Полозин прожил на свете тридцать с лишком лет, а по наблюдениям некоторых въедливых и чересчур педантичных людей, и все сорок, так что уже не было основательных причин удивляться, когда он вдруг обрисовывался человеком потрепанным, с какой-то глупой, примитивной неопределенностью в облике. Могло быть лишь потешно, если почему-либо сказывалась особенная надобность решить, не профукал ли этот господин свою единственную и неповторимую жизнь. Он словно сознавал, что продолжительность существования обернулась для него унижением, и именно по этой причине вел себя в иных ситуациях до крайности неловко, а потом еще оглядывался по сторонам загнанным зверьком. Но бывали, надо признать, положения, в которых он представал словно бы помолодевшим и обновленным, в разглаженных, без пузырей на коленях, брючках и без разных унылых складок на физиономии. Был он высок и фактически строен. К загадкам, если не прямо к несуразностям, можно отнести то обстоятельство, что первую половину своего бытия он провел под именем Василий, после чего дальше пошло что-то странное. В сумеречности его души часто молнией просверкивало: эх, воспрянуть бы!.. Все пройденное, оставленное за плечами казалось не вполне и жизнью, а чем-то напрасно загубленным и сиротливо умершим. Василий проживал среди обширного расклада причин для тягостных, истощающих разум гаданий о смысле и цели бытия и даже не раз и не два подумывал что-то высшее и совсем не ясное о первопричине всего, но от этих бесплодных напряжений парень, однако, умел как бы в вихре какой-то цыганщины отвлекаться в пивных, в веселых компаниях распущенных, бесполезных людишек. Вдруг этот человек решил, что нужно пожить, хотя бы несколько времени, в действительной свободе ума, и он сразу бы перешел к этому, а может быть, и впрямь отчасти перешел, да только тут уже откровенно заговорила мысль и о свободе живота - чтоб тот не смущал разными неудовольствиями и требованиями и жил немножко в стороне или так, как будто его вовсе нет. Он слишком ощутил, что куда ни повернись с мыслью о себе в целом или о своих частностях, всюду жизнь, проживание, шевеление живого, за что еще к тому же надо и бороться неустанно, и все это немножко навязчиво и даже чрезмерно, и только разве что где-то под толщами, в жутковатой глубине таится возможность отыскать свою самость, которая уж точно что повыше всей этой гнусной плотскости. Но попробуй-ка до нее докопаться! Василий Полозин стал брезгливо ухмыляться и покрякивать, утверждая, и довольно-таки часто вслух, что правота за гедонистами, а все остальное - туманный, напыщенный идеализм, вступающий в непреодолимое противоречие с истинными потребностями души человека, столь же смертной, как и его тело. Но! Математика, феодализм, индустриализация, электрификация, идеалы великой французской революции... все это чепуха, пустой и нелепый идеализм? Не сесть бы тебе, Вася, в лужу с такими-то умозрениями, соболезнующе покачивали головой оппоненты. Полозин замкнулся на время в себе, в своих выводах, в достижениях своих нравственных сил. Между прочим, добывать удовольствия для того, чтобы уж жить с животной легкостью и в творческой свободе ума, рассуждал он, совесть и человеколюбие велят мне без всякого кому бы то ни было ущерба, притеснения, дурного примера, какого-либо соблазна. Это мое глубоко личное, сокровенное дело, решил парень. Что он знал твердо, так это следующее: в случае бесспорных радикальных перемен в его жизни он тотчас же, с поспешностью, указывающей на необратимость преображения, назовется Валентином. Это имя будет многое символизировать.
Домашний быт его был страшно узок, а точнее сказать - невыразителен. Мать, когда отпрыску вздумывалось пройти по комнате почти что нагишом или даже подолгу обретаться в одних трусах, семенила за ним, бывало, восклицая с глуповатым смехом в трещинах старых губ: какие ноги стройные у моего сынка, какая фигура! А обернется тот сынок, спросит: чего тебе? - старуха словно подводит черту: вот и все!
Вот и все! Действительно, больше в семейном быту этим людям похвалиться было нечем. И на общественных просторах, где среди бесчисленного множества ему подобных непременно всякий раз начинал толкаться какой-нибудь не в меру начитанный и пронзительный в рассуждении мысли умник, Василий Полозин мало что выигрывал, напротив, чаще оказывался в дураках. Как же ему было определить сферу, ту среду, где его ум мог бы добиться заветного освобождения, а затем развернуться вовсю, взыграть? Непростую задачу он поставил перед собой. Но успех заключался не в ее внезапной и как бы чудесной выполненности, а в том, что ее возникновение и постановка сами по себе дарили некое счастье и упоение. Этот успех Василий Полозин познал. У него появились крылья, он полетел; отнюдь не сразу он принялся оглядываться, присматриваться, давать оценку, делать выводы. Гедонистическое направление мысли слегка его успокоило, умиротворило, однако оно же привело к черте, которую он долго не решался переступить, не зная, что и как за нею можно и нужно делать. Как бы и там не отпечаталось, уже, прямо сказать, откровенной сатирой, мерзкое "вот и все!" И тогда вспыхнуло, ярко и требовательно, о деньгах: прежде всего необходимы они, и в большом количестве, в них его независимость и боеспособность. Естественно, большие деньги в представлении Полозина далеко не то же, что в представлении подлинно деловых людей.
Острое воление поскорее испытать себя, опытным путем проверить, властны ли и впрямь принести ему деньги желанное удовлетворение, побудило его занять порядочную сумму у своего обеспеченного дяди, перед которым он о своем желании высказался с каким-то наглым умоисступлением. Старик смеялся, видя отвагу, с какой племянник устремился к долговой яме и как он себя и эту отвагу подстегивает дурацкими заверениями, что в недалеком будущем так или иначе отыщет честный и, может быть, неповторимый, на редкость самобытный путь к благосостоянию и уж, конечно же, вернет долг весь, до последней копейки.
- Но для начала нужны благотворные перемены в моем положении. Причем, я бы сказал, перемены мгновенные, и чтоб вышли они все равно что по мановению волшебной палочки, как если бы тут затесался бог из машины. Но это так говорится, сам знаешь. А по сути, необходимы проявления доброй воли такого обеспеченного и щедрого человека, как ты, дядя, - заключил Василий.
Разговор происходил в высоком тереме. Дядя, нимало не удивленный услышанным, создал две улыбки зараз: одну верхней губой, другую нижней. Все говорило о его двойственности. Он построил для себя и своей семьи прекрасное жилище, дворец или даже замок, а по нашему - терем, но в стенах этого удивительного сооружения частенько вел он себя как грубое животное. Он был добр и зол одновременно.
- Я знал, знал, - заговорил дядя, с глумливой и подлой жадностью до новых впечатлений всматриваясь в племянника, - что ты в конце концов прибежишь ко мне с мольбой, с просьбами, будешь, умоляя спасти тебя, валяться у меня в ногах...
- Я не буду валяться у тебя в ногах, - торопливо, как-то даже свежо перебил Василий.
Хозяин терема иронически хмыкнул.
- Смотри, - сказал этот странный человек, - ты не имеешь реального образования, не умеешь никакого толкового ремесла, до сих пор ты всегда перебивался случайными трудами. У тебя не рассудок, пригодный для дельной жизни, а сырое, прогнившее насквозь вместилище для сумбурных ощущений, обрывочных суждений, бессвязных сновидений, несбыточных мечтаний.
- И не говори, дядя. Все это настолько верно и метко, что даже теперь уже не добивает меня, как если бы я человек конченый. - Василий Полозин сокрушенно покачал головой. - Но ты пойми одну вещь... Мне мало, что я создан по образу и подобию Божьему. Мне надо жить по этому образу и подобию.
- А ты их, образ и подобие, различай все же. Ты, может быть, и создан по образу, но где тебе, парень, рассчитывать на подобие! Куда там! Не сподобился ты, дорогуша, уподобиться. А если без каламбуров, так я тебе скажу, что тут еще хоть какие-то нужны для начала добродетели. Вообще нужен строй особых представлений и понятий, а мы его утратили. Уже отсутствует почва для прочного стояния. Мы все уже живем, по большому счету, без всяких на то оснований.
- Но я почву, возможно, для себя найду. Если ты скажешь, что искать негде, так я тогда, предположим, обрету, то есть чуть ли даже не чудесным образом.
- Хватил! У тебя нет ни замечательной, ни отвратительной нравственности. Твоя изысканность карикатурна и пошловата. Даже в самом большом и важном, самом глубоком разговоре ты неспособен поднять главнейший вопрос бытия - вопрос о добре и зле. Это фактически предпосылки. И в твоем случае только они выглядят как действительный факт. А ты требуешь каких-то итогов, требуешь благотворных перемен. Но откуда взяться этим итогам и этим переменам, если в тебе все шатко и неопределенно?
- Нет, - сказал племянник, - итоги будут потом, а перемены должны случиться прямо сейчас, и суть их в деньгах.
Прошла, минуя анфиладу комнат, старшая дочь старика, красивая своей холодной строгостью, а за ней вскоре проскакал на одной ножке ее первенец, и они, каждый по-своему, взглянули с любопытством на молодого гостя, который, в задумчивости потирая лоб, проговорил:
- Сколько у меня родни, просто оторопь берет.
- Люби их, - как бы чему-то возразил дядя, тоже на мгновение задумавшись. - Се человеки. Люби людей. Без этого тебе не подняться, не встать на ноги. Пойми, мальчик, можно говорить не о тебе конкретно, можно порассуждать в целом о таких, как ты. Вас уйма, пропасть, много. Но мир живет не по вашим законам. Другие властвуют, правят бал, а вам уготовано все жальче метаться на сужающемся пространстве, все мучительнее сознавать свою незадействованность, несостоятельность и некоторую ненужность.
- Со мной обстояло бы именно так, если бы я хоть чуточку завидовал преуспевшим. Зависть действительно сделала бы меня человеком толпы, навечно втиснула бы в серую массу. Только не говори, что когда б эта зависть достигла у меня силы и полноты огромной страсти, я бы, мол, возвысился до значения личности, стал бы знаковой фигурой. Это невозможно. Уже хотя бы потому, что я даже и не в силах завидовать этим самым преуспевшим. Меня не они интересуют, а красочность мира. Она порой выглядит попросту ослепляющей. Не твоей дочери, которая может позволить себе этакую величественную и бездушную строгость, я завидую, а мужу, который ею обладает. Но ведь это и для меня исполнимо, ведь и я могу обладать подобными красавицами. Нет, не о каких-то там законах, по которым живут другие, я думаю сейчас, а о том, как бы пожить настоящей силой и свободой своего ума. И если я при этом в глубине души сознаю, что деньги на дороге не валяются, то это, дядя, уже что-то интимное и доверительное. Мне без них теперь не обойтись. Но только на данном этапе, а потом я их верну тебе сполна, и вряд ли они мне в последующем будут нужнее, чем были нужны вчера или год назад.
- Знаешь предания седой старины? Вот ты пришел в терем, к человеку, которого называешь своим родным дядей. А ведь я мог бы оказаться совсем не дядей и даже не вполне человеком, а добрым или злым волшебником.
- Что ж, сделай выбор, - смиренно ответил Василий Полозин. - Для меня это очень важно. Твое волшебство, какое бы направление оно ни приняло, круто изменит мою судьбу. Но деньги, дядя, ты должен дать в любом случае. Добрый это будет дар, злой ли, мне даже сейчас безразлично, а волнует меня только факт чуда как такового.
Дядя, отношение которого к племяннику сводилось единственно к тому, что он творил перед глазами его, вольно или невольно - другой вопрос, примеры для подражания, дядя этот занимал отличную должность, в интеллигентных кругах славился огромной эрудицией, а во имя сердечного роздыха собирал коллекцию спичечных коробков. Он быстро сообразил: у меня нет к робкому и глупому пареньку, вздумавшему просить в долг, никакой любви, нет пристрастного отношения, я как бы с рассеянностью внимаю его просьбе, мне незачем знать, зачем ему деньги, так отчего же и не дать? Василию Полозину все же хотелось, чтобы дядя вслушался в его путанное рассуждение о каких-то благородных и решительных намерениях. Но старик небрежно отмахивался. Факт передачи запрошенной суммы любопытен тем, что при этом благополучный и, как правило, степенный дядя странно плясал. Он дико дрыгал торчащими из-под великолепного халата голыми ногами, неистово болтался в том же халате всей своей как бы спущенной с тормозов плотью и корчил на помолодевшей физиономии развеселые гримасы. Племянник догадывался, что дядин танец выражает презрение к финансовой стороне жизни и к неудачникам мира сего, но выражает с утонченным эстетизмом, как если бы дядя, все ужаснее распаляясь своей дикарской пляской, в то же время все отчетливее видит себя на балу в неком хрустальном дворце, в окружении прекрасных дам. Нашего героя не обидело, что родич строит свои грезы некоторым образом на обломках его незадачливого существования. Он ведь знал и чувствовал свою окрыленность, верил в нее. Стало быть, дядя пользовался обломками существования прошлого, никак не будущего, которое взмахнет куда как выше всяких воображаемых дворцов. Получив деньги, племянник, впрочем, все же позволил себе замечание, что дядина пляска недостаточно иносказательна, чтобы он не ощущал себя хотя бы отчасти ею задетым за живое, а потому он, Вася, просит, даже настоятельно рекомендует ее прекратить. Но дядя остановиться не мог. Появилась, с какой-то предварительной улыбкой, его жена, миловидная толстушка, и танец обрел черты парного топотанья и вскидывания копыт разгорячившимися скотами. Так увидел Василий Полозин. Но деньги были уже в его кармане, и он от души хохотал, глядя на сумасшедших родственников. Их старшая дочь, выросши вдруг посреди комнаты большим столбом пламени, опрокинула в себя добрую чарку вина, сложила губы в загадочную усмешку, стала, приплясывая, задирать юбку, показывать свои белые стройные ноги, думая этой веселостью опровергнуть миф о ее бездушии. Желание обладать ею закружило голову Василия Полозина. Это один из вероятных сюжетов, бормотал он. Хотелось ему твердо запомнить возможности каких-то подходов к женщине, близко проскользнувшей и обдавшей его жаром молодого, полного сил тела, а про ее высокую недоступность забыть совершенно. Вышел он из терема в стельку пьяный, поскольку дядя угостил на славу; бок о бок с ним продвигалась и тетушка, хохотавшая от неизвестности того, куда несут ее хмельные ноги. Супруг кричал ей "вернись", свесившись из окна, рискуя вывалиться, и она, пошаркав на тротуаре, вновь ступила под сень родного дома.
Затем еще был на подступах к новой жизни момент, который стоит отметить: в комнате своей, таинственно склонившись в углу, а по существу, скорчившись неприглядно, букашечно, Василий Полозин пересчитывал деньги. Он почувствовал себя богатым и степенным, когда выпрямился. В солидном магазине купил светлый, как морская пена, по-летнему легковесный, изысканно помятый, как бы пожеванный костюм, в котором получил вид великолепно красивого и без меры одаренного талантами человека. Он приобрел в табачной лавке большую коробку сигар и уселся в ресторане строить, под коньяк и холодную закуску, планы на ближайшее будущее. Мечта уже осуществлялась, а идей, которым тут же следовало спешно возникать, не было разноцветья и скопления. Полозин был этим разочарован. Ему на ум пришло бросить начатое, вообще отказаться от жизни, успев перед концом что-то подумать, исключительно в роковом и притягательном для русских смысле, о надобности прекращения бытия как такового, простого и безболезненного умерщвления мира, мироздания, сущего, Абсолюта. Но он вдруг вспомнил о задуманном еще в пору бедности и тоски переименовании. И разве его существование не достаточно переменилось для того, чтобы он теперь уже назвался Валентином? Разве он не стал другим? И разве ему плохо сейчас? Но хорошо ему не оттого, что он эгоистичен и его эгоизм торжествует, празднует некую победу над обстоятельствами и средой, даже над какими-то темными толпами людей, оставшихся без кредита, без коньяка и отменной закуски. Нет, хорошо ему по той единственно причине, что он не вынужден больше вести эгоистическую борьбу за свое существование и его душа стала открыта всему миру, его сердце зажглось и полыхнуло ясным огнем, засияло. Все плохое осталось в прошлом вместе с прежним именем, а все хорошее, что было в нем и ныне могло только расти и увеличиваться, уже стягивается, как к какому-то центру, скапливается вокруг его нового имени, которое как нельзя лучше свидетельствует, что ведь все-таки и впрямь человек создан по образу и подобию Божьему. Этого нельзя было толком разглядеть в Василии. Василий мучился, метался и изнемогал, но он всегда уклонялся от подлинно глубоких мыслей и умозаключений, избегал остановок в пути, предполагающих тишину сокровенности и исповедания, а потому был мелок и несвободен. В Валентине же преодолевается неправда философов и богословов. Говоря о внутреннем человеке, они делают вид, будто это касается всех, будто все, даже люди, ни о чем не задумывающиеся, а то и живущие преступлениями, тоже имеют важное отношение к их теориям и их религиям. Будто в плотском, животном мире возможно, чтобы поэзия мысли, общее дело, высокое размышление и религиозное таинство охватывали всех и уверенно вели к преображению, к богочеловечеству. Но эти философы и богословы, подразумевая всех, в действительности говорят только о себе. Нащупывая или воображая внутреннего человека, они тут же пускались уверять бедного, простодушного Василия, что и у него этот внутренний человек есть, - а что на самом деле? А на самом деле это у них огонь в душе, кипение, пророческий дар, талант, которому надо найти применение, и потому они твердят: это внутренний человек, это у нас образ и подобие Божие. Но это у них, а не у Василия. Нет огня в душе и таланта в сердце у Василия, стало быть, ему даже и слушать о внутреннем человеке практически ни к чему. Тут, собственно, нужен прорыв, нужна даже едва ли не катастрофа, чтобы положение изменилось и в голову Василия действительно вошло что-то от этих философов и богословов, любующихся собственной самостоятельностью и отказывающих в самостоятельности другим. Они знай себе зовут к общему делу массы, желают манипулировать массами, перебрасывать и перебирать их по своему хотению. А чтобы и Василий стал самим собой, необходимо по меньшей мере чудо. И разве не чудо и вместе с тем не катастрофа эти взятые в долг деньги, которые никогда не будут возвращены? Теперь факты совсем иные, новые. В Валентине очевидно, что и некий Василий способен подняться, воспарить, стать другим. И он сейчас один такой на всем свете белом.
Оставшаяся дома мать успела, конечно, обеспокоиться происходившими с сынком новшествами, он же с тонкой усмешкой думал о ней, которую перед уходом, картинный в новом костюме и слегка ломающийся, снисходительно попросил не волноваться попусту. Ясное дело: он почти покончил с прежней жизнью, и она, исчезая, уносила с собой в неведомое прошлое и его прежний образ, и в этом заключалось что-то таинственное и великолепное, что бы там ни говорил дядя. Добродетели добродетелями, но не они, а образ основа всего, что чувствует в себе жизнь и мысль. Отсюда в нем такое постоянство; он, и исчезая, никуда не девается. Это благодаря ему созидаются столь превосходные и заманчивые вещи, как реноме, престиж, харизма. Это даже не вещи, а явления, и они должны быть у него, Валентина, чтобы он мог любоваться ими, а другие невольно любовались им самим. Дядя вправе болтать все, что ему заблагорассудится, но в нем есть то постоянство, что он, если прийти и попросить у него в долг, даст непременно, хотя и наговорит при этом массу всяких глупостей, а то и оскорбит слегка, обидит, замучит насмешками. В этом постоянстве виден дядин образ, а что обстоятельства сложились так, что он дал не кому-нибудь, а собственному племяннику, то это, если угодно, уже, можно сказать, в некотором роде реноме. У дяди и без того уж отличный престиж, но что же будет, господа хорошие, если он и не заикнется никогда о возвращении этого самого долга? Как хотите, а это уже будет не что иное, как харизма. И тут теперь прямо-таки немножко музей; не много, а отдает художественностью и даже какой-то стариной. С потемневшего и растрескавшегося портрета смотрит, напоминая о себе, дядюшка. Тетушка. И их старшая дочь... Валентин почувствовал в себе живописца как проявление жизни и мысли. С прищуром и зорко глянул вдаль. И до него брали в долг, но он взял не из плутовства или сугубо практических соображений, а в сознательном порыве достичь самостоятельности, свободно и пламенно подняться над уподоблением его песчинке. Да ведь есть это в нем, есть этот уголок, где он в самом деле предстает образом и подобием Божьим, однако же совсем не потому, что этого домогаются от него философы и богословы. Уже буквально с первой же минуты обогащения не подворачивалось Валентину ничего такого, что хотя бы смутно обещало рост капитала и, следовательно, вероятие возвращения долга. Напротив, все вокруг требовало одних только трат с его стороны, а что эти траты по своей сути, как не закладка, пусть даже суетная и, на первый взгляд, призрачная, пустяшная, основ некоего исчезновения? Было бы оно проще и лучше исчезнуть не самому, а обречь, так сказать, на ликвидацию в памяти образа кредитора, и это до некоторой степени Валентину удавалось, как только принимался помышлять он о дяде возвышенно и поэтически, развивая собственное человеколюбие. К тому же исчезновение, какие бы попутные тревоги и недоумения ни вселяло оно в сердце, вело не в небытие, а к преображению, к становлению в роли другого. Между тем очень уж настырно и нахально продолжалась перед его внутренним взором удалая дядина пляска - она несла в себе элементы поэзии, но какой-то варварской, она, в сущности, окарикатуривала поэзию, разрушала очарование. Так не пляшет будущая харизматическая личность. Научно, с высоколобостью во всем этом не разобраться. И еще эта неприступная красавица, гордячка, принявшаяся вдруг весело и душевно задирать юбку... Валентин подумал: я постепенно решу, что там такое в том заповедном уголке моей души - Бог мне там настоящий является или это я сам, в тишь и полумрак уголка забираясь, выдумываю Бога?
Не шла из его головы женщина, открывшаяся ему вчера с весьма неожиданной стороны, и он досадовал, что из-за нее ведь, конечно же, большинство соблазнов, все еще сбивающих его с пути истинного. Зайдя на почту, Валентин написал ей:
"Верульчик! Я еще кручусь по-вчерашнему, чего ты не могла забыть, известное дело, повеселились мы от души, покуражились. Я даже опять немного пьян и растрепан, хотя по моему внешнему виду этого не скажешь, потому как успел блестяще приодеться. Но у меня, по моему собственному самонаблюдению, слова пока как-то расходятся с делом и замыслы не вполне осуществляются, что не вполне согласуется с моими намерениями, о которых должен сказать, что они более чем решительны. От тебя, Верульчик, тоже зависит, долго ли мне ходить огорченным и не радоваться светлому дню. Поясняю. Ты мне вчера, среди прочего, то есть пока я из-за твоего неумеренно оживленного папаши не крутился бесом, хорошо показала, как это оно бывает, когда человек в действительности совсем не тот, за кого его привыкли принимать. Ты преподала мне отличный урок, Верульчик, в те минуты, Верульчик, когда я был готов воспринимать, а не скакал кроликом под руководством твоего сумасбродного отца. Но даже в те минуты я не все понял. Кстати, у меня теперь другое имя, которое я и пропишу тебе в конце своего письма. Постарайся его запомнить, оно занимает все более и более важное место в моей жизни и еще даст себя знать. Но ты мне все же разъясни, что к чему, а то концы не сходятся с концами. Ты, Верульчик, вчера, танцуя, юбку задирала чуть не до пупка бездумно, просто от полноты чувств, или ты мысль культивировала, ту мысль, что ты вовсе не так холодна и неприступна, как обычно кажешься? Да, Верульчик? Я, между прочим, готов к пониманию. Вся мера твоего одиночества глубоко врезалась в мой разум - это раз. Второе, Верульчик, это то, что я увидел всю безмерную горечь того положения, в котором ты ходишь среди нас, беспечных, непонятая, непостигнутая, нераскрытая, зажатая, стесненная, со всех сторон ограниченная и урезанная. Твое вчерашнее восстание на всю тебя открыло мне глаза, или почти на всю, ибо для полноты картины не хватает некоторых окончательных штрихов. Грубо говоря, я не до того глуп, чтобы не понять. Как раз очень даже понятно, что ты скинула маску и приоткрыла свое истинное лицо. А оно поистине прекрасно. Я отмечаю это с нежностью. Думаю, и виновники твоих дней были отчасти шокированы, не ожидая ничего подобного. Они знали тебя каким-то куском льда, а тут увидели, как ты очаровательна, весела и задушевна, как вся пронизана токами жизни, лучами света и другими наилучшими симптомами. Но что же значит твой жест в конечном счете, если он все-таки содержит и толику соблазна? Что он мне сулит? Что, наконец, значат твои формы, твои безупречные прелести? Какой смысл в них вложен? Какой знак? Что они символизируют? Что в действительности представляют собой, когда кажутся не чем иным, как безвозмездно вносимой лептой? Что они несут людям и среди них мне? Что оставляют в виде неприкосновенного запаса, а чем щедро делятся с другими? Что мне в них? Скажи начистоту, Верульчик, положа руку на сердце, так, как если бы я твой поп и ты у меня под рукой исповедуешься. Ты для того задирала юбку и с обезоруживающей откровенностью демонстрировала умопомрачительные формы, чтобы я, последний в этом ужасном мире и вообще на этой проклятой Богом планете романтик, усвоил простую и единственно верную мысль, что мое место у твоих ног? А как не усвоить? Все к тому располагает. Наглядность была вчерашним бурным вечером сильнейшая, и все, что я увидел, пока родитель твоей не мешал смотреть своими дикарскими выходками, оказало на меня огромное влияние. Объяснись, ради Бога, Верульчик! Могу ли я рассчитывать? Ты совершенна, а фиговый листочек все же остался. Он вроде неуместного пятнышка на замечательной картине, но в нашей несообразной действительности вырастает в громадную преграду, отчего никуда нет настоящего доступа, а если есть, так только к удивительной при моей нынешней мировоззренческой и смыслообразующей широте заскорузлости помыслов. Да, никак не к тому, чтобы я со своей стороны выявлялся в твоих глазах человеком великодушных устремлений и благородных чаяний. У меня из-за неясности наших с тобой несомненно новых и, как мне представляется, многообещающих отношений ум за разум заходит и я рискую просто-напросто лишиться рассудка. И не тяни с ответом, дай его при первой же возможности, как только меня повстречаешь, а я, уж поверь на слово, не заставлю себя ждать. Твой Валентин".
С письмом он пришел к терему, а Вера, прямая и строгая, застегнутая на все пуговицы, стояла у ворот, словно нарочно поджидала его; лицо ее было бело, и еще некая бледность словно тонкой и по-своему упругой, едва ли и гнущейся тенью лежала на нем. Валентин с приятной улыбкой прочитал в ее сдержанности, что она исстрадалась вся, истомилась, пока он медлил, болтался невесть где и не шел к ней. Робко, ошеломленный немного ее суровой немотой, он подал ей письмо и стал, переминаясь с ноги на ногу, ждать той решающей минуты, когда она закончит чтение. Вера читала внимательно; иной раз поднимала бровь, а следом всползал над письмом глаз и медленно, безлично смотрел на Валентина, тогда как другой продолжал распутывать торопливо набросанные на листке почтовой бумаги каракули. Автор послания поеживался: как смотрит! это, прямо сказать, что-то из той поры, когда земля была безвидна, а созерцание и видение некое все же имело место; впрочем, это я пока лишен всякого вида и только надеюсь его получить, она же, напротив, жива и полноценна даже слишком, стало быть, она воистину богиня. Затем женщина аккуратно сложила письмо и спрятала в карман, а Валентину кивнула. Валентин бодро сказал:
- Твое молчание плохо на меня действует. Раскрепостись по вчерашней мерке и откровенно поделись впечатлениями, Вера.
Он с ласковой призывностью взглянул на свою молчаливую собеседницу. Ему хотелось уже сугубых, безоглядно внутренних отношений с ней, а не отягощенных условностями или каким-нибудь сознанием, что они поступают неправильно.
- Насчет того, чтоб оказаться у моих ног, это ты слишком вперед забежал. Это еще заслужить надо, - сказала Вера сухо и серьезно, почти внушительно. - Но выглядишь ты отлично. Впрямь приоделся, шикарным стал, ты вообще изменился, Валентин, может быть, даже в лучшую сторону. Я тебе дам в окне руку поцеловать. Согласен?
- Еще бы! Но как ты это себе представляешь, Вера?
- Очень просто. Ты подойди к окну и жди. Я выставлю руку, и ты поцелуешь. Такая тебе будет награда на первый случай, а дальше посмотрим.
- Только бы дядя с тетей не заметили, - пробормотал Валентин. - И вообще этот твой папаша... Я взял у него деньги в долг, и это обеспечило мне новый статус и новое имя. Некстати выйдет, если он меня заметит, то есть как я тут за тобой увиваюсь.
Вера улыбнулась.
- Ну, не будь мальчишкой. Итак?
- Я готов. А пока будем идти к дому, к тому окну, ты предварительно расскажи немного о себе, о своей жизни. Я почти ничего о ней не знаю. И я в ней чувствую загадку. Как-то ведь надо было особенно, с умыслом жить, чтобы вот так сразу вдруг придумать это окно, эту протянутую руку и поцелуй. Это же все равно что средневековье, рыцарское бдение у окна прекрасной дамы, благосклонный взгляд избранницы сердца... Как мы все ошибались, принимая тебя за ледышку!
- Что рассказывать? - возразила Вера, мягко ступая в сад. - Моя жизнь далеко не сахар. Будни, серость, обыденность. Кратко сказать, вовсе стало черным-черно в последнее время, беспросветно, уныло, мухи закусали, так что ты кстати подвернулся. Ты меня полюбил, а?
- Ох, Вера! У меня действительно пока еще расходятся слова с делом. Так много неопределенного, темного. Я вот всю философию и религию в целом одним махом схватываю, то есть самую суть, а каких-то простых вещей постичь не в состоянии. Ты меня вчера заколдовала, в моей голове теперь из-за этого сумбур и безумие, я ни уйти, ни уехать никуда не могу, не развязав прежде этот узел. Ты думаешь, если я твою руку поцелую, мне что-то станет понятнее? Не знаю, не уверен, Вера. Разве дело не в окончательной ясности? Ты ее внеси.
- Хорошо! Но ты должна знать, что я готов к большему, даже к крайностям, к самым необыкновенным вещам...
Вера, не дослушав его, скрылась в доме. Валентин сделал еще несколько неопределенных, в никуда, шагов, тревожно озираясь между теней сада, приблизился, наконец, к указанному Верой окну, остановился, замер в ожидании, прекрасный и отчасти жалкий в своем светлом, как будто шевелящемся в порывах ветерка костюме. Он ждал и думал не только о женщине, с которой у него мог выйти странный, противоречащий всем устоям и обыкновениям жизни в дядином тереме роман, но и о том, что с ним происходит нечто необъяснимое, совсем не раскрывающее той свободы ума, о которой он мечтал. Он спрашивал: неужели Вера будет моей любовницей? и так должно быть? это не случайно? И сам не знал, кого спрашивает. Вскоре ему, однако, наскучило стоять в неподвижности, он заложил руки за спину, потом стер пот со лба, обмахнулся раскрытыми ладонями, посмотрел в небо. С угрожающей быстротой росло в нем понимание, что надо двигаться, как бы даже пританцовывать, разыгрывать некие сценки, ибо это могло подать ему надежду, что в его жизнь действительно вмешаются высшие добрые силы, вызванные из иных миров его телодвижениями и осмысленными интуицией жестами. А без помощи этих сил не определиться ему. Вместе с тем он с какой-то холодной отчетливостью сознавал, что к Вере его привязывает не потребность души, а тяжело и властно утвердившееся в его голове представление о ее нежно мерцающей, тепло шевелящейся плоти, и оттого, что эта отчетливость заставляла его медлительно любоваться ее словно металлическим блеском, он, как погибший в могиле, омертвело оставался в состоянии нелепого, даже непотребного свидания и не мог отойти в сторону, к тому или иному избавлению. Вдруг глухо стукнула рама где-то в вышине. Задрав голову, Валентин увидел надменно улыбающуюся Веру в окне второго этажа.
- Но как же я достану, Вера? - воскликнул он удивленно.
Ее лицо, глядящее вниз, было необыкновенно красиво. Сама эта красота, охваченная солнечными лучами, несла в себе знак высокой и чистой недоступности. Все существо Валентина сжалось и затеплилось, улавливая смутную мысль, что, конечно, не ради той Веры, которая неизменно сурова и слишком много о себе воображает, а вчера разве что в насмешку задирала юбку перед ним, а именно ради этой незнакомки, умышленно улыбающейся в окне и накрепко связанной с ним тайной его простодушного и честного письма, он готов претерпеть любые испытания. Велика ответственность, ложащаяся на его плечи. Вот она, эта Вера, возникла не в ближнем окне, как предполагалось, а поднялась на второй этаж и превратилась в незнакомку, и быть иначе не могло, поскольку она другой, чем у него, куда более высокой, едва ли уж не ангельской природы. Тут исполинского размаха идеализм; тут подлинная философия, обетованное богословие. Было бы даже несуразно, когда б это чистое создание, вобравшее в себя все самое лучшее и достойное, что только есть и бывает на свете, в самом деле с близи вдруг протянуло ему руку для поцелуя, а не обозначило, не просимволизировало их иерархическую несовместимость. Да и сама их близость, несомненно легкая и простая для нее, его могла бы застать как ужасное обрушение непомерного, громоздкого груза на мелко бегающего по земле зверька. Все это было до последней глубины понятно, пока Валентин смотрел на сложившиеся обстоятельства глазами женщины, наконец-то получившей шанс засвидетельствовать, что она не от мира сего. В то же время ситуация требовала и каких-то более удобных, менее резких и выспренних решений, не портящих женщине ее игру, но и ему, Валентину, дающих возможность разыграть выпавшую на его долю роль без чрезмерных конфузов. Поэтому он, недоумевая, суетно и судорожно думал о руке Веры и своих губах, о расстоянии, разделяющем его и женщину, пообещавшую ему милостивый жест; хлопая веками звучно, трескуче, восклицал:
- Как достать-то?
Одно или два мгновения Валентин словно не видел ничего перед собой, до того ударила и оглушила его волна слепой любви.
- Остынь! - неожиданно крикнул в этой тьме голос Веры.
Валентин вполне ощутил, что он в самом деле чересчур разгорячился. Он даже рассмеялся, настолько это стало очевидно для него. Тут его тело пришло в какое-то немыслимое соприкосновение с ожогом, действовавшим как бы отдельно и страшно. Валентин дернулся, что-то пропищав, и бросился бежать, но странным образом остался на месте, а Вера со смехом, вращая в широко округлившемся рту тонким языком и облизывая им влажно губы, выливала на него из ведра остатки ужасно холодной воды.
Это ведро исчезло. Где-то в глубине терема оно как будто еще переливалось солнечными лучиками, взгромыхнув, вдруг словно сверкало остро. Валентин изумленно смотрел вверх. Вера, навалившись грудью на подоконник и свесившись так, что ее темные волосы, ровно и длинно упав, едва ли не коснулись Валентинова лица и, казалось, всю его сжавшуюся, просыревшую фигуру окружили тонкой воздушной завесой, теперь неспешно довела до округлости и свои сейчас еще только бывшие узкими смеющимися щелочками глаза. Валентин оцепенел под ее пронзительным взглядом, от которого негде было укрыться в образовавшейся тесноте. Женщина громко и, как почудилось Валентину, чеканно шепнула:
- Бедный, бедный родственник!..
Валентин побежал улицей, воображая, будто с беспримерной достоверностью придавлен к земле, сброшен с небес в вязкий быт, в некое хозяйство, где бесчисленные кастрюли, ведра, в том числе и помойные, какие-то толстые бабы, орудующие ухватами. Образ ведра, казалось, прочно поселился в его сознании. Его приравняли к ведру; его внесли в список того, что составляет хозяйство, сделали утварью. А когда это началось? Не могло ведь это не иметь начала. Теперь Валентин вкладывал особый смысл в слова Веры, что он слишком забежал вперед, чувствовал правоту этих слов, которые еще прежде, чем его окатили ушатом холодной воды, должны были подсказать ему, что Веру он не любит или, может быть, не так любит, чтобы болтать с ней страстно, дерзко и безрассудно. Сейчас-то, в развязке дела, начинавшегося вполне романтически, он именно так ее и любил, и мог бы сказать ей куда больше, чем сказал, и даже вывернуть перед ней наизнанку свою душу, но где же ее после случившегося искать и как ее все еще домогаться? Все это пронеслось как сон, и когда пришло новое утро, Валентин с трудом разбирался в происшедшем накануне. Правда, ночью он, уткнув горячее лицо в подушку, скулил и плакал, изнуренный ясностью мысли, что женщина не только наказала его за легкомыслие выходки с письмом, но и безжалостно, уже просто в свое удовольствие, унизила. В бесспорности этой мысли он не мог даже уловить, в чем, собственно, состоит унижение, впрочем, он прежде всего не хотел признавать, что на деле и впрямь заслуживал жалости, когда стоял под окном, ожидая протянутой для поцелуя руки. Ведь это вышло так глупо. Так нелепо было, что он надеялся на какие-то женские авансы.
Однако утром Валентин уже не мучился. Беспокоило: не испортила ли Верка костюм-то? И снова хорош был он в этом костюме. А вчерашнее - о, как с гуся вода! Выходка Веры представилась ему водевильной, и она одна могла быть правильным и достойным ответом женщины на его бестолковое послание. Как ни в чем не бывало вышел Валентин из дому и отправился в ресторан, где под коньяк и закуску снова вспоминал бесшабашный дядин танец.
Потянуло и его петь, танцевать - может быть, в порядке иллюстрирования уже добытых удовольствий. Он принялся напевать за ресторанным столиком. Он нынче толково напишет Вере, объяснится с ней, и она поймет: есть в ней нечто такое, что располагает его к ней и что он с полным основанием рассматривает как достояние, принадлежащее не только ей, но и ему, и что он непременно должен взять, как берут свое. Об этой правде своей заново складывающейся жизни пел Валентин. Обслуживающий персонал настороженно косился на него, официант, носивший коньяк и холодную закуску, выразительно прокашлялся над ухом, произнес "гм".
- Я вас, конечно, не вправе одергивать, но вы и сами лучше одумайтесь, а то вызовем охрану, - сказал он. - Видали на площади статуя?
- Какого статуя?
- А скульптурное изображение деятеля культуры.
- И что? - спросил Валентин.
- Ничего. Стоит себе как вкопанный, помалкивает. А впечатляет. Можно, значит, безо всякого озорства. Не озоруй, парень. Выведу!
- Какое это озорство, если я всего лишь напеваю?
- Да ведь по всему заметно, что помаленьку начинаешь баловать и дело у тебя идет к форменным безобразиям.
Ладно, еще время есть, допою потом, решил Валентин. Он поднялся из-за стола и, улыбчиво глядя официанту в лицо, громко вывел последний куплет своей песни.
- Гражданин! - взвизгнул официант. - Вы напитались тут селедкой, или чем вы там, черт бы вас побрал, питались, вы коньячком освежились, вы, как я погляжу, сигару выкурили - и озоровать?
А ресторанный зал был пуст в этот ранний час. Пропадали в безвестности артистические дарования Валентина. Он щедро дал официанту на чай и направился к выходу. Разматывался в воспаленном воображении диалог: о, господин официант, так я, по-вашему, гражданин? - Именно, именно, господин посетитель, как есть гражданин. - И петь в вашем заведении мне никак нельзя? - Решительно невозможно вам здесь петь. - Стало быть, поэтом можешь ты не быть, а гражданином быть обязан? - Воистину так! Разухабистой походкой человека, предпочитающего с утра отмежевываться от чересчур бодрой и целеустремленной жизни общества индивидуальным и как будто даже воинственным приобщением к дарам Диониса, спустился Валентин с горки к реке. Смысл и цель его существования теперь, после внушения, сделанного ему официантом, заключались в том, чтобы дельно и кстати цитировать знаменитые тексты, культово повторять значимые образцы, с обрядовой дотошностью подражать неким авторитетам, истово продолжать кем-то начатое. Это и есть правда обитания в культурном обществе, и каждое повторение есть не что иное, как веха, как новая ступень в становлении, все этапы которого необходимо пройти с терпением и озабоченностью, а если не следовать этой правде, никакие усилия не помогут достичь истинного преображения. Не пройдя, хотя бы и в сопряжении с великими муками души, все неизбежные этапы этого пути, являющегося безусловным путем совершенствования, он никогда не поднимется над уровнем общения с официантами и прочей мелкой сошкой и образ Веры не выведет из того состояния неузнанности и некоторого уродства, в каковом он до сих пор незаслуженно пребывает в его сознании. У пристани большой пароход "Сердечный" трубил о готовности отправиться в развлекательное путешествие до Нагорья и обратно, с несколькими познавательными остановками в пути. Валентин уже стремился к этому пароходу. Как же без путешествия? Оно вводит в пространство культуры, художественности, вдохновения, оно само, если его тщательно и верно распланировать и достойно осуществить, больше текст, чем действо, и, не требуя непосильного труда, оно любовно взращивает и лелеет свободное, как правило удачное постижение природы вещей. Начинаясь неким хором туристов, часто нестройным и всегда обезличенным, оно тайными тропами ведет тебя, потенциального персонажа будущей или, может быть, где-то уже слагающейся книги, в увлекательную, захватывающую, как приключенческий роман, стихию индивидуального и личного.
- А что, капитан, найдется у вас местечко для меня? - прокричал с берега Валентин, праздно улыбаясь.
В то же время капитан, никого не слушая, надувал щеки, едва, казалось, не лопался от гордости, крупно и тяжело разворачивал на мостике свой внушительный зад. Трубило белое речное диво о трех палубах. Отовсюду шел треск и гам. Свирепо загремел по всему судну, проливаясь на берег, прощальный марш. Место внезапному попутчику нашлось в каюте второго класса. Бывал уже и прежде Валентин в Нагорье, и всякий раз в какой-то суматохе, вовсе не щедрой на драгоценные впечатления, стало быть, подался бы теперь в другие края, но, как ни горячил коньяк воображение, иного пути, кроме как в Нагорье, словно и не было у бегства из родных пенат.
- Я - Валентин, русский путешественник! - провозгласил он, входя в каюту.
Получалось респектабельно. Тотчас захотелось обернуться скитальцем, странником, сучковатым посохом тыкать в пыль измученной зноем земли. Расположился удобно и нагло курить сигару, но мягкий и тихий голос с верхней полки попросил его удалиться. Там лежала худая, невзрачная женщина, опасавшаяся приступа морской болезни.
- Морская болезнь? - удивился Валентин. - Вы это выдумали. Как же? Ведь мы на реке! - манерно разыгрывал он изумление.
Женщина не ответила. Подняв над подушкой сиреневое лицо, она изобразила вид человека, для которого и купанье в обычной ванне сродни плаванью в безбрежном океане. С ней путешествовала девочка лет пяти, молчаливая, как пень. Валентину было бы неприятно, когда б кто-нибудь сказал ему сейчас, что эти существа для него не случайны и будут занимать определенное место в его последующей жизни. Они, возможно, сошли с картины Борисова-Мусатова. Не исключено, что эта женщина с сиреневым лицом позировала художнику Сомову, явившись из глубины веков. Валентин мог поддерживать с ней лишь воображаемый разговор. В юности, говорил он, я подражал героям французских романов, идя по улице, непременно полагал, что переставляю ноги на манер какого-нибудь Монпансье, по сторонам оглядываюсь, знаете ли, этаким Крюшоном. Затем пришло наше, русское, главным образом в обличье персонажей Достоевского, я стал немножко Раскольниковым, блуждал по улицам, как помешанный, бродил, как неприкаянный, бредил слегка. Брал чуток у скандинавов, чуток у испанцев. Знаете это, мадам, весь я в чем-то норвежском, весь я в чем-то испанском?.. Да, были времена. На смену им снова русское приходило. Я всегда оставался русским в душе. Курил страшно. Выпивал. И все в высшей степени художественно, с огоньком, с творческим подходом. Но в жизни нередко наступает момент, когда необходимо сделать выбор, даже чуть ли не окончательный. Я, было дело, остановился на перепутье, размышляя, куда направить стопы свои: в комедию? в трагедию? в житие? в анекдот? Человек комичен. Человек трагичен. Его сам черт не разберет. Оставалось попробовать разобраться в самом себе, показалось, что это легче, чем разгадывать ребусы окружающих, ближних и тем более дальних. Но и это оказалось нелегко, и на помощь мне поспешила философия. О да! О, философия! Известна ли вам ее могучая, ее воодушевляющая сила, ее всесокрушающая и вместе с тем невиданно созидательная мощь? Но ведь какая странность, мадам. Ну, философ, он словно бы прямо говорит: схема, которую я тебе тут начертал, она все равно что образец для подражания, бери пример. Но как, каким таким манером вы блуждать будете по улицам, чтобы это выходило по-философски, каким способом озираться по сторонам станете, чтобы это укладывалось в рамки богословских наук? Очень трудно. Почти невозможно. А так хочется! Прямо сказать, неймется. Я к чему клоню, мадам? Я всегда где-то черпал то да се, можно сказать, учился, а можно и так выразиться, что я, мол, жил не своей, а заимствованной жизнью. Но на что в особенности следует обратить ваше драгоценное внимание? Да на тот факт, что в любом случае, то есть кому бы я ни подражал и на чьем бы облике ни паразитировал, я непременно курил, дымил, образно выражаясь, как паровоз. Сигары, спрашиваете вы? Нет, почему же, не обязательно сигары, бывало и попроще... Да и как не закурить? В минуту-то размышления, мучительного, похожего на роды размышления... Вы только вдумайтесь в гигантский замах мной придуманного, мной продуманного сюжета. Это мое. Идея. Выступаю носителем... Собственно говоря, что я собой представляю? Человек - это уж как водится, но прежде всего, первее всего - идея. Вынашиваю, если угодно, эксклюзивный глобальный проект. Само собой, опираюсь на примеры. Всем известен Сократ, человек, не написавший ни строчки, только говоривший. Прежде, чем сказать, думал. Все сплошь умозаключения. И все - на воздух, в пустоту. А между тем стал персонажем философии, произвел философские трактаты, породил их. А зачем? Я объясню - как человек, между затяжками все это сообразивший, в табачном дыму все это раскусивший. Тут определенно замышлялось вечное возвращение. Философия должна вернуть к жизни, возродить Сократа. Породить его, и не обязательно в прежнем обличье. Хотя бы в моем. Поэтому философия дарует нам образцы для подражания. Поэтому с нее следует брать пример. Разумеется, это чертовски трудно, порой даже практически невозможно. Мадам, вы в состоянии подражать Гегелю, брать пример с Шопенгауэра, почитавшего Гегеля за дурака и проходимца? Ладно, предоставьте это мне. Но не лишайте при этом права на курение, иначе, боюсь, у меня ничего не выйдет, скажу больше, не выйдет, может быть, и в том случае, если вы, проявляя добрую волю, поместите мои мудрования в условия самого что ни на есть лучшего благоприятствования. А почему? Мимоходом и в шутку замечу, что Платону худо-бедно, но унаследовал Плотин, на место убиенного царевича Димитрия явился Лжедмитрий, и даже не один, а Сократ все там же, в царстве теней, и до сих пор не выбрался из этого гиблого местечка. Допустил просчет он какой в своих выкладках, ошибочка закралась? Философия не та? Трактата еще не написали живородящего? О, мадам, без сигары нам это никак не распутать! А то бы и водочки стопку... Зачем же вы хотите лишить меня последнего удовольствия? Курение, видите ли, это то как раз действие, которым я не копирую кого-либо и никому не уподобляюсь, а сам многим подаю пример, говорю им: придите, страждущие, придите, обремененные, покурите со мной...
На палубе уже плывущего между пологими и пустынными берегами "Сердечного" слонялись в ожидании неких чудес туристы, останавливались у поручней и смотрели на серую равнодушную воду, возводили очи горе, туда, где был, или должен был быть, капитанский мостик, место почтенное, серьезное. Лица украшала редкая в обычной жизни, почти сумрачная и мистическая значительность, как если бы эти люди пустились в опасное путешествие и, вглядываясь в туманы на горизонтах, угадывали за ними нехоженые края. Валентин подался в ресторан. Ему подвернулась дама среднего возраста, с густой кучей барашками свернутых белокурых локонов на голове, с завитками, выбрасывающимися на лоб и словно шевеление детских пальчиков обозначавшими на могучей шее; это была личность, женщина, выходящая из ряда. Желая подчеркнуть исключительность своего положения, она проникновенно и гордо назвалась гидом. Она, Елена Павловна, осуществляет руководство, на "Сердечном" она бог и царь, над путешествующим людом властвует крепко, можно сказать, по-мужски. Валентин в ее власти. За нарушения порядка буду штрафовать, словно бы невзначай обронила Елена Павловна. Валентин подозрителен ей. С какой целью он стремится попасть в ресторан? Выпивка? Дебош? Встав на пути испускающего сигарный дым субъекта неодолимой преградой, скалой, она внушительно заявила, что ресторан готовится принимать партии обедающих, партию за партией, в порядке очереди, которую она, Елена Павловна еще организует, и пока тут нечего шататься.
- Определитесь, наконец, найдите себе место и занятие, не стоит блуждать, - сказала она сердито.
- А вы за мной уже следите? - усмехнулся Валентин.
- Я никого не упускаю из виду. Это моя работа.
В буфете на нижней палубе Валентин выпил две бутылки теплого пива; тогда же пришло ему на ум отбросить и фамилию свою, забыть ее, уцелеть лишь в Валентине. В переводе на тарабарский Валентин и выйдет Сократом. Осталось только этот язык изобрести. А и пора, если он не хочет, будучи трагически одиноким, смешно утонуть в разъяснениях официантов, красноречивом молчании соседок по каюте, приказах Елены Павловны. Валентин как единичный случай, как абсолютное изъятие из тех границ времени и пространства, где складываются имя и фамилия человека и образ его жизни, освобождение от них, очищение - это и есть начало нового языка, невнятного и безумного для других, начало неведомого текста. Он понял, что его одиночество гармонично, а общение с встречными вносит дисгармонию в его существование. После обеда прибыли в маленький пыльный городок с не запоминающимся, не вызывающим в памяти ни малейшего беспокойства названием и ходили под водительством Елены Павловны смотреть какую-то старую и будто бы славную башню. Не вижу, чтобы эта башня была бессмертным творением человеческого гения, громко сказал Валентин, скучавший и думавший, что напрасно он связался с "Сердечным".
- Да вы о чем? - выкрикнул кто-то из толпы туристов.
- Дело надо делать, господа.
- Вы повторяете чужие слова.
- Мы и продвигаемся вперед повторениями. Не допускайте только, чтобы они с каждым разом становились все более унылыми и бледными на вид.
Зашел он в городке на почту и отправил телеграмму матери, призывая ее к спокойствию, выдержке и терпению. Ресторан уже готовился к приему желающих поужинать. Валентин, яростно и бессмысленно путешествующий, прочно обосновался в буфете, где, кроме пива, было еще теплое и кислое вино, он пил его до темноты, пропустив ужин, сидел там, в буфете, пока с верхней палубы не разнесся трубный глас Елены Павловны.
На корме, на крошечной площадке, стояла она с прижатым к расплывчатому животу баяном, призывая на вечерние танцы. На голове ее плющилась, козырьком задорно вверх, слишком маленькая для этой головы тряпичная шапочка с надписью на непонятном языке. Вид у нее был уверенный, громкий и нелепый, и вечерние танцы представали такой же неизбежностью, как обед и ужин, как трусца к полуразвалившейся башне, где когда-то кто-то побывал, чем навеки ее прославил. Валентин, в подвижном и оживленном своем пьянстве поблескивая глазками как беспокойный зверек, остановился у края собравшейся на корме толпы и облокотился небрежно на поручни. Елена Павловна страстно тряхнула белокурой головой, раздула меха баяна, и кое-кто, из зачарованных этой не ведающей уныния женщиной, робко поплыл под звуки странной и горестной мелодии.
- Я вас видел уже где-то, - сказал Валентин очутившейся рядом с ним особенной девушке с выпученными влажными глазами; желал сказать именно банальность и сказал.
Девушка медленно подняла на него взгляд. Лицо неожиданного собеседника тяжело и плавно, словно начинающий раздвигаться театральный занавес, волновалось перед ней на высоте, в первое мгновение показавшейся ей недостижимой. В ней самой, в этой девушке, было неуловимо, хороша ли она собой, но в общем она была по-своему интересна, и даже более того, она встречала на своем жизненном пути людей, которые, будто задумавшись о чем-то потустороннем, долго не могли отвести от нее глаз.
- Вероятно, здесь, на пароходе.
Сказав это, девушка усмехнулась, и Валентин пробормотал:
- На пароходе... а давно вы здесь?
- С тех самых пор, как отчалили, - ответила она весьма разумно и отвернулась. Почему-то ей все представлялось, что она слишком проста для этого возникшего ниоткуда, из ничего парня. У нее была тонкая шея, ее маленькая грудь таинственно поднималась и опускалась. Валентин поспешил в ресторан, уже ни к чему не готовившийся, взял водки и неспешно выпил, наблюдая двух седых старичков, бесшумно, как змеи, игравших за соседним столиком в шахматы. Только вдруг, когда партия закончилась, один из них неистово вскрикнул. Неистовство тогда овладело и Валентином. Тот из игроков, который вскрикнул, заставив своего партнера откликнуться слабо эхом, вдруг встал, приблизился к Валентину и, пристально глядя ему в глаза, отчетливо и бесстрастно произнес:
- Ну! Повторяйте же! Как там, у башни! Я вижу, это у вас вошло в привычку!
Однако Валентин сейчас особенным образом не знал, что ему делать, так, как если бы и не было никакой возможности знать. На корме все разгорались и крепчали танцы, и всхлипывала и верещала в песенном угаре Елена Павловна, побагровевшая от своих неистощимых усилий, что плохо сочеталось с ее белыми колечками раскидавшимися локонами. Фонарь слабо освещал серьезные лица танцующих, под ногами тряслись машины, и за тьмой, за едва серебрившимся сиянием луны и за дрожавшими на воде отражениями какого-то света угрюмо двигались беззвучные и непроглядные берега. Елена Павловна выкрикнула, что победитель следующего танца получит приз, и заиграла лихо, а подбежавший к танцующим Валентин с вывертами, с ужимками ударился в пляс. Прошла только минута, и уже он выяснился победителем, поскольку стал как роскошный господин в своем светлом, в ночи казавшемся белоснежным костюме, а выплясывал взбешено, расталкивал и сминал конкурентов. Все остановились и окружили его, удивляясь безумию танца.
- Да, - проворчала Елена Павловна, выжав из баяна последние аккорды, - он лучший, так еще никто не танцевал в нашем пароходстве, вы же, ребята, - я вам, дорогие туристы! - вы стояли и пялились, как загипнотизированные. Но молодой человек, кажется, пьян, и мы не дадим ему приз. В другой раз, когда он спляшет на трезвую голову...
- Это несправедливо! - крикнул Валентин.
- В высшей степени справедливо, - сурово возразила Елена Павловна.
Валентин осознал, что эта женщина невзлюбила его, и не сейчас даже, а еще раньше, днем, когда выпроваживала его из ресторана; впрочем, ее неприязнь не огорчила его.
- Она вас просто надула, - трусливо и робко посмеиваясь, сказала девушка, теперь показавшаяся Валентину давней знакомой. Она вытягивала тонкую шею, чтобы лучше видеть расходящуюся толпу. - Нет у нее никакого приза. Хотя другого она, наверное, нашла бы способ вознаградить. Вы такой блестящий и победительный, а в данном случае вас постигла неудача. Эта для вас странно? Странно вам, что в вашей жизни случается подобное?
- Как вас зовут? - спросил Валентин.
Ее звали Ингой.
- Это правда?
- Почему же это может быть неправдой? - смутилась девушка.
- Ну, может быть, вы придумали себе новое имя, взамен старого, которое вам показалось неприглядным или не соответствующим вашему истинному положению. Как вас звали раньше?
- Когда? В прошлой жизни? Харитой.
- Останемся здесь и посидим немного, Харита? - говорил Валентин куда-то в сторону. Он тут же назвался, как бы специально для девушки, Валентином, но, собственно говоря, вышло все-таки повторение операции, которую он уже проделал однажды со своим настоящим именем. Он отбросил его, как ненужное и устаревшее, и теперь всякий раз, когда назывался Валентином, не совершал ничего нового, а только повторялся, вовсе не выталкивая прежнее имя куда-то еще дальше из действительности и даже не уничтожая его, как ему, может быть, время от времени воображалось. Страшным ему внезапно представилось возможное возвращение к этому отброшенному имени. А то, что он без зазрения совести солгал симпатизирующей ему девушке, при этом не посвящая ее в свои удивительные вымыслы, а только навязывая ей себя тем, кем отнюдь не был, не заставило его покраснеть, и ни один мускул не дрогнул на его прекрасном лице.
Остались на опустевшей палубе. Сидели под несколько оправившейся уже, отстоявшей себя луной и меланхолически качались вместе с пароходом и со всем, что было на пароходе. Инга рассказывала о своих научных изысканиях, Валентин, не стесняясь, лгал, что всегда с великим почтением и даже с любовью относился к людям науки, но, став коммивояжером, уже мало что из наук помнит. Ученая девушка самозабвенно хохотала оттого, что бывают соотечественники, выбирающие себе столь странные и неожиданные, словно бы неслыханные профессии, заходилась в смехе по той простой причине, что далеко не ясно представляла, возможны ли в наше время и в наших условиях эти самые коммивояжеры и чем, собственно, занимаются люди, называющие себя таковыми. Впрочем, она говорила, по всей видимости, в утешение собеседнику: важно прежде всего, каков человек сам по себе, по сути своей, по душевным и сердечным своим качествам, а не то, какую профессию навязала ему жизнь. Но Валентин не желал утешаться и требовал, чтобы она назвала свое отчество, потому как нет у него права обращаться к ней только по имени, нет права быть с ней, образованной и солидной, непочтительным. И она, думая, что разговор происходит серьезный и в некотором роде задушевный, приводила ему в пример Елену Павловну: Елена Павловна, может быть, никогда и не помышляла стать гидом, но она им стала, и посмотрите, как она прекрасно держится. И это при том, что есть гиды не чета ей, гиды, которым она и в подметки не годится. Елена Павловна почитает своей священной обязанностью то и дело подчеркивать, что это так. Валентин заметил: эта Елена Павловна, пожалуй, только называет себя гидом, а в действительности она всего лишь сопровождающая группы. Инга воскликнула: да какая разница!
- Извините! - сказал Валентин, поджав губы. - В таком случае она присваивает себе роль, которая ей не принадлежит!
- Не говорите ерунды! - оборвала его Инга. Она благоговейно боялась роскошеств Валентина, однако Елена Павловна, этот пузан с баяном и нелепой кепочкой, поработила ее вполне, и она не могла допустить, чтобы Валентин отзывался об их руководительнице дурно.
Едва взглянув на Елену Павловну, Инга почувствовала в ней ту железную волю, которой лучше не сопротивляться. Эта воля, призванная поддерживать неукоснительную дисциплину на "Сердечном", действует во благо туристов и безмятежно похрапывает, пока они ведут себя смирно и пристойно, но она, разумеется, способна творить и ужасные вещи, с теми, например, кто идет ей наперекор. Стало быть, в ней заключено вероятие насилия и подавления, в ней много зла. Но это нечто земное, вызванное необходимостью, по-своему полезное. Инге же нужно было в человеке, поставленном охранять ее мирное житейское благополучие и готовом для пущего исполнения своей миссии применить какие угодно крутые меры, даже зверствовать, увидеть начало более высокое, небесное, ангельское. Ей хотелось питать некую уверенность, что если наступит минута, когда Валентин окончательно зарвется и Елена Павловна вынуждена будет его покарать, то она узрит не только грозную деву, амазонку, богатыршу, повергающую к своим ногам вконец обнаглевшего господинчика, но и добрую мать, оплакивающую заблуждения своих неразумных детей. Ведь образ Елены Павловны предстанет в конце концов в отталкивающем и даже чуточку непотребном виде, если думать о ней только как о добросовестной и строгой исполнительнице своих обязанностей и совсем не предполагать у нее никаких абстракций. Но как раз на абстракции Елена Павловна, по мнению Инги, была горазда. Это, возможно, не всем ясно, не всякому бросается в глаза, но стоит хоть раз подметить за Еленой Павловной эту особенность, как тотчас же становится очевидным, что она вкладывает душу во все, что ей приходится делать. У нее большое и горячее сердце. С каким восторгом говорит она о завтрашнем прибытии в Нагорье, как увлеченно рассказывает о тамошнем музее и музейном экскурсоводе, молодом парне, от которого все посетители без ума, ибо он великий мастер своего дела. Елена Павловна благоговеет перед ним.
- Так где же абстракции? - удивился Валентин.
- Да всюду, везде... - взволнованно выдохнула Инга, озираясь по сторонам и приподнимая руки в желании обнять окружающее их пространство. - Все то новое, что мы узнали благодаря Елене Павловне... Все, чем мы ей обязаны...
- Экскурсовод - абстракция ее ума? Некая проекция...
- Перестаньте! - нетерпеливо перебила Инга. - Напрасно вы искушаете судьбу. Поймите, она нам ничем не обязана, а мы здесь, на этой реке, в этой летней ночи... не, не знаю, как выразить... мы ей здесь обязаны всем. Ведь мы только случайные гости в ее мире, а она тут... ну, опять не знаю, ничего не могу толком перед вами выразить... она тут ведет свое большое хозяйство!
- Бог мой, у нее пузо - чисто барабан, так и подмывает стукнуть!
- Ну и что? Да, она ест. Но в человеке духовное выше материального, и на примере Елены Павловны это хорошо видно.
Валентин пробормотал:
- Как вы, Харита, быстро ее усвоили, эту Елену Павловну...
Инга польщено улыбнулась; ей было приятно, что Валентин не только видит ее простоту и убожество, но и склонен находить у ней достоинства. А экскурсовод молод и умен. В младые годы он повредил в какой-то детской неудаче правую ногу и с тех пор едва приметно хромает, что, если принять в соображение его высокий рост, стройное телосложение и гордую посадку головы, выглядит даже как-то благородно. Строения кремля величественны, но такой парень не потеряется и на их фоне. Вот он приближается к группе туристов, которых ему предстоит провести по залам музея, и солнечные лучи, с особенной остротой пробиваясь внезапно в узкие окна каменного коридора, где это происходит, выхватывают и словно клеймят его уверенно выдвигающуюся на авансцену фигуру, и, высокий блондин, он, похоже, занимает собой или, вернее сказать, своим сиянием весь этот теснейший и как бы неподобающий современному человеку коридор. Его взгляд буквально всверливается в толпу, и каждому кажется, будто экскурсовод смотрит пристально именно на него, выдергивает из его тела современную ничтожную душонку и изучает ее, подвергает экзамену, испытаниям, да уже и отбрасывает с презрением прочь. Но экскурсовод начинает свою речь, и она затопляет всех несказанным обаянием. Как кровь к голове приливает к сердцам слушателей надежда, что этот парень, влюбленный в искусство и старину, нежен и к массам, к случайно переступающим порог его царства никудышным нынешним людям.
Но душа экскурсовода отнюдь не открыта для обозрения, и ее никто еще не разгадал. Он носит ее как тайну. И даже преданной, обожающей его, готовой униженно перед ним заискивать Елене Павловне он никогда эту тайну не доверит. И что это, собственно, за тайна? Вся она, может быть, лишь в том, что он беззаветно любит старину, а люди, его окружающие, к ней равнодушны. Это способна понять даже Елена Павловна, и она, между прочим, вполне способна разделить с любимым человеком его чувства и, в сущности, любить старину независимо от экскурсоводова влияния, и все-таки ей представляется, что она что-то упускает, что какая-то сторона ей все же не раскрывается в ее молодом и талантливом кумире. Но это так, вскользь говорится. Елена Павловна в жизни экскурсовода не занимает сколько-нибудь существенного места, и все его внимание сосредоточено на кремле. С суровой и восторженной проницательностью он смотрит на башни и храмы. Его кругозор не ограничен одним лишь музеем, этой выставкой живописи, представляющей собой только скромную часть сосредоточенных в кремле сокровищ; его сознание не обязано своим развитием исключительно кругу его не Бог весть какой сложной деятельности. Выставки там скульптуры, керамики да мозаики, гончарных изделий, фигурок каких-то, предметов древнего быта. Экскурсовод, и сам являясь частью целого, все силы своего кипучего и благородного сердца отдает этому целому: он служит красоте кремля. И это далеко не так просто и понятно, как может показаться на первый взгляд. Попробуйте-ка еще найти человека, который бы вполне понимал экскурсоводово сердце! Оно пронизано мыслью, разумом, светом. Порой он застывает посреди кремлевского двора и прислушивается к несущимся с колоколен звонам, и очевидно в эту минуту, что он вырабатывает какие-то мелодии, мысленно выводит нотные знаки. Но и тогда он не погружен единственно в звон, а видит, обнимает взглядом всю историю кремля, как если бы она вся разом вдруг развертывалась перед ним. А это более чем возможно, ибо у него есть не только знание этой истории, но и глубочайшее понимание ее, давно уже научившее его именно что одним-единственным взмахом ума постигать ее мгновенно как некую формулу. В середине формула пробита точкой, словно крошечным гвоздиком, на котором она и повертывается в нужном направлении, акцентируя внимание то на прошлом, то на современности - по усмотрению экскурсовода, по необходимости той или иной минуты.
Кому же ведомо, как он всюду, куда ни повернется, страдает? Миф свидетельствует, что с безымянными мастерами, возводившими седые кремлевские стены и древние башни, заказчики - сильные мира сего, средневековые властители - обходились не лучшим образом, эксплуатация и мучительство нередко завершались гибелью мастера, особенно когда повелителю не хотелось, чтобы тот повторил красоту своего творения где-либо еще. Но народ велик, могуч, неистощим, на смену волне мастеров, расшибшуюся о злую волю гордецов, узурпаторов, временщиков неких, он высылает новую, не менее энергичную, талантливую, одержимую жаждой творчества; пусть судьба ее не лучше прежней, но вырастают ведь новые храмы, золотятся новые купола. Судьбе экскурсовода повторяемость мифа вменяет некие страдания, из которых должен он силой неистощимости неизменно возрождаться к блаженному созерцанию грандиозного строения, и в такой судьбе залог постоянного очищения и совершенствования. Из народной глуби они, от рождения до гроба все в лаптях да лаптях, шепчет экскурсовод о мастерах и пытается вообразить их лица, наградить их именами. Переоденьте их во фризские причудливые наряды - смешными, нелепыми покажутся. Но необыкновенно высок их дух. В минуты отчаяния, неверия, бессилия, в минуты, когда мучается экскурсовод сомнениями в целесообразности продолжения жизни, достаточно образу кремля вдруг встать перед его мысленным взором во всем его громадном величии, чтобы отлетела прочь всякая тоска и душевная сумятица. Но повертывается формула на современность, и видит экскурсовод, что тот же народ, едва выросший из лапотности, уже странным образом равнодушен к творению своих прямых предков. Это для него мука. Но та ли, которая очищает? Теперь надобна сила благородства, избранности, некой даже надменности, голубой крови, чтобы защищать эти башни и храмы от злого безразличия народа, от той затаенной до поры до времени, наглой его усмешки, с какой он посматривает на древние стены, помня, что однажды уже предпочел разрушение созиданию и это вполне благополучно сошло ему с рук. Думает, мучительно размышляет экскурсовод, как защитить и сохранить, как приумножить... И кажется ему, что он один такой в тесном мирке родного города.
- Они что же, с самого начала стены возводили седыми, эти ваши безымянные мастера, башням сразу придавали древность? - недовольно заметил Валентин. - А властители сознавали себя средневековыми?
- Но было же у тех и других какое-то сознание, какое-то сложившееся представление, в каком именно спектакле они участвуют... Поэтому одни усиленно созидали на века, а другие жгли и резали, и ни у кого из них не возникало ни малейшего сомнения в том, что они действуют правильно... Это от Бога, Валентин. А если исключить вмешательство Бога, нам их никогда не понять. Только не поднимайте тут же вопрос, откуда же зло. Ответ слишком ясен: свобода воли, - но нам еще прежде, чем до этого ответа мы доберемся, многое, ой как многое надо решить!
- Почему же теперь Бог не вмешивается?
- Он вмешивается. Иначе не было бы этого экскурсовода, а, следовательно, восторга и полноты бытия Елены Павловны. Вот я сказала, что он слушает звон колоколен, а там, может быть, всего лишь одна колоколенка или большая, но тоже одна только, звонница, и совсем нет того разброса звонов, как вы могли подумать после моих слов. Но разве что-то не заставляет нас все же воображать и даже слышать этот разброс? Что-то иррациональное, поэтическое, боговдохновенное... Так, Валентин, и должно быть. Уже одно то, что парень останавливается, заслышав звон, вслушивается и в нем начинает бурлить творческая интуиция, уже одно это очень впечатляет. Но лучше будет, если мы не всего лишь представим его себе стоящим во дворе провинциального кремля возле какой-то звонницы, а увидим так, как если бы звоны впрямь неслись отовсюду, а этот экскурсовод оказывался буквально в некоем космосе, в центре мироздания... Вот как надо понимать человека, встречи с которым мы еще только ждем.
- Со мной вы встречи не ждали, значит, мне туда, в центр, никак не попасть?
- Да вы выскочили...
- Как чертик из табакерки? - рассмеялся Валентин.
- А если я скажу, что как Бог из машины? И ведь перед вами кто-то так возникал, правда?
Валентин задумчиво посмотрел на девушку, взволнованную и добрую.
- Предположим, дядя. Я сам его попросил. А как вы угадали?
- Ваше обхождение со мной... оно стало возможным лишь как следствие чьего-то доброго примера... - произнесла Инга запинаясь, с истерической торжественностью.
- Да у меня, может, просто воспитание хорошее.
- Нет, - перебила она резко, - воспитание у вас как раз ужасное. Вы даже были бы совершенно неприемлемы в тех научных кругах, где я... в той лаборатории, где я... Но на этом пароходе много заразительного. Я стала другой. Тут даже какая-то кабацкая правда допустима, и я вполне вас принимаю, и даже более того, я восхищена... Я восхищена тем, что не только Елена Павловна, эта достойная и почтенная женщина, но даже такой человек, как вы, открываете мне много нового, неизвестного, поэтического. Вон как вы прикрыли свою сущность великолепным костюмом! А я не вижу в вас ничего лицемерного, коварного, злодейского. Вы не из тех, Валентин, о ком говорят: поматросят и бросят. Нет, вы мне на минуточку показались змееподобным. Это когда Елена Павловна отказалась дать вам приз, а вы думали подкрасться к ней и схватить ее за горло. Но потом я увидела, какая у вас богатая и щедрая душа. Вы танцуете?
- Сами видели.
- Нет, я немного о другом. Конечно, как личность, как человек безусловно одаренный, творческий, солнечный, вы стоите в центре мироздания, по крайней мере в моем представлении. Скажите, однако, у вас замыслы? Если вы замышляете, Валентин, танцевать на этом пароходе танго с престарелыми дамами, очаровывать их и затем освобождать от лишнего груза их кошельки, то это, уверяю вас, совершенно вам не к лицу. Просто иной раз фактура у вас для этого выглядит как будто подходящей... Или это оттого, что вы по природе знойный? Ну, тогда это уже предпосылки... Но ведь вы не оступитесь, правда? Не совершите ошибки? Добро возьмет верх над дурными задатками?
- Что ж такое вы болтаете, Харита?
- А что бы вам хотелось услышать?
Валентин принялся объяснять, что для него решительно не важно, кто ему рассказывает о замечательном экскурсоводе, Инга ли, Елена ли Павловна. Не исключено, что это сам экскурсовод изливает перед ним душу. Тут важно только сообразить, предугадать, чем обернется для него, Валентина, эта давно превратившаяся в сказку история умственных мук и сердечных восторгов человека, выросшего для того, чтобы любить славную местную старину.
- Елена Павловна говорит, - подхватила Инга, - что нужно еще поискать другого такого экскурсовода. Он волшебник, он умеет даже никогда не увлекавшихся, например, живописью людей обратить в горячих поклонников Врубеля и Коровина... - горячо шептала и как-то странно бормотала она. - Послушайте! - вдруг воскликнула. - Начинаю я подозревать, что мне следует прямо тут, на корме, предпринять что-то, как-то выразить себя. Что называется, приступить к возведению храма своего счастья. И в голове у меня роятся предположения. Предположим, это счастье окажется призрачным, даже наверняка, но я вполне допускаю, что, так или иначе, уже строю его... Это бред?
- Бред.
- Я говорю с вами, а думаю я, может быть, только о нем. Елена Павловна заставила меня влюбиться в него.
Валентину не хотелось вникать в думы и домыслы девушки. Он развязно, подкапываясь под ставший в разговоре центральным образ экскурсовода, занимающегося преображением подпавших его власти путешественников, заметил:
- Как Цирцея в свиней.
- Что такое? - вскрикнула Инга.
- Этот ваш экскурсовод... я о нем... он как Цирцея...
Голос у девушки охрип от выкриков и разных внутренних волнующих надобностей.
- Вы циник? Вы умный и добрый, Валентин, а все-таки порочный. Вас, должно быть, любят женщины. А экскурсовод стабилен, вот в чем его отличие от вас. Для меня всегда очень важно прежде всего разобраться в человеке, уставить его главную отличительную черту. И когда я вижу, что человек сегодня совершенно не похож на того, каким был вчера, меня это не устраивает. Уж не обессудьте, но я не люблю ничего изменчивого, непостоянного, неверного, обманчивого. Да пусть на этом пароходе хоть самые чудовищные безобразия творятся, но пусть они будут безобразиями от начала до конца, а не так, что сегодня мне наплюют в душу, а завтра поведут со мной великосветские беседы.
- Не циник я, - возразил Валентин. - Просто я хочу, Харита, чтобы ты говорила со мной нормальным языком. Я еще не встречал более нормального, чем ты, человека. Зачем же ты стала коверкаться?
- Но Врубель, Коровин...
Она настроилась перечислять имена людей, в горячих поклонников которых обратит их завтрашний экскурсовод, однако Валентин перебил:
- Вот видишь, сколько всего значительного ты услыхала за день от Елены Павловны, а я в это время занимался черт знает чем!
Странно ему было вслушиваться в срывающиеся с уст Инги имена великих. Он знал, что эти имена спасают страну и неотделимы от ее судьбы, но от жизни маленького человека они все же отдельны и даже звучат для такого человека вроде как названия астероидов и комет, болтающихся где-то в бесконечности космоса. Лунная дорожка бежала за пароходом в окружающей серебрящейся черноте, и красота этой картины, неуловимо переливаясь в страстное увлечение бытием, посреди расслабляющей и Бог весть чем дурманящей теплоты летней ночи говорила что-то о легких и неотвратимых соприкосновениях кратковременного существования человека с вечностью. Рука Валентина уверенно легла на круглое, смутно белевшее колено Инги, и он сказал томно:
- Вот как поступим теперь.
- Нет, ну что вы, что такое... - зашептала, вздыхая и словно даже взвизгивая, девушка и пальчиками стала не то отгонять, не то ласкать крепкую мужскую руку, - нельзя... у меня ведь, поймите, наука, биология, опыты разные в прошлом и в будущем... а тут вы с претензиями сказочного принца, вообще с замашками героя-любовника... Нет, нет, теперь уже поздно и пора спать, дорогой коммивояжер. Вы что себе вообразили? Что я за вами пойду хоть на край света?
- А то нет? - бросил Валентин с грубой улыбкой.
- Но вы это вообразили от себя, без учета моей личности и сущности...
- Вот ты какая!
- Вы это на мой счет вообразили. Но я еще ничего не решила. Не думайте, что вам тут удастся просто так воспользоваться...
Валентин ничего на это не возразил, и они разошлись по своим каютам. Утром, когда Валентин проснулся, "Сердечный" в мягком и влажном отдыхе стоял у пристани, что-то громко и до странности невнятно говорили на судне и на берегу, светился на горе белокаменный кремль, а Инга с палубы, жадно улыбаясь, всматривалась в ранящее своей фантастичностью нагромождение куполов.
- А вы соня, - сказала она Валентину свежим голосом. Уже далека она была от того, чтобы помнить теплоту их ночного обитания на корме, в которой хорошо и несчастливому человеку. Она горела желанием немедленно сойти на берег, познавать, впитывать новые впечатления, заниматься обещанным экскурсоводом-самородком. Она одинока, ее никто не берет, пучеглазую, подумал Валентин, и вся ее энергия находит выход вот в таких путешествиях, а еще она всегда на разных премьерах и дебютах, на разных там вернисажах и бенефисах, всегда в первых рядах, и, когда аплодируют, она хлопает громче всех.
- Куда ты? - крикнул он юноше, который, рассекая узкой грудью куцые волны и корча от усталости уморительные гримасы, плыл с противоположного берега прямо к пароходу. - С ума сошел? Не всякая птица долетит до середины этой реки, а ты плывешь!
***
Положим, Инге не смешно показалось, что ее друг, до сих пор не научившийся следование доброму примеру отличать от пустого повторения и слепого подражания, воспользовался шуткой прославленного юмориста, тем не менее она рассмеялась, может быть, из солидарности с ним, а не с плывущим, может, потому, что Валентин, громко крикнувший, вдруг во мнении ее сердца сложился в нечто огромное, даже исполинское. Что это за преображение и почему оно случилось, она не понимала и разве что на крайний случай догадывалась, что тайна тут кроется не столько в происходящем перед ней, сколько в ее собственных чувствах, сжавшихся в груди в комочек, по форме действительно напоминающий маленькое сердце. Внешне-то она, разумеется, не потеряла своего достоинства ученой девушки, но ее взоры отвратились от кремля на горе, все ее внимание сосредоточились на Валентине, и это слишком указывало на разлад и расстройство в ее существе, на некое разложение воли. С утра она, едва проснувшись, рассчитывала хорошо организоваться и с наибольшей пользой для себя провести день в Нагорье, а сейчас, при виде Валентина, толковость рушилась, и в ее душе упорно и нагло организовывалось нечто даже и противоположное воле и ее привычкам, податливое, рыхлое, готовое подобострастно ухмыляться в мире плоских шуточек и плотских зовов, в том ужасном мире, где утонченные, на первый взгляд, развлечения затем резко оборачиваются грубыми формами похоти и обмана. Еще и другие пассажиры в эту минуту более или менее случайно нашли Валентина остроумным и довольно дружно смеялись, а она странно, болезненно решала вопрос, любят ли эти люди его так, как любит она. Юноша же в мучительном напряжении своего плавания из мелкой толкотни грязноватых волн секунду-другую обращал крошечное личико, монотонно вертящееся из стороны в сторону каким-то плоским треугольником, исключительно к Валентину и тупо, а в то же время остро смотрел на него черными точками глаз. На пароходе началась суета высадки на берег. Те, кто не устал еще от Елены Павловны и навязываемых ею постижений, пестрой ватагой потянулись по крутому склону к кремлю, где в казенного вида здании бывшего присутствия располагался музей. Кремль как целое, судя по всему, мало занимал и пленял воображение Елены Павловны, она говорила о музее, об экскурсоводе, и било через край ее ликование, сверкало, как сверкали на горе кремлевские стены, башни и купола.
- Даже сам музей, - говорила она, широко шагая во главе своей паствы, могучая и неудержимая, почти царственная. - Музей что? В конце концов это всего лишь место, которое общественность по каким-то причинам условилась считать местом примечательным. В отношении данного музея... Все мы видели кое-что и получше. Да. Мы видели Эрмитаж и многое другое.
Но что же с тем пареньком? - размышлял сонно Валентин, - доплыл ли? Куда он вообще подевался? И как же завтрак? Все, должно быть, позавтракали, а я... Пропал мой завтрак. Ни паренька, ни котлеток. Туман один. Пустыня. Другие внемлют Богу.
Что-то смутное и бесконечное вытягивала Елена Павловна о музейном деле.
- Я бывал в Лувре, - пискнул кто-то.
- Взять, к примеру, Лувр. Что нам до него? - Путеводительница пожала плечами. - Нигде мы не увидим такого экскурсовода, как этот. Вы сами убедитесь. Вы не пожалеете, что пошли со мной. Как он говорит! Молодой, юный, зеленый... желторотый, думаете? нет, не желторотый... всегда молод душой, говорит же как опытный оратор, как маститый старец. Ему всего двадцать три года, а он говорит, как бог! И как он спокоен и выдержан, когда кто-нибудь неделикатен. Но вы будете деликатны, не сомневаюсь, кроме того, я уверена, что вы заболеете им, потому что он на редкость талантлив...
Я бы взял грех на душу, когда б подумал сейчас, что эта старуха в экскурсовода влюблена, сказал себе Валентин.
Один из группы, может быть тот, который бывал в Лувре, стал забегать вперед и, очутившись, наконец, за спиной у Елены Павловны, начал подавать голос:
- А кремль?
- Гм, - сказала Елена Павловна, не оглядываясь, продолжая твердо вышагивать по тропе.
- А что же кремль? - настаивал любознательный и дотошный человек. - Мы будем интересоваться и заниматься его историей, разными достопримечательностями?
- Естественно. Мы для этого и приехали сюда. И я вам в двух словах многое уже сейчас расскажу об этом красивом и по-своему ужасном месте. Музей вторичен. В нем собрана превосходная коллекция икон и полотен, всевозможной старинной утвари и прочего, но сначала был основан и построен кремль. И это началось в глубокой древности. Ну, вы сами знаете, как подобное совершалось... Поначалу все было из дерева, в роде крепости, бывали набеги, пожары, большие разрушения, доходило до полной разрухи, до невосполнимых утрат. Затем началось каменное строительство. - Голос Елены Павловны дрогнул. - Я камень люблю! Я дерева не люблю! На дереве Иуда повесился! Лес - место преступления. Там удобно концы прятать, легко следы заметать. Я бы только из камня всегда строила! Так вот, одна за другой возникали башни, церкви, одна другой прекраснее! Но как это давалось, какой ценой? Знаете, эти обыкновения старины, тогдашние обычаи, не всегда доступные нашему разумению нравы средневековья... Вот, например, возведет артель мастеров башню или храм, а потом с ними, с этими мастерами, происходят странные вещи... Исчезают без следа, или всех их находят неподалеку в лесу мертвыми. Или мрут, как от мора какого.
Инга словно впервые услышала это историческое рассуждение Елены Павловны. С круглыми от ужаса глазами она воскликнула:
- Вы хотите сказать, их намерено умерщвляли?
- Или, скажем, создаст мастер великолепную икону, а его по приказу князя ослепят, чтобы он уже нигде больше ничего подобного не создал.
- Подобные случаи действительно известны, - гнула свое, финтила Инга, - но не может же быть, чтобы это происходило так... поголовно, так повально!
- Зачем вы кормите нас баснями? - пронзительно выкрикнул человек, бывавший в Лувре. - Нам нужна правда!
Резко остановившись, Елена Павловна неожиданно выросла прямо перед Ингой и, глядя на нее сухо и несколько даже зло, проговорила срывающимся голосом:
- Деточка, ты-то чего вылезла?
Инга сразу заплакала в мутном чувстве вражды к старухе и предпочтения Валентина, всхлипывала с отвисшей нижней челюстью, стыдясь своей беззащитности. Это не остановило Елену Павловну.
- Здесь зло торжествовало, и жестокость не знала границ, - рассказывала она уверенно. - Как я говорю, так именно здесь и было, в чрезвычайно, если угодно, сгущенном, концентрированном виде. И если я говорю об этом, не надо спрашивать, что я хочу этим сказать. Каждый должен сам решить для себя, почему Господь допускает зло и ужасы, и отчего в иных местах их концентрация превышает пределы разумного, и какой все это имеет смысл... Конечно, и я пыталась решить. Тут дилемма, и я никогда не обходила ее стороной. Я ставила вопрос и решала его в меру своих сил. Я желала понять эту страшную историю, это жуткое дело... и если вас интересует мое мнение, я его выскажу... Только не надо поднимать руки, подтверждая, что вы интересуетесь... я все равно скажу, потому что уже того уровня достиг наш разговор, когда я просто обязана изложить свою точку зрения... Боже мой! - взвизгнула Елена Павловна. - Это не просто срез или пласт истории, это ход ее, особым образом иллюстрирующий ее закономерности... Это пугающее, но и прекрасное соприкосновение человеческого существования с божеской правдой, которая гласит, что все добрые дела, сделанные на земле, будут вознаграждены на небе. Понимаете вы меня? Как еще вам объяснить? Или вы не читали в богословских книжках обо всем этом? Но в книжках примеры, сюжеты, назидания всякие и вообще... словно сон, некий дурман, который на вас наводят, к чему-то обязывая, что-то суля... А здесь была уже не сказка. Здесь все происходило наяву и с замечательной, твердой убедительностью, показательностью... Мастер возвел храм, иконописец создал икону, а их люди, допустим, злые люди, но становящиеся в данном случае орудиями Провидения, отправляют прямиком в рай! Вот как мир устроен! Вот на каких основаниях существует мироздание!
Валентин выдвинулся вперед, заслонил Ингу и оказался лицом к лицу с зашедшейся Еленой Павловной. На ее лице страсть чертила гримасы, но и лицо Валентина искажалось и гримасничало под натиском накипевшего в его душе. Гримасы Елены Павловны, пока она кричала, излагая свою точку зрения, были громоздки и как бы подавляли все живое, однако Валентин выступил на первый план вовсе не для того, чтобы стать мальчиком для битья, напротив, его подтолкнуло и направило стремление дать убедительный отпор словно взбесившейся женщине.
- Неправду вы сказали про ход истории и про показательность процесса! - заговорил он сурово. - Я много думал, и у меня своя точка зрения, в которую ваши рассуждения никак не вписываются. С какой стати вы тут маневрируете с этими христианскими истинами, да еще вольничаете, переиначиваете их на свой лад! Это вы утрируете! Я же вам скажу, что ни Провидения, ни рая, ни замысла Божьего нет. Хорошие дела, они только хорошие дела и есть, и хорошо, когда они делаются, но никто за них в рай не отправляет, никто за них в рай не берет. Вам, я вижу, надоела узость нашего существования, и вы, бедненькая, придумали себе красивую легенду... воспользовались, что в этих краях что-то странное некогда творилось... А еще подумали: вот оно, я выскажу прекрасную истину, а меня за это прямиком в рай зашвырнут. Не выйдет! Вы нами решили воспользоваться тоже, как теми историческими странностями. Но мы вас за ваше прелестное баснословие не уморим до смерти. Девушку же эту, - Валентин указал на Ингу, - не трожьте. На ее горбе вам не въехать в рай. Она моя.
Свершилось! ухнул дико какой-то голос в душе Инги. Она правильно сделала, что предпочла Валентина Елене Павловне в минуту решительного столкновения этих двоих.
Историческая правда разделяла людей, как если бы она у каждого была своя; с противоположных берегов неслись раздраженные голоса. Но туристы, которых все еще оставалось немало в привезенной Еленой Павловной группе, не хотели примыкать к тому или иному лагерю и могли только, простодушно внимая спору и каким-то басням, удивляться бывающему на свете умоисступлению. Ничего не ответив Валентину, Елена Павловна тихо и ровно двинулась дальше плавной походкой, в некотором роде грациозная и трогательная. Поспешили за ней и прочие. Точка зрения, высказанная Еленой Павловной, показалась бы этим людям, когда б ей суждено было остаться без Валентиновых комментариев, забавной, странной и по-своему умилительной, но от того, что выразил Валентин, они вполне сознательно хотели как-то оградить себя. У Елены Павловны вышла, как ни крути, все-таки сказка, а Валентин, смутно чувствовали они, пустил в дело некие твердые аргументы и даже что-то выстраданное. Молодой очаровательный путешественник, за общим ослепительным блеском которого Инга таинственно угадывала хищное начало и даже какую-то жуликоватость, действовал, хотел он того или нет, таким образом, чтобы и впрямь возбудить немалый спор, спутники же его, приплывшие в Нагорье любоваться и развлекаться, менее всего желали о чем-либо спорить. И потому, отстраняясь от Валентина, а заодно и от Елены Павловны, что ставило их как бы лицом к лицу с удивительной историей гибели древних мастеров, они просто вглядывались в эту историю с некоторым любованием, радуясь, что с ними ничего подобного не происходит и едва ли может произойти. В толпе туристов только Инга по-настоящему переживала за внезапно заспоривших людей, ахала и инстинктивно искала сочувствующих, с кем могла бы тревожно переглядываться. Она, естественно, и не подозревала, до какой степени остроты Валентин видит сейчас окружающих его женщин обыкновенными, скучными бабами и лишь одну далекую и недосягаемую Веру - чудесным воплощением женственности. Его радовало ловкая стойкость, с какой он противостал бабьим фантазиям Елены Павловны, ее попыткам втиснуть историческую правду в схемы христианского миропонимания, превратить Нагорье в некое средоточие догм и легенд, а сверху водрузить обожествленного ею экскурсовода. Она действовала, выбиваясь из своих застоявшихся и вместе с тем уже несомненно старческих сил, а он одним легким движением разрушил все ее призрачные построения. Сама по себе ее любовь, в его глазах, была светла и как-то даже необходима в той действительности, которую Елена Павловна иной раз называла "нашим пароходством", и не Ингу он чувствовал сердцем и улавливал своим умонастроением, а именно об этой старой бабе, у которой столько неизрасходованного воодушевления, думал, выступая с опровержениями, именно ее образом и в каком-то смысле личностью был взволнован и увлечен в эту минуту. Но ему претила явно уже укоренившаяся, традиционная привычка Елены Павловны использовать туристов как некую послушную ее воле скотинку, вынужденную любоваться подвигами ее души. А Ингу удивляло, что Елена Павловна и Валентин говорили долго и длинно, что каждый из них произнес в сущности связную и практически законченную речь, что они выслушали друг друга не перебивая, как бы без излишней горячности. Оба велики, и только в споре их рождается та истина, что Валентин лучше. Как хорошо, думала она, что я сумела сохранить здравый смысл; не потеряв головы, я докопалась до этой истины, и теперь она для меня все равно что дар небес. По всему выходит Валентин ей ближе, милей. Но когда он лунной ночью на корме "Сердечного" положил руку на ее колено, она не нашлась с достойным откликом и лишь уронила в унынии несколько довольно-таки глуповатых слов, может быть, достаточно объясняющих ее жизнь или, так сказать, ее положение в жизни, однако едва ли указывающих на ее интимное желание иметь, вообще-то, другой порядок бытования. И кто знает, не вышло бы чего куда более интересного, возбуждающего, затрагивающего душу и сердце, если бы она на жест друга, хотя бы и вынужденный, необязательный, откликнулась пространной, аргументированной, по-своему даже наскоро выстраданной речью? Так думала она, не сознавая всей тщетности попыток связать воедино разрозненные эпизоды, те, в которых не ее собственная, а чужая воля руководила ею. Ей представлялось, что сама линия жизни, как нечто не иссякающее и беспрерывное, держит связь там, где другие, персонажи разные, персоны, возникая словно ниоткуда и жестикулируя, наступательно гримасничая, властно, с диким и преследующим недоступные ее разумению цели вторжением, рвут на части ее существо; казалось ей, что это и есть судьба. А наука ее, лаборатория, исследования, ученые мужи, окружавшие ее и порой смотревшие на нее с уважением, - как не бывало, рассеялось, ушло за кулисы по непригодности к тому новому спектаклю, в который она ненароком попала.
Интересен конец, думала Инга тревожно, не рискуя по-настоящему задумываться о будущем. Вообще говоря, всем живущим так или иначе небезынтересен конец, даже глубоко любопытен, ибо они, зная, чем кончат сами, с некоторой завистью видят в отдаленных потомках каких-то едва ли не богов, которым, однако, придется еще все же пережить гибель мира и, может быть, особым образом побороться за свое бессмертие. Не померкшему, не исчезнувшему пока сознанию этот предполагаемый и фактически неизбежный конец представляется щекочущим нервы, наводящим ужас, внедряющим острое наслаждение - чем угодно, только не событием, не явлением, не простой и обычной в масштабах космоса катастрофой. А Инге хотелось события, поскольку то мерное движение, которое прежде, то есть еще недавно, вчера, и составляло всю ее жизнь, теперь рисовалось ей серым и бессмысленным, ведущим в никуда. Ей казалось, что она пересилит себя и не испугается даже в том случае, если в завершении истории, начавшейся на палубе "Сердечного", где танцевали туристы, обозначится не одно лишь устройство ее существования на каких-то новых основаниях, но и некий катастрофический прорыв в неизвестность, в неведомое, как бы в иное измерение, а может быть, и самый этот конец света, мысль о котором во все времена смущала и мучила людей. Думая, что все поставила на карту, она не могла не думать, что светопреставление не принадлежит обязательно отдаленному будущему, а вероятно сейчас, в любую ближайшую минуту, и, связывая так свое маленькое существо с огромностью судеб мира и даже с потаенной подлинностью Абсолютного, она не впадала в отчаяние, напротив, чувствовала бодрость и торжество и словно шла уже с гордо поднятой головой к алтарю, не гадая, кто и с какой целью будет принесен на нем в жертву.
Она мечтала поймать руку вышагивающего рядом Валентина, тихо и ласково сжать ее, шепча слова благодарности за те открытия в сущем, которые не сумела дать ей наука, а то и прикоснуться губами к ее светлой, прекрасной коже. Послышалось тусклое бормотание Елены Павловны:
- А что кремль? Кремль каменного качества... Обычный кремль. Но музей...
Женщина, неосмысленно утомленная тем, что у нее за спиной разыгрываются скороспелые мелодрамы, а ее выстраданная, поднятая на большую высоту драма вопиюще тонет в равнодушии и заедается средой, величественно миновала распахнутые деревянные ворота. Какие-то остроносые, необычайной смуглости, угловатые личности протягивали там тонкие руки за подаянием, тоже, как и те ворота, удерживаясь в воздухе как будто лишь на ржавых петлях. Высокий мужчина в черном, бородатый, с поэтическим и таинственным лицом, предлагал, выставляя горбинку носа и высокомерно глядя поверх голов, разные услуги, за которые, не сделав ничего, тут же требовал деньги, выразительно раскрывая огромную грязную ладонь. Из обступившей туристов толпы вдруг высовывались исполненные спокойствия и естественной, нимало не манерной отстраненности женские лица определенно негритянского типа, поражавшие своей чувственной, напитанной страстью и уверенно сознающей себя красотой; их глаза словно из другого мира смотрели на туристов. Все эти люди были как уцелевшие в извечной суматохе остатки давно погибшего и забытого народа. Туристы пестрой компанией пошли по пыльной аллее, под накренившимися в их сторону деревьями и вдоль толстой кирпичной стены, к которой лепились две или три приземистые церквушки. Парень, вчера на корме дольше других соревновавшийся с Валентином в искусстве танца, безвольно опустил голову и спросил:
- Послушайте, а эти люди у ворот, они тоже русские? Это наши?
Яростно проверещала кошка, которой он отдавил лапу, остановилась и устремила на него укоризненный взгляд. Парень оживился. С хохотом он затопал ногами, пугая животное. Когда он после этого шел, стройный, расправивший плечи, в нем чувствовалась привольность духа, а вместе и прямолинейная успешность, что в совокупности могло, наверное, пленить странное и знойное воображение будто в сновидении возникающих у ворот негритянок. В фантазиях самого парня они, однако, были уже окончательно черны, чего вовсе не было в действительности, а волнующемуся заодно с ним Валентину чудились упругие черные животы, отбивающие в пыли чечетку крепкие, отлично слепленные черные ноги. Валентин часто оборачивался - как из гурьбы угоняемых в полон несчастных - и, тоскуя, выкрикивал мысленно: я вернусь! Впервые за все путешествие он чувствовал себя по-настоящему беспомощным и ничтожным, человеком, который в сутолоке, в калейдоскопичном сцеплении обстоятельств не знает, что ему делать и что его ждет. Спасение было не в пути, предстоящем ему, а в том, что где-то еще были загадочные существа, ничего не сказавшие ему и едва ли заметившие его, но в то же время с необыкновенной простотой ждавшие, что и он среди прочих подаст им на пропитание. Как это странно, дико, безобразно и как все же отлично слажено, какое неизгладимое впечатление производит, думал Валентин; эти шоколадные женщины с полными щеками и круглыми насмешливыми глазами порождены чародейством, магией, а между тем до чего же они уместны и сколько божественности в их простоте. А он словно лишний на этой земле. Вот еще тоже: в середине двора высился ошеломляющий простотой и совершенством линий собор; бурно и страстно круглящаяся теснота его золотых куполов виднелась уже с пристани, с реки и даже далеко от города. Валентин встрепенулся, думая обежать это белое строение и найти точку, в которой созерцание его сольется с вечностью. Вечность же таилась и в тех удивительных женщинах у ворот, но та вечность была исхожена и истоптана другими, а они только с безмятежностью и умиротворением пользовались ею, в скрытости своего образа жизни давая последней безграничную свободу. Видел теперь Валентин как бы увеличенные примеры того, что именно простота, спокойная и бессловесная, порождает совершенство и красоту, приводит живое и созданное искусством живых к тому окончательному результату, которого ищет и он в своих попытках художественного, боговдохновенного самовоплощения. А можно ли достичь этой простоты и, стало быть, окончательного результата, окончательного своего, подлинного, идеального облика, минуя некую смерть, второе рождение, необходимость вхождения в иные миры? можно ли, не взглянув прежде, хотя бы краешком глаза, на Творца, на того, кто умными головами поименован Архитектором вселенной? Смутные мысли Инги о конце передались ему. Но сейчас Валентину этот конец представлялся не событием, останавливающим и поглощающим живое, низводящим в небытие, а порогом, за которым открывается идеальный мир и преображенный человек вступает в принадлежащее ему по праву истинное, высокое, блаженное инобытие. Он, восхищенный собором и похожими на негритянок женщинами, представлял себе это так, как если бы стал богословом, который все доподлинно знает о необычайном предназначении человека и будущих небесных странствиях его души. Но сколько он ни оглядывался в очищающей сердце тоске из туристического шествия, он оставался слабым и подавленным, вымученным человеком, а произнося ставшие уже затверженными обещания вернуться, он чувствовал себя так, словно в том наскоро покинутом мире за его спиной бесчувственно таяли сны и исчезало все, что еще мгновение назад восхищало его до умоисступления. Он сердцем был с этим миром, поскольку ведь были все же где-то эти негритянки и видел же он собор, однако не мог не сознавать свое непреодолимое свойство быть ему посторонним, и нужны были, если он впрямь стремился к преображению, не туманные обещания, а ясные, четкие заклинания, но он не умел их придумать и толком не ведал, что бы они значили в его положении. Тут, между тем, были еще только подступы к сердцу кремля. Запущенный монастырский дворик с полуразрушенным храмом и обвалившейся башней в углу лежал на пути. Вдруг коротко выстелилась улица с нарядными домиками, у обитателей которых на подоконниках красиво стояли цветы в горшках. Люди, ведомые Еленой Павловной, молча приблизились к огромному белому каменному зданию с несколькими подслеповатыми оконцами и как бы жутковато нахлобученной на него серой и тянущейся ввысь церковью. Один из путешественников, которому давно уже снились сны, в которых он умирал от слабости в знакомых ему, но странно изменившихся городах, внезапно почувствовал страшную усталость. Он медленным взглядом обвел белый и ровный фасад здания, полагая, что, как и в тех снах, будет терпеливо, выбиваясь из сил, ковылять куда-то в тяготящей его среде. Пройдя под этим зданием узким и темным коридором, люди очутились в просторном дворе и остановились, глядя, как искусно обнесен он высокой стеной с возвышающимися над ней там и сям строгого вида церквами. Серели грозно башни. Все застроено было палатами, причудливо жались к ним какие-то домишки, из их скопления выныривали каменные ступени лестниц. Валентин увидел, что толстая баба угрюмо смотрит на них, избоченившись в тени дерева. Начинает складываться опять обыденность, а после слов Елены Павловны и моих возражений это нехорошо, подумал он. В тайну души свертывалось знание, что в действительности нехороша обыденность в силу тех потрясений, что были испытаны в толпе попрошаек и перед мельком схваченным собором, а толстой бабе, олицетворившей ее, всего лишь каким-то образом известно, о чем толковали туристы по дороге сюда, и самый ее облик лишает смысла все сказанное ими. Валентин держался теперь поближе к Инге и говорил себе: взять бы ее за руку для полноты картины. Но не брал. Ему было неплохо с девушкой, неплохо было, что он пришел сюда в толпе, покорной воле Елены Павловны, и что у Елены Павловны пузо, которое любопытно и сладко было бы обхватить руками, и что здесь где-то тихий провинциальный музей, и что между причудливых облаков дико и печально прокричала какая-то неизвестная птица, и что пылали купола, стройными рядами отпечатывались в небе кресты.
- Константинополь должен быть наш, а место папежников - в аду, - сказал Валентин человеку, угнетенному снами и слабостью тела.
Человек с глухим, но отчасти укрепляющим дух раздражением посмотрел на него. В пустом вестибюле музея сидела на стуле старая женщина в невероятно широких и плоских соломенных тапочках и туповато смотрела себе под ноги, в пол, который был пуст, но торжественен, как все в этом едва ли не огромном помещении.
- А он где? - бросилась к ней Елена Павловна. - А? - выкрикнула она почти грубо.
Такие вот дела. Елена Павловна сказала "он", а не по имени назвала, и в этом заключался свой сокровенный смысл, заключалось какое-то таинство, предполагающее участие в нем не только самой Елены Павловны, экскурсовода и случайных посетителей, но и тупо глядящей в пол старухи.
- Ась? - сказала эта старуха, вопросительным знаком приставляя к уху морщинистую ладонь.
Елена Павловна как будто топнула своей необыкновенно могучей в эту минуту ногой.
- Где он? Позовите его, я привела экскурсию!
Старая женщина, служительница, подняла голову и, оглядевшись в глупом изумлении, словно не узнавая хорошо известной ей обстановки, спросила Елену Павловну:
- Вам чего, женщина?
- Да ладно тебе! - вспыхнула Елена Павловна. - Будто не узнаешь меня! Что еще за выкрутасы? Где он?
- Нету.
- Как нету? Почему? Где он? - рассердилась немного Елена Павловна.
В старухе, которая, в отличие от Елены Павловны, была по-настоящему древней, настаивалась словно бы тягостная несговорчивость. Несколько времени она просто молчала, вынашивая что-то в себе, колебля какую-то внутреннюю гору, но колебля вовсе не с тем, чтобы все-таки принудить ее сдвинуться в сторону весьма и весьма убедительно звучащей Елены Павловны. Наконец старуха, уронив мимолетную гримасу отвращения, сказала так:
- Женщина, я не буду ломать тут перед вами комедию и болтать всякую чепуху, как вам того, конечно же, хотелось бы. Я скажу вам коротко и доходчиво. Нету. И не будет.
- Пойми, в конце концов, что ты такое... Ты как непроходимая дура, - высказалась в сердцах Елена Павловна. - Или сейчас же все как следует объясни, или я напишу рапорт.
- А убили его.
- Ясно.
- Нет, не ясно.
- Почему же?
- Где убили, за что, при каких обстоятельствах, кто убил, куда спрятали труп, пойманы ли убийцы, - все это вам может быть только совершенно неясно и даже непонятно.
- А тебе, значит, ясно и понятно?
- Да уж не то что вам, - сказала старуха презрительно.
- Хватит валять дурака!
Побагровела Елена Павловна. Все тревожно переглянулись. После услышанного о погибших, бесследно исчезнувших, очевидно умерщвленных мастерах и ослепленных иконописцах плачевный конец экскурсовода вписывался в сакраментальный и резко обозначившийся некогда в Нагорье ход истории, выясненный Еленой Павловной, не без нарочитости. Тотчас устоялось отчасти неприличное ожидание, что Елена Павловна прямо и недвусмысленно укажет на единство убийства молодого человека, внушавшего ей неподдельное восхищение, и демонстративного, с ее точки зрения, перехода мастеров в вечное блаженство. Все были готовы проголосовать обеими руками за ее правоту. Но Елена Павловна, похоже, забыла о своей теории. Только сейчас она начала сознавать, что смотрительница отнюдь не шутит. Большие щеки ее, как это нередко бывает с людьми при получении неприятного известия, покрыла мертвенная бледность; впрочем, они при этом вдруг уменьшились и ввалились с каким-то, несомненно, мистическим оттенком неправдоподобности. Туристам казалось, что они смотрят на происходящее глазами их незаурядного спутника Валентина, единственного из них, кто более или менее толково и внятно оспаривал мнения Елены Павловны. И все же начинать с этой сникшей женщиной разговор о том, что любезный ее сердцу экскурсовод уже не иначе как наслаждается лицезрением Господа и его величия, явно было бы не ко времени. Елена Павловна стащила с головы свою дурацкую шапочку, швырнула на пол, и ее мощная нога наступила на этот предмет, оскалившийся вдруг под ней буквами непонятного языка.
- Кто убил-то? - спросила она.
- Да, убили, - ответила старуха с внезапной твердостью, будто сама лишь теперь поверила и укрепилась в сознании, что это так. - Напали ночью, это, знаете, как тать в ночи, зарезали, денежку хотели взять, варнаки. А какая у него денежка? Учил нас и блага распространял не за мзду. Такие примеры бескорыстия показывал, что хоть диву давайся. А на извергов тьма сошла, помрачение ума, стало быть. Тело аж в лесу нашли.
- Бессребреник, - сказала Елена Павловна, - вот кто он был.
- Ну, и не было у него ничего с собой, никакой денежки. Кто не знает, что он жил скромно? А этих быстро поймали. - Старуха щелкнула пальцами, изображая жесткую стремительность поимки злоумышленников. Мощно она закончила - словно в ее руках теперь появился топор и она занесла его над головами убийц: - И будут их судить.
- Елена Павловна, вам следует взять себя в руки... - предупредительно зашелестели голоса туристов.
Елена Павловна пустилась в чудеса выдержки.
- Хорошо, - сказала она, - хорошо, и вот что, товарищи, соберитесь! Мы пойдем в залы и все посмотрим. В стадном порядке, товарищи, в стадном! - хлопала она в ладоши и, не видя своей паствы, не различая лиц, собирала людей в каком-то бреду. - Будем смотреть картины. Платите за вход.
- К примеру сказать, и я поведением не выжига и тем более не педант, чтоб при таковых событиях требовать финансовой дисциплины, потому не нужно, идите так, - махнула рукой старая женщина.
- Пойдем так, - подхватила Елена Павловна. - Смотрительница дает вам прерогативы, преференции как будто даже, что ж, воспользуйтесь, карт-бланш она вам... Каково, а? Красивая старушка, благовидная... Сеет доброе... Пойдемте!
Туристы послушно закивали головами, благодарно принимая дары музейной работницы и заискивая перед Еленой Павловной, воспарившей к высотам трагедии по изобретаемым ею на ходу правилам жанра.
- Нет, но какой непорядок, - с напускной строгостью шепнул Валентин Инге. - Не брать деньги за вход только потому, что пал их местный маленький божок. Это какая-то извращенная казенщина!
Инга крепко схватила его за руку, не отпуская от себя, однако Валентин тотчас неслышно отделился и исчез. Девушка бессмысленно вертела головой. Елена Павловна повела устрашенных туристов в залы. Им, уже запуганным в этом городе, казалось, что сейчас они окажутся в месте, где раз за разом повторяется сцена бессмысленной гибели молодого экскурсовода, молодого дарования, которое не успело по-настоящему раскрыться; и там нужно будет решить что-то важное и конечное, что потом, как уже однажды решенное, навсегда останется с ними тяжким бременем. Череда залов сразу показалась чрезмерно длинной.
- Дайте освещение! - с душераздирающей требовательностью выкрикнула Елена Павловна.
- Освещение достаточное! - прогремела из вестибюля старуха.
- Лжешь, старая, темно!
Человек, ослабевший в снах, а теперь не полноценный и наяву, болезненно скривился, приложил руку к сердцу и простонал:
- Хватит, прошу вас, не мешайте жить, позвольте же, наконец, насладиться искусством...
Елена Павловна, скрестив руки на груди и глядя в окно, ждала, что и другие как-то проявят себя.
- Но вы, Елена Павловна, дорогая наша, - клейко увещевала Инга, - не теряйте присутствия духа, несмотря на то, что случай действительно ужасный.
Лицо говорившей это девушки утопало в невзрачности и, приближаясь, становилось плоским и как будто изумленным оттого, что в нем столько неизбывного отсутствия красок и выразительности.
- Отойди, - сказала Елена Павловна сурово.
Валентин в вестибюле разжигал подозрительность смотрительницы, с беззаботным видом крутясь перед зеркалом. Старухи, воображая, будто подняли забрало и с дерзкой честностью смотрят в глаза судьбе, устроили, однако, цирк, и если они сочли возможным превратить его в зрителя их несуразностей, то тем более он вправе разыграть тишком и комедию собственного приготовления. Все его существо жаждало разболтанности, смеха, перевертывания с ног на голову. Он покашлял, пробуя голос, и посмотрел на старуху умильно. У той была мрачная ограниченность, которая, выступая наружу, образовывала что-то вроде треугольной крыши и даже будки, и старуха сидела в ней как ветхий продрогший пес, утративший интерес к жизни. Шляются тут всякие, проворчала она. Валентин вдруг выскользнул за дверь, и в это мгновение у него была молниеносность и неуправляемость. Можно было подумать, что если бы спросить его, сколько камней положено в стену, промелькнувшую сразу за выходом, справа от него, он, не имея возможности знать правильный ответ, все же на какой-то миг осознал бы нечто совершенно правильное, поскольку такая возможность все-таки существует и даже некоторым образом, т. е. если представить себе некое "наоборот" вещей и явлений, претворена в действительность. Использовал он выпавший на его долю момент, нет ли, после ему оставалось разве что, как говорится, ловить этот самый момент - то ли в надежде на его повторение, то ли в нарочитой уверенности, что по-настоящему он еще и не начинался. И человек этот, Валентин, довольно-таки быстро зашагал, чтобы не сказать помчался, в обратный путь к воротам, полный какой-то нездешней, "африканской" любви, которая была как волнующийся, зыбучий и жаркий песок пустыни, застилающий глаза и усыпляющий разум. Сердце билось не отдельно, как бывает при ненастье или жестоком морозе, а в мягкой слитности с бесконечными и словно круговыми перемещениями песчинок, выстукивало не испуганную и хрупкую обособленность бытия, а упоение прелестями и соблазнами переменчивой жизни. Но уже никого не было у ворот. Там потрясала пустынность места.
Елена Павловна в небольших и уютных залах останавливалась у полотен и стальным голосом говорила слова, в которых не было ничего нового, не было ни жизни, ни чувства, одна лишь голая сталь, и мысль о невосполнимой утрате все еще, видимо, не умещалась в ее голове. Так что из этой мысли получалась какая-то внешняя ужасная сила, могущая в любое мгновение наброситься на несчастную женщину, опрокинуть ее, смять, и всем приходилось быть начеку, чтобы тут же устремиться ей на выручку, поднять ее и спасти. Но Елена Павловна держалась великолепно. Она передвигалась на ногах, как на тех металлических прутьях, которые в положенный час одевают в бетон, созидая тем новое здание, она говорила чужим, деревянным голосом, и этот голос, этот режущий и колющий клинок, это дерево, эту гремящую сталь уже невозможно было узнать, но во всем этом заключалось жуткое великолепие. Она потеряла своего кумира, зато обрела истинное мужество. К тому же ей пришлось не на словах, а на деле стать тем самым гидом, которым она прежде не совсем, по мысли Валентина, законно называла себя. Эта женщина была достойна уважения, высшей похвалы, и Валентину оставалось только сожалеть, что она его невзлюбила.
- Где вы были? - нежно осведомилась Инга.
С пристрастной чувствительностью она посмотрела на своего друга. Ей представлялось, что в сложившейся ситуации еще только должно разыграться что-то психологическое и тонкое и что именно Валентину тогда выпадет главная и самая трудная роль. Он ответил девушке приветливым взглядом. Отношения, ставшиеся между ним и Еленой Павловной, уже нельзя было переменить. Валентин понимал, что, собственно, и не до того сейчас. Он думал о том, что слишком резки и опасны упущения, которые он начал делать в Нагорье, что в следующий раз надо быть осмотрительнее, быть начеку и действовать всегда сообразительно, если он не желает повторения того странного и завершившегося ничем, что вышло у него с толпой нищих, с их соблазнительными женщинами. Он еще непременно осмотрит собор с той важной распорядительностью, которая одна может принести его душе полезные, в особом смысле питательные плоды.
Туристы, оттаяв у полотен, разбаловались. Парень, полюбивший было негритянок и успевший позабыть о них, - он теперь прихрамывал, но был оживлен и весел, - спросил, указывая на серебрящийся портрет дебелого епископа:
- А это кто топорщится в парчовом платьишке, что за малонатуральный субъект?
Епископ, с испепеляющим взором на бледном мазке лица, сидел в роскошном кресле с высокой узорчатой спинкой. Слабеющий, и наяву уже существеннее, чем в снах, только рассеяно глянул на него, а больше занимался своими подвижными руками, которые все думал поднести к груди и ощупать гаснущее в ней сердце.
- Позвольте, молодой человек, - проблеял он, - опять забавы? Сколько можно? Помехи... Нет житья... Не продохнуть!
Но дальше, не считаясь с близкой смертью этого человека, развивалась, раскручивалась несообразная с обстановкой музея сцена. Бывалый господин, познавший Лувр, подпер рукой круглый животик и поместил тщательно выбритый подбородок на раскрытой ладони, выставил левую ножку, тихо шаркнул.
- Иерарх в златом церковном облачении, господа, вот что это такое, - объяснил он, - и вообще иллюстрация, на что тратились ваши народные денежки.
- А ваши? - спросил парень, недоуменно мигая.
- Господа, вы своей медлительностью создаете что-то отсталое, ретроградное, - вмешался Валентин. - Вы очень долго топчетесь среди древностей, а пора переходить к новому, к модерну, к миру искусства, наконец. Будьте же проворнее! Пора на свежий воздух, господа!
- В прошлом пирожники, случалось, выбивались в люди и занимали высокие посты, - пропищала какая-то дама. - В наше время о подобном не слыхать. А что за красоту живописи, оформления храмов или какой-нибудь деревообработки ослепляли и бросали мертвым в лес, так это просто враки!
Вперед вышел дородный серолицый мужчина, доселе глубоко и мучительно молчавший. Заслонив собою портрет, он сумрачно взглянул на слушателей, неспешно подбоченился и сказал в своем поступательном набирании густоты словно злоумышляющим басом:
- Как не слыхать про пирожников? У всех рыльце на этот счет в пушку. Любого депутата возьмите. Торгаши одни! - Этот заядлый курильщик расплевывал слежавшийся в уголках рта табак и пепел, а в страшные моменты казалось, что он, сказывая свою крамольную думу, сыплет серой; он протрубил: - Свиньи!
- Оставьте пирожки и депутатов в покое, - взмолился слабосильный.
Мужчина пробасил, вспотев от какого-то внезапного негодования: