Бегу тропой, что вмялась в снег глубокий,
ведёт к избе, где три окна и дверь,
где раньше жил один старик убогий,
с приёмышем, со мной живёт теперь.
Мне хорошо с ним здесь, в избе-малютке,
где есть картошка и голландка-печь.
Голландку, правда, топим разик в сутки,
картошки ж можно сколько хочешь печь.
Когда из печки тянешь кочерёжку,
картошка падает на пол, черна,
то кажется, что смотрит на картошку
в окошко наше с завистью луна.
Картошку чистя, пальцы обжигает,
но счастлив, радуется человек:
она бела, крахмалиста, сверкает,
как под большой луною чистый снег.
Голландка спину греет ночью длинной,
когда от стужи стонут все углы.
Пазы избы, промазанные глиной,
к утру от инея белым-белы.
На лавку с потолка, где щёлка, мелко,
что у врача в часах, течёт песок.
Песок сметает с лавки лапкой белка,
а он течёт себе меж двух досок.
К утру вновь ворошок песка на лавке...
Как встанет дед чуть свет, и я встаю
и белочке в протянутые лапки
орешек или шишку подаю.
Открою дверь - снежинки, как побелка,
усыплют половицы и порог,
и пар холодный вмиг, как наша белка,
взбежит по трубкам лык под потолок.
Привыкли мы уж к этим трубкам-лыкам:
они в избе висят, что кружева,
с тех пор, как дед в отчаянье великом
сломал и двор, и сени на дрова.
В корыте мочим лыки, чтоб при свете
вдвоём заняться лапотным трудом.
Как в магазин, с печальной мамой дети
приходят за лаптями в куцый дом.
Дед встанет, радуется, будто в праздник
встречает самых дорогих гостей,
потряхивая шумной связкой разных -
огромных и малюсеньких - лаптей.
Сам щупленький, с клюкою, жидконогий,
и ростиком - метр с шапкой, небольшой.
Всю жизнь несчастный, отроду убогий,
но с щедрою, с приветливой душой.
'Да не кручинься: всех, вдова, обуем...
Не суетись. Какие деньги?! Мать!
Не порознь - всей страной с врагом воюем,
не порознь и скуду перемогать.
На вдов, сирот нельзя смотреть без боли.
Ах, если б не было лихих причин,
сражался бы и я на ратном поле
среди героев, доблестных мужчин!
Но я убог. Что сделать для победы?
Одно - сиротам помогай, вдове...'
Красна улыбка в бороде у деда,
как будто подосиновик в траве.
Намеренно улыбкой подавляет
старик убогий в скорбном сердце боль.
'Не надо денег, - взглядом умоляет, -
прибереги на хлеб их и на соль'.
Когда вдова с гурьбой детишек щуплых
уйдёт от старика и сироты,
червонец трудный спрятав в полушубок,
тем не обидит честной доброты.
Дед вновь усядется к окну поближе
и запоёт про бородинский бой,
стуча кочедыком, качая рыжей,
как просо, бронзовою бородой.
Хоть цех лаптёжный холоден и тесен,
но дедовы глаза весь день цветут:
он рад тому, что труд его полезен,
что каждый сирота в селе обут.
С божницы из угла святые лики
глядят на стол, где хлеб, картошка, соль,
глядят, как я, взяв из корыта лыки,
ножом на полосы их режу вдоль,
глядят, как дед плетёт. Бровей не супит!
Постукивает дятел-кочедык,
пока в избёнке вечер не наступит,
тогда старик не видит строк и лык.
Уже святые скрылись в полумраке,
уже из-за равнины полевой,
где лесом поросли холмы, овраги,
доносится голодный волчий вой.
К нам в час такой приходит Аграфена,
чтоб с дедом погуторить, чтоб опять
подать пустой горшок мне и полено
да попросить лучинки нащепать.
Она в избе у нас не скинет шубы,
лишь на лице слегка раздвинет шаль.
Глаза печальны, вздрагивают губы -
глядишь и чувствуешь, как бабку жаль.
Возьму полено, нож возьму побольше
и там, где дверь, где дует, нет сеней,
стараюсь, чтоб потоньше и подольше
лучинки получались, поровней.
А дед мой лыки чистит. По обрезкам
проходит Аграфена в полутьму:
'Одна, соседушка, и словом не с кем
мне перекинуться в своём дому.
То хорошо, что днём-то я при деле:
на донце сяду и пряду, пряду,
подёргиваю шёрстку из кудели
и вроде забываю про беду.
Хоть маленькая помощь-то, но всё же
отрадно мне, что варежки, носки
получит наша армия-надёжа,
наденут их в мороз фронтовики.
А в сумерках на сердце жуткий морок:
бушующее пламя вижу, дым,
что валом катит по России ворог.
Неужто и Москву ему сдадим?'
- 'Хоть и сдадим, как и во время оно,
но всё равно край отвоюем свой:
ждёт смерть, как в прошлом войск Наполеона,
и гитлеровских полчищ под Москвой'.
И вспомнится мне дедушкина песня,
в ней сказано: 'Не отдали б Москвы'.
Солдаты русские извечно честны:
за Родину не жаль и головы.
А мрак уже косматой мордой зверя
уткнулся в наше мёрзлое окно.
Медведем и мороз рычит за дверью,
скребёт когтями и грызёт бревно.
И дед озяб, и я озяб, хоть молод,
и Аграфена - руки в рукава:
'С войной, сосед, приходят голод, холод:
война и хлеб изводит, и дрова.
Ни мыла нет, ни соли нет, ни спичек -
так опустел из-за войны ларёк.
И на базаре - лапоток из лычек,
ни хромовых, ни валяных сапог.
Из-за войны и я осиротела:
не повезло ни мужу, ни сынам...'
В лаптёжном цехе никакого дела
не делаем во тьме по вечерам.
Недощепав, я отложил полено,
сижу впотьмах на лавке у окна.
Мне снега белизна в селе, как пена,
в глазок, дыханьем сделанный, видна.
Всё холодней. Дрожим в овчинных шубах,
что перешиты на веку не раз.
Вдова о сыновьях - трёх лесорубах,
без дров оставшись, свой ведёт рассказ.
'В три топора, бывало, дров наколют -
поленница до крыши достаёт.
Каким бы ни был страшным ветер-холод -
не гаснет печка, весело поёт.
А баню-то натопим жарко-жарко,
размлеешься, как Дмитрий наподдаст.
Теперь в избе плещись: дрова-то жалко...
Фу! Темень - глаз коли'. А я глазаст:
пазы белы, и брёвна - что кипелка.
И - раненой подобрана была -
то вверх, то вниз по лыкам скачет белка:
прошли все беды - вот и весела.
Иль, может быть, озябла? Нынче люто.
Всё толще лёд, намёрзший на окне.
Снег ярче стал - не пена, а полуда
при ярких звёздах и большой луне.
О подоконник обопрусь локтями
и жду, как трубы дым начнут клубить,
чтоб побежать с горшком, скрипя лаптями,
да углей на разжигу раздобыть.
Подняв горшок, что с трещинкой, надколот,
прошу: 'Хозяюшка, у вас тут - рай,
а в нашей-то избушке - адский холод:
хоть полсовочка уголёчков дай'.
Бегу тропой, что вмялась в снег глубокий,
ведёт к избе, где три окна и дверь,
где раньше жил один старик убогий,
с приёмышем, со мной живёт теперь.
Бегу с горшком, в котором угли пышут,
тепло вздымая прямо до руки.
Вбегу в избу - во мраке молча дышат,
всяк о своём печалясь, старики.
Разжечь голландку - это очень просто:
на угли дуй - как дым глаза изъест,
закрутится и затрещит берёста...
огонь взлетит, как петушок на шест.
Когда избушку освещу лучиной -
под лавку уползает чёрный мрак
и там колеблется, под лавкой длинной,
как будто шевелит клешнями рак.
Раздвинут рукава и вынут руки
и дед, и Аграфена - зацветут
и, слушая голландки тёплой звуки,
согреются - глядишь, и запоют.
Их песнь плывёт, как пò морю стружочек,
но буря парус рвёт - за шквалом шквал.
И всхлипнет Аграфена: 'Муж-дружочек,
каб не война, сейчас бы подпевал...'
Достанет из кармана похоронки
и перекрестит каждую, вздохнёт...
А белка успокоилась - в сторонке,
вращая шишку, семечки грызёт.
И я уже всё расщепал полено,
лучинки на столе сложил пучком.
Но Аграфена встала на колено,
остатки ищет на полу ничком.
Осколки соберёт до малой крошки,
в горшок насыплет углей и уйдёт,
и - над сугробом свет в её окошке
подвижен, как над шишкой белкин рот.
Лишь в кухне чуть протопит Аграфена:
весь в инее стоит огромный дом.
Трубу закрыв, швырнёт в тепло полено,
чтоб с ним, сухим, прийти к нам вечерком.
Не спит, всё шерсть прядёт при зыбком свете,
водя рукой, жужжа веретеном.
Мороз ударит в угол - будто дети
дрова ей колют на дворе втроём.
Сидим с лучинкой: нету керосина.
Дед говорит: 'Когда вдвоём - быстрей'.
Как воробьи, слетает полусина
с мочёных лык на пол из-под ножей.
А ляжем спать - прижмусь спиной к голландке
и сразу, словно в пропасть, провалюсь.
Под волчье завыванье снятся танки,
что катят вал огня, сжигая Русь.
И дед с клюкой, и Аграфена с донцем,
и я с горшком - в огне. Как туча дым.
Но из-за тучи вышел ясным солнцем
отец-солдат: 'Сынок, мы победим!'
Идёт тропой, что вмялась в снег глубокий,
ведёт к избе, где три окна и дверь,
где раньше жил один старик убогий,
с приёмышем, со мной живёт теперь...
1972.