В молодости я с удивительным упорством развивал и проповедовал немало идей, а среди них, смешных, одну особенно для меня тогда важную. Я рассказываю о странной и немного сумасшедшей поре, когда мне едва исполнилось двадцать два года. Если в двух словах, суть той важной идеи заключалась в следующем. Есть человек воспринимающий - субъект, и есть люди воспринимаемые - объекты (в точности воспроизвожу этот, грубо говоря, главный напев моей тогдашней философии). Каждый человек, при всей сложности и живописной многогранности устроения его души, поворачивается к миру какой-то наиболее выпуклой чертой своего характера и своей воли, определенной тенденцией, а их, если отбросить разные вариации и оттенки, всего три - тенденция к господству, затем, к равенству и, наконец, к поклонению и даже неутолимой жажде унижений. Объект является в то же время и субъектом; мне об этом нет нужды распространяться, ибо проблема такого перехода одного в другое рассматривалась во многих книжках, в том числе и куда более ученых, чем моя. Субъект, имея определенную тенденцию, и объекты выбирает в соответствии с ней, что, само собой, не так уж просто, потому как необходимо еще прежде найти именно "свой" объект и никак при этом не ошибиться, а это все равно что ловить в море рыбу голыми руками. Выбирая, присматриваясь, непременно подумаешь: как бы не вышло самообмана и фарса! Но и когда все уже сформировалось с предельной ясностью, исключающей ошибку, более чем вероятна еще опасность со стороны условностей и предрассудков, за которыми стоят домашние очаги, школы, учителя нравственности, разного рода социальные институты, опорные пункты милиции, щепетильные дамочки, - все это разом ощетинится и взвоет, едва ты заявишь права на господство, например, а твой объект постыдится полной открытости как чего-то неприличного или насильственного, противоестественного и, глядишь, побежит жаловаться.
Я потому столь подробно остановился на своей давней "теории", что сейчас, двадцать с лишним лет спустя, о ней часто с добродушной усмешкой вспоминают мои друзья. Как ни странно, их интересует, почему я без всякого творческого продолжения, как бы за полной ненадобностью, отбросил философию своей юности, а вот спросить, как вообще могли возникнуть у меня эти, собственно говоря, фантастические, почти сумасшедшие выдумки, никому из них и в голову не приходит. Для них мое прошлое уже давно умерло и перестало представлять какой-либо интерес; не берусь судить, правда, глубоко ли занимает оно меня самого. Та моя глупая мысль, моя нелепая идея отражала, конечно, некую реальность, что-то действительно в том или ином виде существующее в нашем мире, но как раз оттого, что я относился к ней слишком серьезно и даже в некотором роде жил ею, моя "теория" и шагнула самым непотребным образом за пределы разумного. Я уж не говорю о сомнительности моего новаторства, убежденность в котором питалась исключительно моей необразованностью... О святая простота! Я подкладывал дрова в костер, не подозревая, что разожгли его для меня. А между прочим, я готов обратить внимание любопытствующих на истоки драмы; мне хватит смелости признаться во многом, о чем другие на моем месте предпочли бы умолчать, а что до причин возникновения пресловутой идеи я, пожалуй, сразу попробую все объяснить одной сокровенной фразой: в те времена я, моя семья и многие из окружавших нас людей жили фактически в безумии, почти на грани абсурда. Наверное, безумие было метафизическим, эзотерическим, по-своему великолепным и неповторимым. Но абсурд, он был самый что ни на есть житейский, бытовой, социальный, неизбывный, вечный, над которым мы и сейчас, в наши почтенные годы, не устаем смеяться с юношеским азартом.
Ныне, еще при жизни, меня в родном городе Балабутине записали в синодик видных публицистов, не очень-то удручаясь тем фактом, что я, если случается взяться за перо, пишу на незначительные, а то и прямо несуразные темы. Впрочем, язык моих писаний боек и доходчив. Я получаю письма с самыми горячими пожеланиями дальнейших успехов. Из крупных воззрений у меня в заводе одно: я приверженец идеи о малом числе избранных, непреодолимой пропастью отделенных от многоголового и многокопытного стада, - и коль я эту идею выпестовал, а предположительно и выстрадал, у меня есть все основания относить себя к первым. Но это идея тишины и уединения, и разделяю я ее по-настоящему только с теми, кто подхватил и открыто выразил ее до меня, иногда даже слишком задолго до меня, так что единомышленников мне приходится искать, главным образом, на библиотечных полках. А балабутинские газеты, вслед за столичными дающие моему литературному дарованию приют на своих полосах, как бы они ни отряхивали цепи недавнего рабства и ни бряцали свежими завоеваниями свободы, остаются все же провинциальной макулатурой, иначе говоря, совсем не той нишей, где уместно выставляться в этаком гамсуновском ореоле. В общем, мой дух забрался высоко, но выдвинулся я при том не далее, чем в щелкоперы.
Идеологические распри, сейчас многих в нашем обществе раскидавшие по разным лагерям и партиям, не миновали и моих друзей, и когда я, приезжая в Балабутин, слышу упреки в пренебрежительном забвении "довольно любопытной идейки молодости", я с проницательной усмешкой различаю в них оттенки всевозможных политических установок. Так, питающие ностальгическую нежность к постыдно провалившемуся социализму напоминают мне, что я в те далекие годы провозглашал себя твердым сторонником паритетных отношений с добытым партнером. Это гордое юношеское заявление подразумевало, по мысли моих критиков слева, наличие духовного багажа, вполне достаточного, чтобы я впоследствии развился до уровня несгибаемого адепта социалистических ценностей, т. е. равенства, братства и неутомимого разоблачения капиталистического ада, этой питательной среды для таких жутких, отвратительных вещей, как садизм и мазохизм. А вот ученики и мученики направления, ставящего своей главной задачей изобретение некоего общего для всех дела, - и в этом у них странно и плотно смешиваются идеи Федорова о воскрешении предков, фурьеристские фаланги, руссоистские потуги сбежать от салонных уборных на лоно природы, где можно облегчать мочевой пузырь когда и как угодно, и т. п., - вкрадчиво советуют мне не мешкая вернуться к тогдашней проповеди отсоединения нашедших друг друга партнеров от "чужих", от так называемого общества, и даже слияния их в некие коммуны исключительно с себе подобными. Случаются укоризны и от людей, как будто бы близких мне нынче по духу, от избранных, точнее, от считающих себя таковыми; они говорят, что избранные должны в первую голову пользоваться плодами труда простых смертных, превращая их (смертных) в рабов, и что в молодости, обосновывая свою философию, я ловко подводил к идее необходимости освобождения человека (но кого же, если не самого себя?) от кошмара физической работы, тогда как впоследствии безрассудно отошел от весьма правильного и плодотворного направления мысли. Бог ты мой! Порезвившись в молодости вольным жеребцом, я затем хлебнул-таки этого физического труда и в конце концов нашел его не таким уж чудовищным явлением, а чистеньким публицистом я заделался, между прочим, совсем недавно и всего лишь по случайному стечению обстоятельств. Кроме того, вот у меня какое ныне хорошее, светлое и оптимистическое убеждение: без труда, а при необходимости так даже и любого труда, нет избранничества.
Свято верю своей интуиции, внушающей мне, что вспоминать и говорить надо именно о том, как вышло, что мои воззрения - я-то полагал их на редкость оригинальными! - стали забавнее даже действительности, которой я тогда жил. Не все было только карикатурно и только ужасно. Лавируя на дорожке, по которой до меня прошествовали тысячи и тысячи людей, толпы мальчиков, юношей и младенчествующих старичков, я, скажу без обиняков, разве что едва не дотянул до некоторых замечательных прозрений, и теперь меня часто мучит, вместе с недоброй памятью о тех событиях, и сознание, что я упустил великие возможности, необычайный шанс. Некая тайна, сокрытая в фантастической простоте чередующихся эпизодов, дел, жестов, происшествий, обещаний и разочарований, так и не открылась мне. Раньше мне мешало заговорить смутно прописанное внутренним цензором обязательство умалчивать о многом, касавшемся меня лично, или моей семьи, или третьих лиц, оказавшихся замешанными в нашей истории, а теперь, кажется, это ни к чему, во всяком случае я чувствую, что обязательство утратило силу. С другой стороны, ничто не обязывает меня вспоминать и рассказывать, ничто не подталкивает к этому каким-нибудь приятным или настоятельным образом. Кроме разве что праздности...
***
По-настоящему события, повлекшие за собой создание "идейки", а затем ее разрушение и забвение, начались в день, когда моему отцу, школьному учителю географии, стукнуло пятьдесят. Мы, отпрыски, не баловали отца вниманием и не слишком-то радовали его своим поведением, да ведь и он приносил нам больше огорчений, чем радости, но в этот день мы ходили перед ним на цыпочках и улыбались ему лучезарно, как человеку, от которого ожидали невиданных благ и чудес и которого вдруг нашли даже необыкновенно красивым. Затевался грандиозный пир. Отец был для нас человеком с неуклонно падающим авторитетом, поскольку общественное мнение давно уже занесло его в разряд тех, чьи подвиги "известны, слишком известны, и в самом дурном смысле", но сознание, что ради него, более чем привычного, повседневного, обиходного, как утварь, и загадочного куда меньше, чем мамино любимое старое мутное зеркало, устраивается роскошное застолье с привлечением даже и людей, каких в обычное время в нашем доме не увидишь, заставляло нас смотреть на него с неподдельным восхищением.
Жили мы тогда на окраине Балабутина в большом деревянном доме, окруженном превосходным садом, который наш патриарх, проживший ровно полвека ко времени, когда я угодил в туман наваждения, в дни трезвости и свободы от школьной рутины возделывал с тщанием крота. За покосившейся изгородью (до нее отцовские руки все никак не доходили) открывался вид на близкую стену загадочного леса; дело происходило летом, в июне, среди зеленого буйства растительности, и вот: в саду, на случай дождя, натянули тент, под ним поставили стол, столь длинный, что человек, сидевший на одном его конце, с трудом различал, что делается на другом, и после уже только наносились жирные мазки изобилия, нашего, гридасовского, плотного, отменно укладывающегося в желудках и взыскующего безразмерности. Наше изобилие давало зычную отрыжку, оно излучало взгляд, исполненный сытости, уверенности и превосходства над прочим. Это было дно жизни, глубинная почва, в которую мы основательно упирались ногами, и нищета, бесприютным илом носившаяся вокруг, не затрагивала нас, когда мы, выставив головы над поверхностью могучей реки бытия, позволяли себе мечты, запоминающиеся проделки и пронзительные вопросы, на которые не дают ответа ни богатство с бедностью, ни скорбь с восторгами, ни гордость со смирением. С утра на кухне у раскаленной плиты хлопотали домашние, доброжелатели из родственников, добровольные помощники из соседей, все сплошь женщины, и я, заглядывая со стороны в жар и чад, где они сновали закопченными бесовками, спрашивал себя, как получается из столь незавидной доли, из этой грязи и этого кухонного рабства прославленная женская прелесть, та белоснежность, та неразрешимая таинственность, которая сводит с ума мужчин. Я отведывал как бы невзначай от блюд, отщипывал от пирогов и даже выпил украдкой несколько рюмок домашнего вина, а в положенный час, облачившись в свой нарядный и, собственно, единственный костюм, отправился за Юлией, моей невестой. И она и ее мать были в числе приглашенных, но тут искание Гридасовых в людях натолкнулось на беспримерный каприз Ухающих: мать Юлии, первая красавица в нашей части города, вообще отказалась прийти, а сама Юлия потребовала, чтобы я зашел за нею и лишний раз подтвердил, что мы ничего так не желаем, как видеть ее на нашем празднике. Вменялось мне в обязанность также каким-то образом изобразить, что ей, красивой и умной, будет отведено вполне почетное место среди гостей, сошедшихся поздравить юбиляра и выпить за его здоровье. Выдумывая все эти церемонии, Юлия полагала, что навевает на меня поэзию, но мне было ясно, что тут сплошь проза, и, шагая к невесте, я не мог вообразить ничего иного в доказательство гридасовской преданности ее туманным и изменчивым идеалам, кроме перечисления богатств наших погребов и сараев, кладовых и сундуков. Но я шел, ей-Богу! Мои родители считали прихоть Юлии обоснованной.
Дом Ухающих, а он был не меньше нашего, располагался на той же окраине, близко. Поскольку мать с дочерью возникли неизвестно откуда, из некой трансцендентной Балабутину пустоты, из ничто окружающего мира, и сумели с бестрепетностью хорошо обеспеченных особ приобрести большой дом, вместе, кстати сказать, с обстановкой и душой прежней владелицы, которая затем до самой смерти служила у них домработницей, в округе сложилась легенда о их богатстве, имеющем таинственный, а может быть и сомнительный источник. Еще, конечно, и домработница завещала им все, что получила от них за продажу дома. Меня эти тайны и слухи не интересовали. Юлия была моей невестой, а этого и довольно, полагал я. Ее излюбленное ухищрение - насмешливый взгляд из-под полуопущенных век - заключало в себе достаточную меру колдовства и магии, чтобы покорить простодушного юношу вроде меня, она властвовала надо мной. Я ощущал себя свободным человеком, однако признавал, что невесте ничего не стоит пробрать меня до мозга костей зрелищем развитой, видимо не по годам, груди и стройных ножек. Предо мной вертелось крепко сбитое существо, словно бы опившееся эликсиром молодости. Но я вел маленькое и грубое существование, и чары Юлии не могли вполне захватить меня. Я познакомился с ней еще в детстве, и, бывало, я задирал ее юбчонку и приспускал трусики, чтобы изучить сокровищницу женских чар, что она разрешала мне делать после того, как я раскрывал и демонстрировал ей орудие моей растущей мужской силы. Далеко мы в этих забавах не зашли, прекратив их, когда у нас созрели более или менее четкие представления о благовоспитанности, а поскольку с тех пор между нами не было даже и такой опасливой близости, мне оставалось лишь задаваться вопросом, подозревает ли она, что я все еще храню невинность. Или моя невеста полагает, что я, разбаловавшись в тех наших игрищах, почуяв некую вседозволенность, давно уже со знанием дела петушком наседаю на девиц и только ее по каким-то соображениям не трогаю? Этот вопрос не казался мне праздным, он мучил меня, ведь в двадцать два года невинность можно счесть и болезнью, и особенно мне бывало худо, когда я вдруг начинал думать о ее застарелости и неизлечимости.
Не будет большим преувеличением сказать, что мне и в ту пору была присуща некоторая рассудительность, но ее вероятные основы следует поискать в том недоверии, которое я испытывал по отношению к невесте. Это станет понятнее, если я расскажу об обстоятельствах нашего знакомства. Однажды в летний полдень я увидел на берегу реки красивую загорелую девочку, которая, сверкая коленками и пятками, гонялась за стрекозами, успешно вылавливала их и тут же предавала медленной мучительной смерти. Преодолев робость, я шагнул из кустов на уединенный пляжик, где эта бестия бесчинствовала, и в сбивчивой от волнения и гнева речи указал ей на предосудительность ее действий; распаленный, я изливал потоки жалости на казнимых насекомых и скликал громы и молнии на их палача. Я не замечал ни красоты девочки, ни ее насмешливого умного взгляда, и она представлялась мне недоразумением, бездушной и безмозглой тварью, убивающей все живое, хотя когда я сам, входя в раж, творил в природе зло, столь же опасное для разных мелких созданий, мне казалось, что я вкладываю в это дело немало ума и всю свою душу. Не скажу, чтобы в том, что я услышал в ответ, сквозило смущение и раскаяние. То была наглая отповедь, настоящая лавина брани, и пляжик показался мне еще меньше, чем он был на самом деле, мир показался тесной равниной, на которой решительно негде спрятаться. Детский человек, я закрыл лицо руками, думая, что из-за этого девочка больше не видит меня. Тогда она с ядовитой усмешкой взяла меня за руку и повела в бурливую реку, в стремнину, надеясь, что я буду позорно опрокинут. К счастью, уготованное мне случилось с ней, и я, хохоча до упаду, наблюдал, как она щепкой бьется о камни, с наслаждением вслушивался в ее комариный писк. Выйдя же на берег, она с презрением бросила в мою сторону: таким, как ты, доверять нельзя. Это мне-то! А что она сама задумала сделать со мной? Бежать, бежать от нее без оглядки следовало мне. Но я остался и в конце концов увяз в ней, как муха в банке с медом.
Дверь у Ухающих запиралась только на ночь, поэтому я вошел без стука и сразу поднялся на второй этаж, где у Юлии была своя комнатка, однако застал там не невесту, готовую к выходу, а ее мать Изольду Порфирьевну. Пленительная хозяйка большого дома, истинная хозяйка, под властью которой и мухи не осмеливались громко жужжать в комнатах, властительница моих дум, загадочное иго во плоти, играющее волей, помыслами и чаяниями окружающих, она стояла у залитого ослепительным солнечным светом окна и, нахмурившись, листала какую-то толстую книгу. Летнее платье, при всей его очевидной воздушности сидевшее на ней, однако, с тяжеловесным размахом, своей роскошью тотчас взбередило мне душу фантазией, что мы, глядишь, по воздуху перенесемся в сказочный замок и в толпе неуемных танцоров я, галантный кавалер, буду до утра кружиться по огромной зале с ней, избранницей моего сердца. Завидев меня, Изольда Порфирьевна без явного сожаления выпустила из себя все тучно-хмурое, профессорское и восстановила в правах женственность, простоту и чудо домашней хозяйки, хранительницы очага, она даже просияла, одаривая меня улыбкой, и мы тут же славно потолковали о проблемах, занимавших нас обоих.
Мне вдруг померещилось, погрезилось намеренное и интимное в том, что я этак прямиком проследовал в комнатенку, а там как раз и оказалась Изольда Порфирьевна. Рок? фатум? Ну, это было бы чересчур величественно для того быстротекущего и как бы скоропортящегося духа, в котором я тогда жил. Изольда Порфирьевна свободно, без всякой задней мысли восприняла нашу встречу, и вряд ли могло быть иначе, а вот меня все же так и сковала, стиснула железными обручами некая надуманность, я внезапно преобразовался в человека крайностей. Но эти крайности, подразумевавшие, с одной стороны, беспредельный зной, а с другой - полюс холода, были определенно из недоступного мне мира чудес, и у меня вышла бы лишь карикатура, позволь я себе хотя бы малейший намек на одну из них. И я неподвижно, столбиком, стоял перед женщиной, впитывая воспаленными глазами ее хрупкую и, вне всякого сомнения, точно рассчитанную мощь, а жажда жизни и упоение жизнью бурлили в этом сосуде греха, как адская смесь в реторте алхимика, и на меня пронизывающей до костей изморосью сеялась драгоценная влага. О, этот утонченный овал лица... Зрелище ее бледной, отрешенной, нездешней и парадоксальным образом полнокровной, жгучей, вызывающей, отчасти даже наглой красоты оплодотворяло меня не меньше, чем лютый, крепко забирающий холод ее нежелания знать мои истинные проблемы; так, почти бесчувственно громоздясь между зноем и стужей, между противоречиями, на дымящейся крови и на толще льда, я оставался тем же, кем вошел сюда, ничем, мальчиком без перемен, без призвания и перспектив, словно бы не подающим никаких надежд, оплодотворенным, но не давшим плодов. Она, сама того не подозревая, оплодотворяла меня страстно, будто пришептывая в безумии своего неосознанного порыва: все мне нипочем, да вот могу, знаешь, стать тебе матерью, сестрой или любовницей, но я был слишком неуверен в себе, чтобы как-нибудь существенно реагировать на такие посулы, и мне спокойнее было думать, что все это только мои фантазии, в которых она, эта святая женщина, менее всего повинна.
Мы начали беседу с обсуждения причин, почему Изольда Порфирьевна не пойдет на юбилей моего отца, в высшей степени достойного человека, которому она шлет наилучшие пожелания. Одетая как для торжественного выхода, но вместе с тем никуда не собирающаяся женщина, мягкими шагами перемещаясь из угла в угол, серьезно, как взрослый ребенку, разъяснила мне, что поскольку она панически боится мертвецов и никогда не ходит на похороны, то в конце концов пришла к выводу, что приличнее и гармоничнее будет не ходить вовсе на всякого рода мероприятия, вызванные определенным поводом. Я ответил, что эта ее позиция уже давно известна и мне, и моим родным, и многим людям в нашей округе, и все мы признаем за ней право на существование и даже находим в ней немало поучительного. Надо сказать, я в ту пору отличался невероятной болтливостью и, когда на меня находил стих, забывал о робости и становился едва ли не развязен. Но Изольду Порфирьевну смутить этим было невозможно. Она умело направляла разговор в нужное ей русло, а коль уж я не был в ее глазах занимательным собеседником, она и придерживалась узкого круга тем, которыми вполне исчерпывалось, по ее мнению, содержание моей личности. Строилось у нее все на том, что я, мол, существую и даже развиваюсь. А ведь я, заносясь на немыслимые высоты, порой воображал, что она неравнодушна ко мне; гордыня, прикидываясь ловким и опытным искусителем, нашептывала мне: красивым зрелым женщинам нравятся чистенькие, застенчивые мальчики. Я ждал от нее знака и, между прочим, был уверен, что принадлежу к той особой категории молодых людей, которым жизнь открывается более глубокими и серьезными сторонами, чем их пустоголовым сверстникам, почему они и вынашивают потаенную мечту обладать женщиной, подходящей скорее на роль их матери или старшей сестры. Но знак Изольда Порфирьевна подавать не торопилась. В наших беседах она прежде всего удовлетворяла своему любопытству в вопросе, насколько высоко со времени нашей последней встречи поднялась температура моей влюбленности в ее дочь и нет ли угрозы, что плотина, защищающая целомудрие Юлии от моего легкомыслия, будет внезапно прорвана; о температуре выяснялось вполне серьезно, т. е. с искренней любознательностью женщины и матери, а насчет плотины говорилось с оттенком шутливости. Затем, ее интересовало, остаюсь ли я приверженцем ее идеи о создании здесь, в этом доме, некоего подобия клуба для местных интеллектуалов. На оба вопроса я давал не просто утешительный, а прямо оптимистический ответ.
В разговорах со мной Изольда Порфирьевна держалась суровой дисциплины, шедшей явно от ее научного, как бы мужского духа, и как ни была приветлива со мной, а порой до известного предела даже игрива и кокетлива, все же оставалась строгой и высокомерной дамой, наставницей, директрисой музыкального училища, в роли которой она и прославилась в нашей округе. Всякий раз общение заканчивалось прежде, чем я успевал собрать воедино разбегающиеся мысли и чувства. И теперь так было. Причины оставаться в комнате с ней истощились, я отправился на первый этаж, где Юлия, по словам ее матери, переодевалась и готовилась, чтобы, получив от меня подтверждение приглашения, идти на праздник моего отца. Но едва я спустился до середины лестницы, как увидел внизу в коридоре, куда с веранды весело проникали острые лучики дневного света, выпуклость совершенно голого зада и ровно сдвинутые ноги; остальное же, продолжаясь в линиях как у согнутого пополам человека, скрывалось за дверью, ведущей в гостиную. Если бы я в те дни был умнее и опытнее, я бы наверняка словом "совершенно" отметил в своем уме не наготу упомянутых членов, а их великолепие, их мучительную красоту, о которой я тотчас же понял, что принадлежать она может только женщине. Но что, собственно, происходило с человеком, что так согнуло его? Допустим, он уронил на пол необходимую и полезную вещь, а теперь нагнулся поднять ее; однако неподвижность позы заставляла искать другие объяснения, может быть, куда более абстрактные; допустим, у него заболел живот, и он затих, оцепенел в странной неподвижности, пытаясь умилостивить боль; но очень уж тихо, очень беззвучно все было, и в этом застывшем символе плоти и жизни мне виделась разве что подозрительная, гнусная мертвечина, нагло противостоящая всему живому. Однако же я не мог не понимать, что этот фокус проделывает моя невеста Юлия! Она обнажилась! Она бросала мне вызов, и все побуждало теперь меня думать о ней, как о закопошившейся под ногами гадости. Чтобы хоть как-то покрыть ядовитость подкатившего к горлу отвращения, я тонко и деликатно, словно бы с некоторой небрежностью затосковал. Между тем видимая мне часть тела внезапно медленно уехала в гостиную, именно уехала, ибо ступни скользили по половицам, ни на миг и ни на йоту не отрываясь от них.
Неистовствующие вопросы били прямо по моим нервам: что там происходит? и с кем? Не хотелось бы, конечно, придавать значения напрашивающимся ответам, но, как ни верти, я знал: происходит с Юлией, моей невестой. Изольда Порфирьевна сказала, что она переодевается, и так оно, судя по всему, и было, а я, сам того не желая, подсмотрел. Но не могла же она сама, без посторонней помощи, "уехать" в гостиную тем способом, техническая сторона которого мне, в общем-то, была куда понятнее, чем смысл всего этого происшествия. Предположим, кто-то втянул ее внутрь помещения, и тут бы мне поскорее спуститься да посмотреть, с кем это она забавляется, однако был риск застать ее голой и получить за это нагоняй. Впрочем, я не то чтобы боялся чего-то, нет, дело в том состоянии, которое овладело мной, действуя сильнее испуга и смелых ожиданий, тоже брызнувших мне в голову и рисовавших весьма горячие последствия выходки раскрепостившейся девушки. Я ведь почти не сомневался: она знает, что я на лестнице и что я видел ее упражнения. Признаюсь, я чувствовал себя так, словно меня окатили кипятком, я был весь в поту и в какой-то лихорадке. Нет, я не просто подсмотрел, от этого я как раз имел полное право отмахнуться, в этом по большому счету не было моей вины, - но я, пожалуй, уже как бы сделал что-то запретное, но не запретное вообще, а чему я сам по неясным для меня самого причинам противился. Да, я словно потерял невинность, вот в чем штука. Детство с его забавами и робкими попытками проникнуть в тайну противоположного пола давно кануло в лету, и теперь я рассчитывал добиться нового свидания с женской наготой не прежде, чем Юлия добровольно возляжет со мной на брачное ложе, а все остальное, выходящее за границы этого благовидного плана, в моих узеньких представлениях могло сводиться либо к моему преступному подглядыванию, либо к пробуждению в невесте сумасшедших инстинктов. И вот я словно подглядел и одновременно как будто возлег с ней, ну, как-то она устроила в моей душе двойственное, двусмысленное, противоречивое впечатление, будто мы разыгрываем мистерию брачной ночи. И что же получилось? И еще вопрос: пробудились ли у нее действительно эти самые инстинкты? В сущности, я был разочарован.
Согрешив почти без греха, без вины, потеряв невинность при очевидной неубедительности моего участия в этом событии, но зато при едва ли не при полной очевидности участия Юлии, я желал только поскорее ускользнуть и, чтобы не попасться невесте на глаза, бросился назад, на второй этаж. Пространство там было весьма ограничено, так что и не спрячешься; забираться на чердак было бы чистым безумием, поэтому я должен был либо опять войти в комнатку, либо затаиться на крошечной площадке перед дверью, рискуя тем самым навлечь на себя, в случае моего обнаружения, какие-то абсурдные подозрения. Я выбрал комнатку. Изольда Порфирьевна снова читала книгу у окна. Когда я вошел, она перестала учено хмуриться, но отнюдь не просияла в мою сторону, как было в первый раз, считая, видимо, что повторяться недостойно особы, претендующей быть оригинальным автором собственной жизни, а не щепкой, которую швыряет слепая воля волн.
- Митенька? - произнесла она удивленно и с той настороженностью в голосе, которая еще только настраивалась на сухость и отчуждение, но могла, непринужденно перескочив через них, взорваться убийственным возмущением или сарказмом. - Что случилось?
Если бы я знал, что случилось! Расскажи я ей об увиденном, она, вероятно, смеялась бы, но что означал бы ее смех? Боюсь, в каком-то ином мире, оставлявшем меня за порогом, мире, где сущности Ухающих, матери и дочери, просто и естественно облекались идеальностью, она и смеялась надо мной, зная о проделке Юлии. Для меня же и случившееся, и смех их в недоступных мне сферах были прежде всего немыслимыми дебрями, через которые пролегала абсолютно ровная и удобная для любого врага дорога моей беспомощности, моего неразрешимого недоумения. И все так перевернулось, все так необыкновенно, страшно и убедительно жестокой, мертвой хваткой берущей убедительностью устроилось лишь потому, что мне показали голую задницу! Капитулировать или сопротивляться? Моя последующая жизнь пестрит свидетельствами, что я предпочел тогда, в ту роковую минуту, изворачиваться, беззастенчиво лгать.
- Что случилось? Ничего особенного, Изольда Порфирьевна! - восклицал я, веселым молодцом, предвкушающим жаркую сутолоку танцев, поеживаясь в своем нарядном костюме. - Просто я вспомнил, что уже наметил двоих... и вернулся рассказать, а эти люди того стоят... два верных кандидата на поступление в клуб, который вы тут со дня на день откроете...
- А, - сказала женщина, - хорошо. Хорошо ты начинаешь. Да, у тебя задатки. Кто же эти люди?
- Ну, во-первых, майор Спирин, - вдохновенно врал я.
- Майор Спирин?
- Да, майор в отставке, друг моего отца.
- А второй еще краше? - усмехнулась моя собеседница хищно.
- Яков Берг.
- О, Яков Берг?
- Да, Яков Берг, трубач. Он часто играет на похоронах.
- И что же Яков Берг... еврей?
- Да Бог его знает, только, может быть, вполне даже немец или швед, из тех, что уже и забыли, когда они в последний раз были немцами...
Перед моими глазами тонким светильником качнулась женская рука, призывающая меня к молчанию.
- И ты полагаешь, Митенька, что это подходящая для нас компания? - подосадовала Изольда Порфирьевна на нелепые прожекты моего рвения.
Я замолк и стал смиренно выслушивать ее наставления. Клуб создается ею - а она трудится над этим не покладая рук - не для собственного удовольствия; это и мечта и действительность, мечта, воплощающаяся в действительность; о культуре следует помнить всегда, и в нашей дремучей части Балабутина должен быть свой очаг культуры, место, где интеллектуалы могли бы регулярно собираться, пить чай и обмениваться мнениями; но нельзя скидывать со счетов и мою скорую женитьбу на ее дочери, стало быть, она обязана предусмотреть, чтобы в доме, где поселится молодая чета, не кучковались всякие сомнительные и карикатурные личности. Повернув лицо к окну и опалив пространство за ним суровым взглядом, Изольда Порфирьевна сожгла где-то в отдалении символы бескультурия и хамства, которые несли в себе неосторожно выдвинутые мной кандидаты. Она не сомневалась, что мы с Юлией, поженившись, будем жить под одной крышей с нею, да и мне хотелось верить, что так оно и будет. Я не решился спросить, что сомнительного она видит в майоре Спирине и что карикатурного находит в Якове Берге, - они пользовались в нашей округе не самой дурной славой, а сам я настолько привык к ним с детства, что мне странно было бы размышлять о них в категориях добра и зла или измерять их значительность степенью соответствия уровню той или иной компании. Это все равно как утверждать, что к одним хозяевам птицы имеют право заглядывать с улицы в дом, а к другим не имеют. Да и для чего бы я стал копаться в суждениях женщины-трибуна, если сам наговорил черт знает что?! Я просто выслушал урок, внял ее пронзительной и хорошо запоминающейся отповеди на выдуманную мной как бы в горячке и в бреду постановку проблемы.
***
Я снова спускался по лестнице. Дьявольщина! Опять тот же фокус и тем же манером! Крепкие, стройные ноги, с гладкой медлительностью скользящие по блестящим, словно свежевыкрашенным половицам. Великолепный голый зад, исчезающий в неизвестности хорошо знакомой мне гостиной. Мне оставалось разве что думать, что я уже отлично изучил самые потаенные и заповедные уголки женского тела, приобрел богатый и незабываемый опыт. Но я облит не кипящей водой, а теплым медом, я весь в чем-то липком, гадком, отвратительном, - тут не утеря невинности, а насмешка и поругание. Я содрогнулся с кончиков волос до пяток и сосредоточился, чтобы дать отпор глупости и вероломству людей, вздумавших насмехаться надо мной, Митенькой Гридасовым, но, не понимая, что на самом деле происходит, вдруг вообще усомнился в себе, в самом факте своего существования и бодрствования. Горделиво скрестивший руки на груди, я в то же время привстал на носки туфель, пасторальным простачком высматривая что-то в действительности, которая сделалась непостижимой и чудовищно громоздкой. Убежать из этого дома было бы некстати, я бы навсегда, как мне представлялось в ту минуту, покрыл себя позором, и у меня только всего и было выбора, что дойти все-таки до гостиной или же вернуться к Изольде Порфирьевне. Стараясь ступать неслышно, я поднялся наверх, печально надеясь укрыться под крылом большой и теплой женщины, но, дойдя до двери комнатки, где она читала, хмурясь, книгу, я понял, что ее удивление на этот раз достигнет предела, за которым она уже не снизойдет до обсуждения со мной его причин и свойств. И я тихонько подумал, что Гридасовы так себя не ведут, никто из Гридасовых не опустился бы до бессмысленной и унизительной беготни по лестнице между резвящимися бабенками, одна из которых выставляет напоказ голый зад, а другая разыгрывает из себя ученую даму. Какой-то звук выдал меня, и Изольда Порфирьевна открыла дверь, на меня упал бодрящий свет из комнаты, а женщина, вырастая в моих испуганных глазах до исполинских размеров, стояла на пороге, смотрела пристально, пронизывая мое существо взглядом, как пикой, и я читал на ее лице все смены ее настроения, от недоумения до затаенного удовольствия, которое она, разумеется, не станет обсуждать со мной. Я страдал, и, похоже, даже стон вырвался из моей груди, но не знаю, услышала ли она, такая слабость окутала и придушила мой голос.
Я услышал:
- Что происходит? - Женщина спросила ровным голосом, и я вдруг осознал, что она не даст мне ни сил, ни времени, чтобы перевести дух и собраться с мыслями.
- Не знаю я ничего, не знаю... - пробормотал я.
Она немного оттаяла, видя, что я не в себе. Улыбнулась, как бы закручивая легкую, почти игрушечную карусельку каких-то своих особых соображений на мой счет, потом ласково потрепала меня по плечу, взяла за локоть и велела "бесстрашно" (ее слово) спускаться вниз, добавив, что проводит меня. И мы спустились без всяких неожиданностей. Внизу, в просторной и светлой гостиной, принаряженная Юлия сидела у окошка - символ ожидания, терпения и растущего негодования на медлительного жениха, и тотчас, едва мы вошли, матерый бес вселился в мою невесту. Только что она с грустью смотрела в сад, на калитку, на пустынную дорогу, сожалея о моем опоздании, а теперь она уже само возмущение и даже как бы топает ногами в пол. Вот именно что "как бы"! Не могла ведь она не знать, что я давно в доме и абсурдно курсирую между первым и вторым этажами. Но игра, оборачивающаяся для меня уравнением со многими неизвестными, продолжалась, и невеста сделала мне строгий выговор, который я, что ж, признал бы справедливым даже в том случае, если бы она наконец рассмеялась и объявила все происходящее шуткой. Однако подобное ей, судя по всему, не приходило в голову, а может быть, у нее были совсем иные планы, другие виды - Бог ее знает, и Бог ей судья! - так что пока смеялась одна лишь Изольда Порфирьевна, впрочем, просто оттого, что ей весело было любоваться нами.
Бес выкарабкался из моей невесты и исчез, она с остатками недовольной гримаски на лице простила меня, а я все оглядывался и оглядывался вокруг в поисках подтверждений, что отнюдь не пал жертвой галлюцинаций. Изольда Порфирьевна ушла. Пока улегалось беззаботное эхо женских голосов, я успел взять себя в руки и хотя бы отчасти успокоиться, теперь пришло время добиться от Юлии правды. Довольно скудная обстановка гостиной состояла всего лишь из стола, пары плетеных стульев с продавленными сиденьями, узкого платяного шкафа в углу и пустующей хрупкой подставки для телевизора рядом с окном, так что незнакомцу, который, если я верно представлял себе дело, должен был помогать моей невесте "въезжать", ни на миллиметр не отрывая подошв от пола, спрятаться было решительно негде. А я мог поклясться, что когда стоял наверху, не слышал ни одного звука, который выдал бы убегающего из дома человека. Платье Юлии я тоже подверг внимательному осмотру и уяснил: оно не из тех, в какие облачишься за считанные минуты, даже если ты обладаешь сверхъестественной ловкостью. Горе мне! Я был восхищен, я любовался невестой, ибо то длинное оранжевое платье сложной конструкции, в котором она стояла предо мной, разыгрывая свои женские тревоги, хитрости и забавы, как нельзя лучше подчеркивало вполне созревшие формы девушки двадцати одного года, и оно говорило мне, что его обладательница старше и мудрее меня во всех отношениях. Оно говорило мне это на том основании, что оно и прятало от моих назойливых взоров сакральную мудрость моей милой девочки. Да, я любил ее, но в этой любви я был, скорее, вял, а не оптимистичен и бодр. Однако как ни мало я понимал в женских нарядах, во всех этих комбинациях, лифчиках, фижмах, рюшах и подвязках, закрепляемых, кажется, в самых сокровенных местах, я все же был в состоянии сообразить, что за какой-то миг невозможно перейти от полной обнаженности к полной нарядности, а я, повторяю, не сомневался, что зад именно моей невесты светился в дверях гостиной, ставя меня в двусмысленное, неловкое и комическое положение. Как же докопаться до истины, разоблачить интригу? Продолжайся и сейчас абсурдная мистификация, моя голова вообще пошла бы кругом, но теперь все было обыкновенно, моя красивая невеста всего лишь ждала, когда я попрошу ее почтить своим присутствием праздник моего бедного отца и, казалось, ничего не ведала о моих метаниях на лестнице. Меня спасала ее мать, вернее сказать, сознание, что по-настоящему взрослая и мудрая женщина находится неподалеку, бродит по комнате или читает книгу там, на втором этаже, улыбается своим мыслям, магическая. Это успокаивало настолько, что мое внутреннее напряжение поослабло и я взглянул на Юлию даже с некоторым превосходством.
Но это был верхний слой, а под ним меня мучила жажда обладания ею, хотя стоит говорить не о прямой возможности взять ее (не скрою, что подобное я и представлял себе смутно, и прежде всего потому, что оно предполагало некое насилие над ней, от одной мысли о котором у меня точно уже шла кругом голова), а о том, чтобы свободно смотреть на ее тело в его наготе. Тут я входил в нашу с ней сообщность уже не столько женихом или просто смешным влюбленным простофилей, сколько свободным художником, ради своего искусства и требующим, и легко берущим, и также легко жертвующим обнаженной натурой, и осознание ценности этой отнюдь не беспредметной, а целенаправленной и как бы вооруженной ремеслом свободы поднималось у меня тем выше, чем лучше я понимал, что в навязанном мне нынче художественном опыте я был лишен ее самым грубым и циничным образом.
Казалось бы, каких же объяснений ждать от Юлии? Ей взбрело на ум показать мне, что мои желания, для меня самого туманные, вовсе не секрет для нее. А между тем сказать, что после ее выходки в моей душе остался неприятный осадок, значит ничего не сказать. Осталась неизбывной какая-то смутная и тревожащая тень неразгаданного, а заберешься подальше в дебри всей этой навалившейся невесть откуда путаницы, пытаясь ее распутать, только заметнее будет расти и густеть тень. Что же Юлия сумеет мне теперь объяснить, если первое же ее слово о происходившем на пороге гостиной заставит меня думать, что другая Юлия была там и тогда, а может быть, и вообще другой человек, хотя и выявившийся из нее? Тогда она как раз и была на высоте положения, она или другой, о котором я думаю все больше, даже больше, чем о ней; впрочем, чтобы это дело как-то уладилось, прояснилось и чтобы я любил ее в ее раздвоении, необходимо ей разглядеть и полюбить во мне эту способность носить в душе таинственную абсурдность присутствия и жизнедеятельности другого человека, ближнего, имеющего и к ней, стало быть, непосредственное отношение, раз она так выкаблучивалась всего каких-то полчаса назад, стараясь сбить меня с толку, удивить, обескуражить, посмеяться над моим несовершенством действительно высшим смехом. Мне представилось, что я беру ее за руку и проникновенным голосом говорю: дитя моя, за один миг ты превратила меня из обыкновенного, глуповатого парня окраины в свободного художника, так оставайся и дальше достойной этого своего деяния! Что я должна сделать? - спрашивает она. Раздевайся, я запечатлею тебя, - говорю я. Не тут-то было! Пришлось отмахнуться от приятных видений. Только оттого, что моя душа перевернулась на стезях непознаваемого и я пожелал более широкой и содержательной любви, чем она могла мне предложить, эта бестия и не думала перестать любить прежде всего самое себя и увлечься образами и построениями моего воображения, которые она, расскажи я ей о них больше, чем на то был в состоянии мой растерянный вид незадачливого жениха и безнадежного увальня, сочла бы за химеры. Поэтому у меня не было другого выхода, кроме как гадать, как поступил бы на моем месте тот или иной литературный персонаж, начиная с самых первых, детских, которые как раз с завидной легкостью выкручивались и в трагических, и в комических ситуациях. Если герой книжки способен, скажем, потерять собственную тень, почему бы мне не потерять, хотя бы на самый неопределенный и трудный период в сложившихся обстоятельствах, способность говорить? Обнажить жутковатую пустоту рта и удалиться с гордым и независимым видом. Однако надо мной висела обязанность пригласить ее на юбилей отца, в свете происходящего несколько наивная и неуместная. И я заговорил.
Не очень умно, а скорее даже с каким-то плоским юмором, сбивчиво, немножко кривляясь, я говорил о высоком смысле загадочных явлений и в некотором роде живой картинки пытался изобразить недавнее божественное самоутверждение голой натуры. Я призывал (кого, однако? себя же?) не торопиться с выводами, разгадками, не мельтешить, предлагая всякие там версии, которые будто бы раскрывают тайную суть произошедшего, а прежде всего укрепить и сохранить хорошее настроение, возникшее у очевидцев в момент происшествия. Малость приврав, я заявил, что у меня на лестнице было хорошее настроение, и тем самым выставил себя свидетелем, а отчасти уже и летописцем события. Несколько запутался я в следующем: в гостиной прячется некто, кто помогал "въезжать", но если бы этот некто действительно прятался здесь, я бы уже давно обнаружил его присутствие, - так я сказал. Выпутаться мне помогло не доведенное до конца рассуждение: это она, Юлия, отбросив фиговые листочки ложного (ложного ли?) стыда, выставив на обозрение наготу своей прелестной, мясистой, впечатляющей, достойной похвалы филейной части... - здесь я оборвал рассуждение, испугавшись, что, пожалуй, некстати да и без особых на то оснований брякнул про мясистость. Меня снова занесло: если бы действительно она проделала этот замечательный номер, мы бы уже радовались и торжествовали, как дети, однако же между нами, напротив, возникло напряжение... А с чего бы это мы торжествовали да еще как дети? - пробормотала она.
- Тогда объяснись, - грубым голосом потребовал я. - Расскажи все как на духу.
- Как же я что-то тебе объясню, если у тебя кругом сплошные противоречия? - вздохнула Юлия с притворным удивлением и печалью. Я видел, что притворство сочится из ее души, как гной из нарыва.
- Ты хочешь сказать, что ничего не было?
- Ну, может, и было... Но ты нарисовал картину, в которой одно исключает другое... и в результате ничего не остается.
- А наша любовь?
Она развела руками в глубоком и искреннем изумлении. Я поставил вопрос так:
- Что же было на самом деле?
И она словно ждала этого вопроса, точнее, не сказанных мной слов, а какой-то особой вопросительной интонации, прорвавшейся из глубины моей растерянности. На ее хорошеньком личике тотчас вспыхнул зловещий огонь. Ну как если бы ее подозрения насчет моей несостоятельности наглядным образом подтвердились. Огонь сильно отдавал красным, что лишь сгущало вокруг него уродливые тени, превращало окружающее в непроглядную ночь, и чем въедливее он распространялся по лицу моей невесты, обладавшему четкой половиной красоты ее матери, тем глубже мне нездоровилось от любви к ней. В сущности, я обречен был и любить и ненавидеть, вообще что-либо чувствовать только в порочном кругу нехороших или не очень хороших людей. Так было потому, что окружавших меня никак не назовешь ангелами, хотя это не должно наводить на мысль, что их проще простого обвинить во всех грехах смертных. Они знали исключительно свою маленькую, убогую правду, самим своим существованием отрицали особую живость моего существования и, выбираясь на природу, доставали из сумок сваренные вкрутую яйца и методично пожирали их, распространяя вокруг себя нестерпимую вонь, - вот краткий перечень их главных недостатков, достаточный, чтобы пробуждать у меня тоскливую мечту о другой жизни и иных мирах. Я был одинок. А от людей исходил дух, не имевший ничего общего с моим духом и потому глубоко чуждый мне.
Остро чувствуя все эти свои неизменные и неизбывные печали, я увлажнившимися глазами смотрел, как мелочно ликует Юлия в уверенности, что я окончательно и безнадежно провалился. Мне было жаль ее, я сокрушался над ее детской жестокостью. И когда она, не понимая, что с историей, еще мгновение назад мучившей меня, я уже покончил и надо бы покончить и ей, снова вернулась к этой теме, я издал короткий презрительный смешок.
- Как было на самом деле... - задумчиво рассуждала она. - А какая, собственно, разница? Почему это тебя волнует? Хотя, конечно, твое любопытство объяснимо... и если попытаться встать на твое место... Однако ты, кажется, уже уверовал, что я окружила себя некой тайной... но если так, для чего же, подумай, я стану выдавать свою тайну тебе? На чем тогда будет держаться моя женская власть? - закончила вдруг она бойко.
Я встрепенулся и выкрикнул:
- Твоя женская власть?
- Ну да. Разве ты не знаешь, что женщины умеют так устраиваться, что власть в конце концов непременно оказывается в их руках и им остается только помыкать мужчинами? - ответила Юлия совершенно серьезно. Она изливала на меня потоки высокомерия и снисходительности; высокая и стройная, она стояла предо мной неподвижно, как бы олицетворяя прочность своей позиции, несокрушимость воззрений, и ее искрящиеся дьявольским весельем глаза стали вдруг для меня окнами в жуткую бездну чужой головы, где рождаются чудовищные помыслы.
Я воскликнул:
- И ты уже так устроилась?
- О да.
Я замотал головой, издал рычание, протяжный стон, судорожный всхлип.
- Не болтай... Боюсь, ты меня разочаровала...
- Могу привести доказательства, - сказала Юлия.
- А, вот как? Это очень интересно....
Теперь я скрипнул зубами. Меня начал беспокоить и раздражать оборот, который принял наш разговор. Я старался не смотреть в лицо невесте, ибо слова, которые она говорила, я еще мог обратить в шутку, но елейная улыбка, подрагивающая на ее губах, и огонек злого лукавства в ее глазах пугали меня - не столько сами по себе, сколько именно тем, что питали нарастающее во мне бешенство. Между тем она продолжала как ни в чем не бывало:
- Да вот ты, к примеру, пришел пригласить меня на юбилей твоего славного папаши. И ты хочешь, чтобы я приняла твое приглашение, к тому же знаешь, что в твоем доме все будут весьма удивлены, если ты вернешься без меня. Ну а теперь вообрази, что я отказываюсь идти. Что же ты предпринимаешь в таком случае? Начинаешь упрашивать, умолять, унижаться, не так ли?
- Ведь это домыслы, фантазии... чепуха! - перебил я.
- Отчего же чепуха? Так уж и чепуха! - возразила Юлия, поджав губы. - У меня есть причины, о которых тебе знать не обязательно, причины не принимать твое приглашение. - И вот тут она даже порозовела от удовольствия, рассказывая свою притчу; а я слушал как заколдованный. - И я говорю: нет, пожалуй, не получится, извини, друг...
Вопреки силе оцепенения, сковавшей меня, я жестко и решительно распорядился:
- А теперь собирайся и пошли скорее!
- Но я же сказала, что не получится... ну да, судя по всему, ничего у нас с тобой не выйдет...
- Хватит!
- Но есть одна возможность...
- Какая? - спросил я покорно.
- Попытайся уговорить меня, - сказала Юлия.
- Ты же оделась, чтобы идти со мной, а теперь ломаешь комедию.
- А теперь раздумала, - поправила она. - Но если ты используешь единственный оставшийся у тебя шанс... а это, предупреждаю сразу, непросто... В общем, давай-ка о нем и поговорим. То есть если ты готов воспользоваться, ты должен сразу приготовиться к поступкам необыкновенным, к делам из ряда вон выходящим. Но ты же рад и в лепешку разбиться, лишь бы заполучить меня нынче на вечер, правда? Так неужели тебя в твоем порыве остановит необходимость... и тут ты уже слышишь мой приказ, мой каприз, условие, которое я выдвигаю, вообще голос моей власти... необходимость простереться на этом полу и, целуя мне ноги, целуя мои туфли, просить, умолять меня составить тебе компанию!
Когда она перешла к твердому изложению своей воли, я перестал уворачиваться и посмотрел ей в лицо. Она говорила, а на ее черты легла какая-то глубокая, пушистая тень, следовательно, и на ее душу тоже. Взгляд ее теперь тихо струился из-под полуопущенных век, и эти последние, т. е. состояние, в котором я их увидел, были ясным свидетельством того, что моя невеста впала в мечтательность и, возможно, до некоторой степени мечтала именно о некой механической послушности, с какой я исполню предписанные мне ею поступки.
- В обмен на такую любезность с моей стороны ты у меня будешь потом всю жизнь отдуваться и проклинать день, когда появилась на белый свет! - возвестил я, и громкая высокопарность этого заявления переделала мой голос в чужой, которого я сам слегка испугался.
- Ты как будто не понимаешь, что я выдвинула нимало не шуточное условие, - как бы уже построже заговорила с моей неуступчивостью девушка. - Условие, которое ты должен выполнить, если не хочешь, чтобы родители устроили тебе головомойку, когда ты вернешься домой один.
Я вспылил наконец:
- А что тебе за дело до моих родителей? До их понятий? И мне плевать! Мне плевать и на твои условия, и на то, что подумают мои родители!
- В последний раз тебя предупреждаю...
- Я не стану выполнять никаких условий.
После этого я на каждое ее слово выкрикивал, или твердил, или просто бубнил, как заводной: "хватит", "перестань", "надоело", - и кончилось у нас разрывом. Видя его неизбежность и начиная прозревать в те печальные последствия, которыми он был для меня чреват, я сгоряча подпустил парочку-другую очень нехороших, почти неприличных выражений. Да, произошла катастрофа. Я камнем полетел вниз - в пропасть, в скандал - из милого моему сердцу дома Ухающих.
***
Люби их после этого, быстрых на выдумки и причуды девчонок! Но и среди пены, которую исторгала котлом заработавшая в моей груди ярость, я сохранял нежное влечение к Изольде Порфирьевне, ибо даже безобразное, анекдотическое крушение моего жениховства не могло сбросить ее с заоблачных высей моих фантазий и поставить на тот же уровень, где баловала ее сатирически даровитая дочь. Хочу, однако, отметить некоторые художественные особенности моего состояния в ту минуту: случившееся я считал результатом глупости Юлии, но в то же время мне настолько претило выглядеть всего лишь жертвой чего-то мелкого и ничтожного, что я волей-неволей ощущал себя низвергнутым в ужасающую, адскую бездну порока, а уж это, полагал я, не вышло бы у легковесной девушки без помощи ее куда более основательной, сообразительной и сильной духом матери. Изольда Порфирьевна сильно занимала мое воображение в этот неурочный для любовных бдений час, когда мне следовало, скорее, поразмыслить о ждущих меня дома неприятностях и постараться как-то предотвратить их.
Даже "въезжающие" ноги, унылая загадка темного углубления, разделяющего уползающий в гостиную зад на две выпуклые половинки, даже баснословие требований Юлии, - все начинало нести на себе печать утонченности, какой-то красоты, пусть холодной и словно бесчеловечной, но ведь безумно притягательной, как только возникал образ стоящей за всем этим взрослой и умной женщины. И я обрел бы тут живую душу, если бы не предстоящее объяснение с отцом, которое все, что было у меня чистого, заведомо превращало в изощренную и бесплодную чистоту, а из приятной ладности моих фантазий делало что-то гладкое до изнурительности, пустынное, исполненное, конечно, непостижимого величия, но уже бесполезное и мешающее. Так меня вертело. Нехорошо! Стоило мне мысленно углубиться в тупой реализм грозно надвигающегося объяснения, как обе покинутые мной женщины - да, и Юлия тоже, озарялись лучами солнца, поднявшегося не иначе как в стране осуществившихся идеалов и святости, а мои родители неведомой силой отодвигались в тень и уже казались мне бедными, убогими, слабыми. И я вынужден был шествовать по какой-то тонкой грани, по едва намеченному пути; раз уж я шел от Ухающих к нам, Гридасовым, самое было бы время рассказать о нашей окраине, вообще о городе, где мне выпало жить, я же, словно вне всякого представления о подобной задаче, двигался как бы по более чем приблизительной карте, а не по живой местности, брел, не узнавая родных мест и едва ли понимая толком, куда выдвигаюсь, одинокий, как перст.
Хочу достичь особой простоты и прозрачности в рассказе о своей драме того памятного вечера. Я шел по деревенского вида улочке, мимо крашенных и выцветших заборов, мимо садов и прячущихся за деревьями домишек, и в мою душу густо вливалась тоска существования. Мне даже вспоминается, что я будто бы кривил лицо и по нему пробегали судороги. Пожалуй, какая-то сумрачная гримаса и впрямь была. Пустынность улочки навевала иллюзию продолжительности пути, даже, возможно, следования прямиком в будущее мимо унизительного объяснения с людьми, потерявшими в моем лице верного их наказам исполнителя роли жениха. Лишь кое-где стояли, привалившись к заборам и деревьям, субъекты с папиросами в зубах, и теперь я бы назвал их сомнительными, но тогда я видел и понимал их молодость и сочувствовал ей, ибо сила, которой они обладали, и риск, которым они жили, были послушными игрушками и в руках моей воли, в тайных триумфах и мистериях свободы легко преступавшей границы внешней добропорядочности. Эти избалованные ленью души и ума, небрежно одетые, ищущие противодействия скуке люди выпускали колечки дыма, округлявшие мой мученический путь, и я, получивший урок, который меня растрепал, но вот уже разглаженный и прилизанный на славной улочке до неузнаваемости, вползал в длинную череду этих колец червем, а выплывал из нее степенным воздушным змеем, с некоторым даже подобием улыбки на губах. Странным образом самый запах дешевого табака, который курили эти простые, какие-то рабочие, фабричные парни, воздействовал на меня успокоительно и вселял уверенность, что я не поддамся мучителям и на сей раз они получат у меня достойный отпор.
Лишь жениховство оправдывало в глазах моих ничтожных домочадцев мое безделье, а теперь этому конец! Меня подмывало в истерике свалиться на дорогу и от души побарахтаться в пыли. Они ставили на меня, как ставят на лошадь или бойцовского петуха, в их кругу я почти утратил имя и получил кличку Жених. Откликайся! Они дразнили меня, растягивали губы в лукавой улыбке, наблюдая, как я влачу навязанное мне призрачное существование. Образ Жениха уже превосходил по значению мои желания и мою волю, и когда б я выполнял определенные условия и вел себя тихо и незаметно, выставляя на обозрение как бы некоторую отдельность и независимость своей личности, он вполне мог бы процветать и без моего участия. Мое участие должно было выражаться лишь полным подчинением представлению домочадцев обо мне, и они содержали, кормили, поили, одевали не бездельника, не праздношатающегося юнца, а химеру, созданную их воображением.
Узость улочки распалась, открылось довольно широкое пространство, и там, где в ясном воздухе помещался наш приусадебный участок, было средоточие грозящей мне беды. Сдается мне, в ту минуту вопрос, как жить дальше, и стал проклятием моей жизни.
Об отце я уже кое-что рассказал. Когда им овладевала уверенность, что другого такого труженика и доброго семьянина, как он, на свете нет, старик сознавал себя воплощенной необходимостью разбогатеть, я бы сказал, его мучила не жадность, а выстраданная в зависти к более преуспевшим потребность жить на широкую ногу. Заполучить как минимум миллион, а потом, может быть, ненароком и промотать его - вот идея! - и от нее он воспарял к некой мечте, которая, впрочем, была выражением той же необходимости в более поэтическом виде. Он уже не надеялся собственной персоной стать владельцем бешеных денег и утонченным прожигателем жизни, а думал, что кто-нибудь из нас, пройдя у него выучку, осуществит все его мечтания, и поскольку сам не ведал, когда и где настигла его эта смена ориентиров, для простоты понимания своей жизни считал себя всего лишь бесхитростным гуманистом, который простодушно передал отпрыскам все светлое и доброе, что было в его сердце. Иногда ему представлялось даже: он уже так глубоко вбил в наши головы свою идею и так мало оставил от нее себе, что, выхолощенный, больше никому не нужен и из детей выращивает теперь только собственных добросовестных могильщиков. Он хотел, чтобы успех пришел сразу, в один прекрасный и счастливый день, после которого не страшна и смерть, но, как человек тонкий и предусмотрительный, был бы рад принять его и по частям. В моем предполагаемом союзе с Юлией этот морщинистый, неистощимо пародирующий действительность дуралей, по бессмысленной прихоти ума называющий себя реалистом, видел путь именно к такому частичному успеху, вылазку на окраины благоденствия, ибо свято верил в легендарное богатство Ухающих. Мама развивала другую, еще более фантастическую тему. Всю жизнь ее главной заботой было нянчиться с детьми, т. е. с нами, с выводком, в котором я был младшим, о работе в "миру" она знала мало, и люди, уходящие каждое утро на службу, представлялись ей едва ли не богами, вершителями человеческих судеб. Она дрожала, как школьница перед экзаменом, когда наступало ее время послужить в какой-нибудь конторе, и наш благородный отец очень скоро освобождал ее от этого безнадежного дела, мечтая одновременно освободить и от склонности спорные и трудные вопросы, раздиравшие душу нашей семьи, решать на стороне. Попытки найти третейского судью, как говаривал в таких случаях старик, превращались у нее в комедию, которую она совершала со слезами на глазах и дрожью в членах, сообщавшей ее массивной фигуре вид неожиданно струсившей львицы. Мама вечно искала совета и помощи у соседей. Еще скажу, что она не то чтобы любила всякие загадочные и, по слухам, могущественные организации, но она трепетала перед ними, трепетала тем больше, чем дальше от нее они находились и чем меньше могли вообще хотя бы только подозревать о ее существовании. На всякое место, где она предполагала наличие такой организации, мама смотрела как на святилище и только приветствовала бы, если бы мы, ее дети, вошли в него и уже остались в нем навсегда, пусть всего лишь рядовыми членами. У нее была какая-то поэзия плаща и кинжала; добрую половину жизни она процедила через эпоху, когда человеку исчезнуть за колючей проволокой было так же просто, как прихлопнуть севшую на его лоб муху, но знала об этом лишь по отголоскам и отсветам чужих драм, хотя и этих слабых познаний ей оказалось достаточно, чтобы уверовать в близкую великую тьму, где бродят в поисках жертв беспощадные идейные люди. Она ужасно боялась этих ангелов мрака, но, чувствуя свою беспомощность перед их мощью, невольно восхищалась ими и хотела, чтобы мы стали с ними заодно, а не их жертвами. В замысле Изольды Порфирьевны создать клуб она уловила его идейную сторону, а это означало, по мнению моей мамы (не знаю, поверит ли мне кто-нибудь), что "добрая профессорша Ухающая", как она называла нашу великую женщину, клонит к организованности, к организации, где, как во всяком уважающем себя тайном обществе, будут введены особые ритуалы и пущены в ход кубки с ядом. Поэтому мама торопила меня с женитьбой и спасительным для всех нас вступлением в клуб.
Встретив однажды Изольду Порфирьевну на улице, она остановилась и плачущим голосом сказала ей:
- Прошу вас! По всему видно, что у моего Митеньки злая судьба и быть ему опальным. Но я, как мать, не могу не надеяться на лучшую долю для него, а потому умоляю вас и прошу... хотя догадываюсь, как при вашей организованности это трудно... прошу отнестись к нему с сочувствием. Не казнить, а миловать моего телка, такая у меня к вам просьба.
С тех пор Изольда Порфирьевна считала мою мать сумасшедшей. Неправильно! У мамы Бог весть как и почему завелся этот пунктик насчет таинственных организаций, но в остальном она была милым человеком и чудачкой не большей, чем сама Изольда Порфирьевна.
С другой стороны, я знал, как эти славные люди, мои родители, от чудачеств порой стремительно переходят к всплеску чересчур горячих эмоций, знал, как взрывается в иных случаях их одержимость и как они умеют защищать свои сумасбродные идеи. Иными словами, я понимал, что, отстраненный Юлией, шагаю прямиком в пекло. Единственное, что могло еще спасти меня или по крайней мере на время отодвинуть грозу, это когда б оказалось, что пир уже в разгаре, все веселы и отец с матерью находятся в слишком благодушном состоянии, чтобы портить настроение себе и другим.
Как бы не так! Уже калитка, когда я отворил ее, скрипнула с неожиданным и незнакомым стоном, в котором я вполне мог прочитать предостережение. Старый цепной пес вышел из будки, посмотрел на меня смущенно и отвернулся. Я шел навстречу гибели. Юбиляр картинно сидел во главе стола, а по правую руку от него горой мяса возвышалась мама, улыбавшаяся, как только что начищенный чайник.
- А вот и жених с невестой! - воскликнул отец, как бы не замечая, что Юлии со мной нет.
Мама по достоинству оценила его шутку. Она сказала, приглушенно, застенчиво смеясь:
- Нету!
- Нету? Как? Должны быть! Где же они? - Отец, притворно озадаченный, озирался по сторонам, заглядывал под стол, в недоумении разводил руками. - И в самом деле нету! А как же это так? Должны, должны быть!
Они казались мне глубокими стариками, однако в действительности там, где я видел тошнотворную старость, все еще била ключом полная жизненных сил энергия. Даже в их безумии можно было разглядеть целеустремленность и последовательность, и что бы они ни делали умного или сумасшедшего, у них в конце концов что-нибудь да получалось, не в пример мне, который то и дело проваливался со всеми своими начинаниями и попадал пальцем в небо. И вот я стоял перед ними мальчиком для битья, но ярость на их родительское право казнить и миловать меня, клокотавшая в моей узкой груди, желала выглядеть разрушительной. Гости, а их собралось уже предостаточно для масштабности общей картины моего стояния с повинной, вытягивая шеи, смотрели на меня с ритуальной готовностью поприветствовать подающее надежды чадо столь уважаемых и праздничных родителей. Очередной изгиб ужасной комедии жизни! Они, видимо, не сомневались, что невеста сейчас отыщется, не подозревая, что мама смеется уже не только над комически разыгранной отцом сценкой, но и над их наивными ожиданиями услышать от меня остроумный ответ на его выпад. Она-то знала, что я пропал и что отец (слава Богу, не организация!) обставит процесс моего растворения в беде с не меньшим блеском и размахом, чем достигает она по отношению к нему самому, когда он возвращается домой навеселе. Я тоже немного посмеялся, во всяком случае не удержался от улыбки, видя, как легко и просто у мамы на сердце. Отец нахмурился и спросил:
- Где твоя невеста, сынок?
Он больше не шутил, и тон его не предвещал ничего хорошего. Он положил конец тому, что даже и меня еще обволакивало некоторым весельем. Его большое, отмеченное печатью благородства лицо одиноким пламенеющим светилом зависло в поле моего зрения, потеснив все прочее. Я сказал:
- Юлия не придет, мы с ней разругались.
- Ты недостоин сидеть за этим столом.
Я отступил на шаг, как если бы пошатнулся под впечатлением услышанного, а может быть, и вообразил отца опасным, угрожающим мне исполином, коль он позволил себе сказать такое.
- Это не юмор, папа? В такой день, когда у нас гости и празднично накрытый стол...
Я перевел взгляд на яства и графинчики, наполненные разноцветными винами. Изобилие соблазняло меня, настраивало отмахнуться от отца, как от назойливого насекомого, сесть за стол, права сидеть за которым он вздумал меня лишать, и беззаботно набить брюхо.
- Это не юмор, сынок, - сказал отец с грустью, страдая, что ему приходится быть жестоким со мной. - Уходи! Не сомневаюсь, ссора произошла по твоей вине... ты глуп и вечно капризничаешь! Не мог уступить хоть раз в жизни?
- Не мог, - я пожал плечами, - она предъявила завышенные требования, папа.
- Только глупое, ослиное упрямство и есть у тебя! Уходи, уходи! Своим присутствием ты наносишь невосполнимый урон моему рассудку. Иди и не возвращайся без Юлии!
Мама делала мне знаки: не спорь с виновником торжества, уйди, скройся с глаз, пережди где-нибудь грозу, не за горами час, когда папа сменит гнев на милость и пожелает заключить тебя в свои объятия. Прищурившись, я смотрел в злые хмелем и внутренним несоответствием реальному положению вещей глазки того, кто рассуждал о моем ослином упрямстве, а сам был всегда, и сейчас в особенности, упрямее и тупее тысячи ослов. Я вытащил руки из-за спины, с внимательностью, которую ощутил в себе так, как если бы мне все нутро набили свинцом, посмотрел на них, сложил кулак и погрозил им отцу, на другой руке, левой, недолго остававшейся свободной, выпрямив указующий на мою угрозу палец. Последнее словно скопировало какую-нибудь старинную аллегорическую картину и было уже лишним. Кровь ударила мне в голову, задрожали колени, руки покрылись холодным потом, и слезы чуть было не брызнули из глаз. Не знаю, какое впечатление моя демонстрация бунтарской силы произвела на гостей, потому что я тут же повернулся и бросился бежать прочь со двора; различие голосов как-то очень скоро потерялось за моей спиной, все смешалось в сплошной гул, отступая и отступая в прошлое, и в один миг я очутился возле ворот, а затем на улице. Пальцы обиды вертели, щелкали и подбрасывали меня, как мелкую монетку, горячие, липкие, внедрявшие в меня болезнь и безумие, я страшно, до крайности обиделся, но в то же время как бы и не понимал, на что именно. Я падал в пустоту. Слишком много для одного вечера обидчиков насело на меня, и при этом словно не было настоящего повода на них обижаться. Было мне и страшно - оттого, что я погрозил кулаком отцу, который успел лишь выразить озабоченность моим разрывом с Юлией, хотя, может быть, и сболтнул при этом лишнее. Но ведь я был совсем не лучше, не умнее его, указывая на свой грозящий кулак пальцем! Подчеркивание неумолимой вражды детей к отцам? Но что им, обиженным моей непутевостью старикам, что им за дело до всей этой выспренней и никчемной символики?! Отец мой патетически и даже некоторым образом поэтически защищал интересы Юлии, а я показал ему кулак. Мог показать и кукиш, с меня станется. И это при том, что он не договорил, не сказал главного, не проклял меня, не изгнал из родительского рая. Ему симпатична Юлия, и он хочет видеть ее моей женой, - вот и вся его мысль, простая, ясная, согретая сердечным участием. Почему бы Гридасовым и не породниться с Ухающими? Почему какая-то нелепая ссора должна все погубить, все, что так хорошо начиналось? Можно понять его озабоченность и волнение. В его глазах - я это, пожалуй, видел - металась тревога человека, не приготовившегося к удару судьбы. Разве не так было? Возможно; не знаю. Однако в моей душе кипело возмущение, и мне казалось, что я никогда не вернусь в отчий дом.
***
Удаление не столько от дома, сколько от бурлящего в моем воображении зрелища превращения лица виновника моих дней в фиолетовую, сильно отдающую вином и кислой капустой мешанину, я воспринимал с трагической чувственностью, болел этой дурью. Более того, кашица рассеивалась, разбегалась в пустоте светящимися точечками, их было сначала много, потом осталась всего одна. Всего один отец, и другого не будет. Странное, однако, дело! Точка продолжала действовать, она порождала гигантские волны, в жуткой серой действительности гнала мне вдогонку вал за валом, и меня относило к неведомым, а потому страшным берегам. Где-то там, за пространством, которое можно преодолеть лишь однажды, отец остался праздновать свое полувековое совершеннолетие, свою всестороннюю зрелость, во всяком случае он сохранил в целости свой праздник, мне же достался некий досуг вне времени и в безадресном краю, и я овально катился по пыльной улице, я и грудь выгибал колесом, и мои выпученные от разных впечатлений юношеского порыва глаза были круглы, как голова матрешки, - в общем, белка в колесе, цирк, бесплодная натуга, дурная и бездарная пружинистость конечностей. Я встретил сначала майора Спирина, а затем трубача Якова Берга, и вскоре они оба слились в одну точку, но все же был и трудно восстанавливаемый в памяти момент, когда унылое иго воспитания склонило-таки меня к необходимости как-то объяснить им округлость моего бега. Они посмеялись над вздором моего воображения, измыслившего из минутной размолвки громкую и окончательную беду разрыва с родиной по имени отец, с отечеством, и как могли утешили меня. Я дважды, примерно в одних и тех же словах, сначала одному, а потому другому собеседнику, поведал, что причина моего изгнания кроется в ссоре с Юлией, с которой отец - внимание, тут подлый намек! - связывал большие надежды и виды. Но эти люди спешили сесть за праздничный стол и были не в состоянии всерьез отнестись к моей истории. Майор и трубач были из одного ряда, природа не потрудилась над заметными различиями в их существе, а долгая привычка общения с моим отцом склоняла их и к сходству с ним. Поссорился с Юлией? Всем крепко настоявшимся содержанием обитателей нашей окраины майор и трубач давно и основательно усвоили неписаный закон, что нет ничего подлее, несправедливее, безнравственнее, чем как-либо сердить Ухающих, пытаться оскорбить их или испытывать их терпение. Высказывая нелицеприятное мнение обо мне - ведь я нарушил закон - майор поднял палец вверх, а трубач опустил вниз. В первом случае подчеркивалась значимость народного восхищения, окружившего Ухающих великим почетом, народного закона, обеспечивающего им полную неприкосновенность и безопасность, во втором на расправу с нарушителем законности призывалась сама смерть.
Седоглавые шалопаи помчались опустошать праздничный стол, я же побрел дальше, удивляясь, что эти двое, закадычные приятели отца, не накачиваются уже давно вместе с ним вином и как будто даже нарочно подгадали встретиться мне на дороге изгнания и выслушать мою исповедь, лепет, лепет моей бесполезной исповеди. И тут все словно было подстроено для моего унижения, для того, чтобы выставить меня в смешном свете. Я шел чертыхаясь, отплевываясь, у меня не было никакого определенного плана бегства, и только затененной стороной души я сознавал, что иду на берег реки в разрушенный дом и что мне больше некуда идти, а тем, что я с баснословным простодушием разговорился перед раскрученными каким-то адским сюжетом стариками, я сделал свое предполагаемое сховище заведомо открытым для всех взоров и насмешек. Так уже прояснилось, что куда бы я ни шел и где бы ни спрятался, я всюду буду настигнут и осмеян. На берегу реки, чуть ниже нашей улицы, стоял старый двухэтажный деревянный дом с выбитыми окнами и рухнувшими перегородками, почерневший, непотребно загаженный внутри. Войдя в него, я выбрал уголок почище и стал обустраиваться. Пока было светло и я мог, стоя у окна, смотреть на стремительное течение реки и зелень противоположного берега, сквозь которую жутковато било заходящее солнце, я будто развлекался чем-то во внешнем мире и лишь затуманено, необременительно помнил о случившемся со мной. Но когда солнце зашло, когда сумеречный свет сгустился в мертвенно тяжелую массу, я только об этом и думал. Костер я поленился развести, просто сидел на шатком ящике и размышлял, а время от времени горестно обхватывал голову руками.
Но какую необычайную мысль я мог выдумать? Только-то: они старые, отжили свое и к тому же они безумны, а я молод, полон сил, меня ждет большое будущее, мне бы уже и сейчас жить широко, привольно, а они мешают, путаются под ногами. Не дали поесть! Голод копошился в пустом желудке. Рутина душит меня, скука давит, я захлебываюсь в серости, а ведь я так молод, так энергичен, я, в конце концов, хорош собой, и у меня способности... Я думал, собственно, лишь о родителях, а о сестре и братьях только мелькало что-то редкое, отрывочное и незначительное. Изольду Порфирьевну с Юлией я избегал затрагивать, с серьезным видом уклонялся - с ними, Ухающими, как я чувствовал, у меня сохранилась таинственная связь, значение и смысл которой я еще пойму, тогда как с родителями всякая связь прервана, и они навсегда стали моими врагами.
В ту странную минуту, когда солнце исчезает за горизонтом и в сердце закрадывается смутный страх перед надвигающейся ночью, я встал посреди руин, распрямился, расправил плечи, желая удостовериться, что могу быть больше этого дома, давшего мне приют. Но долговязый и узкогрудый субъект, который проделал все это, словно не имел никакого отношения ко мне, ставшему нынче мужчиной.
- И все кончено, - прошептал я, быстро связывая в один узел внезапное начало моего возмужания с его завершением, которое никуда не вело. Я полагал, что мысль о самоубийстве крепко засела в моей голове.
Случившееся отнюдь не было логическим следствием всей моей тогдашней жизни, я вовсе не шел шаг за шагом к этому печальному анекдоту. Меня просто выкинули из колоды, но у меня никогда не было предчувствия, что со мной в конце концов так поступят. Разве я мог предполагать, что в день, когда другим достанется праздник, окажусь на мусоре, в помойной яме? А если бы у меня были догадки и прозрения на этот счет, разве я смог бы жить и носить их в душе как ни в чем не бывало, с беспечностью какого-нибудь матерого человечища или прожженного плута? Может быть, я потому и жил в известном смысле уверенно, горделиво, беззаботно, что у меня бывали как раз мгновения сопричастности высшему, а о низком я словно и не подозревал. У меня бывали минуты, когда я сознательно огорчался и дулся, сетовал на жизнь, когда я ударялся в некую как бы духовность, мучил себя проклятыми вопросами.
Сопричастность высшему? Проклятые вопросы? Но какая же это к черту духовность! Вот я и познал на мусоре и в помойной яме истинную ценность тех минут, которые так любил за их страдательность, за то лишь, что они перемалевывали, искажали мою смазливую физиономию, строя на ней скорбные гримаски. Мне уже почти открылся смысл моего сидения в заброшенном доме: в мою душу проникал страх, панический ужас, и это должно было случиться. Уже я мог видеть огромное, могущественное, чудовищное в тех мелочах, в которых по несчастному стечению обстоятельств заплутал. Явь смахивала на бесконечное, как в лабиринте, блуждание между обнаженными и выставленными в коридор ягодицами Юлии, равнодушным смехом Изольды Порфирьевны, наглым лицемерием моего отца и подставным соучастием майора и трубача, которые и сейчас как будто не отставали от меня со своими беглыми, на скорую руку загоняющими в тупик расспросами, - есть от чего застрелиться романтическому юноше, не правда ли? Славные "вехи"... Мелочи? Курьезы? Но было мгновение, а то и внушительнее бы сказать, что пробил час, когда смех очаровательной женщины словно проснулся и освободился от деланной скованности и зазвучал в моих ушах громче, чем обычно звучит человеческий смех, а отцово лицемерие неожиданным толчком прямо в слежавшуюся, как дно реки, глубину души подняло какой-то невиданный ил, пробудило во мне жажду безумной храбрости, выщелкнуло искру вдохновения и одним пламенным выдохом исторгло слова отповеди, которую еще услышит будущее. Толстая змея страха уже обвивала этот хрупкий, но быстро поднимающийся росток нечеловеческого бесстрашия, какой-то надмирной отваги. И это было серьезно. Другое дело, что я спасовал и поспешил отмежеваться от этой воистину мистической серьезности. Маленькие ягодицы маленькой легкомысленной девушки, моей невесты, которой суждено стареть, расставаться с чертами красоты, бледнеть, теряя аппетитный румянец, и в конечном счете почить в бозе, вдруг вымахали в некую словно бы вершину, недосягаемую и манящую, в некую белоснежную и мохнатую шапку на голове мира, и не столько само это видение потрясло меня, сколько то, что его источник и причина, возможность его повторения, материализовавшись в юркого, приятного на вид бесенка, на моих глазах перебежала из моей действительности за ее пределы, туда, где воображению не остается поселить ничего иного, кроме вечности. Но я оказался слишком трусом, чтобы понять, что все это не одни лишь плоды разгулявшейся фантазии и что над пронесшимися перед моим мысленным взором картинами стоит задуматься. Мне хотелось и нужно было как-то приглушить, понизить, сузить всю эту громкость и весь этот размах, ввести их в мир обычных, относительно упорядоченных явлений. Чуть позже мне это удалось.
***
Тишина глубокой ночи раскалывала мир на части и медленно переливала мое существо из одной в другую, но я ощущал только пустоту. Тишина оглушала бесшумностью, убивала неподвижностью звуков, рожденных в невидимости, присутствием невидимого. Разбивала мир на части, двоила мое существо, заставляя меня плакать и смеяться одновременно, но она же стирала все границы, и звезды в небе, зарешеченном остатками рухнувшей крыши, были так же близки, как стены дома, ставшего моим убежищем. В невеселии и в судорожном воодушевлении я обдумывал свое положение, с мужеством отчаяния воздвигал грандиозные планы и в смертельном страхе подытоживал то, что от меня осталось. Мне бы лечь спать, но мне было жалко костюма, который входил во все мои планы дальнейшего бегства, расставания с родительским гнездом, и я продолжал сидеть на ящике в темноте, не трогался с места, тишина врастала в меня, а может быть, я вырастал из нее, не помню уж точно, как было.
Под утро я услышал шаги, и с первого же их звука я знал, что это не чужой, а кто-то из своих, что пришел этот человек не случайно и даже не ищет меня, а твердо знает, где я прячусь, как если бы я всю эту ночь находился у всех на виду. Все же я тревожно выкрикнул:
- Кто здесь?
Я сделал это не из страха, но и не совсем в шутку, я хотел, скорее, смутить идущего и даже немного напугать. В ответ прозвучал веселый смех Наденьки, моей сестры, она явно не смутилась, и в это же мгновение я понял, что она внутренне хочет поразить меня вовсе не озабоченностью, заставившей ее прибежать ко мне среди ночи, а крепким здоровьем натуры, которого у нее все-таки не было, хотя она и держалась на плаву в нашей семье. Она старается, конечно, подтянуть, приободрить, оздоровить меня этим своим маленьким и сложенным на бегу мифом, но не в последнюю очередь она уже радуется возможности покрасоваться предо мной, погордиться собой за тот успех, который был у нее всю ночь почти до самого рассвета и выразился, положим, в простой, но для меня поучительной вещи, а именно в том, что ей-то не пришлось убегать из дома сломя голову и прятаться от людей и от Бога в трущобе. Получалось, ее привело ко мне своеволие. Под крышей нашего дома очень многое мешало ей развернуться во всю ширь, а тут она увидела шанс хорошо выявиться и решила воспользоваться моим положением, мной. Хотя я не думаю, что это было у нее осознанно и что она к утру так же остро и откровенно осознала свои проблемы, свою жажду самоутверждения, как я осознал необходимость какой-то хищной борьбы за выживание. Может быть, она даже выпила в честь отца немножко больше, чем обычно позволяла себе, и тогда ее ночь тем более не могла сравниться с моей, быть такой же трудной, наполненной тревогами и неясными порывами; тем более она в таком случае знала, чего хочет.
Тут уместно сказать несколько восторженных и благодарных слов о сестре. У нее, на которую мы, говоря попроще, мало обращали внимания, оказалась в ночи своя крепенькая цель, и это при том, что ночь-то расколола нашу семью, раскидала нас по разным углам. Что ни говори, я был поражен. Можно с некоторой долей метафоричности представить себе дело таким образом, будто сестра взяла на руки меня, долговязого парня, и с нежностью, не столько родственной, сколько ангельской, райской, впихнула в свое нутро, а это уже, если можно так выразиться, материя материнская. Какая скудость внешней цели и какое при этом богатство оттенков, вообще внутреннего содержания, какая густота! Прежде всего она накормила меня. Я с жадностью, выпучив глаза на огонек свечи, которую она тоже не забыла прихватить, съел все, что она принесла. Во мне самом за такую необыкновенную ночь не могло не сложиться хотя бы некое подобие цели, во всяком случае я уже имел в себе нечто крепнущее, обретающее волю и гордость, и эта растущая мощь развернулась в некоторой мере и против сестры, казавшейся мне слишком слабым и невзрачным существом, чтобы вдохновлять меня на подвиги. Вместе с тем я смотрел на нее как на свою спасительницу, ловил каждое ее слово, я следил за ее руками, которые мелькали в свете свечи, как две крошечные бабочки, и мне представлялось, что это руки мифической мастерицы, ткущей спасение моей души. Для нее естественным было сделать то, что даже не пришло в голову сделать ни моим родителям, ни братьям, ибо они полагали, что я попросту капризничаю, если они вообще еще были способны соображать после обильного угощения. И вот у этих пьяных и грубых людей Наденька всю ночь была в рабстве, и лишь после того, как они уснули, она могла позволить себе прекрасное, романтическое приключение, смогла выскользнуть из дома и под звездами побежать по пустынной улице на поиски пропавшего брата... Мы слились в поцелуе, поскольку необходимо было каким-то особенным образом увенчать благородное приключение и открыть новую главу в наших отношениях. Радостно и звонко смеясь, она прижала меня к своей плоской груди, и в лунном полумраке, куда мы отступили, барахтаясь, я почти потерял сестру из виду, как только она отстранилась от меня, но хорошо чувствовал ее, преисполненный признательности, родства, сумасшествия. Бессвязно и суматошно я думал что-то о познавательном вступлении в таинственный мир женщины. Она принесла и немного вина, и я сразу выпил полбутылки, а затем, растроганный ее добротой, выложил ей все: как по лестнице в доме Ухающих бегал с этажа на этаж, не умея сообразоваться с превращением действительности в подлый фарс, и как Изольда Порфирьевна с видом утешительницы обрабатывала меня, изготавливала во мне смирение перед причудами ее дочери, среди которых были и вовсе немыслимые. Я проводил тонкий анализ всех этих событий, ибо сытость желудка заметно укрепила мой разум, а Наденька смеялась, слушая меня.
- Юлия умная девочка, - рассудила она, - но ее порой заносит, видишь ли, она преувеличивает неотразимость своей красоты. То, чего она от тебя требовала, это баловство, но в каком-то смысле это у нее серьезно, и еще долго она будет такой... Когда-нибудь пройдет... и вы будете счастливы... но нельзя же не признать, что она затронула важный вопрос! Знал бы ты больше о жизни своих братьев, так видел бы, что и у них играет воображение в том же направлении, и как играет! да и то сказать - в куда как более опасном виде...
- Опасном? Ты хочешь сказать...
- Да нет же, - перебила сестра с улыбкой, - настоящей опасности пока нет, есть игра, но у вас с Юлией она еще детская, легкомысленная, а у твоих братьев теперь уже тяжеленькая, с душком тлена...
Она сделала угрюмое лицо. Ей судилось знать тайны, не участвовать в них, а наблюдать со стороны, видеть тайную жизнь близких, те ужасы, которые они тщательно скрывали ото всех, но не сумели скрыть от нее. Не удивительно поэтому, что угрюмость сестры представилась мне самым значительным из всего, что я читал до сих пор на лицах людей. Сообразив же, как мало я и впрямь знаю о жизни братьев, я почувствовал дыхание смерти. Наденька, старшая, старая, болезненная, отстояла в этом соприкосновении с небытием еще дальше от меня, чем они, но во тьме веков она завоевала себе уголок, высветила укромную пещерку, где в глубокой задумчивости склонялась над берестой, ибо, судя по всему, составляла летопись - втайне от нас, на диво нашим потомкам. Я понимал, что преувеличиваю, возбужденный острой свежестью ночи и жаркой добротой сестры, но думал, что если есть хотя бы половина того ужасного, что мне почуялось в словах Наденьки, этого тоже вполне достаточно, чтобы надолго, а может быть, и навсегда выбить меня из колеи. Меня поразил до крайности уже намек, что жизнь моих братьев можно как-то сопоставить с моей нынешней, с тем, что произошло у меня с Юлией; уж очень уверенными в себе, знающими себе цену, даже величественными они мне казались, особенно Кирилл, тоже старший, хотя и уступающий в старшинстве нашей сестре. Я видел их гигантскими черепахами, медлительными и недосягаемыми под защитой могучих панцирей. Мог ли я вообразить, что этим рано заморщинившим субъектам, которых мама вынашивала чуть ли не девчонкой, устраивают курьезные ловушки и головоломки, как устроили мне минувшим вечером у Ухающих? Мог ли я предполагать, что эти чудовищные черепахи где-то в тесном для них Балабутине подвергаются насмешкам и оскорблениям? Мог ли я, наконец, думать, что этим бронтозаврам ведомо страдание? Очевидно, я с излишней непосредственностью выразил свое удивление, и Наденька, свободно читавшая мои мысли, одарила меня снисходительной усмешкой. Она сказала:
- Так вот, не заблуждайся на их счет. Кирилл производит впечатление человека, которому палец в рот не клади... медведь, отдавит ногу и не заметит... но ведь и на старуху бывает проруха! - закончила сестра как бы торжествующе, с какой-то брызжущей из всех пор и морщинок, неприкрыто смеющейся ухмылкой, которую я не рискнул бы назвать приятной. И это она говорила о Кирилле, которого я считал необыкновенно цельным характером, сильной личностью, сумрачным демоном, отдельным укладом и целой эпохой в нашей жизни! Опять Наденька читала мои мысли, в моем состоянии не было для нее никаких загадок, и уже она откровенно смеялась надо мной. Ее личико порозовело от удовольствия.
- Этот колосс, - продолжала она о нашем брате, - бывает удивительно слаб. Ты, естественно, убежден, что с невестой у него все обстоит благополучно и скоро будет свадьба. А вот я не уверена... И у меня есть... - она запнулась.
- Что есть? - слабо прошептал я.
- Материалы...
- Материалы?
- Ну, результаты наблюдений, кое-какие догадки... Невеста невестой, а есть еще некая Ольга, - проговорила она быстро и отчетливо, перегибаясь через ящик, на котором валялись остатки моей трапезы. Наденька не то сидела на корточках, не то примостилась на каком-то выступе в стене, и в тот миг, когда было с такой значительностью, с ударением названо имя совершенно неизвестной мне особы, я разглядел лицо сестры с почти противоестественной ясностью, ибо она, наклоняясь в мою сторону, слишком широко раскрыла рот, из которого вылетали все эти впивавшиеся в мой мозг намеки. Вообще все было слишком. Она сидела в укромном местечке и составляла летопись, и мне не оставалось иного, как застыть перед ней в почтительной позе. Ее доброта гнала впереди себя столь горячую волну, что когда пробил час ее воплощения, мне показалось, что сестра не раскрывает ладони, показывая лежащие на них дары, а с безвредной непристойностью раздвигает ноги, обнажая некую темную бездну и безмятежно сигнализируя мне приглашение низвергнуться в нее.
Я навострил уши: сестра играет со мной как кошка с мышью. Дрожащим от обиды и бдительной тревоги голосом я попросил:
- Расскажи мне об этой Ольге.
Но Наденька не захотела стать моим проводником в ад, где, похоже, томился наш брат.
- Когда-нибудь сам узнаешь, - ответила она сухо. - Не думай только, будто мне известно все. Но одно могу сказать: Кирилла, видимо, связывает с Ольгой то, о чем не говорят вслух, и может статься, эта связь еще аукнется самым непредвиденным образом...
Я понял, что большего о Кирилле не добьюсь, хотя ее "материалы", касающиеся брата и загадочной Ольги, вряд ли ограничиваются сказанным.
- И об Антоне что-нибудь узнала? - как бы невзначай спросил я.
Она спокойно ответила:
- И у Антона далеко не все гладко.
Я устал, мне больше не хотелось слушать загадки сестры. Ее намеренное проталкивание в мое сознание какого-то особого любопытства, стремление заманить меня, втянуть в некую историю было ужасно. Я мог опереться на нее, она любезно подставила мне плечо в эту трудную для меня ночь, но при этом она интриговала! Боль, вызванная такой неровной и грубой ситуацией, перешла в жалость, я участливо взглянул на худенькие плечики и плоскую грудь моей собеседницы и, вскочив, взволнованно прошелся по нашему пристанищу. Однако ноги увязали в мусоре, и это было неудобно, я снова сел. Видеть ли мне в сестре родственную душу? Или коварного искусителя? В лихорадке растерянности перед сокрытостью истины я стал ломать себе пальцы, и они громко хрустели в наступившей тишине, а она невозмутимо смотрела на меня и ждала, чем я покончу свои борения. Хорошо, пусть говорит об Антоне, вижу ведь, что ей этого хочется. И снова она усмехнулась, отвлеченно, скептически, может быть, чуточку и в самом деле коварно, в том самозабвенном плутовстве, которое и хилое тело наполняет бодростью жизни, а на щеки наводит заразительный румянец.
- Ну так вот, с той девочкой, с Настенькой...
- Как?! - крикнул я. - Снова Настенька? Ведь между ними давно все кончено!
- Ничего-то ты не знаешь, - вздохнула Наденька.
- Нет, между ними все кончено, - твердил я упрямо, хотя действительно ничего не знал и даже не слышал, что Настенька вернулась в Балабутин.
- Как бы не так, - возразила Наденька. - Возможно, все только начинается.
Замкнулась сестрица, ожесточенно подумал я. Ясно, больше я и слова об Антоне не вымолю у нее. Почему так? Она странно плела паутину. Я перекинулся на общие впечатления:
- И ты полагаешь, между случившимся со мной и тем, что у них происходит с этими женщинами, с этими девушками, есть связь?
Сестра ответила уклончиво:
- На первый взгляд, связи нет. А все же... Это одна история.
Ее лицо разгладилось, она простила мне мои попытки ускользнуть от сообщности с ней и, уже снова радостная, глубоко окунула взгляд в податливое тело озаряющего нас пламени.
- А подробнее не обрисуешь эту историю?
- Подробностей я, может быть, и не знаю, в том-то и дело, ответила она задумчиво. - Ты же участник. А? Я-то всего лишь сторонний наблюдатель. А вот ты каким-то боком участвуешь во всем этом, и если ты находишь в происходящем связь, мысль, так тебе ее и толковать, а я ее почти совсем не понимаю... - Наденька загадочно усмехнулась, а затем, сказав: - Хорошо бы нам с тобой вместе заняться этим, распутать, - она положила руку на мое колено. Наверное, давала понять, что меня ждет тяжелая и в известной степени даже опасная работа, но она будет рядом, а значит, найдет способ утешить меня, вообще оказать на меня самое благотворное влияние.
Я выпил еще глоток вина. Сестра продолжала говорить, но я уже почти не слушал ее, не желая вникать в "пустую лирику" ее жалоб на одиночество и недомогания, и те движения ко мне, которые она совершала с мягким и вкрадчивым шуршанием, ее предложения и намеки обдавали меня опасными сквозняками, однако не затрагивали моего сознания. Если она хотела возбудить во мне любопытство, то она не только достигла цели, но и превзошла ее - чувство, охватившее меня, лишь утверждалось на той детской пытливости, которой сестра, судя по всему, намеревалась воспользоваться, но говорило оно о таинственной связи моей судьбы с судьбой братьев совсем не в том роде, какого она ожидала. Я вдруг отошел от детских забав и шагнул к зрелости. Пусть Наденька ясно увидит, что юношеская жеманность (пожалуй, так можно назвать мое состояние, предшествовавшее этой ночи) взорвалась изнутри, выпустив наружу интеллектуального атлета. Повзрослев как по мановению волшебной палочки, я не покривившись проглотил горькую мысль, что борьба на арене жизни идет не на жизнь, а на смерть и женщинам нельзя давать воли, если я не хочу, чтобы они в конце концов сели мне на голову. Плоть окутала меня как саван, я вдавился в нее, как в застывающий бетон, и в этом отныне мне предстояло жить, а Наденька, сидевшая поодаль сторонним наблюдателем, ценителем и знатоком жизненных драм, летописцем, явно уже отслужила свое, сделала все, что было в ее силах, и идти за мной дальше не могла.
- А отец? Как мне быть с ним? - бесстрастно спросил я.
- Прости его.
- Ты серьезно это говоришь?
- Да, - ответила Наденька без колебаний.
Я посмотрел на ее милое лицо, маленькое личико, освещенное пламенем свечки. Оно сделалось серьезным, внушительные складки собрались на узкой полоске лба, словно лишь сейчас мы заговорили о чем-то достойном внимания.
Глава вторая
Я вернулся домой в уверенности, что отец если и не забыл уже о вчерашнем, то во всяком случае не будет с тем же грубым неистовством стоять за мое отлучение, покуда я не восстановлю, якобы к удовольствию всей семьи, лирический союз с Ухающими. А что я погрозил ему кулаком, так эту нашу с ним игру, я не сомневался, он постарается замять, представая нынче человеком, у которого на пировании не обошлось, разумеется, без всяких недоразумений и конфузов, а следовательно, и заслуживающим, чтобы ему грозили и ставили на вид. После бурной ночки у него на первом месте - бедный папенька, как он склонен мучить самого себя! - раскаяние и "общие тщеты бытия", багроволикость, воспаленно-красное пучеглазие, головная боль, борьба за удержание равновесия, а на прочее уже нет времени и сил. И это состояние учителя географии, карманного, только пока он трезв, но претендующего на вселенский размах, на всечеловечество, когда его забирает хмельная волна, столь неудобно для большинства окружающих, и особенно для нас, домашних, что ему хватит хлопот с протестами трезвящихся и вряд ли в обозримом будущем будет дело до меня.
На следующий день я проснулся поздно; я проснулся, когда в воздухе довольно грозно звенел вопрос: где ты была ночью? - вопрос, обращенный к сестре. Наденька у нас ходила дышащей на ладан, едва она родилась, всякого рода доброжелатели предрекали ей скорый уход на небеса, мол, она не жилец на этом свете, а затем ее уже всегда числили доходягой, человеком, дни которого сочтены. Этот ореол болезненности обязывал ее по крайней мере жить очень выдержанно, в самоограничении, без баловства, чтобы не огорчить нас своим концом прежде того времени, который и так не за горами, а тут выходило, что она повела себя подозрительно, с вольностями, которые простерлись до того, что она даже "пошлялась". Правда, я все же для приличия допустил, что укоряют ее за изнеженность и лень, а также и за легкомыслие, благодаря которому она ускользнула из дома как раз в минуту, когда нужно было убираться после пиршества и сражаться с пьяным окаянством отца. Домашняя раба посмела забыть о своих обязанностях! Я усмехнулся на эту заматерелость домашних, на их прирожденную жестокость в отношении бедной, безнадежной девушки; я усмехался, гордый сознанием, что как она протянула мне ночью нить, помогая выбраться из лабиринта, так я теперь выведу ее из порочного круга убожества и насилия, выпущу из клетки, в которой ее держит гридасовское бездушие и недомыслие. Я отлично выспался, и мою грудь распирало ликование, какое-то буйное чаяние участия в наилучших, величайших делах мира. Какой погожий денек! - солнечные лучи с математической точностью, испуская щемяще-тонкое музыкальное звучание, пронизывали комнату, где я в беззаботности навеки обеспеченного деятельностью человека лежал на кровати, разглядывая белый потолок.
Я вдруг сообразил, что во всех этих тайнах, окружающих простоту жизни, на дне которой, в мутной густоте, как бы на лобном месте, глуповатым волчком вертится первичная простота отца, - тайнах, которых я вволю насмотрелся вчера и других, о которых мне с мертвящей страстью нашептывала сестра, - я ищу ту сторону, грань, тот центр, точку, где сосредоточена наибольшая сила и, наверное, безусловная красота силы, мощи, последовательного и неумолимого преобладания живого над живым. Там, где сходилось для меня в это позднее утро все чувствуемое, но почти невыговариваемое моей невежественной, поверхностной еще мыслью, воображение воздвигало погруженный в нестерпимое для обычного глаза сияние престол; сама древность, затерянная в веках праистории, подступала к нему близко, с потусторонним шумом громоздя свои обломки, полузабытых богов и реликвии, назначение которых давно утрачено, но и она была бессильна предложить наследника. Скрипом саркастической улыбки я сопровождал возвращение к современности, к знакомым и в сущности опостылевшим лицам, чьи мускулы в неожиданно упавшем на них свете вневременности не могли изобразить ничего, кроме печали и увядания обреченных. Наденька, в последние часы особенно милая моему переменчивому сердцу, но слишком слабая, чтобы принимать безупречно царственные позы, заведомо исключалась из круга вероятных претендентов. Так начинала складываться моя теория, забавная идейка молодости. Но пока дело не обернулось исследовательской сухостью, глупостью кабинетного толмача, переводящего язык неба и земли, звезд, птиц, растений и камней на язык выхолощенных единиц и молекул, у меня еще было время спросить себя о собственных шансах на горний престол. Кто я? - вот вопрос. Но моим гамлетом, сознавал я то или нет, был утренне возбужденный отросток, который вчера безболезненно и безвинно утратил невинность в виду бесовски играющей женской наготы. Я зажмурился, нежно потянулся, под простыней потер нога об ногу. Но что я знаю, скажем, об Ольге, как-то загадочно, если верить словам Наденьки, влияющей на моего брата Кирилла? Ничего, - и меня влечет к ее неведомости больше, чем к благам и удовольствиям жизни, которые я могу взять без риска сесть в лужу.
Отец, запойный человек, впал, как я и предполагал, в слишком хорошо известное нам состояние. Он вечно давал нам повод отчитывать его, как недоросля, называть позором семьи и, играя в игру глупцов неискренних с искренним глупцом, как бы прятать от соседей, которые, разумеется, не хуже нашего знали, что представляет собой этот субъект, когда над ним берут власть винные пары. Трудно было ожидать, что он остановится на достигнутом вчера за праздничным столом, тем более что тут уж он неизбежно попадал в орбиту влияния таких неугомонных и увлекающихся натур-приятелей, как отставной майор Спирин и похоронный трубач Яков Берг. Я оделся и вышел из спальни посмотреть, что творится в гостиной, откуда доносились громкие голоса. Уже пьяный, старик успел купить превосходное, кажется заграничное, ружье для подводной охоты и теперь, горделиво вышагивая перед домочадцами, воинственно размахивал им. Я для смеха принял вид человека, не понимающего, как способен до такой степени опуститься, забыть собственное достоинство и свой долг мужчина, глава многочисленного семейства. Отчасти я мстил ему за вчерашнее. На моих устах блуждала язвительная, адская ухмылка. Мама заперлась в родительской спальне и плакала, оттуда не доносилось ни звука, но я не сомневался, что она дала волю слезам, я бы на ее месте тоже плакал. Но сейчас у меня была другая роль; и вот по низу моего живота пробежал холодок, а вслед за ним распространилось теплое, даже жаркое покалывание, - все оттого, что могли произойти необыкновенные, тяжелые, внутрисемейные до интимности и сокровенности вещи. Кирилл, обнаженный по пояс, с нехорошо, вызывающе поблескивающей грудью атлета, молча и хмуро слушал славословия, которыми наш безумный родитель осыпал свою покупку, и оба они были сильны, как львы, но я отдавал предпочтение брату, ибо отец только балагурил и куражился, а в глазах Кирилла читалась серьезная злая решимость. Я восхищался братом, чья жизнь протекала под влиянием таинственной Ольги, я авансом любил их скрытый от людских глаз союз и хотел знать о нем все до последней мелочи, а отец мне в эту минуту представлялся полным ничтожеством, неудачником, которого даже я вправе порицать и высмеивать. Наденька, уже и при мне еще раз отруганная, только что за ночную отлучку поименованная "распутницей и блудницей" (следовательно, я зря обольщался, что родичи не забудут о деликатности и не посягнут на ее интимную жизнь), вся уже погрузилась в новую ситуацию и горела желанием предотвратить скандал. Антон, с его челочкой, напущенной в это утро на самые глаза, что придавало его лицу, вообще-то не лишенному приятности и мужественности, какое-то нелепое, шутовское выражение, стоял, засунув руки в карманы брюк, раскачивался на длинных ногах и гнусно, пронзительно, по-бабьи хихикал. И он же, сейчас же - святоша, скорбец, лицемер, сокрушенно моргающий глазками и простирающий руки будто бы в помощь отцу и с неким участием в предупредительной горячке сестры...
- Подумаешь, учитель географии! Что это такое? Нуль! - выкрикнул я.
Виновник наших дней собрал нас в гостиной и, ни на секунду не переставая двигаться, вертеться, жестикулировать, давал подробный комментарий к тем научным идеям и целям, которые завладели им с приобретением ружья:
- Среди существ реки я поплыву как посланец высокой цивилизации, как бог и повелитель молчаливых обитателей наших вод, я стану... Но вам этого не понять, ошметки человечества! Можно подумать, что вы дети сатаны... вы помышляете только о греховном! Однако чаша весов еще склонится в мою пользу, и вы будете просить у меня защиты, заступничества, будете искать прибежища в моем сердце... Я поплыву... а мне и жабры не нужны! Поплыву в теплом и темном водоеме, стреляя в задумчивых окуней и медлительных раков, величественный, как Георгий Победоносец!
Кирилл бесцеремонно привлек отца к себе, обыскал карманы его пиджака, извлек инструкцию, прилагавшуюся к орудию, с помощью которого отец намеревался добыть себе славу и величие, и углубился в чтение.
- А, - сказал, словно вдруг оживился он, - написано черным по белому... не велено стрелять на открытом воздухе. Ну-ка, мы сейчас попробуем!
С этими словами он выхватил из рук отца его обретение и направился к распахнутому во двор окну. Кульминация! Претендент на лавры Георгия Победоносца оторопел, а Антон совершенно зашелся в смехе, забулькал и запыхтел. С храпом, который у него внезапно вырвался, покрывая быстро ставшее монотонным бульканье, он шагнул было к окну вслед за Кириллом, чтобы лучше видеть, как тот покончит с мечтами отца, но на полпути остановился, и я понял, шкурой ощутил, что он украдкой бросает опасливые взгляды на Наденьку, озабоченный, как бы она не подумала о нем плохо. Это было странно. Однако вдруг мне все это опротивело, моей молодости как не бывало, мой рот наполнился слюной, гнилью, кровью, я, может быть, прикусил себе губу, или десны кровоточили, или стал разрушаться зуб, рано же я начал стареть! - дьявольскому сну не виделось конца, и я готов был в ярости затопать ногами. Кирилл уже стоял у окна.
- Как?! - опомнился отец. - Кирилл, не смей... я тебя умоляю! прошу, сынок, не делай этого!
Наденька убежала в свою комнату, не в силах стерпеть происходящего. Маленькие ножки почти бесшумно протопали по полу, выбили дробь безутешного отчаяния и неусыпной тревоги. Беспредельная жалость к отцу, охватившая ее, но не умеющая остановиться, запечатлеться в каком-то из лучших своих мгновений, превратила нашу сестрицу в сущее пугало. Она, полагаю, упала на кровать и закрыла уши ладонями, чтобы ничего не слышать, и тут хлопок, похожий на приглушенный выстрел, сотряс всю мою душу. В тот же миг словно горячка пронеслась по мне, и я, кажется, даже вскрикнул. Меня поразила странная тишина, воцарившаяся в доме. Я заглянул в комнату сестры и увидел, что она сидит на кровати и прислушивается, охваченная страхом, предчувствием конца, нашей гибели.
- Они поливали тебя грязью, - жарко зашептал я, прижимаясь к ней, погружаясь в ее страдание и мучительное уродство, - называли тебя распутницей, тебя, которая была ночью со мной... Ты не простишь им этого! Никогда! Ты простишь? Но я не прощу! Я буду всегда помнить...
- Ах, Митенька! - перебила она. - Что такое ты бормочешь?
Я стал в окутавшей нас тьме искать губами ее шею. Снова раздался в доме шум, и мы, как послушные собачонки, навострили уши и бросились на него. С ружьем было покончено. В коридоре Кирилл и Антон тащили отца, голова которого, повисшая так, что седые волосы касались земли, бессмысленно и жалко болталась в воздухе, а ноги беспомощно волоклись по полу; старик бормотал куда-то вниз:
- Меня лишили самого дорогого, что было в моей жизни... Меня лишили надежды. У меня отобрали все... достоинство, гордость... и бросили в грязь, растоптали...
- Папа, папочка! - закричала сестра, подбегая к нему. - Я куплю тебе новое ружье!
Он приподнял голову и задумчиво посмотрел на нее. Мгновение спустя они упали в объятия друг друга.
- Нового ружья не надо, доченька, - всхлипывал он, - я не маленький мальчик и в игрушках не нуждаюсь... Мне высшего, высшего нужно! Только бы ты всегда была со мной, радовала меня, согревала мою старость!
- Я тебя не оставлю!
- Согревала бы так, как согреваешь сейчас, вот чего я хочу, Наденька...
- Так и будет, папа!
- Очень хорошо, очень...
- Ты еще восстановишься, папочка, ты восстановишься, мы все, мы все еще восстановимся и будем жить по-человечески!
Так они говорили нам на диво, говорили, катаясь по полу, поскольку отец, сомлев от вина и горя, не мог устоять на ногах, говорили, обнимались, становились на колени, думая подняться и вовсе, восстановиться, и снова падали.
***
Дикую сцену прервало появление мамы, которая твердым шагом, топая как марширующий солдат, приблизилась к отцу, чья страсть на миг внушила нам нечто вроде священного трепета, и обрушила на его затылок свой знатный кулак.
- О, бьют! - взвыл несчастный старик. - Кто? Надя, ты где? Здесь бьют!
Он пытался убежать, слепо и немощно разводя в воздухе руками.
- Мама! - воскликнула Наденька. - Не надо бы... Оставь его в покое! Он ни в чем не виноват!
- Это сделала мама?
- Мама, - крикнула сестра из последних сил, топая ногами в пол и потрясая кулачками, - это я во всем виновата! Его не трогай, он ничего не сделал... И я ничего, ничего для вас не сделала, я никому из вас не помогла... Но он вас вывел в люди, и вы не должны этого забывать! И что бы тут сейчас ни происходило, мама, не ищи в нем козла отпущения... А всему виной моя гордыня, вот меня и карай!
Кирилл с Антоном подхватили сестру под руки и повлекли в ее комнату, а я краем глаза еще видел, как мама уводила отца в их спальню. Все красноречие Наденьки пропало даром: тяжелый кулак старухи то и дело с треском опускался на спину старика, и он сотрясался весь, разбрызгивая по сторонам слюну.
- Не лишайте меня последней надежды, - говорила и бредила сестра в руках братьев, - не отбирайте у меня надежду, что я еще встану на ноги и найду в себе силы помочь каждому из вас...
Отец оказался в плену, но у него были друзья, готовые прийти ему на выручку. Майор и трубач были рядом с моим отцом, когда ему взбрело на ум купить ружье для подводной охоты, и, может быть, на их глазах выступили слезы умиления, когда он осуществил свой абсурдный, в сущности, замысел, и ни на мгновение они не усомнились в целесообразности его поступка. Они радовались за моего отца той искренней радостью, которой могли бы возрадоваться и его домашние, случись в их сознании неожиданная перемена мироощущения, переключение на иного рода ценности; не исключено, они надеялись, что такая перемена и в самом деле произойдет, или почему-то даже полагали, что она уже произошла. Но когда отец ушел в дом показать свою покупку и не вернулся к ним, ожидавшим его на улице, они отлично изученным путем спустились с небес на землю, не столько уяснив себе, что поступок их друга превратно истолкован домашними, сколько возобновив в душе действие тупой и бескрылой аксиомы, что в доме том живут, как и везде, как и всюду, их исконные враги. Враги их правды, их страсти, отваги и мечтательности. И их терпение лопнуло. Майор на скорую руку выработал план военных действий, а трубач с безмятежной верой в полководческий гений товарища, встав на пороге нашего дома и подняв свой инструмент, с которым словно никогда и не расставался, выдул оглушительный сигнал к началу атаки. Первой вступила в дело артиллерия: майор, спрятавшись за сараем, швырял камни, и один из них влетел в окно гостиной, не причинив, правда, никакого вреда нашему хозяйству. Оставшись на этот период кампании без инструкций, музыкант по собственному почину шагнул на территорию врага и протрубил с таким остервенением, что просто-таки промыслил сам Господь Бог, чтобы не рухнули стены. В ответ трубе где-то в глубине дома сдавленно вскрикнул мой отец. Майор потерял трубача из виду, но присутствие духа отнюдь не изменило ему. Пришло время действовать пехоте, и бесстрашный воин, седоглавый и безумный майор Спирин, вооружившись палкой, которую, кстати сказать, выдернул из нашего забора, устремился на штурм.
Яков Берг трубил в коридоре, а майор Спирин заканчивал на веранде разрушение старого кресла, когда Кирилл отправился увещевать их, и уж не знаю, какие слова, угрозы или, может быть, приемы физического воздействия он нашел для того, чтобы возвратить разбушевавшимся старцам желание мира и покоя, только своего он добился вполне. Сам я, несколько минут назад повидав, как сильные растаскивают слабых, "свою добычу", уже достаточно напитался острыми ощущениями, чтобы интересоваться еще и пьяной стариковской бузой, и меня гораздо больше занимали причины, по которым Антон упорно задерживался в комнате Наденьки. Она лежала пластом поверх одеяла, на спине, беспомощно свешивая к полу обутые в домашние тапочки ноги, так ее положили, и она покорилась, у нее не было сил, чтобы изменить положение и лечь поудобнее, и ей оставалось только лежать в обмороке, которого в действительности не было. Но оттого, что она лежала в таком непосильном неудобстве, притворно считая его заслуженным, может быть, даже заслуженной карой, а мы упрямились и сидели возле нее, как истуканы, не зрители, нет, а соучастники преступления, потому что в пылу умиротворения сестрицы чьи-то неосторожные руки сорвали пуговицу с ее халата и теперь она открылась во всей жалобности своего тщедушия, оттого, говорю я, что мы, глядя на распростертую полуобнаженную сестру, могли домысливать - каждый в меру своей испорченности - весь остальной ее телесный строй, вся сценка выходила чересчур картинной, и я запомнил ее куда яснее, даже чем предшествующие ей приключения у Ухающих. Яснее - это значит, по сути, что всякая сомнительность утраты невинности при виде разъезжающих по коридорчику обнаженных ягодиц Юлии устранялась, а сама утрата переходила в полную достоверность, и все это благодаря созерцанию весьма неприглядной плоти моей сестры. Красивое (а у Юлии были основания гордиться своими прелестями) напугало и отвратило меня, вызвало в некотором роде приступ тошноты, а безобразное поставило все на свои места, довершило дело, примирило с действительностью. Объяснялось это не какой-либо моей извращенной склонностью к низкому и уродливому, а тем, пожалуй, что это безобразное было родным, собственно,- единоутробным мне, хотя я предпочел бы, говоря здесь о сестре, за ее полуобнаженностью видеть безусловную наготу матери, самой земли, той изначальной богини, из чрева которой вышли и боги, и люди. Наконец Наденька открыла глаза, и Антон сказал:
- Мне думается, в нашем мире...
- Прошу тебя, отстань, не говори ничего, - оборвала его сестра резко, - мне сейчас не до твоего словоблудия. Неужели ты не видишь, в каком я состоянии?
- А разве тебе не полегчало?
- Что с отцом?
- Спит. - Антон криво и презрительно усмехнулся.
- А мать?
- Не знаю... наверное, тоже спит.
- Ну а что делает здесь наш смешной мальчик? - спросила Наденька, мотнув головой в мою сторону.
Я вытаращил глаза, ее слова привели меня в замешательство, они никак не согласовывались с тем, что было теперь у меня с ней.
- Набирается житейского опыта, - опять гаденько усмехнулся Антон. И тотчас они словно позабыли обо мне. Антон сказал: - Вот ты упрекаешь меня, смотришь на меня с упреком... Я не знаю, за что...
- Да мне ли тебя упрекать?
- Пойми, Надя, мне хочется поправить наши отношения. Восстановить их, пока не поздно. Восстановиться всем нам... ты сказала это правильно и хорошо. Да, нам необходимо восстановиться, - произнес брат с жаром и мечтательно посмотрел куда-то вдаль, за пределы комнаты, где мы сидели. - Восстанови нас, сестра.
- Тебя порча еще не коснулась, Антон, - возразила сестра со смехом, - ты такой молоденький, чистый, непосредственный... Не ты замарался, не ты!
Антон воскликнул:
- Ты ошибаешься, и на моей душе тоже лежат грехи!
Я не мог понять, о чем они толкуют.
- На твоей душе лежат грехи? - Наденька расхохоталась, глядя, как он, показывая свои страдания, морщит лицо до крошечности. - Какие же? Плохо подумал о наших... об отце, в частности, о братьях, обо мне?
- О тебе я всегда думаю только хорошее, - запротестовал он.
- Можешь мне поверить, все это чепуха, а не грехи. Ты и сам поправишься, сам восстановишься. В юности многие склонны преувеличивать свои достоинства, а о других думают хорошо, лишь когда им это выгодно.
Антон спросил с каким-то унылым вздохом:
- Ты разве старая?
- Нет, конечно, но я, как видишь, не теряюсь ни при каких обстоятельствах, и никогда ты не слышал от меня жалоб на наше существование. Такие, как я, и не стареют вовсе. Мудрость, только она способна заменить мне красоту, житейский успех, и я нашла в себе силы побороть разочарование, зависть, эгоизм, черствость, я... вышла на широкий путь. Это мудро, не правда ли? Вот так-то, мой милый.
- Я не превозношу себя, Надя, не обольщаюсь на свой счет. Я скорее вижу себя, в сравнении с тобой, маленьким, ничтожным...
- Напрасно!
- Порочным, жалким...
- Все, хватит!
- В этом доме, - не отставал Антон, - мне только с тобой хочется говорить по душам, тебе одной хочется дарить красивые слова. Ты проходишь мимо, такая милая, всегда чем-то озабоченная, родная, - так бы и зацеловал тебя, задушил тебя в объятиях. Рыбка! Не разбейся. Ты такая хрупкая. Чтоб ты не оступилась - это предел моих мечтаний. Скажи честно, ты следишь за мной... ну, скажем, за моим ростом, за всевозможными подробностями моего становления? Как мы близко у цели, не так ли, Надюша? Как горячо! Вот я сижу в твоей комнате и совсем не хочу уходить, здесь так хорошо, что я остался бы с тобой на этом крошечном пространстве навсегда... вдвоем, - добавил он, как в бреду, и его глаза налились тяжелой мутью, - говорил бы с тобой, лежал бы рядом с тобой на кровати и слушал твой голос... В тебе есть что-то такое, что тобой можно болеть.
Мое сердце громко билось и голова шла кругом от этих слов; сам не знаю, почему так, но мне, кажется, почудилась в них некая невероятная возможность, некое грандиозное и жуткое будущее. Не наступают ли времена, когда не то чтобы какой-то Антон, а все в мире будет сполна упиваться лишь близким, поглощать его и растворяться в нем, а на отдаленное и не поднимет больше глаз? Нужно было только хорошенько запомнить эту минуту - а в ней, не исключено, заключался перелом, - запомнить, чтобы допытаться затем все же у Наденьки, что стоит за бредовыми с виду словами Антона и почему она не сердилась, когда он говорил их, а как будто даже потакала ему.
- Рядом со мной? на кровати? - засмеялась сестра, всплеснув руками. - Что же это ты, святоша и фарисей, говоришь такие соблазнительные слова бедной, одинокой, фактически лишенной радостей жизни девушке? Впрочем, я на тебя не сержусь. Только иди, прошу, не морочь мне голову, иди, пока я в самом деле не рассердилась.
Антон поднялся со стула. Не думаю, чтобы он впрямь был огорчен исходом разговора, да и сам разговор был такой, полагаю, какой можно вести из раза в раз, и затеяли они его сейчас в порядке репетиции перед тем более важным, что они уже окончательно задумали провернуть, - что-то такое я порешил в итоге по поводу услышанного. Тем не менее огорчение широко разлилось по лицу Антона, в это мгновение неестественно прекрасному. Он жалобно сказал: