Тем прекрасным летним днем ничто не омрачало и не предвещало... Происходили же описываемые события не иначе как во времена отнюдь не отдаленные, хотя уже ставшие достоянием истории. В них, правда, лишь тончайшие аналитики и вообще на редкость прозорливые господа находят нечто легендарное; въедливые усматривают, признаться, и достойное внимания. А день выдался чудесный. Но сумбур... Вернее сказать, так бы и продолжалось, т.е. без помех, скупо и правильно, когда б не выплеснулись вдруг ни с чем не сообразные фантазии. Их источником, как уверяют, послужил субъект, взошедший на трибуну в порванных брючках, а руководствовался он мыслью об открывающихся перед собравшимися, да и перед обществом в целом творческими возможностями, на взгляд этого словоохотливого господина, фактически необыкновенными. Дыры виднелись на брючках в местах неподобающих с любой точки зрения, хоть с частной, хоть с общечеловеческой. Диковатым было именно намерение самозванного оратора выразить свою мысль в полный голос, даже прокричать, топая, может быть, ногами и требуя каких-то немедленных деяний. Это уже было чревато, что и говорить, подобное заявление не могло же совсем не отозваться в последующем, особенно если учесть, что среди всякого рода людей встречаются и те, кто, не сомневаясь в своем огромном творческом потенциале, едва ли не всякое внешнее рассуждение о сказанных возможностях принимает за некий сигнал для себя лично. Однако начать следует с того, что в Подмосковье лужайка перед обращенным в музей особняком помещика Четверикова, по-своему знаменитого поэта, пестрела толпой отмечающих какую-то связанную с последним юбилейную дату. Вышеупомянутый субъект, как только попал сюда, тотчас хладнокровно, без неуместного пафоса пометил в своем склонном к бессонному анализу разуме, что помещиков давно нет в отечестве, нет и победивших их классовых врагов, зато есть, однако, музей, прославляющий помещичью поэзию, и есть литература, и есть он, занимающий в литературе определенное место. То и дело кто-нибудь с досадой вскрикивал на длинных, грубо сколоченных лавках без спинок - их покрасили к торжеству, и хотя они успели подсохнуть, все же в зное приключился на их поверхности довольно вязкий слой. На этом праздновании произошел, или имел к нему косвенное отношение, какой-то безобразный скандал, и не удивительно, что со временем оно от начала до конца, - так что, пожалуй, и каждый его участник сделался словно бы мифическим персонажем, - обросло слухами, которые кроме того, что сами по себе были сомнительны, еще и разносились людьми, не склонными держаться хотя бы относительного правдоподобия. Странной была действительность, странными вышли и толки о ней, и если искать некую середину, а это в данном случае может быть разве что узковатый, извилистый путь между правдой и вымыслом, то получается примерно следующая картина. Внезапную важность приобретали желавшие выступить, нахмурившись и глаза делая маленькими, но вытаращенными словно бы под каким-то фантастическим давлением, они поднимались на одетую в красное трибуну и мощно гудели в микрофон. Тут были благоуханные, прифрантившиеся и, надо признать, без всякой натужности торжествующие сотрудницы музея, и тут же Бог знает для чего наглядно выражал довольно-таки странный факт своего существования дурачок, будто бы как две капли воды похожий на тогдашнего министра просвещения. Дурачок, проживавший в одной из окрестных деревушек, сидел в первом ряду, ковырял в носу грязным пальцем и подло хихикал, чем смущал ораторов, а министр, славящийся, если верить сплетникам и недоброжелателям, заумными высказываниями, здравствовал в столице и для обитателей описываемой местности, где необъяснимая прихоть природы произвела на свет белый его двойника, был личностью совершенно далекой от реальности. В последнем ряду, на почти никем не облюбованной и, кажется, не затронутой покраской лавке, помещались два приятеля, люди уже не молодые и оба хорошей, подобающей мыслящим, возросшим на высокой культуре мужчинам внешности, и один из них, Поспелов, имевший в ближней деревне дачу, указав за спину очередного оратора, на венчавший холм живописный особняк, сказал другому, Сиропцеву, гостившему у него:
- А согласись, домик смотрится. Вот я и думаю, поди ж ты! Вечно жалуются на отсутствие средств, а изыскали же их на восстановление этой усадьбы, хотя, казалось бы, что такое Чертвериков? Второстепенный поэт.
Пока Сиропцев приглаживал свою беспокойную шевелюру и обдумывал слова приятеля, в его глазах как бы сама собой восторжествовала окончательно правда особняка, гласившая, что он, двухэтажный, с колоннами у входа, действительно хорош. Сиропцев думал о том, что только состоятельному человеку по плечу владеть подобной усадьбой, и ему уже казалось, что поэт обладал несметными богатствами, сидел на мешках, набитых золотом, и жмурился от удовольствия.
- Я об этом Четверикове здесь вообще впервые услыхал, - отозвался он, напоследок удостоив особняк равнодушным взглядом, и длинной, худой рукой отогнал назойливую муху.
Поспелов покачал головой.
- Втюрин это не одобрил бы.
Покачиваясь в сокрушении, Поспелов издавал вздохи и бросал на собеседника иронические взгляды. Рядом с неизменно взъерошенным приятелем он, приглаженный и поэтически печальный, смотрелся как солидный целитель рядом с нервнобольным.
- Почему же? - мрачно удивился Сиропцев.
- Втюрин, - заметно повысил Поспелов голос, - полагает, что поэтов, писателей, ученых, мыслителей, даже артистов, их, мол, знать надо всех, в том числе и третьестепенных. Знаем и помним - культура стоит, забываем - культура рушится. Вот мнение Втюрина.
Сиропцев как будто стал обдумывать услышанное, но думалось плохо - солнце напекало голову, оратор навязчиво гудел и вдруг взвизгивал или хохотал отчего-то, на ум шли только коротенькие и лишенные убедительности утверждения, что необходимо сообразить некую важную мысль, а то и полную истину. Он хмыкнул. В его голове грозовой тучей, бунтующе поднялся вопрос, можно ли междометия считать мыслью.
О внешности Сиропцева и Поспелова сказано положительно, что она мужественна во всех лучших смыслах, какие только вкладываются в понятие мужества, и этим сказано впрямь немало, остальное же, что так или иначе замечается в ней, относится уже к явлениям внутренней духовной жизни этих людей, вернее, к ее отражениям, и не может быть выражено каким-либо однозначным, неподвижным, раз и навсегда утвержденным образом. Сиропцеву ничего не стоило выключить телевизор и не досмотреть детектив в самом его завершении или пропустить главное в ходе просмотра, а когда его спрашивали, как же так вышло, что он не узнал имени убийцы, т. е. самого существенного в детективе, он отвечал, что ему любо не чересчур подробное и тщательное проникновение в ткань фильма, а стремление к чему-то превосходящему уровень рядового зрителя, к тому идеалу, в котором нет ни убийцы, ни его жертвы, а есть подлинное бытие. Собственно говоря, он, конечно же, понимал фильм, но совершенно по-своему, в нужном ему разрезе, и для него, что бы ни происходило на экране и как бы ни заинтересовал его сюжет, все-таки главной и единственной важностью оставался он сам и его текущие, текущие переживания. А Поспелов был спокоен, усидчив, порой и кропотлив, и нередко о нем отзывались как о человеке дотошном, положительном и добросовестном, которому можно поручить любое дело, особенно не клеящееся у других. При этом он заносился высоко и, тщательно исполняя порученное, умел выглядеть ангелом, трубящим в облаках совсем не о том, чем ему в то же время приходилось заниматься.
Самое время указать на следующее. Ни странное происшествие, якобы имевшее место и если не сорвавшее торжество, то во всяком случае придавшее ему скандальный и даже анекдотический характер, ни мысли и слова людей, возникавшие затем будто бы именно в связи с этим происшествием, по ряду причин не могут быть переданы в виде, так сказать, объективной реальности, а должны получить здесь огласку через пересказ, сделанный человеком, который один-единственный знает все от начала до конца, всюду поспел и даже речи выступавших с трибуны или что-то в сторонке значительное говоривших господ слушал не выборочно, а в полное ухо. И если этот человек о чем-то умолчал, кое-что переврал, переиначил на свой лад или, в угоду своему вкусу, исказил, что ж, это повод разве что предоставить учиненное им суду его собственной совести, а не сбрасывать сгоряча его пересказ, поскольку, напоминаем, других законченных и внушающих столько же доверия свидетельств об этом юбилее у нас нет. Среди столичных гостей попадались нарядные, в костюмах и с галстуками, молодые люди весьма серьезного вида, по всей видимости, чиновники или воротилы бизнеса; белолицые, мускулистые, малоподвижные, а может быть, чопорные, в начищенных до ошеломительного блеска штиблетах, они едва ли вникали когда-либо в поэзию Четверикова, но были здесь, на этом празднике, для чего-то задействованы и смотрели прямо перед собой с сознательной солидностью и отчасти сурово; и только время от времени резко бросали они по сторонам пронзительные взоры, очевидно, по укоренившейся привычке опасаться, что кто-нибудь вдруг выстрелит им в голову. Какие-то женщины составляли группу спокойных, блаженствующих, подобных богиням красавиц. Еще приехали два или три истинных почитателя четвериковского творчества в потертых штанах и стоптанных башмаках, - бедные люди с дынеобразными головенками. Один из них даже привез лыжную шапочку, чтобы уж точно все свое носить с собой, и теперь тревожно мял ее в руках, взглядывая на присутствующих крошечными глазами, как насекомое. Он тоже был исследователем, которому юбилей дал повод впасть в интеллектуальное неистовство и резко требовать большего внимания к сочинениям поэта, тем более что многие из них до сих пор не изданы, а некоторые даже и вовсе не обнаружены. Несколько ученых, знающих, как при случае и подобных Четверикову в своей устоявшейся литературоведческой системе подгорнуть поближе к подлинным светилам, приехали по особому приглашению и, кажется, только тут сообразили, что, соблаговолив приехать, о Четверикове ничего в сущности не ведают, но это отнюдь не стало для них причиной, чтобы унывать и тушеваться. Главная же масса гостей, та некоторым образом кишела.
Ширилось влияние писателей, которые в своем слове о поэте Четверикове, снисходя к нему, более или менее прикрыто иронизировали над покойным и над самой идеей юбилея, бредили своей гениальностью и думали, взгромоздив ее вместе с собственной тушей на трибуну, добиться предельной ясности здесь, в этом тихом уголке природы, цивилизации и культуры, но только сгущали атмосферу и вдруг, взглянув, видели, что в этой атмосфере дико сталкиваются интересы и самолюбия. Запрокинув голову, они изумлялись созданному ими абсурду, не сознавая своего участия в нем или сознательно, даже гордо отрицая это участие. В кишащей массе различались, насколько это было возможно при ее однородности, юркие и невзрачные литераторы с их неистребимой готовностью высказаться по любому поводу и перетерпеть речи коллег во имя обещанного под занавес мероприятия банкета. С этими литераторами прибыл невысокий и едва ли не хрупкий человек, никогда еще до сих пор ничего не писавший. Конечно, его нимало не угнетала сгущающаяся атмосфера бреда, он имел к ней большую, испытанную временем привычку. В развитие рассказа о нем как о никогда до сих пор ничего не писавшем следует определить его как чудака, который почему-то часто оказывается на разных литературных сборищах, активно общается с представителями различных литературных школ и направлений, вообще снует, как мелкая бессмысленная рыбешка, непременно что-нибудь да говорит с трибуны и время от времени свистящим шепотом сообщает, что он "на грани" и скоро возьмется за перо. Сейчас он был бесконечно чужд даже тем смутным представлениям о литературе, за которые упорно цеплялся в своей повседневной действительности, чужд потому, что его не только занимало, но и мучило присутствие на празднике ухмыляющегося и чмокающего губами дурачка. Размышляя о дурачке, он смотрел, однако, на очередного оратора, который в неожиданном порыве самоутверждения отскочил от трибуны далеко в сторону, замер, скрестив руки на груди, и смотрел на присутствующих повелительно. Нет, не огорчал, а радовал созидаемый абсурд граничащего с литературой человека, ибо себя он сознавал как раз и созданным для борьбы с ним, для упрочения подлинной ясности и правды во всей ее полноте. Но как и для чего образовалось поразительное сходство местного дурачка с министром просвещения? Вот вопрос! К тому же снующий в литературных окрестностях гость уже здесь из некоторых высказываний с высокой трибуны уяснил, что и Четверикова коснулось в свое время умственное недомогание и свои дни поэт закончил едва ли не в сумасшедшем доме. Все это как-то перепуталось в его голове, взболтнулось на узком пространстве, толкаясь в тесноте неких берегов, и он в конце концов слабенько простонал, почувствовав, что гнусная плавучая поверхность лавки вдруг крепко и страшно остановилась под ним. Этот субъект теперь ясно и прозрачно, почти что светло забредил, и если бы недоумения, образуя, как мы уже сказали, пузыри, которые затем лопались бесплодно в его внутренней тесноте, находили все же у него то и иное разрешение, он смог бы испускать лучи и во внешний мир, приобретая тем самым вид и статус человека лучезарного. Ему казалось, что присутствие дурачка каким-то образом относится к нему лично, затрагивает глубинные основы его существования, а сумасшествие поэта и смерть его в желтом доме, став достоянием гласности, уничтожают тот дух веселья и беспечности, который до сих пор властвовал на литературных пиршествах. Если бы этого подвижного и неуемного человека спросили, почему он так думает и так чувствует, он не нашел бы что сказать в объяснение странности своих ощущений. Ему даже пришло в голову, что он мал и ничтожен, а будь иначе, он не прилип бы к лавке, как неразумное дитя. Между тем настоятельная потребность объясниться развивалась в нем последовательно и неукротимо, достигая размаха публичности и общественной идеи. Неизвестно кем уполномоченный, помятый и какой-то обескураженный, как если бы его подняли из долгой спячки и заставили делать никому не нужную работу, он попросил слова, с чудовищным треском разрываемой материи встал, взошел на трибуну и сбивчиво заговорил о взаимовлиянии сумасшествия и гениальности в процентном исчислении, о природе, тоже порой безумствующей, о ковыряющем в носу дурачке, о далеком министре, о тупиках, духовных, нравственных и финансовых, грозящих отечественной литературе, а затем неожиданно выкрикнул истончившимся, сделавшимся бабьим голосом:
- Ну и что, господа? Что? Отвечайте! Да идите вы к черту, господа, если не знаете ответа!
Начался разнобой: одни называли оратора Васей, другие Петей, третьи вовсе одаривали его фантастическими прозвищами.
- Вон в Америке, - указал оратор куда-то далеко вытянутой рукой, - был министр обороны, был да сплыл, ибо, сойдя с ума, выбросился в окно. И это еще самое лучшее, что он мог придумать. Сообразил ведь, пузырь, что мозг у него сделался все равно что тряпочка и к дальнейшим эволюциям не пригоден. А мог возомнить себя писателем, звать пишущую братию к великим творческим свершениям, музею какому-нибудь свой бюст подарить. А мог же и на ту самую, ядерную, кнопочку нажать. Тррах! Это мы на минуточку вообразили, что нажал-таки. Ба-бах! Литературный модернизм, если брать в словесном выражении.
- Ты нам не заморские, а близкие к телу примеры подавай! - крикнул кто-то из толпы слушателей.
- Правильно, - подхватил оратор. - И пора к этой самой Америке присмотреться. Все ли так в ней благополучно, как утверждают? Если благополучно, почему же они спят и видят, как бы им расшириться на Восток? Да потому, что это происки, товарищи. Чисто бабья манера все хватать и присваивать. И мы должны быть бдительными! А я на грани. Так что мы, здесь собравшиеся, должны быть бдительны вдвойне. Не у злоумышляющих же против нас искать богатств воображения. Их у него и быть не может, ибо оно сполна сосредоточено у бдительных. А где богатое воображение, там и широкое поле для развития всевозможных творческих возможностей. Вот бы нам что не проморгать, не прозевать, друзья мои.
- Что мы конкретно должны сделать? - выкрикнул женский голос.
- Толстопузым предлагаю, - начал конкретизировать оратор, - поумерить аппетит, худосочным - набраться силенок. Предстоят дела и свершения! Ну вот, к примеру, слышал я из достоверных источников, что пару лет назад в здешнем пруду обнаружили труп неизвестной девушки. Какой она была? Сытой или голодной? Умной? Или дурочкой, как некоторые? Как она одевалась? Идет следствие, и пока рано делать выводы. К тому же имеется в наличии столь непреложный факт, как тайна следствия, через который мы не вправе переступить. И в свете такого положения, как внутреннего, так и внешнего, заявления иных безответственных товарищей следует отметать как несостоятельные. И что ведь повадились освещать неправильно, с дурным пристрастием, а? Будто бы почта работает неисправно. Ой ли? Где? Укажите! ткните пальцем! Якобы продукты в деревню как таковую доставляются некачественные. Тоже вранье! Попросту голословные и ничем не подкрепленные бредни! Не о том думаете. О не иссякающих источниках творчества надо думать. Вы не смотрите, товарищи, что мой отрыв от лавки сопровождался перунами и как бы метеоризмом, это было обманчиво в силу притяжения покраски, неумеренной ее прилипчивости и невыдержанности в условиях зноя. А я-то шел на бой с выявленными недоразумениями и опасностью их последующего тлетворного развития.
Он как будто начал заговариваться. В недоуменной ярости топнул ногой и потребовал спешного преодоления бездействия. Чувствовал, что пора закругляться, но не знал, как это сделать, не было уверенности, что свел концы с концами и хотя бы отчасти развеял туман, окутывающий проблему. В его глазах густела метель тоски, зрачки раскачивались, как уличные фонари, вокруг которых мельтешат снежинки.
- Но дурачок-то похож... ?! - пропищал кто-то из запутавшихся слушателей.
Оратор видел проблему, а для людей она, похоже, так и не обрела форму, и видели они только оратора.
- Верно, - поспешил вставить он. - Но это факт, и его можно потрогать. Я трогал. И это будет освещено должным образом, иначе сказать, прольется свет истины... Спящих мы разбудим! Так оно и пойдет по цепочке - декабристы, Герцен... Литераторы, убаюканные безвременьем. Все у нас пробудятся! Я только не понимаю, где это иные господа берут основания утверждать, будто результативно работающий министр и болтающийся здесь без дела слабоумный - одно лицо. Утверждать это - значит не только грешить против истины, но и действовать во вред литературе и, следовательно, интересам нашего государства. А между тем из всех этих обстоятельств, фактов и свидетельств можно свить, можно сплести роман. И я вам объясню, как подобный роман довести до ума...
Деревенские, дачники и сотрудники музея жили без вреда для государства, и сейчас они, вытянув шеи и выпучив глаза, показали оратору, что истово хранят преданность и их внезапное пробуждение не чревато какими-либо конфликтами или сумасбродными затеями. Была безразлична, неинтересна возможность мятежа ученым литературоведам и томящимся в ожидании банкета писателям. Но те, кто представлял здесь интересы чиновничества, а может быть, и самого бизнеса, внезапно приняли вид, как если бы мнения, по их глубочайшему убеждению, разделились и они в сложившихся обстоятельствах не вправе пребывать где-либо еще, кроме как в крайней и бескомпромиссной оппозиции. Сладко, на соловьиный лад сулил, обещал и проповедовал с трибуны оборотистый властитель дум создание великого романа. Внимающие пылкому призыву щелкоперы-бытописатели саркастически хмыкали и покашливали, поправляли затейливые кудри младшие из их братии и перхали старейшие, маститые. Совместно они думали большую думу о том, что всегда сумеют и успеют написать по-своему, даже оригинально и в определенном смысле сногсшибательно, небывало. Те же, кого сочинительство напрямую не касалось, например, Поспелов и Сиропцев, вообще предпочли бы сплести в нечто подобное роману собственную жизнь и в свои наивысшие мгновения даже полагали, что фактически этим и заняты. Но как неодинаково воспринимали и истолковывали слова выступавших разные группы и категории граждан, более или менее четко обозначившиеся в толпе слушателей, так разнились между собой и картины юбилея, выношенные в сознании Поспелова и Сиропцева.
***
Устав сидеть и слушать беспечных болтунов, Поспелов и Сиропцев поднялись с лавки и, отойдя в сторону, стали прогуливаться в светлой рощице.
- Обещание великого романа... - рассуждал вслух Сиропцев. - Прогнозы, оценки, пророчества... И ведь кто-то уже в самом деле работает, в поте лица трудится, пишет... Это сюда сбежались сегодня проходимцы, а где-то есть же люди!.. И мы можем не знать, что кто-то практически у нас под боком созидает великое творение... Не о разладе научного и литературного мировоззрений сейчас время говорить, а о том, что дорога нравственного совершенствования и дорога художественного творчества странным образом разошлись... Добро и зло только ухмыляются в романах сами по себе... Не соприкасаются, а если вступают в конфликт, только полицейский роман да бульварное чтиво и выходят из-под пера...
Поспелов прочистил горло и сказал:
- В религиозные эпохи человечество было другим. - Он возвестил это, скрестив крепкие руки на груди и медленно продвигаясь в словно одному ему видимую даль, к цели, которую ни за какие коврижки не открыл бы своему собеседнику. - Вспомни, как широко распространялись ереси, как искренне, даже с неистовством их поддерживали самые разные люди. И я, Митя, расцениваю это как истинное благо. Или приходил монах в дремучий лес, начинал строить скит, а к нему потом присоединялись другие, и со временем возникал монастырь, а рядом с ним поселение или даже целый город. Вот как выковывались героические характеры, а без героической струны в душе не бывает и личности. В наше прозаическое время личностей нет. Понял, Митя?
Митя понял, что приятель сейчас не интересуется им сколько-нибудь глубоко и говорит только для препровождения времени. Это было тем более обидно, что и высказал-то Поспелов лишь нечто общеизвестное, трафаретное, набившее оскомину, а не принялся, скажем, судить и рядить по-настоящему, отделяя и отбрасывая нужные жрецам и попам суеверия, но оставляя - как драгоценный залог духовности - смутную, неизреченную и вместе с тем неистребимую веру в некое Высшее Существо. Тут еще можно было бы поспорить, кончилась ли религиозность. Но Поспелов как бы заблаговременно постарался перекрыть доступ к вероятной глубине вопроса. Это возбудило в обеспокоившемся и немного оскорбленном Сиропцеве ревность к приехавшему в деревню вместе с ним Втюрину, которому Поспелов наверняка внимал бы с интересом и сочувствием, что бы тот ни вздумал выделывать или говорить. Но еще знал Сиропцев, что и самые отношения между Поспеловым и Втюриным куда как узки и ограничены и в них Поспелов не преследует никакой иной цели, кроме как внять очередному замыслу Втюрина, изобразить, будто обдумывает его, и затем с мягкой готовностью согласиться на участие в его осуществлении. Подобным отношениям Сиропцев нисколько не завидовал, веруя в безграничность своей свободы и необузданности.
- Что-то долго наш приятель Втюрин в лесу с твоей женой гуляет, - произнес Сиропцев с неприятной ухмылкой. - У тебя, Глеб, как на этот счет, сомнения не закрадываются?
- А что ж, могут и закрадываться, - ответил Поспелов убежденно и размышляюще, но не настолько, чтобы в самом деле улавливать возможные сомнения и подвергать их анализу.
- Ну а если, если... а?.. что бы ты предпринял?
Сиропцев сознательно заострял лицо и вертел головой, стремясь показать, что его любознательность носит нынче болезненный характер и готова удариться в крайности.
- Ничего, - с намеренным благодушием ответил Поспелов. - То есть, конечно, подозрения тут возможны самые что ни на есть обоснованные, и если это так, я бы сказал, коль это так, то когда-нибудь они Втюрину аукнутся. Вот тогда-то я и буду осмыслять свое отношение к нему, решать, что мне делать с ним и как относиться к нему в дальнейшем. А сейчас я просто интересуюсь им, и хотя он всего лишь большой фантазер, я сочувствую ему, вернее сказать, его фантазиям и даже готов следовать за ним, когда он в очередной раз выдумывает что-нибудь заведомо обреченное на провал. Но согласись, это далеко не один только формальный или чисто художественный интерес. Я сочувствую движениям его души, а это что-нибудь да значит.
Сиропцев ожесточенно воскликнул:
- Слишком ты благодушный, беззубый, бесхребетный!
- Да это не так...
- Я тебе кое-что сейчас расскажу о себе, - не слушал товарища Сиропцев. - Ты посмотри на меня и посмотри на себя. Ты высокий и сильный, но впечатления крепыша не производишь, а я произвожу. Я с юности, да что с юности, я с детства такой. Но вот я чем предварю свой рассказ. Мне кажется, Глеб, ты совсем не ощущаешь той связи, которая сосредоточена в личности, то есть того, как в человеке в одно целое увязаны прошлое и настоящее и даже будущее. Ты не понимаешь, что прошлое живет в настоящем, а не представляет собой некий музей, куда можно при желании войти за умеренную плату. Это у тебя от Втюрина. Но если ты откроешь глаза, если перестанешь слушать одного Втюрина и внимательно выслушаешь меня, ты увидишь, что и в моей жизни есть много такого, чему следует поучиться как достойному всяческого внимания и использования опыту. Поэтому я и решил рассказать тебе давнюю историю, ну, вообще из моей юношеской поры. Я покажу тебе, как, за счет чего и мы, простые смертные, никому не известные людишки, мелочь, пыль, вписываемся в историю человечества. Не в том лишь дело, что все люди в своем развитии проходят более или менее одинаковые периоды. Как ни верти, а кто в зрелых годах ни оглянется на прожитое, тот непременно ощутит в своей жизни некую сюжетную, причем особую, как бы тщательно кем-то обработанную, линию. Это едва ли не мистика, Глеб, это, ей-богу, можно принимать за мистику. Мистика судьбы. И от нее пролегает путь к метафизике. В моей жизни не случалось ничего сверхъестественного, я не знавал видений, но если вникнуть по существу, разве те или иные существенные эпизоды нашего прошлого - не видения по отношению к нашему настоящему? Разве мы, целиком и полностью пребывая во власти нынешних обстоятельств, не вправе думать, что переживаемое нами в воспоминании прошлое скорее кем-то нам навязано, а не является вполне нашим? Но если мы ощущаем его как навязанное нам, то оно и тогда, в самом прошлом, было хоть отчасти, а навязано со стороны. Но в таком случае, скажешь ты, и любая минута настоящего навязана нам, поскольку уже в следующую минуту она станет прошлым. Не знаю, может быть, я еще не обдумал это. Я весь в плену воспоминаний. В пору, о которой я хочу рассказать тебе, у меня бывали страшные кризисы, провалы, я, бывало, впадал в оцепенение или бродил как помешанный, не видя ничего, кроме тщеты бытия, и, опустошенный, даже говорить ни с кем не мог и только озирался по сторонам затравленным кроликом. Это совсем не смешно. Если бы тебя хоть чуть, хоть краешком коснулось подобное, ты, я уверен, сломался бы, как хрупкая веточка. Ты слишком утончен, податлив, нежен. А во мне заключен стержень, который не так-то просто сломать. Увлекался же я тогда боксом, и однажды меня, при большом стечении народа, вывели на ринг против тяжеловеса Кривицкого. Я-то едва вписался в необходимую категорию, просто за счет ненароком разросшегося брюха, а у этой сволочи такая налипла, помимо жирка, мышечная масса, что все просто ахнули, когда он, злорадствуя, утвердился в отведенном ему углу. Так вот, поединок поединком, а было-то у меня преддверие очередного конфликта с бытием, уже надвигалось замешательство, и совсем я не предполагал драться. Надо сказать, Кривицкий и до этого памятного боя был известен далеко не с лучшей стороны. И вот я шел в смутном состоянии, как бы не понимая, куда меня, раздетого до трусов и майки, ведут и чего от меня хотят, а как очутился на середине ринга и увидел, что там уже стоит, подбоченившись, этот Кривицкий и лицо его озаряет адская ухмылка, тогда уж просто-напросто дикий кризис сразил всего меня. Ударили в гонг, я машинально принял нужную стойку, прикрылся и словно бы между делом дал Кривицкому по бочине, а сам размышляю, задаюсь вопросами: что происходит? откуда эта тоска? зачем я живу?
Поспелов выслушал это с удивлением:
- А разве там, на ринге, когда машешь кулаками, есть время задаваться вопросами? - проговорил он, неопределенно улыбаясь.
- Я нашел время.
- Испанский философ Ортега-и-Гассет где-то писал, что занятия спортом поспособствуют духовному оздоровлению человечества.
- Справедливо. Но этот Ортега, он хоть и испанец и наверняка поклонник Сервантеса, а все же не наш человек, почти тот же европеец, черт бы их всех побрал. Ты, Глеб, не прерывай меня, а то я собьюсь. Дай, Глеб, рассказать! Говорил я тебе, что на ринге углубился в размышления? Да, было. Говорил... Я прощаю тебя, ты много раз прерывал меня, а так настоящие друзья не поступают, но я прощаю, я добрый... О, какое наслаждение вспоминать все это! Так вот, я углубился, я напряженно и лихорадочно размышлял, и это дорого мне обошлось. Кривицкий сначала, видя мою рассеянность, решил, что легко со мной справится, но когда я его припечатал, понял, что надо остерегаться, и повел двойную игру. Машет кулаками, а сам украдкой шепчет мне в ухо, как бес какой-то, заговаривает мне зубы. Я бы даже сказал, оскорбляет меня. Ты, Митька, шепчет он мне, засранец, от тебя воняет, ты пидорас. Никто еще так до той поры не оскорблял меня. Естественно, я удивился, но с ответом я, к сожалению, нашелся не сразу. И тут меня будто дубиной по лбу ухнули. Это Кривицкий, разумеется. Я, падая, перевернулся, упал на живот, а моя голова просунулась между канатами. У меня глаза полезли на лоб, но и вниз их что-то тянуло, так что они стали необычайно широки, и я увидел прямо перед собой багровую от бешенства рожу тренера, он зашипел: ты что делаешь, гнида, ворон считаешь? Отрезвило меня это, я встал, думая, что теперь буду биться, как подобает. Не тут-то было. Кривицкий вертится предо мной, скачет, бочонок этакий, и глазки его гнусные из-под перчаток так и пускают в меня ядовитые стрелы, а мне опять в голову вопросы лезут: для чего все это? для чего мир, человечество, космос, книги, Шопенгауэры всякие с Заратустрами? И до того мне стало противно, что все это существует, а смысла я в нем никакого не вижу, что я впал в умоисступление и первым же ударом свалил Кривицкого на пол. Судья отсчитывает: раз, два, три... Кривицкий лежит на спине, как опрокинутый таракан, слабо пошевеливает конечностями, валяется, как опившийся кровью упырь, а личико у него уже такое сморщенное и жалобное, как будто заплаканное, что я невольно подумал: нет, это не выход, ничего я не приобрел тем, что выбил дух из этого несчастного. И стало мне хуже некуда. Хотел я сбросить перчатки и спрятать лицо в ладонях. Я уж и не видел почти, как Кривицкий, собравшись с духом, встал и снова пошел на меня. Все не то, подумал я. Кривицкий, осклабившись, нашептывает: твоя мама твоего папу траванула, а теперь сожительствует с его родным братом. Неужели? - подумал я. - Откуда он это взял, если это совсем не похоже на правду? И как же мне поступить в сложившихся обстоятельствах? Да и поступать ли как-либо вообще? Отсюда вопрос: быть или не быть? И в это мгновение откуда-то вынырнул мой соперник и нанес мне страшный удар. Я растянулся на полу. Судья опять считает, теперь уже надо мной. Смутно я разглядел, что Кривицкий улыбается до ушей и улыбка у него победоносная, наглая. И тогда я, уже почти потеряв сознание, понял, пусть неясно, но понял то, что другие, побывавшие в подобном положении, поняли раньше меня: Кривицкий - законченный негодяй.
Я впоследствии много задавался вопросом, нужно ли, нравственно ли требовать реванша, когда приходится иметь дело с подобным человеком. Тренер прямо заявлял: уходи совсем из бокса, если отказываешься от повторного поединка с Кривицким. Я сознавал, что из бокса мне в самом деле лучше уйти, поскольку, боксируя, только и видишь что всю тщету бытия, но очень сильно меня донимало сомнение, могу ли я, вправе ли я уйти, не победив подлеца Кривицкого. Я ведь замечал, что он, ободренный победой надо мной, теперь уже и не скрываясь распространяет вокруг себя что-то на редкость тлетворное и гнусное. С одной стороны, неприятно сражаться с существом смердящим, гнилостным. С другой, нельзя не очистить от него землю. С третьей, то еще, что я его, положим, нокаутирую, да только он ведь потом все равно очухается и заживет по-старому, так что ни к чему дельному и окончательно благородному мой подвиг не приведет. Как быть? И быть ли? Тут мной овладело какое-то жизнерадостное возбуждение, лихорадка, в голове всяких мыслей и сомнений - словно и не бывало, я стал как молодой резвящийся бычок. Ну, я подстерег того Кривицкого в темной подворотне и металлической трубой размозжил ему башку. Он после этого попритих, страшно попритих, сократился и хотя догадывался, что это я его оглоушил, а назвать меня не смел, что ли, как-то выговорить мое имя, указать на меня не мог. Из бокса ушел. Я тоже. Что бокс! От него одни только недоумения и помыслы, от которых еще святые отцы предостерегали. И что особенно приятно, кризисы мои миновали. Как рукой сняло. Я стал другим, полюбил жизнь. Я понял, что ее можно и нужно любить, даже не понимая ее смысла, и главное, это быть глубоко порядочным человеком, до высшего даже нравственного состояния порядочным, но в то же время и крепким, сильным, цельным, а не благодушным, беззубым и бесхребетным, как ты, Глеб. При этом, заметь, ведь я, ты и Втюрин, мы одногодки. Но я, в свои сорок пять лет, - да, Глеб, нам много уже, страшно много, - я в свои годы смотрю на вещи ясно и вполне способен прозревать их корень, ты же, в свои сорок пять, болтаешься на крючке у фантазера Втюрина.
- Да из чего же видна твоя цельность? - усомнился Поспелов и, чтобы показать, что он вовсе не раздосадован и не раздражен, а только немного сбит с толку простодушием приятеля, с легкой улыбкой пожал плечами.
- А из того хотя бы, что я не лентяй, не пустобрех, не мечтатель, не болтун, не плыву по течению, не строю воздушные замки. Я, как тебе известно, в банковском деле. Я не на первых, положим, ролях, но, как нужный специалист, хорошо зарабатываю. Это кормление, Глеб, и оно у меня безупречное, потому что я ни на йоту не отступаю от своих честных правил. От меня этого, слава Богу, никто и не требует. И при этом я не просто узкий специалист, темный во всем прочем, а довольно-таки, можно сказать, широко образованный человек.
- Я тоже зарабатываю, во всяком случае достаточно, чтобы содержать жену.
Сиропцев рассмеялся.
- Интересно, а она-то считает, что достаточно?
Сиропцев смеялся с буквальной, последовательной искренностью, сразу выросшей у него в нечто большое и представившей ему делом верным, что он знает женщин, а Поспелов не знает их совершенно.
- Я в данном вопросе опираюсь на собственное суждение, - отрезал Поспелов. - А что ты порядочный, это хорошо и похвально. Но, скажи-ка, что же это за история с твоей мамой? Или Кривицкий все только выдумал?
- Откуда я знаю? - с досадой возразил Сиропцев. - Это как фильм, Глеб. Можно не досмотреть, не узнать, кто убил, а можно узнать, но так и не сообразить, с какой целью и ради чего совершено убийство. Мы не в состоянии воспринимать жизнь целиком, потому что в ней слишком много прямо и непосредственно нас касающегося. А это многое перерабатывается нами в личное. И затем личное успешно идет уже изнутри, а не от Кривицкого и ему подобных.
- Да, твоя порядочность удивительна и похвальна, но и мелка как-то. Поверь мне, мелка. Я не для обиды это говорю. Я только о том, что твоя порядочность, как и вообще всякие добродетели и пороки нашего времени, тает в общем потоке, теряется в тумане, который нас всех окутывает. Такова современная жизнь.
- Это твои последние выводы? - крикнул Сиропцев как-то чересчур нетерпеливо.
- Зачем последние, вовсе нет. Это было нужно высказать, я и сказал.
- Тем не менее позволю себе рассудить, что ты не прав. Я имею очертания и даже вполне четко вырисовываюсь. Меня не окутывает туман. Я уверен, воздух вокруг меня прозрачен, удивительно чист и потому я виден ясно. Допустим, были времена... и ты, мистик, ты, человек, склонный к эзотерическому...
- Минуточку! - перебил Поспелов. - Ты говоришь это так, словно речь на самом деле идет о склонности к чему-то глупому и ничтожному!
- Тебе известно, - проговорил Сиропцев с нажимом, - что были времена, когда люди благородной складки и поэтической натуры считали для себя позором прикоснуться к деньгам, и за них шуршали по темным углам, позвякивали монетками специальные отвратительные существа, двуногие, только по внешнему виду принадлежащие человечеству. А теперь это вылезло наружу с предельной откровенностью, с неслыханной наглостью. Теперь весь мир живет добыванием денег, и никого это не смущает. Но я презираю этот мир, где открыто властвует нажива, корыстолюбие, чистоган, а благородство и поэзия загнаны в угол. И именно это презрение придает моим формам, ну, тому, с чем я воплотился в этом мире, прочные очертания. Заметь, так называемые сильные мира сего не лезут ко мне, не посягают на то, что называется моей свободой. А если лезет кто, так это по мелочи только, это все те же существа, которые распоясались, воображают, что им все нынче дозволено, и которым до всего есть дело. Но я умею давать отпор.
Поспелов подумал, что о презрении к миру он выслушал словно бы от какого-то прошмыгнувшего под рукой подростка, а не от взрослого и внушительного человека, как это было в действительности, и Сиропцев, угадав его мысль, вспыхнул. На небо не набегало ни облачка, в отдалении густой, тяжелой волной стекал с холма лес, куда давно уже ушли Втюрин и жена Поспелова Жека, а за спиной шумел, деградируя, людской праздник. Сиропцев хорошо прочувствовал, что мысли обладают громадной силой и могут опутывать, сковывать, связывать по рукам и ногам. У друга в голове мысль промелькнула, может быть, только с самым крошечным зачатком обиды и оскорбления, и она, пожалуй, даже тепла и отчасти заполнена каким-то умилением, а вовсе не стремлением задеть за живое, однако для него, Сиропцева, что-то затаенное в ней или даже только додуманное им самим никак не проходит даром и никогда не пройдет. И уже не выпутаться ему из этого, как, впрочем, не выпутаться и Поспелову из подозрения, что его жена с Втюриным в лесу не только любуются красотами пейзажей. Сиропцеву казалось, что именно он посеял в душе Поспелова это подозрение, указал, что оно возможно и если возникнет, то на известных основаниях, а не из пустоты. Тут, именно в этом, была сейчас самая верная и надежная почва в его отношениях с другом, и потому за обидную мысль он сердился не столько на Поспелова, сколько на Втюрина, собственно говоря, на то, каким Втюрин представал в свете отношения к нему Поспелова. Сиропцев как бы заблаговременно предпочитал силу Поспелова, вполне различая в ней благородные и поэтические черты, вырастало же это предпочтение из твердого обещания друга, что подозрения на счет Втюрина, раз уж они возможны и некоторым образом выявлены, обязательно когда-нибудь аукнутся в судьбе того.
Его даже радовала и воодушевляла эта враждебность к Втюрину. Но так он мог думать, когда тот был далеко, не на виду и не смотрел ему в глаза, когда сам он, Сиропцев, не мог хотя бы исподволь, со стороны наблюдать за своим приятелем, за этим бесценным Втюриным, наблюдать, что-то смутно соображая. Теперь же Втюрин, выйдя из лесу, был уже рядом, и Сиропцеву оставалось разве что раздраженно думать о нем, но замышлять что-либо против него было бы Сиропцеву не по нутру и едва ли по силам. Он давно смирился с существованием Втюрина и принимал его таким, каков он есть. Жекой называлась высокая, стройная женщина с резкими, несколько грубыми чертами лица; ее красота вдруг вдавливалась в воздух, и тогда казалось, что вся она состоит из одного огромного лица, а оно залито краской, как-то багрово и жадно дышит, раздувая ноздри на лошадиный манер. Сиропцев понимал, что таких женщин лучше не воспринимать всерьез, чтобы в тот или иной момент как-нибудь особо, почти принципиально определяющейся жизни не вообразить ненароком, что они способны эту самую жизнь тебе сломать или даже с дикой энергией лягнуть тебя, и он довольствовался только ясными доказательствами, что покладистый, как бы таинственно тихий и деликатный в своих тонких переживаниях Поспелов вполне, даже легко и свободно уживается с несомненно острой и колючей, но придавившей, зажравшей свою необузданность Жекой. А в облике Втюрина поднялась и, похоже, навсегда выпрямилась, утвердилась мужская и человеческая сущность в ее наиболее привлекательном, теплом и обнадеживающем виде. Жека на тропинке в рощице остановилась как монумент, неподвижная, грозная, но, впрочем, слишком отвлеченная и возвышенная, чтобы предъявлять какой-либо счет запутавшимся в сложностях обыденности ближним, а Втюрин топтался перед приятелями с бодрящей раскованностью, довольный тем, что его вывезли из душной суетной Москвы и в деревне он легко окунулся в прозрачную множественность чистого и вольного воздуха. Теперь его интересовал продолжающийся поблизости юбилейный праздник, и это, не имея к его обаянию прямого отношения, тем не менее каким-то странным образом подтверждало его и еще больше насыщало взволнованной и таинственной внутренней силой. Услыхав от Поспелова, что четвериковские поклонники сетовали по поводу неизданных сочинений их кумира, Втюрин воскликнул, с полнотой чувства глядя на своих слушателей:
- Вот! Человеческая личность не состоится, если человек все внимание сосредотачивает на себе самом. Нам часто не хватает интереса к ближнему, внимания к его делам. А Четвериков, я полагаю, заслуживает внимания. Он давно мертв и не способен откликаться, но существуют его рукописи. Эти люди, там, на лужайке, будут только кричать, требовать их издания, взывать к чьему-то благородству и великодушию, а потом, нажравшись и напившись на банкете, даже забудут, для чего сюда приехали. А нам следует заняться именно рукописями. Отыскать их, изучить и опубликовать.
- Я и не подумаю этим заниматься, у меня своих дел по горло, - возразил Сиропцев.
- А я не к тебе обращаюсь, - небрежно бросил Втюрин, на этот раз не удостоив Сиропцева даже беглым взглядом.
- Но, Павлик, как ты себе это представляешь? - вздохнул Поспелов. - На подобную затею уйдет куча денег.
- Сколько ты можешь дать?
- Думаю, гораздо меньше, чем ты подумал.
Жека вставила:
- Даже еще меньше.
Воцарилась жутковатая пауза, все в изумлении смотрели на Жеку, как если бы заговорила не она, а дерево или проползавший в траве муравей. Жека слабо пошевелила опущенными руками; она думала поднять их в жесте, убеждающем, что больше с ее уст не сорвется ничего лишнего, но так и не решилась. Едва оправившись от потрясения, Поспелов пустился рассуждать:
- Рукописи... До них еще надо добраться. Попробуй договорись с этими бабами из музея, чтобы они нас к ним подпустили.
- Это я беру на себя, - заверил Втюрин.
- Увидишь, потребуют что-нибудь взамен. И уже это влетит нам в копеечку. Это как в политике. Например, мы говорим Европе: давайте жить душа в душу, вместе творить что-нибудь великое, разумное, нужное потомкам. Европа кричит: согласны! согласны! только дайте немножко вашей территории, отдайте ископаемые полезные, нам сейчас нужно... Ладно, вернемся к рукописям. Где взять время на их изучение? Время - это тоже деньги.
- Поверь, мы с тобой не настолько заняты, чтобы не выкроить минутку-другую...
- Хорошо, - перебил Поспелов, - допустим. А типография? У тебя в голове умещается, во сколько она нам обойдется?
- Да ты скажи, и я вмещу.
- В тысячи! - крикнул Поспелов. - В тысячи тысяч!
- Не испугал. Ты же знаешь, Глеб, уж я-то умею бороться с трудностями, преодолевать препятствия. Мы займем нужную сумму.
- У кого?
- Это я придумаю. Да вот, хотя бы у Полянского.
- Я не ослышался, Павлик? У небезызвестного Полянского? Но ведь это, так сказать, воротила, толстосум, грабитель. Еще та акула! С какой стати ему давать тебе деньги?
- Мой отец, умирая, сказал: если, Павлик, тебе станет худо, обратись к Полянскому, он мой должник и не откажет тебе в помощи. При этом и мама присутствовала. А вскоре сама тоже умерла.
- Погоди, погоди про маму... И ты до сих пор не обратился?
- А мне вовсе не было худо.
- Более того, он и нам ничего об этом не сказал, - заметил с осуждением Сиропцев.
Втюрин усмехнулся.
- Не теми представлениями о мире мы, друзья, питаемся, чтобы интересоваться каким-то Полянским, - сказал он. - Подумайте, что для чего создано. Уверяю вас, уж точно, что не мы для Полянского, а Полянский для нас. И Полянским остается лишь ждать часа, когда у нас возникнет в них нужда.
Горний мир какой-то, подумал Сиропцев, невольно опуская глаза вниз, чтобы проверить, не на облаках ли он стоит. А Втюрин высказывался оживленно, и видно было, что он говорит с неким знанием дела и с верой в свои слова.
***
Вернувшись в Москву, Втюрин несколько дней спустя вышел из дому, миновал узкую спутанность улиц, затем смазанную неуравновешенной застройкой окружность площади и очутился на набережной, откуда открывался прекрасный вид на Новоспасский монастырь, стоявший на противоположном берегу реки. По жаркой погоде Втюрин поддался рассеянию. Все вокруг невнятно, как в химическом опыте, плавилось, расплывалось, оплывало, и он тоже струился медленно в себе, как будто во что-то переплавляясь. Площадь, оставшаяся за его спиной, хотя за долгие годы жизни здесь он должен был хорошо ее запомнить, представлялась ему слишком странной и старой, чтобы он мог по-настоящему уловить и усвоить ее очертания. Втюрину казалось, что там, в нагромождении домов, составлявшем фантастический и непостижимый для него рисунок, и сейчас он еще бредет, бесшумно скользя по залитым солнцем фасадам какой-то тенью, сошедшей, может быть, со страниц таинственного и даже мрачного романа былых времен. Он настолько прикипел сердцем к этому месту на земле, что порой чувствовал, как сама эта привязанность вталкивает его в надобность жить сколь можно дольше, и вместе с тем он испытывал неодолимое стремление вырваться отсюда, как из страшного плена. А для этого необходимо было воспрянуть духом, укрепиться и организоваться, достичь гармонии; и он смотрел на стены, башни и купола монастыря в надежде, что именно они помогут ему подняться на заветную высоту.
Вдруг даже вся его душа вздрогнула, и он ощутил в себе страшную силу, необыкновенную, слишком окрыленную для его почтенного возраста. Он словно забыл свое прошлое или стряхнул его с себя до капли, до всякой мельчайшей трухи, и с диким азартом устремился в будущее, лишь в нем, неведомом, рассчитывая что-либо действительно найти. Но прошлое могло быть довольно ясно обрисовано оставшейся за спиной площадью с ее изломанными контурами домов и предстать в виде того дома, где он проводит жизнь, влачит свое существование. А будущее, казалось, заполняло пустоту лишь громадой монастыря да еще не сразу находимыми маковками Крутицкого подворья и ничего иного дать ему не могло. Да почему же в самом деле, подумал тогда Втюрин, не смириться, не попросить униженно целостности у Бога, у Высшей силы, хотя бы у попа или монаха, который мне там в храмах первым подвернется? Подумав это, Втюрин улыбнулся. Он знает больше попа, а поп знает о творце вселенной, который создал Втюрина и с которым Втюрин желал бы по этому поводу объясниться, всего лишь разные прописные истины. Но скажет поп: смирись, гордец, на колени, на колени! И все же Втюрину на миг вообразилось, будто он способен затереть, смазать всякую причину для смущения и умственного отвращения от церковных людей. Тем более если у меня сейчас действительно отчаяние, рассудил он. Если отчаяние, почему же и не прибегнуть к помощи церкви? А если нет? Втюрин заколебался. Он подумал о том, что никто бы не разобрался толком в раздирающих его душу противоречиях и в характере одолевающих его чувств, и сам он теперь тоже не в состоянии разобраться. Он решит, что им овладело отчаяние, а поди знай, не покатится ли он со смеху, едва заговорив о своих бедах с человеком в рясе.
- Конечно, - сказал он на набережной, предварительно убедившись, что его никто не услышит, - в том, что я бедствую, сомневаться не приходится. И смысл этой беды мне понятен. Но с кем поговорить о ней? С попом? Неужели я не в курсе, что он ответит мне цитатами из так называемого священного писания? В курсе. О чем же мне говорить с попом? А Поспелов и так уже все хорошо знает и идет у меня на поводу. С ним тоже не потолкуешь по-настоящему. Обо всех этих сомнениях и мучениях хорошо говорить с Сиропцевым, потому что он обязательно становится в оппозицию, ему лишь бы во всем идти мне наперекор. Но Сиропцева мне сейчас тошно было бы увидеть. Ну, прямо сказать, одиночество какое-то!..
Втюрин зашагал по набережной. Ноги уже сами понесли его к Зиночке. Ему хотелось забыться в любовных утехах, но он делал вид, будто не понимает этого, ибо в настоящую минуту для него все еще отличалась свежестью и как бы новизной тема одиночества. Зиночка же не вписывалась в картину переживаний подобного рода, не могла служить ориентиром для одинокого путника или жутким подтверждением его обреченности на одинокие скитания. Она любила потолковать о высоком, однако все же некоторым образом стояла вне мира колебаний, сомнений, проблем, считала, что человеку вовсе незачем с какой-то уже нешуточностью докапываться до смысла жизни; этим полезно заниматься в юности, но не в том почтенном возрасте, которого они с Втюриным достигли. Было бы смешно, когда б я в свои сорок пять металась как угорелая и всех спрашивала, для чего живу, говаривала она презрительно. Когда же самое Зиночку внезапно охватывали сомнения, когда она начинала колебаться и всюду наталкиваться на неразрешимые проблемы и когда она, в заведомо безнадежной попытке разрешить их, отталкивала Втюрина и запиралась в своей комнате или даже уезжала Бог знает куда из Москвы, это отнюдь не выглядело смешным, и посмеяться над собой Зиночке тогда вовсе не приходило в голову. Втюрин страстно ее любил. Она была невысокого роста, полненькая, с круглым живым лицом, и все витало вокруг нее некое как будто сознание, что она жаждет пышности, не прочь даже растолстеть, чтобы тем самым достичь особой радостности и жизнеутверждения, но обстоятельства никак не позволяют ей исполнить ее мечту. Она предпочитала короткую аккуратную стрижку, а ее дочь - какую-то острую, темпераментную растрепанность, превращавшую ее головку в произведение абстракционизма, и обе были светленькие, веселые, ладные, только дочь повыше, тоньше. Когда Зиночка прогоняла Втюрина, чтобы в одиночестве заняться самопознанием, и для убедительности принимала грозный вид, сводила брови на переносице, в тонкую ниточку сжимала губы, Втюрину казалось, что ее духовные занятия бесконечно превосходят его, потому как у нее они похожи на одноразовый и замечательно разрушительный пушечный выстрел, а у него растянуты на всю жизнь, скучны, рыхлы и муторны. В такие минуты он благоговел перед Зиночкой и даже потом несколько времени боялся встречи с ней, не ведая, какие выводы она сделает в своем уединенном размышлении и как эти выводы отразятся на нем.
Войдя к Зиночке, жившей на втором этаже старого дома, в убогой квартирке, Втюрин тотчас с повышенной бодростью принялся срывать с нее одежду и подталкивать к постели. Женщина хохотала, не просто раскачиваясь от толчков, а с возрастающей плотностью странно переваливалась в воздухе с боку на бок, и уже не столько делала шаги, подчиняясь втюринским усилиям, сколько словно восходила на пьедестал внушительной и готовой окаменеть фигурой.
- На улице жара, в комнате духота, а бедра у тебя прохладные. Никогда не перестану этому удивляться, - заметил Втюрин, и Зиночка в ответ хмыкнула.
О, как он ее ласкал! Время летело. Они отдыхали, поместив головы рядом на подушке.
- Ты мне никогда не говоришь нежных слов, не слыхала я что-то от тебя комплиментов, - сказала Зиночка грустно.
- Ой ли?
- А если и говоришь, так избитое что-нибудь, истертое.
- Ты не представляешь себе, как я тоскую порой. Ну, это бытие, скажешь ты. А прямо хоть в петлю лезь или с моста в реку прыгай. Я только не понимаю старости, того, что она, мол, подкрадывается, прибирает нас к рукам, умиротворяет, делает спокойными, парализует. Да какая старость! Все равно ведь надо двигаться, говорить, мыслить, и от себя, молод ты или стар, никуда не денешься. И вот когда уже совсем невмоготу, вспоминаю я твои движения, каким-то особым зрением вижу их. Не слова твои, нет. А мысли твои я читать не умею, не знаю их. Вижу, как ты сгибаешь руку в каком-то полумраке или выставляешь колено, и такая нежность охватывает меня, а вместе с ней такая жажда жизни...
Зиночка перебила:
- Значит, ты меня любишь? Выходит так?
- Конечно!
- Я тебя с первого взгляда полюбила. Увидела и подумала: да ведь вот кого нельзя не любить.
- Почему нельзя? Не все же любят. Это ты как-то обобщаешь, Зиночка, подводишь словно бы под некое правило, и в этом не видать моей личности.
- А ты послушай, - воскликнула женщина нетерпеливо. - Ты пришел тогда с моей подругой... ну, ты знаешь, у меня с ней разрыв, потому что я тебя у нее отбила... Да, ты сидел с ней рядом, напротив меня, и вид у тебя, может быть, был даже глупый, у тебя разве что только слюни не текли. Вид не то что глупца у тебя был, а прямо жвачного животного какого-то. Почему, не знаю, но я таким тебя запомнила. И смотрел ты меня как на неодушевленный предмет. А я млела. И думала все одно: его нельзя не любить.
- Опять ты... Пойми, это неправильно. Как раз очень даже можно меня не любить, и тому есть доказательства. Да и как ты могла меня полюбить, если я был похож на жвачное животное? Нет, Зиночка, я хочу, чтобы ты любила меня не по какому-то там правилу, не в силу определенных выводов, не из-за тогдашней своей мысли, а как бы вопреки всему, вопреки всяким мыслям, логике, воле.
Строжея, для убедительности отодвигаясь от возлюбленного, Зиночка сказала напряженно и трагически:
- А я и люблю тебя именно вопреки. Потому что если положить руку на сердце и задаться искренно вопросом, можно ли тебя любить, ответить следует, что нет, нельзя.
- Теперь ты вот как повернула? - вскинулся Втюрин. - Почему же это меня нельзя любить? Вполне можно, и этому тоже имеются доказательства.
- Тебя нельзя любить, нет. Не за что. Ты не мужчина. Ты не умеешь зарабатывать деньги, на тебя нельзя положиться.
- Настоящий мужчина не тот, который только и думает, как бы ему обеспечить женщину, а тот, который двигает вперед культуру, искусство, например, или науку.
- Ты двигаешь?
- По-своему, - ответил Втюрин раздраженно.
- Ни черта ты не двигаешь. Ну, все, хватит! Вставай, сейчас вернется моя студентка. И заруби у себя на носу: ты бесполезен, от тебя никакого проку.
Тотчас в прихожей хлопнула дверь, и послышались шаги Насти. На ходу что-то швыряла, задевала, опрокидывала она, половицы скрипели под ее ногами, завизжала кошка, которой она отдавила хвост, - все пришло в движение, как на корабле, попавшем в бурю. Сели ужинать. Хорошенькая Настя, девушка лет восемнадцати, посмотрела на мать и ее мужчину и, скорчив насмешливую гримаску, сказала:
- Да что за удовольствие вам, престарелым, обжиматься в постели?! Как далеко вы заходите?
Втюрин солидно произнес:
- Ты просто завидуешь нашему счастью.
- Что мне завидовать! Ты еще скажи, что я не прочь поменяться с мамой местами.
- Однако я тебе нравлюсь.
- Нравишься, - подтвердила Настя.
- А почему?
- Ну, ты забавный, трогательный, обаятельный. Ты всем нравишься.
- Не подводи под разные там правила, - поморщился Втюрин. - Говори от себя, а не сыпь формулами.
- Но если это формула твоего успеха у женщин? - возразила умная девушка.
- Павлик, Павлик, - позвала Зиночка, откладывая вилку и устремляя на Втюрина печальный взгляд. - Мы с тобой больше никогда не увидимся. Я выхожу замуж!
Настя рассмеялась и с любопытством стала ждать, как отреагирует Втюрин на слова ее матери.
- За кого? - спросил Втюрин.
- За одного человека... А кошку, если ее не взять с собой, Настя тут совершенно задавит. Я ее заберу. У тебя, Настя, воронье гнездо на голове, и даже не воронье и вовсе не гнездо, а вообще черт знает что, если не еще хуже, но в любом случае не прическа. Когда же ты причешешься по-человечески?
- Про кошку я понял, а вот про человека... - сказал задумчиво Втюрин. - Чем же он так тебя соблазнил? Чем пленил?
- Он серьезный и знает, как обеспечить мне безбедную старость.
- Но любишь ты меня?
- Не надо, Павлик... - Зиночка взмахнула руками, и морщины на ее лице как-то жидко, болотисто спутались. - Я очень тебя люблю. И мне горько, мне стыдно, что приходится с тобой расстаться. Но у меня нет другого выхода. Ты беспомощный, от тебя пользы - как от козла молока. Я тебе выскажу свое главное наблюдение. Я его вынесла из опыта жизни с тобой. Да, Павлик, да, приходится признать... Бедный мой друг! Но подобные тебе должны жить одинокими волками и не заводить себе женщин. Вон даже Настя говорит, что ты только для представительства и годишься, мол, чтоб выйти с тобой на улицу и получать удовольствие оттого, что разные там бабы тобой любуются. Это Настя говорит, у которой еще сопли под носом не высохли, у которой нет ума, а есть воронье гнездо на голове, а что скажут разумные люди, если узнают, что у тебя в карманах пусто? Они ахнут, они скажут мне: гони его взашей! И они будут правы. В это все и упирается, Павлик. Я люблю тебя, а выйду за другого. Прости! Это целесообразный шаг. Больше не приходи сюда, Павлик!
Теперь и Зиночка уставилась на Втюрина в ожидании его ответа, но ее любопытство было горьким и мучительным. Между тем чувство безысходной тоски охватило Втюрина, и он, сам того не желая, издал какой-то писк. Настя, сочувствуя ему, посмотрела на него с улыбкой, и краска медленно залила ее удивительно хорошее в эту минуту лицо. Она не знала, смеяться ли ей над всеми этими дурачествами старых людей, в которые они зачем-то ее посвящали, или плакать, видя, что участь ее матери складывается нелепо и уныло. Втюрин почувствовал, что девушка как бы ждет от него какой-то неожиданной выходки и что это ее ожидание - словно крепкая и приятная на ощупь струна, с помощью которой можно наполнить воздух прекрасными звуками. Он закричал, сделав голос тонким и пронзительным:
- Я, Зиночка, в лепешку расшибусь, я ради тебя горы сверну, я на завод пойду или в фирму!
Терпение женщины лопнуло. Выскочив из-за стола, она, побагровевшая, бросилась в свою комнату. Втюрин усмехнулся оттого, что тут сейчас все требовало от него чрезвычайной расторопности. Ситуация действительно накалилась и напиталась большой энергией, так что со стороны, например Насте, могло бы и показаться забавным, что взрослые, даже пожилые люди так швыряются и разыгрывают пантомиму. Втюрин, однако, недолго раздумывая, поспешил вдогонку за женщиной, и, не столько напав на ее след, что было, в сущности, не трудно и даже заблаговременно ему обеспечено, сколько вписавшись в какую-то особую колею, в нечто вроде фабулы, исполненной драматизма, он совершил бы многое и, не исключено, наломал бы и дров, но на его пути неодолимой преградой встала запертая дверь. Настя смеялась и жестами приглашала Втюрина присесть и поговорить с ней. Затем, когда он сел за стол и взглянул на нее покрасневшими глазами, девушка произнесла задумчиво:
- Скажи, Павлик, куда же ты теперь пойдешь?
- Да мне есть пока, куда идти, у меня квартира есть, - ответил Втюрин, пожимая плечами.
- Но ты переживаешь?
- Мне худо, Настя, очень худо. Сердце разрывается. Я без женщин не могу, то есть конкретно без твоей мамы.
- Напоить тебя чаем?
- Мы только что пили.
- Еще можно. Или, хочешь, я с ней поговорю, с мамой-то, о тебе поговорю, Павлик, замолвлю о тебе словечко. От меня тоже кое-что зависит, по крайней мере, должно зависеть. Она имеет право выбирать мужа, а разве я не имею права выбирать отчима? Я тебя хочу.
- Давай лучше с тобой поговорим.
Они поудобнее расселись на стульях и дружно улыбнулись, как бы без слов совещаясь, и с некой внутренней согласованностью, кому начинать разговор.
- Ты задумываешься о смысле жизни, Настенька? - спросил Втюрин нежно.
- Ну, разве что о тщете бытия, о бренности всего живого.
- Зачем тебе, молодой, красивой, цветущей, об этом думать? Стремись к цельности, к гармонии.
- А ты в моем возрасте стремился?
- Бог его знает, не помню. Я всегда был какой-то обрывочный, бессвязный. Наверно, не стремился, раз не достиг. Но я сейчас в своем возрасте, а не твоем, и имею некоторое право тебя поучать. Если хочешь, делиться с тобой своим опытом. Хотя вряд ли это стоит делать, слишком уж он печален, так что даже и не поучителен. Как ты думаешь, я мудр?
- Я думаю, да.
- Значит, я могу поделиться с тобой мудростью. Но прежде скажи... Вот если я, как говорится, возьмусь за ум, действительно пойду на завод или в фирму, это убедит твою маму, что ей лучше жить со мной, а не с каким-то прохвостом?
- Не надо об этом, Павлик. Ты много значишь сам по себе, и пойдешь ты на завод или нет, это, видишь ли... ну, как сказать?.. это не прибавит, не убавит, это будет ничто, Павлик. Все, чего ты достигнешь на заводе, спадет с тебя как шелуха, а сам ты останешься нынешним, разве что еще больше закаленным и совсем уж неистребимым. Завод, фирма... Не о том ты говоришь, а еще умный и бывалый. Мама приняла какое-то маленькое и глупое решение, но ведь это совсем не означает, что тебе надо тут заметаться, запрыгать клоуном.
- Ты что, осуждаешь ее? А ведь говорила, что я ни на что не гожусь.
- Я говорила, что ты годишься для представительства. С тобой хорошо гулять по улицам или ходить в гости. Все будут глазеть. И это уже не мало. Но! - сверкнула девушка глазками в полном удовлетворения сознании, что прочно связывает слова, а готова заговорить и еще более разумно и веско, - но ведь это всего лишь женский взгляд, женская точка зрения. А ты в любом случае выше, живее, полноценнее. Так и сейчас будь выше маминого решения. Оно, может быть, только поспешное и жалкое, и она раскается в нем прежде, чем тебе придет в голову напиться с горя.
Втюрин беззаботно, по своей врожденной свободе обращения с прекрасным полом, бросился обнимать девушку и целовать ее заалевшие щечки, благодаря за утешительные слова. Жадно приникнув, он только пил из чудесного источника красоты и добра и совсем не ломал голову над тем, кто перед ним и на чью душу, гордую ли, или робкую и смирную, он распространяет сейчас свою власть. Настя, согнув руки в локтях, припечатала ладони к втюринской груди в защитном упоре. Она с детским и немножко девичьим, превышающим отпущенные ей силы, азартом ограждала и отстаивала свое право быть недотрогой. Но была и забавна близость ловко подскочившего к ней мужчины. Смешливая, Настя хохотала, оглашала кухню высоким и непрерывным звуком искреннего веселья. Будто бы странное, как из преисподней, дыхание коснулось лица, не совсем и коснулось, а ткнуло, обожгло. Настя с тревожно бьющимся сердцем отшатывалась. Она то морщила лоб над смеющимися глазами, краснела пуще прежнего в своем сопротивлении, то слабосильно терялась в смешанном чувстве удивления и какого-то болезненно и приятно щекочущего страха перед поразившим ее открытием, что в этой вольготности, неотразимо изящной у Втюрина, а у других --Бог весть какой, она рискует не только потеряться, ускользающе исчезнуть, но и с бездумной, жалкой беспомощностью раскрыться, не по-человечески, как бы в куриной, квохчущей и о чем-то бессмысленно хлопочущей слепоте, лечь под все действительные и мнимые громы небесные. Чего она испугалась? А своего бессилия. Выходит, слабая она и ни на что не годная, как овца под ножом мясника? Ей-то хотелось, мечталось быть сильной, стойкой, побеждающей. Человеком с гордыми повадками, с твердой поступью, женщиной, к ногам которой готовы упасть бесчисленные воздыхатели. Человек она? или курица, овца паршивая? А длилось удивительное и страшное испытание не дольше мгновения. Это потом Насте казалось, что Втюрин уделил ей гораздо больше времени, чем затратил бы на овладение другой женщиной, впрямь нужной и полезной для него.
***
Хотя на прощание Втюрин пообещал Насте не предаваться черному отчаянию и не слишком бранить ее мать, предавшую его, вышло прямо противоположное, как раз то, что предчувствовала даже и Настя. Девушка уже словно наяву видела, как будет Втюрин страдать, и, мистически разглядывая его в этом страдальческом будущем, она с умилением убеждалась, что он, корчащийся, становится все меньше и со временем поместится на ладони или под прозрачным колпачком, который она устроит для него у себя в спальне на столе. Делаясь в ее воображении игрушечным, Втюрин соответственно молодел, приближался к тому возрасту, в котором была она сама, или даже опускался еще ниже, к состоянию, все нравственные беды и муки которого в естественном порядке не воспринимаются окружающими всерьез. Мать, напротив, возрастала в ее глазах, поскольку тут веяло тайной и Насте было интересно, кого мать предпочла Втюрину, был интересен загадочный незнакомец, которого та собиралась назвать своим мужем. Но так было у Насти, а Втюрин, конечно же, жил своей жизнью и совершенно не думал о том, какое впечатление произвела на девушку сцена, разыгравшаяся между ним и Зиночкой. Покидая дом, где он пережил немало отрадных минут, он с какой-то смутной радостью предвкушал теплоту подстерегающего его одиночества и томления, но, удаляясь от этого дома и все глубже сознавая запрет возвращаться в него, он чувствовал уже неодолимую тягость на сердце. Он оказался в тупике. Что Зиночка запретила ему бывать у нее, ощущалось не просто как слова, как повеление, сорвавшееся с губ любимой женщины, или как некая задача, которую при определенных усилиях можно решить в свою пользу, а как кровоточащая рана, так, как если бы кто-то ножом прошелся по его живому телу.
Втюрин не собирался горевать до бесконечности и в сложившихся обстоятельствах не предполагал опускать руки. Он знал, что на свете есть немало женщин, которые готовы, потупившись, прошептать, что его нельзя не полюбить. Все они, видящие в этой втюринской особенности правило, формулу, нечто обязательное для исполнения, представлялись ему одинаково теплыми, надежными, заслуживающими его любви. Но он умел любить крепко и восторженно, с упоением, и прикипал к той или иной женщине так, что оторвать его от нее было уже невозможно без страшного разлома, без катастрофы. А Зиночка взяла и оттолкнула его с какой-то обыденностью. Втюрину это было не совсем понятно, до того, что в самой этой непонятности, как в мутном зеркале, странно и, может быть, искаженно отражалась некая душераздирающая драма, не его личная даже, а как бы общечеловеческая, в той или иной степени касающаяся каждого живущего. Похоже, Зиночка приняла подсказку разума, приняла рассудочное решение, а с сердцем и не посоветовалась, но что же это, если не дикость, абсурд? Без Зиночки было больно. Втюрин не видел теперь ничего светлого и обнадеживающего в своем будущем; ему даже на минуту-другую представилось, что с Зиночкой у него уже все было решено и налажено в том смысле, что они вместе скоротают старость, так что ему и беспокоиться нечего было о том, как он проведет эти не лучшие годы своей жизни, а Зиночке вдруг взбрело на ум разорвать договор, некий контракт, разрушить почти установленную гармонию. Собственное жилище показалось Втюрину убогим, обрекающим на одиночество и нищенство, оно, в сущности, и было таковым, а Втюрин ощущался в нем, в почти голых стенах, под тусклой лампочкой, среди обветшалой мебели, затаившимся зверьком, который вдруг раскидывался на продавленном диване, устраивался с беспокойной наглостью, непременно кверху брюшком, с нечистой совестью, как бы орудуя ворованным мечтанием превратиться в большого и сильного зверя. Ох, Зиночка, Зиночка!.. Она как раз и позаботилась, чтобы увернуться от нищеты и избежать убожества, и разумом Втюрин понимал ее эгоизм, но сердце говорило ему, что это эгоизм общественный, модный, вообще навеянный извне и принятый по необходимости, а сама по себе Зиночка сейчас для него еще более трогательна и желанна. И как раньше Зиночка говаривала ему, что она ослабевает и размягчается, даже растекается в его присутствии, так теперь и он мог бы сказать, немножко фантазируя, что расползается и разваливается, но не перед живой Зиночкой, а только перед ее образом, собственно говоря, тенью.
Пока Втюрин изнемогал под душившим его сознанием утраты, останавливался в тускло-желтом освещении своего жилища и, слегка повернув голову, вглядывался в мертвенное уже прошлое или вперял взор в неохватную и непроглядную громаду будущего, Сиропцев все размышлял, как же могло статься, что между его приятелем и Полянским, тем, кого иначе, как мироедом, не назовешь, протянута вполне доступная ощупи связь. Бунтовал Сиропцев против мира наживы, олицетворенного теперь Полянским, бурлил и пенился любознательностью, ожившим интересом к жизни. Все как будто объяснялось словами отца Втюрина, произнесенными им на смертном одре, кроме того, конечно, что связывало самого этого отца с толстосумом, однако Сиропцева подобное объяснение не удовлетворяло именно тем, что оно брало лишь начало, некий зародыш проблемы, а следовательно, и исходило не от сына, а от отца, какого-то уже допотопного и всеми практически забытого старца. Иными словами, он желал увидеть Втюрина, так сказать, в чистом виде, без всякой родственной и прочей примеси, и только затем уже попытаться постичь, какая же нить может соединять этого отдельно взятого Втюрина, Втюрина как такового, с отвратительным притеснителем вдов и сирот. Сиропцев томно размышлял: в книжках сказано, как вооружаться... Не завершал мысли. Впрочем, смутно мерещились скитания под испепеляющим солнцем на тощей лошадке, красивые женщины в дворцах, освещенных луной, избитые по дороге целовальники с шлемами на головах, похожими на цирюльничью утварь, приказные в ржавых доспехах. Ему теперь отчасти хотелось быть как Втюрин, этот, по слову Поспелова, московский рыцарь печального образа. Если бы кто сказал Сиропцеву, что не все правда в его мечтах и желаниях, что его все же больше интересует и занимает сам Полянский, а Втюрин - куда как мало и разве что теоретически, он бы страшно смутился и впал в негодование. Но кто это скажет? Кто посмеет сказать, что книжки врут? Своей внешней, повернутой к миру стороной Сиропцев понимал и верил, что никакому Полянскому не сокрушить твердости его духа. Однако в глубине его души жил, как бы воскресши или освободившись из мрачного, колдовского плена, интерес к этому человеку, могущий показаться даже болезненным. И Сиропцев осторожно, пугливо забредил, тотчас став у мира сиротой со своим жалким прозрением в случающиеся с людьми, с Втюриным, с людьми втюринской складки блуждания по улицам без цели и без толку, неприкаянные тычки в безвыходные углы, погружения в кромешный мрак. И хотя Сиропцев предполагал, что ему легче заделаться описателем этого жуткого и темного царства скитальцев, святых и мучеников некой грезы, некой идеи, даже писателем, например Достоевским, чем самому опрокинуться в трущобы и беспомощно барахтаться в чертогах тьмы как бы ополоумевшей рыбиной, он, тем не менее, несколько времени действительно бродил по Москве, между прочим и выпивая, и в иных случаях пускался в умопомрачительные разговоры с незнакомцами и разными случайными прохожими. Разумеется, он сознавал, что за Втюриным ему на этом поприще не угнаться; он только заглядывает в ад, сверху, залегши на краю пропасти. А проникнувшись втюринской мыслью о благотворной и спасительной миссии женщины, он подумал, что все-таки круги ада им пройдены, и терпеливо, и пожелал излить душу какой-нибудь очаровательно усмехающейся, задушевной, красиво завернутой в домашний халат, обутой в мягкие тапочки представительнице слабого пола, хотя бы собственной жене. Однако до этих крайностей дело тоже не дошло. Было от чего взбелениться. Все так неопределенно, зыбко, рыхло! Действительно ли богат Полянский? А сам он? Кто он? Кем ему позволительно считать себя? Свешивал банковский служащий голову, всматривался в бездны. Удерживала на краю мысль, что в основании его замешательства, как ни крути, лежит нечто нечистое, некое мысленное, чувственное, сладострастное прикосновенное к сомнительному и подозрительному человеку, к неистовому подлецу Полянскому, гонителю людей доброй воли, и стоит ему малейшим словом или движением выдать эту маленькую и дурацкую, неприятную тайну, блаженный покой жены окажется под угрозой потрясений и колебаний. А только ей он мог бы исповедаться в своем страхе потерять рассудок. Или вот еще проблема: а что же сам Втюрин думает о Полянском? Нет ли между ними какого-то родства? Блуждая во мраке, неужто совсем не поддается Втюрин чарам нечистого, его нечеловеческому обаянию? И затаился в уголке сознания Сиропцева еще мелкий, нелепый и жалкий, но уже и настойчивый какой-то, даже властный вопрос: как же это умудряется Втюрин, доходя до смертной тоски, до отвращения к миру, к людям, до плотской, мутящей разум ненависти, сохранять душу и в самом облике что-то глубоко человечное, даже приятное? Сам-то он не прочь был вызвериться, оскалиться вдруг по-собачьи или глянуть злой птицей. Опомнившись и решив, так сказать, брать быка за рога, Сиропцев субботним днем сел в машину, приехал к Втюрину и предложил ему очередное путешествие на поспеловскую дачу.
Втюрин был печален, небрит, смотрел овцой. Сиропцев не спрашивал, по какой причине; а к тому же давался диву: даже в этом овечьем виде приятель наверняка способен вскружить голову не одной сентиментальной, романтической дамочке! Свое недоумение Сиропцев постарался скрыть. Когда Москва осталась позади, он проговорил с вдумчивым упреком:
- А ты, похоже, и думать забыл о рукописях Четверикова.
Втюрин встрепенулся:
- Это не так. Я ничего пока не предпринял, но я о них не забыл.
- Я тоже хочу участвовать, - твердо вымолвил Сиропцев.
- В чем? В издании рукописей? Или тебя больше интересует предполагаемая встреча с Полянским?
Проницательно и насмешливо смотрел Втюрин на приятеля. Вот тебе и овца! Сиропцев сказал:
- Да, меня в настоящий момент больше всего интересует эта встреча, а дальше посмотрим.
- Ты мелок и ничтожен, Митя. Не такая уж и знаменитость этот Полянский, не такая уж величина, всего лишь снискавший некоторую известность господин, и к тому же наверняка прохвост, а ты уже задрожал, задергался, извелся весь... Как же, человек, о котором говорят. Как же тебе не воспользоваться случаем и не поклониться ему?
Сиропцев стал извиваться. Он гнал машину и даже с уверенностью наращивал скорость, а его душа корчилась под тяжестью справедливых обвинений, которые беззаботно, не взвешивая, сыпал Втюрин.
- Я не собираюсь ему кланяться, - возразил Сиропцев с досадой. - Не знаю, что тебе известно о нем. Богат ли он? Откуда тебе знать... зачем тебе интересоваться подобными мелочами?.. Ты же у нас не от мира сего. Рыцарь... Это по слову Поспелова. А знаешь, нет на свете лучше книги, и я бы хотел написать подобную, своего Дон-Кихота, и кто знает, мне Бог, может быть, дал для этого силы. А если не для этого, тогда для чего же? Для чего вообще давать силы человеку, если не для этого? Я тоскую, Павлик. Это тоска по высшему. Мне кажется, меня сейчас сводит с ума мысль, что мне, может, не хватает самой малости, чтобы я тоже смог... Я бы руку отдал за это. Но что подумает жена, если и после этого не получится? А я тебе скажу, что она подумает: вот, принес человек жертву, а зря, Бог не принял, и этот человек смеет называть себя моим мужем! Она высокомерная. Особенно, Павлик, когда думает о мужчинах. Она думает, что все мужчины должны быть удачливы, несгибаемы, жертвы свои богам приносить с полным успехом. Да что говорить! Вот, например, Полянский. Ты, может быть, считаешь его всего лишь преуспевшим господином, который ведет глупую игру и пустую жизнь, но в общем и целом не выходит за рамки приличий. Он вполне терпим. Так, по-твоему? Но ты же не писатель какой-нибудь, Павлик, чтобы просто лакомиться подобными субъектами, ты такой же, как и я, и должен определиться в своем отношении к нему, в своем нравственном, Павлик, отношении. И я не сомневаюсь, я, не в пример тебе, уверен, что он как раз из тех героев нашего времени, у которого на совести столько грехов, что он уже и не думает их замолить, и хорошо еще, если руки у него не замараны кровью. Сравни, будь добр, мое отношение и свое. Кто из нас прав? Кто стоит на нравственной высоте, а кто барахтается в зыбучих песках? Я совесть не утратил, а если ты укажешь мне на какие-либо мои грехи, я буду не отрицать их, но замаливать.
- Я и указываю тебе. Этот твой мелкий интерес, он, ей-богу, доходит до подобострастия, до того, что ты, уж не знаю, вольно или невольно, готов стелиться перед Полянским, лишь бы сподобиться чести взглянуть на него.
- Дружище! Павлик! Если я действительно повинен в тех вещах, о которых ты говоришь, я этот свой грех замолю. А все же я в данном случае выступаю в качестве аналитика. Ты эгоист и занят только собой, а я интересуюсь окружающим и занят изучением общества. Поэтому я никогда не упускаю возможности взглянуть на его сливки.
- Брехня! Такого эгоиста, как ты, еще надо поискать. А занят ли я только собой, или это я, а не ты, погружен в изучение общества, вопрос спорный. И спор увел бы нас очень далеко от тех вещей, которые тебя на самом деле интересуют. Так что, Митя, спроси прямо, пойду ли я к Полянскому.
- Пойдешь? - спросил Сиропцев с надеждой.
- Пока не знаю. Я ему позвоню, мне отец, умирая, оставил номер его телефона... да, записал на бумажке, а бумажку эту я обязательно найду... но он, Полянский-то, может быть, откажется меня принять.
Сиропцев навалился грудью на руль и заострил профиль, как бы орлом высматривая что-то на шоссе.
- Возьми меня с собой, когда пойдешь к нему.
- А может, он тебя откажется принять, - усмехнулся Втюрин.
- Ты не говори обо мне. Я просто войду вместе с тобой, допустим, даже чуть позади. Потом скажешь, что я твой шофер или секретарь. Получим кредит и заведем свое дело. Мне надоело служить чужим интересам. Хотя это ведь немножко комедия, правда, Павлик? И в таком случае пусть лучше Поспелов будет твоим секретарем, а я буду шофером. Представь себе рукописи Четверикова. Что это? Наверняка какие-нибудь мелко исписанные листочки с тихими мыслями о культуре, с высказываниями о мировой гармонии, с мечтами о мировой справедливости. И вот этот жирный, холеный, жирующий ростовщик, нагло развалившийся в кресле. А мы идем просить у него денег на издание рукописи поэта и мечтателя, у него, у которого, может быть, руки по локоть в крови! Павлик! И ты еще смеешь укорять меня за какие-то вымышленные грехи, когда у тебя самого рыльце в пушку? Не у тебя, так у твоего отца. Не всегда же сын не отвечает за отца! Ты, может, до сих пор им нажитое проживаешь. И вот объясни мне, такому, на твой взгляд, грешному, мелкому и ничтожному, что же это связывало твоего отца с Полянским?
Втюрина как будто не трогали причудливые и пристрастные извороты мысли, которые, расхрабрившись или уже не владея собой, позволял себе выражать вслух не без некоторой картинности беснующийся за рулем Сиропцев.
- Нет оснований думать, что их связывали темные делишки, - сказал он невозмутимо. - Ты по-настоящему не знал моего отца, а он помогал всем без разбора, не глядя на личности. По-своему невразумительный был человек. Он был гуманистом. Ты понимаешь, что это значит? Он не верил в Бога, называл веру поповскими бреднями, смеялся над ней. А превыше всего ставил права человека. Таких отвлеченных и абстрактных людей больше нет. Положим, мы тоже превыше всего ставим права человека, но каждый из нас под этим человеком подразумевает прежде всего самого себя. А вообще, Митя... Видишь ли, все эти вопросы, ну, скажем, морали, этики, или вопрос о смысле жизни, все это очень серьезно и глубоко. Так вот, моя беда заключается в том, что я до сих пор не встретил человека, с которым мог бы обсуждать их именно глубоко и серьезно. Поспелов просто выслушивает с задушевным видом и принимает к сведению, а тебе приходится как маленькому объяснять, что негоже приходить в трепет и соблазняться, заслышав о каком-нибудь Полянском. Ты будешь прав, если скажешь, что истинный философ идет в своих выводах не от общения с другими, а от своих уединенных размышлений. Но никакой истинной философии на свете не существует. Все эти философские системы легко разбиваются в пух и прах, и порождены они лишь желанием человека прикрыть фиговым листочком свою беспомощность, душевную пустоту и умственную ограниченность. Нужна в действительности только философская беседа, даже и бесцельная, вовсе не стремящаяся к установлению истины, которой все равно нет. А может, и с целью, но одной только: достигнуть особого душевного волнения, духовного, знаешь ли, возбуждения. Мне ничего не говорят бесконечные трактаты о становлении личности в христианстве, но я поверю и в Вицлипуцли какого-нибудь, если вдруг почувствую, что это возбуждает мой дух, окрыляет меня, наполняет желанием жить и действовать.
Нахмурившийся Сиропцев из-под некой пелены грозно и остро сошедшихся на переносице бровей и взбухающего теста губ хотел выразить протест, объявить, что Втюрин никогда не поверит ни в какого Вицлипуцли, потому что верой нельзя играть, она слишком тяжело дается, и ею можно проверять истинность человеческого духа, но вместо этого сказал наружно окрепшим голосом:
- Тебя, например, не убедила работа Виктора Несмелова "Наука о человеке"? Он, может быть, заврался, рассуждая о рае, аде и втором пришествии Христа, но он ясно показал, что хочешь - не хочешь, а личность в тебе, в человеке, изначально присутствует.
- Откуда?
- От Бога. Как отражение божественной личности. Добавлю, что в просторечии это называется нравственным стержнем.
- Поэтому ты ударил Кривицкого по голове трубой? Это был прообраз стержня?
Сиропцева передернуло. Крошечное жальце неприязни к Втюрину, обижающему мимоходом, невзначай, ворохнулось в его сердце. Он взглянул на дорогу, на поля в дымке, на вылетающий вдруг зеленый хоровод тесно сошедшихся деревьев, на кювет, где было темно и дико и куда он мог бы загнать машину, дрогни его рука.
- Откуда ты знаешь про Кривицкого? - спросил он холодно.
- От Бога. Он вложил в меня это знание как отблеск своего всеведения.
- Перестань дурачиться.
- Успокойся, дорогой. Я вижу, как ты стараешься удержаться на плаву, как стараешься до конца соблюсти себя в некой чистоте и безупречности. Но ведь чем больше прилагаешь усилий к этому, тем больше окружающий мир представляется безнадежно злым и порочным, мрачным. А мир не прощает подобных игр с ним. И ты рискуешь остаться с носом. О Кривицком я узнал от Поспелова. И обрати внимание, я не спрашиваю, что это за Орестея такая, что это за гамлетовская история с отравлением твоего родителя. Ты же вздумал укорять моего покойного отца за какую-то непроверенную связь с Полянским. Пойми, наконец, надо действовать, а не болтать.
Сиропцев пронзительно заглянул в душу своего приятеля, во всяком случае, так ему вообразилось, едва он услыхал последние слова Втюрина. В восторге он расправил плечи, весь подтянулся. Он с удовольствием вычитывал символическую втюринскую готовность сражаться с ветряными мельницами и защищать сирот и вдовиц. На его душе стало тепло и гладко.
- Вот и добейся встречи с Полянским! - выкрикнул Сиропцев страстно.
Думая, что теперь душа говорит с душой, он что-то бормотал, сталкивал неразличимые слова с быстро шевелящихся губ.
- Обязательно добьюсь, - заверил товарища Втюрин.
Сиропцев, терзая машину, поддал газу.
- Ты вертляв, Павлик, а я тебя все же поймал, - сказал он просто.
Его лицо сияло.
Глава вторая
У Поспелова только уже прояснили окончательно необходимость издания четвериковских рукописей, прочно и настоятельно выраставшую из глубины, где осторожно и тонко велась борьба (безнадежная, это очень и очень понятно было) за спасение культуры, за не общее ее лицо и более медленный, более рассудительный ход в русле универсальной и неотвратимой деградации. Был не хаос с его всесторонней полнотой, не космос с его завораживающим единством, опять же - не Платон с Плотином, как можно было бы ожидать, а Полянский. Спустились с небес к насущному вопросу, к повестке дня, отшвырнув Жеку куда-то за грани видимого. Поспелов остановился было, внутренне потрепетал мгновение, вспомнив, что заветных рукописей они еще в руках не держали и даже вовсе не видывали, но потом только рукой махнул, соображая, что все как-нибудь да уладится. Поспелову, зарабатывавшему на жизнь версткой книг, были не понаслышке известны все трудности книгоиздания, но он также хорошо знал и о всевластии денег. Он был рад, что Втюрин наконец-то займется достойным и полезным делом. А финансовая помощь, которую своевременно и охотно окажет... и снова сомнения овладели Поспеловым. Ведь нужно, чтобы Полянский дал Втюрину денег и тем самым помог ему выжить, выкарабкаться, достичь формы - той самой, в какой и делаются достойные и полезные дела. Сделав эти дела, Втюрин обретет душевное равновесие; а то пока как пух одуванчика на ветру. Но они и в глаза, ну, правильнее сказать, издали хотя бы, еще не видели рукописи, не раз и не два упоминавшиеся. И даст ли Полянский деньги? Останавливать деградацию, препятствовать ей это не только указывать пальцем на всякого и кричать: да, ты тоже, и ты не избежал, не думай, что ты увернулся!.. Следует указать и на себя, с себя начинать, а тут человеку не обойтись без помощи других, так что деньги Полянского пришлись бы очень кстати, но еще вопрос, даст ли он. Серо, как бы в замшелой среде, пробежало в голове Поспелова: все это выходит по-детски, но мы все и есть дети, вот только чьи... Чьими-то необходимо быть обязательно. А этот? - остановил Поспелов взор на аппетитно закусывающем Сиропцеве. - Пристроился, как я погляжу, а рожа по-бабьи разделена на смех и слезы, он заметался, оттого плаксивость вперемежку с мужественностью, разуму же места не осталось, и есть риск его безвременной утраты; еще, глядишь, задаст нам жару, хлопот с ним не оберешься, с этим Сиропцевым. Определившись с дружеским участием в судьбе Сиропцева, Поспелов с куда большей уверенностью и оптимизмом взглянул на состояние дел в целом и, сказав себе ясно и непреложно, что Сиропцев с полной человечностью застыл в выборе между Богом и дьяволом и с этого перепутья уйдет не скоро, может быть, не раньше, чем вернется к нему разум, убежденно понял и себя: я-то опять в ученики к Втюрину, в подмастерья, хорошо!..
Присев рядышком с сытым и довольным, наморщившим лоб в пытливом размышлении, чем бы еще заняться сообразно с потребностью души в веселье, Сиропцевым, Поспелов искусно повел дискуссию:
- Например, мы осознали необходимость противостояния деградации. И не только мы, но многие, даже политики, депутаты и вообще наши мудрые правители. И они первым делом говорят европейцам: мы осознали, ура! премию бы нам! награду бы какую! и вот что мы скумекали: давайте же противостоять совместными усилиями, потому что как для приостановки деградации, так и для достижения богочеловеческого идеала роду человеческому следует прежде всего выкрутиться и спасти себя, поискать на других планетах полезные ископаемые, источники энергии, а нам этого без единого человечества не провернуть. И европейцы радостно галдят: согласны! согласны! но вы сначала поделитесь с нами своими несметными богатствами, у вас вон, как мы замечаем...
- Давно пора послать тебе куда подальше этих европейцев, - недовольным тоном перебил Сиропцев, - а ты все время к ним возвращаешься, и это не делает тебе чести. Не делает, Глеб, потому что ты просто крутишься на одном месте, ну, чисто собака, которая ловит свой хвост. Так недолго обернуться великовозрастным балбесом, как все эти наши дутые демократы и трубадуры общемировых ценностей. Ну стал бы, скажем, Аввакум прославленным и нам известным Аввакумом, если бы то и дело оглядывался по сторонам и гадал, что о нем подумают другие? Протрезвись, Глебушка. Пусть правители объясняются с европейцами и прочими, это их стратегическая задача, а ты думай о русском мире и им дыши. Только в этом мире возможна победа духа над плотью. А пока живи и радуйся жизни.
Словно снова оголодав в этом выплеске словесной энергии, Сиропцев взял большой кусок мяса, крякнул и с загоревшимися глазами, как проворный бес, погрузил в него острые зубы. Поспелов отошел от него в глухом раздражении, но свободный от страха и напряженности, не поддающийся больше сомнениям, ибо он уяснил: если Сиропцев и бес, то сбежавший из ада и желающий порвать с силами зла и лукавства. Ужин подходил к концу. За стеной гремела посудой Жека. Из-за крыши соседского дома выплывала огромная желтая луна.
Дела Полянского складывались удачно: он был недостаточно богат, чтобы возможные варианты его смерти внушали гадательным умам больше интереса, чем подробности его скромного и по-своему яркого, самобытного существования. Он был богат ровно настолько, чтобы попасть в одну историю, можно сказать, в один сюжет с такими персонажами, как Втюрин, Поспелов и Сиропцев, а не в ту, куда подобным людям путь фактически заказан. С давних пор живя без тени подозрения, что на него надвигается очередной абсурд, он и прошлое свое всегда вспоминал так, как если бы в нем действительно можно было копаться и разбираться без всякого смеха, без улыбки хотя бы, во всеоружии одной только безупречной логики. Нынче не знал он, что его разум слабеет и увядает, становится детским, хотя ему на это намекали добрые люди. Он думал, что его имя прогремело, когда он нырнул в политику и много чудил, кричал, выдвигал один другого страннее лозунги, рекламировал свое бытие в самых разнообразных положениях. С тех пор и славится. Вышло некогда так, что, смекнув: лавров партийная борьба или пребывание в депутатских рядах ему не принесут, он благоразумно стряхнул с себя эту скверну и отошел в сферу кабинетной политологии, а тогда уж только время от времени напоминал о себе в печати, выступая в роли мудреца и пророка. В конце концов устал от Москвы, прощально взмахнул рукой, перебрался в деревню, теперь безвылазно жил в глуши, и отшельничество его не томило. А кормиться было чем, не жаловался, с чего бы, нажил ведь добро, на его век хватит.
Но если в деревне, куда съезжал на лето Поспелов, тоже скупленной москвичами, все же в почти нетронутом виде сохранился старый уклад, то у Полянского и вокруг него от патриархальности ничего не осталось. Ее срубили под корень. Торжествовал строительный модернизм. В деревеньке Полянского, где все намекало на становление города будущего, как-то словно само собой повелось засилье состоятельных людей, возникли тяжелые и туповатые каменные глыбы, а деревянное зодчество приобрело оттенок разнообразия, причем иногда чувствовались искусство форм и неплохая, даже богатая фантазия в разного рода выдумках. На окраинах этого поселения еще стояли обыкновенные избы, но лишь в виде стержня, былого сердца, облепленного пристройками, всевозможными зодческими присосками, и сады там раскидывались какими-то грузными щупальцами, изобилуя флорой, многообразной и кучной, а оттого словно невиданной. Ближе к центру строения начинали развлекать внимание быстрыми и резкими сменами стилей, а затем око созерцающего и вовсе околдовывала обширная усадьба, выстроенная как бы на манер музея под открытым небом: домики, башенки, мельнички, колодцы были в ней, отчасти игрушечные и бесспорно изящные, приятные на вид, говорящие о золотом веке и утраченном рае. Что делали люди в этой усадьбе, сторонний наблюдатель понять обычно не мог, и тут в порядке обобщения следует заметить, что людей в описываемой деревне минующий ее видел редко, в исключительных случаях, да и то разве что там, где еще только начиналось обдумывание или строительство необыкновенного. Иногда пробегала, поджав хвост, собака с человечьими глазами или над высоким и плотным забором вдруг поднималась ни для чего детская голова. Похожую на музей усадьбу изгородью обнесли совершенно прозрачной и явно выставили напоказ, но кроме стоявших красиво и неподвижно вещей в ней ничего не было и более показательно обжитого и вместе с тем безусловно пустынного места на земле, наверное, не было вовсе. Внезапно показывался, в уцелевшем среди тесноты заповедном уголке, одичавший прудок, заросший, весь в грязи и тине, в зеленой ряске, откуда потешно высовывались мифологические рожицы. Однако подлинным центром деревни, архитектурным документом человеческой фантазии, символом безлюдности и упорным, до наглости, сокрытием человека был деревянный дом Полянского - в четыре этажа, бессмысленный, как женщина, рожающая жестяные фигурки для отстрела в тире. Он тянулся к облакам, ничего не выражая, и его опоясывали длинные ряды окон, и, казалось, он не замер смиренно, как всякий обычный четырехэтажный дом, а словно еще не остыл, более того, казалось многим смотревшим из-за ограды, что окна бегут только по фасаду, а по бокам и в тылу их нет, и это наводило на мысль, что там, пожалуй, и вовсе полное отсутствие, одна лишь профанация материи. Раздуваясь от гордого и уверенного сознания, что ничего подобного здесь уже не построят, дом, однако, высился декорацией, изображающей фасад, за которой притаились рабочие сцены, готовые по знаку демиурга мгновенно ее разобрать. Жарковат домик, прямо из печи, подумали наши путешественники, в этом сдобном куске не жизнь, а непосредственное пропитание, как у червя в яблоке. Останавливается путник, замирает в изумлении, смотрит на дивный дом, а тот разворачивается перед ним широким и каким-то не опробованным, неприступным фасадом, и путнику приходит в голову сумасшедшая мысль, что все былые путешествия и странствия опровергнуты, ибо теперь необходимо другое - обойти данное сооружение кругом и убедиться, что оно не состоит из одной лишь стены, одного лишь фасада, перекрывающего доступ в таинственный мир невидимых сущностей. И Втюрин, Поспелов и Сиропцев, выйдя из машины, стали взывать: ау, есть кто живой? Полянский любезно согласился их принять, и с этим они приехали. Теперь им предстояло решить, где живет любезный господин и нет ли в явившемся их взорам архитектурном монументе постмодернистской головоломки, заставляющей бывшего политика не то чтобы ютиться, но некоторым образом и роскошествовать в комнатах, устроенных на самом деле всего лишь в условной толщине фасада. У Поспелова на минуту голова пошла кругом, он заскрипел зубами и схватился за грудь, чувствуя, как ее распирает нежелание быть с миром, который все превращает в игру. Над его ухом Сиропцев пожевал губами в предчувствии потребления. Из дома, однако, вышел внушительной стати человек, садовник, телохранитель, дворецкий и постельничий в одном лице, и сделал знак следовать за ним.
Кроме садовника, ходившего всегда с напряженно опущенной головой, у Полянского под рукой еще был философ, стало быть, бывший великий человек, ударившийся в затвор, в минуты пытливого самоосязания у одного своего бока нащупывал толстую и теплую шкуру быкастого защитника, у другого - холодное, как бы предстающее голой схемой кровообращение записного диалектика, и, удовлетворенный, он мысленно восклицал: отличная компания, превосходный круг общения! Философ, впрочем, бывал наездами, и нынче Втюрину с друзьями повидать его не довелось. Снова и снова овладевала взбалмошным стариком мысль жениться; напрашивается догадка, что и подходящие кандидатуры являлись под прицел, жертвенно терпели матримониальный отстрел. Фамилия философа была Сквалыгин. Вечный мыслитель и, предположительно, питающий слабость к бродяжничеству человек, он считал своим долгом почаще бывать у строптивого ученика и с печальными вздохами сидеть возле него как на привязи, по капле выдавливая из его туповатой головы опасные брачные идеи. Приезжая, Сквалыгин принимался энергично жить у Полянского на всем готовом и оформлялся, в сущности, приживальщиком, но умел подчеркнуть, что согласие на подобную роль дал лишь по случаю как бы официального утверждения за ним статуса придворного философа. Он постоянно выковывал и подправлял мировоззрение Константина Генриховича. Последний и сам был себе на уме и в свои шестьдесят (шестьдесят с гаком, и даже сильно, практически все семьдесят) вполне мог бы обходиться без воспитателя. Без воспитателя - да, но поводырь не помешает, потому что у вас под черепом воет дикий ветер и глаза подслеповаты, как у крота, уверял его Сквалыгин. В голове философа роились причудливые теории, и Константин Генрихович получал немалое удовольствие от общения с ним.
Легко было представить себе, слегка вообразить, что Сквалыгин выглядит комически. Заочное изучение личности этого человека неизбежно приводило к соображению, что бытие в грандиозном доме Полянского, исполненное духовного рабства, проходящее в дурацких псевдоученых беседах, наложило шутовские черты на его облик. Полянский же смотрелся свежо и великолепно. Из покатостей, образованных пухлыми и мягкими щеками, внезапно выныривали, как из вязкого теста, крысиные глазки и живо бегали под высоким умным лбом. Он сидел у окна в огромной и почти пустой комнате, и когда бесшумно вошел садовник и скорее знаками, чем словами, объявил о появлении ожидаемого Втюрина, на его лице возникла приветливая улыбка. Константин Генрихович, важный, как разъевшийся кот, сделал разрешающий жест. Между тем гости уже стояли за могучей спиной садовника. В какой-то момент, еще не свободные от заслона в виде рекомендующего их вниманию хозяина служителя, они, словно не зная, чем заняться, дружно и бездумно подарили беспечную улыбку Полянскому, который, к его чести следует сказать, потрудился встать им навстречу. Теперь нехорошие мысли зашевелились в голове этого человека, вынудили его в смущении развести руки.
- Что, я не ошибся? - заговорил он беспокойно. - Я слышал под окном скрип тормозов. Вы приехали на машине? Так продайте ее, и у вас будут деньги.
- Давайте обо всем по порядку, - предложил Втюрин.
Константин Генрихович тотчас принял вид разумного, уравновешенного, не опасающегося незваных гостей человека.
- Рад, душевно рад приветствовать вас, - сказал он сердечно.
Бесшумный садовник подал кофе на круглый столик. Гости уселись на стулья с высокими спинками и сложили руки на коленях.
- Хорошо вы живете, Константин Генрихович, - заметил Втюрин, - на широкую ногу, со вкусом.
Полянский наклоном головы выразил согласие с этим мнением, на его румяном и красивом лице неутомимого героя-любовника, пользующегося особым успехом у грудастых и толстозадых купчих, быстро промелькнули тени спектакля, пародирующего подобострастие несчастных просителей, участь которых ситуация отводила Поспелову и Сиропцеву.
- Не могу позволить себе дряхлость и расслабленность... Позор расхлябанным! Дух уныния - прочь его, долой! Дисциплина прежде всего! - сыпал Константин Генрихович. - Горячка, гонка, борьба - вот удел Константина Генриховича Полянского, который живет вдали от первопрестольной и плюет на ее приманки, каверзы и постоянно возобновляющиеся контратаки. Он, положим, отошел от дел... Но остается вечное напряжение физических и духовных сил... Константину Генриховичу Полянскому покой только снится, особенно теперь, когда ситуация в нашем отечестве похожа на бред. Ура Константину Генриховичу, ура, ура!
- На бред, вы сказали? - удивился Втюрин.
- А что лично вам до этого бреда? - тонко усмехнулся хозяин. - Вы же предпочитаете стоять в стороне. Я это вижу. Не похоже, чтобы вас коснулась общая лихорадка.
- Рад, рад вас видеть. Не принимайте меня, ради всех святых, за несчастного безумца. Я всего лишь чудак, каких еще свет не видывал. Только не коверкайте мое имя, а то мой раболепный слуга раздавит вас, как клопа. Я, между тем, помню вашего отца и никогда его не забуду, скажу больше, я сохраню о нем благодарную память как о человеке, который в свое время здорово выручил меня, да, оказал мне неоценимую услугу. Да будет земля ему пухом! Расскажите немного о себе, друг мой, мне это очень интересно, и мне это обязательно надо знать.
Втюрин взмахнул руками, даже поднял их выше головы, и внезапной быстротой движений создал рисунок какой-то тяжело, складчато обвисшей кулисы, из-за которой выглянул горестно и трагически.
- А что рассказывать? Мне иногда кажется, а в последнее время все чаще, что лучше бы и вовсе не жить. Поверьте, доходит до отвращения к самой природе бытия. А спросит кто... Да хотя бы вы... Но что за спрос с меня? Что с меня взять, я не просился в этот мир. Меня не спрашивали, хочу ли я. И вот я порой ощущаю, что мне, которому предстоит сделать то или иное движение, не просто трудно сделать его, а невозможно, и невозможно не потому, что я устал, а потому, что я не хочу, утратил всякое внутреннее желание, потому, что всякое оставшееся мне будущее, может быть всего лишь минутное, секундное, кажется мне отвратительным, ненужным, гнусным.
- Напрасно, - возразил хозяин, задумчиво поглаживая круглый подбородок. - Подобный взгляд на вещи, на мир, на жизнь не к чему. Что это за состояние? Разве оно и в самом деле возможно?
Старик погрузился в размышления, тщась вообразить себя на месте Втюрина. Вот он скачет босоногим мальчишкой, юношей пасет овечек, запрыгивает, разгорячившись, сзади на пастушку Хлою и, не ведая, что делать дальше, бормочет: ох, напрасно я родился... Неподдельный Втюрин, видавший виды господин, пытался говорить, делал знаки, что разговор не окончен, однако Константин Генрихович лишь отмахивался и, свесив голову набок, усмехался горько. Внезапно он опомнился, бросил на Втюрина резкий взгляд и понял, что это сногсшибательно старый человек, старее его самого, древнейший обитатель земной поверхности. Да вы очковтиратель, любезный, обескуражено проблеял хозяин. Влезть в шкуру Втюрина, побыть некой подменой его чувств и сердечных переживаний, ощупать крик его тоскующей души не удавалось, а почему-то хотел этого Полянский сейчас до страсти, тянулся к этому как к острому и запретному наслаждению. Никакому Втюрину не влезть в то, что думал он, Константин Генрихович, о себе, а думал он, если собрать его порхающе-обрывочные думки в более или менее стройное целое, следующее: он немножко политик, немножко плут, немножко философ, немножко клоун, в общем, еще тот гусь или, как говорят о девках, оторва; он и есть оторва, только в мужском роде, и женщин он, любя их, властной рукой хватает за выпуклости, щекочет им бока, щиплет их слабые ручонки, основательно раздвигает податливые их ножки; центр же его, ядро его широко распространившегося вещества - это не что иное, как чрезвычайной важности обстоятельство, что он прежде всего скопидом. Не просто отличный, а скопидом в хорошем, наилучшем смысле этого слова. И не будь скопидомства, не было бы великолепного, поражающего соседей и путешественников особняка. Особняк символизирует его жизненную позицию. Константин Генрихович мечтал жить в этой громаде, в этом исполинском сооружении один, как Бог на небесах, и ни с кем не делиться ни крупицей своей власти над вещами и своей сытости, довольства своего жизнью, но боялся татей и вынужден был нанять садовника, которого счел пригодным для полного ухода и охранительного надзора за его, Полянского, особой. Однако случались у него и срывы в суетность, в какие-то даже жениховские затеи. О них хорошо знал Сквалыгин.
- Вы назвали преотлично известное мне состояние невозможным, - заговорил Втюрин сурово и неуступчиво, не мирясь больше с паузой, - а я его не раз переживал.
- Оно решительно невозможно, - вытянул старик вверх указательный палец и несколько раз медленно и упорно качнул им из стороны в сторону.
- Не спорьте со мной! - вспыхнул Втюрин. - Я знаю, что говорю. Его можно назвать утратой всякой ответственности за себя, это состояние. Я попробую его описать. Вы, допустим, готовы кричать и корчиться, такое разбирает вас отчаяние, а в то же время вы чувствуете в себе бесконечный ледяной холод. Холодное, безмерно равнодушное, доходящее до презрения отношение ко всему на свете и прежде всего к самому себе. В какое-то мгновение уже ничто не заставляет вас жить. Жизнь словно отделяется от вас. И вы смотрите на нее с равнодушием и презрением.
- И это всегда так? - спросил Полянский как будто с испугом.
- Почему же всегда? Бывает весело. Бывает потешно и вообще хорошо в женском обществе.
- А, еще как потешно и хорошо!
- Или радует природа, лес, когда из него выползает туман, или встающее над московскими крышами солнце. А бывает, что вы видите хитрецу у этой будто бы отделившейся от вас, но вашей же жизни, мол, она прекрасно сознает, что никуда вы от нее не денетесь, и тогда вы готовы добить ее, забить насмерть, затоптать.
- Нет, нет... затоптать, забить? Не тот случай! Себя и забивать? Вам, молодой человек, не хватает умеренности. Куда-то заноситесь... в эмпиреи, да. Мой друг Сквалыгин, большой философ, объяснил бы вам все доходчиво и глубоко, не то что я, но он, к сожалению, на время покинул меня. А я могу только пожелать вам всех благ.