Володя Злобин
Кладбище Серпинского
Находить похороны было всё сложнее.
Раньше к покойнику вели еловые ветки, раскиданные по округе. По ним, как по дорожке, приезжал грузовик с открытым кузовом — с открытым машина всегда игрушечная — и жители окрестных домов собирались тёмным полукругом, вкладывали в кузов гроб, как коробок с детским секретом.
Потом кузов стал крытым, машины уменьшились, с асфальта исчезла хвоя, не выставлялась у дверей крышка гроба, а покойников перестали привозить домой, в сладковатую комнату со свечами.
Теперь Серпинскому приходилось раньше вставать и дольше ходить. Конечно, он мог подладиться к участковым или толкаться рядом с говорливыми похоронными агентами, но Серпинский этого не хотел. Он вообще не заходил в омрачённое жилище, а стоял в стороне, за стволом дворового тополя.
Первыми про Серпинского прознали забулдыги, крутившиеся у подъезда. Они пытались выслужить шкалик и ревностно воспринимали всякого, с кем грозило его разделить. Когда им подносили, пьянчужки опорожняли стакан зажмурившись, как на секунду умершие. Серпинский у подъезда не тёрся и клянчить не приходил. Он стоял близко, за первыми деревьями, без детей и собаки, и выглядел подозрительно.
Одет Серпинский был прилично, с намёком на прошлое, и это вызывало недовольство тех, кто подрабатывал с мертвецов. Традиция эта тоже почти отжила, и бомжики, выпивохи да растрёпанные старухи, получавшие на помянуть вещи и денежку, воспринимали Серпинского как нахлебника. Он мог жить с чего-то другого — детей, огорода — а значит, мёртвые были для него нехорошей страстью. Отогнать Серпинского ханурики не решались, но иногда, стремясь выслужиться, указывали на него обедневшей на человека семье. Тогда Серпинский исчезал. Он не хотел, чтобы его запомнили. Точнее, думал, что не его надо запоминать.
Похороны были намёткой: Серпинский примечал подъезд и, как в кроссворде, этаж. Видел покойника, его прежних родственников. Если тот был молод, Серпинский немедленно уходил. Молодые рождали горе, в руки их вцеплялись, как в поручень, и кто-нибудь, обычно отец, пытался отделить мать от ребёнка. Серпинского это не трогало. Покойник был тем, кого больше нет и не будет. Став чистым помыслом, он присутствовал в мире через живых, а значит, люди были сами виновны в памяти своей и слезах.
Вещи — вот что интересовало Серпинского.
Меру им знали дети и старики. Молодость живёт, не касаясь, и собранное ею слишком голо. Однажды Серпинский попал в такую вот комнату — попал честно, по праву знакомства — но не нашёл ничего, что могло бы ему пригодиться. Был компьютер, шкаф с одеждой, слишком уж аккуратно застеленная кровать, гитара, воронье гнездо проводов и полочка с безделушками. Они только начали копиться по первым странам и праздникам, на которых уже не вручают дорогие подарки. Серпинский просунул палец в ловец снов, опрокинул на бок глиняную свистульку. На полке было много свободного места, она ещё не знала, что больше не живёт у начала, и Серпинскому стало так жаль её, что он решил захватить с собой эту простую некрашеную досóчку.
Иначе было у стариков. У детей тоже, но пробиться к ним оказалось сложней. Нужен был возраст от восьми до двенадцати, тот краткий миг осознанности перед взрослением, когда вещи детства любят в последний раз. Ещё требовалось рассчитать момент. Серпинский как-то заикнулся, что собирает реквизит для детского спектакля, и, если бы вы хотели, я мог бы что-то купить, просто пустите на пару минут в эту вашу закрытую комнатку. Он намерено подгадал время без мужа, и женщина, уже сварившая суп, почти уступила, но тут дрябнул звонок, вошёл угрюмый безрадостный человек, и Серпинский был выкинут вон. 'Извращенец!.. Извращенец!.. Извращенец!'... — била лестница через ступеньку.
От детских вещей пришлось отказаться. Человечек не успел отжить от неё, и вещь являла ребёнка слишком уж явственно — вот так он держал деревянный мечик, вот тут заласкал плюшевую собаку. К таким вещам должен был кто-то выйти, и чудился в коридоре смешок да топот лёгких, безустальных ног. Серпинский ценил, что кто-то может жить вот так, в не перестающем никогда ожиданье, но оно было не памятным, а жутким и беспрерывным. Всё в таких вещах указывало на обрыв: крохотный детский стульчик, трепетная тетрадочка с прописями, горка резиночек для волос, задвинутый в угол трёхколёсный велосипед. Вещи эти успели полюбиться, но не успели пожить и тлели в сердце надеждой: если правильно расставить их, сохранить и пригреть, однажды они вернут маленького человека.
Иное дело старики. Их вещи пахли, как что-то давно надушенное, и с ними охотнее расставались, а значит, вся забота — кушай, повернись, вот таблетки — была через силу, по вынужденной моральной привычке. И хотя слова были похожи, старику не желали того, что ребёнку. От него уставали иначе и иначе хотели забыть. Старик тяготил, был тем, кто с каждым днём становился хуже, и где-то внутри желалось, чтобы всё побыстрее закончилось: поскорее бы отгоревать, распродаться и продвинуться в очереди.
Отыскав квартиру, Серпинский начинал следить за ней. Иногда он звонил, представляясь старьёвщиком: на ложь антиквара у Серпинского не было денег. Он мог бы отрастить бороду и просить на храм, но не хотел ни обманывать, ни святеть. Всё, что интересовало Серпинского — вещи. Да и то не все.
Обычно ему предлагали мебель, одежду, книги. Серпинский же искал следы рук человеческих, остаток чьего-то тепла. Древность могла быть пустой, не ценны одни только годы. Нужен был тот, кто дал вещи произойти, след и касание, а они были невидимы и просты.
Как-то раз Серпинский остановился у двухуровневой тележки с хромированными ободками и одним подвёртывающимся колёсиком. С неё когда-то ели, и блескучие пятна супа заляпали дешёвое желтоватое дерево. Хозяева застеснялись, кто-то бросился за тряпкой ('Я хотя бы протру!'), но Серпинский увидел в пятнах не грязь, а то, как дрожала рука. И эти чёрные въевшиеся кругляшки — сюда ставили тарелки с горячим. И хромое колёсико, из-за которого тележка не едет, а волочётся, гремит на месте, дребезжит ободками — скрипуче, неприятно, из комнаты — так же как тот, кто когда-то здесь ел.
Живая была вещь. Хорошая.
Не торгуясь, Серпинский сунул деньги в мокрую от тряпки ладонь. Та всё ещё порывалась стереть, но Серпинский заслонил тележку, как унижаемого человека.
В другой раз Серпинский разжился стопкой журнальных вырезок. Там было про Иоанна Грозного, кабачки, балет, лунный китайский календарь, симферопольскую библиотеку — ровненько, край в край, без нетерпеливых надрывов. Газетные статьи вырезались столбцами, буквами 'г' и лесенками, и, если взять их ворохом, они были как чья-то бумажная борода. В стопке Серпинский обнаружил альбомные листы. На них были аккуратно наклеены фантики, анекдоты, интересные, наверное, факты, портреты... в общем, вся та газетная мелочь, которая теряется без скрепляющей её поверхности. Серпинский с великой бдительностью отнёс стопку в гараж и сгрудил её на нижний этажик тележки. Получилось единосущно, как будто читали, а потом решили поесть.
Машины у Серпинского не было, он не хотел торопить жизнь, и гараж занимали вещи. Над железной крышей склонился неряшливый клён: гараж прятался в зелени и был похож на ворота перед чем-то неведомым. Вещи в гараже оставались свободными, их ничего не загораживало. По вечерам Серпинский замирал в их расплывшихся контурах, а утром снова уходил в город.
Он искал подъезды, где распахнутые двери были заложены кирпичом. Страшно смотрелся распечатанный вход, приглашая тех, у кого нет ключа. Серпинский поднимался до последнего этажа и иногда обнаруживал на площадке бордовую крышку гроба. В задумчивости он нажимал на выпуклый золотистый крест, и тот, прогибаясь, хрустел под пальцами, как пластиковая бутылка. Дверь в квартиру была чуть приоткрыта. Оттуда нежно пахло покойником.
Давно, ещё в прежние времена, Серпинскому тоже доводилось хоронить. Однажды он пришёл за гробом в контору с народовольческим названием 'Земля и люди'. Гробов не было, за ними уже выстроилась очередь, и когда грузовик всё же приехал, Серпинский вместе со всеми ухватился за его борта и бежал так, сопровождая пустые ящики. Водитель что-то кричал, люди зло отвечали, и Серпинский, встряхиваясь вместе с грузовиком, проваливался куда-то и слышал только, как за бортом безлично и просто перестукиваются гробы. А после люди дрались за них, расталкивая друг друга, и слабому опять не хватило, и он оторопело стоял, словно не знал, что обидеть могут и в самом конце. Серпинский сжимал гроб, который занозил палец, и не видел занозы — та рассосалась, а может, ушла, навсегда заблудившись в венах.
С тех пор Серпинский много думал о кладбище. Свежие могилы раскатывались жёлтыми комьями суглинка, от которого деревенели штаны. Ходить было тесно, а могильные плиты были как столы с чаепития: с раскрошенным печением да забытой конфетой. Всё в кладбище указывало на сон: накренившаяся оградка, завалившийся в лопухи памятник. Росли утомлённые сосны, ветер был тих. Почему-то всегда вечерело.
Погост не сохранял человека. Он тлел внутри, не производя тепла, а вверху, на солнце, выцветали фотографии и дождь стёсывал буквы в нечитаемую полосу. Памяти было негде закрепиться, она не могла обжить камень, а те, кто приходил к нему, тоже старели и тоже ложились в землю. Обычного кладбища не хватало, память там посещала только руки живых, и мёртвый не мог работать сам, как запущенный однажды двигатель. Могилы оседали, забывались, в пустом триумфе их забрасывали венками, а после вновь раскапывали, чтобы вложить новое тело. Земля рассасывала и его, сосны сменялись бурьяном, и кладбище исчезало вместе с поселением, его породившим.
Ещё Серпинский размышлял о музеях. Если кладбище забирало тела, то музей — вещи, и в этом было что-то концлагерное, когда умершего приспосабливали по ещё пригодным частям. Сколотая посуда, полуистлевшая вышивка, обломки мечей, чьи-то высохшие чернила — всё тихо умирало в стеклянных кубах. Экспонаты не говорили, вместо них что-то сообщали таблички, отчего кладбищу с музеем было нужно общее слово, и Серпинский боялся времён, когда его сумеют придумать.
Иное дело находки Серпинского. Он подбирал только ту вещь, в которой жил человек, причём делал это неявно, так, что случайный взгляд скользил мимо. Он твёрдо не доверял фотографиям: они несли умершего напоказ, будучи его плоской тенью. Иконостас, чёрно-белое — Серпинский этого не любил. Фотография хитрила, говорила, что человек здесь, в овале, и тем не сообщала сердцу работы. Письма, тетради или детский велосипед били напрямую, и тем оглушали, заставляя скорбеть. Это было жульничество, примитив, всё равно что пить водку, тогда как стоящая вещь могла оживить и восполнить. Достаточно взять исписанную кем-то книгу, и никогда она не расстроит. Разве что окажутся на полях её солнышки и мелки.
У гаражной стенки Серпинский поставил старый продавленный диван. Диван был полосатым, как животное из саванн, и Серпинский гордо волок его от помойки, словно с удавшейся охоты. Диван был с пролежнями, и в разошедшейся обивке проглядывала стягивающая что-то жилка. Такой диван застилают клеёнкой, оставляя подолгу на ней умирать. В ложбинке его ещё чувствовался тот, кто лежал — тяжесть болезни не ушла, застыла. Это был след, который не желаешь оставить. Вынужденное прислонение, когда тело теряет опору и под него подставляют вещи.
Некогда Серпинский нашёл тяжёлые пыльные мешки со сколотой штукатуркой. Распотрошив их, Серпинский стал жадно вытаскивать клочки обоев. На одном застыло большое жёлто-зелёное пятно. Цвет этот был из человека — бледный, тяжёлый внутри, болезненный и постепенный. Ночное дыхание, когда человек приваливается к стенке и дышит в упор год за годом, оседая на ней предпоследними снами.
Серпинский выстриг клочок обоев и прилепил его над диваном.
Шедевром Серпинского был коричневый шифоньер. Он стоял в конце гаража, как полный стеснительный человек, и к нему влекло подойти. Внутри него что-то было. Казалось, там висят молчаливые детские платьица — тоже ведь жили — но на полках не было ничего, только старые таблетки от моли, напоминавшие маленькие присохшие мыльца. Серпинский не стал ничего убирать. Он лишь положил в шифоньер пару ветхих тряпочек, чтобы видеть, как из открытых дверец вспархивают крохотные духи одежды.
На торцах шкафа, где удобно расправить лопатки, виднелись поднимающиеся отметки: сначала частые, от нетерпения — подрос ли, — затем всё более редкие, равнодушные. На левом торце чёрточки нанёс карандаш, на правом — тёмный фломастер. Слева кто-то рос выше и быстрее, справа медленнее, но оба невидимки выросли, ушли куда-то и забыли про шифоньер.
Привязанный к дуге тележки, плясал фантик. Им когда-то играли с котом. Изодранная коготками бумажка шумно подволакивалась по полу. На нижнем ярусе тележки наклонилась стопка журнальных вырезок. Поверх неё, как отданный кому-то дождавшемуся, лежал дембельский календарь. Числа на нём проткнули близко-близко, как у тёрочки.
Из детского Серпинский оставил наполовину использованный флакончик для выдувания пузырей. Жидкость потихоньку высыхала, и флакон хотелось встряхнуть, погреметь колечком, а потом выдуть большой искристый пузырь. И от того, что выцветший красный цилиндрик простоял так долго, а раствор в нём стал крепче вина, казалось, что пузырик этот никогда не лопнет.
Серпинский хотел не просто обставить гараж, а сделать так, чтобы вещи, его наполняющие, стали большим, нежели их обычная сумма. В ней умерший возникал бы снова и снова, а затем распадался, становился мельче и вновь воскресал, пока не погружался туда, на невидимую глубину, где всё не имеет печали. Тогда Серпинский приведёт в гараж плачущих и скорбящих. Они увидят общность отживших вещей, составленных так, будто они кому-то нужны, и наконец утешатся. Ни кладбище, ни музей, ни религия не могли избавить от слёз. В глубине души им не верят, ибо знают, что те не в силах ничего удержать. Мгновения схватываются иначе. Однажды, всего на один миг, каждая вещь является самым новым, что сделано в мире. В ней, как в человеке, есть прелесть начала, но вещь, в отличие от человека, всегда сохраняет её.
Это и было тем, что Серпинский хотел показать.
Не так давно Серпинский попал в квартиру, где только что умерла старуха. Новая хозяйка вела по коридору, который вот-вот должны были обнажить, и Серпинский, привлечённый чавкающим звуком, заглянул в щёлку ванной. Как на празднике урожая, какой-то парень топтал там старое покрывало. Оно пенилось и истекало, а парень, упёршись руками в кафель и закатав по колено штаны, давил покрывало ногами, отчего снизу поднималась коричневатая пена и что-то ещё, дух когда-то укрытой старушки, от которого Серпинскому стало так невыносимо, что он тут же выбежал прочь.
В такие моменты Серпинский знал: давно пора сделать коробочку, залезть в неё и притихнуть.
Серпинскому была невыносима мысль, что одно может быть использовано как другое. Вот почему он не хотел отдавать вещи в храм или комиссионку. Это бы признало их прикладной характер, сделало бы бессловесной человечьей прислугой. Истина бы их затёрлась, вещи бы перестали выражать их владельцев, и весь мир потерял бы смысл: ты мог родиться любым, любыми играть игрушками и иметь любых родителей, вырасти и заиметь любую из трёх миллиардов женщин, родить сколько хочешь детей и постареть как угодно. Но с вещами... с вещами человек привязывался к чему-то, что-то ломал, а значит, был тем единственным, кого нельзя заменить или повторить.
В гараже хватало места, он был нигде не полон, но заходить в него стало страшно, будто в совсем чужое. Последним в гараже появился старенький холодильник. На дверцу его нашлёпали магнитиков, которые, облетев, оставили на пожелтевшем пластике белые пустые квадраты. Это было как след от медалей, и Серпинский видел, что вот та была дана за семью, а эта — за посещённый город. Холодильник занял пустующий угол и вроде бы загудел. Гараж потеплел и ожил.
Следующим утром Серпинский отправился на поиск людей.
Он начал с мужчин. Их можно было завлечь пьянством, и, распивая мутную, Серпинский ждал, когда гостя проймёт. Но мужики смотрели в бутылку и только потом по сторонам, цокали, хмурились, затем говорили, что вот это надо выбросить, это убрать, а это можно оставить. Ещё они говорили, что сюда можно воткнуть верстак и сделать проводку, а если Серпинский надумает купить машину, они выложат ему смотровую яму.
Серпинский грустил и хотел в коробку.
Женщины идти в гараж отказывались. Намёки Серпинского они понимали как намёк на квартиру, но когда он сворачивал в заросли, улыбка их гасла. Только одна, подобранная на лавочке, серая и больная, сказала задумчиво:
— Сюда входишь с таким чувством, что сейчас тебя кто-нибудь позовёт.
Серпинский понял, что собрал кладбище, на которое никто не хочет смотреть. В отчаянии он присел возле распахнутой створки и потёр сердце, надеясь, что оно не вечно.
Клён оцарапывал крышу. С площадки кричали дети, пыльно стучал футбольный мяч. В гараже жались друг к другу вещи и шептались о том, что не могло быть иначе. Серпинский уловил что-то неясное, различимое лишь потому что где-то в листве пели птицы, да всё сильнее стучал подспущенный мяч. Звуки делали мир видимым, при этом отдаляли его, и в образовавшийся разрыв затекало что-то иное и совсем с другой стороны.
Серпинский различил чей-то кашель. Он был сидячим и сгорбленным, так напоследок кашляют в грудь и ноги. Кашель почему-то успокаивал, говоря — живы ещё, здесь, и после него задребезжала тележка. Послышались мягкие женские шаги. Хлопнула холодильная дверца, и позвали обедать. Кто-то тяжело поднялся с дивана. Мяукнули. За железной стенкой суетились, словно ждали ребёнка с мороза, и хотелось скорее ворваться в подъезд, пронестись по лестнице и на цыпочках достать до звонка.
Это звали его, Серпинского, и медлить было нельзя.
Серпинский подцепил одну створку, затем другую и с лязганьем сомкнул темноту. Узкая полоска света легла на пол и размыла предметы. Тени протянулись далеко, во что-то колеблющееся и неясное, где пыль клубилась, как звёзды. Там звучали голоса, и уже ставили тарелки на стол. Серпинский сделал шаг. Предметы подвинулись. Оставалось пройти совсем немного, всего-то минувшие годы, и тогда нагонишь тепло да исчезнувший смех.
Не оглядываясь, Серпинский зашагал в прежнюю счастливую жизнь.
|