'Ива-а-ан!' - средь ночи крик в бараке.
Тьфу, чёрт! Кум-опер, пьяный в дым.
Встаю - кум видит в полумраке,
что Солженицын встал пред ним.
Знаком с ним опер - с бывшим зеком,
не раз сшибал его с копыл,
хоть и хорошим дровосеком
он у него в то время был.
Теперь зек на волнах 'Свободы'
клеймит ГУЛАГ. Как быть с врагом?
В эфире. Как в былые годы,
не съездишь в морду кулаком.
А ведь от слов его так жутко:
'Свободу' слушает жена,
узнает правду-то Машутка,
и разведётся с ним она.
Корит писатель с волн и взором
пьянчугу, правду говоря.
И - кум дрожит: гипнотизёром
меня считают-то не зря.
Кум пятится. И на другого
глядит - потом глазёнки трёт:
смеясь, не говоря ни слова,
стал Солженицыным и тот.
Везде - в параше и на нарах -
лишь Солженицыны сидят.
Кум бегает. Душа в кошмарах.
'Где выход?' - спрашивает взгляд.
Дивится всяк блатарь в бараке:
'Глянь, опер в страхе чешет вспять.
Скукожился. Шарами зраки...'
Но смелых нет - захохотать.
А кум-то вскрикивает: 'Мама!'
Пришлось мне прекратить гипноз
и говорить: кошмар с вина, мол.
Но кум не верит, взвыл, как пёс:
'Ну, Ванька, сволочь, тварь! За шкоду, -
его рука на кобуре, -
отмщу. Гад, выйдешь на свободу,
когда рак свистнет на горе'.
На воле трусил я. Не струшу
теперь - средь блатарей, ментов:
тут не впускай боязни в душу,
не к жизни - к смерти будь готов.
И чувству моему, и думе,
под гнётом хладнокровья быть,
хоть вижу я желанье в куме
убить, убить меня, убить.
'Грози! Страшна ли месть лихая,
и без неё тут сдохну я:
как прежняя полста восьмая,
семидесятая статья', -
подумал я, в лицо Исаем
рассматриваем. Тот не зря
глядел: друг друга понимаем,
лишь посмотрев, не говоря.
'Нет, перья честного поэта,
власть правдой колющие в глаз,
статьями строгими за это
ломающую в тюрьмах вас
вы всё же радуйтесь, ругая
семидесятую статью:
статья жестока, но другая,
похожа ли на мать свою', -
перечит мне вдруг мысль Исая.
Он друг мой, спрыгнув с верхних нар,
смеётся, шуткой развлекая:
'Тюрьма поэту - гонорар'.
Я с той каргой, ломавшей перья,
знаком, при Оське став 'врагом',
и позже - в 'оттепель'. Теперь я
и с дочерью карги знаком.
Как надо мной, и над Исаем
статьи глумились - мать и дочь.
Но - шутники - не унываем:
ведь грустью горю не помочь.
'Ну, дошутился шут!' - злословить
не наш брат начал, а блатной.
А что терять мне? Всё равно ведь
потом валялся б чуть живой.
Ведь это же не первый случай,
ведь знаю, для чего зовёт:
на зоне-то я всех могучей,
часа два-три меня он бьёт.
Бьёт не один - с начлагом вкупе.
И тот отважен и удал:
боксёры же, ведь не на трупе
им совершенствовать удар.
Надев перчатки, туша с тушей
поплясывают предо мной.
А я не бей, будь только грушей,
не то меня того конвой.
Но врежу им. И - 'Раз, два - разом!' -
мчусь юзом в карцер. 'Мёрзни, тварь!'
Озяб глаз. Но горяч под глазом,
как лампа ртутная, фонарь.
Так что светлым-светло в темнице,
покрытой льдом. В окне дыра.
В неё с решётки смотрят птицы:
я жив, иль труп? клевать пора?
Дрожу, шурша замёрзшей кровью,
весь в побелелых синяках.
Кум - нá небе. Шепчу с любовью
парящему-то в облаках:
'Ты - бог, я - червь, кто станет льдиной...
Но, бог, хочу, чтоб жил ты век
не в злобе оголтелым псиной
а в доброте, как человек'.
Но прок ли ангельская дума?
Так мыслить - значит, умереть.
'Нет, нет, - решил я, - злого кума
от грёз я не избавлю впредь'.
К межглазью прикасаюсь пальцем,
и видит 'третий глаз' двоих:
начлаг и опер пьют и сальцем
закусывают. Холод лих.
Но хорошо в краю суровом,
где замерзает даже рысь,
двум пьяницам: подлёдным ловом
друзья на Тынде занялись.
'Мороз всё крепче. Значит, скоро, -
начлагу опер говорит, -
докончит он гипнотизёра
в ШИЗО'. - 'Поди, уж льдом покрыт'.
'Ох, - думаю, - как вы жестоки!
Как носит псов таких земля?
Я мёрзну, а они в восторге.
Нет, нелюдям прощать нельзя.
Пусть грезят дó смерти, не жалко
такого русского добра'.
И вскрикнул опер: 'Ух, как жарко
сегодня в полдень у Днепра!
Пожалуй, надо искупаться'.
Разделся мигом гулевой:
'Я резвый, не люблю копаться'.
И в прорубь прыг вниз головой.
Тут стало жарко и начлагу:
'Пойду в Днепре его найду'.
Поссал голяк и сел на влагу.
Так, сидя, и замёрз на льду.
Ночь звёздная глядит в окошко.
Тиха продрогшая Сибирь.
Чу! Скрип. Кто лезет? Птица? Кошка?
А, друг Исай принёс чифирь!
'Боксёры, - говорю, - замёрзли!'
'Ива-а-ан!' Исай мой - птицей в высь.
А я открыл глаза чуть после -
и понял: грушей становись...
1972.