Кнопочка с болезненным эгоизмом вертелась в кругу собственных нужд, ей хотелось, чтобы люди невольно испытывали острую и какую-то фантастическую потребность заботиться о ней, захлебываться в ее нескончаемых проблемах. Несколько времени назад ее грубо изнасиловал Назаров, но, внешне огорченная и даже разгневанная, в глубине души она восприняла это событие не без определенного удовлетворения. Когда кто-нибудь давал понять, что не намерен возиться с нею, а то даже и вовсе потешается над ее неуемной, жаждущей повсеместного признания натурой, Кнопочка от жалости к себе как бы вступала в конфликт со всем родом человеческим, однако в результате всего лишь прогоняла, не утруждаясь поисками предлога, зато с пафосом, Назарова, давно и, как утверждала сама Кнопочка, безнадежно в него влюбленного. С одной стороны, он был при ней словно раб, исполнявший любую ее прихоть, а с другой, захватывал ее со всеми ее потрохами в ловушки и пропасти темной, беспредельной власти, и Кнопочка сознавала это с ужасом. Ощущение опасности, заключенной в зависимости от нелюбимого человека, порой не только делало ее больной и разбитой, но и сильно отвлекало от постоянно действующей мысли, что она, в сущности, чертовски хороша собой и могла бы весьма прилично выйти замуж. А происходила в жизни Кнопочки эта тягота оттого, что семь лет назад Назаров воспользовался ее слабостью и детской доверчивостью, на крымском берегу, разгоряченный солнцем и морскими ваннами, грубо схватил ее, отдыхавшую с ним в одной палатке, овладел ею, необузданно продираясь сквозь девичьи слезы и мольбы о пощаде. С тех пор она привязана к нему, к таинственному источнику зла, помещенному в его откормленном теле. Ей были противны его лысина и мясистость, его тыквообразная голова и деланные манеры рубахи-парня. А не избавиться от него. Уж он-то, отмывая совесть от давнего греха, заботился о ней, как никто другой.
Когда по той или иной причине Кнопочка прогоняла его, неунывающий Назаров шел на жительство к Марьюшке Ивановой, которая кормила его сытными обедами, и отдавала ему лучшие куски, и стирала его белье, и коротала с ним вечера в разговорах ни о чем, а подругам в зависимости от настроения либо говорила с ядовитым шипением, что опять явился "этот боров, хам", либо кричала на подъеме любовного воодушевления: вы все мизинца его не стоите! У Назарова далеко за городом был свой дом, но он туда наведывался редко, в городе у женщин ему жилось удобнее во всех отношениях. Едва только у Кнопочки возникало подозрение, что Назаров рискованно зажился у Марьюшки Ивановой, она приходила обрушить на подругу свое негодующее сердце, устраивала сцену, называла Марьюшку Иванову фальшивой и напыщенной, а затем в изнеможении укладывалась на диван, снисходительно даруя той же Марьюшке Ивановой возможность хлопотами, беготней, услужением оправдаться в ее глазах.
Бывало, жизнь не поставляла обидчиков. Тогда у Кнопочки пробуждался пылкий интерес к общим вопросам действительности, и она азартно носилась с какой-нибудь большой и словно бы выстраданной всем ее существом идеей. На вечеринке у писателя Конюхова, выпив вина, потанцевав, Кнопочка почувствовала себя на верху блаженства, тем более что еще обнаружился там этакий пьяненький человек, Червецов, который, заметив Кнопочку, тотчас вбил себе в голову, будто беззаветно влюблен в нее. Он пришел пьяным и полагал, что иной задачи, кроме как напиться вдрызг, нет ни у кого на этом сборище. Хотя Кнопочке ни к чему был Червецов с его дурной славой простака и выпивохи, все же ее самолюбие тешилось обращенным на нее сиянием червецовских глаз. Все засияло и в душе Кнопочки. Однако, ликуя в гуще милых, веселых людей, собственно говоря, в кругу единомышленников, она не забыла жесткую тревогу внедрившейся нынче в ее сознание идеи, поудобнее расположилась в уединенной стайке дам и, крепко потянув из сигареты, затеяла трудный разговор:
- На русских все сейчас нападают, все нас травят... можно подумать, что русские съели всех жидов и сели на голову каким-нибудь литовцам, черт бы их всех побрал! А ведь в действительности, если пошевелить мозгами, русские сами больше всех пострадали и страдают...
Сбросив маску веселья, она глянула угрюмо и печально. Женщины вокруг нее сидели упитанные, нарядные. Это были думающие особы, но пока еще, на взгляд Кнопочки, слишком оторванные от правды жизни. Не удалось ей, между тем, выговорить и половины всех заготовленных трепетных слов, как ее неожиданно прервал истошный, нечеловеческий вопль; и в соседней комнате, за столом, хмелеющий кооператор Сироткин без затруднений угадал, что принадлежит он его жене. В самом деле, кричала замелькавшая, завертевшаяся бочонком на толстеньких ножках Людмила Сироткина. Кнопочка сразу съежилась и нахмурилась в невыразимой тоске, жалобно обособилась под обрушившейся на нее лавиной звуков. Все услышали несколько раз припечатавшее Кнопочку "дура", всем было ясно, что Людмила кроет русских почем зря, а по сути дает выход давно копившемуся раздражению на Кнопочку. Сироткина думала, что поступит правильно, если объявит все болезни и печали, всю трогательность Кнопочки выдумкой, фарсом, но стройно конструировать фразы ей мешало адское полыхание ярости, и ее речь была далека от внятности. Не прочь была Людмила и впрямь выставить надлежащую оценку русским, своим бессмысленным соотечественникам, и потому быстро и страшно называла их в безумно накалившейся атмосфере скандала дураками, скотами, пьяницами и мучителями, врагами человечества. Женщины, испуганно посмеиваясь, успокаивали разбушевавшуюся фурию и заслоняли от ее грузных наскоков Кнопочку, которая успела осунуться и постареть в эти ужасные минуты. Людмила все-таки исхитрилась больно ткнуть ее кулаком в лоб.
Бедная Кнопочка - хоть в гроб клади. Назаров заступился бы, но он был далеко. Носик у Кнопочки заострился, темные прядки волос слиплись от пота, все странно поредело на голове, и жутко обнажилась бледная кожа. В самой голове раздавался неумолчный гул, а на лбу, в том месте, куда стукнул кулак Людмилы, оставалось и жгло какое-то нестерпимое давление. Вскоре Кнопочка тихой неприметной тенью, крадучись улизнула с вечеринки.
В коридоре безнадежно стоял Червецов и старался достичь взглядом самых отдаленных и загадочных предметов квартиры, чтобы понять, куда исчезла его возлюбленная, которой он привык за вечер изумленно любоваться. В большой комнате, вокруг пиршественного стола, царило судорожное оживление. Людмила Сироткина перестала думать, что ее сколько-нибудь занимают разговоры, прокатывающийся над головами смутный шумок голосов. Ее лицо посуровело, показывая, что его обладательница способна быть не только развеселившейся, как бы даже подзагулявшей бабой, но и беспощадной, неумолимой воительницей, знающей себе цену женой человека, который вдруг и по заслугам быстро пошел в гору. Она зачем-то вытащила из просторного кармана брюк кошелек, а из него внушительную пачку денег и задумчиво на нее посмотрела. Эти деньги заработал для нее преуспевший супруг. Наверное, ей хотелось убедиться, что основы и преимущества ее жизни совсем не рухнули от того, что пришлось грубо обуздать зарвавшуюся Кнопочку. Ей не терпелось покинуть пирующее общество, не пристало столь важной и строгой даме, как она, оставаться у сомнительных Конюховых и гадать, не осуждают ли они ее за учиненный скандал. Внезапно она сообразила, что муж, ничем не примечательный в теплой компании собутыльников, не последует за ней и даже вряд ли поймет ее настроение. Людмила нахмурилась, спрятала кошелек и ушла, не проронив ни слова на прощание.
Гостей было довольно много, и среди общего изобилия румянца багровая физиономия Сироткина, расплавившая свою мужественность в мутном взгляде и елейной ухмылке чересчур пухлых губ, смотрелась самой пьяной. Правда, еще выделывал странные штуки Червецов: забравшись в ванную и вообразив, что Кнопочка потеряна навсегда, он связывал полотенца, мастерил удавку и засыпал на полу, устало свесив голову на край ванны, затем просыпался и продолжал работу, - но ведь Червецова никто всерьез не принимал. А Сироткин знал уже, что произошло с его женой, и не шутя готовился заступиться за ее честь.
Марьюшке Ивановой, и это уместно здесь определить, не много нужно было для полноты счастья. Она верила в испытанную временем дружбу, и когда оказывалась в компании с Ксенией Конюховой и Сироткиным, которых знала с давних пор, а под рукой еще оказывалась бутылочка доброго вина, все ее существо проникалось каким-то шмелиным беспокойством, побуждавшим Марьюшку Иванову в неистовстве танцевать, а порой и громко, во все горло распевать песни. Тощая и юркая ее фигурка и сейчас бешено тряслась посреди комнаты, она отплясывала, не нуждаясь в партнере или не понимая, что его у нее нет. Но вот игра остановилась, поскольку Марьюшка Иванова узнала о скандале, о хамстве Сироткиной и жертвенности Кнопочки. Не может подобного быть, мелькнула у нее детская мысль. Размалеванной жрицей дикарской магии она шагнула к столу и воскликнула, делая руками широкие театральные жесты:
- Я только что узнала страшную вещь! Пока я тут танцевала, пока я благодушествовала и, может быть, выглядела смешной, пока я пила вино, не сомневаясь, что нахожусь в кругу истинных друзей, нашлись люди... странные люди, Бог ты мой!.. даже всего лишь один человек, человек, который задался целью испортить нам настроение... вы уже знаете об этом? слышали? Оказывается, можно невзлюбить и даже обидеть маленькую, кроткую Кнопочку, это существо... которое мухи не тронет... вы же знаете, какая она трогательная, нездешняя, знаете, с каким терпением и тактом ее необходимо оберегать! Да, да, у нее бывают неожиданные фантазии... крошечные казусы головы... досужие перлы мечты... забавные эмпиреи, но за это - оскорбить, плюнуть в лицо, ударить? Оказывается, - продолжала Марьюшка Иванова, грозно волнуясь, но успевая эффектно разбивать рассказ на мелкие, утверждаемые разнообразными интонациями подробности, - здесь, среди нас, нашлась женщина... с позволения сказать... мать... потрясающая история! вы слышите? женщина! это сделала женщина! не наш друг Сироткин, а Людка Сироткина! мать двоих детей!.. нашлась-таки та, которая выместила на Кнопочке зло... особое зло, и о нем будет особый рассказ... обругала Кнопочку, даже ударила Кнопочку кулаком в лицо. Кнопочка... бледное, хилое создание... призрак среди здоровых и сытых...
Сироткин уяснил - конечно, не разумом, который у него сейчас лишь послушно следовал идее продолжения застолья, а всем своим физическим составом, - что непременно должен постоять за правду. Никаких особых рассказов о вымещенном на Кнопочке зле он слушать не желал, Марьюшке Ивановой следует понять: нашла тут коса на камень, Сироткиных прекраснодушной болтовней не возьмешь. Карикатурная гримаса исказила его физиономию, поскольку он хотел сосредоточиться и помрачнеть для устрашения обвинителей, однако мускулы лица как будто вышли из повиновения. Правда как таковая заключалась для Сироткина в том, что он сам полагал правдой, и, хотя в глубине души он отнюдь не восхищался поступком жены, общее ополчение присутствующих против нее не понравилось ему, представившись даже не столько отместкой за ее грубость, сколько завистливым раздражением на успехи их семьи. Жену он не любил, терпел ее только из-за обостренно и обдуманно справедливого отношения к детям, которым не годилось оставаться без отца; к тому же знал, что другую такую глуповатую и крикливую бабу, как Людмила, еще нужно поискать. Но он обязан защищать ее в трудные минуты, тем более когда она смело выступает против объединенного фронта врагов, против людей лживых, завистливых, жаждущих насладиться зрелищем их, Сироткиных, краха.
Удовлетворенно хмыкнул Сироткин, сделав нужные выводы. Ему казалось, что он уже говорит, произносит длинную и красивую речь и все слушают его разинув рты. Пересохло в горле, он взял со стола рюмку с водкой, поднес к губам и залпом выпил. Ощущение каких-то новых и неожиданных, еще никому не ведомых, но уже мощно определяющих движение его судьбы успехов закружило его голову, заставляя свесить ее на грудь. Блаженная улыбка разлилась по его засыпающему лицу, а на брюках мрачно разрасталось темное, причудливой формы пятно, и что-то уже учащенно и неприятно капало в резкой тишине на пол.
- Чего же ты добился? - с отвращением спросила Ксения, отодвигаясь от него, но по старой дружбе и по привычке участливого к нему отношения издали все-таки как бы склоняя к Сироткину свое требовательное и очаровательное лицо.
Сироткин ответил глухо, не сбавляя улыбки, с которой уходил в забвение:
- Правды...
Ксению подмывало крикнуть, что он отвратителен и ничего, кроме презрения, не заслуживает. Она тоже была отчаянным бойцом за правду, но если Сироткин в его нынешнем положении завравшегося мироеда уже утратил способность относиться к противникам справедливо, то Ксения проявляла по отношению к ним немало великодушия, поскольку двигал ею спортивный и, в общем-то, бескорыстный интерес. Надо сказать, Сироткин не без оснований числил Ксению в горсточке самых верных своих союзников, хотя в последнее время она не раз давала ему понять, что ей претит его новая деятельность. Но ее мужа, чистенького, трезвого, степенного литератора, Ваничку Конюхова, Сироткин недолюбливал, и в пасмурных страстях его души эта мягкая, обтекаемая на вид неприязнь очень часто переливалась в одуряющую ненависть. Литератор всегда был во всеоружии гостеприимства и радушия, словно бы даже с умилением улыбался гостям и щедро подливал им в рюмки, так что никто от него не уходил трезвым, а вот сам почти не пил, стоял в сторонке и, можно предположить, изучал нравы, даже наслаждался, когда кто-нибудь из гостей покрывал себя позором. Ему кричали пьяные голоса: парень, Ванька, не мельчи, иди выпей с нами! - а он улыбался и отрицательно качал головой, отмежевывался. Сироткин полагал, что порядочные люди так не поступают.
Ради полной правды необходимо признать, что среди известных Сироткину личностей не было таких, кого бы он в пылу бесконечных разговоров не полил грязью, в чьем поведении не усмотрел бы возмутительных преступлений против нравственности. Другое дело, что кто-то не сходил с его языка, а о ком-то он вспоминал редко и без особого интереса. К последним принадлежала и Кнопочка. Она казалась ему существом безликим, никчемным, недостойным упоминания. Он вовсе не отказался бы при случае воспользоваться ее прелестями, но никаких действий в этом направлении не предпринимал, чтобы не вредить незапятнанной морали своей супружеской жизни. Супружеская измена представлялась ему громоздкой, крайне рискованной авантюрой, а Кнопочка, по его мнению, была не из тех, ради кого стоило рисковать. Поэтому она не вписывалась в игры его ума, в коварные ухищрения его диалектики, - Сироткин верил, что любит риск и игру ведет крупную. Зато возникший с некоторых пор сомнительный союз Кнопочки, Марьюшки Ивановой и Назарова буквально отнимал у него сон, будоражил и без того неусыпную пытливость, и громогласные заявления Марьюшки Ивановой, что-де у нее с перебегающим от Кнопочки Назаровым чисто дружеские отношения, вызывали на его физиономии скептическую ухмылку. Как же не быть там, у них, рассаднику мерзости, гнезду чудовищного разврата?! Все пышнофразые заверения Марьюшки Ивановой о непорочности частого обитания Назарова под ее крылом ломаного гроша не стоят. Наверняка там творятся кошмарные развраты!
***
Просыпаясь по утрам, Сироткин шел в ближайший скверик стряхнуть остатки сна, а заодно он выгуливал старую понурую собаку. Но вернее всего приводило его в чувство, в рабочее, в необходимое для предстоящего суетного дня состояние возобновление в сердце колючих порывов ненависти, которая всегда была злободневной, потому что объект он выбирал не вообще, а определенный, уже обкатанный и в то же время не потерявший свежести. Два-три порыва - и все в естестве Сироткина уже кричало, задыхалось, проклинало, носилось убийственным ураганом. Однако наружу вырывался лишь отрывистый, тревожный шепот, и жаркое бормотание над отвисшим ухом грустной и слабой собаки произносило имя человека, которого сегодня Сироткин с удовольствием узрел бы в гробу. В первые недели прохладного лета, о котором идет речь, куда как ненавистным субъектом для Сироткина стал Червецов, тот самый малый, что влюбился к Кнопочку, а затем вздумал повеситься в ванной у Конюховых. Увы, Червецов никакого дела не доводил до конца.
Четыре человека, а среди них Сироткин с Червецовым, изобрели, еще не зная, верить ли в вероятие успеха, и каким-то волшебным мановением выдохнули в реальность фирму "Звездочет", принялись изготовлять гороскопы и неожиданно разбогатели. Работа выходила изнуряющей. Перевести астрологические тексты из восточных или западных книг, дать дорогостоящую рекламу в газеты, договориться с типографией о распечатке нужной продукции, а с почтой об операциях с большими объемами корреспонденции, выполнить каждый заказ, освоить и поставить на ход тот или иной вид пророчеств; и не перечислишь всех естественных и непредвиденных хлопот. Люди, присылая деньги, надеялись на непосредственное участие таинственной и, видимо, умной фирмы в их личной судьбе, однако учредители в конце концов твердо положили, желая облегчить свой труд, не заниматься индивидуальностями, а безапелляционно отвечать каждой группе зодиакальных знаков шаблонной зарисовкой предстоящего бытия. В свете гороскопной правды нет людей, а есть козероги, тельцы, раки, есть овечки, сбитые в стадо самой судьбой. Не нужно думать, что какой-нибудь измученный человек, потерявшая всякую надежду старая дева или инвалид, домогающийся особой заботы о нем, чем-то лучше и заслуживают большего, чем иная разбитная девка, приславшая целый ворох данных о своих женихах в уверенности, что ей укажут, на ком остановить выбор. Перед четкой, налаженной работой фирмы все равны. Устраивая дело и опасаясь неудачи, учредители перешептывались, что, мол, глупцов на свете хватает, так что без работы они не останутся. А хлынувший шквал заказов превзошел все их ожидания, и они повеселели, они уже, радостно потирая руки, в полный голос и с большим знанием положения вещей рассуждали о людской глупости, уже не хотели сами мараться и наняли штат работников, которым под всякими благовидными предлогами постоянно урезали ставки. Теперь удачливые предприниматели с гордостью воображали, будто стоят во главе огромного и мощного дела, и желали быть мастерами широкого профиля, издавать книжки или перепродавать грузовики, строить детские площадки во дворах или где-то на фантастических окраинах страны ускорять выращивание чая. Они мечтали отовсюду брать деньги, а то даже и совершать порой благотворительные акции, замаливая то надувательство, которое они с веселым огорчением угадывали в своей нынешней деятельности. Но другие дела пока не клеились, и оставалось только с нарастающим раздражением топтаться на астрологической стезе. Приходилось возиться с глупцами, морочить их. Отступать некуда, сзади тесно и обнадежено толпятся жены, они не допустят отступления. Жены стали важными, разодетыми в пух и прах матронами, напыщенными куклами, они словно помолодели, вернулись в пору, когда душа легко заражается избалованностью, и забыли, что еще вчера подсчитывали копейки и с печальным вздохом откладывали какие-то жалкие крохи на черный день.
А вот Червецов не женат, и это смущает Сироткина. Зачем Червецову деньги, например, заветный, вожделенный миллион, если он не вынужден кормить жену и детей и тратит все на одного себя? Сироткину надоели вечные жалобы Червецова на жизнь, которая подсовывает ему грязных, дешевых девок и не хочет подарить чудесную, нежную и красивую супругу. У самого Сироткина жена далеко не красавица, она смахивает, честно говоря, на неотесанное бревно, жабу, на заскорузлую бабищу из замшелой глухомани, а он ничего, терпит, почти благоговейно несет свой крест. Почему же Червецову должно повезти больше? Вот еще факт: Червецову пофартило на четвертом десятке, а ему, Сироткину, только на пятом, когда уж и ожидание удачи потускнело, - преимущества на стороне Червецова. Но как Сироткину мириться с тем, что он в свое время был лишен широты выбора, да еще прожил трудную, бедную жизнь, а какому-то скороспелому Червецову счастье само идет в руки?
На первых порах Сироткин души не чаял в своих компаньонах, ведь с их помощью так неожиданно и так блистательно переменилась его жизнь. До сорока лет он жил более чем скромно, зарабатывая обычные суммы в обычной конторе, да еще от случая к случаю тиская пустяковые статейки в газетах, в общем, только и было отрады что услышать, как друзья говорят: наш писатель Сироткин. Семья не бедствовала, но все же считалось, к примеру, что пей они каждый день кофе, это было бы жизнью не по средствам, непозволительной роскошью. Скудость и безнадежность склонили Сироткина к душеспасительной теории, что жить в богатстве, в роскоши, в довольстве - моральное уродство, и свою теорию он всюду увлеченно проповедовал. Личность человека, каждый день блаженствующего над дымящейся чашечкой кофе, была для него темной и загадочной, подобного человека он подозревал в нарушении всех евангельских заповедей, в преступных намерениях, в стремлении достичь цели любыми средствами. По его словам выходило, что он-то безгрешен, поскольку вынужден считать каждую копейку. И вдруг его вознесла на высокий гребень волна успеха, нежданно-негаданно привалившего богатства. И его мысль претерпела стремительные метаморфозы. Вопрос о безнравственности любителей кофе уже казался незначительным, а пристрастие к роскоши теперь трактовалось куда более гибко. Зато попытки осудить его астрологическую деятельность, изобличить в ней обман, вероломную игру на людской слабости и доверчивости он, в свою очередь, рассматривал как аморальные, как проявление черной зависти. В конце концов он не совершил ни преступления, ни предательства, он всего лишь сделал свою жизнь правильной, здоровой, сытой, даже не свою, а домочадцев, поскольку сам-то он работает на износ. Он прозрел и удовлетворенно усмехнулся на новое понимание, которое состояло в том, что бедность унижает человека, а богатство открывает перед ним огромные возможности. Он сорок лет бродил по жизни как в тумане, как в лабиринте, сам не свой, мрачный и неприкаянный, и вот наконец расцвел, просиял, почувствовал себя человеком, а клеветники кричат, что он губит себя и что надо вернуться в прежнее состояние. Поворачивай назад, кричат они ему, и мы тебя простим, поворачивай, если ты русский человек, ведь истинно русские не из тех, кто поклоняется мамоне. Они мнят себя заступниками России, носителями русского духа. А тем временем Россия гибнет по той простой причине, что никто не хочет делать дело. Превратили страну в жалкие руины. Это он-то ожидовел? Только потому, что затеял дело с жидом Фрумкиным и Фрумкин у них в фирме на хорошем счету, заправляет финансами и он любит Фрумкина как брата?
Но не прожить без того, чтобы кто-нибудь из ближайшего окружения не вызывал у него бушующей неприязни. Ясно теперь, коллеги его Наглых и Фрумкин - отличные ребята, тогда как Червецов весьма некстати затесался в их компанию. Червецова они знали мало. Поверили ему, а он не оправдал их надежд. Но, может быть, Наглых с Фрумкиным еще и не подозревают, что Червецов оказался неподходящим для их фирмы работником, с них станется, Фрумкин с головой ушел в финансовые операции, а Наглых чересчур беспечен, ему словно все равно, с кем сотрудничать, лишь бы деньги текли рекой. Зато он, Сироткин, раскусил Червецова. Червецов, конечно, приносит определенную пользу делу, но имеют ли они моральное право терпеть его неприглядность, его дикие выходки? И живет Червецов как-то оголтело, как пещерный человек, и идеи у него какие-то безумные, плутовские, и водку он пьет прямо-таки по-свински. Сироткин стал всюду язвить Червецова, и только сам Червецов не замечал, что Сироткин им недоволен. Люди посмеивались: смотрите, звездочеты уже грызутся между собой, уже хотят съесть Червецова. А Сироткин не мог сдержаться, едва речь заходила об этом парне, он менялся в лице, на щеках проступали вроде как лишаи, гнойники, язвы, стигматы некой таинственной веры, свидетельства кошмарных борений и мучений духа, на него нападала икота, слова застревали в глотке. Червецов сводил его с ума.
Я не тот, кто бредит любовью, размышлял Сироткин, я держусь ненавистью, но ненавистью целительной, очищающей и потому более щедрой и спасительной, чем то, что люди слабые, ленивые, духовно безграмотные воспевают как любовь. Заряжаться по утрам этим целительным чувством было для него все равно что приобщаться к происходящим в мире событиям и сознавать свою ответственность за них. Чаще всего после этой зарядки он весь день чувствовал себя превосходно и был в отличной форме, но иногда случалось, что ненависть оставалась ненавистью, теряя свои целебные свойства. В такие дни он сполна ощущал ее тягостную силу, ее проходящую через сердце судорогу, помрачающую разум власть. И это была уже болезнь, и тогда он дома, на пятом этаже, бродил без дела в огромных и солнечных комнатах, страдал от черной безысходности и натурально осязал в себе нечто греховное или даже физически отвратительное, как запах нечистых ног. Впрочем, в этом и заключалось спасение: как бы отказавшись от любви к себе, он начинал яснее видеть своего мучителя, того, кто безмятежно жил, не ведая о сосредоточенной на нем ненависти.
Но Червецов и сам лез на рожон, делал все, чтобы его оставалось лишь обвинить во всех грехах смертных. Это был долговязый, тощий, с простодушно вытаращенными глазами субъект, и когда он приходил, Сироткин в первые минуты смотрел на него с каким-то безотчетным умилением. Однажды Червецов прибежал возбужденный необыкновенной и словно бы остроумной находкой; пламенный, он распечатал принесенную им бутылку вина, они выпили по бокалу, и лишь тогда гость, пьяненький, воодушевленный и суетно-торопливый, пустился в объяснения:
- Знаешь те развалины... говорят, в прошлом веке там была тюрьма, куда частенько заточали и политических?..
- Ну, знаю, - ответил Сироткин, без напряжения и интереса вспоминая унылое, заброшенное место на окраине города, руины некогда большого угрюмого дома, о котором в самом деле говорили, что одно время в его стенах практиковали усмирение и охлаждение революционных страстей.
- Перовская, Кибальчич, Морозов, - истово сверкал познаниями Червецов, не замечая, что в собеседнике пробуждается раздражение. - А вот теперь, - продолжал он, - я, якобы продолжатель славных традиций... Кстати, друг, я вчера выпил, сильно перебрал, а сегодня, нуждаясь в оздоровлении, решил осушить бутылочку на лоне природы. Как и подобает хозяину жизни, я прихватил их не одну, а две, то есть бутылки, в общем, был замысел размахнуться широко. Я поднялся куда-то по тропе, огляделся и не сдержал возгласа изумления - природа великолепно хороша, - однако внезапно задремал. Когда бодрствование вернулось, я снова огляделся, но... чудны дела твои, Господи!.. природы уже не видать, вокруг камни искусственного происхождения. Где я? Мох и кусты, заросли, короче говоря, в том месте существенные намеки на благополучие прошлого в виде хорошо обработанных кирпичей и современное запустение в виде их беспорядочной раскиданности... А прямо у меня в изголовье - есть, знаешь ли, такая штука, мое изголовье, - очень гладенький и совершенно пустоглазый череп.
Червецов торжественно вынул из портфеля череп и положил на стол, рядом с бокалом, из которого пил.
- Ты эту гадость убери! - тотчас вскрикнул и брезгливо поморщился Сироткин, не смиряясь с внешней обыкновенностью и какими-то скрытыми ужасами червецовской находки.
- Что ты, что ты, друг! Череп ведь человеческий, и в известном смысле это эврика. Он оттуда, ты, конечно, догадался... я тоже, правда, не так быстро, как ты, но все же смекнул, что меня занесло в бывший острог, в самое нутро гнусного прошлого. Я не начитан наподобие тебя, но уловил чувствительность момента. Взял череп в руки и хотел уже заплакать, однако вовремя заметил, что вино выпито не все. Череп в руке и вино в желудке - сочетание, я тебе скажу, впечатляющее и дает богатую пищу уму, тем более что можно выпить прямо из черепа, если немножко почистить его внутреннюю сторону. Обрати внимание, черепушка не от обывателя или там простеца, я и с закрытыми глазами вижу, что это предмет передовой, окрыленный... наверняка содержал мозг, нацеленный на светлое будущее, иначе говоря, бывшая принадлежность какого-нибудь террориста, замечательного героя нашей отечественной истории.
- Ну так что? Чего ты от меня хочешь? - продолжал нервничать Сироткин.
- Не понимаешь? Больше не скрепляются твои извилины законами купли-продажи? И сердце не сильно жаждой наживы? Садовая голова! Да перед тобой экспонат, друг, а в более широком смысле - товар... У нас его с руками оторвут! Революционное прошлое, в которое можно стряхивать пепел. Ради такой идеологии и забавы многие раскошелятся, хоть устраивай аукцион. В наше время, кому повезло, тот стал трибуном и с трибуны поливает грязью вчерашний день, а кто не вскарабкался, тому дай хоть дома позабавиться, надругаться. Нужно пользоваться, сам знаешь, нужны действия... я хочу сказать, раз уж мы вылезли со своей коммерцией, нельзя упускать никакой возможности и любой товар надо превращать в деньги.
- За сколько же ты рассчитываешь его продать? - прошептал Сироткин. Он, с хладнокровной аккуратностью и обливаясь жарким потом при мысли, что череп внимательно наблюдает за его работой, заготовлял беспощадные обвинения против компаньона.
- Не знаю, - ответил Червецов, - но меньше сотни не возьму. И с тобой поделюсь. Поделим на всех. Я все продумал, весь аттракцион и всю безотказную цепочку новых подобных находок, всяческих костей и неплохо сохранившихся скелетов... А главное, закатим пир!
Червецов вовсе не был ни дураком, ни циником, но его с великой силой захватила коммерция, и он просто не сознавал кощунственной бессмыслицы своей затеи. Его деловое предложение проистекало из простодушного восторга, мутившего его разум в той стихии предпринимательства, куда он погрузился с головой. Его умиляло ощущение собственной безнаказанности и неуязвимости перед суровым богом торговли: он пьет, ночует невесть где, просыпается в самых неожиданных местах, а фортуна не поворачивается спиной к нему, дела идут ловко и как будто сами собой, удача его куется беспрестанно, да и он, надо отдать ему должное, ворон не ловит почем зря, все подмечает и для пользы дела прибирает к рукам. Но Сироткин думал иначе. Он с горьким сожалением, с презрением смотрел на соратника, жадно заливавшего вином пожар бредовой идеи, и вместе с тем ликование естественного, здорового негодования внушало ему мысль, что теперь-то судьба и будущее Червецова целиком в его власти. Он осклабился и сказал:
- Да тебя самого посадят в кутузку за подобные проделки.
- Я же не говорю, чтоб продавать в открытую, - горячился Червецов. - Я не требую легальности, да и тот, кто носил на плечах эту ладно отлитую матушкой-природой кость, он тоже, знаешь, действовал подпольно, исподтишка. Его разбудил некогда Герцен, но и меня кто-то разбудил нынче и не где-нибудь, а прямо в отрадно-бессловесном обществе этого господина. Для чего-то же необходимы эти последовательные побудки! Украдкой найдем покупателя, ударим по рукам...
- А он тебя и выдаст, - перебил Сироткин, волнуясь в нарастающем торжестве, как кот в чаду кухонной готовки.
Червецов еще больше выпучил глаза, мучительным усилием превышая их обычное положение:
- Выдаст? Ты в своем уме? Выдаст! Как это может быть! Пойдет и выдаст?
- Что ты знаешь о человеке? - крикнул в потере терпения Сироткин. - За кого можно ручаться? Тебе известно, что думает голова другого человека? Вообще человек гадость неимоверная... Какой-нибудь череп надежнее, но череп бывает потом... после жизни... после ярмарки... - бормотал Сироткин как в бреду. - А ты пока еще на ярмарке и должен думать, все учитывать... Будет и твой череп, а я его, может быть, буду держать в руках... Но я знаю меру, я ни за что не оскверню прах. Возьми хотя бы меня... есть у тебя уверенность, что я не проболтаюсь, не донесу, не побегу по улицам с криком: Червецов разорил могилу! Червецов охотится за черепами! Червецов торгует смертью! Я же могу ославить тебя на весь наш город. Ты знаешь, что такое наш город?
Сироткин встал и жестом одержимого проповедника простер руку по направлению к окну, словно предлагая собеседнику в дар особые, почти сокровенные знания. Червецов как-то ослабел, выдохся среди этих откровений друга.
- Ну знаешь, ты меня просто сразил... - пролепетал он и залпом осушил бокал вина.
- Я вижу, ты наивен до нелепости, - не ослаблял хватку Сироткин. - Тебя бы перевоспитывать, но нам некогда, дел по горло, а к тому же мы пока не занимаемся педагогической благотворительностью. Скажу тебе в поучение одно: наивность в настоящем деле нетерпима, противоречит суровости борьбы за выживание, не вписывается. Не вписываешься и ты. Отсюда насущная необходимость поставить вопрос о твоей адекватности.
Червецов встряхнулся и дико поглядел на Сироткина, как будто ожидая, что тот впрямь сейчас оденется и пойдет доносить на него. Но поражение нанесла ему не столько холодная трезвость коллеги, разбившего его романтическое упоение находкой, сколько выпитое вино. Сон сморил его прямо на стуле.
Сироткин ласково облизнулся на червецовскую трогательную потерянность во сне. Но в то же мгновение его мысли отвлеклись от частностей и унеслись к общим вопросам.
- По стране, на полях, в лесах и даже в черте города валяются черепа, - рассуждал он, выхаживая по комнате из угла в угол. - Что это? Символ? Знамение? Гротеск? Буквальное исполнение неких древних пророчеств? Мертвецы тщетно ждут погребения... И это происходит наяву? Но скажите, разве подобное возможно в цивилизованной стране? И это у народа, подарившего миру Федорова. Впрочем, многие ли теперь знают Федорова! Скажем так: я знаю, а Червецов точно не знает...
Он вернулся в кухню, где Червецов похрапывал, разинув рот, взял со стола череп, снова прошел в комнату, спрятал наводившую на невеселые думы находку в шкаф и опять заходил из угла в угол. Свистящий шепот срывался с его губ.
- Но каков подлец этот Червецов! Взбесился! Разложение и моральная деградация... До чего дошел! что предлагает, скажите на милость!
Когда Червецов проснулся, на него было угрожающе уставлено почерневшее отверстие сироткинского рта, готовое изрыгнуть разящее пламя проклятий. Червецов испуганно вздрогнул. Сироткин хотел было сказать, что череп выбросил, избавился от мерзости, к тому же опасной, но Червецов уже перешел от полудетского испуга перед его напряженным судейским обликом к темному и беспредельному ужасу сознания, что находка в развалинах бывшей тюрьмы на самом деле всего лишь один из образов в череде бредовых видений, навеянных чрезмерным употреблением горячительных напитков.
- Господи, что приснилось, Бог мой, какие сны!.. - лепетал он, всплескивая руками, охая и выбираясь из квартиры коллеги как из устроенной самим ловцом человеческих душ западни.
Сироткин не знал, для чего спрятал череп. Предъявить друзьям как доказательство святотатства Червецова? Но ведь они и без того поверят, а Червецов, малый простодушный, и сам подтвердит, что предлагал продать бесхозный человеческий остаток. И все же, как бы то ни было, теперь проявилась надобность в безотлагательных действиях, и в тот же день Сироткин обзвонил компаньонов и поставил вопрос ребром: либо он, либо Червецов. В сущности, речь идет о принципах. Речь идет о морали. О ее торжестве или о ее полном отсутствии. Позиция Сироткина предельно ясна, и своей точки зрения он менять не намерен. Он не принимает возражения, что Червецов будто бы только забавный малый, комический безвредный человечек. Он убежден, что Червецов вполне отдавал себе отчет в своих действиях и откровеннейшим образом хотел состряпать грязное дельце, все хорошо продумал и рассчитал, а не руководствовался некими детскими, наивными побуждениями. Ведь он видел глаза этого человека, с циничной усмешкой державшего в руке человеческий череп и похвалявшегося своей ловкостью.
Да, дееспособность Червецова и соответствие его личных возможностей размаху астрологического дела внушают большие сомнения. Наглых и Фрумкин с готовностью приняли сироткинскую версию о недееспособности Червецова. Вдруг выяснилось, что они работают не покладая рук, радеют о процветании фирмы, все заботы и тяготы лежат на их плечах, хотя, разумеется, определенную пользу приносит и их друг Сироткин, а таким, как Червецов, не место в коммерции, на худой конец - в грязном подпольном бизнесе, о чем и свидетельствует его затея с продажей черепа. У Сироткина слегка закружилась голова от столь поспешного перераспределения ролей, произведенного хотя и по его инициативе, однако уже как будто без его руководящего и направляющего участия. Суд был коротким, но для его украшения устроили попойку. Червецову не позволяли пить, пока он не выслушал приговор. С огорчением и влажным, трепетным страхом за будущее вникал Червецов в суть распри между его восторженной, романтической простотой и деловым миром, в смысл своего бесславного поражения. Ему хотелось уснуть сном томного густого красного вина в размалеванных бутылках или еще более глубоким и сокровенным сном водки в прохладных белых сосудах. Он не отрицал своей вины, признал правдивость пересказа Сироткиным истории с черепом, и ему с печальным вздохом - теряем, теряем людей, - указали на дверь, но на дорожку, чтобы она легче катилась под ноги, пожаловали стаканчик, водки или вина, на выбор. Но где же он, череп этот? выкликнул изгоняемый, остаточно цепляясь еще за коммерцию, хотя бы и призрачную. Сироткин потупился и сообщил, что череп выбросил от греха подальше. Червецов выбрал водку. Выпил и отказался от закуски, ноги понесли его к двери. Коммерсанты полагали, что он навсегда исчезает из их поля зрения.
И тут разгоряченного почти душераздирающей сценой Сироткина прорвало:
- Жаль, что мы не раскусили вовремя этого человека, а теперь должны в сущности за здорово живешь отдавать ему его долю - кучу денег!
И они кинулись лихорадочно пить и закусывать, надеясь сумбуром застолья загладить неловкость и примитивное неблагородство овладевшего ими сожаления. Первым отвалился от стола Фрумкин, он был крошечный, с микроскопическими чертами и членами, весь, до исчезновения не только хрестоматийного, но и хотя бы только достоверного человеческого облика, заросший волосами, бородой, пухом. Всегда странно было наблюдать его активную, немного даже горячечную нужду в обилии напитков и закусок. Оттаявший, развеселившийся, водкой брошенный оступаться где-то на границе между светом и тьмой и всюду радостно сознающий, до чего же свой парень этот Фрумкин, Сироткин громко закричал: давай, пархатый, сыграй нам, я буду плясать! Фрумкин по-кошачьи собрал ручонки у рта, зашевелил младенческими пальчиками, задул в отверстия воображаемой губной гармошки. Сироткин топал ногами в пол, бил себя кулаками в грудь и, страдая от невыразимости страсти, морщил и кривил запрокинутое к потолку лицо. Сироткин танцевал. Затем все на его лице с какой-то неожиданной выразительностью затупилось, улыбчиво выдвинулись вперед сложенные трубочкой мясистые губы, и толстосум дурным голосом изверг из себя длинную и безостановочную вязь частушек. Элегантный Наглых вскарабкался на пианино и воздушной балеринкой забегал по хрустящим клавишам. Сироткин удивился грубым звукам, звавшим его на землю, к жалкой рутине земных забот, а увидев, что делает Наглых, он заверещал:
- Мое пианино!.. мои дети... учатся!..
Наглых снисходительно усмехнулся ему с недосягаемой высоты своего искусства.
***
В один из вечеров, оставшись дома в одиночестве, Сироткин достал из шкафа череп и поднял его в воздух на вытянутой руке, еще не решив, чувствовать ли ему себя актером, играющим Гамлета у разверстой могилы, или наполнить чувства чем-то более глубоким и впрямь выстраданным. Шутом еще недавно был среди них Червецов, но, к сожалению, не его череп очутился в руке Сироткина, а славно бы оно вышло, понежиться над червецовскими останками, постигая бренность бытия. Ведь, черт возьми, над фирмой "Звездочет" как проклятие висит долг, и неизбежно наступит черный день, когда Червецов потребует причитающуюся ему долю. Заминка в том, что Червецову, как утверждал Фрумкин, необходимо для получения денег завести в банке свой счет, стало быть, прежде организовать и зарегистрировать собственное дело, а с этим у Червецова что-то пока не клеилось.
Сироткин вдруг с ужасом осознал, что его руки не прочь швырнуть череп неизвестного на пол, а ноги готовы его растоптать. Надо выбросить, и поскорее, избавиться, это наваждение, подумал он. Но в следующее мгновение уже углубленно размышлял и гадал, к о г о он держит на ладони. Может быть, это последнее свидетельство о жизни человека, нашедшего свою смерть среди развалин в отнюдь не столь уж незапамятные времена; может быть, дело тут гораздо таинственней и впрямь связано с кем-то из социалистов. Сироткин всей душой предпочитал последнее, а почему, и сам не знал, наверное, социалистический вариант нравился ему именно своей невероятностью. С другой стороны, ему доставляла удовольствие мысль, что он на манер Гамлета разыгрывает свою маленькую мистерию над прахом революционного шута. Удивительным образом обладание черепом повышало его авторитет в собственных глазах, как если бы оно давало ему некие тайные преимущества над окружающими, над живыми и даже над теми, кто давно покоился в земле.
Придвигая игрушку поближе к окну, чтобы ее равномерно освещал мягкий вечерний свет, Сироткин любовался изящной округлостью верхней части, с игривой вопросительностью заглядывал в пустые глазницы и вслух сокрушался об утрате нижней челюсти. Его душа, словно в погоне за чистой и заведомо безответной, страдальческой любовью, с тихим упрямством склонялась к положительному решению вопроса о социалистическом происхождении черепа. В юности Сироткин, путешествуя, побывал в Петропавловской крепости и в Орешке, и до сих пор ему с загадочным, куда-то в неведомое манящим томлением припоминалось вынесенное оттуда впечатление, что одинокие и немощные революционеры умирали в сумрачных казематах как мухи. Ох уж эти камеры-одиночки!.. Вот место казни, или вот камера, в которой заключенный умер от цинги, а вот здесь социалист, протестуя и до последней минуты не ослабляя борьбы, поджег себя и в страшных муках сгорел на металлической кровати, - серые, как само балтийское и ладожское небо, сверлящие мозг, интимные до сексуальной тревоги, до желания подсмотреть нечто запретное, нехорошие впечатления обрушились тогда на незрелую голову юного Сироткина. А ныне он, доживший до благородных седин, греет руки на людской доверчивости и не без гордости заявляет: писательство я бросил, теперь я только коммерсант.
Но над социалистическим прахом правил бал не капиталист, скряга и победитель червецовых, над ним некоторым образом праздновал свой триумф опыт и вместе с тем итог прожитой в коммунистическую эпоху жизни. Сироткин знал, что перед этой эпохой бледнеют все ужасы Алексеевского равелина или Шлиссельбургской крепости; тем же знанием определялась и оправдывалась у него необходимость быть в известном смысле порождением тьмы и зла. Что поделаешь, время баррикад! Если жизнь не вынудила тебя стать героем, пребывай подлецом.
Жестокий и горький опыт заведомо, кажется, неправедной жизни преследовал Сироткина по пятам, как огромный свирепый зверь, лишь на короткое время оставляя в покое. Тихая, благостная минута была сейчас, и Сироткин использовал ее для того, чтобы сполна прочувствовать свое обладание червецовской находкой. Поднимая череп повыше и рассматривая его со всех сторон, коммерсант вместе с тем мысленно поднимал знамя справедливости, и это означало, что он не позволял величию и мощи коммунистического зла совершенно заслонить тот факт, что и в царских тюрьмах смерть не шутя косила политических. Лишь исходя из этого факта можно прийти к некоторым обоснованиям версии о социалистическом происхождении черепа. Представим себе, например, следующий ход событий. Умирает некто Клеточников, революционер. А перешедший в православие жид Соколов, прозванный Иродом, смотритель равелина, лютый, по тогдашним понятиям, зверь, завзятый служака, казенная душа, пресмыкающаяся перед начальством и отыгрывающаяся на арестантах, смотрит на труп с беспокойством: не спросят ли с него за эту безвременную кончину? А как же иначе, если в те времена, по странной случайности или оплошности, человеческая жизнь ценилась недешево и спрашивали с ревностных служак соколовых за почивших в бозе революционеров клеточниковых строго? И Соколов решает: устрою видимость побега, а тело закопаю просто-напросто здесь где-нибудь в земле. Интересно, не мнит ли себя православным и Фрумкин? Сироткин пригнул голову, как в опасении удара сзади. Предатели и подлецы сзади и бьют. Фрумкины... тут вопросы, вопросы! Фрумкин - что он есть, если не один большой, больной и страшный вопрос? Страшно и то, что он, Сироткин, раньше не понимал этого. Теперь он дрожал от негодования, смешанного с ужасом, и пронзительно озирался. Его душа неприкаянно возилась в тесноте тела. Ясности! И святости! Жизни без червецовых и фрумкиных! Вот требование... Не воображает ли Фрумкин порой в своей головенке, что я ему на радость подыхаю собачьей смертью, не задается ли вопросом, где выйдет понадежнее спрятать мой труп?
Так вот в чем смысл находки! Это символ. Теперь ясно, для чего череп достался ему и почему он боится расстаться с ним. Связь эпох; и символ времени. Хороший предлог покончить с Червецовым, и одновременно жуткое, пророческое указание на Фрумкина. Следовательно, подпольные кровавые игрища нигилистов и одиночные камеры, смерть неизвестного и секретно-похоронные хлопоты вероотступника, находка Червецова и тайные злоумышления Фрумкина - все это звенья одной цепи, символы одного насилия, которое исподволь вершилось с давних пор, а по-настоящему раскрылось и выявило свою мощь именно теперь, на исходе нашего чудовищного века и в несомненной связи с его, Сироткина, жертвенностью. Кругом бездонный ад. Положим, он не агнец для заклания, - не на того напали! - но разве не вынужден он всю свою жизнь идти по лезвию бритвы? По крайней мере, шарахаться от собственной тени... Сколько страхов он пережил! сколько вспышек бесплодного гнева! сколько стыда и отчаяния, раскаяния и ярости! И все потому, что ему изначально уготована судьба жертвы. Осознав свою обнаженность перед силами зла, Сироткин невольно подтянулся; впрочем, посмотрим еще, состоится ли задуманное безжалостным временем жертвоприношение. Грусть овладела коммерсантом. Привычная блудливая ухмылка впервые за много лет сбежала с его лица, не оставив и следа, и это было похоже на смерть, но тут же он вновь зарумянился и улыбнулся, ибо в неких прекрасных сферах, на залитых праздничным светом сценах, воздвигнутых трудом его воображения, уже лежали в наготе и незапятнанной чистоте, но слишком тесно, едва ли не мучительными штабелями, всякого рода революционные юноши и девушки, партийные демагоги, суетные тираны, величавые полководцы, бездушные вертухаи, преступники всех мастей, насильники, мастера и мастеровые зла, бесчисленные и быстротечные герои века, червецовы и фрумкины. И все они смотрели на Сироткина с трогательной беззащитностью, ожидая его приговора. Вот оно, зло! Лежит у его ног. Он понимал: теперь что-то детское происходит с ним, как в ребенке, который силится понять, за что его обидели и как ему жить дальше. Но избавиться от наваждения он не мог. Жизнь у человека одна, и потому не уйти от ощущения, что все зло мира обращено прежде всего на тебя. Что такое мир, если не твоя беспомощность перед лицом неизбежной смерти? Разве жизнь других это не твое убийство? Что ж, он готов принести в жертву накопившийся у него избыток добра и великодушия, готов вынести оправдательный приговор, понять, пожалеть, простить - не ближним, конечно, не реальному Червецову и действительному Фрумкину, которые только и знают, что выбивать у него почву из-под ног, а этому насильственному, кладбищенского вида братству сваленных в кучу человеков, некогда восходивших на свои олимпы и свои голгофы. Впервые он улыбался не двусмысленно, обличая или пороча кого-то, а хорошо, подходяще для внутреннего переустройства и внешнего впечатления. Но этого никто не видел, и Сироткин сожалел, что исключительно зря работает в нем вырвавшийся из забвения талант иной жизни, того иного человека, которым он не стал по глупой и роковой случайности.
***
В иные дни, спеша предотвратить попытки компаньонов навьючить на него чрезмерный труд, Сироткин уходил из дома и слонялся по городу, перекатывая в груди грустное сознание, что рост прибылей радует и веселит, конечно, его домочадцев, но отнюдь не способствует расширению его свободы, его духовного отличия от тысяч двуногих. Он шел и лелеял в душе зависть к бродягам, праздношатающимся, к юнцам, которым ничто не мешало убивать время на улицах, попивая пиво в летних кафе и болтая о всякой чепухе. Он завидовал воробьям, плескавшимся в лужах.
Город был средний, обыкновенный, каких много в пучине русских лесов; всю силу и прелесть его архитектуры представляла главная, торжественная улица, вокруг которой чернело месиво деревянных гнездовищ человека, явно не принадлежавших к шедеврам градостроения. За довольно долгую историю город не стяжал знаменитости, и Сироткин подумывал о переезде в столицу, в темное кружево страха внезапно умереть с мешками денег на руках вплетая искорки надежды, а то и уверенности, что его, пожалуй, еще ждет впереди непременная победа в самой Москве, какая-то тверско-ямская удаль. Прогулки приводили его обычно на Гору, к развалинам монастыря. У подножия Горы медленно и неумолимо превращалось в болото искусственное озеро, к которому спускалась широкая гранитная лестница с приземистыми и тяжеловесными фонарями на площадках, с гипсовыми фигурками напористых особей обоего пола, еще недавно державших весла, отбойные молотки, серпы или вскидывавших руки в символическом приветствии. Теперь они остались без всяких инструментов своего неугомонного мифического промысла, без рук, без фуражек, без изобразительных отличий, если предполагались братские негры и азиаты, без трусиков и галстучков, что выглядело особенно забавно в тех детских случаях, когда этим бутафорским человечкам надлежало изображать преждевременную и весьма полезную для недостаточно умудренной опытом мировой борьбы части человечества зрелость. Взять, к примеру, отрока Павлика Морозова. Лепные павлики, лишившись на спуске с Горы строгости и мощи облика, уже не могли выдавать своих отцов и нынче в безмолвном ночном ужасе вещали в неизвестность, что новое поколение выбирает распитие винных бутылок и разнузданную похоть совокуплений в ближайших кустах, откуда днем открывается великолепный вид на окрестности города. В теплую погоду Сироткин ложился на траву, ласкавшую фундамент бездарной в своей нарочитой импозантности смотровой площадки, открывал глаза небу и неторопливо размышлял о потерях жизни. Мучительно, как опухоль, вызревала в его голове мысль, что не иначе как на беду ему не хватает сил стать религиозным фанатиком. Ах, вот если бы... Он обладал внутренним зрением и мог видеть, как в сумрачных чертогах эта мысль раскидывает тяжелые ветви и гроздья, пожирая тонкие и теплые ручейки, которые, нежно охватывая сердце, до сих пор заставляли его замирать от сладкого вкуса другого человека, каким он, послушавшись зова души, наверняка стал бы в лоне церкви или даже среди диких суеверий и обычаев какой-нибудь секты.
Главное недоумение жирело на безответности вопроса, властен ли он над заработанными деньгами. За каждую снятую со счета в его пользу копейку он должен отчитываться, и ни копейки не вправе снять без строго мотивированных и аргументированных объяснений. В странное положение поставило его государство. Сироткина мучило подозрение, что государство претендует на присвоение его денег и что при фирме тайным выразителем этих государственных претензий выступает Фрумкин. А почему бы и нет? Разве Фрумкину, неплохо разбирающемуся в тонкостях финансовой политики, не выгоднее действовать заодно с государством? Нажитые деньги как будто принадлежат ему, Сироткину, а ведь в любой момент государство может предъявить на них тысячу прав, может просто закрыть фирму, ликвидировать счет, конфисковать в свою пользу весь наличный капитал звездочетов, а пожелает - так и все их имущество: все их добро пустит на поток и разграбление.
Неуверенность в будущем наполняла его мозг и руки, его мышцы тугой и дрожащей силой желания овладеть законным и вместе с тем словно призрачным богатством, ощутить на себе материальный вес его власти, которую легко превратить во власть над другими. Лихорадка чувств делала его жизнь сном и маскарадом. Но в город он выходил и под глыбой смотровой площадки лежал ради светлой грусти по утраченной чистоте. Он освежал в памяти замысловатый опыт своих попыток приобщения к вере: юношеских, незрелых и взрослых, мучительных, и у него зарождалась надежда, что не все еще потеряно.
Однажды на высоте смотровой площадки тоненько, зыбко реяла в сером воздухе женщина, и Сироткин, скрытый в зарослях, разглядывал ее. Она напряженно и как будто горестно смотрела в зеленую хвойную даль. Сироткин невольно залюбовался ее, как ему представлялось, судорожными и тщетными, но прекрасными даже в своей обреченности усилиями оторваться от земли. И лишь когда женщина сделала неопределенное движение, не то собираясь уйти, не то придвигаясь к краю площадки, чтобы броситься вниз головой и покончить счеты с опостылевшей жизнью, до него дошло, что это Ксения, жена писателя Конюхова. Веселая и, пожалуй, двусмысленная улыбка озарила расплывчатое лицо бизнесмена. Как мгновение назад он, не заботясь о серьезности облика, оплакивал свое религиозное неумение, словно бы заведомо лишавшее его душу прав на бессмертие, так теперь беззаботно смеялся над сотней потекших у него шальных, ловких и почти неуловимых мыслишек. Он смеялся оттого, что гадки были эти мыслишки, а Ксения никогда о них ничего не узнает. Радуясь неожиданности встречи, он позвал женщину. Ксения, перегнувшись через низкие перильца, посмотрела вниз, но разглядеть что-либо в зарослях было нелегко. Разве что по голосу узнала она Сироткина? И что подумала о нем? Что он пьян и валяется там, внизу, как те горькие пропойцы, которым уже давно неведом стыд?
Взобравшись по крутому склону на смотровую площадку, Сироткин весело объяснил, что часто бывает здесь, в этом излюбленном месте дневного и особенно вечернего, интимного отдыха горожан. Порой он уходит из дома куда глаза глядят, и тогда мысли его неизменно обращаются к религии. Не о Боге, доказывая или отрицая его существование, он печется, - это было нескромно для его, Сироткина, скромного положения, - а спрашивает себя, как случилось, что он не сподобился веры. В конце концов и безверие тоже изобличает в нем своего рода гордыню. Куда скромнее было бы без всяких оговорок принять Бога в сердце, а не требовать прежде доказательств его существования. Но Сироткин теперь и не припомнит, когда, в какую минуту жизни ясно и окончательно осознал себя атеистом. Он им родился? Нет, это не так, человек рождается с верой, в первых проблесках сознания у вступающего в жизнь нет и намека на мысль о конечности всего живого, о смерти, о неизбежном конце человеческой истории. Привилегию отрицать бессмертие души присвоили себе платные наставники, мнящие себя учеными, всяческие просветители, эрудиты, а ведь он, между прочим, тоже эрудит. Беда в том, что нет возможности вернуться к изначальному, законному состоянию, сбросив иго мертвой, тянущей к земле, а не устремляющей в небо эрудиции. И он страдает оттого, что должен был - уж он-то непременно! - оставаться верующим, а возможно, и стать святым, но кому-то понадобилось превратить его в атеиста, в коротенького, бескрылого человечка, оставленного Богом. Это не означает, что он плох сам по себе. Совсем не плох он и в своей ужасной, навязанной ему трагической роли, но не в пример лучше, величественнее, как-то полнее и колоритнее был бы, когда б непрошеные воспитатели не впутались не в свое дело и предоставили ему право развиваться естественным путем.
Ксения, почти не поднимавшая глаз и со строгостью экзаменатора вникавшая в слова друга, уточнила:
- Естественным? или тем, на который указывает Господь?
- Это одно и то же! - запальчиво крикнул Сироткин. Во всем его облике сквозило отчаянное, неизвестно куда летящее простодушие, он таращил глаза, приподнимался на носках и вытягивал шею, чтобы достичь достойной его высоты. Грудь выпячивалась колесом. Он чувствовал, что влюблен в Ксению. Влюблен, как мальчишка. И сознавал, что это великая неожиданность и не менее великая драгоценность.
Он подумал: мы давно знакомы, а мало знаем друг друга. Это маленькое открытие огорчило его и в то же время наполнило какими-то смутными надеждами.
В глазах Ксении он всегда был беспечным малым, который смеется над верой в чудеса и в загробный мир, теперь же он, словно переродившись в священнодействующем огне, хочет повернуться к ней другой, незнакомой стороной. Но как ни удачны, на первый взгляд, его пробы в этом направлении, ему не удается, судя по всему, потрясти Ксению, ей мешает инерция памяти о том, что писатель Сироткин перестал существовать и вместо него возник преуспевающий, самодовольный делец. Впрочем, она и не верила никогда в его писательские дарования. Ее взгляд свидетельствует, что она готова разделить с Господом тяготы и ответственность суда над его преступным, безнравственным преображением.
Смутно-догадливым движением души Сироткин постигал, что тут не отделаешься одними кивками на зависть к его успехам. Кое-какие основания по-настоящему презирать его были у Ксении. Она презирает его за неправедно, с ее точки зрения, нажитое богатство, и, разумеется, в ее презрении присутствует элемент зависти. И все же это не замкнутый и не заколдованный круг, ибо ее презрение и зависть следует различать, между ними большое и даже, пожалуй, радикальное различие. Вот только думать об этом Сироткину не очень-то хочется. Кому приятно сознавать себя объектом зависти и в то же время тем, кто в той или иной мере достоин презрения?
Просто поразительно! Если есть на свете человек, о котором он никогда не обронил худого слова, так это она, Ксения, а между тем она стоит сейчас перед ним, высокая, красивая, гордая, и смотрит на него как на врага. Почему? Не понимая ни причин, ни цели этой враждебности и торопясь выправиться, преодолеть ее предубеждение, Сироткин сбивчивой скороговоркой сыпал больной, как плод воспаленного воображения, рассказ о своих религиозных метаниях. Наконец он сказал:
- Я могу страдать и терзаться, но приходит ко мне человек со своими терзаниями, и вдруг откуда ни возьмись берутся у меня силы и уверенность, и я принимаюсь утешать бедолагу. Он смотрит на меня как на бога и даже не подозревает, что после его ухода на меня обрушатся ужасные страдания. Но мне совсем не трудно и не жалко отдавать людям силы, которые я мог бы, наверное, потратить себе на пользу. Напротив, я люблю это делать. Это означает делать правду, жить по правде, а кто не делает этого, тот живет во лжи. Пока я не отказываюсь от людей и сознательно откликаюсь на их нужды, даже если мне не хочется или лень откликаться, я живу по правде. Это моя педагогика. И если у тебя, Ксения, есть проблемы, я сумею заглянуть в их корень помогу тебе найти решение. Возможно, ты даже немножко зайдешься... Ну, от восторга, понимаешь? Почувствуешь прелесть и очарование в том, что произойдет между нами. Эту прелесть дам тебе я, дам тебе очарование. А обратишься к другому, получишь шиш...
***
Ксения слушала сироткинские витийства молча, не подавая виду, что ее душа полна неверия в его искренность. Многое нынче отвращало ее от старинного друга. Казалось бы, дружба с ним выдержала испытание временем, да только вот теперь Ксении слишком часто представлялось, что Сироткин до крайности мал и ничтожен. Ее принципы, не претерпевшие ни малейшего изменения со времен юности (в чем она ни минуты не сомневалась), восставали на его нынешние принципы, и она вкладывала в это всю свою душу.
- С твоей религиозностью все ясно. Не надо, хватит о ней! - Ксения предостерегающе подняла руку. - Твои нынешние делишки... мне бы не хотелось говорить о них, копаться в этой куче грязного белья...
- Я-то полагал, - возразил уязвленный Сироткин, - что все это богостроительство, все эти богостремительные чувства заслуживают более глубокой и содержательной оценки. Впрочем, понимаю, куда ты клонишь, и... сразу устал. Я никаким надувательством не занимаюсь. Ничего противозаконного в моей деятельности нет. Я просто разбогател. Да и то не настолько, чтобы поднимать из-за этого шум. Другое дело, что я теперь богаче... ну, скажем, тебя.
Торопясь ускользнуть из-под воображаемого увеличительного стекла, в которое Ксения собиралась рассматривать некоторые аспекты его коммерции, Сироткин заговорил с видом человека, охотно идущего на уступки:
- Для того, кто не верит в судьбу, в фатум... вообще в астрологию, хиромантию, в эзотерические науки, вся наша работа - сплошной обман. И от этого никуда не денешься. В чьих-то глазах мы попросту обнаглевшие мошенники. Но как быть с теми, кто судьбу, рок и фатум чувствует как раз очень глубоко, я бы сказал, бесстрашно стремится к их познанию? Игнорировать их? не обращать внимания? пустить на самотек их потребности? Но кто-то ведь должен позаботиться и об этих людях?
- А если они несчастны?
- Тем более...
- Если они несчастны потому, что слишком доверчивы, а ты только усугубляешь их самообман? Да вот ты говоришь о верующих и неверующих, а сам не веришь ни на грош.
- Зато я для них, для верующих работаю, - торжественно и со сдержанной страстью, как огромная рыбина в сетях, всколыхнулся Сироткин. - И наша фирма - солидная фирма, это всем известно.
В сущности, оттого, что доводы Ксении представлялись ему наивными, детскими, он находил и собственные усилия оправдаться какими-то ребяческими и чуточку даже постыдными. Душа кривилась от жгучей боли, сознавая, что речь между ними идет о том, что является вовсе не преступлением его, а тяжким трудом и замечательным успехом, но в кривом зеркале беседы получающем облик чего-то словно бы даже и большего, чем преступление. Он с изумлением ощущал робость перед Ксенией. Ее напирающая честность требовала безоговорочной капитуляции, стремилась опрокинуть и смять его. Собственно говоря, Ксения и раздумывала, как лучше и поскорее это сделать. Внешне она выглядела спокойной, ироничной, готовой мудро уступить там, где ей могли справедливо указать, что она всего лишь слабая и не слишком образованная женщина, но внутри у нее все кипело, пенилось и жаждало победы. А Сироткин, казалось, только и знал, что легкомысленно любоваться ее красивым лицом. Она сказала:
- Не могу без дрожи вспомнить, как ты вел себя на последней вечеринке у нас. Ты и твоя жена...
Сироткин понял, что она намекает не только на грубое столкновение Людмилы с Кнопочкой, но и на анекдотическое, "влажное" происшествие с ним самим, и потому решил парировать нападение с тем дальним прицелом, чтобы туманные намеки не получили возможности перерасти в конкретные обвинения. Он знал о происшествии лишь со слов насмешливых недоброжелателей и не мог судить, что в их пересказах правда, а что досужие прибавления.
- Что ты, Ксенечка, вспомнила ту вечеринку? - воскликнул коммерсант. - Что в ней необычного? Сама знаешь, страдания очищают, и ко мне это относится, может быть, как ни к кому другому. Да только я вижу, что на мой счет всегда подмечают исключительно нехорошее, скверное... разные неудачи! Черт возьми, Ксения, разве ты до сих пор не привыкла к нам, твоим друзьям, не знаешь, какие мы бываем, когда выпьем лишнего? Ты же всегда отличалась широтой взглядов и свободой суждений, я, сколько себя помню, всегда говорил: Ксенечка не подведет, она человек широкий и справедливый, зря худого слова ни о ком не скажет и зла никому не припомнит. А ты вдруг напоминаешь мне о том вечере, ничем не примечательном, если разобраться. Что ты, милая! Нехорошее задумала...
Ксения злобно засмеялась:
- А ты заплачь, пожалуйся, что я хочу тебя ущемить, опорочить... Да ты сам кого угодно опорочишь и оклевещешь! - крикнула, распаляясь, она. - Ты надеешься отделаться шуткой, а сам не хуже меня знаешь, какая дрянь у тебя в душе. Всех ты ненавидишь и всем завидуешь. Нам донесли, что ты говорил о моем муже...
- Я завидую? - вдруг выкрикнул Сироткин. - Подумай сама, кому мне завидовать, по каким причинам? При моем-то положении! Я скорее поверю, что мне завидуют!
- Нам передали слово в слово все, что ты о нем, о Ване, говорил, он знает... и он смеялся. Я была возмущена, но он улыбнулся... ну, может быть, в растерянности и некотором бессилии перед такой гадостью. Он неизмеримо выше, чище тебя, а ты пытался смешать его с грязью.
- Если бы я действительно пытался, я бы сделал это!
- Хочешь сказать, что не помнишь? Не помнишь, что говорил о нем? А ты вспомни!
Все больше увлекаясь Ксенией, Сироткин не хотел думать о своих прошлых прегрешениях, отвечать за них и нести наказание.
- Да я, должно быть, спьяну, - пробормотал он. - Водка, могло статься, погрузила в сумеречное состояние, разум очутился во тьме, ну, я и сболтнул лишнее. Но то когда было! А сейчас, погляди, солнышко проглядывает сквозь тучи, травка зеленеет и стелется, вода на озере плещется. Хорошо! Что же я могу сейчас иметь против твоего Вани?
- Ты завидуешь ему.
- Завидую? Я? - с новой силой изумления и обиды воскликнул Сироткин.
- Он не зарабатывает столько, сколько зарабатываешь ты, но он нашел себя, он занимается любимым делом, эти книжки, которые он пишет... для него нет на свете ничего важнее их! Знай себе пишет! И никто ему не мешает. Повезло человеку, да? И с женой, и с книжками. Бог талантом не обидел. Скажешь, что это всего лишь случай? А я говорю: каждый имеет то, к чему по-настоящему стремится. Ты со своими тысячами и мечтой о миллионах... что ты имеешь? Ваня талантлив, а тебя Бог обделил талантом, признай же это, признай и смирись. У тебя только и есть, что коммерческое безумие да еще, пожалуй, задатки плута, жулика... Но тебе неймется, тебе хочется выглядеть лучше, чем ты есть, и ты себе в утешение придумал, что Ваничка Конюхов бездарен. Эх, козлище! Выблевал сужденьице! И за спиной ведь, а в глаза ему всегда воркуешь, сладко поешь. Так вот, видишь ли, Ваничка Конюхов на редкость талантлив. И ты это знаешь, знаешь не хуже меня, даже если не прочитал ни строчки из того, что он написал. Но ты его возненавидел с первой минуты, как только он появился, тебя сводило с ума, что я предпочитаю его тебе, и ты, кажется, вообще потерял даже рассудок, когда со всех сторон стали говорить о нем, что вот у кого бойкое перо, вот у кого дар Божий. Я первая это тебе и говорила, чтобы помучить тебя, потому что видела, как ты извиваешься, как у тебя все внутри обрывается от моих слов. Послушай, - странно усмехнулась вдруг Ксения, - а другого пути у тебя и не было? Только возненавидеть его?
- Верно! - выкрикнул Сироткин с жаром, как если бы тоже внезапно набрел на истину. - Ты меня совсем замучила, любой взбесится, когда чужая жена только и знает что хвалить да превозносить в его присутствии своего мужа.
- И ты решил на весь белый свет объявить, что он никудышный писатель, что ты всегда это подозревал, а теперь окончательно в этом убедился?
- На весь белый свет - это слишком сильно сказано. - Сироткин доверительно улыбнулся. - Может, шепнул, не более того. По сути, я сказал не подумав. Я его книжек не читал, у меня лишнего времени нет, но когда я говорил, вот когда, как ты утверждаешь, клеветал, хотя я стою на том, что клеветать не могу просто по принципиальным соображениям... Так вот, когда я говорил, что он плохой писатель, все-таки я, что ни говори, болел душой. Взять хотя бы литературу. Я болею за нее. Как же не защищать ее от нашествия бездарных людишек? Погубят ведь, а дело святое! Или присмотрись к тому, что творится вокруг нашего "Звездочета", сколько вокруг него вьется бездарей, всяких бесполезных, но многое о себе воображающих субъектов! Эти мертвые человечки запакостят и погубят любое дело, если не предохраняться от них. А твой Ваничка, когда, вспомни, мы поручили ему небольшую работенку, как раз по его литературной славе, короче, хотели, чтобы он придал изящество нашим текстам, он разве справился? Мы платили ему отлично, а он смотрел на наше дело как на пустяк, на нас смотрел свысока. Но мы не простаки, как он думает, у нас есть вкус, и мы скоро поняли, что от такого писателя проку мало. Мы зря ему уйму денег заплатили! - вырвалось у Сироткина горькое сожаление.
Ксения сказала, желчно смеясь:
- А ты полагал, он станет всерьез заниматься всей этой вашей чепухой?
- Но деньги взял! То есть все равно как ограбил...
- Ты смешной. Ты мыслишь себя и свою работу чуть ли не в центре мироздания, вернее сказать, хочешь, чтобы другие так мыслили, так видели, любовались тобой. Может быть, кто-то и видит так, но меня ты не проведешь, я-то знаю, а в глубине души ты знаешь тоже, что ты всего лишь выскочка, самозванец, факир на час... к тому же несчастный человек, с кучей пороков, жадный, завистливый, злой, к тому же отступник... Ты это прекрасно понимаешь. Ты предал собственные идеалы, ты не изменился, нет, а просто предал и теперь притворяешься, будто тебе хорошо и весело, тогда как в действительности тебе худо... Ты поставил себя в смешное, в унизительное положение, и ты глубоко несчастен.
***
Глаза Ксении сверкали. Ей очень важно было выступить добросовестным судьей Сироткина, предавшего романтические идеалы юности. И в этом для нее не заключался всего лишь психологический момент, который бы притягивал ее и заставлял смотреть на испытуемого прищурившись и в котором она лично могла бы опробовать силы своего ума. Напротив, что-то гораздо более серьезное и глубокое. Она погрузилась вся в действительно горячее чувство, затрепетала и затем, ощущая неподдельное беспокойство, почти что даже и замерла в каком-то мученическом, совсем не красившем ее напряжении. Так вышло потому, что Сироткин был для нее не обыкновенным подсудимым и тем более не случайным, невразумительным человеком, а давним испытанным другом, умным, по-своему добрым и, разумеется, в известном смысле любимым. А Сироткину не казалось забавным, что Ксения говорит с ним, как с ребенком, заслужившим строгие нарекания, или как со слабоумным, которого необходимо обучать элементарным правилам поведения. Наших людей хлебом не корми, только дай поучить других уму-разуму. Даже мелькнула у Сироткина мысль о целой стране, о России, погибающей из-за засилья наивных догматиков вроде Ксении, из-за неразрешимых и в конечном счете глупых противоречий между идеалистами и реалистами. Все искажено, всякий образ изуродован до неузнаваемости - благодаря, прежде всего, печатному слову, которому русские верят больше, чем родной матери, а почти всякий русский писатель непременно принадлежит какой-нибудь партии, обязывающей его быть догматиком. Нормальных людей как-то и не видать. И каждый другого освещает лучиком света в его темном царстве, выводит на чистую воду, меня, работящего, мысленно ужаснулся Сироткин, выставили кулаком, душегубом каким-то! Не диво, что эта страна не знает пути к процветанию и любая ее попытка гармоничного развития почти тут же пресекается бунтом, экспроприациями, разными безумными экспериментами. Еще он мог бы сказать Ксении, что время революционного юношества прошло, и, собственно говоря, не ей, Ксении, воображать себя грозой сильных и неправедных мира сего.
И все же страна не более чем место, куда он не просился, но где ему выпало несчастье жить, а Ксения была и остается верной подругой, от которой он не без оснований ждет тепла и участия. Сегодня она исказила его образ, представила его мироедом, скорпионом, каннибалом. Но он прощает ей. Она не ведает, что творит.
Слезы запросились на глаза, и Сироткин слабым движением поднял руки к лицу, чтобы вытирать их, как только они станут появляться. К мучениям его вынуждала заботливая и трусливая мысль о заработанных им деньгах; судьба капитала, его доли на счету фирмы "Звездочет", превратилась, как он теперь думал, в его собственную судьбу, и если государство каким-то промыслом, несомненно мерцающим уже тускло в голове Фрумкина, отберет у него капитал, оно тем самым отберет у него жизнь. А ведь сегодня, читая в душе Ксении пусть наивное, но все же устремление к мудрости, а в ее облике - настоящее женское очарование, наводящее его на грех особого смущения, он с изумлением увидел всю невероятную огромность разницы между их испытанной дружбой и его новообращенностью в финансовые муки. Он понял, что первое вечно, а потерявшись, не подлежит востребованию, второе же сиюминутно, коротко и, пожалуй, как дым исчезнет завтра. Встрепенувшись сердцем, он осознал и то, что немножко стыдно открывать подобные истины, перевалив за сорокалетний рубеж. Неужели он погиб? Похож на падшего ангела? Да и в первый ли раз он их открывает, и в пятнадцать лет не воспринимал ли он их не менее остро, чем сегодня? Стало быть, что-то мешает раз и навсегда их усвоить. Переменчивость мира. Несовершенство человека. Мало ли причин!
- Ты не смотри, Ксенечка, - выговорил Сироткин с чувством, - что мы уже не молоды и даже постарели. Не поэтому нам все вокруг кажется как бы угасающим, а впрямь нас теперь во всем преследует что-то темное, страшное, как в детстве преследовал страх перед темнотой. Такое время! Что-то приходит из темноты, из мрака, а мы не умеем справиться. Я не избежал общей участи, общего оскудения, нет, нет, не избежал. Странная обстановка... Например, жена, которая раньше любила меня за ум и знания, а теперь любит за деньги и процветание... что ей сделаешь, этой женщине, какими средствами ее можно переделать? Не такой жизни я хотел, не о таком будущем мечтал. А зависть неудачников, она меня душит! Я, конечно, в последние годы кое-чего добился, но как я из-за абсурдной неустойчивости нашей жизни и баснословного количества бездарностей, вообще из-за беспредельной серости человеческой массы мучаюсь! До чего же в нашем обществе не склонны понимать человеческую личность и считаться с ее интересами! И каким случайным и временным на этом фоне выглядит мой успех... словно я его как копеечку подобрал на тротуаре, а не выжал из своих достоинств и талантов, из всего труда своей жизни... Я умру, так и не познав счастья истинного труда и уверенности, что после меня останется след на этой земле. А смерть всегда бродит рядом и загоняет в опасные тупики. В каком-то смысле я даже несчастнее, чем ты полагаешь. Но бывают минуты, когда я выпрямляюсь и это мое несчастье словно с высоты птичьего полета видится мне маленькой смешной соринкой...
- Настоящая беда, Ксенечка, - сказал Сироткин, понемногу выкарабкиваясь из малости, крепчая, завоевывая подобающее ему место рядом с собеседницей, - я чувствую, постигла не меня одного. А меня она, между прочим, постигла вовсе не потому, что я отошел от юношеских идеалов. Причиной я считаю то, что нам выпало жить в бедственное для человеческой души время.
Знала бы ты, как я страдал и страдаю... Безверие губит нас. Я пытался стать другим, а в конечном счете просто увяз в зависти к счастливчикам, познавшим сладость веры. Я говорю не только о христианах или буддистах, я имею ввиду и пылких юношей, кидавших бомбы в царя. О Желябове я размышлял не меньше, чем о блаженном Августине или Сергии Радонежском. Может, он и злое дело делал, тот Желябов, но делал хорошо, добросовестно. Потому что верил.
Нынче же нам обрывки всяких иллюзий, всяких дурацких верований хлещут по рожам. Такое время. Вчера нам еще внушали, что христианство - обман, бред, зато вера в революционное переустройство мира - благо и почетная обязанность каждого. Сегодня наоборот: революцию хают, а христианство вытаскивают из темных углов, отряхивают от пыли и выставляют как товар, на, мол, бери, спасайся, пока не поздно. Только от этой чехарды толку мало. Мы очутились лицом к лицу с той правдой, что веры можно достичь лишь через насилие над собственной душой, потому что существует уже не общность веры, а общность безверия, не крепкое сообщество верующих, а шаткое сообщество атеистов. И жить мы вынуждены скупо, нам в удел достались одиночество, глупая краткость отпущенного времени и унизительная узость пространства. Мы остались без Бога, без светлого будущего, наедине с собой и увидели, что сами по себе мало что значим. Поневоле только о себе и начинаешь задумываться, о своем единственном и неповторимом существовании. А что такое человек? Нет, скажи лучше: ну куда мне бежать от смешного и подлого зрелища всеобщей ограниченности и от сознания, что я, как и все прочие, бессилен преодолеть какой-то свыше установленный уровень, выйти из состояния, которое сам уже ощущаю как тупое и безнадежное? А еще говорят, что человеку дано проникнуть в тайны бытия! Чушь! По себе знаю, что это невозможно.
Ты скажешь, что все это азбучные истины для всякого трезвого нынешнего мыслителя, что, может быть, даже твой Ваничка их превзошел, а я только повторяю... Пусть! Но я этого мыслителя раскусил. Дрянь человек, хотя, не спорю, насчет причин упадка и деградации он сообразил правильно. Однако он попивает себе водочку, ходит в гости, совокупляется с женой и полагает себя блестящим господином, а главное, отнюдь не упадочным. Он не кровью пишет, вся его философия - это вообразить себя ангелом, а на лбу такого, как я, поставить клеймо, черную отметину: человек толпы! представитель взбунтовавшейся массы! И что ему после этого за дело до моей жизни? А у меня дикая боль, Ксенечка, невыносимая мука сознания собственной ограниченности. Только и он такой же! Он ничем не лучше меня!
Застолья наши вспомни. Много их было. Бывало, водкой нагрузишься, напляшешься, песен напоешься, а утром, чуть только рассвет забрезжит, я шел к церкви, смотрел на маковки и кресты, просил, дрожа и плача, помощи, облегчения, освобождения. Я действительно дрожал, я в самом деле плакал. Я кричал: раз не даны истинные блага живущему, подари мне решимость добровольно уйти из жизни. Ничего в ответ... Ни гу-гу. А мыслитель твой... я не о Ваничке конкретно, но и о нем тоже... спит себе в эту минуту безмятежным сном. Или посмотри, как мной вертит семейная жизнь, как она делает из меня осла, вьючное животное... Я живу среди дураков и ничтожеств и вынужден гнуть на них спину, а вам только и видно в моем положении, что-де Сироткин сероват, непригляден, звезд с неба не хватает.
Ты коришь меня: злой человек! Может быть. Но разве эта твоя критика затрагивает основы бытия? Не мелочись, Ксения, не скользи по верхам только, если уж брать, так все. Бери быка за рога. Не множь эпизоды, а сделай что-нибудь одно, но так, чтобы в этом одном все выразилось. Без главного, без понимания существа дела, без стремления вынуть из меня душу ломаного гроша не стоят ни все твои слова, что ты мне здесь сказала, ни весь этот наш разговор. А если ты все-таки нацеливаешься на мою душу, желательно, чтобы ты при этом хорошо себе представляла, какая неизбежна с ней морока. Я могу отлично веселиться и быть рубахой-парнем, но я уже до дна испил чашу одиночества и отчаяния, а значит, ожесточен. В самую веселую или вдохновенную, светлую минуту меня вдруг как молния ударяет мысль о полной бессмысленности происходящего со мной. Я умерщвлен при жизни, вся моя жизнь превращена в мучительную агонию. Я разлагаюсь и принужден наблюдать свое разложение. Я стал лишним в этом мире.
Сироткин умолк и скорбно опустил голову, а Ксения в невольном страхе отступила на шаг, опасаясь, как бы душа ее друга сама не вынулась из своего гнездовища и не бросилась ей в руки.
Его удивляло, что соображения, мысли о мире и о себе, образовавшие в сердце вполне компактный источник неизбывной горечи, наружу вышли почти неуправляемой лавиной слов. И все же дело было сделано; скверно, хорошо ли, вопрос второй, а вот что на Ксению он произвел сильное впечатление, это факт. Все удалось на славу. Сироткин перестал хмуриться, поднял голову и взглянул на женщину с торжеством.
Ксения была в смятении. Она не ведала, что выглядит великолепно и Сироткин готов прямо здесь, на смотровой площадке, где они так одиноки и помешаны друг на друге, посягнуть на свою и ее супружескую верность. Она внезапно обнаружила поразительную близорукость. Перестала чувствовать свое очарование и то впечатление, которое производит на мужчин. Но может быть, она сейчас особенно не понимала в своем друге мужчину.
У нее возникла крамольная и жестокая мысль, что в сердцевине блестящего, сообразительного, образованного парня Сироткина кроется некая закавыка, которая, если осторожно вскрыть ее и рассмотреть, выдает, кажется, что достойный во всех отношениях Сироткин не слишком-то и умен. Она в растерянности смотрела на него. Ее состояние было близко к потрясению. Ей нужно было ущипнуть себя, проверить, что она не спит, но она не находила сил пошевелиться. Горячая волна страха перед собственным разумом, перед его тайной, в неизъяснимости которой рождаются столь чудовищные мысли, прокатилась разрушительно, с воем, и после нее осталось утешительное для Сироткина предположение, что умных людей не бывает вообще. Самой Ксении утешаться уже было нечем.
Ее щеки побелели, вся она как-то сузилась и заострилась; подавшись вперед, она с трогательной беспомощностью смотрела на друга. Словно она была уже не простой тридцатипятилетней женщиной, художницей фабрики стальных канатов, а актрисой, переживающей жизнь как величайшую роль, а может быть, и как трагедию. Она неуверенно прошептала:
- Но в жизни ты совсем другой... поразительная разница между твоими словами и твоими поступками...
- Неужто? - простодушно и беспечно удивился Сироткин.
- Я допускаю, что ты говорил искренне... но твои поступки - и я надеюсь, ты и сам отдаешь себе в этом отчет, - очень смахивают на поступки суетливого, ничтожного человека...
Сироткин обидчиво поджал губы.
- Вот как... Смахивают? Значит, я распинался тут перед тобой, а ты знай себе в уме отмечала: это ничтожный человек говорит, нечего обольщаться на его счет... Прекрасно, ничего не скажешь! - выкрикнул астролог с горьким раздражением. - Отличный ты мне подарок спроворила, Ксенечка!
- Да я, возможно, ошиблась, - отступила Ксения. - Ты зря обижаешься... учти и долю шутки, она есть в моих словах, - неловко добавила она и стала вталкивать заискивающую улыбку прямо другу в глаза.
Сироткин перенапрягся, излагая свои печали, и теперь не имел сил долго придерживаться одной линии. Его снова заносило в мечты о любви. Обида рассеялась. Он небрежно кивнул, показывая, что не помнит зла, но и помучить Ксению, прежде чем по-настоящему простить, тоже следовало. Он сделал вид, будто перестал ее замечать, каким-то образом потерял вдруг из виду. Его взгляд устремился в небеса, а Ксения тревожно и странно покосилась на его вздернувшийся профиль, пытаясь отыскать подтверждение или опровержение внезапно мелькнувшей у нее мысли, что этот человек, этот злой ребенок самозабвенно, с темной и мятежной страстью любит ее. Молча, угрюмо несет жгучую тайну своей любви сквозь годы и обстоятельства, далеко не всегда складывающиеся в его пользу.
Глава вторая
Сироткин не любил бывать в городишке, где в старом деревянном доме над рекой жил его отец. Почему-то досадно было вспоминать детство. Спокойно, в забавах, играх, прошло оно, однако этот мирок разухабистых улочек и зеленых речных берегов, в детские годы представлявшийся необъятным и ослепительным, теперь с каждым его приездом становился, казалось, все мельче и ничтожнее, пожалуй, что и глупее. Сироткин вообще привык сокрушаться о русских, которые часто строили города исключительно для нужд своего существования, нимало не заботясь об удовлетворении эстетических потребностей. Он возмущался своими соплеменниками, которые обладают неприятным свойством на все, на собственный облик, на свои города, на своих животных и свою природу напускать неизбывный налет серости, какого-то внутреннего убожества и юродства. Что же касается его бывших земляков, они были для него своего рода подопытными существами, массой характерных типажей и комических физиономий, вглядываясь в которую с пристальностью путешественника и исследователя, он лучше понимал, как сам далеко ушел и сколь многого достиг, оторвавшись от этой массы и больше не живя ее непотребной жизнью.
С отцом в доме жила его сестра, старая дева, и по этому поводу Сироткин говаривал: дом полнится голосами. Так он шутил, заслоняясь от опасной мысли, что отец, может статься, чувствует себя одиноким, всеми покинутым человеком. Сироткину хотелось, чтобы отец с тетушкой некоторым образом впали в детство и не думали о возможности другой жизни. А замечая, что отец и тетушка, то ли его молитвами, то ли силой собственных убеждений, живут мирно и дружно, он возносил над ними умильную и немного меланхолическую улыбку мудреца, залюбовавшегося детской невинностью.
Иного рода, вопросительная, самодовольная, отрицающая, улыбка блуждала на губах Сироткина, когда он размышлял о жизни отца, брошенной его сыновьей неблагодарностью прозябать на заметно оскудевшей груди маленькой матери-родины. Но он не видел нужды думать, что сам отец считает свою жизнь загубленной. Старик, похоже, предпочитал не высовываться из скромности, к которой его обязывало положение почти деревенского жителя, и вполне довольствовался ролью полного сельского интеллигента, даже, правду сказать, всю жизнь принимал эту роль за некую незаслуженную награду, дар небес. Другое дело, что на старости лет у него и не осталось ничего, кроме напыщенной и раздутой гордости за былое учительство, кроме радости, что в каждом втором встречном на улице он узнает своего воспитанника, и трогательной надежды, что бывшие его ученики, ныне убеленные сединами главы семейств, начальники и спившиеся доходяги, с плачем пойдут за его гробом.
Отец, человек с убеждениями, которые он отстаивал всегда горячо и воинственно, определенно и незыблемо считал своего отпрыска личностью аморальной, деградирующей, беспринципной. Интеллектуальное и идеологическое удовлетворение он находил в заявлении, что и личности уже никакой нет, а есть "персональный хлам", едва ли законно присваивающий себе право именоваться его сыном. Выходило вот что: старик - истинный патриот, большой умелец в любви к отечеству. И это всегда давало ему козырные преимущества в разногласиях с сыном. У патриота голос твердый, суждения и приговоры уверенные, ему всегда есть что сказать, и представить другого человека существом бесхребетным и никчемным, обществу бесполезным, для него не труд, а все равно что высморкаться.
Но в этот приезд в родные пенаты Сироткина окрыляла вера, что тайные нити связали его, преуспевающего бизнесмена, с Ксенией, заслуживающей лучшей доли, чем быть женой непризнанного гения. То обстоятельство, что они давно знали друг друга, не исключало возможности новых отношений, ведь достаточно новыми глазами взглянуть на то, что кажется привычным. Ситуация сулила пробуждение, некое возобновление интереса к жизни. Сидя в запущенном саду, который в детстве был для него источником и местом действия таинственных явлений, Сироткин гадал, что означает для него это внезапное и до некоторой степени болезненное пробуждение. Вряд ли разрыв с фирмой "Звездочеты" и возвращение в тусклый круг недавнего прошлого, к заботам, которые разве что с большой долей условности можно назвать литературными. Если у него отнимут не только честно заработанные деньги (а вероятие подобного исхода читается, ей-богу, читается в глазах проклятого Фрумкина!), но и самую возможность зарабатывать их свободно и предприимчиво, он предпочтет смерть возвращению в прежнее убожество. Следовательно, на карту поставлено все; поставлена и сама жизнь, а отсюда обостренный интерес к ней, интерес азартного игрока.
А если победа? Прикоснувшись мыслью к вероятному в будущем окончательному, всестороннему триумфу, он тихо и лирически переиначивал свои аналитические потуги в довольно внушительный обзор даров и трофеев, которые сложит у ног Ксении. Весьма куртуазные картинки рисовались его воображению. А крепились они на суровой решимости изменить жене и почти научной, философской убежденности, что это-то и будет наиболее радикальной формой борьбы за выживание.
***
Отец был показательно старый человек, сердитый или даже отчасти озлобленный, маленького роста, с крошечными глазками, которые он пытался щурить, когда проникался иронией, а порой, в случае особого воспламенения чувств, с резкой внезапностью раскрывал и изумленно вскидывал. Тотчас после тусклых объятий, отпраздновавших приезд сына, эти подвижные глазки Сергея Демьяновича раздраженно и хищно забегали в поисках повода для ссоры. Но Сироткин был готов к бою, он был уже не тот растраченный, унылый, чуть ли не испитой человечишко, что прежде приезжал в отчий дом тосковать и чахнуть. Он достиг успехов, с которыми отец не выдерживал сравнения, и потому отец был ему скучен. Вся непроясненность, равно как и нелепость их отношений коренилась в том, что Сергей Демьянович мнил себя бескорыстным, вообще безупречным во всех отношениях человеком, а сына держал за эгоиста, корыстолюбца и даже, кажется, вора, и поскольку в этих суждениях заключалась определенная толика правды, которую лучше было не ворошить без нужды, то Сироткин и не домогался выявить окончательную форму отцовского отношения к нему.
- Всему есть предел! - вдруг закричал сын. - Ты начал выманивать у меня деньги и при этом нагло рассуждаешь, что тебе, мол, подошла бы роль Робин Гуда, обирающего толстосумов и благодетельствующего бедным. Но нечего, папаша, нечего окрашивать дело в какие-то сказочные тона! Деньги ведь ты выманиваешь живые, настоящие, отнюдь не фольклорные!
Хотелось Сироткину прямо заявить, что он не даст больше ни копейки, даже если погубит этим свою бессмертную душу. Старик же продолжал громко сыпать такими словами, как честь, правда, совесть, справедливость. Сироткин выкрикнул, не вынеся его словоблудия:
- Я деньги на ветер не кидаю, я трачу на семью и хочу оставить, что смогу, детям, твоим внукам, папаша!
Отец вытаращился на него, можно было подумать, что прозвучало нечто неслыханное. И стало ясно, что он просто сумасшедший старик, отставший от разумной, деятельной жизни субъект, который сидит в деревянном доме, в полутемной комнате, смотрит в окно на незаметную издали быстроту реки, на манящую черноту леса, сочиняет всякую небывальщину, которой хочет увлечь любого, кто входит к нему, в том числе и сына, не сомневаясь, что сын решительно возьмет пример с отца и тоже погрузится в небывалое и невероятное.
Что ж, пусть так. Отец болен. Сироткин понимал, что отца, на склоне лет выжившего из ума, следует пожалеть. Но бешенство и ненависть изводили его, когда старческий, дребезжащий голосок сворачивал на проторенную дорожку к излюбленной теме и в ход пускался пронзительный смех.
Отец, искушая сына, много и пылко говорил о благотворительности. Он требовал денег то на акции по защите леса, то на поощрение благородной деятельности местного краеведческого музея, то на общее развитие просвещения и, когда звучал отказ, торжествующе, злорадно хохотал и всех призывал взглянуть на его отпрыска, прохвоста, который жалеет копейку для нужд народа.
Участвуя в этой комедии, Сироткин научился отказывать отцу решительно и бесповоротно, но, хотя и сознавал свою правоту, чувствовал, что снова и снова роняет себя в глазах невидимого зрителя. Этого зрителя привел и усадил на почетное место отец. Сироткину было стыдно и перед теткой, робкой свидетельницей его позора. Он не приезжал бы вовсе, однако боялся, что в таком случае отец лишит его права наследовать дом. Дом был старенький, но Сироткин и ему найдет ему применение. Важно не упустить свое, не проворонить. Он давно уже все продумал. Главное, чтобы отец, умирая, не подучил сестру как-нибудь обойти в завещании его.
Когда Сергей Демьянович пробовал очередной способ выманить у сына деньги, худосочная и бледнолицая тетка частенько оказывалась тут как тут, страстно, лучезарно распространяя уверенность, что племянник деньги непременно даст, по первому же требованию выложит на стол. Правда, когда она и сама пускалась упрашивать его снизойти к нуждам каких-нибудь сирот или беспомощных, брошенных в приюты старцев, Сироткину было не до смеха, потому как у тетки задуманный ее братом фарс выходил чересчур уж серьезно и достоверно, превращаясь в драму, и для коммерсанта, пусть и видавшего виды, наступали мучительные, постыдные мгновения. Он отчасти даже терялся в этой мешанине провинциальной глупости, благодушия и интриганства. На сей раз Сергей Демьянович придумал нужду восстановить церковь на главной площади городка. Сироткин сходу отказался субсидировать этот фантастический проект, но Сергей Демьянович, словно не расслышав, продолжал вещать о высоких духовных запросах народа, а тетка, сияя, как свечечка в полумраке, непреклонно, и даже слишком непреклонно для ее мягкого нрава, верила, что племянник теперь же выложит достаточно, что восстановленный храм очень скоро вознес к небу свои маковки.
- Наш сосед Угловатов, - говорил отец, - сказал, выслушав нас: я вижу, как хорошо у вас на душе и как вы верите, что молодой Сироткин на этот раз не поскупится. И если я узнаю, что он дает деньги, будет взнос и от меня. Так он сказал... сам Угловатов!
- Я не знаю, ни что вам сказал Угловатов, ни самого Угловатова, - перебил Сироткин, - но можете ему передать, что если я когда-нибудь и дам деньги на какую-нибудь дурацкую затею раньше него, так это будет разве что помин его души!
Сироткин насилу дождался ухода тетки и тогда дал волю своим чувствам. Ему хотелось крикнуть отцу, что он давно раскусил его вздорную и даже подлую сущность. Но он представил, как после этих слов слезы поплывут по дряблым щекам отца, и жалость к старику охватила его. Поэтому он только метался из угла в угол, показывая, что дает волю чувствам и что отцу следует бояться его. Затем он наконец произнес речь, самую внушительную и замечательную из всех, какие ему случалось произносить в стенах отчего дома.
- Ты меня всегда распекал, - зашумел он, грозно надвигаясь на отца и принуждая его в некоторой оторопи от неожиданного натиска свалиться на стул, - твердил, что я, мол, живу и мыслю не как все... По-твоему, в прежние недавние времена я должен был ворочаться и радоваться, что ворочаюсь, в той гадости, которая как тиной затянула всю Россию... А теперь, когда все словно прозрели и завопили: Боже мой, в какой мерзости мы живем, во что мы превратились! - теперь я должен, если тебя послушать, аж до дрожи неистовствовать, только бы не заподозрили, что я отсиживаюсь в стороне. Я денег все равно не дам, даже если выйду при этом насмешником твоего патриотизма! Если, папаша, завтра вдруг начнется голод, я своих детишек ни твоим патриотизмом, ни прекраснодушием не прокормлю. Ты мне хочешь втемяшить, будто я только и делаю что предаю свой народ, что я, когда всем нравилось барахтаться в грязи, осуждал и, стало быть, клеветал, а нынче стараюсь уклониться, не разделить с нашим народом его печальную участь. Чепуха! Я всегда имел собственное мнение, а значит, не стоял в стороне. Но почему же теперь, когда предприимчивому человеку дали некоторую свободу, я не могу отдохнуть душой от всякой демагогии, забыть о политических сварах и просто заработать немножко денег для своей семьи? Почему бы мне теперь не пропустить вперед себя на политическую арену тех, кто раньше преспокойно и трусливо отсиживался в своей щели? Разве это не справедливо? Я благодарности ни от кого не жду и знаю, что никто не станет превозносить меня за былые заслуги, за ту мою, прежнюю, смелость мысли. В этом смысле я весь очутился за бортом. Кто теперь помнит прежнего бунтаря Александра Сироткина? Зато Сироткина-толстосума, Сироткина-кулака ох как замечают! Ложь, папаша, отвратительная ложь, что будто бы каждый получает будущее, которого хотел, и что каждому сторицей... Сторицей? - закричал набычившийся Сироткин. - Я на собственной шкуре испытал все это вранье! Хоть один из нынешних прозревших удальцов пришел спросить совета у меня, который никогда и не был слеп? Кому-нибудь понадобились мои знания, мой опыт? Созидают новую власть - а мне предложили в ней место? Как же, станут они делиться добычей! Новое воронье налетело, да повадки древние, известные! К черту такую Россию, папаша! Я не крыса, я не побегу с тонущего корабля, я по духу капитан и останусь до конца, уйду последним или вовсе не уйду, но и вмешиваться во всю эту пакостную возню, которую у нас теперь называют демократией, я не намерен. Отец, да если бы я вовремя не спохватился и не заработал себе деньжат, я бы при всем том, что деньги нынче все равно что мусор, оказался бы просто нищим, я бы умер с голоду, и никто бы не сказал: смотрите, это герой недавнего времени, он для нашего блага говорил правду, когда все молчали, так давайте поможем ему! Мерзок мир и неблагороден человек! А ты хочешь, чтобы я все свои деньги кинул в какие-то сомнительные авантюры, кошке под хвост... Я давно хочу спросить тебя... прости, но я очень давно хочу даже обескуражить тебя, смутить твой покой... Вот ты всегда себя ставил мне в пример. Ты сам себе богом и был, а я, творение твоей сексуальной обаятельности в глазах моей матушки, стал чем-то вроде изгнанного из рая Адама. Но меня гнетут сомнения, отец... Я иногда даже смеюсь, посмеиваюсь... Ночью порой смеюсь в подушку, думая о тебе. Хихикаю в темноте, в тишине... Даже неловко. Но не удержаться! Забавная вещь происходит... Ты всю жизнь трудился не покладая рук, во всяком случае сам ты именно так считаешь. Приносил пользу, просвещал. Но ведь я тоже трудился, и мои труды тоже принесли кому-то пользу, и кто-то тоже мне благодарен, разве нет, дорогой папаша? Все, как видишь, улажено, чаши весов не перевешивают ни в какую сторону. Равновесие, как и должно быть в цивилизованном обществе. Но ты всегда по отношению ко мне был чересчур вспыльчив... можно подумать, что я тебя обвесил, объегорил! А по сути дела, ты тянешь одеяло на себя. Но на каком, черт возьми, основании? И вообще, разреши-ка спросить тебя, папаша: что ты, собственно, сделал примечательного? Что ты за всю свою жизнь хотя бы раз сделал такого особенного, невероятного, что впрямь могло бы давать тебе право смотреть на меня свысока?
Наконец вопрос прозвучал. Сергей Демьянович, слушавший сына с нарастающим негодованием, не знал и не чувствовал, что ужас только надвигается на него. Он понимал, что оратор клонит к чему-то неприятному, но ему и в голову не приходило, что ценность всей его жизни можно подвергнуть сомнению, да еще как бы между делом, в разговоре, взять да ляпнуть, поставить вопрос ребром.
Он был слишком поражен, чтобы вступить в спор или, по крайней мере, удалиться с достоинством. Раздавленный, он побагровел и выпучил глаза от настигшей его боли, а в его голове суетливыми искорками метались фантастические, позорные страхи: простит ли сын ему его напрасно прожитую жизнь? сочувствует ли? или только смеется по ночам в подушку? Казалось бы, все ясно - сын предал его, и это нужно оставить так, как уже есть, с этим уже ничего не поделаешь. Но если сейчас не ответить, не попробовать выпутаться из страшного положения, в которое поставила его гордыня и наглость нового поколения, впоследствии он всегда будет думать, что упустил единственный в своем роде, некоторым образом душеспасительный шанс.
Сироткина не занимала вражда поколений, тем более сейчас, когда он наслаждался поражением отца, но и беспокоился, как бы того не хватил удар. Для Сергея Демьяновича, который прожил жизнь в одной эпохе, а заканчивал дни в совершенно другой, называвшей прежнюю никудышней, эта проблема, напротив, стояла остро. В ярости он поднял кулаки над своей головой. Он возмущался потому, что его ждало небытие, а не долгая познавательная жизнь, за которую он научился бы новым мыслям и чувствам. Но чем выше он возносил кулаки, тем меньше и комичнее становились они в глазах сына. И старик, поняв это, опустил руки и снова поник. Его мучило сознание, что все, чем бы ни занимались люди, можно высмеять, объявить бессмыслицей, однако люди не Бог весть как страдают от такого порядка, а вот он почему-то очутился в особом положении и вынужден страдать.
Человек ответственный, он не мог отделаться молчанием. Необходимость ответа привязывает к жизни - как жуткое и непреложное изъявление воли Бога или дьявола. А если нет слов, умри. И как если бы для того, чтобы в самом деле вдруг не умереть, не утратить всякую жизненность и нужность, старик вскочил на ноги, хотя перед тем ему казалось, что он не поднимется уже никогда. Он с нездоровой торопливостью подбежал к письменному столу, достал из ящика пухлую пачку листков с каким-то напечатанным на скверной машинке текстом и лишь после этого взглянул на сына, повернул в его сторону красное злое лицо.
- Это? - спросил Сироткин, кивая на листки с видом человека, который о многом догадался гораздо раньше, чем получил зримые свидетельства.
- Да... - Сергей Демьянович, как пьяный, ошалело глотал воздух и все поправлял на шее несуществующий воротник.
Сироткин с недоверчивым изумлением взял в руки пачку, повертел, небрежно полистал.
- Рассказы?
В беспорядке вздохов и покашливаний он не без труда различил утвердительный ответ.
***
Прочитав рассказы, Сироткин застенчиво передернул плечами, дивясь их наивной романтичности. И пыткой не вырвали бы у него признание, что отец талантлив, гениален, а мир, воспетый его лирой, на редкость самобытен, исполнен значения. Но в сумерках, лежа на кровати в уютной комнате, которая видела его детство, он внезапно ощутил острую теплоту и памятность для него этого жилья и уже с гораздо большим вниманием и чувством подумал о забавных, невинных литературных опытах одинокого и вздорного старика. Без внутреннего сопротивления, словно в свободном парении, коммерсант размышлял о том, как хорошо, что не оскудела русская земля дарованиями и что даже в безвестной глуши встречаются самобытные явления духа. В отличном настроении, овладевшем им, сияющим центром вздымалась мечта когда-нибудь собрать по всем углам талантливых и бедствующих, дать им все необходимое, чтобы они без помех работали для роста духовного величия отечества. Что это, как не еще один путь к святости? Можно быть духовидцем. Можно - собирателем земли русской. От него зависит только одно: сделать правильный выбор.
А отцу сказать в утешение было нечего. Рассказы хороши, да жизнь не задалась. Поэтому Сироткин решил нежную прелесть упражнений родителя в изящной словесности оставить как бы своим внутренним, тайным переживанием, а в муки и сомнения его существования не вмешиваться, предоставив ему разрешать их по собственному усмотрению. Он вернул отцу рукопись и пренебрег его тихим вопросительным бормотанием, а вечером уехал, под каким-то благовидным предлогом сокращая визит. В бессонном пути, трясясь на верхней полке переполненного вагона, среди одуряющего храпа и вони, он обдумывал и будто смаковал то удивительное обстоятельство, что в далекой глуши, в лесах и болотах, в старом деревянном доме живет седой и крикливый чудак, который между легкомысленными затеями тайно пописывает неплохие рассказцы, и этот чудак - его отец. Отступал в непроглядную бездну пространства городишко, а Сироткин не спал, думал об отце и гордился им, горделиво и патетически удивлялся ему.
Ему было приятно сознавать, что он посвящен в печальную тайну одинокого человека, затворника и мечтателя. Вернувшись домой, он с порога окунулся в атмосферу усталости и раздражения, виновниками которой были жена и даже дети, ради чьей сытости он и предпринимал колоссальные усилия труда. Он почувствовал в себе неуживчивого, бредового человека, одержимого манией свободы. Дети были еще слишком малы, чтобы он захотел всерьез и о чем-то значительном беседовать с ними, а Людмила, грубая мужиковатая баба с огромным отвисшим задом, внушала отвращение, - круглая и толстая, напряженная и вечно сердитая, она постоянно служила ему напоминанием, что под нею, как под могильной плитой, похоронены его виды на блестящую женитьбу. Все нетерпеливей становилось его желание отвлечься на другую женщину. Он достиг глубокой и сокровенной убежденности, что хорошее, доброе, чистое лежит отнюдь не у него под носом, не дома, не в лоне семьи, а вне, в стороне и не может быть завоевано без отчаянного стремления и особых усилий. Хорошее сосредоточенно в Ксении, и оно раскроется в ней с его, Сироткина, приходом. Еще дальше на этом полигоне, где испытываются добрые силы человечества, расположен отец, он фактически недостижим, но тем больше хорошего и полезного скрыто в его существе. Чтобы как-то выразить почтение к старости, не заслужившей быть игрушкой, Сироткин избавился от найденного Червецовым черепа, выбросив его на помойку.
Он жил надеждой, но сторона его жизни, повернутая к семье и особенно к Людмиле, была замутнена тоской. Мучаясь и негодуя, Сироткин купил вина и заперся в своей комнате. Однако целительное одиночество не удавалось, ему нужен был внимательный и пылкий собеседник, который нашел бы его положение ужасным и все же не безнадежным, и он отправился к Марьюшке Ивановой. В душе, страдальчески и обновления ради замиравшей при каждом шорохе прелестных женских ножек, неумолимо готовилась драма, и каждый человек, в том числе и Марьюшка Иванова, мог быть внезапно выведен ею на залитую светом юпитеров сцену, мог быть решительно задействован, использован в каких-то самых неожиданных целях и видах. Он словно намеревался копить отныне людей, а не деньги.
Марьюшка Иванова, с которой он, пребывая в нынешнем болезненном и возвышенном состоянии, не отказался бы, конечно, переспать, как женщина никогда по-настоящему не занимала его воображение и казалась даже смешной. Он всегда отзывался о ней с беспечной иронией: похожа на обезьянку. И вместе с тем он шел к ней так, словно между ними уже все оговорено и решено. Он шел и думал о том, что, может быть, прелесть и правда новой, уже завладевающей им жизни проявятся вернее, если он не Ксению или, к примеру сказать, Кнопочку сделает жертвой своего обаяния, а себя принесет в жертву - пусть даже столь нелепой и трагикомической особе, как Марьюшка Иванова. А ведь и для нее небесполезна была бы его самоотверженность. Лицемерие Марьюшки и Назарова несносно! Они изворачиваются и лгут, перед всем белым светом пытаясь представить свою интрижку как дело чистой дружбы. Но Сироткина не проведешь. Он прольет свет истины на их затеи, на их делишки, он явится и вырвет Марьюшку Иванову из гнездовища порока, лжи, блуда. Ему по душе заниматься подобными вещами.
Ему виделось, что некто, окутанный тенью, грациозно пляшет в угрюмом вечернем воздухе и на блюде, стараясь поднять его повыше, преподносит ему Марьюшку Иванову, которая лежит, свернувшись калачиком, и спокойно сносит всю эту странную процедуру. Марьюшка Иванова подремывает, сладко жмурится на тонком блюде, и он возьмет как конфету, он сорвет как розу ее гибкое, змеиное и не вполне еще состарившееся тело. Приближаясь, чтобы сделать это, он еще издали посылает ей воздушные поцелуи. Марьюшка Иванова пребывает во власти Назарова, который выдумывает, что ему негде жить, и платит за постой потаенным трудом своего мужского начала. Интересно, посвящена ли в эту тайну Кнопочка? Сироткин не удивится, если да. Но там, где злые силы душат Марьюшку Иванову и заставляют ее быстрее чахнуть, не последнюю скрипку играет и Кнопочка. Назаров пришел к простой и емкой форме обращения с Марьюшкой: он приказывает, что ему приготовить на обед да какую рубашку выгладить, он ее господин, а она ему служит верой и правдой. Кнопочка для порабощения подруги избрала другую тактику, более гибкую и сложную и не менее плодотворную. Кнопочка укладывается на диван, черты ее бледного лица заостряются, глаза от печали ничего не видят перед собой, она тяжко вздыхает и ждет, когда Марьюшка прибежит к ней спрашивать, чем может быть полезна. И никакой выгоды для себя бегущая во весь дух Марьюшка Иванова не преследует. Она знает, что Назаров безумно влюблен в Кнопочку и на ней, Марьюшке Ивановой, никогда не женится. Однако Назаров, малый изворотливый и ненасытный, пользуется ее прелестями, в этом Сироткин убежден, что бы они там ни твердили о чистоте своих отношений. Думая о Назарове, Сироткин скрежетал зубами. Есть люди, от которых нельзя не отмахнуться в ужасе и негодовании.
Душа устремилась к некой цели. Сироткин лихорадочно ускорял шаг. Да, он возжелал тихого, безропотного, совершенно сглаженного единения с той самой Марьюшкой Ивановой, которой проходимцы заморочили голову, рассказывая о святости царящей между ними дружбы. Они обещают бедняжке взять ее с собой в свою жизнь. Взять с собой! Что же это означает? А то, что Марьюшка Иванова где-то, возможно, что и в собственном доме, будет жить при них, прислуживать им, исполнять за них всю грязную работу, а они будут рассуждать, как славно жить одной семьей и как стало им всем хорошо. Ловко придумали! Бедняжка разве что в редкие минуты просветления ума понимает всю вздорность подобных идей и их опасность для ее свободы, а в сущности она, кажется, склонна думать, что именно в такого рода совместной жизни, в бескорыстном служении близким ее идеал и счастье.
***
Днем в городе жаркий, липкий воздух срастался с человеком, как возраст, как болезни, но по вечерам в его внезапно обостряющейся прохладе чувствовалось отстранение, и в этом воздухе улица, куда свернул Сироткин, пролегавшая среди пыльных деревьев, почти высохших луж, обветшавших заборов, горделивых оград, куцых домишек, пышных и загадочных особняков, выглядела таящей в себе густую и глубокую жизнь. Здесь жила Марьюшка Иванова. Выпивший еще дома вина на дорожку Сироткин возвысился до горьких и жалостливых размышлений о бедах людей. Жуткая, как водоворот, жалость к незадавшейся жизни Марьюшки Ивановой, его любимицы, затягивала его, и он, шагая по вечерним деревянным улицам мимо низеньких домиков и глухих заборов, думал о тоске и неправильности человеческого существования. Конечно, мировой разум готовил человеку совсем другую жизнь, но кто-то совершил подлог, кто-то исхитрился обмануть человека, и этот злой гений, склонивший ветхих людей к грехопадению, не перестал до сих пор преследовать род людской. Сироткин в эту сверкающую холодом безумия минуту нащупывал натурального и едва ли не комического в своей натуральности дьявола в плотных и зловеще колышущихся опухолях и болячках жизни.
Он шел и видел вдали, за домами, за вздернутыми с тупой наставительностью заводскими трубами, живой лес, а может быть, только отражение далекого леса в чистой белизне облаков. Он знал, что там дьявола нет. Есть сферы такой напряженной чистоты и красоты, что даже всесильному ловцу душ не дано к ним пробиться, зато людям не заказан доступ туда, по крайней мере некоторым, избранным. И Сироткин среди этих избранных. Он и ушел бы сейчас в лес, когда б не надобности, влекущие его к Марьюшке Ивановой.
Однако сила благодати, которую он бережно и страстно нес в дом подруги, вдребезги расшиблась о хитрость обстоятельства, которое он мог бы и предугадать: у Марьюшки гостили Назаров и Кнопочка. Гнусное и циничное постигалось в этих двоих. Мир перевернулся вверх дном. Крылья огромной, фантастической мельницы завертелись перед глазами Сироткина, и он тщетно пытался поразить их копьем. А краешком глаза он видел (и краешком ума запоминал на будущее, которое ведь будет за ним), что Марьюшка Иванова стоит в прохладной тени мельницы и безмятежно усмехается в пространство, мимо его благородных усилий спасти ее.
Она обитала в жалкой избе, разделенной на мелкие и темные клетушки; к этой мертвой натуре, оживляемой только возбужденным и тщательным хозяйствованием Марьюшки Ивановой, примыкал ухоженный садик. Марьюшке нужен был муж, который гордился бы ее безукоризненной умелостью. Она вздохнула, и Сироткин понял и оценил по достоинству ее вздох. Бедная женщина устала от гостей, сегодня она не верит, что жизнь под одной крышей с Назаровым и Кнопочкой принесет ей счастье. С другой стороны, ее угрюмость казалась Сироткину направленной против него лично, уже выходило, что Марьюшка отказывается радушно принимать и развлекать его... вот до чего дошло! Чего доброго, наступит миг, когда он, Сироткин, богач, воротила местного бизнеса, победитель, вынужден будет осознать себя изгоем! Он исподлобья взглянул на хозяйку, пытаясь разгадать ее умыслы.
Затем, как-то вдруг забывшись, он шагнул к хмурой женщине, привлек к себе и, припав губами к ее уху, жарко шепнул:
- Пусть все меня предают, пусть все от меня отворачиваются, а ты не предавай и не отворачивайся... тебе нельзя... я не допущу! От их вероломства белый свет не померкнет, а вот если ты переменишься ко мне - тогда мне конец... А ведь я не хуже других... или ты забыла, что прежде всегда мне радовалась?
Марьюшка Иванова завертелась в его объятиях, как встревоженный котенок. Без колебаний она вынесла другу жестокий приговор, гласивший, что он пьян и безумен, отвратителен, что его слова неискренни, а из его рта густо выделяется слюна и капает ей на плечи, на платье. Но вслух она этого не сказала, а только отстранилась и смерила загулявшего коммерсанта сердитым взглядом.
Из соседней комнаты вышли Назаров и Кнопочка. Сироткина уносило в сказочные дали сознание, что своим внезапным и отчасти даже рискованным движением к Марьюшке Ивановой он совершил шаг в неведомое, и ему было не до Кнопочки с ее мясистым ухажером. Но он видел Кнопочку насквозь, понимал ее всю, с ее потребностями и чаяниями, с ее стремлением отомстить его жене за происшествие у Конюховых. Пусть, однако, мстит! весело и простодушно подумал Сироткин в своем полусне. Он понимал Кнопочку так, как если бы она давно умерла и лежала в сырой земле, а он, глядя на могильный холмик, мог с неопровержимостью уместить знание о покоящемся в нем человеке в беглом прочерке между датой рождения и датой смерти. С неожиданно и оглушающе прилившей страстью Сироткин задумался о главном в своей жизни. Он сидел на стуле, уныло свесив голову на грудь, как если бы его разморило в духоте избы. И он видел основы - некий острый и мощный хребет, нечто погранично проходящее между тем, что свершилось, и тем, что не сбылось.
Слезы стремительно наполняли русло, по которому проплывет для соприкосновения с миром дозревшая и насыщенная душа. А главным было исполинство. Он не заявил бы прямо: я велик, я великий человек, великий делатель и гражданин. Но не надо было обладать чрезмерной остротой зрения и чутья, чтобы увидеть, как все, что кипело в Кнопочке или Марьюшке Ивановой, все, что объединяло Кнопочку, Марьюшку Иванову и Назарова, само собой, просто по слабости и духовной нищете этих людей, превращалось в средство для его самоутверждения, в строительный материал его безоговорочного возвышения. Но, становясь гигантом, Сироткин с крепнущей болезненностью сознавал, что у него нет будущего, не говоря уже о вечности. Он продолжал свой полет в пустоте, падение в бездну, но летел словно в ящике, так тесно и незавидно устраивалось все это приключение. Всякий незаурядный русский человек, подумал Сироткин, обязательно страдалец и сумасшедший.
Что-то мешало ему жить, стесняло и сковывало его, душило. Но что? Лишь смутно, отвлеченно он воспринимал жар, исходивший от мясистого Назарова, настороженное молчание Марьюшки Ивановой и преисполненный тонкой иронии голос Кнопочки, вопрошавшей о самочувствии Людмилы, его жены. И ему казалось, что все это одновременно и мешает, и завлекает на путь каких-то рискованных страданий и какого-то призрачного сумасшествия. Пойти этим путем - значит покориться откормленному Назарову и Кнопочке, которой никогда не стать предметом его вожделения.
Он достал из сумки бутылку вина, раскупорил и принялся пить, не понимая, пьют ли остальные вместе с ним. Закончив этот процесс, шепнул побелевшими губами: горькое у меня выходит веселье. Он страдал; и уменьшался, возвращаясь из своих фантастических странствий. Одиночество! Что ж, оно как нельзя лучше отражает дух, суть и букву нашего времени, эпоху безвременья, эру призрачности. Наконец ему представилось, будто стаканы, в которые ему следует разливать вино, стоят где-то далеко внизу, более того, там, на дне, на страшной глубине, даже расположены блестящими и длинными рядами превосходные бокалы, и все ждут, что он их добудет. Он ими непременно воспользуется! Соскользнув на пол и задвигавшись вокруг стола, он быстро достиг стула, на котором сидела Марьюшка Иванова, на мгновение протрезвел, когда наверху кругло сверкнули гневным изумлением ее глаза, а затем схватил женщину за руку и потащил вниз, туда, где чудилась мягко приготовленная пасть змея-искусителя. Однако Марьюшка Иванова не дала себя увлечь. И тогда коммерсант закричал, жутко, как ожесточившийся пес, выгибаясь, строя немыслимые гримасы:
- Не убегай от меня... помоги мне... будь ситечком, которое отсевает все злое и мне посылает только золотой, только добрый дождик!..
Сердце Марьюшки Ивановой дрогнуло, заслышав эту трогательную и отнюдь не заимствованную поэзию. Кончик ее носа покраснел. Но Кнопочка помешала ей составить с Сироткиным дуэт. Она вскочила со стула, ее лицо покрывала мертвенная бледность, ее тонкие руки округлились над головой, как большие уши, ладони спрятали ужаснувшиеся глаза, и она, тряся животом, яростно отпихивая ногами невидимого врага, простонала с отвращением:
- Я не могу, не могу это видеть... такое падение! разврат! Этот человек на наших глазах превращается в свинью. Почему вы терпите? Гоните, гоните его, он грязный, омерзительный...
Сироткин в смущении отполз в угол комнаты. Кнопочка как будто кликушествовала, и Марьюшка Иванова холодно возразила ей, как-то неприятно сплевывая слова:
- Но это с ним впервые, можно и понять... А к тому же он оригинален, поэтичен... Нужно быть снисходительнее!
- По-твоему, надо терпеть? - закричала Кнопочка на подругу. - Ты полагаешь, у нас нет другого выхода, кроме как терпеть? Он издевается над нами, а мы... Жить под этим человеком и терпеть все его пакости?
- Почему же ты думаешь, что мы живем под ним? - Марьюшка Иванова с недоумением воззрилась на смутно белевшее в затененном углу лицо испытанного друга.
- Да потому что он, можно подумать, он, видишь ли, со своими пресловутыми денежками, сияет в центре вселенной, а мы вертимся вокруг него, как... как бесформенные образования... Не подберу точного слова, а сказать хочу гадость, - определилась Кнопочка.
- Мы денег у него не берем, ни в долг, ни просто так, и никак от него материально не зависим. Так что он обычный человек... и он несчастен; все люди несчастны, - выразила свою философию Марьюшка Иванова.
Кнопочка подобных откровений не любила. Она перестала скрести хрупкими мышиными ножками пол, остепенилась и мрачно покачала головой.
- Ты должна сделать выбор: мы или он, - веско заявила она.
- Но для чего делать этот выбор?
- Выбирай, - настаивала Кнопочка.
Марьюшка Иванова увидела, что Назаров свел брови на переносице и судорожно сглотнул слюну, как бы тоже участвуя в заданной Кнопочкой судьбоносной игре и даже волнуясь за ее исход.
- Ну хорошо... что же вы мне дадите, если я выберу вас, а его оставлю? - простодушно осведомилась она.
Кнопочка возразила:
- Нет, ты выбери с чистым сердцем, а свои расчеты прибереги для более подходящего случая.
Теперь хозяйка обиделась.
- Но я гораздо старше тебя, милая, - произнесла она с вызовом, - и мне досадно, что ты берешься меня поучать.
- Разве я не имею права говорить тебе правду в глаза? Я должна скрывать от тебя, что ты человек фальшивый и расчетливый?
Кнопочка стояла подбоченившись, и на ее лице маячили угрюмые тени ненависти. И Марьюшка Иванова поняла, что миновало время, когда достаточно было разводить руками на Кнопочкину неприязнь и истово допытываться о ее истоках, и пришло время давать решительный отпор. Она с грохотом утвердила на столе локти и выкрикнула что-то не очень вразумительное, но явно перченное. Тем временем делец в углу уютно подремывал. Между развоевавшимися женщинами выставилась круглая, как горшок, лысеющая с намеком на интеллектуальность голова Назарова и для скорейшего примирения враждующих сторон приняла на редкость веселый, ликующий облик. Эта голова вообще служила образцом того, что полагается носить на плечах рубахе-парню, и Назаров, не упускавший случая подтвердить репутацию души общества, умел двигать ушами, пародировать выражения лиц других людей и еще много всяких скоморошьих штук. Сироткин считал, что человеку от людей прятать стоит разве что лишь крупные суммы и очень дурные привычки, а в остальном нужно быть открытым и доступным. Назарова он ненавидел прежде всего за то, что тот был человеком скрытным, потайным, даже нелюдимым, а всюду прикидывался весельчаком, ерничал и кривлялся, как шут, у которого нет иного способа показать, что он умнее своих господ. Сироткин, и в дреме чуткий, сейчас тоже был не прочь осудить некую мерзость Назарова, но сознавал, что, сидя в углу с поникшей головой и неловко подобранными под себя ногами, отнюдь не занимает должной высоты для оперативного и оправданного судейства. Он вдруг и себя ощутил до некоторой степени шутом. Испугавшись этого, он сюсюкнул себе под нос о безразличии к окружающим и их мнению. Это было его безразличие, его надежная броня. Люди готовы сделать его парией, он же со вкусом ощущал, что в действительности не они распоряжаются его судьбой, а он сам принадлежит к небольшой горсточке тех, кто не прочь отвернуться от общества, презреть условности и пойти своим неповторимым путем. Как уродливы эти люди! У Марьюшки Ивановой ноги чересчур полны, дряблые они и все в синих прожилках, у Кнопочки - бесформенные, волосатые и словно как попало гнутся под тяжестью тела, а у Назарова ляжки как у быка, обслуживающего внушительное стадо. Сироткин презрительно усмехнулся; добытое им в углу убежище чрезвычайно способствовало выходу на первое место критического элемента, и бизнесмен не ведал в этой кстати подвернувшейся работе ни устали, ни пощады. Уродцы! Эти люди воображают себя венцом творения, повелителями природы, неотразимо прекрасными созданиями высшего порядка, а взглянули бы на себя со стороны, взглянули бы на себя его глазами!
- Нам найдется что тебе дать, - ответил Назаров Марьюшке Ивановой на вопрос о перспективах, - с голыми руками к тебе не явимся и голой тебя не оставим. Мы тоже люди престижные. Мы тоже, чтобы не отстать от духа и велений времени, устроим фирму, свою, кровную, выстраданную, да еще куда как почище, не то что у некоторых! Никто не придерется. Без сучка и задоринки. Никакой сомнительной деятельности, все только нужное, полезное для людей и отечества. Давай, Марьюшка, танцевать, праздновать наше удачное решение!
Марьюшка Иванова слушала с интересом, ее сердце смягчилось, а затем смягчился и взгляд. Она как бы потянулась улыбкой к широкой и открытой улыбке Назарова.
- Сразу и танцевать!
- Но это твоя слабость! - выкликнул Назаров.
- Да и вообще... иметь с вами дело - значит отказаться от других? Почему обязательно нужно выбирать? Это ребячество... У тебя хорошие замыслы, - отнеслась женщина к Назарову, - и я надеюсь, ты не забудешь про меня, когда пойдешь в гору... Ведь двери моего дома всегда были открыты для тебя, да ты ведь знаешь мое отношение к тебе! Но люди, когда им приваливает удача, склонны забывать, каково им приходилось в беде. Куда-то девается человеческая глубина, как сквозь землю проваливается...
- Вот это верно, - подтвердила Кнопочка, теперь садясь на прежнее место и с умилением глядя на подругу. - С этой глубиной, я тебе скажу, ты здорово рассудила, в общем, ввернула кстати. Главное, не дать ей уйти, а то и глазом моргнуть не успеешь, как она... фьюють!
- Куда это ей вдруг так сразу и исчезнуть? - перебил Назаров. - Если она есть, то просто так никуда не денется.
- А никто не говорит, что просто так, - строго возразила, беря философский тон, Марьюшка Иванова. - Нет, совсем не просто так, а по своим причинам, вследствие...
- Сейчас, - снова нахально перебил Назаров и с глупым видом расхохотался, - ты меня станешь просвещать в том смысле, что деньги портят человека... а то я раньше этого не знал!
- Представь себе, что не знал! - выкрикнула Марьюшка Иванова. - Этого нельзя знать, пока не испытаешь на собственной шкуре!
- А ты испытала?
- Он испытал, - ответила не гнущаяся в полемике женщина, и ее палец вонзился в сумерки сироткинского угла; при этом вид ее был преисполнен достоинства, словно она представляла интересы великого коммерсанта Сироткина и знала, что справляется со своей ролью великолепно. - Он испытал, я увидела.
- А-а... что же он теперь-то поделывает? - вспомнила Кнопочка.
Все повернули головы и посмотрели в угол избы. Сироткин спал на полу, свернувшись калачиком.
- Готов, - возвестил Назаров не без удовлетворения.
Кнопочка с укором взглянула на подругу:
- И ты защищаешь такого?.. такого... нет, опять не подберу слово...
Марьюшка Иванова пробормотала:
- Пусть отдыхает, не обращайте на него внимания... Лучше вернемся к нашему спору.
- Выбирай, - сказала Кнопочка, - мы или он.
- А что, хороша будет твоя фирма? - с какой-то сумасшедшей любезностью обратилась хозяйка к Назарову, сделав вид, будто не расслышала слов Кнопочки.