Ощущение, что и самый день начался случайно, все целиком строилось на несколько неожиданном и бросившем в головокружение приобщении к трудам генерала Фадеева, нашего знаменитого публициста. Он доверил некогда бумаге не лишенные железной, едва ли не бездушной логики, весьма громкие и острые соображения, а я вдруг очутился словно бы внутри их фрагмента, настолько яркого, четкого и образного, что я запросто, как безаппеляционно заведенная кем-то машинка, без всяких дальних гаданий об опасностях лабиринта и полезности путеводной нити, покатился невесть куда, с комической беспомощностью цепляясь, как дурачок, за осколки внезапно утраченного покоя и старческого расслабления. Генерал пишет, что в нашей стране "видно во всем отсутствие сложившихся мнений и общественных органов, способных установить взгляды большинства и выражать их с достаточным весом". И когда б случилось такое, "что все частные русские люди... перенесены мгновенно на другую планету и им приходится устраивать свой общественный быт без помощи готовой правительственной склейки, которой у нас все держится...", то... И тут генерал высказывает свое жуткое убеждение, что "при такой крайности" даже во сне не приснится "достаточное большинство, правильнее сказать - достаточная нравственная сила, для твердого и скорого установления не только соответствующих форм, - мы об них уже не говорим, - но даже самых коренных основ..."
Я болен, легкая простуда, обычная для старика. А время и пространство, окружающие меня и куда-то более или менее ощутимо влекущие, дарят весну. Головокружение от весенних ветров и красноречивых генералов, и, положим, не стоит преувеличивать масштаб встряски, устроенной мне приведенным фрагментом, но вот, скажу без обиняков: рассуждение генерала смутило, а отчасти и напугало меня. Какая-то неведомая планета, и надобно с превеликой срочностью, с несокрушимой твердостью вернуть себе отечество в его известном, устоявшемся виде, а в голове все как-то неловко и чуть ли не пусто, и вроде как не с кем потолковать о смысле соответствующих форм и коренных основ. Или все же взяться, ввиду космического размаха перемещения, за обустройство страны на каких-нибудь новых основаниях, - а как, однако, приступить к делу, если, пишет генерал, "разброд мнений... Под нашими взглядами нет общей подкладки, выработанной совокупной жизнью... Как иметь влияние на общество, когда оно не представляет ни сборных мнений, ни общих интересов, ни сложившихся групп, на которые можно было бы действовать..."
Разобщение... Скажу больше, ужаснее: пустота, фактически небытие!.. Я огляделся и не увидел (не знаю только, по странной ли случайности или в силу куда более веской причины) вокруг себя никого, с кем стоило бы обсуждать формы и основы. Торжествуют мелкие, если не прямо шкурные интересы, а еще и глупости как-то невообразимо много; и фамилии у этих частных русских людей нередко нынче какие-то диковинные, чрезмерные, отдающие надуманностью и, я бы сказал, презрением к существующим в сфере поименований правилам и традициям. Нарочитость, смешение и при всей немало громыхающей тяге выделиться и прослыть оригиналом - заурядность, профанация, ничто... А если кто из лично знакомых мне господ и обладает стройным мировоззрением, знает что к чему и готов изложить проект обустройства или радикального переустройства отечества, то и это не выход, я получу в этом господине лишь образец непобедимого высокомерия и веры в истинность своих суждений, он и слова не даст мне вымолвить и будет говорить только свое, совершенно пренебрегая наличием у меня собственного мнения, по сути же заблаговременно уверовав в его отсутствие. Выходит дело, все держится только на силе и энергии правительства, которое, если понадобится, сможет и кнут показать, а возьмет завтра власть какой-нибудь пустомеля, слабак или откровенный предатель - и тотчас крах, буча, крушение? Получается, прав генерал Фадеев, утверждая, что у нас есть государство, но нет общества? Ситуация, однако... Я почувствовал себя страшно одиноким, потерянным и карикатурным в своем недоумении.
Катиться до бесконечности невозможно, и, даже с учетом инерции, капитуляции и готовности, махнув на все рукой, довериться воле волн, все равно не миновать какого-нибудь конечного пункта. Я закатился в некий угол, там было тихо и подозрительно пусто, как если бы он сплошь был невероятной пустотой, а мне для смеха предлагали заполнить ее собой, и я мало-помалу, не знаю, правдоподобно ли, успокоился. Иллюзия, понимаю, не что иное, как иллюзия этот заслуженный на вид покой. Затаившись, я размышлял о возможностях другого хода рассуждений, других сюжетов, других книжек.
***
Но затаилось и пообмякло тело, душа же, правду сказать, буквально загорелась в этой внезапно образовавшейся вокруг меня пустыне и скверно, с чадом и болью, несколько времени полыхала одиноким факелом, пока не пришел, не то прикрутить фитилек, не то подлить, а как раз на это очень скоро стало похоже, еще масла в огонь, сосед Вадим Митрофанович. В своей старости он бывал ангелоподобен, и хотя всегда было ясно, с чем он пришел, одолевала, однако, какая-то нервическая нужда высматривать, каков он при этом, а нынче я воззрился на него и не без надежды. Может, проявятся, пробьются какие-то успокоительно воздействующие музыкальные ритмы, что-то уведет в край нерушимого подлинного покоя? Особой дружбы я с ним не водил, он заходил изредка и после недолгого разговора о погоде и текущих политических проблемах произносил, откашлявшись, хотя и скороговоркой, зато с торжественностью, куда как искусно подаваемой: завтра большой праздник, пойдете со мной в церковь, Сергей Иваныч? Вряд ли, мямлил я в ответ, скорее всего, что нет, да и что мне в церкви делать, я молиться не готов. Он артистично удалялся.
А тут... Этот человек, явившись, определенно лишь для виду помялся, затем внезапно бухнулся в кресло, располагаясь пить чай, и съел штуку-другую печенья, чему я изрядно подивился, ведь от угощения он всегда прежде отказывался. Дальше, как говорится, больше. Он вдруг ударился в какую-то даже развязность, как бы с намеком, что способен на многое, например, горделиво подбочениться или, поудобнее устроившись в кресле, закинуть ногу на ногу и взглянуть на меня насмешливо, с оскорбительной снисходительностью. Но эта странная феерия не состоялась, Вадим Митрофанович быстро подтянулся, глянул человеком солидным, серьезным и к пустым затеям не склонным, повозился только с показной скромностью на краешке стула, куда зачем-то пересел, перепорхнул милым птенчиком, и тогда сказал, ну, тут уж заявил так заявил:
- Как это вы, Сергей Иваныч, хотите, чтобы люди питали к вам доверие и прислушивались к вашим мнениям... а вы хотите, признайте!.. Но с чего бы это, если вы так долго и завзято рассказывали истории, в которых братья спят с сестрами и, если не ошибаюсь, отцы с дочерями?
Меня бросило в жар; захотелось шарахаться из стороны в сторону. Пытаясь, без видимого, надо сказать, успеха, взять себя в руки, я промямлил:
- Ну да, увлекался, но подумайте, когда это было... я давно уже ничего такого не рассказываю...
Промямлил... не пролепетал ли?..
- Но ведь было! - пронзительно выкрикнул гость.
- Было... Я вообще-то удивлен, Вадим Митрофанович!
- Чем же?
- Я всегда полагал следующее, вы, дескать, никакими историями по-настоящему не интересуетесь... Я даже думал, что вы книжек не читаете, живете себе... а вы вон какой, вон куда копнули!
Вадим Митрофанович улыбнулся и, как мне показалось, не без коварства.
- Ну, - сказал он, - я, напротив, довольно-таки сильно читаю и многими вещами интересуюсь с неподдельным любопытством.
- В таком случае вы должны помнить, что я каждый раз предварял те сомнительные истории указаниями на их подлинный, по моей версии, источник.
- Так, акцентируйте!..
- Я вам сейчас объясню. Не в свое оправдание, а просто для некоторой достоверности и убедительности... Вычитал я где-то еще в молодости, что, мол, западная литература, как только тамошнее общество поражает кризис, тотчас принимается с завидной плодовитостью описывать случаи разных инцестов... Так вот, я решил... и что другое мне оставалось при тогдашней неустойчивости моих воззрений и всевозможных элементов нравственного здоровья... я решил, Вадим Митрофанович, быть остроумным... Я подумал: о, инцест! Почему бы и нет? В моих историях он станет символическим указанием на кое-где у нас тоже заметные кризисы. В конце концов, это, Вадим Митрофанович, уловка такая, тонкий и изящный прием, с хорошо организованной внутри толикой иронии...
Моя простуда закончилась, многообразие устремлений, вызываемых разными обстоятельствами, никак не вредило общей и моей личной капитальности, я снова был в сущности, несмотря на генеральские выкладки, несколько подсбросившие меня с накатанного пути, бодр, по-своему весел, чудесная весна, как говорится, шла своим чередом. Бесконечно далек я еще был от представления, что такие простые и привычные вещи, как кухоный стол, простуда или скромный рисунок, зачем-то прикрепленный к стене в моей единственной комнатенке, и даже способная перевернуть душу книга, могут с необычайной легкостью смениться едва ли не безысходной возней в паутине человеческих отношений, а уже, судя по тому, с чего начал мой гость, что-то подобное намечалось. Я невольно зашевелил губами, шепча себе под нос заветы своей бывалости, немалого житейского опыта, окутывающего меня, как дымовая завеса.
Тут улыбка гостя разрослась в какую-то темную опасную ширь, в которой проще простого было померещиться многим и многим увязшим, пропискивающим жалобно мольбу о спасении.
- Вы что, молитесь?
- Господь с вами, Вадим Митрофанович, - пробормотал я, - я просто немного смущен, даже устыдился, и, возможно, глубоко... Ваше вмешательство, взяли и влезли в дела, которые вряд ли вас, далекого от искусств и литературных проблем, касаются... Я прошу больше не налегать на предположительно болевые точки...
- Я вам вот что, Сергей, скажу, дополняя уже сказанное, - перешел Вадим Митрофанович на доверительный тон. - Уловка уловкой, а не всякому дано отличить уклончивый, можно сказать - скользкий, символ от чего-то действительного. Приемы приемами, а...
- Если вы, - выметнулся я из мрака, который настойчиво нагнетал мой гость, - если вы все-таки будете налегать, пусть даже без хамства, гладко и деликатно, конфуза, ясное дело, не избежать, но и конфликта тоже. Вы полагаете, меня можно загнать в угол и там мне не обойтись без элементарной мальчуковости, вспышек какой-то застенчивости пойманного на горячем, на разных непотребствах подростка? Чушь! Это было бы смешно. Предупреждаю, я не мальчик для битья и уж тем более не козел отпущения.
- Зачем заходить так далеко и предполагать невозможное, мыслить немыслимое, - возразил собеседник, - а еще эти перлы красноречия... Я не в восторге от ваших сочинений, однако ваш дар рассказчика ценю и уважаю. Ценю все талантливое, самобытное, не говоря уже о гениальном. Вы и сейчас, отбрыкиваясь, очень ловко пользуетесь приемами изящной словесности. Готов признать: пусть некстати, разговор-то у нас в высшей степени серьезный, но довольно удачно это у вас выходит, и притом содействует изворотливости. Ну, оно и понятно... искра божья... даже что-то ангельское в природе вашего дарования... заповедное, если прочих, всех нас, простых смертных, вдруг узреть в разрезе происхождения от обезьян, воспетого английским ученым Дарвиным. Но зададимся вопросом. Где гарантия, что факты, изложенные в ваших историях, не отражают нечто, на самом деле происходившее? Где у вас, спрошу я, изображение того или иного кризиса из череды упомянутых вами как вероятные и грязным пятном лежащие на физиономии общества? Почему я должен думать, что вы пытаетесь развлечь меня какими-то символами, а не всяческими отвратительными, тошнотворными подробностями? Поверьте, дорогой, эти ваши истории изложены так, что девяносто девять и девять десятых потребителей из ста в конце концов закричат: да это подонок излагает! он сам замаран! он сам безумствовал и творил непотребства! И не пора ли, Сергей Иваныч, подумать об ответе, который вам придется держать на страшном суде. Ой как пора, мы ведь стары уже, о чем же еще думать... Друг мой! Завтра большой праздник, пойдете со мной в церковь?
- Вряд ли... не готов...
- Зря. Церковь не только сурова, но и милосердна. С ее благой помощью можно замолить грех.
***
После ошеломительного визита Вадима Митрофановича я чуть было не завел дневник, предполагая описывать - Бог знает зачем! - наступившие в моей жизни трудности, рассказывать, как нехотя просыпаюсь по утрам и тотчас овладевает мной редкостно, невыносимо мрачное настроение, как не хочется мне вставать. Однако я в корне пресек эту затею, вовремя вспомнив, что уже то ли заводил, то ли описывал где-то, будто завожу что-то вроде дневника, а вышла чепуха. По дневнику, каким он вдруг закрадывался в мое воображение, получалось, что сразу, едва приступил к начертанию, направил усилия на иные цели и долго разбирался, что эти цели собой представляют. Мое одиночество, если можно так выразиться, возрастало. В конце концов мне пришло в голову, что я, и без того давно уже никому не нужный, очутился в каком-то безвоздушном пространстве, практически на той самой планете, которую выдумал генерал Фадеев, и мне, если я намерен и дальше как-то выкручиваться, бороться за свое существование, действительно жить, стоит поискать друзей среди писателей, предпочтительно покойных, потому что с живыми общение, как правило, едва ли способно доставить много подлинного удовольствия. И впрямь, что мешает мне жить грандиозной грезой о неком таинственном единении с людьми, чьи творения я с наслаждением читал и затем с еще большим наслаждением перечитывал? Идиллия, духовнейшая идиллия!
К тому же... кто доказал, что души умерших писателей не в состоянии общаться с живыми? Не исключено, что этого рода общение имеет место не только в теории, но и на практике, что для него есть почва и получили развитие вполне разумные, обуславливающие его и пропагандирующие в достойных этого кругах системы философского толка; что круги никак не ограничиваются пресловутыми столами с их обманным верчением, а распространяются на области совершенно реальных вещей и структур, для укрепления работы которых, соответствующей высоте задания, уже созданы, может быть, не бросающиеся в глаза, но оттого не менее действенные фабрички... и так далее. И наконец, чтобы уж не ходить вокруг да около и не напускать туману: разве со мной не происходило подобное однажды? Возможно, я уже рассказывал об этом, но, скорее, еще только расскажу со временем. Приступая к задуманному, начинаю с короткой и бескомпромиссной борьбы с чрезмерностями энтузиазма; и о скромности помнить следует как раз самым решительным образом. Достоевского я читал, перечитывал, волновался, потел, хохотал, ибо юмор у него замечательный, неподражаемый, и наслаждение только ширилось и углублялось, так что он мне, конечно, друг, и большой, но по чину было бы мне заявить внезапно, что я с ним теперь все равно что на равной ноге? Еще иностранцы, не стоит мне, впитавшему сливки европейской культуры, их забывать, а эти нынешние наши потуги отмежеваться от Европы, пошире поворачиваясь лицом к прочему миру, замечу кстати, не слишком-то меня устраивают, хотя и признаю с готовностью, что виновны в разладе прежде всего сами европейцы, - зачем, бестии, пустились возводить на нас напраслину? Так вот, о них, то есть в первую голову о тамошних авторах. Я, было дело, для юмора, как я его понимаю, поместил над своим письменным столом фотографию, на которой запечатлен бок о бок с Сервантесом, якобы ступающим куда-то с горделивым видом по мостовой чудесной толедской улочки, - но значит ли это, что сейчас, в годину тяжелейшего и вместе с тем прекрасного выбора, этого моего священнодействия, подразумевающего поиск новой среды духовного обитания, а фактически достижение истины в последней инстанции, я готов объявить себя вознесшимся на Сервантесов уровень?
Я живу в заурядном многоэтажном доме, у нас в окрестностях прямо посреди архитектурной невразумительности в последнее время возникают и довольно интересные сооружения, так что район хорошеет, а берега протекающей неподалеку от моего дома речки обработаны с некоторых пор даже превосходно. Беседки, мостики, аллеи; берега, можно сказать, блаженствуют. В клетках сидят зверьки, хотя это, на мой взгляд, уже лишнее, им бы дать волю, вообще не трогать их, а ведь отлавливают; детишкам, разумеется, потеха, но мне, взрослому, старому, видавшему виды человеку, каково наблюдать тоску и грусть в глазах бедных, ни в чем не повинных животных... Однажды, прелестным деньком поздней весны, я отправился на эти берега, уже на подходе резво окидывая мысленным взором их волнующие воображение очертания, а целью поставив себе непременно додуматься, что называется доискаться, сколько правды и реальных возможностей в моем намерении устроить для себя некий круг высокого писательского общения, а что в этой затее есть не что иное, как вздор и чистое безумие. Разглядывая мамаш с колясками и выползающих на сушу, в поисках пищи, уток, я подумал, что грех ограничиваться одними писателями, есть великое множество отличных художников, философов, композиторов - все это люди творческие, а что, если не творчество, составляет подоплеку моего намерения, переходящего уже в страсть? Не пустых же удовольствий я ищу. Некоторое беспокойство вдруг доставила парочка наглых селезней, вылезшая из воды и устремившаяся за мной вдогонку; я ускорил шаг, и тут мое сердце оборвалось, я увидел Вадима Митрофановича. Он стоял над речкой, спиной привалившись к дереву, к корявому узорочью ствола. Вид у него был задумчивый, отрешенный, немножко печальный, и я решил скрыться в надежде, что он меня не заметил, да не тут-то было.
- Не проходите мимо, - сказал он, - не притворяйтесь, будто не видите меня.
Подбежав к нему, я сразу закричал:
- Вадим Митрофанович, я же не тот идиот, который на всех углах вопит, что у нас тут империя зла, нет ничего доброго, светлого, а только грязь, грех, ужас всяких насилий и даже подлое кровосмешение...
- Успокойтесь, - похлопал он меня по угрожающе сунутому ему под нос плечику, - я толком ни в чем вас не обвиняю, я даже не в состоянии вот так вдруг, с бухты-барахты, вас всего измерить и оценить, ни умом, ни каким-нибудь чувством. Мы пока совершенно бессильны, ну, в смысле взаимопонимания, и нам еще предстоит поработать, много и много потрудиться.
- Я начинаю сознавать, что вы всегда разный, - произнес я как бы в такт особому размышлению.
- Мы до сих пор, насколько я помню, вне дома не встречались, так вот вам и случай исправить положение. Нынешняя встреча... я, между прочим, не нахожу ее случайной. Прежде всего - отличный повод прогуляться вместе.
Он заложил руки за спину и не без величавости зашагал по аллее, я посильно повторил его движения. Город кончился, как мне показалось - несколько неожиданно, с какой-то неоправданной поспешностью; мы прошли под мостом, трещавшим и гремевшим под тяжестью энергично используемого шоссе, и очутились в поле, где под ясным небом зеленела трава, а на горизонте стройно высился храм.
- Сооружение, как видите, культовое, - сказал мой спутник, кивая на храм, - и оно меня чрезвычайно интересует. Сам факт красоты, обратите внимание, издалека видать утонченность, и что это, если не высочайший стиль, да, именно что изящество в чистом виде, так что странно было бы сосредоточиться на одной религиозной составляющей, но и ее, естественно, стороной в данном случае не обойти. Скажите, Сергей Иваныч, вы любите творения человеческого гения?
- Как не любить! - воскликнул я, пораженный, что ему взбрело на ум задавать мне подобные вопросы. - Вы в шутку спросили? Даже в шутку не надо... Это моя среда, и я в ней как рыба в воде... Но если без шуток, так я вам скажу: это единственное, что еще связывает меня с людьми.
- Хороший ответ, примерно такого я и ожидал.
Я снова заволновался:
- Вадим Митрофанович, вы хоть из кожи вон лезьте, внушая мне сознание вашего превосходства надо мной, я и пальцем не шевельну для опровержения... Не в этом дело, это пустое...
- Высказывайтесь, я выслушаю.
- Я ведь в обиде на вас, я после нашей прошлой встречи словно не в себе! Я был спокоен, ну, почти спокоен, во всяком случае было что-то похожее на покой, а тут вы... Выставили меня в дурном свете, как какого-то негодяя, распутника, циника, а когда такое случается, это ни для кого не проходит даром. Я не то чтобы оскорблен и уязвлен, я и признать готов, что рыльце у меня действительно того... Э-э, нет, нет, не в том смысле, что я будто бы предавался непотребствам и даже извращениям, ни Боже мой! Нет, лишь в том, что я уделял подобным вещам слишком много внимания. Это был мой промах, и вы мне на него указали, может быть, правда, дуя немножко не в ту сторону, искажая... Тем не менее это стало знаком, что я, можно сказать, думал о людях какую-то неправду, мало замечал в них хорошего, склонен был к клевете... Мол, так можно сказать, такое мнение обо мне может сложиться. И я вдруг ощутил себя в бездне, в темной бездонности, где и падать-то мне, однако, больше некуда. Лежу себе... безысходность... Но если бы только это! Я же еще и в безвоздушном пространстве, на другой планете, в абсолютно чуждом мире. Но это уже по вине другого человека, одного прекрасно писавшего книжки генерала. Я впал в несуразность, в такое одиночество, что хоть волком вой. Кругом ни единой живой души, все сплошь отчуждение, разобщенность, полная разноголосица мнений или отсутствие таковых...
- Что такое?! - как будто вдруг загорелся мой собеседник. - Нет единения? Есть разобщение? Так церковь как нельзя лучше объединяет и скрепляет!
- Перестаньте, вы же ни во что не верите. У вас на лице это написано...
- Что у меня на лице? - встрепенулся он.
- Буквально начертана вседозволенность... К тому же, у нас слишком много разных вер...
- Чепуха! А в целом пустая метафизика, пропаганда для невежд и простецов, тогда как на самом деле Бог един и в силу этого - один для всех. Не обращайтесь со мной как с чертом, как с Мефистофелем каким-то, не выдумывайте ничего литературного ни на мой счет, ни относительно неких пружин, пожалуй, что и тайных... Просто давайте думать, что некий механизм уже приведен ими в действие, задвигался, а заодно с ним и мы. И заметьте, вы больше не одиноки, я с вами. Так... Еще раз обратите внимание на тот храм.
- Ну, мы к нему приближаемся. Как бы не вышло, что напрасно... Что, здесь нет другой дороги? Или вы меня специально туда ведете? А почему не повернуть обратно?
- Вам хочется домой?
- Я не то чтобы домосед и очень уж влюблен в домашнюю обстановку, а если вспомнить, насколько она бедна и невыразительна...
- Знаете, что любопытно? - перебил Вадим Митрофанович. - Сколько я ни ходил к этому храму, он всегда закрыт - то ли полная разруха внутри, то ли вечный ремонт. А внешне, кстати, выглядит основательно и великолепно. Но мне хочется внутрь. Когда я оказался здесь в прошлый раз, одна крошечная дверца где-то сбоку, немножечко, знаете, практически в подвале, с некоторым числом ступенек, была открыта, но я не решился войти, даже не заглянул. Странный момент... Не понимаю, что меня удержало. Струхнул? Вряд ли, чего мне бояться, я всякое видывал. Надо полагать, колебания, пусть незначительные, малюсенькие, почти что, считай, никакие, а все равно как на краю бездны, что-то вроде того... Но нас двоих ничто не удержит, ведь правда же? Так или этак, а помаленечку втиснемся. Я сказал: в прошлый раз, - но... Было еще снова... И опять... Те же колебания, та же угрюмая мистика под покровом пыли и известки... заляпана та дверца ужас как... Я застыл, склонив голову, в позе... вылитый ангел скорби над могильной плитой!.. Так и не рискнул спуститься.
***
- Мысль, она нередко запутана, чересчур витиевата, домыслы - те, как правило, короче и конкретнее, - пришел я к выводу в ответ на рассуждение Вадима Митрофановича о тайне, окружавшей церковь, ставшую, судя по происходящему, целью нашего неожиданного, по крайней мере для меня, путешествия.
Вадим Митрофанович кивнул, то ли соглашаясь, то ли показывая, что принял к сведению мое замечание. Расстояние, отделявшее нас от церкви, оказалось не таким существеным, как показалось или, скорее, могло мне показаться, когда Вадим Митрофанович обратил на нее мое внимание. Пустынным полем мы прошли к ограде определенно новой выделки и оказались в довольно просторном внутреннем дворике, где, кроме самой церкви, виднелись еще чуть поодаль какие-то строения унылого, явно нежилого вида. В таких при церквах продают книжки, пирожки, а где дело поставлено с размахом и сами строения помечены прикосновением архитектурной мысли, так и дорогонькой, не всякому по карману, утварью. Можно припомнить и паломников, у коих непременно предусмотрено питание, это уж как водится. Я однажды питался в светлой, радующей глаз ненавязчивым, можно сказать благоразумным, внутренним убранством монастырской трапезной, то есть не однажды, я ведь люблю путешествовать и где только не побывал, но в случае, который я сейчас вспоминаю, трапезная, заполненная народом, вытянутая в длину и загибающаяся в середине, я хочу сказать, уходящая половиной за угол, куда я так и не попал, поразила меня и заставила впасть в умиление и восторг, показалась мне единственной в своем роде. Русь! Святая, тихая, вдумчивая... Люди с просветленными лицами сидели за столиками и неторопливо, размеренно пережевывали пищу, читали записи на мятых бумажках, каким-то образом сличая указания, содержащиеся в этих записях, с их собственным настроем, с тем, что они сделали и что им еще предстоит сделать, и даже с состоянием своей души в целом; там пили кофе, там спокойно, с благородной важностью предавались, без выкриков и чрезмерных жестов, долгой и определенно ни для кого не утомительной беседе.
Здесь, в месте, куда привел меня Вадим Митрофанович, не только что скромнее и глуше, а и словно вовсе властвует заброшенность, и лишь храм возвышался горделиво, роскошно и впрямь был великолепен; Вадим Митрофанович не обманул, Вадим Митрофанович правильно говорил, Вадим Митрофанович не подкачал! - вот первое, что пришло мне в голову, когда я, остановившись наконец, принялся взглядом все там ощупывать, охватывать храм целиком и дотошно рассматривать в деталях, подавляя при этом набегающие на глаза слезы упоения чудом, каменным, ослепляющим белизной вихрем красоты. А, старость сентиментальная, глаза завсегда на мокром месте, бросил на ходу с благодушной усмешкой Вадим Митрофанович. Он успел уже обежать храм кругом. Огромный замок висел на двери главного входа, странно спрятанной под массивными выступами крытых лестничных переходов, круто бравших вниз и пересекавшихся как раз над головами всех желавших очутиться внутри. Таких желающих сейчас не было, а был Вадим Митрофанович, который, прервав суету, замер перед дверью и едва уловимым жестом указал мне на замок, приняв при этом не столько озабоченный, как можно было ожидать, сколько значительный и даже торжествующий вид, как если бы ему доставляло удовольствие это туповатое подтверждение его слов, предваряющих наше путешествие, а также хотелось с некоторой перспективой на будущее уверить меня, что так будет всегда. Слишком много Вадима Митрофановича, с неудовольствием подумал я. Еще более важной, поучительной и в конечном счете просто величественной сделалась поза этого господина, когда он остановился над ведущей в подвальное помещение запыленной лестницей и указал теперь уже на дверцу, в которую сам, без меня, он не решался войти и которая представляла для него, насколько я мог судить, нечто заветное. А между тем предостаточно образовалось уже противоречий, положим, разрешимых, но оттого не менее острых и во многом неприятных. Естественное для верующего человека желание соседа, ставшего едва ли не моим другом, попасть внутрь храма вступало в противоречие даже не столько с тем замком, о котором я сказал выше, - это носило бы вполне материальный характер, было бы простым продолжением естественности, вообще более или менее естественным ходом событий, - сколько с очевидной возможностью все же очутиться внутри, поскольку дверца в подвал была, как и предполагал мой затейливый поводырь, приоткрыта. Но в том-то и заключалась странность, я о том, что указанная возможность, как бы показательно выдвигавшая на первый план свою доступность и в то же время попахивавшая чем-то воровским, замутняла, а то и вовсе сводила на нет всю ту приятность, что даже и объективно кроется в естественном ходе событий, по крайней мере в тех случаях, когда он явно блещет всякого рода достоинствами и, главное, с предельной ясностью превосходит все случайное и витиеватое, нарочито усложненное, а тем более воровское. И еще одно противоречие нельзя было не усмотреть в том, что благообразный старец Вадим Митрофанович представлял собой хороший, внушавший теплую симпатию тип большой внутренней красоты, своими излучениями нередко придававшей непререкаемую значительность и его наружности, а между тем нелепо величавые позы, которые он вздумал у меня на глазах принимать, слишком откровенно навязывали мне догадку, что этот человек, пожалуй, пуст и жалок и вся его бросающаяся в глаза красота может заключать в себе элемент картинности, в иные мгновения и впрямь впечатляющей и даже способной внушить почтение, но определенно не заключает ничего подлинного и несокрушимого, никак не тянет на абсолют. Впрочем, не надо домысливать, пришел я тут же к разумному, своевременно предостерегающему от всяких издержек, излишеств и безрассудных выходок выводу.
Я плохо понимал, как возникла хитро сплетенная, а может быть, и просто абсурдная ситуация, определившая для моего нового друга жгучесть желания попасть в храм и постоянную невозможность это желание осуществить, а перспектива все же оказаться внутри - благодаря дверце, может, лишь по неосторожности оставленной кем-то открытой, - и вовсе была мне непонятна. Если на двери замок, значит, входить нельзя, и коль это так, имеются, стало быть, веские причины, по которым так и должно быть, - с какой же стати все-таки ломиться, влечься туда, внутрь, в запретную, можно сказать, зону? Как это могло соответствовать задуманному мной сюжету общения с классиками литературы? И что же, это в самом деле должно было как-то повлиять на будущее развитие событий в указанном направлении, на мое будущее в целом? Тем не менее я именно влекся, несмотря на то, что действуя рядом с Вадимом Митрофановичем, принимавшим нелепые позы, и сам рисковал предстать вдруг человеком мелким и ничтожным, несмотря на то, что несомненно существующие противоречия, а внутренний голос уже высказался мне о них с полной откровенностью, могли ведь явиться и даже обрушиться на меня как нечто тяжелое и по-своему страшное, противное моей человеческой природе, моей посильной борьбе за выживание, не говоря уже о тех больших и в чем-то, конечно же, фантастических планах, с которыми на вооружении я думал втайне, а теперь еще и в странном содружестве с Вадимом Митрофановичем, устремиться в свое ближайшее личное будущее. Похоже, горячка, овладевшая мной, завязывалась не в давлении, которое оказывал на меня Вадим Митрофанович, а в том факте, что церковь была действительно необыкновенно хороша, была причудлива, по сути столь красива, что у меня просто-напросто голова шла кругом, когда я между делом оглядывался на нее. Не возьмусь ее описывать, не имея достаточных архитектурных познаний. Разумеется, был повод сравнить ее стойкую бесспорную красоту с колеблющейся и время от времени падающей в прах красотой моего спутника, но поскольку такой ход предваряло чувство, даже вполне ясное сознание, что это было бы делом замечательно живым, я, учитывая эту буквально бьющую в глаза живость, предпочитал думать о тех, как тут и впрямь уместно выразиться, частных лицах, которые, не имея определенного архитектора и четкого плана строительства, возвели столь прекрасный храм. Я ни минуты не сомневался, что отдельно взятого архитектора не было, а сумбурная, суетливая, даже, может быть, излишне крикливая, но в то же время вполне согласованно действовавшая бригада, чуть ли не шайка строителей мне представлялась куда как ярко. И я полагал, что это были люди простые, пожалуй, что и грубые, невежественные, но они действовали, судя по результату, от того высокого, скорее небесного, чем земного, гения, с которым я задумал общаться, следовательно, и они должны войти в предположенный мной круг.
Не потому ли я с какой-то юридической безответственностью устремился вслед за Вадимом Митрофановичем в подвал, что внезапно понадеялся на проникновение в некий мистический круг, на встречу с теми строителями, разрушающую не только объективность и плотную материальность нашего мира, но и путы, которыми я мысленно связывал себя с людьми исключительно необыкновенными, пренебрегая фактически гениальными простецами? Помню, в свое время меня поразило в романе о Тиранте Белом (на него, полагаю, опирался Раймунд Лулий, толкуя рыцарскую правду, а затем кое-что взял сам Сервантес для своего Дон Кихота), как долго и прочувствованно, даже в необычайно возвышенных тонах, разъясняла жена рыцарю, собравшемуся отвоевывать гроб Господень, что она будет скучать без него, она нуждается в его ласках, в твердом и постоянном исполнении им его супружеских обязанностей, и как вслед за тем буквально в двух-трех словах описывались поход и возвращение рыцаря, почему-то вздумавшего поселиться не в своем дворце, где все дожидалась его женушка, а немного поодаль и словно бы в духе отшельничества. Удивительная несоразмерность периодов, поразительное преобладание довольно-таки мнимой ценности дамских излияний над бесспорной ценностью рыцарского похода. Но это, не исключено, такая литература и такой прием, и я не прочь воспользоваться чем-то подобным, описывая наше внедрение в церковный подвал. Был в высоком, поднимающем над землей умоисступлении, а в упомянутый подвал юркнул мышонком. Я ведь так и не прояснил для себя, зачем поддаюсь Вадиму Митрофановичу и как это может отразиться на моем будущем, - для чего же в таком случае уделять слишком много внимания разным деталям и подробностям? Я не собираюсь уклоняться от пересказа о том, что именно мы высказали друг другу в полумраке того подвала, это, пожалуй, святое в своем роде, но как мы торопливо, несколько суетно спускались, как прошмыгнули туда, в заманчивую неизвестность, как внезапно, с дополнительным грохотом не то камней, не то деревянных каких-то вещиц, захлопнулась дверца и мы очутились в темноте, лишь со временем рассеянной тусклым светом, падавшим из узкой прорези, более чем отдаленно напоминающей окно, - все это, как ни достойно оно описания, можно без ущерба для целостности моего повествования опустить.
***
Ткнулись в одну стенку, в другую - не пройти, нет выхода. Западня. Я готов был взвыть, обозленный всем этим невесть зачем происходящим со мной абсурдом. И это на старости лет, на предполагаемом пороге больших духовных свершений. Вадим Митрофанович с неизъяснимым спокойствием подошел к прорези, олицетворявшей, если можно так выразиться, окно, миниатюрное, по-своему даже изящное такое оконце, утвердился в небольшом лучике света, и тогда я, впервые по-настоящему вглядевшись в него, высмотрел, что его старческое благообразие, граничащее с красотой, носит печать мудрости. Мой вывод как-то не сочетался с тем, что Вадим Митрофанович вытворял, вовлекая и меня в свои дурацкие затеи, но что поделаешь, вот она предо мной, эта его мудрость, и не как-нибудь там, а в тесной связке с безграничной печалью. Я поневоле затаил дыхание, ожидая чего-то важного, грандиозного, совершенно не допускающего возможности быстрого и решительного усвоения с моей стороны.
- Я стар, - сказал он, глядя, чуть подняв вверх лицо, в прорезь, - впрямь стар, но не максимально, как, собственно, и вы, поэтому утверждаю: мы не в могиле, и мы обязательно выберемся. А пока я расскажу вам одну историю. Напоминаю, наша встреча не случайна. Бог сказал: ну-ка... Иными словами, велел встретиться с вами, а это значит, что он по причинам, известным ему одному, положил глаз не только на меня, но и на вас. Мы у него на особом счету.
- Это и есть ваша история?
- Эту историю предваряет другая, более прозаическая, которую я вам сейчас и поведаю.
Однажды, продолжал Вадим Митрофанович, я приостановился в том же месте, где мы с вами нынче встретились, примерно в той же позе, и какое-то время разглядывал мутное и как бы вертлявое течение речной воды, и уже думал уйти, продолжить путь, как вдруг мое внимание привлекли чьи-то торопливые шаги. Оглянувшись, я увидел на аллее плачущую женщину. А был, как и сегодня, отличный денек, и горе этой женщины, разительно от него отличавшееся, подействовало на меня неприятно. Ну, вы понимаете, Сергей, я говорю "неприятно" исключительно для красоты слога, но в сущности я безусловно возмутился, я был даже раздражен. Когда что-то постороннее воздействует на меня, я тоже начинаю действовать, и в описываемом случае мне тотчас захотелось что-либо предпринять, прежде всего - подействовать на бедняжку отрезвляюще, пока она не зашлась. Волнение овладело мной. Я ведь не из тех, кто проходит мимо, когда люди почему-либо страдают, я очень часто вмешиваюсь, принимаю участие в самых неожиданных ситуациях, и объясняется это моей верой, подразумевающей разлитую в природе и вообще в мироздании любовь, ту самую, силой которой Господь достиг творения всего сущего. Я выражаюсь понятно?
Итак, я побежал за женщиной и крикнул ей:
- Погодите-ка, давайте вы мне расскажете, что с вами случилось и почему вы плачете. Я обязательно помогу вам.
Эту женщину бил муж, таскал за волосы и пинал ногами. Причем нередко. Вот и тогда он набросился на нее с кулаками, а она вырвалась и убежала; теперь он преследует ее.
- Вы даете ему повод? - спросил я. - Есть причина, по которой он вас бьет?
- Никакой такой причины нет, - возразила она, - просто он изувер и зверь, отъявленный негодяй.
- Почему же вы не уйдете от него?
- А как уйти? И куда? Да он и не даст, он догонит, уже сейчас он где-то поблизости и скоро будет здесь, тогда вы сами увидите, что это за человек...
Так она сказала, и снова рыдания сотрясли ее плечи. Между тем, подозревая близкое присутствие своего ужасного мужа, она уже не убегала и, может быть, решила довериться мне, спрятаться за моей что называется широкой спиной. Я не возражал. Я твердо пообещал ей заступничество. И когда действительно появился ее муж - человек взбешенный, не иначе как ошалевший от ярости, я, загородив собой несчастную, сказал ему:
- Подумайте, какую цену вам придется заплатить когда-нибудь за свои жестокие поступки. Вы ведь еще тот фрукт...
Думаю, вы уже и сами догадались, что я стал наставлять его, пугать разными ужасами, которых он не избежит, если не одумается. Сначала он нахмурился и напрягся, думая, что придется вздуть меня, а это, мол, легко будет ему, еще далеко не старому, проделать надо мной, беспомощным стариком, но вскоре, то есть по мере моих рассуждений, какая-то как бы уже светлая тень пробежала по его лицу, плохо, кстати, выбритому, и он начал соображать, что разговор у нас получается непростой и узел, мной завязанный, ему вряд ли развязать обычными для него приемами рукоприкладства. Я давно уже заметил одну любопытную особенность. Рассказываете какому-нибудь гнилому интеллигенту про вечные страдания, ждущие его в аду, или про вероятное райское блаженство - снисходительная, ехидная, гнусная ухмылка возникает на его физиономии. А простой человек, грубый и неотесанный, он, бывает, и расслабится, слушая вас, смотришь, а его уже охватил страх, и он переменился в лице, напряжение, с каким он думал намять вам бока, спало, он уже немножко сам не свой, верит и не верит, то есть верит, что ужасное наказание впрямь возможно, и не верит, чтобы из страха перед ним он прератил свои бесчинства. Это воздействие устрашающей внешней силы, которую вам удалось ему нарисовать. Когда это воздействие устранится, он, скорее всего, вернется к прежнему образу жизни, и с этим ничего нельзя будет поделать, если вдобавок не нарисовать еще и этакий объект, правильнее сказать - источник постоянно действующей угрозы. В случае, о котором я вам рассказываю, речь шла, скорее, о субъекте, и этим субъектом предстояло сделаться, по моему замыслу, жене не в меру распустившегося парня: пусть этот последний уверится, что она тоже способна ударить, лягнуть может, тогда, пожалуй, и образумится со временем. Я даже подумывал устроить так, чтобы она отвесила ему пару горячих прямо там, на аллее, где мы беседовали. Впрочем, для закваски я развернул такую аллегорию:
- Предположим, люди не умирают просто так, бесследно и безвозвратно, а предстают перед Господом, и тот размышляет над фактом судьбы каждого из них. И вот одного из таких представших Господь спрашивает: а скажи-ка, человече, зачем ты родился и зачем жил, что ты сделал хорошего, доброго, полезного? Ну вот, - отвечает человек, - написал Дон Кихота...
- Какой это человек? - перебил парень с недоумением. - Я слышал, Дон Кихота Сервантес написал!
- Правильно! - подхватил я. - И отчего бы этому человеку и не быть как раз именно что Сервантесом? Он Сервантес и есть, и Господь, удовлетворенный его ответом, отпускает его с миром прямо в рай, для вечного блаженства и общения с равными ему в степени превосходства над смертными, не удостоившимися такого поощрения. Ибо в грехе были зачаты, грешили и в грехе померли. Ибо из праха вышли и в прах вернулись. Но то Сервантес, а что ты, с тобой-то как? Что ты ответишь такого, что дало бы тебе отсрочку, не ввергло сразу в геенну огненную? Что ты бил жену, таскал ее за волосы? За это не миновать адской сковороды, и бесы будут посмеиваться, созерцая твои мучения. Ты, может, вдруг подумаешь, что когда это еще будет, еще, дескать, можно и побаловать вдосталь, навалять жене от души. И будет ли вообще? Ведь чтоб было, надо небо с таким устройством, чтобы где-то Бог сидел величаво на совершенно материальном троне, размещались райские кущи и кишели бесы, а современная наука свидетельствует, что все это вещи и штуки абсолютно невозможные. Но я объясню тебе, чего ты не в состоянии понять. Ты просто-напросто не улавливаешь, что и в наших земных условиях человек не всего лишь одна только вещь или штука, а носитель искры божьей, и на нем лежат отблески ангельского начала. Ты и не догадывался до сих пор, что твоя жена заключает в себе божью искру и в известном смысле ангел, а теперь тебе следует усвоить среди прочего и то, что ангелы это не просто какие-то бесхребетные и слабохарактерные существа, но бывают воинственны, если есть на то воля Божья, и в случае чего рассекут тебя мечом, не испытав при этом ни малейших затруднений. Допустим, жена предлагает тебе потрогать сковородку, не предупредив, что она раскалена, и когда ты корчишься на полу от боли или бьешься головой об стенку, рассказывает, что примерно такие, только еще большие ужасы и страдания ожидают тебя в аду. Но это как бы притча, а для реального примера давай попробуем устроить так, что она прямо здесь и сейчас отвесит тебе парочку-другую поучительных затрещин, причем, заметь, любя тебя, - ведь не угасала же, может, пуще прежнего возгоралась ее любовь к тебе, когда ты ее валтузил. Это так своеобразно, так интимно! Это что-то в высшей степени самобытное. Она, возможно, и ногами тебя отпинает на славу, и ты, вняв интимности и своеобразию ее плотской силы, поймешь, что эту боговдохновенную плоть лучше нежно любить, чем гоняться за ней с какими-то грубыми и совершенно дурацкими намерениями.
Я, разумеется, уже шутил, ведь нельзя же в самом деле было закончить затрещинами, избиением, но поймите, друг мой, я получил право на это, потому что парень не то что скис и обмяк под лавиной моих назиданий, а прямо-таки опустился, и невозможно было без смеха смотреть на него. Не человек, а какая-то лужица у нас под ногами, пинай сколько заблагорассудится! Чем же я его так сшиб? Ей-богу, это загадка. Может, Сервантесом? Оттого он развалился, что я посеял в его душе сомнение в самом себе, сознание собственного ничтожества, внедрил в его голову страшную мысль, что куда ему до автора Дон Кихота? Не знаю... Вы скажете, флюиды особенные от меня исходили, эманации прямо так и ширились кругами, захватывая в свою орбиту оробевшего простака... Но кого этим удивишь? От вас, что ли, не исходят?
- Такие вот, Серега, дела. Я знаю, разумеется, что за сила помогла мне надломить буйного парня, и вы знаете, но я из скромности промолчу, а вам, начинавшему литературную карьеру с безобразий и с возрастом заметно потускневшему... ручки, ручки-то опустившему! - с какой-то ветренно свистящей пронзительностью пропищал Вадим Митрофанович, вынудив меня отшатнуться, - вам лучше пока на этот счет вообще помалкивать, - закончил он прежним учительским, вполне доброжелательным тоном. - Я потом случайно еще встречал ту женщину, и она выглядела счастливой, говорила, что муж совершенно переменился, стал приятным, мягким человеком, любит ее, с нежностью ласкает. Я, устав немного от ее восторгов, в шутку осведомился, не запрашивает ли он побои, ну, чтоб она все-таки отвесила ему, но она сказала, с упреком, знаете ли, что такими вещами не шутят, то есть не следует мне позволять себе подобные шуточки, а следует верить в силу слова. Эта сила велика, что мы отлично видим на примере ее мужа. Разве прежде я не верил в эту великую силу? Теперь надо верить по-прежнему. И так далее. Женщина эта весьма словоохотлива, и я не без труда от нее отвязался. Нет, не прогнал ее, а так, маленько отослал восвояси, рассуждая при этом о предположительности случайных встреч и в будущем. В чем же изюминка, Сергей Иваныч? Свой адресок я бабенке, само собой, сунул, мало ли что, но изюминка в том, что я помог, понимаете, натурально помог этой несчастной женщине выправиться и обрести счастье, нынче же то знаменательно, что вы помогли мне, и здорово помогли, - без вас я, пожалуй, не оказался бы в этом храме. Я доволен. И пора закругляться, согласны? Закругляйтесь, старина.
Думаю, я нахмурился, слишком очевидным, а оттого и несколько комическим образом помрачнел, но разве не было к тому повода, он, видите ли, доволен... затащил меня черт знает куда и - доволен, мной, что ли? - прозвучало оно у него именно так, он, можно было подумать, в заключение выражал мне благодарность, примерно сказать, так даже и за некую как бы службу. А меня такой финал не устраивал, абсолютно не устраивал, мое самолюбие было задето. Но что было делать? Я маленько поерзал. Учитывает ли этот человек, вынося мне благодарность, мое настроение, иными словами, понимает ли, что возможны разные нюансы, что у меня натура тонкая и характер сложный и я, с интересом выслушав его рассказ, может быть, и улыбнусь ему с признательностью за то, что он поверил в меня как в слушателя и порассказал мне столько всего занимательного, но в глубине души затаю как раз некоторое неудовольствие, даже, пожалуй, зачатки неприязненного к нему отношения?
Да, так вот, я не знал, как поступить. Еще слишком поверхностным было мое знакомство с этим человеком, чтобы я решился учинить некий скандал, хотя... хотя в действительности происходящее нынче с нами носило настолько странный и в каком-то смысле подозрительный характер, что можно бы и учинить. Шла борьба, моя душа сотрясалась; и вот тут-то Вадим Митрофанович усмехнулся, причем далеко не свидетельствуя, что он мое настроение, как мне того хотелось, учитывает и понимает. Он и вгляделся в меня уже с улыбкой, как бы спрашивая: ну, а вы как? - и я съежился, ожидая, что его улыбка, чудовищно расширившись, займет непомерно большое, неприемлемое для меня пространство. В это мгновение я обостренно чувствовал, как неуютно мне в его мире, но я вынужден был стеснять себя и удерживать от какого-либо проявления враждебности, сознавая, что мы прежде всего те частные люди, от которых в заявленном генералом Фадеевым масштабе требуется достижение хоть какого-то согласия, единодушия и разумения коренных основ нашего бытия.
***
- Вы счастливы? - спросил он, рассчитывая, видимо, замахнуться круто разве что где-то в области скрытого, подразумеваемого смысла, а внешним образом удовлетвориться вопросом, доволен ли я так же, как доволен он.
Я имел полное право не отвечать, он всего лишь сболтнул, и вышло недоразумение, которому наше желание, похоже, обоюдное, обратиться к чему-то более существенному легко придавало характер минутного развлечения. Вадим Митрофанович предполагал, вероятно, поразмыслить наконец, как нам все же вырваться из заточения, а меня тянуло к помыслам о той "фигуре" сведения концов с концами, которая выразилась у него в замечании о помощи, оказанной им страждущей незнакомке и мной ему. Я словно вскинулся мысленно или, может быть, некоторым образом блеснул мыслью над самим собой, даже сверкнул в окружающем нас полумраке. Значит, вот оно что, не слишком-то печален этот гусь Вадим Митрофанович, но мудр и меня достаточно раскусил, это факт, мудр как змий, и к этому еще следует присовокупить, что он не только навязывает мне представление о взаимовыручке, но в самом деле какая-то словно бы круговая порука имеется или почти что имеется...
Так я подумал, и не Бог весть как высоко забрался, оставалось много неясного. Не знаю, что за чувство овладело мной, но я вдруг ударился в детское простодушие и рассказал о своей грезе.
- Прежде, чем я закруглюсь, - начал я, - расскажу-ка я вам... - И действительно рассказал.
Впрочем, если по правде, я приготовил ловушку. Вадим Митрофанович внимательно меня выслушал. Меня раздражала беспечность, я бы сказал, беззаботная наглость, с какой он затащил меня в церковный подвал, в эту мрачно замкнутую нору, откуда нам, может быть, уже и не выбраться, и я ждал, что он рассмеется, выслушав мою сказку, а тогда я презрительно брошу ему в лицо: ну, вы и фрукт, вот и помогай после этого людям! Однако он не рассмеялся, напротив, с куда как серьезным видом уронил:
- Это запросто можно устроить.
- А, запросто? - оторопел я. И в следующее мгновение, как это ни смешно, поверил в чудесные возможности своего собеседника. Он устроит... Я окажусь заодно с Достоевским, с Шопенгауэром; Сервантес, указывая на нас, поведает высшему истцу, что не зря рождаются люди, отнюдь не коптят небо, по крайней мере некоторые ведут себя очень даже прилично и достойно. - А вдруг... - заговорил я уже будто в лихорадке. - Живете же вы отчасти в воображаемом мире, веруя в этого своего единого Бога, так почему бы и со мной не случиться тому же? Главное, я должен верить, что это возможно.
- Хорошо сказано, разумно, - кивнул Вадим Митрофанович. - Подмечено тонко. Но чего вы все же хотите? Давайте уточним. Вы тянетесь к Богу или действительно думаете ограничиться собратьями по перу?
- Вы уводите в сторону...
Вадим Митрофанович с некоторой строгостью прервал меня:
- Нет, не увожу, совсем нет. Мой путь прям, и если вы согласны, чтобы я вел вас куда-либо, вы должны твердо держаться на этом моем прямом пути, идти со мной нога в ногу.
- Это вы уже как с той женщиной... - повел я речь с горькой ноткой в голосе, заставляя интонации скорбно вибрировать, и снова он не дал мне договорить:
- Я только хочу, чтобы вы поняли: Господь и вас может спросить, как Сервантеса.
- Но, если по Достоевскому, то Господь спрашивает не Сервантеса и даже не о Сервантесе, а какого-то случайно выбранного, как бы это сказать, воображаемого, да, воображаемого человека, который взял да сослался на Сервантеса.
- И вы готовы стать таким воображаемым человеком? Вы хотите стать им?
- Послушайте, Вадим Митрофанович...
- Сергей! Вы, конечно, мечтатель, но вы вовсе не вымышленный какой-то, не персонаж той или иной книжки. И вы очень метко ударили в самый нерв, вы отлично угадали, что главное - вера. А она, что хорошо известно, творит чудеса. Однако не будем забывать, что вера вере - рознь. Одно дело верить в Бога, другое - в писательское всемирное единение. Достоинство моей веры по определению выше достоинства вашей. Разница - в ценности. Общечеловеческие писатели, я слышал, каждый год на вопрос анкеты о лучшей книге всех времен называют Дон Кихота. Прекрасно! Но это тех, кто спрашивает, не делает богами, и никто из писателей, так ответивших, еще не стал, насколько мне известно, ни патриархом, ни папой римским. А Дон Кихот, что ж, про него почитаем на досуге. Земным правдам, утверждаю я, нечего и думать о том, чтобы поравняться с правдой небесной. Господь может умилиться: ну как же, книжка ведь впрямь чудесная, - но Сервантес, как мы его видим отсюда, из подвала, а иначе, - возвысил Вадим Митрофанович голос, - мы, в настоящий момент нашего бытия, видеть его не можем и, пожалуй, не вправе... да, именно так!.. Сервантес, говорю я, попав таким образом в милость у всевышнего, тем не менее не вышел, отнюдь не выпал из схемы малого в большом.
Я начал не шутя путаться в железных и бетонных построениях моего собеседника и с досадой произнес:
- Хватит о Сервантесе, я ведь и не думаю равняться с ним, и совсем не о том, как выразил Достоевский свое отношение к его роману, болит у меня голова. Вы требуете веры, понимая ее по-своему, а я, если говорить о моей вере, еще по-настоящему вовсе не уверовал, так что разговор это преждевременный. И потом, речь все же не о живых писателях... то есть и те, кого мы тут то и дело упоминаем, тоже давно уже в лучшем мире, и все-таки... Все-таки я говорю о тех, о ком вы, может, и не слыхивали никогда, а я - вот странное какое дело! - я их люблю, занимаюсь ими и хочу заниматься в каком-то особом роде, чего мне и в голову не пришло бы, будь они все еще живы. Это крайне важный и принципиальный для меня пункт, но и совершенно неясный. Как вообще с ним быть, ума не приложу... Вот в чем я ищу и жду помощи, а вы ее пообещали... или я ошибся? Вы ничего не обещали?
- Мы попробуем, Сергей Иваныч. Стой тихо и смотри, а я рискну... - Вадим Митрофанович быстро взглянул куда-то вверх и вдруг гаркнул: - Володечка, Володечка Петрович, как только могу и чем могу заклинаю тебя, явись!
Я, теперь вполне готовый к скандалу, схватил этого заклинателя за локоть, но остановить мне его не удалось, он продолжал некоторым образом возноситься. На миг мне почудилось, будто в рукаве его рубашки ничего нет, нет руки, и это опешивало, а в то же время несколько примиряло с его вызывающим и в каком-то смысле вероломным существованием. Володечка Петрович не явился, и Вадим Митрофанович, грустно покачав головой, сказал мне:
- Получается, ваша вера еще слишком недостаточна, чтобы творить чудеса.
- Вы смеетесь надо мной? - крикнул я. - И что такое этот Володечка Петрович?
- Тоже как раз покойник. Полюбил, прочитав его книжку.
- Но он мне совсем не интересен!
- Вчера книжку его долистал, закончил, понравилось, так что случившееся сейчас - это, поверьте, от души. Воспользовался случаем, чтобы попытать счастья, вызвать полюбившегося автора с того света. Вы надоумили... А в сущности, это был всего лишь эксперимент, так сказать проба пера.
Я задыхался, бессмысленно поводил руками в тесноте нашего общения; мои возражения продолжались:
- Экспериментируйте, пожалуйста, но со своей верой, - возразил я пылко. - Посмотрим, достигнет ли ваш призыв ушей Бога. Попробуйте! Почему бы и нет? Ну-ка! А я погляжу... Посмотрим, вызволит ли он нас из этой дыры.
- Вы ругаетесь, конфликтуете? Зачем? Обострения ни к чему... разве не предпочтительнее консенсус? А упреки, агрессия... И совсем уже лишнее, если вы призываете меня искушать Бога. Это грех, и я тем более не могу взять его на душу, что без нужды...
- Как же без нужды, - перебил я, - мы тут замурованы, и вы называете это...
- Уверяю вас, без нужды, я правильно сказал. Уже разбирают завал, скоро взломают или просто откроют дверь. Неужели вы не слышите? Вы немножко зашлись, да? Уже как бы не от мира сего? Где-то между сном и явью, между бытием и небытием - в этаком, знаете ли, пограничном состоянии - задушевно общаетесь уже с классиками? Ах Боже мой, прошу, не торопитесь, а то ведь проще простого обмануться. Но и надежды не теряйте, потому что не надо терять, потому что мы добьемся, мы свое непременно возьмем. Я обещал, и я исполню свое обещание. Мы приложим все силы...
Его слова обволакивали меня непроглядным туманом, как пыточные капли ударились они одно за другим о мою старую глупую голову. А завал действительно разбирали.
***
Ничего я так не хотел, как вернуться в состояние покоя, и оно, хотение, включало в себя массу всевозможных причин и желательных следствий. Но что-то затрагивало сугубо личное, о чем ни при каких условиях лучше не проговариваться, иное выглядело чересчур мелким, чтобы о нем стоило упоминать, и в итоге, если все же рассказывать, как я затаился и что важной моей заботой стало не попасться на глаза Вадиму Митрофановичу, то некоторым образом получается, что в неожиданно образовавшемся у меня особом отношении к соседу и кроется разгадка моего странного поведения. А ведь в самом деле весьма странно. Человек в сущности не причинил мне никакого зла и даже обещал помощь в осуществлении моей мечты, а что он вытащил на свет Божий грешки моего литературного прошлого, брякнул мимоходом, что я-де поотстал на пути самосовершенствования, и договорился до посул заделаться моим проводником в мир, так сказать, подлинной гармонии, абсолютной истины и превосходящих все мыслимое и немыслимое идеалов (что-то подобное впрямь прозвучало!), - это пустое, так, сотрясение воздуха, чистой воды вздор. Тем не менее, я теперь избегаю его, и чем-то он мне даже страшен; можно подумать, я заподозрил, что ему взбрело на ум не только поиграть мной, но и достичь предельной степени влияния на меня и в конечном счете превратить в слабоумного.
Вынужден признать, прятаться от Вадима Митрофановича стало не просто важной, нет, главной моей заботой. Едва я вернулся домой из нашего с ним приключения и сел пить чай, вдруг как будто вспыхнуло что-то за окном или буквально у меня под носом, и словно в гигантской печи мелькнул тихий и спокойный, как бы смиренно ждущий своего часа образ догадки, на мой взгляд, блестящей: Вадим Митрофанович - мистификатор. Скажут, мало ли в нашем грешном мире мистификаторов, и подвернулся иной из них - обойди его стороной или, еще лучше, посмейся над ним прямо в его бесстыжие глаза, а устраивать из этого драму, паниковать нечего. Но мне как раз очень важно не угодить в лапы к мистификатору, не оказаться в зависимости от него. На то есть серьезные причины.
Из своей квартиры я в эти досадные дни выбирался крадучись, чтобы он, уличенный мной в склонности к мистификациям, не выбежал, услышав мои телодвижения, чтобы этому ставшему навязчивым господину не вздумалось, пока он будет со мной толковать о заведомых пустяках, втянуть меня в какую-нибудь новую авантюру. Догадка сама по себе, как я сказал, выглядела тихой и мирной, да и держалась ведь она поодаль, нимало не навязываясь, но, поселившись в моей голове, куда, конечно же, и метила, наделала шуму и тревоги. Мистификаторов действительно уйма, и, куда ни кинь взгляд, они везде и всюду, и в искусстве, и в политике, и среди творцов моды и общественного мнения, но заиметь своего, личного, это уже верх беды. Личный, он неотступен, он тотчас делается неотъемлем, и для меня его появление означало бы что-то вроде допроса с пристрастием, въедливую пытливость, добивающуюся якобы полной ясности в вопросе, кто я, откуда пришел, куда иду, подразумевающую даже будто бы не подлежащую сомнению необходимость установить, кто я на самом деле. А это мне как раз меньше всего нужно. Я еще не уверен полностью и фактически не знаю, мистификатор ли Вадим Митрофанович, но уже отторгаю его, готов отрыгнуть, как беса, и мне бы заставить его удалиться со стыдом... Как же, однако, заставишь такого; не было средств. Я мог только прислушиваться, не торопится ли он выбежать из своего логова, заслышав, что я вожусь с дверным замком. Или вот продвигаюсь я к лифту, силюсь не шаркать и носом не шмыгать, но тут же, разумеется, как гром с ясного неба и шарканье, и шмыганье, и сердце замирает в груди или бешено колотится, чему причиной непостижимый и, может быть, совершенно глупый ужас.
Достаточно я уже ему уступал; достаточно одного раза - впервые по-настоящему разговорились, если не считать его внезапной критики моих давних литературных опытов, только вроде бы положили начало более близкому знакомству, и не где-нибудь, а над водами нашей прекрасной речушки, и вон куда меня вслед за ним занесло! Заперт в подвале и слушай его байки. Странно сказать, но я никогда не был в его квартире, хотя мы уже много лет живем по соседству. Скорее всего, он живет неряшливо, среди устойчивого, неистребимого беспорядка, как это свойственно одиноким старикам, но моему воспалившемуся воображению теперь рисовались вовсе безобразные картины: в его всегда погруженных в полутьму комнатах горные нагромождения вещей и каких-то непонятных предметов, среди которых он извивается внушительных размеров змеем, там расселины и потаенные тропы, и он, лежа на сумрачных выступах и в противно хлюпающей тине, прислушиваясь к звукам, доносящимся из моей квартиры, все измышляет, как бы меня уязвить, сдавить по-змеиному, объять холодом своей мерзкой кожи. Повторяю, он, пожалуй, неплохой человек и даже в естественном порядке склонен к либеральным воззрениям, уже из одного факта которых следует вывести, что он не должен меня стеснять, как-то ограничивать, путаться у меня под ногами, не говоря уже о том, чтобы запугивать и нагло копаться в моей душе. По большому счету, мне нечего ему предъявить, никаких серьезных обвинений. Но что я почему-то оказался в зоне его внимания и что его соображения на мой счет порой принимают странный характер, это легко доказать: он вдруг припомнил давно рассказанные мной противоречивые, не вполне безупречные в моральном отношении истории и намекнул, что они запросто могут подтолкнуть кого-либо из особо впечатлительных и щепетильных к не самым выгодным для меня умозаключениям. А чего он добивался? Потревожить мою совесть? Так я давно уже разъяснил, из какого принципа исходил, когда брался рассказывать те истории, следовательно, моя совесть практически чиста; да и срок давности. К тому же тогдашняя моя незрелость, почему бы и ее не взять в расчет. Кто меня не шутя сейчас осудит за те шалости, едва ли не юношеские грешки?
Не спорю, я не напускал на себя серьезность, я был вполне серьезен, описывая разные порочные игрища, и готов признать, что мой суд был недостаточно суров, моя собственная позиция не была достаточно определенной, - да, был серьезен и сам по себе не вполне ясен в моральном отношении, но ведь не было скабрезности, и в циничном фиглярстве, которого нынче в избытке, меня тогдашнего никто, пожалуй, не обвинит. Да и серьезность та ни в какое сравнение не идет с моей нынешней серьезностью, так разбирающей и мучающей меня. Гложет, ей-богу... Не случайно мне вдруг пришло в голову, что и генерал Фадеев, может быть, еще тот мистификатор. И ведь понятна, очевидна линия этого безумия: от Вадима Митрофановича к генералу, - только очень уж она коротка, всего-то, прячась от что-то там измышляющего соседа, скакнул прямиком к знаменитому публицисту, мыслителю, способному кого угодно смутить и встревожить своими суждениями и выводами. Но поставить этих двоих на одну доску - это ли не свидетельство моего упадка?
Между тем из-за этого ослепления с генералом моя серьезность стала удушающей. Как только я утвердился в мысли, что генеральская мистификация грубо втолкнула меня в мир бездумных, пошлых, путаных, а в иных случаях важничающих, фанатичных, одномерных людей, связанных между собой лишь правительственной силой, вся текущая реальность, весь мир современности исказился перед моими глазами. Не скажу, что это было чересчур глубоко и с практической точки зрения неодолимо, но что серьезно - за это руку готов дать на отсечение. Я сначала, следует напомнить, увидел печать генеральской правды и генеральского суда на лицах окружающих меня современников и отшатнулся от их сущности, но этого стало мало, когда я, уже в горячую минуту, принял генерала за мистификатора, ибо тогда дошло до мыслей о какой-то темной ворожбе, до соображений, что не случайно, а волей судьбы, запрограммированно бросающей меня на путь отстранения от действительности, я внезапно приобщился к сочинениям генерала, в таком случае послужившим всего лишь своеобразным передаточным звеном. Личность генерала-сочинителя отступила в тень, я больше не находился на другой планете и не маялся там в поисках коренных основ, а вернулся на землю, но только для того, чтобы замкнуться в себе, избегать встреч с Вадимом Митрофановичем и суетливо, не без робости и ребячества становиться в позу отчуждения от всего и вся. Последнее выражалось более чем условно и призрачно, поскольку неотвратимы были магазины, общественные туалеты и прочие учреждения, обосновывающие жизнь каждого, даже сбросившего с себя иго всяческих обязанностей и привязанностей гражданина преклонных лет, а особенно связывала и как бы заземляла меня красота нашего города, которой я, воспитанный и возмужавший на эстетике в ее научном выражении, не мог, даже, скажу с гордостью, не умел не любоваться. Я вот что еще скажу, стараясь при этом быть кратким: я перестал посещать кого-либо из своих знакомых. Они стали для меня бывшими, но не остались прежними, поскольку возникли разного рода опасения, гадания относительно вполне вероятных метаморфоз, изменивших их до неузнаваемости. А почему бы и нет? Почему я должен узнавать их в условиях полного разрыва отношений? Вернее, вопрос следует поставить так: разве можно питать уверенность, что они, как только я отделался от них, не сбросили маску и не явили свое истинное лицо?
Вчера они были обычными людьми, лишенными, по мнению генерала, всякого представления о коренных основах и фундаментальных задачах, невзрачными и никчемными частными (курсив-то генеральский) существами, жизнь которых скроена из пустых условностей и нелепых предрассудков и, будучи перенесенной на некую планету, быстро потерпела бы там страшный и позорный провал. Но что, если вчерашний простак вдруг где-то подковался, пообтерся, и сегодня у него медная грудь, а в руках громадный бубен, и он готов греметь на весь мир? Вдруг он примется втемяшивать мне какие-то яростные идеи или втолковывать разные безумные проекты? Заявил же себя доселе тишайший Вадим Митрофанович моим суровым критиком! Он, оказывается, и как обуздывающая чьих-то буйных мужей сила действует на берегах нашей мутной речки, и что ему, спрашивается, помешает завтра объявить себя великим писателем, живописцем, мыслителем, реформатором? Вдруг в чьей-то известной мне как бесшумная и смирная голове что-то с грохотом свалится с точки умеренной цивилизованности, и жертва эта мирового заговора сумасшедших станет с пеной у рта доказывать, что нашему домашнему скоту следует уступить свое место диковинным порождениям кинематографических фантазий, артисты театра и кино должны непременно записаться в ряды социалистических партий, а эстрадные певцы - выучить китайский язык? Или что нет ничего лучше обывательского житья, герани на подоконнике, прочих цветочков в палисадничке, сосисок в холодильнике, розового мыла, красных быков раздражающих трусов, рыжих дамочек с мужским прошлым, краснощеких мальчуганов? И все это с трубадурством, фанатизмом, необычайной навязчивостью, с ожесточением, которое заставит меня съежиться и колобком покатиться прочь. Ударюсь в бега, если эти вчерашние, некстати переменившись, а то еще и в кучи сбившись, побратавшись, расправят плечи, выгнут грудь колесом, взревут и станут метать гром и молнии или просто врать безбожно, а в глубине души и посмеюсь над ними: я-то сам по себе, без идей и без герани. Положим, убеждения, мнения как таковые иметь хорошо и полезно, но когда они зудят над ухом и кусаются, как комары, это уже никуда не годится. Если разброд и потянут, как в известной басне, в разные стороны, кто куда, - а как иначе, если уж взыграла мощь ожесточения? - наступит жуть, тогда большой риск очутиться в пустоте, нигде. Но где наша не пропадала...
***
С оперативным замиранием шагов, а это искусство, и я в нем за время уклонения от Вадима Митрофановича и мысленной ликвидации его происков достиг немалых успехов, я поднялся на свой этаж, где думал благополучно завершить обычную дневную прогулку, а пришлось спраздновать труса и недотепу, едва ли не дурачка. У соседской двери стояла в тихом, может быть и робком ожидании какая-то женщина. Мелькнула мысль, что гулять лучше по ночам, тогда не поймают; мне уже и эта незнакомка померещилась ловцом моей души. Эта самая душа заметалась с заячьей прытью, спасаясь от воображаемого появления Вадима Митрофановича, который ведь в самом деле мог явиться на зов женщины, едва ли случайно оказавшейся перед его дверью, и я, не совладав с собой, злобно выкрикнул:
- В чем дело? Что вам здесь нужно?
Она с удивлением посмотрела на меня и тоже, кажется, струсила. Я подумал, что, похоже, догадываюсь, кто она.
- Я к Вадиму Митрофановичу, - пробормотала женщина, - мы с ним, было дело... в общем, он дал мне свой адрес, и я...
Я помялся, приложил палец к нижней губе, бросил вопросительный взгляд на полагающуюся мне дверь, ничего так не желая, как поскорее скрыться за ней.
- Знаю... понимаю... - Я провел ладонями по своим плохо выбритым, вспоминающим былую заносчивую, оптимистическую бородатость щекам, провел, как бы лаская и успокаивая себя. - Вадима Митрофановича что-то давно не видать. Не хочу нервничать, но все же спрошу... а что ваш муж, не мучает вас больше?
Ее удивление возросло, а вместе с ним и пугливое кокетство.
- Мы знакомы?
- Вадим Митрофанович рассказывал мне вашу историю. Интересно... Хотите чаю? Только без нервов... Вы можете подождать Вадима Митрофановича у меня. Он такой заводной, подвижный, оживленный. Никогда не угадаешь, что он выкинет. Мы с ним дружим... по-соседству и вообще... Но скажите точно, ваш муж уже не бьет вас, не таскает за волосы?
- Ну, что за вопросы...
- А что такое, ничего, поверьте, из ряда вон выходящего, элементарная человечность, и прямо в атмосфере дружеской беседы...
- С Вадимом Митрофановичем, - сказала она с быстрым воодушевлением, - я познакомилась случайно, и это сразу стало так необычайно, до того необыкновенно, что я и с вами могу теперь беседовать, как с давним знакомым. Это действительно атмосфера... Я увидела, что есть мужчины, которым можно довериться. Мужественные на деле, а не на словах, и не всякий обидит, наплюет в душу... Мне кажется, - продолжала с какой-то задушевностью говорить она, уже входя в мою квартиру, - вам я могу доверять не меньше, чем ему, ставшему для меня героем, спасителем и настоящим другом.
В кухне, приготовив чай и усадив гостью за стол, усевшись сам тоже, положив ногу на ногу, я спросил:
- Вы подтверждаете, что действия Вадима Митрофановича оказались благотворны, урок, преподанный им вашему мужу, удался на славу, и вас больше не обижают, не бьют?
- Муж затих, как дрессированный, и мы теперь живем душа в душу, - ответила она твердо.
- Но вспышки... мало ли что пробуждается вдруг в душе человека... возмущение, негодование, разные всплески...
- Все очень похоже на фокус: был муж - и нет его. Бил, таскал за волосы, погружая меня в жуткий мирок насилия, где и повернуться толком негде, а Вадим Митрофанович ввалился как сплошная гремящая и сверкающая феерия, бывающая в цирке, озарил все своим присутствием, прищурился, взмахнул рукой, или смычком, или, образно выражаясь, пилой - и пропал муж, испарился. В реальности он, естественно, уцелел, просто Вадим Митрофанович все так устроил, чтобы его урок имел не только эффект неожиданности, но и последствия, а где последствия, там, бывает, остается лишь глаза оттирать от тумана, от пелены изумления. Ну дядя, ну старичок! Взял моего мужа на испуг, и вы бы видели, в какие эмпиреи при этом поднялся и прямо-таки воззнесся... Мы сразу стали перед ним маленькими, я тоже опешила и немного перетрусила, и нельзя, наверно, иначе, когда вам рисуют... и как рисуют!.. громовержца, страшный суд, ад, который Вадим Митрофанович назвал тартаром... как думаете, это он просто для красного словца?.. Тартар! Моего мужа как громом поразило. Он озирался, как затравленный зверек. Я не могла удержаться от улыбки. Куда подевались его сила, храбрость, спесь? Хотел сначала ударить этого как бы случайно заговорившего с ним старика, я видела, как он побагровел и сжал кулаки, а уходил мышонок мышонком. Я даже пожалела его и побежала, чтобы утешить, но Вадим Митрофанович остановил меня, объясняя, как подавить грубость и страсти, если они со временем возобновятся у несчастного, в настоящий момент похожего на побитую собачонку.
- Он сказал, что и вам следует пускать в ход кулаки?
Повествовательница возбужденно раздвинула губы в усмешке, отчасти таинственной. Ей уже нипочем было открывать тайны своей семейной жизни, не поверять их, а как бы швырять мне под ноги.
- Он еще моему мужу сказал, что это мера допустимая, когда человек похож на неисправимого, не знает удержу и не заслуживает человеческого обращения. А когда муж отошел от нас в сторону, он разъяснил мне, как быть в случае повторных эксцессов, как оно вообще может быть. Ну, прежде всего, кое-что громогласное и словно бы баснословное... Как известно, может явиться, вооружившись мечом, Христос и разделаться с забывшимися и потерявшими представление о мере вещей домашними. Но это в теории богословия, с познанием которой мне, необразованной, пока придется повременить, а вообще-то я должна усвоить о месте своего пребывания в мире, что оно не изолированно и не представляет собой щель, в которой меня можно безнаказанно шпынять и подвергать неслыханным унижениям. Вокруг полно учреждений и организаций, защищающих женские права, принимающих жалобы от потерпевших, напрочь кончающих с нетерпимой вседозволенностью мужчин и приветствующих плодотворную эмансипацию женщин. Вот чем пугать, как только тот, может, только для виду притихший, затаившийся, снова взбрыкнет.
- И пришлось?
- Что значит пришлось?
- Ну, пугать.
- Один раз попугала, но, кажется, просто так, на всякий случай, как если бы почудилось что-то. Он же словно в самом деле пропал с поля видимости, не всегда-то и усвоишь, где находится и чем занят, вот я и вышла из себя, маленько остервенилась... Мы, женщины, только дай нам волю, всегда горазды наломать дров, характер у нас беспокойный.
Я сказал, почувствовав задумчивость, готовность к последовательному размышлению и конечным выводам:
- Признаюсь честно, если бы вы сказали, что муж по-прежнему вас бьет, я бы вас к себе не пригласил. Я не Вадим Митрофанович, на помощь вам не бросился бы, да я бы и решил по-простому - не мое, мол, дело.
- Хорошо, что вы честно говорите такие вещи.
- У меня право особое и на честность, и на то, чтобы даже вызывающе, демонстративно не лезть в чужие дела. Хотите узнать подробности? Вадим Митрофанович узнал, потому что на меня накатило в какую-то минуту и я многое, слишком многое ему рассказал, а теперь накатило снова... ну, этот ловкий Вадим Митрофанович как-то меня раскрутил, а с вами мне просто хорошо, уютно... и я могу вам тоже рассказать. Вы не смотрите, что я на вид нелюдимый и отрешенный, словно мрачный кот. Я еще тот... коротко сказать, сидит во мне изрядный краснобай, необузданный такой человечище...
- С удовольствием послушаю, я вся внимание.
Сама болтливость, само красноречие, я рассказал ей о своей грезе и с неописуемым удовольствием наблюдал, как она тонет в моем безумии. Был миг, когда я вообразил, что дальше мы пойдем вместе, совершенно не учитывая больше ее кстати поникшего и как бы исчезнувшего мужа и не считаясь с вероятными претензиями и чаяниями Вадима Митрофановича; я возьму ее с собой, я возьму ее за руку, и мы, тесно прижавшись друг к другу, легко ступим в идиллический мир прославленных писателей.
- Прекрасно! Чудесно! - восклицала она, поднимая в воздух руки и с явной намеренностью задерживая их в висячем положении, и вдруг оглушительно хлопала.
Мне уже хотелось знать, каковы ее бедра, добиться того, чтобы она раздвинула ноги и я мог хорошенько осмотреться в царстве ее прелестей, среди сокровищ ее еще довольно молодого и вполне цветущего устройства. Наконец она с такой силой ума и души ухватилась за мои мечты, намеки и посулы, что невидимое строение, с изумительным тщанием возводимое мной, разлетелось в пух и прах, а на его руинах тотчас заворочался тяжело реализм, определяющий, как известно, истинное положение вещей, и ей пришлось сказать:
- Дело вы задумали ого-го, не про мой разум дельце, куда мне, я женщина простая, но Вадим Митрофанович, раз уж он одобрил ваш замысел, наверняка вам поможет.
Думаю, обошлось у нее без душераздирания, когда она это проговаривала, легко она, даже немыслимо легко спустилась с облаков на землю. Я приуныл, но как бы в запасе у меня была уже догадка, что мое уныние продлится недолго.
- А зачем вы сегодня к нему пришли? - спросил я.
- К Митрофанычу? Так позволительно выразиться?.. я же, по преобладанию у меня женской интуиции и нюха, вижу, что у вас на уме и куда вы клоните, поэтому, полагаю, вправе себе позволить... Он сказал приходить, если понадобится его помощь, но я не с тем, что здесь и сейчас может, как вы решили, ненароком склеиться, я всего лишь хочу принести ему благодарность.
- Послушайте, не надо комментариев, которые могут покоробить и больше ничего. Фанаберий разных не надо... После того, что мы с ним, с этим вашим Митрофанычем, пережили в подвале...
- В каком подвале? - выпучилась на меня гостья.
- А, я вас удивил? Чудненько! Мы с ним попали в подвал... было дело, ну да это неважно, важнее то, что я даже как-то боюсь теперь с ним встречаться, да и смысла в этом не вижу.
- Напрасно!
- Но я еще не совсем сошел с ума, чтобы верить...
- Вы о переселении душ, о переселении вашей души поближе к литераторам, тем, умершим и прославившимся после смерти? Это называется пневмопсихоз.
- Я не знаю, как это называется, то есть, говоря вообще, не думаю, что так, как думаете вы. И что, собственно, вы имеете в виду, какой на этот раз вздор? Переселение души? Посмертную славу? Не верю, что ваш Митрофаныч способен мне в том или другом как-то помочь, понимаете?
- Не понимаю! - воскликнула она горячо. - Я вам дам по рукам, если вы будете насчет Вадима Митрофановича проезжаться, ставить себя над ним и рассчитывать, что этим сможете привлечь мое внимание, переманить меня на свою сторону. Задумайтесь только, с кем хотите ввязаться в соревнование... кто вы и кто он!..
- Чем это я, по-вашему, хуже? - взвизгнул я.
- Вадим Митрофанович не просто, как вы выразились, ловкий человек, он невероятно умен, прозорлив, настойчив и бесконечно добр. Он добьется... Вы будете колебаться и сомневаться, у вас, я вижу, характер такой колеблющийся, плавающий, а он - хлоп! - он - бац! - ковер-самолет вам под ноги, и летите куда вам угодно, хоть на луну.
- А если мне угодно в тартар, как Орфею за Эвридикой?
- Думаю, и это для Вадима Митрофановича никакое не затруднение, - ответила гостья, пожав плечами.
- Да, но... что, если не кому иному, а конкретно вам достанется роль Эвридики?
Высказав это, я бросил на нее словно лишь сейчас осмысливший себя первым и по-настоящему внимательным взгляд, уже определяя, что она действительно еще молода и имеет некоторые основания называться хорошенькой. Это было какое-то основательное, большое, прочное отрезвление, предполагающее твердость духа и неуклонное осуществление каких угодно намерений. Женщина, между тем, невразумительно смотрела на меня.
- Скрывать нечего, я грешил. Женщин, случалось, ставил ни во что, менял их без зазрения совести, бросал... Я бывал циником. Я ведь не слабее Митрофаныча могу быть прилипчивым. И когда открываются такие блестящие возможности, как у нас с вами, да еще благодаря участию такого выдающегося человека, как мой сосед...
- Бай-бай, - вдруг прервала она мою речь. - Мы поговорим еще в следующий раз, а сейчас - бай-бай - мне пора. Как бы муж не заждался... Бай-бай, - барабанила она гнусно.
Даже в оторопь меня вогнало, такой вышел балаган. Вот что значит вовремя не остепениться. А Марья Семеновна обязательно расскажет Вадиму Митрофановичу о моих покушениях на ее честь, и он, приторный, усмехнется понимающе: грязный старик, сладострастник, впрочем, чему же удивляться, он смолоду только и думал, как бы приударить... Марья же Семеновна округлит глаза и вытянет губы в трубочку, присвистнет, и ведь ни на минуту не усомнится в его правдивости, в справедливости его суда. Он ее кумир, ангел-хранитель, бог. Но какие, однако, шаблоны и стереотипы в голове у этого завозившегося, что-то против меня заимевшего старика!
Побежали дни и - ничего. Вадим Митрофанович не подавал признаков жизни. Обычно я слышал его возню за стенкой, разделявшей нас, теперь воцарилась мертвая тишина. Ко мне возвращалась чистота помыслов. И вот, в воцарившейся на мое счастье благословенной тишине я зажил полноценной жизнью. А ведь после ухода Марьи Семеновны, ну, что уж темнить, после ее бегства от моих дурацких поползновений, вот как правильнее сказать, было глупое настроение, располагавшее воображать, как она легко и радостно бежит по солнечной стороне улицы, изумленная, обрадованная, возбужденная признанием, которое она столь неожиданно и невесть за какие заслуги почти одновременно получила у пожилых мужчин, соседей, живущих дверь в дверь в совершенно обыкновенном многоэтажном доме. Наверняка потирала на ходу руки... Но уже на следующий день я и вспоминать о ней не хотел, а зубоскалить на ее счет больше ни в какой мере и ни в каком смысле не представлялось лекарством от скуки, вызывая аллергию и даже отвращение к самому себе, представшему перед этой пустой особой глупцом, отчасти и скоморохом. Зачем я пригласил ее на чай? И к чему была эта моя игривость, смутившая ее и заставившая сбежать от меня?
Переболел я этим конфузом легко, быстро выправился, оставил глупости и вернулся к ученым занятиям, и потому тут можно провести аналогию, положим, довольно условную, между этим эпизодом и прелестной сценкой из романа Анри де Ренье, в которой по-своему роскошный и не знающий удержу в плотских забавах француз застигнут в непрезентабельном виде человека со спущенными штанами, однако тотчас же покончил с минутным замешательством и принялся уверенно рассуждать на темы высокой морали. Под упоминанием моим об ученых занятиях следует понимать, что я нашел себя в чтении; я и прежде, естественно, много читал, но так, запоем, самозабвенно черпая наслаждение и доходя до ощущений какого-то сумасшедшего счастья... Аналогия... само это слово возникло в моем незамысловатом рассказе не иначе как от того, что я коснулся и средневековой схоластики; много ли я в ней усвоил и освоил, вопрос другой, но я был счастлив, и причина моего счастья заключалась в неожиданно закрепившемся у меня убеждении, что чтение и есть удачно найденный способ общения с великими. Ничего лучше и желать не приходится, оговорю только, что, будь авторы всех этих книг живы, я, наверное, бежал бы от них без оглядки. Сколько среди них нигилистов, циников, доктринеров, педантов, бузотеров, пустоголовых мечтателей! Даже Митрофанычей... Что ж, божий промысел непредсказуем, фортуна прихотлива и капризна, как кого заблагорассудится на небесах наградить талантом, так и будет.
Означает ли сказанное, что я некоторым образом переменился, внес коррективы в свою безумную идею и теперь хочу лишь жить вечно и эту вечность проводить в чтении? Ну, так далеко я не заглядываю... вечность... беспрерывное чтение... что мне до вечности, если она, говоря вообще, скучна?.. и так ли уж велик запас книг, чтобы можно было эту самую вечность заполнить ими? Хороших книг вообще немного; то есть куда как достаточно по земным меркам, но если брать в высшем смысле - капля в море. Думаю, читатель с самомнением, ленивый к тому же, иначе сказать, из современных, у которого не внимание к печатному слову, а скачущий со страницы на страницу кузнечик, весьма удивился бы, узнав, что кто-то нынче способен с упоением читать Чернышевского, но Бог с ним, с этим читателем, я-то упомянутого автора открыл для себя заново, и он стал для меня откровением, пусть даже всего лишь до известной степени. Я не говорю о его судьбе революционера и тюремного страдальца. Набоков в своем небезызвестном повествовании взял за больную струну, причем играючи, как это ему, Набокову, и свойственно, бедственные отношения Николая Гавриловича с легкомысленной, ветреной женой, - я, однако, привожу здесь пример набоковского пустозвонства потому, что у него вышел пасквиль, а о всевозможных пасквилях по ходу исторического времени стоит иной раз припоминать, просто для осознания, на что способны некоторые из пишущих. Николай Гаврилович, мол, даже попивал с горя; может, и так. На самом же деле в одном из романов, не вспомню сейчас его название, рассказчик, то бишь, надо полагать, едва ли не сам Чернышевский, пусть даже приглаженный, подцензурный, не вполне-то и революционный, витийствует с женой в высшей степени изящно, изощренно, занимательно, высокохудожественно, и я упивался и, если уместно так выразиться, торжествовал...
Я общался с Чернышевским, читая. И еще какие-то юмористические - животик надорвешь - сценки в конце этого романа. Не вполне оставляя свой проект перемещения в круг писателей весьма достойного ранга, я, конечно, понимал, что одного моего личного, частного, как сказал бы генерал Фадеев, присутствия там совершенно недостаточно, необходимо что-то предъявить, некое свидетельство и моего участия в письменности, поскольку лишь оно может обосновать мое право на вхождение в тот круг. Да оно яснее ясного, что я, как человек трезвомыслящий, отлично сознавал: за моей фантастической идеей, за всеми этими картинами мистического общения, образующимися в моем воображении, скажу больше, за спиной у моего безумия и прилепляющегося к нему наваждения подразумевается четкая, прочная, упорная надобность создания большого произведения, если уж на то пошло - шедевра. А если не это, то что я такое вообще говорю, о каком таком круге толкую, о каком общении? Что я, явившись с пустыми руками, буду делать среди людей, замечательно исписавших тысячи страниц, подаривших миру сотни прекрасных томов, кому из них я буду нужен? Необходимо браться за перо, необходимо, необходимо... и с некоторых пор напоминание об этой необходимости стучит в моем мозгу, как адская машинка, долбит, как дятел, а воз, мой писательский возок, и ныне там...
Необходимость мрачна. Скажем, погружение в сон ознаменовалось продолжительным перечислением отсутствующих предметов первой необходимости, в частности соли, сахара, перца, медикаментов и т. д., и при этом выяснилось, что речь никоим образом не идет ни о приобретении их за определенную плату, ни о том, чтобы платить хоть сколько-то работникам, их производящим. Это было загадочно и смахивало на пробел, в котором клубами дыма и болотных испарений затейливо складывался знак признания, этакий постулат, моего многогранного превосходства над Вадимом Митрофановичем, приводящего к тому, что этот человек должен быть казнен. Я задумчиво взглянул на тускло поблескивающую поверхность, где уже должен был лежать обезглавленным мой недруг; если поискать взглядом, подумал я, обнаружится и голова. Между тем краски, насыщающие атмосферу этого ужасного, похожего на кошмар сна сгущаются. Я продолжаю, оказывается, записывать происходящее, предполагая из этих сделанных с трудом, на ходу записей извлечь некую логику и дать ей последующее творческое развитие в моем будущем романе. Но мне необходимо пройти еще разные загадочные процедуры, для чего я оказываюсь в бесконечно длинном коридоре, успевая заметить впереди фигуру смутно знакомого человека. Однако... Почему же в темноте, в кромешном мраке? В темноте меня обыскивают, чтобы я не пронес ничего лишнего или опасного, в темноте мне идти куда-то, задыхаясь в ярме необъяснимого, Бог весть кем заявленного как необходимое...
И куда ушел тот будто бы знакомый человек? Он мог стать моим спутником, добрым проводником, но связь с ним, едва наметившись, исчезла без следа, как не бывало. Выходит дело, генерал своими указаниями на слабости и недостатки нашего общества, на наше примитивное незнание коренных основ смутил, испугал и подстегнул меня не для величавой грезы и становления в некоем мистицизме, а с тем, чтобы я с должной скромностью, невзыскательно вернулся к литературе, снова попробовал себя в ней? И мне предложен путь не романтика, мистика, лирика какого-нибудь заоблачного и заходящегося, но реалиста? А вместе с тем путь в реальность? Однако в столкновении с реальностью обнаружилось, что ничему путному не выйти в эти дни, все очевиднее погружающиеся в печаль; печальны становились мои дни, а сам я оказался как-то нерешителен на подступах к литературе, и пробы пера обернулись пустяками. Попутно я ослабел и в чтении, вдруг прорезался у меня и резко начал развитие характер человека бесцельного, праздношатающегося, я все чаще утомленным и заведомо во всем разочарованным шатуном блуждал на уже упоминавшихся не раз берегах. Не скрою, надеялся на встречу с Вадимом Митрофановичем, высматривал его, и так до тех пор, пока не налетела на меня с некоторым шумом Марья Семеновна... Но об этом чуть погодя.
Странно и глупо было мне, старичишке, переживать происходящее со мной таким образом, словно я впрямь очутился на необжитой планете и надо (а почему именно мне?) с быстрой ловкостью, сноровисто устраиваться, устроить нечто, чтобы на этой планете можно было жить; надо, мол, и подсуетиться, надо извлечь откуда-то понятия, убеждения, умение налаживать связи с окружающими, многое предусмотреть, ничего не упустить. Может, потому я так нервничал и унывал, так переживал, что в действительности со мной ничего не происходило, по крайней мере, ничего заслуживающего внимания? Истории, которые вздумал не без судебного пафоса припомнить мне Вадим Митрофанович, я писал с горечью, а прежде всего с теплым человеческим чувством, вернее сказать, в состоянии тревожной тоски по человечности. Я не владел большим и желательно красивым домом, у меня не было братьев, сестер, а хотелось все это иметь, и я, терзая воображение и утопая в разных выдумках, изо всех сил старался поместить - о, роскошный особняк вовсе не был обязателен! - своих персонажей в особые условия... а я и сейчас хочу особых условий, уже для себя... Я бился за их неординарность, из кожи вон лез, придавая их поступкам характер, говорящий, что штуки там у них какие-то сногсшибательные, выдающиеся, стремился зажечь в их узком, не всегда доступном для окружающих мирке неземной огонь. Это было романтично, не могу исключить, что соотносилось как-то с Байроном, к примеру сказать, или с пресловутой Рэдклиф... Каяться ли, что заодно с чистым пламенем загуляли-забродили болотные огоньки? Не спорю, был умысел, туда не мог не затесаться порок, раз уж я с него начал как с сюжетного ядра; я его-то и положил в основание, сделал его причиной сомнительных поступков и, можно сказать, роковых страстей, и, наверное, недочет или перебор заключался в том, что эти поступки и страсти не были подвергнуты суровой критике, не были брошены на наковальню, где мораль, совесть и мощь нравственности ударом своего молота раскололи и раскрошили бы их до самой их подлинной сути; но предъявлять, мне... Я за свою долгую жизнь изрядно поднабрался опыта, так что уверенно, со знанием дела, а не просто встрепенувшись и впав в горячку, указываю на давнее, отменно выношенное подозрению, что буквально родился с мрачным, до крайности пессимистическим представлением об этом мире. Опыт заключается в том, что я свое представление избегаю по-настоящему кому-либо навязывать, и еще в том, что когда на меня обрушиваются с критикой, дескать, чего ходишь донельзя невеселый, почему дуешься, я пожимаю плечами: а что поделаешь, если я таким уродился? Ну, что вы со мной за это сделаете, как вы со мной таким справитесь, и зачем, собственно говоря, что-то там взыскивать с человека за то лишь, что он ходит, набычившись, и дуется? Я, допустим, мрачнее тучи, но я, замечу между прочим, умею быть человеком праздничным, карнавальным. Я мог бы дойти до Бог знает каких крайностей, измышляя и рассказывая те истории, но я не забылся, и всякая дрянь, гадость не поперла из меня, и эта моя сдержанность тоже не что иное, как результат моего воспитания, становления и богатого житейского опыта.
Если мне предъявлять в качестве обвинения, что задуманное как естественное вышло противоестественным, а я допускаю, что иные вполне могут соблазниться возможностью прокричать, что так оно и вышло в тех моих историях, то вспомним: где кризис, там литература с легкостью превращается в кривое зеркало. Не я на это указал, но я этому в свое время поверил. И что с того? Казнить меня за это? Гоголь... Если обратиться за поучительными примерами к его творчеству, первое, что бросается в глаза и приходит на ум, это то, что этот человек не обинуясь затащил на литературную ниву кривое зеркало самых что ни на есть внушительных размеров, а его бесчисленные последователи разбили это зеркало на сотни и тысячи осколков, в которые и смотримся. И никто Гоголю не поставил это в упрек. Литература, она такая, она вся из подобных примеров, а кризис - разве не было тогда кризиса, во весь голос, полорото кричавшего, чтобы я им воспользовался, смачно разоблачая и срывая маски? Полно, где и когда это видано, чтоб не было кризиса! Другое дело, что над подобным и подобными возникает и возвышается порой нечто бесподобное, среди кривых зеркал и кризисов вдруг раздается голос кристальной, хрустальной чистоты... Примеры тоже имеются, и кому они не известны? Но не мне тягаться с такими явлениями.
***
Но, добавлю еще, меня уже и те давние выдумки, порожденные странной и несколько болезненной пытливостью, определенно не волнуют и не тревожат, и я как раз подходил к ясному осознанию этого трагического факта, вполне изобличающего мое равнодушие и возрастающую косность, когда Марья Семеновна закричала издали, сразу крупно отпечатываясь на фоне живописно расставленных деревьев и мирных фигурок отдыхающего люда:
- Сергей Иванович, дорогой, подождите меня! - с девичьей прытью побежала она ко мне, все шире и жутче растягивая рот в радостной улыбке; ее черные волосы жгучей, страстной особы развевались; приблизившись, она поумерила пыл, и все же ее речь звучала беспокойно, как водопад, все как бы нагромождаясь и нагромождаясь на меня: - Вадим Митрофанович переехал на дачу, а предупредить вас не смог. Вас не было. Он по каким-то своим делам заглянул к себе, и мы звонили и стучали, но вас не было. Не знаю, где вы были. Я как раз случайно тоже там оказалась, зашла. Он, похоже было, обрадовался, он сказал, что рад нашей новой встрече и что я правильно поступила, решив зайти. Он записал адрес дачи и велел передать вам. - И она сунула мне в руку записку, аккуратно сложенный листок.
Как только она закричала с горки, обращаясь ко мне, как только побежала сломя голову, я еще успел подумать, что неудачи неудачами, и не все ведь следует сводить к литературе, а все-таки живу я в особом мире и, может быть, на особом счету у Господа, и на этом ухоженном речном берегу не случаен, не по ошибке, и в целом я вовсе не бессмыслен и не бесцелен. Но Марья Семеновна была мне скучна, и бодрящее, успевшее обдать меня дуновением свежего ветерка впечатление мгновенно улетучилось. Я сказал с раздражением:
- Вам обязательно нужно было зайти, нужно было добиваться встречи с Вадимом Митрофановичем?
- Я хотела к вам зайти, он поручил мне передать вам адрес, и это нужно было сделать, но я почему-то не решилась. Я женщина простая.
- Я не о том. Зачем вы к нему стремились? Разве муж снова обижает вас?
- Я подумала, что, возможно, встречу вас в этом парке и, скорее всего, на том месте, где началось мое знакомство с ним, такое хорошее и оказавшееся нужным и полезным мне знакомство...
- Вы не слушаете меня.
- Так и случилось. Я о нас с вами. Так и случилось...
- Ну вот и расскажите мне, что это вас так безудержно влечет к нему. Я о том человеке, вы понимаете... Куда и на кой ляд вы катитесь? Прямо неймется выразить благодарность?
- А разве вам есть до этого дело? - смутно усмехнулась она. - Вы ревнуете? О, я не в любовном смысле, я по поводу того, кто с кем больше, а кто меньше дружит и водится... Для вас я все равно что почтальон, и это жизнь как таковая, реальность, в которой должны быть почтальоны, но я не думаю, что вы очень уж интересуетесь этой категорией граждан...
Я нетерпеливо выкрикнул:
- Я вообще мало чем интересуюсь!
- Я очень многое должна сказать, донести до вашего сведения. Он мне передал. Через меня - вам, и самое главное, это то, что он не забыл о вашем деле, тщательно занимается вашей мечтой и верит в успех. Он радеет! Ваше дело, считайте, на мази. Он все устроит, Сергей Иванович, вы только наберитесь терпения и ждите. А еще он приглашает вас. Поезжайте к нему на дачу. Да он, наверно, уже все устроил в наилучшем виде!
Так, вот оно что, я и забыл, что проболтался в нашу прошлую с ней встречу. А зачем? Черт бы побрал эту мою несносную болтливость! Мне вдруг представилось, что это ее ладная фигурка почти узнаваема и медленно удаляется в сужающуюся, тьмой уже сильно окутанную прорезь уходящего в бесконечность коридора.
Я мысленно провел рукой, разгоняя мрак. Воззрился на Марью Семеновну, зачем-то усиливаясь, - видимо, чтобы вглядеться с особой пристальностью, немножко и испепелить ее взглядом, и тут возникло понимание, что я могу разгадать сущность этих людей, Вадима Митрофановича и женщины, спасенной им от мужнего насилия, но не узнаю и вряд ли захочу узнать в подробностях о прошлых и нынешних обстоятельствах их существования. Чем, например, занимался Вадим Митрофанович всю свою долгую жизнь, в чем заключался род его деятельности? Похоже, меня это нисколько не занимает. Я холоден, безразличен, непроницаем, неприступен. Опять же Байрон... А сущность их... сдается мне, и с ней нечего им ко мне соваться. Я стар, я устал, и мне нипочем их сущность, нет в ней ничего (так я вижу!), что могло бы заинтриговать и увлечь меня в моем нынешнем состоянии.
Мое раздражение возрастало. Я сказал:
- Вы оба смеетесь надо мной. Вы решили, что я дурачок и предаюсь пустым фантазиям, а что это для вас, если не повод посмеяться...
Марья Семеновна вскинулась изумленно:
- Что такое, почему... Мы ж не рептилии какие-то, чтоб сдуру смеяться. Почему вы...
- Почему я заговорил отрывисто? А как мне следует говорить? Тем более с вами...
- Никто не смеется над вами, поверьте. Я же вообще простая...
- Да не простая вы! - закричал я. - Если бы в самом деле, если бы действительно простая! Это хорошо было бы! Я был бы рад. Но не простая вы, а невежественная, необразованная, и если я заговорю с вами всерьез, вы будете лишь глазами хлопать. А ведь все очень даже непросто. Вы с ним думаете, что я брежу, галлюцинирую, что меня посещают видения, смешанные с загробным миром, ну, это касательно покойников, писателей разных, вот что я хотел сказать... А был случай...
- Так, - перебила женщина, - это интересно. Случай? Расскажите, я любознательная, я люблю происшествия!
- Да помолчите же! - вспылил я окончательно. - Что за привычка такая дурная перебивать! Что вы суетесь? Думаете, легко разобраться в литературном процессе? Вот говорят, что у нас долго не было литературы, и даже истории как таковой не было, а потом вдруг сразу - множащиеся числом историки и, главное, гении. Но это не про вас... Мы слишком суетливы, чтобы одним махом все это охватить и освоить, впитать. Я возился... Я хочу сказать, что выбирал, нащупывал и в конце концов сосредоточился на ряде фигур, среди которых имею все шансы и сам обосноваться со временем. Я буду о писателе одном рассказывать, это уже решено, не правда ли? А? - вошел я снова в раж, - не так ли? Я обязательно расскажу! Но не думайте, что это должно вам льстить, раздувать ваше тщеславие. Я не назову вам его имя, ни за что, и не просите! Вот не хочу, не назову, потому что уперся и не хочу, не назову и все тут! Это принциально, я даже сам не знаю, почему так, но что-то во мне, что-то в моем мужском сердце знает, что так надо...
Я на миг вытянул перед собой руки, и Марья Семеновна решила, видимо, что я, не зная, как еще выразить охватившее меня волнение, готов ее задушить.
- Ради Бога, успокойтесь, - зачастила она, тревожно озираясь, - нас могут услышать... Не надо называть, говорите просто так... Что же случилось? А я чувствую, что случилось, не обошлось, что-такое было. Пусть я необразованная, это, наверно, так, но я способна чувствовать.
- Вечно вы перебиваете. И когда только вы наконец научитесь вести себя? Я не к одной вам обращаюсь сейчас, я ко всем... Что вы можете понимать, чувствовать, предвидеть, если болтаете без умолку? Это, в конце концов, неприятно. Что за радость мне общаться в таких условиях? Но раз я обещал, я расскажу. Давно было, много воды утекло... Вы, главное, постарайтесь уловить мистическую нотку.
- Я ужасно боюсь призраков, - сказала Марья Семеновна, прижав руки к груди.
- Помолчите! Тайну не разгадать ни вам, ни мне, а дух какой-то особый уловить можно. Я написал статью о том писателе... хотите, я все-таки назову его имя? Но вам оно в конечном счете безразлично, а мне нет, я этого писателя люблю. Вот и осознайте разницу между нами! Ладно, к черту пафос. Вы, Марья Семеновна, личность все же довольно-таки карнавальная, и он, ваш Вадим, ваш Митрофаныч, еще какой в сущности карнавальный. Эх, частные вы лица! Я тоже когда-то был таким, но со временем усох. А когда перечитывал статью, ее напечатели в одном журнале, как раз и случилось... Отчасти прослезился, отложил журнал, впитывая радость, что статья-то чудо как хороша, взглянул вверх, на потолок, ну, уставился, и все соображал и переваривал, до чего удалась та статья. Тогда-то я вдруг и почувствовал, что писатель, а я о нем отзывался, естественно, с теплотой, душевно, и попытался содержательно проанализировать его творчество... так вот, он уже рядом, в комнате, одобряет мою работу, с особой расположенностью ко мне кивает... Только это надо еще понять, как он мог кивать, а точнее, надо предположить и почувствовать, что в каком-то смысле действительно мог, что же до его расположения ко мне, оно объясняется просто - кто на его месте не обрадовался бы, что нашелся человек, вспомнивший о нем, симпатично о нем написавший? Не говорим ли мы то и дело, что иной, мол, в гробу переворачивается с неудовольствием, когда мы на его счет балуем, а тут теплота, душевность, светлая память... Но это все какие-то земные мерки и категории, а я тогда присутствие того писателя почувствовал как натуральное, живо, слишком живо, даже до ужаса. Цапнуть мог он. Я хочу сказать, а ну как он решил бы заключить меня в объятия? Согласитесь, это вопрос. Я умилялся, но был и ужас. Разумеется, ничего страшного все-таки не произошло... и теперь немного другой ракурс, теперь вопрос следует поставить так: о чем нам говорит этот случай?
- Ничего не жуткая, - запротестовал я, усмехаясь, - напротив, светлая, бодрящая, обнадеживающая.
- Вы о пришельце с того света, а я сама недавно чуть было не отправилась к праотцам. Это никак не уравнивает меня с героем вашего случая, мой масштаб не так велик, так себе масштаб, но я возбудилась, слушая вас, и теперь просто не могу не рассказать. Прошу выслушать теперь меня. Описанное в вашем случае совершенно точно указывает, - произнесла Марья Семеновна с важностью, - что ваши мечты имеют под собой почву и не бесплодны. Мне перспективы тянуться за вами не видать, как своих ушей, а у Вадима Митрофановича другие задачи, но он вам поможет, он уже наверняка работает над этим. Я видела, он взволнован.
- Взволнован... А я не волновался тогда из-за писателя? Вы действительно поняли, что он давно уже мертв? Но кто опровергнет факт его почти материального появления в моей комнате, моего пусть бессловесного, но не бездумного же общения с ним?
- Я и не думаю опровергать. У вас такая сложная и необыкновенная жизнь, такие опыты... Не случайно я побоялась зайти к вам, хотя Вадим Митрофанович обязал меня передать вам записку с его дачным адресом. Он-то гораздо попроще вас. Когда я зашла к нему, он обрадовался и усмехнулся, и я сразу поняла, что многое, если не все, в его поведении объясняется его умением запросто обращаться с людьми, хотя бы даже и с кем угодно. Обращаться, общаться... он мастер в этом деле, непревзойденный мастер.
- Ха, - крикнул я, - а то мы мастеров не видывали! Бывал, поверьте, в переплетах, мне жизнь не книжная выпала... Марья Семеновна, - я тронул ее за руку, - я настолько глубоко чувствовал присутствие того писателя, что никакие возражения и опровержения не стану теперь и слушать.
- И не надо! Да и кому придет в голову возражать? Вадиму?