Литов Михаил Юрьевич : другие произведения.

Заметки читателя

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:


   Михаил Литов
  
   ЗАМЕТКИ ЧИТАТЕЛЯ
  
  
  
   1. ВСТУПЛЕНИЕ
  
   Раздумывая о странностях своего пристрастия к книгам и пытаясь создать некую личную, во всяком случае оправдывающую мои наклонности и даже придающую им силу, философию читателя (а потребность в ней ужасно назрела, если принять во внимание, что я зачитался уже до изумления и никакого разумного выхода, кроме как отправиться к праотцам, из этого заколдованного круга не видится), не могу не вспоминать одного человека, пожелавшего разъяснить мне, что бессмертие души, бесконечность пространства, вечность - все это глупые выдумки, химеры ограниченных умов и пугливых душ. А правда, крикнул он, в бесконечном творческом самосозидании Вселенной, и люди, сумевшие включиться в великий процесс космического строительства, космического искусства, проживают жизни, переходя со ступени на ступень и приближаясь к совершенству, до тех пор, пока хватает у них творческой силы. Сам он, этот человек, много пишет о подобного рода созидателях, в особенности о представителях русского космизма, а все это для нас уже тени прошлого, и он хотел бы открыто описывать их нынешнее положение, но сомневается, будет ли это научно в глазах непосвященных. Поразительное происшествие заставило его от смутных подозрений перейти к знанию о существовании более высоких, чем наш, миров, и состояло оно в следующем. Замечу попутно, что я в его картины заоблачных сфер, расположенных исключительно в пределах видимого, иначе сказать, материального, уже отстроенного, хотя бы и с космическим размахом, не очень-то вглядывался, пока не сообразил, что для себя этот господин все-таки предполагает нечто в высшей степени литературное, т. е. восхождение в миры, где его литературная деятельность достигнет особой значительности и даже примет сверхъестественный характер. Что-то уже тут вырисовывалось громоздящееся на благодатной ниве изящной словесности, но неизвестное мне по своему жанрово-композиционному устройству, какая-то невероятная библиографическая редкость будущего, унавоженная грандиозной, фактически баснословной поэтикой, и я поневоле навострил уши. Вот, однако, что с моим приятелем произошло, окончательно подтвердив его догадки. Взяв в редакции свежий номер выпущенного в свет журнала с его статьей об одном замечательном провинциальном философе и мечтателе, он лег дома на диван и, чего обычно не делал, прочитал всю эту статью от корки до корки, прочитал с несколько неожиданным для него волнением, как будто что-то новое и потрясающее, а только закончил чтение - философ уже тут как тут и хотя ничего не говорит, никак даже не материализовавшись, а сообщается все же, присутствует, смотрит проникновенным взглядом. И сейчас, когда он пересказывал мне этот случай, дрожь пробежала по телу моего приятеля, и чуть ли не встали дыбом его волосы, но это не помешало ему с какой-то практичностью оговорить, что мне, например, нечего рассчитывать как-то здесь присоседиться, тоже пристроиться. Каждому, известное дело, свое, каждый получает после смерти то, что заслужил при жизни, каждый сам строит свое загробное будущее; а иной не получает ничего. На иную жизнь нет отклика ни в одном из уголков бесконечного созидания, и для человека, прожившего впустую, смерть означает не что иное, как бесследное исчезновение.
   Я же хочу сказать о том, что маленькая и отрадная вера рассказчика имела все основания стать благостной и исполненной умиления, но он словно немножко помешался, овладев ею, и потому она стала болезненной, резкой и неприятной. А поскольку при этом осталась все равно маленькой, то приняла вид какого-то несчастного и глупого наваждения. Мой приятель больше не смог просто жить и работать, он теперь уже примеряется, пристрастно, едва ли не придирчиво выбирает, о ком бы написать, чтобы впоследствии встретиться и сотрудничать с угодным ему человеком, а не с тем, с кем возможны недоразумения и сложности. А зачем он рассказал мне свою историю, эту историю своего открытия, не могущего не быть сомнительным в моих глазах? Захотел похвастать, обескуражить меня, поделиться новостью, что у него все хорошо, что он отлично и с завидной ловкостью устроил свое будущее? Но я-то вижу, что у него как раз все очень даже нехорошо. Вся эта "философия", ведущая его к перебиранию людишек, открыла мне глаза не на иные мира, а на причины, почему он теперь вечно стоит перед каким-то мучительным и вместе с тем нелепым выбором, почему мало занят делом и если что-то пишет о специально отобранных персонажах нашей реальной истории, получается у него и фантастически, и из рук вон плохо, гораздо хуже прежнего. Вот он мучается из-за возникшей у него потребности выбирать, присматриваться, прицеливаться, а не брать, как бывало прежде, просто по силе и правде своего вдохновения, своего высокого чутья. Прежде он, касаясь круга вопросов, и для меня не безразличных, т.е. вопросов литературных, рассуждал вполне здраво. Странная выходит штука, говаривал, бывало, он, многотысячными тиражами некогда издавали Владимира Козина, а теперь его книги словно корова языком слизала, разве что в специализированных библиотеках сыщешь; или, к примеру, вполне прилично издали в последнее время Алексея Скалдина, Николая Никандрова, а эффект почти нулевой. Он задавался резонным вопросом: почему выходит такая странность? Почему на людей не производит впечатления явление даже и великой книги? Творческий человек, предполагаем мы, действительно должен мучиться, но у моего приятеля, скрывать нечего, мучение нынче сделалось бесплодным и лишним, бесполезным, и совершенно не понять, почему так. Раньше он поднимался даже до глубокого, философского, прямо настраивавшего на самопознание вопроса о тайне, заключенной в нем, беспокоился, что в нем за подкладка и начинка такая, что он, не в пример большинству, интересуется всеми этими старыми книжками и, может быть, уже основательно подзабытыми идеями, ночей не спит из-за давно умерших людей, все думает, как бы сделать так, чтобы след, оставленный ими, не остался незамеченным? Откуда это взялось? Свалилось на него откуда-то или само в нем развилось? Но сейчас впору спросить: куда все это подевалось? В нынешнее время он, нахмурив брови, сосредоточенно перебирает книжки, перебирает имена, сортирует людей и не радуется открытию, а дотошно соображает, достойно ли это открытое им наличия, присутствия в его будущем сверхъестественном бытии. Он, не став еще полубогом хотя бы в сравнении с таким скромным, простым смертным, как я, стал, между тем, как бы судьей. Почему же эта его маленькая вера страшно сократила его дарование, свела на нет его еще недавно искренние и великолепные усилия? Что в ней за теснота, убившая дар моего приятеля? Ведь он, полагая, будто созерцает огромные миры, возникшие в процессе космического самосозидания, и даже некоторым образом участвует в их творческой жизни, на самом деле видит не дальше собственного носа. Это, положим, все еще удерживает его на самом последнем философском краю, где он, причудливо балансируя, имеет известное право утверждать, что мир - всего лишь его представление о мире, но тут уже не может быть ни более или менее обоснованной философии писателя, побуждающей его браться за перо в стремлении преобразить мир, ни прекрасной философии читателя, приступающего к чтению новой книги с надеждой и даже уверенностью, что уж теперь-то он непременно досягнет недоступных прежде вершин и мироздание, вечность и бесконечность предстанут перед ним как на ладони. Наверное, мой приятель, воображая, будто ему дадено нечто свыше, в действительности просто вложил что-то свое маленькое и эгоистическое в подвернувшуюся нишу, а тем самым и расстался с силой и некоторым величием своей души, чуть ли не продал ее лукавому. Или мучение как таковое, мучение всякое, чего угодно касающееся, всегда, по какой бы там даже и полезной, благовидной причине оно ни пробирало человека, обладает жутковатой способностью опустошать душу? Но это загадка, перед которой я хочу подивиться и которую вовсе не думаю разгадывать, не чувствуя себя к этому пригодным.
   Странно все же наблюдать, как мучаются люди, например, из-за каких-то своих духовных напряжений, творческих порывов, морализаторских установок или вдохновенных дум. Что духовность или творческие порывы сами по себе довольно мучительны, этому удивляться, конечно, не приходится, но когда некий гражданин, вместо того чтобы воспарить, так сказать, внутри своего порыва, начинает суетиться возле и вокруг него, взгромождать его себе на плечи, как баснословную тяжесть, метаться с ним туда-сюда, это, что и говорить, производит самое невыгодное впечатление. Иной раз бывает, что, рассеявшись по разным идеологическим направлениям или научно-техническим специальностям, т. е. некоторым образом определившись и остепенившись, люди, однако, даже как-то по-детски вынашивают в себе муку теперь уже этого направления или этой специальности. Я не беру случай, когда человек совершает по-настоящему великое открытие, а его отпихивают, не признают, прогоняют. Тут другое. Тут человеку впору не страдать, а попросту разинуть рот от изумления. Он столкнулся с невероятной глупостью, с фактом очевидной деградации человечества, и это не дает ему предлога для внутренних страданий, для изнутри возникающей и забирающей муки. Это внешнее мучение и, если угодно, трагедия, к которой человек отнюдь не стремился. Он не стремится и к внутреннему страданию, но если оно возникает, то все же из его кишок, печени и кровеносных сосудов. Вот эти-то случаи я и разбираю; а бывают они весьма и весьма любопытные. Человек способен без страха и упрека воспарить, а способен почему-то и пригорюниться, став носителем знания, может быть даже грандиозного, в высшей степени плодотворного, освященного участием в нем великих мыслителей. Порой он тоскует и терзается просто оттого, что не все, на его взгляд, достаточно глубоко понимают значение доставшегося ему знания. Судите сами, он готов сослаться на авторитет замечательного ученого, который созидал это знание и теперь посматривает на своих последователей с отлично написанного портрета, он готов привести и свои аргументы, а никто не желает его слушать. Да не из-за этого ли все так плохо в мире? Да уж даже Бог с ним, с тем замечательным ученым, а вот хотя бы просто убедительные аргументы и доводы выслушайте, которые и спасут вас от разложения, от напастей всяких, - но нет! не желают! А если притом еще этот мученик, исполненный искренности и неподдельной душевной муки, неподдельного желания исправить мир, оказывается неспособен выразить свои чувства на бумаге и только думает, что расписал все преотлично, тогда как на деле вышла полная чепуха, то это уже совсем беда. В этом случае получается даже смешно, нелепо, жалко. Страдает же человек от сознания, что мир несовершенен, и именно потому несовершенен, что не знает, а то и не желает, нагло не желает ничего знать об его науке, его специальности, об обуревающих его идеях. Но мир и не может быть устроен на основаниях или пожеланиях совершенства. Если бы дело обстояло иначе, не было бы и мира никакого.
   Человек жаждет совершенства, как он его понимает, а оно невозможно, и в результате человек уединено мучается в тесном мирке своих переживаний, своих истерических мечтаний о несбыточном. И это не случайное замечание. У меня есть своя трепетная, навязчивая, почти что парадоксальная думка, имеется свое индивидуальное мучение. Оно о забытых и полузабытых писателях, о задвинутых в тень или неверно, на мой взгляд, истолкованных книгах. Ну, неверно! - как это может быть? Среди массы истолкований всегда найдется удовлетворительное, лучшее, вполне верное, даже по-своему окончательное. Я выражаю лишь надежду высказать о некоторых книжках не то чтобы нечто совершенно новое и оригинальное, а свое, личное, выделить в них что-то особенно поразившее мое воображение. Это стремление немного похоже на то, что у моего приятеля, взлеты и падения которого я описал выше, отчасти скопировано с его увлечений, но мое увлечение, конечно, далеко не в той же степени целый мир, как у него, и потому мне нечего с ним равняться. Но все же я основательно томлюсь, по-своему крепко. Меня почти оставило вымышленное мучение, причиной которого было часто возникающее у прирожденных читателей желание и самому написать какой-нибудь гениальный роман, зато будоражит - и это происходит все чаще, - опрокидывает в некую лихорадку мысль, что я будто бы должен непременно дописать, составить книгу об этих самых несчастных, позабытых, перевранных писателях. А я ее, можно сказать, давно пишу, все как-то на нее сворачиваю от дел, кажущихся главными, хотя едва ли понимаю, что речь идет о книге и что из всего уже приготовленного действительно можно составить цельный труд. Но как, собственно, это возможно понять? И о каком цельном труде допустимо говорить? Вопросам противостоят вопросы. Цельность? Что это такое? Или, скажем, опять же вопрос о забытых или неверно истолкованных писателях. Разве не причиной и тут несовершенство мира? Будь мир устроен совершенно, в нем не забывалось бы и не перевиралось хорошее, и я бы не страдал. Но могло ли быть иначе, не так, как есть? Разве не закрадывается тут опасливое подозрение, что когда б мир был устроен совершенным, не было бы и никакой литературы, не возникло бы потребности в ней? А если вдруг так - то для чего же и жить? Нет, положительно, существовать в условиях Эдема мир абсолютно не в состоянии. Не случайно же ангел света заскучал, взревновал, заозирался, преисполнился нечистотами, был низвергнут и превратился в ангела тьмы. Рядом с необходимостью доброго ощущается равноправная необходимость злого. И это говорит что-то о правоте манихеев.
   А рядом с мукой, будь то мука какого-нибудь непонятого и залихорадившего специалиста или героя отменного, с художественной точки зрения, повествования, стоит смерть. Она выжидает, подстерегает и если прячется, то не далеко. Так и просится на язык вопрос: да что же вы тоскуете и мечетесь, если неизбежно помрете и вам будет все равно? Или это смерть вас подстегивает, подзуживает, пугает? Если бы я не знал, что меня в конечном счете закопают в землю и мне будет все равно, о!, сколько бы я всего искреннего и глубокого порассказал о тоске человеческой, хотя бы даже и о собственной. И как бы это тогда было у меня все оправдано и весомо. Ведь на что-то даны мне голова и душа, и надо оправдывать предназначение, отрабатывать дар. Даже приходит сразу мысль, что одна лишь голова, без души, мало на что годится, как вполне доказывают многочисленные явления современной культуры, превратившие философию, хоть как таковую, а хоть и философию истории, науки там некой, литературы, в бездушную игру ума. Наносят на холст мазок, а в нем заключено разве что одно обдуманное понятие, собственно скорее еще только разработка понятия, потому что сейчас без разработки нельзя; тотчас говорят со стороны, что обдумано не вполне точно и надо немножко переиначить, прочертить вот так, а не как дано в первом эксперименте; и в результате ни у кого не получается заполненного холста. Когда мыслитель и мастер стоял на почве, неполноты быть не могло, получался заполненный холст даже в случаях слабого и незначительного творчества. Это соображение о почве наводит на другое соображение, на мысль, что талант дается свыше, как и голова с душой, и человек одаренный это особенно, наверное, понимает в минуты кризиса, когда у него словно все отнимается и он чувствует себя бесконечно жалким, беспомощным и обреченным. Но о даровании головы и души свыше говорится больше для красного словца, тогда как о таланте человек, побывший без него, едва ли может потом думать, что он только его личное достояние и что допустимо считаться только с силой ума, снисходительно отталкивая душу. Ум способен, конечно, производить великолепные игры, но предназначен он больше все-таки для сиюминутных решений, ориентации, организации всяких быстрых и ловких маневров в жизни, и он в творческом созидании вселенной, будь то всего лишь маленькая вселенная романа, какой-нибудь книжки, или та махина, что угнетающей грезой запала в бедную голову моего приятеля, мало что значит в отдельности от души, в которой не только интуиция и воображение, но и вообще непостижимые тайны, связывающие человека с Богом. Пораздумав обо всех этих вещах, невольно вскидываешь задумчивый взгляд к небесам. Но вот у меня голова и душа, а я, отскакав и отмучившись некий срок, вдруг перестаю что-либо чувствовать и сознавать - это как же? Зачем? На то лишь дарованы, чтобы я донес их до могилы, где уже ничего не будет? Тем не менее я, сознавая, что со временем перестану что-либо сознавать, продолжаю страдать, тянуть лямку, вытягивать некую свою специальную песнь. И что же это сделало меня таким, какая сила, какие законы? Или, может быть, кто-то сознательно задумал меня именно таким, создал по своему специальному проекту, заложил в меня некую умышленную цель? Да не страдает ли он теперь оттого, что я ничего не ведаю о его замысле на мой счет и все мои попытки узнать заведомо обречены на провал?
   Этим забытым писателям, как и всем покойникам, уже давно безразлично, помнят о них или нет. Ну, представьте себе, даже не тем только из них это безразлично, кто благополучно скончался в своей постели в полной уверенности, что прославил свое имя на века, но и тем, кого лишили жизни насильственно, расстреляли или, может быть, затравили до смерти своими идеологическими выкладками. А мы тут, пока живы, прикладываем палец ко лбу, размышляя о них, сокрушаемся, восклицаем: как же так? почему? С другой стороны, возможно, что я в этом гуманном, едва ли не восходящем к общечеловеческим ценностям сокрушении дохожу до какой-то личной откровенности, предположим, даже до пароксизма, выкидывающего меня из общего ряда, а где-то уже сидит человек, снисходительно усмехается, ибо он всезнающий специалист или вообще таинственный господин, который все знает вместо всех, чего уже и достаточно. Перед ним мое волнение даже в крошечном и приличном виде выглядит глупо и неуместно, тем более что он не только знает о забытых, но и знает, что его знание спокойно, величаво и простирается куда-то далеко за границы как бы недоступного мне понимания причин, по которым одних забывают, а других помнят и славят. Разумеется, он знает вообще неизмеримо больше меня, и это позволяет ему посмеиваться над моей горячкой и презирать мою маленькую правду до того, что его знание, бесконечно превышающее мое, превращается в сущности не то чтобы в незнание, а в какую-то оправданную и непреложную возможность не знать. Но ужасно даже не это, а предположение, что этот гражданин хотя и не бог, а почему-то бессмертен. К счастью, однако, и жить не получается без подобных страхов, даже если от них бросает в пот. Никому не удается жить не так, как он уже живет, и все рассказы о радикальных переменах участи - сказки, заигрывание с судьбой. Один не знает, что есть какие-то забытые писатели, и если мучается, то совсем не из-за этого своего незнания, а другой знает и мучается из-за этого, хотя вполне мог бы найти себе и другой предлог для мучений. Третий вообще вроде бы никак не страдает, но все равно помрет, и если принять во внимание, что его, глядишь, черти в аду обрекут на вечные муки, то повод для беспокойства у него, как ни верти, есть и при жизни. Нет, что ни говорите, а эта жизнь разнообразна, даже чересчур, зато вот мир, который, может быть, действительно есть лишь наше представление о нем, наоборот, совсем не разнообразен, ибо он - сплошной повод для беспокойства, неудовольствия, раздражения, тоски. И выкрутиться, вынырнуть из этого, раз уж тебе даны голова и душа, совершенно невозможно.
   Я, например, хотел бы узнать обо всех несправедливо забытых писателях, всех их прочитать, а разве это возможно? Тоже повод для досады. А как приходится досадовать, когда мою уверенность, что те или иные вполне известные произведения я понял в чем-то лучше, чем даже некоторые маститые критики, разъедает сомнение: да полно, так ли?! Мне, скажем, хочется говорить о литературных процессах с полным и непоколебимым осознанием себя как литературоведа, но какой же из меня литературовед? Опять нехорошо. Если еще вспомнить, что нынче у всякого обозревателя проблем более или менее научного характера примечаний к статье больше самой статьи, а я к своим заметкам за всю жизнь так и не придумал ни одного, то, ясное дело, от всех попутно возникающих негативных эмоций голова пойдет кругом. А жить надо. И мучиться своей думкой тоже надо.
   Все это, что я здесь скороговоркой выкладываю, когда-нибудь еще пригодится, еще вольется должным образом в полноту моего умозаключения, что в нашем мире, где не бывает ничего абсолютного, порядок весьма условен и слишком много неразберихи и шатания, все же возможны некие относительные истины. Разве не истинно, когда мы, ощущая наступающий со всех сторон хаос, не отшатываемся, не круглим в бессмысленном ужасе глаза, а с известной долей мужества, с определенным достоинством продолжаем нашу человеческую игру, держим нашу человеческую форму? Да и самый, скажем, голос литературы, Бог весть зачем испускаемый в неведомое, в пустоту, разве не обретает хоть сколько-то истинности, когда его слышат окружающие, некие ближние, которые, задумчиво склонив голову, минуту-другую красноречиво соображают: ага, вот оно что, а я-то думал... Но это предварительные замечания, а в каком-то смысле и вводные, на самом же деле мне сейчас следует открыто признать то, в чем я сам уже куда как точно определился: да, неполной будет моя книжка, не удовлетворит она вполне необходимости воссоздания литературы и потребности в неких ориентирах, несомненно ощущаемой читательскими массами, и не обогатится она никогда подробными примечаниями и сносками. И сразу тревожит вопрос: а почему так? Что это? Верхоглядство, поверхностность? И если да, то кто же меня создал таким поверхностным? И что меня подталкивает к этому, может быть, совершенно бесполезному труду? Это торопливо-суетное и раздраженное стремление старости научить чему-то других? Или тихое, благостное предчувствие конца, того, что скоро мне станет все равно? А если и это самопознание, не сулит ли оно какое-то новое скольжение по верхам? Впрочем, обобщая сказанное, считаю нужным высказаться в том смысле, что я, как ни крути, исповедую государственный интерес. Государство, как все мы имели случай заметить, не проводит политику внедрения в сознание масс замечательных книг, имен, которыми нам пристало гордиться; государство не создает издательств, т. е. просто даже одного издательства, которое бы одну за другой выпускало, по четкому плану, книги, так сказать, нуждающихся в возрождении авторов, сопровождая их пространными сведениями биографического порядка, примечаниями к тексту, подробными, чуть ли не научными комментариями и т. д. Но государство как таковое, собственно, даже как-то и не обязано знать об этих писателях и книгах. Оно фактически ничего не может знать о них. Вышла бы странная штука: общество забыло, а государство каким-то образом помнит, знает. Как бы это могло случиться? Это было бы уже не государство, а прямо Господь Бог. Но если я задумал напомнить государству о славных деятелях прошлого и устроить, по мере возможности, так, чтобы в государстве, а не в одной только пресловутой истории литературы, было побольше литературных знаменитостей на слуху, оно имеет все основания взглянуть на меня благосклонно. И это заведомо приятно. Раньше я, неуемный читатель, не очень-то хорошо представлял себе, куда мне в нашей современности приткнуться с этим моим чтением и каково, собственно, его общественное, гражданское значение, теперь же, готовясь стать не просто потребителем книг, а в некотором смысле идеологом чтения, агитатором, я, по первым впечатлениям, вправе не без оптимизма смотреть в будущее.
  
  
   2. РАНО РЕШИВШИЙ СВОЮ УЧАСТЬ
  
   Отнюдь не с петровских времен началось у нас писательство, и странно вышло бы, когда б мы разделили мнение некоторых ученых эпохи славянофильских-западнических споров, будто до преобразований Петра Великого не было у нас не то что литературы, а и самой истории. Зная это, я все же открываю свою "читательскую кухню" именно с благой помощью некоторых примечательных творений восемнадцатого века, собственно говоря, его даже конца. А почему? Почему же не поговорить об Епифании Премудром, о дьяке Иване Тимофееве, об Аввакуме? Ан нет! И дело не в сознательности отказа, не в каком-то особом пристрастии к восемнадцатому столетию. Я бы сказал, причина тут в соблазне оглядываться с известным лукавством на многие явления современности, в представлении, что удивительным образом повторяется у нас сейчас некоторая фаза века просвещения, но это повторение таково, что трудно удержаться порой от хитрой улыбки. И это при всей той печали, что сковала черты лица, при полном осознании того, что душа обременена неизбывной горечью. А что поделаешь? Думаю, не то что я, но и глубоко серьезный человек, и напряженнейший ученый улыбнутся иной раз, окинув мысленным взором нашу эпоху, сверх того, сам отец истории Геродот невольно усмехнулся бы, повстречав у нас нынче, вместо невров, постоянно бегущих куда-то от змей, андрофагов и стерегущих золото грифонов, толпу веселых и нарядных говорунов, бойко и непринужденно болтающих всюду о политике, экономике, истории, литературе, обобщенно сказать - обо всем на свете. Если же рассмотреть их внимательнее, окажется, что существо их быстрых и всеобъемлющих рассуждений является не чем иным, как некой устной литературой весьма сомнительного качества. Т. е. не литература как таковая, пусть и бредущая нынче словно без всякого пути, но все же имеющая известный слой искусно и порой весьма замысловато написанных сочинений, смотрится в блестящие зеркала восемнадцатого века, а более или менее художественные, потешающие разнообразным косноязычием бредни наши о себе и о мире. Целая толпа говорунов творит у нас устный жанр, по своей безудержности и карикатурности практически тот же, что бурно развился, называя себя просвещением, в гордую и лихую годину рубки "окна в Европу", но после Петра, как представляется, все же был оттеснен на заслуженное им место. Посмотрите, как еще при нем подоспевшие южане не в возбужденном уличном говоре, что и подобало бы, а прямо в одах своих и пьесках бесшабашно протаскивали диалектную муть; вспомним, к примеру, как плел вирши Феофан Прокопович:
   Га! га! га! га! га! Истинное слово.
   Аз сам без висти сея (повим нечто ново,
   А вам несвидомое), аз (глаголю вирно),
   Аз первый подзрел его, яко лицемирно
   Начат богом служити: слиши тайну странну;
   и как это потом постепенно сглаживалось, округлялось даже в простонародных по духу сочинениях; посмотрите, как после Петра медленно, но верно вытесняли мову в устный жанр, пока она не докатилась до хлестаковской необыкновенной легкости мысли. Эту легкость презирал и ненавидел Константин Николаевич Леонтьев и, раздраженный, гневил Бога, проклиная бедного создателя мнимого ревизора. Но до Леонтьева нам пока еще как до луны. "Покал", "незапно", испещрявшие литературу в пору ее подлинного, не завозного становления, это уже почти стиль, а не извращение языка. И когда б нынешние говоруны, подхватившие знамя Хлестакова, вплели эти слова в свои речи, кто знает, не принесли бы они тем самым больше пользы литературе, не стали бы они даже и воистину дельными, стильными литераторами, а не только идеологами на все руки. О, если бы эти беспечные люди, эти резонеры в самом деле заговорили языком Тредиаковского или Державина! Понимая, что это еще возможно, а вот их превращения в Аввакумов и сочиняющих, с оглядкой на Священное писание, историю Смутного времени дьяков ждать уже никак не приходится, я и гляжусь вместе с ними в упомянутые зеркала, гляжусь до подозрения, что они кривы, до умопомрачительного открытия: да для того они и придуманы, чтобы полниться нашими карикатурами. То-то и оно, что тощ, незрел, узок и ограничен человек в краткие переходные мгновения, предоставленный самому себе и свободе от прежних обязательств перед Богом и священной тайной своего происхождения. Ему бы расшириться, распространиться в своей человечности, немного бы и подняться над человеческим, на свободе возвыситься даже до философских мечтаний о далеких звездах или восстановлении умерших, а он вместо этого выкрикивает свое бессмысленное "га!", обдумывает сиюминутные нужды и новую вражду, новые завоевания и в раю-вольнице не дает имена животным, как было на его счет задумано, а пожирает их. Именно с этой точки, вымахивающей в забавную, вполне сатирическую фигуру, когда в ней странным, для иных даже мучительным образом пересекаются идейный взлет и падение духа, я начинаю еще потому, что рядом с ней и в сравнении с ней все прочее приобретает довольно-таки призрачный облик. А где он, тот первейший, изначальный миф, показавший превращение в химеру даже чуть ли не самых основ бытия и задавший эталон последующим изображениям? Не мое дело до него докапываться. Я слишком привязан к современности, к необходимости творить свою читательскую философию, которая обернется полнейшей чепухой, как только я попытаюсь выйти за собственные скромные пределы, предстать человеком вне времени, философом без свойств, литературоведом, легко проливающим свет на разные общественные формации и письменные эпохи, историком, начинающим с Адама и взятой из его ребра Евой. Пусть ученые люди выявляют то первоначальное зерно, с которого пошло изобильное поле поэтик разнообразных литератур или великое единство всемирной литературы. Мне же достаточно рассуждения, что как для нашей литературы Золотого века стала ко многому обязывающим мифом (Преданием с большой буквы) допетровская литература, так для литературы нашего времени мифом стала та, что достигла своих логических и последних вершин в творениях Серебряного века. Привязанный к современности, связанный по рукам и ногам ее необходимостями и проблемами, озабоченный не столько решением этих последних, сколько их навязчивой тяжестью, я и начинаю с того, что к нам всего ближе. Я бы и сам, глядя, как мучаются и мечутся нынешние писатели, не ведая, где взять рациональное зерно для своих творений, я бы и сам с удовольствием ощутил в себе потребность стать неким первооткрывателем, как ощутил ее Тредиаковский, и с превеликим жаром заговорил бы его языком. Но избежишь разве жалкого подражания? Мы всегда в той или иной степени эпигоны, но ужасно нервничаем, когда об этом говорят вслух. Быть умным и искусным подражателем непросто, это дело требует терпения, мастерства, таланта, и если я знаю, что то подражание, к которому я зову наших новоявленных мудрецов, "быстрых разумом Невтонов", есть даже не само оно как таковое во всей его слепоте и стихийности, а особая его форма, из писателя, например, могущая изваять тонкого стилиста и великого искусника, то ясно же, что это только моя мечта, фантазия. Не переплюнуть нам Бориса Александровича Садовского. Но если бы мы смогли взять его в пример, поставить себе образцом для подражания... О Садовском я еще буду говорить, однако нельзя, кажется, и сейчас, в связи с восемнадцатым веком, не сказать о нем несколько слов. Его стилизованный под восемнадцатый век рассказ "Черты из жизни моей", о котором поговорим в свое время, представляет собой такую полноту принадлежности и к восемнадцатому, и к двадцатому столетию и, главное, такое стилистическое, языковое, содержательное и прочее совершенство, что просто поразительна малоизвестность этого автора, как поразительно и то, что находятся люди, прочитавшие его повествования и... забывшие. Между тем восемнадцатый век познается отнюдь не через стилизации, хотя бы и великолепные, не через желание писателей или художников обращаться к нему. Нам говорят: век исключительно подражательный, век заимствований, выучки, плагиата. И тут же: век просвещения, вольтерианский век. Но можно ли отвергнуть Бога просто из подражания кому бы то ни было, из желания стать с кем-то вровень, плестись у кого-то в хвосте? Небеса наказывают не за безверие, даже не за разнузданный атеизм, а за пренебрежение душой, живым началом, вложенным в каждого. А где и когда мы видели такую породу искусственных людей, которые бы с легкостью необыкновенной манипулировали своим живым началом, даже и подавляя его при случае, если прослышат, что где-то на то пошла мода? Бывают ли такие люди? возможны ли они? Возможно ли не родиться атеистом, а стать им как бы на заказ, в подражание, хотя бы даже в силу естественного желания шагать в ногу со временем? Мыслимое ли дело, чтобы писатель, осваивая добытое другими, оказываясь внутри позаимствованных где-то на стороне форм, не почувствовал ни малейшей тесноты и неудобства, не пожелал тут же перестроить эти формы немножко на свой лад, огласить их внутренности своим голосом? Или мы должны в самом деле думать, что поэт того подражательного века непременно выглядит зажатым в тиски классицизма или сентиментализма, что он корчится от боли и только что не пищит, но в то же время и доволен чем-то, радуется своему положению? А что же ранние церкви христианские не корчились в формах античных храмов и вилл? Как это их создатели чувствовали себя богоугодными мастерами, боговдохновенными личностями?
   Поверять бумаге свое положительное, заинтересованное, почти любовное отношение к результатам, с какими выходят лучшие умы из полной смятения и дрязг переходной минуты, начну с повести Михаила Сушкова "Российский Вертер", вполне типичной для сентиментальной прозы конца восемнадцатого века. Кроме нее писатель сочинил еще оды и шарады, были у него и переводы с французского, и все это в крайней молодости, едва ли не в отрочестве, что следует самым решительным образом принять во внимание. Мы говорим практически о ребенке. Этот человек, Михаил Васильевич Сушков, покончил с собой в юном возрасте, т. е., родившись в 1775 году, в 1792-м, вскоре после публикации в журнале "Дело от безделья" его од и шарад, решил свою участь в пользу небытия. Оставив на минуту соображения человеческого сродства, силой которых мы осуждаем или одобряем ближних, не сунемся здесь сразу в глубину обстоятельств, чтобы решить, как сами поступили бы на месте несчастного юноши, а отметим тот важный факт, что чтение повести "Российский Вертер", в свете случившегося с ее автором, приобретает не совсем обычный смысл. Ее уже можно рассматривать как духовное завещание Сушкова, и такая постановка вопроса наводит на мысль, что вечная и для писателей и для читателей проблема самопознания: быть или не быть? - в истории литературы порой решается не только средствами словесного рассуждения, но и теми, которые относятся, скорее, уже к сфере исторических деяний. В повести действительно заметно определенное стремление оправдать самоубийство, хотя утверждать это наверное нельзя, поскольку еще определеннее звучит момент ее составления "в честь" небезызвестного сочинения Гете и вообще в духе сентиментализма той поры; иными словами, автор стремился не только приготовиться к сведению счетов с жизнью, так сказать, на бумаге, но и в самом деле написать отличную, прочную, вполне соответствующую духу времени, а не одним лишь внутренним позывам, повесть. И необходимо признать, что она действительно написана, а не нацарапана в спешке и горячке безумных, страшных приготовлений, и она порождена, сотворена, выстрадана, а не только составлена, как составляются порой прозаические куски не слишком одаренными авторами. Можно даже сказать, что она сделана с неким особым хладнокровием, что свидетельствует о немалой силе духа юного писателя и вместе с тем о какой-то оставшейся не раскрытой, не озаренной вполне огромности его ума, которую, конечно же, никак не могли заполнить и как-либо до конца использовать ни разбираемая повесть, ни решение наложить на себя руки. Следовательно, некий привлекающий к себе внимание феномен Сушкова состоит в том, что он был крайне молод, когда принял роковое решение, что его повесть представляет собой некоторый самоанализ, проникающий в уже, по всей видимости, предполагаемые автором в момент ее написания поводы к собственному, а не только героя, самоубийству, и что она талантлива и дает все основания думать, что автор, живи он дальше и долго, мог бы сделать много интересного в русской литературе. Охватывающим как раз всю эту последнюю в целом и является то внимание к повести, о котором сказано выше. Благодаря этому сама повесть видится своеобразным прологом к последующей литературе, будущей, современной, хотя, разумеется, вовсе не в смысле какого-то предвосхищения нынешних литераторских ухищрений. Она что-то говорит о писательских судьбах, но только в сочетании с судьбой самого Михаила Васильевича, а не сама по себе. В ней, в подзаголовке названной полусправедливой повестью, рассказывается о юноше, который полюбил девушку, но, по бедности, лишился ее, ибо она, уступая настояниям родителей, вышла за богатого старика. Если постоянно держать в уме судьбу самого автора, его самоубийство, то нельзя не отметить поставленное почти в начале краткое сатирическое описание соседних герою по околотку дворян, в котором можно усматривать самоотторжение от общества, досаду, что вынужден обретаться среди людей пустых и никчемных. Отставной капитан важен, и все "не иначе говорят с ним, как с почтительным протяжением шеи и растопыря пять пальцев между толикого же числа камзольных петель". Притворство его супруги "так неприлично к ее поступкам, что она настоящая обезьяна, которая дразнит человека". Юноша читает "пречудного писателя" Флориана, который "заставляет забыться". Девушка его любит, они клянутся друг другу в вечной любви, потом она уезжает, а он отправляется в армию, ибо надо где-то добывать средства к существованию. После дуэли, в которой от его шпаги пал обидчик, юноше приходится оставить полк, и он, попав в некий город, встречает свою возлюбленную, которая уже замужем за стариком. Они по-прежнему любят друг друга, однако больше не позволяют себе прежней тысячи поцелуев, только беседуют, их любовь безнадежна, а встречи и длятся лишь до тех пор, пока подозрительный муж не пресекает их. Тогда и "приспел последний час" жизни молодого человека. Трудно и, собственно, глупо было бы ждать, что тут-то уж он выкрикнет какое-нибудь "га", примется презрительно и ернически показывать кукиши бросаемому им человечеству; это не жиреющий на внезапной свободе переходного времени, самодовольный господин, вытащенный на вершины откуда-нибудь из толпы торговцев пирогами или из римского коллегиума, как Прокопович; этот молодой человек серьезен и напряжен, он скован уже очевидной определенностью и устойчивостью общества, чем-то отстоявшимся в этом последнем до некой идейности, и готов, тоскуя, поверить в самую фантастическую мысль, в самую невероятную и сумасбродную философию "общего дела". Это уже особый русский молодой человек, который у Лермонтова глянет усталым и жестким стариком, предтеча тех "мальчиков", которые у Достоевского разгорячатся, чувствуя, что у них не выйдет увернуться от жизни и что, стало быть, надо прожить эту жизнь непременно с какой-нибудь выдающейся идеей. Повесть - в письмах, которые ее герой пишет своему другу, и в последнем письме он сообщает о задуманном. Что же именно? Какие он приводит доводы в защиты своего решения? Он, "хладнокровно свеся добро и зло сей жизни, рассудил, что мне не можно более ожидать благополучия в оной, и решился перестать жить". Следом адресат предупреждается - совершенно в духе сентиментализма - что когда тот будет читать письмо, "то камень покроет бесчувственное тело твоего друга". Самое серьезное замечание в этом письме, замечание, не столько объясняющее жизнь героя, сколько указывающее, может быть, на вызревание в самом авторе воли к самоубийству, гласит: "Иногда покушаюсь я верить предопределению вместе с законом, но вспомня, что в моей воле разрушить теперь мой состав или жить долее, смеюсь себе, Зенону и тем, которые ему следуют". На этом замечании целесообразно сосредоточиться, оно вполне может представать выбивающимся из общего текста, даже впрямь служить ключом к судьбе автора, хотя, конечно, если это не обяжет как-то постигать Зенона и тем более следовать или не следовать ему. От этого замечания просматривается путь к заключительному, следующему уже за письмами, описанию, в котором говорится, что после юноши "остались многие философские сочинения, которые никогда не были и не могли быть напечатаны. Оставшиеся деньги по приложенной к оным записке он велел раздать нищим, а попам - ничего, и для того нищие со слезами провожали прах его до места, где он был положен, а попы предали проклятию его имя".
   Многие сочинения? Философские? Когда же это он успел стать философом? Когда успел написать многие сочинения? И ведь это утверждается с полнейшей серьезностью, значит, там действительно осталось после юноши нечто внушительное, достойное внимания. Но это как-то даже не по-человечески, не по-нашему, поди-ка, шарады, переводы, повесть, труды философские - и все это, едва скинув детские штанишки?! Самоубийство такого многообещающего и плодотворного юноши выглядит, в каком-то смысле, даже пощечиной всем нам. Разумеется, фразы, легшие в завершение повести, ничего не говорят вполне о судьбе автора или хотя бы о его состоянии в ту минуту, когда были им написаны. Они могли бы промелькнуть и в "Ростовском озере", хотя автор этой повести В. Измайлов едва ли помышлял когда о самоубийстве, или даже у П. Шаликова, если бы этим смирным писателем-князем вдруг овладело буйство решимости нелицеприятно высказаться о попах. Но сама повесть в целом все же соприкасается с авторской судьбой, и не только в силу одинакового конца ее героя и ее автора. Говоря, что Сушков, проживи он дольше, мог бы сделать много интересного или даже великого в нашей литературе, я некоторым образом вторгаюсь в область известных рассуждений о загубленных возможностях Лермонтова, о том, что Лермонтов, доживи он до седин, до почтенного старчества, стал бы, возможно, глубок, как Толстой, и мудр, как библейский пророк. Но я бесконечно далек от мысли присовокупляться к еще более известным рассуждениям об ужасных судьбах русских писателей, о том, как ужасно относится Россия к своим светлым умам, как она подталкивает своих поэтов, прозаиков, философов к дуэлям, тюрьмам, нищете, скитаниям по чужбине. Вообще-то, Сушков был еще так юн в момент своего рокового решения, что Россия едва ли могла бы и поспеть с выбором, каким напастям его подвергнуть. Он родился в семье симбирского губернатора, его мать была писательницей. А что повесть "Российский Вертер" вышла в свет в 1801 году, а в 1803-м Николай Васильевич Сушков, брат покойного писателя и сам писатель, издал его стихотворения под названием "Память брату, или Собрание сочинений и переводов Михайлы Сушкова", - это вообще можно отнести к каким-то даже благополучным фактам писательской судьбы, подкрепленным впоследствии переизданиями повести о российском Вертере в разных сборниках.
   Нет смысла решать, схожи ли причины самоубийства героя повести с причинами самоубийства ее автора. Гораздо больше почвы и реализма в попытке рассмотреть повесть и самоубийство Сушкова как некое сочетание, слитность. Это как бы проблеск, причем, кажется, первый по силе и выразительности среди тех, что, возможно, были еще, чего-то острого, пробующего ослепить категоричностью самоутверждения и на ту пору небывалого в истории российской словесности. Он знаменует новое отношение к жизни, которое впоследствии в той или иной степени, в той или иной форме проявилось у многих писателей. Едва ли допустимо безоговорочно утверждать, что Сушков хорошо знал и понимал, что он делает. Мало ли какие причины побудили его к самоубийству, мало ли что могло быть в его характере, в его психике, в обстоятельствах его жизни. Но сам по себе факт его самоубийства некоторым образом свидетельствует о том, что он, если можно так выразиться, закрыл глаза на мистерию жизни, перестал или не захотел ее видеть. Не говорим уж тут об Епифании Премудром или монахе Иннокентии, с колеблющейся, округляющей глаза таинственностью описавшем кончину Пафнутия Боровского, о киевском Илларионе или творце "Даниила Заточника". Но даже и для Ивана Тимофеева, писавшего историю Смутного времени в тех реалистических тонах, какие порождали его понятия и представления, жизнь представала в виде религиозной мистерии. Человек мог жить обычно, средне, даже в духе не теплой и не холодной молитвы, но, берясь за перо, непременно напрягался, чтобы в писании его все выходило богоугодно. Эта мистериальность древнерусской литературы известна и понятна. Она убедительна, так что нельзя и не поверить в сверхъестественные явления, с помощью которых справлялись защитника Лавры с врагом у Авраамия Палицына, и в множество других чудесных вещей, насыщающих ее. После петровского сдвига к реализму, к грубому обращению с монастырями, этим рассадником чудесного, вдохновенного, духовного, но и суеверий тоже, еще, например, Ломоносов и Державин не думали выходить из достаточно крепко сложившейся мистериальной формы. Они за верой в Бога разглядели веру в поэзию, за Божьим храмом - храм поэзии, и на этом умозрительном пути зашагали величавым шагом, с монументальностью. А Сушков, приглядевшись не религиозным и не поэтическим, а именно писательским, почти прозаическим взглядом, ничего этого не увидел. У него в повести были свои толки о поэзии. Юноша-герой, как и полагается персонажу сентиментальной прозы, принадлежит к поэтическим натурам, и это великолепный признак вызревающего в духовную элиту общества дворянства, который, однако, легко устраняется перед обстоятельствами и невзгодами реальной жизни, легко уступает место растопыренным пальцам отставного капитана и обезьяничанью его жены. Повесть если и объясняет самоубийство ее автора, то именно простотой необъяснения, отсутствием грандиозной мотивации. Она оказывается, если взглянуть на нее со знанием судьбы ее автора, т. е. взглянуть со стороны, сама по себе настолько проста, что уже не очень-то важны перипетии заключенного в ней любовного романа, бедность героя, крушение его романтических юношеских иллюзий, а важна именно фиксация этой простоты, на редкость двоякой. С одной стороны, эта простота, под еще не слишком умелым пером юноши, косвенно отягощена, в определенном смысле даже замарана изображением грубости и пошлости обывательщины. С другой, она вдруг сводится к робкой, трепетной и трогательной, немножко кладбищенской тени, ибо только тенью и легла повесть в так называемую историю литературы. И вот выходит, что мы, составляя некую часть общества, а если угодно, то даже главное и единственное его содержание, представляем собой не что иное, как глухую и беспросветную ночь, поглотившую ропот и тоску юноши, зыбучие пески, безвозвратно похоронившие его многие философские труды, занятую питанием и сладострастным копошением массу, равнодушно прозевавшую странное решение юного, подающего большие надежды писателя оборвать еще совершенно тонкую нить своей жизни. Здесь невидимый мостик уносится куда-то в жуткую пустоту, кроме которой, как поневоле представляется, уже ничего нет, и отчасти неожиданно упирается в Чехова, с тонкой усмешкой разводящего руками, когда его умудренные жизнью герои отвечают разгоряченным девушкам или юношам, что откуда ж им знать, в чем смысл и цель бытия. Сушков не пошел дальше, к духовным напряжениям последующих писателей, к их прорывам в бездны творчества, откуда вдруг и вылетали "Идиот", "Война и мир", а предпочел поскорее подвести итоги, в конце повести, впрочем, одним, но убедительным намеком обозначив причину разрыва с жизнью. Попам юноша ничего не оставил. Надо же, как просто! После стольких веков мистерии! И попы его прокляли. Тоже довольно просто получилось. Взяли да разошлись в разные стороны. Впоследствии будет сложнее, достаточно осознать и все шероховатости вхождения в церковный мир Достоевского или Леонтьева, все их сомнения и муки, опять же - духовные напряжения, всю их борьбу за Бога, и тот факт, разумеется, что и церковь впоследствии стала немного осторожнее. Осудив Толстого в известном постановлении синода, она, однако, и сейчас еще рассуждает, как может, о правомерности этого акта, о судьбе великого писателя, о свойствах его характера, и сейчас еще ведет розыск странностей в складе его ума и психики, толкнувших его на выходки против нее. Церковь, приняв в свое лоно Леонтьева, до сих пор соображает, был ли он верным ее сыном, до сих склоняется и все никак не может окончательно склониться к выводу, что все-таки был. Она словно уже не помнит, с каким трудом сам Леонтьев входил в это лоно, как он огорчался, когда церковь в лице настоятеля Угрешского монастыря обзывала его дураком, но, отставив в сторону эти бросающие на нее тень факты, она и выводы уже делает куда тоньше и мягче, осмотрительно, с какой-то словно бы ласковой заботливостью перебирает все "за" и "против" Леонтьева, бдительно глядя, как бы не нагрубить ненароком. Реалии жизни, писатели и профессора духовных академий, написавшие, вопреки желанию иерархов, подлинную историю церкви, приучили ее к большей осторожности. Но и эти писатели не захотели и не смогли совершенно отказаться от былой мистериальности литературы, а упомянутые профессора и не думали отказываться. Только в их жизни, благодаря этому, все оказалось не так просто, как в жизни юного Сушкова, само юное, незрелое, раннее и безусловно поспешное решение которого указывает на некую основополагающую простоту. Он мог бы и повести простую жизнь, мог бы, выйдя в отставку, тоже растопыривать пальцы, но что-то страшно сверкнуло перед ним - какая-то грубая, ненужная всему наличному содержанию его духовности простота, и он предпочел уйти. Здесь не только перелом от литературы как подспорья в изложении Божьей правды к литературе конкретно светской. Да и слишком безыскусно для истинного, так сказать, формата перелома. Это - какая-то ужасная заря новой и новейшей литературы.
  
  
   3. УМИЛЕНИЯ И ДРАМЫ
  
   Два замечания к предыдущему. Восемнадцатый век дает и более простые, чем у Сушкова, примеры разрыва с религиозной мистерией. Так, анонимная, петрова времени "Гистория о российском матросе Василии Кориотском и о прекрасной королевне Ираклии Флоренской земли" проводит свой забавный, сказочно-бытовой сюжет о всемирных похождениях русского удальца не без слабых, едва внятных ссылок на Божью правду и справедливость, торжествующую в этом мире. Повесть вписывается в рамки, очерченные этой правдой, но рамки, только принятые автором как должное, даже и по некой инерции, а не осмысленные творчески и не поднятые на высоту вдохновения. Правда эта существует, но в недрах повести не творится никакой религиозной мистерии, и в результате это не продолжение традиции, а скорее разрыв с ней, разве что не искомый и толком не прозвучавший. А Михаил Чулков в романе "Пригожая повариха, или Похождение развратной женщины" (1770), неоднократно у нас переиздававшемся, изображая мир низких страстей, прерывает традицию уже с какой-то бывалой, сознающей себя простотой, как если бы она, традиция, и не существовала никогда. Но это произведения низовой литературы - независимо от действительного умственного состояния их авторов, а Сушков сообщается с интеллектуалами своего времени, и для него разрыв с традицией, а по существу с целым миром религиозных, духовных, культурных символов, не мог пройти совершенно безболезненно. Чулков с его романом, хотя бы и читал в нем на каждом шагу своей героине христианские проповеди, закрепляется в низовой литературе уже в силу избранной тематики и проблематики, в силу изображения обыкновенных, не имеющих ни исторического, ни духовного значения сторон жизни, а Сушков, отдавший дань описанию благородных страстей и трагическому осмыслению действительности в целом, по определению принадлежит светской и интеллектуальной прозе. Мы смело вторгаемся в обманчивую, ненадежную область исторических гаданий и считаем не лишним предположить, что он не потирал радостно руки и уж тем более не искал одобрения в ухмылке стоящего на его письменном столе бюстика Вольтера, но даже сцепил зубы или заскрипел ими, когда писал в конце повести это свое краткое и злое про попов.
   Второе замечание несет в себе не догадки и не доказательства каких-либо истин, а и без того, судя по всему, не подлежащее сомнениям утверждение, что сказанное выше смешно и неправильно было бы принимать за какой-то даже приговор восемнадцатому веку, как времени несносного просвещения и рационализма, трагических разрывов и крушения великой традиции, а к тому же еще и самоубийств. Равным образом не высокую цену имело бы и восторженное прославление этого столетия. Оценка той или иной эпохи будет выглядеть неуместной и нелепой, если мы действительно пытаемся прожить в этой эпохе какое-то почти реальное время вместе с героями созданных тогда повестей. Сам по себе факт, что ужасная тирания Петра Великого породила неслыханную прежде вольницу в литературе и привела к крушению ее прежнюю соотнесенность с божественной правдой и красотой, ничего не говорит - если, конечно, находиться в пределах истинной, а не выдуманной кабинетными учеными истории литературы, - ни о гипотетических или действительных плодах просвещения и рационализма, ни о происхождении "лишних людей", ни о нашем забавном сходстве с шутами тогдашних писаний и жизненных реалий. Мы взяли этот факт за точку опоры, но с равным успехом могли бы воспользоваться с той же целью временем, скажем, Анны Иоанновны или Екатерины Великой, каждое из которых тоже проводило некую умышленность, и у нас в результате вышли бы те же плоды, те же мостики к Чехову, то же необъяснимое и не такое уж оскорбительное сходство. Литература, ни тем более ее история и не нуждаются в точках опоры, поскольку на самом деле нет никакой точной, цепляющейся за хронологию истории литературы, а есть сама литература и наше отношение к ней, наше ни на чем не основанное и ни к чему не обязывающее восприятие ее, восприятие умственное, а если угодно, так и сердечное, как процесса, издавна затрагивающего какие-то внутренние потребности людей. Когда хор древнегреческой трагедии со сцены взывал к уму и сердцу заполнивших театр зрителей, эти последние имели все основания почувствовать себя немножко даже избалованными вниманием к ним со стороны исполнителей, в том числе и автора. Вот истина, вот подлинная связка литературы и ее потребителей - взаимное баловство; тут всюду человек играющий, и у него даже животные играют, а потому не только естественным и логичным, но и поднимающимся, в области рассуждений об искусстве, на небывалую, едва ли не последнюю уже высоту выглядит мысль Н. Евреинова о театре зверей. Отрезвление не приходит даже в старости, когда человек пишет собственную "книгу о смерти"; не случайно Сергей Аркадьевич Андреевский главный труд своей жизни, именно "Книгу о смерти", завещал опубликовать после его кончины; узнав, что эта великая книга уже написана и человеческий облик, стало быть, сполна выявлен, огорченный, уныло помявшийся перед зеркалом человек все же с какой-то неизбывной энергией и дикостью выбегает снова на сцену. Человек исторический существует в определенном отрезке времени, скованный датами рождения и смерти, а человек литературный, существующий в той мере, в какой проникновенно сказанное о нем слово, присутствует везде и всегда, независимый от внешних условий, свободный и под игом разного рода обстоятельств, и в вихрях переходной минуты. Самоубийство писателя обставлено некими историческими условиями и внесено в определенные ситуационные рамки, из которых вполне можно выжать и экзистенциализм, и персонализм, и гегелевскую тесную абстрактность, и многие тома сочинений Фуко, но это самоубийство покажется хлестаковской легкостью необыкновенной, а образ самого писателя окончательно поблекнет и потеряется, как только мы попытаемся вписать это событие в историю литературы. Тут, конечно, возможно экспериментирование, можно вписать кириллицей, а можно арабской вязью, и всегда остается про запас шанс сказать, что данная редакция - не последняя и впереди ждут нас великие открытия и записи уже буквами золотыми, но что бы мы ни придумали, все это будет только дьявольское наваждение. Сирых и убогих, нас обманул лукавый, навязав вышеуказанную историю. Самоубийство юного Сушкова я всего лишь некоторым аллегорическим образом положил в основание судьбы новой литературы. А если оглянуться на тот век не встревожено, не людьми, озабоченными тем, что на них, может быть, возводят напраслину и что их, кажется, ставят в двусмысленное положение, если оглянуться, короче говоря, не для недоразумений, а для собственного удовольствия, то мы увидим, что в нем были свои замечательные комики, чудаки и свои трагики, но совсем не в том роде, как Сушков. Вовсе не в порядке общего рассуждения об эпохе, которое нам совершенно ни к чему, а в порядке привлечения читательского внимания к забытым, в данном случае - полузабытым, писателям назовем М. Муравьева и анонима, написавшего "Несчастную Маргариту".
   Повесть "Обитатель предместья" Михаила Никитича Муравьева (1757 - 1807) с самого начала славна, трогательна, пронизана теплым чувством: "Не выезжая из города, пользуюся всеми удовольствиями деревни затем, что живу в предместии. Я вижу жатву из окошка". После этого описания мне, книжному червю, признаюсь, долго хотелось жить где-нибудь в предместье, чтоб, конечно, действительно с соответствующим видом из окошка, хотя не обязательно на жатву. Я и некоторых своих героев своего богатого воображения помещал в предместье; как они пользовались этим удовольствием - другой вопрос. Нечто подобное сложилось еще в отношении Ростова из-за упоминавшейся выше повести "Ростовское озеро". Чем не творчество, а? Иной теоретик, добросовестно разложив по полочкам разные литературные жанры и направления, докопавшись до первобытности и ее последствий в современности, определив, что есть поэт в свете его общественной роли и назначения его индивидуальности, вдруг в задумчивости остановится перед главным вопросом, что же есть, собственно, творчество как таковое, что есть одаренность, талант, гений, откуда они берутся и на чем крепятся в обычном с виду человеке, и, поразмыслив, небрежно кивает на метафизиков: ну, это пусть они решают. Тут наш ученый, отказавшись от дальнейших решений и, следовательно, последующего творчества, некоторым образом и вовсе отказывается от участия в творческом процессе. А у нас с каким угодно продолжением, с каким угодно развитием не заржавеет, хоть мы и не метафизики. И дальше у Муравьева много радующего читательское сердце тепла и приятности, а главное, нет чрезмерных сентиментальных взрыдов, течет себе жизнь да течет - и слава Богу. Есть и кое-какие страсти. Некий богач Дремов взял к себе воспитанником сироту Евфемона, а тот, подросши, "обольщенный тщеславием", принялся упрекать благодетеля в чрезмерной суровости. Как говаривал художник и писатель Константин Коровин, вот так штука. И откуда только берутся эти Евфемоны, и кто им придумывает этакие заковыристые имена? Дремов в ответ на упреки воспитанника "вопиял болезненным гласом", что, однако, лишь передается, называется вполне безмятежными авторскими словами и никак не взрывает текст, не приводит к частым в тогдашней прозе словесным везувиям, безумным и бессмысленным. Далее: "Молодой человек вышел в окаменении ярости. Его видели бегущего по улице, изумленного". Тем временем Дремов остыл, раскаялся, что прогнал Евфемона, распродал свои пожитки и поселился в предместье, чтобы наказывать себя за неуместную горячность "всеми лишениями, работой, изнурением", пока воспитанник не вернется. Он стал собственными руками возделывать маленькое поле. А изумленный Евфемон остановил свой бег "между спокойными селянами" и в общении с ними обрел, со временем, благоразумие. Среди этих селян его и повстречал рассказчик, а эта встреча несомненно обещает восстановление мира и согласия между воспитателем и воспитанником. Восхищение встретившихся "разделили добродушные селяне".
   Опубликованная в 1803 году, но написанная явно в восемнадцатом столетии повесть анонимного автора "Несчастная Маргарита", с ее подзаголовком Истинная русская повесть, привлекает внимание мастерством исполнения, не совсем и обычным для того времени, напряженностью сюжета, яркостью описаний купеческого быта. Увлекательно читать о трагической любви Маргариты, Ивана, Федора. Маргарита и Иван любят друг друга, но отец девушки, самодур, будущий купчина А. Н. Островского, желает выдать ее за Федора, очень даже хорошего человека, по-настоящему любящего Маргариту. И ей жаль этого Федора, да не любит она его, тошен он ей. Развязка такова: Маргариту решением суда заточают в монастырь, Иван умирает, Федор погружается в пучину тоски, папаша жестоко раскаивается. Если повесть Сушкова нужна сознанию современного читателя (скорее даже писателя) все же прежде всего в ее сочетании с судьбой ее автора, то "Несчастная Маргарита" - уже по одним ее особенным художественным достоинствам. Вот хотя бы: "Уже больше недели прошло, как я не видала ни батюшки, ни будущего своего свекра, ни жениха. Нянюшка к отцу моему обыкновенно хаживала, но мне запрещено было через порог переступать из своей горницы. Тишина опять в наш дом водворилася, и только у меня тайная печаль обитала в сердце. - В один праздничный день вошел ко мне батюшка, и в такое время, когда его наименее можно было ожидать - во время обедни. Тогда, засветивши пред образом свечу и стоя на коленях, я молилася: сердце мое проливало пред Вышним теплые молитвы. Жертва сокрушения истекала из глаз моих, и я столь углублена была в свою молитву, что не слыхала, как он вошел. Родитель обнял меня, поздравя с праздником. Сперва было я пришла в смятение, но скоро успокоилася от его кроткого разговору. Сия его неожидаемая ласковость подействовала на мое сердце более, нежели жесточайшие укоризны, и тогда я внутренне осуждала свою любовь и непослушание, и когда бы только он угадал воспользоваться сею минутою, дала бы ему непременное слово во всем его воле последовать - и последовала бы. Стократно даже сама хотела ему начать извиняться в своем поступке; но не знаю, чем всегда была удерживаема. Незадолго до вечерен батюшка, пришедши ко мне, будто ненароком говорил мне: не хочу ли я идти посидеть у него? "Не худо бы, Маргаритушка! Не одни мужчины будут, но и женщины". Я согласилась со всею охотою и наибольше желая заслужить у него прежнюю ко мне милость". Как стих, как песня - "тишина опять в наш дом водворилася". Как в тереме где сказочном, как в каком-то призрачном мире, как в видениях Борисова-Мусатова - "засветивши пред образом свечу и стоя на коленях, я молилася: сердце мое проливало пред Вышним теплые молитвы". Как и полагается в высокой трагедии - "жертва сокрушения".
  
  
   4. ОН НЕ ШУТ
  
   Бывает, что не эпоха делает людей шутами и не шуты делают эпоху, а в узком людском сообществе с той или иной целью изготовляют из человека клоуна, и затем уже, если несчастный паяц к тому же еще является приметной исторической личностью, эта клоунада из общественных кругов переносится в литературу смутным, но порой весьма навязчивым и даже неистребимым отпечатком. Если сфокусировать на последнем внимание, он явит изображение кривляющейся, на ходу сочиняющей какие-то живые картинки персоны, и чем дальше вперед уходит история, тем все более неправдоподобный, баснословный, ужасно-карикатурный облик получает эта фигура. Мы ведь отмахиваемся, как от чего-то несообразного и неразрешимого, от вполне достоверных сведений о превращении в шутов при царском дворе весьма высокородных господ. У нас это не умещается в голове. Мы слишком привыкли к демократической уличной толкотне, известной простоте нравов и какой-то отвлеченной, мечтательной думе о блестящем, в старину по крайней мере, существовании аристократии, чтобы без недоумения представить себе скачки и выкрутасы какого-нибудь князя, может быть даже из Рюриковичей, перед царствующей фамилией. Но еще страннее, однако, получается, когда очень даже высокопоставленного господина разбирает природное остроумие и его, сыплющего шутками, царствующая особа награждает званием шута не в обиду и оскорбление, а от удовольствия иметь дело с таким человеком, - и между тем в литературе, исторической и критической, за этим человеком закрепляется звание шута в самом оскорбительном и обидном смысле, более того, самым несправедливым образом, вне всякого учета его истинных заслуг, в том числе и перед той же литературой. Вот так штука! Он совсем не шут, а в книжках охотно пишут о его добровольном клоунстве, о его шутовских наклонностях и неохотно - о действительных его поступках и свершениях. Не выходит ли тут некое шутовство как раз у пишущих о нем?
   Можно сказать, до сих пор в нашей исторической памяти, если вообще стоит всерьез говорить о ее наличии, проходит путь унижений и клеветы граф Ростопчин. Следует сразу заметить, что видящим соринку в чужом глазу в самом деле пристало бы разглядеть прежде бревно в собственном глазу, а что касается некоего исторического суда над графом, Бог весть когда и кем затеянного, то тут бы нам не грех сообразоваться, скажем, с тем фактом, что далеко не всем из нас суждено оставить после себя замечательные книги, как оставил он. Если же взять проблему памяти о нем в научно-историческом разрезе, то практически невозможно обойтись без упрека историкам, что их наука, при всей ее въедливости, все еще точно не определилась во мнении, прав ли был московский генерал-губернатор граф Ростопчин, сжегши Москву в 1812 году, - если, конечно, он ее и впрямь сжег. И как-то французы, похоже, больше, дотошнее искали в свое время определенности в этом вопросе, а из них одни высказывались в том смысле, что граф показал себя этаким античным героем, другие же называли его поступок варварским. Правда, у нас в ту пору, главным образом, сердились на Ростопчина хозяева домов, сгинувших в пожаре, а во Франции обсуждали причины поражения Наполеона в России, и появление Федора Васильевича в Париже обновило и обострило соответствующие толки. Еще к проблематичности графа относится многими неясность для истории его действий в отношении купеческого сына Верещагина, т. е. отдал ли все-таки он этого бедолагу на растерзание толпе, вообразившей его французским лазутчиком; это уже вопрос с нравственным оттенком. Ну, был бы Федор Васильевич князем каких-то там времен призвания варягов, был бы он, примерно сказать, Ахиллесом, тогда другое дело, и всю нравственность можно было бы покончить ссылкой на эпичность, а здесь, в этом верещагинском случае, уже угадывается обмельчание исторической жизни, уже слишком чувствуется живая противоречивость характеров. А коль так, то и при всем желании очернить графа встает надобность сыскать в его образе, хотя бы единственно для правильного распределения плюсов и минусов, кое-что светлое. Но кому охота этим заниматься? Подумайте сами, сколько в подобных занятиях непредвиденных трудностей, камней преткновения. Граф, может быть, принял в отношении купеческого сына такое решение, что демоны ему аплодировали в аду, а если взглянуть с точки зрения общего хода исторических событий, так выйдет, что его решение было пусть не гуманное, пусть даже бесчеловечное, а все-таки эпическое. Как это понять нам в современных условиях, при нынешней умственной ясности и стерильности, когда все удобно решается указанием на гуманизм как таковой, на общечеловеческие ценности?
   Хорошо, говорим мы, французам давно уже безразлична ростопчинская история, стало быть, все равно именно нам ее распутывать, а что Москва сгорела - ее после восстановили, и она, пожалуй, вышла совсем не хуже прежней. Что же касается непосредственно графа, о нем Екатерина Великая, под смех над его остротами, сказала слова "сумасшедший Федька", и они впоследствии стали восприниматься как ругательные. Даже проницательный Лев Николаевич Толстой увидел в Ростопчине шута и, не исключено, мракобеса. А подразумевала ли императрица действительно что-то злое и разящее, говоря те злополучные слова? Чувствуется, что отнюдь нет. Ей просто смешно, весело и хорошо было с остроумным графом. Но появились всякие "сумрачные гении", не желающие видеть ничего светлого и живого в мире высших эмоций, где обитают цари и их приближенные, и, пренебрежительно глянув на Федора Васильевича, махнули рукой: убрать, недостоин, шут. Между тем князь Вяземский, чья литературная критика, попутно заметим, достигала нередко замечательных откровений, писал в "Старой записной книжке" о том, как светел бывал граф даже с непредсказуемым императором Павлом. Император, рассердившись на Англию, приказывает Ростопчину подготовить манифест о войне с ней, а тот, "пораженный как громом такою неожиданностью, начинает, со свойственной ему откровенностью и смелостью в отношениях к государю, излагать перед ним всю несвоевременность подобной войны". Однако государь твердо стоит на своем. Приходится Ростопчину писать страшную бумагу. Является он с ней к Павлу. Император документом, изготовленным графом, который в ту пору заведовал у него внешними делами, остался доволен. А Ростопчин все еще надеется переубедить государя. Последний как будто медлит ставить свою подпись, "затем он говорит Ростопчину: "А тебе очень не нравится эта бумага?" - "Не умею и выразить как не нравится". - "Что ты готов сделать, чтобы я ее уничтожил"? - "А все, что будет угодно вашему величеству, например пропеть арию из итальянской оперы" (тут он называет арию, особенно любимую государем, из оперы, имя которой не упомню). - "Ну так пой", - говорит Павел Петрович. И Ростопчин затягивает арию с разными фиоритурами и коленцами. Император подтягивает ему. После пения он раздирает манифест и отдает лоскутки Ростопчину".
   У Вяземского, пересказывающего этот анекдот, доброжелательные интонации, он не настроен против графа, но его мнение, кажется, никогда не обладало у нас достаточной силой, чтобы переломить суждения напористых людей, озабоченных прежде всего созданием всяких школ и направлений, в которые Ростопчин с его литературным наследством, разумеется, никак не вписывался. Подводя к автобиографическому, мемуарному шедевру Федора Васильевича, вспомним, что этого рода литература представлена у нас весьма солидно; в каком-то смысле к ней относятся даже жития. Ростопчина опередили на этой стезе сама императрица, назвавшая его "сумасшедшим Федькой", княгиня Дашкова, ученая дама и писательница, Лопухин, описавший, среди прочего, как он опускался на колени перед своим лакеем, считая себя провинившимся; из мемуаристики, предшествующей ростопчинской, особенно, пожалуй, странны и хороши воспоминания А. Е. Лабзиной о ее неудачном первом замужестве и о том, как она потом счастливо вышла за известного масона. Предваряет всех этих людей, разумеется, Аввакум с его бессмертным жизнеописанием. Уже после Ростопчина мемуарный шедевр создал Н. И. Свешников, книготорговец и пьяница. Но были, конечно, и другие, и имя им - легион. Какую школу представляет вся эта богатейшая литература? Какое направление? Целесообразно, однако, сконцентрироваться на мысли, что среди необъятного моря книг-воспоминаний, равно как и в некоем сонме мнимых и действительных школ и направлений, автобиографическое творение Федора Васильевича представляет собой явление уникальное, неповторимое, в высшей степени своеобразное. Собственно говоря, я, обдумывая главу о Ростопчине, по какому-то тайному движению души, связанному, пожалуй, с желанием хотя бы отчасти и дальше проводить некие параллели между светским и духовным, в один момент даже предположил не глупым поместить в одной главе с графом и митрополита Платона, который тоже оставил после себя воспоминания. Это сладилось бы тем более легко, что у меня уже были готовы заметки об обоих. Потом я решил, что это будет все-таки не совсем уместно и даже нелепо, если принять во внимание, насколько несопоставимы в литературном отношении мемуары митрополита с шедевром графа и насколько, с другой стороны, различны дела и поступки одного и другого в нашей исторической действительности. Унять, унять следует беспокойное стремление вечно что-то сравнивать, сопоставлять, сочетать, а по сути - раскидываться, хватать отовсюду под видом накипевшего, обязательно нуждающегося в упоминании. Однако и вовсе не сказать о Платоне, создателе современного вида Сергиевой Лавры, было бы странно, поскольку он в литературе совсем не лишний человек, а его литературное наследство, между тем, по нашей невнимательности практически целиком досталось церкви. Митрополит, творя свою "Автобиографию, или Записки о жизни Платона, митрополита Московского", и не предполагал, наверное, при этом вспоминать что-либо о житиях, т. е. как-то соотносить с ними свою историю. И это, пожалуй, не столько скромность, победа над бесом гордыни, сколько определенный разрыв с литературной традицией и осознание себя отчасти все же светским человеком, а не одним лишь попом, духовным наставником, владыкой и церковным администратором. Что поделаешь, век просвещения! Но мы не будем сейчас копаться в этом вопросе.
   В написанной незадолго перед революцией профессором Петроградской Духовной Академии Б. В. Титлиновым книге "Гавриил Петров, Митрополит Новгородский и Санкт-Петербургский" Платон предстает перед нами человеком своей эпохи. Это не совсем верно сказано, поскольку каждый, собственно, является человеком своей эпохи, так что сказано даже и глупо, но суть та, что митрополит показан не книжно, не житийно, а живым и действующим, причем именно в духе своего времени, немножко даже интригующим персонажем. Он, у Титлинова, "воссев на кафедре первопрестольной Москвы ... стал считать для себя низким свое место в Синоде, где перед ним первенствовал Гавриил". Стало быть, гордыня. Этот Гавриил был давним другом Платона, но потом дружеские отношения между ними расстроились, и виной тому была непосредственно гордыня Платона. Он "хотел яркой иерархической политики", "ждал, что его будут звать, в нем будут нуждаться и с ним станут считаться", а когда увидел, что не очень-то нуждаются, "больно почувствовал свое положение сановника в отставке". После фактического разрыва с Гавриилом и его группой, "не имея данных реально обвинять ее в чем-либо, московский иерарх давал простор всяким подозрениям".
   Но для меня историческое лицо Платона - это Лавра, если можно так выразиться. Писал он о себе (в третьем лице) в "Автобиографии": "Был Платон собственным имуществом довольно не беден, имея все то единственно от немалого, им получаемого жалованья и других законных доходов; а притом был он удален от роскоши всякой и содержал себя весьма умеренно, но не низко и подло, потому что достаток его умножился ... ...Не нищие его, но он нищих искал ... был нетерпим и к гневу склонен, но скоро отходчив и незлопамятен ... ...От невоздержания к пьянству был удален и пьянствующих терпеть не мог". Протоиерей кремлевского Архангельского собора Петр Алексеев жаловался в письме протоиерею Иоанну Памфилову, что когда он подошел к митрополиту под благословение, тот, "держа в шуице трость, десницею же ухватя за левый рукав моей рясы и обратя меня лицом к северным алтарным дверям, толкнул, сказав: "Вот твоя должность - идти предо мною"". Затем Платон, не удовлетворившись проделанным, "еще на паперти остановяся, при воследующем за ним народе кричал на меня, выговаривая таким образом: меня-де консистористы везде встречают, а ты для чего не встретил меня давеча?".
   Вот как люди живут: толкаются, величаются друг перед другом, жалуются. Надо, естественно, в литературную пучину погружаясь, и вот такого затолканного Петра Алексеева понять; положим, вся его литература - жалобное письмецо, а все-таки живой человек. И у Платона, в его ипостаси двуногого, простого смертного, тоже бывали жалобы на житье-бытье, и, наверное, у того Иоанна Памфилова, которому он, как и Петр Алексеев, писал письма. Тем не менее Лавра в ее нынешнем виде возникла, и это факт не только архитектуры и истории, но и литературы, ибо Лавра взору писателя предстает пространством, которое непременно должно быть олитературено, заселено вымышленными и с некой натуры списанными персонажами. Это пространство, между прочим, уже заселено Платоном полужитийным и Платоном реальным, который, по самоописанию, "росту... был среднего, а именно 2 арш. 6 вершк. с половиною; лицо круглое и белое, по большей части с румянцем, в младых летах отличное, красивое". Украсил этот среднего роста господин, среди прочего, и тверской кафедральный собор, "внутри подмазал, и весь живописным хорошим искусством расписал, сделал новые хоры; иконостас привел в порядок, престол возобновил и потом освятил, к удовольствию своему и общему всех". С удовольствием, и к нашему удовольствию, подробно описывает митрополит свои лаврские труды, пишет, как бы немного о чем-то и рассуждая при этом, что "покрыть помог Бог медными листами позолоченными кровлю Троицкого собора, и с алтарем; также и на Никоновской церкви и главу, и кровлю, и алтарь; а в следующем, 1806 году покрыта также и большая глава на Успенском соборе, а над воротами на Предтеченской церкви глава и кровелька на фонаре также покрыты".
   Труды и литература Платона неотделимы, его книжка - о трудах, и сама она - некий труд, предпринятый не вполне из литературных соображений. Возвращаемся к Ростопчину. У него иначе: труды и литература разделены существенной пропастью, в жизни и трудах ее он умнейший господин, острослов, генерал-губернатор, оригинальный герой войны 1812 года, ретроград, предвидевший революцию и боявшийся ее, в литературных усилиях - один из основных, если не лучший, зачинателей того направления светской литературы, которое впоследствии дошло до своей вершины в лице Михаила Булгакова и Андрея Платонова. Впрочем, не будем выстраивать линию, за это не стоит и браться. Сочиненные Ростопчиным в 1823 году на французском языке "Мои записки, написанные в десять минут, или Я сам без прикрас" представляют собой совершенно отдельное, ни на что не похожее, уникальное явление нашей литературы, и я с удовольствием это повторю, если нечто подобное уже говорил выше. Тут перед нами не просто воспоминания, мемуары, заметки, а натуральный шедевр, представляющий собой даже не столько запись автобиографического характера, сколько превосходнейший образец высокой прозы. Добивался ли этого Ростопчин сознательно, вот в чем вопрос. Т. е. хотел ли он только рационально рассказать о себе, удовлетворить чье-то любопытство к его персоне, или думал, и не без определенного лукавства, о каком-то вероятии литературного преображения и увековечения своего "я"? Иначе этот вопрос звучит так: с того мгновения, как взялся он за перо, чтобы сочинить эти записки, уцелел еще в нем пожилой, отправленный в отставку, а отчасти и в ссылку сановник, царедворец, типаж высшего света, или им безраздельно завладела творческая интуиция, и он, повинуясь внезапному головокружению, свободно и безотчетно бросился в пропасть словотворения? Установить это не представляется возможным. Наш автор хитер и неуловим, и таков он не только в своем самовыражении "без прикрас", но и во многих моментах других сочинений, что, не исключено, и послужило одной из главных причин его неявности в нашей литературе, невыявленности в той ее истории, которую нам подают в виде учебников и хрестоматий. Рассуждать о физических данных графа было бы то же, что по внешности императора Павла, как она представлена на портретах, судить и гадать о его тайных помыслах. У них есть что-то общее, и, должно быть, они смотрелись великолепно, когда, к облегчению Англии, распевали итальянскую арию. Что же касается духовного облика Федора Васильевича, то его ни в какой хрестоматии не зарисуешь с обычной для этого рода книг ясностью, мгновенно показывающей, что вот перед читателем характерный тип разбираемой эпохи, а здесь - ярко и непреложно выраженный писатель прогрессивного лагеря со всеми его думами о народных нуждах и тяготами собственного существования. Не то что пропастью разделены две жизни графа: жизнь в свете и жизнь в литературе, а словно два разных человека действуют в одной и другой, и лишь тому, кто сам способен на подобное, понятна и видима связь между ними. Очень может быть, что в упоминавшихся не раз записках эта связь обнаруживается наиболее ощутимо и особым образом, но легче это сказать, чем все-таки действительно ее нащупать и вынести на свет Божий. Да и нужно ли это делать? Достаточно сказать, что, пожалуй, только в своих путевых заметках граф в предельной степени выступает самим собой, т. е. выехавшим по некой нужде в иные края графом, наблюдательным и остроумным путешественником, в повести же своей, в пьесе, в пресловутых "афишках" он прячется между строк и за текстом, и словно кто-то другой выглядывает из ничего не говорящей в данном случае фамилии автора. А между тем глубокая и сильная индивидуальность в них постоянно чувствуется. Но это не мешает и сейчас еще многим историкам, писателям и просто кое-что слышавшим людям полагать, что если граф и писал некие книжки, то его сочинения наверняка никакого внимания не заслуживают. Что, мол, взять с автора печально знаменитых "афишек", бойко осмеянных в нашей истории и литературе за их квасной патриотизм и густое подражание простонародному стилю? Но, открыв "Мои записки..." и прочитав хотя бы:
   "Глава 1. Мое рождение
   В 1765 г., 12 марта я вышел из тьмы и появился на Божий свет. Меня смерили, взвесили, окрестили. Я родился, не ведая зачем, а мои родители благодарили Бога, не зная за что", - торопливые исследователи, может быть, отчасти изменили бы свои суждения о литературных и вообще умственных достоинствах графа. В предисловии к книжке 1992 года, составленной из некоторых сочинений Ростопчина, Г. Д. Овчинников вполне справедливо указывает: "Читая повесть ("Ох, французы!"), трудно представить, что она была написана в 1800-е годы, так мало в ней того, что составляет общую принадлежность современных ей литературных произведений... ...Повесть Ростопчина - одно из самых оригинальных произведений русской прозы 1800-х годов, и ее влияние на литературный процесс тех лет стало бы заметным, если бы она была издана в то время, когда была написана". В этой повести Ростопчин преследовал более чем актуальную для его времени цель - вскрыть негативные последствия французского воспитания, к которому столь пристрастилась тогда Россия в лице ее высших классов. Ее сюжет необычайно прост, и в этом смысле достаточно повторить, что она о плодах французского образования на российской почве, но ее сугубо русский колорит и сочный язык - это уже зародыши будущей прозы Лескова, Апухтина, Булгакова. Вот, например, из главы "Сватанье": "Дядя, наевшись, напившись досыта, прилег на старое канапе и всхрапнул ровно час с четвертью; сна его ничто тревожить не могло: шум - оттого, что человек над ним читал третий том "Тысячи одной ночи"; мухи - их сгонял мальчик полотенцем. Проснулся, засвистал, выпил пять чашек чаю, съел дыню, напудрил белую голову, надел кирасирский мундир, сырсаковый камзол, препоясал меч и отправился говорить за племянника к Степаниде Кузьминишне".
   Написана повесть в конце 1806 года (отметим попутно, что Пушкин в то время еще, скорее всего, никаких творческих планов не вынашивал), а впервые опубликована лишь в 1842-м. Ее заметили и одобрили Белинский, Герцен, Греч, но читатели, похоже, остались глухи. Борьба с французским влиянием к той поре вроде бы уже успешно завершилась, другие же достоинства ростопчинского творения прошли мимо внимания публики, увлеченной новыми литературными и политическими страстями. А зря. Хорошо еще, что сама повесть заканчивается благополучно: Лука Андреич, воспитанник просвещенных французов, после целого ряда приключений - его, между прочим, и конь Визирь "нес и бил три версты, но не сбил", - все-таки женился на княжне, сватать которую и отправился выспавшийся дядя. "Высокие и смешные колпаки надевают на домашних, на дураков, на ленивых учеников и на обветшалых женихов, - заключает автор. - Лука Андреич от колпака не ушел: надели на него; но он не будет домашним дураком; он не ученик и не ленив. Какая ж нужда представлять супруге супруга, в первый день брака, в смешном виде испанского дона Лимпордаса, итальянского оперного шута или немецкого профессора? Но, как говорится, любовь слепа. Если невеста не очень жеманна, так и слюбится. Сила - не его колпак". Похоже, носить этот колпак и нам, ленивым, не удосужившимся разобрать благодатные залежи столь уже старинной, но все еще ждущей своего часа литературы.
   Нашествие наполеоновских войск Ростопчин воспринял как личную трагедию, настолько личную, что собственноручно сжег свое прекрасное имение Вороново, не желая, чтобы оно досталось наступавшему неприятелю. Присутствовавшие при этом акте союзные англичане были потрясены: Наполеон Наполеоном, но зачем же пускать на ветер собственное добро! И с этими иностранцами граф обошелся с русской удалью, заставив их, как они ни сопротивлялись, участвовать в поджоге. Это участие впоследствии воодушевило английского комиссара Роберта Вильсона на пламенную и восторженную письменность: "Сия жертва доказывает ужасным образом, что в сем государстве души не унижаются при наступлении опасностей... Зажигатель эфесского храма доставил себе постыдное бессмертие: разрушение Воронова должно пребыть вечным памятником российского патриотизма".
   Вороново построил в восемнадцатом веке замечательный архитектор Н. А. Львов, который, будучи и поэтом, сочинял такие стихи:
   Анапесты, Спондеи, Дактили
   Не аршином нашим меряны,
   Не по свойству слова Русского
   Были за морем заказаны.
   И глагол Славян обильнейший
   Звучной, сильной, плавной, значущий,
   Чтоб в заморскую рамку втискаться,
   Принужден ежом жаться, корчиться...
   Как видим, сам русский поэт восемнадцатого столетия обличает современную ему отечественную поэзию и, надо полагать, литературу в целом в рабском подражании заморским образцам и мощный глагол славян вынужден представлять доведенным до какого-то карикатурного состояния. Я же нахожу в тогдашней словесности много оригинальных, вовсе не позаимствованных или, по крайней мере, переработанных на наш лад черт. Почему так? Как вышло такое различие во взглядах? И кто высказывает истину, а кто, сам того, может быть, не желая, кривит душой? Был бы я, когда б мне выпала доля жить в то время, каким-нибудь Лукой Андреичем, воспитанным на французский манер и волей-неволей надевшим колпак? Но Лука Андреич покорен обстоятельствам и требованиям времени, он легко поддается внушениям со стороны, а почему же не поддается и протестует придумавший его граф Ростопчин, почему этот последний непокорен, строптив, исполнен вольнолюбия и сознания собственного достоинства? Почему он тяжело переживает измену православию жены, ее переход в католичество, а когда она хочет утащить за собой и дочь, страстно пытается это предотвратить?
   Вольнолюбие графа вот в чем: негодовать на французов и опасливо ждать каверз мятежа от собственного народа. Он подбирается к черте, за которой, уже в более позднее, почти закатное время, Константин Леонтьев и генерал Ростислав Андреевич Фадеев будут говорить о дворянстве как единственном у нас культурно и содержательно организующем классе. Однажды Ростопчин взялся за перо и сотворил "Мысли вслух на Красном Крыльце". Герой этого памфлета Сила Андреевич Богатырев воздает должное всяким заморским гостям и в особенности, разумеется, французам за ту наглость, с какой они ведут себя в России. Сила Андреевич вещает с Красного Крыльца народу: "Приедет француз с виселицы, все его на перехват, а он еще ломается: говорит: либо принц, либо богач, за верность и веру пострадал, а он, собака, холоп, либо купчишка, либо подьячий, либо поп-расстрига, от страха убежал из своей земли. Поманерится недели две, да и пустится либо в торг, либо в воспитание, а иной и грамоте-то плохо знает". В Москве и некоторых других городах памфлет раскупили с замечательной быстротой, однако высший свет встретил его с прохладцей: не могли поверить, что тот самый граф, который известен своей изящной образованностью, а на французском говорит и пишет получше иных французов, дошел до столь "вульгарных" выпадов против иноземцев.
   После войны отношения графа с любимой им Россией осложнились. Император Александр, во время войны благоволивший к московскому генерал-губернатору, после победы над Наполеоном стал относиться к нему более чем сдержанно. Многие москвичи, раздосадованные утратой своего имущества в огне московского пожара, предъявляли теперь бывшему градоначальнику неумеренные претензии, считая его виновником своего бедствия. Упоминавшийся выше Овчинников приводит такое место из письма Н. М. Лонгинова (судя по всему, имеется в виду отец М. Н. Лонгинова, библиографа, историка литературы, автора книги "Новиков и московские мартинисты") от 12 февраля 1813 года, адресованного его благодетелю С. Р. Воронцову: "... у Ростопчина нет ни одного друга в Москве, и там его каждый день клянут все. Даже народ ненавидит его теперь в такой степени, как был раньше им возбужден". Доведенный до отчаяния, Федор Васильевич ударился во временную эмиграцию. Париж встретил его не без восторга. Парижанам он был интересен как северный варвар, как некий возродитель величавых античных деяний, как человек, простым поджогом Москвы решивший, по их мнению, исход наполеоновского нашествия на Россию. В толпе этих легкомысленных людей Ростопчин не терял ни присутствия духа, ни свойственного ему остроумия. Его узнавали даже на улицах, когда он прогуливался пешком, останавливали, провоцировали на разговоры о сожженной им русской столице. Граф отделывался шутками, чем пришелся по нраву парижскому народу. После отъезда из России он писал только по-французски. Во Франции и на французском он и написал "Мои записки...", опубликованные в 1839 году, уже после смерти автора. Это фактически крошечное творение произвело в Европе сенсацию и тотчас было переведено на многие языки, в том числе и на русский. В нем о своем духовном облике граф высказался следующим образом: "Я был упрям как мул, капризен как кокетка, весел как ребенок, ленив как сурок, деятелен как Бонапарт, - все как вздумается". О французах и прочих иноземцах на этот раз промолчал, ограничившись разве что замечанием: "Мое великое счастье заключается в независимости от трех лиц, властвующих над Европой. Так как я достаточно богат, не у дел и довольно равнодушен к музыке, то мне нечего делить с Ротшильдом, Меттернихом и Россини".
   Как ни странно, современный биограф Ростопчина О. Н. Любченко, в своей книжке 2000-го года "Граф Ростопчин" отзываясь о нем в целом положительно и со сдержанной, что показывает в нем настоящего исследователя, похвалой, о литературных трудах графа упоминает лишь вскользь и куда более чем сдержанно. Это свидетельствует, разумеется, о том, что усилия 1992 года, когда Овчинников и другие издали книгу "Ох, французы!", пропали даром, и еще указывает на то, что решительно ничто не изменится, даже если я, например, приведу здесь "Мои записки..." целиком. А искушение сделать это чрезвычайно велико. Останавливает мысль, что пришлось бы перелопатить многие факты реальной биографии графа, а это не может быть в настоящую минуту моим заданием. Хотя кстати было бы все же по-настоящему разобраться в постигшей этого человека высокой драме личного характера, заключавшейся, как я уже говорил, в том, что его жена перешла в католичество и это для него, православного, стало ужасным ударом. К тому же эта женщина умудрилась протащить какого-то французского аббата к одру умирающей дочери, и аббат совершил над той обряд перемены вероисповедания. О, боги! В книгах, которыми я располагаю, есть имя этого аббата и описания душераздирающих сцен, последовавших за его, вкрадчивого человека, действиями. Но разве он важен, этот аббат? Так ли уж важна для нас даже сама эта дама высшего света, нанесшая смертельную обиду мужу, замечательному русскому писателю? С другой стороны, граф написал вовсе не биографию свою, во всяком случае не биографию в обычном смысле, а сделал некую запись своего духовного, душевного, сердечного, культурного и т. п. состояния. Приведем, для собственного удовольствия, еще отрывок.
   "Глава X. Мои вкусы
   Я любил тесный кружок, близких людей, прогулки по лесу. Питал к солнцу чувство невольного боготворения и часто огорчался его закатом. Из цветов больше любил голубой, из еды предпочитал говядину под хреном, из напитков - чистую воду, из зрелищ - комедию и фарс, в мужчинах и женщинах - лица открытые и выразительные. Горбатые обоего пола обладали в моих глазах привлекательностью, для меня самого необъяснимой.
   Глава X1. Антипатии
   Я не любил глупцов и негодяев, женщин - интриганок, разыгрывающих роль добродетели; на меня неприятно действовала неестественность, я чувствовал жалость к накрашенным мужчинам и напомазанным женщинам, отвращение к крысам, ликерам, метафизике, ревеню; ужас - перед правосудием и бешеными животными.
   Глава X11. Разбор моей жизни
   Я ожидаю смерти без боязни и без нетерпения. Моя жизнь была плохой мелодрамой с роскошной обстановкой, где я играл героев, тиранов, влюбленных, благородных отцов, но никогда лакеев".
  
  
   5. РАССТРИГА
  
   Легко, при отсутствии-то желания учиться у любомудров, впасть в заблуждение, слепо пройти мимо очевидного, а то даже влезть в какое-нибудь направление, протискаться в норку, которая вдруг окажется жанром. Поэтому не устаю себе внушать, что воля волей, а все-таки надобно четче, дисциплинированно выстраивать свои мысли, и это момент странный - попробуй-ка растолковывать подобное в минуту, когда действительно что-то там мыслишь! Но того, чтобы аккуратнее, экономнее, осмысленнее, что ли, располагать их, мысли, на бумаге, требует и некая объективная правда. Удивительно ли, что иные поэты, утомившись рассеянием, испугавшись своего расширения в никуда, сами записывались в разные кружки, задумывали направления и жанры? Трудно уловить, где границы свободной воли художника или даже она вся в каком-то высшем раскрытии, где ее внутренняя правда, а где начинается чистый и бесполезный произвол. Говорят о внутренней цензуре, однако с этим веществом или существом, или что оно там есть, никто и нигде никогда не встречался, зато таинственное присутствие внешнего цензора, заведомо все знающего о границах, жанрах и направлениях, ощущается неумолимо. Из неизъяснимой, но явно бескорыстной любви к человечности задаешься, однако, вопросом: да зачем же внешнее переводить во внутреннее? Мир вещей и явлений постигается не только через взгляд на эти вещи и явления, через осмысление и чувственную связь с ними, но и через умение отсутствовать в мире, умение исчезать, без которого не получается настоящего человека, без которого, полагаю, не бывает творческих озарений и не создать ничего стоящего. Представляю, как хмурится, видя этакие уловки, упомянутый цензор. Он проявляет озабоченность и готов выступить строгим, не терпящим возражений администратором. Мне ждать озарений не приходится, мое дело - читать, постигать, повиноваться смыслам, обозначенным в том или ином полюбившемся сочинении, но я знаю - опытно прошел - не одни лишь бурные восторги и всплески разнообразных эмоций, а и единообразное восхищенное замирание, блаженные провалы, растворение бедного моего "я" перед какой-то разрастающейся до неимоверных размеров материей вызвавшего все эти чувственные переходы текста. И мир вещей, мир явлений здесь совершенно не при чем, сколько бы ученые мужи ни доказывали мне обратное. Откровение, оно в самом тексте, в факте существования этого текста, стало быть, вне меня, но если я оцепенел, остановился почти до отсутствия, то как же мне его не искать и внутри себя, - хотя бы потому, что это оцепенение тоже надо как-то себе представлять, видеть какие-то его сумрачные и загадочные очертания, воображать его, скажем, бездонной пропастью, над которой ты замер в невесомости. Но это мое представление и моя невесомость, и даже те словно в забытьи подсмотренные очертания - они тоже некоторым образом мои, порождены моей творческой волей, пусть неясно, вяло выраженной и даже не ищущей никакого полного выражения.
   Стоит ли после этого говорить о дисциплине письма, о планомерном обогащении мира своими мыслями? Мыслей никаких и нет особенных, есть разве что быстрые соображения по тому или иному поводу. И что толку говорить о стройности, если стройность невозможна без законченности, а мой труд не может принять законченный вид уже хотя бы потому, что никогда я не познаю до конца мир этих забытых и полузабытых, не исчерпаю его до дна, не прочту их всех, не прослышу даже обо всех окончательно. Тут всюду сплошные отсутствия: отсутствие полного знания, отсутствие возможностей, самозабвение "я", некая мнимость прошлого, настоящего и будущего, и если стремление ускользнуть от этих призраков, как-то обработать их с пользой для своего умственного развития поневоле обязывает прежде всего обнаружить между ними нечто общее, связать их в кучу, то нельзя же при этом заблаговременно не знать, что приведет это лишь к хаосу. Заблаговременное знание о хаосе - не есть ли оно знание небытия и, можно сказать, своеобразное, превентивное, если можно так выразиться, участие в небытии? Вот как живем! А жизнь, между тем, продолжается. Неслыханное испытываешь, до обиды даже, изумление, когда оттуда, где воображал заброшенное кладбище, внезапно выдвигаются определенно живые, посмеивающиеся и как будто даже до боли знакомые фигуры. Невероятное переживаешь потрясение, когда автора, на которого уже и ты махнул рукой, вдруг издают в толстой книге, да еще с таким знанием дела, да еще так, словно этот автор не забыт давно, не покоится на давно пущенном под танцевальную площадку погосте, а ходит где-то между нами и с благородной убедительностью предлагает издателям ознакомиться с его рукописями. Страшно поражает собственное незнание перед спокойными и дельными проявлениями знаний у ближних. В смущенный мой умишко в очередной раз закрадывается жутковатое подозрение, что благо, на котором я жирую, - благо витиеватых рассуждений о забытых, о тенях предков, которые словно и не существовали вовсе, - на самом деле, может быть, присвоено мной незаконно и я, глядишь, только притворяюсь, будто разгадываю что-то, раскрываю тайны. А какова цель моей игры? Было бы грандиозным мистическим моментом, когда б они, забытые после смерти, порой безвестные при жизни, этим фактом забвения впрямь делались никогда не существовавшими, а я каким-то чудесным образом извлекал бы все же на свет Божий их творения. То-то было бы удивление, какой-то даже антинаучный трепет: люди не жили, не бывало их, но вот их сочинения! Однако это уже совсем мечты и грезы. Следовательно, и цели настоящей, заслуживающей серьезного внимания, у моего труда нет. Вот и добивайся стройности, в таких-то условиях! Еще и то выступает как бы свойством моего труда, в действительности же сплошным затруднением и недоразумением, что мне никак нельзя скинуться критиком, а подобного не пожелаешь и врагу. Но не потому нельзя мне быть критиком, что это было бы претензией на научность, во всяком случае не только поэтому, а главным образом по той причине, что странно было бы, при моих задачах, критиковать, поскольку тотчас возникает вопрос: кого? Странно было бы мне критиковать не то что героев моего повествования, но даже и среду, в которой они, к примеру сказать, оказались одиноки, не поняты, по-своему несчастны или, напротив, счастливы, но так, что это ничем не помогло удачной реализации их истинных дарований. Современный человек знает, что прошлое, если оно как-либо и почему-либо представимо, оставляет скорее впечатление недоуменное, чем подразумевающее прочную систему ответов, и с этой знающе-умственной высоты, эволюционной, немножко смахивающей на пир победителей в гонке естественного отбора, он не затруднится спросить, как же они себя позиционируют, эти герои моего повествования. И как я сам себя позиционирую? Вот научная постановка вопроса! И он труден, ибо как, собственно, могут позиционировать себя люди, давно отдавшие Богу свои души? Хочешь не хочешь, а шевельнется порой иррациональная мысль, что я и сам-то воспринимаю их не напрямую, а через размноженные в бесчисленных зеркалах, рассеянные по тысячам мнений, суждений и представлений отражений. И это тоже хаос. С другой стороны, мои задачи и цели мне самому не очень-то ясны, а это уже само по себе оставляет вероятным, что я в какую-то нелегкую годину буду вынужден вскарабкаться на научные позиции, например, на позиции научной критики. Следовательно, наступление на меня некоторым образом ведется с двух сторон, со стороны современности и со стороны подлинной научности, и выкручиваться в таких условиях, несмотря на известную надуманность этого постулата о наступлении, мне весьма даже непросто. Хотя в каком-то смысле я просто устраиваю себе некие опаски, оглядки и даже, пожалуй, приманки. Так жить веселее. Критик, для своего удобства, создает эпохи, направления литературного творчества, жанры там разные; скажет: формация! - и вдруг целая плеяда поэтов и прозаиков вскакивает в эту его строго очерченную формацию; вскрикнет: третий Рим! - и целый хор литературных голосов поставляет ему нужные цитаты. Конечно, я, на ходу связав воедино те обстоятельства, что Ростопчин сжег Вороново, которое построил Львов, который писал стихи, и приведя пример львовского стихотворчества, тоже создал эпоху, а тем, что не удержался от своей оценки этой эпохи, назвав ее восемнадцатым веком, создал в известном смысле и направление. Но ведь это почти случайность. Настоящий критик разделяет и властвует. А я, как бы ослепший, кувыркаюсь в затемненном уголке огромного, залитого ярким светом помещения и, кажется, не вижу дальше собственного носа.
   Разумеется, в школе учителя вовсе не обманывали меня, когда бесстрастными голосами твердили, что Белинский и, скажем, Добролюбов великие критики. Но сегодня, когда я точнее, чем когда-либо, знаю, что критиком мне не стать и что мне, собственно, нельзя быть им, сегодня я уверен, что эти великие критики могут быть даже совершенно вредны в моих глазах, особенно если брать в рассуждении моего нынешнего дела: разве они защитили того же Ростопчина, вытащили его сочинения, дали им зеленую улицу? Так ли уж убедительно выглядят они в роли основоположников, родоначальников? Не проглядывает ли в их основополагающих сочинениях кое-где даже нечто смехотворное, а их вдохновлявшие последующие поколения критиков идеи не приводят ли иной раз к недоразумениям? Если мы, достигши великолепия нынешней точки в умственном развитии человечества, в глубине души уже знаем, что по-настоящему никаких родоначальников и основоположников на свете не бывает, а есть только мы с нашими превосходными играми ума, так не лучше ли просто, и в некотором самозабвении, освоить наследство этих почтенных мужей прошлого, а их великие тени не тревожить, не тормошить, чтобы они ненароком не рассеялись, как мираж? Разве не они создали то прискорбное, с моей точки зрения, положение дел, при котором людям стали нужны Пушкин, Лермонтов, а вот Ростопчин стал не нужен? Проследите их путь в вечности, - а она есть не что иное, как умилительная и по-своему трагическая "вечность" человеческого рода. Вот этот путь: они создали разные школы, направления, пустились проповедовать в своих школах эти свои направления, а затем и преподавать, в конце же концов, учительствуя, стали Передоновыми; они создали людей, которые, воображая себя критиками, некими последователями и продолжателями великого дела упорядочения литературы, стали жонглировать именами писателей, тасовать их, как им заблагорассудится, задвигать прежних, выдвигать новых, сваливать Пушкина за борт, а каких-то простодушных и никчемных чудаков вдруг тянуть за уши на дневную поверхность из ямы, куда те уж по своей слепоте успели сверзиться. А отчего бы и не делать это, когда подобным грешили порой и "основоположники"? Думаем, в простоте сердца, что создание школ и направлений - дело нужное, похвальное, но за созданием школ критики, даже блистательные, на редкость проницательные критики, имя которым - легион, не всегда видят и знают всех, кого можно в эту школу включить или кто способен отлично существовать и трудиться помимо нее. Они только уверены, что знают все. Потому что у них идея. В результате иногда ловишь себя на мысли, на впечатлении, что умных, всезнающих и умело кладущих свои кирпичики на стройке вавилонской башни литературы критиков не перечесть, а хороших писателей - раз, два и обчелся. Собственно, результат не в этом, а в том, что миром правит бездарность. Предо мной стоят определенные задачи, и без этого я не смог бы приступить к своему труду, но у меня нет идеи, нет полного знания, и потому я не могу быть критиком. В известном смысле я даже знаю, что я не знаю ничего. Среди прочитанных мной критиков девятнадцатого века я с наибольшим почтением отношусь к Бухареву, Страхову и Вяземскому, которые, как мне представляется, мало заботились о создании школы и не слишком-то оттачивали идейную сторону своих писаний. Из книжки князя Вяземского я уже выписал, помнится, прелюбопытный анекдот, Николая Николаевича Страхова помяну ниже. Богословское наследие Бухарева, похоже, более или менее плотно осваивают нынешние околоцерковные люди, за что им честь и хвала, однако его литературная критика по-прежнему находится в тени. На разность отношения к тому и другому следует указать сразу, чтобы в дальнейшем было понятно, что я, говоря о Бухареве как бы в целом, все же имею в виду, главным образом, исподволь доказать, что его литературно-критический метод, наверняка представляющийся современным специалистам устаревшим, примитивным, "детским", в действительности способен послужить им прекрасным образцом для подражания в их трудной и нужной работе.
   Из опубликованных в книге "Страницы истории России в летописи одного рода" (2004) воспоминаний Владимира Евгеньевича Елховского (1896 - 1977), в свое время бывшего священником церкви Воскресения Словущего, что в Москве в Брюсовом переулке, узнаем, что Бухарев был "глубочайшего ума человек ... написал много богословских книг, в том числе "Толкование Апокалипсиса", стоявшее в резком противоречии с господствовавшими тогда в духовных богословских кругах направлениями". Бухарева "англикане считали одним из величайших умов всего мира на протяжении всего XIX столетия". Елховский знал жившую с ним по соседству в Переславле вдову Бухарева Анну Сергеевну, дочь местного помещика Родышевского, и в детстве называл ее "бабушкой с усами". Бухарева похоронили в Даниловском монастыре города Переславля, а там же и его вдову, но она намного пережила мужа, умерла в 1923-м, и хоронили ее в тот самый день, когда представители новой власти "ликвидировали" монастырь. Вскоре после этого события Елховскому "пришлось быть на базаре". Далее следует такое описание: "Случайно я обратил внимание, как около какого-то сундука толпились покупатели и тащили книги и листы писаной бумаги на курево. Каков же был мой ужас и удивление, когда я выяснил, что это распродавался архив архимандрита Феодора Бухарева". Елховский "с помощью милиции" прекратил это безобразие и отвез остатки архива в музей, а среди тех остатков были "несколько десятков книг богословского содержания, в том числе и "Толкование Апокалипсиса", разрозненные листы рукописей этого толкования, переписка как самого Феодора Бухарева, так и Анны Сергеевны с виднейшими представителями русской философии. Письма были разрознены, но все же их удалось собрать до сотни штук. В числе книг была книга какого-то английского автора, раскрыв которую я чуть ли не на первой странице прочитал такую фразу: "На всем протяжении XIX века на земном шаре было два величайших ума: это (английская фамилия, которой я не помню) и архимандрит Феодор Бухарев в России". Сейчас я жалею, что сдал эти остатки бухаревского архива в музей, так как я сильно сомневаюсь в их сохранности там. Об архимандрите Феодоре имеется большая литература как в России, так и за границей, и ему же посвящен целый роман под названием "Митра за венец", автора его я не помню".
   В примечаниях к книге указывается, что роман "Митра и венец" (именно так, а не как у Елховского) написал врач и литературный критик Н. И. Соловьев (1831 - 1874). Что ж, может, и роман был, и большая "имеется литература", но не видим все же, чтобы творческое наследие архимандрита Феодора, в миру Александра Матвеевича Бухарева, заняло достойное место в нашей духовной жизни. Кто такой Н. И. Соловьев - ума не приложу; хорош ли его роман, знатным ли врачом он был, и как совмещал исцеление физических недугов своих пациентов с исцелением всяких неправильных воззрений на литературу в своих критических работах, и ознакомлюсь ли я когда-либо с его трудами, - все это вопросы, покрытые какой-то мглой. Но земной ему поклон за то, что, вздумав писать роман, посвятил его не кому-нибудь, а именно Бухареву. Англикане, промелькнувшие у Елховского, наверняка столь высоко поставили Бухарева благодаря его богословским изысканиям, отнюдь не литературной критике, о которой, может быть, и не слыхали вовсе. Сказав чуть выше о творческом наследии архимандрита, я в данном случае имел в виду действительно все его наследие в целом, но высказанная там же мысль о месте этого наследия в "нашей духовной жизни" подразумевает не духовность, монополией на которую будто бы владеют попы и разного рода иерархи, а духовность в самом широком смысле, духовность, которой вполне могли бы завладеть самые широкие массы читателей, учащихся, вступающих в сознательную пору жизни и очутившихся в поре, когда самое время подумать о душе, а также люди из узких кругов всякого чина и звания специалистов. Признаться, не в состоянии постичь суть неясно, отчасти даже призрачно носящегося в воздухе интереса к Бухареву, к его, прежде всего, богословским сочинениям. Людям, надевшим рясу или взвалившим на свои плечи нелегкую и суматошную миссию быть воцерковляющимися неофитами, эти сочинения едва ли могут быть слишком интересны, ибо они всегда держат в уме, что Бухарев в своей не написанной, а житейской реальности стал расстригой. Так кто же эти таинственные господа, поднимающие на щит своеобразное и не вполне каноническое богословие отставного архимандрита, спорящие ныне о его правде? Философы? Англикане? Пылкие идеалисты, всегда и всюду радеющие за сохранение любого творческого наследия? В нашей духовной жизни, к сожалению, их хлопоты не находят достойного отклика. Ужасно это или именно так оно и должно быть - вопрос, заслуживающий самого пристального внимания, но не сейчас, когда силой внутренне принятой задачи все наше внимание привлечено к личности Бухарева, сосредоточено на ней и не должно отвлекаться на посторонние вещи. В конце концов, если богословские труды этого человека достаточно любопытны и даже велики, чтобы возбуждать умы отдельных, как бы вокруг некоего замысла сгруппированных или что-то умышляющих потомков, то что же нам остается, как не своевременно провозгласить, что великие книги, известное дело, и пишутся для избранных. Уместно здесь повторить, что литературная критика Бухарева по-прежнему пребывает в забвении; многим из тех, кто нынче пишет о литературе, она вовсе неизвестна; ее выбросили на свалку.
   Довелось недавно прочитать роман А. Яковлева о Филарете, митрополите московском; добротный современный роман, сработанный, может быть, на заказ, потому как очень уж все в нем с правильностью, с регулярностью, как говаривали в старину, расставлено и генерально все таким образом выписано, чтоб в митрополите ни на минуту не усомнились оценщики исполнения заказа. Самого романа я уже не имею под рукой, но помню, что порой мелькающий в нем Бухарев представлен этаким полусумасшедшим монашком, который истерически мечется с места на место и сам не ведает, что ищет. Вот так штука! Для чего же вообще введен бедный покойный архимандрит в роман его всесильным сочинителем? Только для того, кажется, чтобы оттенять величавость митрополита, силу его духа и цельность сознания. Самое время опротестовать и высмеять наше верхоглядство, то высокомерие, с каким мы, потомки, смотрим на людей прошлого, ту бесцеремонность, с какой мы, словно передвигая фигурки на шахматной доске, обращаемся с ними. Я адресовал массу любезностей писателю Ростопчину, и в этом, как внутренне ощущается, тоже, разумеется, уйма какого-то верхоглядства, определенного высокомерия, известной бесцеремонности. Ведь кто я этому человеку? Только и есть у меня оправдания, что он выставил на суд общественности свои творения, а я, некоторым образом от лица этой самой общественности, и подошел к ним с какой-то меркой; но внутренне я ему и он мне - никто, ничто, никак. А между тем я беру на себя смелость в той или иной степени действовать по отношению к нему. Нужно же осознать, какую пропасть при этом перешагиваешь, и если нет сил и духу, какого-то умения содрогнуться, заглянув в нее, хорошо бы тогда, как ни зажмуриваешься, все-таки хоть отвлеченно чувствовать ее. Но мы скользим по невесть откуда берущейся поверхности, успевая еще посмеиваться, так что выходит лишь смех и грех, грех и смех. А вот как обошелся с графом одесский беллетрист Алексей Сурилов, сочинивший роман "Фельдмаршал Воронцов", в котором Михаил Семенович предстает солидным и разумным господином, каковым, судя по всему, и был независимо от мнения о нем Сурилова и даже как бы обиженного им Пушкина. Зато Федор Васильевич выставлен совсем уж дурачком. При всем своем богатом терпении я все же не осилил роман целиком, и потому в моем представлении Ростопчин фигурирует в нем совершенно случайно, в одном или двух с неизвестной целью выписанных эпизодах. Но этой случайности вполне хватает для обоснованности утверждения, что автор фактически произвел над собой мощной психологический эксперимент, высвечивающий нутро современного рассказчика-мыслителя с берегов Черного моря. Ростопчин у Сурилова настолько непроницателен, что "покровительственным тоном... как бы свидетельствовал о превосходстве над Воронцовым". Он только и знает, что пребывать в вечном страхе перед идеями Вольтера и перспективой освобождения крестьян. Впрочем, тут вот остановимся и спросим Сурилова: а почтенный Иоанн Златоуст не пребывал бы в страхе, случись ему ознакомиться с идеями Вольтера? Сам апостол Павел не встревожился бы? Или, может быть, одесский святой Кукша не струхивал, заслышав о бесе по имени Вольтер? Отчего же им можно, а ростопчинские страхи выглядят словно бы комическими? Укажем еще Сурилову на такое не требующее доказательств обстоятельство, что великий русский мыслитель Константин Леонтьев был совсем не глупее его, а вот, поди ж ты, в ретроспективных своих наблюдениях освобождение крестьян осуждал и считал делом неполезным.
   Далее Ростопчин у Сурилова начинает бессмысленно кичиться своим семейным благоденствием: "Супруга моя полна телесных и духовных превосходств, в обществе принята с великим почтением... Безмерное удовлетворение имею от детей, рожденных в браке с возлюбленной". Предположим, граф действительно говорил некогда подобные слова. Но он мог бы говорить их разве что в виде какого-то выстраданно-комического прикрытия трагедии, чтобы потом где-нибудь и как-нибудь раскрыться в слезах, ибо супруга, потянувшаяся к католичеству, была для графа как раз причиной безмерных страданий, а не восторгов. Но в слезах граф у Сурилова нигде не раскрывается, из чего можно заключить лишь то, что писатель о его супруге ничего толком не ведает и просто решил подурачиться заодно и на ее счет. Ослепленный нелепыми страхами, гордыней и своим маленьким счастьем, которое для него все сводится к завоеванию расположения государя, суриловский Ростопчин не способен заметить, что Воронцов уже смотрит на него по всем правилам исторической науки, т. е. как на шута. У Сурилова это выражено так: "Будь Ростопчин наблюдателен, он несомненно заметил и отметил бы тонкую иронию в том, как Воронцов сказал о своей способности отличить правду от поклепов. Но Ростопчин углублен был в достоинства своей персоны и, можно сказать, вовсе не глядел на Воронцова". Отлично, не правда ли? Человек рассказывает другому человеку, как он ловко отличает правду от неправды, а тот другой по каким-то причинам, "можно сказать", и не глядит на говорящего. Но, оказывается, не глядеть в такой момент возможно только по одной причине: ты погружен в созерцание достоинств собственной персоны. Собственно, у Сурилова это представлено даже не созерцанием, а неким непосредственным погружением в достоинства, чудесным плаванием уже не просто в любви к себе, в каком-то самообожании, а в самом себе.
   С другой стороны, как же при таких-то чудесах оглядываться еще, всматриваться во что-то внешнее, быть наблюдательным по отношению к этому внешнему? Если плаваешь в самом себе, то ты уже есть не что иное, как вещь в себе, и ничто постороннее, внешнее тебя не касается. Из того, как это чудо описано у Сурилова, следует заключить, что углубленный "в достоинства своей персоны" граф был углублен и погружен именно в достоинства и никак иначе среду, в которой он очутился, назвать нельзя. Следовательно, с человеком свершилось чудо, и он достоин высшей похвалы, а записыватель этого чуда почему-то вздумал над ним потешаться.
   Сурилов, положим, сам того не желая, исключительно по своей неумелости, создал из персонажа обтекаемую и неприступную "вещь в себе", а вот мастеровитый Яковлев сознательно, а еще, конечно, и по заданию, решил подобраться к литературному преображению митрополита в нечто непроницаемое и самодостаточное. Имеем ли мы тут личность или, например, персону, сказать не менее трудно, чем решить, удался ли, собственно, Яковлеву вообще герой повествования или же вышло одно лишь подобие того, что обычно подразумевается под этим словосочетанием, одна лишь тень человека. Скорее, перед нами какое-то яйцо в митрополичьей рясе, которое важно и с мнимой задумчивостью перекатывается из главы в главу, а под скорлупой - вся его выдуманная автором самодостаточность. И чтобы вернее достичь своей цели, чтобы подчеркнуть и оттенить непостижимое и недостижимое величие митрополита, даже, страшно вымолвить, какую-то его чуть ли не папскую непогрешимость, - только для этого, а иной цели не видим, не чувствуем, Яковлев заставляет Бухарева глуповато метаться, истерически возиться, перебрасываться с места на место, вертеться мелким и ничтожным господинчиком, едва ли не раздраженным склочником, который сам не знает, чего он хочет. И этого мельтешащего несмышленыша англикане поставили вровень со своим земляком, присвоили ему звание величайшего ума столетия?!
   Если автор знал, что митрополит сыграл далеко не благовидную роль в судьбе Бухарева, то, может быть, он, не зная, как с этим знанием справиться, для того и вывел архимандрита немножко дурачком, чтобы отмахнуться, а в деле глади и тиши своего повествования ничего касающегося до личности Филарета не порушить. Извиняет ли это автора? Как, если это не более, чем наше допущение? Не правильнее ли будет спросить, для чего он вообще ввел в свое повествование Бухарева. И не вправе ли мы озадачиться предположением, что в следующий раз, когда ему вздумается или когда его попросят изобразить драму великого человека по фамилии Бухарев, он с завидной ловкостью изготовит из него безукоризненно круглый и вполне самодостаточный шар, а того же митрополита выпишет, нам на потеху, этакой сердито снующей крысой? Но откуда эта бесцеремонность у Сурилова, у Яковлева, у меня? Почему мы такие? кто нас такими сделал? А ведь и речи нет о критике: я не критикую Сурилова или Яковлева, у них, когда они выставляли Ростопчина или Бухарева шутами, было стремление не навести критику, а только лишь посмеяться над незадачливыми, по их мнению, представителями прошлого. Но когда мы, не Гоголи, не сатирики, не суровые кукловоды какие-нибудь, а простые ребята с обветренными лицами и набитыми всякой требухой животами, с не очень-то развитой хваткой в творческих процессах, с неумелостью в письме, с тощей жаждой во что-то вписаться и где-то приспособиться, смеемся над кем-то, не означает ли это, что мы, среди прочего, смеемся и над собственным прошлым, над прожитой частью нашей жизни, которая в свете устроенной нами потехи получает довольно-таки неприглядный вид?
   Ты решил, человече, написать о Ростопчине или Бухареве, и в голове твоей зреют образы, но где же твой собственный образ? Собрал ли ты от мира хоть какое сокровище духовное? Плывущий среди идей, завладевших твоим разумом, среди творческих порывов, подхвативших твою душу, оглядываешься ли ты назад, на твое прошлое, и уважаешь ли себя за него, вправе ли ты сказать, что понял и полюбил жизнь, или в томлении усталости готов прокричать, что ничего, кроме тягот и бессмыслицы, не увидел и не постиг в ней?
   Неудивительно, если в глазах церкви Бухарев - расстрига, отступник, ренегат и что для неофитов его творческое наследие - хлам, чавкающая под ногами грязь, пыль, мешающая им полной грудью дышать под сенью благодати, но что литературным работникам представляется, судя по всему, возможным обойтись без его критических писаний, это очень даже удивительно. Между тем Василий Розанов писал, что Бухарев был "каким-то чудом занесенный в наш век аскет-созерцатель века VI или IX христианства", называл архимандрита "светозарным" и о тех из духовенства, кто сфабриковал "драму Бухарева", не без резкости отзывался как о людях, которым в горячке административных дел некогда думать, не то что обращать взоры к небу. Несколько иная точка зрения у Георгия Флоровского. В своей книге "Пути русского богословия" он умозаключает: "Считать о. Феодора Бухарева "новым человеком" никак не приходится. По своему душевному складу он вполне принадлежал к эпохе александровского мистицизма. Для своего времени он скорее запоздал. И в этом именно завязка его личной трагедии и срыва...". Ссылка Флоровского на издателя "Домашней Беседы" В. И. Аскоченского, с которым у Бухарева были литературно-житейские столкновения и которого в Бухареве раздражала "благодушная доверчивость", заставляет думать, что нечто подобное и самого Флоровского раздражает в архимандрите. Он видит последнего какой-то копией известного своей книжной и жизненной безмятежностью поэта Василия Жуковского, который как раз в пору александровского мистицизма благодушно и доверчиво искал повсюду сердечного участия, сердечной дружбы с людьми. Поэт поэтом, а наблюдать подобное в духовном лице Флоровскому, с его тягой к суровым на вид византийским преданиям, весьма неприятно, и он выносит архимандриту строгий приговор: "У него совсем не было чуткости и восприимчивости к действительной жизни. Он ее мало знал и не умел узнавать. Он вовсе был неспособен к житейскому видению... ...У него неизбежно развивалась утопическая мечтательность, и пробуждалось упрямство визионера".
   Бухарев родился в Тверской губернии, в селе Федоровское, в семье дьякона. Случилось это в 1824 году. Тверскую семинарию он закончил лучшим, и затем его направили в Московскую Духовную Академию, еще не пройдя которой, в 1846 году, Бухарев принял монашество с именем Феодора. Флоровский это ранее принятие монашества объясняет одолевавшей молодого человека "потребностью строить новый мир и новую жизнь". Возможно, так оно и было. Но как же тогда быть с отсутствием "чуткости и восприимчивости к действительной жизни", как применять это отсутствие к человеку, которым указанная потребность едва ли завладела бы, если бы он не почувствовал, и именно с чуткостью, в окружающей действительности надобность каких-то перемен? Далее, как известно, в академии Бухарева оставили бакалавром по кафедре Священного Писания, а в 1852 году возвели в звание экстраординарного профессора. Архимандритом он стал в 1853 году. Вот уж он и профессор, и архимандрит, а все как-то не чуток, все чего-то не понимает, не улавливает. Растет последовательность событий, множатся метаморфозы, выстраивается ряд перемещений: после почти восьмилетнего профессорства в Московской Духовной Академии - в Казанскую Духовную Академию, где читал догматическое, нравственное и пастырское богословие, а также исполнял должность инспектора; потом - в Санкт-Петербургский комитет для цензуры духовных книг, откуда три года спустя сам он, Бухарев, предпочел выйти, сославшись на расстроенное здоровье, - и за всем этим твердо, несокрушимо стоит бесчувственность, невосприимчивость. Удостоили ордена Св. Анны 2-й степени, а он, должно быть, и не понял ничего. Из цензурного комитета архимандрит отправляется, по воле Св. Синода, в Никитский монастырь, что на краю Переславля-Залесского. Тот же Синод в 1862 году наложил запрет на книгу Бухарева "Исследование Апокалипсиса" (ее Флоровский называет "роковой", а Елховский, как мы помним, проводит под заглавием "Толкование Апокалипсиса"), после чего писатель-монах подает прошение о выходе из монашества.
   Трудно уследить за жизнью человека с помощью взятых у другого напрокат очков. Флоровский окутал Бухарева туманом, сделал его слепцом, связал по рукам и ногам отсутствием чуткости и восприимчивости; Бухарев, несмотря на все такие особенности своего существования, провел некое исследование Апокалипсиса, а у Флоровского уже на это готов приговор: роковое деяние, роковая книга, роковые последствия слепоты, бесчувственности. Звучит мощно и сильно, громоподобным эхом проносится глас самой судьбины, но громы испускает тут Флоровский, а у Бухарева все складывается мелко и жалко. Роковая книга, роковые последствия - это все только для отдельно взятой судьбины обреченного на глухоту чувств, на постыдную невосприимчивость Бухарева, а для церкви, для дела в целом, для судеб византийского духа и путей русского богословия в этом нет ничего рокового и даже хоть сколько-нибудь приметного. Сам Бухарев свой выход из монастыря, из монашества в письме к историку и писателю Михаилу Погодину оправдывает следующим образом: "Имея за себя неподкупную историю, оправдывающую мое разъяснение Откровения, и правду православия, раскрываемую в моем труде вместе с откровением и историею, я не мог и не могу согласиться с усиливающимися скрыть этот свет под спудом. Так, не будучи оставаться в добросовестных отношениях по монашеству к высшим даже аввам, я сложил с себя монашеский и священный сан, хотя до этого я был монахом не фальшивым, а по совести; поэтому-то, впрочем, мне и не хотелось, как и следовало, фальшивить, оставаясь в монашестве, когда я внутренне всеми силами протестовал против тех, кого должен был по монашеству слушаться...".
   Насчет "неподкупной истории" Флоровский спешит разъяснить следующее: "У о. Феодора совсем не было чувства исторической перспективы, он не чувствовал исторического ритма и инерции, все сроки для него слишком сокращались. Его толкование исторических событий мало убедительно. Он совсем не был историком, он плохо знал историю, следил за историческим процессом по случайным учебникам".
   Итак, со строительством нового мира у архимандрита Феодора выходило как будто не лучшим образом. А был ли он и впрямь "монахом не фальшивым"? Профессор Казанской Духовной Академии Петр Знаменский, написавший ее историю ("с той талантливостью, которой часто отличаются у нас люди духовного образования", по словам Розанова), утверждает, что Бухарев, покинув монашество, остался "чистым и наивным иноком". О том, что Бухарев не изменил заветам православия, пишет и профессор Московской Духовной Академии Михаил Тареев: "В лице архимандрита Феодора читатель имеет дело с преподавателем "догматического богословия", - догматическое освещение предметов религиозной мысли является преобладающим в его сочинениях. Его мировоззрение может быть названо вполне церковно-догматическим". Вот только не добавить ли тут, что как раз в отклонениях от догматического богословия и подозревали некоторые исследователи самого Тареева? Но в двух словах следует очертить и самый этот профессорский круг, определенно вступающий в соприкосновение с церковью, иерархией, монашеством, а между тем как будто населенный самобытными и о чем-то протестующими голосами. Это выходит за пределы нашей задачи, но само по себе чрезвычайно интересно. Когда церковные издатели трудов Е. Е. Голубинского в предисловиях называют его не только великим историком церкви, но и верным сыном этой последней, в их словах, звучащих как признание, все же слышится некоторое затруднение, замедление перед тем, как вымолвить, произнести это самое признание. Оно им дается не без труда. Авторы предисловий как будто даже от лица церкви произносят его, но немножко выходит, однако, таким образом, как если бы они только замолвили за Голубинского словечко перед церковью и, может быть, еще случится так, что церковь тоже его признает. А ведь Голубинский действительно велик, грандиозен. Еще А. П. Лебедев, тоже профессор Духовной академии, писал с горечью, что историки охотно откликнулись на просьбу иерархов написать церковную историю, но едва лишь в их писания прошла истинная история, иерархи замахали руками, требуя отмены, запрета, цензуры. А разве создашь подлинную историю церкви, опираясь на одни только предания и жития, как это сделал М. Толстой? К тому же в богословие вплелась философия, и тот же Тареев попытался выступить не только богословом, но и философом. На запреты сетует в своих "Путях русского богословия" даже Флоровский: "Запрещалось объяснять церковно-исторические события игрою естественных только причин, человеческими побуждениями и стремлениями, часто темными, влиянием школ и направлений, находить черты благородства у еретиков и язычников и темные пятна у людей благочестивых и т. д. В результате Голубинский должен был отказаться от печатания 11-го тома своей истории и даже выйти из академии, Каптерев должен был остановить свои статьи о п. Никоне, С. Н. Трубецкой подвергся очень резким нападкам за свою диссертацию о "Метафизике в древней Греции", где он довольно осторожно и сдержанно говорил о "евангельском приготовлении" в эллинизме..." Как будто уже ясно давно, что раскол вышел из недоразумения, и никоновской церкви остается лишь в последний раз разобраться в этом вопросе, т. е. признать анафемы соборов в отношении старообрядцев необдуманными и безрассудными, а свои действия по обузданию раскола осудить как чрезмерно суровые, но всякий раз сам этот вопрос для ортодоксов - словно гром с ясного неба. Поэтому профессор Н. Ф. Каптерев, разбиравший реформы Никона, правду о троеперстии и двоеперстии и прочие "раскольничьи" проблемы, выходит у них чуть ли не еретиком, тем самым, у которого строжайше воспрещено "находить черты благородства". Чтобы это "лирическое" отступление получило законченный вид, следует сказать несколько слов о профессоре П. В. Знаменском, в своих трудах, как о том сказано выше, поминавшем "расстригу" Бухарева. Не знаю, имел ли он трения с духовными цензорами, вынуждаем ли бывал останавливать работу над тем или иным сочинением и даже выходить из академии, но уверен, что его художественный опыт постижения некоторых сторон нашей истории заслуживает самого пристального внимания и чтение его огромных томов о духовных училищах до и после реформы 1808 года способно доставить удовольствие самому изысканному и требовательному читателю. В них много и познавательного, в этих томах.
   Выйдя из монастыря, сделавшись снова всего лишь Александром Матвеевичем Бухаревым и оставшись без средств к существованию, "расстрига" в том же Переславле, от которого до Никитской обители рукой подать, и женился на Анне Сергеевне. Был ли счастливым этот брак? Родители Анны Сергеевны выбором дочери остались недовольны, скандал вокруг имени мужа разрастался, сам Александр Матвеевич переживал случившееся с ним как "позор расстрижения". В 1871 году, после восьми лет семейной жизни, он умер от чахотки, и Анна Сергеевна до конца своих дней хранила о нем светлую память.
   Аскоченский, выпускник Киевской Духовной академии и магистр богословия, журналист и прозаик, обвинял Бухарева в стремлении примирить православие с современностью, которая, по Аскоченскому, лежала "во зле, в греховных мерзостях". Всяким же философским приемам и хитростям Бухарев учился будто бы у "зверя Гегеля". Очевидно, что в мыслях у бойкого богослова было отнести к звериному царству и самого Бухарева. Именно с его легкой руки случилось так, что Бухаревым до сих пор интересуются, главным образом, как "расстригой", "отступником" или как "бунтарем", восставшим против узости монашества и вообще православия. А кто интересуется? В высшей степени достойные, разумные, во всех отношениях прекрасные люди? Опять же, может быть, некие англикане, мормоны разные? Или новоявленные Аскоченские? В этом разобраться было бы куда интереснее, чем, например, вдруг попытаться, особым манером сфокусировав взгляд, уличить в Гегеле зверя.
   Ей-богу, гораздо интереснее, чем копаться в "правде" Аскоченского, рассмотреть отношение к Бухареву со стороны столь впечатляющего - могучего, несокрушимого и неприступного - столпа православия, каким уже с некоторой настойчивостью вырисовывается в нашем повествовании митрополит Московский Филарет. И вот тут - минуточку внимания! - нам предстоит не без тревоги и удивления вступить в область деятельности людей, которые, почуяв, что облечены они большой властью, вовсе не устремились нагло творить беззакония, не выкалывали глаза строителям великих соборов, не рубили рук за двоеперстие, не расстреливали в чекистских подвалах, не подписывали смертных приговоров собратьям по перу. Тревожен сам вопрос: да неужто не радовались они особой радостью этой своей власти, не поддавались нисколько ее соблазнам? И сколько бы подробно ни разглядывали мы их, нам всегда останется только благоговеть перед ними и отдыхать душой? Митрополит Филарет, в миру Василий Михайлович Дроздов, родившийся в конце восемнадцатого столетия в древней Коломне, никак, на первый взгляд, не может быть причислен к сонму сухих и не успевающих религиозно осматриваться администраторов, на которых указывал Розанов. Между тем Розанов, надо полагать, именно на него указывал; и не он один упрекал в этом смысле митрополита. Следовательно, реальный администратор Филарет иному глазу виделся суховатым, чопорным господином, привыкшим не только проблемы церковной политики, но даже и вопросы веры решать в административном порядке. С другой стороны, ректор Троицкой Лаврской семинарии архимандрит Евграф качества семинариста Василия Дроздова определил так: "Отлично остр, прилежен и успешен". Скажут, что эти качества как раз очень даже могут содействовать успеху на административном поприще. Не будем спорить. Но дружеское отношение к семинаристу Дроздову со стороны нашего драгоценного Платона, тогда уже митрополита Московского, свидетельствует о наличии в семинаристе чего-то большего, чем только острота ума и прилежание. Когда такой человек, как митрополит Платон, далеко не чуждый поэзии, много жаловавшийся в своих письмах на отсутствие настоящих людей, главное - обустроивший Лавру, вообще сделавший немало для русского просвещения, привлекает к себе семинариста и хочет не только того, чтобы тот побыл в Лавре учителем, как уже и случилось, но и остался в ней навсегда ради ее блага, это может означать не что иное, как то, что митрополит распознал в семинаристе, в молодом учителе именно того настоящего человека, в котором так нуждался. Филарет и сам мечтал остаться в Лавре и быть "гробовым" священником у раки преподобного Сергия. Вряд ли подобные мечты возникают у замысливших карьеру, духовную или светскую, молодцов. Напрашивается вопрос: а разве самый Платон не был прежде всего администратором? Как же, был, да еще каким! Стало быть, старый, бывалый администратор распознал в юноше администратора будущего, только и всего? Не факт.
   К тому же еще никто и нигде толком не разъяснил (социологически масштабно, с графиками на доске, с указкой и мелом в руках), как, по каким причинам и каким образом живые, "отлично острые" юноши со временем превращаются в несущих беду всему живому и острому администраторов, следовательно, нам нечего и строить догадки, кого и что именно разглядел Платон в семинаристе Дроздове и на что он в нем понадеялся. Василия Дроздова, обернувшегося в Лавре иеродиаконом Филаретом, вызвали в Петербург, на общественное служение, и он стал в конце концов тем митрополитом Московским, которого мы знаем: волевым, жестким, преследовавшим подчиненных за их пороки и слабости, но и пылким, вдохновенным, не только администратором, но и истинным поэтом в своих изречениях, очерках, откликах на самые разные явления жизни. Знает его - по-своему - и историк старообрядчества Ф. Е. Мельников (1874 - 1960), и у него митрополит предстает каким-то уже совсем коршуном, черным, злым человеком, чиновником, который мечется от одного старообрядческого погоста к другому, выслеживает раскольников, закрывает их часовенки. В статьях, поясняющих необходимость преследования старообрядцев, митрополит сдержан, строг, не витийствует, принимает вид законника; в этих статьях он нисколько не поэт, а один только административный работник, решивший высказаться по вызывающему недоумения вопросу. Но не нам в этом копаться. Вот как митрополит, например, пишет, а по сути возглашает в связи с пятидесятилетием Московской Духовной Академии: "Скажем ли вам, привитающие здесь любители Божественной, духовной, церковной мудрости, что Преподобный Сергий и для вас имеет дар Божий, и на вас простирает сокровенно действенное благословение? - Не обинуясь должны мы сие сказать". Автор обращения начинает с легкой заминки, потому как впрямь нельзя обойтись без доли сомнения: эти профессора в духовных академиях чересчур научны и порой проникаются духом протестантизма, на кое-ком из них лежит грех пристрастия к старообрядчеству, и все это не может не сказываться на истинной, сердечной вере и едва ли приводит к настоящему умному деланию. Но митрополит добр и широк душой, он просиял и не обинуясь распростер на них благословение самого Сергия. Или вот еще случай: довелось ему потребовать удаления со стены древнего лаврского храма красочных деяний зашедших уже и в некие дебри сердечных делателей - изображения в аду генералов с эполетами и журналистов с записными книжками в кармане. Трудно решить, был ли он в тот момент строг и сух, может быть, разгневан и в гневе не менее красноречив и склонен к витийствам, чем в своих творениях, или просто смеялся от души.
   Платон писал и проще, и как-то бесхребетнее, и косноязычнее в духе вполне умеющего быть приятным косноязычия своего восемнадцатого века, из которого он, выйдя физически (дожил ведь до наполеоновского нашествия), вряд ли вышел душой. Но он понял своего ученика и друга. Как впоследствии митрополит Филарет понял Бухарева. Выслушав в стенах Московской Духовной академии лекцию о. Феодора об Апокалипсисе, сказал митрополит: "Видишь мерцание света". Митрополит не только понял архимандрита и некоторым образом принял его концепцию, но и полюбил его, и помогал ему в его занятиях, и пытался благотворно влиять на него. И все это как будто принадлежит области исторических фактов, складывается в достоверную картину, в нечто даже документальное, в проникнутый духом подлинного историзма текст. Этот текст крепится на глаголах - "понял", "полюбил", "повлиял", но эти глаголы чересчур узки, однозначны, в них нет второго дна, они не могут быть расширены, намекнуть на тайну. Читателю принужден без тени сомнения воспринимать их в прямом и единственном значении. Это все равно как "встал", "сел", "сказал", "спросил". Все ясно и прозрачно в тексте, он сведен к краткой и прочной силе глаголов. Но за ними как-то не видать живой жизни. За кадром остается, скажем, не только живая конкретика помощи митрополита архимандриту, но и таинственная, мощная стихия обмена чувств, происходившая в минуты ее оказания. Строить догадки допустимо, не возбраняется, но лишь извне, а не стоя на почве исторического факта. Митрополит и архимандрит, надо полагать, и не дышат, поскольку нет указывающего на это глагола, и тем более неоправданным выглядело бы предположение, что они еще как-нибудь там даже улыбались друг другу, смеялись чему-то, или что митрополит внезапно взглядывал на архимандрита украдкой, немножко все-таки сомневаясь в нем, а архимандрит, исполненный признательности митрополиту за его благоволение, в глубине души прикидывал, как долго его высокопоставленный друг будет расточать свои милости. Мы даже не видим из этого текста, что бы митрополит и архимандрит действительно встречались, кроме как на лекции в стенах академии, а ведь перед нами, объясненная и закрепленная глаголами, стоит именно картина некой встречи. Картину можно отправить в музей, встреча же, даже мифическая, никогда, может быть, не имевшая места и всего лишь придуманная художником, должна как-нибудь да закончиться. Но как? Не следует ли вечному половодью жизни попросту затопить эту минутную, эпизодическую крепость глаголов, смешать их в кучу, властно соединить начала с концами и в этом обозначить выход, исход? А в начале были слова митрополита: "Видишь мерцание света". Тогда он, пожалуй, дал волю чувствам, не показал снисходительно, что отец Феодор, сочинитель лекции об Апокалипсисе, блуждает еще в потемках, но уже брезжит перед ним в отдалении некий свет, а признал, что этот беспокойно ищущий, исследующий, пишущий человек своими путями пришел к исихазму и в своем исихазме видит уже мерцание божественного света, что, естественно, само собой определяет в нем чистую, победившую страсти и близкую к святости душу. Это признание тем более помогает нам свести начало и конец, что в последующем мы совсем не видим измены отца Феодора исихазму и удаления его от святости; но тем самым сводятся, скорее, именно концы с концами, поскольку видим вдруг митрополита карающим своего друга отца Феодора. Будучи цензором, он наложил запрет на "Исследование Апокалипсиса" и другие его труды, ибо, поставив для себя условие никогда и ни в чем не выходить за пределы святоотеческих преданий, требовал того же от других, а у Бухарева усматривал нехватку "догматической точности слововыражения". Наверное, здесь, в этом, надо искать причину бухаревской драмы, а не в том, что ее герой и жертва был исполнен благодушного доверия и пустой мечтательности. Это в невидимом граде ждет человека подлинная свобода духа, а в граде земном, не могущем не принимать хоть сколько-то казенный облик, человеку, даже и вполне принявшему от Бога исключительный дар свободы, нельзя не столкнуться с человеческой ограниченностью и несвободой. Но в свершившемся глаголы не сбивают отдельные штрихи в твердую ткань исторической картины, не мешают ей растекаться, расползаться, уходить в туман, а нам - всюду натыкаться на недомолвки и загадки. Признав архимандрита видящим мерцание божественного света, митрополит тем самым ясно дал понять, что он сочувствует этому человеку, является его единомышленником и, разумеется, видящим указанное мерцание в большем объеме, раз позволяет себе судить о мере увиденного другим. Архимандрит мерцание видеть не перестал, но попытался описать его, некоторым образом истолковать, а известно, что на бумаге, как ни усиливайся и как ни изворачивайся, выйдет все равно скуднее, чем в пережитой полноте ощущений. И тут вдруг к архимандриту, не переставшему быть исихастом и близким к святости человеком, митрополит поворачивается спиной, отталкивает его, показывает ему, что может быть страшно узок в своем недоброжелательстве и негодовании, по-человечески узок и страшен, административно неумолим, цензорски ограничен и жесток. А как же мерцание? Куда оно подевалось? Для кого угасло и прекратилось? Кто преобразился на этом Фаворе, а кто пал ниц, испуганный и потрясенный божественным сиянием? Митрополит ныне почитаем за святого, а с Бухаревым сопряжены всякие сомнения, недоумения, неясности. Когда же и как эта история из музейной светлой просторности вильнула в крысиную нору, откуда до нас доносятся только писк и шум какой-то жуткой возни? Или это не история взаимоотношений двух некогда существовавших, исторически достоверных персонажей, а отголоски вечного движения, половодья жизни, сметающего начала и концы, как и все прочее, на своем пути, писки людей-однодневок, шум возни в норах и качания невидимого маятника от вечности к безвременью, беспомощное отражение в словах того, что называют историей мира? Розанов, впрочем, более конкретен и в случившемся с Бухаревым винит бедолагу Аскоченского, который "поднял скандал на всю Россию, смутил иерархов, заставил митрополита Филарета, не только ценившего, но и любившего Бухарева, отступиться от него и погубил в лице его одно и светозарнейших явлений нашей богословской мысли за Х1Х век и вместе - тихое, прекрасное существо, истинное украшение своего сословия".
   Отошедший от монастыря, расстриженный, лишенный сана, Бухарев, насколько можем судить, не озлобился, хотя глубоко и тяжело переживал стрясшуюся с ним беду. В статьях его не заметно ожесточения, зависти к более успешным, желания кому-либо за что-то отомстить. Он передает свое понимание религиозных истин, православия, современности и откликается и на картину А. Иванова "Явление Христа народу", и на книжку Чернышевского "Что делать?", и на "Отцов и детей" Тургенева, анализирует положение современных ему журналов и пишет письма Гоголю, пытаясь поддержать его, которого Белинский с компанией принялись травить. Разборы романов, делаемые, а лучше сказать - творимые бывшим иноком, можно и нужно назвать уникальным явлением в нашей литературной критике. Он не сосредотачивался на усилии раскидать авторов по рядам, якобы выявляющим меру их авторитетности, не строил их по ранжиру. Рассуждая о Достоевском, не определял форму и степень жестокости его таланта и не высказывал мысль о целесообразности помещения этого самого Достоевского в сумасшедший дом. Свои статьи он не начинал с указаний, к какому именно лагерю он, их автор, принадлежит, не метал молнии в некие литературно враждебные лагеря, не сообщал, какую очередную подлость придумали Булгарин с Гречем или до каких идеологически невыдержанных изысканий докатились Белинский с Анненковым. Было бы удивительно встретить на страницах сочинений этого человека, например, рассуждение, что Тургенева с его романтическими красотами пора отправлять на свалку, потому как читателю вполне достаточно сокрушающегося о народных бедствиях Решетникова, - а ведь подобными рассуждениями наша критика изобиловала и продолжает изобиловать. А учились бы у Бухарева. Он видит в писателе не школяра, вставшего перед критиком в готовности заработать либо нагоняй и затрещину, либо сдержанную похвалу, а собеседника, с которым он хочет и любит поддерживать живой разговор. Он вникает в написанное другим и, терпеливо осматриваясь, ищет в нем место для себя, для своих дум и переживаний. Вступает он в собеседование и с героями разбираемых книг. Судите сами - по тому, как идет проникновение в тайну Раскольникова, юноши-студента, в жажде полного познания истины отошедшего от научной среды, где он не нашел для себя идеала, к топору и старухе-процентщице:
   "Есть у нас такие Разумихины; но только люди вроде Раскольникова, и высоко ценя этих Разумихиных, скажут подчас свою задушевную мысль о том или другом из них: "Дурачок - Разумихин". Мы уже знаем этот приговор Раскольникова искреннему, здоровому, но не довольно отчетливому и потому не довольно дальновидному правдолюбию и добролюбию, не успевшему еще, а может быть и не озабоченному дойти до того, чтобы опираться на ведомое основание добра и правды, а не на одни прекрасные, положим, инстинкты... Нет, не Разумихиным направлять Раскольникова, переросшего их головою, по крайней мере, по своим решительным и неуклонным тенденциям к твердой и дальновидной отчетливости. Но есть в научной у нас среде и люди, приобретшие и с ученою добросовестностью выработавшие твердые и ясные святые правила? Так. Но много ли между этими людьми таких, кто охватил бы не раздвояющеюся в началах мыслью всю жизнь, кто в своем добросовестном научном правомыслии дал бы приметить признаки живого света, все могущего уяснить или только многообъемлющего, неодностороннего? А без этого правомысленная наша книжность или ученость, увы, не выходит даже из-под приговора Свидригайлова: "У нас в образованном обществе особенно священных преданий ведь нет..."... Ну а те действительно многосторонние и серьезные люди мысли и науки, у которых найдется умное и дельное слово по всякому жизненному вопросу, но которые как-то угораздились служить двум господам, умеют, так сказать, в храме православно-христианском искренне и разумно молиться истинному Богу, а в средах мира сего ставить уже (другие начала) идолов, только бы классически отделанных, - эти почтенные господа по самому внутреннему своему раздвоению никогда не увлекут за собою тех молодых людей, которые и на особенно сродных себе дельцов, останавливающихся на полдороге, смотрят как на "мудрецов в пятачок". Конечно, таких молодых людей, неподдельных в этом закале - не останавливаться двоедушно и малодушно на полдороге, - немного. Но и один такой Савл стоил бы весьма многих настоящих и будущих "мудрецов в пятачок", разумеется - если бы предостеречь и увлечь подобного юношу подалее от дороги, могущей привести его к крайностям. Только, к сожалению и стыду нашему, вот и на лучшей стороне среды научной у нас не видно еще довольно такой доброй, предостерегающей и увлекающей от зла силы".
   Скажет потом критик вопрос и мгновенный ответ:
   "Но Раскольников мог бы и должен бы сам, держась мыслью и сердцем ведомой нам всем истины вселенской, самодеятельно как выяснить себе собственные ее основания, так и утверждать на них здание мысли, во всей современной многосторонности и широте ее запросов и приобретений? Мог бы и должен бы. Но в том и несчастье его, что святыня этой истины стала для него, как и для многих в научной школе, слишком неведома; так что для ее дознания надо было ему проходить ужасную жизненную школу".
   Поняв Раскольникова, критик делает вывод:
   "Итак, сущность преступления Раскольникова - это, собственно, преступление мысли, которая духовную автономию человека поняла не в смысле свободного и самостоятельного отношения к высшеобязательному закону, а как самозаконодательство... Великое преступление, в котором торжество лжи над обманутым ею человеком, человеком мысли и науки, доведено, по возможности для нынешнего времени, до последних столбов!".
   И об авторе, о Достоевском:
   "Видно, есть еще у нас тайнозоркие поэты-художники, которые, слава Богу, не дозволяют нам спать душами, когда совершается у нас страшный кризис в движении духовной общественной жизни и особенно мысли, кризис, скрытые опасности которого высказываются только в потрясающих исключительных явлениях. Раскольников г. Достоевского дает приметить, что это кризис в особенности вопроса о самостоятельности человеческого духа".
   Приступая к разбору того или иного сочинения, Бухарев не вооружается верой, чтобы сразу судить и рядить, а устремляется в него как бы совершенно чистым от воззрений и только собирающимся их приобрести человеком. Но разве вызывает сомнения, что он остался верующим до конца? Следовательно, у него была позиция, однако он не подтягивал до нее разбираемое произведение и как будто забывал о ней, устремляясь в очередное исследование. Тем не менее вера пронизывает все его критические работы. Но она не выпирает наружу, а выявляется, как можно назвать этим не очень-то красивым словом, где-то в сердцевине разматываемых им фраз, в запасниках, в скрытых нишах и в святая святых его странных и дивных речений. Бухаревский метод покажется, пожалуй, и наивным, особенно людям, привыкшим к ловким и пустым играм ума, и тут следует повторить, что англичанин, называвший Бухарева, как сказано у Елховского, величайшим умом, имел в виду, несомненно, не его литературно-критические работы, о которых, возможно, и не слышал ничего, а богословские труды, с каковыми я абсолютно не знаком. Это важно понять в англичанах, в том обстоятельстве, что они вообще разглядели, немного даже и в отличие от нас, Бухарева и столь его возвысили. Не думаю, что в богословских трудах Бухарева - игры ума, которыми так славна наша современность, но думаю, что если эта играющая современность все еще ценит Бухарева, то не иначе как за богословские труды, а не за процитированные мной статьи, пронизанные, прежде всего, душой, теплом душевного участия.
   Да и был ли вообще у Бухарева метод, метод ли это, а не просто попытка испытать себя, свои воззрения, свою веру произведением другого, т. е. не особый ли это опыт самопознания? И что такое, собственно, метод? Это что-то из научного арсенала, из багажа, с которым ученые люди отправляются в свои умственные командировки, а мы с Бухаревым выступаем вовсе не учеными людьми. Он, исследуя религиозные тексты, толкуя Апокалипсис, выступал, наверное, как ученый, поскольку исследовал с определенной позиции, заключавшейся в согласии сердца с верой и в несогласии ума с некоторыми ее положениями, прописанными в книгах или навязанными иерархами. А исследовать с той или иной позиции, хотя бы и нелепой, это и значит выступать в качестве ученого. Плохого или хорошего, это уже другой вопрос. А когда Бухарев, сойдя с позиции, некоторым образом закрыв на нее глаза или, по крайней мере, притворившись, будто у него нет позиции и он вынужден начинать в этом смысле с чистого листа, когда он с таким, можно сказать, невинным видом углубляется в некие тексты, он выступает уже не как ученый, а как человек, вздумавший проверять себя чужими мыслями и с помощью этих мыслей себя познавать. Это, конечно, дикая комбинация, жуткая путаница. Ученый подобными вещами не занимается, разве что на досуге, а твердый, принципиальный иерарх и на досуге, пожалуй, побежит выслеживать такого путаника и расстригать его. Если я, утверждая это, несправедлив по отношению к ученым и иерархам, то во всяком случае я не буду так уж не справедлив, если скажу, что подавляющее большинство человечества отнюдь не состоит из ученых и иерархов. Тут я как-то даже близок к истине. И в таком случае закономерно возникает вопрос: а чем же заниматься человечеству, помимо добывания хлеба и увлечения разными зрелищами, если не самопознанием? Не обязательно, само собой, так, как это делал Бухарев, потому как для этого надо еще иметь бухаревский талант, бухаревскую светозарность, но как-нибудь все же да заниматься. Что главное в творчестве Бухарева, на мой взгляд, так это попытка, и не просто заслуживающая внимания, а замечательная, великая, протянуть живую нить связи между собой, расстригой и критиком, и другим человеком, писателем, который, может быть, никогда о нем и не слыхал.
   Говорят, например, о содержании и значении истории литературы. А что это такое? Т. е. не содержание и значение - они-то как раз известны и понятны - а сама эта история? В чем ее смысл? И это понятно, как и то, что придумана она учеными для ученых, для того, чтобы они точнее, без уклонений и расшаркиваний перед непосвященными соображали, как им создавать эпохи и формации, прослеживать направления, взаимовлияния, основные идеи, как им судить и рядить, раскладывать по полочкам, классифицировать. Они склассифицируют, как у Линнея или Менделеева, а потом возникает учебник, в котором не только представлены главные действующие лица описываемой эпохи, властители дум, но даже и писатель, давно забытый и почти никому не известный, получит местечко где-нибудь внутри скобок, в ряду бегло перечисляемых лиц. Заметим и мы кое-что в скобках: писатель ставит вопрос, в чем смысл жизни, но когда это загнано в рамки учебника, читателю уже не до того, чтобы задумываться над подобными вопросами. Собственно, наше недоумение следует озвучить так: что же значит для читающего учебник это словно даже случайно промелькнувшее где-то там, в скобках, имя? Он, скорее всего, и внимания не обратит. И история литературы, такая понятная, известная, в конечном счете оборачивается беспокойством специалистов, их беспокойными играми вокруг того или иного классика, уже заезженного ими, да еще тем, что и прочих, не выслуживших пристального внимания специалистов, переиздадут иной раз или вскользь помянут где-нибудь в статье. Слишком понятно, что иначе и быть не может. Но зачем же присваивать гордое имя истории тому, что на деле является всего лишь небольшим припоминанием и фиксацией, даже если эта последняя носит периодический и строго регламентированный характер? Те несчастные, для которых предусмотрены как бы научно обоснованные сроки упоминаний и переизданий, тоже ведь, как и мы, испытывали живые чувства, и, испытывая себя тем, как они эти чувства выразили для нас, разве мы не поймем еще что-то, а то даже и весьма многое, в самих себе? Но этим мало кто в действительности станет заниматься. Такой привычки нет, нет такой школы. А ведь все же есть вот какой странный момент: порой для человека, вполне отдающего себе отчет во всемирной ценности того или иного общепризнанного гения, почему-то гораздо ближе, роднее некий обычный, в глазах других, писатель, и вовсе не по слепоте или невежеству, а по велению души он ставит этого обычного не только рядом с гением, но в каком-то ясном для него одного смысле даже и выше. Он твердо и мужественно признает: гений недосягаем, и это бесспорно! - и тут же собственная интуиция шепчет, подсказывает ему: а все-таки тот, другой, мне нужнее! Подобное выстраивание личной иерархии феноменально, это феномен, но не слыхал, чтобы историки литературы им занимались. Писаниями забытых поверять себя не станут, и любопытным феноменом не занимаются. Что же остается? Не знаю. Даже не задумываюсь об этом, поскольку это немножко вопрос о человечестве в целом. Как неинтересны мне универсальные схемы, вроде гегелевской, так неинтересны и проекты спасения, возрождения, совершенствования человечества. Написать вдруг живую книгу о другом, о далеком, о давно умершем и ушедшем в мглу забвения собрате по перу, - вот и получится история литературы.
  
  
   6. СЧАСТЛИВЫЙ ЕПИСКОП ПОРФИРИЙ УСПЕНСКИЙ
  
   Есть писатели, у которых строчку-другую прочтешь, как уже воображается: какие счастливые люди. Собственная жизнь представляется незавидной, тусклой, почти убогой, а они, полагаешь, прожили жизнь полноценную и полнокровную, исполненную глубочайшего смысла. Не то чтобы все им удавалось и никогда и ни в чем они не испытывали недостатка, как раз, может быть, наоборот, и, может быть, даже слишком часто не складывалось у них то, чего они желали, и нередко сидеть им приходилось без куска хлеба, а по миру скитаться чуть ли не с сумой. Не о том речь. В том-то и дело, что не вдумываешься в их вероятные невзгоды и разбитые мечты, а видишь некий их образ, осененный свыше сокровенным смыслом и отвечающий изнутри богатейшим, не прекращающимся содержанием. Такой я вижу жизнь епископа Порфирий Успенский. Не в туристской сноровке и не в поиске развлечений выдвигался он в свои нескончаемые путешествия, а уходил познавать и выполнять обдуманную миссию, скитаясь же, смотрел окрест себя умным взглядом, все примечал и некоторым образом привечал: и бабу простую, выбежавшую всучить ему за грош пустяковую реликвию, и великое творение человеческого гения, все запоминал и запечатлевал в своих книгах. Тут два момента внушают зависть: что жизнь прошла как чудесный сон, ибо не прекращались движение и смена разнообразных видений, и что не оставляли, не подводили ум и душа. Он не воздвигал перед собой гигантских творческих задач, не хмурился в неистовстве напряженного стремления перевернуть мир, найдя точку опоры, непременно сказать что-нибудь свое во след Гегелю или в противность Канту, а радовался встречам с живыми людьми, в монастырских книгохранилищах читал и списывал древние книги, в коптских пустынях достигал уединенных обителей, в римских катакомбах исследовал первобытно-христианскую живопись, выслушивал анекдоты афонского монашества и чутким ухом улавливал еще носящиеся в воздухе слова первого земного языка, распутывал дела человеческие, успевшие свернуться, за давностью лет, в тайну или погрязнуть в тине забвения. Можно бы примерно то же пережить и пройти без веры, без опоры на евангелие и святоотеческие заповеди, но в данном случае лучше вышло с верой, а без нее, возможно, и не вышло бы вовсе. Ему вера, похоже, была дана свыше, как если бы некая могущественная сила просто взяла и включила его в себя, а он, однако, не впал в блаженство и расслабление, завертелся и внутри этой силы, как другой вертелся бы, домогаясь ее; не поленился оставить после себя многотомное, еще до конца не изученное, далеко не вполне изданное наследие. Другой бы остановился на перепутье или на вершине, огляделся, пожевал губами, усмехнулся, довольный достигнутым, собой и данным ему бытием, он же все стремился и стремился к целям, которые в сущности были бесконечным познанием нового, и приобретал знания, и исследовал самолично, и на себе, на собственной шкуре, испытывал разные положения, и фиксировал узнанное и пережитое с научной точностью, с тонким юмором, с гипотетическими выкладками, разматывая все это в гигантскую книгу, отражающую в мельчайших подробностях его великий опыт постижения мира.
   А как отражается эта счастливая жизнь на "путях русского богословия"? Флоровский дает краткую памятку: "Инициатива рукописных разведок на Востоке принадлежит епископу Порфирию Успенскому (1804 - 1885). Ему пришлось не мало лет провести в Константинополе, на Афоне и в Палестине, с официальной миссией. Вернувшись в Россию, он привез с собою богатое собрание греческих рукописей, древних икон и других древностей, до сих пор еще не использованное исследователями вполне. Скорее антикварий и эрудит, чем исследователь, человек острого и скорее беспокойного ума, но без критической школы, Порфирий, тем не менее, в своих многочисленных исторических книгах заложил твердый фактический фундамент для последующей разработки византийской церковной истории".
   Без комментариев? Безусловно. Догадываемся, что Флоровский был безумно счастлив, укладывая это в строки и ни на секунду не забывая, что у него-то, не в пример инициатору "рукописных разведок", критическая школа есть. А хотелось бы тут чего-то трепетно-проникновенного, житийного, чудесного, вспоминается история прославления мощей князя Смоленского и Ярославского Феодора Ростиславича и его сынов Давида и Константина, по-своему описанная Е. Е. Голубинским в "Истории канонизации святых в русской церкви". В 1463 году, "когда сошлись священники и миряне, чтобы снести мощи в устроенную для них гробницу, от них совершилось несколько чудес: тогда отложили намерение погребать их и оставили их стоять на прежнем месте. Начавшиеся от мощей чудеса пошли затем непрерывным рядом, и о них донесено было епископу Ростовскому Трифону, к епархии которого принадлежал Ярославль, с тою, как надлежит думать, целию, чтобы он установил празднование новым чудотворцам. Но епископ, по словам сказания о прославлении мощей, "неверием одержим, не имяше веры (к чудесам), мняше волшебство быти". Побужденный этим неверием, он послал в 1467-м году в Ярославль своего соборного протопопа, "да шед посмотрить мощей чудотворцевых и видить, исцеления от них по правде ли будут". Сказание прибавляет, что и протопоп также не веровал, чем дает знать, что неверие было более или менее общим у соборного притча епископа. Прибыв в Ярославль, протопоп объявил, что он послан епископом "дозрити чудотворцев, како будет - в теле ли лежат, како исцеления много сотворяют, не неприязьство ли действует на прелщение человеком". Однако, когда он хотел было досмотреть мощи князя Феодора и обнажить их от покрова, то, по словам сказания, внезапно поражен был тяжкою болезнию, от которой избавился только после долговременного пребывания при мощах для слезного раскаяния в своем грехе. Епископ Трифон, услышав о случившемся с протопопом, впал в разслабление, отказался от кафедры и велел вести себя в Ярославль, в Спасский монастырь, к мощам чудотворцев, при которых и оставался до самой своей смерти (последовавшей 30-го декабря 1468-го года), оплакивая свое неверие".
   Правда, этот же случай, и тоже по-своему, а главное, в тех же, помнится, словах описан у митрополита Макария (Булгакова) в его русско-церковной истории. Что ж... Может, Голубинский прямо у Макария и взял. Зато Макарий дал Голубинскому денег на издание его истории русской церкви, хотя сам трудился над подобной, хотя понимал - так считают некоторые ученые - понимал, что научные достижения Голубинского перечеркнут все его достижения. Но с чего бы перечеркивать, т. е. зачем так вообще ставить вопрос, тем более что исторический труд Макария имеет свои бесспорные достоинства? Но не это все-таки главное. Ведь дал же! Может быть, даже сам не то что расчувствовался при этом, а попросту впал в расслабление, в некое святое безумие, и велел выступать в путь, восклицая: везите меня к профессору Голубинскому, я дам ему денег! Вот действительно путь, вот как, говоря обобщенно, снисходит благодать.
   Так ведь спрашивается: отчего же епископ Трифон донесению ярославских священников и мирян о чудесах от мощей не поверил, а слуху о болезни и раскаянии своего протопопа поверил до какого-то даже умоисступления? Да тут-то, в уголке этого отрывка, выписывать который - истинное удовольствие, и совершается главное чудо: неизъяснимое и не требующее доказательств преображение человека, епископа, который прожил жизнь "неверием одержим", а финале своего бытия, перед шагом в потустороннее, пришел в неистовство и, как бы узрев некие горние миры, повелел вести его - может быть, с заломленными в блаженном, очищающем отчаянии руками, с поднятым к небу взором, - к мощам, чтобы возле них и окончить свои дни. Сколько жизни, высокой чувственности, силы сердца в этом "впал в разслабление"! Вроде бы сумасшествие, безумие, но следует тут же трезвое деяние: "отказался от кафедры", как бы в поучение тем, кто, не желая протереть глаза и презирая слухи о чудесном, до последнего цепляется за свое место, за кафедру, за свою критическую школу. Впадал ли когда-нибудь в подобное расслабление Флоровский? Не говорим же: откажись от кафедры, отрекись от изнурившей тебя школы; отнюдь не говорим этого; а спрашиваем: впадал ли в святое безумие, чтобы творить уж не жизнь и книжки, а миф и житие?
   Но это не критика и не насмешки, а вопросы "острого и скорее беспокойного ума", обращенные не столько к Флоровскому или Голубинскому, который, описывая этого Трифона, не плакал же и рук не заламывал, сколько внутрь: сами-то где и как будем оплакивать свое неверие? От чего откажемся и куда поспешим, впав в расслабление? И какова будет цена этому нашему расслаблению? Помчимся ли на крылах вдохновения к горним мирам или в жалком маразме пробормочем в последний раз ничего не значащие истины?
   И книги бывают с заведомо счастливой у иных читателей судьбой, их еще не раскрыл, а они уже словно среди настольных, среди баловней, и приобрести их необходимо во что бы то ни стало, о чем сразу сигнализирует понимание и вся внутренняя природа. Они как бы элемент самосознания, который на время потерял из виду, но о котором никогда не забывал. Толстенные книги с каким-нибудь пространным, порой замысловатым названием, которые, купив, несешь домой с чувством исполненного долга, с приятным ощущением их тяжести, с предощущением долгого и отрадного, в высшей степени внимательного чтения. Жизнь была пуста, ее ход становился неуклюжим и унылым среди бесконечных мелочей и всякого мусора, но удачная покупка все это выправляет, заставляет распрямиться душу, делает ее молодой и стройной. Питаешься каким-то чуточку злорадным сознанием, что встречные не понимают ни этих твоих благостных впечатлений от пережитого в книжном магазине откровения, ни твоего предвкушения близкого счастья. Вот крылья, и переизбыток чувств кует готовность самому взяться за перо, изобразить возможные выходы из всех действительных и мнимых тупиков, подстерегающих человека на его извилистом жизненном пути. А уже как будто немного даже ясно, с чем столкнешься в книге, на какие горы взойдешь и в какие пропасти заглянешь. Вообще обнимает мысль, смутная и теплая, что, мол, когда-то уже держал в руках эту книгу, подступался к ней, раскрывал ее, увлекался с первых же строк в необычайное путешествие, но что-то помешало тогда тебе продолжить его, и только теперь ты к нему возвращаешься. Уже тут отчасти и расслаблен. Еще не впал в расслабление, но предпосылок к тому много. В действительности та обнимающая мысль, она о том, что должна быть на свете книга, в которой не домыслы и умственные построения, не пирамиды, представляющие собой модель нашего мира или даже вселенной, не герои того или иного времени, не характерные его типы, не выводы утомленного и чувствующего потребность отчитаться ума, но и, конечно же, не сплошные отрицания. В ней неторопливо и последовательно разворачивающееся постижение, отражение опыта, не всего опыта в его мельчайших подробностях и едва ли существенных деталях, а той его сердцевинной части, в которой округло, но проницаемо сосредоточено самое важное и достойное из всего открывшегося пытливости ума и пристальному взгляду жизнь. Это мысль о том, что подобную книгу сам некогда таинственным образом начал писать на заре своей жизни, в пору, когда был прост и очарователен в своей простоте, однако затем, прихваченный суетой, оставил ее до лучших времен; и если теперь возвращаешься к ней, то это уже спокойствие зрелости, мудрость старости, пора, когда снова вблизи простота, но на этот раз тебя пугающая.
   Объятый подобными чувствами и мыслями, я нес домой купленную за отнюдь не самую скромную сумму книгу "Первое путешествие в Афонские монастыри и скиты архимандрита, ныне епископа Порфирия Успенского". Меня не преследовало тягостное сознание, что есть в окружающем мире величавые и суровые специалисты по творчеству этого писателя. С обложки строгим Саваофом смотрел на меня епископ, и я чувствовал себя не поклонником его даже, а тихим и признательным читателем, человеком, впитывающим содержание его книги на ходу, с того самого мгновения, как взял ее с прилавка в магазине. У меня есть жилище, где никто не помешает мне углубиться в чтение, и есть деньги на книги, которые многим не по карману. Жизнь прекрасна. Лучшего способа специализироваться на творчестве писателей вроде Порфирия Успенского и не придумаешь. Обложку я запомнил с первого взгляда и примерно знал, о чем книга, поскольку читал прежде некоторые труды этого автора и даже кое-что записал о нем в блокнот. Например, следующее.
   Когда 8 сентября 1804 года в Костроме, в приходе Успенского кафедрального собора родился мальчик, в святом крещении нареченный Константином, вряд ли кто увидел в этом событии что-либо необыкновенное. Мальчик родился в семье скромного псаломщика при упомянутом соборе Александра Матвеевича и имел двух сестер, Любовь и Серафиму. С особой теплотой он всегда впоследствии вспоминал свою мать, Дарью Степановну, о которой писал в своих записках: "Моя родная мать, будучи весьма благочестива, и меня с малолетства воспитала в строгом благочестии и научила молиться Богу, как молилась сама, сердечно и благоговейно. Сладость молитвы была любимой сладостью души моей".
   Дарья Степановна, женщина простая, но обладавшая весьма глубокой религиозностью, брала сына с собой, когда ей случалось ходить по святым местам, и именно эти частые посещения монастырей и храмов заронили в сердце отличавшегося любознательностью и сметливостью юного паломника любовь к живописи и архитектуре. И при том, что на эти зачатки "научности", исследовательского духа не бесплодно падали слова матери, учившей сына доброте, терпению, любви к Творцу и людям, сложилась почва, на которой и вырос в конце концов епископ Порфирий Успенский - один из тех великих русских мужей девятнадцатого века, которые на пути истинной веры и научного подвижничества не только заложили основы русской церковной науки, но и ознаменовали ее огромными достижениями.
   Тем не менее по зрелой поре этого человека угадывается, что как ни значимы поучения матери, а все же вера впрямь пришла к нему свыше, включила его в себя, а не была всего лишь следствием полученного от людей, хотя бы и самых близких, воспитания. Отметить это важно для уяснения образа, причем образа не только данного, но и вообще всякого, который оказывается свободным, мыслящим, не прекращающимся и в плену у веры. Мало ли встречается тупоумных воспитанников, отлично заучивших "Закон Божий", или тех, кто с обретением веры, с получением того, что они называют благодатью, совершенно прекратились как люди мыслящие, ищущие, творческие? Для этих вера - не жизнь, а идея, ради которой они готовы лгать, изворачиваться, преследовать и уклоняющихся от веры, и собратьев по ней. А те, для кого вера - жизнь, уже рождаются в жизнь, освященную верой, построенную на ней еще до них и как бы не одними только людьми, во всяком случае не сознательными усилиями неких конкретных людей, а усилиями некоего духа, отрывочно посещающего избранных, в общем, они рождаются в уже созданную особую жизнь, в которой им нет нужды изворачиваться, приспосабливаться и кого-либо преследовать. Порфирий Успенский вспоминает учителя семинарии, который, обладая солидным умом и обширными познаниями, учил, что после смерти человек летает с помощью крыльев, отрастающих из имеющихся у всех нас под мышками волос. Автор и не думает смеяться над этим учителем, он предполагает, что тот, может быть, впрямь верил в эти волосы, приобретающие в загробном мире столь существенное значение, но, скорее, все же просто шутил со своими неискушенными учениками. Автор, внутренне свободный человек, не отнимает свободы и у своего персонажа - права жить в такой вере или таким образом шутить.
   Уместно здесь заметить, что еще знаменитый протоиерей Александр Горский явился в нашу культуру из Костромы. Не всегда легко уяснить, как юноше, увидевшему свет в глухом углу, вдруг словно открывается весь мир и он, становясь писателем или ученым, в своем творчестве далеко выходит за пределы своей, так сказать, первозданной провинциальности. Писатель Писемский, уроженец Костромы, поступил просто: прибыв в столицу с ее салонами и литературными кружками, он и не подумал что-либо изменить в своих костромских привычках и правилах, и уже одно это сделало его заметной фигурой на столичном небосклоне. Возможно, хотя бы отчасти понять, что способна была вложить костромская жизнь в душу будущего обладателя живой веры и энциклопедических знаний, помогут воспоминания критика и философа Николая Страхова, который, как и Константин Успенский, учился в костромской семинарии, только шестнадцатью годами позже. Теперь мы исполняем свое обещание коснуться творчества этого замечательного человека. Семинария, по автобиографическому рассказу Страхова, располагалась в Костромском Богоявленском монастыре. "Это был беднейший и почти опустевший монастырь: в нем было, кажется, не более восьми монахов, - писал критик и философ, - но это был старинный монастырь, основанный еще в ХУ веке. Стены его были облуплены, крыши по местам оборваны, но это были высокие крепостные стены, на которые можно было выходить, с башнями по углам, с зубцами и бойницами по всему верхнему краю. Везде были признаки старины: тесная соборная церковь с темными образами, длинные пушки, лежавшие кучей под низким открытым сводом, колокола со старинными надписями. И прямое продолжение этой старины составляла наша жизнь: и эти монахи со своими молитвами, и эти пять или шесть сотен подростков, сходившиеся сюда для своих умственных занятий. Пусть все это было бедно, лениво, слабо; но все это имело совершенно определенный смысл и характер, на всем лежала печать своеобразной жизни. Самую скудную жизнь, если она, как подобает жизни, имеет внутреннюю цельность и своеобразие, нужно предпочесть самому богатому накоплению жизненных элементов, если они органически не связаны и не подчинены одному общему началу".
   Дотошный читатель может подсчитать, сколько раз в этом коротком отрывке самоутверждаются "был", "были" и сколько раз чему-то внутренне противится и возражает "но". Современный критик и философ всеми мерами постарается избежать подобного положения вещей, поскольку оно тотчас переведет его с широкой площадки, где удобно разворачивать свободные игры ума, в сумрачный закуток, где его стеснят немногие, но самодостаточные слова. Все нецивилизованно в отрывке Страхова, мыслителю, вооруженному общечеловеческими ценностями, негде в нем развернуться, он сдавлен каким-то нелепым монастырем с его облупленными стенами и местами оборванными крышами. Странно было бы в такой трущобе цитировать Поппера. Там еще не свершилась промышленная революция, не пахнет постиндустриальным обществом, там не открыто, а замкнуто пространство, и как-то даже дико представить, что именно оттуда уверенно зашагал Порфирий Успенский по миру и поднялся к вершинам европейской науки. Между тем в своем отрывке Страхов дает как раз то самое положение вещей, пугливо избегать которого отнюдь не следует, если хочешь разбираться в тонких и сложных элементах, складывающихся в картину мира лишь под рукой искусного и терпеливого, не склонного порхать от цитаты к цитате мастера. Разбираться в этих элементах и складывать из них картину мира вместе с мастером Страховым - не наша нынешняя задача, да и едва ли она нам по зубам, но в крепкой и цепкой стройности его отрывка, доведенного до совершенства именно простым и безоглядным повторением связующих слов, перед нами, хотим мы того или нет, вырисовывается картина становления подлинной русской философии. В нем не стилизация под философию, под любомудрие, определяющая взлет и парение слова над его смыслом, а упорное и последовательное укрупнение смысла, приводящее к превращению слова в заклинание. Как ясно, что в оторванном от почвы, так сказать, центробежном парении и в вихрящейся красоте рассыпаемых им слов смысл исчезает и из частностей и из целого, так же ясно, что в центростремительном повторении простейших слов, не ищущем стройности, но достигающем ее в силу своей утончающейся последовательности, смысл, нарастая в частностях, приобретает полноту и завершенность в целом. Такая у меня стариковская мысль, и, следуя ей, я вправе считать, что "тайны" современной философии нимало не обязывают меня к распутыванию их. Ясно, что высокое парение сопряжено со многими сложностями, объяснение которых в условиях удаленного доступа к центрам притяжения, к преданиям старины или хотя бы только к миражам будущего оборачивается в конечном счете удивительной необходимостью объяснять языком птиц то положение вещей, которое далеко внизу, на земле, совершенно понятно без всяких дополнительных разъяснений костромским семинаристам и даже необразованным монахам бедного и почти опустевшего монастыря. И ясно, что из этого положения, обставленного крепостными стенами, заставляющего до бесконечности смотреть на сваленные в кучу длинные пушки и на темные образа в тесной церкви, сцементированного повторением слов, семинаристы и монахи рискуют никогда не найти выхода, но - с землей под ногами и небом над головой - они всегда во власти шанса узреть слияние слова и смысла, воспринимая его как личное свое торжество, победу своего маленького "я". Будет ли это слияние последнего слова и последнего смысла - другой вопрос. Очевидна особая печать, лежащая на тех, кто родился в городе, где жизнь так или иначе завязывается вокруг общего центра, кремля, монастыря или кафедрального собора, и не приходится удивляться, что, скитаясь по миру, Порфирий Успенский часто и с любовью вспоминал родной город. И в этом отражение огромной разницы между проявлениями цивилизованности и складом культуры. А мною отчий дом давно забыт.
   Значительные способности к учению помогли нашему герою уже на девятом году жизни поступить в духовное училище, а в 1824 году он закончил семинарию, где опытные педагоги успели привить ему любовь к философии, а также к греческому и латинскому языкам. На латыни же он продолжал изучать философию и в Санкт-Петербургской Духовной Академии, однако поздняя запись в его дневнике заключает в себе такое признание: "Некогда я любил философию, но покинул ее, потому что она бестолкова, мятежна и вредна. Теперь люблю веру. Эта красная девица весьма степенна, строга, целомудрена и возвышена. Житье с ней спокойно, приятно и полезно". Что касается языков, то за свою жизнь Порфирий Успенский, кроме греческого и латыни, изучил французский, итальянский, немецкий. Он вполне мог объясниться со знатоком физики, архитектуры, медицины или истории. К числу его любимейших занятий относилась церковная археология.
   По окончании в 1829 году академического курса Константин Успенский удостаивается степени старшего кандидата, которая давала право на получение степени магистра после года преподавательской деятельности. А за несколько дней до выхода из Академии он принял монашество с именем Порфирий в честь мученика Порфирия. Это случилось 15 сентября 1829 года. Уже 20 сентября новопостриженного инока рукоположили во иеродиакона, а 25-го - во иеромонаха.
   Учительствовал Порфирий в петербургском 2-м кадетском корпусе, после чего и был удостоен степени магистра богословия. В 1831 году он оказывается в Одессе, законоучителем в Ришельевском лицее. Одесса, тогда еще совсем юная и построенная, можно сказать, на иностранный лад, совершенно не похожа ни на Кострому, ни на другие старинные русские города. Поражает ли она, очаровывает ли молодого законоучителя, сказать трудно, во всяком случае, в своем дневнике он затем напишет: "Этот город - есть как бы солнце, около которого суждено мне вращаться". И все же трудно решить, очарован ли Порфирий Одессой. Мы видим лишь то, что в его представлении о мире, которое, естественно, в любой момент может поменяться, место монастыря и собора как центра города занимает целый город, являющийся как бы солнцем. Отмечаем тут и обратное движение с севера на юг, но движение не крикливое и суетное, пестрящее польско-римскими ошметками, как в случае Феофана Прокоповича и многих его единомышленников и земляков, а организующее, образующее, укладывающее в более или менее надежные формы южную неразбериху. Образованность и хорошее воспитание пришельца не проходят мимо внимания местного общества, в числе которого имелось в ту пору немало знаменитостей: общественный деятель А. С. Стурдза, княгиня Потемкина, баронесса Фридерикс, профессор Новороссийского университета протоиерей М. К. Павловский. Детей знаменитого генерал-губернатора Новороссийского и Бессарабского Воронцова Порфирий обучал Закону Божию. К тому времени он уже возведен в сан архимандрита, назначен настоятелем Одесского второклассного Успенского монастыря, награжден золотым наперсным крестом от Кабинета Его Величества. Киевская Духовная Академия избирает его членом-корреспондентом, а в 1835 году энергичный архимандрит становится членом Одесского Статистического комитета, одного из тех, которые в ту пору стали вводить по всей империи для лучшего ознакомления с положением дел на местах.
   Год спустя Ришельевский лицей преобразовывают в высшее учебное заведение, и архимандрита избирают профессором богословия церковной истории и церковного права. Он остался в этом звании и после того, как его в том же году назначили ректором вновь открытой Херсонской, а впоследствии Одесской, семинарии. За несколько лет неустанных трудов архимандрит Порфирий превратил ее в образцовую духовную школу, которая вскоре получила право посылать своих лучших воспитанников в Санкт-Петербургскую Духовную Академию для продолжения образования.
   Но уже в 1841 году с архимандритом, поднявшим ее духовную жизнь на весьма высокий уровень, Одесса расстается: его назначают настоятелем Русской Миссии в Вене; а два года спустя он, согласно решению Святейшего Синода, через Одессу и Стамбул отправляется в Иерусалим для ознакомления с состоянием православия в Палестине и Сирии. За время пребывания в Вене архимандрит Порфирий овладел немецким языком, организовал научную экспедицию в Далмацию, посвященную изучению быта юго-западных славян и их письменности. На Востоке он скоро пришел к мысли о необходимости создания в Иерусалиме постоянной русской миссии, и хотя официальный Петербург весьма прохладно отнесся к этой идее, о. Порфирий добился своего: в 1847 году была учреждена первая Российская Духовная Миссия в Палестине. Он возглавлял ее до 1854 года, когда начавшаяся Крымская война вынудила его вернуться в Россию. "Восточные" годы ознаменованы учеными занятиями и исследованиями, написаны такие труды, как "Синайская обитель", "Указатель актов, хранящихся в обителях св. Горы Афонской", "Сирийская церковь", "Письмена на Синайских утесах" и другие. Как начальник Иерусалимской миссии архимандрит был причислен к ордену Св. Владимира 3-й степени, а в Петербурге его избрали членом-корреспондентом Императорского Русского археологического общества. Прочитал эту фразу в своем блокноте и задумался: был причислен к ордену? был орденом награжден? До чего же непонятной бывает жизнь давно почившего человека. Впрочем, во вступительной статье (анонимной) к первому тому "Книги бытия моего", изданному Императорской Академией Наук (1894), прочно сказано: "был причислен".
   Вновь на Восток архимандрит уезжает в 1858 году - в составе экспедиции, рассчитанной на год, но завершившейся лишь в 1861-м. Вернувшись в этом году в Россию, о. Порфирий за границу никогда более не выезжал. Великая княгиня Елена Павлова выбрала его своим духовником, его учеными познаниями пользовались и правительство, и Святейший Синод, а 14 февраля 1865 года он был рукоположен во епископа Чигиринского, с назначением на должность первого викария Киевской митрополии, в которой он оставался до 1878 года. После его назначили членом Московской Синодальной конторы, а вскоре и настоятелем ставропигиального Новоспасского монастыря. В этой московской обители епископ и скончался 12 апреля 1885 года, на 81 году жизни. Его погребли у стены при входе в усыпальницу бояр Романовых под Преображенским собором Новоспасского монастыря, и на плите его памятника была сделана надпись: "Здесь возлег на вечный покой преосвященный епископ Порфирий Успенский, автор многих сочинений о христианском Востоке. Молитесь о нем".
   Таков, вкратце, путь от костромского монастыря к московскому, от автобиографического фрагмента Страхова к тому огромному по своему смыслу и значению тексту, каковым сама по себе является Новоспасская обитель. Творческое наследие епископа воистину необъятно. Еще при его жизни часть собранной им огромной коллекции древних рукописей и книг на церковно-славянском, греческом и разных восточных языках приобрела Императорская Публичная библиотека, другая же часть этого собрания, по завещанию епископа, стала собственностью Академии Наук, причем этой последней покойный завещал на издание бесценных манускриптов 24 тысячи рублей. По словам специалистов, количество собранных Порфирием на Востоке книг столь велико, что "целой четверти столетия мало для простого их описания". Многие труды самого епископа до сих пор остаются неизданными. Небезызвестный профессор А. П. Лебедев, тот самый, что жаловался на чинимые иерархами препятствия к добросовестному изучению церковной истории, в посвященной 100-летию со дня рождения преосвященного Порфирия статье писал: "Едва ли когда увидит свет все то, что собрал он в книжных сокровищницах Востока и что он же написал: всего этого так много, что можно только удивляться, каким образом один человек, без всяких помощников, со скудными материальными средствами успел столько поработать".
   В девятнадцатом веке были опубликованы такие имеющие огромное значение для церковной истории труды епископа Порфирия, как "Восток христианский: Афон", "Первое путешествие в Синайский монастырь", "Первое (а затем и второе) путешествие в Афонские монастыри и скиты", "Афонские книжники" и другие. В прощальном слове над гробом преосвященного настоятель Симонова монастыря епископ Иоанн сказал: "Кто читал многообъемистые сочинения почившего архипастыря, тот может сам приметить, как чрез все его сочинения тонкой золотой нитью проходит его полнейшая неослабная любовь к Родине как гражданина России и любовь к восточному православию как сына Восточной православной Церкви. Где бы он ни был, чем бы он ни был занят, его жизнь, его мысль, его душа живет в России и для России, и для Церкви Российской собирает, как пчела с цветов, питательный и усладительный сок богословской учености".
   А вот как сам Порфирий описал свой отъезд из Петербурга в Вену: "Утром лаврский старец служил мне молебен в путь пред ракою св. Александра Невского. Я молился усердно. Слезы капали с ресниц моих. В душе моей горел пламень веры и преданности воле Божией". Эти слова взяты из дневников преосвященного, опубликованных в 1894 - 1902 годах в восьми томах под названием "Книга бытия моего".
   Эта книга является, может быть, одной из главнейших в наследии Порфирия Успенского. В ней он подробно описал свои странствования, впечатления, думы. Неумная жажда познания ведет его и в Грецию, и в греческие общины в Италии, и в римские катакомбы, где совершали свои богослужения и хоронили покойных первые христиане, и в древний Египет. Возможно, он о чем-то особым образом беспокоился в этих путешествиях, из-за чего-то горячился, но не будем забывать, что для нас знать это - уже отчасти и излишне, ибо его жизнь и писания проходят перед нами в блаженном сне, который мы видим его глазами. Он записал 14 октября 1847 года: "Наконец-то я с моими присными отъезжаю из Петербурга в святой град Иерусалим. В душе моей царят радость, преданность воле Божией и надежда на успешную деятельность мою в пользу Церкви Палестинской". Пребывая на Святой Земле, о. Порфирий прекрасно ладил и с русским генеральным консулом в Бейруте, и с греческим духовенством, а "туземное арабское племя за уши тянул к светлому верху", и только латинам был не по нутру. Итогом его изучения истории Восточных Патриархатов стал капитальный труд "Вероучение, богослужение, чиноположение и правила церковного благочиния египетских христиан (коптов)", в 1856 году изданный в Петербурге. Как говорилось выше, начало Крымской войны прервало деятельность о. Порфирия в Иерусалиме. Но дверцу, за которой прячутся эти таинственные копты, он успел для нас приоткрыть. В Россию возвращался через Италию и Австрию. Уже в пути, в Яффе, где о. Порфирий остановился в большом греческом монастыре, ранним майским утром он долго "стоял на краю монастырской длинной и широкой террасы и задумчиво смотрел на море. Оно было тихо. Мысль моя, как светлый луч, неслась по этому морю и искала на нем следа плавания св. апостола Павла в Рим. След сей она усмотрела и сама превратилась в пламенное желание побывать в этом вечном граде и видеть там место мученической кончины двух первоверховных апостолов, а еще что? Художественные произведения кисти и резца и карандаша итальянских живописцев, ваятелей и зодчих. Счастливая мысль! Святое желание! Осуществлю первую, исполню второе. Я человек не половинчатый, не только верую, но и люблю и надеюсь; слово у меня - дело; святая мысль и святое желание приводят мою волю в соответственное им движение. Я человек цельный: ставлю себе цель и иду к ней бодро. На пути сопровождает меня Бог глаголом Своим: не бойся, отрок Мой, Я с тобою. Я не заблуждаюсь". И действительно, наш паломник осмотрел все, какие только успел, сокровища и святыни Италии, подивился искусству ее живописцев и зодчих, бросил независтливый взгляд на папскую роскошь. Описание чудес "земли италийской" занимают целый том, искусно сочетая в себе исследовательскую дотошность, внимание к деталям и самым, на первый взгляд, несущественным подробностям с изящной легкостью художественного повествования. При этом о. Порфирий нимало не забывает о существующем разделении церквей, и религиозные вопросы у него на первом месте. В городе Лорето, где под куполом местного храма поставлен Назаретский домик, в котором жила Дева Мария, он видел статую самой Девы с Младенцем на руках: "На Ней и на Нем драгоценные короны; кроме сего, Она одета в длинное платье особого покроя, постепенно расширяющееся книзу; одета так, что не видеть рук Ее, как будто кто спеленал Ее. Это платье унизано жемчугами, драгоценными камнями, бриллиантовыми ожерельями и дорогими привесками. Все это - вклады королей, князей, богачей". Кропотливая передача этой роскошной картины нисколько не означает, что русский путешественник введен в искушение. "Сюда-то, - пишет он далее, - приходят сотни тысяч католиков из всех государств и тут молятся перед черной статуей, в виду которой я и перекреститься не мог, как православный христианин, чествующий живописные иконы Богоматери, но не статуи ее. Удивительна сила привычки. По влечению ее католику люба статуя, православному - икона. Не будем же осуждать друг друга. Ведь не от статуи же и не от иконы зависит наше вечное спасение, а от нашей веры и от нашей праведной жизни".
   Гораздо большее внимание путешественника привлекли первохристианские катакомбы, и он составил их описание, до сих пор не утратившее своей научной ценности. Тут уместно отметить, что ученому миру Европы имя епископа Порфирия было известно еще при его жизни, и если не получило настоящей европейской славы, виной тому то обстоятельство, что главные его труды увидели свет через 20-30 лет после их написания, уже после того, как были опубликованы подобные работы европейцев. Однако это не помешало академику Н. П. Кондакову заявить, что в ряде областей, особенно в церковной археологии, епископ Порфирий превзошел современных ему западных ученых.
   Еще до поездки в Италию, в Иерусалиме, Порфирий записал такие свои размышления о Риме и Римской церкви: "Рим подобен умирающему грешнику, который не может жить жизнью колыбели, а гроба боится ... Рим не в силах уничтожить Св. Писание и соборные определения, а его превратному изъяснению их ныне верят одни женщины и дети до выхода из школ иезуитских. Что ж остается ему делать? Переродиться и достигнуть в возраст первобытного христианства. А что значит переродиться? Переменить черноту эфиопа на белизну европейца? Ох более! Переродиться значит умереть и воскреснуть. А если так, то колыбель христианства должна быть страшна для Рима так же, как и гроб... ...Рим согрешил перед Богочеловеком, гордо усвоив себе Его непогрешимость". Не повлияли на эти воззрения Порфирия ни увиденные им святыни Италии, ни встреча с папой Римским, который поделился с ним своей сокровенной мыслью о воссоединении церквей.
   Вернемся, однако, к временам, когда о. Порфирий еще возглавлял русскую миссию в Иерусалиме, и выскажем предположение, что предпринятое им тогда с его сотрудниками путешествие в Египет, взрастивший в древности многих христианских подвижников, воодушевило его не в меньшей, если не в большей степени, чем пребывание в Италии. Египет уже давно исповедует ислам, а та часть населения, которая осталась верна православию, только что промелькнула перед нами под именем коптов. Коптские монастыри и стали целью путешествия. Укажем лишь на некоторые из тех, где побывал неутомимый о. Порфирий. Так, он посетил одну из наиболее известных христианских святынь Каира - расположенный в старой части города монастырь Св. Георгия Победоносца. Обитель, представляющую собой чрезвычайно сложное шестиярусное сооружение, по словам Порфирия, "столько же мудрено описывать и рисовать, сколько трудно обозревать". По его предположениям, она возникла в пятнадцатом веке. Среди ее различных особенностей заслуживает внимания и та, что как христиане, так и нередко мусульмане привязывали здесь цепью к мраморной колонне возле часовни одержимых умопомешательством и падучей болезнью и, после совершения молитвы, оставляли в этом положении на несколько дней. "При мне, - сообщает о. Порфирий, - один умалишенный армянин сидел мрачно в этой цепи, а на другой день уже ходил весело. Св. Победоносец помиловал его".
   О. Порфирий добрался даже до обители св. Антония Великого, а путь к ней в те времена был долгим, трудным и небезопасным. Три дня длилось медленное плавание по Нилу на парусном суденышке, после чего началось продолжительное путешествие через пустыню на верблюдах в сопровождении бедуинов. О неприятности, случившейся с одним из его спутников, о. Порфирий пишет: "Иеродиакон наш вздремнул на верблюде и, упав с него, вывихнул кисть правой руки. Здоровый и сильный, он скоро перемогся и продолжал путь. А то пришлось бы бедствовать с ним в пустыне, где нет костоправов". Коптские монастыри той поры жили в постоянном опасении вооруженного нападения бедуинов, поэтому обитель Антония Великого, которой наконец достигли наши путешественники, представляла собой в некотором роде крепость. Ворот в ее высоких стенах, сложенных из тесаных камней, не имелось, и посетителей, убедившись, что они пришли с добрыми намерениями, поднимали в нее на веревках. "Наш переводчик, - говорится в "Книге бытия моего", - первый, ступил в эту петлю левою ногою, схватился обеими руками за веревку и так на одной ноге был поднят наверх воротом, утвержденным на толстой стене под навесом. Потом таким же способом подняли дружину мою и наконец меня". В описываемом случае путешественников встречали как дорогих гостей. У подъемника выстроилась вся братия монастыря во главе с игуменом, и для о. Порфирия поставили специальное кресло, в которое он и сел, приняв поданный ему игуменом медный крест. Затем начался крестный ход. "Все монахи в темно-синих рясах и черных завивалах на голове, с предлинными ветвями масличными и финиковыми, пошли вперед попарно и, спустившись со стены по уступам лестницы, продолжали шествие до церкви, воспевая какой-то священный стих. За ними и мы в облаках фимиама, воскуряемого молодыми иподиаконами, шли между тесными зданиями монастырскими. Когда крестный ход наш приблизился к церквам, начали благовестить в колокол. От чистых звуков его зазвучала в нас чистая радость". Особая торжественность этой встречи объясняется еще и тем, что о. Порфирий и его спутники были первыми русскими, посетившими эту землю, давшую начало монашеству.
   Видим: епископ Порфирий прожил долгую и по-своему бурную жизнь, исполненную трудами, подвигами во имя веры, любви к Богу и людям. И совсем не самопревозношением выглядит сказанное им о себе в "Книге бытия моего": "Никто не скажет обо мне: он праздно прошел по земле". Не скажем. В этом человеке таинственно угадывается, что он пришел не отнимать что-то у других, не заимствовать чужие радости и пользоваться чужими бедами для своего пира на костях предков, а щедро вкушать и расточать собственные духовные дары. Ни о ком из тех, кого задались целью потревожить во мраке забвения, не скажем, что они как-либо корыстовались, лукавили, прошли праздно, но это как бы что-то само собой разумеющееся, а здесь-то требуется целая наука, чтобы уяснить, как и почему в умном делании, в деловитости даже, в обыкновенном человеческом нутре и блуждающей по миру душе видится еще особая внутренняя природа, а в той природе - складки еще отдельные, а между ними - притаенное сердце, бьющееся в унисон с неземным. И другие бывали по справедливости одарены духовностью, но у них она прочно укладывалась в основание поступков и творческих свершений, а здесь словно свежий срез на дереве, поражающий прозрачностью и юной красотой, но удивительно и тревожно тонкий, бегущий всего тяжеловесного, земного, хотя от земли берет соки, устремленный в небо, остающееся для него, однако, недостижимым. Его и видишь-то по-настоящему минуту-другую, пока стоишь неподвижно на месте, зная, что малейший шаг разрушит очарование и рассеет видение, стало быть, это сон, но слишком легкий и летучий, чтобы его наживо удержать в памяти. Даже в житиях, где любая деталь использована с прицелом на возведение стройного и полувоздушного мифа, легко впускающего в свою прозрачность жаждущую утешения и вдохновенного взлета душу, иной раз чувствуется тяжесть поступи святого, угадываются некие потемки, улавливаются досадные недоразумения, здесь же, где сама жизнь отнюдь не готова служить почвой для мифотворчества, миф, как нимб над головой праведника, или как облачко со словами человечка в карикатуре, или как зримо отлетающая душа на средневековых картинах, возникает над живущим, а затем, для нас уже, и становится его образом. У нас получается уже что-то вроде сна о сне и мифа о мифе, а между тем человек действительно прожил достойную, гармоничную, в духовном смысле счастливую жизнь. Знающему это, уже до некоторой степени впитавшему, если можно так выразиться, образ епископа в ткань и вязь своей собственной культурно-художественной жизни отрадно держать в руках ту толстую книгу, в которой этот великий муж отразил события и факты своего первого путешествия на Афон. Миф наш все еще держится за верхушки костромского и московского монастырей, и соответственно образ епископа вырисовывается в полумраке церковной истории, а мы хотим, чтобы он свободно вошел в пространство литературы, чьим достоянием наследие Порфирия Успенского является далеко не в меньшей степени, чем монастырских архивов и запасников.
   В книге куда-то за тысячу страниц, ее и держать-то нелегко, она издана (2006) Обществом сохранения литературного наследия и представляет собой репринтное воспроизведение киевского издания 1877 года. На эти подробности указываем совсем не случайно. Дело в том, что данное замечательное переиздание еще не означает, что наконец-то восполняются пробелы, о которых говорилось еще до рокового 1917 года, и деятели нашего просвещения приступили к последовательному и полноценному изучению наследия епископа. Из обобщений, которые хотя бы как-то могут удовлетворить наше любопытство в данном вопросе, пока наиболее сформированным звучит гласящее, что вклад Порфирия Успенского в мировую науку значителен и бесспорен, но не осознан по-настоящему мировой общественностью и едва ли может быть осознан из-за нашего опоздания в деле пропаганды этого вклада. Но суть проблемы ведь не в понятиях и восприятиях мировой общественности, а в том, что наш читатель до сих пор лишен великолепного чтения в его полном объеме, и еще в том, что как-то до сих пор не предполагается у нас существование читателя, перед которым покойный епископ возникал бы словно в тонком сне, осторожно и непринужденно, с волшебной легкостью удерживая на весу свой тысячестраничный труд, для нас представляющий тяжкую ношу. Почтенный профессор А. П. Лебедев возвестил о пробелах и упущениях, и очень даже своевременно, однако предпочел заниматься не наследием покойного епископа, а византийской историей, разделением церквей и прочими научными вопросами. За это его упрекать невозможно. Но если мы попытаемся вообразить, что у кого-то ныне, хотя бы и у самого Общества сохранения литературного наследства, зародилось желание переиздать и опубликовать все труды епископа во всей их полноте, мы уже будем подозревать некую фантастику в этом замысле, зная, что подобные предприятия в наше время слишком часто обрываются на середине, если не в самом начале. И еще вопрос: какого читателя завлекают или намерены завлекать в будущем издатели упомянутых в нашем кратком обзоре книг Порфирия Успенского? Рожденного в мир веры? Ищущего ее? А может быть, даже оголтелого атеиста? Иными словами, кто занимается изучением и изданием трудов нашего ученого писателя? Если Церковь, то она неизбежно подает его как верного своего сына; и это оправданно. Но в этом заключается и некоторая закавыка для читателя как такового, поскольку он отнюдь не во всяком случае обратит внимание на труд "верного сына" и возможен как раз случай, когда именно это оттолкнет его, оставит равнодушным, заставит пройти мимо. Тут читателю уже заранее как бы известен весь расклад в данного рода литературе, как бы даже известно содержание этого разряда книг. Кроме того, не исключены, да и не редкость у нас, когда поп, сладко позевывая, а то, не приведи Господь, крутящийся у него под рукой неофит сильно зауживают круг душеполезного чтения Библией одной, житиями еще, святоотеческими творениями, оставляя нас в недоумении: куда же остальное, не сжечь ли в самом деле? и на что нам в таком случае читать книжки какого-то старинного епископа?
   Если сказать коротко, то мы хотим указать на полезность книг Порфирия Успенского для самого широкого круга читателей. А чтобы это произошло, как-то воплотилось в действительность, необходима заинтересованность не только Церкви и скованных, выпестованных ею ученых людей, но и широкой ученой общественности. Поставив рядом, в порядке сравнения, труды Порфирия Успенского и науку как факт, как достояние нашей эпохи, мы твердо и с какой-то даже ответственностью заявляем, что науке совсем не обязательно кичиться своим превосходством над этими трудами, провозглашать, что она слишком уже далеко ушла от того, что предстает наукой в популяризируемых нами, если можно так выразиться, трудах. Наука гордится сознанием бесконечности постижения, процесса обретения знаний и внезапного развертывания открытий, а в трудах Порфирия Успенского этому сознанию есть где развернуться. Дело не только в исторической памяти, нежно склоняющейся к творениям и образам прошлого, и совсем не в том, что книги епископа дают повод для возбуждения скорее гуманитарной отрасли, чем науки в целом. И умственным покорителям звезд не помешало бы выйти из костромского монастыря, а упокоиться в московском с довольно-таки целостной картиной мира в голове. Там, где они выпрыгивают на месте к своим открытиям, слишком все же заметен разрыв и человек превращается в невидимку, а место, откуда он взял свой изумительный старт, очень скоро рассыпается в труху, тогда как в жизни и в образе Порфирия Успенского разрывов не чувствуется, как не видать и напрасных прыжков. Не он ли очутился в ноосфере? Или ученый мир, раздавая пропуски в нее, выставляет в них условия и требования непомерные, неисполнимые, являющие собой нечто несбыточное даже для такого человека, как наш друг? Но права на это им никто не давал. Фауст, в "Русских ночах" В. Одоевского возбужденно восклицающий о пагубности разделения наук и утраты общего знания, кажется наивным современному человеку, но его мысль едва ли будет выглядеть наивной, если ненароком поставить рядом с ней фигуру глубокого исследователя космической бездны, межпланетных пространств и далеких звезд и осознать, что голова этой фигуры все же ужасно мала в сравнении с бесконечностью и вечностью, за которые ее обладатель прытко хватается, и в той голове мрачно торжествует бессилие перед непознанным, а среди пылких и торопливых порывов уяснить цель необратимого процесса постижения жалобно вызревает готовность принять на веру хотя бы и трех китов, покоящих Землю. Но в конечном счете важно не то, как "физики" воспримут афонские или римско-катакомбные паломничества Порфирия Успенского, а "лирики" отнесутся к его истолкованиям древних текстов или попыткам воссоздать древнейший язык. Важно, чтобы труды епископа свернулись среди пасмурности и заволокших небо туч в тяжелую каплю и она упала на голову дремлющего читателя. Следует, перекрестившись на сияющие купола, окинуть мысленным взором наследие епископа и посягнуть на будто бы единоличное право церкви изучать его, право, присвоенное ею с недостаточной убедительностью и понимаемое ее представителями вовсе не в тех юридических терминах, уместность которых в данном случае нимало не подлежит сомнению. В работе по восполнению пробелов и упущений, а тем более по воссозданию достоверного и цельного образа прошлого, у церкви слишком много своих испытанных методов, проверенных уловок и насущных соображений, по сути своей далеких от сферы, где действуют юридическое право, гуманитарные потребности и свободная, не обремененная предрассудками и условностями человеческая мысль. Не говорим уже о непреодолимой разнице между вымученной и принаряженной церковной духовностью и человеческим стремлением объять необъятное, стремлением отдельно взятой личности разгадать тайну своего происхождения и смысла своего существования. Но с трезвостью, данной взгляду годами, веками, тысячелетиями неусыпных тревог и исканий истины, видим, как церковь и подвижники веры, внутренне единые, внутренне же распадаются на неразличимые почти, по дальности расстояния, противоположности, между которыми темно и дико протекает река нашей жизни. А потому у нас нет оснований надеяться, что церковь к проблеме истинной ценности книг Порфирия Успенского, очевидной для бодрствующего сознания и совсем не очевидной для картинной головы самоуверенного штатного клирика, подойдет не с ужимками, кошачьим прижмуриваньем глаз и благодушной сонливостью, а деятельно, достойно и деликатно; на решение ею этой проблемы не надеемся вовсе. По-прежнему враждебность пролегает между земным и небесным, между церковью и миром, и после катастроф двадцатого века не нам, а церкви преодолевать ее, и не ей, а нам отделять овец от козлищ.
  
  
   7. СТАРЕЦ ЗОСИМА И КНИГА О НЕМ
  
   Отлепившись от ученых и церковников, выделившись из вязкой среды, где с изумляющей ловкостью снуют естествоиспытатели, иерархи, политики, народные трибуны, сатирики, господа, исполняющие обязанности шутов, прислужники, принявшие вид господ, мы отнюдь не сразу окажемся на перепутье или на краю пропасти, а довольно долго будем шагать по твердому пути постижения, в котором далеко не последнее, а может быть, и центральное место занимает столь тернистый, вечно где-то застревающий процесс, как самопознание. В этом пути нас ждут волнующие открытия и встряхивающие душу потрясения. Естественный отбор и "перебирание людишек", сопровождающие эти явления, еще ждут абстрагирования и универсализации в томике избранного какого-нибудь завзятого исследователя, для распространения суждений и выводов которого найдется, разумеется, по всем параметрам подходящий популяризатор. Всегда есть за кого или за что уцепиться, всегда есть от чего или от кого оттолкнуться. Если кто-то разбросал камни, всегда найдется желающий собрать их; если кто-то собрал камни, не долго ждать желающего их разбросать. Не беда, если в трудном пути бодрость сменяется унынием, здравая мысль запутывается в бред, а сны мешаются с явью. Наверно, и великие, видя в снах собственные творения, дивились их странной и нарочито серьезной карикатурности, так чему же удивляться и на что роптать простому путнику, когда он то и дело сбивается со своего хилого шага? Добрый Порфирий Успенский промелькнул перед нами светлым видением, и вслед за тем погружаемся, не успев вдохнуть афонских далей, в мрак путей нехоженых, непроторенных. Но не миновать и здесь встречи с людьми. Потрясение, которое испытываешь при чтении книги о Зосиме Верховском, можно объяснить только тем, что в соприкосновении с ней заново рождается душа. Потом, по прочтении, просится на язык, что еще не придуманы слова, способные поведать о ее духовной глубине. Но какими же тогда, откуда взявшимися словами написана сама книга? В предисловии современного издателя к ней - ее полное название "Старец Зосима Верховский. Житие и подвиги. Изречения и извлечения из его сочинений" (Москва, "Паломник", 1994 г.) - сказано, что она наделена "целительной, духовной силой, способной уврачевать человеческие души, разъеденные грехом и скепсисом, отчаянием и враждой". Поистине, это звучит поэзией, особенно на тусклом фоне той задачи, которую ставим перед собой мы и которая должна свестись к попытке разобраться, почему же все-таки малоизвестна эта книга и что надо сделать, чтобы ее стали читать.
   До революции пользовалась заслуженной известностью расположенная в окрестностях Наро-Фоминска Троице-Одигитриевская Зосимова пустынь, она, впрочем, существует и ныне, уже утвержденная в качестве самостоятельного монастыря. Ее основал в девятнадцатом веке старец Зосима Верховский, в 1999 году канонизированный в лике местночтимых святых Московской епархии. В жизнеописании старца подробно рассказывается о начале обители. На самом деле старец не стремился что-либо основывать и менее всего мыслил себя администратором, смысл жизни он видел в служении Богу, в поисках Бога, в поисках уединения, которое позволило бы ему все помыслы обратить к Богу. Родившийся в 1767 году в семье смоленского воеводы, он мог бы получить отличное светское образование, однако ни наук, ни даже мирских бесед, которым предавались бывавшие у его родителей гости, совершенно не понимал. Судя по жизнеописанию, это вовсе не фигура речи. Действительно не понимал. Удивляться тут нечему, ибо вот что случилось с его отцом: когда однажды "один в своей комнате отправлял свои ночные молитвы, вдруг слышит он голос, явственно сими словами изрекающий ему милость Божию: "У тебя родится сын; не учи его светским наукам, но лишь Закону Божьему". Добавим от себя, конечно, что подобным же образом начинают в житиях многие будущие подвижники, именно с того, что слепы к мирскому и в освоении разных арифметик с географиями немножко даже как бы тупоумны, зато чутки к Божьим внушениям. В книге о Зосиме это еще отсылка к устоявшимся образцам подобного рода литературы.
   Уединение Зосима нашел было в Сибири, куда отправился с другим старцем, Василиском. Старцы забрались зимовать совсем уж в глухой угол, и некий крестьянин пообещал обеспечить их хлебом, но "некоторые нужные занятия и обязанности сельские" помешали ему исполнить это обещание. К концу зимы ослабевшие пустынники покинули свою жалкую хижину и стали выбираться из леса, а ближайшее селение находилось в сорока верстах от них. На третий или четвертый день старцы поняли, что заблудились, а там прошла и неделя скитаний по суровой тайге. "У старца Василиска, - рассказывает книга, - лыжи были без подволок, почему весьма трудно было ему всходить на горы... ...старец Зосима для того имел лыжи с подволоками, что один тащил санки со всеми их вещами и с съестным их запасом. Смотря же на возлюбленного отца своего, ослабевающего без пищи и изнуренного неудобным хождением по горам, плакал о нем, забывая себя; плакал, впрочем, и о себе, но не о том, чтобы боялся голодной смерти или был бы привязан к жизни временной, он плакал подобно тому боголюбивому иноку, который воспитал великого и чудного Иоанна Дамаскина и священного Косму. "Горе мне, отче (говорил он отцу Василиску), ежели умрем мы здесь в пустыне, боюсь я осуждения неключимого раба, скрывшего талант свой в землю! Какой ответ отдам я Богу, получив от Него все познания жизни духовной и дарования, коими мог бы послужить ко спасению других, но теперь как бесплодная смоковница засыхаю и предамся огню вечному за прошедшую бесполезную жизнь мою?". При ожидании голодной смерти в пустыне, высокоумие и самомнение не могли иметь места в душе, готовящейся отдать ответ на суде Божием".
   Ну, кое-как вышли к человеческому жилью. Затем промышлением Божьим уединение старцы вынуждены были сменить на необходимость устраивать обитель, ибо пришли женщины, пожелавшие разделить с ними их молитвенный подвиг, а среди них и вдова советника с дочерью, которые, явив сначала рвение к подвижничеству, после в обители, едва она была создана, начали борьбу со старцем Зосимой за первенство над душами сестер. Ловкая советница взяла верх, и Зосима был удален, однако его держалось большинство сестер, пожелавших в конечном счете уйти с ним, а не оставаться с советницей, которая стала уже начальницей устроенного старцем Туринского монастыря и грубо заявила свой нрав. Дочь советницы усомнилась в правоте затеянного ею и ее матерью дела и раскаялась, но ведь оно уже было сделано. За это время умер Василиск. Лишившись друга и измученный советницей, втянувшей в распрю гражданские и церковные власти и даже отряд казаков, Зосима, который за то лишь и боролся, чтобы не оставить сестер без духовного утешения, наконец решил уехать в Москву. Мог он взять с собой только своих племянниц Маргариту и Веру, а остальных сестер бросить в Сибири, но старец так не поступил. Пришла минута расставания с монастырем: "Архимандрит во время пения подошел к Вере и Маргарите и сказал им тихонько, чтобы по окончании пения прежде всего они поклонились советнице в ноги и поцеловали у ней руку, а потом простились бы уже с сестрами, что они беспрекословно исполнили, так что архимандрит еще более был тронут сим их поступком, даже и советница прослезилась".
   В Москву вслед за Зосимой приехали двадцать девиц, "странных, бедных, посвятивших себя Богу, но не имеющих где главу подклонить", как говорил о них старец. Их приютила добрая госпожа Бахметьева, владевшая, кроме дома, где обитала, еще и пустым домом. Затем она пожертвовала им место на устроение обители. Видя такую доброту Бахметьевой, "отец Зосима и все сестры со слезами упали к ногам ее; она и сама кланялась им также". Пожертвованное госпожой место было болотистое, покрытое лесом, и старец сколько-то времени сомневался в его пригодности для проживания на нем слабых женщин, но впоследствии там и возникла благоустроенная, тихая, уединенная обитель.
   После революции в Троицком храме пустыни разместили, по советскому обыкновению, клуб, там происходили танцы. Это тоже относится к истории обители, но предания ее были, конечно, нарушены. Л. А. Верховская в очерке "К небу чистейший и незагражденный путь...", опубликованном в "Московском журнале" (2001), сообщает, рассказывая о нынешнем возрождении монастыря, что гробница с саркофагом, где был захоронен старец Зосима, оказалась пуста. Был обнаружен и кирпичный склеп, где покоятся - но только лишь "по некоторым данным" - племянницы старца, схимонахиня Маргарита и первая игуменья пустыни Вера.
   К Вере и Маргарите уже сейчас следует привлечь внимание читателя. Именно Вера является автором жизнеописания своего дяди и духовного отца, а Маргарите в ее книге посвящено немало проникновенных строк. Был момент, еще в Сибири, когда Маргарита, будучи совсем молоденькой девушкой, только что взятой старцем из мирской жизни в кругу добропорядочной семьи, да не куда-нибудь, а в самое Сибирь, возненавидела резко решившего ее судьбу дядю. Он с любовью увещевал девушку, а она твердила в ответ: "Лучше не говорите мне ничего; каждое слово ваше мне так неприятно и больно, как нож в сердце; что мне делать! Я и сама не рада этому, но я не люблю вас и даже не хочу видеть и слышать вас; я не полюбила и монашества, этого мрачного единообразия, этой могильной жизни; простите меня, отче мой, и молитесь о мне". Старец, может быть, и впрямь слишком резко переменил обывательское существование племянниц на монашеское, но их последующая жизнь дает основания думать, что он был прав. Вскоре состоялся еще один разговор между Маргаритой и старцем, ибо "Матерь Божия сделала чудо своего милосердия; девушка говорила теперь так: "Отче мой, отче мой, я люблю вас, люблю всей душой... ...Я люблю монашескую жизнь; я люблю всех сестер; - я покойна, - мне весело!"
   При описании кончины старца говорится, что "дивно, как Бог укреплял тогда Маргариту, так сильно его любившую и такую немощную телесными силами, ибо целую неделю она не пила, не ела и не спала". "В последнюю ночь, когда Маргарита была одна с ним, старец томными и полумертвыми глазами глядел по своей келье. "Не видите ли вы каких страхований или привидений?" - спросила Маргарита. "Нет, отвечал старец, и чего мне бояться? каких истязаний? у меня есть крепкая моя защитница - Матерь Божия! с Нею я ничего не боюсь!" За час же или более до кончины своей он подал знак Маргарите, чтобы она к нему наклонилась, и тихо сказал ей: "В надежде умираю!" - Вы получили извещение, мой отче? - Я уже сказал, что больше?"...
   И вот еще отрывок, свидетельствующий о духовной связи старца с племянницами, которую не могла прервать и смерть: "Протекло некоторое время по кончине старца, и старшая сестра Маргариты Вера, более двух месяцев не видавши старца во сне, начала очень тосковать о том и, читая псалтирь, горько плакала. Но вот как бы в утешение свое и она также видит, что будто идет куда-то за ворота и выходит на большое поле... ...и будто у нее очень болят глаза, так что едва может она смотреть на свет и на луг и на кустарники. И вдруг по полю между кустами идет навстречу к ней старец и, остановясь перед нею, с отеческою милостию говорит ей: "Не плачьте вы обо мне, - мне очень хорошо там: вот ослепнешь от слез: видишь, как болят у тебя глаза. Не плачьте, я не забываю вас, вот и теперь иду к вам".
   Дух Зосимы и его племянниц, и других еще насельниц, безымянных, давно почивших, лежит и на нынешней возрождающейся обители. Видел я - хотя не исключено, что это наблюдение более чем поверхностное, - что чем дальше от Москвы, тем с большими строгостями сталкиваются посетители в монастырях, тем больше запертых ворот, вообще запретов, косых и хмурых взглядов, смешных слухов о свободах в обителях московских, где будто бы и женщинам в брюках вход свободный, и всякие иные вольности допускаются. В Ипатьевском я еще не вполне миновал музейную часть и в сущности лишь случайно приблизился к отданной монахам, а уже кто-то даже и не видимый с той стороны закричал от ворот: нельзя! нельзя! Не то в Зосимовой пустыни. Там не видать шумных толп туристов, крикливых иностранцев, но нет и подозрительности, подчеркнутого отчуждения, и в истинной тишине насельницы с готовностью рассказывают редким гостям историю старца и устроенной им обители. Трудно болтаться по земле, когда там и сям кричат, что нельзя пройти, но отрадных уголков, оазисов, где отдыхает душа, у нас тоже немало.
   Вернемся, однако, к ипатьевскому анониму, прокричавшему мне запрет. Он пожелал остаться неизвестным, а кроме того, надежно оберегал некую анонимность своих собратий во Христе от моего суетного стремления осмотреть весь Ипатьев, знаменитый монастырь. Это их право, и это вообще внутренняя жизнь церкви, которой нам, непосвященным, не следует касаться. Канонизация "выявляет" человека, делает известным его имя, жизнь и житие, но это затрагивает, главным образом, общие, в некотором смысле даже общие и между всеми святыми черты прославляемого лица, тогда как бесчисленные частности остаются не проявленными. В том числе, бывает, и вероятное стремление человека, идущего трудными стезями святости, не только ускользнуть от мирских соблазнов, но и вовсе исчезнуть, перестать быть видимым миру. Канонизированный ныне старец Зосима Верховский в свое время, почувствовав приближение смерти, решил "убежать от славы и умереть странником так, чтобы в предсмертную минуту некому было и воды подать и глаза закрыть. Желал он умереть так, чтобы никто не знал и гроба его". Тут жизнеописание достигает одной из своих вершин, ибо раздается голос сердца и тоскующей о ближнем души. Старец направляется на Соловки, но его обуревают сомнения: правильно ли поступил он, бросив сестер, лишив их попечения, того отеческого утешения, которое они привыкли получать от него? В Москве "смиренный старец Зосима обратился за решением своего недоумения в Новоспасский монастырь к старцу Филарету", и тот, "не размышляя долго, решительно и с твердостию сказал: "Бога ради не делай этого, не оставляй врученные тебе души, - возвратись... ...За что же хочешь лишить их награды за их усердие и служение тебе. Неизвестность о их спасении и пребывании может возмутить последние минуты твоей жизни, а кончина твоя и даже твой гроб могут быть полезны и назидательны для твоего стада". Услыхав это, Зосима тотчас "с любовию и радостию возвратился к сестрам, коих нашел еще не переставшими плакать".
   Мы видим здесь внутреннее решение старца и некую внутрицерковную беседу, которая заставила его принятое было решение отменить. Однако само описание и этого события, и всей вообще жизни старца - принадлежит ли оно одной лишь церкви, является ли исключительно внутрицерковным делом? В церковной литературе существует намек на довольно-таки пренебрежительное, по крайней мере с мирской точки зрения, отношение к так называемому авторскому праву. Проставлять ли свое имя на обложке издаваемого сочинения, оставаться ли анонимом, это целиком зависит от воли самого автора, церковь же, предоставляя эту свободу волеизъявления, смотрит на данный вопрос как на посторонний ее прямому назначению. Но коль существует более или менее четкое деление на духовное и мирское, то должна существовать и необходимость отнести к той или иной области этот вопрос, и, кажется, примерно так могли бы прозвучать аргументы в пользу анонимности церковных писателей: хотя вопрос в известной степени касается церкви, больше он все-таки принадлежит правовой сфере, т. е. законности, а не благодати, и потому предпочтительнее, когда воцерковленные авторы тех или иных сочинений как можно меньше этой сферы касаются. Видимо, подобные соображения, отражающие сознание ничтожества дел человеческих перед лицом Господа, и привели к тому, что на обложке книги Веры Верховской имя автора не значится, а сам автор полуанонимно фигурирует в повествовании всего лишь в скромной роли спутницы старца на отдельных, хотя и весьма значительных, отрезках его жизненного пути. Мы можем допустить, что немалую часть книги составляет собственно рассказ самого старца, но оснований думать, что вся она такова, нет по той простой причине, что она вовсе не оканчивается его смертью. И завершающая часть книги столь же вдохновенна, как и та, в которой описывается земной путь старца. Следовательно, источник вдохновения племянницы - в религиозном вдохновении ее дяди и духовного отца; ее творчество вырастает из подвига его жизни; но личный труд ее или, если угодно, личный вклад в создание книги в каком-то смысле не менее значителен, чем образ героя этой книги, в той или иной степени создавший себя сам.
   Вновь мы вынуждены выговорить свою сокровенную печальную мысль о забвении немалого числа замечательных имен и творений. Но всякая мысль рождается смутно, в определенных муках, и сама со временем начинает причинять мучения. Все это еще неясно, сумбурно, и в нашем случае все это, может быть, только из-за беглого взгляда в пространство литературы и ее истории, наспех обнаружившего там много затемненного, а то и скрытого, как бы припрятанного про запас. А между тем все-таки наступает момент, когда надо либо отказаться от всех этих блужданий, недоумений и догадок, либо признать, что проблемный вопрос достаточно уже выпрямился, чтобы прокричать его в полный голос. Бог знает что это за момент такой, по каким причинам он наступает, но ведь действительно дело как будто проясняется и всякого рода перспективы предстают неожиданно в куда как отчетливом виде. Следовательно: либо ты решаешься, либо ты навеки пропал, и лучше тебе скрыться, исчезнуть так, чтобы никто не знал и гроба твоего. Не берусь судить, наступил ли такой момент, но если чувствуется потребность повторить вышеупомянутую печальную мысль, то проще простого заподозрить, что сама надобность подобных повторений в естественном порядке приводит к необходимости высказать эту мысль наконец уже и громче, доходчивей, с какой-то, может быть, обезоруживающей прямотой. То, что их, забытых и полузабытых, отодвинутых в тень, много, и даже слишком много, далеко не всегда свидетельствует в пользу рассуждения, что наш читатель по-настоящему еще не дорос до понимания истинного значения слова. Как раз напротив, уже не первое столетие свершается обоюдная и вполне гармоничная работа: читатель растет, совершенствуется, все очевиднее вступает с писателем в собеседование как равный с равным, писатель, не упуская из виду это читательское неуклонное развитие, зорко следит, чтобы достигнутое им совершенство не сделало никакого разлада в сложившихся у него отношениях с читателем и чтобы читателю было не только удобно постигать это совершенство, но и легко укладывать его в обширную кладовую своего мировоззрения. А если бы не шла эта работа, кто бы стал читать книжки и для кого бы они писались? Однако не всякое писательское совершенство попадает в поле зрения читателя, тем более не всякое укладывается на его внутренние полочки. Тут уже сам читатель вымахивает в весьма громоздкую фигуру, которая что-то приметит, а что-то пропустит, в общем, довольно-таки величаво выявляется в деятельности, едва ли всегда в полной мере доступной пониманию писателя. Где уж писателю понять, почему его замечательное, в высшей степени достойное, практически совершенное произведение осталось незамеченным у этого громоздкого и по-своему грандиозного читателя! Не самое тонкое и изящное наблюдение выйдет, если мы скажем, что работа, только что описанная нами, сама по себе отнюдь не совершенна, как всякая человеческая работа. Гораздо уместнее отметить тот факт, что писатели стараются быть понятыми, а в иных случаях даже и быть понятными, причем не только писатели, как говорится, посредственные, обойденные вниманием Господа, суетно торопящиеся к отнюдь не заслуженной ими славе. Скажем так: великий святитель и великий писатель Игнатий Ставропольский (Брянчанинов), не считая написанное им исключительно своим сочинением, изобретением собственного ума ("Священное тайнозрение! священное видение ума! - писал он в размышлении "Роса", - с какою неожиданною внезапностью ты являешься в живописной, разительной картине перед умом... ...Как сообщаемое тобою знание сильно, ясно, живо!"), в то же время относился к писательству с полной серьезностью. Переделывал и исправлял написанное, стремясь достичь пушкинской чистоты слога, тщательно готовил свои творения к публикации. А что же потом? Как выходит, что читатель вдруг заносится на великую высоту и как будто даже утрачивает возможность разглядеть аккуратно приготовленные и предоставленные к его услугам сочинения? Пойдем путем наименьшего сопротивления, т. е., не гонясь за тайной этого читательского вознесения (ведь не хотим же прийти к грустному открытию, что этот читатель и сам уже что-то пописывает), закопаемся в некоторые подробности и частности, имеющие к нему более или менее очевидное отношение и показывающие, что в "разъединении" писателя и читателя порой повинны не они сами или несовершенство их совместной работы, а посторонние силы, которым угодно преследовать свои, чаще всего далекие от литературы цели.
   Священник Геннадий Беловолов в предисловии к изданной в 2000 году книге прозы Брянчанинова прямо указывает, что "нас вдохновляла идея представить святителя Игнатия как великого русского писателя, творения которого должны войти в лучшие антологии русской классической литературы". Стало быть, в лоне церкви возможен совершенно твердый взгляд, по которому предпочтение отдается торжеству авторского права, а не анонимности, и над которым не довлеет страх в указании авторства столкнуться с чрезмерным, "протестантским" выпячиванием личного начала. К тому же у этого священника Беловолова прозвучало драгоценное для нас соображение, что творения святителя, а следовательно, епископа, митрополита и вообще какого угодно иерарха, допустимо, даже и с точки зрения церкви, заносить в антологии, в некие синодики светской литературы. Нечто прямо противоположное наблюдается в писательской судьбе племянницы старца Зосимы. Имея книгу о последнем, написанную ее рукой, мы считаем это достаточным, чтобы не вникать в вопрос, написала ли она еще что-либо, кроме этой книги, вправе ли вообще считаться писательницей и считала ли сама себя таковой. Но сама книга безнадежно придавлена авторитетом церкви, скрыта в каких-то глухих церковных толщах. В предисловии к ней современный издатель, причисляя ее к классике духовной письменности, лишь бегло отмечает, что она принадлежит перу племянницы и духовной дочери старца. В 1903 году княжна Елена Горчакова выступила составительницей книги "Обитель старца Зосимы Верховского", в основе которой лежит фактически дословный пересказ жизнеописания старца, выполненного рукой Веры Верховской. На это обстоятельство нет указаний ни в самом труде княжны, ни в современном предисловии к ней, приготовленном в издательстве им. свт. Игнатия Ставропольского (что при храме на Лазаревском кладбище в Москве), где в 1998 году книга переиздана. В той ее части, которая затрагивает времена после Веры, о ней самой говорится лишь, что "благодаря неусыпным заботам своей начальницы, игуменьи Веры, унаследовавшей от своего отца духовного и наставника кротость и мудрость в управлении, обитель в течение многих лет наслаждалась тишиной и спокойствием и при увеличении материальных средств могла приютить в своих стенах большое число сестер. Оно возрастало весьма быстро и после кончины игуменьи Веры, при ее преемнице Афанасии, в Троице-Одигитриевском монастыре уже считалось более ста матерей и сестер". В упоминавшемся выше очерке Л. А. Верховской "К небу чистейший и незагражденный путь..." о жизнеописании старца говорится в примечаниях, да и то лишь в связи с надобностью сообщить, что оно уже переведено на греческий и английский языки; а тот ли подразумевается текст, который нам известен как принадлежащий перу Веры Верховской, из примечания не видать, как и вообще ничего о ее писательском труде. Так постепенно теряется имя автора, а вместе с тем возрастает, возможно, и риск утраты самого произведения. Не без труда дознается, что в миру Веру звали Варварой Ильиничной Верховской.
   Издательство им. свт. Игнатия Ставропольского уведомляет, что "соблюдая авторские права других издательств и авторов, считает, однако, неуместным понятие авторского права в издании православных книг, т. к. авторство слова Божия принадлежит Богу. По традиции не принято подписывать православные иконы, т. к. их автор - Святой Дух". Вот так штука! Традиция? По традиции? Но какое нам дело до нее, если речь идет о замечательной писательнице? Вера Верховская, отдав сначала дань уважения житиям в описании детского "тупоумия" дяди в отношении разных наук, кроме Божьей, затем легко расстается с готовыми формами и житие переводит в жизнеописание, а последнее вольно и властно распространяет в великую книгу, и это - бесспорная ломка традиции, та внезапно пробежавшая трещина, в которую беззвучно и бесследно проваливаются бесчисленные сонмы что-то запрещавших, угрюмо администрировавших иерархов, пьяных попов с картин передвижников и вещающих о традиционном понимании авторского права издателей. Хороша была бы церковь, когда б в ответ на нынешние исследовательские догадки о судьбе и личности Андрея Рублева выступала с заявлениями, что они ломаного гроша не стоят, поскольку в действительности автором "Троицы" и других икон рублевского цикла выступал Святой Дух. Благоразумно избегая подобных заявлений в отношении Рублева, церковь позволяет их себе по отношению к авторам менее известным, тем более по отношению к тем из них, кто практически совсем не обнаружен светским, мирским сознанием и как бы весь целиком пребывает внутри церковной ограды. По этому поводу, не вступая в богословскую дискуссию и совершенно не думая решить, насколько в самом деле "авторство слова Божия принадлежит Богу", можно заметить только, что ведь не всякое упоминание Бога является словом Божьим. Не сомневаемся, что в упомянутом выше издательстве умеют отличать зерно от плевел, но оно было бы, пожалуй, лучше, когда б свое, так сказать, кредо там излагали более четко, не оставляя в каком-нибудь "т. к." слишком большой повод для разного рода сомнений, домыслов и вопросов. Издательство как бы объявляет картину мира абсолютно прозрачной и понятной - за счет разъяснения ее в православии, т. е. в слове Божием, которое, естественно, не может быть неправильным или сбивчивым, темным. Но когда некое объявление грешит отсутствием внутренней логики, оно способно затемнить и запутать любую картину. Допустим, не подлежит сомнению, что авторство слова Божия принадлежит Богу, но, как бы то ни было, та связь, в какую эта истина поставлена в заявленных издателями с Лазаревского кладбища правилами их работы, грозит разве что неразрешимой путаницей, бессмысленным смешением земного и небесного, божественного и человеческого. Господь говорил притчами, доступными разумению рыбарей и мытарей, но не будем забывать и того, что слово Господа также создало мир, а это есть тайна, открытая Богу и непостижимая для человека. И эта непостижимость, кладущая границу между божеским и человеческим, логически наводит на мысль, что прежде, чем они соединятся в Богочеловечестве, должно быть вполне строго и четко обозначено их различие и, следовательно, есть слово Божие, обращенное к человеку, но есть и слово человека о Боге.
   Старцу Зосиме на его праведном пути случилось продолжительное время слышать "дьявольские шепоты: "Иисус не Сын Божий, но тварь", сопровождаемые бесчисленным множеством коварных, мрачных, нелепых и ужасных доказательств". В образцовых, типовых, если можно так выразиться, житиях святые тоже боролись с бесами сомнений и соблазнов, и быть иначе не могло, поскольку и сам Господь терпел в пустыне искушения от дьявола. Но эта борьба из житий, как правило, не вселяет особой тревоги в сердце читателя, ибо заведомо известно и очевидно, что она завершится полной победой святого, тогда как в жизнеописании старца Зосимы на нее пролит истинный свет, и мы видим, что представляет собой эта борьба в действительности, видим ее мучительные трудности, ее пот и кровь, а иначе сказать, становимся свидетелями подлинной человеческой драмы. А почему бы и нет? Вряд ли и бывали по-настоящему глубокие духовные писатели, которые не говорили бы о муках сомнений и искушений, и только иные благодушные издатели при этом видят перед собой исключительно безоблачную картину.
   Из того, что книга Веры Верховской пересказывается - безымянно - в других книгах и что упоминание об игуменье Вере вовсе не сопровождается упоминанием о ее писательском труде, мы вправе заключить, что в церковно-литературных кругах к этому последнему не сложилось сколько-нибудь ответственного и устойчивого отношения. Приведем тут еще отрывок из книги. "Однажды необходимо нужно было отцу Зосиме ехать от сестер к старцу (Василиску) в пустыню и от него немедленно возвратиться опять к ним. Время было хотя и зимнее, но погода была теплая; при возвращении же его от старца к сестрам погода опять сделалась холодная, и в предыдущую ночь был сильный мороз и вода в проливе замерзла; неминуемо надобно было проезжать оный; смиренный отец Зосима, призвав в помощь молитвы своего старца и сестер, сошел с воза, чтобы легче было, и пошел позади оного. Не более двух саженей отъехал он от берега, как вдруг провалилась лошадь; воз всплыл на воду, а отец Зосима весь погрузился в воду, и едва успев схватиться обеими руками за воз, не знал, что делать; возвратиться назад было невозможно: кругом был изломанный лед, мешавшийся с текущею водою, к тому же он боялся выпустить из рук воз, не надеясь достать ногами дна, ибо знал глубину сего пролива. Лошадь вся до головы погрузилась в воду и далее идти и плыть ей было нельзя, ибо перед нею был цельный, крепкий, неразломанный лед. Но и при виде такой смертной беды отец Зосима не отчаялся, а утешался тем, что Бога ради принял на себя сие служение сестрам и что благословение и молитва старца и сестер помогут ему; и в надежде на милосердие Божие, находясь в воде и держась за воз, ожидал, какой будет конец, а ничего нельзя было ожидать, кроме смерти, в чем он также смиренно покорялся воле Божией. Как вдруг, сверх чаяния, лошадь сама собою, не терпя более своего погружения в воде, поднялась на дыбы и на лед перед собой сильно бросилась, и своим падением разламывала перед собою стоящий лед, хотя сама и вся погружалась в воду, и об лед сильно билась. Увидя успех свой, что подается вперед, она стала смелее, веселее и чаще подыматься на дыбы. И так от начала берега до другого весь пролив проломала более сажени в ширину и на берег вышла. И отец Зосима, не выпуская воза из рук, вышел на берег и всем сердцем принес благодарение Богу, избавившему его от потопления и смерти". Не будем здесь снова указывать на повторы, на изломанную и совсем не изящную сжатость фраз, ведущую в конечном счете к прозрениям в большие глубины, в основы основ; здесь к тому же не литературная зарисовка начал сознательной жизни, как у Страхова, а сверхлитературный расчет изобразить человека, мыкающегося дядю, один на один с Богом, и в круг литературы данный эпизод вводится не чем иным, как слишком трепетным и чувственным присутствием лошади, которая, "не терпя более своего погружения в воде, поднялась на дыбы и на лед перед собой сильно бросилась". Это что-то вроде того прыжка в абсурд, которого чаял Кьеркегор. Лошадь бросилась, потеряв не веру, а терпение, а дальше снова будет жизнь, исполненная смирения, опасных испытаний и диковинных приключений. Не случись этого лошадиного прыжка, вышло бы что-нибудь узко-каноническое, как у Авраама с испытывающим его Господом, но лошадь, а вместе с ней и старец прыгнули, и, сколько бы абсурдов ни воображалось им при этом, приземлились они в отнюдь не абсурдном пространстве литературы. Прочитав этот отрывок, не вправе ли мы заключить, что перед нами не просто что-то более, чем это бывает в обычных житиях и жизнеописаниях, подвижное, выставляющее существо человека в его душевной, а в некотором смысле и в физиологической обнаженности, но даже и нечто близкое к роману, да еще в том его виде, в каком мы его знаем и любим по русской литературе девятнадцатого века? Не забудем и о слезах злодейки-советницы, появление которых производит впечатление чуда. Добавим также, что есть в этой книге целая глава, посвященная брату Зосимы (отцу Веры и Маргариты), человеку в высшей степени достойному и обаятельному, но после долгих приключений и испытаний, описанных не без хорошо известной в том веке остроты юмора, отказавшемуся от избранного было монашеского пути. Есть и чудак, брат Веры и Маргариты, который поспешал за уводимыми Зосимой сестрами и патетически, с заламыванием рук, умолял их вернуться в лоно семьи. А про эту лошадку, которая не потерпела своего погружения в воду и поднялась на дыбы, разве отказался бы рассказать так, например, Андрей Платонов?
   Но мы не собираемся отнимать у книги ее жанр или подыскивать ему какое-то свое название. Мы только говорим о ней как о великой книге и в то же время делаем вывод, что ни церковная, ни тем более светская литературы не торопятся принять ее в свои сокровищницы. За светской тут вина неведения, а православные издательства, хотя и предпринимают переиздание книги, делают это без всяких отличий от изданий более чем столетней давности, когда она была еще новым и как бы случайным явлением в книжной текучке. Поэтому приходится говорить о своего рода "спрятанности" книги и вовсе в данных обстоятельствах не приходится говорить о лучших антологиях русской классической литературы. Но священник Беловолов столь непринужденно высказался об антологиях потому, наверное, что отношение к трудам Брянчанинова у компетентных лиц, слава Богу, уже вполне сложилось и устоялось. В отношении труда Веры Верховской, повторим, такой определенности нет, а есть разве что несколько благодушное рассуждение, что, мол, была она достойной племянницей великого старца, была хорошей игуменьей, написала прекрасно о старце, - ну и довольно этого. А где же работа над книгой?
   Обаяние книги о старце держится не только за счет благодатности материала, избранного писательницей, но и за счет ее личного писательского дарования, которое ведь не обязательно перестало бы быть высоким, если бы жизненные обстоятельства его носительницы сложились другим образом и она, допустим, обратилась бы к творчеству совсем иного рода. Это и есть человеческий фактор, который, на наш взгляд, отнюдь не следует сбрасывать со счетов. Менее всего мы расположены возносить писателя, кем бы он ни был, до уподобления его Богу или как-либо еще возвышать его над толпой, и если мы много указываем на личное начало, на значение авторства, то в этом нет преследования иной цели, кроме как выразить пожелание, чтобы автора "под шумок" не ставили вообще ни во что. Пусть бы только и был известен что единичный случай недооцененности книги, недостаточного внимания к ней, мы и тогда считали бы, что вопрос следует ставить именно так, как мы его попытались поставить. Тем более, по нашему, не может и не должно быть иной постановки этого в сущности злополучного для нашей литературы вопроса, когда речь идет о такой книге, как жизнеописание старца Зосимы. Не раз упоминавшийся нами современный издатель книги нашел повод к торжеству в том, что она американским миссионерским Свято-Германским братством включена в золотой фонд русской духовной литературы. Надо ли это понимать так, что за нас в очередной раз сделали то, что мы сами давно должны были сделать?
  
  
   8. РАССУЖДЕНИЯ
  
   Старец Зосима, как он представлен в книге его племянницы, мучается постижением смысла своего существования, постоянно оказываясь в состоянии "один на один, "наедине", лицом к лицу", т. е. один на один с Богом, наедине со своими сомнениями, перед лицом злой советницы или дикой природы. Он даже хочет явиться в совершенной уже наготе, обнаженности, когда бросает обитель и уходит невесть куда, предполагая никем и ничем умереть в пути и остаться вообще без могилы. Все это никак не может обернуться атмосферой умных и напряженных споров в гостиных или трактирах, раздираемым внутренними противоречиями существованием личности в обществе, философией, рассказывающей о действительном и должном, о реальном положении вещей и о представлении человека о себе как о субъекте космического масштаба и о том, как эту раздвоенность следует преодолевать. Старцу наверняка приходилось спорить, и в обществе он бывал, и философию так или иначе ведал, но в книге о нем его жизнь и все то, что в ней обычного и необычного, вывернуты наизнанку - именно для того, чтобы представить человека в состояниях, которые мы назвали выше. И это ушло бы в абсурд, если бы старец только мучился и бродил по свету в голоде и холоде, а не пребывал с самого начала в кругу общения с Господом. Книга и рассказывает о том, что это общение вовсе не игра с заранее известным сюжетом и концом, а тяжкая борьба с самим собой и с миром, исход которой от человека зависит не в меньшей степени, чем от того, что об этом человеке думает его Творец. Отроку Зосиме не по зубам оказались мирские, человеческие науки, и Бог шепнул его отцу, что так и должно быть, ибо сей отрок предназначен к иному. Казалось бы, все ясно, и другому этого хватило бы на всю жизнь. Но так же не нашел Зосима себя в церквах и монастырях, куда ступил было, начиная свой скитальческий путь, не прижился в заданных его предшественниками кельях и скитах, и тогда кому-либо был подсказывающий, вносящий ясность шепот? Нет, тут наступило молчание, таинственное безмолвие неба в его бытии, и само это бытие оказалось вывернутым наизнанку или, если кому-то больше так нравится, предстало в нагом и трепетном виде. Общение с Богом ушло внутрь, в недра живой, трепещущей человеческой единицы. Безмолвие окружило жизнь старца, оборвав подсказки о нем окружающим и явственно обозначив невозможность для нас пережить то же, что пережил он, но для него самого оно перешло в другое качество разговора, явилось в качестве другого языка, на котором сомнения, голод, холод, скитания, прыжок лошадки, обрисовывая круг вполне реальных вещей и явлений, в то же время предстают символами совсем иной реальности. Эту книгу не впишешь безоговорочно в тот ряд художеств, где Рудин произносит свои бесконечные монологи, а Болконский бредит под небом Аустерлица, но вместе с тем, кому же ее и читать, если не тем, кто привык заодно с героями нашей изящной словесности блуждать в лабиринтах мира, грезить поисками истины, мечтать о несбыточном и с какой-то дикой физиологичностью предаваться духовным откровениям. Я спал вечным сном, когда на старца уже обрушивались всякие беды и радости, и мне не совсем понятно, для чего понадобилось меня будить, но жизнь, как она представлена в книге о Зосиме, способна убедить, что в этом мире все же стоит побывать. Может возникнуть мнение, что я в своем исследовании (тут не место рассуждать, насколько предпринятый мной труд заслуживает этого названия) достиг какого-то пика, следовательно, книгу о Зосиме Верховском я кладу как бы в основание всей нашей литературы. Но это мнение, повода к которому я не давал, но которое сам и заподозрил как вероятное, в каком бы виде оно ни возникло, явится ошибочным. Оно может принадлежать только к особому роду впечатлений, а подобные впечатления всегда складываются неожиданным и странным образом. Так, например, читаешь, что Н. Ф. Федорова посещали Ф. М. Достоевский и Л. Н. Толстой и имели с ним продолжительные, серьезные беседы. Сообщающий только и хочет, что подчеркнуть немаловажную роль Федорова в русской культуре, а у тебя в голове уже Бог знает почему складываются торжественные, величавые фразы: "Центральное место в творческой судьбе Достоевского и Толстого занимают встречи с философом Федоровым" или: "Тайным двигателем философии Достоевского и Толстого служит философия Федорова". Нет, я вовсе не имел в виду утверждать, будто книга о Зосиме является центральным событием нашей литературы, отражает все ее существо и, пребывая в некотором смысле сокровенной, хотя бы и по вине издателей, предстает тем глубоко закопанным кладом, который нам следует отыскать, если мы впрямь хотим познать себя. Бог мой! Сколько возражений встретило бы подобное утверждение, а я не для того вызвался решать некую задачу, чтобы их выслушивать. Нет у меня и проблеска мысли, не говорю уж мечты, о возможном, потенциальном каком-нибудь читателе моих заметок, нет гаданий о том впечатлении, какое они на него произведут, в особенности это место, где я будто бы подсказываю мысль о сокровенно-центральном положении книги Веры Верховской. Я первый возражал бы против подобного намека, против столь сильного утверждения и даже не шутя усомнился бы в его справедливости, тем более что я слыхивал и самые что ни на есть реальнейшие возражения против самой книги, скажем: почему же старик этот, Зосима, утащил за собой племянниц? С этим не все могут примириться. Мол, грубо, резко, насильственно, ущемляет свободу совести. Была простая и счастливая мирская семья, а старец, вторгшись, ее разрушил, и, между прочим, незабываемо, как юноша, брат этих племянниц, шел следом, когда старец их уводил, и горестно восклицал, умоляя девушек вернуться. Но ведь и Крымская война была ужасно груба и насильственна со стороны Европы, а вся штука в том, что она была и это надо воспринимать как факт, как данность. Так и в этом вопросе о племянницах. Если книга - это данность, то и содержание книги следует воспринимать прежде всего как данность. Если же я всерьез думал бы, что упомянутая книга занимает некое тайно-центральное место в русской литературе, это означало бы, что история литературы представляется мне процессом, имеющим четкое начало, продолжение и конец. А она - процесс, который начался невесть когда и как, продолжается и погибнет разве что вместе с человеческим родом. Могут возникать произведения, целые явления, указывающие на вырождение литературы, но это вовсе не подразумевает конца. Литература Серебряного века даже в своей совокупности уступает творениям титанов нашего Золотого века, но в целом она выше, искуснее, сложнее литературы Золотого века, включая и ее титанов. Эта литература Серебряного века представляется вырожденческой в сравнении с литературой Золотого века, но вышедший из нее, по крайней мере случившийся после нее Андрей Платонов по своей величине отнюдь не уступает титанам золотой поры.
   Истинный литературный процесс замечателен, среди прочего, тем, что вокруг него можно говорить все что угодно - от него не убудет, но в этом, однако, таится и опасность, что любое неосторожное слово, глядишь, обернется непоправимыми, роковыми последствиями. Смехотворная критика произведений Достоевского, современная ему, в истории литературы обернулась разве что очередной фазой истории литературы, но для иных творений чье-то на удачу брошенное словцо или, с другой стороны, невнимание, равнодушие современников имеют результатом порой забвение или как бы раз и навсегда заданное неверное истолкование. Самое время об этом поговорить.
   В книге "Избранное" (2000) А. Н. Апухтина предваряет его "Неоконченную повесть" заметка С. Залыгина "Первые среди вторых", в которой читаем следующее высказывание: "Ну а если говорить об Апухтине-прозаике, так я вообще не припомню, чтобы кто-нибудь и когда-нибудь сослался бы на него.
   В то же время я думаю, что если бы, положим, шутки ради журнал "Иностранная литература" или какой-нибудь другой изменил имена героев "Архива графини Д**" и дал его как перевод под вымышленной фамилией, редакция, вероятно, получила бы не один десяток положительных, а то и восторженных отзывов и рецензий, в которых отмечались бы лаконизм произведения и безупречная его организация, совершенство формы, умение в одной короткой записке или даже депеше изобразить характер и развить событие и многое другое". Мысль совершенно верная, но она отнюдь не подразумевает, будто был некий человек, сказавший: ага, поскольку этот "Архив..." вовсе не перевод и написан всего лишь нашим Апухтиным, то нечего его и читать. А если и был такой человек, то залыгинское высказывание вовсе не помогает нам установить его личность. Но мы и не ищем виновных. Мы всего лишь хотим сказать, что хотя многие слышали о поэте Апухтине, о написанных на его слова романсах, значение его прозы, и в особенности "Дневника Павлика Дольского", все еще, кажется, по-настоящему не выяснено.
   Соображение, что мои заметки ни к кому, в сущности, не обращены, поскольку я менее всего настроен кого бы то ни было в чем-либо убеждать, побуждает меня лишний раз обратиться к размышлениям, собственно говоря, к вопросу, что же лежит в основе моих построений. Логика, в русле которой текут мои восторги и изумления, требует признать, что после прочтения апухтинского "Дневника Павлика Дольского" как раз впору возникнуть представлению о человеке, вздумавшем окружить эту повесть "заговором умолчания". Чем он руководствовался, вопрос трудный и едва ли разрешимый, но, сколько бы усилий он ни положил и как ни велика была его властность, действительно позволившая ему этот заговор создать, в природе и мироздании, однако, не существует ничего, что начисто отрицало бы возможность появления и другого человека, исповедующего абсолютно противоположное отношение к упомянутой повести. И как в первом случае, образовывающем вид какой-то пасмурности и клубящей в бездне черноты, угадывается присутствие дьявола, так во втором, со всей очевидностью вырастающем из силы творческой интуиции и вдохновения, видны начатки благодати, божественности. Несправедливо было бы упрекнуть меня, что будто бы я, вникая в эту разворачивающуюся вокруг повести Апухтина мистерию, склонен присвоить себе в ней сколько-нибудь выдающуюся роль. Чтобы сделать это, я должен был бы говорить не о возможности, а о действительности одного и другого случая, я же, подчеркнув отсутствие причин для их взаимного отрицания, тем самым не только опроверг их действительность, но и поставил под сомнение даже как будто совершенно очевидное для меня их вероятие. Поэтому, если на мою долю выпала роль человека, проводящего мысль о новом, необычном, резко отличающемся от прежнего отношении к повести Апухтина, утверждать при этом, что сопутствующие этой мысли интуиция и вдохновение целиком и полностью принадлежат мне, а не взяты мной откуда-то извне, было бы не менее нелепо, чем полагать, что и я при случае мог бы написать повесть не хуже. Чтобы не попадать впросак при распутывании подобных психологических, так сказать, клубков и не стать героем мистификации, никогда не следует забывать той простой и едва ли нуждающейся в пояснениях истины, что во всей сфере умственных и духовных парадоксов, преданий, мифов и гипотез если и возможно уловить некую действительность, т. е. чье-то достоверное присутствие, то скорее это выйдет присутствие как раз лукавого, а не Бога. Тут уж только сердце поможет разобраться и выпутаться. Ведь вот же, вопрос, вообще-то, звучит еще так: насколько случайно мое обращение к тем или иным произведениям? Не уверен, что сумею ответить на него.
   Если мой выбор с самого начала определен и ограничен интересом к забытым и неверно, на мой взгляд, истолкованным сочинениям - а мог ли я, впрочем, как-то заведомо знать об их существовании? - естественным образом складывается вопрос, не означает ли это, что я выбираю без существенного разбора и фактически все подряд, исключительно по принципу забытости и неверности истолкования, может быть, только воображаемой мной? А при реальном существовании произведений со столь незавидной судьбой и при существовании у меня твердого намерения обнаруживать их и, по мере сил, истолковывать, не вправе ли я, не задаваясь даже вопросом, когда и при каких условиях упомянутые существования пересеклись и практически совпали, а сразу переходя к вопросу о ценности этого совпадения, не вправе ли я спросить себя самого, во-первых, какова мера моей уверенности в высоком значении выбранных мной произведений, и, во-вторых, не усматриваю ли я во всем этом некой тайны.
   Итак, в самом деле, не столь уж важно, когда и при каких условиях обнаружился у меня означенный интерес; или, наоборот, когда и как обнаружились произведения, способные вызвать у меня это не совсем обычное внимание к ним. Важно, что это совершилось; но тут просматривается как бы и некая миссия, что уже некоторым образом принадлежит области таинственного. Это первое. Второе не вполне поддающееся объяснению, а следовательно, носящее черты таинственности положение заключается в том, что произведения, получившие в моих глазах высокое значение, в глазах других вполне могут иметь значение как раз весьма низкое, или вообще никакого, или, напротив, гораздо более высокое, что для меня явилось бы не только неожиданностью, но и непостижимостью, вещью явно не по моим зубам. Это, так сказать, к вопросу о ценности выбранного мной. Но мне ли ее устанавливать? А если не мне, то кому? Каковы критерии? И где тот абсолютно объективный господин, который все это рассудит с не подлежащей сомнениям ясностью? Пожалуй, я готов склониться к мнению, что в моем выборе действует примерно тот же механизм, что и в природе, - творческий, не размышляющий, не принимающий обдуманных, а тем более нравственных и гуманных решений, и вместе с тем целенаправленно ведущий к созданию жизнеспособных и достаточно ладных или даже вполне гармоничных форм. А стало быть, речь идет все-таки о тайне.
   Как в природе таинственна необходимость вещам для того, чтобы они могли реально существовать, добираться - при том, что не было ни малейшей надобности в их возникновении и возникли они из ничего, как и уйдут со временем в ничто, - до более или менее строго определенных форм, так таинственна в этом совпадении моих интересов с интересами некоего дела черта, указывающая не только на необходимость продвижения мной этого дела, но даже и на вероятие успеха, не говоря уже о том, что оно может получить или даже изначально получает немалое нравственное значение. Черта, названная мной так исключительно по незнанию терминологии и нежеланию как-либо с ней сообразовываться, улавливается не где-нибудь, а в той же области, где возможны даже и серьезные творческие свершения. Эта новая грань, достигнутая мной в попытках хоть как-то исследовать и охарактеризовать происходящее со мной, заставляет предполагать в выявленной черте не просто явления, но явления очень высокого порядка, такие как вдохновение, творческая интуиция, внутренняя обоснованность излагаемого, иначе сказать, уверенность в том, не завираешься, а во внешнем выражении - мастерство изложения, точность и тонкость стиля и выверенность логических построений. По большому счету, это не самопознание, а исследование чтения как такового, выявление факта, что и оно является процессом с изначально внедренными в него творческими нотками, и тут есть основания для гордости, но нет причин заноситься, и обязателен вывод о довольно-таки скромных созидательных возможностях читательского дела. Тем не менее параллельный вывод о том, что читатель, по крайней мере в идеале, необходимо должен быть талантлив, как нельзя лучше подтверждается той мучительностью, с какой писатели вглядываются в наши лица, отыскивая в нашем необъятном племени того хотя бы единственного, кто поймет выстраданные им в книге мысли и идеи. Естественно, у нас на случай таких смотров заготовлена своя позиционная защита, по существу которой мы выставляем, прежде всего, заявление, что беда высокой литературы, если взять для примера, скажем, современную, отнюдь не в отсутствии надежного и испытанного временем читателя, как это представляется некоторым безответственным писателям. Читатель в любую эпоху непременно присутствует, но когда же он был, если можно так выразиться, размножен в некое достаточное количество? В пушкинские времена, когда большинство населения не владело грамотой, а большая часть читающей публики предпочитала ознакомляться с комаровским описанием похождений Ваньки Каина? Нет, истинный читатель всегда, везде и всюду был реликтом. И беда литературы не в этом, а в том, что едва ли не всякое время, а наше в особенности, исподволь оглашается более чем убедительным воплем, что слишком уж много развелось писателей, слишком большое количество людей берется за перо, воображая себя способными к писательскому труду, что неизбежно ведет к понижению того высокого уровня, на котором еще держится литература. Это, можно сказать, моя сокровенная мысль, и, как всякая сокровенная мысль читателя, в литературе она может и должна принимать вид разве что лирического отступления, но никак не постулата и еще менее назидания называющим себя, с большим или меньшим на то основанием, писателями. Созерцая то, как одни, ловко пользуясь всем доступным пишущему человеку инструментарием, создают великолепные творения, а другие, не менее усердно и многоумно трудясь, с важным видом предлагают вниманию читателей неуклюжую писанину, а то и прямую чепуху, невольно начинаешь сознавать, что без помощи Бога в этом деле не обойтись, равно как и то, что одним он помогает в самом деле, а других выставляет шутами. Но почему так? Во-первых: на чем зиждется критерий оценки творчества? Во-вторых: почему устроено таким образом, что настоящий писатель только болезненно и печально морщится под огнем убийственной критики, а чем менее писатель одарен, тем безотказнее он уверен в огромном значении своего творчества, тем презрительнее он принимает насмешки, тем нахальнее всюду самоутверждается? Следует ли думать, что теми единицами, которые, подобно атлантам, держат на своих могучих плечах здание высокой литературы, озабоченно занимается Бог, а армией бездарных и наглых писак руководит нечистый? И означает ли сказанное, что Бог поставил предо мной задачу, а для того, чтобы я ее решил, придумал и создал целый мир, в котором над писателями издеваются, загоняют их в могилу, забывают или неверно толкуют их сочинения? Как видим, вопросы следуют за вопросами, а еще и тот напрашивается, не поддаюсь ли и я сам неким дьявольским искушениям... а разве мне и без того не хватает недоумений? Я не только читал книжки, но и прошел достаточно странный и сложный путь развития и заслужил право не отвечать на некоторые вопросы, отмахиваться от них как от несущественных. Но в связи с тем, что изложено выше и что будет изложено ниже, я сейчас скажу следующее. Сам факт, что при ясном и здравом осознании бессмысленности жизни, того, что я мог бы подняться и до творческих свершений, но ничего внятного не сделал, как и того, что у меня были определенные возможности стать даже ученым, литературоведом, а я ограничился какими-то отрывочными познаниями и не возвысился хотя бы только до стремления освоить так называемый научный аппарат с его прочной терминологией, - сам факт, что при всем при этом меня и в отчаянные минуты не покидает некая потребность не только откликаться на имена и сочинения упрочившегося в моем сознании круга писателей, но и что-то записывать о них, свидетельствует о наличии у меня "метода" и многое говорит о нем. Это, безусловно, проявление интуиции, и, как всякая интуиция, она оправдана. Безусловно оправдано называние ею лишь определенных имен и притом тех, которых можно, опираясь на название залыгинской заметки, назвать первыми среди вторых. Доподлинно первые, а тем более гении все свои представления о мире пронизывают интуицией и окрашивают в ее тона таким образом, словно эта их интуиция заблаговременно выкована где-то в иных мирах и они с нею пришли в наш мир, а "первые среди вторых" связаны с данным миром теми сомнениями и недоумениями, которые внятны мне как вменяемому читателю. Эта мысль косвенно подтверждает чистоту моей задачи, ее независимость от разного рода сомнительных соблазнов. Чтение гениального творения потрясает соприкосновением с основами основ, подтягивает к другим уровням и измерениям, уводит в тайну, а чтение "вторых" укрепляет, создает атмосферу прочности и стабильности, уверенности в том, что человечество творит "вторую природу" не только с целью грабежа и эксплуатации творения Божьего, но и с внутренним усилием честно и искренне высказать себя. Гений высказывает правду о себе, а "второй" - правду о нас. Равным образом оправдано и то, что творчество этих "вторых" исследуется мной фактически вне связи с творчеством "первых", вне существовавших в их время литературных направлений и школ, а до некоторой степени и вне эпохи, которой, можно сказать, отводится роль выдумки маститых историков и литературоведов.
   Скрывать не буду, великая роль приписывается мной этой оправданной интуиции, и вижу я в ней пусть скрытые, но от того не менее огромные, резервы, ресурсы. Ее положительные (созидательные, творческие) стороны свидетельствуют об определенном понимании мной того космического магнетизма, который всех нас пытается вовлечь в грандиозный процесс вселенского строительства, вероятное наличие отрицательных (разрушительных) образует гипотетическую ситуацию усиленной борьбы за то, чтобы все скверное и душное в конце концов со стыдом удалилось из моей души. Однако начну с сомнений, собственно говоря, с тех страстей, которые мне необходимо подавить, если я хочу, чтобы великое божественное безмолвие в конечном счете окружило и меня. Казалось бы, оправданная интуиция самой природой своей, которая, как выяснено нами, сопричастна природе творческого процесса как в природе, как в божественном промысле, так и в деятельности людей, обещает чистоту взгляда, восприятия, выражения, сулит безупречную чистоту поиска в литературном пространстве. Но малейшая попытка выразить ее в словах или на бумаге оборачивается странными искажениями, уклонениями в некие дебри, в пустую болтовню; все вдруг, до того ясное и сияющее, замутняется, чистоту покрывает некая мгла. В этом смысле характерна переписка с одним солидным господином, в которую я пустился не без тайного умысла проверить, какова будет моя правда в словесном выражении, не покажется ли глупой и неуместной, получив вид письменности; я и высказал ее более или менее вразумительно, в то же время выразив твердую убежденность, что моя позиция, в некотором смысле близкая к критике современности, не слишком смутит моего адресата, не представится ему двусмысленной, нечеткой, не сформировавшейся и не имеющей под собой почвы. Скажу также, что в моих письмах постепенно образовалась насущная надобность не только в ссылках и дополнениях, но и в примечаниях, даже в чем-то смахивающем на сноски, и получился намек на статью, некий трактат, будущую книгу. Но указанного господина больше всего смутила как раз та опасность, что я, начав переписку, уже не остановлюсь, буду и впредь навязывать свои мнения, отнюдь не интересные ему, совершенно современному человеку. Он даже высказался в том смысле, что я не из тех, кто успокаивается на достигнутом, странно назвав меня при этом "кормильцем". Переписка вообще приняла странный характер. Я просто вынужден был возразить этому человеку, что я, собственно, из тех, кто никогда ничего не достигает. Я подчеркнул, что мое участие в письменном собеседовании с ним никоим образом не подогревает во мне тщеславную мечту, что когда-либо наша с ним переписка станет достоянием литературоведения. Шутка ли это? Похоже, он воспринял это как шутку, ибо современный человек, по его понятиям, к тому и призван, чтобы постоянно чего-нибудь достигать и если затевает обмен "литературоведческими" письмами, то не иначе как держа в уме план выхода в свет томика, куда все они будут помещены. Мне оставалось только всполошиться. Неужели я, Бог знает для чего просиживая дни и ночи над своими заметками, должен еще что-то там воображать о последующем их издании? Неужели я, почти случайно вступив в переписку, должен рассматривать свои беглые письма как некое дополнение к этому грандиозному изданию? А ведь мой, так сказать, соавтор не на шутку разгорячился, оставил страхи перед моей словоохотливостью и очень скоро перешел на книжные формы, на тщательную обработку своих писем, правку, корректуру и даже верстку, предпринятую им в домашних условиях, но как-то сразу получившую серьезные и достоверный облик. Мои письма в этом "производстве" выглядели бледно, каким-то жалким лепетом отсталого человека, вздумавшего возражать маститому литературоведу. В какой момент отлично известный мне дядечка, завзятый гастроном, ловелас и краснобай, превратился в литературоведа, я не уловил толком, а вышло так, однако, что и я некоторым образом попал в литературу. Теперь я в самом деле окармливал эту последнюю - в том смысле, что мою спину, а если угодно, так и мои кости новоявленный литературовед использовал как фундамент для своих откровений в эпистолярном жанре. Между тем, полагая, что я без ума от собственных воззрений и на них, как на каких-то фантастических крыльях, уношусь в некие древние, чуть ли не первобытные времена, только в моем воображении могущие выглядеть Золотым веком в истории человечества, мой литературный эксплуататор даже изобразил, и не без художественности, сцену, по ходу которой он не раз откровенно и снисходительно усмехается мне в глаза. Подумал ли я, читая это захватывающее описание, что если когда-нибудь все же достигну чего-либо, то это будет не иначе, как достижение подлинности? Ну, предположим, не помню. Мной часто овладевает уверенность, что в этом мире у меня ничего впереди нет. Пафосно отвечая своему забывшемуся и, можно сказать, перегнувшему палку корреспонденту, я написал кратко и выразительно, что лучше понял Бога, когда разглядел ужасную правду людей. Меня охватил гнев, ибо я увидел, что есть прекрасные книги, которых люди не читают, о которых даже не слыхали никогда. Литературоведы хороши, но и узки страшно, ведь занимаясь всю жизнь Пушкиным или Достоевским, они и знать не знают о писателях, тоже, скажу я, достойных внимания. А можно ли знать Россию, не зная вполне ее литературы? И стоит ли молить Бога о спасении души, не понимая России? А я ведь увидел, страшно вымолвить, попов, которые, благодушно помавая ручонками, говаривали о забытых книгах: Бог дал, Бог взял. И это высшие хранители духовных ценностей! Это иерархи нашей духовности! И тогда я возненавидел их. Но мне тесно и неудобно в ненависти, и я перестал ненавидеть. Что мне оставалось? Я не мог оставаться никаким, равнодушным. И тогда я понял, что нельзя без идеальности и без положительного героя нашего времени. Я не достиг идеала и не постремился к героизму, но я понял, что идеал и героизм собой представляют.
   "Переписка из двух углов" продолжается, судя по всему, до сих пор, и в ней сменили меня другие, неизвестные мне люди. Литературовед не стал вчитываться в различия моего внутреннего состояния и моего внутреннего монолога от тех внешних слов, в которых я попытался выразить все то светлое и чистое, что оставалось в моей душе. Ей-богу, он схватывал меня целиком; впрочем, это не помогло ему избежать ошибки - он тут же заподозрил, что одежды положительного героя нашего времени я примеряю на себя. Он потребовал конкретных примеров. А чего? Того, как я занимаюсь это примеркой? Я понял, что начинаются искажения, перевирания, начинается карикатура, и все же решился на объяснения. Мое собственное, оригинальное, так сказать, становление в творчестве, поведал я, или, если угодно, осознание и освоение творческих потенций, длилось недолго и не ознаменовалось плодоношением, но не оказалось вполне тусклым. Короткое, но яркое, оно, естественно, тоже черпало из неких традиций. Разумеется, у Достоевского, у Толстого. Но что такое Достоевский, Толстой? Можно только ужасаться и благоговеть, сознавая, что этакие глыбы существуют в нашем мире. Но можно, понимая их громадное значение, все же больше любить Апухтина или Бориса Садовского, даже если их значение в действительности гораздо меньше.
   И нечего усмехаться, господин хороший! Тот факт, продолжал я развивать свою мысль, что их значение меньше, чем значение великих, а мы этот факт просто принимаем на веру, позволяет критикам без колебаний записывать их во второй, третий, четвертый ряд, а читателям и вовсе не читать их книги. Но стоит нам хоть на мгновение поколебаться в указанной вере, и все становится далеко не столь ясно в отношении этого главного факта, как и в отношении будто бы возникающего из него права на отсылки в другорядие и непрочтение. Вы их отринули, вы их низвергли в какие-то темные ряды, вы их не прочли, а я черпал у них. Ибо, знаете ли, интуиция. Или вера? А может быть, Божье задание, Божий промысл? Интуиция подвигла меня внимательно изучать их творения, и они, в свою очередь, стали отцами моих творческих эманаций; благодаря им я стал вразумленным читателем. И с их усредненностью, их, к примеру сказать, тождественностью другим авторам, с их какой-то как бы приобщенностью, вольной или невольной, к общемировому порядку тоже не совсем получается. Если вообразить, что мою рукопись читает внимательный и действительно проницательный читатель, то он наверняка заметит, что я как будто и не мыслю вне мыслей других писателей, а эти другие все больше из стана не шибко-то известных, из чего можно, пожалуй, заключить, что у них там в их стане какая-то огромная недоразвитость, незавершенность соображений и идей, которая и помогает всей этой моей игре в предположения. Но у них все как раз вполне продуманно и завершено, и если я некоторым образом обыгрываю и даже развиваю их мысли, то делаю я это еще и с целью пропаганды их творчества, в соответствии с моим горячим пожеланием внедрить их имена в память читающей публики.
   В порядке примечания говорю, что Толстой и Достоевский - это своеобразие в чистом виде, на громадности которого лопаются и национальные черты, и даже благородные путы общечеловеческих ценностей, другие же, как то Ростопчин, Апухтин, Садовской, Александр Кондратьев, которого тоже прошу принять к сведению, - это своеобразие именно русского пути, русской литературы. Читатель чуток, и он уловит интонационную смену: прежний мой горячечный тон стремительных и не всегда научно выдержанных доказательств уступил место несколько даже вальяжному. И это не удивительно, поскольку пришла пора от галопирующих полемических заявлений, уносивших нас в пустынную и опасную область догадок, обратиться к неторопливым и важным утверждениям, которые никуда, кроме как к собственной нашей непреложной реальности, нас не приведут. Сказанное сейчас надо понимать лишь в том смысле, что мы постараемся перейти к фактам, а не в том, что все, что читатели поймут и примут как истину, было предварительно точно так же понято и принято нами.
   Незаметно сбившись с переписки, принявшей почти официальный характер, на какую-то внутреннюю письменность, я вовсе не стал писателем в глазах моего адресата, и менее всего он был готов вообразить себя читателем некоей моей рукописи. Я же продолжал без устали твердить о выгодах, даже о благодатности пути приобщения к высшим сферам, к Богу именно через последовательное и неустанное постижение литературы в ее целом, без исключений, виде.
   Но лирические отступления пришлось прекратить, а опыт "выхода к общественности" признать неудачным. Спохватившись, я вдруг резко сосредоточился на творчестве Апухтина, а у этого светлого писателя мы за его физическими недомоганиями (болезнь, ограничившая его возможности передвижения и сведшая в конце концов в могилу) видим и подлинную драму духовного одиночества. И это у человека, не следовавшего ничему специально духовному! Он уже не говорит вместе с народом, как говаривал Ростопчин, и еще менее совершает народные драмы, какие совершал тот. Граф тем выгоднее смотрится в нашей истории, что, опираясь на народ, получил к тому же в свое распоряжение англичан, которые самым комическим образом уверяли его, что не будут жечь усадьбу, т. е. с глупым упрямством привыкших мыслить шаблонами людишек выставляли себя этакими защитниками ценностей, в данном случае художественных. Конечно, подвернись Апухтину подобные простаки, он тоже совершил бы какую угодно драму - хотя бы для того, чтобы проделать некий русский выверт, - но и тогда он не имел бы опоры в народе. Народ далеко не всегда готов подставлять плечо своим избранникам, своим лучшим сынам, и в пору затишья, умиротворения народных стихий особенно благородно и проникновенно звучит голос, уверяющий нас, что предавать огню, крушить, истреблять художественные ценности и впрямь не пристало. В горних мирах поэту Апухтину выпало парить в одиночестве; он это сделал хорошо, сохранив и разум, и величие души; но о чем бы он ни говорил, он говорит не только от своего лица, но и о самом себе.
   Вот из "Дневника Павлика Дольского": "Я не знаю, отчего люди с широким и вместительным сердцем ограничиваются любовью к человечеству. Можно расширить сферу любви еще больше. Можно приходить в восторг от любви ко всему животному царству, потом от любви к земной планете, потом от любви к солнечной системе, наконец, от любви ко всей вселенной. Я не понимаю такой всеобъемлющей любви. Пусть любит вселенную тот, кому в ней хорошо живется".
   После болезни, обрушившейся смертоносным вихрем на героя повести, болезни, замешанной на незадачах и неудовольствиях жизни, наступает примирение, перерождение, просветление: "Я и сам начал дремать, но был разбужен появлением нового лица. В нескольких шагах от меня стоял большой петух и внимательно рассматривал меня. Он крикнул два раза повелительно и резко, остался чем-то недоволен, сердито отвернулся и пошел назад, осторожно ступая по траве своими тоненькими ножками, точно какой-нибудь столичный франтик, который случайно попал в деревню и боится выпачкать свои лакированные ботинки... Этот петух как будто нарочно появился, чтобы отогнать мой неуместный сон и возвратить меня к наслаждению, т. е. к жизни. "Боже мой! - думал я, приходя в какое-то восторженное состояние. - Как мне не благодарить тебя? Я уже был приговорен к смерти, и если бы чудо не совершилось надо мной, я лежал бы в могиле, не наслаждаясь ни этим солнцем, ни этой тенью, ни этой тишиной. Петух также громко прокричал бы у моей могилы, и я не услышал бы его крика. Конечно, я знаю, что час недалек, но должен быть благодарен за эту отсрочку и пользоваться ею! Что бы теперь ни случилось со мной, я не могу ничего бояться".
   В приведенном отрывке нет, на первый взгляд, ничего небывалого, ничего такого, чего не могло бы быть и в других повестях. Но чтобы имя Апухтина стало убедительно в тексте уже сказанного и контексте того, что я скажу впоследствии, мне следовало бы процитировать его повесть целиком, а это невозможно. Повесть сцеплена так, что одна, другая, третья фразы сами по себе не представляют ничего из ряда вон выходящего, но в целом строении каждая их них почти что и отдельно говорит то, чего не скажет никогда плоский ростопчинский англичанин и ради чего другие авторы девятнадцатого столетия распространялись на целые романы. Апухтин, не беснуясь, рассказывает жизнь, в которой бесновались герои Достоевского и сновидчески метались Безуховы и Болконские Толстого. На новой ступени одинокого парения оказывается Садовской, не связывая многие свои повествования даже и призраком единения с текущей реальностью, а целиком заключая их в жесткие "идейные" рамки. Его идея состоит в том, чтобы спародировать любимые им эпохи русской жизни - восемнадцатый век, девятнадцатый век. У него в восемнадцатом столетии люди себя отлично чувствовали: "Щелкая за круглым столом орехи, в зимние долгие вечера за самоваром коротали они время". Герой повествования, "быв голоден", зашел в трактир, "спросил себе квасу и рубцов. Обок со мною рябой приказный из сенатской канцелярии пожирал поросенка с кашей. Найдя верный случай со мною заговорить, сказался он мне симбирским земляком, отозвался, что и родителя знает, и за здравие его просил меня покалом вина. Я было отпирался, помня батюшкин завет, но скоро, рассудя, что от одного покала большого вреда не будет, послушался и хлебнул". Все это из сочинения "Черты из жизни моей", повести, в которой Садовской как бы неожиданно, а по сути в высшей степени естественно и необходимо дает синтез предшествующей ему литературы двух столетий, замечательное и неотразимое соединение Андрея Болотова, Михаила Муравьева, Михаила Чулкова, Анны Лабзиной, Веры Верховской, Таисии Лаушанской, Николая Лескова, Алексея Апухтина. Он становится путеводной звездой в море русской литературы и светел просто оттого, что у него нет иной любви, кроме как любви к ней. Жил же Садовской после октябрьского переворота в подвале, в Новодевичьем монастыре, всеми забытый, прикованный к инвалидному креслу, и говаривал, что у него не жизнь уже, а житие. Мы ясно видим, что даже если носитель литературного дарования, т. е. не кто иной, как русский писатель, и хочет сознательно опираться на русский народ, зря свои корни исходящими из его недр, из глубинных народных пластов, то его дарование само по себе нисколько в подобной опоре не нуждается.
   Нельзя не согласиться, что я уже с достаточной ясностью и полнотой обозначил свою позицию, свои приоритеты. Обвинять меня в том, что я будто бы вознамерился претендовать на роль человека передового, в своем роде героя нашего времени, как это отчасти прозвучало в смутных догадках читателя моих писем, прямо обвинить меня в столь нелепых расчетах, в этаком дурацком прагматизме нет ни малейших оснований. Вместе с тем осмотрительность и бдительность, свойственные людям моего поколения, требуют, чтобы я и сам, без одергиваний со стороны, на каждом шагу проверял себя, контролировал и чутко сигнализировал, случись мне где-нибудь и в чем-нибудь слукавить, не устоять перед соблазнами гордыни или даже возомнить в себе нечто демоническое. Впрочем, это уже ни в какие ворота не лезет. Я готов признать, что многие мои мысли имеют, так сказать, второе дно, исполнены двусмысленности и лукавства. Но какая же двусмысленность, какое лукавство в книгах, на которых остановился мой выбор? Их авторы говорили именно то, что думали; и это следует принять на веру. И разве моя интуиция, если она впрямь оправдана, позволит мне об этих людях и их творениях сказать что-то двусмысленное, исполненное явного или скрытого лукавства? А ведь очевидно, что некий мой двойник, подозревая меня в неискренности и, кроме всего прочего, науськивая меня сигнализировать, доносить о ней, именно что сам принимает на себя роль фальсификатора и, следуя ей, старается похерить во мне все мечты о преображении и преобразовании действительности в лучшую, не ведающую забвения и искажений, и прямо подтолкнуть меня к инсинуациям, даже к насмешкам над этой действительностью. Согласен, это и проще, и удобнее. Но моя ли это стезя?
   С другой стороны, отрицать ли, что я, нимало не воодушевляющийся фактом своего зарождения и становления в этом мире и, соответственно, питающий определенно враждебные чувства по отношению к собственному существу (в известном смысле это вражда исключительно современного человека к собственной неизбывной отсталости), слишком уж тонко и с несомненно опасной проницательностью улавливаю двусмысленность ситуации, в которой очутился? Отрицать ли, что это впрямь опасно, а в каком-то смысле и просто нехорошо, неприлично, как выразился бы эстет - некрасиво? Я могу сколько угодно кивать на силу и правду своей интуиции и на благоприятность условий, в которых она работает, могу с ее помощью подняться на уровень сколь угодно твердых и несокрушимых воззрений и убеждений. Но что в этом потенциале, который я когда-нибудь непременно использую, указывает на нечто внутренне непреложное, основательное, состоятельное? Двусмысленность моего положения строится на том, что я, более или менее сознательно свернув в область неких литературных мечтаний, своевременно не подготовил почвы для того, чтобы в случае крайней нужды благополучно из нее вынырнуть, а обозначившаяся вследствие этого утрата многих ориентиров и нерасторопность в определении момента, когда крайняя нужда действительно наступает, привели к тому, пожалуй, что области мечтаний грозит превращение в область мнимых величин. Мнимость тут может заключаться не в именах, которые я называю, и не в произведениях, которые с удовольствием цитирую, а в моих собственных установках и задачах, - укрепленные интуицией и выраженные в словах, они приобретают достоверный, даже, образно выражаясь, рационалистический вид, но они же разлетаются как дым, как только я, по-настоящему берясь за дело, пытаюсь вообразить себя извлекающим из них весомые и действенные инструменты, необходимые мне для задуманных мной литературных операций.
   Но не то же происходит и с людьми, которые уже маститы в сфере творческих свершений, не так же ли они предаются мечтам о преобразовании и преображении действительности, когда приступают к очередному творческому акту, не так же вынуждены пользоваться инструментами, способными в любой момент обернуться в их руках пустышками? Иными словами, не является ли областью мнимых величин вся та область, где зарождаются и создаются даже величайшие произведения человеческого ума? А если так, то не вправе ли мы утверждать, что столкновение мнимого и действительного при зарождении и создании произведения происходит неизбежно, и не вправе ли предположить, что это столкновение хотя бы в некоторых случаях приводит к катастрофе? Но когда? В какой момент? Ведь если инструмент в руках гения обернется пустышкой, то он не выполнит своего задания, только и всего. Это не станет катастрофой, потому что он зайдет с другой стороны, возьмется за дело иначе и все-таки доведет его до победного конца. Следовательно, речь идет о столкновениях, которые вероятны и при выполненном или совершенно удачно выполняющемся задании. Но что при этом может быть истолковано как катастрофа? И когда, как, в какой форме эти столкновения происходят? И где - внутри творческой кухни или все же вне ее? А может быть, столкновение и катастрофа случаются по завершении творения, после того конкретно, как оно становится достоянием широкой публики, мира?
   Соображения эти, догадки и импульсивные выбросы я описываю, конечно, для себя самого, себе на заметку, поскольку трудно представить, чтобы подобные бесхитростные мудрования оказались востребованными в наш век замысловатых игр ума и чтобы кому-то пришло в голову отвечать на мои порывистые вопросы. Посмотреть, как распространяется иной современный гуманитарий хотя бы о той же литературе, о ее проблематике и смыслообразованиях, так и Достоевский с Шекспиром покажутся детьми малыми. А тем не менее истина, истинная сила все же не в окололитературных писаниях, а в ней самой. Другое дело, что я, как потребитель литературы, вправе прояснить для себя, как мне ею пользоваться без риска пасть жертвой обманов, подтасовок, миражей неких, идеологии, искажений, а тем более - заблудиться в той ее нише, которая открылась мне или, если угодно, моей интуиции. К тому же я чувствую, что книга, если то, что я пишу, допустимо называть книгой, открыта для свободного притока новых и свежих впечатлений, новых имен и даже открытий там, где я, как мне представляется, уже неплохо ориентируюсь. Я предполагаю, что эти открытия могут быть самые что ни на есть неожиданные, дарующие натурально и безоговорочно новые, ранее не известные мне имена и произведения, в общем, открытия, я бы сказал, до того ошеломительные, что они, пожалуй, и раздвинут границы задачи, поставленной предо мной интуицией, или даже укажут, что под задачей следует понимать нечто куда более значительное. Пока же это не произошло насильственно, т. е. не случилось, как говорится, вмешательства внешних сил, я просто обязан подчиняться любому движению внутренней потребности самому раздвигать границы этой задачи - хотя бы из боязни упустить что-то существенное, что способно пролить свет - истинный или обманчивый, это другой вопрос - на ее, задачи, действительное содержание.
   Если в отношении литературы в целом или каких-то отдельных замечательных творений я могу колебаться и высказывать сомнения, когда подозреваю некие катастрофы в том отчасти иллюзорном мире, где они зачинаются, то в отношении собственной идеи, а мою оправданную интуицию позволительно назвать, в известном смысле, идеей, я с абсолютной ясностью предвижу, что катастрофа начнется и с головокружительной быстротой совершится, как только я попытаюсь ее, идею, преподнести в виде обдуманной, почвенно утвержденной, подкрепленной ссылками на авторитеты идеологии. Чтобы избежать этой опасности, я думаю, небесполезно прежде всего осознать, насколько рискованна и неосмотрительна, а может быть, и несостоятельна моя попытка шествовать в обнимку как с богословием, вернее сказать, с его отголосками, так и с тем, что куда более трезвые головы прямо относят к светской культуре. Литература литературой, а некоторые вещи все-таки необходимо четко разделять. Кивая то в одну сторону, то в другую, я рискую и не заметить западни, определенно поджидающей всякого на этой дороге. А ведь вопрос о разделе в данном случае не стоит остро, как мне сейчас может показаться, а решен, но решен до того грубо, что поневоле возбуждаются новые вопросы, правда, уже скорее лишь этического, морального характера. Так, на простейшие вопросы о благовоспитанности, нормах поведения и хорошем тоне наводят философские выкладки знаменитого профессора Московской духовной академии М. Д. Муретова (1851 - 1917), который, скажем, в сочинении "Новый Завет как предмет православно-богословского изучения" определялся, и в целом не без надрыва, с истерической ноткой, следующим образом: "После грехопадения прародителей боговедение разделилось на боговерие (вера в обетованного Спасителя и религия) и мироведение (культура, знание, наука)". Профессор делит на части именно боговедение, и как яблоко, разделенное на две половинки, остается яблоком, так и у него получившиеся доли некоторым образом все же остаются боговедением. А нельзя ли, ставя подобный вопрос, делить на части нечто иное, и если да, то что именно, в это Муретов не вдается. Но у него тут же являются представители обоих направлений - боговерия и мироведения, и это уже ближе к тем приемам, с какими повел бы дело решения вопроса о разделе человек, менее одержимый идеей на все сущее проливать религиозный свет. Боговерие представляет пастух Авель, отмеченный "пастушеской нравственностью, пастушеской наивностью, пастушеской любовью"; мироведение - земледелец Каин, "эгоистично-самозамкнутый и угрюмый". Различие проявляется в том, какие эти двое приносят жертвы Богу: Авель пожертвовал ягненком, "самым дорогим и близким из того, что он мог жертвовать", Каин остановил свой выбор на снопе пшеницы, а это "дело рук человеческих, умения и знания Каина - дар холодного ума, жертва религиозного индифферентизма, может быть, даже небрежности". И Бог принял жертву Авеля, а жертву Каина отверг. Из этого факта, не задаваясь вопросом, насколько его содержание подлежит разделу на историческое и символическое, и напомнив только, что угрюмый Каин, позавидовав явному избранничеству Авеля, убил его, профессор делает далеко идущие и отнюдь не символические выводы: "Доселе односторонне-эгоистично направленное мироведение и культура стоят во вражде с боговерием и религией, доселе жестокосердые культуртрегеры обагряют свои руки кровью мирных и чистосердых носителей веры-надежды-любви, доселе кровь авелей вопиет от земли к Богу, требуя примирения веры и знания в любви Христовой и братском единении для достижения человечеством богосовершенства".
   Получается, процесс выхода из религиозности и создания светской культуры совсем не сложен, и свершался он не по-разному в разных местах, продолжаясь кое-где и до сих пор, а стался резко и единовременно в рамках ветхозаветного мифа, четко разделившись на два направления, находящихся во вражде "доселе". Исходя из такой "хронологии" и такого взгляда на разделение церковного и мирского, к "жестокосердым культуртрегерам" следует отнести не только язычников всех мастей, еретиков, ученых, сочинителей светских повестушек, но и митрополита Платона, ревностно отдававшегося строительству и украшению Лавры. К потомкам Каина, по утверждению профессора, относятся "строители городов и крепостей, изобретатели орудий из меди и железа и проч.", следовательно, к ним можно отнести и самого Сергия Радонежского, поскольку он является основателем Лавры, ставшей, помимо прочего, и крепостью, и, фактически, города, выросшего вокруг Лавры. Профессор совершил невозможное. Историки на течение событий набрасывают сетку условной хронологии, а он, придав акту раздела вид единовременного, вместе с тем поместил его вне времени, и в результате весь последующий ход истории предстает у него бессмысленным маскарадом ряженых. Отрицать же этот ход он не мог, поскольку должны как-то строиться, хотя бы для подтверждения его взглядов, города и крепости, изобретаться орудия из меди и железа. Вот что именно невозможно: заставив всю мировую историю плясать вокруг грехопадения прародителей, профессор в то же время принуждает ее плясать и от этого рокового события, т. е. некоторым образом развиваться и даже достигать некоего "доселе", а тем самым он поместил всю разворачивающуюся во времени историю мира не где-нибудь, а в собственной голове, что решительно невозможно, если, конечно, голова профессора не вмещает в себе и вневременные параметры, иными словами, вечность. Профессор простодушно поставил себя в положение несостоявшегося, незадачливого бога, а нам подарил забавную возможность рядить в пастушеские одеяния Авеля и земледельческие лохмотья Каина кого и как нам заблагорассудится. Или вот, к примеру, получается у профессора, что потомки Каина докатываются даже до "жестоковыйности аграризма". Ну а если отшельники, занимаясь своим боговерием, пусть и не возделывали почву с крестьянским размахом, а все же чуточку раскапывали ее в поиске корешков для пропитания, то нельзя ли это назвать, с известными оговорками, аграризмом? И не аграризм ли известная эксплуатация монастырями крестьян? "Культура, - утверждает профессор, - делает человека черствым, самонадеянным, эгоистичным; землекопы и кузнецы, раввины-фарисеи не понимали Христа и отвергли его любовь; конец такого мироведения - вавилонское столпотворение и разделение на ся". Но это уже прямое утверждение, что строители храмов, например, - тоже "жестокосердые культуртрегеры", поскольку никакого храма не построить, не ступив прежде в ненавистное для Муретова пространство культуры. И почему, скажем, строителя дворца, терема, жилища какого-нибудь непременно следует подозревать во вражде к боговерию, в нежелании участвовать в достижении человечеством богосовершенства? И если профессор Муретов, столь бурно описывая грехи потомков Каина, тем самым занимается не чем иным, как мироведением, то не грозит ли это ему самому опасностью стать "черствым, самонадеянным, эгоистичным" и в конце концов даже разделиться "на ся"?
   У нас шла уже речь о том, что литература, созданная профессорами духовных академий, - отдельная огромная тема, которой не стоит касаться в столь беглом очерке. Когда ныне иные господа пишут таким образом, как если бы на свете существовали и существуют какие угодно науки, вплоть до африканской, но никогда не существовало науки русской, этим господам следует обратить внимание не только на нашу университетскую науку, но и на ту, что творилась и творится сейчас в наших духовных академиях. Лепя кумиров из Моммзенов и Веберов, забывают о Е. Е. Голубинском, А. П. Лебедеве, наконец, о князе А. А. Ухтомском, который, занимаясь физиологией и распевая псалмы по старообрядческим канонам, в то же время проводил изыскания в поэтике древнерусской литературы. Пример князя лишний раз подтверждает, что Россия его времени, несмотря на все сотрясавшие ее катаклизмы, держалась на личностях многоодаренных и многоплановых, относящихся к так называемому возрожденческому типу, который у нас развивался из глубины девятнадцатого века по нарастающей. Однако сейчас мы пройдем мимо этой острой и обросшей проблемами темы, прозвучавшей лишь потому, что очень уж "не каноничен" Муретов в сравнении с упомянутыми профессорами. Но Муретов тем и примечателен для меня, что он говорит о вещах, и впрямь нуждающихся в прояснении, но говорит как-то даже непристойно; он и мыслит, может быть, так, как не подобает не то что профессору, ученому, но и просто разумному человеку. Муретов простодушен, однако он и груб. И в том, что он мыслит и рассуждает столь резко и словно невпопад, странным образом раскрывается какая-то особая правда, во всяком случае проступают очертания некой реально существующей действительности, обрисовываются черты впрямь имеющего место положения дел. Муретов как бы что-то оплакивает сквозь грубость и несуразность своих слов. Он словно прозревает в будущее, видит священников, святых отцов, профессоров духовных академий, которых потомки Каина будут расстреливать в чекистских подвалах. Изменив правилу, принятому для данного труда - не касаться иностранных источников, я все-таки покопался в посланиях апостола и у него в отношении Авеля и Каина нашел только: "Верою Авель принес жертву лучшую, нежели Каин; ею получил свидетельство, что он праведен, как засвидетельствовал Бог о дарах его; ею он и по смерти говорит еще" (К еврееям, гл. 11). Может быть, вся глава послания, или все послание, или даже все послания Павла говорят то, что Муретов пылко сказал об Авеле и Каине, и только нужно распутать некую символику, чтобы это постичь. Во всяком случае, сведение всего и вся как у Павла, так и у Муретова к новозаветной фигуре Христа, к Его личности, некоторым образом обязывают ступить именно на такой путь, особенно если это еще только путь к вере, а не прямая вера. Но простое, естественное, логическое сравнение сказанного у Павла и сказанного у Муретова выявляет последнего толкователем первого, распростершим свои умозаключения, между прочим, и до того "доселе", в котором жестоковыйные носители культуры обагряют руки в крови невинных носителей веры. А один из этих жестоковыйных, Василий Розанов, спрашивал примерно в то же время: что же, собственно, изменилось на земле после Христова пришествия?
   Прежде чем продолжать наши переговоры с Муретовым заметим еще, что хорошо бы, идеально бы авторам не толковать и комментировать других авторов, а говорить исключительно от себя, а если приходится разбирать то или иное событие, хотя бы даже и исполненное символики, то говорить о нем прямо и своими словами, своими мыслями, а не выкорчевывать из литературной нивы чьи-то толкования, даже если тот другой автор брал их от ангелов небесных. Но мы не видим, что бы это у кого-то получалось; давно уже не видать, чтобы кто-то вполне следовал этому разумному и честному правилу, и едва ли ныне могут быть известны времена, когда еще так бывало; да и не стоит подобного требовать, ибо тут уже сразу обнаруживается требование чего-то в сущности невозможного, а во вторых, грех-то и жаловаться нам, предпочитающим книжный мир всякому другому, на всевозможные перетекания мыслей и настроений из книги в книгу. В порядке некоторого дополнительного отступления скажем, что святитель Димитрий Ростовский, живший, как известно, задолго до Муретова, еще в эпоху засилья у нас латинской схоластики, к которой и сам не остался равнодушен, в своем "Келейном летописце" толкует (по крайней мере, интересующий нас эпизод авелево-каиновой жертвы) не по апостолам, а с более ближним и удобным прицелом - по писаниям святых отцов. Разумеется, и у него Авель во всех отношениях лучше Каина, который жертвы "приносил из плодов земных не первородное, но последнее и худшее, удерживая лучшее для себя". Дым от жертв Авеля прямо поднимался к небу, а от Каиновых стелился по земле, что весьма ожесточило угрюмого земледельца. Святые отцы свидетельствуют, что "на жертвы Авелевы сошел огонь с неба и потребил их, а Каиновых жертв и не коснулся, с чем и Златоуст святой соглашается".
   Мы видим здесь, с помощью ростовского святителя, что святые отцы в своем свидетельствовании выступают фактически единым фронтом, и только у Златоуста проглядывает некая заминка, как если бы он находится на позиции, с которой мог бы заявить и несогласие с этой картиной сошествия с неба огня и потребления им жертв Авеля. Уже намечается неопределенность и некоторая двусмысленность. Как же тут не вспомнить, что святые отцы, так сказать в ретроспективе, вовсе не были свидетелями тех событий, о которых столь дружно свидетельствуют, и как, видя у Златоуста некие неизвестные колебания, не увидеть, уже в перспективе, и для себя возможность не только соглашаться или нет с этой картиной, но и строить на ее счет, как и на счет ей подобных, какие угодно предположения? Интересно, что Димитрий Ростовский, в своих суждениях в общем-то покорно плетущийся вслед за учителями веры, именно в этом эпизоде высказывает и собственное суждение. Каин позавидовал богоугодности брата, и его охватила злоба, отчего он и убил Авеля. Мысль же святителя в том, что "Каин прежде соединился не плотски с дочерью Адамовой, со своею же сестрой Калманой, но духовно с дочерью диавола, со своею же губительницей завистью". Это, конечно, не указание на организацию культуры, страшно уродующую людей, но коль в этой мысли присутствует определение связи Каина с дочерью дьявола как духовной, т.е. порождающей, при известных усилиях, не плоть, не материю, чего скорее надо ожидать от связи с сестрой Калманой, а плодов, в которых наметанный глаз подметит уже и наличие того или иного искусства, то почему бы и не расценить святителево высказывание как намек на столь пугающую Муретова светскую культуру. Даже сам тот распорядок соитий, который устанавливает святитель, содержит, как можно предполагать, своего рода пророчество о наших временах, когда пытливые люди, наблюдая или намечая приближение очередного духовного кризиса, уже негодующе ожидают появления романов, в которых герои, не иначе как сойдясь прежде с дочерью дьявола, будут с беспечной наглостью укладываться в постель со своими ближайшими родственницами, и с сестрами, и даже с матерями.
   Итак, можно считать почву возделанной для наших дальнейших рассуждений, а именно почву, на которой определенные вопросы задаются с расчетом на получение более или менее четкого ответа. Точнее говоря, уже виднеется способ, каким будут получаться эти ответы, а почва, она тут прежде всего некая основа усвоенного нами права отвечать именно так, а не иначе, т. е. свидетельствовать исключительно в силу внутреннего убеждения, а не внешней достоверности, оставляя при этом в запасе и позицию вероятного несогласия с высказанным. Пока мы имеем в нашем обороте лишь тот факт, что Муретов выступает толкователем Павла, тогда как сам Павел выступает в данном эпизоде (Авель и Каин) толкователем Ветхого Завета, принужденным к истолкованию необходимостью осветить ветхозаветную историю лучами Нового Завета. Нельзя не помнить и того, что в общем и целом Павел при этом выступает также толкователем себя самого, каким он являлся в свою бытность Савлом, но у Муретова толкуется конкретно Павел, без Савла, без той исторической тени, которую Савл составляет по отношению к Павлу. А у этого Павла нет ничего не только о землекопах и кузнецах (во всяком случае вблизи упоминания об Авеле и Каине), но и о том, что жертвоприношение Каина носило растительный характер, а Авель принес в жертву ягненка. Видимо, об этом говорится в самом Ветхом Завете (т. е. не только у Димитрия Ростовского с его святыми отцами и примкнувшим к ним Златоустом, но и, так сказать, в первоисточнике), и Павел полагает данный факт хорошо известным тем, к кому он обращает свои послание, т. е. евреям. Уже в одном этом проступает тень Савла, которая вовсе отсутствует в толкованиях Муретова.
   Возвращаясь к посланию, упомянувшему Авеля и Каина, зададимся вопросом: может быть, так оно и было, как говорится в послании Павла и даже как у Муретова, но может ли Ветхий Завет или, по крайней мере, то в нем место, где говорится о жертвоприношениях братьев, быть так же хорошо и правильно известен нам, как он был известен Савлу, а затем Павлу и большинству евреев его времени? И был ли этот завет даже тем, тогдашним евреям известен с той же абсолютной точностью, с какой, возможно, был известен их предкам? Беря Ветхий Завет в его нынешнем состоянии, мы должны учитывать долгую историю его переводов, переписываний, изданий и перетолкований, должны непременно иметь в виду перевод его еще в дохристианскую эпоху 70-ти толковников и предполагать закравшиеся в их переводы ошибки и искажения; должны принимать во внимание последующие переводы переводов 70-ти на разные языки, а в нашем случае - на славянский, с последующим, и очень не скорым, переводом на русский; должны либо доказательно опровергнуть, либо упорно подозревать, что иудеи в пылу борьбы с христианством намеренно исказили некоторые ветхозаветные тексты, преследуя тем цель, чтобы христиане не могли извлекать из них пророчества о явлении Христа; и т.п. Учитывая и помня все это, мы держим в руках не том Ветхого Завета, а целую библиотеку Ветхого Завета, а отсюда недалеко и до предположения, что мы уже и вовсе не имеем этой книги в ее первоначальном, т. е. богодухновенном виде, а вернее сказать, нам, возможно, достались от нее, помимо богодухновенных мест, еще в огромной массе и такие, что отражают лишь чьи-то временные и даже суетные пристрастия.
   Мы хотим поставить дело таким образом, чтобы материализм ни в коем случае не нагружал нас своими доводами и выводами, а подобного рода положение тотчас возникнет, если только задаться вопросом, зачем, с какой целью искажали описываемую нами книгу. Атмосфера лжи и интриганства, долгое время окружавшая в России Ветхий Завет, превосходно раскрыта в книге профессора Санкт-Петербургской Духовной Академии И. Чистовича "История перевода Библии на русский язык". Едва ли не весь девятнадцатый век шла борьба за право существования этого перевода, и только что появлялась какая-либо проба его, как тотчас в ответ летело гневное и слезливое письмецо какого-нибудь неистовствующего сторонника идеи о вреде подобных экспериментов, наполненное таким "плетением словес": "Недавно вышел в Петербурге литографированный русский перевод учительных и пророческих книг ветхо-заветного канона... Перевод показывает, что над ним трудился человек, сведущий в еврейском языке и способный владеть русским словом. Для христианина слово Божие есть семя духовной жизни, хлеб питающий и укрепляющий его на утомительном пути сей жизни... Он ищет того же в переводе и с плачем отходит, находя в нем не глаголы Бога живого и истинного, но злоречие древнего змия, извратившего первую заповедь Божию и низвергшего все человечество в бездну вечного отчуждения от лица Божия". Слишком видна, по крайней мере по Чистовичу, грубо-материалистическая причина, почему неизвестный автор письма услыхал в переводе злоречие змия и поспешил с плачем отойти от него: якобы единый ветхо-заветный текст в действительности активно распадается на тексты еврейский, греческий, славянский и прочие, очень часто противоречащие друг другу, и эта путаница способна посеять в сердцах простых людей сомнения, недоверие к догматам и преданиям церкви, побудить человека перейти из разряда верных посетителей храма в разряд протестанствующих, отрицающих церковь внешнюю и проповедующих внутреннюю. А это уже затрагивает интерес церковной кружки, вопрос благосостояния церкви и оплаты труда ее работников. Но мы-то и отмахиваемся и даже с плачем отходим от подобных материалистических карикатур, которых, увы, немало на утомительном пути сей жизни. Для нас важна правда книги, как в чистом, так и в искаженном ее виде, а те причины, по которым эта правда кому-то не нравилась, толкая этих таинственных кротов книжной истории на всякого рода исправления и искажения, и которые почти в любом случае тут же выводят на сцену мохнатое чудище материального интереса, мы предпочитаем оставлять без всякого внимания. Они нам понятны, но не интересны.
   Итак, некоторые предварительные итоги. Если в нынешнем тексте Ветхого Завета в эпизоде Авеля и Каина говорится, допустим, о растительной жертве одного и животной другого, то в некоем первоначальном тексте, как можно допустить, этого нет, как нет и у Павла. Вообще, более или менее тщательное перебирание возможных вариантов заставляет в данном случае предполагать два относительно твердых вероятия: либо в гипотетическом первоначальном тексте говорилось что-то такое, что делало Авеля предпочтительнее Каина, либо не говорилось о них вовсе ничего. А отсюда вывод: можно продолжать Книгу в свое настоящее, как это делает Муретов, рассуждая о жестоковыйных культуртрегерах, а можно и "возвращать" ее в прошлое, минуя толковников всех времен и народов, т. е. пытаться восстановить ее первоначальный текст. Но это вывод практический, технический, в своем роде игровой. Абстрактным же, идейным умозаключением тут может предстать и таковое, что Авеля с Каином вовсе никогда не существовало в природе, а в Книгу они попали благодаря чьим-то ошибкам или идейным соображениям или даже в силу того, что Книга вообще писалась без намерения вывести кого-либо из реальных персонажей истории.
   Разумеется, Муретов, слегка зайдясь и в неистовстве создавший аллегорию, имел в виду высказаться в том роде, что фарисеи-книжники убили, а в символическом смысле и до сих пор продолжают убивать Христа. Но как только мы гипотетическим допущением несуществования Авеля и Каина убираем из рассказанной этим профессором истории конкретизацию в именах, мы получаем возможность, во-первых, думать, что "жестоковыйные культуртрегеры" обагряют руки в крови верующих отнюдь не потому, что их родоначальник Каин убил родоначальника пастушьей идиллии веры Авеля, и, во-вторых, допустить даже такое суждение, что эти мнимые потомки Каина, по крайней мере в их культурной части, рук кровью не обагряют и вовсе.
   К чему же ведет нас это перескакивание от предположения к предположению? Да все к тому же, возобновленному Муретовым, спору между культурой духовных лиц и культурой лиц светских, к спору, в котором и без Муретова, и без нас сказано с давних пор уже очень много как с одной, так и с другой стороны. Замечание Муретова, что "истинная культура, основанная не на личном и плотяно-душевном эгоизме, а на духовной любви к благу и блаженству всего человечества, в непрерывно-историческом движении вперед постепенно освобождает человеческий дух от рабства плоти...", не служит, на наш взгляд, как, возможно, думал профессор, примиряющим началом в упомянутом споре, поскольку чересчур определенно и ограниченно выражает мнение и веру лишь одной стороны. Да и взяли мы это замечание только потому, что оно следует вскоре за рассуждением об Авеле и Каине и содержит в себе слово "культура", что еще как-то объединяет последующий текст с этим рассуждением; в целом же статья Муретова отнюдь не о пре между культуртрегерами и верующими и никоим образом не увязает во взаимоотношениях Авеля и Каина между собой и с Богом, как увязли в них мы. Если же обратить внимание на пристроенное в только что приведенной цитате к слову "культура" слово "истинная", то мы вправе спросить: а что есть истина? А от этого вопроса даже священнослужители, как пишет в своем дневнике почтенный профессор А. В. Горский, бывали порой горазды отделываться шутливой репликой, что и сам Христос на него не ответил.
   Муретов, который сам по себе есть воплощенная идеология, силен, пылок, безмерно одарен талантами, и остановиться сердцем на примиренческих позициях для него невозможно, сколько бы он вслед за обагренными кровью руками ни рисовал почти идиллические картины Небесного царства и Царства Божьего на земле, покрывающих собой все и вся, в том числе, видимо, и проклятых культуртрегеров. Муретов всякого не обинуясь обвинит в культуртрегерстве даже и за самую малую вину против святых для него воззрений. А ведь он не менее простой смертный, чем и все мы, грешные! Что нам стоит объявить себя хоть распоследними культуртрегерами, возненавидеть попов и поповскую идеологию? Но - от себя говорю, от своего имени - предпочтительнее все же ясность взгляда на жизнь, выраженная в повести "Дневник Павлика Дольского". Моя интуиция выбирает Апухтина, а не Муретова. Массе читателей безразличны оба, но истинная читательская память должна была удержать повесть, которую я здесь воспеваю, а этого нет. Почему? Не означает ли это, что мутная волна идеологии, одним из зачинателей которой выступал Муретов, волна, способная к каким угодно трансформациям и к подъему на какую угодно высоту, захлестывает, подавляет и стирает не только отдельные блестящие произведения нашей литературы, но и самую чистоту, ясность жизни во всех ее возможных формах и выражениях?
   Надо сказать, что истинную Книгу, а многие из нас были бы не прочь ее прочитать или даже создать, не пишут те, которые, имея склонность обагрять руки в крови ближнего, еще при этом почему-то имеют и прихоть называть себя культуртрегерами. Но, с другой стороны, ее все-таки как-то, более или менее состоятельно, пишут те пишущие, которых другим пишущим взбредает на ум называть культуртрегерами. Напрасно авторы как с одной, так и с другой обвиняющей стороны в пылу своих писательских страстей не обращают достаточного внимания на одну особенность, абсолютно необходимую и действительную при всяком толковом написании, а именно на необходимость таланта. Я с чувством полного удовлетворения - одинаковым по силе - прочитал и "Историю Евангельскую и Церкви Апостольской" А. В. Горского, и "Евангелие от Фомы" Ивана Наживина. В обоих произведениях действует Иисус, но в академических лекциях Горского - канонический, а в романе Наживина - толстовский, т. е. лишенный способности творить чудеса смертный с выдающимся нравственным чувством. У Горского Иисус не имеет художественного лица и, по замыслу книги, должен бы иметь научно обоснованный облик, но в итоге выходит всего лишь дисциплинированным исполнителем своей божественной миссии, так что обаяние книги в конце концов сосредотачивается не в нем и уж не в тех чудесах, которые он, если верить Горскому, творил весьма уныло и обыденно, а в той атмосфере, в которой действует этот посланник небес и которая вся создана не столько им, сколько толпой хлопочущих вместе с ним и вокруг него рыбарей, мытарей, фарисеев, саддукеев, язычников. В наживинском романе все внимание читателя приковано именно к Иисусу, что обуславливается, конечно, его неканоничностью, неправильностью с точки зрения богословия, но не только этим, а еще и тем, что созданный писателем образ способен внушить симпатию, сколько бы при этом читателя ни мучила мысль, что Наживин бросает вызов и богословию, и многовековой истории человечества, построенной на вере в сверхъестественное происхождение плотника из Назарета. Наживинский Иисус тепл и вызывает сочувствие, особенно когда он среди своих похождений, испытаний мучительными поисками смысла жизни и своего истинного места под солнцем встречается вдруг не с глуповатыми и грубыми рыбарями, мытарями, фарисеями, а умными и тонкими людьми, превосходящими его и образованностью, и умом и в то же время преисполняющимися в некотором роде даже любви к его простой и теплой человечности.
   Восхвалять несколько как бы абсолютно противоположных по духу сочинений зараз, а не проводить между ними резкую и отчетливую разделительную черту, отдаваться торжествующему восхищению их художественной стороной в ущерб пристальному разглядыванию идеологической сути, - все это для меня куда как обычный порядок вещей, но, уверен, не по адресу вышли бы обвинения, когда б меня надумали упрекать в какой-то эстетической разболтанности или даже безнравственном подходе к делу. Да и что мне поделать с собой, если меня впрямь практически одинаково ободрило в Горском и Наживине обаяние талантливой силы? В плане бытия, созидаемом некой проекцией написанного ими, эти двое стоят на диаметрально противоположных позициях; удел Горского - быть прочитанным узкими специалистами, а Наживина прочитают, в основном, люди, которым безразлично и богословие, и толстовство; научный же подход к их книгам может выразиться разве что в том, что книгу Горского в библиотеке поставят строго в ряд религиозной литературы, а наживинской, глядишь, пылиться и пылиться среди атеистической продукции. Все это так. Но это реальная сторона дела, а где же духовная? Где сфера духовного, где гуманитарное знание, включающее в себя и Горского, и Наживина, где платоновский мир идей, который объяснил бы нам начала этих людей? Мне ничего не говорит об искомой духовной стороне громадность идеологического различия между ними, зато, напротив, очень многое говорит то воодушевление, в которое привели меня строки их сочинений. Оно, озарившее на миг мою внутреннюю природу, будет унесено со мной в могилу, но уже как проблеск целого мира вполне истинных для меня представлений, понятий и подходов к делу, проблеск, ценность и необходимость которого я, не исключено, успею осознать. Если спросить теперь о литературе, понятой как окружающий нас мир, что в этом мире материально и реально, а что иллюзорно и вовсе не грозит нам потоплением, ответ может быть и прост. Вокруг нас волны литературного моря, столь обширного, что им, при всем их внутреннем сходстве, при всей их одноприродности, очень легко не замечать и не узнавать друг друга и делать вид, что общего между ними нет ничего; нам ничто не грозит в этом море ударом, столкновением, катастрофой; эти волны проходят сквозь нас, не причиняя нам ни малейшего вреда. Муретов напрасно пугал нас обагренными кровью руками культуртрегеров. Вдумайтесь, до чего легко нам представить себе Горского окрылено глядящим в историческую даль, вообще поверх голов своих студентов, в которые ему еще только предстоит вбить великую правду христианства, а Наживина, в его отягощенности злободневностью и поисками собственного пути, склонившим голову в глубокой задумчивости и даже как бы слегка повесившим нос. Очарованные этим представлением, мы, возможно, испытаем и какую-то научно-мифологическую потребность развести этих писателей подальше друг от друга и даже в своем тихом, никому не интересном читательском быту не допустить опасного и словно бы противоестественного соседства их книжек. И все это так, но разве не известно, что в тихом омуте водятся черти? В данном случае бесенок вооружается знаменем эстетизма и, размахивая им, завлекает меня в соблазн одинакового увлечения талантливостью обоих писателей.
   Впрочем, я бы предложил тут обратить внимание, скорее, на другую сторону дела. Предположим, Горский и Наживин достаточно наивны и во избежание бесплодной идейной борьбы между собой решают делать вид, будто ничего не знают друг о друге и друг друга не видят на широком пространстве жизни, так что в конечном счете и впрямь доходят до вполне искреннего взаимного равнодушия. Это одно пространство. Но есть и другое, более узкое, - пространство моего сознания. И у меня по ряду причин, одни из которых носят случайный характер, а другие обусловлены моим собственным поиском смысла жизни и места в ней, есть побуждение поставить Горского и Наживина рядом. К этому меня ведет уже мое восхищение ими, но чтобы мое восхищение было оправданным и прочным, я должен в творчестве обоих обнаружить некий "неделимый атом", составляющий, так сказать, основу этого творчества и ни в коей мере не зависящий от антагонизма авторов, сверх того, превращающий этот антагонизм в какое-то всего лишь внешнее и более или менее случайное проявление. Такой атом творчества, как ни верти, опознается только в таланте. И это опознание - уже не порождение бесовских соблазнов или напряженной борьбы с ними, а истинное смиренномудрие. Талант Муретовым не учтен, он в его мировоззрении, может быть, оказывается ни к чему не пригоден и ни для каких причин не нужен. Но мы одним тем, что представили, даже опознали талант под маркой "неделимого атома", еще и близко не подступились к вопросу о сроках действия этого атома, иными словами, к вопросу, насколько оправдана наша вера в неисчерпаемость и неистощимость человеческих сил. Предвидя споры в этом вопросе, заблаговременно скажу следующее. Вспомним о толпах человеческих существ, приведенных в восхищение каким-то явлением, а на следующий день забывших о нем. Грустно покачаем головой оттого, что бывает подобное. Люди с восторгом читают книгу, а при этом могут не знать фамилии ее автора или только воображать, будто теперь непременно заинтересуются его творчеством со всей глубинной горячкой чувств, тогда как на самом деле они уже торопятся вернуться в свою каждодневную суету и не способны удержать в памяти минутное пробуждение интереса. Это переживание внешнего, а не внутреннего содержания ведет к забвению многих и многих литературных достижений человечества, но и к тому благу, что истинное знание о достижениях великих, сознание их, покоится не в массах, а в душах избранных и посвященных. Эти последние могут многое себе позволить, даже не верить в Бога. Но чтобы мое восхищение талантом было не минутным эстетическим волнением, а действительным смотрением снизу вверх, я должен если не рассмотреть натурально, то по крайней мере думать, что вижу, или, лучше сказать, усмотреть не умом, а интуицией в таланте как таковом проявление божественной воли.
   Это объективная сторона. Но наши авторы свободолюбивы, внутренне свободны и не хотят быть рупором чьей-то воли, хотя бы и божественной, не хотят, говоря вообще, никакого ущерба их самостоятельности и объективности. Автор может признавать, что получил свой талант от Бога, а может и не признавать. Но в любом случае он этот так или иначе обретенный талант осваивает и присваивает, т. е. при полном развитии своего дарования уже непременно считает его своим. Ведь не станет же он думать, что как все живые существа являются созданиями Бога, так его талант, в силу этого, является общим достоянием всех живых существ! Однако талант, даже самый сильный, все-таки ограничен и отнюдь не способен охватить бесконечность и абсолютное. Автор пишет книгу, но в действительности вся его книга - только две-три относительной ценности мысли и идеи, парочка-другая образов, лишь несколько страниц в Книге, которую человечество пишет с незапамятных времен. В этом-то и сказывается конечность автора как человека и бесконечность Бога как дарителя "неделимого атома", необходимого для беспрерывного, неутомимого и, главное, талантливого продолжения Книги. Однако, получив этот промежуточный вывод, не восторжествуем. Мол, вот оно и свершилось, искомое единение светского и духовного, да еще и на божественной фактически почве? Ничуть не бывало; для торжества нет причин никаких. Автор может превосходно задумать книгу, да скверно написать ее; может написать половину, а потом по каким-то причинам бросить. И только случай полного и удачного, идеального сочетания собственных человеческих сил автора, выражающихся в его упорстве, целеустремленности и т. п., и таинственно работающего в нем таланта приводит к успешному завершению книги. Но разве мы не вправе утверждать, что человек, еще не написавший книгу, и тот же человек, книгу уже написавший, - это все-таки в известном смысле два разных человека, что первый человек некоторым образом переродился во второго, что тут мы сталкиваемся с фактом второго, духовного, рождения? И что в происходящем удобно наблюдать, по крайней мере со стороны, своего рода слияние человеческого и божественного начал? Или вот как еще представляется ситуация Горского и Наживина. Оба они бросают вызов - иначе не было бы творчества - людям противоположных взглядов, а по узкой схеме нашего гадательного исследования - также и друг другу. Но бросать вызов, находясь в положении человека, претерпевающего в себе личностную борьбу конечного и бесконечного, временного и вечного и только с определенной долей условности носящего фамилию Горский или Наживин, и адресовать вызов неким будто бы оппозиционным силам, которые в действительности представляют собой разнородную и рыхлую, решительно неспособную служить вместилищем личностной борьбы массу, - это два различных акта, и связь между ними обусловливается не столько активными действиями Горского или Наживина, сколько предполагаемым договором их с массой, гласящим, что они будут ею выслушаны. Но как второе рождение автора по завершении книги, так и этот нигде не зафиксированный договор, рисующие, если их поставить рядом, картину никогда не прекращающихся разделений и соединений, в психологическом плане возделывают удобную почву для того, чтобы автор, Горский, скажем, или Наживин, несколько неожиданным образом предстал перед нами не только совершающим, во имя творчества, бесконечные переходы, превращения, раздвоения и попытки синтеза, но и цельным, характерным и выразительным персонажем Книги. Вопрос, нельзя ли и в качестве такового персонажа сознавать себя именно автором, т. е. преодолевать писательскую судьбу до того, чтобы человеческая личность в авторстве раскрывалась - опять же - как некая действительность второго рождения, уже духовного, мы, по объективным причинам, вынуждены предоставить решению тех, на чью долю выпала подобная участь. В описанной нами комбинации личностное начало сохраняет свою силу лишь при том условии, когда в предположенной полемике между ними Горский выразительно обвиняет Наживина в безверии и соответственно в бездуховности, а в ответ слышит характерные обвинения во лжи, поповщине и тому подобных грехах. Решать же, насколько эта выразительность и характерность определяют в том и другом конкретных авторов, оригинальных и самобытных, не им и не нам, а той самой массе, которой они, можно сказать, предпослали договор, или, если угодно, так называемому общественному мнению, а оно в предполагаемом нами споре обязательно должно получить свое место - с тем чтобы, своевременно уклонившись в сторону от борьбы этих двоих, Горского и Наживина, и отнюдь не измеряя их таланты мерой напряженности их взаимных обвинений, установить меру единения, единосущия, если можно так выразиться, их талантливости.
   Если талант выше, значимее и во всех отношениях достойнее обыденности, а это, надеемся, так и есть, то зримые окрест океаны обыденности (а еще, грешно вымолвить, и обыкновенной глупости) и редколесье талантов невольно наводят на мысль, что талант является не иначе как даром свыше, а прямо сказать - проявлением некой сверхъестественной силы. Этим мы повторяем сказанное выше, но ведь для нас полезно исходить в помышлениях о Боге не только из восхищения его дарами и догадок на счет их истинного значения, но и из тех неудовольствий и неприятностей, которые доставляются нам ежедневным и повседневным пребыванием в нашем грешном мире. Проведя сравнение между высоким достоинством таланта как такового и ужасом обыденности и глупости, мы открыли для себя массу возможностей оттенять в первом все новые и новые превосходные качества. Но мы скажем только, что бездарность растекается жижицей (и что бездарным имя легион), а даровитость, она как кремень. И уже в силу этого высказывания и в непосредственной связи с ним мы оказываемся в довольно простой, даже примитивной ситуации понимания, что жижица, т. е. бездарность, - это хаос, а даровитость - это проявление организующей хаос воли и что борьба противоположностей - борьба идей, направлений, школ - необходима людям исключительного для конечного упрочения их единства. Но откуда же взяться в хаотичном, жидком, газообразном, распыленном, фактически не существующем мире кремню, твердой воле, вообще чему-либо прочному, как не от Бога? Мы и говорим, что от Бога, хотя приведенное только что понимание потому и просто, что ситуация, в которой оно что-либо выражает, возможна лишь при ощущении, что она возникла из ничего. Это понимание зарождается в пустоте и в пустоту уходит; оно вне почвы, на которой мы стоим, и вне неба, к которому обращены наши взоры. С другой стороны, в наши времена, которые, если судить по библейским пророчествам, очень смахивают, кажется, на затишье Божие перед нашествием антихриста, какой же здравомыслящий, честный человек не признает, что у нас только и остались от Божьих проявлений, что вот эти глядящие торчком из общего растекания, из хаоса кремни, хотя бы даже одни только еще проблески таланта? Следовательно, автор, даже становясь персонажем Книги, а отчасти и написанного им самим, имеет все основания и при этом сознавать себя автором, но по праву - лишь в тех случаях, когда неизменно ощущает воздействие сверхъестественной силы.
   Поскольку вероятие таких случаев внушает известные сомнения, оказывается легче, а в каком-то смысле и правильнее предположить, что были времена, когда упомянутая сила действовала прямее, активнее, непосредственнее, не только давая себя знать через те или иные пробы пера захваченных ею людей, но и вообще подавая некий знак. Обилие шедевров, великих творений в прошлом указывает, что мы направили наши предположения на верный путь, но тут уж нам неизбежно приходит в голову, что время знака, или знаков, это кому как угодно, есть то самое, которое мы называем временем создания священного писания.
   Муретов пишет: "Так до старца Симеона, чаявшего утехи Израилевой, удостоившегося перед смертью увидеть Христа Господня и восприять Его на свои руки, и до Предтечи Господня Иоанна, указавшего уже лично на пришедшего Агнца, вземлющего грех мира, и на грядущего после него (в истории новозаветной), хотя и бывшего прежде него (в истории ветхозаветной), его предвечного Творца. Так это в ветхозаветно-библейском иудействе. В дохристианском язычестве: Сократ, Платон, Аристотель, стоики - с их учением о религиозно-нравственных началах, об идеальном мире, Верховном Уме, Логосе-Боге и нравственном законе. Наконец, у иудео-эллиниста Филона: учение о Логосе как Сыне и образе Божием, Миротворце, Миропромыслителе и Мироспасителе-первосвященнике и средней между Богом и человеком природе, с его (Филона) космополитизмом, мистическим экстазом и проч.". Разве не ощущается здесь постепенное и последовательное, переходящее из века в век, от мыслителя к мыслителю выяснение и усвоение уже как бы заведомо определенного направления, именно: какую мысль положить в основание мира, т. е. как обустроить акт его второго рождения? - и вместе с тем осмысляющее укутывание некой сущности, некой фигуры в философские и художественные одежки? А если мы пройдем по Книге вспять, как пытались уже это сделать, разбирая историю Авеля и Каина, не окажется ли удобным предположение или даже вывод, что под теми одежками как раз никого и нет?
   В то же время отсутствие под теми одежками представителя видимого мира отнюдь не подразумевает непременное отсутствие и представителя мира невидимого. Сошлемся тут сразу на Горского, как он высказывался в своих лекциях - совсем не в том же духе, что у нас, но удачно для пояснения, некой художественной иллюстрации нашего рассуждения: "Другие не сомневаются в действительном явлении Иисуса Христа, но все это событие признают за одно внутреннее явление в духе Павла, допускают одно духовное откровение Иисуса Христа без внешнего". Так излагает Горский всякого рода давние суждения касательно явления воскресшего Иисуса Павлу, тогда еще Савлу, на пути в Дамаск. И далее: "Божественность и истинность события при таком взгляде (т. е. изложенном только что) ничего не потерпела бы, потому что как ни смотреть на внешнее, все оно будет только средством, которым Павел должен был быть приготовлен для того внутреннего откровения Иисуса Христа, от которого зависела вся апостольская его деятельность. И чувственные ощущения не более могут иметь несомненности и действительности, как и события духовные". Горский этот взгляд решительно отвергает. Видимо, в последней фразе подразумевается все же "не менее" и только по ошибке сказано "не более", хотя и "не менее" в известном смысле искажает смысл всей этой фразы, если принять во внимание общее превосходство духовного над чувственным и если думать, что под духовными событиями Горский в данном случае имеет в виду не только совершившееся в духе Павла, но и конкретику явления воскресшего Иисуса. Но мы имеем в виду как раз совершившееся именно в духе Павла и тем самым оказываемся в лагере "других", только с расширением взгляда от одного частного случая Савла-Павла ко всей библейской истории в целом.
   Очень может быть, что несколько путаным изложением точки зрения неких оппонентов Горский просто выговорил сокровенную мысль большинства богословов, их скрытое желание сделать Христа невидимым, далеко не тем, каким лобзают Его на изображениях в церквах простодушные старушки. А мы повторимся: отсутствие в видимом мире мира невидимого вовсе не подразумевает его действительное отсутствие, непришествие в видимый мир гостя из невидимого мира вовсе не означает, что он действительно не приходил. Достаточно только или предположить, или поверить, что невидимый мир не менее реален, чем видимый. Евангельскую историю нисколько не колеблет предположение, что она происходила не в реальности, а в головах, в воображении и в сердцах описавших ее. История боговоплощения могла разыграться в невидимом мире точно так же, как она описана у евангелистов, с теми же атрибутами и задачами, в тех же условиях, ибо она есть прежде всего заданный сюжет, первейший смысл которого заключается в его последствиях для человечества. Не составляет труда увидеть, что эти последствия мало зависят от того, в каком из миров - внутреннем или внешнем - наблюдалось пришествие Богочеловека, что главнейшую ценность тут составляет знание достоверности этого события, знание, которого не могло бы возникнуть, если бы само событие не произвело громадного впечатления. Целью, с какой сюжет сначала напрашивался у ветхозаветных пророков, кропотливо ткался в своих частях у дохристианских мыслителей и писателей, а затем и совершился в целом виде, каким мы его знаем из Нового Завета, было именно произвести впечатление с далеко идущими и не подлежащими сомнению последствиями. Чтобы эта цель была достигнута, следовало в первую очередь поразить ум человека, чего не случилось бы, если бы этому изумлению ума не сопутствовало и не отвечало изумление сердца. А от кого было и ждать этого, как не от подготовленных, духовными событиями во внешней истории мира и духовным воздействием высшей силы, к освещению должного, т. е. того, что непременно должно произойти, писателей? Их сердце и было поражено. Творящее, а в данном случае в особом смысле готовое к творчеству сердце древнего писателя сначала было сделано евангельским, а после в нем и совершилось боговоплощение, степень достоверности, подлинности которого ничуть не меньше, чем если бы оно совершилось наяву. Христос единственный в известном нам мире, кто не нуждается в исторических изысканиях на предмет историчности его существования, а вернее сказать, попросту не подлежит такого рода изысканиям, недоступен им. Более того, любой выявленный исторический, т. е. выявленный историками и именно в их глазах являющийся историческим, факт, доказывающий или опровергающий материальное существования Христа, только наводит на массу новых вопросов, не получающих достойного ответа и ведущих в пустоту. Богу понадобилось явить миру Христа, прежде миру невидимого, а сделать невидимое видимым для Бога не составляет сколько-нибудь непреодолимого препятствия. И Он создал людей, видевших Христа и написавших об этом; эти люди, будучи проникнуты особого рода духовными энергиями, поднялись в своем творческом вдохновении на небывалую высоту. Для них не стоял вопрос, верить ли в описанное ими, поскольку они сами стали частью разыгравшейся в духовном мире истории боговоплощения и сердцем участвовали в ней. Они создали в Книге именно те страницы, которые и должны были создать, и именно так, как были должны. И если авторы священного писания не могли не верить в реальность описываемого ими просто потому, что на них воздействовала превосходящая их разумение сила, и в связи с этим вопрос о различии видимого и невидимого для них в момент написания вообще не стоял, - то для нас реальностью, стоящей, в сущности, и над верой, и над безверием, является сам текст писания, чему не помеха даже наше нынешнее слабое, вялое реагирование на силу, призывающую стереть границу между видимым и невидимым.
  
  
   9. ПРОДОЛЖЕНИЕ РАССУЖДЕНИЙ
  
   Евангельская история реальна по той прямой причине, что в нее верят. Доказывать, что боговоплощение произошло не в историческом мире, а в надмирности, оказавшись уловленным воображением специально подготовленных к этому людей, и будет происходить, т. е. в самых крошечных мелочах и с необычайной живостью повторяться, до тех пор, пока не угаснет воображение, - так вот, говорим мы, попытка доказать подобное обернулась бы той же бесплодностью, какую видит атеист во всех известных ему попытках доказать существование Бога. Не достаточно ли и не лучше ли опираться на столь веский аргумент и в сущности богохранимый факт, что по отношению к книгам священного писания вообще возник вопрос о вере и безверии? Нет же ничего подобного в отношении Дон-Кихота или князя Мышкина, которые, по-своему участвуя в евангельской истории, являются для нашего сознания гораздо более содержательными и глубокими персонажами, чем тот Христос, каким он предстает перед нами в качестве единственно героя некоего повествования, а не символа грандиозных сдвигов в сверхчувственном мире, а именно рождения Богом Бога, боговоплощения и крестных мук, заключающих в себе и постижение греховности мира, и искупление ее. Князь Мышкин куда важнее для нас Иисуса Горского или Наживина, и это делает Иисуса Горского и Наживина одним лицом, какой бы различный смысл тот и другой писатель не вкладывали в своего героя, но это, с другой стороны, вовсе не служит для нас побудительной причиной поверить в реальность существования князя Мышкина или хотя бы предположить, что эта причина возможна. Сказав же, что вопрос о вере и безверии в отношении евангельского героя возник не случайно, мы тем самым подтвердим, что для нас, во-первых, высока степень вероятия историчности боговоплощения и, во-вторых, на первом месте все-таки стоит нужда в появлении описывающих это событие книг, нужда, внушенная свыше.
   Отсюда ясна бессмысленность углубления в мысль, что вся евангельская история - одна лишь химера, мираж, некий эфир и что она не более чем каким-то непознанным способом зародившаяся идея. Во-первых, эта история никак не могла происходить в действительности, если ее и в самом деле "навязала" некая высшая сила, потому что в свете последующего роста исторического, умственного и прочего опыта человечества она предстала бы чересчур наивной и это бросило бы тень на высшие силы вообще; во-вторых, эта история не могла не происходить, если мы примем во внимание всю содержательную и упорную подготовку к ней в литературе и ту степень сходства, с какой изобразили ее "современные" ей писатели. Третье, чем подтвердим разбираемую здесь ненужность углубления, это уже своего рода правило: если мы высказываем некое предположение, то следует не строить на его основе новые догадки и гипотезы, а прежде всего утвердить его, придать ему наиболее возможный положительный смысл, несмотря на все его вероятную противоестественность и даже нелепость. И в свете этого правила, кстати, совсем не помешает оговорить, что и капли расчета на создание какой-нибудь новой религии или даже только чего-либо уподобляющегося идее у нас нет. Я хочу лишь напомнить стойким выразителям тех или иных взглядов об удивительной изворотливости человеческой мысли. Но это сказано между прочим, ибо не в этом, конечно же, цель очерка. Важно только, чтобы хоть кто-то, видящий, как и мы, вместе с массой мыслящих существ, праздно изворачиваемся в потоках Бог весть откуда берущихся и где исчезающих помышлений, вдруг уяснил, что истина рождается не там, где ловко вывернулся из софистической западни тот или иной мыслитель. Она складывается по кирпичику в Книге, которую человечество создает в единении с Богом.
   И мирской писатель, и подвижник веры, мучаясь в частностях и всевозможных обстоятельствах, тем не менее в самом как бы важном своем состоянии представляют себя уверенно глядящими в ясную перспективу. Но если бы их представление с действительной значительностью соответствовало настоящему положению вещей, мир давно бы уже обрел полную устойчивость. Подлинная видимость ясной перспективы возникает у человека (подразумевается человек творческий) не сама собой, а лишь когда он опирается на стопку книг, суть которых в том, что они основательно начаты и доведены до логического конца. Но человеческая мысль, говорим мы, неизвестно как и откуда берется и неведомо где теряется, и, чтобы не утонуть и не рассеяться в мыслительном океане, человек должен иметь некий идеал как цель, помогающий ему продержаться среди колеблющихся на манер быстрых волн мыслей. Поэтому не ошибочно представление, что первая состоявшаяся книга была сработана в процессе зарождения человечества, оказалась порождением самого этого процесса, и, хотя мы не знаем ее названия, она вовсе не утрачена: каждый новый человек рождается с книгой в голове, и только затем у одних происшедшее оборачивается существованием, а у других творчеством. Раз уж мы заговорили об идеале, следует подчеркнуть, что он, чтобы стать действенным средством гармонизации мысленного хаоса, должен быть прежде всего запечатлен в книге. Это лишний раз убеждает нас в справедливости и разумности понимания, что Книга - не что иное, как происшествие, нечто случившееся с человечеством. Следовательно, разумно и справедливо говорить не о размножении и расширении человечества и тем более не о его уничтожении, а о том, как справиться с этим происшествием, осознать вполне и наилучшим образом запечатлеть его достоверность. Но мы знаем, что все подобные разговоры заканчиваются рассуждением, что человечеству надлежит еще окончательно обустроиться, а для этого оно вынуждено бороться с природой, разрушать ее, убивать животных, пожирать кур, бычков, с тем и разводить, скажем, овечек, чтобы, насладившись несколько времени их забавной прелестью, в конце концов скушать. Люди, возводящие это рассуждение в абсолют, мнят себя реалистами, однако в действительности их реализм, грубый и бесплодный, из внешнего, космического пространства, составляющего существенную часть Книги, переводит нас внутрь человечества, в ту узость эгоистичных потребностей и своекорыстных интересов, где перед нами предстают не светлые умы и светозарные личности, не счастливые епископы-путешественники, а бессмысленные и беспечные потребители, прожигатели жизни, какие-то дамочки, требующие уничтожения крокодилов, чтобы они могли получить сумочку из кожи этого животного, и тому подобная сволочь. Мы же говорим: вслед за созданием идеала начинается тот творческий выравнивающий человека процесс, о котором Муретов, в применении к идеалу, воплощенному в Богочеловеке, пишет, что "в тот же образ (по идеалу Спасителя-Богочеловека, обожение) преображаемся (созерцаемый идеал имеет творческую силу уподоблять себе созерцающего, претворять в себя и новотворить; идеи суть силы действенные, а не мертвые образы, отвлеченные понятия или пустые слова)". Согласитесь, для того, чтобы преображаться в образ, созерцая идеал или, по Муретову, "Славу Господню (Богочеловечество Спасителя) созерцая как в зеркале (отраженную в Евангелиях... т. е. отчасти, несовершенно, но младенчески и как в зеркале - в противоположность вечной жизни, когда познаем вполне...)", вовсе не обязательно каждый раз заново переживать мысленно и чувственно историю Спасителя и вполне достаточно иметь этот образ в запечатленном виде. И это указывает нам не только на необходимость запечатлевающей книги, но и на точку, где впору сойтись для мира и совместных действий светским и духовным, ибо существование образа в конечном счете не требует того же подкрепления со стороны веры, какого требует духовность, и в значительной мере защищено от разрушительной работы скепсиса, которой любит предаваться светское начало.
   Муретов в конце своего сочинения решает "тревожный для христианской совести вопрос об осуждении на вечную погибель второй смерти тех, кто не знал Христа и не имел возможности веровать в Него". Ибо, по одним толкователям, воскреснут только святые, а по другим - все без исключения воскреснув, предстанут перед Христом-судьей, и только уже после этого грешники будут преданы вечной погибели. Муретов "не как догму и разномыслие, но как личное мнение или желательное решение тревожного вопроса" высказывает предположение, что и еще многие из тех, кто не знал Христа, увидев его слишком очевидную борьбу с антихристом, примкнут к нему и через то обретут шанс на спасение. Тут, видимо, Муретов дает шанс даже и обрисованным им выше невыносимо зловещими красками "культуртрегерам". Но нужно ли заходить в столь отдаленные дали, особенно если помнить, что ничто на земле не делается без воли Господа? Бог пожелал резких высказываний Муретова, "казней" его культуртрегерам, но и деятельность последних для чего-то ему желательна. Внутренняя трагедия человека - в узости его горизонтов, в ограниченности его познавательных возможностей, и Бог, как мы видим, ничего не делает, чтобы по-настоящему, радикально помочь человеку покончить с этой бедой; Бог предпочитает оставаться отвлеченным благом, творящим жизнь. Ни святой, ни самый глубокий и чуткий богослов, раскрывая механизм будущего воскресения из мертвых, толком не знают ничего о вечности, которую, однако, воспевают, им внушает страх вопрос, не зародится ли в райских кущах у блаженствующей души едкое "зачем", и они предпочитают вообще избегать его. Необходимо определенное мужество, чтобы признать собственную ограниченность и трудиться сознательно в поставленных земным существованием границах. Поэтому следует, наверное, говорить о доступности для всякого не только точно очерченного учителями пути спасения души, но и просто работы, которая достойна была бы увенчаться бессмертием.
   Правильнее все же думать, кажется, что вопрос о святости или греховности того или иного человека решается скорее на небесах, чем человеческим выбором и судом. При разночтениях в священном писании Муретов и его единомышленники намекают на утерянные части текстов, всякую разноголосицу снимавшие, но так ли уж странен и дерзок в таком случае был бы вопрос, сформулированный следующим образом: да возможно ли думать, чтобы могли затеряться тексты, имеющие для Божьего Промысла исключительное значение? и не значит ли это, что тут играют существенную роль воля человека и прихотливость судьбы человечества? Если так, то толкования Наживина обладают не меньшим значением, чем толкования Муретова, и, в глазах Муретова представляя не пользу, а вред, перед Богом заключают в себе тот смысл, что так или иначе навеян самим Богом. Если возможен Бог в виде задумчивого дедушки, сидящего на облаке, то, пожалуй, первое, что мы услышали бы от такого Бога в разрешение нашего спора с Муретовым и Наживиным и в подтверждение нашего восхищения их творческими усилиями, были бы мгновенно сросшиеся в веский аргумент слова: чтобы поддерживать в образе крепость идеала, нужны совместные усилия и Муретова, и Наживина.
   Итак, кажется, уже понятно, какие выводы можно и некоторым образом нужно сделать из высказанных предположений. И об этом вкратце. Первый вывод - о первостепенной важности в системе человеческих ценностей таланта как такового; а по преимуществам ума и творческих сил перед всякой косностью, глупостью и бездарностью толпы этот вывод предполагает и то, что в мире вообще нет чего-либо более значительного и драгоценного в нравственном смысле, чем талант. Талант же складывается из начала божественного и человеческого, и в определенном смысле он и есть боговоплощение, Богочеловечество, а отсюда приходим к выводу второму: при всей разности произведений разных талантов, их не может не объединять нечто одно и все они не могут не быть воплощением некоего единства, т. е. в литературе, о которой мы только и говорим, признавая ее наиболее полным отражением существа мира и условий жизни в нем, все талантливое, существенно и замечательно созданное сочетается, тем или иным, для нас, собственно, безразличным, но пусть даже и мистическим, способом, в одну Книгу. В творениях писателей пророческих времен преобладал божественный элемент, часто вовсе подавляя их человеческую силу, поскольку с неба, по нашему, подавался знак, в позднейшие времена большей в этом смысле творческой свободы у многих писателей стал преобладать элемент человеческий, а божественный как бы отодвинулся в тень, хотя отнюдь не сошел на нет. Но поскольку Книга остается все той же древней и вечной Книгой, то вот вам и основание не для вражды, а сотрудничества светских и духовных, - и это тоже вывод.
   Но здесь-то, по-моему, и встает с особой значимостью вопрос о книгах, которые написаны так, словно в мире нет ни идеологии, ни философии, ни пустословия никакого, а есть лишь одно торжество "чистой жизни" (берем в кавычки, ибо чистой жизни в действительности, по крайней мере литературной, не бывает). Интуиция, сколько бы ни была она оправданной, не несет в себе разъяснение, почему она выбирает именно тех-то и тех-то, а не других. Единственно уверенность в ее оправданности позволяет умозаключать, что поскольку направлена она на литературу, постольку целью ее "хотения", ее поиска и определения является литература в чистом виде; это соображение подтверждается отчасти тем, что, как ни велика во мне эта оправданная интуиция, она не заслоняет от меня смысл и значение грандиозных, масштабных творений. Я вправе утверждать, что великое творение по определению искусственно, ибо его средствами автор сознательно строит параллельно с нашим миром другой мир, живущий по собственным законам и пронизанный собственной идеологией, а те образцы, к которым зовет меня интуиция, являются образцами прозы в чистом виде. Они полны не замыслами и проектами иных миров, а литературными эманациями, словесными метаморфозами нашей повседневности. В "Идиоте" Достоевского новый мир строится за счет возникновения все новых и новых персонажей, которые тут же вовлекаются в созданное независимо от их воли и для них некоторым образом мистическое действо и мгновенно, словно по мановению волшебной палочки, начинают играть в нем важную, неуклонно нарастающую в своей значительности роль. Едва ли даже те из них, кого участие в игре не привело к сколько-нибудь внешне заметным результатам, задумываются, почему это произошло, но и они выходят из игры с чувством пережитого катарсиса, ибо таково свойство мистерии. Строится новый мир в этом романе, конечно же, за счет безмерного таланта автора, так что говорим мы, собственно, о подручных средствах; магия романа такова, что и мы некоторым образом вовлекаемся в его действо, становимся участниками; но мы не всегда читаем этот роман и не всегда о нем думаем, так что он для нас волей обстоятельств переходит из мира конкретно, актуально осваиваемых вещей в умозрительный мир неких идеальных сущностей, где мы и можем в любую минуту таинственно ощутить его присутствие. Так мы живем в этом романе. Но никто не станет жить в повести Ростопчина или в повести "Дневник Павлика Дольского", поскольку мы и без того уже живем в той жизни, которую они изображают. Эти повести не строительны и не законодательны. Романы, подобные "Идиоту", неизбежно и необходимо должны быть идеологизированы, заключать в себе что-то муретовское. Апухтин же смотрит прочищенными глазами. Он как бы вместе с Муретовым протестует против культуртрегеров - достаточно вспомнить его отказ, после единственного посещения Европы, от всяких заграничных путешествий, в чем, видимо, сказалось неприятие европейской архитектурной и прочей культурной изощренности. Но и для него люди того типа, к которому принадлежал профессор Муретов, такие же культуртрегеры, хотя бы и навыворот. Неприятие какого-нибудь очаровательного европейского городка свидетельствует о предпочтении "простоты" Переславля-Залесского или Ростова Великого, но, между прочим, свидетельствует о прозорливом взгляде Апухтина на эту простоту как на некое выражение высшей мудрости, а вовсе не том, что ему внезапно взбрело на ум восставать против строителей городов и культуры в целом. Апухтин едва ли и задумывается всерьез о подобных вещах. Ему предпочтительнее, чтобы его герои обитали где-нибудь в Переславле-Залесском, а не в Альпах, и только-то, и он, реализуя эту правду обитания своих персонажей, и сам отказывается внимать чужим красотам, с удовольствием бродя по не мощеным, простым и удивительно человечным провинциальным улочкам и ведя бесхитростные разговоры на те самые темы, которые в романах Достоевского и у Муретова получают столь усложненное, а порой и зловещее развитие. Я могу долго проводить жизнь в бурных и жестоких спорах, отстаивать те или иные мнения, сражаться за ту или иную идею, а в итоге со мной будет то же, что и с Павликом Дольским: "С детства мне внушали, что консерватор должен следовать правительственному направлению, а тут случилось, что правительство было либеральнее общества. Наш губернатор - когда-то один из самых жестоких помещиков - теперь плакал от умиления при слове "освобождение". Конечно, если бы правительство задумало опять закрепостить крестьян, его слезы умиления текли бы еще обильнее. Подобно этому губернатору, я громил и карал гнусных плантаторов и крепостников во имя либерального направления... ...Был ли я вполне искренен? И да, и нет, как говорит одна моя знакомая дама, желающая дать понять, что она все знает, и боящаяся попасть впросак. Иногда на меня находили минуты тяжелого раздумья... ...Но эти минуты раздумья заглушались шумом общих совещаний, газетных статей, а главное - моды, и мы громили и карали, и терроризировали губернию... ...Очень может быть, что такое страстное, а следовательно, несправедливое отношение к делу было необходимо для той исторической роли, которую нам пришлось сыграть. Когда эта роль кончилась, мы сошли со сцены, и я совсем естественно возвратился в прежний круг людей и понятий". Под пером другого эта эпоха освобождения крестьянства превратилась бы в пространные споры вокруг реформ, дикие схватки передовых с ретроградами, вопросы о Боге и его правде на примере затравленного генералом мальчика, а у Апухтина только и есть, что беглые и печальные воспоминания его героя. Но это и есть жизнь. Апухтин задумывал, судя по всему, повесть о человеке, которому "за сорок", а его все называют Павликом, который влюбился в молоденькую девушку, но потерпел у нее фиаско, как затем и у ее тетушки, в которую тоже быстро влюбился, и в результате всех этих неприятностей свалился в горячке, выздоровел и укрепился мудрым и простым взглядом на жизнь, - в общем, незатейливую любовную и даже немножко развлекательную историю; а вышло у Апухтина - про всех нас, про то, каковы мы. Не странно ли, что это не производит на нас впечатления и что мы не замечаем повести? Почему же эта повесть не предстает нашему взгляду данностью, в сконцентрированном и притом не идеологизированном, а очищенном, "житейском" виде, всей нашей литературы девятнадцатого века, своеобразной постановкой ее "на едином дыхании"? Ведь это было бы до невероятия важно для нашего самопознания! Не пристало говорить о том, что повесть будто бы чересчур легка и изящна для нас, и нам, мол, подавай такое, чтоб комом стало в горле; в подобной "критике" суетность и глупое высокомерие, и требование "кома в горле" в данном случае никак не свидетельствует о широких и загадочных размахах нашей души. Эта русская "легкая" повесть исполнена душевности и теплой, веселой и грустной человеческой сообщности.
   "Я человек верующий, но недостаточно верующий. Я прочитал важнейшие сочинения материалистов, но недостаточно уверовал и в них. Я убедился в том, что, помимо всяких учений и книг, в глубине каждой человеческой души таится мысль, что наше существование прекратиться не может. Это какой-то внутренний голос, нерешительный и тихий, но живучий: его легко заглушить доводами разума и науки, но уничтожить нельзя. Иногда он делается громче, и люди повинуются ему бессознательно, почти против воли".
   По выздоровлении: "Целый месяц прошел незаметно. Я собирался посетить кое-кого из соседей, но всякий раз откладывал эти визиты до следующего дня. Мне просто жаль нарушить мою тихую жизнь - жизнь воспоминаний и одиноких дум. Я весь живу в прошедшем. Я отыскал здесь мои старые письма, которые я писал матушке в течение тридцати лет; в чтении этих писем проходит у меня обыкновенно все утро. Над каждым письмом я задумываюсь подолгу, я читаю не только те слова, которые написаны, но вижу между строками и то, о чем молчал. Целые эпохи прошлой жизни воскресают в моей памяти, целые вереницы людей проходят опять передо мной со своими светлыми и темными сторонами. Эти темные пятна на близких мне людях не мало мучили мою душу в юношеские годы; теперь я смотрю на них спокойнее, потому что лучше их понимаю, а понять, по великому слову Шекспира, то же, что простить".
   И в заключение: "Если бы каждый человек хоть раз в жизни испытал то же, что и я, т. е. ясно почувствовал, что одна его нога была уже в могиле, то вражда совсем прекратилась бы между людьми. Человеческая жизнь заключена в таких тесных рамках неведения и бессилия, она так случайна, шатка и недолговечна, что человеку смешно еще отравлять ее бессмысленной враждой..."
   Такое вот мироведение. Апухтин, надо полагать, занимался именно им, и к этому само собой прикладывается, что Павлик Дольский, имевший свои простые и скромные взгляды на бытие, не избежал участи жестоковыйного культуртрегера, хотя не строил городов и не создавал медного оружия. Но как они оба легко выходят за пределы указанного Муретовым разделения, как им нетрудно пребывать вне схватки, "некультурно" "начатой" Муретовым, а затем куда с большей благопристойностью продолженной потомками Авеля и Каина. Эти двое, Апухтин и Павлик Дольский, словно даже никоим образом не причастны к грехопадению прародителей, не подлежат суду как некие правопреемники ужасного преступления Адама и Евы. Это отделение от всемирной истории, как она явлена в свете библейских сказаний, происходит отнюдь не в силу их эгоистического обособления и не того, что их сердца, предавшись культуре, зачерствели и дошли до вражды с боговерием; и не сказать ведь, что их невозможно вообразить в том формате человеческой истории и философии, как эти научные дисциплины разработаны в трудах церковных историков и правоверных богословов, а равным образом голословным выглядело бы и утверждение, что они не представимы на страницах романов, причем каких угодно, в том числе и тех, где с каким-нибудь даже кощунством, с цинизмом провозглашается превосходство мироведения над боговерием. Они как раз вездесущи, в определенной мере усреднены и в определенном смысле всеядны, они, можно сказать, полнокровны. Их отделение - чувственное, сердечное отделение, в их случае дело как-то обошлось без религии испуга, без того, чтобы они стали прятаться под стол от грома небесного и молнии, а затем выбрались из-под стола благовоспитанными, мягкими и покладистыми людьми. Они как будто даже досадны для ума, привыкшего во всем докапываться до истины. Как же это возможно, чтоб не докапываться! А за истиной остается только протянуть руку, но каждый раз она ускользает, что приводит в бешенство аналитика. Ему вдруг открывается, что не истина изворотлива, а эти двое, писатель и его герой, скользки, уклончивы, некоторым образом хитроумны, - петляя, огибают стороной противоречия выбора между травяной и животной жертвой Богу. Мир разламывается надвое: с одной стороны - "европейская рассудочность", с другой - невнятность, невразумительность, некая сомнительная массовость. Одна половина блистает наукой, верой и безверием, позитивизмом, мистицизмом, сухостью, нарочитой экзальтацией, другая смутно колышется, вслушиваясь в биение своего сердца, внимая его голосу. Им кажется, что они разделены навечно и пропасть между ними непреодолима, однако на самом деле они давно уже объединены мифом. Разделение подчиняется законам движения, без которого не бывает жизни, объединение сопряжено с неподвижностью, оно статично. Раз уж всюду жизнь и движение и в одну и ту же реку нельзя войти дважды, кого же, если не такого, как Павлик Дольский, уносить этой самой реке? А куда, Бог его знает; не дело сформированного и формулирующего ума разбираться в подобных мелочах. Бедный Павлик уже исчезает, тает вдали, превращается в точку на линии горизонта, сливается с ним. Но в высшем смысле он как раз неподвижен, статичен, его существо, странно, как бы в титаническом оцепенении изогнувшись, свивается в один из решающих, узловых моментов в мифологизации литературы. Попутно замечу: не было, кажется, случая, когда б я, говоря о мифе, намекнул на нечто призрачное, а тем более темное и сомнительное. С самого начала тесно переплетаясь с мифами, наша литература, естественно, пришла к созданию собственных мифов, следовательно, нам все еще открыт доступ в мир, где покрытая благородными сединами старина находит точку соприкосновения даже со столь призрачным, темным и сомнительным явлением, как современность. Мы говорили до сих пор о литературе послепетровского времени, но вышла она отнюдь не из личности Петра, как и сам Петр не возник из ничего, и его эпоха составляет предмет, скорее, ученого исследования и анализа, а не поиска единства, менее всего нуждающегося в разбивке на эпохи. Однако новая странность подстерегает нас, как только мы, пренебрегши анализом, слишком явно отдаем предпочтение поиску единства. Искомое единство и находимое единство, какие бы представления о том и другом ни возникали в нашем сознании и сколько бы эти разноплановые состояния ни сливались воедино в нашем воображении, в любом формульном варианте их сочетания и решения подразумевают логическую неизбежность поиска истоков и, как следствие, конечного пункта, а не выводят к образованию уже некоторым образом готовой вневременной и внепространственной сферы абсолютного. Тут полное впечатление, что сам розыск безусловно ведет к Богу, а на этом нашем пути с умышленностью, не нами изобретенной, расставляются искусственные ограничения; соответственно и результаты поиска не ставят лицом к лицу с Творцом. Но чьи это проблемы - наши или самого Творца? Положим, это что-то говорит о судьбе человека, о его конечности и несовершенстве. С этим, разумеется, ничего поделать нельзя; с другой стороны, поскольку представления наши в данном случае не носят очевидно случайного характера, а вполне связны и последовательны, речь, стало быть, идет именно о единстве, а не о чем-либо ином, могущем называться каким угодно словом, или, если уж быть последовательными до конца, сами эти представления напрямую свидетельствуют о явлении живом и достаточно прочном, или еще конкретнее - о культуре, предлагающей пути и в будущее, а не угасшей, выброшенной во тьму внешнюю или представляющую интерес лишь своими источниками и заимствованиями. Иными словами, перед нами выясняется процесс, пришедший к своему завершению, но располагающий всеми данными для того, чтобы иметь некое продолжение.
   Начало процессу положил, как видится, Андрей Боголюбский, убитый затем братьями его жены Кучковичами, неким восточным человеком Ясином Анбалом, киевлянином Кузьмой и евреем Ефремом Моизичем, а в завершающую фазу он вступил практически сразу после октябрьского переворота, если еще не в ту минуту, когда Ленин "убил" роль литературы, сведя ее к служению винтиком и колесиком партийной организации. Реальное убийство, как это и должно быть в рожденном на границе дня и ночи мифе, выносится отчасти за пределы его исторического начала и конца. Жизнь и смерть человека в их художественном воплощении могли бы и у нас предстать в виде величавой битвы Ахиллеса с Гектором, если бы наше православие под шум лесов и в криках ночных птиц не породнилось с двоеверием и манихейством. Грозное сверкание мечей, кипение "вечных" страстей, бурное кровопролитие и кровосмешение мы в своем заколдованном царстве купальских блужданий переделали в гибель "за идею" старухи-процентщицы и мучительное мгновение Ивана Ильича, когда окружающие уже считают его за мертвого, а он их видит и понимает. Человеческая жизнь на нашей сцене обозначена точкой, но и раскрывается она вдруг и вся, мгновенно и словно бездной звездного неба. Об этом мог бы думать и рассуждать князь Андрей, тайком покидая завоеванный его отцом Киев. Без сожаления оставлял он землю, уже в ту пору озабоченную, можно сказать, радостно взволнованную своим положением окраины европейской политики и культуры. Киевская литература вся пронизана оглядкой на греков, ее летописи, жития, повести временных лет побуждают сосредотачиваться не на них непосредственно, а на поиске их источников, что в конечном счете уводит к выделке некой начальной летописи, к попыткам воссоздания прообраза Древней Руси, к разглагольствованиям о Иерусалиме земном и Иерусалиме небесном, к досужим измышлениям о третьем Риме, к бесплодному шатанию по "матерним" святыням, к баснословному увековечению тысячелетия в Новгороде, ко всему, что вовсе не предполагает продолжения жизни, не обязывает к будущему. Греков, на которых опасливо поглядывали киевляне, у нас еще могут разглядеть историки, литературоведы или даже люди, вовсе не знающие истории и изящной словесности, но прирожденный читатель книг, если он к тому же чуточку склонен к историософии, тех греков уже не увидит, как своих ушей. В этом смысле прав, например, Н. Морозов, утверждавший, среди многого прочего, что Апокалипсис, написанный будто бы в первом веке нашей эры, в действительности есть не что иное, как описание грозы на острове Патмосе, случившейся в пятом столетии, и не правы все освистывавшие этого писателя с христианских или научных позиций. Ведь по большому счету дело обстоит следующим образом: по отношению к процессу свертывания собственно русской литературы в миф вопрос о времени написания Апокалипсиса остается внешним и безразличным, а литературная и даже революционная судьба Н. Морозова - вопросом внутренним и отнюдь не безразличным. Князь, заложивший основы подлинной Руси и сложивший при этом голову, вряд ли даже сколько-нибудь обдуманно вникал в киевские тенденции. Он страну себе уже выбрал, и не диво ли, что она сразу обозначилась не как исторический перекресток или окраина "цивилизованного" мира, а как средоточие самостоятельности и созидательных сил? Сердце будущей гигантской державы, империи, после каждого перебоя и каждого крушения возрождалось к прежней работе; варвары, разрушая его, не сумели построить на его руинах ничего нового, как это удалось им в Риме, а восстановление прежнего самих варваров выбрасывало из истории или низводило на уровень побежденных. Князь Андрей Боголюбский сердцем облюбовал Владимир и хотел иметь свою родину в этом городе и его окрестностях, а не домогаться, из смутных соображений, далекого Киева, как делал его отец, и в этом его желании, как и в его тайном побеге из завоеванного Киева, сопряженном, кстати сказать, с уводом иконы, слышится чрезвычайно живой человеческий голос, как бы вовсе неизвестный киевской старине. Киев уже той поры нуждался не в населении и живых свидетелях истории, а в ученых исследователях, археологах и расхитителях курганов, чем и объясняется та охота, с какой толпы его жителей переселились на север. Не случайно одним из убийц Андрея Боголюбского выступает киевлянин, выходец из ночной тьмы, еще охватывающей Евразию, пришелец на узкой полосе, где занимается рассвет нового дня. Весьма важным и исполненным символического смысла предстает то обстоятельство, что при всех тех напастях, в которых гибли и продолжают гибнуть у нас памятники архитектуры, сохранились до сих пор остатки дворца в Боголюбово и стоит башня, где был изранен, истекал кровью и в конце концов испустил дух князь. Башня с "присосавшимися" к ней, облепившими ее сооружениями более позднего времени не уводит мысль в ветхую историю, не возбуждает стремления отыскивать истоки, некие предшествующие ей аналоги и прообразы, а, скорее, странным образом молодит. Возле нее самоутверждаешься и чувствуешь оглядку на свою жизнь в параллели с огромным и жутким движением мифо-литературного времени от этой конкретной древности, от этого не просто уцелевшего и, стало быть, живучего, а именно живущего памятника к дню, когда ты Бог знает для чего появился на свет. Оживают картины прошлого и колдовски сплетаются с картинами твоей жизни, наполняя ее определенным смыслом; немного стихают боль и ужас сознания, что приговором, подписанным Лениным, ты лишен права участвовать в прошлом, выброшен за пределы литературы, превратившей себя в миф. Но, возвращаясь мысленно (познавательно) к ее началу, видим следующее: уже то, что убийцы князя, поддавшись какому-то внезапному страху, с полпути свернули в погреб и ободрились медовухой, вином, нарушает древнюю торжественность мифа, переводит его из высокой эллинской культуры обобщения героических и трагических деяний в состояние мягкой, вкрадчивой неопределенности, откуда доносится шум леса, крики ночных птиц, влажный шепот. Двойственность, путешествия почтенных старцев верхом на бесах, хмельное игрище, русалки заигрывают с попами, попы заигрывают с сильными мира сего, князья, заигравшись с попами, в безумной ярости бьют палками возлюбленных богов. Нет места твердому решению и героическим поединкам под палящими лучами солнца, на открытой местности. Мироздание в тени огромных дерев, в глуши бескрайних лесов влажно шепчет в русское ухо: ох непросто, непросто все! Нелегко здесь человеку постичь смысл собственных действий и мучительно хочется постичь. Цели достигаются с невероятными трудностями, с горестным смехом, с грехом пополам, и повсюду скачут химеры, анчутки, недотыкомки, и смерть поднимается над лесом рожицей, кривляется и кричит, что все временно и преходяще, не жизнелюбиво. В башне, свежей и гордой, не поседевшей от времени, действуют какие-то полупьяные люди, их лица покрыты мглой, а не приятным южным загаром, они идут крадучись и сгорбившись, а не с широко расправленными плечами и выпяченной грудью; это мелкие степные хищники, почему-то возомнившие, что в лесу им будет проще проворачивать их темные делишки. Историк Соловьев сообщает: в то время невразумительный человек выходил на сцену, прокрикивал что-то невнятное и исчезал, как не бывало. Убийцы, поразив князя мечами и копьями, сочли его мертвым и ушли, однако он, израненный, истекающий кровью, вышел из ложницы, спустился по лестнице и спрятался в нише под ней. Но ведь он при этом стонал и кричал от боли, что выдало его убийцам, которые тут же и вернулись; между тем эти крики в минуту, когда надо бы хорошенько затаиться, переждать, крики, вызванные болью, но ведь не помутившей разум, коль он догадался спрятаться, следовательно, крики ужаса, смертельной тоски, самой жизни, - они, если отвлечься от мысли, каково все это было переживать живому человеку, представляют нам открытую, отверстую даже, как рана, страницу мифологизации нашей истории и первую страницу нашей литературы. Здесь не греческие или киевские образцы, изначальное состояние которых и видится-то легче не в виде книг, а тщательно выделанных записей на каких-то папирусах или бересте, а живая жизнь, неуловимо переходящая в жизнь книги. Это в тех записях можно разделять и компоновать - что Богу, а что кесарю, а в этом спрятавшемся, затаившемся и все-таки кричащем князе трудно отделить боговерие от мироведения, если, конечно, не вообразить, что криком своим он обращался, апеллировал непосредственно к Господу, а под лестницей прятался от людей, занятых мироведением. Трагический голос князя, Апухтина, Павлика Дольского и живой книги невразумителен для одержимых, для Муретова, в своем поиске истины забывшего свернуть с византийской, иудео-христианской, европейской дорожки под таинственную сень русских лесов.
   Летопись так откликается на смерть героя: "Святой благоверный князь Андрей во всю жизнь свою не давал телу покоя и очам дремания до тех пор, пока не достиг Дома Истинного, прибежища всех христиан, Царицы небесных чинов, проводящей всякого человека ко спасению многими путями". Бог, умозаключает летописец, "дал ему так пожить, чтобы он мог не только жизнью своею душу спасти, но и кровию своею мученическою омыть свои прегрешения", и этих высказываний в сущности достаточно для мифологизации образа. Но в летописях не говорится, свершилась ли казнь над убийцами, как если бы это несоизмеримо малый вопрос при обретенном князем новом статусе, вопрос, который ни в коей мере не может интересовать "Царицу небесных чинов" и не должен интересовать простых смертных, ибо главная цель - святость - достигнута. Человек, который и под лестницей, где спрятался от убийц, "не давал телу покоя и очам дремания", а кричал в смертной тоске, проникновенными, но как будто уже давно заготовленными словами легко, может быть, даже слишком легко, отделяется от своей человеческой сущности и переносится на небо, куда отныне еще долго, хотя бы и до бесконечности, будет поп посылать ему молитвы, призывая его к заступничеству и заботе о своей покинутой земле, и тем зарабатывать себе хлеб. Так мыслится религиозная жизнь ее устроителями. Понятая духовно и религиозно, оформленная художественно, мифологизация в данном случае носит все же скорее исторический характер, благодаря которому, собственно, и поддерживает свое существование, находя более или менее веское подтверждение в этой постоянно, несмотря на огромные смены поколений, выступающей на передний план фигуре отрабатывающего свой хлеб попа. От определенной приземленности и застойности подобную мифологизацию образа отнюдь не спасает богатая "духовная литература" о князе, не вносящая ничего нового и лишь повторяющая тотчас по его смерти вынырнувшие формулы и обобщения. Необходимая же нам литературная мифологизация, а в высшем смысле - начало литературы как мифа, не была бы достигнута и освоена вовсе, если бы не распространились тогда же народные сказания о казни убийц. По тому, как крепки и образны эти сказания, видно, что литература была уже вполне готова вступить в дело и только ждала должного часа, чтобы подать свой голос и, спасая жизнь и смерть князя от духовной узурпацией церковью, создать собственный его образ. Она не могла ограничиться формульными разъяснениями о перемещении праведника в небесные чертоги и должна была внести в дело полную ясность, провести собственное расследование и довести его до конца, некоторым образом испытать все возможные варианты разрешения конфликта между небом и землей, который не мог не содержаться в самом факте убийства святого людьми тьмы, и тем положить начало не только религиозно-литературному существованию образа благоверного князя, но и собственному многосложному, на многие пути выводящему религиозному бытию. Очевидно, что при этом далеко не в последнюю очередь должен был встать вопрос о возмездии; скорее, даже в первую очередь, если рассудить, что литература не стремилась к завершенности, которую тут же поспешили обусловить иерархи, усадив покойного князя в некое вечное небесное гнездо, а желала перспектив и движения вперед, которое оказалось бы невозможным в случае, когда б у нее и у ведомых ею людей за спиной остались ненаказанные убийцы. Отсюда ужас, образность казни и ее протяженность, способность продолжаться хотя бы и до самого скончания времен: убийцам подрезали жилы, затолкали в короба и бросили в озеро близ Владимира, где они и плавают до сих пор в виде каких-то заросших мхом кочек, испуская дикие стоны, особенно усиливающиеся в очередную годовщину совершенного ими преступления.
   Говоря о мифе, я ни на минуту не забывал, что сам по себе процесс работы над его сложением является, в своей содержательной части, не чем иным, как созиданием великого Предания. Нам скажут: это ваше Предание давно уже и совершенно по праву носит имя классической русской литературы. Мы ответим: это было бы так, если бы из того, что вы называете классической русской литературой, не выпали слишком многие достойные имена и замечательные произведения. Я уже говорил, что под мифом пониманию не призрачное, а стабильное, не прозрачное, но светлое. Незыблемость только возрастает и светлые стороны только множатся по мере приближения работы над мифом и самого созидания Предания к завершению, чем и объясняется "простота" заключительных в ряду всего цикла творений и та легкость, с какой эта, по сути, святая простота передается от мастера к мастеру. А ведь именно этот заключительный период становления удостоился разве что разбивки на отдельных классиков, но в целом в золотую пору отнюдь не включен. Хорошо, назовите его хоть серебряным, хоть бронзовым... разве дело в названиях? Я хочу указать на духовные связи между писателями этого периода, представляющие собой некий особый род религиозной жизни. Но прежде несколько слов о нашем нынешнем восприятии Предания. Мы только что некоторым образом побывали в начале мифообразования, порвали с греками, прервали связи с окраиной цивилизации, вместе с благоверным князем прошли к сердцу империи. Ничто так не бодрит, так не живит, как зачин. Из начала, представляющего собой, в известном смысле, психологическую западню, необходимо долго и непросто выворачиваться, выкарабкиваться к последующим временам и к современности, тогда как от конца мифической эпохи до нас путь прям, как падение в бездну. Пока мы живы, проблемы не перестают осаждать нас, но они все упорнее и наглее сводятся к проблеме выживания, а оттого приобретают все более мелкий и смехотворный характер. В этой проблеме не чувствуется открытого и напряженного ведения религиозной жизни, нет ужасной и гордой правды эсхатологии, понятой и усвоенной, как ей и подобает, религиозным сознанием, а есть вывернутая наизнанку эсхатология живота, дряхлеющего телесного вещества, несбыточного бессмертия, ускользающей молодости, увядающей красоты. Прежде, в еще недавнем прошлом, на действительность можно было взглянуть изнутри литературы и этим ставилась проблема постоянно необходимого возобновления и продолжения мифа, а отсюда понятна - и оттого же приобретает трогательность - улыбка Достоевского в адрес критиков, всякий раз начинавших свои рассуждения с замечания о страшном упадке современного им литературного процесса. Подобное честное и вполне обоснованное беспокойство критиков выглядело бы неуместным в нашей мышиной возне и уподобилось бы гласу вопиющего в пустыне. Это не значит, что все у нас обстоит скверно, из рук вон плохо, а значит лишь то, что в условиях стадного существования, духовной разобщенности и не преемственной, а конвейерной смены поколений взгляд изнутри литературы возможен разве что в случае выхода за правила эстетики, а постановка сколько-нибудь существенных проблем станет возможной не раньше, чем будет признано этически допустимым и даже правомерным отрицательное решение вопроса о выживании. Но мы указанным случаем не воспользуемся, а вопрос о постановке проблем пусть решают блестящие интеллектуалы будущих поколений. Заметим кстати, что критика нынешнего положения дел и состояния умов была бы необходима и оправдана, если бы в самом деле совершилась какая-то радикальная перемена в последовательном движении истории и если бы совершилась она за некую секунду исторического времени или, скажем, в силу преображающей, мгновенно переводящей на иной качественный уровень катастрофы. А поскольку человек в своем существе мало изменился со времен Сократа и Платона или, лучше сказать, со времен царя Гороха, то вооружаться следует не острой и злободневной критикой, а терпением, ибо только оно раскрывает, "распечатывает" происшедшее не в его вершинных и как бы окончательных, а вместе с тем часто обманных пунктах, а во всем его медленном и необратимом течении. Между тем в контрастном сопоставлении религиозной жизни в последний период становления Предания с простотой и незамысловатостью нашего падения в бездну выясняется, до чего же, собственно, и есть прост и незамысловат человек. В нашем рассуждении Павлик Дольский обособился, спрятался в своей нише, и закономерно возникает вопрос: что бы ему не исчезнуть вовсе, не зарасти травой, не раствориться в шуме лесов? - но его голос не умолкает даже перед лицом смерти. Апухтин и Павлик Дольский со временем духовно соединились в художнике Константине Коровине, который на старости лет, ослепши, предался литературе и стал писать удивительные по простоте и проникновенности рассказы-воспоминания. В Коровине соединились мастер прозы, каким был Апухтин, и трогательный герой повествования, каким был Павлик Дольский. Простота изложения достигает у Коровина совершенства, той пронзительной и в сущности страшной, прекрасной силы, от одного воспоминания о которой - малейшей попытки представить, вообразить которую - слезы наворачиваются на глаза, возвращая нас в первобытную, райскую невинность. Вырывает ли он небольшой эпизод из своей жизни, рассказывает ли о встречах с Шаляпиным или другими знаменитостями, всегда перед нами цельный, не разъятый, безусловно предстающий неделимым атомом человек, явленный от начала до конца, иначе сказать, весь Коровин от его появления на свет белый и едва ли не до конца, до самых последних минут, проведенных в ужасной, нищенской, убогой эмиграции, где он, ослепший и потерявший все, кроме души, оплакивал утрату Родины. И всегда он - узнаваемый, единственный, великий мастер и простой смертный.
   "Но вдруг приехала мать, прямо не в себе. Плачет навзрыд. Оказалось, что сестра Соня умерла.
   - Это что же такое: как умерла, зачем?..
   И я ревел. Я не понимал, как же это так. Что такое это: умерла. Такая хорошенькая, маленькая Соня умерла. Это не надо. И я задумался и загрустил. Но когда мне Таня сказала, что у нее теперь крылышки и она летает с ангелами, мне стало легче".
   "Нет деда. Вот горько. Все я плакал, и отец плакал, и брат Сергей, и мать, и тетки, и няня Таня. Я спрашивал у приказчика Ечкина, увидав его в саду, зачем умер дед. А он говорит:
   - Бог взял.
   Думаю: вот так штука... Сестру Соню тоже взял. Зачем Ему надо?.. И я очень задумался над этим".
   "Я сижу на кровати, в той же комнате, - мне виден профиль отца: глубоко впали глаза с длинными ресницами. Но хорошо мне, что отец, хоть пусть и мертвый, около меня. Я так люблю его! И монашку, которая читает, и даже саму смерть люблю в эти минуты умиленной нежности. Но как странно все и непонятно в жизни! Зачем все эти тайны? Какое огромное в них величие. Чувствую, но не постигаю, и сердце полно недоуменной любви...
   ...Пришла няня Таня и, увидав мертвого отца на столе, убежала...
   ...Вижу в окно двор, от ворот идет толпа. Спешат, почти бегом бегут... ...Входят толпой в комнату, где дым от ладана, целуют мертвого отца и все плачут. Ечкин, высокий, громоздкий, ползает на коленях и бьется головой об пол...
   ... Ко мне подошел сосед-доктор, человек огромного роста со светлыми голубыми глазами. Он взял меня за руку и сказал решительно:
   - Пойдемте ко мне!..
   ... Я повиновался автоматически. Он тоже ел, но на меня посматривал. Потом слуга подал какой-то пирог.
   - Мне не хочется, - увертывался я.
   - Тшш, - погрозил доктор. - Потрудитесь кушать и не возражать. Я - магистр наук... Тшш... Примите облатку и запейте водой. Сидите здесь, в этой комнате, а я пойду дам лекарство вашей матушке... она нездорова. Я - Николай Александрович Лазарев, магистр наук. Пожалуйте-ка сюда!
   И он подвел меня к шкапу, за стеклами которого между книгами находился футлярчик, в котором посередке лежала золотая медаль.
   - Это медаль, - объяснил доктор, - Венского университета. Дают ее тем, кто посвятил себя наукам. Медаль получил я-с. Так что потрудитесь меня слушаться... Вы останетесь здесь со мной, и мы вместе поедем в Покровский монастырь на похороны вашего родителя.
   "Какой особенный человек!" - подумал я и почему-то повиновался доктору во всем и ел все, что он мне клал в тарелку. А потом заснул, как убитый...
   ...Доктор Лазарев увез меня с матерью к себе. Не позволил вернуться домой. Мать все время жаловалась, говорила, что она виновата: если б не пожалела денег и купила какой-то бальзам, то отец жил бы. Доктор не слушал. Опять дал какое-то лекарство и ей и мне, а потом заставил есть моченые яблоки, повторяя:
   - Потрудитесь кушать! Слушаться меня!..
   ...Мать не спит. Говорит мне:
   - Костя, я пойду в Оптину пустынь, пусти меня. Не до людей мне.
   Наутро я спросил доктора:
   - Отчего так рано умер отец?
   Он показал на бюст Шекспира, что стоял на книжном шкафу, и сказал:
   - От разностей среды и запросов жизни. Вот этот человек - гений. Он бы вам объяснил лучше доктора, от чего умер ваш родитель. А матушку отпустите в Оптину пустынь. Ей легче в вере пережить горе..."
   "На нашей тайной земле человек - создание подобия Господа, мудрый искатель справедливости. У меня в жизни было много встреч, я видел много этих людей, озабоченных и обремененных исканиями правды и справедливости. Я уважал всегда этих людей и верил им. Но сам, к сожалению, не был умудрен в искании истины. Окружающая жизнь с ее простым бытом увлекала меня.
   Вот и сейчас я хочу только рассказать о том, как у меня в деревне, в моем деревянном доме, у большого леса, в глуши, жили со мной домашний баран, заяц и еж. И так скоро ко мне привыкли, что не отходили от меня".
   "Вечером он пришел ко мне и лег со мной; положил голову на лапы и все смотрел в мои глаза. Потом ушел, а утром - нет Феба. Я вышел и звал его, его не было. И вдруг я увидел у сарая, среди малины что-то белеет. Я подошел: там лежал мертвый Феб. Недалеко стояла плошка, в ней осталась нетронутая еда. Была осень. Я был один.
   Тетка Афросинья, когда узнала, что Феб околел, заплакала. Я вырыл в саду могилу Фебу и надел на него тяжелый серебряный ошейник, который получил он на выставке. И опуская Феба в могилу, горько плакал. У морды его я положил белый хлеб и баранки, которые он так любил при жизни. Закрыл ему мертвые красивые глаза и засыпал его землей.
   Я пишу о Фебе, а на столе предо мной стоит большой серебряный бокал. Это он получил на выставке и принес в дом мой. Я взял с собой этот бокал, уезжая из России. Нет у меня теперь дома. И жалею я, что не придется мне лежать там, в земле родной, рядом с лучшим другом моим, Фебом, там, в саду моем, где жила иволга. Может быть, еще в каких-то неведомых странах я возьму твою милую голову, Феб, поглажу, а ты мне пробормочешь по-собачьи, как прежде.
   Должно быть, Фебушка, ты хотел сказать мне, но не мог - хотел сказать, должно быть, про сердце чистое, про великую дружбу и святую верность".
  
   10. РАЗОМКНУТЫЙ КРУГ
  
   Разумеется, я волей-неволей придаю цели моей оправданной интуиции, моего "метода", вполне идеальный характер, поскольку более или менее серьезное сближение ее задач и ее достижений могло бы навеять подозрения об отсутствии у меня вкуса, по крайней мере о том, что далеко не все из выбранных интуицией образцов выдерживают критику. Но о подобных вещах, т. е. о том, что вытанцовывается темой моих рассуждений, только и можно говорить с прицелом на идеальность, с расчетом на достижение подлинных и безупречных высот. А задачи, они приходят и уходят, они слишком часто отдают минутным увлечением, капризом. Да и откуда мне знать, что в действительности ищет эта моя интуиция? Между прочим, так и подмывает назвать ее каким-нибудь другим словом. Поди разбери, что там на самом деле под ней кроется, какие смыслы она мне нашептывает, какие психологические и чувственные области обнимает, в какие ловушки меня завлекает, какие значения вкладывает в мои действия, к каким результатам приводит. В конце концов, разве итог всей жизни не она постепенно складывает, может быть, с тем же усердием, с каким ребенок из кубиков складывает игрушечный дом, но незаметно, в тайне от нас? И разве не бывает, что вдруг, по совершенно непонятным причинам, оказывается нужным в чем-то досконально разобраться, и это "что-то" вырастает в целую проблему, и вот уже в голову вкладывается мысль, что надобно непременно пройти той-то и той-то улицей, тогда придет решение, даже настоящее озарение. Проходишь той улицей - и никакого откровения, более того, когда шел, о своей "проблеме" даже вовсе не думал, словно забыл о ней, да и потом уже о ней практически не думаешь и не помнишь, как если бы она действительно решена и ты можешь быть удовлетворен. Получается, вся штука в том, что для чего-то надо было пройти по той улице? Или еще бывает, что внезапно вспоминаешь, как несколько времени назад сидел на скамейке в парке и смотрел на реку, и ничего примечательного тогда не случилось, не было важных мыслей и последствий никаких не видать, а все же возникает полная убежденность в какой-то особой значительности этого мгновения, уверенность, что именно оно-то вмещает в себя весь смысл прожитой жизни, настоящего и оставшегося будущего.
   Все это, конечно, можно назвать мнительностью, впечатлительностью или каким-нибудь даже научным термином, но, может быть, тут все-таки не обходится без воздействия неких сторонних сил, например, какой-то вполне могущественной силы, которая в определенной мере заслуживает названия сверхъестественной. К тому же если есть внутренняя потребность присвоить ей это название, разве как-нибудь уже докажешь, что здесь закралась ошибка, мечта или каприз и ничего сверхъестественного в происшедшем воздействии нет? Мол, все это одна лишь внутренняя выдумка. А ведь воздействие все же налицо. Из чего же складываются необыкновенные поступки, удивительные движения души, решающие усилия сердца, если не из подобных таинственных воздействий? Но то, скажут, движения и поступки, а тут просто парк и скамейка, на которой посидел, ни о чем не думая, бессмысленно глядя на реку, - мало ли отчего потом приходит в голову, что в это был вложен какой-то особый смысл. Многое в прошлом вообще вспоминается картинами безоговорочного счастья, а это уже само по себе внушает помыслы о чем-то значительном. Возможно, что так, но, с другой стороны, ничто не мешает особое внимание уделить статичности этого сидения на скамейке и увидеть не столько внутреннее содержание собственной личности, которое в тот момент как раз никак и не отличилось, сколько ее внешнее выражение, т. е. увидеть некую ее попытку запечатлеться во внешнем, достичь особой выразительности и даже обрести особую, как бы личную форму. Только сам я об этом и не помышлял, к этому не стремился, и внутреннее содержание моей личности в тот момент действительно ничем примечательным не отличалось, стало быть, это произошло не совсем по моей воле или даже совсем без ее участия, как если бы не со мной. Удалась ли форма, я не знаю, во всяком случае сам я никакой перемены не сознаю, но, может быть, эта уверенность в значительности того мгновения является знаком, что удалась и когда-нибудь мне это откроется вполне. А коль так, достигнутая, созданная форма есть что-то новое по отношению ко мне, есть я, но и не я, а нечто, для достижения чего я послужил средством, в создании чего я тоже принимал определенное участие, хотя бы тем, что продолжал свою жизнь, но что не могло бы образоваться без вмешательства посторонних сил. Еще и то возможно, что форма как раз не удалась, но поскольку сама попытка создания ее имела место, то и это уже крайне значительно. Ту вполне допустимо во множестве вариантов рассматривать вероятие того, что внутренняя потребность в перемене, в преображении отнюдь не бессмысленна и бесплодна, поскольку случаются такие ее сочетания с внешним, или во внешнем с некими сторонними силами, в которых-то и зарождаются новые формы.
   А эти книги, к которым влечет меня душа, тоже ведь являются чем-то внешним по отношению ко мне, внешней, сторонней силой, разве что по-человечески понятной и объяснимой. Но должна быть во мне потребность искать именно что-то подобное им, и должна быть в этих книгах выражена та таинственная нотка, которая особенно поразит меня и которую я, может быть, услышу вернее, тоньше, чувствительнее, чем другие, и должно произойти соприкосновение, чтобы возбужденный во мне интерес не ушел в ничто, а вылился в новую и вместе с тем окончательную, неподвижную, статичную, т. е. определяющую не один только процесс, но уже событие, форму. Ох, если бы все это выражалось и вырисовывалось ясно и четко, с какой-то музейной убедительностью, если бы мои порывы оставляли на пройденном мной пути колоссальные и прекрасные статуи, огромные вехи, подпирающие небо башни!.. Нет, позади все быстро покрывается непроглядной мглой, и доносится оттуда только шум леса и крики ночных птиц. Я вынужден брести наугад, и, собственно, такова наша читательская доля, ибо нам только дают прикоснуться к важному, почувствовать значительное, а сами мы ничего важного и значительного не делаем. Взявшись Бог весть зачем за перо, я излагаю одни лишь догадки, и если я чем-то силен, так это разве что лишь желанием, чтобы эти догадки "усматривали" идеальное даже там, где его и ждать не приходится. Если верно утверждение ученых, что помещенное в нас сознание есть не что иное как сознание себя причиной собственных действий, то я могу, преодолевая, впрочем, соблазн пуститься в философию, отметить для собственного пользования, или удовольствия, известную обоснованность истолкования этого ученого утверждения следующим образом: сознавая себя самого единственной причиной того, что столь много выписал из Коровина, я, следовательно, должен понимать дело так, что выписанные отрывки являются содержанием моей человеческой личности, но не содержанием вообще, выявляющимся как руководящая сила моих поступков, а входящей в это целое частью. Причиной моих поступков является сознание как таковое, но если это последнее само имеет некое содержание, поддающееся уже, скажем, разбивке на главы, то в это содержание содержания и входят коровинские отрывки, ставшие побудительной причиной того, что я их выписал. А ведь я при этом мыслю совсем не так, как Коровин, и когда я что-то пишу, для меня составляет непреодолимое затруднение отыскать в своей душе хоть крупицы чего-либо подобного его убедительной, великой простоте и ясности. Так что не вполне понятно, где, в каком таком моем содержании искать эти отрывки, а между тем они безусловно "мои". Добавлю к этому, что стоит им на мгновение принять в моем восприятии устойчивый вид, задержаться, остановиться, как тотчас что-то еще шевелящееся во мне сдвигает их с места, заставляет блуждать, теряться, делаться неуловимыми. А где блуждания, так велико искушение какого-то умственного блуда. Но они, будучи неделимым атомом, не могут исчезнуть вовсе, превратиться в ничто, в мнимую величину, а потому, существуя, ведут, главным образом, скрытый образ жизни. Не в этом ли причина уклонений, искажений, бреда как писательского, так и читательского, причина превращений мнимого в значимое, материального в идеальное и наоборот, символического в рационалистическое и непреложного в кажущееся? Не есть ли то, что неделимое, ускользая, округляясь, словно в насмешку над нами, в нуль и все же оставаясь единицей, оказывается этаким причудливым Протеем, не есть ли это причина многих наших литературных недоумений, нашей сонливости, в которой мы, как известно, прозевываем весьма и весьма много достойного нашего внимания, нашего туповатого сна, в котором слишком многое для нас погружается в безвозвратное забвение?
   Простота, как она для нас выяснилась в Апухтине и особенно в Коровине, прозвучала голосом сердца, разумеется писательского, поскольку речь идет о писателях, литературного, поскольку мы все еще пребываем в пределах литературы. Писательское сердце вдруг осознало, что способно оторваться от направлений и школ, от разных социальных условий и гражданских обязанностей, закрыть на них, до известного предела, глаза, перестать прислушиваться к наставлениям всякого рода учителей, властителей дум, не числиться за потомками Авеля и не вписываться в бесконечные ряды потомков Каина, не трепетать в ужасе, заслышав громовые обвинения Муретова, и не умиляться попусту, когда его облекает, ласкает пение неких литературных сирен, а заговорить от себя, собственным голосом. И тут оказалось, что этот голос тих, скромен и прост. Оказалось, что мироздание больше человека и, может быть, вовсе не задумывало человека как венец творения, обнаружилось, что мир огромен, сложен, непостижим, бесконечен и пугающе вечен, а человек, если только он хочет оставаться самим собой, а не выдавать себя за того, кем не является и не в состоянии являться, мал, прост, понятен, ограничен и смертен.
   Но мало кому понравится и не покажется навязанной роль "простака", а кроме того, не совсем лишними смотрятся и сложности внутреннего деления, по которому одних если уж приходится сдвигать в толпу простецов, то в отношении других выходит непременная надобность повышать в чинах, возводить даже и в статус пророков, властителей дум, избранных, посвященных. Человек, если его прихлопнуть, закрыть, обязательно как-нибудь да вывернется, раскроется и сам присвоит себе высокое звание. Впрочем, это далеко не подходящая к нашему разбирательству тема, ибо мы говорим о том, главным образом, как изображен, словесно выражен человек, а не о том, что он собой в действительности представляет. Писатель, который как раз способен и впрямь "закрыть" человека, как угодно исказить его изображение, что, собственно говоря, и есть для нас один из главных вопросов, по существу даже проблема, - писатель, предположим, отказывается от роли жестоковыйного культуртрегера, желает увлажнить и утеплить иссохшее сердце, бросить города и крепости и приникнуть к истокам боговерия. Но куда же ему идти? что ему, в самом деле, предпринять? не бежать же в пустыни египетские к полуголым людям, питающимся саранчой и жадно внимающим каждому слову духовного отца? какой же он после этого будет писатель? Что, спросим еще, может подсказать этому писателю читатель его книг? И на "закроет" ли писатель этого читателя, сочтя его подсказку неуместной? Писатель, предположим, готов стать вполне культурным, жаждет изысканности, изощренности, утонченности, хочет жить только в городах и крепостях, даже в воздушных замках, засушить сердце раз и навсегда, отвернуться от униженных и оскорбленных, погрузиться безоглядно в собственное "я", в тонкую эстетику этого "я". Но что же это? как быть совсем уж без широты и некой бесшабашности? как остаться ему писателем, если он засушит себя до того, что хоть в гербарий помещай?
   Его высказаться подмывает; слова же как будто неистощимы, и формы для их правильной укладки словно бы подставляются сами собой. Сила слов и формообразования чувствуется в писателе с первого взгляда, это она делает его фигуру стройной и подтянутой, а выражение лица строгим и властным. И он знает, что можно высказаться с удивительной простотой, он даже готов прослезиться оттого, что бывают на свете люди, с потрясающей до глубины души простотой излагающие свои истины, но вместо этого - вместо простоты и святых слез - его губы почему-то растягиваются в блудливой усмешке. Он, отмахнувшись от внешнего, от воздействий, влияний и поучений, вызывает голос сердца, но и там уже затаился какой-то блуд, пошевеливается странно, обманчиво, соблазнительно; он еще ловит истинный голос, пытается услышать его, но уже в нем самом что-то сдвинулось, медленно и с чудовищной плотской силой, как кусок свежего мяса, перевернулось; еще дело происходит в темноте, в потемках души, в полумгле, но уже все ближе некий свет, уже процесс переносится в залитое ярким, искусственным светом пространство, и он, писатель, осознает, что как естественно говорить простым голосом, так естественно говорить и голосом искаженным, даже множеством переплетающихся, свивающихся в змеиный клубок голосов. Правда ведь останется той же, истина будет высказана та же. Главное, что действует творческая сила и она вся, от начала до конца, его собственность, неотъемлемая часть его личности, то единственное и неповторимое, чем владеет он один, то личное, в чем он ни от кого и ни от чего не зависит. Писатель хочет много сказать о том, что можно высказать в двух словах. А иначе - для чего же он писатель, для чего ему даны голова, душа, сердце, язык? А то ведь получается, что кто-то, засев в нем, заставляет его в двух словах просто высказаться. Не выйдет! Я - человек! Я не так прост, как это может кому-то со стороны показаться! Но писатель свое многое, как бы накипевшее, хочет высказать не от имени какой-то формации, направления, школы и не со слов наставника или духовного отца, а от собственного имени и собственным голосом. И тут он постигает, как именно, в каком роде, какими словами в глубине души хочет, мечтает говорить чуть ли не всякий писатель. Он вдруг оказывается на месте счастливого человека, счастливого писателя, которому открывается писательская истина, писательская правда, он постигает язык истинного писательства, которым мечтает говорить большинство писателей, не тех, конечно, кто одержим разными идеями или слово боится вымолвить без оглядки на учителей, на критиков, а писателей настоящих, от Бога. И все эти настоящие писатели знают о своей мечте заговорить языком истинного, безграничного, гибкого, как угодно ломающегося и гнущегося писательства, но почему-то стесняются или страшатся осуществить свою мечту, а он уже не стесняется и не страшится. Он понимает, что это выходит у него немножко блудливо, распущенно, в виде какого-то даже растления и разврата, но он чувствует, угадывает, что и в этой распущенности, если он все-таки решится на свой маленький подвиг, в этой раскованности, с какой он возьмется за дело, блудливо при этом ухмыляясь, тоже выразится простота, и не только умственная, но и сердечная.
   И коль уж он начинает грезить этим языком и бредить на нем, коль непобедима в нем внутренняя потребность им заговорить и тем выразить себя, он уже не думает о читателе и из писателя для читателей превращается в писателя для писателей. У нас первейший на этом литературном фронте, на этой передовой, где писатель, глядя в даль, видит, однако, лишь себя, свою внутреннюю природу и то, как ей должно отразиться во мнении собратьев по перу, - Андрей Белый. Для него во весь рост встал вопрос о действительном и должном, и он пренебрег действительным во имя должного. Он вымахал в идеалиста-гиганта, в гения идеализма, а все-таки суть, причина, действие, последствия - все сосредоточилось на языке, в работе со словом. И до него "мучили" язык, но ведь нужно было родиться таким гением, как Белый, чтобы это выходило не искусственно и смешно, а естественно и как следует, именно так, как этого хотели, но не смогли другие. О нем, между прочим, не зазорно говорить всем давно известные и понятные вещи, он словно сам по себе стал "общим местом", мимо которого проходишь, ничего не чувствуя, не трепеща, хотя в глубине души сознаешь, что это ты проходишь незаметно и бесследно, а то место как раз отмечено особой печатью и исполнено глубочайшего смысла и значения. Но и в самом отношении к Белому заключена некая тайна. Когда говорят о нем, более или менее хорошо представляют себе "Петербург" и некоторые другие его вещи и, похоже, почти совсем не вспоминают его "Симфонии". А почему так? Разве "Симфонии" забыты, канули в лету, не оставили следа в нашей литературе? Когда смутно рассуждают о том, что Белый храбро распорядился писательской мечтой о свободном, блуждающем, блудливом языке, спокойно и дерзко воплотил ее в жизнь, кивают на то, что "Петербург" лег в основание многих сочинений Пильняка, некоторых сочинений Замятина и т. д., но как бы не сознают более важной и значительной для нашей литературы вещи, а именно той, что "Симфонии" легли в основание творчества Алексея Скалдина, Михаила Булгакова, Андрея Платонова, Юрия Мамлеева. "Симфонии" дали жизнь едва ли не всему самому лучшему в нашей литературе двадцатого века. На это почему-то закрывают глаза, и в первую очередь сами писатели, вышедшие из "Симфоний". Вот, скажем, Леонид Леонов. Он велик, и он последователь Достоевского; он и не думает этого скрывать, ибо в своем следовании Достоевскому он своеобразен и, при всей своей будто бы "вторичности", грандиозен, и ему это хорошо известно. Писатели, вышедшие из "Симфоний", тоже отлично знают, куда уходят их корни, но почему-то предпочитают скромно об этом помалкивать, а в результате "Симфонии", ярко и определенно созданное в форме "писатель для писателей" творение, почти забыты, выглядят в нашей памяти скомканными, обветшалыми, чуть ли не хламом. Этому цветку не позволили распуститься, показать всю свою красоту, хотя он до сих пор еще необыкновенно свеж и полон жизненных сил. Или эти писатели, удобно и уютно утонувшие в мягкой перине "Симфоний, все же впрямь не знают этого своего истока, что ведь, в сущности, тоже вполне вероятно. Они, конечно, пошли своим путем и далеко на этом пути ушли, ибо одно дело, когда некое произведение ложится в основание другого произведения, и совсем иное, когда творчество становится основой творчества, - в первом случае очень велик риск подражания, во втором предполагается истинное развитие. Вот что, пожалуй, случилось: Белый открыл упомянутым писателям глаза на то, как просто и естественно осуществляется писательская мечта о подлинно писательском языке, а они, подхватив, усвоив, раскрепостившись тоже, и не осознали, не догадались, или не захотели осознать, не пожелали догадаться, что освобождение принес им Белый, и объясняется их "слепота" просто: была же и у них эта мечта, была! Это их мечта, и она вовсе не меньше, не слабее мечты Белого, и они, родившись с нею, в какой-то момент принялись воплощать ее в жизнь, а что кто-то первый начал, кто-то поднял перед ними шлагбаум, так это еще бабушка надвое сказала: были и первее Белого, а сами они ни в чем ему не уступают, даже во многом и превосходят его. Они осуществляют свою мечту, а не мечту Белого; к тому же у них и язык свой, голос сердца - тоже свой, а не заимствованный, и свои задачи, установки, понятия, виды на литературу и планы на будущее. У них собственная гениальность, не теснящая гениальность Белого, но и не собирающаяся уступать, если той вздумается толкаться, заявлять некие претензии на исключительность. Что ж, прекрасно. И все правильно. Тут правота всеобщая, к кому ни подступись. А "Симфонии", однако, в тени, фактически в забвении.
   Затрагивая этот вопрос, меня, в сущности, мало касающийся, я хотел лишь подтвердить для себя догадку о почти сложившемся к истинному началу двадцатого века, т. е. к октябрьскому перевороту, своеобразном писательском мифе. Он образовался внутри литературы, которая и сама по себе существует как некий миф, - по крайней мере в нашем восприятии, а чем она видится и представляется Господу, который ведь должен же как-то радоваться нашим успехам, не беремся судить. Вообще-то здесь сразу надо сказать о некотором понижении уровня, о том, что картина предстает нашим глазам уже отчасти тусклой и поблекшей, с трещинками и кое-где отвалившейся краской. Образно выражаясь, литературу как миф творили боги, отчего она и выросла в великое Предание, а как только от Предания стали удаляться, как только сами же его деятели принялись, по-прежнему трудясь ему на пользу и во благо, еще и анализировать его внутреннее состояние, научились взглядывать на него со стороны и давать углубленную оценку своему в нем положении, прояснилось, что на самом деле действуют и творят не боги, а полубоги, и это в лучшем случае, ибо тут же явилась перспектива и дальнейшего измельчания. Это всего лишь схема, совершенно ничего не говорящая об истинном масштабе ушедшего и ставшего и не указывающая на виновников того, что великое дело мифотворчества пошло под уклон. Более того, в физическом, так сказать, плане и вовсе ничего не изменилось, поскольку литература оставалась прежней, мало в чем уступающей той ее части, что уже вся целиком ушла в Предание, а перемены произошли в плане психологическом, в том смысле, что спало внутрилитературное напряжение, обусловливавшее то, что литература развивалась не в виде последовательного процесса, какого-то прогрессивного роста, а по законам и правилам религиозной жизни, сводящим ее в некий замкнутый круг. Прежде был крепкий, при всех разногласиях, союз верующих, секта, рыцарский орден, а теперь подняли голову усомнившиеся, скептики, еретики, прямые отступники. Но это было не саморазложение литературы, а лишь отражение внешнего, проявившегося в общемировом масштабе ослабления религиозной жизни. В целом литература жизнеспособнее любой другой формы религиозности, но она же и болезненнее, чем кто-либо еще, реагирует на все то, что мирским болтунам в их прекраснодушии и самозабвении рисуется такими естественными, благотворными и словно бы веселыми вещами, как гибель богов, смерть Бога, освобождение от предрассудков и суеверий, надобность в создании новой религии, в превращении революционного брожения в организованное религиозное движение, в воссоздании религиозного культа атлантов или возрождении елевсинских таинств. Понять вживе и истолковать неотчужденно занимавшийся внутри мифа, а отчасти и Предания пожар, сообразить, откуда и по каким причинам надвигался хаос, что ему противостояло и во что начавшийся беспорядок мог в конечном счете вылиться, т. е. сообразить так, как если бы это происходило с нами самими, невозможно по той простой причине, что реально происшедшая революция быстро и решительно покончила с революционно-литературными играми. Весь тот мир ушел в песок, вся та жизнь сгорела и задохнулась в подлинном пожаре, оставив только свои книги, чтение которых доставляет нам большое эстетические наслаждение, но в любом смысле, близком к научному, теоретическому, уподобляется раскладыванию пасьянса. Разве мы не занимаемся гаданием на кофейной гуще, когда пытаемся по этим книгам постичь психологию тех людей, понять их душу, угадать сердце? Нет, без схем и приблизительно-аллегорических зарисовок нам не обойтись, но эта-то условность взгляда, бросаемого нами в прошлое, и помогает вычленить тот самый внутренний миф, о котором было говорено выше как о скроенном писателями для собственного потребления.
   Он рисует нам три писательских направления, три портрета. На первом писатель смотрит, не мигая, прямо перед собой как бы взятым из хрестоматии человеком интеллигентского склада, передового образа мысли и немножко с народнической закваской. Он уверен, что видит жизнь такой, какая она есть, и записывает ее такой, какой она ему представляется, т. е. со всей ее вставленностью в те или иные формации, со всеми ее течениями, направлениями, революционными брожениями, религиозными запросами, классовыми недоразумениями, борьбой и единством противоречий; а вокруг приплясывают критики, галдя: вот кто нам нужен, а Пушкина с Тургеневым долой! Этот трезвомыслящий и целесообразный, по-своему благонадежный писатель, видя все нарастающее кипение революционных страстей и не забывая положительности религии, слегка уходит даже в фантазии, говорит о необходимости насыщения революционной материи религиозным духом, призывает к христианскому разоружению и смирению перед лицом охваченного бесовской гордыней мира, уводит Христа в елевсинские лабиринты, в дионисийские преображения, смутно намекает на очарование адонисовой спутанности пороком. На втором портрете писатель поворачивает голову вбок и немного наклоняет ее, в задумчивости смотрит вниз; он вслушивается в голос сердца и вторит ему, он думает, что жизнь проста, если не выдумывать за нее хитрости, не вменять и не приписывать ей всякие уловки и умыслы, которыми она будто бы опутывает человека, чтобы в конце концов загнать беднягу в угол. Он готов обойти весь мир пешком, пройти в тревожном ликовании все смены дня и ночи, рассветов и закатов, луны и солнца, а заставят обстоятельства - так и жить хоть на самом Афоне и рассказывать душеспасительные сказки паломникам, чтобы после, когда те удалятся восвояси, у него остался от них кусочек хлеба на пропитание. На третьем писатель низко опускает голову, желая спрятать возникшую на его лице блудливую ухмылку. Как будто уже построен хрустальный дворец, а вот он и есть тот предреченный Достоевским господин, который, подбоченившись, позволяет себе иронически осклабиться. Это потом он непринужденно запрыгает кузнечиком, выставит волосы на манер светящегося нимба, поедет к чудаку Штейнеру творить теософскую небылицу, заставит Марину Цветаеву посетить его в полюбившемся ему платье, напишет гениальные романы, доведет в "Москве" язык до изнуряющей и чарующей неказистости и многое переврет в своих мемуарных томах, а пока он, еще только обретая свободу, пока он еще прячет свое лукавство, он еще некоторым образом тих и задумчив и с самым скромным видом берется за перо, чтобы вывести в своих "Симфониях":
   "Но толстяк пришел, засквозил в темноте и полез на постель, призывая шепотом жену.
   Да, она упала в простыни униженно, да, отчаянно она упала, а над ней взволнованно наклонился толстяк - запыхтел и страстью сладкою пылал".
   "Довольный хозяин потирал свои белые руки, осведомляясь, все ли исправно и нет ли обстоятельств, препятствующих полноте литературного удовольствия".
   Вроде бы все в пределах реальности. И возможны литературные удовольствия. Но в полном ли виде? О, как же тут вставить о беспросветном труде детей и подростков, о дороговизне, о безмерно растянутом трудовом дне, о крепостном праве, бесчинствах полиции, выступлениях взбешенных своим униженным положением рабочих, о поджогах имений? Да это просто язык какой-то!.. А если и вставить, все равно ведь перемелется этим языком!..
   "Одинокий крестьянин, босой и чумазый, затерялся где-то среди нив"
   "Удивился аскет золотобородый, приехавший в деревню выводить судьбы мира из накопившихся материалов".
   Однако и ждут, помнится, у него там кого-то, то ли мессию, то ли антихриста, живут в ожидании какого-то сверхъестественного явления, а стало быть, есть и общий план, в своем роде социальный и общеидеологический, есть направление. Но это смутно, где-то сбоку, в стороне от подчиняющихся словоплетению персонажей. Скалдин же, с девяти лет сочинявший стихи (родился в 1889 году), в 1917-м опубликовавший великий роман "Странствия и приключения Никодима Старшего", впоследствии советской властью переведенный на литературную поденщину и завершивший своей земной путь в лагерях, изначально, как только по-настоящему задумал свое писательство, взял за основу простоту (и, следовательно, свободу) языка, "Симфонии" и жизнь как направление, как формацию, как некую социально-политическую сказку. Его роман, по времени публикации чуть ли не совпавший с началом большевистского переворота, бесконечно далек от революции, от ее вероятия и предчувствия. Он писался для подъема, развития литературы, для ее восхождения на новые вершины, а не для того, чтобы писатель становился "винтиком и колесиком" партийного дела и его учили, как жить и писать. Он достиг своей цели, ибо, сознаем мы это или нет, предопределил развитие современной литературы, но малоизвестен и, переиздаваемый, едва находит пути к читательскому сознанию. В нем Скалдин языковый мир Белого сделал миром перевернутой реальности, начинающийся в "Симфониях" языковый абсурд превратил в абсурд самой жизни. Перед нами фактически бред - бред странствий и бред приключений, фантазия, не уводящая в таинственные лабиринты, заселенные фантастическими существами, а сама блуждающая в неких лабиринтах и вынужденная вторить голосам странных, реальных и в то же время небывалых созданий. Трудно представить себе, чтобы этот роман мог как-то понадобиться людям, умудренным жизненным опытом, аналитического склада ума, теоретикам и догматикам, литературоведам, вникающим в литературу как в математику, как в задачи, где вода вливается в бассейн и выливается из него, а неутомимый путник, давно уже ставший вещью в себе, шествует по прямой из пункта А в пункт Б. Мир его читателей - это мир людей, одаренных особым чувством внутренней правоты, а она в данном случае сводится к утверждению, что этот роман либо читаешь взахлеб и перечитываешь затем, либо отбрасываешь не дочитав, сочтя его полнейшим вздором.
   "Первый монах, осенив себя широким крестом и постукивая подкованными сапогами, подошел к Никодимовой кровати, откашлянул и заговорил тяжелым, но ласковым басом.
   - Здравствуйте, Никодим Михайлович, - сказал он, - мы потому осмелились зайти к вам в такое неурочное время, что знали ваш обычай не спать по ночам. Вы на нас частенько из окошечка поглядывали.
   Только тогда Никодим припомнил, какие это монахи и что они действительно не раз проходили по утрам перед домом.
   - Как вас зовут, братья? - спросил Никодим вместо ответа.
   - Меня зовут Арсением, - ответил чернобородый, - а брата моего любезного Мисаилом. С Афона оба мы. Только изгнаны оттуда за правду, имени Христова ради. Блаженны есте, егда поносят вам...
   Второй слабым голосом из-за спины первого отозвался:
   - Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя. И не даждь мне вознести хулу на врага...
   ...Арсений подошел к Никодимовой кровати и присел на краешек, не прося позволения, а Мисаил стал в изголовье...
   ...(Арсений) положил Никодиму на грудь свою загорелую коричневую руку и продолжал говорить ласково и увещательно:
   - Жалко мне, Никодим Михайлович, вас. Томитесь вы все по ночам, и большой вам оттого душевный ущерб. Вы лучше молились бы. Спать-то, конечно, человеку немного надо. От распущенности душевной люди по десять часов спят, но мучиться, не спавши, тоже нехорошо. Если уж не спишь, то молись".
   "Там, на лестнице, на ступеньке, приходившейся посредине, стояла голова отца Арсения, отрезанная от туловища, видимо, с одного удара; губы ее были плотно сжаты, а глаза зажмурены. Окно мезонина было растворено, и на подоконнике лежала голова отца Мисаила; у ней глаза были закачены, а от шеи свешивался кусок кожи, содранной углом с груди".
  
  
   11. "КРОВЯНАЯ КОЛБАСА"?
  
   А. Воронский в критике на повесть Ю. Либединского "Неделя" рассказывает, что представлен в ней, среди множества персонажей, чекист, в частном письме подробно объясняющий причины своей просьбы отстранить его от "подвальных" дел и перевести на оперативную работу: бесконечные расстрелы, в голове от них мутится, нервы сдают. Хваля, по своему обыкновению скупо, повесть, Воронский, как это у него часто бывает, сосредотачивает внимание, главным образом, на эпизодах, вполне могущих внушить беспристрастному, не одурманенному революционной романтикой читателю негативное отношение к советской власти. Но не будем забывать, что в то время, когда Воронский создавал свою критику, беспристрастных читателей найти было нелегко. Да критик и не искал их, он вступал в беседу именно с читателем-коммунистом, понимающим, что если людей расстреливают в подвалах, этого, стало быть, требуют условия классовой борьбы. Воронский хотел только, чтобы новая пролетарская литература не уступала ни в чем старой и равнялась на лучшие ее образцы, а что он при этом засматривался на потенциально "вредительские" эпизоды, - что ж, такова его воля, к этому его подводил свободный выбор, этим он, еще более или менее свободный человек, увлекающийся к тому же Бергсоном, интересовался. Он призывал в пылу борьбы не забывать об эстетике: не перегибайте палку, не увлекайтесь сценами кровавых ужасов, никакого толку из нашей новой литературы не выйдет, если в ней отовсюду будут высовываться куски окровавленного мяса, простреленные головы, голые мертвые тела. Либединский, похоже, и не увлекался, его чекист просто поведал, как мог, о своих переживаниях в расстрельном подвале, разъяснил свое желание уйти от расправ над беззащитными жертвами революции и вступить в честный поединок с врагом. Еще в "Неделе" содержится тоже выделенный критиком Воронским рассказ советской девушки о поездке на какой-то съезд, о всяких ужасах советской действительности, которые она повидала в пути. Но в сущности надо бы сказать: "содержался", был рассказ да сплыл. И от исповедального письма чекиста тоже ничего не сохранилось в переизданной в 1980 году повести. Уж не знаю, что там читал Воронский в свои 20-е годы и что было в других переизданиях. Я рассказываю все это в порядке разъяснения, как варварски обращалась советская цензура с произведениями даже своих, бесконечно преданных делу революции писателей. Сама по себе повесть, по крайней мере в том ее виде, какой у нее возник в 1980 году, суха, сера, невзрачна, уныла, все в ней расчерчено по законам нарождающегося соцреализма, захватившие на неделю городок повстанцы - заурядные бандиты, а сопротивляющиеся им советские люди - хороши, правильны, уверено смотрят в будущее. И никакого ужасающего подробностями или намеками письма чекиста, никакого печального рассказа девушки. От всей кручины чекиста осталось только беглое замечание в разговоре одного из "товарищей", что у того, мол, сдали нервы и пришлось его отправить в поле, в банду, где он был разоблачен и убит, а из уст девушки вылетело восторженное - видела самого Ленина! - а о прочем и помину нет. Как теперь уяснить себе эту повесть? Беспокоит мысль, навеянная чтением Воронского, что без купюр, без вырезанных кусков, в полном виде, известном замечательному критику Воронскому, а от нас утаенном, она выглядела бы куда лучше, достойнее, вообще заняла бы почетное место в истории литературы. Конечно, она где-то и существует в этом полном, никак не ущемленном виде, но ведь чтение, даже у целиком посвятившегося себя ему человека, все же носит, в известном степени, случайный характер, и такой человек, прочитав повесть "Неделя" в урезанном объеме, уже, может быть, никогда не прочтет ее в объеме полноценном. Да, в нашем читательском деле торжествует и властвует своя "теория относительности". Почти так же случайно, как и повесть Либединского, прочитал я роман В. Зазубрина "Два мира" и в нем тоже не обнаружил всей той массы кровавых подробностей, которые оттолкнули Воронского и от него, и от "Щепки". Обращаемся к повести "Щепка".
   Не знаю, не загадываю, ждет ли "Неделю" переиздание полное, без вырезок, и спасет ли это ее, сделает ли более убедительной для нынешнего читателя, а вот "Щепке", занимающей, на мой взгляд, центральное место в творческом наследии Владимира Зазубрина, в этом смысле уже повезло. Ее опубликовал в 1989 году журнал "Сибирские огни", в 1992-м издательство "Русская книга" выпустило книгу избранных сочинений Зазубрина, в которой она, разумеется, на первом месте, совсем уже в наши дни ту же "Щепку" включили в сборник, объединяющий целый ряд заметных сочинений 20-х годов прошлого столетия, и тихо, тенью, прошел фильм "Чекист", снятый по ней. Для широких читательских масс, впрочем, всего этого оказалось недостаточно, чтобы они сделали повесть известной, о чем приходится лишь сожалеть, поскольку для этих самых масс, для всех желающих знать правду о революции повесть была бы, думается, куда полезнее романа "Доктор Живаго", как для литературы в целом было бы куда полезнее знать и изучать ее, а не расточать пустые похвалы упомянутому роману. Еще Глеб Глинка, на которого нам предстоит немало ссылаться в дальнейшем, поэт и прозаик Глинка, очутившись в эмиграции, призывал нас очистить голову от тумана, напущенного этим романом, и мы с готовностью присоединяемся к его призыву. Собственно, мы уже понимаем, что из романа вышла не более чем "мыльная опера" и вся его слава - непомерно раздутый мыльный пузырь, но если бы все дело заключалось только в понимании, нам бы куда проще и лучше жилось, однако кроме нашего понимания есть еще заграница, которая роман хвалит и награждает, стало быть, нам тут как бы и нечего думать свою думку. Было бы преувеличением сказать, будто повесть "Щепка" нарочито держат в тени. Отмечу, что фильм "Чекист", созданный весьма известным и уважаемым режиссером А. Рогожкиным, следуя сюжету повести, многое все же оставляет за кадром, и в результате мы получаем взгляд не очевидца событий, не свидетеля, а потомка, взгляд человека, анализирующего прошлое, четкий и отчасти схематичный. Фильм, конечно, мощный. Это история интеллигента, ушедшего в революцию, возглавившего провинциальное ЧК и сошедшего с ума; это история болезни и человека, и эпохи.
   Режиссер хладнокровно воспроизводит на экране действия революции, они не изумляют его, как изумили в свое время автора повести. Надо сказать, Зазубрин всю жизнь, до своей собственной гибели в застенках ЧК, уверенно шел и шагал к революции, однако она некоторым образом от него увиливала, словно бы отмахивалась, и бывало даже, что ему приходилось к ней пробираться задами, тайком, ползти на брюхе под перекрестным огнем, она же играла с ним, как кошка с мышью, пока, как водится, не пожрала. Расшифровка этой писательской судьбы довольно проста. И есть ли нужда в ней? Не то же ли самое произошло с сотнями других писателей? Сотни и сотни их пошли под нож, а перед тем дрались за светлое будущее, горделиво вышагивали в кожанках, смеялись над белыми и над эмигрантами, воспевали великие стройки, бодрились в завладевающем страной мраке. Настоящая фамилия Владимира Яковлевича - Зубцов, он родился в Пензе в 1895 году, в семье железнодорожного служащего. Учась в Сызранском реальном училище, будущий писатель сходится с социал-демократами, вскоре приобретает статус одного из руководителей местных большевиков и несколько месяцев - с конца 1916-го до марта 1917 года - служит в жандармском отделении. Его туда Сызранский комитет РСДРП (б) направил разведать, по какой причине столь участились большевистские провалы, а после октябрьского переворота Владимиру Яковлевичу нередко вменяли эту службу в вину. Человек говорит: меня Сызранский комитет направил, а ему отвечают: нечего было жандармам прислуживать.
   Следующая странность: правоверный большевик Зазубрин учится в Павловском юнкерском училище. Захватившие Сызрань белочехи направляют его в Оренбургское военное училище, по окончании которого Владимир Яковлевич становится командиром взвода 15-го Михайловского стрелкового добровольческого полка, почти целиком состоявшего из пермских рабочих. Что же это происходит с человеком, с пламенным революционером, с большевиком? Большевик, почему-то играющий роль подпоручика добровольческого полка белых, убеждает пермских рабочих, играющих в этом полку роль противников красных, перейти на сторону революции. Перешли, и в 1923-м Сиббюро РКП (б) назначает Зазубрина "председателем и секретарем "Сибирских огней". Можно забыть службу в охранке и юнкерское ученье, распрощаться с оружием и послужить революции пером, творчеством, к которому давно уж влечется душа, но не тут-то было, новая напасть, на сей раз в лице литературного работника. Товарищ А. Курс, глава новосибирской группы "Настоящее" и редактор газеты "Советская Сибирь", в фельетоне "Кровяная колбаса" подверг творчество Зазубрина сокрушительной пролетарской критике, после чего писателя с должности председателя журнала сняли. Вот так штука! Молодого писателя изумляет чрезмерная расстрельная активность чекистов, и он пишет повесть "Щепка", несет ее в журнал "Сибирские огни", тогда еще ему неподвластный, но там ее не принимают, хотя, похоже, совсем не удивляются ее появлению. А чему удивляться? Кто же не знает, что в подвалах ЧК каждую ночь грохочут выстрелы и оттуда на грузовиках вывозят трупы? Даже сам Воронский, к которому как-то в Москву из Сибири попала оставшаяся в рукописи повесть, не удивился. Но вот находится такой товарищ Курс, который как раз очень даже удивился, и изумило его именно изумление писателя, повергло его в замешательство, шок, негодование, вынудило настрочить фельетон. Что-то нравственное проглядывает в охвативших этого товарища чувствах, но нравственное с тем знаком, которого не ведала прежняя нравственная арифметика. На Владимира Яковлевича как бы повеяло духом могилы, небытия, или, может быть, инобытия, какой-то мертвой, оставленной Богом вселенной; на редакцию "Сибирских огней" или на тех, кто стоял за ней, тоже, видимо, повеяло, раз они, не иначе как испугавшись, поспешили избавиться от посрамленного Курсом писателя. Зазубрин переезжает в Москву, работает в Госиздате, затем в журнале "Колхозник". Прежней творческой активности уже нет. Роман "Горы", написанный в годы полноценного расширения власти "вождя народов", особого внимания не заслуживает. В 1938-м Зазубрин расстрелян.
   Хотя "Щепку", написанную в 1923 году, "Сибирские огни" отклонили, этот же журнал и в том же году принял к публикации зазубринские рассказы "Общежитие" и "Бледная правда". Последний даже переиздали во 2-м томе "Литературного наследия Сибири" (1972). Как мы уже говорили, о "Щепке" критик Воронский узнал, и, явно обескураженный повестью, хотя и не в такой степени, как это случилось с А. Курсом, он в статье "О мудрой точке" (1925) высказался следующим образом: "У сибиряка Зазубрина в романе "Два мира", в повести "Щепка" весь мир заслонен дымящимся человеческим мясом, картинами пыток, расстрелов, разгромов, развороченных черепов, разбрызганных мозгов. Жизнь, вселенная, действительность превратились в один кровавый сгусток, в бойню, в месиво из скрюченных человеческих тел, сырой крови, перебитых костей. Писатель почти галлюцинирует, не имеет сил оторваться. Мудрую точку при таком состоянии поставить трудновато". Критик призывает помнить о совете Чехова: "Когда садишься писать, будь холоден, как лед".
   В 1928 году Зазубрину, видимо, пришло в голову, что будущие читатели "Щепки" могут поставить себе вопрос, не принимал ли автор повести в расстрелах личного участия, и он предусмотрительно пишет очерк "Заметки о ремесле". "Один любезный товарищ", замечая, как у "молодого писателя" верно описаны казни, прямо спрашивает: участвовали? Писатель отвечает: "В наше время не нужно участвовать в расстрелах для того, чтобы описывать их. Теперь в каждом доме вспоминают, рассказывают. Писателю надо только слушать, комбинировать, концентрировать". Любезность товарища простирается до того, что он все же приглашает писателя на месте ознакомиться с тем, как "это" делается. В кабинете товарища писатель рассматривает фотографии тех, "кого уже нет на земле". Товарищ, делясь своими богатыми впечатлениями от посещения подвала, где людей отправляют на тот свет, роняет, что "никто не хочет умирать". Писатель просит показать, "как они падают". Товарищ с готовностью показывает. Еще он рассказал, "как они стонут, как переплетаются у них ноги, что говорят, что кричат они в последнюю минуту". Писатель посещает зловещий подвал, но прийти ночью и поприсутствовать при расстреле отказывается - с него довольно, он уже в курсе: "я и так себе все ясно представляю".
   Интересна, кстати, эта фамилия, если она настоящая, - Курс. В другом случае, который мы еще опишем, заметную и некоторым образом роковую роль в писательской судьбе сыграл товарищ с не менее занятным фамильным обозначением - Шлагбаум. Трагикомедия советской литературы.
   Главный герой "Щепки" - председатель Губчека Андрей Срубов. Он из интеллигентов. Другой чекист, "товарищ Срубова по гимназии, университету и по партийному подполью", член Коллегии Губчека Исаак Кац, расстрелял старшего Срубова, доктора медицины. Доктор перед расстрелом сказал Кацу, которого знал еще мальчишкой: "Ика, передай Андрею, что я умер без злобы на него и на тебя. Я знаю, что люди способны ослепляться какой-либо идеей настолько, что перестают здраво мыслить, отличать черное от белого. Большевизм - это временное явление, припадок бешенства, в который впало сейчас большинство русского народа". Доктор еще и руку Ике пожал. Потом Кац и Андрей Срубов пили кофе, и "мать Срубова, бледная старуха с черными глазами, в черном платье и в черном платке, варила кофе, вызывала сына из столовой и в темной прихожей шепотом говорила:
   - Андрюша, Ика Кац расстрелял твоего папу, и ты сидишь с ним за одним столом.
   Андрей Срубов ладонями рук ласково касался лица матери, шептал:
   - Милая моя мамочка, мамунечка, об этом не надо говорить, не надо думать. Дай нам еще по стакану кофе".
   Мудрую точку поставил? Но неугомонный автор словно издевается над своим героем: заставляет жену уйти от него. Жена говорит: "Андрей, эти ночи, когда ты приходишь домой бледный, с запахом спирта и на платье у тебя кровь... Нет, это ужасно. Я не могу". У нее еще и тот довод в пользу расставания, что ей "надоело сидеть с Юркой на одном пайке. Другие умеют, а ты предгубчека и не можешь..." На семейной жизни Срубов точку поставил, возмутившись корыстолюбием мещанки жены.
   У него остается только работа. Днем разбирает доносы, жалобы граждан, выясняет отношения с Алексеем Боже, который из тех старых чекистов, которые "болезненно томятся, когда долго не имеют возможности расстреливать или присутствовать при расстрелах". Алексей Боже, "четырехугольный, квадратный, с толстой шеей и низким лбом", разъясняет начальнику: "Могуты нет никакой, товарищ Срубов. Втора неделя идет без дела. Напьюсь, что хотите делайте".
   Во время расстрелов этот Боже является "с белками глаз, воспаленными кровавым возбуждением, с лицом, забрызганным кровью, с желтыми зубами в красном оскале губ, в черной копоти усов". Его соратник Ефим Соломин - это несколько иной человек, он "с деловитостью, серьезной и невозмутимой, трущий под курносым носом, сбрасывающий с усов и бороды кровяные запекшиеся сгустки, поправляющий захватанный козырек, оторвавшийся наполовину от зеленой фуражки с красной звездой". Он знает, что "расстреливать белогвардейцев так же необходимо, как необходимо резать скот. И как не мог он злиться на корову, покорно подставляющую ему шею для ножа, так не чувствовал злобы и по отношению к приговоренным... ...Он не стрелял, а работал". Хорунжий Кашин, приговоренный к расстрелу, приведенный в подвал, "сидел скорчившись, обняв колени. К нему подошел Ефим Соломин. Револьвер в правой руке за спиной. Левой погладил по голове. Кашин вздрогнул, удивленно раскрыл рот, а глаза на чекиста.
   - Че призадумался, дорогой мой? Аль испужался?
   А рукой все по волосам. Говорит тихо, нараспев.
   - Не бойсь, не бойсь, дорогой. Смертушка твоя еще далече. Страшного покудова ще нету-ка. Дай-ка я тебе пособлю курточку снять.
   ...Кашин раскис. Руки растопырил покорно, безвольно. По лицу у него слезы. Но он не замечал их. Соломин совсем овладел им.
   - Теперь штаники. Ниче, ниче, дорогой мой"
   Ванька Мудыня, Семен Худоногов и Наум Непомнящих "стреляли как автоматы. И глаза у них были пустые, с мертвым стеклянистым блеском. Все, что они делали в подвале, делали почти непроизвольно... ...Только когда осужденные кричали, сопротивлялись, у троих кровь пенилась жгучей злобой. Тогда они матерились, лезли с кулаками, с рукоятками револьверов. И тогда, поднимая револьвер к затылкам голых, чувствовали в руках, в груди холодную дрожь. Это от страха за промах, за ранение. Нужно было убить наповал. И если недобитый визжал, харкал, плевался кровью, то становилось душно в подвале, хотелось уйти и напиться до потери сознания. Но не было сил. Кто-то огромный, властный заставлял торопливо поднимать руку и приканчивать раненого".
   Срубов на этих мероприятиях присутствует в качестве наблюдателя, курит трубку, очень скоро перестает "различать лица, фигуры приговоренных, слышать их крики, стоны". Но иной раз срывается. Расстреливали женщину, она "распущенными волосами прикрылась до колен. Глаза у нее синие. Брови густые, темные. Она совсем детским голосом и немного заикаясь:
   - Если бы вы зн-нали, товарищи... жить, жить как хочется...
   И синевой глубокой на всех льет. Чекисты не поднимают револьверы. У каждого глаза - угли. А от сердца к ногам ноющая сладкая истома.
   ...Запах крови, парного мяса будил в Срубове звериное, земляное. Схватить, сжать эту синеглазую. Когтями, зубами впиться в нее... ...А потому - решительно два шага вперед. Из кармана черный браунинг. И прямо между темных дуг бровей, в белый лоб никелированную пулю. Женщина всем телом осела вниз, вытянулась на полу".
   Понемногу Срубов сходит с ума, начинаются какие-то гоголевские галлюцинации. Он мечтает о временах, когда "человеческое общество будет освобождаться от лишних или преступных членов с помощью газов, кислот, электричества, смертоносных бактерий. Тогда не будет подвалов и "кровожадных" чекистов". Ему нравится, когда приговоренных слишком много и их вывозят за город, чтобы не загромождать подвал и ускорить расстрел. После одного такого расстрела он делает в своем дневнике запись о казненных: "Но все же меня поразило, привело в восторг большинство этих людей. Видимо, Революция выучила даже умирать с достоинством... ...И теперь я прямо залюбовался, когда освещенная луной длинная шеренга голых людей застыла в совершенном безмолвии и спокойствии, как неживая, как ряд гипсовых алебастровых статуй. Особенно твердо держались женщины. И надо сказать, что, как правило, женщины умирают лучше мужчин". А вот Ика Кац, не сходящий с мудрой точки, присматривается к своему восхищенному, захваченному поэзией убийств другу с профессиональной подозрительностью. Отправляет его в лечебницу. Распоряжается приготовить для него камеру. Готов поставить к стенке.
   Окончание повести теряется в галлюцинациях. "В глазах Срубова красное знамя расплывается красным туманом... ...Туман зловонный над рекой. Нависли крутые каменные берега. Русалка с синими глазами, покачиваясь, плывет навстречу... ...Ведьма лохматая, полногрудая, широкозадая с ней рядом... ...Из воды руки, ноги, головы почерневшие, полуразложившиеся, как коряги, как пни, волосы женщин переплелись, как водоросли... ...земля затряслась, загрохотал, низвергаясь, вулкан, ослепила огненная кровавая лава, посыпался на голову, на мозг черный горячий пепел. И вот, сгибаясь под тяжестью жгучей черной массы, наваливающейся на спину, на плечи, на голову, закрывая руками мозг от черных ожогов, Срубов все же видит, что вытекающая из огнедышащего кратера узкая кроваво-мутная у истоков река к середине делается все шире, светлей, чище и в устье разливается сверкающим простором, разливается в безбрежный солнечный океан".
   Не чувствуется, чтобы Зазубрин, описавший все это, стал врагом советской власти, чтобы, может быть, сама повесть, как она выливалась из-под его пера, склонила его к отрицанию революции. Он, конечно, в стороне от заплечных дел мастеров, он не такой, и тем не менее он в стане тех, кому эти люди нужны и полезны. Он тоже видит впереди сверкающий простор и солнечный океан. Разве что задается вопросом: не слишком ли много расстрелов, товарищи? а ну как прав Достоевский, говоривший, что не будет счастливо общество, загубившее хотя бы одного младенца? Он предостерегает: не надо увлекаться, а то потом, знаете ли, нелегко будет отмыться. И вот это противоречие - вроде бы нельзя быть с этими людьми, с этими убийцами, а почему-то оказывается, что можно и нужно, - вводит читателя в мир какой-то совершенно неизвестной ему прежде творческой кухни. Оно делает повесть произведением, исполненным страшной и дикой, невероятной объективности.
   Закономерен - особенно для тех, кто, дрогнув на первых же страницах "Щепки", отложит ее в сторону и постарается забыть, как страшный сон, - закономерен вопрос, имеет ли отношение эта повесть к литературе, к искусству вообще. И вправе ли литература создавать подобные произведения? И остается ли среди этой "кровяной колбасы" хоть какое-то место для искусства? Может быть, нужно в самом деле научиться вовремя останавливаться, ставить мудрую точку?
   Первые главы повести, целиком посвященные описанию расстрела, наводят на мысль, что автор, ни о чем другом не думая, кроме как о чекистском застенке, задался целью чуть ли не с механической четкостью запротоколировать, запечатлеть, "сфотографировать" массовый исход людей в смерть. Он даже не находит нужным в каждом случае твердо определить, действительный ли враг становится под дуло револьвера или случайно подвернувшийся человек. Казнимые различаются, скорее, тем, как они ведут себя в последнюю минуту, а еще, пожалуй, уродством или красотой тела, которому предстоит сейчас обратиться в кусок окровавленного мяса. Но последующие страницы показывают, что автор вовсе не забывает о литературе как таковой, о законах искусства, верен им, следует им. Срубов не отмахивается от матери, удрученной его общением с Икой Кацем, не обрывает ее сетования кратким суровым замечанием, а ласкает и некоторым образом нежит, при этом, главное, высказывая в высшей степени художественное для данного эпизода - "мамунечка". И потом, эти его галлюцинации... Разве их не требовал, так сказать, жанр? Разве не должен был Срубов сойти с ума именно по законам искусства? Автор определенно хочет, чтобы его повесть - и не в какой-то ее отдельной части, а вся, от начала до конца, - предстала явлением искусства, принадлежала искусству, которое он знает и любит. Он даже не чужд и вовсе, казалось бы, неуместному в пределах его замысла - "чистому искусству", "искусству ради искусства". Так, в тот же день, когда Срубов руками закрывал мозг от черных ожогов, Ефим Соломин "на митинге говорил с высокого ящика:
   - Товарищи, наша партия Рэ-Ка-Пы, наши учителя Маркса и Ленина - пшеница отборна, сортирована. Мы коммунисты - ничо себе сродна пшеничка. Ну, беспартийные - охвостье, мякина. Беспартийный - он понимат, чо куды? Никогды. По яво убивцы и Чека мол одно убийство. По яво и Ванька убиват, Митька убиват. А рази он понимат, что ни Ванька, ни Митька, а мир, что не убивство, а казнь - дела мирская..."
   Это и эхо давних попыток русской литературы воссоздать сочный народный язык, и становление целого ряда народноговорящих героев советской литературы, и, собственно, словесная игра, забава.
   Мучавшие Достоевского вопросы мучают и Зазубрина, однако он не заставляет своих героев мучиться словесно, не разводит "достоевщины". Достоевский знал о пронизывающем историю человечества насилии много и не понаслышке, но он работал вообще, и отсюда его "Легенда о Великом Инквизиторе" или споры в кабаках, подкрепляемые рассказами о чьих-то жутких выходках. А Зазубрин работает с моментом, с конкретностью, увиденной взглядом ошеломленным, но не заведомо осуждающим, и потому, что бы он ни описывал и как бы ни следовал при этом некой традиции, неким законам искусства, его повесть неизбежно протекает где-то вне категорий добра и зла. Он как бы создает новую действительность, но это только так кажется, ибо на самом деле просто вышло то, что зло и кошмар жизни, с которыми раньше можно было мысленно и нравственно оперировать издали, стали непосредственной и очень близкой реальностью. Зазубрин не говорит, что с этой реальностью уже никогда ничего нельзя будет поделать и остается ее только признать и принять. Пусть она лишь на миг приоткрылась. Но она есть. И автор с ней работает. Ему и в голову не приходит, что от нее почему-либо следует уйти, закрыть на нее глаза, отказаться от ее описания. Для него главное - не уйти. И он не уходит. Уносится прочь от "мудрой точки", на которой еще мог бы рассуждать с позиций добра и зла, бесстрашно пускается в плавание по волнам какого-то нового, неизведанного, кровавого моря, успевает приметить впереди даже и чистую воду и совершенно не боится или просто не знает того, что вот так, вне испытанных временем и налагающих известные табу философских, этических категорий, может кому-то показаться человеком простодушным и неискушенным. И как массовые расстрелы легли в основание советской власти, так "Щепка" ложится в основание советской литературы. Глухо, из-под внутренних и внешних запретов, проговаривается что-то о массовом истреблении белогвардейских офицеров в романе "Тридцать ночей на винограднике" Николая Зарудина. Герои Ивана Катаева мрачны и взвинчены какой-то той, подвальной, расстрельной, мрачностью и взвинченностью. "Щепка" вплотную подходит к границе, за которой уже нет ничего, кроме катастрофы, провальной эсхатологии, конца света.
   О "Щепке" мы должны сказать, что она могла бы стать откровением нового, какого-то окончательного жанра - жанра конца - если бы ее не "замяли" из соображений цензуры и если бы последующая советская литература не стала подцензурной. Но мы должны и спросить: о чем, собственно, рассказывается в повести? что она выяснила и выявила, раскрыла и сформулировала? что изменилось после того, как она стала фактом действительности? Краткий ответ гласит, что произошел расстрел. Оглядываясь на прошлое литературы, мы видим, что в ней, как во всяком добротном, добросовестном мифе, действуют боги, полубоги и люди, объединенные религиозным настроением, необходимостью вести какую-то таинственную, мистическую жизнь. Употребляя здесь слово "религиозность", я никоим образом не имею в виду христианство, ибо употребление его в этом смысле означало бы в данном контексте попытку выдать за действительное то, что даже не составляет предмет моего желания, а именно веру в божественное происхождение Христа, веру в тот якобы бесспорный факт, что он был не простым смертным, а посланником небес, сыном Бога, заповедям которого я обязан следовать в надежде угодить ему и оказаться в его царстве. Нет, речь идет именно о мистической стороне дела, существенные черты которой могут раскрываться не в религиозных или философских терминах, а в самых обычных словах, но, как бы ни раскрывались, свидетельствуют о чем-то гораздо более высоком, значительном, плодотворном, чем обыкновенная повседневная жизнь, в сравнении с каковой эти черты и обозначаются как таинственные и мистические.
   Не подвергаем разбору, насколько глубоко и достоверно раскрытое нами, в самых общих словах, таинство отражало действительные реалии, т. е., собственно говоря, повседневность, и в какие дали от действительного положения вещей уводило его творцов, проводников и деятелей сознание своей исключительности, внутренней свободы, сотворенности по образу и подобию Божию, нацеленности на идеальное, устремленности в иные миры. И не могли бы приступить по-настоящему к подобному разбору в силу незавидности своей участи: во-первых, живем в эпоху, когда с обустройством этого царства Божьего на земле и даже с самим его существованием давно покончено, а во-вторых, даже максимально приближаясь к нему разными умственными пробами и умозрительными усилиями, всякий раз все равно вынуждены взирать на него снизу вверх. Чувствуется только, угадывается только, что там происходило великое кипение, царило удивительное беспокойство. Конечно, в силах человека разгадать и эту тайну, и чем человек чувствительнее и внимательнее, тем больше она поддается и раскрывается ему даже без того, чтобы он последовательно и упорно овладевал ее фактами и рассматривал одну ее черту за другой. Но дух этого мира, свернувшегося в миф, утрачен безнадежно, и его сколько ни улавливай, до конца он уловлен уже быть не может. Тому современному господину широчайшего образования и непоколебимой веры в безграничные возможности своего ума, которому покажется, что в намеченном здесь контрасте нет ничего непреодолимого, а выставленные головоломки легко распутываются, мы можем предложить разве что вообразить на мгновение, как какой-нибудь Ефим Соломин, "сбрасывающий с усов и бороды кровяные запекшиеся сгустки", несдержанно стреляет из нагана в его подпертую декларацией прав человека и жаждущую вечно пребывать в свободном плавании голову. Поэтому терпеливо и смиренномудро останавливаемся на соображении, что, действуя, т. е. творя историю, и запечатлевая свои действия в слове, строители мира-мифа созидали Предание, в котором все лучшее, чего они сумели достичь, приобрело законченный и совершенный вид; и на этом прекращаем погоню за некими существенными чертами, доводами, доказательствами, полагая к тому же, что дальнейшие попытки обрисовать царство подлинной свободы свелись бы не к выявлению картин, действительно существующих в нашем сознании, а то и в нашей памяти, или каким-то загадочным путем образовавшихся в наших представлениях, а к пустым и бесполезным играм ума. Каждый вправе гордиться своим умом, но не каждый, к сожалению, сознает, что, скажем, Толстой, на которого отчего бы и не равняться, был силен не умом, а своим духом. Не умнейшим господином своего времени был Толстой, а человеком, которого странный случай занес в наш мир из неведомых и куда более высоких сфер, где жизнь протекает по иным, едва ли понятным нашему уму, вряд ли доступным нашему сознанию законам. Может быть, писатели из тех, кого теперь называют младшими современниками Толстого, были и поумнее его, но они были от мира сего. Другое дело, что без них был бы Толстой, создающий громадные факты литературы и даже некое подобие религии, но не было бы литературного пространства, литературного мифа, религиозной жизни, выстроившей Предание. Последующим поколениям предстояло пользоваться Преданием как образцом для подражания, следовало повторять до мелочей прозвучавшие в нем обряды и ритуалы, пока исподволь шла бы трудная, но необходимая и бодрящая выработка новых мифов и нового предания. Однако прошлое, настоящее и будущее смешались и потускнели в кровавом неистовстве чекистских расстрелов, в безумии Андрея Срубова, в бредовых речах Ефима Соломина. Необходимо помнить и учитывать, что сделал с миром двадцатый век. Не узка и специфична "Щепка", а лежит и в основании того самого мира, где мы нынче живем. Но мировая литература - уж не знаем, кто ее стеснил, смутил и соблазнил, - не пожелала этого осознать. Воскликнут: как же так? зачем пустословить? да ведь можно в библиотеке взять томик Достоевского, можно прочитать томик Толстого, вот вам и Предание! и разве мы хуже поймем их только оттого, что Срубов с Икой в подвале перестреляли множество тех, кто могли бы стать Достоевскими и Толстыми, или оттого, что вместо грамотно разъясняющего идею своего преступления Раскольникова явился косноязычный, дикий, невежественный убийца Ефим Соломин?
   Но была "цветущая сложность", а ее смяли, и не важно, что это сделали в конечном счете не облаченные в европейские пиджачки, культурно подкованные Милюковы и Мережковские с Философовыми, а полулюди-полузвери, как не важно и то, что этим последним со временем все же пришлось сменить пропитанные кровью гимнастерки на штатский наряд и заговорить языком гуманизма и общечеловеческих ценностей. "Цветущая сложность" созидалась не количеством гениев, которых могло и не быть вовсе, а качеством соединения в целое и общей трудовой жизни людей, проникнутых духом творчества и мистическим, а не установленным в научных лабораториях, стремлением к идеальному, способных к сотрудничеству и религиозно воспринимающих выдвинутые их общностью задачи. Мы еще раз повторяем полюбившуюся нам мысль: гении создают факты истории в целом и истории литературы в частности, а литература как духовное начало создается религиозным духом ее творцов.
  
  
   12. "НЕКИЙ ЛЕОНИД ЗУРОВ..."
  
   Церковная, а затем и советская цензура цели преследовали подлые, а все-таки просматривается в действиях устроителей той и другой некая горячка, может быть, в своем роде даже искренняя увлеченность и бескомпромиссность что-то о себе возомнивших, какую-то тяжелую задачу взваливших на свои плечи людей. Просматривается и грубая сила, равно как в издателях благословенного девятнадцатого века, лепивших запятые и прочие знаки препинания как попало, часто попросту с ошеломительной небрежностью шлепавших тексты, в том числе и драгоценные, можно уследить трогательную силу наивности. Безграмотность многих публикаций конца двадцатого столетия объясняется торопливостью, стремлением поскорее высказать и выразить то, что раньше запрещалось высказывать и выражать, а к тому же сейчас положение в этой сфере помаленьку выправляется и безграмотность смехотворная, в чем-то даже наглая и навязчивая, понемногу уходит в прошлое. Коротко сказать, все эти явления, которые мы тут наспех перечислили, все же еще пронизаны жизненностью, неким простодушием, оставляют впечатление дурацкой человеческой возни, и над ними можно осуждающе посмеиваться, но их можно понять и простить, а между тем среди них нарастает и все заметнее выходит на первый план доподлинная мертвечина, равнодушно-злая, механическая работа окололитературных тружеников, в чьих руках литература превращается в их добычу, в безделку, которую они оценивают как всего лишь подсобный инструмент в добывании ими средств к существованию или в удовлетворении их тщеславия. Об этом следует высказаться яснее, с убедительными примерами.
   В "Грасском дневнике" Галины Кузнецовой есть такая запись от 23 сентября 1928 года: "Некий Леонид Зуров вчера прислал И. А. (Бунину. - М. Л.) книжку "Кадет". Читать ее взялась первая я. Способный человек. И близко все, о чем он пишет". Между Буниным и Зуровым завязывается переписка, и в 1929 году "способный человек" приезжает на юг Франции, в Грасс, где тогда жили Бунины. Он сумел до того понравиться прославленному писателю и его жене, что получил приглашение остаться в их доме. Как известно, после смерти Ивана Алексеевича и Веры Николаевны именно Зуров стал наследником их архивов.
   Бунин, вообще-то не склонный расточать похвалы собратьям по перу, прочитав "Кадета", писал, что это чтение доставило ему "большую радость", что Зуров - "подлинный настоящий художественный талант, - именно художественный, а не литературный только, как это чаще всего бывает, - много, по-моему, обещающий при всей своей молодости". Творческое наследие Леонида Федоровича Зурова, очень заботившегося о качестве своих произведений и вечно занятого их отделкой, невелико, но возлагавшиеся на него Буниным надежды он, думается, вполне оправдал. Факт отсылки начинающим автором своей повести автору маститому говорит сам за себя, и в то же время это единственное известное нам свидетельство почтительного отношения Зурова к сочинениям своего старшего друга. Постоянное общение молодого писателя с Буниным не могло не оказаться для него серьезной школой, тем не менее следов очевидного бунинского влияния в произведениях Зурова мы не найдем. И вовсе уж не приходится говорить о каком-либо идейном влиянии. Зуров был человек глубоко верующий, Бунин же принадлежал к тем слоям интеллигенции, для которых религиозный вопрос не представлял большого интереса, и это было одной из причин, поведших к разрыву, к тому, что уже в годы оккупации Франции немцами Зуров ушел от Буниных.
   Но и после ухода Леонид Федорович в глазах многих остался прежде всего тем, кто долгие годы жил у самого Бунина и был его "личным секретарем". Взгляд любого мемуариста, какие бы цели он ни ставил перед собой, в данном случае обращается в первую очередь на фигуру Нобелевского лауреата. Так, из воспоминаний Андрея Седых, сотрудника "Парижских новостей, а затем главного редактора выходившего в Нью-Йорке "Нового русского слова", легко заключить, что едва ли не самым ярким событием жизни Зурова стал эпизод, когда он предстал перед Седых вестником присуждения Бунину премии. Галина Кузнецова, сама пользовавшаяся не только гостеприимством Буниных, но и особенным вниманием со стороны Ивана Алексеевича, не забывает с теплотой отозваться о Леониде Федоровиче, и все же он является на страницах ее дневника не более чем тенью великого человека. Она отмечает литературные успехи Зурова: "Он очень вырос как писатель, не узнать". Ей по душе, что Зуров твердо защищает Достоевского от нападок Ивана Алексеевича, вздумавшего укорять классика в надуманности. Понятен мемуаристке и "очень серьезный и грустный разговор", случившийся у нее с Зуровым. Говорили о будущем. Леонида Федоровича, судя по всему, тяготило его странное положение в бунинском доме, эта жизнь "без самостоятельности, как бы в "полудетях". Но решающего дело понимания отдельности, независимости и значительности писательского труда Зурова у автора воспоминаний нет.
   Впрочем, как уже давно замечено, понять, оценить по достоинству писателя легче потомкам, чем его современникам. Творения Зурова уже возвращены нам. Однако нельзя не признать того прискорбного факта, что его известность до сих пор у нас равна практически нулю. Как тут не обратиться к критикам и историкам литературы с вопросом, что ими сделано для утверждения этого достойного имени в истории нашей словесности? Действительно, кому же и выводить писателя, оказавшегося заслоненным мощной фигурой собрата по перу, на широкую дорогу признания, как не ревнителям этой науки? Читатель как таковой вовсе не располагает к этому средствами, он может только прочитать более или менее случайно подвернувшуюся ему книгу и высказать свое мнение в узком кругу. Взглядываем с надеждой на издателей, критиков, историков... и в отчаянии опускаем руки.
   Странные вещи творит окололитературная пишущая братия. В капитальном, по крайней мере многотомном исследовании М. М. Дунаева "Православие и русская литература", в основу которого положен прочитанный автором курс лекций в Московской Духовной Академии, Зурову посвящена целая глава, и в ней говорится, что Зуров "исключительно достоверен и правдив", Зуров - "непревзойденный стилист, мастер психологических интонаций в изображении характеров и пейзажа". Золотые слова! Удивительно только, что точно такие же мы читаем в предисловии к изданному в 1999 году издательством "Паломникъ" зуровскому сборнику и там они принадлежат составителю сборника Александру Стрижеву. Между прочим, обычный прием Дунаева - на скорую руку прописать автора в православном или неправославном лагере и первого превознести до небес, а второму старательно описать, как он, Дунаев, в гневе и отвращении отмывал руки после того, как имел несчастье прикоснуться к его книжке. В подтверждение приводятся аккуратно подобранные отрывки из сочинений автора, доказывающие справедливость суждения о нем критика. В главе о Зурове ничего этого нет, Дунаев просто пересказывает биографию писателя. Может быть, это объясняется тем, что Дунаев и вовсе не читал Зурова, а всего лишь взял, практически слово в слово, в свою многотомную книгу упомянутое предисловие. Лишь последний абзац главы заключен Дунаевым в кавычки, и следующая затем сноска разъясняет, что эта часть текста (а все заставляет думать, что речь идет только о взятой в кавычки части) является достоянием архива Александра Стрижева. А может быть, Дунаев и Стрижев - это один и тот же человек? Затрудняемся ответить. Налицо ведь и некоторые различия, тоже, в свою очередь, не поддающиеся внятному объяснению. Стрижев в своем предисловии пишет: "Дата кончины Леонида Федоровича - 9 сентября 1971 года". А у Дунаева так: "День кончины Леонида Федоровича - 10 сентября". Вот и разбери их!
   В одном из номеров журнала "Московский вестник" против труда Дунаева ополчается Сергей Солотчин. Он совершенно справедливо негодует на то, что "сергиевопосадский оригинал" (т. е. Дунаев) "быстренько делит писателей на чистых-нечистых и на этом заканчивает критический анализ", а Блоку, например, нагло приписывает фразу "Христосик в белом венчике из роз", тогда как никакого "Христосика" у поэта нет. Да и стихи Блока Дунаев называет всего лишь стишками. По наиболее же интересующему нас в данном случае вопросу Солотчин резонирует таким образом: "Отбор писателей для плодотворной критической идеи тоже не без странностей. В один ряд попадают Мережковский, Цветаева, Набоков и - Зуров, которого в русской литературе надо искать с большой лупой".
   Употребляя здесь слово "надо", Солотчин явно подразумевает совершенно обратное, а именно что не надо, незачем, не нужен, мол, русской литературе какой-то там Зуров. Критик не рекомендует искать в нашей литературе этого Зурова, а если кому-то из читателей все же взбредет на ум подобная фантазия, то такому чудаку следует ведь еще сначала вооружиться большой лупой. А это уже труд, до которого сам критик, судя по всему, снизойти не удосужился.
   Сочинение Дунаева, как говорится в предваряющем каждый том уведомлении, представляет собой первое в нашем литературоведении "систематизированное религиозное осмысление особенностей развития отечественной словесности, начиная с ХУ11 в. и кончая второй половиной ХХ в.". Труд, действительно, гигантский, нельзя было Дунаеву, взявшись за него, не размахнуться во всю Ивановскую, так отчего же попутно не прихватить и достояние чужих архивов? Читать-то все, что написано в этой самой отечественной литературе с семнадцатого до второй половины двадцатого века, несколько, можно сказать, накладно. При таком размахе совсем не обязательно, выходит, читать Зурова, коль у Стрижева в архиве все правильно, хорошо и проникновенно о нем сказано. А что попутно возникает некоторая путаница в смысле дня смерти разбираемого автора, так это уже и вовсе пустяки. С другой стороны, зачем же и Солотчину читать Зурова, если он, предположим, уже прочитал не что-нибудь, а все тома дунаевского сочинения, о котором только и нашел сказать в итоге, что оно не выдерживает никакой критики?
   Разумеется, широкому читателю менее всего интересны распри между критиками и методы их работы. Творческому же наследию Зурова необходим прежде всего читатель, а не критик. Но читателя следует подготовить, выпестовать, некоторым образом создать, а мы, однако, в том, как у нас публикуются и понимаются произведения Леонида Федоровича и его роль в отечественной литературе, видим не решение этой благородной задачи, а торопливое нагромождение всякого литературного хлама. Казалось бы, ну что такого, ошиблись днем, напутали слегка. Да вот выходит, что и это важно. Как мы уверуем в ответственность и серьезность нашей критики, когда видим, что один критик без обиняков переносит в свой труд статью другого да еще при этом не утруждает себя правильным списанием дат?
   Родился Леонид Федорович в 1902 году, по Стрижеву - 18 апреля, по Дунаеву - 10 апреля. Далее Стрижев и Дунаев в добром согласии пишут, что случилось это в дворянской семье. Стрижев: "... с детства познал русскую жизнь во всех ее многоразличных заботах, постиг родниковые глубины языка и набрался незабываемых пространственных впечатлений". Дунаев: "... с детства познав русскую жизнь во всех ее многоразличных заботах, постиг родниковые глубины языка и набрался незабываемых пространственных впечатлений". Видимо, многоразличны заботы Стрижева и Дунаева, а живут они, как и полагается, общиной. Но разница-то, столь бросающаяся в глаза и столь портящая их благородное дело разница! Не предположить ли тут, видя столько сходства между человеком, впервые религиозно осмысляющим особенности многовекового развития нашей литературы, и автором скромного предисловия к сборнику повестей и рассказов, - не предположить ли, спрашиваем мы, что они, явив нам пример чересчур даже дружного постижения родниковых глубин языка, в то же время никак не могут состыковать свои пространственные впечатления? Ведь уже напрашивается вопрос: "А был ли мальчик?"
   По нашему, был, но 10-го ли апреля родился или 18-го, и мы теперь не в состоянии ответить. Если Стрижев исчисляет даты по новому (или старому) стилю, а Дунаев по старому (или новому), то что же ни один из них, при их-то согласованности, не разъяснил этого?
   Доподлинно известно, что родился Леонид Федорович в городе Остров Псковской губернии. В шестнадцать или семнадцать лет (разные авторы по-разному указывают) он записался добровольцем в армию Юденича, наступавшую на Петроград. Был дважды ранен, и в тяжелом состоянии его доставили в Эстонию, где если не раны, так тиф должен был свести юного воина в могилу. Однако он выкарабкался. Война для него на этом закончилась, а о ней он потом напишет, например в романе "Древний путь", так: "Кладбище было заполнено. В его промерзшей земле уже тлели в гробах и без гробов многие офицерские и солдатские тела в лубках и марлевых повязках, опущенные в землю в одном белье, как их принесли из госпитальных бараков. Новые могилы были готовы. Рыжие вывороченные комья, откатившись, лежали на снегу, и Назимову стало зябко от тающего на мокрых сапогах снега, кожа головы натянулась, и его передернуло от мерзкой сырости и знакомого вида выброшенной из ям рыжей земли. Он навсегда запомнил ее, когда лежал на ней, стреляя, когда ее рыли вверх разрывы, когда у него замирало сердце, и хотелось глубже запрятаться в наспех вырытый окоп".
   Последствия ранений преследовали Зурова до самой смерти и, возможно, стали причиной умственного расстройства в последние годы его жизни. Из Эстонии Зуров попал в Чехословакию, где продолжил свое прерванное гражданской войной образование. В примечаниях к книжке "Грасский дневник" Кузнецовой, изданной у нас "Московским рабочим" в 1995 году, говорится, что Зуров "учился в чешской школе технологии и, под руководством А. Кондакова, изучал античное искусство". Стрижев же пишет: "В чешской столице он посещает Карлов университет и семинары академика Н. П. Кондакова". Чудны дела твои, Господи. Однако отдаем предпочтение сообщению Стрижева. Об А. Кондакове ничего не слыхали, а вот Н. П. Кондакова, выдающегося русского ученого, посвятившего жизнь изучению памятников искусства Византии и Древней Руси, эмигрантская доля действительно привела в Прагу. Материальные затруднения помешали Зурову завершить учебу. Вернувшись в Прибалтику, он трудится в Риге маляром, затем ответственным секретарем детского православного журнала "Перезвоны". Там же пишет и публикует (1928 год) свои первые рассказы и повесть "Кадет". Начинающий Леонид Федорович отсылает эту повесть маститому Ивану Алексеевичу, после чего и становится "неким Зуровым".
   Как же пообтереться среди скорых на выдумку издателей, составителей, рецензентов читателю Зурова, который желает увидеть в авторе не некое полумифическое существо, своего рода нового Гомера, а конкретного человека, имеющего вполне проясненную, незапутанную биографию? Наверное, лучший путь в создавшемся положении - обратиться непосредственно к зуровским текстам. Повесть "Кадет" рассказывает о тех событиях, которые в большевистской литературе получили название Ярославского мятежа. "Прибежавший из Петрограда юнкер Владимирского училища Вилинов, нервно вскидывая кисти рук, рассказывал мальчикам о тех жутких днях, когда восставшие били по училищу из орудий, ревела толпа, а юнкера, слушая визг пуль, пустые грохоты пушек и крики "Бей юнкеров", лежа отстреливались. Он рассказал про жуткую обреченность и бесславные смерти, как рвали погоны, вышибали прикладами зубы и отрубленные драгунскими шашками юнкерские головы насаживали на копья железной решетки, что по Гребецкой; как томительно было ожидание смерти, как скучно в те дни по петроградской мостовой мела подхваченная ветром сухая поземка". Чтобы эти страшные петроградские события не повторились и в Ярославле, герой повести, юный кадет Митя Соломин, включается в борьбу с большевиками. Естественно, он сознает себя участником восстания, а не мятежа. Однако восстание получилось слабым и неумелым. Митя и его друг Лагин "крадучись пробрались по глухим, освещенным заревом улицам к древнему Спасскому монастырю, в котором, по слухам, засели последние защитники". "И была странной и величественной та ночь. Митя запомнил навсегда пламенные языки, дрожащие на черных струях Которосли, розовую от огня церковь, с сияющим в ночи крестом, страдающие от раны глаза Лагина, острия штыков, шепот, тягучие волны набата и благословляющую руку седого монаха". Большевики обстреливали монастырь из пушек. "Отколотым снарядами камнем било монахов, носивших пищу бойцам. Монахини из Казанского монастыря приносили им просфоры, перевязывали раненых. Раненых клали в церквах, а у крылечек клали убитых". Шансов на победу у восставших не было. "Красная батарея продолжала бить по монастырю, разбрызгивая по заросшим травою камням кадетскую и монашескую кровь. Когда Сенную площадь взяли, и Ярославль в дыму пал, уцелевшие защитники разбежались".
   Зуров, воспитанный среди псковских древностей, мечтал стать ученым, таким же, как Кондаков, для того и учился у него, однако большинство его произведений - о войне. Таковы романы "Поле", "Древний путь", как бы сливающиеся в один бесконечный военный эпос. Но перед нами не описания следующих одна за другой битв, а жизнь народа, дрогнувшего и пошатнувшегося в тяжких военных испытаниях. Николай Андреев, православный искусствовед и товарищ Зурова еще по Кондаковским семинарам в Праге (а он, кстати, в своем отклике на смерть Зурова указал дату этой смерти - 10 сентября, и, судя по всему, именно этому указанию следует верить), в статье "Леонид Зуров" писал: "Его влечет та таинственная соборность, которая составляет силу и прелесть необъятного русского поля, исторического древнего пути России, та первозданная суровость, почти инстинктивная слитность с природой, которая присуща русскому человеку. Отсюда острейшее внимание писателя к стихийным явлениям человеческой психологии, порождаемым от века любовью, соприкосновением со смертью, ненавистью, подвигом, войной, революцией".
   Уже поселившийся в бунинском семействе писатель трижды посещал Прибалтику, в частности Псково-Печерский монастырь, до Отечественной войны находившийся на территории Эстонии. В то время Леонид Федорович уже был автором "Отчины", повести о древнем Пскове и Псково-Печерском монастыре, так что братия обители встретила его как своего певца. Много лет спустя монахини Пюхтицкой обители, передавая в Псково-Печерский монастырь рукописный экземпляр "Отчины", напишут на нем: "В этой книге, как в золотой чаше, собраны драгоценные слезы, и скорби, и страдания мучеников - истинных воинов Христовых, которые отдали свою жизнь за Дом Пресвятой Троицы и за веру Православную".
   "В эти годы был страшен дальний храп коней и шум пустых обозов", - вот начало повести. По Псковщине гуляла литва. Некий старец, прячась от врагов, обосновался в лесной чаще, где и молился, а "в забытьи, прижавшись лбом к холодеющей земле, услышал он предостерегающий гул". Так обнаружен был вход в пещеру, и это и есть начало обители. В Пскове жил священник Иоанн из Юрьева Ливонского, и "на торгу в воскресный день услышал Иоанн о старце и пещере при потоке Каменце. Взяв благословение, раздав рухлядь нищим, закинув торбу за плечи, босым пошел он к Каменцу". Принялись этот священник и старец копать в горе церковь. "По вечерам молились в пещере. Путникам, проходившим горой, казалось, что под ветром поют вершины". А когда, спустя годы и годы, Псков осадили полки Стефана Батория, спасся город монастырем: "В осаду для обороны Пскова из Печерский обители вышли чудотворная икона Умиления, Успения и старая медная хоругвь". Полководец Фаренсбек с немецкой конницей и венграми пришел брать обитель, да не тут-то было. "В жестокие холода монахи и стрельцы бились у Никольской церкви в одних кафтанах и беспрестанно звонили во все свои колокола". Обитель устояла. "Испытанные в боях солдаты, возвращаясь, уверяли, что от Печер нужно уйти, что
   это такое же святое место, как и Ченстоховская обитель".
   Режиссер А. Учитель создал фильм "Дневник его жены" об эмигрантском житье Бунина. Трудно, однако, поверить, что истерический молодой человек, то и дело возникающий на экране, и есть вдумчивый автор "Отчины". Будь он таким, каков у Учителя, то, обласканный монахами Псково-Печерского монастыря, пожалуй, и наломал бы дров там у них, уж точно хоть раз, а завизжал бы не своим голосом среди древних монастырских стен. Но этого, надо полагать, не было. В обители Зуров изучал богатства ризницы и летописи; под его руководством был реконструирован храм Николы Ратного. А итогом посещения монастыря стали записки под названием "Обитель". В них мы находим факты из жизни самого Зурова, не тронутые, к счастью, всуе мифологизирующей рукой критика Дунаева или режиссера Учителя. "Вот тогда, в те годы (эпоха Грозного, - М. Л.), воздвигалась прекрасная церковь Николы Ратного над Святыми вратами, которой любовался Рерих, о которой в "Истории русского искусства" писал академик Игорь Грабарь, которую мне пришлось в 1935 году реставрировать с артелью мастеров каменного дела, с рыжебородыми старообрядцами из посада Черного, что на озере великом Чудском. А строителем ее был воевода Заболоцкой, взявший немецкую Нарву... В Печерском монастыре потом он принял постриг и в Успенских пещерах погребен как смиренный инок Пафнутий". "Целые дни я занят - осматриваю колокольни, стены, башни, старые погреба и всюду делаю радостные находки. Вот заброшенная на чердак шитая шелками древняя воинская хоругвь цвета увядающих розовых листьев; вот большая икона времен Алексея Михайловича с тонким рисунком башен, с бревенчатыми кельями..." "Тогда в одном из рукописных сборников я нашел древний вариант Слова о погибели Русской Земли, а среди переписанных книг - служебник времен вечевых с молитвами о посадниках псковских и новгородских степенных, о соборе Святыя Троицы и Святыя Софии и о всех людях пскович - книгу Мисюреву..." "Я читал испещренные рыжеватыми и уже выгоревшими чернилами страницы - описание боевых мостов, башен, церквей, колоколов, медоварен и квасоварен, пушечного наряда, перечисление сложенных под Никольской церковью в оружейной палате пик, луков, колчанов и лат, корыт с нарубленным свинцом, затинных пищалей; и монастырский каменный город оживал, и древняя жизнь, с которой я оказался таинственно связан, расцветая, раскрывалась предо мной. И когда я вышел на вольное солнце, то уже по-иному чувствовал и видел выдержавшую осаду обитель, закованный в боевые стены монашеский, крестьянский и воинский стан".
  
   13. РЕВОЛЮЦИОННАЯ РОМАНТИКА УСОМНИВШЕГОСЯ
  
   Среди советских писателей двадцатых-тридцатых годов прошлого столетия, любивших при каждом удобном случае напоминать о своем революционном прошлом или участии в битвах гражданской войны, у Александра Воронского были для подобных "лирических отступлений" особые основания: он знавал самого Ленина. И, сокрушаясь о положении профессиональных революционеров в эпоху между двумя революциями: "...было очень трудное. Нас окружали трусы, предатели, осевшие мещане... ...Наши кружки казались жалкими...", он словно лишь оттягивает минуту торжества, исподволь подводит к откровению: "Но недаром же где-то в швейцарском городке человек со щурким и веселым взглядом, вместе с небольшим кругом своих сподвижников, никогда не усомняется в нашей победе. "Там" наш ум, наша воля, наша власть. Сидя в комнате с Марией Ильиничной Ульяновой, я соприкасался с этой, нашей властью. Не признанная, не установленная никакими учреждениями, она была для нас непреложна".
   Лениным Воронский "проверял свои мысли, чувства, недоумения". После смерти вождя, особенно в годы сплошной коллективизации и головокружения от успехов, когда недоумения, так сказать, превзошли и мысли и чувства, делать это стало трудней. Но живое воображение, память о бурном прошлом и ностальгия по нему помогают писателю творить культ и миф покойного вождя, поднимая его образ на недосягаемую для грехов и грязи окружающей действительности высоту. По-ленински боровшийся за материализм и партийную литературу Воронский в пору их трескучего торжества как раз в их полезности для России и усомнился. Но с Ленина тут уже не спросишь, Ленин за перегибы не ответчик, Ленин - это свято. Отсюда выходит святым, чистым, непорочным и чудесным прошлое, и современность, которой уже не дано купаться и нежиться в лучах "щуркого и веселого взгляда", во всех отношениях ему уступает. Но та же память о подпольно-героической молодости, но тот же светлый, а по сути, ослепляющий образ мешают по-настоящему осмыслить прошлое, осознать, что грехи и грязь нынешней действительности - не только наследие рухнувшего режима, но и следствие собственных заблуждений и пороков. Словно возникают два разных человека, однофамильцы: молодой Воронский и зрелый, пожилой Воронский, а между ними непреодолимая пропасть. Молодость нимало не сливается со зрелостью, нет ощущения, что перед нами одна личность, проходящая свой единственный и неповторимый земной путь. Поэтому в своих воспоминаниях, предусмотрительно снабженных уведомлением, что они "с выдумкой", Воронский, человек уже поживший и давно растерявший свое детско-юношеское безрассудство, словно не способен задумываться о неблаговидных поступках, совершенных им в раннем возрасте. Все сомнения в их целесообразности - исключительно оттуда, тогда, на месте преступления, на минутку-другую одолевшие бесчинствующего подростка. Нравственность старого человека, веселящего свое сердце перебиранием былых подвигов, по-юношески робка и застенчива, даже как-то неуместна, готова тут же смениться каким-то уже старческим умилением нелепыми и злыми выходками зарвавшегося юнца. Это даже странно в умнейшем критике и писателе, вполне умевшем отделять овец от козлищ в современной ему литературе. Но что поделаешь! Надо отделить и прошлое, обособить, чтобы потом уже спокойно, без колебаний и без всяких намеков на чувство вины заключить его в золотую обертку, выставляя на всеобщее обозрение. Этому литературно-историческому приему научила революция, объявившая, что не человек как таковой, а самодержавие и эксплуататорские классы повинны во всех грехах смертных. Воронский в младые годы бил стекла в казенных зданиях, притеснял слабых, обижал девчонок-гимназисток, не гнушался воровством. Это потому, что он был бурсаком, а бурсаком его сделали невыносимые условия жизни в царской России.
   В это прошлое, святого в котором - лишь имена героев-мучеников борьбы с царизмом, можно перебросить воздушный мостик, сотканный из ностальгических чувств и романтических представлений. Потребность в этом тем более сильна, что современность как-то мало отвечает запросам души и далеко не соответствует мечтам, которые возлагались на будущее в пору недавней проклятой старины. Но что-либо похожее на связь времен при этом едва ли могло возникнуть: революция продолжалась в требовании жить настоящим, в требовании разрыва с прошлым, получившем известную одностороннюю оценку. И коль в прошлом ценно лишь то, что привело к победе революции, не грех, видимо, и создать его упрощенную, а вместе с тем изысканную и по-своему напряженную картину. Поэтому в продолжающем воспоминания и уже увлекающем их в сферу чистого художества рассказе "Бомбы" место действия предстает в странно и как-то свежо очищенном виде, даже без примет того старого, прогнившего мира, который Карл Маркс и Эрфуртская программа призывали решительно взорвать, не то чтобы неким первозданным уголком, а вообще, скорее, никаким. Лишь ссыльные революционеры одушевляют его, хотя при этом впечатление такое, будто они повисли в безвоздушном пространстве. Но умеют, однако, оборачиваться вдруг пасторальными пастушками, как это и делают главные герои повествования, Наташа и Анарх. Эти двое ничего, кажется, не ведают ни о великих богатствах русской культуры, ни даже о духовных и идеологических сложностях, сопутствовавших целому веку так называемого русского освободительного движения, зато знают отлично, что надо готовить бомбы. И этот рассказ, между прочим, не пустые упражнения в изящной словесности и не что-то вроде рождественской сказки, а литература весьма высокой пробы, во всяком случае убедительная, ловко творящая легенды и умело создающая образы. Передача духа времени - того, конечно, в котором автору пришлось жить на старости лет, грезя прошлым, но отчасти и давнего уже, молодого, когда мальчики и девочки, сходя за пасторальных, готовили революцию, - не ставится очевидной задачей, но неожиданно предстает каким-то вывернутым наизнанку методом, являющим не то стилизацию под какую угодно, хотя бы и впрямь седую старину, не то конструирование конфликтующей с действительностью, тоже всякой, утопии. Другое дело, что новым поколениям, которым на заре советской власти не шутя предлагалось брать пример с бодрых и энергичных американцев и которые быстро воспитывались на забвении подлинного прошлого собственной страны, было недосуг вникать во все эти тонкости. Ностальгия и романтика мемуариста вдруг оказываются слабым шумом в грохоте новой жизни, каким-то чудачеством человека, не успевшего умереть вместе со своей эпохой. Вот Ленин, тот в этом смысле поступил куда ловчее и благоразумнее. Правда, есть еще Горький, тоже не случайно, наверное, именно в эти роковые годы "великого перелома" предпочитавший обращаться к прошлому России. Алексей Максимович писал Воронскому после прочтения его автобиографической книги "За живой и мертвой водой": "Искренне поздравляю с хорошей книгой. И думаю, что если Вы можете - хотя бы на время, забывать о том, что Вы - критик, из вас выработался бы очень хороший, очень интересный беллетрист". Хороший беллетрист из Воронского получился, тем не менее главным делом его жизни была все же литературная критика. Он - идеолог знаменитой группы "Перевал", на которую, по сообщениям поздних советских энциклопедий, оказал вредное влияние. Советская власть сумела своевременно в этом разобраться, и практически все главные участники группы, в том числе и сам Воронский, завершили свои дни в чекистских застенках.
   Так закончилась юношеская революционная пастораль и оборвались ностальгические воспоминания. А начиналось все куда как приятнее, хотя и в условиях царской тирании. Довелось, конечно, молодому бунтарю и подпольщику пройти через тюрьмы и ссылки. В рассказе "Бомбы" Наташа и Анарх - ссыльные, у Наташи "сомнительное наследство далеко не пролетарского прошлого", она дочь "инженера и даже словно бы дворянина", у нее хорошее воспитание, но в революционной литературе она разбирается слабо и потому ходит брать в ней уроки к Анарху, который "имел родословную более народную, был сыном дьячка, сиротой и бурсаком". Наташа, принимая пищу, держит мизинчик на отлете, что глубоко возмущает Анарха, и "однажды он даже заявил Наташе, что она бестолкова и наивна и что в гимназии ее учили глупостям и пошлостям". Ну, девушка эта действительно наивна. Она как-то даже не понимает разницу полов, во всяком случае в разговоре с хозяйкой Анарха выясняется, что, по ее представлениям, бычок, как и корова, вполне способен давать молоко, а почему ему нельзя это делать, ей невдомек. Она любит Анарха, но как бы не сознает этого, а в том же разговоре с бабой ей открывается, что на ее уроки у Анарха окружающие смотрят, как на любовные свидания, и это повергает ее в замешательство, она страдает, ей начинает казаться, что и сам Анарх ждет, чтобы она повела себя перед ним, как корова перед бычком... ужасно! Но она смиряется, приходит к Анарху после нескольких дней отсутствия, исстрадавшаяся, говорит ему: "я надела сегодня свои шелковые чулки, они одни у меня", показывает обомлевшему Анарху эти чулки, всем своим видом показывает, что покорна его воле, готова принять все, что бы он ни решил с ней сделать. Там же, в ссылке, они поженились, и этот пасторальный конец не сильно-то и омрачается тем обстоятельством, что вскоре после свадьбы Анарха препроводили в тюрьму, найдя против него какие-то новые улики, и суд приговорил его "к лишению всех прав и к ссылке на вечное поселение". Наташа, отбыв свой срок, отправляется вслед за мужем. В этом рассказе уроки, которые Наташа брала у Анарха, описываются следующим образом: "Наташа незаметно для себя подавалась к Анарху, глаза ее темнели, расширялись, она не сводила их с Анарха и, как дитя, мечтательно просила, когда он умолкал:
   - Ну, расскажите еще что-нибудь!..
   Анарх глядел на нее долго и непонятно, потом, словно очнувшись, деловито говорил:
   - Приготовили вы урок о кризисах?
   Да, Анарх вел себя всегда деловито.
   После занятий и вечернего чая, часов в пять, Наташа и Анарх отправлялись в лес делать бомбы. Заранее успокою читателя: взрывать они пока никого не собирались, бомб у них готовых тоже не было, они лишь учились их изготовлять. Неизвестно, кому в этом деле принадлежал почин: Наташе или Анарху, но можно с вероятностью предположить, что принадлежал он Анарху, как руководу и вождю Наташи, хотя, с другой стороны, и Наташа могла тут быть не беспричинна: недаром она увлекалась террором".
   Видите, успокаивает автор читателя: никого герои его взрывать не собираются. По крайней мере, пока. Как будто читателю неизвестно, что юноши и девушки той поры очень даже любили метать бомбы, почитали это своей священной обязанностью, и их увлечение террором носило вовсе не безобидный характер. Но автору нужно, чтобы пока царила идиллия, а метание бомб, в полезности которого для дела революции он и не думает выражать сомнений, происходило где-то за пределами его рассказа, ему хочется создать немножко комический образ почтенного "руковода и вождя", упоительно трогательный образ девушки, свернувшей на революционную дорожку и ради этого порвавшей с "мещанским" благополучием. Даже словно бы невзначай брошенная фраза, что девушка "увлекалась террором", должна звучать трогательно, наводить на представления о том, как нежный румянец то и дело покрывает щечки этой девушки, как она стройна, изящна, прекрасна, как, пожалуй, будет очаровательна и неотразима в постели, когда возляжет рядом с Анархом его законной супругой, - о том, наконец, как восхитительно размыкаются ее уста, и она ласковым и ясным голосом излагает свою программу уничтожения царских сатрапов. Не к мысли, что этому ангельскому созданию, как и всем нам, грешным, знакомы грубые физические отправления, надлежит склоняться, а к лежащему по ту сторону добра и зла пожеланию, чтобы и в терроре она сохранила свою первозданную чистоту и непорочность. Тут должно пробить себе дорожку даже что-то сексуальное: девушка невинна, чиста до бесконечности, идеальна, и отчего же не вообразить иному ловцу подобных душ при взгляде на ее чудесное личико, стройные ножки, на ее умилительно отведенный мизинец, что он готов петь ей душераздирающие романсы и вообще-то даже отдать жизнь за минуту обладания всеми ее прелестями? отчего же не вообразить иному читателю, как эта девушка, нимало не утратив своей идеальности и не растеряв своей чистоты, после ночи, в которую она щедро подарила себя избраннику своего сердца, идет казнить какого-нибудь старого, замшелого слугу прогнившего режима и расправляется с ним хладнокровно и беспощадно, - отчего же не вообразить это с известным сладострастием, с желанием даже, чтобы убивала девушка гнусного старца с изощренной жестокостью, казнила его долго и мучительно, предавая неслыханным пыткам? Вот когда б старец стал мучить ее, насильничать, гадко усмехаясь, терзать где-нибудь в застенках, это вызвало бы моральное негодование, нравственный протест, а если она... ну что тут поделаешь, если у нее, славной, такое увлечение?
   Ее ведь не представишь в подвале, где Срубов со своей командой, скучающей без расстрелов, отправляет на тот свет партию за партией голых, охваченных ужасом людей. А с другой стороны, почему же и нет? Революция победила, революция требует жертв, стало быть, надо спуститься в подвал и без колебаний нажимать на курок. Но это был бы уже другой рассказ, и Воронский его не написал, своевременно поставив "мудрую точку". Он предпочитает не заслонять мир "дымящимся человеческим мясом".
   Родился Александр Константинович Воронский в 1884 году в селе Добринка Тамбовской губернии в семье священника. Это к вопросу о бунтарских наклонностях выходцев из духовного сословия; вопрос известный, и не я, разумеется, его поднял. В 1904 году уже видим Александра Константиновича профессиональным революционером, большевиком. В воспоминаниях, написанных им в конце двадцатых и затем в тридцатые годы ("Бурса", "За живой и мертвой водой"), а также в автобиографических рассказах, среди которых особенно замечательны "Первое произведение" и "Бомбы", не без юмора рассказывается о становлении будущего борца с существующим строем. После ранней смерти отца Воронский оказался в семье деда, тоже священника, угрюмого, спившегося человека, поучавшего внука: "Человеку без песни, запомни, нет жизни. Без песни человек звереет, душегубом делается". Между тем "...Церковных песнопений он не любил... ...Уважал дед старинные русские песни: про заросшие стежки-дорожки, про ягоду калину, про белые снега, про горе-злосчастье, про дивные терема... ...Этот старик, пьянчуга-поп в истертом подряснике, с трясущимися руками, с опухшим лицом и грязными паклями седых волос, певал еще много буйных и вольных песен про лиходеев и разбойников". И ребенок начинает воображать себя благородным разбойником.
   В бурсе будущий критик и беллетрист, натерпевшись унижений от жутковатых педагогов и старших товарищей, создает шайку "тугов-душителей", по примерам из индусской жизни, почерпнутым в книжках. "Очень трудно, - утверждает автор, - последовательно рассказать, как человек делается революционером: внутренняя наша жизнь подчинена общему закону: она развивается не только путем постепенных изменений, сплошь и рядом ей свойственны внезапные перемены; такие перемены подготовляются в потемках нашего духа и затем сразу себя обнаруживают; но для меня несомненно: в том, что я стал в революционные ряды, помимо остального, повинны также Следопыт и Эль-Соль, Розбуа и Хозе, делаверы и дакоты. Судьбы книг прихотливы".
   Заметим здесь, что если в юношеские потемки духа автора вмешивались Фенимор Купер и Майн-Рид, т. е. хоть какое-то, а все же просвещение, то вот юная революционерка, все та же наша милая и очаровательная Наташа, настолько чиста и девственна душой, что о потемках можно говорить разве что в связи с ее потрясающим невежеством. Но это, напомним, трогательное невежество: не знает, что бычки не дают молока. Рискнем предположить, что она, при всем ее хорошем воспитании и гимназическом прошлом, не слыхала ничего о "Бесах" Достоевского, чтение которых могло бы произвести в ней "внезапную перемену" и вполне отвратить от делателей бомб. Не случайно мы здесь возвращаемся к рассказу "Бомбы", к притягательному и незабываемому образу девушки, которая "интересуется" террором, восхищается Перовской, не прочь сама попробовать силы в бомбометании, а в то же время жалеет бычка, обреченного на убой. Воспитана она явно не разбойничьими песнями и не злыми бурсацкими нравами. Видимо, автору, утомленному "внезапными переменами" и "потемками духа", хотелось изобразить некую чистую, как бы даже невинную революционность, которой он уже не видел вокруг себя на склоне лет, когда занялся мемуарной беллетристикой. Отвращаясь от современности, он ищет светлое и отрадное в прошлом. Но это для себя, для души, это отдушина, к которой он подставляет только свое лицо, чтобы украдкой глотнуть свежего воздуха, а что же он, будучи критикам, делает в литературе, какие идеалы, отдушины или, может быть, мифы предлагает искать молодым прозаикам и поэтам, чему учит их, на что настраивает их лиру?
   В двадцатые годы, возглавляя издательство "Круг" и редактируя журнал "Прожектор", Воронский один за другим издает сборники статей: "На стыке" (1923), "Искусство и жизнь" (1924), "Литературные типы" (1925) "Литературные записи" (1926), "Мистер Бриклинг пьет чашу до дна" (1927), "Искусство видеть мир" (1928), "Литературные портреты" (1928-29). Это подробное перечисление позволяет нам не только засвидетельствовать удивительную плодовитость автора, но и лишний раз дать повод к соображению, что двадцатые все же выгодно, в смысле некоторой терпимости к инакомыслию, отличались от последующих советских времен. Ведь в эту пору Воронский отходит от марксизма, склоняется к идеализму, увлекается философией Бергсона, много говорит о бессознательном и интуитивном в творчестве, выступает против диктатуры пролетариата в искусстве. Он примыкает к троцкистам, его исключают из партии, а позднее он, однако, добивается своего восстановления в ее рядах.
   В своей критике Воронский, разбирая сочинения молодых пролетарских писателей, недавно вернувшихся с фронтов гражданской войны и нередко обращающихся к ее изображению, добр и покладист, сознавая, что эта молодая пролетарская литература еще слишком незрела и неопытна, чтобы требовать от нее многого, но он и неуступчив, когда видит неисправимые недостатки, когда раздаются голоса глупцов, демагогов, крикунов, призывающих камня на камне не оставить от старого мира. Он терпелив к так называемым попутчикам, т. е. тем, кто еще не правоверен и только приглядывается, только приобщается к великому делу создания социалистической литературы; да он ведь и сам немножко попутчик, он вроде бы матерый волк большевизма, профессиональный революционер, бывший подпольщик, но это, однако, в быту и в политике, а в литературе он отнюдь не в авангарде, не с теми, кто вдруг безудержно и безоглядно помчался к новым горизонтам. У него на каждом шагу оглядка, и оглядывается он на прошлую литературу, даже прямо на дворянскую. Забыть ее, выбросить за борт? Подобное ему и в страшных снах не снится. Он наставляет начинающих писателей: учитесь мастерству у старых писателей, в том числе и у тех, кто бросился в эмиграцию, не приняв революцию, а без этой учебы, без этого мастерства вы - ничто, нуль. У него настойчиво пробивается мысль, что как ни стараются новоявленные писатели, как ни значительны их успехи, как ни ярко изображают они порой свою опаленность войной, битвами за народное счастье, все же их литература ничего не стоит в сравнении с прежней, ушедшей.
   Где-то между строк рисуется, что эта ушедшая литература представляется критику его Наташей, которая никогда - ни в замужестве, ни в терроре - не утратит своей беспорочности. Швырнуть бы нарождающийся и тут же ветшающий литературный хлам под ноги этой великой Деве, пусть топчет, взрывает бомбами, мясницким ножом режет. Но Воронский глубок, прозорлив, дальновиден, он понимает, что процесс разрушения прошлого необратим и возвращение прежней литературы невозможно, следовательно, остается лишь, пока не поздно, проходить у нее выучку, наследовать ей, некоторым образом повторять ее опыт. Было бы смешно, когда б мы здесь высказали мысль, будто критик Воронский рассматривал старую, классическую литературу как Предание, магия которого приходит в действие в простом и точном воспроизведении его обрядов и ритуалов. Подобные представления о процессах, исчерченных направлениями, мировоззренческими противоречиями и разного рода временными векторами, вообще не возникают у критиков, у людей, вооруженных научными методами познания и опытом позитивного осмысления действительности. Нам не помогли бы даже ссылки на увлечение критика Бергсоном, теорией бессознательного, метафизикой. Дело не в том, что история нашей литературы золотой поры не представима в виде какого-то четкого и твердого эллинского мифа или, на худой конец, рыхловатой славянской сказки языческого времени, а в том, скорее, что ее творцам, с человеческой простотой озабоченным всякими почти что межпартийными распрями и идеологическими разногласиями, отягощенным тщеславием, а то и страхами, как бы Тургенев не украл опять сюжет, не выкрал из письменного стола наброски нового романа, едва ли и снилось, будто они сообща творят миф и строят Предание. И если представление о таковом Предании все же возникает, то в нем предпочтительнее выслеживать не мнимую цель каких-то объективных сопоставлений, олицетворений, уподоблений и воплощений, а печальное и героическое усилие человека высветить лучшее, живейшее в собственной душе, помочь себе в столь довольно-таки утомительном занятии, как самопознание. Было ли, не было ли в начале всего слово, вопрос спорный, зато не подлежит сомнению, что был и есть человек, которому надо на что-то молиться. И надо, чтобы порой икона оживала, испускала свет, роняла слезинку или дарила улыбку.
   Репрессировали Воронского в 1937 году. Датой его смерти записан 1943-й. Ему дано было на себе испытать весь трагизм смены эпох - от "щуркого и веселого" Ильича, еще способного вести более или менее человеческий разговор с идеалистами и недоумевающими мечтателями, до людей, без колебаний стреляющих из нагана в недоуменную голову. Здесь не место рассуждать, насколько глубоко критик понимал истинную суть вождя и его дела, и гораздо важнее осознать, скольких огорчений должен был стоить ему тот бесспорный факт, что для новых деятелей Ленин свят просто потому, что уже мертв и не способен вмешиваться в их затеи. Вот только понял ли он, "усомнившийся Макар", что тут дело не столько в злой воле отдельных партийцев, изменивших революционным идеалам, сколько в извечной трагикомедии жизни? Ленин накануне революции мог с гуманным воодушевлением беседовать с меньшевиком-ревизионистом Валентиновым или будущим троцкистом Воронским, а сразу после нее мог бы хладнокровно отправить их на Соловки или прямиком в чекистские подвалы, подвернись они под горячую руку. Уж тут даже не бытие, а текущие обстоятельства определяют сознание. Героиня рассказа "Бомбы" ведь не всех же готова забрасывать своими адскими машинами. Только отборных, так сказать, ретроградов. Давал ли ей кто право решать насчет этих ретроградов, а тем более приговаривать их к смерти, она не задумывается, и уроки Достоевского ей нипочем. Жалеет, однако, бычка. Автору хочется провести идею об ином, не античном, а революционном младенчестве человечества, и Наташа с ее наставником Анархом, становящимся впоследствии ее мужем, они словно Дафнис и Хлоя в некой мятежной Аркадии. Кто знает, не были бы мы такими же "наивными" на их месте - в их время? Но вдумаемся вот еще в какую хронологию: Наташа и Анарх разворачивают свою пастораль где-то в начале века, а спустя каких-то десять-пятнадцать лет герои романа Виктора Кина "По ту сторону" (1928), молоденькие большевики, убивая случайно ставшего помехой на их пути пожилого человека, рассуждают так: "Жуканов, собственно говоря, пешка, нуль. Подумаешь, как много потеряет человечество от того, что он через несколько минут умрет. В конце концов все умрут". Дело происходит уже после революции и на исходе гражданской войны, и новые юноши вступают в мир отнюдь не пасторально, вовсе не с широко раскрытыми от удивления глазами. Совершая свой жизненный путь, который, естественно, не может не быть познавательным, они кое-чему удивляются, кое-что новое и неожиданное открывают для себя, но вообще-то привычка хвататься за оружие у них давняя, испытанная, как если бы они с ней родились. А идиллия младенчествующей революции рассеивается, как дым. Утопия ссыльных, среди которых приятно смотрелись Анарх и Наташа, не разваливается и не тонет, а просто испаряется без следа. Какой-то стилизованный под ссыльного персонаж появляется в упомянутом романе, выступает против занявших город белых, но смутная и обрывочная запись его образа не дает никакого удовлетворительного представления, на чьей он, собственно, стороне. Более того, герои этого примечательного романа, в иных случаях напрашивающегося на сравнение с прозой Хемингуэя и других сдержанно-мужественных американцев, а некоторыми диалогами предвосхищающего нынешние голливудские шаблоны, образом мысли и чувствования возвращаются, как это ни странно, даже к древним уже формам существования, когда бедный студент мог мучиться из-за того, что зарубил топором старуху, - поскольку их совесть все же немного неспокойна после расправы над беззащитным человеком в зимней тайге. Тем не менее психологический переворот в человеке - или, если угодно, в литературном персонаже - совершился. Русская дореволюционная литература, даже указывая, кто виноват и что делать, даже выставляя отдельных ее творцов зеркалом революции, а пером других выводя ее духов, ничего не говорит о возможности внезапного, резкого, массового переворота, о восстании масс, о появлении - словно ниоткуда - не только ожесточенных, но и готовых к хладнокровному убийству юношей. Разве что Леонтьев, говоря об опасности смешения и упрощения для культуры, предвидел грядущую катастрофу, однако и он вряд ли предполагал, что торжество массового сознания с такой легкостью склонит культурных деятелей к измене веками слагавшимся традициям. Немалое, пожалуй, что и огромное количество одареннейших писателей вышло из Серебряного, как его называют, века нашей литературы (речь только об оставшихся в России), но в их романах, за редким исключением, перед нами уже не соборяне, не богоносцы, не типичные представители того или иного класса, не мечтатели и прожекторы, не сильноголосые пропащие души и даже не колоритные мертвые, а безличные носители имен и прозвищ, в лучшем случае - погон, званий и чинов, в совершенном - идей, которым, впрочем, вряд ли обеспечено будущее. И как Наташа с Анархом жили, словно бы не ведая о Достоевском, Лескове, Толстом, так без них самих легко обходятся, проживая свои приключения в лесах и городах буферной Дальневосточной Республики, герои Кина. Дожившие, перешедшие со старых позиций на новые, приспособившиеся, прикипевшие сердцем, ограничившиеся попутничеством, новоявленные, рожденные революцией, талантливые, бездарные, гениальные, глупые - их сонм тогда был неисчислимый, этих авторов, баснословная плеяда, размерами уступающая разве что нынешнему союзу писателей, и все они, живя и творя в одно время, парадоксальным образом оказываются словно жителями и творцами разных и даже, можно сказать, отрицающих друг друга эпох. Но исчезли, как тени в полдень, "чистые душой" бомбометатели и победоносные ниспровергатели старого мира, и нам, умудренным опытом двадцатого века, теперь непонятен и смешон их пафос. А опыт этот печален еще и вот чем: исчезают поколения - исчезает и их литература.
  
  
   14. ПОВИНЕН В ОБЪЕКТИВНОСТИ
  
   Поскольку в наших заметках наступил момент описания, как революция объявила войну литературе и как вообще в нашем отечестве запахло кровью и, вопреки призывам и пожеланиям благоразумных людей, "действительность превратилась в один кровавый сгусток", самое время уделить внимание писателю Александру Яковлеву, к чему обязывает, безусловно, еще и то обстоятельство, что он принадлежит именно к когорте незаслуженно забытых, о которой мы изначально и вызвались повествовать. Надо бы говорить о его романе "Человек и пустыня", и говорить много и подробно, ибо этот роман является несомненной жемчужиной нашей словесности, но в связи с наметившейся в повествовании тенденцией мы вынуждены все же главное внимание сосредоточить на тех сочинениях этого автора, в которых куда очевиднее развернута революционная тема. Последние публикации произведений Александра Яковлева, которые еще можно назвать регулярными, относятся к восьмидесятым годам прошлого века: "Глухарь" в сборнике "Под чистыми звездами" (1983), "Жгель" в "Антологии русского советского рассказа (20-е годы)" (1985), "Мужик" в сборнике "Живая вода" (1986). Перечисленное - рассказы, а по нашему мнению, гораздо полнее талант писателя выразился в его крупных вещах. Но повести и романы, принадлежащие его перу, уже продолжительное время пребывают в забвении.
   Александр Степанович Яковлев (настоящая фамилия - Трифонов-Яковлев) родился в 1986 году в городе Вольске, ныне входящим в состав Саратовской области, в семье маляра, в среде, которую увековечил своим знаменитым романом о раскольниках Мельников-Печерский. Позднее критики без энтузиазма будут отмечать, что в своих сочинениях, особенно ранних, Яковлев тяготеет к сказовой манере, что они перенасыщены диалектизмами, пословицами и поговорками, нередки в них и жаргонные выражения, а фразы, конструируемые автором, порой чересчур усложнены. Окончив городское училище, Александр Степанович пятнадцатилетним человеком включился в трудовую деятельность - на телеграфе и затем на почте. Некоторое время он учился на историко-филологическом факультете Петербургского университета. Легенды о волжских разбойниках, о Китеже-граде и Светлояр-озере им не забыты, и в 1922 году Яковлев пишет повесть "Повольники", изображая в ней начавшуюся "лет двести назад" вольницу династии Боковых, ушкуйников и в некотором роде борцов с существующей властью. Власть отвечала Боковым гонениями и казнями, но они всякий раз легко возрождались, пока дело не кончилось расстрелом на городском кладбище последнего из них, большого советского начальника, быстро подмявшего под себя округу и вместе с любовницей занявшегося систематическим ее ограблением. Этого последнего Бокова и его Ниночку казнят такого рода красноармейцы: "Подошел другой и молча, сопя, стал грубо и вместе деловито, привычно стаскивать черное пальто с Ниночкиных плеч". Советская власть еще только-только утверждается, а у ее воинов уже деловитость палачей, уже привычка к расправам? "Через минуту Ниночка в одном белье, с голыми круглыми руками и грудью, стояла среди этих грубых, тяжело суетливых людей". "Кругом щелкнули затворы. И лица - как железо". Такие вот аргументы, с которыми и знаменитой волжской вольнице спорить не приходится.
   Перед нами уже не полумифические созидатели Предания, а писатели, чью биографию надо прослеживать до мельчайших подробностей и описывать с какой-то категорической доскональностью, если мы хотим понять, почему у одних из них в голову как бред, как болезнь вступало беспокойство о чекистских расстрелах, почему другие изображали казни страшным, но как бы мимоходом совершаемым делом, и почему третьи - как, например, приятель Зазубрина В. Правдухин - только и знали, кажется, что разливаться в охотничьих байках. Присоединившегося к партии эсеров Яковлева дважды подвергали арестам. Он добровольно ушел на фронт санитаром в августе 1914 года и, свидетель немецкой газовой атаки, отравившей 20 000 наших солдат, впоследствии писал: "С этого утра война занозой сидит в сердце". Что происходит с человеком, для которого революция - явление не вполне понятное или даже случайное, Александр Степанович описал, как мы уже знаем, в "Повольниках", а также в повести "Октябрь" (1918) и в романе "Человек и пустыня" (1929), давно уже и пока безнадежно ожидающем прочного включения в отечественную классику. Выступая утвердившимся в "единственно правильном учении" и сформировавшимся советским писателем, он изобразил удовлетворительным для партийной критики курсом идущее становление человека революционной эпохи в повести "Без берегов" (1924), в рассказе Жгель" (1926), в романе "Пути простого сердца" (1935). Пребывание на Севере, в частности, участие в спасении экспедиции Нобиле и поисках пропавшего Амундсена, побудило писателя к созданию книги очерков "Ледовый поход "Малыгина" (1929) и документального романа "Жизнь и приключения Роальда Амундсена" (1932). Писал он и для детей: "Босые пятки" (1925), "Сказки моей жизни" (1927), а в 1936 году отличился сочинением повести "Пионер Павел Морозов", по которой три года спустя составил и пьесу. Умер Александр Степанович в 1953-м.
   Его литературное наследство велико. Советская критика, признавая его большим писателем, любила указывать, что в ранних произведениях Яковлев грешил чрезмерным объективизмом и уделял слишком много внимания враждебному революции лагерю, а в поздних склонился к отвлеченному гуманизму. И если "недостатки" раннего Яковлева она вяловато объясняла пережитками эсерства - нелегко ведь было все-таки ему сразу взять да перекинуться от прежних товарищей к новым, более правильным, - то "гуманизм без берегов" попросту не вмещался в ее понятия, и о пронизанных им произведениях писателя она предпочитала отзываться как о несущественных. Можно сказать, что значительной критики, посвященной творчеству Яковлева, и нет вовсе, но та, что есть, учит нас чтить его ранне-революционные произведения, а на прочие смотреть как на сочиненные по привычке к писательству и едва ли достойные упоминания. Тут как будто противоречие. Ранний Яковлев, еще не покончивший с эсерским наследием, слишком интересуется чуждыми революции явлениями и даже пробует давать им некую объективную оценку - и этого же раннего Яковлева та же критика (или другая какая-нибудь, не вполне советская?) предлагает уважать, отставляя в сторону "позднего", на сочинения которого уже можно смотреть сквозь пальцы. Немного выше у нас получилось, что правильным советским писателем Яковлев стал к середине двадцатых и только в 1929-м, сочиняя "Человека и пустыню", слегка попятился от обретенной истины, а теперь приходится думать, что этим самым правильным он был в начале, т. е. еще где-то даже и до двадцатых, затем же, и как-то вдруг, сделался "поздним" и необязательным, ненужным. Впрочем, "поздним" писатель стал, судя по всему, как только решился с немалой симпатией изобразить купеческую семью, знающую и любящую свое промышленное дело ("Человек и пустыня"). Удивительные метаморфозы! Прямо-таки кувыркался человек, какие-то гигантские скачки совершал от "раннего" к "позднему", но ведь не совсем по своей воле кувыркался, а? Похоже, противоречия и путаница оттого, что роман этот, "Человек и пустыня", очевидно выше правильного, советского, революционного, и критика плохо понимает, к чему бы его приурочить. Некий родовой, а по сути символический страх перед пустыней, способной в любой момент поглотить созданное человеком, - и эта пустыня рядом, за Волгой, - преследует в романе, передаваясь из поколения в поколение, тех членов купеческой семьи, которые сызмальства готовы к подвигу труда и созидания. Купец, промышленник, по революционной терминологии - кулак и живодер, обретает под пером Яковлева статус Человека с большой буквы. И то ли пустыня вместе с революцией наступает на город, крушит все и завладевает рукотворным миром, то ли Человек, спасовав и умалившись перед большевистским натиском, трусливо и "контрреволюционно" бежит в пустыню и гибнет в ней, - эту последнюю тайну романа каждому предстоит разгадывать в соответствии со своими вкусами и воззрениями.
   "Ночью во время Октябрьских боев в Москве задумал написать свою первую книгу "Октябрь". Писал я весь 1918 год", - вспоминал Яковлев. Чем, помимо литературного проектирования, он, тогда еще, несомненно, эсер, конкретно занимался во время этих боев, сказать теперь трудно. Само появление "первой книги", не только уделяющей "непропорционально много" внимания контрреволюционерам, но и указывающей исподволь на их нравственное превосходство над красными, многих из которых вывело на улицы желание пострелять да пограбить, должно было, наверное, стать в глазах советских критиков непростительным грехом, если бы писатель впоследствии не загладил его выкладками о Павлике Морозове и ему подобных личностях. Впрочем, опубликовали "Октябрь" только в 1923 году, под названием "Ошибка", и не исключено, что к тому времени писателю пришлось исправить и свои политические воззрения, и финал повести, выглядящий слишком уж по-советски пафосным.
   Но сама повесть далека от пустого пафоса, а тем более от того искусственно-романтического, показного революционного "веселья", которое впоследствии обрело статус едва ли не официального способа изображения торжества восставшего пролетариата. В повести даже как-то чрезмерна серость и будничность, несмотря на весьма бурные "похождения" ее героев, бои и кровавые происшествия. Нам, предположим, показывают начало войны, нападение вероломного врага, и мы ждем немедленного шествия богатырей в сражение, которое будет долгим, трудным, красочным и победоносным, а вместо этого видим толпу унылых беженцев с тюками и чемоданами, спасающихся обывателей, напуганных и куда-то бредущих. Так оно и в этой повести, задуманной во время боев. "Высокий мужчина с подстриженными усами нес на спине большой белый узел, а рядом с ним бежала побледневшая от испуга молодая женщина в каракулевом саке, тащившая на руках плачущего ребенка. На углу кто-то из толпы спросил их:
   - Ну, что? Как там?
   - Все громят. Из квартир выселяют. Нас выселили. Все пропадает, - быстро ответил мужчина, не останавливаясь".
   А вот и бой. Пошли в него и сказочные богатыри, бравые солдаты, бесшабашные и улыбчивые матросы, старые мудрые рабочие - с одной стороны, и блестящие офицеры, храбрые юнкера, самоуверенные студенты - с другой, но все они сразу затерялись в толпе оборванцев и бегущих из центра города обывателей, среди сомнительных бойцов, которые, звонко выкрикнув свои лозунги, в следующее мгновение поддаются неодолимо панике, бессмысленно мечутся, снуют, как перепуганные мыши. Или вот еще ринувшийся в битву за светлое будущее "трудящих" парнишка с Пресни: "Весь этот день Акимка прожил в каком-то восторженном полусне, не разбираясь хорошенько, что творится кругом, почему затеялся бой и нужно ли идти. Темная жажда диковинного, каких-то чудесных возможностей и ярких приключений, что живет в душе каждого юнца, толкнули его пойти в бой. А потом ведь на Пресне шла вся молодежь. Не стать отставать такому молодцу, как Акимка. Все товарищи идут, значит... И пошел".
   "- Идут юнкеря! - вдруг резко крикнул из-за часовни детский голос.
   И в тот же момент кругом часовни и на улице грянули частые выстрелы. Толпа завыла, заметалась. Мальчишки падали на землю, бежали, на четвереньках ползли к лавкам. Дрожа всем телом, Акимка попытался, приседая, пробежать к углу Тверской, но едва выбежал из-за часовни, как попал под выстрелы. Он увидел, что из ворот соседних домов поодиночке и группами бегут юнкера и студенты с винтовками наперевес и что на всех соседних крышах виднеются фигуры людей с винтовками. Акимке показалось, что все, кто засел на крышах, целят прямо в него. Он метнулся назад, на крыльцо часовни, под защиту стены. На бегу юнкера и студенты в упор стреляли в солдат и рабочих. У самого угла часовни, на грязных, покрытых осенней слякотью плитах тротуара, уже лежало несколько человек, судорожно корчившихся и кричавших, а рядом с ними валялись брошенные винтовки. Несколько солдат плотно прижались к стенам часовни и стреляли в юнкеров. А те цепью бежали прямо на них. Вот они вскочили на самое крыльцо, где судорожно метались растерявшиеся солдаты. Акимка будто в полудреме видел, как юнкера штыками с размаху тыкали солдат, а те дико выли и хрипели и руками пытались ловить штыки или сами стреляли в юнкеров на расстоянии двух шагов.
   Забыв, что можно стрелять и сопротивляться, Акимка прижался к стене и крепко уперся в холодные камни, словно хотел вдавиться в них. Широкими от ужаса глазами он смотрел на юнкеров, которые около него расстреливали мечущихся солдат и рабочих, и ждал, замерев. Два юнкера подбежали совсем близко. Один на бегу вскинул винтовку и прицелился в голову Акимке. Акимка ясно увидал его темные круглые глаза. Блеснул яркий огонь. Но выстрела Акимка не услышал. Уронив винтовку, он ничком упал на каменные плиты крыльца".
   У Толстого каждый полет пули осмысляется с философских позиций, каждый пушечный выстрел вызывает бурю эмоций у внявших ему, каждое последнее оставшееся до смерти мгновение вырастает в целую жизнь, а в "Октябре" то и дело звучит: т-тррах! б-бах! тра-та-та! И даже не звучит, а просто прописано так, подслушано автором и таким вот образом изображено - автор предстает задумчиво вслушивающимся в уличную пальбу человеком, а читателю эта настойчивая, навязчивая в своем однообразии пропись немножко даже и утомительна. Отнимается возможность живого восприятия боя. А между выкликами этими вдруг вклиниваются короткие, дикие, жуткие сцены убийств, грабежей, перестрелок, стычек, и еще между этими сценами главный герой повести, вышедший из дому посмотреть и разобраться, присоединяющийся к юнкерам, а в конце осознающий правду красных, предается наивным размышлениям, "философствует" на таком уровне, что когда б случилось Андрею Болконскому подслушать эти размышления потомка, будущего представителя нового мира, не стал бы он, пожалуй, и всматриваться в небо над Аустерлицем, махнул бы рукой, обескураженный низостью и подлостью жизни. Повесть как будто никакая по своим художественным достоинствам, и в то же время она - замечательное свидетельство того времени, того состояния умов и душ. Вся буря, весь грандиозный общественно-социальный сдвиг, все бытие сводятся к "трах" и "бах". Богоносцы, правдоискатели, очарованные странники, подвижники, передвижники - где они? Присели на лавочку посреди охваченного смутой города и задумались, к кому примкнуть? Так ведь Милюков, Мережсковский, Горький, Ленин, Троцкий все давно разъяснили, указали, наставили. Но и заповеди этих больших людей как-то не входят в маленькую и пустую голову, не находят отклика в сжавшемся в комочек сердце, не прокатываются эхом в застывшей душе. Человек внезапно оказывается опустошенным, выхолощенным, ограбленным, изгнанным из своего угла, затравленным, застреленным возле какой-то мусорной кучи, а когда и как совершился переход к этому состоянию от восторженных загадываний, что будет через двадцать, через пятьдесят лет, от предчувствия "неба в алмазах", известно только Богу.
   "Гражданская война? Что это? Ну, драка, допустим, в большом размере. Прежде как-то не мыслилось, что в этой войне может быть столько убитых, как вот эти несчастные, лежащие теперь за кучами черных ядер.
   Разбитые головы, лужи крови, застывшей, как желе, вывалившийся на мостовую мозг, эти обезображенные, страшные люди. Вот она, гражданская война.
   Иван почувствовал, как что-то новое захватило и спеленало его. Была какая-то неизъяснимая неловкость, и стало трудно дышать. Он посмотрел кругом. Там, дальше, у сената и Чудова монастыря, было пусто и спокойно. Из-за крыш поднимались золотые главы церквей. Стаи галок с резкими криками кружились над Кремлем. Небо уже прояснилось и засинело. Только редеющие облака, прозрачные, как спутанное кружево, быстро неслись на восток. Робко проглядывало скупое осеннее солнышко. На момент тускло блеснули главы церквей, и ярче обозначились пятна крови на мостовой.
   Крайний солдат, тот, у которого лез мозг на мостовую, лежал вверх лицом. Из-за крови нельзя было видеть, молод ли он, хорош ли. Солнышко засветилось на его ярко начищенных сапогах и на бляхе пояса. Иван неловко подумал, что солдат перед боем долго чистил сапоги и бляху: "Франт был".
   И эта мысль волновала и расстраивала. Руками, теперь мертвыми и закостенелыми, он водил щеткой...
   Из арсенала дружинникам дали винтовки, сумки, патроны, пояса.
   И тихо, почему-то полушепотом разговаривая, словно боясь потревожить сон мертвых, дружинники подпоясывались, прилаживали сумки и неловко вертели винтовки в руках. Все казались смущенными, мешковатыми, как-то странно ушедшими в себя... Вздохнули вольно, когда уже вышли из Кремля. Студент, шедший рядом с Иваном, шумно дунул, поохал и сказал:
   - О-ох-хо-о... Ну-ну, мать честная, курочка лесная. Это вот номер. Это вот та-ак. Да-а...
   И опять вздохнул".
   Прежде персонажу не мыслилось, что гражданская война может быть такой кровавой, с обилием трупов, с вывалившимся из головы на мостовую серым веществом, но ведь вообще-то, получается, мыслилась ее неизбежность и надобность, только представлялась она другой. Еще бы не мыслиться, когда большевики, меньшевики, кадеты, эсеры, бундовцы провели тщательную, аккуратную и упорную работу по ее подготовке. Впоследствии историки и всякому ладу готовые подпевать литераторы подтвердили высокое представительство партийных вождей в деле подготовки гражданской войны, показали, как под их уверенным руководством образовались обвешанные бомбами и отлично разбирающиеся в мировой политике матросы, мудро разъясняющие смысл борьбы пожилые рабочие, из местечковости перекинувшиеся в солидность и властность комиссары, одержимые злобой, жестокие офицеры-золотопогонники. А тогда, в начале новой эры, вышла-то на деле "курочка лесная". Человек, ночью, когда на улице гремели бои, задумавший написать свою первую повесть, внял не трубным голосам пророков, трибунов, вождей и даже не своим эсерам, а настойчивому "буханью" за окном, и в уме своем обнаружил не стройную систему взглядов, не передовое что-нибудь, призывное, горделивое, а нелепую и беспомощную мыслишку: "Это вот номер. Это вот та-ак. Да-а...". Однако задуманную повесть он написал, нашел в себе силы, не посмотрел, что небо в эту роковую ночь отвернулось от земли и Бог людей, а стало быть, и его тоже, оставил. И перед нами свидетельство, документ, написанный по горячим следам, по живым впечатлениям, написанный как увиделось и как услышалось, без обдумывания позиции и последствий, без планомерного введения мировоззренческих установок, без внедрения идеологических выкладок. Осмыслит случившееся писатель позднее: когда откроется ему и будет пережит им ужас Человека перед пустыней, вечно стерегущей момент, чтобы поглотить его, надвинуться, разрушить и стереть рукотворное, вернуть все в состояние первозданного хаоса, небытия, тьмы внешней.
   Вспоминается именно сейчас почему-то - да и как же не вспомнить? - писатель Илья Дмитриевич Сургучев, который в эту ночь первых боев тоже был где-то в России, а после боев оказался в эмиграции. Может быть, у меня тут всплыло о нем в параллель, из научных даже соображений, т. е. чтобы был полноценный охват и "наших" и "ваших", а может быть, все дело просто в том, что этот писатель лучше многих помнил, какие обязанности вменял Господь человеку в раю. Он, конечно, грешен, без этого нельзя. В Париже, занятом немцами, сотрудничал в какой-то сомнительной газетенке, поэтически эманировал и резонировал, когда большевики терпели поражения, вообще, надо признать, неодобрительно отзывался о роде людском и даже, утратив чувство меры, подвергал резкой критике иные отдельно взятые народы. Да что ж с того! Божье царство, как известно, внутри человека, и еще не было земле случая, чтобы кто-то сумел этим своим достоянием благородно поделиться с другими. А что люди в пылу полемики или так, по случаю, потому что вырвалось, говорят друг о друге и что думают о себе большевики да разные народы, за кого себя принимают и что рекомендуют думать о них другим, - это все от мира сего, от лукавого, и это низ, а не верх, суета сует, а не добрая сказка, не миф. Не с газетных высказываний начинается миф и уж никак не с того, что после войны прогрессивно настроенные собратья по перу потребовали сурового суда над Ильей Дмитриевичем, гонялись за ним, как за Кощеем Бессмертным, у которого сердце Бог весть где припрятано, брали и вязали, влекли в тюрьму, откуда он выбрался, и даже вскоре, но только для того, чтобы продолжить и закончить свои дни в страшной нищете. Это жизнь, а житие просто, понятно и гениально повествует о редкой, исключительной любви к животным, о пригретой и хорошо устроившейся в доме бедняка орде котов, которых несчастный при налетах бережно уносил в бомбоубежище. Вообще-то он крепко и уверенно писал свои книжки, но как представишь его под пристальными, взыскующими взорами этих котов... Тут пришло время уверовать, что Богу люди надоели, и Бог отвернулся от них, зато внимает молитвам животных. Рай, у которого есть оборотная сторона и который медленно, неотвратимо и страшно поворачивается этой стороной. Когда в болезни покорился предчувствию смерти, он, человек, не забывший о своей настоящей миссии - давать имена братьям меньшим, увидел в тонком сне всех своих котов стоящими на задних лапах посреди бескрайней равнины и под низким, грозным небом. Они умоляющими глазами смотрели вверх, а иные из них, молитвенно складывая лапки, громко вопили: пожалей человека! прости Илью Дмитриевича! пощади писателя! Тогда некий голос произнес: ну, ладно, будь по-вашему. Что ж, может быть, с неохотой произнес, только из уважения к тем зверькам. Но писатель проснулся светло, с чувством, что он помилован, что кризис позади и он теперь здоров. Он пишет в романе "Ротонда": "Собака - единственное существо, которое любит человека. Лошадь его терпит, снисходит к нему, не больше. Кот чувствует свое умственное превосходство и откровенно презирает все его "окружающее". Вечный разлад собаки и кота, несомненно, происходит из-за человека. На эту тему у них ведется вечный и непримиримый спор.
   Собака! Что же можно назвать добрым, преданным, верным, если собака - зла и жестока? Как русский народ мог просмотреть, не заметить, не оценить так ярко выраженной любви, дружбы, благородства, которые есть в каждой собаке? Меня всегда оскорбляет, когда человека называют собакой: это - оскорбление собаки. И смерть собачья никогда не бывает ни злой, ни жестокой. Собака кончается тихо и безгрешно, как свеча". А немного ниже: "В начале странных большевистских времен я видел такую сцену. В небольшом и смирном губернском городе, днем, по улице шла маленькая гимназистка, приготовишка-мартышка. Навстречу ей двигалось пять-шесть солдат из тридцать девятой дивизии, только что дезертировавшей с Кавказского фронта и по дороге громившей все казенные водочные заводы. Поравнявшись с девочкой, один из них, вихрастый, с козырьком на ухе, изумленно сказал:
   - Ах ты, гнида! В калошах!
   И как-то так ловко устроил ей подножку, что девочка упала ничком в талый снег.
   Тогда солдат изобразил петуха, который ходит вокруг курицы и шаркает шпорой. Затем, проделав полный круг, он старательно обмочил девочку, стараясь попасть ей за воротник". И вскоре тоскующий голос эмигранта: "Главное в том, что ничто здешнее не пристало ко мне и я ни к чему не пристал и пристать не могу: я чужд и этому городу, и этой земле, и этому небу, и даже этим звездам, которые стоят не на тех местах, на которых я знал их когда-то... Большая Медведица должна быть за дровяным сараем, а тут она где-то в центре, на видном месте. Я понял, что мне нужно быть сейчас не здесь, а ехать в почтовом поезде из Ростова в Москву, целый час стоять в Воронеже и чувствовать перемену климата: прощайте, тополя, и здравствуйте, березы. И еще главнее: слышать меняющийся акцент и ритм речи, и твердое "о". Есть борщ и в нем - кусочек черкасского мяса, пить пиво из бутылки с выдавленными буквами, читать вчерашние московские и петербургские газеты и в петербургских, на первой странице, - продолговатые театральные объявления. Должен видеть: свечи в вагонах над дверями, поднимающиеся диваны, жуликоватых кондукторов в поддевках и с фонариками; слышать: заботливые звонки на станциях, перебранку из-за мест, чавканье мужиков, плач ребенка. Воронеж, Тихон Задонский, сборщицы на монастырь, темно-синие семикопеечные марки, медные пятаки, зеленые трехрублевки, коробки папирос, лапшиновские спички и, самое главное, русский вечерний воздух здесь, в Воронеже, на разделе севера и юга, единственный по сладости и очарованию воздух, - вот что мне нужно сейчас, вот без чего я задыхаюсь, как в безвоздушном колоколе, вот о чем я тоскую днями и ночами и не могу доискаться до причины моей болезни и моих воздыханий!"
   От эпизода к эпизоду, от ассоциации к ассоциации словно спускаемся по лестнице, а куда? Не знаем, услышали звери слово о них человека, нет ли, но нельзя не отдать человеку должное, он о них высказался добросовестно и с чувством, и о собаках, и о лошадях. Котов прославил. Но где Эдем, там и соблазны, дьявольские искушения, закрадывается, опять же, "курочка лесная", а вместе с ней путаница, туман. Только что добрый человек послушно и страстно давал имена животным в своем внутреннем Божьем царстве, но вот уже смущен, сбит с толку и снова возвращается в свою человеческую тесноту, к грехам и грезам. Впрочем, деваться все равно некуда, потому как - объективная реальность.
  
  
   15. ГУМАННЫЙ
  
   Имя Александра Неверова, который в своей уединенной, оторванной от текущей жизни доброте как одинокая звезда в ночи, практически неизвестно нынешнему читателю, разве что название его повести "Ташкент - город хлебный" многим как будто припоминается смутно - слыхали что-то такое. Это забвение представится даже странным, если обдумать, например, тот факт, что с появления ее, т. е. повести "Ташкент - город хлебный", в московском литературно-художественном альманахе "Вехи Октября" в 1923 году и по 1973 год она выдержала сорок четыре издания, имела огромный успех в нашей стране и была переведена на многие языки мира. Неверов касался современных ему событий, писал о них, не думал витать в эмпиреях, уходить в метафизику или некую "внутреннюю эмиграцию", но по нашей теперешней теме расстрелов, мрака, бесчеловечного и внечеловеческого нам у него выхватить вопиющее, из ряда вон выходящее вряд ли удастся, и поминаем мы его не по чему-либо иному, как только в силу нужного, способного благотворно повлиять на каждого из нас чувства признательности. Был светел и безмерно одарен человек, и следует ему за это поклониться. У него совсем не вымучено выходили "веселые ребята" из оголодавших, избитых жизнью людей, впрочем, надо сказать, выходили случайно, если посмотреть на них с практической стороны. Они не складывали свое веселье кирпичик за кирпичиком из сознательности, из привитого или самовоспитанного убеждения, что сегодня скверно, голодно для того, чтобы завтра всем, и им тоже, было хорошо и сыто, а прямо родились не теми, кто дальше своего живота ничего не видит. Иными словами, не хлебом единым жив человек, а получается все же преобладание отрицаний и трудная уловимость положительного, так что и не понять толком, отчего этому человеку весело. Речь, конечно, тут главным образом о рассказе "Веселые ребята", посвященном какому-то реальному "литератору деду Гольдебаеву", все описанное в нем будто бы переживавшему. У этого деда, ставшего героем повествования, "болят ноги. Лежит под великолепным тулупом на волчьем меху, легонько вздыхает. В комнате полутемно. Дует ветер. Мороз стукает лбом в деревянные стены. Дрова на исходе. Рядом - Шекспир в роскошном переплете. Крепко держится за любимого из любимых.
   - С голоду буду сдыхать, а его не продам.
   Очень уж брюхо мучает. Бросит дед ему корочку за день, закроет глаза и лежит с мягкими посеребренными волосами. Изо рта плывет теплый дымок. Дед оттопыривает губы, фукает, как маленький:
   - Ф-ф!
   В солнечные дни легче. По стенам бегают зайчики, лезут в бороду, греют высокий умный лоб. Над окном, под крышей, длинная февральская сосулька.
   - Ишь, какая дура! - улыбается дед".
   "Вечером приходит Бегунок, молодой беллетрист. Шапка на затылке, пальто нараспашку. Зима, а Бегунок бегает по городу, как в мае месяце. Только ботинки стучат молотками. Тоже брюхо гоняет. С утра собирает репортерские строчки по профсоюзам, изучает психологию большевиков для начатой повести, а после четырех скачет на Соловьиную к деду.
   Отощал дед. Синие брюки широки в опушке, кажутся не своими. Рубашка треснула, длинный английский пиджак остался без пуговиц, а глаза горят хорошим молодым огоньком.
   - Друг пришел".
   "Хорошо с друзьями да в теплой натопленной комнате. Дед становится молодым. Весело двигает больными ногами в опорках, рассказывает о Питере, о Париже, где смолоду кружился, о писательских вечеринках. Бегунок смотрит восторженными глазами.
   - Какой интересный, старый черт!
   - Только бы до весны дожить, - увлекается дед. - Солнышко я очень люблю. Смерть мне зимой - коченею...
   - Вы тоже повесть пишете?
   - А как же? Целый роман..."
   Вдруг приходит "товарищ с широким мандатом", он теперь будет здесь жить, а деду с внучкой надо убираться куда хотят. Дед возмущен: "Помилуйте, я - писатель! Я не могу оставаться без комнаты". Товарищ отвечает с улыбкой (человек в этот момент как бы веселый): "Что значит - писатель, когда я сам лицо уполномоченное? Идите в жилищный отдел".
   С уполномоченностью не очень-то повоюешь, и еще вопрос, в чем она выражается и какой у нее размах, товарищ, может, только для примера назвал жилищный отдел, а в действительности ему и на тот свет отправить ничего не стоит. Выбираются "веселые ребята" из своей привычной, обжитой норы, откуда дед и жену в последний путь проводил, выползают на свет Божий.
   "Дед вышагивает позади с белой расчесанной бородой. Рыжее писательское пальто, нитками перевязанные калоши на ногах делают его неузнаваемым среди уличной толпы. Ноздри раздуваются, в глазах - вызов.
   - Тронь, кому надо, узнаешь, кто я!..
   А солнышко - прямо в лицо старику:
   - Милости просим, бродяги бездомные! Милости просим!
   Бегунок дергает за рукав.
   - Дед, калоша-то развязалась...
   - Калоша-то? А мы ее опять привяжем.
   Кладет Шекспира на ближнее крылечко, ставит ногу на ступеньку, долго пыхтит над калошей.
   - Мы ее вот как перетянем, она и не будет дурачиться...
   Смеются ребятишки над дедовым ремеслом, смеется солнышко с высокого неба, смеются Бегунок с Аленкой, но веселее всех самому деду. Топает перевязанной калошей по мокрому тротуару, лукаво подмигивает.
   - Вы, ребята, не смейтесь! Мы еще поживем. А уж рассказ напишем, так напишем. Прелесть!"
   Над "товарищем с широким мандатом" "веселые ребята" одерживают моральную победу. Трудно сказать, бывает ли так в жизни, достоверно ли это, но писатель, изобразивший себя в Бегунке, так видит, он в это верит, и почему же не верить, если даже "товарищ", человек, может быть, в высшей степени серьезный и суровый, какой-нибудь даже страшный в иные, нужные для революции мгновения, не в силах справиться с улыбкой, видя, каких милых чудаков приходится выгонять ему на улицу. Какую-то минуту "товарищ", отдыхая душой от своей грозной уполномоченности, изумленно размышляет над тем, что существование подобных чудаков, должно быть, украшает жизнь, задается вопросом, не снятся ли они ему. А они не снятся, этот дед Гольдебаев был на самом деле самарским писателем Семеновым, о котором в голодные годы Александр Неверов немало заботился. Публикуя в первый раз "Веселых ребят" в самарской газете "Коммуна" (1922), он предпослал ему в качества эпиграфа из Фета:
   Нет, мы не отжили!
   Мы властны день любой
   Чертою белою отметить.
   Вот такие дела. День-то был как раз не любой, потому как вопрос о хлебе стоял очень сильно, и иной день мог показаться годом по насыщенности впечатлениями и тревогами голода. Ташкент манил, как земля обетованная, все в голодном бредовом возбуждении рассказывали друг другу, что там хлеб не переводится. "Ташкент - город хлебный" - воистину произведение, к которому трудно подойти с какими-нибудь политическими вопросами, даже, можно сказать, с нравственными оценками не очень-то подойдешь, с главного его героя Мишки, в отчаянии сбежавшегося в Ташкент за хлебом, не спросишь за некоторые его непохвальные выходки, недобрые мысли, за всю более или менее ясно проглядывающую перспективу становления из него отнюдь не положительного и приятного во всех отношениях гражданина. В повести действует голод, поднявший народ с места и образовавший какое-то народное, эпическое, гомеровское шествие, некую безумную и неистовую борьбу за выживание. И тут-то оказывается, что словно только в этой обстановке лишенного всяких социальных, политических, нравственных черт движения, в этой дикой борьбе можно услышать не привычный для нашей литературы голос сомнений или страстного богоискательства, решения важных психологических ребусов или глубокого самоанализа, а самой жизни как она есть. Так оно и происходит, когда Мишка, умоляя машиниста взять его на ташкентский поезд, "встал на колени, протянул вперед руки и голосом отчаяния, голосом тоски и горя своего, мучительно закричал:
   - Дяденька, товарищ, Христа ради посади, пропаду я здесь!.."
   Неверовская повесть умерла, похоже, вместе с двадцатым веком. Питаемся нынче справно, так оно и выходит неинтересно читать про голодных. А ведь тоска и горе подают голос не только из-за голода, бывают и другие мучительные, мученические ситуации, когда жизнь точно так же кричит, словно не помня себя. Ребенка спросить, хотел бы на денек-другой хотя бы поменяться с тем Мишкой местами, ответит отрицательно и с каким-то даже уважением к себе, к своему положению в семье, в обществе, с почти идейной убежденностью, что весь мир только для того и устроен, чтобы услаждать, развлекать, кормить и холить его. Но ведь и во взрослом есть это детское, когда он предпочитает не думать и не знать о прошлом, как бы не понимая, что оно в любую минуту, в любой день может повториться во всех своих ужасных подробностях. И будут ли они тогда властны этот день отметить "чертою белою"? Или отжили, так по-настоящему и не родившись?
   Родился Александр Сергеевич Неверов (Скобелев) в 1886 году в селе Новиковки Самарской губернии, в крестьянской семье, а умер в 1923-м, завершая работу над интереснейшим романом "Гуси-лебеди". Его архив сохранил такую запись, сделанную за несколько дней до смерти: "Во мне сто страниц самых лучших, которые должны выразить то, что живет глубоко в тайниках... Они самые лучшие и самые трагические... Пусть их напишу, когда мне будет 72 года... Ведь душа не стареет, я в это верю, и я никогда не буду стариком. Не хочу и не могу". За недолгую жизнь ему довелось потрудиться земледельцем, "мальчиком при дверях" в купеческих магазинах, деревенским учителем. В 1915 году, призванный в армию, служил в Самарском военном лазарете. Его первыми литературными опытами заинтересовались не известные издания той поры - из них приходили отрицательные ответы, а журналы с довольно странными для нашего слуха названиями: "Трезвые всходы", "Жизнь для всех". Известные политические шатания и идейные срывы писателя, которые советская критика, в целом доброжелательно принимавшая творчество Неверова, призывала не преувеличивать, были вызваны его склонностью к эсерам, а говоря общо - к надклассовому демократизму, абстрактному гуманизму и прочим досадным для правоверных большевиков вещам. Встретив революцию с воодушевлением, он, однако, с сомнением воспринял последовавшие затем декреты и предприятия нарождающейся советской власти, чему особенно способствовала начавшаяся в его родной Самарской губернии травля "кулаков". Неверов полагал, что надо не "колоть" деревню, а "стаскивать всех крестьян в одно". Когда же в губернии на время воцарилась эсеровская "учредиловка" (1918), писатель в местной газете "Народ" восторженно писал о "чистой демократии" и "народоправстве". В 21-м начался в Поволжье страшный голод, и Неверов, ради спасения себя и семьи, оказался среди ходивших в "хлебный" Ташкент.
   Его "предрассудки" вполне выразились в замечательной повести 1922 года "Андрон непутевый", написанной в сказовой манере. Ф. Гладков в своих воспоминаниях приводит такие высказывания Неверова: "Мужик - поэт и песенник. Он и плачет от сердца и веселится от души. Он ничего на веру не берет - скептик, но и бунтарь исторический. Язык у него богатый, певучий и мудрый. Говорит он и поет, как холсты расстилает..." А в повести "поэт, песенник и скептик" вилами и топорами изгоняет вернувшегося с войны с большевистскими лозунгами на устах Андрона. Очень уж он вместе с созданным им в деревне союзом молодежи надоел мужикам. "Компания Андронова - лучше не выдумать. Гришка Копчик с деревянной ногой - голь, Яшка Мазла - голь, Федька Бадыла - голь. Наплевать на это! Потому они и коммунистами называются - нет у них ничего. Вот как Мишка Потугин попал к этим людям? В молодой союз записался. А в союзе вечеринки каждый день. Парни и девки там". Мужикам же Андрон из своего исполкома слал приказы: "В бывшем дому священника немедленно оборудовать сцену для разного представленья. Столяра Тихоня Белякова и плотника Кузьму Вахромеева мобилизовать без всякого уклоненья. У Прохора Черемушкина взять на общую пользу восемь досок поделочного тесу".
   Разочаровавшись в "учредиловке", а отчасти и в абстрактном гуманизме, писатель, живший в развалюхе на окраине Самары, голодавший и не имевший возможности обеспечить необходимым семью, произносит уже такие знаменательные слова: "Я... часто брюзжу, как обыватель, слюни развожу, но когда сажусь писать о коммунистах, я понимаю их, художник во мне побеждает обывателя..." Понимая или пытаясь понять коммунистов, он редактирует журналы "Красная Армия" и "Понизовье". В те годы было популярно "казнить" классическое наследство, и Неверов на утверждение, что подобное сбрасыванье за борт современности и есть революция, отвечал: "Это вы оставьте... Октябрьская революция - воля масс, а тут массам навязывают чью-то другую волю. Как видите, разница... Нет, не следует нам чужие горшки бить...". Он на собраниях самарских литераторов читает доклады "Техника и психологический анализ Шекспира", "Композиция рассказов Чехова", "Технические приемы Бунина". И тут бы нам не только отметить его очередное противодействие духу времени, но и спросить: а где же теперь, после долгих лет народной диктатуры, у нас такие выходцы из крестьян, чтоб с толком и смыслом - о Шекспире, о Бунине?
   Еще в перестроечные годы кое-что из творческого наследия Неверова попадало в печать, главным образом "Марья-большевичка" - веселый рассказ о крестьянке, которая "прямо сумасшедшая стала" с тех пор, как "появились большевики со свободой да начали бабам сусоли разводить, что вы, мол, теперь равного положения с мужиками". Кончилось опять мужицким утомлением: "Думали, не избавимся никак от такой головушки, да история маленькая случилась: нападение сделали казаки. Села Марья в телегу с большевиками, уехала. Куда - не могу сказать. Видели будто в другом селе, а можа, не она была - другая, похожая. Много теперь развелось их".
   В заключение вернемся к повести "Ташкент - город хлебный". В предисловии к изданному "Советской Россией" в 1973 году сборнику произведений Неверова Н. И. Страхов, называя эту повесть высшим творческим достижением писателя, уверяет: "Давно канули в прошлое описанные в ней события, а книга живет. Народ принял и полюбил ее навсегда". Так ли?
  
  
   16. "ЧТО-ТО НЕВЕДОМОЕ ТВОРИЛОСЬ НА ЗЕМЛЕ"...
  
   Странный писатель Николай Зарудин, тревожный, путаный, темный даже в самых как будто ясных и выверено чистых порывах. У него путаница, положим, не расчетливая, но в том-то и штука, что он не останавливается на ее перепутьях, озадаченно почесывая, по нашему русскому обыкновению, затылок: вон чего я нагородил! - напротив, он всегда в смутном и воинственном возбуждении и, неуловимый в существе своего писательского образа, рисуется воображению каким-то варягом, который под сенью рюрикова мифа просочился из саговых древностей, обжился у нас, прижился, а как вздумал писать, так и сказался вдруг гостем. В предисловии к сборнику зарудинской прозы "В народном лесу" (1970) Валентина Дынник пишет: "Имя Николая Зарудина в тридцатые годы хорошо было известно любителям литературы. Но сейчас оно сохранилось в памяти только у самых старших поколений советских читателей. Они с грустной и нежной улыбкой порою вспоминают его стихи и прозу, от которых веяло какой-то особенной свежестью мысли и чувства, словно его творчество - порыв весеннего ветра, несущего с собой все запахи обновленной земли". Похоже, эта грустная и нежная улыбка старшего поколения толкает Дынник на женские подвиги трепетного и трогательного объяснения с покойным писателем. Тот в очерке "Старина Арбат", изображая возвращение вчерашних красноармейцев в Москву времен нэпа, пугался и пугал: "...мы не знали, куда девать свои огромные красные лапы", а она доверительно сообщает: "Николай Зарудин писал эти строки своей тонкой, бледной рукой. И писатель Зарудин не был неуклюж. Писатель Зарудин хорошо одевался - настолько хорошо, что одежда его была как-то незаметна, не бросалась в глаза, не отвлекала внимания от его красивого лица, от его изящного облика". Достигает взор очарованной исследовательницы и его "тонких городских ног, облеченных в щеголеватые клетчатые носки", - это о герое-журналисте рассказа "Спящая красавица", но Дынник без колебаний называет рассказ строго автобиографическим.
   Итак, уже в семидесятые годы прошлого столетия имя Зарудина хранилось в памяти "только у самых старших поколений советских читателей". А почему? Писателю нечего было и рассчитывать на большее? И где теперь те "самые старшие поколения"? Мы вспоминаем о них "с грустной и нежной улыбкой". А кто вспоминает о писателе Николае Николаевиче Зарудине?
   Или вот еще смотрите, какая штука. Как мы сообщили выше, в предисловии к сборнику прозы Неверова критик Страхов уверенно заявил, что его "Ташкент - город хлебный" народ принял и полюбил навсегда, а тут, в предисловии к сборнику Зарудина, критик Дынник прямо начинает с элегического и смиренного, не грозного, не обвиняющего совсем, заверения, что ни прозаических, ни поэтических творения этого самого Зарудина никто уже практически не помнит. Разве что старцы некие да старушки, но ясно же Дынник, что недолго осталось им тешить себя воспоминаниями. А периода, между прочим, оба критика касаются одного: Страхов писал в 1973 году, Дынник в 1970-м, - стало быть, с опорой на один и тот же народ высказывали критики свои соображения, с заглядыванием в одни и те же недра народной памяти. И результаты должны были, в общем-то, получиться схожие, если только, конечно, исследовательницу в момент ее эксперимента с этим "аппаратом" не вспугнуло что-то и она там, в таинственной глубине, не приметила краешком глаз что-нибудь ее ужаснувшее, а ее коллега, напротив, не испытал нечто вроде опьянения и восторга, повредившего научной достоверности его опыта. Но в одном случае народу приписывается хорошее, добротное, вечное запоминание писателя, а в другом - быстрое и как бы невинное, почему-то, ну, скажем, само собой, случившееся забвение. Нам скажут: так ведь о разных писателях говорится, и так оно и бывает, что одного писателя запоминают навсегда, надолго хотя бы, а другого быстро и прочно забывают. На это возражаем: так быть не должно, когда речь идет о равных по силам писателях. Более того, мы, исходя из нынешней ситуации и опираясь на собственное представление о народной памяти, все-таки позволим себе высказать предположение, что и тогдашним, семидесятых годов, поколениям не слишком-то внятны были эти писатели, Неверов и Зарудин, а в указанных предисловиях происходит тот фокус, что Страхов решил взглянуть на дело оптимистически и, пожалуй, даже выдал желаемое за действительное, а Дынник пожелала некоторым образом пустить слезу о бренности всего земного. И не в несопоставимости достоинств этих писателей дело, а в том, что критики, написавшие о них вступительное слово, прислушивались и присматривались не к истинному положению дел, а к собственным пожеланиям, и общего между этими критиками то, что оба говорили первое, что им взбрело на ум. Если же допустить, что в те годы, когда писали Страхов и Дынник, у Зарудина не было уже никакой славы, а у Неверова была слава почти даже великая, поскольку народ, как уверяет Страхов, полюбил его повесть навсегда, то с Зарудиным нам теперь может быть все понятно, в том смысле, что с ним все обстоит по-прежнему, зато в отношении Неверова у нас могут в естественном порядке возникнуть определенные недоумения, а именно вопрос, куда же подевалась эта его будто бы надежная слава и как же это народ разлюбил, даже до забвения, его повесть.
   Но это так, между прочим, замечание по случаю. Николай Николаевич Зарудин родился в 1899 году, в Пятигорске, в семье горного инженера Николая Эдуардовича Эйхельмана, потомка обрусевших немцев, который в 1914 году, едва началась война, из патриотических побуждений переменил фамилию на Зарудин. В изданной в 2005 году томским издательством книге "Погаснет жизнь, но я останусь" ее автор Глеб Глинка, некогда советский писатель, а после Великой Отечественной - эмигрант, сообщает, что "бытовой уклад в доме Зарудиных, несмотря на протест против своего германского происхождения, носил явные следы старых немецких традиций". Н. Н. Зарудин, выбившись в литераторы, жил сыто и весело. "Он не любил говорить о гонорарах, но никогда не испытывал нужды в деньгах. Во время продовольственного кризиса 1930-32 годов из всех перевальцев он первым был прикреплен к самому лучшему закрытому распределителю "Литер А". И еще так об одном из лучших писателей литературного содружества "Перевал" пишет бывший перевалец: "...не имея законченного образования и не утруждая себя изучением каких бы то ни было источников, кроме своих непосредственных впечатлений, так же, как Пильняк, питался преимущественно багажом всевозможных энциклопедических словарей. Он насыщал свои рассказы и особенно свой роман ("Тридцать ночей на винограднике" - М. Л.) неожиданной и легковесной эрудицией, что, разумеется, отяжеляло и засоряло местами действительно яркую и свежую прозу". "Из всего Достоевского, и то лишь по настоянию друзей, Зарудин прочел "Село Степанчиково". Был в полном восторге, но дальше дело не подвинулось".
   К обрисовке Глинкой образа Зарудина мы еще вернемся, а пока продолжим пересказ биографии этого писателя, как она вычитывается из разных предисловий и справочников. Закончив в 1917-м нижегородскую гимназию, Николай Николаевич очень скоро оказался в рядах воюющей армии красных. Первая книга его стихов, "Снег вишенный", вышла в Смоленске в 1923 году, вторая, названная им "Полем-юностью", в 1928-м в Москве. Затем следует обращение к прозе. Небольшие повести собраны в книге "Страна смысла" (1934), а годом ранее увидел свет его замечательный роман "Тридцать ночей на винограднике", в котором, по словам Глинки, в завуалированном виде отражены "споры о диктатуре пролетариата и о путях социализма". Повесть "В народном лесу" опубликовал в 1936 году "Новый мир". В 1937-м Зарудина, как и многих других участников группы "Перевал", безвозвратно поглотила сталинская репрессивная машина.
   Его проза перенасыщена, сумбурна, нередко чересчур цветаста, это сшибка ассоциаций, порой, казалось бы, далеко друг от друга отстоящих, сочетание самых разнородных, как бы наспех возникающих ощущений и смыслов, молниеносных, не успевающих стать клиническим случаем галлюцинаций и пространных воспоминаний, невнятных строительств мифического и неизвестно к кому обращенных заклинаний. Тут выпишем из воспоминаний Глинки довольно внушительный кусок текста: "Все же, несмотря на заимствования и подражания, Николай Николаевич был в достаточной степени самобытен. Он по-своему воспринимал мир, в его произведениях, особенно в прозе, чувствовалась собственная поступь и собственное поэтическое дыхание.
   Молодой ленинградский писатель Куклин на вопрос о том, какое впечатление произвел на него Зарудин, ответил так:
   - Что же, писатель он, конечно, талантливый, яркий. Много блеска, а в общем "искры гаснут на лету".
   Подобная характеристика всех литературных порывов Николая Николаевича была столь же беспощадной, сколь исчерпывающей. Но невольно хочется добавить, не в защиту или оправдание, а единственно для полноты общей картины, что хотя искры действительно гасли на лету, но среди мрака окружавшей его дешевой литературщины и казенной скуки цыганский костер этот все же пылал настолько горячо и живописно, что для неопытного глаза мог казаться подлинным маяком".
   Хорошо, продолжим наблюдать за писателем Зарудиным неопытным глазом, и пусть он кажется нам подлинным маяком. Но прежде скажем несколько слов о самом Глинке. Входивший в литературную группу "Перевал", едва ли не в полном составе перекочевавшую в чекистский застенок и сгинувшую в лагерях или расстрелянную в подвалах, Глеб Александрович Глинка (1903 - 1989), потомок знаменитого дворянского рода, жил в ожидании ареста, а дождался войны. Его призвали в "ополчение", и уже в 1941 году он оказался в немецком плену; дома его считали погибшим, а он после войны жил в Европе и США, занимался литературой, сочинял стихи и рассказы, написал книгу "На перевале", в которой, описывая, как указывается в подзаголовке, "уничтожение литературной независимости в СССР", дал яркие портреты всех главных перевальцев. Если в отношении главенства в "Перевале" критика Воронского у Глинки нет ни малейших сомнений, то лишь заходит речь о Зарудине, значительность роли которого в этой группе тоже была вполне очевидна, он начинает странно мяться и прибегать к оговоркам: "В советской литературной общественности всякое упоминание о литературном содружестве "Перевал" невольно влекло за собою прежде всего имя Александра Константиновича Воронского и тут же Николая Николаевича Зарудина. Происходило это совсем не потому, что Зарудин был лучшим писателем содружества. Его художественная проза была хаотична и безудержна. Во всех его писаниях ему недоставало чувства меры. В стихи он попросту никак не мог поместиться. И в поэтических опытах своих напоминал оратора, которому ограничили время, а сказать хочется еще очень и очень многое. В то же время Зарудин был несомненно самим ярким человеком в "Перевале"". Вслед затем Глинка говорит об "исключительной страстности и многогранной талантливости" натуры Зарудина и умозаключает, что он "был основной, ведущей фигурой среди художников "Перевала" и как никто другой с полным правом мог бы сказать о себе: "Перевал" - это я"".
   В общем, лучшим писателем группы отнюдь не был, а "ведущей фигурой" был вполне. И "Перевал" - это он, Зарудин. Но если Николай Николаевич - лицо содружества "Перевал", а сам при этом таков, что лишь неопытному глазу может показаться подлинным маяком, то что же это за содружество такое и стоит ли вообще говорить о нем? И вспоминать о нем приходится лишь в той связи, что среди "дешевой литературщины и казенной скуки" того времени оно, это содружество, пылало наподобие цыганского костра? Но ведь тут явная ловушка. Мы, допустим, поверим в силу этого костра, побежим, чтобы погреться возле него и послушать, что там толкуют люди, устроившие его, а уже на полпути нам скажут, что мы простодушные чудаки, и глаз у нас неопытный, и поверили мы маяку, который только неучам и непосвященным вроде нас может показаться подлинным. Какие-то, прямо сказать, несообразные перспективы...
   Но оставим эти пустые недоумения. Поделимся вот каким соображением: неслучайно, наверное, пристрастие Зарудина к сдвоенным словам, которые условностью своего союза частенько, что называется, выпирают из строки. Прозу его, в лучших ее проявлениях, можно уподобить картине, лишенной рамы и даже холста, зависшей в воздухе щедрой густотой мазков, угловатых и резких, постоянно меняющих форму и отнюдь не уклоняющихся от взаимного поглощения. Буйство красок, неистовство цветовых гамм, в котором неожиданно простыми и четкими чертами проступает "рисунок" содержания, похожий на обман, поскольку не покидает ощущение, что как раз до содержания, до неких смыслообразующих основ в зарудинских стихах в прозе добраться очень и очень нелегко. Удивляемся попутно, отчего же это яркость звезд "жертвенна", а ветлужские осины в небо тянутся "оливково", но и сам автор уже в недоумении роняет: "Что-то неведомое творилось на земле".
   Неведомым в рассказе "Чувство жизни" становятся и чувства, и жизнь, и лес, и проносящийся по нему фиалковый запах, о котором мимоходом вплетенная в повествование безымянная девушка сказала: "Теплый ангел пролетел!". Чтобы попасть в этот лес, "мы плыли по Волге на плотах с близкими товарищами, в апреле, ближе к Ульяновску", и тут же сразу, без разъяснения о товарищах и прочих пассажирах: "Целая деревня плыла на плотах, две кошевые набиты были народом - не хватило их, народ ютился по шалашам, - одних якорей и лотов была целая тысяча пудов". Что же это за массовый исход такой? Уж не о выселенных ли, о согнанных с предназначенных к затоплению мест речь? У героя рассказа в лесу свой роковой "фиалковый" вопрос, поиски "теплого ангела", как бы невзначай помянутого девушкой, а у дотошного читателя отнюдь не пустяковые соображения насчет плывущего куда-то, ютящегося по шалашам народа. Знает он, например, - и слыхал о подобных вещах, возможно, и писатель Зарудин, - что обитатели старинной Мологи, обреченной стать дном Рыбинского водохранилища, на скатанных из бревен их разобранных домов плотах сплавлялись вниз по Волге к местам их нового жительства. А еще, как гласит сохранившийся чекистский документ, начальник Мологского отделения лагпункта Волголага лейтенант госбезопасности тов. Скляров рапортовал начальнику Волгостроя-Волголага НКВД СССР майору госбезопасности тов. Журину, не стесняясь своей косноязычности: "В дополнение к ранее поданного мною рапорта докладываю, что граждан, добровольно пожелавших уйти из жизни со своим скарбом при наполнении водохранилища, составляет 294 человека. Эти люди абсолютно все ранее страдали нервным расстройством здоровья, таким образом, общее количество погибших граждан при затоплении города Мологи и селений одноименного района осталось прежним - 294 человека. Среди них были те, кто накрепко прикрепляли себя замками, предварительно обмотав себя к глухим предметам. К некоторым из них были применены методы силового воздействия, согласно инструкции НКВД СССР". Но это так, к вопросу о времени, в котором выпало жить писателю Зарудину, а рассказ его вообще-то о другом.
   В повести "Снежное племя" Зарудин изображает переселенцев-чувашей, сколотивших колхоз "Просвет", - назвать "Рассветом" не решились. Председатель сбежал, прихватив кассу. Более или менее случайным посетителям предстает картина дремучего, едва ли не первобытного быта: "Жилье лежало, зарывшись в сугробы и обледеневший конский навоз. Сугробы равняли низкие дерновые крыши... ...У стола, казавшегося просаленным насквозь, ужинали. Народ прижился всюду: полуголые дети лежали и сидели под самым потолком, на каких-то досках, пристроенных неведомо как. Худые, плоские девки тянулись у печки. Желтолицая баба в черном покойницком сарафане, с нахмуренными бровями и огромной грудью, свисавшей к самому животу, наливала в чашку зеленое сусло". Один из обитателей этой пещеры говорит: "Мучаются все у нас, весь коллектив. И старики, и молодые - все вместе... У нас женщина одна молодая померла из-за этого... Померла... все просила закурить... молодая еще". Умершую хоронят, и путешествующий инкогнито большевик, местный начальник Захаров, - он потом на собрании в городе сообщит своим единомышленникам что-то не уточненное автором о необходимости менять жизнь в глубинке, -произносит прощальную речь: "Она... ...была верным товарищем своему заморенному народу и понимала, что пора перестать плакать нам, как плакали мы черные сотни лет. Она прожила свою жизнь, трудясь с утра до вечера... ...и за кусок хлеба отдала свою жизнь. За этот кусок хлеба она заплатила ямой могилы царям, помещикам, генералам... ...Пусть кажный из вас знает, что теперь вам некому платить своим потом и кровью... и кажный из вас помнит сознательно только себя и коллектив. Вы бедняки, у вас нет пауков-эксплуататоров. Вы дружный народ и живете смирно... ...Пусть, товарищи, машины и Советская власть поведут нас к жизни, где вы не будете расти, как кусты... ...Пусть поведут они нас туда, где каждый будет кончать свою жизнь под музыку... ...Вечная память! Склоним знамя борьбы над трудовыми руками... ...Отдыхайте же мирно, покойтесь, гражданка Ефимова...". Похороны заканчиваются тем, что "веселый муж (усопшей Ефимовой. - М. Л.) вынул из-за пояса топор и приготовил гвозди. Крышку прилаживал одноглазый черненький, хозяйственно припирая ее коленкой, гвозди входили в дерево бойко, и малый в рысьем треухе заколачивал их, как ему всегда и полагалось, жизнерадостно".
   Для советских критиков тут, разумеется, всего лишь изображение пережитков проклятого прошлого, но в оторопи автора перед чувашской колхозной жизнью как-то не чувствуется и намека на снисходительное или гневное превосходство, с каким обычно смотрят на отживающее, уходящее. Он не думает, что это надолго, навсегда, что это явное указание на несостоятельность большевистского правления, но нет у него и ощущения, что он столкнулся с чем-то случайным, лишь по недоразумению не успевшим вовремя исчезнуть. Что и говорить, автор тоже весь в борьбе за иную, более достойную жизнь, он в некотором роде и сам не кто иной, как большевик Захаров. Но реальное положение вещей, которое он своих сочинениях нередко изображает с намеренным сгущением красок, как подлежащее радикальной переделке, настолько удручает его, что до выполнения оперативного задания той эпохи по расчленению времени на проклятое прошлое, радостное настоящее и светлое будущее у него, собственно говоря, не доходят руки. Он предпочитает бежать к образам вечности; одним из ее символов служит глухарь в рассказе "Древность": "Глухарь сидел раздутый, раздвинувший свои мощные перья, поводя громадой раскинутого полукругом хвоста в белых мраморных пятнах. Бородатая его голова приподнималась и опускалась в такт бурлящему горлу. Косматый и черный, он поворачивался в нежном розовом сиянии, проникавшем сквозь сумеречность сучьев. Древнее, полночное, петушиное было в этом мохнатом призраке, повисшем в рассветном безмолвии дерев". А человек - какова мера его причастности к подобному символизму? Человек увертывается, он то умирает от табачной недостаточности, то весело заколачивает гвозди в крышку гроба почившей жены, то убивает глухаря, испытывая при этом "истому дикого, необъятного счастья":
   "- Миколай Миколаевич, - услышал он вдруг страстный, сияющий шепот.
   Он оглянулся. Старик стоял, высоко закинув свою обвисающую пыльными волосами голову, и показывал ему вверх. Не чувствуя земли, путаясь ногами, перехватывая хриплое дыхание, тот тщетно бродил глазами - и наконец увидел: глухарь чуть брезжился низко опущенным хвостом, уплывая вместе с вознесенной хвойной вершиной навстречу неподвижности снегового облака. Ружейные стволы на миг закрыли его сливающуюся тень, секунду она задержалась между двух стальных полукругов, и ружейный удар показался особенно гулким, подрезывающим и посадистым. Громадная птица плавно, не задерживаясь, мелькнула вниз, безмолвно и мягко, стукнувшись темным бултыхнувшим зобом и распавшимся ворохом перьев. Одинокое перышко, крутясь, опускалось в воздухе.
   Тут-то, "держа птицу за длинные шершавые ноги в плоских роговых пластинках", Зарудин и ощутил - в рассказе этом, в котором описал себя, в своей бойко и странно прожитой жизни, в действительности, готовившей ему подвальный расстрел - "истому дикого, необъятного счастья. Собаки заливались впереди, и это сулило еще то новое, тревожное, острое в своей сладкой и сердечной тоске, которое пришло, которое, он чувствовал, повторится опять, которое было сейчас и которое будет еще впереди без конца. Это б е з к о н ц а было особенно сладостно: и, очевидно, потому, что охотничье, древнее всегда поднимается из пройденного, векового, затерянного в забытом, туманится синим куревом потухших костров, светивших много лет назад, зовет неизведанными дорогами вперед, - никогда не иссякнут темные, уходящие вдаль неведомые охотничьи дороги, никогда не умрет темное счастье предчувствий, погони, следопытства, удачи, счастливой охоты...
   Он неожиданно понял, как страстно, неиссякаемо любит жизнь - мучительной, детской, пытливой, охотничьей любовью. Ему вспомнился смутный и очень давний его мир, горящая тьма, ужасные звезды, разгромленный бор, но полностью всего он не мог уже припомнить. В своем ощущении мучительной влюбленности в этот лес, в этот дикий, неприветливый, почти каменноугольный ландшафт, в этого чужого старика, вдруг сказавшего так необычайно, так древне-соучастнически: "Миколай Миколаевич...", когда они стояли под древней, сказочной добычей (сколько веков назад!), - в своих ощущениях он смутно различал только одно: это никогда, никогда не кончится".
   Да нет же, кончится, конечно, да еще как кончится, и до чего же неожиданно, непредвиденно. Глинка напоминает: "...всюду в практической жизни Зарудин умел устраиваться с предельным комфортом". А комфорт - дело чрезвычайно преходящее. Что ограниченнее его, что столь же относительно и зыбко, как он, что по достижении его предельности и робком взгляде за пределы так же пугает и мучает страхами его утраты? Сама жизнь когда-нибудь да кончается, и в ней, как во всем ограниченном, стало быть, неверном и обманчивом, сознание комфорта, удобства, лада с окружающим, гармонии с мирозданием приживается слабо и вымучено. "Истома" же бывает весьма сильна, победительна, неодолима, и человек, оказавшись у нее в плену, становится сам не свой и едва понимает, что с ним и куда он попал, в какой из миров его занесло. "Истома" не только завлекает человека на резкую грань между жизнью и смертью и заставляет его жить восторженными предвкушениями гибели, конца, исчезновения, но и вообще подталкивает к таинственным узким путям, обещает чудесные превращения, перемещения в другие измерения. В ней сходятся жизнь и смерть, "лед и пламень", поэзия и проза, и счастье ли в ней дикое и необъятное, - это еще вопрос. Роман "Тридцать ночей на винограднике" весь держится на "истоме". Составляющие его любовные трагедии и великолепные пейзажные зарисовки, а главное, исполненная необыкновенной и физически ощущаемой силы и красоты жизнь его персонажей наводят на мысль, что, может быть, русской литературе и впрямь следовало, хотя бы на время, освободиться от христиански окрашенного искания истины, явить миру героев крепких, здоровых, ясных. Разумеется, без комиссарской стрельбы по иконам, без умышленной бодрости разношерстной толпой невесть откуда налетевших "веселых ребят", нимало не подозревающих о святых загадках инобытийного веселья героев неверовского рассказа, без явившихся затем им на смену зачумленных производственными отношениями прорабов и младших научных сотрудников. На этот счет Зарудин осторожен. Он повоевал за правое народное дело, при новой власти устроился "с предельным комфортом", но полноценным советским восторгам и иллюзиям предаваться не склонен, и в тайных спорах с друзьями-приятелями из "Перевала" он, по словам Глинки, "яро защищал Троцкого и беспощадно издевался над новым полицейским режимом". Двуличность проступает явственно, однако ей не место в романе писателя-коммуниста, хотя бы и вышедшего из партии, и она где-то за кадром тает в "истоме". Лояльность режиму герои романа доказывают уже своим безусловным атеизмом, и обвинений в неблагонадежности они никак не заслуживают, даже если, по слову того же Глинки, в "завуалированном виде" спорят о социализме. Действие романа "пробегает" по горам и виноградникам, по местам, затронутым цивилизацией, а все же какими-то таинственными, Бог знает где затерянными тропами, хождение по которым - не отдых и развлечение, а инициация. Он словно вне времени. Он внутренне чужд литературе прошлого, но его не перетянешь и в нашу современность; мощь и прыть героев романа показалась бы чрезмерной даже фантазирующей о прекрасном, солнечном будущем Вере Павловне, и, будь роман полновеснее, грандиознее, эпичнее, он предстал бы насмешкой над чередой "лишних", нервных, томных, умоисступленных персонажей былого; а при этом томности и умоисступления у зарудинских героев хоть отбавляй; нет в романе и хорошо нам нынче известного показного отстранения от Божьей тайны или литературного заигрывания с ней, способного дать разве что лишь упражнения в изящной словесности. И тайна, с легкостью необыкновенной перейдя - о ужас для ортодоксов! - от богочеловечества к человекобогам, продолжается в полноте бытия этих последних.
   В романе несменяемый герой - Зарудин из "Древности", подтвержденный и Глинкой, уверенно сказавшим, что в "Тридцати ночах..." автор изобразил самого себя, - разгадывает все то же неведомое, что творится и творится на земле: "Я слышал, как дубы роняли спелые желуди, томились листья и падали ягоды. На вершине горы, обращенной к небу, вытянув сучья, осторожно ступали деревья, - они крались над бездной, легко пробирались по карнизу сиянья, - везде открывались пути, исчезали пучины и пропасти, безбрежный магнит, не ослабевая, струил свои прозрачные силы". Разве так бывает, разве исчезают ни с того ни с сего пучины и пропасти, - и о каких, собственно, пучинах и пропастях говорится? - разве это "настоящая" природа? Настоящей природы никто из нас и не видел никогда, природу не увидишь и не услышишь в ее подлинном существе, мы разве что искренне удивляемся ей, когда, приехав в знакомый уголок, обнаруживаем, что там все по-прежнему, мы, известное дело, знаем только собственные представления о природе, изменчивые, обманчивые, могущие и вовсе не состояться даже когда у нас на глазах некоторым образом доподлинно исчезают некие пучины и пропасти. Но свои представления, впечатления, ощущения еще нужно суметь выразить, если нам это для чего-то понадобилось, - например, для того, чтобы создать роман, - и, глядишь, дубы в самом деле покажут, как они роняют спелые желуди, листья расскажут о своем томлении и "безбрежный магнит" явится во всей своей красе и силе. Неведомое останется неведомым, но рожденные порывом души строки вернутся к нам полнотой бытия.
   Улыбался ли автор удовлетворенно, ставя точку в своем сочинении, беря затем свежую, из типографии, книжку, наскоро пробегая выстрадано знакомые ему куски романа? Может быть, даже после каждой удачной, на его взгляд, фразы? Глинка настойчиво говорит о легкомыслии, неосновательности, какой-то даже несостоятельности Зарудина. В зрелые годы он, "несмотря на некоторую поношенность", был все же "весьма хорош собой", но во всех его ухватках, выходках, телодвижениях "чувствовался не прежний юношеский пыл, а устоявшаяся манера наигранной молодой беспечности". "Зарудина многие не любили; была тут, несомненно, и доля зависти к тому, что он умел если уж не быть, то во всяком случае выглядеть всегда и всюду первым и лучшим". Писал он легко, крылато, рассыпая искры, при этом "никогда не бывая дома, посвящая все свое время общению с приятелями и различным развлечениям, вроде охоты, перманентно влюбленный". "Однако устные выступления давались Зарудину еще легче, чем писательская работа. Когда он рассказывал свои замыслы - всегда получалось несравненно богаче, красочнее, нежели то, что впоследствии было положено на бумагу". Бесконечные разводы и "легкомысленные связи в советской артистической среде" свидетельствуют о "распущенности нравов, столь характерной для быта литераторов тридцатых годов". Зарудин, "проповедуя холостяцкую жизнь и свободную любовь", с женой, которую знал еще по гимназии, не развелся, но, "пользуясь всем комфортом возлюбленного супруга, он совершенно открыто изменял жене на каждом шагу". Жена называла его Кокочкой и все ему прощала. Кокочка, бывало, месяцами не появлялся дома - "путешествовал где-то с очередной своей поклонницей". Дочь Кокочка любил, однако "никаких отцовских обязанностей по отношению к ней не чувствовал". Троцкистом был этот Кокочка; его даже исключили из партии после того, как он, в ответ на полученный в редакции "Красной звезды" выговор, "на виду у всех членов ячейки разорвал свой партийный билет". Но, уже не состоя в партии, он продолжал исповедовать верность ей и делу революции. У него "так же, как у большинства современных советских писателей, если и была так называемая совесть, то имела она такие безграничные допуски, что едва ли в какой-то степени соответствовала данному понятию".
   Не видится оснований подвергать сомнению эту этическую характеристику облика Зарудина, а поставленное Глинкой на вид уподобление его "большинству современных советских писателей" как-то даже выводит перед нами обобщенный писательский тип, характерную фигуру литератора нового времени, новой формации. И это не личность, раз уж вместо совести "безграничные допуски", а именно фигура, на которую каких угодно вешай собак - беспринципность, распущенность, болтливость, приспособленчество - одно получится в итоге: пустота. Поневоле является соображение: препустейший человек. Нет ничего, души нет. Пучины и пропасти исчезают? Да какую хотите громадину вообразите, хоть вечность с бесконечностью, все исчезнет в этой пустоте без следа, играючи, как не бывало, и сама смерть словно не находит в ней никакой опоры. Странное впечатление производит человек, когда его внутреннее содержание оказывается не там, где ему положено быть, а обособляется за спиной широким фоном, делая человека видимым и невидимым, прозрачным и непроницаемым. Человек и мал бесконечно, и велик, как сам князь тьмы, он бог и червь, венец творения и ничто. Он блюдет в тайне некое свое отсутствие, прячет его за приличной внешностью, представая тем, кто "весьма хорошо собой", но он в пустоте, подменившей его внутреннюю природу, растворившей ее в себе, вместе с тем и незрим. Становясь писателем, он озирается в поиске своих истоков и почвы, на которой ему стоять, и важно заключает: я вышел из литературы Серебряного века. А ему бы поискать причину, побудившую его взяться за перо. Ведь он, как и всякий пореволюционный советский писатель, немножко самозванец. Тут следует разъяснить, что взятый им за свою родину и питательную среду век, весьма заметно продвигая вперед "светское" самосознание народа, в то же время желал, в общем и целом, оставаться в русле религиозности, и отсюда золотой и бесплодный сон религиозно-философских обществ, соображений о христианской подоплеке языческих мистерий, патетических заявлений о религиозном смысле начавшейся революции, странной веры в некую особую религиозность пролетариата, - то бишь всего того, в чем было много энергичного красноречия и изящного эстетства, но практически не было подлинной религиозной муки Достоевского или Толстого. Глинка дополняет: "В романе "Тридцать ночей на винограднике" упоминается Кант, В. В. Розанов, тут же введены исторические и этнографические справки, но все это лишь понаслышке, все взято из словаря и приправлено эмоциональной окраской, случайно прихваченными где-то и от кого-то впечатлениями". Зарудин решил отдохнуть от начитанности и образованности, еретических мятежей и богостроительства породившей его эры, и отдохнул вволю.
   Оглянуться, однако, не успел, как в его романе - вдруг! откуда ни возьмись! - такой чистый и молодой всплеск - даже, хочется сказать, не духа, а энергии, освободившейся, вырвавшейся из тесноты всякого рода дискуссионных клубов, литературных кафе и "башен", взметнувшейся дионисийским фейерверком. Нет смысла докапываться, атмосфера ли это вообще послереволюционного времени, принесла ли и впрямь духовное раскрепощение революция, не первичные ли тут проявления будущей тягостной и навязчивой мажорности соцреализма, или, может быть, лишь сугубо индивидуальные черты творчества Зарудина. Не будет ошибкой сказать, что просто есть роман, заслуживающий удивления и уважения, исполненный свежести, своего рода "учебник" безрелигиозной, т. е. не рассуждающей о Боге, святости, ее истин и соблазнов, восхождений и падений. Эта святость покоится на чистом чувстве жизни и ее насыщенности свежими соками, токами, молодым вином, зовущим там, на винограднике, еще только изобретать притчи, а не уныло распутывать их в провинциальном трактире или в столичном кружке эстетов.
   Но мы говорим о возможных и во многом оправдавшихся путях оздоровления литературы, вовсе не предполагая, что столь же хороши атеизм и богооставленность и в реальном человеческом существовании. Разнообразные личности ребят с "огромными красными лапами", этих литературных самозванцев, их таланты, творческие замыслы, великие труды - все это не составило мифа, не сложилось в предание, а всего лишь выдвинуло плакатную живопись с изображением типичного для эпохи фигуры литератора. Такой предстает перед нами литература двадцатых-тридцатых годов прошлого столетия, оставившая после себя много великолепных плодов. Взгляд ошибочный, не различающий живой жизни, породившей великую литературу, но с этим уже ничего не поделаешь. Не подлежит сомнению то лишь, что Предание, отойдя в прошлое, оставаясь истинным и единственным, потускнело и утратило силу влияния, а еще прежде угасла религиозная жизнь народа, из которой оно черпало энергию для своего внутреннего строительства. От чего же отдыхал такой типичный, характерный для своего времени писатель Зарудин? Когда литература забывает, что не человек для религиозных споров, а они, споры, для человека, ей впрямь лучше "отдохнуть" от Бога. Типичный писатель двадцатых-тридцатых, выйдя из предшествующего его эпохе Серебряного века, вдруг осознает, что он не только порожден этим веком, но и вынужден был избавляться от его искусственной атмосферы и его выдуманных богов, а это потребовало большого труда, даже войны. Зарудин придумывает себе "лапы", показывая, что не шутя разгребал прошлое, порывал с ним всякие связи. Это хороший заслон от придирчивого читательского глаза, и, поставив его, можно прийти в себя, осмотреться в реальности, приспособиться к ней, поразвлечься, не утруждая себя былым и думами, забавляясь охотой, общением с приятелями, путешествиями с поклонницами. Но реальность и жизнь в реальности, они слишком искусно сложны, запутаны и обременительны, чтобы человек мог забыться в подобном отдыхе. И Зарудин, писатель с тонкими руками и ногами, красивый лицом, создатель развлекающихся и по-своему страдающих в виноградниках богочеловеков, начинает хлопотать. О чем? О древности глухаря, о будто бы пролетевшем теплом ангеле. Он распечатывает свою растерянность перед лицом мироздания и уже не уклоняется от труда жизни, от навязываемых ею мучительных вопросов.
   Но читателю или критику, который, чего доброго, еще партиен окажется, на зубок попадать все так же не хочется. Надо заслоняться; да и от себя самого тоже, от своей пробудившейся тревожности. В "Тридцати ночах на винограднике" трагизм бытия, который и служит средой общения с Богом, он пытается заслонить сильной и властной красотой этого же бытия. В "охотничьих" рассказах "Древность", "Чувство жизни" - неведомое творится, и дремучий, осязаемо тяжеловесный и чуточку сказочный лес оборачивается вместилищем мятущейся и недоумевающей души. Дерева, звери, земля сама, огромный глухарь, герой повествования и он же его автор, все они полны жизни, "дикого, необъятного счастья", но и страдают, крепко и неостановимо мучаются тем, чему нет названия. И каждый раз приходится подозревать, что не только герой того или иного рассказа, но и сам автор так и не поняли причины и смысла своих терзаний. Но всегда ли это понимание возможно и, рискнем спросить, всегда ли оно необходимо?
   В зарудинском случае поражает несоответствие жеманного, капризного, честолюбивого, безличностного человека глубокому и трагическому писателю. Трудно вообразить, чтобы у этого человека была вера в Абсолютное, в Нечто, чтобы он жил не верой в относительное, т. е. в дело революции и заповеди Троцкого, в преданность жены и паек от распределителя "Литер А", а потребностью в соприкосновении с миром сверхчувственного. Еще прямее выскажем приговор: пустой человек, невежественный, чуждый культуре, Преданию. Не принимаем, впрочем, в расчет обвинение Глинки в бессовестности, потому как лучше все же обойти стороной эту "болевую точку", очутиться по ту сторону добра и зла. Как ни крути, перед нами необыкновенно глубокий писатель, Валмики, десять тысяч лет стоявший над пропастью на одной ноге, прежде чем пуститься в сочинение боговдохновенных строк. Только где был человек по фамилии Зарудин все эти десять тысяч лет? А между тем пишет так, словно с миром сверхчувственного не соприкасается по случаю, вообще случайно, сам того не желая, а имеет с ним таинственную связь, не то что иной раз переносится в него, а в некотором смысле всегда в нем обитает. Я бы смешное сказал, когда б вздумал утверждать, будто хорошо знаю и понимаю этот сверхчувственный мир, но я дам совершенно верное представление о себе, если скажу, что в Зарудине меня изумляет и запутывает именно его болезненная и кипучая открытость иным мирам, которой, по всему, неоткуда было у него взяться. Великий писатель. И в этом абсолютно не типичен.
   Поколения, еще помнившие Зарудина, ушли, поэтому может быть не совсем ясно, о чем тут у нас толкование, и лучше обратиться к более известным и уже имеющим свою поучительность примерам. Разумеется, талант Платонова, и по росту за роковой тридцать седьмой год, и по масштабу творчества - старшего современника Зарудина, несопоставим с зарудинским, он куда глубже, он универсален и, выйдя из космических бездн, стал на земле беспримерным явлением. В то же время сам образ писателя Платонова спутан до невозможности. Как это вышло? Это сделал человек Платонов. Попробуйте угадать, во что он верил, верил ли в Абсолютное или тоже только в некие относительные, промежуточные истины. Был ли Платонов как человек столь же глубок, как писатель? В этом отношении он не менее типичен для своего времени, чем Зарудин. С другой стороны, Платонов-человек, в отличие от человека Зарудина, таинственен, под его кожей гнездится неразгаданная магия. Платонов - человек и писатель - могучая, едва ли не величайшая в мире река, но мутная, непроглядная, тяжелая, только по ночам легко светящаяся, играющая лунным серебром. Зарудин мутен как писатель, но совершенно прозрачен как человек, и в нем, не в его личности, которой и нет, а в том образе, который мы извлекаем из известных обстоятельств его жизни, намечается расхождение человека и писателя, отход человека от писательства. Платонов еще мог бы отойти от писательства, оставшись при этом писателем, творцом, а Зарудин, отойдя, бросив перо, остался бы только посетителем закрытого распределителя, прожигателем жизни, мужем преданной и всепрощающей жены. Проведенное сравнение указывает нам на явления сложные, противоречивые, контрастные, а выросшие все же на одной почве, из одного зерна. Ничего подобного этим явлениям не бывало и не могло быть внутри Предания, внутри религиозного образа жизни и религиозного отношения к слову. Зарудин продолжает писать книжки и делает это превосходно, однако в действиях его образа и в его жизни - в образе действий и образе жизни - с упорством и постоянством чувствуется человек, а не писатель. Не столько писания, описанные переживания и восторги, сколько сама эпоха выносит на поверхность образ Зарудина, делает его зримым и ощутимым, узнаваемо-типичным, ибо именно она, эпоха, создала немалое количество подобных Зарудину людей. Но неведомое творится на земле - и писателю Зарудину предоставлена возможность быть единственным и неповторимым.
   Действительность высшего порядка, существует ли она объективно или только в наших представлениях, никуда не подевалась с тех пор, как писатели Мережсковский с Философовым задумали нового пролетарского бога, а писатель Зарудин, совершив пролетарскую революцию, в досугах и развлечениях победителя потерял сколько-нибудь внятную мысль о Боге. Эта действительность по-прежнему возможна, поскольку, как бы мы ни замыкались в себе и ни предпочитали смотреть лишь себе под ноги, все так же существует небо, звезды, космос, т. е. весь тот чудовищный и непостижимый вселенский механизм, который, что бы мы ни думали о нем, всегда остается выше нас. По отношению к нам он вечно сверхчувствен, мистичен, мы вынуждены смотреть на него как на неизъяснимую мистерию. В нем, а не в нас самих, тайна нашего происхождения, следовательно, все высшие смыслы и цели всякого бытия, в том числе и нашего, - тоже в нем. Сопричастность этой высшей действительности иллюзорна без религиозной жизни, и кто же не знает, что просто ходить под небесами, коптить небо, интересуясь только собой, собственным бытием, своим родом и видом, своими родовыми и видовыми отличиями - роковая ошибка, а вот что-то не видать господ, всерьез надумавших отвести от нас чашу с ядом. Не предпринимаем шагов к исправлению пагубного положения вещей, к возвращению к правильным истокам и основам, к основам основ, в святая святых, к разумному и творческому, плодотворному ведению религиозной жизни, - ситуация, что и говорить, аховая. Мы предпочитаем жить наобум. Вообразить и описать истину нетрудно, но возвращение к ней было бы сопряжено с невероятными трудностями, потребовало бы подвига, самоотверженности, даже самоотречения. И это говорится не для красного словца. Но жажды возвращения нет в сугубо человеческих монологах и диалогах. Впрочем, надо сказать, что ее и не может быть в личности как таковой и в непосредственном общении между личностями. Человек всегда все запутывает и приводит в тупик и в абсурд своими бесконечными "зачем", порожденными мучительным сознанием относительности всего в мира и собственной конечности. Он, напомним, мучается. Так же "мучается" поплавок, когда уже присосалась к крючку с червячком рыбина, а рыболов этого все еще не видит. Религия же начинается лишь в отвлечении от сугубо человеческого, и не случайно мы, пожелавшие знать только свое родовое и видовое, пришли к тому, что Бог, никогда и не думавший ставить нас венцом творения, вслушивается теперь не в наши голоса, а в молитвы зверей. Сейчас уделим внимание тому бесспорному факту, что обращения Зарудина к неведомому - умышлены, некоторым образом сфабрикованы, подняты на гребень истерического усилия, раздирающего его писательские внутренности. Он словно проснулся и закричал, еще полный ужаса перед чем-то увиденным во сне, а затем решил сесть и записать свои переживания. Совсем другое дело писатель, исповедующий Предание, - он поддается внешней силе без крика и возмущения, не торопясь раздумывать, что в ней и о чем она. Зов небес, сверхъестественное в ней? Отголоски закончившихся всесветными неприятностями событий в Эдеме, история Савлова преображения в Павла, крестовых походов, никоновского раскола, арианских и манихейских ересей? Отражение народных верований, двоеверий, суеверий и предрассудков? Или в самом деле ангелы слетают с небес в голубином облике, свечи сами собой возгораются в душе, искры сверхъестественного носятся в ночи и обжигают сердце? И мы тоже над этим не задумываемся, по крайней мере в данном случае. "Искру Божью" можно придумать и можно иметь. Сила внешнего, соединяясь с внутренней силой очарованного и заколдованного писателя, создает новые формы; он был прирожденным писателем, серьезно и со знанием дела берущимся за перо господином, а превращается в кудесника слова, он уже воплощенная и нерасчленимая сила, словно по волшебству созидающая новое; субъект преображается в объект; откуда-то сами собой берутся новые мехи, в которые ставший чародеем разливает старое, выдержанное, прекрасное вино; это и есть поиски формы, но они, едва начавшись, тут же завершаются встречей, соединением и обретением, а стало быть, это мистическое самозарождение смысла и истины, и только в силу указанного союза возникают формы, внутри которых кипящее и бродящее застывает в осмысленное и истинное. Зарудин же, вглядываясь в неведомое, внешнее, потустороннее, как оно явлено в земных воплощениях, приходит в неистовый восторг, но энергии у этого внешнего не берет, словно ничего не ведая о ней, и предпочитает опираться на свои собственные силы. Они у него впрямь огромны, и внутренняя сила помогает ему создавать формы, однако это формы о внешнем, а не союза внешнего и внутреннего, они прекрасны на вид, но явно повисают в воздухе без всякой опоры. Внутренняя сила человека, оставленного Богом, заключает в себе великую тайну, следовательно, она по определению непроницаема, и формы, которые создает этот человек, - непроницаемы, поэтому мы, любуясь и восхищаясь ими, остаемся в неведении относительно их внутреннего содержания. Мы в состоянии потрогать их, взять в руки, спрятать или водрузить на самое видное место, но не в наших силах разгадать, обуздан ли в них хаос, состоялись ли события, даны ли факты. Не то у Зарудина, создателя неких форм: они ему понятны от начала до конца, видимы им насквозь; каждое слово, сказанное им в задумчивости или внезапно вырвавшееся у него, не кажется ему случайным или лишним, он любит это слово, любуется им, считает его неотъемлемой частью целого, а само целое представляет для него не что иное, как шедевр. Он желает быть писателем как таковым, самоговорящим, а не заводным. Но когда-нибудь он пытается осмыслить, "раскусить" силу, подвигшую его на создание шедевра? Для этого ему необходимо ее тоже уяснить в виде четкого, оформленного целого, а не разрозненного, раздробленного на части "неведомого". Он осознает необходимость преодоления темного и неопределенного волнения, упорядочения скапливающихся и распадающихся, пребывающих в вечном движении образов, в которых предстает перед его возбужденным взором внешнее, природа с ее баснословными пучинами и пропастями и "безбрежными магнитами". Его пытливость взыскует объекта, а не сумбура и стихии, формы, и желательно идеальной, а не бесформенности и хаоса. Ведь ему ясна постановка вопроса: не будь заключена в нем форма, идея шедевра, как бы создал он идеальную форму и исключительный шедевр вне себя? Искомая форма чувствуется им до того, что он даже видит ее как наяву, но - странное дело! - он чувствует, всматриваясь пристально, несообразное: если он, предположим, над этой формой возвышается, а в каком-то смысле и помещается на ее удобной поверхности, опирается на нее, то под ней как раз нет ничего и сама она ни на что не опирается, возвышаясь над тем, что иного названия, кроме как пустота, не имеет и не заслуживает. Стало быть, при всем том комфорте, с какими ему, пользующемуся своей силой писателю, довелось расположиться на некой почве, фундаменте, он в действительности отделен от пучин и пропастей весьма хрупкой преградой и в любой момент рискует провалиться не куда-нибудь, а только в пустоту, где в безбрежности не окажется ровным счетом никаких
   магнитов. Слишком ясно он видит эту картину, чтобы не поверить в ее достоверность, а решить, чем она вызвана и чем объясняется, не в состоянии, или решения его, хотя в них всегда, когда они касаются его лично, заключена значительная доля правды и истины, чересчур уж просты и незатейливы. С одной стороны, этот вопрос о причине и природе пустоты как будто ничего иного и не требует для снятия его, как констатации, что так есть и по-другому быть не может, однако чувство самосохранения и уважения к себе радикально затрудняет принятие этого напрашивающегося ответа. С другой, все решения, принимаемые в связи с полученной комбинацией, неотвратимо носят характер примитивных, вполне соответствуя низкому уровню человеческого сознания в сравнении с масштабом космического бытия, и более высокого, так сказать, почетного статуса достигают лишь в том случае, когда на помощь сознанию приходит вера. Но в разбираемом случае этот спасительный круг как раз не подразумевается. Скольких вера уже спасла от яркого и мученического уразумения своего бессилия, бездарности, реальной несостоятельности, и на какие высоты, до какого благодушия и снисходительного презрения к прочим поднялись, благодаря ей, многие из тех, кто еще вчера с завистью, жалобно посматривал на преуспевающих и одаренных! Однако, повторяем, данный случай - другого порядка, в этом случае жизнь пытливо смотрящему начинает казаться сном, а бытие - насмешкой над всем живущим, и тут мы уже лишаемся возможности делать какие-либо предположения насчет истинного состояния его духа, ибо ничто так не спутывает карты исследователя психологии, как сон и смех, охватившие человека, окутавшие его, словно туман, но приписываемые им окружающему. Впрочем, имея некоторое представление об исследовательских методах, а также зная, как в подобных ситуациях, кажущихся абсурдными и тупиковыми, ведут себя обычно бодрые и мало когда унывающие люди, мы вправе высказать предположение, выводящее нас, дошедших, казалось бы, до точки, к несколько иным горизонтам. И почему же в самом деле не предположить подъем, восхождение, по крайней мере отчаянную попытку вырваться из недоумения? Ничто, собственно говоря, не мешает нашему заплутавшему герою подняться до мудрого самоопределения, гласящего, что трагическое расхождение между его показным благополучием и внутренней неосновательностью и ненадежностью, между внешней жизнью, жизненностью, оживленностью и внутренним небытием, омертвелостью, никчемностью объясняется его безразличием к коренным, проклятым вопросам, испокон веку мучившим людей, главным образом лучших, наиболее добросовестных и талантливых из них. Он внушает себе отнюдь не лишенную рационального зерна мысль, что это расхождение объясняется его неспособностью впасть в святое расслабление, совершить прыжок в абсурд, постичь разницу между жертвой Авеля и жертвой Каина, его неучастием в крестовых походах и еретических движениях, в аввакумовых самосожжениях и поисках чаши Грааля. Но действительность и не предоставляет ему возможности участвовать в подобных явлениях и затеях, а если он, собравшись с духом, объявит себя самого действительностью, восполняющей пробелы и недостачи в жизни целого, т. е. общества, его отведут в подвал, поставят к стенке и расстреляют, приговаривая глупые, балаганные слова. Он оказывается перед выбором: либо остаться при своих сомнениях и огорчениях, либо подыскать для них удобную мишень. Тут он колеблется и отчасти конфузится, отлично понимая, что эти сомнения нацелены им на самого себя и переадресовать их - значит, поступить не совсем честно, однако после небольшой заминки переносит все: сомнения, огорчения, недоумения свои - на внешнее, на природу, на леса и горы, облака и звезды. Бога живого, доброго старичка, который принял бы этот "дар земли", нет, и именно оттого, что его нет, а он мог бы быть и даже должен быть, отправитель дара смутно угадывает, что в ситуации, когда ответа ему ждать не приходится, в конечном счете лишь то и вышло, что он отделил недоумения от себя, а сам остался ни с чем. Все тяжелое и гордое, мучительное и прекрасное своеобразие мира уже умерло в нем, и как человек он просто работник, младший научный сотрудник, автомат, многостаночник, песчинка, компьютерщик, программист, культуртрегер, а как писатель - важный развлекающийся господин, легко и удачно пишущий в паузах между охотой, болтовней и любовными похождениями. Он в Книгу, о человеческом неутомимом и талантливом труде над которой мы обмолвились в свое время, вписывает свою страницу, но не живет написанным до него и не интересуется, что напишут в ней будущие поколения. Тут мы вынуждены даже признать, что он безнравственен, однако признаем мы это с непременной оговоркой: его внутренняя сила, недоуменно уловляющая истину в сумрачных лесах, полных истомы виноградниках и роскошных горах, глубоко нравственна и не может быть иной. Страшное подозрение, что эта сила - ничто, закрадывается в его голову всякий раз, когда от его внимания не ускользает, что она лишена устоев и опоры. Она есть, и ее нет, она то, что есть, и она то, чего нет, и это - двойное ярмо, которое он вынужден влачить; возникает опасность раздвоения личности, но отдаленная, поскольку сама личность пребывает еще только в потенции. И по отношению к нему всегда закономерен вопрос: а сам-то он кто? Человек перестает видеть себя, и странное, дикое, неведомое творится уже не на земле, а с ним самим: он, вчера веривший в трех китов, в лешего и домового, в первородный грех и бессмертие души, вдруг начинает верить в безраздельную власть денег и с любопытством прислушиваться к идеалам равенства и братства, рассуждать о резонности промышленной революции и достоинствах постиндустриального общества, влюбляться в красоты своих словесных импровизаций и придавать высокое, непреходящее значение играм ума.
  
  
   17. "КРОЙ, ВАСЯ, БОГА НЕТ!"
  
   Глинка еще в главе о Зарудине, затрудняясь охарактеризовать его с выгодной стороны, как бы разгоняет тучи и улучшает моральный климат обещанием показать человека "иного душевного склада", а именно Ивана Ивановича Катаева. Начинает же он исполнять свое обещание с указания, что этот писатель, для меня, надо сразу сказать, прежде всего автор "Ленинградского шоссе", с юности "не сознанием, а каким-то животным чутьем предвидел и ощущал свою обреченность". Ощущая, не тяготился. "Все радости жизни принимал он охотно, но без жадности, с видом добродушного снисхождения к человеческим слабостям". Зарудин, тот жил легко, с огоньком, умел устраиваться и все старался не выйти из образа молодца, рубахи-парня, а Катаев, будучи на три года моложе его, "по всему душевному складу, вдумчивому и созерцательному, выглядел более взрослым".
   Естественно, я уже загипнотизирован этим заявленным Глинкой с самого начала, положенным в основание его рассказа о Катаеве обобщением, связывающим воедино человека и смерть, свидетельствующим о сознании своей обреченности у писателя "с юношеских лет", и даже не о сознании, а о каком-то "животном чутье", то ли влекущем его к гибели, то ли просто предвещающем ему ее неизбежность. Как же это случилось с человеком, юношей, начинающим писателем, и почему он потом, в зрелые годы, не избавился от этого чутья? "Революцию со всеми ее ужасами принял как первую и единственную на всю жизнь любовь", - сообщает Глинка о Катаеве, следовательно, мы уже не вправе думать, что именно революция как-то повлияла на ковку в нем мрачного "животного чутья", укрепила, даже выпестовала в его душе чувство обреченности. Хотя, кто знает, может, и выпестовала. Может быть, тут перед нами вообще намек на поэтическое мнение о любви, о страсти любовной, как о гибельной, подразумевающей мучительное и блаженное соприкосновение со смертью, растворение и исчезновение до небытия в страстном порыве. Однако я не знаю, как этим намеком воспользоваться. Катаев жил неуютно, неухожено, был плохим оратором, жаловался, что "все зло на свете от тесноты", первая жена, считая себя более умной, презирала его за "губошлепство" и "интеллигентскую гниль", смотрелся он всегда неприкаянным, с вечной обреченностью в глазах, которую лишь иногда сменяла "дымка лукавой мечты". Сойдясь с другой женщиной, он на нее как раз с этой "дымкой" и глянул, но и со второй женой ему не слишком повезло, эта дама "была поэтессой и сама не знала, чего она хочет". У мужа она находила только "грубые животные инстинкты". Родила сына, "такого же большеголового и губастого, как сам Иван Иванович". Впрочем, о женщинах в его жизни довольно. Глинка добавляет напоследок: "Катаев пытался ухаживать за чужими женами, но безуспешно". Ей-богу, все это вздор. У эмигрантских писателей - и это отчетливо запоминается из прочитанного о них - что ни жена, то ангел во плоти, а в лагере советских - все равно что в диком племени, где понятия о браке целиком и полностью определяются вполне осуществимым желанием схватить первую подвернувшуюся особь женского пола. Как бы то ни было, это и вздор, и сказки, которых мы не касаемся. Описание Глинки свидетельствует пока только об одном человеке, о Катаеве, а женщины, жены служат в нем балластом, но Глинка определенно силится, рисуя образ писателя, а может быть и своего друга, высказаться о целом поколении. Не берусь судить, насколько это ему удалось, и разве что приведу полностью фрагмент, где эта связь - Катаев, обреченность, поколение, - представлена, кажется, в наиболее цельном виде: "Катаев не искал гибели, но постоянно сознавал, что если не для всего поколения, то для него лично предопределена черная пропасть окончательной трагедии. Он готовился принести себя в жертву, которою будет оправдано все его неуютное, плохо слаженное бытие. Ждал своей гибели, как фанатик-сектант ждет торжества самосожжения".
   Катаевская обреченность у Глинки, похоже, так и остается обобщением, декларацией и порождает вопросы: что это за "черная пропасть окончательной трагедии"? какой жертвой можно оправдать "неуютное, плохо слаженное бытие", и нужно ли для оправдания такого бытия жертвовать и им самим, если известно, что именно оно, "неуютное, плохо слаженное", нередко служит прекрасным поводом к созданию шедевров? Не вызывает сомнений, что необходимо близко знать человека и хорошо запомнить детали его быта и облика, чтобы в мемуарах высказаться о нем с таким максимализмом, ничем толком в дальнейшем не подкрепленным, и остаться в полном удовлетворении от своего заявления. Глинке посчастливилось знать Катаева лично, и он, видимо, от него слышал о "черной пропасти" и о жертве. Мы же этого человека не знали и никогда не встречали, поэтому заявление Глинки в его целом нам усвоить трудно, и только отдельные слова и обороты, интуитивно выхваченные из него, производят на нас внезапное впечатление. Как, например, о "торжестве самосожжения". Нам это уже знакомо, мы о подобном говорили - и вдруг почти что то же приходит со стороны. У Глинки тут всего лишь сравнение, но он привел его не ради красного словца, а в связи с собственными представлениями о том, что творилось в душе Катаева, для нас же это уподобление писателя-коммуниста фанатику-сектанту вовсе утрачивает более или менее случайный характер, какой оно все-таки могло носить в глазах Глинки, и автоматически становится в прямую связь с внутренним миром Ивана Ивановича, выявляя у него страсть к Аввакуму, к аллегориям, в которых отрубленные пальцы, валяясь на земле, целенаправленным шевелением продолжают спор об истинном сложении перстов, к религиозному ведению жизни. Это не личная религиозность Ивана Ивановича, а только его интерес к религиозности, но дошедший до страсти и в силу этого составляющий некие проекции на образ жизни, на почве которой возникло Предание. У Катаева с самого начала его сознательного миропознания существует внутренняя связь с Преданием, проявляющаяся в религиозном томлении и достигающем религиозной окраски чувстве страдания, обреченности и жертвенности. Он и пишет так, словно взял у классиков и их современников формы, понимая их как готовые и навсегда заданные, вливает в них свои бурлящие слова, порой не слишком, не окончательно связные фразы и хотя бы только смутной мыслью-догадкой о том, что за эти готовые формы ему никто не возбраняет выйти, не засоряет свою голову. Однако связь заимствованием форм и заканчивается, и вряд ли даже сам автор ясно сознает те обязанности, которые возлагает на него ее внутренний, врожденный характер. Катаев пишет как бы на исходе классического реализма; уже, собственно, над тем опустился занавес, но кое-какие атрибуты прошедшего спектакля по неизвестным причинам остались на авансцене, и Катаев, подбежав, торопливо и, может быть, даже безотчетно ими воспользовался. Так же мы могли бы пить вино из античных амфор, даже не догадываясь, что это дает нам некоторые основания возомнить себя древними греками. Трудно представить себе что-либо более безрелигиозное, атеистическое и противомистическое, чем существование героев катаевских сочинений. Делаем промежуточный вывод: писатель жил душой в прошлом, а писал о современности, презирающей и топчущей прошлое. В повести "Ленинградское шоссе", рассказывающей о смерти Саввы Пантелеева и его похоронах, "проделана" краткая и злая операция уничтожения прошлого. Из сжимающегося до предела - в нашем восприятии, а не в действительном авторском исполнении - сказа о былом тихонько выкатывается одна разве что характерная черточка: в молодые годы Савва, воспитывая детей, бестрепетно, выражения ради своего господства над действительностью их поколачивал, - ну что ж, это и есть дремучее русское прошлое, отягощенное, разумеется, пьянством. Выросшие, заделавшиеся значительными и суровыми советскими людьми собственные дети, основные, так сказать, а не первенец Алексей, тоже запивший, непонятны для Саввы, даже непостижимы, все равно что инопланетяне, он смотрит на них как ровным счетом ничего не сознающий в своем существовании человек и в испуге обращается к ним не то чтобы просто робко, как-нибудь там почтительно и униженно, а на "вы", как к существам высшего порядка. Отец с его убогим прошлым умален до муравья под ногами, а бывшие дети возведены в ранг колоссов и титанов. Они крупные советские промышленники, дельцы, созидатели, они предстают перед обомлевшим родителем представителями научных и литературных кругов. Однако после похорон Саввы, на поминках, оборачивающихся скандалом, раскрывается, что это возвышение настоящего над прошлым, давшее рост городского населения и промышленности и заставившее людей прошлого говорить "вы" людям настоящего, совершенно ничего не стоит в нравственном отношении, что все энергичное вытаптывание прошлого образовало в настоящем не блеск и гордую красоту, а уныние и тусклый бред. Именно это надо отметить: писатель навязывает пустоте некую окраску, некие свойства, она у него не есть ничто, а есть нечто, ее можно выкрасить и даже привести в движение. Но если так, то это уже не та пустота, которая вдруг становится будто бы доступной взгляду в иные мгновения и пугает нас время от времени своим кажущимся присутствием, а пустота как состояние мира.
   Глинка говорит о Катаеве, что "непропорционально большая голова на тонкой шее неуверенно возвышалась над всей его узкоплечей интеллигентской фигурой". "Непролетарское происхождение" писателя выдавали его "белые беспомощные руки с узкими пальцами". Родился Катаев (1902) в профессорской семье, девичья фамилия его матери - Кропоткина. Выросшего в Москве и в немалой степени питавшего ее образами свое вдохновение, Ивана Ивановича, полагаем, едва ли следует причислять к сугубо московским писателям. Заметим вскользь, что было бы, пожалуй, и не к лицу творцу, взращенному революционной стихией, замыкаться в определенных, хотя бы даже столичных, границах: раз уж раздуваем мировой пожар, масштабу мысли и воображения подобает быть не иначе как вселенским. Между тем нельзя, наверное, не отнести к лучшим в его творчестве страницам те, на которых Катаев увлеченно живописует тот или иной московский пейзаж, для нас уже, как правило, отошедший в прошлое. В "Ленинградском шоссе" он предпринимает даже попытку создать некий "абсолютный" образ столицы, нагнетая странный словесный сумбур, в котором не всегда внятно для современного слуха мелькают и императоры, и "Яр", и храм Василия Блаженного, и Уточкин с Ханжонковым. Это еще тридцатые годы (повесть написана в 1932-м), Ленинградское шоссе еще по-настоящему не вписалось в московское пространство, и отголосками прошлого "сквозило" там кое-где "и грузностью Екатерины и хищным жеманством Александра". Словно в сумасшедшем полете, забывшем Савву, его похороны и поминки, проносится повесть в своем завершении над Ходынкой, Петровским замком и на ходу закручивает вихри фраз: "Здесь отгуляли десятилетия строительного грюндерства, граммофонной Вяльцевой, иммиграции капиталов, кафешантана, усадебных закладных, тучных подрядов, первых моторов к "Яру", сменявших морозные бубенцы, и первых залпов из-за Грузин, от Кудрина. Здесь протолпились годы предвоенной тренировки и торопливой алчбы, - свежая мурава, всколебленная полоумным пропеллером, Уточкин и Габер-Влынский, тотализатор, французские чемпионаты, автомобильные вуали, устрицы во льду, "Ойра-Ойра", ханжонковские белоглазые тени на дождящем экране, Макс Линдер, Мацист и тугие ландышевые букетики канунной весны в Триумфальном сквере".
   Катаев очень беспокоен, он постоянно жаждет-требует перемен, но беспокойна, как мы знаем, и Москва, готовая меняться даже тогда, когда этого никто не ждет. В рассказе "Жена" (1927) писатель удобно для себя сливает эти два беспокойства - свое и московское - в одно, достигая какого-то словно бы интимного сотрудничества с городом в процессе неугомонного переустройства: "В пустые и сожженные июльские вечера познается особая затаенная предуготовленность этого юго-западного угла Москвы, отграниченного Крымским мостом. Тут можно ощутить всю переутомленную молодость города, заново рожденного, старающегося накопить и безоглядно растрачивающего соки.
   Правый берег - витиеватое убожество выставки с выцветающей, как юность, как память азиатских скитаний, голубизной туркестанского павильона...
   ... Левый берег - скучные насыпи, сточные канавы, захарканные лачуги и неуверенный, качающийся бег двадцать четвертого номера по новым рельсам, проложенным на собачьих костях, бутылочных горлышках и строительном щебне...
   ... Июльская пыльная застарелая скука владычествует над обоими берегами, над всем этим окраинным миром".
   "Предуготовленный" угол нынче далеко не окраина. Быстрота и грандиозность перемен в данном случае удивляет. Катаев дает нам почувствовать не только старину Москвы, но и неотвратимость ее преображения. Нас может раздражать его пафос человека, уверенного, что он живет в необыкновенное и небывалое, великое время, но трудно не признать, сравнивая запечатленное им прошлое с нынешней реальностью всех этих бывших окраин, что пафос имел под собой известные основания.
   Интересно высказывание Глинки, едва ли не подтверждающее наши предварительные умозаключения о Катаеве; оно гласит следующее: "По своему мироощущению Катаев несомненно был человеком религиозного склада, отсюда его всепрощение, отношение к коллективизации как к духовной соборности и, наконец, так ярко выраженная в нем жажда исключительной жертвы". По словам Глинки, "манера его письма была не витиеватая, как у Зарудина, а прозрачная, с открытым забралом". Писал этот перевалец мало и лениво. Из ВАППа доносился призыв: вернись в лоно пролетарской литературы. Среди писателей "Перевала" на Катаева первого обрушилась репрессивная машина: "Весной 1937 года его арестовали и увезли в наглухо закрытом автомобиле". В "Перевале" говорили, что "при обыске Катаев держался торжественно, был готов покорно и бестрепетно идти на заклание". Зарудин же, когда пришли с обыском к нему, "сидел на стуле, белый как бумага". "Зарудина расстреляли, Катаев получил 20 лет лагерей", - утверждает Глинка, опираясь на "смутные слухи" и оговаривая, что "ручаться за достоверность этих слухов, конечно, не приходится, но все же они похожи на правду". В действительности Катаева расстреляли в 1939-м.
   Критики нередко упрекали его за восторженную лихорадочность стиля, находя ее искусственной. Но не все так просто. При всем том, что писатель и сам был охвачен энтузиазмом строительства нового мира, а следовательно, не мог быть его трезвым исследователем, дело вовсе не обходилось без внутреннего, не всегда зависящего от умственных выкладок, скорее стихийного, чем сознательного анализа. Эту работу вполне можно проследить по его произведениям, если разложить их в хронологическом порядке. Но творческая жизнь Ивана Катаева была короткой: в 1919 году, находясь в качестве работника политотдела 8-й армии (красной) в Грозном, он напечатал свои юношеские стихи в газете "Красный путь", в 1928-м вышла в свет его первая книга "Сердце", в 1936-м - "Отечество" - последнее прижизненное издание, в 1937-м - арест. Свести воедино все свои разрозненные наблюдения над эпохой, зрело проанализировать ее противоречия, сложиться в литературного мудреца он не успел.
   Пафосом Катаев "заболел" на фронтах гражданской. Герой упоминавшегося выше рассказа "Жена", Стригунов, между боями и митингами той войны подкармливался блинами у крестьянской девицы, на которой тогда же и женился. Впоследствии видим его наспех получившим образование и на некоторых партийно-номенклатурных высотах агитирующим за великое коммунистическое дело, и все было бы хорошо, когда б жена не осталась прежней простушкой. Это - мука партийца, новоявленной элитной персоны. Семейная жизнь приобретает трагикомический характер, едва ли кстати украсившись чадом по имени Либкнехт. Юношеские подвиги тех, военных лет "зрелый" Стригунов определяет следующим образом: "измитинговался". А глядишь, помучается еще с опостылевшей женой, так и - страшно сказать! - изуверится. Из Суздаля, где он учился в гимназии, Катаев отправился воевать с Деникиным. Вступает в компартию и предается мечтам о светлом будущем, о чем позднее, уже в тридцатые годы, писал в одном из своих очерков: "Я помню эти мечты. Они были восторженны, высокопарны и туманны...". Герои Катаева весьма часто пытаются сохранить себя в этом состоянии до самого конца, им все хочется верить, что новый мир будет построен еще при их жизни, "года три, четыре от силы, - говорится в том же очерке, - и все готово... Победоносный марш социалистической техники по освобожденным полям. Он провиделся как широкий бравурный и беспрепятственный парад машин, ведомых героическими полчищами коммунаров".
   Но, оставляя высокопарную и туманную восторженность своим героям, сам писатель очень рано приходят к трезвым мыслям о необходимости долгой будничной работы и, готовя себя к ней, в 1921 году поступает на экономическое отделение Московского университета. Тут как бы прочное соображение, что не сочинитель и записной говорун нужен стране, а практический деятель. Однако нынешнему книжному червю та эпоха прежде всего дорога именно обилием ярких писательских талантов, и он вправе с удовлетворением отметить, что и карьера Катаева как литератора до поры до времени, т. е. до 1937 года, складывается вполне успешно, с твердой последовательностью. Он один из самых активных участников "Перевала", ответственный секретарь созданной в 1929 году "Литературной газеты", с 1932-го - член оргкомитета грядущего Союза писателей, а с 1934-го - член его правления. К нему приходит известность. Он не только писатель, но и общественный деятель.
   Повести и рассказы Катаева - о вечном: о любви, о брачных союзах, о жизни и смерти, о добре и зле. Их сюжеты вполне обычны, даже, можно сказать, избиты. Но через них, странно извиваясь, как воздушный змей в небесах, проносится авторский пафос, что придает им и своеобразный колорит, и истерическую нотку.
   Герой повести "Сердце" (1927) Журавлев тоже начинал с фронтовых туманных мечтаний, а заканчивает свою жизнь в роли крупного хозяйственника поры нэпа, председателем большого московского кооператива. У него врожденный порок сердца, и, чтобы унять внезапно возникающую боль, ему приходится, порой в самых неожиданных местах, принимать горизонтальное положение, отлеживаться. А лечиться некогда, дел по горло. Журавлев видит пороки своего времени, иной раз настолько зорко и остро, что поневоле впадает в уныние и пессимизм. Ведь кругом нищета, воровство, невежество. Но тут же он, как бы одергивая себя и опоминаясь, возвращается к бурным мечтам о скорых и благополучных переменах. Эти переходы от уныния к восторгам носят довольно болезненный характер, с медицинской точки зрения они близки к маниакально-депрессивному психозу, с литературной - только немного не дотягивают до театра абсурда. Пришедшему за помощью приятелю юности, а теперь идейному врагу Толоконцеву Журавлев в откровенном разговоре в поддержке отказывает, но вышестоящего начальника все же уговаривает помочь лишенцу и его семье. Однажды, немного выпив у единомышленника, Журавлев по дороге домой почувствовал себя скверно и принял горизонтальное положение не где-нибудь, а в парадной дома, где обитает с матерью и сестрой Толоконцев. Последний, естественно, вскоре появляется. Видя бывшего друга в жалком положении, благородный дворянин тут же решает позвать врача, но, уловив запах спиртного, приходит в негодование и с криком: "Ах ты, сволочь!.. Награбили - и пьянствуете?"... плюет советскому человеку, более того, советскому партийному деятелю в лицо. И, хотя Журавлев вовсе не пьян, как подумал было этот разгневанный человек, нет ощущения, что плевок совсем уж им не заслужен.
   Известны такие случаи из дореволюционного прошлого: знаменитый Менделеев накричал на петербургского генерал-губернатора И. В. Гурко, некто из бунтующих студентов публично дал пощечину прибывшему в университет для умиротворяющей беседы министру... Ни для Менделеева, ни для студента их выходки последствий не имели: видимо, генерал-губернатор понимал значение Менделеева для России, а министр ведал, что революционные выступления сопряжены с крайностями, и осознанно шел на риск, некоторым образом нарывался. Но для подобного понимания необходим немалый груз культуры, а чтобы Журавлев обладал таким грузом, довольно-таки сомнительно. Вспомним советских начальников, попытаемся представить себе, что кто-то плюет им в лицо... А Журавлев... ну, он не то чтобы просто утирается и уходит, он, скорее, как бы не замечает случившегося. Вернее сказать, автор не позволяет ему заметить. Что же это, если не абсурд?
   С одной стороны - острое внимание к недостаткам эпохи, с другой - захлебывающийся восторг, с третьей - не вполне адекватные реакции на резкие проявления действительности. Еще один эпизодический персонаж повести, Чистов, бывший домовладелец, лишенный всех свои богатств и вынужденный ютиться в крошечной комнатенке, настроен весьма недоброжелательно по отношению к новой власти и мстит ее представителю Журавлеву, в частности, гадит у него под дверью. У Чистова коллекция фотографий голых монахинь, с одной из них он, по слухам, вроде как балует. Все поголовно жильцы дома против него и жаждут его выселения, а Журавлев Чистова жалеет. Почему, не очень-то понятно. Ведь действительно классовый враг, и к тому же устроил уборную под его дверью... Может быть, потому что против него все, и даже собственный сын Юрка, пионер, сметливый и дисциплинированный малый, который, правда, почти ничего не читает, к огорчению отца, зато отлично усвоил, что буржуев следует вывести подчистую?
   Как же выйти из заколдованного круга всех этих несуразностей? А выход подготовлен изначальным замыслом повести: больное сердце. Оно подводит Журавлева, когда Чистов, получивший после доноса Юрки предписание суда о выселении, кончает самоубийством. Журавлев умирает. Другого выхода для своего героя молодой писатель не увидел.
   Зато перед героями "Ленинградского шоссе", чей родитель отправился к праотцам, олицетворяя собой окончательно уходящий пережиток прошлого, подобные проблемы уже не стоят. У них всякие научные и технические заботы, у них проекты сжигания пылевидного угля и мимолетный вопрос, будет ли война с японцами, они бодро участвуют в праздничных демонстрациях и митингах, сносятся по необходимости с заграницей, а продукты берут в спецраспределителе. Умершего предка хоронят, не обременяя себя помыслами о кровной связи с ним. Отец, старик, предок - это отжившее, это темное прошлое, с которым, как им представляется, давно покончено... А ведь страшно узок и убог их мир. Мечты о мировом пожаре, вселенскость, революционный пафос - все это уже пустое, личность, "измитинговавшись", стирается. Перед нами какие-то Передоновы, не поднимающиеся даже до смехотворной веры в недотыкомку. "Кр-рой, Вася, бога нет!" - кричит в начавшемся скандале случайно попавший на поминки беспризорник, и этот "клич", если взять его в более широком смысле, чем вкладывал в него беспризорник, выглядит последним полетом массовой мысли и фантазии, на какую оказывается способной мрачная година тридцатых.
   Я отнюдь не ставил перед собой цели сравнивать Зарудина и Катаева, тем более что малейшая попытка выстроить подобное сравнение лишь усугубляет противоречия, которых и без того достаточно уже в сказанном мной о катаевской жизни и творчестве. Поэтому я приберегу эту интересную задачу и, в сущности, захватывающую игру для более подходящего случая. Но нельзя не признать и не обозначить как поразительный факт, что у холодного и беспечного Зарудина в книгах словно чудесным образом восстает могучая, обжигающая сила и под разными личинами оживает исполненная тайны и величия древность, а у страстного, ответственного и жадно вглядывающегося в аввакумову старину Катаева не идет дело дальше запечатления мертвых колоссов и темпераментно умирающих коммунистов. Можно сказать, что для обоих словно бы выяснилась, под видом внезапного озарения, некая невозможность подлинного (и свободного, если принимать во внимание условия времени) творчества, и Зарудин преисполнился дикого гнева и протеста, а Катаев сложил свои интеллигентские ручки на животе и смиренно изрек: сделаю все, что смогу. Оба сделали чрезвычайно много для нашей литературы и заслуживают большой славы, а не того пустого и глупого забвения, каким теперь окружены, а фактически и поглощены у нас их творения. "Ленинградское шоссе", на мой взгляд, - и здесь мне свою мысль надлежит выразить с максимальной простотой, - является главным достоянием творческого наследия Катаева и вместе с тем одной из лучших повестей той поры. Катаев, в отличие от Зарудина, не дал воли своему величию, смирился, подавил страсти, принял вид скромного труженика, но в своих сочинениях он, используя формы классического реализма, сказал много сбивчивой и запинающейся правды о своей совсем не классической эпохе и в итоге, а итогом в его случае, полагаем, предстает "Ленинградское шоссе", достиг той решающей и по-своему совершенной полноты реалистического изображения, до какой еще могла возвыситься литература при сложившемся в ней положении.
   Картину похорон и поминок куда активнее прочих "украшает" своей жизнедеятельностью беспризорник, "вывернувшийся откуда-то малый лет пятнадцати, смуглый, чернявый, вроде чистильщика сапог, с очень яркими красными губами". Вот, к примеру, один из отпрысков покойного, Сережа, "молодой инженер и директор научно-исследовательского института", он "лицом и всем обликом своим, казалось, отплывал уже в какие-то нерусские, невиданные, блестящие края"; вот его отношение к отпеванию, религиозному обряду, на котором настояла вдова: "С нарастающим изумлением смотрел Сережа на эту незамысловатую церемонию. Никогда не вспоминавший о церкви, он и не предполагал, что так глубоко отвык, так отдалился от нее. Не то чтобы в ту минуту им овладели антирелигиозные мысли, - просто само зрелище было уж очень внежизненно, нарочно: этот сумрачный, тяжелый и, видимо, больной человек в золотой обертке конусом, пускавший синие дымки, и другой - серьезный, очкастый, тянувший непонятную заунывную песню. Через этих двоих - все, что стояло за ними, все, что помнилось с детства, - полутемное логово храма, образа, земные поклоны, чаша с причастием, - все представилось как нечто совсем уж несусветное, древнеисторическое; в сознании возникли слова: "жрецы", "ассирийцы", "культ".
   Вероятно, и Костя Мухин чувствовал что-нибудь схожее, потому что он наклонился над гробом к Сереже, загадочно шепнул:
   - То-ма-гавки!..
   И, хитро сощурив глаз, покрутил головой".
   Тут выявилось отношение к церемонии и другого персонажа, Кости Мухина, о котором мы, наверное, и не будем уже говорить впоследствии. У обоих отношение к обряду как "внежизненному" справедливо, но много ли жизни в них самих? А беспризорник, он живой, живучий, оживленный. Погребаемый Савва Пантелеев ему неизвестен и неинтересен, однако именно в его руках оказался заступ, когда покойного погрузили в могилу, и он да старый могильщик "ретиво забросали яму, насыпали горку и старательно, на совесть ухлопали ее по бокам", а когда пришло время покидать кладбище, "красногубый малый, получив свое, грустно улыбнулся, поскреб пальцем затылок и попросился поесть". За поминальным столом он "все, что ни подкладывали ему, слизывал в момент, водку пил, как чай". Пользуется, по-своему жирует человек, живет полноценной жизнью, к тому же неглуп и наблюдателен, и от его внимания не ускользает, что "скорбное, похоронное быстро отлетало от стола". Уже пили за чью-то удачу, за научные и литературные успехи. Заваривается между родичами пря, всплывают застарелые обиды, все громче и злее высказываются, научные и литературные работники снимают маску, теряют лицо, превращаются в ничто, а наблюдатели "из народа", невинные свидетели, наслаждаются: "У извозчика от восторженного внимания даже пот проступил на побагровевшем лице и лоснился нос. Беспризорник, ухмыляясь во весь рот, ждал, не будет ли чего похлеще. Столяр, по-прежнему безмолвный, мрачно дочищал коробку с бычками". Алексей, первенец, вернувшийся из своего депо, "прошел к столу, тяжело топая яловыми сапогами", и "что-то неловкое, связывающее сразу натянулось за столом", Алексей же вскоре стал "трудно и беспросветно пьян". Инженер и директор Сережа "начал рассказывать об опытах по переводу автотракторных моторов на сырую нефть. Извозчик повернулся в его сторону, стал прислушиваться. Он тоже был пьян, но весело и хитро" "Так, может, они и без надобности нам, трактора? - совсем взвеселился извозчик". Выясняется он как тип сомнительный и подозрительный, не советский, он бежал из деревни, бросил "все свое нажитое-доброе и от новых порядков в Москву подался". Испуганный выкрик: "Товарищи, он кулак!". А у этого "кулака" были приятельские отношения с покойным Саввой, в тяжелые года Савва приезжал к нему "с мешочком" и добывал "и мучки, и картошки, и пшенца", и однажды заходил "кулак" в этот дом на Ленинградском шоссе, "сала свиного ковригу привез, четыре с половиной фунта". Новоиспеченная вдова благодарно хранит эти события в памяти, но ее чадам не до воспоминаний, извозчик, с их точки зрения, "действительно какую-то ерунду разводит. И крутится очень подозрительно". Угрюмый столяр неожиданно раскрывает тайну подозрительного извозчика, он "тщательно, как на медицинском рисунке, открыл рот, обнажив длинные желтые зубы, затем произнес раздельно:
   - Объявляю, что я есть свободный атеист-анархист, так что мне все на свете безразлично, кроме истины. Но за истину я стою. А п-поэтому, кому надо, пусть знают. Этот субъект с бородой на самом деле есть бывший эксплуататор и хищный собственник. Хозяйство его в корне раскулачено, а сам он заблаговременно скрылся. И сам мне сообщил, будучи в пьяном состоянии... Для меня это не существенно, и я с ним пью и закусываю как свободная личность. Но истина - да здр-равствует!..".
   Следует удалить извозчика, а то и препроводить в милицию, и напрасно старушка-мать уверяет, что не подобает так обращаться с гостем. Восстал против единственно правильного, коммунистически-сообразного решения научных и литературных работников пьяница Алексей: "- Вы что тут? - прохрипел он с искаженным мучительной судорогой лицом. - Вы что?! - гаркнул он во весь голос, встал сгорбившись и пробормотал изумленно: - Вы опять тут учить, командовать?..".
   И далее: "- Старик! - загремел Алексей торжественно, качнувшись к извозчику. - Открой им всю правду... Я не позволю, чтобы тебе рот затыкали... Мы с тобой люди простые...
   - Кр-рой, Вася, бога нет! - крикнул беспризорник".
   Вот! Наконец-то! Живейшие слова неугомонного, неистребимого, охваченного неутолимой жаждой бытия человеческого существа, единственный в повести выкрик, способный доставить удовольствие самому Господу,
   Алексей "громоздко двинулся по направлению к Сереже и рукавом опрокинул свой стакан. Стакан упал со стола и со звоном разбился. Все повставали с места. Извозчик не торопясь отошел в сторону, огляделся и на носках вышел из комнаты".
   "К трамвайной остановке шли невесело, молча".
   "Прощались с провожавшими матерью и Зиной, друг с другом, садились в подходившие вагоны, уезжали".
   Глинка так интерпретирует гамму упреков, выдвигавшихся критиками по адресу Катаева: "Критический анализ быстро устанавливает мнимую коммунистичность его героев... У них нет сильных волевых эмоций... мелкобуржуазный "гуманизм"... любовь к людям стирает у него классовые грани... Катаев полагает, что пролетариат как класс-победитель есть в то же время "всепрощающий класс"... Изображение классового врага несчастным и жалким в современных условиях обостреннейшей классовой борьбы демобилизует и разоружает массового читателя".
   Не знаем, как там в условиях классовой борьбы, но, по-нашему, жалкими и несчастными выглядят как раз все эти коммунистические или, если угодно, мномо-коммунистические катаевские герои. Что же касается массового читателя, он действительно демобилизован и разоружен, да только вряд ли по вине Ивана Ивановича Катаева.
   Глинка подытоживает: "Всепрощающий гуманизм Катаева исходил из жалости и сочувствия к бесправному и необученному подсоветскому человеку. Конечно, от подобной жалости до христианской любви еще далеко, но Катаев уже целиком, как основную заповедь, принял утверждение Достоевского: "Все понять - значит все простить"".
   Затем еще Катаев выдерживает у Глинки сравнение с "человеком из подполья", ибо, навестив его, "вдруг насторожился, увидев в переднем углу затепленную перед иконой лампадку, а под ней аналой, на котором лежало евангелие. Старался Иван Иванович не подать виду, что удивлен... ... глаза отводил в сторону... ...вяло бубнил о книгах... ... заторопился уходить... ...у двери не выдержал... ...недоуменно спросил:
   - Что это у вас, для стиля или серьезно? - И поняв, что серьезно, сурово добавил: - Это хорошо".
   Но не сказал Глинка Катаеву в глаза "человека из подполья" - это-то и была бы живая жизнь, перенесенная, пусть всего лишь на миг, в религиозное пространство, в Предание, а только припомнил в своих мемуарах - и это всего лишь воспоминание о былом и утраченном, запоздалое осознание невостребованных, неиспользованных возможностей. Катаев проследил эволюцию революционного пафоса на коротком отрезке времени. Мог бы он, проживи дольше, стать его мудрым исследователем? Вряд ли, ведь он сам им жил, вполне подчинялся его стихии. Даже очевидный - для нас - процесс умирания этого пафоса, явленный в "Ленинградском шоссе", обрисован скорее бессознательно, чем по хорошо продуманному сценарию, и потому мы не чувствуем, чтобы автора происходящее очень уж огорчало. Нет, Иван Катаев вовсе не был аналитиком, мыслителем, каким ему, наверно, хотелось предстать, когда он ставил перед собой задачу изобразить дух времени и создать величественный, "окончательный" образ Москвы. В этом отношении он, как и подобает слепо верующему во что-то человеку, вполне бесхитростен. В остальном - в главном - большой мастер, замечательный писатель.
   Его страсть (к всепрощающему гуманизму, торжеству самосожжения, Аввакуму, религиозному ведению жизни, коллективизации, истолкованной в духе соборности) мы заключаем в кавычки. Эта "страсть" не находила и не могла найти отклика в окружающей действительности, не возвращалась к нему, побывав - мистически - в заповедных краях, обновленной и укрепленной, не послужила своего рода питательной средой для его творческих усилий. Он подавил ее в себе и стал отшельником, но не в девственном лесу или в погруженной в исторический сумрак келье, где до него многие и многие поколения летописцев, подвижников и исихастов писали Книгу, а в советской индустриальной, научно-литературной пустыне, стал затворником, но не в скиту, где его окружили бы верные и надежные единомышленники, а в своем "неуютном, плохо слаженном бытии", один на один с внутренней своей силой, слепнущей в неравной сшибке с напирающей отовсюду мертвечиной, и в окружении бредущих в никуда призраков коммунизма. "Страсть" не сошлась с внешней сверхчувственной силой, и сколько бы ни кипела под ее воздействием сила внутренняя, этой последней не суждено было вырваться за пределы все очевиднее сужающегося литературного пространства, и дело писателя было заведомо обречено. Он пользовал старые, испытанные формы и в них создал совершенное творение, но где широта этого творения, там и его узость, где открытость - там и замкнутость, ибо из него, как из камеры смертника, нет иного исхода, кроме как в подвал к заплечных дел мастерам. "Ленинградское шоссе" - грандиозный кусок жизни, стальная эпоха, геологический ледниковый период, эра бессмысленного и бесчувственного самосожжения и - сжавшая в комочек литература. Писательство достигает точки, но ее никто не решается поставить; точка эта есть сама реальность, реализм, литература, слившаяся с действительностью и вдруг умалившаяся, добившаяся совершенства и конца, хотя еще долго можно прилагать могучие творческие усилия и, морща в напряжении лоб, раздвигать ненасытными руками горизонты. Только ведь приходится видеть, что точка повисла в пустоте. Никуда не ведущее осознание пустоты растет и крепнет, как растут и крепнут силы новых, вступающих в сознательную жизнь поколений. И тому и другому некуда деваться, нет применения. Соприкосновение с внешним (внешней силой, действительностью высшего порядка) носят случайный характер, оборачиваются внешней проницательностью и порождают мелкие, незначительные откровения. Пути постижения мира становятся все более узкими, а представления, воображение и самовыражение - ограниченными и безосновными, но "внутренней природе", испытывающей себя в интуиции и вдохновении, больше некуда вступать, кроме как на эти пути. Внешнее и внутреннее и в данном случае заключают между собой союз, но он условен и по сути своей безнадежен. Пишущий чувствует, что его писание кратко и замкнуто в себе, что оно поневоле втискивается в жесткие рамки и ему некуда и не во что продолжаться, чувствует, что оно лишено смысла, что его творческие задания и вся его жизнь лишены смысла. И реальность такова, что этого желанному, но все невразумительнее представляемому смыслу нельзя, не из чего быть. Пишущий проклинает все на свете, на его губах змеится наглая скептическая ухмылка. А "внутренняя природа", непостижимая и мощная, требует своего, ищет средств для выражения себя, для одоления тоски и достижения высокого, "повышающего" идеала, может быть, для прорыва в неизведанное. Она талантлива, одарена сверх меры, пребывает в вечном движении, но движется уже без руля и ветрил, начинает своевольничать, хулиганить, безобразничать, начинаются искажения, подлоги, нередко нарочитые, вызванные стремлением мистифицировать и эпатировать, - а кого? - грядет имитация творчества.
  
  
   18. ШЕДЕВРЫ
  
   Поспешным стал бы вывод, будто книги и произведения, о которых я говорил прежде, не шедевры, ибо не это я хочу сказать столь самодостаточным названием данной главы, а к тому же далек и от желания подвести к мысли о творениях, достигнутых мной теперь, к концу этого пространного сочинения, как о неких небывалых перлах, заслуживающих, не в пример прочим, самого пристального внимания. Я многое, едва ли не все, даже суматошно-пронзительные выклики Муретова и бесхитростные рассказы Воронского, утверждал именно как шедевры, и если я при этом был, как говорится, объективно не прав, что ж, пусть народ выносит приговор. Но не мне, уклоняющемуся от подобной чести, а перечисленным мной сочинениям; пусть удосужится прочитать их. А велико, велико множество забытых и полузабытых шедевров, и только Бог знает, кому, каким труженикам мы переадресовываем заботу о них, простую и прекрасную работу по ознакомлению с ними. Но выделим в настоящий момент более или менее обособленный ряд, можно сказать, своего рода направление, объединяющее сочинения, в которых авторы, касаясь или не касаясь своего времени и его бурь, так или иначе поднялись в сферы более высокие, чем те, где голос сердца слишком заглушается кипением классовых битв. И у Неверова слышен голос сердца, и еще как, но в его эпосе голодающего народа он иным, скорее пугающим, а не трогающим нас образом струится от земли к небесам. Не так поступили бы старые поэты, у них он все-таки журчал бы отчасти. Смотрите, они потрясены революцией, а ведь сочиняют что-то о весне, о розах; слышится еще их голос в рассказах о знаменитых философах, вынужденных торговать в книжном магазине, куда они и перенесли свои философские диспуты, и этот голос неисправим, если взять в рассуждении голода, разрухи, ошалелого народного шествия за хлебом. И Зарудин витает где-то в неведомых сферах, но эмпиреи эмпиреями, а фигура его, охотничья и любовничья, чересчур монолитна и по-своему тяжеловесна, чтобы вот так, запросто, за здорово живешь, оторваться от земли. А у людей, о которых я буду говорить теперь, были особые возможности. Впрочем, не было возможности, как у Апухтина, спокойно и незамысловато, без витийств рассказать о жизни, ибо над ними довлела революция, эмиграция, угроза голода или ареста, и чтобы коснуться бессмертных тем и основ бытия, они должны были сделать над собой громадное усилие. Чаще всего это выходило вдруг, но и впрямь громадно, что само по себе исключало ничем не замутненную простоту. Они творили в условиях, до радикальности не похожих на те, в каких творил Апухтин и даже Коровин, сумевший силой воспоминания создать себе существенно отличающийся от окружающего мир. Потому в естественном порядке у них, у большинства из них, то, что я прямо отношу к шедеврам, идет вперемежку с вещами, бойко и праздно откликающимися на современность, погружающимися в нее и для нас представляющими разве что историческую ценность. Порой в их литературе, где так много судорожных рывков, порывов, выпрыгивания из пропасти, из ада, и обнаружишь вообще лишь одну или две вещи, поднимающие автора над условиями его жизни. Но это уже величины безусловные и безупречные, их единственность и исключительность слишком бросаются в глаза, чтобы не подивиться причинам, собственно говоря, неизвестным, наверняка странным или даже комическим причинам, по каким они, увы, не на слуху у читающей публики.
   Если в повести А. Яковлева "Октябрь" окружающая революционная современность явлена в натурализме бесконечно повторяющихся как "трах-бах-тарарах" разрывах снарядов, то в повести "Смелый аргонавт" Петра Владимировича Слетова (1897 - 1981; настоящая фамилия Кудрявцев), посвященной той же теме, жизнь дана в каком-то мифологическом, литературном разрезе, как бы через призму литературы предреволюционных лет. "Литературные глаза" для это выбираются не обязательно первосортные, во всяком случае герой повести Дима Итяков читает весьма сомнительные книжки, и именно они во многом определяют его духовное содержание. Например: "...вынул из кармана и развернул роман Эмара на недочитанном месте". Эмар следующим образом определяет и формирует духовное содержание Димы: "Дымка вымысла и фантазии колыхалась вокруг него, заслоняя окружающее... ...Было несомненно, что есть в жизни герои, что ими движут благородные и великодушные цели. И Дима переставал ощущать себя не одолевшим четырех классов гимназии горбатым недорослем, отверженным завсегдатаем бильярдной, а становился незаписанным участником всех этих прекрасных походов в диких, девственных странах, сообщником тайных их планов, судией жестокости, преступления и насилия". Слетов как бы с трудом отрывается от прежнего, от недавнего прошлого литературы, от созданного ею мира и ее собственного мифа, и на современность он бросает немножко сонный, отворачивающийся взгляд. Это как у Данте в аду люди, шествующие вперед, но с повернутыми назад головами. Повесть написана великолепно и безусловно заслуживает внимания, но мы говорили бы о ней в другой рубрике, не этой, посвященной "особым" шедеврам, если бы не ее конец, ясно свидетельствующей о попытке подняться над современностью, над условиями, в которые загоняла людей тогдашняя жизнь. Чтобы понять, как сам автор мог бы отнестись в отчете перед критиками к концу своего героя, сошлемся на его отзыв о главном герое повести "Прорыв", написанной им к 1928 году и посвященной событиям гражданской войны: "Его поведение и поступки - определенно бесчестные - результат своекорыстно-индивидуалистической идеологии, и бесславный конец физической его личности совершенно недвусмысленно толкует идею проблемы бонапартизма". Очевидно, лучшей по насыщенности общения и творческим свершениям порой для Слетова стало время его пребывания в "Перевале", литературной группе, существовавшей с 1924-го по 1932 год, до партийного постановления "О перестройке литературно-художественных организаций", покончившего со всеми подобными группами и вызвавшего к жизни создание единого союза писателей. Я уже немало рассказал об участниках этой группы. "Перевальцы", не устававшие называть себя наследниками русской и мировой классической литературы, отвергали, в пределах разумного, бытовую сторону жизни, или, как говорили тогда, "бескрылый бытовизм", чтобы тем вернее и органичнее, с ни чем не замутненной искренностью обратиться к истокам подлинного искусства. Но, как и с каких исходных позиций ни манифестируй это обращение, оно заключает в себе прежде всего требование, чтобы в центре творческого созидания стояла фигура безусловно талантливого творца, Моцарта, а не примазавшегося, поднабравшегося ремесленной сноровки или классовой сознательности Сальери. Предваряя закономерный вопрос, скажем, что многие "перевальцы" совершенно несправедливо ныне преданы забвению и отнюдь не случайно именно к этой группе в свое время пристало немалое число писателей, чьи книги исполнены громадностью таланта и только по недоразумению могли быть задвинуты в тень нашими любителями делить писательскую братию по иерархическим рядам. Я думаю, все это вполне убедительно показано мной в главах о Воронском, Зарудине и Катаеве. Повесть же Слетова "Мастерство", описывающая неугасимую враждебность бездарного и морально уродливого Мартино к одаренному скрипичному мастеру Луиджи, - дело происходит в Италии времен наполеоновских войн, и дело это под пером Слетова приобретает характер наследования пушкинскому взгляду на конфликт между Моцартом и Сальери, - по праву считалась многими своеобразным манифестом "Перевала". Однако для противников группы, спешащих обвинить ее в буржуазном либерализме, не только программная для "перевальцев" интерпретация Пушкиным взаимоотношений гения и посредственности, но и сам Пушкин являются чем-то далеким и ненужным, мешающим продвижению пролетариата и пролеткульта к светлому будущему. Критик И. Гроссман-Рощин писал о поэте, на котором у нас как только не упражнялись в приписывании собственных воззрений: "Пушкин, сам представитель умирающей дворянской знати, сознает неизбежность этой смерти и понимает, что убыль исторического бытия сопровождается убылью бытия и художественно-идеологического. Линия искусства этой знати где-то обрывается, черные тени исторического небытия грозно нависают, и Моцарт - как бы олицетворение этого заката, Сальери - как бы судорожная попытка повернуть колесо истории и отвратить грозный признак исторической смерти". И далее рубит, можно сказать, с плеча: "Моцарт разоблачен. Моцарт в историческом смысле уже только факт, но не исторический факт. Моцарт исторически уже мертвец. История вынесла ему смертный приговор. Поэтому здесь гений и убийство - вещи совместимые, ибо убить Моцарта значить только помочь истории, и тогда: "Так улетай же! Чем скорее, тем лучше!"" Поди ж ты, Гроссман-Рощин вон как ловко уселся попировать на костях ушедших поколений, крепко как взялся перелопачивать муравейник истории и искусства, суд вершить, а тут является какой-то Слетов с проповедью вдохновенного творчества, с воспеванием Моцарта в обличье Лиуджи и проклятиями Сальери, узнаваемом в Мартино. На помощь собрату по критике спешит еще один мастер тогдашней словесности, А. Глаголев, заклинает неразумного писателя в необходимости "быстрейшего и отчетливого" отречения от наследства "моцартианства". Проще и решительнее решила проблему партия, провозгласившая "перестройку литературно-художественных организаций": "Перевал" разогнали - практически по тюрьмам и ссылкам, по застенкам, откуда далеко не все вышли живыми. Петра Владимировича репрессии коснулись лишь в 1948 году. В 1956-м его реабилитировали. Глинка где-то намекает даже на особые отношения Слетова с органами.
   Так вот, о "Смелом аргонавте", слетовском шедевре. Если в "Мастерстве" изображены тяготы и ужасы жизни талантливого человека, попавшего в зависимость от посредственности, и это тема тоже, конечно, из разряда вечных, то в "Смелом аргонавте" показан талант не обремененный, пребывающий в свободном парении. Происходит это словно бы беззаботное и несомненно мелкобуржуазное парение Димы Итякова на фоне мировой войны и двух знаменитых русских революций, - и нет ощущения, что тут в очередной раз колючим пером советского литератора бичуется проклятое прошлое. Дима уже тем любезен автору, что талантлив, хотя его талант - он с непревзойденным искусством гоняет шары в петербургской бильярдной - не самого высокого свойства.
   Доморощенный философ Поливанов, вменивший себе в обязанность безмятежно наслаждаться игрой этого мастера, так объясняет искусство Димы: "Жизнь - это движение; без движения нет жизни. Старая, избитая мысль; но основных житейских истин не замечают именно потому, что они сказываются на каждом шагу. Димочкин удар, мысль об ударе, звон влетевшего в лузу шара - все это формы одного и того же прекрасного движения. Не облекайте его в формулу - формула нужна для машины, но негодна в жизни; она не научит ходить, а лишь отяжелит походку..." Итяков ненавидит так называемых жуков, для которых бильярд - коммерция и способ надувательства простофиль, он то и дело выступал "общим мстителем, соблазнял жука и дачей форы и крупным кушем", а затем Поливанов говорил посрамленному плуту: "Вы наказаны за грех, страшнее которого нет в жизни, - грех насилия над свободным своим движением". Хотя философ излагает свои воззрения, главным образом, в бильярдной и касаются они игры, подразумевает он, однако, внутреннюю свободу и независимость от навязываемых миром правил проживания в нем. Удар по шару все же требует расчета, и избежать облечения его в формулу, хотя бы по видимости, можно лишь при условии достижения в игре той высокой степени искусства, на которой вся схема предстоящей партии, возникающая в голове игрока, и неизбежно образующиеся по ее ходу препятствия преодолеваются с легкостью, делающей их как бы несуществующими. А у Димы и нет другого мастерства, нет другого таланта, кроме как "свободно" решать бильярдные головоломки. "Внешняя" идеология Димы не поднимается выше мечтаний о рыцарских подвигах в духе романов Эмара, которые он с трепетом читает и перечитывает. Подчиненный, так сказать, внутреннему взору, он обречен со стороны смотреть на происходящее не только в бильярдной, но и на улицах Петербурга, а затем и Москвы, и подобная личность для твердых и уверенных в себе деятелей начавшейся революции - ничто, пустой звук, "лишний человек". Между тем "лишний человек" способен резко и неожиданно реагировать в конфликтных ситуациях и тем более в роковых обстоятельствах - именно в силу особенностей своего взгляда. Не знаем, что сказали по поводу его необыкновенной и, если уж на то пошло, незаурядной "выходки" в финале повести критики вроде Гроссмана-Рощина, полагавшие, что их, гроссманов-рощиных, революция победила навсегда, но думаем, что ничего хорошего, и вряд ли им показались убедительными вероятные ссылки автора на проблему бонапартизма и "своекорыстно-индивидуалистическую идеологию". А между тем Дима Итяков всего лишь остался верен до конца свободе движения. Оказавшись замешанным в уличную схватку "белых" и "красных", он без колебаний и без раздумий, опираясь единственно на мысль о необходимости "свободной игры", руководствуясь соображением, что бильярдные шары для того и даны, чтобы всех их красиво и ловко загнать в лузы, требует винтовку. Полковник (белый) эту винтовку ему дает. Дима "выдвинулся слегка и, увидев в окне второго этажа человека в папахе и бекеше, вложил приклад в плечо. Человек, высунувшись из окна, целился маузером в сторону. Дима спустил курок, и маузер тут же, закачавшись, упал, а человек свесился с подоконника вниз головой и руками, как будто ему подавали что-то снизу и он, протянув руки, хотел достать и поднять к себе". Убитый Димой Итяковым человек - красный. Полковник похвалил за меткий выстрел. Этот полковник "бросился вперед. Дима проследил его путь до следующих ворот. И когда он оглянулся, готовый скрыться, Дима, рванув винтовку, выстрелил в него навскидку, как бьют птицу в лет. Затем, не чувствуя себя, стремясь безвольно и бездумно вперед, он побежал к нему - увидеть дело рук своих". А раненый целился в него наганом.
   "Полковник был строг и честен. Он никогда не играл на мелок, возвращая проигрыш тут же, полностью.
   Выстрела Дима не слышал. Только резкая судорога пронизала его затылок. Не дойдя до полковника, он повернул, описал круг, еще полкруга, завертелся волчком, как посланный с оттяжкой бильярдный биток, и, закатив зрачки, упал".
   Другой писатель, Александр Алексеевич Кондратьев, известный в дореволюционных литературных кругах, а затем вытесненный в эмиграцию, пользуется определенной известностью и сейчас, но, кажется, скорее как поэт. На прозу Кондратьева у критиков устоявшийся взгляд как будто есть, но за этим взглядом я не вижу самого писателя Кондратьева, и он, пожалуй, как-то вовсе исчезает из виду у широких читательских масс. Еще ведь, отметим мимоходом, и эмиграция бывает разной, и в нашей человеку, желающему выдвинуться, стремящемуся, например, чтобы его литературные труды оказались замеченными, важно было обретаться в центрах, где-нибудь в Париже или, на худой конец, в Берлине, а не на задворках мира. Тут как бы тоже обычная человеческая комедия, т. е. свои столицы, о которых бредит провинциал и куда всеми правдами и неправдами старается попасть. Соответственно, обитатели столиц снисходительно, а то и с презрением посматривают на провинциалов, не считаются с ними, ставят ни во что. Так, Иван Наживин, проживавший где-то в Прибалтике, словно вовсе не существовал для русских парижан. Для столичного жителя это пустяк, которому не следует придавать ни малейшего значения, а в сердце провинциала подобное отношение отзывается весьма болезненно. Василий Федоров, отличный, кстати сказать, писатель, горько жаловался откуда-то, чуть ли не из Болгарии, что о нем и ему подобных горемычных обитателях европейских окраин куда более удачно и счастливо устроившиеся в изгнании соотечественники и слышать не хотят. Эмиграция же Кондратьева была вообще более чем странной, и он, попадая то и дело в самую гущу событий, вместе с тем пребывал словно вне мира. В 1918 году Александр Алексеевич с семьей уезжает в Крым, откуда год спустя перебирается на Волынь, где и живет, под властью поляков, двадцать лет, в небольшой усадьбе под Ровно; в 1939-м, убегая от большевиков, переезжает в Варшаву; в 1941-м он под Краковом, и там умирает его жена; в 1945-м писатель оказывается не где-нибудь, а в осажденном Берлине; с 1945-го с дочерью и внуками живет в Белграде, откуда Тито в 1950-м перемещает его в лагерь возле Триеста; в 1952-м Кондратьев поселяется в швейцарском доме престарелых, в 1957-м переезжает в США, а в 1967-м умирает в одной из больниц американского штата Нью-Йорк.
   Сидя в усадьбе под Ровно, едва ли питая особую симпатию к полякам и очень уж с близкого расстояния наблюдая действия большевиков на территории прочей, им доставшейся Украины, Кондратьев написал роман "На берегах Ярыни", который был издан впервые в Берлине в 1930 году. Роман - "демонологический". Александр Алексеевич и раньше писал все больше о богах и богинях древней Эллады, о русалках, о жрецах египетских, но тут-то? в изгнании? когда Родина изнемогает под большевистским игом? накануне мировой войны? Здесь уже явно сознательная попытка оторваться от действительности, вырваться из тисков, из душной атмосферы современности, уйти к темам если не вечным и составляющим основы основ, святая святых литературы, то во всяком случае могущим яснее говорить о вечности и об основах, чем те, что вьются и клубятся над головами охваченных безумием схваток людей. Судя по всему, общепринятой и вполне отработанной точкой зрения критиков на Кондратьева является та, что он, мол, писал так, словно до него не писали ни Достоевский, ни Толстой, и это мнение не только заслуживает внимания, но и достаточно справедливо при всей своей метафоричности. Оно не заключает в себе неодобрения, а если укор, то мягкий и ласкательный, как если бы писателя слегка журят за то, что он такой чудак. Само собой, это мнение мало что определяет и всего лишь передает общее впечатление, более того, оно удобно, его можно повторять без всякого ущерба наукообразности критики или тем конкретным, окончательным выводам о писателе, которые впоследствии критику придется сделать. Что Кондратьев - чудак, писавший так, словно не было в нашей литературе Толстого с Достоевским, это даже помогает критику расслабляться и не говорить о нем строго выверенными тезисами, позволяет ему в некотором смысле просто болтать то ли с умилением, то ли с чувством отдыха, благодушия и раскрепощенности. Но так можно доболтаться и до черты, за которой встанет вопрос о защите Толстого с Достоевским от Кондратьева, потому как отчего же не поставить последнего во главу движения, в недрах которого будто бы вызревало отторжение этих классиков, этих титанов и кипело чаяние если не превзойти их, что и невозможно, то уж хотя бы утопить в разливах своих измышлений и фантазий. Иными словами, в случае падения в обществе интереса к Толстому и Достоевскому и необходимости объявить кого-либо за это ответственным, отчего же на роль стрелочника не взять этого самого Кондратьева, такого, как Кондратьев? Тогда ясно скажется, что как ни справедливо было умиление, с каким критики смотрели на кондратьевскую обособленность, в этом взгляде с самого начала заключалась опасная доля предвзятости, ибо самого Кондратьева они рассматривали как случайного и вряд ли званого гостя в нашей литературе, которому при случае очень многое можно будет поставить в вину.
   Собственно говоря, надо не удивляться обособленности Кондратьева, не раздражаться и уж тем более не впадать, анализируя ее, в менторский тон, а прежде всего признать ее как факт, утвердить как факт и исключить всякое вероятие того, чтобы впоследствии этот признанный и утвержденный факт мог быть кем-то более или менее веско использован для далеко идущих выводов. Если какой-нибудь взбалмошный политик взойдет на высокую трибуну раздетый до трусов, объясняя, что на мысль о подобном натолкнуло его чтение рассказов и романов Кондратьева, мы только посмеемся, держа, однако, в уме, что выходка этого политика нимало не вредит доброму имени писателя. Но если выйдет на трибуну серьезного вида, явно охваченный неподдельным волнением и возмущением литературовед и, подняв руку, скажет: товарищи, коллеги, друзья, в крахе нашей литературы повинен Александр Алексеевич Кондратьев, вздумавший писать так, словно до него не писали Достоевский с Толстым! - мы будем огорчены и обескуражены, мы успеем подумать о подлости обращения наших современников с великим наследием прошлого, и облегчение нам принесет разве что догадка, что этот литературовед, передергивая и фальсифицируя, ищет, на кого бы свалить ответственность, и не за состояние литературы вовсе, а за собственную ущербность и несостоятельность.
   А надо принимать за данность то обстоятельство, что Кондратьев, как мы уже говорили, в своем творчестве всегда касался другого, как бы постороннего текущей действительности, писал так, словно до него не писали ни Достоевский, ни Толстой, так, словно и вообразить не умел критика, говорящего ему: не тем, брат, ты занят. Он демонстративно выходил из литературы, вернее сказать, выступал, выдвигался за круг ее тем, казавшихся главными, а потому и обязательными. Он, как можно себе представить, с некой усмешкой приговаривал: ну, у вас эти темы, а у меня свои. Любой писатель имеет право сказать подобное, но не любой напишет роман "На берегах Ярыни". Напрашивается вывод, что писателю в его усадебке под Ровно было в сущности несложно удариться в демонологию, поскольку он имел уже для этого большой опыт прежних творческих свершений, и это отчасти так, тем не менее следует оговорить, даже твердо обозначить, что упомянутый роман, сочиненный в непростых условиях, перед лицом враждебного мира, сам по себе непрост, сложен, и не по той только причине, что он затрагивает эзотерические выкладки, как бывало у Майринка, или чудесным образом закладывает в души исследователей надобность сочинять пространные энциклопедии о зашифрованных символах и законспирированных загадках, как нынче сочиняют о "Мастере и Маргарите", а, главное, в силу того, что шедевр создать - дело вообще, надо думать, очень и очень хитрое, мудреное. Оно, как мы полагаем, вполне удалось Кондратьеву. "Полная луна, - начинает он свое повествование, - бросала зеленоватый свой свет на водную гладь довольно широкой реки. Часть реки была отгорожена плотиной и вертела мельничное колесо. В данное, впрочем, время колесо не вертелось, постава были подняты и вода свободно падала вниз. Люди спали.
   Знавший это старик Водяной вынырнул из омута и, цепляясь лягушечьими лапами своими за край разделявшей течение дамбы, вылез и сел на краю.
   Пригладив свою мокрую, почти лысую голову, плешь которой прикрывалась не столько редкими волосами, сколько бледно-зелеными водорослями, и выбросив из седой бороды запутавшегося в ней черного рака, Водяной с самодовольным чувством оглянулся вокруг взором уверенного в себе, своем благоразумии и силах хозяина".
   Нет смысла пересказывать или еще цитировать роман. Вынырнувшего из омута Водяного, с его хозяйским взором и запутавшимся в бороде раком, вполне достаточно, чтобы настроить на сумасбродства тех, у кого в словах и поступках легкость необыкновенная, насторожить и даже сразу вывести из терпения сурового борца за трезвую и созвучную времени правду в литературе и очаровать тихого, не претендующего на судейскую роль любителя слова.
   Слетов писал своего "Смелого аргонавта" в период, когда и "Несвоевременные мысли" Горького еще могли появиться в печати, а Воронский позволял себе "буржуазную философию". Наживин, Федоров, Кондратьев в эмиграции разворачивали свою "агитацию" против воцарявшихся в советской литературе догм. Труднее было создавать шедевры в эпоху ужесточения режима, да еще писателям, вышедшим, к примеру сказать, из крестьянской бездны, где-то еще в раннем возрасте примкнувшим к большевикам, четко отвоевавшим за пролетарское дело, не изменившим идеалам революции, помнившим, что они "винтики и колесики" партийной организации и партийной литературы, и, может быть, чуточку все же смущенным тем, что революция, отнюдь не затеяв мирового пожара, набросилась на собственных сынов и дочерей и стала их пожирать. Куда и как им было вырываться? Могли ли подняться над современностью они? И зачем бы они стали это делать, если они, пожалуй, именно революционные темы воспринимали как самые что ни на есть высшие, бессмертные и вечные? Могла прийти им в голову мысль коснуться каких-то "других" основ бытия, если они наверняка полагали, что самых-то важных, главных основ и касаются, когда пишут о несгибаемых комиссарах, прозревающих в политбеседах бедняках и подчиняющихся велениям времени интеллигентах?
   Иван Михайлович Касаткин (1880-1938) большинство своих рассказов создал и опубликовал в десятилетие между первой русской революцией и Первой мировой войной. Писательство он вообще считал делом случайным в своей жизни. Родился в деревне Барановицы Кологривского уезда Костромской губернии, в крайне бедной крестьянской семье, рано узнал, почем фунт лиха, вынужденный вместе с родителями скитаться с места на место в поисках заработка. Писал в своей автобиографии: "Вот мы всей семьей пошли батрачить по усадьбам, а затем понесло и разнесло нас по городам... ...понесло в гиблый городишко Кологрив и дальше, на Волгу, в Кострому, Нижний, Астрахань, снова в Кострому, снова в Нижний, на долгую нищету, на неописуемую маету". С девяти лет будущий писатель приобщился к труду: чистил пароходные котлы, служил половым в трактире и статистом в театре. Школьного учения он так никогда и не узнал и грамоте обучился по книжкам, торговать которыми, по копейке за штуку, одно время подвизался. Затем весьма активное участие в революционной деятельности, не однажды приводившее молодого человека в тюрьму. Впрочем, по совету друзей-рабочих он закончил вечерние курсы грамотности, а в Петербурге учился стихосложению у известного поэта К. К. Случевского. В Нижнем Новгороде его, печатавшего в подпольной типографии листовки, впервые арестовали и с декабря 1904 по ноябрь 1905 года держали в тюрьме, и там же в 1907-08 годах в газете "Судоходец" он в первый раз заявил о себе как писатель, опубликовав написанные в одиночной тюремной камере рассказы "На барках" и "Нянька". Максим Горький приветствовал литературные опыты Касаткина, долгое время вел с ним переписку, а также оказывал ему материальную и моральную помощь. Стал Касаткин печататься в таких журналах, как "Новый журнал для всех" и "Просвещение", - последний выходил под руководством Ленина, выражавшемся прежде всего в требовании: "беллетристику...пускать только демократическую, без нытья, без ренегатства". В 1916-м вышла в свет его первая книга рассказов "Лесная быль". В годы Первой мировой войны Иван Михайлович, по инициативе Е. П. Пешковой, собирал осиротевших детей в районах Юго-Западного фронта и отправлял их в Москву, а после революции он продолжил подобную же деятельность уже по заданию ВЧК, занимаясь беспризорниками. С начала 20-х Касаткин редактировал журнал "Красная нива", в 30-х выступил также редактором Гослитиздата. В эти же годы он возглавлял Всероссийский союз писателей, одно из творческих объединений, помимо которого существовали еще РАПП, ВОКП, МАПП... Борьба между ними шла нешуточная. МАПП объявил культуру прошлого бесполезной и даже враждебной пролетариату, РАПП эту "теорию" подхватил. Касаткин в статье "Литературные ухабы" призвал, очистив "старое здание литературных наследий" от "ернических надстроек", появившихся в годы декадентства и реакции, сохранить "главный корпус для полезного в нем житья и назидательного изучения его конструкций". В 1938 году писателя, задумывавшего роман о новой деревне, репрессировали.
   Ну когда тут задумываться о вечном? В письме Бунину по поводу его повести "Деревня" Касаткин писал, что хотя русская деревня и пребывает во тьме, ее "сердцевина и силою велика, и духом светла". Между тем в дореволюционных рассказах самого Ивана Михайловича можно увидеть как бы две деревни: одна погружена в беспросветную нищету под гнетом кулаков, другая - беспечно веселится, показывает пьяную удаль. В изображении второй бесспорно больше таланта, в рассказах этого рода берет свое природная склонность автора к юмору. В том и другом подходе к теме трудно разглядеть не только "светлую духом сердцевину", но и имевшееся, возможно, автором в виду предположение, что как раз пьяная удаль служит одним из главных препятствий на пути деревни к лучшему будущему. Все это хорошо, даже прелестно. А задумываться о вечном некогда, да как бы и незачем. Подпольная работа, аресты, война еще, в которой тоже надо участвовать. А все же есть у этого писателя одна совершенно особая грань таланта, может быть самая замечательная, и раскрывается она в его зарисовках природы, душевных состояний, чьей-то внезапно и как бы ненароком выхваченной жизни. И когда после тюремного заключения в Нижнем Новгороде Иван Михайлович служил "культурным надзирателем" при Лыковском лесничестве, он и создал, дорвавшись наконец в полную силу до этой своей особой грани, бессмертный шедевр "Лоси", рассказ, по поводу которого Горький писал Касаткину в 1915 году: "Читал "Лоси". Очень не дурно, очень!"
   "Выше и выше уходит в звездную синь одинокая печальная луна. Мороз притаился сторожкой невидимкою и шьет-пошивает свои узоры.
   Невыразимо тих лес, в этот час наступающей ночи. Луна и глушь... Оседает иней. Ни шороха, ни звука. В лунном свете лес бел, прозрачен, весь он затейливо сплелся ветвями - белыми кораллами. Тут и там встали серебристые арки вершинами пригнувшихся к земле берез".
   "В густо заиндевевшем чапыжнике, как раз под узловатой болотной березкой, темнеет на белом двойное взбугрившееся пятно - матка и теленок, головами в разные стороны.
   Поодаль дыбится из лежанки, копною округленная в спине, матерая туша рогача-лося.
   Морду он подвернул к боку, и рога, приложенные к спине, в бледном свете луны обрисовываются четко, роняя на синий снег ветвистую тень. Челюсти изредка жуют жвачку. Широкие лопастые уши время от времени сторожко прядают.
   Чутко дремлет рогач. Тонкий слух насторожен неусыпно".
   "Еще постояли неподвижно, молча. И вдруг, оба враз, по-солдатски замахали руками - для согрева.
   Первый, у которого было ружье за спиною, снял рукавицу и ощипывает сосульки с усов и бороды. Потом он отогнул у шапки уши и несгибающимися пальцами долго завязывал их у подбородка.
   А тот, другой - приземистый, до глаз по-бабьи обмотан платком, кудряво заиндевевшим от дыхания. При его малом росте голова в платке казалась огромной. Моргая белыми бровями, он глухо, простужено засипел из-под платка:
   - Скружим еще раз?
   - Пожалуй...
   - Да и на кордон вестить".
   "Лесники на крыльце, те, что ночью скружали лосей, чистят ружья, протирают их, а запасная пакля - в зубах. Петух на сеннице орет и орет, так что эхо в лесу раскатывается.
   Ворона откуда ни возьмись села на поднятые оглобли городских пошевней во дворе, понатужилась и осипло каркнула, будто подавилась.
   На середину двора выскочила молодуха, рябая и босая, с подоткнутым подолом, с толстыми икрами поросячьего цвета, и начала вытряхивать огромный рыжий самовар. Ворона сорвалась и боком, делая круг, полетела куда-то за крыши служб.
   Скрипя и повизгивая, обоз понемножку распрягался. Оглобли подымались стойком в белесое утреннее небо. Попахивало от обоза липой, лаком и овсистым пометом.
   Из трубы старого кордона закудрявился сизый дымок. Остро и приятно в свежине воздуха шибало в нос этим дымом и овсяным киселем - жильем пахло.
   Фыркали лошади, хрустя заданным сеном. Домовито звучали голоса - люди пробирались от возов в тепло избы.
   Тощая собака, сделав хребтину дугой, поджимая хвост под самое брюхо, мелко дрожа, слизывала кровяное пятно на снегу и на лету ловила языком яркие красные капли, что сочились из паха рогатой туши, уже взваленной на дровни".
   Кто знает, чью и какую молитву услыхал Господь в оставленную автором за рамками повествования минуту будничного убийства лосей?
   Я не имею под рукой ни одной книги Владимира Романовича Козина (1898 - 1967), они теперь библиографическая редкость. Имею только выборочную россыпь цитат да несколько переписанных, для души, рассказов этого замечательного и удивительным образом забытого писателя. Но я прочитал, кажется, едва ли не все изданные его сочинения, и по теме, заданной этой главой, могу с твердой категоричностью заявить, что написанное этим человеком, особенно в двадцатые-тридцатые, на которые пришлась пора его расцвета, как нельзя лучше вписывается в разряд шедевров. Не зря к нему с уважением и любовью относился Андрей Платонов. О нем упомянул в предисловию к сборнику рассказов, выпущенному в перестроечную пору, писатель Ю. Нагибин; выразился следующим образом: "Был разгромлен один из лучших новеллистов нашей литературы". Круто, по сообщению Нагибина, обошлись с Козиным: писатель никакого вреда, мыслимого или немыслимого, существующему режиму не приносил, отвлекаясь к безобидным темам труда, странствий, всяких чудачеств в азиатских пустынях, а режим этот его разгромил. Сообщение требует некоторых дополнений. Ведь тут слово-то какое - "разгромлен"! Что это значит? О военных действиях речь, режим на Козина напал, окружил его, провел боевую операцию, стер Козина с лица земли? В самом деле, чувствуется, если внимательно освидетельствовать хронологию козинских творений, что после рокового 1937 года "разгромленный" писатель попритих, талант его некоторым образом поблек, в повестях и рассказах, написанных после "промывки мозгов", стал он к месту и не к месту вворачивать про вождя, про генеральную линию партии; но и в этих несколько вымученных произведениях все же угадывается его великое сердце. Нагибин маленько что-то напутал. В его руках на миг очутилась писательская судьба, может быть, даже и душа, а он, не зная, что бы такое сделать, сгоряча выкрикнул: имел место разгром! А о том ли следовало кричать, так ли поступать? Между прочим, вот какая престранная наблюдается вещь. В "Краткой литературной энциклопедии", изданной в 1966 году, еще о Козине кое-что сообщается, в отличие от последующих справочников подобного рода. Раз уж зашла речь о биографических данных, скажем, что Козин родился в Ростове-на-Дону, окончил сельскохозяйственный факультет Азербайджанского политехнического института и, став зоотехником, большую часть жизни трудился в пустынях Средней Азии и горах Закавказья. Совершенно невозможно понять, как, в какой момент и по каким причинам наступило забвение, почему народ вдруг выбросил из головы само имя этого человека, не то что его творения. Но еще вопрос, был ли он известен при жизни, пользовался ли вниманием читателей и их любовью. Он заслуживает именно любви, а мы о нем как-то и не знаем ничего толком, и ушел он для нас в какую-то чудовищную неизвестность. Вот опять же, Нагибин упомянул о нем, посвятил ему несколько теплых и по-своему проникновенных строк, про "разгром" ввернул, а в самом-то сборнике, к которому Нагибин сочинил предисловие, ни один рассказ Козина не представлен. И нигде их в изданиях постсоветской поры не найти. Может быть, именно это и есть разгром? А вот как краткое сообщение энциклопедии можно дополнить выписками из рассказов самого Козина: "Я родился в Ростове-на-Дону. Вторая моя родина - Астрахань, третья - Баку, четвертая - Туркмения, пятая - Москва" ("Ранние познания") И о Москве (литературной): "В объединении "Новая наковальня" было восемьдесят мужиков, деньги, журнал, мягкое кресло в издательстве, огромная солнечная дача на миловидном берегу благородного - русской красоты - синего озера Сенеж. Литературные ударники жили на сияющей даче бесплатно - с женами, любовницами, собаками, тещами.
   "Новая наковальня" предложила мне, как "пролетарскому писателю, приехавшему в Москву из Каракумов", прочитать один из своих рассказов. Я выбрал горячий, написанный ашхабадскими ночами... ...Вождем "Новой наковальни" был Николай Шлагбаум. Из всего столетнего стремительного разнообразия русской классики он избрал одного - только одного Чехова; все прочее величие народа, воплощенное в пластичном слове, этот литературный монархист небрежно отвергал...
   Когда я, пропотев от волнения, кончил читать, Шлагбаум встал, сказал:
   - ...Что нам прочитали, о чем? Пустота! Пустыня, закаты, овцы, жиропот, пастухи на вшивых кошмах под луной... ...Экзотика! Ни сюжета, ни деталей, ни психологии - и пейзажи нечеловеческие... ...Чехов ездил на Сахалин, он видел каторжан. А вы? Что узрели вы в пустыне экзотическими глазами? Одни гадости!
   Я держался скромно, как пес на чужом колодце. Молча ушел...
   Всю дорогу я бранился, я изматерил Николая Шлагбаума вдрызг, врвань...
   Невинных послушников - ударников, призванных в литературу, через год разогнали: они не оправдали надежд. Они исчезли, как призраки пустыни" ("Головой о бревна")
   Вот эта фамилия - Шлагбаум... Что это такое? Как будто даже отчасти что-то придуманное. Был (зазубринский случай) Курс, а теперь вдруг Шлагбаум - как бы нечто возникающее и опускающееся перед писателем, чтобы преградить ему путь и, пожалуй, заблаговременно обеспечить его забвением. А куда они преграждают путь, эти шлагбаумы? В литературу? Но что они знают о ней, и что они сами в ней делают, как они в нее попали? Нужно обладать козинской бодростью духа, чтобы, посетив "Новую наковальню" и повидав ее вождя, вернуться в пустыню, к пастухам, овцам, жиропоту и снова взяться за свое дело.
   Впервые издался Владимир Романович еще в 1922 году, вынес на суд читателей книгу очерков "Солнце Лебаба". Перечислим лишь главные из опубликованных им сборников новелл: "Цвет пустыни" (1932), "Путешествие за стадом" (1938), "Повесть многих лет" (1940), "Горы и ночь" (1944), "Рассказы" (1954), "Оазис" (1957). Уже и "разгромленного" Козина, как видим, печатали довольно-таки интенсивно, что, возможно, является его некой личной тайной - как это он пережил других, даже и Шлагбаумов иных, и как, можно сказать, удержался на плаву? Но на то это и личная тайна, чтобы мы не совали в нее нос. Да и не она нас должна волновать, а вопрос, где наша память об этом человеке. Нагибин, помянув "нежную любовь" Платонова к творчеству Козина, ничего конкретного о том, что с Владимиром Романовичем приключилось, как его обработали и что помогло ему отделаться "легким испугом", не сообщает, зато страстно передает недоумения неких абстрактных читателей: "А Козин-то чем не угодил? Ни в политику, ни в государственные заботы он не лезет, пишет о нежных, чистых людях, поет их добрую любовь, радость жизни, единство с природой".
   Недоумевающих читателей Нагибин, по его уверениям, помнит; и дает такое разъяснение, почему Козину нельзя стало воспевать радость жизни и единение с природой: "А вот этого-то не положено винтикам. Нельзя растрачивать свои чувства на посторонние предметы: любить надо Сталина, ему же радоваться, с ним объединяться. Читая Козина, можно подумать, что прелесть жизни разбросана по всей земле, а не сосредоточена в одном человеке с трубкой. Козин казался с виду крепким, веселым, жизнерадостным малым, но душа у него была хрупкая и сломалась. Он жил и писал еще много лет, но писателя Козина, каким он был в тридцатые годы, не стало". Однако мы тоже из недоумевающих и хотели бы услышать разъяснение, чем же это Козин, "жизнерадостный малый", опьяненным чувством долгожданной свободы перестроечным издателям не угодил и почему они его не включили в томик со вкусом, надо признать, подобранных рассказов. И что стоило Нагибину подсказать им, что надо бы это сделать?
   Этому нагибинскому предисловию к превосходному сборнику "Советский рассказ 20-30-х годов" (1990) я обязан тем, что впервые услыхал о Козине, заинтересовался (получается, наугад, наобум) и тормошил загадочные библиотечные хранилища до тех пор, пока они не выдали мне все его книжки.
   Незадолго перед смертью Владимир Романович собрал лучшие свои произведения в книге "Четырехрогий баран", которая вышла уже в 1968 году. А в 1973-м, выпуская в свет сборник повестей и рассказов "Привязанный к седлу", издательство "Советский писатель" уведомляло читателей, что в него "включены произведения, не опубликованные В. Козиным при жизни". И при этом уже та странность, что издательство годом рождения прописывает Козину не 1898-й, как это сделано в краткой энциклопедии, а 1900-й. Отметим тут, между прочим, что в любовно собранном Козиным и изданном посмертно "Четырехрогом баране" старания публикаторов достойным образом почтить память писателя находят тоже довольно странное воплощение: добрый кусок текста помещен вверх ногами. Конечно, это всего лишь случайности, досадные недоразумения, но это, однако, и тот не натруженный подход к делу, в котором слышится: баба с возу - кобыле легче. Окончательно же отношение к Козину упростилось в нашу эпоху большого напряжения книгоиздательского дела и, казалось бы, сознательного, продуманного возрождения забытых имен - забвение достойнейшего и самобытнейшего русского писателя достигло несокрушимой полноты.
   Высказывание Нагибина - вот и все, что я нашел о Козине в современной печати. Старые люди, когда я спрашиваю их о нем, путают его с певцом Козиным, удивляются тому, что кумир их юности, оказывается, еще и писал рассказы.
   Роль литературных Шлагбаумов в писательской судьбе Козина и посмертном его забвении более или менее ясна. Но гораздо ценнее для нас утвердить ту в сущности простую истину, что не они определяли становление и развитие его замечательного дара рассказчика. Небольшую повесть "Как я учился писать" Владимир Романович начинает следующим образом: "Моя литературная родина - Туркмения, страна пустынь и знойных оазисов. В Туркменистане во мне созрело чувство простора - эта первая мужественность писателя, - любовь к разнообразной обширности человеческих дел, замыслов, свершений.
   Дотуркменская моя жизнь изобиловала живыми связями с советским Востоком: Дагестан, Кабарда, Баку, Азербайджан, - жестокая борьба с саранчой на иранской границе, конные скитания в неведомых горах Курдистана, научные экспедиции в Низменном и Нагорном Карабахе...
   ...В пустыне я понял силу неожиданных красок: днем - бледное небо и бледные измятые пески, больше ничего; вечером - великий закат спускается с неба в голубых, лиловых, оранжевых, красных, зеленых, синих полосах, они переливаются, живут, пылая внезапно; от этой легкой бесконечности всех цветов и оттенков нельзя оторвать воспаленных глаз.
   Я возвращался из пустыни в оазис, полный горячих воспоминаний. В полуденный зной, когда и куры в своих тенистых ямках дышали, раскрыв клюв, я - голый - садился в угол своей фанерной комнаты и, заливаясь потом, писал обо всем, чем поразила меня пустыня.
   Я писал и в походных палатках, лежа на животе, когда дул свирепый "афганец" и заветренный песок засыпал мои листы, и в глинобитных кибитках у звонких арыков или тихих колодцев, на коврах и пыльных кошмах, рядом со спящими пастухами, исследователями, строителями, заготовителями. Я был переполнен суровой, отчетливой жизнью - своей, своих товарищей по опасностям и труду, своей страны".
   О том, что присуще его рассказам в полной мере - образности и краткости - Козин рассуждает так: "Эстетическая энергия образа зависит от реализма воображения, то есть от полноты, противоречивости, убедительности сочетаний, слагающих строение, единство образа. Чем противоречивее образ... ...тем образ жизненнее... ...Потеря образа - великая потеря: она влечет за собой утрату эстетически деятельной, действующей в смене поколений, энергии образа, утрату народности.
   Народ лаконичен в своих образных суждениях, сказках, былинах, летописях. Труд новеллиста обязывал меня быть кратким. Меня всегда радовало трудное сочетание точности и краткости. Но в с е сущее должно развиваться, дабы не отмереть. Возможности свободного развития искусства слова безграничны. Древний лаконизм прекрасен, но человечество жаждет обогащения и обновления прекрасного. Возникает новизна краткости, уплотненности - неолаконизм".
   И Владимир Романович приводит пример того, как он учился краткости: "Всю осень 1932 года я писал большой рассказ "Кресло директора". Рассказ волновался, то вздымаясь, то опадая. Мальчишеские восторги сменялись мужицкой яростью, матросскими угрозами по своему собственному адресу... ...Множество привычных слов не звенело, не строилось литыми строками, не было убедительным, все б ы в ш и е слова я выталкивал, выгонял, как лодырей, жадно выбрасывал...
   ...Большой рассказ "Кресло директора" сжался до короткого рассказа; потом я отселекционировал четыре страницы; затем я отобрал и подобрал одну; наконец, от рассказа осталось лишь название. Я был доволен.
   Я очень ценил и ценю постоянство страсти. И я знал силу сдержанной страсти. Поэтому я прежде всего начал учиться оценивать то, что я пишу. Я оценивал мною написанное беспощадно!"
   Это все, так сказать, автобиографическая проза. В ней автор обещает не упустить возможности свободного развития искусства слова, а эти возможности безграничны. Прекрасное нуждается в обогащении и обновлении; этого и человечество жаждет. Не совсем то, о чем мы толковали, сообщаясь с перевальцами. "Древний лаконизм"... Какой именно? Какими чертами характеризуется лаконичность народа в его летописях? И народ ли их писал? И почему мы древность и лаконизм должны непременно связывать в некое неразрывное целое? Но ведь это у автора - вдруг. Козин и прекрасен подобными неожиданностями, какой-то необратимой безудержностью. Ибо "сущее должно развиваться". А вот образчик его художественной прозы - беру из того, что есть под рукой, из рассказа "Самарская степь, девятнадцатый год, чалый вор и Вильям Шекспир":
   "Не было керосину, спичек, соли, тканей, бумаги, книг. Твердые страницы Библии и жития святых превращались в козьи ножки для саратовской махорки и листового табака. На конном дворе неугасимым жаром тлела кучка кизяков: со священной заботливостью мы поддерживали древний огонь.
   Когда зима окрепла и дороги легли через белую гладкую степь, на веселой тройке, с певучим покриком и посвистом, я лихо отвез заведующего экономией в Пугачов, по делам: служба всегда служба, планового хозяйства тогда не было, но отчеты требовались, балансы сводились.
   Сестра заведующего Анфиса, молодая учительница, нежной свежести, сочной русской красоты, дала мне три толстые незабываемые книги.
   Дала и сказала:
   - Читайте, развивайтесь. Когда устанете развиваться, можете вспомнить меня!
   Благодарный, я промчал Анфису через город на полукровной тройке. За городом открылось великое спокойствие предвечерней степи. Двадцать или сорок раз я поцеловал свою учительницу в лукавые губы, - тогда ее жадные глаза задумались, стали властно-покорными, и она начала меня целовать, неумело, ненасытно.
   Тройка, степная тройка, куда летишь, красивая? Закат обозначился горячей чертой, мы неслись к закатному солнцу, и я вдруг осадил тройку: все равно и степь молчала; девушка, запрокинувшись, смотрела в небо, теплыми ладонями лаская мое лицо. Я был готов на счастье и глупость, но коренник встрепенулся, колокольчик звякнул на лаковой расписной дуге, и Анфиса произнесла отчетливо, хозяйски:
   - Домой!
   Я послушался, дурак.
   На другое утро я вернулся в Адеркасовскую экономию, и толстые книги завладели моим сердцем".
   Еще один прочно забытый писатель - Иван Макаров. Как-то смутно предчувствуется, что время Козина еще, может быть, наступит, а для Макарова оно, похоже, ушло навсегда. Однако я с удовольствием обнаружил в одном эмигрантском журнале публикацию его рассказа "Остров"; это, возможно, подает некоторую надежду. Вроде бы и на родине, а он был рязанский, устроен музей, где память о земляке-писателе тлеет, но это для меня всего лишь смутный слух, а кроме того, подобные музеи часто - все равно что названия улиц, заключающие в себе имена давно забытых, никому не известных людей. Хотя если действительно музей, это все же отрадно. Предисловие к изданной в 1970 году книге Макарова "Черная шаль", вместившей одноименный роман, повесть "Казачий хутор" и несколько рассказов, Маргарита Смирнова начинает с бодростью немножко казенной: "Он вошел в литературу неожиданно, уверенно, смело. Сразу - толстые журналы. Сразу - признание и всеобщий интерес". Только... когда это было? И что теперь сказала бы Маргарита Смирнова? Она, кстати, пишет в своем предисловии: "В биографии Ивана Макарова пока еще много белых пятен". А сегодня ведь в своего рода "белое пятно" превратилось для нас и само творчество писателя. Он родился в селе Салтыки Рязанской губернии в 1900 году. После сельской школы поступил на "казенный кошт" в Ряжскую уездную гимназию, по окончании которой, будучи юношей девятнадцати лет, убежал на фронт, чтобы сражаться на стороне красных. В 1929 году вышел его первый роман "Стальные ребра", выдержавший впоследствии шесть изданий, а годом ранее за рассказ "Зуб за зуб" он получил премию на Всесоюзном литературном конкурсе. Современные Макарову критики давали его произведениям чаще всего невыгодную оценку. В 1940 году Иван Иванович Макаров был репрессирован, его сын, носивший странное и романтическое имя Январь, ушел на фронт добровольцем и погиб 7 мая 1945 года, жена писателя сберегла рукописи мужа, и благодаря ей увидел свет незавершенный роман о советском крестьянстве "Голубые поля". Всего за свою короткую жизнь и недолгую литературную деятельность Макаров успел написать, кроме повестей и рассказов, шесть романов, и два из них, "Большой план" и "Индия в крови", так и не были опубликованы. Разоблачению мещанства посвящена повесть "На земле мир" (1931), судьба белой эмиграции изображается в "Рейде Черного Жука" (1932), строительство Магнитки - в романе "Миша Курбатов" (1936). Темы, вполне отражающие дух тогдашнего времени, что находило понимание у читателей, но не у рецензентов, упрекавших автора в проповеди идей, чуждых рабочему классу, а то и в прямой симпатии к эксплуататорам. Не устраивало их главным образом то, что они обозначили словом "психоиррационализм": дескать, действия макаровских героев подчинены воле слепого случая и не поддаются объяснению с точки зрения здравого смысла.
   Но вот это уже замечательно, этот "психоиррационализм". Как научно! как в духе нынешних гуманитариев, которые с мертвой точки не сдвинутся, людьми себя не почувствуют, пока не скажут что-нибудь о "душестроительстве", об "умоцеленепостижимости", о высоком значении "смыслополагания"! Уже тогда окололитературные люди самозабвенно крутили себе мозги, но мы отуманиваем себя в безопасности, можно сказать, в условиях комфорта, а они-то рисковали, страшно рисковали - и словно не принимали этот риск во внимание, не учитывали как будто то даже, что вероятен и всегда близок подвал, где чекистская пуля влетит прямо в кипение их серого вещества.
   Впрочем, критик М. Шаталин защитил Макарова в предисловии к его роману "Стальные ребра": "Так называемый иррационализм Ивана Макарова - своеобразное отражение особенностей той общественной среды, где борьба за личное обогащение порождала причудливые изгибы психики и странные, на взгляд современного читателя, жизненные ситуации". В статье "В атаку на психологический реализм!" (1929) А. Безыменский энергично потребовал от писателей изображения не личности, а коллектива, на что Макаров откликнулся "Открытым письмом Ив. Макарова тов. Безыменскому", в котором, среди прочего, писал: "На вашей дороге заманчиво и модно блестели передо мной вывески: "Сегодняшний день", "Коллектив, а не личность" и т. д. А с другой дороги на меня угрюмыми глазами смотрели Толстой, Достоевский, утверждение отдельной личности и прочее, по-вашему - реакционное. Мучительны были для меня эти дни выбора и колебаний... Качество коллектива зависит от качества личностей, составивших этот коллектив. А, стало быть, занимаясь анализом личности, я анализирую коллектив".
   На фоне и таких вот бесхитростных прений происходило становление великой литературы двадцатых-тридцатых годов прошлого века. Надо сказать, роман Макарова "Черная шаль" - куда как подходящая мишень для обвинений в иррационализме и упреков в "достоевщине". История Павлика Морозова, а именно нечто подобное ей лежит в основании романа, может быть преподнесена безапелляционным тоном агитки, а может вызвать к жизни всякого рода "иррациональные" размышления. Пойдя вторым путем и создав страстное, противоречивое и исполненное большого внутреннего драматизма произведение, Макаров, думается, доказал, что выучка у автора "Бесов" далеко не всегда предполагает нечто скверное и нездоровое.
   У Макарова не чувствуется сознательного порыва к преодолению времени и пространства, он заглядывает в глубины и даже бездны, но не думает разглядеть в них основы, берет широко и страстно, но не тянется к вершинам, откуда некоторым образом обозримы высокие, едва ли уже не сверхъестественные смыслы бытия. Он не абстрактен, как Слетов или Кондратьев, не светел, как Козин или Садовской, он, наморщив лоб, думает что-то свое, сумрачное, о времени, в котором ему выпало жить, тревожно оглядывается на великих учителей, у которых никогда не забывает учиться. Собственно говоря, его творчество совсем не выходит за рамки современного ему литературного процесса, и если мы этот процесс, несмотря на его величие, горделиво или бездумно считаем теперь, за немногими исключениями, отошедшим, мертвым и давно уже ненужным, то приходится и творчество Макарова считать мертвым. Во всяком случае, он не был ни великим, ни хотя бы только выдающимся писателем. Но у него есть пронзительный рассказ 1929 года "Смерть", которому все же, полагаем, следует составлять гордость нашей литературы. У писателей средних, у тех, кого называют "маленькими литературными именами", "младшими современниками", "беллетристами второго ряда", а то и "второразрядными писаками", бывают огромные, жуткие удачи. Они вдруг делают успехи, которые превосходят все их предыдущие и последующие письменные дела, заслоняют всевозможные недочеты и провалы, наводят на мысль о заключенном в этих писателях баснословном и тайно ждущем своего часа творческом потенциале. Откуда это? Как это существует, из чего составляется и почему не всегда находит путь к самовыражению? И почему нашло у Макарова? Действует в его как молния поражающем рассказе деревенский житель Минин, "неграмотный коммунист, много думавший о своей смерти". На его лице "жуткий румянец", он "сухо кашлял, сильно надавливая на грудь ладонью", и в конце концов становится ясно, что он умирает. Вспомнилось Минину, как расстреливали белого офицера, как тот "шел прямо и колотил по сапогу палочкой", напевал себе, а когда ему в последнюю минуту "велели повернуться затылком, он сказал: "Я вам не холуй, зайдите сами". И опять запел". У Минина так гордо умереть не получается. И вот его жена Аксинья по-своему заинтересовалась прискорбно сложившимися обстоятельствами:
   "- Соборовать надыть тебя, - сурово и непоколебимо произнесла она.
   Несколько мгновений оба они молчали.
   Молча, прямая, неторопливая и уверенная в себе, она взяла в чашку воды, прочла над ней молитву и перекрестила ее трижды. Что-то каменное было в движении ее руки. Набрав в рот воды, она опрыснула мужа и проговорила:
   - Во имя отца и сына и святого духа.
   Так она сделала еще два раза.
   Он не противился".
   Руководитель местной комячейки Сергей Степанцев, узнав, что над Мининым совершаются некие религиозные обряды, пришел в негодование. Чего он только не высказал бедняге Минину! "Ты дышишь по-дурному. Зачем ты этак дышишь?.. ...А умирать - сегодня ты, завтра я. Помирать всем надо... Так, Романыч, сверху донизу все устроено... ...Черная какая кровь-то!.. Дурная... Ты о ней не жалкуй. В организме она все равно ни к чему... ...А это ты из башки выкинь - собороваться... Брось! Мужикам на смех получится... И думать забудь! Нам с тобой все глаза повыколют..."
   Минина не пугал ад, о котором ему рассказывала жена. "В это он не верил. Он боялся только темноты, которую он ощутил прошлой ночью после того, как померкло зарево. Вернее, он боялся неизвестности, подкарауливающей его. Он не мог себе представить, как он, в котором есть еще полное ощущение себя и который сейчас испытывает чувство боли и даже вполне представляет, как мужики будут смеяться над коммунистом, если он причастится, перестанет вдруг все это испытывать". Он начинает верить, что после смерти "сознание останется, и, даже закопанное вместе с ним, оно, как тоненький волосок, проникнет сквозь землю наверх, а сам он, бессильный встать, будет испытывать кошмар одиночества и досаду, что над ним все движется, все живет". Мучительна, страшна борьба между верой и безверием у этого простого человека, "безграмотного коммуниста". Степанцев из-за этой христианской возни соратника просто в отчаянии, какое-то искреннее горе прорывается у него из глубины души: "Войдя к Минину, он проговорил:
   - Алеша... милый, что ж ты с нами делаешь-то?.. А? Сколько из нашей ячейки на фронте убили... а? А Ваню моего как летось в восстанье искромсали?.. Алеша... ни за что ведь!.. Ваню летось..."
   Степанцев остался при умирающем уберегать его соблазнов, напускаемых Аксиньей и ее единомышленниками, но потом вышло так, что он "не мог перенести его воплей. Он вскочил, заметался около него, чувствуя, как помимо его воли в горле у него затягивается спазма, вызывая непреодолимое желанье глотать слюни.
   - Романыч... молчи... Алеша, милый... молчи. Я сейчас принесу свечей... Алеша... сейчас... - тормошил он Минина. Наконец, не выдержав, он взвизгнул: - Молчи-и-жа!.. - и, выскочив из избы, пустился что было сил к священнику за свечками".
   А когда вернулся с этими свечками и подошел к Минину, тот вдруг крикнул ему, "завопил голосом, полным мольбы и свистящего хрипа:
   - Сережа-а, уйди-и!.. Помру - тогда, что хошь, делай со мной.
   Озлобленный Сергей стиснул сверток, скрутил его, потом скомкал, ломая свечи, и, бросив в угол, выбежал из избы".
   Но религии Минин в последний момент все же не поддался. Надо сказать, по вступлении в партию стал он учиться грамоте, понадобилась чернильница, он нашел баночку "и приспособил эту баночку из-под горчицы, найденную в барском имении, под чернильницу. Плотно прикрыв ее деревянной затычкой, он привязал к ней нитку и носил ее на борту пиджака, как школьник".
   Воспоминание об этом "решило все.
   В последних судорогах, рванувшись на постели, он зашипел, едва слышно подзывая дочь:
   - Анна... Анна, беги за Сергеем... Беги скорей, скорей...
   Но тут же он почувствовал, что не дождется Сергея. Придерживая одной рукой икону, он с невероятными усилиями потянулся к чернильнице и открыл затычку.
   Когда пришел Сергей, Минин был мертв.
   В левой окоченевшей руке он держал икону, на которой сверху донизу виднелась густая черная полоса.
   Правая рука Минина свешивалась, касаясь пола, и указательный палец на ней был до половины в чернилах, уже высохших".
  
  
   19. ЗАКЛЮЧЕНИЕ
  
   Казалось бы, предыдущая глава со всей очевидностью предстает неким подведением итогов, причем на довольно-таки мажорной ноте, а оказалось, что этого можно не заметить, упомянутые мной шедевры не прочувствовать и "обрыв" сочинения усмотреть в более раннем, именно там, где я, заканчивая распространяться о перевальцах, о Зарудине и Катаеве, поставил точку. Весьма внушительно, осаживающе прозвучало это "поставил точку" в устах человека, уже немолодого, случайно прочитавшего мои заметки, и когда он пришел и, с какой-то внезапностью глянув мне в глаза, выговорил эти слова, я смутно ощутил потребность маленько заметаться, лихорадочно соображая, в чем же я дал маху. Как произошло, что у заметок появился читатель, осталось для меня загадкой, случилось же это, когда они были уже почти готовы, и все уперлось в вопрос, что бы придумать в заключение. А придумать, как подсказывало мне внутреннее чувство, надо непременно, мол, без завершающего слова как-то не обойтись даже в том случае, если писал действительно всего лишь заметки, отнюдь не предполагая создавать капитальный трактат. Но завершающего слова у меня как раз не было на уме, и тут мне неожиданно помог гость, в сущности один из моих давних знакомцев. О нем следует сказать, что он в своей старости мудр, но с забавным оттенком, поскольку до смешного напуган перспективой угасания и в конечном счете полного исчезновения интереса к книгам, а они, по его соображениям, которые он любил горячо излагать, чуть ли не единственное, что человечество придумало удачно и счастливо. Книги, дескать, нужны как воздух. Но смысл их не в том, чтобы мы, благодаря чтению, развлекались и нам становилось весело, а тем самым поддерживалось бы и продлевалось наше бесполезное существование, нет, единственный и глубочайший их смысл в том, что через них подается живой голос, они помогают человеку осознать себя, высказаться. Я обычно и, думаю, не без оснований возражал ему, что в таком случае речь идет не о нас, а о тех, кто пишет книги, потому как это они осознают себя и высказываются, а мы остаемся всего лишь потребителями их высказываний. Но мой приятель не допускал мысли, что я могу быть прав и что-либо понимать лучше, чем понимает он. По его словам, истинный читатель является не потребителем, а соучастником творчества. Когда человек пишет книгу бескорыстно, не ради выгодной ее продажи, когда он апеллирует ею к неким высшим силам, которых не может не быть уже потому, что грандиозность вселенной бесконечно выше всякого бывающего и потенциального величия человечества, ему не обойтись без сопереживания и сотворчества ближнего. Услышат ли писателя высшие силы, достигнет ли его обращение небес и других миров, это всегда еще вопрос, это вечный и неразрешимый вопрос, а вот что его услышит и поймет читатель и некоторым образом, в силу своей живости, непосредственности и хотения, попытается приподнять усвоенный и пережитый труд на новую высоту, приподнять и в то же время продвинуть дальше, скажем, в массы - это уже общение, единение и тайное сотрудничество, на котором лежит отблеск высшего бытия.
   С этим высоким строем мысли, а также с испугом, как бы старость не сделала его равнодушным ко всему и бессмысленным существом, мой приятель и осуществил чтение моих заметок. У него явно не возникло желания продвигать их в массы. Он пришел к выводу, что в старости прежде всего именно вещи, подобные моим заметкам, не приносят подлинной радости, мало удивляют, не внушают никакой зависти к счастливчикам, умеющим вынашивать в себе "этакие перлы" и затем вовне придавать им более или менее ладную форму. Не то чтобы он решил посоревноваться со мной и тоже выдать какие-нибудь заметки, а то и впрямь солидный труд, - эта мысль если и пришла в его голову, то ее для начала все же крепко заслонило возбуждение, с каким он осознал себя моим оппонентом. Он очень оживился. Сознание, что он оппонент, т. е. что у него есть позиция и масса доводов в пользу своей правоты, весьма его укрепило, заставило бросить укореняющуюся привычку озираться по сторонам в беспомощном недоумении, заметно выправило, приучило смотреть вперед уверенно и смело. С прежней ступени развития, на которой его угнетала бесполезность человеческого существования, он спустился на твердую почву бодрящей мысли, что себя он как раз обеспечил значительной целью и его личное существование теперь приобрело полезность, могущую питать других, а в первую очередь, разумеется, меня. Я отшучивался как мог, со смехом уверял его, что не хочу никакой полемики и что полемика со мной куда бесполезнее даже существования рода человеческого. Какой из меня полемист! Я способен согласиться, когда оппонент ждет от меня возражений, а могу и повернуть дело таким образом, что пункт, против которого оппонент уже приготовил важные аргументы, окажется как бы совсем не имевшим места в моих прежних рассуждениях пунктом или даже вовсе приобретет ускользающий от всяких контрвыпадов облик. Тогда человек, назвавший себя моим оппонентом, выставил против меня не замечания по поводу тех или иных моих соображений, а собственные четко сформулированные пункты, сердцевину которых составил обвинительный приговор моему сочинению и полное обличение его несостоятельности.
   Я, разумеется, понял, что на эти крайние меры его вынудило мое стремление уклониться от обсуждения моего труда. И он, в общем и целом, грамотно поступил, выдвинув эти свои параграфы, не ответить и на них было бы с моей стороны уже каким-то глуповатым капризом. Они были великолепно составлены, и их было всего три. Я видел, что обвинения, заключенные в них, я и сам имел все основания себе предъявить, но даже не сознание собственной вины принудило меня к ответу, а какое-то трогающее до глубины души восхищение объективной правдой о моих литературных потугах, существующей независимо не только от меня, но и от моего оппонента, пытающегося ее с гордой и суровой уверенностью выразить.
   Вот эти параграфы:
   а) провозглашена цель - рассказать о забытых писателях и неверно истолкованных произведениях, но она очень скоро тонет в потоке общих и субъективных рассуждений о литературе, и исходный материал, если допустимо так выразиться о некогда живших людях и их творческих усилиях, превращается в материал, используемый автором для каких-то своих, посторонних объявленной, целей;
   б) допускаются необоснованные и по сути своей отвратительные насмешки над людьми, озабоченными нравственным и духовным поиском, их тревоги названы мученичеством и едко вышучиваются, тогда как в действительности это люди неравнодушные, полезные, одержимые идеей, сомнением и стремлением найти свое место под солнцем;
   в) исследование прервано произвольно, точка поставлена единственно по прихоти автора, и подобный подход, нимало не проливая свет на истинное положение вещей, проводит границу там, где ее по определению нет, создает иллюзию конца в ситуации, которую ни один ответственный исследователь не назовет ни концом действительной исторической эпохи, ни тем более завершением литературного процесса в целом, и в результате данное исследование, утрачивая даже и заявленное им право на субъективное видение перспектив, "самоустраняется" от выработки серьезного и трезвого взгляда на последующее развитие литературы.
   И уже как бы от себя лично, желая, может быть, немножко блеснуть своими познаниями, мой приятель добавил такой вопрос: почему не упомянуты, скажем, Михаил Барсуков, Родион Акульшин, Сергей Спасский и многие другие реально забытые писатели? Тут я ответ словно заблаговременно приготовил. Ну, почему... Может, еще упомяну их при случае. Или, к примеру сказать, Барсуков - да разве он не заслуживает отдельного рассказа, собственно говоря, изучения и исследования, которые, пожалуй, не мне проводить?
   А ведь в сущности легок ответ на все эти пункты, если, конечно, он пройдет не под аккомпанемент встречных замечаний и возражений оппонента. Я давно уже одумался и больше не нахожу ничего смешного в людях, мучающихся своими маленькими проблемами, какой бы характер те ни носили, нравственный, духовный или профессиональный. Присматриваясь к этим господам, к которым с самого начала не без причин отнес, в известной степени, и себя самого, умозаключаю, что они в любом случае лучше тех, кто живет в абсолютном равнодушии к сверхразумной и сверхчувственной жизни. Они трогательнее бессмысленно сытых и глупо развлекающихся, в них брожение, дающее некое начало творчеству, а может быть, даже то самое вдруг, которое, теснясь в материальном организме, только ждет своего часа, чтобы заявить высокое, истинное, гениальное. Но не надо путать их с настоящими героями моего повествования. Они, страстно и мучительно уходящие в свои проблемы, уходящие до того, что им взбредает на ум описать их, как правило, не только не писатели, но даже и не представители столь ценимой и почитаемой мной отрасли человечества, как читатели. Когда они еще скажут истинное слово! Они пишут о себе и о своей муке чужими цитатами, чужими размышлениями, вгрызаясь в авторов, духовно или профессионально им близких, и совершенно не думая о широких умственных и чувственных пространствах, которые открылись бы им даже в обычной, самой средней, какой-нибудь провинциальной библиотеке. Где-то, в теплом сумраке сокровенности, покоятся неисчислимые залежи книжного знания, но у них и мысли никакой нет, чтоб к ним прикоснуться, ибо они, зная только себя и свой небольшой круг интересов, живут в полной уверенности, что и без того вполне осведомлены, профессионально, академически упитаны компетенцией и твердо вышагивают на верном пути. Мучаясь из-за того, что кто-то там не ведает их знания и не волнуется их проблемами, они совсем не мучаются собственным незнанием, своей узостью и ограниченностью.
   Этому специалисту, этому "профессору", "академику" показалось бы смешным и глупым, когда б ему стали указывать на какого-нибудь затерявшегося в прошлом и, ясное дело, второстепенного писателя, он усмехнулся бы высокомерно, всем своим видом показывая, сколько превосходства над тенями былого дает ему современное знание. А между тем у "тени" было живое и талантливое, было свое - свое немеркнущее видение и теплое, влажное, любовное впитывание мира - и нашего узкого и сухого специалиста, бубнящего ученые слова, не приходится, увы, ставить на одну доску с ней, более того, на весах, если б довелось их измерить, "тень" перевесила бы его с легкостью, даже отчасти обидной для нашего времени. Так что их не спутаешь, как не спутаешь открытый космос и глухое подземелье. Незнание, как и знание не того, что следовало бы, это ведь тюрьма, приговор, смертная казнь. Конечно, специалист в своем правильном почтении к глыбам и титанам прошлого обретает вес, позволяющей ему и при столь невыгодном для него взвешивании удерживать в своих руках нити связи с землей, с почвой, а не взмывать прямиком во тьму внешнюю, но как же быть с его убежденностью, что все остальное, кроме тех глыб и титанов, совершенно не стоит его внимания? Разве ее куда-нибудь спрячешь? По отношению к забытому и утраченному прошлому эта убежденность специалиста представляет собой не что иное, как его "внутреннюю природу", некое целое его внутреннего мира, обладающее вполне качественной реальностью, чтобы он мог на него опираться, а вместе с тем он, опирающийся на эту реальность, предстает человеком в высшей степени непривлекательным, не выигрывающим даже оттого, что где-то на другом своем портрете он зарисован во многих отношениях прекрасным господином, преисполненным достоинств и неких доблестей. И проведенное здесь сравнение дает все основания рассуждать о том, что обладание современными знаниями, помноженное на знание глыб и титанов, т. е. вычлененной, обработанной классики, далеко не всегда оказывает ту же помощь в благополучном избавлении от нравственной, духовной и даже профессиональной ущербности, какую в любом случае и в любых обстоятельствах способно оказать полное знание. Но что толку рассуждать об этом? Да и кто лучше углубленного в свои проблемы и технологии их решения специалиста видит всю невозможность полного знания, прямую иррациональность идеи его? Для него рассуждения о полноте ведения могут быть только помехой в его мучениях, бесплодным отвлечением, выходом на окольные пути, нисколько не сулящие ему ни облегчения, ни какой-либо поддержки в достижении им его заветной цели. И ведь каждый из нас является глубоким, вышколенным и в достаточной мере измученным специалистом по собственной жизни, а потому нет на земле ни единого живого существа, для которого прошлое, как в его целом, так и в частностях, составляло бы некий подлинный оплот, основу основ и святая святых, то содержание, которое не только возбуждало бы абстрактный читательский интерес, но и открывало реальные пути для перехода в него, для обретения его как собственного содержания. Под таким углом зрения всякая, в том числе и нравственная, духовная и профессиональная, ущербность современности выглядит живее и достовернее любых, даже самых тяжелых и непоправимых утрат прошлого. Забвение живее и достовернее памятников, кладбищ и пантеонов, а сегодняшняя богооставленность надежнее и плодотворнее вчерашней боговдохновенности. Поэтому разумнее говорить не о целом прошлого, а о его частностях. Это соображение придает более или менее глубокий смысл и целесообразность нашему намерению говорить именно о забытых и полузабытых именах, а не о литературе в целом, что неизбежно сгруппировало бы рассуждения вокруг ее наиболее проверенных, испытанных временем представителей. Я потому и постарался избежать такой группировки, что у меня нет ни малейшей внутренней потребности в ней, да и не мне тягаться с подлинными мастерами этого дела. Стало быть, я должен был сознательно выбрать свою тему, и то, что она была, в действительности, подсказана мне самой жизнью, способом моего существования, ясно и недвусмысленно указывающим, что она - единственная в той или иной степени известная и доступная мне тема, свидетельствует не только о смутах и противоречиях моего выбора, но и о некотором веском и убедительном аргументе в мою пользу, оправдывающем ущербность моей позиции перед лицом научного литературоведения и реальной истории литературы. Я имел право выступить против забвения так, словно погруженное в него, а не современность, исполнено для меня жизни и достоверности. С каким же иным оружием, скажут мне, выступать при таких-то установках, если не с верой в вечность и бесконечность, в бессмертие души? Я знал это, я с этим оружием и выступил, хотя, как никто другой, убежден, что вечность и бесконечность интересуются мной не больше, чем я составом лесных болот, а бессмертие души ни в одном из тех его видов, в каких оно является нашему воображению, не в состоянии принести человеку настоящего счастья. Но некоторое знание предмета, не лишенное черт насыщенной и плодоносящей мудрости, поддерживало меня, равно как постоянное и неизбывное чувство недостижимости полного знания заставляло то и дело "оступаться" в рассуждения о литературе в целом.
   А о том, что я будто бы поставил точку в ненадлежащем для того месте, надо сказать, что я ведь, как ни крути, руководствовался в своих суждениях какой-то логикой, и где она мне указала эту точку поставить, там я ее и поставил. Это вовсе не предполагает какого-то объективного отсутствия перспектив и взгляда на последующий литературный процесс, а тем более отсутствия перспектив и всякого значения у самого этого процесса. Он неустраним, текуч и того или иного значения всегда исполнен. Не то что серьезный оппонент, но и каждый мало-мальски смышленый человек скажет, что этот будто бы созданный у меня намек на обрыв подлинной литературы с завершением эпохи Зарудина и Катаева - попытка с любой точки зрения внежизненного, мертворожденного и заведомо обреченного на провал опыта. Но я и не создавал этот намек. Вообще-то сама тема, избранная мной, никак не подразумевала моего внедрения в современность. Другое дело, намек мой на то, что современность как раз тотчас после Зарудина и Катаева и начинается. Это, возможно, правильный намек, а может быть, он совершенно неверен и даже несправедлив, - как бы то ни было, я поставил точку, где интуиция велела мне ее поставить. А современность и без меня неплохо знает себя, и ее писатели известны, даже слишком. Это не моя тема. Но в связи с тем, что я высказал о прошлом литературы, можно многое и даже все что угодно сказать о ее современном состоянии. Можно сказать, что она погибла навсегда или временно прекратила свое существование, можно сказать, что она процветает, как никогда прежде. Что бы ни сказать, это не будет иметь прямого отношения к моей теме, и связь между ней и какой бы то ни было точкой зрения на современность, как ни старайся, будет носить сугубо условный характер. Эта частная для современности тема, и в современности она высвечивает разве что частное и, как правило, неприятное. Но она вовсе не ведет к пессимизму. Когда я чересчур бурно, пожалуй, что и по-детски, выражаю возмущение каким-нибудь плохим современным романом или тусклой и унылой литературоведческой работой, мне со смехом говорят: да что вы в самом деле! вы что же, хотите, чтобы все эти пишущие были непременно Достоевскими и Бахтиными? Да, я именно этого и хочу. И почему мне этого не хотеть? Это очень даже светлое, радостное, оптимистическое желание. Опыт написания этих заметок слишком ясно говорит, что в будущем, если оно у меня есть, не стоит мне больше браться за перо, но вместе с тем он питает надежду, что пустоты, не заполненные мной, заполнит творческая сила других, куда более умелых и одаренных людей, и что в этом будущем еще появится человек, способный из ничего сделать нечто, гений, в котором все его личное и человеческое, как и все, выстроенное им, будет тем вдруг, что сейчас тревожит и зовет нас разве что в снах.
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"