Михайлов Константин Константинович : другие произведения.

К информационным коллажам Лг

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:


   Уважаемые читатели,
   В этих информационных коллажах Вы нейдёте информацию об одном из основных атрибутов государства - о тюрьмах и лагерях, а также о ссылках, высылках и других мерах, при помощи которых государственные системы могут держать народ "в узде".
   Всё это должно значительно скоро исчезнуть из человеческого общества, но пока его значительная часть является в корне социально невежественной, всё это будет-таки ещё иметь место в любом государстве, и самая страшная из эпох, эпоха цивилизации, основанная на денежных и государственных отношениях в человеческом обществе, будет продолжать свои кровавые предсмертные агонии.
   Я полагаю, что прочитав произведения подобранные мной для этих информационных коллажей, многие из вас глубоко прочувствуют ужасы прошлого и поймут, что сегодняшние ужасы человеческого общества стали более изощрёнными, хотя они как и раньше скрываются от большинства так называемых "добропорядочных граждан".
   И все эти ужасы "преподносятся" современному Человечеству при помощи института денежных отношений в обществе и института государства. И пока в человеческом обществе процветает социальное невежество, оправдывающее эти два общественных института и охватывающее подавляющее количество людей, все "привычные" ужасы в человеческом обществе так и будут продолжаться.
   Но всё это реально исправимо в довольно близком будущем, и это непротиворечива и убедительно доказано мной в Новой социальной теории "ОБНАЖЁННАЯ ЖИЗНЬ (Школа Диалектического Реализма)".
   Константин Михайлов.
   ***
   Фигура "Плана Соломона"
  
   Б-г терпел - и нам велел...
  
      ..."приходится констатировать очевидный факт: магическая история возникновения коммунизма ещё не написана, оккультные корни "русской" революции в полной мере не выявлены, так же, как и не определена до конца степень влияния этой идеологии на психическую и физическую сущность русского человека, самый его архетип.
      ..."ключевым моментом любого культа является проблема святынь и реликвий, ведь именно они выполняют роль своего рода оккультного редуктора, творящего свою, особую, реальность..." В.Авдеев "Мумия Ленина: оккультный и расовый аспекты"
      - Владимир Ильич, Вы жалеете людей?
      - Это смотря каких, умных жалею. Но только... только среди русских мало умных. Если найдешь какого-нибудь годного человека, то непременно или еврей, или с примесью еврейской крови... ("Русский современник". 1924. 11 стр.241)
      "Враг России... неполноценность собственной психологии. Об этом очень хорошо сказал Максим Горький ещё в июле 1917 года: "Освободив еврейство от "черты оседлости", мы дали нашей родине возможность использовать энергию людей, которые умеют работать лучше нас... Честный и здоровый русский человек снова начинает чувствовать тревогу и мучительный стыд за Русь, за русского головотяпа, который в трудный день жизни ищет врага своего где-то вне себя, а не в бездне своей глупости". Хочется надеяться, что русский народ осознает величие страны не в размерах территории и в количестве ядерных боеголовок, а в способности людей следовать древним заповедям: "Не убий!", "Не укради!".
      Неприкосновенность жизни человека и его имущества, способность зарабатывать честным трудом, без жульничества и взяток, стремление к духовному совершенству - вот столбовая дорога, на которую звал замечательный человек Израиль Лазаревич Гельфанд - отец русской революции".
      "Создается впечатление, что Россия ни на йоту не отошла от антисемитизма XIX века. Единственное - это то, что нет погромов. Пока. А всего остального - в избытке... Несколько лет тому назад мне довелось прочитать в одной из антисемитских газет такие строки:
   "Выхожу один я на дорогу.
Сумерки, в руке моей топор,
И хотя жидов в стране немного,
По моим подсчётам - перебор..."
   Владлен Анжело "ОТЕЦ РУССКОЙ РЕВОЛЮЦИИ"
      В качестве информации хотим сообщить, что известный еврейский писатель и кинорежиссер Эфраим Севела, побывавший недавно в гостях редакции и познакомившийся с рукописью В.Анжело, выразил готовность взяться за экранизацию повести "Отец русской революции". ЛИТЕРАТУРНЫЙ КЛУБ YSR (The Yonge Street Review) http://www.newcanada.com/
      "...Евреи - это не нация, а всемирная организация, управляемая из единого центра, штаб-квартира которого находится не в Израиле, а с некоторых пор даже не в Европе, а в Соединённых Штатах Америки, стране, представляющей финансово-экономический, политический и военный бастион сионизма. И этот спрут, располагающий не одним триллионом долларов, правит миром через своих, хорошо оплачиваемых ставленников - продажных партийных боссов, из которых делают президентов, премьеров, министров и их многочисленную челядь. Крупнейшее капиталистические страны мира, прежде всего Европы, Америки, включая Канаду, а также Австралия, даже Индия, Турция и Греция - это вотчины сионистов. Там не только экономика и финансы, но и культура, идеология, вся духовная жизнь общества находится под неусыпным контролем сионистов. Владея всеми средствами массовой информации, монополизировав кино, телевидение, издательства, они навязывают общественности свою стряпню, оболванивают народ, растлевают души людей, прежде всего молодежи, превращают человека в бездуховное существо, с примитивными полуживотными интересами". Эдмонд Дюкан (Шевцов И., "Над бездной", М, "Молодая гвардия", N10, 1992, стр.78)
      "Я начинаю понимать французский антисемитизм, когда вижу, как эти евреи польского происхождения с немецкими фамилиями пробираются повсюду, присваивают себе всё, повсюду вылезают вперёд, вплоть до того, что создают общественное мнение города-светоча". Ф. Энгельс (Маркс К., Энгельс Ф., Сочинения, т.38, стр.345)
      "Некоторые из влиятельных лиц в США знают, что существует такая сила, настолько организованная, настолько ловкая и неуловимая, настолько усовершенствованная и вездесущая, что опасно даже шёпотом говорить о ней, так как есть риск быть жестоко наказанным ИМИ". В.Вильсон (Дичев Т., Николов Н., "Зловещий заговор", Ургенч, 1992, стр.128)
      "Парвус в своём умении разрушать оказался злым гением и проклятием России". Элизабет Хереш (2001 г.)
      "Мы взяли на себя большую ответственность, доставив Ленина в Россию, но это нужно было сделать, чтобы Россия пала". Эрих Людендорф (Ludendorff Е., "Meine Kriegserinnerungen" 1914-1918, Berlin, 1919, S.407).
        ПАРВУС (Гельфанд Израиль Лазаревич). Значение этого человека в судьбе России столь велико, а знают о нём настолько мало, что это даже обидно...
      В конце XIX века в царской России проживало шесть миллионов евреев.
      Наш герой принадлежал к еврейской общине России, из недр которой вышло немало известных людей, и родился за чертой оседлости в Минской губернии, в местечке Березино; когда - точно неизвестно, но в анкетах будущий Парвус писал впоследствии, что родился 27 августа 1867 года.
      Официально пишется: 08 сентября 1867 года в местечке Березино Минской губернии в семье еврейского ремесленника родился выдающийся революционер Израиль Лазаревич Гельфанд (Helphand англ. - помогающая рука), он же Александр Парвус, Молотов, Москович (умер - 12 декабря 1924 в возрасте 57 лет). Там во время погрома сожгли их дом, и семья перебралась в Одессу, откуда родом был отец Изи. Гельфанды поселились на Елисаветинской, угол Преображенской - там, где нынче банк "П«вденний".
      В 9-летнем возрасте сын одесского портового грузчика, маленький Изя, поступил в одесскую гимназию, где большое внимание уделялось преподаванию языков, в том числе древних, и классическим дисциплинам. Видимо, именно одесской гимназии Гельфанд был обязан своим нетипичным для человека из местечка грамотным русским языком и знанием языков европейских: языковые барьеры для него не существовали.
      В конце апреля 1881 года в Одессе произошел еврейский погром.
      14-летний гимназист Изя Гельфанд чудом остался жив. Погром вызвал сильнейшее потрясение в душе подростка. Что-то надломилось в ней.
      А вот другой случай. После Кишиневского погрома, случившегося 19-21 апреля 1903 года, еврейский поэт Хаим Нахман Бялик, переживший эту ужасную трагедию, под впечатлением увиденного написал поэму "Сказание о погроме". Вождь еврейского народа Владимир Жаботинский, работавший журналистом в одной из одесских газет, специально прибыл в Кишинев для оказания помощи семьям пострадавших. Он перевел поэму Бялика на русский язык, сделав ее достоянием многих тысяч евреев. Поэт впоследствии писал, вспоминая случай, происшедший после погрома: " В этом городе я увидел оторванный от свитка Торы клочок; осторожно стряхнув пыль с этого вечного писания, прочитал: "...В стране чужой"...- лишь два слова из Книги вечного народа, в которых - вся история погромов и убийств"... В этих скупых словах Жаботинский увидел корень всех бед еврейского народа в диаспоре вообще и в Царской России в особенности! "В стране чужой" - проклятые слова, которые не поддаются ни забвению, ни уничтожению, ни оправданию. Никакие идеи равноправия и ассимиляции не решат еврейской проблемы.
      Погромы, вспыхнувшие в России весной 1881 года, пробили брешь в сознании многих тысяч еврейских юношей и девушек. Они осознали себя личностями и вступили в жестокую схватку с царизмом. Самым выдающимся из них был Израиль Лазаревич Гельфанд...
      Чтение запретной революционной литературы укрепило гимназиста Изю в ненависти к России, хотя жилось его семье не так уж плохо.
      Что говорить... когда в XIX веке всемирно известные писатели были поражены вирусом антисемитизма.
      Пушкин... изображает еврея - омерзительного доносчика.
      Повесть Гоголя "Тарас Бульба" насквозь пропитана духом антисемитизма.
      "Достойным" продолжателем антисемитских традиций русских писателей стал Тургенев, автор рассказа "Жид".
      Даже такой добрейший писатель, как Чехов внес свою "лепту" в зловещую "копилку" русского антисемитизма. В рассказе "Тина" он представил в образе Сусанны Ротштейн - портрет еврейки-чудовища.
      Однако самым отъявленным антисемитом в русской литературе был Федор Достоевский. Его статьи "Еврейский вопрос", "Война. Мы всех сильнее", "Еще раз о том, что Константинополь, рано ли, поздно ли, а должен быть наш" и др. являются неопровержимым доказательством его антисемитских, шовинистических убеждений.
      Антисемитизм - это индикатор нравственного здоровья нации. Когда размышляешь о том, что люди образованные, начитанные, авангард русской культуры, гордость русской нации не могут скрыть свою антисемитскую сущность, сея семена злобы и ненависти к еврейскому народу, что тогда можно говорить о рядовых антисемитах?...
      В Одессе Изя примыкал к народовольческим кружкам. В 1885 году Изя со своим другом Шаргародским решили знакомиться с рабочим классом. Для этого они поступили подмастерьями в слесарную мастерскую, потом стали переходить из одной в другую.
      Изя видел, как многие тысячи евреев ежегодно покидали "Одессу-маму". В основном, они устремлялись в Америку, где сами улицы, казалось, были вымощены золотом.
      Будучи 19-летним юношей, Изя Гельфанд навсегда уехал из "Одессы-мамы" в Цюрих, где познакомился со знаменитыми социал-демократами: с Юлианом Мархлевским, Карлом Радеком, Георгием Плехановым, Павлом Аксельродом, Верой Засулич, Львом Дейчем и с Розой Люксембург. Под их влиянием в руки Изи попала книга Карла Маркса "Капитал". Она поразила воображение юноши, и молодой Гельфанд-Парвус стал марксистом. Марксизм стал для Изи той путеводной звездой, которая определила его дальнейшую жизнь.
      (Настоящее иудейское имя Маркса - Мардохей Леви. Несколько поколений его по мужской линии были раввинами. Из-за соображений выгоды Мардохей крестился и получил имя Карл Генрих Маркс. Первая из известных работ (еще в гимназии) Маркса была весьма христианской по содержанию и называется "Единение верующих со Христом". Вот цитата из нее: "Сочетание со Христом внутренне возвышает, утешает в страданиях, успокаивает и дает сердце, открытое человеческой любви".
      После окончания гимназии Мардохей Леви - Карл Маркс быстро и открыто проявил себя как глубоко и страстно антихристианский, ненавидящий Бога и, якобы, вообще антирелигиозный человек. Он писал: "Я жажду отмстить Тому, Кто правит свыше".
      Вот строки из некоторых ранних стихотворений Мардохея (Маркса):
      "Мне не осталось ничего, кроме мести,
Я высоко воздвигну мой престол,
Холодной и ужасной будет его вершина,
Основание его - суеверная дрожь..." ("Заклинания впавшего в отчаяние");
      "Адские испарения поднимаются и наполняют мой мозг до тех пор, пока не сойду с ума, и сердце в корне не переменится. Видишь этот меч? Князь тьмы продал его мне" ("Скрипач");
   "Скоро я прижму вечность к моей груди
И диким воплем изреку проклятие всему человечеству" ("Оуланем").
      Последнюю поэму, явно сатанинскую, Мардохей написал в возрасте 18 лет.
      Переписка Мардохея (Маркса) с его отцом свидетельствует о кипящих в душе юноши необузданных и низких страстях, неустанных поисках новых средств, частых ссорах с родителями, о крупных денежных издержках на свои развлечения.
      По многим признакам и собственным признаниям, Мардохей уже в юности "предопределил себя для ада" (из его стихотворения "Бледная девочка").
      Дочь Мардохея поместила в своей книге его длившийся много вечеров рассказ своим детям о продаже самых дорогих сердцу вещей сатане.
      Обе дочери и зять Мардохея в разное время покончили самоубийством (второй зять в последнюю минуту не решился это сделать).
      Зять Мардохея (Маркса), Эвелинг, читал лекции на тему "Низость Бога". Этот человек тоже писал стихи, например:
   "Мои стихи, необузданные и дерзновенные,
Да вознесутся к тебе о, сатана, царь пира.
...Твоё дыхание о, сатана,
Вдохновляет мои стихи".
      Родной сын Мардохея - Эдгар называл отца в письмах: "Мой милый дьявол".
      Жена Мардохея обращалась к нему со словами: "...о, верховный жрец и владыка души...". Это - явная терминология сатанистов.
      В письмах Энгельсу Мардохей нередко отзывался о своих родителях, родственниках, соратниках и о человечестве крайне цинично и негативно (сволочи, долбаные, ослы, болваны, собаки и тому подобное).
      Мардохей вёл весьма беспорядочную личную жизнь.
      В коммунистическом манифесте написано: "Вставай, проклятьем заклейменный!". Библия разъясняет, кто же на самом деле заклеймен: "И сказал Господь Бог змею: за то, что ты сделал это, проклят ты"... (Быт.3:14).
      Ещё не будучи Карлом Марксом, Мардохей прекрасно изучил Библию, а поэтому понимал, о ком написано в этих строках манифеста. Он писал: "После прихода к власти нас станут считать чудовищами, на что нам, конечно, наплевать". Человеческая нравственность была вне сферы бытия этого фанатика темных сил.
      Можно считать доказанным, что Мардохей Леви отнюдь не был атеистом, он был, по представлениям многих исследователей, сатанистом. И сознательно основал и разработал он учение, вовсе не атеистическое и не материалистическое по своему существу. Именно Карл Маркс философски обосновал неизбежность и необходимость истребительного характера пролетарской социалистической революции. Маркс был первым и единственным философом в истории человечества, кто призвал сменить оружие критики на критику оружием. Энгельс по этому вопросу писал: "Революция есть, несомненно, самая авторитетная вещь, какая только возможна. Революция есть акт, в котором часть населения навязывает свою волю другой части посредством ружей, штыков и пушек, то есть средств чрезвычайно авторитарных. И если победившая партия не хочет потерять плоды своих усилий, она должна удерживать свое господство посредством того страха, который внушает реакционерам ее оружие". (Маркс К., Энгельс Ф., Сочинения, т.18, c.305)
      Многие ошибочно считают, что Ленину первому пришла идея, что революционный террор может стать самым мощным оружием для укрепления власти диктатуры победившего пролетариата. Первым к этой мысли пришел еврей Маркс: "...Сократить, упростить и концентрировать кровожадную агонию старого общества и кровавые муки родов нового общества может только одно средство - революционный терроризм". (Маркс К., Энгельс Ф., Сочинения, т.5, с.494) Отсюда, а также от религиозных основ идеологии сионизма, исходили корни бесчеловечного террора большевиков против народов России.
      Мардохей Леви (Маркс) умер в отчаянии, как умирают все сатанисты; перед смертью Мардохей Леви писал Энгельсу: "Как бесцельна и пуста жизнь". На похоронах Мардохея присутствовало всего шесть человек.)
      Гельфанд досконально изучил теорию Маркса, однако он не стал подобно Ленину фанатиком марксизма. Ленин, единожды "уверовав" в незыблемую правоту идей марксизма, до конца своей жизни стал пленником этих идей. Свои теоретические работы он проводил в рамках углубления и утончения положений учения Маркса. В отличие от Ленина Гельфанд воспринял марксизм как первую ступень познания. В дальнейшем его теоретические работы в области политической экономии базировались на собственном восприятии окружающей действительности.
      Сопоставляя условия жизни, в которых создавал свое учение Маркс, с реалиями конца XIX века, Изя Гельфанд пришел к выводу: частное производство экономически более эффективно, чем планируемое марксистами обобществленное.
      Гельфанд первым понял возможность использования марксистской и псевдомарксистской фразеологии для прикрытия каких угодно политических и военных преступлений.
      Парвус был единственным человеком в "социал-демократической" среде, с которым Ленин не решался полемизировать, хотя на всех прочих налетал боевым петухом, если они осмеливались как-то иначе, чем он, трактовать марксизм, никогда не стесняясь при этом в выражениях. "Холуй, лакей, наймит, подонок, проститутка, предатель" - вот основной набор ленинских литературно-полемических приемов в спорах с правыми, и с виноватыми. Однако Парвуса, которого вождь ненавидел, пожалуй, больше всех других вместе взятых, он не осмеливался задеть никогда ни устно, ни в печати. Напротив, внимательно прислушиваясь, часто восклицал: "Вздор! Архиреакционно! Но если посмотреть диалектически, то это и есть практический марксизм!"
      Практический марксизм по Парвусу сводился к следующему: достижение мирового господства, называемого на марксистском жаргоне "мировой революцией", возможно только одним способом - взятием под контроль мировой финансовой системы. Парвус считал, что для этого совсем необязательно ломать старую, т.е. существующую финансовую систему, а достаточно только, внедрившись в нее, взять ее постепенно под собственный контроль и обратить на осуществление своих целей. Это возможно только при условии захвата какой-нибудь более-менее богатой страны - обратив в деньги все ее богатства, все движимое и недвижимое имущество, навязать ее народу чистый платоновский социализм (т.е. худший вид рабства), а полученные таким образом средства вложить в мировую финансовую систему. И если сумма будет достаточно большой, с ее помощью навязать миру и соответствующую идеологию. ("Архиреакционно!"). Естественно, будет необходим массовый и беспощадный террор, но широчайший простор для его маскировки дает умелое использование таких выражений, как "пролетарская диктатура", "классовая борьба", "отживающие классы", "всеобщее равенство" "полная свобода" и продуманная тактика действий по простой схеме: "достижение успеха, закрепление успеха, развитие успеха". В своих рядах необходима строжайшая дисциплина, ни малейшей тени раскола, абсолютная тайна жизни руководящего звена и его постепенное обожествление. ("Архиреакционно! Но если посмотреть диалектически...")
      Это ещё не были постановления и директивы, указы и декреты, секретные и совершенно секретные инструкции с угрозами смертной казни в случае разглашения. Это были разговоры в уютных кафе или на вечеринках, где высшим героизмом считалось сыграть на фортепьяно "варшавянку" или декларировать общие фразы типа "Долой самодержавие!" Но "сценарий" уже наговаривался. Расхождения возникли сразу. Если Парвус считал, что лучшей страны для первоначального осуществления плана, чем Россия даже придумать невозможно, то Ленин был категорически против. Ленин считал, что в России ничего невозможно, а Парвус, напротив, был убежден, что в России возможно все, даже невозможное.
      С упоением Гельфанд изучал историю России, состояние ее хозяйства и финансов. Он обратил внимание на глубокий антагонизм, раздирающий все слои русского общества, и предвидел полную беспомощность и беззащитность этого общества, если оно лишится очень тонкого образованного слоя, состоящего из дворянства и интеллигенции.
      В 1887 г. Гельфанд-Парвус поступил на философский факультет Базельского университета, который окончил в 1891 г. в 24-летнем возрасте, получив степень доктора философии (по нашим современным званиям - кандидата наук).
   (По секретным сведениям Парвус факультативно закончил Базельский университет по курсу экономики и финансов, после чего несколько лет проработал в различных банках Германии и Швейцарии. Кажется, что уже все, кто в разные годы приложил свою руку к разрушению России, бывали в Швейцарии. Это такое общее место, что на нем даже не нужно останавливаться. Что же касается денег, на которые организовывалась жизнь, учеба и конспиративная деятельность... то, как и в случае со всеми другими революционерами, ясного и доходчивого ответа на вопрос "Откуда?" мы не получим. Ни Ленин, также отсиживавшийся в Швейцарии, ни прочие революционеры, ни более поздние "перестройщики" - никто из них не смог бы указать истинные источники финансирования. Финансовая сторона большевизма столь же темна и загадочна для обычного человека, как и его сторона культовая.)
      Диссертацию Парвус защитил в 1891 году по теме "Техническая организация труда ("кооперация" и "разделение труда")". Выдержана она была в строго марксистском духе, что не особенно понравилось ученому совету Базельского университета. Но дело было сделано, руки - развязаны, Гельфанд стал образованным марксистом с революционными устремлениями. Университетские годы выявили в Гельфанде две черты: колоссальную работоспособность, гармонично сопряженную с самонадеянностью, и органичную антибуржуазность, не отделимую от желания быть богатым. Израиль Лазаревич не стал возвращаться в Россию. Вернувшись из Швейцарии в Германию, Гельфанд сблизился с Карлом Каутским - выдающимся социал-демократом, который приобщил Израиля Лазаревича к занятиям публицистикой и Гельфанд-Парвус посвятил себя журналистике, публикуя острополемические статьи в левой германской печати, стал печататься в "Форвертсе".
      Потом Парвус стал редактором лейпцигской газеты "Фольксцайтунг".
      Разбирая революционное движение в России, Парвус подверг резкой критике народничество и обратил внимание на марксистскую группу "Освобождение труда". Д.Шуб замечает: "Русскую революционную интеллигенцию Парвус никогда не любил". Но Парвус не порвал с русским социал-демократическим движением, а был даже членом российской социал-демократической делегации на Международном социалистическом конгрессе в Лондоне в 1896 г.
      Страстное слово публициста было услышано в социал-демократических кругах, и он вступил в немецкую социал-демократическую партию, не порвав, впрочем, отношений с русскими социал-демократами. Он познакомился с К.Цеткин, В.Адлером. Парвус писал статьи для женской газеты Клары Цеткин, и для журнала Каутского. Карл Каутский за необычную внешность дал Гельфанду прозвище Доктор Слон. При такой внешности Гельфанд пользовался необычайной популярностью у женщин. Впоследствии Гельфанд-Парвус стал главным редактором саксонской газеты "Арбайтер Цайтунг", выходившей в Дрездене, где с ним сотрудничал Юлиан Мархлевский и Роза Люксембург. Все свои работы, статьи и книги Гельфанд-Парвус писал на немецком языке.
      Гельфанд много думал о России. Возможна ли в России социальная революция? Ведь Маркс отрицательно высказывался по этому поводу. У Гельфанда возникло неодолимое желание посетить страну своего Исхода и собственными глазами увидеть, как живет сейчас русский народ. Случайно Гельфанд узнал, что в Россию собирается ехать врач-эксперт в связи с голодом 1891-92 гг., когда миллионы жителей Российской империи оказались на краю гибели из-за жестокого неурожая.
      Гельфанд предложил врачу-эксперту свои услуги в качестве помощника. Ехать ему пришлось "нелегалом". Когда Израиль Лазаревич побывал в российских деревнях, его потрясла нищета и безысходность обитателей российской глубинки. Именно тогда Гельфанд пришел к выводу: этот бесчеловечный буржуазно-помещичий строй долго не продержится, дело неуклонно идет к развязке... Слишком много ненависти, злобы и отчаянной решимости накопилось в душах российских крестьян. Во время своего путешествия Гельфанд узнал о том, что значительное число приговоренных к каторжным работам составляют крестьяне и солдаты, осужденные за сопротивление произволу помещиков и армейских офицеров.
      После возвращения из России в Германию Гельфанд написал статью "Голодающая Россия. Путевые впечатления".
      Неистощимая теоретическая продуктивность Гельфанда, в 1894 году взявшего псевдоним "Парвус", превратила его в одного из крупнейших марксистских теоретиков на рубеже XIX-XX веков. А когда в 1915 году Парвус начал издавать в Германии свой "Колокол", то первые номера журнала не содержали ничего, кроме материалов, написанных самим издателем. Единственное, что не удалось Парвусу, - это написать свой шедевр, свой "Капитал" или свои "Былое и думы": формой его умственного существования так и осталась разбросанность, то, что я называю "мелкозернистой продуктивностью" - продуктивностью по случайному поводу. (С.Земляной "Родина и революция по сходной цене")
      Русским интеллигентом Гельфанд не был, это точно: он был европейско-еврейским интеллектуалом новой формации, левым специфического чекана милостью Божией. Переходы между интеллигентом и интеллектуалом вообще-то текучие, но есть и разделяющая их грань, позволяющая, если использовать библейский оборот, отделить овнов от козлищ. Интеллигента (русского) отличает от интеллектуала (западного или, в отечественном изводе, западнического) жертвенность по отношению к Идее (Идеалу, Вере), которая у интеллектуала отсутствует (отречение Галилея в этом смысле символично, это правильно понял Бертольт Брехт). Парвус был только поверхностно тронут русским интеллигентским комплексом: он мог быть самым блестящим теоретиком своего поколения, равновеликим Владимиру Ленину и Розе Люксембург, но не мог быть самым посредственным русским интеллигентом, вечно ушибленным своими "нравственно" - "безнравственно". Он правильно себя оценивал, когда писал в 1919 году в ответ на нападки своих противников: "Являюсь ли я просто моральным дегенератом или мне вообще не присуща никакая мораль? Я этого не знаю, но такова моя жизнь. Таким я был, и таков я есть; судите меня, как хотите, но иного пути я не знаю". (Parvus. "Philister ueber mich" // Die Glocke, 1919. S.1339)
      Александр Парвус был первым из выходцев из России, кто узкому миру русской революционной эмиграции предпочел большой мир европейского социалистического движения и сумел найти в нем свое место. За ним последовали другие. На определенный период левые граждане России разных национальностей стали экзотической статьей российского экспорта в Западную Европу: помимо Гельфанда, Россия дала ей таких выдающихся социалистических деятелей, как Роза Люксембург, Юлиан Мархлевский и Карл Радек - в Германии, Шарль Раппапорт - во Франции, Анжелика Балабанова - в Италии... (С.Земляной "Родина и революция по сходной цене")
      Гельфанд-Парвус пишет много и задиристо. Его статьями зачитываются молодые русские марксисты.
      В Германии Парвус с феноменальной быстротой сделал карьеру партийного журналиста и штатного теоретика немецкой социал-демократии. К концу 90-х годов XIX века он стал деятельным участником всех партийно-политических дискуссий в СДПГ. Широкие возможности в этом плане дало ему назначение на пост главного редактора "Саксонской рабочей газеты" в Дрездене, где и были помещены его знаменитые статьи против оппортунизма Эдуарда Бернштейна. В особенности его голос был услышан молодым поколением европейских социалистов. Фактически от их имени Карл Радек давал такую оценку журналистике Парвуса в 1924 году: "Эта газета под его редакцией являлась первой и притом блестящей попыткой постановки революционной ежедневной марксистской газеты. В этой газете в первый раз после Маркса и Энгельса давалось действительно марксистское объяснение мировых событий" (Радек К. "Парвус" с.248).
      Антиоппортунистические статьи Парвуса стали важнейшим фактором идейно-политического самоопределения Владимира Ульянова-Ленина и всех русских социалистов его поколения. Мартов, Потресов, Ленин горячо поддержали Парвуса в его борьбе с идеями Бернштейна. Ленин в письме своей матери из Сибири просил прислать ему копии статей Гельфанда из "Sachsische Arbeiterzeitung". Мартов перевел на русский язык серию его статей из "Neue Zeit", озаглавленную "Оппортунизм на практике", и назвал их, предваряя публикацию в печатном органе партии "Заря", "мастерски выполненным анализом" ("Заря". 1901. N1-2).
      Неподдельный интерес молодых русских социалистов к Парвусу в сочетании с публичным выражением Плехановым благодарности ему за статьи против оппортунизма стали мостом между видным публицистом и теоретиком германской социал-демократии и русским социалистическим движением. В 1896 году произошла встреча Парвуса с Потресовым, в 1899-м Парвус совершил нелегальную поездку в Россию, где опять-таки встречался с русскими социалистами, обсуждая план издания за границей русской социалистической газеты.
      Для целого ряда видных русских социалистов Парвус стал тогда своего рода наставником по вопросам европейского социализма.
      Владимир Ульянов-Ленин в письме из сибирской ссылки просит мать присылать ему копии всех статей Парвуса. Ленин, находясь в России, высоко ценил творчество Парвуса. Находясь в ссылке, в Шушенском, Ленин с большим интересом прочитал впечатляющую книгу И.Л.Гельфанда "Мировой рынок и сельскохозяйственный кризис", написанную в 1898 году.
      Во время голода в России 1898-1899 гг. Парвус снова в России.
      В начале мая 1899 года Парвус со своим другом доктором Леманом выехал из Мюнхена в Россию с австро-венгерским паспортом на имя чеха Августа Пена. Из Петербурга они поехали в Москву, Нижний, спустились по Волге в Казань, Самару, Симбирск, всего намотали около пяти тысяч километров. Парвус внимательно присматривался к происходящему и по возвращении в Германию написал книгу, в которой опроверг идиллию, демонстрировавшуюся царским правительством на Парижской выставке. "Эта книга, - писал Парвус, - показывает оборотную сторону медали: официальная царская Россия представляет Россию изобильной, наша книга представляет ее голодающей". Парвус, в соавторстве с К.Леманом, опубликовал этот основательный труд о причинах голода в России. (Lehmann С. u. Parvus. "Das hungernde Russland". Stuttgart, 1900)
      В конце 90-х годов XIX века Израиль Лазаревич Гельфанд стал самым известным публицистом и теоретиком марксизма. В это же время им был написан ряд блестящих экономических исследований.
      Парвус, безусловно, был очень одарённым человеком, который предвосхитил многое. Например, он одним из первых заговорил о необходимости образования Соединенных Штатов Европы, которое осуществилось нынче; первым выступил против ревизионизма Бернштейна. Опередив Ленина, Парвус заложил краеугольный камень троцкизма, выдвинув тезис о "перманентной революции", подхваченный потом Троцким; в 1905 году Петросовет с подачи Парвуса издал финансовый манифест - не дадим, мол, ни копейки Романовым, тем самым было предвосхищено Выборгское воззвание; Парвус опередил Ленина и в мысли о превращении капитализма в универсальную систему в работе "Колониальная политика и распад", опубликованной в 1907 году, и еще раз "вставил фитиль" Владимиру Ильичу своей книгой "Государственная промышленность и социализм", потому что ленинская "Государство и революция" оказалась весьма похожа на труд Парвуса.
      Русский эмигрант, теоретически прекрасно образованный, Парвус выдвинулся в немецкой с.-д. своей теоретической борьбой с ревизионизмом Бернштейна. В 1897 году Парвус поместил в редактировавшейся им, нелегально или полулегально, "Саксонской Рабочей Газете" (в Дрездене) серию статей против бернштейновских откровений насчет постепенного сглаживания классовых противоречий и медленного врастания в социализм. После первых работ Парвуса против Бернштейна и вообще оппортунизма, Плеханов написал ему довольно торжественное письмо, почему-то на французском языке, с выражением благодарности за услугу, оказываемую им делу марксизма.
      Гельфанд-Парвус начисто был лишен чувства Родины. "Я ищу государство, где человек может дешево получить отечество", - писал он как-то В.Либкнехту. (Шуб Л. "Купец революции" Новый журнал. Кн.87. Нью-Йорк, 1967 с.296.)
      Очень рано им заинтересовалась немецкая полиция. Гельфанду-Парвусу пришлось буквально кочевать по немецким городам, живя то в Берлине, то в Дрездене, то в Мюнхене, то в Лейпциге, то в Штутгарте.
      В 1901 году состоялось знакомство Гельфанда-Парвуса с Лениным, прибывшим в Мюнхен. В Мюнхене Ленин, вместе с Крупской, не раз бывал у Гельфанда-Парвуса в гостях, в доме Парвуса Роза Люксембург впервые встретилась с Лениным. К тому времени Израиль Лазаревич достиг вершины революционной марксистской публицистики и стал самым знаменитым деятелем германской социал-демократии. Его отличали фантастическая работоспособность и аналитический склад ума. Его блистательные статьи вызывали восторг у Августа Бебеля, Карла Каутского, Карла Либкнехта и Розы Люксембург.
      Во время их первой встречи Ленин рассказал о своём намерении издавать газету "Искру" и предложил Гельфанду-Парвусу подключиться к этому делу.
      Израиль Лазаревич согласился помочь будущему "вождю мирового пролетариата".
      Но... "Партийный аппарат окостенел, - жаловался он, - даже к Бебелю в голову трудно пробраться. Революционная критика отскакивает от них от всех, как горох от стены. Они довольны тем, что есть, ничего не хотят менять. Революция пугает их потому, что пострадают кассы. Вести революционной газеты нельзя, потому что могут пострадать типографии.
      Нам, революционным марксистам, нужно издательство независимое от партийных бонз. Нужна большая ежедневная газета, выходящая одновременно на трех европейских языках. К ней нужны приложения: еженедельные, ежемесячные, отдельные исследования, памфлеты и пр. Такое издательство станет могущественным орудием социально-революционной подготовки. Но для этого нужны деньги, много денег"...
      Газета "Искра" со второго номера печаталась в типографии, устроенной на квартире Израиля Лазаревича в Мюнхене. На своей квартире Парвус оборудовал нелегальную типографию, оснастив её самым современным печатным станком, имевшим специальное устройство для мгновенного россыпа набора. Именно здесь было отпечатано восемь первых номеров "Искры".
      Израиль Лазаревич вскоре стал помещать в "Искре" свои статьи. В редакции "Искры" все считали Парвуса человеком выдающимся, но каким-то особенным, на свой лад; он же считал всех провинциалами, которые дальше борьбы с царизмом ничего не хотят видеть. После раскола партии Парвус работал в "Искре", ставшей печатным органом меньшевиков.
      Квартира Гельфанда-Парвуса стала местом встреч революционеров, особенно Парвус сблизился с Троцким, который вместе со своей женой Натальей Седовой даже жил в швабингской квартире Парвуса.
   * * *
    
   Штрихи к портрету. ТРОЦКИЙ-Бронштейн Лев Давидович, 1879-1940).
        Лев Давидович родился, как ни странно это совпадение, в один год со Сталиным и в один и тот же день с датой будущего Октябрьского переворота - 25 октября 1879 года в маленькой деревушке Яновка Херсонской губернии.
      Маленький Лейба, как его звали домашние, рос нормальным ребенком, даже с определенными способностями. Казалось, ничего не предвещало его исход к вершинам человеческой жестокости и известности.
      Отец его был владельцем 400 десятин земли. И хотя семья была не маленькая - четверо детей: старший брат Александр и сестра Елизавета, сам Лев и младшая сестра Ольга (которая потом выйдет замуж за Л.Б.Каменева), жили они вполне зажиточно.
      Уже с юных лет желание первенствовать проступало у нашего "героя" ярко и отчетливо. Увлекшись рисованием, он серьезно задумывается о будущей карьере художника, но непременно большого художника. Когда в реальном училище проявились математические способности, то и здесь он подогревает себя мыслью о гениальности в области математики. И так у него в жизни пойдет всегда: если уж быть кем-то, то только великим. Стремление это остается здоровым только до тех пор, пока оно не выходит за рамки разумного, и не подавляет собой общечеловеческие моральные принципы.
      Бесплодны были попытки отца сделать его хорошим (но не великим) инженером, построить с его помощью консервный завод в их имении. Возможно, из него получился бы прекрасный инженер, художник или математик, - но ему этого было мало. Максималистско-тщеславные страсти юного Бронштейна постоянно разжигались. Еще в старших классах реального училища он увлекся концепциями либеральных народников и вместе с ними потом боролся против марксизма. Увлекшись политикой, он все забросил, даже оставляет Одесский университет и с головой уходит в работу полулегальных кружков радикальной молодежи. Все попытки отца образумить сына ни к чему не приводят.
      Действительно, не сочувствие к страданиям ближних привело Троцкого в революцию.
      Интересны записи доктора медицины Зива по этому поводу, который близко знал Троцкого. Рабочие интересовали Троцкого, писал доктор, в качестве необходимых объектов его революционной деятельности. И дальше следует точный диагноз: "Активно проявлять свою волю, возвышаться над всеми, быть всюду и всегда первым - это всегда составляло основную сущность личности Бронштейна, остальные стороны его психики были надстройками". (Васецкий Н., Заворотный С., "Лев Троцкий", М, "Начало", май, 1990, с.7)
      Троцкий с головой уходит в работу революционных кружков, где знакомится с некой марксисткой Александрой Соколовской и женится на ней. Она родила ему двух дочерей. В это время он ярый антимарксист, хотя, по его признанию, ни одной работы Маркса еще не прочитал. В этом уже начали просматриваться первые черты авантюризма - изрекать, еще не зная существа вопроса. Доморощенных революционеров их кружка, который находился под влиянием экономистов, вскоре арестовали. Так в 19 лет Лев Бронштейн впервые попал в Одесскую тюрьму вместе со своей женой-марксисткой.
      Арест и первые допросы очень повлияли на эмоционального молодого человека, еще более возвысив его в собственных глазах. Именно в Одесской тюрьме он впервые познакомился с работами Маркса и Энгельса и сразу делает вывод: "Их взгляды (ни много, ни мало) "совпадают" с его суждениями".
      Своему псевдониму Лев Троцкий обязан исключительно Одесской тюрьме. Его покорил надзиратель Троцкий, который своим спокойствием и властностью крепко держал в узде всех заключенных. Так фамилия надзирателя и стала окончательно псевдонимом будущего палача России. Суд подошел со всей мягкостью к юному Льву Давидовичу: за агитацию к свержению самодержавия дали всего 4 года ссылки в Сибирь, да еще разрешили сыграть в Бутырках свадьбу со своей возлюбленной Сашей Соколовской. Ему шел тогда только 23-й год. Они поженились, а затем были сосланы в Сибирь, в деревню Усть-Кут. Вскоре Лев Давидович стал отцом двух прелестных девочек, Зиночки и Ниночки, родившихся соответственно в 1900 и 1902 годах. Но вместо того, чтобы стать заботливым отцом и преданным мужем, Троцкий, желая осчастливить все человечество своими идеями, в конце августа 1902 года бежит из ссылки, бросив семью на произвол судьбы... и перебирается за границу. Однако парижская эмиграция социал-демократов встречает его, надменного, сухого, привыкшего говорить свысока, в пренебрежительной манере, весьма прохладно. Такие зубры революционной работы, как Г.В.Плеханов, А.В.Луначарский и другие, отвергают его. Однако Ленин, в отличие от них, решил использовать Троцкого в своих интересах и вводит его, пока никому не известного человека, сразу в состав редакции "Искры".
      В эмиграции Троцкий жил довольно обеспеченно, ни в чем не нуждаясь. Он успел получить за это время высшее образование и вторично жениться.
      Политическая карьера Лейбы Бронштейна-Троцкого началась со второй, более удачной женитьбы на Седовой, дальней родственнице Ротшильдов.
      Это сразу превратило весьма заурядного журналиста и начинающего политика в звезду первой величины.
      Заправилы мирового сионизма постоянно рекрутировали молодых, энергичных иудеев для реализации своих глобальных планов.
      Это к Троцкому потом потянутся прямые нити убийства в Сараево, спровоцировавшего Первую мировую войну..., это будет позже, а пока начинался его взлет на Олимп политических авантюр и международных преступлений. Но Лев-Лейба Троцкий не удостоился Посвящения и не стал, как и Ленин, Фигурой "Плана Соломона".
      Начав совместную работу с Лениным, они, вскоре сильно разругались. Поводом послужил спор на II съезде РСДРП по вопросу о членстве в партии. Троцкий объявил Ленину "войну" - обвинив его в диктаторских замашках, в стремлении поставить свои карьеристские интересы выше интересов партии. Ленин, оценивая Троцкого, был еще хлеще в своем обычном амплуа ругателя. Так, в письме к Инессе Арманд он писал: "Приехал сей мерзавец Троцкий и сразу снюхался с правым крылом "Нового мира"...
      Только революционные события в России в 1917 году бросят Ленина и Троцкого в объятия друг друга...
      Как известно, в период назревания революционной ситуации в России в 1916-1917 годах интересы Троцкого были очень далеки от интересов России. В феврале 1917 года он вместе с Бухариным живет в США...
   - - -
         Инструментом, при помощи которого большевики сначала завоевали Россию, а затем в крови утопили любое недовольство и сопротивление - была армия. Крестьяне одураченные и соблазненные сионо-большевиками посулом "земля - крестьянам!", - пошли убивать своих братьев. В среде этой крестьянской армии сразу же появились, как и в других сферах жизни, свои люмпен-вожди, рвущиеся к власти. Путь военных вождей большевиков был зачастую идентичен пути вождей гражданских. В борьбе за власть они шли на любые преступления, подлоги, фальсификации.
      Главную роль в качестве военной силы, которая позволила большевикам удержаться у власти в 1-й половине 1918 года, однако, сыграли военнопленные германских и австрийских элитных частей, лагеря которых находились под Петроградом. Это в первую очередь 3-й кирасирский императора Вильгельма полк, захваченный еще казаками генерала Ренненкампфа, рядом находился 142-й Бранденбургский полк и ряд других. Заключенный Брестский мирный договор предусматривал репатриацию военнопленных, однако вскоре последовал секретный приказ генерала фон Людендорфа, предписавший военнопленным СФОРМИРОВАТЬ ОТРЯДЫ ДЛЯ ПОДДЕРЖКИ БОЛЬШЕВИСТСКОГО ПРАВИТЕЛЬСТВА. Таким образом, большевики, не имея обученной армии (бывшую царскую разложили большевистской пропагандой. - Ю.К.), получили 280-тысячную армию вышколенных немецких и австрийских солдат - 50 боеспособных дивизий, в том числе 7 кавалерийских. Эта сила позволила начать беспрецедентную в мире акцию - грабеж целого государства...
      На фронтах гражданской войны евреи проявили себя, в основном, в качестве комиссаров, беспредельно преданных идеям Октября. Это была их стихия - возбуждать, убеждать, разъяснять, озадачивать солдатские массы и вести их к победе. Политической работе в армии партия всегда уделяла величайшее внимание, и здесь еврейские фанатики были просто незаменимы. К тому же, как говорится, "нееврейское это дело - шашкой махать". (А.Кац "Евреи. Христианство. Россия")
      Победы на фронтах гражданской войны, основные сражения которой были в 1918-1920 гг., обеспечивали русские мужики, мобилизованные крестьяне, вчерашние солдаты первой мировой войны, верящие, что после победы получат кусок земли. Командовали ими, в тот период, на 80%, опытные бывшие царские офицеры и генералы под жестким контролем сионо-комиссаров Троцкого.
      Нужно не забывать, что в процессе гражданской войны насаждаемые Троцким принципы насилия и террора в армии воспитали целую плеяду нового командного состава, которые исповедывали военно-садистскую идеологию своего вождя.
      Жили они по законам Банды. Кто не принимал условий их "игры", - заканчивал плахой палачей ЧК.
      Троцкий предвидел: гражданская война будет выиграна, но начнется борьба с населением, несогласным с бредовыми идеями и диктатом сионо-большевиков. Кто сможет безжалостно подавить сопротивление русского мужика?... Кто без прекословения поведет их на карательные операции?
      Кадровая политика Троцкого работала на полные обороты. Только враги нашего народа могли восхвалять палачей того периода, безжалостно расправлявшихся с голодным, обездоленным и обманутым народом. Все эти тухачевские, корки, фельдманы, уборевичи, блюхеры, якиры и пр. проявили "высокое мастерство" именно в уничтожении русского народа.
   - - -
         В иудаизме и в клонах иудаизма уничтожение народа производится через умерщвления. Промежуточным этапом является заражение - чужеродное, чуждое, а часто - нечеловеческое. Любопытные результаты заражения русских рассматривает В.Крылов в статье "Россияне и русские":
      "Русский народ" - весьма расплывчатое понятие, давно ставшее объектом недобросовестных спекуляций. Несмотря на их обилие, "сама вещь" исследована слабо. Не поставлен даже простейший вопрос о единстве объекта исследования - то есть неизвестно, одна это вещь или их несколько. Мы попробуем сделать это сейчас.
      Предположим, что единого "русского народа" уже нет.
      На одной и той же территории уже довольно давно живут ДВЕ РАЗНЫЕ НАЦИИ, ОШИБОЧНО ПРИНИМАЕМЫЕ ЗА ОДНУ.
      Разница между "русскими-1" и "русскими-2" похожа на разницу между сербами и хорватами: представители этих двух народов имеют одинаковые антропологические признаки и пользуются одним и тем же языком. Но, в отличие от сербов и хорватов, сами представители этих двух "русских" народов не осознают, что они составляют две разные нации. Однако они сильно различаются по моделям поведения, этическим системам, отношению к другим народам и даже (в последнее время) по самоназванию: одни предпочитают называть себя русскими, другие - россиянами. Последний термин, появившийся, казалось бы, случайно (как дубликат термина "коренной житель одной из областей России"), сейчас становится фактическим самоназванием НОВОГО НАРОДА, не тождественного "русским". Соответственно, самоназвания типа "демократы" и "патриоты" маркируют осознавшую свою идентичность часть населения России. В этом контексте "патриот" - это просто житель России, сознательно считающий себя русским. Соответственно, "демократ" - это русскоязычный житель России, осознавший, что он не русский, или, так сказать, "другой", "новый", "не такой" русский
      Специфика положения россиян состоит в том, что это молодой и достаточно агрессивный этнос, вынужденный жить на уже заселенной территории.
      Интересно отметить, что само слово "россиянин" чем-то похоже на слово "американец": чувствуется, что так себя называть может не коренное население, а некие "поселенцы".
      Свойственное "демократам" отношение к русскому народу с этих позиций легко объяснимо: это обыкновенная ксенофобия, свойственная молодым самоутверждающимся нациям. Точно так же объяснимо плохо скрываемое (а часто и демонстративное) отвращение "демократов" к России и ее истории: это не их история.
      По сути дела, "демократы" ПЫТАЮТСЯ ОСВОИТЬ ДЛЯ СЕБЯ И СВОИХ ПОТОМКОВ ТЕРРИТОРИЮ, НАСЕЛЕННУЮ АБОРИГЕНАМИ.
      Разумеется, "поселенцы" не хотят и не могут вписываться в общество аборигенов, да оно и не могло бы их принять.
      С точки зрения россиян, современная Россия представляет из себя нечто подобное "дикому Западу" для американских колонистов: это территория, подлежащая освоению.
      Оккупантами россияне себя при этом не считают, и не потому, что они "родились здесь" (и, в самом деле, россияне автохтонны), но потому, что они a priori отказывают существующим на данной территории социальным структурам (в частности, русскому государству) в легитимности: с точки зрения россиян, их деятельность - это скорее колонизация и окультуривание, нежели оккупация. Так, любые модели устройства русского общества - это, с их точки зрения, "дикость", которую можно только разрушить, то есть нечто вроде родоплеменного строя индейцев, который никому и в голову не придёт "реформировать".
      Неудивительно, что подобное разрушение представляется им вполне созидательной деятельностью, поскольку оно воспринимается как необходимая подготовительная стадия грядущего развития - нечто вроде распашки целины или корчевания леса под пашню. Само разрушаемое россиянами общество иногда вызывает у них любопытство, но, в сущности, это чисто этнографический интерес, сбор материала для будущих романов a la Фенимор Купер. На первых порах достаточно того, чтобы аборигены не мешали освоению территории. Тем не менее, её всё равно придётся очищать от местного населения - если не сейчас, так позже. Но начать этот процесс необходимо сейчас. Разумеется, наиболее приемлемым выходом из положения является мирная депопуляция, то есть вымирание аборигенов. В таких случаях в ход пускаются традиционные методы воздействия, а именно просвещение, сводящееся к деструкции местных национально-культурных стереотипов (со времен пресловутой "гласности" такое разрушение уже осознано как стратегическая цель), товарная экспансия, а также разрушение среды обитания: лишение традиционных источников пропитания и дохода, провоцирование конфликтов и т.п.
      Поэтому непонятные и внешне нелогичные экономические и социальные эксперименты "демократов" имеют вполне разумные цели и задачи. Так, разрушение русской промышленности аналогично по функциям колониальным запретам на традиционные промыслы (охоту, рыбную ловлю). То, что в России "традиционным" является не охота на медведей или подсечно-огневое земледелие, а черная металлургия и производство оружия, дела не меняет. Эти туземные занятия преследуются просто потому, что позволяют коренному населению поддерживать привычный жизненный уклад, который как раз и необходимо разрушить.
      Стоит обратить внимание на то, что максимально подавляются именно престижные для русских производства - несмотря ни на какие "экономические соображения".
      В самом деле, очевидно, что сам факт производства в России суперкомпьютеров или реактивных двигателей может играть роль фактора, препятствующего деморализации русского населения.
      Военный завод, производящий кастрюли и сковородки (и тем более дилдо) является подходящим символом того, что делается с русской жизнью - не с экономикой, а именно с жизнью. При этом тот факт, что на продаже оружия можно заработать несопоставимо больше, чем на сковородках, "демократами" прекрасно осознаётся. Но поскольку русские не должны иметь возможностей зарабатывать себе на жизнь традиционными занятиями, прекращение производства оружия только приветствуется. Конечно, те производства, которые будут создаваться россиянами в ходе освоения территории, будут всемерно поддерживаться - но это должны быть заводы россиян, фабрики россиян, выпускающие нужную россиянам продукцию. В связи с этим нужно заметить, что усиленно насаждаемая идея "фермерства" преследует ту же цель: разрушить традиционную русскую форму жизни (деревню), заменив её на хуторское хозяйство, притом чрезвычайно энерго- и ресурсоемкое, плохо приспособленное к зоне рискованного земледелия, следовательно - маловыгодное и крайне уязвимое (как для капризов погоды, так и для колебаний закупочных цен), но зато полностью зависящее от поставок колонизаторами техники, материалов и энергоносителей.
      Точно так же в ход пытаются пустить дешевый спирт, табак и мануфактуру - традиционный набор товаров "белого человека" в дикой стране.
      Трудность положения россиян в России состоит в том, что (постулируемое россиянами) культурное превосходство над аборигенами, без которого схема колонизации новых территорий работает плохо, на самом деле отсутствует.
      Русское общество отнюдь не является примитивным.
      Россияне попали в ситуацию, аналогичную не столько освоению американских прерий, сколько двусмысленному положению европейцев в Китае, где стандартная схема колонизации забуксовала из-за того, что местная культура была достаточно сложной и развитой. Поэтому перед россиянами встала дополнительная задача деструкции сложных культурных форм русской жизни. В современной России это приняло вид "антикоммунизма", очень непохожего на западный "антикоммунизм" и на самом деле являющегося системой тотальной критики всех существовавших до сих пор моделей устройства русского общества. В этом смысле этот "антикоммунизм" является прямым продолжением "антимонархизма" прошлого века. Разумеется, сами создатели этой идеологии (наиболее "продвинутая" часть "демократов") отнюдь не считают её идеологией "для себя", но только для русских. Аналогичные по функциям идеологические системы внедрялись колонизаторами в Латинской Америке, Индии и Китае, причём и там они оформлялись как "идеологии модернизации". На самом деле функция этих идеологий является прямо противоположной: они не позволяют местному обществу модернизироваться и тем самым адаптироваться к новым условиям.
      В этом отношении "рыночно-либеральные" идеи, предлагаемые русским в качестве идеологии модернизации и обновления, по сути дела сводится к утверждению того, что русское общество принципиально неспособно адаптироваться к рыночным отношениям и либеральной демократии.
      В связи с этим возникает интересный вопрос об истинном отношении к указанным принципам общественного устройства самих россиян. Прежде всего, большинство "демократов" не слишком хорошо разбираются в западных реалиях или даже сознательно их не приемлют. Тем не менее, некий образ "Запада" в сознании "демократов" действительно присутствует и даже играет роль парадигмы. Но это не Западная Европа и не Соединенные Штаты: это некий нигде и никогда не существовавший мир, представляющий собой образ идеальной для россиян среды обитания - нечто вроде "земли обетованной" для соплеменников Моисея времён скитаний в пустыне.
      Далеко не все россияне ("демократы", "свои") отдают себе отчёт в том, что они из себя представляют и что делают. С другой стороны, коренное население ("патриоты", "наши") тоже плохо понимает, что происходит. Любопытно, что некоторое косвенное определение целей той или другой стороны уже имеет место.
      "Демократы" обожают разговоры о необходимости полного вымирания нынешнего поколения русских людей как предпосылки необратимости "демократических перемен". Обычно это подаётся как простое следствие необходимости избавиться от "пережитков проклятого прошлого", что-де невозможно при наличии в обществе значительного числа тех, кто жил в советское время и "необратимо заражен тоталитарным вирусом". (Здесь обычно приводится ссылка, всегда одна и та же, на "стратегию Моисея", водившего "избранный народ" по пустыне "доколе не умерли все, рождённые в рабстве".) С другой стороны, постоянной темой "патриотических" разговоров является вымирание русского народа: приводятся кошмарные "секретные" цифры о количестве родившихся уродов и дегенератов, сведения о демографических потерях и т.п. Депопуляция ощущается "нашими" как близкая, реальная, и даже главная опасность.
      Первыми представителями россиянского этноса в России были, судя по всему, так называемые "лишние люди", всем хорошо знакомые благодаря классической русской литературе.
      Важно отметить, что эмоциональное отвержение "среды" (то есть народа и общества) в среде "лишних" предшествовало любой идеологической позиции, а не вытекало из неё.
      В дальнейшем первичная консолидация "своих" проходила в рамках формирующейся разночинной интеллигенции - протоэтнического образования, пытающегося играть роль социальной прослойки, но не являющейся таковой. Объединяющий фактор оставался тем же самым: это было чувство тотальной отчужденности от всех традиционных целей русского общества и русского государства, а также интенсивный поиск новых - "своих" - норм личной и социальной жизни. (Например, одной из таких попыток была интересная концепция "новых людей", предложенная Н.Г.Чернышевским).
      В результате постепенного увеличения численности нового этноса на протяжении последних полутора веков этнические россияне встречаются среди всех социальных слоев и групп, однако интеллигентское ядро этноса сохранило свое значение. Именно этим объясняется один интересный факт, часто отмечавшийся исследователями политической жизни современной России, а именно высокий статус интеллигенции и ее ценностей даже среди самых необразованных и неинтеллигентных "демократов" - и ощутимое недоверие (если не ненависть) к интеллигенции со стороны самых образованных и умных "патриотов".
      Вообще говоря, "демократичность" как этнический поведенческий признак, уже стала в известной мере наследуемой. В самом деле, этнически чистые россияне (например, потомки интеллигентов в третьем поколении), как правило, устойчиво воспроизводят в потомстве национальные стереотипы. С другой стороны, имеется известное число брачных союзов между русскими и россиянами, которые необходимо рассматривать как смешанные браки. (Впрочем, это не очень распространенное явление: неприятие русских россиянами и наоборот распространяется и на сексуальную сферу).
      Дети от смешанных браков не могут устойчиво закрепить национальный стереотип, что приводит к метизации и тормозит этногенез россиян (поэтому в россиянской среде отношение к подобным союзам резко отрицательное).
      Разумеется, россияне остро чувствуют потребность в ограждении себя от метисации и вообще от какого бы то ни было смешения с коренным населением (по "маньчжурско-китайскому" варианту). В принципе, сегрегирующую функцию могла бы выполнять языковый или религиозный барьер. К сожалению, россияне появились в период окончательного формирования русского литературного языка. Что касается религии, то "духовные искания" россиян в начале XX века были, по сути дела, подготовкой раскола православной церкви и обособления россиян в качестве конфессиональной общности. Примером подобного решения вопроса могут послужить те же сербы и хорваты. Нечто подобное предлагал россиянам еще Чаадаев, которого можно считать одним из первых "демократов" (то есть осознавшим себя россиянином). Однако официальный атеизм последних семидесяти лет (как официальный, так и бытовой) закрыл эту соблазнительную возможность обособления надолго, если не навсегда.
      При отсутствии языкового и религиозного барьера между русскими и россиянами функцию разделяющего начала может взять на себя только социально-культурное расслоение (по каковой причине оно приветствуется россиянами в любых формах, в том числе самых уродливых). Это, однако, никоим образом не означает, что россияне являются просто динамичной частью общества, стремящейся к вершине социальной пирамиды. Как уже было сказано, россиянам нет места в русском обществе, и они сами это прекрасно понимают.
      Россияне не могут играть в русском обществе никакой роли, тем более - элиты (как белые люди не могли бы стать вождями индейских племен или взять на себя функции раджей).
      Социальное расслоение рассматривается россиянами исключительно как средство подрыва русского общества, а не как способ его переустройства. Только этим объясняется крайний, неумеренный эгалитаризм россиян в советскую эпоху, когда сам факт наличия социальной пирамиды вызывал у них острую иррациональную ненависть - и крайний элитаризм их нынешнего восприятия, тоже доходящий до абсурда. (Вспомним, какое негодование возбуждали в среднем интеллигенте черные "Волги" "партократов", и какой завистливый восторг - белые "Мерседесы" перекупщиков и бандитов). Дело в том, что в первом случае россиянами двигала ненависть к самому русскому обществу, в котором они были вынуждены жить - что трансформировалось в тотальное неприятие его внешней структуры. (Впрочем, постоянные разговоры о социализме как "азиатчине" и тогда позволяли понять, что речь идет об этническом, а не об идейном или нравственном неприятии.) Теперь же "свои" получили возможность разрушить русские социальные структуры - и они сочувствуют любым процессам, которые могут привести к этому результату.
      Этнические конфликты в подавляющем большинстве случаев являются разновидностью борьбы за ресурсы. Как таковые, они не могут быть описаны в категориях борьбы "прогрессивного" и "реакционного", "традиции" и "цивилизации" и т.п. Разумеется, сами участники конфликта склонны его идеологизировать, но создаваемые идеологические конструкции являются только оправданием уже ведущейся борьбы за территорию и ресурсы.
      При этом понятие "правоты" в подобном конфликте вообще неуместно.
      Нельзя сказать, что одна из сторон имеет "больше прав", чем другая.
      В случае конфликта русских и россиян это особенно верно.
      Оба народа имеют вполне одинаковые права на территорию и ресурсы России. То, что один из них "старше", а другой "моложе", не дает морального преимущества ни тем, ни другим (хотя русские обычно ощущают себя "исконными хозяевами", а россиян - "оккупантами"; россияне же склонны к рассуждениям типа "вы своё отжили").
      Уровень так называемой "цивилизованности" того или иного народа тоже не является универсальным мерилом правомерности его притязаний. "Культурные" римляне, воюющие с галлами и британцами, и "некультурные" готы и венеды, разрушившие Рим, sub specie aeternitatis имели примерно равное "культурно-историческое значение". Осуждать тех или других за их завоевательную политику равно бессмысленно и безосновательно.
      В самом лучшем случае межэтнический конфликт может стимулировать развитие обоих участвующих в нем народов - подобное бывает редко, но всё же случается. Более распространенным бывает вариант развития событий, при котором одна из сторон с крайним напряжением сил, в конце концов, побеждает другую и присваивает себе ресурсы противника - если к тому моменту еще остаётся, что присваивать. В таких случаях максимальную выгоду от конфликта получает третья сторона, участвующая в конфликте ради получения выгоды. (Таковая, как правило, всегда находится.) В самом худшем случае может произойти взаимоуничтожение или радикальное ослабление обеих этнических общностей, а спорные ресурсы становятся объектом новой делёжки.
      Имеет значение и сам "стиль" конфликта. При этом относительно "мирное" противостояние этносов далеко не всегда оказывается менее разрушительным, чем открытое столкновение, которое зачастую обходится дешевле, чем длительное антагонистическое соперничество, истощающее ресурсы спорной территории. В описываемом нами случае, однако, имеются все основания полагать, что конфликт русских и россиян никогда не выйдет за относительно мирные рамки (что не исключает отдельных эксцессов). Это означает, что предстоит долгая и изматывающая борьба двух народов за контроль над территорией и ресурсами России.
      Спорной территорией в данном случае является все пространство бывшего Союза ССР, и, может быть, некоторые области за его пределами. При этом роль россиян в уничтожении единого государства, существовавшего на этих территориях, достаточно очевидна. Дело в том, что ликвидация любых автохтонных властных структур является необходимой предпосылкой освоения новых земель. Тот же самый процесс проводился во всех вновь осваиваемых регионах мира. Россиян можно сравнить с конкистадорами, уничтожавшими инков и ацтеков.
      Интересно, что кучка испанских завоевателей смогла одержать победу и в дальнейшем произвести успешный геноцид именно потому, что местное население относилось к ним с пиететом, вызванном достаточно случайными причинами. Это преимущество имеется и у россиян, поскольку значительная часть русских принимает их за "своих", и даже за "лучших", чем они сами.
      При этом такие мероприятия, как создание нестойкой коалиции местных сил, направленных против бывшего народа-гегемона, являются вполне закономерными. В нашем случае подобную роль может сыграть т.н. "ближнее зарубежье" и сепаратистские силы внутри России.
      Россияне оказывают и будут оказывать всемерную поддержку всем этим силам, стравливая их с русскими.
      В ближайшем будущем можно ожидать даже втягивания России в ряд региональных конфликтов на ее территории или за ее пределами (например, на Кавказе). При этом россияне сделают все, чтобы Россия в любом подобном конфликте оказалась бы в проигрыше. В настоящий момент это вполне осуществимо, поскольку именно они (россияне) держат в своих руках политическое руководство страной.
      Тем не менее, сами россияне вовсе не заинтересованы в том, чтобы "третьи силы" полностью захватили контроль над российской территорией и ресурсами - хотя и готовы поделиться с союзниками по антирусской коалиции.
      Россияне немногочисленны, и им просто не нужна вся территория России: они готовы удовлетвориться европейской ее частью, или даже меньшей территорией. Во всяком случае, сейчас они готовы поступиться всеми землями, которые они просто не способны заселить в течение будущего столетия. Их политический идеал - небольшое "европейское" государство со столицей в Москве или Петербурге, интегрированное в "мировое сообщество", и осуществляющее эффективный контроль над остальной территорией бывшей России, играющей роль сырьевого придатка для россиян и их союзников.
      В лучшем случае россияне могут удовлетвориться вытеснением русских за Уральский хребет, и примириться с существованием нескольких формально независимых государств с преимущественно русским населением. Разумеется, реальное руководство этими политическими образованиями должно находиться в руках россиян, чтобы предотвратить возможные реваншистские планы русских. С другой стороны, при таком варианте остается опасность, что русские, получив в свое распоряжение хотя бы остатки территории России, смогут в дальнейшем перехватить политическое руководство и попытаться взять реванш, чего россияне категорически не желают. Поэтому их симпатии, скорее всего, склоняются к планам радикальной депопуляции русского населения, поскольку только она может навсегда оградить россиян от каких бы то ни было попыток нового передела территории.
      Перспективы развития россиянского общества и соответствующей ему культуры определяются прежде всего менталитетом и интеллектуальными качествами самих россиян.
      Этнопсихологическое исследование нового народа - дело будущего, однако уже сейчас можно сказать, что россияне во многом напоминают "западных славян".
      Судя по всему, россиянам присущ ряд полезных качеств, слабо выраженных у русских. Так, россияне более динамичны, легко обучаемы, склонны быстро принимать решения. Тем не менее, у них имеются и существенные изъяны - в частности, они ощутимо уступают русским в сфере абстрактного мышления.
      Последнее утверждение кажется не вполне очевидным.
      Одна из распространеннейших моделей описания русского общества россиянами - "страна дураков".
      Россияне (в особенности "демократы") вообще считают русских не вполне полноценными людьми, а русское общество обычно воспринимают как крайне отсталое. Всё это, однако, является вполне обычным проявлением неприятия колонистами автохтонной цивилизации, которую они попросту не понимают. В данном случае ситуация усугубляется тем, что россияне в течении долгого времени считали себя частью русского этноса (правда, особой) и на этом основании считали свои суждения о русской жизни вполне адекватными. Возник даже особый феномен россиянской литературы (известной как "прогрессивное" или "критическое" направление в русской литературе), которую правильнее было бы назвать русскоязычной (как в наши дни называют литературу русскоязычных израильтян).
      Ситуация усугублялась тем, что русские до сих пор считают россиян частью русского народа (пусть даже "отколовшейся" и "изменившей"), и поэтому воспринимают их суждения неправильно. На самом деле россияне не понимают русской жизни, и судить о ней по ее карикатурным изображениям в россиянской литературе не более дальновидно, нежели изучать культуру североамериканских индейцев по произведениям Майн-Рида.
      В частности, бытующее в россиянской среде мнение об интеллектуальной неполноценности русских (сравнительно с россиянами) не слишком хорошо обосновано. Все имеющиеся факты указывают на то, что подавляющее большинство "известных русских людей" (начиная от писателей и ученых и кончая военачальниками и государственными деятелями) были именно русскими, а не россиянами.
      Ломоносов, Менделеев, Толстой, Достоевский, Суворов, Жуков и Столыпин были ярко выраженными русскими, и устойчиво демонстрировали именно русские поведенческие стереотипы. Россияне, однако, демонстрируют более высокую "общую культуру", то есть более цивилизованные формы публичного поведения, манеры и бытовые привычки. Кроме того, россияне ощутимо превосходят русских в том, что называется common sense. Это позволило им добиться доминирования в среднем слое научной и культурной среды. Так, подавляющее большинство "русских", работающих в сфере СМИ, являются этническими россиянами. То же самое можно сказать о среднем слое "русских" научных работников в советскую эпоху. Всё это, однако, не противоречит тому факту, что россияне до сих пор не продемонстрировали впечатляющих интеллектуальных достижений.
      Интеллектуальное (точнее, идеологическое) доминирование россиян в известной мере было делом случая.
      Период первичного формирования нового этноса проходил в крайне невыгодных условиях, когда большинство традиционных сепарирующих факторов по тем или иным причинам не могли быть задействованы.
      Как мы уже отметили, единственной возможностью отделения от русского общества оставалась социально-культурная сегрегация. При этом процесс этногенеза россиян наложился на процесс модернизации российского общества, в результате чего довольно значительная часть русских стала воспринимать россиян в качестве агентов модернизации (к чему они на самом деле не имели никакого отношения). Это позволило россиянам успешно навязывать свои интеллектуальные нормы русскому обществу, что и привело в конце нашего века к новой для России ситуации, а именно политическому доминированию россиян над русскими.
      Следует признать, что диалог между россиянами и русскими затруднен прежде всего из-за неадекватных представлений сторон. При этом взаимные обвинения россиян русскими (скажем, в предательстве неких идеалов) и русских россиянами (в неспособности "усвоить прогрессивные идеи", а также в лени, глупости и т.п.) только усугубляют ситуацию.
      Следует принять как факт, что демократическое (в россиянском смысле) общество в России может быть построено только из этнических "демократов", и не из кого больше. Русский народ действительно неспособен к участию в подобных проектах - поскольку никто не способен изменить по требованию свою этническую принадлежность. Столь же бессмысленными являются ожидания, что "интеллигенция" (то есть этнические россияне) наконец "одумается", "перейдёт на сторону народа" и создаст идейные предпосылки к реформам русского общества. Она этого не может и не хочет - хотя бы потому, что не имеет ни желания, ни возможности понять, что такое русское общество и как оно устроено. Это могут сделать только русские.
      Вообще говоря, каковы бы в дальнейшем ни были взаимоотношения двух народов, первое, что необходимо - это отказаться от неосуществимых взаимных ожиданий.
      Если между русскими и россиянами и возможен какой-то компромисс, то уж никак не ценой отрицания собственной идентичности и попыток и дальше изображать из себя "один народ". Но, скорее всего, никаких компромиссов в ближайшем будущем не предвидится. Русские будут искать возможностей защитить себя и свое государство, а россияне будут и дальше пытаться колонизировать Россию.
      Очевидной задачей русских была и остается модернизация русского общества - по западноевропейской, китайской, чилийской, или какой-либо другой модели, в данном случае не важно. Россияне при этом играют роль силы, не позволяющей осуществить (и даже начать) эту модернизацию.
      Русским следует понять, что россияне являются не агентами модернизации России, а главными противниками любой модернизации.
      В частности, россияне не допустят никакого развития продуктивного капитализма в России (что бы они при этом не говорили). То же самое касается и политической демократии. Россияне нуждаются в ней только для того, чтобы иметь свободу рук - и только для самих себя. Россияне не допустят и не потерпят русской демократии.
      Что касается проектов самих россиян, они довольно интересны, но не вполне ясны. Неясна, прежде всего, их осуществимость и жизнеспособность. При этом положение россиян на первом этапе колонизации более выгодное, нежели положение русских: россияне решают, по существу, чисто деструктивные задачи, к тому же используя уже готовый западный "колониальный образец". Но построение жизнеспособного россиянского общества - задача совершенно другого масштаба. Русские же социальные структуры уже доказали свою стабильность и жизнеспособность в истории, но нынешнее их состояние оставляет желать лучшего.
      Как уже было сказано, в любом межэтническом конфликте (да и в любом конфликте вообще) максимальную выгоду, как правило, получает третья сторона. В данном случае такой "третьей стороной" является так называемый "Запад", точнее - сообщество "развитых стран".
      Очевидно, что поддержка Западом россиян является чисто условной, и не связана с какими-либо долгосрочными симпатиями.
      Запад не признает россиян "своими", как бы того не хотели сами россияне.
      Это связано с тем, что россияне претендуют на вхождение в клуб развитых держав, а даже незначительное пополнение такового в наше время может поставить под угрозу всю западную цивилизационную систему в целом.
      На определённом этапе развития событий Запад может даже оказать некую поддержку русским - разумеется, на условиях недвусмысленного отказа от притязаний на членство в западном клубе и отказа от всяких попыток модернизации (например, принятия того или иного изоляционистского проекта).
      Очевидной задачей, стоящей перед обоими этническими группами, является окончательное утверждение собственной идентичности. В этом заинтересованы как россияне, так и русские, поскольку смешение русской и россиянской культуры идет не на пользу как тем, так и другим. Первым шагом в этом направлении мог бы стать аккуратный, грамотный и обоснованный раздел общероссийского культурного наследия. При этом россияне с полным на то правом могут претендовать на свою долю, поскольку значительная часть русской и советской литературы, а также философии и тем более идеологии создана ими и для них. Таким образом довольно хаотичная общероссийская культура может быть корректно элиминирована к двум вполне упорядоченным интеллектуальным системам. При этом суждения о принадлежности тех или иных фрагментов общерусской культуры к русскому или россиянскому наследию не может выноситься на основании мнений авторов этих фрагментов, поскольку многое в их творчестве представляет собой сознательную или бессознательную стилизацию. Например, Вл. Соловьёв, будучи типичным этническим россиянином, одно время считал себя русским, хотя всё его творчество принадлежит россиянской культуре. Тем не менее, его славянофильские стилизации до сих пор заставляют "наших" считать его русским философом, что дезориентирует прежде всего самих русских. Для россиян же философемы Соловьёва не только вполне осмысленны, но и достаточно важны. В частности, Соловьёв предлагал интересные (с точки зрения геополитических амбиций россиян) проекты колонизации России через задействование западнославянского элемента (ср. отводимую Соловьёвым полякам роль в планируемом им уничтожении русского государства и реальное участие прибалтов в фактическом осуществлении этого плана). С другой стороны, творчество таких авторов, как В.Хлебников, является частью русской культуры, что становится очевидным после удаления из неё инородного (россиянского) элемента.
      Параллельно с разделом общерусской культуры будет происходить бытовая сегрегация двух народов. Она неизбежна, и сейчас происходит фактически, но ее стихийный характер служит источником совершенно ненужных дополнительных трений, пользу из которых извлекают третьи силы. Например, корректным был бы отказ от взаимной критики, совершенно бессмысленной и ненужной.
      Нужно принять за основу тот факт, что какие бы то ни было осмысленные разговоры о будущем России и ее положении в мире возможны только в этнически однородной среде (то есть среди "наших" или "своих", но не между ними).
      В бесконечных спорах русских и россиян не рождается ничего, кроме взаимной ненависти.
      Все аргументы русских сводятся к констатации того факта, что "демократы" погубили Россию и пытаются уничтожить русский народ. Последние, напротив, этим гордятся, и убеждать их в том, что они делают нечто морально предосудительное, по меньшей мере бессмысленно. Аналогично, все аргументы россиян сводятся к утверждению, что "раньше жить было невыносимо" и изъявлением ненависти к стране, которая их "угнетала". Как однажды высказался один наш знакомый-россиянин: "Я ненавидел СССР, потому что это была не моя страна. Я желал ей поражения, радовался ее распаду, и тому, что рассыпалась ее военная мощь, потому что чувствовал, что все эти пушки и ракеты защищают не меня." Разумеется, эмоции тех, кого защищали эти пушки и ракеты, были и будут прямо противоположными. Дискуссия по таким поводам просто невозможна, поскольку говорить сторонам, по существу, не о чем.
      Общественная (в том числе интеллектуальная) жизнь в России возможна только внутри круга "наших" или "своих".
      Русский в обществе россиян выглядит столь же глупо и неуместно, как россиянин в обществе русских, и чем скорее все это поймут, тем лучше.
      Сегрегация сделает поведение обоих народов более осмысленным и целеустремленным, более предсказуемым, а, следовательно, и менее разрушительным.
      Следует сказать несколько слов и о нашей собственной позиции.
      Автор убеждён, что разрастание межэтнического конфликта неизбежно, равно как и разрушительные последствия такового. Можно, однако, попытаться избежать бессмысленных жертв и разрушений, выгодных только "третьим лицам".
      Конфликт не может быть остановлен, но его можно ввести в известные рамки. В этом, в сущности говоря, заинтересованы обе стороны: русским необходимо избавиться от интеллектуального и политического гнета россиян, чтобы попытаться предпринять какие-либо усилия для модернизации своего общества, а россиянам необходима уверенность, что их малочисленный этнос не утратит идентичность в ходе конфликта (например, путем подчинения или поглощения возможными союзниками по антирусскому блоку).
      В связи со всем вышеизложенным будущее России представляется нам весьма неопределенным. Крайние варианты развития событий, однако, ясны.
      В случае внушительной победы русских россиянам придется задуматься о добровольной ассимиляции или массовой эмиграции. Точно так же, в случае сокрушительной победы россиян русским придется капитулировать и согласиться на колонизацию России в обмен на возможность мирно закончить свою историю и остаться на бывших русских землях хотя бы в качестве пассивного человеческого осадка.
      В настоящий момент россияне добились значительных успехов, первым и главным из которых является завоевание политической власти. Фундамент этого успеха был, однако, заложен значительно раньше: россияне в течение очень долгого времени последовательно вытесняли русских из интеллектуальной элиты, и в этом вполне преуспели.
   (Кстати говоря, выраженное присутствие в кругах российской научной и культурной элиты "третьих наций", например, евреев, является скорее следствием вытесняющей политики россиян.
   (Автор имел возможность отметить, что даже на бытовом уровне россияне обычно предпочитают иметь дело с кем угодно, но не с русскими. Тем более это касается жизни и занятий интеллигенции. Например, в определенный период времени довольно значительную роль в интеллектуальной жизни СССР играли грузинские и армянские интеллигенты, не отличавшиеся (по понятным причинам) значительными интеллектуальными достижениями, но, тем не менее, имевшими хорошую рекламу и влияние на умы. Очевидно, такое впрыскивание заведомо бесперспективных людей в интеллектуальную элиту России не могло быть произведено с иной целью, нежели дальнейшее вытеснение из нее русских (в данном случае чужими руками).)
   К тому же, представители "третьих наций" в известной мере компенсируют присущую россиянам недостаточность в области "высокого" интеллекта.)
   Адекватного ответа русских в этой сфере ждать не приходится - по крайней мере, в ближайшие годы. Тем не менее, задача построения закрытого, чисто русского интеллектуального сообщества может быть поставлена как стратегическая цель, рассчитанная на длительную перспективу. Впрочем, обсуждение этой темы (равно как и возможных упреждающих мер со стороны россиян) выходит за рамки данной работы. (К.Крылов "РОССИЯНЕ И РУССКИЕ")
      Следует также привести "НЕКОТОРЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ К ОСНОВНЫМ ПОЛОЖЕНИЯМ СТАТЬИ "РОССИЯНЕ И РУССКИЕ":
    
      Вместо эпиграфа
      ...Главное в нынешнем мире - не уменье найти информацию, а уменье отделить от неё дезинформацию. Деза - основное орудие политики. Политика же в нашей стране сегодня важнее культуры и религии...
   Из разговора
    
        Трудно не согласиться с основным положением статьи о существовании в пределах России ещё одного русскоязычного народа наряду с русским, о вживлении его в духовную, идейную и хозяйственную жизнь, в структуры власти. Даже именно нахождение многих представителей этого народа на вершинах политической власти и контроль ими средств массовой информации способствует усилению Этногенеза нового народа. Но, к сожалению, неопределённость, а иногда, и неточность характеристик нового народа, противоречивость аргументации затемняют картину.
      Единственная широко известная работа на эту тему "Русофобия" И.Р.Шафаревича использует термин "Малый народ". "Народ" этот состоит из "Ядра" с преобладающим влиянием в нём еврейских националистов и окружающих это "ядро", групп людей из коренного, по крайней мере "по крови" населения. Причем, по Шафаревичу, подобный состав "Малого народа" характерен только для современной России. Собственно, новизна статьи "Россияне и русские" заключается в объединении инородческого ядра и солидарных с ним групп населения (коренных "по крови") в один этнос - россиян и значительном расширении социального и количественного состава групп по сравнению с Шафаревичем, у которого эти группы состоят, в основном, из интеллигенции.
      Касаться идеологических различий между россиянами и "Малым народом" с одной стороны и русскими вряд ли стоит, это хорошо показано и у Шафаревича и в разбираемой статье, и потому переходим к отдельным этническим отличиям, по предложенным в статье "Россияне и русские" критериям. (Как это нет идеологических различий? Ведь в этом-то и есть ВСЯ СУЩНОСТЬ этого различия между русскими и "россиянами", которые называют себя ещё и "новыми русскими", что в принципе есть одно и то же! Русские они и есть русские. А "россияне" - это евреи, родившиеся в России.
   Иудаизм, талмудизм, сионизм, - вот основные идеологии жидов! Жиды всегда жили и живут за счёт одурачивания "гоев-баранов", то есть неевреев. Идеология жидов записана в Торе, Талмуде, в Протоколах сионских мудрецов и различных Катехизисах. Они хотят в будущем "владеть всем миром" и чтобы, согласно их Торы, каждый жид имел три тысячи рабов из "гоев-баранов"!
   В настоящее время жиды захватили политическую и экономическую власть в России, как некогда в Хазарском каганате, и "правят бал" в России!
   А все эти рассусоливания автора о "разделённой русской нации" - это просто БЛЕФ, который выгоден лишь жидам. Прим. К.М.)
      При ближайшем рассмотрении "демократы" (еще одно самоназвание россиян) часто состоят в близкородственных отношениях с русскими: братья и сестры, жена и жена, отец и сын, мать к дочь и т.п.. Объяснять это метисацией некорректно. Что ж это за процесс, если обратный ему не менее, а то и более интенсивен. Значит, воспитание, образ жизни и поведенческие типы в таких семьях не могут носить характер этнического отличия. Здесь классический пример, идейных и нравственных расхождений, связанных с уровнем развития, амбициозностью, порядочностью или алчностью. Гораздо меньшее наблюдение касается инородческого ядра россиян, где близкородственные связи приводят, похоже, к большему идейному согласию.
      Не убеждают и положения статьи о невыраженности поддержки или не поддержки "демократов " тем или иным социальным слоем, думается степень поддержки новых порядков теми или иными слоями может составить как бы убывающее энергетическое поле, генерируемое инородческим "ядром". Ближайший круг возле ядра образует слой лавочников, рожденный перестройкой, обогатившийся и всеми силами поддерживающей "демократов". Слой этот пророссиянский, но только до определенного уровня благосостояния, сверх которого лавочник-русский "по крови" сталкивается с жесткими мерами уничтожения конкурента или требованиями союза на невыгодных для него условиях. Видимо, эти требования исходят из "ядра". И здесь, кстати, причина неустойчивой поддержки россиян самыми казалось бы, ангажированными социальными слоями общества. И только недостаточный идейный потенциал другого полюса - русского, нехватка проработанных программ и прогнозов развития ситуации в России, политической и духовной, приводит к недостаточное оттоку обиженных из этих слоев к русскому берегу. Купечество было русской стихией, Ушкуйник русский не только грабил, но и торговал на речных и морских путях.
      Вторым "демократичным" слоем является интеллигенция, особенно гуманитарная. Многие ее представители входят даже в самое "ядро" несмотря "на кровь". Процесс отказа от русскости имеет в этом слое самую длинную историю и самые "крутые достижения". Вместе с тем сегодня второй полюс, формирующий национальные русские приоритеты, создавался тоже представителями интеллигенции: писатели-деревенщики, деятели науки и культуры, отдельные представители церкви, и сейчас только в них главная надежда на спасение русской нации и, следовательно, славянского племени. Трагичность ситуации именно в том, что все необъятное русское поле лишено мощного русского ядра, центра притяжения, достаточно сильного, чтобы сориентировать русских в их национальных приоритетах. Потому-то и создаются эфемерные центры ориентации вроде Жириновского, евразийцев, даже "Эльцина - русского человека". Но как только прозвучит искреннее слово, например, возродим казачество, как горячо отзывается русское сердце. Плохо проработана и теория русского вопроса, и теория его пропаганды. Нет полюса, нет тверди духовной, идейной в русском вопросе с русской стороны, и потому слабый человек скатывается к равнодействующей, которая между русскостью, загнанной в бессознательное, русофобией как системой пропаганды и редкими случайными работами по русскому вопросу.
      Следует упомянуть и чиновную интеллигенцию, у которой национальные предпочтения очень неясные, но благодаря официальной функции защиты государственных интересов в ней есть и русский элемент, но, в чем они истинные гении - это в защите интересов корпоративных И, В ОСНОВНОМ, ШКУРНЫХ.
      Наиболее последовательно русским остаётся крестьянство.
      Традиционный образ жизни, близость к природе, к земле определяет их русскость. Здесь и некоторая "феодальность" образа мысли, правильное понимание термина "суверенитет государства" как богом данного удела, как судьбу. Возрождение русской литературы, русского духа, в наше время тоже началось с писателей-деревенщиков, выходцев из села.
      Люди "земли" ближе всех к полюсу русскости в отличие от людей "асфальта" - городских жителей, правда, наполовину тех же недавних крестьян. Конечно, и у городских жителей есть своя патриотическая гордость: успехами в космосе, авиации, науке и т.п., но образ жизни, затерянных в большом городе, в отдельной квартире при культурном давлении космополитических явлений: джаз, рок, поп-кино, философия уикэнда и т.д. - заставляет терять русские корни, забываются русские формы общения между людьми, забываются песни, обряды, боги. Аналогичный процесс в 17-ом году привел к тому, что рабочие помогли уничтожить страну предков. Богом становится "кайф". Спасают дети - забота об их будущем и традиции воспитания и общежития, перенятые от деревенских родителей. Спасает язык, не до конца еще унифицированный гуманитариями-россиянами.
      Рабочие, как и другие люди "асфальта", во многом потерявшие русские корни, стоят как бы между двумя полюсами. "Малому народу" рабочие, как и другие люди "асфальта", нужны только как рабы, и русский полюс от них уже достаточно далек, власть же "демократическая" подкармливает их до поры до времени, чтобы использовать их против своих политических врагов (так использовались шахтеры, авиадиспетчеры) или чтобы добиться этим их нейтралитета.
      Чтобы закончить с социальными слоями, стоит упомянуть военных, которые по психологии и философии люди "земли", защитники народа и территории, но деморализованные "демократической" критикой армии, разложенные свалившимися правами на бизнес и, естественно, воровство, многие офицеры потеряли логичную и здравую ориентацию, а те, кто все понимает патриотично, по-русски, бессильны, так как процесс разложения сильнее всего коснулся верхушки генералитета, и армейская дисциплина связывает офицерам-патриотам руки.
      Начало этногенеза россиян автор относит ко времени идейной схватки славянофилов и западников. И западники должны бы были выражать мнения тогдашних россиян. Идейным руководителем западников был И.С.Тургенев. Но есть ли что-либо более русское, чем многие из его произведений? Конечно, Базаров и разночинцы привели в какой-то мере Чернышевского, а затем - Ленина, но они ввели индустрию, которая, оказалась необходима будущим обществам, так как устранила во многих странах голод и развила военную промышленность, без которой государства теряли важнейшее условие выживания - силу.
      Западниками в той или иной мере были и Пушкин, и Л.Толстой, некоторые славянофилы, и один из наиболее глубоко постигших выразивших русскую душу писателей - Ф.М.Достоевский. И нам не след отказываться от своих общеарийских корней, как и от русских. Наш путь на Запад естественен.
      Явление разночинной интеллигенции было адаптивным ответом общества на требования времени, первым ростком рационалистов - будущих учёных-технарей, инженеров. В том же ряду стоит образование класса рабочих. Они - плата за индустриальный прогресс за военную и промышленную силу государства. Грубую силу государств создают люди "асфальта". Нация должна уметь приспосабливаться выживать, но нация не имеет права перерождаться. Среди же интеллигенции последних двухсот лет и среди других слоёв много оторвавшихся от своих русских корней так далеко, что они потеряли связь с русской идеей, русской землей, возненавидели ее, особенно там, где сильно было влияние "ядра" "Малого народа". Так как размеры этого "ядра" относительно ко всему населению не малы, а из-за национальной мимикрии многие, особенно полукровки, сходят за русских, то это создает у невнимательного наблюдателя впечатление этнического дробления самой русской нации, в то время как ничего кроме социального, идейного и нравственного расслоения не происходит.
      Однажды полукровка Ленин уже разделил русское общество на два народа: эксплуататоров и трудящихся. И что вышло, мы знаем. И, действительно, образ жизни русского аристократа и простого человека сильно отличался, поведенческий тип тоже. Получается, по критериям статьи "Россияне и русские", что они правильно делали, уничтожая друг друга, только что-то после этого из жизни вообще надолго исчез русский дух в аристократическом ли или простонародном его понимании...
      Идея этногенеза россиян, по моему мнению, недостаточно аргументирована, а её трагический вред виден невооружённым глазом. Провоцируется дальнейшее разделение нации, цементируются группы взаимной оправданной ненависти самого острого характера - межнационального, и тем самым самоуничтожение русского народа становится необратимой реальностью.
      Принципы образования и отличительные особенности "Малого народа" по И.Р.Шафаревичу не вызывают у меня почти никаких замечаний, а выводы статьи "Россияне и русские" настораживают. Кстати, и сам термин "россияне" впервые громко был произнесён и завоевал право на существование в выступлении депутата РСФСР И.Полозкова (тогдашнего первого секрктаря КП РСФСР) во время его соперничества с Ельциным за пост председателя ВС РСФСР на 1-м съезде. Термин этот тогда воспринимался как новый, в нём выражалась имперская идеология в противовес антигосударственной политике "демократов", в нём выражался патриотизм государственников, который, конечно же, спорил с русофобией широко распространённой тогда (и распространяемой) в общественном сознании. Если угодно, этот термин обозначал некий бастион русскости в тогдашнем общественном мнении. То есть отнестись к этому термину как к самоназванию нового этноса неправильно, даже возникновение его в общественном сознании не русофобское, а патриотическое.
      Думаю, что раскол в нашем обществе вызван внешними силами, внешним давлением, поддержанным внутренним "Малым народом" и определенная победа этой коалиции над русскими вызвала прилив в их ряды новых групп людей, что и вызывает мысли, подобные рассматриваемым. Но так как провести эту операцию (катастройку) Коалиция не смогла (она вынуждена была позволить плюрализм мнений), то стала естественно развиваться задавленная коммунизмом русская идея. Остановить этот процесс голым насилием крайне сложно, но для удержания власти "Малый народ" и его "ядро", скорее всего, прибегнут как всегда к мимикрии. Уже сегодня РДДР использует в предвыборной компании православные кресты, а "Выбор Росии" в своей эмблеме использует Петра Первого, их зазывалы поют русские песни.
      Для меня ценность статьи "Россияне и русские" заключилась в ещё одном напоминании о капитальных настроениях в нашем обществе, как бы предвещающих еще более страшные катаклизмы, и о необходимости срочных практических мер. Наиважнейшие из которых - выбор лидеров. Безошибочный выбор! И всё равно - испытание лидеров. И необходимость самым быть готовым к испытаниям. Вместе с тем новые геополитические обстоятельства: индустриализация, информатизация, системы связи, приближающие страны друг к другу, стягивающие их; мощь армий, достаточная, чтобы одно большое государство контролировало жестко всю планету, - требуют не изоляционистских приспособлений от нации, а ответов, рассчитанных, если не на доминирование, то, по крайней мере, на удержание мирового равновесия.
      Наша конечная цель требует искать не врагов, а союзников, вовлекать в свои ряды сначала ближних по духу и крови (русских), потом сошедших с пути или обманутых (россиян), затем удалённых от нас исторической судьбой (эмигрантов первой волны, всё славянство) и только потом весь мир. Конечно, какие-то из будущих союзников могут быть нынешними врагами, и, возможно, их союзничество станет следствием только их поражения.
  
   НЕИЗВЕСТНЫЙ АВТОР
        Специфика русской истории состоит в том, что на протяжении столетий русским как нации противостоит некое сложное образование - Нерусь.
      ("Нерусь" (с ударением на первом слоге) - "народное" название для отчётливо "антирусских" народов и групп населения, прежде всего, так исторически сложилось, южных.)
      Нерусь - это совокупность народов, классов, социальных групп, а также профессиональных, конфессиональных и иных сообществ, стремящихся подчинить, подавить или даже уничтожить русских как народ и Россию как самостоятельное государство.
      Дополнительное условие: люди и сообщества, относящиеся к Неруси, ненавидят Россию и русских (и вредят им, чем могут) даже тогда, когда для этого нет никаких внешних причин (и, более того, есть причины для противоположного отношения).
      Это тот же самый критерий, который применяется для определения "истинного антисемитизма": настоящий антисемит ненавидит евреев, даже если они не представляют для него угрозы и не являются конкурентами. Так, "русская интеллигенция" является русофобским сообществом - именно потому, что ненависть и презрение к "этой стране" является для неё определяющим фактором групповой идентичности.
      (Русские люди подвергаются беспрецедентному давлению, имеющему цель понизить их самооценку, уничтожить их волю к жизни, привить им виктимность, загнать в роль вечно виноватой жертвы, привить им ненависть к себе и, особенно, к другим русским и так далее.
      Сознательное участие в подобной деятельности - есть критерий принадлежности к Неруси.
      Отсутствие национальной гордости в русском народе - результат влияния не только большевистской идеологии, но и православной проповеди, которая подготовила почву для этой идеологии.
      Главная причина русофобских настроений - это БЕЗОБИДНОСТЬ русских людей, их неспособность к осмысленной и целенаправленной агрессии на индивидуальном уровне.
      Сказанное совершенно не отрицает того, что русский человек в определённых ситуациях может быть агрессивен (когда он "не в себе", "пьян" или "достанут"). Но, увы, это не сознательная и целесообразная агрессия, а чисто нервная реакция. Русский действительно может пойти "один против всех" - и эти "все" при этом вполне могут разбежаться (сам видел подобное в одной из кавказских республик). Но при этом все разбегающиеся хорошо знают: нужно просто немножко подождать, русский "остынет", "придёт в себя", да ещё и почувствует ВИНУ перед своими обидчиками, и тогда его можно будет брать голыми руками.
      Грубо говоря, русских обижать легко и приятно.
      Этого вполне достаточно для того, чтобы русских презирали (и их презирают), а, как известно, презираемое существо не может быть объектом большой любви, сколь бы "объективно полезным" оно ни было.
      Доказать наличие потока клеветы, оскорблений, манипуляций, направленных именно на русских людей, несложно - установившийся образ русского - это образ прежде всего ЖАЛКОГО существа, могущего представлять интерес только в качестве добычи, которому можно (а, значит, и нужно) сказать гадость и сделать гадость, рискуя в лучшем случае нарваться на чисто нервную реакцию.
      Русские совершенно НЕ УМЕЮТ СТАВИТЬ НА МЕСТО не русских, даже если последние находятся в меньшинстве.
      Русские не мстительны, постоянно чувствуют за собой какую-то вину (а если нет, это чувство в них очень легко разжечь), в спокойном состоянии они жалки, а когда "не в себе" - буйствуют, но не долго.
      Русским людям следует развивать в себе СПОСОБНОСТЬ К РАЦИОНАЛЬНОЙ АГРЕССИИ, причём сразу обе компоненты - как рациональность, так и агрессивность.
      ...О "новых русских" - эти люди производят странное впечатление - гремучая смесь комплекса неполноценности (перед иностранцами) и мании величия. "Крутость" их также весьма условна - малейшая угроза обращения в полицию действует на них как визит РУОП, УЭП, налоговой, ОМОНа и братвы вместе взятых. Как же, в компьютер занесут, 10 лет будешь невъездным.
      Любой орёл на глазах обращается в мокрую курицу...
      Пока что русские неспособны к защите (в значительной мере благодаря успехам Неруси). Желательно, чтобы русские хотя бы осознали необходимость такой защиты. "Русские должны понимать, что с ними делают, кто и как".
      Основной поток пропаганды ненависти и проч. по отношению к России и русским, равно как и поток враждебных действий против России и русских, исходит от некоего образования, которое можно определить в терминах совокупности, сообщества.)
      Не нужно представлять себе эту совокупность как "нацию", особенно в "биологическом", "расистском" её понимании - хотя бы потому, что в него входят и многие этнические русские.
      В него же входят и такие экзотические образования, как, например, "правящие круги" (иногда очень узкие) некоторых государств, население которых при этом относится к русским индифферентно или даже позитивно.
      Особенно же скверно то, что так называемые "правящие круги" самой России довольно часто сами принадлежали к Неруси.
      Нерусь уникальна: это самое старое и самое сильное антинациональное сообщество из всех существующих на сегодняшний день. Его история насчитывает несколько тысячелетий, причём практически всегда оно было сравнимо по своей силе и возможностям с русским государством и русским народом.
      Несколько раз Нерусь захватывала (тем или иным путём) власть в России, после чего принималась подчинять себе или просто уничтожать русских.
      Уникальность нынешней ситуации состоит в том, что если раньше Нерусь стремилась к подчинению и эксплуатации русского народа, то теперь она поставила своей целью его физическое уничтожение, вымирание (точнее, вымаривание) русских - с последующим присвоением природных (прежде всего минеральных) ресурсов "этой страны".
      Именно поэтому в современной России единственной абсолютно запрещённой идеологией является русский национализм - будь он умеренный, "экстремистский" или какой бы то ни было другой.
      Понятно, что любая идеология, сколько-нибудь терпимо относящаяся к национальным чувствам русских, сейчас называется "фашизмом" (культурные люди пишут прямо - "русским фашизмом") и подвергается обструкции. То, что во всём остальном мире (в том числе и "цивилизованном") национализм является необходимым фоном самого существования государств и народов, не только не принимается в расчёт, но и прямо отрицается.
      Всё, что делалось и делается в "этой стране", сводится к подавлению национального чувства русских людей. При этом любые нерусские "национальные чувства" поощряются и даже спонсируются. Впрочем, слишком явные (то есть слишком поспешные) антирусские выступления тоже подавляются - в основном из соображений "сохранения единства страны".
      Классическим примером "антирусской власти" был, например, петровский период.
      Сейчас уже можно считать доказанным, что абсолютно все "петровские реформы" были бессмысленны или вредоносны и для русских как нации, и для России как государства. Понесённые же Россией жертвы (включая массовое вымирание русских людей) были чудовищны.
      Русофобия Петра I (доходящая до патологии) общеизвестна. (К.Крылов "Нерусь")
      Известно, что Петр I был посвящён в масоны в Лондоне ещё в 1698 году, во время посещения Англии. В Англии, куда Петр I выезжал поучиться политесу и гармонии, только в то время казнили 90.000 человек... И первое, что сделал Петр после возвращения из Англии, - это увеличил Уложение своего отца о смертной казни более чем в три раза. Теперь уже лишению жизни подвергались за совершение не 60, а более 200 видов преступлений. Видимо, такой путь уменьшения населения России определили его новые масонские друзья из Великобритании, вечного врага нашей страны.
      Именно со времён царствования Петра I было положено начало катастрофы России XX века...
      Петр после посещения Англии, в 1698 году, когда гроссмейстер британского масонства сэр Христофор Рен посвятил его в члены масонской ложи, воспылал ненавистью к Московской Руси. Петр же основал и первую (хотя официально и незарегистрированную) в России масонскую ложу, которая местом своих сборищ избрала Сухаревскую башню. Власть постепенно стала перехватываться сионо-масонскими инородцами, хлынувшими из Европы в Россию по зову Петра.
      Почти все ближайшее окружение Петра стало масонами. Пьянки и воровство процветали. Достаточно сказать, что только один Меньшиков перевёл в заграничные банки сумму, равную почти полуторагодовому бюджету всей России того времени...
      Петр I приблизил к себе португальского еврея Дивьера, который сделался своим человеком в его семье.
      Царь заставил Меншикова отдать за него свою сестру, а Екатерина I произвела Дивьера в генерал-лейтенанты и присвоила ему титул графа Российской империи.
      Другой еврей, соотечественник Дивьера, Шафиров (Сапфир) был назначен Петром I губернатором Санкт-Петербурга, а затем вице-канцлером!...
   (При Анне Иоанновне еврей П.П.Шафиров занял высокий пост Президента Иностранной Коллегии, то есть Главы Внешнеполитического Ведомства России! Платонов О., "Терновый венец России. Тайная история масонства", 1996, стр.12)
   Занимаемый ими уровень позволял почти неограниченно помогать своим соплеменникам захватывать ведущие экономические, финансовые и промышленные позиции в наиболее населённых регионах России...
      Характерен случай, когда генерал Ермолов в ответ на предложение Александра I назвать награду, которую он хотел бы получить за службу, ответил: "Государь! Назначьте меня "немцем"!" (Дьяконов Ю., "Пятая колонна в России", "Московитянин", 1995, стр.20)
      Сложилась опаснейшая для государства ситуация, когда Россия осталась без своей, русской аристократии. В усадьбах, имениях, в городских квартирах и аристократических особняках жили люди, говорившие не на родном русском языке, а на иностранных языках, надевавшие одежду иноземного покроя, увлекающиеся Вольтерами и Гегелями...
      ...Финансовым агентом правительства России становится известный сионист и масон банкир Лионель Ротшильд.
      Через его банк проходили все русские консолидированные железнодорожные займы.
      Его влияние помогло мощному росту еврейских финансовых олигархов и предпринимателей.
      Мощь этого банкира подпиралась семейным еврейским кланом банкиров Ротшильдов...
      Вильгельм Марр, активный участник европейской революции 1848 года, в своей книге "Победа еврейства над христианством", изданной в 1879 году в Берлине, писал: "Я громко провозглашаю, без малейшей насмешки, торжество иудаизма в мировой истории... В настоящее время между всеми народами Европы одна Россия ещё оказывает сопротивление официальному признанию нашествия иностранцев. Это последний оплот, против которого иудеи соорудили их последнюю траншею, и, судя по ходу дел, капитуляция России есть вопрос времени... Дух гибкой интриги иудеев погрузит Россию в такую революцию, подобно которой свет ещё действительно никогда не видел..." (Виноградов А., "Россия, путь осмысления", "Молодая гвардия", N8, 1991, cтр.268)
   - - -
        Рассуждения о том, что если бы Сталин не уничтожил "ведущих" полководцев: Тухачевского, Блюхера, Якира, Фельдмана, Уборевича, Корка и т.д., не было бы трагедии войны, - просто смешны для посвящённых... Это что-то вроде МИФА О ХОЛОКОСТЕ.
      Журнал "Молодая гвардия" в 1990 году привёл потрясающие факты из книги Арона Лазаревича Абрамовича "В решающей войне", вышедшей в Тель-Авиве в 1982 году. Он в ней показывает участие и роль советских евреев в войне против Германии, а также в гражданской войне. Журнал напечатал одну из её глав, поэтому приведем её без изменений, фамилии, как и в книге, напечатаны прописными буквами:
      "15 января 1918 года Советское правительство (Совет Народных Комиссаров) издало декрет об организации Рабоче-крестьянской Красной Армии (РККА), а 29 января - о создании Рабоче-крестьянского Красного Флота (РККФ). После этого началось формирование руководящих органов и частей новых Вооружённых Сил страны.
      4 марта Совнаркомом был утверждён Высший Военный Совет в составе: военного руководителя Бонч-Бруевича (бывший генерал царской армии) и двух политических комиссаров - П.П.Прошьяна (левый эсер) и К.И.Шитко (большевик). Председателем Высшего Военного Совета и Народным Комиссаром военных дел назначался Лев Давидович ТРОЦКИЙ (БРОНШТЕЙН). Его заместителем - Эфраим Маркович СКЛЯНСКИЙ. Кроме них было ещё пять членов Совета"...
      Развязанная большевиками гражданская война требовала всё новых реорганизаций, и 2 сентября 1918 года постановлением ВЦИК был образован Революционный Военный Совет Республики (РВСР), который осуществлял управление Вооружёнными Силами. Ему подчинялись все органы и должностные лица военного ведомства. Этим же постановлением был упразднён прежний Высший Военный Совет. Председателем Реввоенсовета был назначен Народный комиссар по военным и морским делам ТРОЦКИЙ Лев Давидович (занимал эту должность с 06.09.1918 г. до 26.01.1925 г.). Его заместителем по военным и морским делам стал СКЛЯНСКИЙ Эфраим Маркович. (В августе 1925 г во время командировки в США заместитель Троцкого Э.М.Склянский тонет. Ю.Фельштинский предполагает, что его утопили.) Приказом председателя Реввоенсовета Л.Д.ТРОЦКОГО от 11 сентября 1918 года были образованы фронты с их штабами, а также новые армии. Возглавляли каждый фронт и каждую армию Реввоенсоветы в составе: командующего - военного специалиста и двух политических комиссаров. Следует сказать, что почти во все реввоенсоветы фронтов и армий входили евреи, они же назначались и на комиссарские должности, командармами, начальниками дивизий. Не имея возможности в рамках этой небольшой главы дать имена всех и подробный обзор деятельности их на многочисленных фронтах длительного покорения России, ограничусь сокращенным перечнем наиболее известных протеже Троцкого, которых он внедрял на высокие армейские посты. В целях экономии места мною опущены периоды времени, когда приводимые персонажи находились на указываемых должностях, их часто по несколько раз в год перебрасывали с места на место. Вернёмся к приводимым в книге фактам:
      Членами Реввоенсовета (РВС) фронтов были евреи:
       * Восточного - Аркадий Павлович РОЗЕНГОЛЬЦ, Сергей Иванович Гусев (Я.Д.ДРАБКИН), Михаил Михайлович ЛАШЕВИЧ.
       * Западного - Роберт Александрович РИММ, Евгений Михайлович ПЯТНИЦКИЙ, Иосиф Станиславович УНШЛИХТ, Аркадий Павлович РОЗЕНГОЛЬЦ, Д.Т.ВАЙМАН и др.
       * Кавказского - Сергей Иванович ГУСЕВ (ДРАБКИН), Аркадий Павлович РОЗЕНГОЛЬЦ.
       * Северного - Лев Маркович ГЛЕЗАРОВ, Евгений Михайлович ПЯТНИЦКИЙ.
       * Туркестанского - Лев Филиппович ПЕЧЕРСКИЙ, Иосиф Еремеевич СЛАВИН, Моисей Янович ЛИСОВСКИЙ, Исаак Абрамович ЗЕЛЕНСКИЙ, Герман Самойлович БИТКЕР.
       * Юго-Восточного - Сергей Иванович ГУСЕВ (ДРАБКИН).
       * Юго-Западного - Сергей Иванович ГУСЕВ (ДРАБКИН), Моисей Львович РУХИМОВИЧ.
       * Южного (против Врангеля) - Бела КУН, Сергей Иванович ГУСЕВ (ДРАБКИН).
       * Южного (против Деникина) - Григорий Яковлевич СОКОЛЬНИКОВ (БРИЛЛИАНТ), Иосиф Исаевич ХОДОРОВСКИИ, Михаил Михайлович ЛАШЕВИЧ.
      Командующими Армиями были евреи:
       * 3-й армии Восточного фронта - М.М.ЛАШЕВИЧ,
       * 3-й армии Западного фронта - Владимир Соломонович ЛАЗАРЕВИЧ,
       * 7-й армии - М.М.ЛАШЕВИЧ, 8-й армии Южного фронта - Григорий Яковлевич СОКОЛЬНИКОВ (БРИЛЛИАНТ),
       * 9-й армии - Наум Семенович СОРКИН,
       * 14-й армии Южного и др. фронтов - Иона Эммануилович ЯКИР.
      Начальниками штабов Армий были евреи:
       * 4-й армии Восточного Фронта - Владимир Соломонович ЛАЗАРЕВИЧ,
       * 14-й армии Южного и др. фронтов - Вадим Михайлович БУХМАН,
       * 16-й армии Западного фронта - Евгений Александрович ШИЛОВСКИЙ.
       * Туркестанской армии Восточного фронта - Александр Исаевич МИТИН, В.С.ЛАЗАРЕВИЧ,
       * Народно-революционной армии ДВР - Борис Миронович ФЕЛЬДМАН.
      В Реввоенсоветах армий один или два из его членов обязательно были евреи:
       * 1-й армии Восточного и Туркестанского фронтов - Арий Константинович МИРСКИИ, Григорий Исаакович БРЕЙДО, Илья Савельевич ШЕЛЕХЕС;
       * 2-й армии Восточного фронта - Сергей Иванович ГУСЕВ (ДРАБКИН), Г.Я.Сокольников (БРИЛЛИАНТ), Григорий Наумович КАМИНСКИЙ;
       * 3-й армии Восточного фронта - М.М.ЛАШЕВИЧ, Филипп Исаевич ГОЛОЩЕКИН, Яков Лазаревич АСКОЛЬДОВ;
       * 4-й армии Восточного и Туркестанского фронтов - Борис Григорьевич МОЛДАВСКИЙ, Гавриил Давидович ЛИНДОВ ЛЕЙТЕЙЗЕН, Борис Григорьевич ЗУЛЬ;
       * 4-й армии Западного Фронта - Евгений Ильич ВЕГЕР;
       * 5-й Отдельной армии - Аркадий Павлович РОЗЕНФЕЛЬД, Исаак Самойлович КИЗЕЛЬШТЕЙН, Борис Захарович ШУМЯЦКИЙ, М.А.ВОЛЬФОВИЧ;
       * 6-й Отдельной армии - Герман Самойлович БИТКЕР, Р.В.ПИКЕЛЬ, Лев Захарович МЕХЛИС;
       * 7-й армии Северного. Западного и др. фронтов - Михаил Иосифович РОЗЕН, Самуил Петрович ВОСКОВ, Моисей Маркович ХАРИТОНОВ, Аркадий Павлович РОЗЕНГОЛЬЦ, Григорий Евсеевич ЗИНОВЬЕВ (РАДОМЫСЛЬСКИЙ), М.М.ЛАШЕВИЧ;
       * 8-й армии Южного и др. фронтов - Иона Эммануилович ЯКИР, Яков Ильич ВЕСНИК, А.П.РОЗЕНГОЛЬЦ, Г.П.СОКОЛЬНИКОВ (БРИЛЛИАНТ);
       * 9-й армии - Г.Я.СОКОЛЬНИКОВ (БРИЛЛИАНТ), Иосиф Исаевич ХОДОРОВСКИЙ, Адольф Михайлович ЛИДЕ;
       * 10-й армии - П.И.КУШНЕР, Лев Филиппович ПЕЧЕРСКИЙ, Михаил Ефимович ШТЕЙМАН;
       * 11-й армии - Оскар Моисеевич ЛЕШИНСКИЙ, Яков Ильич ВЕСНИК, Исаак Соломонович КИЗЕЛЬШТЕЙН, М.И.ШНЕЙДЕРМАН, П.И.КУШНЕР;
       * 12-й армии - Михаил Михайлович ЛАНДА (комиссар армии), Борис Маркович ТАЛЬ (комиссар штаба армии), Иона Эммануилович ЯКИР (командующий Южной группой войск 12-й армии), Ян (Яков) Борисович ГАМАРНИК (комиссар группы);
       * 13-й армии - А.П.РОЗЕНГОЛЬЦ, Борис Григорьевич ЗУЛЬ, Адольф Михайлович ЛИДЕ, Иосиф Моисеевич БИК, И.С.КИЗЕЛЬШТЕЙН, Г.Я.СОКОЛЬНИКОВ, Розалия Самойловна ЗЕМЛЯЧКА-САМОЙЛОВА-ЗАЛКИНД (начальник политотдела);
       * 14-й армии - И.С.КИЗЕЛЬШТЕЙН, Моисей Львович РУХИМОВИЧ;
       * 15-й армии - Ян (Яков) Давидович ЛЕНЦМАН, А.ПРОЗЕНГОЛЬЦ, М.М.ЛАШЕВИЧ, Яков Ильич ВЕСНИК;
       * 16-й армии - Иосиф Станиславович УНШЛИХТ, Александр Яковлевич ЭСТРИН;
       * Туркестанской армии - А.К.МИРСКИЙ;
       * Резервной армии - Б.И.ГОЛЬДБЕРГ, Г.М.ЗУСМАНОВИЧ;
       * Народно-революционной армии ДРВ (Дальневосточной республики) - Моисей Израилевич ГУБЕЛЬМАН;
       * Отдельной Кавказской армии - Моисей Янович ЛИСОВСКИЙ.
      В период гражданской войны многие евреи занимали должности командиров (начальников), военкомов (военных комиссаров), начальников штабов и политотделов дивизий, бригад, полков и других соединений и частей.
      Командирами (начальниками) дивизий были евреи:
       * Григорий Михайлович БОРЗИНСКИЙ - 1-й Витебской пехотной;
       * Сергей Михайлович ШЕЙДЕМАН - 1-й Рязанской пехотной;
       * БЛЮМЕНФЕЛЬД - 1-й Сибирской кавалерийской;
       * Михаил Георгиевич МЕЙЕР - 1-й Кавказской кавалерийской;
       * Борис Николаевич ФРЕЙМАН - 6-й стрелковой;
       * Михаил Иосифович РОЗЕН - 8-й стрелковой;
       * Александр Яковлевич ЯНОВСКИЙ - 9-й стрелковой;
       * Семен Абрамович ТУРОВСКИЙ - 8-й кавалерийской дивизии Червонного казачества;
       * Андрей Иосифович РАТАИСКИЙ - 12-й стрелковой,
       * М.И.РОЗЕН - 13-й стрелковой;
       * Александр Савельевич СИРОТИН - 15-й Сивашской стрелковой;
       * Эдуард Давидович ЛЕПИН - той же дивизии;
       * Самуил Пинхусович МЕДВЕДЕВСКИЙ - 16-й стрелковой;
       * Мирон Львович ПОЛУНОВ - той же дивизии;
       * Григорий Михайлович БОРЗИНСКИЙ - 17-й Нижегородской стрелковой;
       * Давид Аронович ГУТМАН - 17-й кавалерийской дивизии Червонного казачества;
       * Александр Генрихович ШИРМАХЕР - 18-й стрелковой;
       * Евгений Петрович КОФЕЛЬ - 20-й Пензенской стрелковой;
       * Борис Владимирович МАЙСТРАХ - той же дивизии;
       * Рувим Лейбович ИЦКОВСКИЙ - 22-й стрелковой;
       * Б.В.МАЙСТРАХ - той же дивизии;
       * Николай Иосифович ЛОТОЦКИЙ - 23-й стрелковой;
       * Борис Маркович ТАЛЬ - 25-й стрелковой им. Чапаева;
       * Марк Семенович БЕЛИЦКИЙ - 26-й Златоустовской стрелковой;
       * Михаил Георгиевич МЕЙЕР - 33-й Кубанской стрелковой;
       * Леонид Ильич ВЕРМАН - 35-й Сибирской стрелковой;
       * Константин Августович НЕЙМАН - той же дивизии;
       * Нехемия Иосифович ФЕЛЬДМАН - 42-й стрелковой;
       * М.И.РОЗЕН - той же дивизии;
       * И.Э.ЯКИР - 45-й стрелковой;
       * Л.А.ШНИТМАН - той же дивизии;
       * Лев Михайлович ГОРДОН - 54-й стрелковой;
       * Михаил И. РОЗЕН - 55-й стрелковой;
       * Борис Миронович ФЕЛЬДМАН - той же дивизии;
       * Михаил СЛУВИС - 56-й стрелковой...
      Военкомами дивизий были евреи:
       * Яков Иосифович ШВАРЦМАН - 1-й Азербайджанской сводной стрелковой;
       * Адольф Яковлевич РЕДЕР - 1-й Витебской стрелковой;
       * Моисей Наумович АХМАНОВ - той же дивизии;
       * Александр Яковлевич ГРИНШТЕЙН - 1-й Донской стрелковой;
       * КЛЕЙТМАН - 1-й Заднепровской стрелковой;
       * Абрам Исаакович ХАСИС - 1-й Смоленской пехотной;
       * Михаил Борисович ПОШЕМАНСКИЙ - 1-й Туркестанской стрелковой;
       * ГРОССМАН - той же дивизии;
       * Наиса Моисеевна АЗАРХ - 1-й Особой Вятской;
       * Яков Лазаревич АСКОЛЬДОВ - 1-й Литовской стрелковой;
       * Семен Маркович НОРДШТЕЙН - 2-й Московской пехотной;
       * М.И.РОЗЕН - 2-й Новгородской пехотной:
       * М.А.ЛЕВИН - той же дивизии;
       * Александр Давидович РИХТЕР - 2-й стрелковой дивизии армии Советской Латвии;
       * Исай Г. ПОЛОНСКИЙ - 2-й стрелковой;
       * ВОСКОВ - той же дивизии;
       * Исаак Израилевич МИНЦ - 2-й Украинской советской дивизии;
       * Михаил Георгиевич МЕЙЕР - 1-й Кавказской кавалерийской дивизии;
       * Адольф Яковлевич РЕДЕР - 1-й Туркестанской кавалерийской;
       * Илья Маркович ЗЕЙЛИНКОВИЧ - 2-й Кавказской кавалерийской дивизии;
       * Наум Давидович ЕФУНИ - 2-й Ставропольской кавалерийской дивизии;
       * Нехамия Львович ФЕЛЬДМАН - 3-й Кавказской стрелковой;
       * Моисей Маркович ХАРИТОНОВ - 3-й Украинской;
       * Яков ЛЕВИН - 3-й Туркестанской кавалерийской;
       * А.Я.РЕДЕР - той же дивизии;
       * Зиновий Семенович ДУБИНСКИЙ - 4-й Украинской стрелковой;
       * Лазарь Наумович АРОНШТАМ - 4-й стрелковой;
       * И.Г.ПОЛОНСКИЙ - 5-й Московской пехотной;
       * Яков Юрьевич ПЕТЕРСОН - 6-й Орловской стрелковой;
       * Владимир Осипович ЛИХТЕНШТАДТ - 6-й стрелковой;
       * Наум Натанович РАБИЧЕВ - 7-й стрелковой;
       * Зиновий Семенович БЫЧ - 9-й стрелковой;
       * Лев Владимирович ЛЕМБЕРГ - той же дивизии;
       * Абрам Ильич ВАЙМАН - той же дивизии;
       * Самуил Петрович ВОСКОВ - той же дивизии;
       * Иосиф БЫК, Моисей ЛИСОВСКИЙ - той же дивизии;
       * Л.М.ГОРДОН - 9-й кавалерийской Крымской;
       * Лев Вениаминович ЖМУДСКИЙ - 10-й Тамбовской..." (Абрамович А., "Вместе с Троцким", М, "Молодая гвардия", N11, 1990, стр.206-215). И т.д. и т.п.
      Нет возможности перечислить всех, тем более, что этот перечень займёт не один десяток страниц. Достаточно сказать, что и начальниками штабов дивизий, полков, военными комиссарами бригад, полков, начальниками политотделов всех звеньев армий, председателями ревтрибуналов, руководителями снабжения фронтов, армий, дивизий почти сплошь были евреи (более подробные данные см. в журнале "Молодая гвардия" N11, 1990) - факты из книги Арона Лазаревича Абрамовича "В решающей войне", вышедшей в Израиле).
      Относительно меньший процент евреев был среди командного состава в первый период гражданской войны, когда на командные должности назначались военные специалисты из числа бывших генералов, и офицеров царской армии, которые в процессе военных операций и обучали "птенцов" Троцкого военному искусству, тактике и стратегии военных операций.
      Как видим, расстановка кадров у Троцкого была тотальной и строго по иудейскому признаку. Однако события эти, заметим, имели место не в Израиле, а в России. Уместно задать вопрос - а могла бы сложиться такая ситуация с другим народом, с другой страной?
      Такая стратегия Троцкого в избирательном подходе к подбору руководящего ядра армии и своего аппарата в Политбюро только из лиц еврейской национальности невольно зарождала основы нетерпимости к ним остального населения многонациональной России и, в первую очередь, русских, как основной и коренной нации, что в конечном итоге не могло не привести к трагическим последствиям. Троцкий не мог этого не понимать. Но, сообразуясь с фанатично жестокой сионистской системой использования всего для достижения своих целей, в том числе и судеб еврейского народа России, которых сионизм использовал как инструмент в завоевании России, Троцкий сознательно делал их заложниками-смертниками преступных планов...
   - - -
        В книге "Уроки Октября" Троцкий утверждал, что русская и германская революции преданы правыми, а потому Сталина, Зиновьева и Каменева нельзя считать ленинцами.
      В ответ Каменев обвинил Троцкого в меньшевистском прошлом, а Сталин стал отрицать роль Троцкого в Октябрьской революции и Гражданской войне.
      Книга Троцкого была изъята из обращения, а послушная пресса, партийные органы и собрания коммунистов обрушили на Троцкого шквал обвинений. Январский пленум ЦК 1925 г. осудил Троцкого, сняв его с поста военного наркома. Наркомом стал Фрунзе М.В.
      Каменев и Зиновьев требовали исключения Троцкого из партии. "Разборка" закончилась тем, что оппозиция поддержала линию XIV съезда партии (18-31 декабря 1925 г.) и отстранила от руководства Ленинградом Зиновьева. На его место был назначен Киров. Сталин выиграл важный раунд, после которого оппозиция перешла к обороне. Положение Сталина усилилось, когда Троцкий во имя единства партии опровергнул подлинность ленинского "завещания" с нелестной характеристикой Сталина.
      Битва в верхах произошла на июльском 1926 г. Пленуме ЦК. Это была последняя битва Сталина с оппозицией на уровне ЦК. Из-за яростных переживаний здесь скончался от инфаркта Дзержинский. Победу одержал Сталин. Зиновьев был выведен из Политбюро и заменен Рудзутаком. Новыми кандидатами в члены Политбюро стали Микоян, Андреев, Каганович, Орджоникидзе, Киров. Боясь навлечь на себя своей фракционной борьбой гнев партии, Троцкий, Зиновьев, Каменев, Пятаков, Сокольников и Евдокимов опубликовали 16 октября покаянное письмо, в котором осуждали фракционную борьбу и обязались подчиняться партийной дисциплине. На очередном Пленуме ЦК (23-26 октября 1926 г.) Троцкий и Каменев были исключены из состава Политбюро, Зиновьев отозван с поста председателя Коминтерна и заменён там Бухариным.
      Вся дальнейшая жизнь оппозиционеров шла под контролем ГПУ. Их громили XV партконференция (27 октября - 3 ноября 1926 г.), июльский и октябрьский 1927 г. Пленумы ЦК, бесчисленные собрания низовых парторганизаций, дирижируемые опытными бюрократами. В аранжировку борьбы включились и антисемитские аргументы: "Может быть, происхождение Троцкого мешает ему поверить в возможности русского народа?" Для многих рядовых членов партии борьба с троцкизмом являлась, попросту, борьбой с евреями в ВКП(б).
      Оппозиционеры, пытавшиеся подпольно печатать свои антисталинские призывы к массам, были зафиксированы ГПУ, и Пленум ЦК, состоявшийся 21-23 октября 1927 г., вывел из состава ЦК Троцкого и Зиновьева. Через несколько дней за оппозиционные лозунги на демонстрации 7 ноября 1927 г. в честь 10-летия Октября Троцкий и Зиновьев были исключены из ВКП(б), Каменев и Раковский из ЦК. Ещё 93 троцкиста были исключены из партии на XV съезде ВКП(б). Каменев, Зиновьев и несколько их друзей вновь публично покаялись в надежде восстановить свой партийный статус. Троцкий отказался от такого унижения и 17 января 1928 г. был выслан в Алма-Ату.
      При аресте Троцкого в Москве перед высылкой произошёл примечательный эпизод. Офицер ОГПУ, взломавший дверь его квартиры, при виде Троцкого, своего бывшего комиссара, одетого в пижаму, вдруг расплакался: "Пристрелите меня, товарищ Троцкий! Пристрелите меня!" - умолял он, утирая слезы. Троцкому пришлось успокоить молодого человека и убедить выполнить приказ начальства.
      В конечном итоге Троцкий будет выдворен из СССР в 1929 году.
      Слепое, фанатичное стремление Троцкого использовать любую возможность, чтобы отомстить Сталину за то, что тот не дал захватить Россию в свои руки, свергнуть его, подвигнув своих сторонников на борьбу с ним во имя сионистских и своих интересов, к захвату утерянных позиций, приведет к новому витку кровавого террора в стране. Это на его совести и совести мирового сионизма миллионы жертв ВЧК, ГПУ, НКВД. Ввергнув страну в пучину террора и уничтожив десятки миллионов русских, украинцев, белорусов, татар, грузин, казахов, узбеков и других народов России, они тем самым бросят в жертвенный костер кровавой вакханалии и сотни тысяч своих соплеменников.
      Что же дали сионисты евреям в России? Беспредельное право уничтожать русский народ и стать самим заложниками свершённых злодеяний.
      Еврейское население России, несогласное с идеями сионо-большевиков и террором комиссаров, уничтожалось сионистами так же безжалостно, как и русское, украинское, белорусское...
      За границей Троцкий будет продолжать активные сношения через своих курьеров с единомышленниками в СССР. В мемуарах он признаётся и пишет о той огромной секретной переписке, которую он организовал и вёл со своими сторонниками. Так, например, в 1929 году на острове Принкипо Троцкого посетил Яков Блюмкин. Да-да, тот самый Яков Блюмкин, который убил немецкого посла Мирбаха летом 1918 года и который в 1929 году возвращался в СССР из Индии после служебной командировки. Тогда, в 1918 году, его, приговорённого к расстрелу, спасёт Троцкий, взяв к себе в штаб, где он будет начальником его личной охраны, затем Яков Блюмкин перейдёт в органы ГПУ. Троцкий ему доверял полностью. Двое суток они провели в беседах. О чём они говорили, неизвестно. Только, когда Блюмкин возвратился в СССР, его сразу же арестовали и нашли письмо Троцкого к единомышленникам. Там, в частности, были слова: "Непримиримая борьба должна быть рассчитана на долгий срок" (Васецкий Н., "Ликвидация", М., "Литературная газета", М., 4.01.1989, с.13.). Блюмкина сразу расстреляли.
      Естественно, можно представить состояние Сталина
   (кличка - "Коба" - в переводе с турецкого - "неустрашимый" - была позаимствована им из патриотического романа грузинского писателя Александра Казбеги "Нуну" ("Отцеубийца").
   (В ноябре 1920 г. Сталин женился вторично на Наде Аллилуевой, "дочери" своего коллеги по революционной работе С.Я.Аллилуева. Жена Аллилуева Ольга Евгеньевна, "женщина цыганских кровей", во время отсидок мужа любила гульнуть. Это случалось с ней и после революции, т.е. при живом муже, очевидно, в предчувствии уходящего бабьего лета. О рождении Нади Аллилуевой рассказывалось следующее. В конце 1900 - начале 1901 г., когда С.Я.Аллилуев 6 месяцев находился под арестом, к Ольге Евгеньевне наведывались два молодых подпольщика - В.Курнатский и И.Джугашвили. Родившаяся в сентябре 1901 г. Надя Аллилуева явилась результатом таких наведываний. О вероятной кровосмесительности своего брака Сталин, находясь в состоянии раздражения и подпития, однажды сообщил Наде. Это произошло примерно за неделю до ноябрьских праздников 1932 г. Стресс от такого открытия, публичное оскорбление со стороны мужа на банкете, обрушение идеалов и самоуважения - привели к тому, что Н.С.Аллилуева застрелилась 8 ноября 1932 г. Сухотин Я. "Почему застрелилась Надежда Аллилуева?" // Час Пик. 1995. 1 июля.)
   Охранка присвоила своему агенту имя "Фикус" (Адамович А. Дублер // Дружба народов. 1989. 1 с.11. Впрочем, этот факт биографии И.В.Сталина относится к разряду недоказуемых, поскольку документы Охранного отделения были тщательно уничтожены.)
   (И.В.Сталин считается признанным специалистом по национальному вопросу. И.В.Сталин был одним из авторов политики государственного антисемитизма.
   (Именно при Сталине стали открыто осуждать вредительство врагов народа. (Слоган - "Жиды - вредители, враги народа!") С осени 1952 г. в стране была развязана антисемитская кампания "дело врачей": группа врачей еврейской национальности, обслуживающих высшее советское руководство, была обвинена в убийстве высших должностных лиц. В знак протеста в Тель-Авиве произошло нападение на здание советской дипломатической миссии, послужившее поводом для разрыва дипломатических отношений с Израилем. В ночь на 2 марта 1953 г. на даче в Кунцеве у И.В.Сталина произошло кровоизлияние в мозг с потерей сознания, речи, параличом правой руки и ноги. Более 13 часов "соратники" оставляли И.В.Сталина без медицинской помощи. 5 марта 1953 г. в 21 час. 50 мин., не приходя в себя, И.В.Сталин скончался.)
   Евреи не любят определять и никогда не объясняют, что же такое этот пресловутый "антисемитизм". В принципе, антисемитом евреи считают каждого, кто не отдает высший приоритет еврейским интересам. Однако преступный антисемитизм далеко не всегда евреями вменяется в вину не евреям, даже когда к тому есть "законные основания". Вопрос публичных обвинений в антисемитизме решается евреями сугубо казуистически. Для евреев обвинения в "антисемитизме" есть особенный социально-политический институт мобилизации еврейской общественности в целях отстаивания еврейских национальных интересов. Кампании по изобличению чьего-либо антисемитизма не имеют прямой связи с уровнем лояльности к евреям и проводятся вполне цинично. Обвинение в антисемитизме со стороны евреев нередко является выражением неуважения к слабому и презираемому, которого можно к своей выгоде (или просто удовольствию) безнаказанно третировать. Для евреев "антисемитизм" это не столько отношение к евреям, сколько отношение самих евреев. После войны международное еврейство задумывало порвать с просоветской ориентацией, и поэтому обвинения в антисемитизме, в конце концов, были предъявлены СССР, а не США. В чем же причина раскола после Второй мировой войны между СССР и еврейством, заметим, по инициативе последнего. Основная причина - оказанное на евреев Западом давление. Фактически евреев поставили перед выбором: лояльность США (главный центр современной еврейской диаспоры), отказ от подрывной коммунистической деятельности и поддержки СССР или репрессии. Дело Розенбергов столь же символично для еврейского сознания как дела Дрейфуса и Бейлиса. Однако, в отличие от выигранных евреями дел Дрейфуса и Бейлиса, в деле Розенбергов власти США проявили политическую волю и Розенбергов повесили. Кампания преследования левой еврейской интеллигенции (так называемый маккартизм) была средством воздействия на позицию всей американской еврейской общины. Не следует думать, что коммунисты Розенберги были отщепенцами в американской еврейской среде. Для их спасения евреи пытались дать взятку самому Трумэну. Американский судья, еврей, далекий от политических симпатий к коммунизму, горько жаловался на давление властей и откровенно боялся осудить соплеменников, ведших подрывную работу против США. Однако для властей США было важно, чтобы Розенбергов осудил на казнь именно еврей. Трумэн проявил твердость, не поддался влиянию еврейского лобби. Евреев США поставили пред жестким политико-идеологическим выбором. И они сделали его в пользу Запада, отказавшись от коммунистической/просоветской ориентации. Запад установившуюся в России советскую власть никогда не любил, но, вопреки распространенному мнению, не особенно опасался. Разрушение Российской империи и власть большевиков над Россией не противоречили стратегическим интересам Запада. После 1917 г. страна дотла разорена "военным коммунизмом" и гражданской войной, уничтожен или эмигрировал образованный русский класс. Правящая в СССР верхушка была чужда и враждебна большинству русского населения, ее власть держалась перманентным террором. Советская Россия была бессильна перед Западом. Однако во второй половине 30-х годов, с приходом к власти Сталина, большевистский режим трансформировался. Была истреблена "ленинская гвардия". Сталинисты отчасти вернулись к государственному опыту Российской империи. В видах ожидаемой войны с Германией осторожно использовали идеологию русского патриотизма (до того "русский великодержавный шовинизм" в совдепии беспощадно преследовали как самое большое зло). В результате, несмотря на огромные издержки и потери, сталинистскому Советскому Союзу неожиданно удалось победить во Второй мировой войне и превратиться в самую большую угрозу интересам Запада. Теперь к советской угрозе Запад отнесся вполне серьезно, в США сразу после окончания войны начались открытые преследования коммунистов - левой еврейской интеллигенции. Американские евреи намек поняли правильно и предпочли изменить своему советскому союзнику. Следом на антисоветские позиции перешли еврейские общины остального мира. Разумеется, антисоветская переориентация еврейства не была одномоментной, процесс развода с советской властью занял почти четверть века... На измену международного еврейства Сталин ответил репрессиями, впрочем, сравнительно умеренными. Целью репрессий была не месть, но изоляция советских евреев от влияния их западных соплеменников. Отсюда и кампания борьбы с "космополитизмом". Распространяют версию, что Сталин планировал депортировать всех советских евреев в Сибирь. Это фактически неверно, таких планов не было, и быть не могло. Евреи оставались главной опорой советской власти, и никакие массовые репрессии против них были невозможны. В еврейском вопросе советская власть действовала с максимально отпущенной ей природой деликатностью. Прямо произнесем горькую историческую правду: советские евреи предали Родную советскую власть, в которую они вложили столько своей еврейской души (и еще больше русской крови). Достаточно привести пример Филиппа Денисовича Бобкова, начальника Пятого управления КГБ, специализировавшегося на подавлении инакомыслия, боровшегося с диссидентами. Он со своими сотрудниками в 90-е годы перешел на службу к еврейскому олигарху В.Гусинскому, возглавлявшему еврейскую националистическую организацию "Российский еврейский конгресс" (РЕК). Принадлежащие Гусинскому СМИ, включая пресловутое НТВ, фактически играли роль органов РЕК. После бегства обвиненного в воровстве Гусинского за границу, Ф.Бобков перебрался в Израиль.)
   после расстрела Блюмкина. Сколько еще таких блюмкиных, проинструктированных Троцким, находится где-то рядом? Кто они? Насколько реальна опасность? А опасность была действительной, а не мифической.
      Вдохновитель заговоров Троцкий живет в это время на широкую ногу. После Турции он переезжает во Францию, затем живет в Норвегии, на Принцевых островах, в Мексике, где приобретает виллу и поселяется постоянно.
      Откуда же средства для жизни на такую широкую ногу?
      С одной стороны, было достаточно награблено в годы революции и гражданской войны, а с другой стороны, был получен ответ на судебном процессе в марте 1938 года. По требованию Бухарина, Троцкому переводились сотни тысяч долларов из советской валюты ("Правда", 4, 6, 10 марта 1939 г.). Это же подтвердили в своих показаниях Гринько, Розенгольц, Буланов, Ягода, Бухарин. Деньги переводились регулярно: Гринько - по линии Наркомфина СССР, Розенгольцем - по линии Наркомвнешторга СССР, Ягодой - по линии НКВД СССР. Так, в частности, Ягода подтвердил, что он с 1934 по 1936 годы, будучи наркомом НКВД, по распоряжению Бухарина переслал Троцкому 20.000 долларов через Мирова-Абрамова. Розенгольц с помощью Седова (сына Троцкого) и различных иностранных фирм систематически снабжал Троцкого валютой в суммах по 110.000 и по 300.000 долларов. Это, скорее всего, те доллары, которые получал Наркомвнешторг через свое объединение "Антиквариат", продавая национальные художественные ювелирные сокровища России...
      Окончательный приговор себе вынес сам Троцкий. Оставаясь за границей, он продолжал толкать своих соплеменников и сторонников на подрывную работу против Советского Союза и Сталина, сея таким образом в стане своего врага подозрительность и недоверие, продолжая раскручивать маховик диверсий и террора, но уже чужими руками.
      После январского процесса 1937 года над Пятаковым, Радеком, Сокольниковым, Серебряковым спустя 2-З месяца появилась книжонка Троцкого "Преступления Сталина".
      Можно себе представить реакцию Сталина, у которого от одного названия было надолго испорчено настроение. Это же надо! Вор и палач, проливший в России море крови, называет его преступником.
      А в 1938 году Троцкий еще подлил масла в огонь, дав зарубежным газетам интервью о том, что приступил к написанию книги "Сталин". (Рыбин А., "Рядом со Сталиным", М, "Родина", N10, 1990, с.45)
      В 1939 г., после того, как состоялись в Москве открытые судебные процессы над руководителями коммунистической партии и государства, после того, как были расстреляны высшие военные чины армии, уничтожены соратники и друзья Троцкого, а также члены его семьи; наконец, после того, как Сталин пошел на союз с Гитлером, Троцкий написал статью, в которой рассказал о возможном отравлении Ленина Сталиным. Не исключено, что это была первая осторожная попытка Троцкого поведать правду. Если б его откровения, граничащие с разглашением государственной тайны, были бы приняты Западом и заинтересовали его, Троцкий, кто знает, мог оказаться более разговорчивым. Но общественные и политические круги свободного мира молчали.
      В разоблачениях Троцкого никто не был заинтересован.
      Сочувствовавшие Советскому Союзу "левые" не хотели компрометировать Сталина и социалистический строй. Антисоветские "правые" подозревали Троцкого во лжи точно так же, как и любого другого коммуниста. И абсолютно все не понимали глобальности и масштабности сталинского уголовного режима. Статья, законченная для журнала "Лайф" 13 октября 1939 г. (Опубл. в кн.: Троцкий Л. "Портреты революционеров" // Московский рабочий. М., 1991 с.65-79), так и не была там опубликована. 10 августа 1940 г., потеряв десять месяцев, отчаявшийся Троцкий издал статью в урезанном виде в журнале "Либерти" (Liberty. 1940. Vol.17, N32). Через десять дней он был убит агентом НКВД. Не потому ли, что раскрыл самую важную тайну Сталина? (Ю.Фельштинский "ТАЙНА СМЕРТИ ЛЕНИНА")
      Ледоруб (по секретным сведениям - кочерга) Меркадера в 1940 году проломил палачу Троцкому череп, от чего он и умер... (Меньше чем через год началась Вторая Мировая Война.)
   (Фрагменты из книги: Юрий Козенков "Голгофа России")
   * * *
    
        Встреча Израиля Лазаревича Гельфанда с Львом Троцким, который в августе 1902 года бежал из сибирской ссылки, состоялась в 1903 году.
      Парвус предсказал неизбежность мировой войны, русскую революцию и выдвинул тезис "перманентной революции".
      Израиль Лазаревич познакомил молодого революционера Льва Троцкого с циклом своих работ, посвящённых теории "перманентной революции", суть которой заключалась в том, что вспыхнувшая революция должна представлять собой непрерывный процесс, идущий до тех пор, пока все более или менее имущие классы не будут устранены от господства, пока пролетариат не завоюет государственную власть.
      Теоретические работы Гельфанда конца минувшего века произвели на Троцкого неизгладимое впечатление. Спустя много лет Лев Давидович отзывался о Гельфанде как об исключительно способном, оригинальном теоретике, обладавшем даром не только мыслителя, но и талантливого финансиста.
      В своей, подготовляющейся ко 2-му изданию, книге воспоминаний о Ленине Л.Д.Троцкий дает следующую характеристику Парвуса:
      "Парвус был, несомненно, выдающейся марксистской фигурой конца прошлого и самого начала нынешнего столетия. Он свободно владел методом Маркса, глядел широко, следил за всем существенным на мировой арене, что при выдающейся смелости мысли и мужественном, мускулистом стиле делало его поистине замечательным писателем. Его статьи и книжки о мировом рынке и аграрном кризисе, о всеобщей стачке, о немецком оппортунизме представляют собой превосходные работы, памфлетная форма которых прекрасно сочетается с научностью содержания.
      Подлинное дуновение марксовой мысли чувствовалось на писаниях Парвуса того наиболее счастливого периода его жизни.
      Парвус ребром поставил вопрос о социальной революции и доказал, что объективные предпосылки для этого в Германии налицо. Я изучал эти статьи по старым номерам газеты, и, помню, они произвели на меня не только большое впечатление, но и неизгладимое влияние. Они приблизили меня к вопросам социальной революции гораздо больше, чем какие бы то ни было книги того времени. Завоевание власти пролетариатом перестало быть бесформенной "конечной целью" и стало практической задачей нашего времени.
      Помню, что я не раз ставил после этого русским товарищам в упор вопрос: когда, по-вашему, произойдет социалистическая революция?
      Обыкновенно на это отказывались отвечать под предлогом невозможности делать такого рода предсказания, но под дальнейшим нажимом отвечали: через 50 лет, через 100 лет, а некоторые называли и более длительные сроки.
      Сам Парвус нередко говорил: "Найти русского социалиста страшно трудно, если не невозможно, - это все сплошь революционные демократы".
      По поводу статей Парвуса о предпосылках и условиях социальной революции Засулич говорила мне: "Очень интересно, да что-то у него уж больно просто выходит". Помню эти слова потому, что на эту тему много мы с Верой Ивановной спорили".
       Троцкий стал страстным приверженцем теории "перманентной революции". Первая же встреча между Троцким и Гельфандом положила начало дружбе между двумя единомышленниками, несмотря на то, что Лев Давидович был моложе Израиля Лазаревича на 12 лет.
      Для Троцкого Израиль Лазаревич Гельфанд был первым и единственным наставником и учителем в жизни.
      Раскол в российской социал-демократии летом 1903 года на II съезде партии привел к тому, что былые единомышленники нередко оказывались по разные стороны партийных баррикад. После ряда бесплодных попыток примирить враждующие станы Парвус в конечном счете принял сторону меньшевиков.
      Когда началась русско-японская война, Парвус опубликовал в "Искре" несколько статей под общим заглавием "Война и революция". Парвус назвал эту войну "кровавой зарей великих событий".
      И когда тысячелетний русский дуб закачался, подрубленный жестокими и унизительными поражениями русско-японской войны, Парвус сразу же оценил обстановку: народ, веками воспитываемый имперскими лозунгами блистательных побед и легкомысленной воинственности, не простит режиму столь постыдного военного разгрома, полностью поглотившего гордость империи - ее огромный флот, половина которого попала в плен и красовалась под японскими флагами.
      А.С.Шмаков в книге "Свобода и евреи" пишет: "Во время японской войны 1905 года русская армия составляла 1 миллион человек. Из них 18 тысяч - евреев, из которых 12 тысяч сдались в плен японцам" (стр.225). Одновременно в этой книге показано, что еврейские банкиры давали крупные займы Японии и тратили огромные деньги на антирусскую пропаганду.
      Например, во время русско-японской войны один лишь Яков Шифф щедрой рукой предоставляет Японии займ в 200 миллионов долларов, одновременно используя все свое мощное влияние, чтобы удержать американские фирмы от предоставления аналогичных займов России. Богатые финансовые средства получают так же группы самообороны русских евреев.
      Как стало позже известно: "В 1900-1902 годах в США было подготовлено 10.000 человек, в основном евреев, выходцев из России. В их задачу входило: получив вооружение и профессиональную подготовку, вернуться в Россию для террора и уничтожения империи. Большую часть средств на эти цели выделил еврейский миллионер и сионист Яков Шифф и другие еврейские банкиры США. Они же финансировали и революцию в России 1905 года и войну Японии с Россией". (Дичев Т., Николов Н., "Зловещий заговор" Ургенч, 1992, стр.99)
      На начало военных действий с Россией Якоб (Яков) Шифф, Морган, Первый национальный банк, национальный Сити-банк ссудили Японии около 30.000.000 долларов для нападения на Россию. По тем временам это была баснословная сумма. Одновременно в Лондоне большевики получают большой заем на революцию. (Дичев Т., Николов Н., "Зловещий заговор" Ургенч, 1992, стр.53)
      Даже парижская газета "Пресс" вынужденно заметила: "Япония не одна ведет войну с Россией - у Японии есть могущественный союзник - еврейство". (Дьяконов Ю., "Пятая колонна в России", "Московитянин", 1995, стр.29)
      Посланный Николаем II для проведения переговоров с Японией об условиях заключения мира министр финансов С.Ю.Витте, женатый на еврейке, был не только покровителем российских масонов, но и имел в их среде много друзей, не говоря уже о его международных дружеских связях с берлинским банкиром масоном Мендельсоном, директором международного банка Ротштейном и другими.
      Характерно, что в 1905 году, когда Витте заключал в Портсмуте, в США, мир с Японией, к нему явилась делегация сионо-масонского ордена "Б'най Б'рит" во главе с Яковом Шиффом и потребовала равноправия для русских евреев. Витте, сам женатый на еврейке, заявил, что это было бы чревато опасностями для самих евреев, тут нужна большая осторожность. Взбешенный Шифф заявил, что в таком случае в России будет сделана революция, которая и даст евреям то, что им нужно. (Ю.Козенков "Голгофа России")
      Японцы в 1904-1905 годах выбросили миллионы франков на подпитку революционных партий в России.
      Осенью 1904 года по инициативе финского революционера и масона К.Циллиакуса (работавшего на японскую разведку) на японские деньги в Париже собирают на совещание руководителей разного рода "революционного" сброда и подрывных элементов из числа масонских, социалистических организаций и разного рода экстремистов из националистических общин поляков, евреев, финнов, армян, грузин и др. (ГАРФ, ф.826, оп.1, д.49, л.35)
      Это парижское совещание врагов России приняло решение об уничтожении самодержавия и создании "свободного общества". При этом они открыто провозгласили, что для достижения поставленной цели годятся любые средства, вплоть до организации широкого террора. Но главным было признание необходимости и полезности поражения в войне с Японией для дела "освобождения" России.
      В середине 1905 года военное ведомство "страны восходящего солнца" принимает решение ассигновать на нужды вооруженного восстания в России 1 миллион иен. В основном эти деньги были использованы подрывными элементами внутри России на закупку оружия. Только на одном пароходе "Сириус" в конце 1905 года на Кавказ было доставлено 8,5 тысяч винтовок!
      Получив от японцев первые два миллиона фунтов стерлингов, Парвус, не теряя времени, стал духовным вождем и руководителем революции 1905 г. (Из японских денег и Ленину кое-что досталось: на организацию 3-го съезда РСДРП и газету "Вперёд").
      В своих статьях Парвус предрекал неизбежное поражение России в войне с Японией и вследствие поражения - русскую революцию. Гельфанд-Парвус писал, что "русская революция расшатает основы всего капиталистического мира и русскому рабочему классу суждено сыграть роль авангарда в мировой социальной революции". (Шуб Л. "Купец революции" Новый журнал. Кн.87. Нью-Йорк, 1967 с.298.) Предсказания Парвуса насчет исхода русско-японской войны сбылись, что способствовало усилению его авторитета как аналитика.
      Израиль Лазаревич считал русско-японскую войну предвестником мировой войны, когда промышленно развитые государства вступят в кровопролитную схватку за передел мира. Так за десять лет до начала Первой мировой войны впервые им было высказано это жестокое пророчество...
      Гельфанд, зная о том, что на вооружении промышленных стран находятся мощные артиллерийские орудия, танки и т.д. считал, что грядущая война, вызвав значительные людские потери и разрушения, будет способствовать резкому обострению социально-экономических противоречий и явится главной причиной начала революции. "Война и революция - спутники", - считал он...
   - - -
        09 января 1905 г. в Петербурге произошло страшное кровопролитие...
      По наущению провокатора царской охранки попа Георгия Гапона, рано утром 9 января 1905 г. из одиннадцати районов Петербурга двинулись колонны рабочих с женами, детьми и стариками-родителями. Всего направилось к царю свыше 200.000 человек.
      (Гапоновщина - одна из самых неудачных попыток самодержавия свернуть рабочее движение с революционной стези на уваровскую триаду. При поддержке охранного отделения священник о.Георгий (Гапон) организовал "Собрание русских фабрично-заводских рабочих С.-Петербурга" - с ведома и благословения начальника Особого отдела Департамента полиции, жандармского полковника Сергея Зубатова. На средства полиции, связь с которой тщательно маскировалась, были оборудованы первые чайные клубы, ставшие центрами районных отделов "Собрания". К 1905 г. в Петербурге действовало уже 11 таких центров, объединявших более 10 тысяч рабочих. Но гапоновцы не сумели овладеть нараставшим революционным настроением масс и, чтобы сохранить хоть мало-мальское влияние, им приходилось подстраиваться под эти настроения. В конечном итоге, зубатовский замысел обернулся против него же: гапоновские организации стали способствовать политизации рабочих. Когда в начале 1905-го в Петербурге вспыхнула всеобщая стачка, отделы "Собрания" стали центрами революционного движения. После Кровавого воскресенья все гапоновские отделения были закрыты.)
      За сутки до этого трагического дня, 8 января, утром в Зимнем дворце в кабинете Николая II состоялось совещание высших чинов Петербурга (градоначальник, начальник департамента полиции, дворцовый комендант и др.). На вопрос государя к великому князю Владимиру Александровичу, в руках которого были вооруженные силы царя, что собирается он сделать, чтобы не допустить беспорядков, - последний ответил: "Ваше величество! Армия выполнит свой долг и присягу!".
      Когда Николай II узнал, что министр юстиции Муравьев предостерег великого князя не использовать армию для подавления манифестантов, он пришел в бешенство: "Значит, горлопаны идут к Зимнему дворцу, чтобы заставить меня выполнить их несусветные требования?!". Такова была реакция государя... (До вступления на престол старший сын Александра III (Александр III, отъявленный антисемит, скоропостижно скончался 1 ноября 1894 года. Ему было всего 49 лет) Николай II вел беззаботную жизнь, предаваясь увеселениям и попойкам с дружками, а под вечер он обычно заявлялся к балерине императорского балета Матильде Ксешинской, которая делила с цесаревичем альковное ложе...)
      Армия с "честью" выполнила наказ царя: свыше 5.000 рабочих, а также членов их семей (стариков, женщин, детей) были убиты... "Кровавое воскресенье" навечно вписано в историю России...
      После расстрела шествия, организованного Гапоном при поддержке эсеров, и, в частности, Петра Моисеевича Рутенберга, его организаторы скрылись, и вечером этого страшного дня Гапон поехал с Рутенбергом в Вольное экономическое общество - гнездо масонов, о котором писала Кускова в 1955 году, и выступил там с никому не нужной речью. (Ардаматский В., "Перед штормом", М., "Политиздат", 1989, стр.136-137)
      (Петр Моисеевич Рутенберг был не просто видным эсером и приятелем террориста Бориса Савинкова, но тесно был связан и со швейцарским сионистским центром. После убийства им Гапона он скитался за границей, а после февраля 1917 года прикатил в Россию с надеждой поживиться. Первый визит был нанесен банкиру Рубинштейну, принявшему его в здании "Юнгер и К®". Однако, прочитав швейцарское письмо, благоразумный Рубинштейн сказал: "Этими делами заниматься не советую, вас могут не понять и счесть за агента еврейской буржуазии..." О том, что он был у Рубинштейна, Рутенбергу пришлось сознаться Савинкову, который уже об этом знал. От страха он сказал ему правду: "К Рубинштейну у меня было письмо от швейцарского сионистского центра". "Ах, да! - воскликнул Савинков. - Я же запамятовал, что Вы в Италии резвились именно на этом поприще, - лицо у него заострилось, стало серьезным и точно окаменело. - Здесь об этом зове своей крови надо забыть". Ардаматский В., "Перед штормом", М., "Политиздат", 1989, стр.291-292, 296, 300)
      Приблизительно в это время у Парвуса в доме гостил Троцкий с женой, к брошюре которого ("До 9-го января") Парвус впоследствии написал предисловие. Отметим, что после событий 9 января в Петербурге Троцкий несколько дней провел в Мюнхене у Парвуса с тем, "чтобы посоветоваться с Парвусом о революционной работе в России" (Д.Шуб, "Политические деятели России 1850-1920-х гг.").
      9 января, когда царские войска безжалостно расстреливали мирных манифестантов, не щадя женщин, стариков и детей, - они, не задумываясь, выполняли приказ своих офицеров. Как могло случиться, что русские крестьяне, одетые в солдатские шинели, расстреливали русских пролетариев с их семьями?
      Израиль Лазаревич объяснил это следующими причинами:
      1. Проводя агрессивную политику, ведя войны с народами Кавказа, Средней Азии, Прибалтики, Польши и других регионов, царское самодержавие постоянно растило... армию убийц! Гельфанд, несомненно, знал следующее высказывание Л.Н.Толстого: "Война - такое несправедливое и дурное дело, что те, которые воюют, стараются заглушить в себе голос совести". Царизм, посылая войска отнимать у народов их родину, жестоко подавляя восстания патриотов, безжалостно калечил души русских солдат, вызывая жгучую ненависть к русскому народу со стороны порабощенных народов.
      2. Рабская психология, безропотное повиновение господам (помещикам - в деревне, офицерам - в армии) воспитывались в народе в течение тысячи лет! Рабство, возникшее в период зарождения Киевской Руси (начало 9-го века) не только не исчезло, но, наоборот, приобретало все более жестокие формы (отмена "Юрьева дня" при Иване Грозном и др.) и стало именоваться более благозвучным названием - "крепостное право". Хотя Александр II 19 февраля 1861 года отменил эту позорную зависимость крестьян от помещиков, однако, не имея своей земли, бывшие крепостные оказались в еще более рабской зависимости от господ, ведущих паразитический образ жизни...
      Когда Гельфанд и его новый друг Лев Бронштейн (ставший впоследствии вождём большевизма и известный под именем Льва Давидовича Троцкого) узнали о кровавых событиях в Петербурге, они были потрясены до глубины души. Жестокая и бесчеловечная акция царя была воспринята ими как предвестник русской революции. Гельфанд и Троцкий вскоре написали брошюру, в которой, в частности, утверждалось: "В России нет парламентского опыта, буржуазия слаба, крестьянство невежественно, неорганизованно, и пролетариату не остается ничего другого, как принять руководство революцией. А те социал-демократы, кто удаляется от инициативы пролетариата, превратятся в ничтожную секту".
      Когда Ленин прочёл эту работу, он был ошеломлён! Такая непостижимая быстрота реакции на события, такое проникновение в суть явления для него оказались совершенно неожиданными! У лидера большевиков перехватило дыхание...
      Каковы же в этих условиях перспективы социалистической революции в России? Гельфанд видел: у царизма за столетия сформировалась мощная защита антинародного режима - полиция и жандармерия, казачество и охранка. Но самой главной опорой русских царей была армия. Не случайно потерпели жестокое поражение крестьянские восстания, во главе которых были Емельян Пугачев и Степан Разин, Иван Болотников и Кондратий Булавин. Даже декабристы, обладавшие оружием и воинской выучкой, не смогли одолеть ненавистный царизм...
      Чтобы разрушить царскую Россию, необходима эквивалентная армия, вооруженная по последнему слову военной техники.
      Гельфанд определил: в грядущей мировой войне противником России будет Германия. Именно немецкая армия способна нанести сокрушительный удар армии русского царя, обеспечив наиболее благоприятные условия для свержения ненавистной деспотии династии Романовых...
      Сложившийся в XVIII веке в России дворянско-помещичий строй никогда не имел глубоких корней в сознании народных масс. Не классовая рознь, а скорее огромное чувство культурно-бытовой отчужденности между барином и мужиком являлось той постоянной искрой, которая не давала погаснуть огню внутреннего недовольства, несправедливости в сердце мужика. Невероятный диссонанс в уровне культуры, внешнем облике, порядке жизнеустройства ощущался мужиком как бремя, которое приходится терпеть, но не как осмысленный жизненный порядок. Все больше накапливалось в народе чувств, что господа всегда будут правы, и царь не может устранить все несправедливости. Медленно и незаметно сионисты вели подрывную работу по дискредитации среди народа идеала "батюшки-царя", хозяина земли русской, который, как Бог, один восстанавливает правду и справедливость, несет добро народу и знает, что ему нужно. Эти тенденции очень широко подогревались и разжигались в сердцах мужиков революционерами всех мастей и международными силами, которые опасались усиления России и подталкивали внутренние события на большие революционные потрясения. В этом аспекте крупные неудачи в русско-японской войне 1904 года явились катализатором для провоцирования массовых беспорядков.
      Израиль Лазаревич провозгласил всеобщую стачку как главный метод борьбы пролетариата за свои права и в октябре 1905 г. в России началась Всеобщая стачка. Гельфанд с Троцким приняли решение незамедлительно ехать в Петербург.
      В октябре 1905 г. вспыхнула Первая русская революция.
      Необходимо сказать о роковой и подлой роли интеллигенции в трагических событиях в России. В последней четверти XIX и начале XX века российская интеллигенция пребывала в экстазе предвкушения коренных революционных изменений в России. Горячая поддержка революционеров-террористов, от рук которых погибали десятки тысяч невинных людей, ненависть к аппарату наведения порядка, увлечение масонско-революционными теориями всемирного братства и любви тому основа. Русский философ С.Л.Франк писал по этому поводу:
      "В основе революционного настроения интеллигенции лежало то же чувство социальной, бытовой и культурной "обиды", та же ненависть к образованному, господствующему, владеющему материальными и духовными благами "барскому сословию", та же глухая злоба к носителям власти, словом то, что жило и в народных массах, в более скрытой и до поры бездейственной форме. В конце концов, революционный социализм - порождение западноевропейского пролетарского озлобления, идейно оплодотворенного иудейским бунтарско-религиозным эсхатологизмом, - с его учением о классовой борьбе и о прыжке, с ее помощью, в "царство свободы" стал адекватным выражением давнишнего, исконно русского мужицко-разночинского чувства враждебности к дворянству и его культуре". Этим во многом объясняется тот факт, что интеллигенция явилась успешным агитатором революционного социализма в народных массах.
      В 1905 году Гельфанд, по фальшивому паспорту, снова мчался в Россию - делать революцию!...
      Парвус приехал из Германии в Петербург и прямо с вокзала отправился к своему другу и ученику Троцкому (когда-то и Троцкий, вместе со своей женой Натальей Седовой жил в швабингской квартире Гельфанда).
      Израиль Лазаревич привез в столицу "Финансовый манифест", в котором под видом примитивных требований неграмотных пролетариев содержалась такая программа, которая нанесла сокрушительный удар по всем экономическим устоям царской России. Составленная опытной рукой талантливого теоретика Гельфанда, она представляла собой уникальный революционный документ!
      Следы деятельности Гельфанда можно обнаружить в большевистской газете "Вперед", которая сообщала, что на периферии меньшевистской группы в Петербурге образовался кружок "парвусистов" во главе с Рязановым.
      В Петербурге Парвус встретился с Троцким, и они вместе взялись за дело. Они переняли руководство "Русской газетой" и очень быстро превратили ее чуть не в самый популярный в России социалистический орган - тут Парвус проявил все свои журналистские и редакторские таланты. За неделю-полторы целиком изменилось как лицо, так и положение газеты: она стала первым по-настоящему массовым социалистическим изданием. Новая редакция неуклонно проводила курс на общедоступность и живость содержания газеты, уделяя большое внимание яркости в подаче материалов, включая политические. Цену "Русской газете" положили символическую - копейка. В ноябре ее тираж вырос с 30 до 100 тысяч экземпляров, в начале декабря газета выходила уже полумиллионным тиражом. Кстати, инициативе Парвуса обязана своим существованием доныне здравствующая в двух ипостасях газета "Известия": она была основана вторым Советом, когда Парвус был его председателем, разумеется, при прямом участии Парвуса... Потом они приняли участие в создании московского органа "Начало". Когда меньшевики основали газету "Начало", Парвус и Троцкий стали в ней главными идеологами, проповедуя "теорию перманентной революции". Именно в этой газете Парвус предсказал, что зачинателями социалистической революции станут петербургские рабочие. Это Парвус выбросил лозунг: "Долой царя, а правительство - рабочее!". Это он первым носил псевдоним Молотов, ещё до Скрябина.
      Один из доселе мало освещенных аспектов первой русской революции состоял в том, что когда лидеры российской социал-демократии - большевики не в меньшей степени, чем меньшевики - вернулись в Россию из эмиграции (Ленин, Мартов и Засулич появились в Петербурге в начале ноября, Аксельрод не приехал по болезни, а Плеханов и вовсе проигнорировал революцию, не желая отрываться от своих теоретических чертежей), они обнаружили не только то, что Парвус и Троцкий оказывают магнетическое влияние на столичный рабочий класс и его главную организацию, Совет рабочих депутатов, - Ленин и большевики с ужасом увидели, что эти теоретики предвосхитили самое существенное в большевистской программе и тактике, не связывая себя никакими обязательствами по отношению к претендовавшим на первородство большевикам.
      Мартов, Ленин, Засулич малость припозднились к развороту революционных событий. Когда они приехали в Россию, Троцкий уже был заместителем председателя Петросовета Хрусталева-Носаря, Парвус - его наперсником и советчиком.
      Можно представить себе разочарование и досаду Ленина, когда в предисловии Парвуса к сборнику его статей "В рядах германской социал-демократии", вышедшему в свет во время революции, он нашёл ясно и чётко сформулированными свои самые заветные и затаённые мысли: "Пролетариат должен путём революционного восстания сломить государственную власть. Свергнув правительство, он не должен дать образоваться новому буржуазному правительству, но сам стать на его место, назначить рабочее правительство. Это - диктатура пролетариата. Получив в свои руки государственную власть, рабочие отымают у капиталистов фабрики, заводы, рудники, землю, все орудия производства и делают их общественной собственностью. Таким образом, в основе подрывается та экономическая сила, которая дает капиталистам господство над рабочими. Заодно с этим пролетариат изменяет весь политический строй, превращая армию из полицейской силы для порабощения народа в организацию народной самообороны, а государство из механизма классового господства в стройный порядок общественной взаимопомощи и совместной деятельности" (Парвус. "В рядах германской социал-демократии". СПб.: Изд. Н.Глаговлева, б.г стр.8).
      Так, Парвус с Троцким на корню отвергли выдвинутую либеральной газетой "Русь" идею сотрудничества Совета с либеральными партиями с целью создания временного правительства, считая, что буржуазия у них в руках, а новый свет воссияет с Запада, который последует революционному примеру России. Все эти расчеты были построены на песке: Запад не поднялся, отвергнутая буржуазия вступила в коалицию с царским режимом, крестьянская армия сохраняла верность царю-батюшке. Революция была обречена, но еще не знала этого.
      Сразу же после прибытия в Петербург Израиль Лазаревич организовал (впервые в России) Совет рабочих депутатов. Он не стал становиться председателем Совета, так как понимал: он сразу же будет арестован. Гельфанд осуществлял руководство Советом, оставаясь в тени, практически не присутствуя на его заседаниях. Что касается Льва Троцкого, то на Совете он продемонстрировал необыкновенный талант народного трибуна, будущего Верховного Главнокомандующего вооруженными силами молодой советской республики.
      На заседания Совета приезжала буржуазная публика. Гельфанд и Троцкий поразили ее своими радикальными суждениями. Они были приглашены выступить в политических салонах буржуазных либералов, в редакциях петербургских газет. И это было далеко не все. Два друга, два бесстрашных революционера, купили слабенькую "Русскую газету", однокопеечную, доступную всем, народную по стилю публикаций и довели ее тираж с 30 тыс. до... полумиллиона!
      Смелые идеи двух выдающихся борцов с царским самодержавием стали овладевать умами и душами обездоленных русских рабочих.
      Поддержка Советом немыслимого, провокационного требования Крестьянского союза об отказе от всех выплат в пользу государства, изъятии из банков всех депозитов и, по идее Парвуса, о выдаче зарплаты золотом повела к логическому финалу: когда "Финансовый Манифест" Гельфанда был рассмотрен и принят Советом, весь его состав по приказу царских властей был арестован. Гельфанд не присутствовал на этом заседании и таким образом избежал ареста. Он тут же создал новый Совет и был избран председателем подпольного исполкома.
      Совет предложил измученным почти непрерывными забастовками рабочим новую стачку - в знак протеста против ареста первого Совета. Стачка захлебнулась, и Парвус сразу призвал к беспощадной гражданской войне с царским режимом. Это уже была чистейшей воды провокация: рабочие не имели опыта боевых действий, у них не было оружия. Парвус предложил разоружить полицию с помощью брандспойтов, армию же пропагандно разлагать изнутри.
      Члены исполкома Совета постепенно начинали прозревать насчет Парвуса: они в принципе, на словах одобрили его предложение о вооруженном восстании, а на деле прекратили забастовку с 1 января 1906 года. Парвус подал в отставку, и удивительно своевременно: 16 января 1906 года члены исполкома нового Совета были арестованы.
      Парвус снова избежал ареста, писал политические брошюры, и в руки полиции попали документы с его именем, так что остальное было делом техники. Ему удалось скрываться до 3 апреля 1906 года, затем он был арестован и черные тучи сгустились над головой вождя русских рабочих: настал день, когда Израиль Лазаревич оказался за решеткой. Несколько дней он был узником тюрьмы "Кресты" на Литейном, затем посидел в "Петропавловке" и по одному процессу с Троцким получил три года ссылки.
      "Для нас революция была стихией, хоть и очень мятежной, - писал об этом времени Троцкий. - Всему находился свой час и свое место. Некоторые успевали еще жить и личной жизнью, влюбляться, заводить новые знакомства и даже посещать революционные театры. Парвусу так понравилась новая сатирическая пьеса, что он сразу закупил 50 билетов для друзей на следующее представление. Нужно пояснить, что он получил накануне гонорар за свои книги. При аресте Парвуса у него в кармане нашли пятьдесят театральных билетов. Жандармы долго бились над этой революционной загадкой. Они не знали, что Парвус всё делал с размахом".
      А что же делал в это лихое время Ленин? Где он жил? Чем занимался? Находясь в Женеве, Ленин не нашел в себе сил и мужества ринуться в пучину революционных событий. Из уютной Женевы Ленин пишет в Петербург письма, поражающие своей изощренной злобой. Ленин предлагает обливать кипятком, кислотой (!) полицейских, призывает к убийству, а также (святое дело!) к "конфискации правительственных денежных средств".
      Покинув Женеву, Ленин вместе с Крупской приехал в Финляндию и поселился в Куоккале, в 60 верстах от Петербурга. Надежда Константиновна чуть ли не каждый день ездила в столицу России собирать для мужа "информацию для размышлений". "Ушибленный" патологической боязнью царской охранки, Ленин не смог преодолеть охватившее его оцепенение... Он был в курсе всего того, что произошло с Гельфандом, и, конечно же, очень завидовал своему "коллеге" и единомышленнику в деле свержения ненавистного самодержавия. Вот так всю революцию 1905 года вождь большевизма просидел в Финляндии...
      Но, в октябре 1905 года, в своей статейке "Задачи отрядов революционной армии" Ленин инструктирует большевиков: "Отряды могли бы быть всяких размеров, начиная от двух-трёх человек... Убийство шпионов, полицейских, жандармов, взрывы полицейских участков"... ("Огонек", N10, 1987, с.26)
      Ленин, не веря в Россию, наблюдал из-за границы за действиями Парвуса, ругая его вслух и восхищаясь в душе.
      Методика Парвуса была чёткой: революция в стране - это революция в столице. Окраины детонируют. Он создал "Советы", взяв на себя пост Председателя Петербургского совета. Чего стоит один его "Финансовый Манифест"! А лозунги, разжигающие антивоенные и пораженческие настроения! А авария "Орла", задержавшая выход 2-й Тихоокеанской эскадры! А организация шествия 9 января 1905 г., когда парвусовские боевики с деревьев Александровского парка начали стрелять по солдатам из оцепления Зимнего дворца и привели к знаменитому Кровавому воскресенью! Налеты на банки! Кронштадт, Севастополь, Свеаборг! "Потемкин" и "Очаков"! Все было сделано замечательно, кроме одного. Не начали сразу массовый террор, и все проиграли в итоге.
      Если верить книге Александра Солженицына "Двести лет вместе", главная причина революции 1905 г. - то, что "российские революционеры с годами всё больше... понимали выгоду использовать евреев как зажигательную смесь в революции... И в разрушении монархии, и в разрушении буржуазного порядка... евреи также послужили передовым отрядом."
      Революция, естественно, не с неба упала. Она готовилась глубоко в народной гуще. Это был чистой воды черносотенный импульс. Однако, когда "час пробил", и толпы пошли крушить декорации Империи, наверху вдруг оказались представители совсем иной идеологической ориентации. Они были подготовлены к Катастрофе, умели управлять, были безжалостны и имели хорошо подвешенный язык. Русская революция с самого начала оказалась в плену чуждых ей идей. Своих у нее совсем не было. У русской революции, у вулканического выброса "русского нутра" не оказалось ни программы, ни вождей... ("ДЕТИ МАРИИ" В.Нифонтов)
      Итак, не российское крестьянство, а русское (одесское) еврейство было основной зажигательной смесью революции...
      Вообще, если изучать историю революции 1905-1907 гг. по Солженицыну, то у неискушенного читателя сложится такое впечатление, что главными участниками и действующими лицами ее были сплошь евреи, русские же исполняли роль уличной массовки: что скажет еврей-режиссер, то послушно исполняет массовка.
      Вот только краткий перечень представителей "русских" газет только в одной Государственной Думе в 1908 году:
      "Санкт-Петербургские Ведомости" - ГЕССЕН Арон Ильич,
      "Русь" - АБИЛЬЕВИЧ Шльома Менделевич и СТЕМБО Авраам Лазаревич,
      "Товарищ" - БЛАНК Рубин Маркович
      "Петербургский листок" - ЧЕРКАССКИЙ Арон Мовшевич
      "Сегодня" - КРИЧМЕР Авраам Янкелевич
      "Речь" - НЕМАНОВ Лейба Мовшевич
      "Русское слово" - РУМАНОВ Абрам Бенжемин, СТЕМБО Аврам Лазаревич
      "Русский голос" - СТОЛКИНД Абрам Янкелевич
      "Слово" - ЛИВШИЦ Яков Борисович
      "Одесский листок" - ЦИТРОН Авраам Лейбович
      "Одесские новости" - ЭРМАНС Соломон
      "Киевская мысль" - КУГЕЛЬ Натан и НЕМАНОВ Лейба Мовшевич
      "Киевские новости" - БАЛАБАНОВ Соломон
      "Южный край" - ЦИТРОН Авраам Соломонович
      "Саратовский листок" - ЛИВШИЦ Янкель
      "Тифлисский листок" - СТЕМБО Авраам Лазаревич
      "Современное слово" - НЕМАНОВ Лейба Мовшевич
      "Биржевые ведомости" - КРЕЧМЕР
      "Вечерняя газета" - ЗАЙКИН
      "Час" - АРОНОВСКИЙ Самсон Самсонович
      "Виленский вестник" - БОГОРАЗ (Тан)
      "Бессарабская жизнь" - ВОЛЬКЕНШТЕЙН
      "Астраханский листок" - БЕРНШТЕЙН
      "Голос Москвы" - ЭТИНГЕР (Дикий А., "Евреи в России", 1967, с.37)
      Если верить А.И.Солженицыну, то русскую революцию делали хитроумные евреи, укрывавшиеся за спиной русских простофиль. (В.Каджая, Газета "Еврейские новости", материал из N12 [84] за 2004 год)
      Ленин, хотя сам ни в чем не участвовал, внимательно следил, подмечая ошибки. И еще раз убедился: в России можно организовать бунт, беспорядки, погромы и стачки, но построить то, что им задумано - никогда. Не та страна. Нужно начинать с Западной Европы.
      Своеобразной оценкой деятельности Парвуса в Первой русской революции могут служить слова М.Горького, который в письме к И.П.Ладыжникову от второй половины декабря (ст.ст.) 1905 г. писал: "Противно видеть его демагогом а ля Гапон". (Горький М. Полн. собр. соч. Художств. произв. В 25 т. М., 1974. Т.20 с.539.)
      За организацию революционных выступлений в России Парвус был осужден; но его привлекли лишь к административной ответственности, без суда приговорили к трем годам ссылки и по этапу отправили в Сибирь на поселение
   (Один из большевистских палачей Авель Енукидзе в 1914 году получил письмо из Нарымской ссылки от Гермины Людвиговны Ульман (Блюмфельд): "Мы, политические, живем в одном доме, только в отдельных квартирах (по национальностям). Квартиры у нас хорошие, меблированные, светлые. Продукты сравнительно дешевы. В материальном отношении жить можно (если еще присылают из дому), но нравственных требований у местных жителей совсем нет. Мои товарищи устроились ничего себе, их волчьим аппетитам можно завидовать" ("Наш современник", М, N12, 1989, с.180). Венедикт Ерофеев в статье "Моя маленькая лениниана", (с.20), писал: "Ленин, арестованный в 1896 г. в Петербурге, пишет своей сестре из заключения: "Получил вчера припасы от тебя... много снеди... Чаем, например, я мог бы с успехом открыть торговлю, но думаю, что не разрешили бы, потому что при конкуренции со здешней лавочкой победа осталась бы, несомненно, за мной. Все необходимое у меня теперь имеется... Свою минеральную воду я получаю и здесь, мне приносят ее из аптеки в тот день, как я закажу". Из Шушенского: "В Сибири вообще в деревне очень и очень трудно найти прислугу, а летом просто невозможно" (1897 г.). В письме матери о приезде к нему невесты Надежды Константиновны и будущей тещи Елизаветы Васильевны он пишет: "Я нашел, что Надежда Константиновна выглядит неудовлетворительно. Про меня же Елизавета Васильевна сказала: "Эк Вас разнесло!" - отзыв, как видишь, такой, что лучше и не надо (1898 г.) И далее: "Мы с Надей начали купаться". А когда кончились купальные сезоны - "катаюсь на коньках с превеликим усердием и пристрастил к этому Надю" (1898).)
   в Туруханск. Но уже все готово для побега (фальшивый паспорт, явки и деньги) - и в Енисейске, напоив до полусмерти конвойных, Парвус бежит в Петербург. Однако оставаться в Российской столице было очень опасно, и он вынужден был уехать за границу, объявляется сначала в Италии, затем вновь оказывается в Германии и больше никогда не возвращается на родину.
      Вот так, приняв активное участие в первой русской революции 1905 года, Израиль Лазаревич получил "боевое крещение", приобретя бесценный опыт революционера.
      Не только Ленин, но и его эмигрантское окружение с огромным уважением стали относиться к Израилю Лазаревичу Гельфанду после того, как он, совершив побег на пути в Сибирь, вернулся из России и написал превосходные мемуары "В русской Бастилии во время революции", которые вышли в 1907 году, где рассказал о том, что пришлось ему испытать в бытность узником Петропавловской крепости. Написанная по итогам его пребывания в России книга стала бестселлером и на какое-то время превратила Парвуса в культовую фигуру.
      О России Парвус забыл без малого на 10 лет.
      Прибыв в Германию, Гельфанд возобновил свои занятия журналистикой. Как ученый-теоретик социализма он достиг зенита своей славы. На социал-демократическом небосклоне планеты воссияла звезда первой величины - социалиста Израиля Лазаревича Гельфанда!
      Но после поражения революции 1905 года для него начинается период упадка. Выпущенная им в 1907 году немецкая книга, где он доказывает, что Германия идет навстречу катастрофе, хотя и проникнута еще духом революции, но явно уступает по силе анализа и литературной форме более старым его работам. Он начинает и не заканчивает интересную серию брошюр "Для мыслящего рабочего".
      И вдруг этот титан новейшей теории марксизма бросает свои занятия публицистикой и неожиданно для всех уезжает в ...Турцию!
      Что побудило эту выдающуюся личность покинуть обитель мировой социал-демократии, и уехать в отсталую ближневосточную страну?
      Германия начинает выдавать России сбежавших революционеров... и Парвус на несколько лет исчезает.
      Троцкий "договорился" с "Киевской мыслью", и та "заказала Парвусу цикл статей о Турции и Балканах".
      Из Германии Парвус переселяется в Вену, а оттуда в Константинополь, справедливо предсказывая, что европейская развязка начнется с Балканского полуострова.
      Возникает ряд скандалов: Парвус бросает без средств к существованию двух жен с сыновьями, растрачивает на любовницу доходы от авторских прав Максима Горького за границей, которые были ему доверены. Вот что рассказывает в очерке "В.И.Ленин" сам пролетарский писатель: "К немецкой партии у меня было "щекотливое" дело: видный ее член, впоследствии весьма известный Парвус, имел от издательства "Знания" доверенность на сбор гонорара с театров за пьесу "На дне". Он получил эту доверенность в 902 году в Севастополе, на вокзале, приехав туда нелегально. Собранные им деньги распределялись так: 20% со всей суммы получал он, остальное делилось так: четверть - мне, три четверти в кассу с.-д. партии. Парвус это условие, конечно, знал, и оно даже восхищало его. За четыре года пьеса обошла все театры Германии, в одном только Берлине была поставлена свыше 500 раз, у Парвуса собралось, кажется, 100 тысяч марок. Но вместо денег он прислал в "Знание" К.П.Пятницкому письмо, в котором добродушно сообщил, что все эти деньги он потратил на путешествие с одной барышней по Италии (Парвус вместе с Розой Люксембург прокатился по итальянским курортам). Так как это, наверно, очень приятное путешествие, лично меня касалось только на четверть, то счел себе вправе указать ЦК немецкой партии на остальные три четверти его. Указал через И.П.Ладыжникова. ЦК отнесся к путешествию Парвуса равнодушно. Позднее я слышал, что Парвуса лишили каких-то партийных чинов, - говоря по совести, я предпочел бы, чтоб ему надрали уши. Еще позднее мне в Париже показали весьма красивую девицу или даму, сообщив, что это с нею путешествовал Парвус. "Дорогая моя, - подумалось мне, - дорогая"". (Горький М. Полн. собр. соч. Художств. произв. В 25 т. М., 1974. Т.20 стр.10-11.)
      И.П.Ладыжников, через которого Горький известил ЦК немецкой социал-демократической партии о неблаговидном поступке Парвуса, сообщает дополнительные подробности:
      "Парвус растратил деньги, которые он присвоил от постановки пьесы "На дне" в Германии. Растратил около 130 тысяч марок. Деньги эти должны были быть переведены в партийную кассу. В декабре 1909 года по поручению М.Горького и В.И.Ленина я два раза говорил в Берлине с Бебелем и с К.Каутским по этому вопросу, и было решено дело передать третейскому суду (вернее, партийному). Результат был печальный. Парвуса отстранили от редактирования с.-д. газеты, а растрату денег он не покрыл". (Горький М. Полн. собр. соч. Художств. произв. В 25 т. М., 1974. Т.20 стр.539.) Об этом суде над Парвусом в печати никаких сообщений не появилось.
      А.С.Кац дает своеобразную, граничащую с цинизмом трактовку обращения Горького в ЦК социал-демократической партии Германии. Оказывается, "пролетарский писатель" не оценил должным образом "чистосердечное" признание Парвуса о потраченных деньгах. "Не поняв романтического настроя Парвуса, "буревестник революции" сообщил им (немецким социал-демократам. - И.Ф.) о проступке их (немецких-социал демократов) партайгеноссе" (Кац А.С. "Евреи. Христианство. Россия". СПб., 1997 стр.255).
      ...Как-то между Гельфандом и Лениным возник разговор о том, где брать деньги для нужд грядущей революции. Ленин считал, что деньги следует добывать путем... ограбления банков (!), чем поверг Гельфанда в состояние легкого шока. Ленин рассуждал так: раз в ходе социалистической революции банки будут экспроприированы, то допустимо (в качестве, так сказать, аванса) уже теперь добыть деньги путем ограблений...
      Как писала газета "Аргументы и факты" N30, 1989 г., в РСДРП наиболее крупные экспроприации контролировала, созданная в 1905 году под руководством Л.Б.Красина боевая техническая организация.
      Грабительским актом советского правительства стала так называемая национализация банков. Автором этого зловещего документа был Ленин.
      (В декабре 1917 г. большевики приступили к самому сокровенному - национализации банков и частных сейфов, хранящихся в них. 14 декабря 1917 г. Ленин утвердил решение ВЦИК "О ревизии стальных ящиков", а 27 декабря был издан Декрет о национализации Государственного и частных банков. Этому предшествовал отказ служащих Госбанка России передать большевикам ключи от банковского хранилища золотых запасов и открыть Ленину личный счет на 5 млн. золотых рублей.
      Большевистское правительство подвергло экспроприации все российское население, независимо от размера вклада, все подчистую. Оно не пощадило никого: ни рабочих, ни крестьян, ни тех, кто с оружием в руках защищал отечество. Это была открытая и наглая бандитская акция. Параллельно с государственным разбоем шел вселенский разбой снизу, самостийный, по инициативе отрядов матросов, групп красногвардейцев, банд, действовавших "под крышей" ЧК и без оной. Разграблялись и сжигались имения, дворцы, банки, ювелирные магазины, кассы торговых предприятий, частные кассы взаимопомощи, филиалы банков на заводах. В Петрограде, Москве, городах ленинского подчинения шли повальные обыски квартир состоятельных и не очень состоятельных горожан, интеллигенции, духовенства. Искали деньги, ценности и семейные реликвии. Вооруженные бандиты с красными повязками и без оных вламывались в дома, грабили, убивали, насиловали. Веселенький ленинский лозунг "Грабь награбленное!" запал в душу растленной черни, на десятилетия определив мораль "строителей" светлого будущего. Конфискации обычно заканчивались расстрелом. Расстрелы происходили и без конфискаций по таким признакам, как отсутствие мозолей на ладонях жертвы, пенсне, белый воротничок и т.д. Разбой снизу сливался в единое русло с разбоем государственным.
      Разбой сверху генерировался безумным вождем, у которого издавна существовала классификация врагов, подлежащих ограблению, репрессиям и уничтожению, так сказать, "вечно живое ленинское учение". Эта классификация непрерывно разрасталась, уточнялась, дополнялась, приспосабливалась к нуждам момента, оформлялась то в виде ленинских записок Дзержинскому, Бокию, Уншлихту, то в виде решений партийных съездов или решений Коминтерна. "Учение" о врагах - это главное, что оставил в наследство создатель первого в мире террористического "государства рабочих и крестьян". Сутью ленинской внутренней политики было уничтожение разнообразных и бесчисленных врагов, ограбленных перед уничтожением.
      Первая проба ленинского пера рекомендует Дзержинскому взять на учет купечество, адвокатуру, журналистов, издателей, служащих, мелких лавочников и домовладельцев:
      "1. Лица, принадлежащие к богатым классам, т.е. имеющие доход в 500 руб. в месяц и выше; владельцы городских недвижимостей, акций и денежных сумм свыше 1000 руб., а равно служащие в банках, акционерных предприятиях, государственных и общественных учреждениях обязаны в течение 24 часов представить в домовые комитеты в 3-х экземплярах заявления за своей подписью и с указанием адреса о своих доходах, службе и занятиях...". В следующих пунктах записка регламентировала передачу одного заявления в НКВД, постоянное ношение при себе копии этого документа и санкции за неисполнение.
      В крестьянской России у Ленина врагов несть числа, но "...главным врагом социализма является мелкобуржуазная стихия... Мелкие буржуи имеют запас деньжонок в несколько тысяч, накопленных "правдами" и, особенно, "неправдами"... Деньги - это свидетельство на получение общественного богатства, и многомиллионный слой мелких собственников крепко держит это свидетельство, пряча его от государства, ни в какой социализм и коммунизм не веря..." Как отобрать эти деньги, и что делать с этим слоем? А вот что: "Наша важнейшая задача - это задача натравить сначала крестьян на помещиков, а затем, и даже не затем, а в то же самое время натравить рабочих на крестьян!"
      Свидетельница этого кошмара З.Гиппиус писала: "Россией сейчас распоряжается ничтожная кучка людей, к которой вся остальная часть населения, в громадном большинстве, относится отрицательно и даже враждебно. Получается истинная картина чужеземного завоевания. Латышские, немецкие, австрийские, венгерские и китайские полки дорисовывают эту картину. Из латышей и монголов составлена личная охрана большевиков..." А.Кац "Евреи. Христианство. Россия")
      Израиль Лазаревич Гельфанд категорически отвергал такой преступный способ добычи денег. Израиль Лазаревич считал, что для революции деньги следует зарабатывать честным путем самими революционерами, и ни в коем случае не нарушая законов.
      Но Ленин остался верен своей тактике.
      В июне 1907 г. уроженец города Гори, Камо (Тер-Петросян), головорез и бандит отчаянной храбрости, совершил со своими сообщниками ограбление царской казны, добыв 350 тысяч рублей. Налёт был организован его земляком - Сосо Джугашвили, будущим самым жестоким тираном "всех времен и народов". (Израиль Лазаревич Гельфанд обладал необыкновенным даром предвидения. Часто социал-демократы оказывались неспособными воспринимать смелые утверждения Израиля Лазаревича, который, например, утверждал: "Социалистическая партия свою выигранную власть может обратить против большинства народа и подавить профсоюзы". Это смелое пророчество того, что случилось в бывшем СССР, когда Сталин установил свою единоличную деспотию.) Деньги были переданы Ленину для нужд большевистской партии. (Газета "Новое время" писала 14 июня 1907 г., что только в Тифлисе было захвачено денег на сумму 341 тыс. рублей. Это те 500-рублевые ассигнации под литерой АМ N62900, при размене которых был арестован в Париже "Папаша" (Литвинов - наст. фамилия и имя Валлах Мейер Щенок Моисеевич).) С.Медведева-Тер-Петросян в своей брошюре "Герой революции" ("Ист - парт", 1925 г., стр.32) пишет: "Под видом офицера Камо съездил в Финляндию, был у Ленина и с оружием и взрывчатыми веществами вернулся в Тифлис".
      Ленин санкционировал грандиозное ограбление - захват денег в банке немецкого еврея Мендельсона в Берлине. К счастью для немецкого банкира, ограбление "сорвалось": германская полиция арестовала Камо, обнаружив у него в чемодане взрывчатку...
      В конце 1907 или в начале 1908 г. Израиля Лазаревича Парвуса судил "партийный суд" в составе Каутского, Бебеля и К.Цеткин. Согласно устным воспоминаниям Л.Г.Дейча, членами "суда" были и русские социал-демократы, в частности сам Дейч. (Шуб Л. "Ленин и Вильгельм II..." с.241) В качестве "не то обвинителя, не то свидетеля выступал" будто бы Горький. (Шуб Л. "Ленин и Вильгельм II..." с.242 - Горький, как мы знаем, об этом ничего не говорит. Более того, он утверждает нечто другое. Дейч, вероятно, здесь напутал.) По единодушному решению "суда" Парвусу возбранялось участие в русском и германском социал-демократическом движении. (Шуб Л. "Ленин и Вильгельм II..." с.242)
      А.С.Кац, вопреки установленным фактам, почему-то пишет, что Парвус, "скрываясь от партийного суда, бежал в Турцию" (Кац А. С. "Евреи. Христианство. Россия" с.255). Г.М.Катков вовсе не связывает переезд Парвуса в Константинополь с "партийным судом". "Так как Гельфанда социальное движение всегда интересовало в интернациональном масштабе, - пишет Катков, - он обратил внимание на неустойчивую ситуацию на Балканах. В 1910 году он перенес свою деятельность в Константинополь..." (Катков Г.М. "Февральская революция". с.93)...
   - - -
        1 сентября 1911 г. во время второго антракта "Сказки о царе Салтане" в Киевской опере был смертельно ранен Столыпин П.А. "Исторический вестник" за октябрь 1911 г. писал, что убийцей Столыпина П.А. был еврей Богров Дмитрий (Мордка) Григорьевич, помощник присяжного поверенного, пришедший на спектакль по билету, выданному ему лично начальником Киевской охранки подполковником Кулябко Н.Н. Как выяснилось позже, утром в день убийства Столыпина, Багров имел свидание с Троцким (Бронштейном) в одном из киевских кафе...
      Разъярённое население Киева готовилось перебить всех евреев, и только быстрые действия правительства, вызвавшего в Киев три казачьих полка предотвратили эту попытку.
      (Самым жестоким было покушение на Столыпина 12 августа 1906 года, буквально через месяц после назначения Столыпина на пост главы правительства. Взрыв произошёл на даче во время приёма посетителей. От этого страшного взрыва погибло 27 человек, в том числе посетительница с младенцем на руках, 32 человека были тяжело ранены, среди них дочь Столыпина (оставшаяся на всю жизнь калекой) и единственный сын Аркадий.)
      Высказывание Ленина давало однозначный след к организаторам убийства. "Что, если столыпинская политика продержится достаточно долго?... Тогда добросовестные марксисты прямо и открыто выкинут вовсе всякую "аграрную программу...", ибо после решения аграрного вопроса в столыпинском духе никакой иной революции, способной изменить серьезно экономические условия крестьянских масс, быть не может." (Ленин В., ПСС, т.17, стр.32)
      Выстрел в Киевской опере был последним перед войной выстрелом в политическую мишень. Следующий выстрел прозвучал уже в Сараево, у Латинского моста, 29 июня 1914 г. Тогда сербский студент Гаврила Принцип двумя пулями хладнокровно застрелил проезжавшую в открытом автомобиле чету Габсбургов - эрцгерцога Франца Фердинанда и его супругу Софи фон Гогенберг. Это "принципиальное" убийство наследника престола Австро-Венгрии в отместку, якобы, за аннексию Веной в 1908 г. Боснии и Герцоговины явилось спусковым механизмом Первой мировой войны.
      23 июня Вена предъявила Сербии ультиматум, который Сербия приняла. Несмотря на это, Австро-Венгрия объявила Сербии войну, начав боевые действия 28 июля 1914 г.
      Россия в эти годы активно поддерживала сербского короля Петра I Карагеоргиевича, жаждущего объединить балканских славян. Объединение произошло в 1912 г. между Болгарией и Сербией, заключившими военный союз против Турции и Австро-Венгрии. К союзу присоединились Черногория и Греция. Объединенным силам славян и греков удалось разгромить ненавистную Турцию, но через год, в 1913 г., союзники рассорились и напали втроем на Болгарию.
      Возникли два противоестественных военных блока - Тройственное согласие (Антанта), объединяющее Россию, Францию и Англию, и Тройственный союз, объединяющий Австро-Венгрию, Германию и Италию, с тяготеющей к ним Турцией.
      Для усиления влияния Тройственного союза на Балканах и в проливах была построена железная дорога в Константинополь, а для реорганизации турецкой армии султан назначил ее командующим немецкого генерала Лимана фон Сандерса...
   - - -
        29 июня 1914 г. Николай II, пребывавший с семьей на яхте "Штандарт" у побережья Ханко, получил две телеграммы. Одну - об убийстве в Сараево, другую - о покушении на Распутина...
   - - -
        Гельфанд не сомневался, что в грядущей войне Николай II продолжит "семейную традицию": царские войска будут снова стремиться к захвату вожделенных черноморских проливов - Босфора и Дарданелл, которыми владеет Турция. Если царизму удастся отхватить эти проливы, царский флот будет господствовать на Средиземном море. Таким образом, главная задача - не отдать черноморские проливы российскому императору. Но для этого Турция должна быть способна дать решительный отпор своему давнему и заклятому врагу.
      Чтобы "подготовить" Турцию к грядущей войне с царской Россией, Гельфанд-Парвус круто изменил свою жизнь и переехал на жительство в Стамбул.
   - - -
        Расположенный на берегах Босфора город Стамбул был основан примерно в 660 г. до нашей эры и назывался Византием. В 324 г. нашей эры во время правления римского императора Константина Византий был провозглашён столицей Римской империи и стал называться Константинополем. После распада империи её восточная часть стала называться Византией, так что город, получив новое название, в свою очередь дал имя новому государству.
      29 мая 1453 года Константинополь был взят штурмом войсками турецкого султана Мехмеда II, который переименовал завоеванный им город в Стамбул и сделал его столицей своей Оттоманской империи. Израиль Лазаревич вспомнил ещё одно название этого города - Царьград, которое очень импонировало российским самодержцам. Так назвал Константинополь один из очевидцев его осады Нестор Искандер, русский пленный, автор "Повести о Царьграде, его основании и взятии турками".
      Карл Маркс считал, что Константинополь - это "вечный город, это Рим Востока".
      Первые месяцы своего пребывания в Константинополе Парвус вёл себя как умный, но бедный журналист: "Часто мне приходилось ступать крайне осторожно, - писал он об этом периоде своей жизни, - чтобы никто не заметил дыр на моих подмётках". Но потом какой-то deus ex machina вдруг заменил не только декорации на сцене, но и саму пьесу: уже в 1912 году Парвус - богатый человек.
      Если в письме к своему другу Р.Люксембург Парвус говорил правду, то находиться в Константинополе он предполагал недолго, всего 4-5 месяцев. Однако всё вышло по-другому: в Константинополе Парвус прожил около 5 лет. Именно там, как замечает Шуб, "началась самая сенсационная глава жизни этого человека". (Шуб Л. "Купец революции" стр.301.) Именно там Израиль Лазаревич прошел Посвящение и стал Фигурой "Плана Соломона".
      В 1910 году Парвус выныривает в Константинополе как преуспевающий коммерсант, становится крупнейшим поставщиком продовольствия для турецкой армии, представителем крупнейшего торговца оружием Базиля Захарова и концерна Круппа.
      Израиль Лазаревич договорился о поставке новейшего оборудования и запасных частей для турецких железных дорог и мукомольной промышленности. Одновременно он организовал снабжение турецких городов зерном. Вскоре на его банковском счету появились довольно крупные суммы денег. Вероятно, в мире тогда не было такого бизнесмена с эрудицией академика, а в революционном движении не было социалиста, который смог в кратчайший срок стать миллионером.
      (Становление сегодняшнего финансово-банковского капитала, который практически везде находится в руках евреев и под жёстким контролем мирового сионизма, уходит корнями к середине I тысячелетия н.э.
      Христианская церковь в VI веке запретила ссуду денег под проценты как аморальное действо, а в XII веке законы, карающие за ростовщичество, стали особо суровыми. Такие запреты практиковала и мусульманская религия. (Как непрерывно управляемые иудаизмом големы религий для гоев.) Это в определённой степени способствовало тому, что финансовые операции (ростовщичество, ссуда денег под проценты) сосредоточились в руках евреев, ибо их религия, иудаизм, этого им не запрещала. Иванов Ю., "Осторожно; сионизм", М, "Политиздат", 1970, стр.22)
      Гельфанд приобрёл большое влияние в финансовом мире, став заметной фигурой "мировой закулисы". Существует мнение, что Парвус был масоном. Об этом говорит В.И.Кузнецов, ссылаясь на рассекреченное досье французской службы безопасности (Кузнецов В.И. "Измена" стр.7).
      Литературный "золотоискатель" И.Бунич изображает Парвуса "международным авантюристом" крупного масштаба. Он ставит Гельфанда выше Ленина, поскольку первый был "наставником и учителем" второго. (Бунич И. "Золото партии" стр.31) И вот этот "международный авантюрист" завязывает тесные отношения "со всемирным клубом международных банков", сам основывает "банки и торговые предприятия, ворочая гигантскими суммами". (Бунич И. "Золото партии" стр.33, 34) Как ему это удалось, с чьей помощью Парвус стал своим человеком во "всемирном клубе международных банков", Бунич не разъясняет. Поэтому Парвус выступает у него как герой-одиночка, феномен которого может вызвать лишь удивление.
      Парвус ни на минуту не забывал и своего главного плана - сокрушения России. Не забывал, но и не отвлекался от бурной экономической деятельности. Его финансовый гений, по меткому выражению Троцкого, превратился из топора, подрубающего русский дуб, в лопату садовника, подпитывающего турецкий кипарис, спасая разваливающуюся Оттоманскую империю от экономического краха. При этом Парвус не забывал и себя. Он основывал банки и торговые предприятия, ворочал гигантскими суммами, когда Ленин и кучка верных ему сторонников в буквальном смысле слова прозябали в эмиграции. Ленин жил то на "экспроприированные" деньги (пока не посадили Камо и Кобу), то на мамины переводы (пока она была жива - кстати: "В 70-е годы XIX века в Ульяновске (тогда Симбирске) появился некто Григорий Оттович Миллер. Буквально за несколько месяцев он организовал в городе сатанистскую секту. Одной из самых талантливых его учениц вскоре стала Мария Бланк, будущая Ульянова, ставшая матерью будущего вождя. В белом одеянии жрицы Гермеса Трисмегиста Мария Бланк присягнула идолам и поклялась всю жизнь ненавидеть Бога. Своё мировоззрение Мария успешно передала детям". Как утверждают старики города Нижний Новгород и города Симбирск (где жила маменька Ленина), все детки г-жи Бланк имели РАЗНЫХ отцов. Так братец Ленина Александр
   (Александр Ульянов родился 31 марта 1866 года. 1 марта 1887 года Александр Ульянов был арестован и казнён "за подготовку покушения на императора Александра III"...
(Казнённый был организатором и руководителем террористической фракции "Народная Воля".) О чём говорят эти даты?... Разве что о том, что Ульянов мог готовиться вместе со своей террористической группой убить Александра Третьего 4 апреля - день в день с выстрелом "безумного" Каракозова?
   Мать пыталась спасти сына...
Мать, Мария Бланк, расцвела в пятидесятых - начале шестидесятых годов, до замужества некоторое время была при царском дворе чуть ли не фрейлиной (Дочь еврея - фрейлина? Роман еврейки с будущим царём? - У Петра Великого был еврей канцлер Шафиров (Сапфир); все его дочери, разумеется, стали фрейлинами императрицы и вышли замуж за знатных людей, влив свою "будоражащую" каплю крови в поколения князей Голицыных, Гагариных, Юсуповых.), завела роман с Александром Вторым, забеременела и была отправлена к родителям, где её срочно выдали замуж за скромного учителя Илью Ульянова, пообещав ему повышение по службе, что он регулярно получал в течение всей жизни. В 1866 году Мария родила первого своего ребёнка - сына Александра, названного в честь фактического отца ребёнка (Н.Синдаловский, "Петербург в фольклоре", "Летний сад", 1999, стр.138-139), а спустя много лет Александр Ульянов узнал тайну матери, и поклялся отомстить царю за её поруганную честь: став студентом, связался с террористами и покусился на жизнь царя...) родился после романа его матушки с "безумным" Дмитрием Каракозовым "почему-то" (Накануне покушения Каракозова нигде не могли найти.) стрелявшим в императора Александра Второго...
(Дмитрий Каракозов родился в 1840 году. Он был на 5 лет младше Марии Бланк. Член тайного революционного общества ишутинцев в Москве (в Петербурге был его филиал) Дмитрий Каракозов четвертого апреля 1886 года неудачно стреляет в Александра II. А затем начинается прямо охота на царя. Как можно объяснить, что на царя, который дал свободу народу, который введением целого ряда реформ подвигнул страну к ускорению своего развития по пути прогресса, было совершено ШЕСТЬ ПОКУШЕНИЙ!? А СЕДЬМОЕ - закончилось его убийством 1 марта 1881 года. В промежутке между этим выстрелом и бомбой, брошенной 1 марта 1881 года польским евреем Аппельбаумом с фальшивым паспортом на имя Гриневецкого погибли десятки безвинных людей: солдаты, дворцовые слуги, дети...),
   Мария Александровна столкнула годовалого Александра с самого высокого нижегородского откоса - семья жила одно время в Нижнем Новгороде, - после чего у ребёнка был переломан позвоночник. В воспоминаниях Анны Ильиничны (Анна у Марии Александровны прижитая. Она - дочь великих князей. [Лариса Васильева "Кремлевские жены"]): "Помню нижегородский откос - аллеи, разведённые по крутому склону к Волге, - с которого Саша упал раз и покатился, напугав мать. Очень ясна перед глазами картина: мать, закрывшая от страха глаза рукой, быстро катящийся вниз по крутому склону маленький комочек, а там, на нижней дорожке, некий благодетель, поднявший и поставивший на ноги брата". Почему эта решительная и твёрдая женщина, отличающаяся большой энергией, не бежит опрометью вниз, за падающим с откоса сыном? Александр Ульянов на всю жизнь остался горбатым. У него на правой руке было шесть пальцев, что считается дьявольской метой монстров. Кроме всем известных шестерых детей
   (Младшенький, закончивший позднее свои дни в сумасшедшем доме, Дмитрий, вопреки обещанию о помиловании, подло отдал приказ об изуверском расстреле 60 тысяч добровольно сдавшихся в плен солдат и офицеров белой армии в Крыму.),
   у Марии Александровны было ещё трое, которые умерли вскоре после рождения. Известно имя одного: Николай. Была также ещё одна Ольга...
   Мария (рожд. Мириам) Александровна Бланк (родилась в 1835 году в семье одесского (естественно, одесского) еврея Александра (Израеля, Сруля) Давидовича
   (впоследствии Дмитриевича - так как папа - Мойша Бланк к концу жизни превратился в Дмитрия Ивановича, что подтверждается чудом уцелевшим документом в фондах Волынской консистории Житомирского архива) была одна из пяти дочерей выкреста - врача императорского двора Бланка, перешедшего с семьей в православие - "Так ты утверждаешь, что любой животный белок полезен? - лукаво спрашивал соседа доктор Бланк, вегетарианец. - Конечно, - отвечал тот. Тогда Александр Дмитриевич велел поймать дворняжку и приготовить из нее жаркое.)
   (Оба сына Мойши Бланка подались в Санкт-Петербург, где успешно закончили Медико-хирургическую академию. Дмитрий погиб во время холерного бунта (больные выбросили его через окно), ну а Александр-Сруль Бланк, хирург-акушер, стал администратором, главным хирургом, ведущим специалистом и т.д.)
   "Девушка" пользовалась в Петербурге определённой репутацией и, во избежание ненужных разговоров её отправили в провинцию, выдав замуж за местного гомосексуалиста Илью Ульянова. Там Маша Бланк стала активисткой районного клуба феминисток и открыто проповедовала свободную любовь... Долгие годы в семье Ульяновых был врач Иван Сидорович Покровский, друг дома, о котором весь Симбирск знал как о любовнике Марии Александровны...
   В аттестате Владимира Ульянова вместо "Ильич" даже написано было "Иванович", потом исправлено... Когда малышу - будущему вождю пролетариата исполнилось три месяца, прадед - староконстантиновский еврей Сруль Бланк отошёл в мир иной...
   По отзывам его близких, Ленин с детства проявлял грубость, агрессивность, элементы садизма и нетерпимость на грани психических отклонений. Его оценки людей (например, "интеллигенция - это говно") удивительно совпадали с терминологией Мардохея Леви.
   Анна Ильинична - о брате Владимире: "Самоуверенный, резкий и проказливый мальчик".
   В сущности, все трое, Дмитрий Каракозов, Александр Ульянов, Владимир Ульянов
   (По мнению кремлевских врачей, Ленин умер от последствий не лечёного сифилиса (клещевого боррелиоза?), в состоянии полного и постепенно развившегося идиотизма, с сильным склерозом и глубоким параличом того полушария головного мозга, которое отвечает за совесть, религиозность и интуицию. Подобная болезнь зачастую вызывает у людей неправильное сверхразвитие противоположного полушария, нарушение эмоциональной сферы и аморальность. Заразился он сифилисом в молодости. Возможно, как говорят медики, эта болезнь была врождённой, а значит, свойственна семье Ульяновых.),
   Каждый своим путём, готовили цареубийство. И не в том суть, где каждое должно было произойти: у решётки Летнего сада, на улице Петербурга или в подвале Ипатьевского дома - цель одна. Удалась эта цель лишь третьему в этой цепи, Ленину. Но мысль о том, что она последовательно возникла в умах троих, связанных с именем Марии Александровны Бланк, при всей её недоказуемости, относится к разряду метаисторических. Она произвела революцию в семье, открыто сочетая мужа и возможных любовников, она же, народив детей от кого сама пожелала, сделала их всех революционерами не с помощью мужа, законопослушного гражданина, а с помощью революционера Ивана Сидоровича Покровского. Именно её очередному чреву "Есфири" (и сколько в нём было намешано!) мы, сегодняшние, обязаны всем, что произошло с нашими отцами, дедами, братьями и с нами...),
      В октябре 1916 года Ленин писал А.Г.Шляпникову: "О себе лично скажу, что заработок нужен. Иначе просто околевать, ей-ей! Дороговизна дьявольская, а жить нечем" (ПСС, т.49, стр.302), живя то на пожертвования друзей (пока всем не надоел), то на иждивении добрых швейцарских социалистов, постепенно впадая в полную прострацию.
      Ленин хоть и был главной из фигур на русской шахматной доске, но двигал им всё же Парвус...
      Парвус никогда не забывал Ленина, являясь Фигурой "Плана Соломона" линии ключницы Третьего Тысячелетнего Царства...
   - - -
        Несколько слов о политической ситуации в Турции того времени.
      Летом 1908 года в Турции произошло восстание младотурок, положившее конец султанскому режиму. В стране была учреждена конституционная власть.
      Откуда же произошли младотурки? Основателем "Молодой Турции" был итальянский член "Б'най Б'рит" - Эммануэль Карассо. С Э.Карассо сотрудничал Парвус. (Элизабет Хереш "Тайное дело Парвуса. Купленная революция")
   (Б'най б'рит = Сыновья Завета - и поныне процветающая еврейская международная организация, созданная 12 немецкими евреями-иммигрантами в октябре 1843 года в Нью-Йорке. "Б'най Б'рит" - это чисто еврейский масонский орден, куда не евреям доступ закрыт. За прошедшие с октября 1843 более 150 лет эта организация достигла мировых масштабов и насчитывает более 500.000 членов в 42 странах, включая Россию (в России "Б'най Б'рит" легализовал М.С.Горбачёв). Английский историк - еврей Поль Гудмен с гордостью назвал "Б'най Б'рит" величайшей организацией современности. Фактически - это сионизированное сверхмасонство или орден в ордене.)
      Парвус покровительствовал социалистическому и националистическому движению в Турции, финансировал газету младотурков.
      13 апреля 1909 года в Стамбуле вспыхнул мятеж частей столичного гарнизона под руководством офицеров - противников младотурок. Через двое суток мятеж был подавлен...
   - - -
        ...за период с 1890 по 1900 год промышленное производство России - удвоилось! За период с 1900 по 1913 год объем промышленного производства России опять удвоился, при этом удельный вес продукции тяжёлой промышленности достиг 40%.
      К 1913 году по объёму промышленной продукции Россия вышла на 5-е место в мире, а темпы роста производства были настолько велики, что Россия в ближайшее десятилетие могла вырваться на первые позиции в мировой табели о рангах. Достаточно сказать, что только за период с 1890 по 1900 год промышленное производство России - удвоилось! Тяжёлая промышленность увеличила свои объемы в 2,8 раза, а энерговооружённость страны уровня 1913 года, была нами достигнута только к 1970 году!
      В последние 5 лет перед началом первой мировой войны производство зерновых в России превышало на 28 процентов производство Аргентины, Канады и США - ведущих производителей зерна в мире - вместе взятых. ("Наш современник", М , N3, 1990, с.135)
      В урожайные годы экспорт нашей пшеницы достигал до 40 процентов от мирового объёма!
      В 1912 году Англии было продано только русского масла на 65 миллионов золотых рублей, что превышало (в рублях) в два раза стоимость годовой добычи золота в Сибири.
    
      Потребление мяса в городах России в 1913 году составило в среднем 88 кг на душу населения, так никогда не достигнутую в СССР.
      Достаточно активной была и внешняя торговля. Уже в 1905 году Россия имела активное сальдо в полмиллиарда рублей золотом, а за десятилетие (1904-191З гг.) активное сальдо России составило 3,2 миллиарда рублей, что эквивалентно по сегодняшнему курсу порядка 140-150 миллиардам долларов США!
      В это время активно идёт переселение крестьян в Сибирь, на Дальний Восток. Если за 300 лет в Сибири набралось 4,5 млн. русского населения, то только за три года 1907-1909 гг. туда прибыло более 1,5 млн. человек. Для покупки помещичьих земель с 1907 по 1915 год крестьянам было выделено ссуд на 421 млн. рублей, по тем временам огромная сумма. Достаточно сказать, что корова тогда стоила 5-7 рублей. К 1916 году только на европейской части России 28% от общего количества дворов вышло из общины и закрепило землю в личную собственность. А всего за этот период было создано более 400 тыс. хуторских и 1,2 млн. отрубных хозяйств. ("Коммерсанть", N9, 1990, стр.6)
      В 1910 году П.А.Столыпин в повозке объезжает районы Западной Сибири и Поволжья, где "под переселение" крестьян поступила лучшая часть земельного запаса царской семьи. В результате поездки премьер-министра по этим районам увеличился ввоз из-за границы лучших пород племенного скота и птицы, начался льготный и бесплатный отпуск материалов для строительства хозяйственных построек, резко увеличился рост числа слушателей сельскохозяйственных чтений (с 48 тысяч в 1906 году до 1,6 млн. человек в 1914 году), были завезены первые тракторы, проложено 11.500 верст грунтовых дорог. Всего же с 1906 по 1916 год в Сибирь и на Дальний Восток переселилось свыше 4 млн. человек, которым было выделено более 30 млн. десятин земли. Все эти меры дали мощный толчок развитию России.
      Опубликованные в 1913 году прогнозы русских демографов о том, что 150-миллионное население России в 1985 году увеличится до 400 миллионов человек, в том числе русских в стране станет 260 миллионов, на фоне мощного экономического рывка России в последние 20 лет перед первой мировой войной, ошеломили врагов России и мировой сионизм. (Юрий Козенков "Голгофа России")
      За время царствования Николая II численность страны увеличилась на 50 миллионов человек.
   - - -
        В 1913 году единственный раз приезжал в г.Москву и встречался со своими единоверцами крупнейший сатанист А.Кроули. Здесь А.Кроули сочинил особую чёрную мессу. Сатанисты всей планеты уже тогда готовились к грядущим событиям. Известно, что свои сочинения А.Кроули направлял Ленину и Троцкому...
      С древнейших времён известно, что никто не изучает друг друга с такой дотошностью, как маги и оккультисты, стоящие за плечами вождей противоборствующих армий...
      ...Во второй главе Откровения Иоанна Богослова читаем: " И Ангелу Пергамской церкви напиши: ...ты живёшь там, где престол сатаны..." В любом путеводителе по Берлину упоминается, что с 1914 года в одном из Берлинских музеев находился Пергамский алтарь. Его обнаружили немецкие археологи, и был он перемещён в центр нацистской Германии. Но на этом история престола сатаны не кончается. Шведская газета "Свенска Дагблалит" 27 января 1948 года сообщила следующее: "Советская армия взяла Берлин, и алтарь сатаны был перемещён в Москву"...
      (Вдумчивому исследователю, внимательно изучившему создание большевистского государства, ясно, что люди, стоящие у истоков СССР, использовали разного рода психофизические и магические практики - для зомбирования чиновников на ключевых должностях и населения в целом, для подавления политических противников и так далее. Эта тема была достаточно освещена в ряде исследований, однако даже человеку, не знакомому с ними, но немного ориентирующегося в символах применяемых в магии и видевшему Кремль хотя бы на картинке - очевидно, что у большевиков общение с потусторонними силами было поистине делом государственного масштаба. Пятиконечные звёзды над Кремлём и терафимы, вмурованные в его стены (очевидно ведь, что останки убийц миллионов людей несут в себе какую-то энергетику); мавзолей, выполненный в совершенно конкретном архитектурном стиле ритуальных сооружений древнего Вавилона; главный терафим в этом мавзолее - господин Ленин, законсервированный по рецептам магов древней Палестины. Заклинания типа: "Ленин - живее всех живых". Уже только этих - ОЧЕВИДНЫХ фактов достаточно для выводов о наличии каких-то мистических, потусторонних истоков власти коммунистов. Согласитесь - серьёзный повод задуматься: а кто нами, собственно, правит? Какая-то часть древних магических ритуалов имеет сегодня вполне научное объяснение, однако в основном магия - это использование услуг каких-то потусторонних сущностей - демонов - в обмен на что-то: в обмен на кровь жертв, приносимых магом, в обмен на души жертв... То есть потусторонние приятели Кремля - явно не светлые парни. Г.Щербатов "Оккультизм на кремлевской службе".)
   - - -
        В июне 1913 года противники младотурок убили великого визиря Махмуда Шевкет-пашу - одного из высших чинов государства. В стране установилась военная диктатура. Власть сосредоточилась в руках младотурецкого триумвирата - военного министра Энвер-паши, министра внутренних дел Талаат-паши и морского министра, являвшегося одновременно военным губернатором Стамбула, Джемаль-паши. Израиль Лазаревич Гельфанд стал... экономическим советником этой всесильной "троицы"! Это был блестящий успех турецкой эпопеи Израиля Лазаревича.
      Когда началась Первая мировая война, Парвус конвертировал своё политическое влияние в подряд на выполнение государственных заказов на продовольствие и оружие. В стратегическом плане он сделал однозначный выбор в пользу Германии с её союзниками и против российского самодержавия, которое он оценивал как главную угрозу европейскому социализму. На этой оценке основывался удивительный силлогизм Парвуса: победа Германии над Россией - в интересах европейского социализма, поэтому социалисты должны заключить союз с германским правительством для свержения царского режима, в том числе революционным путём.
      Сараевский выстрел прозвучал для Парвуса зовущим набатом. С пылом страстного оратора Парвус убеждал решительного, но недалёкого Энвера-Пашу и его "младотурков", что только воюя на стороне Германии, Турция снова сможет возродиться как великая империя, смыв с себя позор бесконечных поражений и капитуляций, грубых унижений и оскорблений последних двадцати лет её истории. Главная задача - не отдать черноморские проливы российскому императору. Но для этого Турция должна быть способна дать решительный отпор своему давнему и заклятому врагу.
      За кофе и сигарами Парвус беседует с германским послом в Турции фон Вангенгеймом, и из далекого Константинополя летит радиограмма, заставившая адмирала Сушона, планировавшего самоубийственный прорыв из Средиземного моря в Северное, развернуть "Гебен" и полным ходом спешить в Дарданеллы.
      Парвус нажимает на свои тайные кнопки - и в Турцию идут поставки зерна, проката, станков и боеприпасов, часть груза по дороге сгружается в Болгарии.
      Парвус сделал невозможное: против России выступают два кровных вековых врага - Болгария и Турция, круша все идеи панславизма и панисламизма. Недаром друг Парвуса Энвер-Паша - военный министр и глава военного кабинета Турции - в итоге сбреет свои усы "а ля кайзер", вступит в Коминтерн и сложит свою буйную голову на советско-афганской границе в 1922 году во время какой-то очередной из бесчисленных и бессмысленных операций ОГПУ во имя мировой революции. Стремление к мировой революции - это не следование помпезному лозунгу, а биологический фатализм расовых отбросов, не принадлежащих ни к одному народу и ни к одной культуре... Интернационализм, марксистский или либеральный, - это явление не идеологического, а сугубо биологического порядка, и даже накопление внешних богатств, покупной знатности и популярности лишь подчеркивает внутреннюю ущербность...
      Сразу же после объявления Германией войны России константинопольское телеграфное агентство опубликовало "воззвание" Парвуса к русским социалистам и революционерам, в котором он сильно нападал на Г.В.Плеханова и других социалистов, выступивших против Германии, обвиняя их в "национализме" и "шовинизме".
      Начавшаяся мировая война была для Парвуса, прежде всего, средством осуществления революции на его родине. За разрушение самодержавия, считал Парвус, можно заплатить любую цену.
      Парвус связался в Вене с украинскими сепаратистами, основавшими "Союз борьбы за освобождение Украины", который, кстати, содержался австрийцами.
      Из опубликованных документов германского министерства иностранных дел известно, что "уже 8-го августа 1914 г. Вильгельм II приказал ассигновать большую сумму на революционную пропаганду в России. Вскоре после этого в Вене и во Львове группа украинских социалистов на деньги австрийского правительства создала "Союз вызволения Украины". Целью его было оторвать Украину от России и создать самостоятельное украинское государство" (Д. Шуб).
      "Союз" в самом начале войны передал большевикам 5 тыс. долларов для создания в Швейцарии газеты "Социал-демократ". Руководство Союза считало, что Парвус и Ленин - "це найкращи марксистськи голови" и что они стоят за "освобождение Украины".
   - - -
        Если большая часть русских революционеров желала победы России в войне, то Ленин мечтал о поражении России, потому что теоретически в такой ситуации возможность революции становилась реальностью. Лидер левого крыла революционного подполья изложил достаточно чётко собственные соображения о войне. В сентябре 1914 г. он откликнулся на неё "Военными тезисами", в которых писал, что, с точки зрения рабочего класса и трудящихся масс всех народов России, меньшим злом было бы поражение царской монархии и её армии, которая подавляет Польшу, Украину и большое число народов России.
      Большевистский политэмигрант жил в Поронине - городе, который входил тогда в состав Австро-Венгрии, и как российский подданный с началом войны был интернирован. Австрийский социал-демократ и депутат парламента Виктор Адлер не оставил русского революционера в беде, убедив министра внутренних дел в том, что Ленин фактически стал союзником Габсбургов в войне против царской России.
      Так лидер большевистской фракции очутился в нейтральной Швейцарии (где находился также швейцарский сионистский центр), и его "безденежным" прибежищем сначала стал Берн. Никогда не нюхавший пороха, не видевший крови, оторванный от страдающего народа, вождь мирового пролетариата, сидя в уютном кафе безмятежного Берна, вещал своим сторонникам страшные вещи. Большевикам они не казались дикими.
      В феврале 1916 г. Ленин перебрался в Цюрих, где посвятил своё время разработке марксистской философии и фракционным диспутам. Физически крепкий, он был блестящим оратором, но резким и нетерпимым человеком, который бесстрашно следовал своей собственной логике, куда бы она ни завела. Ему не исполнилось пятидесяти лет, но он всё ещё не обладал достаточной известностью в политических и революционных кругах...
      В начале войны Ленин был шокирован поведением коллег-социалистов, дружно поддержавших каждый свою страну.
      Желание военного краха России привело Ленина в оппозицию к своей собственной родине и отдалило от него многих революционеров. Даже большевики не совсем понимали его взгляды на эту войну. Он был "русским", но считал своей обязанностью способствовать поражению России и развалу Российской империи. (И уникальная цивилизация исчезла. Причём исчезла почти бесследно. Коллективным безумием народа объяснить эту потерю невозможно. Должны были действовать какие-то внешние силы, которые подталкивали и направляли разрушительные процессы. Значит, были те, кто оставались за кулисами. В архиве германского министерства иностранных дел хранится более 20 тысяч документов. В том числе и секретные телеграммы между дипломатами МИДа Германии и послами нейтральных стран - Швейцарии, Дании, Швеции. Документы свидетельствуют о систематической внешней подготовке революционного движения в России.)
      В Константинополе в это время жил другой "русский" социалист, бывший коллега Ленина и лидер международного социалистического бюро 2-го Интернационала, который пришёл к аналогичным выводам. Парвус призывал российских социалистов и революционеров способствовать поражению России "в интересах европейской демократии". (Шуб Л. "Ленин и Вильгельм II..." стр.237)
   - - -
        Но это было только началом.
      Обеспечив блокаду России на юге, Парвус снова неожиданно появляется среди "социал-демократии", ослепляя блеском брильянтовых запонок и золотых перстней нищую русскую эмиграцию. В Берлине Парвус купил дворец и стал задавать там обеды и приёмы, оставаясь "социал-демократом".
      Его знаменитая брошюра "За демократию! Против царизма!" уже успела наделать шума, поскольку долго молчавший Парвус осмелился вновь появиться на ниве партийной публицистики с совершенно новой трактовкой очередных задач "социалистического" движения, которая заставила онеметь от ужаса подавляющее большинство его бывших товарищей по партии.
      Суть новой "теории" заключалась в следующем: не надо ставить вопрос о виновниках войны и выискивать "кто напал первым". Это неважно. Кто-то должен был напасть, поскольку мировой империализм десятилетия готовил мировую бойню.
      Не следует терять время на поиски никому не нужных причин, надо учиться мыслить социалистически: как нам, мировому пролетариату, использовать войну и определить, на чьей стороне сражаться?
      Всем известно, что самая мощная в мире социал-демократия - это социал-демократия Германии.
      Если социализм будет разбит в Германии - он будет разбит везде.
      Путь к победе мирового социализма - это всесторонняя поддержка военных усилий Германии. А то, что русский царизм дерется на стороне Антанты, яснее ясного показывает нам, кто истинный враг социализма.
      Итак, рабочие всего мира должны воевать против русского царизма.
      Задача мирового пролетариата - уничтожающий разгром России и революция в ней!
      Если Россия не будет децентрализована и демократизирована - опасность грозит всему миру. А поскольку Германия несёт главную тяжесть борьбы против московского империализма, то легко сделать единственно верный вывод: ПОБЕДА ГЕРМАНИИ - ПОБЕДА СОЦИАЛИЗМА!
      Парвус ратует за победу Германии, так как это должно привести сначала к революции в России, а затем и мировой. Им был выработан соответствующий план действий, в центре которого стояла Германия. Конечно, он действовал не один, воплощая коллективную волю определенных лиц. Но внешне все выглядело так, будто он повел самостоятельную игру.
      Как говорил Ленин, "архиреакционно, но если посмотреть диалектически..."
      Чего всегда не хватало Ленину - это широты парвусовского размаха...
   - - -
        Ещё до выстрелов в Сараево масонские журналы Англии вполне открыто публиковали карты послевоенной Европы, где на развалинах российской, германской и австро-венгерской монархий уже пестрели мелкие, зависимые от еврейского кагала, "республики".
      В Вене известный сионистский журнал "Гаммер" открыто писал:
      "Судьба Русского государства поставлена на карту... для русского правительства уже нет спасения. Таково решение еврейства, и так будет".
      Уже после войны на открытии памятника жертвам 1914-1918 годов парижский Ротшильд цинично обронил: "Мировая война - это моя война".
      (Кстати, Ротшильды ещё в 1780 году установили полный контроль над английскими банками.
      С 1810 года и по настоящее время семейство Ротшильдов не занимается куплей и перепродажей товаров. Они продают деньги и золото.
      В 1920-1930 годах, решая полностью уйти в тень, чтобы их фамилия не бросалась в глаза и ещё больше запутать следы своих сделок, махинаций, афер, семейство Ротшильдов решает разместить свои капиталы в большинстве банков и фирм всего мира.
      Сегодня никто не в состоянии до конца определить богатства этой династии, но многие финансисты в мире считают, что этому семейству сегодня, через различных их агентов, принадлежит около 75% богатств Европы и почти всей Америки. Масонская пятиконечная звезда Соломона становится символом пяти сыновей миллионера Ротшильда. Масонские ложи беспрекословно выполняют приказы этой зловещей семьи.
      "Великий Мастер Ордена и Суверенный Первосвященник Всемирного Франкмасонства" в письме на имя Мадзини в августе 1871 года писал, что для полного торжества масонства понадобятся три мировых войны: в третьей из них будет уничтожен мусульманский мир, после чего "мы спровоцируем гигантское социальное потрясение, ужасы которого покажут всем гибельность безверия, революционное меньшинство будет уничтожено, а разочаровавшееся в христианстве большинство, стремясь к идеалу, но не зная где он, получит от нас истинный свет учения Люцифера, которое сможет, наконец, открыто выйти на поверхность. Затем мы одновременно уничтожим и христианство и атеизм". Ю.Козенков "Голгофа России")
      Даже сионистская газетёнка "Пейсвише Вордле" от 13 января 1919 года, не таясь, похвалялась:
      "Международное еврейство... принудило Европу принять войну, чтобы по всему свету начать новую еврейскую эру". (Иванов В., "От Петра Первого до наших дней", Харбин, 1934, стр.461)
      Особенно характерным было то, что речь шла не просто лишь о мести России за еврейское "неравноправие". Ведь в Австрии и Германии евреи давно уже были равноправны, но это их тоже не спасало от той участи, которая была уготована монархии России. Вся проблема была не в евреях как таковых, а в том, что три крупнейшие монархии Европы стояли на пути сионистов к мировому господству.
      О планах войны знал даже Юзеф Пилсудский - будущий диктатор Польши. В январе 1914 года, делая доклад в зале Географического общества в Париже, он косвенно раскрыл сценарий, по которому была спланирована мировая бойня. Раздробленной Польше крайне важно было выйти из войны на стороне победителя.
      Лидер эсеров Виктор Чернов (Цукерман), бывший в ту пору на этой лекции, поведал в 1952 году о тех событиях в Нью-йоркском журнале "Новый журнал": "Так вот, Пилсудский считал, что Польша сначала будет на стороне Австро-Германии против России, а после её поражения с англо-французами против немцев". (Наленч Д., Наленч Т., "Юзеф Пилсудский", М, "Политиздат", 1990, стр.51)
   - - -
        Война в России началась с погрома магазинов, принадлежащих русским немцам. На третий день войны черносотенное буйство докатилось до Исаакиевской площади, где было разгромлено и сожжено германское посольство. Оставленный всеми привратник бежал на крышу здания и там был убит. К утру 5 августа жандармский полковник Сизов не без юмора докладывал министру внутренних дел Маклакову Н.А.: "Так что, Ваше Превосходительство, германцы начисто выгореть изволили"...
   - - -
        К концу 1914 года выяснилось, что лёгкой и скорой победы на восточном фронте у Германии не будет, что война с Россией затягивается, Парвус решил выйти из-за кулис...
      По ходу своих политических и торговых занятий Парвус познакомился с доктором Максом Циммером, уполномоченным германского и австрийского посольств по делам антироссийских националистических движений, которые финансировались Германией и Австро-Венгрией.
      В начале января 1915 года Парвус попросил Циммера устроить ему встречу с германским послом в Турции фон Вангенхаймом.
      На приёме 7 января Парвус заявил германскому послу:
      "Интересы германского правительства полностью совпадают с интересами русских революционеров.
      Российские демократы могут добиться своих целей только при условии полного разрушения самодержавия и разделения России на отдельные государства.
      С другой стороны, Германии не удастся добиться полного успеха, если в России не произойдёт революция. Кроме того, даже в случае победы Германии Россия будет представлять для неё немалую опасность, если Российская империя не распадётся на отдельные независимые государства" (Шуб Л. "Ленин и Вильгельм II..." стр.237).
      Чтобы превратиться в более дееспособную силу революции, русские социал-демократы должны объединиться, но на проведение объединительного съезда нужны значительные финансовые средства.
      На следующий день, 8 января, фон Вангенхайм направил в МИД Германии телеграмму с подробной информацией о беседе с Парвусом, выразил своё благожелательное отношение к его идеям и передал его просьбу лично представить в МИД выработанный план выведения России из войны посредством революции.
      Парвус, как видим, предлагал уничтожить историческую Россию, создав вместо неё конгломерат мелких государств.
      Он предложил ни больше, ни меньше, как "добиться единства в рядах российских революционеров и организовать широкомасштабное восстание".
      Изощрённый план прекращения военных действий на восточном фронте невоенными методами был по-военному чётким. Это была программа российской революции.
   - - -
        На первом этапе необходимо свергнуть царя.
      Антицарская кампания уже ведётся, но с помощью денег буквально с завтрашнего дня в неё можно подключить не только социалистическую прессу всего мира, но и всю либеральную, которая вовлечет в водоворот событий и разнофланговую либеральную оппозицию в России.
      Схема простая.
      Царь - виновник войны, миллионных жертв, военных неудач.
      Императрица - немка, а значит шпионка. Немного примитивно, конечно, но в России сработает.
      Наследник неизлечимо болен, а значит, династия обречена.
      Государственная дума, состоявшая почти поголовно из буржуазных либералов, с радостью проглотит крючок с такой наживкой. И как только будет свергнут царь, централизованная Россия рухнет. Рухнет навсегда. Потому что эта империя не сможет существовать в условиях демократии, как не может существовать рыба на суше. Слишком остры противоречия сословные, межнациональные общинные.
      И главное - перенапряжена экономика, и её можно вообще добить стачечной войной.
      На втором этапе действовать будет гораздо легче.
      Такой простой лозунг, как "Землю - крестьянам!" приведет к тому, что крестьяне начнут силой отбирать землю у помещиков, а солдаты, перестреляв офицеров, толпами побегут из окопов, чтобы принять участие в разделе земли.
      Армия будет парализована, промышленность - разрушена, сельское хозяйство - приведено в хаос. И в этот момент левые экстремисты захватывают власть, заключают с Германией мир и законодательными актами закрепляют развал империи. При этом они, естественно, рассчитывают на помощь германского оружия, чтобы избежать разных неожиданностей, которые сейчас предусмотреть невозможно.
   - - -
        Конечно, немцам была показана лишь та часть плана, которая касалась их.
      Очень много немцам было знать не положено, но и от того, что сообщил Парвус, захватывало дух.
      Вскормленная Клаузевицем и Фридрихом Великим стратегия Мольтке-старшего и Мольтке-младшего, выверенный до минут великолепный план А.Шлиффена, предлагавший закончить европейскую войну за 2 месяца (30 суток на Францию, 30 - на Россию), лучшие в мире дредноуты и линейные крейсеры, выросшие как грибы на лозунге "Боже, покарай Англию!", непревзойдённая чёткость штабов и стальная дисциплина армии - все это уже оказалось фикцией и не работало. Мясорубка на западном и восточном фронтах, всё туже затягивающаяся удавка английской морской блокады, быстрое истощение резервов и ресурсов, ожидание со дня на день вступления в войну Соединённых Штатов - отчётливо демонстрировали немцам их весьма жуткое будущее.
      Узким прусским лбам не дано было постичь всего размаха замысла, но они увидели в нём то, что их занимало более всего - возможность выбить из войны и из Антанты своего самого мощного и грозного противника.
      И план этот предлагал не какой-то заезжий мошенник, а хорошо известный им человек - Парвус - Отец Первой Русской Революции, умевший организовывать и стачки, и уличные шествия, и кровавые беспорядки.
      Немцы ещё хорошо помнили, как за мизерную оплату он организовал знаменитую Обуховскую стачку, когда удалось надолго вывести из строя всю технологическую линию производства новых 14-дюймовых орудий для вооружения русских линейных крейсеров. А потому с готовностью ухватились за план Парвуса, спросив, сколько это всё будет стоить? 50 миллионов - ответил уже давно всё подсчитавший Парвус, надеясь положить по меньше мере половину в собственный карман. Торговаться было неуместно. Да что такое 50 миллионов золотых марок? Один недостроенный линкор. Смешно! Одна только взорванная в Севастополе "Императрица Мария" с лихвой окупила все расходы до 1919-го года включительно!
      Немцев беспокоило другое - не собирается ли сам Парвус вскарабкаться на всероссийский престол, когда тот, как и предусмотрено планом, станет вакантным? Вопросы задавались в исключительно вежливой форме, но из глаз спрашивающих струился холодный немецкий антисемитизм. Вряд ли общественное мнение России, как бы революционизировано оно ни было, смирится, что высший пост в стране занимает человек, как бы это помягче сказать, "неправославного вероисповедания". О, Парвус был выше этого!
      Во-первых, у него было собственное мнение о русском обществе, во-вторых, та часть плана, в которую немцы не были посвящены, предусматривала быструю и решительную ликвидацию какого-либо общественного мнения в стране, а, в третьих, и это было самым главным, Парвус вовсе не собирался возвращаться в Россию, а тем более становиться русским царём, даже если бы весь народ стал с плачем и стенаньем звать его на престол, как Бориса Годунова. За эти годы он стал слишком богатым и респектабельным (дом в Берлине, особняк в Берне, особняк в Стокгольме, вилла в Швейцарских Альпах, четыре собственных банка и акционерное участие в шести других, импортно-экспортная контора в Копенгагене, контрольные пакеты акций железных дорог и судоходных компаний), чтобы брать на себя такую чёрную и неблагодарную работу, как сидение на престоле. Для этого у Парвуса был другой кандидат, с которого он все эти годы не спускал глаз. Давно ушло в прошлое их былое сотрудничество, годами не виделись они, но ни на секунду не забывал Парвус этого единственного в своей неповторимости "социалиста", охваченного манией власти и мирового господства, совершенно непредвзятого, полностью свободного от предрассудков, от "чистоплюйства", готового на самые чудовищные средства ради достижения цели и способного оправдать любую, самую низменную цель потоками демагогии, заклинаний, лжи и полулжи, которыми так богата марксистская и псевдомарксисткая риторика. В то время его огромная, поистине вулканическая энергия расходовалась попусту на дробление, отмежевание, мелкое газетное склочничество, на бессильную ярость из-за осознавания своей полной незначимости для Европы, и непонимания места, где должен наноситься главный удар. Но его выдающиеся качества гибкого реалиста, беспринципного и жестокого, наряду с потрясающей работоспособностью и маниакальной гипнотической силой притяжения к себе самых кровожадных подонков, безумная жажда власти и чисто азиатские диктаторские замашки - всё это, по мнению Парвуса, делало Ленина просто незаменимым для действий именно в России и только в России.
      Для мирового масштаба Ленин был слишком мелок, но если так уж нравилось ему считаться "вождём мирового пролетариата", то уж кто-кто, а Парвус возражать не будет. Главное - чтобы сделал дело.
      Около пятнадцати лет господин Ульянов плёл свою сеть противников царского режима. И вот теперь настал желанный момент активизировать партию Ленина, влить в неё животворные силы, оснастить большевиков-подпольщиков оружием, взрывчаткой, прокламациями, деньгами и пр.
      Вот что предложил Гельфанд: вместо безнадежной пехотно-артиллерийской мясорубки на восточном фронте - лишь инъекцией денег, без немецких жертв на полях сражений - в течение нескольких месяцев вырвать царскую Россию из тройственного союза Антанты.
      (Учитывая некоторые военные успехи русских на фронте, германское правительство заинтересованно относилось к перспективам такого рода. Попытки вывести Россию из войны уже предпринимались по тайным дипломатическим каналам. В 1915 г. Оттоманская империя и Германия намеревались предоставить России право прохода через Дарданеллы, если она оставит своих союзников. В последующем Германия зондировала возможность заключения сепаратного мира с Россией, и эти вопросы обсуждались в нейтральной Швеции. Камнем преткновения, говорили осведомленные лица, было нежелание царя отказаться от Польши. Однако русский представитель объяснял немцам в Стокгольме, что, "по его собственному мнению", Россия должна продолжать войну на стороне союзников до тех пор, пока она не получит "ключи от Чёрного моря", то есть Константинополь и Дарданеллы.)
      Гельфанд был абсолютно уверен: германское правительство ухватится за его программу обеими руками.
      Германия на протяжении своей рейхс-истории финансировала всех, кому не лень было втемяшить тевтонам, что, если те дадут денег "на революцию" в том или ином месте, это пойдёт на пользу интересам Германии. (Интересующиеся могут ознакомиться с подробностями вытягивания рейхс-марок революционерами всех мастей в новой книге А.Бушкова "Красный монарх".)
      Тем не менее, Гельфанд тревожился о том, как его начинание будет воспринято германскими социалистами. Не меньшие опасения возникали у него и в отношении лидера большевиков Ленина, который отличался "особыми принципами" и вряд ли одобрит сотрудничество своего "коллеги" с германским правительством.
      Известно, что "Кузьмич" (одна из партийных кличек Ленина) был действительно завербован представителем германского генерального штаба.
      Свидетельствует Вальтер Николаи, руководитель немецкой военной разведки:
      "После революции канцлер в Вене лично придерживался решения не мешать политическому процессу в России военными мерами. Напротив того, он и министерство иностранных дел одобрили разложение русского народа и армии путём поддержки выступавших за мир левых радикалов и противостоявших умеренным кругам, которые поддерживались западными странами...
      Я не знал в то время, как и всякий другой, ничего о большевизме, а о Ленине мне было только известно, что живёт в Швейцарии как политический эмигрант "Ульянов", который доставлял ценные сведения моей службе о положении в царской России, против которой он боролся".
      Немцы - народ аккуратный и исполнительный. 8 января, фон Вангенхайм направил в МИД Германии телеграмму с подробной информацией о беседе с Парвусом, выразил своё благожелательное отношение к его идеям и передал его просьбу лично представить в МИД выработанный план выведения России из войны посредством революции.
      Германское правительство заинтересовалось планом Парвуса и пригласило его в Берлин для беседы, куда он и прибыл.
      10 января государственный секретарь фон Ягов принимал Парвуса на Вильгельмштрассе. При встрече присутствовал известный разведчик доктор Курт Рицлер, тот самый, что в 1918 году был советником у Мирбаха.
      Уже 10 января государственный секретарь МИД Ягов телеграфировал в Генеральный штаб: "Пожалуйста, примите д-ра Парвуса в Берлине".
      В конце февраля Парвус был принят в МИД Германии Яговым, в беседе участвовали представитель Министерства обороны Ризлер (доверенное лицо рейхсканцлера) и вернувшийся из Турции Циммер. Протокол беседы не вёлся, но по её итогам Парвус подал 9 марта в МИД меморандум на 20 страницах (Парвус приложил к машинописным страницам несколько рукописных листов, т.к. не рискнул сразу же официально внести фамилию Ленина в свою программу. Как только МИД в Берлине официально принял его программу и выплатил аванс в два миллиона золотых марок, Парвус сразу же выехал в Швейцарию, чтобы уговорить Ленина включиться в совместную работу. После этого Ленин становится главной фигурой в программе революции Парвуса. Февральская революция была первой и решающей фазой этой революции, так называемой "гражданской" революцией, которая во второй фазе была дополнена "пролетарской".), который являлся подробным планом свержения самодержавия в России и её расчленения на несколько государств. Этот уникальный документ доступен сейчас и неспециалистам: он полностью опубликован в книге Элизабет Хереш "Тайные дела Парвуса. Купленная революция".
      9 марта 1915 г. Парвус передал в германский МИД свой меморандум с гигантски-фантастическим планом свержения самодержавия в России "Подготовка политической массовой забастовки в России". При этом Парвус подчёркивал, что только социал-демократы и в первую очередь большевики под руководством Ленина способны на активные действия. С этого и пошла "свадьба" Парвуса с немецкими спецслужбами.
      Меморандум содержал подробные рекомендации относительно того, "каким образом вызвать беспорядки в России и подготовить революцию, которая заставит царя отречься от престола, после чего будет образовано временное революционное правительство, которое готово будет заключить сепаратный мир с Германией.
      В первую очередь Парвус рекомендовал германскому правительству ассигновать большую сумму на развитие и поддержку сепаратистского движения среди различных национальностей на Кавказе, в Финляндии, на Украине, затем на "финансовую поддержку большевистской фракции Российской социал-демократической рабочей партии, которая борется против царского правительства всеми средствами, имеющимися в её распоряжении. Её вожди находятся в Швейцарии".
      Парвус также рекомендовал оказать финансовую поддержку "тем русским революционным писателям, которые будут принимать участие в борьбе против царизма даже во время войны". (Шуб Л. "Ленин и Вильгельм II..." с.238.)
      Парвус подробно расписал, как, какими методами, с помощью каких средств можно вывести Россию из войны с Германией. Парвус расписывал главное - только совместные действия сепаратистов и революционных агитаторов могут привести к желаемому результату.
      План содержал три важнейших пункта и прибавление.
      Во-первых, Парвус предлагал оказать поддержку партиям, борющимся за социальную революцию в России, прежде всего большевикам, а также националистическим, сецессионистским движениям.
      Во-вторых, он считал своевременным разложить Россию посредством пропаганды.
      В-третьих, ему представлялось важным организовать международную кампанию в прессе против России.
      В прибавлении, написанном позже, чем основной текст меморандума, Парвус прямо требовал "взять в работу" следующие пункты:
      "1. Финансовая поддержка социал-демократической фракции большинства, которая всеми средствами ведёт борьбу с царизмом. Её лидеров надо искать в Швейцарии
      <...>
      5. Розыск определяющих фигур русской социал-демократии и русских социалистов-революционеров в Швейцарии, Италии, в Копенгагене и Стокгольме и поощрение их устремлений, поскольку они решились на энергичные и непосредственные действия против царизма.
      6. Поддержка русских революционных литераторов, поскольку они выступают за продолжение борьбы против царизма также во время войны
      <...>
      11. Техническая подготовка восстания в России:
      а) приобретение точных карт русских железных дорог и обозначение важнейших мостов, которые нужно разрушить, чтобы парализовать ж.-д. сообщение; то же самое относительно центральных зданий. Депо, мастерские, на которые надо обратить преимущественное внимание;
      б) создание запаса взрывчатых материалов, которые нужны для достижения цели в каждом отдельном случае. Необходимо принять в расчёт компактность материала и трудные условия, в которых будет осуществляться акция" (Heresch E. Geheimakte Parvus. Anhang (Приложение). S. 380 ff.) и т.д.
   ИЗ ПРОГРАММЫ ПАРВУСА:
      - ...Организация массовой общероссийской забастовки под лозунгом "Свобода и мир", руководимой из Петербурга. Она должна охватить оружейные заводы, железные дороги.
      - Взрывы железнодорожных мостов, которые парализуют снабжение больших центров, прервут подвоз войск и снаряжения к линиям фронта, что вызовет массовые волнения внутри страны.
      - Подготовка конгресса ведущих российских социалистов-демократов в Швейцарии - на нём должен быть выработан единодушный призыв к действиям против царизма.
      - Агитация среди рабочих в портовых городах (Одесса, Севастополь) и на кораблестроительных верфях (Николаев), на нефтеперерабатывающих (от Баку до Ростова) и горнодобывающих заводах (от Баку до Ростова) путем забрасывания печатных изданий из Румынии и Болгарии.
      - Организация восстаний и забастовок в регионах с политическими лозунгами, поджоги нефтяных депо.
      - Поддержка русских изданий за рубежом и местных партийных газет. Они должны создавать всюду настроения против царизма.
      - Поддержка лозунга РСДРП "Свержение правительства и скорейшее заключение мира".
      - Подстрекание антирусских настроений на Украине, в Финляндии и на Кавказе.
      - Организация побегов политических заключённых из Сибири и пересылка их в качестве революционных агитаторов в Петроград...
      Последний пункт, к слову сказать, Парвус дописал в план уже от руки - на пороге кабинета госсекретаря МИДа, куда собирался войти через несколько минут.
      "...Все эти скоординированные действия должны были привести к тому, что перед лицом наступившего хаоса царь будет вынужден отречься от престола и его место займет правительство, готовое заключить мирный договор с Германией.
      Парвус разработал и перечень неотложных финансово-технических мероприятий. В том числе обеспечение взрывными материалами, картами с указанием мостов, подлежащих взрывам, подготовка курьеров, контакты с большевистской фракцией, находящейся в изгнании в Швейцарии, финансирование леворадикальных СМИ. Под эти и другие мероприятия он просил у немецкого правительства выделить 5 миллионов марок". (Элизабет Хереш "Парвус. Секретное досье. Купленная революция".)
      В меморандуме, поданном в германский МИД, Парвус предостерегал против контактов с царским режимом и попыток заключения с ним сепаратного мира: это похоронило бы, между прочим, планы Парвуса на развязывание в России революции, создание временного революционного правительства, которое и должно было, по выкладкам стратега, заключать сепаратный мир с Германией.
      Парвус предлагал подорвать денежное обращение в России посредством гигантской финансовой махинации, что должно было побудить население выступить против царского режима.
      Парвус обосновывал необходимость проведения мощной пропагандистской компании в русской армии с целью подрыва её боеспособности.
      Меморандум произвёл такое впечатление в Берлине, что Парвуса немедленно пригласили в МИД для консультаций. Чуть было не состоялась даже его аудиенция у рейхсканцлера, которая сорвалась в последний момент... (С.Земляной "Родина и революция по сходной цене")
      В середине марта 1915 года Парвус уже стал главным консультантом германского правительства по вопросам революционного движения в России. Его задание состояло в организации объединённого фронта европейских социалистических сил, направленного против царского режима, и в помощи социалистическим организациям в России в деле приближения страны к краху за счёт пропаганды пораженческих взглядов, забастовок и саботажа.
      Уже 17 марта государственный секретарь МИДа Ягов телеграфирует в Государственное казначейство: "Для поддержки революционной пропаганды в России требуются два миллиона марок". Положительный ответ приходит с обратной почтой через два дня.
      Немцы оказали Парвусу полное расположение. МИД аннулировало распоряжение 1893 года, запрещавшее Гельфанду жить в Пруссии. Полиция выдала ему паспорт, который освобождал его от всех ограничений. Революция в России - вот что было той ценой, которую надо было заплатить Парвусу за свою новую родину, за своё прусское гражданство Парвус получил 2 млн. марок "на поддержку русской революционной пропаганды". (Шуб Л. "Ленин и Вильгельм II..." стр.238)
      Это было лишь начало...
      Это был аванс.
      Из двух миллионов один миллион Парвус получает сразу и переводит их на свои счета в Копенгагене.
      Прежде всего, Парвус создал в Копенгагене Институт научного и статистического анализа (Институт изучения последствий войны) как легальную крышу для конспиративной деятельности и сбора информации и объявил набор сотрудников Института в Швейцарии. За скромной вывеской этого учреждения скрывался мощный центр по мобилизации активных противников царского самодержавия. Наряду с этим Институт Гельфанда стал единственным в мире центром теоретических исследований в области мировой экономики и политики.
      Израиль Лазаревич лично производил отбор сотрудников в свой Институт. Если кандидат проявлял желание и способности перебраться в Россию и заняться революционной деятельностью, - больше в Институте он уже не появлялся: он становился еще одним борцом в грядущей русской революции. Если же роль борца с самодержавной деспотией кандидату не импонировала, и вместе с тем он проявлял страстное желание заниматься научно-исследовательской работой в излюбленной Гельфандом области, - он становился сотрудником Института и работал под непосредственным руководством Израиля Лазаревича.
      Для публикации своих научных работ, а также статей сотрудников Института Гельфанд стал издавать в Германии свой собственный журнал "Колокол", названный в память о своём бывшем соотечественнике А.И.Герцене.
      Парвус вывез из Швейцарии пять российских эмигрантов-социалистов, обеспечив им беспрепятственный проезд через Германию, предвосхитив тем самым знаменитую историю с "пломбированными вагонами".
      Парвус чуть было не заполучил в сотрудники своего Института Николая Бухарина, который отказался от этого предложения только под давлением Ленина.
      В Копенгагене Парвус основал коммерческую империю, которая стала заниматься торговыми операциями. В том числе незаконными сделками по продаже угля, металлов, оружия в Германию, Россию, Данию и другие страны. С них он получал огромные доходы, которые оставлял в России или переводил на счета в других странах. Большую часть средств Парвус вкладывает в создание средств массовой информации по всему миру. Они должны были настроить мир и население России против царского режима.
      Берлинский отдел спецслужб "Стокгольм" под руководством Траутмана поддерживал связь с Парвусом. Со стороны РСДРП(б) участвовали преданные Ленину люди - казначей партии Фюрстенберг Якова Станиславович (он же Ганецкий), Суменсон Е.М. и Козловский М.Ю. "Фирма" Парвус-Ганецкий базировалась в Копенгагене.
   - - -
        В первой книге Дмитрия Волкогонова "Ленин" (стр.227-229) подробно рассказывается о поручениях личного характера Ильича Якову Ганецкому (После Октябрьского переворота Ленин назначил Якова Станиславовича председателем Заграничного бюро ЦК партии большевиков, которое обосновалось в Стокгольме.), а также об интересной истории передачи денег германских властей большевикам через швейцарского социал-демократа Карла Моора, немца по происхождению, который был платным агентом Берлина. Связующим звеном между Моором и Ленином был Ганецкий, так что не только Гельфанд способствовал финансированию большевиков германскими властями. Возможно, именно поэтому германская делегация на переговорах о мире в Брест-Литовске вела себя так нагло и вызывающе.
      В 1935 году Яков Станиславович Ганецкий был назначен директором Государственного музея революции в Москве. Его жена, Гиза Адольфовна Ганецкая, работала директором Московского института инженеров транспорта. Их сын Станислав Ганецкий был слушателем Военной академии Генштаба.
      18 июля 1937 года семья Ганецких была арестована. При обыске у Якова Станиславовича обнаружили "компромат" - книги видных деятелей большевистской партии Троцкого, Зиновьева, Каменева, Радека, Бухарина и других. Ганецкому было предъявлено обвинение в том, что он является... немецким и польским шпионом!
      Обвинение Ганецкого в шпионаже было основано на таких фактах: 20 сентября 1933 года Яков Станиславович по поручению Сталина ездил в Польшу за архивными материалами, в которых была отражена деятельность Ленина в Польше. НКВД следил за каждым, кто выезжал за границу. Агенты установили: Ганецкий встречался с офицером Второго разведывательного отдела польского Генштаба. Но ведь это было вызвано необходимостью выполнить задание Сталина и получить требуемые ему документы о Ленине!
      Главная причина была в другом. Ганецкий был носителем сверхсекретной информации: ведь в 1915-17 гг. через него шел гигантский поток денег (десятки миллионов золотых немецких марок!), которые Гельфанд передавал ему для нужд русской революции. На протяжении многих десятилетий большевистские руководители тщательно скрывали этот факт.
      О трагедии Якова Станиславовича подробно написал Дмитрий Волкогонов ("Ленин", кн.1, стр.231): "...К чести Ганецкого, хотя его, как и всех других, подвергали страшным пыткам, он не сломался и не "признался" в том, что он - "немецкий и польский шпион". Таких стойких было немного...".
      На закрытом судебном заседании Военной коллегии Верховного суда СССР под председательством Никитченко 26 ноября 1937 года Ганецкий был приговорен к смертной казни как шпион и троцкист. Суд начался в 11.30, а закончился в 11.45. Всего пятнадцать минут... Ленин не мог даже представить, какие успехи в борьбе с "волокитой" будут достигнуты. Расстреляли Ганецкого в тот же день. В последнем слове, которое заняло в протоколе судебного заседания всего две строчки, Ганецкий сказал: "Виновным себя ни в чем не считаю".
      Одновременно были расстреляны жена и сын Ганецкого. Чудом осталась жива лишь его дочь - Ханна Яковлевна, которой (спустя много лет) был выдан документ о том, что ее отец якобы умер "от ослабления сердечной деятельности" 21 января 1939 года.
   - - -
        Парвус создал также в Стокгольме, где в то время помещалось заграничное представительство российских социал-демократов (меньшевиков), Институт социальных исследований, в котором стали работать Г.Биншток и Ю.Ларин. Он привлек к работе в нем М.Урицкого, К.Радека, А.Зурабова и Якова Фюрстенберга, известного также под кличками Ганецкий и Куба (кстати, бывшего члена ЦК объединенной РСДРП - которого Ленин лично рекомендовал в члены партии). Этот человек не раз выполнял весьма деликатные поручения Ленина. Яков Ганецкий, по утверждению Д.Шуба, сделал это по поручению Ленина. Таким образом, "Ленин был хорошо осведомлен о работе Института, а Парвус через Ганецкого имел прекрасную связь с большевистским главным штабом" (Д.Шуб, "Купец революции").
      В декабре 1915 г., получив от германского правительства 15 миллионов марок, Парвус организовал "Бюро международного экономического сотрудничества", подкармливая из его кассы легально верхушки всех социалистических партий, в том числе большевиков. Отметим, что на деньги Раковского, полученные им у Парвуса, в Париже издавалась газета "Наше слово", закрытая властями в 1916 г. Эту газету возглавлял Троцкий, а ее сотрудниками были Мартов, Луначарский, Покровский, Лозовский, Мануильский, Антонов-Овсеенко, Павлович.
      1916 год стал знаменитым в жизни Израиля Лазаревича: германский Генеральный штаб по достоинству оценил вклад Гельфанда в борьбу с Царской Россией и способствовал тому, что выдающийся русский революционер получил, в конце концов, германское гражданство, о котором он мечтал в течение тридцати лет, с той давней поры, когда девятнадцатилетним юношей в 1886 году впервые приехал в Германию. Гражданство открывало Израилю Лазаревичу путь к избранию в германский парламент, где он, несомненно, стал бы лидером социал-демократической фракции...
      О работе Института представитель германского правительства сообщал в Берлин: "Работа так хорошо поставлена, что часто даже люди, работающие в организации, не знают, что за всем этим стоит германское правительство".
    
      Одновременно Парвус основал в Копенгагене торговую фирму. Под свою компанию Парвус получил от германский властей специальные лицензии на импорт и экспорт.
      Израиль Лазаревич часто приезжал беседовать с германским послом в Копенгагене графом Бокдорфом, с которым он держал себя как глава "дружественного государства". Гельфанд внушал своему именитому собеседнику необычайную сложность поставленной революционной задачи - сокрушить царскую "крепость". Он всеми силами пытался отвратить кайзера Вильгельма от сепаратной сделки с Николаем II.
      Через немецкого посла в Дании Брокдорф-Рантцау Израиль Лазаревич получил на адрес своей фирмы через банкирский дом Макса Вартбурга (Нью-Йорк) до 40 миллионов золотых марок (около 10 миллионов долларов).
      Прибыль лилась рекой!
      Личное состояние Израиля Лазаревича достигло апогея, свои капиталы он вложил в пакеты акций почти во всех нейтральных странах, а также в Болгарии и в Турции, где начался его "космический взлёт" к вершинам богатства и власти.
      Гельфанд поселился в аристократическом квартале Копенгагена. Его фешенебельный особняк был обставлен изысканной мебелью и охранялся немецкими овчарками. Он разъезжал по городу в автомобиле новейшей марки - "Адлер". Израиль Лазаревич всегда одевался элегантно, подобно принцу Уэльскому.
      Фокус был в том, что, несмотря на войну, торговля между Германией и Россией шла полным ходом. В основном через Скандинавию. Вот Парвус и подключился к этой торговле. На немецкие деньги он приобретал товары и реализовывал их в России, а выручка аккумулировалась в российских банках. Отсюда уже было совсем не трудно через подставных лиц пополнять партийные кассы. На финско-русской границе представителем Парвуса была петербургская фирма Фабиана Клингслэнда. Агентом фирмы была большевичка Евгения Суменсон. Через ее руки шел поток товаров в Россию. Одновременно с немецким шел в Россию и поток английского золота на поддержку "войны до победного конца". Конечно, получали его совсем другие партии. Но вполне допустимо, что были и такие, что ели из обеих кормушек.
      Компания, которую Парвус легализовал в Копенгагене, кроме бизнеса занималась и политикой, имела свою сеть агентов, которые, курсируя между Скандинавией и Россией, поддерживали связь с различными подпольными организациями и забастовочными комитетами, координировали их действия. Скоро в сферу деятельности компании вошли Нидерланды, Великобритания и США, однако основные ее коммерческие интересы были сосредоточены на торговле с Россией. Среди аналогичных контор стран Запада детище Гельфанда заняло монопольное положение. Товары были самыми разнообразными - от носков, медикаментов и презервативов до сырья и машинного оборудования. Парвус закупал в России необходимые для германской военной экономики медь, каучук, олово и зерно, а туда поставлял химикаты и машинное оборудование. Одни товары перевозились через границу легально, другие - контрабандой. Это требовало большой изобретательности в упаковке и погрузке. Именно этой стороне дела уделяли особое внимание Ганецкий и Скларц, позволяя своему шефу оставаться в излюбленной тени и заниматься большой политикой.
      На русской границе товары передавали представителям петроградской фирмы Фабиана Клингсленда. Агентом этой фирмы была Евгения Суменсон, которая держала связь с Фюрстенбергом-Ганецким. Уполномоченным экспортно-импортной компании Парвуса в Петербурге был адвокат-большевик Мечислав Козловский, который, ведя открыто прием посетителей, мог вербовать из числа заводских рабочих нужных для революции людей.
      Наладить курьерскую службу Парвусу помогал Моисей Соломонович Урицкий (Радомысльский), будущий председатель Петроградской ЧК.
   - - -
        М.С.Урицкий родился в 1873 году в Черкассах, в купеческой семье, окончил гимназию в Белой Церкви и юридический факультет Киевского университета. Во время войны Моисей Соломонович проникает в Петроград, выполняя ответственную миссию "полномочного представителя" Гельфанда - отца русской революции.
      (Когда в конце 1917 года известный революционер Г.Соломон (Исецкий) впервые встретил Ленина, в семью которого он был вхож ещё с дореволюционных лет, он был поражён произошедшей во Владимире Ильиче переменой.
      - Помните: того Ленина, которого вы знали десять лет назад, больше не существует, - говорил Владимир Ильич. - Он умер давно, с вами говорит новый Ленин... Я буду беспощаден ко всему, что пахнет контрреволюцией!.. И против контрреволюционеров, кто бы они ни были, у меня имеется товарищ Урицкий... Не советую вам познакомиться с ним! "В словах его, взгляде, - вспоминал Соломон, - я почувствовал и прочел явную неприкрытую угрозу полупомешанного человека... Какое-то безумие тлело в нём"...
      Но первым "террористы" "несанкционированно" убили Володарского (Когена!). Ленин черкнул записку:
      "Тов. Зиновьев! Только сегодня мы услыхали в ЦК, что в Питере рабочие хотели ответить на убийство Володарского массовым террором, а когда до дела, тормозим революционную инициативу масс, вполне правильную. Это не-воз-мож-но! Террористы будут считать нас тряпками. Время архивоенное. Надо поощрять энергию и массовидность террора против контрреволюционеров, и особенно в Питере, пример коего решает"...
      Настоящая фамилия товарища Володарского - Гольдштейн, а имя и отчество - Моисей Маркович.
      Володарский был троцкистом до мозга костей. Он буквально боготворил своего кумира. С ним мыкался в эмиграции, с ним в апреле семнадцатого отчалил в Россию из Америки - на том самом пресловутом пароходе, на борту которого находились Моисей Урицкий, Вацлав Боровский и другие любимые ученики Льва Давидовича.
      Володарскому удавалось, казалось бы, невозможное. Например, в жесточайшей дискуссии с меньшевиками и эсерами, когда ещё не завяли траурные венки на свежих могилах только что похороненных жертв уличных столкновений, он склонил гигантскую толпу на сторону тех, по чьей вине пролилась кровь.
      Моисей Маркович взялся за исполнение комиссарских функций по делам печати...
      За короткое время Володарский данной ему властью закрыл около ста пятидесяти петроградских газет. Их общий тираж составлял более двух миллионов экземпляров...
      Автомобиль Володарского часто замечали у подъезда дома на Дворцовой площади, где располагалась Петроградская ЧК.
      Володарский не забывал своего старого дружка Урицкого - регулярно встречались, обсуждали насущные проблемы.
      В последние месяцы своей жизни Моисей Урицкий почти бесконтрольно распоряжался судьбами нескольких миллионов человек, проживавших на территории Северной коммуны - так в 1918 году называлась огромная территория, включавшая Петроград и соседние с ним области.
  
      Моисей Соломонович Урицкий
   (Народный комиссар внутренних дел Северной коммуны, председатель Петроградской ЧК Моисей Урицкий, с маленькими неприятными глазками, для других дел был непригоден - воевать не любил, ораторствовать не умел, был невысокого роста, имел кривые болезненные ноги, ходил по-утиному, переваливаясь. Прическа - смазанный бриолином аккуратный проборчик - словно у трактирного слуги. [Ничтожество и проходимец, невежда и болтун, Урицкий, попав в ЧК, потерял голову и превратился в совершенного негодяя. А.Кац "Евреи. Христианство. Россия"]. Но, в эмигрантской литературе много писали, что Урицкий за несколько дней до своего убийства подал прошение об освобождении от занимаемой должности.)
   Убил Урицкого эсер Леонид Иоакимович Каннегисер
   (23-х лет, еврей. Каннегисер-старший был директором Николаевского судостроительного завода, но лето семья всегда проводила на одесской (где же еще?) даче. И вообще, его дети подолгу жили в Одессе, даже после того, как отец был переведён в Петербург, получив там крупный пост. Все трое, Лулу, Сережа и Лёва, - необыкновенно культурные, начитанные, эстеты, изломанные, с кривляниями и вывертами, с какой-то червоточиной. Лёва любил эпатировать добропорядочных буржуа, ошарашивать презрением к их морали, не скрывал, например, что он - гомосексуалист.
   (Только накануне смерти Ленина Сталин осмелился произнести фразу, будто бы педерастам в Кремле пришёл конец - сегодня ясно, что Коба был неправ.)
   Каннегисер любил ходить с тростью, что у молодого человека выглядело манерно, на ходу вертел бедрами. Сергей Каннегисер женился на Наташе и увез её в Петербург... В Одессе потом ходили разные слухи насчёт Наташиного петербургского житья-бытья. Кто-то говорил - Серёжа, оказывается, такой же гомосексуалист, как его брат, а красавицу жену взял "для вывески"... Серёжа, заигрывая с революционным подпольем, в то же время доносил на революционеров - кажется, главным образом, на эсеров. "Серёжа застрелился"... Существовала версия, что Лёва считал своим долгом в глазах лидеров эсеровской партии искупить преступление брата, спасти честь семьи... Лёва с тростью денди, с похабщиной на сардонически изогнутых губах - и террор?.. Лёва - и политическое убийство?.. Знакомый работник советского торгпредства видел потом Лулу в эмиграции, толстую, грубую. Родители умерли, она неудачно вышла замуж и разошлась, очень нуждалась. Всё пошло прахом. Таким был конец династии Каннегисеров. Зенькович Н.А. "Покушения и инсценировки: "От Ленина до Ельцина". Журнал "Столица", 1992, N 92)
("При допросе Леонид Каннегисер заявил, что он убил Урицкого не по постановлению партии или какой-либо организации, а по собственному побуждению, желая отомстить за аресты офицеров и расстрел своего друга Перельцвейга, с которым он был знаком около 10 лет. Из опроса арестованных и свидетелей по этому делу выяснилось, что расстрел Перельцвейга сильно подействовал на Леонида Каннегисера. После опубликования этого расстрела он уехал из дому на несколько дней - место его пребывания за эти дни установить не удалось". Некоторые современные исследователи, основываясь на зарубежных источниках, склонны считать Каннегисера... агентом ЧК. Правда, они делают существенную оговорку - сам террорист об этом мог даже не догадываться. В опубликованном документе по итогам расследования дела об убийстве Урицкого, в частности, говорилось: "Установить точно, когда было решено убить товарища Урицкого, Чрезвычайной комиссии не удалось, но о том, что на него готовится покушение, знал сам товарищ Урицкий. Его неоднократно предупреждали и определённо указывали на Каннегисера, но товарищ Урицкий слишком скептически относился к этому. О Каннегисере он знал хорошо, по той разведке, которая находилась в его распоряжении". И уж совсем из области запредельного свидетельство Марка Алданова, который лично знал Леонида Каннегисера и последний раз был у него дома в июле восемнадцатого - за месяц до теракта против Урицкого, о том, что за некоторое время до убийства Каннегисер с усмешкой сказал своему знакомому: - "А знаете, с кем я говорил сегодня по телефону? С Урицким!"... Алданов, который хорошо знал Леонида и его семью, свидетельствует: Каннегисер совершенно не умел стрелять. Как и в случае с Каплан, оружие Каннегисера не было подвергнуто экспертизе, следовательно, нет доказательств того, что Урицкий был убит из его револьвера. Нилов анализирует обстоятельства более позднего теракта против Кирова и находит немало общего в случае с Урицким. Почему этой темы избегали касаться в течение многих десятилетий? Наверное, со временем эта темная история всё же прояснится. И так какой прогресс - официальный убийца Урицкого из зловредного типа и матерого эсера превратился в двадцатидвухлетнего студента, поэта и романтика, место убийства из кабинета председателя ЧК перенесено в вестибюль первого этажа.)
(...Смерть не приглашают, она приходит сама. И чаще всего в неподходящий момент, когда её совсем не ждут. Что почувствовал гомосексуалист с револьвером, услышав выстрел?... Нарком свалился на пол без крика, без стона. Пуля сразила его наповал. Чёткости выстрела мог бы позавидовать профессиональный киллер. По уверениям, Каннегисер стрелял - на ходу! - с расстояния не менее шести-семи шагов в быстро идущего человека. И попал с первого раза, на что способны лишь опытные стрелки. Увы, Каннегисер к ним не относился. Более того, он совершенно не умел метко стрелять. Это обстоятельство вызвало массу подозрений. Либо террористу крупно повезло - с дилетантами подобное иногда случается, - либо стрелял вовсе не Каннегисер.)
   Дзержинский "сразу же выехал в Петроград, чтобы лично руководить расследованием".
      В первый день "красного террора", объявленного после убийства Моисея Урицкого, в Петрограде было расстреляно девятьсот заложников. Половина из них, как утверждают, - за убийство первого из двоих Моисеев - Володарского. Столкнувшись с таким радикальным средством борьбы большевиков с индивидуальным политическим террором, партия социалистов-революционеров сразу же исключила покушения из своего арсенала.
      В "Голосе России" N 901 за 25 января 1922 года напечатана статья под заглавием "Иудин поцелуй", подписанная руководящим членом ЦК ПСР Виктором Черновым (Цукерман). По поводу покушения на Володарского написано следующее: "Убийство Володарского произошло в самый разгар выборов в Петроградский Совет. Мы шли впереди всех... Большевики проходили только от гнилых местечек, от не работавших фабрик, где были только одни большевистские завкомы... Наша газета "Дело народа" пользовалась огромным успехом в массах. И вот неожиданная весть: выстрелом убит Володарский. Это величайшая ошибка"... С сентября 1918 года по октябрь 1919 года были истреблены 1,3 млн. человек. "Пусть 90% русского народа погибнет, лишь бы 10% дожили до мировой революции" - В.И. Ленин. За что же погибли эти люди? За "коммунистический рай на земле", которого нет, и не будет? (За "демократию" в России, столь гнусно проявившую себя ныне?)
   - - -
        Основными банковскими структурами, которые использовались компанией Парвуса в торговых операциях, были Nya Banken (Новый банк) в Стокгольме и Русско-Азиатский коммерческий банк в Петрограде.
      (В 1915 году партнёрами Парвуса становятся видные большевики Леонид Красин и Вацлав Воровский: Красин входил в правление Русско-Азиатского коммерческого банка и возглавлял филиал фирмы Сименс-Шуккерт в Петрограде, а Воровский был руководителем отделения филиала и импортно-экспортного бюро, а также представлял интересы компании Парвуса до приезда в Петроград Фюрстенберга-Ганецкого.)
      Всего в руководстве компании действовало восемнадцать человек, из которых восемь агентов постоянно находились в Копенгагене, а десять были разъездными.
      Львиная доля немецких денег шла в кассу большевиков через Ганецкого, который не зря в советское время был назначен управляющим Госбанка.
      Оправдывая себя, большевики говорили, что Парвус, дескать, задолжал им ещё со времен "дела Горького". И прекрасно знал об этих деньгах Ленин. Уже через несколько дней после прибытия в Петроград он писал Кубе: "До сих пор мы ещё не получили от вас денег", и просил "сохранять чрезвычайную осторожность". (Феликс Зинько, "Банкир большевиков, или Немецкие деньги на русскую революцию")
      По распоряжению Фюрстенберга-Ганецкого Суменсон выдавала деньги на нужды большевиков без расписок Козловскому.
      К моменту ареста Временным правительством Суменсон Е.М. 8 июля 1917 г. через её руки прошло 2.033.044 руб.
      "Деньги, поступавшие в кассу... поставили Ленина в исключительное положение. Они оплачивали его печатные издания и штат партийных работников. Деньги делали его хозяином организации за границей и в России".
      Члены ЦК РСДРП и некоторые её активные деятели начиная с апреля 1917 года ежемесячно получали из кассы ЦК жалованье. Причём получали как в рублях, так и в валюте. Например, аванс за август Сталин получил в рублях, а "зарплату" за сентябрь - в шведских кронах. С апреля по ноябрь 1917 года большевистские лидеры под расписку получили из кассы ЦК несколько сот тысяч рублей, не считая валюты...
   - - -
        ...В июле 1917 г. партия пролетариата выпускала в России уже 41 газету с ежедневным тиражом 320 тыс. экземпляров. Тираж "Правды" составлял 90 тыс. экземпляров.
      Позиции войск были завалены газетами "Правда", "Солдатская правда", "Окопная правда" и другими антивоенными изданиями. Солдаты отказывались выполнять приказы офицеров. Вопросы наступления решались голосованием комитетов, тогда как в отступлении участвовали все и охотно.
      А.Ф.Керенский заявил 20 августа 1920 г. на допросе следователю Соколову Н.А.: "В Вильне немецкий штаб издавал тогда для наших солдат большевистские газеты на русском языке и распространял их по фронту. Во время наступления, приблизительно 2-4 июля, в газете "Товарищ", изданной немцами и вышедшей... в конце июня, сообщались, как уже случившиеся, такие факты о выступлении большевиков в Петрограде, которые произошли позднее. Так немцы в согласии с большевиками и через них воевали с Россией"
      В числе документов германского министерства иностранных дел, захваченных союзниками в 1945 году, было донесение статс-секретаря фон Кюльмана императору Вильгельму, в котором говорилось:
      "Только после того, как большевики начали регулярно получать от нас денежные средства по разным каналам и под разными этикетками, они смогли поставить на широкую ногу их главный орган "Правду", развить энергичную пропаганду и значительно расширить первоначально узкую базу их партии".
      В тех же германских документах имеется сообщение германского посла в Копенгагене графа Брокдорф-Ранцау от августа 1915 года по поводу деятельности "эксперта по русским делам" д-ра Израиля Лазаревича Гельфанда, помогавшего организовывать большевистский заговор (часто упоминаемого, кстати, и в письмах Ленина). В сообщении говорится:
      "Доктор Парвус (псевдоним Гельфанда) снабдил большевиков деньгами для покрытия расходов".
      По оценке Парвуса для полной организации революции требовалось около 20 миллионов рублей. Брокдорф-Ранцау получил указание из Берлина на выплату аванса, и к документам приложена расписка Гельфанда:
      "Получено от германского посольства в Копенгагене 29 декабря 1915 года один миллион рублей в русских банкнотах для поддержки революционного движения в России. Подпись: А.Гельфанд".
      Впоследствии начальник германского генерального штаба Людендорф, поняв, что Германия попалась в ловко расставленные сети "мировой закулисы", горько сожалел о содеянном...
      ...От Людендорфа, с которым Гитлер был в близких отношениях, Гитлер знал о роли Парвуса в организации большевистской революции и разрушении России и это знание ещё более усиливало антимарксизм и антисемитизм Гитлера...
   - - -
        Парвус для начала попытался наладить утраченные за пять лет контакты с германской социал-демократией, где произошла смена поколений в руководстве партии. Там его встретили с холодным недоверием. Роза Люксембург, его давняя, ещё со студенческих лет, подруга и любовница ("Дорогая моя, - подумалось мне, - дорогая". Горький М. Полн. собр. соч. Художств. произв. в 25 т. М., 1974. Т.20 стр.10-11), указала ему на дверь. Клара Цеткин назвала его "сутенёром империализма", публично отмежевавшийся от него Троцкий - "политическим Фальстафом" и шовинистом.
      Лев Давидович Бронштейн, который называл себя Троцким, заметил, что Парвус был когда-то важной фигурой, другом и учителем, но изменился и превратился в "политический труп". Бывшие коллеги-социалисты заговорили о нём как об "информаторе, негодяе, законченном мошеннике... турецком агенте и спекулянте".
      Новоявленным почитателем Парвуса стал Карл Радек, который захлебывался от счастья, рассказывая слухи и анекдоты о столь колоритной личности.
      Но трудности не пугали Парвуса: он шёл им навстречу.
      Земляк Гельфанда, выходец из Одессы, Давид Борисович Рязанов (Гольденбах), проживавший в Вене, известил Ленина о том, что Израиль Лазаревич везёт ему, Владимиру Ильичу, "интересное предложение"...
      В середине мая 1915 года Парвус прибыл в Цюрих, чтобы побеседовать с Лениным, на которого он делал основную ставку в своей политической игре. Александр Солженицын в "Красном колесе" более или менее точно описал обстоятельства, при которых Парвус навязал Ленину своё общество.
      Парвус начал с того, что поселился в роскошном "Baur au Lac Hotel". Здесь он жил на широкую ногу, каждое утро, завтракал в окружении эффектных женщин, выпивал бутылку шампанского и выкуривал сигару огромного размера. Парвус стал снабжать деньгами нуждающихся русских политэмигрантов, убеждая их в том, что является финансовым спонсором революции, и интересовался, как найти большевистского теоретика.
      И вот настал благословенный день, когда Гельфанд после непродолжительных поисков обнаружил своего несговорчивого и упрямого "коллегу" в одной из столовых города, где вождь большевизма беседовал с группой эмигрантов. Во всём своем великолепии (темно-синий шевиотовый костюм-тройка, английские ботинки, белоснежная рубашка с галстуком, на манжетах бриллиантовые запонки) Гельфанд резко отличался от Ленина, одетого в затрапезный костюм. (Владлен АНЖЕЛО "ОТЕЦ РУССКОЙ РЕВОЛЮЦИИ")
      Александр (Израиль) Лазаревич в конце мая 1915 г. высмотрел Ленина за обедом в кругу товарищей в скромном ресторане, подошёл к столу и при всём честном народе заявил, что ему надо поговорить с ним. Реакция Ленина была молниеносной: категорический отказ. Худая молва о том, что Гельфанд - союзник кайзера Вильгельма разнеслась повсюду... В глубине души Ленин сам жаждал встречи с Гельфандом, которого считал самым выдающимся деятелем русского революционного движения. Но чтобы вот так, открыто ответить на зов всесильного Израиля Лазаревича? Ни за что!.. Ленин назвал Гельфанда "германским шовинистом", велел уйти и никогда больше не возвращаться. Гельфанду ничего не оставалось, как повернуться на 180 градусов и отбыть восвояси, покинув помещение злополучной столовой. Между тем Ленин, улучив момент, шепнул одному из своих верных соратников, Карлу Радеку - догнать важного пришельца и сообщить ему адрес квартиры Ильича и время, когда тот будет ждать нашего героя.
      И вот Израиль Лазаревич появился в скромной и убогой обители Ленина. Его сердце пронзили жалость и сострадание. Глазу не на чем остановиться - ни на обтрепанном пиджаке, ни на латаном воротнике, ни на протертой скатерти. В небольшой комнате вместо этажерки с книгами - два ящика, поставленные один на другой. И все это с единственной целью: доказать, что его, Ленина, нищета - это единственно правильная линия вождя обездоленных масс. С точки зрения Гельфанда, эта демонстрируемая ленинская непритязательность есть не что иное, как ограниченность и убогость мышления. "Однако, - думал Израиль Лазаревич, - это не смертельно, в конце концов, Ленин выйдет из оцепенения, когда на него нахлынут события грядущей революции". Всё это промелькнуло в сознании Гельфанда. (Владлен АНЖЕЛО "ОТЕЦ РУССКОЙ РЕВОЛЮЦИИ")
      Ленин внимательно выслушал предложения Парвуса, не дав ему определённого ответа. (Шуб Л. "Ленин и Вильгельм II..." с.238)
      В.И.Кузнецов пишет, - "в мае 1915 года Ленин и Парвус ломали в Цюрихе головы над тем, как и на чьи деньги устроить политический кавардак в презренной для них России" (Кузнецов В.И. "Измена. Был ли Ленин немецким шпионом?..." Документы стр.7). Нет никаких оснований заявлять, подобно Кацу, будто интересы и взгляды Ленина и Парвуса совпали (Кац А.С. "Евреи. Христианство. Россия" с.255).
      Парвус описал эту встречу в статье "В борьбе за правду"...
      Ленин, как юрист, был крайне осторожен.
      Известно, что в это время Ленин уже разочаровался в перспективах революционного захвата власти в России. Об этом он писал своим друзьям и жене и даже думал о том, чтобы переехать жить в Америку. Но тут судьба послала ему Парвуса с его соблазнительным предложением. Оно снова давало надежду. Хотя Ленин официально не сказал, что да, я буду с вами сотрудничать, но тихая договоренность действовать с соблюдением конспиративных правил, через посредников, была достигнута. Об этом есть многочисленные свидетельства.
      Кто, кроме Ленина, мог лучше оценить блестящий замысел!... Они сидели на замызганной кухне бедной ленинской квартиры в Цюрихе, почти касаясь гигантскими лбами друг друга, два великих и страшных гения (Никакие они не гении. Это гигантские деньги сделали из них гениев. Оба они гении в кавычках. Прим. К.М.), неизвестно какими силами посланные на землю, чтобы навсегда погубить Россию и чуть не погубить всю человеческую цивилизацию. Появившись с разницей в три года (1867 и 1870 г.), они "по болезни" покинули землю одновременно в 1924 г., зловещие и непонятые...
      Однако если Ленин лучше любого другого мог оценить замысел Парвуса, то он вовсе не пришёл в восторг от предложения принять в нём личное участие:
       - Что Россия? Россия - говно! Надо начинать не с России!
       - Так ведь никто и не ставит задачу строить в России социализм по Марксу! Россия просто даст средства для организации всего дела в мировом масштабе.
       - Вздор! Россия бедна и вся в долгах!
       - Вас что, кто-нибудь будет заставлять платить царские долги? А насчёт бедности... Если вывернуть все карманы, то не так уж мало и получится. А немцы? Что вам немцы? Вы думаете - мне их деньги нужны? Я бы эти деньги и без немцев достал. Даже больше достал бы и быстрее. Я этими деньгами немцев к плану пристегнул, потому что без немцев не обойтись. Армию развалим, а сами с чем останемся? Нужна армия, но не русская армия. Иначе стихия нас сметёт. Понимаете? Под прикрытием немцев мы сделаем своё дело и под их прикрытием и уйдём. А потом? А потом с деньгами, которые мы возьмем в России, мы просто купим всю Европу. Вот вам и мировая революция! Если без шуток, то всё можно будет сделать двумя простыми лозунгами: мир и земля...
   - - -
        Мог ли Ленин со своими единомышленниками реализовать, пусть даже и утопические, идеи построения всемирного коммунистического братства в России?
      Ленин после окончания университета и неудачных попыток в 1893-1895 годах заниматься адвокатурой в Петербурге уезжает за границу. Вернувшись в Россию, он в декабре 1895 года с группой соратников из "Союза борьбы за освобождение рабочего класса" был арестован. Чуть более года в тюрьме, затем ссылка. В 1900 году, после возвращения из ссылки уезжает в Швейцарию. Вернется в Россию в 1917 году. За весь этот громадный отрезок времени он только в декабре 1905 года нелегально вернётся в Россию на короткое время, чтобы принять участие в событиях 1905 года. Что Ленин мог знать о России, её жизни, проблемах её народа, если с 25-летнего возраста до 47 лет он практически не только не жил в России, но и не общался с её народом?
      Об оторванности Ленина от России имеются факты, документы и материалы самого Ленина, Н.Крупской, архивные данные и другие источники.
      "В январе-феврале 1917 года Ленин и не подозревал, что в России вообще может что-то случиться. Прочно осевший в эмиграции, он активно занимался делами швейцарской социал-демократии, а за неделю до Февральской революции вдруг обратил внимание на тишайшую Швецию, где произошло маленькое шевеление в рабочем движении. Он пишет в Швецию А.Коллонтай: "Ей-ей, нам надо (всем нам, левым в Швеции и могущим снестись с ними) сплотиться, напрячь все силы, помочь, ибо момент в жизни шведской партии, шведского и скандинавского рабочего движения решительный". ("Ильич", "Московский комсомолец", 23.04.1991, стр.2) Увидев крохотное событие в Швеции, он не видел, не знал и не интересовался теми громадными событиями, которые происходили в России.
      Находясь на сытом рационе в тихой и благополучной Швейцарии, Ленин даже вначале не совсем верит тому, что произошло в России, узнав об этом из местных газет.
      В письме своему "дорогому другу" Инессе Арманд Ленин писал: "Мы сегодня в Цюрихе в ажитации: от 15 марта есть телеграмма в "Цюрихер пост" и в "Нойе Цюрихер цайтунг", что в России 14 марта победила революция в Питере после 3-дневной борьбы, что у власти 12 членов Думы, а министры все арестованы... Коли не врут немцы, так правда".
      Г.А.Соломон вспоминал: "Когда вскоре после большевистского переворота я приехал в Петербург, я беседовал с Лениным: "Скажите мне, Владимир Ильич, как старому товарищу, - сказал я, - что тут делается? Неужели это ставка на социализм, на остров "Утопия", только в колоссальном размере, я ничего не понимаю..." "Никакого острова "Утопия" здесь нет, - резко ответил он тоном очень властным, - дело идёт о создании социалистического государства. Отныне Россия будет первым государством, с осуществлённым в ней социалистическим строем... А, Вы пожимаете плечами! Ну так вот, удивляйтесь ещё больше! Дело не в России, на неё, господа хорошие, мне наплевать, это только этап, через который мы проходим к мировой революции..." (Соломон Г.А. "Ленин и его семья". Париж, стр.45-46.)".
      Вот здесь лежат корни той невероятной жестокости в завоевании сионо-большевиками России и оккупационном характере управления ею. Отсюда объясняется вся безжалостность Ленина к русскому народу, России, её наследию и богатствам.
      Владимир "Ульянов" правил Россией так потому, что тоже был "сыном ключницы", как и "равноапостольный" "святой" Владимир. (Да. Он еврей, потому что его мама - еврейка, по отцу Бланк, а по матери Грошопф. Прим. К.М.)
   - - -
        Ленин - один из самых величайших преступников в истории нашей цивилизации.
      По тяжести, масштабности и изощрённости совершённых злодеяний Ленин далеко превзошёл всех своих именитых предшественников. Такого страшного зла не причинил народам России и другим народам мира ни один глава государства, ни один вождь реакционной партии.
      Столь одиозной личности, как Владимир Ульянов, не было на нашей многострадальной Земле ни в одну историческую эпоху. Только за мирное время в годы советской власти большевиками было истреблено гораздо больше жителей России, чем их погибло на полях сражений в трёх войнах: 1812, 1914-1917 и 1941-1945 годов, вместе взятых. (Библион, "Ленин - "гениальный" практик сатанинского разрушения")
    
      О безмерной жестокости самого Ленина написано много. Трудно сказать, сколько сотен тысяч или миллионов наших сограждан, цвета нации погибло в результате его личных указаний типа "тотчас навести массовый террор", "всех расстрелять" и т. д.
      Ненависть Ленина к Православной Церкви превосходит всякую человеческую меру, но... удивительно напоминает сатанинскую.
      Точно известно, что именно ради борьбы с православием был спровоцирован и организован Лениным и его соратниками массовый голод на Украине и Поволжье.
      Под предлогом борьбы с голодом осуществлялись повсеместные надругательства над чувствами верующих.
      Практически всех схватываемых священнослужителей и мирян не просто убивали, а специально длительно мученически истязали перед смертью (приносили в жертву?). Кстати, у сатанистов жертвой считается не сама смерть, а муки терзаемого ими существа.
      Именно Ленин - главный идеолог этих зверств, он же вкупе со Свердловым (Янкель Гаухман) организовали мученическое убийство царской семьи.
      (Впрочем, из документов видно, что изобретательный Юровский по дороге расстрелял "подходящую" семью железнодорожника и сделал фальшивое захоронение, но больного гемофилией мальчика и девочки-царевны в семье не было, и тела цесаревича Алексея и великой княжны Анастасии так и не найдены.
      Спокойно и основательно проведенная в 2001 году действительно независимая судебно-медицинская экспертиза японца Тацуо Нагаи выявила и так очевидное: останки императора Николая II услужливо фальсифицированы очень квалифицированными специалистами.
      Случай уникальный: всему миру и своему народу десятилетиями изощрённо и продуманно лжёт колоссальное тоталитарное государство, сознательно пошедшее на это непонятно жестокое, громкое преступление ради достижения каких-то своих стратегических целей. Кому-то по-прежнему очень нужны эта Большая Ложь, замешанная на детской крови и политической грязи, и постоянный информационный гул вокруг неё.
      (Истинные властители современной России умело сталкивают лбами так называемых монархистов и коммунистов, и вся страна их стараниями превратилась в поле игры двух команд. Команда "мощей царя" и команда "мумии Ленина". Те и другие поклоняются мертвечине.)
      Наверное, именно поэтому о гибели императора Николая II и его близких стало так легко и прибыльно печатать книги и статьи, снимать фильмы, писать "исторические" полотна, делать телевизионные передачи, продуманно мелькающие по всем программам...
      Уже и не историку ясно, что все основные "документы" и "вещественные доказательства" этого уникального "дела", начиная со знаменитой записки Я.М.Юровского, созданы в кабинетах ВЧК-ОГПУ-НКВД-КГБ нанятыми этой многоликой организацией историками-профессионалами, к которым присоединились потом целые институты и лаборатории.
      Теперь вместо "мемуаров" мрачного убийцы-мстителя Юровского нам предлагают "записки" истеричного комиссара-алкоголика П.З.Ермакова, но очевидно, что и этот "документ" сфабрикован, неоднократно переписывался в зависимости от исторической ситуации и поворотов "сценария". Подлинники есть, лежат где-то на архивной бронеполке, но закрыты по-прежнему; исследователям говорят: таких документов нет, а стороной, неофициально - с тренированным чиновничьим цинизмом ухмыляются: вы их никогда не увидите.
      Загадочная и печальная судьба честного следователя Н.А.Соколова, расследовавшего дело об убийстве царской семьи в колчаковской Сибири и затем в Париже с соблюдением всех законов погибшей Российской империи, свидетельствует: нельзя этой кровавой историей заниматься безнаказанно, она темна и опасна. Ведь подлинная правящая династия Романовых была сознательно и одновременно, по единому плану уничтожена в Петропавловской крепости, Ташкенте, Мотовилихе, Екатеринбурге и Алапаевске не просто из мести; теперь становится ясно, что на её место в недрах спецслужб сразу стали лепить свою "династию", декоративную, ручную, вполне управляемую и представительную, готовую в своё время (недавно казалось, что оно пришло) заменить скомпрометировавшие себя формы тоталитарной власти при полном сохранении её прежней античеловеческой сути. Таинственная гибель Романовых (например, "цесаревича" Георгия, сына великого князя Михаила Александровича) в изгнании лишь подтверждает эту догадку. Такое прозрение есть уже в деле Соколова (см.: исторический альманах "Российский Архив", том VIII, 1998, стр.368), за него следователь, видимо, расплатился жизнью. Всеволод Сахаров, ЕКАТЕРИНБУРГСКАЯ ТРАГЕДИЯ - ОЧЕРЕДНАЯ ВЕРСИЯ ИЛИ ОТБЛЕСК РЕАЛЬНОЙ ПРАВДЫ? Литературная Россия, N23, 7 июня 2002)
      Опубликованные в печати оккультно-мистические и иные обстоятельства очевидно ритуального убийства царской семьи - явного жертвоприношения, тайная и бесчеловечная жестокость (например, в Алапаевске живых людей сбрасывали в глубокую шахту "Нижняя Селимская", расчётливо обрекая их на длительную муку) вновь и вновь изобличают сатанизм большевиков.
      (По свидетельству покойной принцессы Гессенской Маргрет кайзер Вильгельм II, когда-то влюблённый в великую княгиню Елизавету Фёодоровну, сестру последней русской императрицы, и после её отказа возненавидевший Романовых и Россию, дважды посылал к ней, уже вдове и монахине, Мирбаха с предложением выехать в Германию. Но она предпочла страшную гибель в шахте. (А.Кочедаев "Екатеринбургская трагедия", "Источник", 2000, N4)
      Немецкое правительство, лично кайзер Вильгельм II и его всесильный наместник в советской России граф Вильгельм фон Мирбах сделали всё, чтобы спасти и вывезти в Германию царя и его семью.
      Царский дом в России по своим этническим корням и культуре был немецким.
      Русская революция и уничтожение империи царя Николая II были произведены на немецкие деньги (см. Элизабет Хереш "Тайное дело Парвуса. Купленная революция" и сборник "Тайна октябрьского переворота. Ленин и немецко-большевистский заговор").
      И только теперь видно, насколько просчитанной, сложной и циничной была профессиональная провокация чекистов, убивших слишком настойчивого, много знавшего и сделавшего для спасения царской семьи немецкого посла, оказавших необходимый и успешный нажим на побеждённую, поставленную в безвыходное положение Германию и заодно убравших с политической сцены не нужных более левых эсеров. А ведь отлично вооружённая и обученная группа террористов - левых эсеров, по заданию ЧК выезжала "на гастроли" в Киев и убила там немецкого фельдмаршала Германа фон Эйхгорна, внука философа Шеллинга... Именно там был создан тайный немецкий штаб по спасению царской семьи, возглавлявшийся дипломатом и разведчиком графом Ф.И. фон Альвенслебеном и связанный с малочисленными, нищими и плохо организованными русскими монархистами, смелым и энергичным Мирбахом и немецким посольством в Москве. В.Сахаров, "ЕКАТЕРИНБУРГСКАЯ ТРАГЕДИЯ - ОЧЕРЕДНАЯ ВЕРСИЯ ИЛИ ОТБЛЕСК РЕАЛЬНОЙ ПРАВДЫ?" Литературная Россия, N23, 7 июня 2002)
      "Мировая закулиса" давно готовила акцию убийства Романовых. Так ещё в 1907 г. была выпущена так называемая новогодняя открытка, на которой Император Николай изображен в виде жертвенного петуха, приготовленного еврейским раввином для ритуального убийства.
      Ленин был организатором расстрела Романовых. Основными исполнителями были: Свердлов (Янкель Гаухман) - председатель ВЦИК, Шая Голощёкин (Фрам Исаак) - член президиума Уральского Совета, Белобородов (Янкель Вайсбарт) - председатель Уральского Совета, Яков Юровский (Янкель Хаимович) - член Уральского Совета и главный убийца Царской Семьи, Войков (Вайнер Пинхус) - комиссар продовольствия Уральского Совета, бывший пассажир известного пломбированного вагона, Сафаров Г. - заместитель Янкеля Вайсбарта, также бывшего пассажира запломбированного вагона.
      "Ночью находившийся в Ипатьевском доме (или прибывший туда) отряд латышей, заменивший прежнюю стражу, получил предписание Юровского расстрелять всех заключенных.
      Отрёкшийся Император, его жена, сын, дочери и фрейлина были вызваны из спален под предлогом немедленной эвакуации из Екатеринбурга. Когда все они вышли к латышам, им объявили, что все немедленно будут расстреляны".
      Из показаний М.Томашевского, данных комиссии И.А.Сергеева
      "В комнате, длиной в 8 и шириной в 6 аршин, жертвам некуда было податься: убийцы стояли в двух шагах.
      Подойдя к Государю, Юровский холодно произнёс: "Ваши родные хотели вас спасти, но это им не удалось. Мы вас сейчас убьём".
      Государь не успел ответить. Изумлённый, он прошептал: "Что? что?" Двенадцать револьверов выстрелили почти одновременно. Залпы следовали один за другим.
      Все жертвы упали.
      Смерть Государя, Государыни, трёх детей и лакея Труппа была мгновенна.
      Цесаревич Алексей был при последнем издыхании; младшая Великая Княжна была жива: Юровский несколькими выстрелами своего револьвера добил Цесаревича; палачи штыками прикончили Анастасию Николаевну, которая кричала и отбивалась".
      Из книги Р.Вильтона "Последние дни Романовых"
      Стрекотин А.А.:
      "...они долго не умирали, кричали, стонали, передергивались. В особенности тяжело умирала та особа - дама. Ермаков ей всю грудь исколол. Удары штыком он делал так сильно, что штык каждый раз глубоко втыкался в пол..." (Затем Ермаков подвизался в ГУЛАГе, где его уникальные способности палача раскрылись во всем блеске. В 1952 г. его с почестями похоронили в Свердловске вблизи памятника Героям Гражданской войны. Благодарная Советская власть назвала именами убийц царской семьи - Юровского, Ермакова, Хохрякова и других - улицы в ряде городов Урала и Сибири.)
      Радзинский И.И.:
      "...Алексей 11 пуль проглотил, пока, наконец, умер. Очень живучий парнишка..."
      Нетребин В.Н.:
      "Младшая дочь бывшего царя упала на спину и притаилась убитой. Замеченная тов.Ермаковым, она была убита выстрелом в грудь. Он, встав на обе (её) руки, выстрелил ей в грудь".
      Не забыли пристрелить и собачку Анастасии Джемми.
      "Когда всё стихло, Юровский, Войков и двое латышей осмотрели расстрелянных, выпустив в некоторых из них ещё по несколько пуль или протыкая штыками.
      Войков рассказывал, что это была ужасная картина. Трупы лежали на полу в кошмарных позах, с обезображенными от ужаса и крови лицами. Пол сделался совершенно скользкий... Спокоен был один Юровский. Он хладнокровно осматривал трупы, снимая с них все драгоценности"...
      Г.Беседовский "На пути к Термидору".
      Установив смерть всех, приступили к уборке...
      Помещение, в котором происходило избиение, спешно привели в порядок, стараясь, главным образом, скрыть следы крови, которую, по буквальному выражению рассказчика, "мели метлами". К трём (шести) часам утра всё в этом отношении было закончено.
      Из показаний М.Томашевского, данных комиссии И.А.Сергеева.
      Юровский распорядился, и латыши стали выносить трупы через двор к грузовому автомобилю, стоявшему у подъезда. ... Тронулись за город в заранее приготовленное место у одной из шахт. Юровский уехал с автомобилем. Войков же остался в городе, так как должен был приготовить всё необходимое для уничтожения трупов. Для этой работы было выделено 15 ответственных членов Екатеринбургской и Верхне-Исетской партийных организаций. Все были снабжены новыми остро отточенными топорами такого типа, какими пользуются в мясных лавках для разрубания туш. Войков, кроме того, приготовил серную кислоту и бензин...
      Самая тяжёлая работа состояла в разрубании трупов. Войков вспоминает эту картину с невольной дрожью. Он говорил, что когда эта работа была закончена, возле шахты лежала громадная кровавая масса человеческих обрубков, рук, ног, туловищ, голов.
      Эту кровавую массу полили бензином и серной кислотой и тут же жгли. Жгли двое суток. Не хватало взятых запасов бензина и серной кислоты. Пришлось несколько раз подвозить из Екатеринбурга новые запасы... Это была ужасная картина, - закончил Войков. - Даже Юровский, и тот под конец не вытерпел и сказал, что ещё таких несколько дней, и он сошёл бы с ума.
      Под конец мы стали торопиться. Сгребли в кучу всё, что осталось от сожжённых останков расстрелянных, бросили в шахту несколько ручных гранат, чтобы пробить в ней никогда не тающий лед, и побросали в образовавшееся отверстие кучу обожжённых костей...
      Г.Беседовский "На пути к Термидору".
      Юровский уехал сейчас же после 6 (19) июля, увезя с собой семь больших сундуков, полных романовским добром.
      Мирек А. "Красный мираж"
      Обращает на себя внимание следующий факт.
      Накануне убийства к месту казни из Москвы в отдельном поезде, состоявшем из одного вагона, прибыл человек с внешностью раввина "с чёрной, как смоль бородой". Представителем какого центра был этот человек, прибывший констатировать и принять совершённое, и не он ли оставил надписи на стенах помещения, где происходило убийство?
      Первая из надписей гласит: "Валтасар был этой ночью убит своими слугами" (изречение из поэмы Гейне).
      В некотором расстоянии от неё на обоях стены такими же чернилами и такими же толстыми линиями написаны какие-то знаки.
      Полное раскрытие тайного значения надписи выражается так: "Здесь, по приказанию тёмных сил, царь был принесён в жертву для разрушения государства. О сём извещаются все народы".
      Р. Вилтон "Последние дни Романовых"
      В материалах следователя Н.А.Соколова сохранилась снятая с аппарата лента телеграммы, отправленной убийцами в Москву Ленину и непосредственному организатору убийства Свердлову: "Ваше приказание выполнено". Имеется также накладная на получение соляной кислоты, выделенной для уничтожения трупов исполнителю Юровскому.
      Авторы убийства Ленин и Свердлов прекрасно знали, что в Екатеринбурге 17 июля 1918 г. были уничтожены: Император Николай II, Императрица Александра Федоровна, их дети: Ольга - 22 года, Татьяна - 20 лет, Мария - 18 лет, Анастасия - 16 лет, Алексей - 14 лет. Вместе с ними были расстреляны: доктор Боткин Е.С., повар Харитонов И.М., прислуга - Трупп А.Е. и Демидова А.С.
      На другой день 18 июля в Алапаевске были убиты: сестра Государыни В.Кн. Елизавета Федоровна, известная своей благотворительностью, Великие Князья Игорь Константинович, Константин Константинович, Иван Константинович, Сергей Михайлович, кн.Палей В.П., монахиня Варвара и служащий Ремез Ф.М.
      Вождь изрёк: "Пусть Иоффе ничего не знает, ему там, в Берлине, легче врать будет".
    
      В сентябре по ордеру пермской ЧК N3694 от 21 сентября 1918 г. были вывезены из гостиницы г.Перми в Мотовилихинский завод и расстреляны В.Кн. Михаил Александрович, младший брат Николая II, и его секретарь Н.Джонсон.
   - - -
        Не было даже намёка на попытку освободить царскую семью. В огромной стране с развитыми дворянскими традициями не нашлось и "трёх мушкетеров", способных на смелый шаг...
   - - -
        Некоторые указания Ленина шокировали даже испытанных палачей. Сотни и тысячи его указаний пестрят словами: расстрел, террор, тюрьма и т.д. и т.п. Например, в письме Сокольникову в 1921 году он пишет: "...Нужен ряд образцовых процессов с применением жесточайших кар. Наркомюст, кажись, не понимает, что новая экономическая политика требует новых способов жестокости кар". ("Литературная газета", М, 22.03.1989, с.22). Или, например, Уншлихту - 31 января 1922 года: "Гласность ревтрибуналов не обязательна. Состав их усилить Вашими людьми, усилить их всяческую связь в ВЧК, усильте быстроту и силу их репрессий". Или вот такие безобидные: т.Каменеву: "Почему это задержалось? (имеется в виду печатание ленинских "Тезисов о внешней торговле". - Ю.К.). Ведь я давал срока 2-3 дня? Христа ради посадите Вы за волокиту в тюрьму кого-нибудь!.. Ваш Ленин" (11.01.1922). В Пензенский губисполком: "Необходимо произвести беспощадный массовый террор против кулаков, попов и белогвардейцев. Сомнительных запереть в концентрационный лагерь вне города. Телеграфируйте об исполнении" (09.08.1918). Т.Федорову, председателю Нижегородского губисполкома: "В Нижнем явно готовится белогвардейское восстание. Надо напрячь все силы, навести тотчас массовый террор. Расстрелять и вывезти сотни проституток, спаивающих солдат, бывших офицеров и т.п. Ни минуты промедления" (09.08.1918). Телеграмма в Саратов т.Пайкесу: "Расстреливать никого не спрашивая и не допуская идиотской волокиты" (22.08.1918). И сколько их было, вот таких указаний главного палача России и её народа? Несть числа им...
      Такие химеры, как совесть, мораль, были просто незнакомы Ленину. Развязанный им и его ближайшим окружением террор не был ответом на террор белых, как лживо трещала пропаганда большевиков. После предварительной газетной кампании, призывающей к террору и уничтожению остатков буржуазии, 9 августа 1918 года Ленин подписывает декрет Совнаркома о "создании особых частей из верных и преданных людей для развертывания беспощадного террора против кулаков, духовенства, белогвардейцев. Всех подозрительных заключать в концлагеря".
      Ленин не упускал ни одной возможности, если можно было хоть где-то пустить кровь и продемонстрировать террор на практике, даже ценой пролетарских жизней во имя его авантюр.
      Чего стоит, например, его "гнев" в телеграмме, направленной на Кавказ Смилге и Орджоникидзе:
      "Нам до зарезу нужна нефть. Обдумайте манифест населению, что мы перережем всех, если сожгут или испортят нефть и нефтяные промыслы, и наоборот - даруем жизнь всем, если Майкоп и особенно Грозный передадут в целости".
      Бедный Коба (Сталин), да он в подмёки не годился по жестокости главному палачу России, засевшему в Кремле.
      Ленину мало было той вакханалии, которая творилась повсеместно, он ещё хотел и узаконить её на все времена своего правления. В этой связи он даёт такое указание Наркому юстиции Курскому уже после гражданской войны: "Суд должен не устранить террор; обещать это было бы самообманом или обманом, а обосновать и узаконить его принципиально, без фальши и прикрас".
      О беспредельной жестокости Ленина можно приводить бесчисленное количество фактов - ибо всё его правление это непрекращающаяся кровавая вакханалия.
    
      Вся трагедия заключалась в том, что революционеры-большевики были инородным племенем, своего рода авантюристами, которые в мирной жизни не были способны достичь каких-либо профессиональных высот, они могли только, отобрав что-либо у кого-либо, этим попользоваться, но и только. Поэтому они готовы были реализовывать свои бредовые идеи в любой стране, где для этого подвернётся соответствующая ситуация. А поскольку они были заражены маниакальной идеей всемирного господства, то на первом этапе ставилась задача завоевания плацдарма с последующим использованием его потенциала в своих дальнейших планах.
      Захватить одну страну и бросить все её ресурсы на захват и завоевание всего мира. На это нацеливали свою жизнь международные маньяки, на разрушение, а не на созидание. Эти маниакальные идеи появились у них не просто так, не спонтанно. Их к этому вели не одно десятилетие мировой сионизм и масонство, которые строили свои гешефты не в региональном масштабе, а в геополитическом, рассчитанном на сотни лет, о чём ярко свидетельствуют события XVIII и XIX веков.
   - - -
        Гельфанд-Парвус был уверен: стоит победить революции в России, как она тут же перекинется на Германию, что и произошло на самом деле в ноябре 1918 года.
      У Ленина, как правильно понимал Парвус, стратегической широты действительно не хватало. Был он сжат тисками собственных предрассудков, аксиом и безумных идей, но надо отдать ему должное, тактик он был отличный и увидел в замысле Парвуса даже больше, чем сам Парвус. (Бунич И. "Золото партии". С.-Пб. 1992.)
      Вот как описывает эпизод встречи Гельфанда-Парвуса и Ленина Александр Солженицын в книге "Ленин в Цюрихе"
      (стр.121-130):
      Гельфанд: "Да вам капитал нужен! Чем вы будете власть захватывать? Вот неприятный вопрос".
      Ленин: "Почему неприятный? Когда к деньгам относятся по-партийному, партии это приятно. Неприятно, когда из денег делают оружие против партии".
      Гельфанд: "Ну да. Впрочем, у вас же там что-то сочится. На что-то же "Социал-демократ" выпускаете? Или вы, положим, швейцарским налоговым агентам пишете, что наоборот, живете гонорарами с "Социал-демократа"?
      Ленин: "Филантропические фонды всегда откуда-нибудь идут. Принимать благотворительность вполне партийно, отчего же? Израиль Лазаревич! Ваша вечная вера во всевластие денег вас подвела. Поймите - подвела. Но зачем вам собственное богатство? Ну, скажите! Ну, объясните!"
      Гельфанд: "Да это просто по-человечески: любить быть богатым. Неужели вы, Владимир Ильич, не понимаете? Ну, как Вам сказать... Как приятно иметь полное зрение, полный слух - вот так же и богатство... Я же говорю вам: богатство - это власть! Пролетариат к чему стремится? К власти! Имя у меня было двадцать пять лет, и побольше Вашего, и оно ничего мне не дало. А богатство открывает все пути. Да хоть вот и эти переговоры. Какое же правительство поверит нищему и даст ему миллионы на проект? А богатый себе не возьмет: у него свои миллионы. Не теряйте момента, Владимир Ильич. Такие предложения жизнь подносит только один раз. Чтобы сделать революцию - нужны большие деньги. Но, чтобы, придя к власти, удержаться, - ещё большие деньги понадобятся.
       Вы подумайте: если соединить мои возможности и Ваши. И при такой поддержке! При Вашем несравненном таланте к революции! Сколько можно околачиваться по этим дырам эмигрантским? Сколько же можно: ждать революцию где-то там впереди, а когда она уже пришла, за плечо берёт - не узнать? Так и дальше думаете - деньги через налётчиков добывать? Теперь "Лионский кредит" будете грабить? Так вас же в Каледонию сошлют, товарищи! На галеры! Марат? Попасться боитесь? А я Вам скажу из верного опыта: на больших предприятиях никогда не попадётесь, а вот кто на маленьких жмётся, вот тот и попадается. Владимир Ильич! Не упускайте анализировать! Надо же проанализировать, отчего вы уже проиграли одну революцию? Не от ваших ли собственных недостатков? Это важно на будущее. Смотрите, не проиграйте вторую"
      Ленин: "Израиль Лазаревич! Вы бы больше свои недостатки анализировали! Ту революцию я не проигрывал, потому что я её не вёл. А проиграли её вы! Как же вы сорвались?
      Гельфанд: "А в Петропавловке, что же Вы так быстро упали духом, от одиночки, от сырости? Что за жалость над своим трупом? Что за патетический дешёвый дневничок на вкус немецкого филистера? Да бред об амнистии! Да без пяти минут жалоба царю! Да разве это похоже на вождя революции? Какой Вы вождь революции! Можно подумать - Вы дрались на баррикадах! Можно подумать - Вы хоть один раз прошлись в уличной демонстрации, когда ожидались нагайки! Я, по крайней мере, бежал со ссыльного этапа! А Вам зачем бежать, если Вы по ложному свидетельству вместо севера Сибири получаете сибирскую Италию?"
      Ленин: "А знаете?... А хотите знать вашу главную ошибку 1905 года? Из-за чего революция потерпела крах?"
      Гельфанд: "Финансовый манифест? Поторопился?"
      Ленин: "Нет! Финансовый манифест - гениальный! Но ваши Советы..."
      Гельфанд: "Мои Советы объединяли весь рабочий класс, а не дробили его, как социал-демократы. Мои Советы уже постепенно становились властью. И если бы мы добились тогда восьмичасового рабочего дня, только его одного! - в подражание нам начались бы восстания по всей Европе - и вот вам перманентная революция!"
      Ленин: "Да нет! Вы же сами так верно писали тогда: непрекращаемая гражданская война! Пролетариат не должен выпускать из рук оружие! А где же было ваше оружие? Надо было со второго дня завести при Совете вооружённую организацию. Вот это и было бы ваше оружие!"
      Гельфанд: "Да Вы план понимаете мой? Вы принимаете мой план? Владимир Ильич! Вы вступаете в наш Союз? Владимир Ильич! Пришёл Ваш час! Пришло время вашему подполью работать и победить! У вас не было сил, то есть не было денег. Теперь я волью вам - сколько угодно. Открывайте трубы, по которым лить! В каких городах - кому платить деньги, назовите. Кто будет принимать листовки, литературу? Оружие перевозить труднее, но повезём и оружие. И как будем осуществлять центральное руководство? Отсюда, из Швейцарии? Удивляюсь, как Вы справляетесь. Хотите, я перевезу вас в Стокгольм? Это очень просто...
       Значит, и Вы как все? Боитесь носик замарать? Ждёте? Да разве захочет правительство Вильгельма свергать русскую монархию? Зачем им это? Им нужен только мир с Россией. А с русской монархией они будут охотно и дальше жить и дружить. И все наши забастовки им только нужны, чтобы напугать царя и вынудить его к миру, не больше".
      (стр.138-142):
      Ленин: "Израиль Лазаревич! Я удивляюсь, куда Вы растратили Ваш необыкновенный ум? Зачем всё так публично? Зачем Вы поставили себя в такое уязвимое положение? Ведь Вы же сами закрываете все пути к сотрудничеству".
      Гельфанд: "Удивляюсь и я, Владимир Ильич. Вы всё агитацией да протестами заняты. Что за говорильни-конференции какие-то? С каких пор Вы вместе с теми, кто хочет мир изменить с помощью пера "рондо"? Ну что за дети все эти социалисты с их негодованием? Но Вы-то! Если серьёзно всё делать - неужели же прятаться по закоулкам, скрывать, на чьей ты стороне? Мы же оба не рассматриваем войну с точки зрения сестры милосердия. Жертвы, кровь, страдания неизбежны, но был бы нужный результат".
   - - -
        Именно в этот период Клара Цеткин сказала про Парвуса: "Сутенёр империализма, который продался германскому правительству".
    
      Но это нисколько не смутило Парвуса, который с мая 1915 г. жил в Цюрихе в одной из самых дорогих гостиниц и добивался встречи с Лениным, которая и состоялась сначала в ресторане, затем на квартире Ленина и Крупской, но Парвусу не удалось договориться с Лениным о прямом сотрудничестве.
      Содержание беседы Парвуса и Ленина Александр Солженицын выдумал от начала до конца, стилизовав её под разговор Ивана Карамазова - или Адриана Леверкюна - с чёртом. Ленин, естественно, предпочитал не упоминать об этом эпизоде, Парвус же был краток: "Я изложил ему мои взгляды на социал-революционные последствия войны и обратил внимание на тот факт, что пока продолжается война, в Германии не сможет произойти революция; что сейчас революция возможна только в России, где она может разразиться в результате побед Германии. Он мечтал, однако, о публикации социалистического журнала, с помощью которого, как он считал, он сможет немедленно бросить европейский пролетариат из окопов в революцию" (Parvus. "Im Kampf um die Wahrheit". S.50). Ирония Парвуса понятна даже задним числом: на прямой контакт с Парвусом Ленин не пошёл, но канал связи с ним постоянно держал свободным. (С.Земляной "Родина и революция по сходной цене")
   - - -
        ...Как и о чем говорил Ленин с Парвусом в мае 1915 г., мы до сих пор не знаем. Г.М.Катков утверждает, что "сговора не произошло". (Катков Г.М. "Февральская революция" стр.96.)
      Хотя содержание разговора с Лениным осталось тайной, Парвус всё же сообщил немцам, что "не договорился с Лениным и решил проводить свой план революции в России самостоятельно". (Катков Г.М. "Февральская революция" стр.95.) Катков замечает, что пораженчество Ленина принципиально отличалось от плана Парвуса - разрушения России. (Катков Г.М. "Февральская революция" стр.95.)
      Но... Вскоре после майской встречи Парвуса с Лениным германский МИД запросил у государственного казначейства 5 млн. марок на "усиление революционной пропаганды в России". Просьба была удовлетворена 9 июля 1915 г. (А.Кац "Евреи. Христианство. Россия")
   - - -
        Ленин, вероятно, почувствовал, с кем теперь имеет дело в лице Парвуса. Поэтому и впоследствии он относился к "купцу революции" холодно и с неприязнью, держал его на расстоянии. Известно, что после свержения Временного правительства Парвус через Радека просил Ленина разрешить ему вернуться в Россию. Ленин в ответ сказал так: "Дело революции не должно быть запятнано грязными руками". (Шуб Л. "Купец революции" стр.321-322)
      Необходимо заметить, что отношение Ленина к Парвусу эволюционировало от лучшего к худшему.
      Сначала Ленин хорошо отзывался о Парвусе как учёном и публицисте. В письме к А.Н.Потресову от 26 января 1899 г. Ленин пишет: "Насчёт Parvusa - я не имею ни малейшего представления об его личном характере и отнюдь не отрицаю в нём крупного таланта". (Ленин В.И. Полное собрание соч. Т.46 с.21)
      В рецензии на книгу Парвуса "Мировой рынок и сельскохозяйственный кризис", изданную в Петербурге в 1898 г., Ленин называет автора "талантливым германским публицистом" и "усиленно" рекомендует "всем читателям, интересующимся отмеченными (рецензентом.- И.Фроянов) вопросами, ознакомление с книгой Парвуса", поскольку "она составляет прекрасный противовес ходячим народническим рассуждениям о современном сельскохозяйственном кризисе, которые постоянно встречаются в народнической прессе и которые грешат существенный недостатком: факт кризиса рассматривается вне связи с общим развитием мирового капитализма, рассматривается только для того, чтобы извлечь мещанскую мораль о жизненности мелкого крестьянского хозяйства". (Ленин В.И. Полное собрание соч. Т.46 стр.60, 61-62.)
      Книгу К.Лемана и Парвуса "Голодающая Россия", вышедшую в Германии, Ленин назвал интересной. (Ленин В.И. Полное собрание соч. Т.46 стр.421)
      Находясь в Шушенском, ссыльный Ленин просит мать, М.А.Ульянову, прислать статьи Парвуса, направленные против Бернштейна. (Ленин В.И. Полное собрание соч. Т.55 стр.177)
      В полемике с оппонентами он ссылается на Парвуса для усиления своей точки зрения. (Ленин В.И. Полное собрание соч. Т.55 стр.151, 421; Т.16 с.284-285; Т.19 с.161-162)
      Первоначально Парвус для Ленина - "добрый Парвус", причём без иронии. (Ленин В.И. Полное собрание соч. Т.8 стр.101; Т.9 стр.264 - Ироническим в устах Ленина это словосочетание станет позднее - см. Ленин В.И. Полное собрание соч. Т.11 стр.264-265
      Ленин весьма одобрительно относился к публикациям Парвуса в газете "Искра" по организационным вопросам революционного движения.
      Под влиянием кровавый январских событий 1905 г., обнаруживших, по Ленину, "весь гигантский запас революционной энергии пролетариата и всю недостаточность организации социал-демократов, меньшевик Парвус "взялся за ум. В N85 "Искры" он выступил со статьей, знаменующей, по существу дела, полнейший поворот от новых идей оппортунистической новой "Искры" к идеям революционной старой "Искры"". (Ленин В.И. Полное собрание соч. Т.9 стр.264-265)
      Ленин с удовлетворением восклицает: "Наконец-то революционный инстинкт работника пролетарской партии взял верх хотя бы временно над рабочедельским оппортунизмом. Наконец-то слышим мы голос социал-демократа, не пресмыкающегося перед тылом революции, а безбоязненно указывающего на задачу поддержки авангарда революции". (Ленин В.И. Полное собрание соч. Т.9 стр.265)
      Ленин говорит, что Парвус точно большевиком вдруг сделался, (Ленин В.И. Полное собрание соч. Т.9 стр.266) и свою "прекрасную статью" кончает "прекрасным советом "выбросить за борт дезорганизаторов". (Ленин В.И. Полное собрание соч. Т.9 стр.273)
      В газетной статье "Социал-демократия и временное революционное правительство" (апрель 1905 г.) Ленин снова заводит речь о Парвусе:
      "Тысячу раз прав Парвус, когда он говорит, что социал-демократия не должна бояться смелых шагов вперёд, не должна опасаться нанесения совместных "ударов" врагу рука об руку с революционной буржуазной демократией, при обязательном (очень, кстати, напоминаемом) условии не смешивать организации; врозь идти, вместе бить; не скрывать разнородности интересов; следить за своим союзником, как за своим врагом, и т. д. Но чем горячее наше сочувствие всем этим лозунгам отвернувшегося от хвостистов революционного социал-демократа, тем неприятнее поразили нас некоторые неверные ноты, взятые Парвусом. И не из придирчивости отмечаем мы эти маленькие неверности, а потому, что кому много дано, с того много и спросится. Всего опаснее было бы теперь, если бы верная позиция Парвуса была скомпрометирована его собственной неосмотрительностью". (Ленин В.И. Полное собрание соч. Т.10 стр.16)
      Однако одобрение вскоре сменилось критикой.
      Острые разногласия возникли по поводу отношения к Булыгинской Думе и партии кадетов.
      Парвус выступил против бойкота Думы и за тактику мелких сделок с партией кадетов. Ленину стало ясно, что "...Парвус запутался. Он воюет против идеи бойкота, он не советует мешать собраниям и срывать их, а тут же, рядом, советует проникать в собрания силой (это не значит "срывать"?), превращать их в рабочие собрания...".
      Ленин спрашивает: "Отчего же запутался Парвус?". И отвечает: "Оттого, что он не понял предмета спора. Он собрался воевать против идеи бойкота, вообразив, что бойкот значит простое отстранение, отказ от мысли использовать избирательные собрания для нашей агитации. Между тем, такой пассивный бойкот никем даже в легальной печати, не говоря уже о нелегальной, не проповедуется. Парвус обнаруживает полнейшее незнание русских политических вопросов, когда он смешивает пассивный и активный бойкот, когда он, пускаясь рассуждать о бойкоте, ни единым словом не разбирает второго бойкота" (Ленин В.И. Полное собрание соч. Т.11 стр.251)
      По Ленину, с Парвусом случилось "маленькое несчастье: он шел в одну дверь, а попал в другую". (Ленин В.И. Полное собрание соч. Т.11 стр.252)
      Ленин был убеждён в том, что "пока в России нет парламента, переносить на Россию тактику парламентаризма, значит недостойно играть в парламентаризм, значит из вождя революционных рабочих и сознательных крестьян превращаться в прихвостня помещиков. Заменять временные соглашения отсутствующих у нас открытых политических партий тайными сделками с Родичевым и Петрункевичем о поддержке их против Стаховича, значить сеять разврат в рабочей среде". (Ленин В.И. Полное собрание соч. Т.11 стр.256; Т.14 стр.171; Т.15 стр.61-62; Т.16 стр.17-18; Т.47 стр.87)
      Ленин окончательно и навсегда разошёлся с Парвусом в годы Первой мировой войны. В статье "У последней черты" он писал: "Парвус, показавший себя авантюристом уже в русской революции, опустился теперь в издаваемом им журнальчике "Die Glocke" ("Колокол") до... последней черты. (Первые номера журнала не содержали ничего, кроме материалов, написанных самим издателем.) Он защищает немецких оппортунистов с невероятно наглым и самодовольным видом. Он сжёг всё, чему поклонялся; он "забыл" о борьбе революционного и оппортунистического течений и об их истории в международной социал-демократии. С развязностью уверенного в одобрении буржуазии фельетониста хлопает он по плечу Маркса, "поправляя" его без тени добросовестной и внимательной критики. А какого-то там Энгельса он третирует прямо с презрением. Он защищает пацифистов и интернационалистов в Англии, националистов и ура-патриотов в Германии. Он ругает шовинистами и прихвостнями буржуазии социал-патриотов английских, величая немецких - революционными социал-демократами... Он лижет сапоги Гинденбургу, уверяя читателей, что "немецкий генеральный штаб выступил за революцию в России"...". (Ленин В.И. Полное собрание соч. Т.27 стр.82) Публикации парвусовского журнала Ленин назвал "сплошной клоакой немецкого шовинизма", а сам журнал - "органом ренегатства и лакейства в Германии". (Ленин В.И. Полное собрание соч. Т.27 стр.83)
      Негативное отношение В.И.Ленина к Парвусу венчает ленинская телефонограмма (от 4 февраля 1922 г.) на имя В.М.Молотова и других членов Политбюро: "Предлагаю назначить следствие по поводу того, кто поместил на днях в газетах телеграмму с изложением писаний Парвуса. По выяснении виновного, предлагаю заведующими этим отделом Роста объявить строгий выговор, непосредственно виновного журналиста прогнать со службы, ибо только круглый дурак или белогвардеец мог превратить наши газеты в орудие рекламы для такого негодяя, как Парвус". (Ленин В.И. Полное собрание соч. Т.44 стр.381) Последовало постановление Политбюро ЦК РКП(б) от 11 марта 1922 г.: "Признать печатание такой телеграммы неуместным, ибо она воспринимается как реклама Парвусу, и обязать редакции партийных и советских газет от печатания таких телеграмм впредь воздерживаться". (Ленин В.И. Полное собрание соч. Т.44 стр.381)
      Итак, "добрый Парвус" и "негодяй Парвус" - вот начальная и конечная аттестация, данная Лениным Гельфанду-Парвусу.
      В чём состоит причина подобной решительной перемены отношения вождя революции к "купцу резолюции"?
      Она заключается не в том, что Ленин из хитрости или тактических соображений стремился отмежеваться от одиозной личности Парвуса, дабы отвести от себя подозрения в сговоре с ним на почве "немецких денег". Причина в самом Парвусе, в сущности его деятельности. Ленин если не знал, то догадывался, кто такой Парвус, с кем он, помимо немцев, связан, какова его потаённая роль в происходящем. Сейчас мы можем лишь весьма предположительно говорить об этой роли. Однако прежде чем коснуться данной темы, приведем некоторые высказывания о Парвусе.
      Вот что о нём говорит Троцкий:
      "Парвус был, несомненно, выдающейся марксистской фигурой конца прошлого и самого начала нынешнего столетия. Он свободно владел методом Маркса, глядел широко, следил за всем существенным на мировой арене, что при выдающейся смелости мысли и мужественном, мускулистом стиле делало его поистине замечательным писателем. Его старые работы приблизили меня к вопросам социальной революции, окончательно превратив для меня завоевание власти пролетариатом из астрономической "конечной" цели в практическую задачу нашего времени. Тем не менее, в Парвусе всегда было что-то сумасбродное и ненадёжное. Помимо всего прочего этот революционер был одержим совершенно неожиданной мечтой: разбогатеть. И эту мечту он в те годы тоже связывал со своей социально-революционной концепцией". (Троцкий Лев. "Моя жизнь. Опыт автобиографии" стр.168)
      По поводу участия Парвуса в революции 1905 г. Троцкий замечает: "Несмотря на инициативность и изобретательность его мысли, он совершенно не обнаружил качеств вождя".
      По мнению Троцкого, "после поражения революции 1905 года для него начинается период упадка. Из Германии он переселяется в Вену, оттуда в Константинополь, где и застигла его мировая война. Она сразу обогатила Парвуса на каких-то военно-торговых операциях. Одновременно он выступает публично, как защитник прогрессивной миссии германского милитаризма, рвёт окончательно с левыми и становится одним из вдохновителей крайнего правого крыла немецкой социал-демократии. Незачем говорить, что со времени войны я порвал с ним не только политические, но и личные отношения". (Троцкий Лев. "Моя жизнь. Опыт автобиографии" стр.168)
      Значительно менее именитый, чем Троцкий, социал-демократический публицист Е.Смирнов (Гуревич) так отзывался о Парвусе: "Во время революции 1905 года Парвус в течение своей кратковременной деятельности в Петербурге обнаружил некоторую склонность к политическим авантюрам, и многие из нас, его товарищей, с тех пор относились к нему с некоторой осторожностью". (Цит. по: Шуб Л. "Ленин и Вильгельм II..." стр.230)
      Один из лидеров "Бунда" А.Литвак со ссылкой на К.Радека говорил о Парвусе как о человеке очень способном, "но распущенном, нечистым на руку и нечестным с женщинами". (Цит. по: Шуб Л. "Ленин и Вильгельм II.. стр.259)
      Шуб считает Парвуса легендарной личностью, но вместе с тем отмечает его страсть к деньгам и неразборчивость в средствах. Под влиянием этих низменных качеств Парвус "сделался платным агентом германского правительства". (Шуб Д. 1) "Купец революции" стр.295) "Ленин и Вильгельм II".. стр.243)
      По Солженицыну, Парвус "когда-то нищий, как все социал-демократы, и поехавший в Турцию стачки устраивать ... откровенно теперь писал, что богат, сколько ему надо (по доходившим слухам - сказочно), пришло время обогатиться и партии. Он хорошо писал: для того, чтобы верней всего свергнуть капитализм, надо самим стать капиталистами. Социалисты должны прежде стать капиталистами. Социалисты смеялись, Роза, Клара и Либкнехт выразили Парвусу своё презрение. Но, может быть, поторопились. Против реальной денежной силы Парвуса насмешки вяли". (Солженицын А. "Ленин в Цюрихе" стр.15)
      Солженицын изображает Парвуса противоречивой личностью: "Отчаянный революционер, не дрожала рука разваливать империи - и страстный торговец, дрожала рука, отсчитывая деньги. Ходил в обуви рваной, протертых брюках, но ещё в Мюнхене, в 901-м году твердил Ленину: надо разбогатеть! Деньги - это величайшая сила. Или: ещё в Одессе при Александре III сформулировал задачу, что освобождение евреев возможно только свержением царской власти - и тут же утерял интерес к русским делам, ушёл на Запад...". (Солженицын А. "Ленин в Цюрихе" стр.101) Как показали дальнейшие события, у Парвуса не исчез интерес "к русским делам". Напротив, он связывал переустройство Западной Европы с крушением России...
      В авантюрно-романтическом плане подаёт Парвуса историк Февраля Г.М.Катков. Для него Александр Гельфанд - "живое доказательство, что авантюристы XX века могли играть решающую роль в политике великих держав во времена Первой мировой войны не в меньшей мере, чем такие же авантюристы в интригах итальянских государств эпохи Возрождения". (Катков Г.М. "Февральская революция" стр.93)
      Диалогичным образом, а именно в субъективно-психологическом плане, рассуждает о Парвусе В.И.Кузнецов, именуя его "крупнейшим политическим Фальстафом XX века". ("Был ли Ленин немецким агентом?... Документы" стр.6) Автору кажется, что "по энергии мошенничества, спекулятивному таланту и демагогическому дару его можно сравнить со знаменитыми шарлатанами XVIII века Сен-Жерменом и "графом" Калиостро". ("Был ли Ленин немецким агентом?... Документы" стр.6) По Кузнецову, Парвус - "зловещее для судьбы России имя".
      Литературный "золотоискатель" И.Бунич изображает Парвуса "международным авантюристом" крупного масштаба. Он ставит Гельфанда выше Ленина, поскольку первый был "наставником и учителем" второго. (Бунич И. "Золото партии" стр.31) И вот этот "международный авантюрист" завязывает тесные отношения "со всемирным клубом международных банков", сам основывает "банки и торговые предприятия, ворочая гигантскими суммами". (Бунич И. "Золото партии" стр.33, 34) Как ему это удалось, с чьей помощью он стал своим человеком во "всемирном клубе международных банков", Бунич не разъясняет. Поэтому Парвус выступает у него как герой-одиночка, феномен которого может вызвать лишь удивление.
      Г.Л.Соболев смотрит на Парвуса как на "бывшего социал-демократа, затем ярого шовиниста, дельца и афериста, нажившегося на военных поставках". (Соболев Г.Л. "О германских агентах...")
      Противоречивую характеристику даёт Парвусу Волкогонов. С одной стороны, Парвус у него хотя и "тёмный", но "злодейски талантливый" человек, сыгравший "демоническую роль в российской истории", (Волкогонов Д.А. "Ленин. Политический портрет". Кн.1 стр.201) а с другой - "второстепенное лицо" вообще и "доверенное платное лицо германских властей" в частности. (Волкогонов Д.А. "Ленин. Политический портрет". Кн.1 стр.217, 218) Волкогонов, находя в словах Ленина "вялую ругань", необходимую для "камуфляжа" финансовых связей большевиков с Парвусом пишет: "Другой прием камуфляжа заключался в эпизодической, но довольно вялой ругани большевиками Парвуса как "ренегата", "социал-шовиниста", ревизиониста и т.д. Создавалась видимость полной отстранённости большевиков от этой личности" (Волкогонов Л.А. "Ленин. Политический портрет". Кн.1 стр.208).
      По словам А.С.Каца, "личность Парвуса весьма интересна, загадочна и достойна изучения, как и личность Ленина. Особенно в связи с его тайным влиянием на развитие революционной драмы". (Кац А.С. "Евреи. Христианство. Россия" стр.255) Парвус и Ленин - "великие люди". (Кац А.С. "Евреи. Христианство. Россия" стр.255) Что касается непосредственно Парвуса, то "это был коммерциально одарённый революционер, философски мыслящий коммерсант, политик, русско-немецкий социал-демократ, идеолог, пророк, журналист, издатель и любитель сладкой жизни" (Кац А.С. "Евреи. Христианство. Россия" стр.255)
      Таковы некоторые суждения о Парвусе историков, писателей и политических деятелей. Многое в этих суждениях представляется недостаточным.
      Нельзя простодушно воспринимать Парвуса как платного германского агента. Он был куда более самостоятельным и значительным, чем простой агент.
      Нельзя также рассматривать Парвуса как авантюрную сверхличность, действующую в одиночку, на свой страх и риск, по сугубо собственной инициативе. Подобный взгляд по меньшей мере наивен. За Парвусом стояли мощные и в высшей степени могущественные надмировые силы, замысел и план которых он осуществлял.
      Весьма существенным для прояснения проблемы является пятилетнее пребывание Парвуса в Константинополе.
      Едва ли Гельфанд отправился в турецкую столицу, чтобы устраивать там забастовки, как думал Солженицын, или для того, чтобы окунуться в социальное движение на Балканах, переживающих неустойчивую ситуацию, как полагал Г.М.Катков.
      После известного "партийного суда" Парвус очень нуждался в поддержке. Он искал её и нашёл в Константинополе (Царь-граде), где с давних пор проживала "влиятельная еврейская община".
   - - -
        Ещё в XV веке положение евреев в Турции было несравненно предпочтительнее, чем в странах Западной Европы.
      "Завоеватель Византии Магомет II, - пишет Л.Тихомиров, - относился к евреям благосклонно за всё время своего царствования. В эту эпоху из Испании уже шла значительная эмиграция евреев на Восток, и значительная часть оседала именно на турецких владениях, тогда ещё не охватывающих ни Египта, ни Сирии.
      Византийские евреи приветствовали всякий успех турок, а между испанскими эмигрантами было много людей, полезных для Магомета, как по своему знанию европейских отношений, так и по своей специальности, а именно оружейники, издавна славившиеся в Толедо. Эти люди принесли большую помощь туркам в их последней борьбе с умирающей Византией.
      Когда Константинополь пал в 1453 году, это было освобождением еврейства, которому Магомет II дал полную свободу и самоуправление, даже превышавшие норму того, что евреи обычно получали в магометанских странах. Над всеми еврейскими общинами Турции Магомет назначил высшего главу - так называемого верховного хахама, каковую должность получил известный ученостью Моисей Каисали". (Тихомиров Л. "Религиозно-философские основы истории". М., 1997 стр.354)
      Взятие турками Константинополя произвело оглушительное впечатление на Европу. А в некоторых кругах марранов (испанских евреев-выкрестов, вынужденно принявших католичество, но сохранявших в душе верность иудаизму) победа турок была воспринята, как пишет Л.Поляков, в качестве знамения "близкого падения "Эдома"" и неминуемого освобождения Израиля.
      Одна группа марранов в Валенсии в уверенности, что было явление Мессии на горе близ Босфора, приготовилась к эмиграции в Турцию. "... Слепые гои не понимают, что после того, как мы находились под их игом, наш Господь сделает так, чтобы мы господствовали над ними, - говорила одна из ревностных поборниц этого движения. - Наш Господь обещал нам, что мы отправимся в Турцию. Мы слышали, что скоро будет пришествие Антихриста. Говорят, что Турок - это он и есть; говорят, что он разрушит христианские церкви и сделает там стойла для скотины, что же касается евреев и синагог, то к ним будет самое почтительное отношение..." Некоторым членам этой группы удалось достичь Константинополя...". (Поляков Л. "История антисемитизма. Эпоха веры". М.; Иерусалим, 1997 стр.130)
      Переселение евреев в Турцию особенно возросло в конце XV века в связи с их изгнанием из Испании. (Поляков Л. "История антисемитизма. Эпоха веры". М.; Иерусалим, 1997 стр.142-144)
      Турки охотно принимали переселенцев. Султан Баязет говорил об испанском короле Фердинанде, подписавшем 31 марта 1492 г. вместе с Изабеллой эдикт об изгнании евреев из Испании: "Вы считаете Фернандо умным королём - Однако он разорил собственную страну и обогатил нашу". (Сегодня ясно как Баязет ошибался.)
      Благоволение турок к еврейской общине выражалось и в том, что верховный хахама был поставлен "очень высоко в иерархии турецких властей, рядом с муфтием и выше христианского патриарха. Власть его была обширна и имела политический характер". (Тихомиров Л. "Религиозно-философские основы".. стр.354)
      Л.Тихомиров не сомневался в том, что "евреи помогали друг другу проникать в правящие сферы, так как с первого же момента устроения при Магомете II политика их состояла в том, чтобы быть в постоянных сношениях с властями, ладить с ними, подкупать и т.д.". (Тихомиров Л. "Религиозно-философские основы"... стр.356)
      Кроме еврейской общины, в Константинополе-Стамбуле проживали греческая и армянская общины. По наблюдениям Ю.А.Петросяна, наиболее многочисленной была греческая община. Армяне составляли вторую по численности группу нетурецкого населения Константинополя. "Третье место принадлежало евреям. Вначале они занимали десяток кварталов у Золотого Рога, а затем стали селиться в ряде других районов старого города" Появились еврейские кварталы и на северном берегу Золотого Рога. Евреи традиционно участвовали в посреднических операциях международной торговли, играли важную роль в банковском деле". (Петросян Ю.А. "Османская империя. Могущество и гибель: Исторические очерки". М., 1990 стр.74)
      Несмотря на то, что по численности еврейская община уступала греческой и армянской, она была весьма влиятельной. И это её значение сохранялось, по всей видимости, до начала XX века. Косвенным подтверждением тому, по нашему мнению, может служить назначение главы финансового еврейского мира в Америке Штрауса американским послом в Константинополе. (Витте С.Ю. "Воспоминания". Т.2 стр.439-440)
      К началу 1917 г. Россия прочно удерживала свои позиции в войне против Турции. Катастрофическое поражение Энвера-паши на Кавказском фронте повлекло за собой вторжение русских дивизий в восточную Анатолию в 1916 г. Для усиления стратегических позиций русские немедленно приступили к строительству железной дороги от Кавказа к своей новой линии фронта. Великий князь Николай - верховный главнокомандующий - планировал осуществить очередную наступательную операцию сразу после окончания строительства и добиться столь желанного для России господства на Чёрном море. Согласно докладу германского военного советника, аккредитованного при генштабе оттоманских вооружённых сил, наступление великого князя могло привести к полной победе и вероятному выходу Турции из войны уже летом 1917 г...
   - - -
        Теперь мы снова должны обратиться к Парвусу.
      Наше предположение состоит в том, что приехавший Константинополь Парвус стал политическим и финансовым советником правительства младотурок, а также человеком несметного богатства только "с помощью" еврейской "общины". Какими бы способностями и талантами Парвус ни обладал, ему было бы не под силу добиться этого самому, без посторонней поддержки. И такую поддержку могли оказать Гельфанду только его единоплеменники и никто другой.
      Принимая помощь и поддержку, Парвус брал на себя и обязательства, о характере которых следует судить по деятельности Гельфанда. Она, как мы знаем, всецело была направлена на разрушение исторической России: ликвидацию самодержавия и расчленение российской империи. В принципе мы тут не видим ничего необычного или нового. Вспомним угрозы Шиффа и Леба, вспомним февральское 1916 года тайное собрание в Нью-Йорке, где было принято решение приступить к активным действиям, чтобы "поднять в России большую революцию". Новое, вероятно, заключалось в конкретном плане уничтожения России, обусловленном полыхающей мировой войной. Возможно, но только возможно, что этот план разрабатывал один Парвус - не исключено здесь "коллективное творчество". Если допустить "коллективное творчество", то роль Парвуса окажется только ролью "толкача". В любом случае без одобрения и поддержки определёнными силами мер, предлагаемых Парвусом, перед ним не распахивались бы с такой легкостью двери дипломатических, политических и военных инстанций Германии.
    
      В действительности произошло нечто значительно большее, чем сговор частного лица с германским правительством.
      Перед нами ещё один после 1906 г. (Имеется в виду совместное выступление известных банкирских кругов и Германии против внешнего займа России.) антироссийский союз немцев с "еврейским синдикатом банкиров" (С.Ю.Витте), ставший на этот раз роковым для кайзеровской Германии. Вот почему в реализации плана, предложенного Парвусом, мы видим две линии развития: открытую, связанную с немцами, и скрытую, связанную с Парвусом, и теми, кто за ним стоял. В противном случае Гельфанд выступал бы в совершенно неестественной для него роли патриота Германии. Это - нонсенс, очевидный всякому.
      Есть данные, позволяющие говорить, что Парвус разыгрывал собственную партитуру, отличную от немецкой. К ним привлёк внимание Г.М.Катков. "Важно отметить, - писал он, - что документы германского министерства иностранных дел за период с февраля 1916 по февраль 1917 года не содержат указаний на какие бы то ни было действия, предпринятые Гельфандом, или на какие-либо суммы, переданные ему на нужды революции". (Катков Г.М. "Февральская революция" стр.106) Но это не означает, по мысли Каткова, будто Парвус "отказался революционизировать Россию" - Отсутствие этих указаний исследователь объясняет тем, что "в середине 1916 года Гельфанд не нуждался в субсидиях министерства, а значит, мог и не отчитываться в своих действиях, не подвергаться мелким придиркам и держать при себе те сведения, которые благоразумно было утаить от немцев... Несмотря на отсутствие каких бы то ни было доказательств в архивах германского министерства иностранных дел, упорный характер забастовочного движения в России в 1916 и в начале 1917 года наводит на мысль, что оно руководилось и поддерживалось Гельфандом и его агентами". (Катков Г.М. "Февральская революция" стр.106-107)
      Это очень важно, поэтому ещё раз:
      "в середине 1916 года Гельфанд не нуждался в субсидиях министерства, а значит, мог и не отчитываться в своих действиях, не подвергаться мелким придиркам и держать при себе те сведения, которые благоразумно было утаить от немцев"...
      ..."упорный характер забастовочного движения в России в 1916 и в начале 1917 года наводит на мысль, что оно руководилось и поддерживалось Гельфандом и его агентами".
      Катков считает, что "торговая деятельность Гельфанда, сама по себе значительная, служила серьёзным подспорьем в достижении его политических целей". (Катков Г.М. "Февральская революция" стр.107) Здесь, как и во многих других ситуациях, Парвус предстает как самодостаточный деятель, ни от кого не зависимый. Мы плохо верим в такую сказку, ибо убеждены, что Парвус находился в системе и действовал по поручению, а не по собственному почину. К тому же трудно установить, откуда Парвус получал финансовые средства: только от торгового бизнеса или из каких-то иных источников. Несомненно только то, что "немецкие деньги" не исчерпывали всех финансов, которыми распоряжался Парвус. Наряду с "немецкими деньгами" шёл параллельный поток других денег, и так называемые немецкие деньги служили им прикрытием, так сказать, дымовой завесой.
      Это очень важно, поэтому ещё раз:
      ..."немецкие деньги" не исчерпывали всех финансов, которыми распоряжался Парвус. Наряду с "немецкими деньгами" шёл параллельный поток других денег, и так называемые немецкие деньги служили им прикрытием, так сказать, дымовой завесой.
      Это до сих пор "не поняли" исследователи, рассуждающие исключительно о "немецких деньгах", и клеймящие Парвуса как платного агента Германии, оставаясь тем самым на поверхности событий. (Даже вдумчивый Г.М.Катков, привлекший внимание к самостоятельному (без немцев) финансированию Парвусом революционного движения в России, никак не может выйти из круга представлений, связанных с "немецкими деньгами".)
      Наличие двух обозначенных линий зарубежного финансирования русской революции указывает на различие конечных интересов кайзеровского правительства и Парвуса, а точнее, тех, кто стоял за ним. Оно в полной мере обнаружилось во время подготовки Брест-Литовского мирного договора. Вот как пишет об этом Д.Шуб:
      "Вскоре после захвата власти большевиками и заключения ими перемирия с Германией, между Парвусом и германским правительством и высшим военным командованием возникли серьёзные разногласия о форме мирных переговоров с большевистской властью.
      Парвус (как и лидеры германской социал-демократии Эберт, Шейдеман и некоторые другие лидеры большинства Рейхстага) настаивал на переговорах между парламентариями обеих сторон в нейтральной стране.
      Радек, Ганецкий и Боровский сначала поддерживали в этом Парвуса.
      С середины ноября до Рождества Парвус был в Стокгольме и был в постоянном контакте с Радеком и Ганецким. Их явная цель была обойти и правительство кайзера, чтобы таким образом подорвать его силу. Иначе говоря, они хотели свергнуть германское правительство по возможности скорее вместо того, чтобы ждать, когда в Германии вспыхнет революция. Но германское правительство и высшее военное командование на это не пошли. Мирные переговоры произошли в Брест-Литовске, в главной квартире германских восточных армий...
      Хотя Парвус и после декабря 1917 года поддерживал сношения с германским министерством иностранных дел, но прежнего взаимного доверия между ними уже больше не было". (Шуб Д. "Ленин и Вильгельм II".. стр.261-262)
      Необходимо заметить, что немцы и до того порой понимали несовпадение своих интересов с интересами Парвуса. Об этом, в частности, свидетельствует советник германского посольства в Стокгольме фон Ритцлер, сказавший в одном из посланий министру Бергену о том, что "наши (немцев и Парвуса - И.Фроянов) интересы опять "совпадают". ("Был ли Ленин немецким агентом?.. Документы" стр.64) Следовательно, бывало и так, что они не совпадали. И немцы это понимали. И все же многие из высокопоставленных немецких чинов проявляли удивительную доверчивость к Парвусу. Тот же фон Ритцлер писал о нём в декабре 1917 г.: "Он действительно выдающийся человек и у него масса прекрасных идей. Может оказаться, что скоро нам будет смысл строить свою русскую политику, опираясь на более широкие круги, чем те, которые представляет Ленин. И в этом случае он для нас очень нужен". ("Был ли Ленин немецким агентом?... Документы" стр.64) А несколько раньше, в апреле названного года, германский посол в Копенгагене Брокдорф-Ранцау так отзывался о Парвусе: "Гельфанд реализовал несколько чрезвычайно важных политических мероприятий" и в России "он был одним из первых, кто работал на то, что составляет нашу цель ... он чувствует себя немцем, а не русским, несмотря на русскую революцию, которая должна его реабилитировать ... он был бы чрезвычайно полезен не только в решении вопросов международной политики, но и внутренней политики империи". ("Был ли Ленин немецким агентом?... Документы" стр.30)
      Патриот Германии Гельфанд, чувствующий себя немцем, чрезвычайно полезный в делах внутренней жизни империи, - какая поразительная (если не подозревать здесь сговор) доверчивость, слепота и наивность! Правда, в Германии были политики, которые недоверчиво и скептически относились к Парвусу. К ним, по-видимому, принадлежал министр иностранных дел Готлиб фон Ягов. Но большинство, похоже, так и не поняли подлинных планов Парвуса, стремившегося не только уничтожить историческую Россию, но и заодно ликвидировать монархию в Германии.
      Итак, ещё раз - финансирование революции в России, осуществлявшееся Парвусом, состояло из "немецких денег", а также "денег Парвуса". Первые служили только прикрытием для вторых, что до сих пор сбивает с толку исследователей, "зациклившихся" на "немецких деньгах".
      Какие бы крупные суммы ни тратили немцы, Парвус и его наставники на революционное разложение России, они могли быть уверены, что вернут их с избытком. Такую уверенность подсказывал многолетний, можно сказать вековой, исторический опыт.
   - - -
        Преобразования, перестройки, реформы, революции в России, приводившие российское общество в состояние деструкции и разлада, всегда сопровождались утечкой на Запад огромных богатств. Даже с этой точки зрения наши западные соседи были заинтересованы в том, чтобы русский народ почаще был охвачен такого рода переделыванием своей жизни. (Фрагменты из кн.: И.Я.Фроянов "Октябрь семнадцатого". С-Пб, 1997)
      29 декабря 1915 года еврейский миллионер из Одессы Израиль Гельфанд (он же Александр Парвус), агент немецкой разведки, выдал расписку на получение первого миллиона золотых рублей для организации революции в России. Финансировал еврейский банк Макса Варбурга в Гамбурге. А спустя всего два месяца, в феврале 1916 года, в США, на совещании еврейских банкиров-сионистов - Якова Шиффа (это тот, который угрожал революцией графу Витте на конференции в Портсмуте в 1905 году), главы банка "Кун, Леб и К®" в Нью-Йорке, его зятя и компаньона Феликса Варбурга (родного брата Гамбургского Варбурга), Отто Кана, Мортимера Шиффа (сына Якова Шиффа), Жерома Ханауэра, Гуггенхейма и М.Брейтунга - были распределены задачи и расходы на организацию переворота в России. (Ланин П., "Тайные пружины истории", М, "Молодая гвардия", N8, 1991, стр.256)
      В том же феврале в еврейском районе Нью-Йорка была созвана конференция исключительно еврейских агентов, на которой планировалось переправить всю агентуру в Россию в ходе американских поставок вооружений и снаряжения.
      Русское генеральное командование получило от своего агента в Нью-Йорке рапорт, датированный 15 февраля 1916 года. Этот документ потом был опубликован в книге Бориса Брасола "Мир на перекрестке". Выдержка из рапорта гласила:
      "14 февраля 1916 г. в восточной части Нью-Йорка состоялось тайное собрание из 62 делегатов. Пятьдесят из них "ветераны" революции 1905 года... Целью собрания было: обсуждение способа осуществления большой революции в России. По мнению большинства делегатов условия для реализации революции были благоприятными, кроме финансовых. Собрание тут же было осведомлено, что вопрос финансирования уже решён, в связи с чем имя Якова Шиффа неоднократно упоминалось". (Николов Н., "Световната конспирация", София, 1990, стр.189)
      В Англии аналогичную диверсию против России, своей союзницы, организовал один из ведущих масонов Англии, уполномоченный лондонского банка Ротшильдов лорд Мильнер, член военного кабинета в правительстве Ллойд Джорджа. Его агентами в Петербурге были посол сэр Джордж Бьюкенен и... - русский министр иностранных дел, масон Сазонов!
      Яков Шифф, по его признанию, вложил в две русские революции 20 млн. долларов.
      Лорд Мильнер затратил 21 млн. золотых рублей, то есть почти 10 млн. долларов.
      Пока точно не подсчитано, сколько десятков миллионов выложили еврейские банкиры в России и их диаспора. За ними, исчерпав возможности давления на родственников, начала платить и Германия.
      На подготовку революции и содержание большевиков, вплоть до ноября 1918 года, только Германия затратила 40.480.997 марок золотом. (Ланин П., "Тайные пружины истории", М, "Молодая гвардия", N8, 1991, стр.257)
      Западное спонсорство русских крамол, судя по фактуре Сикорского (Е.А.Сикорский "Деньги на революцию". Смоленск, "Русич", 2004), имеет весьма давние историю и традиции. Так уже в Лондоне при основании Александром Герценом газеты "Колокол", оказывается, существовала особая "ОТКРЫТАЯ КАССА", ПРИНИМАВШАЯ ПОЖЕРТВОВАНИЕ ДЛЯ "Земли и Воли" (тайной революционной организации в России).
      В дальнейшем, в более поздние времена, финансирование русских революционеров и "народных" революций приобретает всё более широкомасштабный иноземный характер.
      Автор книги совершенно точно указывает самую, пожалуй, главную причину такой трогательной заботы западных банкиров к прогрессивным переменам в России: западных магнатов не устраивал быстрый рост могущества нашего Отечества и поэтому они финансировали подрывные революционные деяния РСДРП(б) (и многих других деструктивных тайных организаций России - В.Н.): "Все эти деятели страстно желали только одного - уничтожения тогдашней России, стремительно развивавшей свою экономику и имевшей реальные шансы уже в ближайшие годы стать самой могучей державой на планете. То есть грозным конкурентом. А этого зарубежные "акулы капитализма", по ясным причинам, отнюдь не желали" (стр.82).
      Ещё один прекрасно выраженный авторский вывод против одного из самых укоренившихся в сознании постсоветского человека штампов:
      "Десятилетиями "по прямому указанию свыше" всеми возможными способами нашему народу вдалбливали в сознание мысль о том, что де "только Великий Октябрь" спас Россию, если не от неминуемой гибели, то уж точно от превращения в колонию наиболее развитых капиталистических держав. Между тем, тогдашнее бытие нашего Отечества отнюдь не соответствовало данному мрачному прогнозу. Вот факты" (стр.82). И далее автор на убедительных и прекрасно систематизированных конкретных фактах доказывает, что в рассматриваемый предреволюционный период страна находилась буквально на взлёте... "Это была сама блестящая эпоха за всю историю Великой Державы" (стр.86).
      Достоверно установлено, что уже накануне русской революции 1905-1907 гг. за границей шёл активный сбор средств на её осуществление и, как указывает автор книги "Деньги на революцию": "По неполным сведениям в разных странах были собраны следующие суммы (в пересчете на рубли по курсу тех лет): "германские евреи дали 1,1 миллиона руб; английские евреи - 1,5 миллиона руб; американские евреи - 2,4 миллиона руб; австрийские евреи - 3,7 миллионов руб." (стр.70).
      В своём достаточно обширном исследовании (книга имеет объём более 600 страниц) на основании богатого документального материала автор убедительно доказывает, что все наши революции в ХХ веке, как, впрочем, и войны (имею ввиду русско-японскую и гражданскую), совершались при мощнейшей финансовой поддержке из-за рубежа. ("ДЕНЬГИ НА РЕВОЛЮЦИЮ Размышления над одноименной книгой Е.А.Сикорского". В.Невярович)
   - - -
        Так как Парвус долго отсутствовал в России, он переоценил готовность и способность революционеров поднимать массы. Эти просчёты значительно удорожили его бизнес-план разрушения России. Парвус говорил о 5-10 миллионах, а вышла, в конечном счете, цифра в 100 миллионов марок. Это соответствует миллиарду немецких марок сегодня. В общей сложности цена на покупку российской революции оказалась не такой уж и большой.
      Германия тогда готова была финансировать всех, кто мог бы расшатать Россию до такой степени, чтобы она была не способна продолжать войну. Однако бремя войны было велико не только для Германии. Внутреннее положение России тоже осложнилось.
      Россию спасало только то, что благодаря мощному предвоенному развитию народного хозяйства, золотой запас Государственного банка был крупнейшим в мире. Так, в 1913 году золотой запас России составлял 1,51 млрд. рублей или 3,27 млрд. немецких марок, в то время как Французский банк имел - 2,84 млрд. марок. Германский имперский банк - 1,16 млрд. марок, Австро-Венгерский банк - 1,05, а Английский - 0,69 млрд. марок. Кроме этого, Россия добывала перед войной золота на сумму около 30 млн. долларов (1,33 млн. унций в 1914 г.).
      Правительство России старалось всё закупать на Западе, особенно в США.
      Всего за годы войны за границей было размещено заказов на сумму 3,222 млрд. рублей золотом. Из них в США - на 1.237 млн., в Англии - 1.163 млн., во Франции - на 503 млн., в Японии - 206 млн., в Италии - на 101 млн.
      У союзников закупали даже топоры, кирки, конскую сбрую, мешки и т.п. Очень часто по сверхвысоким ценам поставляли негодную продукцию.
      В этой вакханалии сфокусировались интересы как крупных биржевых спекулянтов в России, подталкивающих правительство через своих агентов не к организации своего производства, а к закупкам вооружений за границей, тем самым способствуя повышению цены акций США, Англии, Франции и др. и распылению золотого запаса, так и тех сил, которые вели Россию таким образом к закабалению. Так если перед войной активное сальдо внешнеторгового баланса России составляло 350-450 млн. рублей, то уже в 1916 году образовался пассив в 2,1 млрд. рублей.
      Хаос и неразбериха царили во всем.
      Многие фирмы, связанные с немцами, получив средства на эвакуацию, так и не эвакуировались.
      Саботаж, вредительство, хищения, ротозейство, лень и бездарность в вопросах эвакуации приводили к тому, что при огромной нехватке производственных мощностей ценное оборудование оставалось без присмотра, портилось и расхищалось.
      На этом фоне разрослась спекуляция, а неспособность правительства организовать распределение запасов продовольствия подтолкнула рост цен. Росту цен способствовали: и плохая работа железной дороги, задействованная в основном на нужды фронта; и желание крестьян придержать продукты, не продавая их государству по твёрдым ценам; и преступные действия биржевых и торговых спекулянтов, которые для взвинчивания цен уничтожали продукты, гноили мясо в вагонах; в глухие тупики железнодорожных станции загонялись вагоны с продовольствием, и т.д. Таким образом парализовывалась система снабжения городов России продовольствием, создавая видимость голода, способного повести людей на бунт...
      Парвус энергично готовил день "Х" в России: им должна была стать очередная годовщина "кровавого воскресенья", 22 января 1916 года. На этот день намечалась всеобщая политическая стачка, призванная если не похоронить, то максимально расшатать царский режим.
      На каждого забастовщика Парвус заготовил то ли три шиллинга, то ли полторы марки вспомоществования в день.
      29 декабря 1915 года Парвус заимел свой миллион рублей на революцию в России, а 11 января следующего года забастовало 10 тысяч рабочих в Николаеве. 22 января их поддержали 45 тысяч забастовщиков в Петрограде. Забастовки вспыхивали то там, то тут, но не такие многочисленные, как рассчитывал Парвус. Революции не произошло... И германское руководство зачло это Парвусу в поражение. Он был отлучен от власти. В течение года к Парвусу не обращались из Берлина по деликатным вопросам организации подрывной деятельности в России.
      К концу 1916 года вся Россия уже была опутана сетью масонских лож. В ней сформировалась такая мощная пятая колонна, которой мир ещё не знал. Практически вся образованная часть общества оказалась завербована "революцией". Все эти приват-доценты и генштабисты с берегов Невы и Яузы с детских лет учились смотреть на Россию и на российский народ сквозь туманы Темзы и Сены. Масонство, ставшее к началу века самой влиятельной силой, пробуждало у нашей беспочвенной интеллигенции только одно животное чувство, одно желание - подражать и подчиняться. А это, в свою очередь, способствовало быстрой масонизации необходимого количества гражданских и военных функционеров и чиновников.
      Как свидетельствуют архивы департамента полиции: (сводка полковника Мартынова от 20.09.1916 г.) "...Раненые говорят невероятные вещи: с раненых, за доставку на пункт, требуют взятки, ограбления раненых санитарами и т.д. На фронте среди солдат сеют панику, в связи с чем они забрасывают вопросами обозников, доставляющих им продукты или возвращающихся из тыла на фронт: "Правда ли, что в Москве и Петрограде голод, что купцы выселяют солдаток на улицу, что немцы дали министрам миллиард за обещание уморить как можно больше простых людей?" Тыловые офицеры, оставленные по протекции в обозах, базах снабжения, пьют, развратничают, режутся в карты. Даже высший командный состав в тылу и тыловых частях малоопытны, их окружают многочисленные мошенники, за деньги оставляют солдат в тылу..." ("Буржуазия накануне февральской революции", Центрархив, М-Л, 1927, стр.133, 186)
      В феврале 1917 года в центральной России ударили сильные морозы до - 43®C, что создало дополнительные проблемы на транспорте в связи с выходом из строя свыше 1200 паровозов, к чему приложили руку агенты пятой колонны, они же распускали в столице слухи о голоде, о том, что хлеба скоро не будет вовсе. Домохозяйки, естественно, стали закупать не как обычно по 2-3 фунта в день, а по 8-10 фунтов, что естественно привело к большим очередям, хотя страна была завалена зерном и другими продуктами.
      Революция вызрела с ошеломляющей скоростью. Она началась, когда долгая молчаливая хлебная очередь вдруг взорвалась, и люди стали вламываться в хлебные лавки. Рабочие, чьи фабрики остановились из-за недостатка угля, вышли на улицы.
      Были спровоцированы забастовки, особенно на оборонных заводах. И это в военное время! Неслыханное нигде в мире действо в таких ситуациях. У солдат на фронте не хватает снарядов, гибнут тысячами в день, а подонки, готовые продаться кому угодно, парализуют военную промышленность.
      Николай телеграфировал командующему Петроградским военным округом генералу С.Хабалову: "Повелеваю завтра же прекратить в столице беспорядки, недопустимые в тяжелое время войны с Германией и Австрией". Собрав начальников участков и командиров частей, находившихся в Петрограде, Хабалов огласил текст телеграммы императора, дав указание стрелять в демонстрантов после трехкратного предупреждения. В один день было убито 169 человек и около тысячи ранено, но солдаты выполняли приказ с большой нерешительностью. Казаки - традиционный инструмент сдерживания толпы - были настроены к голодным людям сочувственно
      В сводках петроградского охранного отделения тогда шла подробная информация о последних неделях и днях перед революцией - постоянно проходят совещания различных обществ, партий, союзов, комитетов и т.д.
      Разжигание народных страстей под лозунгом "Хлеба!" быстро переводится в плоскость антиправительственную - под лозунги - "Долой самодержавие!"
      В конце февраля 1917 г. рабочие снова вышли на улицы, протестуя против войны и голода. Домохозяйки присоединились к демонстрантам, и вскоре забастовка стала всеобщей. Генерал Хабалов объявил о введении чрезвычайного положения, но не было клея, чтобы развесить приказы по городу.
      Взбунтовался призванный рассеять толпы петроградский гарнизон.
      Николай распустил Думу, но даже её умеренные и либералы решили игнорировать царский указ.
      Неожиданно Дума и Петроградский совет рабочих и солдатских депутатов объединились, чтобы сформировать Временное правительство.
      Главе военной миссии Франции в Петрограде генералу Жаневу докладывали, что известные по именам английские агенты, которыми в то время кишел Петроград, платили запасным Павловского полка на Миллионной улице по 25 рублей, чтобы они выходили из казарм и не подчинялись своим офицерам. ("Le Mond Slave"., Paris, 1927, Febr.)
      Очевидцы рассказывали, что в некоторых местах толпы вооружённых, большей частью пьяных матросов (Балтийским матросам в России в 1917 году "не установленные лица" платили по червонцу в день!), солдат и евреев, врывались в дома, проверяли документы, отбирали у офицеров оружие и попутно крали все, что попадалось им на глаза. "Пьяные солдаты, без ремней и расстегнутые; с винтовками и без, бегали взад и вперед и тащили всё, что могли, из всех магазинов. Кто бежал с куском сукна, кто с сапогами, некоторые, и так совершенно пьяные, тащили бутылки вина и водку, другие все замотались пестрыми шёлковыми лентами" (Т.Мельник, "Воспоминания о царской семье" 1993, стр.52).
      На улицах, в толпах людей всё смешалось. Германские агенты и еврейские "революционеры", "рабочие" агитаторы с картавым говорком и просто уголовники, солдаты и гимназисты, зеваки и просто прохожие...
      Все эти толпы горели необузданным, безнаказанным возбуждением.
      Все это скопище людей орало, призывало, доказывало, шептало и подстрекало к неповиновению государственной власти и закону, к свержению самодержавия.
      И всё это происходило в столице России, которая вела войну с Германией.
      Эту вакханалию можно было пресечь. Пять-шесть казачьих полков за пару дней навели бы порядок, если бы не предательство. Погрязшие в коррупции чиновники, бездарное управление страной в военное время, говоруны-демагоги-масоны из Государственной Думы...
      Сионистские агитаторы-"революционеры", разваливающие армию пораженческими настроениями и агитацией на фронте и саботирующие работу предприятий агитацией рабочих на забастовки и беспорядки, закулисная деятельность посольств Антанты и прогермански настроенных кругов банкиров, промышленников - создавали необходимые предпосылки для обещанных сионистами потрясений в России.
      На этом фоне, как и в наши тяжелые времена предательства и измены, зловещую роль в разжигании смуты, беспорядков, дезориентации и пропаганды лжи играла пресса, которая ещё в конце XIX века приобрела характер взрывного механизма общественного спокойствия во многих странах, в том числе и в России.
      Во всех потрясениях и революциях с кровавым исходом пресса всегда играла роль дестабилизирующего, подготовительного фактора для дальнейшего перехода к кровавым событиям. Практически вся пресса Европы и России, не говоря уже о США, находилась в руках сионистов. Перечень еврейских представителей "русских" газет в Государственной Думе в 1908 году опубликовал в 1967 году А.Дикий в своей книге "Евреи в России и в СССР".
      Здесь надо отметить, что, - как пишет Ю.Дьяконов в своей книге "Пятая колонна в России", - в России, где масонство было запрещено законом, не говоря уже о подрывной марксистской пропаганде, без хлопот и последствий можно было купить и "Что делать?" Чернышевского и "Капитал" Маркса, а патриотическая печать, как и в наши дни, беспрерывно подвергалась преследованию. Например, "Русское знамя" заплатило за пять лет штрафов на сумму 550 тысяч рублей. Редактор правой московской газеты "Вече" В.Оловянников был арестован ночью, в одной рубашке зимой его потащили в тюрьму, где он, совсем молодой, умер от воспаления лёгких. Зато непрерывным потоком выходили масонские журналы: "Изида", "Гермес", "Теософский вестник", "Русский франкмасон" и так далее...
      Всё изложенное приближало Россию и монархию к неизбежной катастрофе.
      А что же монархия?
      Протопопов и правительство уже в середине февраля 1917 года сообщали царю в Ставку на фронт о том, что положение в столице серьёзное и волнения необходимо подавить решительными мерами. По телеграфу 25 февраля царь получил от генерала Хабалова, командующего Петроградским военным округом, известия о революционных событиях в Петрограде.
      Грозное предупреждение Николай II получает от Родзянко 26 февраля там же в Ставке, в Могилёве. Оно гласило: "Положение в Петрограде серьёзное. В столице анархия. Правительство парализовано. Транспорт, продовольствие и топливо пришли в полное расстройство. Растёт общее недовольство, на улицах происходит беспорядочная стрельба. Части войск стреляют друг в друга. Необходимо немедленно поручить лицу, пользующемуся доверием страны, составить новое правительство. Медлить нельзя, промедление смерти подобно".
      На следующее утро, 27 февраля царь получил ещё одну депешу от Родзянко о том, что завтра уже будет поздно, нужны немедленные меры по спасению судьбы России и династии. Но 27 февраля в Петрограде уже фактически свершилась масонская революция, а фактически - переворот.
      А что же царь?..
      Отсутствие у царя политической воли, твёрдости, чувства ответственности за огромную и великую страну, её народ, подвели окончательную черту в дальнейшей судьбе России в XX веке.
   - - -
        Читая дневниковые записи Николая II. того времени, поражаешься... Холодное спокойствие строк его дневниковых записей шокирует.
      "19 февраля. Воскресенье. В 10 поехали к обедне с Татьяной, Анастасия тоже простужена... До чая принял Балашова - члена Государственной Думы. В 6 часов был кинематограф - видел конец "Таинственной руки"...
      23 февраля. Четверг. Проснулся в Смоленске в 9 час. Было холодно, ясно и ветрено. Читал всё свободное время французскую книгу о завоевании Галлии Ю.Цезарем...
      26 февраля. Воскресенье. В 10 часов пошёл к обедне. Доклад кончился вовремя. Завтракало много народа и все наличные иностранцы. Написал Аликс и поехал по Бобруйскому шоссе к часовне, где погулял... Вечером поиграл в домино.
      27 февраля. Понедельник. В Петрограде начались беспорядки несколько дней тому назад; к прискорбию, в них стали принимать участие и войска. Отвратительное чувство быть так далеко и получать отрывочные нехорошие известия! Был недолго у доклада. Днём сделал прогулку по шоссе на Оршу. Погода стояла солнечная. После обеда решил ехать в Царское Село, поскорее и в час ночи перебрался в поезд.
      28 февраля. Вторник. Лег спать в 3, так как долго говорили с Н.И.Ивановым, которого посылаю в Петроград с войсками водворить порядок. Спал до 10 час. Ушли из Могилева в 5 час. утра. Погода была морозная, солнечная. Днём проехали Вязьму, Ржев...
      1 марта. Среда. Ночью повернули с М.Вишеры назад, так как Любань и Тосно оказались занятыми восставшими... Гатчина и Луга тоже оказались занятыми. Стыд и позор. Доехать до Царского не удалось. А мысли и чувства всё время там! Как бедной Аликс должно быть тягостно одной переживать все эти события! Помоги нам Господь!
      2 марта. Четверг. Утром пришёл Рузский и прочёл свой длиннейший разговор по аппарату с Родзянко. По его словам, положение в Петрограде таково, что теперь министерство без Думы будет бессильно что-либо сделать, так как с ним борется социал-демократическая партия в лице рабочего комитета. Нужно моё отречение. Рузский передал этот разговор в ставку, а Алексеев всем главнокомандующим. К 2 ч. пришли ответы от всех. Суть та, что во имя спасения России и удержания армии на фронте в спокойствии, нужно решиться на этот шаг. Я согласился. Из ставки прислали проект манифеста. Вечером из Петрограда прибыли Гучков и Шульгин, с которыми я переговорил и передал им подписанный и переделанный манифест. В час ночи уехал из Пскова с тяжёлым чувством пережитого. Кругом измена и трусость и обман!"
   - - -
        Великий князь Михаил отказался вступить на трон, и власть перешла без всякого сопротивления и с малым кровопролитием в руки Временного правительства. Так пала русская монархия, и Россия стала республикой.
      Политики всех направлений были удивлены тем, что ломились в открытую дверь. Революционные партии не играли непосредственной роли в совершении этой революции. Они не ожидали её.
   - - -
        Для трезвого и логического осмысления роли Николая II последуем за доводами Виктора Острецова, изложенными в его книге "Масонство, культура и русская история":
      Первое. Это те слухи, по которым якобы Николай II и сам принадлежал к числу масонов, вследствие чего не предпринимал мер противодействия масонству в России и жёсткому выполнению принятых ранее по нему законов;
      Второе. Царь не только отрёкся от престола лично, но и от обещания данного им в Успенском Кремлевском соборе при короновании - сохранить самодержавие. Он заповедывал Михаилу Александровичу быть не самодержцем, а конституционным монархом;
      Третье. Царь сам передаёт свою власть над Россией какому-то неведомому Временному правительству, фактически органу масонской власти - о чём Николай II не мог не знать, то есть тем, кто последние годы, невзирая на шедшую войну, разрушал государственную власть. Николай II собственноручно легализует передачу власти в руки государственных преступников, а так как никакого решения Государственной Думы о государственном устройстве не было, то тем более странны слова царя, записанные в отречении: "...в согласии с Государственной Думой признали мы за благо отречься от Престола Государства Российского..."
      Не будем забывать, что запрещённое законом масонство в циркулярах Департамента полиции именовалось "преступным сообществом".
      Николай II был прекрасно осведомлён о масонах в России, не говоря уже о масонстве известных деятелей Государственной Думы, своих министров и приближенных, в том числе и о масонстве Милюкова, Керенского, Гучкова, председателя Земгора князя Г.Е.Львова. И, тем не менее, при своём отречении 2 марта 1917 года Николай II именно князя Львова назначает Председателем Совета Министров, а своего дядю, великого князя, масона Николая Николаевича, предавшего его, - Верховным Главнокомандующим...
      Здесь необходимо добавить, что в брошюре "Кружок русских масонов в Англии" (Лондон, 1928 г.) упоминается ложа "Креста и Звезды" в Царском Селе. Говорится, что она была образована приближенными Николая II, и что Он и Сам в неё входил (Соловьев О.Ф. "Русское масонство 1730-1917", с.167).
      По словам же Керенского, глава ордена мартинистов Папюс, французский еврей, был представлен царю ещё в 1901 году. Будучи в Петербурге он основал масонскую ложу, в которой царь, по слухам, занял пост "Высшего гостя" (В.Острецов, "Масонство, культура и русская история", 1998, стр.198-199).
      А ведь в России была масса патриотических, монархических, православных организаций, на которые Николай II мог опереться в своей борьбе за спасение России, если таковое желание могло у него быть. Но все было наоборот.
      Масонский характер Февральской революции в России подтвердил после долгого молчания иудей Григорий Аронсон. В своей статье, опубликованной в октябре 1959 года в еврейской газете "НРС", он писал, что Февральская революция в России была делом рук тайных масонских лож, "дочерних" лож иудейско-французской ложи "Великий Восток Франции". Его слова чуть позже подтвердила и масонка Е.Кускова, которая в газете "Россия" от 30.07.1971 года писала: "Масонство играло огромную роль в подготовке революции своим влиянием в высших кругах, общественности и военщине".
      Одним из первых актов Временного правительства было дарование полных прав гражданства всем иудеям.
      Совершив захват власти в России, масонские круги начали широкомасштабную работу по разрушению институтов государственной власти, обеспечивающих безопасность и целостность страны. За несколько месяцев была полностью уничтожена армия, органы государственной безопасности, полиции и разведки, министерского и губернского управления экономикой страны. Так, масону С.Г.Сватикову была поручена тайная миссия по ликвидации русской разведки за рубежом. Все документы о русской секретной агентуре попали в руки масонских заговорщиков.
      Особое задание Сватиков получил в связи с сионскими протоколами. Ему поручили допросить сотрудников русской разведки на предмет выяснения происхождения сионских протоколов. В результате проведенной работы Сватиков составил записку, один из экземпляров которой хранится сейчас в Гуверовском институте (Станфорд, США). Из этой записки было ясно, что даже в те тяжёлые месяцы "вольных каменщиков" и их иудейских вдохновителей волновали проблемы этих протоколов, и как панически они боялись их опубликования. Неудивительно, что после захвата власти масонами, уже весной 1917 года, по личному распоряжению Керенского был уничтожен тираж книги С.А.Нилуса, содержащий текст сионских протоколов. (О.Платонов, "Терновый венец России (Тайная история масонства)", 1996, стр.270).
      Не все гладко пошло у масонских заговорщиков после захвата власти уже с первых месяцев своего правления. Другое крыло заговорщиков, где преобладали иудейские революционеры и которых не подпустили к дележу министерских портфелей и прочих властных полномочий, захватило ведущие посты в руководящих структурах Совета рабочих и солдатских депутатов, где сами рабочие и солдаты играли роль инструмента, при помощи которого можно сотворить новую революцию или бунт с целью передела власти.
      Масоны имели громадный опыт в тайной и подрывной работе, но никакого понятия не имели о работе созидательной, о той служебной и организационной дисциплине, которая цементирует административную структуру государственного управления.
   - - -
        Временное правительство князя Львова пытается перестроить структуру управления на американский лад, то есть децентрализовать её. Но Ротшильд и Рокфеллер, чьи подручные финансировали революцию, имели другие планы. Им нужно единое централизованное руководство, с которым легче решать вопросы по навязыванию России непродуктивной экономики, зависимой от Запада, вывозу из страны сырьевых богатств. С этой целью уже через четыре месяца после революции Львова заменяют на Керенского, который по существу и подготовил базу для сионистского Октябрьского переворота - ключевую роль в подготовке и осуществлении которого играл протеже Ротшильда - Лев Троцкий (Бронштейн).
      Парвус ошибся в одном важном моменте. Он считал, что для широкого фронта борьбы с царизмом нужно объединение всех левых партий. Ленин не признавал никакой другой революционной силы, кроме большевиков. И оказался прав.
      Только оплаченные немцами большевики оказались последовательными пораженцами. Ленинский лозунг превращения войны империалистической в войну гражданскую - плод программы Парвуса.
      Только большевики смогли заключить в 1918 году условия сепаратного мира, по которому Германии отходили огромные российские территории. Другие партии никогда бы его не подписали. "Похабный мир" - такое определение Брест-Литовскому договору дал сам Ленин.
      А Временное правительство России выступило с призывом: "Война до победного конца". И многие левые партии заняли в итоге патриотические позиции и агитировали за участие в войне до победного конца, что никак не вязалось с планами Германии и её Генерального Штаба.
      Временному масонскому правительству даже в голову не могло прийти, что не пройдёт и восьми месяцев, как слетевшиеся из-за океана и из Европы стервятники мирового сионизма вырвут у них лакомую добычу - Россию, хотя по складывающейся обстановке противоборства между Временным правительством и Исполкомом Совета рабочих и солдатских депутатов, в руководстве которого преобладали местные сионисты, уже можно было предугадать предстоящую между ними борьбу за власть.
      С первых же дней после революции установилось двоевластие.
      С одной стороны, Временное масонское правительство, с другой, стал функционировать неофициальный орган власти - Совет рабочих и солдатских депутатов, руководящее ядро которого возглавили сионисты.
      Говорить о какой-либо значительной роли большевиков в свершении Февральской революции, значит смеяться над историей.
      Как свидетельствуют архивные документы Московского Горкома КПСС, к моменту победы Февральской революции 1917 года, в Москве, например, насчитывалось только 600 большевиков!
      Мало кто знает, что до большевистского переворота в октябре семнадцатого года только в одной Москве, которая, заметим, тогда не была столицей, выходило около шестисот газет. Если в сонной купеческой Москве выходило около шестисот газет, то можно представить, сколько их было в клокочущем ежедневными митингами и манифестациями столичном революционном Петрограде! (Зенькович Н.А. "Покушения и инсценировки: От Ленина до Ельцина" Журнал "Родина", 1995 год, N 7)
      Основные лидеры большевиков участия в Февральской революции не принимали. Более того, они не принимали участия даже в революционном движении в России, живя по заграницам и жуя тамошние хлеба.
      Троцкий с Бухариным в феврале 1917 года находились в Нью-Йорке, где редактировали радикальную газету "Новый мир". Поспешное возвращение Троцкого в Россию было прервано арестом канадскими властями в Галифаксе. Но друзья из Петроградского Совета и агенты Ротшильда напечатали тогда в "Известиях" петроградского Совета протест против его ареста, а затем по просьбе Временного правительства Троцкий, после месяца тюрьмы, был освобождён. Одной из первых его попыток, после прибытия в мае в Петроград, было создание своей революционной партии из блока бывших эмигрантов и левацких радикальных элементов - которая однако на первых порах закончилась полным провалом.
      Сталин (Джугашвили), в этот период ожидавший в Ачинске отправки на фронт (он из заключения в ссылке, в декабре 1916 г. был мобилизован), прибыл в столицу 12 марта.
      Свердлов (Ешуа-Соломон Мовшевич) и Шая Исаакович Голощёкин появились из Екатеринбурга в Петрограде 29 марта.
      Ленин-Ульянов (Бланк), Зиновьев (Радомысльский), Радек и другие находились в это время в Швейцарии...
      И вот, так ненавидящие Россию и рвавшиеся к власти, они прозевали такой важный для себя момент. Они оставались за бортом. В это время в Петрограде, основные посты и должности уже были поделены теми силами, которые готовили свою революцию. Но разве могли лидеры международных экстремистских сионистских сил с этим смириться? Конечно, нет! Если они остались без власти после Февраля, то сделают свой Октябрь... Все спешно ринулись в Россию, и не просто в Россию, а в средоточие её власти - в Петроград.
      Февральская революция в России изменила ситуацию.
      В обстоятельной беседе с графом Брокдорфом-Ранцау Парвус высказал свое убеждение в том, что возможны только два варианта отношений Германии с Россией: или германское правительство решается на широкую оккупацию России, разрушение её имперской государственной системы и расчленение России на несколько зависимых от Германии государств, или оно заключает быстрый мир с Временным правительством. Для самого Парвуса были равно неприемлемы оба варианта: первый был связан с риском подъёма патриотизма русского народа и, соответственно, боевого духа русской армии; второй - с замедлением выполнения революционной программы Парвуса. Для того чтобы стал возможным ещё и третий вариант, Парвусу позарез был нужен Ленин. Ленин не в Швейцарии, а в России.
    
      Парвусу удаётся получить новые пять миллионов марок для проезда Ленина (как вождя единственной антивоенной партии) в охваченную революцией Россию через территорию воюющей с ней Германии.
      Именно Парвус обеспечил возвращение Ленина через воюющую Германию в Россию накануне захвата власти.
      Именно Парвуса называют серым кардиналом революции.
      Ленин не пришёл бы к власти, если бы не было Парвуса.
      Наверное, и "октябрьскойреволюции" бы не было.
      Без Парвуса было бы гораздо сложнее организовать такой переворот. В первую очередь, нужен был именно такой человек - такой интеллигентный, такой образованный, такой знающий. Разбирающийся в национальной экономии. Который бы имел такой опыт, как Парвус.
      Во-первых, это политический опыт, который он приобрел в Германии, когда в качестве журналиста участвовал в борьбе за интересы тех или иных партий.
      Во-вторых, это опыт первой революции в России 1905-1907 гг. И вот этот опыт, а также знакомство со многими людьми, как на Западе, так и в России, ему, конечно, очень помогли.
      Кроме того, Парвус жил в нужное время. Речь шла о смене власти. Сильная Россия мешала, это было одной из причин объявления войны в августе 1914 года германским кайзером. Конечно, "они" понимали, что военным путём "они" не могут так быстро покончить с Россией. Известно, что Ленин не смог бы без помощи Парвуса вернуться в Россию. А без Ленина ничего бы не было. Сами по себе большевики никогда не пришли бы к власти. (Элизабет Хереш "Парвус. Секретное досье. Купленная революция".)
      Парвус доверил Фюрстенбергу-Ганецкому сообщить Ленину, что для него и для Зиновьева в Германии устроен железнодорожный коридор, не уточняя, что предложение исходит от Парвуса.
      В Цюрих выехал в качестве сопровождающего лица сотрудник Парвуса (и германской разведки) Георг Скларц.
      Ответ Ленина через Зиновьева телеграммой Фюрстенбергу был скорее отрицательным: "Письмо отослано. Дядя (т.е. Ленин) хочет знать больше. Официальный проезд для отдельных лиц неприемлем. Пишите экспресс-почтой Варшавскому, Клусвег 8" ("Ленинский сборник". Т.13 стр.259).
      Неаккуратные действия прибывшего в Швейцарию Скларца побудили Ленина резко прервать переговоры.
      Уже 25 марта Ленин проводит совещание в Берне с представителями социал-демократов Германии, Франции, Польши, Швейцарии, информируя их об обстоятельствах отъезда в Россию. Тут же была составлена и декларация для опубликования в печати, если вдруг начнётся кампания по обвинению большевиков в связи с их беспрепятственным проездом через воюющую Германию.
      В связи с этим интересно письмо Ленина к Инессе Арманд 19 марта 1917 года. Вот выдержка из него: "Вы скажете, что немцы не дадут вагона. Давайте пари держать, что дадут". "Нет ли в Женеве дураков для этой цели?" ("Известия", М, 19 января 1989, стр.3) (то есть, для спора. - Ю.К.) Откуда у Ленина такая стопроцентная уверенность, что немцы пропустят их? В каком же случае Германия могла пропустить большевиков в Россию? Только в одном. Если бы они были полезны Германии в этот момент. А выгодны они могли быть только в одном: Германия разрывалась в войне на два фронта и ей во что бы то ни стало необходимо было вывести Россию из войны, чтобы успешно завершить ее на Западе.
      А вывести Россию из войны можно было либо заключением сепаратного мира, либо капитуляцией. Последнее было предпочтительней, так как давало возможность получить контрибуцию в виде русского золота и зерна и бросить эти ресурсы для победы на Западе, да ещё попытаться оттяпать от России жирные куски её территории.., что Ленин с успехом и провернет в 1918 году ("Кузьмич" "подкузьмит" Россию.).
      Вот телеграмма N385 от представителя МИДа при ставке Лангверта Зиммерна: "Поскольку представляется желательным, чтобы как можно больше сторонников Ленина вернулись в Россию, мы поддерживаем их просьбу".
      Заместитель статс-секретаря Бусше телеграфировал 2 апреля 1917 года германскому посланнику в Берне: "Согласно полученной здесь информации, желательно, чтобы проезд русских революционеров через Германию состоялся как можно скорее".
      Однако Ленин от первых предложений гордо отказался. Он начал торг.
      Ленин выдвинул условия: от 20 до 60 русским политэмигрантам, независимо от взглядов на войну, позволить выехать этим вагоном; вагон должен быть наделен экстратерриториальными правами: никакого контроля - ни паспортов, ни багажа. Едущие обязуются способствовать отъезду из России соответствующего числа австро-германских интернированных.
      Из Берна в германское министерство иностранных дел пришла телеграмма с пояснениями: "Ленин и Зиновьев считают, что таким образом они обезопасят себя от компромата в России". Германское правительство согласилось. Приличия были соблюдены.
      Ленин добился пропуска не двух как планировал Парвус (Парвус ещё в феврале по собственной инициативе объяснил немцам, как велики возможности Ленина в России, и просил организовать для него и Зиновьева проезд через Германию.) (Парвус очень хотел, чтобы заслуга захвата власти пролетариатом в России была приписана ему. И потому решил организовать остановку поезда в Германии для встречи Ленина с вождём немецкого профсоюза. Но Ленин был осторожен и отказался от встречи. Когда Ленин проезжал через Стокгольм, Парвус пытался навязаться на встречу с ним - очевидно, ожидая благодарностей. Но Ленин резко отказался от встречи, не желая быть скомпрометированным.), а 32 человек, а затем ещё двух "пломбированных" вагонов. Кстати, "пломбы" - это легенда. Никаких "пломб" там не было. Просто на площадках стояли немецкие солдаты, которые никого не впускали и не выпускали.
      Организацией проезда через Германию занимались: швейцарский социалист Фриц Платтен, немецкое правительство и германский Генеральный штаб. (25 марта в Берне Платтен, франц. социалист Ф.Лорио, франц. публицист А.Гильбо, герм с.-д. П.Леви, польск, с.-д. М.Г.Вронский, познакомившись с "Протоколом о проезде через Германию", подготовленным под рук. Ленина (см.: Ленинский сб-к, т.2, стр.385), подписали "Заявление" для печати: "Мы, нижеподписавшиеся интернационалисты Франции, Швейцарии, Польши, Германии, полагаем, что наши рус. единомышленники не только вправе, но обязаны воспользоваться представившимся им случаем проезда в Россию" (В.И.Ленин, Биогр. хроника, т.4, М., 1973, стр.40). 27 марта вагон с эмигрантами в сопровождении Платтена отбыл из Швейцарии.) В первую очередь был решён вопрос об их проезде в пломбированном вагоне, экстерриториальность которого не допускала проверки паспортов, багажа, никаких досмотров. Более того, по воспоминаниям Платтена ("Известия", 19.01.1989, стр.3) первые их контакты на немецкой земле были с представителями германского Генерального штаба, двумя офицерами - Планицем и Бюрингом, которым их представил атташе посольства Германии в Берне Шюллер. Ещё более озадачивающе звучали позже откровения Карла Радека: "Нас ожидали немецкие офицеры. Они указали нам зал таможни, в котором должны были пересчитать число живых "снарядов", транспортируемых ими в Россию. Паспорта на основе договора они не имели права проверять..."
      Как было понимать выражение Радека - "снарядов"? Снаряды ведь предназначаются для разрушения. А живые "снаряды" много опасней железных... И почему вдруг такое внимание кучке эмигрантов-экстремистов из России? Не потому ли, что германский Генеральный штаб заключил с Лениным соглашение о финансировании его партии в борьбе за власть в России в обмен на выход России из войны любым путём! Ведь что примечательно. В пломбированном вагоне в Россию ехало не 30 человек, как об этом говорили экспонаты музея Ленина в Москве, а 32 человека. В этом вагоне под русскими фамилиями Рубаков и Егоров в Россию с Лениным приехали майоры германского Генерального штаба - Андерс и Эрих. ("Немецко-большевистская конспирация", Вашингтон, 1918, стр.11) Вот поименно, кроме них, кого Германия пропустила в Россию:
       * БЛАНК Владимир Ильич (Ульянов),
       * ФРИДБЕРГ Надежда Константиновна (Ульянова-Крупская),
       * ВОЛЬДИН Георгий Иванович (Сафаров),
       * ХАРИТОНОВ Моисей Мотькович,
       * УСИЕВИЧ Григорий Александрович,
       * РАВВИЧ Сарра Наумовна,
       * СКОВНО Абрам Авчилович,
       * РАДОМЫСЛЬСКИЙ Степан Овсеевич,
       * СЛЮСАРЕВА Надежда Михайловна,
       * АБРАМОВИЧ Майя Зеликовна,
       * МИРИНГОФ Илья Давидович,
       * РОЗЕНБЛЮМ Давид Мордухович,
       * ГРЕБЕЛЬСКАЯ Фаня,
       * РАДОМЫСЛЬСКИЙ АПФЕЛЬБАУМ ЕВСЕЙ Гершен Аронович (Зиновьев),
       * БРИЛЛИАНТ Григорий Яковлевич (Сокольников),
       * СУЛИШВИЛИ Давид Сократович,
       * АРМАНД Инесса Моисеевна,
       * МОРТОЧКИНА Валентина Сергеевна,
       * КОНСТАНТИНОВИЧ Анна Евгеньевна,
       * КОН Елена Феликсовна,
       * ЦХАКАЯ Михаил Григорьевич,
       * РАДОМЫСЛЬСКАЯ Злата Эвовна,
       * РИВКИН Салман Берк Осерович,
       * ГОБЕРМАН Михаил Вульфович,
       * ЛИНДЕ Иоганн Арнольд Иоганович,
       * МИРИНГОФ Мария Ефимовна,
       * ПЕЙНЕСОН Семен Гершевич,
       * ПОГОНСКАЯ Буня Хемовна,
       * АЙЗЕНБУНД Меер Кивович.
      Парвус узнал от Брокдорфа-Ранцау о дне отъезда русских эмигрантов из Цюриха 9 апреля 1917 года. Он сразу же сообщил в МИД Германии, что собирается встречать русских в Швеции. Его попытки залучить на встречу кого-то из руководителей СДПГ - Эберта, Шейдеманна или Байера - успехом не увенчались, зато Парвус впервые в жизни получил от них мандат, удостоверявший его право вести переговоры от имени исполкома СДПГ.
      Главной целью Парвуса был контакт с Лениным, и его предстояло обеспечить Фюрстенбергу-Ганецкому, который ждал Ленина и его спутников в Мальме и провожал их до Стокгольма.
      Ленин отказался от встречи с Парвусом: после поездки в "пломбированном вагоне" через Германию с таинственной остановкой в Берлине он перестраховывался.
      Роль главного переговорщика с Парвусом со стороны большевиков взял на себя Радек: 13 апреля они беседовали в обстановке полной секретности целый день. Видимо, именно тогда Парвус напрямую предложил свою поддержку большевикам в борьбе за власть в России, а они - в лице Радека - её приняли.
      Русские эмигранты двинулись дальше в Финляндию, а Парвус - в германское посольство.
   - - -
       Парвус был вызван в германский МИД, где состоялась секретная, без протокола, беседа с государственным секретарем Циммерманном. Ещё 3 апреля Минфин Германии по распоряжению МИД выделил Парвусу пять миллионов марок на политические цели в России; видимо, Циммерманн договаривался с Парвусом об использовании этих огромных средств.
      Из Берлина Парвус отбыл снова в Стокгольм, где находился в постоянном контакте с членами заграничного бюро ЦК большевистской партии Радеком, Воровским и Фюрстенбергом-Ганецким. Через них шла перекачка германских денег в Россию, в большевистскую кассу. Письма Ленина из Петрограда Фюрстенбергу в Стокгольм пестрят фразами: "Мы всё ещё не получили от вас денег".
      Этот финансово-переговорный non-stop Парвуса прервался в июле 1917 года, когда в Петрограде после неудавшейся попытки большевиков организовать вооруженное восстание в российской печати поднялась волна разоблачений связей большевиков с Парвусом и через него - с германскими властями...
   - - -
        По словам Надежды Константиновны, "немцы старались показать, что у них всего много, повар подавал исключительно сытные обеды, к которым наша эмигрантская братия не очень-то была привычна". На финских вейках они прибыли в Финляндию. "Было уже все своё, милое - плохонькие вагоны третьего класса, русские солдаты", - вспоминала Крупская. - "Ужасно хорошо было... На перронах станций, мимо которых проезжали, стояли толпой солдаты. Усиевич высунулся в окно. "Да здгавствует миговая геволюция!" - крикнул он. Недоуменно посмотрели на него солдаты".
      На следующий же день в Берлин поступило срочное секретное донесение от агента германского Генштаба: "Въезд Ленина в Россию удался. Он работает полностью по нашему желанию..."
   - - -
        Почему же после пересечения границы России пассажиров "пломбированного" вагона не арестовали, хотя Временное правительство объявило, что все граждане России, проехавшие через Германию, будут привлекаться по обвинению в измене?
      По прибытии поезда в Белоостров, их, по воспоминаниям Зиновьева, не только не арестовывают, более того, военный комендант Белоострова даже отдаёт рапорт Ленину. Встречали их также члены ЦК и Петроградского комитета РСДРП большевиков. Ленина и его спутников волновало, будут ли они арестованы по прибытии в Петроград.
      Поезд прибыл на Финляндский вокзал 3 апреля 1917 года. На перроне их встречала цепь почётного караула, когда Ленин вышел из вагона, кронштадтские моряки взяли на караул. В так называемой императорской комнате Ленина ждал сам Чхеидзе во главе делегации от Совета рабочих и солдатских депутатов и приветствовал его. Ленин в ответ произнёс речь, заканчивая которую, провозгласил: "Да здравствует социалистическая революция!" ("Молодая гвардия", М, N11, 1989, стр.13, 21, 26)
      В первые же минуты пребывания на русской земле Ленин уже бросает клич о новой революции!
      Значит, важны не перемены к улучшению положения народа, не новые реформы в России, а важен сам факт новой борьбы, борьбы за передел власти.
      Каким же путём думает Ленин захватить власть? По всё тем же марксовым схемам. Путём развязывания гражданской войны.
      Выступая на той же апрельской конференции, Ленин скажет: "Надо уметь стоять на точке зрения марксизма, который говорит, что это превращение империалистической войны в гражданскую строится на объективных условиях, а не субъективных. Мы пока отказываемся от этого лозунга, но только пока". (Ленин В., ПСС, т.31, стр.351) Всё просто. Всем даётся ясно понять, что большевики развяжут гражданскую войну, вопрос лишь времени.
    
      Вернувшись раньше Ленина в Петроград из эмиграции (31 марта 1917 года), Плеханов, учитель Ленина и первый марксист России, оказывается сторонником Временного правительства, отрицательно относится к вопросу о возможности социалистической революции в России, всенародно доказывая, что при малочисленности пролетариата всё обернётся диктатурой.
      Плеханов резко отреагировал на "Апрельские тезисы" Ленина. Характерно уже одно название статьи Плеханова, опубликованной в газете "Единство". Статья называлась "О тезисах Ленина и о том, почему бред бывает подчас интересен".
      Плеханов обвинял Ленина в том, что он собирает под свои знамена "разнузданную чернорабочую чернь". ("Аргументы и факты", М, N25, 1989, стр.2-3)
      Интересно сообщение, напечатанное в журнале "Молодая гвардия" (N11,1989, стр.17): "В газете "Биржевые ведомости" 20 апреля 1917 г. появилось воззвание следующего содержания: "Евреи, граждане Петрограда, подписывайтесь на заем Свободы! Сионистская организация принимает подписку от евреев в особой кассе Сибирского банка N44. Каждый еврей должен иметь облигации займа Свободы".
      Там же приводятся данные из книги В.Бегуна "Ползучая контрреволюция" о том, что по опубликованным данным, в России действовало в канун Февральской революции 18 тысяч организованных сионистов.
      24 мая 1917 года на проходящем в Петрограде 7-ом Всероссийском сионистском съезде было представлено уже 150 тысяч сионистов, а к осени их число достигло 300.000.
      Сионисты в России ставили перед собой задачи глобального характера.
      "Не столько важно, - писал сионист И.М.Бикерман, - чтобы в области нынешнего обитания евреев стало их меньше, сколько то, чтобы евреев было больше там, где их теперь слишком мало. Для чего же? Для того, чтобы еврейские банкиры, торговцы, коммивояжеры, агенты, маклеры, комиссионеры могли "заполнить все поры хозяйства", проникнуть в рудное дело Урала, маслобойное дело Сибири, лесные промыслы безбрежного Севера". (Бикерман И., "Черта еврейской оседлости", Спб, 1911, стр.52, 59, 77)
      С 3 по 24 июня 1917 года в Петрограде, в зале Кадетского корпуса, проходил Первый Всероссийский съезд Советов рабочих и солдатских депутатов.
      Большевики составляли от общего числа всех делегатов чуть менее 10%.
      О выступлении Ленина на съезде писал в своих воспоминаниях Троцкий: "Его выступления на первом съезде Советов вызвали у эсеро-меньшевистского большинства тревожное недоумение. Они смутно чувствовали, что этот человек взял на прицел по какой-то очень далекой точке. Но самой точки они не видели". А суть ленинского выступления заключалась в том, чтобы Советы стали верховным органом власти всех трудящихся, то есть узурпировать власть у Временного правительства, не дожидаясь Учредительного собрания.
      Что же собой представляли Советы на тот период, когда Ленин хотел передать им всю власть?
      Безликость и безграмотность Советов того периода просто потрясала. Но на это были свои, не подлежащие огласке, причины.
      "В начале лета 1917 года Советы представляли себой довольно аморфную массу, совершенно не способную не то что государством, но и даже городом управлять. Среди солдат было много дезертиров... которые заседали в Совете. Совет - это собрание полуграмотных солдат - оказался руководителем потому, что он ничего не требовал, потому, что он был ширмой, услужливо прикрывавшей полное безначалие и закулисные авантюры вдохновителей всего развала России... Две тысячи тыловых солдат и восемьсот рабочих Петрограда образовали учреждение, претендовавшее на руководство всей политической, военной, экономической и социальной жизнью огромной страны! Газетные отчёты о заседаниях Совета свидетельствовали об удивительном невежестве и бестолочи, которые царили в них". ("Правда", М, 19 мая 1989, стр.4) И таким Советам Ленин хотел "отдать всю власть" над Россией.
      Впрочем, цели Ленина в отношении России становились ясны уже многим. При выступлении на съезде, на его слова: "Наша партия не отказывается от власти, она готова каждую минуту взять власть в свои руки", последовал вопрос: "Как она собирается это сделать?" - и тут же последовал ответ: "Арестовать один, другой десяток капиталистов, продержать их в таких условиях, в каких живет сейчас Николай Романов, и они вскроют вам все нити и секреты своего обогащения. Нужно арестовать капиталистов - без этого все ваши фразы будут пустыми словами".
      В избранное съездом бюро Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета Советов (ВЦИК) в составе 48 человек вошло только 7 большевиков: Г.И. Благонравов, Г.Е.Зиновьев, Л.Б.Каменев, Я.Д.Ленцманис, А.М.Любович, И.В.Сталин, И.А. Теодорович.
      Ленин не был избран не только в Президиум ВЦИК, но даже не вошёл в бюро ВЦИК. Он попал в общий состав ВЦИК, так как съезд ввёл в состав ВЦИК исполком Петроградского Совета (до 50 человек). Но нам ведь 75 лет твердили, что с момента приезда Ленина в Россию после эмиграции, в апреле 1917 года, он признанный вождь народа!..
      Мог ли Ленин успокоиться после такого фиаско на съезде Советов?!
      Работа по подготовке к вооружённому захвату власти велась Лениным сразу же после приезда в Россию в апреле 1917 года. В процессе съезда Советов она резко ускорилась. Уже 2 июля в Петрограде начались беспорядки в рабочих районах, в которых приняли участие и солдаты, а 4 июля большевики предприняли попытку вооружённого путча. К организованному выступлению большевики привлекли Московский гренадерский, Павловский, 180-й, 1-й запасной полки и 6-й саперный батальон, которые вышли на улицу с лозунгами: "Долой 10 министров-капиталистов!", "Долой Временное правительство!", "Вся власть Совету рабочих и солдатских депутатов!", а затем большевики вывели на улицы и вооруженных кронштадтских матросов. На улицах затрещали пулеметные очереди и винтовочные перестрелки.
      Вот как вспоминает события 4 июля 1917 года член ВЦИК Н.Н.Суханов:
      "Уже с утра 4 июля трамваи не ходили, кругом были толпы народа, многие магазины были закрыты. Возле Таврического дворца, где размещался ВЦИК, огромные толпы. Это были и не манифестанты, и не отряды, а просто толпы вооружённых солдат, разрозненных и без начальства. В залах дворца картина та же, как и в первые дни революции, окна открыты, в них лезут вооружённые солдаты. В зале дворца, где должно было состояться заседание ВЦИК было много народа, стоял шум. В конце зала стоял Луначарский, с кем-то споря, затем, проходя мимо Н.Н.Суханова, бросил, как бы оправдываясь: "Я только что привёл из Кронштадта двадцать тысяч совершенно мирного населения..." (Назаров Г., "Потрясение", М, "Молодая гвардия, N11, 1989, стр.20) Как выяснилось, около 10 часов утра к Николаевской набережной подплыло до 40 различных судов с кронштадтскими матросами, солдатами, рабочими с оружием в руках.
      Матросы, построившись, направились к дому Кшесинской, где находился штаб большевиков. Чувствовалось, что они не имели чёткого плана и конкретного задания. Единственно, они были озлоблены против Временного правительства и Советов.
      Кронштадтцев вели опытные большевики Рошаль и Раскольников (многим кронштадтцам и в страшном сне не могло присниться, что менее чем через 4 года большинство из них падёт под пулемётным свинцом и орудийными снарядами большевиков по указанию самого Ленина). После митинга у штаба большевиков, где Ленин призвал их к защите революции, верности большевикам, усиленно агитировал их против Временного правительства и против "социал-предательского" Совета, Луначарский повёл их к Таврическому дворцу. К этому времени выступила часть Волынского полка, половина 180-го, весь 1-й пулеметный и др. Днём в разных концах города началась стрельба. Стреляли на Суворовском проспекте, на Васильевском острове, на Каменноостровском, а особенно на Невском - у Садовой и у Литейного. Были раненые и убитые.
      Только к 5-и часам вечера кронштадтцы подошли к Таврическому дворцу. Они вызвали к себе Чернова и тут же его арестовали. Суханов увидев Раскольникова, схватил его за рукав и потащил к выходу освобождать Чернова, по пути к ним присоединился Троцкий. Пробравшись с трудом через толпы рабочих и солдат, затопивших дворец, они вышли к матросам. Троцкий долго их убеждал, а они смотрели на него с нескрываемой неприязнью. С большим трудом удалось уговорить озлобленных матросов отпустить Чернова. Суханов остался с Раскольниковым, требуя, чтобы он увёл отсюда матросов. "Какая политическая цель преследуется прибытием сюда матросов?", - спросил Суханов у Раскольникова: "Волю свою вы продемонстрировали, а силе здесь делать нечего. Ведь вы знаете, вопрос о власти сейчас обсуждается, а то, что происходит на улице, может сорвать благоприятное решение... "
      Раскольников смотрел на Суханова злыми глазами, явно не зная, что ему делать, но и уводить матросов он не хотел. Суханов не знал тогда, что большевики уже почти месяц как готовы были взять власть силой, и Раскольников имел соответствующие директивы.
      А в это время командующий Петроградским военным округом генерал П.А.Половцев приказал разогнать толпы бунтующих и вооружённых большевиков.
      ЦК РСДРП(б) вынужден был принять решение о прекращении "демонстрации".
      В 3 часа ночи ЦК РСДРП(б) призвал рабочих и солдат прекратить демонстрации, о чём "Правда" за 5 июля 1917 г. известила их так: "Цель демонстрации достигнута. Лозунги передового отряда рабочего класса... показаны внушительно и достойно... Мы постановили поэтому закончить демонстрацию".
      Партийная скромность помешала газете перечислить то, что было фактически достигнуто: гибель 400 человек, разгром и ограбление частных квартир и магазинов, ослабление фронта перед начавшимся 6 июля мощным наступлением немцев, дезорганизация и хаос.
      Бурцев В.Л. писал: "В те проклятые чёрные дни 3, 4 и 5 июля Вильгельм достиг всего, о чём только мечтал... За эти дни Ленин с товарищами обошлись нам не меньше огромной чумы или холеры"
      Возмущение прессы всех направлений и партий было единодушным и яростным.
      Газеты выходили с заголовками: "Вторая и Великая Азефовщина", "Ленин, Ганецкий и Козловский - немецкие шпионы!", "К позорному столбу!" и т.д.
      Временное правительство объявило Петроград на военном положении. Вернувшийся с фронта в Петроград Керенский был назначен 7 июля "министром-председателем". Под бурные аплодисменты солдат он сказал: "Проклятье тем, которые пролили на улицах столицы невинную кровь! Пусть будут прокляты те, кто в дни тяжёлых испытаний предает родину!.. Наша фундаментальная задача - защита страны от разрушения и анархии. Моё правительство спасёт Россию, и, если мотивы разума, чести и совести окажутся недостаточными, оно добьётся её единства железом и кровью"
      В это время в Петроград с фронта стали прибывать верные Временному правительству войска. Путч большевиков под руководством Ленина давал свои плоды для Германии. Фронт оголялся снятием боевых частей для подавления мятежа, облегчая немцам задачи разгрома русских частей на Восточном фронте.
      Толпы, воинские части и матросы, принимавшие участие в путче стали разоружаться, начались аресты руководителей путча. Был арестован Каменев и др.
      Ленин сразу же после провала путча 5 июля перешёл на нелегальное положение. В тот же день Зиновьев, Невский и Подвойский также ушли в подполье. Типография "Правды" была закрыта, партия большевиков, после попытки силой свергнуть правительство, была объявлена вне закона.
      Ленин должен был предстать перед судом с объяснением содеянного, как лидер партии. Однако он понимает, что совершено государственное преступление, а 6 июля правительство дало приказ об его аресте.
      Сначала большевики предлагали своему вождю явиться в суд и превратить дело Ленина в "дело Дрейфуса". Но Ленин решил не сдаваться властям, заявив в письме, что "никаких гарантий правосудия в России в данный момент нет". Вот уж воистину: "не родись красивым, а родись... правоведом". Рядовые члены РСДРП(б), которые разбирались в правоведении хуже своего вождя и увидели здесь то же, что и все - трусость и измену, стали покидать её. Число членов сократилось с 200.000 до 32.000 человек.
      Временное правительство завело уголовное дело.
      В "Крестах" оказались Троцкий, Каменев, Луначарский, Раскольников, Сахаров, Рошаль, Ремнёв, Хаустов, Антонов-Овсеенко, Дыбенко, Ховрин и много других руководителей "Военки" и офицеров, сторонников большевиков. Условия содержания политических заключенных в "Крестах" были весьма либеральными - они перемещались из камеры в камеру, играли в шахматы, читали газеты, дискутировали. Раскольников писал, что "одиночки были превращены в якобинские клубы".
      Следствие быстро собрало 21 том доказательств связей РСДРП(б) с немцами, но не успело начать судебный процесс.
      (Через 10 дней после октябрьского переворота 16 ноября 1917 г. материалы незаконченного следствия были изъяты. Вождь лично проследил за уничтожением документов. В докладной записке Ленину по этому делу сотрудники сообщали: "В архиве Министерства юстиции из дела об "измене" товарищей Ленина, Зиновьева, Козловского, Коллонтай и др. мы изъяли приказ Германского имперского банка N 7433 от 2 марта 1917 г. с разрешением платить деньги... за пропаганду мира в России".)
      В июле 1917 г. Ленин опробовал в деле свою старую-новую команду. Хотя мятеж не удался, но работать с этими "ребятами" было можно.
      Выделялись своими организаторскими талантами, ораторским искусством, бесстрашием Троцкий, Зиновьев, Каменев, Луначарский - евреи, посвятившие себя социалистической революции, т.е. идее защиты обездоленных всех стран. То, что путь к добру, как они его понимали, лежал через насилие и большую кровь, признавалось ими закономерным и неизбежным историческим процессом. Это были, так сказать, идеологи означенного процесса.
      Во втором ряду ленинской когорты шли Сталин, Свердлов, Урицкий, Бубнов, Сокольников, Дзержинский, Бухарин, Рыков, Ногин, Смилга, Молотов, Калинин, Томский, Бокий, Ломов, Шаумян, Подвойский, Невский и др. Их можно условно отнести к практикам революции.
      Мятеж с участием евреев-большевиков разбередил подзабытый во время войны антисемитизм.
      Газета "Гроза", издававшаяся правой монархической группой "Святая Россия", возлагала вину за все беды России на евреев, а также на социалистов, либералов, буржуазию и пролетариат.
      Уличные ораторы призывали "громить жидов и буржуазию, потому что они виновны в братоубийственной войне".
      В Петербурге были разгромлены комитеты РСДРП(б), издательство "Труд", печатавшее профсоюзную и большевистскую литературу, помещение профсоюза металлистов, а также некоторые местные отделения партий меньшевиков и эсеров. Находясь в подполье, полуразгромленная партия большевиков провела, несмотря на это, в конце июля свой VI съезд с резолюцией о подготовке вооружённого восстания. (А.Кац "Евреи. Христианство. Россия")
      ВЦИК Советов признал за Временным правительством "неограниченные полномочия и неограниченную власть". Премьер-министром 8 июля стал Керенский. В правительство вошли меньшевики и эсеры.
    
      Газета "Биржевые ведомости" от 6 июля поместила статью под заголовком "Дело Ленина, Суменсон, Ганецкого, Козловского и др.".
      В статье сообщалось о том, что в тылу 16-й армии был задержан прапорщик Ермоленко, заброшенный немцами на русскую территорию, который вел агитацию за заключение сепаратного мира с Германией.
      В статье также говорилось о том, что, по свидетельству офицеров германского Генерального штаба Шидицкого и Люберса, такого же рода агитацию в России ведут агент германского Генерального штаба и председатель украинской секции "Союза освобождения Украины" А.Скоропись-Иелтуховский и Ленин.
      Ленину поручено стремиться всеми силами подорвать доверие русского народа к Временному правительству. Деньги на агитацию они получают через некоего Свендсона, служащего в Стокгольме при германском посольстве. Средства и инструкции пересылаются им через доверенных лиц в Стокгольме - большевика Якова Фюрстенберга, известного больше как Ганецкий, и Парвуса.
      После начала Первой мировой войны Парвус был командирован германским Генеральным штабом в Турцию для выполнения спецзаданий. Затем он переезжает в Копенгаген, где работает под прикрытием представительства по экспорту немецкого угля. Открывает там Институт по изучению последствий войны - который, по сути дела, являлся международным бюро по шпионажу в пользу Германии и сионизма, основная направленность его была на разгром России. То, что он был агентом германского Генерального штаба, подтвердили 12 представителей петроградской прессы в Копенгагене, о чём ими за двадцатью подписями была послана телеграмма в Министерство иностранных дел. Телеграмму опубликовали в петроградской прессе 19 июля 1917 года. С этим человеком поддерживал тесную связь Ленин через своих нарочных.
      Ганецкий - он же Яков Станиславович Фюрстенберг, член социал-демократической партии, большевик, очень близкий человек Парвуса-Гельфанда. Парвус вытащил его из Австрии и сделал своим помощником. Однако в 1917 году датские власти арестовали Ганецкого за махинации и контрабанду. Но Парвус, заплатив за него крупный денежный штраф, помогает избежать суда. Его высылают из Дании. Парвус пристраивает его в Стокгольме и делает его своим связником с Лениным...
   - - -
        Ленин с Троцким откровенно смеялись в лицо тем, кто называл их "немецкими шпионами". "Батенька, да во имя нашей идеи все средства хороши! А им же, немцам, потом хуже будет..."
      Кого "предали" большевики за "немецкие деньги"? Болтуна Керенского? А может - солдат в окопах?!! Россию? Так она им, "кондовая, избяная, толстозадая" вовсе и не нужна была!
      Многозначительное указание содержится в письме Ленина Ангелине Балабановой (его представительнице в Стокгольме): "Тратьте миллионы, десятки миллионов, если нужно. В нашем распоряжении денег достаточно"...
   - - -
        В 1990 году газета "Московский комсомолец" за 4, 11, 18, 25 ноября и 2 декабря опубликовала серию статей из книги воспоминаний руководителя контрразведки Петрограда (с марта по июль 1917 г.) Бориса Никитина, опубликованной в Париже в 1937 году. Именно петроградской контрразведке, руководимой Б.Никитиным, удалось вскрыть связи Ленина и с германским Генеральным штабом и с его агентурой.
      Разоблачение Ленина как германского агента и его измена России, по словам Никитина, было подтверждено по нескольким каналам.
      Б.Никитин говорит: "...о том, что Ленин послан немцами, мне не говорили только немые. Мы получали сотни писем..."
    
      Дело публициста К. дало в руки контрразведки не просто сведения, а документы, которые подтверждали связь Ленина с немецкой агентурой. Из этого дела контрразведке впервые стало известно об участии немцев в уличных беспорядках Петрограда на основе телеграмм информационного характера, которые вошли в досье этого дела. Все они были адресованы госпоже Брейденбейд - немецкому агенту, и сообщали о царящем несогласии во Временном правительстве. Кроме того, собственноручное письмо публициста К. той же Брейденбейд с донесением о работе по удалению Милюкова и Гучкова с просьбой передать партии центра рейхстага, чтобы она перестала бряцать оружием и не требовала аннексий и контрибуций, со ссылкой при этом, что Ленин не соглашается поддерживать эти "требования". Как ни объясняй смысл этого письма, факт переговоров Ленина с немцами (причём законспирированных) и его связь с ними - налицо и неоспорима.
      И, наконец, там же, в досье материалы на Степина. Бывший агент фирмы "Зингер" по продаже швейных машинок в кредит, он имел обширные связи с рабочими.
      Расследование показало, что, начиная с апреля 1917 года, Степин нанимал людей для участия в большевистских демонстрациях. За ним контрразведка установила слежку. Опытный агент, казак Савицкий, действуя напористо, не только познакомился со Степиным, но и вошёл к нему в доверие, обещая помощь своими казаками. По информации, которая стекалась в контрразведку, стало ясно, что Степина часто посещают рабочие и солдаты в основном Финляндского, Павловского, Волынского полков.
      С частотой не реже чем через два дня Степин бывал в доме Кшесинской - штабе Ленина.
      Однажды Степин у себя в "бюро" открыл перед Савицким шкаф, где полки были забиты деньгами в мелких 5-10-25 рублевых купюрах, похваставшись, что он первый человек у Ленина, тот ему доверяет во всём и сам даёт деньги.
      Наконец, Савицкий, придя к Степину 3 июля около 6 часов вечера (в ночь перед путчем большевиков), застает того за раздачей денег солдатам.
      Как сообщило наружное наблюдение, в 4 часа дня 3 июля Степин как раз побывал в доме у Кшесинской.
      Видя такое дело, Савицкий, выйдя от Степина сообщил наружному наблюдению, и его начальник Александров, оценив обстановку, ставит дату на ордер, который заранее взял у Б.Никитина, и арестовывает Степина.
      Второе, совершенно независимое направление выявилось из отдельных признаков и событий в Финляндии.
      Председатель финляндской национальной контрразведки, с которым Б.Никитин был знаком, сообщил ему, что госпожа Коллонтай часто бывает на двух дачах под Выборгом. В то же время комендант станции Торнео поручик Борисов сообщил, что нащупал два места на границе, где отдельные люди нелегально её переходят.
      И, наконец, Б.Никитину было известно о том, что Временное правительство уже давно знало о имеющихся у Германии клише для наших десятирублевых кредитных билетов, их сделали еще до войны. Но на этих фальшивых деньгах последние две цифры были слегка подчеркнуты. Здесь нужно сказать, что у арестованных после июльского путча большевиков, солдат и особенно матросов находили эти, немецкого происхождения, десятирублевки с двумя подчеркнутыми цифрами.
      За указанным местом на границе и дачами под Выборгом установили наблюдение, которое показало, что на дачах, посещаемых Коллонтай происходят встречи лиц, приезжающих из Петрограда в Торнео.
      Таким образом к июню выявилась цепочка Петроград-Выборг-Торнео. В это время министр Переверзев сообщил Б.Никитину, что ему удалось получить сведения при посредстве одного из членов ЦК партии большевиков о том, что Ленин сносится с Парвусом письмами, отправляемыми с особыми нарочными. На станциях Выборга и Торнео усилили наблюдение и стали задерживать и обыскивать проезжавших и пересекавших границу. Улова долго ждать не пришлось. В течение нескольких недель, к концу июня, было найдено при обысках три письма, адресованных Парвусу. Подписи были не очень разборчивы, но текст ясен и фразы лаконичны: "Мы надеемся скоро достигнуть цели, мне необходимы материалы", "будьте осторожны в письмах и телеграммах", "материалы, посланные в Выборг, получил, необходимо ещё", "Присылайте побольше материалов", "Будьте архиосторожны в сношениях" и т.п. Создали комиссию графологов, хотя и без неё было ясно, чей это был почерк. Положенная рядом с письмами рукопись Ленина ясно показала идентичность почерков.
      Настойчивые просьбы Ленина о присылке "побольше материалов" весьма симптоматичны, особенно если учесть, что тогда в России была полная свобода печати, поэтому просьба об осторожности, секретной присылке каких-либо печатных материалов отпадает. Версия о присылке каких-либо товаров тоже отпадает, так как Ленин торговлей не занимался. Оружия у большевиков в петроградских полках было больше, чем достаточно. Оставалось одно - деньги. И дальнейшие события это подтвердят.
      Особое внимание контрразведки привлёк Козловский, член ЦК большевиков, связник Ленина по финансовым операциям с немцами.
      Наблюдение показало, что Козловский по утрам обходил разные банки, - в одних он получал деньги, в других открывал счета. По мнению финансовых экспертов, он явно заметал следы. Большую помощь в расследовании оказал французский офицер Пьер Лоран, который вручил Б.Никитину 14, а впоследствии ещё 15 телеграмм между Стокгольмом и Петроградом, которыми обменялись Козловский, Ганецкий-Фюрстенберг, Ленин, Коллонтай и Суменсон. Вот некоторые из них:
       * Ульяновой Широкая 48-9 Петроград Новый телеграфный адрес Сальтшебаден. Фюрстенберг.
       * Козловскому Сергиевская 81 Станкевича отобрали Торнео все сделали личный обыск протестуйте требуйте немедленной высылки нам отобранных вещей не получили ни одного номера Правды ни одной телеграммы ни одного письма. Пусть Володя телеграфирует прислать на каком размере телеграммы для Правды. Коллонтай. (Здесь речь об одном из обысков, которые делал поручик контрразведки Борисов в Торнео и непонятная, зашифрованная просьба "каком размере присылать телеграммы для "Правды").
       * Фюрстенберг Стокгольм Сальтшэбаден. Номер 86 получила вашу 123. Ссылаюсь мои телеграммы 84-85. Сегодня опять внесла 20 000 вместо семьдесят. Суменсон.
       * Фюрстенберг Сальтшэбаден. Стокгольм. Зовите как можно больше левых на предстоящую конференцию мы посылаем особых делегатов телеграммы получены спасибо Ульянов Зиновьев.
       * Гиза Фюрстенберг Сальтшэбаден. Финансы весьма затруднительны абсолютно нельзя дать крайнем случае 500 как последний раз карандашах громадные убытки оригинал безнадежно пуст Нюэ Банкен телеграфирует новых 100 тысяч Суменсон.
       * Фюрстенберг Сальтшэбаден. Номер 90 внесла Русско-Азиатский сто тысяч Суменсон.
       * Срочно Шадурскому Ротгейм 19 Христиания. Жди меня Христиании субботу выезжаю Стокгольм Коллонтай.
       * Фюрстенберг Сальтшэбаден. Вашу получили. Кампания продолжается требуйте немедленного образования формальной комиссии для расследования дела желательно привлечь Заславского официальному суду. Козловский.
       * Стокгольм из Петрограда Фюрстенберг Гранд Отель Стокгольм. Нестле не присылает муки. Хлопочите. Суменсон Надеждинская 36.
       * Из Стокгольма Суменсон Надеждинская 36 Петроград. Телеграфируйте сколько имеете денег. Нестле.
      Многие телеграммы были иносказательного характера, и их содержание наводило на размышление. Но главное в них - это фамилии лиц, которые сносились с германской резидентурой в Стокгольме, с немецкими агентами. Это давало возможность контрразведке, не распыляясь, заняться лицами и адресами, указанными в телеграммах. Только из телеграмм контрразведка узнала о Суменсон, которая, как потом выяснилось, была родственницей Ганецкого. Агентура быстро навела справки, и выяснилось, что она демимонденка, причем совсем не первого разряда (демимонд - фр. - среда развращённых, продажных женщин, кокоток, содержанок богачей, стремящихся подражать "большому свету", аристократии). Б.Никитин подослал к ней своего молодого красивого сотрудника Я-на, который, завязав с ней знакомство и быстро выяснил, что никакой торговлей она не занимается.
      Внешнее наблюдение засекло Суменсон при посещении Сибирского банка и быстро выяснили, что за последние месяцы она сняла только в одном этом банке 800.000 рублей. Уже после путча большевиков выяснили, что в Сибирский банк деньги переводил из Стокгольма Фюрстенберг-Ганецкий.
      Некоторые министры после путча Ленина заявили, что преждевременное разглашение сведений об измене Ленина помогло ему спрятать концы в воду. Но это было невозможно, так как в банковских книгах хранились расписки, да и телеграммы и письма подтверждали связь Ленина с немецкими агентами.
      Суменсон арестовали во время июльского путча большевиков, и она во всём чистосердечно призналась. У неё было указание Ганецкого-Фюрстенберга выдавать Козловскому (члену ЦК большевиков) любые суммы денег без всяких расписок. Иногда эти суммы доходили до 100 тысяч рублей, что подтверждалось предъявленными ею чековыми книжками.
      Таким образом, по трём разным каналам - по делу Степина, Финляндскому делу Парвуса и, наконец, делу Суменсон-Ганецкой, поступали сведения и конкретный материал о связях Ленина и большевиков с Германией, о поступлении немецких денег через банки для большевиков и раздача ими этих денег рабочим, солдатам и матросам для участия в вооружённом путче против законного правительства. То есть налицо государственная измена.
      Был составлен список из 28 большевистских главарей, начиная с Ленина.
      Решено было начать с финляндской линии, где более половины из составленного списка ездили к себе на дачи под Выборгом. Бросили туда целый отдел контрразведки с 40 агентами. Эту операцию думали провести с 1 по 7 июля.
      Б.Никитин вспоминал, что министр Переверзев часто в это время повторял, что Россия погибла, он ведь имел информацию со всей страны, одна надежда была на контрразведку, что она сможет разоблачить большевиков.
      Б.Никитин хотел к 7 июля выловить, если удастся, большую часть большевистских главарей, а с 7 июля приступить к ликвидации их гнёзд, ведь даже в самом здании, где размешалась контрразведка, третий этаж занимали большевики, и тронуть их было нельзя. Совет рабочих и солдатских депутатов стоял на их защите, это и не мудрено, если рабочие и солдаты так щедро ими финансировались.
      В это время разоблачение Ленина спутало все карты большевиков, вызвало среди них разногласия. Отсутствием единой точки зрения среди руководства и объясняется нерешительность матросов, пришедших 4 июля к Таврическому дворцу, и несогласованные действия солдатских полков.
      Поэтому путч большевиков провалился.
      Троцкий лживо обходит это время в своих воспоминаниях, придумав для него даже термин: "полувосстание". А большевистская историография даже не захлебнулась от бесстыдной лжи, именуя свой путч - пробной народной манифестацией.
      Посланные контрразведкой на телефонные станции офицеры дали подробную сводку переговоров по разным проводам в Петрограде.
      4 и 5 июля большевики Петрограда говорили с Москвой. Москва пять раз говорила с большевиками Петрограда. Петроград: "Что происходит у вас?" Москва: "Всё погибло. Мы совершенно уничтожены".
      В Петрограде было около 30 отделов большевиков. После провала путча они начали рушиться. С утра 5 июля верные правительству войска, юнкера, инвалиды, дружина Георгиевского союза начали их аресты.
      В это время большевики рано утром 5 июля разгромили помещение контрразведки, - кругом валялись выдранные листы из досье и картотек, разбитые стекла и выбитые оконные рамы. Третий этаж, где размещались большевики, был уже пуст.
      Немедленно были арестованы Суменсон, Козловский и ряд его сообщников вместе с Уншлихтом, которые находились у него на квартире.
      Ленину удалось скрыться.
      Ряд министров обвинили Переверзева в том, что преждевременно предали гласности сведения об измене большевиков, и это помогло им скрыться.
      5 июля Переверзев получил отставку. Но неизвестно, как развернулись бы события, если бы утром 4 июля, в день выступления большевиков, не появились сообщения об их измене. Вполне возможно, что их мятеж удался бы. Но народ уже знал об их измене, и путч провалился. Здесь конечно не нужно забывать, что времени у них для подрывной работы среди населения и армии было очень мало, практически два с половиной месяца, то есть со дня приезда Ленина в Петроград в апреле 1917 года.
      Увольняя Переверзева - генерал-прокурора, ни один из министров не ознакомился с ходом расследования, что более чем странно...
      Но ещё более чем странно, что контрразведку стали обвинять в том, что, разоблачая большевиков, они опорочили всю левую социалистическую идеологию. О судьбе России и её безопасности эти недоумки не думали. Таким путём они практически взяли под защиту преступников и изменников Родины. Хотя не исключено, что в процессе расследования ниточки предательства могли потянуться и к другим партиям, вскрыть их сокровенные тайны о финансовых донорах и их подлинных хозяевах. Ведь нельзя забывать, что правительство почти сплошь состояло из масонов.
      Тем не менее, озлобленность против большевиков была огромная и 6 июля после атаки дома Ксешинской - оплот сионо-большевиков пал. Там захватили пулемёты, другое оружие, всякого рода литературу и груды открыток, инсценирующих ритуальные убийства (очевидно, духовно большевики уже готовили себя к будущему террору). За домом Ксешинской была захвачена и Петропавловская крепость, потрясённые крахом большевиков матросы покорно сдавали оружие. В это время стали прибывать с фронта войска на поддержку правительства. Приехавший с фронта вечером 6 июля Керенский настоял перед членами правительства о привлечении большевиков к суду не только за связь с немцами, но и попытку свержения власти.
      В это время поступили сведения о том, где скрывается Троцкий и Нахамкес. Чернов услышал это донесение, и когда офицеры вошли в дом к Троцкому с ордерами на арест, там уже был Чернов, заручившийся согласием Керенского, который арест отменил, хотя три часа назад этот арест подписал... Рука руку моет, то есть Чернов отблагодарил Троцкого за своё спасение 4 июля, когда тот вырвал его из рук разъярённых матросов.
      Истинные, закулисные взаимоотношения Чернова, Троцкого, Нахамкеса, Керенского, всего этого сионо-масонского кодла, были сфокусированы на разрушении России через захват власти...
      Парвус скрылся в Швейцарии.
      Уже 8 августа была опубликована его брошюра "Мой ответ Керенскому и компании".
      Фюрстенберг-Ганецкий и Воровский требовали от Парвуса, чтобы он под присягой подтвердил, что не передавал деньги большевикам ни через них, ни через кого-либо другого. От присяги Парвус благоразумно ушёл, а в брошюре написал: "Я всегда, всеми имеющимися в моём распоряжении средствами поддерживал и буду поддерживать российское социалистическое революционное движение. Скажите, вы, безумцы, почему вас беспокоит, давал ли я деньги Ленину? Ни Ленин, ни другие большевики, чьи имена вы называете, никогда не просили и не получали от меня никаких денег ни в виде займа, ни в подарок. Но и им, и многим другим я давал нечто большее, чем деньги или динамит. Я был одним из тех людей, кто наделил духовной пищей революционное самосознание российского пролетариата, которое вы теперь тщетно пытаетесь разрушить". Парвус сделал то, чего от него добивались большевики. За вычетом присяги.
      Между тем закулисная работа по снабжению революционной оппозиции Временному правительству в России продолжалась: "Помимо Гельфанда, бывшего главным связующим звеном между большевиками и берлинским правительством, летом 1917 года большевики имели и другие каналы связи с Берлином. Вполне возможно, что часть денег, выделенных на организацию подрывной деятельности в России, - Эдуард Бернштейн позднее оценил общую сумму примерно в 50 миллионов золотых марок, хотя нам кажется правдоподобной цифра 30 миллионов, - была передана непосредственно иностранной миссии большевиков немецким посланником в Стокгольме" (Земан З., Шарлау В. "Парвус - купец революции" стр.272).
      С 28 июля по 3 августа в Петрограде прошёл VI съезд РСДРП, была принята резолюция о том, что мирный переход к власти Советов невозможен и временно лозунг "Вся власть Советам!" был снят. По сути, был взят курс на вооружённое восстание. Другого пути у Ленина пробиться к власти уже не могло быть.
      В это время Троцкий и его сторонники перешли на сторону большевиков (Володарский, Иоффе, Луначарский, Мануильский, Урицкий и др.). Всего в партию большевиков было принято около 4.000 меньшевиков и членов других партий и фракций. Эти силы решили консолидировать свои усилия по насильственному захвату государственной власти.
      Большевики после своего VI съезда, издали в августе Манифест, в котором слова типа "грядет новое движение и настанет смертный час старого мира... Готовьтесь к новым битвам... Копите силы, стройтесь в боевые колонны!" не оставляли сомнений в их дальнейших намерениях. Теперь даже и слепым должно было быть понятно, что большевики готовятся к вооружённому восстанию и захвату власти при помощи штыков.
      Представители кадетской партии в правительстве видели, что без установления твёрдой власти Россия рухнет. А твёрдую власть могут установить военные, которые способны навести порядок. Выбор пал на главнокомандующего армией генерала Л.Г.Корнилова, который стал Главковерхом в июле, сменив на этом посту Брусилова, отказавшегося поддержать Керенского.
      25 августа Л.Г.Корнилов двинул войска на Петроград, потребовав отставки Временного правительства и выезда Керенского в Ставку.
      Ошибкой Корнилова было громогласное требование об отставке правительства.
      Министры-кадеты, будучи солидарны с Корниловым, 27 августа подали в отставку.
      27 августа 1917 года командующий Петроградским военным округом генерал-лейтенант Лавр Корнилов объявил себя Верховным Главнокомандующим. Именно тогда прозвучал на всю страну его антисемитский клич: "Бей жидов, спасай Россию!"
      В своём обращении к народу Корнилов заявлял:
      "Объявление Верховного Главнокомандующего!
      Русские люди! Великая Родина наша умирает. Близок час кончины.
      Вынужденный выступить открыто, я, генерал Корнилов, заявляю, что Временное правительство под давлением большевистского большинства Советов действует в полном согласии с планами германского Генерального штаба...
      Тяжёлое сознание неминуемой гибели страны повелевает мне в эти грозные минуты призвать всех русских людей к спасению умирающей Родины.
      Все, у кого бьется в груди русское сердце, все, кто верит в Бога, в Храмы, молите Господа Бога об объявлении величайшего чуда, спасении родной земли.
      Я, генерал Корнилов, сын казака-крестьянина, заявляю всем и каждому, что мне ничего не надо, кроме сохранения великой России, и клянусь довести народ - путём победы над врагами - до Учредительного собрания, на котором он сам решит свои судьбы и выберет уклад своей новой государственной жизни...".
    
      Керенскому было сообщено: Корнилов ввёл в Петрограде военное положение и взял всю полноту военной и гражданской власти в свои руки...
      Корнилов двинул на Петроград верные ему части, включая "Дикую дивизию" ген. Крымова, укомплектованную чеченцами, осетинами и татарами.
      Готовились выступить и другие части и воинские соединения.
      Тогда Керенский, испугавшись, что народ, пойдя за Корниловым, может смести не только Советы, но и партии, и его самого, объявил Корнилова мятежником и отстранил его от должности главнокомандующего.
      У Керенского осталась единственная возможность не допустить диктатуру генерала-черносотенца Корнилова: он обратился к большевикам, которые обладали влиянием в войсках и в широких массах трудового народа.
      Ситуация для большевиков была благоприятная. Керенский нуждался в большевиках для защиты от Корнилова, а большевикам нужен был Керенский, чтобы народ можно было увлечь на борьбу с Корниловым ради спасения Временного правительства. Политические проститутки, они меняли друзей на врагов, а врагов на друзей каждый раз, когда это было им выгодно.
      27 августа ЦК РСДРП(б) обратился к населению Петрограда с призывом защитить Временное правительство и революцию (какой цинизм, вчера они хотели свергнуть эту революцию во имя своей, а сегодня они уже её защищают).
      Большевики повели агитацию среди народа, что Корнилов хочет свергнуть Временное правительство и посадить на трон Николая II.
      Эта ложь, конечно же, дала свои плоды.
      Вообще ложь для достижения своих целей теперь войдёт в плоть и кровь деятельности не только большевиков, но и потом коммунистов.
      Навстречу войскам выслали тысячи агитаторов. Их "работа" хорошо описана в мемуарах ген. Краснова. Кроме того, были разобраны железнодорожные пути, отключена связь. Мятеж выдохся, не дойдя до Петрограда. Крымов застрелился 30 августа 1917 г.
      В итоге не без помощи большевиков Временному правительству удалось арестовать Корнилова и других генералов.
      Генералы Корнилов, Деникин, Лукомский, Марков и др. приказом Керенского были преданы суду.
      Доверие солдат к офицерам после мятежа упало до нуля.
      Армия снова превратилась в дискуссионный клуб, умело управляемый большевистскими ораторами. Все приказы командования анализировались, ставились под сомнение и не выполнялись. Дезертирство било все рекорды. (Сын крепостного крестьянина, генерал Деникин писал жене (в разгар громких побед Добровольческой армии!): "Русский народ снизу доверху пал так низко, что не знаю, когда ему удастся подняться из грязи.")
      "В знак благодарности" Керенский открыл двери тюрем и выпустил на волю большевиков-участников путча 3-4 июля. Этой акцией Керенский ускорил свой конец. Взятие власти большевиками стало неизбежным.
      Вышедшие из тюрем большевики горели отмщением.
      Сразу же началась непосредственная подготовка к захвату власти. После разгрома Корнилова было заменено руководство Петроградским Советом. По предложению Каменева 25 сентября Петросовет возглавил Троцкий, сменив на этом посту Чхеидзе. А 10 октября ЦК большевиков принимает резолюцию о вооружённом восстании и 16 октября на заседании ЦК избирается Военно-революционный центр для руководства восстанием в составе 6 человек (Троцкий, Бубнов, Дзержинский, Свердлов, Сталин, Урицкий).
      Решение большевиков о вооружённом мятеже не поддержали Каменев и Зиновьев. Они считали, что совершение переворота не получит поддержки ни в стране, ни за рубежом. У Троцкого было другое предложение. Дождаться открытия Второго съезда Советов, на котором Временное правительство и передаст ему власть.
      Каменев и Зиновьев опубликовали замыслы ЦК большевиков совершить государственный переворот заранее, таким образом, предупредив Керенского.
   - - -
        Здесь опять много вопросов.
      Почему Керенский при опасности со стороны русского генерала Корнилова принял молниеносные меры по ликвидации его выступления, а здесь, когда он был заранее оповещен Каменевым и Зиновьевым почти за 10 дней до выступления большевиков, не принял никаких мер?
      Скорее всего, мировая закулиса уже решила передать вопрос тотального разрушения и грабежа России из неумелых рук масонов в руки молодых сионистских хищников...
      Судите сами. Все крупнейшие учреждения Петрограда, министерства, банки, вокзалы, почта и телеграф, мосты и порт были без должной военной охраны. Не было обращения к народу для отпора попытке большевиков совершить государственный переворот.
      Почему министры сидели в Зимнем дворце бездействуя, ожидая, когда их арестуют, так и не предприняв ничего для своей защиты?
      Кто им дал такое указание?
      Создавалось впечатление, что всё было подготовлено для сдачи государства большевикам...
      Понимая, что в успехе переворота главное будет зависеть от армии, от казачьих частей, стоящих в Петрограде, большевики все свои лучшие силы бросили на их агитацию. Троцкий даже обратился к казакам с воззванием. Украденный у эсеров козырной туз в деле разложения армии, казаков и привлечения их на свою сторону, был пущен большевиками в ход. Раздел земли. Вся земля крестьянам. А так как казаки и солдаты были в основном земледельцами, крестьянами, это решало всё. Представителей казачьих полков даже пригласили на совещание полковых комитетов в Смольный 21 октября. Казаки заверили - "против рабочих и солдат не пойдём!" Подготовка переворота вступила в завершающую стадию.
      Могли ли лидеры большевиков обойтись без Ленина, который с 6 июля находился в подполье, совершить государственный переворот, свою революцию? Безусловно!
      Зачем же тогда он был им нужен?..
      Совершить захват власти, безусловно, это интернациональное иноплеменное кодло могло и без Ленина, но вот удержать власть едва ли...
      В ночь с 24 на 25 октября, тихо, небольшими силами, выведенными из казарм, были заняты вокзалы, телеграф, телефон, мосты. Небольшие группки юнкеров, их охранявшие, и не думали сопротивляться, как будто происходила смена караулов.
      Город спал, не зная даже, что происходит этой холодной осенней ночью.
      По свидетельству члена ВЦИК Н.Н.Суханова - из 200-тысячного гарнизона, едва ли десятая часть принимала участие. При наличии матросов и рабочих из казарм можно было брать только охотников. Накануне, по воспоминаниям А.Ф.Керенского, готовясь к последнему удару, большевики повсюду кричали, что все утверждения о "каком-то" большевистском восстании являются измышлениями "контрреволюционеров" и "врага народа" Керенского. Этим приёмом большевики, по словам Керенского, достигли своих целей. Полным своим бездействием, имея в руках 200-тысячный гарнизон, оставив все важнейшие объекты города без охраны, Керенский способствовал захвату власти большевиками. Это была передача эстафеты власти от неудачников-масонов, не способных удержать власть в своих руках и реализовать задачи, поставленные мировым масонством, более хищным претендентам сионистской закваски.
      Время восстания странным образом совпало с важным военно-политическим фактом - выходом Австрии из войны...
    
      24 октября 1917 г. Временное правительство получило предложение Австрии о сепаратном мире. Германия, таким образом, теряла своего главного союзника, без которого её военное поражение становилось вопросом ближайшего времени.
      В ночь с 25 на 26 октября 1917 г. Антонов-Овсеенко от имени Петроградского ВРК арестовывает в Зимнем дворце членов Временного правительства. Едва ли нужно объяснять, каким подарком это явилось для Германии.
      Большевистский переворот в русской истории стал актом государственной измены удвоенного значения - изменой стране, истекающей кровью в борьбе с внешним врагом, и изменой молодой русской демократии. (А.Кац "Евреи. Христианство. Россия")
      В октябрьском перевороте принимали непосредственное участие: часть моряков крейсера "Аврора"; немногочисленные группы матросов из команд кораблей, прибывших из Кронштадта; часть флотского полуэкипажа; небольшие вооружённые отряды так называемых красногвардейцев и солдат Петроградского гарнизона; прибывший из Гельсингфорса сводный отряд финских сепаратистов; формирования переодетых в форму русской армии и флота солдат и офицеров Германии.
      Наёмные "революционеры" готовы были свергнуть Временное правительство.
      Крейсер "Аврора" находился в ремонте, и большая часть команды отсутствовала. Этим воспользовалась группа вооружённых большевиков и 25 октября фактически захватила крейсер. Под угрозой расстрела капитан "Авроры" вывел его из Франко-Русской верфи и подогнал к Николаевскому мосту. Так большевики зачисляли солдат и матросов в разряд революционеров и их руками совершали тягчайшие преступления.
      Днём 25 октября в 12 часов на Николаевской набережной из приставшего транспорта стали высаживаться кронштадтские моряки, главная сила большевиков. Вместе с ним к стоявшему уже здесь крейсеру "Аврора" подошло ещё несколько миноносцев.
      События надвигались с неумолимой быстротой.
      Около 3 часов дня в Смольный прибыл Н.Н.Суханов. Смольный был запружен людьми. Защитников было много, как он вспоминал, но вряд ли защита могла быть стойкой и организованной. Пройдя по заплеванному коридору в большой зал он увидел полный беспорядок, в котором проходило заседание на котором председательствовал Троцкий. За колоннами плохо слушали и сновали кругом вооружённые люди. Когда он прошёл к трибуне, на ней стоял и горячо говорил незнакомый лысый и бритый человек. По его акценту в конце фраз с горловым оттенком он узнал, что это Ленин. Он появился в этот день после четырёхмесячного пребывания в подземельях. Ну, стало быть, здесь торжествуют победу.
      Это больше была победа Троцкого, ибо он был в Смольном, в эпицентре бури, тогда как вождь до ночи 25 октября пребывал за кулисами, на конспиративной квартире.
      Ленин требовал себе охраны: "Спросите, есть ли у них сто верных солдат или красногвардейцев с винтовками, мне больше ничего не надо!" Не дождавшись, напялил парик и кепку и на трамвае поехал в Смольный. Конечно, его присутствие усилило агрессивность ВРК, но главная "работа" была уже сделана, и сделана Троцким.
      А в это время глава Временного правительства Керенский в автомобиле катил уже по шоссе за пределами Петрограда. Собрав в 9 утра в Главном штабе министров для последних указаний, он объяснил Коновалову, что оставляет его заместителем, а сам якобы едет в Лугу навстречу войскам, идущим с фронта для защиты отечества и правительства...
      В автомобиле, который один из адъютантов достал в американском посольстве, Керенский спокойно покинул Петроград, миновав все заслоны.
      Председатель Временного правительства Керенский А.Ф. бежал в Псков к ген. Краснову. Армия Краснова, состоявшая из 12 казачьих эскадронов по 70 человек, нескольких единиц артиллерии, одного бронепоезда и одного броневика, была разгромлена под Пулковом. Казаки отошли в Гатчину, а затем прекратили сопротивление, порешив выдать большевикам Керенского в обмен на амнистию и беспрепятственный проезд домой. Переодетый матросом Керенский бежал. Это бегство в небытие закончилось для него в 1970 году в Лондоне, где он и был похоронен...
   - - -
        Во второй половине дня 25 октября Военно-революционный комитет дал Временному правительству ультиматум и срок 20 минут для сдачи.
      К этому времени министры, не зная, что делать после отъезда Керенского и не найдя в себе мужества сорганизоваться для отпора большевикам, ведь в Петрограде были части готовые защищать эту власть, но не лично Керенского, который полностью потерял доверие и авторитет у народа, не нашли ничего лучшего, чем собраться в Зимнем дворце и ждать "помощи" с фронта или от Керенского.
      Срок ультиматума давно прошёл, не 20 минут, а уже полтора часа истекли, а атаковать дворец солдаты не решались.
      Петропавловская крепость молчала, несмотря на то, что Антонов-Овсеенко ещё утром договорился, что она начнёт обстрел Зимнего. На звонки солдаты всё время выдвигали разные причины, то снаряды не подходят, то масла нет, было ясно, артиллеристы не хотят стрелять. Митинговая оратория одно, а военное выступление уже совсем другое... Наступила темнота. Из дворца по телефонам министры звонили во все концы.
      Но в этот момент раздался мощный пушечный выстрел "Авроры". То, на что не решились солдаты Петропавловской крепости, спустя несколько часов сделали матросы крейсера "Аврора".
      Выстрелы были не холостыми, как нам всегда лгали, а боевые. Снаряды попали и в Зимний дворец. После обстрела Пальчинский, помощник генерал-губернатора Петрограда, вошёл в зал, где находились министры, и положил осколок снаряда, попавшего во дворец. Последовало компетентное разъяснение - с "Авроры".
      Затем последовал захват Зимнего дворца. Всего погибших было - 6 павловцев! А все, что нам вещали о жертвах революции большевики, оказалось очередным бредом.
      В 2 часа 10 минут ночи 26 октября большевики без сопротивления захватили Зимний дворец и арестовали членов Временного правительства. Вот что записал в своём дневнике о деяниях большевиков министр финансов Российской империи С.К. Бельгард:
       "... Зимний Дворец был занят большевиками, разграблен и изгажен. Дворцовая церковь осквернена, а церковная завеса украдена...
      Над беззащитными юнкерами творят зверства...
      Кладовые Зимнего Дворца разгромлены, серебро расхищено, ценный фарфор перебит.
      Женский батальон затащен в казармы Павловского полка и изнасилован...
      В сущности, то, что вчера произошло, - не политический переворот, не восстание, а просто военный заговор...
      Большевистская свобода печати - уничтожение всех органов, кроме "Правды" и пр.
      В наш министерский лазарет принесли убитого мальчика - рассыльного лет двенадцати.
      Помощник военного министра кн. Туманов убит озверевшими солдатами, линчеван и брошен в Мойку...
      Убита госпожа Слуцкая...
      Воображаю, как радуются теперь немцы при прелестных известиях из России...
      По городу блуждают немецкие офицеры, снабжённые разрешениями большевистского правительства. Попадаются на улицах и немецкие солдаты. Нет никаких сомнений, что всё восстание организовано немцами и на немецкие деньги...
      Кто бывал в эти дни в Смольном, утверждает, что все заправилы - жиды..."
      Министры Временного правительства арестованы.
      В 3 часа 10 минут ночи 26 октября делегаты II съезда Советов заслушали донесение Антонова-Овсеенко о взятии Зимнего дворца и аресте Временного правительства.
    
      Так что же на самом деле произошло в ночь с 24 на 25 октября?
      Что же так громогласно кричали большевики на весь мир?
      Великая?
      Октябрьская?
      Социалистическая?
      Революция?..
      ВЕЛИКАЯ? - нет, для России и её народа ТРАГИЧЕСКАЯ, ибо Россия занимавшая по жизненному уровню 1913 года по разным показателям 5-8 место в мире, к концу ИХ 75-й летнего господства скатилась в шестой десяток, в разряд бывших тогда колоний развитых стран Европы.
      ОКТЯБРЬСКАЯ? - но почему её празднуют в ноябре? Наверное, в связи с изменением календаря нужно было изменить и её название.
      СОЦИАЛИСТИЧЕСКАЯ? - нет, СИОНИСТСКАЯ! Ибо сионисты захватили власть во всех сферах государства и передавали её потом по наследству через контролируемое ими ПОЛИТБЮРО ЦК КПСС. И что в том обществе можно было назвать социалистическим, даже с большой натяжкой, если всё в государстве было построено против человека, а его эксплуатация сильнее, чем в рабовладельческом государстве?!
      РЕВОЛЮЦИЯ? - бред какой-то. Ведь 24 и 25 октября 1917 года в Петрограде спокойно ходили трамваи, люди шли на работу, прохожие покупали, как обычно, газеты. Ни о каком восстании нигде не сообщалось. Только 26 октября утром жители города узнали, что Временное правительство арестовано, а власть перешла к Совету народных комиссаров, назначенных Вторым съездом Советов.
      Группа заговорщиков, вдохновляемая Лениным и руководимая Троцким, втянув в заговор солдат Павловского полка, захватила почти не охраняемый Зимний дворец.
      В процессе захвата было убито шесть (!) солдат Павловского полка, и, ни одного рабочего, ни одного матроса, ни одного крестьянина. Да и сами большевики эту акцию вплоть до 1927 года именовали именно переворотом.
      В то время большевики ещё не имели достаточного опыта по фальсификации событий, иначе они превратили бы переворот в настоящий бой с морем крови и погибшими народными героями, рабочими солдатами, крестьянами... вот уж поистине сделали бы "народную" революцию.
      И, наконец, основополагающий идеологический стержень системы завоевания, террора и управления Россией, провозглашённый сионо-большевиками как ДИКТАТУРА ПРОЛЕТАРИАТА, на практике оказался ДИКТАТУРОЙ СИОНИЗМА и был таким на протяжении всех лет коммунистического правления, остаётся он им и сейчас, после крушения коммунистов.
      (Коммунизм в Советском Союзе рассматривался всегда "мировой закулисой" как родной брат сионизма, и ему всегда, начиная с самых первых шагов советской власти и до последних, оказывалась интенсивнейшая поддержка "мировой закулисы", ядром которой была и есть еврейская национальная буржуазия. Достаточно посмотреть на то, кто был нашими "агентами влияния" на Западе - Оппенгеймер, Ферми, Эйнштейн и другие влиятельные деятели еврейской культуры, еврейской интеллигенции. Кто осуществлял самые смелые операции нашей внешней разведки? Разведка Интернационала (преимущественно - евреи), т.е. западная интеллигенция, находясь под сильнейшим влиянием еврейства, всегда поддерживала Советский Союз, точнее - идею коммунизма и интернационализма в Советском Союзе.
      Можно напомнить читателю, что в 70-е годы и США, и Западная Европа были ареной мощнейших социальных битв, спровоцированных левой оппозицией, причём настолько сильных, что стоял вопрос о сохранении государственности ряда стран (Франция, Италия, США). Потом "вдруг" (к началу 80-х) - всё стихло, и началась поддержка диссидентов в СССР, подготовка к уничтожению СССР. "Мировая закулиса" отказала в поддержке коммунизму в СССР.
      Слишком очевидной для "мировой закулисы" стала опасность перехода Советского Союза на рельсы исторической России - и пришлось отказаться от соблазна коммунистического интернационализма.
      В качестве живого интернационала еврейство борется для своего развития и роста со всеми живыми нациями, используя военную и экономическую мощь, главным образом США (это блестяще видно на примере Ирака).
      Не классовая борьба, не борьба народов, а борьба за существование наций с еврейским интернационалом составляет смысл и содержание эпохи современной человеческой истории. О.Каратаев "Подводя итоги" Газета "НОВЫЙ ПЕТЕРБУРГЪ", N19 (606), 15.05.2003 г.)
      Октябрьский переворот, осуществлённый под руководством Троцкого - председателя Военно-революционного комитета - явился блистательной военной и самой бескровной (!) операцией. Это был триумф нового вождя Русской революции.
      С приходом большевиков все рычаги власти оказались в руках сионистов. В этой связи небезынтересными представляются лица, возглавившие в России основные революционные партии в канун переворота.
      ЦК правого крыла партии ЭСЕРОВ:
      Керенский, Аронович, Гисслер, Львович-Давидович, Гуревич, Гоц, Гольдштейн, Лихач, Кинтшук, Верлинрут, Дистлер, Чернявский, Розенберг, Чайковский, Ратнер.
      ЦК левого крыла партии ЭСЕРОВ:
      Штернберг, Левин, Фишман, Ленберг, Стица, Ландер. Каган (Грессер-Камков), Катц (Бернштейн), Фейга Островская, Начман, Карелин, Мария Спиридонова.
      ЦК социал-демократической партии МЕНЬШЕВИКОВ:
      Диманд, Н.Гиммер, Штраус, Ратнер, Либер, Зонн, Дан, Абрамович, Раппопорт, Цедербаум (Мартов), Це-дербаум (Левицкий).
      ЦК социал-демократической рабочей партии - БОЛЬШЕВИКИ:
      Бронштейн (Троцкий), Ульянов-Бланк (Ленин), Апфельбаум-Радомысльский (Зиновьев), Лурье (Ларин), Крыленко, Мандельштам (Луначарский), Урицкий, Гольдштейн (Володарский), Розенфельд (Каменев), Смидович, Ешуа-Соломон Мовшевич (Свердлов), Нахамкес (Стеклов)
      Именно из этих фаланг мирового сионизма формировались руководящие органы управления всей Россией.
      Даже Уинстон Черчилль, будучи ещё молодым политиком и далеко не другом России, выступая в палате представителей 5 ноября 1919 года, констатировал:
      "В советских учреждениях преобладание евреев более чем удивительно. И главная часть в проведении террора, учреждённого чрезвычайной комиссией по борьбе с контрреволюцией, была осуществлена евреями и, в некоторых случаях, еврейками".
       "Разумеется, я не признаю права большевиков представлять собой Россию. Они презирают столь банальные вещи, как национальность. Их идеал - мировая пролетарская революция. (Пролетарий, по словарю Вл. Даля, это: "бобыль, бездомок или безземельный, бесприютный захребетник".)
       Большевики одним ударом украли у России два её наиболее ценных сокровища - мир и победу, ту победу, которая уже была в её руках, и тот мир, которого она более всего желала.
       Немцы послали Ленина в Россию с обдуманным намерением работать на поражение России. Не успел он прибыть в Россию, как стал приманивать к себе то оттуда, то отсюда подозрительных субъектов из их тайных убежищ в Нью-Йорке, Глазго, Берне и в других странах. И он собрал воедино руководящие умы могущественной секты, самой могущественной секты во всём мире. Окружённый этими силами, он начал действовать с демоническим умением, разрывая на куски всё, чем держалось русское государство и русский народ.
      Россия была повержена. Её страдания несравненно ужаснее, чем о них пишется, и у неё украли место, принадлежавшее ей среди великих народов мира".
      А немного позже, в 1920 году, возвращаясь к еврейскому вопросу, Уинстон Черчилль писал:
      "...Начиная от Спартака, Вейсгаупта до Карла Маркса, вплоть до Троцкого в России, Бела Куна в Венгрии, Розы Люксембург в Германии, Эммы Голдман в США, это всемирный заговор для ниспровержения культуры и переделки общества на началах остановки прогресса, завистливой злобы и немыслимого равенства продолжал непрерывно расти... Он был главной пружиной всех подрывных движений XIX столетия; и, наконец, эта шайка необычных личностей, подонков больших городов Европы и Америки схватила за волосы и держит в своих руках русский народ, фактически став безраздельным хозяином громадной империи.
      Нет нужды преувеличивать роль этих интернациональных и большей частью безбожных евреев в создании большевизма и в проведении русской революции. Их роль, несомненно, очень велика" (Шевцов И., "Над бездной", М, "Молодая гвардия", N10, 1992, стр.81)
      Столь длинные выдержки из политической хроники тех времён потребовались здесь лишь для того, чтобы подчеркнуть два обстоятельства.
      Во-первых, октябрьская революция не была русской, она была взрывом мировой революции, произведённым в России, но её агенты занимали руководящие посты повсюду.
       В период 1917-1918 гг. впервые обнаружилось, что ведущие политики, до тех пор поддерживавшие сионизм, начинают помогать и его кровному брату - коммунизму. Это происходило по обе стороны фронтов первой мировой: как только стали проявляться тайные, но явно доминирующие цели войны (уничтожение трёх христианских империй!), все различия между "друзьями" и "врагами" стёрлись.
      Во-вторых, именно октябрьская революция в России послужила основой для событий в Германии, Австрии, уничтожения этих великих империй, позорного для Германии мира, образования Веймарской республики и в конечном итоге - как реакции на Веймарскую республику - национал-социалистического движения и создания гитлеровского Рейха. Именно в силу этого обстоятельства многие историки говорят, что "Гитлер вырос из русской революции" (как, впрочем, заметим в скобках, и - Сталин).
      Однако, как говорят философы, действие порой далеко отходит от своей причины и принимает бесконечно разнообразные виды и оттенки, так что отдалённое действие, сличённое со своей первоначальной причиной, часто оказывается вовсе на неё не похожим. (О.Каратаев "Подводя итоги". Газета "НОВЫЙ ПЕТЕРБУРГЪ", N19 (606), 15.05.2003 г.)
      Еврейский публицист Бикерман И.М., обращаясь к русским евреям с горькими и жестокими словами, более жестокими, чем все слова, сказанные антисемитами, писал:
      "...жизнь на протяжении двух материков мнется, гнётся, ломается с невозмутимым спокойствием и будничной простотой, точно порошок в ступе готовят. И вот около этой дьявольской лаборатории, тут - наш грех, великий грех русского еврейства.
      Нечего и оговаривать, что не все большевики - евреи и не все евреи - большевики, но не приходится теперь также долго доказывать непомерное и непомерно рьяное участие евреев в истязании полуживой России большевиками. Обстоятельно, наоборот, нужно выяснить, как это участие евреев в губительном деле должно отразиться в сознании русского народа.
      Русский человек никогда прежде не видел еврея у власти; он не видел его ни губернатором, ни городовым, ни даже почтовым чиновником.
      Бывали и тогда, конечно, и лучшие, и худшие времена, но русские люди жили, работали и распоряжались плодами своих трудов, русский народ рос и богател, имя русское было велико и грозно.
      Теперь еврей - во всех углах и на всех ступенях власти.
       Русский человек видит его и во главе первопрестольной Москвы, и во главе Невской столицы, и во главе Красной Армии, совершеннейшего механизма самоистребления. Он видит, что проспект св. Владимира носит теперь славное имя Нахимсона, исторический Литейный проспект переименован в проспект Володарского, а Павловск в Слуцк.
      Русский человек видит теперь еврея и судьёй, и палачом; он встречает на каждом шагу евреев не коммунистов, а таких же обездоленных, как он сам, но все же распоряжающихся, делающих дело советской власти: она ведь всюду, от неё и уйти некуда. А власть эта такова, что, поднимись она из последних глубин ада, она не могла бы быть ни более злобной, ни более бесстыдной.
       Неудивительно, что русский человек, сравнивая прошлое с настоящим, утверждается в мысли, что нынешняя власть еврейская и что потому именно она такая осатанелая. Что она для евреев и существует, что она делает еврейское дело, в этом укрепляет его сама власть...
      Еврей вооружал и беспримерной жестокостью удерживал вместе красные полки, огнём и мечом защищавшие "завоевания революции"; по приказу этого же еврея тысячи русских людей, старики, женщины бросались в тюрьмы, чтобы залогом их жизни заставить русских офицеров стрелять в своих братьев и отдавать честь и жизнь свою за злейших своих врагов".
   - - -
        ...руководящее звено исполнительной власти было наводнено евреями, большинство из которых были ярыми сионистами. Так в Совнаркоме из 22 членов - 19 составили евреи; в военном комиссариате, возглавляемом Троцким - только 1 латыш, а остальные все евреи; в наркомате внутренних дел - будущее ЧК, НКВД - все евреи; в наркомате финансов - из 30 человек - 26 евреи; в наркомате юстиции - все евреи... и т.д. Евреи захватили власть в России...
      Значительная часть русского еврейства оказалась увлеченной химерами большевизма и поддержала его. При этом неблагодарная Советская власть все годы холодно молчала о роли большевиков-евреев в создании славной ленинской партии. Русские и международные антисемиты, наоборот, только и говорили о евреях как о зачинщиках всей смуты и единственных виновниках всех несчастий. Сами евреи, за редким исключением, нигде внятно не осуждали своих бесноватых соплеменников - участников великого разбоя, исходя из примитивной доктрины, что раз их вечно во всём обвиняют, стало быть, они вечно же ни в чём не виноваты.
      Участие евреев, разумеется, вместе с русскими, в варварском разрушении России и в создании беспрецедентной системы насилия есть одна из позорных страниц истории еврейского народа. "Кто сеет ветер, пожинает бурю", - сказал самый скорбный и незлобивый из еврейских пророков...
   - - -
        Высадив ленинский десант и заключив с ним мирный договор, Германия получила всё, о чем только могла мечтать, начиная мировую войну.
      Большевики расплатились с заимодавцами по большому счёту, как и было оговорено в начале всей авантюры. (А. Кац "Евреи. Христианство. Россия")
      А Парвусу удался очередной фантастический план: под создание газетной империи в России для обработки её населения в прогерманском духе от германского МИДа он сумел получить 40 миллионов марок! (Первые печатные альманахи были выпущены, когда Германия уже потерпела поражение.)
      Немецкий социал-демократ Эдуард Бернштейн в берлинской газете "Форвертс" утверждал, что располагает документами о получении большевиками денег от правительства Вельгельма II: "Ленин и его товарищи действительно получили от немецкой Германии огромные суммы. Я узнал об этом уже в конце 1917 года. Не узнал я лишь, как велика была эта сумма, и кто был или были посредниками. Теперь я узнал от весьма серьёзных источников, что речь идёт о почти невероятных суммах, во всяком случае, свыше 50 миллионов золотых марок, - иными словами, о столь крупных суммах, что у Ленина и его товарищей не могло оставаться места для сомнений, из каких источников они притекали..."
      Январский номер журнала "Столица" (N4,1991) своей статьей "Родимое пятно большевизма" пролил свет на лживую историографию большевиков о заключении Брестского мира, об условиях этого договора, тайных дополнительных соглашениях с Германией, а также привёл фактические данные и копии писем Германии, свидетельствующие о сотрудничестве Ленина, Троцкого и основных большевистских лидеров с немецкой разведкой, даже и после Октябрьского переворота.
      Брестский мир привёл к падению авторитета Ленина в партийном и советском активе. И именно после марта 1918 г. антиленинские заговоры в партии начинают носить почти открытый характер.
      Мы знаем об обсуждении весной 1918 г. планов ареста Ленина и создания нового большевистско-левоэсеровского правительства во главе с Пятаковым (Правда. М., 1923. 15 дек.; 16 дек; 1924. 3 янв.; Бюллетень оппозиции. 1938. N65 стр.13-14).
      Мы знаем и об убийстве германского посла графа Мирбаха 6 июля 1918 г. с целью срыва Брестского мира и о том, что к этому покушению имели непосредственное отношение не только чекисты Блюмкин и Андреев, но и сам Дзержинский, отстранённый Лениным от должности председателя ВЧК сразу же после теракта (См.: Фельштинский Ю. "Большевики и левые эсеры: Октябрь 1917 - июль 1918: На пути к однопартийной диктатуре". Париж, 1985. Гл.8, 9; Он же. "Крушение мировой революции: Брестский мир: Октябрь 1917 - ноябрь 1918". М., 1992, Гл.14, 15).
      Менее чем через два месяца после убийства посла, покушение совершается на самого Ленина.
      Нужно ли считать это проделкой эсеров и полуслепой Каплан или же правильнее предположить, что левый коммунист Ф.Э.Дзержинский (сын раввина), не сумевший сорвать Брестский мир убийством Мирбаха, пробовал устранить самого Ленина?
      Или может быть Я.М. Свердлов, конкурент Ленина на власть в стране, удивительным образом заинтересованный в стремительном расстреле Каплан и уничтожении её трупа, пытался замести следы совсем другого заговора, о котором сегодня мы всё ещё ничего не знаем?
      1 сентября заместитель председателя ВЧК и председатель ревтрибунала Я.X. Петерс сообщил в "Известиях ВЦИК", что "арестованная, которая стреляла в товарища Ленина, состоит членом партии правых социалистов-революционеров черновской группы", но что террористка (ещё не названная по имени) "упорно отказывается давать сведения о своих соучастниках". "Из показаний свидетелей видно, - продолжал Петерс, - что в покушении участвовала целая группа лиц, так как в момент, когда тов.Ленин подходил к автомобилю, он был задержан под видом разговоров несколькими лицами. При выходе был устроен затор публики..."
      Дзержинский внезапно умирает в 1926-м.
      Похоже, что и Дзержинский не избежал общей участи.
      Слухи о том, что Дзержинский умер не своей смертью, ходили давно. Вот что писал 1 сентября 1954 г. в письме Н.В. Валентинову-Вольскому известный историк и архивист эмиграции Б.И. Николаевский:
      "Отравления с помощью врачей с давних пор были излюбленным приёмом Сталина. [...] Относительно отравления Дзержинского я сам отказался верить [...]. Но после этого я слышал ту же историю от одной женщины, скитавшейся по самым секретным изоляторам [...] и слышавшей много доверительных исповедей от сокамерниц [...], а ещё позже получил этот рассказ от человека, стоявшего во главе одной из групп аппарата Маленкова. А теперь наткнулся в заметках Райса (убит большевиками в сентябре 1937 г. в Швейцарии) на упоминание о словах [сталинского наркома внутренних дел Н.И.] Ежова, что Дзержинский был ненадёжен. В этих условиях я теперь не столь категоричен в отрицании возможности отравления. [...] Я знаю, что Дзержинский сопротивлялся подчинению ГПУ контролю Сталина [...]. Я знаю, далее, что сталинский аппарат на большие операции был пущен с осени 1926 г., что аппарат за границей Сталин себе подчинил в 1927-28 гг. Что смертью Дзержинского Сталин воспользовался, это несомненно, т.е. смерть Дзержинского была ему выгодна" (Цит. по кн.: Валентинов Н.В. "Наследники Ленина". М., 1991 стр. 214, 216-217).
      Касательно Дзержинского (сына раввина из польского местечка Дзержиново - но очень трудно найти "швейцарскую" фотографию Ф.Э.Дзержинского в ермолке) Сталин сказал следующее:
       "Часто говорят: в 1922 году такой-то голосовал за Троцкого. [...] Дзержинский голосовал за Троцкого, не только голосовал, а открыто Троцкого поддерживал при Ленине против Ленина. Вы это знаете? Он не был человеком, который мог бы оставаться пассивным в чём-либо. Это был очень активный Троцкист и весь ГПУ он хотел поднять на защиту Троцкого. Это ему не удалось "(См.: "Речь И.В.Сталина в Наркомате обороны" / Публ. Юрия Мурина // Источник. 1994. N3 стр. 72-88).
      "Не удалось" на языке Сталина означало, что Дзержинский был убран. И не удивительно, что когда 14 ноября 1932 г. председатель ОГПУ В. Менжинский подал в Политбюро проект постановления об учреждении нового ордена - "Феликс Дзержинский", Сталин наложил резолюцию: "Против "(См.: Источник. 1996. N4 с.103).
   - - -
        Фактически 8 ноября 1917 года не Совнарком подписал радиотелеграмму о примирении, а Ленин лично подписал её, не согласовав текст с другими членами Совнаркома. Радиотелеграмма была направлена главнокомандующему русской армией генералу Духонину с предписанием начать переговоры только с командованием австро-германских войск, а не со всеми воюющими сторонами. Это было прямым нарушением договора стран Антанты от 5 сентября 1914 года, запрещающего союзникам вести переговоры и заключать сепаратный мир с противником.
      Ленин призвал рабочих и солдат повсюду добиваться немедленного перемирия, покончить с тайной дипломатией и заключить мир "без аннексий и без контрибуций".
      "Декрет о земле" подорвал восточный фронт, спровоцировав возвращение по домам солдат, озабоченных выгодной экспроприацией земли у бывших господ.
      И Парвус немедленно встрепенулся. Фюрстенберг-Ганецкий и Воровский всячески зазывали его в Стокгольм, рассчитывая на связи Парвуса с европейскими социалистическими партиями: Советская власть крайне нуждалась в международной поддержке. Ждали Парвуса и в германском МИД: тут он появился во второй декаде ноября. Германские власти были в высшей степени довольны событиями в России и дорожили Советским правительством, сталкивавшимся с огромными финансовыми затруднениями: уже 9 ноября германская казна выделила очередные 15 миллионов марок большевистскому режиму. Ещё два миллиона были переданы большевистским представителям в Стокгольме сразу же после переворота в Петрограде. Суть рекомендаций Парвуса германскому МИД состояла в следующем: "Русский рынок и участие в индустриализации России для нас важнее, чем любые территориальные приобретения".
      9 ноября 1917 года, Наркоминдел обратился с нотой ко всем послам воюющих государств с предложением о перемирии и начале мирных переговоров. Однако Ленин, не дав послам времени даже связаться со своими правительствами, в тот же день опять без обсуждения на Совнаркоме послал телеграмму во все полки, дивизии, корпуса действующей армии. В ней он от имени правительства предлагал выбирать "тотчас уполномоченных для формального вступления в переговоры о примирении с неприятелем".
      Но, как показали последующие события, германские власти не были склонны принимать такие рекомендации: империалистический инстинкт диктовал совсем иную линию поведения.
   - - -
        ...После переворота Ленин предложил Троцкому возглавить... НКВД! Однако Лев Давидович отказался.
      В первом составе Совнаркома Троцкий возглавил внешнеполитическое ведомство, став наркомом по иностранным делам. Он сразу же проявил присущее ему качество - пламенный энтузиазм, необыкновенную энергию и практическую хватку.
      Уже 2 декабря 1917 года было заключено перемирие, а 9 декабря советская делегация в составе Иоффе, Каменева и Биценко приступила к переговорам. Немцы сразу заявили: за мир они претендуют на часть территории молодой советской республики размером...150 тысяч квадратных километров! Троцкий был возмущён до глубины души, а Ленин требовал подписать мир с немцами на любых условиях. Переговоры были прерваны.
      Германское командование, устав от риторики Троцкого, отдало приказ армии перейти в наступление. Немецкие войска оккупировали Прибалтику, значительную часть Белоруссии, вторглись на Украину и угрожали Петрограду. Французский посол немедленно предложил большевикам помощь, если они будут сражаться против Германии. Но сражаться, не имея армии, невозможно. Ленин предпочел капитуляцию.
      При возобновлении переговоров немцы совсем обнаглели: они потребовали отдать им территории в размере... 1 млн. кв. км! Они захотели присоединить к Германии следующие страны, входившие в состав царской России: Польшу, Финляндию, Латвию, Литву, Эстонию, Украину, Крым и большую часть Кавказа! На этих территориях проживало 60 млн. человек - 40% населения Российской империи! Мог ли Троцкий торговать с немцами этими территориями?! Нет! Между тем, на протяжении многих десятилетий советские историки клеймили Льва Давидовича за то, что он не поддержал Ленина в вопросе о Брестском мире...
      Теперь Германия предложила более жёсткие условия мира. Однако железная ленинская установка на мирную передышку победила, и большевики подписали их 2 марта 1918 г.
      Пока шли переговоры, от Российской империи отделились, провозгласив независимость, Литва, Латвия, Эстония, Польша, Галиция, Украина.
      Переговоры завершились 3 марта 1918 г. Брест-Литовским договором, сделавшим Россию, по существу, германским протекторатом.
      Большевики обязались демобилизовать армию и флот.
      Россия потеряла 800 тыс. кв. км своей территории, заключила мир с Украинской Радой, как с суверенным государством, отказалась от Крыма, Финляндии и Прибалтики, вернула Турции Батум, Карс, Ардаган. (Решение большевиков отдать Турции Батум, Карс и Ардаган, согласно Брест-Литовскому договору, вызвало отделение от России 25 апреля 1918 г. Закавказской Республики, развалившейся вскоре на три независимых государства: Грузию, Армению и Азербайджан.)
      Немецкие гарнизоны с оккупационными штабами расположились в Одессе, Херсоне, Каменец-Подольске, Гомеле, Новгород-Волынске, Киеве, Харькове, Таганроге, Симферополе, Севастополе, Минске, Двинске, Риге, Ревеле, Выборге, Поти, Тифлисе, Тамани.
      Для наблюдения за выполнением договора и секретных протоколов к нему во многих городах России существовали Германские Комиссии (комендатуры).
      Благодаря предательству большевиков война закончилась для России беспрецедентным разгромом и позором.
      Германские эшелоны покатились на запад, и это было именно то, чего лидеры Антанты так надеялись избежать.
      Россия сполна испытала ярость союзников, которых она бросила.
      При поддержке Антанты белая армия немедленно атаковала республику Советов.
      Многочисленные нерусские народы бывшей империи, самостоятельно или по наущению немцев, один за другим потребовали автономии или независимости.
      Левоэсеровский мятеж расколол Россию изнутри.
      6 июля 1918 г. Яков Блюмкин, по поручению партии левых эсеров, бойкотирующих Брестский мир, проник в германское посольство с поддельным письмом от ВЧК и застрелил посла Мирбаха.
   - - -
        ...начинается цепь загадок и несуразностей, которые нельзя логически сопоставить и состыковать в единую цепочку продуманных действий, как об этом вещала большевистская пропаганда: мятеж левых эсеров, попытка захвата власти левыми эсерами и т.д.
      Возникает большое множество вопросов. Например, члены ЦК левых эсеров Колегаев, Устинов, Спиридонова не знали о том, что вечером 4 июля Блюмкин получил задание на убийство Мирбаха. ("Собственно мы уже мертвы, но ещё нет никого, кто мог бы нас похоронить", - поделился Троцкий своими настроениями в разговоре с германским послом В.Мирбахом.) От кого получил Блюмкин, тесно сотрудничавший с ЧК, это задание? Вопрос. Почему, если левые эсеры готовились захватить власть, никто из рядовых членов партии не знал о решении ЦК от 24 июня? Почему не были предупреждены организации левых эсеров в других городах?...
    
      Какова роль во всех этих событиях Дзержинского, противника Брестского мира, который почему-то после 6 июля оказался не у дел, хотя по невероятности числа погибших от коммунистического террора Дзержинский превзошёл и якобинцев, и испанскую инквизицию, и террор всех реакций? Была ли экспертиза, установившая фальсификацию подписи Дзержинского на мандате? Кем был на самом деле Яков Блюмкин, которому в 1919 году за связь с ЧК левыми эсерами был вынесен смертный приговор? Почему большевики не расстреляли Блюмкина за убийство немецкого посла, а наоборот, Троцкий сделает его начальником своей личной охраны?...
      ...В 1941 году, когда немцы подходили к Орлу, Спиридонову, седую, как лунь, оглохшую (глохнуть она начала ещё в 1906 году после избиения жандармами, а в 1937 году после 17 месяцев допросов в НКВД оглохла окончательно) расстреляли вместе с бывшими членами ЦК И. Майоровым и А. Измайловым и другими узниками бывшего Орловского централа...
   - - -
    
        Анархия, гражданская война и террор охватили Россию.
   - - -
        Сознанием Парвуса завладела новая idee fixe. Под её влиянием Парвус совершил поступок, который для человека его разбора был, по меньшей мере, странным. О нём пишет Радек как пристрастный очевидец:
      "Когда пришли известия об Октябрьской революции, Парвус приехал от имени Центрального Комитета германской социал-демократии в Стокгольм и обратился к заграничному представительству большевиков, предлагая от имени пославших его, в случае отказа германского правительства заключить мир, организовать всеобщую забастовку. В личном разговоре он просил, чтобы после заключения мира ему было разрешено Советским правительством приехать в Петроград; он готов предстать перед судом русских рабочих и принять приговор из их рук, он убеждён, что они поймут, что он в своей политике не руководствовался никакими корыстными интересами, и позволят ему ещё раз стать в ряды русского рабочего класса, чтобы работать для русской революции. Приехав в Петроград с известиями о положении в Германии, я передал Ильичу и просьбу Парвуса. Ильич её отклонил, заявив: нельзя браться за дело революции грязными руками. Как видно из Брошюры Парвуса, изданной после брест-литовских переговоров, он думал, что большевики пойдут на сделку с германским империализмом и что ему, окружённому ореолом человека, который помог заключить компромиссный мир, удастся ещё сыграть крупную роль в русской революции. Это была уже мечта политического банкрота" (Радек К. "Парвус" стр.252-253).
      На что рассчитывал Парвус? На благодарность Ленина и большевиков за оказанные им услуги? Благодарными бывают за помощь только слабые. Сильные забывают о благодарности точно так же, как о благодетелях.
      Парвус был неудобен Ленину и большевикам, которые в 1917 году входили в силу. И они пренебрегли Парвусом. Этого он не смог пережить. Если его пестрая и многослойная жизнь и имела какой-то смысл, то он был безвозвратно утрачен. Мавр мог уходить...
      И уже в 1918 году Парвус стал яростным критиком Ленина. Особенно, после того как Совнарком объявил программу национализации банков, земли и всей промышленности. Эта программа, которую Парвус назвал преступной, ударила по коммерческим интересам самого Парвуса. Он решил уничтожить Ленина и начал опять собирать миллионы, чтобы создать империю газет от Китая до границ Афганистана. Но было уже поздно. Ленин и большевики прочно укрепились у власти...
   - - -
        ...Когда Ленина по вопросу заключения унизительного мира с Германией почти никто не поддержал, а Совнарком почти распался, он предпринимает авантюристический шаг. В срочном порядке 24 февраля 1918 года в 3 часа ночи он созывает заседание ВЦИК. Коммунистические лжеисториографы утверждают, что якобы "116 голосами, 85 против и 26 воздержавшихся, заседание утвердило предложенную большевиками резолюцию о принятии немецких условий мира". На этот счёт большие сомнения. По этому заседанию нет никаких документов. Ни списков членов ВЦИКа, ни материалов по процедуре голосования. Не потому ли отсутствуют документы, что на этом заседании не было кворума? Ведь в это время в соседнем зале заседали члены ВЦИКа - "левые коммунисты".
      Более того, как можно было менее чем за полтора часа, если верить подписанному Лениным документу, заслушать доклад, задать докладчику вопросы, выслушать его ответы, провести поименное голосование и подсчёт голосов и огласить его результаты?
      Страшные последствия Брестского мира всем известны. Расчленение страны, огромные территориальные и финансовые потери. Но больше всего потрясает другой факт, который убеждает в том, что большевики были просто наёмниками Германии и мирового сионизма в завоевании России, были изменниками Родины, её злейшими врагами.
      Летом 1918 года, когда армии Антанты перешли в наступление, по словам немецкого генерала Людендорфа, наступил "самый чёрный день германской армии в мировой войне", она стояла на пороге полного поражения. Министр иностранных дел и начальник германского Генштаба хотели уже начать мирные переговоры с Антантой. И вот, в эту критическую минуту им на помощь приходят большевики.
      27 августа 1918 г. Германия и Советская Россия заключают дополнительное соглашение к Брест-Литовскому мирному договору.
      Россия обязывалась отказаться от "верховной власти над Эстляндией и Лифляндией" и взяла на себя дополнительные обязательства по оказанию помощи дышащей уже на ладан германской экономике.
      По этому дополнительному соглашению Россия предоставляла Германии четвертую часть всей добытой в Баку нефти и нефтяных продуктов, Германия сохраняла оккупацию Донецкого бассейна и бесконтрольно распоряжалась угольными шахтами.
      По дополнительному финансовому соглашению Россия обязывалась уплатить Германии 6 миллиардов марок, причём первый взнос немедленно. Он составлял 1,5 миллиарда (из них 245 тонн 564 кг золотом и 545 млн. кредитными билетами). Почти такой же взнос, второй по счёту, нужно было уплатить уже 10 сентября и следующие четыре взноса - 30 сентября, 31 октября, 30 ноября и 31 декабря 1918 года. Каждый из этих взносов состоял из 50 тонн 676 кг золота и 111 млн. кредитных билетов. Ещё на 1 миллиард Россия поставляла товары и продовольствие с 15 ноября 1918 года по 31 марта 1920 года.
      Несмотря на то, что в ноябре 1918 года кайзеровский режим рухнул, из России в Германию по указанию Ленина шли эшелоны, гружённые продуктами. Со всеми, кто отказывался участвовать в помощи немецкому Генштабу, большевики жёстоко расправлялись... (Юрий Козенков "Голгофа России")
      До ноября 1918 г. в Германию из России было вывезено 2 млн. пудов сахара, 9132 вагона хлеба, 841 вагон лесоматериалов, 2 млн. пудов льноволокна, 1218 вагонов мяса, 294 вагона пушнины и т.д.
      За финансирование большевиков, оказание им военной помощи в виде "интернациональных отрядов", арестованные немецкие депозиты, конфискованные немецкие товары, убытки частных лиц немецкого подданства, антинемецкие погромы в Москве - за всё это Германии было выплачено 2,5 миллиарда золотых рублей по курсу 1913 г. Добывание денег, как до выплаты контрибуции, так и после неё, осуществлялось ВЧК методом террора.
   Помимо крупной буржуазии и среднего класса, внимание большевиков привлекали низшие слои - ремесленники, являющиеся основной массой самодеятельного населения городов и имеющие трудовые сбережения, и крестьянство. Эта стихийная мелкая буржуазия являлась предметом особой ненависти вождя, и войне с ней он уделял каждодневное внимание. "Можно ли буржуазию подавить и уничтожить тем, что уничтожен крупный капитал? Всякий, кто учился азбуке марксизма, знает, что так подавить буржуазию нельзя, что буржуазия рождается из товарного производства. В этих условиях товарного производства крестьянин, который имеет сотни пудов хлеба лишних, которые он не сдаёт государству, и спекулирует - это что? Это не буржуазия?.. Вот что страшно, вот где опасность для социалистической революции!" Этот бред с пониманием воспринимался соратниками вождя... Уже 10 ноября 1917 г. "спекулянты" объявляются врагами народа, а через три месяца вождь с удовольствием подписывает очередной декрет, согласно которому "спекулянты... расстреливаются на месте преступления". Всё это быстро уничтожило торговлю и вообще инфраструктуру городов. Исчезли товары и, прежде всего, хлеб. Торговля стала подпольной, воровской. Набеги отрядов ВЧК на рынки приводили лишь к расстрелам и обогащению участников набегов. Объявляется хлебная монополия государства.
      "Хлебная монополия, хлебная карточка, всеобщая трудовая повинность являются в руках пролетарского государства, в руках полновластных советов самым могучим средством учёта и контроля. Это средство контроля и принуждения к труду посильнее законов конвента и его гильотины. Гильотина только запугивала, только сламывала активное сопротивление. Нам этого мало... Нам надо сломить и пассивное, несомненно, ещё более опасное и вредное сопротивление. Нам надо не только сломать какое-либо сопротивление. Нам надо заставить работать... И мы имеем средство для этого... Это средство - хлебная монополия, хлебная карточка, всеобщая трудовая повинность". Хлебный паёк для рабов, пуля для недовольных. Это средство относится и "к большинству трудящихся рабочих и крестьян... Следует добиваться подчинения, и притом беспрекословного, единоличным распоряжениям советских руководителей, диктаторов, выбранных или назначенных, снабженных диктаторскими полномочиями". ...Экстремист объявлял войну всем... (А.Кац "Евреи. Христианство. Россия")
      "Левые коммунисты" во главе с Бухариным, убеждённые, что Брест - это величайший вред, дали Ленину бой на VII съезде партии. Бухарин в своем докладе заявил, что ленинская "передышка" - это "овчинка", которая "не стоит выделки". Бухарина поддержали Дзержинский, Куйбышев, Урицкий, Бубнов, Рязанов и другие видные "левые коммунисты"...
      Спустя двадцать лет, во время судебного процесса по делу так называемого антисоветского "правотроцкистского блока", когда на скамье подсудимых оказались Бухарин, Рыков, Ягода и другие видные большевистские вожди, "любимцу партии" Бухарину среди прочих было предъявлено обвинение о намерении арестовать Ленина с целью недопущения подписания мирного соглашения в Брест-Литовске.
      На судебном процессе 1938 года пятеро свидетелей показали, что у Бухарина было намерение, которое он настойчиво проповедовал: об аресте Ленина и его физическом устранении. К Ленину присовокупились фигуры двух других деятелей большевистской партии - Сталина и Свердлова. Их тоже предполагалось арестовать и умертвить. По мнению государственного обвинителя, Бухарин ничего не привёл против показаний этих свидетелей. (Зенькович Н.А. "Покушения и инсценировки: От Ленина до Ельцина" Журнал "Родина", 1995 год, N7)
   - - -
        ...После Октябрьского переворота в душе Гельфанда вспыхнула неодолимое желание приехать в Россию с тем, чтобы непосредственно принять участие в русской революции, подготовке которой он отдал многие годы своей жизни. Правда, ему уже было 50 лет. Однако участие в революции 1905 года, его идея создания Советов, огромный опыт работы в качестве экономического советника в правительствах Турции и Болгарии накануне Первой мировой войны, наконец, его фундаментальные исследования в созданном им Институте мировой экономики, президентом которого он был - всё это ставило его на несколько порядков выше Ленина. Израиль Лазаревич был профессионалом экстра-класса во многих областях - философии, экономики, политики и т.д. А Ленин в эмиграции вообще деградировал. (Владлен Анжело "ОТЕЦ РУССКОЙ РЕВОЛЮЦИИ")
      В середине ноября 1917 года Израиль Лазаревич встретился в Стокгольме с Карлом Радеком (Зобельзоном) и попросил передать Ленину его личную просьбу: разрешить ему вернуться в Россию для участия в преодолении тех гигантских трудностей, которые выпали на долю молодой советской республики. Правда, Гельфанд признал: его активное сотрудничество с германскими властями в годы Первой мировой войны бросает тень на его репутацию. Но ведь он это делал во имя ликвидации черносотенного режима самодержавной деспотии, для победы революции в России! Желая, чтобы Германия победила, он тем самым приблизил триумф русской революции. Обращение Гельфанда к германским властям было продиктовано жестокой необходимостью. Царизм не поддавался эволюции. Деятельность оппозиционных партий в России пресекалась на корню. В распоряжении царя имелась многомиллионная армия - главная опора антинародного антисемитского режима. Чтобы сокрушить этот режим, необходима была эквивалентная сила. Этой силой стала Германия... Кстати, Ленин ведь тоже в начале войны призывал к поражению царской России...
      Израиль Лазаревич заявил Радеку: он даже готов предстать перед судом партии большевиков и с нетерпением будет ждать ответа от Ленина.
      Ленин не пожелал видеть своего ментора в первом большевистском правительстве.
      Спустя три недели Радек вернулся в Стокгольм и передал Гельфанду жёсткий ответ Ленина: "Дело революции не должно быть запятнано грязными руками". Израилю Лазаревичу горько и больно было услышать слова человека, который сам запятнал свою честь, поощряя уголовные преступления (ограбление банков и т.д.).
   (Прадед Владимира Ульянова, Мойше Бланк Ицкович, занимался торговым мошенничеством, за что против него было возбуждено уголовное дело. Бланк был уличён в поджоге 23 домов евреев в Староконстантинове 29 сентября 1808 года. Чтобы отвести от себя подозрение, он немного подпалил и свой дом. Не надо быть медиком, чтобы понять, что подобные поступки мог совершить лишь человек с ненормальной психикой... Ленин почти во всех официальных дореволюционных документах отмечал: "Потомственный дворянин Владимир Ульянов".)
    
      Израиль Лазаревич Гельфанд был в тысячу раз порядочнее Ленина...
      Обиженный Парвус с досады заперся на своей роскошной вилле в Германии, отбившись с неслабой командой адвокатов от всевозможных судебных исков в свой адрес (типа, "предатель, шпион, где наши деньги?!!"...)...
   - - -
      Создатели фильма "Кто заплатил Ленину: тайна века" считают, что Парвус был причастен к покушению на Ленина Фанни Каплан.
      (До 16 лет Фанни (Фейга Хаимовна) ("По-еврейски мое имя Фейга, - писала она в своих показаниях. - Всегда звалась Фаня Ефимовна.") жила под фамилией Ройдман, а с 1906 года стала носить фамилию Каплан. Подруги-каторжанки утверждали, что у неё было и другое имя - Дора.)
      (Сколько покушений на Ленина было до этого покушения "Фанни Каплан"... и после... и даже после смерти Ленина... но... в документе о пользовании архивными материалами "дела Каплан" фамилия Н.Д. Костин ("Десять покушений на В.Ульянова /Ленина/") стоит второй; после фамилии Коноплёвой....
      Советское правительство пошло на разглашение государственной тайны о том, что покушение на Ленина 30 августа 1918 г. готовили сотрудники ВЧК
   (30 августа 1918 года историки обычно рассматривали как дату начала широкой кампании "красного террора", последовавшего в ответ на покушение на жизнь Ленина. Считалось, что в Ленина стреляла эсерка Каплан, задержанная, во всём сознавшаяся и то ли расстрелянная, то ли, по другой версии, тайно помилованная, и что организаторами теракта были руководители эсеровской боевой группы. Однако 30 августа стало этапом в истории большевистской партии по совсем другой причине. Впервые с момента захвата власти большевики расправлялись с одним из партийных лидеров: в Ленина стреляли свои. Первую и до сих пор самую серьёзную статью на эту тему написал израильский историк, эмигрант из России, Борис Орлов. ("Миф о Фанни Каплан" - ж-л. "Время и мы" (Израиль), декабрь 1975, N2, стр.153-163; январь 1976, N3, стр.126-159.) Идеологически неприемлемая для советской историографии и неудобная для западной, статья "осталась незамеченной".), проникшие в эсеровскую организацию: Г.И. Семёнов-Васильев и Л.В. Коноплёва. После суда над эсерами оба они уехали за границу с секретными поручениями. (Серебрякова Г. "Моей дочери Зоре о её отце" / Публ. Серебряковой З.Л. // "Родина" 1989. N6 стр.31) Их расстреляли только в 1937 г., когда расстреливали "всех". Коноплёва Лидия Васильевна арестована 30 апреля 1937 г, за хранение архива партии правых эсеров.)
      Версия авторов историко-документальной ленты основана на впервые рассекреченных материалах и подтверждается исследованиями авторитетных учёных. В фильме впервые приводятся многочисленные документы из архивов МИД Германии, Института Гувера, других зарубежных хранилищ, а также архивов ФСБ.
      Кстати, в первых появившихся документах речь идёт о двух стрелявших.
      (29 августа 1998 г. НТВ показало сюжет, посвященный 80-летию покушения на В.И.Ленина. Там сотрудники б.Музея Ленина утверждали, что на месте покушения было найдено четыре пистолетных гильзы, что явно стреляли из двух пистолетов. В одном из найденных на месте покушения пистолетов оставался ещё один патрон. Они предполагали, что каждый из пистолетов был снаряжен тремя патронами. Продемонстрированы были и две пули, извлечённые из тела В.И. Ленина. Ясно были видны крестообразные глубокие насечки на головках пуль.)
      В воззвании ВЦИК от 30 августа 1918 года говорится: "Всем Советам рабочих, крест, красноарм. депут., всем армиям, всем, всем, всем. Несколько часов тому назад совершено злодейское покушение на тов. Ленина. По выходе с митинга тов. Ленин был ранен. Двое стрелявших задержаны. Их личности выясняются..." Подписано воззвание Свердловым.
    
      Кто же второй? Его фамилия Протопопов. Заместитель командира отряда ЧК. Он сразу же был расстрелян. Раньше, чем Каплан. Не странно ли?
      Ленин, едва шофер Гиль подбежал к нему, спросил: "Поймали его?" Его, а не её.
      Кстати, о Протопопове нет никаких сведений. Был человек - и нет его. Исчез бесследно. Левому эсеру боевику Протопопову за выстрелы в вождя обещали сохранить жизнь, но... расстреляли сразу же (каких-либо следственных дел о нём обнаружить пока не удалось)...
      (До минут указав время написания обращения - 10 часов 40 минут вечера - Свердлов был слишком неточен в том, где точность требовалась прежде всего: в указании времени покушения. "Несколько часов тому назад совершено злодейское покушение на тов.Ленина..."
      Оказывается, время покушения никогда не было точно определено. Более того, расхождение во времени достигает нескольких часов.
      Опубликованное в "Правде" обращение Моссовета утверждало, что покушение произошло в 7 часов 30 минут вечера. Однако хроника той же газеты сообщила, что это событие имело место около 9 часов вечера.
      Существенные изменения во времени вносит шофер Ленина С. Гиль, человек весьма пунктуальный и один из немногих достоверных свидетелей.
      Сенсационным в показаниях Гиля является время: прибытие на завод около 10 часов вечера.
      Речь Ленина на митинге, по мнению Гиля, длилась около часа. Иными словами, покушение могло быть совершено не раньше 10 часов, а скорее около 11 часов вечера, когда окончательно стемнело, и наступила ночь. (А обращение, подписанное Свердловым, датировано 22 часами 40 минутами. Получается, что обращение было написано заранее, что Свердлов был осведомлён о планируемом покушении... А Дзержинский "выехал в Петроград"...)
      По-видимому, показания Гиля ближе всего к достоверности, ибо протокол первого допроса Фанни Каплан имеет четкую запись 11 часов 30 минут вечера.
      Если считать, что задержание Каплан и доставка её в ближайший военный комиссариат, где начались допросы, заняли 30-40 минут, то время, указанное Гилем, следует считать наиболее правильным.
      Трудно предположить, что подозреваемая в покушении Каплан в течение более чем трёх часов оставалась недопрошенной в том случае, если покушение было совершено в 7 ч. 30 мин. вечера.)
      (В сентябре 1919 года в ВЧК поступил донос чекиста Горячева, утверждавшего, что "слышал, как гр[ажданин] Нейман говорил, что в покушении на тов. Ленина участвовала некая Легонькая Зинаида, причем эта Легонькая якобы и произвела выстрелы". ("Источник", 1993, N2, стр.81) Это была та самая "чекистка-разведчица" Легонькая, которая сопровождала раненую Попову на Лубянку в грузовике Красного креста. Есть только несколько строк из показаний, данных 3.И.Легонькой 24 сентября 1919 года. Но и они порождают столько вопросов, что не перестаешь удивляться нелюбознательности следователей.
      Когда Легонькую вызвали на допрос, оказалось, что 30 августа 1918 года вскоре после задержания Каплан и еще до начала допросов, она производила обыск арестованной Каплан в Замоскворецком комиссариате.
      В 1919 году Легонькая показала, что "вооруженная револьвером, вместе с двумя другими женщинами" Д. Бем и 3. Удотовой - "приступила к обыску" Каплан. Результаты этого обыска известны по показаниям Бем и Удотовой, данным 30 августа 1918 года. Оружия у Каплан не нашли... Так вот, оказывается, нашли. Согласно показаниям Легонькой, данным 24 сентября 1919 года, во время обыска в портфеле у Каплан был найден "браунинг".
    
      Откуда же появился браунинг в портфеле Каплан и почему ни до, ни после 24 сентября 1919 гола о нём не упоминали? Можно предположить, что в квартире Легонькой в сентябре 1919 года был устроен обыск, что во время этого обыска нашли браунинг, что была проведена дактилоскопическая экспертиза, показавшая, что в Ленина действительно стреляли из найденного у Легонькой пистолета. Легонькая должна была либо сознаться в том, что стреляла в Ленина (и быть, очевидно, расстрелянной), либо объяснить, каким образом к ней попал "браунинг Каплан". И Легонькая такое объяснение дала. Вопреки всей имевшейся информации она показала, что нашла браунинг в портфеле Каплан при обыске (и, видимо, решила оставить его себе на память как сувенир). Был ли это браунинг за N150489 - или какой-то другой - неизвестно. Сама Легонькая даже не была арестована. С неёе взяли подписку о явке в особый отдел ВЧК по первому требованию для дачи показаний и отпустили. О дальнейшей судьбе Легонькой ничего не известно. "Источник", 1993, N2, стр.80, 81)
      Привезённый после покушения в Кремль, окружённый врачами, Ленин считал, что ему приходит конец.
      Лично преданный Ленину человек, управляющий делами СНК и фактический секретарь Ленина Бонч-Бруевич первым оказывается возле Ленина. Вместе с Бончем приезжает и его жена, В.М. Величкина, имевшая медицинское образование. Только в её присутствии врачам разрешают ввести Ленину морфий, излишняя доза которого может привести к смерти больного. Первое впрыскивание морфия делает сама Величкина.
      По воспоминаниям Бонч-Бруевича, Ленин пытался понять, тяжело ли он ранен: "А сердце?.. Далеко от сердца... Сердце не может быть затронуто..." спрашивал Ленин. И затем произнёс фразу очень странную, будто считал, что его убивают свои: "И зачем мучают, убивали бы сразу... - сказал он тихо и смолк, словно заснул". (Бонч-Бруевич. "Три покушения на Ленина", стр.81)
      Через 20 лет - в 1938 году - НКВД "раскрыл", что покушение на Ленина вместе с эсерами организовал Бухарин.
      Григорий Нилов (Александр Кравцов), книга которого "Грамматика ленинизма" вышла в Лондоне, приходит, к заключению, что убийство Урицкого и покушение на жизнь Ленина, произошедшие в один день и положившие начало красному террору, на самом деле были организованы... самой ВЧК. Более того, оба происшествия были санкционированы самим Владимиром Ильичом.
      Исследователь предполагает, что Ленин дал согласие лишь имитировать покушение на себя, чтобы синхронность выстрелов в Москве и Петрограде усилила впечатление начавшейся вражеской атаки. Впрочем, Нилов не исключает и другую версию - покушение организовывалось без ведома Ленина. Но - ВЧК. С участием его ближайшего окружения. Заговорщиков устраивало лёгкое ранение вождя. Он был нужен своим соратникам живым. Но - отступающим, зависимым от них, послушным, сознающим свою уязвимость. Можно привести многочисленные примеры, как люди из ближайшего окружения Ленина в день покушения проявляли необыкновенный дар предвидения. Так, врач В.А. Обух, которого вызвали к Ленину и не объяснили, в чём дело, вдруг взял с собой хирургические инструменты. Он объяснял это тем, что "инстинктивно почувствовал, что произошло нечто серьёзное". После беглого осмотра Обух заявил: "Выживет... Я в этом уверен... Сложилось такое определённое внутреннее убеждение, я даже не знаю почему".
      5 сентября доктор Обух давал интервью газете "Правда". Поскольку в печати не было никаких сообщений об операции, удивлённый корреспондент спросил: "А пули? А операция?" В ответ Обух произнёс буквально следующее: "Ну что ж, их хоть и сейчас можно вынуть - они лежат на самой поверхности. Во всяком случае, извлечение их никакой опасности не представляет, и Ильич будет через несколько дней совершенно здоров".
    
      Если пули находились под кожей на поверхности тела, то почему же целую неделю их никто не пытался извлечь? (Особенно если было подозрение, что пули отравлены.) Скорее всего, пуль просто не было - Каплан стреляла холостыми патронами! (О.Васильев "ПОКУШЕНИЕ НА ЛЕНИНА БЫЛО ИНСЦЕНИРОВКОЙ" "Независимая газета" 29 августа 1992 года)
      (Странно, что светила медицинской науки того времени утверждали о незначительности последствий ранения 1918 года! Ведь одна из пуль раздробила Владимиру Ильичу плечевую кость, произвела перелом кости. Другая пуля вошла сзади со стороны лопатки, пробила лёгкое, вызвала сильное кровотечение в плевру. Засела спереди шеи под кожей. Особенно опасной была вторая пуля. Она прошла мимо самых жизненных центров: шейной артерии, шейной вены, нервов, поддерживающих деятельность сердца. Здесь же проходил пищевод. В.А. Обуху принадлежат слова: "...Только случайный поворот головы в момент ранения спас Владимира Ильича от разрушения жизненно важных органов, т.е. от неминуемой смерти". В наши дни (см. газету "Правда" за 25 и 26 ноября 1990 г.) о тяжких последствиях ран, нанесённых Ленину выстрелами эсерки Каплан, высказался академик Б.В. Петровский. Он довольно опредёленно указал, что "не все раны могли зажить сразу после коварного выстрела (выстрелов) эсерки Фанни Каплан". Уточнил, что первая пуля "частично деформировалась и повернулась головкой кнаружи, и от неё... оторвалось два осколка 0,1 - 0,2 см каждый. Они также остались в мягких тканях плеча". Вторая пуля, оказывается, не только оторвала небольшой кусок кости левой лопаточной кости, но проникла между рёбрами в верхний купол левой плевральной полости, поранив верхушку левого лёгкого..." Это было опаснейшее, смертельное, очень редко встречающееся ранение, - заявил академик. - По моим, очень значительным военным многотысячным наблюдениям проникающих травм груди такого рода ранений было только два, так как все подобные повреждения заканчивались смертью". Выходит, ранения повлияли на здоровье Владимира Ильича самым решительным и скорым образом. "Примерно, - констатирует Петровский, - через три года у Ленина появились небольшие боли в правой руке. К ним присоединились и головные боли". Академик пришёл к выводу, что как первую, так и вторую пулю, "можно было бы удалить вскоре после ранения, но, вероятно, врачи боялись кровотечения..." Удалить, оказывается, пули было можно. Но не удалили. Объяснять это боязнью врачей - несерьёзно. Показательно, что два самых осведомленных врача, близких Ленину и его семье - Розанов и Кожевников, выступая в средствах массовой информации 24 и 25 января 1924 года, старательно обходили тему ранения. С чего бы это? Случайно или намеренно? Только в 1922 году Клемперер осмелился высказать предположение, довольно определённое, что головные боли, которыми начал страдать Ленин, зависят от оставшихся в его организме пуль, вызывающих своим свинцом отравление.)
      (22 апреля 1922 года немецкий профессор Борхардт извлек пулю из шеи Ленина, над правым грудинно-ключевым сочленением.
      (После операции по извлечению пули из основания шеи с левой стороны в Солдатенковской больнице в конце апреля 1922 г. ровно через месяц у В.И. Ленина случился первый левосторонний инсульт.
      (Бывший министр здравоохранения СССР Петровский полагал, что операция привела к подвижке соединительной ткани, окружавшей ранее пулю, к сонной артерии, результатом чего было ухудшение кровоснабжения левого полушария мозга и первый инсульт).
      Это привело к временной потере речи (на три недели) и потери владения правой рукой и правой ногой. После этого В.И. Ленин и был отправлен в Горки. Операция по извлечению пули в апреле 1922 г. спровоцировала первый инсульт. Страдая и мучаясь от головных болей и общего переутомления, от развивавшегося склероза мозговых сосудов, В.И. Ленин без этой операции мог прожить ещё несколько лет. Хирургическое вмешательство подтолкнуло болезнь к более острой фазе. А затем и к смертельной развязке...)
    
      Так вот, эта пуля, оказалось, вылетела из ствола не того "браунинга", из которого якобы стреляла в вождя Каплан.
      И, наконец, ещё одна немаловажная деталь.
      Когда в 1924 году при бальзамировании тела Ленина извлекли оставшуюся в нём ещё одну пулю, оказалось, что она не совпадает с вынутой во время операции 1922 года. Калибры (!) их не совпадали.)
      Специалистов удивило несоответствие пометок от пуль на пальто и пиджаке Ленина с местами его ранения...
      Троцкий с армией в это время (30 августа 1918 года) у Казани, сражаясь с наступавшими чехами. Узнав о покушении на Ленина, он бросает фронт и мчится в Москву. Троцкий чувствует себя наследником...
      (Наиболее серьёзными работами по вопросу о покушении на Ленина 30 августа 1918 года следует считать работу израильского историка Б. Орлова "Миф о Фани Каплан", опубл. в журнале "Время и мы" (1975, N2; 1976, N3) и публикации А.Л. Литвина: "В Ленина "стрелял" Дзержинский?" (Родина. 1995. N7); Источник. 1993, N2; "Две пули для Ленина и обе разные" (интервью с А.Л. Литвиным, опубл. в газ. "Новое русское слово". Нью-Йорк, 1997. 19 дек стр.10); Кто же стрелял в Ленина? Труд. М., 1998. 10 апр.)
      Кстати, никакими вещественными доказательствами казни Каплан мы не располагаем, кроме утверждения писателя Юрия Давыдова, что труп Каплан был облит бензином и сожжён в железной бочке в Александровском саду (Источник. 1993. N2 стр.73). Кстати, в акте сжигания участвовал и поэт Демьян Бедный.
      Есть версия о том, что Фанни осталась жива благодаря заступничеству Ленина. Были туманные намёки на обстоятельства международного плана, поскольку семья Фанни в 1911 году уехала в Америку... У её отца, еврейского учителя, было четыре сына и, кроме Фанни, ещё три дочери. Некоторые добились весьма заметного положения в политических и влиятельных финансовых кругах Запада...
      Комендатура и охрана Кремля подчинялись Свердлову. И сразу после покушения он одним из первых прибыл в Кремль. Крупская вспоминает: "Взглянув на него, я решила: всё кончено". Жена Свердлова также сообщает, что в тот же вечер Свердлов занял ленинский кабинет, подмяв под себя и Совнарком, и ЦК, и ВЦИК. Я.М. Свердлову явно нравилось ощущать себя первым лицом в Советской России.
      14 сентября Ленин беседовал с Мальковым...
      Обратимся к мемуарам Малькова: "Ильич начал вставать с постели. 16 сентября он впервые после болезни участвовал в заседании ЦК РКП(б) и в тот же вечер председательствовал на заседании Совнаркома. Ильич вернулся к работе!"
      "В эти дни меня вызвал Яков Михайлович. Я застал у него председателя Московского губисполкома; Яков Михайлович поручил нам вдвоём найти за городом приличный дом, куда можно было бы временно поселить Ильича, чтобы он мог как следует отдохнуть и окончательно окрепнуть.
      - Имейте в виду, - напутствовал нас Яков Михайлович, - никто об этом поручении не должен знать. Никому ничего не рассказывайте, действуйте только вдвоём и в курсе дела держите меня". (Мальков. "Записки коменданта Кремля", стр.150, 151)
      Вот так и родились знаменитые Горки - имение бывшего московского градоначальника Рейнбота (за которого после смерти мужа вышла замуж вдова Саввы Тимофеевича Морозова, убитого Красиным (Небезызвестный фабрикант Савва Морозов не только финансировал большевиков, но и прятал их у себя в особняке. Незадолго до смерти он даже застраховал свою жизнь на 100.000 рублей, а страховой полис "на предъявителя" вручил "своему другу, актрисе и революционерке" М.Ф. Андреевой, которая передала эти средства в фонд партии большевиков, когда, находясь на юге Франции, в Каннах, Савва Морозов в мае 1905 года "загадочно" застрелился.).
      Свердлов "велел подготовить Горки к переезду Ильича", - вспоминает Мальков. "Снова подчеркнул, что всё нужно сохранить в строгой тайне. [...] Дзержинский выделил для охраны Горок десять чекистов, подчинив их мне. Я отвёз их на место [...], а на следующий день привёз в Горки Владимира Ильича и Надежду Константиновну. Было это числа 24-25 сентября 1918 года".
      Так были впервые сосланы в Горки Ленин и Крупская...
   - - -
        Организаторы покушения - Троцкий и Бухарин, сговорившиеся с эсерами. Так утверждала спустя 20 лет газета "Правда".
      (Большая советская энциклопедия расставила соответствующие акценты и эпитеты:
      "Сейчас неопровержимо доказано, что в подготовке убийства великого Ленина участвовали и гнусные троцкистско-бухаринские изменники. Больше того, омерзительнейший негодяй Бухарин выступил в роли активного организатора злодейского покушения на Ленина, подготовлявшегося правыми эсерами и осуществленного 30 августа 1918. БСЭ, гл. ред. О.Ю.Шмидт, т.36. ОГИЗ, 1938, статья "Ленин и ленинизм", стр.374)
      В 1938 году многих удивило, что это самое страшное обвинение Бухарин опровергать не стал. (См. Правда, 3, 9, 12 марта 1938 г. G.Katkov. "The Trial of Bukharin". New York, 1969, рр.172-180) И вот почему.
      НКВД к организации процесса подошло со всей серьёзностью.
      Не позднее января 1937 года ГПУ стало собирать компрометирующую информацию для процесса против Бухарина. Именно в этот момент вспомнили о статьях в "Правде" 1923 года, равно как и о Семёнове с Коноплёвой. Оба сотрудника советской контрразведки были арестованы и по указанию органов НКВД дали компрометирующую информацию против Бухарина, предъявленную Бухарину в феврале. Положение Бухарина усугублялось тем, что именно Бухарин по решению ЦК в 1921 году (вместе с И.Н. Смирновым и Шкирятовым) формально рекомендовал Коноплёву для вступления в партию, а в 1922 году, тоже по решению ЦК, выступал защитником Семенова на процессе эсеров.
      15 декабря 1937 года следователями был допрошен давно арестованный и отсидевший почти всю свою сознательную жизнь бывший эсер В.А. Новиков.
      (По легенде Семёнова Новиков был одним из главным участников покушения на Ленина 30 августа 1918 года. Одетый матросом, он "появлялся" на сцене дважды: создавал затор толпы при выходе Ленина из цеха и бежал с револьвером к лежащему на земле раненому вождю. После покушения он умчался на ожидавшем его извозчике, а после ареста умудрился не быть расстрелянным, хотя и должен был разделить участь Каплан за соучастие в теракте. Тополянский. "Кто стрелял в Ленина?")
      Вот лишь небольшие отрывки из этого допроса:
      "В июле 1932 г. в пересыльной тюрьме в г. Свердловске, во время одной из прогулок на тюремном дворе я встретил Каплан Фаню в сопровождении конвоира. Несмотря на то, что она сильно изменилась после нашей последней встречи в Москве в 1918 г., я всё же сразу узнал её. Во время этой встречи переговорить мне с нею не удалось. Узнала ли она меня, не знаю, при нашей встрече она никакого вида не показала. Всё ещё сомневаясь в том, что это Фаня Каплан, решил проверить это и действительно нашёл подтверждение того, что это была именно она...
      Кожаринов мне сообщил, что действительно в списках Свердловской тюрьмы числится направленная из политизолятора в ссылку Каплан Фаня, под другой фамилией Ройд Фаня...
      Матвеев, отбывавший наказание в Сибирских к/лагерях, сказал мне, что он знает о том, что Каплан Фаня - участница покушения на В. И. Ленина - работает в управлении Сиблага в Новосибирске в качестве вольнонаемного работника..."
      Возможно, в 1937 году НКВД планировало не просто выдвинуть на процессе 1938 года против Бухарина обвинения в организации покушения на Ленина, а подготавливало почву для свидетельских показаний против Бухарина самой... Каплан. По причинам, которые никогда не станут нам известны, этих "свидетелей" Сталин решил не привлекать. Ю.Фельштинский "ВОЖДИ В ЗАКОНЕ")
   - - -
        Покушение подготовили сотрудники ЧК.
      Неудача заставила Дзержинского срочно убыть за границу. Дзержинский на два месяца уехал в Швейцарию (Откуда Петр Моисеевич Рутенберг (убийца "попа Гапона") привёз письмо швейцарского сионистского центра "российскому" банкиру Рубинштейну.), не поставив в известность никого из членов ЦК. Вероятно, счёл пребывание в Москве для себя и Ленина небезопасным. И лишь когда "выздоровевший" Ленин вернулся в свой кабинет, Дзержинский приехал в Москву.
   - - -
        Эзопов язык мемуаров старой гвардии большевиков, умудрившейся уцелеть даже в сталинскую чистку, не всегда понятен.
      В воспоминаниях Бонч-Бруевича читаем:
      "Осень 1918 года. [...] В Кремле в течение двух дней от испанки (от гриппа) умерли три женщины (одной из трёх женщин, умерших в Кремле в течение двух дней, была жена Бонч-Бруевича, о чём Бонч-Бруевич "забыл" упомянуть).
      Владимир Ильич находился за городом на излечении после тяжёлого ранения.
      Получив известие о смерти женщин, он выразил самое душевное соболезнование семьям и сделал все распоряжения об оказании им помощи. (Письмо Ленина с соболезнованием Бонч-Бруевичу по поводу смерти жены, написаное 1 октября 1918 г., было впервые опубликовано только в 1958 году)
      ...Той же испанкой заболел Я.М. Свердлов [...]. Надо было видеть, как был озабочен Владимир Ильич. [...] В это время он уже жил в Кремле [...]. Несмотря на предупреждения врачей о том, что испанка крайне заразна, Владимир Ильич подошёл к постели умирающего [...] и посмотрел в глаза Якова Михайловича. Яков Михайлович затих, задумался и шепотом проговорил: - Я умираю... [...] Прощайте" (Бонч-Бруевич В. "Ленин в Петрограде и Москве". М., 1982 стр.55-56). (Я читал о том, что Свердлова убили камнем или кирпичём рабочие после его выступления на каком-то митинге. Прим. К.М.)
      И действительно, 16 марта в 4 часа 55 минут Ешуа-Соломон Мовшевич (Свердлов) умер, причём получается, что Ленин вошёл к ещё живому Яакову Свердлову, а ушёл уже от мёртвого.
      ...В.И.Ленин, после получения известия о том, что Свердлов умирает, пришёл к нему с заседания Первого конгресса Интернационала. Он был в пальто и своей каракулевой ушанке. Молча он стоял у постели Я.М. Свердлова, а когда тот вскоре умер, снял шапку и, не сказав ни единого слова, вышел из комнаты... "
      Приходится домысливать, что цитата из Бонч-Бруевича не столь уж невинна, что нам намекают сначала на устранение Свердловым Величкиной (жены Бонч-Бруевича) и ещё двух женщин, возможно - медицинских работников, а затем - от "той же испанки", на устранение Свердлова, но уже по указанию Ленина, оправившегося от августовского покушения 1918 года.
      Тех, кто не понимает, каким образом Свердлов мог планировать устранение Ленина в разгар смертельной борьбы с "международным империализмом", и как Ленин мог позволить себе сводить счеты со Свердловым, когда на нём держалась вся партия, отсылаем к высказыванию Ленина, цитированному Луначарским в речи "Сияющий дорогой гений":
      "Представьте себе, полководец ведёт борьбу с врагом, а в лагере у него враг. Прежде, чем идти на фронт, на борьбу с врагом, нужно, чтобы в самом лагере было чисто, чтобы не было врагов". (А.В.Луначарский. "Сияющий дорогой гений". Доклад, произнесённый 21 января 1929 г., на торжественно-траурном заседании, посвященном пятой годовщине смерти Ленина. Стенограмма - ж-л. "Диалог", 1995, N3, с.66.)
    
      В 1918-19 годах советский полководец Ленин только и делал, что шел на фронт, только и чистил от врагов собственный лагерь.
      1918 год стал ареной борьбы в партии двух партийных руководителей Ленина и Свердлова. Оттеснение Свердловым Ленина от руководства летом 1918 года очевидно.
      В вышедшем в 1994 г. в Москве (изд. Терра) справочнике "Кто есть кто в России и бывшем СССР" о Свердлове было написано следующее:
      "Согласно официальной версии умер после внезапной болезни. [...] Как утверждает Роберт Масси, в то время ходили настойчивые слухи о том, что его смерть в молодом возрасте последовала за нападением на него рабочего на митинге [...].
      В ноябре 1987 по советскому ТВ был показан документальный отрывок о его похоронах [...]. В гробу совершенно ясно была видна голова, которая была забинтована."
      Офицер охраны Московского Кремля С.Красиков в своей книге "Возле вождей" рассказывает, что после смерти Свердлова сотрудники комендатуры Кремля не нашли ключей от сейфа в кабинете главы ЦИКа. Отправили сейф на склад. Он простоял там 16 лет. В 1935 году сейф вскрыли и обнаружили в нём золотые монеты царской чеканки на сумму 108.525 рублей (стоимость 1935 года), 705 золотых изделий с драгоценными камнями, 7 чистых бланков паспортов и столько же заполненных на имена родственников Свердлова...
   - - -
        Сотрудничество большевиков с врагами Родины после Октябрьского переворота продолжалось во всё больших масштабах.
      Осенью 1918 года в Соединенных Штатах Америки была издана серия документов и материалов под общим названием "Немецко-большевицкая конспирация". В этом сборнике информации под номером 5 опубликованы были следующие документы о сношении большевиков и немецкого Генерального штаба. Документ даётся в новой орфографии.
   "Гр. Генерал-Стаб.
   Сентрал Абтайлунг, Секцион М.
   Берлин. Октябрь 1917 г."
      Правительству народных комиссаров:
      Согласно происшедших в Кронштадте в июле текущего года соглашений между чинами нашего Генерального Штаба и вождями русской революционной армии и демократии г.г. Лениным, Троцким, Раскольниковым, Дыбенко, действовавшее в Финляндии русское отделение нашего Генерального Штаба командирует в Петроград офицеров для учреждения Разведочного Отделения Штаба. Во главе Петроградского Отделения будут находиться следующие офицеры, в совершенстве владеющие русским языком и знакомые с русскими условиями:
      Майор Люберти, шифрованная подпись Агасфер.
      Майор фон-Бельке, шифрованная подпись Шотт.
      Майор Байермейстер, шифрованная подпись Бэр.
      Лейтенант Гартвиг, шифрованная подпись Генрих.
      Разведочное отделение, согласно договору с гг. Лениным, Троцким, Зиновьевым, будет иметь наблюдение за иностранными миссиями и военными делегациями и за контрреволюционным движением, а также будет выполнять разведочную работу на внутренних фронтах, для чего в различные города будут командированы агенты. Одновременно сообщается, что в распоряжение правительства Народных комиссаров командируются консультанты по Министерству иностранных дел - г. фон Шенеман, по Министерству финансов - г. фон Толь.
   Начальник русского отдела германского Генерального Штаба: О.Рауш.
   Адъютант: Ю.Вольф."
      В письме от 4 декабря "Нахрихтен Бюро" (Разведочное Отделение) сообщило в Народный Комиссариат по военным делам список граждан России, находящихся на службе и содержании Германской разведки.
      9 декабря "Нахрихтен Бюро" направляет срочное послание Троцкому. Приводим его целиком:
      "Согласно Вашему поручению. Разведочным Отделением 29 ноября был командирован в Ростов майор фон Бельке, установивший там разведку за силами Донского Войскового Правительства. Майором был организован отряд из военнопленных, которые и принимали участие в боях. В этом случае военнопленные, согласно указаниям, сделанным июльским совещанием в Кронштадте с участием: гг. Ленина, Зиновьева, Каменева, Раскольникова, Дыбенко, Шишко, Антонова, Крыленко, Володарского и Подвойского, были переодеты в русскую солдатскую и матросскую форму. Майор фон Бельке принял участие в командировании, но сбивчивые распоряжения официального командующего Арнаутова и бездарная деятельность разведчика Туллака парализовали план нашего офицера. Посланные по приказу из Петербурга агенты убить генерала Каледина, Алексеева и Богаевского оказались трусливыми и не предприимчивыми людьми. К Караулову приехали агенты. Сношения ген.Каледина с Англичанами и Американцами несомненны, но они ограничиваются денежной помощью. Майор фон Бельке с паспортом финна Упо Муури возвратился в Петербург и выступит сегодня с докладом в кабинете Председателя Совета в 10 час. вечера. Зам начальника Отделения Р.Бауэр."
      Это письмо, по сути, раскрывает заговор германо-большевистского плана убийства генералов Каледина и Алексеева, а также использование немецких военнопленных в качестве красноармейцев в войне против русского народа на стороне большевиков.
      Большевистские правители пополняли свою армию военнопленными австро-венгерской, немецкой и турецкой армий, а также китайскими волонтёрами.
      В русском плену на 1 сентября 1917 года было 2,1-2,2 млн. солдат и офицеров Германии, Австро-Венгрии, Болгарии и Турции, из которых 186.347 человек составляли немцы и 1.876.038 человек - австро-венгерские пленные".
      В Москве была создана так называемая международная Красная гвардия для охраны правительственных учреждений, в которую входили немцы и австро-венгры.
      В составе Красной Армии на командных постах было множество немецких и австрийских офицеров.
      Например, начальником штаба Актюбинского фронта был австрийский офицер Шпрайцер. Помощником командующего Забайкальским фронтом - немецкий офицер Зингер. Командующий 11-й армии - Геккер и многие другие. Был взят курс на формирование из военнопленных более крупных войсковых подразделений в составе Красной Армии. Об этом свидетельствует телеграмма Ленина председателю Сибревкома от 13 января 1920 года:
      "Формирование немецко-венгерской дивизии из стойких и дисциплинированных элементов крайне целесообразно. Если возможно, желательно создание кавалерийской немецко-венгерской части, бригады, если нельзя - дивизии.."
   - - -
        Большевики расправились с контр-адмиралом A.M. Щастным только за то, что он спас остаток русского флота в Балтийском море от сдачи немецкой эскадре.
      О подвиге выдающегося флотоводца Щастного и моряков Балтийского флота писали газеты всего мира.
      Щастный был расстрелян большевиками отобранной специальной командой из китайцев.
      Лениным был разработан предательский план, наносящий удар по мощи и престижу русского флота. Он даёт строгое указание: "Ввиду явных намерений Германии захватить суда Черноморского флота, находящиеся в Новороссийске, и невозможности обеспечить Новороссийск с сухого пути или перевода в другой порт, Совет Народных Комиссаров, по представлению Высшего военного Совета, приказывает вам с получением сего уничтожить все суда Черноморского флота и коммерческие пароходы, находящиеся в Новороссийске. Ленин".
   - - -
        "Нахрихтен Бюро" Германии тесно сотрудничало с ВЧК. Так, 17 декабря 1917 года это бюро сообщает ВЧК - по его просьбе - "Список наблюдателей" за миссиями союзных России государств - Великобритании, Франции, США, Румынии, Италии. Среди германских агентов были как немецкие подданные, так и граждане России. Большевики с усердием выполнили просьбу германского Генштаба о направлении немецкого разведчика "для наблюдения" за деятельностью патриотически настроенного начальника российского Генштаба Бонч-Бруевича, который не устраивал немцев. Троцкий выдал этому "наблюдателю" - турецкому подданному Карпу X. Миссирову российский паспорт.
   - - -
        Вообще, боясь огласки и разоблачения в глазах мировой общественности, большевистские вожди срочно заметают следы. Особо уполномоченные НКИДа Е.Поливанов и Г.Залкинд сообщали Ленину 16 ноября 1917 года:
      "1. В Архиве Комис. Юстиции из дела об "измене" тт. Ленина, Зиновьева, Козловского, Колонтай и др. изъят приказ Германского Императорского Банка за N7433 от 2 марта 1917 года об отпуске денег тт. Ленину, Зиновьеву, Каменеву, Троцкому, Суменсон, Козловскому и др. За пропаганду мира в России;
      2. Проверены все книги Ниа-Банка в Стокгольме, заключающие счета тт. Ленина, Троцкого, Зиновьева и др. открытые по ордеру Германского Имперского Банка за N2754. Книги эти переданы тов. Мюллеру, командированному из Берлина."
      В заключение в материалах статьи был приведён перечень большевистских лидеров активно сотрудничавших с германскими властями и разведывательными органами, то есть тех, которые были платными агентами вражеского государства. Вот они: Ленин, Троцкий, Зиновьев, Каменев, Свердлов, Дзержинский, Коллонтай, Фрунзе, Раскольников, Крыленко, Дыбенко, Володарский, Ганецкий, Козловский, Радек, Подвойский, Урицкий, Менжинский, Преображенский, Иоффе, Фабрициус, Раковский, Пятаков, Чудновский, Маркин, Кобозев, Сырцов, Мехоношин, Петерс, Залкинд, Поливанов, Аванесов, Стеклов, Горбунов, Скрыпник, Калманович, Стучка, Семашко...
      "Рейхсбанк, N2, Берлин, (Весьма секретно), 8-го Января 1918 года.
      Народному Комиссару по Иностранным Делам:
      Сегодня мною получено сообщение из Стокгольма, что в распоряжение наших агентов переведено 50 миллионов рублей золотом для вручения их представителям Народных Комиссаров. Кредит этот предоставлен Правительству России на уплату содержания Красной Гвардии и агитаторам в стране.
      Имперское Правительство считает своевременным напомнить Совету Народных Комиссаров необходимость усиления пропаганды в России, так как враждебное к существующей в России Власти отношение Юга России и Сибири очень озабочивает Германское Правительство. Необходимо послать повсюду опытных людей для установления однообразной Власти.
   Представитель Имперского Банка Фон Шанц".
      Тем временем обстановка в стране, благодаря политике большевиков, быстро накалялась.
      Ленин писал: "Мы не обещаем деревне никакой гармонии... напротив, мы обещаем новую борьбу, новое неравенство, новую революцию." (Ленин В., ПСС, т. II, cтр.222)
   - - -
        Генеральный план большевиков и их явных и тайных "вождей" за океаном по разрушению Российского государства основывался на геноциде и имел несколько фундаментальных направлений.
      Первое - это уничтожение всех нравственно-политических ценностей, то есть того, что объединяло Россию и её народы в единое мощное государство того времени: церковь, монархия, культура и история.
      Второе - это уничтожение тех сословий, которые способны объединить народ, просветить и обучить его, разъяснить народу преступные замыслы сионо-большевиков, облачённые в бредово-философские словеса: дворянство, военных, интеллигенцию - то есть интеллектуальный фонд России, то, чего не купить ни за какое золото, то, без чего немыслимо нормальное развитие любого государственного образования, то есть, образно говоря, кастрировать русскую нацию.
      Третье - беспощадный террор и мор голодом любого инакомыслия, противоречащего всемирным замыслам уголовных фанатиков, как главная составляющая ГЕНОЦИДА русского народа, уничтожение наиболее трудоспособной и предприимчивой части населения: с одной стороны, для невозможности воссоздания основ, цементирующих любое государство и делающих его богатым, а с другой стороны, чтобы смертельно запугать остальную часть населения и сделать её податливым строительным материалом для своих глобальных замыслов.
      Четвёртое - завоевать и оккупировать Россию, чтобы на её земле начать свои бредовые эксперименты с целью последующего завоевания всего мира и управлять им из единого сионо-коммунистического центра.
   - - -
        Даже у дураков невольно напрашивается вопрос. Если Запад действительно свободен от такой же оккупации и не враждебен России, то почему Европа, осудив фашизм и казнив гитлеровских преступников, совершавших свои злодеяния с 1939 по 1945 год, молчит по поводу преступлений против России и её народа, совершённых сионистами с 1917 года по настоящее время?
      Где же твоя хвалёная цивилизованность, Европа? Ведь жертв сионизма тысячекратно больше, чем фашизма.
   - - -
        Троцкий говорил:
      "Русский народ нам нужен лишь как навоз истории...
      Россия наш враг. Она населена злыми бесхвостыми обезьянами, которых почему-то называют людьми...
      Нет ничего бездарней и лицемерней, чем русский мужик". (Е.А.Сикорский "Деньги на революцию..." издательство "Русич", Смоленск, 2004 г.)
   - - -
        Троцкий дал чёткое определение понятию террор: "Красный террор есть орудие, применяемое против обречённого на гибель класса, который не хочет погибать".
      ...в своей книге "Воспоминания" Арон Симанович писал:
      "Лейба Давидович Троцкий, который стремился к развалу величайшей в мире державы - России, - по этому поводу говорил:
      "Мы должны превратить её в пустыню, населённую белыми неграми, которым мы дадим такую тиранию, какая не снилась никогда самым страшным деспотам Востока. Разница лишь в том, что тирания эта будет не справа, а слева, и не белая, а красная. В буквальном смысле этого слова красная, ибо мы прольем такие потоки крови, перед которыми содрогнутся и побелеют все человеческие потери капиталистических войн.
      Крупнейшие банкиры из-за океана будут работать в теснейшем контакте с нами. Если мы выиграем революцию, раздавим Россию, то на погребальных обломках её укрепим власть сионизма и станем такой силой, перед которой весь мир опустится на колени.
      Мы покажем, что такое настоящая власть. Путём террора, кровавых бань мы доведём русскую интеллигенцию до полного отупения, до идиотизма, до животного состояния...
      А пока наши юноши в кожаных куртках - сыновья часовых дел мастеров из Одессы и Орши, Гомеля и Винницы, - о, как великолепно, как восхитительно умеют они ненавидеть всё русское! С каким наслаждением они физически уничтожают русскую интеллигенцию - офицеров, инженеров, учителей, священников, генералов, агрономов, академиков, писателей!..."
   - - -
        ...какую цену они и их потомки рано или поздно, но должны будут заплатить за все свои преступления?...
      Безусловно, наступит на земле момент, когда мировой сионизм будет не только сокрушён, но и беспощадно уничтожен, и тогда люди напишут всемирную историю из сотен томов о преступлениях сионистов против человечества... (Юрий Козенков "Голгофа России")
   - - -
   Письмо Дзержинского Сталину от 25.12.1922 г. (N14270)
        Известно, что "Кузьмич" (одна из партийных кличек Ленина) был действительно завербован представителем германского, генерального штаба (в 1915 году) ГЕЛЬФАНДОМ Александром Лазаревичем (он же ПАРВУС, он же Александр Москвич), урождённый в семье еврейского ремесленника в местечке Березино Минской губернии. Обучался в Одессе, окончил Базельский университет. Доктор философии.
      Парвус встречался с "Кузьмичем" в мае 1915 года и письменно оформил все формальности.
      Для того, чтобы "Кузьмич" получал деньги была написана расписка, автобиография, дадена подписка о сотрудничестве, присвоен псевдоним "зершторенманн".
      Все встречи, организованные Парвусом с "Кузьмичем" носили конспиративный, тайный характер.
      Парвус был на службе в министерстве иностранных дел Германии и состоял на должности в генеральном штабе. Был вхож в семью германского канцлера Бетмана-Гольвега, являлся помощником Эриха Людендорфа (военный мозг Германии). Людендорф описал в своей книге о сотрудничестве большевистских вождей с германским правительством. Сейчас Людендорф заявляет, что большевистское правительство "существует по нашей милости".
      Известно, что Парвус через подставных лиц и лично передавал "Кузьмичу" крупные суммы денег о расходовании которых он не ставил в известность ЦК и близких товарищей.
      Сподручным Парвусу являлся ФЮРСТЕНБЕРГ Яков Станиславович (он же Борель, ГАНЕЦКИЙ, Гендричек, Францишек, Куба, Келлер) бывш. Член Польской Соц. дем. партии, делегат II, IV, VI съездов РСДРП, член ЦК и загранбюро ЦК, личный казначей "Кузьмича" с 1915 г. Был доверенным лицом Парвуса в финансовых делах, платным агентом генерального штаба Германии, значившимся под псевдонимом "Мириан".
      Вербовочная операция Парвусом готовилась тщательно на протяжении многих лет, с 1906-1907 годов. Для контактов Парвус посылал в Копенгаген Ганецкого. Несмотря на конспиративную обставленность встреч и придания им секретного характера, "Кузьмич", однако разбалтывал об этом Инессе Арманд, во время отдыха в Зеренберге, в мае 1915 года. "Кузьмич" рассказывал, что для того, чтобы получать деньги ему необходимо было пойти на политические уступки германским властям.
      Екатерина Горман также свидетельствует, что она приезжала в Швейцарию вместе с Парвусом и Ганецким. Они разместились в одной из шикарных и дорогих гостиниц и через неё Парвус распределил около 20 миллионов немецких марок среди нуждающихся русских эмигрантов, среди которых, кроме обозначенных были также: Троцкий, Бухарин и др. Ей были известны связи Парвуса с германским правительством, которое требовало отчёта за использование денег. Поэтому Парвус всегда отбирал расписки с тех, кому выдавались деньги.
      Ещё раньше Каспаров и Арманд рассказывали о встрече Парвуса с "Кузьмичём" в 1906 году. Парвус забрал из ресторана "Кузьмича" и Крупскую к себе на квартиру, где беседовали до позднего вечера.
      Во время проживания "Кузьмича" в Мюнхене Парвус специально проживал от него в нескольких минутах ходьбы для удобства периодических встреч.
      Парвус: владелец издательства "Ди Глоке", увлекается журналистикой. Редактор издания "Молодая Турция", периодически публикуется в газете "Танин", "Берлинер тагблат", является корреспондентом "Форвертс" (изд-во Герм. Соц. дем. партии), высоко эрудирован. Отличается незаурядным умом, предвидением. Им было предсказано в статье "Война и революция" в 1904 году о поражении России в войне с Японией и неизбежность революции. К журналистскому труду его привлёк Каутский. Парвус играл заметную роль в революции 1905 года, вместе с Л. Бронштейном (Троцким). Оба были арестованы в Петербурге и сосланы в Сибирь. Оба бежали. Сначала в Петербург, затем за границу. Парвус издал книгу "В русской Бастилии во время революции", где описывает своё заключение в Петропавловской крепости после революции 1905 года. Революционная активность Парвуса менялась предприимчивостью и предпринимательством в части торговли и посредничества. Являясь денежным агентом Горького поимел с ним конфликт из-за того, что обманул его (Горького) и присвоил деньги в сумме 100 тысяч немецких марок, потратив их в путешествии по Италии с женщиной. Эти деньги полагались Горькому с постановок пьесы "На дне". Горький обратился в ЦК немецкой Соц. дем. партии. Цеткин, Бебель и Каутский осудили Парвуса, после чего он выехал в Константинополь. Был советником в правительстве младотурок и занимался посредничеством между Германий и Турцией в области торговли. За этот период времени он неслыханно разбогател. Как правило, связь между большевиками и русскими эмигрантами поддерживал по поручению Парвуса Ганецкий. Как стоит полагать, ими были завербованы Чудновский, Зурабов, Урицкий, Бухарин, Зиновьев и многие другие.
      Известно, что в Сибирский банк в Петербурге, Парвус и Ганецкий на счета родственницы Ганецкого Евгении Маврикиевны СУМЕНСОН и изв. Михаила Юрьевича КОЗЛОВСКОГО (члена исполкома Петроградского совета) переводились очень большие суммы через Ниа-банк в Стокгольме, куда деньги поступали из Берлина при посредничестве Ганецкого.
      Известно, что в 1916 году в Берлине был создан специальный отдел "Стокгольм" под председательством Траутмана. На него через Парвуса и при посредничестве Ганецкого "замыкались" Бухарин, Радек, Зиновьев. В тот период времени Парвус и Ганецкий осуществляли торговлю с Россией через Скандинавию. Они не брезговали торговать даже противозачаточными средствами. Такие торговые операции являлись ничто иным как прикрытием финансовых связей. Политическая деятельность Парвуса и Ганецкого опиралась на спекуляции международного, масштаба. Парвус имел крупные коммерческие сделки в России, Турции, Болгарии, Румынии, Дании с зерном и продовольствием, медикаментами, углем, спекуляции на контрактах по фрахтованию в Скандинавии. Это принесло Парвусу капитал в несколько десятков миллионов, который он разместил в цюрихские банки. "Кузьмич", как стоит полагать, был причастен к этим сделкам. Такие грузы как: амидобихлоратум, салол, термигросы, карандаши, дамские чулки переправлялись через Стокгольм в Петроград. После реализации продукции Суменсон переводила деньги в банк. Эти торговые операции являлись основным источником существования семьи "Кузьмича" и его круга. По имеющимся данным через счета Суменсон прошли около 2.500.000 зол. рублей.
      Ганецкий по указанию Парвуса руководил "переправкой" "Кузьмича" в Россию, известно, что в операции принимали участие не только германский генеральный штаб и министерство иностранных дел, но и сам кайзер Вильгельм II.
      "Кузьмич" был отправлен в Россию в дипломатическом вагоне при личном поваре и в сопровождении 35 соратников, среди которых были: Крупская, Зиновьев, Лилина, Арманд, Сокольников, Радек и другие.
      В конце января 1921 года Бернштейн, пользуясь покровительством германского правительства, опубликовал в прессе материалы о причастности Ленина и большей части правительства к деятельности германского генерального штаба. Он вызывал своих оппонентов для разбирательства в суд, считая себя пламенным революционером.
      В берлинской газете "Форверст" было опубликовано следующее:
      "известно, и лишь недавно это вновь было подтверждено генералом Гофманом, что правительство кайзера по требованию немецкого генерального штаба разрешило Ленину и его товарищам проезд через Германию в Россию в запломбированных салон-вагонах, с тем чтобы, они могли в России вести свою агитацию.
      Ленин и его товарищи получили от правительства кайзера огромные суммы денег на ведение своей разрушительной агитации. Об этом я узнал ещё в декабре 1917 года. Через одного моего приятеля я запросил об этом одно лицо, которое благодаря тому посту, который оно занимало, должно было быть осведомлено, верно ли это. И я получил утвердительный ответ. Но я тогда не мог узнать, как велики были эти суммы денег, и кто был или кто были посредником или посредниками (между правительством кайзера и Лениным)... Теперь я абсолютно достоверно выяснил, что речь шла об очень большой, почти невероятной сумме, несомненно больше пятидесяти миллионов золотых марок, о такой громадной сумме, что у Ленина и его товарищей не могло быть никакого сомнения насчёт того, из каких источников эти деньги шли.
      Одним из результатов этого был Брест-Литовский договор.
      Генерал Гофман, который там вёл переговоры с Троцким и другими членами большевистской делегацией о мире, в двояком смысле держал большевиков в своих руках и он это сильно давал им чувствовать...
      "Лишь тогда, когда большевики начали получать от нас постоянный приток фондов через разные каналы и под различными ярлыками, они стали в состоянии поставить на ноги их главный орган "Правду", вести энергичную пропаганду и значительно расширить первоначально узкий базис своей партии.
      Всецело в наших интересах использовать период, пока они у власти, который может быть коротким, для того чтобы добиться прежде всего перемирия, а потом, если возможно, мира. Заключение сепаратного мира означало бы достижение желанной военной цели, а именно - разрыв между Россией и её союзниками..."
      Известно, что и Парвус через Радека в Стокгольме просил "Кузьмича" о рассмотрении его кандидатуры в правительстве. После последовавшего отказа Парвус высказал угрозы, что придаст гласности неопровержимые улики шпионской деятельности руководства большевистской партии против собственного государства. Вскоре Парвусу было выплачена за молчание сумма в размере 2.000.000 золотых немецких марок.
      Другим источником поступления денег от германского правительства непосредственно "Кузьмичу" следует отнести Карла Моора. Он является высокооплачиваемым агентом Берлина. (Псевдоним "Байер", он же "Тернер"). Моор осуществлял параллельную работу от Парвуса со стороны генерального штаба Германии и одновременно осуществлял контроль за деятельностью группы Парвуса.
      В сентябре 1917 года Моор изъявил желание передать ЦК крупную сумму денег, полагая войти в доверие к высшему руководству партии и правительства. Первоначально происхождение денег вызвало сомнение, а в последующем, после октябрьских событий, несмотря на сомнительность происхождения деньги Моора, были приняты, и он по-прежнему регулярно информирует Берлин об обстановке в ЦК и правительстве.
      Фактически мы имеем нахального и ничего не стесняющегося агента Берлина, пользующегося покровительством "Кузьмича" и других членов правительства.
   ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ГОСУДАРСТВЕННОГО ПОЛИТИЧЕСКОГО УПРАВЛЕНИЯ ПРИ НКВД СССР
   (ДЗЕРЖИНСКИЙ)
   - - -
        Ситуация в Совнаркоме накалилась до предела. Ленин предложил срочно созвать VII Чрезвычайный съезд партии. Вождь большевиков предупредил: если съезд его не поддержит, - он уйдет в отставку с поста Председателя правительства. При голосовании на съезде за предложение Ленина - заключить мир любой ценой - было подано 30 голосов. "Левые коммунисты" во главе с Бухариным проголосовали против (12 голосов). Троцкий и его сторонники воздержались от голосования, позволив победить Ленину. Таким образом Троцкий сохранил своё лицо принципиального политика и в высшей степени благородного человека. Троцкий сразу же подал в отставку с поста наркома по иностранным делам. По предложению Ленина Лев Давидович тут же был назначен наркомом по военным и морским делам. Сообщение об этом появилось в газете "Известия" 14 марта 1918 года.
      Перед Троцким встала титаническая задача: создать рабоче-крестьянскую Красную армию. Эта армия была создана; Троцкий стал её вождём.
      2 сентября 1918 года, когда молодая Советская республика оказалась в опасности, было принято решение образовать Реввоенсовет. По предложению Председателя ВЦИКа Якова Свердлова председателем РВС республики был назначен Троцкий.
      Лев Давидович (как и Гельфанд) специально не стремился окружать себя евреями. Но так уж получилось, что заместителем Троцкого в Наркомате и РВС стал его соплеменник Эфраим Маркович Склянский. Он не был военным специалистом, но в годы гражданской войны проявил себя как отличный организатор, неутомимый исполнитель директив Льва Троцкого.
      По согласованию с Лениным Троцкий назначил на ответственные посты членов военных советов фронтов и армий И.Э.Якира, Г.Я.Сокольникова (Бриллианта), П.К.Штейнберга, И.С.Кизельштейна, А.П.Розенгольца и других большевиков еврейского происхождения.
      Нельзя не отдать должное Троцкому: впервые в истории еврейского народа, со времен подавления восстания под руководством Бар-Кохбы ("Сына звезды") в 135 году н.э., появился отважный еврей-полководец, создатель Красной Армии, одержавший блистательную победу над черносотенными силами реванша в гражданской войне!
      Если Израиль Гельфанд сыграл выдающуюся роль в крушении царского самодержавия, то Лев Троцкий сумел отстоять завоевания октября семнадцатого года.
      И все же есть между двумя этими выдающимися личностями и принципиальная разница.
      Израиль Гельфанд, создатель теории "перманентной революции", вскоре осознал: для стран Западной Европы столбовой дорогой является не социалистическая революция, а эволюция, и только царская Россия нуждается в "шоковой терапии" - социальном взрыве народных масс для обретения свободы и подлинного равноправия всех наций, включая еврейский народ.
      Лев Троцкий, наоборот, до конца дней своих оставался верен идее "перманентной революции"...
   - - -
   Фигура "Плана Соломона"
   Часть II
    
        Спустя 5 месяцев со дня захвата власти большевиками, 10 апреля 1918 года, международный сионистский авантюрист и агент немецкого генерального штаба, наставник и духовный отец Ленина - Израиль Лазаревич Гельфанд-Парвус, руководитель революционных погромов 1905 года в России, сидя в мягком кресле пустующего здания российского посольства на Унтер-ден-Линден в Берлине, восхищался огромной работой, которую проделали народный банк и наркомат финансов большевиков. Целый ворох ведомостей и инвентарных описей, счетов, закладных, сертификатов и многого другого, всё сведённое в итоговую таблицу награбленного большевиками в России за это время. Одних только золотых монет царской чеканки прошлого века захвачено более 26 миллионов штук, на общую сумму 265 миллионов золотых рублей. Кроме этого миллионы золотых французских франков, швейцарских франков, золотых гиней, ассигнаций фунтов, франков, марок, долларов. Серебряные монеты и слитки серебра, золота, драгоценные камни. Всего по курсу 1913 года эти богатства стоили 2,5 миллиарда золотых рублей. До ценностей музеев ещё не дошли. Так золотой поток награбленных в России богатств устремился в Германию.
      Второй золотой поток лился в Швейцарию, в её уже тогда знаменитые банки. Эти банки не только охотно принимали не отмытое от русской крови золото, но и наводили на своих клиентов ЧК России. (Например, второй налёт ЧК на храм Христа Спасителя не был зафиксирован ни в каких актах, и всё награбленное бесследно исчезло.) Не зря Дзержинский ездил в Швейцарию, а Парвус через сионистские каналы связывал воедино золотые потоки, которые текли из России на счета большевистских вождей в Швейцарии. Первыми на этом попались Урицкий и Володарский, затем Зиновьев. Свои люди в Москве всё замнут. В стране уже свирепствовал голод, отмечались факты людоедства, а в это время 5 марта 1919 года в Большом Кремлевском Дворце состоялся приём в честь делегатов Первого Конгресса Коминтерна. Большевики повергли всех гостей в шок - столы ломились от яств. Ленин лично приказал доставить к столу из запасов Совнаркома - "икры - 110 пудов, поросят молочных - 800, рыбы красной - 200 пудов...". Все уехали, щедро отоварясь достаточной суммой средств, чтобы готовить "мировую революцию" в своих странах. Однако на границах, которые они пересекали, произошёл ряд казусов. Например, небезызвестный Отто Куусинен был задержан финской таможней, когда контрабандой провозил в Финляндию полученные в Москве бриллианты, владельцы которых были широко известны по международным каталогам.
      В Америку, с которой пока нет дипломатических отношений, командируется с неограниченными финансовыми полномочиями некий Людвиг Карл Мартенс, соратник Ленина, который позже подозревался в шпионаже. В 1919 году его чуть не расстреляли за это, но спас Ленин. Так вот этот полпред Ленина, прибыв в США, купил дом, открыл в нём свое бюро и начал вести широкие переговоры с американскими банками и фирмами, размещая в них заказы и деньги на сумму почти в ВОСЕМЬ миллиардов долларов! Огромные деньги даже по нашим временам.
      В чём же дело? Почему вдруг такой интерес к далёкой Америке?
      Именно в эти годы Мировой Центр сионизма, расположенный в Лондоне (Всемирная Сионистская Организация или ВСО. Прим. К.М.), принял решение о перебазировании в Соединенные Штаты Америки - которые ОНИ наметили сделать своим ЦЕНТРОМ в предстоящей борьбе за захват мирового господства. А чтобы это сделать, нужно захватить власть в Америке в свои руки. Для этого нужны деньги, деньги и ещё много раз деньги... И вот из разных стран, и в первую очередь из завоеванной России, началась перекачка миллиардов в еврейские банки США, в различные сионистские фонды, фирмы и объединения. В то время как Мартене накачивает Америку золотом, награбленным большевиками в России, Литвинов (настоящая фамилия и имя Валлах Мейер Щенок Моисеевич), осуществлявший такую же акцию в Англии, посылает ему 27 мая 1919 года телеграмму: "Вся наша политика проходит через стремление к сближению с Америкой... Мы готовы давать всяческие экономические концессии американцам преимущественно перед другими иностранцами..."
      Однако вскоре полиция США провела обыск в доме Мартенса, обнаружила массу листовок с призывом: "К рабочим Америки! Борьба рабочих против империализма есть гражданская война, которая переходит в вооруженную борьбу за власть... Ниспровержение американского империализма рабочими Соединённых Штатов и Латинской Америки будет решающей фазой мировой революции..." Мартене был немедленно выслан из США.
      Не получилось подготовить сионистскую революцию по русскому образцу, сделают её по английскому.
      В 1933 году американский народ капитулирует перед сионистскими банкирами США, перед золотом, награбленным со всего мира и особенно из России.
      Кроме того, полиция выяснила, что Мартене перекачивал золото и валюту из банков Швейцарии и других стран Европы в банки США. Таким образом, золото, драгоценности и валюта России уплывали из Европы в еврейские банки Америки.
      Уже в это время из Гохрана, этой золотой кладовой России, началось массовое хищение золота и драгоценностей.
      В мае 1921 года трагически знаменитый Яков Юровский (один из главных палачей царской семьи. - Ю.К.), не понимая расстановки сил в верхах, написал донос о том, что из Гохрана машинами вывозят куда-то золото ящиками, приказы на это подписаны управляющим делами Совнаркома и завизированы Лениным. Приказы эти якобы были фальшивы, а к хищению золота имело непосредственное отношение ЧК и её руководители, в частности, Бокий. Узнав об этом, Бокий арестовывает оценщика Гохрана Якова Шелехеса, друга Юровского (оба до революции были ювелирами и часовщиками). Из Шелехеса сразу начали выбивать нужные показания, и Юровский бросился к Ленину, который немедленно попытался вытащить Шелехеса из когтей ВЧК и шлёт секретное послание Уншлихту, заместителю Дзержинского и непосредственному начальнику Бокия с просьбой освободить Шелехеса до суда на поруки старых большевиков. Однако Ленин получает отказ, что приводит его в неописуемое бешенство... Он разражается новым гневным посланием, на которое уже Бокий ему отвечает извинениями и просьбой не вмешиваться в дела ВЧК по этому вопросу со ссылкой на его поручение и записку, посланные в ВЧК ещё в апреле 1921 года.
      "С.Секретно. т. Уншлихту и Бокию!
      Это безобразие, а не работа! Так работать нельзя. Полюбуйтесь, что там пишут. Немедленно найдите, если потребуется, вместе с Наркомфином и т. Баша утечку. Ввиду секретности бумаги, прошу немедленно мне вернуть её вместе с прилагаемым и вашим мнением. 24.IV. Пред. СНК Ленин"
      А прилагаемым была вырезка из газеты "Нью-Йорк Таймс", с уже сделанным лично Лениным, судя по почерку, переводом: "Целью "рабочих" лидеров большевистской России, видимо, является максимальное желание стать вторыми Гарун-аль-Рашидами, с той лишь разницей, что легендарный калиф держал свои сокровища в подвалах, принадлежавшего ему дворца в Багдаде, в то время как большевики, напротив, предпочитают хранить свои богатства в банках Европы и Америки. Только за минувший год, как нам стало известно, на счета большевистских лидеров поступило:
       * от Троцкого - 11 миллионов долларов в один только банк США;
       * от Троцкого - 90 миллионов швейцарских франков в Швейцарский банк;
       * от Зиновьева - 80 миллионов швейцарских франков в Швейцарский банк;
       * от Урицкого - 85 миллионов швейцарских франков в Швейцарский банк;
       * от Дзержинского - 80 миллионов швейцарских франков;
       * от Ганецкого - 60 миллионов швейцарских франков; - 10 миллионов долларов США;
       * от Ленина - 75 миллионов швейцарских франков" (И. Бунич. "Золото партии. Кейс президента". Минск, "Алкиона". 1994, стр.82)
      Бешенство Ленина вполне понятно, весь мир узнал, что большевистские вожди - заурядные уголовники, ворьё, поэтому в записке в ВЧК Ленин и делает акцент на "утечку", то есть узнать, от кого Запад и персонально в США узнали, что награбленное золото России они переводят на свои счета... Но, похоже, размежевание в банде уже наметилось серьёзное, и ВЧК играла свою игру, собирая компромат на основных "паханов" большевиков.
      Золото отныне начало уплывать двумя путями: за границу на личные счета и в хранилища ВЧК, а партийные функционеры начали делиться на два лагеря. Тех, кто окружал Троцкого и собирался сбежать с награбленной добычей, и тех, кто группировался вокруг Сталина, чтобы строить новое социалистическое государство...
      Тем не менее, спустя 5 месяцев после скандальных сообщений в апреле 1921 года, в США опять, в номере "Нью-Йорк Тайме" от 23 августа появились сенсационные разоблачения:
      "Банк "Кун, Лейба и К®", субсидировавший через свои немецкие филиалы переворот в России в 1917 году, не остался в накладе от своих благодарных клиентов.
      Только за первое полугодие текущего года банк получил от Советов золота на сумму 102 миллиона 290 тысяч долларов (свыше 20 миллиардов долларов по курсу 90-х годов - Ю.К.).
      Вожди революции продолжают увеличивать вклады на своих счетах в банках США. Так, счёт Троцкого всего в двух американских банках за последнее время возрос до 80 миллионов долларов.
      Что касается самого Ленина, то он упорно продолжает хранить свои "сбережения" в Швейцарском банке, несмотря на более высокий процент годовых на нашем континенте". (Именно из Швейцарии Петр Моисеевич Рутенберг (убийца "попа Гапона") привёз письмо швейцарского сионистского центра "российскому" банкиру Рубинштейну.)
      "Демократическая" Америка, пользуясь трагедией страны, которая когда-то спасла ее независимость, теперь в знак благодарности решила пограбить Россию.
      Существует несколько публикаций в американской прессе, где положительно оценивается роль Ленина и К® в деле процветания экономики США и стабильности доллара, благодаря размещению там огромных сумм русских денег...
      Ключевую роль в вывозе бесценных национальных сокровищ за границу сыграл начинающий американский бизнесмен Арманд Хаммер и его брат Виктор. В своей книге "Мой век двадцатый. Пути и встречи" А.Хаммер вспоминает, что на заданный ему будущим мультимиллиардером Полем Гетти вопрос "Как делаются миллионы?" он ответил: "Это не так уж трудно, надо просто дождаться революции в России. Как только она произойдёт, следует ехать туда..." (Рожков А., "Судьба и слава Фаберже", "Нева", N1, 1990, стр.201).
      А что же наши идеологические сионо-борзописцы писали об этом друге большевиков и "Друге" русского народа?
      Журнал "Коммунист" в 1989 году в N1 писал в предисловии к реферату А.Хаммера "Ленин: политический деятель и человек": "В 1921 году, когда газеты многих стран сообщали о голоде и эпидемиях в России, молодой американский врач и бизнесмен Арманд Хаммер, успевший составить в свои 23 года миллионный капитал, был потрясён до глубины души... Он принимает решение отправиться в Россию, чтобы оказывать врачебную помощь больным"...
      Безусловно, Хаммеры были не одиноки в "поисках" и скупке по дешевке сокровищ Романовых и России, тем более что сионо-большевики продавали всё: одежду и оружие, ордена и медали, мебель и посуду, серебро и ковры, бронзу и гобелены, картины, иконы, ювелирные украшения, целые библиотеки, исторические реликвии и даже... прах членов императорской фамилии из Петропавловского собора в Ленинграде!!!
      Расхищалось и распродавалось наследие российского народа из Зимнего и Мраморного, Ново-Михайловского и Мариинского дворцов, дворцов великих князей Владимира, Павла, Алексея и Сергея Александровичей, дворцов Гатчины, Ораниенбаума, Павловска, Царского Села, Рапши, Стрельны, Петергофа, Елагина и Аничкова дворцов...
      Особенно трагичны потери непревзойдённых коллекций императорских ювелирных украшений: кольца, браслеты, диадемы, ожерелья, перстни, броши, заколки, подвески и императорские короны.
      Только три!.. короны уцелели в собрании музеев Кремля и Гохрана... А ведь их было большое число, которое определялось их функциональным назначением, то есть были брачные короны, церемониальные, которые надевались по случаю празднеств и торжественных церемоний.
      Одна из корон попала в английскую королевскую коллекцию.
      За океан, в коллекцию Мэрджори Поуст попала брачная корона, изготовленная в 1800 году из знаменитого алмазного пояса Екатерины Великой, состоявшая из 1535 алмазов. Пропала также и стальная бриллиантовая корона мальтийского ордена с надгробия императора Павла I в Петропавловском соборе.
      Особому расхищению подверглись ювелирные изделия знаменитой петербургской фирмы Карла Фаберже. Эта ювелирная фирма была законодательницей мод в мировом ювелирном искусстве конца XIX - начала XX веков. Мастера фирмы обслуживали практически все царствующие дворы Европы. В 1918 году фирмы Фаберже не стало - ювелирные украшения большевикам не нужны, они, по заявлению своего вождя, собирались из золота делать нужники... Из десятков тысяч изделий фирмы Фаберже, созданных ею за полвека, в собраниях наших музеев и частных коллекций осталось только около трёхсот!!!...
      В период правления Ленина (1917-1923) национальные ценности России просто расхищались и продавались контрабандно.
      Тысячи тонн изъятых у дворян, в музеях, у церкви ценностей из золота, платины, серебра попали в плавильные печи.
      Уже приводился пример того, что доводы большевиков о необходимости такого шага в целях поиска средств для индустриализации страны не выдерживают критики, так как всё продавалось по таким смехотворным ценам, что многих антикваров на Западе это останавливало. У них закрадывалось сомнение, а не подделка ли это.
      Мизерность выручаемых сумм была такова, что говорить о вкладе этих средств в индустриализацию было просто абсурдно. С целью личной наживы всех мелких и крупных аферистов по длинной цепочке этой операции? Вполне возможно. Вытравить из души русского народа корни его национальной культуры и наследия? Безусловно!
      Ведь большевики зачеркнули всю нашу историю, культуру, национальное достояние, всё, что было до 1917 года. С октября своего сионистского переворота они утвердили новую, советско-коммунистическую эру, начали свой отсчёт времени. Всё, что было до этого, подлежало табу, как будто до этого и не существовало России. Из мозгов людей нужно было вытравить и выбить память о прошлом, так как большевики задумали создать нового человека, человека-зомби, тупое и безвольное существо, бездумно выполняющее их преступные приказы. Культура прошлого подлежала уничтожению...
      Наркомвнешторг, в силу политики, проводимой большевиками, попал в наиболее благоприятные условия. Именно на его базе будет создана воровская контора, которая нанесла и продолжает безостановочно наносить беспредельно огромный ущерб нашей стране.
      Потери, понесённые нашей страной от такого расхищения большевиками ценностей России, трудно оценить. Ведь такие акулы, как Хаммер, Меллон, которые по дешёвке растащили наши богатства, были не единственными.
      Нет возможности останавливаться подробно на всех мировых авантюристах по этому профилю, так как задача книги коснуться всех сфер преступлений большевиков в России, но можно без преувеличения сказать, что только стоимость расхищенных картин составляет многие миллиарды долларов.
      Посудите сами, большевики продавали картины по потрясающе низким ценам, например: "Христос и самаритянка" Рембрандта - за 49.980 долларов, "Адам и Ева" Лукаса Кранаха - за 11.186 долларов, "Аллегория вечности" Рубенса и "Вид Гарлема" Рейсдаля - за 14.280 долларов, по дешёвке были проданы и два шедевра - "Портрет жены художника" Сезанна и "Ночное кафе в Арле" Ван Гога, - которые попали в частные коллекции США.
      Масштаб потерь можно оценить на примере. На последних аукционах "Сотби" две куда менее известные картины Ван Гога были проданы за 37 и 53 миллиона долларов!
      Коллекционеры и миллионеры, антиквары-перекупщики, международные маршаны и авантюристы, пользуясь каталогами, заранее сговаривались о цене с советскими чиновниками и начали просто выписывать шедевры Эрмитажа.
      Торговля пошла как в скобяной лавке или в универсальных магазинах наших дней. Правда, соблюдали небольшую формальность: директора Эрмитажа вызывали и давали устный приказ (зачем оставлять следы) выдать такую-то картину. Все акции осуществлялись под прикрытием ГПУ.
      Захватчики, завоевавшие Россию, теперь пожинали плоды, распродавая по дешёвке богатства завоеванного народа.
      Разбой, пополняющий казну партии, продолжался "с беспощадной решительностью".
      В течение ряда лет на аукционах Европы распродавались по бросовым ценам произведения искусства, "добытые" в частных коллекциях и государственных музеях России.
      Распродажа шла согласно декрету Ленина от 26 октября 1920 г. "О продаже антикварных ценностей за границу". Туда переместилась значительная часть национального достояния страны.
      Вырученные деньги переводились на именные счета в банках Европы и Америки.
      По-прежнему большой доход давал выкуп именитых, состоятельных и не очень состоятельных заложников, которых в любом количестве поставляли карательные органы, а также плата за выезд из "совдепии" спасающихся от террора людей. Здесь такса зависела от личности эмигранта. От заложников требовалась сдача ценностей, хранящихся не только в России, но и за рубежом. Сотрудники ГПУ приобрели тонкую квалификацию по выяснению номеров счетов и девизов богатых русских в иностранных банках. Для этого использовался подкуп банковских служащих. Когда выяснялись суммы на счетах, то начиналась охота за очередной жертвой.
      Знаменитое колчаковское золото в 142 тонны весом явилось боевым трофеем, обнаруженным в "чрезвычайках" сибирских городов.
      Недаром английская "Гардиан" называла партию большевиков "партией жёлтого дьявола".
      Куда же направлялось золото богатейшей Империи мира? К сожалению, ответа на этот вопрос нет, ибо "тайна сия велика есть" и пребудет таковой вовеки. Сами большевистские лидеры клялись Марксом, что они лично бедны как церковные крысы и что казна "совдепии" пуста. Лишь отголоски сейсмов в швейцарских Альпах, нечёткие слухи и редкие газетные статьи наводили на грустные размышления чудом уцелевших владельцев богатств, любителей кладов и искателей чужих сокровищ. Размеры этих сокровищ сопоставимы с масштабами добычи удачливых полководцев Древнего Рима, Парфии, Золотой Орды. В отличие от коммунистов они не лгали, называя добычу добычей, и не прикрывались никакой идеологией.
      Отнятые во имя народа и революции сокровища Империи исчезли почти бесследно. (А.Кац "Евреи. Христианство. Россия")
      Суммируя изложенные только крупицы вандализма сионо-большевистских правителей России по отношению к нашему национальному достоянию и богатству, с болью и ненавистью в сердце осмысливаешь преступления этих подонков и ждёшь судного дня для них и их потомков, продолжающих рвать Россию на куски и в наше время.
      Интернациональные ландскнехты измеряли сокровища России на тонны...
      Джозеф Дьювин в те годы в сердцах произнёс:
      "... Я не понимаю, как может нация так торговать своими сокровищами. Они их продают словно груз медной или оловянной руды".
      Наивным человеком, хотя и известнейшим в мире маршаном, был Джозеф Дьювин.
      Не нация продавала по дешевке своё достояние, а банда международных сионистских уголовников, захватившая Россию в сговоре с мировым масонством.
      Эшелонами ценности уходили на распродажу, десятками эшелонов - в переплавку.
      Цель их была понятна.
      Для многих из них Россия была лишь временной остановкой на пути создания Мировой Коммунистической Республики. Осуществись их бредовая затея, и они покинули бы Россию, переселившись в ставшие для них родными Швейцарию, Англию, Францию, Германию, США, а Россию превратили бы в колонию по производству сырьевых ресурсов. (Это делается уже сейчас, в конце эпохи цивилизации, со времени развала СССР. Прим.К.М.) А пока им нужны были деньги, деньги и ещё раз деньги. Нужно было обеспечить себя и свои семьи и финансировать подготовку мировой революции... Поэтому на продажу пускалась вся страна.
      Об отношении руководства большевиков к стране свидетельствуют слова одного из них - Лазаря Моисеевича Кагановича, произнесённые им в 1931 году, когда он включал взрывное устройство для уничтожения храма Христа Спасителя: "А теперь задерём подол России-матушке"...
   - - -
        В 1921 году пришло время ленинского международного гешефта.
      2 августа 1921 года парижские газеты известили, что Ленин обратился с просьбой о помощи России, ставшей "жертвой" голода! Европейская печать того времени уже точно знала, что причиной такого несчастья является преступная политика Советов. Тем не менее, государственный секретарь США А. Гувер предложил помощь для одного миллиона детей и инвалидов при условии освобождения американских граждан, находившихся в заключении в России. В Москву для организации Комитета международной помощи прибыл норвежский дипломат Нансен. Поступило сообщение о создании в Берлине Комитета международной помощи трудящимся, который основали всемирно известные деятели науки и литературы А.Эйнштейн, Б.Шоу, А.Франс и другие.
      При содействии М.Горького в конце июля 1921 года силами виднейших представителей российской интеллигенции В.Г.Короленко, К.Станиславского, П.Бирюкова, В.Булгакова, А.Толстого, Б.Зайцева, президента Академии наук А.Карпинского, академика П.Лазарева, В.Ипатьева, А.Ферсмана, Н.Куранкова, А.Чаянова и других был создан Всероссийский комитет помощи голодающим - "Помгол", председателем которого был назначен председатель Московского Совета Лев Каменев, а почётным председателем - В.Г.Короленко. Этот Комитет, созданный решением ВЦИКа, получивший широкие полномочия и рекламу, просуществовал менее 6 недель, и уже в первых числах сентября 1921 года официоз большевиков "Правда" опубликована сообщение об аресте ряда его членов.
      Членов Комитета обвиняли в связях с "антоновщиной", в антиправительственной агитации, преступных сношениях с заграницей. Однако истинные причины были в другом.
       Уже нескольких дней работы Комитета было достаточно, чтобы в голодные губернии пошли поезда ржи, картофеля, пошли возы овощей. Из Сибири и других концов России потекли в Комитет деньги, которые не хотели давать официальным большевистским органам. Большую помощь оказали разбитые, но ещё не до конца уничтоженные кооперативы. И это Комитет, не облачённый никакой властью, опорой которого был лишь нравственный авторитет лиц, которые его образовали. Такое большевики стерпеть не могли, тем более что им нужны были миллионы трупов, население России нужно было максимально уменьшить...
      27 августа 1921 года члены "Помгола", не бывшие большевиками, были арестованы ВЧК. Исключение сделали для М.Горького и В.Фигнер. А 28 августа ВЦИК своим постановлением ликвидировал Всероссийский Комитет помощи голодающим.
      Ленин в эти дни инструктировал: "Изо всех сил их высмеивать и травить не реже одного раза в неделю в течение двух месяцев".
      Общественная организация Америки "Америкен Релиф Администрейшн" - "АРА", занимающаяся гуманитарной помощью в Европе и России и затратившая около 137 млн. долларов для спасения голодающих россиян, была ошельмована ВЧК и лично Лениным и также прекратила свою деятельность.
      Вот некоторые факты из фондов бывшего Центрального партийного архива Института марксизма-ленинизма при ЦК КПСС:
      На перевозку грузов Красного Креста в помощь голодающим губерниям в 1921 году советское правительство выделило всего лишь 125.000 "деревянных" рублей.
      Между тем в сентябре того же года на закупку за границей 60 тысяч комплектов кожаного обмундирования для чекистов ЦК РКП(б), по ходатайству Президиума ВЧК, выделил для своего детища 1.800.000 рублей золотой валютой.
      В эти голодные годы жили большевистские вожди на широкую ногу. Вот свидетельство жены Троцкого - Н.Седовой: "...Красной кетовой икры было в изобилии... Этой неизменной икрой окрашены не в моей только памяти первые годы революции".
      7 декабря 1922 г. Политбюро во главе с Лениным решает организовать продажу хлеба за рубеж: "Признать государственно необходимым вывоз хлеба в размере 50 миллионов пудов".
      Наивную инициативу Православной церкви передать Советской власти часть церковных ценностей для спасения голодающих, большевики расценили, как вмешательство в мудрую политику вождя и вызов партии. Последовал декрет от 23 февраля 1922 г. "Об изъятии церковных ценностей в пользу голодающих".
      Протест Патриарха Тихона, назвавшего оргию грабежей святотатством, был отклонён. При этом было заявлено:
      "...Советское правительство не потерпит, однако, ни единого часа, чтобы привилегированные заправилы церкви, облачённые в шелка и бриллианты, создавали особое государство церковных князей в государстве рабочих и крестьян".
      В храмах и вокруг них происходили побоища между верующими трудящимися и чекистами, заканчивающиеся расстрелами прихожан.
      19 марта 1922 г. Ленин направил директивное письмо членам Политбюро и руководству ГПУ:
      "...изъятие ценностей, в особенности самых богатых лавр, монастырей и церквей, должно быть произведено с беспощадной решительностью, безусловно ни перед чем не останавливаясь, и в самый кратчайший срок. Чем большее число представителей реакционной буржуазии и реакционного духовенства удастся нам поэтому расстрелять, тем лучше. Надо именно теперь проучить эту публику так, чтобы на несколько десятков лет ни о каком сопротивлении они не смели и думать. 19.III.1922 г. Пред. Совнаркома В.Ульянов (Ленин)".
      Начался новый этап разграбления церквей и храмов. Большую активность в этом омерзительном и безнравственном деле проявил Л.Троцкий. Под видом помощи голодающим, он становится инициатором издания постановления об изъятии церковных ценностей. "Инструкция по ликвидации церковного имущества" составлена его женой Н.Седовой, которая возглавляла Отдел по делам музеев, охране памятников и Главнауку при Наркомпросе.
      В "секретном фонде" Ленина бывшего архива Института марксизма-ленинизма при ЦК КПСС содержались 3724 неопубликованных документальных материалов. Среди них - документы, приводящие в ужас. Вот докладная записка наркома внешней торговли Л.Б.Красина от 10 марта 1922 года, адресованная Ленину. В ней большевистский нарком обосновывает необходимость создания за границей синдиката по продаже драгоценностей, реквизированных из Церквей и Храмов. Ознакомившись с докладной запиской, Ленин пишет резолюцию: "...т. Троцкий!. Прочтите, пожалуйста, и верните мне. Не провести ли директивы о сём в п. бюро? (сведения насчёт числа "очищенных" церквей, надеюсь, заказали?) Привет! Ленин". Из ответа Троцкого: "...Изъятие ценностей будет произведено, примерно, к моменту партийного съезда. Если в Москве пройдёт хорошо, то в провинции вопрос решится сам собой. Одновременно ведётся подготовительная работа в Петрограде. ... Главная работа до сих пор шла по изъятию из упразднённых монастырей, музеев, хранилищ, и пр. В этом смысле добыча крупнейшая, а работа далеко ещё не закончена. 12/III-1922. Ваш Троцкий".
      19 марта 1922 года:
      "Товарищу Молотову для членов Политбюро. Строго секретно. Просьба ни в коем случае копии не снимать... Ленин.
      Именно теперь и только теперь, когда в голодных местах едят людей и на дорогах валяются сотни, если не тысячи, трупов, мы можем (и поэтому должны) провести изъятие церковных ценностей с самой бешеной и беспощадной энергией, не останавливаясь перед подавлением какого угодно сопротивления....Нам во что бы то ни стало необходимо провести изъятие церковных ценностей самым решительным и самым быстрым образом, чем мы можем обеспечить себе фонд в несколько сотен миллионов золотых рублей.... А сделать это с успехом можно только теперь. Все соображения указывают на то, что позже сделать это нам не удастся, ибо никакой иной момент, кроме отчаянного голода, не даст нам такого настроения широких крестьянских масс, который бы либо обеспечил нам сочувствие этих масс, либо, по крайней мере, обеспечил бы нам нейтрализование этих масс. ... Чем большее число представителей реакционной буржуазии и реакционного духовенства удастся нам по этому поводу расстрелять, тем лучше. Надо именно теперь проучить эту публику так, чтобы на несколько десятков лет ни о каком сопротивлении они не смели и думать... Ленин".
      На основе указаний Ленина были изъяты церковные ценности в Страстном монастыре и в Храме Христа Спасителя в Москве.
      Разграблению подверглись также Александро-Невская лавра.
      Грабители пошли за добычей и в Новодевичий монастырь.
      Вот циничная публикация "Петроградской правды" от 5 мая 1922 года об этом походе: "...изъято всего 30 пудов. Главную ценность представляют две ризы, усыпанные бриллиантами. На одной только иконе оказался 151 бриллиант, из которых 31 крупных... кроме того, на ризе были жемчужные нитки и много мелких бриллиантов. На другой иконе оказалось 73 бриллианта... 17 рубинов, 28 изумрудов, 22 жемчуга. Большую ценность... представляют венчики икон, почти сплошь усыпанные камнями... Таким образом, изъятые ценности Ново-Девичьего монастыря стоят в общей сложности около ста миллиардов".
      Был совершён поход и в Исаакиевский собор. О его результате та же газета 22 мая сообщала: "18 мая проходило изъятие ценностей из Исаакиевского собора. Изъятые ценности вывезли на 2-х грузовых автомобилях..."
      Операция по изъятию церковных ценностей к маю 1922 года дала в руки советского правительства астрономическую сумму. Она в сто раз превышала сумму годового бюджета страны. И, тем не менее, население Поволжья в тяжких страданиях погибало. Из 32 миллионов человек, составляющих население пострадавших от засухи районов Поволжья, голодали более 20 миллионов человек.
      Награбленные из Церквей и Храмов ценности большевистское правительство переправляло за рубеж якобы для закупки хлеба для голодающего населения. Фактически хлеб в стране имелся, но и он отправлялся за границу.
      Однако одного ограбления церквей и храмов было недостаточно...
      В начале января 1919 года, в разгар гражданской войны, Ленин дает указание осуществить беспрецедентную акцию. Впервые в истории Православной России совершается чудовищное кощунство - в монастырях и храмах публично вскрываются мощи святых. Такого надругательства над чувствами верующих история ещё не знала.
      28 января 1919 года в 4 часа дня состоялось вскрытие раки преподобного Тихона в Богородицком монастыре в городе Задонске Воронежской губернии.
      8 февраля в 4 часа 15 минут в Митрофановском монастыре в Воронеже было произведено вскрытие раки святого Митрофания.
      Ленин посмел вскрыть мощи преподобного Сергия Радонежского (1321-1391), основателя и игумена Троице-Сергиевой Лавры, который благословил князя Дмитрия Донского перед битвой на Куликовом поле в 1380 году. Вскрытие древней раки с мощами святого отца Сергия было совершено большевиками 11 апреля 1919 г.
      В ночь с 25 на 26 января 1920 г. в Киево-Печерской Лавре большевики совершили зверское убийство митрополита Киевского Владимира.
      По показаниям свидетелей:
      "23 января вечером большевики овладели Лаврой... Убийцы повели митрополита в его спальню... Там Владыку пытали, душили...
      К месту расстрела от лаврских ворот Владыку привезли на автомобиле. ... Митрополит спросил: "Вы здесь меня хотите расстрелять?" Один из палачей ответил: "А что же, церемониться с тобою что ли?" Тогда митрополит попросил у них разрешения помолиться Богу, на что последовал ответ: "Только поскорее". Воздев руки к небу, Владыка молился вслух: "Господи, прости мои согрешения, вольные и невольные, и приими дух с миром". Потом благословил крестообразно обеими руками своих убийц и сказал: "Господь вас да простит". В это время раздались выстрелы, и святитель упал, обливаясь кровью. Убийцы начали подымать Владыку на штыки.
      Лицо Владыки было проколото в разных местах и прострелено.
      Грудь зияла страшным кровавым отверстием от разрывной пули.
      Несколько ребер выбито.
      Бока пронзёны штыками и прострелены.
      Затылок тоже исколот штыковыми ударами....
      Когда о. Анфим поднимал тело митрополита, к нему подбежало человек десять солдат и рабочих, начали глумиться и ругаться над расстрелянным Владыкою и не разрешали уносить его тело: "Вы ещё хоронить его будете - в ров его бросить".
      Вслед за этим по всей стране прокатилась волна кровавых столкновений, арестов и расстрелов.
      Жестокость, проявленная по отношению к священнослужителям, не поддаётся описанию. Их зверски пытали, топили в прорубях и колодцах, бросали в огонь, отравляли, заживо погребали, топили в общественных нужниках, распиливали двуручной пилой, распинали на кресте, сдирали кожу с рук и ног...
      С 1 февраля 1919 года по 28 сентября 1920 года было совершено 63 вскрытия.
      Кощунственные деяния большевиков не прекращались и в последующие годы. В этот период было расстреляно около 8100 священников и монахов. Арестованных, сосланных и расстрелянных, было не менее 20 тысяч...
   - - -
        2 октября 1920 года, на съезде комсомола, Ленин говорил, что тот, кому в ту пору было пятнадцать лет, "через 10-20 лет будет жить в коммунистическом обществе..." ("Знамя", М, N4, 1990, стр.147) Не правда ли, знакомые слова? Каждому поколению за своё почти 75-летнее царствование большевики, а потом коммунисты обещали эту сказку. Этот посыл Ленина станет альфой и омегой доктрины взаимоотношений каждой правящей верхушки с народом России... (Ю.Козенков "Голгофа России")
   - - -
        12 мая 1922 года в Свято-Троицком соборе Александро-Невской лавры в Петрограде была вскрыта рака легендарного святого благоверного князя Александра Невского.
      Ограбление Церкви принесло ВКП(б), по разным оценкам, от 2,5 до 5 миллиардов золотых рублей, судьба которых до сих пор неизвестна...
      А 25 мая 1922 года Ленин заболел... В этот день после ужина он почувствовал изжогу, а перед сном слабость в правой руке: утром разразилась сильнейшая головная боль, была рвота. Он с трудом объяснялся с окружающими; не мог читать; пробовал писать, но сумел вывести только букву "м"; ослабела правая рука и нога. Через час неприятные ощущения прошли, и врачи приписали их гастриту.
      Признали:
      "Гастроэнтерит, который на почве переутомления и нервного состояния больного вызвал временное, преходящее расстройство мозгового кровообращения".
      На следующий день Владимиру Ильичу вроде бы стало лучше. Однако 27 мая поздно вечером с ним стало происходить что-то неладное. Усилились головные боли. Началось онемение правых руки и ноги, глубокое расстройство речи. Мария Ильинична Ульянова попросила доктора Ф.А.Готье (Гетье) привезти в Горки невропатолога. Приехал профессор В.В.Крамер. Его диагноз гласил: расстройство речи при сосудистых заболеваниях головного мозга на почве тромбоза, т.е. преждевременного свертывания крови в просвете сосуда.
      Болезнь Владимира Ильича протекала настолько необычно, что ставила врачей в тупик.
      Владимир Ильич сказал Крамеру и Кожевникову: "Так когда-нибудь будет у меня кондрашка. Мне уже много лет назад один крестьянин сказал: "А ты, Ильич, помрёшь от кондрашки". На вопросы Владимира Ильича, почему он так думает, крестьянин ответил: "Да шея у тебя уж больно короткая".
      Из-за границы для детального обследования В.И.Ленина вызвали известных врачей О.Ферстера и Г.К.Клемперера. Они, как и русские врачи, ничего, кроме сильного переутомления, не обнаружили.
      Констатировали "возбудимость и слабость нервной системы, проявляющуюся в головных болях, бессоннице, легкой физической и умственной утомляемости и склонности к ипохондрическому настроению".
      В отличие от обычного атеросклероза, при котором идёт непрерывное прогрессирующее нарастание раз возникших болезненных процессов, у Владимира Ильича после довольно частых ударов наступали улучшения состояния с восстановлением профессионального интеллекта. Это обстоятельство заставило врачей предположить, что болезнь Ленина есть следствие сифилитического изменения сосудов мозга. Они решили, что если это сифилис, то есть надежда на выздоровление! И хотя исследование глазного дна этой догадки не подтвердило, Ленина на всякий случай стали лечить инъекциями мышьяка.
      Об обмороках, случившихся у Владимира Ильича, Ферстеру и Клемпереру не сказали.
      Ленин пожелал срочно увидеть Сталина. Кожевников возражал. Владимир Ильич разволновался. Просил вызвать Сталина для короткого разговора.
      Сталин приехал не один, а с Бухариным. Он прошёл в комнату Ленина, а Бухарин остался с Марией Ильиничной и Надеждой Константиновной. Бухарин таинственно заявил, что догадывается, зачем Владимир Ильич хочет видеть Сталина. Но о своей догадке не рассказал. Через несколько минут Иосиф Виссарионович вышел. Марии Ильиничне он показался расстроенным. Она пошла провожать гостей. Сталин поведал ей, что Владимир Ильич вызывал его для того, чтобы напомнить ему про обещание, данное ранее, - помочь вовремя "уйти со сцены", если у него будет паралич. "Теперь момент, о котором я вам раньше говорил, наступил, - сказал Ленин Сталину. - У меня - паралич..."
      Владимир Ильич просил Сталина привезти ему яду. Сталин обещал. Полагал, что это успокоит Ленина. Потом в разговоре с Ульяновой и Крупской его взяло сомнение: не понял ли Владимир Ильич его согласие в том смысле, что надежды на выздоровление нет? Не вышло ли всё как бы подтверждением безнадёжности его состояния?
      - Обсудив все "за" и "против", решили: Сталину надо ещё раз зайти к Ленину и сказать, что он поговорил с врачами, и последние заверили его, что положение Владимира Ильича не так мрачно. Болезнь излечима. С исполнением просьбы о яде надо подождать. Так и было сделано. Сталин пробыл в комнате Владимира Ильича ещё меньше, чем первый раз. Владимир Ильич согласился подождать. Сообщение Сталина о словах врачей больного заметно обрадовало. Сталин заверил его, что если надежды действительно не будет, то он своё обещание выполнит.
      Л.П. Серебряков пишет 10 июня наркому социального обеспечения А.Н.Винокурову: "Дзержинский и Смидович охраняют его как два бульдога от всех чужих и никого не допускают к нему, или даже во флигель, в котором он живёт". Загадочным образом письмо это оказалось в редакции "Таймс" и, разумеется, было опубликовано (2 августа 1922 г. в обратном переводе с английского берлинской белоэмигрантской газетой "Руль").
      (Дело в том, что Ленин отказался жить в большом доме с колоннами усадьбы "Горки", а поселился в одном из двух флигелей, где обычно отдыхали работники Московского ГПУ. Лишь 11 мая, по утверждению авторов "Биохроники" В.И, Ленина, его состояние улучшается и он соглашается перейти в большой дом усадьбы, а переезд осуществляется 13 июня. Владимир Ильич Ленин. "Биографическая хроника" Том 12 с.353, 354)
      16 июля Владимир Ильич встал с кровати. Попросил одежду. Когда Мария Ильинична зашла к нему, он шутливо пригрозил: "Давай штаны, а то так и встану без них". Потом захохотал. Стал завертываться в простыню и подниматься с кровати. Когда принесли брюки, он их быстро надел и пустился в пляс. Ходил весь день весёлым. Был возбуждён. Подолгу стоял на балконах. Радовался синим просторам, пышной зелени старинного парка.
      3 августа 1922 года доктор А.М. Кожевников записал, что здоровье у В.И. Ленина стало хорошим. Голос - бодрый, настроение - боевое, шаг - твёрдый и уверенный.
      Ощущение полной силы пришло к Ленину в конце сентября. Он начал деятельно готовиться к возвращению в Москву.
      Хотя в течение всего лета 1922 года "кондрашка", как говорил сам Владимир Ильич, хватал его время от времени, в целом его состояние постепенно улучшалось, и врачи разрешили ему приступить к работе с 1 октября.
      В октябре и ноябре 1922 года Ленин занимался решением множества крупнейших вопросов, как экономических, так и политических. Беседовал со многими руководителями наркоматов, вёл деловую переписку, председательствовал на заседаниях Совнаркома, Совета труда и Обороны, участвовал в заседаниях Политбюро, Пленума ЦК РКП(б), комиссий, руководил разработкой кодексов законов о труде, о местных бюджетах; работал над вопросами о судоремонтной программе, о Гидроторфе, об электропромышленности, о нефтяном хозяйстве в Баку, о смете НКПС, об опытах Мичурина, о помощи Армении, Карелии, о постройке гидростанции в Грузии; занимался вопросами Коминтерна, Профинтерна, международными делами.
      Владимир Ильич выступил на IV конгрессе Коминтерна с докладом на тему: "Пять лет Российской революции и перспективы мировой революции". Доклад Ленин сделал на немецком языке.
      Английский посол Дж.Бьюкенен писал: "Россия была лишь пешкой в той игре, которую играл Ленин." ("Мемуары дипломата", М., б/г, стр.227).
      А в декабре 1922 года произошла трагическая неожиданность.
      13 декабря в Горках Ленина настигает сильнейший удар.
      Ленинскому поручителю по всем финансам партии большевиков и личным вкладам вождей в Швейцарии - Ротштейну (В своё время Петр Моисеевич Рутенберг (убийца "попа Гапона") привёз письмо швейцарского сионистского центра "российскому" банкиру Рубинштейну.) в швейцарском банке заявили, что по указаниям владельцев, а точнее их уполномоченных, знавших комбинацию шифров и девизов, все деньги основного капитала переведены на три отдельных счёта с новыми шифровыми комбинациями. Правда, деньги на личных счетах остались нетронутыми.
      В ночь с 15 на 16 декабря 1922 года самочувствие Владимира Ильича резко ухудшилось.
      Благостную официальную картину последних дней Ленина в Горках, в которой живописуется, как Владимир Ильич учился заново говорить и писать, как он стремился следить за политическими событиями, как устраивал деревенским детям новогоднюю ёлку и заботился об обслуживающем персонале, полностью перечёркивает страшное письмо, хранящееся в архивной папке с грифом "Особой важности". Его написал Сталину один из лечащих врачей Ленина в Горках.
   "Товарищу Сталину И.В.
   Москва, Кремль.
   Строго конфиденциально.
      Уважаемый Иосиф Виссарионович!
      За последние несколько дней здоровье нашего пациента заставляет проявлять серьёзное беспокойство, и речь идёт не об осложнении общих терапевтических особенностей, а о более тревожном, о полном расстройстве психики пациента, что, на мой взгляд, никак не связано с ранением и лечением, и изоляцией в том числе.
      Пациент стал излишне чудашлив. Это выражается в громком, продолжающемся смехе, который переходит в кашель и рвоту. Причём причины, которые могли бы вызвать этот смех, самые нелепые - кошка, сторож за окном, уборка снега, разговор с поваром на кухне и т.п.
      Пациент долго спит. Он просыпается в 14, а иногда в 15 часов. Примерно через час после пробуждения он приходит в чувство. Начинает расспрашивать работников и обслугу, медперсонал о происходящих в стране событиях. Подолгу ищет газеты, журналы, сразу пишет письма в ЦК. За последние две недели им написано более 300 писем, причём пишет он их постоянно, днём, вечером, глубокой ночью и вплоть до 4-5 часов утра. (В этом месте, на полях пометка Сталина красным карандашом: "300 -150 =150 где ещё 150 писем?"; Сталин продолжал пристально следить за Лениным и "отлавливать" его письма на волю.)
      Товарища Баштанова он не устаёт расспрашивать о подробностях, как он, Баштанов, передавал его письма, кому и кто, что говорил, как смотрел, что спрашивал и т.п. Некоторые письма он прячет под матрац, в шкафах, в других укромных местах. Т.о. постоянная писанина писем и указаний, употребление в тексте нецензурной брани и т.п., рассовывание писем в тайниках вызывают серьёзные опасения в том, что при нормальной динамике общих выздоровительных процессов имеет место развитие болезни головного мозга, т.е. Психического расстройства.
      Пациент совершенно не отдаёт себе отчёта, что гражданская война окончилась, что наступила мирная созидательная жизнь.
      После того, как коммутатор не стал соединять пациента с Кремлём и внешним миром, пациент требует или просит работников и обслугу, медперсонал самим позвонить, подозвать к телефону нужного абонента, а затем часами разговаривает с ним, даёт указания и т.п. Вчера, при таком обмане медсестры Прохоровой Н.Ф., он сумел поговорить с Рыковым. (Здесь пометка Сталина: "Убрать, заменить".) Просил его забрать из пансионата, рассказывал о том, что его травят ядами, ртутными парами и т.п.
      Действительно, пациент в последнее время ведёт себя плохо. Все лекарства, которые ему выписывают вовнутрь, он пробует на вкус. Фактически не расстается с кошкой. Кладет её в постель, постоянно носит на руках. Часами плачет, с каждым днём срывы учащаются. Если раньше, примерно полгода назад, он плакал 1-2 раза в неделю, то в настоящее время он стал плакать по 1-2 раза в день.
      Странным образом ведёт себя и супруга пациента. Она обвиняет медперсонал в заговоре против пациента. Во всем ему подыгрывает.
      На основании изложенного прошу вашего разрешения о создании медико-психиатрического консилиума для освидетельствования пациента и выставления медицинского диагноза, поскольку ещё стоило бы раз повториться, что при общем выздоровлении терапевтического характера за последние несколько месяцев у пациента развивается, если не прогрессирует психическая болезнь, для диагностирования которой необходимы специальные познания в области психиатрии. (Возле этого абзаца пометка Сталина: "Разрешаю!")
      К примеру, пациент на протяжении нескольких суток отказывается чистить зубы. Он считает, что в зубном порошке яд, который проявится после выпитого чая или кофе.
      Изо рта пациента исходит жуткий неприятный запах. На вопрос врачей о происхождении запаха пациент отвечает, что специально не будет чистить зубы, чтобы сбивать с ног контру и заговорщиков, которым он будет дышать в лицо.
      Пациент убивает время в постоянной писанине, которую затем распихивает по тайникам. Его письма сотрудники и медперсонал находят в самых неприличных местах. Я прямо-таки устал изымать эти конверты с бесчисленными указаниями.
      После пробуждения пациент, как правило, старается попасть к телефону. Когда ему отвечают, что с Москвой нет связи, он впадает в истерику. Т.о. он испортил 4-й телефонный аппарат. После истерики, как правило, безмолвствует, это длится на протяжении часа, полутора. Затем ещё несколько часов ходит по дому, гуляет мало.
      Ест плохо.
      Много пьёт воды и постоянно ходит в уборную, через каждые 20-40 минут.
      По дому мочится.
   Лечащий врач: (подпись неразборчива)
   Горки, дня 16 XII 1923 года".
      Вот она, самая страшная и наиболее тщательно скрываемая тайна - Ленин сошёл с ума!
      В ночь на 23 декабря наступил паралич правой руки и правой ноги. В ту же ночь Ленин попросил разрешения у врачей на диктовку стенографистке в течение 5 минут. "Так как, - сказал он, - его волнует один вопрос, и он боится, что не заснёт".
      18 декабря Политбюро возлагает на Сталина ответственность за соблюдение режима, установленного врачами для Ленина.
      И вдруг Сталин узнаёт, что, несмотря на запрет, Владимир Ильич продолжает вмешиваться в политическую жизнь и что Крупская 21 декабря передала какое-то ленинское письмо Троцкому (Так Ленин в очередной раз показал с кем он - передав Троцкому "шифры" и "девизы".).
      22 декабря взбешённый Иосиф Виссарионович сказал Надежде Константиновне по телефону что-то такое, от чего она, по словам ленинской сестры Марии Ильиничны, "была совершенно не похожа сама на себя, рыдала, каталась по полу и пр.".
      (Поразительный факт в родословной жены Ленина, Надежды Константиновны, был выявлен недавно в Военно-историческом архиве Санкт-Петербурга. Найден документ, который свидетельствует, что в каких-то 30 километрах от Староконстантинова на свет появился будущий дед известной революционерки...)
    
      Ю.Фельштинский натолкнулся в архиве на никогда прежде не публиковавшийся документ. Это было письмо Ленина Дзержинскому. В своей переписке с соратниками Ленин часто использовал гриф "Совершенно секретно". Не преминул он прибегнуть к нему и на этот раз. Под грифом "Совершенно секретно" он писал:
      "Дорогой Феликс!!!
      Все, что со мной произошло, как мне кажется, дело рук Сталина и тех, кто с ним. Это ужасно.
      Меня фактически изолировали от партии и общества.
      Вчера охрана была удвоена. Сейчас их насчитываю что-то около ста человек.
      Мне даже тропинки отвели, по которым я должен, видите ли, прогуливаться. По другим дорожкам просто не положено!!!
      Как Вам это нравится. Это разве нормальное отношение, когда какой-то жлоб из В.Ч.К., или уж не знаю кто, заявляет, что имеет специальные инструкции: не разговаривать со мной, не принимать от меня никакой почты, не рассказывать мне ничего и т.п. Это что?
      Как прикажете это понимать?
      Я неоднократно за последнее время требовал встречи с Вами, тов. Калининым, Влад. Бонч-Бруевичем, Каменевым, не говоря уже о тех, кого мне просто хотелось бы увидеть.
      Вот уже три месяца ко мне никого не пускают.
      Полная изоляция.
      Отключили телефон.
      Барышня со станции говорит, что с Москвой нет связи. Какая херня, прости Господи.
      Я стал намного лучше себя чувствовать. Мне кажется, что меня отравят или убьют.
      Убьёт охрана.
      Отравят врачи.
      Что же мне делать?
      Бежать?
      Невозможно.
      Смотрят за каждым шагом. Говорят, что всё из благих соображений. Я не верю.
      Я понимаю, что всё скоро кончится. Кто бы знал, не поверил бы.
      Врачи смотрят на меня и разговаривают со мной, как с умалишённым, как с ребёночком, глупеньким маленьким ребёночком. Это заговор.
      Это приведёт к диктатуре одной группы в партии над всеми, и кончится всё большой кровью.
      Я не понимаю, имею ли я сейчас в правительстве вес, что с моим кабинетом в Кремле? Почему я лишён связи? Я ничего не понимаю.
      Я первое лицо в государстве, меня никто не отстранял от исполнения обязанностей.
      Моя болезнь просто превратилась в изоляцию. Меня вылечили и изолировали. По-другому это никак не назовёшь. Если можно предпринять какие-либо меры???
      К примеру, перевести меня в первую градскую, в Москву. Я не могу больше жить в лесу.
      Я медленно схожу с ума.
      Я предчувствую, что со мной хотят что-то сотворить.
      Мне никто не верит, все действуют по одной инструкции.
      Тех, кто со мной находит общий язык, убирают, и более я не вижу этих прекрасных людей. Куда они делись, к примеру: Шишкин, Лазарев, Апаев. Где они? Живы, или их убрали? (Здесь Ленин делает вставку: "Необходимо провести проверку, выяснить, где на самом деле эти люди. Если их убрали, то это будет основанием того, чтобы привлечь к ответственности Сталина и других".)
      Мне необходимо созвать Политбюро.
      Я уже обращался с открытым письмом к товарищам, но Сталин ухмылялся. Он обозвал Наденьку дегенераткой и проституткой!!!! (Последние два слова Ленин подчеркнул.). Как Вам это нравится! И главное, после требования извинений отношения между нами стали просто невыносимыми. Я превратился в его личного врага. А ведь у него кавказский темперамент.
      Феликс, Наденька говорит, что до неё дошли сведения, что Сталин произнёс фразу, будто бы педерастам в Кремле пришёл конец. Конечно же, это было произнесено более грубо и ругательно, но, как я сделал выводы, это имеет отношение прямо ко мне и моим товарищам. (Этот абзац Сталин, просматривая это письмо, подчеркнул красным карандашом и написал: "Ильич совсем тронулся".)
      Я располагаю сведениями, что без моего ведома происходят перестановки. И везде ставит он. Одобряет ЦК. Что же творится в ЦК???
      Я читаю газеты, и все вроде бы нормально, на первый взгляд. Стало быть, пресса в его руках. Это конец.
      Будь проклят тот день, когда я дал своё согласие на стационарное лечение в Горках.
      Будь оно все проклято.
      Нет ничего отвратительнее этой наигранной изоляции. Сотни дебилов из В.Ч.К., здоровенные такие парни. Мне с ними тяжело говорить. Постоянно приходится задирать голову. Я требую уменьшить охрану. Зачем такое количество. Можно обойтись и меньшим числом.
      Потом, на первом этаже расположились несколько уполномоченных. Чем они занимаются, ума не приложу. На вопросы не отвечают. Говорят, что приставлены ко мне, чтобы я побыстрее выздоравливал.
      Очень прошу, предпримите меры, привезите меня в Москву.
      Я хочу в столицу.
      Я давно не общался с рабочими коллективами. Я стал отставать от жизни.
      Горячо обнимаю, твой Ульянов (Ленин). 20.12.1921 г."
      Самое ошеломляющее в этом письме - дата!
      А что же "левый коммунист" Дзержинский? Как он реагировал на крик ленинской души?
      В архивной папке сохранился и "ответ" Феликса Эдмундовича: на следующий же день он переслал ленинское письмо Сталину с небольшой запиской.
      "Строго секретно. Из Горок продолжает поступать корреспонденция от Ленина. По-прежнему в письмах Ильича речь идёт о готовящемся заговоре против него. С одной стороны - медперсонал, с другой - охрана.
      Предлагаемые меры:
      Посетить Ленина делегацией из десяти человек. Развеять его мысль о готовящемся заговоре. Нанести товарищеский визит. (Возле этого предложения Дзержинского Сталин делает пометку: "Можно!")
      Разрешить пользоваться связью. Соединять его с одними и теми же абонентами, которых предварительно заинструктировать. Контролировать звонки.
      Целесообразно рассмотреть вопрос о переводе Ленина в первую городскую клинику. (Возле этих двух предложений Сталин красным карандашом подчеркнул: "Нельзя!")
   Пред. В.Ч.К. Дзержинский".
      Чуть ниже подписи Дзержинского последовала резолюция Сталина: "Заменить охрану, сменить поваров! Всех! И.Сталин. 30.12".
      В ночь на 23 декабря Ленина разбил паралич правой части тела.
      Этот инцидент побудил Сталина собрать лечивших Ленина врачей и 24 декабря 1922 года в присутствии Каменева и Бухарина провести совещание, на котором было принято решение:
      "Владимиру Ильичу предоставляется право диктовать ежедневно 5-10 минут, но это не должно носить характера переписки и на эти записки Владимир Ильич не должен ждать ответа.
      Свидания запрещаются.
      Ни друзья, ни домашние не должны сообщать Владимиру Ильичу ничего из политической жизни, чтобы этим не давать материала для размышлений и волнений".
      В то самое время, когда соратники разрабатывали процедуру его политической изоляции, сам Владимир Ильич "диктовал" один за другим важнейшие политические документы, в том числе и пресловутое "Завещание", в котором он предлагал XII съезду обдумать, как бы половчее сместить Сталина с поста Генерального секретаря.
      В декабре 1922 - январе 1923 г. В.И.Ленин написал "Письмо к съезду", которое предназначалось XII съезду партии, намечавшемуся на апрель 1923 г. В нём В.И. Ленин критически оценивал всех видных членов ЦК партии, в том числе и И.В. Сталина. В.И. Ленин предлагал сместить его с поста генсека: "Сталин слишком груб, и этот недостаток, вполне терпимый между нами, коммунистами, становится нетерпимым в должности генсека. Поэтому я предлагаю товарищам ...назначить на это место другого человека".
      На XII съезде "Письмо к съезду" не зачитывалось, потому что 10 марта 1923 г. В.И.Ленина разбил паралич.
      (Но Троцкому был вынесен смертный приговор. Цитируем Троцкого "Во второй половине января 1924 года я выехал на Кавказ в Сухум, чтобы попытаться избавиться от преследовавшей меня таинственной инфекции, характер которой врачи не разгадали до сих пор". Испанка? Это была первая попытка исполнения смертного приговора. Она не удалась. Пришлось "убирать" Троцкого поэтапно - травля Троцкого в 1924-м, снятие с поста военного комиссара в 1925-м (В августе 1925 г. во время командировки в США "тонет" заместитель Троцкого Э М. Склянский.), исключение из Политбюро в 1926-м, исключение из партии в 1927-м, ссылка в Алма-Ату в 1928-м, высылка из страны в 1929-м, постепенное убийство всех детей Троцкого, неудавшееся покушение и, наконец, убийство в августе 1940 года.)
      "Письмо к съезду" было зачитано в мае 1924 г. на секретных собраниях отдельных делегаций на XIII съезд партии. Л.Б. Каменев и Г.Е. Зиновьев предложили оставить И.В. Сталина на своём посту, так как на тот момент, на их взгляд, наибольшую опасность для партии представляли вождистские амбиции Л.Д. Троцкого, а не "грубость" И.В. Сталина.
   - - -
        10 марта 1923 года Ленин после двухчасового припадка потерял всякую возможность общаться и мыслить, лишился речи, полностью была парализована правая рука, непослушна была и левая, плохо стал видеть. Ленин стал настоящим инвалидом: произносил не более десятка слов ("вот-вот", "иди", "вези", "веди", "оля-ля", почему-то "гут морген") и утратил способность писать.
      Крупская вспоминала: "Первый период был очень тяжёл, - больного нельзя было оставлять ни на минуту одного, при нем постоянно была сестра, к нему постоянно входил дежурный врач, были беспрерывно консультации".
      После удара 10 марта 1923 года в Дневнике дежурного врача появляются записи:
      11 марта. "...Доктор Кожевников зашёл к Владимиру Ильичу.
      Он делает попытки что-то сказать, но раздаются негромкие, нечленораздельные звуки..."
      12 марта. "...Владимир Ильич плохо понимает, что его просят сделать..."
      В последний год (54-й) своей земной жизни Ленин часами сидел в одиночестве, часто плакал от обиды и бессилия, но вовсе не от раскаяния. Сталин докладывал во ВЦИК, что Ленин пытался отравить себя ядом.
      ..."17 марта т. Ульянова (Н.К.) сообщила мне в порядке архиконспиративном просьбу Вл. Ильича Сталину о том, чтобы я, Сталин, взял на себя обязанность достать и передать Вл. Ильичу порцию цианистого калия. В беседе со мной Н.К. говорила, между прочим, что "Вл. Ильич переживает неимоверные страдания", что "дальше жить так немыслимо"... 21 марта 1923 г. И.Сталин"
      (Ю.Фельштинский в книге "Вожди в законе" доказывает, что Ленин не мог просить у Сталина яда, и что весь этот сюжет выдуман и сфабрикован Сталиным для обеспечения алиби. Такого же мнения придерживался Б.И.Николаевский: "Самый факт обращения Ленина с этой просьбой к Сталину вызывает большие сомнения".
      Для Ю.Фельштинского всё большевистское руководство есть сборище моральных уродов и негодяев. Это пауки в банке, которые только и мечтают, чтобы уничтожить друг друга и занять первое место. Интриги и заговоры внутри большевистской партии больше всего походили на мафиозные разборки. Если иметь в виду, что большевики открыто пропагандировали, признавали полезным и поощряли убийство политических противников, отсутствие общечеловеческой морали и подчинение средств целям, становится ясно, что "чистки тридцатых годов" вовсе не были сталинским нововведением.)
      Страшный и мерзкий конец духовно погибшего человека. Однако... во многих городах Российской Федерации главные улицы и ныне названы его именем.
      Между тем 26 апреля Пленум ЦК РКП (б) избирает его членом Политбюро "Вождь мирового пролетариата" не возражает.
      6 июля постановлением ВЦИК Союза СССР он избирается главой советского правительства.
      Сталин опасался даже частичного выздоровления В.И.Ленина. Так, когда логопед, занимавшийся с Лениным, стал добиваться летом 1923 г. некоторых успехов в восстановлении речи, он был немедленно удалён.
      ...Ещё не оправившегося от удара, вопреки протестам врачей, по требованию Ленина его привозят в Кремль, где наиболее страшные опасения становятся де-факто.
      Поездка В.И. Ленина в Москву и пребывание в ней 18 и 19 октября 1923 года нуждаются в комментарии. Почти все воспоминания и статьи, созданные с 1926 года по конец 50-х годов, утверждают: Ленин пробыл в Москве всего несколько часов 19 октября. Ведущая роль в искажении истины принадлежит Л.А.Фотиевой. Почему-то Л.А.Фотиева особо подчеркнула, что Ленин "на одну только минуту... заглянул в свой кабинет". Вторил Фотиевой и профессор Осипов. По его утверждению, Ленин несколько времени пробыл в квартире, оглядел зал заседаний Совнаркома (Каменев узнал о приезде Владимира Ильича и распорядился, чтобы в зале заседаний Совнаркома и в приёмной никого не было. Всех отпустил по домам.), отобрал нужные ему книги в библиотеке, спустился в Кремлевский двор, сел в машину и показал направление к выходу из Кремля. Осипов почему-то опустил посещение Лениным своего рабочего кабинета.
      "18 октября" отсутствовало в Лениниане много лет. Происходило это как при жизни Н.К.Крупской и М.И.Ульяновой, так и при жизни Л.А.Фотиевой и В.А.Рукавишникова. Думается, было это не случайно, а преднамеренно, как и сведение всей поездки к двум-трём часам.
      Истина возродилась после смерти И.В.Сталина.
      (Факт отсутствия в "Истории болезни Владимира Ильича" 18 октября заставляет задуматься: а достоверна ли "История болезни"?.. Была ли в этом обширном томе в 400 страниц хоть когда-то запись от 18 октября 1923 года? А ведь в "Истории..." прослежено всё заболевание Владимира Ильича не только по неделям, но и по дням и даже часам до мелких подробностей включительно. К тому же в создании "Истории болезни" принимали участие и Крупская, и Ульянова, и Осипов, и Розанов, и Рукавишников, и Белякова, и Пакалн, и Космачёв, и Рябов, т.е. все те, кто точно знал, когда Ленин ездил в Москву и сколько времени там находился.)
      Можно предполагать, что изъятие 18 октября из биографии В.И.Ленина связано с рассказом бывшего министра юстиции В.Н.Малянтовича о том, что Ленин обнаружил ящики своего письменного стола в кабинете вскрытыми. Это вызвало припадок болезненного гнева, а в дальнейшем - ухудшение его здоровья, о причинах которого М.И.Ульянова сообщила В.В.Крамеру. Что здесь является правдой - остается только гадать. Действительно ли Ленин обнаружил пропажу каких-то документов? Ясно одно: удостовериться в открытости-закрытости ящиков своего письменного стола Владимир Ильич был в состоянии.
      В кабинете вождя произведён тщательный обыск, вскрыт сейф и изъяты "архисекретные" документы, включая банковские поручительства, чековые книжки и целую коллекцию загранпаспортов. Это Ленина окончательно добило. Это был именно тот удар, от которого Ленин уже не только не оправится, но и умрёт в страшных муках, которые ни на йоту не тянули на муки, на которые он обрёк Россию...
      С трудом верится, что кто-то из посторонних рылся в столе Ленина.
      Подозрения, естественно, падают на Сталина. Но в 1923 году генсек не был ещё так силён и безнаказан, чтобы позволить себе такой рискованный шаг. Кто-то сделал это по его подсказке? Фотиева? Вполне возможно. Она полагала, что Ленин в Кремль больше не вернётся. Не позаботилась даже запереть ящик стола. Не потому ли на протяжении длительного времени всячески обходила день 18 октября. Только в 1959 году, наконец, решилась написать, что Ленин "приехал в Москву 18 октября после обеда. Переночевал в своей квартире".
      "Тому же, что происходит сейчас, нет названия..." Эти слова Надежды Константиновны, видимо, можно отнести не к одной только болезни Владимира Ильича.
      В.П.Осипов и С.М.Доброгаев, словно по чьей-то указке, поспешили обнародовать, что Ленин во время пребывания в Москве всё время был в хорошем настроении, а после поездки его состояние здоровья улучшилось... Осипову возражает В.Г.Сорин, который не был посвящён во все детали неприглядной мистификации: "Владимир Ильич в течение нескольких дней после этой поездки был задумчив и печален".
      После того, как Ленин 19 октября 1923 года вернулся из Москвы в Горки, к нему зачастили с "товарищескими визитами": один из руководителей советского издательского дела И.И.Скворцов-Степанов, секретарь ЦК Коминтерна О.А.Пятницкий, редактор журнала "Прожектор" А.К.Воронский, полпред в Германии Н.Н.Крестинский, один из редакторов "Правды" Е.А.Преображенский, полпред в Австрии М.Г.Бронский и Н.И.Бухарин.
      Какую цель преследовали визитёры? Какой интерес представляли они для Ленина? Что обсуждалось при встречах? Почему визиты вдруг прекратились в середине декабря 1923 года? Что об этом известно? Мало. Очень мало. Самым существенным является то, что среди "визитёров" не было ни Сталина, ни Троцкого, ни Зиновьева, ни Каменева.
   - - -
        В середине января 1924 года начала работать ХIII партконференция. Владимир Ильич следил внимательно за её ходом. Она обсуждала очередные задачи экономической политики и главное - осудила троцкистскую оппозицию. Положение на конференции, порою так обострялось, что Зиновьев и Каменев пошли на крайние меры: потребовали вывода Л.Д.Троцкого из состава Политбюро и ЦК. Н.К.Крупская: ..."Во время моего чтения Владимир Ильич стал волноваться, я сказала ему, что резолюции приняты единогласно".
   - - -
        Последние месяцы жизни Ленина были ужасны. Постоянные припадки и невыносимые боли преследовали его постоянно.
      Как утверждают современные медики, спорными были предложенные врачами методы лечения: йод, прививка малярии, сильные стрессы. В качестве последних использовалась имитация охоты. Зимой Ленина вывозили в парк. Загонщики гнали зайцев прямо на него. Стоявшие около кресла Ленина охотники убивали зайцев на его глазах. Считалось, что возникшие у Ленина переживания (Ведь сам он был заядлым охотником на зайцев - известно - Ильич-то уж не был Мазаем! Например, однажды, в ссылке, после удачной "охоты веслом" Ильич почти что порадовал Наденьку набитой почти доверху трупиками зайчишек лодкой, но гадкие мужики чуть не убили Ильича за это! Ильичу удалось убежать... Несколько дней пришлось скрываться Ильичу под защитой урядника!) помогут ему вновь обрести дар речи. Подобная охота был устроена за день до кончины В.И.Ленина. Но сильные волнения, связанные также, по мнению Н.К.Крупской, с антитроцкистскими решениями XIII партийной конференции, привели к обратным результатам.
      21 января 1924 года Ленина настиг последний удар. У него заклокотало в груди, взгляд стал бессознательным. Временами он глухо стонал, судороги пробегали по телу.
      "Последний, особенно тяжёлый припадок, - по воспоминаниям лечащего врача В.Осипова, - произошёл у Ленина за 50 минут до смерти. Припадок сопровождался учащением дыхания и сердечной деятельности. Число дыханий поднялось до 36, а сердечных сокращений достигло 120-130 в минуту. Измеренная температура показала 42,3® - ртуть поднялась настолько, что дальше в термометре не было места. Это явилось результатом непрерывного судорожного состояния. После внезапно последовавшего затем сильного прилива крови к голове наступил момент, когда кровь не могла продвинуться дальше, лицо покраснело до багрового цвета, питание продолговатого мозга прекратилась, и работа его выпала. Последовал паралич дыхания и сердца, центры которых находятся в продолговатом мозгу. Наступила смерть. Применение искусственного дыхания в течение 25 минут результатов не дало". (О введении "камфары" лечащий врач не пишет.)
      Смерть Ленина наступила в 18 часов 50 минут (Из дневника В.А.Рукавишникова: 17:38) 21 января 1924 года. Профессор Ферстер стоял возле Ленина и потерянно шептал: "Не может быть... Не может быть..." 21 января снова была запланирована охота на волков. Для них уже заготовили двух палых лошадей в качестве лакомой приманки...
      При просмотре рапортов начальника специальной охраны о состоянии здоровья В.И.Ленина начальнику специального отделения при Коллегии ОГПУ А.Я.Беленькому, обращает на себя внимание рапорт, датированный 20 января 1924 года.
      П.П.Пакалн - А.Я.Беленькому: "Доношу, что за 19-е января с.г. происшествий никаких не произошло. Состояние здоровья Владимира Ильича хорошее. С 10 часов 45 минут утра до 1 часу 40 минут дня Владимир Ильич ездил кататься на лошадях, настроение было хорошее, чувствовал себя великолепно..."
      Н.А.Семашко: "Всего за два дня до смерти В.И.Ленин ездил на охоту, ведь он сам организовал все эти поездки на охоту..."
   - - -
        22 января о смерти В.И.Ленина узнали делегаты XI Всероссийского съезда Советов.
      В 16 часов 27 января 1924 года по всей стране на пять минут приостановилось всякое движение. Прогремели над Красной площадью пушечные залпы. Раздались фабрично-заводские, паровозные и пароходные гудки. Радио известило трудящимся всего мира о моменте похорон В.И.Ленина. - Отзвуки военного салюта, гудки заводов и фабрик, паровозов и пароходов - вспоминала Т.М.Белякова, - мы слышали в Горках. Сотрудники из охраны В.И.Ленина, не уехавшие в Москву, выстроились перед террасой Большого дома лицом к деревне Горки. И когда наступило 16 часов, чекисты торжественно отсалютовали из винтовок в память Владимира Ильича. Постояли немного, задумчивые и сосредоточенные. Один из них проникновенно сказал:
      - Вот нам и некого теперь больше охранять...
   - - -
        По всей измордованной России коммунисты устраивали музеи кровавого кумира, "красные уголки"...
      В партию приняли враз 203 тысячи новобранцев, в основном, молодых малограмотных рабочих, так называемый "ленинский призыв".
   - - -
        Из выступления И.Бунина в Париже 16 февраля 1924 г.:
      "...Выродок, нравственный идиот от рождения, Ленин явил миру как раз в самый разгар своей деятельности нечто чудовищное, потрясающее; он разорил величайшую в мире страну и убил несколько миллионов человек - и все-таки мир уже настолько сошёл с ума, что среди бела дня спорят, благодетель он человечества или нет?
    
      На своём кровавом престоле он стоял уже на четвереньках: когда английские фотографы снимали его, он поминутно высовывал язык: ничего не значит, спорят!
    
      Сам Семашко брякнул сдуру во всеуслышание, что в черепе этого нового Навуходоносора нашли зеленую жижу вместо мозга; на смертном столе, в своем красном гробу, он лежал, как пишут в газетах, с ужаснейшей гримасой на серо-желтом лице: ничего не значит, спорят! А соратники его, так те прямо пишут: "Умер новый бог, создатель Нового Мира, Демиург!"
    
      ...И если всё это соединить в одно - ...и шестилетнюю державу бешеного и хитрого маньяка и его высовывающийся язык и его красный гроб и то, что Эйфелева башня принимает радио о похоронах уже не просто Ленина, а нового Демиурга и о том, что Град Святого Петра переименовывается в Ленинград, то охватывает поистине библейский страх не только за Россию, но и за Европу..."
   - - -
        Достоверно известно, что из высшего звена партийного руководства последний вздох Ленина принял Бухарин. Об этом в советской мемуаристике почти не упоминалось. Причины известны. Бухарин был "врагом народа". Обвинялся в организации покушения на Ленина в 1918 году. Его единоличное присутствие в Горках в момент смерти вождя мирового пролетариата могло быть превратно понято членами Политбюро ЦК РКП(б). "Неправильно" истолковано народом.
    
      Судя по заявлению Г.Е.Зиновьева, которое он сделал 30 января 1924 года, Бухарин был немедленно отозван по телефону из Горок в Москву, откуда, уже вместе со всеми высшими политическими руководителями партии и страны, снова приехал в Горки. Будто там его до этого не было.
    
      21 января 1925 года, когда Бухарин уже считал себя ближайшим соратником Сталина, он напечатал статью в "Правде" "Памяти Ленина". В ней он счёл возможным напомнить своим оппонентам, особенно Троцкому, Зиновьеву и Каменеву, что когда он "вбежал в комнату Ильича, заставленную лекарствами, полную докторов, - Ильич делал последний вздох... Именно в его, Бухарина, присутствии "Ильича не стало..."
   - - -
        В настоящее время в результате изучения документов и архивных материалов приоткрыты некоторые подробности болезни и смерти Ленина. Так, стало известно, что один из старейших и опытнейших невропатологов профессор Штрюмпель после осмотра Ленина решительно заявил: "У больного сифилитически воспалены внутренние оболочки артерий".
    
      По заключению доктора В.М.Зернова мозг Ленина представлял из себя характерную ткань, переродившуюся под влиянием сифилитического процесса. Такого же мнения был и академик И.П.Павлов. Он утверждал, что Ленин был болен сифилисом, и что об этом было запрещено говорить под угрозой смерти.
    
      Доктор В.Флеров заключает: "...В медицинской литературе, описано немало случаев, когда первая и вторая стадии сифилиса протекали незаметно и только явления третьей стадии вели к установлению диагноза. Вероятно, так могло бы быть с Лениным: замедленный наследственный или приобретенный сифилис прошёл незаметно..."
    
      Как покажет последующее вскрытие, мозг Ленина был повреждён болезнью в такой степени, что для многих специалистов было удивительно, как он мог даже элементарно общаться.
      Наркомздрав Семашко утверждал, что склероз сосудов был столь сильным, что при вскрытии по ним стучали металлическим пинцетом, как по камню.
      Художник Ю.Анненков, которому поручили отбор фотографий и зарисовок для книг, посвящавшихся Ленину, в Институте им. В.И.Ленина увидел стеклянную банку. В "ней лежал заспиртованный ленинский мозг... одно полушарие было здоровым и полновесным, с отчётливыми извилинами; другое как бы подвешено на тесемочке - сморщено, скомкано, смято и величиной не более грецкого ореха"...
   - - -
        Архитектор Щусев, построивший в 1924 году мавзолей Ленина, взял за основу проекта этого надгробного памятника Пергамский алтарь ("И Ангелу Пергамской церкви напиши: ...ты живешь там, где престол сатаны...")..
      И поныне мумия ВИЛа содержится там, внутри пентаграммы.
      Церковная археология свидетельствует: "Древние евреи, отвергнув Моисея и веру в истинного Бога, отлили из золота не только тельца, но и звезду Ремфана" - пятиконечную звезду, которая служит неизменным атрибутом сатанинского культа.
      Тысячи советских граждан каждый день простаивали в очереди, чтобы посетить это капище сатаны, где лежит мумия Ленина. Руководители государств воздавали почести Ленину, покоящемуся в стенах монумента, воздвигнутого сатане. Не проходит дня, чтобы это место не было украшено цветами.
      Пока Кремль осеняют звёзды Люцифера, пока на Красной площади, внутри точной копии Пергамского алтаря сатаны, находится мумия наиболее последовательного марксиста - влияние тёмных сил коммунизма сохраняется.
      Миллионы простых людей оплакивая смерть вождя мирового пролетариата, как они считали, фактически оплакивали палача своих близких, так как в России почти не осталось семьи, в которой не погиб бы кто-нибудь в гражданской резне или под ударами чекистского террора. Бедный, обманутый тотальной пропагандой народ...
   - - -
        Имеется сверхсекретная посмертная опись вещей кремлёвской квартиры Ленина, а в ней числится и жуткий сосуд с седой головой императора Николая II... Видно, стоял на книжных полках рядом с Карлом Марксом и Каутским... (А Петр I "заспиртованную голову" Вилли Монса держал в спальне, видимо как напоминание о своей "связи" с его сестрой...) Не будем здесь говорить о том, как характеризует состояние душевного здоровья и просто нравственности вождя мирового пролетариата ежедневное лицезрение такого "экспоната"...
      Со слов очевидцев сообщалось, что голова была позднее сожжена в присутствии советских вождей в той самой кремлевской печи, где по приказу Свердлова уничтожили тело расстрелянной Фанни Каплан.
   (Свердлов по причинам достаточно мистическим дал указание останки Каплан "уничтожить без следа"... Мальков П. Записки коменданта Московского Кремля. - М., 1959 стр.160. Во всех изданиях мемуаров Малькова, кроме этого, описание расстрела Каплан убрано.
Мальков по должности не мог и не имел права расстреливать Каплан. Комендант Кремля не имел никакого отношения к расстрельным делам. Мальков расстрелял Каплан 3 сентября в 4 часа дня.
По какой причине организацию казни взял лично на себя председатель ВЦИК, назначив исполнителем коменданта Кремля?... Приказ Малькову забрать из ВЧК Каплан, причём до возвращения Дзержинского из Петрограда, был естественен, если Свердлов, не участвовавший в заговоре против Ленина, подозревал Дзержинского в организации теракта. Тогда, забирая Каплан из ЧК, Свердлов, во-первых, предотвращал убийство Каплан незаинтересованными в её показаниях чекистами, прежде всего Дзержинским; во-вторых, не допускал встречу и допрос Каплан Дзержинским; в-третьих, получал возможность допросить Каплан в Кремле и разузнать, что же произошло на самом деле. Может быть, поэтому Мальков должен был забрать Каплан в Кремль "немедленно"? О том, что в Кремль Каплан должна была прибыть живой, известно из воспоминаний Малькова: "надо было опасаться другого: как бы кто из часовых [в Кремле] не всадил в неё пулю из своего карабина". Но получалось, что привезли Каплан в Кремль единственно для того, чтобы "немедленно" расстрелять. И здесь, конечно же, есть какое-то отсутствующее звено, мешающее понять, что же было на самом деле. Ведь если Каплан расстреливали в Кремле при свидетеле Д.Бедном, значит, действительно очень торопились.
   Почему? В каком случае нужно было Свердлову немедленно расстреливать Каплан и уничтожать её останки?
   Только в одном: если важно было не просто заставить Каплан замолчать, но и не допустить процедуры опознания трупа Каплан свидетелями террористического акта: Батулиным, Гилем и другими. Если из описания ареста женщины с зонтиком и портфелем безошибочно следовало, что стреляла не задержанная, а кто-то ещё, то из описаний Малькова получалось, что кому-то (очевидно, что Свердлову), важно было замести следы преступления: уничтоженный труп нельзя опознать. После 3 сентября определить нельзя уже было ничего: была ли задержанная Батулиным женщина с зонтиком и портфелем - Каплан; была ли задержанная Батулиным женщина той, что разговаривала с Гилем перед началом собрания, ещё до покушения; была ли Каплан покушавшейся, т.е. женщиной, выстрелившей в Ленина; была ли расстрелянная в Кремле женщина - Каплан; была ли расстрелянная в Кремле женщина той, которую задержал Батулин; была ли расстрелянная в Кремле женщина той, которую видел Гиль и какие-то другие свидетели у завода Михельсона; кого именно расстреляли в Кремле 3 сентября 1918 года? Список этих вопросов бесконечен. Не имея Каплан не только живой, но и мёртвой, ответить на них было невозможно. Именно Свердлов закрыл дело Каплан, уничтожив наиболее важную улику - саму арестованную. Он мог это сделать только в том случае, если лично был не заинтересован в расследовании и если лично был причастен к заговору. Других объяснений поведения Свердлова не существует.)
   - - -
        Размышляя в правовых категориях, ответственность Ленина за эпохальную трагедию России - первична, а его последователей - вторична. Ибо главной морально-политической и уголовно-правовой ответственностью Ленина было создание того тоталитарного механизма власти, используя который, его наследники увековечили физический и духовный террор, исключив Россию почти на век из мирового реестра цивилизованных и процветающих государств.
   - - -
        21 января 1924 года ЦК коммунистической партии и Советское правительство "решили не предавать земле, а сохранить навеки тело Ленина" (так сформулировано в официальных документах).
      В ночь на 24 января архитектор А.В.Щусев получил задание за три дня спроектировать и построить склеп.
      26 января 2-й съезд Советов СССР утвердил решение ЦИК СССР о сооружении мавзолея у Кремлевской стены.
      К 27 января был возведён временный деревянный мавзолей, - увенчанный пирамидой куб.
      27 января во время официальной процедуры похорон ровно в 16.00 телеграфные агентства Советского Союза сообщили: "Встаньте товарищи, Ильича опускают в могилу!"
      Л.Д.Троцкий в книге воспоминаний "Моя жизнь" писал: "Как это ни кажется невероятным, но заговорщики обманули меня на счёт дня похорон". Если учесть, что Троцкий в означенный период ещё сохранял в своих руках реальную власть" то дело с "похоронами-канонизацией" и впрямь становится совсем нечистым, а под заговорщиками нужно понимать группу истых ленинцев во главе с Ф.Э.Дзержинским - официальным руководителем всего проекта...
      26 февраля создается специальная Комиссия по наблюдению за состоянием бальзамирования тела. В комиссию входят нарком здравоохранения Н.А.Семашко, профессор В.Н.Розанов, Б.С.Вейсброд, В.П.Воробьев и Б.И.Збарский. Характерно, что Б.И.Збарский был включён в комиссию последним и с личного указания Дзержинского. Наконец, только 25 марта правительством было опубликовано извещение, в котором говорилось, что комиссия решила принять меры, имеющиеся в распоряжении современной науки, "для возможно длительного сохранения тела".
      26 марта начинаются работы по мумификации по методу, о котором в России догадывались лишь смутно, по аналогии с обрывочными знаниями о мумиях древнеегипетских фараонов. Во временный Мавзолей спускаются трое: патологоанатом В.П.Воробьев, профессор биохимии Б.И.Збарский и прозектор анатомического театра с изумительной сатанинской фамилией, разве только и подходящей для разделывания трупов, А.Л.Шабадаш. О содержании работ детально не известно, тем более, что, по замечаниям коллег, Б.И.Збарский неоднократно приговаривал, что "дуракам показывают только половину работы". (В своей неоднократно переизданной книге "Мавзолей Ленина" Збарский в одной из глав, посвященной истории бальзамирования, с гордостью пишет: "У египтян, финикиян бальзамированием занимались особые люди, составлявшие касту и державшие в секрете свои способы бальзамирования". Естественно, автор подразумевал, что к этой древнейшей касте, тщательно оберегавшей таинства, относится и он сам - верховный жрец погребального культа красного фараона.) К 26 мая всё было закончено, и делегаты VIII съезда партии посетили Мавзолей. Брат Ленина - Дмитрий Ульянов, закончивший позднее свои дни в сумасшедшем доме, выбежал после посещения в состоянии крайнего аффекта и воскликнул: "Я сейчас ничего не могу сказать, я сильно взволнован. Он лежит таким, каким я его видел тотчас после смерти". Факт остаётся фактом, но, несмотря на прежние официальные заявления специалистов о начавшемся разложении, труп через четыре месяца посвежел и помолодел. Нарком здравоохранения Н.А.Семашко огласил акт правительственной комиссии, ныне весьма уместный для какого-нибудь голливудского фильма про Дракулу, Франкенштейна или иных упырей: "Общий вид значительно улучшился по сравнению с тем, что наблюдалось перед бальзамировкой, и приближается в значительной мере к виду недавно умерших".
      В случае с мумией "красного фараона" Ленина можно увидеть всё ту же оккультную и расовую суть, но направленную с точностью до наоборот. Лысый, сифилитический, картавый, маниакальный, не имеющий ни капли русской крови пигмей, потративший всю свою жизнь на уничтожение России и русскости вообще, лежит в самом центре Москвы и символизирует собою бессмертное слияние с народом, кровь которого он продолжает пить и после смерти.
      Мумия Ленина - это энергетический вампир, порча, вызывающая физическую и духовную смерть русского народа.
      По законам паразитологии известно, что организм донора должен вырабатывать соки и создавать условия функционирования для существования паразита. Культ мумии вождя действует аналогично. Почестями, восхвалениями, а более всего посещением усыпальницы с большевистскими мощами, хирея и вырождаясь, русский народ поддерживает своими жизненными силами бальзамированный труп. Разрушающееся "национальное тело", как учил Пауль Каммерер, питает органическое телесное бессмертие трупа. Баланс жизни и смерти должен быть равен нулю, но органическое бессмертие индивида возможно лишь за счёт сокращения жизнеспособности всего народа. Таким образом, сохраняющийся неразлагающийся труп в качестве главной святыни народа в историческом и культурном центре страны, высасывает жизненные соки из русского "национального тела", обрекая русский народ на медленную смерть. Эта простейшая формула чёрной магии была известна ещё в примитивном обществе, и только безверие XX века вводит в заблуждение миллионы наивных в своей "прогрессивности" людей всего человечества.
      Миф о бессмертии Ленина и культивируемая память о нём в наших сердцах означает телегонию, то есть передачу во времени и на расстоянии на весь народ признаков вождя. Вторжение этих негативных качеств в наш генофонд и духовный мир означает Ксению или подарок гостя. Навязывание русским чужеродных расовых свойств - это сатурация. Бастардизация от прививки или химера также имеет место быть... Наследует русский народ и последствия заболеваний Ленина в виде сифилиса и психических отклонений. Но самое главное, что мумия лежит в Мавзолее без мозга. Этот последний фактор проявляется в жизни нации, пожалуй, сильнее остальных.
      В кругах православной русской общественности крайне популярен рассказ о том, что когда рыли первую яму для Мавзолея, прорвало канализационные трубы и место для будущего траурного зала затопило фекалиями. Патриарх всея Руси Тихон по поводу этого символического события мудро изрек: "По мощам и елей". Назовите хотя бы одну святыню любого народа в любой религии, которая возводилась бы на канализационной магистрали?!
      Если отбросить всю коммунистическую патетику, то вкратце внешняя канва событий такова. Откровенные противоречия, вылезающие наружу, вызывают лишь ощущение некоей великой тайны, но свет истины не проливают. Загадочный красный фараон, посещение усыпальницы которого вменено было в качестве священной обязанности всем "прогрессивным" людям, скрывал свою загадку гораздо утончённее, чем его древнеегипетские коллеги, прятавшиеся в хитросплетениях анфилад в основаниях пирамид. Этот избрал более изощрённую тактику, основанную на прямой противоположности, он не скрывался, нет, он, напротив, стремился быть всюду. Древнеегипетские фараоны должны были сопровождать сущность своего народа в потусторонней жизни, оттуда влияя на его физическое бытие, благословляя и охраняя. Функция коммунистического фараона была прямо противоположной, он должен был влиять на физическое бытие своего народа не из потустороннего, а именно из посюстороннего мира. Древние фараоны прятали своё бальзамированное тело даже от глаз посвящённых, современный же вождь подставил себя под взгляды ошарашенной и прибитой толпы. Египетские фараоны, как и положено, царили в царстве мёртвых, а красный фараон ретиво затесался в ряды живых, да ещё с претензией на большую степень живости. "Ленин и теперь живее всех живых", - страшный некрофилический смысл этой фразы как раз и скрывался за её вездесущестью. Но даже из современных голливудских фильмов, заполонивших экраны телевизоров, известно, что существование, мертвеца возможно только за счёт живых. Физическое продление бытия мёртвого тела всегда идёт в ущерб живым людям. То, что раньше было известно только каббалистам и вершителям чёрных месс, теперь известно каждому любителю мистических фильмов-ужасов. Прикосновение к трупному яду опасно не только для физического здоровья, но и для здоровья духовного. Мертвечина - это сущность, выходящая за рамки реальности и тем опаснее незнания грани, разделяющей тот и этот миры. Миллионы людей разносят по свету откровенную порчу и трупный яд мертвеца, и это не может не сказываться на жизни народа, вырождающегося от такой "святыни". Как чёрный оккультист смеющийся над "бессмертием души" и пропагандирующий сатанинские идеи о смешении жизни и смерти, Пауль Каммерер откровенно заявляет, что органическое телесное бессмертие индивида возможно только за счёт всего народа в целом. Как в случае со сказочным Кощеем Бессмертным, который, чтобы не умереть телесно самому, должен был пожирать чужую молодость. Именно в этом и заключено, если суммировать все прежние высказывания Каммерера, истинное значение мумии Ленина - вампирить народ, пить его жизненные соки, слать и слать на него неиссякаемую красную порчу большевизма. "Алгебраическая сумма жизни и смерти должна всегда равняться нулю", - этот вывод Каммерера как нельзя лучше подходит для объяснения феномена как Кощея Бессмертного, так и мумии Ленина. Только во втором случае обобщение идёт не на уровне сказки, а на уровне существования целой нации.
      (Каммерер был полу-евреем, а полу-евреев изучение наследования приобретённых свойств интересует всех сильнее. Большая Советская энциклопедия посвятила ему внушительных размеров панегирическую статью, величая его передовым прогрессивным учёным, подвергающимся незаслуженным нападкам реакционной буржуазной науки. На русском языке было опубликовано целых пять его книг в условиях гражданской войны, первых годов разрухи... Каммерер пишет: "Суммирование самых мелких изменений именно благодаря наследственности ведёт, в конце концов, к преобразованию (трансформации) не только индивидуумов, но целых рас, видов, родов и больших групп". Русская революция и планировалась в биологическом отношении как своего рода генетический порог, за которым суждено было начаться новой жизни, состоящей в поэтапном методическом изменении расово-биологической структуры русского народа, закономерным результатом каковой и стал пресловутый хомо советикус.
      Каммерер говорит о возможности удаления хромосом в ожидании изменений в организме человека. И всё время он пишет о проблемах скрещивания, гибридизации, вводя даже поэтическое определение для расового смешения - "кадриль хромосом". Далее следует описание "альтернативной наследственности", при которой не происходит равномерного смешения отцовских и материнских признаков, а в потомстве проявляется исключительно один из двух скрещивающихся признаков. То есть, речь идёт о наследовании признаков с доминированием с одной стороны. На наглядных схемах, обильно представленных в книге, всё время изображается, как, смешивая белую и цветную особи, можно постепенно свести на нет белое потомство в условиях вида, изменив все его расовые параметры.
      Все рассуждения Каммерера упорно вращаются вокруг вопроса о скрещивании, и никогда речь не заходит о чистой породе, а, тем более, об очищении от инорасовых примесей. Дело доходит до курьёзов, когда сам автор в тексте считает нужным извиниться перед читателем, ибо политическая, точнее расовая, его ангажированность, становится очевидной даже неискушённому. Перед нами яркий теоретический пример не расовой гигиены, но, напротив, расовой антигигиены.
      В главе книги "Загадка наследственности "(1927), изданной посмертно, названной Каммерером "Наследование последствий повреждений" определяется, как достичь закрепления в потомстве уродства, сделав его наследственным. Состояние здоровья нашего народа сейчас, со всеми его генетическими нарушениями - лучшее подтверждение тому, что большевики использовали и эту практику. Дальше Каммерер использует понятие ксении, происходящее, от латинского xenium, что означает гостинец или подарок гостя. Под ксенией он подразумевает исследование воздействия чужеродного семени, и, как всегда, его аналогии простираются, за пределы одного отдельно взятого организма, концентрируясь на принципах рас, точнее, убийства расы.
      За этим следует описание телегонии, то есть проявления передачи на расстоянии приобретённых свойств, причем не только в пространстве, но и во времени.
      Весьма большое значение уделяет Каммерер длительному наследственному изменению, которое женский организм приобрёл вследствие единичного оплодотворения представителем другой расы и которое называется сатурацией. Это означает, что, единожды покрытая цветным самцом белая самка, сама того не подозревая, будет производить на свет наследство с метисными чертами даже от контакта с белым самцом.
      Из всего выше сказанного логически следует название следующей главы "Бастарды от прививки и химеры". Это анализ получения противоестественных уродов в животном царстве и, в том числе, среди людей.
      Зачем нужен урод в социальном и расовом плане? Ответ следует от Каммерера тотчас же: "Только что приобретённый признак проявляет здесь более сильную способность передаваться по наследству, чем старый унаследованный расовый признак". Расшифровать этот пассаж нужно следующим образом: урод и дегенерат быстрее купится на идеи коммунизма или общечеловеческих ценностей, чем здоровый человек, придерживающийся культа предков, потому первый больше подвержен склонности к мутациям, в том числе и в сфере духа.
      Далее автором изучаются теоретические аспекты транссексуализма и трансэтницизма. "Пересаженный яичник производит потомство, обладающее признаками другой расы".
      Глава "Скачкообразные изменения (мутации)" также несёт в себе теоретический вывод: "Внезапно в состоянии какого-нибудь вида происходят заметные изменения, которые принимают постоянный характер и передаются по наследству". Это и есть прекрасное определение биологического значения "русской" революции. Потрясения, вызванные ею во всех сферах жизни, не могли не вызвать биологических, психических, нравственных, духовных изменений в природе русского народа и всех других народов Российской империи.
      В заключительной главе "Смешанное население и чистая линия" Пауль Каммерер обобщает весь материал и цинично заключает книгу весьма примечательным пассажем: "Врач, желающий уничтожить какую-нибудь болезнь, должен сперва научиться искусственно вызывать её". Красноречиво, не правда ли?
      Выйдите на улицу, включите телевизор, зайдите в ночной клуб, посетите выставку модернистского искусства, проанализируйте историю нашей страны в XX веке и скажите, что из вышеперечисленных проектов ещё не выполнено? А потом повторяйте в бездумном автоматизме вслед за носителями общечеловеческих ценностей, что каждый в нашем мире имеет право жить так, как он хочет.
      Все извращенцы и им сочувствующие давно уже переписаны, закреплены за своими группами и отправлены каждый в свою инфернальную ипостась, а чтобы им не сбиться на нормальную жизнь, у входа в узилище каждого порока дежурит врач, наученный "искусственно вызывать эту болезнь".)
      Во всех вышеупомянутых умопомрачительных заключениях, в которых переплетены мистика и биология, нет ничего необычного, напротив, всё закономерно. Переделывая русский народ на свой лад, большевики уничтожали целые общественные классы: дворянство, офицерство, духовенство, купечество, интеллигенцию, морили миллионы крестьян голодом, первыми ввели практику концлагерей. Естественно поэтому, что именно культ смерти мог быть явлен отчетливее всего в атрибутах новой религии воинствующего атеизма.
      Укоренился обряд захоронения в Кремлевской стене. Этот ансамбль в официальной советской прессе получил помпезное название: "Революционный некрополь". И всё это в глубоко символичном месте - "святая святых" историческом центре Москвы. Сам Мавзолей находится точно в географическом центре русской столицы, как известно имеющей концентрическую форму, поэтому весь город выступает в качестве отражателя потоков оккультной энергии, излучаемой большевистским храмом. (В.Авдеев "Мумия Ленина: оккультный и расовый аспекты")
      В 1929-30 годы построен ступенчатый каменный мавзолей. Внутри поставлен саркофаг, повторяющий форму самого здания.
      Почему оказалась выбранной столь необычная для российского зодчества форма мавзолея и его начинки? Ответ таится в свойствах духовности Мардохея Леви и Ленина, которая владела всеми коммунистическими лидерами, ничего не делавшими просто так, без оценки через призму их веры. Именно сей духовностью, противоположной святости, объясняется безумная претензия коммунистов на "вечность" сохранения трупа их вождя и нескончаемого его обожествления.
    
      В идеограммах-символах древнеегипетского языка Египет обозначался знаком, в своем начертании практически точно совпадающем с силуэтом мавзолея, построенного для мумии В.И.Ленина. Апостол Иоанн характеризует Египет, говоря об Иерусалиме, "великого города, который духовно называется Содом и Египет, где и Господь наш распят" (Откр. 11:8).
    
      А.В.Щусев, до "революции 1917 года" спроектировавший несколько православных храмов, конечно, знал о том, что термин "Египет" означает в Библии царство зла. Кроме того, конфигурация ленинского склепа соответствует очертаниям и вавилонских храмов. А слово "Вавилон" в Библии тоже используется как символ зла. Таким образом, выбранная форма мавзолея сознательно противостоит именно православной духовности (а, значит, и Святой Руси) и целенаправленно повторяет ступенчатый облик некоторых известных языческих сатанинских капищ.
    
      Итак, в преддверии сердца России, в откровенно идолопоклонническом мавзолее водружены "навечно" для обожествления остатки трупа главного её врага, руководившего массовым уничтожением всех святынь и духовно-нравственных ценностей в ней, убийствами и ограблением широких слоев населения, цинично обманывавший её народ... (Диакон Андрей Хвыля-Олинтер, к.ю.н., проректор по научной работе Белгородской Православной Духовной семинарии (с м/н) "О хороших коммунистах и плохом коммунизме")
   - - -
        Со смертью Ленина-Бланка завершился 1-й этап величайшей трагедии России. Наступало рождение нового, II-го, неотвратимого этапа трагедии, ибо во всех порах власти сидели сионистские палачи уже начавшие размежевываться на два враждующих лагеря: "ленинский" и "троцкистский"... (на "патриотов" - исполнителей "Плана Моисея" "в отдельно взятой стране" и "космополитов"-"глобалистов" - исполнителей "Плана Соломона")
   - - -
        Парвус сбежал в Швейцарию, где у него на счету было более двух миллионов франков (и такие же счета были у него в большинстве европейских стран). Он жил на вилле под Цюрихом.
      Парвус отошёл от публичных дел и решил остаток жизни провести в Швейцарии, но его оттуда выслали, потому что постепенно стала всплывать его подлинная роль в разрушении Российской империи. После того как в 1918 году пала и кайзеровская империя, стали спрашивать, кто стоял за всеми этими событиями.
      После окончания Первой мировой войны и развала кайзеровской Германии в газетах начали появляться статьи о Парвусе и его деятельности. Состоялось несколько процессов, на которых Парвус пытался защищаться от "клеветы".
      Самое забавное, пожалуй, то, что в Европе Парвуса считали агентом большевиков и поэтому швейцарское правительство, которому стала известна подлинная роль Парвуса в организации большевистской революции, решило выслать его из страны.
      Швейцарцы нашли повод, чтобы предложить Парвусу покинуть страну: власти опасались, что он может устроить переворот и в Швейцарии.
      Парвус перебрался в Германию, где купил большую виллу на острове под Берлином. Здесь на него было совершено покушение: в него стрелял неизвестный. Парвус был легко ранен, нападавший скрылся. По одной версии, стрелял советский агент. Окружение Ленина якобы требовало от Парвуса оставшиеся на банковских счетах деньги, а тот отказал...
   - - -
        После возвращения в Германию Парвус вернулся к журналистике.
    
      В 1921 году он пророчествовал, обращаясь к союзникам: "Если вы разрушите Германию, то превратите германский народ в организатора второй мировой войны..."
   - - -
        В "русской литературе" об Израиле Лазаревиче Гельфанде рассказано всего в двух произведениях: "Ленин в Цюрихе" Александра Солженицына и "Ленин" (книга 1) Дмитрия Волкогонова. И Солженицын, и Волкогонов с особым пристрастием отнеслись к личности Гельфанда. На стр.226 названной выше книги Волкогонов пишет о Гельфанде: "Последние два десятилетия (1904-1924. - В.А.) русско-немецкий социал-демократ провёл очень бурно: курорты, женщины, вино, смелые финансовые комбинации, фантастические планы... После октября семнадцатого рыхлый, огромный, одутловатый Парвус продолжал вести образ жизни такой же, словно ему было тридцать. Но фонтан юности когда-то неизбежно иссякнет".
      Для Парвуса категорический отказ Ленина впустить его в Россию стал концом. Он ещё пытался в 1918 года создать газету "Извне", в которой доказывал, что Россия ещё не созрела для социализма и его можно достичь не за счёт и с помощью "официальных декретов", а только в ходе "общественного развития". Вместе с Розой Люксембург они яростно критиковали ленинскую партию за её претензии стать революционной элитой мира, единолично представлять весь пролетариат в деле революции. "Меньшинство, - писал он, - не может безгранично терроризировать большинство". Он, конечно, мстил большевикам, но мысли-то были здравые.
      В своей, подготовляющейся ко 2-му изданию, книге воспоминаний о Ленине Л.Д.Троцкий писал:
      "После Октября Парвус сделал было попытку сблизиться с нами; он даже стал издавать для этой цели где-то в Скандинавии газетку на русском языке, кажется, под заглавием "Извне". Тон его был покровительственно-наставительный. Помню, как весело мы смеялись по поводу неуклюжей попытки "бывшего" человека взять русскую революцию под свою высокую руку.
      "Надо поручить "Правде" его отхлестать" - такими примерно словами откликнулся Ленин на парвусовскую попытку, - Ильич теребил газетку справа налево и слева направо брезгливыми движениями рук. "Что это за название "Извне", совершенно даже как-то не по-русски. Надо так его отхлестать, чтобы он и думать позабыл соваться!" (Т.2)
   - - -
        Александр Парвус был первым из выходцев из России, кто узкому миру русской революционной эмиграции предпочёл большой мир европейского социалистического движения и сумел найти в нём своё место. За ним последовали другие. На определённый период левые граждане России разных национальностей стали экзотической статьей российского экспорта в Западную Европу: помимо Гельфанда, Россия дала ей таких выдающихся социалистических деятелей, как Роза Люксембург, Юлиан Мархлевский и Карл Радек - в Германии, Шарль Раппапорт - во Франции, Анжелика Балабанова - в Италии.
      В 1919 году в ответ на нападки своих противников Парвус писал: "Являюсь ли я просто моральным дегенератом или мне вообще не присуща никакая мораль? Я этого не знаю, но такова моя жизнь. Таким я был, и таков я есть; судите меня, как хотите, но иного пути я не знаю" (Parvus. Philister ueber mich // Die Glocke, 1919. S.1339).
   - - -
        Парвус уединился, купил себе виллу на острове Шванценвердер под Берлином, снова стал закатывать оргии и 12 декабря 1924 года умер в Берлине "от сердечного приступа", что вполне "естественно" при весе почти 150 кг. Парвус пережил своего провиденциального собеседника и врага Ленина на год. Без малого.
   - - -
        Во второй декаде октября 1924 года в "Правде" появился некролог, подписанный Карлом Радеком. Он начинался следующими тщательно обдуманными словами: "В Берлине скончался от удара в возрасте 55 лет Гельфанд-Парвус. Молодое поколение знает это имя как имя предателя рабочего класса, как имя не только социал-патриота, но человека, объединяющего в своем лице вдохновителя германской социал-демократии и спекулянта. Но старое поколение революционеров, старое поколение русских социал-демократов и участников рабочего движения Германии помнит Парвуса другим, помнит его как одного из лучших революционных писателей эпохи II Интернационала. Парвус - это часть революционного прошлого рабочего класса, втоптанная в грязь" (Радек К. "Парвус" // Луначарский А., Радек К., "Троцкий Л. Силуэты: политические портреты". М., 1971 стр.248)
       "Даже большинство германских социал-демократов после его смерти предпочли совершенно забыть его. Так бесславно кончил свои дни Александр Гельфанд-Парвус, безусловно очень способный и очень талантливый человек, который сыграл роковую роль в истории России и всего мира" (Д.Шуб, "Политические деятели России 1850-1920-х гг.").
    - - -
         Парвус оставил после себя детей от четырёх браков. В элитном районе Нью-Йорка Манхэттене сейчас живут внуки Парвуса.
       Брошенные Парвусом сыновья от первых двух жён стали крупными советскими дипломатами: один работал в посольстве СССР в Италии (потом исчез), второй был ближайшим сотрудником министра иностранных дел Максима Литвинова.
       После смерти Парвуса большевики отправили в Германию Гнедина - его сына - получать наследство в пользу... Советской России. Не вышло, денежки утекли в неизвестном направлении, не осталось никаких бумаг, всё состояние исчезло, хотя велись бурные разбирательства. Слухи о несметных богатствах Парвуса не подтвердились - наследникам достались лишь пароходство, издательство, научная библиотека, вилла под Берлином, участок земли в Швейцарии и автомобиль.
       3/8 наследства Парвуса получила советская власть: его сын от первого брака Евгений Гнедин, известный красный дипломат, передал папины богатства пролетарскому государству. В благодарность за это Гнедина 16 лет продержали в сталинских лагерях, и он оставил интересные мемуары.
       Секретные дела германского МИДа попали в руки англичан. У них они находились несколько десятилетий. Документы о финансировании Ленина и целенаправленной и чёткой подготовке революции начиная ещё с марта 1915 года были переданы Англией Германии лишь спустя десятилетия после окончания Второй мировой войны.
       В 1959 году двое английских учёных впервые занялись темой о роли немцев в захвате власти Лениным, они издали в Англии книгу под названием "Возвращение Ленина в Россию". В ней были опубликованы тайные дипломатические телеграммы о возвращении Ульянова. Но имя Парвуса в ней не упоминалось... (Н.Леденцов "Нет денег на революцию? Не у тех спрашиваете!")
       Израиль Лазаревич Гельфанд оказался злым гением России. Нет более точного определения, чем злой гений. Он действительно в своём умении разрушать оказался гением и проклятием России. (В.УСТЮЖАНИН 04 апреля 2001 г.)
   ***
   Соловецкие острова
   Андреев-Хомяков Геннадий
   1927--1929
    
   Море Белое, водная ширь,
   Соловецкий былой монастырь,
   Со всей русской бескрайней земли
   Нас на горе сюда привезли...
   Из соловецкой песенки
    
   Я люблю соловецкую осень, когда желтеют листья кривых берёз, короче становятся дни и вечера рано начинают окутывать наш угрюмый остров в густую, осеннюю темь. В эту пору иногда выпадают тихие, теплые дни, немного похожие на дни бабьего лета в России: не дует нескончаемый ветер, не моросит надоевший дождь, а неяркое, словно меркнущее солнце льет на камни, на море бледные, не жаркие, но поздней, печальной лаской греющие лучи.
   Хорошо в такой день идти по лесу, без дороги, без тропинки, пробираясь сквозь чащи кустарников, обходя разлапистые ели, под которыми притаился синий сумрак. Ноги тонут в подушках из мха, скользят по камням, а вокруг неподвижная, безмолвная тишина. Птицы не гнездятся в соловецком лесу, их щебет не нарушает лесного безмолвия и только когда дует ветер, скрипят вершины сосен и елей, гнутся белые берёзы, тревожно гудит лес. Но сейчас тихо в лесу и эта тишина ещё увеличивает печаль осеннего увядания.
   Хорошо в предвечернее время разыскать одно из бесчисленных соловецких озёр, окаймленное тёмно-зелеными заплесневевшими валунами. Вода в озере не шелохнется, она застыла, как черное зеркало, а в него смотрятся стоящие на берегу высокие сосны. Непроглядны воды озера, но я сажусь на камень и долго, долго смотрю в чёрную гладь: мне все кажется, что в одном из этих похожих одно на другое озёр сквозь тёмную, холодную воду обязательно покажутся колокольни Китеж-града, непременно спрятавшегося где-то здесь, на дне...
   Тоска, тоска... Я не знаю, почему нельзя погасить её, не знаю, откуда она у меня. Ведь не оттого же, что мне ещё долго жить на этом острове, ещё долго бродить по соловецкому лесу и тщетно смотреть в молчащие зеркала его озёр?
   Тень под елью неподалеку притаилась, как живая. Она смотрит насупленно, хмуро, не сводя с меня глаз. За сосной, в кустарнике, тоже притаились уродливые тени. Налево, вдали что-то темнеет, будто вытянув вверх руки. Лес полон призраками, грозящими, усиливающими тоску в груди... Откуда они? Зачем пришли сюда? Может, они пришли по моим следам и опять обступают меня, как и всюду?
   Мы живём в странной, малоправдоподобной обстановке. Много людей вокруг: милых, хороших, добрых. Но приглядевшись, можно увидеть, что они словно не настоящие. Будто из них вынули что-то, без чего они не могут быть настоящими людьми. Так же, как не могу сделаться настоящим и я. Почему?
   За ответом я прихожу сюда, на тихие молчаливые озера. Я смеюсь, но ничего не остается, кроме как обманываться, ожидая, что когда-нибудь откроются воды одного из озёр, со дна его покажутся маковки церквей Китеж-града и звон их колоколов даст ответ. И я долго сижу на камне, пристально вглядываясь в гладь воды, и иногда мне кажется, что я слышу глухой, идущий откуда-то снизу звон...
    Но неподвижна чёрная гладь, безмолвен лес. Еще более сгущаются между деревьев тени. Молчание, молчание. Тёмное, холодное, равнодушное ко всему живому.
   Тогда из этого непреоборимого молчания возникает вопрос, который будто бы кто-то шепчет мне на ухо:
   -А, может быть, те, что послали нас сюда, правы?..
   Лоб покрывается капельками пота. Сердце начинает биться сильнее, я чувствую, что внутри точно пронёсся вихрь. Я поспешно встаю, иду, цепляясь за ветки кустарника, мимо сгустившихся лесных теней. Торопясь, я выхожу на дорогу, спустя несколько минут выхожу из леса, перехожу поле, поднимаю голову: передо мною, в смутной вечерней пелене, мрачная, обомшелая стена Кремля, исполинским утюгом придавившая землю...
   Соловки - это небольшой архипелаг в западной части Белого моря из пяти островов: Большого Соловецкого, Анзера, двух Муксаломских и Заячьего. В юго-западной части Большого Соловецкого острова, главного в архипелаге, у излучины, образующей бухту, находится соловецкий Кремль - монастырь, один из известнейших монастырей России.
   Массивная стена с круглыми по углам башнями сложена из больших валунов, поросших травой и мохом: кое-где по стене вытянулись, как свечи, тонкие берёзки, прилепившиеся к земле, веками скопившейся между валунами. Верх стены выложен из кирпича, по нему идут узкие бойницы и отверстия для выливания кипящей смолы: Кремль в прошлом - и монастырь и грозная крепость.
   За стенами неправильным четырёхугольником разместились двух- и трёхэтажные белые корпуса: службы, жилые помещения. А посреди двора высятся ровные, гладкие, без украшений стены соборов. Преображенский собор с плоскими крышами башен похож на гигантский, чуть суженный к верху куб, несокрушимой тяжестью вросший в землю.
   ...Шесть веков тому назад два старца, Зосима и Савватий, на утлом челне приплыли к острову и избрали его местом для поста и молитв. Они жили в лесу, в землянках и никогда, верно, не думали, что там, где возносился к Богу шёпот их смиренных молений, вырастут тяжкие, давящие землю стены Кремля и соборов...
   В первые дни по приезде в Соловки я попал на работу в соловецкий музей. (Или гигантски повезло или по очень большому блату. Прим. К.М.) Унылого вида человек в солдатской шинели, висевшей на нём, как на вешалке, в прошлом один из князей Голицыных, повёл нас в Преображенский собор, превращённый в заповедник. Под руководством Голицына мы наводили в нём порядок: переносили изъеденные временем гробы с мощами, передвигали на другое место громоздкую колесницу для перевозки карбасов, оставленную в Соловках Петром Великим, носили в музей ржавые кольчуги, пищали, секиры.
   В высоте собора гнездилась гулкая тишина, громко повторявшая наши голоса, стук упавшей на пол секиры. Углы были плотно затянуты похожей на сгнивший шелк паутиной, на всем лежал толстый слой пыли. Пахло тлением и плесенью. Откуда-то сверху из неразличимой темноты свисало огромное резное паникадило, тускло мерцавшее тысячами хрустальных подвесков сквозь покрывавшую их плёнку пыли. Тончайшая, лёгкая, но холодно-строгая резьба широкого покрова, золочёный иконостас, деревянные, тоже позолоченные, статуи архангелов с мечами, потемневшие, с неясными ликами, иконы - казались мёртвой театральной бутафорией, ненужно брошенной в пустой сарай.
   Я представил на минуту, как выглядел собор раньше, в Дни праздничных служб. Тысячи огоньков свечей и лампад, дробясь и множась в золоте и драгоценных камнях окладов икон, заливали, наверное, собор ослепительным блеском. Сотни голосов стоявших рядами монахов и богомольцев подхватывали возгласы священнослужителей. Торжественно гремел монастырский хор. Голубыми струйками плыл дымок благовонных курений, распространяя пряный, сладковатый запах. Благостно и проникновенно смотрели лики икон, а снаружи доносился гул колоколов.
   Да, эти службы, наверное, наполняли людей очищающим, возвышающим души, экстазом. Одинаковым для всех: даже узники, томившиеся в казематах монастырской тюрьмы, могли испытать его. В южной стене собора есть иконы-ставни, за ними скрываются забранные решёткой пустые отверстия - окна: это окна в тайники, к которым в стене, а потом под землей, сделан тайный ход в монастырскую тюрьму. Закованных в цепи заключённых приводили по этому ходу к окошечкам, чтобы они могли помолиться в соборе.
   В кремлёвской стене, над бывшими покоями настоятеля, размещён музей. В нём много новых экспонатов, изделий наших рук, как и во всяком советском музее: наше время торопится мишурой дешёвых достижений прикрыть свой лик. Но тут есть и уголки, откуда смотрит далёкое прошлое.
   На Соловецком острове более двухсот озёр. Многие из них монахи соединили каналами и сейчас с севера почти до Кремля можно проехать водой. От Перт-озера монахи проложили в Кремль водопровод: прозрачная, чистая вода идёт по деревянным трубам, выдолбленным из стволов деревьев.
   Муксалма соединена с Соловецким островом каменной дамбой, перекинутой через морской пролив. Позже я побываю на ней и буду удивляться: как могли тогда, когда о водолазах ещё не было помина, уложить на морском дне огромные валуны, скрепить их и вывести дамбу-дорогу, несокрушимую для морских бурь? А как могли, не зная подъёмных кранов, триста лет тому назад поднимать на стены и башни Кремля стопудовые камни? Что за труд был затрачен здесь?
   Столетия стоял монастырь молитвенником Руси, хозяином и стражем Русского Севера. Землянки Зосимы и Савватия сменились деревянными храмами и деревянным частоколом, невидными среди дремучего леса, - к ним плыли на челнах редкие богомольцы.
   Дерево сменил камень: над островом поднялись главы соборов, приземистые, но неприступные крепостные стены Кремля. Лес расступился, его прорезали широкие, построенные на сотни лет дороги. И с острова, - не от землянок и бедных деревянных храмов, а от сурового камня, - монастырь простер над краем властную руку.
   Монастырь имел откуп на соль по всему северу, все постоялые дворы в Прионежье содержал монастырь. На десятках тысячах десятин земли нынешней Карелии трудились тысячи монастырских крепостных, арестантов, вместе с давшими обет богомольцами. Не только доброхотными даяниями, дворянскими и купеческими вкладами укреплялся и богател монастырь: сермяжная, покрытая рубищем, в коросте, цинге, питаясь репой, Русь создавала мощь, славу и великолепие монастыря, зоркого и взыскательного форпоста империи.
   Под южной стеной, в земле, сохранилась монастырская тюрьма: низкие, каменные казематы без окон; с прозеленевших стен капает вода. В постоянной тьме, прикованные цепями к стенам, сидели тут узники, годами и десятками лет. Раскольники, сектанты, политические преступники - они умирали здесь безвестно, безымянно; иные, освободившись после двадцати, тридцати лет заключения, добровольно оставались в монастыре доживать свой век....
   Тёмные камни стены древней кладки лежат прочно, нерушимо. Пушки, кольчуги, секиры, как и позолота иконостаса в соборе, как статуи строгих архангелов с мечами, покрыты пылью. Серая пыль прикрыла величие и блеск прошлого, скучно хранимый этими мёртвыми, ненужными сейчас вещами... И не понять, не узнать: какой камень был положен со смиренной молитвой, и какой - со стоном отчаяния? Какой полит горючей слезой и какой согрет горячей молитвой? И где началась, где прошла та трещинка, что расступилась и в наше время пропастью, превратившей этот остров только в место беспросветных мук?
   В иконах старого письма, в толстых фолиантах рукописных монастырских книг, как и в монастырских строениях, заключены творчество и труд поколений. Да, монахи должны были носить под рясой кольчугу, на Сторожевой башне должны были стоять чернецы-дозорные с пищалями в руках. Но почему они не оградили своих потомков от нового бедствия? Почему их труд, их вера, их мука не принесли нам мира, а породили ещё более жестокую борьбу, ещё более жестокую муку? Когда и кем: ими, нами? - было что-то утрачено, без чего невозможен мир?
   Из тёмного угла смотрит лик: старец, с длинной белой бородой. Сквозь поблекшие краски проступает утомленное, скорбное лицо. О ком и о чём скорбит он? Его тонкие губы словно шелестят:
   - Так было, так будет... Так было, так будет...
   Я никогда больше не был в музее: прошлое тяжело, а на нас ещё более тяжелый груз настоящего. Но я часто хожу на соловецкое кладбище, расположенное неподалеку от Кремля. Ограда кладбища полуразрушена, за могилками никто не ухаживает, чувствуется запустение, которое сторожит маленькая церковка, напоминающая наши скромные сельские храмы.
   Ряды холмиков с покосившимися крестами, небогатые памятники, а на них можно прочитать иногда наивно-трогательные надписи. Вот тут лежит архангельский купец, тут холмогорская девица. А под безымянными, старыми крестами лежит такая же безымянная, уходившаяся отмучившаяся Русь, нашедшая здесь место своего вечного успокоения.
   Белые березы над головой задумчиво клонят ветви, шуршат листвой в слабых порывах ветра. И ветер не хочет нарушать кладбищенского покоя, веющего неизбывной тоской. Успокоение, успокоение... Только здесь люди отрешились от мятежа, страстей, от горя и мук и нашли себе нерушимый покой. Кадят березы листвой, шепчут чуть слышно: так было, так будет...
   В стороне от старых могил протянулись длинные, свежие насыпи. Это новые, общие могилы заключённых. Каждый день везут сюда из Кремля трупы, бросают в яму, слегка засыпают землей, пока яма не будет полна. А на зиму роют совсем большие ямы: всю зиму в них свозят покойников, они лежат голые, синие, высохшие, запорошенные снегом. В оттепели снег тает, в яму стекает вода - трупы плавают в ней, как падаль. Весной ямы засыпают: никто не знает, кто нашёл в них место своего успокоения, сколько успокоившихся здесь.
   Сквозь листву берёз видны серые, хмурые тучи. Они низко плывут над землёй, почти задевая за вершины деревьев, за маковку церкви. Тучи плотно закрыли небо, они заменяют его нам. И не пробить их холодной безучастности той скорби, тому немому призыву, что обращён к небу из всех этих старых и новых могил. И не разрешить нависшим над нами тучам тоски, что теснилась в тысячах успокоившихся здесь сердец.
   Печально шелестят листья берёз и под их шелест текут в голове старые мысли, навевая ещё большую печаль:
   - Так, может быть, горе, страданье, несправедливость, кровь - непреложный закон, который ничем, никогда не изменить?
   Сгущаются сумерки, я встаю с могильной плиты, бреду к развалившимся воротам. На темнеющем небе чётко и чёрно вырисовываются грузные стены и башни монастыря. В Кремле, у подножия Преображенского собора, лежит большая, гранитная глыба. Надписей нет на ней, их стёрло, наверное, время, но преданье гласит, что под нею лежит Кудеяр...
   В кремлевских корпусах, там, где прежде жили монахи, теперь живём мы. В нашем корпусе три роты, по числу этажей; я живу в третьей, для административно-технического персонала. Мы, этот самый "персонал", пользуемся большей свободой и чем-то похожим на привилегии: мы ходим на работу по отдельным пропускам и, словчившись, можем по ним даже выйти за Кремль гулять.
   Длинный полутёмный коридор делит роты на две равные половины, по десяти - двенадцати камер-келий в каждой. В камерах спят на отдельных топчанах: тоже привилегия, так как в общих спят на нарах.
   В нашей камере шесть человек. По стенам, вплотную один к другому, расставлены топчаны, в середине, к окну приткнут колченогий стол. Две самодельных табуретки - вот и всё убранство камеры. Не скрашивает её и вид из окна на Святое озеро, плещущееся почти у самой стены Кремля: когда смотришь в окно, первое, что бросается в глаза - на островке, посреди озера, большой, почерневший от времени крест, словно символ нашей невеселой участи.
   У нас подобрался хороший народ. Бывший присяжный поверенный Москвин - коротконогий, полный, с круглым брюшком, - очень веселый и, похоже, никогда не унывающий человек. Он любит поострить, пошутить, но шутит он беззлобно, так, что никто не обижается на его шутки, в том числе и наиболее частый объект адвокатского остроумия сосед Москвина по койке Андрей Петрович Стрешнёв. Этот - наша камерная ходячая энциклопедия: за его спиной два факультета в отечественных университетах, Сорбонна, много лет жизни за границей. Андрей Петрович может почти на каждый вопрос дать обстоятельный ответ. Но он никогда не ответит вам, как профану и невежде: он утончённо-вежлив, Андрей Петрович! Всегда предупредительный и готовый помочь вам, он умеет сочетать свою предупредительность с большим достоинством, и вы, вместе с благодарностью ему за помощь, будете только чувствовать возросшее к нему уважение. Но мне иногда смешно видеть, как он, в изорванном полушубке и заплатанных штанах, кланяясь встречному знакомому, неподражаемым жестом снимает рыжую, с дыркой наверху шляпу и чересчур учтиво описывает ею в воздухе широкий круг.
   Третий обитатель камеры - бывший меньшевик Каплин. Это тоже интеллигентный и очень аккуратный человек. Среднего роста, плотный, в застёгнутой на все пуговицы чёрной форменной тужурке, - железнодорожной, почтовой или судейской? - он держится ровно, с достоинством и его присутствие как бы поддерживает солидный тон в нашей камере на достаточно высоком уровне.
   Но у нас вообще некому нарушать ровного тона камеры: рядом с Каплиным обитает вологодский пасечник Лопатин, грамотный, начитанный крестьянин. Высокий лоб, ясные глаза со спокойным взглядом, небольшая бородка, коренастая фигура - Лопатин воплощение домовитости и какой-то непоколебимой уверенности. Ходит он не спеша, не громко и твёрдо ставя ноги, говорит тихо, но в приглушённом гудении его баса чувствуется что-то, что заставляет на веру принимать сказанное Лопатиным, как будто бы ничего неверного он сказать не может. Но ничего начётнического вы не услышите от Лопатина: кажется, что любую истину он поведает так же просто, как иногда говорит: "А сегодня на обед треска".
   О пятом обитателе, Гусеве, худощавом человеке с невыразительным костистым лицом, одетым во что-то, похожее на бабью кофту, много не приходится говорить: этого молчаливого человека мы почти не видим. Он приходит в камеру только спать: Гусев очень религиозен и всё свободное время проводит в шестой сторожевой роте, где живут священники, у знакомых священнослужителей. Утром, бесшумно одевшись и негромко поздоровавшись с нами, Гусев незаметно исчезает из камеры; одинаково незаметно он появляется вечером, так же бесшумно раздевается в уголке у своей койки и ложится спать, опять негромко, пожелав нам спокойной ночи. Кажется, я никогда не слышал, чтобы Гусев чем-нибудь стукнул, загремел, споткнулся о табурет, вступил в общий разговор: он живёт у нас, как кроткая и мало заметная тень.
   Шестой в камере - я, но обо мне и речь молчит: я ещё слишком молод, чтобы считать себя за равного другим жителям камеры.
   Очень хорошие люди подобрались у нас. Иногда я думаю: а зачем они здесь? Зачем их оторвали от семей, привезли в Соловки, держат в лагере, если они вряд ли способны обидеть и муху?
   Но и на работе, среди других знакомых, я не вижу плохих людей. По крайней мере, в первое время, с первого взгляда, мне почему-то не попадаются плохие люди.
   Вот Шевелёв, мой начальник и наставник. Ему за пятьдесят. Широкоскулое тёмное лицо, изборождённое глубокими морщинами, умные, усталые глаза. Спокойные, неторопливые движения, - может быть, слишком спокойные, они, как и его почти неподвижное лицо, иногда кажутся маской, зачем-то надетой им на себя. Шевелёв тоже энциклопедия, но по революционным вопросам: у него позади подпольщина, тюрьмы, ссылки. Он в прошлом активный революционный работник, эсэр. Шевелёв много помог мне на первых порах, вытащил с общих работ, устроил в канцелярию, - я не знаю, почему он делал это, но думаю, что он с таким же участием относится и к другим людям.
   Рядом с моим столом стучит на машинке Вальцева, красивая блондинка с точёным профилем. На юге она познакомилась с иностранным консулом, они полюбили друг друга и решили пожениться. Консул поехал хлопотать о разрешении на женитьбу - в это время Вальцеву арестовали и отправили в Соловки. Она ещё не оправилась от неожиданного удара: на лице у неё застыло выражение недоумения и обиды. Тихая, печальная, Вальцева никогда не взволнуется, не засмеётся громко - жизнь в ней точно приостановилась и замерла.
   К ней часто приходит подруга, Зотова, антипод Вальцевой. Толстая, краснощёкая, с сияющими глазами и носом, как пуговка. От Зотовой за версту пышет здоровьем и жизнерадостностью. Анархистка, чуть ли не с начала революции сидящая по тюрьмам и ссылкам, казалось бы, должна была она на исхоженных этапах растерять свой пыл.
   Но нет: как только Зотова входит, наша скучная канцелярия наполняется шумом, смехом, движением; Зотова, дурачась, переворачивает на столах у сотрудников документы, по пути больно шлепает меня по спине увесистой бухгалтерской книгой, тормошит Вальцеву, стараясь её развеселить. Зотову все любят, и, вероятно, она всегда была и останется такой: в её глазах светится бескорыстная и радостная душа, одно существование которой уже способно приносить людям утешение.
   Иногда заходит маленькая австриячка Мария, приехавшая в Соловки из Вены, по дороге задержавшаяся в Москве всего на две недели, проведённые ею в ГПУ. Мария лепечет на ломаном русском языке, забавно перевирая слова, она ребячливо-резва, шутлива, Но шутки её не злы, а в хрупком, изящном теле Марии угадывается такая же хрупкая и нежная душа.
   Приходит самый рассеянный человек в мире, профессор Незнамов.
   Случается, что, он, одев пиджак, телогрейку, носки и тщательно зашнуровав ботинки, забывает, что не прибавил к своему костюму брюки. Забыв и позавтракать, он садится за стол в часовенке, где живёт и работает, и погружается в сложные вычисления. Но у него феноменальная память: в прошлом Незнамов был вхож в дворцовые круги и сейчас, когда профессор в ударе, он часами рассказывает о жизни двора, с подробностями, которые вряд ли помнит кто другой. Рассказы Незнамова окрашены в мягкий, добродушный тон, он - воплощение добра и всепрощения.
   А вот и другой царедворец, - библиотекарь последнего царя, чех Немачик. Его расплывающееся лицо неизменно улыбается, а кустики бровей и большие, свисающие усы придают ему сходство с ухмыляющимся котом. Постукивая палкой по камням, Немачик ходит легко и быстро, любит подолгу балагурить с приятелями, довольно и сыто поблескивая в лицо собеседнику зеленоватыми глазами.
   В Кремле часто встречается высокий, представительный мужчина с холёной ассирийской бородой, в элегантной шляпе и заграничном пальто. Говорят, что это руководитель масонской ложи в Ленинграде, но сидит он за переписку с Папой Римским и епископом Кентерберийским. У него подчёркнуто европейский вид и вкрадчивые манеры: когда вы говорите с ним, вам кажется, что он мягко любезно, но настойчиво пробирается в вашу душу. Однако глаза масона смотрят из-за стекол очков в массивной черепаховой оправе добродушно, улыбка не сходит с его розовых губ - и вы принимаете его настойчивость за извинительную, безобидную человеческую слабость.
   Впрочем, чудаковатые люди не редкость в Соловках. Вот Дронов: худое лицо с мелкими чертами, кривой, тонкий нос, под ним топорщатся щетинистые усики. Рваный, грязный бушлат, рваные брюки - у Дронова дикий запущенный вид. Дик и взгляд его острых, косых глаз, в них постоянный огонёк жгучего беспокойства. Наверно, только оно гнало его по свету: Дронов знаком со всеми континентами, он знает джунгли Индии и Африки, пески Азии и Австралии, прерии Техаса. Из Техаса он и приехал в Соловки: будучи ковбоем, затосковал по России, приехал и - попал в неизвестную ещё ему страну, - в Соловки. Здесь он работает в питомнике, километров за десять от Кремля. Чтобы не носить на себе продукты, инструменты, он выпросил в сельхозе козла, обучил его, сделал ему маленькую тележку, упряжь и теперь козёл исправно служит Дронову. Они неразлучны, их всегда видят вместе: неутомимого странствователя, ковбоя с диким взглядом косых глаз, и важного, бородатого козла. Но кому мешает козёл Дронова?
   Там, где нужны безусловно честные люди - на складах, в каптёрках, при раздаче посылок, - работают священники. Один из выдающих нам посылки - отец Николай. Высокий, тонкий, с сухим в лихорадочном румянце лицом, на котором из-под чёрной камилавки глядят живые, бегающие глаза - отец Николай непоседлив, быстр, подвижен и всегда весел. Он не прочь рассказать забавный анекдот, а иногда и послушать что-нибудь пикантное. Но, ни тени недоумения, почему этот светский человек надел на себя рясу, не возникнет у вас: отец Николай так воздушно-светел, так легко-добр, что кажется воплощением безгрешной чистоты, которую ничто не может запятнать. Он и в Соловки приехал по своей доброте, потому, что не мог отказать в просьбе: его друзья, бывшие воспитанники царскосельского лицея, попросили его отслужить панихиду по убиенному Николаю II, - он отслужил и вместе с воспитанниками приехал в Соловки.
   Но не перечислишь всех: очень много хороших людей в Соловках. Разные, не одинаковые, они первое время сливаются в моём восприятии в одно целое, в одну почти неразличимую массу, в которой мелкие особенности и мелкие недостатки не играют роли. В прошлом монархисты, эсэры, кадеты, социал-демократы, беспартийные, потеряв свои прежние политические привязанности, а часто и своё прежнее лицо, все мы сейчас превратились просто в людей, - обыкновенных, простых, отягощённых пережитым горем, разлукой с близкими, унизительностью заключения, а многие и безрадостным, в неволе, закатом своих дней.
   Привыкли мы и к официальным версиям виновности каждого, мы не спрашиваем обычно, за что мы сидим, об этом узнаешь больше случайно, из оброненных двух-трех фраз, - мы относимся друг к другу прежде всего, как к людям, без всяких вывесок.
   И я недоумеваю: вокруг столько умных, культурных, учёных и хороших людей - так отчего же мы дышим смрадным воздухом? Почему мы не можем ощутить себя в полной мере людьми и жить по-человечески? И до каких пор мы будем повторять то, что делали наши неразумные предки? Ну, да, где-то высоко над нами стоит начальство, нас охраняет конвой, над нами глумятся старосты и командиры рот - такие же заключённые, как и мы, только бывшие вчера чекистами или ворами, - но ведь нас несравнимо больше, нам легко было бы разорвать сковывающую нас цепь. Почему мы не рвём её?..
   В окно настойчиво стучит чайка. Эту безобразную птицу мы почему-то считаем красивой. А летящая над озером белая чайка - символ нашей грустной мечты о несбыточном. Как ошибаемся мы, глупые люди! - думаю я, наблюдая монастырское наследие, соловецких чаек. Монахи запрещали их трогать и они несли яйца посреди Кремля, тут же выводили тонконогих, безобразных, словно ощипанных, птенцов, путавшихся под ногами у богомольцев.
   Сейчас заключённые немного распугали чаек, они не кладут больше яиц во дворе, но по-прежнему безбоязненно и нагло они расхаживают между нами, большие, как утки, с длинными, хищно загнутыми клювами.
   Одна чайка повадилась прилетать к нам на окно: регулярно, три раза в день - утром, в обед и вечером, она садится на подоконник и нетерпеливо заглядывает в комнату, ожидая подачки. Если окно закрыто, она бьёт крыльями в стекла, стучит в них клювом, - боясь, что сейчас посыпятся стекла, мы с проклятиями бросаем ей хлеб, засохшую кашу. Но если ей мало, она недовольно клекочет и не улетит, пока мы не дадим ей достаточно пищи. С утра до вечера над Кремлём стоит отвратительный, тоскливый, выворачивающий наизнанку душу клейсот чаек, и я скоро начинаю ненавидеть эту хищную, прожорливую, наглую птицу, наш символ мечты о счастье...
   Шевелёв, мой патрон, живёт в сводной роте, за Кремлем. Как начальник, он имеет маленькую отдельную каморку. Я иногда захожу к нему. Он ухитряется доставать водку, пиво. Сейчас он сидит на койке у стола, красный, с блуждающими глазами, как будто сняв свою обычную маску. Наливая стакан пива, Шевелёв говорит, едва ворочая пьяным языком:
   - Пей, пока я здесь. Скоро уеду, у меня зимой кончается срок. А тебе долго придётся сидеть, потому что ты не понимаешь, чем пахнет наше время. Ты не с той стороны смотришь, чудак, и не видишь, что жизнь - одна! Поймёшь - будет поздно. Мы все хорошие, да не в этом дело - сейчас никому верить нельзя. Себе не верь, понимаешь? Никому не верь! - твердит Шевелёв.
   Я протестующе смотрю на него, но не нахожу, что возразить. Днём, в неурочное время, я иду в управление писать письмо. В канцелярии сидит Вальцева и плачет.
   - Что случилось, Лидия Петровна? - спрашиваю я, подходя к ней. Она роняет голову на руки и плачет ещё сильнее. Растрепавшиеся волосы густыми прядями дрожат на её плечах.
   Я бегу за водой, приношу полный стакан, неумело успокаиваю Вальцеву:
   - Что вы, Лидия Петровна,... о чём так,... успокойтесь. Выпейте воды... Ну что могло случиться,... не плачьте...
   Подняв голову, она показывает на открытую дверь в кабинет Шевелёва и, всхлипывая, прерывисто говорит:
   - Он вызвал меня на работу. Позвал в кабинет и набросился на меня. Я вырвалась, крикнула, что побегу в коридор, закричу... Тогда он ушёл... Подлый сексот!..
   Раза два я встречал у Шевелёва высокую, интересную женщину, бывшую владелицу большого имения в Тульской губернии. Шевелёв жил с ней... Но зачем он обидел Вальцеву? Ведь не мог он не знать, какое горе причинит ей, ещё не забывшей своей любви. Но больнее отозвались последние два слова: было известно, что благополучие Шевелёва зиждется на слишком лояльном его сотрудничестве с главным соловецким властелином, начальником Соловков чекистом Эйхмансом, но я старался не верить этому. Лишнее напоминание заставило с горечью вспомнить наставление патрона: не верь людям...
   Изящная австриячка Мария приехала в СССР, ни слова не зная по-русски. В Бутырках и в этапе, в обществе воровок и проституток, её научили нескольким словам, выдав их за русское приветствие. В Соловках сердобольная старостиха женского барака сжалилась над Марией и направила её, минуя карантин, в одну из лучших камер.
   В этой камере жили: огненно-рыжая Клара Ридель, за бесшабашный характер прозванная дьяволом в юбке, Алиса Кротова, бывшая любовница бывшего японского посланника и Римма Протасова, - та самая Протасова, которая в Соловках, среди холодных беломорских вод, основала орден любви, процветавший некогда на одном из островов солнечного Эгейского моря. Орден просуществовал недолго: о нём тотчас же узнало начальство и на Протасову было начато следственное дело. Начальник Санчасти, получив дело для врачебного заключения, наложил на нём краткую, но сильную резолюцию: "Против природы не попрёшь". Дело было прекращено...
   Войдя в своё новое жилье, Мария с порога покрыла его обитательниц отборной бранью. Глаза женщин округлились, как уличные фонари, они изумленно смотрели на австриячку. Смущаясь и краснея, думая что она плохо произнесла приветствие, Мария старательно повторила площадную ругань. Женщины упали в подушки, сотрясаясь в хохоте.
   Рыжая Клара знала немецкий язык - она быстро объяснилась с Марией и подружилась. Но дьявол в юбке и не подумала сказать, что за слова считает Мария русским приветствием. Наоборот, Клара постаралась ещё расширить малый запас слов Марии в этой же области. И Мария ещё долго ошеломляла встречных забористой бранью, звучавшей в её губках святотатством и утвердившей за весёлой австриячкой мнение, как о легкомысленном, ветреном, не строгом по части нравственности существе.
   Царедворец Немачик в свободное время, которого у него подозрительно много, кропает скабрезные вирши. В них трудно найти красоту, изящество: вирши Немачика неуклюжи и порнографичны. Но они многим пришлись по вкусу, - Немачик считается поэтом. В особенности он в фаворе у чекистов. Скоро он поедет в Москву, работать в ОГПУ.
   О масоне с холёной бородой нет двух мнений: корреспондент Папы Римского и архиепископа Кентерберийского состоит в секретных сотрудниках ИСО - Инспекционно - Следственного отдела нашего лагерного ГПУ.
   Скоро из нашей камеры уйдёт аккуратный, интеллигентный человек, Каплин: он переселится в первую, лучшую роту, где живут среднего ранга начальники из заключённых. Он долго, незаметно, как крот, рыл яму своему начальнику: в конце концов того сняли на общие работы, а Каплина поставили на его место...
   Большой и малый разврат, доносы, сплетни, подсиживание друг друга и слежка одного за другим, мелочная и жестокая борьба за место даже под хмурым соловецким небом липкими и крепкими тенетами опутывают нас. Хорошие люди утратили что-то и вот они уже по шею увязли в грязи мелких страстишек и не в силах перебороть себя, встать на ноги, выпрямиться во весь рост. Ночами окружающее кажется дикой свистопляской, сплетённым хаосом, в котором невозможно найти какую-то верную, правильную, необходимую нам нить.
   Четвёртый полк ОДОН - Отдельной Дивизии Особого Назначения ОГПУ (впрочем, у нас всё особое и даже Соловки - "СЛОН" - Соловецкий лагерь особого назначения. Но кажется мне, что мы совсем не особая, а лишь малая часть общего), охраняющий лагерь, насчитывает всего около четырёхсот человек. Нас в Соловках - десять тысяч. Разве четыреста человек держат нас? Разве преграда - узкая полоса моря и то, что в порту дежурят быстроходные катера "Часовой" и "Чекист"?
   Трупный запах стоит над Кремлём. Он душит, как кошмар, и всё чаще в зловонной тишине бессонных ночей встает один и тот же мучительный вопрос:
   - Куда мы стремимся? Русь, куда ты летишь?
   Но нет ответа, смрадное молчание ночи окружает нас...
   Грязь не может запятнать ни Стрешнёва, ни Незнамова, ни Вальцеву, ни Зотову, ни многих других. Но мы не можем переступить обтекающих со всех сторон грязных ручьев, не можем вздохнуть полной грудью, не можем разорвать тенет.
   Добрейший Андрей Петрович внимателен и предупредителен, как всегда. Он подолгу стоит у окна и молча смотрит на Святое озеро, с чётко вырисовывающимся посреди чёрным крестом. Или часами лежит на койке, подложив под голову руки и уставившись взглядом в потолок. О чём он думает? Может быть, о том же, о чём и я?
   Но к нему бесполезно обращаться за ответом. Он не откажет, он постарается ответить. Начав издалека, он добросовестно вспомнит, что говорил в своё время Платон или Аристотель, Кант или Гегель, назовет ещё пяток или десяток совсем неведомых мне имён, я лишний раз подивлюсь учёности Андрея Петровича, но так и не услышу чего-то главного, из чего бы возник ответ.
   Профессора Незнамова я застаю с тем же беспорядком в костюме, хотя пиджак его застёгнут, а на шее повязан измятый грязный галстук. Пригласив сесть, он тоже садится напротив и опускает седую нечёсаную голову на руки.
   - Одна буря смяла нас всех и никто не скажет, когда это кончится, - не глядя на меня, глухо говорит Незнамов, как бы сам с собой. - Мы ещё долго будем блуждать в потёмках, пока не улягутся страсти, не успокоится взбаламученное море и из него не возникнет что-то новое. Но что - кто скажет? Может, мы уже не увидим его?..
   Иногда я гуляю по савватиевской дороге с Иннокентием Серафимовичем Кожевниковым. Это высокий, грузный человек, старый большевик, в прошлом друг Ленина, Троцкого, командарм в гражданскую войну. Со стороны, когда он проходит мимо Кремля твёрдым, крупным шагом, одетый в длинную кавалерийскую шинель, высоко подняв голову в круглой меховой шапочке, мне кажется, что за ним такой же твёрдой поступью идут стройные ряды полков.
   - Раньше говорили, что тюрьма или закаляет, или развращает людей - задумчиво говорит Кожевников, идя на полшага впереди меня.- Для нашего времени это неверно. Тогда тюрьма была исключением, теперь - везде тюрьма. Сейчас люди не закаляются и не развращаются, а обнажаются. Это время всеобщего обнажения: мы сорвали все покровы, выбили из-под ног все опоры, а новых не изобрели. Но без них нельзя: человеку не на что опереться, не во что верить, нечем сдержать себя. Да и зачем сдерживать, если это - как конец света?
   - У нас тут только сгусток того, что на воле. Там не всегда заметишь, а тут все совсем раздеты, и вся мерзость наружу прёт, - ещё тише продолжает Кожевников. - Ленин, может, ошибся, но нынешней мелкотравчатой дряни совсем верить нельзя, они сами только мерзостью живут. Если бы Ленин был жив, я не сидел бы тут, а эти подлецы меня до смерти будут здесь держать. А ты знаешь, что такое Кожевников?
   Солнце в небе одно, так и Кожевников на земле один.
   Я изумлённо слушаю полубред Кожевникова, смотрю на него: его лицо важно-спокойно, но в глазах светится странный огонек.
   Летом двадцать девятого года Кожевников, окончательно сойдя с ума, напишет манифест, в котором объявит себя "соловецким королем Иннокентием I" и дарует всем заключённым свободу. Написав манифест, он скроется в лесу, но вскоре будет пойман и с тех пор исчезнет с соловецкого горизонта...
   В обеденный перерыв и вечером я исподволь присматриваюсь к вологжанину Лопатину. Всё, что он делает - обедает, моет посуду, штопает носки или читает, свесив усы в раскрытую книгу, - он делает спокойно, неторопливо, без хлопот и суетливости. Он мало разговорчив, говорит больше об обыденном и, наверное, никакие сомнения не мучают его. Но к нему тоже бесполезно обращаться за ответом: он вряд ли поймёт и только улыбнётся - спокойной, ясной, чуть извиняющейся и ободрительной улыбкой. Но не в ней ли и есть ответ?..
   С того дня, как я вышел из ворот Крестов, одна мысль не оставляет меня: надо бежать. Невозможно примириться с тем, что впереди десять долгих, бездеятельных, вычеркнутых из жизни лет. Невозможно примириться и с гнетущей соловецкой обстановкой.
   Я думал о побеге, когда шёл по вечерним улицам Ленинграда, насторожённо поглядывая на обнажённые сабли шедших сбоку конвоиров; думал о нём в арестантском вагоне, не перестаю думать сейчас. Я продолжаю работать, жить, как все, но я живу двойной жизнью: вторая проходит затаённо внутри, в исступленных мечтах о побеге.
   С проклятых Соловков, окружённых морем, за всю историю лагеря не убежал ни один человек. В этом году восемнадцать отважных молодцов, разоружив на Муксалме конвой, уплыли на карбасе на Летний берег. Несколько дней мы жили в тревоге за их судьбу. Она скоро выяснилась: все восемнадцать были убиты в перестрелке с настигшей их на берегу охраной.
   Только сорок километров отделяют нас от материка. С Муксалмы и Анзера ещё меньше: там всего четырнадцатикилометровый пролив отделяет острова от большой земли. Но одному эти километры не преодолеть. Смешно думать, что можно найти себе товарища для побега среди окружающих меня - Стрешнёва, Незнамова, Шевелёва или Каплина. В этом деле попутчиком не может быть даже Лопатин.
   Но в Соловках много людей, на нашей камере свет не сошёлся клином. В одном этапе со мною прибыло несколько человек молодёжи, студентов. Посмотрев на их лица и в упорные глаза, не трудно догадаться, о чём они думают. Не трудно найти с ними и общий язык.
   Мы сидим на берегу моря: московский студент Синицын, студент из Ростова Петров и я. Огромный валун закрывает нас от ветра; по свинцовому морю катятся белые барашки волн. Невдалеке, под ногами, гудит прибой.
   - То, что мы очутились в Соловках, не должно нас обескураживать, - говорит Синицын. - Надо продолжать дело здесь. Я намечаю такой план: небольшими группами мы организуем молодёжь. От степени организации и её широты будет зависеть, что мы можем сделать. У нас есть единицы в Анзере, на Муксалме, в Савватиево: если мы везде будем иметь по двадцать - тридцать человек - для отделений достаточно. Здесь, в Кремле, нужно больше. Опираться мы можем только на молодёжь: из старых в решительную минуту примкнут немногие. Если же ничего не получится из этого дела, одновременно мы подготовим другой план побега небольшой группой. Для этого надо связаться сейчас с нашими товарищами на воле. В будущем году осенней ночью, они должны будут с Летнего берега добраться до Муксалмы и увезти нас. Наше исчезновение останется незамеченным: лодки на Муксалме будут в целости, подумают, что мы ушли в лес. Погони не будет. Ваше мнение?
   Голос Синицына категоричен и твёрд. Его короткие рубящие жесты и волевой взгляд выдают в Синицыне прирождённого вожака.
   Пока он говорит, я думаю об оставшихся на воле. Они такая же безусая, неопытная молодёжь, как и мы. Занятые работой, учёбой, связанные безденежьем, отсутствием руководителей, да и, быть может, отсутствием воли к революционной работе, едва организованные - справятся ли они с трудной и опасной задачей которую хочет возложить на них Синицын? И сумеет ли он отсюда вдохнуть в них волю к действию? Я отгоняю ненужные мысли: если продолжать так думать, то всё окажется неосуществимым и невозможным. Желаемое достигается, если все силы, как бы они ни были безрассудно истрачены, одной волей направлены на одну цель.
   Петров перебивает мои мысли:
   - Химеры, Синицын! - досадливо восклицает он. - Прости меня, но ты увлекаешься, так нельзя. Ты как будто бы не видишь, что делается вокруг. Ты посмотри - старые испытанные борцы сидят смирно, или молчат или работают в ИСО. Как же мы можем надеяться на создание организации? И во имя чего? Чем воодушевим мы, зажж-м людей в таком ералаше? Я не согласен: надо думать только о побеге, самим, без помощи с той стороны.
   Синицын недоумённо смотрит на Петрова. Минуту слышен только шум прибоя, да отвратительный клёкот вьющихся за нами соловецких воронов - белокрылых чаек.
   - Не надо распускаться, Петров. Нужно работать. Без организации ничего не получится; подумай после, ты согласишься со мной. Не нужно только раскисать: работать, работать, тогда у нас будет уверенность, - настойчиво повторяет Синицын. - Мы потом ещё поговорим, а сейчас - ты согласен? - спрашивает Синицын меня. Я утвердительно киваю головой.
    - В таком случае нужно связаться с анархистами, это единственно надёжные люди. Они скоро освобождаются, мы отправим с ними письма. Поговори с Зотовой, ты знаком с ней...
   Я знаю, что хохотушка Зотова не откажет в важной просьбе, как бы ни была она опасна. Зотова только по виду просто весёлая, жизнерадостная женщина она - отчаянная голова, каких немного в Соловках. Но у меня не поворачивается язык просить Зотову подвергать её новому риску: она ведь уже столько исходила тюрем, этапов, ссылок! По моей просьбе Зотова знакомит меня с другим анархистом, Меховым.
   Сутулый, с тяжёлым квадратным лицом Мехов выслушивает меня молча, серьёзный, сосредоточенный. Он согласен передать письма, но он не уверен, что его освободят. Если же не освободят, а отправят в Сибирь, что часто бывает с людьми, отсидевшими срок в Соловках, то он не сможет скоро отправить письма: надо будет ожидать надежной оказии. Но у нас нет другого выхода.
   Простившись с Меховым, я долго смотрю ему вслед: так быстро, без лишних слов мы договорились с ним! Он знает Соловки, он почти три года пробыл здесь, - почему он не подумал, что наша просьба - предательство, провокация, как подумал бы почти каждый другой соловчанин? Во имя чего он взялся отвезти письма совсем незнакомых ему людей? Что движет этим сосредоточенным, сутулым человеком, какая вера - во что, в кого? И почему такие люди встречаются так редко?.. Уважение к Мехову, а с ним будто бы уколы зависти или укоры совести по своему собственному адресу? - шевелятся во мне...
   Во внеурочное время Вальцева, поминутно оглядываясь на дверь, около которой дежурю я, отстукивает на машинке письма на кусках белого полотна. Вечером Синицын подписывает их, а на другой день я вручаю письма Мехову. Он прячет их в подкладку пальто.
   У меня почему-то остаётся копия одного письма. Не знаю, что с ней делать, я кладу её под чуть отпоровшуюся подкладку шапки и прочно забываю о ней...
   Поздней осенью Мехова увозят на материк. А ещё через несколько дней ко мне приходит Петров и говорит, что сегодня утром арестован Синицын.
   Мы стоим в коридоре, у грязного окна, почти не пропускающего света. В полутьме я вижу угольки глаз Петрова, пытливо смотрящие на меня.
   - Кто мог его выдать?
   Я недоуменно пожимаю плечами, но смущаюсь: Петров смотрит так пристально, что мне кажется, будто он подозревает меня. От сознания этого я теряюсь совсем, краснею и чувствую себя перед Петровым, как провинившийся школьник. Проклятое время, проклятые Соловки, в которых никому нельзя верить!..
   Может, кто из других групп? Ты знаешь кого из них? - Синицын в целях конспирации, создавал другие группы в тайне ото всех, его могли выдать из этих новых групп.
   Нет, никого не знаю, - качает головой Петров. - Теперь надо готовиться, нас каждый день могут арестовать. Вряд ли Синицын выдержит допросы.
   Мы расстаёмся по-старому, как друзья, но я чувствую, что Петров уходит с тяжёлым сердцем, в котором, быть может, лежит не только тревога за Синицына и будущее, но и недоверие ко мне. А у меня тяжесть тревоги увеличивается от сознания, что мне нечем рассеять сомнение Петрова.
   Но проходят дни, недели, нас не трогают, всё остаётся по-прежнему. Спустя месяц мы узнаём, что Синицын отправлен в штрафной изолятор, на Секирную гору. Это страшный изолятор, при одном упоминании о нём у заключённых ползут мурашки по спине: оттуда обычно не возвращаются. Не возвратится и Синицын: ещё через некоторое время мы узнаём, что он умер в изоляторе...
   Чувство утраты товарища, не выдавшего ни нас, ни других и, может быть, только из-за этого погибшего, снова сближает меня с Петровым. У того же окна, понурив головы, мы вспоминаем осенний разговор. На скулах Петрова играют желваки, он то сжимает, то разжимает кулаки.
   - Этого нельзя перенести, так не может продолжаться, - говорит он. - Мы должны выбраться. Выберемся, тогда будем продолжать.
   - Надо ждать весны.
   - Зачем? Можно и зимой. Я сговорился ещё с несколькими ребятами, мы, может, сделаем что-нибудь. Подожди ещё недели две...
   Через две недели Петров зовёт меня гулять. Для прогулки неподходящее время: свирепый ветер сбивает с ног, бросает в лицо пригоршни колючего снега. Старчески скрипят голые деревья в скверике посреди Кремля. Зайдя в ворота Преображенского собора, Петров оглядывается по сторонам и под вой ветра говорит мне в ухо:
   - На Песьей луде, при входе в порт, есть лодки. Там живут только два монаха, охраны нет. Поздно вечером мы пойдём туда, возьмём лодку и потащим её по снегу в море. Доберёмся до воды и уплывём. Нас четверо - будешь пятым?
   Я соображаю, что только отчаяние могло родить такой план: пятерым не протащить тяжёлого карбаса по глубокому снегу, восемь - десять километров, до воды. Наклонившись к уху Петрова, я кричу:
   - Это безумие, Петров! Ничего не выйдет, вы только погубите себя!
   Петров отшатывается, испытующе смотрит.
   - Почему?
   Я торопливо объясняю, но вижу, что он не хочет слушать, он наверное, уже сжился со своим планом и не может отказаться от него.
   - Так ты не хочешь? Не пойдёшь с нами?
   Трудно сказать категорическое "нет", трудно отказаться, когда вот тут, перед тобой, какой-то шанс на свободу, хотя бы и чересчур призрачный. Минуту я колеблюсь, в голове мелькает мысль: а, была не была! - но я останавливаю себя:
   - Нет. И вам не советую. Подумай, Петров, подожди...
   - Но он поворачивается и быстро уходит, даже не прощаясь...
   Через несколько дней, придя в управление на работу, я узнаю, что задержали четырёх беглецов. Ночью они взяли на Песьей луде лодку, потащили её от острова, но, увязая в глубоком снегу, скоро выбились из сил. Они сумели отойти всего около трёх километров. Утром их заметили с берега, выслали охрану, привели обратно и посадили в изолятор.
   Петров с тремя его товарищами просидел до весны. Весной их выпустили, почему-то не наказав даже карцером. Петров по-прежнему живёт в Кремле, но со мной избегает встречаться. Я с ним так и не встречусь больше ни разу, не расспрошу его ни о побеге, ни о следствии. Может быть, он не хочет видеть меня потому, что по лагерю ползет слух о том, что Петров теперь - секретный сотрудник ИСО. Впоследствии этот слух подтверждается фактами...
   Поняв, почему Петров избегает меня, я чувствую, что во мне образуется лёгкий холодок, пустота, которую нечем заполнить. Вспоминая Синицына, осенний разговор, Петрова, я думаю: так гибнут несгибаемые и ломаются сомневающиеся. Судьба пока избавила меня и от той и от другой участи, но что оставила она мне? И что осталось от моей мечты о побеге? Не прав ли был Шевелёв, говоривший, что мне ещё долго, очень долго придётся сидеть?..
   Летом я получу письмо, в котором условным шифром будет сообщено, что одна из наших групп на воле давно разбрелась и не существует больше. Наверное, такие же письма пришли и в адрес умершего Синицына. Во всяком случае, я убедился, что анархист Мехов, странный человек с каменным, сосредоточенным лицом, честно выполнил своё обещание. Где, в какой тюрьме, в каком месте российских просторов окончил свои дни этот рыцарь исчезнувшего и непонятного теперь образа?..
   В роту добавляют всё новых людей: в Соловки прибывает этап за этапом. В Кремле становится теснее. К нам в камеру поместили ещё троих, поставив их топчаны посередине. Около меня, почти вплотную к моему топчану, расположился светловолосый поляк из-под Минска, бывший офицер императорской армии, участник набегов Булак-Булаховича, Болеслав Сливинский.
   Плечистый, с выпуклой грудью и огромными кулаками, Сливинский обладает здоровьем и силой, которым можно позавидовать. У него жирное лицо с грубыми чертами, с лохматыми бровями, а из-под них смотрят надменно-вызывающе серые, кажущиеся мне стальными глаза. Сливинский груб: за едой он громко чавкает, а его басистый, самоуверенный голос и раскатистый хохот звучат в нашей камере почти непристойно, открытым вызовом её прежней тишине и чуть чопорному тону. Пожалуй, Сливинский несколько хамоват, но его бесцеремонная, животная сила импонирует мне. Не потому ли, что, признаться, мне уже порядком надоели и розовая неопределённость милого Андрея Петровича и беззлобие острот Москвина и излишнее спокойствие Лопатина?
   По вечерам Сливинский рассказывает о боях, в которых он участвовал, о чернооких паненках, за которыми ухаживал на стоянках в Польше, о жизни и схватках с большевиками в отрядах Булак-Булаховича. Я готов слушать его рассказы часами; меня одинаково возбуждают и рисуемые Сливинский образы обольщённых им польских красавиц и полные удали боевые эпизоды: всё это - жизнь, так не похожая на наши серые будни под скучным соловецким небом! Постепенно у меня складывается представление о Сливинском, как о смелом, сильном человеке, пусть немного грубом, по-житейски не очень стойким морально, но зато отважном и непримиримом к большевизму.
   Гуляя со Сливинским за Кремлём, я с уважением смотрю на внушительную фигуру моего приятеля, уверенно, с высоко поднятой головой идущего рядом. На его силу можно положиться... Незабываемое никогда подмывает меня обратиться к Сливинскому с одним вопросом. Я думаю так: Стрешнёв, Лопатин не товарищи, мои сверстники молоды и неопытны, как и я сам, но вот рядом сильный, смелый человек, прошедший через многие испытания... И однажды я не выдерживаю:
   - Болеслав Станиславович!
   Сливинский поворачивает голову, я встречаю его прямой и надменный взгляд.
   - А как вы... относитесь... к побегу? - поперхнувшись под этим взглядом и невольно сбавив тон, спрашиваю я.
   Сливинский поднял брови, ничего не ответив. Но лицо его проявило живой интерес, в глазах промелькнула искорка любопытства. Это придает мне бодрости.
   - Нам сидеть ещё по девять лет. Подумайте, девять лет! - торопливо восклицаю я. - Ведь это целая вечность! Неужели вы, после войны, партизанщины, после кипучей жизни согласитесь с такой участью?
   Сливинский оглядывается по сторонам:
   - Только тише, не так громко - просит он. В его голосе я слышу сочувственные нотки.
   - Бежать отсюда трудно, говорят, что невозможно, но я уверен, что если приложить все свои силы - можно добиться успеха! Нужно только всю свою волю направить на одно - тогда мы преодолеем все препятствия!
   - Да, я согласен с вами, - медленно говорит Сливинский. - Не может быть, чтобы из Соловков нельзя было бежать. Но надо хорошо подумать. Двоим бежать нельзя, нужны товарищи...
   - Найдём! - откликаюсь я. Сливинский глядит на меня, кажется, что в углах его мясистых губ мелькает усмешка.
   - Хорошо. Подумаем. Но не надо торопиться. Надо очень тщательно подготовить побег, наметить план. Я предложу вот что: с этого дня мы оба будем искать пути побега, людей, изредка, на прогулках, обмениваться мнением. А пока прекратим об этом: вы ведь знаете, как много здесь сексотов, нас могут подслушать...
   Путь от леса до Кремля я прошёл, если не танцуя по земле, то танцуя в душе. Этот разговор положил какой-то рубеж: до него была только тьма, после него - из тьмы снова засверкала надежда. Я словно уже совершил побег...
   Вечером я лежу на койке. Сливинский, лежа через проход на своей койке, неожиданно, дурачась, протягивает руку и щекочет меня. Я взмахиваю рукой и сбиваю со стены на пол свою шапку, висящую у меня над головой ещё с весны. Смеясь, Сливинский нагибается за ней, но тотчас же перестает смеяться.
   Я поворачиваю голову, смотрю: Сливинский вытягивает из-под отпоровшейся подкладки шапки какой-то белый лоскут. Мгновенно я вспоминаю Синицына, Мехова, наши письма и хватаю руки Сливинского, пытаясь дотянуться до шапки. Раскатисто захохотав, он одной рукой без труда валит меня на койку, другой встряхивает лоскут за кончик и читает письмо.
   - Отдайте! - хриплю я, пытаясь вырваться, но он крепко держит меня. Прочитав письмо Сливинский протягивает его мне и опять начинает щекотать меня, как будто бы между нами ничего не произошло. Увернувшись от его руки, я встал и вышел из камеры...
   В этот же вечер я сжёг письмо. А спустя двое суток я проснулся во второй половине ночи: кто-то тряс меня за плечо. Открыв глаза, я увидел командира роты, за ним человека в форме ОГПУ, а у двери красноармейца с винтовкой. Человек в форме предложил мне встать и, не одеваясь, предъявить вещи для осмотра.
   Обыск продолжался три часа: человек в форме просмотрел каждый шов моей одежды, щели в досках топчана, стену, пол около занимаемого мною места. Мою шапку он взял с собой. А когда уже посветлело, когда чайки снова подняли над Кремлём отвратительный гомон, два красноармейца с винтовками отвели меня в следственный изолятор...
   Продолговатая комната с белыми стенами, окно забрано снаружи железным щитом. Свет еле просачивается сверху в отверстие между окном и щитом, затянутое частой сеткой. От этого в камере синеватый полусумрак. У стен две койки: одну занимаю я, другую странное существо, отрекомендовавшееся Васькой.
   Утром подъём, завтрак, после которого можно до обеда лежать на койке, ходить, волоча ноги, от окна к двери и обратно. В двенадцать обед; потом опять лежи или ходи до шести, до ужина. Съев ужин, можешь ложиться спать, если ты ещё можешь спать, или опять ходить, сидеть. Так, вчера, сегодня, завтра и кто знает, сколько ещё дней?
   Я вспоминаю ДПЗ, одиночку, когда так же нескончаемо тянулись дни, накапливая в груди неразрешимую тяжесть. День за днём, день за днём - от окна к двери и обратно: скоро на полу обозначилась узкая дорожка от бесчисленных шагов, стерших с асфальта грязь.
   Особенно тягостно в тюрьме вечером, после ужина: днём почему-то ещё можно дремать, сидя или лёжа на койке, прислушиваясь к доносящимся со двора или из коридора звукам. Через них ты будто бы приобщаешься к жизни.
   Но вечером, когда узкая полоска неба над щитом окрашивается в розоватый, призывно манящий цвет, когда тюрьма погружается в тишину и в коридоре только изредка раздаётся привычное звяканье замков и ключей у камер, откуда выводят людей на допрос или на расстрел, беспокойство в груди растёт, ширится, превращаясь в огненную, палящую тело, боль.
   Её можно утишить только так: быстро, торопясь, не шагами, а короткими прыжками метаться от окна к двери и обратно или обегать камеру вокруг, больно задевая об острый угол железного стола или коленками о железо койки. Бегать надо час, два, пока во всём теле, от маковки до пяток, не останется ни одного ощущения, кроме усталости. Тогда можно лечь на койку и попытаться задремать.
   Тогда меня мучило одиночество. Любой человек только своим присутствием помог бы переносить заключение. Но теперь меня не пугает одиночество: год я пробыл в Соловках, ни одного дня не оставаясь один. В камере, на работе, в Кремле меня постоянно окружали люди, и сейчас я был бы несказанно рад, если бы мог остаться один. Мне неприятно, что в камере шевелится ещё одно двуногое, маленького роста, с сонными глазками на круглом, блинообразном лице. На лбу у Васьки глубокая полукруглая вмятина, как от удара лошадиным копытом, - от этого полуплешивая васькина голова кажется мягкой. Васька сам не знает, сколько ему лет; пятнадцать, шестнадцать? Он смутно помнит и своё прошлое: асфальтовые котлы, служившие ему местом ночлега, собачьи ящики вагонов, в которых он путешествовал по стране, кражи, пьянство, детские дома и побеги из них - всё это повторялось так часто и было так похоже одно на другое, что он уже не помнит ни дорог, ни городов, где всё это происходило с ним.
   Но меня совсем не интересует ни Васька, ни его бессвязные, похожие на беспомощное лопотанье, рассказы. Что могут они прибавить к уже услышанному и узнанному мною за это время? Впрочем, я так же, наверное, был бы недоволен, если бы, вместо Васьки в камере сидел бы какой-нибудь другой человек: мне неприятны сейчас вообще все люди, я чувствую неодолимое отвращение к человеческой речи. Мне очень хочется быть одному. Если бы мне предложили поехать на необитаемый остров или куда-нибудь в сибирскую тайгу и жить там, в полном одиночестве, я согласился бы, не раздумывая.
   Ни о чём не хочется думать. Вероятно, меня ждёт та же Секирка, на которой погиб Синицын. Не всё ли равно? Нервы притупились так, что, мне кажется, я не могу даже ощущать боли.
   Но это уже было, однако... Более года назад, в одиночке ДПЗ, накопившийся в груди огонь так жёг тело, что я уже не чувствовал боли. Сломав железную пуговицу от кальсон, я наточил её об асфальт пола и, чтобы вызвать ощущение боли, чтобы болью отвлечь своё внимание от неугасимого огня внутри, стал царапать острой, с зазубринами, пуговицей по руке, у сгиба локтя. Боли не было.
   Я царапал сильнее, надавливая пуговицу на синюю нитку вены. Показались капли крови, но боли не было. Уже с любопытством, присматриваясь к своей руке, точно со стороны, я начал резать и кромсать кожу: казалось, что слышно, как разрывается ткань, но боли я не ощущал. Текла кровь, было похоже, что кто-то тупым ножом чуть царапает мою руку.
   Сейчас в таком одеревенении если не тело, то мозг. Он будто задёрнут плотным туманом. Я не хочу ни о чём думать. Не думаю я и о Сливинском: не всё ли равно, он или кто другой? Не одинаково ли, если все мы - негодные, жалкие тряпки? Не Сливинский, так другой точно так же мог убить не меня, но больше - луч надежды, сверкнувший было из сплошной тьмы...
   Васька возится в углу, образуемом стеной и печкой. Попыхтев немного, он зовёт меня. Я вижу в его руке кирпич, а в углу дыру, в соседнюю камеру. Кто-то ловко проделал эту дыру, искусно приладив кирпич так, что трудно заметить, что его можно вынуть.
   - Веселей будет, - ухмыляется Васька, жестом приглашая взглянуть в дыру.
   В соседней камере сидит шпана. Собравшись на нарах в кружок, они играют в карты. Картёжная игра запрещена в Соловках, но воры не смотрят на запрещение. Да и сейчас ночь, а ночью в этом изоляторе можно повеситься, убить человека, часами стучать в дверь - всё равно до утра никто не придёт на ваш стук.
   Здесь всё же не так, как в тюрьме: выйдя днём в уборную, можно переброситься парой слов с надзирателем, тоже заключённым, можно на минуту заглянуть в волчок другой камеры, - здесь свободнее, чем в тюрьме. И эта дыра - в тюрьме она была бы невозможна... Я отхожу от дыры, мне противно смотреть на таких же человекоподобных как я...
   Через пять дней надзиратель вызывает меня в коридор. Там ждёт красноармеец. Показывая винтовкой на выходную дверь, он коротко говорит:
   - Пошли...
   Мы выходим во двор Кремля. Я понимаю, что мы идём в ИСО, на допрос.
   - Надо бы приготовиться, - мелькает в голове мысль, но тотчас же пропадает.
   В низкой комнате за столом сидит худощавый человек с коротко остриженными чёрными волосами. В его впалых щеках свет настольной лампы прочертил две глубокие морщины. Он кивает мне головой и жестом костлявой руки приглашает садиться напротив.
   Опустив глаза на лист бумаги, человек тусклым, безразличным голосом задает мне стереотипные вопросы: фамилия, имя и отчество, возраст, статья, срок. Перо сухо поскрипывает, буквы и цифры ровно ложатся на белом листе.
   Когда я называю город, где родился, костлявая рука чуть медлит и словно подумав, перестает писать. Она нерешительно откладывает ручку в сторону. Человек приподымает голову и молча смотрит на меня глубоко запавшими, глазами.
   Белые, костлявые ладони худощавого человека неподвижно ложатся на синее сукно стола. Человек продолжает молча смотреть на меня.
   - У вас был брат Сергей? - вдруг тем же тусклым голосом спрашивает он. Я утвердительно киваю головой. После минутного молчания человек снова спрашивает:
   - Вы знаете, где Сергей?
   - У меня нет причин скрывать, где брат: ГПУ это известно.
   - Он был в белой армии и эмигрировал с ней. Сейчас живёт во Франции.
   Худощавый человек опускает голову, убирает со стола руки и зябко передергивает плечами.
   - Да, я знаю, он был у белых, - задумчиво, словно самому себе говорит он.
   Я как будто бы просыпаюсь: он знает моего брата? Откуда, почему?
   Не поднимая головы, следователь закуривает, медленно придвигает ко мне коробку папирос, спички и встаёт. Выйдя из-за стола, он начинает ходить по комнате, из угла в угол, по диагонали. У него тонкая, стройная фигура, но склонённая сейчас голова немного горбит её.
   Я курю и искоса слежу за худощавым человеком. Недоумение не оставляет меня: почему он знает моего брата? Кто он, этот человек? На нём длинная, защитная гимнастёрка, синие галифе, сапоги - так одеваются работники ГПУ. Но на воротнике видны следы споротых петлиц: он безусловно заключённый. Почему он прервал допрос, почему молчит и ходит, не глядя на меня? У него застывшее, неподвижное лицо... Почти не отрывая от пола ног, человек медленно ходит из угла в угол, углубившись в непонятное для меня раздумье. Проходит минута, две, три, пять, - кажется, он забыл обо мне.
   Я кашляю, как бы поперхнувшись дымом. Человек останавливается, поворачивается и пристально рассматривает меня, как будто только что вспомнив о моём присутствии. Подойдя ближе, он опирается на стол длинными, костлявыми пальцами и тихо говорит:
   - Я Ростовцев. Вы помните такую фамилию?
   Ростовцев... Низкая комната, стол с лампой, худощавый человек вдруг уплыли куда-то в сторону. Вместо них возник наш сонный город, захолустная улица, дом с палисадником, в котором росли акации и кусты сирени. Ранним летом, когда цвели сирень и акации, после тёплого дождя, через открытые окна наш дом наполнялся кружащим голову ароматом цветов.
   А три-четыре улицы дальше, неподалеку от железнодорожной станции, стоял другой дом, тоже утопавший в зелени - в нём жила семья Ростовцевых. Отец, мать, сын Николай, одноклассник и неразлучный друг Сергея, и тоненькая гимназисточка Нина, красавица с длинными косами. За ней ухаживал брат, она считалась его невестой.
   Помнится я, тогда совсем малыш, абсолютно ничего не понимавший в сложных человеческих делах, не раз служил брату почтальоном и носил его записочки Нине. Николая я помню плохо, я мало видел его, но неужели тот краснощёкий крепыш - вот этот худощавый человек с провалившимися глазами и втянутыми щеками?
   Я вспомнил, как в семье у нас говорили, что Николай пошёл работать в ЧеКа... Положив потухшую папиросу в пепельницу, я смотрю, как, из угла в угол, заложив за спину руки, Ростовцев продолжает ходить по комнате.
   - А где Нина? - прерывая тягостное молчание, спрашиваю я. Ростовцев останавливается.
   - Она умерла. Вернее, её расстреляли. Она уехала на юг, поступила к белым сестрой милосердия и искала Сергея. Потом попалась красным, и её расстреляли... - опять бесцветно, словно не мне, а самому себе, говорит Ростовцев, проходит за стол и садится на своё место.
   Снова тянутся минуты вязкого молчания. Я закуриваю вторую папиросу. Ростовцев поднимает глаза: они кажутся близорукими, беспомощными. Точно он снял очки, через которые прежде смотрели другие глаза. Рот его кривится в бессмысленной улыбке.
   - Ведь это ерунда, глупость, - почти шепчет он. - Сергей во Франции, я в Соловках, а Нину расстреляли. Зачем это, к чему? И вы ещё - зачем вы? - чему-то недоумевая спрашивает Ростовцев. Я не отвечаю: я вижу, что он спрашивает не меня, а кого-то ещё, может быть, самого себя. Я чувствую себя очень необычно, немного тревожно и неловко: у меня смутное ощущение, что этого худощавого человека, словно составленного из одних прямых, изломанных линий, что-то мучит такое, что переживать можно только наедине... Замолчав. Ростовцев долго раскуривает папиросу, предварительно тщательно размяв её пальцами.
   Желтоватый свет из-под абажура мёртво падает на чернильницу, белый, только чуть сверху исписанный лист бумаги, пепельницу, коробку папирос, спички. Они лежат строго и скучно, разделяя нас. В душной, накуренной комнате время будто остановилось, а тишина кажется густой, тяжелой, она давит. Я размяк немного, отяжелели веки. В голове мелькает мысль: не сплю ли я? Может, всё это - сон?
   Ростовцев смотрит мимо меня пустыми, близорукими глазами. Так смотрят полуслепые.
   - Но не это страшно, - точно вздохнув, говорит Ростовцев. - Я иногда думаю, что страшно то, что всё можно понять, объяснить, а сделать ничего нельзя, - тем же тусклым голосом продолжает он. - Изменить ничего нельзя, - повторяет словно объясняя, Ростовцев и вдруг торопливо спрашивает:
   - Вы понимаете меня?
   - Да, понимаю, - стряхивая с себя оцепенение отвечаю я. - Но, почему нельзя? Если понимаете вы, другие, почему нельзя? Если мы, вместе... - Слова точно застревают в горле, их почему-то надо вытягивать.
   - Ерунда! - вдруг резко и громко вскрикивает Ростовцев и вскакивает из-за стола. Он опять ходит по комнате, но уже быстро, торопливыми, неровными шагами.
   - Ерунда! Вы ничего не поняли! - нервно кричит Ростовцев. - Это как машина - огромная, мёртвая, бездушная... Её кто-то, - да мы же сами! - вскрикивает он, перебивая себя, - мы сами пустили её, а теперь никто не может остановить! Мы все части её видим, всё понимаем, можем объяснить, а сделать ничего не можем... Она крутит нас, ломает нам кости, а мы только следим за ней, подливаем ей масла, и никто не знает, как её остановить!
   Неожиданный крик Ростовцева и его нервная беготня действуют на меня отрезвляюще. Мне кажется, что я овладел собой.
   - Потому она и работает, что вы подливаете в неё масло. А если бы...
   - Глупости! - злобно кричит Ростовцев и, круто обернувшись, останавливается около меня. Его пальцы железными прутьями стискивают моё плечо. - Вы ничего не поняли! - раздельно и резко отчеканивает он.
   - Это всё равно, вы или я, на одной или на другой стороне, мы только пища, никакого значения не имеющая...
   Он отпускает моё плечо и опять ходит по комнате.
   - Если бы, если бы, - передразнивая, бормочет он.
   - Нам с Сергеем было по девятнадцать лет, Нине восемнадцать, когда мы попали в омут, а вам - вам ведь тоже восемнадцать? - спрашивает Ростовцев. Я утвердительно киваю головой, он, махнув рукой, садится за стол и опускает голову.
   - Ну, вот, ну, вот, - уже устало, словно обмякнув, бормочет он. - А зачем это? Зачем мне, вам, нам всем? К чему этот омут? - Он сидит, сгорбившись, постарев, с полузакрытыми тонкими веками глазами.
   - Но что же тогда делать? - тревожно спрашиваю я. Ростовцев открывает глаза, смотрит пусто и холодно.
   - Этого я не знаю. Этого никто не знает, - снова изменившимся, холодным тоном говорит он. Минуту он молчит, потом говорит ещё более отчуждённым, почти враждебным тоном, словно зачеркивая сказанное раньше:
   - Идите спать, уже поздно. Завтра я вас вызову, мы составим протокол допроса. Ваше дело тоже чепуха, но постарайтесь больше в такие дела не ввязываться. Вы с Синицыным работали? Он погиб, погибнете и вы - это никому, никакой пользы сейчас не принесёт. Сидите и ждите. И не спрашивайте меня больше ни чём...
   Надзиратель впускает меня в камеру. Под потолком тускло горит лампочка. Уже, наверное, около полуночи. Я чувствую себя очень усталым разбитым, хочется сейчас же лечь и уснуть...
   Васька спит, натянув одеяло на голову. Но едва шаги надзирателя затихли в конце коридора, Васька сбрасывает одеяло, соскакивает с койки, бежит к печке и поспешно вытаскивает из дыры кирпич.
   - Иди сюда! - шепчет он. - Смотри!
   Что ещё там? Я нехотя иду, наклоняюсь к плешивой голове Васьки. Он прилип к отверстию и возбуждённо сопит.
   В соседней камере не спят. Урки сидят на нарах и насторожённо, выжидающе смотрят в проход посередине. В проходе между нарами стоит худой, среднего роста, с тёмным лицом, бакинский вор Магерам, - я его уже знаю по рассказам Васьки. Лицом к нему стоит тоже худощавый, стройный парень лет двадцати - двадцати двух, белолицый, с чёлкой приглаженных ко лбу волос, щеголевато одетый: в светлую шёлковую рубашку, перехваченную наборным кавказским ремешком и широкие брюки, заправленные в лакированные сапоги.
   - Это Стёпка Подбор, знаменитый жулик, - шепчет Васька. - Его вечером привели. Он должно, заигрался, Магерам с него получать хочет.
   Магерам точно нацелился на Степку горбатым, хищным носом; глаза его жадно блестят.
   - Плати! - угрожающе шипит он. Подбор оглянулся: вокруг только нахмуренные, ожидающие лица. Сочувствующих в камере нет, урки на стороне Магерама.
   В моём медленно работающем сознании появляется мысль, что у соседей, очевидно готовится что-то скверное. По неписаным воровским законам в таких случаях отвечающий всецело во власти кредитора, он не имеет права даже сопротивляться, под страхом смерти.
   - Плати! - настойчивее шипит Магерам и делает шаг вперед. Подбор вздрагивает, поводит плечами, лицо его стягивает судорога, похожая на растерянную гримасу. Но испуга не видно у него на лице: на нём только тоска, обречённость. Так, наверное, смотрит больной волчонок, попавший в стаю матёрых, голодных волков, чувствующий, что сейчас они набросятся на него и разорвут в клочья.
   - Ну? - повторяет Магерам.
   - Эх! - вскрикнул, точно охнув Подбор. Он выпрямился, расстегнул ремень пуговицы рубашки, потом ловко, одним движением, снял рубашку и остался по пояс голым. Попятившись к двери Подбор прислонился к ней спиной, крестом раскинул руки, брезгливо посмотрел на Магерама и коротко бросил:
   - Получай!..
   Горбоносое лицо Магерама растянулось в беззвучной гримасе смеха. В его руке блеснул нож. По-кошачьи изогнувшись он неслышно, крадучись, подходил к Подбору. Широкая грудь Степки поднималась и опускалась ровно и спокойно. На тёмной двери отчётливо белело прекрасно развитое человеческое тело, с тугими, ясно выпуклыми валиками и подушечками мышц.
   - Ас! - лязгнув зубами Магерам махнул рукой - раз, два, - и отскочил на шаг назад. Руки Подбора дрогнули, растопыренные пальцы сжались в кулаки. На груди у него и на животе, наискось от плеч к бокам, крестом протянулись две длинные полосы, из которых капельками брызнула кровь.
   - А, а! - вскрикивал Магерам, то подскакивая к Стёпке, то снова отбегая назад. При каждом подскоке он полосовал ножом грудь, руки, живот Степки, не нанося глубоких ран. Подбор вздрагивал, сжимал и разжимал кулаки, по его лицу быстро пробегали гримасы боли.
   Должно быть, Магерам остервенел от вида и запаха крови. С выпученными глазами, с торжествующе и злобно искажённым лицом он прыгал около Подбора, приседал, заглядывая снизу вверх в лицо своей жертвы, отскакивал назад, метался в проходе. Перехватив нож, он зажал его в пальцах так, что из них высовывался только короткий кончик, - подскакивая к Степке он быстро, как будто клевал, всовывал этот кончик между рёбер жертвы, все ещё лязгая зубами и судорожно выдыхая: а, а, а!..
   - А, гад малахольный! - бессильно стонал рядом со мной Васька, дрожа и словно порываясь куда-то бежать. - Что он делает, а? Ведь зарежет, зарежет, паскуда!
   Урки сидели на нарах, не двигаясь с места, и угрюмо, внимательно смотрели на расправу.
   Магерам, отскочив от Стёпки, остановился. Тяжело дыша, он смотрел на Подбора, напряжённый, напружиненный. Руки Стёпки обвисли, голова свешивалась, кровь сплошь заливала его грудь, живот, брюки. Он тоже тяжело дышал, всхрипывая, но ещё пытался приподымать руки в прежнее положение и иногда упрямо взматывал головой с растрёпанными, липнущими к мокрому лбу волосами.
   - А! - вскрикнул опять Магерам и, подскочив к Стёпке, ударил его ножом в глаз. Васька что-то закричал, схватил мою руку и зачем-то тянул её в дыру. Подбор, отшатнувшись от двери, рухнул на пол...
   Отцепившись от возбуждённо всхлипывающего и что-то невнятное бормочущего Васьки, я добрёл до своей койки и лёг, не раздеваясь. Вспомнил, что не снял сапог. Не вставая и не дотрагиваясь до них руками, я ногами кое-как стянул сапоги, столкнул их на пол. Потом плотно, с головой, закутался в толстое шерстяное одеяло...
   Спустя три дня меня выпустили из изолятора и определили на старое место, в прежнюю роту и камеру...
   ... Опять падает снег, скоро снова наступит соловецкая ночь. Сначала зима кажется не настоящей: всюду лежит снег, озера покрыты льдом, но ещё идут пароходы, привозят с материка газеты, письма, посылки, новых людей, - жизнь ещё не замерла, не остановилась совсем. Но всё дальше и дальше в море протягиваются закрайки льда, за ними с берега уже не видно воды и в узкий канал во льду пароход пробирается всё с большим и с большим трудом.
   В ноябре пароход гудит в последний раз, в последний раз в этом году мы получаем письма, газеты и на полгода Соловки оказываются отрезанными от всего света. Следующие письма и новости мы получим только через полгода, будущим летом...
   Глухая, тёмная ночь окутывает Соловки. Тёмная и в прямом смысле: до одиннадцати - двенадцати в помещениях горит свет, потом до двух как будто бы брезжит серенький день, в два снова начинаются сумерки. Солнце показывается изредка, где-то над горизонтом, не решаясь подняться выше.
   Море не замерзает сплошь: километров на десять от островов тянется нагромождённый в осенние бури торосами лед, а дальше идёт каша - мелкий, битый лёд, шуга. Специальная команда заключённых-поморов на обитых железом карбасах за зиму делает два-три рейса на материк: сорок километров они пробираются по льду и в шуге десять- двенадцать дней. Но они возят только служебную почту.
   В Соловках есть воздушная станция и её начальник, вольнонаёмный лётчик - огромного роста весёлый здоровяк. Он отзывается о своём единственном самолёте с презрением, называет его разбитой телегой и решается летать на нём только в пьяном виде. Он тоже за зиму делает всего два-три рейса и возит тоже только служебную почту.
   Впрочем, однажды, изменив своему обыкновению, он взял двух пассажиров: вольнонаёмного чекиста и жену одного соловецкого начальника. Летел он, как всегда, пьяным, потерпел аварию и сел в торосы, километров за пять от берега, поломав самолёт, себе два ребра, женщине обе ноги и руку чекисту. Был туман, с берега не видели аварии и не могли помочь. Невзирая на поломанные рёбра летчик взвалил женщину на спину и двенадцать часов карабкался со своей ношей по торосам, пока не добрался до берега...
   Метёт пурга, заунывно воет ветер в трубах, в проводах - мрак, ночь... Где-то живут люди (или кажется, что живут?), ездят в поездах, на лошадях, в трамваях, приходят домой, в тепло, в свет, в семью и нет у них этой неизбывной, тягучей, иссушающей тоски, похожей на тоску в долгую, изнурительную бессонницу. Край света, отрезанный от всего мира, и мы не по своей охоте и неизвестно, зачем сидим на этом краю, охраняемые льдом, морем, метелями, тьмой...
   Два удовольствия есть у нас в долгую ночь. Одно из них - баня. В Соловках, в Кремле, отличные, ещё монастырские бани, с парными, угождающими вкусам завзятых любителей париться. Два раза в месяц, дождавшись своей очереди, мы с радостью устремляемся в баню, предчувствуя пир для тела.
   Сбросив одежду, мы словно сбрасываем с себя что-то, делающее нас заключёнными и превращаемся просто в людей, таких, как все. Пожилые, бородатые люди становятся в бане детьми: они возбуждённо гогочут, яростно нахлестывая себя или друзей берёзовыми вениками, подчас звонко шлепают товарищей по спинам и радуются, как маленькие. На полчаса, час, можно забыть, что ты моешься в Соловках и вообразить себя в бане родного города.
   Второе удовольствие тоже уводит в мираж, в иной мир. Это удовольствие для души: соловецкий театр.
   Маленькая соловецкая труппа из заключённых сделала бы честь любому провинциальному городу. Бьшшая монастырская трапезная переделана в театр: небольшая сцена, уютный зал, фойе. По субботам и воскресеньям дают платные спектакли, ещё один, два раза в неделю - бесплатные, для общих рот.
   В театре те же ротные командиры и старосты, повелевающие нами - в серых бушлатах или шинелях, с чёрными воротниками и нашивками на рукавах; те же соловецкие боги - вольнонаёмное начальство, в руке которого наша жизнь и смерть; друзья, знакомые, но в нём незаметно для глаза царит другая атмосфера, в которой тоже растворяется облепившая душу оболочка заключения.
   Уже то, что ты внизу, в кассе, самостоятельно покупаешь билет, содержит в себе некую крупицу освобождения. Наверху, на лестнице, при входе в фойе, у тебя отрывают кусочек билета, - точно так же, как во всех театрах мира. В фойе люди прогуливаются, сидят у стен, из зала доносятся звуки оркестра: ты можешь почувствовать себя совсем не так, как ты чувствуешь себя в роте. Среди мужчин ходят, разговаривают женщины: это единственное место в Соловках, где ты можешь запросто, свободно, ничего не опасаясь, поговорить с женщиной. Если ты встретишься с женщиной на дороге, в Кремле и перебросишься с ней десятком слов, на виду у всех, это может быть сочтено нелегальным свиданием, за которое и тебя и женщину посадят в карцер или штрафной изолятор. Но в театре ты можешь свободно говорить с женщиной.
   Дребезжит звонок, умолкает музыка, гаснет свет: распахивается занавес и перед тобой другой мир. Вот тут, если всё своё внимание сосредоточить на сцене, если вжиться в пьесу так, что бы почувствовать себя одним из её действующих лиц - ты можешь забыть и о Соловках и о том, что ты заключённый. Пока открыта сцена, ты будешь ощущать себя полноценным, настоящим человеком, живущим по своему велению и разуму.
   Но это ощущение можно продлить и в антракте - нужно только замкнуться, ни с кем ни о чём не говорить, стараться ничего не видеть, чтобы не разрушить созданного в душе хрупкого очарования инобытия. А когда кончится спектакль, надо так же замкнуто, молча, бережно нести в себе пережитое, так, как несут нежный, блекнущий от прикосновения руки цветок...
   Под Новый Год в театре устраивается традиционный концерт. Первым номером, тоже традиционно, поется незамысловатая соловецкая песенка. Зал и сцена в полной тьме, - такой же, как соловецкая ночь. Во мраке появляются разноцветные огоньки-фонарики, они медленно колышутся, как от лёгкого ветерка. В их тусклом свете едва видны пятна лиц артистов.
   Кто-то, невидимый, чистым, напоенным тоскующей грустью голосом, начинает петь:
   Море Белое, водная ширь,
   Соловецкий былой монастырь...
   Вздохом откликается хор:
   Со всей русской бескрайной земли,
   Нас на горе сюда привезли...
   Закройте глаза: перед вами унылый простор Белого моря. Там, тут из воды высовываются чёрные каменные гряды, а впереди протянулся остров: серые камни, хмурая полоса однообразных елей, а среди камней тёмная стена монастыря, над которой возвышаются грязно-белые стены корпусов и соборов. Вверху бледное, немощное северное небо, тоскливый клёкот чаек. Щемит сердце: тоска, тоска...
   Занесет нас зимою метель...
   плачет тоскливый голос в щемящей душу песне, а ему вдруг откликается хор:
   Но не знают совсем Соловки,
   Ни забот, ни тревог, ни тоски...
   Но слова даже не пытаются уверять вас в своей правдивости, они звучат почти не слышно: такой печалью дышат голоса, что вы не вслушиваетесь в смысл слов, а только вторите тоске хора.
   Поют другую такую же, но уже печально-шутливую песенку:
   Привезли нам с надеждами куль
   Бокий, Фельдман, Филиппов и Буль,
   А обратно повезет Катанъян,
   Лишь печальный припев соловчан1
   Грустит песня и переходит в такой же грустный припев, в котором звучит уже ирония и, может быть, вызов, осторожно замаскированный шуткой:
   Тех, кто наградил нас Соловками,
   Просим, приезжайте сюда сами,
   Посидите здесь годочков три иль пять
   Будете с восторгом вспоминать...
   Кончился спектакль, мы выходим из театра. Внизу, во дворе, старостиха, как наседка, хлопочет около женщин, строит их в две шеренги и ведёт за Кремль, в женский барак. Ежась от холодного ветра, люди разбегаются по ротам, быстро пустеет двор.
   (* 1 Бокий, Фельдман, Филиппов - чекисты, в то время руководящие работники ОГПУ. Буль - начальник Бандотдела ОГПУ, Катаньян - "прокурор по надзору за действиями ОГПУ" - должность, воспринимавшаяся заключёнными только юмористически, так как никто не мог "надзирать за ОГПУ". Осенью эти люди приезжали в Соловки для "разгрузки", обычно выражавшейся в освобождении двухсот-трёхсот заключённых, которым осталось до окончания срока два-три месяца. Но так как большинство заключённых сидело, не зная за собой никакой вины, на "разгрузочную комиссию" многие возлагали надежды. - Г. А.)
   Не хочется идти в роту: там сейчас топот на лестнице, в коридоре, резкое звяканье монастырских жбанов, в которых мы носим кипяток. Я иду дальше во двор, к скверику перед Преображенским собором, где когда-то с Петровым мы разговаривали о побеге...
   Воет ветер, мотает из стороны в сторону электрический фонарь у входа в собор, тень от абажура фонаря дико прыгает по стене. Снег летит длинными белыми полосами, похожими на уродливые мазки. Выше, над деревьями, чёрный провал, пустота. Но в ней высоко видна одна красная звёздочка и оттуда же, сверху, слышно бешеное трепетанье гигантских крыльев: это треплется по ветру, на шпиле собора, красный флаг.
   У меня есть знакомый, поэт. Среди его стихов, в которых переплелись тоска, отчаяние, боль, я нашёл такие строчки:
   Звени, соловецкая вьюга,
   И белилами мажь купола,
   Твой саван, затянутый туго,
   Звезды проколола игла.
   Прочитав их я спросил поэта:
   - Это что, оправдание?
   Поэт испуганно посмотрел на меня, отвернулся и капризным тоном, в котором звучало: "оставьте меня в покое!", сказал:
   - Я не знаю, не знаю! Я сам не знаю!..
   Воет ветер в проводах и в деревьях как в мачтах и оснастке корабля. Трепещет в вышине, спрятанный в ночном мраке, флаг, а совсем наверху горит одинокая звёздочка. И кажется мне, что мы на каком-то большом корабле, он плывет во тьму, сквозь ветер, снег, бурю, мрак, -куда-то в неизвестное никому...
   *** 
   Рисунки, сделанные Жаком Росси, из его книги "Справочник по ГУЛАГу".
  
   0x01 graphic
   0x01 graphic
   Мои 26 тюрем и побег с Соловков
   Юрий Дмитриевич Бессонов
  
   В двадцатые годы прошлого столетия возник советский концентрационный лагерь на Соловках. Миру о нём ничего не было бы известно, если бы не вышедшая вдруг в Париже в 1928 году разоблачительная книга бывшего царского офицера, участника первой мировой войны, активного противника мирных переговоров с Германией Юрия Бессонова. Ему удалось бежать с Соловков. Тридцать шесть суток пробирался он со своими четырьмя товарищами сквозь болота к Финляндии, преследуемый огэпэушниками. Судьба уготовила ему столько испытаний, которых хватило бы не на один роман: война, штрафбат Красной армии, арест и расстрельный приговор "за шпионаж в пользу Антанты", побег, сибирская тюрьма, снова побег, Соловки и снова побег.
   Книга его вышла под названием "26 тюрем и побег с Соловков". Поднялся международный шум, надо было как-то спасти престиж молодой республики. О Соловках срочно снимается благостный фильм, туда едет сам Горький, чтобы, угождая Сталину, рассказать миру "о благотворительном климате перековки заблудших людей". Тьфу! Для "великого пролетарского писателя" на Соловках создаётся специальный "климат", он фотографируется с палачами концлагеря. Соловецких истязателей впоследствии расстреляет Берия, назначит "хороших", но и их поставит к стенке. "Кровавое колесо" - так можно назвать тюремно-лагерную систему большевиков, о чём и рассказывает в своей книге Бессонов.
  
   СОДЕРЖАНИЕ:
   ПОСЛЕДНИЕ ДНИ НА СВОБОДЕ
   ПЕРВЫЕ ТЮРЬМЫ
   ПЕРВЫЙ ДОПРОС
   В НЕИЗВЕСТНОМ НАПРАВЛЕНИИ
   ФЛИРТ
   ПЕРВЫЙ ПОБЕГ
   В БЕЛОЙ АРМИИ
   СДАЛИ
   ОПЯТЬ ТЮРЬМЫ
   ТЮРЬМА -- САНАТОРИЙ
   ПОД СУДОМ ТРИБУНАЛА
   НЕЛЕГАЛЬНЫЙ
   НАЛЁТЫ И "ДЕЛА"
   ЗАГУЛЫ
   ШЕСТОЙ АРЕСТ
   В СИБИРЬ
   ВТОРОЙ ПОБЕГ
   ЖИЗНЬ СРЕДИ "БЛАТНЫХ" И ПРОСТИТУТОК
   В ПОИСКАХ КЛАДА
   СЕДЬМОЙ АРЕСТ
   ШЕСТЬ МЕСЯЦЕВ В ОДИНОЧКЕ "ОСОБОГО ЯРУСА"
   СОЛОВЕЦКИЕ ОСТРОВА
   ПОСЛЕДНИЙ ПОБЕГ. (Дневник)
   ЗА ГРАНИЦЕЙ
   ИЗ ПИСЕМ К СЕСТРЕ
   * * *
  
   Юрий Дмитриевич Бессонов
  
   Двадцать шесть тюрем и побег с Соловков
  
   Дорогая сестра!
  
   Вот уже несколько дней я нахожусь в том состоянии, когда человек, захлёбываясь от ощущения полноты жизни, выходить за грань повседневности и не может совладать с собой, чтобы словами, буквами, знаками и всеми чувствами выразить радость бытия.
   Вот уже несколько дней я принуждаю себя написать тебе.
   Я чувствую, я понимаю, что я должен поделиться с тобой своей радостью. Хочу - и не могу этого сделать. Я пьян от свободы. Я счастлив, чувствуя жизнь, и у меня нет слов это передать.
   Я обращаюсь к тебе и прошу меня понять.
   Восемь лет разлуки, восемь лет молчания и вдруг возможность общения. Да не прежнего ограниченного, не частичного, не нелегального - записочками и слухами, детски шифрованными письмами, а полная возможность просто, ясно и откровенно выразить то, что ты хочешь.
   Моя голова этого ещё не охватывает, я к этому не привык и ещё не умею пользоваться свободой выражения мысли. Мысль бегает, не сосредоточивается. Я стараюсь уловить главное, и все кажется главным.
   Но надо начинать...
   Я за границей!
   Ты не можешь себе представить, сколько жизни, полноты и смысла в этих словах для меня, человека бежавшего из неволи, из России. Ведь в них сосредоточивается всё. Я дышу, - я чувствую, - я понимаю, - я свободен, - я счастлив, - я живу. Я... я человек.
   Как мне хотелось бы одним махом, одним мазком передать тебе всё мое прошлое и настоящее. Жаль. Но это невозможно. Слишком много событий и переживаний, чтобы выявить их разом.
   Но прежде всего, основа всего, все для меня, одно для меня - я верю в Бога.
   Двадцать шесть тюрем, побеги, налёты, нелегальная жизнь, белые, красные, арестантские вагоны, уголовники и проститутки, страдания и мучения, постоянная угроза смертной казни выковали во мне человека сильного в жизни, доковали силу духа.
   В то памятное для меня утро, когда на рассвете я вышел в тайгу, разоружив конвоиров, оставляя за собой Соловецкую каторгу, - огромное пространство болот и лесная чаща отделяли меня от Финляндской границы.
   На 36-ой день я достиг её.
   Сила?.. Нет. Сила не в моей упрямой воле, а в Божьей, с которой я должен слить свою и правилен не мой путь борьбы за жизнь, а единственный истинный путь, - путь, который нам указал Христос. Мне труден он. Я уклоняюсь от него постоянно, ежечасно, ежеминутно, и я расписываюсь: - я слаб. И слаб потому, что я силен. Но я вижу идеал. Я верю в Любовь Правду - Добро - Истину - Бога. Я шатаюсь, но я иду. Я иду и я дойду.
   Сейчас, пока ещё жива во мне память о прошлом, я хочу передать тебе мою жизнь так, чтобы она была тебе понятна и ясна. Я буду тебе писать просто, что сам видел, сам чувствовал, пережил, только правду.
   Твой брат Ю. Б.
   Р. S. Посылаю тебе мою фотографию, снятую в Финляндии, перед отъездом из местечка Кусома, через 2 недели после нашего перехода границы. Здесь я уже вымыт, брит и дыры зашиты.
   В группе, слева направо стоят: Мальбротский, около него с перевязанными ногами Мальсогов, Сазонов и Приблудин.
  
   ПОСЛЕДНИЕ ДНИ НА СВОБОДЕ
  
   Зимний Дворец близится к сдаче.
   Снаружи - Банды большевиков и обстрел с "Авроры". Внутри - Паника. И добровольцы и большевики... И женский батальон и провокаторы. Митинги и уговоры тысячи и одного начальника.
   Дядя с бородой - не то А - в, не то новый "диктатор" и комендант дворца M. - на трибуне. Просит, уговаривает, убеждает защищать. Кого? Для чего? "Правительство"? Его убежавшего главу? Или самого диктатора-оратора?
   Переговоры парламентёров... Казаки уходят с оружием в руках, и я с тремя наганами в карманах на улице.
   Человек найден... Поднять... Большевик улюлюкнул и погнал. Зверь пошёл на человека... Человек стал зверем.
   Дворцовая набережная. Прожектор с "Авроры"... Вдоль Невы большевицкие броневики. Людей не видно, - только их пулемёты медленно двигаются вслед нашему пути, - жуткое, напряжённое состояние. Один какой-нибудь выстрел, искра и взрыв неизбежен. Паника и мы перебиты.
   Но вот Зимняя Канавка... Литейный мост. Напряжение спало.
   Куда? Жизнь бродяги началась. Казаки предложили переночевать у них. Пошёл с ними. Прожил три дня и три ночи.
   Прибежал вестовой и сообщил, что три сотни, сторонники большевиков, арестовали весь офицерский состав защитников Зимнего Дворца. Забрал свои револьверы и пошёл к себе в "Асторию".
   * * *
   Подъезд...
   Входить?
   Возьмут... Эх, всё равно!
   Знаменитая "Астория". Гнездо контрреволюции, теперешняя цитадель большевиков. Вошел в свой номер и сразу убедился, что с обыском у меня еще не были.
   В тумане рисуется мне моя жизнь там, в этот период.
   С утра звонок - призываются комиссионеры, - закупается вино из разграбленных погребов... Вино... Опять вино... И целый день полупьяное состояние. Всё равно не хорошо. Конец... Конец чего? Всё равно чего. Всему конец. Конец чувствуется... он реален, он виден, он ясен но необъясним. Надо забыться. Чем, как? Всё равно... но забыться во что бы то ни стало, хоть на сегодня, на сейчас... Не думать, не сознавать, не понимать, загулять.
   И шли загулы, смелые, последние, вызывающие. Вроде, ночных прогулок по большевицкому Петрограду с хором трубачей Гвардейского Экипажа. Последние судороги - агония - непонятного, необъяснимого, но всё-таки ясно выраженного конца чего-то.
   И тут же, в те же ночи, первые, корявые гримасы большевика, первый крик торжества победившего зверя и его укусы.
   Чекисты, матросы и обыски - ещё неопытные, ученические. Грабёж. Забирали всё ценное, уносили вино... За обысками - аресты. За арестами выстрелы.
   Отдельные, глухие, какие-то, казалось, неопасные. В "Астории" появился большевицкий комендант, в холле, потухло электричество. Сняли ковры. Прислуга переменилась. "Астория" нужна большевикам!
   Посыпались предложения, предписания, угрозы, требования покинуть гостиницу. Но я продолжал жить, - и продолжал потому, что было всё равно. Лишь бы не проявлять инициативы, не думать и как-нибудь прожить сегодняшний день.
   Затем переехал к приятелю.
   Чека уже обыскивала целыми кварталами.
   Мы играли в страуса и, по неопытности, баррикадами у дверей думали защититься. Не ночевали дома. Ели воблу.
   * * *
   В январе 1918 года я бежал от арестов в гор. Сольцы Псковской губернии.
   Хорошая была жизнь. Тихая, спокойная, уютная. Русская зима. Комната в мезонине. Тепло. Русская печка с лежанкой, маленькие окна, на окнах цветочки и занавесочки треугольниками, чинная мебель. По вечерам самовар и лампа под синим абажуром. В углу лампадка. Совсем келия... только иногда... на двоих... И как хорошо бывало, когда она была "на двоих" - и как жалко, что это бывало только "иногда"...
   Помнится Пасха. Страстная неделя... Извозчик у подъезда, стук в дверь и знакомый голос - "второй в келии". Я не ждал и захлебнулся от радости... Спички, свечка, защелки у дверей, всё ходило у меня в руках.
   Потом заутреня... Разговенье...
   Бывало у меня не хватало на махорку, а тут явилось всё,- и пасха, и кулич, и окорок, и водка и какая-то сливянка и пьяный, славный хозяин, который утверждал на рассвете, что на Пасху солнышко, вставая, танцует... Хорошо было...
   * * *
   Надо было есть, и я зарабатывал себе хлеб пилкой дров. Взял подряд и работал с 6-ти утра до 6-ти вечера. Труд этот казался даже приятным. Выматываясь физически, я не замечал окружающего.
   В городе жил генерал, признавший власть советов. Он узнал о моём пребывании здесь и вызвал к себе. Я пришёл и получил предложение вступить в формировавшуюся тогда красную армию на командную должность. Отказался. Он настаивал, уговаривая. Я категорически отказался и продолжал жить работой, оторванный от жизни, почти ни с кем не видясь.
   Летом мой заработок совсем упал, и я решил попробовать заняться торговлей или вернее спекуляцией.
   В это время ко мне приехал мой приятель ротмистр Владимир Николаевич Юрьев. Он был мой друг. Мы вместе росли, знали друг друга, и наша жизнь складывалась так, что в исключительные моменты судьба сталкивала и связывала нас.
   Высокий, худой, чёрный, с сухим упрямым лицом. Большой силы воли, часто переходящей границу и впадающей в упрямство, очень выдержанный, всегда наружно спокойный, он был вместе с тем чрезвычайно чуткий человек и порядочный, с большим размахом, товарищ. Как к себе, так и к людям, в то время, он относился очень строго, и последнее обстоятельство ему много портило в жизни.
   Я его высоко ценил.
   В августе я съездил в Петроград, где мне удалось достать сахарину. В Сольцах я его удачно обменял на хлеб.
   Казалось дело наладилось, и я вскоре вновь отправился в Петроград, не подозревая, что этим путешествием заканчиваются мои последние дни на свободе.
  
   ПЕРВЫЕ ТЮРЬМЫ
  
   Дело было так.
   Я возвращался в наш городок с новой партией сахарина.
   Было раннее утро. Я вышел на станцию и направился к извозчичьей бирже. Народу было мало. Передо мной вертелся какой-то маленький человек, на которого я обратил внимание только потому, что он был горбатенький.
   Я сел на извозчика, сказал ему свой адрес и поехал. На нашей окраине извозчики были редкостью, и меня удивило, что за мной всё время слышался стук разбитой извозчичьей пролётки. Оглянувшись, я увидел горбача.
   Всё ещё ничего не подозревая я вошёл в свою комнату и застал в ней хаос... Всё было перерыто. Прибежала хозяйка и сообщила мне об аресте Юрьева.
   "Горбач - сыщик, - я попался, как маленький", мелькнуло у меня в голове. "Нужно не медля идти пешком на ближайшую станцию, сесть на поезд и ехать обратно в Петроград".
   "Но Юрьев без денег, у меня сахарин", - и мне захотелось передать его моим знакомым.
   Я вышёл в сад, перелез через забор, вышел на реку и окружным путём пошёл к нашим общим друзьям.
   Вошёл, поздоровался... И сейчас же стук в дверь. На пороге чекисты, с горбачём во главе... Ордер Чека на мой арест и обыск у меня на квартире.
   Досадно... Пришлось подчиниться и я, окружённый тремя чекистами, снова пошёл к себе.
   Впервые я шёл по улице, как арестант. Было неприятно и как то обидно, что не сумел уйти от чекистов.
   В уме я перебирал какое серьёзное обвинение мне может быть предъявлено.
   У меня было три вины перед советской властью.
   Первая моя вина состояла в том, что в начале революции я был в числе организаторов одного из военных союзов.
   Революция и последовавший за ней развал армии пошли из Петрограда. Оттуда же пошла волна развала на фронт.
   Тогда, казалось, нужно было соединить фронт с общественными деятелями и в том же Петрограде поднять другую волну - волну оздоровления, которая могла бы докатиться до фронта.
   На одном листе бумаги, под доверенностью, которая давала мне право выпускать воззвания для продолжения войны с немцами, мною лично, были собраны подписи политических и общественных деятелей, начиная от председателя Гос. Думы М. В. Родзянко, первого военного министра революции А. И. Гучкова, П. Н. Милюкова, В. В. Шульгина, писателя Леонида Андреева, включая старых социал-демократов Г. В. Плеханова, Л. Г. Дейча, Веры Ив. Засулич, политических каторжан Н. А. Морозова, Германа Лопатина, Новорусского и кончая соц. революционерами Б. Савинковым, Брешко-Брешковской и анархистом П. Кропоткиным.
   Мы имели на своей стороне приблизительно 20 % гарнизона. В нашей подготовке мы уже дошли до того, что нам оставалось только сообщить день выступления в воинские части, но тут-то и произошла та заминка, которая обрекла весь наш план на полную неудачу. В последнюю минуту Волынский полк заколебался и попросил отложить день выступления. Это так подействовало на участников союза, на воинские части, что вся наша организация рухнула, как карточный домик.
   Вторая моя вина заключалась в том, что я, находясь в Черкесском полку Туземной дивизии, участвовал в походе ген. Корнилова на Петроград в Августе 1917 года.
   В Петрограде было неорганизованное офицерство. Нужна была точка опоры, вокруг которой оно могло объединиться. Таковой являлась наша Туземная дивизия. Моя уверенность в пользе и в успехе выступления была настолько велика, что я, будучи ночью дежурным на телеграфе, изменил одну из телеграмм ген. Корнилова, чтобы сильнее подействовать на наше командование в сторону выступления.
   Мы дошли до Петрограда и, несмотря на то, что от наших разъездов в 10 коней бежали целые полки, возглавляемые Черновым и К-о, повернули на Кавказ.
   Наконец, третья моя вина перед Сов. властью состояла в том, что я, будучи в хороших отношениях с Ком. войсками Петрогр. Воен. Окр. Полк. Полковниковым, зашёл к нему в штаб накануне большевицкого переворота и был назначен помощником коменданта Зимнего Дворца и, таким образом, участвовал в его защите при взятии его большевиками.
   Однако ни одно из перечисленных преступлений ни разу не было причиной моего заключения, ни разу не инкриминировалось мне, и не об одном из них Советская власть не знала.
   На деле оказалось, что единственной причиной, которая повлекла за собой такие большие для меня последствия, была моя вина в том, что я в свое время кончил Кадетский Корпус, Кавалерийское Училище, был офицером и честно всю Великую войну пробыл в строю.
   Наша комната была уже перерыта, и я не понимаю, для чего нужно было делать этот вторичный обыск. Очень скоро я понял, что не во всех действиях большевиков можно найти смысл.
   Как потом оказалось, Юрьев ловко руководил обыском, останавливая внимание чекистов на неважных вещах и талантливо оперировал с кой-какими компрометирующими нас документами, засунув их в газеты, лежавшие тут же. У меня были отобраны кинжал и какие-то письма и на них была выдана расписка, которые так щедро раздают чекисты, причём получать потом вещи по этим распискам никогда не удаётся.
   Наконец, в 11 часов утра, обыск был кончен и в 12 часов дня я, в первый раз, вошёл в тюрьму.
   Это была моя первая тюрьма, и тогда мне и в голову не приходило, что она только начало моего долгого скитания по тюрьмам. Мне всё казалось, что это только недоразумение, которое быстро рассеется. Как часто потом видел я в своих тюрьмах таких "новичков", которые так же думали, и, как часто, мне приходилось наблюдать их разочарование.
   Тюрьма была низенькая, маленькая, старенькая. Над зданием возвышался купол и крест тюремной церкви.
   Кругом шла маленькая стена. За ней снаружи стоял домик начальника. тюрьмы, окружённый толстыми липами.
   Камера, куда меня ввели, была большая комната с обыкновенными окнами за решёткой, с истёртым полом, совершенно голая и какая-то пустая, необитаемая.
   Посреди неё стоял массивный стол и две скамейки.
   Войдя туда, я увидел, что здесь весь наш город. Бывшие офицеры, судьи, два нотариуса, торговцы, два доктора с сыновьями студентами и Юрьев. Странно было видеть этих людей с интеллигентными лицами, в прежней одежде, лежащими и сидящими в разных позах на полу...
   Я поцеловался с Юрьевым, и он мне рассказал всё, что произошло в моё отсутствие.
   Оказывается, что в одни сутки арестовали всех офицеров, буржуазию и "аристократию". Обвинения всем были предъявлены разные: С буржуазии просто требовали денег. Одного из судей обвиняли в том, что он, срывая колосья на полях, воровал у крестьян хлеб. Нотариусов прижимали, требуя от них, чтобы они рассказали о коммерческих делах буржуазии...
   Наше дело, а в частности Юрьева, было чрезвычайно глупо, но вместе с тем серьёзно. У него якобы был найден "манифест" Ленина, в котором высмеивалась большевицкая идеология. Ему предъявили обвинение в агитации и пропаганде против Советской власти.
   Манифест был у него найден, переписанный на машинке в трёх экземплярах. Искали машинку, на которой он был размножен, и тем хотели открыть его сообщников. Очевидно, и я попал как сообщник этого преступления. Обвинение было глупо, но не так смотрели на дело наши следователи. Юрьеву на допросе прямо заявили, что его преступление настолько важно, что местные власти не могут взять на себя решение его участи и должны отправить его в Петроград. Это была какая-то странная, сумбурная и перепуганная психологи людей совершенно неуверенных ни в своей силе, ни в своей власти.
   Уклад тюремной жизни, как мне потом в том пришлось убедиться, здесь был сравнительно мягкий. Начальник тюрьмы относился к арестованным не плохо. Спали мы на полу, но с одеялами и подушками из дому. В маленьком городишке у всех сохранились ещё запасы продуктов и поэтому мы могли жить "передачами с воли". Казённый паёк был очень плох.
   В то время в Pocсии начинался голод и на воле уже выдавали одну восьмушку фунта хлеба. Как же могли кормить в тюрьме?
   В 6 часов утра нам давали кипяток и маленький ломтик хлеба, в 12 часов приносили большие тазы, деревянные ложки, а затем приходили кашевары с котлом и тазы наполнялись мутной водой, которая пахла воблой. Единственное качество этого "супа" то, что он был горяч; и после обеда опять поили кипятком. В 5 часов дня та же картина что и за обедом, только вода становилась ещё светлее. Затем опять кипяток.
   Я видел мелких уголовников, сидевших на этом казённом пайке в продолжении двух месяцев. Они уже начинали пухнуть от голода.
   В это время нас ещё водили в маленькую тюремную церковь. Вся обстановка, страдающе, молящиеся люди и сама молитва успокаивали и поднимали хорошее в человеке. Кроме того хотя и издали, но мы соприкасались с внешним миром... В церковь допускались посторонние.Непривычно было поначалу положение арестанта. Часто являлось желание встать, пойти куда-то, что-то сделать, вообще проявить инициативу... и тут стукало в голову - ты в тюрьме.
   Время проводили в разговорах, играли в самодельные шахматы и шашки. В нашей камере не чувствовалось подавленности. Большинство обвиняемых никакой особой вины за собой не имело, и в этой маленькой захолустной тюрьме красоты большевицкого террора ещё не казались нам такими ужасными.
   * * *
   Кое-кого иногда допрашивали, но с разбором дел чекисты не торопились. Раза два Юрьева водили на допрос. Допытывали у него, где он достал манифест и как он его распространял, считая факт распространения манифеста доказанным.
   Откровенно говоря, я до сих пор не понимаю, как попал к нам этот дурацкий "манифест". Наверное, кто-нибудь дал его Юрьеву прочитать и тот забыл его уничтожить. Наконец, на третьем допросе, Юрьеву заявили, что дело его разберут в Петрограде и его переведут туда.
   К этому времени Юрьев заболел. На скачках у него была сломана нога и она неправильно срослась, причиняя ему время от времени большие боли. Как раз в это время он очень страдал. Не желая с ним расставаться и в таком его положении отпу- {страницы 15-16 отсутствуют в оригинале!; ldn-knigi)} ...
   ...гу поставленные, немного косящие вовнутрь глаза. Вид кретина. Никогда нельзя сказать, чем чекист был до революции.
   Сами они об этом не говорят, а если и говорят, то врут, а догадаться трудно. И кажется, что он так и родился чекистом.
   В течение получаса на нас никто не обращал внимания.
   Дело обычное, - привели арестованных.
   На столах были разбросаны трофеи последних дел: Груды денег, кучи писем, фотографические карточки, бутылки с вином и оружие, - главным образом шашки...
   Около них вертелось несколько вычурно-одетых развязных "сотрудников" и две-три "сотрудницы" из типа часто встречавшегося на скэтингах и в кабаках. Не тех милых гуляк-товарищей, которые от души пользовались жизнью, а таких, единственная цель которых была положить себе в чулок.
   Наконец двое чекистов подошли к нам и начали обыскивать. На этот раз от нас ничего не отобрали... Затем один из обыскивающих предложил нам идти за ним и нас повели по коридорам. "Совсем как гостиница", - подумал я, когда мы остановились перед N 96.
   * * *
   Камера, в которую нас ввели, была общая. Сажени три в ширину и столько же в длину. Одно окно во двор. Помещалось в ней около 50 человек. Теснота, духота и вонь.
   На койках, которыми она была сплошь заставлена, сидело по два, по три человека. Большая часть людей, чтобы дышать воздухом, стояла около открытого окна.
   Элемент был самый разнообразный, - присяжный поверенный, офицеры, директор банка, доктор, партия клубных игроков и т.п.
   Нельзя было не обратить внимания на двух арестованных калек, военных инвалидов. На двоих у них было две ноги и четыре костыля. Работать они, конечно, не могли и занялись, "мешочничеством", т.е. возили муку из деревни в Петроград.
   Их арестовали за спекуляцию и уже несколько месяцев этих несчастных калек мотали по тюрьмам.
   Среди арестованных, я встретил двух знакомых офицеров: Экеспарэ и Кн. Туманова. Они объяснили нам, что нужно записаться у старосты камеры и подвели нас к отдельной койке со столиком.
   На койке сидел высокий красивый старик, который очень ласково и любезно обратился к нам, спросил наши фамилии, записал их, предложил нам посидеть у него и начал расспрашивать за что мы арестованы. - Мы рассказали.
   К нам подсели Экеспарэ и Туманов и мне сразу показалось странным, что они, состоят в какой-то организации, слишком откровенно рассказывали про неё в присутствии этого старика. Они даже советовались с ним, как им отвечать на допросе.
   Почему-то мне этот старик не понравился, и я держался с ним очень сдержанно. Поговорив с нами, наш староста указал нам койку, которую нам можно занять. Мы расположились на ней, подошли другие арестованные и начался обычный тюремный разговор. Когда? За что? Какое обвинение? И, вместе с тем, рассказы о себе.
   Впоследствии я привык к этим рассказам. Почти всегда повторяется одно и то же. Взяли неизвестно за что, держат уже несколько месяцев без допроса и т.д.
   День прошел спокойно. Днем "Гороховая" спит, живет ночью.
   Арестованные по очереди спали на койках. Кое-кого, не более двух трёх вызвали на допрос. К вечеру настроение изменилось. Начались допросы. Арестованных вызывали одного за другим. Возвращались бледные, с испуганными лицами. Угроза смерти стояла перед ними.Экеспарэ и Туманова допрашивали чуть ли не в десятый раз. Они вернулись и, опять, рассказали старосте подробности допроса. Оказалось, что их организация раскрыта и от них требуют, чтобы они сообщили все подробности. Мне опять стала непонятна такая откровенность. Старик скоро вышел в канцелярию со списком заключённых. Я не мог удержаться, чтобы не высказать Экеспарэ моих опасений.
   "Что вы!" - ответил он мне, "это милейший человек, профессор, его нельзя подозревать ни в чём. Он сидит здесь уже три месяца, и так как его дело разбирается, и он привлечён по какому-то пустяку, то он пользуется привилегиями".
   Допросы шли всю ночь. Все время гремел замок. Люди соскакивали с коек, ждали своей фамилии и опять томились в ожидании.
   Только к утру камера успокоилась и можно было задремать.
   За ночь привели еще человек двадцать новых арестованных. В камере совершенно не хватало места. Через того же старосту мы узнали, что к вечеру будет разгрузка: допрошенных арестованных переведут в другие тюрьмы.
   Действительно, часов в 6 вечера, дверь в камеру растворилась шире обыкновенного, и вошёл комендант Гороховой, знаменитый палач Эйдук. Одет он был в офицерский китель, красные штаны и почему-то сапоги со шпорами. Начался вызов арестованных для отправки. Он прочитал список, отправляемых на Шпалерную, затем в Петропавловскую крепость, Дерябинскую тюрьму и прибавил, что все отправляемые должны быть, через пять минут, готовы со своими вещами.
   Пришёл конвой, принял арестованных, и в камере стало свободнее.
   С вечера камеру опять охватило беспокойство и жуткое чувство.
   К ночи привели арестованных. Я ждал допроса, но нас не вызывали. Долго я сидел в этот вечер с Экеспарэ и Тумановым. Экеспарэ был спортсмен. Мы говорили о скачках, об общих знакомых, но чаще всего разговор переходило к их делу. Он мне рассказал о том, что состоит в организации, которая поддерживается иностранцами - англичанами, и что он верит в успех. "Если мы не свалим большевиков изнутри" - говорил он, "англичане придут на помощь извне".
   "Наша организация расшифрована, но есть другие, и мы всё-таки победим", -- утверждал он.
   Допрашивали его, по его словам, чрезвычайно любезно: папиросы, мягкое кресло, завтрак, ужин, - все было к его услугам.
  
   Осведомленность у них большая. Сам он ничего не выдал, но подтверждал то, что они уже знали. Им в глаза обругал большевиков и коммунизм, заявляя, что будет с ними бороться. Несмотря на это, ему всё время гарантировали жизнь. Не знаю, сознавал ли он опасность, или верил чекистским обещаниям, но, во всяком случае, держал он себя молодцом.
   С князем Тумановым была несколько иная картина. Ему навалили кучу обвинений. - Сношения с иностранцами, организация вооружённого восстания и т.п. Допрашивали его грубо, всё время угрожали расстрелом, предлагая сознаться в действиях, которых он не совершал. Его совершенно запутали, и он нервничал. Большей частью свою виновность он отрицал. Не знаю, был ли он вообще виновен в чём-нибудь серьёзном. Он был совсем мальчик.
   Часа в два ночи я лёг на койку.
   Не успел я заснуть, как вновь раздался грохот открываемой двери, и в камере появился Эйдук. На этот раз вызывали на расстрел.
   Это был первый вызов на смерть, при котором мне пришлось присутствовать.
   Сердце у меня заледенело.
   В камере стояла тишина. При грохоте замка люди, как всегда, приподнялись и, увидев Эйдука, замерли в напряжённых позах. Большинство были бледные и дрожали мелкой дрожью. Некоторые, чтобы отвлечь мысль и не поддаться панике, нервно перебирали свои вещи.
   Сам Эйдук был настроен торжественно. Громко, растягивая слова, он назвал фамилию Экеспарэ, Туманова, ещё троих и прибавил, чтобы выходили с вещами.
   Сомнения не могло быть... Экеспарэ был спокоен. Туманов волновался, но сдерживался. Мне кажется, что в них всё-таки теплилась надежда. Слегка дрожащими руками, увязывали они свои вещи. Я им помогал. Затем мы простились за руку, и они вышли...
   В дому повешенного не говорят про верёвку. В камере стояла гробовая тишина, люди опустились на койки и затихли.
   Вдруг, внизу на дворе раздался крик, но сейчас же зашумел мотор автомобиля...
   Он работал, но со двора не вышел. Вероятно казнь совершилась здесь же в подвале, новым в истории мирa способом, - выстрелом в затылок впереди идущему смертнику.
   Заснуть в эту ночь никто из арестованных не мог...
   Так прошло ещё пять тяжёлых дней в ожидании... днём было сравнительно легко, но эти вечерние часы ожидания, вызовы, после которых люди возвращались разбитыми нравственно и физически или вовсе не возвращались, эти ночи, прерываемые шумом заведённого мотора, визиты самодовольного палача Эйдука, - всё это действовало тяжело и не оставляло много надежд.
   Ровно через неделю после нашего поступления на Гороховую, часов в 5 вечера, Эйдук прочёл наши фамилии и объявил, что нас переводят в Дерябинскую тюрьму.
   Нагруженные вещами, окружённые конвоем, мы потянулись на край города.
   Дерябинская тюрьма, когда-то казармы морского дисциплинарного батальона, потом морская тюрьма, - одно время долго пустовала, но с начала террора она была переполнена арестованными.
   Стоит эта тюрьма на самом краю Васильевского острова, в Гавани, на самом взморье. Конец был изрядный и, после долгого сидения в душном помещении, при отсутствии моциона, прогулка эта была не из приятных.
   Условия жизни были здесь значительно лучше. Камеры были громадные, человек на двести, было много коек, и даже попадались ночные столики. Люди, побывавшие в Петропавловской крепости, утверждали, что режим нашей тюрьмы нельзя было сравнить с "Петропавловкой".
   Камеры запирались только на ночь. Днём мы могли ходить из одной камеры в другую. Надзирателей и охраны мы почти не видали. Нас выводили на работы, но они были лёгкие, во дворе самой тюрьмы,
   Не было здесь таких жутких вечеров и ночей, и мы с Юрьевым могли хотя бы выспаться.
   Тюремный паёк был тот же, что в Сольцах и на Гороховой. Не то суп, не то грязная вода от мытой посуды... Я сам видел, как люди, сидевшие на одном только пайке, рылись в помойных ямах, вытаскивали оттуда селёдочные головки и, тут же съедали их.
  
   Всех арестованных было, вероятно, тысяч около двух.
   В той камере, где я сидел, преобладающим элементом были морские офицеры, обвиняемые в контрреволюционном заговоре. Затем было много арестованных самого разнообразного состава, привлечённых по делу Канегиссера, убившего Урицкого. По этому делу хватали кого попало. Был арестован доктор Грузенберг за то, что у него нашли адрес знакомого Канегиссера, член английского клуба за то, что после убийства на лестницу клуба вбежал Канегиссер. Среди арестованных здесь были Н. Н. Кутлер, Каменка, доктор Ковалевский, Ген. Поливанов.
   Хотя режим был не тяжёлый, но угнетала неизвестность положения.
   Расстрелов в самой тюрьме не было, - приговорённых увозили на Гороховую. Случалось это здесь не так часто.
   Впрочем, был случай, когда по ошибке расстреляли невинного вместо виновного однофамильца, которого выпустили на волю.
   Но что значила одна ошибка в страшном сведении счетов большевицкой бухгалтерии. Кровь Урицкого взывала к мести, и был ли убит один или два десятка лишних офицеров или буржуев, это уже не имело никакого значения для господ положения.
   Тяжёлое, угнетающее впечатление произвело на всех нас известие об офицерах, которых посадили на барку и утопили между Кронштадтом и Петроградом.
   Мы все считались "заложниками" и наши фамилии были напечатаны в газетах. Заложниками кого? - хотелось спросить.
   Просто мы были тем пушечным мясом, тем стадом беззащитных людей, смерть которых могла бы подействовать на всякого, кто бы хотел пойти по стопам Канегиссера и убийцы Володарского.
   Мы думали о бегстве и, как я себе представляю, побег можно было устроить, но я всё-таки немного верил в какую-то законность, и мне казалось, что настанет время, когда наше дело разберут и отпустят. Как тогда я был ещё наивен!
   В тюрьмах всегда жили, живут и будут жить разными несбыточными надеждами на освобождение. Такова тюремная психология.
   Мне недавно пришлось говорить с дореволюционным политическим заключённым, и он мне сказал, что и в прежнее время заключённые поддерживали себя в тюрьмах надеждами на амнистию и на досрочные освобождения. Он мне рассказал о своём товарище, твёрдо надеявшемся на какую то амнистию, За день до возможного её объявления, его товарищ заявил, что завтра он будет свободен или умрёт. На другой день, не получив амнистии, он удушил себя.
   Надеждами на амнистию живут и теперь.
   Вначале Сов. власть их щедро давала. Для заключённых требовались конвой, помещение и хотя бы немного пищи. Всего этого не хватало. Хотя всё внимание большевиков было обращено на организацию Ч.К. и её учреждений, хотя и были открыты все уцелевшие тюрьмы, всё-таки, разруха, царствовавшая тогда под их неумелым руководством, не давала им возможности содержать столько арестованных, сколько бы им хотелось. Поэтому решали вопрос проще, расстрел или свобода.
   В тот год очень надеялись на октябрьскую амнистию. Я держал пари, что по ней выпустят не боле 10 % Дерябинской тюрьмы, мой противник надеялся на 50 процентов. Из нашей камеры, в которой было свыше 200 человек в этот день выпустили троих. Да и то, вероятнее всего, что это освобождение состоялось не в силу амнистии, а произошло обычным порядком.
   Легче всего было освободиться за деньги.
   Брали нелегально, брали и легально. Ч. К. брала официально. Следователи брали неофициально. Брали, - и выпускали. Брали, - и не выпускали. Грабёж шёл страшный.
   Кроме этих несбыточных надежд на амнистию, были надежды и другие.
   Нам казалось, что не может быть, чтобы англичане, видя, как изнывают под гнётом большевизма люди, бывшие их верными союзниками и составлявшие лучшую часть России, не пришли бы им на помощь.
   Но очевидно у англичан была другая точка зрения, и я не дошёл до понимания её. Мне кажется, что покойный Леонид Андреев не дал ничего реальнее и сильнее своего бессмертного сигнала тонувшего корабля "S. О. S.".
   Так как делать было почти совершенно нечего, то весь день проходил в разговорах и хождении из одной камеры в другую. Вставая утром, - ждали обеда, после обеда - ужина, потом поверка и спать. Обыкновенно вечером перед поверкой один из сидевших с нами священников, а их было довольно много, читал молитвы. Все пели хором.
   По субботам служили всенощную.
   Моряки говорят: "Кто в море не бывал, тот Богу не молился".
   Я думаю, что многие, посидевшие в тюрьмах, то же скажут о молитве в заключении. Недаром церковь вместе с "плавающими" поминает и "пленённых".
   Как-то на молитве некий Крутиков, арестованный за бандитизм (просто за грабительство), начал говорить о "глупости молитвы".
   Я приказал ему замолчать. Юрьев поддержал меня.
   На другой день Крутиков отправился к коменданту. Что он говорил там, я не знаю, но явился комендант, вызвал Юрьева и приказал ему отправиться в карцер.
   Юрьев начал возражать, я хотел заступиться за него и тоже ввязался в разговор. Видимо интересы бандита были ближе коменданту, и он отправил нас обоих в карцер...
   Это было маленькое, совершенно тёмное, сырое и холодное помещение и сутки, которые мы там провели, были действительно очень тяжелы.
   За то время, которое я провёл в Дерябинской тюрьме, через тюрьму прошло множество народу.
   Раза два в неделю приводились новые партии арестованных. В октябре к нам привели партию из Петропавловской крепости. Крепость была совершенно очищена от арестованных. Они рассказывали о тамошних ужасных условиях жизни. Спали они на голом полу, в такой тесноте, что лежали друг на друге. Все они были во вшах. Пища им выдавалась два раза в неделю. Обращение конвоя было самое грубое. Эти арестованные резко выделялись среди сравнительно чистых Дерябинских обывателей.
   Иногда, очень редко, появлялся комендант со списком отпускаемых на свободу, и все жадно слушали в надежде услышать своё имя...
   * * *
   Чаще вызывали на допрос - на Гороховую... Мы уже больше трёх месяцев сидели без допроса. В ноябре мы услышали наши фамилии.
   Вновь потянулись мы по линиям Васильевского острова, по Набережной, через Николаевский мост мимо памятника Петра Великого и Исаакиевского собора на Гороховую, и, снова, знакомая камера N 96.
   Там ничего не изменилось, только вместо любезного старика провокатора - старосты, сидел очень приветливый молодой человек.
   Мы познакомились. Молодой человек оказался эс-эром Д-м. Он зарегистрировал нас и стал любезно интересоваться нашим делом.
   Вспомнив о ненужной откровенности Экеспарэ и Кн. Туманова, мы на этот раз были ещё сдержаннее, чем с любезным стариком, и оказались совершенно правы.
   Очень скоро, во время его отсутствия, другие арестованные предупредили нас, что и этот староста провокатор. В дальнейшем держали мы себя с ним корректно и даже предупредительно, но ни в какие разговоры не пускались.
   Среди заключённых, совершенно неожиданно, мы увидели наше начальство - коменданта Дерябинской тюрьмы Неведомского.
   Ещё только две недели тому назад, он ходил по тюрьме и грозно кричал на выглядывающих в окна арестованных:
   "От окон!.. Стрелять буду"!..
   Он проворовался и сидел здесь, голодный и жалкий. Увидав у нас еду, он, с улыбками и ужимками, подошёл к нам и попросил есть. Мы не отказали.
   Разговаривать и сводить с ним счёты мне было просто противно.
   За эти дни, которые мне пришлось просидеть на Гороховой, я был свидетелем наивной веры в советскую законность.
   Для того, чтобы войти в нашу камеру, нужно было пройти маленький коридорчик, ведущий в уборную и на лестницу, по которой приводят арестованных. Как-то вечером, мы стояли в коридоре и разговаривали. Дверь открылась, и к нам ввели чисто одетого, средних лет, мужчину.
   Войдя, он поклонился нам и, не снимая котелка, встал у стенки. Мы продолжали разговаривать. Так прошло минут двадцать. Видя, что это совсем ещё не стрелянный воробей, я подошёл к нему и предложил ему пройти в камеру и зарегистрироваться у старосты.
   "Нет, благодарствуйте", - ответил он, "я сейчас был у следователя, и он сказал, что я здесь по недоразумению, он обещал, что моё дело сейчас разберут, и я сейчас же буду отпущен".
   Я его спросил, в чём его дело. Он ответил, что его фамилия Схефальс и что он, владелец торгового дома Эсдерс и Схефальс, часа два тому назад направляясь к своей дочери, живущей на Гороховой, поднимался по лестнице её дома. В это время, из одной квартиры, спускалась засада, которая его схватила и привела сюда. Схефальс был совершенно уверен, что будет немедленно освобождён.
   За три месяца я уже наслышался много таких рассказов и, зная, что такое на язык Чека - "присядьте, ваше дело сейчас разберут", я рассмеялся и посоветовал ему всё-таки зарегистрироваться и позаботиться получением кусочка койки. Он опять поблагодарил, но предпочёл стоять.
   Я ушёл в камеру, пробыл там часа полтора и вернулся в коридор. Схефальс всё ещё стоял. Мы разговорились, и я предложил ему пари на одну селёдку, что пока его дело будут разбирать, он "присядет" не меньше, как на месяц и, кроме того, за освобождение ему придётся заплатить большую сумму.
   На самом деле он, ни в чём не повинный, "присел" на четыре месяца, и Чека буквально вывернула ему карманы.
   Старожилы Гороховой рассказали мне ещё более трагикомический случай:
   Арестовали купца. Пришли к нему на квартиру, обыскали, предъявили ордер на арест, окружили конвоем и повели. У него жил племянник, парень лет 20-ти. Увидев, что дядюшку арестовывают, он решил не оставлять его, узнать куда поведут и отправился за ними. Они идут по городу, выходят на Гороховую, он - идёт следом. Входят в ворота, - входит и он. Поднимаются по лестнице, он идёт. Открывают дверь в камеру, вводят дядюшку, - и он. Камера запирается и проскальзывает этот; дядюшка с племянником остаются вместе. Провели первую ночь, думают дело разберут и племянника выпустят. Просидели так день и ночь. Ещё сутки. - Никакого движения. Тогда начали советоваться, как быть. Рассказали арестантам, - было много смеху, но надо было как-нибудь выкручиваться. Через старосту доложили коменданту. Через несколько суток комендант пожаловал в камеру. Племянник просит его выслушать.
   Комендант снизошел, и племянник рассказал ему такую историю: Шел он по Гороховой, захотелось ему оправиться... - видит открытые ворота, он и зашёл... заблудился и попал в камеру...
   Говорят, что выслушав этот рассказ, комендант заревел от оскорблённого самолюбия:
   "Как? Весь Петроград, вся Россия, весь мир знает Гороховую 2! А ты, сукин сын, зашёл сюда оправиться...!"
   Не знаю, чем руководствовался, в данном случае, комендант, но племянника, как рассказывают, выпустили.
  
   ПЕРВЫЙ ДОПРОС
  
   Мы с Юрьевым ждали допроса. Днём спали на одной, грязной, вшивой, с клопами койке. Ночью бодрствовали. Было душно, воняло немытыми телами, ватер-клозетом.
   Разница с Дерябинской тюрьмой была громадная. Там не было этой напряжённости нервов, которая создавалась здесь под влиянием постоянной близкой угрозы смерти, не было этого беспокойства за завтрашний день.
   Приблизительно через неделю, часа в 4 утра, вызвали на допрос Юрьева. Приготовился и я.
   Его допрашивали около полутора часов. Наконец он вернулся и, наскоро, боясь, что меня сейчас же вызовут, передал мне суть допроса.
   Допрашивал его следователь Юдин. По отзывам опытных арестантов, это был один из милостивых следователей.
   Сперва - общий допрос, затем - глупейшие обвинения в сношении с иностранцами. Он долго допытывался на какие средства Юрьев жил, и, наконец, перешёл на тему о коммунистическом юмористическом манифесте Ленина. Откуда он у него, что он с ним делал, где его распространял, где он его напечатал? Вообще манифест этот дал основание Юдину состряпать обвинение Юрьева в контрреволюционной пропаганде.
   Не прошло и десяти минут, как вызвали меня. Большой ошибкой следователя было дать нам десять минут свидания между допросами. Я узнал сущность ответов Юрьева и смог приготовиться сам. В то время все тонкости приёмов судебного следствия были ещё неизвестны совершенно неопытным "следователям". Впрочем, сейчас, в большинстве случаев, следствие ведётся теми же грубыми, - первобытными приёмами. - Играют человеческой жизнью и получают какие им нужно показания.
   Первое, что чувствует арестованный человек, - это обострённое состояние неизвестности. Все мы ходим под Богом, но особенно остро это чувствуется в советской России вообще, а в тюрьмах в особенности. При каждом аресте перед вами два выхода, - или выпуск на свободу или смертная казнь. Чем дольше продолжается это состояние, тем острее, тем резче отзывается оно на психике человека. Это большевики учли и пользуются этим способом для наблюдения над сознанием человека в первую очередь. Они затягивают судебное следствие всё время, держа человека под угрозой смерти, расшатывая его нервы и заставляя его давать такие показания, каких они сами хотят.
   Действовать на психологию преступника рекомендовалось всеми юридическими авторитетами, но бесконечно угнетать душу человека угрозой смерти, это приём новый, отвратительный, но характерный для большевиков.
   Однако люди привыкают и сживаются даже с мыслью о близкой смерти, а потому большевики не ограничиваются только этим могучим способом воздействия, а пользуются и другими, быть может, даже более ужасными. Они медленно приближают к своей жертве смерть, якобы не насильственную и не предвиденную, и ставят арестованного в такие условия, что он постепенно, но неминуемо идёт к могиле.
   Постоянное голодание, холод, отсутствие самой необходимой одежды, белья, мыла, непосильная борьба со вшами тоже не плохие инструменты для подавления и угнетения человеческой психологии и порабощения последних остатков его воли.
   Но все эти способы бледнеют перед самым любимым большевицким приёмом, перед ударом по самому дорогому для человека, - чувству любви к семье.
   Они разлучают человека с семьей, лишают семью работника и кормильца, и ещё семью же заставляют изыскивать способы для прокормления арестованного, а если и этого покажется мало, то арестовывают жён, детей и стариков. Этот последний приём выдерживают уже не многие...
   Итак, через десять минут после возвращения Юрьева, за мной пришёл красноармеец с винтовкой и маленькой бумажкой, ордером на вызов к следователю. В то время вся П. Ч. К. размещалась на Гороховой только в одном здании бывшего Петроградского Градоначальства, теперь же оно занимает целый квартал, - дома NN 2, 4, 6 и ещё другие дома. Всякое дело при хорошей постановке, в результате всегда расширяется и развивается... Шли мы с конвоиром какими то коридорами, спускались и поднимались по лестницам, прошли мимо кухни.
   Помню как там, несмотря на ранний, собственно, ночной час, кипела жизнь, сновали кухарки типа проституток и готовились котлеты с морковкой. Наконец красноармеец привел меня в камеру следователя.
   Это была маленькая комната со стенами, завешанными какими-то картами. Посередине стоял стол. На столе кабинетная лампа с рефлектором, направленным на стул, стоящий у стола.
   Развалившись в кресле, вытянув ноги, засунув руки в карманы, сидел следователь.
   На допросе у Юдина я, в первый раз, имел возможность наблюдать обычный прием советских следователей: -- при начале допроса нахамить и смутить допрашиваемого. Не меняя позы, он как бы гипнотизировал меня своим пристальным, глупым взором. Вначале я, действительно, {30} почувствовал какую-то неловкость, но потом мне сделалось сразу смешно от его идиотского взгляда и глупой физиономии. Я понял, что стул предназначен для меня, подошел и сел на него.
   Юдин сразу переменил позу, резким движением открыл ящик стола, выхватил оттуда наган, направил его на меня и, продолжая смотреть на меня, спросил:
   - "Вы понимаете, что вам угрожает?"
   - "Нет".
   - "Вы знаете, в чём вы обвиняетесь?"
   - "Нет".
   - "Ах, он не знает?! - обратился он, к стоявшему тут же, моему конвоиру.
   Всё это вступление дало мне понять, что меня берут на "хомут", т.е. на испуг, что он не знает в чём меня обвинять.
   - "Так вы не хотите сознаться? Тем хуже для вас. Расстрел вам обеспечен".
   Мне делалось смешно от этого приёма, но, вместе с тем, я совершенно не был уверен в том, что, не имея никаких доказательств моей виновности, он меня всё-таки не расстреляет.
   В то время, дело было поставлено так: следователь допрашивал, делал своё заключение, сам предлагал ту или иную меру наказания и посылал результаты своей "работы" на утверждение президиума Ч. К. Само собой разумеется, что вторая инстанция, была только формальностью. Президиум, заваленный массой дел, не рассматривая, утверждал заключение следователя и людей выводили в расход.
   Я сразу же начал отвечать односложно и наружно никак не реагировал на его выходки. Видя, что этот приём на меня не действует, он положил наган на стол и, продолжая делать злобные гримасы, взял бумагу и начал допрос:
   Имя, отчество, фамилия, год рождения, отец, мать, место рождения, образование, полк, война... Покуда шло гладко и я ему отвечал правду, но когда дошло до моей службы в Туземной ("дикой") дивизии, то я начал отделываться общими фразами о том, что я, числясь по Гвардейской кавалерии, был адъютантом у Х. и это - прошло. Тут я понял, что он ничего не знает и, уже совершенно твёрдо, начал давать ему те показания, которые хотел. Во время этого допроса и во время всех моих последующих допросов, я всегда придерживался правды, чтобы самому не запутаться. Не думая о том, что мне предстоит ещё много допросов, я сразу тогда уловил верный тон разговора с этими господами, - держаться правды и останавливать внимание своего противника на мелочах, не сознаваться в них и "выматывать" самого следователя. В первом же случае это мне удалось.
   Не было сказано ни слова о моем участии в "союзе", о Корниловском выступлении и защите Зимнего Дворца.
   Не имея возможности, из моих показаний, склеить какое-нибудь конкретное обвинение, он начал играть на удачу и обвинять меня в сношениях с иностранцами. Затем, в сношениях с заграницей и т.д., но скоро он оставил это и перешёл, как и в допросе Юрьева, к юмористическому манифесту Ленина. Он громко негодовал, ерошил волосы, кричал, что он, как коммунист, не потерпит издевательства над великим вождём и т.д.
   В результате нашего словопрения, я вышел победителем. Ему не удалось сделать из меня опасного преступника, и я оказался только рядовым контрреволюционным офицером.
   Целых три дня, после нашего допроса, просидели мы с Юрьевым на Гороховой, пребывая в неизвестности относительно окончательного решения нашего дела.
   Расстреляют или выпустят?.
   По здравой логике, по всему ходу дела, должны были выпустить. После допроса долго не сидели. Тюрьмы были переполнены подследственными. Ссылка, концентрационные лагери и принудительные работы только что начали входить в моду. В тюрьмах всё время приходилось освобождать места для новых партий, а потому для старых сидельцев было только два выхода, - на волю или на тот свет.
   Но нас почему-то опять перевели в Дерябинскую тюрьму. Шансы на расстрел как будто бы и уменьшились, но новая неизвестность и неопределённость нашей будущей судьбы продолжала давить. К тому же голод начал давать себя чувствовать и передачи наши уменьшились. Уже остро хотелось хлеба и сахару.
   Приближалась зима, в камерах становилось холодно, но тюрьма не отапливалась и заключённым предстояли ещё новые мучения от холода. Но и с этой мучительной жизнью мы начали свыкаться, призрак смерти как бы отдалился от нас и, казалось, что нам уже не грозят опасные перемены.
   Однако путешествия мои по тюрьмам тогда только что начинались и, в середине ноября, комендант тюрьмы, в числе других фамилий, вызвал по списку и мою:
   "Бессонов... С вещами выходи". Фамилии Юрьева в списке не было.
   Вот опять случай, когда Советская власть ещё раз показала отсутствие какой-либо системы, смысла, логики и последовательности в своих поступках и действиях.
   В тот же день вечером, как я потом узнал, Юрьева выпустили на свободу...
   Почему? Отчего? Чем это объяснить?.. Я до сих пор не знаю.
   Юрьев помог мне уложить вещи, донес их до ворот, и мы простились.
   Потом, много времени спустя, когда мы вновь встретились, то признались друг другу, что одна и та же мысль была у нас обоих, когда мы прощались.
   Меня ведут на расстрел. Но, ни тот ни другой ничем, ни одним словом, ни одним намеком не показали этого...
   Собралось нас тогда во двор человек 20. Конвой окружил нас, и мы вышли на улицу за ворота тюрьмы. От конвоиров удалось узнать, что нас ведут в бывшую военную тюрьму на Нижегородской улице на Песках. Пришлось идти с одного края города на другой. С Гавани на Пески.
   Новая тюрьма мне понравилась. Она состояла из ряда отдельных камер. Было особенно приятно, после четырёхмесячного пребывания на людях, в толпе, - очутиться одному. Кругом не было, ставшего уже привычным, галдёжа и шума.
   Но полное одиночество, - вообще тяжёлое наказание. Одно из самых важных условий "хорошей", - если так можно выразиться - жизни в тюрьме, это возможность общения с другими заключёнными. Поэтому первой мыслью опытного арестанта является вопрос: Где уборная? Если уборная тут же в камере - тюрьма строгая, и общение с другими арестованными в такой тюрьме значительно затруднено, если же уборная общая, в коридоре, - при умении можно было видеться с кем угодно.
   В военной тюрьме на Нижегородской улице условия оказались исключительно благоприятными. Уборные были в камерах, но двери в камеры были открыты весь день. Не запрещалось видеться с товарищами по заключению, говорить с ними, ходить к соседям. Такое положение дел, конечно, казалось нам идеальным. Перед нашим приходом эту новую, для нас, тюрьму только что "очистили" т.е. часть её обитателей отпустили на волю, а часть, кажется человек 120, расстреляли.
   Компания у нас подобралась симпатичная: моряки, несколько крупных коммерсантов, несколько агентов уголовного розыска царского времени, "саботировавших" Советскую власть и группа анархистов, удивлявших всех своей эксцентричной наружностью, дикими выходками и... полным непониманием исповедуемой ими же идеологии.
   В военной тюрьме мы зажили хорошо. Пока расстрелами не пахло, и, потому, нервы наши поуспокоились.
   Жить было бы совсем хорошо, если бы не постоянные днём и ночью, мучения голода и холода. Тюрьму, конечно, не топили. Впиться в краюху хлеба зубами, чувствовать её на своих губах, - для многих из нас сделалось предметом самой упорной мечты.
   Но нам предстоял новый этап.
  
   В НЕИЗВЕСТНОМ НАПРАВЛЕНИИ
  
   Часов около 6 вечера 13 декабря 1918 года нам объявили, чтобы мы "были готовы", так как будем отправлены в "неизвестном направлении".
   В чём должна была выразиться наша готовность не только нам, но и нашим тюремщикам, было неизвестно. Ведь мы все были в летних, в лучшем случае осенних пальто, и, конечно, не были подготовлены к путешествию по декабрьскому морозу.
   Как приготовиться?.. Как можно из тюрьмы дать знать домой?... На мне было осеннее пальто и старые лёгкие сапоги с тонкими поношенными подошвами.
   Уже совсем в темноту, в 9 часов вечера нас, как всегда предварительно обыскав, вывели на тюремный двор и сдали конвою. Конвойные построили и повели. От них на ходу нам удалось узнать, что ведут нас на Николаевский вокзал, чтобы отправить на работу в Вологду.
   У нас не было никаких данных предполагать, что жизнь наша там улучшится, - но всё-таки, каждый из нас, в отдельности, почему-то проникся надеждами на улучшение. Надеялись, что хуже не будет.
   Два часа продержали нас в наших лёгких пальтишках на лютом морозе. Наконец вагоны были поданы и нас погрузили. "Свисти, машина, я пошёл"... как говорят уголовники.
   * * *
  
   Это была моя первая поездка в арестантском вагоне. Вагон, в который нас погрузили, был в прежнее время приспособлен для настоящих преступников. Внешний его вид мало отличался от вагона третьего класса. Разница была только в том, что на нём была надпись "арестантский" и на окнах были толстые решетки. Внутри был коридор и клетки с решётками - купэ. Пять камер, рассчитанных на восемь человек каждая. Нас отправили 90 человек в двух вагонах. Режим в вагонах, сравнительно с другими моими поездками, был сносный. Доходило до того, что нам разрешалось на станциях выходить по два по три человека с одним конвоиром и обменивать, на имеющиеся у нас вещи, кое-какие продукты, которые крестьяне выносили к поезду.
   Это послабление отчасти объяснялось тем, что конвоиры наши были тоже голодны, и мы делились с ними продуктами, но, я думаю, что была и другая причина. Эта причина - чувство сострадания ко всем обиженным, особенно сильно развитое в русском человеке. А конвоиры наши были самыми простыми русскими людьми, и никакая пропаганда коммунистических идей, не могла заглушить в них этого чувства. Недаром русский народ называл арестантов не преступниками, а "несчастными". Недаром в Сибири долго сохранялся обычай в деревнях, у входа в избу оставлять хлеб и молоко и открывать на ночь какое-нибудь помещение, - баню, сарай или гумно, - для бездомного бродяги, чаще всего беглого каторжанина или, скрывающегося от властей, человека.
   Может быть, в другой обстановке, у этих солдат было бы к нам и другое отношение. Но здесь мы были для них уже не враги, а, просто, люди, которых грешно было не пожалеть.
   Ехали мы до Вологды четверо суток. Здесь началось мое арестантское образование и тот внешний перелом, который помог мне преодолеть все те материальные лишения, которые казались мне тогда непреодолимыми, и, как бы первенствующими в жизни человека. Из более или менее изнеженного интеллигента, не привыкшего и не приспособленного к подобной жизни, я постепенно начал превращаться в загнанного, но постоянно готового к борьбе за существование зверя, смело смотрящего в глаза опасности.
   В Вологде для нас была отведена не тюрьма, а какое-то помещение, кажется гимназия, - точно я не мог выяснить, что это было за учреждение, помню только его отвратительные особенности. Здание было громадное, но нас, почему то, поместили в маленькой клетушке с нарами в 2 яруса. На войне и в тюрьмах мне пришлось видеть разные уборные, но я никогда не мог себе представить, что таким местом может быть ряд больших комнат с лепными потолками и паркетными полами.
   Здесь это было так. Отводилась комната, затем, когда она была окончательно загажена, её запирали и переходили в следующую. Таким образом, к нашему приходу были "использованы" уже три комнаты, и мы "пользовали" четвертую. Кому, зачем это было нужно? Здесь я познакомился с человеком, которому я отчасти обязан своим арестантским образованием. Встретился я с ним при выходе, из Нижегородской тюрьмы и мы вместе ехали до Вологды. Это было то, что часто называют "тёмным типом". Для кого - Васька, а для кого и Василий Александрович Бояринов.
   Кем он был раньше, я, несмотря на самые хорошие с ним отношения, так толком и не узнал. Ему было лет около 30-ти. Профессий у него было множество. Он был и портным и поваром и бильярдным маркером и чернорабочим. Мне особенно нравилось в нём его отношение к Советской власти.
   Имея все основания, по своему остальному положению, перекинуться к большевикам, он не только не сделал этого, но к каждому из коммунистов относился с каким-то снобизмом.
   Вот что он рассказывал про свой арест.
   Шёл он в Петрограде, по Николаевской улице, сильно пьяный, часа в 4 утра. На улице почти никого не было и ему стало скучно. Увидев, что навстречу ему идёт автомобиль, он решил объединиться с пассажирами. Вышел на середину улицы и замахал руками. Автомобиль остановился. Бояринов открыл дверцу и, для того, чтобы начать разговор, попросил дать ему закурить. Чекисты, ехавшие с "работы", пригласили его сесть в автомобиль, и он очутился на Гороховой. Потом в Нижегородской тюрьме, и теперь здесь, где он был очень недоволен отведённым для нас помещением.
   Вышел он из Нижегородской тюрьмы почти голым, так как всё, что у него было из одежды, он променял на хлеб ещё на Гороховой. Но теперь у него была снова тёплая куртка, шапка и валенки, которых ни у кого из нас не было. Чувствовал себя здесь Бояринов как дома, быстро сходился с конвоирами и входил к ним в доверие.
   Пробыли мы в Вологде около недели. Затем нас снова погрузили в вагон и отправили на север. Тяжело было ходить с постелью на плечах, в тонком пальто, таких же сапогах в декабрьский мороз.
   Организм к этому был совершенно не подготовлен. Да и пять месяцев сидения по тюрьмам, конечно, не могли не отозваться на нас. Глаза щурились от света, лица у всех были бледные, оттёкшие, опухшие, - специфически тюремные.
   Перемещения, однако, были некоторым развлечением.
   Нас привезли на станцию Плясецкую на железнодорожном пути в Архангельск. Посёлок был небольшой. В центре находились железнодорожные здания, вокруг них были расположены несколько купеческих и крестьянских домов. Невдалеке, - церковь.
   Здесь стоял штаб, насколько мне помнится, 11-ой пехотной дивизии красной армии. Все дома сплошь были заняты разными учреждениями штаба. Штабы и тыловые учреждения красной армии на севере были колоссальны. Помещения для них никогда не хватало. На всех запасных путях Плясецкой стояли вагоны, начиная с салон-вагона и кончая теплушками, которые были заняты разными штабными организациями и начальством.
   Невдалеке было и наше помещение. Это был ряд больших землянок, человек на сто каждая, окружённых колючей проволокой, с часовыми у входа. Построены они были неумело и протекали. Окон не было. Они не отапливались. Люди спали на голой земле. Но всё-таки и здесь были свои преимущества. Царил полный беспорядок, и, благодаря этому, мы имели возможность питаться. К нам в землянки напихивали крестьян, которых мобилизовали для различных повинностей, и от них мы добывали еду.
   Тут Бояринов оказался на высоте. Вместо летнего пальто от Анри, на мне уже была ватная куртка, вместо шевровых сапог, - какие-то старые, но толстые башмаки. При его умении и смелости, мы всегда имели кое-какие продукты. Помню, даже, что он как-то раз променял у крестьян рябчика и зажарил его в коробке от монпансье. Главной нашей пищей была селёдка, после которой выпивалось громадное количество кипятку. Благодаря полному отсутствию порядка, я здесь ни разу не выходил на работу.
   Провели мы тут Рождество и встретили новый 19-ый год. В середине января нас перевезли ещё дальше, на север на, так называемый, "Разъезд 21-ой версты". Здесь мы находились ближе к фронту, между ним и штабом дивизии. Этот разъезд был предназначен для "поднадзорных", как официально нас называла Советская власть.
   Вообще Советская власть очень любит смягчать названия, касающиеся наказания её граждан. Её гуманное ухо не выдерживает грубых названий. Так, например, каторжан она называет поднадзорными, каторгу - принудительными работами, тюрьмы - исправдомами, что в переводе означает исправительные дома, одиночные тюрьмы - изоляторами и т п.
   За недостатком места в старых тюрьмах, во многих местах ею построены или заняты деревянные бараки, рассчитанные на большое количество арестантов. Советская власть мягко называет их "концентрационными лагерями". Даже знаменитая, выделяющаяся своим режимом и в Советской России Соловецкая каторга, большевицкой властью ласково называется "Соловецким лагерем особого назначения".
   Я человек не сентиментальный и, поэтому, позволю ceбe придерживаться старых названий. Итак, нас, каторжан, перевели на новые работы.
   Жилось здесь так плохо, что и вспоминать об этом тяжело.
   Нашими новыми тюрьмами были несколько деревянных бараков-изб, окружённых проволочными заграждениями. Стояли они невдалеке от железнодорожной платформы. Больше никаких строений, кроме избы, занимаемой конвоем, и дома начальника полустанка, здесь не было. Ближайшая деревня находилась верстах в 20-ти. В этом оазисе, среди леса и снега, мне пришлось прожить около двух месяцев. Срок небольшой, но вполне достаточный для того, чтобы понять и прочувствовать всю гамму советской тюремной гармонии.
   Эта каторга могла конкурировать даже с Соловецкой. Здесь были удачно соединены и постоянная угроза смертной казни, и совершенная неизвестность за будущее; и оторванность от мира, близких, и ужасный холод и голод.
   Малейший намёк на неисполнение приказания любого конвоира, не говоря о попытке к бегству, карался расстрелом. Однажды, во время работы, от усталости, истощения и холода свалился лейтенант флота Борейша. Конвоир потребовал, чтобы он встал. Он этого сделать не мог. Этого обессиленного человека обвинили в попытке бежать и расстреляли.
   Письма и посылки до нас не доходили. Связаться с кем-нибудь, попросить кого-нибудь, или освободиться по протекции не было никакой возможности.
   Неизвестность за будущее давила тем более, что почти все, в том числе и я, были осуждены без срока. Это было в то время рядовым явлением в Советской Pocсии.
   Но самое ужасное в нашем тяжелом, безнадёжном положении были голод и холод. Последствием такого режима могла быть только смерть, - медленная, но верная смерть.
   Я повторяю, что мы были совершенно оторваны от мира. Везде, даже в тюрьмах, есть возможность достать со стороны кусок хлеба или какие-нибудь продукты. Нет у тебя - поддержат товарищи. Здесь это было невозможно. Мы, каторжане, и на 20 верст кругом никакого жилья.
   Условия жизни были таковы: в пять часов утра нас будили, и нам полагалось получить 1 фунт хлеба, 4 золотника сахару и суп. Я говорю "полагалось", т.к. нам всегда выдавалось гораздо меньше. За наш счёт питалась и администрация, и конвой. Эта выдача и составляла наш паёк на весь день. Вечером давали кипяток. Утром, в 8 часов, нас выводили на двор, строили, считали, грузили в совершенно холодный товарный вагон и везли верст за 10 на работы. Морозы, в этой полосе Pocсии, стоят в это время в среднем около 12-15 градусов по Реомюру. Доходят они и до 25-30 градусов. Эти прогулки были, пожалуй, ещё хуже самих работ. Нельзя было двигаться в вагонах, и люди замерзали. Работали мы до темноты, затем около часу ехали с работы и, часов в 8 вечера, возвращались в тюрьму.
   Итого от 12 до 14 часов на морозе без тёплой одежды.
   Я не знаю, какова была смертность в этом проклятом забытом всеми, среди лесов и снегу, местечке, искусственно созданном больной большевицкой фантазией. И это меня не интересовало. Зачем было вычислять этот процент смертности, зачем было выяснять вероятность смерти, когда она ежечасно грозила каждому из нас? Зачем было лишний раз думать о ней!
   Знаю только, что за короткое время моего заключения там, несколько человек сошли с ума.
   Мои товарищи по несчастью почти поголовно потеряли человеческий облик, обросли, покрылись грязью и были сплошь во вшах.
   За всё время пребывания там, - я не слышал смеха и не видал улыбки. Люди были апатичны, безразличны, ко всему окружающему, во всех жила только одна, постоянная, ужасная мысль о хлебе и отдыхе.
   Все собаки и кошки, находившиеся на разъезде, были съедены. Каторжане крали их и варили.
   Только благодаря Бояринову, умудрившемуся иметь запас сухой воблы, променянной где-то, мне не пришлось попробовать этой гастрономии.
   Я вёл себя здесь несколько иначе, чем все арестованные. Оценив обстановку, в которую я попал, я решил не распускать себя. Несмотря на лютый мороз, я каждый день умывался снегом. Уклоняясь всеми правдами и неправдами от работ, я, изредка, оставался в бараке и стирал ceбe бельё.
   Бояринов свёл знакомство с фельдшером. Достал у кого-то из арестантов кольцо и, несмотря на все трудности, произвёл какой-то товарообмен и мы, изредка, имели кое-какую еду вне пайка.
   Приходя с работы, мы пили кипяток. Ламп и свечек не полагалось и, на обязанности дневального, не выходившего на работу, лежала заготовка лучины. Он должен был мелко настругать полено щепками и высушить их. И без того атмосфера в бараках была тяжёлая, а дымящая в нескольких местах лучина, делала её окончательно невыносимой. Выпив кипятку, мы, голодные, укладывались спать, с тем, чтобы завтра продолжать ту же кошмарную жизнь.
   Смерть приближалась, надежд на освобождение не было, вера в то, что в Советской России есть или будет какая-то законность, была окончательно потеряна, и оставался один способ избегнуть этого кошмара - бежать.
   Мысль о побеге пришла мне в голову, как только я попал на каторгу и ориентировался. Побег был возможен. Нас возили на работу близко к красному фронту, так что от белой армии мы бывали в каких-нибудь 20-ти верстах. Правда и то, что эти 20 верст нужно было пройти по пояс в снегу, но это было бы ничего, ё важно было иметь представление о направлении.
   О том чтобы узнать от конвоиров что-нибудь о расположении войск, нечего было и думать. Обвинили бы в попытке бежать и расстреляли.
   Проведя всю войну на фронте я, по привычке, по разным мелочам приблизительно угадал, где должна проходить линия фронта. Но этого было мало. Броситься без компаса в лес и снег в такой мороз и, притом голодным, - было бессмысленно. Грозило замерзание или не меньшая опасность - выйти на красных.
   Итак, во что бы то ни стало, нужно было достать компас. Но как, и где? Казалось, что это совершенно невозможно, но, всё-таки, по вечерам, лежа на своих нарах, я беспрестанно мечтал об этом компасе, больше чем о хлебе.
   Достоевский в своих "Записках из мёртвого Дома" говорит, что для многих каторжан только помечтать о бегстве (в его время говорили не бежать, а "переменить свою участь") уже доставляло удовольствие.
   У меня, мысль о бегстве и о необходимости компаса становилась уже не мечтой, а настоящей навязчивой идеей и, как это ни странно, вскоре произошёл случай, который, совершенно неожиданно, поставил меня перед тем, что казалось невозможным.
   Работы наши заключались в подготовке тыловых позиций красной армии. Мы заготовляли колья для проволочного заграждения, вбивали их в землю, опутывали проволокой, и, изредка, копали окопы. Это было очень тяжело, т.к. было много снегу и приходилось его расчищать.
   В нашей партии, на работах был командир одного из красных полков. Он проворовался и сидел здесь уже второй месяц. Положение его было всё-таки привилегированным. Он помещался в лучшем бараке, редко выходил на работы и его не обыскивали. Он чувствовал себя на принудительных работах как бы гастролёром, будучи уверен, что его скоро выпустят.
   Как-то раз, разрывая снег, один из рабочих наткнулся на неразорвавшийся трёхдюймовый артиллерийский снаряд. Своей передней частью снаряд немного зарылся в землю, а верхняя его часть полулежала на земле. Это было событие и, сейчас же, - около снаряда собралась вся партия. Начались предположения: Чей снаряд? Как поставлена трубка - на ударе или на дистанцию? Почему он не разорвался? и т.п.
   Подошёл к нему и я. У меня блеснула мысль использовать этот снаряд, чтобы, не навлекая на себя подозрений, хотя бы очень приблизительно ориентироваться и выяснить линию фронта белых и красных.
   Подойдя к командиру красного полка, как к более осведомлённому лицу, я наивно спросил его: Чей это снаряд белых или красных? Каково его направление?"
   Велико было моё удивление, когда он, роясь в карманах своей шинели, ответил мне: - "Это мы сейчас выясним точно". Затем он вынул из кармана компас, положил его на руку, и, по направленно снаряда, определил, что это снаряд белых.
   Моя свобода лежала в его руке... Но я даже не позволил себе удовольствия лишний раз посмотреть на неё. Как будто уже не интересуясь вопросом о снаряде и компасе, я продолжал работать. Но все мысли мои сосредоточились вокруг одного желания. - Компас должен быть у меня.
   Я уже говорил, что вопрос о компасе был у меня навязчивой идеей... Теперь я видел перед собой человека, у которого было это сокровище. И этот человек был такой же каторжник, как и я, и сидел в той же тюрьме, что и я.
   В моей голове один план быстро сменялся. другим. Сначала я подумал о том, что нельзя ли сговориться с ним бежать вместе. Но что он за человек, я не знал. Попросить у него компас было тоже опасно. Оставалось одно - во чтобы то ни стало украсть компас и бежать.
   Я начал с того, что заметил, как он положил драгоценный инструмент в правый карман своей шинели. Во время обратного переезда я устроил так, чтобы нам сидеть рядом и разговорился с ним.
   Я решил действовать немедленно. Сегодня же вечером украсть у него компас, и, завтра же, бежать с работ.
   Вечером я зашёл к нему в барак. Он сидел на нарах. Я сел рядом с ним. Около него лежало несколько шинелей. В которой, из них был компас, - я не знал.
   Незаметно, в разговоре, в полутёмной избе я сел на одну из шинелей и стал ощупывать карманы. В них ничего не было. Я пересел на другую, - опять ничего. Чтобы не навлечь на себя подозрений, нужно было немного подождать. Мы продолжали разговаривать.
   Прошло около получаса. Я уже пересел на третью шинель и тут свобода, казавшаяся мне столь близкой, отошла от меня на недосягаемое расстояние. Мне не суждено было бежать.
   В барак вошёл кто-то из администрации и объявил красному командиру, что он освобождён, что должен немедленно собирать свои вещи и идти на вокзал, чтобы ехать в свою часть. Он не заставил это повторить дважды.
   Я вышел из барака совершенно разбитый. Всё, что казалось таким доступным, после моих мучительных мечтаний, - разлеталось в прах. Настоящее стало ещё ужаснее, и, впереди, я не видел никакого просвета.
   Однако меня ждал новый удивительный случай. Без него я и представить себе не могу, как бы я выбрался с этого проклятого разъезда.
   Мы, как то, работали в лесу. Видим, что по тропинке, нами протоптанной, идёт какая-то группа людей. Винтовок нет, значит идёт начальство, какая-нибудь комиссия. Большевики их любят. Одна комиссия осматривает, другая контролирует, третья инспектирует, четвертая ревизует, пятая контролирует первую и т.д.
   Тут бывают статистические комиссии, и военные, и рабоче-крестьянская инспекция, и низшие и высшие комиссии и т.д.
   В общем контролирующих больше, чем рабочих. Я уже привык к этим посещениям и, не обращая внимания на пришедших людей, продолжал свою работу.
   И, вдруг, меня кто-то окликнул по фамилии. Я обернулся и увидел своего товарища по Кадетскому Корпусу.
   Первым моим желанием было подойти к нему и поздороваться, но потом, я быстро сообразил, что это может его скомпрометировать в глазах большевицкого начальства. Однако он сам подошёл ко мне, и мы с ним поздоровались за руку. Разговор наш был очень короток:
   - "Ты что здесь делаешь"?
   Я отвечал, что нахожусь на принудительных работах.
   - "Твоя специальность"?
   - "Кавалерист". "Здесь тяжело?
   - "Да".
   - "Хорошо, я что-нибудь придумаю, чтобы тебя вытащить отсюда... Как инженер, я принуждён заведовать здесь тыловыми работами. Прощай и жди".
   Ждать мне пришлось не долго.
   На следующий же день, комендант приказал всем, кто служил в кавалерии, пойти записаться у него в канцелярии... Я знал, что результатом такой записи может быть только улучшение нашей участи, и подговорил нескольких наиболее близких мне арестованных выдать себя за кавалеристов. Таким образом, несколько моряков, пехотных офицеров, Бояринов, никогда не сидевший на лошади, "заделались" кавалеристами.
  
   Дня через два, мы все, под конвоем, были отправлены "по специальности" в ветеринарный лазарет опять на ст. Плясецкую и получили новые, высокие назначения на пост конюхов при лазарете.
   Как это ни странно, но я не очень был рад покинуть каторгу "Разъезд 21-ой версты". Я не сомневался в том, что хуже не может быть, а на этот раз будет, наверное, лучше, но здесь я, как будто, оставлял свои мечты о возможном бегстве к белым и возвращался в более глубокий тыл, откуда неизмеримо труднее будет бежать.
   Некоторое возможное улучшение жизни казалось мне не особенно важным и, как бы, паллиативом. Нужно было ускорить развязку, а я её, как будто, откладывал, удаляясь от белого фронта.
  
   ФЛИРТ
  
   Прибыли мы в наш новый отдел принудительных работ вечером.
   Я кавалерист, воспитанный с детских лет вблизи лошади. Очень люблю её, её запах, запах манежа и конюшни, но когда я вошёл в помещение, в котором мне предстояло жить, - меня, видавшего многие виды и слышавшего различные запахи, стало рвать.
   Здесь было соединение вони гнилого нездорового лошадиного пота, трупного запаха и разных лекарств. Пол на вершок был покрыт слоем навоза, ноги на нём скользили. На стенах были нары в два этажа, окна не отворялись, помещение не проветривалось. Было очень тесно.
   В бараке были уже кадры таких же как мы конюхов. Конечно, в первую очередь разговор зашёл об обеде. Узнав в каком положении мы жили последнее время, один из них куда-то ушёл и минуть через пять появился, таща на плече целую ногу мяса.
   "Вот это вам сегодня на ужин", объяснил он. Мы не поняли. Первое предложение было разделить это мясо на всех и растянуть его на несколько дней. Но хотелось есть и мясо разрезали на куски, положили в котелки, сунули его в печку, подержали его там около часу и съели его почти сырым без остатка.
   На следующий день мы начали нашу работу. Утром водопой. Лошади стояли на проволочных арканах, часто таких коротких, что не могли лечь, а когда ложились то на утро вытаскивали их трупы. Поили их раз в день, вести надо на проволоке, они рвутся. Северный морозь. Перчаток нет. Проволока режет руки.
   Затем чистка конюшни. - Лошади сбиты в кучу. Тесно, навоз примёрз.
   Дача овса. - Тяжёлые кули... Потом выводка к доктору и так целый день. Работы хватало.
   В лазарете было около 600-т лошадей. Нас рабочих было человек 15. Лошади главным образом больные чесоткой. Люди тоже.
   К стыду своему я должен сознаться, что за период моего пребывания в лазарете, во мне произошла большая перемена в моих отношениях к лошади. Я кончил Кавалерийское училище кандидатом на мраморную доску за езду и был воспитан так, что я мог исполосовать хлыстом, мог убить не желающую покориться мне лошадь. Но я должен был быть ласков с подчиняющейся мне лошадью. И вот здесь, в лазарете я постепенно из кавалериста обратился в ломового извозчика, которым я раньше возмущался за его способность зря бить лошадь. Не без труда далась мне эта эволюция.
   Мне помнится первый день моей работы. Старший, в числе других, вызвал меня на конюшню. Нас было 5 человек. Трое старых и два новых. В конюшне лежала лошадь. Опытные старые рабочие подошли к ней, накинули на ноги петлю из верёвок, двое взялись за веревку, остальные за хвост лошади и её потянули. Около косяков, в воротах лошадь ударялась то хребтом, то головой о дерево, с неё сдиралась шкура, от боли она била ногами, старший лупил её кнутом.
   На войне я видел её ужасы. На разъезде 21-ой версты только что пережил ещё худшее.
   Там я выдерживал, здесь не смог и, несмотря на то, что это могло мне грозить неприятностями, я вышел из конюшни.
   В моём рассказе я стараюсь передавать факты. Поэтому и в данном случае, я только констатирую факт, и мне трудно объяснить, чем была вызвана такая сентиментальность.
   Лошадь выволокли из конюшни, положили на дроги и повезли в ближайший лес. Там её свалили, пришел один из конвоиров с винтовкой и двумя или тремя выстрелами её застрелил. Несмотря на весь опыт, который он мог приобрести в лазарете, он не знал расположения мозга у лошади и стрелял ей между глаз.
   Дальнейшая операция была для меня тоже нова. Её производили наши каторжане и... собаки.
   В данном случае, так как лошадь была тощая, преимущество было на стороне последних. Явились только двое-трое рабочих с топорами и ножами, освежевали себе задние окорока лошади, отрубили их топорами и остальное оставили собакам. Теперь мне стало понятно, как добывалось мясо, которое мы ели вчера за ужином.
   Когда молодой жирной лошади случалось покалечиться, и она попадала "на излечение" в наш лазарет, тогда бедным собачкам не оставалось ничего. Гурьбой являлись все каторжане, тут же в лесочке на сильном морозе, засучив рукава, согревая руки в тёплой крови, они свежевали жирную лошадь и делили её между собой.
   Вечером мы накладывали полный солдатский котелок мясом, покрывали его кирпичом и ставили в вытопленную печку. Утром мы получали действительно сварившееся мясо. По-началу я съедал его полный котелок в раз. Для людей не голодавших, трудно представить себе, что можно есть из грязного котелка пахнущее гнилым потом, волокнистое подобие мяса.
   Через неделю после начала моего пребывания в лазарете я уже вытаскивал беззащитных, больных лошадей из конюшни, свежевал их и хуже. - В конюшне на уборках, выгребая навоз, я начал лупить ни в чём неповинных животных. Когда я входил в конюшню и на мой окрик "Прими!", лошадь не исполняла этого, не понимая, что от неё хотят, я бил её лопатой по ногам. Плохо. Но это было так.
   * * *
   Последняя наша работа - дача сена кончалась поздно вечером. Часто мы выходили на неё, в трескучий мороз, при северном сиянии. Этой работой кончался для нас трудовой день и для меня начинался новый. Я шёл на свои нары, ложился, прятал голову в свои лохмотья и начинал жить надеждами на будущее.
   Жил я тогда уверенностью в победе белых. Я никогда бы не поверил, чтобы англичане, находившиеся на севере, могли быть чем-то вроде побеждённых и эвакуироваться оттуда. Я твёрдо верил в силу союзников и в слабость жалкой красной армии. Без этой веры я не мог бы перенести всей тяжести условий. Мне не позорно было моё пленение. Я знал, что рано или поздно придут наши "верные союзники". Совесть моя была чиста, и я мог с гордо поднятой головой человека, не пошедшего на компромиссы, протянуть руку своим друзьям с благодарностью за избавление и вместе с ними бороться за правду.
   Но кроме этих надежд, я жил ещё мыслью о побеге. При настоящих условиях, это было трудно, но с этим желанием я никогда не расставался.
   Один случай приблизил меня к этому, но другой опять отдалил от него.
   Про моё пребывание на высоком посту конюха ветеринарного лазарета прослышал Н-к 11-й красной пехотной дивизии, штаб которой, как я уже говорил, стоял здесь на Плясецкой. Он пожелал меня видеть. Это мне было сообщено старшим доктором лазарета. Мне были даны соответствующие инструкции как держать себя на приёме у высокого начальника, и я отправился к нему.
   Жил он в салон-вагоне. Я слышал про него, что он бывший артиллерийский офицер, молодой поляк. Штаб его занимал целый поезд.
   Я вошёл в вагон-приёмную. Ему доложили, и он вскоре вышел. Совершенно не желая сколько-нибудь скрашивать своё каторжное положение, даже гордясь им, я обратился к нему:
   "Прежде всего, позвольте представиться, я бывший ротмистр кавалерии, теперь поднадзорный такой то".
   Встретились два офицера, и мне кажется, ему стало неловко. Тем не менее, он слегка усмехнулся и таким тоном, который говорил - "Ну а меня-то вы знаете, я здесь царь и Бог", ответил: "Я Уборевич".
   Затем, задав мне несколько вопросов о моём прошлом, он объявил, что переводит меня в транспорт.
   В лазарете у меня была привязанность. Вскоре после моего прибытия в лазарет, туда привели раненого коня. У него было три шрапнельных пули в крупе. Вороной, типа рысака, он был злой, сильный и как-то ночью, ударом копыта по челюсти чуть не угробил одного из конюхов, который подошёл к нему сзади. Рабочие избегали его кормить, я продолжал это делать, и он ко мне привык.
   Мне не хотелось с ним расставаться, и я попросил разрешения Уборевича взять его с собою. Нас вместе погрузили в товарный вагон и без конвоиров отправили ещё верст на 30-ть в тыл красной армии, в маленькую деревушку на железной дороге, в которой стоял транспорт.
   Была весна, почти лето... Странное чувство после нескольких месяцев постоянного присутствия "свечек" (конвоиров с винтовками), очутиться на полу-свободе. Первые дни мне всё казалось, что я что-то забыл, что-то мне нужно, словом чего-то мне не хватает.
   Я подумал, не бежать ли с дороги. Но это было не так легко. В то время на каждом шагу, а в особенности в прифронтовой полосе, проверяли документы. У меня же было только командировочное свидетельство поднадзорного. Бежать вовнутрь России не имело смысла, а к белым нужно было бежать умно. Бежать хотелось, но я не рискнул.
   В транспорте я поселился с делопроизводителем В-м, уроженцем тамошней местности, его помощником Н-м и поднадзорным Г-м. Они меня снабдили кое-чем из одежды, Мы получали солдатский паёк, конина была забыта, я отмылся и принял человеческий вид.
   Занятий было мало, и вечерами мы сидели на завалинке у нашей избы. Как потом выяснилось, во время таких сидений и разговоров, В-в и Н-в с одной стороны, и я с другой, постоянно щупали друг друга, - хотели и боялись предложить бежать.
   В конце первого месяца я не выдержал и поставил вопрос о побеге ребром. Оба они с радостью согласились, и принципиально вопрос был решён.
   Неожиданно меня вызвали на железнодорожную станцию. "Явитесь в только что пришедший салон-вагон. Кто и по какому делу Вас вызывает, мне неизвестно".... сказал мне командир нашего транспорта.
   Единственным недругом здесь был для меня комиссар транспорта Дайнеко. Он всячески привязывался ко мне, следил за каждым моим шагом, убеждал меня бросить какой-то "тон офицера" и "искренно перейти на службу рабоче-крестьянской власти". Прохвост он был страшный, чего-нибудь хорошего ожидать от него было нельзя, и я был в полной уверенности, что этот вызов сделан по его милости для свидания с какими-нибудь представителями Чека, допроса и ареста.
   Я вошёл на площадку салон-вагона, назвал свою фамилию и заявил, что являюсь по приказанию командира транспорта. Красноармеец ушёл доложить. Велико было моё удивление, когда на площадке, вместо ожидаемой фигуры чекиста, появилась женщина.
   "Надеюсь, теперь вы меня узнаёте. Я, лучше вас, и не забываю своих друзей..." Начала она.
   Я узнал её с первого взгляда. Ещё в мирное время мы встречались в Петрограде. Дочь генерала, она молодой вышла замуж за богатого коммерсанта. Тратила кучу денег. Были хорошие туалеты. Была яхта.
   Авантюристка до мозга костей, она всегда искала чего-то нового, остроты. Не находила, вновь искала, скучала, и только обстоятельства тогдашней жизни мешали ей развернуться.
   Когда я жил с Юрьевым в Сольцах, мы как-то со скуки пошли с ним на "большой" вечер в нашем маленьком городке. Войдя в залу, я увидел Настю П-ву. Своим костюмом и манерой себя держать, она резко выделялась среди провинциальной публики. Денег тогда у нас не было, загулять было нельзя, я сделал вид, что не узнал её и не поклонился. Так мы и провели вечер, как незнакомые.
   - "Я никак не ожидал встретить вас тогда, мне казалось, что Сольцы не для вас"... - Сказал я в своё оправдание.
   Салон-вагон... Запах духов... Полумужской костюм... Злой рот... Красиво постриженные, короткие волосы... Было забавно и ново.
   Мы сидели в столовой вагона. Я с удовольствием ел колбасу, сыр, печенье и пил настоящий чай с сахаром - побольше.
   Вспоминали прошлое... Настя расспрашивала про работу и жизнь. Я не жаловался, отвечал полушуткой. Так прошёл час. Я встал, чтобы проститься.
   Настя приняла покровительственный тон.
   - "Ну, идите... Я подумаю о Вас и тогда"...
   - "Что тогда"? - засмеялся я.
   - "Тогда... Тогда вы будете всецело зависать от меня. Что я захочу, то с вами и сделаю..."
   Вечером мы ужинали. "Чекистский" костюм сменился элегантным туалетом, но по-видимому из прежних запасов... Вина и спирту не было, видимо это всё-таки было опасно. Зато котлеты с макаронами показались мне очень вкусными.
   Она рассказала мне, что их вагон за ночь успел сходить на соседнюю станцию, где они что-то и кого-то ревизовали. Кто это "они", кто и что она сама, мне так и не удалось узнать, несмотря на мои подходы к этой, по-видимому нежелательной, для неё, темы.
   Вернулся я в транспорт поздно. Все это происшествие меня встряхнуло и внесло разнообразие в жизнь. Всё это было очень хорошо, но всё-таки надо было бежать.
   У нас было три плана. На первый, самый простой, мы и решились. При помощи В-ва, знавшего местность, идти около 200-т вёрст к белым. Мы надеялись, что мы пройдём по известной только местным жителям тропинке, через два больших болота. Но, на наше несчастье, за несколько дней до осуществления этого плана, большевики поставили туда роту пехоты. Хорошо, что мы об этом своевременно узнали. Этот план рухнул.
   Думали забрать лошадей из транспорта и ехать по дороге до линии фронта, а там перебраться на риск. Этот план больше всех улыбался мне. Мне не хотелось расставаться с моим Вороным. Но для В-ва и Н-го, как делопроизводителей, трудно было достать лошадей. Выкрасть же их, это значило сразу навести на себя погоню. Но и этот план мы не отбрасывали и ждали только случая.
   По третьему плану, мы хотели состряпать себе документы и ехать с ними. Это было трудно, но возможно. Опять требовалось время и случай.
   Настя приезжала несколько раз. Я познакомил её с В-м, Н-м, командиром и даже комиссаром.
   Она догадывалась, что я хочу бежать... Разговор мы всегда вели в шутливых тонах и потому, под видом шутки, мы могли говорить о многом.
   Раз как-то она мне сказала - "Слушайте, Бессонов, а ведь я уверена, что вы в конце концов удерёте"...
   - "С вами куда угодно. Хоть на край света..." - отшучивался я.
   - "Ну берегитесь. Расстреливать вас буду я..."
   Я по-прежнему не знал, какое положение она занимает у большевиков. Она мне об этом не говорила, а спрашивать мне не хотелось. Мне кажется, что она была никем официально, но играла какую-то видную роль. Комиссары были у неё на побегушках. В транспорте, благодаря ей, мои шансы быстро поднимались. Всё же, по некоторым наблюдениям, мне казалось, что положение её было недостаточно прочно, и знакомство со мной компрометировало её в глазах советских властей.
   Начальник транспорта отпускал меня с ней куда угодно и лошади были к её услугам. Стояла хорошая погода, и мы решили прокатиться в деревню верст за 10 от нашей станции.
   Приехали в деревню. Вошли в избу и попросили молока... Сели, выпили и хотели выйти, чтобы ехать домой. Но оказалось, что у дверей стоит красноармеец, и мы арестованы. Переговорив с хозяевами избы, мы узнали, что здесь стоит взбунтовавшийся красный полк, и идут аресты комсостава... Мне было не привыкать, хорошего мало, но плакать нечего. На всякий случай я спешно положил имевшиеся у меня адреса под поперечную балку и ждал, что будет. Вопрос был не так прост, как это казалось на первый взгляд.
   Бывшая буржуйка и контрреволюционер оказались ночью в районе бунтующего полка в направлении к фронту и объясняют своё пребывание здесь желанием выпить молока... Мы сидели, шутили. - "Вот и прокатились... Попили молочка".. Но прогулка уже не казалась весёлой...
   Наконец, пришли комиссары, поговорили с П-ой, поверили ей, и нас отпустили.
   Выехав из деревни, мы смеялись уже от души...
   Понемножку работая, или, вернее, симулируя работу в транспорте, живя надеждами на побег и развлекаясь посещениями Насти, прожил я лето.
   В одно из посещений Настя составила мне "протекцию"...
   - "Ну, Бессонов, чтобы оградить вас от соблазнов бежать, я беру вас на поруки и перевожу в Вологодский транспорт.
   - Вы довольны"? - заявила она мне.
   Дело пошло на чистоту.
   - "Доволен... И очень... Но к белым я всё-таки уйду".
   В Вологду я поехал, но в транспорт так и не попал. Настя решила меня приветствовать и через одного из своих поклонников комиссаров, достала 10 бутылок чистого спирта.
   В продолжении трёх дней мы уничтожали эту музыку. Оставалось допить уже немного, когда нагрянула Вологодская Чека.
   Обыск... Арест... Меня отправили в Комендантское Управление и на утро допрос. Пили? - Пил... Что? - Спирт. Много? - Да... Сознаётесь? - Да.
   В результате, я был выпущен на свободу, и у меня была отобрана подписка о невыезде из Вологды... Большей любезности от Чека я и ожидать не мог.
   Само собой разумеется, что очутившись на свободе, я тотчас отправился к Насте, и мы потихоньку досиживали остатки.
   Вологда ожила. - Газеты трубили о "почтенной", "интеллигентной" "интересной" -- кампании... требовали прекращения подобного безобразия и наказания...
   Через неделю выяснилось, что нас будет судить Вологодский трибунал. Мы явились на суд втроём. Судьи торжественно заседали, нас вызывали по очереди и судили, спрашивая:
   - Сколько выпито и сколько осталось?
   - Пили ли раньше и будем ли пить впредь?
   Что дало почтенному трибуналу подобное следствие трудно сказать, но после получасового совещания судьи вынесли нам следующий достойный приговор:
   - "Вологодский Революционный Трибунал, заслушав и рассмотрев дело таких-то по обвинению в пьянстве, нашел преступление доказанным и постановил: Комиссара Х послать на фронт сроком на один год. Гражданке По-вой объявить выговор, а поднадзорного Бессонова отправить в дисциплинарную роту. Но, принимая во внимание революционные заслуги и пролетарское происхождение комиссара X, наказание для него считать условным, с оставлением на прежней должности".
   Так закончилась моя карьера "исправляющегося поднадзорного".
   Я поблагодарил Настю за её действительно хорошее ко мне отношение, простился с ней, и, в сопровождении одного конвоира, пассажирским поездом поехал в знакомые мне места. - на Север от Вологды, - в дисциплинарную роту...
   * * *
   Ехал я на мой новый этап в невесёлом настроении. Я думал найти там нечто вроде "Разъезда 21-ой версты". Раньше были дисциплинарные батальоны, в данном случае большевики не смягчили названия, и только вместо батальонов устроили дисциплинарные роты. Но это строгое название оказалось не так страшно.
   Рота помещалась в землянках, ею самой сделанных. Помещение было не комфортабельно, паёк был плох, работы было много, но весь этот режим смягчался её начальником. Он был русский человек, не коммунист, бывший кадровый унтер-офицер. Отношение его к нам было очень хорошее, и он всячески, насколько это возможно, старался смягчать условия режима.
   Как всегда во всех советских учреждениях, много портил комиссар. Как "рыжий" в цирке, он повсюду совал свой нос и мешал жизни и работе.
   Здесь шла даже работа. Начальник роты своим примером увлекал рабочих и, не принуждая, заставлял их работать.
   Можно сказать, что здесь у меня закончился тот внешний перелом в приспособляемости к тем матерьяльным условиям, в которые меня ставила жизнь.
   Вопрос ставился так: Нужно достать есть. Нужно сварить пищу. Нужно устроить ночлег. И, в зависимости от обстоятельств, ни тем, так другим способом, пища доставалась, варилась, и устраивался более или менее удобный ночлег. Я отказался почти от всех прежних привычек, меня уже не очень тяготили тяжёлые условия жизни, я мог в них ориентироваться и к ним примениться. К тому времени, я научился терпеть, не нервничать и не особенно заглядывать в будущее.
   Эти условия дают, если не полное, то, во всяком случае, пригодное для жизни в тяжёлых условиях душевное равновесие, то которое ярче всего наблюдается у простого мужика и людям интеллигентным даётся с большим трудом.
   Компания, в которой я находился, состояла главным образом из остатков двух взбунтовавшихся полков почти сплошь расстрелянных большевиками. Один из них был тот, в который мы попали во время прогулки с Настей П-вой.
   Этот полк состоял из Петербургских рабочих, которые каким-то обманом были посажены в вагоны и привезены на фронт. Здесь они попробовали проявить свою волю, протестовать против обмана и за это поплатились.
   По приговору, я был послан в дисциплинарную роту без обозначения срока, и я не знаю, сколько бы времени я пробыл там, если бы в конце ноября не был получен приказ о её расформировании. На основании его, нас всех рассовали по разным советским местам заключения, и я снова попал в транспорт.
  
   ПЕРВЫЙ ПОБЕГ
  
   В каждом монастыре свой устав, - и в каждом Советском учреждении свои правила... Здесь их, по отношению ко мне, не было совсем. Ходил я без конвоя, т.к. обязанности его исполняла администрация транспорта и, за неимением бараков, жил в крестьянской избе. В общем, жаловаться нечего, положение моё было сносное.
   Советская власть, на этот раз, правильно рассудила. - Она эксплуатировала мои знания, как "спеца" и мой труд, как работника. Ничего мне не платила. Чтобы я не умер, слегка подкармливала, заставляла работать и приносить ей пользу. А опасаться ей, - собственно было нечего. Что я мог сделать? - Бежать?.. Но куда?..
   Вглубь России. - Невозможно. - Мы стояли около деревни Фёдорово, в 50-ти верстах от железной дороги, в прифронтовой полосе, сплошь занятой войсками и связанной телефонами. Был октябрь месяц. В лесу не прожить, без деревни не обойтись, а в ней бы быстро поймали. Но даже, если бы и пробраться к железной дороге и дальше, вглубь России, что без документов очень трудно, то на это, всё-таки, не стоило бы "менять свою участь".
   Бежать к белым...
   Но для этого надо знать линию белого фронта, линию красного фронта, обойти её, или пройти через неё, надо иметь карту, компас и т.д... Наконец, надо просто уйти так, чтобы тебя не поймали на первых же двух-трёх верстах. Кажется, что так легко узнать приблизительное расположение войск. Да. На войне это легко, а у большевиков очень трудно. - За каждый такой вопрос, человек в моём положении, отвечает не более, не менее, как своей головой. И это не слова. Поэтому-то там так и трудна всякая организационная работа. И есть только один верный способ работы, - это идти к ним, а работать на себя. Для меня этот способ всегда были неприемлем.
   Но развязаться с большевиками и бежать, - нужно было во что бы то ни стало. И я стал готовиться к этому.
   Начал я с того, что вошёл в сношения с крестьянином, у которого я жил.
   Вначале мы осторожно щупали друг друга. Потом, недели через две, разговоры наши стали более откровенными, хотя им много мешало постоянное присутствие в избе солдат и других посторонних людей. Затем, понемногу, я начал узнавать у него про расположение фронта. Оказалось, что мы находимся на левом фланге большевицкой армии, ведшей борьбу с Северной армией Ген. Миллера. Фронт находился, приблизительно, в 50-ти - 60-ти верстах. Конечно, на всех дорогах были войска.
   Прошла ещё неделя, - дальше - больше, и разговоры наши приняли более определённый характер. Наконец, мы договорились.
   Я рассказал ему про своё желание бежать и просил его мне помочь, а он, в ответ на это, просил меня помочь им в организации здесь, в тылу крестьянского восстания. Я, конечно, согласился на это, и обстоятельства этому благоприятствовали.
   План мой был такой: С севера на юг текла река Онега, в неё, у деревни Фёдорово, где мы стояли, с востока на запад впадала река Моша, по которой подвозили продовольствие. Вдоль Онеги через мост на Мошу, шла единственная дорога, по которой передвигались войска. Таким образом, деревня Фёдорово, находилась на всех возможных путях сообщения фронта с тылом левого фланга большевицкой армии.
   Что нужно было сделать? - Уничтожить мост, устроить маленькую панику в тылу, слегка поднажать с фронта, и весь левый фланг большевицкой армии сидел в мешке - между Онегой и Мошой. Тут его можно было брать голыми руками.
   Крестьяне, у которых реквизировали хлеб и скот, и по месяцам мотали в гужевой повинности, были сплошь белые. Голодная красная армия, конечно, не могла оказать никакого сопротивления.
   Дело, на мой взгляд, было верное, и, казалось должно было принести, во всех отношениях, существенную пользу белым.
   Для выполнения этого плана, мы вошли в переговоры с крестьянскими вожаками из нашей и соседних деревень. С некоторыми из них, я виделся, говорил, и все они были готовы на всё, чтобы выкинуть из своих деревень их "защитников" - большевиков.
   Мне давали проводника, я должен был бежать к белым, доложить там о создавшемся в деревнях настроении, образовать партизанский отряд человек в сто, который явился бы ядром, и вернуться в тыл к большевикам.
   День побега был назначен...
   Теперь надо было только уйти.
   Я подчеркиваю, что всякая организационная работа в Pocсии очень трудна. Люди боятся друг друга, не доверяют, боятся провокации. Нервы дёргаются и, на мой взгляд, всякая организация, больше трёх-пяти человек, не перешедшая в самый короткий срок от слов к делу, обречена на погибель. Такое положение создалось и здесь. Я считал приготовления и переговоры законченными. Надо было немедленно действовать.
   16-го октября 1919 года я вышел из деревни Фёдорово... На дворе стоял крепкий мороз, снега ещё не было. Чуть брезжил рассвет.
   До уборки лошадей оставалось часа три, и я хотел выиграть это время, чтобы, между нами и возможной погоней, было бы достаточное расстояние.
   Я знал, что после моего побега обязательно будет расследование и, чтобы большевикам не было известно, кто мне помогал в побеге, я должен был встретиться со своим проводником в соседней, маленькой, домов в пять, деревушке, верстах в трёх от нашей. Было условленно, что тот, кто первый из нас придёт туда, мелом нарисует на срубе любой избы условный знак, в вид сковородки с ручкой, войдёт в эту же избу и будет там ждать другого. Это не должно было возбуждать никаких подозрений, так как в прифронтовой полосе, всегда много проходящего народу.
   Я пришёл первый... Прошёл по деревушке, - знака нет... Незаметно нарисовал его сам, вошёл в избу, поздоровался с хозяевами, спросил их что-то про пристань и отходящие барки, сел и начал ждать...
   Прошло полчаса... прошел час...
   Я вышел на улицу... снова прошёл по деревне... Знака нет.
   Свое положение я сознавал - жизнь была на карте... Нервы начали ходить. И здесь, в первый раз, я усомнился в своём проводнике... И это сомнение мне потом немного испортило то ощущение свободы, которое испытывает человек вырвавшись из неволи.
   Но вот, дверь в избу раскрылась, и я увидел Ивана Ивановича (буду его так называть). Знаком я с ним не был, мне только раз показали его издали и, сейчас, чтобы не обнаруживать нашей связи, мы не поздоровались.
   Он только выпил воды и хлопнул дверью... Я простился с хозяевами и вышел вслед за ним...
   Расстояние между нами было шагов пятьдесят... Утро было хорошее, солнце встало, на траве иней... Мы шли по дороге...
   "Нет, все в порядке, не в чем сомневаться"... подумал я. Но тут меня ждал новый щелчок по нервам...
   Мы уже вышли из деревни в поле, когда я заметил, что навстречу мне идёт красноармеец. В этом не было ничего удивительного, так как это был тыл красной армии. Привыкнув инстинктивно наблюдать за окружающими людьми, я вглядывался в него и, заметил, что он пристально смотрит на меня и идёт мне навстречу. Ближе и ближе и, вдруг, окликает меня по имени и отчеству. В этот момент я был уверен, что побег не удался, я предан, сейчас будет арест, а за ним, - и верный конец...
  
   Я остановился и, вдруг, в этом красноармейце, узнал человека, который взялся доставить письмо моему брату. Он очень доброжелательно поздоровался со мной, сказал, что, к сожалению, не мог полностью исполнить моего поручения, спросил меня куда я иду, попрощался со мной, пожелав счастливого пути, и пошёл своей дорогой.
   Вот такие незначительные случаи - глупые, маленькие, а бьют по нервам не хуже, чем какая-нибудь открытая драка или схватка.
   Догадался ли он о чём-нибудь, я не знаю, но после того, как мы расстались, я заметил, что мой Иван Иванович, увеличивая шаг, круто повернул с дороги прямо в поле к лесу. Я, подождав две-три минуты, пока тот скроется из виду, бегом побежал догонять моего проводника. Полным ходом, в течение двух-трёх часов, двигались мы по замёрзшему болоту.
   Лед был недостаточно крепок, чтобы держать, но достаточно толст, чтобы очень мешать ходьбе. При каждом шаге нужно было проломить его, затем вытащить ногу из болота и, ещё раз, подъёмом ноги сломать лёд. Это совершенно не подходило моим сапогам на тонкой подошве. Задыхаясь, то от бега, то от быстрой ходьбы, мы старались покрыть возможно большее расстояние между нами и возможной погоней. Однако есть предел силам. Выдохнувшись окончательно, мы решили присесть.
   Сели. Познакомились... Закурили... И, вновь, сомнения и недоверие поползли в сознание... Но теперь не только у меня, а уже у нас обоих...
   Выяснилось, что у Ивана Ивановича, кроме компаса и топора, есть ещё револьвер... При переговорах я спрашивал об оружии и мне ответили, что револьвера не достать, а с винтовкой трудно выйти из деревни. Почему меня не предупредили, что револьвер нашёлся?
   И мысль заработала... "Провокатор"..
   "У меня нет ничего. Карты я не видел, местности не знаю... выведет на большевиков и власть"... Или... "Стукнет, потом покажет большевикам, что убил контрреволюционера, пытавшегося бежать и тем создаст себе положение"... Так думал я.
   "Провокатор... Говорили, что бывший офицер, контрреволюционер, никого не знает, а тут в самом опасном месте, останавливается и разговаривает с каким то красноармейцем"... Так думал он...
   И создалась психология двух бродяг... Закона не было, осталась совесть. Она боролась с логикой... И победила...
   "Большевицкий агент...подведёт...Убить его, пока не поздно"... Рассказывал он мне потом про свои мысли в те минуты.
   "Но совесть заговорила... жаль стало"...
   Покурив и отдохнув, мы двинулись дальше... и, чем дольше мы шли, тем сильнее становились мои сомнения... Озеро, которое мы должны были, по словам крестьян, обойти с его западной стороны, мы обошли с восточной и, вместо леса, нам пришлось идти по совершенно открытой местности...
   Но вот настал кризис... Мы выскочили прямо на красных...
   Оказалось, что мы находимся шагах в 50-ти от дороги, по которой вразброд двигалась колонна... И мой Иван Иванович полным ходом начал убегать от них...
   Полегчало. Провокатор не будет убегать... Теперь оставалось только дойти.
   Уверенности, что нас не заметили, у нас не было никакой, и, поэтому, нужно было уходить... И поскорей...
   Мы шли из последних сил, но упрямо, упорно, без отдыхов и остановок.
   Картина переменилась. - Я взял у Ивана Ивановича компас и повёл его.
   Уверовав в него, я заставил его интуитивно поверить мне.
   Так мы шли до полной темноты, т.е. до того времени, когда погоня, если б она и была, уже не могла бы идти по нашим следам, которые были отчётливо заметны на проломленном льду в болоте и по сбитому инею на траве.
   Наконец, первый день кончен...
   По нашему подсчёту до белого фронта оставалось ещё верст 30-40. А это, по болоту, очень много.
   Остановились. Развели костер... Иван Иванович снял свой мешок, вытащил оттуда котелок и еду... Вскипятили воды, выпили советского чаю и закусили "шаньгами" - полуржаными северными лепешками...
   Отдых был и физический, и моральный...Отдыхали не звери, а люди...
   Природа заставляет людей приспосабливаться к ней... Север выучил его жителя жить в природе круглый год...
   Для ночлега Иван Иванович вырубил сырой ствол, разрубил его вдоль и в половинках выдолбил нечто вроде корыт, затем развел два костра шагах в 5-ти друг от друга, дал им разгореться и покрыл их корытами. Сырой ствол долго не загорался, и тепло от костра не уходило вверх, а стлалось по земле.
   Нервы сдали. Промёрз и устал я сильно. Между этими двумя кострами мы легли на ночлег и скоро вся опасность, недоверие и странность обстановки ушли куда то далеко и, в тёмном, неизвестном лесу мы, тесно прижавшись, не зная друг друга, заснули.
   Проснулись мы от холода довольно рано. Сварили кипятку, закусили и двинулись вперёд. Несмотря на мои распухшие и покалеченные ноги, шли мы быстро.
   Выскочили на какую-то тропинку. Посмотрели. Следов нет. Несколько верст сделали по ней, как по паркету. Затем она свернула с нашего направления, и мы снова окунулись в болото.
   Вёл большей частью я. Изредка брал компас Иван Иванович.
   Около полудня опять наскочили на движущиеся по дороге, крестьянские повозки и, опять, бросились в лес.
   Начались сомнения: Правильно ли идём, не сбились ли с направления. Казалось, что вышли на красный фронт... Усталость брала своё. Мои промёрзшие ноги в лёгких сапогах еле передвигались. Шли уже только нервами.
   Приближалась ночь. Сил не было идти дальше.
   Иван Иванович сменил меня и шёл впереди.
   Вдруг я вижу, что он, на мгновение, как бы врос в землю и затем бросился в чащу.
   Я за ним. Из последних сил бежали мы полным ходом.
   Откуда-то у него появилась резвость. Наконец, я поймал его. У него дрожала челюсть, он задыхался и повторял:
   "Белые, белые, в двадцати шагах белые"!
   Новое дело: шли к ним, пришли, и бежим от них! Оказалось, что он испугался того, что нас могут принять за красных и убить. Как бы то ни было, но мы были в зоне белых. Если есть дозоры, значить где-нибудь недалеко должна быть деревня, и значит, мы обошли красный фронт.
   Я взял компас и пошёл по прежнему направлению. И вот появились первые признаки жилья. Мы пересекли тропинку, - прошли сенокос, - наткнулись на забор, - прошли по пашне.
   И увидели сначала крест с куполом, потом церковь и деревню.
   Но стоп! Под ногами три трупа. - Красноармейцы.
   "Верно в последнем бою" подумал я. Но к чему это? К хорошему или к плохому? Ладно. Вперед. А там разберем". И радостно и жутко было идти навстречу новой жизни. Вот по дороге мелькнули английские шинели. Иду на них. Усталость замерла...
   Наконец встреча со своими солдатами. Это телефонисты 6-го Северного полка. Я объяснил им кто я, поцеловал их и просил отвести меня в штаб. Слава Богу! Я у своих!
  
   В БЕЛОЙ АРМИИ
  
   Итак, я у "своих". Я должен предупредить, что я совершенно не собираюсь говорить об общем положении в Северной области. Я рассказываю про свою жизнь. Поэтому и здесь, буду касаться только тех фактов и событий, которые имели то, или другое отношение ко мне. Переживал и чувствовал я их очень остро, т. к. в своей предыдущей жизни я жил верой в будущую Pocсию и желанием принести ей посильную помощь.
   Я уже говорил о том представлении, о той вере и надеждах на "зарубежный мир", которые у меня выносились в тяжёлые северные ночи на "Разъезде 21-ой версты", в ветеринарном лазарете, дисциплинарной роте и других подобных им Советских учреждениях.
  
   Я твёрдо верил в союзников. В их помощь, в их дальновидность, выдержку, такт, строгий и глубокий расчёт и в несомненность их победы над большевизмом.
  
   Я верил в силу, энергию, идейность, неподкупность, чистоту новой, взявшей всё хорошее, и отбросившей не нужные пережитки Старого - белой армии.
   Я знал цену красной армии.
   Для меня была совершенно недопустима мысль о конечной победе красных.
   Там, в плену у красных, мне казалось, что у союзников, вместе с белой армией производятся какие-то колоссальные манёвры, строятся какие-то грандиозные мировые планы для победы над большевизмом... Что идёт какой-то тонкий, математический расчёт, (может быть, он ведётся и по сейчас) который приведёт к победе.
   Вот с чем я шёл к своим.
   Я был уверен, что мой скромный план помощи общему делу будет не только принят, но и все от души пойдут ему навстречу. Так думал я, но на деле мне пришлось испытать много разочарований.
   Тяжело вспоминать теперь то, что пришлось пережить у "своих".
   Тюрьмы вспоминаются как-то легче. Там враги, здесь "свои". Там борьба, здесь общее дело. Там я ждал удара, оборонялся, старался ответить... Здесь я выкладывал душу... И больно было, когда по ней били.
   Я не буду говорить о приёме. К сожалению, как и следовало, я попал сразу в штаб отряда и получил "штабной" приём.
   Слава вам, русские солдаты и рядовые строевые офицеры! В мире не было, нет, и не будет храбрее вас!
   Слава вам, умевшим умирать, и с камнями в руках отбивать атаки!
   Слава вам всем, шедшим на войну с винтовкой!
   И пусть будет стыдно вам: - Наши штабы, верхи и руководители!
   Не мы, а вы ответственны за всё то, что случилось... Приятное воспоминание осталось у меня от первой ночи. Мне отвели квартиру с доктором. Ноги мои совершенно распухли, я очень устал и изголодался.
   Мне принесли паёк, который после той голодовки, которую я прошёл, произвёл на меня потрясающее впечатление. Консервы, белый хлеб, вино, сигареты...
   Краснощекие, здоровые, хорошо одетые солдаты. С такой армией можно воевать, - подумал я.
   Я поел, выпил, разделся и, с самыми лучшими надеждами, лёг спать.
   Приятно и необычно было чувствовать себя в полной безопасности, с куском хлеба в будущем, и с сознанием, что ты у своих.
   Это была лучшая ночь за моё пребывание на Архангельском фронте.
   На следующий же день я, понемножку, начал разочаровываться.
   Правда, первое время я на это не обращал внимания и утешал себя надеждами на будущее.
   Начались эти разочарования и удары с того, что к моему плану организовать восстание в тылу у красных отнеслись, мягко выражаясь, равнодушно.
   Мне это казалось совершенно непонятным. Приходит человек от противника и говорит, что противник хочет сдаться, но не может этого сделать и просит помощи. В ней ему отказывают или, во всяком случае, не помогают сразу и с охотой.
   Второй удар, который я получил, мог быть очень больным, но в силу своей глупости, стал просто жалким и смешным.
   Я почувствовал, что ко мне относятся с недоверием. Я большевицкий агент! Мне это не говорят, но следствие и допросы дают мне это чувствовать. Это на меня не действовало. Такой подход ко всем, переходящим из России, с моей точки зрения был не только правильным, но и обязательным.
   Но грустно было, что здесь была не контрразведка, а какая-то размазня, которая своими детскими, наивными приёмами только портила дело.
   Пришёл человек от противника и, при правильной постановке дела ещё до моего прихода в контрразведку, она уже должна была знать про меня всё и, или принять и использовать меня полностью, или расстрелять, А им, видите ли, подозрительными показались мои шатания по тюрьмам!
   С фронта я поехал прямо в Архангельск. И вот, что я там увидел.
   Союзники ушли...
   Об этом я знал уже, когда я шёл сюда, но, признаться, не верил... Никакие сообщения красных газет на меня не действовали... Все они казались мне советской провокацией... И только теперь я в этом убедился.
   Сильно поддержало меня заявление Ген. Миллера, сделанное им перед офицерами во время эвакуации союзников о том, что, чтобы ни произошло, он оставит Северную область последним. (Ген. Миллер, см. Генерал Кутепов "Сборник статей", издание комитета имени генерала Кутепова, под пред. ген. Миллера; с фотограф., картами, Париж 1934; на стр. ldn-knigi)
   У правительства Северной области не было денег. У буржуазии они были.
   Мне казалось так ясно, как надо поступить, чтобы их достать. Надо хорошенько растолковать буржуазии, что вопрос борьбы с большевизмом это вопрос серьёзный, что офицеры и солдаты отдают в этой борьбе свою жизнь, и предложить ей помочь им - отдать на это дело свои деньги. Не захотят? Повесить трёх-четырех, и деньги нашлись бы. Также как они нашлись, когда большевики захватили область.
   Дальше. В портах Архангельска и Мурманска были богатства: товары, принадлежащие частным лицам. Казалось бы, естественно. - Область погибает. Погибнут и товары. Так продать их...
   Большевики держали Pocсию голодной. Зато на Г. П. У. и пропаганду бросали колоссальные суммы. В Северной области начальник контрразведки хвастался, что он на своё дело не израсходовал всех сумм, которые ему ассигнованы по смете.
   Поразило меня и отношение к пленным красным.
   Я знал, что это лучший элемент. Нужно только во время погладить его по головке, накормить, напоить и он, уже изверившись в красных, пойдёт куда угодно.
   Правда, известный процент, по моим тогдашним взглядам, нужно было стрелять на месте.
   Здесь же, всё время были полумеры.
   Сперва вымотают, держат под конвоем, голодом, люди не видят ничего хорошего - воспитываются большевики. Их вызывают на фронт, они идут, и переходят к красным.
   Я находился в таком же положении в смысле отношения ко мне. Не тот приём должен быть оказан офицеру, который, рискуя головой, бежит с каторги.
   Если он большевицкий агент, - спровоцируй его, узнай и расстреляй. Если нет, носи на руках. Но, не иди полумерами.
   Отношение к пленным - был очень важный вопрос, и будь на него обращено должное внимание, то снежный ком, начатый в Архангельске, мог налепить на себя всего мужика вплоть до Петрограда.
   Причин падения Северной области много, но не моя задача о них говорить. Я пришёл к белым, чтобы помочь России.
   Я видел коммунистическую партию, сплочённую, дисциплинированную, ворочающую всем в России и, мне казалось, что для того, чтобы бороться с ней, нужно противопоставить ей в стане белых такую же плотную, крепкую организацию. Взять сколок с коммунистической партии: объединить самый лучший, честный, стойкий, порядочный элемент России - рядовое строевое офицерство, положить его в основу и начать лепить противо-коммунистическую организацию. К этой основе нужно приблизить солдат, часть из них принимая в организацию. От неё поставить комиссаров к Генер. Штабу, да и вообще к штабам.
   Привлечь всю организацию к участию в контрразведке. Одним словом создать организацию по типу коммунистической партии, но с иной идеологией.
   Я рассматривал тогда рядовое офицерство, как нечто целое. Война кончится и весь этот лучший элемент, не уклонившихся от войны, наиболее порядочных, стойких, честных людей, своей жизнью защищавших Pocсию, будет выброшен на улицу без средств, без образования, без заработка, образуя собой класс интеллигентного пролетария, до которого никому никакого нет дела. (Так оно и случилось).
   Поэтому, не пора ли ему самому позаботиться о себе.
   Для проведения плана в жизнь, я познакомился кое с кем из людей, дорожащих не только своей карьерой, но и Pocсией. Изложил им мой план. Начала создаваться организация, но события опередили выполнение плана.
   Временно я находился в Холмогорах. Было скучно. Развлечений не было. Пить я не хотел принципиально. На фронте было тихо. Хотелось дела.
   В феврале месяце 1920 года я на лошадях выехал в Архангельск. Пути было около ста верст.
   Приехал я туда вечером, заехал в гостиницу, снял "пимы", "совик" и "малицу" (самоедскую одежду) и пошёл в штаб к моему приятелю, начальнику разведывательного отделения Полк. Ген. Штаба Костанди.
   Это был один из тех немногих офицеров Ген. Штаба, которые, пройдя Академию, не отошли от офицерской среды. Человек, за которым можно было идти, человек принципа, воли, силы, разума, идущий во всяком вопросе решительно и без шор. Здесь на него вешают собак. - Он расстрелян большевиками.
   Я прошёл к нему в кабинет, и он на ходу, бросил мне:
   - "Сегодня ты едешь в Онегу".
   В полной уверенности, что я получаю какое-нибудь назначение, я ответил - "Слушаюсь".
   Он ушёл и через несколько минут вернулся.
   - "Ну, а теперь садись и слушай":
   "Через несколько дней Архангельск будет сдан".
   И он мне рассказал положение: Часть войск на главном железнодорожном фронте перешла к большевикам. Несмотря на предупреждения, которые он делал штабу, как начальник разведывательного отделения, мер для обороны Архангельска принято не было. В городе брожение. Надо уходить.
   - "Тебе, как перебежчику, нужно уходить в первую голову. Есть два пути. Один - неверный, но более лёгкий, на ледоколе. Возможно, что они не смогут уйти. Другой - боле верный, но и более трудный - 500 верст пешком или, если будет возможно, то на подводах, по берегу Белого моря на Мурманск. Там фронт Ген. Скобельцына, и он будет держать его до прихода наших. Сегодня, в 12 часов ночи, этим путём выходит разведка и контрразведка. Присоединяйся к ним. У меня есть в Архангельске связи с рабочими. Я знаю, что здесь будет резня офицеров. Все уходят, и я остаюсь за Н-ка Гарнизона, чтобы сдать Архангельск большевикам. Мне за границей не место."
   На редкость неожиданно и серьёзно было для меня это известие...
   Говорить было больше нечего, надо делать. Мы простились...
   Я пошёл в гостиницу, снова одел свою самоедскую одежду, забрал кое-какие вещи и пошёл в помещение разведки.
   Там уже собирались.
   Я явился Н-к разведки Полк. Энден.
  
   СДАЛИ
  
   Мы выступили около часу ночи.
   Вещи на подводах. Мы пешком. Темно... Вьюга... Мороз градусов 12... Сапоги скользят. В совике идти трудно, в пальто холодно. Хочется спать.
   Настроение подавленное. Все планы, все надежды рухнули... Впереди 500 верст такого пути... Может быть плен. В лучшем случае прозябание за границей.
   Наш отряд состоял из чинов контрразведки, разведки и конвойной команды штаба, с пулеметами и винтовками Во главе его стоял Полк. Ген. Штаба Байев, и его помощник Полк. Ген. Штаба Энден, к нам присоединился Ген. Б-ве. Всего в отряде было около 150-ти человек.
   Из командного состава почти все люди были своя компания, из них я знал раньше только Энден, и поэтому мне пришлось держаться особняком. Я был рад такому уединению, легче было переносить и переваривать в самом себе всё прошлое.
   Через два дня мы по телеграфу связались с Архангельском. Говорили с Костанди: Архангельск с часу на час должен перейти в руки большевиков. Надо двигаться скорее, так как в гор. Онеге большевики могут отрезать путь.
   После этого сообщения настроение в отряде упало и Ген. Б-ве совершенно удалился от командования отрядом, сел в уголок, снял свою одежду и начал срезать себе погоны...
   Мы двигались почти пешком. Делали около 20-ти верст в день.
   Вёл отряд Полк. Байев. По прибытии в деревню, каждый раз повторялась та же картина. Вызывались мужики, перед ними делались реверансы и начинались уговоры - дать подводы.
   Это шел отряд с оружием, деньгами и продуктами; - Нельзя портить отношения с населением!
   Подвод не давали, и со дня на день нам могли отрезать путь.
   Тогда я, с несколькими офицерами попросил у Байева денег и разрешения идти самостоятельно. После довольно коротких разговоров, он мне предложил взять на себя ведение транспорта. С тех пор отряд перешёл в мои руки.
   Мы приходили в деревню, я вызывал старосту, давал ему стакан рому, двух вооружённых людей и прибавлял: - К такому то часу нужно столько-то подвод.
   Мы пошли со скоростью 40-60 верст. Трудно было идти. - Одна узенькая дорожка, справа большей частью море, слева лес, везде аршина на полтора снегу.
   Впереди Онега... Пройдём или нет? Этот вопрос нервировал. Наконец, мы связались с ней по телеграфу.
   Большевиков нет.
   Мы вошли в Онегу.
   Горизонт прояснился. Ещё верст 200 с хвостом, и мы у своих в гор. Сороки на Мурманском фронте, а там что Бог даст, - или Финляндия, или защита Мурманска.
   Итак, из трудного положения мы вылезли, и картина сразу переменилась:
   Не прошло и часу, как у Ген. Б-ва на плечах появились погоны и куда-то исчезнувший "штаб" снова выплыл наружу.
   Ещё через полчаса приказаньице:
   "Главные силы отступают по дороге Онега-Сороки, вам надлежит прикрывать их отступление, оставаясь в гор. Онеге, войти в соприкосновение с противником и отступать под его давлением".
   Было смешно и горько. Но надо было действовать, и, "штабу" было объявлено, что если он хочет идти с нами, то ему будут обеспечены подводы, и для себя и для канцелярии, а распоряжаться и драться будем мы, когда это будет нужно и где это будет нужно.
   А нужно это было немедленно. - "Главные силы", то есть и штаб, и солдаты, были усажены на подводы и двинулись.
   Мы же, несколько человек офицеров, вместе с подводами, остались в гор. Онеге. Рассчитывали пробыть там около часу, но пробыли и того меньше. В город влетел кавалерийский разъезд большевиков, и нам пришлось немного подраться.
   Разъезд был небольшой. В снегах ему делать было нечего, и он быстро убрался. Мы тоже пошли за своими.
   Несколько тревожна была ночь. Ждали, что большевики насядут. Но они не преследовали.
   Самый трудный путь был пройден. Шли мы бодро и быстро. Помню наши стоянки... Мороз градусов 15-20... Приходим в деревню... Встречают нас бородатые, высокие, "косая сажень в плечах" мужики. Входим в избу. - Жарко. И там настоящая русская красота... Баба-хозяйка. Высокая, статная, в старинном русском сарафане... На шее жемчуга.
   Трудно было ладить с подводчиками и добиться того, чтобы они не растягивались по узенькой дороге. - Вправо и влево снег был такой глубокий, что обогнать было невозможно. Поэтому приходилось соскакивать с саней, бежать по снегу к отстающему и вразумлять его всякими способами. Эта беготня была очень тяжела, и я страшно устал физически.
   По дороге, от крестьян, мы узнали, что впереди нас уже прошли войска, главным образом офицерство. Вскоре и к нам начали присоединяться отступающие с фронта. Ходили слухи, что в Сороку пришел штаб Железнодорожного (главного) фронта. До Сороки оставалось около ста вёрст. Мы решили пройти их в одни сутки.
   В этот последний переход, перескакивая с одних саней на другие, я долго ехал с Энден.
   Помню его фразу:
   - "Слушайте, Бессонов, а ведь вы, по вашим приёмам, недалеки от большевиков".
   - "Это для меня лучшая похвала" - ответил я ему, - "В борьбе все средства хороши, но пользоваться некоторыми из них не допустит меня моя совесть. В этом разница между мной и ними. Большевики же тем и сильны, что они не разбираются в средствах и, выбрав их, идут до конца".
   Переход был трудный. Вьюга заметала дорогу. Кони останавливались.
   Мой серый, которого я купил у цыгана, совсем встал. Кнут не действовал. Я колол его сзади штыком. Было жалко, но надо были идти вперед...
   Но цель близка... Самое трудное пройдено... Впереди отдых...
   * * *
   Поздно ночью мы подошли к деревушке верстах в 10 от ст. Сороки.
   Что-то странное! Масса саней... Все избы заняты. Встречающиеся люди как то особенно настроены, нехотя отвечают на вопросы. Встретили несколько знакомых офицеров... В чём дело?
   Генерал Скобельцын сдал фронт, и ушёл в Финляндию. Большевики броневыми поездами заняли станцию Сороки.
   Всего со всех фронтов, собралось здесь около 1200 бойцов с несколькими орудиями, пулемётами и винтовками.
   Большевики выслали парламентёров и предложили сдаться.
   Ген. В-е подписал договор, по которому нам гарантировалась жизнь, неприкосновенность имущества и свобода. Завтра в 10 часов утра на ст. Сороки должна произойти сдача...
   * * *
   Это был худший момент в моей жизни. Ни думать, ни рассуждать я не мог. Я не владел собой и боялся оставаться с оружием - мог ввинтить себе пулю в лоб. Молча передал я свой револьвер кап. Власову, и, тут же, в своём совике, лег на снег и заснул.
   * * *
   Сегодня сдача... Позор... Снова тюрьмы... Опять всё сначала... Разом стукнуло мне в голову, когда я проснулся.
   Большевики и договор?! Смешно! Почему не принять бой? Бежать... Продолжала работать мысль.
   Положение не изменилось, но, слава Богу, мысль о самоубийстве прошла бесследно.
   Надо бежать.
   К сожалению, я не смог этого сделать. До границы 200 верст. Снег полтора аршина. По дорогам и в деревнях красные заставы. Идти лесом без дорог и деревень не было сил. Я был вымотан совершенно.
   Честь и слава 8-ми офицерам, которые на лыжах ушли оттуда и достигли Финляндской границы. Уже здесь, за границей, я слышал, что бежал оттуда и Полк. Энден. Ему это было ещё труднее, так как за переход он сильно ослаб, и у него начиналась цинга. От всей души поздравляю его. Он правильно учёл, что ему, как Начальнику разведки, не бывать живым у красных.
   Уж очень мне неприятно вспоминать весь этот позор, поэтому расскажу его в самых кратких чертах.
   Утром встал. Уничтожил документы. Снял погоны. Хватил стакана три рому, сел на сани и поехал сдаваться.
   Противно вспоминать. Как я говорил, мысль о самоубийстве отпала сразу, но желание вместо этого позора умереть в бою оставалась всё время.
   Почему он не был дан, - надо спросить у "главных сил" - "штаба", который всё-таки успел подписать этот позорнейший и глупейший договор.
   Кстати сказать, Ген В-е., стоявший во главе этого штаба, был популярен и любим строевыми офицерами. Покойников не судят, а он расстрелян. Ниже я скажу, как этот договор был выполнен большевиками.
   Дальше...
   Подъехал к заставе... Опять те же чекистские морды... Сдал револьвер.
   Тут большевики соблюли первый пункт договора. - Взяли под стражу.
   Привели в бараки. - Разбитые окна... На дворе крепкий мороз... Кругом конвой... Состоят в апатии... Ничего впереди...
   Я ведь знал, на что я иду...
   Несколько дней в Сороках...
   Чекисты выбирали генералов и заставляли их чистить ватерклозеты.
   Затем вагон и нас перевезли в Петрозаводск.
  
   ОПЯТЬ ТЮРЬМЫ
  
   Время сделало своё дело, и здесь я уже почти отошёл. Снова явились силы, энергия... Появилось злобное желание выйти победителем из положения.
   В тюрьме на всех не хватило места, и я попал в партию, которую посадили в бывшую семинарию. Кормить, нас почти не кормили и нужно было добывать себе хлеб какими угодно способами. Тут помог мне мой прежний опыт. - Покупались конвоиры, летели френчи, куртки, деньги, всё это менялось, снова выманивалось, и наша компания почти всегда была сыта.
   Прошло недели две, и большевики соблюли второй пункт договора, - обобрали нас совершенно. Ночью чекисты ввалились в тюрьму и семинарию и забрали наше обмундирование, консервы и вещи, которые некоторые захватили с собой. Жить стало труднее. Голод усиливался. Что с нами будут делать, мы совершенно не знали. Я лично, не хотел одного - отправки в Вологду. Здесь меня никто не знал. Там я был лично знаком всему Особому отделу Чека.
   Я ждал весны, чтобы подсохли болота, и можно было бы бежать. Но видно, нелегко мне давалась свобода и не судьба мне была "купить плети" (Бежать.) на этот раз.
   Не помню, сколько просидели мы в Петрозаводске, но болота ещё не высохли, когда нам приказали собираться для отправки.
   Вагон - Вологда... Нас перевезли туда. Неприятно. Я начал ждать всего. Но вот прошла томительная неделя... Другая... И никакого движения. Никто никем не интересовался. Стало спокойнее, и я начал думать, что обо мне забыли.
   Держали нас в концентрационном лагере, в громадных бараках на конце города. Кругом проволока и стояли часовые. Есть почти не давали. Зато всё это время, раза два в неделю, нас душили разнообразными анкетами. Это любимое занятие большевиков.
   Со мной сидели два молодых офицера Аничков и бар. Клод, которые вообще, всё время держали себя большими молодцами. На этих анкетах, на вопрос "какого полка" они неизменно писали: "Кавалергардского Е. И. В. Государыни Имп. Марии Фёдоровны полка".
   Кстати, они пытались бежать из Петрозаводска, но в ту же ночь, попав в непроходимые весной болота, вернулись обратно. Не помню почему, но это им прошло безнаказанно.
   Так просидел я ещё с неделю. Но вот поползли слухи, что в тюрьме, на другом конце города сидят свои.
   Прошла ещё неделя. Получаю записочку, что своих 11 человек. Дело плохо... Значить тишина не нормальная. И действительно. У ворот появился конвой, а в бараке чекист со списком: "Геруц, Бессонов и ещё трое собирайтесь с вещами". 5 человек из 1200-от! Освежили они меня этим сразу... Ничего хорошего впереди ждать было нельзя.
   Так я расстался со всеми офицерами Северной области. Я не знал тогда, что в этом, казалось бы худшем положении, было моё спасение.
   Я немного отклонюсь в сторону и расскажу судьбу всех остальных. Узнал я об этом уже много позже. Недели через две после моей "выемки" их всех отправили в Москву, Там, без всяких допросов и расследований, они просидели до середины лета и были отправлены по направлению в Архангельск. Причём их уверили, что Ген. Миллер хлопотал за них за границей и их посадят в Архангельске на пароход и отправят в Англию. Вместо этого их выгрузили из вагона и этапным порядком перевели в Холмогоры. Содержали их в редко плохих условиях. Конвоировали их пленные мадьяры, которые спровоцировали бунт. Тогда Ч. К., кажется комиссия Кедрова, посадила всех на барку, вывела на середину Сев. Двины и расстреляла из пулемёта.
   Так выполнили большевики третий пункт договора, гарантирующий жизнь.
   Уже в Соловках мне рассказывали, что такой расстрел практиковался в Соловецком, Холмогорском и Партаминском лагерях особого назначения неоднократно.
   Я поставил себе задачей передавать только то, что я сам видел, сам пережил, короче говоря, передавать правду, а не анекдоты, которых уже много ходит за границей. Поэтому я и оговариваюсь, что я только слышал об этом, но прибавляю, что слышал я это от многих лиц, и что это можно считать сведением вполне достоверным.
   * * *
   Нас привели в Вологодский особый отдел.
   Обыскали...
   К этому я уже приготовился. Ни денег, ни компаса, ни ножа у меня не нашли, всё это я спрятал. Но я никак не ожидал, что у меня отберут мой крестильный крест и несколько фотографических карточек.
   В ожидании допроса, нас продержали здесь несколько дней, но не допросили и перевели в одиночку Вологодской тюрьмы.
  
   ТЮРЬМА - САНАТОРИЙ
  
   Привели нас туда вечером. Корпус одиночек помещался в тюремной ограде, но совершенно отдельно, где-то на третьем дворе.
   Посередине коридор, справа и слева камеры, общая уборная, у дверей надзиратель. Двое из нас попали в одну камеру, двое в другую, я с надзирателем остановился у дверей третьей.
   "Кто там? "Фраер" (чужой, не уголовник.)? Свой?! Даёшь сюда". - Послышался голос из-за двери.
   - "Хотите к уголовникам"? - спросил меня надзиратель.
   Я ответил, что мне всё равно, могу сесть и к уголовникам. Он мелом написал на двери цифру "3", открыл её и впустил меня.
   Камера была сравнительно большая, с особенно высоко поставленным под самым потолком маленьким окном. В ней стояло три койки. Ни умывальника, ни уборной не было.
   Одна из коек была свободна, я положил на неё свои вещи. На двух других сидели мои будущие товарищи, с которыми мне пришлось прожить долгое время.
   Один из них был коренастый, скуластый, с золотым зубом, скромно одетый, в синюю рубаху и туфли на босую ногу, мужчина лет 28-ми. Другой франтоватый, в "галифэ", с лихо заломленной фуражкой. Он с вывертом подал мне руку.
   Увидя мои вещи и, среди них, кое-что из еды, они предложили мне кипятку. Я сказал, что выпить было бы неплохо, но где достать?
   "Сейчас будет готов", ответил мне один из них. "Согреем"...
   В камере были две табуретки.
   Он взял одну из них, хватил её об пол, и она раскололась вдребезги. Подобрав щепки, он тут же в углу, на полу, развел костёр и поставил котелок с водой.
   - "Вот уже третью топим", - прибавил он смеясь.
   - А надзиратель?
   - "Свистали мы на него"...
   Дым валил вовсю, но надзиратель даже не сделал замечания.
   За чаем мы разговорились... Оказалось, что я нахожусь в самом высоком обществе. - Со мной сидят командующий всем Вологодским "блатом" ("Блат" - люди связанные между собой преступлением. "Блатной" - свой. "По блату" - по знакомству, по закону взаимопомощи.) и "шпаной", "Федька Глот" и его начальник штаба "Васька Корова". Находясь в тюрьме, в общих камерах, они вели себя так, что тюремная администрация пересадила их в одиночки. Но и здесь они делали то, что хотели, и администрация решила с ними не связываться.
   Костёр пылал и дымил, а надзиратель молчал.
   Первое, что меня поразило при нашем знакомстве, это их разговор. Обращаясь ко мне, они говорили чисто по-русски, но между собой они лопотали на каком-то наречии, в которое входило много русских слов, но они мешались с цыганскими, татарскими, еврейскими и ещё какими-то. Всё это переплеталось руганью. Я ничего не понимал. Как я потом узнал, это оказался "блатной" жаргон - "арго" - язык воров.
   Не с плохим чувством я вспоминаю это сиденье. Как-то спокойно, бесшабашно и даже весело текла здесь жизнь...
   С утра в нашей камере открывался клуб.
   Вход в одиночки был запрещён и, казалось бы непонятно, как попадали сюда арестованные из общих камер. Но для "блатных" нет законов. Один заговаривал надзирателя, в это время другие проскальзывали в дверь.
   Шла картежная игра. На карту ставилось всё. - Платье, пайки хлеба, ворованные вещи... Здесь же шла и широкая торговля и товарообмен.
   В советских тюрьмах нет казённой одежды, а уголовник даже в тюрьме, любит быть хорошо, - "гамазно" одетым. И на ряду с полуголыми часто видишь какие-то необыкновенные галифэ и френчи. Значить "фарт подвалил", счастье пришло - выиграл. Всё это удерживается не долго, и постоянно переходит из рук в руки.
   Мы сжились, и я поневоле втянулся в их жизнь. Я начал "ходить по музыке" т.е. понимать их язык. Сперва они с большой неохотой объясняли мне отдельные слова, но потом, поверив мне, поняв, что я не "лягавый", и не "стукач" ("Лягавый" - доносчик. "Лягнуть" - донести. "Стукач" - болтун. "Стучать" - болтать.), давали мне объяснения. Может быть, пригодится, думал я, и действительно, впоследствии язык этот мне помог.
   Но и тут же в тюрьме со мной произошёл забавный случай, когда, благодаря моему знанию языка, целая камера "шпаны" долго принимала меня за "блатного" самого высокого полёта.
   Я находился в то время уже в общей камере. Мы стояли как-то компанией во дворе и разговаривали. В это время я почувствовал в своем заднем карман штанов чью то руку. Я ударил по ней и на чисто воровском жаргоне сказал что-то вроде:
   "Брось... Ширма и шкары мои. Их нету"... ("Брось... Карманы и штаны мои... Денег нет"...)
   И потом, повернувшись, прибавил: "Хряй на псул... Ты что меня за фраера кнацаешь!?" ("Иди... Ты что меня за чужого принимаешь?!.")
   В ответ на это я увидел большие глаза и затем удивлённый, нерешительный голос:
   "Э, брат... Видно и ты горе видал".
   Была весна. Обыкновенно в эту пору особенно трудно сидеть в тюрьме. Но тут я этого не замечал. Как-то захватывала жизнь, никто из окружающих не говорил о её тягости. Не было нытья, и люди жили.
   Помню вечера... В маленькое окошечко под потолком лился свет заходящего солнца... Под окнами, на вышке, ходил часовой... Все усаживались на кроватях и начиналось пенье.
   Есть песни национальные крестьянские, фабричные солдатские, и все они хороши только тогда, когда они исполняются теми, кому они принадлежат, кто с ними сросся, на них воспитан, а главное кто в них выливает свою душу. Так же и тюремные песни хороши и очень хороши, когда он исполняются людьми, которым они принадлежат.
   "Скиньте оковы, дайте мне волю,
   "Я научу вас свободу любить"...
   И в этих словах чувствуется, что действительно, у этого босяка, уголовника, вора есть чему поучиться. Он понимает, знает и чувствует цену свободы.
   Удивительно сплочённо, спаянно и дисциплинированно жила "шпана" и "блатные" по своим неписаным законам. Слово - всё. Дал его - исполняй. Не исполнишь - изобьют. Пришьют (Убьют.).
   Расправа была жестокая. Моим компаньонам нужно было кого-то наказать. Выход в общие камеры невозможен. Но раз в месяц водят в баню. И вот в промежуток 2-х -3-х минут, когда они проходили через тюремный двор, двое или трое из тех, кто должен был быть наказан, совершенно избитые попали в лазарет.
   Несмотря на то, что мы довольно долгое время жили вместе и жили хорошо, всё-таки они меня никогда не считали своим - "себецким масом". Только людей, связанных между собой преступлением и даже преступным стажем, они считают "блатными", то есть вполне своими.
   Я никогда не подлаживался под них и, поэтому, они ко мне относились с уважением.
   Мои просьбы исполнялись. - Если у кого-нибудь пропадали вещи, я обращался к "Федьке Глоту", и через четверть часа он вручал мне украденную вещь.
   Интересны были рассказы их о "делах". И один из них имел маленькое отношение к моей жизни.
   Оказалось, что в то время, когда я был конюхом ветеринарного лазарета, "Федька Глот" был на других принудительных работах на той же станции Плясецкой.
   У нас в лазарете и в кладовой два, или три раза пропадали продукты, причём в большом количестве. Делались обыски, но вора не нашли.
   Всё это были дела "Глота" и его компании. Они ночью устраивали подкоп дома, влезали в подвал. Один ложился и ногой выдавливал доску в полу кладовой. Другой влезал, забирал сколько возможно, и они, замаскировав подкоп, "смывались". Всё оставалось в порядке, замки на месте, всё в целости и следов так и не нашли.
   * * *
   Мне предложили сделать "операцию"... Накалить головку гвоздя и прижечь ею горло. Получается впечатление язвы сифилиса первого периода... "Васька Корова" сделал это себе и получал усиленный лазаретный паёк. Я поблагодарил, но отказался...
   * * *
   В первые же дни моего сидения в одиночке, я через шпану связался с "волей" (Со своими сообщниками.). "Цидульки" (Записки.), как "pneumatique" ходили туда и обратно. Оказалось, что Иван Иванович, получив от белой разведки секретное поручение, возвратясь к красным, где-то в вагоне, покуривая английский табачок, хвастанул своей службой у белых и его арестовали. Допросили и, раза два, вывели на расстрел... Он трухнул и начал сыпать фамилиями. Хватали кого попало и забрали человек 20, но потом, часть совершенно невинных выпустили, и нас осталось 11 человек.
   Я понимаю, что на допросах он всю вину валил на меня - я был в это время у белых и для Чека недосягаем, но хуже было, что он посадил остальных, и, как говорят уголовники, "завертел быка" т.е. заварил "дело". Впрочем, Чека на то и Чека, чтобы выдавить какие ей нужно показания и нельзя строго судить человека, спасающего свою жизнь...
   Раза два нас водили на допрос в Вологодский особый отдел... Оба раза мы просидели там целый день, но допросили только одного Геруца.
   Дело наше было серьёзное, но я им очень мало интересовался... И вот почему.
   Как-то днём я удостоился визита самого Н-ка Особого отдела Вологодской Чека. Меня вызвали в коридор, и я вышел к нему только с чувством любопытства.
   - "Вы бежали от нас к белым?"
   - "Да, бежал"...
   - "И вы знаете, что вам угрожает"?
   - "Знаю"...
   И я действительно знал это не хуже его. Я знал, что большевики отменили смертную казнь!
   Невероятно. Непонятно. Но это было так. Ещё сидя в концентрационном лагере, я уже слышал об этом, теперь же, через уголовников я узнал наверняка.
   В спешном порядке, в ночь перед опубликованием этого декрета, вывозя людей грузовыми автомобилями, они расстреляли в этой же Вологодской тюрьме несколько сот арестованных. Вся тюрьма дрожала... И, с тех пор, людей не стреляют, они не исчезают, их не травят, словом, их не убивают. Это я исследовал тщательно. А для спокойной жизни в тюрьме важно знать убьют тебя или нет. И я знал, что нет.
   Вот почему я ходил ручки в кармашки, посвистывал, поплёвывал, и рассуждал так:
   - "Зажимы" (Прошлые преступления.) велики... Дадут ли 5, 25, или 55 лет... Всё равно... Свободы не видать. Здесь не плохо и лучшего желать нечего...
   Так думал я, но попал не в лучшие условия, а прямо в "санаторию". Меня перевели в общую камеру, а оттуда в тюремный лазарет на должность истопника...
   Сама наша матушка - Вологодская "кича" (Тюрьма.), была тюрьма из тюрем.
   Не какая-нибудь захудалая, провинциальная и не теперешняя деликатная, а старая, заслуженная, массивная, видавшая виды и настоящих матёрых преступников...
   Дверь нужно втроём открывать, решетку, если бежать, год пилить. Одним словом была: - Тюрьма.
   Стояла она в версте от города и издалека был виден её розовый массив с высокой стеной и бойницами для часовых.
   В середине был корпус общих камер, через двор женская тюрьма, затем лазарет, соединённый с мастерскими, а за ним одиночки...
   Вот в этом-то "отеле" я и прожил свои лучшие дни в советских тюрьмах...
   Весь день, то есть с утренней до вечерней поверки вся тюрьма, значит все камеры, за исключением одиночек, были открыты. Жизнь здесь, в то время, можно было уподобить жизни маленького провинциального города со своими интересами, сплетнями, встречами, хождениями друг к другу в гости и подчас очень интересными разговорами. Центр встреч - это большой двор, разделяющий мужской корпус от женского. Женщины, как и в маленьких городках, сидят на завалинках, около них вертятся мужчины. Правда разговоры здесь допускались короткие, больше объяснялись мимикой и записочками. "Менты" (Надзиратели.) их быстро прерывали, но, тем не менее, всё это создавало необычную для тюрем обстановку.
   Тюремная церковь была переделана в театр, там ставились какие-то революционные пьесы. На репетициях неразборчивыми людьми устраивались свидания с женщинами, и начинались, мягко выражаясь, романы и флирты. Словом, тюрьма была не тюрьма, а курорт.
   Меня перевели в лазарет. Только толстые решётки на больших окнах светлой лазаретной камеры моего нового помещения напоминали мне, что я всё-таки в тюрьме. Дверь в коридор была открыта. Вместо обычных нар стояли койки с бельём, и у постелей ночные столики. Помещалось нас в этой комнате 5 человек. Люди, вне подозрений в провокации, - все - администрация лазарета: Во главе стоял доктор, тоже из заключённых, затем повар, - бывший балетмейстер, и два истопника - мой знакомый Д-ва и я.
   Вся тюрьма голодала. Вопрос питания в тюрьмах, это вопрос первейший. Он ворочает людьми. Заставляет их идти на компромиссы с совестью, сдаваться большевикам и просто делает людей мерзавцами.
   Большевики это прекрасно учли и этим орудуют. В России питания в тюрьмах нет. В тюрьмах ясно выраженный голод. Человек на одном тюремном пайке должен протянуть ноги. (Во все времена большевиков-коммунистов в тюрьмах и лагерях заключённых "перевоспитывали" голодом и холодом. Прим. К.М.)
   Мы и в этом отношении находились в исключительных условиях. Свой повар, следовательно, своя рука владыка. Суп с мясом, правда с кониной, каша с маслом и каша с сахаром. Об этом, конечно, не могли и мечтать "свободные граждане" в "свободной России".
   Если ко всему этому прибавить ещё молодую надзирательницу, дежурившую вместо надзирателя у дверей лазарета, то ясно станет, что иногда и в тюрьмах бывает хорошо. А на Советскую "волю" из такого положения можно только выгонять...
   Вся эта жизнь покупалась мною за две-три вязанки дров, которые я должен был напилить, наколоть и принести их для кухни и лазаретной ванны, которой мог пользоваться и я сам.
   Конечно, такие места ценились очень высоко, и за них нужно было платить продуктами из города, или они давались по колоссальной протекции. Протекция же у меня была через Д-ва, старого арестанта, уже пустившего корни на должности истопника.
   Время шло... Я ждал... Недоумевал... Но наконец, дождался...
   - "Бессонов"!..
   - К решётке для свидания... - Подумал я.
   - "В канцелярию." - Крикнул надзиратель.
   - Нет, не то...
   Я пошёл за ним уже без особой охоты. Открыл дверь. Настя... и её неестественный тон...
   - "Я только сегодня приехала в Вологду и от Особого отдела получила подарок: Пулю в лоб ввинчу вам я..."
   - "Поздно, милая, надо было раньше думать... Теперь эта шутки из моды вышли".
   Сели. Я был очень рад её видеть...
   Рядом с ней корзина с английскими консервами, сигаретами и шоколадом.
   - "Узнаёте"? - спросила она, указывая на неё. - "Ведь "там" вы к этому привыкли".
   Было неприятно... Наконец заговорили по хорошему. Вижу хочет, чтобы я попросил её о себе... А я упираюсь, наоборот, рассказываю, как хорошо живётся в тюрьме.
   - "Ну что ж? Выпьем? - Шутила она.
   - "Вот только этого мне и не хватает".
   - "Ну так скоро будет".
   Чем не жизнь была в моей Вологодской тюрьме... Но водки в ней, мне так и не удалось выпить. Как всегда все перемены в тюрьмах производятся неожиданно для арестантов. Так же произошла и моя...
   Особый отдел, за которым мы числились, расформировался и нас "по этапу" махнули в Архангельск.
  
   ПОД СУДОМ ТРИБУНАЛА
  
   Архангельская тюрьма...
   Контраст между Вологодским "санаторием" и нашим теперешним положением был резкий.
   Камеры на запоре. На тюремном дворе пулемёты в углах. Связь по тюрьме и с внешним миром слабая. - Перестукиваемся. Переписываемся. И ползут слухи о расстрелах.
   Слышно, что действует комиссия Кедрова и Ревекка.
   То и другое - знаменитость. Где они - там массовые расстрелы. Но покуда ничего определённого.
   Однако ждать пришлось недолго. Скоро появились и первые капли крови.
   Я сидел в общей камере. Напротив были одиночки. Уборная была общая. Выпускали нас редко, но всё-таки связь была.
   Утром я вышел умываться. Надзиратель был чем-то занят, и я подошёл к камере знаменитого в Северной области партизана Ракитина. У меня был табак, и я передал его ему. Он обрадовался и мы закурили.
   Дело его вела Ревекка, и она гарантировала ему жизнь, "Ну, как Ракитин", - спросил я его - "Не думаете, что нас "повернут налево?" (Расстреляют).).
   - "Нет, я твёрдо убеждён, что этого не может быть. Ещё третьего дня меня вызывала Ревекка и ещё раз подтвердила, что я буду жив. Да ведь и смертная казнь отменена окончательно...".
   Мы простились.
   В ту же ночь, в числе 17-ти человек, он был расстрелян.
   Сидеть становилось всё хуже. Не было еды. Не было табаку. В белые ночи не спалось. Было томительно. Скорей бы какой-нибудь конец. И его можно было ждать всегда.
   В час ночи грохот ключа. И в дверях комендант со списком. - Вызывает двоих. Оба числились за комиссией Кедрова.
   "С вещами собирайтесь!". Раздают хлеб... Крестятся, но видно ещё надеются.
   В коридоре слышен шум... Кто-то борется, не даётся взять... Вывели. Мы бросились к окнам.
   На дворе выстраивают партию человек в 20. Их окружает конвой. Но виден какой-то непорядок. В конвое какая-то заминка. Два-три чекиста и комендант размахивают револьверами.
   Нам крикнули: -- "От окон"! И дальнейшего мы не видели...
   Только на следующий день по тюремному радио узнали мы подробности. Конвой был не опытный, вывел на Мхи (тундра на окраине Архангельска) партия бросилась врассыпную, и один из офицеров бежал.
   Но эти первые расстрелы нас не касались. Все их жертвы числились за Ревеккой или за комиссий Кедрова. Мы же были за Архангельским Военно-Морским трибуналом и, казалось бы, на открытый суд больше надежд.
   Но вот и он не замедлил себя показать. В нашей камере сидело трое бывших офицеров, служивших у большевиков на гражданской службе. Их обвиняли в организации восстания в тылу красной армии. По их рассказам они были не виновны, и сидели они бодрые и весёлые.Пришёл день суда. Шли они на него, думая найти в нём исход. Но обратно не вернулись. Их взяли в камеру смертников и через 48 часов расстреляли.
   Этим начались те колоссальные расстрелы, которыми потом славился Архангельск, Холмогорский и Портаминский лагери. Русский конвой сменили мадьяры и китайцы, "заминок" уже не было и, я боюсь говорить цифрами, но, во всяком случае, много тысяч людей легло на "Мхах" и на дне Северной Двины.
   Конец приближался. - Нас вызвали на допрос.
   Первый пошёл И-в. Вернулся он бледный, мы начали его расспрашивать, но как всегда он что-то путал.
   За ним вызвали Герутца. Допрашивали его долго. Вернулся веселый и в полной уверенности на благополучный исход.
   Вызвали ещё троих... Настала моя очередь. Следователь оказался моряк и, на мой взгляд, простой русский парень.
   Начался допрос. В самом начале я его прервал и, довольно развязно, сказал ему:
   - "Слушайте, Вам всё равно, а мне приятно... Отдайте мне фотографические карточки, которые у меня отобрали в Вологодском Особом отделе"...
   Он ответил на это какой-то шуткой. Мы поговорили, он согласился и, взяв всё моё дело, начал его перелистывать.
   - "Карточек нет, вот ваше дело"... - И он простодушно показал какие то маленькие жиденькие листочки.
   - "Если нет моего дела, то не будет и моих показаний", - подумал я и начал давать ему уже то, что я хотел...
   И-в совершенно запутался и дал четыре или пять разных показаний о нашей с ним связи. Только одно из них было правильным.
   Допрос продолжался.
   - "Вы признаете себя виновным в том, что..." - и он мне, в кратких словах, передал первое показание И-ва, которое им было дано под угрозой расстрела и представляло собой сплошной вымысел.
   - "Нет". - Совершенно чистосердечно мог ответить я. После этого он мне предъявил второе, такое же. Затем третье - совершенно правильное, и четвёртое, опять ложное.
   Я отрицал всё.
   Кажется, я выскочил... Мне казалось, что дела мои неплохи, но я всё-таки, ни в чём не был уверен. На втором допросе я сам писал показания и, конечно, только то, что я хотел показывать. Боясь испортить дело какой-нибудь ошибкой, я постарался сократить свои показания.
   - "Вы мне скажите откровенно", обратился я к моему следователю, - "вы меня повернёте на Мхи, или нет?"
   - "Нет, за что же". Ответил он смеясь.
   - "В таком случае я показал всё".
   - "Ну, хорошо, на суде разберут". На этом мы расстались. Врёт или нет? Этот вопрос решить было нельзя. Ракитин и трое из нашей камеры были хорошие примеры.
   Герутц продолжал быть настроенным очень оптимистически и заражал этим меня. И-в совсем запутался и даже нам начал врать. Из 11-ти человек кандидатами на расстрел у нас считались: Герутц, я и И-в.
   Завтра суд...
   Белая ночь... Не спится... В голове готовятся фразы, ответы, оправдания, доказательства... Хочется конца, но хочется и жить.
   Настало утро... Мы сошлись в уборной.
   Движения нервные, голоса неестественны, на лицах натянутые улыбки. Попытки шутить.
   Я решил: на суде я сажусь ближе к окну. Прочтут смертный приговор. ё В окно! Там пускай достреливают, Есть хоть один шанс уцелеть. И приготовился: Взял нож, деньги, компас. Надел две цветные рубашки, чтобы переменить костюм, засунул в карман запасную кепку. Это было всё, что я мог сделать, для подготовки к побегу.
   Зал суда... Посередине, на возвышении стол, покрытый красной скатертью, сбоку - маленький для секретаря, внизу - наши скамейки.
   Суд открытый. В зале 2-3 слушателя.
   "Встать - суд идёт"!.
   Три судьи. Среди них мой следователь. Сторон не было.
   Суд начался...
   Часа три продолжался допрос. Затем задавали отдельные вопросы. И перерыв.
   Мы обменялись мнениями. Казалось, всё идёт хорошо.
   После перерыва нам было предоставлено последнее слово.
   Очень хорошо, разбивая обвинение, говорил Герутц. Совершенно заврался И-в. Нёс ужасную чепуху дезертировавший из красной армии и перешедший к белым, молодой деревенский парень: Он "нечаянно" прошёл около 60-ти верст... Судьи смеялись.
   Я говорил очень коротко, избегая резкостей, и не касаясь сущности дела. Всё равно никого не убедишь...
   Суд удалился на совещание.
   Нервы сдали... Каждый думая свою думу. Но вот наши головы поднялись. Послышались отдельные фразы... Сначала шепотом, потом начался разговор. Казалось опасаться нечего.
   Прошло пол часа... Час... Что-то долго... Взяли сомнения.
   А за ними пахнуло и смертью. Секретарь прошёл к конвою. Конвой усилился и толпой вошёл в зал. Что- то не ладно...
   "Встать, суд идёт!".
   Лица судей изменились... Будет смертный приговор. Но кому?
   Приговор состоял из краткого повторения обвинительного акта и постановления суда.
   Первой части я не слушал. Я старался только уловить на каком месте по порядку стоит моя фамилия... Она шла пятой.
   Может быть, не расстреляют, но надо быть наготове... Я подвинулся к окну.
   Председатель отчётливо, громко, и казалось, томительно долго, читал первую часть... Но вот...
   "Суд постановил: Бывшего Начальника Разведывательного отделения Железнодорожного фронта, бывшего Шт. Кап. Герутца, крестьянина Н-ской губернии, деревни Б. И-ва и крестьянина деревни Е. К-ва, приговорить к высшей мере наказания: К расстрелу!"... - подчеркнул последние слова председатель...
   Дальше я опять не слушал... и только отрывки фраз долетали до моего сознания... "10 лет... Бессонов 5 лет..." и дальше что-то такое:
   "... но принимая во внимание предварительное заключение, какие-то амнистии... от наказания освободить."
   Герутц был бледен, как полотно, но спокойно, разумно, ссылаясь на договор, подписанный Ген. В-м, доказывал, что суд не имел права вынести ему такой приговор. И-в плакал и метался...
   У дезертира К-ва волосы стали дыбом... Так просто: - встали дыбом ... Сперва лежали, а потом встали. На голове, у него образовалось шапка из торчащих в разные стороны, каких-то неестественно прямых, длинных волос.
   Конвоиры подошли к ним вплотную, и, окружив штыками, начали загонять в угол.
   Через несколько минут их под усиленным конвоем повели в камеру "смертников"...
   Я не выдержал, отвернулся, но продолжал стоять на месте.
   - "Вам сейчас выдадут документы", - обратился ко мне мой следователь, - "вы свободны"...
   Всё вертелось в моей голове. Этот приговор, лица смертников, радость, что я жив, какая-то свобода...
   Я с трудом понимал своё положение.
   Оказалось, что мы все приговорены на разные сроки, но нам учтены разные амнистии, и мы свободны. Я был готов ко всему, но только не к немедленному восприятию свободы.
   Документы получены, и 5 из 11-ти на улице... Жизнь и смерть ещё не расплелись... На лицах неопределённые улыбки... нет слов... В голове неясно... Печаль борется с радостью.
   Трудно передать ощущение свободы. Только тот, кто переживал, поймёт это... Жаль, что жизнь скоро стушевывает это ощущение счастья... Сидя ночью, с одним из выпущенных, в семье, приютившей нас, мы не спали, а полной грудью вдыхали это чувство и были действительно счастливыми людьми...
   Опасность миновала... Но не совсем. Нужно было немедленно уносить ноги. Случаи вторичных арестов, и потом расстрела, были обычным явлением.
   Помаявшись перед визитом в "Особый отдел" за пропуском на выезд из Архангельска, я всё-таки получил его, и на следующий же день, сел в вагон.
   Поезд двинулся, и в окнах замелькали знакомые места. В моей памяти рисовались картины недавнего прошлого.
   Вот "Разъезд 21-ой версты"... Принудительные работы... Ст. Плясецкая, мой ветеринарный лазарет... Белые и красные.
   Много тяжёлых переживаний... Но всё в прошлом. Жизнь впереди,
  
   НЕЛЕГАЛЬНЫЙ
  
   Устал я... Хотелось отдохнуть. Остановиться. Сделать передышку.
   Довольно авантюр, тюрем, побегов, допросов, судов.
   Автоматически, после выпуска из тюрьмы, я считался мобилизованным и получил предписание отправиться на Советско-Польский фронт, куда-то за город Смоленск. Но довольно войны, довольно драки... Довольно белых, красных, поляков. Все хороши... Попробовал... "
   Что же делать?
   Я знал, что если я предоставлю себя течению, то, как бывший офицер, вскоре займу какой-нибудь пост. Надо было выходить из положения.
   До фронта я не доехал, то есть, вернее, свернул в сторону и засел в местечке "Полота" близ Полоцка. Служить надо было, хотя бы первое время, во чтобы то ни стало. И, я нанялся в Конское Депо. На моей обязанности лежала приёмка лошадей, наблюдение за их уходом и сдача их в армию.
   Надо сказать, что в то время я всей душой ненавидел простой Русский народ. Не свои ошибки я видел, а его ошибки, и во всём случившемся обвинял его.
   Я считал его во всех отношениях ниже себя и мне подобных, и не мог помириться с его господством надо мной. Я всеми способами хотел вылить на него свою ненависть и чуть-чуть не поплатился за это очень жестоко.
   У меня в подчинении были уборщики. В своём отделении я ввёл жесточайшую дисциплину и нещадно третировал людей. Служа в Кон. Депо, я не скрывал, но и не афишировал своего пребывания у белых. Вопрос этот висел в воздухе.
   Комиссаром там был Вишняков. Как все комиссары, он старался за что-нибудь зацепиться, чтобы кому-нибудь нагадить. Он вошёл в соглашение с уборщиками, чтобы создать, против меня "дело". Они с радостью пошли на это, чтобы мне отомстить. Придраться ко мне со стороны службы было нельзя. Я во много раз больше понимал в моём деле, чем он, и поэтому, они обосновались на моём прошлом.
   В конце 1920 года меня вызывает к себе следователь Витебского Военно-Революционного трибунала и предъявляет мне обвинение в том, что я во время пребывания у белых служил в контрразведке, допрашивал пленных, бил и расстреливал их. Я ему ответил, что мое дело уже рассмотрено Архангельским Военно-Морским трибуналом, и я оправдан.
   - "Есть новые данные. Ваше дело будет пересмотрено".
   Меня арестовали и посадили в Витебскую тюрьму.
   Начался мой желанный "отдых"...
   Дело принимало серьёзный оборот. Оказалось, что на меня донёс один из уборщиков, который, сговорившись с комиссаром, показывал, что он сам был пленным, знает меня и всё, что он показывал, лично видел. Моим показаниям не придавали никакой цены. - Верили "пролетариату".
   Был назначен день суда. Я был уверен, что меня "стукнут". Но Бог спас. На последнем допросе, дня за три до суда, из показаний уборщика выяснилось, что все мои "преступные деяния" были мною совершены весной 1919 года. И это меня выручило. Не совпадали даты. На самом деле в это время, я был на принудительных работах - конюхом ветеринарного, лазарета. Зацепка нашлась. Я вздохнул легче. Но как доказать свое alibi?..
   И вот тут, я вспомнил, что в другом отделении Кон-Депо, я как-то встретил симпатичного малого, ветеринарного фельдшера, "сочувствующего" партии коммунистов, "товарища" {Б-ва, который работал некоторое время вместе со мной, то есть был моим начальством в ветеринарном лазарете на ст. Плясецкой. Но как его найти и дать знать? На помощь мне пришла "шпана". Я написал ему записку, и она была ему передана.
   Опять суд... Опять стол, покрытый красной скатертью... Перед ним моя скамья подсудимых... моя "передышка" мой "отдых". Опять судьи... и та же процедура.
   Как всегда, как можно скорей, я постарался взять инициативу в свои руки. И сразу перевёл свои показания на даты... Вижу, мой доносчик бледнеет... Суд требует доказательств. Я ссылаюсь на Б-ва.
   Его допрашивают. Он вытаскивает билет коммуниста и утверждает, что действительно весной 1919 года, я не мог быть у белых, так как я находился на территории красных. Ему верят. Суд прерывает заседание и удаляется на совещание.
   Я спасён. Мой доносчик, мне кажется, похудел в несколько минут. Он видимо боялся, что его притянут к ответственности за клевету. Но суд решил иначе. В стране произвола всё бывает. Как это ни странно, но с совещания суд не вернулся, своего приговора не объявил, а поступил так, как ему захотелось. - Вышел секретарь, передал мне мои документы и сказал, что я свободен.
   Очутившись на свободе, я решил, что "довольно отдыхать", и пора приниматься за дело. В Советской России "кто не работает, тот не ест". А для работы надо было попасть в Петроград.
   Дело было нелёгкое и оказалось ещё труднее, когда я приехав в Инспекцию Кавалерии и армии западного фронта узнал там своё положение. Я был расшифрован и стал мобилизованным для красной армии офицером.
   Инспектором в кавалерии был полковник русской службы Ш-ть. Его комиссаром латыш Лея. Оба они делали "красную" карьеру. В неё же они захотели втянуть и меня. Вначале в форме любезного предложения мне предлагали кавалерийский полк. Я так же любезно благодарил и отказывался. Затем любезность сменилась более настойчивыми предложениями.
   Я твёрдо упирался. Я знал, что здесь нельзя делать ни одного шагу, ни одного компромисса. Если сделал, то пропал.
   Большевики сумеют заставить делать то, что они захотят. Свою волю ты уже потерял. Но трудно было выкрутиться. Тонко нужно было вести свою линию.
   Борьба моя с инспекцией обострялась. Мне нужно было выиграть время. Наружно я ничего не делал, но на самом деле работал изо всех сил. - Я проходил через эвакуационные комиссии и перескочил уже на 5-ую.
   Надо было по болезни эвакуироваться в Петроград. Но я был здоров.
   К счастью в тюрьмах у меня во рту сломался золотой мост. На этом я и выехал. Приносил дантисткам цветы... Меня свидетельствовали... Выдавали удостоверения. И так я дошёл до последней комиссии...
   В это время в Инспекции уже готовился приказ о моём назначении.
   Как говорят на скачках - я выиграл голову... Имея в кармане эвакуационный билет, я пришёл в Инспекцию.
   - "Вы на этой неделе выезжаете на фронт и принимаете Н-й кавалерийский полк"...- Сухо, в форме приказания, приветствовал меня инспектор кавалерии.
   - "Простите, я сегодня по болезни эвакуируюсь в Петроград, не откажите отдать распоряжение, - заготовить мне документы".
   Комиссар старался меня задержать, но ничего не мог сделать. Постановление эвакуационной комиссии отменить нельзя.
   Всё было в порядке. На все свои деньги я купил 7 поросят и сел в поезд...
   "Дай Петроград"!
   * * *
   Я подъезжал к Петрограду в 1-м классе! На двух полках, в двух корзинах были у меня мои 7 поросят...
   Провезу или нет!?. Неужели протащивши всю эту порцию через все заградительные отряды, я отдам их в Петрограде?
   Вот и Царскосельский вокзал... Забрав свою ношу на плечо, я, делая вид, что мне очень легко, направился к выходу. Уже около самого заградительного патруля я случайно провёл рукой по пальто. И мой ужас...
   Текут подлые! Всё пропало... И был действительно момент, когда я потерял всякую надежду. Но "его величество случай" сохранил мне моих поросят. - Я тут же встретил железнодорожного служащего, бывшего носильщика на Балтийском вокзале. Много раз, когда я служил в Петергофе, он таскал мои вещи и получал на чай.
   "Проведите"...
   * * *
   Ужас и тоска охватили меня, когда я вышел на знакомые улицы: Ведь это мой родной Петроград! Темнота. Мостовая перевёрнута. Народу нет. Мерзость. Куда, о Господи? И я побрёл к своим знакомым. Тёплый хороший приём, и я под кровом.
   Так началась моя жизнь в Петрограде. И уж если я рассказывал о своём воспитании, полученном в тюрьмах, то расскажу и о его результатах. Выучили большевики меня жить... Выработали достойного им ученика... И вот, настал для них час расплаты. Не убила меня прежняя жизнь, а наоборот вселила в меня силу и крепость зверя, борющегося за своё существование.
   Семь поросят, штанишки на ногах и больше ничего... Так я начал свои первые шаги. Во-первых, нужно "легализировать" себя. Надо сказать, что будучи "грамотным", все препроводительные бумаги писал я себе сам и только давал их подписывать. И составлял я их на все случаи - без точек над и.
   "Удостоверение личности" - там сказано: "Прикомандированный к Инспекции кавалерии такой то"... растяжимо. И это надо было использовать.
   Я отправился в "Изоляционно-пропускной пункт". Предстал перед 4-мя болванами, сидевшими за столом, и молча подал свои бумаги.
   - "Вы кто будете - комсостав или красноармеец?"
   Я немножко задержал свой ответ, тогда другой опередил меня и сердито рявкнул:
   - "У нас нет комсостава - пиши его красноармейцем".
   Хорошо. "Легализация" начинается... Через месяц, на основании этой регистрации, я взял у них удостоверение, что я "красноармеец Бессонов, уроженец г. Петрограда, такого-то года рождения". А ещё через месяц, на основании их же приказов, демобилизовался. Так я "легализировался". По трудовой книжке я стал демобилизованным письмоводителем, никогда ничего общего, ни с юнкерами, ни с офицерами, ни с судами, ни с тюрьмами не имевшим.
   На улицах расклеивались плакаты - приказы: "Под страхом строжайшего, вплоть до расстрела, наказания, приказывается всем юнкерам, офицерам и т.п. являться в такие-то учреждения". Я подходил, читал и, решив раз навсегда, что это меня не касается, продолжал жить демобилизованным красноармейцем. Но всё мое богатство, 7 поросят, скоро кончилось, и встал вопрос о существовании. Надо есть и пить.
   Уезжая на войну, я на Козухинских складах оставил все свои вещи и квартирную обстановку. Сейчас я решил навестить её. Придя в то помещение, где она стояла, я увидел только груду фотографических карточек и одно трюмо. Карточки я забрал, подтянул свои единственные штанишки и с лёгким сердцем вышел на улицу.
  
   НАЛЁТЫ И "ДЕЛА"
  
   Что же делать? Выходов было несколько. Первый. - Служба у большевиков. Но этот выход сразу отпал. Во-первых, это компромисс со своей совестью, на что я уже не мог идти... Во-вторых, подлаживание, пожатие руки всякой дряни и т.п. Я знал, что я может быть выдержу месяц, другой, но в конце концов, я их пошлю очень далеко... А они меня ещё дальше... Нет, это не для меня.
   Являлся другой. Я знаю Петроград, у меня много знакомых. Можно заняться спекуляцией. Брать вещи и их перепродавать. У кого же я их буду брать? Да у своих же друзей, знакомых... Нет, опять не подходит. Брать последние вещи у неимущих людей, перепродавать их, при этом обязательно врать, изворачиваться... Нет. Не идёт, не дело.
   Наконец последний выход: Откинув закон Бога, большевики установили свой... Я утверждаю, что в Советской Pocсии нет человека, который бы не преступил его... Что же мне делать?..
   Принять вызов. Стать вне закона. Померяться силами. Для них все средства хороши. Для меня же только те, которые позволит совесть...
   Решение составилось, надо было найти пути... Большевики сильны... Я хочу быть умнее их... Помог случай.
   Я жил тогда с Юрьевым. Вернувшись как-то домой, он рассказал мне, что встретил своего знакомого, служащего в хозяйственной части одного из Советских учреждений. Пощупал его, попробовал, тому "и хочется и колется"...
   Давай его...Устроили обед. У нас иногда не хватало на табак, но для "дорогого" гостя родилось всё... - И осетрина, и куропатки... И мороженное и суп с пирожками...
   Служил "свой" лакей... Водки и вина вволю. Обед был первейший, и наш упиравшийся вначале "Петя - Володя" под конец намок... Поставили вопрос ребром ...
   - "Согласен".
   Ударили по рукам. Протрезвели и начали подготовку. Нужно было добиться, чтобы служащие хозяйственной части учреждения несколько воскресений подряд собирались бы на сверхурочную работу. К моменту действия необходимо было сочетать наибольшее количество денег в кассе, наименьшее количество людей на работе и присутствие казначея с ключами от несгораемого ящика.
   Готовились долго, обдуманно, осторожно. Упрямо шли к своей цели. Здание учреждения было большое. Касса находилась во втором этаже, далеко от входа, в конце коридоров, в маленькой простой комнате. Шагах в 20-ти от наружного входа были ворота проходного двора. Насколько раз, под видом клиентов, порознь, мы побывали в учреждении. Осмотрели помещение, физиономию кассира, ворота, двор, другие ворота. Установили место стоянки автомобиля. Долго возились с выбором шофёра. При переговорах можно играть только наверняка, и вместе с тем, нужно было сочетать "своего" человека с сильной, вполне исправной машиной.
   Если играть в такие игрушки, то надо, чтобы на долю случая приходилось как можно меньше шансов.
   Уговорились: наш "Петя - Володя" должен был нас встретить в 11 часов утра с бумагами в руках, на углу таких-то коридоров. Это условный знак, значит всё в порядке" - Казначей на месте, ключи у него.
   Если "Петя" был на месте, но без бумаг, то какая-то заминка. Если "Володи" нет совсем, значит, всё пропало.
   Наконец всё готово...
   Был четверг. Переговоры кончены. Налёт назначен на воскресенье.
   Пятница... Вечер... Уже без дела, я зашёл к "Пете-Володе"... Встречает, мнётся... И вдруг выпаливает:
   - "Юрий Дмитриевич... Вы можете меня называть как угодно... Но я струсил"...
   Я попробовал его уговорами, - нет!
   - "Я трус, я не товарищ, я мерзавец... Но я боюсь".
   Я его просьбами... - Не поддаётся.
   - "На "дело" я не пойду"...
   Я пугнул... - Никак.
   - "В воскресенье на службу я не выйду".
   Выдержать было трудно. Я жил тогда этим делом. Оно взяло всю мою волю, энергию. Проиграю... На другое не было сил.
   Ночь. Кошмарная... Настоящее, полное отчаяние... Я хотел, - я должен был выйти победителем. По моему... По тогдашнему, - я шёл на правое дело. Я хотел есть... И дать другим... Мне - не давали... Я брал силой. И я... Молился Богу. От души... Я не понимал тогда учения Христа. По совести... И тогда я считал её чистой.
   Настало утро субботы. Куплю...
   Я разбудил Юрьева и послал его в учреждение с тем, чтобы он, под каким угодно предлогом, привёл ко мне знакомого ему мелкого служащего хозяйственной части. Через два часа тот был у меня.
   - "Хотите получить сколько то миллионов? По сегодняшнему курсу это составит около трёх тысяч золотом".
   Я предложил ему половину причитающейся "Пете-Володе" суммы.
   По рассказам, "Пети-Володи" он считался неподкупным.
   - "Что надо сделать?"
   "Всё готово..." И я подробно рассказал ему всё дело и обязанности "Пети", которые он должен был взять на себя.
   И я купил...
   Воскресенье... Ещё не совсем проснувшись, я чувствовал, что надо что-то сделать... Ах, да!.. Сегодня налёт!
   10 часов. Мы вышли. Автомобиль не заезжал - лишняя улика. Дошли пешком... Шофёр на месте, номер забрызган, фуражка заломлена, вид бодрый... Увидел нас, соскочил, завёл машину...
   Без 3-х минуть 11...
   Знакомое здание...
   Но что такое?... Вялость... Хочется спать... Что-то неясно... Эх, зачем это все? Бросить... Повернуть, уйти? Лечь, заснуть, забыться...
   Нет, поздно. Подъезд. - Нужна воля!. А, кажется, её уже нет...
   Вошли... Холодок по спине... И вдруг. - Что-то внутри изменилось. Нога ступает твёрдо. Мозг работает остро. Весь внимание... И ничто не страшно.
   Второй этаж... Коридор... Шаги навстречу...
   "Свой"? Нет, чужой...
   Надвинули кепки, лица спрятались в воротник. Дальше... Угол - и в углу "свой", с бумагами в руках...
   Я почувствовал, что живу!
   Вот он момент... Вот подъём. Вот воля, вот сила! Полное спокойствие.
   Мы идём... Подошли... Дверь... Открыта, мы вошли... И закрыта.
   - "Вы казначей"?..
   - "Да"...
   - "Пожалуйста, скажите нам..." Три шага вперед. Вплотную, Два нагана...
   - "Открывай шкап"! Сила слышна... Она давит.
   Ослушаться не может, но от неожиданности мнётся... Как-то шевельнулся, соображает... "Спокойно! Открывай шкап"! Перебирает ключи. Руки дрожат... Ключ найден. Дверь открыта. На больших полках, стопками лежат, перевязанные верёвкой или склеенные бумагой пачки кредиток...
   "Забирай"...
   Хотелось торопиться, но я прислонился к столу... Юрьев сыпал в мешок...
   "Все? Не врешь?"
   И "ты" и тон звучали уже искусственно... Становилось жалко...
   - "Четверть часа проведи здесь молча! Пошли!.."
   Мешок на плече. Мы за дверью. Замок щёлкнул. Ключ в кармане... Опять коридор... Хочется бежать... Револьвер в кармане. Палец жмёт гашетку... Улица... Ворота... Двор... Прибавили шагу... Снова ворота...
   Машина стучит...
   Спокойно, дав нам сесть, шофер поставил на первую скорость... Машина двинулась. Перевел на вторую... Третью...
   Мы закурили...
   Платье и ключ уничтожены. В тот же день "Петя-Володя" получил свою часть.
   "То есть как? Как? Вы всё-таки сделали? Ну, знаете... Нет, это не может быть"!.
   - "Вот деньги"...
   Через два месяца на квартиру казначея, который отделался только испугом и несколькими допросами, был отнесён пакет с деньгами. Он не протестовал.
   * * *
   Прошло время. Денег не стало... Решили использовать один из Советских складов, Выехали в Москву. Долго следили, и, наконец, изучили его до конца. На складе пропадали ордера, пропуски, целые книги... Наконец мы приготовили все документы.
   В деле получалось три этапа: первый - вывоз товара, второй - его хранение, и третий - продажа. Нужно было между ними устроить провал. Т.е., если "засыпались" на первом и на втором, то делать нечего. - Крышка... Но если на третьем, то чтобы не добрались до первого. Добились и начали действовать.
   Под видом приёмщиков, ранним утром, явились на склад. Часа три грузили и вывезли три грузовых автомобиля белой муки... Провезли товар через все контрольные пункты и сдали его другому советскому же учреждению, которому он был заранее запродан, с большой скидкой...
   В ту же ночь белая мука, по железнодорожным документам "Воинский груз особого назначения" и с надписью на вагонах "Срочно", ушла в провинцию. Дело раскрылось только через год... Концов его не нашли. Мы получили деньги и выехали в Петроград.
  
   ЗАГУЛЫ
  
   Жил я полным махом... Риск увлекал, захватывал, требовал нового... Было жутко, но чувствовалась жизнь. С трудом давались мне мои "дела". Нужно было вкладывать всего себя. Один необдуманный шаг - и конец... Требовались нервы, терпенье и упрямство... А сочетать это нелегко.
   Снова сыграл... На этот раз легально... Думал, что Внешторг не удержится. Поставил ставку и проиграл.
   Мне казалось тогда, что я прав... Я любил Pocсию, сделал для неё всё, что мог. Понял, что те верхи, которые говорят о её спасении, заботятся только о себе. Разочаровался, и решил жить для себя, и для ближнего, самого ближнего. Просто, не мудрствуя, брал жизнь. Бывали и проблески - чувствовалась неудовлетворённость...
   Я нигде не служил, но всегда где-нибудь числился... Был нелегален. Жил студентом, демобилизованным письмоводителем, всегда имел кучу документов. Рвал с большевиков везде, где возможно...
   Иногда развлекался.
   Была весна. Встал я поздно, и часа в 2 дня вышел на Невский... Петроград сейчас - маленькая деревня, где все друг друга знают... Вот промелькнули два еврейчика аякса, - часовых дел мастера. Ещё недавно они ходили, что называется, без штанишек, а теперь открыли третий магазин серебряных и золотых вещей... Важно прошёл советский адвокат (правозаступник) с наглой физиономией, друг и приятель всего Г.П.У. За хорошие деньги он улаживал всякие "хозяйственные" дела в "экономическом отделе Г. П. У. На извозчике проехал "льняной король". Теперь и такие существуют...
   Я шёл по солнечной стороне... Попадавшаяся мне навстречу публика щурилась и гримасничала от яркого света. Люди не знакомые, но лица примелькались...
   Вот дама. На плечах великолепный, тёмный соболий палантин... Я невольно взглянул на лицо... И что такое?.. Немного оскаленные в полуулыбке или в полугримасе красивые зубы и один из них ярко блестит... Я присмотрелся. -- Бриллиант.
   Знакомое лицо... Взгляды наши встретились... Мы узнали друг друга...
   Смольный институт... Приём... Громадная, с колоннами зала... Справа от входа аэропаг классных дам... В середине между колоннами снобирующая все и вся М-ме П-а, и её весёлая дочь пепиньерка Верочка...
   "Верочка... Смолянка... Пепиньерка... И Верочка с брильянтом в зубе... В собольем палантине!"..
   "Чекистка... Служит в Г. П. У... Надо сделать вид, что я её не заметил". - Всё это быстро мелькало у меня в голове. Но было поздно - она шла ко мне.
   Мы поздоровались... Я выжидал, и разговор не начал... "Вы узнаёте?.. Вы помните?.." Она повернула меня в свою сторону, мы пошли, и начался её рассказ...
   "Жила я с мамой... У нас была квартира... Было тяжело... Вселился мой теперешний муж... Сейчас он владелец одного из самых больших меховых магазинов"...
   У меня отлегло... Значит всё-таки не чекистка... "Ну и как вы себя чувствуете?.."
   "А ничего, привыкла. Жарю во все нелёгкие... Вот видите, - меха и тряпки. Слушайте: Обязательно приходите ко мне. В среду у меня вечер, будет много интересного, я вас жду непременно."
   Ни смокинга ни фрака у меня, конечно, не было. Я одел синий двубортный костюм и пешком пошёл на Московскую улицу. Было часов 10 вечера. Я вошёл в парадный подъезд бывшего хорошего дома. Поднялся во второй этаж, нашёл номер квартиры и позвонил... В двери, совсем как в тюрьмах, открылось маленькое окошечко и на меня уставился какой-то глаз. Затем оно закрылось и послышался мужской голос: "Верочка, там какой-то незнакомый... Не твой ли гость?..." Снова окошечко... Глаз... Шум защёлки. И дверь тяжело раскрылась. Она вся была обита железом. В передней Верочка. Тяжёлый, богатый, отделанный шеншеля туалет... Сзади муж. Во фраке...
   - "Позвольте вас познакомить..."
   - "А вы не во фраке?.. Ах, как жалко!.. У нас все будут во фраках..." Обратился ко мне хозяин дома. - "У Вас его нет. Так я мог бы где-нибудь достать и Вам прислать..." - Добавил он.
   Я в беспомощности взглянул на Верочку. Та немного смутилась и чуть покраснела, но не очень... Видно уже попривыкла.
   - "Да что ты, Григорий, пристал с фраком... Идёмте!". Собственно нужно было немедленно уйти, но я как-то потерял волю и остался... В сопровождении хозяина я вошёл в гостиную... - "Съезд" ещё не начался... Хозяин решил меня занять...
   - "Вот посмотрите, как я попался", - начал он, подводя меня к стене, на которой висели картины. - "Я купил вот этих "Охотников" за подлинник, а мне говорят, что это подделка"...
   Я взглянул на картину... Я не знаток, но тут нечего было и понимать, чтобы сразу решить, что это грубейшая копия. Муж Верочки ещё сомневался...
   - "К сегодняшнему дню мы купили у бывшего "Александр", знаете на Невском, теперь это "Г. У. М.", целых две бельевых корзины безделушек...Ведь надо же украсить квартиру?."
   Я посмотрел... Всё - ужасающая безвкусица... Заваль от прошлого... То, что вероятно раньше у "Александра" никак не шло. Хозяин восторгался:
   - "Не правда ли очень мило?.. А у меня есть и бильярд!" В передней раздался звонок, и он побежал открывать дверь...
   В гостиную медленно, с достоинством вплыла толстая дама... На стянутой платьем груди у неё покоился 20-ти каратный бриллиант... Вошло несколько мужчин во фраках и смокингах...
   Меня познакомили... До этого времени я думал, что в Советской России есть только два разных языка. Язык большевиков, и всех остальных....
   Даже с уголовниками, у меня всегда находились какие-нибудь общие интересы, а тут я буквально не мог вставить ни одного слова... Все их разговоры вертелись около того, кто, за что и сколько заплатил. Дамы за платья, за туфли, за чулки... Мужчины за квартиры, по счетам в ресторанах, за костюмы и т.п. Всё это хвасталось друг перед другом и в некоторых случаях тут же показывались и покупки. - Люди становились в позы, поворачивались, их оглядывали и оценивали... Говорили о политике, но только в связи с Г. П. У., - Как избежать его объятий. Говорили о театре, но опять хвастаясь. Бывать в балете и в оперетке по их понятиям было нужно.
   Гостиная наполнялась... Набралось человек сорок... Я решительно собрался уходить... Но в это время к моему большому удивленно в зале появились артисты Юрьев, Дулов и артистки оперетки.
   Я поздоровался с Дуловым и удивился, что он здесь.
   - "Ну что же, гонят монету... Вот и пришёл"... - ответил он...
   Началось концертное отделение.
   Кто-то что-то пел, танцевал, декламировал. Люди зарабатывали деньги... Я с Юрьевым играл на биллиарде. Наконец позвали ужинать...
   Стол был накрыт "по-новому". Серебро с чьими-то гербами. Стопки шкалики, новейшего советского производства, о край которых можно было обрезать губы... Раскрашенные золотом меню. Вино: Херес, мадера, портвейн, белое, красное, - все это самое дешёвое советское производство и всё это наливалось в одну стопку...
   Я сел рядом с Юрьевым.
   - "Ах, подлецы, каким вином поят..." - Не обращая внимания на то, что его могут услышать, громко ругался он... - "А вы не смущайтесь, плюньте на всё, ешьте и пейте"... - Прибавил он мне...
   Но не смущаться было трудно. Шёл такой гвалт и шум, что несмотря на то, что я участвовал во всяких попойках, я на этот раз сидел как пришибленный... Люди не были пьяны... нет, - они просто создавали, делали оживление, чтобы потом говорить как было весело... Юрий Михайлович забрал себе вазу с орехами, щелкал их и не обращал ни на кого никакого внимания.
   Ужин близился к концу... Наконец, встал хозяин и объявил, что гостям сейчас будет предложен сюрприз...
   За ним встали все, и перешли в гостиную... На стене появился экран, а в биллиардной поставили кинематограф... Потушили свет и началось представление неприличной, то есть совершенно нецензурной фильмы. (тогда так говорили - "фильма", "фильмы", в ж.р.; ldn-knigi)
   * * *
   Бывали и другие "загулы". - У Вороновых вечер... Что это значит? А это значить, что где-нибудь и как-нибудь, что-нибудь продали, достали 3 червонца, решили созвать друзей. И немного... И даже не немного, а много выпить, поужинать... Загулять, забыться, отойти от жизни.
   Готовились к этому долго. Ведь это же событие. Как институтки и кадеты... Те же волнения, подготовки, платья... И право, те же мечты. - Хорошие и чистые... Люди отвыкли от веселья... Изголодались... И несмотря на окружающую грязь, сами того не замечая, вернулись к чистоте.
   День назначен... Кого позвать? Здесь выбор строг. Будет всего 15 человек друзей. Сервиз продан в голодовку. - Собирают у друзей... Достали. Нет скатертей. - Достали... Платье у В-ой готово... Все эти события разносит словесное радио. День приближается и вдруг скандал. - Володя Воронов запил... Бедная Ольга Николаевна в панике...
   "Найдите мне Володю"...
   Воронов бывший гвардейский полковник. Ныне приказчик одного из трестов. Тяжело... Кругом сволочь... Служить надо. Семья. Денег нет... Боязнь сокращения... потери места. И вот срывы. - Держится, держится, а потом ахнет...
   Володя найден... На этот раз только червонец долгу... Что-то загнано, бюджет восстановлен... Опять всё в порядке...
   Я пришёл рано... Гостей не было... Столовая... Стол готов для ужина... Уютно и хорошо... Старинные канделябры, в них свечи... Сохранилось немного и серебра, то что постариннее... Многого не хватает... Но в общем хорошо...
   - "Вот водка, белое, красное, и это всё..." - Как бы извиняясь, говорила Ольга Николаевна...
   - "Но всего вволю... И посмотрите, вино неплохое..."
   Начали приходить гости...
   Первые пришли Д- вы... Он высокий, красивый, молодой и седой... Она стройная и гибкая, как хлыст, спокойная и строгая...
   За ними очаровательная Б-ва... Голая... Лихая и красивая. Потом П-вы... Вот это хуже. Он из бывших чиновников обратился в коммерсанта... Немного разбогател. А она немножко подняла нос...
   Но вот сюрприз... П-в и не один, а с ним Серёжка С. Бывший лицеист и цыган... Рояль - от Шопена до кабака и гитара с пением... Оба вместе и каждый в отдельности могут заставить плакать... И... загулять, как могут только Русские...
   Сели за стол.
   Водка... Вино... И искреннее, неподдельное веселье. Люди начали понимать ему цену...
   - "Серёженька, спойте... Миленький, спойте..."
   Сережка, как всегда, поторговался, покривлялся... Взял гитару...
   - "Ах все ли вы в добром здоровьи..." - Начал он... И всё забылось...
   День да наш...
   "Можно ли нам с вами выпить... Можно, можно, даже должно..."
   Чарку хозяйке...
   Чарку гостям...
   Вина и вина...
   Хорошо было... Казалось нет ни Г. П. У. ни обысков ни арестов... А если они и существуют, то не сейчас. Сейчас они не страшны...
   Встали... П-в сел за рояль... Танцы... Воронов сильно и красиво поднял на руки Б-ву и сделал с ней несколько туров.
   Маленький скандал... Кто-то кого то ревновал... В спальне хозяйки слезы... Участие всех и примирение... Б-ва пьяна и стала ещё лучше... 7 утра... Нервы сдали. И люди вспомнили, что завтра тоже жизнь. И вдруг... стало тяжело.
   * * *
   Опять Невский. Лето... 8 часов вечера. Народу мало, жарко и скучно...
   Засунув руки в карманы, уныло шагал я по направлению к Адмиралтейству...
   Меня окликнули... Взглянул... Моя знакомая и приятельница...
   "Куда?"...
   "Вышла подышать воздухом..."
   "Проводите меня... Я по делу на Мойку"...
   "Идём..."
   Знакомы мы были давно... В первые годы моего офицерства, за завтраком, совершенно запросто, мы вдвоем выпивали бутылку коньяку, и если я ловил муху, то получал выговор... Несколько вопросов и ответов и мы замолчали... Никто из нас не старался поддерживать разговор...
   Прошли Невский... Свернули на Морскую... Народу ещё меньше...
   "Помните "Пивато"... Обратился я к ней. "Он теперь открыт, зайдём туда, вы посидите, а я схожу на Мойку и быстро вернусь..."
   "Хорошо..."
   Ресторан был пуст... есть не хотелось... Совершенно прежний, во фраке, с кривыми ногами и бритой головой старый татарин, служивший раньше у "Контана" предложил нам какой-то, как он говорил, вкусный торт... На этом и остановились...
   Я сходил на Мойку и быстро вернулся...
   Пить не хотелось... Не было настроения... И мы молча сидели ковыряя торт...
   Гитара...
   Сперва далеко... Верно в кабинете... Потом ближе... И в дверях Дулькевич...
   Поклонился... Поставил ногу на стул, положил на неё гитару и, как бы для себя, взял несколько аккордов.
   Оборвал... И негромко, но отчётливо, размашисто пошёл, по всем струнам и начал "Цыганскую венгерку"...
   Что-то переменилось... По спине прошёл холодок... Освежил душу... Нерв заходил...
   Я взглянул на моего друга. - Новое лицо... Так может одухотворяться только Русская женщина... На ней нет маски запада... Вся её прелесть внутри, в её душе...
   По-моему, не словами, а просто взглядом я спросил её "Идём"? И так же она ответила мне "Да..."
   Кабинет...
   Я только что закончил одну из моих операций, и у меня в кармане звенело двадцать золотых... Не червонцев, а настоящих Николаевских круглых золотых... Сумма для Советской России не маленькая... И даже большая.
   Стол... Нас человек 15-ть... Помню какое-то заливное из судака... Закуски... Водка... Много водки... Затем всё это покрыли вином... Пили много, охотно, жадно... Пили все. Не только мужчины, но и женщины... Изголодались.
   Заговорили.
   - "А помнишь?.. А вспомни... Было хорошо..."
   Кто в хоре?... Вот Нина Дмитриевна Дулькевич, вот Шура Гроховская... Вот тётя Дуня... А вот и Миша Масальский, этот маленький толстенький цыган... Всё пьёт и тяжело уж дышет, но если разойдётся, то всё же спляшет. Нет многих... Нет красивой Мани Шишкиной... Нет высоких, стройных Панковых... Нет маленькой, весёлой плясуньи Жени Масальской... Нет и красивых ассирийских глаз Мани Масальской.
   Кто новые? Две теперешние знаменитости. - Женя Морозова, полу цыганка, солистка, дающая свои концерты и Маня Фесенко, недавно в хоре - из полевых...
   "Как дела?..."
   "Плохо... Нет дела... Мало кто слушает, а если слушают, так петь противно..."
   Выпили вволю - душа заговорила... Запели. И такого пенья я ещё никогда не слышал... Им хотелось вылить душу. Петь хотелось... Нам хотелось слушать... Они это знали, ценили, хотелось дать ещё больше... Хор действовал на слушающих, слушающие на хор, дирижера, солисток... Солистки на дирижёра... Всё это давало полноту... Гармонию...
   Начали с хоровых... Перешли на сольные... Капнули старину... Ахнули плясовые... Опять сольные... Вино... Чарка... Ходу... И ходу...
   Всё забыто... И тюрьмы и Г. П. У.... И вся Советская власть...
   Всё шло ребром ... Вот она жизнь... Вот подъём!
   Женя пела хорошо... Но чуть не хватало души. - Концертная певица... Фесенко лучше, оригинальнее... Одной душой... Широко, разухабисто, как-то небрежно брала она песню и размахнувшись, доводила её до предела... Вот-вот казалось, она сорвётся... Но ещё шире, ещё полней лилась песня, затягивала, крутила и вся жизнь казалась вихрем...
   Я попросил её спеть, мою любимую "Удаль молодецкую"...
   Лихо хватила она стопку водки и ещё лише спела песню.
   Хотелось больше и больше...
   "Что же, Женя... А ведь полевые-то забивают концертных..." Вскользь пустил я Морозовой...
   Передернулась... Кивнула Дулькевичу... Поставила руку на стол, опустила на неё голову, закрыла глаза и спела...
   Да... По настоящему спела... Так редко поют... Тут действительно была и ширина и размах и удаль молодецкая... И прелесть и нежность девичьей красы... И бубенчики на гитаре Дулькевича... Была душа порыв, стихия...
   Я видел как рука моей приятельницы крепко сжала бокал... Треск... И стекло впилось в её руку...
   Отрезвило... Было 10 часов утра... Раздернули шторы и в комнату брызнул свет...
   "Отвяжитесь же вы черти... Спать нам хочется до смерти".
   Спать... Спать... Спать... Пора нам на покой..."
  
   ШЕСТОЙ АРЕСТ
  
   Я искал "дела". Надо было выдумать такое, которое могло бы меня обеспечить на долгий срок. И подвернулся случай...
   Мне предложили достать "клад".
   Владелец его передал мне это дело в таком виде. В начал революции он жил в одном из особняков на "Каменном острове". Во время повальных обысков, в саду особняка, он зарыл две несгораемых шкатулки. В одной из них было 70.000 шведских крон, а в другой документы и 1000 крон. После большевицкого переворота особняк перешёл в распоряжение одного из заводов, там поселились коммунисты и шкатулок он отрыть не успел. Сам он эти деньги доставать боялся и предлагал мне половину, если я выкопаю шкатулки. "Дело" это мне нравилось и устраивало во всех отношениях.
   Были и деньги и спорт...
   Я ознакомился с деталями. Сад метров 75 в длину и 50 в ширину. С двух сторон окружён каменными стенами соседних больших домов. Дорожки заросли травой. В глубине сада старый, деревянный, двухэтажный особняк. Владелец мне показал между какими деревьями зарыта шкатулка с 70-ю тысячами и около какого куста и в каком направлении зарыта 1 тысяча с документами.
   Я начал "дело". Ткнулся к управдому и предложил сдать сад в аренду. Не прошло... Пошёл другим путём. Познакомился с одним из жильцов, по профессии водопроводчиком, на вид растяпистым парнем, и обещал ему работу. Раза два я крепко поил его в пивной. Сидели мы с ним часа по два по три... Не веселы были эти беседы, но в них я вставлял два-три нужные мне вопроса и получал ответ.
   Жил он в этом доме с начала его заселения рабочими и знал всех жильцов. Мне нужно было узнать, не показал ли кто-нибудь денег, т.е. не найден ли уже клад. Но оказалось, что все рабочие живут здесь давно и сравнительно бедно, никто не выезжал и значит клад на месте.
   Взяв от него всё, что мне было надо, я начал наружную слежку. Несколько ночей подряд я следил за домом. Узнал когда тушатся огни, когда ложатся спать, кто в каких комнатах живёт, когда возвращается. Всё это я сообщил доверителю, и ещё раз получил от него точные указания расположения клада.
   Надо было действовать... Я запасся маленькой лопатой и в тёмной одежде, в тёмную дождливую осеннюю погоду вышел в первый раз на работу.
   Странно было поначалу лезть в чужой сад... Я выбрал момент, когда на улице не было прохожих и быстро перемахнул через забор. От улицы меня отделял один шаг, но почему-то всё сразу изменилось... Сад, казавшийся таким знакомым снаружи, вдруг стал совершенно чужим.
   Пошёл. Под ногами шуршат листья... Окна дома приблизились. Стало жутко... Слышны шаги - по тротуару идут... Присел у дерева. Прошли... Пошёл дальше. В окне зажёгся свет. Опять притаился... Свет погас. Выждал и двинулся... Дошёл до места. Отсчитал шаги.
   Начал копать... Лопата визжит... я нажимай... Туда-сюда... Клада нет... Кажется, что прошло сто лет. Времени не чувствуешь. Пошёл к кусту с документами... Тоже ничего. Заровнял землю, накрыл ее листьями и начал выбираться... Было обидно и непонятно... Но надо продолжать работу.
   Говорят, что ко всему привыкаешь... Тяжело только начало, Привык и я лазить через забор и рыться в чужом саду...
   Второй и третий раз проделал я эту операцию и все безуспешно.
   Но мастера учит дело. Выучился и я... И приволок "щуп".. Такой, как бывает на кладбищах у гробовщиков... Начал "щупать". Опять ничего...
   Взяла досада. Нельзя было ходить каждую ночь. Приходилось выбирать тёмные, дождливые ночи. Время шло - подходила осень... Я упорно лазал...
   И вот, когда всё дело уже начало казаться блефом, мой щуп наткнулся на что-то твёрдое. Это было шагах в пяти от того места, которое мне было указано. Случалось это часто и, обыкновенно это оказывался камень. Но щуп звенел каким-то особенным металлическим звуком.
   Сердце застучало... Наконец-то... Я схватился за лопату, Копнул раз, другой, земля была рыта... Лопата шла легко... Яма стала в пол аршина глубиной... Пощупал рукой... Гладкая металлическая поверхность... Руками я докопал остальное и зубами вытащил шкатулку. Большая, тяжёлая. Зарыл яму, засыпал листьями, снял плащ, завернул в него ящик, с трудом перелез через забор и пошёл...
   Нести было тяжело. Но я не шё, а танцевал... Было часа 4 утра... Я пришёл домой. Взломать? Нет инструментов....
   И я невольно "растянул удовольствие". Удовлетворённый, лег спать...
   На утро разочарование... Взломал и нашёл... документы.
   Выругался. Но разобрав их, на дне увидел бумажку в 1000 крон. Она уже тлела, но я её всё-таки продал. Денег не было, но появилась уверенность, что дело не блеф. Прибавилась сила и энергия.
   Но поздно... Моё дело - "сезонное". Выпал снег. И я остался без работы... Да видно и не судьба была на этот раз довести его до конца...
   На дворе стоял крепкий мороз. Было около часу ночи, когда я, вернувшись домой, начал раздеваться, чтобы лечь спать. Стук в дверь... Громкий, настойчивый... Затем маленький перерыв и опять стук.
   - Обыск! - сразу понял я. - Но по какому делу? Контрреволюция или недавние "дела"? Первое лучше, но если второе, то крышка...
   Я открыл дверь. Впереди управдом и за ним... человек 10 с винтовками. Конвой велик! Берут за "дела"! Предъявили ордер на обыск и арест. Перерыли все, забрали переписку.
   - "Одевайтесь"!
   Я оделся, и мне дали только двух конвоиров. Остальные отправились в другом направлении. Сразу стало легче. Но в чём дело, я всё-таки не понимал.
   Если бы мне за полчаса до ареста сказали, что я сегодня буду арестован, то я бы рассмеялся. Когда для этого были все основания, то я находился на свободе. А теперь, арестован? Раскрыто?. Не может быть. Но сердце всё-таки екало...
   Мы пошли по Невскому, свернули на Литейный.
   Ясно, что ведут на Шпалерную... Неприятны эти первые моменты после ареста. Особенно ценишь в это время свободу. Явилась усталость, вспомнилась квартира, кровать, захотелось раздеться и лечь спать... А тут в перспективе опять старое. Отвык я от этого.
   Привели на Шпалерную... И картина стала ясней. В приёмной уже толкалось несколько сонных физиономий и все время приводили новых.
   Но я был удивлён тем обществом, в которое я попал. Это были по большей частью люди Нэпа, и только изредка попадались знакомые по Петрограду лица. Приёмная набивалась всё полней и полней, её начали разгружать. Часов в 6 утра я попал в камеру. Охать и ахать было нечего. Надо поставить на всём крест, во что бы то ни стало бежать, достать клад и - довольно, надоело... Надо уходить за границу. Было досадно, что взяли тебя, как рябчика. Ну, ничего, всё равно я уйду...
   А теперь немедленно спать... "Чем крепче нервы, тем ближе цель". Я откинул койку, лёг, и быстро заснул под разговор, суды и пересуды, оханье и аханье той компании, в которую, по воле Г. П. У., я попал на этот раз.
   На следующий день из газет выяснилось, что в Петрограде арестована вся накипь Нэпа. Были перечислены все категории - тут были спекулянты валютой, торговцы спиртом и кокаином, кабатчики, шулера, клубные арапы и прочие, - "социально опасный" элемент Советской России.
   Я был страшно обижен. Ни к одной из этих категорий я себя причислить не мог. Но присмотревшись, я увидел, что и вся компания совсем не то, что ей хотят приписать. Среди нас оказалось несколько офицеров Гвардейских полков, затем несколько почтенных людей, пользовавшихся уважением и в прежнее и в настоящее время. Дальше шли самые официальные советские маклеры советской фондовой биржи, владельцы патентованных ресторанов и люди, бывавшие в клубах, которые не только утвердило, но и держало само правительство.
   Петроград мал и все эти люди, которых Советская власть называла спекулянтами, кабатчиками, шулерами, кокаинистами - были, по большей части, люди знакомые между собой. Из более или менее откровенных разговоров, я выяснил, что каких-нибудь действительных поводов для их ареста не было. Многие из них были арестованы из-за каких-нибудь личных счетов с отдельными чекистами или просто с провокаторами..
   И мне вспомнился случай, который произошёл со мной незадолго до ареста: Из Москвы в Петроград приехали известные Клоуны Бим и Бом. На концерт, который они устраивали, пела моя знакомая. Мы пошли на него большой компанией и сидели в разных местах. Четыре места были в 5-м ряду и на них сели две дамы, мой приятель и я.
   Впереди одной из дам сел какой то тип в новом пальто и шляпе. На сцену вышла наша знакомая певица. Одна из дам, сидевших рядом со мной, хотела её посмотреть, повертелась на стуле, но не увидев ничего из за шляпы впереди сидящего типа, вежливо обратилась к нему с просьбой:
   - "Будьте добры, снимите шляпу".
   Он не двинулся...
   Она, думая, что он не расслышал, немного громче повторила свою просьбу. - Опять никакого движения. Тогда другая дама обратилась к нему и громко, и отчётливо сказала:
   - "Вас дама просит снять шляпу"...
   Сомнений не было, он слышал, но не хотел исполнить просьбы. Я не выдержал:
   - "Видал хамов, но такого не встречал"... - Громко, так, чтобы он уж наверняка слышал, произнёс я. После этого он быстро повернулся ко мне, и я увидел физиономию, у которой прямо на лбу написано: "Я с Гороховой".
   - "Мы с вами потом поговорим". - Со злобой сквозь зубы процедил он. Настал антракт. Концерт был испорчен, и дамы настаивали, чтобы уйти... Но было интересно в какой форме этот тип потребует у меня удовлетворения. Он не замедлил это показать...
   Мы отошли в сторону и видели, как он прошёл куда-то и вернулся в залу с двумя милиционерами. Встал в дверях и глазами начал осматривать зал...
   Такой формы удовлетворения я, конечно, ему не дал и мы немедленно вышли. На всякий случай, чтобы убедиться, нет ли за нами слежки, мы сделали несколько петель и пришли домой. Через несколько дней один из моих приятелей, который тоже был на этом концерте, был остановлен на улиц каким то типом, который по приметам был схож с моим "противником", и тот, предъявив ему свой документ, спросил как бы желая только удостовериться:
   - "На концерте Бим-Бом вы были с Бессоновым"?
   Конечно, упираться было нечего, и он ответил, что был со мной.
   На 10-ый день нашего сидения начались допросы... Допрашивали день и ночь. Часов в 5 утра вызвали меня. Следователь оказался мальчишка, одетый щеголевато в военную форму. Принял меня молча, уставился, и не спускал глаз. Я тоже молчал. Так сидели мы друг против друга. Вероятно, на лице у меня мелькнула улыбка...
   Он понял, что этот прием для меня не подходит и начал допрос. Я совершенно не знал, в чём меня будут обвинять и что ему про меня известно, поэтому на этот раз я изменил своему правилу держаться правды. Я начал ему рассказывать, что кончил гимназию, затем пошел в университет, потом война, на который был вольноопределяющимся, сказал ему полк, в котором служил, в каких сражениях участвовал и т.п. В общем, врал складно, но нюхом чувствовал, что я расшифрован. Он всё это записывал, и видимо злился.
   Сдать занятую позицию первым мне не хотелось, может быть, он ещё не наверняка знает, что мои показания сплошная ложь. Но вот, он окончательно обозлился и начал хамить.
   - "Кем же вы были у начальника дивизии"?
   - "Ординарцем".
   - "Что такое Ординарцем? Что это значить? Лакеем?"
   - "Если вы не будете вести себя прилично, я вовсе перестану вам давать показания". - Ответил я.
   - "Ну, может быть довольно", - спросил он, берясь за пачку лежащих перед ним бумаг.
   - "Может быть и довольно", - ответил я ему в тон. Он порылся в деле. Вытащил маленькую бумажку и прочел её мне вслух.
   - "В таком-то году вы окончили корпус, тогда-то Кавалерийское училище. Вышли в полк. Бывали в обществе, посещали рестораны и т.д. Теперь довольно?"
   - "Прибавьте..." "Был и у белых".
   - "Ну, вот теперь довольно..."
   - "Будете ли вы давать правильные показания"?
   - "Да".
   "Ну, подпишите", и он мне протянул лист с моими показаниями.
   - "Благодарю вас..." - и я отодвинул его обратно.
   - "Ну, напишите, что вы дали ложные показания". Я еще раз поблагодарил его.
   - "А что же я буду с этим делать?"
   - "А сделайте вот так"... - И я показал ему, как рвут бумагу.
   - "Ну, это у нас не принято"...
   - "А у меня не принято подписывать бумажки против себя".
   Мы ещё поторговались, я не подписал, и затем уже сам писал свои показания.
   О моих "делах", конечно, не было сказано ни звука.
  
   В СИБИРЬ
  
   Держали нас не долго. Сперва вызвав одного за другим, сфотографировали en face и в профиль, а затем объявили приговор. 200 человек шли в Сибирь на поселение. Каждому из нас читали постановление... Мой приговор был такой:
   "Бывший офицер, бывший дворянин, скрывал своё прошлое, зарегистрирован как офицер не был. Четыре раза судился за контрреволюцию. В 1919 году перешёл к белым, в 1920 году был взят в плен красными и, как социально опасный элемент, ссылается в Сибирь сроком на три года".
   Обозлил меня этот приговор страшно. Единственная моя действительная вина заключалась в том, что я не регистрировался. Ну и суди. Преступление это было не модно и дали бы наказание гораздо меньше. На мой взгляд, наша ссылка была зверским наказанием. Людей оторвали от семьи, не дали им ни одного свидания, никакой возможности как-нибудь уладить свои дела и ссылают в Сибирь. Я объявил "голодовку". Но администрация её сорвала под тем предлогом, что высылка назначена на следующий день.
   Вопрос о побеге у меня был решён. Я только не знал, откуда бежать лучше - с дороги, из тюрьмы до вокзала, при посадке на вокзал, или с места по прибытии. Нас вывели на тюремный двор, построили, долго считали, окружили конвоем и наконец вывели за ворота.
   Дети, жены, матери, каким-то образом узнавшие о нашей судьбе, и дежурившие у ворот по целым суткам, с плачем, воем, проклиная Г. П. У. бросились навстречу... Конвоиры начали лупить их прикладами...
   Я нарочно встал в последние ряды. Мы двинулись... Пройдя немного, я начал хромать и отставать. Но видимо попал на какого-то опытного конвоира. Он не спускал с меня глаз, два раза предупредил, чтобы я не отставал и наконец, на третий, воткнул мне штык в плечо. Рана была небольшая, но было ясно, что отсюда бежать нельзя.
   Вся толпа, встретившая нас у ворот, провожала до вокзала. Здесь наряд милиции оттер её, и началась посадка. Бежать или не бежать? Вот как будто время. Конвоир отошёл от вагона, можно быстро кинуться под него... Будут выстрелы, но надо рисковать...
   Я колебался. И не столько потому, что боялся быть убитым, а потому, что не знал, наверное, как укрыться в Петрограде. Обстановка опять изменилась... Подошёл другой конвоир. Момент был упущен. Меня увели в вагон.
   В прежнее время, если какой-нибудь революционер оставлял свою революционную деятельность, то он мог быть застрахован от преследования правительства. Теперь не то. Теперь нельзя жить вне политики. Нужно или перекинуться к большевикам, или постоянно рисковать своей жизнью и свободой. Я отбыл уже наказание за предъявленное мне обвинение и, тем не менее, меня снова хватают и сами толкают на новое преступление.
   Везли нас несколько дней... Вятка, Пермь... Наконец мы на нашем первом этапе в Екатеринбурге. Отсюда нас должны были послать в разные места. Разгрузили и перевели в тюрьму. Здесь мы соединились с Московскими партиями, прибывшими сюда раньше нас. Находились мы в исключительном положении. Были деньги, в тюрьме была лавочка, так что жилось не очень уж плохо. Конечно, эта жизнь касалась только пересыльных. Тюрьма же жила своим порядком. Нередко, по ночам, наши камеры запирались и по коридору проводили на расстрел...
   Но вот мы были распределены и начали отправлять партии. Я, в числе ста человек, попал в Тобольскую губернию. Сам Тобольск был в 250-ти верстах от железной дороги, а города Обдорск и Березов в 1000 и в 1500-х верстах.
   Перевезли в Тюмень... Тюрьма там была переполнена. Нас долго не хотели пускать и наконец, отвели нам помещение тюремного театра. Пришли мы ночью, поместили нас всех вместе, на полу, друг на друге. На утро встали и начались разговоры. Чтобы не попасть куда-нибудь очень далеко, всем хотелось остаться в Тюмени. И это можно было устроить. В Тобольскую губернию партии ссыльных отправляли на пароходе. Навигация была ещё не открыта. Держать нас в тюрьме было не выгодно, т.к. тюрьма была на хозяйственном расчёте, т.е. беря подряды на работы из города, должна была сама себя содержать. Отправить нас на подводах они не могли, на это у них не было денег. Ясно, что само начальство не знало, как с нами поступить. Нам нужно было сидеть и молчать. И нас всех отправили бы в ссылку в Тюменскую губернию. Но компания была не сплочённая, болтливая и люди боялись рискнуть.
   Я был выбран "старостой" и уполномочен вести переговоры с тюремной администрацией и с Г. П. У. Вскоре, в камеру пришёл начальник тюрьмы... И не успел он раскрыть рот, как перед ним появились три-четыре арестанта и испортили всё дело.
   - "А нельзя ли нам"... - просящим тоном начали они, - "отправиться за собственный счёт в Тобольск"?
   Ответ, конечно, был немедленный.
   - "Пожалуйста. Я сделаю всё, чтобы вам помочь в этом. Выберите 2-х человек, я им дам конвой, выпущу в город, они наймут лошадей, и я вас с конвоем отправлю в Тобольск".
   Я сразу понял, что дело провалилось и тут же, уже от себя заявил, что я не могу ехать, так как у меня нет денег. Комендант поморщился, сказал, чтобы составили список желающих ехать и вышел. Начали совещаться. Поднялся шум и гвалт. Затем стали переписывать и оказалось, что человек у 30-ти нет денег и ехать они не могут. Как у них, так и у меня деньги были. Но ехать им не хотелось. Для меня же остаться в Тюмени было очень важно, - Здесь я на железной дороге, и отсюда легче бежать. Я решил идти на всё, но отсюда не двигаться.
   Список был составлен, отправлен в тюремную канцелярию, и скоро в камеру явились представители Г. П. У. Начали они мягко, с уговоров. Затем попробовали пугнуть.
   - "Во рту золотые зубы, а на проезд нет денег!?", - кричал на меня начальник тюрьмы... - "Сгною на "пайке"!
   И это подействовало. Наша компания стала таять, и через день из 30-ти человек нас осталось только двое.
   В нашу "театральную" камеру вошёл комендант и крикнул, чтобы партия приготовилась.
   - "Ну что ж", - обратился он ко мне, - "вы едете"?
   - Нет.
  
   - "На "винт" его!", - крикнул он надзирателю. - В одиночку N 2, на "парашу" и паёк, и не выпускать его из камеры".
   "Винтом" здесь называлось особо строгое отделение. "Параша" - это было деревянное ведро-уборная, которая по ночам, после вечерней поверки ставилась в камеру и сильно пахла. Меня посадили с ней на круглые сутки.
   Я простился с некоторыми из уезжающих, забрал вещи и пошёл за надзирателем. Многие смотрели на меня с сожалением.
   Камера 2 на "винте", была на верхнем этаже. Я приставил к окну стол, на него поставил табуретку, залез на неё, и увидел тюремный двор.
   В Сибири удивительный климат. Погода там делает настроение. Целый день солнце и мягкий ровный мороз. Была весна... Солнце светило... Чуть-чуть таяло... С крыш капало... Я открыл форточку и особенно захотелось на волю. На двор начали въезжать пары и тройки, запряжённые в большие сани розвальни. Я думаю, что теперь только в Сибири, где проехать на лошадях расстояние 250-500 верст считается ни за что, сохранился этот тип старо-ямщицкой закладки, на которой прежде ездила вся Россия. Небольшие, сибирские, крепкие на ноги кони... Сбитые гривы... Хвост стянут в узел... Под дугой "валдайский колокольчик... На шеях подгарки - бубенчики...
   "Кошёва" большая, широкая с высокой спинкой, наполненная сеном для лежания... На правой стороне облучка, боком, сидит ямщик... Старый армяк подпоясан цветным кушаком, за поясом кнут, на голове старая, с выцветшим позументом, высокая, ямщицкая, влезающая на уши шапка... Вспомнились юнкерские поездки в имение бабушки, когда мы напаивали ямщиков и загоняли тройки... Стало грустно... Потянуло на волю...
   Партию вывели, разместили, сел конвой, комендант дал знак...
   Коренные тронули, пристяжки подхватили... Некоторые перекрестились... Партия выехала за ворота... Я остался один.
  
   ВТОРОЙ ПОБЕГ
  
   Как Екатеринбургская, так и Тюменская тюрьма были особенно ярко выраженные образцы старых "Острогов" давнего прошлого. Так и вспоминаются их описания -"Владимирка"... Кандалы... Их звон, бритые головы и старые арестантские песни... Тюрьмы полны легенд. Вот поправленная стена - отсюда разобрав кирпичи, лет сорок тому назад бежала партия арестантов. У стены, вокруг тюрьмы, поднята вышка часового: партия, находившаяся на прогулке вскочила на старую, низкую вышку, убила часового, и, перемахнув через стену, ушла.
   В Екатеринбургской тюрьме, ночью перед отправкой, я слышал старые арестантские песни... Уголовники - это не интеллигенты. В тюрьме они редко жалуются на свою судьбу, это считается неприличным, и поэтому ищут формы для того, чтобы высказать эту жалобу, находят её в песне и выливают в ней всю свою душу. Вот потому она и звучит у них такой широкой тоской; когда слышишь её - слёзы подступают к горлу... Особенно уместны были эти песни в этих старых тюрьмах.
   День за днём проходил у меня в одиночке. Я не подавал никаких заявлений и жалоб. Плохо, но может быть выиграю, думалось мне. И я действительно выиграл... Недели через две меня неожиданно вызвали в Г. П. У. и просто без всяких допросов и вопросов, выдали мне удостоверение на право жительства до открытия навигации, как ссыльному, в самом городе Тюмени. Теперь нужно было только поумнее доиграть игру.
   Еженедельно я обязан был регистрироваться в Г. П. У. На квартире я должен был быть прописан и при перемене адреса, как я, так и хозяева, должны были доносить об этом в Г. П. У. За мной, как и за всеми, конечно была слежка.
   Все эти обстоятельства нужно было учесть и скомбинировать побег. Это было бы легко, если можно было довериться людям. Но я никого не знал, а положиться на незнакомых людей теперь в Советской России невозможно. Спровоцируют, струсят и просто болтнут. - Выдадут.
   С прежними Сибирскими каторжанами бродягами мне мало пришлось встречаться и, только в Тюменской тюрьме я познакомился с одним из них. Это был ещё не старый мужик, имевший за собой не мало "зажимов". За последнее время он стал "марвихером", то есть делал крупные, со взломом кражи. Я присмотрелся к нему, затем сказал, что я хочу бежать, и он мне во многом помог.
   Он дал мне адрес "своего" человека, и, после выпуска, я немедленно обратился к нему. Насколько в этих маленьких городах всё известно, показывает такой случай. Я раза два сходил на вокзал посмотреть железнодорожную карту. Через день я пришёл к моему новому знакомому Б-ву, и он мне сообщил, что ему известно о моём посещении "бана" (Вокзала.), советовал больше туда не ходить и держать себя "на стрёме" (Осторожно).
   Деньги у меня были. Борода к этому времени отросла. В Тюмени нужно было переодеться, замести свои следы, достать "липу", то есть подложные документы, затем купить "мет" (Железнодорожный билет. От слова метка.), доставить его на следующую станцию, достать подводу, доехать туда и там сесть на поезд в Петроград. Таков был мой план.
   Дело с документами у меня не клеилось. Их можно было купить на рынке, но не было подходящих. Мне помог случай. Я сидел в пивной. К моему столику подсел какой-то полуинтеллигентный тип. Мы разговорились. Он оказался приезжим из города Кургана, не то сочувствующий партии коммунистов, не то просто тип большевицкой ориентации. Я уже собирался встать, но разговор случайно перешёл на разные удостоверения и свидетельства и он, раскрыв свой бумажник, показал мне свой документ.
   - "У меня в городе он мне совсем не нужен... Там меня все знают", - хвастанул он.
   - Ну а мне он очень нужен, - подумал я, и в голове у меня созрел план. Я сделал всё, чтобы объединиться. Влил в него пива, затем мы хватили водки, ещё пива и мой новый знакомый надрался. Была уже ночь... Время спать... Я взял его под мышку и повёл к себе ночевать... Принёс постель, уложил...Долго шли у нас пьяные разговоры, наконец, он успокоился и заснул. Тихо зажег я свечу "помыл его шкары, взял его кожу", т.е. вытащил из его кармана бумажник и вышел в коридор... Долго я рылся в чужом бумажнике, - никак не мог найти документ... Наконец вытянул его оттуда, спрятал, вернулся, положил бумажник на место и со спокойной совестью заснул. Так я стал карманным вором.
   Теперь нужно было форсировать свой отъезд. Регистрация была в субботу... Поезд на Петроград шёл в воскресенье. Я купил себе кое-что из одежды, сказал хозяевам, что я нашёл себе новую квартиру, но не знаю насколько она мне понравится и может быть я перееду обратно. Заплатил им за несколько дней вперед и оставил у них свои вещи. Б-ов достал подводу, купил в Тюмени билет и его человек должен был доставить его на следующую станцию. В субботу в последний раз "выкупался" ("Купаться", - регистрироваться, быть на учёте.), а в воскресенье рано утром, дошёл до конца города, где меня ждала подвода, сел в неё и прощай Тюмень...
   Была распутица... Колеса вязли. Нам нужно было ехать 40 верст. Вначале мы ехали хорошо. Лошадка была крепкая и тянула. Но вот пошёл дождь, снег стал таять, почва набухать и мой возница начал действовать кнутом.
   Всё чаще и чаще я смотрел на часы. Мы опаздывали... Разговоры прекратились... Мы оба были сосредоточены на одном - как бы доехать. Досадно было опоздать. Слишком дорого это стоило бы. Кнут свистал, но не действовал. Конь вставал. Но вот показалась станция... Я сидел с часами в руках... Мы опоздали!
   Я вышел на станцию, спросил, и оказалось, что поезд опаздывает на два часа! Обрадовался я сильно.
   Наконец подошёл поезд. Без разговоров, как было условленно, мне был передан билет. Я нашёл место, сходил в уборную, сжёг там все свои прежние документы, забрался на верхнюю полку, вынул "липовые очки" (Фальшивый паспорт.) лёг, и начал учить: "Я - уроженец Тюменской губернии, Яренского узда, Николай Петрович Вершинин".
   Первый этап был кончен... Но я не закрывал глаза на будущее и знал, что мне предстоять ещё много препятствий:
   Надо доехать. Надо жить в Петрограде. Надо достать клад. И уйти за границу!..
   Я сделал всё от себя зависящее, чтобы меня не хватились раньше, чем через четыре дня. - Я отучил своих немногочисленных знакомых ходить ко мне, я никогда не ходил по главной улице и не бывал даже в кинематографе. Но всё-таки, я никак не мог быть застрахованным от того, что мне вдогонку пошлют телеграмму о моем аресте. Кажется около Вятки, по поезду прошёл контроль с неприятным для меня окриком: "Ваши документы"...
   Я подал... Прошло... Значит там ещё ничего не известно.
   Надо было есть. Не очень опасаясь, я вышел на двух-трёх станциях. Знакомых в Тюмени у меня было мало и бояться мне было нечего... Но случай всё-таки загнал меня опять в вагон. - На одной из станций, я нос к носу, столкнулся с одним из служащих в Тюмени, который знал, что я ссыльный. Быстро поднёс я руку к лицу, как бы почесывая глаз, повернул в сторону, в вагон, и опять забрался к себе на верхнюю полку.
   Начиналась жизнь, в которой нельзя было страховать себя на пять минут вперед. Ехал я четверо суток. Вот показались знакомые места... Скоро Петроград. Благоразумнее было сойти на одной из ближайших станций. Хотя я знал, что успех таких дел основан на мелочах, но мне всё-таки не хотелось останавливаться на них, и я доехал до самого Петрограда. Вылез из вагона, прошёл контроль, не взяли... Тогда я сдал свой маленький багаж на хранение и вышел на Николаевскую площадь. - Куда?!..
  
   ЖИЗНЬ СРЕДИ "БЛАТНЫХ" И ПРОСТИТУТОК
  
   Я знал, что, несмотря на то, что я всегда жил в Петрограде, что меня здесь знают, что в Г. П. У. есть мои карточки, мне не страшна уличная слежка. Этот тонкий способ сыска у Г. П. У. поставлен плохо. И кроме того я хорошо изменил своё лицо и костюм. Зато наблюдение за домами, за жильцами у них налажено очень хорошо. В каждом доме есть их агенты, которые обязаны давать все сведения о живущих. - Где служит жилец, чем занимается, на какие средства живёт, кто у него бывает и т.п.
   Но всё-таки, несмотря на страх перед ответственностью, друзья меня приютили. Забавны были приёмы. В некоторых случаях я говорил минуты по две с хорошо знакомыми мне людьми, и меня не узнавали... Тяжёлая была жизнь. Заберёшься в квартиру и сидишь не вылезая...Но надо было делать дело и поэтому приходилось выходить.
   Надо было освежить свою "липу", то есть подложные документы, достать клад и подготовить побег за границу. Конечно, не будь клада, я никогда бы не бежал в Петроград. Но нужны были деньги, и, казалось, что они в кармане.
   В первую очередь мне пришлось обратиться за помощью к уголовникам. Жалею, что я мало знаю Париж и его уголовный мир с его арго. Мне бы хотелось сравнить этот Парижский мир с Петроградским, и я уверен, что Советская Россия, в данном случае, дала бы лучших представителей.
   Попасть и быть принятым в это общество, дело не лёгкое. Оно очень замкнуто и не охотно открывает свои двери для людей не из их среды. Но мои прежние знакомства, знание "музыки" (Воровской жаргон.) и умение себя прилично держать, дали мне возможность войти туда и быть на "ты" со многими хорошими людьми.
   Как раньше, так и теперь весь уголовный Петроград длился на несколько районов. - Васильеостровский, Коломенский, Новодеревенский и т.д., но всегда самым аристократическим считался Лиговский, включая сюда Обводный канал. Вот здесь я и был принят... Случай меня сразу столкнул с человеком, занимающим видное положение.
   В Петрограде выходил журнал "Суд идёт"... Я его изредка читал. Мне запомнилась статья одного доктора, где он описывая дома для испытания уголовных преступников, рассказывает такой случай: Он говорит, что высокий, здоровый парень, в припадке падучей, бьётся головой о каменный пол и постоянно выкрикивает одни и те же слова: "Кровь заливает!.. Ура! Белая церковь взята"... Он не представляет себе, как может нормальный человек не обращать внимания на страшные удары головой об пол, на неожиданные уколы булавкой и останавливается на вопросе, симулянт это, или действительно несчастный и больной человек.
   Вскоре после моего прибытия в Петроград я отправился на Лиговку. Костюм мой был вполне подходящий, только несколько старинный. Высокие, со сборкой, сапоги, шаровары, русская рубаха, фуражка и обязательная принадлежность костюма - "верблюдка" (Пиджак коричневого цвета, верблюжьей шерсти.). Уж очень мне было противно одевать нынешние "клош" и матроску. По рассказам я знал те "малины" (Воровские притоны - кабаки.) где обыкновенно можно встретить "блатных".
   Вошёл в биллиардную. Накурено... Пахнет пивом и грязью. Народу много и сразу видно кругом - "свои". Подождал, походил, прислушался... И вот вижу, как один высокий здоровый парень, отойдя в сторону объясняется с другим. Слышна "музыка"... Значит ясно, что здесь "блат"... Я подождал конца разговора, а затем подошёл к одному из них. Сперва недоверие... Тогда я назвал несколько имён с кличками и почти напрямик сказал в чём мое "дело"...
   "Щупал" меня мой новый знакомый недолго... Я был более или менее откровенен. Назвал ему всех, с кем я сидел, - "Федьку Глота", "Ваську-Корову", "Сашу Косого", мелкую шпану, объяснил ему, что мне надо "липу" и "хазу" (Квартиру.) - польстил ему, что если б я был из Угрозыска и хотел бы его взять, то не пошёл бы на него один на один. Затем влил ему пива, и мы быстро сошлись. После водки он начал "лахмониться" (Хвастаться.). Он рассказал мне, что ему опасаться ареста нечего - его уже несколько раз брали, но выпускали, так как у него есть документ, что он больной. В чем дело? "А я", говорит, "как приведут меня, так начинаю "ерзать"-"филонить", (Симулировать.) свою падучую разыгрывать... Хлоп об пол... Бьюсь и кричу"... И тут он мне выпалил целую тираду, закончив ее словами - "Кровь заливает! Ура! Белая Церковь взята"...
   Я узнал его имя - "Сашка", и после некоторого колебания, он мне сообщил свою кличку - "Водяной". Я рассказал ему, что я читал про него в журнале. Он очень обрадовался, что надул доктора, заинтересовался, и мы стали друзьями. Так я снова вошёл в то общество, не вращаясь в котором трудно жить в стране Советов. Через пол часа за нашим столиком сидели "Ванька Прыгун", "Петька Соловей", и мне было в крепкую обещано, что завтра у меня будет "липа", какую я только захочу, и о квартире мне нечего беспокоиться - все их "хазы" к моим услугам. Между прочим, они мне сообщили, что "Корова" расстрелян за налёт, а "Глот" шестой месяц сидит в "киче". Придя на следующий день, я получил новую "липу" и мне были показаны две "хазы". Много раз я пользовался ими.
   Условия были самые, казалось бы, неприемлимые.
   Но надо было жить...однако и здесь проглядывал человек. Видна была его душа, его Бог, его порыв и жажда любви. Все эти уголовники жили с проститутками...Настоящими, уличными, без прикрас... Здесь я видел ту любовь, которой можно завидовать. Любовь без границ, без предела... Ту любовь, в которой для женщины весь, единственный, и только один смысл жизни в любимом человеке... Я узнал по рассказам, что одна из "этих" женщин сделала со своим любовником все его красные походы, идя рядом с ним и держась за стремя его седла... На что может вдохновить такая любовь?... Я утверждаю, что здесь я видел настоящую любовь женщины... Видел ли я любовь мужчины? Не пришлось. Но мне кажется, что если бы кто-нибудь попробовал у "этого" мужчины отнять его женщину, то я увидел бы настоящую любовь зверя...
   Но не всегда и формы здесь были не привлекательны. Я встретил здесь девочку лет 18-ти, не проститутку, просто "маруху" (Любовница "блатного".)... Маленькая головка, большие глаза, под ними синяки и одутловатость от беспробудного пьянства. Тонкая, стройная, с душой и размахом... Границ не существовало. Ни в деньгах, ни в любви, ни в загуле, ни в скандале, ни в чём... Это была своего рода знаменитость: - "Вера-Ракета"!
   Жила она в привилегированном квартале на Жуковской и, за свою доброту и размах была кумиром всей Лиговки...
   Часто мне приходилось ночевать в этих "хазах". Подойдешь к двери дома, где сегодня ночевка... Управдом сидит у подъезда... Войти нельзя... Ходишь около... Следишь... А в 12 часов ночи он встанет, внесёт стул, закроет перед твоим носом дверь, и ты на улице. Пешком через весь город на Лиговку... А там столярный верстак соседа рабочего или комната "Соньки-Воробья", из которой нужно выйти, если придёт "гость". - Вот какова теперь, настоящая, без прикрас жизнь "нелегального"...
  
   В ПОИСКАХ КЛАДА
  
   Надо было достать "клад". Теперь я был уже спец... По ходу "щупа", я уже мог определить, рыта здесь земля или нет, и, если рыта, то мог даже приблизительно сказать, когда она рыта. Но для работы условия осложнились. Теперь я был не только нелегален, но меня искали, у меня не было квартиры и, выходя к ночи из своего очередного убежища "на работу", я до утра должен был оставаться на улице. Но чем труднее мне давалось какое-нибудь дело, чем больше было препятствий, тем упрямее я шёл на него... Деньги были не маленькие, они мне были нужны, и надо было рисковать.
   Прежде всего, когда я приехал, я повидал хозяина "клада" и проверил его местонахождение. Он подтвердил свои прежние показания. Если я нашёл один ящик, думал я, значит много вероятий, что второй ящик не миф. И я принялся за "работу".
   Сначала опять проследил снаружи. Оказалось, что в доме всё те же порядки. Тогда я начал действовать старыми приёмами. Опять забор ... Прогулки по саду... "Щупанье", копанье... Но ничего нет... Наконец знакомый металлический звук "щупа"... Лопата... И в 10-ти шагах от указанного места, я выкопал солдатский котелок. Снова я ожил... Снова на несколько часов я удовлетворен... и снова разочарование...
   На этот раз кроме документов я не нашел там ничего.
   Время шло, убежищ становилось всё меньше... Нужно было есть и пить. Последние деньги я ставил ребром. Петля затягивалась. Я кинулся к уголовникам...
   Из рассказов я знал, что среди них существовала выгодная в прежнее время, профессия "крестовиков" (Могильных воров.). Это была целая организация. Действовали они чрез своих агентов в похоронных бюро. Эти узнавали, когда хоронят кого-нибудь, оставляя на покойнике драгоценности, доносили об этом организации, а те вырывали гроб и снимали с покойника вещи. Дело было рискованное, так как кладбища охранялись и пойманные, как за кощунство, крепко наказывались, но оно было и прибыльное, так как в прежнее время зачастую хоронили с ценными вещами. Уж очень противна мне была эта категория, но, несмотря на то, что мне было гораздо приятнее иметь дело с налётчиками, мне всё-таки пришлось обратиться к ним.
   Через "Сашку-Водяного" и "Соньку-Воробья", я познакомился с матёрым, старым, кладбищенским вором. Свою прежнюю профессию он бросил с начала революции.
   - "Теперь не людей, а шантрапу хоронят", - говорил он. - "Вот было время..." - и он начинал рассказывать о каком-нибудь удачном "деле", когда на его долю пришлось несколько карат бриллиантов.
   Среди "шпаны" он пользовался большим авторитетом и уважением, а к ней, и теперешним преступникам относился с пренебрежением.
   У профессиональных воров есть своя этика ё они редко "заначивают" т.е. обделяют друг друга при дележе наживы. Но я всё-таки не мог положиться на это потому что, несмотря на весь мой стаж я не совсем мог и хотел себя причислить к этой профессии. Не желая быть у него всецело в руках, я рассказал ему всё дело, не указав только адреса. Предложил ему составить план и когда всё будет готово, сообщить мне. Его план превзошёл мои ожидания, и я его принял... Не знаю уж какими способами, вероятно сговорившись с уголовным розыском, он достал аппарат, изобретённый во время войны для отыскивания зарывшихся в землю снарядов... При приближении особой, кажется электромагнитной доски к металлу, аппарат издавал звук, который передавался "слухачу", через специальные наушники.
   Под видом обыска, предъявив вместо ордера какое-то глупейшее удостоверение, ввалились мы в дом, приказали никому не выходить и всю ночь шарили по саду. Клада мы не нашли. Почему? Я не знаю.
   Может о быть его не было совсем, может быть хозяин передумал, не захотел делиться и указал неправильное место, а может быть его вырыли и раньше. Но дело было стоящее, были основания им заняться и, если бы мне второй раз предложили такое же дело, я бы всё-таки пошёл на него.
   Это была моя последняя ставка. В саду мне больше делать было нечего. Я играл во банк, проиграл. И петля затянулась. Шестой месяц я жил в Петрограде. Денег не было. Квартиры все были использованы. Даваться некуда и выхода не видно.
  
   СЕДЬМОЙ АРЕСТ
  
   Помню последнюю ночь. Рискуя арестом, я бродил по улицам... Вспоминалась прежняя жизнь...
   Думалось, что и сейчас люди живут, а у тебя нет ни семьи, ни крова, ни пищи... и ничего впереди. Полное одиночество... Никаких перспектив... Физическая и моральная усталость... Наступила реакция. Оставалась надежда только на Бога... Он поможет - убеждал я себя. Ведь я часто доходил до состояния отчаяния, и Он всегда выводил меня из него. Я встречу кого-нибудь... Что-нибудь изменится... Найдётся выход... Мне помогут уйти за границу... Начнётся новая жизнь.
   Надежда была... Но какая-то смутная и заглушаемая разумом. Я колебался... Разум говорил - Нет... Не видно, не может быть и этого выхода... Но тогда где же он?
   Утром я зашёл к уголовникам. В изнеможении сел на стул и поползли мысли... Всё пропало, я проиграл... Но я должен, обязан отыграться... Но как?
   Поставить ещё более крупную ставку. Начать ещё более крупную игру. Излить свою злобу на врага... Кинуться на большевиков!.. Месть... Террор!..
   Я заснул. Внезапно проснулся... Голову сразу заняли прежние мысли. Начал создаваться план... Кровавый, но самый реальный... Разработал детали, возможность проведения его в жизнь... Всё подходит. Но погибнут тысячи!.. Ничего. Невинные! Всё равно. Я мщу.
   Было часа 4 дня. Я вышел на улицу. Шёл мелкий дождичек...
   Направился по Лиговке к Бассейной... В таком состоянии всегда чудится... И я нарочно прошёл какую-то пустынную улицу. Оглянулся - никого...
   Дальше... Опять показалось. Рассыпал спички и начал их поднимать. Посмотрел... Слежки нет.
   Пересёк Невский... И не увидел, а скорее почувствовал сзади каких-то людей... Ну вот опять... "Какая там слежка... Просто мнительность... Трусость". - оборвал я себя.
   Направо был садик... Пройти или нет? "Ну ладно... Последний раз"... подумал я.
   Вдруг мысль переплелась...
   "Последний раз"... повторил я в уме, Сзади шепот... Бегут... Поздно... "Последний раз". Я не оглядывался... "Последний раз..." Стучало в голове.
   С боков два нагана... Повернулся - третий... Затравили.
   Форменные, чиновничьи, какого-то сельскохозяйственного учреждения, фуражки... Штатские пальто... Бледные, испитые лица... Большие наркотические глаза... В руках дрожат револьверы ...
   - "Оружие есть"?... И руки шарят по карманам...
   - "Что на мне"?.. - Шла моя мысль за ними...
   - "В потайном кармане между ног трудовая книжка и деньги... Надо сохранить..."
   - "Извозчик!.."
   - "Дойдем пешком"...- Остановил другой...
   - "Вот это ловко. Вот так взяли!.." - услышал я фразу прохожего... Стало неприятно...
   Я засунул руки в карманы, двое захватили их своими, третий встал сзади и мы двинулись.
   Что впереди?..
   Ничего...
   Не может быть?.. Где выход?..
   Его нет...
   Он должен быть...
   Нет...
   Он явится...
   Нет...
   Бог оставил меня.
   - "На Шпалерную?"... Спросил я.
   - "Нет. В комиссариат".. - Ответил мне старший.
   - "Врёт как всегда"... - Подумал я...
   Привели на Шпалерную... В Дом Предварительного Заключения... Обыск. Отобрали часы... Фамилию не спросили... Вижу записали "Неизвестный N 11"...
   - "В Особый ярус!"... - Приказал дежурный.
   Повели... Снова обыск... Здесь не шутки... Сняли ремень, подтяжки... Я спустил штаны... Пощупали... не нашли...
   - "В камеру 132!".
  
   ШЕСТЬ МЕСЯЦЕВ В ОДИНОЧКЕ "ОСОБОГО ЯРУСА"
  
   Я вошёл в камеру...
   Толстая, массивная, совсем как у денежных шкапов дверь, быстро, но бесшумно подошла к своей раме и немедленно раздался тройной, следующий один за другим характерный хряст... Первый, совпадающий со стуком железной двери об раму - звук защёлки. Тяжёлый, ахающий... И вторые два. Боле хрустящие. Поворот ключа.
   Впустить арестанта, быстро закрыть за ним тяжёлую дверь на автоматическую защёлку и немедленно, равномерным хрястом, два раза повернуть ключ и с грохотом выдернуть его, звеня всей связкой - своего рода, щегольство тюремных надзирателей.
   На арестанта эта резкая отсечка его от мира действует психологически. Легче, когда это разделение с миром совершается постепенно, мягче, не так подчёркнуто. Это мелочь, а в тюрьме всё соткано из мелочей, и вся крупная игра идёт на психологии...
   Дверь затворилась, и я остался в камере...
   Один...
   Так вот он "выход"!
   Семь шагов в длину, пять в ширину, направо привинченная к стене койка, налево привинченный столик и табуретка, над ним лампочка, против двери, метра на два от пола, маленькое окно с решёткой, в углу умывальник и уборная. Голо, пусто, неуютно...
   Так есть, так будет и не может измениться... Не подумал, а скорее почувствовал я.
   Сел на скамеечку, встал, прошёлся по камере, ещё раз сел... Не мог собрать мыслей...
   Особый ярус Шпалерной... Я - "Неизвестный N 11"... Взят на улице. Об аресте никто не знает. Сознаться где жил, не могу...
   Что же дальше?.. -- Неизвестность, безысходность. Ничего...
   Как ничего? Не может быть!
   Что первое?
   - Допрос.
   Допрос... И я обязан молчать. Буду молчать, - будут держать... Заморят голодом. Расстрел... Тупик.
   Нет что-то не так... Надо ещё подумать. Опять мысли и опять то же... Впереди пытки, голодная смерть. Расстрел...
   Машинально, думая всё о том же, я прошёл по камере. На полочке миска, ложка и кружка. И не прибавится... Мелькнуло у меня в голове. Не может прибавиться...
   И так захотелось уюта... Ведь и здесь, в тюрьме его можно создать. Несколько домашних вещей... Хотя бы знакомое одеяло, подушка, домашняя кружка, вот и уют. В определённые дни передача. Опять знакомые вещи. Становится как-то легче... Всего этого у меня нет и не может быть! И снова сознание безнадёжности.
   Было холодно. Мой пиджак и сапоги были мокры. Я снял их, откинул койку и лег. Где же выход?..
   Ответа не было...
   И вдруг как то неясно в голове прошло... чуть чиркнуло... Но след остался... Бог! Что Бог!?
   Поможет... Но я же искренно просил Его помочь... От всей души.
   Я лучше не могу. Я не умею. Помог ли Он?
   Быть может да... Быть может нет... Быть может всё зависит от меня?... Быть может... Он не может...
   Ах, как неясно всё... Как всё томительно, как больно. Но это ведь не просто рассуждение. Предел настал. Мне надо знать... Мне надо знать, чья воля... Что делать мне?
   Шло время... И в голове всё то же. Расстрел... А если не расстрел, то истощение, пытки, голод. Итог - все смерть. Тупик. Нет выхода... И вот опять... Уже настойчивей в душе мне что-то говорило...
   Бог! Верь!.. Иди к Нему и Он поможет... Но ум, рассудок, возражал: Не верь. Наивно, глупо. Ведь существует логика... Всё остальное чушь... Ведь ты в тюрьме, ты в Г. П. У. и нет, не может быть надежд...
   Опять борьба... Опять сумбур... Ох тяжело! Ну что ж?
   Нет веры? Разум победил?
   И тут услышал я ответ, он твёрдый был: Нет. Вера есть... Её победа!
   И голос громкий, твердый, сильный:
   Иди к Нему... Ему всецело ты отдайся и покорись. И Он поможет. Не может не помочь! Поможет!
   И я пошёл. И начал я молиться... Так редко молятся...
   Без слов, одной душой...
   Покой пришёл. И Бог со мной... Ему отдался я всем существом своим и начал верить. Больше... Знать: - я осознал что Он со мной и был и есть... Что Он меня не оставлял... Что счастлив я сейчас не маленьким полузвериным счастьем, которого я так искал, а новым Божьим... Вне всех условий, обстоятельств... Вне стен тюрьмы... Вне чувств... Я счастлив был, что Царство Он своё во мне установил... Что Он во мне.... Что Царь Он мой... Что раб Его я... Что я себя в Его объятья отдал, и Он меня несёт...
   Так хорошо, спокойно стало мне... Бог мне помог. Я Царство Божие, я счастие познал!
   Звон ключа и звук открываемой двери вернули меня к жизни, Вошёл надзиратель... Одевайтесь на допрос..." В дверях - "барышня"... Знакомая. Она меня уже водила на допрос. Узнала, кивнула головой. Чуть улыбнулась... Ведь ей не привыкать...
   Опять рассудок... Голова... Опять сомненья... Что ждёт меня?
   Тупик... Расстрел... А Бог?
   Нет. Бог не сейчас... Бог после... Сейчас допрос... Сейчас мне надо думать, говорить... Сейчас борьба... А вера где?
   И веры меньше. Она не та... Её уж нет... Надежда...
   Нет, дело разберут. Я всё им объясню. Ведь там же люди. Они поймут... За то что я бежал, дадут мне год, а может оправдают. Всё к лучшему. Вот выход. Вот и... Бог помог ... Да... Бог... Да... Он поможет!
   - "А ну-ка, поскорей", - крикнул надзиратель. Хотелось огрызнуться.
   Я оделся и вышел. Часы в висячем коридоре показывали час. Тюрьма спала. Но только наружно. Свет был погашен, в камерах темно, люди на койках, но я уверен, половина не спит. Страдания живут полной жизнью.
   Мы спустились с висячего коридора на нижний, асфальтовый. Гулко звучали наши шаги. В верхних этажах звенели ключи. - Вызывали на допрос. Мы подходили к помещению канцелярии...
   Кто следователь? Как поведёт допрос? Что он знает, и что ему давать? До Петрограда всё, а после и до момента ареста ничего... Ох, неприятно, нужно говорить и думать... Но главное - спокойствие...
   Вдруг... Жизнь горя вырвалась наружу! Крик, стон, полный страдания нёсся из камеры... Женщина! Но почему в мужской тюрьме?
   Э, всё равно! Сейчас не надо развлекаться. Сейчас допрос...
   Я вошёл в камеру следователя... Сильный, яркий свет ударил мне в глаза... За маленьким деревянным столиком, исчирканным чернилами и карандашом, стоял "уполномоченный" Г. П. У.
   Большие, открытые, скорее приятные, разве только немного наркотические, но в о общем симпатичные глаза..
   Лицо актера - милое. И только руки немного хуже. Я по рукам часто сужу о человеке. А здесь мне необходимо было сразу составить о нём впечатление. Руки человека, который способен и не побрезгует опустить их в какую угодно грязь.
   - Но руки - это еще не всё... - Подумал я. - В общем он располагает к себе. Кажется, я хорошо попал...
   - "Здравствуйте... Садитесь пожалуйста... Вы арестованы и содержитесь под арестом как "Неизвестный N 11. Ваша фамилия?" - вкрадчивым, мягким тоном начал он и сейчас же прибавил. - "Вы можете не называть вашей фамилии, если не хотите"...
   На его вопрос я ответил вопросом.
   - В чём я обвиняюсь?
   - "В шпионаже в пользу Антанты".
   - Моя фамилия Бессонов. - Немедленно ответил я. Он проиграл. Попадись я на это, зафиксируй он на бумаге мой отказ назвать фамилию и ещё два-три моих показания и дело о шпионаже сфабриковано. Санкция Москвы. Меня к стенке. Следователь делает карьеру. Раскрыл дело о шпионаже...
   Допрос продолжался, но недолго.
   Я сам прервал его порядок и спросил уполномоченного знает ли он моё дело. Он ответил, что нет. Тогда я рассказал его в кратких чертах. Указал на неосновательность ссылки в Сибирь и предупредил, что я дам исчерпывающие показания до моего побега из Сибири, на вопросы же о моём местожительстве в Петрограде, я отвечать не буду.
   Он внимательно слушал меня, поддакивал относительно неосновательности моей ссылки, задавал вопросы. Я отвечал, мы курили и все это, казалось, шло у него от души. Допрос продолжался около часу.
   - "Итак, Юрий Дмитриевич, вы не скажете мне, где вы жили в Петрограде?"
   - Я этого сказать не могу.
   - "Ну, так и запишем".
   Он записал, я подписал.
   Все это делалось, мягко, умно и тонко... Допрос кончился, мы простились за руку. "Друзья"...
   Всякий допрос это своего рода спорт. Шансы не равны, но борьба идёт.
   Следователю нужно всё взять и ничего не дать. Допрашиваемому как можно больше взять и только в меру дать.
   Происходило что-то странное...
   Ланге (я спросил у него его фамилию) ничего не дал, но ничего и не взял... И мне кажется, что и не пытался... Я не понимал. Что ж это? Новость в Г. П. У?.. Там человек?
   Что в нём? Добро? И больше чем у его товарищей?
   Или... Или это что-то особенное, страшное... Это дьявол до конца...
   Я вернулся в камеру... Было часа два ночи... Без мыслей и желаний лёг я на койку и немедленно заснул.
   * * *
   В двери открылось окошечко, рука просунула кусок хлеба, и надзиратель крикнул:
   - "Кипяток".
   Я подставил кружку, мне налили, и дверца закрылась... Было холодно... Кипяток согрел...
   День начался...
   Вспомнился вчерашний допрос... Моё положение... Тоска защемила сердце.
   Умыться... Но ведь и вытереться нечем. Не будет возможности переменить и рубашку...
   Выстирал носовой платок и помылся. Встал на уборную, посмотрел в окно. Знакомый двор. Идёт прогулка. Это будет единственным развлечением...
   По коридору послышались шаги... Я соскочил. Открылся "глазок". Посмотрел надзиратель.
   Прошё по камере... Стены исписаны...
   На двери - большое распятие. Глазок окружён сиянием и надпись "всевидящее око". У койки и у столика азбука для перестукивания.
   Надписи. Большей частью краткие, жуткие. Год... Число... Фамилия... Или инициалы, и дело... Шпионаж. Политический бандитизм. Контрреволюция. Всё и по надписям соединено со смертью.
   Две-три - "смертников". "Здесь сидел приговорённый к расстрелу такой то". Не знаю насколько правдивы такие надписи, так как ставя себя на положение "смертника", я не могу сказать было ли бы у меня желание писать на стенках. Хотя может быть и да. Всё-таки отвлечение мысли, если она не имеет должного и единственно спасающего направления. Если она вся не направлена к Богу.
   Да и кроме того, насколько мне известно (точно это вообще знать нельзя - способы варьируются), по постановлениям Г. П. У. приговор заранее не объявляется. Человека берут, сводят в подвал и по дороге всаживают ему пулю в затылок. Вот и весь церемониал.
   Но кроме этих надписей, к которым можно относиться с большим или меньшим доверием, здесь были скромные, но ясно за себя говорящие документы, - календари. У койки 4-х месячный. На столике 8-ми месячный, с припиской, к которой ещё можно относиться с недоверием - "обвинение по таким то статьям Уголовного кодекса" и затем другим почерком "Вероятно сегодня расстреляют:.".
   Но вот в углу 11-ти месячный календарь. Начат он чем-то острым, так проведён месяца три, затем идёт простой и потом химический карандаш. И сбоку приписка. "Сегодня перевозят в больницу". Тут ясно - советская тюремная больница равнозначаща покойницкой. Из Особого яруса туда берут только для того, чтобы человек не умер в камере, и с его телом не надо было бы возиться.
   Были надписи и злобные, касающиеся следователей, много и религиозных: "Кто в тюрьме не сидел, тот Богу не молился". "Перетерпевший до конца, спасаётся". "Молитесь Иоанну Воину", и т.п.
   Зная, что в каждой камере, несмотря на строгий режим, всё-таки хранятся такие необходимые для арестантов предметы, как ножи, карандаши, верёвки, я принялся осматривать камеру.
   Какими путями проникают эти вещи в камеру, сказать трудно. Они передаются из поколения в поколение. Но даже в таком строгом отделении, как Особый ярус, всегда есть эти скромные предметы домашнего обихода арестанта.
   Так я сам, за моё сидение, пронёс в камеру три карандаша. Два из них я взял у следователя и один у надзирателя. Конечно, администрация знает все места, куда прячут эти невинные орудия, но смотрит на это сквозь пальцы, хотя время от времени и делает обыски.
   Между столом и рычагом, поддерживающим его, я нашёл кусочек графита и стёклышко, заменяющее нож. Начал свой календарь...
   Несколько раз я вставал на уборную и смотрел в окно. На дворе шла прогулка, и в этот короткий промежуток я уже увидел двух знакомых - бывших офицеров.
   Смотреть в окно запрещалось, но потому к нему и тянуло, и всё-таки это было развлечение. Шаги надзирателя слышны и всегда можно успеть спрыгнуть.
   Но я не рассчитал. В этот день дежурил надзиратель, которого я потом прозвал "крыса". Тихо, в мягких туфлях, как я потом понял, подошёл он к моей двери, открыл "глазок" и застал меня на окне. Быстрый поворот ключа и он в дверях.
   - "Если ещё раз, гражданин... Застану вас на окне, гражданин... Переведу в карцер, гражданин"... - Мягким сладким голосом и с полуулыбкой на лице, спокойно, наслаждаясь своей властью над человеком произнёс он.
   Я не возражал. Было как-то противно разговаривать с ним. Много крови испортил он арестантам. То, на что можно посмотреть сквозь пальцы, пропустить, он всегда заметит, запретит и вообще каким-нибудь способом ухудшит положение арестанта.
   Но много и хорошего видел я за свою жизнь от этих мелких сошек советского строя.
   В этом же Особом ярусе они изредка давали мне лишний хлеб, лишний суп. Больше того, здесь я получил Евангелие, которое вообще запрещалось приносить в какие-нибудь камеры Шпалерной.
   Как и во многих случаях, я не имею возможности рассказать, как оно попало ко мне. Это единственная ценная мне вещь, я унёс его с Соловков, на нём я писал свой дневник во время похода, его я храню до сих пор.
   В коридоре движение... Открылась форточка и голос "Крысы":
   - "Обед!".
   Я подал миску... Сам "Крыса" налил мне. Я посмотрел в форточку, но арестантов разносящих суп я не увидел. Даже эти случаи встречи арестантов друг с другом предусмотрены и предотвращены.
   Налили супу. Мне не хотелось бы преувеличивать. Миска в полторы тарелки, в ней несколько листочков капусты и маленьких, с булавочную головку, жиринок поверх мутной горячей воды.
   Я съел. День потянулся... Было холодно. Окно разбито. Я начал обычное арестантское занятие. Взял диагональ и заходил... 7 шагов туда и 7 обратно... Асфальтовый пол на углах потёрт... Видно немало народу походило здесь...
   Начало темнеть... Зажглась лампочка...
   - "Ужин!".
   Та же мисочка. Половина воды, половина разваренной пшённой крупы.
   День кончился... Какой итог? Чего ж мне не хватало?
   Свободы... Но я в тюрьме... Я в одиночке... В Особом ярусе... А здесь её и требовать нельзя... Да и вообще где и как её искать в "стране свобод"...
   Сейчас мне люди не нужны, мне даже приятно моё одиночество... Но что потом?
   Пройдёт месяц, другой и потянет к человеку... Трудно жить без общения с людьми... Паллиатив - перестукивание... Тюрьма стучит всё время. В особенности по ночам... Но это только иллюзия общения, и, конечно, это запрещается...
   На прогулку в Особом ярусе не выпускают... Холодно... Окно в камере, разбито... Ночью нечем было покрыться... Грязный тюфяк... Совершенно засаленная от немытых лиц подушка... В тюфяке тюремный бич - вши... На мне синяя рубаха. Заведутся - не найти... Мыла нет... Носовой платок - и наволочка и полотенце...
   "Кипяток"..."Обед"... и "Ужин"... Без сахару, даже без соли... Голод... Месяц, полтора... Затем ослабление организма... Острый голод. Мучения... Опухание... Истощение... И если не расстрел, то смерть в тюремной больнице...
   Да, хлеб человеку нужен... Я знаю голод... Знаю его силу... И страшно оставаться с ним вдвоём... Без книг, людей или какой-нибудь работы... Глаз на глаз... Без защиты... С одной простою мыслью: я есть хочу.
   Итак, чего мне не хватает? Всего что нужно человеку - свободы, хлеба, общения с людьми, движения и воздуху... Всего.
   Подняв воротник, запахнув полы пиджака, засунув руки в рукава, смотря на носки своих сапог, я ходил из угла в угол...
   Где же выход? На что надеяться? Откуда ждать спасения?.
   Всё Бог!.. Неуверенно прошло в моем сознании.
   Бог! А что такое Бог?
   Вчерашнее - вот Бог!
   Вчерашнее?! Вчерашнее - подъём, потом отчаяние, потом опять подъём, и... Настроенье.
   Вчерашнее забыть нельзя, но мне сегодня нужно это "вчерашнее"...
   Так верь... И ты его получишь...
   Но веры нет...
   Так понимай...
   Но я не знаю...
   Знай. Ты вспомни Божеский закон... Закон Христа...
   Закон!.. Там что не понятно... Там про святых... Там пост, молитва... Дух... Нет мне не это нужно... Я жить хочу, хочу свободы... Мне нужно знать... Мне нужно руководство в жизни. Мне нужно что-нибудь реальное...
   И это более чем реально... Это жизнь: Дух - Бог в тебе. И в нём основа. Пример святых, молитва, пост, - всё это средства. Ты Бога должен осознать в себе... Его понять и возродиться вновь.
   Дух - Бог во мне... Ну, хорошо...
   Ну а судьба? А это что такое?..
   Бог.
   Как Бог?! За что же здесь?.. Бог милосердный... Бог всесильный... Любвеобильный... И вот я здесь... За что?
   Да не "за что", а для "чего"! Ты посмотри, открой глаза... Ведь Бог уже тебе помог... Он средства дал тебе... Он уберег тебя... Ведь ты же падал... Ты вспомни деньги, клад, желание мести... Он спас тебя... Спасает и спасет. Бог - Дух... Бог и судьба... Бог всё!
   Я начал понимать... И в первый раз, сознательно, от всей души. Ему сказал тогда я: Слава!
   Мои мысли были прерваны окриками надзирателей, которые шли по коридору и у каждых трёх-четырех камер кричали:
   "Спать приготовиться"! Спать приготовиться"! Этажей было пять. Все они были висячие, как бы балконы, и гулко, на разные лады, раздавались голоса надзирателей.
   Несмотря на моё искреннее желание не раздражаться я не выдержал... Голос "Крысы" действовал на меня. Он как-то особенно растягивал "Спааать приготовиться". Как будто говорил: "Спите милые... Но помните, власть моя!"...
   Я снял пиджак, лёг на койку, накрылся с головой и продолжал думать...
   Бог мне помог! Да, кажется, действительно помог... Он уберёг меня...
   Я вспомнил план... И жутко стало... Ведь я б тогда пошёл на всё... Но если Бог - судьба, то почему он не помог найти мне деньги? Они мне были ведь действительно нужны. Ведь я искал свободы, счастья. А теперь?..
   А что такое счастье?... Я оборвал себя. Где корень, формула, основа?...
   Опять раздумье, примеры жизни...
   Деньги?
   Нет...
   Власть?..
   Тоже нет... Всё это временно... Ну, достижение цели?.. Опять не то... Ведь это всё не полно... Так где же счастье? В чём оно? Когда я сам-то счастлив был?.. Когда?..
   Когда я был среди людей...
   Каких?..
   Ну, симпатичных, милых...
   Ещё...
   Когда я был спокоен... И просто в настроеньи был... Ну и...
   Когда людей любил... Ну, что ж?
   Вот - счастье!..
   Бог - Счастье... Любовь, гармония и равновесие...
   Дух - счастье... Оно - вне денег, власти, хлеба... Оно во мне... В моем духовном равновесии... И вне материи... Оно свободно... Оно для каждого... И путь к нему и средства. -Учение Христа.
   Дни шли за днями. Всё те же надписи на стенах... Хождение по камере... Окрики "Кипяток"... Потом "Обед" и "Ужин"... "Спать приготовиться"... И это всё.
   Неизвестность за будущее развернулась во всю свою ширь и давила всей тяжестью. Уже надорванный прежней жизнью организм через месяц потребовал питания. Остро чувствовался голод и холод.
   Петля суживалась... Но тихо медленно и верно шёл я к новой жизни. Я спотыкался, падал, поднимался и снова шёл.
   Сначала короткие промежутки душевного покоя и равновесия, и длинные периоды сознания безысходности своего положения, жажда жизненной борьбы, временами кошмарное состояние, затем, понемногу, всё меньше и меньше были эти приступы упадка, и, всё выше и выше поднимался мой дух, и яснее сознавал я всю мелочность жизни и моих желаний.
   Я оглянулся назад, в свою прошлую жизнь. Сколько ошибок, сколько глупостей, сколько греха!
   Нет, надо остановиться. Какова бы не была моя дальнейшая судьба, всё равно я должен исправиться. Если я буду жив, я должен начать новую жизнь по путям, указанным Христом. Жизнь полную любви, прощения, кротости.
   В моей голове рисовались картины. - Меня сошлют, я пойду санитаром в лазарет, я буду ухаживать за больными, отдавать им всю свою душу, всю любовь, всё время, все деньги. Я никогда не повторю своих ошибок, не надо мне роскошной жизни, мне надо Христианское счастье. Это высшее, чего может достигнуть человек на земле.
   Недавно я перечел записки из Мёртвого дома Ф. М. Достоевского. Какими далеким он мне казался раньше и каким близким стал теперь. Каждая его мысль, фраза, слово, - истина, душа, реальность.
   "Одинокий душевно", говорит он "Я пересматривал всю прошлую жизнь мою, перебирал все до последних мелочей, вдумывался в моё прошлое, судил себя один неумолимо и строго, и даже в иной час благословлял судьбу за то, что она послала мне это уединение, без которого не состоялся бы этот суд над собой. И какими надеждами забилось тогда моё сердце! Я думал, я решил, я клялся себе, что уже не будет в моей жизни ни тех ошибок, ни тех падений, которые были прежде. Я начертал себе программу всего будущего и положил твёрдо следовать ей. Во мне возродилась слепая вера, что я всё это исполню, могу исполнить... Я ждал, я звал поскорее свободу, я хотел испробовать себя вновь, в новой борьбе. Порой захватывало меня судорожное нетерпенье... Но мне больно вспоминать теперь о тогдашнем настроении души моей. Конечно, всё это одного только меня касается... Но я оттого и записал это, что мне кажется всякий это поймёт, потому что со всяким то же самое должно случиться, если он попадёт в тюрьму, на срок, в цвете лет и сил. Как мне понятно это.
   Любовь?.. И вот тут начинались мои мучения.
   Настоящие, действительные и самые ужасные. Вопрос являлся во всей своей силе. И оставался неразрешённым. Расстреляют, значит, так хочет Бог. Но если нет, - так туда, к ней, за границу.
   И шли раскаяния, зачем я не бежал без денег, почему я не бросил этого клада, ведь я мог быть счастлив и без денег.
   Смогу ли я, хватит ли у меня сил перенести всю мою любовь к женщине на любовь к людям? Могу ли я добровольно отказаться от неё? Нет никогда, только условия жизни могут меня заставить отойти от неё, но страдания от этого разрыва останутся у меня навсегда.
   Вся масса, громада моих ошибок по отношению к женщине выплывала наружу. Исковеркан я был... Но ведь я всегда любил хорошо, утешал я себя. Что мне нужно было от женщины? - Безграничной любви и веры в меня. Мне нужно было, чтобы она спокойно легла мне на руки и верила, что я донесу её хоть на край света. Мне нужно было, чтобы она была вся моя, моим кумиром, моим идолом, на который я могу молиться, который я могу любить больше себя, больше всего, но она должна быть моей вещью. Какими способами я этого добивался? - Насилием и ударами.
   Прав ли я? Нет. Тысячу раз нет. Теперь я это понял, И встал вопрос. ё Можно ли победить женщину добром, любовью, прощением? Я искренно и от всей души просил Бога ответить мне. В моей исковерканной голове это не укладывалось. Я видел примеры такого отношения, они говорили, что нельзя.
   Да. Покорить женщину любовью не только можно, но это единственный способ, дающий удовлетворение обоим. Но для этого нужно быть христианином до конца.
   Что это, слюнтяйство, слабость? Нет, эта высшая сила, это настоящая сила.
   И как мне захотелось исправить свои ошибки, начать новую жизнь, жизнь семьи, полную любви, самопожертвования.
   Могу ли я убить любовь? Задавал я себе вопрос. Ведь тогда я сразу получу свободу, ту духовную свободу, которая выше всего, которая даст мне возможность здесь, в камере, жить полной жизнью духа, свободу, при которой не страшны ни расстрел, ни самые тяжелые условия жизни.
   Нет, не могу. Любовь к ней живет в душе моей и зовет меня к жизни, и только Бог -- Судьба может нас разделить.
   Месяца через полтора после первого допроса, Ланге вызвал меня снова.
   Он знал, когда это нужно сделать. - Голод давал себя чувствовать. В эти моменты нужно брать арестанта.
   - "Здравствуйте, Юрий Дмитриевич", - приветствовал он меня, здороваясь за руку. - "Так вы не скажете, где вы скрывались в Петрограде?
   Я даю вам честное слово", - прибавил он тоном идущим прямо из души, - "что все это останется между нами".
   В эти минуты он был великолепен. Искренность его была неподдельна и, наверное, многие попадались на такие удочки.
   - "Я этого сказать не могу". - Скромно, не вызывающе, но твёрдо ответил я.
   - "Ну, вот прочтите и подпишите". - И он подвинул ко мне два бланка.
   На одном из них я прочел: "Коллегия Г. П. У., рассмотрев следственный матерьял и допросив называющего себя Бессоновым, признала необходимым содержать его под стражей в Особом ярусе Дома Предварительного Заключения. под кличкой "Неизвестный N 11"...
   И на другом: "... Бессонов обвиняется в том, что, будучи сослан в Сибирь, бежал оттуда и по прибытии в Петроград, принял участие в контрреволюционной деятельности, направленной против Советской власти, в направлении помощи международной буржуазии и, будучи вызван на допрос от показаний по существу дела отказался, мотивируя свой отказ нежеланием выдавать связанных с ними лиц".
   Клубок запутан. Я занимался контрреволюцией и у меня сообщники!
   Мы разошлись также мило, как и встретились.
   В третий мой визит к нему картина наших "отношений" резко изменилась.
   - "Я кончаю ваше дело, выезжаю в Москву для доклада и даю вам честное слово, что если вы не сообщите вашего места жительства, вы будете расстреляны. Если хотите, я вам пришлю в камеру верёвку, можете повеситься".
   И опять его честное слово и его слова дышали искренностью. И, несмотря на то, что я знал, что он лжёт, что для того, чтобы меня расстрелять, нужны мои же показания против меня, его слова всё-таки на меня действовали.
   Он злобствовал. Карьера его, как следователя, который может создать какое угодно дело, путём получения от следственного любых показаний, колебалась.
   - "Из Особого яруса я вас выпущу только на Артиллерийский полигон", прибавил он злобно.
   Я знал, что он намекает на расстрел, но я не выдержал и, сыграв в наивного, спросил - что это такое?
   Глаза его изменились и стали какими-то особенно холодными. С такими глазами он, вероятно, расстреливал людей.
   - "Узнаете. В камеру". - Отрезал он.
   Обещание своё он не сдержал, веревку не прислал, и я продолжал сидеть.
   Не топили. На дворе было холодно. Голод становился всё острее и острее.
   Трудно оставаться один на один с этим противником. Нечем, кроме мысли же, отвлечь от него мысль. Даже книги нет. Ходьба по камере, перестукивание и окно - вот развлечения. Последних двух способов я избегал, они меня вовлекали в жизнь, а этого я не хотел.
   Но полное и постоянное одиночество начало на меня действовать. Как мне не хотелось уйти от жизни, всё-таки жажда общения с людьми, жажда поделиться с кем-нибудь своими мыслями, говорить и слышать поднималась во мне всё выше и выше.
   Тяжело полное одиночество.
   Силы мои падали. Я с трудом вставал на уборную, чтобы посмотреть в окно.
   Духовно же я дошёл до того, что почти сплошь у меня было радостное, спокойное состояние. Только часа на два в день, обыкновенно между обедом и ужином я как-то входил в жизнь. Поднималась тоска. Вспоминалось прошлое. Хотелось будущего. Я молился и помогало. Бывали дни хуже. Бывали совсем радостные. И очень редко, но бывало почти отчаяние, и оно меня захватило перед событием, когда Бог облегчил мне моё положение.
   После того как поживёшь так, как я, когда один случай за другим спасает от смерти и мучений, невольно придёшь к твёрдому убеждению в существовании высшей силы, которая ставит тебя в то, или иное положение. Один раз счастливое стечение обстоятельств, другой раз. Но ведь нельзя же без конца верить только в "счастливое стечение обстоятельств". И замечательно, что эти избавления, это "стечение обстоятельств", приходят именно тогда, когда ты почти доходишь до отчаяния, то есть тогда, когда их меньше всего можно ожидать.
   Когда, передавая какой-нибудь рассказ не старик и не дитя говорит: Меня спас "случай, судьба, обстоятельства" - его слушают серьёзно. Но когда он скажет: Меня спас Бог, то часто на лице даже верующего слушателя появляется улыбка.
   Я буду говорить просто: меня спас Бог. Мне было одиноко, холодно, голодно, неизвестность за будущее меня давила, я всеми своими силами старался идти к Нему, но я был человек, я страдал, и когда мои страдания были на границе к отчаянию, то я повторяю: меня спас Бог и облегчил мои страдания. Был вечер. Оставалось недолго до окрика надзирателя "Спать приготовиться". Время, когда на допрос вызывают редко.
   Вдруг в дверях я услышал звон ключа и ко мне в камеру ввели какого-то субъекта, а за ним надзиратель принёс нары. Ждать к себе в камеру второго я никак не мог. И до сих пор считаю это ошибкой тюремной администрации. Сидел я под кличкой "Неизвестный", не сознавался и, следовательно, мне в камеру давать было никого нельзя.
   Первая мысль, которая мелькнула у меня в голове, была о провокаторстве. Мне "подсадили". Я выболтаюсь - он донесёт. Та же мысль, как потом выяснилось, была вначале у моего будущего сожителя по отношению ко мне.
   Правда у меня она быстро исчезла. Мой новый сожитель оказался совсем мальчик. Хорошее, славное лицо, вихры волос во все стороны, поверх них старая, измятая студенческая фуражка, дореволюционного времени.
   Мы поздоровались. Я уступил ему табуретку. Он присел, но потом вскочил и прошёлся несколько раз по камере. Видно было, что он нервничал.
   - "Вы в первый раз? " - спросил я его.
   - "Да, в первый. Какие здесь условия"?
   Я рассказал.
   - "Надо протестовать, надо протестовать", - буркнул он сердитым голосом.
   Мы разговорились... Он рассказал мне о новостях за то время, которое я провёл здесь, отрезанный от мира, а я ему про тюремные порядки, но никто из нас не говорил про наши "дела". Щупали друг друга.
   Скоро раздалось "Спать приготовиться". Мы легли. Он заснул как убитый, и только со следующего дня мы познакомились ближе и зажили новой, более лёгкой жизнью.
   Мой сожитель был членом с.д. партии и, следовательно, был "политическим". В их организацию входило несколько человек. Как и он сам, всё это были люди идеи, молодежь от 19 до 25 лет, студенты одного из ВУЗов. Производил он очень приятное впечатление цельной, чистой натуры. Был начитан и не поверхностно образован. На зубок знал Маркса, Плеханова и считал себя ортодоксальным марксистом.
   Несмотря на то, что он шёл одним из первых, месяца два тому назад, во время "чистки", он был исключён из своего В У За за "неактивность", то есть за нежелание состоять в комсомоле и в партии.
   Чистки эти периодически производились во всех ВУЗах, и во время их выбрасывались все те, кто не желал присягнуть советской власти, то есть открыто её восхвалять. За него хлопотали два профессора, но "коллектив коммунистов" остался непреклонен и последнее время он работал, физическим трудом добывая себе хлеб. Происходил он из крестьян. Отец его ещё при царском правительстве выслужился и был начальником почтового отделения. Интересно отметить, что ни он, ни его товарищи по партии, с которым он работал, не знали женщин.
   Когда он вошёл в камеру, и я рассказал ему порядки, его первые слова были: "Надо протестовать". Я уже тогда отлично понял, что из этого ничего не выйдет, но не возражал ему, пока он сам в этом не убедился.
   Сразу же по прибытии, он потребовал у надзирателя бумаги для заявления. В определённый день ему её дали (в этом не отказывают), и он подал несколько заявлений о вызове на допрос и о переводе его на политический режим. Но никто никак на это не реагировал. Его нервировали и давали ему возможность "подумать". Так продолжалось недели две. Он собрался объявить "голодовку".
   Я знаю случай протеста политических иного рода. Он произошёл по вине самого ГПУ. Оно сразу арестовало около 300 человек "политических", не сумело их рассовать по разным тюрьмам и посадило их всех на Шпалерную. Они расколотили окна, сговорились, объявили голодовку, переломали что возможно в камерах, но получили только "моральное удовлетворение". Им всем усугубили наказания, большая часть их попала на Соловки. Конечно, сделай это не "политические", они были бы немедленно расстреляны.
   Организм моего компаньона был уже подорван усиленным физическим трудом, тюремного пайка, конечно, не хватало, и мы начали голодать вместе.
   Недели через две его вызвали на допрос. Пришёл он оттуда расстроенный. Ему навалили кучу обвинений. Я его утешал, что это их обычный приём заставить допрашиваемого заговорить, и тем выдать себя.
   Последствия этого допроса были очень существенны ё его перевели на политический паёк. А вместе с его жизнью улучшилась и моя.
   Всегда в советской Pocсии у меня был потайной карман.
   Не раз служил он мне службу, сослужил и теперь. В нём я пронёс в камеру трудовую книжку и деньги. Паспорт я, конечно, уничтожил в уборной, а деньги сохранил. У К-ва денег не было, но зато было разрешение покупать продукты, выписывая деньги из канцелярии, куда родные должны были вносить их на текущий счёт. Конечно, надзиратели могли бы заметить, что деньги не выписывались, а есть на руках, но это как-то проходило. Вообще же на деньги в советских тюрьмах смотрят сквозь пальцы. Ведь не будь их притока с воли, хотя бы в виде продуктов, 90 процентов сидящих ушло бы на тот свет.
   Покупка продуктов разрешалась два раза в неделю. Помню с каким нетерпением ждали мы их в первый раз. Мы заказали хлеба, масла и сахару. Когда их, принесли, то съев свой ужин, мы с кипятком по-настоящему разговлялись, намазав хлеб маслом и посыпав его сахаром. Это был праздник. Сытый голодного не понимает и это трудно понять тому, кто не голодал по-настоящему. Мы съедали в среднем по четыре фунта хлеба в день.
   Кроме разрешения покупок, К-в начал получать и другой паек: 2 фунта хлеба, суп с мясом, настоящую кашу, сахар и 1/16-тую фунта махорки в неделю. Но это было не всё. Нам дали книги, газеты, К-в ходил на прогулку. Электричество гасили только в 11 часов вечера. Я с удовольствием вспоминаю наши вечера, когда мы вечером читали, разговаривали или... искали вшей. У К-ва их было неимоверное количество, его платье было усеяно ими. Я находил их не более 6-7 штук в день. Есть русская тюремная примата: вши приходят к человеку, когда падает его дух.
   Один из таких вечеров был очень весёлый...
   В Россию приехали английские делегаты - Персель и К-о. Газеты были полны ими. Делегация восхваляла всё: она ездила в Грузию и видела её самостоятельность и лояльность по отношение к советской власти. Она посещала заводы и фабрики и видела поднятие промышленности и производительности труда. Побывала в нескольких детских домах и пришла в восторг.
   В газетах - речи, отзывы, письма...
   Был вечер. Мы разговаривали и восторгались ловкостью большевиков... Нам было понятно, что советская власть покажет то, что она хочет и как она хочет. У неё всегда есть в запасе десяток образцовых заводов, детских домов, школ и т.п. Она сумеет заставить плакать или смеяться.
   К-ве сидя на скамеечке, вспоминал газету и, как всегда, когда он был чем-нибудь очень доволен, подскакивал и кричал на всю тюрьму: "Ай, Ай! Ах ты, леший! Но это ещё только цветочки, ягодки впереди"!.
   И действительно. Вскоре нам принесли газету и, как обыкновенно, я начал читать её вслух. На первой странице жирным шрифтом было помещено письмо Бен-Тилета. К сожалению, я не помню всего его содержания, где он восхваляет те, или другие советские учреждения. Читая его начало, мы только улыбались. Но когда дело дошло до фразы: "Ваш милосердный тюремный режим заставляет меня умиляться вашей гуманностью", наши улыбки перешли в смех. Смех в хохот... Но какой! Два здоровых мужика минуты две - три хохотали как истеричные женщины... Остановились, начали читать, но не могли "Ой, ой", кричал К-ве, "его бы сюда, он понял бы милосердный тюремный режим". И мы снова хохотали. Но, правда, в нашем смехе было больше слез, чем веселья...
   Я всегда, всю свою жизнь буду помнить имя Бен-Тилета, как человека, который может заставить смяться в самых тяжёлых условиях.
   Нигде так не сходятся люди, как в тюрьме. Здесь они показывают себя со всех сторон, и если они доверяют друг другу, то здесь они высказывают свои самые сокровенные мысли. Часто у нас с К-м завязывались интересные разговоры. Естественно, что меня в первую очередь интересовали вопросы духовные. Мне хотелось проверить себя и проверить свои основы, и поэтому я со всех сторон подставлял свои убеждения под его удары. До этих разговоров мне часто приходило на ум: А что если я неправ? Что если идущее в мире материалистическое учение социализма, действительно даст ему счастье? Что если оно реальнее, практичнее, и жизненнее, чем отброшенное людьми Учение Христа?
   Противник у меня был серьёзный. Молодой, много читавший и умевший использовать свои знания.
   Но чем больше я с ним говорил, чем большее количество вопросов было затронуто, чем яснее он выражал свое учение, тем твёрже и твёрже я верил в жизненность Учения Христа и в утопичность и нелогичность материалистического учения социализма.
   - "Бога нет, совести нет, ответственности перед ней в будущей жизни нет", - говорил он.
   - "Почему же вы меня не убьёте за 25 штук папирос? Вы живёте раз... Только этой земной жизнью... Вы хотите курить... Вы находитесь в таких условиях, что не ответите перед законом... Почему вы меня не убьёте и спокойно не закурите папиросу"? - возражал я ему, - "Прошу вас ответить мне на этот вопрос так, чтобы я понял или хотя бы почувствовал, что вы правы".
   И тут сыпались его доказательства. Он меня совершенно забрасывал всем тем, что он впитал в себя. Тут был и закон взаимопомощи и математический, как он называл, закон социализма. Но толкового, ясного, простого ответа он мне дать не мог.
   С удовольствием читая и говоря о Достоевском, он совершенно не выносил, когда я упоминал о его "Бесах". Это его произведение он называл и безнравственным и не художественным и вообще возмущался тем, что Достоевский мог его написать. Когда я говорил, что Достоевский пророк, то он приходил просто в ярость.
   Я его просил объяснить мне разницу между большевиками и меньшевиками. Все его ответы вертелись около революционности одних и эволюционности других.
   - "Но ведь вы тоже признаёте насилие"? - спрашивал я его.
   - "Да, для захвата власти и орудий производства".
   - "А потом"?
   - "Мы от него откажемся".
   - "Почему"?
   - "За ненадобностью. С захватом власти и орудий производства уничтожатся классы, при современной технике рабочий день дойдёт до двух часов и каждый, работая по способностям, получит по потребностям".
   - А вы не допускаете, что какая-нибудь группа лиц, какой-нибудь профессиональный союз, совсем не пожелает работать, а предпочтет захватив власть, заставить всех работать на себя?"
   - "Вы рассуждаете по-детски", - горячился он.
   - Да, - соглашался я. - И я бы хотел всегда рассуждать по-детски. На мой взгляд, это самое логичное. Вы допустите, что какой-нибудь профсоюз химической промышленности решит, что довольно работать и, пользуясь своим продуктом, как оружием, захватит власть, образует новый класс и будет диктовать миру свои условия.
   Мне часто приходило в голову: Передо мной человек, который в нравственном отношении стоит много выше меня, человек, который отдаёт свою свободу, которую он так ценит, ради любви к ближнему, ради своей идеи. Я верю в вечную жизнь нашего духа. И являлся вопрос? Неужели он, в будущей жизни, не спасётся от ответственности перед своей совестью - Богом?
   Долго я не мог ответить себе на это и только потом понял, что не велика будет его ответственность, потому, что он соблюдает главный закон Христа - закон любви к ближнему. Но горе тем, кто повел его, чистого мальчика, этими путями. Горе тем, кто создал свой закон, вместо вечного, Божеского. И весь ореол гения Ленина начал мне казаться просто жалким.
   Надо мной могут смеяться, но с тех пор я молюсь за душу Ленина.
   Всего месяца полтора я просидел вместе с К-м. Его отправили в Москву, и я снова остался один.
   Ланге брал меня измором. "Но в этом месть", - как говорит Достоевский, - "можно научиться терпению". Он не знал, что я был не один и некоторое время питался лучше. Мои условия жизни немного исправились. Я сделал себе маленький запас сухарей, у меня был кусок мыла, и я мог стирать своё бельё. Рубашка на мне тлела.
   Чем дальше я сидел, тем ближе, по моим соображениям, я подходил к смерти. И тем меньше я её боялся.
   Вначале я старался не думать о ней, но отогнать эту мысль трудно, и я пустил её совсем близко.
   Расстреляют... Страшно? Нет, на это воля Бога. Неприятен самый процесс. Вызов... Встреча с палачами...и пуля в затылок где-нибудь в подвале.
   Хочется ли жить? Нет. Я жив и буду жить. Не нужно только нарушать своего духовного равновесия, а для этого не надо идти в разрез с волей Бога.
   А мои планы? Выпустят - бежать за границу.
   Любовь и новая жизнь. Но смогу ли я это сделать? Хватит ли сил? Силы есть. Но правильно ли я сделаю, если буду ломать свою жизнь и избегать тех условий, в которые меня ставит Бог?
   Любовь.? Смогу ли я победить её? Нет. Я могу бороться со всем, но только не с этим чувством. Оно сильнее всего и будет мною двигать. Но об этом думать нечего, на это нельзя надеяться.
   Каковы были мои прежние верования, на которых я был воспитан?
   В Училище - зубрение Катехизиса. В полку - хождение по наряду в церковь. И только на войне пробудилось кое-что. Но что это было? В те минуты, когда я ближе подходил к смерти, мысли невольно шли к Богу. Считая малодушием молиться и креститься во время боя, я делал это каждый день вечером. Вот и всё мое отношение к высшему миру, то есть к Богу.
   Сейчас надо совершенствовать себя духовно. Помню я те обещания, которые я тогда записал на папиросной бумаге, чтобы в случае выпуска ими руководиться. Они просты, как просто всё Учение Христа, но я верю, что они единственные пути, ведущие к счастью. Вот то, что было мной записано:
   Нужно слить свою волю с волей Бога, то есть всегда и во всех случаях жизни стремиться к добру, любви, прощению, милосердию, кротости, миролюбию, словом к Богу. Пути к этому всегда покажет мне моя совесть, и она же в каждом случае ясно скажет, что такое Бог иначе - добро, любовь, правда, истина и т.д.
   Дальше я обещал:
   Любить всех людей и прощать им всё, всегда и во что бы то ни стало.
   Никогда ни с кем не ссориться.
   Никогда никого не осуждать.
   Делать людям то, что хочу для себя.
   Действовать не насилием, а добром.
   Считать себя ниже других.
   Отдавать всё, что имею без сожаления.
   Не развратничать.
   Не клясться и не врать.
   Я обещал не ломать свою жизнь и не избегать тех условий, в которые меня будет ставит Бог. Я, понимая тогда, что для соблюдения всех этих обещаний, нужны и такие материальные условия, в которых легче всего провести это в жизнь. Поэтому, я обещал сократить свои материальные потребности до минимума. Раза два в неделю есть такую же пищу, как в тюрьме, спать на жёсткой постели, не пить вина, Молиться, то есть раза два в день, отходя от материальной жизни, всем своим существом стараться приблизиться к Богу.(Что из этих обещаний я выполнил?!).
   Я просил Бога помочь мне в этом, я просил Его сохранить мне ту духовную свободу, которую я получил здесь и которая даёт гораздо больше счастья, чем та, к которой тянутся люди.
   Я просил дать мне свободу, но в глубине души, я сознавал, что я не искренен и потому я не всегда был свободен, - любовь к любимому человеку связывала меня с миром. От всего, кроме неё, я мог отказаться, но она меня тянула в жизнь.
   Я не могу воздержаться, чтобы не рассказать случай, который произошёл со мной в ночь с 3-го на 4-ое декабря, и который я предоставляю комментировать кому и как угодно.
   Я сидел тогда с К-м. Мы легли спать. Прошло около часу. К-ве спал, я слышал, что он спит. Вдруг на меня напал нечеловеческий, я подчеркиваю, нечеловеческий ужас. Первым моим желанием было разбудить К-ва, но ужас был так велик, что я как-то понял бесполезность этого. Я начал молиться, то есть всем усилием воли старался идти к Богу. Первый приступ ужаса начал проходить, но за ним наступил второй и затем третий, менее сильные. Я всё время молился.
   И затем, также внезапно, я почувствовал необыкновенную, немирскую радость. Это было неземное блаженство. На стене появился образ Богоматери. Голос внутри меня говорил:
   Теперь ты можешь просить её, что хочешь. Желаний у меня не было...
   16-го марта, после обеда, меня вызвали в канцелярию.
   Барышня, введя меня в помещение, передала меня служащему, сидевшему за письменным столом.
   - "Прочтите и распишитесь", - сказал он мне, передавая какую-то бумажку.
   Бумажка была коротенькая. - Петроградская коллегия ГПУ на заседании такого то числа "слушала" дело Бессонова, признала его виновным по ст. ст. 220-ой, 61-ой и 95-ой Уголовного кодекса СССР и "постановила" приговорить Бессонова к высшей мере наказания - расстрелу, с заменой 3-мя годами заключения в Соловецком лагере особого назначения.
   Ст. 220 - хранение оружия, которого у меня не было.
   Ст. 61 - участие в контрреволюционной организации, в которой я не состоял, и
   ст. 95 - побег.
   Сразу является несколько вопросов. Почему ст. ст. 61 и 220 и почему расстрел заменен, говоря правильно, каторжными работами?
   Но в Советской России на вопрос почему - не отвечают. И в данном случае я тоже ответить не могу, я только констатирую факт. Говорят: "Был бы человек, а статья найдётся".
   Прочитав эту бумажку я, как всегда, от подписи отказался и попросил провести меня к Ланге. Мне нужно было хоть постараться получить что-нибудь из одежды.
   Меня ввели к нему в кабинет. По-видимому, он двигался по службе, так как кабинет был теперь более комфортабелен, чем тогда, когда я бывал у него.
   Весь большой письменный стол был завален бумагами и книгами. На одной из них я прочел: "История Императорского Александровского Лицея". Как я потом узнал, он вёл дело лицеистов, из коих 50 человек было расстреляно и много сослано на Соловки и в другие места.
   Между делом, я спросил его, почему он "пришил" мне 220-ую ст., о которой ни звука не было сказано на допросе.
   - "А я даже и не знал, что у вас 220-я статья", - ответил он мне.
   Вот как реагируют в советской Pocсии на вопрос "почему". Я передаю голый факт.
   Наш разговор продолжался. На первом допросе он мне сказал, что если бы я, бежав из Сибири, явился бы сразу в ГПУ, то моё дело бы разобрали, и я бы не нёс наказания за побег.
   Основываясь на этих словах, я теперь полушуткой сказал ему, что если я теперь убегу, то приду прямо к нему на квартиру.
   За всё время допросов, мне кажется, это было единственный раз, когда он обозлился искренно. Глаза его остановились на мне, руки у него задрожали, но он сейчас же сдержался и только более чем обыкновенно злобным тоном ответил мне:
   - "Я вам этого делать не советую. До свидания".
   Но свидание наше не состоялось. Мне объявили, чтобы к 8-ми часам вечера я был готов с вещами. Вещей у меня не было. Зато времени было много, и я мог перед новой жизнью подвести итог.
   Как и всё время, во мне шла борьба духа и материи.
   Знаменитый Соловецкий лагерь особого назначения. Самая тяжёлая большевицкая каторга... Соловки, с которых нет возврата... Зимой, без одежды, без помощи извне... Вот мой удел... Страшно. Не выдержу.
   Нет... Ничего. Выдержишь... Сейчас ты более чем когда-либо силён духом. Верь, что Бог лучше тебя знает, когда нужно послать облегчение. Он тебя не оставит, и эту перемену в жизни ты должен принять с радостью. Сейчас ты с Богом - Совестью внутри себя - идёшь в мир. Оглянись назад, посмотри, на что были направлены все твои стремления раньше и куда ты идёшь сейчас. Взвесь, что бы ты предпочёл, эти 6 месяцев, или все блага мира?
   Так вот он выход. Тяжело...
  
   СОЛОВЕЦКИЕ ОСТРОВА
  
   Всё тот же двор... Конвой... Вокзал... Но всё не то... Я сам не тот...
   Что ж изменилось?
   Всё. И отношение к людям... И к себе, и к фактам и к судьбе... Всё новое...
   Я как-то мягче, чище стал. И люди будто изменились. На путь Христа я твёрдо встал и не сойду... Ему я покорюсь...
   Не выдержишь! Ведь ты же сдал... Ведь нет уж сил...
   Ведь ты на каторгу идёшь. Нужна борьба... Не выдержишь!.. - Мне разум говорил.
   Но я спокоен был. Я силу чувствовал и знал: Пока я с Ним и Он со мной, - я победитель.
   Дверь вагона раскрылась, и в коридор послышался топот ног нескольких человек...
   Что-то вносили... В дверях замялись... Шла руготня...
   - "Да ну, ... Нечего там канителиться!.. Вали ее на пол!..
   Что-то тяжелое, мягкое, шлепнулось об пол и потом стукнулось.
   - "Берись за веревки!.. Тащи"!.. Опять послышался голос.
   И опять топот ног...
   Я подвинулся к решётке и увидел: По узкому коридору, выставив вперед руку, боком, маленькими шажками шёл конвоир. На правой руке у него была намотана верёвка, и он тащил за собой беспамятную, в разорванном на груди платье, связанную по рукам и ногам женщину.
   В моём вагоне их было восемь.
   При вывозе из тюрьмы, эта не давалась взять... Тогда её избили, связали и, несмотря на сильный мороз, так, как она была, в одном платье, положили на сани и привезли. По дороге она потеряла сознание.
   Другая, во время пути, рассказала нам свою историю:
   Она крестьянка. Вдова. У неё был грудной ребёнок. За недостатком хлеба, вместе с ребёнком она ушла из деревни и нанялась уборщицей в школу. Заведующий школой был коммунист. Вскоре же после её поступления, он начал к ней приставать. На связь она не пошла, и он ей отомстил. - Её обвинили в контрабанде, арестовали, долго держали в тюрьме и около года тому назад сослали в Соловки. Не желая расставаться с ребёнком, она взяла его с собой. Детей там держать не разрешается, и с обратным этапом, её отправили в Псков, уверив, что дело там пересмотрят, и её, может быть, оправдают. В Пскове её вызвали как бы на допрос. Ничего не подозревая, она, передав ребёнка своей товарке по камере, пошла к следователю. Он задал ей какие-то вопросы и быстро отпустил в камеру. Ребёнка своего она больше не видела. И вот теперь, её уже второй раз везут в Соловки.
   Она просила ей помочь. Я передаю её просьбу.
   Везли нас скоро. Наши вагоны были прицеплены к пассажирскому поезду. Через три дня утром мы прибыли в город Кемь.
   Здесь нас должны были передать на ветку и отвезти за 12 верст на Попов Остров, соединённый с материком дамбой и железнодорожным мостом. Это был один из островов Соловецкого лагеря особого назначения. Наша каторга.
   Часа в два дня, дверь в вагон шумно растворилась и в него, в полушубках, валенках, с револьверами на боку, ввалились два каких-то типа. От обои пахло спиртом. За панибрата поздоровавшись с начальником конвоя, один из них сейчас же обратился к нему с вопросом:
   - "Ну как? Баб привез?.. Показывай!"
   И они вместе подошли к отдалению женщин.
   Среди них была видная блондинка: Её мужа расстреляли, а её сослали на 10 лет. Дорогой она держала себя скромно, плакала и видимо была очень удручена.
   - "Ну-ка ты! Повернись"! - Обратился к ней один из типов. Блондинка продолжала сидеть спиной к решётке.
   - "Тебе говорят..." - Повторил он.
   - "Всю дорогу морду воротит", - сказал начальник конвоя.
   - "Ну ничего, пооботрётся. А недурна!" - Мотнув головой проговорил он и пошёл по вагону.
   "Ты за что? Ты за что?" Спрашивал он, идя по коридору. "Вы за что"? спросил он одного из ехавших со мной офицеров, остановившись у нашего отделения.
   - "По 61-ой статье... За контрреволюцию", - ответил тот.
   - "А, значит по одному делу. Приятно... На сколько?"
   - "На три года".
   - "Мало!.. Я тоже был на три, два отсидел, ещё три прибавили. Итого четыре. Ну, до свидания." - Прибавил он и, хлопнув дверью, в сопровождении другого типа, вышел из вагона.
   - "Это ваш будущий командир полка и заведующий карцерами", - сказал нам, указывая по их направлению, один из конвоиров. - "Поехали ловить шпиона... Сегодня бежал из лагеря. Тоже бывший офицер"... - Прибавил он.
   Я ничего не понимал. Бывший офицер! Он же командир полка! Он же арестованный. Ловит беглецов. С Соловков можно бежать. Почему он сам не бежит? Трудно было на мой взгляд совместить это, и понял я это только на Соловках.
   На Поповом острове, было только три "административных лица" из центра. Начальник лагеря Кирилловский и его два помощника: один по административной, другой по хозяйственной части. Все остальные места занимались арестованными же.
   Тонко и умно построили большевики Соловецкую каторгу... Да собственно и всю Pocсию.
   Лишив людей самого необходимого, то есть пищи и крова, они же дали им и выход. Хочешь жить, то есть, вместо полагающихся тебе 8-ми вершков нару иметь отдельную нару и получать за счёт других лучшую пищу, становись начальником. Дави и без того несчастных людей, делайся мерзавцем, доноси на своего же брата, выгоняй его голого на работу... Не будешь давить, - будут давить тебя. Ты не получишь 3-х лишних вершков койки, лишнего куска рыбы и сдохнешь с голоду.
   И некоторые идут на компромисс. Да и удержаться трудно, ведь вопрос идёт о жизни и смерти..
   То же делается и во всей России, но на Соловках это наиболее резко выявлено.
   Одним из таких поддавшихся людей и был наш будущий командир полка, знаменитый Ванька Т-ве, теперь покойник. Его расстреляли. Он бывший офицер. За участие в белых войсках попал на Соловки. Есть было нечего, он поддался и дошёл до должности командира полка. Но я никак не могу сказать, что это был совершенно отрицательный тип. Он хотел жить, делал свою "карьеру", но никогда не давил своего брата - "контрреволюционера", т.е. арестантов отбывающих наказание по контрреволюционным статьям. Его расстрел ещё раз подтверждает, что для того, чтобы служить Советской власти нужно изгадиться до конца. Он не дошёл до этого конца и, как непригодный для Советской власти элемент, был уничтожен.
   На Севере смеркается рано...
   Часа в 4 дня нас выгрузили из вагона. Как всегда, долго возились, выстраивая и пересчитывая. Окружили конвоем и повели...
   Идти пришлось недалеко, всего версты полторы. Издалека я увидел высокий забор... Вышки часовых... И громадные ворота.
   Над ними надпись - "УСЛОН" - "Управление Соловецких лагерей особого назначения". "Кемский распределительный пункт".
   Подошли... Все, даже уголовники, всегда наружно бодрящиеся и весёлые, как-то приутихли. Жизнь кончается.
   Впереди знаменитая Соловецкая каторга... Раскроются ворота. Впустят... И навсегда...
   Неужели навсегда? Подумал я.
   Нет. Ведь только на три года.
   Да не на три, а на всю жизнь. Выхода нет...
   Начальник конвоя постучал в дверь, часовой открыл окошечко, посмотрел и сильно дернул за веревку колокола. Гулко, на морозном воздухе раздался звон.
   Вышел караульный начальник. Ворота раскрылись... Мы вошли... Они закрылись...
   И я на каторге.
   "Попов остров" - небольшой островок, кажется, километра три в длину и два в ширину, принадлежит к группе Соловецких островов. С материком он связан дамбой и железнодорожным мостом.
   Прежде он служил передаточным пунктом для богомольцев и монахов, едущих на главные Соловецкие острова, находящиеся от него в 60-ти километрах. Теперь это один из самых тяжёлых пунктов Соловецкой каторги.
   На юго-западном его берегу расположен лагерь Соловецкой каторги. С трёх сторон это кусок сплошного камня, в полкилометра в длину и в одну треть ширины омывается морем. Здесь нет ни одного дерева, кое-где он покрыт землёй, всё остальное - гранит. Со стороны моря он окружён переплетённой колючей проволокой. От суши отделён высоким забором. За проволокой и забором - вышки для часовых.
   В длину, от ворот, к юго-западному его концу, идёт "линейка", то есть на камне настланы доски. Здесь в летнее время, а иногда и зимой - за наказание, происходит поверка.
   Справа и слева от неё расположены большие бараки. У ворот ё караульное помещение, канцелярия, барак чекистов и барак женщин. В ширину идут мастерские, электрическая станция, кухня, баня, лазарет, политический барак, цейхгауз и карцера.
   Кто строил этот уголок, я не знаю. Говорят, что начат он при постройке Мурманской железной дороги, продолжен при пребывании на Севере англичан и кончен большевиками. Причем каждый внёс своё: инженеры - плохие бараки, англичане - электрическую станцию, большевики - карцера. Что последнее произведение принадлежит им - это мне известно достоверно.
   Нас вывели на линейку...
   Остановили и начался приём... С палками в руках, в самой разнообразной одежде, с малиновым цветом на шапке или на петлицах, со всех сторон из всех бараков бежали к нам чекисты... Это была Соловецкая аристократия - войска внутренней охраны - бывшие сотрудники ГПУ. Наше будущее начальство.
   Начался "парад"...
   Я был на войне. Слышал команды там, где он имеют действительное значение, где командой нужно вести человека на смерть и поэтому часто в неё вливается и злоба, и ярость, и самая нецензурная ругань, но я никогда не мог представить, чтобы команду нужно было так изгадить и исковеркать, как это сделали чекисты.
   Нас было всего около ста человек, и над этими ста голодными, истощёнными и замороженным людьми, измывались 25 человек. Это был какой-то сплошной никому ненужный рёв. Они изощрялись один перед другим, но чего они хотели от нас, ни они ни мы не понимали. Мне кажется, это были просто люди уже перешедшие в стадию зверя, которому нужно порычать...
   Вдруг сразу несколько человек, приложив руки к шапкам, пародируя старое офицерство, вытянулись и заорали исступленным голосом:
   "Смирно! Товарищи командиры!..
   Шёл помощник командира полка.
   Бывший чекист, бывший проворовавшийся начальник конвойного дивизиона Соловецкого же лагеря. Теперь - тоже арестант.
   - "Ты что? Ты где? Как ты стоишь? - Переплетая каждую фразу руганью заревел он на одного из арестантов.
   - "Помни, что ты в лагере особого назначения", - кричал он, ударяя на словах "особого назначения".
   - "В карцер его"! - и опять ругань.
   - "И вот этого, ещё и этого, пусть помнят, сукины дети, что они на Со-лов-ках"! - растянул он последнее слово.
   Моментально куча его сподвижников кинулась исполнять его приказание.
   Нас отвели в барак... У меня с собой не было ни одной вещи, но один из арестантов попросил меня взять его узел, с ним я пошёл на обыск.
   - "Деньги есть?"
   - "Нет".
   - "Врешь! Если найду - карцера попробуешь. По глазам вижу, что есть..." - Во мне шла борьба... Я молчал...
   Кончился обыск. Началось распределение по ротам, я попал в 7-ую.
   Для того чтобы увеличить ответственность за проступки, в Соловках введён воинский устав. - Разделение на роты, взводы и т.д. Всё это устроено безалаберно, структура непонятна, но в общем помогает цели, преследуемой большевиками, - помогает давить человека. Конечно, этого можно было достигнуть и иначе, но ведь они очень любят вводить всё в рамку законности.
   Привели меня в роту перед началом вечерней поверки.
   Большой барак, шагов 100 в длину и 20 в ширину. Несмотря на мороз, дверь открыта, и несмотря на открытую дверь, ужасающий воздух... Внизу мороз, наверху нечем дышать. Испарения немытого тела, запах трески, одежды, табаку, сырости - всё смешалось в густой туман, сквозь который еле мерцали две 10-тисвечёвые электрические лампочки.
   Все арестанты были дома... Нары в 4 ряда, идущие в длину барака, были сплошь завалены лежащими и сидящими на них людьми... Измождённые, усталые лица... Под лампочками грудой стоят голые тела с бельём и одеждой в руках - бьют вшей.
   На одном конце барака - загородка. Там "аристократия" - командный состав". На другом у окна, - столик, лучшее место и тоже "аристократия", но денежная..
   Барак во многих местах в щелях заткнут тряпками
   Вот где придётся жить...
   Подошли арестанты... Разговор сразу перешел почти на единственную интересовавшую тогда всех тему. - Что слышно в Петрограде об изменении Уголовного кодекса? Я ответил, что я из одиночки и ничего не знаю. Это была одна из тех очередных надежд, которыми должен жить заключённый. Раньше бывали амнистии, разные досрочные освобождения и т.п. В тот момент Соловки жили надеждой на изменение Уголовного кодекса и скидку по новому кодексу двух третей со срока наказания.
   Вера в это была колоссальна. Только об этом и говорили, и эту надежду поддерживало начальство. Ему это было выгодно. Есть предел человеческому терпению. И у арестанта оно может лопнуть. Чтобы этого не произошло, начальство решило - пусть верят, нам легче их держать.
   Прозвонил колокол...
   И сравнительная, усталая тишина барака нарушилась тем же диким рёвом, который я слышал при нашем приёме.
   На середину барака вышел командир роты.
   - "На поверку становись!.." - Заорал он исступленным голосом.
   Нехотя слезали с нар усталые люди... Крик и наказание действуют на человека до известного предала... Видно здесь люди привыкли ко всему.
   - "Ну что ж, вас там просить что ли? Выгоню на мороз, продержу там, будете становиться".
   Люди становились, но неумело и неохотно. Много было, не знавших строя.
   - "А тебя что Калинка отдельно просить"? - Обратился он к старичку, маявшемуся на месте и не знавшему что ему делать. - "Ты гроб себе сделал? Нет? Так делай!.. Я тебя туда вгоню", продолжал он издеваться над старичком. Но тот видимо дошёл до предела и не выдержал.
   - "Стыдно вам, товарищ командир, глумиться над старостью". - Взволнованным, но внятным голосом произнёс он.
   - "Ты! отвечать ещё! Дежурный! В карцер его!.. С поддувалами... Нет погоди, я его после поверки сам отведу".
   В бараке наступила тишина. Мерзость сцены шокировала людей уже видавших виды.
   Около часу мы стояли и ждали...
   Наконец пришла "поверка". Дверь резко открылась и в барак полным ходом влетело звеня... шпорами, сразу несколько человек чекистов... Причём тут шпоры, подумал я?
   К дежурному по пункту подскочил дежурный по роте с рапортом... Всё это так не шло ни к их полуштатским костюмам, ни ко всей обстановке с полуголыми людьми, и было так глупо, что казалось каким-то фарсом, если бы это не было трагично... Ведь от всей этой кучки людей, совершенно произвольно, вне всякого закона, зависела жизнь каждого из нас...
   Дежурный по пункту просчитал ряды и "поверка", опять гремя шпорами и шашками, вышла из барака...
   - "Калинка сюда... Да не одевайся... Всё равно голым раздену и поддувала открою!.." - Опять заревел командир роты.
   Я видел, как старичок подошёл к нему, как он его взял за шею, и толкнул с крыльца так, что тот упал на первых же ступенях.
   Командир роты был известный на все Соловки своими зверствами Основа. На Поповом острове были устроены особые карцера, построенные из досок и никогда не отапливаемые. Чтобы арестованному в них было ещё холоднее, там открывали окно, а чтобы довести наказание до предела, его раздевали догола. Повел же старичка Основа сам, чтобы приведя в карцер, его ещё и избить.
   Свободного места, то есть тех 8-ми вершков, которые мне полагались, на нарах не было, и я расположился на ночь на узком, единственном в бараке столе.
   Барак спал...
   Переплетаясь телами, задыхаясь от духоты и вони, люди лежали на своих 8-ми вершках.
   То и дело в бараке раздавались стоны и крик... Бред во сне и наяву...
   Измученный трудом, морозом и недоеданием человек получал свой законный отдых.
   - Вот он "милосердный режим", - подумал я.
   Не надо злобствовать... Сейчас же ловил я себя на мысли.
   Но как же? Ведь я не могу не видеть этой обстановки...
   Нужно стать выше этого... Терпеть и искать счастья в любви к людям...
   Картины дня переплетались в моей голове с моими намерениями... Трудно было их совместить. Но в эту ночь я твёрдо решил не сходить с выстраданного мною пути.
   Бог меня на него поставил. Он и выведет.
   Но я не выдержу...
   Тогда нужно идти на компромисс - встать на место Основы и ему подобных... Сделаться мерзавцем и давить людей...
   Нет, этого я сделать не могу... Сразу и навсегда решил я.
   Тогда сказать и продолжать говорить правду... То есть иначе говоря кончить самоубийством...
   Но имею ли я право идти на верную смерть, да и хватит ли у меня сил, чтобы умереть такой медленной и мучительной смертью...
   Я подумал. И понял... Исповедывать правду имеет право каждый, и это не самоубийство, а высший подвиг. Жизни мне не жаль, но сил на это у меня не хватит.
   Где же выход? Как себя держать, вести, как жить?
   Так, как этого хочет Бог... По совести... Подчиняться, страдать и терпеть...
   Но ведь это же полумеры... Возможны ли они здесь?... Не выдержу, прорвёт меня...
   День на Поповом острое начинался рано... Летом в 5, зимой в 6 часов утра звонил колокол... Нехотя, через силу вставали люди... Но отдельные фигуры, большей частью постарше, вскакивали и бежали за кипятком. Пресную воду на Попов остров привозили по железной дороге из Кеми. Кипяток получался один раз в день утром, да и то его обыкновенно не хватало. Заменить его кроме снега было нечем. Днём после мороза, хотелось согреться и чтобы получить кипяток, приходилось на кухне покупать его за продукты или просто за деньги. Умывалки не было. Зимой умывались просто снегом.
   На рассвете шла поверка. Выстраивались на неё за полчаса, а то и за час. Командиры, помощники, дежурные, дневальные, взводные, отделенные...
   Всё это ревело, кричало и ругалось... после поверки читался наряд на работы.
   Весь барак был в расходе: Пилка дров, укладка дров... Сколка льда, заготовка льда... Наряд на "лесопилку", "на водокачку", на погрузку и разгрузку и т.п.
   Снова колокол... И раздетых, голодных, не отдохнувших каторжан строем ведут к комендатуре на разбивку.
   Нарядчик вызывает партии, конвой окружает и выводит. Начинается работа.
   Открытое море... Мороз градусов 12... Ветер подымает и кружит снег...
   На льду кучка арестантов, кругом красноармейский конвой.
   Идёт заготовка льда для Н-ка лагеря. Нужно пилой выпилить льдину, ломом отколоть ее и баграми вытащить из воды.
   Ноги мокрые, скользят... Руки коченеют, сил не хватает... Льдина срывается и уходит в море...
   "Укладка дров". Приходит десятник. "Сложите дрова здесь"... Сложили. Является заведующий хозяйством. "Почему дрова здесь? Переложите их туда". Переложили. Потом заведующий дровами. "Уложите на старое место". и т.д.
   Работа по очистке лагеря. Чекистов нет - можно отдохнуть... Но стоишь - холодно, работаешь - силы уходят, есть хочется, а хлеба нет.
   "На водокачке". - "Вот", предлагает заведующий, "на урок... налить пять бочек и конец". Навалились. Налили, позвали заведующего: "Нет, ещё только 10 часов, отпустить не могу". Дело имеешь с людьми, у которых нет слова ни в каком масштабе.
   Работы делились на внутренние и "за проволокой". На внутренних работах начальство свои же арестованные - чекисты. Хотят выслужиться, - гонят, доносят, и нет никого хуже их. На внешних - красноармейцы конвойного дивизиона.
   Бывали работы и ночные. Из Москвы должна была приехать какая-то ревизия, и наше начальство решило провести по Попову острову дорожки, чтобы красивее было. И вот над этими дорожками в течение месяца день и ночь работало около тысячи человек.
   12 часов. Колокол на обед. Раздатчики ушли уже давно... От кухни по направлению к баракам идут "чекисты" с маленькими бочками, наполненными рыбой. За ними, отстаивая свои права, с руганью, а иногда и дракой получает свой обед "шпана". Затем, начинают суп и нам.
   Первое время моего пребывания на Соловецких островах, мне даже есть было нечем - не было ложки. На Соловках не выдают ничего - устраивайся как хочешь. Есть лавочка, а деньги хоть воруй.
   Мы едим втроём из одного бачка. На обед суп, он должен быть с рыбой, но у нас её нет - одни сушёные, разваренные овощи. Садимся... Около наших нар стоит молодой крестьянин - "политический бандит" - голубоглазый, здоровый, настоящий русский парень.
   - "Ты что Ф-в"?
   - "Да так. Ничего"..
   - "Хлеба нет?" - Сразу понял я.
   - "Да вчера ещё с кипятком всю "пайку" съел... Не хватает"...
   - "Ну чего же, садись с нами".
   Рядом обедает группа цинготных. У некоторых она задела только десны, другие уже еле двигаются и ходят скрючившись.
   После обеда опять работа. В 5 часов ужин. Каша без масла, вроде замазки. Хочется пить. Кипятку нет. Раз в неделю выдают маленький стакан мелкого сахару. И это всё.
   У большинства арестованных есть родные, которые, недоедая сами, посылают продукты и деньги своим близким. Остальные питаются за их счёт, получая остатки хлеба, обеда и ужина, а зачастую поддерживаются и посылками. Умереть с голода не дадут.
   Не знаю, что выдаётся арестованному на бумаге, я говорю про то, что он получает и уверен, что если бы в Соловки приехала какая-нибудь иностранная делегация, то ей великолепно бы втерли очки. В советской России при осмотрах нужно уметь смотреть, а лучше всего попробовать самому. Но по-настоящему, всерьёз... Например, сесть на Соловки на общих основаниях. Много интересного можно там увидеть, услышать и многому поучиться.
   День на Поповом острове кончался поверкой. После неё приносилась "параша" и выход из барака запрещался.
   Всего на Соловецких островах сидело около 6000 человек. На Поповом острове было 1500 человек.
   Всех сидящих можно разделить на несколько категорий:
   Совершенно привилегированное исключительное положение занимали там "чекисты", бывшие сотрудники ГПУ. Сидели они за "должностные преступления" - воровство, взятки и т.п. Никто из них не работал. Все они занимали различные командные и административные должности. Из них были сформированы войска внутренней охраны, на обязанности которых было конвоирование работающих арестантов.
   Тоже в исключительных условиях находились на Соловках "политические", то есть социалисты и анархисты.
   Везде, во всем мире есть какое-то общее понятие о политическом преступнике как о лице, делом или даже словом переступившем установленный человеческий закон с целью ниспровержения, или только изменения существующего государственного строя страны, нескольких государств или даже всего мира, во имя блага отдельной группы людей, государства или всего человечества.
   С оригинальной, как всегда, точки зрения советского правительства, "политическими" преступниками, если не принимать в расчёт небольшой группы анархистов, считаются только социалисты. Их не расстреливают. Я не говорю об исключениях. Они одеты и сыты. Само советское правительство установило им особый режим и выдает особый, вполне достаточный паёк. Главные причины такого отношения: - поддержка их социалистами запада. Заигрывание советской власти с западными рабочими. Желание власти "заработать" на "политических" звание гуманнейшего правительства.
   Затем, - сравнительно незначительное количество "политических" в тюрьмах, и их организованность, как следствие неприменения к ним смертной казни.
   На Поповом острове они находились в отдельном бараке, конвоировались войсками внутренней охраны, связь с ними не разрешалась, они не работали, получали лучший паёк, имели свой коллектив и старосту. Всего на Поповом острове их было около 150-ти мужчин и женщин.
   В самом худшем положении на Соловках находятся контрреволюционеры. Они вне закона. Об них никто не заботится и никто им не помогает. Все их проступки караются большей частью расстрелом. Бежит уголовник - прибавят год, два; контрреволюционер - верный расстрел. Неисполнение приказа - расстрел. Рот у них закрыт. - Болтнёт что-нибудь - прибавят срок и т.п. Вот почему многие и подаются на компромиссы. И винить их трудно.
   К этой категории принадлежат обвиняемые в различных контрреволюционных действиях, заговорах, по церковным делам; разные повстанцы, "шпионы", "политические" бандиты, их пособники и укрыватели. Сюда входит духовенство, бывшее белое офицерство, казаки, главным образом кубанские и терские, кавказские народности - черкесы, осетины и грузины и т.п. Много среди контрреволюционеров и возвращенцев из заграницы разных сроков.
   Говорить в отдельности о ком-нибудь из контрреволюционеров ... по некоторым причинам я не могу, но на мой взгляд людей действительно совершивших преступление, подходящее под одно из тех обвинений, которые им предъявляют, то есть короче говоря преступников, на Соловках нет. Всякого, сколько-нибудь активно участвовавшего в каком-нибудь контрреволюционном заговоре или действии, организатора восстания, шпиона, политического бандита, Советская власть расстреливает. Другого наказания нет. Поэтому почти всё, что попадает на Соловки, всё это второстепенные роли. И большей частью по выдуманным, сфабрикованным делам.
   Последнюю категорию заключённых на Соловках составляют "блат - шпана", то есть уголовные преступники. Вообще говоря, уголовники представляют собой в Советской Pocсии хорошо сплочённую, по своему дисциплинированную организацию. Живут они по своим законам. В то время, когда контрреволюционеры никак не хотят понять, что тюрьма, это их участь чуть ли не на всю жизнь, не хотят объединиться, в конце концов, ценою нескольких жизней, добиться прав в тюрьме, уголовники считают тюрьму своим домом и устраиваются в ней как можно удобнее для себя.
   На Поповом острове они не работают... Право это они себе отвоевали. Вначале их принуждали, потом оставили в покое. Всё равно ничего не сделаешь.
   Помещаются они в отдельных бараках. Хороший процент их сидят совершенно голыми, то есть совершенно, в чем мать родила... И когда им нужно идти в уборную, то они занимают штаны у приятеля.
   Большая часть из этих голышей, - проигравшиеся. Клуб там открыт круглые сутки. Играют все. Деньги имеют колоссальное значение.
   "Деньги есть чеканенная свобода, а потому для человека, лишённого совершенно свободы, они дороже вдесятеро".
   "Деньги же, -- я уже говорил об этом, -- имели в остроге страшное значение, могущество. Положительно можно сказать, что арестант, имевший хоть какие-нибудь деньги в каторге, в десять раз меньше страдал, чем совсем не имевший их, хотя последний обеспечен тоже всем казённым, и к чему бы кажется иметь ему деньги"..
   Продавали все...
   "...Продавались иногда такие вещи, что и в голову не могло бы придти кому-нибудь за стенами острога не только покупать, или продавать их, но даже считать вещами". - Говорит Ф. М. Достоевский в своих "Записках из Мёртвого дома".
   Каторга мало изменилась... Разница в пустяках... В прежнем остроге арестант мог быть спокоен, что он останется жив, теперь его жизнь в постоянной опасности, ему грозит и расстрел и голодная смерть. И теперь деньги имеют ещё большее значение. Раньше они шли на покупку водки и табаку, а теперь просто на хлеб, чтобы не умереть с голоду.
   Живётся уголовникам легче. Сроки у них меньше и, кроме того, на них распространяются различные амнистии и сокращения. Все они совершенно не касаются каэров. Тюрьмы, лагери переполнены, число преступников растёт. Нужно место, поэтому ежегодно, весной приезжает комиссия и до срока освобождает часть уголовников.
   В середине между каэрами и уголовниками, стоят "хозяйственники" и "фальшивомонетчики".
   Первые, это главным образом служащие различных учреждений, проворовавшиеся или попавшиеся во взяточничестве. На Соловках их сравнительно мало.
   Мне кажется, что в настоящее время в Советской России не найдётся ни одного человека, который бы не пошёл на уголовное преступление, направленное против правительства. Вопрос только в ответственности перед законом, но никак не перед совестью. Сама жизнь, сама Советская власть ставила и ставит людей в такие условия, что волей неволей, но преступление её закона они совершать должны. И люди не совершают их только из боязни наказания. Раскаяния бывают... Но не говорят "зачем я взял?", а "зачем мало взял?".
   За последнее время на Попов остров прислали много "фальшивомонетчиков". Хорошо действует ГПУ. Оно не идёт в хвосте за преступлением, а наоборот наваливается на его зародыш. Так било оно по контрреволюции, спекуляции, по взяткам. За последнее время, когда задрожал червонец, оно выкинуло лозунг "Все на борьбу с фальшивомонетчиками". И действительно стреляло их нещадно. В Соловки их попало много, но это уже остатки. Все ядра были уже уничтожены. Большинство фальшивомонетчиков - евреи. Высылали их сюда иногда целыми семьями.
   На Поповом острове находилось около 150-ти женщин. Жизнь их была тоже несладкая. Подоплёка к каждому наряду на работу к начальству был разврат... Назначение на какие-либо должности тоже и т.д. Хочешь жить, - сходись с кем-нибудь из начальства. Не пойдешь, - замотают на работе, прибавят срок...
   При ссылке возраст не принимался во внимание. Высылались на Соловки и целые семьи. Отец, мать и сын. Муж и жена. Мать и дочь.
   Официально в таких случаях свидания разрешались раз в неделю. На короткие промежутки встречаться можно было чаще. Вообще же свидания арестованных с родными допускались только с разрешения Москвы, и получить такое разрешение было очень трудно.
   На Соловках разрешалось получать и писать одно письмо в неделю. Всё это проходило через строжайшую цензуру. В письмах совершенно нельзя было говорить о режиме и быте Соловков.
   Говорят о расстрелах, которые существуют в Советской Pocсии. Действительно ли там расстреливают? Да. Стреляют... Не так, как стреляли, меньше с разрешения центра. Но всё-таки стреляют, когда им угодно, и сколько угодно. Но ужас не в том, что тебя расстреляют, а в том, что тебя каждую минуту могут расстрелять. Расстреляют ли тебя с санкции Москвы или без таковой, - тебе всё равно. Факт тот, что хотя бы ты и не был ни в чём виноват, тебя всегда могут расстрелять. Ужас в том, что царство произвола продолжается.Физические мучения, лишения, пытки, избиения в Советской России существуют. Я мог бы привести много примеров избиений и пыток заключённых на Соловках и в тюрьмах. Я видел избиение при попытках к бегству, я видел арестованных с разбитыми в кровь лицами, я видел, как на них ломали палки, я сам перенёс много. Но это всё не орудия для большевиков, на этом далеко не уедешь. Большевики гораздо тоньше, чтобы применять эти грубые старые способы. Раз изобьёшь - подействует, второй - меньше, третий - ещё меньше и т.д. Большевики умны, они этим не злоупотребляют. Важно действовать на психологию, важно, что тебя могут избить, могут пытать, могут расстрелять. Важно, что в России каждый боится этой возможности, этого "могут", что на деле там ни права, ни законности нет. Важно, что царство произвола там продолжается...
   Тяжело действовало на меня угнетение личности: Упорное желание большевиков сделать из тебя мерзавца. Путь к облегчению своей участи всегда открыт, - делайся начальством и дави. Но дави уж изо всех сил... А то тебя сметут и задавят.
   Затем мучила скученность...
   Ф. М. Достоевский говорит: "что страшного и мучительного в том, что во все десять лет моей каторги ни разу, ни одной минуты я не буду один. На рабстве всегда под конвоем, дома с двумястами товарищами и ни разу, ни разу один".
   И дальше: "Впоследствии я понял, что кроме лишения свободы, кроме вынужденной работы, в каторжной жизни есть ещё одна мука, чуть ли не сильнейшая, чем все другие. Это вынужденное сожительство".
   Но ведь обстановка, в которой пришлось жить Достоевскому, не сравнима с Соловецкой... 8 вершков нар... Это не шутка... Спать можно только на боку... Здесь так много народу, что буквально нельзя было найти места, чтобы можно было бы говорить так, чтобы тебя не слышали...
   А кругом провокация. Провокация во всех видах и оттенках. Купить голодного человека легко. И большевики покупают... И как Pocсию, так и Соловки крепко держат этим в руках. Рта нельзя раскрыть, чтобы это не было известно. А раскрыл, болтнул, или тем более сказал правду, и тебе обеспечена прибавка срока.
   В России вообще, а на Соловецких островах в частности и в особенности, только тот может удовлетворить свои элементарные потребности, то есть иметь хотя бы и очень ограниченную свободу, кров и хлеб, кто совершенно отказался от совести. Кто сознательно идёт на то, чтобы стать мерзавцем. Везде, на всём земном шаре, человек может честным трудом заработать себе кусок хлеба. В одних местах легче, в других труднее, но заработать можно всегда. В России этого сделать нельзя. Там человек не может только работать. Там он обязательно должен участвовать в политике. Он не может молчать, он должен говорить, и говорить то, что ему приказывают. Мало того, должен заставлять других повторять такие слова.
   * * *
   Я колебался... Меня шатало... Во мне было два "я", два человека... Материя и дух... Христианин и человек земли. Раздвоенность... Она мешала и мучила..
   Вот я на нарах... Ночью... Я один... Лежу и думаю... Ведь я сейчас силен... Во мне есть дух... И Бог меня сюда поставил...
   Здесь я найду людей, которые меня поддержат. Вот случай мне проверить силу... Мне надо покориться Богу, страдать, терпеть, любить, прощать... Так говорил мне человек, которым я хотел бы быть. Но ведь условия тяжелы, я их не выдержу... Я человек земли... Я жить хочу, хочу борьбы, свободы, я не могу смириться... Так возражало мне мое земное "я".
   Что делать? Ведь выхода же нет. Одно из двух: Страдать или изгадиться... Идти на компромисс... Давить или тебя задавят...
   Бежать...
   Эта мысль пришла мне в голову на следующий же день после моего прибытия. Она не могла меня не интересовать. И хоть я и старался всеми силами отогнать её и подчиниться, боль Бога - она всё-таки не давала мне покоя.
   В первый день после моего прибытия в Соловки я не пошёл на работу. Мы сидели на нарах. Нас было трое. Ротмистр Иегушского полка Мальсогов, один арестант, отбывший уже свои 3 года и на днях отправляемый в Нарымский край, и я.
   Я расспрашивал их о жизни, о работе, о порядках на Соловках, и, хоть очень интересовался побегами, но подходил к этому издалека. Я знал, что об этом нельзя даже и говорить. Понемногу выяснилось, что до сих пор все эти попытки бежать кончались неудачей.
   - "Но ведь вчера же бежал один". - Задал я ему вопрос.
   - "Да. И будет пойман".
   Разговор на эту рискованную тему был начат, не известно позволит ли обстановка его повторить, и я решил его довести до конца. Передо мной офицер, с виду внушающий доверие, и уже год просидевший на Соловках... Надо попробовать его самого, подумал я, и рассказав ему, что я уже несколько раз бежал, спросил его прямо хочет ли он бежать.
   - "Это невозможно. И вообще я вам советую об этом не говорить", - ответил он сейчас же, вставая и прощаясь со мной. На этом разговор казалось бы и кончился...
   Несколько дней спустя я видел, как привели в канцелярию, и потом в карцер совершенно избитого, бежавшего в день нашего приезда. Его поймали в 60-ти верстах от Попова острова, голодного и измученного. Зайдя в избу за хлебом, он попал на засаду. Так кончались все попытки к бегству.
   Странные установились у меня отношения с командиром роты Основой. Мои 8 вершков на нарах приходились как раз против его загородки, так что мы оба хорошо видели жизнь друг друга. Он никогда меня не трогал. Часто мы лежали друг против друга и в упор смотрели в глаза, но очень редко разговаривали.
   Раз как-то ночью я не спал, и он, подойдя ко мне, попросил меня встать, придти к нему и поговорить.
   Он нарисовал мне картину жизни в Соловках и предложил мне занять командную должность.
   Я наотрез отказался.
   - "Почему"?
   - "Потому, что я считаю не допустимым строить своё благополучие на несчастии страдающих людей".
   Разговор наш затянулся и перешёл на тему о духовной жизни человека. Я увидел, что это его интересует.
   Тогда я предложил ему отказаться от его должности и всю его энергию обратить в пользу заключённым. Странно он реагировал на это. Он вдруг оборвал разговор, лёг на койку и весь задергался в судорогах. Этот припадок продолжался минуть пять, затем наступила реакция, и он впал в забытье.
   С тех пор мы опять долго не разговаривали, и только месяца полтора спустя, он неожиданно спросил меня:
   - "Послушайте, Бессонов... Когда же вы бежите?.. Да. Да. Не удивляйтесь. Для вас есть только этот выход".
   Я остолбенел... Для всей обстановки Соловков, это было совершенно неожиданно. Об этом вообще не говорилось, и слово "побег" не произносилось. А тут вдруг сам Основа бухает такую вещь. Я отделался какой-то фразой, но принял это во внимание.
   Я работал... Ежедневно стиснув зубы выходил я в наряд, но чувствовал, что раздражение во мне накипает, что я не выдержу, меня прорвёт, и я наделаю таких вещей, которые повлекут за собой расстрел.
   Помощником Основы был мальчишка, недавно возвратившийся в Россию из-за границы. Он надеялся найти здесь рай, но ошибся и попал на Соловки. Здесь поддался и пошёл по наклонной плоскости делать карьеру.
   Он ежедневно назначал меня в наряд. В конце концов, усталость взяла у меня верх, и однажды, я с утра лег на нары и так пролежал весь день... Я видел, как он побежал жаловаться к Основе. Тот выслушал его, но не звука мне не сказал.
   Возвращенец решил мне отомстить: Назначал на работы и в очередь и не в очередь. Я терпел, но, в конце концов, меня прорвало.
   Он отдал каких-то два противоречивых приказания и закричал мне почему я их не исполняю, Я тут же, при всей роте послал его очень далеко, пошёл к командиру полка и рассказал о случившемся. Он принял мою сторону.
   Это были мои первые срывы. Они не несли за собой наказания, но я понял, что перелом совершился. - Я не выдержу.
   А если так, то надо действовать...
   Ночь... Я опять один... Опять раздумье...
   Бежать...
   А Божий Промысел?.. А воля Бога? Вера?
   Пошёл к священнику... Не знал как быть... Имею ли я право переломить судьбу и действовать своим усильем, чтобы избежать креста... И есть ли он?.. И дан ли он мне? А если дан, то дан ведь Богом, я должен верить и положиться на Него...
   Я ничего не понимал... Вернее понимал, но не хотел понять... Ещё вернее, я просто мало верил...
   Ответа я не получил... Вопрос потух... И всё смешалось...
   Всё показалось мне теорией и не давало смысла... Всё стало как бы набранным, нахватанным и отошло на задний план... Чего-то не хватало... И что-то было для меня важней всего...
   Но что?
   Я мучился, искал, не мог понять в чём дело... И наконец почувствовал. - Всё та же сила... Всё тот же импульс к жизни, которого не мог я вытравить в тюрьме... Всё тот же враг иль друг, несчастье иль счастье, ни грех ни благо, а сила сильная. - Любовь.
   Толчок... Нет колебаний... Решенье принято...
   И надо действовать... Бежать...
   С большим или меньшим риском, но бежать надо. С этого времени я весь был сосредоточен на мыслях о побеге. Но мало было решиться - нужно было выполнить это технически. Сделать так, чтобы не дать возможность большевикам ещё раз показать свою силу и позволить им ещё раз поглумиться над собой. Примеры этих попыток я видел своими глазами.
   Однажды вернувшись немного раньше с работы я, сидя в бараке, за окном услышал выстрелы.
   Барак бросился к окну, и я увидел такую картину:
   Белая равнина... Море... По льду бежит человек... За ним шагах в 100-150 красноармеец... Он останавливается и стреляет...
   Побег... Сразу понял я. И конечно всеми силами желал счастливого пути беглецу. Он бежал довольно легко и отдалялся от красноармейцев... Но стоп! Он вдруг остановился и заметался... Качнулся вправо влево и встал на месте.
   Началось избиение. Оказалось, что он наскочил на трещину в море, которую не мог перескочить. Били его прикладами. Он падал, поднимался, его снова били и так довели до бараков, здесь его принял Основа, который, немедленно сломал на нём палку. Конечно, его потом расстреляли.
   Нельзя было бежать глупо. План должен быть прост, может быть рискован, но не мог быть глупым.
   Меня очень удивило, что Мальсогов так отнесся к моему предложению бежать. Офицер, ингуш, год просидевший на Соловках, и вдруг такое равнодушие к свободе...
   Но это вскоре раскрылось. Однажды он подошёл ко мне и, так как на Поповом острове из-за скопления народа трудно разговаривать, то он коротко сказал:
   - "Я согласен бежать. На первое ваше предложение я ответил отказом, так как я боялся провокации".
   Вот пример отношения между людьми в Советской России. Встречаются два офицера одной и той же дивизии, оба находятся в заключении, имеют общих знакомых и боятся друг друга.
   Мы с ним условились встретиться и разработать план. Просидев на Поповом острове уже больше года, он последнее время был на скромной должности нарядчика. Вся его работа заключалась в том, что он утром и после обеда выходил со списком в руках и распределял людей по работам. К сожалению, не от него зависало из какой роты и куда назначать людей. Он был только исполнителем приказаний.
   Со второго нашего свидания началась подготовка к побегу.
   В принципе было решено уйти с оружием. Как его можно было достать? Только взять у конвоя. Поэтому план наш основывался на разоружении конвоя.
   Куда идти? Только за границу.
   Что нужно было для осуществления плана? Люди, деньги, карта, компас, затем точный план, построенный на уходе с какой-нибудь работы с разоружением конвоя.
   Начались приготовления... Свидания наши были затруднительны... Разговоры шепотом могли обратить внимание. Нужно было быть осторожным.
   Остановились мы на двух возможностях бежать. Во-первых, с работы по заготовке метёлок.
   Для этого в лес, приблизительно в полутора верстах от лагеря, посылалось по10-12 человек под конвоем 5-6 красноармейцев.
   И, во-вторых, с похорон кого-нибудь из заключённых. В этом случае давали подводы, 5-6 человек-арестантов, 2-3 конвоира и посылали за 12 верст в Кемь.
   Нужны были люди. У Мальсогова их не было. Он все надеялся, что придут его земляки - кавказцы - ингуши. Но напрасно, мы упустили из-за этого много времени. Ни с одним этапом не пришло ни одного ингуша.
   Осторожно подходил я к этому вопросу. Со мной в нарядах обыкновенно работал некто Сазонов. Разговаривая с ним, я узнал, что он человек бывалый, несколько раз переходивший границу. Долго я не решался предложить ему бежать, но, в конце концов, достаточно прощупав его, я ему намекнул об этой возможности, и мы сговорились.
   Нужно было достать компас и карту. Сазонов передал мне, что у его знакомого в куске мыла есть маленький компас и что, на его взгляд, он не прочь бежать. Я ему поручил переговорить с ним.
   Карты не было, единственно, что мог сделать Мальсогов, это по временам смотреть в канцелярии на 50-вёрстную, весьма неточную карту. Пользуясь картой и слухами, которые нужно было собирать очень осторожно, мы установили, что по прямому направлению мы находимся приблизительно в 300-х верстах от Финляндской границы.
   Дорог нет совершенно. Где деревни - неизвестно... Болота, через которые нам идти непроходимы.
   Вопрос местности был наше слабое место. Все наши старания осветить его были безуспешны. Пришлось мириться на тех сведениях, которые имелись.
   Деньги... При винтовках они играли не первую роль, но были нужны...
   Мальсогов имел их и пропил. Пользуясь своими связями, он где-то достал по дорогой цене спирт, и денег не стало. Помню, что на меня это очень нехорошо подействовало. Уже перед самым побегом Сазонов продал несколько своих вещей и получил за это немного денег.
   Итого, в сговоре нас было 4 человека. Причём я знал Мальсогова, Сазонова и только два раза говорил с Мальбродским. Сазонов и Мальбродский не знали Мальсогова. Все мы, кроме Сазонова и меня, были в разных ротах, и это очень затрудняло нашу задачу. Большую роль играли мелочи, с которыми очень трудно было справляться, но, в общем, мы были готовы и только ждали момента. Мне очень хотелось бежать с похорон. Там можно было забрать с собой лошадь. Но нам не везло. Умирало сразу по несколько человек, и поэтому наряд увеличивался.
   Тут произошёл забавный случай, который мог кончиться для нас печально. Я и Мальсогов ежедневно ходили в лазарет и у знакомых фельдшеров между прочим спрашивали о тяжело больных.
   Наступил, как казалось нам, благоприятный момент. Мальсогов узнал, что умирает кавказец - магометанин. Так ему сказали в лазарете. Будучи сам магометанином, он, предупредив нас, отправился к командиру полка и попросил его разрешения похоронить своего единоверца.
   Командир разрешает... Мы собираемся... Готовы. Но вот Мальсогова вызывают в штаб полка... Он идёт и возвращается... Оказалось, что покойник был кавказским евреем и хоронить его будут евреи...
   После этих неудач мы твёрдо остановились на плане побега с работ. Приближалась весна. Был май месяц, лёд растает, но снег ещё кое-где лежал... Нужно было бежать и бежать во что бы то ни стало... Нельзя было терять время, так как скоро открывалась навигация, и нас всех должны были увести в центральный лагерь. Надо было действовать, но мелочи не позволяли. Центр тяжести был в том, чтобы нам выйти всем вместе на работу. Наряд на нашу работу ходил по разным ротам, перевестись нам всем в одну было трудно и, кроме того, в наряд назначали по 10-12 человек, а нас было всего четверо. Это зависело от Мальсогова. Наконец он добился, что наряд "на метелки" уменьшили до 5-ти человек.
  
   ПОСЛЕДНИЙ ПОБЕГ. (Дневник)
  
   Побег назначен на 18-ое Мая...
   Спешно шли последние приготовления и переговоры... Мальбродский отковырял из мыла свой компас... Сазонов продавал последние вещи... Я чинил свои развалившиеся сапоги... Мальсогов, как магометанин, мылся...
   Мальсогов не знал Сазонова и Мальбродского... Надо было их показать друг другу...
   Условились, что я выйду с ними на прогулку к известному часу и месту... Я их показал...
   План наш был такой: по всей вероятности нам дадут двух конвойных. По уставу к ним не разрешалось подходить ближе чем на пять шагов. По приходе на место мы начинаем работу... Затем я выбираю подходящий момент и предлагаю конвоирам закурить... Если возьмут, то во время закуривания мы берём их за горло и отбираем винтовки... Если нет - нападаем... Чтобы действовать вместе, я поднимаю воротник. Это значит приготовиться... Затем двое из нас Мальгасов и я, берут одного... Сазонов и Мальбродский - другого...
   Здесь наши мнения расходились. Трое стояли за то, чтобы кончить конвоиров. Я был против этого. С самого начала я заявил, что не пролью лишней крови. Решившись на побег, я сознавал, что я уже иду против Бога иду на насилие, но идя на него, я хотел чтобы его было как можно меньше.
   Я не хотел доводить насилие до предела, я не хотел крови, но ставя свою и чужую жизнь на карту, я не хотел и не мог проигрывать. Я убил бы только тогда, когда пришлось бы делать выбор между нашей, и наших врагов жизнью. Я верил, что не для того меня Бог спасал, чтобы я стал убийцей.
   Итак, красноармейцев брали с собой.
   А дальше? Все зависящее от нас было сделано... Компас был... Карты так и не достали. Дальше, что Бог даст. Перекрестимся и на Запад...
   17-ое ... Вечер...
   Вдруг Сазонов просит отложить побег... Говорит, что он не приготовился... Почему? Не мог закупить продуктов.
   Между мной и им уже давно шёл об этом разговор. Он уговаривал выходить с продуктами, то есть с салом и сахаром. Я был против этого.
   Я знал слежку на Соловках и допускал, что нас могут обыскать в воротах, тем более что идёт Мальсогов, который за последнее время не выходил "за проволоку".
   Я настаивал на том, чтобы не брать никаких продуктов.
   Момент был решительный. Я знал, что откладывать нельзя. Мы идём в пятидесяти процентах на смерть и нужен подъём. Отложить - он пропадает, не вернётся и дело пропало.
   Я нажал... Потребовал... И Сазонов согласился... Ночь... Прошёл к Мальсогову, спросил его всё ли в порядке... Он ответил, что надеется устроить наряд... Мы простились, и я пошёл спать...
   Но не скоро удалось мне заснуть. Как только я разделся и лёг на свои нары, ко мне пришёл один из моих знакомых. Уселся... И начал мне рассказывать про свою любовь к одной из арестанток...
   Мягко, стараясь его не обидеть, хотел прекратить это излияние, но ничего не помогало, он сидел и говорил...
   Белая ночь... Манящая и зовущая... Барак, и, может быть хорошая, но всё-таки жалкая арестантская любовь...
   А завтра? Завтра свобода... И там любовь... Настоящая, широкая, новая...
   Уже солнце вставало, когда я заснул.
   Утро... Сегодня бежать?!..
   Да. И во что бы то ни стало... Уверенно ответил я себе...
   Встал, умылся, выпил кипятку... Прошла поверка...
   "Бессонов, Сазонов..." Прочел командир роты, в наряде на работы, наши фамилии, почему то всегда стоявшие вместе...
   Мы вышли...
   Нас построили и повели к канцелярии...
   Встретил моего ночного собеседника...
   - "Бессонов, что с Вами?.. Почему у вас так блестят глаза?.. По-моему вы тоже любите..." - Спросил он меня здороваясь.
   Да. Я люблю... Свободу!.. Срывалось у меня с языка, но я удержался.
   Вышел Мальсогов. Вижу, одет особенно. Френч, а на нём плащ. Значить наряд есть.
   Вызывает партию за партией... Люди выстраиваются. Конвой окружает их и уводит...
   - "Ну а теперь "на метелки"... - Обращается он к нам. - "У кого сапоги получше... Там мокро... Ну вот ты!.. Ты выходи!.." Указывает он на нас. "Ну и ты", ткнул он на кого-то. Я посмотрел - какая-то скуластая физиономия. Значит наряд не на 4, а на 5 человек, и это лишний...
   Мы вышли...
   - "Конвоиров"!.. - Крикнул начальник конвоя...
   От строя красноармейцев отделилось два парня... Один небольшой, сухопарый. Другой - здоровый, краснощёкий, широкий детина...
   Эх, не повезло, подумал я. Обыкновенно бывали маленькие, а тут, как нарочно, такая детина!.. Ну и пускай его берёт Сазонов, он хвастался, что выйдет один на один...
   Теперь пройти ворота...
   Двинулись... И сердце замерло... Я вижу, что в воротах стоит один из командиров рот, - лютый враг Мальсогова.
   Мальсогов за проволоку! - Подозрительно! Не пропустит, думал я. Задержит, обыщет... Арест... Стенка... Мелькало у меня в голове... На счастие он отвернулся.
   Прошли... И отлегло...
   Ярко светило солнышко... Нерв ходил... Начался разговор...
   Шли кучкой... Конвоиры по бокам. Закуриваем... Конвоирам не предлагаем и как будто не обращаем на них внимания.
   Они сходятся и идут сзади...
   Подходим к мосту на материк... Перешли... Закуриваем второй раз... Папиросы у нас хорошие. Предлагаем конвоирам... Отказываются. - Дело хуже...
   - "Ну где же будем ломать метелки?" Обращается к нам Мальсогов.
   - "Дальше, товарищ десятник, я бывал на этой работе", - отвечаю я.
   Подходим к тому месту, где действительно обыкновенно ломают метёлки...
   - "Вот здесь... Ну что ж покурим", - в последний раз пробую я конвоиров.
   - "Садитесь закуривайте", - отвечают они. Ни им, ни нам не надо торопиться. Эта работа считалась лёгкой.
   Сели, закурили... Идёт разговор... Но голова в нём не участвует...
   - "Ну, пошли работать..." - Сказал я вставая.
   Сазонов снял полушубок. Я с Мальсоговым, как было условлено, пошёл в одну сторону. Мальбродский с Сазоновым в другую. Расстояние между нами шагов 20. Так развели конвоиров. Краснощёкий со мной.
   - "Вот гадость", - подумал я, - "ведь здоров, как бык, а надо брать"...
   Работаю... Смотрю на него... Он не спускает с меня глаз.
   Отошел в сторону, он за мной, в другую, опять то же. Дело плохо, ведь так не возьмёшь.
   Проработали минут десять. Я вижу, что Масальгов ломает вместо березы ольху. Обращаюсь к нему и говорю:
   - "Товарищ десятник, вы не то делаете", - и вижу, как к нему оборачивается и конвоир.
   - "Сейчас или никогда" - мелькнуло у меня в голове. "Время!" Понял я... И поднимаю воротник...
   Конвоир стоит ко мне в пол оборота, шагах в 8-ми. Сазонов и Мальбродский видят сигнал... Но Мальсогов не смотрит...
   Я делаю 3-4 прыжка и всей правой рукой, в обхват, обнимаю горло конвоира... Левой прижимаю правую к своей груди и начинаю его давить.
   И мое удивление! С хриплым криком - "Ааа..." краснощёкий, опускается подо мной... Винтовка его падает, и я сажусь на него верхом.
   Мальсогов оборачивается... Подскакивает и подхватывает винтовку. Те двое барахтаются с другим конвоиром...
   В несколько приёмов Мальсогов там и всаживает конвоиру штык. Тот выпускает винтовку, её берут, и картина сразу меняется.
   Два конвоира и пятый, подняв руки кверху, стоят на коленях и молят о пощаде. Слёзы, рев и просьбы не расстреливать...
   Винтовку передают мне. Штык дугой... Совершенно согнулся. - Попал в кость.
   Первый приступ ощущения свободы! Но думать нечего... Мы недалеко от ветки железной дороги... И надо уходить...
   Плачущие конвоиры ставятся в середину, я с Мальсоговым по бокам ... Компас в руку... И на запад. Так начался наш 35-тидневный марш (по лесам и болотам).
   День был ясный тёплый...
   Ярко светило солнце...
   Но ещё ярче было на душе... Солнце, небо, кусты, деревья, даже болото по которому мы шли казалось каким-то особенным невиданным новым хорошим праздничным...
   Вот она настоящая свобода... Вне человека... Вне закона.
   Бог - Совесть... Сила - винтовка в руках...
   И больше - ни-че-го...
   Хотелось упиться этим состоянием. Вся опасность ещё впереди. Но день, да мой... День радости счастья...
   День свободы...
   Это чувствовалось остро.
   Мы сняли шапки, поцеловались и вздохнули полной грудью.
   У нас 30 патронов. Мало. Но 28 в противника и 2 в себя - таково было моё с Мальсоговым условие.
   Шли лесом по болоту...
   Кучами, в особенности в лесу погуще, лежал снег. Ручейки разлились... Ноги вязли...
   Надо было уйти с места работы.
   Конвоиры и 5-ый шли в кучке, за ними Сазонов и Мальбродский. Я с компасом и винтовкой шагах в 10-ти сбоку. Мальсогов сзади.
   Пройдя версты три, мы были совершенно измотаны, и я сделал первый маленький отдых. Конвоиров и 5-го посадили на приличное расстояние и запретили им разговаривать между собой.
   Сами сели в кучку, выпили болотной воды и начали строить дальнейший план и делиться первыми впечатлениями.
   Покуда мы были в сравнительной безопасности. Мы в лесу, и раньше, как в 12 часов дня, то есть в обед, нас не хватятся. Потом, конечно, погоня по следу и, наверное, служебные собаки.
   Последнее обстоятельство мне особенно не нравилось. В лесу от человека уйти можно, но от собаки трудно, поэтому даже на этих трех верстах, переходя ручейки, я старался провести всех хоть немного по воде. Но, конечно, наш след можно было найти.
   План наш был такой: Прежде всего, нам нужно перейти железную дорогу Петроград - Мурманск. Она находилась в 12-ти верстах от лагеря. Затем, обогнув с Севера город Кемь, выйти на реку Кемь, которая течёт с запада на восток и, придерживаясь её, идти на запад.
   Всё это возможно было выполнить, но тут являлось препятствие - конвоиры.
   Идти сразу этим путём, - значит конвоиры вернутся в лагерь и покажут наш след.
   Расстрелять... Я не мог пойти на это. Я убью только тогда, когда по совести, будет совершенно ясен выбор - или убить или умереть. Бог меня спасал, спасёт и без убийств...
   Что делать?
   Показать след в другом направлении - идти на север.
   Так, решено.
   Отдыхая, мы вспоминали подробности...
   Позвали "краснощекого" конвоира...
   Оказалось, что следя за мной, он по лицу и манерам подозревал меня в желании бежать в одиночку...
   - "Почему"?
   - "В вас виден бывший офицер".
   - "Ну так что ж?
   - "Опасный элемент... Только не расстреливайте меня", - становясь на колени со слезами умолял он...
   Вспомнили про согнутый штык... Позвали другого "сопротивлявшегося"... Осмотрели и перевязали рану... Оказалось не опасно штык попал в кость. И... согнулся...
   - "Рана пустяки... Только оставьте живым", - взмолился и этот.
   За короткий промежуток нашего путешествия эти мольбы повторялись чуть ли не в десятый раз... Они были уверены, что их кончат...
   Трудно было их успокоить и уверить в различии большевицкого и нашего отношения к человеческой жизни.
   Пригласили и "пятого", нашего невольного компаньона. Он оказался казаком Васькой Приблудиным. При разоружении он никак не мог понять... Кто - кого? Поэтому встал на колени и поднял руки.
   Я спросил его, что он хочет делать: Вернуться в лагерь? Идти своей дорогой? Или следовать за нами?.
   Взмолился взять его с собой. Нас это конечно не устраивало лишний рот и, хотя и свой брат арестант, но всё-таки нельзя довериться... Покуда вопрос оставался открытым.
   Передохнули. И надо было двигаться...
   Солнце грело, и на ходу становилось жарко...
   Мы сняли с себя всё, чтобы идти налегке, и нагрузили этим красноармейцев... Ничего, пускай попарятся и вымотаются.
   Мальбродский отдал свою одежду и надел красноармейскую форму.
   Тоже хотел сделать и я, но мне она была мала.
   Трудно было идти. Сапоги были полны водой... Болото вязкое... Лес лежал... Натыкались на заросли... Но шли бодро... Ощущение свободы двигало вперед... Всё казалось хорошо.
   Часов у нас не было. Я определял время по солнцу и компасу. Перевалило за 12...
   Мы шли не останавливаясь... хотелось сеть... Часа в 2 опять передохнули... И опять пошли... Начали выдыхаться... И вот около 4-х часов, взобравшись на гору, мы увидели линию железной дороги Петроград- Мурманск а на юго-западе город Кемь...
   Здесь мы решили отдохнуть и поспать, чтобы потом двигаться всю ночь.
   Единственной ценной для меня вещью на Соловках было моё Евангелие. Его я взял с собой. Дня три-четыре спустя, после нашего побега, я начал путаться и сбиваться в счёте дней и поэтому, не имея бумаги, я решил на Евангелии записывать наши днёвки. Обозначал я их какими-нибудь событиями, предметами или происшествиями, которые чем-нибудь выделялись и врезывались в мою память. Потом уже эта запись перешла в короткий дневник.
   Этот день у меня записан так:
   18-го мая, - Разоружение конвоиров и побег. Днёвка с красноармейцами.
   И в моей памяти встаёт картина этого отдыха.
   Мы расположились на горе. Все устали, хотелось есть и спать. Сазонов, вопреки моему желанию, всё-таки утащил из лагеря кусок сала, величиной с кулак, и несколько кусков сахару. Тут это очень пригодилось и мы закусили.
   Опять усадив красноармейцев и "пятого" в кучку, мы разостлали одежду, и с удовольствием заснули, по очереди будя друг друга и передавая винтовку для охраны, и наблюдения за конвоирами.
   - Что со мной? Где я? - не мог я понять, просыпаясь.
   На свободе!.. Вздохнул я... На настоящей, невиданной ещё мною свободе... В лесу, который знает только зверя...
   А впереди?
   Что Бог даст!. Жизнь, любовь, счастье... Или - смерть.
   Два выхода.
   Но если и смерть, то не страшно... За миг такой свободы - отдам жизнь!
   Солнце ещё не зашло, но день кончался... И начиналась белая, северная ночь с её особым настроением...
   Нужно было решать, что делать с красноармейцами.
   Я посоветовался со своими, и хотя они были против этого, я твёрдо решил их выпустить на свободу.
   Но надо было сделать всё, чтобы они вернулись в лагерь как можно позже.
   И я обратился к их совести...
   Зная хорошо, как их будут допрашивать, я, говоря с ними, вызывал каждого отдельно.
   - "Ты понимаешь",- говорил я им, - "что мне выгоднее было вас расстрелять, чем возиться с вами, таскать за собой и давать вам тот кусочек сала, который нам так нужен, но я этого не делаю, потому что не могу убивать. Тебя же я только прошу об одном. - Вернуться в лагерь как можно позже"...
   - "Будут допрашивать, скажи, что заблудился, был измотан, всему этому поверят, а ты ещё ранен", прибавил я проткнутому. - "Вам дана жизнь - вы исполните мою просьбу".
   * * *
   Красноармейцы плакали... Но по временам, мне всё-таки не верили, настолько такой подход был им чужд. Ваську Приблудина решили взять с собой. "Приблудин - приблудился"...
   Пошли... Для того, чтобы, по возможности, сбить погоню со следа, мы двинулись не на запад, а на север, вдоль железной дороги.
   Было около часу ночи. Прошло достаточно времени, чтобы убедить красноармейцев, что наш поход на север не блеф, а наш истинный путь, и я решил их отпустить.
   Идти в лесу даже по компасу трудно, без компаса и без солнца невозможно. Никакой ориентировки, и обязательно заблудишься, - собьёшься на круг.
   Я твёрдо верил и верю, что красноармейцы исполнили мою просьбу... Но я был не один, и поэтому не просто отпустил их, а взял каждого из них в отдельности, и, чтобы окончательно не дать ему возможности ориентироваться и совсем запутать его, сделал с каждым из них по большому кругу в лесу.
   До последней минуты они не верили мне, что я их отпущу.
   Всё слезы и просьбы... И даже уходя в чащу леса, по указанному мной направлению, они оглядывались и с мольбой складывали руки... Думали, что я ввинчу им пулю сзади...
   Вероятно, голубчики, тоже кое-что пережили...
   Теперь нам нужно было двигаться на запад, и мы пересекли железную дорогу.
   Голод давал себя чувствовать... За весь день кусочек сала и сахару.
   Нервы сдали, и усталость брала своё...
   Пошли маленькие разочарования. Двигались мы так:
   Впереди, с компасом в руке и винтовкой на плече шел я, за мной Мальбродский, и много отставая Мальсогов с винтовкой и Сазонов. За ними плёлся Васька. Они выдохлись...
   На Сазонова я возлагал большие надежды. Основываясь на его рассказах, я в него верил больше, чем в других...
   Он обещал один на один выйти на конвоира... Болото и лес он знал великолепно... Он был вынослив... И увы... Сдал и выдохся...
   Мальсогов - дело другое. Он сразу показал себя, - ясно выраженная храбрость. Плевать на всё, только бы не утруждать себя и не переносить лишений. Он устал, хотел есть и ни на кого и ни на что не обращая внимания, всё время предлагал устроить отдых.
   Мальбродский шёл великолепно. Легко, и рвался вперёд. Здесь я в первый раз поставил вопрос ребром о беспрекословном подчинении всех мне. Ими же мне была дана власть "диктатора". Ими же не исполнялось моё приказание двигаться вперёд.
   Пришлось крикнуть и пугнуть, особенно "ходока" Сазонова.
   Ну, ничего. Поругались, но всё-таки поплелись. Идти было действительно трудно. Мы уже вышли на "непроходимые" болота. Нога вязла даже на кочках. Нужно было прыгать и, вместе с тем, вытаскивать вязнущую ногу. Koроткие отдыхи становились всё чаще. Был день, и нужно было становиться на днёвку.
   Уверившись, что дальше ни уговорами, ни угрозами тащить моих спутников невозможно, я выбрал в болоте маленький оазис из камней и леса, нашёл подветренную сторону, и мы встали на отдых, который у меня отмечен:
   19-го Мая. Днёвка на камнях".
   Развели костёр...
   Кто-то, переходя железную дорогу, нашёл и захватил с собой совершенно заржавленную банку из под консервов. В ней вскипятили воду. Попили этого "чаю"...
   Надо было доставать продукты. Больше суток мы были без пищи. Но, прежде всего, - выспаться... Я остался охранять.
   Северное солнце греет плохо, и остальные легли кругом около костра.... Момент... И все спали...
   На душе было хорошо... Я вымылся в болоте. Подложил дров и начал "жить"...
   Нахлынули воспоминания... Их я отогнал...
   Пришли надежды... Много их было... Свобода... Работа... Любовь... Ох, это чувство!.. Много оно может сделать...
   Что же, думал я, неужели всё то, что я получил путём стольких страданий, - вера в Бога, вера в духовную жизнь человека, в счастье человека чуть не в аскетизм, неужели всё это навеяно, набрано под влиянием обстоятельств?
   Неужели во мне опять выявился человек только мирской жизни, и она меня захватит полностью?..
   Нет, есть спасение... И это спасение - любовь... Вот, что будет двигать мною в жизни, что не позволит мне забыть прошлого, и выведет на истинный путь в будущем...
   Да. Всё, всё ерунда. Есть Бог и Она;.. И в соединении их счастье.
   К нему я сейчас иду. Дай его Бог!
   Я разбудил мою смену, передал ему винтовку и радостным, счастливым лёг спать. Наконец, поспали все.
   Подумали, поговорили что делать. Надо доставать продукты.
   Где?
   Мы были сравнительно недалеко от железной дороги.
   Надо идти на неё. Затем двигаться прямо по полотну. Наверное, найдётся какая-нибудь сторожка. И брать там продукты.
   А засада? Но ведь надо есть... Пошли...
   Голод раздражает... Лица мрачные.
   На болоте брусника и клюква... То и дело останавливаемся и едим... Наконец вышли на железную дорогу. Пошли по полотну.
   Шли долго. Надежда встретить что-нибудь уже терялась.
   Но выходов нет. И вот за поворотом слышится мычание коровы. Все встрепенулись. Как подходить?
   Здесь впервые резко выявилась тактика наших групп. Мальбродский и Сазонов стояли за то, что нужно выследить нет ли засады. Мальсогов и я решили идти прямо.
   Пошли в лоб... Из-за поворота выглянуло большое строение. На дворе сарай, амбары, коровы, телята...
   Мальсогов шёл за мной.
   - "Не отставай, Артогонович, (его отчество)", - подбодрял я его усталость, - "сейчас будем делать обыск"...
   Я шёл быстро, чтобы не дать жителям или засаде возможность заметить нас издалека и принять меры предосторожности. Не сбавляя хода, мы вошли в дом.
   - "Товарищи. По приказанию Кемского ГПУ у вас сейчас будет произведён обыск". - объявил я, входя, - "Пожалуйте все в одну комнату".
   Кто-то попробовал заикнуться о мандате. "Вот тебе мандат", - с прибавлением ответил я, тряхнув винтовкой. Сразу всё стихло...
   Лица вытянулись и люди колебались. Их было всё-таки человек 20. Как оказалось потом, мы попали на железнодорожное депо по починке дороги.
   - "А ну-ка поживей. Поворачивайтесь!"... - Крикнул я, и это подействовало. Все, как бараны пошли в одну комнату.
   - "Артаганыч, становись у дверей и стреляй каждого, кто двинется. А вы", - обратился я к остальным, - "забирайте всё, что есть съестного".
   Тут Васька показал свою расторопность... Быстро появился на сцену мешок и в него посыпались хлеб, крупа, сало и масло. Я взял топор, чайник, котелок, кружки, ложки, и роздал это всем.
   Сазонов вытащил из печки кашу и тут же, с особенным. удовольствием мы её съели. А затем навалились на молоко.
   В 10 минут дело было кончено. Взяв у Сазонова 10 рублей и войдя в комнату я заявил:
   - "Вот что я вам скажу, братцы. Меня не интересует кто вы... Может быть люди бедные, поэтому вот вам червонец за то, что мы у вас взяли. Кто мы - вы скоро узнаете. Покуда, в течение 2-х часов, чтоб никто из вас отсюда не выходил. Прощайте".
   Все сидели и не двигались. По мордам было видно, что среди них были коммунисты. Но всё нами было сделано так быстро и решительно, что они обалдели и не могли сговориться.
   Сытые, правда не пьяные, но с табаком, взвалив на плечи мешки, мы двинулись на север по полотну железной дороги. Затем, тут же, учитывая, что на нас будут смотреть из окон, свернули в лес и пошли, оставаясь в поле их зрения, параллельно железной дороге. Двигаясь по полотну, мы слишком ясно показали бы наши следы.
   Так шли мы около 2-х верст.
   Чтобы окончательно замести следы, я сделал большую петлю. Сначала вёл на север, повернул на восток, затем на юг, здесь мы перешли вброд попавшуюся речку, снова пересекли железную дорогу и тогда, я взял курс на юго-запад, чтобы выйти на реку Кемь.
   Легко шлось ночью после нашего ужина, несмотря на то, что у всех, кроме меня и Мальсогова, за плечами была ноша.
   Мы отошли от железной дороги верст 10-12 и могли чувствовать себя в безопасности. Соблазн поесть и отдохнуть снова заставил Сазонова и Мальсогова заныть об отдыхе.
   "Остановимся... Остановимся. Вот здесь". Привязывались они к каждому сухому местечку.
   "Здесь совсем сухо", решили они, остановившись на маленьком холмике.
   Дул северный ветер... Как я их ни убеждал, что они сами сбегут отсюда, что надо выбрать защищённое от ветра место, они настаивали что здесь хорошо, что они были в партизанах, и умеют выбрать стоянку. Поэтому и в дневнике моем этот день замечен так:
   20-го Мая: Налёт на железной дороге. Днёвка "партизанская".
   Действительно, недолго мы простояли здесь... В захваченном чайнике сварили кашу, поели, попили... Но, несмотря на костёр, было слишком холодно. Легли, но скоро вскочили и двинулись в путь.
   Этот переход был очень труден. Сплошное "непроходимое" болото... Я подчеркиваю "непроходимое", потому что оно было действительно непроходимо летом.
   Наше счастье, что мы шли в эту пору. Вначале я не мог понять, почему оно не затягивает совершенно. Я попробовал штыком и уперся во что-то твёрдое. Попробовал в другом месте, штык уходил на то же расстояние. В чём дело? Оказалось, что болото оттаяло только сверху, а на пол аршина вглубь - лёд. Вот почему это "непроходимое" болото было проходимо.
   Но всё-таки, в некоторых местах пройти его было нельзя. Мы шли, проваливались, с трудом возвращались обратно, делали обход, снова шли, опять проваливались и снова возвращались. Здесь я начал считать на "полезные" и "не полезные" километры, которые нам приходилось проходить.
   Дул холодный северный ветер. Мы были мокры по пояс. Было очень холодно. Наконец, мы попали в лес. Но были уже так вымотаны, что не дотянули до утра и остановились ночью.
   21-го Мая. Ночевки "в лесу". Остановка в шалаше, вследствие выпада снега.
   Немного поспав, мы вышли утром. Лес оказался небольшим, и скоро мы снова попали в болото. Этот день оказался ещё труднее предыдущего. Болото было ещё хуже, вода холоднее и северный ветер крепчал.
   В середине дня стало очень холодно, несмотря на движение согреться было невозможно.
   Шли мы страшно растягиваясь. Впереди я и Мальбродский... Отставая от нас на пол километра, остальные...
   Я решил сделать привал. Хорошо, что на этот раз я долго выбирал для него место и нашел защищённое от ветра. Мы развели большой, настоящий северный костёр... Кстати, но приёмам разведения костра, в России легко можно определить южного - степного и северного - лесного жителя.
   Уроженец юга разводит костер из сучков, ковыряется с веточками и всё время держит маленький огонь.
   Северный житель начинает с двух - трех щепок, затем сразу наваливает на огонь поленья и сейчас же покрывает это целыми, стволами. Огонь у него не затухнет и через пять минут, даёт настоящий жар. Таким он его и поддерживает.
   Хотя среди нас и были большей частью жители не лесных губерний, но всё-таки огонь мы держали северный - горячий.
   Сегодня нужно было его особенно поддерживать... Ветер крепчал и крепчал... Лес шумел... Собрались тучи... Стало темно... Начиналась вьюга...
   Вот появились первые снежинки...
   Мрачно лежали мы у костра... Все молчали... В головы забирались неприятные мысли. - Что бы ни случилось, крыши, крова мы над собой не увидим... Нужно всё перенести...
   Вьюга усиливалась... Болото уже покрылось пеленой снега...
   "Надо строить шалаш", предложил я моим спутникам.
   Требовалась работа. Все устали. Нехотя, надеясь, что вьюга скоро кончится, принялись мы за постройку.
   Построили навес и покрыли его еловыми ветками. Снег валил хлопьями. Быстро покрывались они белой пеленой.
   Мы забрались в шалаш... Но увы, он не спас нас... Недостаточно низкая температура, близость костра и наше дыхание растапливали снег и шалаш начал протекать...
   С этого времени началось наше пятидневное сидение в снежной пустыне, под завывание вьюги, шум леса, с постоянно падающим снегом...
   Это было тяжело... Очень тяжело... В моем дневнике оно помечено коротко:
   Остановка в шалаше вследствие выпада снега.
   22-го Мая. То же.
   23-го Мая. То же.
   24-го. Метель продолжается. К вечеру прекратилась.
   25-го. Снегу на пол аршина.
   26-го. Снег тает...
   Одинокие, голодные, холодные, всё время мокрые, сидели мы оторванные от всего мира... Давило сознание, что своими силами найти выход было нельзя... Можно было только ждать... А ждать было тяжело...
   Первую ночь мы провели совершенно без сна. Усталость была сильная, но холод не давал заснуть. Всё платье было мокро. Только высушишь его у костра, ляжешь, через пол часа - весь до нитки мокрый... Опять костер, платье горит, но ничего не помогает. В начале мы хоть ели вволю. Затем пришлось сократить и паёк...
   Чем дальше, тем хуже...
   Haстроение переходило в апатию... Мы почти не разговаривали...
   Появились первые признаки цинги - сонливое состояние.
   День мало отличался от ночи... Та же тьма... и безостановочно падающий снег...
   В голове у меня начали путаться дни... Здесь, чтобы не забыть их, я начал писать свой дневник. Казалось просвета не видно...
   .......................................................................
   Но вот что-то изменилось... Что?.. Ещё трудно определить, но перемена есть... Стало чуть светлее... Чуть теплее... Но снег ещё шёл.
   А вот появились и признаки... Ветер повернул на юг, метель прекратилась, и выпавший на пол аршина снег, начал таять...
   На душе стало легче... Я взял винтовку и пошёл в болото. Идти ещё было невозможно. Все прогалины занесены снегом, и в них можно было провалиться так, что и не вылезти... Но долго ждать было нельзя. Паёк был сокращён до минимума и его могло хватить только на день, кроме того нас поджидала цинга - этот бич севера. Почва для неё была благоприятная - и голод, и холод, и отсутствие движения... Первые признаки её приближения - апатия и сонливость были налицо.
   На следующий день мы выступили.
   26-го Мая. Снег тает. В два часа вышли на реку Кемь, часам к 7-ми вечера дошли до деревни Подужемье. 11 часов вечера встретили 2-х крестьян. Получили немного хлеба. Ночь. Идём по реке Кеми. Настроение бодрое. В дер. Подужемье была засада из красноармейцев, которая поискав нас, ушла.
   Снег ещё тонким слоем покрывал сухие части болота и леса, когда мы вышли. Несмотря на усталость, всё-таки было приятнее двигаться чем сидеть в тех условиях, в которых мы находились последние 5 дней.
   Мы шли довольно быстро и вскоре показались первые признаки жилья начали попадаться тропинки, заборы, затем пошли поля... Взобравшись на гору, мы увидели деревню, а за ней реку... По полям разгуливали бараны... хотелось взять, но нельзя было портить отношения с крестьянами. Деревню надо было обогнуть, и мы начали её обход с севера-запада. Обход должен был быть достаточно глубок, так как следы наши ясно отпечатывались на снегу. Попадались тропинки...
   "Стоп". Поднял я руку... Всё остановились. На тропинке два человеческих следа, с подкованными каблуками, с боку - два собачьих. Красноармейцы с собаками. Не скажу, чтобы это добавление на меня приятно подействовало. Лучше быть охотником, чем зверем...
   Двое нас - двое красноармейцев. Постреляли бы, подсчитали... Как-нибудь и поладили бы... А эти не отвяжутся.
   Оставив всех на месте, я пошёл на разведку и к моему удовольствию скоро увидел обратный след.
   Мы пересекли оба следа и к вечеру дошли до реки Кеми. Широкая, сильная река... По обоим берегам могучий, почти девственный лес, вдоль берега узенькая, еле заметная тропинка. Свежих следов нет, значит можно идти.
   Тишина... Наступает ночь...
   По воде слышно очень далеко... Стук...
   Мы остановились. Прислушались. Разговор... Подошли поближе, - крестьяне строят на пожне забор. Подходить или нет?
   Не хотелось кому-нибудь показывать свой след...
   Но надо было есть, надо получить хоть какие-нибудь сведения.
   "Пойдем!" Кивнул я Мальсогову.
   Два бородатых мужика... При нашем приближении продолжают работу.
   - "Здравствуйте"!
   - "Здравствуйте"... Никакого вопроса кто мы и почему мы здесь. Ясно видно, что знают нас, но ничем этого не выдают. Приходиться нам заговаривать первым.
   - "Вот что, отцы", - начинаю я прямо, - "вы о нас вероятно знаете, мы беглые люди, не большевики, а поэтому помогите нам".
   Вижу, мнутся...
   - "Мы вас не выдадим, и вы нас не выдавайте", - прибавляю я.
   - "Да нам что... Мы не доносчики, а чем помочь-то?..."
   Я рассказал. - Нам нужно знать, где мы, что у нас сзади и спереди и где достать хлеба.
   Оказалось, что деревня, которую мы видели, называется Подужемье, и в ней до сегодняшнего дня стояло человек 25 красноармейцев с собаками. Сегодня они ушли, но неизвестно куда. Крестьянам, под страхом наказания, приказано не давать нам продуктов. Деревне, за голову каждого из нас обещано по 10 пудов хлеба на человека. Вверх по течению, верстах в 30-ти есть два хутора, в них можно достать продуктов...
   - "А все, что у нас есть, мы вам отдадим. Чай голодны"? - Прибавил один из стариков.
   Оказалось, что они здесь на лодке. Оттуда он принёс две буханки хлеба. Это была для нас большая поддержка.
   Обоюдно обещав не выдавать друг друга, мы простились со стариками, поели хлеба, и двинулись по Кеми.
   Погода поправилась... Кое-что было в животе... Впереди хлеб, настроение стало лучше...
   Узенькой, еле заметной тропинкой пробирались мы вверх по течению Кеми. Масса маленьких притоков затрудняла наше движение. Через многие из них были перекинуты срубленные деревья. Но всё-таки, чтобы перейти их, приходилось каждый раз спускаться в овраг, а потом карабкаться в гору.
   Несмотря на утомление, трудность перехода, голод, холод, всё-таки хорошо жилось среди природы. Мы шли всю ночь. Настало утро... Пробежал утренний холодок, потом запели птички...
   Начался рассвет... Вставало солнце... Его ещё не было видно - только лес на том берегу реки стал двойным... Сверху золотой, снизу совсем тёмный... На тропинке показался свежий след большого медведя... Тянуло пойти по нему...
   Хорошо было на душе... Опять чувствовалась свобода.
   Много ли человеку нужно для счастья? Кусок хлеба в полном смысле этого слова и кров Природы... И природы вплотную... И при спокойной совести, он счастлив.
   Шли мы без отдыха и к полудню от хлеба ничего не осталось. Нужно было идти. След наш мы всё-таки показали, значит, можно было ждать и погони.
   Показались хутора... От усталости прислонившись к забору, издалека рассматривал я их расположение. Их было два. Один поближе к нам, другой в версте от первого.
   Я рассчитал, что если будет засада, то они посадят её в первый хутор, который нам по дороге и решил обойти его.
   Усталость была страшная. Лишних три-четыре версты по болоту, - это большое расстояние...
   Ни с кем не советуясь, думать и говорить уже никто не мог, я дал знак своим и пошёл в обход...
   Долго шли мы, обходя первый хутор, наконец показался второй... Подошли мы к нему с северной стороны и находились на горе. Нам был виден дом, а за ним река... Залегли... Посмотрели... На хуторе никакого движения...
   Идём!..
   Спустились вниз... Подходим к дому...
   Я шёл впереди, Мальсогов за мной... Он страшно устал и еле брёл.
   Где вход в дом, я не видел и попал на противоположную от него сторону.
   Поравнялся с окнами, взглянул туда... Вижу голые, стриженные головы...
   Крестьяне - и голые черепа?.. Что-то не ладно... мелькнуло у меня в голове...
   Раздумывать было нельзя, и я только ускорил шаг, проходя дом под всеми окнами, -- по фасу, сбоку и сзади, где была дверь... В окнах движение...
   На дворе, на корточках сидел крестьянин, и Мальсогов ничего не заметив, направился к нему...
   Я распахнул дверь... Прямо против меня стоял красноармеец с винтовкой навскидку... Я был у него на мушке...
   - "Руки вверх!".. - крикнул он.
   Раздался выстрел. Но было поздно, я отскочил... Дурак, подумал я, люди идут на смерть, а он "Руки вверх!", но в этом было моё спасение.
   В избе защелкали затворы... Вот из за печки показалась винтовка... Я выстрелил, - отбил кусок кирпича...
   - "У меня 15 патронов - надо беречь"... - остановил я себя.
   - "Сдавайтесь! Ведь нам всё равно не жить", - с прибавлением крикнул я.
   "Между нами три шага... Сколько их? Выстрелы слышны... соседний хутор... Оттуда поддержка... Если драться, то лучше в поле"... - быстро пронослось у меня в голове...
   - "Идем на гору!", - крикнул я Мальсогову. И мы быстро заняли хорошую позицию. Выход из дома был у нас под обстрелом.
   Всё замерло... Так прошло минуть десять.
   Но вот на реке, в полукилометра от нас, появилась лодка с четырьмя фигурами. Красноармейцы удирали...
   Оказалось, что они выскочили в окно, мёртвым пространством прошли к реке и там сели в лодку. Под прикрытием высокого берега, они отошли по течению и сейчас переправлялись на другую сторону.
   Зная как хорошо действует свист пули, я разорился на один патрон и выстрелил по направлению лодки.
   Они быстро причалили к берегу, и я увидел, как несколько фигур бегом направились в лес...
   Лезть в бой, конечно, было нечего... Мы были обнаружены... Что делалось на соседнем хуторе, мы не знали. Теперь наша задача была уйти как можно дальше. Впереди нам предстояло переправиться через приток Кеми, реку Шомбу.
   Этой Шомбы я боялся больше всего.
   Я понимал, что там большевики должны были сосредоточить свои силы, и мне хотелось сегодня же проскочить её. Надо было пройти её раньше, чем узнают наш след. До неё оставалось верст двадцать.
   Мы двинулись вверх по Кеми. Продуктов не было совершенно. И как не верить в Бога...
   Сейчас только я ушёл от смерти. Но впереди смерть от истощения. Бог помог.
   По дороге мы натыкаемся на рабочий шалаш. В нём карел и продукты. Он дал нам (вернее мы взяли) рыбы, мяса, хлеба и "манны". Кроме того ещё проводил.
   - "Идите как звери", - напутствовал он нас, - "не выходите даже на тропинки".
   Мой дневник.
   27-го Мая. Шли всю ночь и день без отдыха. Часов в 7 вечера пришли на хутор в 34 верстах от деревни Подужемье. Войдя на хутор, попали на засаду красноармейцев. После перестрелки кр-цы удрали на лодке. Мы спешно двинулись по Кеми, забрав продукты у рабочих. Продуктов мало. Придётся голодать. Усталость страшная. Часа в 2 ночи свернули от Кеми и часов в 7 утра встали на отдых.
   И дальше:
   28-го Мая. Весь день на отдых, питание слабое. У всех сильная опухоль в ногах. Часов в 10 вечера выступили на Шомбу.
   У Мальсогова были не ноги, а сплошная рана. Кроме того, во время путешествия по снегу и остановок, он отморозил себе пальцы на ногах. Они были синие и не двигались.
   Когда он показывал их мне, я ясно видел, что они отморожены, но уверял его, что они только посинели от холода. - Всё равно помочь было нельзя. Нужно было идти вперёд. Не граница подойдет к нам, а мы должны подойти к границе.
   Но до Шомбы мы так и не дошли - просто не вытянули. Усталость взяла своё. Нам предстоял большой обход. Нужно было идти на её истоки, где было меньше вероятности встретиться с противником, и там переправляться.
   Вопрос этот всё время сидел у меня в голове. Сазонов обещал построить плоты, но я знал, что это легко говорить, но гораздо труднее сделать. Шомба всё время заставляла о ней думать.
   Ночью, решив, что нам не дойти, мы двинулись в этот обход, но после двух дней, проведённых совершенно без сна, в постоянном движении, мы отошли недалеко и скоро встали на отдых. Спали целый день. К вечеру начали готовиться.
   Подсчитали продукты - их оказалось очень мало. Вопрос наших ног и обуви был для нас один из первых. И он был совсем не благополучен. Начали одевать сапоги - не лезут. Не ноги, а чурбаны. Васька распорол свои сапоги и сделал поршни.
   Ещё на стоянке, во время снежной бури, я, одел сапоги Мальсогова, почти сжег их на костре. Здесь я пристроил ему его галоши, то есть протянул в них ремни, так что они не спадали.
   Для себя я распорол свои сапоги, но всё-таки они жали, поэтому я засунул их за пояс и пошёл в кожаных туфлях, которые вытащил из лагеря Сазонов.
   29-го Мая. Ночь шли по непроходимым болотам. День на отдых. "Брусника, гуси и заяц". Среди ночи Малбродский от переутомления не мог идти, встали на отдых. - "Солёная рыба".
   За всё время нашего пути, все мои старания были направлены на то, чтобы как можно меньше отдыхать, и как можно скорее двигаться вперед. Но это не всегда мне удавалось.
   Иногда тихим, просящим, иногда резким раздраженным голосом, Мальсогов уговаривал остановиться и "передохнуть". Я знал, что значить это "передохнуть". Маленький отдых... А потом никого не поднять.
   В этот день для преждевременного отдыха были основательные причины: Мы шли по красному ковру... Это была прошлогодняя брусника, зимовавшая под снегом и теперь очень вкусная, в особенности на голодный желудок. Но ещё соблазнительнее были гуси, которые летали над нашими головами и заяц, сидевший долго в поле нашего зрения. Стрелять или нет? Каждый патрон на учёте... А расстояние большое. Я воздержался. Все эти обстоятельства и заставили нас отдохнуть, с тем, чтобы раньше выступить.
   Но отдых затянулся до вечера, и только мы вышли, как опять принуждены были остановиться.
   За всё время похода, Мальбродский шёл великолепно. Казалось, усталости он не знает. Конечно, это были нервы, и они сдали...
   Без всякого основания, он вдруг начал перегонять меня и, шатаясь из стороны в сторону, делать передо мной круги по болоту.
   Меня это удивило, я спросил, в чём дело?
   - "Так, нужно размяться", - ответил он.
   Но я понял, что дело не в том, что надо "размяться", а в том, что человек сейчас может упасть и больше не встать.
   На нём не было лица. Я довел его до первого попавшегося "острова", то есть до леса среди болота, и мы встали на отдых.
   Он долго держался, не выдержал и свалился как сноп.
   Ещё раз проверили продукты... Мало...
   Нужно экономить и рассчитать паёк. На сегодняшний день полагалось маленький кусок солёной рыбы, немножко "манны" и хлеба.
   Сазонов был больше и крупнее нас всех... Рыбу сварили и разделили по пайкам. Разлили по кружкам. Соли не было.
   Говорят, что соль это раздор. И тут я имел возможность это проверить. Я налил чашку этой пресной похлебки Сазонову. Он начал просить соли. Я категорически отказал. Он обозлился и ногой опрокинул стоявшую на земле чашку. Новой я ему не дал. Этот эпизод запечатлелся в моей памяти, поэтому наш отдых я назвал "солёная рыба". Все эти маленькие происшествия кажутся мелочами, но когда вопрос идёт чуть ли не о жизни и смерти - он становится серьёзен.
   30-го Мая. Часа в 4 дня выступили. Около 11 вечера благополучно перешли реку Шомбу. Облегчение и радость большая. Шли всю ночь.
   Шомба пройдена... И совершенно неожиданно... Наткнулись на тропинки... Боялись выходить.
   Но они спутались совершенно и хотели мы или не хотели, но мы шли по ним. Сперва осторожно, потом смелее... Следов нет... Пошли...
   И вышли: Маленькая речушка... Около нее заброшенная плотина и маленький мостик... Неужели это наше страшилище-Шомба?.. Не верилось, что миновали такое трудное препятствие.
   31-го Мая. Неожиданно наскочили на избу рыбаков, которые были на ловле. Забрали у них хлеба, оставив три рубля. Большая поддержка. Идём дальше.
   Казалось, что мы находимся в каком то густо населенном краю... Но это только казалось...
   На севере деревня от деревни и разные мелкие, временные жилища людей стоят друг от друга вёрст на 25-40. Не знаю, везло ли нам или Бог помогал, но тогда, когда нам приходилось очень плохо - я знаю, что Бог выручал.
   ... Запутались в озёрах. Построили плот. Переправились. Идём без отдыха. Начинается дождь. Страшное переутомление. Кошмарная ночь. Дождь заливал костёр. Ни минуты сна. Утомляющий отдых...
   ... Записано у меня на Евангелии.
   Всё это легко вспоминать, но труднее переживать.
   Помню наш тупик. - Только что мы, отобрав продукты, вновь показали наш след... И нет хода.
   Кругом озёра... Красивая природа... Дикие лебеди... И некуда деваться.
   Возвращаться обратно?.. Жалко... Нет карты и может быть опять безвыходное положение...
   Надо построить плот и переправиться... И вот здесь самое трудное. Требуется напряжение сил... Надо нарубить, принести и связать лес... Хочется спать... Но надо.
   С большим усилием срубишь дерево, очистишь его от ветвей, из последних сил дотащишь его до воды, сядешь отдохнуть и... заснёшь.
   Наконец плот готов. И тут я вспомнил возможную. переправу через Шомбу. Не даром я так за неё беспокоился. - Лес был сырой и плот потонул. Хорошо, что было мелко, и мы все-таки очутились на другой стороне.
   Я заботился только о винтовке, компасе, спичках и Евангелии. Засунул их в шапку и вынес сухими.
   Почти по горло мокрые, вылезли мы из этой переправы... Но, слава Богу, попали на берег. Сняли и выжали мокрое платье. Пошли... Но не суждено нам было отдохнуть...
   Начал накрапывать дождь. Идём дальше... Дождь сильнее.
   Запросили отдыха...
   Встали, и началось мучение... Целую ночь лил дождь. Развели костёр, но он не помогал. Дождь тушил его...
   Нужно было сохранить спички. Я согнулся, спрятал их и компас на груди и так просидел всю ночь.
   Не трудно было бы перенести это свежими. Но после всех тех лишений, которые нам пришлось пройти, это было очень тяжело...
   Спать хотелось до смерти. Не было никакой возможности хоть сколько-нибудь согреться и забыться. Крупный холодный дождь всё время поливал спину, мочил штаны и наполнял сапоги...
   Вся эта стоянка вместо отдыха только утомила и измотала меня.
   Утром мы вышли... Компас на согнутой руке, винтовка на плече... Но сил нет.
   Дождь продолжается. Меня шатает. Это был пожалуй самый худший для меня переход...
   Вдруг тропинка! Выбитая, протоптанная... Свежих следов нет... Но не на запад, а в сторону - на северо-запад. Не по дороге...
   Фантазия работала. - Лес разделен на просеки... Значит есть лесничие... Изба... Отдых под крышей. Обсушиться и поесть.
   Все это проходило в голове и давало силу.
   Я веду шатаясь и оступаясь на каждом шагу... Но впереди отдых... Приманка рисовалась слишком отчётливо... Изба, тепло, да, и милые, гостеприимные люди...
   И вдруг опять тупик. По тропинке подходим к озеру... А на том берегу деревня...
   Сил нет. Прежде, чем что-нибудь предпринять, нужно отдохнуть.
   Помню как Мальбродский разговаривал со мной. Он был весь синий, и его трясло какой-то ненормальной дрожью.
   Так посмотрели мы на возможное счастье - достать хлеб, высушиться, обогреться, и отошли на вынужденный отдых. Сил не было проявить какую-нибудь инициативу.
   1-го июня. Веду, как пьяный. Утром дождь уменьшается и перестаёт. Днём становимся на отдых. - "Шалаш".
   2-го июня. День и ночь на отдыхе. Изредка дождь.
   Опять настали тревожные дни. Опять мы целые дни мокрые, холодные и голодные... И под боком соблазн - деревня с продуктами...
   Пойти или нет?
   Между нами и деревней вода. Переправимся - попадем в лапы большевиков... Нет - потеряем силы от истощения:
   Надо попытаться...
   4-го июня. Утром выходим на деревню достать продовольствия. Карел обещал дать и обманул. В деревне были красноармейцы. Продовольствия очень мало. Идём на запад... Что-то даст Бог? Положение трагическое. Дорога трудная, почти сплошь болото. Надоели кукушки. Остановились на полчаса, съели по кружке "манны". Нужно всецело положиться на Провидение. Утешает, что каждый час приближает нас к цели.
   Рано утром мы подошли к полосе воды, разделявшей нас от деревни... Она была у нас как на ладони... Крикнули. Раз два... Ответа нет. Наконец с того берега отчаливает лодка... Подходит к нам... В лодке мужик... Начинаем разговор.
   - "Мы землемеры, исследуем край, зашли в это место и заблудились. Нужны продукты. Нельзя ли доставить на этот берег"?..
   Сидящий на лодке карел хитро улыбается и на русском, с акцентом языке отвечает, что хлеба в деревне нет. Разговор прекращается, и он ловким ударом весла поворачивает лодку обратно.
   Я понял, что играть в прятки нечего, делаю два-три шага в воду и задерживаю лодку. Рассказывай!..
   Мужик мнётся, но потом выкладывает. - В деревне засада. Сейчас кр-цы куда-то ушли. Крестьяне запуганы. Приказано не давать продуктов и сообщать о всех лицах, которые обратятся за продовольствием. Обещана награда за поимку каких-то преступников...
   Видно, что мы проиграли... Пошли на уговоры. Привези - заплатим...
   Карел обещает и отчаливает... Мы наблюдаем.
   Он выходит на берег. Около него собирается вся деревня. Митинг... Но никто не возвращается обратно... Надо уходить...
   Без продуктов, голодные, вымокшие, усталые, по сплошному "непроходимому" болоту, без всяких перспектив впереди, двинулись мы на запад, надеясь только на Бога...
   Оставалась у нас только "манна". Это была какая-то мука, взятая нами у рабочих, которая годилась на всё. Из неё мы делали лепёшки, её же растворяли в кипятке и пили как что-то очень питательное.
   Но силам настал предел. Мальсогов встал... Я попробовал действовать на него уговорами. Никакого впечатления... Угрозами... Обещал оставить на месте и уйти без него. - Ничего не действует. Значить нужно остановиться.
   5-го июня. Часов в 5 утра встали на отдых. Артаганович не может идти. Не весело...
   На этом отдыхе мы подвели итоги: из манны напекли лепёшек разделили, подсчитали приблизительное расстояние до границы и решили идти по 25 верст в день.
   ... Вышли в 10 часов. Дует северный ветер. Вода в болоте как лёд.
   Тяжелы были эти выходы с отдыха...
   Только что отогреешься, высушишься и надо идти... Подойдёшь к болоту и замнёшься... Холодно... И неприятен этот первый шаг в ледяную ванну... Ноги онемеют и заболят... Но окунулся, пошёл, и становится как-то легче.
   Этого перехода я не помню... Шли мы как во сне...
   Лес... Болото... Снова лес... Никаких порубок... Никаких признаков человека...
   Продукты съели... У меня в подсумке, вместе с патронами осталась маленькая лепёшка... У других ничего...
   Но вот вышли на просеку...
   Сразу полегчало, но ненадолго... Просека старая, человеческого следа - топора, свежих порубок, навоза, не видно...
   Идём дальше... Накрапывает дождь... Одежда намокла, стала тяжёлой... Положение серьёзное... Сил нет...
   Впереди... несколько усилий... и... смерть.
   Все молчат...
   В левой руке у меня компас, от него веревочка, к пуговице, в правой винтовка...
   Держа направление на запад, обходя свалившиеся деревья, поскольку возможно, выбирая более лёгкий путь, я иду впереди.
   Сзади, в совершенно безразличном состоянии, бредут Мальбродский, Мальсогов, Сазонов и Васька...
   Дождь усиливается... Холодно... Ноги отказываются работать. Подойдёшь к стволу лежащего дерева, хочешь переступить и срываешься... Напрягаешь все силы и валишься...
   Ветви хлещут по лицу рвут одежду... Войдёшь в чащу и нет сил двинуться дальше... Завязнет нога и не вытянуть..
   Остановишься, передохнешь, сделаешь шаг и снова остановка...
   Но вот тропинка...
   Когда после той тайги, по которой нам пришлось идти, мы выходили на тропинки, то казалось, что мы идём по паркету. Сразу поднималось настроение, и являлись силы...
   Так и на этот раз. Все подбодрились. Всякая тропинка должна привести к жилью... Мы двинулись по ней, но подошли к реке... Я попробовал перейти... Брода нет. Река разлилась. Ткнулся на север, на юг. Везде глубоко. Была не была... Пойду прямо. Вернулся на старое место и побрёл по воде. Все глубже и глубже... Дошёл до самого русла... Не перейти...
   Но вот под водой виднеются какие то два бревна - вроде мостика. Я на них... Перешёл...
   Огляделся... Вижу на берегу избушка... Маленькая, - такая, какие бывают в северных губерниях на сенокосах...
   Эх, хлеба бы!.. Мелькнуло у меня в голове... Вот было бы счастье...
   Но всё равно этой крышей надо воспользоваться... И я, свистнув своим, указал мой след и крикнул, чтобы они переправлялись.
   Обыкновенно, когда мы становились на отдых я, чтобы познакомиться с местностью, посмотреть, нет ли поблизости человеческих следов, делал вокруг стоянки круг.
   Взяв избушку за центр, я и на этот раз пошёл в обход.
   Пришлось брести по воде, было холодно, хотелось спать... Я видел, что наши уже в избушке и оттуда валит дым. Хлеба... Хлеба... И какой был бы отдых!..
   Иду дальше... И вправо от моего пути, среди деревьев, вижу какой то навес... Вроде гриба, под которым в прежнее время часовые вешали одежду.
   Что такое? Какая-нибудь карельская молельня или прикрытие от дождя... Отвечал я себе.
   Хотелось отдыха, а до гриба было далеко... Идти или свернуть к избушке?.. Пойду, посмотрю. Впереди вода. Иду в брод, выхожу на маленький островок... Подхожу к грибу... Взглянул наверх. - Под навесом лежат какие то круглые камни. Раздвинул балки... Взял рукой... Для камня легко... Разломал... Попробовал на зуб. - Хлеб!
   Тут же с хлебом в руке, в болоте, я встал на колени и благодарил Бога...
   Как не верить в судьбу - Промысел Божий - в Бога. Под навесом лежало два ряда печёных, высушенных хлебов, стояло два мешка с пшённой крупой и банка из берёзовой коры с солью...
   Я взял пять этих лепёшек и пошёл к своим...
   Мальсогов мне потом рассказывал, что когда я подходил к избушке, держа в руках и жуя хлеб, он думал, что он сходит с ума или у него начинаются галлюцинации...
   Он бросился ко мне и начал меня целовать...
   Помню, как часа через два, я в одном белье, сытый, с цигаркой из махорки в зубах, лежал в жарко натопленной избушке и чувствовал себя счастливым человеком... Я жил... Я чувствовал жизнь...
   В открытую дверь светило солнышко...
   Я был свободен... Был близок к природе... Имел хлеб и кров... Я был счастлив.
   Никакая самая утончённая еда, никакие самые комфортабельные условия не дадут тех переживаний, которые получает голодный и усталый человек, когда у него есть, в буквальном смысле слова, кусок чёрного хлеба и крыша над головой...
   Никакие впечатления от всех городов мира не могут сравняться с впечатлениями человека, вплотную подошедшего к природе...
   Все свободы, всех стран, ничто перед свободой человека, для которого один закон - закон Бога - совести...
   Слава Ему, за то, что он дал мне это пережить...
   Дневник...
   Вот уж истинно дал Бог. - Просека. Тропинка. Непроходимая река.
   Прошли вместо предполагаемых 25 вёрст - 9. В подсумке маленькая лепешка из "манны". Положение ужасное. И Бог даёт. Перехожу реку вброд. Избушка на сенокосе. Гриб и колоссальный запас лепёшек, крупы и соли.
   Встал на колени и благодарил Создателя.
   Сейчас утро. Все спят. Слава. Богу. Помог и спас, от насилия. Помоги Боже и дальше и верю, что поможет.
   6-го июня. Отдых -- "Избушка". Настоящий, моральный и физический счастливый человек. Природа, хлеб и крыша.
   7-го июня. Встал днём. Вылез на солнышко, лежу и живу. Бог совершил чудо.
   8-го июня. Погода переменилась. Тепло. Вода спадает. Ем через два часа и благодарю Бога. Сейчас ночь. Костёр. Не сплю. Охраняю ночлег. Позиция хороша. - Незаметно не подойдешь. Сейчас подсчитал, что, в общем, прошли по "непроходимым" болотам около 270-ти вёрст.
   9-го июня. Весь день спал. Вечером встал с неприятным чувством неизвестности впереди и несплоченности компании. Ночь опять не спал, настроение и самочувствие хорошее.
   Хорош был этот отдых... В особенности ночи... Северные, белые... Красивые своей простотой и ясностью...
   Не долго живёт север... Могуча, серьёзна и сурова его жизнь... Но весной и он улыбается своей манящей и зовущей улыбкой... Чувствует это лес и не спит... Так только, забудется немножко и снова торопится жить...
   Солнышко зашло, немножко тишины, и опять всё ожило... Пробежал ветерок, закуковали кукушки, протянули гуси и зазолотились верхушки деревьев... День начался...
   Ночная томящая улыбка исчезла, и лицо севера стало ещё яснее, ещё проще, ещё более классически красиво.
   Ночью я не слал... Сидел у костра, варил кашу и каким-то шестым чувством жадно захватывал жизнь...
   Остро переживал я это единение с природой, свободу и Бога... Я жил тогда...
   Часто я благодарил Бога за то, что на пределе к отчаянию, когда я мог для сохранения своей жизни пойти на всё - на убийство, грабёж, разгром деревни... Он спас меня... Он уберёг меня от преступления Его закона... Он не дал мне совершить насилие и вместе с тем он дал мне всё... И я от души славил Его.
   Мне, вспоминался один момент из нашей стычки на хуторе... Я стрелял по красноармейцу... Этому делу я был обучен. Несмотря на опасность, у меня не было никакого волнения, то есть до противности...
   Я помню войну. Как часто там приходилось сдерживаться и faire bonne mine au mauvais jeu, a тут?... За всё время похода у меня ни разу не ёкнуло сердце. Я стрелял по человеку и не хотел его убить... Был момент, когда он сидел у меня на мушке, и я сознательно не стрелял, а потом перевёл винтовку, выстрелил и отбил кусочек печки.
   Мягкотелость!.. С презрением сказал бы я год назад. А не повыше ли?.. Думал я тогда...
   Что легче? Стрелять или удержаться? Плюнуть на всё и идти к намеченной цели, или поставить себя в рамки хотя бы людских, компромиссных, но всё-таки нравственных законов?..
   Порок или достоинство быть с мягкой душой? Размягчать её нужно или наоборот, заставить её огрубеть? Гнать всякую сентиментальность, гнать прощение, любовь и... Бога?..
   Нет. Только не насилие... Но слаб я, чтобы отказаться от него совсем... Нет во мне настоящего размаха, настоящей крепости...
   Но всё-таки, я не сойду и буду стараться идти но пути, который указал Христос.
   Становилось теплее... На берегу речки я поставил "водомер". - Палку с делениями на приблизительные дюймы... Вода упала на пол метра.
   Пора было кончать наш отдых. Запасы истощались...
   Мне кажется, что происхождение нашего клада было таково.
   На севере сенокосы далеко от деревень. Подвоз продуктов летом невозможен. Их можно только принести на себе. Идти с ношей по болотам трудно. Поэтому крестьяне пекут хлеба-сухари, забирают крупу и соль, и зимой на оленях доставляют всё это на сенокос, а летом приходят на готовое.
   Конечно, это мое предположение, точного происхождения этих продуктов я не знаю до сих пор.
   Впереди у нас был неизвестный путь. Я подсчитал, что мы прошли "полезного" и "не полезного" пространства около 270-ти вёрст.
   К сожалению, вопрос о дальнейшем движении у нас образовались две группы. Я с Мальсоговым стояли за то, чтобы достать "языка", выяснить положение и стараться идти ближе к деревням. Мальбродский и Сазонов держались обратного взгляда.
   Как ни хорош был отдых, но продукты кончались, и надо было идти. Мы подсчитали оставшееся - его хватало дня на два - на три.
   10-го июня. День спал. Сейчас встал, солнца нет, и совершенно не могу определить времени. Вечером выступили. Настроение невеселое. - Надоело идти.
   11-го июня. Утром встали на отдых - "У озера. "Мель-зуппе". День плохой. Вечером выступили. ("Мель-зуппе" - мучной суп, нем.; ldn-knigi)
   12-го июня. Ночь шли. Утром остановились на "короткий отдых". выпить кипятку. Пошли дальше. В 6 часов утра встали на отдых - "избушка". N. 2". Вечером вышли. Скорей бы к цели. По-моему до границы 20 вёрст. У меня осталось два сухаря. У Мальбродского нет совсем.
   Отдых помог, но и расслабил. - Как-то осели нервы. Уже не было прежнего подъёма.
   Питались главным образом мукой, размешивая её в кипятке. Называлось это "Мель-зуппе".
   Шли уже ближе к деревням, часто попадались сенокосы...
   Попали на вторую "избушку"... Долго искали "гриба"... Но увы... Не каждый раз...
   13-го июня. Рано утром выпили кипятку "в сарайчике у озера". Тропинка. Озеро. Дождь. Остановка в "проломанной избушке". Настроение нервное. Продуктов нет. Господи помоги. Вечер спали... Ночь идём. Дождь. Роса. Холод. Тропинка.
   14-го июня. Озеро. Красноармейцы.
   Мы опять наскочили на погоню...
   Вымокшие, прозябшие шли мы всю ночь по тропинке. Быстро продвигались вперед, но скорое движение уже не согревало... Организм требовал пищи... Мокрые ветки хлестали по одежде, мочили её, солнца не было, и только крупная дрожь шла по телу и тем поддерживала жизнь.
   Но вот на тропинке показались свежие следы... Надо быть осторожнее... Сбавили ход... Трое ушли в лес...Я с Мальбродским пошли вперед...
   Озеро... В него впадает речка... Слышен разговор...
   Крестьяне, подумал я. И в голове прошли мечты о тепле, горячей пище, об отдыхе в жилом помещении...
   Осторожно подходили мы ближе и ближе...
   Из за кустов показалась лодка... И около неё возятся два красноармейца... Сразу, по форме, в которую они были одеты, я узнал конвоиров нашего дивизиона.
   Стрелять или нет? Невольно задал я себе вопрос. Если убью, оружие и патроны будут наши... ведь нам это нужно. - Все будут вооружены... Но сейчас же другой голос заговорил гораздо яснее, проще и убедительнее... Просто глупо убивать человека после того, что ты прошёл, и неужели так мало веры в Бога, чтобы можно было из за какой-то винтовки и 15-ти патронов убить человека.
   Соблазн сразу отпал... Но я продолжал наслаждаться моей ролью загнанного зверя имеющего силу... Я сидел в кустах и наблюдал, как два мои врага, мирно разговаривая усаживаются в лодку, и, по моим предположениям, едут патрулировать ту реку, через которую нам нужно перейти...
   Глупые, очень глупые, но всё-таки милые моему сердцу русские бараны... Душа у них не потеряна, но путь их неправилен, порядка и воли у них нет... Подайтесь в ту или другую сторону... Или к западу-цивилизации-насилию-дьяволу, но до конца... Или к востоку, прощению, упрощению, к добру, к Богу... Но время придёт... Всё изменится... Восток и Россия в частности, поведут мир к Духу...
   Надо уходить... Я вернулся к своим...
   Где мы? Не на границе ли? Пошли вперёд. Прошли какое то вырубленное пространство... Затем телеграфную или телефонную линию... Всё это ещё не встречалось... Померещилась патрульная линия... Граница и наш Рубикон...
   Прошли верст 10 на запад... Сил нет. Встали на отдых, но без костра... Зажигать страшно... Кажется, что перешли границу...
   Пошли дальше... Продуктов нет. Надо их добывать... Но где мы?...
   Слышен лай собаки... Уже вечер, но белая ночь светла... И мы видим хутор... Сейчас ли брать или подождать до утра? Подождём...
   Встали, развели костер, вскипятили воду, есть совершенно нечего... Попили кипятку и заснули...
   Рано утром вышли... Подошли к хутору... Залегли... Наблюдаем...
   Было воскресение. Вышла баба, дети, ещё баба - умылись... Встал мужик... Красноармейцев нет...
   Прошло немного времени, и мужик куда-то ушёл...
   Не хотелось обнаруживать себя, и Мальбродский охотником согласился идти на хутор, чтобы достать продукты. Весь дом у нас был под обстрелом, и в случай неудачи, мы могли ему помочь...
   Но вот он вернулся ... По его мнению на хуторе коммунисты ... и он предлагает уходить...
   Ни в коем разе!.. Идём и берём...
   Быстро скатились мы с горы на хутор. Брать и брать как можно больше. Икон нет... Валяются коммунистические газеты...
   Много забрали мы там... Был хлеб, масло, рыба, соль,. Сели на лодку... Через реку... По озеру и на запад...
   Бросили лодку, взвалили на плечи продукты и вперёд... Шли и на ходу жевали вкусные пироги с рыбой...
   Тропинка... Горы... Хочется остановиться и поесть по-человечески... Но положение опасное, ясно, что будет погоня...
   Забрались на гору, развели костер, поели вволю и двинулись дальше...
   Я страшно устал...Для того, чтобы вести, нужно постоянное напряжение... Кажется, что по компасу идти легко, но это не совсем так. Тебя так и тянет сбиться на круг... Я передал компас Мальбродскому и сам шёл сзади всех... Светило солнце и, ориентируясь по нему, я видел, что он врёт в направлении... Меня это злило... Я нервничал и резко говорил ему об этом... Шли мы через горы... И нужно было чувствовать... Не знать, а чувствовать...Угадывать впереди лежащую местность... А он вёл с хребта на хребет...
   Дошли до реки... Попробовали перейти - невозможно. Течение настолько быстро, что сбивает с ног...
   Я взял компас и мы пошли обратно... Была уже ночь... Силы были истрачены на горы и нужно становиться на отдых... Снова мы вышли на тропинку, с которой свернули.
   Но что это?.. На мокрой земле свежие следы... Кто-то прошёл. Стой!.. Нужно понять...
   Несколько шагов вперед... Около тропинки камень и около него свежий окурок махорки... Табаку у нас не было - его раскурили. Немного дальше... Записка... Я прочёл... Не помню точно - что-то вроде: "Дорогой товарищ такой-то возьми моё бельё, которое находится у товарища командира"...
   Сомнений нет... За нами по пятам идёт погоня...
   Я отвёл всех в сторону. На мой взгляд положение было серьёзное... Прежде всего нужно выяснить направление следов, их количество и затем, принимая во внимание нашу усталость, отойти, хотя бы и в противоположную нашему направлению сторону, и встать на отдых... Так решено.
   Мы вышли на тропинку... Переставив затвор своей винтовки с предохранительного на боевой взвод, крадучись, весь внимание, смягчая звук своих шагов, чтоб не было слышно металлического лязга, придерживая рукой подсумок с патронами, подвигался я вперед.
   Помню, как я огрызнулся на Мальсогова, когда он от усталости, чтобы было легче, закинул винтовку за спину и отстал от меня... Он перевесил её на плечо и подошёл ко мне.
   Так прошли мы шагов 100...
   Чтобы не показывать наших следов мы старались идти по обочине... На тропинке же ясно обозначилось штук десять красноармейских, с подкованными каблуками следов, и один крестьянский, - широкий, с тупыми носками отпечаток.
   "Проводник"! подумал я... Тишина... Птички угомонились... Лес замер. Впереди, шагах в десяти, маленькая горка... На ней большие куски гранита... Кругом кусты... Ещё вперед...
   И вдруг картина изменилась...
   Лес защелкал... Загрохотал... Загудел... Эхо подхватило, понесло... Всё сразу ожило.
   На мгновенье я остановился. Часто, очень часто, но беспорядочно - то здесь, то там, из-за камней, вспыхивали огоньки и щелкали выстрелы.
   Вспышка! Огонь! Выстрел! Шлепок пули о дерево! Трах-тах-так!.. Неслось по лесу. Но, ни людей, ни их шапок видно не было, и свиста пуль не слышно.
   Мальсогов сжался... И вся его кавказская кровь выявилась во всей своей непосредственности...
   - "Бей! Стреляй!"... - шептал он мне... Я схватил его за руку и ткнул под откос... Васька удирал... Сазонов на моих глазах спускаясь под гору, как раненый заяц, три раза перевернулся через голову. - Убит, подумал я. Мальбродский был спокоен.
   Огонь продолжался... Стреляли пачками... Но свиста пуль я не слышал и людей не видел... По количеству выстрелов и скорости стрельбы, в засаде было человек 10... Однако ясно было, что эти люди боялись нас и стреляли как новобранцы на войне - не высовывая головы, вверх, не целясь.
   Принимать бой было глупо... Надо уходить... И как можно скорее... Куда?
   Путь был один - на запад... На реку... Я спустился под откос... Погони нет... Компас в руку... И полный ход... Два-три изменения направления и снова на запад...
   Сазонов здесь... Сзади тяжело дышит Васька... Оказывается он бросил мешок с хлебом, но потом вернулся, нашёл и тащит на плечах...
   Подошли к реке... Всё то же быстрое течение... Но нужно переходить...
   Сразу ткнулись в воду... Брода нет...
   Был мороз, болото подернулось корой льда... Холодно, но нужно идти. Я плаваю как топор... Пошёл в одно место - не глубоко, но течение так быстро, что валит с ног. Один шаг вперед, - вода подобьёт ноги... Свалишься... и головой о камни...На мне были кожаные туфли и течение разорвало их на клочки...
   Прошёл час, другой... Все пробуют, но ничего не выходит...
   Мальбродский отошел от берега - встал посередине реки и не может двинуться ни вперед ни назад. Замерз, посинел, дрожит... Один шаг, ноги не выдержат, теченье подобьёт, подхватит, и он разобьётся об камни.
   Его вытащили...
   Наконец переправился Сазонов. Он взять палку и пошёл по горло в воду там, где течение было слабее. За ним самостоятельно перешёл Мальсогов...
   Положение наше становилось всё хуже... Мы раздроблены... С минуты на минуту можно ждать обстрела...
   Тут Сазонов выручил. - Он с палкой вернулся обратно и, приняв на себя всю силу течения, помог перейти мне и Мальбродскому. За нами перешёл Васька.
   Мы все были мокрые по горло... Компас, Евангелие и спички я положил в шапку. Хлеб намок и обратился в труху...
   Одежда стала пудовой...Я дрожал редкой, крупной дрожью. Отойти далеко не было сил, и мы, пройдя верст пять, встали на отдых...
   Я продолжаю дневник:
   ... Патрульная линия. Обход. Отдых без костра. Верст около 10-ти на запад и никаких признаков границы. По-моему мы перешли границу в 12 часов дня. Ночь шли. Холод. Развели костёр и простояли до утра. Продуктов нет совершенно.
   15-го июня. Часа в 4 утра выступили. Опять с продуктами. Положение опасное. Отдых "на высоте". Река. Отступление на тропинку. Засада. Выстрелы в упор. Бог спас. Слава Ему. Бегство. Опять на реке. Кошмарная переправа".
   Уже в Финляндии мы узнали, что река, которую мы перешли, считалась также как и болото "непроходимой".
   Но когда что-нибудь очень хочешь, то препятствия нет...
   16-го июня. Отдых: "После переправы". Сушка весь день и ночь. Раздел продуктов. Конфликт. Примирение.
   17-го июня. День на отдыхе. Вечером выступление. Ночь шли.
   Где мы? И где конец?
   Отношения наши начали обостряться... Мальбродский и Сазонов обвиняли меня в недостаточной осторожности... Мне это надоело, и я решил отдать им компас, одну винтовку и, с Мальсоговым и Васькой, ориентируясь если возможно по солнцу, а если его не будет, то просто надеясь на Бога, идти напрямик. Я знал, что граница к нам не подойдёт, сил нет, - надо двигаться вперёд.
   Чтобы кончить это, я поставил ультиматум. Или полное и беспрекословное подчинение, которое они мне сами обещали, или я ухожу...
   Сидели, рядили и, наконец, решили подчиниться...
   У Мальбродского несколько раз не хватало хлеба... Он его съедал сразу... И я, каждый раз делился с ним моей долей... Но мне тоже нужно было питаться, и я поставил условием, что всё потребление продуктов будет под моим контролем. Сначала он накинулся, но потом подчинился, и мы двинулись...
   На этом переходе сдал Васька.
   - "Не могу идти... Устал... Тяжело". - Ныл он. Но двигаться было надо.
   - "Пойдешь". - Приказал я ему.
   - "Не могу"...
   Можно и нужно было, только страхом перед ещё большими страданиями победить усталость. Я крепко ударил его. Упал... Встал ...
   - "Пойдешь"?
   - "Не могу"...
   Снова в ухо... Встал и тихо, безропотно поплёлся сзади.
   17-го июня. День на отдых. Вечером выступили. Ночь шли.
   18-го июня. Хорошим выстрелом убил оленя. День ели шашлык. Съели почти всего.
   Звери подпускали нас редко. - Уходили вне выстрела... Патронов было мало и можно было бить только наверняка...
   Но хотелось есть, и подвернулся олень... Он шёл в 800-х шагах... Я взял винтовку на изготовку поставил прицел и думал стрелять или нет? Промажу - один патрон в расходе. Попаду - поедим... Но медлить было нельзя и я убил...
   Мальсогов был страшно доволен... Он его освежевал и к концу дня от большого оленя остались только кусочки..
   Съели всё, включая мозг костей, и потроха. Не было соли, не было хлеба, но это нас не смущало... Мы были голодны по-настоящему...
   За время нашего похода у меня удивительно обострились все чувства, в особенности зрение и слух. Идя по лесу, я без всякого напряжения замечал все мелочи, в особенности те, которые указывали на присутствие человека. Говорить нечего, что каждый отпечаток человеческой ноги был на учёте, но и другие мелочи, вроде срубленного дерева, кучи конского или оленьего навоза, какой-нибудь тряпки или кусочка бумаги, я видел сразу.
   Освежевав оленя, Мальсогов повесил его на сучёк дерева, шагах в ста от нашей стоянки. Поев его досыта, мы улеглись спать. Так как за последнее время усталость была страшная, то часто мы укладывались спать без всяких часовых, по принципу Туземной дивизии: "Кому страшно, тот пусть не спит". Так и на этот раз, положив винтовки под себя, мы легли и заснули.
   Вдруг треск... Еле слышный... Момент... Мальсогов и я на ногах и винтовки в руках... В чём дело? Оказалось, что сломался сучёк, на котором висел олень.
   На этом отдыхе мы немного заболели. Слишком навалились на оленя. Я удивляюсь как мы избегли этого раньше. Ведь мы пили, например, всё время болотную воду, в которой простым глазом можно было видеть множество каких-то маленьких головастиков. Или эти "отдыхи" под снегом и под проливным дождём... Да что говорить... Просто Бог спасал.
   19-го июня. Утром выступили. В 12 часов дня встали на отдых. Простояли весь день.
   Подъём кончался - нервы сдавали. Отдыхи стали чаще и дольше. Силы падали. Где мы? Что впереди?
   20-го июня. Утром выступили. В 7 часов утра перешли какую-то просеку. Встали на отдых. Просека не годится. Не знаем где находимся. "Отдых с коровами".
   Границу ждали, её хотели... Придирались ко всякому признаку...
   Вот широкая просека... И хочется верить, что это граница... Посмотрели - не решили, отошли на отдых...
   Но я не удержался, и мы вернулись... Снова проверили... Признаков границы нет...
   Опять нужно есть... С вершины горы видим хутор...
   Около него, в версте, другой... Нужно брать...
   Опять залегли, проследили... Охотником пошёл Мальбродский... Стало теплей, комары не давали наблюдать...
   Мальбродский махнул платком... Мы спустились в хутор... Оцепили... я вошёл в избу...
   Сидит крестьянин и чинит сапог... Обращаюсь к нему по-русски. Смотрит на меня большими глазами и продолжает своё дело...
   - "Finland?" - спрашиваю я его. Ответа нет.
   - "Russland-Finland?".. Опять молчание...
   - "Гельсингфорс-Петроград?" - настаиваю я. - Те же большие, но не выразительные глаза... И ответа всё-таки нет...
   Население этого края - карелы. На предыдущем хуторе мы уже столкнулись с тем же. Там тоже не говорили по-русски.
   Кто здесь, Финские или Советские подданные?
   Решить было невозможно... Я искал каких-нибудь верных признаков... Легче всего было посмотреть деньги. Но не зная языка, обратиться и попросить их было трудно, и это могло показаться грабежом. Положение было неопределённое. Что делать?
   Но вот я вижу, как на дворе, через нашу жидкую линию охранения проскочила девочка лет 15-ти и стремглав полетела к соседнему хутору...
   Дольше колебаться было нельзя... Довольно опытов... Глупо будет, если она сообщит о нашем присутствии и приведёт погоню, надо брать продукты и уходить...
   Я свистнул Ваську и приказал ему забирать хлеб. - Tе же лепешки, которые мы ели в "избушке"...
   Конечно, он не ограничился этим и хапнул еще рыбы, соли и других вещей... Увидав маленький кусочек мыла, я не мог воздержаться и взял его...
   У Сазонова были ещё деньги, и он пришёл в избу, чтобы заплатить. К нашему удивлению, баба взяла серебряную мелочь и оставила советский червонец.
   Это было указание, что мы за границей, но на этом признаке успокоиться было нельзя...
   С горы было видно, что дорога на запад, т.е. наш, путь, лежал между двух озёр... Если мы задержимся, он может быть отрезан.
   Довольно развлечений... Силы наши далеко не равны. Надо уходить, и мы, забрав продукты, спешно двинулись на запад...
   Как всегда, имея еду за плечами, мы не выдерживали и уходили не далеко... И здесь, отойдя километров пять, мы встали на отдых. Поели, попили, первый раз с мылом помылись в болоте и, на утро, встретились... с коровами...
   Значит мы недалеко от людей...
   21-го июня. Утром вышли. День шли. Ночь на отдыхе.
   "У трёх тропинок".
   За последние дни нашего перехода, во мне произошёл перелом...
   Вначале я шёл только нервами. Я не знал усталости. Я ни разу не останавливался на отдых, не поторговавшись с остальными. Только тогда, когда я видел, что люди не могут идти и никакие меры не заставят их двигаться вперёд, мы останавливались и отдыхали... Но и мои нервы сдали... Неизвестность томила... Где мы? Далеко ли до границы? И будет ли какой-нибудь конец?..
   Уже не хватало сил... Движения стали вялые, неуверенные. Голова работала только по компасу - запад и запад... На левой согнутой руке компас, в правой винтовка. Не разбирая и не желая разбираться в пути, как кабан шёл я впереди.... Только на запад... Только ближе к цели...
   Мы подошли к просеке... Направление на запад... Забор. Перевалились и попали в болото... Казалось, не перейти. Нужно обходить....
   Далеко, чуть ли не за километр, я увидел на дереве белую точку... Она мне показалась делом человеческих рук... Я позвал Мальсогова - что это такое?..
   - "Лист... Белый лист", - сказал он мне...
   Я не верил...
   Впереди было болото - широкое, большое и топкое... Надо было его обойти...
   Пошли в обход. Но как часто бывало, обход был хуже прямого пути. Пришлось вернуться обратно...
   Опять та же белая точка...
   Изолятор телефонной или телеграфной линии, подумал я.
   Опять посоветовался с Мальсоговым...
   "Какой там изолятор! Ты бредишь"... - ответил он мне...
   Идём дальше... Подходим ближе. - Ясно выраженная телефонная линия, протянутая по деревьям. И впереди... какая-то белая дорога, а на ней... Люди!..
   Сердце застучало...
   Кто там?!
   Мы были как на ладони, в середине большого болота... Ни только укрыться, но и быстро двигаться, в случай обстрела, было нельзя... Болото затягивало и не было видно его края...
   Назад или вперед?
   Надо положить конец - идём прямо.
   Неприятно чувство ответственности, когда рискуешь жизнью людей... Здесь я ясно сознавал, что иду ва банк...
   Если большевики, то нас перестреляют, как куропаток. Обидно, но пусть хоть какой-нибудь конец...
   Я слышал сзади ворчание Мальбродского, Сазонова и даже Мальсогова, всегда стоявшего за более короткий путь, но и он на этот раз тянул к лесу...
   Мы всё-таки двигались вперёд...
   "Дорога" впереди становилась всё более и более ясной и выявилась большой рекой, по которой плыли брёвна. Люди сплавляли лес...
   Мы подходим ближе и ближе... Нас заметили и отдельные фигуры, ловко перепрыгивая с бревна на бревно, уходят на другую сторону реки...
   Наконец мы подошли вплотную...
   На одном берегу "они"... На другом "мы"...
   Кричим... Друг друга не понимаем... Не меньше часу шли переговоры... Нас боятся. В результате, с того берега отчалила лодка... Из неё вышли люди... Нам показали финские деньги... Мы вынули затворы и сдали наше оружие...
   Дневник:
   22-го июня. Утром выступили. Переутомление. Неизвестность. Нежелание идти. Просека. Болото. Отход. Снова выход на просеку. Телефонная линия. Река. Сплав. Люди. Финляндия.
  
   ЗА ГРАНИЦЕЙ
  
   "Финляндия"... Так кончил я свой дневник. Казалось бы конец... Конец похода... Конец какой-то ненормальной, кто её знает, плохой или хорошей, но во всяком случай какой-то особенной жизни... А главное конец страданиям.
   Впереди новая жизнь, широкое, большое и совершенно новое будущее... Впереди свобода, борьба, жизнь... Но свой рассказ вёл я по порядку, так и буду продолжать... Что дальше?
   Берег реки. Нам подали лодку... Сели... Два гребца на вёслах, мы в середине.
   Быстро идём мы вверх по течению. Странное ощущение. - Цель достигнута и инициатива больше не нужна... Нет Борьбы... Нет упора. - Прострация. Стало как-то неловко, даже неприятно, и совершенно непривычно.
   Деревня... Пристали к берегу, вылезли, нас окружил народ. Где мы?
   Несмотря на показанные нам финские деньги, разницу в постройках, в культуре, где-то в глубине всё-таки таятся сомнения - не у большевиков ли? Просто отвыкли верить...
   Наконец здесь, в первый раз, русскими словами мы услышали, что находимся в Финляндии. - Сомнения отлетали навсегда...
   Вошли в избу... Ввалился народ... На нас смотрят...
   Контраст разителен. - Синие пиджаки, хорошие тёплые фуфайки, настоящие непромокаемые сапоги... Нам странно. - Ведь это же простые рабочие...
   И мы. - Одежда прожжена, дыры разорваны ветвями, видно голое тело. На ногах опорки... Волосы всклокочены, на лицах 35-тидневная борода, в складках кожи не отмывающаяся копоть... Словом - бродяги. Раньше мне казалось, что показывая бродяг в кинематографе, там утрируют их внешний вид. Нет. Мы были совсем как бродяги из кинематографа.
   Сели... Закурили... Через переводчика начали разговор.
   Мы находимся в 800-х километрах севернее Петрограда в нескольких километрах от маленького финского местечка Кусома. Оказывается, что последний наш налёт, мы произвели уже на Финской территории... Вот почему настроение встретивших нас так неопределённо. Слышатся понятные нам слова. "Большевик", "коммунист"... Но вместе с тем для нас собирают деньги, кормят обедом и затем предлагают кофе.
   Какая вкусная была рисовая каша с киселём!.. Но какой маленькой и бесцельной показалась мне чашечка кофе! Нас обыскивают. Не остаётся сомнений, что мы приняты как большевики... И затем, под конвоем, отправляют в местечко Кусома.
   На утро - допрос... Пальцем по карте, мимикой, жестами, коверкая немецкий язык, объясняюсь я с лейтенантом финской службы, начальником местной пограничной стражи...
   Оказалось, что перейдя вброд "непроходимую", по словам лейтенанта реку, мы прошли через Советскую пограничную линию. Дальше, в нескольких километрах от неё, - пересекли официальную границу.
   После допроса мы почти реабилитированы. Но только почти... Нас отводят к казарму... И... приставляют часового... И тут начинается!..
   Сон и еда... еда и сон...
   Сколько мы ели! Кашевар с улыбкой приносил бак на целый взвод и от него ничего не оставалось... Через два часа снова хотелось есть.
   Финны любят подумать. Не могли решить, что с нами делать... Думала Кусома. Мы ели и спали... Запросили Улеаборг. Он ответил. Нас перевезли туда. Думал Улеаборг. Мы сидели в тюрьме. Улеаборг связался с Гельсингфорсом, подумал и Гельсингворс. Ответил, и мы в столице Финляндии... Но... опять в тюрьме...
   Финские тюрьмы, не сравнимы с советскими. Там и порядок, и хорошая еда, идеальная чистота, и достаточно вежливое обращение, но уж очень они сухи, как-то черствы, впрочем, как и сам Запад. Пора бы ему понять, что и в тюрьмах ведь тоже люди.
   Так прошёл месяц. Из Гельсингфорской тюрьмы я связался с Русской колонией, нашлись приятели, которые удостоверили мою личность, за это время контрразведка установила факт побега, проверила правдивость моих показаний, нам предъявили счёт в 1000 марок за хлеб и мыло, взятые на Финской территории, и я на свободе!..
   Первые впечатления. - Я вышел из тюрьмы... Солнечный день... Дома, автомобили, улицы... Всё чисто, гладко...
   Спокойные лица, все сыты, обуты, одеты... Кругом человек. Непривычно... Отвык я от этого... Хорошо... Очень хорошо..
   Переживания. - Свобода!.. Но в лесу я ощущал её острие. Вот гнета не было, - это было ново... Как вспомнишь, что ты вне большевиков, так и вздохнёшь свободно... Хорошо было...
   События. - Они обыкновенны.
   Сидя в Гельсингфорской тюрьме, я писал своему товарищу по полку: "....по внешнему виду я бродяга - оборванный, грязный, чёрный, загорелый и худой. Я вымотан совершенно. Все мои желания сводятся сейчас к литру какао, кило белого хлеба и отдыху на кресле в каком-нибудь санатории или лазарете...
   Но надо было есть... На следующий же день после моего выпуска на волю я встал на работу...
   Главное. - Я на свободе... Жизнь впереди... Всё впереди...
  
   ИЗ ПИСЕМ К СЕСТРЕ
  
   Конец, родная... И, кажется, на этот раз действительно конец...
   Я кончил прошлое и жаль мне расставаться с ним. Я жил тогда... Я верил, я любил, надеялся, я знал... Я весь был в будущем... Ну, а теперь?
   Мне тяжело... Невыносимо... Очень тяжело...
   Но в сторону нытьё... Я буду продолжать и расскажу тебе про те переживания, те впечатления и удары, которые докончили меня.
   Начну с того, чем я в Pocсии жил... Что думал, слышал, видел... На что надеялся и верил и что знал.
   Вот я в тюрьме... Народу много и разного... Здесь вся Россия... Здесь лучший и наиболее стойкий элемент... Здесь север, юг, восток и запад... И выбор есть: Здесь офицер, здесь и священник, здесь и крестьянин, и купец... Народу много и времени хватает, и люди думают, а иногда и говорят:
   Так вырабатывают взгляд.
   Есть взгляды разные, но на спасение России он один. Для всех, кто жил в Pocсии, кто посидел в тюрьме, кто знает всю структуру власти, всю стройную систему ГПУ, кто понял, осознал, почувствовал всю силу людей, которым "всё позволено", здесь нет двух мнений, это ясно: самой России власть не скинуть. Прибавлю: И не изменить. - Пока в России власть не примет божеских и человеческих законов, в ней эволюция невозможна.
   Но там надеются... Ведь без надежды трудно и просто невозможно жить... Надеются на что-то... На что-то и на всё, но только на "извне"....
   И я надеялся... Сейчас писать мне это странно... Надеялся на эмиграцию и на запад.
   Я знал, что здесь, у эмиграции все преимущества... Здесь люди могут мыслить, говорить, читать, писать, меняться мнениями... Рождать идею... Организовываться, делать... А главное, здесь могут объединиться, слиться, быть существом одним и стать Pocсией будущей... Я это знал, а верил я?
   Я верил, что революция научила... Что люди, наконец, прозрели, изменились, поняли, а главное объединились... Что здесь идёт работа, что её хотят, она нужна, и только вот чего-то ждут... Я верил, что здесь люди любят, что здесь один за всех и все за одного... Что правда здесь, что здесь объединение сил... Я верил в дух.
   Идя сюда, я понимал, что мы российские, и здешние, мы не одно и то же... Кто лучше, хуже, выше и кто ниже, я не берусь судить. Но мы не вы... Вот это ты прими, пойми, и положи в основу для понимания меня: я новый, самый новый, тамошний, российский человек.
   В чём разница? Попробую ответить. Я знаю: Россия умерла... Я верю: Россия родилась... Я видел её смерть и чувствую начало жизни.
   Здесь говорят... Не верят и не знают, но говорят: "России незачем рождаться, она жива, живёт и будет жить"... Я умер, но родился. Ты продолжаешь жить - Вот разница. Вот те надежды, вера, знание, с чем я пришёл...
   Я на свободе... Хотелось жить и знать... С чего начать?
   Газеты...
   Я бросился на них... В лесу - я их курил... В России я читал классическую "Правду"... но вот передо мной свободная печать.
   Вот истинная правда - русская газета. Чуть не крестясь, я развернул её. Передовая...
   Я прочёл... Мне показалось что-то непонятно... Какие-то фамилии, и кто-то кем-то недоволен...
   Я взял другую... Там тоже спор идёт... И что-то странное...Всё мелочи... Опять мне непонятно.
   Я утешал себя...
   Ну это так - сегодня, неудачно... Не повезло... Да я ведь многого не знаю... Не подготовлен, поэтому не понимаю, но время хватит... Я пойму, узнаю...
   Завтра...
   Странно... Но всё то же...
   Большевики кричали: "Там, в эмиграции рознь... Там партии... Они дерутся"... Никто не верил.
   Так неужели же, подумал я, они правы?
   Я продолжал читать и начал понимать... Всё время шла полемика и споры... Хотелось оправдать...
   Что ж думал я, ведь это полюбовно... Всё для победы над врагом... Нет, что-то нет... Всё было тут не то. - Тут важно было победить друг друга.
   Вот первый шок... Он неприятно действовал... но я надеялся и продолжал искать... Ведь я людей ещё не видел, и думал здесь найти и правду, и исход...
   Я был у белых... Там видел многое... И многое не ладное.
   Прошло семь лет, и снова я увидел то же.
   Всё те же партии, объединения, соединения... Центры, съезды. Платформы и программы... Всё - жалкий старый лепет... Слова... Слова... Дел никаких... Основы нет... Всё мелко так, бессильно и смешно...
   Кто во главе? Всё те же злые старички со стажем. Великая война... За ней две революции... Гражданская война.... Всё ими... Не нами, ими создано, и ими проиграно.
   Их просят: Уходите! Но нет! Они все ссорятся и думают - за ними вся Россия. За ними - никого. Так, - по три человека... И уж конечно не Россия...
   Но это все отцы... Все главари, руководители... Все тени прошлого... Ни запад, ни Россия, так - серединочка... Они уж доживают и не родятся вновь...
   Их много здесь. Но это ведь не все... А молодежь? А эмиграция? Масса? Дети?... Так неужели же... Подумал я... Нет. Слава Богу нет... Совсем не то...
   Здесь в душах кузница... Не слышно, неприметно здесь жертвенно куют любовь.
   Здесь фабрики, заводы, труд... Здесь тягости и бедность. Нищета... Но здесь и главное: Наш дух... Здесь Русь, и Русь действительно святая... Здесь просто. Здесь тебе помогут, напоят и накормят и 10 франков в долг дадут.
   Нет, нужно осознать, что мы одни... Мы эмиграция рядовая, мы офицеры, мы молодежь, мы все, которые на фабриках, заводах - мы одни. У нас нет руководителей, у нас есть братья там, - в Pocсии... И через голову всех главарей им руку мы должны тянуть.
   * * *
   Теперь, родная, мне хочется сказать тебе про главное... Во что я верю, что я знаю, и что мне кажется всего важней...
   Была Россия.
   Старая, давнишняя... Ещё до нас... Там Дух был всё... Во всём... Везде. В царях, в церквах... В монастырях и странниках... В страданиях, в земле... Всё было дух.
   Там не было основы твёрдой, незыблемой идеи - Учения Христа... Там не было и знания мудрого... Слепою верой, совестью и интуицией Россия старая жила...
   Но вот ей люди знание кинули... Не мудрость Божию, а полузнание... Как зверю кровь...
   Россия приняла... Поколебалась вера... На смену ей пришли желания... Материя поравнялась с духом... Родился большевик...
   Молчала мудрость древняя... Идеи не было... Молчала церковь, и не дала основ...
   Россия новая.
   Я в Соловках. В руках у меня лом... Я должен выкорчевать изо льда какое-то бревно... На дворе мороз, перчаток нет... Лом холодный, тяжёлый, тело ломает, работа бессмысленна...
   Ко мне подходить парень... Ясные, чистые, глаза, на голове чуть на бок одета фуражка, на ней значок одного из высших учебных заведений...
   - "Друг! Дай помогу..."
   Я передал лом... Сильными размашистыми, крепкими, верными ударами, он быстро расколол лед, выбросил из него полено и остановился...
   Сдвинул на затылок фуражку, опёрся на лом и, подняв свои красивые глаза, как бы про себя не сказал, а скорее выдохнул: "Хорошо..."
   Я не понял. Мы помолчали...
   Вы за что? По какому делу?... Спросил я его, чтобы начать разговор...
   Он чуть улыбнулся и ответил: "Я Христианин..."
   Что?.. Что?.. От неожиданности повторил я вопрос... Объясните...
   - "Вас это удивляет?.. И непонятно?"... - начал он, - "Да. Я Христианин... Нас здесь партия... Мы прибыли с последним этапом... Все мы из высших учебных заведений и считаемся политическими. Но так как Запад на анархистов обращает меньше внимания, чем на социалистов, то нас не хотят переводить на политический режим... Мы объявили голодовку... После семи дней я сегодня первый раз вышел... Хорошо..." - вздохнул он, и продолжал:
   - "Мы не политики... Власть называет нас мирными анархистами... Мы не отказываемся... Это пожалуй верно... Мы не контрреволюционеры, мы скорее контр-матерьялисты... Мы ни белые, ни красные... Мы синие Христовы..."
   Прозвонил колокол. Работа кончилась. И мы расстались, чтобы скоро встретиться...
   * * *
   Вечером, после поверки, когда каторга спала, забравшись в угол нар, я сидел с ним и его приятелями в тёмном, вонючем, страшном Соловецком бараке. Всё это была молодежь... Настоящая, здоровая, сильная, крепкая духом и телом, новая, самая новая молодежь России.
   - "Кто мы"? - говорил один из них, - "Мы Христиане... Мы просто Христиане до конца...
   Мы веруем в Учение Христа - в Любовь... В Любовь к Добру и Правде, к Истине... Ну, словом, - к Богу.
   Мы веруем в закон Христа... Он прост... Он детски прост и Божески он мудр.... Он говорит: Зло побеждай добром... Люби людей...
   И это всё... И в этом всё... Здесь все теории, здесь жизнь и реальность...
   Социализм начал: Я ни во что не верю. - Я знаю. - Бога нет! Повёл... Ушёл за нацию... Позвал трудящихся... И бросил миру: Интер-Нация!.. Класс! Всё для него! И за него борьба!
   Предел... Борьба достигла апогея... Масштаб широк...
   Он мировой, и слово сказано... Оно высоко.
   Мы выше, шире! Мы полней! Мы тоже знаем: Дух - Бог! В нём вся основа. Любовь, а не борьба!.. Не класс, а человечество! Вот идеал!.. Вот идеал Христа!
   Социализм вёл.... Отбросил совесть и перепрыгнул нравственность.... Связал людей законом помощи друг другу и в мир пошёл... Он много обещал... Казалось, там тоже был порыв к добру...
   Мы шли за ним... Рай впереди... Он близко... Виден...
   Но вот он всё сказал, всё сделал... Дошёл до коммунизма, большевизма... И стоп!.. Тупик!.. Социализм рушится...
   В чём дело?
   Его логический конец...
   Как? Почему? Опомнились и начали искать... Бросались в стороны... К меньшевикам, к эсерам, к анархистам... Мы все прошли сквозь это. Но там всё те же щи, да чуть пожиже...
   Искали и, наконец, нашли... Ошибка оказалась в корне:
   Бога нет... Нет духа в человеке... Нет любви... Нет человека и остался зверь...
   Так правду мы нашли. Идею чистую, реальность высшую - учение Христа.
   Он передохнул и продолжает...
   - "Мы не одни... Нас много по Pocсии... Мы держим связь... Вот посмотрите письма... Но это ведь не всё, не главное... Так верили давно... Так верили и в первые века Христианства... Так верили и духоборы, и Толстой... Но главное... В противовес учению Дьявола... Теперь так верит вся страдавшая Россия. И горе в том, что верит, но этого не сознаёт... Что ищет, ходит около... Но вот найти, сказать и исповедывать не может".
   Мы лежали на нарах... Я видел, как остро переживает свои слова этот молодой новый Российский человек. Он вскочил на нары, встал на колени, подвинулся ко мне и, повысив свой шепот, продолжал: - "Я говорил... Вы поняли меня... И вот теперь мне хочется кричать.
   Вы все! Все русские! Ты, молодежь! Ты, эмиграция, брат!
   Услышьте зов, мольбу и крик души Pocсии - "Объединитесь под учением Христа!
   В страданиях, в мучениях, по тюрьмам, ссылкам, в избе крестьянина и у станка рабочего вновь возрождается в России Дух...
   Растерзана, разрознена, избита... Слаба, нема, беспомощна Россия. Молчит... Ей рот зажат... Сил не хватает... Нет прежней веры... Нет новой знанья мудрого. Нет слова истины - Учения Христа.
   Нас гонят... Тяжело... И нет... Не может быть объединения... Ведь враг силён... Вот если бы толчок извне... Вот если б эмиграция объединилась и подняла бы синий флаг любви...Эх, чтобы было!.. Сила... Моральный сдвиг...
   Стихия, которая смела бы всё и растворила бы в себе весь большевизм...
   Но нет... Мечты... Там люди не страдали..."
   Как-то сразу оборвал он себя и продолжал уже боле спокойно.
   - "А знаете ли Вы, кто близко к нам? Вам это будет непонятно? Коммунисты!.. Да. Коммунисты: Не шкурники. - Идейные...
   Ведь эти верят... Не знают, просто верят... А думают, что знают, но не верят... Не понимают, но всё-таки стремятся к идеалу... Идут, дойдут, упрутся во всю бессмысленность учения о материи... Поймут и повернут к Христу...
   Наш Русский человек он был и Стенькой Разиным, он был и Пугачёвым, он был Зосимой старцем - он вправо, влево, большевик... Он сила, он стихия... Он может быть "холодным", он должен быть "горячим"... Но никогда он не был "тёплый"... И никогда не будет он "политик"...Россия широка... Россия ищет правды... Её шатает в стороны... Шатает до конца... И ни "варяги" из Германии, и ни платформы, ни программочки, Россию не спасут. Пусть каждый скажет: Я христианин... Затем я русский... И уж потом... И уж совсем потом: Я монархист, республиканец и т.д.
   России нужно знание мудрое, основу твёрдую, идеологию... Одну идею высшую - учение - Учение Христа".
   Молодой кончил... Мы вышли на крыльцо барака... Лагерь ещё спал... Была ранняя весна, начался рассвет. Солнышко ещё не встало, но его первые, холодные, розовые лучи уже охватили восток и, чёрным, резким, как будто вырезанным силуэтом выделялась на нём вышка, а на ней часовой... Хорошо, легко, по новому было на душе... Вот она новая весна, новая заря России... Понял я тогда.
   И вот я здесь... Нет Соловков, не видно Pocсии... Не видно отсюда и её зари.
   ***
   Дмитрий Витковский
ПОЛЖИЗНИ
   Об авторе
   Небольшая автобиографическая повесть Дмитрия Петровича Витковского (1901-1966), неизвестная пока нашему читателю, стоит у истоков "лагерной" литературы.
   На первых страницах книги "Архипелаг ГУЛАГ" А. Солженицын упоминает Витковского как человека редкостно разнообразного лагерного опыта, чьими свидетельствами пользовался автор и кого желал бы видеть редактором своего труда. К моменту, когда эти строки писались Солженицыным, Дмитрия Петровича уже не было в живых.
   О своей жизни он лучше всего рассказал сам, и я могу лишь добавить что-то из раннего к ней пролога и позднего эпилога.
   Юный Витковский учился в кадетском корпусе, но по страстному тяготению к точным наукам стал студентом Высшего технического училища: слушал лекции по химии у профессора Чичибабина. Учение прервала революция и война, однако тяга к знаниям у Витковского была такая, что он отправился через всю страну, пылавшую пожарами междоусобной войны, в Томск, где в 1918 году еще продолжал работать университет. Захватив Томск, колчаковцы провели почти поголовную мобилизацию студентов, и восемнадцатилетний Витковский ненадолго оказался в белой армии, что потом роковым образом сказалось на его судьбе.
   В редакции "Нового мира" Витковский появился в 1963 или 1964 году, вскоре после публикации "Одного дня Ивана Денисовича". Не помню, кто передал мне эту рукопись, кажется, она попала из редакционного "самотека". В ту пору пошла первая волна "лагерной" прозы, рукописей на эти темы прочли мы в редакции немало, но эта выделялась не только поражавшей воображение долгой тюремно-лагерной судьбой автора, но и тем, как этот человек воспринимал жизнь.
   В своем совсем скромном, почти аскетически сжатом повествовании он не жаловался, не проклинал судьбу, что было бы вполне естественно в его положении, и не сосредоточивался лишь на своём страдании: по-своему воспринимал людей, природу и правдиво описывал то, что видели глаза и оставляла ярким и живым память. Пейзажи Соловков, Енисейского ледохода и северного сияния в Заполярье отмечены были живописной пристальностью. Было ясно, что они служат не для расцвечивания сурового рассказа "художественностью", а являют собою след неубитой духовной жизни, несломленности в придавленном и оплетённом лагерной системой человеке.
   Не могло не поражать и то, что свою тюремно-лагерную Одиссею, где были Бутырки и Владимирская тюрьма, Беломорканал и Соловки, Тулома и Енисей, автор уложил в каких-нибудь сто машинописных страниц: взыскуемая большими мастерами сжатость повествования, необманный знак литературной силы.
   Витковский не склонен был прощать своих мучителей, и предъявлял самый жёсткий счёт к тому порядку вещей, который отнял у него "полжизни". Но желания быть справедливым к людям и их поступкам он не потерял: в его интонации не было озлобленности, а лишь глубокая, неискоренимая скорбь по несовершенству человеческого сознания и общественного уклада, так легко узаконивающего всякое насилие и издевательство над себе подобными. И тем дороже для автора любое проявление человечности и добра: его благодарная душа видит то, что другой бы не заметил.
   Помню, мнения в редколлегии о повести Д. Витковского тогда разошлись, кто-то углядел в ней даже "эсеровские ноты". Но Твардовский решительно встал на мою сторону. Он пригласил автора, обласкал его, как один он умел это делать, когда вещь ему нравилась, и заключил с ним договор.
   Однако напечатать рукопись оказалось тогда невозможным. С каждым месяцем усиливались атаки на журнал за публикацию солженицынского "Одного дня...", и, как невесело шутили в ту пору, редакции пришлось бы отвечать за превращение "Нового мира" в журнал "Каторга и ссылка".
   И всё же редакция не отказывалась от надежды напечатать повесть "Полжизни", буде случился бы какой-то цензурный просвет, а Дмитрий Петрович временами навещал нас в Малом Путинковском. Во всей манере поведения этого когда-то обладавшего несокрушимым здоровьем, а теперь тяжко больного, усталого человека были редкие у авторов позднейшей формации свойства русского интеллигента: такт, деликатность, всякое отсутствие навязчивости и доверие к собеседнику. Он не дёргался, не торопил, не упрекал редакторов в чрезмерной осторожности и медлительности. Не спрашивал поминутно: "Ну, как там моя рукопись?". Или: "Когда же, наконец, напечатаете?" Поднявшись ко мне в комнату (два марша лестницы были для его истраченного сердца немалым испытанием), он просил разрешения посидеть молча и отдышаться. Потом мы обменивались новостями, говорили о литературе, о редакционных и житейских делах, и иной раз он спрашивал, не возражаю ли я, если он посидит часок-другой в кабинете, в старом кожаном кресле, стоявшем в углу. "Занимайтесь своими делами, принимайте посетителей, читайте вёрстку, - говорил он. - А я побуду здесь, если не мешаю. Я ведь себя новомирцем считаю, хоть вы меня пока и не печатаете... А хочется подышать немного журнальным воздухом". Случалось, он оставался в этом кресле до конца моего рабочего дня, я уходил на редколлегию, потом возвращался, и находил его на том же месте просматривавшим какую-нибудь книгу. Не однажды мы покидали редакцию вместе. Я помогал ему нести тяжёлый свёрток с купленными им в магазине на улице Горького монографиями о художниках.
   После реабилитации, благодаря знанию нескольких европейских языков и хорошей осведомленности в инженерном деле, он зарабатывал на жизнь рефератами в институте технической информации. Денег хватало на то, чтобы поддерживать семью, и ещё на любимую слабость - собирание монографий и альбомов о художниках разных стран мира. Своим собранием он гордился и зазывал его посмотреть, чем я, увы, никогда не воспользовался.
   Между тем шестидесятые годы круто переломились на середине, и ещё меньше шансов стало увидеть рукопись Витковского напечатанной. В 1966 году, уехав отдыхать, Дмитрий Петрович прислал мне письмо из-под Риги. Писал, что не запомнит такого удачного, счастливого для себя лета, когда бы он чувствовал себя так прекрасно. Преданно заботившаяся о нём жена Лидия Николаевна немного раньше вернулась в Москву, так как принимала вступительные экзамены в МГУ, а он остался ещё на несколько дней с одиннадцатилетней дочкой. Однажды рано утром, проснувшись, она удивилась, что отец ещё спит. Окликнула: он был мёртв. Ушёл, не потревожив никого ни стоном, ни криком.
   Всё то, что я о нём помню и о чём считаю долгом рассказать, сливается у меня с впечатлением от его неординарной по честности, скромности и мужеству рукописи.
   Ищем вокруг утраченные черты, воображаем потерянный облик русского интеллигента, каким он сложился к началу нынешнего века - и редко находим вокруг отблеск этого типа людей. Таким был среди тех, кого мне выпала удача немного знать, Петр Леонидович Капица. Таким остаётся в памяти и недавно ушедший от нас Сергей Александрович Макашин. И Дмитрий Витковский ещё нес в себе эти черты: трезвый, несуетный ум, свободу от тщеславия и искательства, благожелательство без сантиментов и высоко поставленное личное достоинство.
   Таким, надеюсь, почувствуют и читатели автора замечательных записок "Полжизни", пришедших к нам спустя еще четверть века после их создания.
   В. Лакшин
   Начало
   Здесь описаны только действительные события, как я их воспринимал и как сумел восстановить по памяти.
   В первый раз меня "проверяли" в 1926 году. Я только что окончил институт и мечтал всерьёз заняться наукой, как вдруг в результате облыжного доноса попал в тюрьму.
   Обвинение было пустяковое. По-видимому (это стало ясно из допросов), хотели выяснить мои связи с заграницей и белогвардейцами. Но связей не было, и всё как будто быстро кончилось, но потащило за собой цепь событий, с которой я не мог разделаться всю жизнь.
   Подержали меня, как положено, немного во внутренней тюрьме, а потом перевели в Бутырку. Во внутренней было чисто, пусто и тихо. У каждого заключённого своя койка. В камерах говорили шёпотом. В коридорах шаги заглушались половиками. Тишина составляла важную часть тюремного режима.
   В Бутырке - шум. Народу в камере, рассчитанной на 20 заключённых, - человек 25. Все умещались на деревянных одноэтажных нарах. Говорили громко, даже пели. Народ был разный: взяточники, уголовники, спекулянты, валютчики, "служебники", несколько "контриков".
   Человеку, не сидевшему в тюрьме, никогда не понять, насколько это тоскливое, унизительное и тяжкое занятие, особенно для молодого, полного сил человека. Я сразу же понял, что главная задача состоит в том, чтобы сохранить себя под совокупным разлагающим натиском тоски, безделья, облыжных обвинений и своеобразного страшного цинизма среды - естественной реакции отчаяния, таящегося в душе каждого заключённого.
   Против этого было одно средство - занять себя чем-нибудь разумным; но книг нам не давали, делать было нечего. Оставалось одно - общение с людьми. И я старался извлечь из этого общения всё, что было возможно: рассказывал всякие истории, заучивал все стихи, которые помнили сокамерники, и выслушивал их приключения, даже пытался сам что-то сочинять.
   Здесь же один давний "сиделец" научил меня правилу, всю пользу которого я оценил впоследствии: если следователь задаёт вопрос, как бы незначителен он ни казался, вдохни поглубже и не отвечай раньше, чем медленно выпустишь весь воздух.
   Очень помогало доброе участие конвоиров и простых солдат, которое я часто ощущал в тюрьме, и которое в значительной мере сгладило тяжесть этой жизни. В первый раз я испытал это в самом начале, когда меня только что зарегистрировали, обыскали, продержали в надлежащих промежуточных камерах-"собачниках" и вот теперь вели по двору во внутреннюю тюрьму. Вёл один солдат, как полагается, сзади, с наганом в руке. Идёт, командует:
   - Вправо, прямо, влево!..
   А в промежутках я слышу его тихий, ласковый голос:
   - А ты не горюй! Отдохнёшь здесь, отоспишься! Небось, заработался. Перебудешь и выйдешь. Со всеми так бывает...
   Другой раз, когда я был уже в Бутырке, меня вызвали на допрос ночью. Почему-то долго держали в каких-то закоулках и "собачниках", переводили с места на место и, вконец измотав, уже перед рассветом повезли одного в "чёрном вороне" во внутреннюю. Когда опустили крутые откидные ступеньки и я взялся за поручни, чтобы сходить, один из конвоиров, по-видимому старший, вдруг подошёл, подал мне руку, как бы помогая сойти, и, крепко её пожав, тихо сказал:
   - Не дрейфь. Все...
   Я так и не узнал, что он хотел сказать дальше, так как подошли другие солдаты, и он не кончил фразы.
   Такие случаи были часты и на меня производили впечатление огромное.
   В то время люди были ещё живыми людьми, даже в ГПУ. Ещё не вывелись традиции человечности и не привились новые методы вынуждения показаний, так расцветшие в последующие годы.
   Следователь мой, Ашарин, молодой смазливый парень с дурными глазами, не кричал, ничем не грозил. Начал следствие по всем правилам, объяснил, что заключённый имеет право не отвечать на вопросы. Казалось даже - может быть, был только прием, - что он симпатизировал мне. Передачу разрешил сразу. Иногда только, уставив мне в глаза пустой и, как ему, вероятно, казалось, пронзительный взгляд, он неожиданно деревянным голосом произносил:
   - Какие вы знаете коды?
   - Где вы познакомились с Блюменфельдом?
   Но, отдав таким образом необходимую дань детективной романтике и натолкнувшись на моё откровенное и, очевидно, ясно выраженное недоумение, вопроса не повторял и переключался на обычный тон. Следствие закончил скоро и, как я узнал впоследствии, хотел меня освободить, но начальство не согласилось.
   При последнем разговоре он говорил;
   - Мы знаем, что вы невиновны и ничего не сделали плохого. Но вы немного неустойчивы, вам лучше пожить вне Москвы, например, в Енисейске. Вы молоды, здоровы, вам везде будет хорошо.
   Так утверждался новый принцип наказания за ещё не совершённые преступления. Но главная беда была в другом - в клейме, которое налагалось таким решением. Я выйду из тюрьмы, и никто не будет знать, виновен я в действительности или нет. А клеймо есть и останется. И будет оказывать влияние на всю мою жизнь.
   Другая беда заключалась в том, что разом рухнули надежды на научную работу. Но, должно быть, много оптимизма заключено в молодой душе, и взамен утерянного во мне развилась любовь к природе, скрашивавшая тяготы скитальческой жизни.
   Сибирь
   Ехать в ссылку было очень тяжело. Вагоны набиты до отказа, душно, шумно. У меня, правда, занята вторая полка, но встать и размять ноги почти невозможно. Впрочем, скоро и охота пропадает. Арестантам вперёд выдан сухой паёк: насквозь проржавевшие селёдки, плохо пропечённый, с отрубями чёрный хлеб и размокший сахарный песок. Селёдки сразу летят на, волю, за решетку: съешь кусочек - истомишься жаждой: воды не хватает.
   Я лежу на своей полке, каждый день туже затягиваю ремешок. У кого есть деньги, дают конвойным, те на станциях покупают еду. У меня денег нет - все отобраны, и пока их не возвращают.
   В моём вагоне народ все незнакомый, необщительный.
   Так мы переваливаем Урал.
   Вечером, когда почти все арестанты уже спят, кто-то трогает меня за ногу.
   В проходе стоит молодой парень, солдат-конвоир. Тихо спрашивает:
   - Ты пошто ничего не ешь?
   - Откуда ты знаешь?
   - Мы всё знаем. Пошто?
   - У меня ничего нет.
   - Дай денег, я куплю.
   - И денег нет.
   Он протяжно свистит "тю-ю" и медленно уходит. А утром, пока ещё никто не встал, он вызывает меня в тамбур и, смущаясь и краснея, протягивает головку сибирского сыра.
   - Слушай, друг, но ведь ты сам...
   - Ешь и помалкивай, это от нас...
   Я вижу второго конвоира, стоящего в дверях тамбура.
   - Как вас зовут?
   - Это мы не имеем права!..
   В пути до Красноярска они ещё два раза подкармливали меня.
   В Красноярске мы пробыли пять дней в пересыльной тюрьме с непостижимо большим количеством блох.
   Здесь, наконец, мне вернули отобранные в Москве деньги - целое состояние, 60 рублей. Это было очень кстати, так как дальше было разрешено ехать за свой счёт "свободным порядком".
   И вот мы плывём на пароходе без конвоя, как простые пассажиры, по величественному Енисею. Справа высится скалистый берег. Слева - низкий, "польской". Проплываем стрелку, где Ангара сливается с Енисеем; и ещё долго, почти до самого Енисейска, отчётливо видна граница, отделяющая мутноватую белёсую воду Енисея от синей, прозрачной, холодной воды Ангары.
   Енисейск тихо доживал свои дни, и только пустовавшие, но ещё крепкие большие амбары при каждом владении, да просторные, иногда по помещичьему типу построенные дома, напоминали о прошлом, когда он был одним из больших административных центров Сибири и перевальным пунктом между хлебным югом и северной тайгой с её приисками. Товары гужом и пароходами свозились в Енисейск и оттуда переправлялись на прииски. А с приисков временами наплывала орава удачливых старателей-золотнишников, спускавших в енисейских кабаках всё до нитки. И живы были ещё свидетели наездов приисковых воротил, которым от самого берега Енисея через весь "взвоз" устилали дорогу красным сукном.
   Теперь всё это в прошлом. Город пустовал. Квартир было сколько угодно.
   Окрестности Енисейска некрасивы, но как-то он так расположен, что, когда солнце садится, весь город, Енисей и все леса кругом, все берега озаряются необыкновенным, нигде в другом месте не бывающим сиянием.
   Поразительны ледоходы на Енисее, Уже давно ярко светит и пригревает солнце, уже поголубели дали, стаял снег на открытых местах, и потеплело небо. Летят на север пухлые, весёлые, несущие тепло облака, летят птицы, всюду слышно тихое журчание пришедших в движение весенних вод, а Енисей стоит неподвижный, мрачный. Его обрывистые берега почернели, вода прибыла, потемнел, покрылся лужами и оторвался от берегов рыхлый на поверхности лед, и в образовавшихся заберегах видна грязная, холодная, кругами ходящая вода, но лёд недвижим. Потом вдруг неожиданно, как бы не доверяя себе и пробуя силы, бесшумно, не нарушая торжественного таёжного безмолвия, трогается Енисей - первая подвижка. Лёд, не взламываясь, сдвигается огромными полями и медленно плывёт вниз. Двигаются грязные дороги, перемещаются вмёрзшие в лёд предметы. Так продолжается несколько часов. Где-то внизу, севернее, где весна отстаёт, движущиеся ледяные поля наталкиваются на ещё неподвижные льды, и всё останавливается, замирает. Три дня Енисей будет набирать силы. Три дня изо всех таёжных балок, ложбин и водоемов с веселым шумом, журчанием и звоном в Енисей будет вливаться талая вода, поднимая грязную, тёмную кору льда. Через три дня енисейцы, побросав учреждения и потемневшие дома, с шалыми глазами, счастливые, сами переполненные наплывом проснувшихся первобытных сил, будут толпиться на берегу, смотря, как на реке всё пришло в мощное движение. Кружится и взламывается лёд со стеклянным звоном и шорохом, как будто пересыпаются и бьются несчётные массы стекла, вздымаются вверх огромные башни из льдин, тут же рушатся и создаются вновь. Льдины гигантским плугом срезают куски берега. Всё это бурлит, кипит, звенит, несётся на север. И вдруг - стоп! Где-то внизу затор! Движение на север прекратилось. Но сверху с грозной силой надвигаются новые массы воды и льда. Льдины затирают, поднимают друг друга, с шумом и плеском вырываются на поверхность, громоздя валы, башни, заторы. Вода поднимается на глазах с каждой секундой. Только что она была глубоко внизу, но вот уже кипит у самых ног, грозя залить всё вокруг, льдины сейчас ринутся и сокрушат город. Вдруг - обвалом вода спадает; затор прорвало, и снова в бурном неистовстве всё мчится мимо, на север... Через два-три дня середина реки почти чиста, и только вдоль берегов остались огромные, сверкающие на солнце нагромождения вытесненного и севшего на мель льда. Холодной синевой отливает вода, прозрачен и чист воздух, снова воцарилось царство потревоженной на время таёжной тишины. На редких льдинах сидят, отдыхая, тихо переговариваясь, перелётные гуси, и вдруг как пушечный выстрел гремит в пустынных берегах - подтаяла и обвалилась часть ледяной стены. Поднялись, загоготали испуганные гуси... и снова тишина. Так будет одиннадцать дней. Ровно через одиннадцать дней пойдёт Ангара. Вода опять поднимется на столько же, насколько она повышалась при енисейском паводке. Пойдёт синий, особенный ангарский лёд, и когда вновь спадёт вода, берега будут чисты - она унесёт все остатки затёртых и выброшенных на берег льдов. А еще через десять дней вдруг, как будто без причины вода снова пойдёт на прибыль, и поплывет по Енисею тёмный, грязный, почти чёрный лед. Пошла таёжная речка Чёрная.
   Ссыльных в Енисейске и окрестных сёлах было довольно много, вероятно, несколько сот человек: бывшие люди разного рода, бывшие офицеры, меньшевики, спекулянты, валютчики. Была группа человек двадцать, молодых ребят, почти мальчиков (среди них два одарённых артиста), высланных из Москвы за то, что они где-то собирались и танцевали фокстрот. Богатые валютчики сразу откупились от ссылки предложением построить кожевенный завод и, внеся соответствующие тысячи, получили разрешение жить в Красноярске. Щучки масштаба меньшего, во избежание расселения по району, воспроизвели их опыт в самом Енисейске - организовали сушку овощей, главным образом картошки. Этим они спасли от нищеты многих ссыльных, которые теперь мыли, резали и сушили овощи и существовали небольшой платой за свой труд, благо жизнь была дешева. 50 рублей в месяц обеспечивали вполне сытое существование. "Бывшие" не работали. И кому в Енисейске могли понадобиться французский и английский языки, хорошие манеры, знание "бывшего" света? Им что-то кто-то присылал. Они получали книги и журналы. Раскладывали пасьянсы, читали, гуляли, любовались закатами, а зимними вечерами играли в вист. Меньшевики жили и держались особняком, своей колонией. Они изображали политических деятелей и всех остальных презирали. Но к концу 1928 года в Енисейск стали пачками прибывать троцкисты и даже пожаловал сам бывший секретарь Троцкого - Рафаил. Троцкисты тотчас же переплюнули меньшевиков. Держались совсем гордо и недоступно и меньшевиков презирали наравне со всеми прочими.
   Мне удалось устроиться лаборантом на северный золотой прииск в четырёхстах километрах от Енисейска.
   Накануне отъезда ко мне пришла бабка и дала пару новых сапог завезти по пути её внуку. "Это, паря, совсем рядом, верстов двести от дороги".
   Ранним утром мы (я и проводник: без проводника в северную тайгу не ездят) переплываем на лодке Енисей, верхом на конях трогаемся в путь и сразу въезжаем в тайгу. Она теперь не кончится до самых приисков. Дорога сначала ровная, среди огромных лиственниц, пихт, кедров, скоро начинает петлять. Мы пересекаем вброд ручьи, небольшие речки. Проводник - молодой, рослый белобрысый Санча (там говорят Ванча, Санча) - зовёт меня "паря", посмеивается: "То ли будет!" и явно старается показать тайгу во всей прелести. Чтобы угостить кедровыми орешками, хочет свалить большой кедр. Потом долго рыскает где-то в стороне и возвращается торжествующий: на тонком стебельке колеблется красная ягода, похожая на морошку.
   - Это, паря, князь-ягода. Княженика. Попадается реже золота.
   Князь-ягода источает сильный приятный запах, но немного приторна.
   В то время за один грамм золота платили рубль, а стакан княженики стоил два рубля.
   Постепенно подъём становится круче, дорога превращается в тропинку и временами совсем исчезает. Кони очень медленно бредут прямо руслом ручья, сбегающего сверху, и осторожно переставляют ноги в чём-то подобном кипящему перловому супу, только вместо крупы - галька и круглые булыжники разного размера. Поднимаемся долго, потом также руслом другого ручья спускаемся вниз. Санча только предостерегает:
   - Сиди спокойно и опусти поводья. Не тревожь коня. Сибирский конь, он сам знает, что делать.
   Подъёмы становятся всё выше и круче, и скоро мы едем через не очень высокие, но настоящие горы. А внизу - либо чудесные таёжные речки, либо болота, и мы пробираемся по чему-то совсем необычайному. Когда-то здесь прямо на поверхности болота "наплавом" лежал накатник. Это обрезки толстых, метра три длиной брёвен, переплетённых и связанных по обе стороны длинными ветками тальника. Последний раз накатник чинили, вероятно, не меньше десяти лет назад. С тех пор тальник и бревна частью подгнили, частью разметены по болоту весенними водами. От накатника остались местами только отдельные брёвна, между которыми блестит, сверкает застоявшаяся вода болота. Мы сходим с коней и прыгаем с бревнышка на бревнышко, как белки, а кони медленно переступают, как по клавишам, местами проваливаются, повисают передними ногами. Тогда мы им помогаем.
   Ночевали мы в зимовьях - избах, построенных по дороге верстах в 30-40 одна от другой. Там жили "зимовщики", держали и меняли лошадей, кормили проезжих.
   На одном из перегонов, где особенно пострадал накатник, мы не выбрались к ночи на зимовье и заночевали на песчаной косе у таёжной речки.
   Санча выбрал две сухие, выброшенные на берег лесины, обрубил сучья. В одной, потолще, вырубил вдоль всего ствола широкий полулунный жёлоб; другую, потоньше, подкатил почти вплотную и поджёг. Сближенные части бревен медленно горели, и жар, как от рефлектора, отражался от выдолбленной части. Мы спали, лежа вдоль этой "нодьи", и рядом бродили спутанные кони. Временами они беспокоились, подходили совсем близко, и Санча спросонья покрикивал: "Стоять! Не съист вас хозяин!" А утром мы обнаружили, что весь песчаный берег вокруг был истоптан медвежьими лапами, как улица в деревне - лапами собак. "Хозяин", видно, был недоволен нашим вторжением и всю ночь с хозяйкой ходил, топтал вокруг.
   Медведь любопытен. Часто в пути, рядом в тайге или сзади, мы слышали потрескивание шедшего вблизи зверя. Иногда он заходил вперёд, и тогда мы продвигались по его свежему следу.
   Тут же я узнал, что медвежья тропа - не литературный образ. Медведи, как люди, не любят зря тратить силы, продираясь сквозь дикую тайгу. К таким местам, куда надо ходить часто, они идут одним путём, протаптывая широкую тропу, и, возвращаясь, расходятся по своим местам.
   Весь путь от Енисейска до приисков отнимал 3-4 дня.
   Северные прииски - небольшой посёлок из рудничных построек, конторы и жилых домов. "Кругом тайга и дырка в небо", по Санчиному определению.
   Раз в месяц золото переплавляли, отливали в слитки и с конвоем гнали через тайгу.
   Мои обязанности несложны. Ежедневно с одним рабочим, освещая путь лампой-блендой, я хожу в штольни собирать пробы руд для анализов. Чтобы не мешать забойщикам, это делается в обеденный перерыв, когда по забоям ходит один подрывник-отпальщик, заряжает шпуры и взрывает их. Чтобы предупредить нас перед очередным взрывом, он кричит из темноты: "Ого-го-го-го!" - "Ого-го-го-го!" - отвечаем мы.
   Однажды я забрёл в большую заброшенную выработку. Сверху стекала-капала вода и тут же замерзала в вечно холодном пространстве, Получались фантастические, окрашенные медью, синие, зелёные, прозрачные, неровные столбы, колонны, наплывы, гигантские, свисающие сверху и нарастающие снизу сосульки.
   Весной и осенью сообщения с внешним миром не было. Месяца на 2-3 рудник бывал отрезан от внешнего мира. В это время товары не подвозились. Только предприимчивые частники енисейцы в тороках на двух-трёх лошадях изредка доставляли табак, папиросы, солёные огурцы, солёную стерлядь. Ещё ходили рассказы о спиртоносах, доставлявших тем же способом свой запретный товар.
   Когда потом появлялся почтальон, это было событие чрезвычайное. За его выездом и передвижением следили по телефону каждый час, а когда он отъезжал от последнего зимовья, все высыпали на дорогу. Въезд на прииск был подобен почти триумфальному шествию.
   В начале зимы, когда замерзали реки и окончательно ложился снег, прокладывали зимнюю дорогу. Она пролегала по руслам рек и речушек и только местами пересекала короткие перевалы.
   Работы начинали топачи - обоз порожних саней. Передняя лошадь тащила сани с возчиком по снежной целине, увязая в снегу местами по холку, она скоро выбивалась из сил и утыкалась в снег в сторону. Её заменяла вторая, потом так же третья, следующая, последняя и снова первая. Так протаптывалась дорога. Потом по ней уже шли и поддерживали её гружённые товарами обозы.
   В те времена к весне на приисках ещё бывала цинга. Когда сходил снег, появлялись первые стрелки трав, цинготных увозили верст за десять на таёжную поляну и оставляли в избе под присмотром стряпухи. Цинготные бродили и ползали по поляне среди синих сибирских ирисов и оранжевых огоньков, выколупывали из земли дикий чеснок-черемшу и поедали сырьём. Скоро они возвращались здоровые на прииск.
   К осени, когда уже синел воздух, и тайга начинала пестреть осенними красками, приисковые компаниями отправлялись по бруснику. Широкими совками с длинными прорезями подхватывали несколько кустиков сразу; веточки продирались через прорези, а ягоды оставались в совке. Быстро набирали несколько мешков и зимой ели бруснику мочёную, бруснику пареную, брусничное варенье, мясо с брусникой...
   Иногда приезжали тунгусы. Оставляли оленей и больших добрых собак в тайге, а сами на прииске выменивали сапоги-"лунты" и куртки из оленьего меха.
   С приисков я уезжал зимой, в январе, в 50-градусный мороз, на порожних санях обратно в Енисейск возвращавшегося обоза. Лошадей было 30, ямщиков - 5. Первый ехал сидя в санях и не спал. Остальные всю дорогу лежали. Одеты они были соответственно; в бесчисленные рубахи, озями, тулупы, дохи и поверх всего сокун: мехом на обе стороны, цельные, вроде поповских риз с капюшонами мешки. На ногах чулки из собачьей шерсти, валенки и сверху ещё короткие вторые валенки - тараи. Так они и лежали неподвижно, как тюлени на льдине, недоступные никакой стуже. На мне были солдатские зимние штаны и гимнастёрка, валенки, полушубок до колен и солдатская зимняя шапка.
   Ехал я в конце обоза. Лежал, закутавшись в одеяло, минут 15, потом, чувствуя, что замерзаю, вскакивал и быстрым ходом шёл рядом с санями; уставал, ложился, и всё повторялось сначала.
   Над дорогой в полном безмолвии неподвижно нависала насквозь промерзшая, мёртвая, белая, запорошенная инеем, искрящаяся тайга. Ночью в лунном свете всё становилось серебристым с синими тенями; казалось, звенели в светлом небе яркие, зеленоватые, огромные звёзды и временами, как вестники снежной королевы, фиолетовые, зелёные, красные, всё окрашивая в свои цвета, играли северные сияния.
   После приисков я нанялся рабочим в лесотехническую экспедицию. Мы отправились на трёх лодках, когда прошли все льды на Енисее, посветлели и потеплели ночи. Обычно выплывали на быстрину на середине реки, где, несмотря на пятнадцатиметровую глубину, вода ходила кругами, и пускали лодки по течению. Теплота размаривала, сверкала и блестела вода вокруг, слепя глаза, облака плыли в чистом небе, берега маячили зеленеющими полосами вдали, и казалось, лодка неподвижно висела в серебристом сияющем пространстве. Ночевали на песчаных косах в палатках под густой гул несметной армии комаров, покрывавших верха палаток толстым, чёрным, копошащимся слоем.
   От села Ворогова вошли в устье таёжной песчаной, игравшей в частых перекатах реки Сым. Местами река бурлила, стиснутая завалами когда-то смытых весенними водами, переплетённых корнями и ветвями огромных древесных стволов; местами берега были круты, но чаще всего она спокойно и весело бежала, откладывая жёлтые, блестящие пески вдоль зелёных таинственных стен тайги. Временами в тишине было слышно потрескивание следящего за лодками зверя. Рыбины разных размеров плескались, стояли в бочагах, ходили плотными косяками в прозрачной воде. Иногда на пути возникало чёрное, непроницаемое, звенящее облако играющей над перекатом мошкары. Мошкара густым маслянистым слоем облепляла людей, лодки, все предметы; но стоило проехать перекат, она разом слетала, оставалась позади. Всё снова становилось чистым. Двигались на веслах, на шестах, а где можно было, тянули лодки бечевой. На стоянках врубались просеками в тайгу, а иногда вместо просек ходили медвежьими тропами.
   Такой тропой однажды мне пришлось идти одному. Накануне вся партия шла этим маршрутом; были взяты образцы растений. Но на обратном пути при переправе через реку часть образцов погибла. Надо было восстановить потерю, и начальник поручил это мне.
   Я был твёрдо убеждён, что пройти несколько километров по тайге так далеко от человеческого жилья совершенно безопасно. Рыси, кажется, здесь нет. Единственный большой зверь - медведь человека не знает и нападать не станет. А что может быть ещё страшно в тайге? Правда, сибирские рабочие отнеслись к затее неодобрительно, а один сумрачно сказал:
   - Съист его медведь.
   Но я даже не взял ружья. Зачем нести его на себе, когда и так рубашка липнет к телу от жары, когда лицо закрыто накомарником и смотреть приходится через волосяную сетку, когда даже руки взяты в рукавицы, завязанные веревочками, чтобы не подставлять укусам мошкары и комаров ни одного миллиметра кожи. Что тут делать с ружьем?
   Когда все ушли, я переправился на ту сторону реки, прошёл немного высоким берегом и спустился в низину. Стало темно, душно, усилился запах кедров и лиственниц. Какая тишина! Птицы не пели в тайге. Только издалека чуть доносился стук дятла, и высоко в ветвях жалобно попискивала какая-то пичуга. Тропа была хорошо утоптана и достаточно широка. Местами ясно отпечатывались следы медведей.
   Я шёл медленно, вглядываясь вперед. А всё-таки что делать, если сейчас впереди встанет зверь? Как говорил тот сибиряк: "Ты и не услышишь, как он поднимется рядом, а то и сзади обоймёт. Вот тогда пропищишь, как комар. Он так ловко прячется в своих "скрадах", что его не заметишь, пока не наступишь".
   Я остановился и прислушался. Сначала показалось, что всё кругом проникнуто мёртвой, полной, совершенной и угрожающей тишиной. Потом стали различаться странные звуки, какие-то похрустывания, шелесты, шорохи, попискивания. Тайга не была мертва. Она жила негромкой, скрытной, таинственной жизнью, везде, вокруг, во всём пространстве. Со всех сторон, изо всех укрытий и "скрадов" чувствовались тайные, недоверчивые, настороженные взгляды.
   Как бесцеремонно, шумно, с треском, с грохотом люди обычно вторгаются в природу, и как она сразу боязливо сворачивается и прячется от них! Теперь она жила повсюду: сверху, сбоку, впереди, там, где надо было поставить ногу, чтобы не треснул сучок, чтобы не произвести лишнего шума.
   Стало так страшно, что было невозможно пошевелиться, но потом я всё же двинулся вперед: медленно, осторожно, почти неслышно, задерживая дыхание. Временами останавливался, вслушивался, переглядывался с затаившимся пространством. Как будто что-то наносное, временное разом соскочило с меня, и прояснились новые чувства. Страх прошёл, но всем существом своим я ощущал кого-то, крадущегося рядом, и другого, носом втягивающего непривычный и враждебный запах. Всё жило кругом: земля, деревья, самый воздух.
   Так, вслушиваясь, всматриваясь, чувствуя окружающую жизнь с новой и живой остротой, я медленно и бесшумно двигался вперёд и дошёл до непроходимого болота. Там видны были веером расходящиеся в разные стороны следы. Этими тропками медведи выходили на общий "тракт" по пути на реку, к водопою, половить рыбу, поискать ягод в бору и обратно шли теми же путями.
   Отдохнув и взяв образцы, я пошёл обратно и, выйдя к берегу реки, увидел, что на той стороне перед палатками сидит незнакомый человек. Как он мог один зайти так далеко в тайгу?..
   Человек оказался молодым, лет двадцати, тунгусом, маленького, как все они, роста, едва мне по плечо, с чёрными, как смородина, глазами, чёрными, щеткой стоявшими волосами, очень белыми, блестевшими при улыбке зубами. Было что-то трогательное и привлекательное в его маленькой стройной фигурке и смуглом лице. На нём была не очень чистая, но вышитая рубашка, штаны из оленьего меха, заправленные в мягкие, тоже меховые лунтайчики. Рядом на песке лежала такая же куртка.
   Он не очень бойко говорит по-русски, но всё же из его слов и жестов можно понять, что идёт он уже два дня из стойбища, откуда-то с севера, в другое стойбище, где-то южнее. И предстоит ему путь ещё дня три. Говорит он об этом так же просто, как в городе говорят о том, что нужно пройти в соседний квартал. На вопросы отвечает доверчиво, прямо и открыто смотрит в глаза и улыбается простодушной и весёлой улыбкой.
   Было ещё рано, всего около полудня. Мы вдвоём варили уху, пекли рыбу и разговаривали.
   - А зачем ты идёшь один так далеко по тайге?
   - Разве далеко? - засмеялся тунгус. Глаза его заблестели ещё больше.
   - К невесте идёшь? - Но он только опять засмеялся и не ответил, "Какой чудесный паренёк; вот он не боялся бы идти по медвежьей тропе", - подумал я. Тунгус расспросил про экспедицию, а потом сам, - частью отвечая на вопросы, а частью от удовольствия поговорить, - рассказал, что тунгусы не кочуют в почти непроходимой, заваленной павшим лесом смешанной тайге. Они живут в светлых, чистых сосновых лесах, где легко передвигаться и много оленьего корма - белого ягеля. Идти тайгой легче и проще, чем торопиться-бежать по улицам города, и труднее заблудиться. В сосновом бору пройдёт охотник, след будет виден всё лето - вот и тропинка; пройдут несколько человек - дорога, а где пробежит стадо оленей или передвинется стойбище, там на много лет ляжет тракт. Память таёжных жителей хорошо сохраняет все приметы, и если скажут: "Иди от большого переката на Сыму два дня до Красного камня, где прошлым годом Иван шёл", - то каждому такого описания будет совершенно достаточно. Вся тайга пересечена сетью тропинок, дорог, трактов...
   Тунгус отдохнул в лагере день, а потом исчез так же, как появился, - как будто растворился в тайге.
   Километрах в пятистах от последнего человеческого жилья экспедиция выбралась к высокой песчаной горе. Гора круто обрывалась к югу, к реке, а на север уходила плоским, едва заметным склоном, поросшим звонким сосновым бором необычайной чистоты. С обрыва над рекой открывалась неоглядная, пронизанная светом и прозрачными тенями облаков зелёная таёжная даль. В ней кое-где густыми сине-зелёными пирамидами темнели кедры; нежной, светлой чуть желтоватой зеленью выделялись лиственницы; пихты поблескивали серебристой хвоей на сплошном фоне берёз, осин, рябины. Наверху, в бору, недалеко от реки мы наткнулись на тунгусское погребение. Три близко стоящие треугольником сосны были срублены на одинаковой - метра четыре - высоте. На образовавшихся точках был укреплён настил из грубых золотистых сосновых плах, на которых стоял простой продолговатый ящик-гроб, сколоченный из таких же плах. Невдалеке виднелось ещё одно такое же сооружение. По-видимому, уже много лет простояли эти погребения, вознесённые вверх, в сияющее зелёное пространство, на своих сосновых треножниках. Огромные красные сосны окружали их, как свечи, и свет косыми полосами падал на них, словно в храме. Весёлые ливни обмывали их летом под перекатывающийся грохот гроз, и снег необычайной чистоты одевал их пушистым, искрящимся покровом зимою. Мелкие лесные пичуги нашли приют под тяжёлыми плахами; дятел временами осторожно постукивал в них и, склонив голову набок, задумчиво слушал: "Всё ли тихо, всё ли покойно внутри". Кукушки, пролетая, отсчитывали часы чьей-то беспокойной жизни, и тайга постоянно шумела над ними... Так стояли и будут стоять они очень долго, пока не превратятся в прах в этом необычайном, пустынном, никем не посещаемом природном храме...
   Теперь на прииски ведёт асфальтированная дорога, и вместо "дырки в небо" стоит современный посёлок.
   Соловки
   Вернувшись из ссылки и довольно помыкавшись без дела, - никто не хотел брать бывшего ссыльного, - я устроился на химический завод в Средней Азии. Поработал там год, и одолела старая мечта - вернуться в Москву на научную работу.
   Но в январе 1931 года очередная волна арестов вторично бросила меня в тюрьму. Тюрьмы были забиты до отказа. Меня поместили в камеру, очевидно, наспех приспособленную из небольшого подвального помещения, выходившего единственной маленькой четырёхугольной отдушиной на Малую Лубянку. Это окошечко до сих пор смотрит на улицу грязными стёклами за толстыми, ржавыми прутьями решётки. И всё так же ходит в этом месте часовой.
   Что-то сильно изменилось с 1926 года. Камера была полна. Заключённые тесно лежали на двухэтажных нарах. Говорили вполголоса, атмосфера царила угнетающая.
   Объяснения начались быстро и энергично, как в детективном романе. Оказывается, я был деятелем разветвлённого антисоветского заговора... изобретал яды для уничтожения членов правительства... в заговоре участвовали военные... за ними по пятам тенями скользили невидимые шпики... теперь всё уже выяснено, и не хватает только нашего признания.
   Увы! Я ничем не мог помочь следствию и только утверждал, что никакого заговора не знаю и с заговорщиками не общался.
   Много позже - через 30 лет - из постановления Верховного суда я узнал, что заговорщиков было 33, дело по их числу называлось "делом тридцати трёх" и что заговора вообще никакого не было.
   Следствие вела бригада молодых забористых хлопцев под руководством белокурого, рослого, красивого, как викинг, начальника. Жалко было смотреть на него в затхлой атмосфере следовательского кабинета. Ему бы в туманах северных морей бить китов и моржей, а он пропадал в охоте за призраками.
   Следователи допрашивали по очереди. Но каждый начинал с того, что я рецидивист и буду наказан особенно строго. Некоторые сразу многозначительно выкладывали на стол наган, некоторые просто предрекали расстрел, но все требовали одного - признания в преступлениях, а в каких, не говорили - сам знаешь.
   Допросы велись только по ночам. Многие всю ночь. На измор. Но - сидя.
   Через месяц меня как "отработанного" перевели в Бутырки, в такую же камеру, в какой я побывал пять лет назад. Нары теперь были двухэтажные. Часть заключённых спала прямо на цементном полу, некоторые - без всяких подстилок. В камере при мне было от 60 до 80 человек; среди них несколько профессоров, преимущественно технических специальностей, не меньше пятидесяти инженеров и немного военных, писателей, артистов. Недаром тюрьмы в то время именовались остряками "домами отдыха инженеров и техников". Уголовников не было совсем. После внутренней тюрьмы здесь было шумно и весело. Каждый вечер устраивались какие-нибудь доклады, поэты читали стихи, писатели рассказывали, артисты изображали и даже негромко пели.
   Клопы нас не беспокоили, а вшей мы и вовсе не знали.
   Голодных не было. Многие получали передачи; подкармливали тех, кто их был лишён.
   Почти все заключённые того времени быстро сдавались на следствии и подписывали обвинения.
   И был ли смысл бороться?
   Все очень хорошо усвоили уроки Шахтинского и Рамзинского процессов: уцелеть можно, только оговорив себя и других. Кто пытается сохранить своё достоинство - погибает. Никто не обманывался насчёт истинной цены этих признаний. Некоторые переживали своё падение трагически; большинство махнуло рукой на этическую сторону вопроса: против рожна не попрёшь!
   По-видимому, разномыслящая, немного анархическая и не привыкшая к дисциплине интеллигенция стояла кому-то поперёк горла. Её нужно было уничтожить физически или морально, дискредитировать, лишить давнего ореола передовой части народа.
   Я не захотел стать на проторенную дорожку и был наказан: получил расстрел с заменой десятью годами и "центральный запрет". Значение этого термина выяснилось только впоследствии.
   На все про все потребовалось около 4-х месяцев.
   Только в конце апреля мы оказались в поезде, мчавшем нас в Соловки.
   Ехать было очень удобно. Этап разместили не в специальных арестантских "столыпинских" вагонах, а, по "нехватке последних, -- в обычных классных. Только окна были взяты в решетки, да в тамбурах стояли часовые.
   У каждого была своя полка, еды вдоволь, народ очень хороший.
   Я не знал своих однодельцев да и не желал их разыскивать и примкнул к группе морских офицеров, тоже высланных в Соловки. Народ все умный, бывалый, интересный!
   Среди них меня особенно привлекали двое: высокий лейтенант Ростовцев, с голландской бородкой, даже в этапных условиях сохранивший почти элегантную внешность, чудесный собеседник, знаток истории морских сражений. Он ко всему относился с веселым скептизмом, хорошо рассказывал исторические анекдоты, в частности, как Нельсон, не желая отступать перед флотом противника, приставил трубку к слепому глазу и воскликнул: "Клянусь святым Патриком, я не вижу врага!" Во всем поведении и жизненной философии Ростовцева было что-то, вызывающее в памяти этот эпизод. Другой - Романов, худощавый, не очень сразу заметный, с карими спокойными глазами, лет сорока, преподаватель морского училища. Редко бывают более образованные, по-настоящему интеллигентные люди. Изъездил он полсвета, обо всем судил спокойно, широко, как будто слегка над событиями. К ним примкнул, хотя первое время робел и стеснялся, простодушный и привлекательный своей молодой застенчивостью матрос Жогин, где-то о чём-то неудачно высказавшийся и получивший, как и все, облыжно свои десять лет. Мы долго жили "коммуной" и только в Соловках попали сначала в разные бараки, а потом на разные острова.
   Противоположность морякам являл собой пехотный командир Чеботарев. Полный, молодой, лет тридцати с небольшим, он часто подсаживался ко мне, охал, даже плакал и говаривал:
   - Нам с вами особенно тяжело, - намекая на полученные нами "вышки".
   Когда я пытался выяснить, что же именно его особенно удручает, то всегда оказывалось, что дело сводится к домашнему уюту и привычной обстановке. Он утешился почти сразу по прибытии в лагерь: стал одним из командиров охраны, растолстел, грустить перестал и с простыми заключёнными обращался без снисхождения. Меня при встрече не узнал.
   В начале мая мы были уже на Кемском пересыльном пункте, Кемперпункте, по-лагерному.
   Пункт имел все существенные признаки концлагеря: вышки с часовыми по углам, колючая проволока вокруг, внутри большие дощатые бараки рядами: внутри бараков ё сплошные двухэтажные нары. Одним только Кемперпункт отличался от настоящего лагеря: большой текучестью населения. Все время прибывали новые партии заключённых, разъезжались на места старые.
   Лагерь был расположен на голых, плоских, серых, местами поросших вереском скалах. Местность унылая, угрюмая, однообразная. Рядом за проволокой, в изумительной, особенной северной красоте расстилалось Белое море. В одном месте, в просвете между бараками, видна была уходящая в мглистую даль его какая-то до странности белёсая, таинственная и до боли в сердце чарующая красота.
   Лагерник, как и солдат, не живет в праздности, следующий же день нас вывели за проволоку, на работу. Я с моряками попал на "бревна". Это значило, что мы должны были вытаскивать из воды крючьями бревна, протаскивать их вверх по берегу и складывать в штабеля.
   На следующий день мы перетаскивали штабеля с места на место. Работа явно носила педагогический характер. Но мы были молоды, здоровы, веселы и сыты, а чувство юмора делало нестрашной и эту работу.
   Очень хорошо было то, что, начиная с Кемперпункта и при всех дальнейших продвижениях по лагерям - а было их много, - нас содержали в чистоте. Немедленно по прибытии в новое место отправляли в баню, шпарили и жарили верхнюю одежду, меняли белье. Несколько раз в начале лагерной жизни выходило так, что эти процедуры случались по два раза в день, и остряки называли это "пытка баней".
   Здесь от живых свидетелей мы наслышались о недавнем соловецком прошлом, о 29-м годе. О том, как вновь прибывающих встречали фразой:, "Здесь республика не Советская, а Соловецкая", и: "Вы присланы сюда не для исправления, а для уничтожения". О том, как ставили людей зимой переливать ведрами воду в море из одной проруби в другую, "пока всё не перельете", как сажали людей спать на жёрдочках, заставляя держаться руками за приделанные сверху лямки, как впрягали их в сани и гнали и погоняли до конца... и о многом другом таком же.
   Ходила легенда о том, как это внезапно кончилось: как кому-то чудом удалось бежать на английском лесовозе во время его погрузки и напечатать за границей книгу "Остров смерти" с обозначением всех имён и фамилий; как потом прибыла комиссия под видом заключённых и, испытав все на себе, стала творить суд и расправу. Так ли это было на самом деле - неизвестно.
   Мы всего этого не застали. При нас маятник уже ушёл в другую сторону, и в лагерях цвела весна сентиментального - "педагогического" исправительно-трудового периода. Требовалось время, чтобы маятник, набравши инерции, опять качнулся в сторону ещё больших жестокостей. При нас на каждой вечерней поверке, на всех пунктах немногословные начальники задавали один и тот же вопрос: "Вас не бьют?" И самая постановка вопроса подтверждала справедливость слухов о двадцать девятом годе. И ещё от старых порядков осталось, что на приветствие начальников мы должны были дружно, как солдаты, отвечать "Здра!"
   По-видимому, как отзвук этих прошедших событий, в моё время Кемперпункт посетила комиссия иностранных журналистов. Хорошо одетые иностранцы ходили в сопровождении вполне уверенного в исходе событий лагерного начальства и задавали заключённым всякие вопросы, очевидно, не понимая того, что даже если бы эти вопросы задавались с глазу на глаз, они не узнали бы правды.
   Настала очередь, и мы покидаем Кемперпункт. Маленький чёрный пароходик лавирует среди стоящих в порту огромных иностранных лесовозов, и вот он уже в море, направляется в Соловки. Из немного неясной, мглистой, призрачной белёсой дали медленно выплывают совершенно чёрные, резко очерченные скалы с чёрными отражениями на белой воде, так же медленно уходят назад и постепенно исчезают в стороне Кеми. Солнце, низкое, неяркое, почти не греет. Воздух наполнен печальными криками чаек и неизвестно откуда летящими и наполняющими всё пространство таинственными и странными криками гагар. Нигде так не чувствуется величие, пустынность и какая-то особенная, немного тоскливая, щемящая и притягивающая, холодная и нежная красота природы, как на северных морях. Она полна тонкими, переливающимися, едва уловимыми прозрачными оттенками. Красота южных широт всегда будет казаться грубоватой и однообразной тому, кто хоть раз был отравлен прелестью Севера.
   Соловецкий архипелаг состоит из Большого Соловецкого острова, двух островов поменьше: Муксалмы и Анзера и совсем маленького, почти исчезающего во время приливов острова Малая Муксалма, где всего два барака, и живут в них, не покидая острова, какие-то особые, таинственные заключённые.
   Острова покрыты густым, хотя и не очень высоким сосновым лесом. Лишь местами на северных скалистых склонах лес исчезает и вместо него под ногами стелется полярная сосна и ползучая береза с маленькими, как клопы, зелёными листьями. В лесах много черники, морошки, брусники. Очень много грибов. Частично поверхность острова заболочена: там останавливаются на пролёте журавли. В лагерные годы на Большой остров выпустили северных оленей, и стада их попадались сборщикам ягод. На Анзере завели голубых песцов, которые с противным тявканьем, неловко, боком, прыгали и бегали, не боясь, среди заключённых.
   Монахи оставили после себя хорошие дороги, обсаженные берёзами, удобные, тёплые каменные жилые дома, красивые церкви, поражающие грандиозностью своей постройки. Особенно хороша монастырская стена, одной стороной упирающаяся прямо в море и сложенная из огромных сцементированных валунов, постепенно уменьшающихся в верхней части. Удивительно, какими средствами доброхоты и паломники (такие работы монахи поручали им) поднимали и ставили на место эти громадные валуны? По тому же принципу была сложена широкая, полуторакилометровой длины дамба, соединяющая острова Большой и Муксалма. Внизу - огромные валуны, между которыми свободно ходит море; валуны, постепенно уменьшаясь, переходят в широкое гравийное покрытие, составляющее основание дороги, проложенной по дамбе.
   Очень хорошо было, возвращаясь с работы, сидеть на валунах и наблюдать в прозрачной воде всякую морскую живность: прилипших к камням морских звёзд, вертикально стоящих коньков, стайки рыб, коричневатых медуз, иногда огромных, величиной, вероятно, что-нибудь около полуметра.
   Нас недолго - один день - подержали на Большом острове и переправили на Большую Муксалму.
   Лагерные пункты на Соловках были хороши тем, что там не было ни колючей проволоки вокруг, ни вышек с часовыми. Справедливо считалось, что убежать лагернику некуда. Муксалминский пункт раскинулся на высоком берегу, близ моря, и со всех сторон был зажат густым сосновым бором. Невдалеке, за молодым сосняком, берег круто обрывался в море, и вечерами, где-то совсем вдали, как едва заметные звёздочки, перемигивались маяки Летнего берега.
   Пункт состоял из нескольких старинных монастырских построек, где располагалось начальство и лагерные учреждения, и нескольких в ряд стоящих дощатых утеплённых бараков с обычными двухэтажными нарами.
   Здесь я сразу узнал, что означает "центральный запрет". Всех моих друзей моряков и тех, кто прибыл с нами, определили на лёгкие работы кого куда: часть ходила в лес собирать чернику по невысокой норме - котелок в день; некоторые пошли в дневальные, на лёгкую уборку внутри лагеря, на хозяйственные работы.
   Меня назначили, и всё время в Соловках держали только на самых тяжёлых работах. Сначала это было осушение болот. Небольшой бригадой мы отправлялись вглубь острова или километра за три через дамбу на Большой остров, на болото, и копали осушительные канавы. Нас было четверо. Рослый, немного нескладный, очень сильный, очень добродушный, с простоватым лицом, голубыми глазами 25-летний Ваня Плотников - он отбывал срок за бандитизм, был немного мечтателен, рассеян, хороший товарищ. Однажды в бараке у меня пропала кепка. Ваня встал на нары. Не очень громким голосом сказал: "А ну, тише! Чтобы кепка была через десять минут здесь!" Ему не пришлось угрожать или повторять сказанное. С тех пор мои вещи лежали где угодно. Их не трогал никто.
   Второй - смешливый, худощавый, весёлый и разбитной парень, тоже Ваня, "чародей", как он себя называл. Он очень хорошо и с большим чувством пел разные, чаще всего блатные песни. Особенно удавался ему какой-то воровской романс, в котором были слова:
   Я вор, чародей, сын преступного мира,
   Я вор, меня трудно любить...
   Мне казалось, когда я его слушал, и кажется теперь, что очень часто молодежь становится на такой путь в поисках романтики и не зная, куда девать избыток душевных сил.
   Третий - немного угрюмый, но складный и здоровый парнище, - тоже "ворюга", чернявый, недоверчивый Саша Колосов.
   Остальная часть барака состояла в большей части из обычных мелких, шумных и грязных уголовников, двух священников, одного монаха и нескольких контриков. Чтобы не устраивали заговоров, их размещали вперемешку с уголовниками. Моряки остались в другом бараке.
   Среди жителей этого барака, кроме членов своей бригады, я успел познакомиться и близко сошёлся с тремя заключёнными.
   Один - бывший эсер Щукин с удивительно чистыми, почти детскими голубыми глазами, пожилой, спокойный человек, много раз сидел раньше, прошёл, видимо, нелёгкий путь. Теперь он был совершенно равнодушен к своей судьбе и ничему не удивлялся. Откуда-то - в те времена это было возможно - он раздобыл "Историю цивилизации в Англии" Бокля. Всё свободное время читал эту книгу и говаривал:
   - Эта книга прекрасна тем, что в ней отражены развитие и победы человеческого духа, в отличие от теперешних творений, где человек низведён до роли бессмысленного муравья в общей куче, и только для отвода глаз впихнуты фальшивые фразы об "истинно свободном человеке".
   На Соловках работал он в игрушечной мастерской: эмалевой краской раскрашивал вместе с десятком пожилых заключённых жестяные автомобильчики.
   Другой - бывший артиллерийский офицер Корытин - полная противоположность Щукину: чернявый, как цыган, высокий, гибкий, тощий, необычайно подвижный. Я не встречал человека насмешливее. Ему предложили поначалу какой-то командный пост в военизированной охране - он отказался. Тогда, вероятно в отместку, его продержали несколько месяцев на общих работах, но потом всё же назначили лекпомом. Теперь он принимал лёгких больных, делал перевязки, давал порошки и пилюли. Несколько раз в дождливые дни освобождал меня от работы.
   Третий - не успевший уехать за границу отпрыск князей Голицыных. Тоже чернявый, тощий, красивый. Отлично, с шиком изъяснялся на трёх языках; даже некоторые русские слова произносили так, что они звучали, как французские. Был он остроумен, но немного вял и как будто болезнен. Чем-то напоминал мне князя Мышкина. Его назначили в лагерную библиотеку.
   Все трое были отличными собеседниками и товарищами. В их глазах ещё не обозначилась та застарелая, подавляемая тоска, которая читалась в глазах всех старых лагерников. Я много времени проводил с ними и хотел совсем перекочевать к этой тройке, но Щукин мне отсоветовал:
   - Вас бросили в самую глубь блатного моря. Нехорошо, если вы будете работать с ними, а жить обособленно. Чтобы уцелеть, вам надо и жить, и сжиться с ними. Не бойтесь ошпанеть - это не привьётся.
   Как потом выяснилось, это был мудрый совет.
   Я спал рядом со своими блатягами, мы ели из общих котелков, работали рядом. Мы не делили работу, кончали её всегда вместе и вместе возвращались в лагерь. По пути заходили в лес, собирали ягоды и грибы. Надо мной посмеивались, когда в особенно красивых местах я останавливался и "пялил зенки".
   Иногда работа менялась, и мы сводили лес на предназначенных к осушке болотах или корчевали пни.
   Дни стояли тёплые, солнечные; кормили лагерников не так уж плохо. А раз в два дня мы покупали или наменивали на ягоды и грибы в рыбацком бараке свежей молодой трески, наваги, камбалы.
   После обеда и до вечерней поверки каждый делал что хотел. Мои ребята занимались какими-то своими делами. Чаще всего ходили к женскому бараку и там, несмотря на запреты и тяжкие наказания, творили лагерную любовь, каждый по своему разумению.
   В женских бараках среди проституток, воровок, наводчиц, развратных, матерящихся, по-бабьи циничных, вкраплённые поодиночке жили наши сестры, жены, матери... Беззащитные против насмешек, матерщины, домогательств со всех сторон...
   Как-то вечером я подошёл к общей наружной печке сварить уху. Там грела воду для стирки пожилая усталая женщина, таская её ведрами издалека.
   - Мамаша! Ты посмотри мою уху, а я тебе натаскаю воды. Обоим будет польза.
   Когда я вернулся с ведром, женщина сидела на камне и плакала.
   - Что ты, мамаша?
   - Сынок! За полтора года никто, никто... - она опять заплакала.
   В свободное время я в компании кого-нибудь из моряков или членов тройки или чаще всего один отправлялся по острову. Через две недели на острове не осталось уголка, где бы я не побывал. Это был лучший короткий период за всю долгую лагерную жизнь.
   Лагернику не дают долго засиживаться на месте - вся жизнь его проходит в переменах. Где-то я прочёл поговорку: "Всё приходит вовремя к тому, кто умеет ждать". Я приспособил её к своим условиям и часто повторял про себя: "Всё проходит вовремя у того, кто умеет ждать". А "проходило" часто и многое. Только привыкнешь к людям и приспособишься к обстоятельствам - глядь, это уже прошло, и нужно снова приспосабливаться и снова находить подходящих людей. Верные и понимающие товарищи всюду нужны. В лагерях - особенно.
   Месяца два я проработал на болотах и был переведён на дальний конец Большого острова "на йод". Надо было собирать на берегу граблями водоросли или вытаскивать их во время отлива с мелких мест, складывать в тачку и возить метров за двести к печке, в которой их сжигали. Печь обслуживало восемь человек. Все работали порознь, постоянно были мокры по пояс от брызг прибоя, были злы и матерились густо и без перерывов.
   В первый же день я наметил одного из ребят, приглянувшегося мне ловкостью и быстротой движений, и предложил работать на пару. Тот смерил меня поначалу презрительным взглядом, но, выслушав подробности, согласился.
   Работа у нас пошла на славу. В выборе я не ошибся. Пашка оказался хорошим товарищем и работником. Мы распределили работу по очереди. Один день я возил тачку, а он был внизу, мок, собирал водоросли, подгребал их к началу катальной дорожки. На следующий день мы менялись.
   Мы кончали работу раньше всех и раньше всех уходили домой. Если день был погожий, мы делали крюк километра два, выходили в другом месте на берег моря, располагались на скале, защищённой от ветра и открытой для солнца, сушились и... читали стихи.
   Мой Пашка - о специальности своей он без надобности не говорил - был страстным любителем стихов. Он заставлял меня повторять на память все стихи, какие я знал, разучивал и потом громко, не стесняясь, читал их. Больше всего он любил Пушкина и особенно "Прощай, свободная стихия!".
   Он стоял полураздетый, в лагерных шмотках, посиневший от холода, на камне и с выражением, от которого морозом охватывало кожу, говорил:
   В последний раз передо мной
   Ты катишь волны голубые
   И блещешь гордою красой...
   И ещё любил "Памятник", особенно слова: "Что в мой жестокий век восславил я свободу и милость к падшим призывал".
   Он повторял эти слова по слогам и нараспев. Потом вдруг спрашивал:
   - Вовка, ты это понимаешь? Милость к падшим! Ни черта ты не понимаешь. Ты, истукан, никогда не падал.
   Не падал! Бывают же такие наивные чудаки.
   Дальше до бараков мы шли молча, он был неразговорчив, и только глаза его ещё вспыхивали временами.
   Всё проходит вовремя. Быстро прошло и это.
   Теперь я на Анзере. Всех нас, заключённых, на пункте двенадцать человек. Мы живём в теплом, монахами построенном, помещении. Где-то недалеко есть еще зеки, но мы с ними не водимся, они к нам не ходят, и мы только понаслышке знаем, что это "поляки, шпионы". Из наших двенадцати восемь человек - рыбаки. Иногда выходили на лов тюленей. Жили они в своей отдельной комнате и хорошо нас подкармливали. Иногда брали с собой на лов. Мы четверо - на лесозаготовках. Вернее, на пилке уже заготовленного леса.
   Мы отправляемся за два километра к заготовленным и выброшенным морем бревнам. Здесь я впервые познакомился с великой и, как оказалось впоследствии, необходимой наукой "закладывания туфты", то есть, в данных обстоятельствах, умением так сложить кубометр дров, чтобы приёмщик без тени сомнения принял его за два.
   Испытанным мастером и виртуозом этого искусства был мой теперешний напарник, белобрысый, весёлый, юркий, неунывающий. Жгутик - так его звали.
   Мы пилили очень недолго, потом он похаживал, поглядывал, перекладывал напиленное, и к приходу замерщика вся норма с приличным перевыполнением стояла выложенная в ряду штабелей.
   Анзер - самый красивый остров группы. Берега его изрезаны. Лес разнообразен. В тихих бухтах острова, среди отражённых в воде скал, по утрам в полном молчании, выставив усатые, блестящие чёрные головы из воды, плавали и играли тюлени. Осенью в этих же бухтах с криком, писком, гомоном, отдыхали на перелете огромные стаи птиц. Вблизи берегов Анзера в синевато-зелёной воде в бликах незаходящего солнца часто мелькали стаи быстрых белых играющих белух. Ночью, при переезде через широкий пролив на Большой остров, за лодкой тянулся длинный, светящийся, колеблющийся и переливающийся след, и костры такого же зеленоватого, фосфорического света вспыхивали при каждом взмахе вёсел.
   Прошла осень, потемнели ночи, заиграло сияниями прозрачное северное небо. И снова перемена. В числе прочих специалистов - сапожников, слесарей, плотников - меня отправляют на материк. Строить канал.
   Прощайте, легендарные Соловки!
   Снова маленький чёрный пароходик скользит по белёсой, на этот раз хмурой, холодной, со стальными оттенками поверхности Белого моря.
   Снова Кемперпункт.
   Большая часть этапа, не задерживаясь, отправляется дальше, но меня и нескольких других заключённых, неизвестно по какому признаку отобранных, оставляют.
   Кемский порт не справляется с отправкой грузов. И вот я в бригаде портовых грузчиков. Стоит середина зимы. Обувь (ещё московская) почти сносилась. Новой не дают. Дощатый настил в порту от морских брызг и от волн, бьющих в щели снизу, всегда покрыт водой или пропитанным ею снегом. Ноги всегда мокры. Холодно. Скользко.
   Мы грузим на пароходы тяжёлые намокшие мешки с солью, с какими-то удобрениями. Двое стоят на месте и подкидывают мешки на спины. Хватаешь мешок за ушки и бежишь, скользишь по мокрому настилу. Всё делаешь быстро, чтобы не задерживать следующих.
   "Давай, давай!"
   Складываешь мешок, расправляешь спину и по палубе, по сходням - вниз.
   "Давай, давай!"
   Погрузили мешки с солью, надо грузить уголь. Опять двое стоят и насыпают уголь в мешок подкидывают его на спину.
   "Давай, давай!"
   Мешок опорожняется в угольную яму, поднимается чёрная пыль. Застилает глаза.
   "Давай, давай!"
   На бушлате попеременно белыми и чёрными слоями откладывается соль и уголь.
   Потом перевозим на тачках какие-то ящики, тюки, опять мешки.
   Ребята все рослые, грязные, мокрые, злые. Мат висит в воздухе сам по себе. Чуть запнёшься, мат фонтаном взметается вверх.
   Приварок не соответствует работе, и я быстро сдаю в весе.
   Так продолжалось месяца два. Жили мы в общем бараке, где мои грузчики были самой сильной и культурной частью населения. Теперь мне, моей кепке и моим вещам не нужны покровители. Кому придёт в голову связаться с дьяволом из бригады грузчиков?
   Вечерами в бараке дрались, делили краденое, пили какими-то таинственными путями добытую водку, играли в карты, проигрывали своё, чужое, пайки, обеды, обмундирование, самих себя. Вновь прибывающие боялись нас и нашего барака, как чумы, и никогда к нам не заглядывали.
   Беломорканал
   Прошло и это. Поезд мчит нас по унылым снежным просторам в серой тьме полярной ночи. Потом мы идём всё в той же тьме какой-то снежной бесконечной пустыней, казалось, без края и конца.
   И вот мы в огромных полотняных палатках. Внутри такой же мороз и холод, как и снаружи. Только нет снега. Нелепые трёхэтажные железные печурки дымят, дрова не горят, никакие попытки заснуть, даже в одежде, ни к чему не приводят.
   Мы на Беломорканале.
   Следующим утром - утро было только по часам, на самом деле была какая-то сумеречная, наполненная падающим снегом неясность - нас построили и быстро распределили, кого куда: этих - в мастерские, этих - в канцелярии, а меня и ещё одного - на канал, в забой, прокладывать трассу.
   Бригадир, в котором под лагерным бушлатом и ушанкой ясно проглядывало лицо духовного звания, выдал лопаты, поставил на участок.
   Грунт попался очень удачный - почти сухой песок, только сверху схваченный коркой мерзлоты.
   От холода мы так лихо заработали лопатами, что наш батя, подходя временами, только покрякивал от удовольствия. И уже когда мы кончали норму, вдруг сказал, как полагается, окая:
   - Землю ты кидаешь, сынок, славно! А по личику (он так и говорит -- "личико") вроде не землекоп. Грамотный?
   - Грамотный.
   - И специальность есть?
   - Есть и специальность.
   - ?
   - Инженер-технолог.
   Батя взмахивает обеими руками, недоуменно и сокрушенно охает и куда-то мчится.
   А через полчаса немного смущённый зав. УРБ объясняет, что неграмотные писари в списке против моей фамилии в графе специальность вместо инженер написали что-то неясное, похожее на изувер. В УРБ решили, что за этим определением скрывается какой-нибудь сектант. Отсюда и всё прочее.
   Но я не в претензии.
   А ещё через полчаса высокий, похожий на Петра Великого начальник пункта по прозвищу Боцман определил мою дальнейшую судьбу.
   - Вы будете прорабом восемнадцатого шлюза.
   - Но я химик, а там нужно знание земляных, скальных и плотницких работ.
   - Никаких но! Нужна только голова и умение обращаться с нашими людьми.
   - Но у меня центральный запрет.
   - Плевал я на ваши запреты, центральные и нецентральные!..
   Мне назначают помощника. Это - упитанный, самодовольный, вполне "вредительского" вида инженер-строитель. Он брезгливо относится к уркам и вежлив необычайно. Он не скажет: "Убери доску!" но: "Будьте, пожалуйста, любезны убрать вот эту доску".
   Шпана ненавидит его смертельно. Чем-то он антипатичен и мне, и дело у нас явно не идёт. К счастью, его скоро переводят и назначают на участок нового помощника, техника-машиностроителя Гришу Костюкова. Он молод, коренаст, с голубыми глазами, по натуре своей очень весел, но на шлюзе ходит временами совсем мрачный. Немудрено. Ему "пришили" участие в несуществующей вредительской организации, дали десять лет, оторвали от молодой жены. Меня он покоряет доверчивостью. На второй же день, едва познакомившись, он, прямо смотря мне в глаза, заявляет:
   - Не ожидай от меня энтузиазма. Я не канарейка, чтобы чирикать в клетке. - И, помолчав, добавляет:
   - И провались они вместе со своим шлюзом!
   Он знает, конечно, как развито в лагерях стукачество, подслушивание, взаимное предательство. Лучший способ выслужиться - утопить другого. И схватить новый срок в лагерях легче, чем где бы то ни было. Я очень ценю его откровенность.
   Несмотря на отсутствие энтузиазма, работает Гриша очень хорошо. Он ровен и требователен со всеми одинаково, не даёт спуску шпане, никому не позволяет быть с собой запанибрата. Когда я смотрю на Гришу, у меня часто возникает вопрос: "А почему, собственно, для нас так несомненна моральная необходимость работать в заключении?" И думаю: "Вероятно, потому же, почему она несомненна вне лагерных проволок, на воле".
   Потом у меня появляются помощники по скальным и плотницким работам, пожилые, понимающие что к чему и, в общем, хорошие люди.
   Десятников частью присылает начальство, частью мы подбираем сами. С присланными иногда бывает плохо. Либо это откровенные соглядатаи, либо проштрафившиеся лагерные придурки. Но попадают и неплохие хлопцы.
   Лучше всех те, которых мы с Гришей выбираем из рабочих. Это обычно - раскулаченные, молодые, молчаливые. На них вполне можно положиться и, что удивительнее всего, они "вполне на уровне задачи", несмотря на все несправедливости и обиды.
   Особенно хорош донской казак с длинными "вусами" - Ерёменко. "Вусы" совсем ни к чему на его румяном круглом лице. Он расторопен, всё замечает и очень бережлив. Мы скоро назначаем его завхозом и поручаем все шлюзовое хозяйство: лопаты, тачки, ломы, кирки, буры, доски.
   Полная противоположность - Ваня Крутликов. Молодой, всего двадцати лет, живой, весёлый, всё время с кем-нибудь задирается, никому не даёт спуску, глаза озорные. Провести его на "туфте" не под силу самому опытному уркагану. За это ему грозят намять бока.
   Старшего десятника у нас не было, но однажды, обходя участок, я услышал, как рослый, чернявый парень со спокойными карими глазами громко, но беззлобно поносил десятника за плохо устроенные катальные дорожки. Я тут же предложил ему стать десятником самому.
   - Та ни, не хочу! - равнодушно ответил парень и тут же добавил: - Не можу хлопцев эксплуатировать!
   - А ты не думаешь, что хороший начальник может помочь хлопцам пережить их беду?
   Довод оказался убедительным, и он согласился. Десятник из него вышел редкостный. С любой точки участка он видел всё, что делается на остальных точках. Он был очень сообразителен, твёрд, спокоен и, редкостное явление, "николы не матерився".
   - Бо у мене мати в Бога вируе!
   Шпана пробовала выступать против его авторитета и напустила на него одного из самых наглых и развинченных пацанов. Тот попытался взять Степана "на горло" и поднял яростный матерный хай, требуя каких-то нелепых льгот. Степан спокойно слушал, держа руки в карманах, потом вдруг сунул блатяге кулак под самый нос:
   - Ось бач яка у мене е штуковина!
   Шпанёнок сник под смех своих же сторонников, а Степан мягко повернул его за плечи и отправил на место.
   Бригадиров мы обычно не назначали. Бригады сами выбирают своих вожаков. Но некоторых приходится смещать и назначать нам. Это лучше всех делают десятники.
   Мне очень пригодился соловецкий опыт. Месяцы, проведенные там, вовсе не пропали даром. Я научился входить в любой барак, кто бы там ни жил, могу вмешаться в любую группу и в любой разговор как совсем "свой" человек. Я научился блатному жаргону, могу спокойно стоять против рисующегося и играющего "перышком" блатяги и крыть его так, что он рта не разинет. Научился никого не бояться, а главное, научился не смотреть на людей с высоты величия честного человека, совершенно искренне не чувствую к ним ни тени пренебрежения: они - мои товарищи и друзья, с которыми я вместе "ишачил", вместе жил и вместе ел.
   Техники не было никакой. Даже обыкновенные автомашины были редкостью. Всё делалось вручную, иногда с помощью лошадей: вручную копали и вывозили на тачках землю, вручную бурили скалу и вывозили камни. Основой всей работы был "ребячий пар", как говорили заключённые. Работали без конвоя. Бригадиры выводили рабочих за проволоку, часовые у ворот их просчитывали и дальше, до возвращения, заключённые не видели конвоиров (с конвоем выходили только чем-либо проштрафившиеся заключённые). Но бежать было трудно, и все это знали. Вокруг рабочей зоны в лесу бродили с собаками охранники, и миновать их было почти невозможно. Да и куда бежать?
   Рабочие на треть состояли из раскулаченных крестьян; остальные - блатные. С первыми всё просто. Им надо только точно указать, что делать, они должны убедиться, что это можно сделать. И дальше с ними забот мало.
   А вот с блатными! Этот не хочет работать в бригаде и требует себе отдельного замера; этот будет работать, но не здесь, а несколько подальше, вне трассы канала. Там его работа никому не нужна? Тем хуже для тебя. Этот не может работать, потому что слаб от голода.
   - Проиграл приварок в карты?
   - Почему только приварок? И пайку за три дня!
   - На, ешь мой хлеб! И завтра получишь. Будешь работать?
   - Может, буду.
   А этот с презрительной миной заявляет, что гружёная тачка слишком тяжёлая. И нахально поигрывая томными глазами, добавляет:
   - Пустую тачку возить могу... если будешь выписывать норму!
   - Буду! Вози пустую!
   Парень, обалдевший от неожиданности, не хочет сдаваться и возит пустую тачку. Но уже через полчаса зло кричит:
   - Прораб! Ты долго с меня насмешки будешь строить?!
   И начинает работать.
   И вообще с блатягами надо быть всегда настороже. Это народ неровный, порывистый, живущий по вдохновенью, "огоньки".
   Иной как будто уже втянулся в работу, всё идет хорошо, и вдруг сорвался. Глаза шалые, матерится, "не хочу больше ишачить".
   Иногда на целую бригаду "находит", и все мы бьёмся и ничего не можем с ними поделать.
   Но с теми, кто работает, держи ухо востро. Иначе они так тебя обведут на туфте, что потом не распутаешься. Но здесь помогает соловецкая школа.
   Зато утешают плотники. Это люди положительные, артельные, весёлые. У них почти нет лагерных повадок, они не матерятся; подобраны, опрятны, от них всегда пахнет сосновыми стружками, и в бараках у них лучше, чище, спокойнее.
   На шлюзе есть мастерская, где несколько человек насаживают и отбивают лопаты, ремонтируют тачки и прочий инструмент. Несколько кузнецов закаляют и заправляют буры. Здесь не так, как у плотников. Всегда шум, споры, ругань. Народ тут разный. Всегда толпятся бригадиры, приносят старые инструменты, требуют новых. Хороший инструмент - половина успеха! Те требуют, эти не поспевают, все ругаются. Выручает хозяйственный талант Ерёменко. Он видит, где хорошо, где плохо, и заставляет переделать заново, что плохо выполнено.
   Но постепенно, не смотря ни на что, работа налаживается. Слой за слоем снимается грунт. Всё меньше отказывающихся работать.
   Странно, что даже в неволе, даже в обиде налаженный ритмичный труд, как всякое ритмичное движение, завлекает, поднимает настроение.
   Вот местами уже обнажилась скала, и пора приниматься за скальные работы. Мы с трудом уговариваем часть землекопов перейти на бурение, обещаем льготы и блага. И вот бригада собрана. Сидят новые бурильщики, тюкают молотками, обивают себе руки, злятся, ругаются, ничего не выходит. Часть сдаётся и возвращается на землю, а часть продолжает работу.
   Наконец приходят подрывники во главе с заключённым сапёром. Заряжают первые шпуры, гремят первые взрывы, намечая скальный забой.
   И сразу возникают новые заботы, новые тяготы. Бурки взрываются динамитом. Нередко, случается, что часть заряда отказывает и остаётся в не до конца взорванной скважине. Заключённый, особенно блатной, любит риск. Несмотря ни на какие запреты, чтобы выиграть часть нормы, он сует бур в остаток скважины, стучит молотком и... бум! - гремит неожиданный взрыв. А виновник иногда без глаз, иногда с повреждёными руками, иногда совсем без жизни лежит рядом на скале. Помимо того, что жаль человека, начинаются допросы, выяснения. Прораб должен всё знать и всё предусмотреть. Он за всё отвечает.
   Больше всех работают десятники. Они выходят на трассу рано утром, раньше рабочих. Проводят весь день в тяжёлой работе, а потом, когда все уже уйдут, сидят в маленькой конторке, подсчитывают каждому рабочему выработку, выписывают в ведомости проценты. Некоторым это очень трудно. Многие плохо считают. Возвращаются они поздно, с одной мечтой - поесть и поспать. И тут на них набрасывается писарская орава из УРБ. Они въедаются в каждую букву, каждую цифру. Днём им делать нечего, им не с чего уставать. И они будят бедных десятников, стаскивают с нар, орут, грозят. А потом десятников в бога и в душу матерят работяги, которым мерещится обсчёт и обмер.
   Немного мешают воспитатели, и временами сильно мешает начальство. Воспитатели - это те, кто нас исправляет, перевоспитывает. Лагеря, по понятиям того времени, не наказывают, а исправляют. Лагерники делятся по официальной классификации на социально чуждых - это мы, интеллигенты, контрики, вредители, - и социально близких - это убийцы, воры, грабители. Они - временно заблудшие представители трудового населения, их нужно только немного выправить, и они снова станут такими, как надо.
   И вот социально близким поручают (в лагере всё делают сами лагерники) воспитание своих же блатяг и перевоспитание социально чуждых. Обычно воспитатели уединяются на чердаке какого-нибудь барака, играют в карты, по мере удачи выпивают и развлекаются иными блатными удовольствиями. Но иногда их заставляют выходить на производство "поднимать настроение". И если после этого работяги начинают коситься на прораба, подозревают его во всех видах обмана, то, может быть, это результат воспитания.
   В конце месяца воспитатели пишут характеристики воспитуемых. Как-то мне удалось прочесть эти памятники письменности за два месяца начала 1932 года. Мой "социально близкий" не отличался ни фантазией, ни трудолюбием. За оба месяца характеристика моя была одна и та же: "Филон. Малограмотен. Повышением уровня не займается".
   Впрочем, некоторые воспитатели приносили пользу и одергивали наиболее бушевавших блатяг.
   * * *
   Часто по окончании дневной смены, пользуясь правом не присутствовать на поверках, я оставался на участке. В бараках душно и томят клопы, а здесь свежо; вокруг - ночь не ночь, а какой-то тусклый, призрачный свет.
   Вошла в ритм работы ночная смена. Всё начальство и всякие лагерные придурки ушли. Хорошо! На самом краю зоны, рядом с болотом, у тощего полуполярного леса я велел построить помещение - дощатый домик для подрывников. Там они отогревали динамит, там вставляли капсюли, там вершили свои опасные дела. Когда я уставал, то шёл в этот домик; спал на деревянной скамейке, а утром, вместе с зябликом, который где-то рядом свил своё гнездо (нашёл же место, чудак), встречал зарю. Еду мне приносил кто-нибудь из ребят.
   Так по нескольку дней я не возвращался в лагерь.
   Туда ко мне захаживал прораб плотины Тросков. Он не имел никакого технического образования: просто "бывший офицер", но имел хорошую голову и знал людей, а главное, за каждого из них готов был драться с кем угодно и не давал в обиду. За это его любили, и работа на плотине шла хорошо. Внешне он был бесцветен и неразговорчив. Всех, кто пытался выслужиться перед ним доносами и кляузами, ставил на самую трудную работу.
   С начальством бывало труднее. Начальство было двух родов - техническое и лагерное.
   Почти все инженеры, попадавшие в лагеря, в частности на Беломорканал, оседали во всякого рода лагерных конструкторских отделах, ПТО и ПТЧ, и лишь временами наезжали к нам на периферию, в контролирующих и подталкивающих комиссиях. Среди них, как и везде, были разные люди, но, вероятно, все более или менее сознательно считали единственно разумным выходом из положения - получше и поскорее построить этот канал. Особых беспокойств эти комиссии не причиняли.
   Начальник местного ПТО - инженер Полежаев - суховатый, неразговорчивый человек, по положению требовал много, но гадостей не делал никогда.
   С лагерным начальством было хуже. Не всякий начальник сразу усваивал простую мысль о необходимости беречь курицу, несущую золотые яйца орденов и повышений по службе. Лагерное начальство вдали от следственных дел могло и не быть в курсе всех зигзагов политики и зачастую искренне верило, что имеет дело с застарелыми вредителями и тяжёлыми преступниками. А техническая неосведомленность мешала разобраться в деле.
   Среди таких начальников особенно выделялся Волков. Первый раз я познакомился с ним тоскливой белой ночью, когда все мои товарищи и помощники уже давно спали, на шлюзе была только небольшая ночная смена, и я ходил в поисках душевного покоя вдоль опушки болотистого леса.
   Вдруг вихрем на вороном коне налетел не очень молодой плотный военный с бешеным лицом, в котором я узнал нового начальника. Минуты три он носился вокруг, явно стараясь подмять меня конём, хватался за кобуру и истошным голосом вопил что-то, в чём среди мата я мог разобрать только одно слово: "застрелю". Понемногу он выкричался, и стало ясно, что моя вина заключается в том, что я шляюсь чёрт знает где, а рабочие в это время устроили перекур.
   - На воле вредил и здесь тем же занимаешься!
   Потом он ещё несколько раз грозил расстрелять меня на месте по различным поводам, пока меня не осенило.
   При первых признаках появления врага я мигом скидывал бушлат и гимнастёрку, оставался в одной нижней рубахе, как все работяги, и тут же брался за тачку или начинал тюкать молотком по буру.
   Ребята посмеивались вокруг, а взмыленные десятники носились в разных направлениях и ежеминутно докладывали:
   - Товарища Верховского нет нигде! Товарищ Верховский, вероятно, ушёл на пункт.
   - Застрелю негодяя! - орал вояка, но уходил ни с чем, пока однажды в результате неожиданного и крутого вольта не столкнулся нос с носом со мной. Глаза его вспыхнули кострами.
   - А!.. - Но тут же комизм положения дошёл до его сознания. Он понял урок, расхохотался, вынул пачку хороших папирос.
   - Бери, Верховский! Всю пачку бери! И брось свою вонючую махорку! Я тебе ещё пришлю!
   Вообще же начальники пунктов и отделений были бесцветны, часто менялись и только поначалу докучали своим вмешательством в работу.
   Наезжало также высокое начальство из Медвежки и ГУЛага. Обычно это были разъевшиеся, надменно-пренебрежительные и невыразительные чиновники в форме ГПУ. Среди них резко выделялся Успенский. Рассказывали, что, будучи красноармейцем, он убил своего отца-священника, получил за этот "подвиг" небольшой символический срок; в Соловках сразу попал в охрану, чем-то услужил и очень быстро пошёл в гору. По окончании срока остался в лагерях вольнонаемным и к нашему времени ходил уже в высших лагерных "генеральских" чинах. Молодой, лет 30-35, не старше, с гладким лицом сытого, самодовольного уркагана, он принадлежал к тому типу начальников, которые требовали, чтобы мы не только работали, но и "чирикали". За ним постоянно увивался длинный хвост свиты из всевозможных придурков, заключённых и незаключённых. О нас он судил по лихости отдаваемого рапорта. Местное начальство заранее суетилось, предупреждало и обучало.
   - Товарищ Успенский любит хороший рапорт. Приготовьтесь!
   Я встретил его молча, без рапорта, даже не приложив руку к фуражке, и поплатился за это десятью сутками карцера с выводом на работу.
   Потом, особенно в Туломе, он часто приезжал к нам. Знал по фамилии и в лицо всех прорабов, любил сыпать мелкими наградами. Меня никогда не замечал, а я при его появлении уходил на противоположный конец участка.
   Но больше всего мешали заключённые, изображавшие лагерную "общественность". Пародируя то, что делалось на воле, они придирались к каждому слову, выискивали, шпионили, выслеживали, доносили. На собраниях выступали с разоблачающими речами, требуя перевыполнения планов и выявления всяческих вредителей и виновников.
   В результате в лагере очень легко было получить дополнительный срок. И многие его получали.
   На меня три раза заводили новые дела, и только удача в работе не давала им ходу.
   Здесь же я пережил натиск, знакомый в то время многим заключённым и незаключённым гражданам нашей страны.
   Однажды меня вызвал в свой мрачный кабинет начальник особого отдела Яковлев.
   Он начал со всяческих комплиментов мне как человеку и работнику, говорил, что давно меня отметил и за мной наблюдает и, выражаясь лагерным языком, "фаловал" меня в этом стиле не менее часа, а затем предложил стать сексотом.
   - Вы будете давать совсем незначительные сведения. Так, какая-нибудь характеристика, или техническая экспертиза.
   Я хорошо понимал, что это будут за экспертизы, и знал, что солнце навсегда погаснет для меня, если я сдамся.
   Началась долгая и мучительная борьба.
   От уговоров и обещаний всяческих благ, и в частности сокращения срока, Яковлев перешёл к вымогательству и угрозам:
   - Вот вы и обнаружили своё истинное лицо контрреволюционера - не хотите помочь Советской власти.
   Грозил затеять новое дело: "Материалов у нас вполне достаточно, и вы никогда не выйдете из лагерей, так и сгниёте здесь".
   Он вызывал меня каждый день, иногда по нескольку раз, во всякое время дня и ночи, не давал спать, заставлял сидеть то в коридоре, то в сарае, служившем чем-то вроде карцера, по нескольку часов, кричал, вызывал к себе на помощь каких-то двух здоровенных заплечных дел мастеров, и втроём, с матом, криком, угрозами они вытягивали из меня душу.
   Наконец мне всё это надоело настолько, что я пригрозил Яковлеву пойти к начальнику отделения, заявить обо всём и уйти на общие работы. Должно быть, это было сделано достаточно решительно, и от меня отстали.
   Летом к Троскову на десять дней приехала из Белоруссии весёлая красивая жена с маленькой дочкой. Мы выселили подрывников из их домика и здесь у самого леса, как на даче, стала мелькать женская косынка, и девочка возилась с кукольным хозяйством, а вечером нас угощали бульбой с салом и домашним чаем.
   Идёт работа. Заметно идёт. Не всегда ровно, не всегда хорошо, бывают срывы, но всё же идёт.
   Углубились котлованы. Насквозь пролегла щель в скале на месте будущего шлюза. Уже плотники рубят на стапелях деревянные палы. Уже завозится клёпка для деревянных затворов. Уже плотина протянулась через всю низину рядом со шлюзом.
   И ребята вроде сыты и довольны.
   Но кончилось лето, короткая северная осень, и пришла зима, суровая, вьюжная, морозная. Земля, лишённая толстого мохового покрова, сразу промёрзла и превратилась в схватившуюся, как бетон, смесь супеси, гальки и валунов. Хоть бей ломом, хоть грызи зубами, больше сотки в день не выгрызешь. А норма - 2 кубометра в день. И к тому же дует пронизывающий морозный ветер, а обутки прохудились, и ноги кажут наружу пальцы. И бушлатики жидковаты. И в ослабевающих мускулах совсем нет никакого греющего запаса.
   Ребята сразу приуныли. Выполнившим меньше 50 процентов нормы полагалось триста граммов хлеба и почти никакого приварка, а тут и 10 процентов не выполнить.
   С каждым днём увеличивалось количество невыходов на работу по слабости. А кто раз не вышел, тому уже трудно, почти невозможно встать завтра. Оставалось лежать, пока какой-нибудь лагерный придурок не увидит и не гаркнет:
   - Чего лежишь? На работу!
   А там на трассе холод и пронизывающий ветер сразу уносят остаток сил. И всё равно ничего не сделаешь, незачем зря рыпаться. Так хорошо сесть в глубине котлована, в затишке, прислонившись к забою, или лучше спиной друг к другу, или полуспрятавшись под опрокинутой тачкой...
   А ночью, во тьме, когда все уже уйдут и не останется больше живых на трассе, приедут широкие сани, запряжённые лошадьми, и увезут навалом всех, кто не смог уйти.
   Некоторые в последние минуты вдруг встают и как будто в поисках последней справедливости, последней ласки куда-то идут.
   Вот медленно, едва переставляя ноги, идёт высокий парень. Конечно же, я знаю его. Летом он работал на моём участке, а потом куда-то был переведён. Был крепкий, красивый парень. А теперь?
   - Куда ты идёшь, Саша?
   Он не останавливается. Он знает, что если остановится, то дальше идти не сможет. Даже не поворачивает головы, для этого тоже нужна сила.
   - К лекпому!
   Мы медленно двигаемся. Я поддерживаю его. Лекпункт рядом.
   Знакомый лекпом растерянно разводит руками, шепчет:
   - Что я могу сделать? Он обессилен, у него пониженная температура, а у меня строгий приказ обслуживать только тех, у кого температура повышенная. Посмотрите на его кожу - она как сетка. Посмотрите на его лицо - он через несколько минут умрёт. Мы можем только дать ему умереть спокойно.
   Мы кладем его на топчан, покрытый одеялом, подкладываем под голову подушку.
   Тепло, не надо идти. Он блаженно и глубоко вздыхает и закрывает глаза...
   Сколько их было на всем канале? Десять тысяч? Двадцать? Сорок? Кто-нибудь знает.
   Именно в это время с Украины прибыл этап раскулаченных. Ещё не получив обмундирования, не привыкшие к холоду, они вышли на канал, видимо, сразу поняли всё и не пытались бороться...
   Потом даже не искали виновных...
   В это же время на канале за каждую погибшую лошадь виновных отдавали под суд.
   В это же время особенно много писали и говорили, что только в нашей стране проявляется отеческая забота о судьбах каждого отдельного человека.
   На моём участке тоже стало тяжко. Большая часть рабочих была занята на скале. Бурить и взрывать скалу что летом, что зимой, - всё одно. Их страшил только холод. Ну что же, надо только поживее работать. Но несколько сот человек работало на "мягких грунтах" и им грозила та же участь, что и украинцам.
   Мы советуемся с Гришей, вызываем лагерного топографа.
   - Слушай, Саша! Мы несколько неожиданно раньше времени уперлись в скалу. Бери нивелир, составь акт! Смотри - это всё скала!
   Саша потирает небритый подбородок, хмыкает.
   - В орлянку играете, ребята. Ставку знаете?
   - Знаем!
   - А у меня, брат, школа. Я в Соловках учился у великого мастера туфты. Не бойсь, как говорят ребята. Тащи нивелир!
   И всё-таки было очень трудно. Руки мёрзли, тачки не катились. Порода, даже взорванная, тут же смерзалась снова, и брать её нужно ломами и кирками. Выработки падали, как и на других участках. А хлеб получали строго по выработке. "Дай кубы, - получай хлеб!" Падали силы. Уже случалось, что и у нас кое-кто не выходил на работу. Я всех знал в лицо и не нуждался в докладах.
   Мы опять думаем, думаем и, наконец, решаем.
   План очень прост и очень уголовен. На нашем участке немногим больше семисот человек. Если каждый выработает норму, на всех будет выписано семьсот килограммов хлеба. Сто процентов - килограмм. А если двести человек выполнит 120 процентов нормы, то хлеба будет 500 + 240 = 740 кило.
   Я издаю негласный приказ: всем способным работать - выполнять по 120 процентов нормы. Десятникам и бригадирам без этого не отпускать с работы. А выписывать по сто процентов. И за этот счёт снизить нормы тем, кто послабее, и выписывать им тоже по 100 процентов. И каждый день, по усмотрению бригадиров, одному человеку из бригады разрешать не выходить на работу, отдыхать, - а норму выписывать.
   По лагерному кодексу недодача хлеба заключенному, обворовывание заключенного - очень тяжкое преступление, и нам, мне, если все обнаружится, грозит тяжелое наказание.
   Костюков, десятники, бригадиры все без колебаний поддерживают меня. Работягам об этом не говорят, и некоторые обижаются, грозятся. Но они знают, что эти самые бригадиры и десятники до сих пор их не обманывали, и больших скандалов не затевают. А нам того и надо.
   Труднее справиться с морозами и вьюгой...
   С утра, только работяги стали на места, подул и завыл ветер, мело сухим, мелким, колючим снегом. Не только работать, стоять с трудом можно.
   Из лагеря звонок: "С работы не снимать, выполнять задание".
   Проходит немного времени, и я вижу, как с соседних участков рабочие, сначала по одному, потом группами, потом всей массой уходят с работы.
   А из лагеря опять: "С работы не снимать".
   Но ведь это катастрофа! За самовольный уход им будет выписан штрафной паёк, а при их состоянии это для половины - конец!
   Надо во что бы то ни стало дождаться, пока начальство осознает положение и составит акт "на непогоду". Тогда обеспечен килограмм хлеба.
   Все десятники на местах. Гриша Костюков, несмотря на отсутствие энтузиазма, весь день ходит от группы к группе, ободряет, улыбается. Мы следим, следим все время, чтобы не было обмороженных. По одному, по два подходят дрожащие, синие, насквозь прозябшие люди.
   - Товарищ прораб, отпусти!
   - Не отпущу! Бригадир, чего смотришь!
   Уходят, ворча, чертыхаясь, матерясь.
   И вот - бронебойный снаряд!
   Жалкий, согнувшийся, засопливевший подходит Вася Шелопыгин. В обычное время у него круглые, голубые детские глаза, веснушчатое, привлекательное лицо. Ему всего 18 лет. Где-то под Курском о нём скучает мать. Я питаю к нему слабость и вопреки своим правилам немного ему блатую: работу даю полегче, отпускаю пораньше. Ребята это видят, но не в претензии - его все любят.
   - Товарищ прораб, не могу больше, отпусти!
   Я вижу, как изо всех щелей, из всех укрытий на меня смотрят и ждут. И если я сейчас сблатую!..
   - Не могу, Вася, иди на место.
   Он начинает плакать. Дрожит.
   - Прораб, отец родной, отпусти!.. - Хватает за руки: - Брат, брат, отпусти!..
   - Не могу, Вася, возьми себя в руки, иди!
   - Ну, так подавись ты своим шлюзом, гад проклятый! Продажный!
   "Продажный!" Для лагерника это особенно тяжело.
   Рядом стоит, насупившись, Гриша Костюков. Глаз его совсем не видно.
   Поймёт ли когда-нибудь Вася Шелопыгин, через какое испытание он провёл нас в тот день? А если не поймёт, то все равно я знаю и буду помнить всю жизнь, что на нашем участке не было ни одного человека, умершего от голода или замёрзшего на работе!
   Но все проходит... вовремя ли? Может быть, и вовремя. И после страшной зимы снова скудная, но тёплая, крадущаяся, длительная северная весна. И начало лета.
   Шлюз и канал почти готовы. Опять я хожу запутавшись - день ли стоит серый или карельская ночь? Заканчиваем всякие доделки, наводим красоту.
   Ужасно мешает начальство. Оно поодиночке, группами, пачками, из Медвежьей Горы, из ГУЛага, из Москвы ездит каждый день.
   - Верховский! Опять здесь ваши рабочие путаются и портят вид. Что они здесь роют? Сейчас же засыпать, а рабочих отослать!
   - Но это же необходимо. Ведь придется опять откапывать. Двойная работа.
   - Исполняйте, что вам говорят.
   И мы засыпаем начатое, а ночью, когда начальство, слава богу, спит и не ходит к нам, вновь откапываем засыпанные котлованы и наспех кончаем работу.
   И вот уже сверху пущена вода. Она заполняет верхний бьеф, напирает на плотину. Плотина стоит! Открывается водосброс, вода заполняет нижний бьеф. Поднимаются затворы, вода бурлит, кипит, врывается в шлюз, заполняет его. Всё в порядке. Канал готов!..
   Я сижу в диспетчерской и слушаю обрывки фраз, какие-то слова, шум. Вдруг отчётливо звучит хриплый, надсадный голос:
   - Шнадцатый! Шнадцатый! Шнадцатый! Чего молчишь, Шнадцатый?! К девкам побег, раз-так твою заключённую душу! Шнадцатый!
   Неожиданно, как из пустоты, спокойный баритон отвечает:
   - Ну чего разорался? Слушает шестнадцатый!
   - Слушает, слушает! - еще ярится сипатый. - "Ворошилов" идёт. В два часа шлюзовать будете!
   Передают трубку диспетчеру. Сейчас будут вызывать нас. Мы пропускаем "Ворошилова". Пропускаем несколько барж с грузами. Наконец, ясным, тёплым днём в шлюз входит пассажирский теплоход. На палубе толпятся какие-то в роговых очках, с записными книжками, с фотоаппаратами. Писатели! Они едут бригадой и потом распространят "творимую легенду", как мы исправились в труде, как переродились и превратились в честных людей.
   Пока пароход болтается в камере, я стою наверху, у её края. Кто-то с палубы - это, вероятно, входит в план - спрашивает, кто я, давно ли здесь, за что осуждён?
   Какого, интересно, ответа ждут эти "властители дум"? Что я осуждён за несуществующий заговор? Чтобы они разнесли этот ответ по свету, а мне дали ещё десять лет добавочных? И о чем вообще говорить с этими творцами официального оптимизма?!
   Рядом стоит Гриша. Глаза его сузились, блестят насмешкой.
   - Я зарезал свою мать, - говорит он, - а он осужден за попытку вооружённого мятежа против Советской власти.
   Писатели, поражённые, записывают. Кто-то смотрит с сожалением:
   - Такой молодой! Зачем вам восстание?..
   И вот новый приказ! С небольшой партией заключённых мы плывём белой ночью на пароходе по Онежскому озеру вдоль его изрезанных и поросших лесом берегов. Чудесны северные летние ночи! Пароходик доставляет нас к Пудожгорскому погосту. Вот это место! Угрюмые, северной постройки избы выстроились в несколько рядов на некрутом взгорье. На каждом перекрёстке либо крест, либо что-то вроде маленькой часовни. Впритык к селу, без всякого просвета, стеной стоит лес, тёмный, страшный, нехоженый, вековой. Это ведь именно сюда, в эти леса бежали от преследований Никона в петровские времена приверженцы истинной веры. И именно здесь, в Пудож-Горе было больше всего самосожженцев.
   Поэтому или почему-либо другому, люди здесь кажутся угрюмыми, замкнутыми.
   Нам надо набурить, взорвать и подвезти к озеру несколько десятков тонн титанистого железняка из месторождения в четырёх километрах от села. И надо провести дорогу оттуда к пристани.
   Работа знакомая. Рабочие неплохие. К тому же они довольны, что живут не в лагере, а прямо на селе, в избах; вечерами играют с девчатами, и те поют томными голосами, то ли сдерживая, то ли приглашая.
   - Беседуйте, пожалуйста!
   Конвой маленький и занят теми же делами. Ему не до нас. Работа идёт быстро и хорошо. За три дня мы, где надо, разбираем камни, расчищаем лес, кое-что сглаживаем, и дорога почти готова.
   Не тороплю ребят, надо же и лагерникам отвести душу. Но как ни медли, а больше месяца не протянешь. Жаль уезжать. Ребята опять грузятся на пароход, а я машиной еду северным берегом озера в обход, в Медвежью Гору.
   Какая дикая, захватывающая красота! Скалы, валуны, и леса, леса! И маленькие, вросшие в землю старые деревянные церкви!..
   Тулома
   Опять приказ - ехать прорабом на Тулому. Тулома - это недлинная, но многоводная и бурная река, впадающая в Кольский залив. Там будут строить гидростанцию. Через два дня я уже в поезде, один, без конвоя, в общем вагоне, а ещё через два - любуюсь Колой, вернее, Кольским заливом. Широкий, спокойный, величественный, с ясной, прозрачной водой, как фиорд в скалистых берегах. Тот берег круче, выше и порос лесом. На этой стороне горы покрыты мхами, и сейчас, осенью, они пестрят всеми осенними красками. А рядом в залив впадает зажатая скалами, бурная, вся в брызгах, Кола. Она тоже очень хороша. И самое завлекательное - это стоять на мосту и смотреть, как в бурном потоке каким-то чудом вертится, управляется лодочка с двумя рыбаками. Они выделывают какие-то трюки с маленькой сетью и вылавливают из пенистой воды огромных лососей.
   Тулома ещё красивее. Левый берег скалист, высок и крут; он защищён от холодных ветров и порос настоящим лесом. Жаль корёжить и портить эту красоту. Нам надо срезать часть именно этого красивого берега и пробить в скале канал.
   Всё на Туломе кажется не так, как на Беломорканале. Людей здесь гораздо больше. Но, бог мой, что это за люди! Здесь совсем нет медлительных рассудительных и таких хороших в работе и лагерном быту крестьян - раскулаченных. Почти сплошь вся масса - развратная, распущенная, развинченная, всё проигравшая в карты, в бога, в душу, в горло изматерившаяся шпана-уркаганы. И сверху, совсем немного, тоненькая плёночка бывших инженеров, бывших артистов, бывших наркомов, бывших директоров...
   Но зато там начальником лагерей Сутырин. Он хорошо разбирается в деле и в людях, и с ним легко работать. И помощников он подбирает под стать себе.
   Работа на Туломе была всё та же, но кое в чём и отличается от беломорской.
   Была кое-какая техника. Были деррики, мотовозы, экскаваторы, буровые станки. Скалу бурили только пневматическими бурами. Но основа всего была та же - "ребячий пар". Рабочих было гораздо больше, и расставить их разумно на участке составляло задачу не из лёгких. Такая насыщенность при разладе в работе была опасна, но при налаженном хорошем ритме создавала некоторый весёлый подъём.
   В работе на общих правах участвовали две женские бригады. Их обычно перебрасывали с места на место, на отстающие участки. Участок немедленно становился похож на сельскую гулянку в пропойный день, но, как ни странно, работе это не мешало. Стосковавшаяся по женской близости, шпана ярилась и с удвоенным рвением набрасывалась на скалу, чтобы скорее кончить норму и потом походить, покрасоваться перед женским участком.
   Кормили и одевали заключённых не в пример лучше, чем на Беломорканале. Голодающих и замерзающих не было. И ещё особенность. На Туломе работало довольно много вольнонаёмных инженеров. Некоторые с семьями. К заключённым иногда приезжали жёны. Им отводили отдельные комнаты, и вечерами мы собирались совсем в семейном кругу.
   Но были и свои неприятности. В частности, было много опасных мест. К концу работы, когда мы уже срезали левый берег Туломы, вдоль трассы образовался высокий, местами до 30 метров, отвесный скальный забой, прикрытый сверху пятиметровым слоем суглинка с вкраплёнными в него валунами. И вот иногда отделялся валун, а иногда целый пласт суглинка со всеми валунами соскальзывал и с грохотом летел на работающих внизу людей. Или с забоя срывался непрочно державшийся кусок скалы.
   Против этого ничего нельзя было предпринять. Мы ставили внизу, метрах в тридцати против забоя; цепочку инвалидов с единственным заданием - все время смотреть вверх. И как только зашевелится наверху камень, очередной дозорщик истошным протяжным голосом кричал: "Э-эй! Берегись!" Кто убегал, кто прижимался к скале. И вот сверху - шлеп! трах! На этот раз всё благополучно. Но бывало и неблагополучно. А один раз с большой высоты обвалился широкий пласт скалы...
   До этого я никогда не знал, что смертельно раненные лошади кричат громкими, почти человеческими голосами. Но страшнее и отвратительнее всего была сбежавшаяся со всей стройки шпана. С каким-то странным выражением на возбуждённых лицах, с горящими глазами, как загипнотизированные, они смотрели, как из-под камней извлекали остатки человеческих тел. Некоторых било, как в лихорадке. Казалось, вот-вот оскалятся клыки и закапает слюна... Впрочем, мало ли что может показаться в такой момент.
   Тулома далеко за Полярным кругом. Зимой там три месяца не восходит солнце, а летом три месяца оно не заходит. Полярную ночь я переносил легко и даже как-то не сразу заметил. Уж очень хороши в ту зиму были северные сияния. Трудно представить себе явление более призрачно прекрасное. Сияния становятся видны, как только начинает темнеть ночное небо. Уже в августе в неверных сумерках прозрачных ночей вспыхивает северный горизонт радужными мелькающими полосами сияний. Чаще всего я наблюдал их в декабре. Молчаливо морозное бездонное пространство, пронизанное голубоватым мерцающим светом звёзд. В безмолвии замерли, запорошенные синим снегом, скалы и леса. Искрится, переливается звёздами темное небо... И где-то в северной его части, как оторвавшееся пятно Млечного пути, возникает прозрачная, неясная белесоватость. Она не мертва. Она живёт, медленно удлиняется, меняет очертания, становится светлее. Вот она как будто пульсирует, наливается густым молочным свечением и... замирает, обессилев, блекнет. Вот светящаяся полоса появилась вновь, в другом месте. Она уже длиннее и шире протянулась, подобно Млечному пути, почти через всё небо. Она тоже медленно пульсирует, набирается молочным светом и таинственной силой; в одних местах темнеет, в других - свечение достигает такой силы, что кажется, вот сейчас брызнет оно потоками несказанного света... Но опять следует спад и замирание и новый прилив напряжения. После нескольких минут такой игры вся сила свечения сосредоточивается к одному концу полосы, она начинает колебаться, изгибается как полотнище огромного флага, расцвечивается всеми радужными цветами... мгновенно, как если бы кто-то невидимый включил ток... вся туманность распадается на бесчисленные вертикальные прозрачные полосы-лучи фиолетового, синего, зелёного, розового цветов, таких нежных и призрачных оттенков, перед которыми грубыми кажутся цвета радуги. Всё переливается, мелькает, перемещается, сосредоточивается в зените, какое-то мгновение вращается, как крылья фантастической птицы, и исчезает... Ещё темнее кажется мрак морозной ночи и неподвижнее пустынное пространство, ещё молчаливее и мертвее снега и скалы... Но вот где-то, как слабый намёк на предстоящее, снова возникает туманная полоса, и всё повторяется вновь.
   Бывает и иначе. Иногда в северной части неба одновременно возникает несколько прозрачных, переливающихся всеми нежными оттенками полос-завес, исчезающих, возникающих вновь. Иногда над северным горизонтом появляется огромная дуга, как радуга молочного цвета, опирающаяся концами в землю. Небо под ней кажется тёмным, почти чёрным, как наползающая туча; верхний край дуги бывает зубчатым - корона. За такой дугой иногда медленно передвигаются, всегда справа налево, длинные столбы света, как лучи мощных прожекторов; иногда лучи начинают переливаться радужными тонами, быстро исчезают, появляются вновь, сама дуга изгибается правым концом в огромный завиток, распадается на вертикальные радужные полосы, приходит в мгновенное быстрое движение и исчезает. Иногда таких дуг, увеличивающихся и расположенных одна над другой, бывает несколько. Они светятся мягким молочным сиянием и похожи на гигантский вход в таинственное царство ночи. Можно было часами стоять, задрав голову вверх, забыв про сон, мороз, работу.
   Полярное лето внушало мне какую-то смутную тревогу и беспокойство. Полярный день - совсем не день. Солнце, красное, холодное, скользит вдоль горизонта, окрашивая всё каким-то призрачным, не то вечерним, не то утренним светом, и душу охватывает щемящая тоска. Нужно куда-то идти, что-то искать, чего-то не пропустить, Никакие искусственные затемнения в помещении не помогают. Когда нападала "полярная тоска", я шёл к оказавшемуся здесь же приятелю из Соловков, и мы вместе похаживали и покуривали, то ли на трассе, то ли уйдя куда-нибудь. Ему тоже не спится белыми ночами. Он очень интересно рассказывает свои похождения.
   Всё проходит вовремя у того, кто умеет ждать! Настал день, когда я, как обычно, о чём-то шумел на почти законченной трассе. Ещё издали я заметил улыбающееся и очень довольное лицо Сутырина.
   - А я к вам, Верховский. Я сам хотел показать вам это. - На бумажке значилось, что с зачётом рабочих дней и в результате сокращения срока меня освобождают из заключения.
   Всего я отбыл около пяти лет.
   Куда ехать? Что делать? У меня нет дома, нет семьи, нет имущества, кроме лагерного бушлата. Всё надо начинать сначала. Сутырин предлагает остаться вольнонаёмным, но я отказываюсь.
   Товарищи, заключённые и вольнонаёмные, что-то собирают - на первое время хватит.
   Ещё очень рано, все спят, но я уже выхожу из барака - надо поспеть к поезду. У выхода из лагеря ждёт секретарь Сутырина.
   - Я выведу вас из лагеря. Иначе вас будут долго и нудно обыскивать.
   Какой славный парень!
   Мы выходим.
   - Вам не надо слишком торопиться! Вот ваш билет. Прощайте, товарищ Верховский!
   - Прощайте!..
   Прощай, Тулома! Прощайте, лагеря!
   Надолго ли?..
   Три дня в Москве
   Я еду вместе с шофёром грузовой машины, почти приятелем по Туломе. Он парень незатейливый, освобождение празднует, как умеет: всю дорогу, пока "полярная стрела" мчит нас на юг, он что-нибудь заказывает проходящей по вагонам официантке, и я с небольшими перерывами слышу:
   - Пожалуйста, салатик! И еще два раза по двести на заправку, помидорчиков, пожалуйста, хлеба немножко!
   Он удивлён и даже обижается, что я не пью. А я думаю: "Хорошо тебе пить, ты едешь в Москву к жене, в квартиру; послезавтра ты уже будешь помытый, побритый, чистенький; недели две отдохнёшь и начнёшь понемногу работать. Шоферы везде нужны, начальство в гаражах простое и понятливое, да и статья у тебя немудрая. У тебя всё быстро устроится. А что делать мне?"
   И вспоминаю, как в 1929 году, вернувшись из Сибири, пытался внедриться в жизнь.
   Мне чудом быстро удалось обменять справку об окончании срока ссылки на паспорт. Паспортистка начала перечислять длинный список необходимых документов, которые мне явно негде было достать, потом, вздохнув, глянула затуманенными понимающими глазами:
   - Давайте вашу справку!
   И через пять минут я уходил с паспортом в кармане.
   В те времена человек иногда ещё мог проявлять свои человеческие свойства.
   Дальше пошло хуже. Только что была учреждена биржа труда, и нельзя было получить работу, не встав на учёт в этом мрачном учреждении. В паспорте осталось упоминание, о енисейском документе, и на учёт меня взять отказались: "Принесите справку о том, что вы не лишены избирательных прав". То же требование предъявили в военкомате, где нужно было встать на учёт. Где взять эту справку? Говорят, в домкоме. В домкоме только смеются: "А откуда мы знаем ваши права, идите в райисполком". В райисполкоме раздражительный деятель повторяет ту же фразу и отсылает в Моссовет. В Моссовет меня даже не пускают. Разрешают только поговорить из приёмной по телефону с кем-то, где-то сверху восседающим, невидимым, но благостно-снисходительным, кратко разъясняющим, что Моссовет не может входить в эти вопросы, и отсылающим в Наркомвнудел. В юридическом отделе Наркомата вежливые и всё понимающие юристы возмущаются: "А они не требуют от вас справки на право дышать? Ведь если бы вы были лишены избирательных прав, это было бы оговорено специальным постановлением и документом". Но помочь чем-нибудь отказываются. В течение месяца, каждый день с утра и до часа окончания работы в канцеляриях, я, как заведённый шарик, верчусь в заколдованном круге: биржа - домоуправление - райисполком - Моссовет - Наркомвнудел, пытаясь прорвать это чёртово кольцо, убеждаю, взываю к логике и справедливости. Не тут-то было! В учреждениях сидят люди опытные. Недаром в это время Москва распевала: "Чтобы службу получить, в профсоюзе надо быть; в профсоюзе чтобы быть, надо службу получить". Меня принимают всё суше, отмахиваются, отказываются разговаривать.
   Всё уже кажется потерянным и дальнейшая борьба бесполезной. В последний раз (так я решил) для очистки совести иду знакомым маршрутом, Стою в кабинете военкома, в который раз повторяю и ему и мне обрыдлые доводы. "Нет", - слышу в который раз и поворачиваюсь, чтобы выйти. В это время звонит телефон, военком слушает, торопливо отвечает, кидается к выходу, на бегу натягивая шинель, и уже у самой двери что-то кричит вошедшему помощнику, указывая на меня.
   - Что сказал военком?
   Выноси русская кривая!
   - Военком сказал, - твёрдо глядя ему в глаза, отвечаю я, - военком сказал, чтобы вы сейчас же взяли меня на учёт.
   Помощник смотрит мой паспорт, воинский документ, бормочет что-то об избирательных правах, но я не даю ему опомниться, подавляю логикой юристов из наркомвнудела и привожу решающий довод:
   - Вы слышали, что сказал военком?
   А ещё говорят, чудес не бывает! Вот я иду твёрдой походкой советского гражданина, взятого на учёт, грозно смотрю на регистрирующие ничтожества на бирже труда и спрашиваю:
   - Так вы думаете, что можно состоять на учёте Рабоче-Крестьянской Красной Армии и быть лишённым избирательных прав?
   Дьявольский круг мгновенно рассыпается. Я на учёте. Я на работе. Я снова человек, гражданин, инженер, начальник цеха.
   Так было в 1929 году. А что будет теперь?
   Теперь: я и не буду пытаться устроиться в Москве, хотя формально имею на это право - никаких минусов и ограничений не получил. Я проеду прямо в Среднюю Азию, а в Москве только сделаю остановку на три дня, там много друзей и знакомых, многие работают в трестах и главках, и, может быть, они помогут устроиться и из Москвы дадут назначение на работу.
   В Москве оставляю вещи на Сретенке у шофёра, привожу себя в порядок и вот, как бывало, сижу у старого друга. В комнате всё как было. По-прежнему много книг. Он где-то большой инженер, мой друг, он рад моему приезду, расспрашивает, слушает, сочувствует. Можно ли что-нибудь сделать? Глаза его задумчиво уходят немного в сторону:
   - Пожалуй, нет... Пожалуй, тебе лучше всего устраиваться на месте. Там это проще, люди проще, работники нужнее, а здесь...
   Он машет рукой, потом придвигается, мягко берет меня за локоть:
   - Я рад, что ты приехал, совсем не с кем поговорить, поделиться мыслями. Ты знаешь, я всегда был атеистом. Всегда! Но в последние годы я много думал и... стал религиозен и сразу почувствовал себя свободнее! Сво-бод-не-е - ещё раз скандирует он.
   Но, боже мой! Я точно помню, что именно эти слова и с теми же интонациями и так же по слогам я слышал от него пять лет назад. Как странно! Как будто в этой комнате с книгами время остановилось, и не было никаких событий.
   Часом позже другой знакомый, то ли учёный, то ли поэт, истощив запас радостных восклицаний и приветствий, удовлетворенно говорит:
   - Мы тоже здесь не стояли на месте. Вы понимаете, много сделать мы не можем, но сберечь красоту, создавать хоть крупицы прекрасного - это уже кое-что.
   Он читает свои последние стихи:
   Вы вся в мечте, пред вами все дороги...
   Но я готов поклясться, что именно эти стихи, в этой же комнате он читал мне в конце 1930 года. И здесь время остановилось? Что всё это значит? Уж не застыли ли они в неподвижности от страха перед действительностью и пытаются таким путём спасти остатки своего "я". Я находил потом элементы тех же попыток заслониться от действительности часто и в разной форме у разных людей и в разных условиях и не только в Москве.
   В первую же ночь обнаруживается, что мне негде переночевать. Старый приятель, у которого я засиделся вечером, давно с беспокойством поглядывает на часы. Я кончаю его терзания.
   - Ну, я пойду.
   - Постой, почему же, - с видимым облегчением говорит он, - уже поздно. Разве ты не переночуешь у меня?
   - Нет, спасибо, я приглашён к Родионову.
   Он виновато улыбается.
   - Ты присмотришься и увидишь, что и мы живем как в лагере. А у меня семья...
   К шоферу возвращаться не хочется. У него, наверное, пьянка до утра. Я провожу ночь на вокзале, благо у меня транзитный билет и, следовательно, полное право на скамейку.
   Следующую ночь я сплю у старой приятельницы на маленьком диване, где всё хорошо, но невозможно протянуть ноги. Я не говорю вслух об этой маленькой подробности, чтобы не огорчать её. Она ничего не боится. Она сама не знает, будет ли завтра человеком, будет ли завтра работать. Её беспрерывно отовсюду увольняют за "происхождение", но находятся отзывчивые люди и устраивают её снова. Опять она что-то делает, чем-то живет. Она, очевидно, смертельно устала, по-прежнему читает груды книг, ищет правду. Даже находит её крупицы в окружающей жизни. Не прячется ни в какую скорлупу и при всём том говорит, что ничего не понимает.
   Никто ничего не может для меня сделать. Некоторые откровенно не хотят и даже избегают встреч, остальные не могут. В главках и трестах просто не разговаривают. Только мой старый руководитель по дипломному проекту, сам в 1931 году приговорённый к расстрелу "за вредительство", обаятельный, иронический, насмешливый, прямой и редкий по своей моральной честности профессор Родионов ни в чём не изменился. В своё время он единственный из крупных учёных отказался работать в заключении, мотивируя это всё тем же принципом: "Я не канарейка, чтобы чирикать в клетке". Но из органической потребности в деятельности он научился тачать сапоги и очень успешно шил и починял обувь себе и своим товарищам по заключению. Его вызывали, уговаривали, страшили. Коса нашла на настоящий камень! Тогда его вызвали в чекистские верхи и спросили:
   - Будете вы работать честно, если мы вас освободим?
   - Я всегда работал честно, и буду работать так, как всегда, за что вы меня уже однажды приговорили к расстрелу.
   На него махнули рукой и скоро выпустили, а ещё через несколько лет он был избран в Академию наук и стал одним из наиболее любимых и почитаемых учёных. Одна из черт его обаяния заключалась в том, что он со всеми разговаривал и держал себя совершенно одинаково, будь то простая уборщица или министр.
   Он бросает все свои дела, чтобы помочь мне, обзванивает всех знакомых, пишет записки, даёт блестящие характеристики, предлагает деньги, ночлег. Но и ему не под силу пробить стенку холодного и трусливого равнодушия.
   Через три дня я уезжаю из Москвы и после месяца бесплодных и утомительных скитаний по Средней Азии и Сибири устраиваюсь заведующим цехом на химзаводе в Чимкенте, а ещё через год перебираюсь в чарующий своими соборами, вишневыми на холмах садами и весёлой молодежью Владимир.
   Я поселяюсь в бревенчатом домике в большом саду на окраине, работаю в исследовательской лаборатории на заводе, на работу хожу три километра пешком, чтобы полюбоваться стариной и заречными далями, и думаю, что пора начинать жить.
   Два года
   Метель лепила на стекле
   Кружки и стрелы.
   Свеча горела на столе,
   Свеча горела.
   Б. Пастернак
  
   Но уже через год, в декабре 1938 года, я был арестован в третий раз.
   Меня поместили в находившейся при ГПУ внутренней тюрьме, на горе, в здании старинного монастыря, окружённого высокой выбеленной каменной стеной. На вторую же ночь вызвали, чтобы предъявить обвинение по 58-й статье в организации заговора, имевшего целью свержение Советской власти, во вредительстве, шпионаже и контрреволюционной агитации.
   Я попытался что-то возразить, но с криком и матерной руганью на меня накинулись находившиеся в комнате три человека. Он вопили, что теперь я не уйду от расправы, как ускользал до сих пор, что меня нужно расстрелять, как собаку, без суда и следствия, что я продавшийся кому-то гад... и всё в том же роде минут десять; потом сразу и, как казалось, весело, замолчали, и один из них добавил:
   - Теперь иди и вспомни свои преступления. Они нам известны все, и все записаны здесь, - он указал на папку, - но ты должен признаться сам.
   С тех пор меня, казалось, забыли; проходили дни, недели, месяцы, приходили новые заключённые, уходили старые: людей вызывали, перемещали. Я был в числе немногих, которые лежали, как камни на дне ручья.
   Прошло много лет, прошли мои тюремные злоключения и жизнь изменилась, стало забываться прошлое, но долго и часто в снах с безнадёжной тоской я видел себя снова в тюрьме, забытым навсегда.
   Поместили меня в небольшую камеру, до отказа набитую людьми. Особенно это было заметно ночью. Люди лежали очень тесно на двухэтажных нарах вдоль стен, на цементном полу, под нарами, в проходе, у самой параши. Воздух был очень тяжёл. Форточку открывали редко, потому что у тех, кого хватали на улице, на работе, одеял и тёплой одежды не было, а передач не разрешали. Внизу на полу люди замерзали, на верхних нарах - задыхались.
   Мне повезло. Арестовали меня ночью, дома, и по непонятной прихоти арестовавшие разрешили взять одеяло, маленькую подушку, пальто и бельё. По тюремным неписаным правилам мне полагалось лечь на полу у параши. Но на нижних нарах у самого окна было сыро, стена заледенела, дуло из окна. Никто не хотел там лежать, и я без споров занял это место. Такое положение, кроме прочих преимуществ, давало возможность заглядывать в щелку в деревянном наклонном щите с наружной стороны окна (изобретение того времени) и видеть часть большого дерева. Это был единственный кусочек природы, доступный "заключённому" зрению, и, может быть, поэтому, а может быть, потому, что по причине общего истощения восприятия обострились и исказились, но дерево это приобрело в моей жизни значение особенное. Я каждый день следил за переменами в его состоянии. Следил, как галки и вороны дрались в его голых ветвях зимой; как весной на нём появлялась зелень, прозрачная, как дым костра на заре; как густой и тёмной, смотрящей в небо пирамидой, стояло оно летом. Казалось, глядя через свою щель, я что-то понял в природе, чего не понимал до сих пор, понял, что я - часть природы, а не что-то обособленное, как чувствовал раньше. И от этого дерево в моём представлении стало почти живым, понимающим и сочувствующим союзником.
   Клопов в камере таились полчища несметные, и в меру своих сил они увеличивали наши злоключения. Уничтожить их было невозможно. Время от времени с нар снимались все вещи и, с риском пожара, все пазы и щели в досках и стояках прожаривались паяльной лампой; потом нары прошпаривались крутым кипятком из больших медных чайников. Хлопот было много, но всё напрасно. Через два-три дня клопиное племя воскресало из небытия и набрасывалось на бедных заключённых с остервенением бенгальских тигров.
   А ещё одолевали вши. Через день одежда нового заключённого кишела этой мерзостью. Их били индивидуально, в "диком" порядке, когда зуд становился невыносимым; били всей камерой, по команде старосты. Снимали белье, выискивали во всех швах и с ожесточением давили. Уничтожали два раза в месяц в дезинфекционных камерах, когда ходили в баню. Ничего не помогало. У счастливцев, явившихся в шелковом или вискозном белье, их как будто было поменьше - мерзавки скользили по гладкой поверхности, им было трудно за неё зацепиться. Но счастливцев было очень мало.
   По полу ползали жирные мокрицы и пронырливые сороконожки, на стенах бегали прусаки. Но от этих энтомологических разновидностей беспокойства было немного.
   В каждой камере был выбранный староста. Староста назначал дежурных на уборку, следил за порядком продвижения заключённых от параши к более удобным местам, раздавал хлеб и миски с едой. При раздаче хлеба староста брал в руки пайку и кричал: "Кому?" Кто-нибудь, отвернувшись, отвечал: "Прохорову!" Так осуществлялась голодная справедливость.
   Кормили заключённых очень плохо. В то время считалось заранее, что все арестованные виновны - раз взяли, значит, что-то есть, - и обращаться с подследственными (странно, что сохранялась эта формальность - и следствие) надо как с преступниками. Давали в сутки шестьсот граммов чёрного хлеба, десять кусков сахару; утром чай; на обед неполную миску баланды, в которой "крупинка догоняла крупинку", и одну полную столовую ложку каши или (борьба против цинги) кружку компота из сухих груш - чуть окрашенной тёплой воды без сахара и без груш. Передачи разрешали только тем, кто признал себя виновным. Их обычно сразу переводили в другие, привилегированные камеры. Поэтому подследственные жили с постоянным ощущением голода.
   Мучительно, но не трудно, сытому человеку ничего не есть день, два, даже три. Но когда недоедают систематически, изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц, голод отвратителен и страшен. Все сны только о еде; всё время ходишь около еды - хватаешь хлеб, сахар, масло, яблоки, почему-то особенно яблоки, пытаешься есть, засовываешь их в карманы, за пазуху, в шапку, и всё время что-то мешает, и всё время всё надо начинать сначала. Все мысли, как сны, наполнены представлениями о еде, все разговоры, как сны, возвращаются к еде. А когда тридцать - сорок таких голодных собраны вместе и не могут разойтись, их мысли и видения взаимно усиливаются и принимают форму тяжёлого массового психоза.
   Все следователи играли на этом чувстве, разжигали его на допросах придвинутой тарелкой еды, обещаниями передачи.
   День заключённых начинался с шести часов. Дежурные сметали мусор с нар, выносили парашу и, получив у надзирателя тряпку и вёдра, мыли пол в проходе и под нарами., После оправки, умывания, завтрака, на котором редкий заключённый имел силы не съесть весь дневной хлеб и весь сахар сразу, заключённые садились тесно друг к другу, свесив ноги с нар. Кто вернулся с ночного допроса (допросы всегда были ночью), старался поспать сидя, укрывшись за соседями. Остальные развлекались, как могли: обсуждали свои дела, вспоминали прошлое, рассказывали всякие истории.
   Потом была получасовая прогулка. Обед. Опять сидение на нарах. Ужин. Отбой в десять часов. И тут время от времени открывалась дверь. Со страхом поднимались головы... Дежурный надзиратель произносил обычную фразу:
   - Козлов! Давай... без вещей!
   На допрос... Головы опускались, и всё затихало... До следующего вызова.
   Надзирателей было трое. Небольшого роста, немного вялый, с усталым голосом и косоватыми глазами Костин. В том, как он произносил классическое "давай!", всем чудилось участие и сострадание. Он никогда не был груб или придирчив, и, хотя ничего не допускал недозволенного, заключенные очень его любили.
   Второй надзиратель, Елагин, - молодой, весёлый. Любил, отворив дверь, пересмеяться с камерниками. Был приветлив.
   Только третий, франтоватый и подтянутый щёголь - Хохлов, не скрывал своего пренебрежения к заключённым; бывал резок, но не нарушал заведённой старшими традиции и "держался в пределах".
   Я и здесь, как в прежние годы, наблюдал и лично на себе испытал доброжелательное отношение низшего тюремного персонала - конвоиров, солдат. Оно очень поддерживало и помогало в той трудной и мучительной борьбе, которую приходилось вести со следователями.
   Следователи же были жестоки или вынуждались к жестокости. Условия заключения, голод, ночные допросы составляли часть рассчитанной системы следствия. Крики, доносившиеся в камеру по ночам из следственного корпуса, свидетельствовали о мерах, завершающих эту систему.
   Раз в две недели нас водили в баню. Она была и мучением, и единственной утехой. Банные дни были известны только приблизительно, к тому же менялась очерёдность камер. Широко и почему-то всегда неожиданно дверь открывалась, дежурный надзиратель выкрикивал:
   - А ну, давай в баню!
   Нас втискивали в обыкновенный грузовик с высокими бортами. Мы сидели, поджав колени и обхватив их руками. Конвойный садился с шофером, четыре конвоира в машине по её углам, и мы мчались на окраину города в баню при общей тюрьме. Немного вытянувшись, можно было видеть улицу и прохожих.
   За тридцать - сорок минут надо было успеть сделать массу дел. Нужно было постирать ношеное бельё, полотенца, носовые платки. Все это одним небольшим кусочком мыла, если не удастся получить обмылок от тех, кому нечего стирать (следственным заключенным ни белье, ни одежда не выдавались, и каждый во время следствия ходил в том, в чём его захватили). Нужно было успеть помыться и хоть немного распарить разъеденное клопами и вшами тело.
   И вот прошли положенные минуты. "Давай, давай!" И мы мчимся обратно, усталые, разомлевшие, но довольные. "Пожалуй, жить на свете ещё стоит!"
   Банные дни вносили ещё один элемент печальной радости и волнений в нашу тюремную жизнь.
   Жены, матери, родственники заключённых следили за нашими выездами, ожидали их, сообщались друг с другом.
   В предполагаемый для бани день с раннего утра в любую погоду - в дождь, вьюгу, в слякоть - вблизи тюремных ворот дежурили эти истерзанные страхом, любящие, бесконечно терпеливые люди.
   При выезде из ворот машина медленно разворачивалась, некоторое время переваливалась на ухабах, и в эти несколько мгновений, чуть-чуть вытянувшись, можно было увидеть милое, измученное, но улыбающееся лицо; можно было послать молчаливую ответную улыбку. Ради этих мгновений некоторым из них приходилось дежурить на улице весь день. А некоторые накануне специально приезжали издалека.
   * * *
   Очень удивляли настроения заключённых. Казалось бы, наученные, "обожжённые" собственным опытом, они должны хорошо разбираться в причинах арестов и знать цену предъявленным обвинениям. Но было не так.
   В нашей камере (как, наверно, и во всей тюрьме) заключённых можно было разделить, примерно, на шесть групп.
   1. Директора предприятий, инженеры, техники. Их обычно обвиняли во вредительстве; сидели они долго.
   2. Военные, в большинстве, бывшие военные, некоторые продолжали службу в Красной армии. Их обвиняли в попытках организации восстаний, и "продвигались" они быстро. Может быть, потому, что им была ясна безнадёжность их положения, может быть, потому, что, более привычные к повиновению, они скорее сдавались и признавали обвинения, вынуждая этим к сдаче упорствующих.
   3. "Разночинцы" - учителя, артисты, писатели, журналисты. Этим часто приходилось очень туго, хуже, чем всем другим. Обвинения и судьбы их бывали различны. Среди них особенно выделялся Крымов, маленький, бесцветный с виду комсомолец, лет 24-25, редактор какого-то областного комсомольского издания. Все звали его Володя. Не помню точно всего, что ему инкриминировалось, но в числе пунктов обвинения фигурировали неизменный шпионаж и участие в заговоре против Советской власти. Следователи взяли его в оборот сразу и решительно. Сначала он стоял на допросах ночами, с вечера до утра, затем сутками, и однажды его ввели в камеру после четырёхсуточного беспрерывного "стоячего" допроса. Ноги его распухли и стали как брёвна и местами кровоточили, так как кожа полопалась. Глаза были мутны, он шатался. Его посадили с приказом не спать. Он сидел между двумя заключёнными, чтобы не повалиться на бок; сзади, упираясь в его спину, сидел третий. Спереди стояло несколько человек, чтобы загородить всю группу со стороны двери. И он спал сидя. Коридорный изредка, больше для вида, спрашивал через глазок:
   - Не спит Крымов?
   Все хором отвечали:
   - Не спит.
   Он так и не сдался. Когда его спрашивали, ради чего он губит себя, и говорили, что всё равно ничего и никому он не докажет, он молча улыбался, но в глазах его светилась та чистая, молодая, настоящая вера, которая может выдержать всё, чтобы отстоять свою чистоту. И без которой нет ничего. Ни настоящего человека, ни настоящего общества.
   4. Четвёртую группу составляли священники и другие "служители культов". Эти быстро и без забот получали свои десять лет и отправлялись по назначению.
   5. Затем шли рабочие, мелкие служащие, преимущественно железнодорожники. Чаще всего это были счастливцы с настоящими делами, какими-нибудь ошибками, неполадками в работе. Их дела шли в суд и решались по закону.
   6. И, наконец, уголовники. Этих было мало, проходили они очень быстро. Успеют только появиться, внесут в мрачную атмосферу свойственную им струю разухабистости, и исчезнут. Будучи в меньшинстве, они ничего не крали и вели себя тихо.
   И вот странность. Многие "вредители", зная, что они не виноваты и взяты напрасно, считали, что военных, например, и священников "трясут" и высылают правильно. С тем же взаимным недоверием относились друг к другу представители прочих групп. Особенно умные называли это взаимное недоверие проявлением "необходимого и полезного классового расслоения".
   Были и такие, среди них я встречал вполне разумных и интеллигентных людей, которые считали, что в отношении их произошла ошибка, но все остальные или, - во всяком случае, большинство вполне заслуживает своей участи. А методы? Что же, на войне - как на войне, - с врагами годятся всякие методы.
   Дело доходило до нелепых и странных курьёзов. В камере был человек, который шесть месяцев ни с кем не разговаривал, сидел молча, отвернувшись в свой угол, и только через полгода такой жизни, возвратясь с особенно "выразительного" допроса, вдруг признался, что все это время он всех нас считал действительными врагами народа.
   Эта слепота, по-видимому, была отражением процессов, происходивших вне тюремных стен; удивительна была только её устойчивость и сопротивляемость всем наглядным урокам. Доверчивость людей (заключённых и незаключённых) доходила до диких абсурдов. Люди верили в существование бесчисленных заговоров. В том числе в заговоры "отравителей", которые вносили яды в хлеб, торты, пирожные и прочие продукты питания с целью вызвать массовые отравления и ненависть к власти. Один из таких "отравителей" - мальчик-пирожник 18-ти лет - сидел в нашей камере. Учил, как солить грибы и варить цукаты из арбузных корок. На следствии он быстро подписал, что по наущению старших всыпал яд в варенье. Получил десять лет лагерей. Говорят, толпа ревела и выла вокруг суда, требуя расстрела его "сообщников". (Их всех расстреляли.)
   Иногда эта доверчивость носила комический характер. К какому-то заключённому, обвиняемому в шпионаже в пользу Японии и сидевшему в одиночке за строптивость, в форточку влетел воробей. Тот его подержал в камере и потом выпустил на прогулке во дворе. Выводной усмотрел в этом какое-то нарушение, и через несколько дней вся тюрьма была полна слухами о "настоящем шпионе", который сносился с сообщниками с воли при помощи обученного воробья. "А как же, - вразумляли скептиков, - ведь существует голубиная почта, почему не быть воробьиной? Японская разведка и не то может".
   Вероятно, только в атмосфере такой слепой доверчивости и было возможно всё, чем отличались те годы. Некоторые заключённые понимали всё, но они молчали.
   В разговорах заключённые много времени и внимания уделяли "новому кодексу". Слухи о "новом кодексе" проникали в тюрьму какими-то не всегда ведомыми путями. Их приносили с воли новые заключённые, их поддерживали те, кто на суде или как-либо иначе виделись с родными. "Новый кодекс" должен был устранить все несправедливости, должен был раскрыть тюремные ворота и вернуть заключённым свободу. Его ждали страстно и убеждённо, и почти никто не сомневался, что он будет. Приходили "достоверные" известия, что он уже рассмотрен в каких-то надлежащих инстанциях, что осталось только последнее утверждение, только последняя подпись.
   В 1931 году в тюрьме тоже много говорили о "новом кодексе" и ждали его появления.
   Арестанты "Мёртвого дома", по свидетельству Достоевского, жили надеждой на "новый закон".
   Моя спокойная жизнь в тюрьме продолжалась восемь месяцев. И вот в один из вечеров открылась дверь камеры, и Костин своим меланхолическим голосом произнес:
   - Ну, Верховский, давай! Твой черёд!
   Вначале все шло хорошо. Следователь оказался молодым и, по виду, неплохим человеком. Он посадил меня и довольно долго убеждал, что настала пора признаться, что всё уже известно, восемь месяцев прошли недаром: обо мне собраны точные сведения... и всё в этом роде. В чём именно состояли мои преступления, он не говорил. Требовал, чтобы я сам всё рассказал. Отпустил меня скоро - часов в 5 утра - и мирно.
   Так продолжалось подряд ночей десять, с той разницей, что я уже не сидел, а стоял у стены, шаг отступя, чтобы не прислоняться, и не до 5, а до 8-9 часов утра.
   И вот всё изменилось.
   В нашей камере появился новый заключённый - бывший меньшевик Розенталь. Альбинос, с совершенно белыми волосами и красными глазами, высокого роста, весёлый, живой, остроумный. Он много раз уже сидел и ничего не боялся.
   - "Ленин велел нас, меньшевиков, бережно содержать в тюрьмах".
   Его бережно подержат, пройдёт волна, и он снова будет на свободе до следующей волны. Не первый раз. Он внёс в камеру некую струю бодрости и оптимизма. Мне он явно симпатизировал.
   Его вызвали на допрос через три дня. Утром следующего дня, когда мы возвращались с оправки, вдруг распахнулись входные двери, возникло какое-то смятение, забегали надзиратели, нас стали впихивать в камеру. Как-то случилось, что один из вошедших конвойных оттер меня в сторону, и я оказался за его спиной. Четверо солдат внесли с лестницы на грязной шинели бесчувственного, всего в крови Розенталя.
   Его поместили в маленькую отдельную камеру, и к нам он больше не вернулся.
   Ещё через несколько дней вновь раздалось знакомое:
   - Ну, Верховский, давай!
   На этот раз вместо прежнего тихого, симпатичного следователя за столом сидел молодой, крепкий парень с бесцветными водянистыми глазами и мощными бицепсами.
   Он сразу поставил меня к стене и, выпятив челюсть, спросил:
   - Давно сидишь?
   - Давно.
   - Значит, ты мог слышать, что такое попасть к Сахарову? Цацек больше не будет. Ты не уйдёшь отсюда, не признавшись во всём.
   Должно быть, что-то сильно изменилось в моём деле. Чего-то они добились. Чего? От кого?
   Сахаров выложил на стол револьвер, поиграл им, потом, отойдя вглубь комнаты, стал целиться в меня.
   "Вот так в голову, - приговаривал он, - вот так в твоё поганое сердце".
   - Думаешь, мне что-нибудь будет, если я сегодня пристрелю тебя? Ничего, кроме благодарности. Одним гадом меньше.
   Я знал цену этому бахвальству и молчал.
   Наконец он успокоился, и, казалось, не обращал больше на меня никакого внимания. Он молча сел к столу и что-то начал писать, заполняя страницу за страницей.
   Так продолжалось долго, всю ночь. Когда уже совсем рассвело, Сахаров встал, сладко потянулся, скрепил все исписанные листы, вложил в папку и, посмотрев в мою сторону, спросил:
   - Видел?
   - Что видел?
   - Вот это. - Он согнул руку в локте и напружинил мускулы. - И вот это, - он положил руку на папку. - Это признание. Твоё! Понял? Это полное и подробное показание, которое ты мне дал сегодня ночью о всех твоих шпионских и прочих делах.
   - Подпиши вот здесь, - он показал на последний лист, закрыв то, что было написано выше, книгой.
   - Не читая?
   - Зачем тебе читать, если все это точно записано с твоих слов?
   Сердце во мне упало, но я стоял и не подписывал...
   Часа через три, когда солнце было уже довольно высоко, Сахаров устал. Он подошёл к столу, обмыл кровь с рук прямо на пол водой из графина, позвонил, приказал вошедшему солдату:
   - Чтоб стоял и не спал. Давать только воду! - И ушёл.
   Я обтерся платком. Кожа на голове во многих местах саднила. Руки, ноги, спина, грудь, бока - особенно бока - ныли и болели. У этого футболиста очень крепкие бутсы!
   "Знать бы, что произошло! С чего это он вдруг разъярился?" Спать не очень хотелось, но страшно хотелось пить и немного отдохнуть сидя.
   Под окошком было видно "моё" дерево. Ещё утром, когда становилось невмоготу, я поворачивал голову, смотрел в его зелёную глубину, и становилось легче. "Стоишь? - мысленно спрашивал я. - И мы ещё постоим".
   Солдат оказался не очень придирчивым. Он намочил мой платок и позволил обтереть лицо. Незаметно отступая, я прислонился к стене, а после полудня даже приспособился поспать стоя с полуоткрытыми глазами. Временами, вероятно, когда я во сне начинал качаться, солдат покрикивал хриплым голосом, каким деревенские мальчишки кричат на балующих лошадей: "Стой!"
   К вечеру я почувствовал себя бодрее: "Вот, выстоял уже почти сутки, и ничего!" - и опять стал любоваться зелёным деревом. Солдат молча и пристально смотрел мне в лицо. У него были наивные белёсые рязанские глаза и раз и навсегда выгоревшие волосы. Вдруг он быстро встал, послушал у двери, потом вынул из кармана несколько кусков сахара, - вероятно, всю дневную пайку, - вмешал их в стакан с водой и тихо сказал, протягивая стакан:
   - Пей! Быстро!
   Остатки сахара были смыты вторым стаканом воды.
   Дерево под окном чуть-чуть шумело...
   Вторая ночь прошла спокойнее, но стоять было очень трудно. Какое-то одеревенение и тяжесть поднимались от ног. Одеревенела нижняя часть живота. Сердце колотилось неровно и тяжело, как жестяное.
   Очень хотелось спать. В усталом мозгу без последовательности и порядка проносились какие-то отрывочные образы, воспоминания и отдельные мысли. Невероятно яркие картины сменялись тоскливым желанием поесть и полежать. Но где-то в самой глубине души, всё время, - скорее в чувстве, чем в сознании, - как сторож в темноте, стучала мысль о необходимости стоять и выстоять, как-то связанная с деревом за окном.
   Сахаров сидел за столом, что-то читал и только изредка взглядывал на меня:
   - Все равно подпишешь, гад!
   По-видимому, он изменил тактику и вместо "лобовой" атаки решил взять меня измором.
   Когда становилось особенно трудно, я поворачивал голову, в тёмном проеме открытого окна находил дерево и снова чувствовал облегчение.
   На второй день солдат был другой, и фокус со стеной не удался. Должно быть, я чаще покачивался и мотал головой, потому что "стой!" раздавалось всё чаще и строже. Но к вечеру и этот солдат подобрел и сам предложил:
   - Постой малость у стены!
   Пошёл дождь, стало свежее, дерево раскинулось и отряхивалось во всей своей красоте.
   Не знаю, надолго ли хватило бы терпения и бицепсов Сахарова, но в начале третьей ночи дверь кабинета вдруг раскрылась, и быстро вошёл какой-то высокий человек в форме морского офицера с очень умным и красивым лицом. "Новый начальник, - сообразил я. - О нём говорили в камере".
   Он пристально посмотрел на меня.
   - Можете сесть.
   Я попытался сделать шаг. Упал. Он поднял меня, посадил на стул.
   - Почему вы не признаётесь, Верховский? Нам всё известно. Мы недаром держим вас почти год в тюрьме.
   - Тогда зачем вам моё признание?
   Он помолчал.
   - Оно нам нужно. Если вы не сдадитесь, мы изобличим вас.
   Ещё несколько дней прошли спокойно, и вот снова:
   - Давай, Верховский!
   На этот раз ведут не туда, куда обычно; после нескольких добавочных переходов я оказываюсь в просторном и светлом кабинете. За столом в торжественном и зловещем молчании восседают начальник, Сахаров и какой-то третий, военный.
   Меня усаживают сбоку у стены. Все молчат. Вдруг слышатся ещё шаги, дверь распахивается... у меня перехватывает дыхание - в сопровождении конвойного входит Розенталь. Его сажают у другой стены, против меня.
   Начальник спрашивает:
   - Вы знаете этого человека?
   - Да, знаю. Это Верховский Владимир Петрович.
   - Вы давно его знаете?
   - Около двух лет. С тех пор как я приехал в город.
   Все становится ясным. Вот почему они осатанели. Я вскидываюсь:
   - Это ложь!
   - Молчи, б...дь, - свирепо шипит Сахаров.
   - Вам будет дана возможность говорить, - сухо произносит начальник.
   Дальше всё идёт как по маслу. Розенталь без запинок рассказывает, что шпионский центр в Москве послал его для связи с крупной шпионской организацией, которую я возглавлял здесь, что он, Розенталь, и выполнил. Он не раз получал от меня разведывательные данные и встречался по разным "организационным" вопросам.
   - Где? - опять вскидываюсь я.
   - У вас на квартире, - следует неосторожный ответ.
   - Где именно?
   Розенталь молчит. Возможность такой детализации не предусмотрена. Но Сахаров раскрывает какую-то папку, что-то читает.
   - Очевидно, на Заречной, 6, - сообщает он мой адрес.
   - Да, конечно, на Заречной, 6.
   Но я уже понял, что к чему, и молчу; когда же приходит моя очередь, на все вопросы отвечаю:
   - Ложь!..
   Мне всегда было не совсем ясно, почему со мной не расправились так, как расправлялись с другими? Как могло случиться, что я уцелел? Думаю, что меня спасла избыточность, грандиозность, так сказать, обвинений. Слишком широко размахнулись. Кому-то захотелось сделать на мне карьеру - "Вон кого ухватил! За такие дела полагаются поощрения, ордена и продвижение но службе".
   "Материал" был вполне подходящий: я уже сидел два раза до того, родился за границей (Рига тогда была заграница), родственники за границей, высшее образование, инженер. Вот и размахнулись (главарь крупной шпионской сети). И, естественно, кто-то выше заинтересовался тоже; может быть, чтобы и себе руки погреть, может быть, всерьёз.
   * * *
   Снова недели две прошли без вызовов. Я уже думал, что дело моё кончено, материал признали достаточным, где-то выносится решение. Как вдруг совершенно необычно рано утром опять:
   - Верховский, давай!
   Меня ведут... но не во второй этаж в следовательский корпус, дорога туда хорошо памятна, а куда-то вниз и во двор.
   "Уже? - мелькает мысль, - говорят, это делается где-то во дворе, внизу в подвале".
   Но нет, ещё не сегодня.
   В дальнем конце двора легковая машина. Рядом группа людей. Меня сажают сзади, между двумя солдатами. Спереди с шофером начальник. Мы куда-то мчимся.
   Луга, поля, леса, не заключённые люди, птицы. Какой воздух! Какие дали! От воздуха, голода и тряски начинает кружиться голова, болят глаза, меня укачивает, и скоро я впадаю в какое-то забытье.
   Прихожу в себя внутри асфальтированного, тесного, как каменный мешок, окружённого домами двора. Начальника уже нет. Меня передают с рук на руки, ведут в один из корпусов, и после нескольких переходов мы в небольшой комнате, где у стола сидит молодой, весёлый чекист.
   Чекист куда-то звонит, потом почти ласково говорит:
   - Сегодня тебе конец.
   Я не понимаю, какой конец, но доволен. Действительно, пора кончать.
   Проходит часа два, чекист вдруг вытягивается перед телефоном, чеканит: "Есть, гражданин начальник!"
   И вот я снова иду, сзади с наганом чекист: "Прямо, вверх, влево, вниз, прямо, вверх!" - и мы в огромном кабинете. За столом десять каких-то военных. Все с ромбами и шпалами. У окна одиноко стоит ещё какой-то военный. Против света я не вижу ни его лица, ни формы. Чекист что-то лихо докладывает и уходит. Минуты две все молчат, дверь открывается и... вводят Розенталя!
   "Понятно! Сегодня всё будет решено!"
   Повторяется знакомая процедура. Кто-то спрашивает, Розенталь отвечает. Всё то же, что и раньше. Когда очередь доходит до меня, я вижу, как "военный" отходит от окна, становится совсем близко, напротив, смотря в упор, в глаза.
   - Неужели вы все не видите, что это ложь? - говорю я, срываясь, и дальше молчу до конца.
   Человек смотрит ещё несколько секунд, потом взглядывает на Розенталя. И уже когда нас выводят, я слышу, как он громко повторяет мои слова: "Неужели вам не ясно, что всё это ложь?"
   Остаток дня я провожу один, растянувшись на нарах в маленькой камере. Накормить меня забыли или не сочли нужным.
   Обратно едем ночью. Меня, как мешок с овсом, поддерживает солдат, голова моя болтается на его плече; временами машина стоит где-то в поле, открывают дверцы, дают отдохнуть, потом едем дальше.
   С тех пор судьба моя, видимо, изменилась. Я ещё долго, около года, сидел в тюрьме. Сильно ослаб. Почти перестал ходить и на прогулку выходил только, когда настаивал Костин: "Давай, давай, Верховский! Смотри, загнёшься!" Вечерами я плохо видел, вероятно, это была куриная слепота. Весь этот период слился в моей памяти в какой-то один голодный, томительный, однообразный день. Я почти всё время молчал и не любил, когда сокамерники подсаживались поболтать.
   "Чокнулся!" - услышал я как-то о себе, но остался равнодушен. Меня вызывали. Два раза устраивали очную ставку с какими-то подставными лицами, но, видимо, настолько была очевидна нелепость их показаний, что на них больше не настаивали. О шпионаже больше не говорили.
   Менялись следователи. Кажется, в общей сложности их было семеро. Все они пытались вырвать у меня хоть частичное признание.
   Один из следователей позволил мне ознакомиться с делом. Наконец-то я держал в дрожащих от волнения руках эту таинственную папку и медленно просматривал страницу за страницей. Несмотря на все истощение и безразличие к своей судьбе, я был потрясён.
   В этом страшном "деле", на которое так зловеще и многозначительно показывали все следователи, в этом собрании доказательств и улик моих преступлений... ё ничего не было! То есть там была анкета, протоколы всех очных ставок и допросов (творчество Сахарова было благоразумно изъято) и больше ничего. Иначе говоря, в папке был только материал, добытый в тюрьме. И ничего кроме этого.
   Никаких признаков, никаких намёков, из чего можно было бы заключить, за что именно и почему меня арестовали и продержали два года в тюрьме в таких условиях.
   Мне казалось (по-видимому, я сам попал под гипноз той доверчивости, которую находил в других), что даже в то время, чтобы лишить человека свободы, требовались хоть какие-то, пусть только видимые, пусть ошибочные, но всё же причины. Пусть только видимость причин, хотя бы оговор, хотя бы ложный донос. Ничего этого не было. Нас лишали свободы просто потому, что в числе прочих великих и мрачных схем пришла кому-то в голову ещё одна схема: "пропустить через фильтр изоляции" очередную категорию граждан. Сто тысяч, миллион, два миллиона - это неважно. Неважно, что будут физически и психически искалечены, неважно, что будут разрушены семьи, что ни в чём не повинные люди будут страдать, - всё это неважно. Перед величием и грандиозностью схем всё это не имело значения.
   А кроме того, - и это, может быть, самое главное, - будет уничтожена, вырвана, выбита, выжжена навсегда из голов, из душ, из сердец ненавистная способность понимать простыми человеческими мыслями и чувствами простые человеческие отношения. И будет создан запас страха на много лет вперёд.
   * * *
   Зачем-то месяца на два меня перевели в другой город, в другую тюрьму и посадили с уголовниками. Но если в этом был расчёт, то он не удался. Уголовников я не боялся, и они обходились со мной хорошо и даже немного подкармливали. Но что-то изменилось вообще. Уже предлагали и даже настаивали сесть на допросах. Уже говорили на "вы". Уже не грозили расстрелом на месте и не хвастались бицепсами. Разрешали передачи. Разрешили книги.
   И вот настал день, когда меня снова вызвал Сахаров. У него был вид, какой бывает у человека при беседе с лучшим другом после долгой разлуки. Он заботливо расспрашивал о моём здоровье, беспокоился, сочувствовал, предложил передачу. И только когда послал за конвойным, вдруг внес ясность:
   - Мы с тобой, Верховский, никогда не ссорились, правда? Говорят, следователи били заключённых. У нас ведь этого не было?!..
   И ещё настал день, когда снова повели меня знакомым путём в следовательский корпус, но почему-то ввели в незнакомый кабинет к незнакомому молодому парню в форме ГПУ. Тот с некоторым любопытством посмотрел мне в лицо, порылся на столе в бумажках и протянул одну из них.
   "Постановление? Ну, наконец! Куда? На сколько лет?" Но дальше стояло что-то не совсем ясное... "освободить за отсутствием состава преступления.."
   Бедный секретарь долго хлопотал около меня, давал воду, уговаривал...
   - Успокойтесь, товарищ Верховский! Вы, вероятно, неправильно поняли, вас освободили, вы невиновны!
   Нет, я всё понял правильно!..
   В камеру я больше не вернулся. За моими вещами послали солдата. Но в камере узнали обо всём раньше, чем я вышел из тюрьмы: они не вложили в вещи еду, и я не потребовал её. Так было условлено.
   И вот снова захлопнулись монастырские ворота. Я стою на улице, где так часто проходил два года тому назад.
   Какие два года!
   Вдруг кто-то останавливается рядом:
   - Верховский? Ты??.. Неуж освободили?
   В упор смотрят белёсые глаза. Где-то я видел уже эти наивные глаза и эти навсегда выгоревшие волосы... Потом вдруг вспомнил. Да ведь это тот солдат! Я даже не знал его имени.
   - Освободили!
   Он издает какой-то странный звук:
   - А как они тогда тебя... Эх, гады!..
   Снова высылка
   Мне казалось невозможным остаться во Владимире после выхода из тюрьмы, встречаться на улицах с Сахаровым, начальником и другими "героями" этой печальной эпопеи и сознавать, что рано или поздно они снова доберутся до меня. Поэтому я сразу уёхал из города. Найти работу было очень трудно. Начальство в ужасе шарахалось при виде тюремной справки, а не показывать её было нельзя; как объяснить двухлетний пробел в трудовом списке? Но наконец - и то по старому знакомству - меня приняли сменным инженером на маленький заводик эфирных масел на Северном Кавказе.
   Это было как раз то, что требовалось в моих обстоятельствах. Завод не имел никакого оборонного значений, не был связан с большой химией, рабочих было мало, техники никакой - обычная перегонка с паром.
   Кроме того, меня привлекала природа. Кругом была степь, а в сторону гор на несколько километров тянулись старые, ещё казаками посаженные фруктовые сады. Практической ценности они уже почти не имели. Только на старых огромных шелковицах ещё зрели большие тёмные ягоды, на радость мальчишкам и скворцам, в несметных количествах гнездившимся вместе с другими птицами в бесчисленных дуплах старых деревьев; на некоторых яблонях вырастали кислые одичавшие яблоки, да кое-где виднелись в листве крупные красные черешни. Вёснами, во время цветения, сады были красивы необычайно. Цвету всех оттенков розового и белого было много. Под деревьями в прохладной тени росла густая, высокая, чистая, как бы умытая трава, полная ярких синих подснежников. За садом в голубой дымке синели горы, и всё пространство наполнялось гомоном, щебетанием и пением птиц.
   Сторожил сады тридцатилетний парень Семён, сильно хромавший от застарелого ревматизма, немного нескладный и некрасивый, но с удивительными, почти синими, ясными большими глазами. Жил он в середине сада, один в шалаше и, видимо, чувствовал себя без людей прекрасно: кормил птиц, помогал им во всяких птичьих заботах, знал все их голоса, позывные и сигналы, и поэтому всегда был в курсе их забот, тревог и радостей. Уверял, что деревья тоже разговаривают тихими, особенными голосами.
   - О чем же они говорят, Семён?
   - О чем и мы с тобой говорим: о том, что солнце светит, что тепло, что жить хорошо.
   Срубать деревья он не мог, и если видел, как рубят другие, мрачнел и долго ходил грустный.
   Познакомился я с Семёном в районной больнице, куда попал с сыпным тифом в начале 1942 года. Там же в это время лежал и Семён со своим вечным ревматизмом. Больница, почти не отапливаемая, холодная, обслуживалась неопытными молодыми врачами; персонал - чеченки, враждебные к русским, - был ленив и небрежен.
   Меня поместили одного в холодной угловой палате, укрыли тремя одеялами; через десять дней тяжёлого бреда и борьбы с болезнью жизнь во мне почти угасла, и врачи сочли положение безнадёжным. Их разговор услышал Семён.
   Он вошёл в мою палату и был поражён:
   "Холодно, изо рта пар, окно залеплено снегом, а ты лежишь, не дышишь, одни мослы - что смерть!" Семён решил, что я умираю оттого, что нет никого рядом, кто помог бы справиться с болезнью.
   - Но ведь я всё равно был без сознания!
   - Ну и что? Разве люди только словами понимают друг друга? Люди чувствуют, все звери чувствуют, когда кто есть близко, и чувствуют, кто с чем пришёл.
   Семён сел рядом и стал смотреть на меня, а сам думал: "Такой большой, зачем тебе помирать!" Долго сидел Семён, часа три, и вдруг я открыл глаза: "мутные, мёртвые, страшные".
   В течение суток он ещё несколько раз заходил ко мне, ещё раза два я открывал глаза, а потом совсем ожил, прояснилось сознание, и хотя я был слаб настолько, что не мог пошевелить губами, постепенно окреп и с помощью Семёна встал на ноги.
   Он же первый раз подвёл меня к окну, откуда видны были зады фруктового сада. Короткая кавказская зима уже кончилась. Снег стаял, и под окном была видна чёрная, напоенная водой глыбистая земля; на солнцёпеке уже выпирали на свет жирные, зелёные и красные стрелки и согнутые пополам петли трав. Переплетённые, ещё без листвы, но уже с набухающими почками, розовато-коричневые ветви деревьев густой сетью уходили вдаль, в ту сторону, где в колеблющемся сиянии высились сиреневые и синие горы.
   Вскоре, когда немецкая армия прорвалась к Кавказу, меня призвали в армию, и около двух с половиной лет я пробыл солдатом в зенитном артиллерийском полку. Должно быть, силы были уже не те, что в Соловках, и требовалось всё напряжение воли, чтобы поспевать за молодыми ребятами, особенно когда приходилось перебираться по горам. Кончилось дело тем, что меня отправили в госпиталь, откуда, вместе с другими ранеными и "отвоевавшимися" солдатами, направили - таковы парадоксы нашей жизни - в войска особого назначения ГПУ для "охраны и обороны объектов государственного и особо важного назначения".
   В первый же день по прибытии в новую часть я пошёл к военкому и, ничего не тая, рассказал своё прошлое. Пожилой военком молча, не поощряя и не прерывая меня ни единым словом, выслушал всё, затем встал, козырнул по-военному и сказал:
   - Вы можете быть совершенно спокойны, товарищ Верховский! Кому же нам и доверять, как не вам, человеку, столько раз проверенному и выдержавшему все испытания. Делайте своё дело и ни о чём не думайте!
   Но недолго пришлось мне служить на новом поприще охраны и обороны Советского государства: новый приступ болезни прервал его почти перед самым концом войны...
   И вот я снова в Москве, поселяюсь за городом и после недолгого периода поисков поступаю в научные сотрудники одного из институтов в системе Академии медицинских наук.
   Оказывается, несмотря ни на что, я ещё химик! Я накидываюсь на работу, как голодный зверь, иногда не уходя из института сутками, женюсь (теперь, наконец, и это можно), у меня чудесный сын. Теперь жизнь получила новоё содержание и наполнена до краев. Правда, иногда приходится очень трудно, приходится сидеть ночами за переводами: нелегко входить в жизнь, когда всё богатство состоит из красноармейских ботинок и бушлата. Но это настоящая, полная жизнь, со всеми заботами, трудностями и радостями. А радостей становится всё больше: подрастает сын, и я сам учу его ходить и завожу с ним первые разговоры; успешно идёт работа, и сколько каждый успех вызывает новых волнений, вопросов и ожиданий. Какое это настоящее наслаждение наблюдать, как на твоих глазах впервые кристаллизуется ещё никому не нужное и не известное, но все же тобой сотворённое вещество; какая истинная радость, поставить вопрос тому тёмному неизвестному, которое именуется природой, и из всех возможных ответов предугадать наиболее вероятный. А ведь существует много и других радостей.
   Целые шесть лет всё идёт хорошо, постепенно забывается прошлое, спокойнее становятся сны, наконец, появляются надежды и планы на будущее.
   Но ведь ещё в Соловках установлено, что всё проходит в этой жизни, как проходит и сама жизнь. Неосторожно забывать это правило.
   Один из товарищей по лаборатории, почти друг - кто измерит глубины человеческой души - возбуждает вопрос: как может в ответственном институте работать человек с таким прошлым, как у Верховского?
   Всё проходит, но многое повторяется. Как в тоскливом, смертельно надоевшем постоянном сне, я вновь иду по длинным и пустым коридорам, снова меня нарочно выдерживают несколько часов в мрачной комнате для ожидания, снова я сижу в большом унылом кабинете, и два вежливых полковника интересуются подробностями моей былой жизни. А потом... потом я слышу такое, чего не придумаешь ни в каком сне.
   - Вы имеете доступ ко всем реактивам в вашей лаборатории, гражданин Верховский?
   - Да, конечно, как и все сотрудники.
   - И к серной и азотной кислотам?
   - Конечно.
   - Значит, вы в любой момент можете синтезировать, ну, допустим, мелинит, тротил или даже нитроглицерин?
   - Да, но... зачем? Меня это вовсе не интересует. Что за нелепость! И потом это было бы заметно!
   - Но ведь вы работали иногда ночами, когда никого в лаборатории не было?
   - Что за странные идеи! У меня были дела важнее и интереснее.
   - Понятно. А вот недавно вы ввели в реакцию 200 граммов цианистого калия. Это верно?
   - Да, верно.
   - А кто-нибудь следил, как вы это делали?
   - Нет, конечно.
   - Значит, вы могли отложить, ну, допустим, десять грамм?
   - Да, но что за нелепости вы говорите. Зачем?
   - Не волнуйтесь, гражданин Верховский. Нам всё ясно.
   Что за бессмысленный бред! Однако эти полковники сидят в кабинете МГБ, а не в психиатрической больнице, где, казалось бы, им надлежало находиться, и через две недели директор института получает из МГБ предписание уволить меня с работы. Ничего не говоря мне, он кладет бумагу под сукно, но ещё через две недели получает новое предписание и требование дать объяснение, почему не выполняются указания МГБ. Директор отвечает, что он не может уволить хорошего научного сотрудника, безупречно работавшего в институте шесть лет, по необоснованному подозрению.
   Как они бывают наивны, эти директора!
   Проходит несколько бессонных ночей, и я снова сижу уже в другом кабинете. Скучающая сотрудница - в который раз - задаёт вопросы, заполняет анкету, всё так обыденно, привычно, с зевотой, и через несколько наполненных тревожным ожиданием дней я получаю предписание выехать из Москвы с запрещением права жительства во всех пограничных районах союзных республик и режимных городах, то есть фактически почти во всех областных городах страны.
   "Как вы устарели в своих взглядах, товарищ военком частей особого назначения!"
   Итак, опять все рухнуло! Семья, хорошая работа, какой-то покой, будущее, надежды. Не могу же я сорвать жену и везти её с ребёнком за собой куда-то в неизвестность, не зная, где буду жить и что буду делать сам. Опять нужно всё начинать сначала, нужно куда-то ехать, долго и безнадёжно искать, где же наконец можно остановиться, выслушивать бесчисленные отказы тупых и равнодушных чиновников и метаться, метаться с места на место, по городам, станциям, железным дорогам... Какое бессмысленное, никому не нужное надругательство! Какая рассчитанная, холодная, бесчеловечная жестокость!
   И вот тут, наконец, я пал духом. Пал постыдно, до слёз. Знакомые и товарищи только качали головами.
   - Удивительно! Сколько человек перенёс, всё выдержал, а вот тут... подите же, совсем раскис!
   Что я мог сказать в своё оправдание, да и стоило ли оправдываться? Мне было уже не 30 лет, не те были силы, что в 1931 году и, главное, я был не один.
   Директор института и заведующий лабораторией яростно кидаются на мою защиту. Они бросают свои дела, ездят в МГБ, убеждают, пишут, ручаются - ничего не помогает. Отупевший, усталый, с отчаянием в душе, не понимая, чего ещё нужно моим мучителям и что они ещё придумают, я продолжаю ходить в свою любимую лабораторию, с тоской смотрю, как работают мои бывшие сотоварищи по работе, с тоской смотрю на своё место, свою с такой любовью собранную аппаратуру. Если бы не мужество и стойкость жены, которая нашла в себе силы не только сохранить спокойствие, но и поддержать меня в этот самый трудный период жизни, и если бы не сознание, что у меня есть обязанности перед сыном, и если бы не маячившая где-то внутри старая привычка стоять и выстоять при всех обстоятельствах, вероятно, не выдержал бы я этого последнего испытания.
   И вот приходит неизбежный день. Я прощаюсь с сыном. Ему всего два с половиной года. Ему весело, он дрыгает ногами и смеётся.
   Вот и вокзал. Прошли последние минуты. Медленно отходит поезд, бежит, бежит за поездом знакомая фигура и улыбается сквозь слезы дорогое лицо... Беспокойно вскрикивает стоящая в дверях проводница... Сосед по купе о чём-то участливо спрашивает, что-то предлагает, я ничего не слышу, ложусь на полку и тупо смотрю вверх...
   После месяца скитаний меня вновь принимают на "эфирные масла" в Прилуки Черниговской области.
   Снова в течение двух лет я гоню с паром эфирные масла, растрачиваю время и силы на анализы, которые лучше меня делают малограмотные девочки, обученные в течение двух недель.
   Раза три, тайком, как преступник, приезжаю в Москву, живу несколько дней у знакомых, за городом, вижусь с сыном и женой и опять уезжаю "к себе" на Украину. Летом, иногда в мае и ноябре, они приезжают ко мне.
   Сыну такая жизнь явно нравится. Но для жены эти поездки утомительны и, главное, рискованны. Она преподаёт в университете, где зорко следят за чистотою риз; всех псов спустят на неё, если узнают, какие "научные задания" вызвали мой переезд из Москвы.
   Я живу на самой окраине города. При хате большой фруктовый сад, а дальше, по одну сторону, небольшие рощицы при железной дороге и за ними поля и луга без конца и края; по другую сторону, за зелёными травами, разливается в камышах и осоке речка Удай. С моего крыльца, за садами, видно широкое зелёное пространство, залитое сияющим мягким светом; вечерами поют соловьи, а днём беспрерывно постукивают удоды, и со всех сторон, из сада, из всех кустов гулко звучит перекличка кукушек. Их так много, что мне мерещится, будто я живу в сказочном "кукушьем царстве".
   Зимой мы тонем в сугробах и временами нелегко добраться в поле, в мою "эфирную" лабораторию.
   Через два года совершенно случайно мне удалось сменить скучную работу в Прилуках на заведование биохимической лабораторией на опытной станции лекарственных растений в селе Березоточа около Лубен. Мне кажется, что деятельность там разнообразнее и можно попытаться наладить научную работу. В этом я ошибся, но зато как хороша Березоточа!
   Село расположено на крутом берегу быстрой, богатой глубокими бочагами, травами, чистыми песчаными мелями, старыми вётлами на берегах удивительно живописной речки Сулы. Чуть ниже в неё впадает весь в водорослях Удай, образуя высокий острый мыс, покрытый густыми деревьями. Сколько всякой живности в этих реках! Рыбы, раков, лягушек! Беспрерывно плещутся и играют большие рыбины, с берегов с плеском сваливаются тяжёлые черепахи. А сколько птиц! Настоящее птичье царство. В камышах покачиваются почти невидимые выпи, с шумом взлетающие, когда наедешь в лодке прямо на них. Над водой петляют ласточки-береговушки, и яркими синими снарядами носятся зимородки. По прибрежным лугам ходят важные красноклювые черногузы и дымчатые, едва различимые в отдалении цапли. Удоды беспрерывно выстукивают свое "У-ДУ-ДУ", вздергивая пестрыми хохолками, кукушки со всех сторон нездешними голосами разоблачают тайны чьих-то жизней; как сливающиеся с дымкой сизые молчаливые изваяния, сидят в лугах сизоворонки и мелькают в рощах жёлто-зелёными молниями, перекликаясь флейтами, иволги. А вверху, в сияющей синеве, почти невидные, таинственно перекликаются золотистые щурки.
   Село окружено садами, полными вишен, черешен, тёмно-сизой сливы угорки, яблок, шелковицы. Кукуруза вокруг стоит, как джунгли, в два человеческих роста, а "солнечники" сверкают огромными, тяжело склонёнными жёлтыми звёздами соцветий.
   Рядом с селом, отделённая от него старым парком с огромными липами, старыми дубами и аллеями из экзотических катальп, раскинулась станция лекарственных растений. Её постройки тоже утопают в цветах и зелени, неезжены и поросли птичьей гречкой проезды и дорожки. Кругом яркие поля то пестрящей всеми оттенками персидской ромашки, то медью горящей на солнце календулы, то ещё каких-то неведомых растений. А немного в стороне - заросли валерьянки с селящимися в них лисами. В погожее утро весело смотреть, как резвится на дорожках и барахтается, подобно котятам, молодое лисье племя. Все кусты, все деревья полны доверчивых большеглазых соловьёв, робких зарянок с оранжевыми манишками, нежных пеночек и прочего пернатого населения, которое шумит, копошится, свистит и поёт и славит от зари до зари солнце, ласковую природу и жизнь. Нигде так не ощущаются таинственные силы природы, как весной в Березоточе. Широко разливается Сула, затопляет луга перед парком, поднимается до низменной его части, заливает там основания деревьев. Шумными волнами, свистя крыльями, спешат на пролёте огромные стаи птиц. Садятся отдохнуть на прибрежные ветлы, шумят, кричат, охорашиваются и разом снимаются, улетая на север, а следом за ними движутся новые и новые пёстрые, быстрые волны. Потом, когда схлынет вода, луга покроются первой травой и золотым ковром калужниц, нежная зелень распушится на деревьях и потеплеют вечера, в роще за рекой, перед сумерками, невидимая тьма дроздов начнёт высвистывать свои любовные песни, заполняя ими всё пространство, и, исходя любовью, зальются соловьи в прибрежных кустах под замолкающий гул дневного пения, и навстречу густому, переливающемуся фону лягушачьих восторгов появляется неисчислимая сила всяких жуков, двурогих, однорогих и совсем без рогов, больших и гудящих, как самолёты, и свистящих, как пули. Всё это с гулом носится в сумраке ночи, ищет своего места в пространстве, и над всем разливаются весёлые и заунывные, полные любовной тоски и неясных стремлений песни хлопцев и звонкий, порхающий смех девчат.
   Народ в Березоточе лёгкий, приветливый и сумел сохранить много старинных весёлых и пёстрых "урожайных", "яблочных" и свадебных обрядов, зимних колядок и радостных весенних игр.
   Говорили там на добродушном, мягком, так весело описанном ещё Гоголем языке.
   Увы! Жизнь на березоточинской опытной станции не соответствовала природе и добродушному характеру жителей. Сотрудники были угрюмы и разобщены, рабочие недовольны. Незадолго до моего приезда, ночью был убит заместитель директора, и теперь сам директор ходил по полям не иначе как в сопровождении рослого "личарды", исполнявшего в другое время роль шофёра легковой машины.
   Обычный провинциальный деспотизм администрации, подсиживание, наушничества, доведены до предела. Отчасти это объяснялось личными качествами людей, в большей степени - полной "крепостной" зависимостью всех и каждого от грубого и властолюбивого самодура-директора. Уйти с работы по тем временам без согласия администрации было нельзя, да и некуда было уйти. Уход означал переезд в другое место, что было очень сложно, а для большинства - невозможно. Положение усугублялось тем, что кроме хлеба все продукты приобретались на станции с разрешения того же директора. В селе ничего, кроме фруктов, не достать, а ездить за двадцать километров в город на тряском и до отказа забитом автобусе можно было раз в неделю. И понятно, какой вид приобретали в этих условиях "материальные поощрения" и чем кончались попытки что-либо противопоставить своеволию администрации.
   Моё положение в этих условиях было особенно тяжело. Очень скоро выяснилось, что оборудование для научной работы совершенно недостаточно и не может быть приобретено. Вся вина за неоправданные расчёты легла на меня, и очень скоро я услышал устрашающую фразу: "Вы, очевидно, хотите заработать новый срок, товарищ Верховский". Обломки крушения, и так уже державшиеся на последней ниточке, оказались под новой угрозой. Два года продолжалось это мучение, и лишь осенью 1954 года удалось вырваться из этих тисков и поселиться в Малоярославце.
   Здесь я жил и занимался переводами почти год. Но "приятели" не могут расстаться со мной так легко.
   Сопатый, прихрамывающий парень приходит с повесткой, и вот опять я брожу по затхлым, прокуренным коридорам в поисках того, кто интересуется мной. Это не так просто и так знакомо. Сегодня он занят, придите завтра. Завтра выясняется, что он уехал и будет послезавтра, а послезавтра он на докладе. Так продолжается несколько дней, пока на лестнице я не попадаю в руки какого-то благожелательного вида полнеющего чекиста, который уводит меня в свой кабинет. Два часа сочувственно вздыхая и покачивая головой, он тянул из меня жилы, расспрашивая, почему я здесь и что хочу делать. Прошли времена, когда я легко ночами сидел на допросах, голова моя болит так, что невозможно повернуть шею, сердце бьётся глухо, тяжело, становится чугунным. "Чего ему надо, этому улыбающемуся и вздыхающему мучителю? Что ещё они придумали?"
   Но это не всё. Это только предварительное развлечение. Оказывается, он ничего решить не может (а что надо решать?).
   - "Придите завтра. Вас выслушает другой товарищ".
   И завтра этот же доброжелатель вводит меня в большой кабинет, где как неподвижное каменное изваяние, полуприкрыв глаза и не произнося ни слова, сидит "другой товарищ".
   Опять я рассказываю всю свою жизнь; молча, с неподвижными лицами слушают оба, изредка задаёт вопросы "доброжелатель".
   Трещит и раскалывается на части моя голова, и всё время где-то в глубине тоскливо бьётся: "Чего они хотят, что они придумали?"
   Но вот исчерпаны вопросы. "Другой товарищ" на минуту вскидывает водянистые глаза, я набираю больше воздуха и, медленно выпуская его, спрашиваю:
   - Зачем вы меня вызывали? Чего вы хотите от меня?
   "Товарищ" совсем закрывает глаза. Другой, ласково, с наивной улыбкой, говорит:
   - Но мы просто хотели познакомиться с вами и... ведь вы нуждаетесь в помощи. Мы хотели помочь вам!
   Какие благодетели! Они хотели мне помочь! Будьте вы прокляты, мучители! Будьте прокляты все, для кого живой человек с его страданиями только мышь в их грязных лапах, только средство ублажения их гнусного садизма!..
   Что это было? Недели две прошли в тоскливом ожидании, но я так и не узнал, что решали они на этот раз.
   Конец
   Но всё-таки ведь всё проходит! Да, всё проходит. Проходят, уплывают годы жизни, и... не участвую ли я в какой-нибудь фантастической постановке?
   Опять я в Москве, опять меня вызывают повесткой, опять я сижу в кабинете, и любезный, улыбающийся майор спрашивает:
   - Почему вы не требуете реабилитации, товарищ Верховский?
   - Реабилитации? Нет, не нужно, увольте! Куда-то писать, опять сидеть в этих кабинетах, ждать, волноваться. Нет, ради бога, не надо!
   - Хм! Я могу понять ваши чувства, но... сейчас реабилитация не изменит вашей жизни, а в будущем?.. Кто знает своё будущее? И, может быть, реабилитация всё же будет нужна вам или вашей семье. Впрочем, мы вас больше вызывать никуда не будем и реабилитируем сами. Только подпишите вот это. И... скажите откровенно, товарищ Верховский, это ничего не изменит... Я ко всему привык, но вот передо мной ваше дело... В нём же ничего нет!! За что вас приговорили к расстрелу?..
   И, наконец, я держу в руках бумажку... нет, не бумажку - постановление Верховного суда, где сказано, что я вовсе не преступник и никогда им не был!
   Внимательный полковник настойчиво, почти ласково втолковывает мне как ребёнку - он, кажется, не вполне уверен в моих умственных способностях, - что я могу и должен получить денежную компенсацию (целую месячную зарплату!) и могу вернуть отобранную жилплощадь. Он подробно несколько раз объясняет, как поступить и что сделать.
   - Смотрите же, ничего не забудьте, товарищ Верховский.
   - Хорошо, я все сделаю.
   Когда я выхожу, у меня немного кружится голова... Сколько усилий, сколько времени и трудов различных солдат, конвоиров, следователей, начальников, прокуроров, майоров, полковников, членов коллегий, членов правительства, сколько бесплодных усилий затрачено впустую и развеялось, как пыль! Сколько унижений, страданий, горя пришлось пережить, чтобы доказать простую истину, справедливость которой утверждалась мною с самого начала! И в результате!.. Что в результате? Только одна изломанная человеческая жизнь?! Или ещё что-нибудь?..
  
   Оглавление:
   Об авторе
   Начало
   Сибирь
   Соловки
   Беломорканал
   Тулома
   Три дня в Москве
   Два года
   Снова высылка
   Конец
   ***
   "Адские острова" - одна из первых страниц страшной истории Соловков - этой русской святыни, превращённой сталинистами в лагерь смерти.
   Автор и герой этой документальной повести - С. А. Мальсагов - бывший офицер царской, а затем и добровольческой армии - жертва и свидетель преступлений тех лет, первый из тех, кто поведал миру об ужасах сталинских тюрем и концлагерей. Повесть эта - пример несокрушимости воли к свободе и справедливости, побуждающей человека к совершению невероятных поступков, одним из которых является дерзкий побег нашего героя, почти немыслимый в те времена, с острова смерти.
   Издана в Лондоне в 1926 году на английском языке. Советскому читателю предлагается впервые...
  
   АДСКИЕ ОСТРОВА
   СОВЕТСКАЯ ТЮРЬМА НА ДАЛЁКОМ СЕВЕРЕ
   Созерко Артаганович Мальсагов
  
   Перевод Ф.Н.Лайона
   Лондон.
  
   "НАС РАЗЪЕДИНИЛА СТИХИЯ..."
   Заглавие этих набросков - строки из письма Созерко Мальсагова к своей семье через сорок лет небытия. "Век-волкодав" своим кровавым колесом прокатился по многим судьбам, и в трагедии семьи моей мамы, как в кристалле, отразились все главные катаклизмы двадцатого века - революции, войны, эмиграции. И проявилось главное - при любых обстоятельствах человек может оставаться человеком, сохраняя и пронося через все чистилища в качестве главного и бесценного своего богатства - честь и достоинство. Эта "непрогнутость по линии достоинства" заставила моего деда и его семью всю свою жизнь бороться за свою судьбу и честь "по разные линии баррикад".
   Сегодня нам этот идеал чести представляется в определённом смысле некоей абстракцией, требующей серьёзного умственного и душевного напряжения, ибо мы (я говорю о своём лживом поколении, расцветшем в "сакраментальные" семидесятые) были обработаны в совершенно иных "идеологических" эмпириях. И, может быть, поэтому у нас болезненный интерес к различным личным свидетельствам, к личностям, сумевшим сохранить свою индивидуальность, вообще к неведомому нам любому могучему проявлению человеческого духа. Выросшие во лжи, мы испытываем почти физиологическую усталость от неё.
   Когда я впервые прочитала письма своего деда, главная моя мысль была следующая: "Боже, как сложно они жили!" Сложно, естественно, не в смысле обилия трагических обстоятельств, хотя и это очень важно, а в нравственном смысле. "Несмотря на все невзгоды - сталинские тюрьмы, концлагеря, бегство, эмиграции, войны (в которых мне также не везло, как и в жизни) - остался верным отцом и честным человеком! Свидетелем тому является Аллах! Этот мой багаж чести пригодится и вам в вашей будущей жизни!" Это Созерко Мальсагов пишет своим 43-х и 40 летней дочерям, а поскольку мы, внуки, в то время пребывали в счастливом периоде отрочества, то, как я понимаю, эти строки главным образом предназначались нам - третьему поколению семьи. Из неведомого и страшного далека нам был голос, который мы обязаны были услышать...
   Созерко Артаганович Мальсагов родился в далеком XIX веке и был человеком своего времени. Кадровый военный, выпускник кадетского корпуса, офицер кавалерии, он встретил семнадцатый год, как и должен был его встретить: согласно присяге и убеждениям стал бороться против новой власти. Катастрофа Кавказской армии была личной катастрофой С.Мальсагова.
   После долгих колебаний и размышлений он сделал роковую для себя попытку приспособиться к новой жизни. В 1923 году он добровольно сдался в руки офицеров ЧК, поверив в амнистию 1922 года, согласно которой Совет народных комиссаров РСФСР обещал полное прощение белогвардейцам "всех рангов и категорий". Амнистия обернулась ссылкой на Соловки в 1924 году. Владикавказская ЧК вынесла следующий приговор: "По приказу административной комиссии народного комиссариата внутренних дел по высылке гражданин Мальсагов признан виновным в преступлениях против основ государства, предусмотренных статьями 64 и 66 Уголовного кодекса РСФСР. Статья 64 - "Организация террористических актов и сотрудничество с иностранцами", статья 66 - "Шпионаж в пользу международной буржуазии". (Через десять - пятнадцать лет эти статьи сольются в зловещую Пятьдесят Восьмую, окончательно сгубившую страну).
   Что пришлось пережить на Соловках, мой дед подробно описал в своей легендарной книге "Адские острова", изданной в Лондоне в 1926 году. В своём фундаментальном исследовании "Архипелаг ГУЛАГ" А.И.Солженицын документально утверждает, что первые концлагеря в Советской России были созданы в 1918 году. "В августе 1918 года, за несколько дней до покушения на него Ф.Каплан Владимир Ильич в телеграмме к Евгении Бош и пензенскому губисполкому (они не умели справиться с крестьянским восстанием) написал: "сомнительных (не "виновных", но сомнительных - А.С.) запереть в концентрационный лагерь вне города". А кроме того: ".. .провести беспощадный массовый террор..." (это ещё не было декрета о терроре).
   А 5 сентября 1918 г., дней через десять после этой телеграммы, был издан Декрет СНК о Красном Терроре, подписанный Петровским, Курским и В.Бонч-Бруевичем. Кроме указаний о массовых расстрелах в нём в частности говорилось: "обеспечить Советскую Республику от классовых врагов путём изолирования их в концентрационных лагерях" (Собрание Узаконений РСФСР за 1918 г., N 65, статья 710). Так вот где - в письме Ленина, а затем в декрете Совнаркома - был найден и тотчас подхвачен и утверждён этот термин - концентрационные лагеря - один из главных терминов XX века, которому предстояло широкое международное будущее! И вот когда - в августе и сентябре 1918 года. Само-то слово уже употреблялось в 1-ю мировую войну, но по отношению к военнопленным и нежелательным иностранцам. Здесь оно впервые применено к гражданам собственной страны". Чётко, жёстко и логично, а главное - правдиво. Подтверждением тому - одно из самых первых в мире свидетельств - книга деда о Соловецком концлагере.
   Следующими известными свидетельствами о Соловках 20-х годов являются книга товарища деда по побегу Ю.Бессонова "Двадцать шесть тюрем и побег с Соловков" и книга Б.Ширяева "Неугасимая лампада". Первая вышла в свет в 1928 году в Париже, вторая значительно позже и тоже на Западе.
   Ю.Бессонов и Б.Ширяев несомненно обладали незаурядным беллетристическим даром. Их вещи - эмоционально пронзительны, изысканны стилистически.
   "Адские острова" С.Мальсагова - иная линия. В его книге намечены пунктиры, которые годы спустя в трагической энциклопедии А.Солженицына "Архипелаг ГУЛАГ" разовьются в монументальный "эпос", обжигая каждого, имеющего Бога в душе, фактами, анализом, обобщением.
   С.Мальсагов так и написал во вступлении, что рассматривает свой труд как небольшую часть ""гигантского обвинительного приговора, который "русский народ, всё человечество, история и БОБ" предъявят в своё время. А.Солженицын явил миру эту дьявольскую "страну эпоса" именно как приговор, как обвинение всякому террору, всякому насилию, в какие бы идеологические одежды они не рядились.
   Поэтому я усматриваю главное достоинство книги "Адские острова" именно в том, что она открывает историю досталинского ГУЛАГа. Тридцать седьмой и все последующие годы были логическим продолжением морального и физического унижения человеческой личности, нравственного растления и оскудения, начавшегося в годы гражданской войны. Книга воспринимается как самый первый приговор против "вопиющего эгоизма, чёрствости, непостижимого бессердечия", которые "привили несчастному народу России"...*
   Книга "Адские острова" - жёсткое, далёкое от беллетристического, лаконичное и концентрированное повествование лично пережитого. Это свидетельство человека, волею судьбы оказавшегося в горниле тяжких испытаний; человека, изначально не принявшего идею социализма, всей своей жизнью утверждавшего право на инакомыслие, свободу в своих поступках и решениях. Это взгляд личности, офицера царской армии с воспринятым и тщательно лелеемым кодексом чести русского офицера. Но главное - это поведение и мироощущение ингуша, обречённого на свободное дыхание своим генетическим кодом, человека, который не мог и не хотел быть унижаемым и уничтоженным.
   С.Мальсагов описал Соловецкий концлагерь 24-25 годов (в январе 1924 года он попал туда, а в мае 1925 года с товарищами совершил побег). Сейчас мы уже знаем, что это были не худшие годы во всей страшной истории существования СЛОНа
   * Думаю, что небезынтересно знать, как у Б.Ширяева и А.Солженицына упоминается побег С.Мальсагова. Вот из книги "Неугасимая лампада": "Удачных побегов с Соловков не было. Напечатавший в Риге в 1925 или 1926 году свои бирки "Остров крови и смерти" Мальсагов с друзьями бежал не с самих Соловецких островов, а с одной из командировок на Кемском берегу. Но и оттуда его побег был единственным и, несомненно героическим.
   Три или четыре офицера, выйдя на работу в лес, разоружили и связали конвоира и без карты, без компаса устремились к финской границе. Нужно было идти тундрой и болотистым лесом не менее 300 километров, избегая больших посёлков. Продовольствия у них не было, оружия - одна винтовка и две обоймы патронов. Питались, очевидно, лишь ягодами да грибами.
   Погоня, пущенная через несколько часов по их следу, шла всё время по пятам. Её вели собаки. Иногда беглецов настигали. Тогда их лучший стрелок маскировался и меткими выстрелами укладывал ближайших преследователей. Говорили, что пять-шесть красноармейцев было убито и ранено.
   Беглецы все же дошли до финской границы, были приняты генералом Маннергеймом и позже переехали в Ригу, где Мальсагов и выпустил свои очерки". (Б.Ширяев "Неугасимая лампада", "Смена", 1990 г., N 4, стр. 98-99).
   Из "Архипелага ГУЛАГ": "А ещё по морю бежала группа Бессонова, 5 человек (Бессонов, Малзагов, Малбродский, Сазонов, Приблудин).
   И стали в Англии выходить книги, даже, кажется, не по одному изданию (Юр.Дм.Бессонов, "Мои 26 тюрем и мое бегство с Соловков". (А.Солженицын "Архипелаг ГУЛАГ" 1918-1956. Опыт художественного исследования. Т.П, стр. 58).
   Как видим, давность события и отсутствие самой книги С.Мальсагова в СССР несколько искажали истинную картину.
   (Соловецкого лагеря особого назначения, впоследствии переименованного в СТОН - Соловецкая тюрьма особого назначения).
   Все 24 главы книги - попытка анализа системы подавления личности в тюрьмах и лагерях Советской России 20-х годов, когда были заложены основы и принципы этого жуткого государства в государстве, называемого ГУЛАГом. С.Мальсаговым лаконично описано все: условия быта, работы, пища, лечение, положение заключённых разных категорий, жизнь чекистов, положение женщин, экономическая политика СЛОНа и т. д. Все страшно - от системы "перевоспитания", заключающейся в том, чтобы привести к "абсолютной покорности" русский народ, до конкретной человеческой судьбы, описанной с большой долей сострадания и уважения (например, о враче Львовой и о 17-летней польке, сосланной на Соловки на 10 лет).
   Главнейшими принципами в репрессивной политике Советской власти изначально были пренебрежение к человеку, подавление его достоинства. Была перейдена та грань, после которой расстрел без суда и следствия одного человека или сразу трёхсот одинаково возможен. Но главное - растаптывалась вера в Бога, выкорчевывалось из души то, что не позволяло веками выпасть человеку из духовного пространства. Божественного притяжения. Его выпихивали пинками и выстрелами в жуткую, холодную и неизвестную галактику новой жизни, в которой человек человеку - зверь. Эту первопричину почувствовал глубоко верующий ингуш Мальсагов, а осознав, ужаснулся и вопреки обывательскому здравому смыслу не "загасился", не спрятался в уютной Европе, а наоборот, "высунулся" и своей книгой забил в набат всему человечеству, ещё не предполагавшему масштаба катастрофы, постигшей Россию.
   Воспринимая сегодня книгу своего деда в контексте всей его многотрудной жизни, я убеждаюсь в том, что ничто не случайно в судьбе человека. Побегом с Соловков не закончилась его несчастливая одиссея. Испытания, выпавшие ему в 20-е годы, были ниспосланы Богом как проверка личностного запаса прочности, который во все последующие годы подвергался самым невообразимым испытаниям. Как библейский Иов, он должен был испить до дна чашу своих страданий...
   После побега с Соловков в мае 1925 года С.Мальсагов через Финляндию попадает в Польшу, где сразу начал писать обо всём пережитом.
   По рассказам Дженнет Скибневской * (бывшей хорошо с ним знакомой весь польский период его жизни где-то с 1929 по 1939 годы) за эту публикацию в журналах, наделавшую много шума (позже книга была издана в Лондоне под названием "An island hell" дословно "Островной ад") в Европе, на С.Мальсагова два раза было совершено покушение сталинскими посланцами.**
   Не сумев уничтожить беглеца физически, "Отец народов" и его команда подрядили в 1928 году на Соловки самого буревестника русской революции М.Горького с целью опровергнуть "клевету" врагов Советской власти. Горький отлично справился с заданием, написав свой знаменитый очерк "Соловки". Видимо после этого, где положено решили, что общественность Европы и мира достаточно одурманена, и С.Мальсагова на некоторое время оставляют в покое.
   В Польше, как свидетельствует Скибневска, мой дед был профессиональным офицером (ротмистром) польской кавалерии во Львове (14 полк Язловецких уланов), в Белостоке (10 полк уланов), в Хелмне (8 полк конных стрелков).
   Вторую мировую войну он как профессионал встретил в бою. "В 1939 году в Поморье был командиром эскадрона, вёл кровопролитные бои с немцами, был взят в плен и вывезен в офицерский лагерь в Германию" (из "Заявления свидетеля" Дж.Скибневски). Начался второй период трагедии С.Мальсагова, опять волею судьбы очутившегося в самом пекле истории.
   Будучи в немецком плену, под псевдонимом "Казбек" он выполнял различные задания Польского Сопротивления, помогал многим военнопленным, в том числе и своим соотечественникам, о чём много лет спустя, отсидев после немецких концлагерей в советских тюрьмах свои мученические сроки, рассказы их были немногословными и тихими, потому что имя Созерко Мальсагова в Советском Союзе было предано анафеме.
   Об этом периоде жизни деда мне опять же рассказала Дж.Скибневска, сама очень деятельная участница Польского Сопротивления. Она была связной между С.Мальсаговым, добывавшим нужные сведения для Сопротивления, и польскими патриотами.*
   В своем документе свидетеля Скибневска написала, что дед совершил побег из лагеря, и Польским Сопротивлением был переброшен во Францию, где воевал в диверсионных группах. После побега из фашистского концлагеря за С.Мальсаговым одновременно охотились гестапо и НКВД. Работа этих двух ведомств иногда имела*одну цель.
   Где окончил вторую мировую войну мой дед - точно неизвестно, но с 1946 года и до конца жизни (умер в 1976 году) он жил в Англии.
   Этот второй период его бесконечно трагической жизни окончательно отрезал ему все пути на Родину. Пребывание деда в концлагере было соответствующим образом прокомментировано в родственном с гестапо учреждении и преподнесено общественности, землякам и родным как участие в "гитлеровском легионе".**
   * Дженнет Скибневска, урожденная Джабагиева, дочь Висингирея Джабагиева, бывшего члена II царской Думы, после революции эмигрировавшего в Польшу, а затем в Турцию. В.Джабагиев во время второй мировой войны осуществлял гуманнейшую и благороднейшую миссию: через Международный Красный Крест облегчал горькую участь своих земляков, томящихся в немецких концлагерях, от которых заведомо как от предателей отказалась советская родина во главе с Отцом народов. Многие из них, выжившие после ада 40-х - 50-х годов, помнят об этом. Но и теперь ещё имя В.Джабагиева не восстановлено во всей исторической правде и полноте. Он имел право иметь свою собственную точку зрения на пути развития народов Кавказа, так же, как и мы должны иметь право знать всю, а не выборочную правду о его общественно-политической деятельности 10-х - 60-х годов.
   ** Об одном покушении Дж.Скибневска рассказала следующее: "Как-то раз Созерко сообщили, что в одном доме его ждут с письмом от родных с Кавказа. Он понёсся по указанному адресу, где на пятом этаже его ждал человек огромного роста. Драка началась сразу же, и невысокий Созерко сумел сбросить энкаведиста с пятого этажа и спасти свою жизнь. Об этом случае долго говорили в Варшаве встревоженные земляки и друзья деда.
   Элементарная логика подсказывает, что каратель не стал бы обнаруживать себя из надёжного укрытия (С.Мальсагов впервые после Соловков написал семье в начале 60-х годов), и союзническая Англия не платила бы пожизненную пенсию человеку, сотрудничавшему с гитлеровцами.
   До конца своих дней дед получал пенсию как польский ветеран и жил в доме Кавказского ветерана, созданного благодарными поляками для военных офицеров - кавказцев, проливших кровь за свободу Польши. Но говорить и писать об этом до последнего времени было бесполезно и небезопасно.
   * Будучи очень привлекательной молодой женщиной, Джеквет Скибневска умела ловко провозить оружие под матрасом коляски своего новорожденного сына. Рискуя жизнью, она провозила коляску с ребенком и оружием через немецкие кордоны. В 1985 году, глядя на эту пожилую интеллигентную женщину, трудно было доверить. -- что за ее плечами такое героическое прошлое.
   ** Две вариации на одну тему, по спущенной свыше схеме, енмозабченно исполнили в "лучших" отечественных традициях В.Аргунов в 1965 году и Х.Еохоь i 1970 году в своих пасквилях.
   О том чувстве признательности, которое испытывал мой дед к стране, приютившей его, говорит интереснейший отрывок из его письма к дочери Мадине: "Поверь, священный идеал остатка моей жизни - это умереть на отцовской земле и быть похороненным на родовом кладбище в милом и бессмертном Альтиеве, где лежат кости моих отцов, братьев, сестёр и матери. И если я не решаюсь на это, то только потому, чтобы перед самим собой, перед семьёй и данной страной, где нашёл приют, до конца быть честным. Как я могу поехать к семье, у которой в силу злой судьбы не был ни воспитателем, ни кормильцем. Моё биологическое право отца не даёт мне морального права находиться на иждивении у дочерей. Кроме того, я не могу нарушить присягу, которую дал, став гражданином (подданным) Англии, - быть верным обязанностям её граждан и законам правительства. Ко всему, эта страна обеспечила мою старость, назначив мне пенсию за мой трудовой стаж.
   Да, я согласен, что все это в глазах молодого поколения не играет роли, но не забывай, дорогая дочь, - я ингуш 19 столетия со всеми предрассудками ингушей того века."
   Да, предрассудки у людей 19 века были, несомненно, благородными. В этом страстном признании новейшему поколению явлен кодекс чести, порядочности и благородства, утраченный в вихрях революций, войн, коллективизации.
   Нельзя преступить присягу, нельзя нарушать слово, нельзя быть нечестным...
   Эти морально-нравственные правила были священным законом человеческой совести, переступать который, объясняя так называемые компромиссы жизни сложными ее обстоятельствами, значило умереть заживо. Жить всегда трудно, а жить честно и нравственно, не вихляя перед Богом и собственной совестью, -- тяжело втройне. Но и без чести жить невозможно, без порядочности жить нельзя, потому что обман делает человека рабом, а рабы не могут быть счастливыми. Вечный скиталец, мой дед прожил свою земную жизнь свободным человеком.
   ...Никаких связей со своим мужем и отцом члены семьи не имели с 1924 года. Несколько писем с Соловков, к сожалению, не сохранились. В том числе и письмо, на полях которого стояло несколько крестов, что означало, как расшифровали бедной моей бабушке опытные люди, смерть. (Но умереть мой дед не захотел, а потому совершил свой знаменитый побег).
   В начале 60-х годов, в первую "оттепель", после восстановления Чечено-Ингушской республики моя мама и тетя получили через Комитет Государственной безопасности первое письмо от своего отца, которого они знали только по рассказам матери. Несчастный их отец разыскивал кого-нибудь из его родных, оставшихся в живых. Три женщины были живы, они выжили, несмотря на всю алогичность этого. Ведь не должны были они остаться в живых в фантасмагорическом кошмаре 30-х - 40-х годов. Эти три ЧСИРки* должны были стать лагерной пылью, а стали людьми. И не потому достойны они уважения, что образовались, заняли какие-то свои (весьма скромные) места в обществе, а потому, что с честью боролись за своё человеческое достоинство, за жизнь, не играя в опасные игры с совестью. "Все когда-нибудь должны умереть, никогда не делай такого, чтобы люди плюнули тебе вослед", - так сказала хрупкая Леби Шахбулатовна своей старшей дочери, когда той поступило предложение стать осведомителем НКВД.
   Моя бабушка осталась "соломенной вдовой" в 26 лет. Её супружество продолжалось семь лет (она вышла замуж девятнадцати лет в 1917 году). Практически до 1957 года вся её жизнь была сплошным скитанием. В конце 20-х годов она с двумя маленькими девочками уехала из села своего мужа, жила в Орджоникидзе, Баку, Грозном, потом в разных городах Киргизии. И только в 1957 году бабушка поселяется в Грозном, где и прожила до конца жизни (1980 год). Вопреки логике, она, неграмотная, образовала своих дочек - моя мама стала инженером, тётя - врачом. Бедствуя, трудясь, скитаясь, они, тем не менее, выжили (вопреки прогнозам одного капитана НКВД, который в припадке бешенства на очередной "обработке" крикнул моей маме: "Вы всё равно все подохнете: ваша мать, сестра, вы сами. Потому что вы - враги Советской власти".
   * ЧСИР - член семьи изменника родины. Одна из зловещих сталинских аббревиатур.
   В конце 50-х годов уже с семьями они вернулись из ссылки на Кавказ. Несмотря на частую смену места жительства, бабушка, мама и тётя постоянно находились под давлением органов, которые доставали их повсюду. Мою маму забирали в "учреждение" иногда даже прямо с улицы. С "собеседований" она выходила с синими ногтями. А однажды, доведённая до отчаяния (дело было в Киргизии), мама сказала бабушке: "Может быть я подпишу, мама? Они ведь не оставят нас в покое!" В ответ на что услышала от больной, лежащей в постели бабушки такие слова: "Лучше умри там, если ты подпишешь хоть какую-нибудь подлую бумагу. Я прокляну тебя!.." И всегда бабушка поджидала свою дочь у ворот очередного НКВД с узелком заготавливаемых каждый раз, когда вызывали её старшую, харчей - а что, если дочь не выпустят из этих страшных стен, становящихся для многих и многих могилой.
   Так было прожито 30 лет...
   ...И вот письмо от отца в начале шестидесятых... Моя тётя - Мадина - к этому времени руководила поликлиникой N 6 в Грозном. И в переписку с отцом вступила она. Тетя написала своему отцу пять писем и за это была освобождена от должности главного врача. Четырнадцать писем деда к семье хранятся у неё и до сих пор читаются со слезами на глазах и болью в сердце. Письма эти - свидетельства страшной трагедии, разметавшей семью по свету, но не уничтожившей её.
   ...Я никогда не видела, чтобы наша бабушка плакала. Впервые её плач и рыдания я услышала, когда она получила известие о смерти своего бедного Соси (так звали деда близкие). Она скорбела о нём, как будто прожила с ним нормальную супружескую жизнь, принимала соболезнования, совершила весь положенный мусульманский поминальный обряд и до конца своей жизни пекла по пятницам и раздавала поминальные лепешки в память по умершему мужу...
   До смерти деда бабушка, молясь, всегда просила у Бога здоровья своему мужу, облегчения его участи на чужбине. Я думаю, что как женщина, она где-то в глубине души, может быть, испытывала некое удовлетворение от того, что её Соси оставался до конца ей верен и не женился, но как истово верующая мусульманка, она, безусловно, сожалела о его одиночестве, говоря: "Если бы он женился, ему не было бы так трудно, у него была бы жена, ещё дети. Он оказался несчастливее меня, потому что на старости лет никто не подал ему стакан воды с любовью". Его одиночество приносило ей страдания...
   На могиле бабушки в селе Альтиево (родовом кладбище Мальсаговых, где мечтал быть похороненным дед) стоят два скромных надгробия - Созерко и Леби Мальсаговых, встретившихся после всех земных испытаний через 56 лет. Их разъединила стихия и соединил Бог...
   От автора
   "Я и четверо моих друзей покинули Соловецкие острова (в данном повествовании названные Соловками, именем, под которым они в общем и известны) 18 мая 1925 года и пересекли границу между Россией и Финляндией 15 июня. Но только восемью днями позже, когда достигли Куусамо, мы точно выяснили, что находимся в Финляндии. Наше путешествие, таким образом, длилось 36 дней.
   Как я и предполагал, обнаружилось, что вне Советской России все обстоятельства жизни сосланных на Соловецкие острова (или правильнее было бы сказать - медленной смерти) режим, условия труда, пища и прочие внутренние и внешние характеристики лагерных будней - совершенно неизвестны.
   Тайна, которой окутаны Соловки, достаточно понятна. Советские газеты, утаивающие жестокую правду от русских читателей, обходят Соловки полным молчанием. Корреспондентам иностранных газет не разрешено ездить туда. Никогда не было до нас ни одного случая, когда бы узнику сопутствовала удача в побеге через границу, и при помощи европейского общественного мнения была узнана правда о Соловках.
   Провидение чудом избавило меня от этого ада. И я считаю своим священным долгом поведать миру о том, что я видел, слышал и через что прошел.
   Эти заметки, конечно же, не претендуют на художественное совершенство и стилистические прелести, а также на исчерпывающую полноту. Я воспринимаю их как свидетельство честного очевидца, который говорит правду и только лишь правду.
   И если мое свидетельство будет достойным обсуждения и признано как часть гигантского обвинительного приговора, который русский народ, все человечество, история и Бог, без сомнения, предъявят Советской власти, я буду считать свой долг выполненным.
   В подтверждение этого моего требования (если хватит сил и беспристрастия в моем описании) я могу сказать, что когда я показал эти записки моим друзьям, бежавшим вместе со мной, они сошлись во мнении, что описание режима на Соловецких островах во многих случаях было слишком сдержанным.
  
   ЧАСТЬ I (Вводная)
   Из Батума на Соловецкие острова
  
   ГЛАВА 1
   Белая гвардия на Кавказе
   Поражение Деникина - Партизанская война - Неожиданный удар - Неуловимый Челокаев -
   Договор в действии
   Прежде чем перейти к моей главной задаче - описанию условий жизни в советской тюрьме на Соловецких островах, я хотел бы коротко остановиться на том периоде моей жизни, который предшествовал высылке. Я думаю, что это имеет более чем личный интерес. Насколько мне известно, карательные действия Советской власти на Северном Кавказе после подавления антибольшевистского восстания никогда не описывались ни в книгах, ни в воспоминаниях.
   Во время последнего отступления сил генерала Деникина я находился в рядах Кавказской Армии на Царицынском фронте. Катастрофа Добровольческой Армии вынудила всех нас искать убежища в горах. Постоянно сталкиваясь с нападающим врагом, наша кавалерийская бригада достигла реки Терек, где и была расформирована. Наиболее стойкие и надёжные её части пересекли границу Грузии, в то время ещё независимого государства. В Грузии те члены бригады, которые были ещё пригодны к службе, объединились под руководством Клыч Султан-Гирея в кавалерийский полк. В его обязанности входило совершать нападения на советские тылы и вносить в них сумятицу, разрушать дороги и организовывать восстания против большевиков. Рейд на Кубань, планировавшийся на лето 1920 года штабом генерала Врангеля, который находился со своей армией в Крыму, воодушевил Султан-Гирея послать на Кубань и нас - в надежде склонить казаков к восстанию. На Кубани мы приняли участие в отступлении вторгшихся в Крым войск, и рейд значительно превзошёл первоначальные масштабы. Дерзкий план осуществления восстания не удался. Мы опять были разбросаны.
   В исключительно трудных условиях, окружённые войсками Красной Армии, сформировали новый отряд под командованием полковника Икс (я не могу назвать имени полковника, он до сих пор продолжает партизанскую войну против Советской власти на Кавказе). Наш отряд, несмотря на свою малочисленность, вёл военные действия не без успеха. И мы уже начали обдумывать операции большего масштаба, когда неожиданно лишились поддержки, от которой полностью зависели и на которую рассчитывали. Произошло знаменитое восстание в Грузии. В действительности же Грузия была оккупирована без всякого сопротивления регулярными войсками Красной Армии. Наш отряд, сражаясь, уходил через неприступные горы в Батум. Здесь часть его прекратила своё существование и превратилась в большие или меньшие воинские повстанческие формирования. Другая часть ушла в Анатолию.
   Я отправился в Аджаристан. Здесь была установлена связь с Трапезундом, где жил Игрек (его имя я также не могу назвать по причине, объяснённой выше). Вплоть до осени 1922 года мы и Игpeк организовывали частые нападения на советскую границу.
   Тогда, как и сейчас, неофициальное руководство всем повстанческим движением на Кавказе было сосредоточено в руках хорошо известного полковника Челокаева. Благодаря всесторонней поддержке населения, которое симпатизирует "белым", и личному мужеству, смелости и умению Челокаева, большевики считают его неуловимым.
   Мне точно известно, что Груз. ЧК и Зак. ЧК* часто пытались подкупить его. Они неоднократно предлагали ему очень много золота только для того, чтобы он покинул Кавказ. Большевики сулили ему виллу в любой стране Европы, выбранной по его усмотрению. Неуловимый полковник, однако, отвергал эти предложения с отвращением и до сих пор осуществляет свои неожиданные нападения то на один, то на другой оплот Советской власти на Кавказе.
   Между Челокаевым и кавказскими Советами - существует необычное соглашение. Семья полковника уже в течение нескольких лет томится в Метех** в Тифлисе, в тюрьме, известной своими жестокостями и зверствами. Большевики, конечно же, давно расстреляли бы родных Челокаева, если бы он не захватил в плен как заложников и не спрятал в надёжном месте нескольких известных представителей Советской власти. Когда полковник услышал, что его семья арестована, он послал председателю грузинской ЧК письмо следующего содержания: "Я пришлю в мешке по 40 голов коммунистов за каждого члена моей семьи, убитого вами. Полковник Челокаев".
   Так семья Челокаева и заложники-коммунисты до сих пор живы.
  
   ГЛАВА 2 Знаменитая "амнистия"
   Моя глупая доверчивость - Мальчик-чекист - Выведены, чтобы быть расстрелянными - Взаимные репрессии - Храбрый горец - Опознан идиотом
   В 1922 году в честь годовщины Октября Совет народных комиссаров РСФСР* (Россия тогда существовала под таким названием) объявил полную амнистию для всех противников Советской власти. Эта амнистия, которая была подписана цветом Коммунистической партии, официально обещала полное забвение любого преступления, совершённого белогвардейцами всех рангов и категорий.
   Я до сих пор не могу понять - как я, лучше чем кто-либо другой знавший цену большевистским обещаниям, ведший борьбу с Советской властью не на жизнь, а на смерть, мог поверить в добрую волю людей, которые всегда лгали. Я заплатил за мою непростительную глупость своими страданиями в Соловецкой тюрьме. Пусть моя судьба будет предостережением для других доверчивых людей.
   В апреле 1923 года я сам сдался в руки офицеров ЧК в Батуме, Меня допрашивал следователь, примечательный своей молодостью. Это был дерзкий юноша семнадцати лет. Следственная служба в Советской России сформирована "блестяще". Когда молодой чекист суммировал мои преступления (надо сказать, довольно подробно), он заключил свой допрос глумливой усмешкой: "Ха, мы не будем мягкотелы в отношении таких парней, как ты". И они действительно не были мягкотелым. Когда я сослался на официальные слова амнистии, следователь прямо взревел от смеха: "Отведите его в камеру и пусть там ему покажут амнистию". И действительно - они показали.
   *Грузинская и Закавказская ЧК.
   Прежде замок грузинских царей, позже используемый как тюрьма.
   **Российская Социалистическая Федеративная Советская Республика. Нынешнее название Советской России - СССР.
   Я не буду подробно описывать свои моральные и физические муки, избиения, оскорбления, попытки извлечь из меня информацию провокационными методами - всё, что я вынес, будучи заключённым в Батумской ЧК. Достаточно сказать, что я был вызван на допрос в два часа ночи. Допрашивающие в очередной раз прошлись по последним событиям моей биографии с удивительной точностью и предложили, чтобы я сознался во всём и назвал главных соучастников в количестве десяти человек (число указано очень точно). Уговоры сменялись бранью и оскорблениями, оскорбления - выстрелами из револьвера над моей головой. Всё делалось с расчётом запугать меня.
   Я отрицал свою виновность и отказывался назвать кого-либо из соучастников. Меня и ещё троих заключённых вывели на расстрел во двор тюрьмы. Один из узников был убит в двух шагах от меня. Второй тоже рухнул замертво. Третий упал, истекая кровью. Затем крикнули мне: "Теперь твоя очередь!"
   В оцепенении я стоял рядом с телами моих спутников. Почти касаясь моей головы дулами пистолетов, чекисты кричали мне: "Признавайся!"
   Я молчал. По какой-то причине они не стали убивать меня. Возможно, моя жизнь была им зачем-то необходима. Я провёл несколько дней в тюрьме Батумской ЧК. Затем меня перевели в Закавказскую ЧК в Тифлисе, Её главное управление находилось в квартале Сололаки, в центре города. Что касается жестокости, то никакой разницы между её порядками и увиденным в Батуме не было. Председателем и всемогущим хозяином Закавказской ЧК в это время был хорошо известный Могилёвский*, который не так давно погиб в авиакатастрофе.
   Кровь лилась на Кавказе потоками. Коммунисты осуществляли тройную месть по отношению к своим заключённым: за убийство Воровского в Швейцарии, за восстание в Грузии, за ультиматум лорда Карзона.
   В бесчисленных тюрьмах Кавказа ежедневно уничтожались тысячи людей. Кавказ не был ещё окончательно покорён коммунистами, и в то время, о котором я пишу, весь регион был в огне гражданской войны. Повстанческие группы врывались в города и вешали всех большевиков подряд. Последние отвечали усилением своего и без того безжалостного террора.
   Однажды повстанцы спустились в станицу Курск рядом с Владикавказом и помимо прочего угнали стадо, принадлежавшее Советам. Следом была пущена погоня, возглавляемая прославленным палачом латышом Штыбе, председателем ГПУ* Горской республики. Группа повстанцев скрылась в горах, угнав с собой весь скот, и её не могли обнаружить. Чекистам удалось окружить только одного из главарей повстанцев.
   Горец, позади которого была отвесная скала, располагал полным карманом патронов и противостоял атаке нескольких эскадронов в течении нескольких часов. Один из его метких выстрелов сразил самого Штыбе. Хотя повстанец был несколько раз ранен, он уничтожил более восьми коммунистов. Но, в конце концов, он упал, смертельно раненный. В его ружье, которое холодные пальцы держали близко у лица, не было найдено ни одного патрона. Он сражался до конца. Его тело привязали к хвосту лошади и поволокли во Владикавказ. Палача же Штыбе похоронили с пышностью и воинскими почестями на Пушкинской площади в Тифлисе. Смерть этого мошенника власти использовали как предлог для проведения репрессий над заключёнными.
   * Могилёвский был следователем по делу миссис Стен Хардинг во время её заключения в Москве в 1920 г. См. её книгу "Преисподняя в государстве" (Изд. Эллен и Ануин).
   Пастухом, которому было поручено пасти скот, угнанный повстанцами в горы, был глухонемой от рождения мальчик, явно слабоумный. Этому идиоту и было поручено устанавливать среди всех заключённых в тюрьмы Кавказа личности тех, кто имел отношение к убийству "незабвенного товарища Штыбе".
   Председателя Гор. ЧК (ЧК Горской республики) * * не тревожил вопрос, как мы, находящиеся в тюрьме ЧК в момент гибели Штыбе и задолго до неё, могли иметь отношение к его убийству. Нас выстроили в два ряда, и если пастух останавливался напротив человека и издавал нечленораздельный звук или просто идиотически улыбался, этого было достаточно, чтобы человека, который привлёк внимание полоумного мальчика, сделать причастным к убийству "незабвенного товарища Штыбе". Немедленно отдавался приказ: "Два шага вперед!" И пуля посылалась в голову.
   Несколько дюжин людей было уничтожено на моих глазах. Так, шествуя вдоль второго ряда, пастух остановился передо мной. Смерть казалась неминуемой. Но прокурор Горской республики Тогузов, который следовал позади пастуха и который допрашивал меня этой ночью и точно знал, что я абсолютно не имел никакого отношения к смерти Штыбе, почувствовал, видимо, мгновенное угрызение совести и отвел пастуха как раз в тот момент, когда он исказил передо мной своё лицо в идиотской гримасе.
   Этот прокурор является характерной фигурой. Казбек Тогузов - бывший офицер, в 1917 г. продолжал на Кавказе отчаянную и безнадежную борьбу в поддержку Временного правительства, требуя роспуска всех солдатских и рабочих Советов с помощью Вооружённых сил. Но при обстоятельствах весьма загадочных он вступил в компартию и до сих пор вешает людей, теперь уже врагов большевизма.
  
   ГЛАВА 3. Ужасы тифлисской тюрьмы
   Решительность князя Мухранского - Метех - В руках садистов - Проклятое место - Ночи расстрелов -
   Сам угодил в собственные сети
   Среди тысяч людей, заключённых в тюрьмы Закавказской ЧК одновременно со мной, было пятнадцать офицеров. В их числе генерал Цулукидзе, князь Камшиев, князь Мухранский, брат которого был женат на дочери Великого князя Константина Константиновича. Все они обвинялись в организации мифического контрреволюционного заговора и в связях с Грузинским восстанием 1923 года. Эти люди после продолжительных мучительных допросов были приговорены к расстрелу.
   Князь Мухранский решил дорого продать свою жизнь. Ему удалось раздобыть большой гвоздь (он нашёл его в камере). Когда в ночь исполнения приговора открылась дверь и группа чекистов, возглавляемая Шульманом, комендантом Закавказской ЧК, известного как "смертельный комендант", вошла, чтобы увести осужденных офицеров, Мухранский бросил гвоздь со всей возможной силой в лицо Шульману, целясь ему в глаза. Тяжёлый гвоздь сломал палачу нос. Шульман застонал от боли, и сразу же раздались ужасные крики и выстрелы. Камера наполнилась дымом. Все пятнадцать офицеров, находившиеся в камере, были убиты конвоем на месте. Заключённым из других камер был отдан приказ смыть потоки крови.
   Палач Злиев, чрезвычайный уполномоченный ГПУ Горской республики в Осетии, прибегал к следующему. Он насильно вставлял дуло револьвера в рот заключенного, которого допрашивал, поворачивал его и таким образом ранил десны и выбивал зубы. Мой сокамерник по тюрьме ГорГПУ подвергался такой пытке. Это был пожилой осетин, которого обвиняли в следующем преступлении (цитата из обвинительного заключения): "Обвиняется в том, что однажды прошел мимо дверей дома Челокаева".
   По истечении нескольких недель я был перемещён в главную кавказскую тюрьму Метех в Тифлисе. Как и ныне Метех использовался в 1923 году исключительно как место содержания под стражей политических заключённых; обычные уголовники размещались в государственной тюрьме. В замке находилось 2600 белогвардейцев, включая большое число грузинских меньшевиков.
   Бесчеловечные репрессии систематически продолжали осуществляться по отношению к беззащитным людям - я видел много стариков, женщин и детей. Один раз в неделю - в четверг - специальная комиссия, состоявшая поочерёдно из членов Закавказской и Грузинской ЧК, заседала в канцелярии начальника тюрьмы и составляла список жертв, не уделяя особого внимания степени вины каждого. Доказательство вины преобладало над голосом человечности. Весь персонал замка Закавказской и Грузинской ЧК был укомплектован садистами.
   Каждый четверг ночью расстреливалось от шестидесяти до ста человек. Эта ночь была сущим адом для всего Метеха. Мы не знали, кому суждено быть расстрелянным, и поэтому каждый ожидал смерти. Ни один человек не мог сомкнуть глаз до самого утра. Непрерывное кровопролитие оказалось пыткой не только для заключённых, но и для людей, живущих на свободе, вне тюрьмы. Все улицы вокруг Метеха долгое время были необитаемы. Население этого квартала бросало свои дома, будучи больше не в состоянии слышать выстрелы палачей и пронзительные крики и стоны их жертв.
   Чекисты Метеха всегда ходили пьяными. Это были профессиональные мясники. Их сходство с последними усиливалось привычкой закатывать рукава по локоть и таким образом расхаживать по коридорам и камерам. Время от времени они валились на пол, опьянённые вином и человеческой кровью.
   В ночь расстрела из каждой камеры забиралось от пяти до десяти человек. Чекисты как можно дольше затягивали процедуру зачитывания списка обречённых на смерть, и средний минимум их пребывания составлял около четверти часа в каждой камере. Делались длинные паузы перед каждым именем, во время которых все арестанты трепетали от ужаса. Такую пытку не могли выдержать даже люди с очень крепкими нервами. В такие ночи половина заключённых замка плакала до самого утра. На следующий день никто не мог съесть даже маленького кусочка пищи, тюремный обед оставался нетронутым. Это случалось каждую неделю.
   Заключённые из Горской республики, которые прибыли на Соловки в 1925 году, рассказывали нам, что это продолжалось и впоследствии. Многие люди не могли вынести длительного кошмара и сходили с ума. Другие совершали самоубийство любыми доступными способами.
   Когда я находился в замке, хорошо известный тифлисский чекист Зозуля (кубанский казак) был помещён среди заключённых для провокаторской деятельности. Этот палач в сравнительно короткий промежуток времени собственноручно расстрелял шестьсот человек (факт, который не отрицал сам Зозуля). Под конец он был разоблачён и заключенные его убили.
   Я провёл четыре с половиной месяца в Метехе и каждый четверг приготавливал себя к смерти.
   После Метеха началась нескончаемая серия путешествий по новым тюрьмам. Из метехской тюрьмы я был перемещён в государственную тюрьму в Тифлисе. Отсюда в "Тимахика" - бакинскую тюрьму, где я провёл две недели, затем тюрьма ВЧК в Петровске (три недели). Потом Грозный, из Грозного в столыпинском вагоне, специально сконструированном для заключённых, во Владикавказ. И везде было одно и то же: абсолютное подавление человеческой личности, те же пытки на ночных допросах, голод и избиения, те же беззаконные и беспорядочные расстрелы.
  
   ГЛАВА 4 Отправление на Соловки
   Окончательно "амнистированный" - Шпана - Удачный побег - Классификация заключенных -
   Протеже мадам Каменевой
   В конце концов, 30 ноября 1923 года (в общей сложности, через семь месяцев после того, как я был "амнистирован" Батумской ЧК) следователь Владикавказской ЧК окончательно "амнистировал" меня в следующих выражениях: "По приказу административной комиссии Народного комиссариата внутренних дел по высылке гражданин Мальсагов признан виновным в преступлениях против основ государства, предусмотренных статьями 64 и 66 Уголовного кодекса РСФСР. Статья 64 - "Организация террористических актов и сотрудничество с иностранцами". Статья 66 - "Шпионаж в пользу международной буржуазии". Мальсагов высылается в концентрационный лагерь на Соловецкие острова сроком на три года".
   Я и некоторые другие, которые тоже были "амнистированы", не торопясь отправились на Север. Первой остановкой был Ростов. Здесь я впервые столкнулся с так называемой шпаной - обычными уголовниками, которые играли довольно необычную роль во всех российских тюрьмах, лагерях и местах ссылки.
   Грабители большого и малого масштаба, взломщики, убийцы, фальшивомонетчики и бродяги кочевали целыми дивизиями из одной тюрьмы в другую, отбывая свои сроки, совершая оттуда побеги при помощи подкупа охраны, чтобы вскоре вновь оказаться в очередной тюрьме. Почти все они были совершенно раздеты, всегда голодны и завшивлены. Охрана била их по головам прикладами ружей, уголовники убивали друг друга кирпичами, вырванными из тюремных стен. Совсем одичавшие, они, куда бы их не отправили, умудрялись проиграть в карты свой скудный паёк (порцию пищи) или последнюю пару собственных брюк. Подобные уроны они возмещали, вновь грабя заключённых, относящихся к политической категории. Украденные вещи шпана пропивала или продавала через тюремных и лагерных надзирателей.
   Войдя в камеру, предназначенную для нас в ростовской тюрьме, я онемел от ужаса: около ста уголовников из шпаны встретило нас оглушительными воплями и угрожающими выкриками. В углу сидели пять человек из образованных, включая и полковника Генерального штаба. Шпана за ночь раздела их догола.
   К счастью, среди нас были люди, которые прошли через все мыслимые переделки. Один из них прочертил мелом линию на полу, поделив комнату на две сферы влияний - политическую и уголовную, и очень громко крикнул шпане: "Я убью первого, кто переступит эту линию". Он был огромного роста, шпана испугалась его. Ночью мы выставляли часовых на границе сферы влияния. Если бы события не приняли такой оборот, то наши деньги и прочие вещи были бы украдены. От денег и вещей фактически зависела наша судьба: мы разного рода взятками подкупали охрану, чтобы иметь хоть какие-то блага.
   Из Ростова нас отправили в Москву, на Таганку. В таганской тюрьме упомянутая система разделения была преобладающей. Здесь существуют отдельные камеры для уголовников различных категорий. Мы познакомились с любопытной градацией преступников, введенной советскими властями. Все преступники делятся не на два класса - контрреволюционеров и шпану, как на Кавказе и в южной России, а на три.
   Первая группа, именуемая "КР", включала людей, подозреваемых в действиях в пользу монархии, иначе говоря, буржуазии, то есть в антисоциалистической деятельности. В этой разнородной группе можно встретить бывшего министра и швейцара, молодого унтер-офицера и генерала, крупного фабриканта и приказчика из маленькой лавки, бывшую княжну и её повариху. Советские власти включают в эту группу и всё духовенство целиком, независимо от вероисповеданий, все образованные и полуобразованные классы, всех купцов и офицеров.
   К следующей группе относятся так называемые "политические и партийные деятели", остатки дореволюционных социалистических партий - социал-революционеры, социал-демократы, анархисты и т. д., которые так и не слились с большевиками.
   И третья группа включала в себя уголовников в чистом виде, так называемую шпану.
   Советские власти поддерживают такое разделение и на Соловках, и во всех других местах ссылок, и на вольных поселениях.
   На Таганке нас поместили в камеру, которая до отказа была наполнена представителями духовенства. Здесь находились и владыка Пётр (Соколов) - архиепископ Саратовский, и монахи Казанского монастыря и т. д. Почти все они обвинялись в сокрытии ценностей, в то время как большевики разграбляли церкви для удовлетворения материальных потребностей Коминтерна *. (* Третий Коммунистический Интернационал.)
   Эти епископы, священники и монахи так же, как и мы, были высланы на Соловки.
   В Петрограде, куда наш этап прибыл в начале января 1924 года, нас поместили в одну камеру с группой из двадцати пяти человек, которую все называли "Казино". Это было во второй пересыльной тюрьме, полностью отведённой для заключённых, направляемых в другие места.
   Незадолго до этого в Москве был закрыт фешенебельный игорный дом, предназначенный для высокопоставленных коммунистов и названный "Казино". Его ликвидировали под тем предлогом, что там делались слишком высокие ставки, устраивались пьяные оргии, процветали разврат и дебош. Неофициальной патронессой этого "благородного" заведения была мадам Каменева, жена председателя Исполнительного комитета Московской губернии.
   Московское ГПУ, закрывая казино, не отважилось арестовать супругу коммунистического генерал-губернатора Москвы, но весь штат игорного дома, возглавляемый крупье Петровым, был сослан на Соловки на три года.
   Эти парни были нашими спутниками и в Кеми. Впоследствии группа "Казино" по настоянию мадам Каменевой была переведена на вольное поселение в Печорский район. Перед нашим побегом из лагеря я слышал, что Петров и компания вернулись в Москву.
   Сейчас этапы с заключёнными направляются на Север один раз в неделю - по средам. В одну из этих сред, 14 января 1924 года, я и большое число прочих "КР", политических и иных деятелей, а также шпаны, были вывезены на Соловки в арестантских вагонах.
  
   ЧАСТЬ II
   ГЛАВА 1
   Предшественники
   Условия жизни в прежних лагерях - "Белый дом" - 10 000 расстрелянных - Массовые затопления - Следственная комиссия - Оставшиеся перемещены на Соловецкие острова
   До 1922 года Холмогоры* и Пертоминск выполняли функцию, которая сейчас возложена на Соловки. Попав на Соловки в начале 1924 года, я встретил несколько человек, осуждённых по статье "контрреволюция" и оставшихся в живых. Они находились в заключении в этих местах. На Соловки их переместили в 1922 году. Я бы хотел коротко остановиться на том, что рассказывали эти чудом уцелевшие люди.
   Концлагеря в Холмогорах и Пертоминске были созданы советским правительством в конце 1919 года. Люди высылались туда из всех уголков России и должны были жить в наскоро выстроенных бараках. Эти помещения никогда не отапливались, даже в разгар зимы (когда температура в этих северных широтах опускается до минус 50-60 градусов по Цельсию, то есть от 90 до 100 градусов по Фаренгейту).
   Заключённым выдавался следующий паёк: одна картофелина на завтрак, картофельные очистки, сваренные в воде, на обед и одна картофелина на ужин. Ни кусочка хлеба, ни унции сахара, не говоря уже о мясе или масле. И эти люди, доведённые муками голода до отчаяния, поедали кору на деревьях, будучи не в состоянии противостоять истощению. Они, под страхом пытки или расстрела, вынуждены были соглашаться на самую тяжёлую работу: корчевать пни, работать в каменоломнях, сплавлять лес.
   Им было категорически запрещено переписываться с родными, принимать от них посылки с едой или одеждой. Все письма уничтожались, а пища пожиралась лагерной охраной. Ею же использовались и носильные вещи, присылаемые заключённым.
   После поражения генералов Деникина и Врангеля (что соответствует концу 1919-го и 1920-му году) взятые в плен белые офицеры и солдаты, а также гражданские лица с отвоёванных у белых территорий - мужчины, женщины и дети - были сосланы в Холмогоры этап за этапом. А после подавления Кронштадтского восстания в апреле 1921 года все матросы, взятые под стражу большевиками в количестве около двух тысяч человек, тоже были присланы туда. Остатки колчаковской армии, сибирские и украинские атаманы, крестьяне из Тамбовской губернии, примкнувшие к антоновскому движению, десятки тысяч представителей интеллигенции всех национальностей и вероисповеданий, кубанские и донские казаки - все стекались широким потоком в Холмогоры и Пертоминск.
   Высшее начальство в этих лагерях назначалось Москвой и исполняло предписания, полученные оттуда, средний и низший персонал набирался из арестованных чекистов, которые были сосланы по причине слишком очевидного грабежа, взяточничества, пьянства и других нарушений. Эти ребята, не располагая ничем другим для мщения за потерю выгодных должностей в Чрезвычайных Комиссиях центральной России, обращались с лагерными заключёнными с неописуемой жестокостью.
   Помощник коменданта в Холмогорах - поляк Квициньский - был особенно свиреп. На совести этого палача-садиста ужасы так называемого "Белого дома", располагавшегося в окрестностях Холмогор. "Белым домом" именовалась усадьба, покинутая её владельцами. Там находилось выбеленное в белый цвет здание. Здесь в течение двух лет - с 1920 по 1922 годы - по распоряжению Квициньского ежедневно производились расстрелы. Устрашающая слава "Белого дома" удваивалась ещё и потому, что тела казнённых не убирались. И к концу 1922 года все помещения "Белого дома" были наполнены трупами до самого потолка.
   Две тысячи матросов из Кронштадта были расстреляны в три дня. Запах разложившихся тел отравлял воздух на целые километры вокруг. Смрад, который не уменьшался ни днём, ни ночью, заставлял заключённых в лагере задыхаться и даже терять сознание. Три четверти жителей города Холмогоры оказались не в состоянии выносить всё это и покинули свои дома.
   Без всякого сомнения, Советское правительство знало о тех ужасах, которые творились в Холмогорах и Пертоминске: не могло не знать. Но будучи заинтересованным в безжалостном уничтожении своих врагов, подлинных и мнимых, руководители Коммунистической партии ограничились лишь умыванием рук.
   Казни осуществлялись не только в "Белом доме", но и в других местах. Чекисты практиковали следующий метод: они входили к заключённым и, указывая на избранные жертвы, произносили: "Один, два, три". "Один" значило, что заключённый будет расстрелян в тот же день, "два" - его расстреляют завтра, "три" - казнят послезавтра. Это обычно делалось, когда прибывала новая большая партия и появлялась острая необходимость в камерах для вновь прибывших.
   Согласно свидетельству очевидцев, в Холмогорах и в Пертоминске было расстреляно около 10 000 человек. Как это ни ужасно, но в этой цифре нет ничего поразительного. Ибо в течение трёх лет подряд, вплоть до своего расформирования, эти лагеря составляли главную тюрьму всей Советской России. В огромные этапы, из всех уголков европейской и азиатской России, попадали те, кого по каким-либо причинам было нежелательно убивать на месте. Например, все, "амнистированные" местными властями.
   Палачи в Холмогорах и Пертоминске прибегали и к другому способу уничтожения заключённых - они их топили. Из всего множества случаев, мне известных, я остановлюсь лишь на следующих.
   В 1921 году четыре тысячи бывших офицеров и солдат армии Врангеля погрузили на борт баржи, и это судно было потоплено чекистами в устье Сев. Двины. Тех, кто ещё мог удерживаться на поверхности воды, расстреляли.
   В 1922 году несколько барж загрузили заключёнными, которых потопили в Двине прямо на глазах у людей. Несчастные пассажиры с других, непотопленных барж, среди которых было много женщин, были высажены на одном из островов близ Холмогор и расстреляны из пулеметов прямо с барж.
   Массовые убийства на этом острове продолжались довольно долго. Как и "Белый дом", он был заполнен трупами. Тех, кто избежал расстрела, чекисты убивали непосильным трудом. Заключённым полагался упомянутый уже паёк, а ведь среди них были старики и женщины, которые работали по двенадцать часов. Считалось большой удачей найти в поле гнилой картофель, который прямо сырым с жадностью поедался на месте.
   Когда чекисты заметили, что местные жители (саами, зыряне, самоеды) бросали хлеб в толпу проходящих мимо их хижин заключенных, они стали водить несчастных на работу иным маршрутом, через густой лес и болота.
   Если новоприбывший заключённый был прилично одет, его тут же расстреливали для того, чтобы поскорее забрать одежду.
   Ранним летом 1922 года матрос из Кронштадта, который, к счастью, остался жив, бежал из холмогорского лагеря. Ему удалось добраться до Москвы, где он, используя старые связи, добился приёма во ВЦИКе* и сказал Калинину: "Делайте со мной что хотите, но обратите внимание на те ужасы, которые творятся в северных лагерях".
   А к этому времени чекисты уже уничтожили 90% всех заключённых. "Человеколюбие" коммунистов было доказано с полной очевидностью, и ВЦИК, сменив гнев на милость, снисходительно выслушал мольбы беглого матроса.
   В конце июля из Москвы в Холмогоры была направлена комиссия для инспекции лагеря. Её председателем стал некий Фельдман. Сам Фельдман не сумел скрыть своего ужаса, вызванного увиденным и услышанным в этих местах. Он расстрелял комендантов лагеря, а их помощников и прочий персонал направил в Москву, якобы для расследования. Однако все чекисты были помилованы и получили ответственные должности в учреждениях ГПУ в южной России.
   Фельдману, прекрасно понимавшему, что и "Белый дом", и десятки тысяч наполнявших его трупов являются грузом на совести Москвы, пришлось уничтожить все следы того, что там произошло. Поэтому он распорядился всё сжечь. Комиссия Фельдмана была уполномочена ВЦИКом амнистировать заключённых в обоих лагерях, но только рядовые уголовники (шпана) получили свободу. Никто из контрреволюционеров не был амнистирован.
   В августе 1922 года оставшихся контрреволюционеров под надежной охраной переправили по Кеми из Пертоминска и Холмогор на Соловецкие острова.
  
   ГЛАВА 2 От монастыря к лагерю
   Знаменитый Соловецкий монастырь - Его значимость и экономическая мощь - Большевистское нашествие - Разрушение и грабеж - Учреждение Соловков -
   Лагеря и их правители
   Соловецкий лагерь получил своё наименование от Соловецкого монастыря, основанного в 1429 году святыми Савватием и Германом. А святой Зосима в 1436-м году воздвиг первую церковь на его территории. Остров (17 миль в длину и 11 миль в ширину), на котором стоит монастырь, является одним из островов архипелага, известного под названием "Соловецкие острова". Помимо главного острова, есть ещё пять крупных: Анзерск, Большой и Малый Заятск, Большой и Малый Муксалм, а также несколько маленьких островов. Они расположены на Белом море, при входе в Онежский залив, вблизи от западного побережья Архангельской губернии.
   Соловецкий монастырь - один из самых древних и самых почитаемых в России - был издавна известен особым аскетизмом жизни, которую вели его обитатели, несметными сокровищами своих церквей и многочисленностью монахов в обители, что подтверждалось тем, что количество юношей на год, посылаемых родителями в монастырь, достигало в некоторые периоды двух тысяч.
   Монастырь имел среди прочего собственный кожевенный завод, литейную мастерскую, бумажную фабрику, спичечную фабрику, лесопильни, дюжину мастерских различного назначения, печатный двор (все рабочие были монахи), док, торговый флот и даже небольшую военную флотилию для защиты своих берегов. Монастырская артиллерия и пехота состояли исключительно из монахов и также предназначались для охранных целей.
   Первые годы революции затронули организационную и экономическую мощь монастыря в очень малой степени, хотя он и находился на главном пути большевистского грабежа. Даже в то время, когда в этих местах находились англичане (стоит напомнить, что Архангельская и Мурманская губернии были некоторое время оккупированы русской белогвардейской армией под руководством генерала Миллера и британскими войсками), монастырь всё ещё жил своей традиционной трудовой жизнью.
   Советская власть с присущими ей насилием и жестокостью разрушила этот в высшей степени обжитой уголок России на Крайнем севере.
   Осенью 1922 года все деревянные здания на территории монастыря были сожжены. Большевики начали с того, что уничтожили монахов, начиная с настоятеля монастыря, а оставшихся направили на принудительные работы в центральную Россию. Сокровища разграбили чекисты, которые первыми вступили на территорию монастыря. Оклады икон были выкрадены, а сами иконы самым нечестивым образом изрублены топорами на дрова. Колокола сбрасывали с колоколен, а их обломки увозили в Москву для переплавки.
   Помимо множества предметов, представлявших как духовную, так и материальную ценность, советские варвары уничтожили сокровища, являвшиеся историческими реликвиями. Чекисты разграбили монастырскую библиотеку, которая в течение пяти веков своего существования пополнялась уникальными произведениями. Редкими книгами растапливались печи, в огне погибли старинные документы и хроники. В конце концов, варварские методы нового управления, соединённые с преступным расхищением и некомпетентностью народившейся администрации, привели в упадок и мастерские, принадлежащие монастырю.
   Древние здания были превращены в груду развалин. Чекисты огородили монастырь колючей проволокой. Полуразрушенный Кремль (основная укреплённая территория монастыря) стал главным управлением - СЛОН (Северный лагерь особого назначения).
   Все сферы деятельности Соловков находятся под управлением Ведомства по делам - сам Соловецкий лагерь, Кемлагерь на Поповом острове, лагерь на Кондострове и места ссылок в Печорском и Зырянском районах.
   Кемлагерь на Поповом острове (он расположен в четверти мили от побережья и в 26 милях от города Кемь) является основной железнодорожной станцией Соловков. В нём скапливаются до открытия навигации тысячи новых заключённых, заброшенных на Соловки из всех уголков России. Обыкновенные уголовники, которых время от времени амнистируют, начинают отсюда свой путь на юг.
   Заключённые непрерывным потоком перевозятся из Кемлагеря в монастырь, а из монастыря на Попов остров для работы, которая, в основном, выполняется на этом острове.
   Прежде чем перейти к подробному описанию Соловецкой администрации, я напомню, что когда я прибыл во владения СЛОНа, в лагере находилось более пяти тысяч заключённых из трёх категорий, описанных в предыдущей главе: контрреволюционеры, политические и шпана (т. е. просто уголовники).
   В самом монастыре контрреволюционеры и уголовники живут в церквях и кельях на территории Кремля, который избежал разрушения. А политические - в скитах отшельников, разбросанных по всему острову в трёх, восьми и шести милях от Кремля.
   На Поповом острове заключённые жили в бараках, построенных британцами, контрреволюционеры и шпана вместе, а политические - отдельно.
   Самым главным лицом среди администрации северных лагерей особого назначения является московский чекист, член ВЦИК Глеб Бокий (один из советских пароходов, между прочим, был назван в его честь). Это высокий худой человек, очевидно, хорошо образованный. Его манеры производят в основном мрачное впечатление; взгляд у него острый, пронзительный. Он всегда одет в военную форму. Это типичный непреклонный коммунист, прекрасно образованный и с элементами жестокости в характере. Он живёт в Москве, где исполняет некоторые обязанности в ГПУ, и только время от времени наведывается на Соловки.
   Его заместитель по фамилии Ногтёв, постоянно находящийся в монастырском Кремле, и является истинным главой СЛОНа. Судьба заключённых полностью в его руках. Он тоже член ВЦИК, а прежде был моряком на крейсере "Аврора". Это полуобразованный, пьющий и несколько глуховатый человек с жестокой физиономией. В лагерях он всем известен под прозвищем Палач. Когда Ногтев обходит бараки и скиты политических заключённых, они громко кричат ему в лицо: "Палач, убирайся!" (Я позже объясню, почему такая вольность остается безнаказанной).
   Помощником Ногтёва, его правой рукой является эстонский коммунист по имени Эйхманс. Он страдал парадоманией.
   Сам он был помешан на любви ко всему военному, и требовал того же самого от заключённых, моря их при этом постоянным голодом. Их постоянной обязанностью было приветствовать его по-военному. Сразу же по прибытии на Соловки он начал при помощи приказов и ударов обучать заключённых тому, как следует отвечать на его приветствие "С добрым утром" (бодрый военный тон и стопроцентное внимание).
   С момента моего прибытия на Соловки и вплоть до марта 1924 года комендантом КЕМПЕРРАСПРЕДПУНКТа* был некий чекист Гладков, который родился в центральной России, в Калуге, и прежде был рабочим. Он отличался повышенным интересом к казённым деньгам и поразительным покровительством шпане. Этот почти не владевший грамотой, пристрастившийся к вину и картам грубиян, ничем не отличался от обычных уголовников. Всё это послужило своеобразной идеологической почвой для того, чтобы Гладков установил произвол и диктатуру шпаны над контрреволюционерами и политическими, и мы были вынуждены сносить всё это.
   * Это ужасное сокращение - типичный образец советской официальной фразеологии, обозначает Кемский пересыльно-распределительный пункт. Эти скучные официальные наименования не представляют абсолютно никакого интереса для обычного читателя и приводятся здесь для изучающих проблемы Советской России.
   Галерея чекистов
   Осужденные чекисты в качестве тюремного персонала - "Прокурор" - Судьба иностранного гостя - Ближайший соратник Бэлы Куна - "Палки Смоленского" -
   Бунт в московской тюрьме - "Мать" уголовников -
   Ненаказанный спекулянт
   В марте 1924 года произошла так называемая смена кабинета. Об этом я постараюсь рассказать ниже. А сейчас продолжу свой рассказ о руководстве из прежнего состава. Бокий, Ногтёв, Эйхманс, Гладков - вот те люди, которые обладают властью. Оки присланы из Москвы самим Дзержинским. Остальные представители персонала Соловецкого и Кемского лагерей были заключёнными чекистами. В монастыре на Поповом острове их насчитывалось несколько десятков. Когда дальнейшее сокрытие от глаз общественности взяточничества, мошенничества, произвола и омерзительного пьянства должностных лиц ГТУ сделалось невозможным, их без промедления начали привлекать к ответу за преступления.
   Некоторые из них сосланы в иные места, другие же брошены СЛОНу на сроки от двух до десяти лет. Тут они до сих пор используются по "специальному", назначению. Я помню нескольких из сосланных чекистов, которые занимали и до сих пор занимают важные административные должности на Соловецких островах.
   Помощником Ногтёва по административной части является Васько - грубый и жестокий негодяй. Это существо - "прокурор" Соловецких, островов, и все документы, относящиеся к делам сосланных, находятся в его руках. Значимость личности этого человека может быть доказана тем обстояла в том, что контрреволюционеры и политические все без исключения осуждены ГПУ (впрочем, всегда в их отсутствие и без всякого судебного разбирательства) на сроки их осуждения - неизменны. На самом же деле они находятся на положении лиц, чьи дела все ещё расследуются. В любой момент может быть выявлена новая улика, имеющая отношение к делу заключённого, что может обернуться не только продлением срока, но и расстрелом.
   Работа товарища Васько сводится к тщательному выискиванию новых фактов или ничем не подкреплённых заявлений, способствующих более основательному закреплению арестанта на Соловках. И для достижения этой цели он не брезгует никакими средствами, использует агентов-провокаторов, фабрикует "новые" доказательства и т. д.
   Управление технической стороной жизни нынешнего Соловецкого лагеря сосредоточено в руках Роганова - инженера, сосланного на Соловки за преступную профессиональную некомпетентность. Я не знаю, как он руководит на своём посту, но для всех очевидно, что сейчас Роганов, сменивший мундир, ничем не отличается от истинного чекиста: ни своим отношением к заключённым, ни своим вызывающим поведением. Его техническими помощниками и в монастыре, и на Поповом острове являются инженеры, набранные из числа арестантов. Эти люди не имеют никакого влияния, почти беззащитны перед лицом несправедливости и подвергаются жестокому обращению, как и все прочие из нашей среды.
   Руководству Северного лагеря особого назначения было предписано, по причинам, о которых я скажу позднее, добиваться самообеспечения. Под этим подразумевается заключение как с Карельской республикой, так и со всевозможными организациями и центральными властями различных договоров об использовании труда арестантов на строительстве дорог и зданий, на лесозаготовках. Предпринимаются также попытки восстановить на Соловецких островах разрушенные фабрики и мастерские. Хотя всё это, как будет показано ниже, не заканчивается ничем, кроме провала.
   Начальник управления СЛОНа имеет в своём распоряжении кого-то вроде "юридического советника по вопросам принудительного труда". Эту, практически бесполезную обязанность, исполнял Френкель - крупный венгерский фабрикант. Френкель прибыл в Россию по приглашению Внешторга, чтобы заключить торговые соглашения и взять в аренду некоторые советские предприятия на концессионных условиях. Вместо этого он оказался сосланным по приказу ГПУ на Соловки сроком на два года за "шпионаж в пользу международной буржуазии" (ст. 66 Уголовного кодекса). Иногда Френкеля посылают даже в Москву и Петроград по коммерческим и юридическим делам лагеря. Срок его наказания истекает в конце нынешнего года (1925), но согласно приказу ГПУ от августа 1924 года с Соловков его отправят не в Венгрию, а в Нарын (В Западной Сибири на реке Обь), затем в Туруханск (В Северо-Западной Сибири, близ устья Енисея) и, в конце концов, в Зарянский район.
   Низшие круги администрации Соловков включают в себя старост, командиров трудовых полков и командиров трудовых рот.
   До недавнего времени старостой Соловецкого лагеря (он же и командир трудового полка) был чекист по имени Михельсон - увечное, уродливое создание, отличавшееся дикой свирепостью. Когда в конце 20-х годов Советская власть осуществляла репрессии в побеждённом Крыму, Михельсон являлся правой рукой другого изверга - Белы Куна, бывшего диктатора Венгерской Советской республики, которому помогал в деятельности "председателя Триумвирата по руководству красным террором в Крыму". Михельсон, как и Бела Кун, прославился далеко за пределами Крыма казнями десятков тысяч врангелевских офицеров и солдат, а также гражданского населения. В итоге даже сам Дзержинский, которого никак нельзя заподозрить в человеколюбии, вынужден был положить конец крымским Варфоломеевским ночам. Белу Куна объявили психически неполноценным (это проскользнуло в советских газетах), а Михельсона сослали на Соловки. В настоящее время он руководит действиями ГПУ в одной из автономных республик.
   Другая, достойная внимания личность - Мариан Смоленский, член польской компартии, который ко времени моего прибытия на Соловки уже числился командиром трудовой роты. В середине 1924 года его освободили, и он получил прибыльную должность в ГПУ. Смоленский не стал сдаваться в плен в период советско-польской войны 1920 года, он перешёл на сторону красных по собственному желанию. "Пролетарская солидарность" сочеталась в нём с ненавистью к своим собратьям по классу. Он был неистовым польским шовинистом и к русским относился с такой жгучей ненавистью, что багровел от злости при одном только слове "Россия". Он безнаказанно предавался своей ненависти по отношению к заключённым, которых безжалостно избивал. Имя Смоленского увековечено в анналах Соловков "смоленствующий палками", им изобретёнными. Это толстые изогнутые дубины, по сей день используемые для избиения арестантов.
   Нельзя обойти стороной и другого командира трудовой роты Грохальского. Его расстреляли на Соловках осенью 1924 года. Грохальский заявлял, что при царе был офицером интендантской службы. Он производил впечатление человека интеллигентного. У него был лишь один глаз. В конце 1917 года, когда большевики захватили власть, его назначили комендантом города Ораниенбаум на Финском заливе. Там ему и выбили правый глаз, то ли пулей, то ли ружейным прикладом.
   Главная претензия Грохальского на популярность основывалась на том, что он принимал участие в знаменитом московском восстании в Бутырской тюрьме зимой 1923 года. Заключённые, которых годами держали под стражей без предъявления им какого-либо обвинения, пришли в полное отчаяние и подняли восстание под руководством политических (социал-революционеров) . В одно прекрасное утро Москва была разбужена дикими воплями. Арестанты, в количестве трёх тысяч, разоружили внутреннюю охрану тюрьмы и потребовали, чтобы их дела были незамедлительно рассмотрены самим Калининым, председателем ВЦИК, а также настаивали на отставке прокурора республики, небезызвестного Катаняна. Высунувшись из окон, они скандировали на всю Москву: "Мы требуем Калинина, нам не нужен Катанян!"
   Весь город устремился к тюрьме. Ведущие к ней улицы были заполнены народом, многие аплодировали. Демонстрацию не удалось остановить ни уговорами, ни угрозами. В течение двух часов раздавались истошные вопли. В конце концов ГПУ применило силу. Два полка специальных войск ГПУ (ЧОН части особого назначения) сломили сопротивление толпы и ринулись к тюрьме. ГПУ настоятельно потребовало самого жестокого наказания для восставших. Организаторов в тот же день расстреляли на тюремном дворе, остальных заключённых избили шомполами. Две недели тюрьма совершенно не отапливалась, хотя стояли сильные морозы. Все окна были разбиты. Узников посадили на голодный паёк и отобрали у них шерстяные одеяла. Те из заключённых, которые стонали от холода громче остальных, были сосланы на Соловки на пять лет. Грохальский относился к их числу.
   Через шесть месяцев Васько заявил, что Грохальский не только громко стонал, но и был также одним из подстрекавших к демонстрации, в связи с чем последний и был расстрелян.
   Квициньский, которого Фельдман отправил в Москву для разбирательства после расследования в Холмогорах, уже известен читателю. За свои страшные преступления он не понёс никакого наказания и до сих пор продолжает на Соловках "славные" традиции "Белого дома", постоянно прибегая к помощи "смоленских палок".
   До смены кабинета весной 1924 года комендантом Кемского лагеря, как я уже упоминал, был Гладков - покровитель всех уголовников. Но более могущественного защитника своих интересов уголовники обрели в лице жены Гладкова, простой калужской крестьянки, которая полностью держала в кулаке своего мужа. Официальное её звание - администратор. Но весь лагерь обращался к ней почтительно, называя "Мать". Этим именем нарекла её благодарная шпана. И действительно, она была матерью для уголовников. Эта женщина позволяла им не работать, освобождая при этом от наказаний, вступалась, когда они занимались грабежами других заключённых, прочими бесчинствами. Было совершенно бессмысленно подавать жалобу Гладкову о том, что уголовники украли у вас последнюю пару брюк. Комендант Кемского распределительного центра неизменно давал один и тот же ответ, прибавляя к нему несколько непечатных выражений: "Меня не интересует, ограбили они тебя или нет, раньше у моей шпаны ничего не было, а ты - буржуй".
   Под покровительством Гладкова и "Матери" уголовники осуществляли в лагерях свою диктатуру. Фактически, они и по сей день - привилегированная каста, аристократия Соловецких островов.
   Помощником Кемского коменданта до смены кабинета был Климов, тоже из арестованных чекистов. До поступления на службу в ведомство Дзержинского он являлся комендантом Московского Кремля. Несколько позже входил в свиту Троцкого. После переброски на работу в ГПУ он проявил блестящие способности во взятковзимании, уже начал было посягать на кусок хлеба самого председателя губернского ГПУ, в связи с чем шеф поспешил избавиться от него, сослав его на Соловки сроком на десять лет.
   Но талантливые люди везде на виду. На Соловках Климов продолжал своё прежнее дело - взяточничество. Группа "Казино" привезла с собой во владения СЛОНа большие суммы денег и вдобавок каждый месяц получала дотации от мадам Каменевой. Представители этой группы просто засыпали Климова деньгами, а в ответ он освобождал их от работ.
   В 1924 году - вместо того чтобы предстать перед судом - Климов был переведён в Соловецкий монастырь и там возглавил ВОХР (Вооружённая охрана). На его место прибыл человек по имени Провоторов, но вскоре он оттуда уехал и стал комендантом Конд острова близ Попова острова.
   Помощником Гладкова и "Матери" по хозяйственной части был арестованный чекист Мамонов, молодой человек двадцати двух - двадцати трёх лет. Его сослали на Соловки на десять лет по причине тех же "добродетельных" поступков, совершаемых всеми его коллегами: взяточничества, пьянства, жестокого обращения с заключёнными.
   Несмотря на свою молодость, Мамонов был опытным человеком. Невообразимым воровством государственного имущества (о чём он сам регулярно сообщал народу, когда напивался), мошенничеством, и совершенной некомпетентностью, он полностью развалил хозяйство Кемлагеря, а счета привёл в полный беспорядок. Московский чекист Кириловский, который в конце марта 1924 года сменил Гладкова, отказался принимать руководство лагерем до тех пор, пока специальная комиссия не расследует деяния Мамонова. Поэтому центром была назначена следственная группа. Она провела за проверкой мамоновских счетов и хозяйственных книг ровно пять месяцев, день в день. Открылась страшная картина материального урона, воровства и мошенничества, но Мамонов так и не понёс наказания.
   -Лагерь на Поповом острове" Холод, сырость и тьма - Лагерь, его географическое положение и "прелести" - Последние усовершенствования - Лёгкий труд за большую взятку
   Сама природа противится существованию такого явления, как каторга. Соловецкие лагеря особого назначения находятся на весьма отдалённом севере. Климат там суровый и влажный. Лето длится только два - два с половиной месяца. Снег начинает стаивать очень поздно, и весна всегда задерживается.
   Отряд внутренней охраны.
   Часты бури, метели, пронизывающие северные и северо-восточные ветры. Девять месяцев в году Соловецкий монастырь полностью отрезан от внешнего мира. Особенно угнетает долгая, сумрачная зима, тем более что освещение в бараках скудное. Сырость, распространяемая соловецкими болотами, вредно воздействует на здоровье заключённых, и без того изнуренных тяжелым физическим трудом.
   Монастырский Кремль, огороженный высокой каменной стеной, напоминает крепость. Там, в бывших монашеских кельях, живут контрреволюционеры и шпана. Им пришлось самим обеспечить себя койками, столами и топливом. Кроме того, эти группы заключённых занимают ещё и церкви. Последние не так давно были разграблена, и многие из них стоят с разбитыми окнами. Помимо основных (Преображенского, Троицко-Зосимо-Савватиевского и Успенского соборов, а также храмов св. Николая, св. Филиппа и Благовещения Богородицы) существует ещё около десяти церквей и часовен, а также множество отдельных отшельнических жилищ, где расквартированы политические. Чекистам же отвели дом архимандрита и лучшие кельи.
   Попов остров имеет около трёх миль в длину и две мили в ширину. Пролив между ним и материком узок (всего в четверть мили) и неглубок. Поэтому оказалось возможным перекинуть через него мост на деревянных сваях для узкоколейки, которая связывает остров с городом Кемь - ответвлением от линии Петрозаводск - Кемь - Мурманск.
   Расстояние между станцией на Поповом острове и станцией Кемь (она находится в двух милях от города) около восьми миль: кроме того, ближе к Кеми на железной дороге есть ещё и полустанок. Деревянная пешеходная дорога, сделанная из брёвен, ведёт из лагеря к островной станции. И точно такие же дороги связывают различные строения.
   На восточной стороне Попова острова находятся две пристани - северная и южная. Используется же только последняя. Попов и Соловецкий острова разделяет около сорока миль: двенадцать миль до Рымбаки и ещё двадцать восемь миль от Рымбаки до Соловецкого острова. Море между Поповым островом и Рымбаки зимой не замерзает, а между Рымбаки и Соловецким островом замерзает. На Рымбаки находятся маяк и склады.
   Фабрика "Северолес" расположена близко к южной пристани. На ней используется труд заключённых. Два больших здания рядом с лагерем, неподалеку от склада лесоматериалов, заняты красноармейцами 95 дивизии.
   Попов остров и его окрестности
   (К сожалению, рисунков нет. Прим. К.М.)
   1. Река Кемь.
   2. Избушка станционного рабочего.
   3. Полустанок.
   4. Место, откуда начался наш побег (пунктирная линия указывает наш маршрут в течение первой недели).
   5. Два здания, занятые 95 дивизией ГПУ.
   6. Телеграфная станция.
   7. Склад лесоматериалов.
   8. Железнодорожная станция.
   9. Здание "Северолеса".
   . 10. Лагерь, огороженный проволочным забором.
   11. Южная пристань (действующая).
   12. Северная пристань (бездействующая).
   13. Маяк.
   14. Пристань.
   15. Соловецкий монастырь, огороженный проволочным забором.
   16. Секирова гора или Секирка - место наказаний.
   На северной оконечности находится телеграфная станция. Зимой это единственное средство связи с Соловецким островом. Монастырский телеграф расположен в Кремле. В ясную погоду с пристани Попова острова хорошо просматривается знаменитая Секирова гора на Соловецком острове.
   Сам концлагерь имеет вид прямоугольного огороженного пространства приблизительно в двести ярдов длиной и сто пятьдесят шириной. Он стоит на болоте, в юго-восточной части острова. А вокруг разбросаны груды камней. Близость болота способствует распространению малярии, цинги и лёгочных заболеваний. На Соловках заключённые ужасно мучаются из-за отвратительных комаров, которые роятся на болоте, никому не давая покоя ни днём, ни ночью.
   Лагерь огорожен высоким проволочным забором. Вдоль него, через определённые интервалы, стоят сторожки для часовых, Каждая вмещает восемь человек. В караульном здании, что вне лагеря, красноармейцы (общее количество - тридцать восемь человек) образуют резервную силу для помощи или замены наружной охраны в случае необходимости. Дежурные чекисты расквартировываются внутри лагеря, в комендантской.
   Вход в лагерь и выход из него осуществляются через главные ворота, охраняемые специальным караулом. Другие ворота (на плане помечены цифрой 2) постоянно заперты. Они считаются запасными. Большая часть лагерных бараков построена британцами, действовавшими совместно с русской северной армией под предводительством генерала Миллера.
   Руками же заключённых, уже при советском режиме, построено совсем немного. До 1925 года в лагере не имелось ни уборной, ни больницы, ни электростанции, ни мастерских; не было и дорог - ни деревянных, ни грунтовых. Совсем ещё недавно случалось, что арестанты тонули в липкой болотной жиже, а бараки заливались потоками жидкой грязи.
   Деревянные дороги сделаны из досок и планок, которые поддерживаются установленными на болоте сваями. Таких дорог и тропинок всего пять. Самая большая из них идёт от главного хода до восточной стороны проволочного забора и называется Невский проспект. Другие дороги тянутся от запасных путей к Невскому проспекту и от него к уборной, к бараку N 1 (на плане он помечен цифрой 29), где живут политические, а от крайнего складского помещения - к больничному бараку (на плане цифра 36).
   План лагеря на Поповом острове
   I. Караульное помещение.
   2--9. Сторожки для часовых (в каждой по восемь человек) вдоль проволочного забора.
   10. Главные ворота.
   II. Запасные ворота.
   12. Женский барак (из двух отделений).
   13. Лагерные чиновники и технический персонал.
   14. Вторая трудовая рота.
   15,16. Первая трудовая рота*.
   17. Деревянная дорога от запасных ворот.
   18. Невский проспект.
   19. Комендантская.
   20. Специализированная трудовая рота**.
   21,22. Третья трудовая рота.
   23. Тюрьма, дежурный квартирмейстер.
   24. Кузница.
   25. а, б, с. Груды камней.
   26. Мастерские.
   27. Электростанция
   28. Кухня!
   29. Барак для политических.
   30--33. Склады.
   34. Уборная.
   35. Помойка.
   36. Больница.
   37. Лошади, телеги.
   38. Овраг.
   39. Сеновал. **
   г}для контрреволюционеров и уголовников.
   Деревянные дороги выделены двойной линией, грунтовые - одной, пунктирной, маленькие тропинки - просто точками.
   Грунтовые дороги проходят от Невского проспекта вдоль линий складских помещений (30-33 на плане), а от Невского проспекта, мимо кухни, мастерских, электростанции - к больнице, от комендантской же - мимо бараков, где расквартированы контрреволюционеры и шпана. Кроме перечисленных, имеются ещё несколько узеньких и неровных дорожек через болото - от барака политических к кухне - и в другом месте.
   Комендантская ё здание N 2 (на плане цифра 19). Это помещение поделено на несколько отсеков, предназначенных для различных отделов управления лагерем: административного, хозяйственного и т. д. "Специализированная" рота, расквартированная в бараке N 4 (цифра 20 на плане), состоит из портных, сапожников, столяров и других специалистов, которые удовлетворяют нужды администрации и красноармейцев.
   Электростанция находится под присмотром инженера по фамилии Красин. Прежде он был таможенником, но его уволили за спекуляции и сослали на Соловки. За мастерскими наблюдает "приверженец" Савинкова. Кухня вверена бывшему полковнику Рашевскому, а конюшня - другому контрреволюционеру по фамилии Ларин.
   Делами лагеря ведает некий Павлов (Николай Николаевич), продажный мошенник. Он берёт взятки по аукционному принципу: тот, кто предлагает больше всего денег, высвобождает себе день. Приведу такой пример. На Поповом острове нет воды - её необходимо доставлять из Кеми. Для этой цели предназначены две телеги с цистернами. Поскольку возить воду - самая лёгкая работа (по сравнению с выкорчевыванием пней), за обладание ею ведётся отчаянное соперничество. И Павлов без стеснения спрашивал: кто за неё больше заплатит. Было трое арестованных, которые ухитрились провезти с собой крупные суммы денег. Они предложили больше остальных (в складчину 150 рублей) и возили воду вплоть до самого моего побега.
   Высокое лагерное начальство проживает в небольшой рыбацкой деревушке (около семидесяти изб), недалеко от проволочного забора. Во время своего дежурства старшее должностное лицо останавливается в лагере.
  
   ГЛАВА 5 Тирания уголовников
   Распределитель - Ограблены в первую же ночь - Неписанный закон уголовников - Наказание предателя - Профессорская посылка - Удачное вымогательство.
   Все только что прибывшие на Попов остров заключённые направляются в лагерный распределитель.
   Едва вступив на злополучную землю Соловков, вы сразу же подвергаетесь натиску шпаны. Когда наш этап, состоявший из кавказских контрреволюционеров, духовенства, группы "Казино" и многих других, приблизился к бараку N 6 (распределителю), то навстречу нам вышли вооружённые чекисты из числа заключённых. Им хотелось знать, есть ли среди нашего этапа сотрудники или агенты ГПУ, так как последним ни в коем случае не следует входить в распределитель, иначе уголовники их тут же поубивают. Несколько человек отошли в сторону. Остальные проследовали в барак N 6. Это был огромный деревянный сарай, до отказа набитый шпаной. Койки (нары) в нём располагались в два яруса - один над другим. Ложа и пол под нижним ярусом были усеяны полуобнажёнными телами. В воздухе стоял настолько ужасный смрад, что я с трудом удержался на ногах. Раздавались пьяные вопли и плач, отвратительнейшая брань. Лампа в углу давала скудный свет.
   Я потому так подробно описываю распределитель, что все вновь прибывшие вынуждены пройти через этот мучительный этап своей неволи. Кроме того, это как нельзя более красноречиво характеризует условия Соловецких лагерей в целом.
   Уже наученные своим прежним ростовским опытом, мы улеглись на собственные вещи, подложив их под головы. Но этой меры предосторожности оказалось совсем недостаточно. Ночью меня разбудил страшный шум. Пристально вглядываясь в полутьму, я с ужасом понял, что все наши вещи разворованы, съестные припасы растащены, корзины, чемоданы и коробки грубо вскрыты. Из одного угла доносились вопли - там довольно оригинальная судебная комиссия уголовников приговорила к порке своего дружка, присвоившего себе слишком много чужого добра. В другом углу трое уголовников деревянными брусьями колотили товарища по голове. Он истекал кровью, но, тем не менее, отказывался отдать бельё, которое цепко сжимал в руках. На верхнем ярусе, под самым потолком, уголовники на наши же деньги играли в "три листика" (русская карточная игра). Около дверей группа шпаны заключала торговую сделку с охранником, выменивая чей-то плед на спирт.
   На следующее утро мы, представители контрреволюционной группы, решили, что подавать жалобу бессмысленно. И всё же один заключённый из политических, социал-революционер (тоже из нашего этапа), с негодованием сообщил коменданту о поведении шпаны, по милости которой он остался среди зимы в одной рубашке. Комендант ради проформы явился в барак и очень нерешительным тоном потребовал: "Верните вещи. Что за безобразное поведение!" Уголовники ответили раскатистым хохотом. А на следующую ночь они нверняка убили бы социал-революционера, не вступись мы за него.
   Утром епископу Иллариону Троицкому, ближайшему соратнику патриарха Тихона (давнишнему обитателю лагеря), было приказано сопровождать наш этап в барак N 9.
   Обычных уголовников тесно сплачивает неписанный внутренний закон. Эти полуголодные, полураздетые висельники, мрущие ежедневно от цинги и сифилиса, тем не менее, никогда не идут на риск. Повышенная благосклонность и покровительство, оказываемые соловецкими властями шпане, всей без исключения, довольно легко объяснимы.
   Враждебность, инстинктивно испытываемая уголовником к контрреволюционеру, образованному барину, в равной же степени присуща и каждому чекисту, поскольку он тоже видит в любом контрреволюционере монархиста и буржуя. Другая причина, делающая бесполезными жалобы на шпану, состоит в том, что большую часть соловецкой администрации с уголовниками роднит не только умонастроение, но и схожесть дореволюционного прошлого.
   Когда я попал на Попов остров, в лагере насчитывалось тысяча четыреста человек шпаны. Число контрреволюционеров можно было несколько раз поделить на эту цифру. А политических было всего около семидесяти человек. Последние, по причинам, которые я назову ниже, вообще не работали. К тому же "мать" постоянно освобождала уголовников от любых форм труда. Поэтому на плечи контрреволюционеров страшным грузом ложилась непосильная, изнурительная работа.
   Положение вещей преимущественно таково: шпана трудится мало, политические совсем не работают, работают только контрреволюционеры.
   Своеобразный этический кодекс соловецких уголовников объединяет их всех в неделимый союз. Этот кодекс применяется самым жёстоким образом. Если уголовники обнаруживают, что среди них оказался "ссученный" (на их языке данное слово означает "изменник", разглашающий властям тайны), то его немедленно убивают наимучительнейшим способом. Нигде в такой степени не реализуется принцип "один за всех, все за одного", как среди уголовников.
   В середине 1924 года в Москве наконец-то была задержана шайка разбойников, которой долгое время удавалось уклоняться от ареста. Её главарем является бандит по имени Моисейко. Дружки - грабители прозвали его "Петлюрой". А члены банды именовались "петлюровцами". Эти разбойники, помимо нескольких вооружённых налетов, имели на своей совести множество "мокрых дел" ("Мокрое дело" на воровском языке означает убийство). Один из наиболее активных "петлюровцев", известный по кличке "Аврончик", сделался "ссученным": предал шайку и всячески способствовал её аресту.
   Банда состояла из 38 человек обоих полов. 30 из них были "посланы налево" (на воровском жаргоне - название расстрела) в Бутырской тюрьме в Москве. А восемь человек, (среди них сам Аврончик, а также четыре женщины, жёны расстрелянных) было отправлено на Соловки.
   Когда предатель оказался в распределителе, внезапно появились уцелевшие "петлюровцы" и чуть не до смерти избили его. Петлюровцев - мужчин тут же арестовали, а Аврончика поместили в больницу. Но даже там ему не удалось спастись. Четыре женщины из банды проникли в больницу и убили Аврончика. проломив ему череп.
   Дело было переслано в Москву. ГПУ ответило коротко: "Расстрелять". И в ноябре 1924 года уцелевшие петлюровцы-мужчины и женщины пали от чекистских пуль, подтверждая своей гибелью жизненные принципы уголовников.
   Если шпана не гнушается убийством тех, кто ей не угоден, то ещё меньше её смущает грабёж всех и каждого. Кроме прочего, к грабежу уголовников вынуждают и постоянный голод, холод (на Соловках довольно часто можно видеть заключённых из шпаны совершенно голыми), их пристрастие к картам и вину.
   Грабежи, неизменными жертвами которых являются контрреволюционеры, замышляются с профессиональным мастерством. Как я уже говорил, по прибытии на Попов остров нас переместили из барака N 6 в барак N 9. Он был разделён при помощи деревянных перегородок на четыре отделения: в первом жил староста лагеря, во втором "казиношники", третье служило лагерной тюрьмой, а в четвертом располагались мы - контрреволюционеры, имея с тюрьмой общую стену.
   Несколько раз шпана проделывала с нами разного рода трюки. Уголовники совершали серьёзные нарушения и намеренно попадали в тюрьму. Затем они буравили в деревянной стене, отделяющей тюрьму от нашего помещения, отверстие ближе к полу, и ночью, бесшумно проползая под нарами, выкрадывали вещи, продукты и деньги. И если кто-нибудь пытался требовать назад свою собственность, уголовники избивали его до полусмерти.
   Шпана всегда делилась своей добычей с лагерной охраной и со старостой. И поэтому никто из них не уделял никакого внимания нашим жалобам. А однажды староста даже заявил, что мы сами грабим друг друга.
   Иногда грабежи сменялись бесстыдным вымогательством, осуществлявшимся не без потворства со стороны персонала. Например, среди заключённых нашего барака находился профессор Кривач-Неманец, человек преклонного возраста (примерно семидесяти с лишним лет). По национальности он был чех и служил переводчиком в Комиссариате иностранных дел. Его сослали на Соловки (на десять лет) по той же 66 статье УК, что и всех остальных иностранцев - "шпионаж в пользу международной буржуазии". Конечно же, он был совершенно невиновен. Кривач-Неманец пользовался большим авторитетом в лагере. Его глубоко уважали, главным образом за то, что он бегло разговаривал на многих языках, включая китайский, японский, турецкий, а также знал и европейские языки.
   Профессор получил посылку с подарками от политического Красного Креста, возглавляемого мадам Пешковой, женой Максима Горького. Данная организация распространяла свою поддержку только на политических заключённых и, очевидно, считала контрреволюционеров обычными бандитами, раз бросили их на произвол судьбы, на милость соловецкой администрации и шпаны.
   Профессор радовался посылке, как дитя, но, увы, недолго. Шпана снова наводнила тюрьму. Бандиты в очередной раз проломили стену и похитили наши вещи, включая и посылку Кривач-Неманеца. Наутро уголовники прибегли к шантажу. Нам всем хорошо был знаком этот метод. Через чекиста они прислали профессору письмо, в котором предлагали ему его же вещи за шесть червонцев. Чех, промёрзший в насквозь продуваемом бараке, счел искренним это предложение, несмотря на наши предостережения, и послал шпане через того же чекиста все свои деньги, оставшись без единой копейки. Как мы и думали, ни вещи, ни деньги возвращены не были. Некоторое время спустя несколько уголовников уехало с Соловков, среди них были и ограбившие профессора. По дороге на юг они послали ему письмо, в котором обещали "всегда помнить дорогого профессора, не забывать его до последних своих дней".
   Грабеж контрреволюционеров считался у уголовников чуть ли не делом чести, но ограбить своего товарища было строго наказуемым преступлением. Посылки для контрреволюционеров и политических хранятся в специальном помещении на Поповом острове в течение осени и зимы, пока не откроется навигация и не станет возможным сообщение с монастырём. Когда наступает весна, их переправляют в монастырь на специальном пароходе. Несколько раз уголовники вламывались в это помещение, безнаказанно наслаждаясь плодами своего грабежа. И это полностью оправдывалось их сотоварищами. Но однажды, когда в разграбленном бараке оказалось несколько посылок для уголовников, с виновниками обошлись самым жестоким способом: двое взломщиков были просто напросто убиты.
  
   ГЛАВА 6 Контрреволюционеры
   Самая тяжелая работа - для контрреволюционеров - "Контрреволюционеры" - многозначный термин - Пестрое разнообразие - Особые гонения на духовенство -
   Выдающиеся деятели церкви
   Политические на Соловецких островах живут в отдельных кельях, в пещерах отшельников. А на Поповом острове - в специальном бараке. Контрреволюционеры же и в монастыре, и в Кемском лагере находятся вместе с обычными уголовниками. Монастырские кельи и лагерные бараки до отказа заполнены человеческой мешаниной из шпаны и контрреволюционеров.
   Контрреволюционеры не только выполняют самую тяжёлую работу и содержат в порядке собственные помещения; но, помимо этого, им вменяется в обязанность очищать норы уголовников от остатков пищи, плевков, грязи и вшей. Как только прибывает новая партия контрреволюционеров, их тут же заставляют мыть бараки, которые настолько загажены шпаной, что эта повинность значительно ухудшает здоровье многих контрреволюционеров.
   В 1924 году, в течение двух месяцев, полторы тысячи контрреволюционеров были привлечены к уборке лагеря на Поповом острове. Достаточно сказать, что очень часто уголовники отправляют свои естественные потребности прямо на месте, т. е. в бараках.
   Конечно, уголовники не испытывают даже малейшего чувства благодарности за всё, что для них делается. Напротив, эта процедура, столь оскорбительная для всякого человека, воспринимается шпаной, как должное, и только обрекает тех, кто исполняет её на новые оскорбления со стороны уголовников, поддерживаемых лагерной администрацией.
   К примеру, когда мы вычистили указанный администрацией грязный барак, "благодарная" шпана прислала нам ультиматум с подробным перечнем большого количества продуктов: чая, хлеба, сахара, табака и т. д. Всё это должно было быть немедленно вручено уголовнику, принесшему ультиматум. Нам сказали, что в случае невыполнения нас сначала изобьют, а потом дочиста ограбят.
   Мы вынуждены были отдать требуемые продукты. Такого рода ультиматумы пользуются огромной популярностью среди шпаны. Она забрасывает ими контрреволюционеров и в монастыре, и в Кемлагере.
   Очень трудно сделать подробный обзор той категории заключённых, к которой относятся контрреволюционеры, или хотя бы дать ей точную оценку. На Соловках довольно много контрреволюционеров - около трёх тысяч. Они включают в себя разнородные элементы, так что дать определение всей контрреволюционной массе весьма непросто. Разбив эту категорию на группы, хотя бы на условные, можно было б помочь читателю составить хотя бы приблизительное представление о контрреволюционерах. Но этого будет явно недостаточно. В лагерях имеется много контрреволюционеров, которых вообще невозможно классифицировать.
   В Северных лагерях особого назначения немало представителей так называемых гуманитарных профессий: инженеров, адвокатов, литераторов, учителей, врачей. Очень много учителей начальных и средних классов, а также университетских преподавателей - как мужчин, так и женщин, причём последние составляют большинство. Имеется немалое количество крестьян, рабочих, ремесленников и мелких служащих. Довольно хорошо представлены донские, кубанские, сибирские казаки и народы Кавказа. Из нерусских, являющихся советскими подданными, на Соловках наиболее многочисленны эстонцы, поляки, карелы (некоторые из которых вернулись из Финляндии, поверив в амнистию*) и евреи. Последние преимущественно присылаются на Соловки вместе со своими семьями: одни по обвинению в причастности к сионизму, другие - по обвинению в экономической контрреволюции, третьи обвинены в так называемом "вооружённом бандитизме": под которым ГПУ подразумевает всё, что ему заблагорассудится: от членства (даже в прошлом) в монархической партии до производства фальшивых банкнот.
   На Соловках много иностранцев, о которых более подробно я скажу ниже.
   Самые большие группы заключённых составляют офицеры старой и новой армии, деловые люди дореволюционной поры и нэпманы**, видные представители старого режима - бюрократы и аристократы, а также духовенство.
   *Они получили убежище в Финляндии после подавления восстания в восточной Карелии в начале 1924 года.
   **Термин "нэпман" применяется к деловым людям, разбогатевшим ври НЭПе (новой "омической политике, введенной в 1922 году).
   В настоящее время на Соловках находится приблизительно триста епископов, священников и монахов. К этому количеству следует прибавить несколько сотен мирян, сосланных на Соловки вместе с духовными лицами, главным образом по 72-й статье УК - "религиозная контрреволюция, сопротивление конфискации церковных ценностей, религиозная пропаганда, обучение детей в религиозном духе" и т. д.
   Духовенство на Соловках, хотя и является самой притесняемой и унижаемой лагерными властями группой заключённых, обращает на себя внимание смирением и стоицизмом, с которыми оно переносит физические и нравственные страдания.
   Будучи сызмальства приученными к тяжёлому физическому труду, представители духовенства справедливо почитаются лучшими работниками в лагере. И с этой точки зрения почти по достоинству оцениваются администрацией, хотя она и эксплуатирует их самым бесчестным образом. Священников посылают на изнурительнейшие работы, например, все отрезки узкоколейки были проложены духовными лицами.
   Естественно, любые виды религиозных служб находятся под запретом. В лагере на Поповом острове скончался один священник, немощный старик. Перед смертью он со слезами на глазах умолял коменданта позволить владыке Иллариону совершить над ним святое причастие. Комендант в оскорбительной форме отказал умирающему.
   Каждый день в лагере считается рабочим, и на Пасху или Рождество власти стараются поручить представителям духовенства наиболее унизительную работу, например, чистку отхожих мест.
   В Северных лагерях особого назначения заключены следующие известные деятели церкви: владыка Илларион (Троецкий) - глава Московской епархии, самый близкий помощник последнего патриарха Тихона. Ни на свободе, ни в тюрьме митрополит Илларион не вступал в конфликт с Советской властью, но он всегда был решительный сторонник истинного православия, в противовес "живой церкви", которую щедро субсидирует ГПУ. За отстаивание своих религиозных убеждений и за тесную связь с патриархом Тихоном епископа сослали на три года в Архангельск, где он отбывал срок наказания в самых ужасающих условиях. Владыка вернулся в Москву и вновь принялся энергично бороться против "живой церкви", участвовал в богословских дискуссиях, беспощадно развенчивая коммунистический вздор своего оппонента Луначарского *, и снова был сослан, на сей раз - на Соловки. (*Народный комиссар просвещения в Советском правительствепублично осудили эту акцию, как дело рук сторонников "живой церкви", подкупленной государством).
   Владыка Масуил (Лемешевский) управлял делами Петроградской епархии после расстрела митрополита Вениамина. Приговоренный к ссылке, согласно статьи 72 УК ("религиозная контрреволюция"), под которой большевики подразумевают защиту православия от разрушительных натисков "живой церкви", в сентябре 1924 года епископ прибыл на Соловки. Шесть других епископов и монахов, а также двенадцать мирян были высланы в то же время и по той же статье.
   Епископа Серафима (Колпинского), епископа Петра (Соколова), исполняющего обязанности епископа Саратовского, епископа Питирима (Крылова) - игумена Казанского монастыря, а также пятнадцать представителей монастырского чёрного и белого духовенства, всех до единого, сослали на Соловки по той же 72 статье. Сотни прочих епископов, священников и монахов депортировались не только по причине того, что исповедуемая ими религия была "опиумом для народа", но и потому, что они не желали оправдывать разграбление церквей, якобы для помощи страдающим от голода, а, наоборот.
  
   ГЛАВА 7 Жертвы ЧК: некоторые странные случаи
   Жена и муж - Обман ежегодной амнистией - Ужасный конец Бориса Савинкова - Помощь голодающим - преступление - Дзержинский в неожиданном освещении - Неутомимый охотник за паразитами -
   Пытки старых заложников
   Причины, по которым людей ссылают на Соловки, так разнообразны и настолько безосновательны, что их невозможно расценить, как обычное изобретение чекистской "юриспруденции".
   К примеру, среди заключённых находится престарелая графиня Фредерике. Во время войны, в качестве сестры милосердия от Красного Креста, эта пожилая дама исполняла великую миссию, заботясь о раненых офицерах и солдатах. А сейчас она не получает никаких.посылок от Красного Креста, но чём может помогает больным (сама она постоянно недоедает), из-за чего без конца подвергается насмешкам и оскорблениям. Её сослали только за то, что она имела несчастье быть сестрой графа Фредерикса, министра императорского двора при казнённом царе. Его хорошо знали, как ближайшего советника Николая П. Именно в то время как графиню сослали на Соловки, сам граф, глубокий старик (ему было лет сто) до последнего времени жил на свободе в Петрограде. Только относительно недавно ему разрешили выехать в Финляндию.
   В одной из келий Соловецкого острова (в так называемом женском здании) томится жена известного государственного деятеля старого режима, страдая от скудного питания и непривычного тяжёлого физического труда. Официальное заключение по её делу гласило: "Сослать на Соловки на пять лет как жену министра Николая кровавого". Сам же министр занимает высокую должность в советском правительстве.
   Слесаря по фамилии Тимошенко привезли на Соловки из Воронежа, на двухлетний срок. Это был обыкновенный рабочий, ничего общего не имеющий с политикой. Он всё время пытался добиться от Васыда ответа на вопрос за какое преступление его бросили в концлагерь. И только в 1925 году, по прошествии двух лет заключения, его обвинили в принадлежности к "контрреволюционной организации Савинкова" и увезли в Нарынский район ещё на три года.
   В то же время из Новохоперска (уездный город в Воронежской губернии) на Соловки ещё прислали "савинковцев". Среди них: Врашников - бывший управляющий владениями графа Воронцова-Дашкова на Кавказе, Савинов - специалист, Кривякин - управляющий делами в советском учреждении, и другие. К ним следует присоединить инженера из Полтавской губернии по фамилии Новицкий и группу воронежских крестьян. Многие из крестьян, когда им говорили на Соловках, что они обвиняются в соучастии в "савинковском заговоре", с подозрением спрашивали: "Савинков? Кто он? Генерал?"* (* Борис Савинков - известный руководитель социал-революционеров)
   В мою бытность на Соловках туда прибыл некий Энштейн, приговорённый к трём годам. Когда он поинтересовался, почему его высылают, то получил от следователя такой ответ: "Потому что вы - деловой человек".
   Аналогичный ответ услышал и другой "преступник", еврей-портной по фамилии Гуриев, в прошлом владелец магазина готовой одежды (сейчас он заведует швейной мастерской в Кемлагере).
   Не так давно из Польши в Россию бежали два поляка - Минич и Винтовский. Пограничные власти устроили пышную встречу беглецам, "спасшимся от жестокой неволи польских панов". Но московское ГПУ отправило их на Соловки на три года. Оба поляка проклинают сейчас тот день, когда решили пересечь границу "самого свободного в мире государства".
   Каждый год в Кемь прибывает две тысячи контрреволюционеров, которые с открытием навигации пересылаются на Соловецкие острова. Особенно много заключённых поступает в течение месяца, предшествующего 7 ноября (25 октября по старому стилю), дню большевистской революции 1917 года.
   Каждый год в это время ВЦИК (в целях развенчания "злобной лжи международной буржуазии и бесстыжих эмигрантов" о жестокости Советской власти) обнародует крупномасштабную амнистию для "всех врагов правящего пролетариата". Председатели провинциальных и районных отделений ГПУ, выполняя декреты гуманного ВЦИКа, расстреливают половину своих заключённых за несколько дней до выхода амнистии, а остальных направляют в концлагеря. Так что никто не подпадает под сроки действия постановления об амнистии.
   В действительности выходит: 7-го ноября никого не амнистируют. ВЦИК удовлетворён, ГПУ тоже удовлетворено, "ложь бесстыжей буржуазии" разоблачена.
   Я мог бы заполнить целые страницы именами людей, "амнистированных" таким образом. Для примера упомяну о случае, когда был "амнистирован" не только сам человек, оказавшийся довольно недальновидным, но и все его родственники.
   В конце 1923 года солдат деникинской армии - крестьянин из Полтавской губернии - вернулся в Россию, услышав об амнистии, объявленной советским правительством в ноябре. На границе ему вручили советский паспорт, а по приезде домой он сходил в уездное ГПУ, был зарегистрирован, затем отпущен к родным, в кругу которых провёл несколько дней.
   В результате, в начале 1924 года этого солдата отправили в Нарынский район Сибири на три года, в то время как его отца и тётку ГПУ депортировало на Соловки за укрывательство контрреволюционера (статья 68 УК). Ко времени моего побега эти крестьяне-жертвы "чудной амнистии" всё ещё находились на Соловках, ожидая своей отправки в Зырянский район.
   На Соловки постоянно присылались и "амнистированные" эмигранты. Перед самым моим побегом прибыла большая группа эмигрантов, на девять десятых состоящая из рядовых солдат. В ней было несколько офицеров. Среди них кавалерист-субалтерн по фамилии Менуэль и бывший адъютант Гетмана Украины Скоропадского - Шапруненко.
   Действительная же амнистия распространялась советскими властями только на тех людей (будь то эмигранты или советские граждане), чьи имена могли быть впоследствии использованы как приманка. Такие господа, как бывший генерал Слащев и подобные ему отступники, могут жить на свободе и занимать ответственные посты, пока это устраивает ГПУ и пока ГПУ считает, что имя кого-нибудь из данных "сменовеховцев"* возможно использовать для доказательства "доброй воли Советской власти, которая амнистировала всех раскаявшихся эмигрантов". Но после того как изменник практически "сделал своё дело", он может быть свободен, а точнее, его отправляют либо в ссылку, либо на тот свет.
   *Название, обычно даваемое людям, придерживавшихся прежде антисоветских настроении, но которые изменили своему политическому курсу и сделались ПОСЛУШНЫМИ большевистскому правительству.
   Достаточно напомнить о судьбе известного социал-революционера Савинкова, "амнистированного" большевиками, после чего чекисты выбросили его с пятого этажа тюрьмы.
   Обычных эмигрантов, которые возвращаются в страну, немедленно ссылают на Соловки или в Нарынский район: в том случае, если по отношению к ним не применена высшая мера (расстрел). Последняя, как правило, ожидает офицеров.
   Советское правительство, отплачивая злом за добро, бросает в концлагеря людей, "запачкавших себя" работой в организациях, о которых несчастный русский народ всегда будет хранить добрую память.
   На Соловках, среди заключённых, находится зубной врач, московский еврей по фамилии Малеванов. Он активно оказывал помощь американской благотворительной организации в пользу голодающих, результатом чего и стала его ссылка на Соловки на пять лет. Поскольку в настоящее время УК СССР ещё не предусмотрена мера наказания за оказание безвозмездной помощи голодающим, к Малеванову была применена статья, связанная с "экономическим шпионажем". Несколько русских, сотрудничавших с американским благотворительным обществом в пользу голодающих и подобными филантропическими организациями других стран, были высланы "благодарным" ГПУ в Сибирь, в Нарынский и Печёрский районы.
   Карпов, известный управляющий сценой Александрийского театра в Петрограде, а впоследствии Большого и Малого театров в Москве, был сослан на Соловки вместе с другими артистами - Юровским, Георгисом и прочими - по обвинению в контрреволюции. Во время моего пребывания там Карпова препроводили в другое место.
   Если чекисты желают кого-либо сослать, но не могут найти подходящего предлога, то для этой цели весьма подходящими оказываются статьи 68 ("укрывательство контрреволюционера") и 72 ("религиозная контрреволюция").
   Один из самых курьёзных случаев - это история человека по фамилии Витте из Петрограда. Его сослали за то, что он носил "контрреволюционную фамилию".
   Инженеры-коммунисты (среди них некий Осипов, прославившийся на весь лагерь неисчислимым количеством вшей на своём теле), морские офицеры-сексоты*, ювелиры, парикмахеры, помещики, сторонники Махно (руководителя украинского партизанского движения), "экономические бандиты", командиры войск ГПУ, часовщики, - короче говоря, заключённые представляют все известные профессии, общественные уровни, положения и должности.
   *Секретные сотрудники ГПУ.
   Очень любопытна ситуация братьев Мышеловиных, часовщиков. Они оба обвинялись в подделке и выпуске банкнот, хотя свидетельские показания, представленные следователю, и результаты домашнего обыска доказывали, что, в то время, как один из братьев действительно изготовлял фальшивые банкноты, второй был совершенно невиновен. И каким же оказалось решение ГПУ? Виновного сослали на Соловки на три года, а невиновного - на десять лет. Мотивы, которыми руководствуются чекистские суды при вынесении подобных приговоров, так и останутся для всех нас вечной тайной.
   Довольно любопытной фигурой был технический инженер Красильников Николай Дмитриевич. Его сослали на Соловки за "религиозную контрреволюцию", но в действительности, ни к чему подобному он не имел никакого отношения. До революции инженера хорошо знали как толкового человека и решительного противника социализма всех оттенков. Когда большевики пришли к власти, Володарский несколько раз посылал за ним с намерением убедить инженера прекратить проповедь контрреволюции. Но несговорчивый инженер, пользовавшийся громадным авторитетом среди рабочих, продолжал выступать с речами и печатать свои памфлеты. Вскоре он перебрался в Москву, где не оставил активной деятельности, целью которой, как и в дореволюционные дни, была дискредитация социализма любого толка.
   Красильниковым заинтересовался сам Дзержинский и послал за ним. Инженер явился в штаб-квартиру ГПУ и там, в кабинете председателя Чрезвычайной комиссии, Дзержинский и Красильников дискутировали в течение нескольких часов подряд о социализме и его утопических целях. Наверное, это был единственный случай в жизни Дзержинского, когда он позволил кому-либо свободно высказываться. И где? В самом здании ГПУ!
   Красильников - блестящий оратор - пытался убедить главу чекистов полностью отказаться от надежды воплотить в реальность такую абсурдную идею как социализм. Дзержинский не мог согласиться с этим и пустил в ход доказательства другого рода.
   ...Ночь тянулась медленно. Дзержинский предложил инженеру складную кровать в своём кабинете. А наутро распорядился, чтобы Красильникову принесли кофе, и позволил ему уйти. Но вскоре, однако; Красильникова арестовали низшие чины ГПУ и сослали на Соловки.
   В лагере его буквально поедали вши. Я и сам, пройдя через дюжину тюрем по пути на север, имел представление об этих паразитах, но никогда и нигде мне не доводилось видеть такого количества вшей, как у инженера. Каждое утро и вечер он уничтожал паразитов в огромных количествах, восклицая всякий раз, когда изловит насекомое: "Ага, держи её, теперь следующая!"
   Соловки пропускают через себя как старых, так и молодых. В феврале 1925 года на Попов остров прибыло пятьдесят студентов и школьников из Феодосии, Севастополя, Симферополя и Ялты. Они получили по три года каждый за организацию "контрреволюционного заговора совместно с иностранной буржуазией". Под данной формулировкой подразумевалось то, что руководство заговором осуществлялось из Константинополя. Но всё это было совершенно бездоказательно. Кроме взрослых студентов, этап включал ещё двадцать учеников средних и старших классов, почти ещё детей.
   Незадолго до моего приезда на Соловки, ГПУ Закавказской советской республики прислало туда сорок стариков чеченской национальности. Один из них выглядывал из окна барака, что запрещалось некоторыми чекистами. И за это вся группа была послана на Секирову гору, известную на Соловках как место пыток, посажена в "каменный мешок" (эта процедура описана ниже) и до потери сознания выпорота "смоленскими палками". Одному из стариков было сто десять лет.
   Стариков - чеченцев сослали в качестве заложников, из-за сыновей, внуков и правнуков, которые присоединились к партизанским отрядам и ведут непрекращающуюся войну с большевиками. Эта война продолжается до сих пор. Сами же заложники ничего подобного не совершали.
   Практика брать заложников и осуществлять жестокие репрессии против родственников и даже против знакомых повстанцев и эмигрантов, была внедрена советскими властями в сложную систему террора, которая не гнушается ничем для достижения своей цели - абсолютного подчинения всего русского народа воле руководителей Коммунистической партии.
  
   ГЛАВА 8 "Политические". Привилегированный класс
   Современные отшельники - Почему с ними лучше обходятся - Культурные
   привилегии - Мужество и дисциплина социалистов - Голодовки - "Разгрузились" обычными уголовниками - Выдающаяся советская брошюра
   Политических на Соловках в настоящее время около пятисот человек, включая сто пятьдесят женщин и несколько десятков детей. Дети содержатся в тех же условиях, что и взрослые заключённые: это касается как прав и обязанностей, так и выдаваемого пайка. Из политических на Поповом острове находятся шестьдесят мужчин и двадцать женщин. Большинство из них - члены социал-революционной, социал-демократической, бундовской, анархической и других партий подобного рода. Все они сосланы на Соловки за активную оппозицию Советской власти в 1917-1919 годах и за последующую пассивную критику её действий.
   Соловецкий остров составляет, приблизительно, около сорока миль в окружности. Здесь множество пещер, где в прошлом обитали монахи и отшельники, а также святые мужи, давшие обет молчания. Эти пещеры выдолблены в утёсах и чем-то напоминают средневековые деревенские жилища. Они разбросаны по всему острову на расстоянии от трёх до шести, а иногда даже и до десяти миль от монастыря. Тут же размещены группы политических по двадцать-тридцать человек в каждой пещере.
   В Кемлагере они живут в специальном бараке N 11 (помеченном на плане цифрой 29), который поделён на два помещения - одно для мужчин, другое для женщин и детей. Барак ограждён проволочным забором и охраняется специальными часовыми.
   На Соловецком острове политические могут довольно свободно, без охраны, ходить по своей территории и навещать друг друга.
   На Поповом острове их выводят на прогулки в сопровождении часового. Политические никогда не соприкасаются с контрреволюционерами и уголовниками. (Ну, как же? Ведь они же жиды, как и большевики! А не какие-то там "гои-бараны". Прим. К.М.)
   Имея в идеологическом отношении гораздо больше общего с большевиками (если, конечно, вообще можно говорить о какой-либо большевистской идеологии), нежели контрреволюционеры, политические, естественно, привлекают определённое внимание со стороны советских властей к своим нуждам и требованиям. Ведь на Советскую власть влияет, отчасти, и правое крыло Коммунистической партии, а в значительной степени - социалисты Западной Европы, к чьим мнениям коммунисты, несмотря на все расхождения, всё-таки прислушиваются. В итоге, когда политические прибывают в места ссылок, на Соловки и в другие лагеря, им обеспечивают райские условия, если сравнивать с почти невыносимым существованием контрреволюционеров.
   Только после "смены кабинета" весной 1924 года контрреволюционерам было позволено переписываться с родственниками (письма при этом внимательно прочитывались чекистами) и получать посылки с воли. Политические же всегда пользовались такими правами.
   Если контрреволюционер не имеет родственников, или его родственники не могут присылать ему деньги, продукты и другие необходимые вещи, он обречён на голодную смерть, поскольку лагерной пайки, выдаваемой с расчётом на десять дней, хватает только на двое суток. В этой связи не следует забывать, что ГПУ, отправляя контрреволюционеров в ссылку, как правило, конфисковывает всё принадлежащее ему и его семье имущество. А политические вдоволь получают всё необходимое не только от своих родственников, но и ещё, во-первых, от политического Красного Креста, возглавляемого мадам Пешковой, во-вторых, от иностранных социалистических организаций, в громадном масштабе посылающих вспомоществование, в-третьих, от Комитета помощи российским ссыльным и заключённым. Следует отметить, что контрреволюционеры никогда не имели такого рода поддержки.
   Политические располагают собственной библиотекой, которая постоянно пополняется новыми русскими и иностранными книгами. Им дозволено подписываться на советские и иностранные журналы неполитического содержания. Они имеют право на создание обществ для культурных целей. Вожди политических читают газеты и по самым различным вопросам могут проводить дебаты - как в пещерах, так и в бараке N 11. Политическим разрешены и занятия спортом. Администрация внимательно прислушивается к любой поданной ими жалобе.
   Контрреволюционеры не располагают такого рода возможностями. Им доступна только лагерная читальня. Но так как шпана периодически превращает её в отхожее место, ни один из контрреволюционеров даже не заглядывает туда.
   В лагерь приходят два периодических издания - газета "Беднота" и журнал "Безбожник". Но даже такого рода литература попадает к контрреволюционерам только через два-три месяца после её прибытия, поскольку вначале читает кемская администрация, затем соловецкая и, в конце концов, красноармейцы. Естественно, контрреволюционерам не разрешено заниматься культурной деятельностью, не говоря уже о политической, да и времени у них на это нет, так как они без конца загружены непосильной работой. Жаловаться бесполезно. (Как администрация рассматривает жалобы, поступающие от контрреволюционеров, читателям уже известно).
   И, наконец, политические, согласно установившейся традиции, вообще не работают, отчего имеют огромные преимущества, в противовес тем, по отношению к кому это выглядит - вопиющей несправедливостью. Весь объём работ, как "снаружи" (вне лагеря), так и "внутри" (в самом лагере) возложен в первую очередь на плечи контрреволюционеров и, в меньшей степени, шпаны, участие которой в тюремном труде практикуется с совсем недавнего времени.
   Но только ли благодаря симпатиям зарубежных социалистов и относительной терпимости Советского правительства, политическим на Соловках удаётся обеспечить себе более или менее сносное существование? В большей степени - это заслуга самих политических.
   Я - убеждённый противник социальной программы политических, основополагающие задачи которой не отличаются от большевистских идей и являются совершенной утопией. Но, тем не менее, я не могу не воздать должное настойчивости и бесстрашию, которые они проявляют (если необходимо, не останавливаясь даже перед человеческими жертвами) в отстаивании своих требований, выдвигаемых ими как сплочённой, единой организацией для того, чтобы облегчить отвратительные условия жизни в ссылке. (А чего им бояться? Жиды всегда помогают жидам. Но не "гоям-баранам". Прим. К.М.).
   Своей сплоченностью социалисты превосходят даже шпану. Они готовы в любой момент объявить голодовку, поднять восстание, почти без колебаний принять саму смерть, чтобы только не уронить достоинства поставленной перед собой цели.
   Зимой 1923 года на территории Соловецкого монастыря политические (числом более тысячи) устроили вблизи от пещер каток. Лагерная администрация сделала замечание группе конькобежцев, распевающей революционные песни.
   Был отдан приказ прекратить пение, но политические не повиновались. Тогда Ногтёв прислал на каток взвод красноармейцев и распорядился открыть по конькобежцам огонь без предупреждения. Девять человек (шесть мужчин и три женщины) были убиты, многие ранены.
   Политические объявили голодовку и потребовали прислать из Москвы следственную комиссию. Буквально все они приняли участие в голодовке и на Поповом острове, и на Соловецком. Некоторые от истощения не могли держаться на ногах и их отправили в больницу. Одним из голодающих политических был хорошо известный социал-революционер Богданов, который до своей отправки в Нарынский район в апреле 1925 года являлся общепризнанным лидером социалистов на Соловках.
   Ногтёв пошёл в больницу с тем, чтобы убедить их прекратить голодовку. Его встретили криками: "Палач!" Богданов, озабоченный тем, чтобы Ногтёв своим присутствием в палате не причинил беспокойства ослабленным людям, велел сопровождающим вынести носилки, на которых лежал, во двор. Затем он спросил у Ногтёва: "Что вам угодно?" Ногтёв вновь попытался убедить его приостановить голодовку. "Это всё, что вы можете сказать? - спросил Богданов, - отнесите меня назад, в больницу. Я не хочу разговаривать с убийцей".
   В конце концов, политические добились своего. В сентябре того же года была назначена комиссия, состоящая из Смирного (прокурор Верховного суда СССР), Катаняна (прокурор ГПУ) и Сольца. Но социалисты не получили от комиссии всего, чего добивались. Ногтёв не понёс никакого наказания за расстрел девяти человек. Комиссия установила, что он действовал в целях самообороны.
   Летом 1924 года политические снова объявили голодовку, на сей раз потребовав, чтобы улучшили питание. Голодовка длилась тридцать дней. Несколько человек умерло, а около сотни было доставлено в больницу. И они опять обратились в Москву с требованиями, которые на сей раз были удовлетворены. Начиная с этого времени, они стали ежедневно получать два фунта хлеба (белого и чёрного), один фунт мяса, хорошее масло, молоко, яйца и т. д. И такие пайки выдаются им до сих пор. (Фунт - 453 граммов. Прим. К.М.)
   В конце 1924 - начале 1925 года на Соловки начали прибывать университетские студенты из Москвы, Петрограда и других городов. Советское правительство стало изгонять из учебных заведений и затем арестовывать студентов буржуазного происхождения, для того чтобы освободить места для коммунистов* .
   Прибыло три этапа. Первые два, состоявшие приблизительно из ста человек (включая тридцать студентов), приехали в Кемь в августе 1924 года. Этапы объединяли представителей всех партий (монархистов, социал-демократов, анархистов и др.). Новоприбывшие заявили, что являются заключёнными политической категории и потребовали разместить себя в пещерах, с учётом всех преимуществ, которыми пользовались другие "отшельники", а также обеспечить им улучшенное питание. Администрация отказала в их просьбе. Студенты объявили голодовку, а все политические дружно поддержали их. После того, как несколько человек погибло от голода, студентов признали политическими заключёнными и послали на жительство и пещеры Конд острова.
   Конд остров расположен в десяти милях от монастыря. Прежде туда направляли "сексотов" (секретные агенты ГПУ) обоих полов. Их занятие - осуществлять слежку за заключёнными и составлять на них доносы. Ногтёв подкупает нужных для этих целей людей при помощи улучшенных пайков. А когда необходимость в их услугах отпадает, поселяет их в отдельных пещерах.
   Третья группа студентов (в количестве двадцати шести человек, включая двух анархистов) прибыла в Кемь в апреле 1925 года. По дороге из Петрограда в Кемь арестанты чуть ли не вдребезги разнесли вагоны, в которых ехали. Администрация отказала им в требовании быть причисленными к политическим. Студенты, вновь поддерживаемые социалистами, объявили голодовку, которая продолжалась пять недель. Ногтёв обратился в ГПУ, а оно распорядилось вернуть студентов в Петроград. Их дальнейшая судьба мне неизвестна.
   Все переговоры с властями политические ведут через "генерала" Эйхманса, так как посредничество Ногтёва для них неприемлемо. Социалисты даже отваживаются публично бойкотировать виднейших представителей ГПУ и Наркомюста (Народный комиссариат юстиции).
   В конце 1924 года на Соловки приехала так называемая "разгрузочная комиссия", состоящая из Смирнова, Катаняна, Глеба Бокия и секретаря. Заключённые связывали с ней большие надежды, которые, однако, не оправдались. Комиссия действительно "разгрузила" Соловки, но только от шпаны. Уголовники, в количестве четырёхсот человек, были освобождены, чего не скажешь ни об одном контрреволюционере или политическом. Во время прощания с отъезжающей шпаной Катанян заявил согнанным отовсюду арестантам: "Если освобождаемые сейчас заключённые исправятся и станут полезными гражданами Советской республики, то в будущем году я приеду ещё раз и освобожу ещё одну группу".
   Таким образом, участь контрреволюционеров и политических была поставлена в зависимость от поведения уголовников на свободе.
   Комиссия провела на Соловках три дня и большую часть времени на охоте. Чекисты истребили последних из уцелевших диких и прирученных животных (приручением в прежние времена занимались монахи). В последний день Катанян посетил пещеры Соловецкого монастыря. Но политические криками: "Убийца, убирайся! Вон, палач!" - выгнали его.
   Прокурор Верховного суда Смирнов созвал собрание и выступил с длинной речью. Его доклад был всецело посвящён опровержению "бесстыдной клеветы эмигрантской белогвардейской прессы и зарубежных буржуазных газет". Особым нападкам он подверг газету социалистов-эмигрантов "Дни"* за то, что она "своей преступной ложью о Соловках вводит в заблуждение пролетариат Западной Европы".
   По возвращении в Москву Смирнов написал и издал брошюру под названием "Соловки" (Государственное издательство, Москва, 1925 год), в которой он заявляет, что здесь царит "полная свобода", что обращение администрации с заключёнными "более чем мягкое".
   И увенчивая это представление, Смирнов позволяет себе удовольствие открыто надсмеяться над заключёнными. Экземпляры этой брошюры были привезены в большом количестве в Соловецкие лагеря и розданы нам - тем, кто каждый миг наслаждался "свободой, великолепной пищей и более чем мягким обхождением администрации".
   Если Ногтёв, Эйхманс и их приближенные только прислушивались к словам политических, то внимательное отношение со стороны низшего персонала считалось нормой.
   Диалоги политических с командирами трудовых полков и отрядов, квартирмейстерами, персоналом, отвечающим за кухни и мастерские, больше походили на приказы. Их староста Богданов во время беседы с любым из представителей низших чинов комендантской всегда начинал свою фразу словами: "Мы желаем..." вместо "Мы просим...". Перед самым распределением пайков Богданов имел обыкновение наведываться к квартирмейстеру с целью выбрать для своей группы лучшее мясо, белый хлеб и т. д. Заместитель старосты - социал-демократ Мамулов, юрист из Владикавказа, пользовался такими же правами. Политические, в достатке располагая личным временем, могут обучать своих детей и воспитывать их в соответствии с собственными политическими убеждениями. Часто можно увидеть десятилетнего мальчика, сына социалиста, проходящего мимо бараков и приветствующего чекистов и охранников бранью. А когда заключённые, смеха ради, спрашивают его, к какой партии он принадлежит, он с гордостью отвечает: "Я - социалист. Долой коммунистов - узурпаторов!"
  
   ГЛАВА 9 Участь женщин
   Ужасное общество - Как выплачиваются карточные долги - Чекистский гарем - "Рублёвые" женщины -
   Венерические заболевания
   Самое большое благо, которым наслаждаются политические, это то, что их жёнам и детям не приходится соприкасаться с уголовницами. Общество этих женщин ужасное.
   В настоящее время в Соловецких лагерях содержится около шестисот женщин. В монастыре они расселены в "женском здании" - в Кремле. На Поповом острове им полностью отведён барак N 1, и часть других. Три четверти из них составляют жёны, любовницы, родственницы и просто соучастницы уголовных преступников.
   Официально женщин высылают на Соловки и в Нарынский район за "постоянную проституцию". Через определённые промежутки времени в крупных городах европейской и азиатской частей России против проституток предпринимаются рейды, с тем чтобы отправить их в концлагеря. Проститутки, которые при советском режиме объединились в своего рода официальные профсоюзы, время от времени устраивают в Москве и Петрограде уличные шествия, с целью протеста против рейдов и высылок, но это приносит мало пользы.
   В характере и образе жизни женщин, представительниц шпаны, столько дикости, что их описание любому человеку, незнакомому с условиями соловецкой тюрьмы, может показаться бредом сумасшедшего. К примеру, когда уголовницы направляются в баню, они заранее раздеваются в своих бараках и, совершенно нагие, прогуливаются по лагерю под раскаты смеха и одобрительные возгласы соловецкого персонала.
   Уголовницы так же, как и мужчины, приобщаются к азартным карточным играм. Но в случае проигрыша они вряд ли могут расплатиться деньгами, приличной одеждой или продуктами. Ничего этого у них нет. В итоге, каждый день можно наблюдать дикие сцены. Женщины играют в карты с тем условием, что проигравшая обязана немедленно отправиться в мужской барак и отдаться десяти мужчинам подряд. Всё это должно происходить в присутствии официальных свидетелей. Лагерная администрация никогда не пресекает эти безобразия.
   Можно представить себе то влияние, которое уголовницы оказывают на образованных женщин из контрреволюционного крыла. Самые отвратительные ругательства, вперемешку с которыми упоминаются имена Бога, Христа, Божьей Матери и всех святых, поголовное пьянство, неописуемые дебоши, воровство, антисанитария, сифилис - этого оказывается слишком много даже для очень сильного характера.
   Послать честную женщину на Соловки - значит в несколько месяцев превратить её в нечто похуже проститутки, в комок безгласной, грязной плоти, в предмет меновой торговли в руках лагерного персонала.
   Каждый чекист на Соловках одновременно имеет от трёх до пяти наложниц. Торопов, которого в 1924 году назначили помощником Кемского коменданта по хозяйственной части, учредил в лагере официальный гарем, постоянно пополняемый в соответствии с его вкусом и распоряжениями. Красноармейцы, охраняющие лагерь, безнаказанно насилуют женщин.
   По лагерным правилам, из числа контрреволюционерок и уголовниц ежедневно отбирают двадцать пять женщин для обслуживания красноармейцев 95 дивизии, охраняющей Соловки. Солдаты настолько ленивы, что арестанткам приходится даже застилать их постели.
   Старосте Кемского лагеря Чистякову женщины не только готовят обед и чистят ботинки, но даже купают его. Для этих целей обычно отбирают наиболее молодых и привлекательных женщин. И чекисты обходятся с ними так, как им вздумается.
   Все женщины на Соловках поделены на три категории. Первая - "рублёвые", вторая - "полрублёвые", третья - "пятнадцатикопеечные" (пятиалтынные). Если кто-либо из лагерной администрации хочет "первоклассную" женщину, т.е. молодую контрреволюционерку, прибывшую в лагерь недавно, он говорит охраннику: "Приведи мне "рублёвую".
   Порядочная женщина, отказывающаяся от "улучшенного" пайка, который чекисты назначают своим наложницам, в скором времени умирает от недоедания и туберкулёза. Особенно часты такие случаи на Соловецком острове. Хлеба недостаёт на всю зиму. До тех пор, пока не начнутся навигация и не будут привезены новые запасы продовольствия, и без того скудные пайки урезаются почти наполовину.
   Чекисты и шпана заражают женщин сифилисом и другими венерическими заболеваниями. О том, насколько широко распространены на Соловках эти болезни, можно судить по следующему факту. До недавнего времени больные сифилисом (и мужчины, и женщины) располагались на Поповом острове в специальном бараке (N 8). Но их количество возросло до такой степени, что за несколько месяцев до моего побега барак N 8 уже не вмещал всех больных, и администрация сочла наилучшим способом разрешения проблемы их переброски в другие бараки, занятые здоровыми людьми. Естественно, это привело к быстрому увеличению числа заражённых.
   Если домогательства чекистов наталкиваются на сопротивление, они совершают оскорбительные выпады против своих жертв.
   В конце 1924 года на Соловки была прислана очень привлекательная девушка-полька семнадцати лет. Её, вместе с родителями, приговорили к расстрелу за "шпионаж в пользу Польши", Родителей расстреляли. А девушке, поскольку она не достигла совершеннолетия, высшую меру наказания заменили ссылкой на Соловки сроком на десять лет.
   Девушка имела несчастье привлечь внимание Торопова. Но у неё хватило мужества отказаться от его отвратительных предложений. После этого Торопов приказал привести её в комендантскую, обвинив в "укрывательстве контрреволюционных документов", раздел донага и стал обыскивать на глазах у всей лагерной охраны, исследуя с особой тщательностью те части тела девушки, где, как ему казалось, лучше всего можно было бы "упрятать документы".
   В один из февральских дней в женском бараке появился пьяный чекист Попов в сопровождении нескольких своих коллег (тоже пьяных). Он забрался в постель к мадам Икс. Эта дама принадлежала к наивысшим кругам общества и была сослана на Соловки на десять лет после расстрела мужа. Попов стащил её с постели и сказал: "Не хотите ли прогуляться с нами за проволоку?" (для женщин это означало быть изнасилованной). Мадам Икс находилась в бреду до следующего утра.
   Необразованных и полуобразованных женщин из контрреволюционной среды чекисты нещадно эксплуатировали. Особенно плачевна была участь казачек, чьих мужей, отцов и братьев расстреляли, после чего они и были сосланы.
   ГЛАВА 10 Иностранные узники
   Шпионаж в пользу Мексики - Загадочное сообщение - Тактика ГПУ - Попытки совершить побег жестоко пресечены
   Большинство иностранцев были сосланы на Соловки по обвинению в "шпионаже в пользу международной буржуазии" (статья 66). Наряду с данной статьёй чекисты иногда использовали и другую, но с той же степенью безосновательности. "Юриспруденция" ГПУ удивительно искусна в обнаружении преступления там, где на него нет даже и намёка.
   Среди соловецких узников находится граф Вилле - генеральный консул Мексики в Египте - и его жена. Если вдуматься, человеку, живущему в Каире, довольно трудно "осуществлять шпионаж в пользу Мексики в Советской России", особенно если учесть, что консул не только не говорит, но даже и не понимает по-русски. Обстоятельства его ареста таковы.
   Жена графа Вилле - грузинка, урождённая княжна Каралова. В 1924 году с разрешения Советского правительства, внеся в паспорта соответствующие дополнения, она вместе с консулом приехала на Кавказ навестить свою мать. К несчастью, именно тогда было подавлено грузинское восстание. Большевики расстреляли брата княжны - князя Каралова, а дипломата с женой сослали на Соловки на три года "за шпионаж в пользу Мексики". В феврале 1925 года они прибыли в лагерь.
   Генеральный консул проживает на Соловках по дипломатическому паспорту, гарантирующему личную неприкосновенность. По прибытии в лагерь он пытался послать в Мексику исчерпывающее описание вопиющих нарушении советскими властями международных законов по отношению к себе. Но соловецкая цензура уничтожила письмо. В конце концов, граф прибег к помощи эзопова языка и направил своему правительству телеграмму, начинавшуюся словами: "Я совершаю чрезвычайно интересный круиз по северной России". Очевидно, факт высылки максимального дипломата на Соловки известен за рубежом, так как незадолго до моего побега ему были присланы вещи из Лондона, аэропланом (кстати, в момент ареста, чекисты дочиста ограбили графа). Он ведёт оживлённую переписку с Чичериным по-французски, требуя своего освобождения. Но Мексика слишком далеко, к тому же она не располагает ни торговым флотом, ни деньгами, чтобы дать их взаймы Советам, а по сему - комиссариат иностранных дел, в вежливых ответах на письма мексиканских коллег, обходит молчанием вопрос об освобождении графа Вилле. Единственным результатом переписки с Чичериным было отстранение консула от работ, но графиня Вилле, как и все контрреволюционерки, моет в бараках полы и стирает чекистам рубашки.
   На Соловках можно встретить представителей разных наций - как больших, так и малых: англичан, итальянцев, японцев, французов, немцев, а также уроженцев крохотных государств. Причины их арестов, как правило, до постыдного безосновательны. Складывается впечатление, что ГПУ умышленно отбивает у иностранцев охоту посещать Россию, поближе знакомиться со страной, закладывать основы коммерческих или каких-либо иных связей с нею.
   Я уже упоминал здесь о деле венгерского фабриканта Френкеля, которого Внешторг пригласил в Россию. А в результате он был сослан на Соловки. Подобного рода случаев великое множество. К примеру, эстонец Мотис поехал в Москву, чтобы посмотреть Всероссийскую выставку, и его прямо с выставки отправили на Соловки.
   Во время правительственного кризиса в Литве, когда борьба партий достигла ужасающего уровня ожесточённости, член одной из проигравших партий бежал из своей страны в Советскую Россию. Он был офицером инженерных войск Литовской армии, ровным счётом ничего не знавший о Советской России и коммунистах. Он думал, что ему, как политическому эмигранту, предоставят убежище в соседней стране. Но не успел беглец пересечь границу, как его тут же арестовали, обвинив, несмотря на его энергичный протест, в "организации контрреволюционного заговора и шпионажа в интересах Литвы", и выслали на Соловки.
   В монастыре и на Поповом острове содержится большое количество лиц, официально прикреплённых к дипломатическим миссиям иностранных государств. Преимущественно это поляки, финны, эстонцы и литовцы - сотрудники дипломатических представительств, консульств и миссий соответствующих стран, арестованные по обвинению в "шпионаже", и реже - по обвинению в "спекуляциях". (Эти страны до Брест-литовского мирного соглашения были в составе Российской империи и представляли собой слабые ещё в военно-экономическом плане государства. Прим. К.М.).
   Все иностранцы живут одной только надеждой, что правительствами своих стран они будут обменяны на коммунистов. Администрация обходится с ними самым жёстоким образом. Они получают тот же паёк, что и контрреволюционеры, а выполняемая ими работа большей частью чрезвычайно тяжела.
   За последнее время предпринималось несколько попыток бегства. Они осуществлялись (причём, всегда неудачно) главным образом эстонцами, латышами, финнами и поляками. Поэтому Ногтёв распорядился, чтобы заключённые этих национальностей не привлекались к работам вне лагерей.
   Вначале попытки побега карались жестоким избиением, а затем - расстрелом (хотя, согласно правилам, максимальным наказанием является продление срока заключения на один год).
   В марте 1925 года некий финн попытался бежать из Соловецкого монастыря. Сопровождаемый часовым, он направился к уборной и, перемахнув через стену, оказался на берегу моря. В этих широтах весна преимущественно наступает поздно, от чего слой льда на море, расположенном от Кремля, был ещё довольно прочен для того, чтобы выдержать человеческое тело. Финн, со скоростью, на какую только был способен, бежал в сторону леса по узкой ледяной кромке вдоль берега. Побег был обнаружен, подняли тревогу, и вдогонку беглецу раздались выстрелы. Прежде чем финн достиг леса (где он мог бы укрыться и переждать до более благоприятного для продолжения побега момента и избежать поимки) лёд перед ним неожиданно надломился, и беглец застыл в нерешительности. Чекисты схватили его.
   Финна вернули в лагерь. Его истязали около часа с такой жестокостью, что сломались даже толстые "смоленские палки". Затем, весь окровавленный, он был расстрелян.
   "Смена кабинета"
   Новые руководители Кемлагеря - Военный парад - Чекист-многожёнец - Прежние злоупотребления продолжаются
   Весной 1924 года на Поповом острове был заменён персонал. Члены же УСЛОНа (Управление Северными лагерями особого назначения) и руководители монастыря остались на своих местах. Это как раз и было то, что заключённые прозвали "сменой кабинета".
   Вместо Гладкова начальником Кемлагеря был назначен Иван Иванович Кириловский, бывший сержант одного из гвардейских полков. Как уже говорилось выше, он отказывался принять руководство лагерем, до тех пор, пока центральным правительством не будет назначена специальная комиссия по проверке лагерной документации. Когда комиссия обнаружила расточительство и мошенничество в невообразимых размерах, Гладкова приговорили к 5-летней ссылке за "мошенничество и халатное отношение к возложенным обязанностям". Мамонов, имевший непосредственное отношение к преступлению, не понёс никакого наказания. И вероятно поэтому, сам Гладков через два дня после вынесения приговора был прощён и получил назначение в ГПУ города Калуга.
   До прибытия Кириловского, по лагерю прошла молва, что он вполне приличный человек. Скоро представилась возможность воочию убедиться в его "порядочности". Кириловский до сих пор стоит во главе лагеря, имея тех же помощников.
   Его приезд оказался подходящим поводом для проведения прекрасно отрепетированной церемонии. Эйхманс (уже знакомый читателю), чьей мечтой было превратить лагеря в военные поселения аракчеевской эпохи*, несколько дней подряд выстраивал голодных арестантов, включая женщин и детей, и заставлял их разучивать различные движения, подчиняться словам команды - и всё это было пронизано военным духом.
   Когда Кириловский приблизился к лагерю, нас выстроили в два ряда. "Внимание! Равнение направо!" Староста подошёл к Кириловскому с рапортом: "Во вверенном мне трудовом полку всё в порядке". То же самое проделали командиры трудовых рот. Затем Кириловский поприветствовал нас: "Добрый день!".
   Этот пошлый фарс продолжался в течение часа. Под конец Кириловский спросил, имеет ли кто-нибудь просьбы или жалобы на администрацию. Конечно же, вопрос остался без ответа. Если бы кто-то и набрался дерзости высказать жалобу, то его в тот же день бросили бы на Секирку (место пыток) и избили бы до смерти "смоленскими палками".
   Помощником Кириловского по административной части был, как я уже упоминал, Торопов, отпетый негодяй с вытаращенными бараньими глазами. Первоначально он командовал взводом 95-й дивизии войск ГПУ, охраняющей Попов остров. Помимо безнадёжной глупости, неотъемлемой чертой его характера является манера обзаводиться женой каждый раз по прибытии на новое место. На Поповом острове Торопов не удовольствовался гаремом из арестанток и в шестой раз женился на "трескоедке" ("трескоеды" - название, придуманное для жителей рыбацких посёлков в окрестностях лагеря, чьей основной пищей является треска).
   Помощником Кириловского по хозяйственной части был Николай Николаевич Попов. Он на удивление хорошо одевался и, как ни странно, не являлся ни чекистом, ни даже коммунистом. Это был очень загадочный субъект. Иногда Попов говорил, что некогда был гвардейским офицером, иногда - что служил в министерстве при царе, и, так же, что являлся адъютантом Троцкого. Но в любом случае он производил впечатление хорошо образованного человека и внешне походил на поляка. Попов заикался. К контрреволюционерам он относился со злобой и ожесточением. Когда заключённые, следуя на работу, проходили мимо него, он обращался к окружающим его чекистам нарочито громким голосом, чтобы услышали контрреволюционеры: "Это шайка уголовников. Вы слышите - уголовников. Они враги. Мы приструним эту свору!"
   "Смена кабинета" мало изменила положение заключённых. Единственной переменой было то, что их "приструнили", а разворовывание администрацией казённых денег и арестантских, и без того скромных, пайков,- стало ещё более регулярным, нежели раньше. Гладков крал не таясь, Кириловский же - прикрываясь своею "честностью".
   Общая картина соловецкой жизни и порядков - печальный звон колокола, сзывающий на работу; репрессии, античеловеческий характер деятельности персонала - осталась прежней.
   * Граф Аракчеев (1769-1784) - выдающийся русский военный деятель. План военных поселений, который он безуспешно пытался осуществить, был частью большого количества проектов императора Александра I.
  
   ГЛАВА 12 Повседневная жизнь, работа и нища
   "Место под лампой" - Работа "снаружи" и "внутри" - Освобождение по болезни - Ужасы лесоповала - Как нас кормили - Заключенных морят голодом, а государство обжуливают
   Бараки Попова острова составляют около сорока ярдов в длину и десять ярдов в ширину. В каждом из них расквартировано, как правило, от двухсот до трёхсот человек. В бараках N 5иN 6, которые в основном заняты шпаной, более семисот обитателей.
   С приходом ночи становится невозможно дышать. В бараках стоит ужасный смрад. Вечером, когда заключённые возвращаются с работы, их обиталища, сплошь усыпанные щелями в стенах, отверстиями в крышах и продуваемые сквозняками со всех сторон, настолько выстужены, что людей трясёт от холода, как при лихорадке. По ночам невозможно спать от духоты и человеческих испарений.
   Нары расположены вдоль стен в два яруса. Каждый стремится занять верхнюю койку, поскольку, если оказаться внизу, то на голову обрушивается нескончаемый ливень из вшей, объедков, плевков. За верхний ярус разгораются буквально кровопролитные бои.
   Электростанцию построили только в конце 1924 года. А до этого нечто вроде лампы - жестянка с фитилём, слегка смоченным парафином - мерцало в центре каждого барака. Это давало свет трём-четырём ближайшим койкам. Все остальное пространство было погружено во тьму. Сейчас каждый барак освещается маленькой электрической лампочкой (16 вт.), но этого совсем недостаточно для такого большого помещения.
   Под единственной крохотной лампой всегда собирается огромное множество заключённых, приноровившихся к чтению и писанию писем родственникам. Отсутствие света особенно тяжело переносится зимой. Старосты бараков используют это обстоятельство для взимания взяток, как деньгами, так и натуральными продуктами за "место под лампой".
   НЭП - новая экономическая политика оказала влияние даже на Соловки. Лагеря были переведены на принцип "самообеспечения" и сумма, ежегодно выделяемая властями на содержание Соловков, значительно уменьшилась. Так, в нынешнем (1925 году) лагеря получили только двести пятьдесят тысяч золотых рублей вместо двух миллионов, затребованных Бокием и Ногтёвым.
   Еды, выдаваемой заключённым, не хватает даже для поддержания полуголодного существования. Администрация непременно должна прикарманить крупные суммы денег. Нач. УСЛОНа и его приспешники вытягивают из заключённых последние силы, превращая их всех в бессловесных рабов.
   Работы на Соловках подразделяются на две категории: "внешние" (за проволочным забором) и "внутренние" (внутри лагеря). Для внешних работ заключённых забирали в основном с Соловецкого и Попова острова на материк. Среди заданий, попадающих под категорию внешних работ, следующие: доставка леса, осушение болот, расчистка и содержание в порядке железнодорожных путей и дорог (грунтовых и деревянных), заготовка строевого леса для лагерных нужд и на вывоз, погрузка и выгрузка лесоматериалов, камней и продовольствия и т.д. (Суда для перевозки грузов называются так: пароходы "Глеб Бокий" и "Нева", а также баржа "Клара", получившая это имя в честь немецкой коммунистки Клары Цеткин).
   Под внутренними работами подразумеваются: расчистка снега, помощь на кухне и в мастерских, вынос нечистот из отхожих мест и бараков, заселённых обычными уголовниками, и прислуживание чекистам. Женщины моют полы в конторах и бараках, готовят пищу, обстирывают чекистов и красноармейцев, чинят им одежду и т.д.
   Работа и зимой, и летом начинается в шесть часов утра. По инструкции она прекращается в семь часов вечера. Таким образом, на Соловках двенадцатичасовой рабочий день с перерывом на обед в час пополудни. Это принято официально. На самом же деле работа продолжается гораздо дольше, по усмотрению надзирающего чекиста, особенно часто такое происходит летом, когда заключённых заставляют работать буквально до потери сознания. В это время года трудовой день длится от шести часов утра до полуночи или часу ночи.
   На Соловках нет ни воскресений, ни каких-нибудь других дней для отдыха. Каждый день считается рабочим. По великим праздникам (пасха, Рождество и т. д.) время работы обычно увеличивается для того, чтобы оскорбить чувства верующих заключенных. Только один день в году выделен как праздничный - Первое мая.
   Болезнь, физическая слабость, преклонный возраст или малолетство ни в коей мере не брались во внимание. Отказ от работы по болезни, даже если она очевидна для самих чекистов, влечёт за собой в качестве первоначального наказания, отправки на Секирку, а затем - расстрел, хотя согласно закону, карой за отказ от работы (даже без уважительной причины) может быть только продление срока заключения на один год.
   Самое изнурительное ё перевозка леса в зимнее время. Этот труд совершенно невыносим. Приходится стоять по колено в снегу, отчего бывает трудно двигаться. Огромные стволы, срубленные топорами, падают на арестантов, иногда убивая их на месте. Облачённые в лохмотья, без рукавиц, в одних только лаптях, заключённые с трудом удерживаются на ногах от слабости, вызванной недоеданием. Их руки и всё тело промерзают насквозь от мучительного холода.
   Минимальное дневное задание таково: четыре человека должны срубить, наколоть и сложить четыре кубических сажени (сажень - около двух ярдов) (Ярд - три фута - 915см. Прим. К.М.) леса, и пока они это не выполнят, им не дозволено возвращаться в лагерь. Возможные осложнения, связанные с внешними работами, состоят в том, что, если заключенные не выполняют дневного задания точно ко времени возвращения в лагерь, то шпана штурмом завладевает кухней, и контрреволюционеры остаются без обеда.
   Однажды меня и других контрреволюционеров послали на берег реки Кемь рубить лес, в котором была большая нужда. Поэтому на работу нас выгнали в пять часов утра. Как правило, смена часовых происходит в полдень. Но на этот раз по какой-то причине замена нашему караулу не была вовремя послана в лес. Красноармейцы, не отличающиеся особой дисциплинированностью, отвели нас обратно в лагерь, чтобы там смениться. Торопов отругал их и вызвал новый конвой. И мы снова проследовали в тот же лес под охраной - на работу без перерыва на обед. А обратно в лагерь вернулись только в четыре часа утра. Иными словами, мы проработали на страшном холоде девятнадцать часов, исключая два внеплановых перехода из лесу в лагерь и обратно, без отдыха и еды.
   На Соловках всё, что только можно было расхитить, давным давно расхитили. И всё, что можно продать, уже продали. Чтобы изыскать новые ресурсы, власти заключают разные крупные трудовые соглашения на территории "автономной республики Карелии". Например, о строительстве дороги от Кеми до Ухты. Но видя, что самой Карелии грозит безработица, ВЦИК республики пожаловался в Москву на СЛОН, так как последний мог лишить куска хлеба карелов. Соглашения были аннулированы. Но соловецкая администрация, тем не менее, извлекла из них пользу. Случилось следующее. Ногтёв передал на рассмотрение в Москву проекты совершенно невыполнимых трудовых обязательств на территории Карелии и запросил денежные ассигнования и спирт (последний предназначался для рабочих, надрывающихся на болотах). Как только деньги и спирт были доставлены, их сразу же поделили между собой чекисты. Причём большую долю получили ближайшие друзья Ногтеёа.
   Так как строительные и коммерческие проекты не приносили ощутимого дохода, соловецкие власти решили улучшать своё благосостояние путём урезывания пайков. Это они и осуществляли. Теперь каждый заключённый, несмотря на всю тяжесть выполняемой им работы, стал получать один фунт чёрного хлеба. Хлеб выдаётся сразу на десять дней, и к концу этого срока становится твёрдым, как камень. Он всегда плохо выпечен; делают его из несвежей муки, придающей хлебу горький привкус.
   Дважды в день заключённых кормят горячей пищей. Обед состоит из тарелки супа, сваренного из заплесневелой трески. В эту зловонную жидкость не добавляется ни куска масла. На ужин подаётся миска каши из проса или гречки, опять же без масла. Довольно часто контрреволюционеры остаются вовсе без ужина, так как шпана, проиграв в карты свои порции, до единой крошки разграбляет кухню.
   Согласно лагерной документации, каждому заключённому ежедневно причитается три золотника сахару, т.е. тридцать золотников сахара на человека (Золотник - 4,5 гр. Прим. К.М.), с расчётом на десять дней. (Золотник составляет одну и девяностошестую от русского фунта). На самом же деле, каждый арестант получает полстакана полузамёрзшего жидкого сахара на декаду - вес его составляет всего десять-двенадцать золотников. Чекисты разбавляют сахар водой и таким образом из каждого пайка выкраивают восемнадцать-двадцать золотников, что в условиях лагеря с несколькими тысячами заключённых в итоге составляет прибыль в два-три десятка пудов.
   В документах также оговорено: заключённые получают одну восьмую фунта масла и столько же табаку. На самом деле, в лагере не выдаётся ни то, ни другое. Бочонки с маслом и сотни тонн табаку сбываются начальством в Кемь, а деньги прикарманиваются.
   И наконец, по инструкции для каждого заключённого, находящегося на тяжёлых физических работах, предусмотрено вознаграждение в тридцать пять копеек (на карманные расходы).
   Деньги на это присылались московским правительством дополнительно к обычному бюджету. Ни один арестант не получил этих тридцати пяти копеек. Каждый грош из "премии" идёт в карманы чекистов.
   Возможно даже, что до "смены кабинета" питание на Соловках было лучше, чем сейчас. Тогда заключённые получали хотя бы консервы, большая часть которых (их хватило на два года) была оставлена англичанами. Создаётся впечатление, что все эти пайки служат целям уничтожения арестантов, умирающих медленной голодной смертью. По моим подсчётам, человеку, занятому тяжёлым физическим трудом, такого десятидневного пайка едва хватает на двое-трое суток.
   Как я уже говорил выше, политические получают "улучшенный" паёк, которого тоже едва хватает.
   Красноармейцам выделяется "северный" паёк. Он включает большое количество масла, жиров, белого хлеба и даже спирта.
   ГЛАВ А 13
   Больничные ужасы
   Больницы без лекарств - "Заключённые не должны болеть" - Сумасшедшая у власти - В смерти арестантов заинтересованы -Добрый чекист
   "Медпомощь" на Соловках фактически является медицинской беспомощностью - отчасти из-за нехватки средств, отчасти из-за безучастности лагерной администрации и секретных предписаний Московского ГПУ. Единственно доступным лекарством является смерть.
   Санитарные условия лагерей ужасны. Не только бараки, кухни, отхожие места и прочие постройки находятся в невероятно грязном состоянии. На Соловках даже "больницы" справедливо могут быть названы рассадниками эпидемий. Сырость, болотистая местность, отвратительная вода, миллионы комаров и вшей - всё это в огромной степени способствует возникновению и распространению заболеваний.
   У заключённых нет ни сменного белья, ни мыла, ни надлежащей одежды и обуви. Ослабленные постоянным недоеданием и тяжёлой работой, они почти не в состоянии сопротивляться недугам.
   "Больница" расположена в Кремле Соловецкого монастыря. Слово взято в кавычки потому, что в больнице этой нет никаких лекарств; постели больных ужасно грязные; пациентам выдаётся обычный голодный паёк; само же помещение почти никогда не отапливается.
   Врач, ответственный за больных, сам из числа заключённых, неоднократно пытался убедить нач. УСЛОНа в том, что отсутствие лекарств, постельного белья (больные лежат на голых досках), мыла, съедобной пищи и уборной внутри самой больницы (пациенты вынуждены выходить на улицу при любой температуре, даже зимой) сделают лечение арестантов ничем иным, как умышленным убийством. Но соловецкая администрация всегда отказывала в такого рода просьбах. На Соловки прибывают всё новые и новые тысячи заключённых, и нужно очищать бараки от "лишних элементов". Однажды Ногтёв на полном серьёзе заявил: "Болеть - занятие не для заключённых".
   Другим, довольно типичным, образчиком соловецкой медицинской помощи является "больница" на Поповом острове. Ее возглавляет женщина -Львова Мария Николаевна. Это опытный врач. До своей ссылки она служила в Красном Кресте и побывала буквально на всех фронтах империалистической и гражданской войн. Впоследствии Львова стала "сексоткой" (секретной агенткой ГПУ), но после того как было установлено, что Мария Николаевна "неосторожно высказывалась о тайных делах ГПУ", её выслали на Соловки сроком на пять лет.
   Эта женщина, возможно и неплохая в глубине души, была совершенно изуродована работой на ГПУ и соловецкой жизнью. Она утратила всякий самоконтроль. Никто на Соловках, будь то даже самый развращённый преступник, не ругался с таким большим мастерством, с каким это делала больничная начальница, адресовавшая людям и даже самому Богу наигрязнейшую брань. Часто уголовники ходили в больницу только затем, чтобы позаимствовать из лексикона Львовой непристойности, являвшиеся одними из самых последних её изобретений.
   Никто на Соловках (ни из мужчин, ни из женщин) не пьёт так много и не доводит себя до такого скотского состояния, как Мария Николаевна. Она находится на самой низкой ступени нравственной деградации. Её забота о больных была именно такой, какую и следовало ожидать от подобного существа. Для Львовой человеческая жизнь утратила всякую ценность. Уже сами по себе соловецкие больницы являются твёрдой гарантией того, что оказавшиеся в них пациенты умрут. И Львова своей грубостью, полным равнодушием к людским страданиям, которое выдаёт в ней бездумного человека, ускоряет смерть больных. Когда пациенты жалуются на ужасные условия в её больнице, она всегда отвечает: "Чем хуже, - тем лучше. Многие из вас ещё попляшут". И при этом пускает в ход совершенно непечатные выражения.
   Но у меня не поднимается рука, чтобы бросить камень в эту женщину. От жизни в сумасшедших условиях она сама сделалась сумасшедшей. Но неужели у Ногтёва и прочих соловецких "начальников" нет глаз и ушей? Почему они поручили руководство медслужбой Попова острова психически неполноценной женщине?!
   В начале главы я уже ответил на этот вопрос. Центральное руководство ГПУ, а вслед за ними и соловецкие чекисты умышленно повышают смертность в лагерях. Ещё одним подтверждением этому является тот факт, что заключённый может быть послан на осмотр к кемскому врачу только за собственный счёт. Доктор из города регулярно посещает соловецких чекистов, чего не скажешь об арестантах.
   Контрреволюционеры и политические боятся больницы, как чумы. Если заключённые из двух этих категорий заболевают и не могут вылечиться домашними средствами, они всё равно, даже умирая, умоляют не переносить их в больницу. И только шпана, которая, подобно Львовой, не ценит ни собственную, ни чужую жизнь, добровольно идёт туда. А в результате всего этого уголовники мрут десятками, главным образом от цинги.
   От здешней воды быстро портятся зубы, а усугубляют зубную боль холод и сквозняки, гуляющие по баракам. В лагерях необходимо иметь зубных врачей. Правда, в Кремле Соловецкого монастыря имеется дантист - уже известный читателю участник американской благотворительной акции в поддержку голодающих - Малеванов, наказанный большевиками в знак благодарности за его служение людям. Но у него нет ни лекарств, ни инструментов.
   На Поповом острове проблема эта решена радикальным путём. В лагере есть человек по фамилии Брусиловский. До революции он был фельдшером (или местным хирургом), а после стал чекистом в Елизаветградском ГПУ (ныне оно относится к Одесской губернии, а поначалу входило в Херсонскую). Его сослали на Соловки по 76 статье УК (вооружённый бандитизм). Несмотря на свою службу в ЧК, Брусиловский - весьма приятный, симпатичный человек. Он решил сделать всё возможное для страдающих зубной болью, и каким-то образом приспособил для удаления зубов обычные кузнечные клещи.
   Конечно, нельзя вылечить больные зубы, если нет никаких лекарств и инструментов. Единственный способ - выдернуть больной зуб. И пациенты всегда на это соглашаются. За свои услуги Брусиловский никогда не берёт денег. Он имеет огромную практику, особенно среди шпаны, у которой выдергивает зубы чуть ли не целыми рядами. В первое время Брусиловский удалял даже здоровые зубы, вероятно, набивая руку.
   Этот сострадательный чекист лечит к тому же и сифилис. Его метод с отвратительным недугом тоже является "последним словом" соловецкой науки. Смесь из травяного настоя, спирта и чего-то ещё впрыскивается вовнутрь при помощи обычного шприца. Но в этой области ему явно не достаёт опыта, поскольку количество заболевших сифилисом в лагерях неуклонно растёт, да и случаев со смертельным исходом всё больше и больше.
  
   ГЛАВА 14
   Как делаются "полезные" граждане
   Основные наказания - Выстуженная темница - "На комаров!" - Средневековая пытка -
   Массовые расстрелы более не нужны
   Руководители Коммунистической партии заявляют: "Северные лагеря особого назначения по своей сути являются исправительными заведениями". Им хочется убедить мир в том, что отбывание срока в данных учреждениях имеет своей целью сделать заключённых лучше и помочь им стать полезными гражданами Советской республики.
   В действительности же, наказания, как и медицинское обслуживание, способствуют более быстрому переходу большинства заключённых в мир иной.
   Отказ от работы, неповиновение властям, "контрреволюционная" пропаганда, оскорбительные слова или поступки, направленные в адрес персонала, "свидетельства" преступного прошлого (по части Васько), попытка побега - для всех этих нарушений предусмотрены различные наказания, в соответствии с тяжестью вины. Я хочу привести лишь некоторые из основных наказаний:
   1. "Секирка".
   2. "На комаров!"
   3. Продление срока заключения.
   4. "Каменные мешки".
   5. Расстрел.
   Эти воспитательные меры наряду с ударами по лицу, изъятием посылок от родственников (на неопределённый срок) в пользу изымающего, поркой кнутом или избиением "смоленскими палками" (без "каменного мешка") и всем прочим, широко применяются на Соловках. Вот их краткое описание.
   "Секирка" - это тюрьма на знаменитой Секировой горе на Соловецком острове в двух милях от Кремля. Когда-то здесь находилась пещера одного из самых благочестивых, овеянных легендами святых обитателей здешних мест. "Провинившегося" заключённого перебрасывают на Секирку на срок от двух до шести месяцев. Режим тут таков: арестант ежедневно получает полфунта хлеба, кувшин холодной воды и ничего больше. Все двери и окна в пещере завинчены, и заключённый полностью отрезан от внешнего мира. Темница совершенно не отапливается. Когда срок наказания истекает, там обычно застают лишь насквозь промёрзший труп. Редко кто возвращается с "Секирки", да и он напоминает безжизненного скелета.
   "На комаров!" - очень популярная среди соловецких чекистов разновидность наказания. Она выглядит следующим образом: заключённого раздевают донага и заставляют встать на специальный камень, что позади комендантской. Несчастного вынуждают (под угрозой "каменного мешка" и расстрела) стоять совершенно без движения, не давая ему пошевельнуть даже пальцем; ему запрещено отгонять комаров, которые моментально покрывают тело страдальца толстым чёрным слоем. Пытка длится несколько часов. К концу наказания тело жертвы превращается в огромную язву - из-за ядовитых укусов многочисленных насекомых. Слабые погибают, а те, кто посильнее - в течение многих недель бывают не в состоянии ни сесть, ни лечь.
   Продление срока заключения теперь сравнительно редко используется в качестве наказания, по той простой причине, что с недавних пор ГПУ стало осуждать арестованных на неопределённый срок. По отбытии двух, трёх, десяти лет осужденный пересылается с Соловков в Печорский район, оттуда в Нарын, из Нарына в Зырянск, и так до бесконечности.
   За более "серьёзные" нарушения чекисты бросают заключенных в "каменные мешки".
   В стародавние времена все монахи в Кремле и все святые обитатели пещер имели маленькие погребки для хранения съестных припасов, выдолбленные в больших камнях, неподалеку от их жилищ. Погребки в три-четыре фута глубиной не имели дверей, и провизия опускалась в них сверху, через маленькие отверстия.
   Это и были знаменитые "каменные мешки". Чекисты подводили заключённого к "мешку" и спрашивали: "Как ты хочешь влезть туда - вниз головой или вниз ногами?"
   Если арестант влезает в "мешок" вниз головой, то его больше бьют "смоленскими палками" по спине и ногам; если же вниз ногами, - его колотят по голове и лицу. Избиение продолжается до тех пор, пока все его тело целиком не войдёт в "мешок", слишком низкий для того, чтобы стоять во весь рост. Поэтому истязаемый должен находиться в коленопреклонённом положении, с вытянутой вперед головой. Нахождение в "мешке" продолжается от трёх дней до недели. Пайки тут те же, что и на "Секирке". Очень немногим удаётся вынести эту средневековую пытку.
   На Соловках не практикуются массовые расстрелы, что имело место в "Белом доме", но расстрелы отдельных лиц довольно часты и считаются обыденным явлением. Советское правительство время от времени прибегает к уничтожению определённого количества заключённых как к ответной мере: это делается во время подавления вспышек коммунистического террора в других странах. Так, например, более ста человек из числа русских и иностранцев было расстреляно после разгрома коммунистического мятежа эстонским правительством 1 декабря 1924 года, и чуть меньше - после подавления восстания в Болгарии.
   Из прямых заявлений чекистов я заключил, что сейчас ГПУ не нужны систематические массовые расстрелы. Ведь существуют более "гуманные" способы достижения совершенно аналогичного результата: это медленная смерть от голода, работа сверх человеческих сил и "медицинская помощь".
   Было б заблуждением считать, что "Секирка", "каменный мешок", комары, а также расстрел являются реакцией на совершённое преступление. Заключённые всецело зависят от непредсказуемых капризов лагерной администрации, на произвол которой они брошены центральными властями. Если чекисту не нравится ваше лицо, если кто-то увидел, что вы тайком перекрестились, если вы поведали в письмах к родственникам о своей тяжёлой судьбе - "Секирка" и "мешки" тут же распахивают для вас свои страшные объятия.
   ГЛАВА 15 Как живут чекисты
   Роскошествующие пролетарии - Веселые сборища в Кеми - Отвратительные оргии - "Высоко держите знамя коммунизма" - Как освобождают уголовников
   Концлагерь на Соловецком острове охраняется Третьим Конвойным полком войск ГПУ (всего триста винтовок), а на Поповом острове - 95-й дивизией войск ГПУ (сто пятьдесят человек).
   Несмотря на хорошее питание, красноармейцы повально болеют цингой, равно как и сифилисом. Солдаты, за исключением тех, чьей обязанностью является охрана лагеря, живут на частных квартирах.
   Соловецкая охрана, состоящая из уголовных элементов, которые после Октябрьской революции внезапно проявили "классовую сознательность" и десятками тысяч вступили в Коммунистическую партию, всё своё время проводила за игрой в карты и распиванием самогона, в пьяных оргиях и дебошах.
   В этом они следовали примеру вышестоящего начальства. Образ жизни, который ведут представители соловецкой администрации, весьма далёк от пролетарского. Ногтёв, Эйхманс, Васько, Кириловский, Попов ни в чём себе не отказывают. Наживающиеся за счёт заключённых, "начальники" придерживаются совершенно некоммунистических принципов поведения. Напитки, одежда и другие товары доставляются им поездами из Москвы, Петрограда и Кеми. Я сам принимал участие в разгрузке двух таких составов. Они были заполнены водкой различных сортов, русскими и иностранными винами, включая шампанское и ликёры, дорогостоящей одеждой, как мужской, так и женской (для наложниц), удобной мебелью и прочим.
   "Начальники" известны своими оргиями не только на Соловках, но и за их пределами - по всему северу России. Местом их дебошей обычно является Кемь, куда стекаются на разгулье чекисты из монастыря и с Попова острова.
   На самом Поповом острове оргии проводятся на квартире Кириловского - коменданта Кемперраспредпункта, который ещё недавно имел репутацию хорошо воспитанного человека. Как правило, почти все застолья заканчиваются дракой.
   К примеру, в августе 1924 года на квартире Кириловского проходила обычная попойка. Гости и хозяин до такой степени напились, что Кириловскому сделалось плохо, и его вывели на свежий воздух. Когда он вернулся в дом, то застал гостей, набравшихся до поросячьего визга, блюющими прямо на стол, а свою жену лежащей на кушетке в объятиях Попова в неприличной позе.
   Придя в бешенство, Кириловский стащил Попова с кушетки и отбросил с такой силой, что тот проломил головой дверь. Попов, однако, исхитрился ударить коменданта по лицу, разбив ему при этом очки. Зазвучали выстрелы. Попова отволокли домой, где он перебил кулаками все окна, и, обливаясь слезами, заревел так громко, что его было слышно по всему лагерю: "Убили, убили!"
   Я склонен думать, что такой стиль жизни не является коммунистическим идеалом. Тем не менее, в ноябре 1924 года нач. УСЛОНа получил из Московского ГПУ письмо, полное благодарности. В нём выражалась признательность Ногтёву и его коллегам за то, что они "высоко держат знамя коммунизма".
   Пресытившись пьяным весельем "начальники" Соловков забавляются амнистированием шпаны. После открытия навигации ежедневно освобождается до пятисот человек.
   Процедура освобождения проходит так: с уголовников и уголовниц снимают последние лохмотья ("казённую одежду"), всучают им железнодорожные билеты до родных мест, снабжают хлебом - в зависимости от длительности пути. А затем совершенно раздетую шпану загружают в вагоны и отправляют на станцию Кемь. Как нетрудно догадаться, значительная часть уголовников прямо по прибытии в Кемь начинает грабить, чтобы добыть хоть какие-то вещи, из-за чего бывает вновь возвращена в лагерь, где получает дополнительно год тюрьмы. Оставшаяся половина уезжает голой.
   Никого из контрреволюционеров никогда не освобождали. Время от времени в лагерь просачивались слухи о том, что возможно будут выпущены на волю политические, или же перевезут в какую-нибудь тюрьму на континенте. Но эти слухи так и оставались слухами. Если политические покидают Соловки, то лишь в связи с переменой места ссылки.
  
   ЧАСТЬ III
   ГЛАВА I Единственный путь на свободу
   Лицемерие большевиков - Пожизненные узники - Побег студента Николаева - Провал других попыток
   Группам иностранных рабочих, которые приезжают в Москву, Советское правительство даёт понять, что само оно, конечно же, против существования Соловков и вполне согласно с ними в том, что Соловки заставляют усомниться в "гуманности" народной власти. "Но, - вопрошают советские руководители, - что же делать?" Контрреволюционеры не прекращают бороться с народной властью, отчего ГПУ в свою очередь настаивает на необходимости концлагерей, и при этом перекладывает всю ответственность на Совет Народных Комиссаров.
   А между тем, Совет Народных Комиссаров совместно с ГПУ пожизненно заточает своих пленников на Соловки и в подобные им места. С осени 1924 года, по специальному приказу ГПУ (переданному на рассмотрение во ВЦИК и им утверждённому) каждый заключённый, отбывший срок свой на Соловках, направляется ещё на три года на "вольное поселение" в Нарынский район, затем ещё на три года в Печёрский район, и в итоге получается шесть лет. Для тех, кто за это время каким-то образом ухитрился не умереть, припасена последняя "награда" - ссылка на вечное поселение в Восточную Сибирь.
   Так что; в каком бы преступлении вас ни обвинили, как бы вы не вели себя на Соловках, вас никогда не освободят. Почти каждый из сосланных советскими властями обречён на гибель во время своих переездов из тюрьмы в тюрьму, из одного места насильственной ссылки в другое.
   Ужасающая мысль о том, что осужден он пожизненно, что после Соловков его обрекут на новые страдания, отдадут его в лапы новому Ногтёву; новому Кириловскому, назначат ему новый паёк, заставят его выполнять ещё более тяжёлую работу, бросят в "каменный мешок", сгноят в другой "Секирке", приводит несчастного узника к убеждению, что это бесконечное, беспросветное хождение по мукам должно быть раз и навсегда прервано при помощи бегства.
   Но удачный побег с Соловков - это невероятное чудо, ниспосланное судьбой благосклонной всего лишь к нескольким счастливчикам из десятков тысяч простых смертных.
   В мою бытность на Соловках я слышал только об одном случае успешного бегства с острова, причём, арестант бежал не за границу, а в глубь России. Это был студент-медик по фамилии Николаев (контрреволюционер), Каким-то образом ему удалось устроиться на службу в комендантскую контору и войти в доверие к чекистам, умело изобразив ненависть к контрреволюционерам. Он стал управляющим всеми делами лагеря, имел в своём распоряжении образцы официальных бумаг, а иногда даже без охраны выезжал в Кемь по вопросам конторы. Студент подделал все необходимые для него документы на вымышленное имя: бесплатный железнодорожный билет, удостоверение члена Компартии. Затем Николаев отправился в Кемь, якобы по служебным делам, и долго не возвращался. Много недель спустя мы получили письмо, в котором сообщалось, что Николаев находится в Москве, шлёт нам горячий привет и желает наискорейшего выезда на юг.
   Все прочие попытки бегства неизменно закапчивались поимкой беглецов и преданием их мучительной смерти. Так было с финном, пытавшимся бежать в марте 1925 года; так было с группой капитана Цхиртладзе.
   Шестеро контрреволюционеров во главе с капитаном Цхиртладзе совершили побег из Соловецкого монастыря в лодке, захваченной после убийства часового.
   Пять дней их носило по штормовому морю. Они безуспешно пытались пристать к берегу близ Кеми. У них не было ни сил, ни пищи для их поддержания, и несколько раз им приходила мысль совершить самоубийство (опрокинув лодку). Но, в конце концов, один из несчастных колумбов вдруг воскликнул: "Земля!". Они причалили к берегу и высадились поздней ночью. Беглецы были настолько слабы и истощены, что, разведя в лесу костёр, в изнеможении рухнули на землю, забыв про осторожность. Там их и обнаружил соловецкий патруль. Чекисты швырнули в огонь ручные гранаты. Четверо из беглецов были убиты на месте, а двое (один из них капитан Цхиртладзе) захвачены. Капитану взрывом оторвало руку и покалечило обе ноги. Пленников отвезли в больницу, немного подлечили, а потом, после жестокой пытки расстреляли.
   Только благодаря чуду, прямому Божьему помыслу, могло свершиться невозможное; и мы - я и четверо моих товарищей - уверовали в чудо и только о нём молили Бога. Он вёл пас тридцать пять дней через Карельские болота и приграничные леса, а на тридцать шестой - вывел к Куусамо, в Финляндию.
   ГЛАВА 2. Воплощение наших планов
   Тщательная разведка - Приезд Бессонова - Наша группа составлена - Нужна большая
   изобретательность - Критический момент
   Мысль о побеге постоянно не давала мне покоя ещё на Кавказе, в тюрьмах чрезвычайных комиссий Батума. Тифлиса, Владикавказа и Грозного. По прибытии на Соловки я сразу же начал выяснять, какие для этого имеются возможности. В Северных лагерях наведение подобного рода справок должно производиться с исключительной осторожностью.
   При расспросах и выяснении обстоятельств необходимо проявить большую тонкость и деликатность. Нельзя с уверенностью сказать, кто именно из заключённых - агент ГПУ, а кто ваш единомышленник. Не редки были случаи, когда заключённые, образованные, вызывающие чувство симпатии люди, предавали своих товарищей.
   Зимой 1924-25 годов я сблизился со студентом-медиком Николаевым. Он сообщил мне, что подготавливает побег. Мы, однако, не пришли к общему соитию относительно последующего этапа в осуществлении плана. Николаев настаивал на необходимости бежать вглубь России, имея при себе все нужные документы (он обещал их подделать).
   Как уже говорилось в предыдущей главе, ему самому удалось полностью реализовать задуманное. Я же, напротив, был сторонником побега за границу, по двум причинам: даже если нам удастся бежать, чекисты очень скоро смогут найти нас, останься мы в России; Кавказ - конечная цель моего пути, находился слишком далеко от Соловков, и я никак не мог быть уверенным, что доберусь туда. Итак, пока Николаев успешно пробирался через Кемь и Петроград в Москву, я томился на Соловках в ожидании более благоприятной возможности.
   В одну из февральских суббот 1925 года на Соловки прибыл новый этап с контрреволюционерами. Среди арестантов находился бывший капитан Драгунского полка из личной охраны Его Величества по фамилии Бессонов. Он не провёл в лагере ещё и двух дней, когда спросил меня: "Как вы относитесь к мысли о побеге? Я довольно скоро намерен бежать отсюда".
   Из опасения, что он может являться шпионом ГПУ, я ответил: "Я и не думаю никуда бежать. Мне и здесь хорошо".
   Но скоро я поближе узнал Бессонова. Его выслали в Тобольск за "контрреволюцию" и неоднократные попытки бегства из тюрьмы. Но он все-таки ухитрился совершить побег из Тобольска и добрался до Петрограда, где полгода провёл на свободе. Затем Бессонов вновь попал в руки ГПУ, которое приговорило его к расстрелу. Но приговор был заменён пятью годами Соловков, с последующей ссылкой в Нарынский район. В лагере он держался независимо, не скрывал своего презрения к чекистам и не подчинялся приказам персонала.
   Мы решили бежать в Финляндию. Каждый из нас искал среди заключённых спутников для рискованного путешествия. Бессонов пришёл к выводу, что наиболее подходят два поляка - Мальбродский и Сазонов. Мальбродский был особенно нужным спутником поскольку располагал компасом. Находясь в тюрьме Минской ЧК, он упрятал свой компас в куске мыла, и тайно провёз его на Соловки. Никаких карт местности у нас естественно не было. Направление нашего похода определялось однозначно - на запад. И для этого компас имел решающее значение.
   Только те из заключённых, которые работают вне лагеря, имеют шанс бежать. В последнее время администрация поручала мне составлять списки арестантов, назначаемых для выполнения различных внешних работ. Но мне самому чекисты не позволяли выходить за проволочный забор, т.к. давно подозревали меня в намерении бежать. Я столкнулся с трудной задачей - составить список, с включением в него нужных нам людей, а также с внесением туда своей фамилии.
   Как правило, для внешних работ составляются группы из пяти тире двенадцати человек. Нам не было нужно такое количество людей. Следовало набрать группу, включавшую бы уже названных четырёх заключённых (Бессонова, Мальбродского, Сазонова и меня) и ещё одного надёжного "контрреволюционера". Мне удалось вписать кубанского казака, которого мы ни о чем заранее не предупредили.
   Но успеху мероприятия препятствовало одно обстоятельство. Каждая группа включала в себя арестантов, входящих в состав одной трудовой роты. Бессонов относился к пятой роте, а Сазонов - к седьмой. Хоть я и рисковал привлечь внимание к списку, и без того составленному с большим трудом, мне, тем не менее, удалось включить всех наших в одну группу.
   Ранним утром 18 мая 1925 года две партии заключённых были выведены на работу за пределы лагеря. Группа из шестой роты направлялась рубить лес на берегу неподалеку от Кеми, а другая, наша, - мыть бараки красноармейцев на самом Поповом острове Это обстоятельство грозило сорвать весь наш план, т.к. с Попова острова невозможно убежать.
   Всё это время чекист по фамилии Мясников особенно внимательно наблюдал за мной. Иногда он говорил, что прежде был гусаром, иногда - матросом, иногда - сослуживцем Дзержинского. В лагере Мясников занимал должность помощника командира трудового полка. И находясь под его наблюдением. я был вынужден искать повод для того, чтобы именно нашу (а не другую) группу направили в лес. После минутного раздумья я подошёл к заключённым из шестой роты и сказал: "Ребята, да вы же просто окоченеете в лесу в своих лахмотьях и лаптях. Вам бы лучше отправиться в бараки". Наши же, заранее готовясь к побегу, подлатали одежду и починили обувь.
   На наше счастье, как раз в этот момент Мясникова куда-то вызвали, и я, подведя нашу группу к охране, сказал: "А теперь, товарищи, идём работать в лес".
   Никогда ещё мое сердце не билось так сильно, как в ту минуту. Нам выделили конвой из двух красноармейцев, и мы пошли на работу.
  
   ГЛАВА 3 Наш побег: первый этап
   Первоначальный успех - По нашим следам - Бессонов в роли диктатора - Следы наших преследователей - Западня
   Мы рубили лес до восьми часов утра. Именно в то время проезжает товарный поезд, следующий с Попова острова в Кемь. Поэтому бежать в это время было бы очень опасно. Когда поезд скрылся из виду, Бессонов подал условный знак - поднял свой воротник. Мы сзади подкрались к солдатам, и нам сразу же удалось разоружить одного их них. Второй смог оттолкнуть Мальбродского и Сазонова, которым было поручено обезвредить его, и поднял дикий крик. К счастью, мы находились в трёх милях от лагеря. Я ударил красноармейца сбоку, и он упал.
   Я высказался за расстрел обоих солдат: они были коммунисты и служили в войсках ГПУ, - но Бессонов убедил меня в ненужности этого, поскольку акт мести в данной ситуации не принёс бы никакой пользы, и от него ровным счетом никто не остался бы в выигрыше.
   В этот момент кубанский казак, который от неожиданности повалился на землю, простёр к нам свои руки и взмолился: "Братцы, не убивайте!". Мы успокоили его. "Чего ради ты поднял такой шум, дурень? Никто и не думает тебя убивать. Свобода, которую ты имел на Соловках, дарована Калининым, а мы сейчас по-настоящему освобождаем тебя. Поступай как знаешь. Если ты вернёшься в лагерь, расстрел неминуем. Идти с нами - дело рискованное. Если хочешь, можешь идти на юг, нарвою в родную Кубань. Мы обойдёмся и без тебя. Так что, поступай как знаешь".
   Казак пошёл с нами. Кстати, его фамилия была Приблудин.
   Ещё раньше мы условились во что бы то ни стало следовать по установленному маршруту. Нашей главной целью было достичь русско-финской границы, расположенной в западном направлении. Мы прошли двенадцать миль точно на север вдоль железнодорожной насыпи, ведя с собой двух красноармейцев. Одного из них мы послали в западном направлении после девяти миль пути, а второго отпустили, пройдя одиннадцать миль, предварительно отобрав у обоих ботинки. По нашим предположениям, они не смогли бы добраться до лагеря раньше следующего утра, даже если бы отыскали обратную дорогу.
   Мы дошли до домика железнодорожника и попросили его продать нам хлеба (у нас было шесть червонцев, скопленных за время подготовки к побегу). Но стрелочник (очевидно, коммунист) отказал нам. Пришлось забрать еду силой. Мы нагрузили Приблудина, Мальбродского и Сазонова продовольствием, и прошли ещё три мили на север. Затем повернули на восток, потом на юг, и возвратились на то же самое место, откуда два дня назад начали свой поход на север. Мы пересекли железнодорожную насыпь и взяли прямой курс на запад.
   В течение первых дней мы шли без остановок целые сутки. Во время привалов, обозначенных в дневнике Бессонова (он вёл его на внутренней стороне переплёта своей Библии), мы едва успевали перекусить. Но скоро начала сказываться усталость. Дорог не было; мы шли по влажной почве, покрытой густым низким слоем растительности, и по бесконечным болотам.
   Бессонов, который сам утвердил себя в роли безжалостного диктатора, потрясал винтовкой перед носом каждого, кто останавливался хотя бы даже на минутку, и грозился убить его на месте. Тогда он казался нам жестоким, но теперь я понимаю, что беспощадная настойчивость нашего "диктатора" в значительной мере определила успех нашего побега.
   Мы ещё раз резко изменили направление и стали двигаться на юг, в сторону реки Кемь. Здесь нас настигла метель. От сильного ветра мы валились с ног. Мои ботинки стерлись до дыр, но, к счастью, у меня оказалась пара старых калош, и я надел их, предварительно обмотав ноги тряпьём. Этот страшный ветер, принесший нам столько мучений, в то же время и помог нам, т.к. замёл снегом наши следы.
   Хлеб закончился. У нас осталось только тридцать кусочков сахара. Нам пришлось ввести "голодный паёк", и при этом учитывать всё до мельчайшей крупицы. Это было как раз на подходе к деревушке Поддюжное.
   Приблизительная карта показывает путь нашего бегства (пункты помечены точками). (К сожалению, этой карты также нет. Прим.К.М.)
   1. Соловецкий остров (в действительности он гораздо дальше от материка).
   2. Рымбаки.
   3. Попов остров.
   4. Кемь.
   5. Поддюжное.
   6. Река Кемь.
   7. Река Шомба.
   8. Деревянная дорога.
   9. Озеро Торо.
   10. Озеро Муоярви.
   11. Главная дорога от Куусамо до Уленборга.
   Около деревушки нам бросились в глаза следы чекистов. Так как Бессонов был обут в казённые ботинки, отобранные у одного из красноармейцев, мы смогли сравнить следы и убедились, что тут прошли солдаты войск ГПУ. Просматривались и отпечатки лап собак-ищеек. Мы поняли: за нами охотятся с собаками.
   Было решено следовать на запад вдоль реки Кемь без всяких отклонений. От боли в обмороженных ногах на глазах у меня выступали слезы. Но не оставалось ничего другого, как продолжать идти дальше. Приблизительно в десяти милях от Поддюжного мы встретили двух карелов. Они пришли в ужас от нашего каторжного вида. Карелы сказали, что вся республика оповещена по телефону о том, что с Соловков бежали пять человек. За поимку каждого беглеца обещано десять пудов муки. Они видели десятерых чекистов с собаками. Кроме того, катер из Кеми, с шестью военными на борту, патрулирует реку.
   Мы попросили у карелов хлеба и табаку. Они дали нам две буханки и пакет махорки, за что мы заплатили им три рубля. Сдачи у них не было. Карелы посоветовали свернуть в сторону молочной фермы, что в двадцати пяти милях от Поддюжного. Через некоторое время мы обнаружили на этой ферме профессионально устроенную засаду. Но я не думаю, что два карела умышленно направили нас туда.
   Приблизившись к обитаемому месту, обычно ложились на землю, и часа два наблюдали, кто входит в дом и кто из него выходит. На сей раз было проделано то же самое. Но ничего подозрительного мы не заметили. Сазонов, Мальбродский и Приблудин остались в укрытии. А Бессонов и я направились к ферме. Бессонов открыл дверь, и когда он уже собрался было переступить через порог, раздался его дикий вопль: "Красные!" Распахнув" дверь, Бессонов увидел три, прямо на него наставленные винтовки. Будучи на редкость хладнокровным человеком, он и в этой ситуации не утратил самообладания, быстро захлопнул дверь и начал стрелять сквозь неё.
   Я устремился к нему. Красноармейцы всё ещё безмолвствовали. Было бы неразумно вступать с ними в бой, и мы решили отойти в лес. Но для этого нужно было пройти мимо окна, и чекистам ничего не стоило перестрелять нас оттуда, как куропаток. Бессонов занял позицию рядом с конюшней; оттуда можно было в любой момент открыть огонь по окну, если вдруг там появится солдат. Я стоял на другом конце, с винтовкой наготове. Через некоторое время мы, покидая наши посты, сами себе отдали команду: "Бегом, марш!" и были уже почти у самого леса, когда к берегу, от устья реки Шомбы, притока Кеми, подплыл катер с шестью солдатами на борту. Те красноармейцы, что находились в доме, повыпрыгивали из окон в противоположной стене, смотрящей на реку. Я больше не видел в перестрелке никакого смысла. Однако Бессонов стрелял по катеру. Чекисты выскочили на берег и бросились к лесу. Откуда ни возьмись, появилась другая лодка, заполненная плачущими женщинами и детьми из семей карельских рыбаков. Мы поспешно скрылись в лесу.
  
   ГЛАВА 4 Ужасный переход
   Сазонов - плотостроителъ - Горькое разочарование - Кладовая косарей - Грабёж коммунистической фермы - Неминуемая гибель - Рекорд по плаванию
   Мы продолжали свой изнурительный путь, идя через болото, поросшее густым кустарником. Надежда сменилась в наших сердцах отчаянием. Время от времени мы падали на землю, обессилевшие от истощения и усталости. Мои обмороженные ноги причиняли ужасную боль.
   Мы следовали строго на юг вдоль реки Кемь, а затем повернули на запад. Падая и поднимаясь вновь, то и дело увязая в болотной жиже, мы всё же сумели покрыть двадцать пять миль. Впереди возникло большое озеро. На его берегу стояло несколько рыбацких хижин. Дома никого не оказалось. Мы прихватили немного съестного, оставив на камне червонец с запиской следующего содержания: "Простите, но нужда заставляет нас заниматься воровством. Вот вам червонец".
   Мы долго ломали голову, не зная - как переправиться через озеро. Попытались обойти его вокруг, прошли десять миль, но всюду нас встречала вода. Тогда Сазонов, выросший вблизи водоёма, смастерил несколько необычных маленьких плотов, связывая планки чем попало. В ход было пущено всё, что имелось под рукой: ремни винтовок, пояса, рубахи. После этого Сазонов перевёз нас на противоположный берег. Мне запомнилось, что переправа через озеро отняла у нас последние силы.
   Воскрешая в памяти весь, пройденный в те страшные дни, путь, я не могу понять, как нам удалось выдержать двойное напряжение - физическое и психическое - и не свалиться замертво где-нибудь в карельских торфяниках?
   Видно, Богу было угодно спасти нас, выведя из густых болотных зарослей, чтобы мы засвидетельствовали перед всем миром: священные пределы Соловецкого монастыря превращены нечестивым правительством в места неизбывной муки.
   Переправившись через озеро, мы решили двигаться строго на запад. Вокруг простирались бесконечные топи без единой тропинки. У нас не осталось ни кусочка хлеба. В течение трёх дней сильный голод был единственным нашим ощущением, и поэтому на четвёртые сутки, несмотря на риск угодить в засаду, мы всё-таки отправились на поиски хлеба, во время которых набрели на деревянную дорогу, пролегавшую через болота. Скорее всего, её построили англичане. На ней мы не обнаружили ничьих следов.
   Проведя военный совет, мы единодушно решили повернуть на север, в надежде найти жильё. Прошли двенадцать миль - ни души. Через некоторое время достигли другого озера. На его противоположном берегу раскинулась большая деревня. Можно было расслышать людские голоса и собачий лай. Мы медленно приблизились к берегу. Бессонов и Сазонов долго стояли у самой воды, крича во весь голос: "Эй, кто-нибудь!"
   Наконец нас услышали. Подплыла лодка, на веслах сидел карел. "Можно ли раздобыть у вас хоть сколько-нибудь хлеба? Мы заплатим". "Хлеба раздобыть можно сколько угодно. Да и всего другого тоже, - ответил честный рыбак, - но в деревне чекисты с Соловков. Они разыскивают вас".
   Мы опять углубились в заросли кустарника. Не переставая лил дождь, было ветрено. Более четырёх дней мы ничего не ели, а только лишь курили. По истечении этого срока наша группа вышла к деревянной тропинке, возвышавшейся над водой. Она привела нас к маленькому домику посреди болота. Мы тщательно исследовали эту местность, но не обнаружили ничего съестного. Четверо из нас пытались развести под дождем костер из хвороста, а Бессонов продолжал изучать окрестности. Из разведки он вернулся внезапно, держа в руках пять караваев чёрного хлеба. Прямо на ходу Бессонов с жадностью поедал кусок за куском. Сначала я подумал, что это галлюцинация, вызванная голодом. Но нет же! То был настоящий хлеб, причём, в изобилии.
   Несомненно, домик принадлежал карельским косарям. Зимой они переносят съестные припасы в дом, поскольку летом до них невозможно добраться - болота превращаются во внутреннее море. Недалеко от избушки Бессонов обнаружил деревянное укрытие, похожее на гигантский гриб. Оно открывалось посередине, и прямо под ним лежали сотни огромных караваев, три мешка крупы, мешок соли. Наша радость не знала границ. Мы решили хорошо отдохнуть. К счастью, вероятность чекистской засады в центре болота могла быть полностью исключена, т.к. попасть сюда было практически невозможно (кроме как по найденной нами тропинке). Мы приготовили отвар из этого хлеба, пожарили мясо, наварили различных супов. Мы жили в избушке до тех пор, пока хлеба не осталось по пяти буханок на каждого.
   Потом - снова на запад. Вода, вода, вода - без конца и края. Мы, имевшие по пяти буханок на каждого, шли около недели. Найденная нами тропинка вывела нас к уединённой молочной ферме. Мы спрятались и стали внимательно прислушиваться, а через некоторое время отправили Сазонова за пищей. Когда он вернулся с хлебом и маслом, нам бросилось в глаза, что из избушки выбежала крестьянка и заспешила к лодке, стоявшей на берегу. Было ясно: в этом доме живут коммунисты, и женщина отправлялась за красноармейцами. Мы сделали несколько выстрелов в её сторону; она испугалась и вернулась в дом. Мы дочиста разграбили этих коммунистов: забрали кадку масла, большое количество хлеба и всю имевшуюся у них рыбу. У нас оказалось так много провизии, что даже Бессонов и я, которые обычно шли во главе отряда с одними только винтовками и прокладывали путь, теперь несли на плечах каждый по мешку.
   К этому времени наша одежда превратилась в лохмотья. Колючие кустарники изодрали её в клочья. Ботинки разваливались прямо на глазах. Наши всклоченные бороды свалялись, лица стали невероятно грязны, на коленках и локтях зазияли дыры. В общем, мы выглядели, как людоеды или беглые каторжники, которыми и являлись на самом деле.
   Пробираясь через лес по узкой тропинке, мы наткнулись на следы солдатских ботинок и окурок самокрутки. Так как у нас больше не осталось табаку, окурок был незамедлительно поднят, и каждый из нас сделал по глубокой затяжке. Сазонов и Мальбродский настаивали на том, что нужно покинуть опасную тропинку. Мы вышли к реке. Поиски брода заняли три часа, но его так и не удалось обнаружить. Нам пришлось опять вернуться на покинутую тропинку.
   После долгого плутания мы вышли к месту, где чётко просматривались следы множества ног. Это подсказало нам, что граница где-то рядом. Но установить хотя бы приблизительно, где она, мы не смогли. У нас не было карты, и никто не знал, сколько миль нужно пройти, чтобы достичь Финляндии. Стрелка компаса указывала нам, как идти на запад, и этим её помощь исчерпывалась.
   Мы осторожно пошли по следам. В то время, когда наш отряд огибал небольшую возвышенность, из-за большой скалы посыпался град пуль. Это оказалось настолько для меня неожиданным, что я остановился, как вкопанный. Пятьдесят или шестьдесят выстрелов были сделаны чуть ли не в упор. Мы видели вспышки от производимых со скалы выстрелов, но никого из нас даже не задело. До нас стало доходить - засаду устроили по обеим сторонам тропинки. Нас укрыл лес, особенно густой в этом месте.
   Мы разбежались в разные стороны и затерялись среди деревьев. Стрельба продолжалась долго. Возможно, мы напоролись на советский пограничный отряд.
   Быстро продвигаясь в западном направлении, мы вновь пришли к реке. Брод так и не был найден. Попытка обогнуть реку тоже ни к чему не привела: мы описали большой круг и в итоге вернулись на прежнее место. Через несколько дней выяснилось, что по этой реке проходит граница между Россией и Финляндией. Она считалась непреодолимой, поэтому её не охраняли ни финны, ни русские.
   Но мы должны были перебраться через реку, преграждавшую нам путь на запад. Сазонов благополучно переплыл на противоположный берег. Мальбродский ушёл под воду и стал тонуть. Сильным течением его понесло вниз. Я с трудом вытолкнул Мальбродского на берег. Меня самого отнесло на несколько ярдов ниже, и я уже начал захлёбываться, когда догадался приставить ствол своего ружья к речному дну и таким образом удержаться на поверхности. Мы не знали, как и поступить. У нас совсем не осталось сил. Несколько раз мы опрометчиво бросались в воду и каждый раз, вконец измученные, возвращались на берег. Тогда Сазонов вновь продемонстрировал нам своё мастерство и умение преодолеть любое течение: каждого из нас он по очереди переправил на противоположный берег на собственной спине. Это было в три часа утра 15 июня 1925 года.
  
   ГЛАВА 5 Свобода
   Языковые трудности - Счастливая уверенность - Дневник Бессонова - Требование компенсации за убытки, понесённые финскими крестьянами - Друг в нужде -
   Наконец-то свобода
   Мы промокли до нитки. Наши патроны отсырели. Руки дрожали от холода, и не было сил даже разговаривать друг с другом. И в довершение всего, наш и без того незначительный запас хлеба был поглощён рекой. Правда, пару дней спустя мы набрели в лесу на оленя. Бессонов, ухитрившийся (в отличие от нас) сохранить своё оружие сухим, пристрелил его. На радостях мы за раз съели почти половину туши, без хлеба. Из небольшого количества мяса был сварен суп, а оставшееся, готовое к употреблению, мы взяли с собой. Результатом вышеописанного пира стало всеобщее сильное желудочное расстройство. Несколько дней мы были настолько ослаблены, что с трудом передвигались.
   По прошествии двух суток после переправы через реку и довольно длительного хождения, мы увидели коттедж. Мы вошли вовнутрь и попросили хозяев продать нам хлеба и другой снеди. Они нас не поняли. Говорить по-русски они не умели. Подбодряемые надеждой, что находимся на подступах к Финляндии *, мы спрашивали, где мы, что это за страна - Финляндия или Россия.
   * Язык не был для нас точным доказательством, т.к. крестьяне по обе стороны границы говорят по-фински.
   Пришлось прибегнуть к помощи жестов и объясняться при помощи пальцев, но и это было совершенно бессмысленно (между прочим, попав в Финляндию, мы узнали, что финское название страны - "Суоми".
   Мы взяли немного провизии и предложили хозяевам червонец, но они не пожелали его принять. Тогда мы отдали им все свои мелкие монеты - девяносто копеек серебром. На серебро крестьяне согласились. Мы уходили, сопровождаемые недружелюбными взглядами. Прошло ещё несколько дней, полных неясной тревоги: пересечена граница, в какой стране мы находимся? Если в СССР, то не рискуем ли мы провалить наш побег после стольких мучений, не очутимся ли мы снова в лапах чекистов?
   23 июня мы вышли к большой реке. На противоположном её берегу стояло много народу: по всей вероятности, шла подготовка к сплавке леса. В течение последних недель в глаза нам бросились определённые перемены в окружающем пейзаже: везде проглядывали признаки порядка и культуры. Да и работники на том берегу были одеты гораздо чище своих российских коллег. После долгих сомнений и раздумий мы всё-таки сошлись на том, что граница осталась позади. Мы стали кричать этим людям, чтоб они прислали нам лодку. Переправившийся на нашу сторону работник объяснил нам (конечно, не без затруднений), что СССР лежит далеко позади.
   В течение нескольких мгновений мы не могли вымолвить ни слова, т.к. к нашей радости примешивалась усталость. Казалось, последние силы внезапно оставили нас. Этот незабываемый момент Бессонов зафиксировал в своем дневнике только одним словом: "Финляндия".
   Наш "диктатор" вёл дневник на внутренней стороне обложки, ниже перечня содержания, на обороте последней, 400-й страницы "Нового Завета Господа нашего Иисуса Христа" (Синодальное издание 1916 года). Ежедневно он делал коротенькие записи карандашом. Эти мало связанные между собой заметки, воистину прошедшие сквозь огонь и воду, дают наиболее полную картину всех превратностей нашего побега. Благодаря им, мы не потеряли счёт дням.
   Я приведу несколько характерных выдержек из дневника Бессонова:
   Май 18, 21 мая. 24 мая. 26 мая. 27 мая. 28 мая. 29 мая. 30 мая. 1925 года.
   - Разоружили конвой и бежали.
   - Бивак в лесу. Из-за метели остаёмся в хижине.
   - Снегопад продолжается. Прекратился вечером.
   - Снег тает. В два часа ночи отправляемся в сторону реки Кемь. В семь часов вечера пришли в деревушку Поддюжное. В одиннадцать часов вечера встретили двух крестьян. Взяли немного хлеба. Ночь. Идём вдоль реки Кемь. Настроение хорошее. В Поддюжном засада красноармейцев. Они вышли нас разыскивать.
   - Прошагали всю ночь и весь день без отдыха. Еда почти закончилась. В семь часов вечера пришли на молочную ферму в двадцати двух милях от Поддюжного. Следуя на ферму, угодили в засаду. После перестрелки красные удрали в лодке. Мы поспешили вдоль реки, раздобыли еду у рыбаков. Еды мало. Вынуждены идти голодными. Ужасно устали. В два часа ночи ушли с берега реки, сделали привал в шесть часов утра.
   - Отдыхали весь день. Еды мало. У всех распухли ноги.
   - Ночной переход через "непроходимые" болота. Дневной отдых. Вечером устремились вперед. Отдых. Мошки. Гуси. Заяц. Полночь. Мальбродский не может идти от усталости. Отдохнули.
   - Около одиннадцати часов вечера успешно переправились через реку Шомба. Облегчение и большая радость. Славу Богу! Шли всю ночь.
   1 июня. - Утром неожиданно набрели на рыбацкую избушку. Все на рыбалке. Взяли там хлеба, оставив три рубля. Большая помощь. Идём дальше. Потеряли дорогу среди озёр. Сделали плот. Переправились на другой берег. Вечер. Переход без отдыха. Пошёл дождь. Ужасное утомление. "Страшная ночь". Дождь так льёт, что наш костёр погас. Ни минуты сна. Утомление осталось.
   2 июня. - Идём, как пьяные. Утром дождь прекратился. Останавливаемся на дневной отдых. Избушка. Отдыхаем весь день и всю ночь.
   4 июня. - Утром пошли в деревню добыть пищу. Карелы обещали дать и обманули нас. В деревне солдаты; Еды совсем мало. Идём на запад. Что ещё Бог уготовил нам?! Критическая ситуация. Трудный путь вокруг болота.
   5 июня. - Отдых. Артаганович не может идти, плохо выглядит. Двинулись в час ночи. Дует с севера. Вода, болота, ледяной холод. Непреодолимая река. Прошли шесть миль вместо запланированных шестнадцати. Маленький кусочек хлеба и "манна" в карманах в течение двух дней. Домик косарей. Гриб и огромное количество хлеба, муки и соли. Все пали на колени и возблагодарили Создателя. Почти утро. Все спят. Слава Богу! О Господи, помоги нам таким же образом и в будущем и избавь нас от врагов наших! Я верю: он нам поможет.
   Отдых. Маленькая избушка. В данный миг я счастлив нравственно и физически. Бог явил чудо! Погода изменилась. Тепло. Вода спадает. Едим каждые два часа и славим Бога. Почти ночь. Костёр. Я не могу спать. Я начеку. Обстановка хорошая. Ничего не замечено. По нашим подсчётам, по "непроходимым" болотам пройдено восемнадцать миль.
   Шли всю ночь. Утром остановились на короткий отдых, попили кипячёной воды. Пошли дальше. Остановились в шесть часов вечера. Маленькая избушка номер два. Двинулись вечером. Как много испытаний для достижения нашей цели! По моим подсчётам, мы в тринадцати милях от границы. У меня осталось два кусочка хлеба, у Мальбродского - ни одного.
   12 июня. - Рано утром выпили кипятку под маленьким навесом у озера. Тропки, озёра, дождь. Привал в развалившейся избушке. Нервы. Нечего есть. Господи, помоги нам! Пошли дальше. Движемся всю ночь. Дождь, роса, холодно, тропинка.
   13 июня. - Озеро. Красные. Линия патрулирования. Идём вокруг. Отдых без костра. Шесть миль на запад и ни единого признака границы. По нашим подсчётам, мы пересекли границу в полночь. Шли всю ночь. Холодно. Развели костер и отдыхаем до утра. Еды нет никакой.
   14 июня. - Река. Отступление. Тропинка. Засада. Выстрелы в упор. Бог сберёг нас. Хвала ему! Бегство. Назад к реке. Ужасная переправа.
   15 июня. - Отдых после переправы. Обсушиваемся весь день и всю ночь. Ссора. Мир водворён.
   17 июня. - Удачным выстрелом сразили оленя. Почти всего съели.
   18 июня. - Двинулись утром. Остановились на отдых в полночь. Весь день стояли.
   19 июня. - В семь часов вечера пересекли поляну. Отдохнули. Поляна никуда не ведёт. Рейд на молочную ферму. Отдых с коровами.
   21 июня. - Двинулись утром. Усталость. Неуверенность. Идти неохота. Поляна. Подошли к краю. Ушли с поляны. Телефонная линия. Сплавка леса. Финляндия!
   Бессонов, видимо, не описывал в своём дневнике каждый день, так как в действительности наш побег завершился двадцать третьего июня 1925 года.
   Финны приняли нас приветливо. Накормили и отправили в Уленборг. Начальник уленборгской полиции своим вниманием тронул до слёз. Он не только доставил в тюрьму еду и снабдил нас деньгами, но и сам отвёл меня к врачу для перевязки обмороженных ног. Я, с виду настоящий бандит, грязный, в лохмотьях, почувствовал некоторую странность в его обходительных манерах, а в лицах встречных людей прочитывал полный подозрения вопрос: "Кто это угодил в ловушку шефа полиции?"
   Но, тем не менее, нас не освободили сразу. Выяснилось, что владелец молочной фермы, где мы несколько дней назад взяли провизию, заплатив за неё один рубль серебром (т.к. хозяева отказались от советских бумажных денег), подал жалобу, в которой требовал компенсации в размере одной тысячи марок.
   Газеты, в частности, сообщали о происшествии таким образом: "Пятеро большевистских бандитов пересекли границу и совершили вооружённое нападение на финскую ферму". Нам пришлось пробыть несколько дней в тюрьме, пока рассматривалось наше дело (сначала в Уленборге, а потом в Хельсинки). Но после Соловков и карельских лесов эта тюрьма показалась нам сущим раем.
   Когда мы приехали в Хельсинки, в тюрьме с нами повидался председатель Специального Комитета по делам России в Финляндии А.Н.Феноулт. Благодаря его неиссякаемой энергии и проявленному участию, нас очень скоро освободили из тюрьмы, предоставили возможность прилично одеться и привести себя в более или менее приличный вид.
   Примечательно, что Мальбродский (другой поляк - Сазонов, родом из бывшей Виленской губернии, не был признан подданным Польши), который сразу обратился к польскому Консулу, покинул тюрьму только вместе с нами, не имевшими официальной дипломатической поддержки.
   Мне бы хотелось завершить своё скромное повествование словами искренней благодарности всем (как финнам, так и русским), кто проявил к нам в Финляндии столько симпатии и участия. После дикой жестокости, проявляемой человеком к человеку в концлагерях, после вопиющего эгоизма, чёрствости, непостижимого бессердечия, которые большевики привили несчастному народу России, приём, оказанный нам в Финляндии, тронул нас до глубины души.
  
   Сделано и отпечатано в Великобритании Ливерпуль, Лондон, Прискот
   Обратный перевод с английского Ш. Яндиев
  
   СОДЕРЖАНИЕ
   ЧАСТЬ I. (Вводная). Из Батума на Соловецкие острова
   Глава 1 Белая гвардия на Кавказе
   Глава 2 Знаменитая "амнистия"
   Глава 3 Ужасы тифлисской тюрьмы
   Глава 4 Отправление на Соловки
   ЧАСТЬ II. Соловецкие острова
   Глава 1 Предшественники Соловков
   Глава 2 От монастыря к тюрьме
   Глава 3 Галерея чекистов
   Глава 4 Лагерь на Поповом острове
   Глава 5 Тирания уголовников
   Глава 6 "Контрреволюционеры"
   Глава 7 Жертвы ЧК: некоторые странные случаи
   Глава 8 "Политические": класс избранных
   Глава 9 Судьба женщин
   Глава 10) Иностранные узники
   Глава 11 "Смена кабинета"
   Глава 12 Повседневная жизнь, работа, пища
   Глава 13 Больничные ужасы
   Глава 14 Как "делаются" полезные граждане
   Глава 15 Как живут чекисты
   ЧАСТЬ III. Наш побег
   Глава 1 Единственный путь на свободу
   Глава 2 Воплощение наших планов
   Глава 3 Наш побег: первый этап
   Глава 4 Ужасный переход
   Глава 5 Свобода
   ***
   Олег Васильевич Волков
   ПОГРУЖЕНИЕ ВО ТЬМУ
  
   ...Я поздно встал, и на дороге
   Застигнут ночью Рима был.
   Ф. И. Тютчев. Цицерон.
  
   И я взглянул, и вот, конь бледный и на нём всадник,
   которому имя смерть, и ад следовал за ним...
   Откровение св. Иоанна (гл. 6, стих, 8)
  
   Ольге, дочери моей, посвящаю
  
   НЕСКОЛЬКО ВВОДНЫХ ШТРИХОВ
   (вместо предисловия)
   ...Голые выбеленные, стены. Голый квадрат окна. Глухая дверь, с глазком. С высокого потолка свисает яркая, никогда не гаснущая лампочка, В её слепящем свете камера особенно пуста и стерильна; всё жёстко и чётко. Даже складки одеяла на плоской постели словно одеревенели.
   Этот свет - наваждение. Источник неосознанного беспокойства. От него
   нельзя отгородиться, отвлечься. Ходишь ли маятником с поворотами через пять
   шагов или, закружившись, сядешь на табурет, - глаза, уставшие от знакомых
   потёков краски на параше, трещинок штукатурки, щелей между половицами, от
   пересчитанных сто раз головок болтов в двери, помимо воли обращаются
   кверху, чтобы тут же, ослеплёнными, метнуться по углам. И даже после
   вечерней поверки, когда разрешается лежать и погружаешься в томительное
   ночное забытьё, сквозь проносящиеся полувоспоминания-полугрезы ощущаешь
   себя в камере, не освобождаешься от гнетущей невозможности уйти, избавиться
   от этого бьющего в глаза света. Бездушного, неотвязного, проникающего всюду. Наполняющего бесконечной усталостью...
   Эта оголённость предметов под постоянным сильным освещением рождает
   обостренные представления. Рассудок отбрасывает прочь затеняющие,
   смягчающие покровы, и на короткие мгновения прозреваешь все вокруг и свою
   судьбу безнадежно трезвыми очами. Это - как луч прожектора, каким
   пограничники вдруг вырвут из мрака тёмные береговые камни или вдавшуюся в
   море песчаную косу с обсевшими её серокрылыми, захваченными врасплох
   морскими птицами.
   Я помню, что именно в этой одиночке Архангельской тюрьмы, где меня
   продержали около года, в один из бесконечных часов бдения при неотступно
   сторожившей лампочке, стершей грани между днем и ночью, мне особенно
   беспощадно и обнаженно открылось, как велика и грозна окружающая нас
   "пылающая бездна..." Как неодолимы силы затопившего мир зла! И все попытки
   от-городиться от него заслонами веры и мифов о божественном начале жизни
   показались жалкими, несостоятельными.
   Мысль, подобная беспощадному лучу, пробежала по картинам прожитых лет,
   наполненных воспоминаниями о жестоких гонениях и расправах. Нет, нет!
   Невозможен был бы такой их невозбранный разгул, такое выставление на позор
   и осмеяние нравственных основ жизни, руководи миром верховная благая сила.
   Калёным железом выжигаются из обихода понятия любви, сострадания,
   милосердия - а небеса не разверзлись...
   ***
   В середине тридцатых годов, во время генеральных репетиций кровавых
   мистерий тридцать седьмого, я успел пройти через круги двух следствий и
   последующих отсидок в Соловецком лагере. Теперь, находясь на пороге
   третьего срока, я всем существом, кожей ощущал полную безнаказанность
   насилия. И если до этого внезапного озарения - или помрачения? -
   обрубившего крылья надежде, я со страстью, усиленной гонениями, прибегал к
   тайной утешной молитве, упрямо держался за веру отцов и бывал жертвенно
   настроен, то после него мне сделалось невозможным даже заставить себя
   перекреститься... И уже отторженными от меня вспоминались тайные службы,
   совершавшиеся в Соловецком лагере погибшим позже священником.
   То был период, когда духовных лиц обряжали в лагерные бушлаты,
   насильно стригли и брили. За отправление любых треб их расстреливали. Для
   мирян, прибегнувших к помощи религии, введено было удлинение срока -
   пятилетний "довесок". И все же отец Иоанн, уже не прежний благообразный
   священник в рясе и с бородкой, а сутулый, немощный и униженный арестант в
   грязном, залатанном обмундировании, с безобразно укороченными волосами -
   его стригли и брили связанным, - изредка ухитрялся выбраться за зону:
   кто-то добывал ему пропуск через ворота монастырской ограды. И уходил в
   лес.
   Там, на небольшой полянке, укрытой молодыми соснами, собиралась кучка
   верующих. Приносились хранившиеся с великой опаской у надежных и
   бесстрашных людей антиминс и потребная для службы утварь. Отец Иоанн
   надевал епитрахиль и фелонь, мятую и вытертую, и начинал вполголоса.
   Возгласы и тихое пение нашего робкого хора уносились к пустому северному
   небу; их поглощала обступившая мшарину чаща...
   Страшно было попасть в засаду, мерещились выскакивающие из-за деревьев
   вохровцы - и мы стремились уйти всеми помыслами к горним заступникам. И,
   бывало, удавалось отрешиться от гнетущих забот. Тогда сердце полнилось
   благостным миром и в каждом человеке прозревался "брат во Христе".
   Отрадные, просветлённые минуты! В любви и вере виделось оружие против
   раздирающей людей ненависти. И воскресали знакомые с детства легенды о
   первых веках христианства.
   Чудилась некая связь между этой вот горсткой затравленных, с верой и
   надеждой внимающих каждому слову отца Иоанна зэков и святыми и мучениками,
   порождёнными гонениями. Может, и две тысячи лет назад апостолы, таким же
   слабым и простуженным голосом вселяли мужество и надежду в обречённых,
   напуганных ропотом толпы на скамьях цирка и ревом хищников в вивариях,
   каким сейчас так просто и душевно напутствует нас, подходящих к кресту,
   этот гонимый русский попик. Скромный, безвестный и великий...
   Мы расходились по одному, чтобы не привлечь внимания.
   Трёхъярусные нары под гулкими сводами разоренного собора, забитые
   разношёрстным людом, меченным страхом, готовым на всё, чтобы выжить, со
   своими распрями, лютостью, руганью и убожеством, очень скоро поглощали
   видение обращённой в храм болотистой поляны, чистое, как сказание о
   православных святителях. Но о них не забывалось...
   Ведь не обмирщившаяся церковь одолевала зло, а простые слова любви и прощения, евангельские заветы, отвечавшие, казалось, извечной тяге людей к добру и справедливости. Если и оспаривалось в разные времена право церкви на власть в мире и преследование инакомыслия, то никакие государственные установления, социальные реформы и теории никогда не посягали на изначальные христианские добродетели. Религия и духовенство отменялись и распинались - евангельские истины оставались неколебимыми. Вот почему так ошеломляли и пугали открыто провозглашённые принципы пролетарской "морали", отвергавшие безотносительные понятия любви и добра.
   Над просторами России с её церквами и колокольнями, из века в век напоминавшими сиянием крестов и голосами колоколов о высоких духовных истинах, звавшими "воздеть очи горе" и думать о душе, о добрых делах, будившими в самых заскорузлых сердцах голос совести, свирепо и беспощадно разыгрывались ветры, разносившие семена жестокости, отвращавшие от духовных исканий и требовавшие отречения от христианской морали, от отцов своих и традиций.
   Проповедовались классовая ненависть и непреклонность. Поощрялись донос
   и предательство. Высмеивались "добренькие". Были поставлены вне закона
   терпимость к чужим мнениям, человеческое сочувствие и мягкосердечие.
   Началось погружение в пучину бездуховности, подтачивание и разрушение
   нравственных устоев общества. Их должны были заменить нормы и законы
   классовой борьбы, открывшие путь человеконенавистническим теориям,
   породившим фашизм, плевелы зоологического национализма, расистские лозунги,
   залившие кровью страницы истории XX века.
   Как немного понадобилось лет, чтобы искоренить в людях привычку или потребность взглядывать на небо, истребить или убрать с дороги правдоискателей, чтобы обратить Россию в духовную пустыню! Крепчайший новый порядок основался прочно - на страхе и демагогических лозунгах, на реальных привилегиях и благах для восторжествовавших и янычар. Поэты и писатели, музыканты, художники, академики требовали смертной казни для людей,
   названных властью "врагами народа". Им вторили послушные хоры общих
   собраний. И неслось по стране: "Распни его, распни!" Потому что каждый
   должен был стать соучастником расправы или её жертвой.
   Совесть и представление о грехе и греховности сделались отжившими понятиями. Нормы морали заменили милиционеры. Стали жить под заманивающими лживыми вывесками. И привыкли к ним. Даже полюбили. Настолько, что смутьянами и врагами почитаются те, кто, стремясь к истине, взывает к сердцу и разуму, смущая тем придавивший страну стойловый покой.
   И когда я в середине пятидесятых годов - почти через тридцать лет! - вернулся из заключения, оказалось, люди уже забыли, что можно жить иначе, что они "гомо сапиенс" - человек рассуждающий...
   Глава ПЕРВАЯ
   Начало длинного пути
   Московская моя жизнь оборвалась внезапно в феврале тысяча девятьсот двадцать восьмого года. И как оказалось - на очень долго. Неполных шесть лет в Москве прошли без особых тревог. Даже относительно легко. Так бывает, когда живешь со дня на день, без ясной цели, какую ставят себе люди, прочно стоящие на земле.
   Я считал своё существование зыбким, сравнительную обеспеченность - счастливой случайностью, поскольку не раз убеждался в обманчивости всяких предположений на будущее. На попытках вновь поступить в университет я ожёгся и, испытав процедуру чисток, примирился с положением и обязанностями переводчика - поначалу в Миссии Нансена, потом у корреспондента Ассошиейтэд Пресс, у каких-то концессионеров, пока не поступил в греческое посольство,
   где ежедневно читал посланнику по-французски московские газеты и составлял пресс-бюллетень. Денег было немного, но свободного времени достаточно. А главное - мне была предоставлена комнатка в помещении консульства, благо для меня несравненное, заставляющее ценить обретённое положение.
   Я много читал, что-то сочинял, ходил в театры и концерты, любил "круг друзей" и вечера, где можно было, приодевшись, щегольнуть не вполне утраченной светскостью. В мои двадцать с лишним лет всёэто выглядело настоящей жизнью, в чём-то перекликавшейся с тем, как некогда жили отцы и деды.
   Правда, время от времени действительность напоминала о себе: быстро облетала знакомые дома весть о чьём-нибудь аресте. Круг наш сужался. Но чекисты тогда только набивали руку, кустарничали. Массовые "coups de filet" [Облава, прочёсывание (фр.)] были ещё впереди. И я, хоть гадал при каждом таком случае - когда наступит мой черёд? - всё же не испытывал постоянного гнетущего ожидания. Не зная, что возле тебя берет разгон страшный жернов,
   назначенный раздавить и перемолоть всё неспособное немо и обезличенно служить целям власти, не подозревая, что в среде друзей уже предостаточно завербованных агентов, готовых предать, донести, участвовать в любой провокации с ревностью новообращённых, - будучи в неведении всего этого, нехитро считать игрой случая то, что становилось ежедневной принадлежностью
   жизни. Я, кроме того, жил в экстерриториальном доме. И мог, затворив за собой парадную дверь, вполне по-мальчишески показать нос любым филерам и агентам ЧК. Не переоценишь ощущение безопасности и надежности у человека, в те времена ложащегося спать без страха ночного звонка!
   ***
   Был пасмурный, словно растушёванный, февральский день. Городские шум и движение тонули в мягком снегу. Дома стояли отрешённые и угрюмые. Зима уже растратила свой блеск, силу и стужу и вяло доживала положенные сроки. Но еле уловимый, радостно отдающийся в сердце признак близкой весны ещё не обозначился.
   Я остановился на тротуаре возле Сухаревой башни, ожидая, когда можно будет перейти улицу. Очутившийся рядом человек в пальто с добротным меховым воротником незаметным движением вытащил из-за пазухи развернутую красную книжечку и указал мне глазами на надпись. Я успел разобрать: "Государственное политическое управление". Тут же оказалось, что по другую
   сторону от меня стоит двойник этого человека - с таким же скуластым, мясистым лицом, бесцветными колючими глазами и в одинаковой одежде. К тротуару подъехали высокие одиночные сани. Меня усадили в них, и один из агентов поместился рядом. Лошадь крупной рысью понесла нас вверх по Сретенке на Лубянку...
   Всё произошло настолько быстро и буднично, что сознание моё не успело перестроиться. Я не полностью понимал, что не просто так вот еду по московской улице, как если бы нанял лихача прокатиться, а уж опустилась между мною и прохожими - возможностью остановиться у киоска, зайти в магазин, заговорить с кем хочу - невидимая преграда, прообраз того железного занавеса, о котором спустя два десятилетия так верно скажет Черчилль.
   И люди на тротуарах не видели ничего особенного в санях с двумя седоками в штатском, не могли предположить, что у них на глазах вершится воскрешенный постыднейший обычай, - рождённое произволом, и самовластием Слово и Дело!
   Впрочем, в ту минуту я был далёк от исторических аналогий. В голове, лихорадочно проносились обрывки мыслей, соображения - в чём можно меня обвинить? Вернее, что может быть известно чекистам о моих делах, образе мыслей, не слишком осторожных высказываниях? Как отвечать и держать себя на следствии? Не то чтобы я был совершенным новичком в этих делах. Ещё в первые годы революции, пока я жил на усадьбе, мне пришлось дважды побывать
   в уездной тюрьме - об этом я, может быть, расскажу в своём месте. Но название "Лубянка" звучало достаточно зловеще и не могло не вызвать смятения. Резко, грубо оборванные живые нити - интересы, начатые деда, привязанности, на полуслове оборванные общения - болезненно отдавались в сердце, полня его тревогой и тоской...
   Где-то возле Кузнецкого моста сани наши прибились к тротуару и замедлили бег. Я не сразу сообразил, что именно мне кивали с бровки, насмешливо, приветствуя, два праздно стоящих субъекта в тёмных пальто.
   Они-то наметанным глазом сразу признали знакомого рысака из конюшен оперативного отдела и своего дружка в сопровождавшем меня седоке. Знали, вероятно, и ожидавшую меня участь. Я подумал об улицах, кишевших агентами. И о том, что не вздумай я прогуляться из дома до посольства, а воспользуйся приглашением консула поехать на его машине, этим молодцам не пришлось бы сегодня доставлять меня в свои застенки. Не случилось ли однажды, что
   посланник, опасавшийся козней ЧК, пожалуй, более моего и сочувствовавший их жертвам, напуганный слухами об очередной волне арестов, запретил мне выходить из дома и приезжал за мной в своей машине. А потом увез меня на длительный срок в турне по греческим колониям на юге России и таким образом спас от возможного ареста. "Са fait toujoufs plaisir de narguer les flics lorsqu'ils embetent les braves gens" [Всегда приятно подразнить шпиков,
   когда они досаждают порядочным людям (фр.)], - посмеивался он.
   Это произошло около полудня. А глубокой ночью меня, после бесконечной процедуры опроса, обыска, отбора вещей, завели в камеру внутренней тюрьмы.
   Более полусуток провел я в кабинете следователя. Если и до этого искуса у меня не было иллюзий - ещё в самом начале, ещё в семнадцатом году, мне, юноше, стало очевидно, что отныне беззаконие займёт место закона, лишь для видимости порой рядясь в его одежды, - то Диалог с подручными Дзержинского, "рыцаря революции", убедил окончательно: правосудием тут и не
   пахнет. Петрово зерцало лежало, разбитое вдребезги, у порога этого управления - главного блюстителя новой классовой справедливости!
   Мне цинично и неприкрыто был предложен выбор: сделаться сексотом, то есть доносчиком, "шпынём", - или садиться за решётку.
   - Видите ли, - вежливо и толково, не опуская глаз, точно рассуждая о выборе профессии или места жительства, объяснял мне щуплый и говорливый человек лет сорока, в военной форме с петлицами, похожий одновременно на давешних агентов и на интеллигента средней руки, - иностранцы относятся к вам с доверием, вам легко завести среди них связи, которые окажутся для нас полезными. От вас потребуется только слушать, иногда выспрашивать,
   запоминать и... передавать нам.
   Тщетно было бы возмущаться подобным предложением: обрабатывавшим меня то в одиночку, то вместе двум следователям попросту нельзя было бы объяснить отвращение к ремеслу доносчика. И я, как умел, отговаривался неспособностью играть роль тайного агента, неизбежностью провала.
   - Коль на то пошло и вы настаиваете, чтобы я делом доказал свою лояльность, - отбивался я, - пригласите меня на гласную должность, без нужды маскироваться: надену форму, буду у вас переводчиком.
   Они попеременно взывали к моим патриотическим чувствам - я должен был помогать им парировать вражеские замыслы; соблазняли картинами лёгкой жизни - они могут и материально обставить моё существование достаточно привлекательно; показывали когти: "Берегись! Знаем о тебе достаточно, чтобы упечь!" Теряя выдержку или разыгрывая негодование, грозили: "Расшлёпаем в два счёта - как замаскировавшегося беляка!" Наскакивали с матерной бранью.
   И снова и снова подсовывали подготовленную расписку и перо: я должен был подписать, что отныне обязуюсь сообщать обо всём виденном и слышанном некоему лицу, с которым буду встречаться по его указаниям, при непременном условии "тайны" нашего сговора. Я соответственно отшвыривал или спокойно клал на стол ручку, им в тон грубо или вежливо отказывался подписывать бумажонку.
   Диалог затягивался, и я с радостью ощущал в себе нисколько не слабевшую силу сопротивления. Во мне укреплялось и ширилось некое упрямство, бесповоротная решимость не уступать. Чем более ярились и изощрялись в дешёвых доводах следователи, страшнее
   и реальнее звучали их угрозы, тем твёрже и находчивее я отбивался. И
   овладевал мною весёлый азарт выигрываемого поединка: Кукиш вам! Не попадусь
   я в ваши тенета, и ни черта вы со мной не сделаете!"
   Потому что про себя я всё-таки заключил: нет у них материалов, чтобы
   состряпать и самое пустяшное обвинение. Пусть рыльце и было у меня в пуху -
   пользуясь добрым расположением некоторых иностранцев, я пересылал
   подписанные псевдонимами статьи и фельетоны в некоторые французские и
   греческие газеты на темы нашей действительности, - но проделки эти
   ускользнули от всевидящего ока бдительной власти. Прочих грехов за мною не
   водилось, и я не допускал, чтобы мне могло что-нибудь серьёзно угрожать.
   Подмоченная биография - нашли чем пугать!
   Были тут и самоуверенность молодости, и убеждённость - со школьной
   скамьи - в позоре репутации фискала, и вполне реальный страх связать себя с
   ведомством, не брезговавшим провокацией и самыми вероломными путями для
   своих целей, мне чуждых и враждебных.
   ...Случалось потом, в особо тяжкие дни, вспоминать эту пытку духа на
   Лубянке в феврале уже далекого двадцать восьмого года. Перебирая на все
   лады её обстоятельства, в минуты малодушия я жалел, что в тот роковой час
   не представилось другого выхода. Но никто больше никогда никаких сделок мне
   не предлагал, и обходились со мной как с разоблачённым опасным врагом.
   Впрочем, я всегда безобманно чувствовал: повторись всё - и я снова упрусь,
   уже ясно представляя, на что себя обрекаю...
   Убедившись наконец, что своего им не добиться, очередной следователь
   вдруг сделался подчеркнуто формален и деловит. Достал из ящика
   заготовленный ордер на мой арест, демонстративно подписал и, молча показав
   мне его, вызвал конвоиров. Двум тотчас появившимся свежим, подтянутым и
   таким сытым парням в форме, лучившимися готовностью выполнить любое
   приказание, он кивком указал на меня, процедив в виде напутствия:
   - А теперь мы вас сгноим в лагерях!
   - Ни хрена вы со мной не сделаете! - дерзко бросил я ему, уходя между
   двумя стражами.
   Но - Боже мой! Сколько раз пришлось мне впоследствии вспоминать эту
   угрозу! Ведь и вправду - едва не сгноили...
   ***
   Когда в глазке раздалось: "Собирайся с вещами!", - я понял: воли мне
   не видать. Предстоит Бутырка. И стало страшно жаль покидать своё
   двухнедельное пристанище - чистую, тихую камеру в бывшей гостинице во дворе
   старейшего страхового общества "Россия". Огромное здание, обращенное во
   внутреннюю тюрьму, стало подлинно глухой могилой, из которой никогда не
   было совершено ни одного удачного побега.
   У заключённого вырабатывается страх перед всякой переменой, как бы
   дурно и убого ни было место, где он как-то обжился и приспособился.
   Звериное чувство норы. Неведомое впереди выглядит грозным и коварным.
   Всякие переводы и переезды - ступенями лестницы, сводящей всё ниже и ниже.
   И когда я собрался и присел с узелком в руках в ожидании, мне уже не
   вспоминалось, какой жуткой клеткой показалась мне в первые мгновения эта
   тесная комнатёнка с оконной решёткой во всю стену. Страшило предстоящее.
   Мне было предъявлено обвинение в контрреволюционной агитации - статья
   УК 58, пункт 10, предусматривающий широчайший диапазон кар: от
   кратковременной высылки до многолетнего заключения и даже высшую меру при
   отягчающих обстоятельствах. Следователь раза два нудно и вяло меня
   допрашивал. Я отвечал односложно, никак не поддаваясь его попыткам вызвать
   на спор о власти и порядках, где бы он мог подловить меня на антисоветских
   взглядах. Протоколы получались пустопорожними, и я продолжал считать, что
   "побьются, побьются, да и отступятся". В крайнем случае запретят на три
   года проживать в Москве...
   Но при таком исходе обычно сразу освобождают - следователь отбирает
   расписку с обязательством выехать в указанный срок. Вызов с вещами безо
   всякой расписки означал: из-за решёток меня не выпустят. И стало не по
   себе, когда дверь распахнулась и из коридора мне сделали знак выходить.
   Помимо дежурного, там стоял конвоир с бумажкой - накладной, без которой
   меня в дальнейшем, как ценный груз, уже больше не перемещали.
   Подобные мытарства описаны многажды. За рубежом и в самиздатовских
   рукописях рассказывается о большевистских тюрьмах, в советских книгах - о
   порядках у фашистов и диктаторов. Однако суть их и подробности неразличимы,
   и "ещё одно" повествование о набитых арестантами машинах, обысках и
   вошебойках, раздевании с отбиранием ремней и очков, отпарыванием пуговиц, о
   перенаселённых камерах, о двух-, а то и трёхъярусных нарах, тюремщиках-садистах и угрюмых коридорных, об издевательствах и избиениях, об изощренных способах превращать человека в мычащее безвольное существо, обо всей усовершенствованной технике содержания наловленных противников и подавления личности - обо всех кругах ада, через которые прошло за советские годы в России больше народу, чем, вероятно, на всём земном шаре за всю историю человечества, - такой рассказ не откроет никому ничего нового...
   ...В толстом невысоком человеке с подстриженной седой бородкой и
   пенсне на шнурке, суетливо раздевавшемся рядом со мной перед тюремными
   обыскивателями в синих халатах, я неожиданно узнал Якова Ивановича
   Бутовича - тульского помещика и коннозаводчика. О нём много толковали в
   Москве как об удивительном эквилибристе: Яков Иванович не только остался
   хозяином своего завода в новой ипостаси заведующего, но и стал главнейшим
   консультантом по конному делу в Наркомземе, у Будённого и ещё где-то. Им из
   своих коллекций был создан музей истории коннозаводства в России; он будто
   бы разговаривал из кабинетов губернских властей по прямому проводу с самим
   Троцким; ездил по-прежнему в коляске парой в дышло. И держал в чёрном теле
   назначенного к нему на завод с великими извинениями комиссара: "Нынче иначе
   нельзя, Яков Иванович! Уж не обижайтесь - с нас тоже спрашивают!"
   Было известно, что Яков Иванович резко одёргивает называющих его
   "товарищем Бутовичем".
   Надо сказать, что этот барин и тут, в унизительной для человека позиции, вынужденный догола раздеться, раздвинуть ягодицы и приподнять
   мошонку под пристальным взглядом тюремщика, что он и тут, переконфуженный и
   жалкий, старался держаться с достоинством и даже независимо. Я слышал, как,
   отвечая на вопрос анкеты, он с некоторым вызовом бросил на всё помещение:
   "Сословие? Дворянин, конечно!"
   Мы с Бутовичем были более связаны общими знакомыми, чем личными
   отношениями, и всё же оба встрече обрадовались! Но вида не подали: пронюхав
   о нашем знакомстве, надзиратели непременно поместили бы нас по разным
   камерам. Нам же сейчас ничего так не хотелось, как очутиться вместе: в этих
   условиях становится дорог и мало-мальски свой человек.
   Нас уже обволакивала мутная и зловонная тюремная стихия с её суетой,
   многолюдием, окриками... И с острым ощущением утраты права собой
   распоряжаться. Команда строиться парами, команда оправляться, разбирать
   миски со жратвой, ложиться, замолкать...
   В приёмном помещении набивалось всё больше разношерстного народа. Нас
   переписывали, загоняли партиями в баню, выстраивали у вошебойки, тасовали,
   сортировали. Потом стали разводить по камерам.
   Поначалу особенно поражала вонь ношеной прожаренной одежды, вызывавшая
   тошноту, - арестантский стойкий запах, исходивший от каждого из нас. Он запомнился на всю жизнь: я и сейчас, через полстолетия, узнаю его изо всех - этот тюремный кислый и острый тряпичный дух. Дух нищеты и неволи.
   ***
   Моим соседом по нарам оказался польский ксендз пан Феликс, напомнивший
   мне выведенных во французских романах прошлого века деревенских кюре -
   мягких в обращении, благожелательных и опрятных. Он выслушивал собеседников
   учтиво, ответы свои взвешивал. Очень заботился о чистоте сутаны - она у
   него сильно обносилась, кое-где порвалась, но пятен на ней не было.
   Выговаривал русские слова пан Феликс правильно, но подбирал их медленно и
   часто заменял польскими. Познаний моих в латыни было недостаточно, чтобы
   перейти на язык Тацита, но к французскому мы оба прибегали охотно, хотя
   патер невесело шутил, что ему необходимо упражняться по-русски, так как
   впереди - неизбежная отправка "во глубину России".
   Образованный, как все католические священники, пан Феликс был
   интересным собеседником. Но, пускаясь с ним в длительные рассуждения, я
   всегда был настороже: в моём эрудированном друге болезненно кровоточили
   обиды, нанесённые некогда национальному самолюбию поляков русскими
   монархами. Я опасался неосторожным словом их разбередить. Тем более что
   современные преследования поляков в Западном крае заставляли меня
   чувствовать себя отчасти "ненавистным москалём", угнетателем и душителем
   его народа. Хотя мне и незачем было, находясь с ним на одних нарах,
   отмежёвываться от советских жандармов, опустошавших цвет польской
   интеллигенции и духовенства. С прошлым же обстояло сложнее.
   Однажды в разговоре я упомянул о тётке своей, урожденной
   Новосильцовой, - фамилии, столь же одиозной для поляков, как и Муравьёв. И
   убедился, насколько - более чем через полвека - свежи воспоминания о
   карателях. Следы их грубых сапог навсегда оттиснуты в народной памяти.
   Забываются подробности, точные факты, но общее ощущение недоверия,
   опасливого неприятия, неуважения к потомку насильников сохраняется. Пан
   Феликс заметно волновался, задетый за живое случайным упоминанием фамилии
   сподвижника Муравьёва-вешателя, неотделимо слитой со штурмом Варшавы, с казаками, разведёнными на постой по усадьбам польских панов... Очень много лет спустя я встретил венгра, с гневным презрением и неостывшей ненавистью поминавшего Николая I, душителя венгерского восстания 1848 года. Это было, правда, года через четыре после появления советских танков на улицах Будапешта...
   И я не уточнял своего отношения к романам Сенкевича, пан Феликс
   придерживался того же в разговорах о Пушкине. Любое прикосновение к
   прошлому вело к пороховому погребу взаимных претензий и соперничеств,
   способному взорваться и повести к разрыву. Я же ценил возникшую взаимную
   симпатию и наши хоть и хрупкие, но искренние отношения, основанные на
   одинаковости нравственных критериев.
   Пан Феликс был перепуган, оскорблён и глубоко несчастен. Так и
   чувствовалась его привычка к одиноким медитациям, к размеренному обиходу в
   скромных стенах дома при костёле и к безграничному уважению прихожан. Мог
   ли он когда представить себя в общей камере, среди грязи и матюгов, среди
   людей чуждых и страшных! Хождение в уборную "соборне" оставалось для него
   пыткой... Он заливался румянцем, стыдясь под чужими взглядами справлять
   нужду. А много ли находилось народу, достаточно милосердного, чтобы отвести
   глаза от пана Феликса, наконец решившегося забраться с подобранными полами
   сутаны на толчок! А тут ещё надзиратель с порога уборной поносит "бар", не
   умеющих оправиться по-солдатски...
   Бедный, бедный пан Феликс! Как ни был он сдержан, в его рассказах
   прорывалась тоска по канувшим бестревожным дням, по выхаживаемым им цветам,
   украшавшим убранные комнаты и запрестольный образ Мадонны в алтаре. Как
   беспомощен был этот старый холостяк, живший в оранжерейной обстановке,
   созданной заботами служанки, наизусть знавшей его вкусы, слабости,
   привычки! Этот взрослый ребёнок целомудренно конфузился при малейшем
   фривольном слове, не подозревал подвоха и насмешки в лицемерно почтительном
   вопросе о вере, заданном заведомым хамом с тем, чтобы сказать сальность по
   поводу Непорочного Зачатия.
   И вдвойне, втройне трагически бедный и несчастный, если подумать, что
   Бутырская тюрьма была лишь промежуточной ступенью между предшествовавшими
   ей мытарствами по узилищам и дальнейшей тяжкой участью... Пан Феликс не
   ведал сомнений - он искренне и безраздельно исповедовал свою веру, знал,
   что жизнь его в руках Божиих. И это авось да и помогло ему перенести лютое
   мучительство, доставшееся на его долю перед концом.
   ...Что за тоскливые, трудные воспоминания! И даже страшно, что я не
   могу с уверенностью назвать фамилию пана Феликса: Любчинский ли,
   Любчевский... не помню уже! Так стирается бесследно память об отцах
   Иоаннах, панах Феликсах... О тысячах подобных подвижников. Хотя именно они
   не дают угаснуть огоньку, ещё не окончательно поглощённому потёмками...
   Чтобы отключиться от чадной обстановки, не слышать дежурных грязных
   анекдотов и похабщины, полнящих досуги обитателей камеры, пан Феликс учит
   меня польскому языку. Я скоро начинаю сносно читать, улавливаю смысл: это
   нехитро для русского, знающего латынь. И мой учитель умилённо внимает
   классическим периодам прозы Сахновского или Ожешко. В тюремной библиотеке
   отличная коллекция старых польских книг - память о прошедших через Бутырку
   партиях польских повстанцев, ссылаемых в Сибирь.
   Пан Феликс нередко меня прерывает, чтобы поправить произношение, но
   чаще, чтобы повторить какой-нибудь пассаж, подчеркнуть музыкальность и
   благозвучие родного языка. Не удерживается, декламирует Словацкого,
   увлекается.
   - Впрочем, - спохватывается он, - и в русском языке есть очень красивые
   слова. Например, "Спаситель", - и, воздав таким образом дань коим чувствам
   россиянина, продолжает читать дальше.
   Теснота, праздность, подспудно гложущая каждого тревога за свою
   судьбу.... Они побуждают искать развлечений. А скудность возможностей родит
   раздражение против тех, кто ухитрился устраниться - живет или делает вид,
   что живет, какими-то своими интересами, отгораживающимися от тюремных
   будней. Не каждый способен углубиться в книгу - и вид уткнувшегося в нее
   человека вызывает у бесцельно слоняющихся по камере беспокойство, зуд. И
   хочется помешать, затащить книгочея в общий круг. Авось легче станет, когда
   все до единого будут так же нудно ждать прогулки ли, бачков с баландой,
   вызова ко врачу - одной из тех вех, какими метится нестерпимо длинный день.
   Мимолетное раздражение и досада на счастливца, умеющего заполнить свое
   время, перерастает в зависть. А она непременно ведет за собой целый хоровод
   "добрых" чувств: озлобление, желание травить отгородившегося, карать за
   попытку выделиться из стада. И вспыхивают перебранки и ссоры, дикие выходки
   с вырыванием книги, расшвыриванием фигур с шахматной доски, а то и драки.
   - Пше прошем, пшедошем, вшистко, пшистко, пан, дзинкую бардзо! Как
   насчёт паненок, пан ксёндз? - забубнил около нас, кривляясь, один из самых
   скучливых и непоседливых сокамерников, некто Загурский, немолодой одессит,
   привезённый в Москву на доследование по какому-то запутанному таможенному
   делу. Он явно намеревался высечь хоть подобие развлечения из задирания пана
   Феликса.
   Сам Загурский, если не лежал на досках, уставившись в одну точку,
   неприкаянно бродил промеж всех, дразня и приставая - впрочем, расчётливо,
   чтобы не нарваться на резкий отпор. Книгу в руки он не брал никогда.
   - Перестань-ка, Илья Маркович! Пан Феликс занят со мной, ему некогда.
   Иди-ка лучше полежи перед прогулкой, - обратился я к нему миролюбиво, но
   твёрдо. И Загурский, пробормотав ещё что-то и для престижа постояв около
   нас, отошёл. Всполошившийся пан Феликс дрожащими руками листал книгу, ища
   потерянную страницу.
   По утрам ругань и ссоры возникают по всякому поводу. Зато под вечер
   ослабевает напряжённость ожидания возможных бед и подвохов, всегда
   караулящих подследственных, на три четверти - случайных фигурок в крупной
   политической игре верхов советской иерархии. И все становятся спокойнее.
   Даже ищут дружелюбного общения.
   Вызовы после поверки случаются редко. Увозимых на ночные допросы уже
   отправили - это делается заблаговременно. Возвратились и побывавшие у
   следователей - взъерошенные, на грани истерики или пришибленные и
   опустошённые. Улеглось всегдашнее волнение, вызываемое поступлением
   передач: кто-то ещё размягчённо переживает заботы домашних или друзей, кто,
   наоборот, ещё глубже погрузился в свою заброшенность. Обычное "отчисление"
   в пользу "беспередачных" (отголоски артельных порядков политических в
   царских тюрьмах, быстро заглохшие в советских) давно распределено и
   съедено. Продолжают, отвернувшись от всех, оберегать свои переживания после
   встречи с родными редкие счастливцы, получившие свидание.
   В этот сравнительно тихий промежуток времени до отбоя можно услышать
   серьёзный разговор о себе, исповедь, непроизвольную жалобу... Словно и
   сквозь старые тюремные стены проникают мягкость и задушевность вечерних
   часов. Впереди - почти полсуток тишины и успокоенности: за тобой не придут,
   никуда не поволокут. Спи, покуда снова не зашевелится всеми сочленениями
   отлаженная тюремная машина.
   Повезло Якову Ивановичу Бутовичу. В камере появился высокий массивный
   человек в чёрной, военного покроя гимнастёрке. В такие облачаются крупные
   "спецы" в рангах консультантов при наркомах и их заместителях. Им не
   доверяют, но одновременно за ними ухаживают и их ублажают. Это - старые
   специалисты и интеллигенты. У этих людей выработалась особая манера
   держаться: сознавая себя советскими сановниками - и ущемлёнными бывшими
   одновременно, они осмотрительны. И то чрезмерно выпячивают свою прошлую
   барственность, то, чтобы за неё не потерпеть, вовсю подделываются под
   преданных слуг режима.
   Помещённый к нам Крымзенков - кажется, Константин Иванович? - оказался
   одним из главных консультантов Наркомзема, как раз по коневодству. Он
   отлично знал Якова Ивановича и не скрывал своего восхищения перед ним.
   "Лучший знаток орловского рысака в России, он вывел достойного преемника
   бессмертного Крепыша - знаменитого Ловчего, слава которого облетела все
   ипподромы мира!" - так несколько торжественно аттестовал он Бутовича. Сам
   же Крымзенков был всего лишь сыном очень состоятельных родителей, с ранних
   лет пристрастившимся к лошадям. Он обладал удивительным талантом -
   угадывать в любой лошади текущие в ней крови, за что и был высоко ценим
   отечественными коннозаводчиками, прибегавшими к его советам при отборе
   производителей.
   Необщительный Яков Иванович с Крымзенковым беседовал часами. Они
   словно не могли наговориться, перебирая и сопоставляя тысячи вариантов
   скрещивания линий, способных дать новых рекордистов. Генеалогию русских
   рысаков оба знали по восходящей вплоть до Сметанки графа Орлова.
   Углубившись в её сплетения, собеседники покидали тюрьму и кочевали по
   прославленным конным заводам России. При этом Бутович поправлял Крымзенкова
   всякий раз, что тот упоминал их новые названия вместо старых: "Вы хотели
   сказать завод "Телегиных", "Лежнева" или "Коншиных"".
   Любителям внимать чужим разговорам скоро наскучивали рассуждения о
   статях и резвости рысаков с героическими кличками, и они уходили.
   Кознетворцы же не рисковали задевать: Крымзенков - широкоплечий и крепкий,
   с пудовыми кулаками, да и манера Якова Ивановича расхолаживала нахалов.
   - Принеси-ка мне чаю, - спокойно, с уверенностью в своём праве
   распоряжаться, сказал он как-то Ваське Шалавому, распущенному карманнику,
   вздумавшему приступить к нему с остротами. Вор, всем на удивление,
   отправился к чайнику нацедить кружку. - Спасибо, голубчик, - поблагодарил
   Бутович, принимая из его рук чай, точно и не ждал, чтобы его поручения не
   выполнили.
   В Бутовиче были все приметы русского барства: вежливость, исключавшая
   и тень фамильярности; сознание собственного достоинства, и даже
   исключительности, при достаточно скромной манере держаться; благосклонность
   с еле проступающим оттенком снисходительности; забота о внешнем
   благообразии и - вскормленное вековыми привычками себялюбие. До чего
   простодушно Яков Иванович не спохватывался, что опустошил скромные запасы
   простака, вздумавшего угостить его домашним печеньем и неосторожно
   развернувшего перед ним весь кулёк! Как искренне не замечал, что, располагаясь на нарах, беспощадно теснит деликатного соседа, придавленного его генеральским задом!..
   Мой пан Феликс, всю жизнь укладывающийся после Angelus'a [Вечерняя
   молитва (лат.)], и тут ложится после поверки. Перед этим он, отвернувшись
   ото всех, долго стоит в углу на коленях - мы занимали с ним крайние места
   на нарах у окна - и читает про себя все полагающиеся молитвы на сон
   грядущий. Уже просветлённый ими, желает мне спокойной ночи и засыпает
   сразу. А во сне тихонько посапывает и чмокает губами...
   После перевода в Бутырку я был очень скоро выбран своими сокамерниками
   старостой. Это накладывало кое-какие обязанности и наделяло известной
   властью, сопровождаемой, как водится, привилегиями. Так, я разбирал
   конфликты, назначал дежурных уборщиков, принимал новичков и отводил им
   место на нарах. И - самое главное - служил посредником между коридорным
   начальством и нашей братией. То есть между двумя враждебными станами,
   ведущими непрекращающуюся глухую войну. Мы отстаивали свои мифические
   права, там придерживались тактики держания нас в страхе и превентивных мер.
   Мне кричали в глазок: "Староста, почему шум после отбоя?", "Староста!
   Захотел в карцер? Кто у тебя записку во двор кинул?" Или: "Ещё раз увижу,
   что у тебя в карты играют, не миновать тебе отсидки!"... Я стучал в дверь,
   требовал пятнадцати минут прогулки, взять в стационар припадочного.
   Доказывал, что ни карт, ни шума, ни драки не было. Эти перепалки с
   надзирателями сильно укрепляли мой авторитет.
   Перед сном я этаким осматривающим свои владения хозяином прохаживался
   по камере - низкому сводчатому помещению шагов в двадцать длиной. Сплошные
   нары, разделённые проходом шириной в два шага, настелены по прежним царским
   подъёмным койкам. Этих коек двенадцать, нас же наталкивалось в камеру около
   пятидесяти человек. В горячие дни скапливалось и до семидесяти. И тогда
   последующий отлив до "нормы" был как облегчение. Словно мы начинали дышать
   свободнее.
   Некоторое время в нашей камере находился худой и невзрачный человек
   лет двадцати шести, одетый в дорогой, но сильно потёртый костюм. Его
   перевели сюда из внутренней тюрьмы, где он провёл более трёх месяцев.
   Следствие по его делу было закончено. К концу дня он сникал. Неподвижный и
   сосредоточенный, сидел на краю нар. Чем позднее становилось, тем более
   проступала его напряжённость. И когда как-то среди ночи всех разбудили
   крики и шум борьбы в коридоре - кого-то, как объяснил бывалый уголовник,
   повели на расстрел, - с ним случился обморок.
   Я чувствовал, что он ищет, кому рассказать о себе и своих, очевидно
   нелёгких, переживаниях. И однажды, в заключительную свою инспекционную
   прогулку по камере, заговорил с ним. Услышал я рассказ тягостный и
   поучительный...
   На разные лады рисовались людям возможности, открывшиеся перед ними на
   просторе, усеянном обломками разрушенного мира: созидай себе новый на
   освободившемся месте! Кто простодушно уверовал в свою миссию устроителя
   земного рая; кому мерещилась свобода, расковавшая угнетённый разум, расцвет
   духовных сил человека. Иной видел наступление сроков расчета за вековые
   обиды, День отмщения, перешедшего из рук Провидения в человеческие; тот
   возликовал, полагая, что дорвался до вожделенных благ, даваемых властью и
   безнаказанностью...
   Лёву революция застала старшеклассником городского училища в одной из
   западных губерний. С отменой черты оседлости его. семья переселилась в.
   Москву. Однако он не стал завершать образования, полагая, что познал
   достаточно для осуществления давно занимавших его мечтаний. "Иные мрежи его
   уловляли..." Шестнадцатилетний подросток сделался, завсегдатаем чёрной
   биржи, свёл знакомства в банках. И в короткие сроки объединил вокруг себя
   группу, или, называя вещи своими именами, - шайку лиц со служебным
   положением, позволявшим проводить крупные финансовые операции, приносившие
   всем участникам баснословные доходы. Мне теперь не вспомнить, в чём
   заключались эти махинации, но я никак не забуду поразившую меня их
   элементарную простоту. Можно было изымать из кредитных учреждений солидные
   суммы так, что никакие ревизии, не могли обнаружить подлога.
   Я имел перед собой несомненного финансового гения. Он ещё на школьной
   скамье усмотрел в непроницаемой броне государственной валютной системы щели
   и лазейки, где не срабатывали никакие контроли. Правда, то было время
   расцвета нэпа, зарождения торгсинов, валютной биржи и двойного курса денег,
   но все же казалось невероятным, чтобы недоучившийся подросток придумал, как
   отвести себе из потока, государственных сумм полновесную струю. Да так, что
   и поймать было нельзя. Мой потенциальный Фуггер или Ротшильд говорил,
   правда, что его "система" была как раз рассчитана на сложность громоздкого
   учёта, основанного на категорическом отказе в доверии кому-либо и именно
   поэтому обладавшего множеством изъянов.
   - Раньше, когда государственный банк под честное слово артельщика или
   маклера отпускал стотысячные суммы, мне бы это дело не удалось, -
   признавался он. - Прежнее доверие лучше преграждало путь злоупотреблениям,
   чем сейчас горы запутанных бухгалтерских документов... Ах, если бы не этот
   случай!
   Имел он в виду поимку на границе одного из своих сообщников. Тот решил
   бежать с чемоданом денег за рубеж, пока не грянет гроза, которую он, по
   поговорке "сколько веревочка ни вьётся...", считал неизбежной. Пришлось
   расколоться: более ста тысяч в золоте и долларах - улика чересчур весомая.
   Замять дело на ранней стадии не удалось. Как объяснял Лёва, беглец
   торговался и упустил момент: надо было сразу поступиться девятью десятыми
   суммы - и его бы отпустили!
   Тут Лёва, вероятно, ошибался. Дело было слишком крупным, чтобы
   отделаться взяткой. Оно затрагивало центральные финансовые органы и
   буквально потрясло руководителей: Лёва рассказывал, что во время следствия
   к нему приезжали крупные чины из Наркомфина, банковские деятели и,
   почёсывая затылок, выслушивали его объяснения. Как бы ни было, великий
   финансист остался неразоблачённым: его предали.
   Теперь он думал о развязке. О неизбежной, не оставляющей места
   надежде. И всё существо его протестовало.
   Лёва знал, что, ведя крупную и дерзкую игру, рискует головой. Но
   только сейчас, когда была позади изнурительная схватка со следователями,
   когда остыл накал борьбы и незанятому воображению представлялся неминуемый
   конец, в нём разливался ужас. К ночи он подступал вплотную, брал за горло.
   И чтобы заглушить его, Лёва искал слов ободрения, в какие мог бы на
   мгновение поверить, собеседника, который бы отвлёк от прислушивания к тому,
   что происходит в коридоре.
   Прижавшись ко мне, точно ища укрытия, Лёва говорил вполголоса,
   сбивчиво и торопливо. Его сотрясала дрожь. Он не мог справиться с
   прыгающими губами и смолкал. Ожидание вызова на казнь, подробности которой
   он узнал в тюрьме, не отпускало Лёву, не давало забыться в разговоре. Я
   обнимал его за плечи, старался уверить, что крупные хищения не непременно
   ведут на эшафот; говорил, что его могут простить, чтобы воспользоваться
   необычными его способностями, направив их уже на пользу государства. Но
   слушал он плохо. Его занимала только тишина за дверью камеры.
   Я оставлял его и шёл на своё место. Долго не засыпал. Что-то от
   страхов этого пойманного мошенника передавалось и мне. Приготовленность к
   возможности быть приговорённым к "вышке" жила в те времена в любом
   человеке, трезво оценивающем принципы диктатуры пролетариата, утвердившие
   законность террора, уничтожения заложников, массовых казней. Да и участь
   Лёвы терзала воображение, пусть он своими руками себе её уготовил. Он не
   был стяжателем. Деньги сами по себе его не занимали. У него их было намного
   меньше, чем у сообщников: он их расшвыривал и раздаривал. У Лёвы не было
   вкуса к тратам и приобретательству. Это был игрок. Азартный, способный
   зарваться, черпавший упоение в риске. Быть может, испытывавший гордость
   создателя головокружительных, неуязвимых благодаря строгой логике
   построений и комбинаций, наслаждавшийся вдобавок сознанием единоборства с
   махиной целого государства...
   Я всё взглядывал на жалкую фигурку сокрушённого игрока, продолжавшего
   маячить над распростертыми, накрытыми всякой одеждой спящими. Лёва не решался лечь и был глух к окрикам надзирателя. Он ждал...
   Его скоро увели. Однако милостиво: днём. Именно это обстоятельство на
   миг его обнадёжило. Он сравнительно спокойно собрался и нашёл в себе силы
   подойти проститься. Я пожал его горячую, влажную руку, избегая смотреть в
   побелевшее лицо...
   Глава ВТОРАЯ
   Я странствую
   Общая камера не меньше одиночного заключения приучает уходить в себя,
   в свой воображаемый, мир.. Туда погружаешься так глубоко, что начинаешь
   жить вымышленной жизнью. Отключившись от окружающего, рассудком и,
   сердцем дереживаешь приключения, уже не подвластные твоей воде. Это, род
   сновидений, но без. их нелепостей и провалов и, как они, бесплодных.
   И всё же это - чудесное свойство. Для заключенного - дар провидения.
   Воображай себе невозбранно - солнечный мирный край, ласковое море, музыку,
   стол, за которым дорогие для тебя лица, или трибуну, откуда кто-то - может
   быть, ты - неопровержимо доказывает гибельность злых путей... Можно
   пережить целый роман...
   Быв потревоженным и возвращенным к действительности, я спешил
   вернуться к порванной цепочке грёз. И вновь оживали знакомые лица,
   прерванные отлучкой разговоры, общения, милые сцены...
   И когда позади уже накопилось много тюрем, пересылок, лагерных
   землянок и бараков, я умел покидать их в любое время - среди камерного
   неспокойства, на тюремном дворе, у костра на лесосеке. Я переставал видеть
   то, что было перед глазами, слышать шум и уходил в свои вольные пределы.
   Нередко сочинял длинные обращения к человечеству - мне казалось, с каждым
   годом я могу сказать нечто всё более серьёзное и нужное, почерпнутое из
   познанной изнанки жизни. Я бился над рифмами, низал строки статей.
   Со временем всё меньше заглядывал в будущее, а обращался к
   воспоминаниям. Прокручивал ленту назад, по примеру Аверченко, задерживаясь
   на отдельных вехах.
   В те четыре или пять месяцев, что я провёл в Бутырской тюрьме в
   двадцать восьмом году - сначала в камере, потом в больничной палате с её
   целительной тишиной, покоем и малолюдством, - меня более всего занимал
   первый год революции, начало его, за которое успело проклюнуться и навсегда
   угаснуть столько надежд.
   ***
   1917 год. Весна. Я готовлюсь поступать в университет, и ничто не
   занимает меня более записок Цезаря: "Gallia est omnis divisa in partes
   tres" [Галлия поделена на три части (лат.)], - да ещё выучиваемых,
   зазубриваемых наизусть "Метаморфоз" Овидия. Я до сих пор могу отбарабанить,
   уже не помня смысла иных слов: "In nova rert animus mutatas dicere
   formas"... [Я расскажу о воплощении в новые формы (лат.)]
   Ежедневно погружаюсь в дебри латинской грамматики с приходящим ко мне
   репетитором, неулыбчивым и строгим. Он - в неизменной чёрной паре с высоким
   тугим крахмальным воротничком. От него исходит какой-то стойкий запах, не
   вполне подавленный ароматом бриолина, щедро умастившего его гладко
   зачёсанные прямые волосы. Мой респектабельный ментор заканчивает духовную
   академию и всеми помыслами принадлежит теологии. Но латынь любит истово. И
   декламирует без конца римских поэтов, восторгаясь "Медными звуками".
   Будущий богослов и меня заразил своим преклонением перед языком
   "высокой классики". Я с разгона учил и запоминал много больше
   требовавшегося по программе. Торжественные периоды Цицероновых обличений и
   заклинания Катона Старшего заслоняли занятия в Тенишевском училище,
   последний, шестнадцатый семестр которого я заканчивал. Учился-то я всегда
   без особого рвения - разве по легко дававшимся мне языкам и истории добывал
   хорошие отметки, - тут же вовсе остыл к наукам, далеким героических образов
   Древнего Рима.
   Впрочем, порядка и строгостей уже не было и в стенах моего модного
   училища. За считанные недели оказались расшатанными и рушились школьные
   устои. Мы, старшеклассники, приохочивались митинговать, шлялись по городу,
   на глазах утрачивавшему столичный чин и строй. Резко обозначилось и
   размежевание по сословным симпатиям: тогда ещё только возникали
   представления о классовой розни. Мы, школьники, как-то инстинктивно,
   самотёком распадались на группки, ещё не враждебно, но уже насторожённо
   относившиеся друг к другу.
   Тошнее всех приходилось монархистам. После трёх отречений, оставивших
   трон пустым, они утратили почву. Мне, прочитавшему гору мемуаров роялистов
   и знавшему назубок "Жирондистов" Ламартина, мерещились преданность
   низвергнутой династии, растоптанные белые лилии, строки гимна:"О Richard,6
   mon roi, l'univers t'abandonne..." [О Ричард, мой король! Все тебя
   покидают! (фр).] Однако подлинные события возвращали на землю - царь и его
   брат отступились, сложили оружие, не попытались спасти монархию: не смешно
   ли было поддерживать в себе настроения шуанов?
   Хотя все симпатии мои принадлежали идее императорской России, я стал
   прислушиваться к тому, что исповедовали сторонники её преобразования в
   государство, управляемое парламентом, с выборами, всеми свободами,
   гласностью - полным набором атрибутов демократического правления: не то в
   республику по французскому образцу, не то в конституционную монархию на
   аглицкий манер.
   Но я был в возрасте, когда почитаешь политику и разговоры о ней
   достоянием взрослых. У меня, помимо латыни, была пропасть своих забот и
   интересов. И не было чувства причастности и тем более ответственности за
   происходящие события...
   Тем не менее, я старался не пропускать вечеров в гостиной родителей,
   где со времени февральской революции постоянно бывал давнишний друг моего
   отца Иван Фёдорович Половцов, волею случая оказавшийся в самой гуще
   политических страстей. Он был депутатом Государственной думы. Иначе говоря,
   в числе тех, кто взялся довести корабль российской государственности до
   Учредительного собрания - мерещившейся впереди благословенной пристани, где
   всё наладится и устроится на новую чреду столетий.
   И хотя сам Иван Фёдорович, можно сказать, лишь носил звание депутата -
   он принадлежал не к выборным, а назначенным правительством членам Думы и,
   числясь во фракции октябристов, никогда не поднимался на трибуну, не
   произносил ни охранительных, ни взрывных речей, а входил в какие-то
   комиссии и подкомиссии, - сияние его корпорации, олицетворявшей в те поры
   чаяния россиян, распространялось и на него. Мы слушали Ивана Фёдоровича как
   оракула. Этот остроумный светский человек, чувствовавший себя дома в
   Париже, переведший "Сирано де Бержерака" своего друга Ростана, умел
   прекрасно рассказать салонный анекдот про Керенского, красочно описать
   перепалки в Таврическом дворце, конфиденциально сообщить о готовящихся
   серьёзных мерах против подрывных элементов, подкупленных Германией.
   В элегантном сюртуке с шёлковыми отворотами, скрадывавшем неказистость
   его фигурки, он стоял у чёрного, отделанного бронзой и инкрустацией стола -
   такие называли тогда дворцовыми, - с чашечкой послеобеденного кофе в руке
   и, чувствуя себя в центре внимания, с видимым удовольствием занимал
   общество.
   В гостиной были в моде исторические аналогии.
   - Итак, mon cher depute, - спрашивала моя мать с живым интересом, -
   notre Kerensky, n'est-il pas un veritable tribun, le Danton de notre
   revolution?
   - Pourvu, Madame, qu'elle n'engendre pas un nouveau Robespierre
   [Дорогой депутат.
   - Не подлинный ли трибун наш Керенский? Дантон нашей революции?
   - Лишь бы, сударыня, она не породила нового Робеспьера (ФР)].
   Но и сквозь эту изящную салонную болтовню и милые сердцу русских
   офранцуженных дворян аналогии нет-нет и прорывалась озабоченность,
   растерянность. Пугали развал армии, расправы с офицерами. Тут - это уже
   понималось - никакими чудесами красноречия и историческими сравнениями не
   поможешь: из глубин, из низов поднималось страшное, будившее память о
   пережитом прадедами. И это страшное было на руку резко и вызывающе
   объявившей о себе кучке отчаянных радикалов с программой, не принимаемой -
   увы! - всерьез теми, кто тогда управлял Россией, зато звучавшей благовестом
   пришедшему в движение народу.
   Отец мой был в то время директором правления крупнейшего
   Русско-Балтийского завода, выполнявшего военные заказы. Лишь ненадолго
   появлялся он в гостиной из своего кабинета, где работал допоздна. Сведения
   отца, почерпнутые из накаленного заводского котла, докладов промышленных
   контрагентов, встреч в деловых и банковских кругах, из увиденного на фронте
   - он более года ездил с санитарными поездами Земского союза, - мало
   походили на приносимые Полрвцовым с думской трибуны.
   - Эти большевики не сидят сложа руки, - озабоченно говорил отец, -
   агитируют... Среди рабочих И в армии их влияние растет, и это благодаря
   провозглашаемым ими совершенно невыполнимым, но таким заманчивым
   обещаниям,! Только малограмотный народ можно тешить ими: "Полная
   национализация фабрик и заводов", "Вся земля - мужикам", "Немедленный мир с
   Германией"... От таких слов, как от вина, кружится голова. Вот их и
   слушают. Народ смертельно устал от войны. Он готов идти за любым, кто
   посулит немедленную перемену. Всё это плоды невежества... Поди втолкуй, что
   громкие заявления большевиков - демагогия, пустые фразы, расставляемая
   простонародью ловушка... Надо бы, что ли, - обращался он к Ивану
   Фёдоровичу, - чтобы Дума организовала комитет по контрпропаганде, где бы
   разъяснялись патриотические цели войны, говорилось о реформах и
   преобразованиях, какие утвердит Учредительное собрание....
   К. впечатлениям от этих разговоров прибавлялись и непосредственные,
   полученные вне дома.
   Однажды машина отца, в которой его шофёр отвозил меня с каким-то
   поручением, оказалась затёртой в толпе на узкой набережной Фонтанки.
   Остановившийся лимузин с двух сторон обтекал плотный поток демонстрантов -
   рабочие куртки, шинели, редкие пальто. Чуть приглушенные зыбкой преградой
   стенок машины людской ропот, возгласы и крики доносились, как всплески
   враждебной стихии. В стекла то и дело заглядывали, пригнувшись. Вид скромно
   сидящего и, несомненно, напуганного, подростка разочаровывал, вызывал
   досаду: не на ком отыграться! Хотя угрозы "вытряхнуть щенка с мягких
   подушек" или "спустить поплавать в речку" звучали более озорно, чем злобно,
   страху я, что и говорить, натерпелся. Да и шофёр сидел в своей дохе ни жив
   ни мёртв.
   А в ранний утренний час, в пустынном парке на Крестовском острове,
   возле дворца, я видел, как матросы охотились на человека. Как на дичь...
   Человек в разорванной морской тужурке, с непокрытой головой и залитым
   кровью лицом, задыхаясь, бежал рывками. Едва он исчез за деревьями, как
   послышались крики погони, топот. По его следу, тоже из последних сил,
   бежало пять или шесть матросов. "Утёк, гад, утёк!" - чуть не плакал
   высокий, с побелевшим лицом и стеклянными глазами. Срывающийся, отчаянный
   голос его был по-бабьи тонок. "Никуда не денется, - хрипло басил другой. -
   Пымаем!" Он увязчиво трусил сзади, коротконогий и лохматый, в одной
   тельняшке, с наганом, который почему-то держал за ствол...
   Из каждого булыжника петроградских мостовых прорастала ненависть. Все
   поры замутившейся жизни источали злобу.
   ***
   ...Нет, он не казался мне дьяволом-искусителем, этот старик с
   остатками седых волос на крупной голове, горбатым носом, несколько
   выступавшей нижней губой и с лежащими на воротничке складками дряблой кожи.
   Он приезжал к моему отцу и снова и снова уговаривал его подумать о себе, о
   будущем семьи и перевести - пока возможно! - деньги за границу. Будучи
   много старше отца, банкир Шклявер считал, что обязан предостеречь его от
   "опасных заблуждений молодости".
   Был Шклявер одним из главных акционеров и распорядителей
   Русско-английского банка, а отец - членом его правления. Служебные их
   отношения - банкир очень ценил деловые качества моего отца - давно перешли
   в дружественные. Мы были знакомы домами. Мать моя обменивалась визитами с
   женой банкира, нестарой весёлой француженкой, забавно коверкавшей русские
   слова. Все попытки говорить на нашем языке она со смехом бросала, чтобы
   картаво затараторить на своём. Мать к ней благоволила.
   ...Маленький и круглый, в просторном смокинге старомодного покроя,
   Шклявер семенил по кабинету отца, заложив за спину короткие руки.
   - Отрешитесь от иллюзий, дорогой Василий Александрович, - убеждал он
   его. - Россию я люблю не меньше вашего, хотя вы родились в древнерусском
   городе, а я в местечке Могилёвской губернии! Она дала мне положение,
   деньги, дружбу благороднейших русских людей - всё, что у меня есть... -
   Шклявер говорил спокойно, несколько глухим голосом, вдруг останавливаясь,
   чтобы пристально взглянуть на отца. - Но, мой милый идеалист, той России,
   какую вы надеетесь увидеть, не будет и через триста лет: народ не способен
   управлять своей судьбой. Он выучен слушаться только тех, кто присвоит себе
   право ею распоряжаться, не спрашивая о согласии, кто обходится с ним круто.
   И ни за что не поверит вчерашним господам, вдруг заговорившим обходительно.
   Что-то хитрят баре, скажет он. Царя, мол, спихнули, чтобы прибрать всё
   себе. Эти слухи об обмане, кстати, умело раздувают те, кто готовится
   вырвать власть у этой самой буржуазии, как нас ныне величают... Не
   улыбайтесь, Василий Александрович, эти сектарии много сильнее и опаснее,
   чем вам рисуется: не забывайте, что их финансирует германский генеральный
   штаб...
   В этом старом, искушённом банкире чувствовалась незаурядная
   умудрённость, опыт много видевшего и вдумывающегося в жизнь человека. Отец
   слушал внимательно, однако - это улавливалось - не хотел поступаться своими
   оценками. Опытный Шклявер относил их к разряду иллюзий и продолжал
   настаивать:
   - Я не политик. Я всего-навсего присяжный поверенный, имевший всю
   жизнь дело с людьми, доверявшими мне свои деньги. И потому не берусь
   предсказывать, что будет с государством. Зато судьбу рубля предвижу точно:
   через месяц-другой он не будет стоить и бумажки, на какой напечатан. За
   границей мы пока пользуемся доверием. Но это ненадолго. Деловые люди -
   народ трезвый и скоро раскусят, как быстро надвигается на Россию деловое
   банкротство. Курс рубля ещё кое-как держится - это чудо. Есть социалисты,
   Альбер Тома, Ллойд Джордж... Они верят Керенскому, пока в его кабинете
   остаются известные на Западе фигуры... Если вы сегодня не разрешите
   перевести ваши вклады нашим партнёрам в Англии, я не поручусь, что завтра
   буду в состоянии это сделать. Хотите ехать вместе? Мы уезжаем через две
   недели в Париж - сын закончит образование в Сорбонне, и вы поместите туда
   своих детей... или в Оксфорд. Решайтесь! Дорогой Василий Александрович, мы
   с вами не можем рисковать - у нас семьи. А в России разгорается пожар,
   рядом с которым пугачёвщина, жакерии, девяносто третий год будут выглядеть
   пустяшными волнениями... Да, да, он тем более страшен, что его будут
   раздувать извне силы, враждебные России, поверьте старому другу. Хотите, я
   закажу для нас заграничные паспорта и билеты в одном поезде с нами? Мы едем
   через Або...
   О, эти магические названия! Сорбонна, Оксфорд... Если дедам мерещились
   Гейдельберг и Иена, то для многих из нас именно Сорбонна и Оксфорд
   воплощали вершины мыслимой учёности. Я готовился поступить на факультет
   восточных языков, открывавший путь к дипломатической карьере. Знаменитые
   средневековые колледжи Оксфордского университета, где уже не первое
   столетие изучают языки Востока, рисовались мне прочной ступенью для
   блестящих успехов на избранном поприще: не английские ли дипломаты -
   образец выдержки, такта и деловитости в глазах всех прочих наций? И потом -
   путешествие, жизнь в незнакомой стране (разумеется, временная!), лучшие
   теннисные корты в мире... И я уже видел себя в традиционной мантии и
   шапочке разгуливающим под сводами аудиторий и галерей одного из оксфордских
   колледжей.
   Однако отец и слышать не хотел ни о каких отъездах - даже "временных",
   как рисовалось тогда. Не то чтобы он оставался глух к предупреждениям
   Шклявера или сам не видел бессилия умеренных политиков спасти Россию от
   крушения, каким ему представлялся переход власти в руки крайних партий. Но
   крысы, покидающие обречённый корабль, - образ для русского интеллигента
   неприемлемый... Допустимо ли оставлять родину в беде?.. Были, кроме того,
   смутные упования на какие-то непредвиденные благоприятные обстоятельства -
   "авось да всё образуется", несомненное предубеждение к жизни эмигранта,
   боязнь лишиться родных стен, милой русской земли... Словом, целая цепь
   причин и обстоятельств, делавших для отца расставание с Россией
   невозможным.
   - Как это переводить деньги иностранным банкам? Государственный долг
   России и без того огромен, - убеждал он не только меня с братом,
   приступившим к нему с просьбой отправить нас учиться в Англию. - Мы русские
   или нет? Недалек конец войны. А тогда сам собой устроится порядок. Даже
   смешным покажется, что из-за каких-то демагогов, вроде Троцкого и Ленина,
   мы поддались панике. Все эти агитаторы и понятия не имеют о России! Жили
   себе за границей, высасывая из пальца теории, а русского народа и в глаза
   не видели. Да и все их схемы ещё Достоевский развенчал... Ах, Боже мой,
   если бы мы были чуть более образованными! Тогда понимали бы, как опасна для
   народа эта социальная демагогия... Ну что они могут дать России?
   Гражданскую междоусобицу, анархию, тиранию и - реки крови... А в результате
   тот же мужик будет расплачиваться за все эксперименты... Нет, нет, нельзя
   удирать, нельзя допустить, чтобы авантюристы обманули народ.
   Это настроение в отце поддерживали вести из деревни: приказчик
   отписывал, что дом к приезду подготовлен, весенние работы в огородах и
   оранжерее идут своим чередом... Все-де благополучно и спокойно. И было
   решено: семья - мать с младшими детьми - отбудет в положенное время, в
   середине мая, в деревню. Мы же с братом - моим близнецом, поедем вслед за
   ними после экзаменов. И мы перестали думать об Англии.
   Ещё несколько ранее, в марте, для нас открылось новое поприще - весьма
   привлекательное в семнадцать лет. Несколько недель мы выполняли обязанности
   городовых, а кто постарше - околоточных, в рядах новоявленной милиции,
   заменившей разогнанных чинов полиции. Юнцам - старшеклассникам и студентам
   - импонировала роль увешанных оружием всамделишных стражей города, властных
   остановить прохожего, проверить постояльцев в номерах, обыскать трактир,
   заподозренный в торговле запрещёнными спиртными напитками.
   В моей семье, исповедовавшей добротный российский либерализм, это
   служение новым порядкам рассматривалось как выполнение патриотического
   долга и укрепление законности, преграждающее путь анархии и беспорядкам.
   Однако наши рассказы о ночных похождениях чрезвычайно смущали мать: какая
   опасность для нравственности от соприкосновения со всякими вертепами и их
   обитательницами! И быстро сдавшийся отец предложил нам вернуться к нашим
   прямым обязанностям: я вновь углубился в латинские склонения, брат Всеволод
   зачастил в студию Рериха. Он надеялся осенью поступить в Академию художеств.
   ***
   После отъезда семьи в квартире сделалось очень тихо и пустынно. Отец
   уезжал с утра и чаще всего давал знать, что не вернётся к обеду. Всеволод,
   решив воспользоваться отсутствием докучного домашнего надзора, порхал по
   знакомым, участвовал в не совсем праведных загородных прогулках - словом,
   ещё не приобщившись к миру богемы, стал заранее познавать её нравы.
   Его дела в студии, кстати, шли отлично. Он уже считал себя питомцем
   Академии. Надолго исчезали из дома пожилая наша кухарка и шустрая
   горничная. Очереди у булочных - хороший предлог для отлучек. Неметеные
   пыльные улицы Петрограда в начале этого лета стали подлинным клубом, где
   праздная за отъездом господ прислуга, отменённые дворники и пропасть
   досужего люда на все лады толковали и перетолковывали вороха новостей и
   слухов, щедро просыпавшихся на столицу.
   Я был настроен серьёзнее брата (его вдохновляли натурщицы, меня -
   доблести римских консулов) и усидчиво занимался за своим столом или рылся в
   шкафах отцовской библиотеки. Изредка гулкую тишину пустой квартиры нарушало
   пронзительное дребезжание телефона - тогдашние аппараты трещали на манер
   старинных будильников. Звонили знакомые и родственники - все сообщали об
   отъезде. "Передай маме или папе, что мы уезжаем туда-то тогда-то"...
   Вечером я докладывал отцу: Ефремовы или Игнатьевы просили дать им знать в
   Новочеркасск, когда и куда мы соберёмся; снова звонили от бабушки - она всё
   же решилась переехать "на время" к младшей дочери в Орёл; такие-то обнимают
   и надеются на скорую встречу в Париже... Начинался великий исход российской
   интеллигенции за рубежи ощетинившейся отчизны...
   Отец, и без того расстроенный и утомлённый - заводы замирали и
   администрация была бессильна остановить развал, - выслушивал меня молча и
   спешил уединиться в своём кабинете. При каждом таком бегстве он падал
   духом. Его мучило, хоть он и не признавался, что он отказался укрыть семью
   от грядущих превратностей. Прав ли он, что не едет за границу?
   Особенно поразило отца внезапное решение эмигрировать нашего
   домовладельца Николая Степановича Цвылева, его приятеля с отроческих лет.
   Тот принадлежал к старинному роду богатых новоторжских купцов, с которыми
   отец состоял в дальнем родстве по материнской линии. Едва ли не каждый
   вечер они играли в винт, большей частью у Николая Степановича, благо мы
   жили на одной лестнице.
   Мне никогда прежде не приходилось видеть отца таким удручённым и
   озабоченным, как в день, когда его друг объявил, что "собрался бежать, пока
   нас тут всех не перерезали". Отец долго потом ходил мрачным и молчаливым.
   Тучи вокруг сгущались. В начале июня семнадцатого года этого нельзя
   было не ощущать, особенно в Питере, уже раскипевшемся и забурлившем всеми
   выплеснувшимися наружу страстями. В стрельбе на Невском можно было
   различить призрак грядущей гражданской смуты. Именно тогда отец принял
   ничего не разрешающее половинчатое решение: перевёл в иностранный банк
   часть своего состояния. Но покинуть Россию не решился...
   Ах, кабы Волга-матушка да побежала вспять да кабы можно было жизнь
   сначала начать!
   Я лежу на своих досках, тесно ужатый с двух сторон соседями, и гадаю:
   как бы обернулась жизнь, последуй отец совету своего друга-банкира?
   Идёт одиннадцатый год революции. Многое определилось. Многое утрачено
   безвозвратно. Есть ли приобретения? Разве горькое удовлетворение по поводу
   оправдавшихся ожиданий: раскаиваться в своём неприятии "октября" не
   приходится - всё обернулось именно так, как предчувствовалось тогда, при
   виде первых начиненных мстительной ненавистью людских потоков, заливших
   проспекты Петрограда... Поманив мужиков землей и призывом "Обогащайтесь!",
   уверив пролетариат, что он сам - власть (а раз так, то какие протесты?),
   спаянные круговой порукой правители стали лихорадочно расправляться с
   возможными конкурентами. Внушив страх, покорность и немоту, развязали себе
   руки для экспериментов. Да, это всё виделось и тогда, сквозь мишуру слов о
   новой, какой-то особой свободе и демократии в пролетарском государстве.
   Члена Думы Половцова, владевшего стихом и написавшего политическую
   сатиру - поэму о дуре Федоре, распустившей уши на сладкие посулы, - давно
   нет в живых. Как, впрочем, и Ленина, чье имя стало знаменем и вывеской, за
   которыми закладываются основы правления - самого непререкаемого и
   авторитарного, какое только можно себе представить.
   Тогда, в 1917 году, Половцов заметался. Убедившись, что ему, бывшему
   предводителю дворянства Могилёвской губернии, туда лучше не показываться,
   а оставаться в Петрограде опасно, он в конце лета приехал к нам, в Тверскую
   губернию.
   В нашей благословенной Никольской волости было спокойно. Окрестные
   мужики не проявляли враждебных чувств. Но в Торжке, нашем уездном городе,
   обстановка сильно накалилась. После октябрьского переворота там сразу
   появился эмиссар новой власти - как выяснилось потом, самозванец - матрос
   Клюев, дебютировавший расстрелом десятка заложников и конфискациями,
   смахивавшими на грабёж.
   Иван Фёдорович снова метнулся в Питер - со смутными планами о чём-то
   договориться, что-то предпринять. Но ни к каким заранее обречённым замыслам
   приступить не удалось: он вскоре захворал и умер в своей нетопленой
   холостяцкой квартире... Без единой души, какая бы напоследок о нём
   позаботилась... Жившая у него экономка поспешила, едва её барин слёг,
   съехать, прихватив, что только удалось, из его добра. У Половцова была
   собрана коллекция ценного охотничьего оружия.
   Давно умер и отец - вдали от семьи, однако в доме доброго человека,
   старого священника села Михаила Архангела на Волхове. После бегства из
   усадьбы, как раз во время бесчинств Клюева, отец провёл там зиму: возле
   того села закладывались сооружения Волховской электростанции.
   Строительством руководил друг отца генерал Кривошеин, пригласивший его на
   должность своего заместителя.
   Отцу, наверное, пока он брёл пешком со своей поповки в контору
   строительства - одинокая прямая фигура, темнеющая на глади волховского
   льда, - не раз сквозь тревогу за оставленную в деревне беспомощную и
   беззащитную семью, вспоминались упущенные возможности. Мучили страхи за
   нашу участь. Мы не переписывались - боялись выдать отцовский адрес, и он
   мог вообразить любые беды. Как бы легче было ему, знай он, что нас, и в
   самом деле неприспособленных, растерявшихся - Всеволод и я оказались
   опорой, кормильцами младших сестёр и братьев, восьмидесятилетней бабушки,
   привезённой к. нам после тяжких мытарств, матери, всю жизнь прожившей
   ограждённой от забот, - знай он, что нас опекали знакомые мужики! Те самые,
   что приходили к нему со своими нуждами и бедами, помнили его с детства,
   водили на охоту, наконец, служили у него на усадьбе. Мужики, уважению к
   которым он учил нас с детства и доверием которых гордился...
   Какой-нибудь задиристый и взбалмошный Иван Архипов, старый волчатник
   Христофор или" молчаливый длиннобородый Самойло, прежний конюх, заходили к
   нам как бы невзначай, по пути в лес или в лога, чтобы не приметили новые
   власти. И, расспросив барыню о здоровье, задержавшись по этикету за
   спотыкливым разговором, уже прощаясь, в последнюю минуту, неловко вынимали
   из-за пазухи или кузовка завернутые в тряпицу хлеб, кусок солонины или
   рыбину, яйца, банку мёда, совали, стесняясь, кому-нибудь из детей: "Нате-ка
   деревенского гостинца" - и торопились уйти.
   Чаще мужики присылали своих баб с меркой картофеля или мукой. Бабы
   сокрушались открыто: "И какая вам жизнь пришла! Хлеба досыта не стало!" И
   мать, как ни держалась, плакала. Должно быть, не только растроганная, но и
   от горького сознания, что всегда была предубеждена против мужиков: она всю
   жизнь боялась деревни... -
   И не передать, до чего было дорого тогда это сочувствие, прорывавшее
   замыкавшееся вокруг нас кольцо недоброжелательства и отчуждения.
   Отец об этом не знал, хотя верил в прочность своих добрососедских
   отношений с окрестными деревнями. Должно быть, надеялся, что. "свои" мужики
   не обидят. Но знал он и то, что они от власти не защита. Да и время настало, когда сын от отца отрекается, друг предаёт друга...
   Так и умер, снедаемый тревогой, пришибленный крушением своей веры в
   Россию. Умер скоропостижно, разуваясь после возвращения из конторы. Об этом
   мы известились много спустя: священник не знал нашего адреса, письмо его
   долго плутало.
   Тёмной осенней ночью 1919 года пешком через границу ушли в Финляндию
   генерал Гри-Гри, как прозывался у насГригорий Григорьевич Кривошеин, с
   женой - грузной дамой возраста моей матери, дочерью - гимназисткой, старших
   классов и двумя сыновьями - военными инженерами. Те несли мать на руках...
   Отец умер в феврале девятнадцатого года, когда уже бушевала
   гражданская война. Когда от жуткой расправы с царём и его семьёй пахнуло
   возвращением к временам опричнины и казням Ивана Грозного. Когда более
   лишений и голода Россию придавила проводимая беспощадной рукой ломка
   прежних устоев. И ошеломленная кровавыми расправами страна, отученная
   молиться, погрузилась в страх и немоту. И уже явственно обозначилось
   крушение иллюзий, свойственных людям его среды и поколения.
   Родился отец в 1861 году, за две недели до отмены крепостного права.
   Рос и мужал в разгар Великих реформ. Корнями принадлежал тем средним слоям
   провинции, где прочно уверовали в пользу просвещения, земских учреждений и
   спасительность постепенного преображения жизни. Где воспитывалось сознание
   - в высшей степени - своего долга перед "младшим братом".
   Так случилось, что рано осиротевшего отца, оставшегося без всяких
   средств, увезла из Вышнего Волочка к себе дальняя тётка, богатая вдова
   новоторжского промышленника Краснопёрова. Она более заботилась о подготовке
   племянника к практической деятельности, чем поощряла обучению наукам.
   Закончив в шестнадцать ет городское училище, отец стал заниматься делами
   тётки, вскоре поручившей ему управление своими паровыми мельницами и
   небольшим имением.
   Решающее влияние на отца оказало общение с семьёй соседних помещиков
   Петрункевичей. Оттуда вышли будущие столпы российского либерализма,
   составившие впоследствии партию конституционных демократов. Там молились на
   Кони и Ковалевского, были в ходу близкие к народничеству взгляды на
   крестьян. И отец, деятельный и увлекающийся, то участвовал во Всероссийском
   съезде мукомолов - самым юным его делегатом от уезда, - то в качестве
   гласного городской управы хлопотал об открытии школ и больниц, добивался
   учреждения стипендий у местных тузов-благотворителей.
   Женившись в последние годы века на моей матери - племяннице соседки по
   имению, вдовы известного учёного-артиллериста генерала Н. В. Маевского, -
   отец расстался с деревенским житьём и переехал в Петербург. Поприщем избрал
   службу в частных компаниях, хотя связи, приобретённые благодаря родне жены,
   и открывали ему облегчённый путь продвижения по ступенькам табели о рангах.
   Думаю, что в этом сказывалось предубеждение к касте чиновников,
   свойственное вольнодумцам того времени, чтившим авторитет шестидесятников,
   Успенских и Михайловских. Деревня была оставлена, но не забыта: теперь туда
   приезжали, как на дачу, в летние месяцы.
   Уже в юношеском возрасте я узнавал от старых крестьян о большой
   вальцовой мельнице, где работало и кормилось несколько окрестных деревень,
   сгоревшей в первые годы столетия; об изведённой стае гончих и былых волчьих
   облавах; о распаханных отцом в пору его увлечения хлебопашеством полях,
   теперь заросших лесом. В запущенном парке высилась Негрова могила -
   сооружённая из крупных валунов пирамида над любимым чёрным пойнтером отца
   Негром; в сарае лежали ощетинившиеся зубьями заморские цепные бороны и
   монументальных размеров остовы плугов, некогда бороздивших от века спящие
   десятины лесных пустошей. Крестьяне рассказывали о "Василь Ляксандровиче"
   как о человеке понятном и доступном. Поминали добром прожитые с ним годы.
   Мужики намекали, что-де, женившись на "генеральской дочери", как величали
   они мою мать (хотя дед мой по матери вышел в отставку в капитанском чине),
   отец распростился с вольной деревенской жизнью. И многозначительно
   вздыхали: то ли было не житье - с охотами, лошадьми, весёлыми разъездами!
   Особенно отмечалось прежнее пристрастие отца - неутомимого охотника и
   меткого стрелка - к полевым досугам. На удивление всем, он вскоре после
   женитьбы решительно покончил с охотой, перестал интересоваться выездами и
   пристрастился к цветоводству. Да ещё завёл всевозможную рыболовную снасть.
   Впрочем, более этого изменения вкусов отца мужики про себя отмечали
   наступившее разобщение, конец привычных отношений. Словно не стало прежнего
   "своего" деревенского соседа, с которым сжились, несмотря на разность
   положения и состояний. Когда живут долгие годы бок о бок, помещик начинает
   знать и вникать во все мелочи домашней обстановки жителей своей деревни.
   Может посочувствовать терпящему от сварливого или гулливого нрава его
   бабы, помочь советом и делом. Мужику же становятся известны все
   обстоятельства событий на усадьбе, и он не без лукавства заводит разговор о
   зачастившей туда барыньке из недалекого сельца... Каждодневное общение
   сменилось редкими встречами с наезжавшим из столицы петербургским барином,
   которого надо посвящать в местные дела... А у него и времени для этого нет,
   обстоятельно не побеседуешь!
   Однако охотничьи собаки были раздарены и ружья пылились на стойке не
   потому, что "подрезали соколу крылья", как полагали в деревне, а из-за
   исканий отца. Пора увлечения проповедью Толстого сменилась значительным
   интересом к входившим в моду теософам и индусским учениям. Отец не только
   не ездил по праздникам с семьёй в церковь, но избегал присутствовать на
   молебнах, устраиваемых по разным случаям на дому. И сделался вегетарианцем.
   Замечу, однако, что эта новая направленность убеждений и правил отца была
   не способна окончательно заглушить в нём страсть охотника - во всяком
   случае, он позаботился, чтобы у нас с братом, когда мы подросли, были ружья
   и собаки. Немолодой егерь Никита был приглашён направлять наши первые шаги
   в лесу, хотя мать, по сочувствию своему ко всему живому, не одобряла нашего
   посвящения в Немвроды.
   Потом, когда отца не стало, обстоятельства надолго отгородили меня от
   потока деятельной жизни. Это способствовало длительным размышлениям. И я,
   перебирая в памяти вехи его жизни, известные мне, к сожалению, лишь в общих
   чертах, все хотел угадать: был ли он в душе удовлетворён тем, как она
   сложилась? Радовали ли его успешная карьера делового человека и
   приобретённое состояние? Заполнили ли они целиком его жизнь? Или не
   покидало никогда подспудное сожаление о минувших деревенских заботах и
   радостях? Не томило ли когда воспоминание о запахах земли, первых весенних
   движениях жизни в природе? Заменили ли ему, наконец, легкие городские связи и
   приятельства прежнюю близость с земляками? Я всё вспоминал, каким
   оживлённым и помолодевшим возвращался отец из своих долгих лесных прогулок,
   с каким добродушным юмором передавал беседу с встреченным ненароком
   деревенским знакомым стариком, укорявшим его за то, что ходит он по своему
   лесу не с ружьем и собакой, а с топориком и метит им сухостой...
   - И без тебя знают, какое дерево на дрова рубить: ишь, дело себе
   нашёл... За пастухом бы своим лучше глядел, чего он скотину по покосам
   распускает!
   Но отца решительно не занимало кое-как ведущееся хозяйство. Он
   попросту не входил в его заботы, поручив их приказчику, своему бывшему
   крупчатнику, то есть самому значительному лицу на его мельнице. Зато лес
   отец любил! Берег и в случае нужды распоряжался покупать брёвна у
   лесопромышленников, но своего не сводил. Если он неизменно велел отпустить
   с миром деревенских коней и коров, пойманных ретивым работником на наших
   угодьях, то порубщика он вряд ли легко простил бы!
   Зато как хороши были эти несколько сот десятин нетронутого леса! Они
   тянулись по правому берегу Осуги с её глубокими плёсами и заросшими
   утиными заводями. Мохнатые непроницаемые опушки, светлые, залитые солнцем
   сосновые боры, густые тёмные ельники, весёлые берёзовые рощи... А какие
   укромные, говорливые родники прятались в тихих ложках! Что за чистая,
   студёная вода бежала по разноцветным, сверкающим камушкам... В светлые
   майские дни осинники и разнолесье полнились голосами птиц. Отец знал, как
   поёт каждая пичуга. Мог рассказывать о любом цветке и травке...
   И мне представлялось, что в родных деревенских местах душа у отца
   распахивалась шире. В каждодневное существование вливались тепло и покой
   узнанной с детских лет деревенской жизни. Она же рисовалась ему прибежищем
   и исходом в роковые месяцы семнадцатого года. Отправив семью в деревню,
   отец, подавленный грозным оборотом дел в столице, приехал туда и сам.
   "Переждать бурю в тихой гавани" - так, вероятно, рисовалось ему отсиживание
   в имении, - пока бушуют яростные городские стихии. И вынужденное бегство
   оттуда было для отца окончательным крушением, утратой веры в ценность и
   правду своих идеалов: он мог убедиться, что в день испытаний оказался не в
   одном стане с дорогим ему крестьянским миром, а отнесённым к его врагам.
   Отец, я не сомневаюсь, до последнего своего часа считал мужиков не
   враждебными ему лично, а жертвами искусной пропаганды, манившей немедленной
   раздачей земли и обогащением за счет буржуев. И всё же он должен был
   переживать горчайшее разочарование. Не мирных и обходительных земских
   деятелей, сельских врачей и учителей, посвятивших себя деревне, послушались
   мужики, не им поверили. А слепо и безрассудно потянулись за теми, кто
   больше сулил, звал мстить и "грабить награбленное".
   Как и значительная часть старой русской интеллигенции, отец более
   всего ценил непопранное человеческое достоинство, право свободно мыслить. И
   в старых порядках отвергал прежде всего ущемление этого права,
   насильственные пути. Он верил в силу убеждения, рисовал себе свободные,
   открытые трибуны, форумы, где из столкновения мнений рождается истина!
   За те два с лишним года, что отец прожил после революции, уже
   отчётливо и бесповоротно определилось: захватившие власть большевики
   озабочены в первую очередь подавлением свободного слова, проблесков
   самостоятельной мысли, истреблением всякого сопротивления. Им нужно
   заставить признать себя единственным выразителем воли народа и вождём,
   которому все обязаны слепо подчиняться. Круто укрощаемый мужик и несколько
   мягче взнуздываемый рабочий должны были отождествлять себя с властью.
   Но говорить об этом, разоблачать самозванство и обман, растолковывать,
   что железная решётка новых порядков ведёт к закабалению и образованию
   олигархии, уже было нельзя. Да и бесполезно: в первые годы революции язык
   разума и сердца не мог быть понят и услышан. В возбужденной толпе всегда
   восторжествует дерзкий демагог, льстящий её настроениям, и будет посрамлён
   разумный, увещевающий голос.
   Очень тяжёлыми, трагически грустными должны были быть размышления и
   переживания русских просвещённых людей, оказавшихся у разбитого корыта
   своих человеколюбивых бескорыстных идеалов, какими они жили вплоть до
   октябрьского переворота семнадцатого рубежного года. Тем более тяжёлыми,
   что тёмным и гибельным виделся им путь, на который столкнули Россию новые
   правители. Им, мечтавшим о пробуждении и расцвете русской души. И где-то в
   глубине сознания должно было томить раскаяние, понимание своей, пусть
   косвенной, вины перед царём Освободителем, мудро и бесстрашно направившим
   Россию по верному пути справедливого устройства, процветания и достойной
   жизни...
   И, быть может, милостью Божией был для отца сердечный приступ, унесший
   его в могилу на пятьдесят восьмом году жизни. Он увидел только цветки, ещё
   мог держаться слабой надежды... Ягодки завязались через десяток свирепых и
   кровавых лет.
   Глава ТРЕТЬЯ
   В Ноевом ковчеге
   Здесь тихо. Почти просторно. И - главное - дверь в коридор постоянно
   не заперта. Можно, когда вздумаешь, без надзора проследовать в отхожее
   место. И там никто за тобой не присматривает и не торопит: свобода! После
   толкотливой и душной камеры тюремная больница была курортом. Повезло и с
   соседями: тихие, спокойные люди - всё больше молчат, лежат с книгой или,
   как я, отсыпаются.
   Мне удалили аппендикс. Операция прошла легко, и я полёживаю -
   расслабленно и умиротворённо. Отчасти потому, что расписался в уведомлении
   об окончании следствия. Иначе говоря, знаю, что меня не станут больше
   таскать на допросы и дополнительно "шить" - по перенятому у уголовников
   словечку - какое-нибудь состряпанное дело. Следователи, видимо, решили:
   наскреблось достаточно, чтобы Тройка или Особое совещание уцепились за
   видимость провинности и могли "по совести" влепить мне срок. Приобретённые
   за четыре месяца тюрьмы опыт и знания позволяли угадать исход: мне
   предстоит трёхлетняя высылка, к какой обычно присуждают "болтунов", как
   окрестили "агитаторов" - рассказчиков анекдотов и весёлых неосмотрительных
   людей, отпускающих острые шуточки по поводу порядков. С такой перспективой
   я вполне примирился. С воли передали, чтобы я выбирал Ясную Поляну, где
   меня устроят друзья семьи.
   Итак, я ждал. Коротал как мог время и воображал будущее. Судьба,
   думается, распоряжается так, чтобы я взялся всерьёз за дело: от дилетантских попыток писать перешел к серьезной литературной работе. Скрашивал ожидание и близкий мне человек.
   Георгий Михайлович Осоргин был несколько старше меня. Уже в
   четырнадцатом году он новоиспечённым корнетом отличился в лихих
   кавалерийских делах. Великий князь Николай Николаевич лично наградил его
   Георгиевским крестом.
   Осоргин принадлежал к совершенно особой породе военных - к тем прежним
   кадровым офицерам, что воспринимали своё нахождение в армии на рыцарский,
   средневековый лад, как некий возвышенный вид служения вассала своему
   сюзерену. Осоргин боготворил великого князя. Шеф полка, да ещё царский
   дядя, член священной семьи помазанников Божиих, Николай Николаевич
   облачался Георгием в какие-то недоступно-чистые ризы, и всякий поступок
   великого князя, его высказывания, привычки и манеры в передаче Георгия
   приобретали особый, высший смысл.
   "Его высочество", как нередко называл он Николая Николаевича, был и
   лучшим наездником в русской кавалерии - "А это что-нибудь да значит,
   дорогой мой, при наших-то кентаврах!", - обожаемым командиром и отцом
   солдатам, примером преданности традициям русской армии.
   В роковые первые месяцы войны гвардейская кавалерия, заведённая
   бездарным генералом Безобразовым под немецкие пушки, была разгромлена.
   Уцелевшего Георгия ненадолго причислили к штабу Верховного
   Главнокомандующего - великого князя, - и он "имел счастье" выполнять
   собственные приказания Николая Николаевича. К традиционному преклонению
   прибавилась личная преданность. То был кульминационный период жизни Осоргина.
   Всякую крупицу воспоминаний о великом князе он берёг свято.
   ...Вот Николай Николаевич, задержавшись в дежурной комнате, напомнил
   Георгию, что они однополчане - великий князь не только был шефом Конного
   полка, но некогда командовал им, - и расспросил его о старых офицерах. И
   Георгий, воспроизводя эту краткую сцену, переживал её неповторимость. Голос
   его звенел... И мне видятся со стороны саженная сухопарая фигура, суровое
   лицо главнокомандующего и миниатюрный, худенький Георгий, вытянувшийся в
   струнку и снизу вверх взирающий на своего кумира. Он - кумир, - всегда
   резкий и требовательный к офицерам, тут, при встрече, напомнившей
   молодость, оттаял и говорит вежливо, мягко, как умели все Романовы...
   Убеждённый, не ведающий сомнения монархист, Георгий был предан памяти
   истреблённой царской семьи. Как раз он был в числе офицеров, участвовавших
   в попытке её спасти, был выдан и присуждён к расстрелу. По какому-то случаю
   его амнистировали, а спустя немного лет снова схватили.
   Приговорённый к десяти годам, Георгий отбывал срок в рабочих корпусах
   Бутырской тюрьмы. Должность библиотекаря позволяла ему носить книги в
   больничную палату. Будто перечисляя заглавия иностранных книг, он
   по-французски передавал мне новости с воли, искоса поглядывая на
   внимательно и тупо слушающего нас надзирателя.
   Именитый, старинный род Осоргиных вёл свою генеалогию от св. Иулиании.
   Приверженный семейным традициям, Георгий наследственно был глубоко
   верующим. Да ещё на московский лад! То есть знал и соблюдал православные
   обряды во всей их вековой нерушимости - пел на клиросах и не упускал случая
   облачиться в стихарь для участия в архиерейском служении...
   Как-то Георгий зашёл проститься.
   - Слава Богу, удалось-таки выхлопотать перевод в лагерь, - с
   облегчением сказал он. - Отправят на Соловки. На Соловецкие острова! Чистое
   небо, озёра... Святыни наши. Ходить ведь буду по какой земле? На ней
   отпечатки стоп Зосимы и Савватия, митрополита Филиппа...
   От него же я узнал: справлявшиеся обо мне в прокуратуре близкие
   подтверждают, что меня вышлют.
   Воистину, "что нашего незнанья и беспомощней, и грустней..." Я отбыл
   на Соловках два неполных срока - и вернулся. Осоргин нашёл там свою смерть.
   Вскоре после своего водворения в лагерь... "Кто смеет молвить "до свиданья"
   чрез бездну двух или трёх дней?"
   ...В один день со мной такую же операцию аппендицита сделали моему
   соседу по койке Махмуду Мамедову, уроженцу Закавказья. Случайная и недолгая
   эта встреча запомнилась навсегда.
   В то время в Бутырке их было около трёхсот, ссылаемых на Соловки
   членов партии мусаватистов. Цвет тюркской - по позднейшему, азербайджанской
   - интеллигенции... Мне открылся мир неведомый и своеобразный.
   Мир небольшого народа, отчаянно отстаивающего свою самостоятельность.
   Свои традиционные воззрения и обычаи дедов.
   Когда потом пришлось бок о бок жить с мусаватистами на Соловках, я
   видел, каким сыновним уважением окружены у них седоголовые, как заботливо
   следят старшие, чтобы никто не был обделён за братской трапезой, как
   внимательны к тем, кто ищет уединения для молитвы... По ним я мог судить,
   насколько далеко зашло за минувшее десятилетие одичание русского общества.
   Как ожесточились характеры по сравнению с окраинным народом, куда позднее
   проникли и где на первых порах осторожнее внедрялись заповеди новой морали.
   Смуглый, почти чёрный на белизне постели, Махмуд сидит, скрестив
   по-восточному ноги. Он рассказывает о своем крае.
   Хотя Махмуд был учителем в районном городке, в нём так очевидна слитность с природой. И чудились мне в певучих интонациях его голоса приглушенные звуки пастушьего табора, разносящиеся над горными пастбищами и пустынными ущельями его родного Карабаха.
   Веснами всей семьёй, с барантой, коровами, с навьюченными домашним
   скарбом лошадьми откочевывали в горы, на пастбища, к заснеженным вершинам.
   И там, в шатрах, устланных коврами, подолгу жили, изготовляя сыры и молясь
   Аллаху. Месяцы жизни под близкими звёздами, в сосредоточенной тишине
   пустынных гор - и осеннее возвращение в долины, к людям, в мир насилия и
   противоречий. Они вступали в него, и постепенно размывались накопившиеся в
   душе примирённость и покой, меркли ощущения сына земли, смиренно
   склоненного перед начертаниями правящей миром Высшей Духовной Силы...
   События захлестнувшей Россию революции разливались по Закавказью,
   наслаиваясь на местные соперничества и национальную рознь. Обстановка эта
   развязывала руки для сведения счетов между кланами и общинами, для расплаты
   по старым обидам. Махмуд видел в преследовании мусаватистов кровавую
   расправу с личными врагами ставленника Москвы Багирова, тогдашнего
   азербайджанского проконсула.
   Скупо рассказывал Махмуд об убийствах в бакинских застенках, о
   сопровождавших дознания избиениях и пытках. Следы их - темными пятнами,
   шрамами - были на всем теле Махмуда. Тогда эти наглядные свидетельства
   возвращения к приемам средневековья еще не укладывались в сознании,
   казались отражением нравов жестокого Востока. Какой-то тамерлановщиной,
   немыслимой в новой, Советской России.
   Впоследствии пришлось достаточно насмотреться и на примитивно
   зверские, и на изощренные приемы выколачивания "показаний" на следствиях,
   да и самому пройти через достаточно мучительные искусы... Но тогда, в
   Бутырской тюрьме, мне даже трудно было поверить, чтобы говоривший со мной
   спокойный и так дружелюбно относящийся к нам человек испытал дыбу и не
   досчитывался зубов, выбитых сапогами...
   Махмуд был искренен и прост. Мог отдать и последнее. Доверчивость его
   и доброжелательность удивляли.
   ...Обширное сводчатое помещение, где формировали этап, походило на
   восточный базар. Из камер пригоняли сюда смуглых людей в смушковых папахах,
   обутых в мягкие кавказские ноговицы, нагруженных перинами и ковровыми
   сумками. Было тесно и шумно. Приветственные возгласы обнимающихся
   однодельцев с непривычки звучали оглушительно. Я успел выучить несколько
   фраз на тюркском языке, мог по складам читать арабские слова. На мои "салам
   алейкум" приветливо отвечали обступившие меня земляки Махмуда, крепко жали
   мне руку и сочувственно жестикулировали, давая понять, что друг их друга и
   им дорог и близок.
   Разделенные языковым барьером, мы тем не менее ухитрялись выразить
   радость по поводу конца тюремного сидения, наивно надеясь на лучшее будущее
   в лагерях. Мусаватисты твердо верили в обещанный им режим политических.
   Сильные своей спаянностью, они были готовы за него бороться. Среди них были
   европейски образованные, знающие иностранные языки и историю революционного
   движения политические деятели, испытавшие гонения в царское время. Они
   ждали чего-то вроде поднадзорной жизни прежних ссыльных...
   Я тоже не унывал, хотя всего неделю назад, расписавшись в ознакомлении
   с постановлением Особого совещания, порядочно пал духом: я готовился к
   ссылке [Поясню современному читателю, не посвященному в оттенки тогдашней
   шкалы мер пресечения: ссылка отличалась от более легкой высылки. Последняя
   предполагала свободный выбор места жительства, из которого исключалось
   некоторое количество городов: был "минус шесть" (самое легкое), "минус
   двенадцать" и чуть ли не до "пятидесяти двух". Ссылка назначалась в
   отдаленные места и сопровождалась жесткой регламентацией передвижения,
   периодическими явками на регистрацию, ограничениями вида работы
   (исключались ответственные и административные должности, ссыльные пополняли
   кадры чернорабочих) и т. д.], а присудили меня к трем годам заключения в
   лагерях с последующими ограничениями.
   Отчасти утешило тщеславное рассуждение: в лагерь попадают все же
   личности, сочтенные опасными. Чем я хуже других? В конце концов, я иду по
   стопам Георгия, разделяю участь многих родственников и знакомых, порядочных
   людей, которым, говоря начистоту, не по пути с режимом, основавшимся на
   насилии, лжи и демагогии. Мы в лагере будем вместе - кучка несогласных, не
   сдавшихся и больше не обязанных притворяться и лгать. Навесили нам ярлыки
   "контриков" - так будем их достойны!
   Не понюхав лагерей, я полагал, что заключенный там может быть самим
   собой, сохранить свое лицо. И не знал, что попадаю на Соловки в канун
   изменений, которые должны стереть без остатка следы сходства советских мест
   заключения с царскими политическими централами. Не знал, что скоро придется
   захлебнуться в современных удушливых эргастулах, отстаивая, забыв обо всем
   остальном, возможность элементарно порядочно себя вести, сохранить подобие
   человеческого облика!
   Но что бы ни ожидало впереди, я при вызове на этап испытывал известное
   удовлетворение: признан политическим противником - не какой-нибудь
   проштрафившийся чиновник или схваченный за руку растратчик... Я могу и
   дальше прямо смотреть в глаза людям. Меня беспокоило, что значусь я
   осужденным по двум статьям: контрреволюционной - за агитацию - вполне меня
   устраивавшей; и по одному из пунктов 59-й, слывшей в обиходе бандитской;
   пункту, предусматривающему "незаконное хранение валюты". Основанием
   послужили отобранные у меня при аресте доллары, какими выплачивали мне в
   посольстве жалованье. Не бросит ли это, думалось мне, там, на Соловках, на
   меня тень в мнении "своих" - чистокровных контриков?
   Если уж совсем глубоко разбираться в причинах приподнятого настроения,
   с которым я собирался на свой первый этап, надо сказать об испытываемом на
   воле неотступном чувстве пригнетенности, подспудной тревоги, переходящей в
   ожидание беды. Настораживали новости и слухи, взгляды встречных, всюду
   мерещились соглядатаи. Выбивали из колеи аресты знакомых и газетные глухие
   сообщения о "раскрытых заговорах". Суживались и рамки жизни: теснили
   "чистки", становилось трудно прописаться, выбрать работу. Анкеты все глубже
   всверливались в твою генеалогию, связи, занятия. Словом, чувствовал себя
   просвечиваемым и подозреваемым. Был окончательно задушен голос церкви,
   совершенствовались намордники, надетые на печать, сцену, суждения, юмор.
   Впоследствии стало очевидным: освобождаясь из лагеря, попадаешь из
   ограниченной зоны в более просторную. Но тогда, в двадцать восьмом году,
   это было еще не вполне отчетливым предчувствием. И пусть я еще не был
   беспросветно затравлен, взнуздан, одурачен и обезличен, как с тридцатых
   годов, все же имел основание считать: променяв московское свое
   существование на Соловки, теряю не так-то много. И даже избавляюсь от
   заячьего своего житья.
   Бодрость мою поддерживали и благополучно складывавшиеся условия
   этапирования. Лучшего состава и желать было нельзя. Уголовники, само собой,
   с нами были. Но по шакальей своей повадке шкодить только всей стаей, при
   явном перевесе сил, держались незаметно и даже угодливо.
   Надзиратели и конвой потели, терялись, разбираясь в грудах формуляров
   с неизменными "Ибрагимами-Махмудами-Мустафами-Ахмедами-оглы". Обступленные
   темноволосыми, смуглыми людьми в одинаковых папахах и со сходными чертами
   восточных лиц, не говоривших или не желавших объясняться по-русски,
   тюремщики, уже не чая тщательным опросом самостоятельно установить личность
   сдаваемых с рук на руки арестантов, вверились старшине мусаватистов. И как
   же подобострастно подсовывали они ему бумаги, ограждали от напирающей
   толпы. Лишь бы не напутать, справиться к сроку: эшелон должен отойти по
   расписанию...
   Нам с Махмудом из-за свежих швов нельзя носить вещи. И сколько же рук
   подхватило наши пожитки! Мы спокойно сидели в сторонке на груде барахла -
   кто-то подменил нас на "шмоне": перетряхивал и укладывал наше добро под
   воровски быстрыми гляделками обыскивающих. В этой толпе "иноплеменных", так
   просто и естественно по одному доброму слову своего земляка включивших меня
   в свой братский круг, я сразу почувствовал себя очень надежно. И бойко
   объясняющийся по-русски Эйюб Ибрагимов, разрушаемый злой чахоткой молодой
   бакинский журналист с отбитыми легкими; и молча клавший мне на плечо руку
   седой муэллим - законоучитель, - не умевший словами выразить отеческое
   одобрение; и другие, чьи сочувственные кивки и знаки безобманно
   свидетельствовали искренность, привычку доверять и оказывать внимание
   незнакомцу, благожелательность, - все они держались как искренние мои
   друзья. Я до слез, остро и болезненно ощущал тепло человеческой
   общительности, уже утраченной нашим обществом, разложенным
   подозрительностью, завистью, натравливанием друг на друга...
   ***
   Вышки, сколоченные из хлипких бревнышек. Пятачок площадки, обнесенный
   оградой из колючей проволоки. На нем, возле примитивного дебаркадера,
   длинный низкий барак. Это Кемьский пересыльный пункт. Зловеще знаменитый
   Попов остров - "КЕМЬ-ПЕР-ПУНКТ", зона на каменистом и болотистом берегу
   Белого моря, недалеко от захолустного деревянного городка Кемь. Место
   пустынное [Пересыльный городок с рядами бараков, выстроенных вдоль дощатых
   линеек, с издевательским кумачом "Добро пожаловать!" на воротах был
   выстроен позднее. В 1931 году в барак у дебаркадера уже не заводили], голое
   и суровое. Здесь комплектуют партии, переправляемые на остров. Кто погостил
   тут в конце двадцатых годов, никогда его не забудет...
   Эта пересылка учреждена при основании Соловецкого лагеря, когда
   заключенных считали на десятки и скупые сотни. Сейчас тут столпотворение.
   Мой этап, окруженный вохровцами, сидит на камнях в стороне от зоны и
   следит, как идет прием опередившего нас эшелона. Только что выгруженных из
   теплушек заключенных, ошалелых и растерянных, с великой бранью и
   зуботычинами построили в колонну и бегом погнали на голый скалистый мысок.
   Там всем велели бросить узлы и чемоданы, и плечистые вахтеры начали
   многочасовое учение - муштровку с мордобоем. Мусаватисты встревожены. При
   выгрузке из вагонов и нас было приняли в кулаки. Однако по чьему-то
   распоряжению быстро отступились. И все же какой-то особый любитель
   потешиться над беззащитным успел в кровь разбить лицо замешкавшемуся
   пожилому врачу. Староста мусаватистов, атлетически сложенный, бешено
   налетел на охранника, смял его, швырнул на рельсы. И убил бы, не удержи
   свои...
   Набежало начальство, последовали объяснения. Оцепившие платформу
   вохровцы защелкали затворами. Но, видимо, было приказано обойтись без
   кровопускания. Быть может, сочли целесообразным на первых порах уважить
   иллюзии "политических". Вскоре там - за глухими соловецкими стенами - можно
   будет отыграться сторицей! Переполох был все же большой. Тюрки совещались,
   вырабатывали тактику, какой бы оградиться от произвола. И наблюдали.
   Более суток - первых лагерных суток - мы посвящались в лагерные
   повседневные порядки: зрителями сидели на валунах и смотрели, будто римляне
   со ступеней амфитеатра на арену цирка. У нас на глазах людей избивали,
   перегоняли с места на место, учили строю, обыскивали, пугали нацеленными с
   вышек винтовками и холостыми выстрелами. Падающих подымали, разбивая
   сапогами в кровь лицо. Отработанные ловкие удары кулаком сбивали человека с
   ног, как шахматную фигурку с доски... Трясется седая борода у
   проделывающего бег на месте коротенького старика с вытаращенными глазами на
   пунцовом лице; рядом не может подняться присевший по команде толстозадый
   мужчина и жмурится, отворачиваясь от затрещин; подальше тяжко пинают ногами
   молодого грузина, отказывающегося повторить упражнения. "Убивайте,
   сволочи!" - истерически кричит он. И его действительно бьют смертно...
   Потеряно представление о времени. Ряды приплясывающих на месте,
   прыгающих и приседающих новоявленных лагерников все чаще расстраивают
   падающие с нелепыми жестами фигурки, а неутомимые здоровяки в бушлатах все
   так же бодро похаживают между ними, расправляя плечи, особенно лихо и
   весело раздавая зуботычины и покрикивая: "Не к теще на блины, сукины дети,
   приехали, мать вашу так и мать вашу этак!"
   В жемчужном небе за нежными облаками висит ночное солнце, серые
   безмолвные чайки пролетают над скалами; слышен ласковый плеск волн...
   Воздух над живой гладью моря свеж и целителен. И дико содрогается даль от
   отрывистого рева "здра!", без конца повторяемого измученными людьми,
   которых учат хором приветствовать начальников. Беззакатная ночь позволяла
   конвейеру действовать безостановочно...
   Хватало дела и охранникам из заключенных. Эти дюжие, мордастые,
   отъевшиеся парни со знаками различия на рукавах, окрещенные
   зубоскалами-урками хлестко и непристойно, упарились и охрипли.. Отбиты
   кулаки и сел голос - надо оправдать льготный паек, оказанное доверие! И не
   только это. Безнаказанно чинимое, поощряемое насилие прививает вкус к нему:
   бить и унижать становится потребностью. Всхлипы и стоны вызывают
   остервенение. Молчаливо сносимые удары - желание забить до смерти.
   И хотя наш этап был отчасти пощажен - нас, когда рассосались потоки
   принимаемых и отправляемых, "оформляли" сравнительно спокойно, впечатление
   от такого цинически откровенного метода ударяло обухом по голове. Пусть
   память и хранила расправы и насилия первых лет революции, да и в тюрьме не
   миндальничали, но еще не приходилось убеждаться, чтобы произвол возводился
   в систему. Да к тому же развернутую в таких масштабах...
   Сознание своей артельности поддерживало в мусаватистах надежду
   отстоять права "политических". Я же знал: увиденное - это отражение моей
   участи.
   ...Осматривавший этап лагерный врач, грубо и нетерпеливо сорвав
   прилипшие повязки, освободил меня на три месяца от общих работ. На первых
   порах это ограждало от тяжелых испытаний. Но в ушах стояли матовые стуки
   ударов и падений, беспощадная брань и угрозы; но перед глазами - искаженные
   лица избиваемых, не видящих конца кошмару!
   "Тут Соловецкий лагерь особого назначения, там-тара-рам,
   пере-там-тара-рам! - лихо неслось над онемевшей толпой. - Тут по струнке
   ходить будете! Дурь выколотят!" И выколачивали. А с "дурью" и душу живую.
   Соловецкий лагерь особого назначения... сокращенно СЛОН. Изображение
   этого мудрого и кроткого животного сделалось официальной эмблемой лагеря.
   И вот я - уже заведенный в зону Кемьперпункта зарегистрированный зэк
   на списочном составе Соловецкого лагеря. В бараке мне указано место на
   нарах, где, по прочно внедрившейся лагерной традиции, все лежат на боку и
   повертываются по команде. Прошло несколько дней, и я не чаю, когда
   выкликнут меня на этап. Многих из прибывших со мной отправили. И в первую
   очередь - неудобных, строптивых мусаватистов. Лица кругом все новые,
   появляются и исчезают в лихорадочно дергающемся ритме. Как "инвалид" я
   лагерю не нужен; как трехлетник с ерундовой статьей - не предмет попечения
   и забот ИСЧ (Информационно-следственная часть - лагерный сыск),
   сосредоточенных на большесрочниках, и меня не торопятся отправить отсюда, с
   пересылки.
   Колючая проволока охватывает площадку не более 100X100 метров. В
   бараке - узкий проход и двухэтажные сплошные нары под низким потолком. Я
   еще настолько зелен, что не могу даже днем ненадолго прилечь из-за
   фантастического количества клопов. Они ползут по стойкам нар сплошными
   вереницами, как муравьи по стволу полюбившегося дерева.
   Преодолеть брезгливость невозможно, хотя усталость и валит с ног. Я
   выхожу на улицу - к тем, кто, подстелив что попало на камни с влажными
   ямками между ними, устраивается там спать. Тут другой враг: тучи комаров,
   какие еще не приходилось видеть. Северный тундровый гнус, от которого нечем
   - да еще и не умеешь - оборониться. Как ни закутывайся и ни прячься, комары
   проникнут и доймут. Тонкое "э-з-з-з" над ухом - и уже ждешь, насторожен. И
   нельзя ни заснуть, ни уйти в мечтанья. Подумать только: спустя несколько
   лет, в глухих зырянских болотистых лесах, я уже не замечал их...
   С подлинным ужасом слежу за дневальным - всклокоченным мужиком в
   неописуемых лохмотьях с потемневшим, покрытым коростой лицом и свирепыми
   непогасшими глазами. Он не говорит по-человечески, только хрипло матерится.
   Получая хлеб в каптерке на барак, умудряется урвать себе несколько паек. И
   прячет их в заношенных обносках, грудой наваленных в его углу. Когда,
   согнувшись над лоханкой с баландой, словно заслоняя ее всем телом, он сидит
   там и, чавкая, давясь, жадно и торопливо ест, то кажется, подойди ближе -
   зарычит и покажет зубы. И этот изъеденный насекомыми, утративший
   человеческое подобие отверженный шалеет и суетится, лишь начинают выкликать
   на этап: боится, что его стронут с места! Он уже два года дневалит в этом,
   бараке... И перемен не хочет ни за что.
   Свыкнуться с этим кошмаром! Жить не в грозном, фантастическом аду, в
   этом воспетом поэтами царстве дьявола, а в аду - помойной яме?! В клоаке,
   смрадном загоне, выворачивающем наружу подлую изнанку существования,
   заставляющем дышать испарениями скученных немытых тел, уложенных сплошным
   слоем на липких, почерневших от грязи горбылях? В аду, перед которым
   знаменитый "Cour des miracles" [Двор чудес (фр.)] - чинный опрятный
   пансион.
   И как же незаметно для себя человек поддается, соскальзывает в эту
   яму, опускается, подлеет... Но это наблюдения уже прошедшего не через один
   лагерь человека. Тогда же я был еще новичком, не поборовшим предрассудков и
   предубеждений, внушенных воспитанием. С тоской глядел я на мирно спящих,
   покрытых клопами людей, завидовал им и... И не мог решиться лечь!
   В какой-то мере эта закваска, полностью никогда так и не
   выветрившаяся, служила источником дополнительных осложнений. У охранников
   всех рангов она вызывала зуд - выкорчевать этакое неположенное
   чистоплюйство. Но она же помогла мне и сохраниться. И, испытывая танталовы
   муки голода, я не мечтал попастись на отбросах; не соблазнялся самокруткой
   за пайку; и в невозможных условиях ухитрялся мыть руки, следить за собой;
   всегда считал для себя исключенными всякие "мастырки" - членовредительство,
   снадобья, обморожение, на время спасающие от тягот... Словом, не шагнул на
   ту нижнюю ступеньку, с которой рукой подать до лагерного шакала,
   доходяги-фитиля или до одичавшего дневального с Кемьперпункта...
   На улице, кроме комаров, были и "попки", как метко прозвала лагерная
   братия нахохленных и важных караульщиков, порасставленных на вышках. Их
   надо всегда остерегаться: они могут застрелить запросто. Не только - Боже
   упаси! - нельзя подойти к проволоке ближе запретных метров, что всегда
   сошло бы за "попытку к бегству". Но и трижды не дай Бог привлечь их
   внимание и раздразнить, даже держась на узаконенном расстоянии. Пуля могла
   достать и тут.
   А как-то ночью после отбоя раздалась стрельба. С вышек беспорядочно
   палили. У одной из них сбежавшиеся стрелки разглядывали зарезанного
   часового. Как ухитрился чеченец проползти под проволокой? Кошкой
   подобраться к караульному, спустившемуся с вышки поразмять ноги или за
   нуждой, и вонзить в него самодельную железку - так, что тот рта не успел
   раскрыть? Ведь было светло, как днем.
   Со смельчаком ушли еще двое. Беглецов заметили, когда они уже
   порядочно удалились от зоны. Стреляли по ним безуспешно; прячась за камни,
   перебегая, ползя юрко и стремительно, они достигли опушки леса.
   Преследовать их не рискнули - чеченцы прихватили винтовку и подсумок
   убитого.
   Тело лежало под вышкой, в нескольких шагах от зоны. Вокруг грудились
   люди: зэки по одну сторону проволоки, обескураженные "попки" - по другую. У
   заключенных в то утро был более бодрый вид. Зато охрана - в отместку - не
   знала удержу...
   ...Упорство сектантов накаляло начальство до предела. Они не называли
   своего имени, на все вопросы ответ был один: "Бог знает!"; отказывались
   работать на антихриста. И никакие запугивания и побои не понудили их
   "служить" злу, то есть власти, распинавшей Христа. И охранники отступились.
   Но побег, за которым последовали выговоры и упреки сверху - "Просмотрели!
   Распустили!", - подхлестнул служебное рвение.
   И вот кучку державшихся вместе исхудалых, оборванных и немых сектантов
   загнали в угол зоны и, связав руки, поставили на выступающий валун. Было их
   человек двадцать: два или три старца с непокрытой головой, лысых и
   седобородых; несколько мужчин среднего возраста - растерзанных, с
   ввалившимися щеками, потемневших, сутулых; подростки, какими рисовали нищих
   крестьянских пареньков передвижники; и три нестарые женщины в длинных
   деревенских платьях, повязанные надвинутыми на глаза косынками. Как
   случилось, что сектанток не отделили, а держали в нашей зоне? Быть может,
   специально привели из женбарака, стоявшего неподалеку.
   Командир распорядился: стоять им на валуне, пока не объявят своих имен
   и не пойдут работать. Тройке стрелков было приказано не давать "сволоте"
   шевелиться.
   Строптивцев поставили "на комары" - так называлась в лагере эта казнь,
   предоставленная природе. Люди как бы и ни при чем: север, болота, глушь,
   как тут без комаров? Ничего не поделаешь!
   И они стояли, эти несчастные "христосики" - темные по знаньям, но
   светлые по своей вере, недосягаемо вознесенные ею. Замученные и осмеянные,
   хилые, но способные принять смерть за свои убеждения.
   Тщетно приступал к ним взбешенный начальник, порвал на ослушниках
   рубахи - пусть комары вовсю жрут эту "падлу"! Стояли молча, покрытые серым
   шевелящимся саваном. Даже не стонали. Чуть шевелились беззвучно губы.
   - Считаю до десяти, ублюдки! Не пойдете - как собак перестреляю...
   Раз... два...
   Лязгнули затворы. Сбившиеся в кучку мужики и бабы как по команде
   попадали на колени. Нестройно, хрипло запели "Христос воскресе из
   мертвых...". Начальник исступленно матерится и бросается на них с поднятыми
   кулаками.
   Продержали их несколько часов. Взмолились изъеденные стражи. И
   начальник махнул рукой: "А ну их к..."
   О пытке комарами мне приходилось читать в книгах о краснокожих
   Америки, Леонов рассказал в "Барсуках", что к ней прибегали озверевшие
   деревенские богатеи. Теперь я знал, как это делается. Потом, на острове,
   мне пришлось не раз видеть эти окаянные комариные пиршества.
   ***
   Снова ощущаю благодетельные последствия вспоротого в тюрьме брюха.
   Меня, как инвалида, не спускают в трюм корабля, а оставляют на палубе. Я
   сижу, предоставленный себе, на своем "сидоре" - бауле с пожитками. Тут же
   бутырский сокамерник - инженер Литвиненко. Он затих, усевшись с поджатыми
   под себя ногами, и лишь иногда по инерции тихо шепчет и вздыхает. Вообще он
   непрерывно плачет и причитает. На тюремном жаргоне - "косит на психа". Я
   тоже подозреваю, что он прикидывается. Во всяком случае, предельно
   растравляет и преувеличивает свое нервное расстройство.
   "Миленькие мои, - целыми днями рыдал он в камере после приговора: трех
   лет лагерей. - Да за что мне такое? Следователи мои дорогие, хорошие мои
   люди, всегда уважал вас, любил, а-а-а, Советскую власть вот как люблю, о
   Ленине плачу! Нет его, заступника..." Он всхлипывал у двери, в глазок,
   чтобы слышал коридорный, охал и стонал, китайским болванчиком раскачивался
   на нарах. И всем надоел. Его одергивали и бранили, урезонивали, стыдили. Он
   же только продолжал повторять свое "Миленькие вы мои!", обливаясь слезами.
   Внезапная перемена - Литвиненко до того сыпал прибаутками,
   посмеивался, с аппетитом ел - не убедила тюремного врача. Его продержали
   десять дней в больнице и, признав психически здоровым, отправили на этап.
   В Кемьперпункт он прибыл вскоре после меня. И там уже прочно вошел в
   роль расслабленного юродивого. Роль, самую неблагодарную в лагерной
   обстановке. Отказчик и "филон" для нарядчика и охранников, он - беспомощное
   ничтожество в глазах зэков, затравленных и потому ищущих, над кем
   безнаказанно поиздеваться. "Психов" обирают до нитки, загоняют в самый
   грязный угол, выталкивают из очереди за баландой. Самые бессовестные
   отнимают пайку.
   И "психи" быстро доходят - становятся "фитилями", слюнявым, грязным и
   вшивым отребьем, какое свозят на пропащие инвалидные лагпункты, а оттуда -
   в яму...
   На палубе, кроме нас, нет никого, и Литвшгенко замолк. Сидит, не
   шелохнувшись, с закрытыми глазами. Разумеется, он болен: мешки под глазами,
   отечное лицо, дряблые щеки. Три месяца назад это был румяный здоровяк.
   Поговорить с ним? Отклонить от затеянной безвыигрышной затеи? Но с первых
   моих слов он начинает плаксиво причитать. А обстановка слишком
   исключительна, чтобы долго хлопотать о судьбе этого горюна.
   Боже мой! Облитая солнцем гладь моря, свежий его запах, наносимый
   ветром, легким и ласковым... Вереница мягких сверкающих облаков, улегшихся
   у самой воды. Крупные чайки лениво машут крыльями, летят рядом, так близко,
   что различаешь всякое перышко... Простор, воля! Корабль идет плавно и
   бесшумно, скользит по бесконечной равнине, оставляя позади белеющую пеной
   дорогу, не исчезающую, сколько хватает глаз. День жаркий, но от воды тянет
   прохладой. И все вокруг - свет, тепло, тишина - охватывает, словно
   ласковыми руками, баюкает, врачует...
   Но язвит душу память о бараке и его грязи, о стойкой пронзительной
   вони скученных тел, заношенного платья и давленых клопов. Вечной зарубкой
   на сердце - память об измученных, распухших от укусов лицах, о подростке с
   крепко закушенной губой и размывшими кровь на лице слезами... Память о
   конвоирах, ударами приклада наотмашь - куда попадет! - подбадривающих
   выводимых за зону арестантов. Об "убитых при попытке к бегству"...
   ...С настойчивостью отчаяния приступал этот паренек к нарядчику. Я
   прислушался. И всего-то вымаливал он разрешение идти на работу с другой
   партией! Невзлюбил его конвоир и, если отправят на работу с ним, -
   застрелит. Не перевели. Как бедняга ни втискивался в середину строя, ни
   хоронился, конвоир таки подкараулил, когда тат неосторожно отделился за
   нуждой. И застрелил - в двух шагах от строя. При попытке к бегству,
   разумеется...
   Только что оставленный подлый и грязный - ничего возвышенного - ад не
   покидает меня и здесь, на палубе. А тут еще этот малодушный, слабый
   человечек, уцепившийся за юродство, как за спасение. Досадно за
   собрата-интеллигента, играющего такую комедию, применяемую уголовниками, но
   и осуждать не велит совесть: не хватило стойкости!
   Из-под вздетого форштевня обозначились очертания берега - темной
   неровной линии над обрезом моря - с четким белым пятном строений. Как ни
   мало интересовались мы, русские люди начала века, историей своей церкви,
   как ни равнодушно, а то и предвзято, ни относились к монашеству, - обаяние
   Соловецкого монастыря пережило наводнение трезвых позитивных воззрений. И в
   то безвременье молва о тунеядцах монахах, корыстью, ленью и блудом
   порочащих православные обители, обходила Соловецкую. И в чуждом древнему
   благочестию Петербурге знали, что на Соловках - строгий устав и чин служб
   едва не дониконовских. Что туда стекаются мужики из разных губерний -
   молиться и работать на святых угодников Зосиму и Савватия. А когда началась
   война с Германией, монастырь откликнулся по-минински: тряхнул богатой
   казной, открыл в столице лазарет на шестьсот коек. По примеру монастырей
   XVII века - оплотов веры и государства - жертвовал отечеству крупные суммы.
   Вход в бухту вершили каменные глыбы с огромными крестами из
   лиственницы. Открылись белые силуэты обезглавленных соборов и колокольни.
   Купола заменены пирамидальными тесовыми крышами. Но неизменными, такими же,
   как на старых гравюрах, высились на монастырской стене тяжелые башни с
   конусным верхом. Эта сложенная из гранитных валунов ограда, казалось, стоит
   вне времени. И когда потом доводилось вновь и вновь ее видеть, первое
   впечатление - вечности созданного - не сглаживалось.
   Прежние путешественники на Соловецкие острова рассказывали о слезах, о
   сиявших счастием лицах богомольцев, при виде седой обители забывавших беды
   многотрудной жизни. Я был слишком человеком своего времени, закрытым для
   подобного просветления, и все-таки... И все-таки с невольным трепетом
   всматривался в несокрушимую православную твердыню, воздвигнутую, чтобы
   противостоять любым покушениям...
   Корабль вплыл в тень каменных громад монастыря. Этап, сбиваемый
   кулаками, оглушаемый святотатственной бранью, сошел на берег. И еще
   сильнее, чем на палубе, я ощутил, что здесь святыня длинной чреды поколений
   моих предков: точно незримо реяли вокруг их душевные устремления, их
   смиренные помыслы.
   Кто искал здесь утешения, приходил за очищением, кто усердной молитвой
   и обращением к религиозным началам жизни надеялся помочь людям в их
   скорбях. Почти шесть веков подряд на этих камнях и за этими стенами
   непрерывно шли службы. Молились, совершенствовались в духовных подвигах
   пламенно веровавшие в добрую людскую суть. И тщились побороть силы зла,
   вывести к свету и радости с темных перепутий жизни.
   Теперь, что не стало больше окутывавшей остров оберегаемой от века
   тишины; что место смирных монахов и просветленных богомольцев заступили
   разношерстные лагерники и свирепые чекисты; что уже меркли тени прежних
   молельников за Русь и на развалинах скитов и часовен воздвигали лобное
   место для всего народа, - душа и сердце продолжали испытывать таинственное
   влияние вершившейся здесь веками жизни... несмотря ни на что! Влияние,
   заставлявшее вдумываться в значение подвига и испытаний.
   ***
   В Преображенском соборе находилась тринадцатая - карантинная - рота:
   сюда помещали привезенных на остров этапников.
   Нары в три яруса заселены сплошь. Люди шевелятся как тени, говорят
   вполголоса, и тем не менее в высоком куполе древнего храма этот сдержанный
   шум и случайные возгласы отдаются несмолкаемым гудением... Некий чудовищный
   улей.
   Улей этот в непрерывном движении: одних угоняют, другие поступают,
   соседи то и дело меняются. Много преступников - воров и убийц, однако здесь
   же и тесные кучки мужиков в тяжелых овчинных полушубках: они крепко
   держатся друг друга. В темные углы забились сектанты с изможденными лицами,
   лихорадочными глазами и нательными крестиками, сделанными из связанных
   ниткой палочек, висящими на гайтанах из женских волос. Попадаются старцы с
   сенаторскими бакенбардами и старомодными пенсне на потертом шнурке.
   Окрики вахтеров заставляют всех оторопело вскакивать, бестолково
   бросаться с готовностью выполнить любое приказание. Одни сектанты сидят
   по-прежнему отрешенными, словно ничего вокруг их не затрагивает.
   По проходу между нарами медленно идет в окружении целой свиты
   начальник пересылки - легендарный Курило, с ногами колесом, как у
   заправского кавалериста, и со стеком в руке. У него неторопливые жесты,
   негромкий голос, глаза прищурены. Иногда он, приостановившись, начинает
   кого-нибудь пристально в упор разглядывать. Молча. И вдруг молниеносно
   хлестнет наотмашь стеком, норовя рассечь лицо. Потом продолжает обход.
   И каждую ночь в бывшем притворе происходят расправы. Оттуда доносятся
   вопли и выволакивают в кровь избитых людей. Их бросают в карцер - огромное
   подземелье под собором.
   Но вот Курило остановился против меня. Я сижу на краю нар. Разглядываю
   его сблизи. У него подчеркнуто офицерская выправка, он слегка подергивает
   обтянутой галифе ляжкой, небрежно играет стеком. На нем тонкие кожаные
   перчатки - не марать же руки!
   - Не вставайте, ради Бога, - предупреждает он мою попытку подняться
   перед начальством. Курило слегка, по-петербургски, грассирует. - Мне про
   вас говорили. Я тоже петербуржец, хотя служил в Варшавской гвардии...
   Мы вспоминаем Петербург, находим общих знакомых, называем дома, где
   обоим приходилось бывать - мир тесен! Курило, оказывается, второй год в
   заключении, устроен сносно, "насколько возможно в этих условиях, ву
   компренэ...", и готов оказать содействие. Пять минут назад он на моих
   глазах хлестал по лицу, кощунственно матерясь, подвернувшегося старого
   еврея, вероятно, провизора или мелкого почтового чиновника в прошлом.
   - С этой сволочью иначе нельзя, ничего не поделаешь!
   О, лагерное начальство знало, что делало, когда порасставило одних
   заключенных надзирать за другими, поощряя при этом самых ревностных и
   жестоких, готовых служить безотказно. Находились садисты, обретшие в
   ремесле палача свое призвание. Рассказывали, что Курило лютовал еще в
   гражданскую войну, будто бы мстя за изнасилованную красноармейцами невесту
   и истребленную семью. Как бы ни было, в его лице проглядывало что-то
   опасное и сумасшедшее... Разумеется, таким "бывшим", как я, со стороны
   Курило и его подручных ничего не грозило, разве пришлось бы выполнять
   прямое приказание начальства. И когда он, вежливо приложив руку к фуражке,
   отошел, я почувствовал облегчение.
   В карантинной роте я не пробыл и трех полных суток. Под вечер третьего
   дня в собор пришел санитар с предписанием забрать меня в лазарет. Я
   поспешил за ним, провожаемый завистливыми взглядами окружающих. Темнело, и
   в проходах между нарами уже похаживали вахтеры, прикидывая - с кого начать
   и что отнять. Уже были разбитые в кровь лица, отобранные вещи, уведенные в
   застенок жертвы...
   Ворожил мне Георгий. Был он делопроизводителем лазарета - правой рукой
   главного врача Эдиты Федоровны Антипиной, умной и властной дамы из семьи
   состоятельных московских немцев. Она заставила лагерное начальство с собой
   считаться, держалась достойно и независимо. Знающий врач, она и свою
   санчасть наладила отлично. Расторопный, по-военному пунктуальный Георгий
   был ей ценным помощником.
   Работал он с редким в лагере рвением: служба давала ему возможность
   делать пропасть добра. Не перечесть, сколько выудил он из тринадцатой -
   карантинной - роты священников, "бывших", беспомощных интеллигентов!
   Укладывал их в больницу, избавлял от общих работ, пристраивал в тихих
   уголках. И, зная, насколько это способствование "контре" раздражает
   начальство, Эдита Федоровна неизменно помогала своему верному адъютанту.
   Георгий спасал - она выдерживала попреки сверху. И отстаивала раз взятых
   под покровительство. Зато, когда время пришло, и отыгралось же начальство
   за свои уступки...
   В стареньком кителе и фуражке, надетой на манер, выдававший за версту
   кадрового кавалериста, Георгий весь день сновал между лазаретом, ротами,
   управлением, добиваясь облегчений, переводов, пропусков, льгот.
   Я был одним из многих, кто благодаря его участию счастливо миновал
   чистилище - длительный и обязательный искус общих работ - и сразу оказался
   устроенным; стал ходить "в должность" - статистом санчасти. Осоргин же
   помог мне поселиться в монастырской келье. Можно было жить чисто,
   неприметно, тихо. До поры, разумеется. Потому что зыбко лагерное
   благополучие.
   Жили мы втроем. Келья наша была на втором этаже здания, выстроенного
   еще в XVIII веке. Двойная, отгораживающая от всякого шума дверь в коридор.
   В двухаршинной толще стены - крохотное окошко. Обращено оно в узкий проход
   между Преображенским собором и нашим приземистым корпусом - бывшим
   Отрочьим. Тишина глухая - и ни один звук снаружи не проникает: должно быть,
   сюда и в старое время едва доносился колокольный благовест. Монахи могли
   погружаться в молитву и размышления, отрешаться от всего сущего на земле.
   Ждать праведную кончину.
   В подобных кельях жили наши святители: Илларионы, Петры, Сергии,
   Филиппы, Гермогены... Писались поучения и летописи, "Слова"... Нет, не немы
   эти стены!
   Тут настолько обособленно, что и нам, нынешним келейникам, можно
   забыть про гудящие соборные своды, отражающие тысячи голосов, про кучки,
   вереницы и толпы снующих всюду, спешащих и отправляемых людей.
   Нас, как я упомянул, - трое. Бухгалтер управления - старый банковский
   служащий из Киева, ненароком зачисленный в белые офицеры. Он не склонен
   задумываться над тем, что обусловило его водворение в лагерь, как и меня,
   на три года. Он работает в привычной конторской обстановке, за столом со
   счетами. Имеет пропуск в "управленческую" столовую, поселен очень сносно. О
   чем тужить? Чего ждать?.. Я смутно запомнил этого человека, в общем-то
   легкого для совместной жизни, воспитанного и молчаливого. И начисто забыл
   его имя. Зато другого своего сокелейника я сейчас словно вижу и слышу.
   Был он с виду типичный русский батюшка - добродушный, полный,
   приземистый, приветливый. Небольшая бородка и мягкие пухловатые руки.
   - Ну что тут у вас? - говорил с порога кельи отец Михаил. - Что
   хорошего слышно?
   Непременно хорошего! Ни десятилетний срок, ни пройденные испытания не
   отучили отца Михаила радоваться жизни. Эта расположенность - видеть ее
   доброе начало - передавалась и его собеседникам: возле него жизнь и впрямь
   казалась светлее. Не поучая и не наставляя, он умел рассеять уныние - умным
   ли словом, шуткой ли. Не прочь был пошутить и над собой.
   Отец Михаил нисколько не погрешал против истины, говоря, что не
   тяготится своим положением и благодарит Бога, приведшего его на Соловки.
   Тут - могилы тысяч праведников. И молится он перед иконами, на которые
   крестились угодники и подвижники. Вера этого ученого богослова, академика,
   была по-детски непосредственной. Верил он всем существом, органически.
   Из нашего каждодневного общения я вынес четкое впечатление о нем как о
   человеке мудром и крупном. По манере жить, умению входить в дела и нужды
   других можно было судить о редкостной доброте - той, что с разумом. Его
   находчивость и острота в спорах позволяли представить, как блистательны
   были выступления депутата Государственной Думы священника Михаила
   Митроцкого с ее трибуны.
   ...Духовенство на Соловках поголовно зачислялось в роту сторожей. Отец
   же Митроцкий подшивал бумаги в какой-то конторе Управления. На работу он
   ходил в военного покроя тужурке и сапогах. Вечером же надевал рясу,
   скромную скуфью и шел за монастырскую ограду. В кладбищенской церкви
   святого Онуфрия регулярно отправляли службы немногие оставленные на острове
   монахи.
   В двадцать восьмом году еще разрешалось заключенным - духовным лицам и
   мирянам - посещать эти службы. Православным был отведен храм на погосте.
   Прочим вероисповеданиям и сектам - часовни и церкви, каких много было
   разбросано вокруг монастыря.
   Вечером закрывались "присутствия" и "рабочая" жизнь лагеря замирала.
   Удивительно выглядела в это время неширокая дорога между монастырской
   стеной и Святым озером. Глядя на идущих в рясах и подрясниках, в клобуках,
   а то и в просторных епископских одеждах, с посохом в руке, нельзя было
   догадаться, что все они - заключенные, направляющиеся в церковь.
   Мерно звонил кладбищенский колокол. Высокое северное солнце и в этот
   закатный час ярко освещало толпу, блестело на глади озера. И так легко было
   вообразить себе время, когда текла у этих стен ненарушенная монастырская
   жизнь...
   Мы шли вместе с отцом Михаилом. Он тихо называл мне проходящих
   епископов: преосвященный Петр, архиепископ Задонский и Воронежский;
   преосвященный Виктор, епископ Вятский; преосвященный Илларион, архиепископ
   Тульский и Серпуховский... Тогда на Соловках находилось в заключении более
   двадцати епископов, сонм священников и диаконов, настоятели упраздненных
   монастырей.
   - Думаю, настало время, - говорил отец Михаил, - когда русской
   православной церкви нужны исповедники. Через них она очистится и
   прославится. В этом промысел Божий. Ниспосланное испытание укрепит веру.
   Слабые и малодушные отпадут. Зато те, кто останется, будут ее опорой, какой
   были мученики первых веков. Ведь и сейчас они для нас - надежная веха...
   Вот и вы - петербургский маловер - поприсутствуете на здешних богослужениях
   и сердцем примете веру. Она тут в самом воздухе. А с ней так легко и не
   страшно... Даже в библейской пещи огненной.
   Службы в Онуфриевской церкви нередко совершало по нескольку епископов.
   Священники и диаконы выстраивались шпалерами вдоль прохода к алтарю.
   Сверкали митры и облачения, ярко горели паникадила... В двух хорах пели
   искусные певчие - оперные актеры. Богослужения были
   приподнято-торжественными, чуть парадными. И патетическими. Ибо все мы в
   церкви воспринимали ее как прибежище, осажденное врагами. Они вот-вот
   ворвутся... Так семь веков назад ворвались татары в Успенский собор во
   Владимире.
   ...Слева от амвона, всегда на одном и том же месте, весь скрытый
   мантией и куколем с нашитыми голгофами, стоял схимник. Стоял не
   шелохнувшись, с низко опущенной головой, немой и глухой ко всему вокруг -
   углубленный в себя. Много лет он не нарушал обета молчания и ел одни
   размоченные в воде корки. Годы молчания и созерцания. Ему не удалось уйти в
   глухой затвор: камеры, в которых замуровывались соловецкие отшельники,
   находились под угловыми главами Преображенского собора, обращенного в
   пересылку. И я гадал: задевает ли схимника происходящее вокруг? Не
   подтачивают ли его мир разрушившие Россию события? Или они для него -
   незначащая возня у подножия вершины, на которую вознесла его углубленная
   беседа с небом?..
   С клироса, глазами пронзительными и невидящими одновременно, озирал
   стоящих в храме иеромонах. Лицо его под надвинутым на брови клобуком - как
   на древних новгородских иконах: изможденное, вдохновленное суровой верой.
   Он истово следил, чтобы чин службы правили по монастырскому уставу, и не
   разрешал регенту отклоняться от пенья по крюкам. Знаменитые столичные
   диаконы при нем не решались петь молитвы на концертный лад. Еще об этом
   монахе знали, что был он из вятских мужиков-богомольцев, приехавших на
   месяц по обету потрудиться на Соловках. И прожил здесь пятьдесят лет.
   Суриков написал бы с него стрельца - непреклонного, для которого
   дьявольское в любом новшестве. Мы все были для него пришельцами, несшими
   гибель его святыне.
   В церкви, освещенной огнями паникадил и лампад, тесно. Слова и напевы
   тысячелетней давности, покрои риз и облачений заповедан Византией. Кто
   знает - не надевал ли эту самую епитрахиль или фелонь Филипп Колычев,
   соловецкий игумен, а потом - митрополит Московский и всея Руси, задушенный
   Малютой в Отрочьем монастыре в Твери? Нет ли в этой преемственности и
   незыблемости отпечатка вечной истины? Какие неисповедимые пути привели
   столько православного духовенства сюда, в сложенную из дикого камня
   твердыню россиян на севере - седую соловецкую обитель? Не воссияет ли она
   отныне новым светом, не прославится ли вновь на длинную череду столетий?
   Эти мысли тревожат сознание - веришь и сомневаешься... Отрадно бы
   обрести опору в трудной жизни - не стояла ли некогда и не выстаивала ли
   Россия на твердой вере? Или все не так, а попросту - поток революции смыл и
   похоронил старую Россию, а церковь словно уцелела, вот и родилась иллюзия,
   что она способна, как дуб, выстоять в любое лихолетье?..
   Прервалось пение на клиросах. Старческий, слегка дребезжащий голос
   призывает молиться за "страждущих, плененных и сущих в море далече". При
   этих словах к горлу подступает комок. Да, да, именно про нас: плененные,
   кругом плещет студеное Белое море... "Придите ко мне все труждающиеся и
   обремененные, и аз успокою вас..." И эти слова заставляют тянуться к некоей
   благодатной и всемогущей силе, способной защитить, укрыть от захлестнувших
   мир зла и насилия.
   Эти короткие, как приступ головокружения, минуты умиления сменяются
   возвращением к трезвой оценке бытия... К евангелию в потемках церкви сквозь
   притихшую толпу пробирается, набожно крестясь, комендант пересылки Курило,
   целует образки на переплете,..
   Службы были долгими. Мы выходили из церкви, когда вокруг уже лежал
   светлый покой летней беломорской ночи. В необычном освещении ряды
   одинаковых крестов не отбрасывали тени и выглядели призрачными.
   Непотревоженно лежал под ними столетиями прах почивших в Боз? иноков.
   Монахи не запускали ни одной могилы - и самой древней; обновляли крест с
   надписью и холмик. Можно было отслужить панихиду по останкам монаха XVI
   века. Такая преемственность казалась несокрушимой... И становилось страшно.
   Страшно за будущее своего отечества, своего народа, отлученного от своих
   отцов - их веры, дел, обычаев, забот...
   ***
   ...Сверкают белизной стены корпусов со средневековыми названиями -
   Отрочий, Рухлядный, Квасоварен-ный. Громада соборов Соловецкого
   ставропигиального монастыря как будто излучает свет. В ограде часть
   обширных мощеных дворов обращена в цветник с отлично ухоженными клумбами,
   скамьями вдоль разметенных, посыпанных песком дорожек.
   В погожий летний день тут настоящее светское гулянье: прохаживаются и
   сидят люди с отличными манерами. Они учтиво друг с другом раскланиваются,
   благовоспитанно разговаривают вполголоса, нередко вставляя французские
   слова. Если случится пройти тут даме из женбарака, знакомые очень изысканно
   целуют ей руку. У большинства этих светских людей вид потрепанный и
   болезненный, на них одежда, обтершаяся на тюремных нарах, но держатся они
   чопорно и даже надменно. Это - защитная реакция упраздненных, попытка
   как-то удержаться на краю засасывающей лагерной трясины, предохранить
   что-то свое от размывания мутной волной обстановки, прививающей подлую
   рабскую психологию. Хлипкая внешняя преграда...
   Церемонность этих людей только подчеркивает их немощность и
   обреченность. Здесь бывшие сановники и придворные, бывшие правоведы и
   бывшие лицеисты, бывшие помещики и офицеры, бывшие присяжные поверенные,
   кадеты, актеры... Все бывшие, для которых нет будущего.
   Я много моложе большинства этих людей - они принадлежат
   предшествующему поколению, - и потому, вероятно, лучше отдаю себе отчет в
   непоправимости происшедшего. Как-то до меня донеслось: "Мы с вами еще
   послужим..." Это, доверительно пожимая локоть собеседника, произнес,
   заключая разговор, седой, очень благообразный господин в заплатанной куртке
   английского покроя, бывший дипломат, которого мне потом называли. Нет,
   невозможно было его представить себе в черном с золотым шитьем мундире
   царского посла, как уже не вписывались в память золоченые купола монастыря,
   замененные дощатыми четырехскатными крышами...
   В этот мой первый соловецкий срок я не мог в полной мере проникнуться
   горечью и жутью лагерной жизни. После впечатлений тюрьмы и пересылки
   настали дни, наполненные делами и интересами, позволявшими отвлечься от
   бесплодных, трудных раздумий и сожалений. Создался некий внутренний мирок,
   за пределы которого можно было не заглядывать - творившееся там словно не
   касалось меня непосредственно. То была передышка, период иллюзий,
   отгораживавших от истинного положения. Эти иллюзии питались чисто внешне
   благоприятными обстоятельствами.
   Заботами оставшихся на воле близких и не забывавшего меня посольства я
   ни в чем не нуждался. Был отлично одет и обут, располагал запасом "бонов" -
   соловецкой валюты - для лавки, прачки, на прихоти. Пожалуй, никто из
   соловчан в те поры чаще моего не ходил в контору за посылками.
   Работа не требовала особых усилий - я бывал свободен и большую часть
   присутственного времени. Присвоенные же моей должности прерогативы
   позволяли невозбранно выходить за зону - ограду монастыря. Более того -
   бродить по всему острову.
   С лишком год после моего водворения на Соловки - до зимы двадцать
   девятого - тридцатого, открывшейся Варфоломеевской ночью, массовыми
   убийствами заключенных - пятьдесят восьмая статья, иначе говоря, "бывшие" в
   широком значении, не подвергалась последовательной травле. Наоборот,
   контрики ведали хозяйственными учреждениями, возглавляли предприятия,
   руководили работами, управляли складами, финансами, портом, санчастью;
   заполняли конторы. Комендатура - внутренняя охрана лагеря - комплектовалась
   бывшими военными.
   Такое доверие "бывшим" оправдывалось: они не воровали, порученное им
   выполняли на совесть. И начальство сквозь пальцы смотрело на исподволь
   отвоевываемые ими для себя привилегии: общие помещения и физическая работа
   сделались уделом бытовиков. Проштрафившегося или не полюбившегося контрика
   отправляли на общие работы и поселяли на нарах.
   В предоставленную себе лагерную элиту входили люди самых разных
   сословий и состояний. Исключались из нее одни стукачи. "Падших ангелов" -
   разжалованных партийных и советских деятелей - в те годы еще не отправляли
   в лагеря наравне с нами, не было и представителей новой, послереволюционной
   интеллигенции. По статье 58 УК поступали в подавляющем большинстве одни
   "бывшие" - дворяне, чиновники, военные, духовенство, принадлежащие
   торгово-промышленному сословию и прежним интеллигентным профессиям.
   Принятый в замкнутый соловецкий круг бывал негласно проверяем. Его прошлое,
   связи, знакомства подвергались просвечиванию.
   Мне пришлось испытать это на себе.
   ...На первых порах встречен я был сочувственно и с доверием.
   Достаточной рекомендацией служили хлопоты обо мне Осоргина. А скоро нашлись
   и связующие нити знакомства. Так, бывало, бабушка моя, Елизавета Андреевна
   Левестам, усаживала рядом с собой гостя и не отпускала, пока не
   устанавливала общей родни, хотя бы в четвертом колене.
   На острове находилось несколько бывших флотских офицеров и
   гардемаринов. С ними мне - правнуку известных адмиралов Лазаревых - было
   легко установить контакты. Они все знали адмирала Андрея Максимовича
   Лазарева, двоюродного брата моей матери, его сына моряка Максима, Авиновых
   и других членов тесного круга военных моряков.
   Однако вскоре я стал замечать в обращении со мной холодок, некую
   уклончивую осторожность. А со стороны некоторых - и подчеркнутую неприязнь.
   Клубок пришлось распутывать Георгию.
   - Сел по бандитской статье и еще удивляется... Как же тут не
   насторожиться? Ты, может, кассы взламывал... - шутил он, но за
   "расследование" взялся всерьез. И вот что выяснилось.
   Была на Соловках небольшая группа заключенных филологов. Из них ближе
   я знал Николая Греча, безнадежно больного чахоткой молодого человека,
   резкого и озлобленного. Сразу после ареста его оставила обожаемая жена, а с
   приговором - десяткой лагерей - исчезла надежда завершить когда-либо
   увлекавшее научное исследование.
   Все филологи считали, что своим водворением на остров они обязаны Юрию
   Александровичу Самарину, сотруднику их института, исправно несшему службу
   осведомителя. Он несусветно оговорил всех на следствии, топил на очных
   ставках. Греч и его приятели, установив близкие мои связи с семьей
   Самариных, знакомство с Юшей, как звали Юрия Александровича в московских
   уцелевших гостиных, заключили: остерегаться надо и меня. Знающему мою
   подноготную Георгию пришлось, чтобы рассеять распространенное жертвами Юрия
   Самарина подозрение, поручиться за меня. Впоследствии Греч рассказывал
   подробности очных ставок, на которых Самарин уличал своих сослуживцев в
   контрреволюционных замыслах.
   - Слава богу, - говорил Георгий, - что нет в живых Александра
   Дмитриевича. Что бы с ним было? Узнать такое о единственном сыне, надеже
   рода... А каково будет Лизе? Ведь об этом надо дать знать в Москву,
   предостеречь. И такое могло случиться в семье Самариных!
   Действительно, было чему ужасаться. Род этот и впрямь дал России
   честнейших общественных деятелей. Александру Дмитриевичу Самарину, отцу
   Юрия, занимавшему несколько месяцев пост обер-прокурора Святейшего Синода,
   Николай Второй предложил подать в отставку: Самарин не устраивал
   околораспутинскую камарилью. В Петербурге говорили, что с его уходом в
   правительстве не осталось ни одного порядочного человека. Московское
   дворянство поспешило тогда выбрать Александра Дмитриевича своим губернским
   предводителем.
   В семнадцатом году на Соборе Православной церкви была выдвинута
   кандидатура Самарина на московскую митрополичью кафедру. Он не захотел
   принять постриг - говорили, что из-за дочери Елизаветы, в которой Александр
   Дмитриевич души не чаял.
   Эта удивительная русская девушка едва не с пятнадцати лет взялась за
   полные тягот и опасностей обязанности связной. С монашками из разогнанных
   монастырей и верующими женщинами стала ездить по России с одеждой и
   деньгами, тайно жертвуемыми заточенным и сосланным духовным лицам. И - по
   стопам воспетых русских женщин - последовала за отцом в якутскую ссылку.
   Вот только не было у нее заботливо снаряжавшей в путь состоятельной семьи,
   ни преданной горничной, ни терявшихся перед петербургской аристократкой
   смотрителей и комендантов... А были - езда в нетопленых вагонах, мешочники
   и озлобленный люд. Были заградительные отряды с хлебнувшими сладкой
   безнаказанности плохо говорящими по-русски стрелками...
   У брата Лизы не было и сотой доли спокойного мужества сестры. Пожалуй,
   именно трусость определила падение Юрия. В органах его крепко припугнули. И
   - страх земной пересилил страх кары небесной! А в семье Самариных
   незыблемо: "без Бога - ни до порога"...
   Юша Самарин не пропускал служб. В храме подряд ко всем иконам
   прикладывался, отбивал перед ними земные поклоны. И со слезами умиления! И
   как строго он порицал недостаточно чинное стояние в храме, опоздание к
   богослужению или манкирование поцелуем руки подающего крест священника!
   Перед ним и значительно более искушенный в церковностях человек, чем я,
   должен был чувствовать себя оглашенным. И вот что, оказывается, таилось за
   набожностью, за этим усердием христианина...
   ...Что бы ни меняли на Соловецких островах новые люди, какие бы
   порядки ни заводили, как бы противоположны ни были цели и задачи пришельцев
   вековому назначению монастыря, - перед находившимся в те годы в лагере
   русским человеком лежала открытой летопись отвергнутых путей России.
   ...В глубь нетронутых лесов, вдоль берегов разбросанных по острову
   бессчетных озер шли обставленные крестами тропы. Вели они к потаенным
   скитам, где длинные годы молились и спасались старцы. Здесь в двадцатом
   веке продолжалось начатое еще в Киевской Руси. Здесь жили легенды о Сергии
   Радонежском, Кирилле Белозерском, Нилах и Пафнутиях, Иосифах, рубивших в
   глухих дебрях кельи, расширявших границы православия и русской
   государственности.
   Каждая пядь соловецкой земли, каждый монастырский камень говорил о
   горстках подвижников, радевших о духовности. Подвиг веры сочетался с
   трудами, приносившими земные плоды. Тысячи и тысячи богомольцев - мужиков
   архангельских, вятских, олонецких, пермских, со всего севера России -
   встречали здесь своих земляков. Видели их, в подрясниках и скуфьях,
   ухаживающими за скотом, возделывающими землю, искусных рыбаков и плотников,
   мореходцев, гончаров, кожевников, скорняков, каменщиков...
   И я ходил по острову, как по огромному музею истории моего народа,
   исполненной тягот, опасностей и свершений.
   В надвратной Благовещенской церкви и в бывших покоях настоятеля было
   выставлено средневековое оружие - бердыши, пищали и пратазаны. Соловецкий
   игумен был одновременно и комендантом крепости с гарнизоном из монахов,
   обученных ратному делу.
   ...Неподалеку от гавани на морском берегу лежит Переговорный камень.
   По преданию, на этом месте настоятель твердо отверг предложение англичан
   сдать осажденную обитель. Высадить десант и брать штурмом отчаянных божьих
   иноков бритты не решились. И ограничились бомбардировкой с моря. От
   гранитных стен ядра отскакивали горошинами. Следы их монахи обозначили
   кружками. Память о вкладе Соловков в оборону отечества... А монахи
   рассказывали паломникам, что споспешествовали обороне и чайки, густыми
   стаями налетавшие на вражеские корабли и криками своими и обильным
   испусканием помета сеявшими растерянность и смущение в рядах неприятелей. И
   подводили к фреске, украшавшей изнутри шатер над криницей: по палубе,
   преследуемые огромными птицами с широко разверстыми клювами, метались
   бравые артиллеристы королевы Виктории в испачканных мундирах и с
   залепленными белыми потеками лицами.
   В глубине острова, меж лесистых горок и затененных ложбин, дремали
   тихие каналы. Берега их и шлюзы, выложенные замшелыми камнями, были
   укреплены вечными лиственничными ряжами. Каналами монахи соединили цепь
   озер для сплава бревен. И по всему рукотворному водотоку развели красную
   рыбу и хариусов.
   Вдоль Святого озера тянулись огороды, ряды длинных монашеских теплиц.
   На тучных пастбищах острова Большая Муксалма паслись крупные породистые
   коровы - остатки стада, за которые Соловецкий монастырь награждался
   медалями Императорского общества поощрения племенного животноводства. Этот
   остров километровой дамбой, сложенной из каменных глыб, соединялся с
   главным, где был монастырский кремль.
   А на Малой Муксалме, входящей в Соловецкий архипелаг, до лагерного
   времени вольно жили лапландские олени, выпущенные туда еще при игумене
   Филиппе.
   На пустынном морском берегу мне доводилось видеть небольшую артель
   рыбаков-монахов, заводивших тяжелый морской невод. Делали они все молча,
   споро и слаженно - десяток бородатых пожилых мужчин в подпоясанных
   подрясниках и надвинутых до бровей скуфьях. Самодельные снасти: карбасы, на
   каких плавали новгородцы; исконная умелость этих рыбаков, слитых с
   набегавшими студеными волнами; каменистая полоса прибоя, и за ней - опушка
   из низких, перекрученных ветрами березок... Все в этой картине от века:
   древнейший промысел, отражавший прочные связи человека с природой, да еще
   освященный евангельским преданием... Нет, не суждено было этим мирным
   русским инокам стать апостолами. Однако они уже познали полную меру тревог
   и преследований, и оставались считанные дни до изгнания их с острова. И -
   кто знает? - не ожидали ли их там, на материке, как прославленного
   соловецкого игумена преосвященного Филиппа, современные Малюты Скуратовы?
   Я бродил по окрестностям монастыря, простаивая возле покрытых
   славянской вязью крестов, огромных, в два-три человеческих роста. Их
   ставили по обету или в память события, отметившего вехой размеренные
   монастырские будни. Входил в заброшенные часовни с остатками скромного
   убранства, уже разгромленные, уже оскверненные. В одной из них древнее
   распятие послужило мишенью для стрельбы. Расщепленное и развороченное
   пулями дерево светлело из-под краски.
   У стены Преображенского собора уцелели две могильные плиты. Под одной
   - останки Авраамия Палицына. Имя келаря Троице-Сергиевой лавры сразу
   переносило в тяжкие годы Смуты и говорило о преданности русскому делу.
   Рядом - могила последнего кошевого атамана Запорожской Сечи Петра
   Кальнишевского, заточенного в монастырь при Екатерине II. Неподдельные
   свидетельства истории...
   Под сводами церкви над Святыми воротами и в примыкающих настоятельских
   покоях был устроен небольшой музей. Немногочисленный персонал его -
   заключенные, в большинстве научные работники, занимавшиеся и на воле
   русской историей. Находки в не полностью разгромленных монастырских архивах
   и ризницах лишали их сна.
   Среди этих увлеченных была сотрудница Эрмитажа, дама забальзаковского
   возраста, подлинный синий чулок. Она, по собственному признанию,
   беспокоилась лишь о том, чтобы успеть уложиться в свой трехлетний срок и
   довести до конца особенно важные описи. Стопы рукописных книг в кожаных
   переплетах с медными застежками отгораживали ее глухой стеной от лагерных
   тревог, приносили ощущение причастности большому нужному делу - где бы его
   ни делать!
   Но вот на блеклом и холодном горизонте этой старой девы забрезжил
   огонек, суливший ей свою долю радости.
   В музее работал молодой человек - замкнутый, воспитанный и, как легко
   угадывалось, очень одинокий, без сохранившихся живительных связей с волей.
   Ему была очень кстати заботливая утешительница, к тому же взявшая на себя
   попечение о его мелких нуждах холостяка, для которого стирка платка и
   штопка носков вырастают в проблему.
   Не хочу гадать о том, как далеко зашли их отношения. Знаю лишь, что
   она, никогда не ведавшая ответной любви, сильно привязалась к потерпевшему
   крушение, по-детски беспомощному человеку. Синий чулок расцвела.
   Непривлекательная внешность ее почти не замечалась: женщина, впервые
   по-настоящему полюбившая, не бывает дурнушкой.
   Предмет ее стал еще больше сторониться людей и проводил все время в
   музее. Но вид его являл заботу пристрастных женских рук. Знавшие эту пару,
   не сговариваясь, опекали ее как могли. Что в лагерных условиях означало:
   ничего не замечать, молчать и по возможности способствовать уединению.
   Но как бы сказали в старину, создание Врага Рода Человеческого -
   лагерь, порожденный силами зла, - по природе своей не способен вместить
   начал добра и счастья. Нашлись завистники - из тех, кому непереносимо
   терпеть соседа, в чем-либо более удачливого, благополучного. И донос сделал
   свое дело.
   Возлюбленный был схвачен среди ночи в общежитии и увезен на Заяцкие
   острова - дальнюю командировку, носящую ярлык штрафной. Гибельные эти
   острова предвосхитили гитлеровские Vernichtungslagern - лагеря уничтожения.
   Ее оставили в покое, тем усугубив отчаяние. Легче было бы самой
   подвергнуться преследованиям, чем думать о неразделенных испытаниях
   дорогого человека, брошенного в барак с бандитами и охраняемого
   садистами... Мало сказать, что она погасла: за рабочим столом, заваленном
   книгами, сидел сломленный, опустошенный человек...
   Через некоторое время Георгию и его другу Александру Александровичу
   Сиверсу удалось вытащить с Зайчиков пострадавшего за "половую
   распущенность" - таким подлым языком определялись подобные нарушения
   лицемерного лагерного пуританизма - и перевести на Муксалмскую ферму, в
   относительно сносные условия. Это несколько взбодрило сразу постаревшую,
   двигающуюся как автомат несчастную его приятельницу.
   Как-то, стоя возле меня, разглядывавшего вериги - массивные, грубо
   выкованные кресты, цепи и плашки с шипами, какие носили, смиряя плоть,
   монахи, надевая их поверх власяницы, а то и на голое тело, она тихо
   сказала:
   - Легче бы их носить, - и отошла.
   Кстати - о Сиверсе. По делу о лицеистах он был приговорен к расстрелу,
   замененному десяткой. В лагере возглавлял один из хозяйственных отделов
   управления. А потом...
   Искалеченные, растоптанные судьбы... Вороха горя и унижений, долгие
   годы издевательств, жестокости, пыток, убийств. Как поверить, что ими
   утверждаются высокие идеалы!
   ...Иногда Георгий уводил меня к епископу Иллариону, поселенному в
   Филипповской пустыни, верстах в трех от монастыря. Числился он там
   сторожем. Георгий уверял, что даже лагерное начальство поневоле относилось
   с уважением к этому выдающемуся человеку и разрешало ему жить уединенно и в
   покое.
   Дни короткого соловецкого лета пригожи и солнечны. Идти по лесу -
   истинная радость. Довлевшие каждому дню заботы - позади, а природа, с ее
   неподвластною нам жизнью, захватывала нас. Всполошно взлетали из-под ног
   выводки рябчиков. Нетронутые, алели в гуще подлеска яркие северные пионы.
   Перепархивали молчаливые таежные птицы. Обдавали запахи хвои и трав.
   Глухари склевывали на дороге камушки...
   Преосвященный встречал нас радушно. В простоте его обращения были
   приятие людей и понимание жизни. Даже любовь к ней. Любовь аскета,
   почитавшего радости ее ниспосланными свыше.
   Мы подошли к его руке, он благословил нас и тут же, как бы стирая
   всякую грань между архиепископом и мирянами, прихватил за плечи и повлек к
   столу. Приветливый хозяин, принимающий приставших с дороги гостей. И был
   так непринужден, так славно шутил, что забывалось о его учености и
   исключительности, выдвинувших его на одно из первых мест среди тогдашних
   православных иерархов.
   Мне были знакомы места под Серпуховом, откуда был родом владыка
   Илларион. Он загорался, вспоминал юность. Потом неизбежно переходил от
   судеб своего прежнего прихода к суждениям о церковных делах России.
   - Надо верить, что церковь устоит, - говорил он. - Без этой веры жить
   нельзя. Пусть сохранятся хоть крошечные, еле светящие огоньки -
   когда-нибудь от них все пойдет вновь. Без Христа люди пожрут друг друга.
   Это понимал даже Вольтер... Я вот зиму тут прожил, когда и дня не бывает -
   потемки круглые сутки. Выйдешь на крыльцо - кругом лес, тишина, мрак.
   Словно конца им нет, словно пусто везде и глухо... Но "чем ночь темней, тем
   ярче звезды...". Хорошие это строки. А как там дальше - вы должны помнить.
   Мне, монаху, впору писание знать.
   Иллариону оставалось сидеть около года. Да более двух он провел в
   тюрьме. И, сомневаясь, что будет освобожден по окончании срока, он
   готовился к предстоящей деятельности на воле. Понимая всю меру своей
   ответственности за "души человеческие", Преосвященный был глубоко озабочен:
   что внушать пастве в такие грозные времена? Епископ православной церкви
   должен призывать к стойкости и подвигу. Человека же в нем устрашало
   предвидение страдания и гонений, ожидающих тех, кто не убоится внять его
   наставлениям.
   Тогда уже укрепилась "живая" церковь - красная, как ее прозвали,
   непостижимо примирявшая Христа с властью Антихриста. Соблазны
   живоцерковников таили величайшую опасность для веры. Именно ее судьбы
   тревожили владыку. О себе он не думал и был готов испить любую чашу.
   Мы не засиживались, зная, как осаждают нашего хозяина посетители.
   Друзья старались ограничить их наплыв. Популярность Преосвященного
   настораживала начальство, и можно было опасаться расправы. Через Георгия
   Илларион поддерживал связь с волей, и тот приходил к нему с известиями и за
   поручениями.
   И короткая беседа с Илларионом ободряла. Так бывает, когда общаешься с
   человеком убежденным, умным и мужественным. Да еще таким стойким: власть
   стала преследовать владыку, лишь только повела наступление на церковь.
   Иначе говоря, едва осмотревшись после октябрьского переворота,
   ***
   ...Полстолетия - срок немалый для человеческой памяти. В ней то
   выпукло и даже назойливо всплывает будничный мусор, то - невосполнимый
   провал, темнота... Тщетно пытаешься вытащить на свет важное звено
   пережитого. И кажется порой лишенным смысла кропотливый труд, предпринятый
   как раз с тем, чтобы дать потомкам правдивое свидетельство очевидца...
   Я писал, что первый срок на Соловках отбыл легко. Наполненность жизни
   отгораживала меня от судеб большинства солагерников. Но не подвох ли это
   памяти? Не результат ли сопоставления с последующими окаянными днями? С
   годами, неизмеримо более трудными, растоптавшими первоначальную стойкую
   надежду на счастливые перемены и недолговечность выпавших на мою долю
   передряг?
   Или участник событий не способен ощутить их подлинные масштабы,
   оценить всесторонне и разбирается в них по-слепому?
   ...В конце пятидесятых годов, уже выпущенный из лагерей, я отправился
   в места, где, казалось мне, наверняка нападу на следы своего прошлого.
   Найду, к чему привязать самые сокровенные воспоминания о детстве,
   составлявшем продолжение жизни отцов и дедов, детстве, органически спаянном
   с прежней Россией, откуда почерпнуты ощущения мира и исконные
   привязанности.
   Что за горькое паломничество! На месте усадьбы - поле, засеянное
   заглушенным сорняками овсом; где темнел старый бор - кусты и рассыпавшиеся
   в прах пни; возле церкви, обращенной в овощехранилище и облепленной
   уродливыми пристройками, - выбитая скотом площадка со сровненными с землей
   семейными могилами... Ничего не узнать! Неприкаянным и бесприютным обречено
   блуждать и дальше бесплотное, уже не привязанное к земному реперу
   воспоминание.
   Невозможность подтвердить показания памяти смущает. О тех бедах - нет
   справочников, доступных архивов. Нагроможденная ложь похоронила правду и
   заставила себя признать. Как глушилки пересиливают в эфире любой мощи
   передачу, так торжествует настойчивый и беззастенчивый голос Власти,
   объявившей не бывшим виденное тобой и пережитое, отвлекающей от своих
   покрытых кровью рук воплями о бедах народов других стран! Эту теснящую тебя
   всей глыбой объединенных сил государства ложь подпирают и приглядно рядят
   твои же собратья по перу. Пораженный чудовищностью проявляемого лицемерия,
   сбитый с толку наглостью возглашаемой неправоты, ощупываешь себя: не брежу
   ли сам? И не привиделись ли мне ямы с накиданными трупами на Соловках,
   застреленные на помойках Котласской пересылки, обезумевшие от голода,
   обмороженные люди, "саморубы" на лесозаготовках, набитые до отказа камеры
   смертников в Тульской тюрьме... Мертвые мужики на трамвайных рельсах в
   Архангельске...
   Все это не только в голове, но и на сердце. А перед глазами - статьи,
   очерки в журналах, целые книги, взахлеб рассказывающие, с каким
   энтузиазмом, в каком вдохновенном порыве устремлялись на Север по зову
   партии тысячи комсомольцев строить, осваивать, нести дальше вглубь
   безлюдия светлое знамя счастливой жизни... Смотрите: возведены дома,
   выросли целые поселки, города, протянулись дороги - вещественные
   свидетельства героического труда! Над просторами тундры и дремучей тайги
   эхом разносится: "Слава партии! Слава коммунистическому труду!"
   Не следует думать, что эти переполненные восторгами, писания, - плоды
   пера невежественных выдвиженцев, провинциальных публицистов или оголтелых,
   не рассуждающих "слуг партии" - отнюдь нет! Авторы их - респектабельные
   члены Союза писателей, отнесенные к элите, к цвету советской интеллигенции,
   глашатаи гуманности и человечности. Они начитанны и подкованы на все случаи
   жизни. Это позволяет им вовремя перестраиваться - с тем, чтобы всегда
   оставаться на плаву, не растеряться и при самых крутых переменах. Надобно
   было - публиковали статьи в прославление "великого вождя", превозносили
   Павленко с его "Счастьем", возвели в корифеи пера автора "Кавалера Золотой
   Звезды"... Переменился ветер - не опоздали с "Оттепелями", а затем и
   сборниками, курившими фимиам новому "кормчему"... После его падения
   какое-то время принюхивались, чем запахло. И, учуяв, что восприемнику
   угодно какое-то время поскромничать, стали хором восхвалять коллективную
   мудрость руководства и на досуге переругиваться между собой, забавляя
   публику неосторожными попреками в "беспринципности"...
   Нечего говорить, что все эти "инженеры человеческих душ", благополучно
   пережившие сталинское лихолетье, были превосходно осведомлены о лагерной
   мясорубке и, пускаясь в дальние вояжи по новостройкам, отлично знали -
   знали как никто! - что путь их через болота и тундру устлан костьми на
   тысячах километров... Знали, что огороженные ржавой колючей проволокой,
   повисшей на сгнивших кольях, площадки - не следы военных складов; что
   обвалившиеся деревянные постройки - не вехи триангуляционной сети, а вышки,
   с которых стреляли в людей. Видели на Воркуте распадки и лога, где
   расстреливали из пулеметов и закапывали сотнями "оппозиционеров"... И среди
   них - прежних их знакомцев и приятелей по московским редакциям...
   И вот писали - честным пером честных советских литераторов
   свидетельствовали и подтверждали: не было никогда никаких воркутинских или
   колымских гекатомб, соловецких застенков, тьмы погибших и чудом выживших,
   искалеченных мучеников. И весь многолетний лагерный кошмар - вражьи басни,
   клевета...
   ...Я в Переделкине, под Москвой. Иду по дороге, огражденной с обеих
   сторон заборами писательских дач. Мой спутник, Вениамин Александрович
   Каверин, издали узнав идущих навстречу, тихо предупреждает:
   - Я с ним не кланяюсь...
   Мы поравнялись и молча разминулись с высоким и грузным, слегка
   сутулившимся стариком, поддерживаемым под руку пожилой мелкой женщиной с
   незапоминающимися, стертыми чертами. Зато бросались в глаза и врезались в
   память приметы ее спутника: неправильной формы, уродливо оттопыренные уши и
   тяжелый тусклый взгляд исподлобья. В нем - угрюмая пристальность и
   настороженность: выражение преступника, боящегося встречи со свидетелем,
   потревоженного стуком в дверь интригана, строчащего донос. Испуг - и
   готовность дать отпор, куснуть; вызов - и подлый страх одновременно. В
   крупных застывших чертах лица и взгляде старика, каким он скользнул по мне,
   - недоверие и враждебность: их вызывает встреча с незнакомцем у людей
   подозрительных.
   Это был земляк и сверстник Каверина, вошедший одновременно с ним в
   группу писателей из провинции, осевших в начале двадцатых годов в Москве,
   которых приручал и натаскивал Горький, тогда уже достаточно перетрусивший и
   соблазненный кремлевскими заправилами, чтобы стать глашатаем насилия,
   лицемерно оправдываемого демагогическими лозунгами, - Валентин Катаев, одна
   из самых растленных лакейских фигур, когда-либо подвизавшихся на смрадных
   поприщах советской литературы.
   Нелегко было, вероятно, Каверину порвать с прежним попутчиком. В этом
   - мера низости автора "Сына полка" и "Белеющего паруса": уж если деликатный
   и мягкий Каверин решился не подавать ему руки... Впрочем, Каверин, если в
   книгах своих и воспоминаниях старается замкнуться в цитадели "чистого
   искусства", отгораживающей от критики порядков, не позволяет себе судить о
   политике, то поступками своими - выступлениями в защиту гонимых,
   действенным сочувствием к жертвам травли - подтвердил репутацию честного и
   достойного человека.
   В среде советских литераторов, где трудно выделиться угодничеством и
   изъявлениями преданности партии, Катаев все же превзошел своих коллег. Ему
   нужно было сначала заставить простить себе отца-офицера и собственные
   погоны в белой армии, потом - добиться реальных благ, прочного положения,
   Ради этого в возрасте, когда, по старинному выражению, пора о душе думать,
   Катаев не гнушался, взобравшись на трибуну, распинаться в своей пылкой
   верности поочередно Сталину-Хрущеву-Брежневу, обливать помоями старую
   русскую интеллигенцию, оправдывать любое "деяние" власти - хотя бы самое
   тупое и недальновидное, - внести посильную лепту в охаивание травимого,
   преданным псом цапнуть того, на кого науськивают, лгать и лицемерить,
   льстить без меры. Глухой к голосу совести, не понимающий своей
   неблаговидной роли, брезгливости, с какой обходят его прежние знакомые,
   Катаев тем более возмущает чувство справедливости, что ему было дано от
   рождения во всем разбираться и понимать: не неграмотным деревенским
   пареньком встретил он революцию, не могла она обольстить его. С открытыми
   глазами оправдывал он насилие и клеймил его невинные жертвы...
   Но нет ныне Лермонтовых, способных бросить негодяям в лицо "железный
   стих, облитый горечью и злостью". Да и прошли давно времена, когда
   бесчестье угнетало человека: понятие это скинуто со счета. Во всяком
   случае, в кругу современных "толпящихся у трона" литераторов.
   Дивиться ли тому, что ныне пишут о Соловках, куда зазывают рекламные
   туристские проспекты... "Спешите посетить жемчужину Беломорья, живописный
   архипелаг с уникальными памятниками зодчества!"
   И высаживаются толпы посетителей с пассажирских лайнеров в бухте
   Благополучия, изводят километры пленки, восхищаются, даже проникаются
   чем-то вроде изумления перед циклопической кладкой монастырских стен. И -
   разумеется - слава Партии, обратившей гнездо церковного мракобессия в
   привлекательный туристский аттракцион!
   Кто это взывал к теням Бухенвальда? Кто скорбным голосом возвещал о
   стучащем в сердце пепле Освенцима? Почему оно осталось глухо к стонам и
   жалобам с острова Пыток и Слез? Почему не велит оно склонить обнаженную
   голову и задуматься над долгим мартирологом русского народа, столбовой путь
   которого пролег отсюда - с Соловецких островов?...
   Мне видятся они погруженными в Пифагорову тень, окутанными, как
   саваном, мертвящим мраком, удушающим и глухим: загублены, повергнуты
   справедливость, правда, человеколюбие, милость, сострадание...
   Тихая монашеская обитель, прибежище веры и горстки мирных иноков с
   мозолистыми руками, обратилась в поприще насильников, содрогается от брани
   и залпов, сочится кровью и муками. Это ли не знаменье и символ времени?
   ***
   Я, сотрудник санчасти, проникаю к ним беспрепятственно. Вахтер у входа
   в больницу даже не интересуется, почему я зачастил туда. Между тем я делаю
   то, что стоит поперек планов начальства: сломить мусаватистов, разбив их на
   разобщенные группы. Мне же удается доставлять в больницу записки и устные
   послания от развезенных по дальним командировкам, а из больницы -
   переправлять указания главаря голодной забастовки, старосты всей партии
   мусаватистов. Эти связи ободряют протестантов, в них источник силы,
   мужества.
   Уже более двух недель ими держится голодовка. Это отчаянная, но
   безнадежная и оттого еще более высокая попытка отстоять статут
   "политических", избавленных от обязательных общих работ.
   На первых порах все мусаватисты были поселены вместе - в один из
   старых монастырских корпусов, переименованных в роты, - и оставлены в
   покое. Но такое положение слишком противоречило целям лагеря и настроениям
   начальства: именно в этот период на смену "кустарничеству" приходила заново
   разработанная крупномасштабная карательная политика. И мусаватистов
   попробовали застать врасплох: вывели на двор как бы на проверку и...
   передали нарядчикам. Произошли свалки и соблазнительные для всей прочей
   серой скотинки сцены... От лобового наскока пришлось отказаться.
   В некую ночь оперативники и мобилизованная военизированная охрана,
   включая самых главных начальников, переарестовали всех мусаватистов и
   развезли их в Савватьево, Ребалду, на Муксалму - кого куда. И там стали
   выволакивать на работу. Мусаватистам удалось потаенно снестись. И в один
   день и час они объявили голодовку по всему лагерю.
   Около пятидесяти мусаватистов были оставлены в кремле. На одиннадцатый
   или двенадцатый день голодовки всех их перевели в палаты бывшего
   монастырского госпиталя, освобожденные от больных. Врачей обязали следить,
   чтобы голодающие тайно не принимали пищу; приставили караул, подсылали
   уговаривать, нащупывали - не найдутся ли раскольники... В общем, начальство
   тянуло, ожидая указаний из Москвы - как поступить с тремя сотнями бунтарей.
   Нечего говорить, что мы им сочувствовали и желали успеха, хотя и жило
   в нас сложное чувство неприятия разницы между нами: с.какой стати их режим
   должен отличаться от нашего? Ведь и мы не уголовные преступники, а такие же
   "политические", как и они.
   - Такие, да не такие, - говорил Георгий. - Они вон как все дружны и
   согласны. Мы же - каждый за себя и про себя, да еще кто в лес, кто по
   дрова... И потом, перебит хребет, не стало мужества. Они открыто заявляют:
   мы не признаем большевиков и стоим за свои порядки для своего народа. А
   приступи к любому из нас? Ведь вилять станет, отвечать с оговорочками:
   "Помилуйте, я за советскую власть, вот только тут меня маленько обидели..."
   и начнет о какой-нибудь ерунде канючить... Вот и можно нас, наравне с
   урками, тыкать "в ус да в рыло", - закончил неисправимый поклонник Дениса
   Давыдова.
   Отмечу, что хотя Осоргин и говорил обо "всех", сам с превеликой
   твердостью заявлял на допросах: "монархист и верующий".
   ...Они лежали молчаливые, сосредоточенные, в каком-то напряженном
   покое. Я пробирался меж коек к моему Махмуду, всем существом чувствуя на
   себе пристальность провожающих меня с подушек взглядов - строгих и
   отчужденных. Большинство мусаватистов было настроено стоять до конца.
   Добровольно обрекшие себя на смерть смотрели на меня как на чужого
   человека, находящегося от них по другую грань жизни. Пусть и знали, что
   пришел друг.
   Махмуд был все так же приветлив и улыбался, словно и не было
   гибельного поединка и на душе его - мир и покой. На мои встревоженные
   вопросы он отвечал лишь неопределенным, типично восточным жестом
   приподнятой руки. Избегая прямого ответа, говорил чуть шутливо: "Все в
   руках Аллаха", - и решительно отклонял мои передаваемые шепотом предложения
   спрятать под подушку кулек наколотого сахара.
   В борьбе с бесчестным противником допустимы любые приемы защиты - с
   этим Махмуд был согласен. Но нельзя не делить общей участи, не быть честным
   по отношению к товарищам.
   Пожалуй, по лихорадочному блеску глаз и потрескавшимся губам можно
   было угадать, что эти так тихо и спокойно лежащие люди про себя борются с
   искушением отодвинуть вставший вплотную призрак конца. Многим из
   голодающих, жестоко пострадавшим в бакинских застенках, приходилось тяжко -
   их, изнуренных, покрытых холодным потом, уже крепко прихватила чахотка.
   Некоторые бредили...
   Их все-таки сломили. Обещали - приходил к ним сам начальник лагеря
   Эйхманс - дать работу по желанию и вновь поселить всех вместе. Тут же
   принесли еду - горячее молоко, рис.
   Само собой - обманули... Знали, что у человека, ощутившего счастье
   перехода на рельсы жизни после трехнедельного соскальзывания в тупик
   смерти, уже не хватит духа вновь с них сойти... Не поддались лишь староста
   мусаватистов и несколько его ближайших друзей. Мы с Георгием пытались их
   уговорить.
   - Я решил умереть, - твердо сказал нам староста. - Не потому, что
   разлюбил жизнь. А потому, что при всех обстоятельствах мы обречены.
   Большинство из нас не переживет зиму - едва ли не у всех туберкулез.
   Оставшихся все равно уничтожат: расстреляют или изведут на штрафных
   командировках. На какое-то время спасти нас мог бы перевод в политизолятор.
   Да и то... Мы и на Соловки-то привезены с тем, чтобы покончить с остатками
   нашей самостоятельности. В Баку мы для них реальные и опасные противники...
   Но не стоит об этом. Мы и наши цели слишком оболганы, чтобы я мог коротко
   объяснить трагедию своего народа... - Он закрыл глаза и долго молчал. На
   осунувшемся его лице мы прочли волю человека, неспособного примириться с
   отвергаемыми совестью порядками. - Так уж лучше так, не сдавшимся!
   Напоследок он пошутил:
   - Я потребовал перевода с острова... в солнечную Шемаху! Случится мимо
   ехать - поклонитесь милым моим садам, кипарисам, веселым виноградникам...
   Прощайте, друзья: таких русских, как вы, мы любим.
   Я не помню имени этого героя азербайджанского народа, хотя не забыл
   его черты: высокий, смуглый красавец с открытым лбом над густыми бровями и
   умным внимательным взглядом. Знаю, что был он европейски образован, жил в
   Париже и Вене.
   Вскоре после прекращения общей голодовки его и трех оставшихся с ним
   товарищей увезли в бывший Анзерский скит, обращенный в штрафное отделение.
   Все они там один за другим умерли - староста на пятьдесят третий день
   голодовки. Говорили, будто их пытались кормить искусственно и кто-то из них
   вскрыл себе вены... Остальные мусаватисты рассосались, потонули во все
   растущей массе заключенных. О них не стало слышно.
   Спустя несколько месяцев дал знать о себе Махмуд. Я ходил к нему в
   Савватьево, где какие-то доброхоты устроили его на молочную ферму
   учетчиком.
   В последний раз, что я его навестил, он, словно предчувствуя, что
   больше встретиться нам не суждено, проводил меня довольно далеко. Мы шли по
   укатанной лесной дороге, над головой плыли низкие грузные тучи, то и дело
   сыпавшие колючей снежной крупой, тут же таявшей на земле, - стояли темные,
   ненастные октябрьские дни. Махмуд вспоминал теплую карабахскую осень,
   просвечивающие на солнце грозди винограда, соседок, собравшихся в его доме
   перед праздником, чтобы помочь перебрать рис для плова... Он крепился,
   поддакивал высказываемым мною надеждам: "Не может быть, чтобы не
   пересмотрели приговор, так долго продолжаться не может!" - и зябко
   засовывал руки поглубже в рукава овчинной шубенки. Шел Махмуд медленно,
   чтобы не задохнуться. Мы на прощание обнялись, и я ощутил под руками птичью
   хрупкость его истощенного тела.
   Оглядываюсь на мою длинную жизнь - я это вписываю в 1986 году - и
   вспоминаю случаи, когда я чувствовал свою вину русского из-за
   принадлежности к могучему народу - покорителю и завоевателю, перед которым
   приходилось смиряться и поступаться своим, национальным. Так было в
   некоторые минуты общения с паном Феликсом, много спустя - при знакомстве с
   венгерским студентом. Но особенно, когда развернулась перед глазами
   трагическая эпопея мусаватистов: словно и я был участником насилия над
   слабейшим!..
   ***
   Подходили к концу темные месяцы моей первой соловецкой зимовки. Солнце
   стало дольше задерживаться в небе, подыматься выше, и в наши будни проникли
   предчувствия весеннего оживания: словно с открытием навигации и
   освобождением острова ото льдов и в судьбах заключенных непременно
   произойдут какие-то сдвиги. И уж, разумеется, в добрую сторону. В
   пустовавшем зимой сквере между Святительским и Благовещенским корпусами
   стали вновь задерживаться, а то и, поманенные обманчивым солнечным
   пригревом, посиживать на лавках заключенные, более всего обитатели
   сторожевой роты - духовенство, свободное от дежурств. Чернели сутаны
   собравшихся тесной кучкой католических священников. Они держались
   особняком, редко когда по своей инициативе заводили разговоры с нашими
   батюшками. Пан Феликс, завидев меня, тотчас покидал своих и подходил ко
   мне.
   Мы встретились с ним на острове как старые друзья. Был он устроен
   сносно: через сутки дежурил у какого-то склада, получал от Красного Креста
   посылки и деньги. Мы уже не возобновляли наших польских чтений, но
   беседовали подолгу. Большей частью у меня в келье, за мирным чаепитием.
   Однако чувствовалось, что пана Феликса гложут тревоги, от которых
   здесь ему труднее отвлечься, чем в Бутырках. Не сбывались надежды на
   заступничество польского правительства или Ватикана, какими поманило
   свидание с польским дипломатом накануне отправки из тюрьмы. Католические
   священники убеждались, что уповать им не на кого: они целиком в руках
   власти, взявшейся искоренить их влияние.
   Ксендзы, объявленные эмиссарами вражеского окружения и шпионами,
   преследовались особенно настойчиво. Как ни скудно проникали известия на
   остров, пан Феликс по редким письмам своих прихожан, писавших
   иносказательно и робко, догадывался о ссылках и арестах самых близких ему
   людей, обвиненных в связях с ним - агентом Пилсудского!
   Тоска... Ни одно из предчувствий пана Феликса не обмануло его.
   Как-то под утро в кельи сторожевой роты ворвался отряд вохровцев. Они
   перехватили спавших польских ксендзов - около пятнадцати человек. Едва дав
   одеться, вывели и, связав им руки, посажали на телеги и под конвоем увезли
   в штрафной изолятор на Заяцких островах.
   Участь ксендзов разделил тогда и Петр, епископ Воронежский. То была
   месть человеку, поднявшемуся над суетой преследований и унижений.
   Неуязвимый из-за высоты нравственного своего облика, он с метлой в руках, в
   роли дворника или сторожа, внушал благоговейное уважение. Перед ним.
   тушевались сами вохровцы, натасканные на грубую наглость и издевку над
   заключенными. При встрече они не только уступали ему дорогу, но и не
   удерживались от приветствия. На что он отвечал, как всегда: поднимал руку и
   осенял еле очерченным крестным знамением. Если ему случалось проходить мимо
   большого начальства, оно, завидев его издали, отворачивалось, будто не
   замечая православного епископа - ничтожного зэка, каких, слава Богу,
   предостаточно...
   Начальники в зеркально начищенных сапогах и ловко сидящих френчах
   принимали независимые позы: они пасовали перед достойным спокойствием
   архипастыря. Оно их принижало. И брала досада на собственное малодушие,
   заставлявшее отводить глаза...
   Преосвященный Петр медленно шествовал мимо, легко опираясь на посох и
   не склоняя головы. И на фоне древних монастырских стен это выглядело
   пророческим видением: уходящая фигура пастыря, словно покидающего землю, на
   которой утвердилось торжествующее насилие...
   Епископа Петра схватили особенно грубо, словно сопротивляющегося
   преступника. И отправили на те же Зайчики...
   За свою лагерно-тюремную карьеру я не раз бывал запираем в камеры с
   уголовниками, оказывался с ними в одном отделении "столыпинского" вагона
   или в трюме этапного парохода. Трудно передать, как страшно убеждаться в
   полной беспомощности оградить себя от насилия, от унизительных испытаний,
   не говоря о выхваченной пайке и раскуроченном "сидоре". Еле теплится
   надежда, что надзиратель или конвоир, в какой-то мере отвечающий за жизнь
   этапируемых, вовремя вмешается.
   Случалось, правда, и не так редко, что таких, как ты, крепких и не
   робких, подбиралось несколько человек. И тогда удавалось не только отбиться
   от уголовников. До сих пор с мстительным наслаждением вспоминаю эти
   очистительные побоища, загнанных под нары избитых, скулящих и всхлипывающих
   "блатарей".
   Но отчаянна была участь слабых, пожилых, одиноких - даже в тюрьмах и
   на этапах, с упомянутой мною тенью заступы охраны. Ее и признака не могло
   быть на Заяцких островах, где вохровцы боялись заходить в барак к
   заключенным. И там долю вброшенного к штрафникам интеллигентного человека,
   тем более немощного, тем более кроткого нравом духовного лица, я опять
   сравню с долей христиан, вытолкнутых на арену цирка к хищным зверям. Позади
   - палачи с бичами и заостренными палками; впереди - клыкастые пасти со
   смрадным дыханием. Вот только тигры и львы были милосерднее: не терзали
   подолгу свои жертвы. Штрафникам с Заяцких островов - матерым убийцам и
   злодеям, татуированным рецидивистам - была полная воля издеваться, бить,
   унижать: они знали, что охрана не заступится. Потому что "фраеров" швыряли
   к ним для уничтожения...
   ...Та моя первая, "благополучная", соловецкая зима оказалась последней
   для якутов, перед самым закрытием навигации большой партией привезенных на
   остров.
   Ходили слухи о подавленном в Якутии восстании, но проверить эти
   туманные новости было нельзя: якуты не понимали или не хотели говорить
   по-русски и ко всем "не своим" относились настороженно, отказываясь от
   всякого общения. От тех, кто мог добыть сведения в управлении, узналось,
   что на Соловки привезли состоятельных оленеводов - тойонов, владевших
   многотысячными стадами.
   По мере проникновения советской власти глубже на Север якуты
   откочевывали все дальше, в малодоступные районы тундры, спасаясь от
   разорения, ломки и уничтожения своего образа жизни и обычаев. За ними
   охотились и ловили тем рьянее, что у них водилось золото и драгоценные
   меха. Их расстреливали или угоняли в лагерь.
   Якутов скосила влажная беломорская зима и отчасти непривычная еда. Они
   все - до одного! - умерли от скоротечной чахотки.
   ...Иногда волна расправ лизала самый мой порог. Так, неожиданно был
   схвачен и увезен на Секирную гору [Нет, вероятно, надобности здесь
   описывать этот ставший известным на весь мир застенок на Соловках. Его
   хорошо знают по другим публикациям. Для тех же, кто сидел на острове, не
   было страшнее слова. Именно там, в церкви на Секирной горе, достойные
   выученики Дзержинского изобретательно применяли целую гамму пыток и
   изощренных мучительств, начиная от "жердочки" - тоненькой перекладины, на
   которой надо было сидеть сутками, удерживая равновесие, без сна и без пищи,
   под страхом зверского избиения, до спуска связанного истязуемого по
   обледенелым каменным ступеням стометровой лестницы: внизу подбирали
   искалеченные тела, с перебитыми костями и проломленной головой. Массовые
   расстрелы также устраивались на Секирной] близкий мой знакомый и сосед по
   келье Эдуард Эдуардович Кухаренок - средних лет инженер-путеец. Считался он
   незаменимым: высококвалифицированный спец, руководивший прокладкой
   островной узкоколейки.
   В этом человеке были сильны предубеждения подлинного специалиста,
   отлично знающего свое дело, к невежественным руководителям, некая кастовая
   исключительность, не допускавшая малограмотного вмешательства в его дело.
   При смелом характере и остром языке, он умел посадить в лужу, ядовито
   оспорить и доказать как дважды два несостоятельность распоряжений
   "гражданина начальника". Но более всего самонадеянный инженер досаждал тем,
   что не давал лютовать, энергично осаживал расходившихся охранников. Если к
   этому прибавить богатырскую стать Кухаренка, независимость, манеру свысока
   разговаривать с презираемыми им "начальничками", то станет очевидным,
   насколько он намозолил им глаза.
   До поры до времени Эдуарда Эдуардовича спасала незаменимость - другого
   знающего железнодорожника на острове не было. С нами Кухаренок был
   обходителен и приятен, весел, даже немного шумен; в нем чувствовался bon
   vivant старого пошиба. В своей келье он ухитрялся устраивать нечто вроде
   вечеринок, на которых строил курсы смазливенькой охраннице из женбарака. Ее
   присутствие обезопасивало незаконное сборище. В роли хлебосольного хозяина
   Эдуард был просто великолепен: широкий жест, легкая шутка, исполненный с
   неподражаемым прищуром и легким притопыванием под воображаемую гитару
   куплет...
   Два месяца мы о нем ничего не слышали. А потом, когда увидели, не
   узнали... И не то было страшно, что сделался он худ, припадал на ногу и
   подергивалась его лихая голова. Непереносимо было убедиться в полной
   апатии, в потускневшем сознании Эдуарда. То был не воображаемый,
   литературный, а подлинный Живой Труп. Его бы добили и замучили насмерть на
   Секирной. Но железной его силы и стойкости хватило до дня, когда та
   пухленькая девчонка из охраны нашла-таки ход к коменданту Секирной, и тот
   велел своим катам отступиться от Кухаренка.
   С месяц после того провалялся Эдуард Эдуардович, на каменных плитах
   Спасо-Вознесенской церкви на Секирной, пока не пришло распоряжение -
   говорили, из Москвы - со штрафного изолятора его вернуть и восстановить на
   прежней должности. Начальство учуяло, что переборщило: Кухаренка велено
   было лечить и дать полный отдых. Навещая его в больнице, я видел, что любой
   разговор ему в тягость.
   Вскоре его вывезли с Соловков на спецкомандировку. Прошел слух, это
   Эдуарда Эдуардовича освободили по личному распоряжению наркома путей
   сообщения... Тогда именно и узналось, что был Кухаренок крупнейшим спецом в
   своей области.
   В обязанность статистика санчасти входило посещение 13-й пересыльной
   роты, где принимались и откуда отправлялись этапы. Помимо сбора данных для
   отчетности о поступивших, я мог попутно справиться о "своих", предпринять
   попытку помочь кому возможно. Через медперсонал почти всегда удавалось
   устроить перевод в больницу и избавить от общих работ.
   Чаще всего на осмотр этапа мы отправлялись вдвоем с фельдшером
   Фельдманом, петербургским немцем, умевшим веско и безапелляционно объявить
   больным и вызволить из тяжкого трехъярусного ада пересылки собрата "по
   статье".
   Были мы с Фельдманом ровесниками и земляками. У обоих жизнь после
   революции не сложилась - его вытурили из университета, и он прозябал на
   каких-то медицинских курсах. Понимая друг друга, мы действовали всегда
   согласно.
   Нередко уходили вдвоем на прогулки или сами себя направляли на
   статистически-санитарные обследования по командировкам. А когда стала зима,
   Фельдман раздобыл в охране лыжи, и по воскресеньям мы целыми днями бродили
   по острову. Был Фельдман несколько чопорен, по-немецки аккуратен и
   методичен. И если и не располагал к нашим "расейским" отношениям
   нараспашку, то для дружбы на западный, сдержанный манер подходил как никто.
   Слыл он знающим медикусом. К нему повадились обращаться охранники и
   вольнонаемные - за советом, порошками, освобождением. Тут мой приятель
   бывал мудр и находчив: и откажет, бывало, но так ловко, что тупой вохровец
   даже расчувствуется. И во всех случаях - приобретал пособников для
   облегчений и поблажек нуждающимся. Их у Фельдмана всегда был полный реестр:
   этого перевести с кирпичного завода в сапожную мастерскую, того зачислить в
   "труппу" (ведь были же театр, эстрада, хор, оркестр, декораторы,
   режиссер... даже примадонны!), тому дать на две недели отдых...
   При внешней холодности был Фельдман отзывчив и обязателен: и
   перечислить невозможно, скольким соловчанам он помог. А кого и спас.
   Однажды, просмотрев списки нового пополнения, я ринулся разыскивать
   своего кузена. По пути на пересылку гадал - узнаю ли того Игоря Аничкова,
   которого не видел уже более десятка лет. Знал я его петербургским хлыщом,
   кичившимся, впрочем, не только светскими манерами и родовитостью, но и
   исключительной образованностью, блистательным знанием языков.
   Родители его жили на широкую ногу, по-барски. И, как было принято в
   известном кругу, не по средствам. У Аничковых все было не совсем, как у
   подлинно богатых людей: если и была дача на Каменном острове - то наемная;
   для журфиксов приглашались лакеи из ресторана, не было и своего городского
   выезда. Но на мою мерку подростка, приученного к скромному обиходу,
   Аничковы жили вельможно. И Игорь запомнился мне на крыльце дома с
   колоннами, одетым для верховой езды, с ожидавшим его конюхом в куртке с
   блестящими пуговицами и подседланной кровной лошадью. Подавляли крюшоны и
   лимонады, налитые в сверкающие глыбы льда, подносы с мороженым, разносимым
   лакеями в белых перчатках на детских праздниках, устраиваемых Аничковыми в
   их квартире на Английской набережной.
   Игорь всегда смотрел как бы сквозь меня: он был старше лет на шесть и
   не замечал кузена, едва вышедшего из-под опеки гувернантки. Дружил же я с
   его сестрой Таней, моей ровесницей. Смелая и даже отчаянная юница
   признавала лишь буйные мальчишеские игры. Зато старшая, Вета, была
   воплощением лучшего тона: всегда подтянутая, ходила с опущенными глазами,
   как учили в Смольном. Мать их, тетя Аня, дама чрезвычайно образованная,
   жившая годами во Франции и дружившая с какими-то оксфордскими светилами,
   была довольно близка с моей матерью, отчасти на почве увлечения теософией.
   Об отце их я лишь знал, что он был профессором университета, состоял в
   видных кадетах. Видеть его дома никогда не приходилось. У нас он появлялся
   с трех минутным визитом на Пасху и на Новый год, в числе торопливых
   поздравителей, разъезжавших в положенные дни табунами по столице.
   Игорю было откуда-то известно, что я на Соловках, и потому он не
   выразил особого удивления при встрече. Мы несколько неуверенно
   расцеловались, а разговор пошел у нас и того более спотыкливый. Вместо
   подтянутого стройного студентика с усиками, в безукоризненно сидящем
   мундире я разглядывал тучноватого мужчину с одутловатым лицом, обрамленным
   бородкой монастырского служки. И только неистребимое грассирование и
   типично петербургские интонации напоминали прежнего блистательного кузена.
   Да и я никак не походил на того подростка в костюмчике с отложным
   воротником, что лазал с его озорной сестрой по деревьям, забирался на крышу
   дома через слуховое окно и поил кошку валерьянкой. При подобных
   "родственных" встречах лишь воспоминания об общих дорогих лицах способны
   растопить ледок отчужденности. Но Игорь сразу и очень решительно оборвал
   разговор о родне, и свидание получилось скомканным и холодным.
   Игорь невнятно упомянул, что получил три года лагеря из-за каких-то
   знакомств среди духовенства. Неожиданным было его увлечение богословием,
   творениями отцов церкви - прежде он признавал одно сравнительное
   языкознание. Но более всего удивил меня Игорь предложением встречаться с
   ним... как можно реже - из предосторожности!
   Впрочем, подобной мнительности дивиться по тем временам не
   приходилось: любое общение, знакомство, родственные связи могли всегда
   служить источником больших и малых бед. Игорь был типичным напуганным
   интеллигентом: решил, что и в лагере следует придерживаться совета
   Лафонтена pour vivre heureux, vivons caches [Чтобы жить счастливо, надо
   жить прикровенно (фр.)]. И был, вероятно, прав.
   В дальнейшем я, следуя его инструкциям, никогда Игоря не навещал. Он
   же заходил ко мне считанное число раз в мою контору - канцелярию санчасти -
   с просьбами о своих сотоварищах по жилью и работе.
   Игорю повезло: с помощью Георгия он быстро устроился сторожем и был
   поселен вместе с духовенством.
   Неисповедимы, говорили в старину, пути Господни. Удивляешься, как иной
   раз непостижимо минуют человека испытания или, наоборот, жестоко на него
   навалятся, подчас добивают! Мать Игоря, растеряв семью, сама не только
   уцелела, но и до конца долгой жизни пользовалась великими благами в
   качестве профессора университета. Слыла лучшим знатоком английского языка в
   советском ученом мире. Тане удалось уехать за границу и стать там модной
   художницей. Сестру же ее, похожую на фарфоровую маркизу, несчастную
   Елизавету (Вету), увезли в сибирские лагеря и через несколько лет
   расстреляли...
   Игорю, казалось, не избежать тяжкой участи: судимость, происхождение,
   манеры, приверженность церкви, многочисленная репрессированная родня - все
   складывалось против него. Между тем он отделался легким испугом. После
   детского срока в лагере и не затянувшейся высылки последовали возвращение в
   родной город и университетская кафедра. И - венец праведной карьеры
   послушного ученого мужа - обеспеченная старость персонального пенсионера,
   доктора наук, без пяти минут члена-корреспондента!
   И, не обладая героическим характером, Игорь был не способен обеспечить
   свое благополучие ценой подлости. Если и пытался подделаться под стиль
   окружения, мимикрировать, то делал это неуклюже и наивно. Так что власть
   всегда знала, с кем имеет дело. И тем не менее допустила его включение в
   круг расчетливо ублажаемой советской научной элиты. Игра ли случая судьба
   Игоря, или отражена в ней некая закономерность?
   Частичный ответ я нашел позднее, когда, после десятилетий лагерей и
   ссылок, пришлось вернуться к тому, что я мог считать "своей средой" - в
   общество уцелевших знакомых и родственников, научившихся существовать при
   утвердившихся порядках. Со своим "экзотическим" лагерным опытом и навыками
   жизни, приобретенными в заключении, я оказался как бы посторонним
   наблюдателем, знакомящимся с неведомыми нравами, манерой жить и думать.
   Более всего бросались в глаза всеобщая осмотрительность и привычка "не
   сметь свое суждение иметь"! И дружественно настроенный собеседник - при
   разговоре с глазу на глаз! - хмурился и смолкал, едва учуивал намек на
   мнение, отличное от газетного.. Одобрение всего, что бы ни исходило от
   власти, сделалось нормой. И оказалось, что в лагере, где быстро
   складываются дружба и добрая спаянность, где очень скоро выдают себя и
   "отлучаются от огня и воды" стукачи, мы были более независимы духом.
   Уже вне лагеря, на так называемой "воле", мне приходилось - самым
   неожиданным образом - слышать от людей "интеллигентных", великих знатоков в
   своей специальности, видных университетских фигур суждения, точь-в-точь
   воспроизводящие расхожие пропагандистские доводы газетных передовиц. И это
   далеко не всегда было перестраховкой, осторожностью, а отражением
   внушенного долголетним вдалбливанием, кулаком вколоченного признания
   справедливости строя и его основ. Не то чтобы люди произносили
   верноподданные тирады для вездесущих соглядатаев и мнящихся повсюду
   подслушивающих устройств: начисто отвыкнув от критического осмысления, они
   автоматически уверовали в повторяемое бессчетно.
   Помню однажды, в тесном, отчасти родственном кругу, не веря ушам
   своим, слышал, как пожилой профессор, известный классик и переводчик -
   побывавший, кстати, в ссылке и потерявший брата в лагерях, - веско
   высказывал соображения о спасительности однопартийной системы и опасностях
   демократической многоголосицы. Он вполне серьезно ссылался на наши
   "свободы", и намордники, надетые на трудящихся в странах капитала!
   Оспаривать эти чудовищные для меня "истины" было бесполезно: такой
   образ мыслей сделался частью мировоззрения. Тщетно было бы взывать:
   "Очнись! Вглядись во все вокруг - где хоть проблеск свободной мысли? Намек
   на справедливость, раскрепощение, исправление нравов? Решись, отважься,
   откажись от добровольно надетых шор, дай себе волю судить непредвзято!" К
   моему ершистому инакомыслию относились снисходительно, осуждали мягко, со
   скидкой на пережитое: человеку-де досталось, пусть и несправедливо
   (впрочем, находились упрекавшие меня за непокорный нрав!), он поотстал от
   современности, судит по временным недочетам, частности заслонили ему
   главное...
   Игорь, правда, ни тогда, ни в хрущевские и более поздние времена не
   распространялся о преимуществах большевистской олигархии. Но каким-то
   инстинктивно срабатывающим рефлексом выводил за пределы беседы,
   предупреждал любое недозволенное, дерзкое суждение: то как бы недослышит,
   замнет реплику, заговорит о другом, то красноречиво укажет на дверь в
   коридор и стены, имеющие уши...
   Понятно, что никакой нужды в подобной осторожности не было - в
   середине шестидесятых годов в столице и в Ленинграде едва ли не в открытую
   обменивались самиздатовскими рукописями, поразвязались языки,
   подслушивающие устройства еще не были широко распространены. Да и кабинетик
   в квартире Игоря был изолирован от всего мира. Но сказывалась многолетняя,
   вошедшая в плоть и кровь привычка остерегаться всего и собственные мысли
   держать при себе. И даже такой просвещенный человек, как мой ученый кузен,
   не мог себе позволить справедливо оценить режим! Защитного окраса ризы
   помогали раствориться в общей массе и не привлекать внимание недреманного
   ока Власти.
   ***
   Весна... Старенький биплан, доставлявший на Соловки почту с материка,
   стал летать чаще, хотя из-за хронических неполадок и починок предугадать
   его появление было нельзя. Пилот Ковалевский - будто бы царский летчик,
   отчаянная голова - не раз падал и разбивался. Но, подлечившись и подлатав
   машину, снова высматривал подходящую погоду и в очередной раз рисковал
   лететь.
   Прилета Ковалевского ждали с нетерпением: он доставлял вместе с
   казенной и почту для заключенных. Не проходило и двух часов, что самолет,
   нещадно оттарахтев в небе, садился, как по лагерю расползались слухи:
   такому-то пришло освобождение, на "лагерные дела" - в основном грабежи и
   насилия, совершенные уголовниками, - поступили приговоры и т. д. А через
   день-другой счастливчикам раздавали письма и денежные переводы.
   И вот в конце апреля 1929 года меня срочно вызвали в административный
   отдел Управления. Там под расписку дали прочесть извещение о замене
   лагерного срока высылкой! Новость была ошеломляющей...
   Ошеломляющей, хотя я и знал, что брат Всеволод обо мне хлопочет.
   Причем пользуется незаурядным "блатом". Корни этого покровительства мне
   придется объяснить, потому что судьба его - показатель времени.
   Итак, летом восемнадцатого года моя семья жила в деревне. И к нам в
   усадьбу, как в чудом уцелевшее тихое пристанище, приезжали из беспокойного,
   опасного Питера родные и друзья семьи. Среди них - генерал Кривошеин с
   супругой и детьми, а также его сослуживец, бывший начальник Михайловского
   юнкерского училища полковник Горчаков, с общительной, мило кокетливой и
   очень молоденькой женой Надеждой Васильевной.
   Этот Горчаков - нестарый боевой офицер, ходивший в штатском, -
   производил впечатление нервного, утратившего равновесие человека. Он то
   решал срочно уезжать - и ему готовили экипаж, - то передумывал, развивал
   планы переезда на юг, писал и рвал письма. И как-то в одночасье собрался и
   уехал. И все это в каком-то отчаянном порыве, словно решившись идти
   навстречу неизбежному. Уехал с женой, как ни уговаривали его не подвергать
   ее всяким превратностям.
   Вскоре по возвращении в Питер Горчаков был арестован. И в первую же
   ночь на Гороховой он принял яд, который с некоторых пор всегда носил с
   собой.
   Те годы всех поразбросали. Чреда напряженных событий не позволяла
   разыскивать прежних знакомых. И следы Надежды Васильевны затерялись...
   По совету Пешковой, возглавлявшей еще не совсем придушенный
   "Политический Красный Крест", брат отправился хлопотать обо мне в приемную
   "всесоюзного старосты". И в секретаре Калинина узнал... Надежду Васильевну!
   По счастью, она не отреклась от предосудительного знакомства, а отнеслась к
   нашей беде очень сочувственно. У нее с Всеволодом сложились добрые,
   прочные, доверительные отношения, весьма благотворно сказывавшиеся на моей
   судьбе - пока ее патрон сам не "погорел": лишенный всякого влияния, он
   смирнехонько доживал свои дни.
   После июльских дней семнадцатого года Горчакову, еще возглавлявшему
   тогда Михайловское училище, довелось оказать существенную услугу Калинину,
   которого он в силу каких-то обстоятельств знал. Горчаков помог Калинину на
   время скрыться из Петрограда и избежать ареста.
   Оказалось, что у Михаила Ивановича долгая память на добро (бесспорный
   "недостаток", может, и определивший бесславное завершение калининской
   карьеры). Приехав из Москвы в Питер уже Председателем ВЦИК, он стал
   наводить справки о Горчакове. Потом разыскал его вдову, нестерпимо
   бедствовавшую и голодавшую в нетопленой квартире. Михаил Иванович тут же
   перевез ее в новую столицу, поместил в бывшей гостинице "Петергоф", где
   находилась его приемная, и определил к себе в секретари.
   Столь высокое покровительство перечеркнуло "темное" прошлое молодой
   женщины. Оно распространилось и на ее семью, нищенствовавшую в Ташкенте,
   где отец Надежды Васильевны долгие годы был нотариусом.
   Так состоялось переселение в красную столицу провинциальных общипанных
   "бывших" - юриста, очень старомодного, с гончаровскими баками и в
   мешковатой чесучовой паре, его супруги, в шляпке-корзинке с выгоревшими
   цветами, и трех прехорошеньких девиц на выданьи. Обо всех, и очень
   последовательно, позаботился Михаил Иванович: нашлись квартиры, должности.
   И даже женихи. Одним из них оказался сам "всероссийский староста",
   оставивший свою благоверную (эстонку, по слухам, достойную женщину) ради
   совсем юной сестры Надежды Васильевны - Верочки.
   Познакомился Калинин и с Всеволодом и тут же взялся устроить судьбу
   полюбившегося ему тверского "земляка". Да и свет оказался тесен. В семье
   моей знали генерала Мордухай-Болтовского, тверского помещика, в доме
   которого вырос деревенский паренек Миша. Генеральские сыновья увезли его с
   собой в Питер и как могли способствовали посвящению подростка в заводской
   труд и революцию. Не берусь сказать - довольны ли они были последующими
   успехами своего питомца!
   Президиум ВЦИК и постановил освободить меня из лагеря. Всеволода
   Калинин рекомендовал во Внешторг, и брат уехал в Шанхайское торгпредство. В
   XVIII веке подобные метаморфозы назывались "попасть в случай".
   ...Я вышел из Управления, распираемый радостью. И между тем замедлял
   шаги: совестно было объявить о своем счастье Георгию, отцу Михаилу, другим
   соловецким друзьям. Нежданная моя удача только подчеркивает безысходность
   их участи... И я малодушно пробрался в пустовавшую в этот час келью, не
   объявившись никому из них.
   - Ты что спрятался?! - ворвался ко мне Георгий. - Знаем, все знаем...
   Давай обниму и перекрещу... Поздравляю! И не вздумай себя считать виноватым
   перед нами... Ведь нынче не скажешь, что спокойнее: сидеть тут
   запечатанным, с уже решенной участью, или по-заячьи жить на так называемой
   воле. И гадать: сегодня придут за тобой или завтра?
   Я вдруг увидел то, чего не замечал, встречая Георгия изо дня в день: и
   резкие морщины, и глубоко ввалившиеся глаза, и не разглаживающуюся складку
   меж бровей. Бесконечно усталый, даже затравленный взгляд. Знать, тяжко на
   душе у моего Георгия. Но что за выдержка! Ничем не выдаст своего смятения,
   всегда ровен, участлив, легок! И щедр на добро, будто баловень судьбы,
   готовый выплеснуть на других излишек своих удач.
   Трезво и безнадежно смотрел Георгий на свой земной путь. Но не
   дотянуться с Соловков, не прикрыть собой немощных родителей, милой жены,
   маленькой Марины. И нет им защиты, и нет опоры в изменчивом, враждебном
   мире - только Бог!
   Чтобы мне же облегчить бремя везения, и разыскал меня Георгий. Я
   крепко и благодарно жму ему руку. Договариваемся о поручениях, что я мог
   взять на себя, уславливаемся, как писать о недозволенном.
   И замелькали кружные дни сборов и прощаний. Да еще выяснилось, что
   можно и не дожидаться открытия навигации. В зимние месяцы срочные грузы и
   почту с материка доставляли на двух поморских лодках. Я сходил к начальнику
   почтовиков - потомственному беломорскому рыбаку, коренастому и
   немногословному, и попросился в его маленький отряд. Он не слишком
   дружелюбно оглядел меня, процедил, что в пути может достаться круто, и
   согласился включить в свою команду на очередной рейс. В адмчасти мне
   пришлось дать расписку, что я добровольно согласился на участие в морском
   походе, об опасностях которого предупрежден. Вот она, заботушка начальства
   о наших драгоценных жизнях, вверенных его попечениям!
   Томительно тянулись дни. Я роздал вещи - в лодку не разрешалось брать
   багаж. По нескольку раз окончательно прощался со всеми, набрал поручений,
   позашивал в одежду записки и адреса и... стал как бы отрезанным ломтем. А
   отплытие все откладывалось. Главный почтовик наш переселился куда-то за
   Савватьево и часами караулил с маяка на Секирной горе льды в проливе.
   И наконец настал день, долгожданный и захвативший врасплох. Ко мне из
   Управления прибежал запыхавшийся курьер-урка: выходить в море!
   Лодки были подтащены к самым торосам на берегу. Мы - десять человек
   команды, по пять на каждую лодку - поджидали своего предводителя, разложив
   костерок.
   Проводить меня пришел из кремля вятский епископ Виктор. Мы
   прохаживались с ним невдалеке от привала. Дорога тянулась вдоль моря. Было
   тихо, пустынно. За пеленой ровных, тонких облаков угадывалось яркое
   северное солнце. Преосвященный рассказывал, как некогда ездил сюда с
   родителями на богомолье из своей лесной деревеньки. В недлинном подряснике,
   стянутом широким монашеским поясом, и подобранными под теплую скуфью
   волосами, отец Виктор походил на великорусских крестьян со старинных
   иллюстраций. Простонародное, с крупными чертами лицо, кудловатая борода,
   окающий говор - пожалуй, и не догадаешься о его высоком сане. От народа же
   была и речь преосвященного - прямая, далекая свойственной духовенству
   мягкости выражений. Умнейший этот человек даже чуть подчеркивал свою
   слитность с крестьянством.
   - Ты, сынок, вот тут с год потолкался, повидал все, в храме бок о бок
   с нами стоял. И должен все это сердцем запомнить. Понять, почему сюда
   власти попов да монахов согнали. Отчего это мир на них ополчился? Да нелюба
   ему правда Господня стала, вот дело в чем! Светлый лик Христовой церкви -
   помеха, с нею темные да злые дела неспособно делать. Вот ты, сынок, об этом
   свете, об этой правде, что затаптывают, почаще вспоминай, чтобы самому от
   нее не отстать. Поглядывай в нашу сторону, в полунощный край небушка, не
   забывай, что тут хоть туго да жутко, а духу легко... Ведь верно?
   Преосвященный старался укрепить во мне мужество перед новыми
   возможными испытаниями. Я же вовсе отбросил думы о них: мечтал о встречах,
   удаче... Лелеял неопределенные заманчивые планы. Себя я чувствовал не
   только физически сильным, но и окрыленным. Словно то обновляющее, очищающее
   душу воздействие соловецкой святыни, неопределенно коснувшееся меня в самом
   начале, теперь овладело мною крепко. Именно тогда я полнее всего ощутил и
   уразумел значение веры. За нее и пострадать можно!
   ...Наш кормчий пришел далеко за полдень и заторопил с отплытием. Мы
   сняли полушубки и бушлаты, взялись за концы крепких перекладин, вдетых по
   две в скобы на бортах лодки. Навалились на них всем телом и поволокли по
   льду стоящие на килях посудины. Предводитель наш, не оглядываясь, быстро
   шел впереди, выбирая путь по нагроможденным льдинам. Подниматься по ним
   было тяжело, но и спускаться не легче: лодки приходилось изо всех сил
   удерживать. Зато по ровному они скользили хорошо, и только масляно шипел
   под окованным килем неглубоко прорезаемый лед...
   С места мы пошли так ходко, что я все не успевал как следует
   оглянуться и еще раз помахать рукой стоявшему на берегу вятскому епископу.
   Он не уходил. Поначалу была видна поднимающаяся в благословении рука, потом
   приземистая фигура преосвященного Виктора стала сливаться с окружением,
   теряться. И вскоре весь низкий берег протянулся темнеющей полосой...
   ...До кемьского берега мы добрались меньше чем за двое суток. До ночи
   второго дня никак не удавалось отойти от Соловков. Сильные течения и ветер
   закрыли чистую воду большими ледяными полями, и сколько мы ни шли по ним,
   их движение в обратную сторону сводило все на нет. Мы по-прежнему маячили в
   виду острова, нас даже сносило ближе к берегу. Убедившись в тщете усилий,
   начальник велел готовиться к ночевке. На лодки, подпертые распорками,
   натянули брезенты, под ними зажгли примусы, засветили свечи. После ужина,
   выставив дежурных, полегли. На груде поморских шуб и тулупов было тепло и
   мягко, но, несмотря на усталость, мне не спалось. Уже глубокой ночью я
   выбрался из-под брезента на лед.
   Ветер стих. Небо очистилось, и над головой повисли яркие, крупные
   звезды. Кажется, никогда я не видел их такими большими и висящими так
   низко. Слух поразил непонятно откуда шедший внятный перезвон - то матовый,
   то стеклянно четкий. Не сразу я догадался, что это сталкиваются, звенят,
   обламываясь и насовываясь друг на друга, плавучие льдины. Там, под сияющим
   пологом неба, над пустынным простором моря, в глубоком безмолвии ночи, эти
   странно торжественные, мелодичные звуки отзывались в душе, как голоса
   неведомых вселенских пределов. Таинственный зов из непостигаемых глубин
   мироздания...
   Потом я мертво спал, пока не был разбужен резкой командой. Полусонным
   бросился на свое место. Своевольные течения раскололи наше ледяное поле,
   вокруг затемнели трещины, и надо было спешно свертывать тенты, спускать
   лодки на воду и браться за весла. Так мы и провели остаток ночи: то
   втаскивая лодки на лед, то плывя по тесным и извилистым прогалам чистой
   воды.
   Когда рассвело, мы увидели берег. Над ним, в каких-нибудь полутора
   десятках верст, громоздились стены и башни Соловецкого монастыря...
   Весь длинный весенний день прошел почти без перемен. Было солнечно и
   даже жарко. Льды сияли нестерпимо, ослепляюще. Нам раздали темные очки. По
   пояс голые, мы волокли лодки по уже рыхлому льду. Старшой неумолимо шел и
   шел в известном ему одному направлении и не давал передохнуть.
   Под вечер как-то незаметно стали учащаться разводья, и мы то
   рассаживались в спущенные на воду лодки, то снова вытаскивали их на лед.
   Измучились было совсем, как вдруг оказалось, что мы на кромке поля, за
   которой - открытая вода. Вода, слегка взрябленная попутным ветром. Мы
   подняли паруса, и грузные неповоротливые наши ладьи как по волшебству
   превратились в легкие подвижные суденышки.
   В наступивших сумерках зачернела впереди линия материка. Счастливый
   поход! И помягчевший старшина наш рассказал, как бывал отнесен к горлу
   Белого моря, как приходилось морозиться и бедствовать. А тут - приятная
   морская прогулка.
   Иначе и не могло быть, думалось мне. И вновь я видел устлавшие берег
   камни, подтаявшие льдины и фигуру неподвижно стоящего архиерея, творящего
   молитву о "странствующих, путешествующих, плененных и сущих в море далече".
   И слышал его грубоватый голос, опаленные жаром веры слова... Путь наш и
   должен был лечь благополучно...
   Пристали мы к земле за полночь. Далеко впереди, за береговым припаем,
   тускло горели фонари зоны на Поповом острове. Мы зашагали к ним. Старший
   сдал коменданту мои документы на освобождение, и я в тот же день сел в
   скорый мурманский поезд.
   Глава ЧЕТВЕРТАЯ
   Гаррота
   Это - из истории инквизиции. Учение Христа запрещает пролитие крови, и
   священный трибунал приговаривал к смерти через удушение. Гарроту -
   чудовищные щипцы, какими сдавливали горло жертвы, - воскресили в
   франкистской Испании, как Гитлер плаху с топором в своем рейхе, а Сталин -
   виселицу в Советской державе.
   ...В громыхании колес, постукивании буферов, в толчках и раскачиваниях
   вагона, в лязге стрелок чудится что-то разгонистое, веселое: мчусь к воле,
   к милым свиданиям, к выбору пути... Славив! Мне не сидится в пустом купе, и
   я часто выхожу в коридор или путешествую в вагон-ресторан - лишь бы
   заполнить праздные часы.
   Народу в вагоне немного. И притом все такого, что не тянет
   разговориться. Как ни склонен я сейчас ко всему и ко всем подходить с
   открытой душой, как ни распирает меня приподнятость, - я уловил
   настороженность пассажиров, искоса, украдкой разглядывающих меня. Между
   ними и мной - кисейный занавес подозрительности: я вижу в замкнутых, хмурых
   командированных в полувоенной одежде ряженых чекистов; те, несомненно, чуют
   в моей бородке, бекеше и охотничьих сапогах отступление от нормы, нечто не
   укладывающееся в стандарт советского служащего, едущего по казенной
   надобности. Да еще севшего в поезд в зоне лагерей. С таким - от греха
   подальше - лучше не водиться.
   За одним столом со мной обедали два простоватых пассажира - вероятнее
   всего, профкомовцы с завода. Они молча осушили графин водки, затем, как по
   обязанности, опорожнили одну за другой дюжину бутылок пива. Про себя
   отмечаю, что и порядочно осоловев, они все же не стали со мною
   заговаривать, хотя по всему было видно, что их разбирает любопытство: кто
   такой этот трезво пробавляющийся чаем сосед?.. В слепоте своей я ехал как
   на праздник, и неохота было, просто некогда задумываться...
   ...Стою, прильнув к окну. Бегут мимо опушки ельников, в разрывах
   открываются поймы речек, строения редких деревень - потемневшие от
   непогоды, с подслеповатыми окошками, такие притихшие, родные! Захочу -
   сойду на любой станции, отправлюсь мерить версты по таким вот еле
   наезженным дорогам; подойду к тем мужикам, что столпились возле запряженных
   в плуги лошадей... Или заговорю с остановившейся у колодца статной
   молодухой, всматривающейся из-под руки в цепочку бегущих мимо вагонов. Ведь
   и по вас, русские красавицы, я успел соскучиться!
   - Гражданин, ваши документы!
   Арест? Паника, и - фоном к ней - мысль о возвращении к только что
   покинутым людям, уже принадлежащим легенде, уже ставшим рыцарями Правды и
   Света, близкими по духу и без которых словно пустовато.
   За моей спиной вынырнул военный в фуражке с алым околышем. Форменный
   сморчок: сутулый, с бегающими глазками и нездоровым желтым лицом. За ним в
   дверях купе - два рыжих вышколенных красноармейца с кобурами на поясах.
   Чекист внимательно и неторопливо изучал мое удостоверение. Я мучительно
   соображал - как уничтожить в одежде записки и адреса? Но - обошлось.
   Удостоверение, снова у меня в руках.
   Словно бы и пустяк - в зоне лагерей у пассажиров проверяют документы.
   А мне отрезвляющий душ: ходить мне ныне на сворке, по сравнению с лагерем
   несколько более длинной, но удерживаемой в тех же руках. Чекист уже из
   коридора бросает: "В Москве не задерживаться!"
   Ну, это дудки! Я уж подумал, как трамваем перееду на Курский вокзал,
   возьму билет до Тулы, сяду в дачный поезд и с ближайшей станции вернусь,
   наверняка избавленный от возможной слежки.
   В Лианозове, в то время (1929 год) еще малолюдном, окруженном лесом
   подмосковном поселке по захудалой Савеловской дороге, жили старые друзья
   семьи, из помещиков нашей Никольской волости, две сестры Татариновы. Они
   обменяли свою комнату в одном из арбатских переулков, присовокупив к ней
   выручку за семейную реликвию - евангелиста Иоанна кисти Мурильо [Картину
   эту привез из Франции Всеволожский, прапрадед сестер, еще в XVIII веке], -
   солидную сумму в золоте, на славную дачку с садом.
   Для меня удивительно: они обе, как и их мужья, служат. Средняя,
   Наташа, даже преподает французский в Институте красной профессуры. А
   живущая отдельно их старшая сестра Татьяна Ивановна пристроилась
   гувернанткой в семье Жукова - будущего маршала. Они, как и родственники их,
   как и обширный клан Осоргиных, прилепились к сложившимся обстоятельствам,
   как-то приспособились, хоть и на задворках, втянулись в круговорот текущей
   по новому руслу жизни, где, казалось мне, не было для них места. И между
   нами появилась не то чтобы стена непонимания, но некая разделенность
   мирков, в которых мы обитаем. Я, со своими соловецкими исповедниками и
   мыслями об очищении России, - в лучшем случае, пустой мечтатель, а то и
   способный навлечь неприятности "соучастник" всячески хоронимого прошлого.
   Для большинства из них - в нем помеха. Несброшенный груз. Для меня - опора.
   ...Уютные дедовские кресла, правда, давно нуждающиеся в обойщике. Со
   стен из старинных рамок глядят люди зачеркнутого "вчера". Милая младшая
   Татаринова, ставшая Верой Долининой-Иванской, разливает чай в
   гарднеровские чашки со стершейся позолотой. А в словах ее мужа, остроумного
   и такого "своего" по облику, манерам, даже интонациям, Володи мне слышится
   отходная всем иллюзиям и надеждам, накопленным мною в атмосфере поруганной,
   но еще живой православной обители...
   - Мы все раз и навсегда так пришиблены, так напуганы, что способны
   только просиживать штаны за конторским столом, где нам предоставлено
   щелкать на счетах или разлиновывать таблицы. У меня заведующий базой -
   чванный тупица. А я перед ним тянусь: "Будет сделано, Иван Сидорович!" И не
   обижаюсь на него за тыканье... Значит, считает своим. Ведь я даже от
   фамилии отсек родовое Иванский. Числюсь попросту: "товарищ Долинин", -
   усмехнулся Володя. - Себе перестал признаваться, что мать - Оболенская,
   княжеского племени. В са-а-мый дальний уголок памяти затолкал свои
   воспоминания... Знаем, хорошо знаем, что засосали нас подлые страхи, но
   даже покосить глазом в сторону, где еще, быть может, светит лучик, боимся,
   не то что к нему потянуться. Выбор один: или помирай, или подвывай... За
   решеткой ты, вероятно, не так чувствовал, как туго закручивают сейчас все
   гайки. Всех нас, с нашими помыслами, надеждами, желаниями и вкусами - со
   всем потрохом! - крепко прибрали к рукам.
   - Ну, это здесь, в городах, - не хотел верить я. - Зато мужик окреп,
   набрал силы. Да и пограмотнее, наверное, стал. С мужиком придется считаться
   - у него в руках земля и хлеб, а с ними он...
   - Ват уж это, прости, даже наивно. Землю как дали, так и отнимут. Да
   еще сделают это руками деревенских лодырей и горлопанов, кто так и остался
   нищим после передачи земли крестьянам. Насажают по деревням бурмистров -
   все будет в ажуре, как говорим мы, бухгалтеры... Нас с семнадцатого года
   друг на дружку натравливают - и не без толку: на соседа волком смотрим. А
   нэпманов по городам еще проще обобрать: и не пикнут. То давали им льготы,
   поощряли. Сегодня они уже - спекулянты, а завтра будут объявлены врагами
   народа... Все упущено, все разгромлено. Мы поджали хвост и ползаем. В пол,
   в стены готовы вдавиться, лишь бы не выделяться, лишь бы уцелеть!
   Володя говорил, что люди нашего поколения и круга - все недоучки.
   Малообразованны, вдобавок разобщены, толком не знаем, за что мы, чего
   хотим... И это - перед целеустремленным напором, беспощадным катком,
   подминающим все...
   - "Напор", "каток"! - горячился я. - И невооруженным глазом видно, что
   за душой у этих напирающих ни на грош государственной мудрости и умения
   хозяйничать: насилие, демагогия, жизнь за счет накопленного веками
   основного капитала России. Сила лишь в готовности бессовестно
   экспериментировать на живых людях, в беспринципности. Ограниченные
   доктринеры, лишенные нравственных критериев! Подумать только - лагеря
   разворачивают! Да рабский труд еще Рим погубил...
   - Погубил - пусть. Да не в одно десятилетие. И наша система потянет,
   пусть не на века, а уж на человеческую жизнь, и не на одну, хватит с
   лихвой...
   Выгнанные из имения, сестры Татариновы вместе с матерью осели в
   Торжке. И не было в том богомольном городке более ревностных молельщиц, чем
   эти девушки. Усердно вышивали они шелками по сохранившемуся великолепному
   "старорежимному" муару узоры и кресты для пасхального облачения архиерея.
   Участвовали в крестном ходе, разогнанном пулями...
   Ни о чем подобном я не дерзаю заговаривать - чую заранее, как
   неуместно воскрешать эти прожитые страницы. Умная и чуткая Наталья находит
   случай вскользь, но очень четко заявить о лояльности, неотделимой от чести:
   раз нанялся работать, получаешь вознаграждение, изволь и без присяги
   служить честно. Что ж, вполне дворянское рассуждение!
   Огорчило и свидание с прежним сослуживцем по греческому посольству.
   Некогда мой соотечественник - бывший одесский коммерсант господин Коанзаки,
   - волею судеб обращенный в записного дипломата, обставил визит мой так, что
   и минуты не отвелось для серьезного разговора. Мило щебетали очаровательные
   дочки Алекс и Жоржетта, занимала важными соображениями о генеалогии
   фанариотов (константинопольских греков, насчитывающих среди своих предков
   Юстиниановых сподвижников) сама Мадам... Я так и ушел, не дождавшись
   предложения воспользоваться услугами своего хозяина для отправки
   дипломатической почтой замышленных мной, впрочем, так никогда и не
   осуществленных, соловецких очерков. Обстановка изменилась: от оказания
   материальной помощи бывшему сотруднику посольства до поддержания фронды
   любого оттенка, пусть и в виде литературных упражнений, дистанция немалая.
   Оказывается, поджали хвост не только "бывшие". Стали оглядчиво поступать и
   дипломаты.
   ...В Ясной Поляне меня встретила моя сестра Наталья. Она с мужем,
   князем Кириллом Николаевичем Голицыным, очутилась там по тем же причинам,
   что стремили туда и меня. Кирилл, вовсе юнцом попавшийся провокатору,
   провел пять лет в Бутырской тюрьме. Лишенный права жить в столице, он
   приютился под крылышком Александры Львовны Толстой. Молодоженам нашлась и
   работа: Кирилл художественно оформлял стенды музея, сестра втягивалась в
   ремесло "шрифтовика". При повторном - десятилетнем - сроке мужа
   приобретенное умение помогало ей одной подымать троих сыновей.
   Голицыны подыскали мне жилье на деревне - половину просторной избы,
   отделенную коридором от хозяйской. Глава семьи - Василий Власов, средних
   лет обтершийся мужик - был втянут Толстыми в орбиту проводимых ими
   просветительских начинаний.
   Однажды Василию довелось играть во "Власти тьмы" трагического мужика.
   С тех пор, когда случалось - вовсе не редко - выпить, он разражался
   театральными рыданиями, неизменно находя, о чем сокрушаться. Попал на
   импровизированную сцену и его сын, четырехлетний толстенький Володя. По
   случаю октябрьских праздников он должен был выйти на авансцену и произнести
   (устами младенца!) сакраментальное "Да здравствует товарищ Сталин!",
   подхватываемое выстроенным позади детским хором. Володя очень смело шагнул
   вперед, бойко выкрикнул "Да здравствует...", запнулся и, беспомощно
   оглянувшись на кулисы, потише добавил: "Пызабыл"!
   Я попал в Ясную Поляну, когда еще не улеглись отголоски столетнего
   юбилея Толстого. Там все еще до-волновывалось и унормливалось после
   торжеств, открытия школы, больницы и прочих правительственных мер "по
   увековечению". Мер, свидетельствующих почет, каким пользуется у ленинцев
   писатель, пристегнутый их учителем к революции. И приезд мой совпал с давно
   намеченным спектаклем, все оттесняемым более представительными начинаниями.
   Им было решено обновить сцену актового зала новой школы.
   С корабля на бал... Александра Львовна, в качестве вдохновительницы
   постановки, тотчас определила, что мне следует поручить роль Платона
   Михайловича, и я, поневоле втянутый в захватившую обитателей усадьбы суету
   репетиций, примерки костюмов, должен был затвердить не лезшие в голову
   реплики - по счастью, короткие, - злополучного грибоедовского "жениного"
   мужа.
   Только что отстроенной больницей ведал врач Александр Николаевич
   Арсеньев. Я стал часто бывать в его гостеприимном доме. Тон в нем задавала
   его жена Варвара Васильевна, урожденная Бибикова. Они оба были плоть от
   плоти преданных идеалам народничества кругов поместного дворянства.
   Тульские дворяне даже исключили из своей корпорации Александра Николаевича
   за несовместимые с принадлежностью к благородному сословию республиканские
   взгляды и безбожие.
   У Арсеньевых множество подопечных - поддерживаемых постоянно или от
   случая к случаю. Тут снисходительность к заблуждениям, уважение к "младшему
   брату" (в этой семье честили крепостниками и ретроградами бар, обращавшихся
   на "ты" к прислуге), нетерпимость к праздности и чистоплюйству, прямота и
   искренность побуждений. И - вера, несмотря ни на что, в здоровые силы
   народа, в гласность, выборность и прочие фетиши русских радикалов.
   Тогда такие русские люди причеховской формации - честнейшие,
   образованные - еще не вымерли. И как раз наступило время тяжкого прозрения,
   пробуждения от баюкающего сна. Эти милые, благородные и деликатные,
   искренние радетели за народ, за достоинство и права человека начинали
   понимать, что, расшатав старые устои и пытаясь осуществить мерещившиеся им
   призраки равенства и свободы, они помогли затащить страну в великую
   пропасть. Наивные, прекраснодушные российские интеллигенты! Они полагали,
   что стоит покончить с царским престолом, как сразу устроится земной
   парадиз, воцарятся справедливость и правда...
   Александр Николаевич, старый земский врач, с головой ушел в дела своей
   больницы. Он едва ли не демонстративно давал понять, что никакие иные
   вопросы обсуждать не намерен. Зная о его прошлых тесных связях с
   меньшевиками и эсерами, я умышленно рассказывал при нем о встреченных в
   тюрьме и на острове "политических", но натыкался на раздражение. И даже
   резкости. Я наступал на любимую мозоль, тем более болезненную, что как раз
   тогда вершился погром всяких обществ старых революционеров, расплодившихся
   было в пору бурного цветения иллюзий... Старый земец острее других сознавал
   порочность глубинных корней революционных учений, примененных к народной
   жизни.
   Варвара Васильевна видела во мне - несколько непоследовательно -
   собрата тех "жертв самодержавия", которых привыкла опекать до революции;
   прежних высланных из столиц горячих адвокатов и
   журналистов-ниспровергателей. С ними носились в провинции местные либералы,
   бравировавшие своей краснотой перед губернатором. Но некогда знала Варвара
   Васильевна близко и таких людей, как Короленко, помогала ссыльным в далеких
   сибирских селах, и потому отношение ее к пострадавшим от власти зиждилось
   на сердечном сочувствии и понимании тяжести переживаний лишенного свободы
   человека.
   - Вам, должно быть, не до нас с нашими спектаклями и возней, - сказала
   она мне как-то. И так очевидно было, что у этой женщины открыты глаза и
   сердце-Жизнь быстро брала свое.
   Я зачастил в Тулу. Уж не помню, через кого познакомился с Варварой
   Дмитриевной, бывшей наследницей Шемариных - крупнейших местных
   промышленников. Она смело, но не слишком удачно, пренебрегши старинным
   заветом избегать мезальянсов, вышла замуж за чистокровного пролетария -
   отпрыска потомственного рабочего Тульского оружейного завода из
   прославленной слободы Чулково.
   Нарядная, эффектная купеческая дочь, взлелеянная сонмом мисс и
   мадемуазелей, имевшая в четырнадцать лет свой выезд и штат прислуги,
   очутилась в отгороженном закутке - с клопами! - мещанского домика о трех
   окнах на положении невестки сварливой, запивающей, распущенной старухи и
   молчаливого свекра, человека незлого, справедливого, но грубого.
   Единственный сын этой четы - герой романа Николай, плотный и пригожий
   молодец лет около тридцати - уже не слесарил в цехе, по примеру отца, а
   служил в какой-то конторе и одевался соответственно своему рангу служащего.
   Женитьба на разоренной богачке радикально повлияла на паренька из Заречья,
   потянувшегося к атрибутам поверженного барства. Переняв сдержанность манер
   и холодную вежливость своей супруги, державшейся королевой, он усвоил чисто
   джентльменскую привычку цедить слова сквозь зубы, чуть чопорно кланяться,
   по моде одеваться. Знакомства Николай заводил преимущественно среди бывших.
   Стал держать кровную псовую собаку, введшую его в круг немногочисленных
   уцелевших тульских борзятников, кстати, очень дружески встретивших собрата
   новой формации.
   Николай малодушно стеснялся своих необразованных родителей. В
   каталогах собачьих выставок, он, ища, как облагородить свою фамилию,
   прибавлял к ней букву "х", полагая, что "Савкинх", при умелой подсказке,
   может сойти за заграничную: барон Николай Савкинх!
   Был этот Николай приятен в общении, обязателен, щедр - а сохранившиеся
   крохи миллионов позволяли жить по тем временам на широкую ногу. Он столь
   искренне стремился отшлифоваться и войти в общество, открытое для него
   революцией, что эта готовность к дружбе с людьми, в общем-то бедствующими
   и. утесненными, чрезвычайно к нему располагала. И хотя выглядели смешными
   его претензии на аристократизм и предосудительным - отмежевание от
   родителей, в таком искреннем желании разделить судьбу обреченного сословия
   не только не было расчета и корысти, но проявлялся смелый и благородный
   характер. Николай не побоялся клички отщепенца и не прельстился
   открывающейся ему, "своему в доску" рабочему парню, да еще с семью классами
   реального училища, "зеленой улицы" к партийным синекурам, высоким постам и
   легкой карьере.
   Варвара Дмитриевна служила переводчицей, в техническом отделе
   Тульского оружейного завода. Она стала снабжать меня работой. Я переводил с
   немецкого и английского каталоги и описания деревообделочных машин,
   сверлильных и прочих станков, в которых мало что понимал сам. Однако
   переводы мои одобрялись, и этот благословенный источник доходов позволял
   очень удовлетворительно сводить концы.
   В отношении этой властной, гордой женщины к Николаю не было и тени
   снисходительности к его промахам и светской неискушенности. Даже было
   похоже, что она, очнувшись от отчаяния после крушения семьи, бросившего
   молоденькую девушку к преданно ее заобожавшему сослуживцу приятной
   наружности - кстати, не торопящемуся показать своей избраннице родителей, -
   горько раскаивалась в своем шаге. В муже Варвара Дмитриевна видела лишь
   шокировавшие ее недостатки и малую культурность. Немалых его достоинств она
   попросту не замечала. Исчерпанность отношений супругов была очевидной.
   С Варварой Дмитриевной я встречался в городе, в доме Петра Ивановича
   Козлова, человека незаурядного по цельности своей, упорству и мужеству.
   Петр Иванович, бывший владелец лучшего кондитерского магазина в Туле,
   начал с мальчиков у прянишников, а перед революцией у него уже были рысаки
   на бегах в Москве. Незадолго до моего появления в Туле он вернулся домой
   после трехмесячного искуса в опытных лапах "золотоискателей", как тогда
   называли чекистов, специалистов по выколачиванию у граждан - подозреваемых
   владельцев наследственных и благоприобретенных кубышек - припрятанных на
   черный день драгоценностей, и золотых монет. Петр Иванович выдержал
   многосуточные "стойки", голодание, жажду, распаленную селедкой, зуботычины
   и застращивание. Он так и не произнес то "Ведите - покажу!", которого
   добивались терзавшие старика чекисты.
   - И откуда взяли? Какое золото у меня, когда свои деньги, какие были,
   я в дело вкладывал... Чудаки, право! Да что я, старуха деревенская, чтобы
   их в горшок прятать? Я, чай, коммерсант. Каждый рубль пускал по свету
   бегать, чтобы ко мне новые загонял... - словоохотливо объяснял он по
   возвращении из ЧК многочисленным друзьям и приятелям, уже по инерции
   открещиваясь от приписываемых ему сокровищ.
   Поместительный дом его на Хлебной площади, со службами и флигелем, был
   широко открыт для гостей. Хозяин любил толкотню вокруг себя, оживление,
   ночи, проведенные за карточным столом. Тишина и одиночество были Петру
   Ивановичу несносны. Что-то должно было отвлекать его от случившегося: Петр
   Иванович убил сына.
   Вместе с широтой натуры, требовавшей рискованных ставок на
   тотализаторе, расшвыривания денег у "Яра", щедрых чаевых, какими вчерашний
   кондитерский подмастерье остолблял свое право находиться в беговой беседке
   или роскошных ресторанах наравне с титулованными игроками и наследственными
   богачами, вместе с замашками барства, в Петре Ивановиче уживался и
   расчетливый, прижимистый хозяин, очень знающий цену заработанного
   целкового. И, конечно же, за свое добро, за кровное, он держался крепко.
   Особенно теперь, за те крохи, что не отняла у него революция: двор на
   Хлебной площади и налаженное кое-как во флигеле крохотное производство
   сластей. Им он и пробавлялся с семьей после объявления "новой"
   экономической политики, возвращавшей к самой что ни на есть испытанной
   человеческой практике.
   Петр Иванович сурово и ревниво охранял свои владения - кустарную
   мастерскую с пудишками драгоценных в те времена сахара и муки. По ночам
   прислушивался, выглядывал из форточки на темный двор, выходил в сени с
   доброй своей двустволкой, заряженной волчьей картечью. Страстный охотник,
   был он и отличным стрелком.
   И как-то ночью Петр Иванович явственно услышал шорох. Без скрипа
   приотворена дверь... Кто-то перелезал через высокий забор. Вот в тени
   кустов крадется тень. Петр Иванович вскинул ружье: "Стой! Стрелять буду!"
   Тень побежала. Еще предупреждение, потом выстрел в воздух. Второй - в цель.
   Человек ткнулся на булыжник мощеного двора. И не поднялся.
   - Папа, ты меня убил, - услышал подбежавший Петр Иванович.
   Подросток-сын пробирался тайком к себе после запрещенной отлучки.
   Наткнувшись на отца, испугался. И молча кинулся прочь...
   В семье все боялись Петра Ивановича до столбняка, особенно
   задерганная, бестолковая и бессловесная жена его Анна Ивановна. Прежняя
   кассирша модного козловского заведения, она некогда привлекала покупателей
   улыбкой и пышнейшей прической.
   Подраставший второй сын Николай и любимица Галочка - близорукая,
   светлобровая и очень белая кожей девушка, начинающая пианистка, - помогли
   пережить трагедию. Но на весь обиход семьи она наложила неизгладимый
   отпечаток. Обращенная в кухарку и судомойку Анна Ивановна, во всегдашнем
   неряшливом затрапезе, не выходила из кухни; дети, особенно сын, старались
   как можно меньше времени проводить дома. Петр Иванович окружил себя
   преферансистами, собратьями по охоте, привечал многочисленных гостей,
   деспотически взваливая на жену хлопоты по угощению, тихо, но беспощадно зло
   выговаривал за невычищенное стекло в лампе или полотенце, поданное не
   выглаженным.
   Я попривык бывать у Петра Ивановича, стал к нему заезжать, сначала - в
   дни обязательной регистрации в НКВД, а дальше - полюбил и задерживаться.
   Хозяин объявил одну комнату моей, был заботлив и сочувственно внимателен.
   Сблизила нас, помимо сходных настроений, и некоторая общность вкусов:
   любовь к охоте, лошадям и азартная готовность убить сколько угодно времени
   за пулькой. Даже дивлюсь теперь: как не жалел его тогда. Как растрачивал...
   Думаю, что карточный запой, как можно бы назвать наши многочасовые
   бдения за ломберным столом, служил благодатной отдушиной. Игра требовала
   внимания - как ни скромны были ставки, исход ее был не безразличен при
   тощих моих достатках - и отвлекала от постоянных забот и страхов. Пусть и
   подсознательно, но жизнь вершилась в напряжении и тревогах. Настораживали
   всякая мелочь, всякий слух. Вот, при регистрации в комендатуре задержали на
   целых два часа и удостоверение возвратили с каким-то двусмысленным
   замечанием; или главу знакомого семейства Ивашкиных, напоминающего степных
   помещиков Тургенева, неотесанного и презирающего книги, вызвали в НКВД и -
   хоть и брали там подписку о неразглашении, домочадцы проболтались -
   расспрашивали обо мне. Газеты писали о кулацких вылазках, приводили списки
   уличенных и раскаявшихся "врагов народа", приговоренных к высшей мере...
   А за тяжелыми портьерами уютного кабинета Петра Ивановича, в тишине
   спящего дома шел свой особый отсчет часов, измеряемых сдачами карт,
   взлетами удачи, крушениями хитрейших комбинаций, - словом, игрой фортуны,
   не грозящей роковыми исходами. Попритершиеся друг к другу партнеры рутиной
   жестов и сакраментальных объявлений держали ум и фантазию в плену
   происходящего за столом. Один из постояннейших участников наших сражений,
   Дмитрий Дмитриевич Кулешов, играл прижимисто. Вынудить его зарваться и
   обремизиться составляло увлекательную цель, ведшую к драматическим
   поединкам. Рискованное назначение заставляло учащенно биться сердце:
   объявишь в надежде на счастливый расклад девять без козыря или мизер - и
   перестаешь дышать, пока партнеры не откроют карты. Ликуй или выставляй
   ремиз, который не дадут списать до конца пульки.
   Этот Кулешов, прежний крупный помещик и давний знакомый Петра
   Ивановича, снимал у него комнату. Семья к нему попривыкла, но близости не
   было. До сих пор не знаю, имели ли основание упорно ходившие слухи о его
   амплуа осведомителя. Жил он замкнуто, нигде не служил, но и не нуждался. А
   главное - жил непотревоженно. Лишь однажды, в начале двадцатых годов, был
   арестован ЧК и очень скоро выпущен. По тем временам и этого было
   достаточно, чтобы вызвать подозрение. Петр Иванович, может быть, и брал
   грех на душу, когда намекал, что передряга с "золотоискателями" не обошлась
   без участия его жильца. Но партнером Дмитрий Дмитриевич был корректным, в
   обхождении тактичен, воспитан, смешил нас анекдотами в передышку, какую нам
   давали чай и легкий ужин, неизменно сервируемые Анной Ивановной под строгим
   оком хозяина в точно установленные часы. Подавался и традиционный графинчик
   с разбавленным ректификатом, поставляемым нашим четвертым партнером,
   приходившимся свойственником Петру Ивановичу, подвижным, веселым и
   громогласным доктором Гончаровым. Врач с большой практикой, пользовавший
   охочих до лечения ожиревших супруг тульских архонтов, он жил на широкую
   ногу. Даже держал одиночный выезд. Преферансистом Николай Сергеевич был
   страстным, но играл неосмотрительно, так что Петр Иванович ворчал и
   досадовал на своего свойственника, частенько перебивавшего игру и
   наставлявшего чудовищные ремизы. Этому, правда, откровенно радовался
   Дмитрий Дмитриевич, очень ценивший реальный результат игры.
   Мы расходились под утро, иногда белым днем, слегка сконфуженные своим
   малопочтенным времяпрепровождением.
   - Говорил я, третьей пульки не начинать, - проводив гостей,
   по-всегдашнему чуть гнусаво и нараспев говорил Петр Иванович, сокрушенно
   качая головой. - Вперед надо уславливаться: до трех часов поиграли, ну - до
   четырех, и - шабаш! Расписывай пульку и по домам... А то какой я теперь
   работник?
   Тут Петр Иванович наводил тень на плетень. Он именно всегда и по целым
   дням ничего не делал, да даже и не мог, по непоседливости своей и
   беспокойному духу, и тем более в одиночку, усидчиво чем-либо заняться,
   кроме отвлекавшей от размышлений карточной игры. С редкими варками постного
   сахара и изготовлением пастилы справлялся сын Николай. О возвещенных
   ограничениях речь и не заходила, когда, вытянув по карте, мы рассаживались
   по своим местам в предвкушении длинной череды бестревожных часов.
   ...В окрестностях Ясной Поляны и в опушках Засеки водилось в мелочах
   порядочно дичи. В сезон ко мне изредка приезжал Петр Иванович с неказистым,
   но старательным сеттером с отличным чутьем. Как и все зависевшие от этого
   человека, сучонка слушалась своего хозяина беспрекословно и была приучена к
   командам, подаваемым вполголоса или легким свистом. Надо сказать, что свою
   Динку Козлов баловал не в пример домочадцам.
   Отправлялись мы в лес порознь: он - в полном охотничьем снаряжении по
   главной улице, я - со спрятанным в рюкзаке разобранным ружьем, одолженным у
   знакомого. И пробирался по проулкам и задами: пользование огнестрельным
   оружием поднадзорным запрещалось.
   Едва деревня скрывалась за кустами и мы легкой стопой заходили в чуть
   тронутое осенью чернолесье, как вся эта докука забывалась. Я закидывал за
   спину сложенное ружье и тут же проникался настроением полноправного
   охотника. Впереди усердно ищет собака, вспархивают в кустах и надлетают
   стайки пичуг, уже начавших извечный свой путь в заморские края. Шумные
   дрозды лихо склевывают гроздья поспевшей рябины.
   Рядом неторопливо и даже вяло волочит по траве ноги Петр Иванович - он
   всегда медлителен, говорит еле слышно, смеется коротким слабым смешком - и
   рассказывает мне всякие помещичьи были. Случалось ему в этих местах
   встречать Толстого. Граф будто бы очень внимательно осмотрел снаряжение
   его, ружье, гончих. И, уверял Петр Иванович, глаза Льва Николаевича
   разгорелись:
   - Подмывало меня пригласить его: возьмите, Ваше Сиятельство, ружьецо
   мое да встаньте-ка вот сюда на лаз. Собачки мои паратые - мигом зайчишку на
   вас выставят. И знаю, обрадовался бы старичина, потому что не угас в нем
   охотничий дух, да оробел я что-то. Не посмел... А жаль... Теперь бы можно
   воспоминания писать: "Как я со Львом Толстым заполевал зайца", - Петр
   Иванович чуть слышно рассмеялся.
   Собака начинала приискивать, тянуть по горячему следу, и наши
   разговоры прекращались. Вальдшнепов в пролет попадалось много, и охота
   бывала удачной. Возвращались мы в сумерках, обычно молча. Поглядывая на
   сутулившегося Петра Ивановича, шагавшего с каким-то неподвижным, отрешенным
   лицом, я про себя думал: взял бы я в руки охотничье ружье, будь у меня с
   ним связано такое?
   Непривычно веселел Петр Иванович, когда к нему из уезда заезжал
   старинный его знакомец Всеволод Саввич Мамонтов. Когда мне довелось коротко
   с ним познакомиться, то и я полюбил общество этого легкого, милого и
   деликатного человека незаурядной судьбы. Отец его - известный
   железнодорожный деятель и меценат Савва Мамонтов - разорился, когда сын уже
   втянулся в беззаботную жизнь обеспеченного и независимого отпрыска
   батюшки-миллионера. Женился он на бесприданнице-аристократке, держал псовую
   охоту, исколесил Европу и знал всех знаменитых певиц и певцов мира... Был
   на "ты" с Серовым и Шаляпиным.
   Не стало миллионов, но сохранились замашки. И Всеволод Саввич, как
   Стива Облонский, ходил в рестораны, где всего больше был должен, ждал удачи
   на бегах, головоломно изыскивал средства. При таком разгоне на жалованье
   инспектора страхового общества не удавалось, естественно, сводить концы. И
   все же Всеволод Саввич продолжал жить весело, не утратил хлебосольных
   замашек, щедрых своих привычек. Оставался по-прежнему любимцем любой
   компании. В женином неразделенном имении содержал - уже на паях с более
   везучими родственниками - стаю гончих с доезжачим, водил русских борзых,
   приносивших хозяину на садках если не деньги, то славу своей злобностью.
   Заслуженно прослыл великим знатоком гончих, орловских рысаков и...
   итальянской музыки. Возле этого начиненного любопытными рассказами
   собеседника нельзя было соскучиться.
   После революции выручили как раз самые разорительные привычки. Прежние
   друзья коннозаводчики - сосед по имению Яков Иванович Бутович в первую
   очередь - сосватали заслуженного беговика в Наркомзем. И Всеволод Саввич
   сделался управляющим Тульской государственной конюшни. А репутация знатока
   охотничьих собак вознесла славного борзятника в ранг кинолога - вершителя
   судеб четвероногого племени на всероссийских выставках.
   Было тогда Всеволоду Саввичу лет шестьдесят. Гащивая у него, я
   вдоволь наездился верхом. Он все оставался отличным наездником. В седле
   сидел плотно и мягко. Английская его гнедая кобыла Дези, сохранившаяся от
   прежней охоты, идеально шла покойным проездом, покачивая наездника как в
   люльке. Всеволод Саввич посасывал трубочку или, по так и оставшейся для
   меня загадкой привычке борзятников, держал в губах черенок сорванного с
   дерева листа. И несколько иронически поглядывал, как вытряхивает из меня
   душу на мелкой рыси, подбрасывая на аршин при каждом шаге, мой великанский
   рысак.
   Своих подопечных - кровных орловских рысаков - он любил преданно,
   смотрел за ними рачительно. Конюшня и ее руководитель слыли образцовыми. И,
   приезжая по делам в Тулу, Всеволод Саввич редко поддавался уговорам Петра
   Ивановича задержаться - оставленная на помощника конюшня издали выглядела
   беспризорной. Зато в короткий беговой сезон на тульском ипподроме он прочно
   переселялся с отобранными рысаками в город.
   Уютный был человек Всеволод Саввич! Сидит покойно в кресле, попыхивая
   трубочкой, не то дремлет с книгой, и так и встрепенется, когда Анна
   Ивановна или Галочка, души в нем не чаявшие, затеребят, приглашая к обеду.
   Тут же начинает шутливо любезничать, смущая чрезмерной учтивостью манер.
   Был он дороден, отменно лыс, наделен крупным вислым носом, говорил
   из-за отсутствия зубов неразборчивой скороговоркой. И тем не менее
   пользовался немалым успехом у женщин, даже и в таком пожилом возрасте.
   Всегдашняя, врожденная внимательность к людям - за что обожала его прислуга
   - наряду с редкой снисходительностью к их недостаткам и снискали Всеволоду
   Саввичу всеобщее расположение.
   ...По дороге на бега оба приятеля переставали жить настоящим. Горячие
   суждения погружали их в обстановку эпохальных состязаний на московском
   ипподроме в начале века. Тогда стояла на карте слава отечественных рысаков:
   привезенные из-за океана поджарые американские троттеры грозили оставить за
   флагом наших могучих орловцев. Патриоты видели в этом едва ли не
   посрамление России.
   Лошадники старого поколения могли описать по секундам, как сложился
   исторический бег Крепыша, побившего заморский рекорд. Я шел чуть позади -
   мы направлялись на тульский ипподром, - не теряя ни слова из их жарких
   речей.
   - Да что вы говорите, Петр Иванович! Кейтон первый раз наложил хлыст при выходе из последнего поворота...
   - Ан нет! Тут он только вожжами заработал, а хлыст пустил в дело уже
   на финишной прямой, против рублевых трибун...
   - Это вы что-то запамятовали... или просто проглядели. Я стоял в
   судейской рядом с покойным Новосильцовым и слышал, как он процедил: "Что,
   дурак, делает! Теперь не дотянет". Он в бинокль смотрел.
   Разбирались тактика наездников, причины сбоев, высота хода, финишные
   секунды... У Петра Ивановича, вообще легко пускавшего слезу, увлажнялись
   глаза. Старики умилялись, переживая каждую воскрешенную подробность.
   После таких вершин убогий павильончик и заросший беговой круг
   тульского ипподрома должны были навести на размышления о бренности славы.
   Но и тут, вокруг десятка заездов, составленных из трех, четырех, а то и
   двух лошадей, кипели страсти. Охотники до конского бега - а ими были не
   одни бывшие землевладельцы и извозчики, но и пропасть азартного люда, еще
   не отдавшего, как случилось позднее, своих симпатий велосипеду, - заполняли
   хлипкую беговую беседку и судили-рядили громогласно.
   Всеволод Саввич относился ревниво к достижениям своих гривастых
   красавцев. Приехавшего к нему московского наездника - прежнего своего
   кучера забубенного Мишу, ездока бесталанного, но лошадям преданного до
   беспамятства, - он на руках носил. Мастер должен был выжать из мамонтовских
   рысаков те драгоценные секунды, что приносят приз и, главное, позволяют
   расцвести тому охотницкому тщеславному чувству, что окрыляет владельца
   лошади, собаки, голубя, отличившихся на садках или состязаниях.
   Отпраздновать долгожданный день шли к Петру Ивановичу. Бесконечно
   сидели за традиционной кулебякой, изрядно чокались и выпивали - под
   неиссякаемые толки о бегах, родословных рысаков и феноменальных случаях из
   практики конных охотников. Слава им, трижды слава, ура!
   На таких пиршествах чувствовалась "бывалость" Всеволода Саввича, за
   свою дореволюционную жизнь обедавшего по ресторанам и за праздничными
   столами чаще, нежели за семейным. Он, кстати, давно жил на полухолостом
   положении, разъехавшись с женой. Крепчайшей его привязанностью была старшая
   дочь Екатерина, не слишком порадовавшая своим замужеством - она вышла за
   недоучившегося дворянского недоросля, шокировавшего тестя недостатком
   воспитанности, но зато подарившего ему двух внучек, ходивших, естественно,
   в любимицах.
   Короче узнав Всеволода Саввича, я стал думать, что ровное,
   снисходительное отношение его к людям коренилось в глубоком скептицизме.
   Что, в самом деле, ополчаться против людских слабостей и недостатков, если
   они - принадлежность существ слабых и несовершенных, не заслуживающих, по
   незначительности своей, гнева и сильных чувств. Тайно и про себя сын
   крупнейшего знатока искусств, сам европейски образованный, с
   университетским дипломом математика, талантливый дилетант и тонкий ценитель
   музыки, Всеволод Саввич Мамонтов был, несомненно, снобом, презиравшим
   неучей, разгильдяев и невоспитанность.
   Петра Ивановича знал весь город. Через него я познакомился с рядом
   лиц, принадлежавших преимущественно вчерашнему дню. Была у него почетной
   гостьей Варвара Дмитриевна Шемарина. Ореол миллионов ее отца не мог не
   импонировать Петру Ивановичу. Любопытно отметить, что к мужу ее он
   относился предубежденно, точно его задевал этот хват, подцепивший первую
   наследницу в городе, некогда проносившуюся по Миллионной мимо зеркальных
   окон козловского магазина, не удостаивая своим посещением, не только что
   знакомством, такую мелюзгу, как владелец нескольких прилавков с пастилой и
   пирожными!.. Но хозяином был Петр Иванович искушенным, безупречным, и
   несостоявшемуся барону Савкинху умел уделить не менее внимания, чем прочим
   гостям. Охотно толковал с ним о псовых и английских борзых, которых
   перевидал множество, так как знал решительно всех охотников губернии.
   Несколько позднее, когда месяцы тульской моей жизни отошли в прошлое,
   следователь, понося и опорачивая моих знакомых, уверял, что Петр Иванович
   широко ссужал помещиков под твердое обеспечение и хорошие проценты...И
   кондитерская будто бы лишь прикрывала его ростовщические операции. Но кого
   не ошельмует и не оболжет ретивый чекист?!
   Не одни услады городской жизни - с приятными знакомствами и радушным
   кровом Козловых - склоняли меня жить по нескольку дней подряд в Туле и
   оттягивать возвращение в Ясную Поляну. И даже не службы в еще не закрытом
   городском соборе, непременно посещаемые мною: сельские церкви в уезде были
   по большей части упразднены или закрыты за отсутствием священников.
   В деревнях же творилось жутковатое. Особое положение толстовской
   вотчины превращало Ясную Поляну в островок с отличным режимом, где ломка и
   перекройка несколько смягчались и оттягивались благодаря хлопотам
   Александры Львовны, подчас заступавшейся за своих земляков не только перед
   губернскими властями, но и перед Калининым. Сведения из соседних деревень
   шли мрачные: затевались крупномасштабные перемены, сулившие крутые меры и
   расправу едва ли не с большинством сельского населения. Усердствующие
   волостные и уездные власти энергично и беспощадно зорили не только богатых,
   но и мало-мальски справных мужиков, одолевших вековые нехватки и скудность
   после раздела помещичьих земель, - тех, кто оперился, встал на ноги и
   наконец-то, ценой каторжных трудов, нагнал к себе на двор скотины и
   наполнил зерном пустовавшие сусеки.
   Обобществление мужицких животин и пожитков просыпалось манной небесной
   в руки алчные, но праздные и неумелые - в руки народа в большинстве
   пришлого, прибившегося к деревне в великую разруху первых лет революции, и
   призванного отныне сделаться "выразителем" интересов беднейших слоев села,
   поощряемых на первых порах и ублажаемых. Эти вчерашние горожане и стали в
   нем верховодить, подчинив себе и запугав тех "средних" маломощных мужиков,
   кого не присоединили к раскулачиваемым лишь с тем, чтобы было на первых
   порах кому свычному с сельским хозяйством работать в формируемых артелях.
   Влились в них и подлинные бедняки, обиженные судьбой, извечные бобыли и
   неудачники, чтобы стать в колхозах той серой загнанной скотинкой, на
   которой спокон века выезжают ловкие да горластые.
   Тогда еще только налаживали массовую вывозку ограбленных мужиков в
   пропасти пустынных раздолий Севера. До поры до времени выхватывали
   выборочно: обложат "индивидуальным" неуплатимым налогом, выждут маленько -
   и объявят саботажником. А там - лафа: конфискуй имущество и швыряй в
   тюрьму!.. Нависший над хлебопашцами произвол, неуверенность в завтрашнем
   дне и насилие, порождали каждодневные драмы, надвинулись на деревню тяжкой,
   сулившей беды тучей, придавили жизнь. Так, может быть, доставалось пращурам
   нынешних крестьян лишь в разгул татарщины...
   Опасливо пробирались по опустевшей деревенской улице жители, норовя
   свернуть в проулок или нырнуть в темный проем невзначай оставленных
   распахнутыми ворот. Сидели по домам, потаенно поглядывая в окошко: не
   покажется ли очередной чужак в потертой кожанке, с папкой под мышкой и
   оттопыривающей куртку кобурой на поясе - носитель новых распоряжений и
   предписаний? В их разнобое и бестолочи приходилось разбираться на месте
   свеженазначенным председателям. Часто на свою голову.
   Хозяин мой Василий Власов становился день ото дня молчаливее и
   отчужденнее. Если прежде он охотно пускался в беседы, то теперь старался
   проскользнуть мимо, торопливо здороваясь на ходу и пуще всего опасаясь, как
   бы не увидели его беседующим с неблагонадежным постояльцем. Обрывки
   ошеломляющих деревенских новостей поступали ко мне от матери Василия,
   почтенной пожилой крестьянки с умом здравым и не умеющей хитрить.
   - Да что же это, батюшка, деется-то, - заходила она по-соседски на мою
   половину не только, чтобы поделиться наболевшим, но и из сочувствия к моей
   судьбе. - Видал, сейчас кони по улице протрусили? Это Кандаурова Михаилы, -
   понижала она голос. - Он нынче поутру из дома ушел... Как есть все бросил и
   двор оставил нараспашку: сошел с крыльца и был таков. А до того у лошадей в
   денниках арканы поотвязал, заворины отложил, потом всему скоту ворота
   распахнул да в огороды и запустил: ступайте, животинки Божьи, на все четыре
   стороны - я вам больше не хозяин и не кормилец... Вот и разбрелись по
   деревне. Коровы недоены, ревут; овцы какая куда забилась... Кто и пожалеет,
   подоил бы, обиходил скотинку, да боятся: по нонешним временам что хочешь на
   тебя наклепают. Хорошо, хоть старуху его Господь летось прибрал - один
   Михаила как перст остался. Для сирот-внуков старался: сыновья его еще в
   войну сгинули. А внуков-то Михайла, как овдовел, свез в Воронеж к родне.
   Отсюда помогал. И кто их теперь поднимать станет?!
   Марфа пригорюнилась. Потом, воспрянув, поведала - уже с юмором - о
   домашних передрягах. Велели Василию хомут с упряжью и тележным скатом сдать
   - да кому! Золоторотцу Сеньке Солдатову, бобылю вековечному, прости
   Господи! Его, лодыря горластого, над артельным конным двором поставили.
   - Да он путем коня не обкатает, - всплескивала она руками, - гужи не
   наладит. Коль всего не пропьет, так растеряет, не убережет... А вот корову
   сноха давеча снова на двор привела: велели пока у себя держать, кормить, а
   молока два удоя сдавать - третий себе оставлять. И что только будет,
   батюшка? Ты вот книжки читаешь, да не скажешь. Спасибо барыне - в Тулу
   съездила, за соседа нашего заступилась, показала, что всю жизнь на дворне
   прослужил, по семь рублей жалованья на месяц получал, и никакого золота у
   него нету. Поверили, отпустили. Да только не жилец он: и так-то хворый, а
   там его били, стал нутром теперь маяться. С печи не слезает... И что только
   с нами будет?
   По деревням мужики, таясь друг от друга, торопливо и бестолково резали
   свой скот. Без нужды и расчета, а так - все равно, мол, отберут или взыщут
   за него. Ели мясо до отвала, как еще никогда в крестьянском обиходе не
   доводилось. Впрок не солили, не надеясь жить дальше. Кто посмелее - из-под
   полы сбывал по знакомым, раздавал задаром. Иной, поддавшись поветрию, резал
   кормилицу семьи - единственную буренку, с превеликими жертвами выращенную
   породистую телку. Были как в угаре или ожидании Страшного суда.
   В исходе года, в темные ноябрьские дни, в деревне стало особенно глухо
   и тревожно. Почувствовав, что люди обосабливаются, стремятся жить замкнуто,
   я почти перестал навещать Арсеньевых, избегал ходить в музей на усадьбу. Ее
   понемногу обволакивали надвинувшиеся на страну потемки. Александре Львовне
   приходилось все труднее. В барском доме и флигелях, кроме толстовской
   родни, пока что как щитом отгороженной великой тенью от преследований, жило
   несколько человек, полагавших для себя деревню более безопасным местом,
   нежели Москва. Были тут и мы с Кириллом Голицыным, еще какие-то
   почитавшиеся ненадежными лица. И о Ясной Поляне стали говорить как об
   "убежище" бывших, свивших себе гнездо под покровительством Александры
   Львовны. На это указывали ей и власти, принимая Толстую по делам
   яснополянского музея; ей давали почувствовать, насколько неуместны ее
   ходатайства и заступничества. И все чаще отказывали, и все открытее
   выражали свое недоверие. Бывшая графиня, да еще пытающаяся на каком-то
   своем крохотном островке сохранить отблески принципов, которые проповедовал
   ее отец, оградить детей яснополянской школы от безбожия, как-то бороться с
   насилием, сделавшимся государственным методом управления, эта графиня была
   для местных властей фигурой одиозной. И подмывало расправиться с ней, а не
   то что потакать просьбам: классовая вражина, по недосмотру ставшая
   директором музея!
   Александра Львовна чувствовала, как уходит почва из-под ног. И у этой
   очень уверенной в себе женщины, державшейся с мужским апломбом, так
   бесстрашно отстаивающей не только целость отцовской усадьбы, но и дорогие
   Толстому нравственные ценности, опускались руки.
   ...На дороге, возле башенок знаменитого "прешпекта", я чуть ли не в
   последний раз встретил Александру Львовну. Она шла из школы, и я издали
   узнал ее плотную, приземистую, широкоплечую фигуру, схожую с мужской тем
   более, что была Александра Львовна в сборчатой бекеше, перетянутой кушаком,
   и чуть заломленной каракулевой шапке. Этот свой "кучерской", как
   подшучивала когда-то ее мать Софья Андреевна, наряд Александра Львовна
   носила подчеркнуто молодцевато, легко и привычно. Быть может, он, купно с
   энергичной походкой и засунутыми в карманы руками, и сообщал всему ее
   облику особую жизненность и силу. Тем знаменательнее было видеть ее идущей
   медленно, разговаривающей рассеянно и вяло. Ей уже не удавалось отстоять в
   школе прежних учителей, все строже ущемлялись и выхолащивались заведенные
   ею беседы об отце.
   - Вы понимаете, как нужно исказить его образ, обкорнать высказывания,
   чтобы преподносить в качестве единомышленника, который, будь он жив,
   благословил бы то, что сейчас делают с крестьянами, - Александра Львовна
   говорила устало и безнадежно.
   Ясную Поляну должны были удушить. Удушить, как и любой другой духовный
   очаг. Но не могла дочь Льва Николаевича допустить, чтобы это свершилось при
   ней. Ее руками, с ее согласия....
   ...Был канун Николина дня. Снег по-настоящему еще не лег, и оттепели
   согнали его с разъезженного проселка, на котором рядом с белеющими
   выбоинама и колеями резко чернели глызья. Я шел в церковь, верст за шесть
   от Ясной Поляны, где, по слухам, еще служил старенький священник... Тяжелые
   снеговые облака, сплошь обложившие небо, скрадывали скупое освещение быстро
   гаснущего дня. Поля вокруг тонули в сырой и холодной мгле. И всюду было
   пусто...
   Я миновал деревню, когда уже смеркалось, но не увидел нигде
   светящегося окошка. И не встретил ни одного жителя. Никто тут не готовился
   праздновать зимнего Николу.
   Сразу за избами дорога круто шла в гору. На фоне туч белел силуэт
   небольшой церкви с тускло поблескивающим куполком. Подобравшись к ней, я с
   облегчением увидел в узких зарешеченных проемах окон слабые отсветы
   зажженных свечей. Дверь в храм была приотворена, и снег на паперти слегка
   затоптан. Но кругом - ни души. Не было никого и в церкви с низкими, словно
   игрушечными сводами.
   Потемневший иконостас в рост человека еле освещался тремя лампадками;
   слабо посверкивали металлические венчики вокруг ликов. На табурете, у
   образа Николая, выставленного на аналое под центральным паникадилом, лежали
   сложенные вышитые рушники и несколько пуков зелени; на полу стояли горшочки
   с комнатными цветами. Все это принесли, чтобы нарядить икону к празднику. Я
   стал ждать...
   По времени давно пора совершать службу. И странно было не видеть в храме никого, даже тех ветхих, повязанных платками богомолок, что не колготятся там, лишь когда он на запоре.
   Долго стоял я, не очень замечая, как бежит время, поневоле думая о вершащихся на моем веку переменах... "Святителю Отче Николае, моли Бога о нас!.." К этому возгласию священника всего десяток лет назад присоединялись сонмы молящихся, наполнявших в этот вечер бесчисленные церкви, славящие одного из самых чтимых в России святых. Извечного молитвенника и заступника за слабых и обездоленных...
   Микола был своим, мужицким святым. И вот в сердце деревенских
   российских просторов, в церкви, стоящей в гуще мужицкого мира, не оказалось
   никого, чтобы отстоять вечерню в торжественный сочельник! Не могла ведь
   многовековая традиция не проникнуть вглубь сознания, не сделаться, наравне
   с языком, национальным достоянием! Вот оно, мерило силы, с какой
   выкорчевываются самые прочные корни исконно русской духовности. Достало
   нескольких лет, чтобы заказать народу дорожку в церковь.
   ...Часть лампад, почадив, погасла. Иные стали гореть еле заметной
   точечкой, но никто не приходил ни оправить их, ни погасить. Пустая церковка
   вовсе потонула в потемках. Тени поглотили слабое мерцание позолоты царских
   врат. Не отражавшие ни одного звука своды давили, как в склепе. Я вдруг
   почувствовал, что продрог в нетопленом помещении, И шагнул к выходу.
   От мириадов свечей православной церкви осталось гореть всего несколько бессильных огоньков... Их должно загасить и самое малое дуновение воздуха. Нет рядом, чтобы загородить, и слабой руки немощной монашки...
   Послышались шаги. Вошедший, углядев меня в потемках, замер у двери. То
   был одетый в добротный полушубок крестьянин. Я поспешил объяснить, кто я и
   как очутился в церкви. Мы разговорились.
   Оказалось, что в то самое время, когда я подымался к церкви наизволок,
   из алтаря вытаскивали готовившего храм к службе священника. Приехавшие из
   города люди посадили его на подводу и увезли.
   - Домой все-таки дали зайти, шубу накинуть да прихватить белья. Ему,
   видишь, предписание было, чтобы в праздник церкви не отпирал, а он
   ослушался. Караулили они его, знали: батюшка наш хоть старый, да твердый.
   Загремит теперь далече, если тут, на месте, не порешат.
   В церкви давно нет ни дьякона, ни псаломщика; батюшка один управлялся.
   Церковный совет разбежался - настращали всех. Я осторожно спросил - как же
   он сам-то отважился сюда прийти?
   Дождавшись темноты, мой ночной собеседник пробрался сюда, чтобы
   прибрать и схоронить что возможно из утвари церковной, брошенной на
   произвол.
   - А если кто увидит? Ведь невесть в чем могут обвинить! Знал, мол, тут
   все, захотел поживиться... - предположил я.
   - Какие нынче страхи! - неожиданно легко и даже с улыбкой ответил
   старик, еще бодрый и крепкий, с благообразным добрым лицом, обрамленным
   по-праздничному расчесанной бородой. - Чай, пообтерпелись уже, навидались
   всего. Ничего будто теперь и не страшно. - Помолчав, он продолжал уже
   строго, даже сурово: - Теперь, милок, на Бога только надежда, а от людей
   добра не жди. Лютеют, на глазах лютеют. У нас в волости двое доказали на
   соседей, где хлеб у них спрятан. Ну, доносчиков в отместку и застрелили.
   Так, почитай, полдеревни в тюрьму свезли: не одних тех, кто убивал, а и
   стариков, родню, соседей. Старшой, увозил который, пригрозил: только вы их
   и видели - всех перестреляем, чтоб неповадно было. Вперед побоитесь наших
   пальцем тронуть! Я вот и сам всякий день жду - когда за мной придут:
   старостой я был церковным, жил справно... А ты говоришь - не побоялся...
   Кому только можно, надо ноги уносить, искать место такое спасенное, где не
   озверели люди, не забыли Бога... если такое есть. Самое лихо еще впереди...
   Да изба у меня полна - дети, сестра убогая, мать еще жива: привязан. А
   все-таки, пока ночь, приберу тут маленько, мы еще с батюшкой
   уславливались...
   И я стал помогать моему ночному знакомцу складывать в принесенные им
   скатерти и рядна кое-что из церковной утвари, облачений, книг и увязывать в
   узлы. Их мы, поднявшись по стремянке, сложили в тайник на чердаке - узкую
   щель в кирпичной кладке сводов, под свесом крыши.
   Из церкви мы вышли вместе. Одну лампаду у образа святителя старик не
   загасил:
   - Пусть у нашего Миколы все же праздник будет... Ах, и грешим же мы!
   Ну, прощай... Не то проводить? Еще собьешься... Ступай же с Богом, коли
   так... Нет уж, где там еще свидеться? Не те времена, мил человек!
   Ночь беспредельна и непроглядна. Сколько я ни всматриваюсь, нигде не
   светит и самый малый огонек. Огонек, что и в самую глухую пору бодрит
   путника, говорит, что не в пустыне он, что бьются неподалеку живые
   человеческие сердца.
   Идти трудно - на сапоги налипают тяжелые комья грязи. Я то и дело
   сбиваюсь с дороги из-за чернеющих повсюду в поле плешин, принимаемых мною
   за проселок. На душе - невыразимо тяжело. Точно я спешил на праздник, а
   попал к гробу с брошенным, неотпетым покойником... Видение пустой сельской
   церкви будит память о давних лихолетьях. Я чувствовал себя русским
   тринадцатого века на пепелищах разоренных Батыем сел и городов. Должно
   быть, и тогда уцелевшие жители, с опаской возвращаясь из лесных укрытий,
   обретали среди развалин опустевшие храмы и часовни, в спешке не
   разграбленные татарами. И именно возле этих уцелевших церковок и погостов
   начинали заново строить Русь...
   ***
   Поздний ночной звонок - было около трех часов - разбудил сразу. По
   коридору прошаркали туфли Петра Ивановича. Я насторожился. И как только
   услышал в сенях мужские голоса, понял - это за мной. Сразу пронизала мысль
   о брате: не прошло суток, как Всеволод приехал из Москвы меня проведать.
   Мой арест неминуемо отразится и на нем.
   Он тоже проснулся. Наша дверь была на запоре. Мы успели тихо кое о чем
   условиться прежде, чем к нам постучали - убедившись, разумеется, что дверь
   не поддается. Я сонно отозвался.
   - Сейчас, сейчас... оденусь.
   Уничтожать и прятать, к счастью, нам было нечего. И я не особенно
   медлил - отодвинул задвижку. В слабо освещенном коридоре, за плотными
   фигурками трех чекистов в плащах и гражданских кепках, понуро стоял хозяин.
   Из дальней двери выглядывала Анна Ивановна, еще кто-то...
   Последние недели в городе шли аресты. Я не сомневался, что очередь
   дойдет и до меня, поэтому не слишком испугался. Да и присутствие
   посторонних диктовало: не пасовать! И я твердо потребовал предъявить ордер,
   несколько даже высокомерно стал отвечать на вопросы и предоставил "гостям"
   самим открывать ящики комода. Все делалось, впрочем, быстро и поверхностно.
   Просмотрев документы брата - он тогда работал в Торгпредстве в
   Тегеране, - чекисты шепотом посоветовались между собой, потом заявили, что
   и ему придется пройти с нами для "выяснения".
   Так началось, в марте тридцать первого года, тульское мое сидение,
   затянувшееся до глубокой осени.
   ***
   В те предшествовавшие пышному расцвету чекистской олигархии времена
   тульское НКВД довольствовалось случайным помещением - архиерейским
   подворьем. Двухэтажный дом с владычными покоями и приземистый толстостенный
   флигель стояли в обширном парке, обнесенном каменной оградой. Именно она да
   глубокие сводчатые подвалы под обоими зданиями определили выбор:
   обеспечивалась прикрытость всего, что творилось за глухими стенами и
   крепкими воротами.
   Мимо моей просторной камеры с двумя - тогда еще не загороженными -
   окнами на уровне земли водили на допросы, конвоировали арестованных. Это и
   позволило мне уже на следующий день узнать, что оставшийся в дежурной брат,
   откуда меня, обысканного и "отпрепарированного", отвели в одиночку, также
   арестован. Мне удалось привлечь внимание Всеволода к моему окну и не совсем
   пристойной, но выразительной жестикуляцией дать ему понять, что уборная
   будет служить нам почтовым ящиком. И уже вскоре у нас наладилась переписка.
   Мы коротко сообщали друг другу про допросы, выдвинутые обвинения,
   интересовавшие следователя обстоятельства.
   До сих пор помню морду служившего двум богам уборщика - бритую,
   костистую, с тонкими губами алчного и фальшивого человека. Он, разнося
   обеды и кипяток, предлагал сидевшим связать их с волей или с соседом по
   камере - и тут же исправно продавал начальству тех, кто был достаточно
   наивен, чтобы воспользоваться его услугами. Этот предприимчивый малый
   приносил охотникам водку, думаю, что и бабу взялся бы доставить - только бы
   заплатили!
   Брат и я вполне и сразу оценили этого тюремного Фигаро и забавлялись
   передачей друг другу посланий, дурачивших следователей. Вдобавок - строчили
   по-французски: пусть попыхтят над переводом! Дельные записки, свернутые в
   тончайшую трубочку из папиросной бумаги - от коробки "Казбека" - мы
   прятали в щель между тесинами крыши сортирной будки: стоя над очком, можно
   было до нее дотянуться - мы оба большого роста.
   Понятно, что обмен корреспонденцией мог происходить лишь при закрытой
   двери, но конвой и не настаивал, чтобы ее распахивали. Это, как и не
   забранные намордниками окна, как суетливая беготня многоликого уборщика, по
   двадцать раз на дню отпирающего камеру для очередного поручения - он,
   бестия, не ленился, - все это отражало неотлаженность индустрии репрессий,
   кустарность приемов, отдававших провинцией, патриархальными временами:
   недостатки, характерные для тех лет, подготавливавших разворот карательной
   деятельности, достойной своих вдохновителей.
   Общая устарелость установок сказывалась и на ведении следствия: тогда
   еще считалось, что обвинительное заключение надо как-то обосновать,
   подобрать улики, оформить хотя бы видимость преступления. И это,
   естественно, тормозило работу, снижало производительность органов, еще не
   освоивших поточный метод.
   Мне было предъявлено обвинение в шпионаже: я будто бы приехал в Тулу,
   чтобы выведать секреты Оружейного завода и передать их иностранной
   разведке. Состряпать дело было нехитро: раз я отказываюсь повиниться сам,
   надо вызвать моих знакомых и получить от них нужные показания. Но ни Петр
   Иванович, ни Варвара Дмитриевна с мужем и его отцом не подтвердили
   подсказываемые им свидетельства. Особенно огорчил следователя старик
   Савкин: в замысленной инсценировке ему - беспорочному пролетарию -
   отводилась роль главного разоблачителя. Не его ли я, втершись в доверие,
   просил достать пропуск в цех и познакомить с конструкторами? Старик Савкин
   ответил резко и нецензурно. Предложенные ему готовые показания обложил
   сплеча - да так, что следователь тут же порвал свою стряпню. Пришлось в
   протокол допроса внести твердые слова разошедшегося пролетария, что "Волков
   не только не расспрашивал о заводе, но даже остановил однажды начавшийся
   при нем разговор о производственных делах". В начале тридцатых годов
   стопроцентному рабочему еще можно было считать, что ему позволительно
   говорить и держаться смело и честно, не поплатившись за это.
   Помогло и умное, достойное свидетельство Варвары Дмитриевны, точно и
   дельно очертившей мою работу для завода. Она показала, что я на территории
   завода никогда не бывал и свои гонорары, как и работу - переводы
   иностранной технической литературы - получал через нее.
   Ее мужу, кстати, следователь "открыл глаза" на неверность жены, якобы
   изменявшей ему со мной. Но и тут служитель советской Фемиды напал на
   честного человека: Николай Савкин отказался клепать на меня, даже если бы я
   был его соперником. А изобретательного допрашивателя посулил привлечь к
   ответственности за клевету.
   Вот ведь насколько стесняли чекистов путы законности, процедурные
   формальности и прочие отжившие ограничения!
   Начав с довольно лихих наскоков - не тяни, сознавайся сразу! - мой
   следователь Степунин очень скоро оставил меня в покое, перестал вызывать. И
   потекли недели мирного житья, четко размеренного выводами на оправку,
   подъемами, обедами, двукратными (о, провинция!) прогулками в уголке
   архиерейского сада. С братом Степунин и вовсе переливал из пустого в
   порожнее, тянул время, не предъявлял четкого обвинения: ждал, как мы
   заключили, указаний из Москвы. Наш небольшой флигель, превращенный в
   "подследственный корпус", наполовину пустовал. Это мы определили по полному
   отсутствию движения в коридоре и распахнутым дверям в камеры. Всего их было
   шесть или восемь; наши с Всеволодом находились по обе стороны входной
   двери. Обстановка, в общем, спокойная и даже усыпляющая. Склоняющая
   забывать или недооценивать опасность положения.
   В некий день все вдруг резко изменилось. Против моих окон один за
   другим останавливались грузовики с набитыми людьми кузовами, и суетилась
   орава вооруженных охранников. Потом немой коридор наполнили топот, беготня,
   лязг засовов, щедрый мат. Ко мне не поместили никого, но к брату втолкнули
   четырех деревенских стариков - растерзанных и напуганных. Они были
   нагружены мешками с шубами и валенками, хотя на дворе стоял жаркий июль.
   И началось... Мимо окон день и ночь таскали привезенных мужиков и баб
   в большой дом. Там не смолкали крики, ругань, острые вопли, звериный вой.
   Конвоиры сбились с ног. Следователи - они тоже прошмыгивали мимо меня -
   ходили с воспаленными глазами, взъерошенные и с отбитыми кулаками. Кипела
   круглосуточная работа.
   Ночью я почти не спал, часами просиживал на своем широком подоконнике
   у отворенной форточки. Ярко освещенные окна следовательских кабинетов были
   настежь распахнуты. Квадраты света ложились на булыжники двора, видного мне
   сбоку. В этих отсветах иногда двигались тени. Токи воздуха нет-нет доносили
   до меня целые фразы. Да и говорившие не сдерживались - орали, пересыпая
   отборной бранью настойчивые требования и угрозы. То и дело слышались шум
   возни, тяжелые шаги, звуки падения, ударов. Взвился плачущий, дребезжащий
   голос: "Да что вы хуже урядников деретесь!.. Зубы старику выбили!"
   Вереницей шалых теней мелькали в моем окне проводимые чуть не бегом
   растрепанные мужики, подталкиваемые конвоирами. Молодого парня с разбитым
   лицом тащили, закрутив руки так, что он шел согнувшись, с низко болтающейся
   головой. Ополоумевшие тюремщики выхватывали из камер полуодетых людей и с
   места били кулаком по шее, понося последними словами.
   Я сидел, сжавшись, оторопев, не видя конца кошмару. Мне во всем ужасе
   представлялись переживания этих крестьян, оторванных от мирных своих дел,
   внезапно, нежданно-негаданно переловленных, вповалку насованных в грузовики
   и брошенных в застенок. За что? Как? Почему "рабоче-крестьянская" власть
   обращается с мужиками, как с разбойниками? Ведь это - не классовые враги,
   не прежние "угнетатели и кровопийцы", а те самые "труженики", ради
   освобождения которых зажгли "мировой пожар"? Пахари, над чьей долей
   причитали все поборники равенства и братства?..
   Вот провели бабу в обвисшей старой юбке и линялой кофте,
   простоволосую, неуклюжей уткой раскачивающуюся на больных ногах...
   Мужичонку в широких портах и опорках, что-то слезливо доказывающего
   конвоиру... А эти-то как же? Оберегающие рабоче-крестьянское государство
   красноармейцы, вчерашние деревенские парни? Как это они хватают и терзают
   своих земляков, заламывают им натруженные руки, матерят отцов своих и
   братьев?.. Ночь, ночь над Россией.
   Исподволь за окном начинал брезжить свет, и из потемок возникал сад,
   неживой, притихший. Наступало утро. И там, в палатах архиерея, словно
   утихал исступленный, свирепый шум, глуше становились крики. Палачи
   притомились. Их уже не бодрят доставленные вестовыми укрепляющие напитки и
   лакомые закуски.
   Так выколачивали признание в участии в террористической кулацкой банде
   из шести десятков крестьян деревни, где был убит сельсоветчик. По словам
   сидевших с братом стариков, произошло рядовое уголовное преступление.
   Убитого - безвредного, никому не успевшего насолить заместителя
   председателя сельсовета - сын раскулаченного односельчанина застал в сарае
   со своей женой и в ту же ночь, подкараулив у избы, застрелил. Уже на месте,
   в деревне, виновник, поначалу было запиравшийся, во всем сознался. Однако
   такой исход не устраивал НКВД. Ухватились за "соцпроисхождение" убийцы:
   сельский: активист, павший жертвой кулацкого выродка! Тут пахло
   политическим преступлением... Из тех, какими чекисты набивали цену своему
   ведомству: "тульские бдительные органы обезвредили банду кулацких
   заговорщиков, вставших на путь террора на селе!". Это ли не козырная карта
   для местных начальников, алчущих отличий, ромбов в петлицы? Под этим флагом
   и усердствовали новые хозяева архиерейского подворья.
   Получалось, однако, бестолково, разнобойные признания, выбитые из
   отдельных мужиков, не складывались в единое, стройное сочинение о заговоре,
   зачинщиках, тайных сборищах, распределении, ролей... Их было слишком много
   - мычащих нечленораздельно, загнанно глядящих исподлобья, лохматых, грязных
   - и картина путалась. Присланный из Москвы уполномоченный - там, видно,
   заинтересовались перспективным делом - торопил. Но спешка только
   увеличивала нескладицу. Приезжий хотел было поучить своих провинциальных
   коллег, как поступать, устроил несколько показательных очных ставок, где,
   являя пример, бил ногами, норовя угодить носком сапога в пах (мужики
   говорили: "по яйцам метит"). Однако ожидаемого сдвига не произошло.
   Во-первых, у тульской братии и у самой были в ходу такие приемчики, какие
   дай Бог, как говорится, знать столичным белоручкам, а кроме того,
   окончательно запуганные и растерявшиеся подследственные уже ни от чего не
   отнекивались, зарядили отвечать на один лад: "Виноват, гражданин начальник,
   виноват... Давай бумагу-то, подпишу..." Дав разгон, москвич отбыл, приказав
   со всем покончить в кратчайший срок.
   И тогда пришли к мудрому решению: чем биться с непонятливым народом,
   обойтись без него. Привезенных мужиков гуртом отправили в губернскую
   тюрьму, следователей побойчее и наторевших по письменной части засадили за
   составление протоколов и обвинительного заключения. Они должны были по
   собственному разумению очерчивать участие каждого обвиняемого в заговоре -
   согласно заранее подготовленному списку. И флигель вновь опустел.
   Сделалось тихо, но прежнее покойное настроение не возвращалось. Не
   требовалось быть провидцем, чтобы угадать: прошедшая перед глазами расправа
   - только прелюдия и не останется без последствий. Отныне вряд ли будут
   церемониться и со мной.
   Обо всем, что случилось, мне было известно в подробностях как по
   запискам брата, так и из отрывочных рассказов крестьян. Они ненадолго
   попадали в мою камеру при перетасовках, какие производили следователи,
   рассаживая однодельцев перед очными ставками.
   - Знаете, не виновного они ищут, - сказал мне ночью один из них. Он
   лежал пластом на койке (ему "все печенки отбили"), неподвижно уставившись в
   потолок. - Не виновного они ищут - его давно знают, а хотят настращать
   народ, чтобы мужика покорным сделать, чтобы пикнуть никто не смел. Тогда и
   им жизнь пойдет легкая: что захотят, то и станут делать. - И добавил,
   помолчав: - Не того мы ожидали, как Керенского спихивали, за большевиков
   голосовали. Я ведь матрос - на Балтийском флоте служил. Только в двадцать
   втором, после ранения, списали, и я в свою деревню вернулся. Нет, что вы,
   никакой я не кулак, хотя и жил справно. Кое-чему, знаете, на службе
   научился, книжки по сельскому хозяйству читал, и дело в деревне у меня
   хорошо пошло. Да вот этот Артемий, который убил, моей жене братом
   доводится...
   Покалеченные, сломленные, обманутые люди, поставленные властью вне
   закона... Я вспомнил свои разговоры с Володей Долининым-Иванским. Прав он
   был - никакая не сила крестьянство, раздробленное, темное, слепо поверившее
   в Ленина с его заморским штабом и "шастым списком" и потому не
   подготовленное к удару в спину. От своих...
   Выбивая Врангеля из Крыма, повисали на проволочных заграждениях
   Сиваша, а вот своим дали себя опутать, да так, что нынче можно их и вовсе
   лишить земли, посадить на оброк или барщину, лупить и шельмовать, ездить на
   них, как не ездили и на их прадедах.
   И перед этой чудовищной несправедливостью начинает казаться мелкой -
   не стоящей - собственная ущемленность: на что жаловаться мне, если лежит
   передо мной избитый крестьянин, балтийский "братишка", стрелявший по
   Зимнему дворцу в октябре семнадцатого, проливший кровь за "совецку"
   власть?!
   Предчувствия мои скоро оправдались.
   К окнам моим прибили снаружи дощатые щиты, я стал жить в полупотемках.
   Исчез Фигаро. Его место заступил широкоплечий полукарлик с изрытым оспой
   мясистым лицом, никогда не глядевший в глаза и молчаливый. Я должен был сам
   догадываться, для чего страж сей, отперев дверь, стоит в проеме. Помедлив,
   он выговаривал что-то вроде "оп" (оправка) или "пер" (передача).
   Чувствовалось, что этот человек раз и навсегда озлобился на весь свет.
   Предупреждал и брат: его стал допрашивать - напористо и предвзято -
   старший следователь Мирошников. "Их лучшая ищейка", - подчеркивал
   Всеволод. Тон записки был тревожный, призывал быть начеку. Было очевидно,
   что брат чего-то недоговаривает, опасаясь, как бы не перехватили записку.
   И только я успел ее уничтожить, как камеру мою тщательно обыскали.
   Изъяли бумагу, карандаш, металлическую ложку, даже спички. Словом, все, что
   накопилось понемногу в нарушение режима "строгой изоляции". А среди ночи я
   был разбужен и отведен в большой дом.
   Степунин, до того державшийся в общем корректно, даже вежливо, круто
   изменил повадку. Надо сказать, в облике его почти не проскальзывало то
   отталкивающее, циничное, хамски грубое, что кладет такую четкую печать на
   людей его профессии - даже когда эта дрянная сущность лишенных совести и
   чести людей прячется за внешним благообразием, совмещена с умом, окрашена
   способностями, образованием и т. д. Был Степунин худощавым блондином
   несколько старше меня, с мелкими чертами безбрового лица и белыми руками с
   плоскими пальцами и обкусанными ногтями. Пенсне без оправы придавало ему
   интеллигентный вид, да и обмолвился он как-то, что "знает с мое", так как
   окончил гимназию.
   Для начала он, отпустив кивком конвоира, углубился в чтение газеты,
   предоставив мне с полчаса праздно сидеть на стуле. Вдруг поднял голову.
   - А, это вы! Ну что ж, будем разговаривать по-настоящему.
   Отшвырнув газету, резко выдвинул верхний левый ящик стола, достал
   пистолет. Положил перед собой, повертел. Вынул обойму, вставил обратно,
   заслал патрон в ствол, поиграл предохранителем и снова положил на стол, уже
   справа от себя. Несколько раз перекладывал, демонстрируя, что подбирает
   место, откуда способнее всего было бы схватить его. И снова на меня
   уставился. Потом вдруг разразился:
   - Еще долго будешь, сволочь белогвардейская, морочить голову?
   Отпирается, говнюк, когда свои давно кругом обос...ли! Открыли, что ты за гад
   продажный... На... на... гляди...
   И он стал быстро перелистывать страницы знакомой мне папки с моей
   фамилией, каллиграфически выведенной на обложке. Прежде тощая, теперь папка
   наполнилась подшитыми бумагами, исписанными разными почерками; он
   подсовывал ее мне, тыкал пальцем в подписи, в какие-то строки - впрочем,
   так, чтобы я ничего прочитывать не успевал. Мелькнули знакомые фамилии:
   Козлов, Голицын, Арсеньев, Савкин...
   И пошло. Угрозы, ругань, крики... Требование признать себя шпионом.
   Форменный штурм, так что я и слова вставить не мог.
   - Так ты, выходит, честный советский гражданин? Стоишь за власть? Да
   того, что тут есть, - он с размаху хлопнул ладонью по папке, - хватит,
   чтобы тебя... расшлепать!
   "Шлепнуть", "дать вышака", "отправить на луну" - последнюю метафору
   Степунин особенно любил, - "пустить в расход" или "на распыл" -
   варьировались на все лады, подкрепленные чтением статьи 58 УК, пункт
   шестой, как раз предусматривающий "вышака".
   Нечего говорить, что подавленный всем виденным и пережитым за
   последний месяц, выбитый из равновесия одиночным сидением в глухой камере,
   снедаемый тревогой за брата и за себя, я был, пока Степунин читал газету,
   далеко не спокоен. Даже с трудом подавлял поднимавшуюся откуда-то изнутри
   противную дрожь. "Скажу, что со сна", - мелькнуло в голове, когда
   показалось, что может заметить.
   Но едва он стал орать и материться, прицеливаться из пистолета в
   лампочку, яриться, как во мне - не милость ли Божия? - резко сменилось
   настроение. Я успокоился и как-то со стороны оценил, что ломает он в общем
   комедию, призванную прикрыть полное отсутствие улик. Да и перебарщивал он,
   недооценивал некоторую мою бывалость: первое следствие и лагерь снабдили
   как-никак известным опытом. Ссылка же на Всеволода, якобы топившего меня
   своими показаниями, была глупым промахом Степунина, очевидно, порядочного
   дуба во всем, что касалось истинно человеческих отношений и чувств!
   Больше всего я боялся, что будет бить: чем я лучше тех десятков
   мужиков, которых тут до меня избивали? Возьмутся вдвоем-втроем дюжие
   отъевшиеся парни с пудовыми кулаками и излупят до полусмерти. Не отобьешься
   и не загородишься. И особенно свертывалась кровь при мысли, что будут бить
   по лицу - казалось, это непереносимее всего. Но Степунин был один: признак
   успокаивающий. Поединков в этом учреждении не устраивали...
   Начинало светать, когда в кабинет вошел Мирошников - высокий,
   крепкий, с медно-красным лицом и жестко торчащим ежиком волос. Было в нем
   что-то неистребимо солдафонское, привитое казармой. Он нагнулся к Степунину
   и долго тихо с ним переговаривался, то и дело пристально на меня
   взглядывая. К этому времени я не только справился с волнением, но решил от
   обороны перейти к активным вылазкам.
   - Ваш коллега, - дерзко обратился я к Мирошникову, - требует от меня
   сознаться в шпионаже, говорит, что у него в руках все доказательства. Так
   давайте, выкладывайте, пункт за пунктом: там-то я встречался с тем-то,
   получил или выкрал то-то, передал тому-то... А я буду всякий факт
   подтверждать или приводить доказательства в опровержение. Вот и сдвинется
   воз с места. А так голословно можно в чем угодно обвинить. Вот... сажайте
   Степунина - он взяточник. А вы, - обратился я к Степунину, - его хватайте:
   он педераст...
   - Умничаете? - только и бросил в мою сторону старший следователь и
   снова зашептал что-то Степунину.
   В камеру меня завели уже белым днем. С трофеем: пока Степунин тряс
   передо мной папкой и забавлялся с пистолетом, я "увел" его карандаш. И
   тотчас сел писать записку брату: угол камеры с койкой не просматривался из
   волчка. Инстинкт самосохранения подсказывал, что от грозного шестого пункта
   нужно отбиваться всеми силами. И я решил испробовать единственный вид
   протеста, которым располагал: голодовку. Надо было как-то подготовить к
   этому брата.
   События следующей ночи утвердили меня в моем решении.
   ...Дав как следует разоспаться, резко разбудили. Пока я одевался, все
   торопили и едва ли не бегом поволокли в большой дом. Вели вместо обычного
   одного - два конвоира, и не к подъезду, как всегда, а к боковому входу с
   полутемной лестницей вниз, в подвалы.
   Там повторилось вчерашнее. Только вместо Степунина за меня взялись два
   впервые увиденных парня, лет по двадцати пяти, еще вовсе неотесанные и
   неумелые, но работавшие старательно, от души. Вероятно - стажеры. Один из
   них разыгрывал в дымину пьяного. Он неправдоподобно раскачивался, и рука с
   пистолетом, каким он тыкал в меня, ходила ходуном. Второй, за столиком,
   уговаривал товарища повременить, а меня, пока не поздно, признаться.
   Арсенал обоих молодцов оказался очень скоро исчерпанным. Они выдохлись,
   повторяя: "В последний раз предлагаю...", "Застрелю как собаку!",
   "Сознавайся" считаю до трех: раз..." Меня ни на одну минуту не покидала
   уверенность, что вся сцена дутая и ничем мне их пистолет не грозит, даже
   когда оглушил выстрел: чубатый хлюст с пистолетом разрядил его в низкий
   свод над моей головой. И этим закончил представление. Устало рухнув на
   табуретку, он рукавом гимнастерки утер взмокший лоб. Вызванный конвоир
   повел меня в камеру.
   Большие, чистые звезды, усеявшие небо, поразили меня. Выбираясь из
   подвала" мы словно поднимались к ним. Над крышей архиерейского дома темнели
   купы старых лип. Они осеняли его, еще когда тут неслышно шныряли служки. В
   такой ранний, предрассветный час владыка вставал на молитву перед образами,
   блестевшими в огоньках лампад. Молитву о тишине, мире, братстве и любви...
   Я замедлил шаги, а перед дверью и вовсе остановился. Конвоир не
   торопил. Молчал. Так мы простояли с минуту.
   - До чего легкий воздух, - сказал я и, чтобы не дожидаться понукания,
   шагнул к двери. Я был благодарен этому, вероятно, хорошему деревенскому
   пареньку, давшему на мгновение человеческим чувствам осилить вбитое
   муштрой, оголтелой пропагандой и запугиванием.
   В тот же день я потребовал лист бумаги и карандаш и настрочил
   заявление на имя начальника тульского НКВД о начатой мною голодовке. Я
   требовал предъявить мне материалы, уличающие меня в шпионаже, или
   отказаться от обвинения по ст. 58 УК пункт 6. И не принял подаваемую мне в
   окошко пищу.
   Продержался я тринадцать дней. И, как ни удивительно может показаться,
   - без особых терзаний. После первых нескольких суток, наиболее томительных
   по неопределенному ощущению какой-то неловкости, стремлению что-то
   предпринять, куда-то пойти, по нервному ожиданию вызова для объяснений,
   потекли часы ровного бездумного лежания на койке. И бестревожного: жребий
   был брошен - оставалось набраться терпенья. Коридорного, в положенные часы
   неизменно появляющегося с мисками супа и каши, я жестом отсылал обратно. Но
   на оправку ходить не упускал - для передачи успокоительных слов брату... Он
   же обертывал в бумажки крохотные кусочки сахара, чтобы я мог его посасывать
   незаметно для тюремщика и дольше продержаться.
   Восприятие было притуплено общей вялостью, даже не манила особенно
   еда. Мысли разбредались, цепляясь за случайные вехи. Иногда назойливо
   всплывало вычитанное из книг. Помню, какой чепухой представились голодные
   мучения, будто бы испытываемые заваленными в штреке шахтерами, как их
   расписал Золя в "Жерминале"! Нарастала слабость, а с нею - и твердая
   готовность не уступать. Стоял перед глазами пример соловецких мусаватистов.
   "Не вызывайте, черт с вами, - мысленно обращался я к своему следователю. -
   Не дождетесь, пусть пройдет еще десять дней, да сколько угодно..."
   И в исходе тринадцатого дня я своего добился. Степунин, едва меня
   ввели и я сел наискосок от него через стол, остро блеснув стеклышками
   пенсне в мою сторону, небрежно перебросил мне потрепанную книжицу -
   Уголовный кодекс РСФСР.
   - Не нравится шестой пункт? Возьмите любой другой - на выбор. Нам все
   равно - их там достаточно. Освобождать вас мы не собираемся.
   И тогда же я расписался в ознакомлении с бумажкой, по которой
   привлекался по десятому - старый знакомый! - и одиннадцатому пунктам той же
   незаменимой пятьдесят восьмой статьи. Поединок за жизнь был выигран.
   Дальше все пошло убыстренным темпом. Спустя несколько дней мне дали
   свидание с Всеволодом - в присутствии Степунина. Тот произнес короткий
   назидательный спич: "ГПУ, мол, как всегда разобралось - проверенного брата,
   ни в чем не замешанного, освобождает; меня, уличенного в контрреволюционной
   деятельности, вынуждено содержать под стражей и судить". Под "судом"
   Степунин подразумевал заочные решения Особого совещания или пресловутой
   Тройки.
   Брат огрызнулся довольно резко, указав, что все-таки провел тут три
   месяца, да еще дали насмотреться на избитых стариков. Всеволод присел на
   стул рядом со мной. Нам дали поговорить с час. Степунин делал вид, что
   занят бумагами, и не мешал. Потом вызвал моего конвоира. Мы обнялись с
   братом - крепко и с отчаянностью. Словно понимали, что это одна из
   чрезвычайных милостей судьбы. Мы виделись с ним в предпоследний раз...
   ***
   Продержали меня в архиерейском подворье еще десять дней, причем
   кормили отменно - я получал обеды и ужины из комсоставской столовой: тогда,
   по отсталости своей, еще сентиментальничали! И сочтя, что я достаточно
   окреп после голодовки, отправили в тюрьму. Никаких допросов больше не было
   - следствие закончилось.
   Тульская губернская тюрьма высилась на выезде из города рядом с
   кладбищем и огромным корпусом водочного завода. Это дало повод - так гласит
   легенда - Толстому, ездившему мимо по пути в Ясную Поляну, произнести
   несколько обличительных слов в адрес царских порядков: народ спаивают,
   прячут за решетку, и единственное избавление - в сырой земле. Это было
   сказано, когда тюрьма на три четверти пустовала, крестьяне берегли копейку
   и шкалики водки позволяли себе лишь в самые большие праздники, а на
   кладбище обходились без братских могил и глубоких ям, куда сбрасывали трупы
   расстрелянных.
   А что бы нашел сказать Лев Николаевич, проведи его современный
   Вергилий по тем же местам спустя неполную четверть века после его смерти?
   Если бы, взяв старого графа под руку, он предложил ему переступить высокий
   порог калитки в тюремных воротах и под лязг отпираемых и запираемых
   бесчисленных запоров повел по гулким коридорам и лестницам, распахивая
   перед ним одну за другой двери камер, набитых под завязку? Вглядитесь
   пристальнее, граф! Среди этих сотен и сотен грязных, истерзанных и забитых
   существ - ручаюсь! - многочисленные ваши знакомые, мужички вашего
   Крапивенского и соседних уездов, их дети, сколько раз окружавшие вас, чтобы
   поговорить, а то и поглазеть попросту на диковинного барина-мужика,
   изъездившего и исходившего все их пути-дорожки... Они не только наверняка
   пожалуются вам, что вот, мол, дожили до такого срама, сделались
   острожниками, но робко попросят объяснения: "За что это нас так, ваше
   сиятельство? Ведь и вы нам говорили, что труд наш святой и мир кормит...
   Вот мы и старались, пахали землю..." А далее ваш проводник повел бы вас,
   задохнувшегося от духоты, смрада, устрашенного видением бесчисленных
   потухших, яростных, отчаянных, безумных, скорбных глаз, - на задний двор и
   через неприметный проем с железной дверью вывел вас на "волю" - безлюдный,
   заросший бурьяном пустырь, и показал бы на свеженарытую землю. И если бы
   вы, граф, сами не догадались, подсказал бы вам шепотом, что тут зарывают
   тех, кого в одиночку, а иногда и пачками, связанными приводят сюда ночами и
   стреляют в затылок... И если бы можно было только узнать имена, вы бы и тут
   встретили своих земляков... Должно быть, вы, Лев Николаевич, огорчились бы,
   услышав назидательный рассказ вашего Вергилия о многократном увеличении
   перегонки уже не только картофеля и хлеба, но и "архангельского сучка" на
   водку! Помните вашего кустаря-винокура? Но это, пожалуй, вы почли бы
   все-таки мелочью по сравнению с потными стенами переполненного советского
   острога с импровизированным кладбищем...
   Я не могу вспомнить ни одного лица, ни одного имени из тех, с кем
   просидел почти два месяца в крохотной одиночке тульской тюрьмы, вместившей
   около двадцати человек! Не оставалось и вершка незанятого пола; нельзя было
   глотнуть воздуха, хотя рама в окне, на высоте человеческого роста, была
   выставлена. В узком помещении - не более двух с небольшим метров шириной мы
   сидели сплошным строем, плечо к плечу, прислонившись спиной к стене, с
   вытянутыми, переплетенными ногами. Если визави на миг подбирал затекшие
   ноги, можно было расслабить свои, чуть переменить положение. Из камеры было
   вынесено все, кроме параши, стоявшей у двери. Край ее был на уровне лица
   того, кто сидел подле, а подходившие оправляться искали между стиснутыми
   ляжками промежутка, куда поставить ногу. На тех, кто не мог потерпеть с
   нуждой между утренней и вечерней оправками, обрушивались упреки,
   оскорбительная брань.
   Не хватало тюремщиков. С раздачей обедов опаздывали - их не успевали
   варить; прогулки укоротили до нескольких минут, частенько вовсе отменяли.
   Тогда в камере поднимался вой, барабанили в дверь, требовали начальника.
   Случались истерики. Разумеется, ничего не добивались...
   Мы все сидели в одних перемазанных кальсонах, потные и ошалевшие от
   духоты и безысходности. Про себя каждый лютел под тяжестью сморенного
   усталостью, навалившегося соседа, но терпел, зная, что настанет и его
   черед погрузиться в каменное, изнурительное небытие. На мгновения, само
   собой: будили нестерпимо нывшие суставы, отекшие из-за неподвижности члены,
   чья-то больно наступившая стопа. Мы ненавидели друг друга. И, связанные
   круговой порукой, не смели в чем-либо ущемить соседа: по молчаливому общему
   уговору и строго соблюдая очередь, подбирались по одному к окну и там жадно
   курили. У самых бойких и говорливых не хватало заряда на связный разговор.
   Изредка перекидывались репликами; чей-нибудь вопрос чаще всего повисал в
   воздухе без ответа... Молчали, скорченные, опустошенные и настороженные:
   сутками напряженно прислушивались к звукам в коридоре. Ждали, всем
   существом ждали - каждый своего. Порой самый жестокий конец рисовался
   желанным исходом. О самоубийстве не думали из-за невозможности найти
   способ, как покончить с собой. Ах, Боже мой! - растянуться бы на чем
   угодно, хоть на миг, сладко ощутить возможность шевельнуться, повернуться
   на бок, расправиться... Потянуться так, чтобы косточки хрустнули!
   В общих камерах всегда найдутся люди - по большей части, уголовники,
   рецидивисты, знакомые с местными порядками. От них мы знали, что в нашем
   коридоре - камеры смертников. Кто-то даже утверждал, что он целиком отведен
   под них. Могло быть и так - своей участи никто не знал... И сознание, что
   рядом томятся обреченные, окрашивало особой жутью любой доносящийся из
   коридора шум.
   Вскоре пришлось пережить подлинно страшную ночь.
   После нескольких часов гробовой тишины коридор внезапно загудел от
   топота. Было за полночь - в тюрьме развивается обостренное и верное чувство
   времени. Затем донеслись стуки отпираемых в дальнем конце дверей, короткие
   слова команды: "Выходи по одному!"
   Описывать дальнейшее пусть и возможно, но вряд ли следует: все это
   слишком страшно, слишком жестоко, подводит к полной утрате веры в добро. Со
   смертной казнью за бесчеловечные преступления разум может примириться:
   убийцу, грабителя или растлителя, вероятно, справедливо отправить на
   плаху... Но как уложить в сознание хладнокровные массовые казни для
   "устрашения"? Из страха перед политическими противниками?
   Уводили долго. Каменные стены и своды беспощадно усиливали всякий
   звук: переступание сапог, шум борьбы, протесты, крики, отчаянные,
   затыкаемые тряпьем вопли, остервенелую ругань палачей... Было и несколько
   взвинченных, отчаянно-звонких возгласов: "Прощайте, братцы, ни за что..."
   Договорить не давали. Донесся и грохот падения; кого-то, уже не
   по-человечески повизгивавшего, бегом проволокли мимо по полу...
   Прильнувшие к окну слышали слабые, как хлопки, выстрелы.
   На следующий день по тюрьме прошел слух о восемнадцати расстрелянных.
   То были как раз односельчане Артемия, которых при мне привезли на подворье.
   Около половины всей партии отпустили домой - это я потом узнал от тех, кого
   приговорили к лагерным срокам. Вернувшиеся в деревню должны были
   свидетельствовать, какие завелись порядки. И, не пикнув, покорно влезть в
   надеваемый хомут. Придушенный русский мужик впрягался в колхозное
   неизбывное ярмо.
   ...Я упустил упомянуть, что был как-то вызван к начальнику тюрьмы,
   крупному пожилому человеку с холеными большими усами старого служаки. Он
   тянул лямку в тюремном ведомстве еще с царских времен, был тульским
   старожилом, знал хорошо Козлова и Мамонтова. Тот, оказывается, повидался с
   ним, просил что-нибудь для меня сделать.
   - Я рад бы уважить его просьбу, - говорил, разводя руками, начальник,
   - да не в моей власти: предписано держать вас именно в этом корпусе, он
   считается штрафным. Нас ведь тоже проверяют. По секрету скажу: ВЦИК не
   утвердил приговора по вашему делу, а там скверным пахло... Вам дадут срок.
   Боюсь, что тремя годами не отделаетесь. Если бы впервые, а то вы уже
   побывали в лагере. Так что наберитесь еще немного терпения - бумаги на вас
   пришли, я справлялся. На днях вам, по-видимому, дадут расписаться в
   обвиниловке. Худшее для вас позади... Эх, голубчик, и в лагерях люди живут,
   поверьте! Только бы из нашего сундука живым выбраться; прощайте, и -
   молчок! Иначе меня, да и себя подведете.
   Этот дружеский разговор подбодрил. Переживая задним числом едва не
   постигшую меня участь, я и вправду стал думать о лагере, как о вытянутом
   счастливом билете. И потом - там Георгий, отец Михаил, преосвященный
   Виктор. Я был уверен, что снова окажусь на Соловках. Да и что ни говори,
   человек - создание, способное притерпеться к любым условиям: он
   приспосабливается, смиряется и... выживает! Там, где погибло бы любое
   четвероногое или крылатое существо, даже насекомое! Гордиться ли этим?
   Словом, я втянулся в свое ужатое сидение, попривык к грязи, духоте;
   вызывался вне очереди дневалить, чтобы оставаться одному в камере во время
   прогулок. Подметешь пол, протрешь сырой тряпкой - и несколько минут
   постоишь у окна, спокойно подышишь, оглядывая помещение, вдруг сделавшееся
   не таким тесным... Но уже затоптались перед дверью, в замке гремит ключ...
   В исходе сентября меня вызвали с вещами - а у меня даже не было зубной
   щетки! И в канцелярии дали расписаться на обороте бумажки с приговором:
   пять лет исправительно-трудовых лагерей. И сразу сдали вместе с личным
   делом начальнику этапа. Уже через него я получил передачу - одежду и
   продукты, принесенные, как я догадывался, Козловыми. Свидания не разрешили:
   "Даем только родственникам". И в тот же вечер я уже трясся в зарешеченном
   купе столыпинского вагона. Ехали на Москву.
   Глава ПЯТАЯ
   В краю непуганных птиц
   Некошеный болотистый луг спускается по косогору к реке, не очень
   широкой, но полноводной, окаймленной кустами: это Свирь. Повыше, в жидкой
   опушке мелкого леса, из осенней листвы выглядывают товарные вагоны. Там не
   то разъезд, не то тупик ветки, где нас недавно выгрузили. На непримятую
   траву. Вокруг - ни малейшего признака станционных построек, платформы:
   пустынный участок лесного безлюдного края, со словно случайно здесь
   оказавшимися заросшими травой рельсами.
   Распоряжавшиеся выгрузкой охранники отвели нас на сотню метров от
   опушки на чистый луг и, тесно сгрудив, приказали садиться на вещи. В
   некотором отдалении поставили часовых с винтовками. Доставивший нас паровоз
   ушел, и все замерло. Оказалось, надолго.
   Было безлюдно, тихо; ветер шуршал пожухлой травой, река блестела
   против солнца. И среди всего ненаселенного простора - серая, тусклая толпа
   понурых, смолкших человечков, обтерпевшихся и почти равнодушно ожидающих,
   как распорядятся ими. Никто не знал, чего и кого мы дожидаемся долгими
   часами, под открытым небом, по милости Божией, ясным в виду необозримо
   раскинувшихся лесных далей. Каждого занимало, где примоститься со своим
   сидором, чтобы было посуше: чавкающая, податливая почва не держала, и под
   ногами выступала вода. Что-то всухомятку жевали; с разрешения и под
   надзором попки отходили на десять шагов в сторону и присаживались в траву;
   лениво гадали, где мы и куда погонят. Смутно знали, что в этих местах
   разворачивается Медвежка: новые лагеря для постройки канала. Но если так,
   почему не видно бараков? Колючей проволоки? Следов езды?
   И лишь под вечер, когда село солнце и от реки пополз холодный туман,
   откуда-то появилось несколько военных. Начались переклички, сортировка,
   развод в разные группы. Меня выкликнули последним, когда я уже волновался -
   что за такую исключительную участь мне готовят? Присоединили меня к партии
   человек в сорок; все до одного - воры. Я, считавший себя все же
   политическим, оказался один среди отборной шпаны - карманников и прочей
   уголовной шушеры, подростков и вовсе юнцов, без "паханов", матерых
   преступников-профессионалов, диктаторствующих над коллегами по ремеслу.
   Мою партию повели к железной дороге и погрузили в классический телячий
   вагон, красный, двухосный, с крепко заколоченными люками. Пересчитали,
   убрали доску, по которой мы, балансируя, с разбегу забирались внутрь, и с
   треском задвинули дверь. Сделалось темно.
   Понемногу оглядевшись в проникающем через щели свете, начали кое-что
   вокруг себя различать. Порасселись, а потом и улеглись на полу, прижатые
   друг к другу, однако не так плотно, как в тульской тюрьме. Оценив
   положение, я заключил, что мне лично ничего не грозит, но с драгоценными
   своими запасами придется распрощаться.
   Подозвав пацана повзрослее, я отдал ему для раздачи без малого все
   содержимое своего мешка: хлеб, сахар, сухари. Все, что удалось в то
   голодное регламентированное время - я представлял себе, ценою каких жертв и
   усилий! - собрать моей родне и что всегда так дорого заключенному не только
   как огромное подспорье и средство выжить, но как свидетельство заботы и
   любви, олицетворение не порванной нити с отторженным от него миром. Об этих
   передачах, предосудительных, компрометирующих - что, кроме подозрений и
   придирок, мог навлечь на себя помогающий осужденному врагу народа? -
   собранных живущими по-нищенски близкими и друзьями, об их подвижничестве,
   мужестве должна быть написана героическая поэма...
   Но дрянной народец вокруг меня был все же голодным, и нельзя было с
   ним не поделиться, как бы мало сочувствия ни вызывала у меня эта братия.
   Увы, не христианские чувства говорили во мне, а понимание, что лучше самому
   отдать добровольно, нежели быть ограбленным. Я постарался и сам поужинать
   как можно плотнее - в запас. Оставшиеся крохи - пригоршня-другая сухарей,
   несколько кусков сахара, еще что-то - увязал в опустевший мешок с кое-каким
   барахлом, положил его себе под голову и растянулся на полу. Наступила
   темнота, и надо было спать.
   Вагон долго стоял. Из-за тонкой обшивки доносились шорохи - шелест
   деревьев под невзначай набежавшим ветерком, возня ежей или мышей в опавших
   листьях, неведомые шуршания и потрескивания. Стоял ли возле нас караул?
   Было похоже, что мы в своем запертом ящике погружены во вселенскую темноту,
   окутавшую мир, и нет нигде ни единой живой души...
   Я стал задремывать. И, уже засыпая, почувствовал, как осторожно
   выдергивают у меня из-под головы мешок. Я сразу двинул кулаком куда-то в
   потемки, угодил во что-то мягкое. Попытки через некоторое время
   возобновились. Я посылал удары в никуда - иногда кого-то задевал, чаще - в
   пустоту. В промежутках боролся с одолевавшим сном.
   Я проснулся от толчков идущего вагона, белым днем. Голова моя лежала
   на полу, рядом валялся опустошенный до дна мешок. Я снова закрыл глаза и
   долго лежал так из-за брезгливого чувства - неодолимого отвращения к своим
   спутникам. Случившееся, правда, только подтверждало мой давнишний вывод
   насчет вздорности литературных суждений о романтике и благородстве,
   присущих будто бы уголовному миру, и все-таки... И все-таки было мерзко
   думать, что существа, способные обобрать до нитки спящего товарища, только
   что поделившегося с ними последним, почитаются людьми. И в те сутки, что
   тряский наш вагон катился к цели - уже знакомой мне станции Кемь, - я не
   мог себя заставить разговаривать со своими соэтапниками, отвечать на их
   вопросы. Злые тогда владели мною мысли... От нашей выгрузки в Кеми
   сохранилось очень резкое ощущение своей вброшенности в ворочающееся,
   беспорядочно понукаемое, куда-то направляемое многолюдие, тесноты,
   необходимости что-то выполнять под непрерывные окрики и брань. Высаживали
   из вагонов не только нас, но одновременно из других эшелонов, так что все
   вокруг кишело людьми с мешками, сумками, деревянными чемоданами,
   толпившимися в оцеплении солдат, вооруженных винтовками с примкнутыми
   штыками. Нас выстраивали впритык друг к другу, тесными рядами по десять
   человек. Когда составилась колонна, погнали куда-то по пустынной дороге...
   Начальники шли сторонкой, в ремнях и при пистолете, подтянутые и
   заносчивые. Они то и дело покрикивали: "Шире шаг!", "Не растягивайся!" Это
   приводило к тому, что усердствовавшие в хвосте колонны конвоиры насовывали
   задние ряды на идущих впереди, люди оступались, роняли вещи, падали... И от
   растянувшейся по грязному осеннему проселку на добрый километр колонны шел
   беспорядочный глухой шум, в мутном прибое которого вдруг четко выделялся
   окрик, отдельный вопль или вычурное длинное ругательство в Бога, в мать, в
   жизнь...
   После длившегося бесконечно ожидания у обвитых колючей проволокой
   ворот зоны - тут этапы принимала целая ватага лагерного начальства, писари
   из УРЧ сверяли списки с записями в формулярах, опрашивали, выясняли, - я
   наконец оказался в бараке, широком, низком и длинном, с двумя продольными
   проходами между тремя порядками капитально сооруженных двухъярусных нар...
   И тут снова - общее воспоминание о толчее, брани, грязи, стоянии в очередях
   у столовой и уборной, перекличках, вызовах, драках, буйстве, слившееся за
   много лет с длинной чредой однородных передряг. Все эти пересылки и этапы
   более или менее на один лад. Заключенные тут как пересчитываемые в гурте
   головы скота: их надо подкормить, не дать вовсе запаршиветь в дороге, чтобы
   было что сдать в конце приемщику.
   Как и нары для заключенных, вся пересылка была построена прочно, с
   расчетом на долговременный разворот деятельности. Просторные, добротно
   срубленные бараки тянулись вдоль прямых улиц с дощатыми настилами,
   называемыми, как у пионеров-ленинцев, линейками. В центре поселка,
   обтянутого колючей проволокой в несколько рядов, с вышками и прожекторами,
   находилась уборная на четырнадцать очков, с дежурившими круглые сутки
   уборщиками с метлами и ведрами извести. Зэки выстраивались на линейках не
   один раз в день - для проверок, при выводе на работу. Из них тут же
   составлялись партии для дальнейшего следования.
   Линейки служили и для муштры. Темпы приемки-сдачи - жизнь не замирала
   ни на секунду круглые сутки, этапы принимались и отправлялись во всякое
   время - не давали охранникам развернуться по-настоящему, но они все-таки
   выкраивали время для издевательских учений, а то и для расправ.
   Как-то под утро я был разбужен шумом. Со двора доносился топот
   множества ног по гулким доскам, крики, изощренная, разнузданная,
   кощунственная брань. Я выглянул из тамбура. В неясном предутреннем
   освещении по линейкам грузно бежали, в одиночку и группами, серые тени,
   грохоча башмаками и запаленно дыша. Вдоль мостков, неподалеку друг от
   друга, стояли охранники с "дрынами" - увесистыми березовыми дубинками,
   какими они с размаху лупили отстающих, а то и просто удобно подвернувшихся
   зэков.
   Этап гоняли вкруговую, по двум параллельным линейкам, одни и те же
   фигуры пробегали мимо вновь и вновь. Иной падал, отползал на четвереньках,
   кое-как поднимался и устремлялся бежать дальше. На того, кто медлил встать,
   набрасывались вахтеры. И мелькали дрыны.
   - Вишь, издеваются. Трое по дороге сбежали, у самой зоны, вот они и
   отыгрываются, - пояснил стоявший возле меня у двери одноногий мужик из-под
   Калуги. - Это не впервой. Навидался... Когда целую ночь вот так гуляют.
   Забивают и насмерть, коли по-настоящему разойдутся. Мне-то как быть?
   Поднялся идти в хлеборезку, да боязно сунуться - как раз прихватят...
   Охранники развлекались и вне лагеря. Нас большими партиями выводили за
   зону, чтобы позабавиться зрелищем, как ошалевшая от страха, окриков и
   избиений толпа мечется и старается вокруг явно нелепого дела. Нас
   заставляли вылавливать в мелком прибрежном заливчике нанесенные течением
   бревна и вытаскивать их наверх по крутому склону на катище; не только что
   лебедок, у нас даже веревок не было, чтобы зачаливать их. Мы артелями
   человек по десять-двенадцать вручную катили каждое бревно перед собой,
   оскользаясь, едва удерживаясь на скате. Не справившись, бревно упускали, и
   оно, то расшвыривая, а то и калеча нас, плюхалось обратно в воду.
   Неудивительно, что никто из тех, с кем пришлось тогда сталкиваться в
   Кемьперпункте - спать ли на одних нарах, вместе участвовать в бессмысленных
   авралах, в редкие тихие часы перед сном обмениваться обрывками осторожных
   речей, - никто из тысяч лиц, перевиденных за месяц с лишним, что я там
   пробыл, не запомнился: чересчур мимолетными были общения, незначительными
   материи, о которых можно было рискнуть заговорить при таком поверхностном
   знакомстве. Пожалуй, только одного упомянутого дневального Илью Прохорова я
   могу назвать, и то потому, что пришлось в ночной, успокоенный час
   поговорить с ним задушевно.
   Наряженный как-то дневалить в помощь Прохорову, я понес вместе с ним
   хлебный ящик к каптерке, оказавшейся на запоре. И вот мы, сидя в сторонке
   на штабеле накатанных бревен, внезапно разоткровенничались. Он горевал о
   беспомощной семье, с берущими за душу подробностями вспоминал отнятую
   пашню, заботы о лошади, тепло омшаника с отелившейся коровой. Не мог он с
   ними расстаться, вступить в колхоз, из-за чего и был "раскулачен" и
   заключен на пять лет в лагерь, хотя отроду не держал работников и числился
   середняком. Рассказ его, заурядный и скорбный, открывал в оболганном враге
   - будто бы бессердечном мироеде и корыстном приобретателе - исконную и
   высокую привязанность к земле и крестьянскому труду, справедливость в
   суждениях и поступках, широту и терпимость. Это объясняло мне, почему отец
   мой так безусловно верил в крестьянскую правду, в мужицкий мир. И вот
   человек из этого мира отлучен от поля, брошен в лагерный барак, дневалить -
   после того, как потерял ногу на лесоповале. И даже здесь, голодный и без
   поддержки, больной, он добросовестно делает свое дело - вручает всем пайку
   в неприкосновенности, с пришпиленными деревянными палочками
   десятиграммовыми довесками...
   Именно в те годы, когда началось истребление здорового ядра нашего
   крестьянства, завершившееся полным крушением русской деревни, она понесла
   непоправимый урон, оказавшийся для нее роковым. Российское земледелие было
   подсечено под корень. Может быть, навсегда.
   На Соловках оказалось еще более многолюдно, чем на кемьской пересылке.
   Пароход "Глеб Бокий" курсировал между Кемью и островом безостановочно.
   Соловецкое начальство теряло голову: куда распределить и как разместить
   пополнения? Битком набитое зэками судно пришвартовывалось к пристани, еще
   не освобожденной от предыдущей партии. Подхваченный людским потоком, я
   после темного, душного трюма оказался сначала в густой толпе ожидавших на
   берегу. После бесконечного стояния был включен в очередную толпу, едва не
   на рысях отправленную (гнали в шею!) в кремль, в тринадцатую роту.
   Тщетно всматривался я в лица, прислушивался к разговорам, опасливо
   приступал с расспросами к местным зэкам. Ни одного знакомого лица, ни одной
   созвучной интонации, ни одного "как же, знаю!" в ответ на называемые мною
   имена. Кое-кто от меня шарахается, подозрительно озираясь. Все вокруг чужие
   и чуждые.
   Мы, вновь привезенные, отличаемся от местных зэков. Все соловчане
   обряжены в одинаковые стеганки и ватники, на голове - суконные бесформенные
   треухи. Разница лишь в степени заношенности. И все острижены под машинку,
   безбородые, с отросшей на подбородке щетиной. Но более этих внешних
   признаков впечатление однородной безликости создает общее всем лицам
   выражение угрюмой сосредоточенности, неподвижность черт, словно каждый
   погружен в какие-то тягучие, серые, однообразные раздумья...
   Изредка за внешним грязновато-грубым обличием смутно угадываются следы
   интеллигентности и воспитания, какая-то еле уловимая сдержанность манер. Но
   в глазах - такое желание остаться спрятанным, что останавливаешься на
   полуслове. И жгут мучительно-тревожные вопросы: где Осоргин? Отец Михаил?
   Почему с фельдшерами не приходит Фельдман? Почему никто не спешит
   повидаться со старым соловчанином, вернувшимся с новым сроком? - а задать
   их боишься.
   Шли чадные дни. Я ютился на краю грязных трехъярусных нар, убого
   торчащих под величественными соборными сводами, шалел от бестолковой гонки
   на устраиваемых то и дело авралах, притерпливался к безнаказанной наглости
   уголовников, старался как-то не потерять себя. Утвердиться на линии
   поведения, какая бы, насколько можно, ограждала от засасывающего и
   растлевающего воздействиия условий, толкавших на отказ от привычных
   понятий, норм. Лагерная обстановка диктовала: чтобы уцелеть и выжить,
   сделайся людоедом, умей столкнуть слабого, подкупить сильного, подладиться
   к блатному миру. Но как быть, если все существо твое противится? Восстает
   против матерщины, цинизма отношений, подлости и насилия?..
   То, что меня обобрали на этапе, теперь послужило ко благу. Блатари
   рыскали и шарили по нарам, отнимая на глазах у дневального и дежурных все,
   что только удавалось обнаружить в мешках и баулах у "контры". Защиты не
   было: добыча - барахло и съестное - шла в некий общий котел, участниками
   которого были начальственная мелюзга, дневальные, за ними - заслуженные
   уголовники. Шакальей стае, совершавшей набеги, доставались крохи. Нередко
   было увидеть добротную шубу или славно сшитые сапоги, отнятые у соседа по
   нарам, на дежурном по лагпункту и, конечно же, на каптере, владевшем самой
   ценной обменной единицей - пайкой.
   Поднимали нас до рассвета. Тут же, как в тюрьме, кормили поднесенной в
   ушатах баландой, еще в темноте выстраивали на площади перед соборами, по
   счету передавали нарядчикам и под конвоем гнали куда-нибудь за монастырскую
   ограду. Иногда я попадал на кирпичный завод, где целый день таскал с
   напарником носилки с глиной или формованными кирпичами; чаще оказывался на
   обширном дровяном дворе, где должен был вдвоем с товарищем наготовить из
   долготья сколько-то швырковых дров - напилить, наколоть и сложить в
   штабель; иногда на пристани таскали грузы. И все - под неусыпным надзором:
   отлучки или общение с местными зэками исключались. Их я видел только
   издали.
   Однажды лесной склад обходила комиссия. Распоряжался высокий человек в
   очках, одетый по-арестантски в бушлат, но чистый и аккуратный. Я сразу
   угадал по облику не только интеллигента, но и "бывшего". Случалось, мельком
   видел лица, выправка и манера держаться которых выдавала прежних военных.
   Но то были единицы - общую массу составляли крестьяне, большей частью
   пожилые. И всюду - густо всякого ворья; немало было народу трудно
   определимой категории - что-то обезличенное, стертое лагерем.
   Приближалась зима. Мы возвращались с работы промокшими и озябшими.
   Спать приходилось в непросохшей одежде; разношенная казенная обувь -
   знаменитые соловецкие "коты", скроенные из старых брезентовых рукавов и
   шин, - не спасала от грязи и талого снега, а месить их доставалось целый
   день. И в роте, где нас было несколько тысяч, становилось все больше
   лихорадящих, бредящих, горячечных.
   Очень скоро узналось, что заболевают не воспалением легких и
   простудой, а валит людей с ног исконный спутник нищеты, скученности и грязи
   - сыпной тиф. Завезенный с материка, он быстро распространился: все мы
   подолгу не бывали в бане, забыли про чистое белье и, конечно, обовшивели.
   Между тем в эти последние дни перед закрытием навигации с материка
   засылали новые и новые партии заключенных. Остров обратился в серый,
   смрадный, кишащий бедлам.
   Нечего говорить, что к борьбе с эпидемией Соловки никак не были
   подготовлены. Сыпняк косил зэков невозбранно. Растерянное начальство
   прибегало к непродуманным, торопливым мерам, подсказанным более опытом
   тюремщиков, нежели знаниями. Нас запирали в помещении, никуда не выпускали
   - но на нарах продолжали бредить и умирать. Изоляция не удавалась:
   приходилось выпускать в общие уборные, столовую, за хлебом... И объявленный
   накануне строгий карантин на следующий день отменялся: нас сортировали
   заново, перетасовывали, куда-то кого-то отправляли. Потом у входа снова
   устанавливался пост, не выпускавший одних, разрешавший (по блату!) отлучки
   другим, и смертность все росла и росла. Кстати сказать, в этот период мы
   вовсе не видели начальства. Напуганное заразой, оно пряталось от зэков и
   вырабатывало непоследовательные меры для собственной безопасности.
   В один из предзимних дней я вместе с большой партией был наряжен на
   рытье могил. Несколько дней подряд мы копали у южной стены монастыря
   огромные ямы и еще не закончили работы, когда туда стали сбрасывать трупы,
   привезенные на дрогах во вместительных ларях-гробах. Один из возчиков, с
   которым я поделился щепотью махорки, указал мне на возвышавшуюся невдалеке,
   под самой оградой, порядочную земляную насыпь: под ней - останки
   заключенных, убитых здесь в октябре двадцать девятого года...
   Так впервые я услышал подтверждение смутным слухам о массовых
   расстрелах на Соловках. О них просочились сведения за границу, догадывались
   по внезапно оборвавшейся переписке родные и близкие погибших. Но широко по
   стране не знали. А если бы и знали, эта расправа, при всей ее
   бесчеловечности, не могла в те годы произвести особого впечатления: казни
   шли повсеместно, газетные сообщения "приговор приведен в исполнение" успели
   примелькаться...
   Это известие меня потрясло. Было страшно узнать, что нет более
   Георгия, наших общих друзей - всех, кого я надеялся здесь встретить. А как
   я торопился сюда, как обрадовался, когда меня выкликнули в Кеми на
   соловецкий этап...
   От меня в трех шагах рыхло лежали поросшие травой комья земли - на
   этом месте палачи-добровольцы сталкивали застреленных в наспех вырытую
   траншею, неистовствовали, добивали раненых. Надо мною наглухо сомкнулась
   глухая беспросветная соловецкая ночь. Lasciate omnia speranza [Оставь
   всякую надежду (итал.)].
   Лишь спустя много лет я узнал достоверные подробности гибели Осоргина,
   Сиверса, других знакомых, сотен соловецких узников. Тогда же мне только
   открылось, почему я не вижу никого из прежних товарищей по заключению. Все
   они, как писал Тургенев, "умерли, умерли". Нет. Не умерли - а убиты,
   казнены. Истреблены.
   ...Настал день, когда меня с утреннего развода не погнали на "общие",
   а отослали обратно в роту дожидаться "особого распоряжения". Это означало
   какую-то перемену и, разумеется, встревожило. Хотя, казалось бы, чего
   опасаться на том дне, куда швырнула меня судьба? Могло ли что быть
   безысходнее и мрачнее этой чреды дней взаперти? В гулком провале
   полутемного каменного колодца, с кишащей толпой голодных, грязных,
   пришибленных людей, поневоле враждебных друг другу? Каждый в каждом видел
   источник заразы и смерти, от которого хотелось быть за тридевять земель, а
   обстановка заставляла спать вповалку. Здоровые подкарауливали бредящих и
   умирающих, чтобы воспользоваться пайкой, ухватить обувь, теплые штаны,
   засаленную подушку.
   На этот раз санобработку делали отнюдь не формально. Мне, как
   выяснилось, предстояло бывать в местах обитания начальства и вступать с ним
   в контакт. Поэтому мыли, стригли и прожаривали мои пожитки на совесть.
   Остриженный кругом под ноль, я был впущен в баню с порядочной банкой
   дезинфицирующего снадобья, с мылом и разрешением не торопиться. А баня-то
   еще монашеская! Просторная, с медными щедрыми кранами, полатями и особенно
   легким духом под низкими каменными сводами...
   Затем я обрядился в новенькое белье с тесемками, брюки и гимнастерку,
   телогрейку - все хоть не первого срока, но выстиранное, прокаленное в
   сушилках. Из своего мне оставили только обувь. В таком облагороженном виде
   я был сдан на руки дневальному общежития лагерных "придурков" [Так лагерные
   работяги называли конторских служащих. (Прим. авт.)], к коим мне
   посчастливилось быть причисленным. В этом примыкавшем к прежнему Рухлядному
   корпусу с кельями были помещены работники Управления, уже, правда, не столь
   просторно, как в прошлое мое сидение: место монашеских деревянных диванов
   заступили узенькие топчаны на козлах, оставлявшие несколько проходов, едва
   достаточных, чтобы кое-как пробираться боком. Мой топчан, по счету
   одиннадцатый, был приткнут под вешалкой, у двери, без доступа сбоку. Зато
   были тощий тюфяк с перетертой соломой и суконное серое одеяло, созданное
   как бы специально для арестантов.
   Удача! Меня произвели в счетоводы лесного отдела. Решение укрепить
   мною бухгалтерский аппарат лагеря вызывалось отнюдь не преувеличенной
   оценкой моей квалификации в этой области, а видами одного из начальников на
   использование меня в качестве репетитора немецкого языка для его двух
   чад-школьников. Всеохватывающие сведения из личного дела открыли ему мою
   квалификацию переводчика.
   Забегая немного вперед, скажу, что педагогическая моя карьера на этот
   раз оборвалась, так и не успев расцвести, из-за невзлюбившей меня с первого
   взгляда супруги начальника. Этой необразованной заносчивой женщине лукавая
   судьба назначила ходить в советских барынях, нисколько не подготовив ее на
   эту роль. Новоявленная дама не упускала дать мне понять, что я за низкое,
   отверженное существо, заслуживающее лишь резкого, презрительного обращения.
   Она не позволяла детям садиться со мной рядом, а мне - покидать своего
   места на краю кухонного стола. К нему я должен был шагать по нарочно для
   этого расстеленной тряпке - прямо от двери холодных сеней, где я оставлял
   шапку и телогрейку. И уже в третий свой приход я, вдруг вспылив из-за
   грубого ее окрика - чего бы, кажется? называй как вздумаешь, только не
   отнимай добавочное блюдо! - резко предложил обращаться ко мне на "вы" и не
   вмешиваться в мои замечания ее отпрыскам.
   Изгнать меня ей захотелось с треском. По рассказу знакомого нарядчика,
   она фурией влетела в УРЧ, бурно требуя сослать меня на штрафной лагпункт за
   "грубость и угрозы". Но тут в мою пользу сработал род круговой поруки -
   подспудно действующий закон лагерного блата, порой пересиливающий и самые
   категорические распоряжения начальства. У меня уже завелись знакомства,
   кое-какие связи, пришлось и вовсе по-дружески с кем-то перемолвиться. Так
   что нашлись доброхоты, попросту убравшие меня с глаз начальства. Я был
   направлен рабочим в лесничество, километрах в двух от кремля, под начало
   Басманова - того самого высокого, обратившего на себя мое внимание
   человека, распоряжавшегося приемкой дров на складе.
   Главный лесничий Басманов был профессором Петровско-Разумовской
   академии, а по происхождению - из старинного рода, числившего среди своих
   предков опричника Ивана Грозного. После очень тяжелого следствия его
   привезли на Соловки - примерно за год до меня - с десятилетним сроком.
   Выглядел он человеком погасшим, но добрый близорукий взгляд сквозь очки
   говорил о неутраченной благожелательности к людям. Он устроил меня так,
   чтобы "невинность соблюсти", то есть, как предписывалось, держать на
   физических работах, и "капитал приобрести" - подобрать занятие, избавляющее
   от ига бригадира и конвоя. И, зачисленный в истопники и уборщики при
   лесничестве, я был посажен за вычерчивание таксационных таблиц. А когда
   кто-то все-таки стукнул, что у лесничего дневалит зэк первой, "лошадиной"
   категории, которому только вкалывать на самых тяжелых работах, заранее
   предупрежденный Басманов успел меня перевести чернорабочим на соседнюю
   звероферму. Там я хоть и не "кантовался" за конторским столом, но выполнял
   работу не тяжелую - кормил кроликов. А главное, жил не в общем бараке, а на
   утепленном чердаке одного из домиков фермы, где было тихо, просторно и
   чисто. Жил я с двумя "куркулями", крестьянами из-под Гуляй-Поля,
   махновцами, в свое время амнистированными и заключенными в лагерь в
   коллективизацию. То были крепкие и смелые люди. Разоренные, считавшие дело
   крестьян проигранным, они не сдались и не пали духом. Добросовестно ходили
   они за советскими "овечками", как величали порученных их попечениям ондатр,
   тогда впервые завезенных с Мичигана, ухитрялись стряпать сытные обеды, за
   которыми элегически вспоминали борщи, заправленные пожелтевшим салом,
   растертым с чесноком. Жили махновцы спокойно, молчаливо, ко мне отнеслись
   дружественно. Бестревожные месяцы на звероферме вспоминаются как
   благополучное, дарованное свыше спокойное время.
   Тут следует пояснить, что за истекшие с первого моего освобождения из
   лагеря (в 1929 г.) два с лишним года произошли крутые перемены: уголовники
   и бытовики были объявлены социально близкими, пятьдесят восьмая - социально
   опасной, лишена доверия, обвинена во всех грехах периода произвола и
   обречена находиться только на физических работах. Такая схема в чистом виде
   была, естественно, неприложима: воры и преступники не отказывались
   называться социально близкими, но работать решительно не хотели. Да и не
   умели. И того более: не хотели отказываться от своего ремесла. Каптерки,
   кассы, склады, мастерские надо было ограждать от них, как от чумы. И
   приходилось волей-неволей вновь усаживать контриков в канцелярии и
   столовые, на склады, назначать главбухами и заведующими вопреки
   категорической инструкции. Блатарей пробовали ставить дневальными,
   зачисляли во внутреннюю охрану, но участившиеся грабежи вынудили и от этого
   способа поощрения и использования близких элементов отказаться: в первую
   очередь обворовывались квартиры, магазины и склады вольнонаемных. В этой
   обстановке начальство чутко реагировало на доносы: любому урке было
   достаточно пожаловаться на "врага", "издевающегося" над соцблизким
   трудягой, на доктора, отказавшего в освобождении, - и делу давали ход. И
   нередко с трагическим финалом. Этим начальство, вероятно, предупреждало
   возможные последствия обвинений в потворствовании контре и притеснении
   родных бытовичков. Вдобавок оно отечески мирволило шалостям своих
   подопечных - пусть себе ребятушки погуляют, развлекутся: тут выхватят
   посылку у нераскаявшегося "бывшего", там изобьют каптера, выдавшего
   прогульщику штрафную пайку, взломают вещсклад с отобранной у зэков
   одеждой...
   Звероферма находилась на лесистом островке, затерявшемся среди
   бесчисленных бухточек и мысков, изрезавших извилистый берег глубокой
   Муксалмской губы. Не было тут ни колючей проволоки, ни охранников - мирная
   тихая заимка с людьми, дробящими и нарезающими корм всяким зверушкам,
   убирающими вольеры, таскающими дрова к печам. Сельские будни, уводящие за
   тысячу верст от ненавистничества и напряжения лагерной жизни... Нас от нее
   отгораживал пролив, через который переправлялись на лодке: мы,
   немногочисленные рабочие-звероводы, наряжались гребцами и грузчиками. Наши
   подопечные пожирали порядочно кормов, так что доставалось грузить и плавить
   мешки с крупами, овощи и даже всякие деликатесы вроде меда, кураги, орехов,
   свежего мяса и рыбы, предназначенных соболям. Да простят мне задним числом
   драгоценные питомцы чекистской зверофермы! Мы не удерживались от соблазна и
   нескудно разнообразили и совершенствовали свой арестантский стол за их
   счет, полагая, что лишь восстанавливаем попранную справедливость: снабженцы
   охотно включали в рацион соболей кур и сухофрукты, отпускали отличную
   говядину для черно-бурых лис и песцов, тогда как наш сухой паек составляли,
   помимо основы основ - хлебной пайки в полтора фунта (норма работяги в тот
   период), - перловая; крупа, соленая вонючая рыба, квашеная многолетняя:
   капуста и сколько-то граммов прогорклого растительного масла да несколько
   щепотей сахару.
   Я распоряжался свежими корнеплодами и кочанами капусты, махновцы имели
   доступ к мясу, соболятники выделяли нам урюк, рис, мед взамен на наши
   весомые приношения. Была на нашем островке баня, так что мы были ограждены
   от трех основных бед, лагерника, если не считать начальства: скученности,
   грязи и недоедания. С мыслью о зыбкости арестантского благополучия,
   донельзя хрупкого, способного в любую минуту оборваться, с этой мыслью мы -
   как притерпливается человек к любой невзгоде - сжились. Умели отрешиться от
   сознания всечасно висящей над нами возможности быть схваченным, брошенным
   по чьему-нибудь навету в шизо - штрафной изолятор, - истерзанному на
   допросах, обвиненному в преступных замыслах, заслуживающих "вышки"...
   В отдельном коттедже жил наш единственный начальник - заведующий
   фермой Лев Григорьевич Каплан. Заключенный, он носил полувоенную форму и
   был, судя по всему, на особом положении - вероятно, благодаря заслугам
   перед партией или занимаемому на воле высокому посту. Был он корректным,
   очень замкнутым, в меру требовательным, распоряжения его - дельными,
   исполнимыми и касались только работы. В нашу жизнь Каплан вовсе не
   вмешивался, хотя был проницательным и знал обо всем, что делалось на ферме.
   Нечего говорить, что мы зубами держались за свою работу и ухаживали за
   зверьками не за страх, а за совесть.
   И наезжавшим частенько комиссиям - ветеринарным и начальству - не к
   чему было придраться.
   Приходилось, само собой, ловчить и комбинировать. Особенно мне с
   квелыми моими кроликами-шиншиллами, плохо переносящими сырой и холодный
   соловецкий климат. В иные месяцы свирепствовал кокцидиоз - кроличий
   инфекционный насморк, - и маленькие крольчата гибли целыми пометами. Я
   научился благоразумно подправлять отчетность - в графе "котные матки"
   проставлял менее половины ожидавших потомства крольчих. Таким образом,
   падеж удавалось скрыть.
   Впрочем, начальство все заботы свои и попечения обращало на соболей -
   заболевание этого зверька было ЧП, о котором докладывали начальнику лагеря
   и чуть ли не в Главное управление в Москве. Интересовалось начальство и
   песцами с лисами.
   Для чего была предпринята ГУЛАГом попытка разводить редких пушных
   зверей? Не с тем ли, чтобы крупные боссы могли бесхлопотно обряжать в
   ценные меха своих супруг и любовниц?.. Во всяком случае, кроличье племя
   оставалось вне сферы внимания начальства - в крольчатник оно при посещении
   фермы никогда почти не заглядывало.
   По вечерам мои сожители обычно уходили к земляку в соседний домик,
   вели там беседы на родной "мове", иногда вполголоса пели свои хохлацкие
   песни - особенно "Реве тай стогне Днипр широкий", трогавшую их до слез. А я
   зажигал большую керосиновую лампу и занимался забытой "письменностью":
   переводил на французский Тютчева, составлял на память антологию любимых
   стихов. Словом, коротал время: книг не было.
   И вот однажды ко мне зашел Каплан. Это было так неожиданно, что я,
   пока скрипели ступеньки чердачной лестницы под его шагами, не позаботился
   убрать сковороду с уличающими остатками не положенного зэкам блюда. Однако
   начальник и не подумал им интересоваться. Вежливо поздоровавшись, он присел
   к столу и с ходу объяснил, что, как ни обособленно мы живем, следует
   остерегаться доносов, поэтому он не может, как бы ни хотел, со мной
   общаться, перевести в кладовщики или завхозы, но предлагает осторожно к
   нему заходить, порыться в его книгах... Мельком упомянул о своем
   филологическом образовании, желании потолковать о предметах отвлеченных - и
   ушел, дружески пожав руку. Но лишь когда Лев Григорьевич, зайдя на
   крольчатник, повторил приглашение, я рискнул к нему зайти.
   Темным вечером я тенью шмыгнул в дверь директорской квартиры. На полу
   настелены половики, стоит кое-какая мебель. Письменный стол освещала яркая
   керосиновая лампа. Эта обстановка, да и сам хозяин, умным, строговатым
   взглядом и несколько чопорной вежливостью напоминавший русских
   провинциальных врачей, были такими внелагерными, что я себя почувствовал,
   словно зашел навестить знакомого. Перестал стесняться своей замызганной
   одежды и стряхнул скованность лагерного работяги перед начальством.
   Как ни любезен был мой амфитрион, я сразу почувствовал, что
   откровенным быть не следует. Не из-за осторожности - порядочность Каплана
   не внушала сомнения, - но по ощущению принадлежности разным мирам. Мирам с
   несхожими и даже противоположными взглядами и оценками.
   Предоставив мне осмотреть полки с книгами, Каплан вышел на кухню, где
   закипал на керосинке чайник. И беглый взгляд на корешки убеждал в
   приверженности обладателя собранных книг марксистской литературе. А она уже
   в те годы, без последующего исчерпывающего опыта, представлялась мне
   зловещим талмудом, на горе человечества соблазнившим умы второй половины
   XIX века.
   Но, помимо Маркса и Плеханова, нашлась целая подборка английских
   классиков в оксфордском академическом издании!.. Байрон и Теккерей в
   оригиналах во владении соловецкого заключенного - в этом было что-то
   несообразное. Даже нелепое, как если бы в мешочнике, лихо продирающемся в
   осаждающей вагон толпе, узнать... Чехова.
   - Все на самом законном уровне... На всех книгах, как на наших
   письмах, штамп "проверено цензурой", - усмехнулся вернувшийся Каплан. - Они
   полежали-полежали в ИСЧ и возвратились ко мне - скорее всего
   непросмотренными: полагаю, там никто языка Шекспира не знает. Но
   формальность соблюдена... Давайте чай пить. Я расскажу, почему очутились
   здесь эти книги, да, пожалуй, и сам я, чтобы вы перестали смотреть
   удивленно.
   Говорил о себе Каплан скуповато, как бы взвешивая каждое сообщаемое
   сведение. Он возвратился в Россию вместе с потоком эмигрантов, хлынувших на
   родину после свержения "душившего" ее самодержавия. Рос и учился в Англии,
   где осели его родители, покинувшие Киев еще в первые годы века, когда по
   Малороссии прокатилась волна погромов. Каплан-отец, специалист-меховщик,
   остался в Лондоне и сделался чем-то вроде контрагента нашего "Аркоса"
   ["Аркос" - англо-русская торговая фирма]. Сын, бредивший революциями,
   ринулся в Россию - помогать строить новую жизнь. Не найдя применения своим
   знаниям в филологии, перепробовал несколько профессий, пока в ведомстве,
   где переводил техническую литературу, не столкнулся случайно с новыми тогда
   проблемами пушного звероводства. Вспомнились поездки с отцом на зверо-фермы
   в Канаду, дело увлекло, и вскоре прежний английский филолог сделался
   пионером и специалистом разведения пушных зверей. Однако связь с семьей за
   рубежом, знакомства среди революционеров разных толков, быть может, и
   одиозность фамилии - пусть было исчерпывающе доказано отсутствие
   какого-либо родства с покушавшейся на Ленина злодейкой, - всего этого
   оказалось достаточно, чтобы ввергнуть в лагерь вчерашнего
   революционера-волонтера... Правда, на первых порах - вероятно, из-за
   надобности в его отце - предоставив ему несколько смягченный режим. Власть
   изолировала его как бы из предосторожности, на всякий случай, не в
   наказание за вину. Позже до меня дошел слух, что Каплан был арестован в
   лагере и увезен со спецконвоем в Москву...
   В ранней юности мне довелось слегка прикоснуться к подпольному миру
   прежних революционеров и политических эмигрантов. В нашем доме периодически
   появлялся молодой человек - тип вечного студента, - заросший и неряшливо
   одетый. Фамилия его Кузнечик (наверное, партийная кличка) нас, детей,
   забавляла. Мой отец опекал, прятал и куда-то увозил этого карбонария.
   Не раз видел я в отцовском кабинете и высокого, грузного гостя,
   особенно запомнившегося из-за нерусского акцента. Седые усы и эспаньолка
   подчеркивали его сходство с Некрасовым. То был некто Дворкович,
   революционер восьмидесятых годов, эмигрировавший еще в прошлом веке. Он
   отошел от подготовки мирового пожара и наезжал в Россию по банковским
   делам. Но по старой памяти еще выполнял кое-какие поручения прежних своих
   единомышленников.
   За обедом Дворкович бывал церемонен, с нерусской учтивостью обращался
   к моей матери и не упускал с иронией передать нелестные для россиян
   сообщения и сплетни английских газет о наших правителях и порядках. И
   угадывались застарелая неприязнь и презрение рассказчика - прежнего эсера
   или бундовца - к своей бывшей родине.
   Если перепрятываемый моим отцом Кузнечик был фигурой конспиративной,
   скрывавшейся от полиции, то Дворкович держался солидно и самоуверенно. В
   нем чувствовалась отчужденность человека, перебравшегося в покойный,
   безопасный дом и не заинтересованного в прежнем ненадежном и постылом
   жилье. Мои родители видели в этом естественное следствие претерпленных
   гонений; я - осуждение чужаком дорогих мне национальных представлений.
   Вот и во Льве Григорьевиче чувствовалась мне закоснелая неприязнь - но
   не только в отношении прежней России, а и к народу, оказавшемуся
   неспособным безболезненно приспособиться к снизошедшей на него марксистской
   благодати. Поэтому мы, не сговариваясь, ограничили свои беседы литературой.
   И судили о достоинствах переводов англичан на русский язык - предмет
   многолетних занятий Каплана. Тут появлялась его великолепная эрудиция.
   Немало рассказывал он интересного и о Западе, от которого я был отключен
   наглухо.
   Мы почти не говорили о текущих лагерных делах. В редкие наши вечерние
   встречи - развитое чувство самосохранения подсказывало не злоупотреблять
   ими - обоим хотелось от лагеря отрешиться. Разве что мой босс, все чаще
   посылавший меня с поручениями в Управление, предостерегал от тех или иных
   встреч, называл лиц, которым не следовало показываться на глаза. Этот
   человек, видимо, знал многое о многих.
   ...С выписанным мне Капланом пропуском я шел в кремль - по замерзшему
   заливу, дальше лесной тропкой, выводившей к огородам. Тянулись они вдоль
   берега Святого озера, и за белой их гладью подымались суровые силуэты башен
   монастыря. Грозные и насупленные, они высились над озером в сером, тусклом
   небе, словно с тем, чтобы каменной своей неподвижностью напомнить людям,
   ничтожествам, копошащимся у их подножия, о нависшем над ними роке. Не
   человеческим скорбям, отчаянию и страхам, разлитым вокруг, было возмутить
   это вековое равнодушие! Мнилось: не сизые клубы холодных морских туманов
   застят четкие очертания башен и колокольни, а испарения скопища
   пришибленных людишек, зловонное облако ругани и богохульств. Кровавая
   изморозь, оседающая на холодных валунах... Каторга стерла призрак святой
   обители.
   Поездки на фермы, к рыбакам, в хозяйственные отделы Управления, на
   склады и базы расширили мои знакомства. И я все чаще стал узнавать в темных
   щетинистых лицах, под коростой арестантской уродливой одежды людей, мне
   созвучных. Первое впечатление сплошной серости оказалось ошибочным. Я
   научился различать под ней культуру, воспитание, нравственную высоту.
   Встречались люди истинно замечательные.
   Преследуемые достоинства и мысль ушли в подполье. Прятались, чтобы не
   навлечь гонений и не возбудить озлобленной зависти - этого надежнейшего
   рычага и пособника социальных потрясений.
   Хлопотать о мимикрии и растворяться в безликости было тем более
   необходимо, что состав соловецких заключенных существенно изменился.
   Становилось все меньше чистокровных "контриков" - народу, принадлежащего
   непосредственно дореволюционной России. Соловки уже вбирали потоки лиц,
   связавших свою судьбу с советским строем, составлявших промежуточное
   поколение: бывший офицер оказывался на поверку прапорщиком, присягавшим
   Временному правительству; сосланный специалист - сыном, а то и внуком
   помещика, отпрыском прежних "особ первых четырех классов". То был народ,
   уже воспринявший отчасти новые психологию, принципы, критерии морали.
   Вошедшие к тому времени в моду процессы вредителей поставляли в лагерь
   первые партии советской интеллигенции, техников и инженеров уже
   послереволюционной формации. Этому контингенту были непонятны настроения
   тех, кто почитал Октябрьскую революцию крушением России, а выкорчевывание
   религии - сталкиванием народа в пропасть одичания и бездуховности. Верующих
   и противников большевиков они относили к ретроградам, приверженцам изжитых
   идеологий. И если между "нераскаявшимися" и "просветившимися" еще не было
   враждебности, как приключилось позднее, когда лагерь наводнили
   разжалованные коммунисты, то определились непонимание и отчужденность. В
   интеллигентном подполье обозначились размежевание, недоверчивость.
   Мне, как я уже писал, тогда посчастливилось узнать близко нескольких
   выдающихся священников, вынужденных держаться особенно прихоронно и
   обставлять свое общение с верующими истинно конспиративным ритуалом.
   Встречаться и тем более устраивать богослужения удавалось крайне редко...
   Почему я не запомнил имя этого человека?.. Он где-то дневалил - не то
   в кипятилке, не то в бане. Был он тщедушным, очень смуглым; моржовые усы
   закрывали рот и даже крохотный подбородок. На изможденном, маленьком лице,
   обтянутом прозрачной кожей, точно он всегда зяб, усы эти казались
   огромными. Незаметная, стертая внешность облегчала, отнюдь не уменьшая
   опасности, выполнение им обязанностей связного между православными. Одним
   он передавал Евангелие, другим - устраивал встречу с отцом Иоанном; тех
   оповещал о предстоящей службе.
   Был он когда-то чиновником губернского казначейства. Под конец
   германской войны его призвали с ратниками второго разряда. Революция
   застала его писарем в каком-то тыловом штабе. Этот тихий, стеснительный
   человек настойчиво и бесстрашно прильнул к делу помощи гонимым
   церковнослужителям. И несколько лет подряд в его крохотном домике на
   окраине уездного городка - помнится, в Тверской губернии, - находили приют
   и помощь преследуемые священники. Через него проходили и собранные для них
   средства и вещи. Надо полагать, что он был находчив и осторожен, героически
   смел, раз за десять с лишним лет его так и не разоблачили. Даже на
   следствии ничего из его подпольной деятельности не всплыло: пять лет лагеря
   он получил по случайному и незначащему поводу - кому-то на глаза попался в
   губернском архиве список чиновников, где числился "губернский секретарь
   такой-то"...
   У этого человека были врожденные качества конспиратора, и провокаторов
   он угадывал верхним чутьем. Мне неизвестна дальнейшая судьба этого
   подвижника - может быть, мученика? - веры. Но вот прошло почти полвека, а
   все живо в памяти худое лицо, светлые, чуть навыкате глаза, добрая улыбка,
   еле приметная под усами, бушлат с поднятым воротником. И жест - ободряющий,
   доверительный, - каким он охватывал руку выше запястья, торопливо прощаясь:
   он всегда спешил...
   Должно быть, на вторую весну моего повторного заключения на Соловках
   праздник Пасхи совпадал с Первым мая, и мы были освобождены от работ. Это
   одно создавало особое, приподнятое настроение. И вот возле Управления я
   встретился с отцом Иоанном. Не задумываясь, мы с ним похристосовались...
   Порадовались, погоревали, да и разошлись с ощущением ниспосланности
   встречи - для ободрения. И забыли о ней.
   Но вот звероферму осчастливило начальство. Оно обходило вольеры,
   разглядывало зверушек, слушало объяснения Каплана. Нас не замечало, разве
   бегло резало подозрительными взглядами. При выходе из моего крольчатника
   низенький безбровый военный, выказывавший всяким движением особенную
   неприязнь, остановился против меня и в упор уставился светлыми рачьими
   глазами:
   - Небось молельню тут устроил? Хорош гусь, - обратился он к
   сопровождавшим его чинам. - Перед окнами Управления с попом христосоваться
   вздумал на Пасху, а?! Интеллигент х...!
   Взгляд Каплана ободрил меня: ответь, мол!
   - Земляка на Первое мая встретил, гражданин начальник. Поздоровался с
   ним, правда, поздравил, а другого ничего не было. Пошутил кто-то, вам про
   Пасху доложив, - отпарировал я, хоть и запальчиво, но с замершим от
   предчувствия беды сердцем.
   Опешенно оглядев меня снизу вверх, начальник постоял как бы в
   нерешительности. Непонятно усмехнулся, покачал головой, крепко матюгнулся
   и, круто повернувшись, пошел прочь.
   Я отправился на свой чердак. Мои махновцы пригорюнились: верное шизо,
   в лучшем случае - отправка на тяжелые работы... Чего другого можно было
   ожидать? А я-то перед самым закрытием навигации получил раз за разом
   несколько посылок: валенки, теплые вещи, еду - и мог рассчитывать на
   благополучную зимовку... И вот - внезапное крушение!
   В тот вечер, однако, за мной не пришли. Очень поздно вызвал к себе
   Каплан и сообщил - о, чудо! - что пронесло.
   - Его позабавила ваша увертка. Матерился, правда, но без злобы. Даже
   как-то одобрительно. "Ишь ты, там-тара-рам, вывернулся! За Первое мая
   схоронился! Ну и прохвост, мать-перемать! А как он у тебя работает?" Я
   ответил. "Ладно, - сказал, - оставлю его, пусть работает. Только х...
   стоеросовый! Чтоб помнил - от нас "нигде не укроешься, всегда найдем!"
   Передал, извините, дословно - для колорита.
   В моем деле и характеристиках ничего не могло выделить меня из сонма
   подобных мне, и я, разумеется, был встревожен, что начальник меня запомнил,
   знает в лицо... Очевидно, специально интересуется, следит. Воображение
   лагерника легко воспламеняется, заставляет томиться предчувствием беды. Лев
   Григорьевич пытался рассеять мои подозрения: мол, всех, кто тут работает,
   держат на особом учете. Как-никак - безнадзорные, на отшибе, могут невесть
   какой фортель выкинуть! Да и лупоглазый начальник этот мог и в самом деле
   звать меня в лицо: он тут бывал, и я не раз переправлял его через залив на
   гребной лодке. Признаюсь тут, что при неплохой зрительной памяти я почти
   не отличал лагерных начальников друг от друга: все они под жесткой своей
   фуражкой были для меня на одно лицо - узколобое, тупо-твердое,
   солдафонское...
   Но - "довлеет каждому дню злоба его". Дни "срока" изживаются в
   будничных занятиях, складывающихся в привычную схему или, ели угодно,
   ярмо. И мы волокли его, отупевшие, погасшие, хмуро и обревенно. Пусть нам,
   ухаживавшим за живыми существами, досталась на долю наиболее одухотворенная
   и необременительная работа, но и на ней лежало мертвящее тавро лагеря.
   Подневольный труд гасит огонек одушевления, язвит самолюбие, подымает со
   дна души протест - бесплодный и иссушающий.
   Все реже принимался я по утрам скоблить и мыть донья кроличьих клеток,
   раскладывать по кормушкам пуки сена, мелко крошишь корнеплоды, а
   отправлялся к вохровцу, выдававшему весла и отмыкавшему цепь, какой лодка
   была прикована к неохватному бревну. И начиналась иллюзия вольной жизни.
   Для доставки рыбы от муксалмских рыбаков мне давали в лесничестве
   подводу. На остров, где в прежних скитских постройках разместилась лагерная
   молочная ферма, а в сезон жила артель рыбаков, я ехал берегом залива и по
   дамбе. Своего конька не утруждал. На шесть или семь верст пути я ухитрялся
   затрачивать утреннюю упряжку. Погромыхивали пустые короба в телеге; я
   посиживал, по-крестьянски свесив ноги над передним колесом. Пустынная
   лесная дорога располагала к ленивой созерцательности. Да и куда было
   торопиться?.. Каменистый берег залива покрывал нетронутый сосновый бор.
   Сквозь деревья опушки - всплески солнечного света на пенистых волнах. И
   протяжные голоса надлетающих птиц, и свежесть морского ветра, и в яркой
   хвое - рыжие быстрые белки. И древний, смолистый дух бора в заветриях.
   И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть, И равнодушная
   природа Красою вечною сиять...
   Равнодушная ли? Ее, Природу-Утешительницу, я глубже всего постиг
   сквозь частокол зон да щели щита, загораживающего обрешеченное окно. Когда
   был погребен заживо.
   Передав рыбакам накладные, я ставил лошадь к сену и отправлялся
   проведать Воейкова. Общих знакомых, связей и воспоминаний с Дмитрием
   Александровичем у нас оказалось столько, что мы охотно встречались. И
   сошлись очень дружески. Был он старше меня и уже в пятнадцатом году воевал
   офицером, как и Георгий Осоргин, но подлинной военной косточкой стать не
   успел. И остался - по привычкам своим, повадкам и облику - самым что ни на
   есть типичным помещиком средней руки и общественным деятелем губернского
   масштаба. Служил в земстве, участвовал в выборах, вводил достижения
   агрономической науки в своем родовом имении. Жил доходами с него, но
   ограничиться ими не умел. Легкое, вернее, легкомысленное отношение к жизни,
   приверженность к ее усладам, роднившим Дмитрия Александровича со Стивой
   Облонским, не исправил и лагерь. Гладкое, чистое лицо с крупным горбатым
   носом и полными, словно припухшими губами, мягко вьющиеся белокурые волосы,
   мясистые большие уши, высокая, чуть оплывшая фигура - все в нем выдавало
   прежнего беззаботного барина. С каким вкусом и увлечением хлопотал он над
   сковородкой с нежной морской рыбой, как вдохновенно вспоминал, причмокивая,
   аромат и остроту приправы, секрет которой ему удалось вытянуть у старого
   повара тульского Благородного собрания... Но более гастрономических
   радостей - и это сквозило в нем всего очевиднее - ценил он прекрасный и
   слабый пол, как писали в старину романисты.
   - Как я люблю, как я люблю свою Дашеньку! - вырывалось у него
   искренней скороговоркой, когда ему случалось говорить о жене. При этом он
   закатывал от умиления глаза и присюсюкивал, что не мешало ему тут же
   вспомнить приключение, несовместимое с супружеской верностью.
   Да и на Соловках Дмитрий Александрович ухитрялся заводить шашни.
   Однажды я его застал за игривым разговором с двумя бытовичками -
   накрашенными и подрумяненными - у крыльца конторы совхоза. Они хихикали и
   жеманились, а мой Воейков весь ходил ходуном, красовался, сладчайше
   щурился, шутливо расставлял руки, как бы собираясь заключить в объятия
   своих собеседниц.
   И эта лежащая наружу, очевидная суть Дмитрия Александровича -
   отличного компанейского малого, бесконечно далекого каких-либо притязаний
   на политические идеалы и общественные симпатии, покладистого, плюющего в
   конце концов на всякие строи и революции, лишь бы жилось сносно в смысле
   утешных блюд и "ласковых дев" - снискала ему расположение начальства,
   нуждавшегося, кроме того, в его опыте сельского хозяина. И Воейкова
   назначили заведовать Муксалмской фермой. Он поставил дело так, что
   соловецкие "вольняшки" не могли нарадоваться на фляги со свежими сливками,
   сочные филе и окорока, какие вряд ли им доводилось когда отведывать, пока
   не сошла на них благодать даровых лагерных харчей.
   Жил Дмитрий Александрович в просторной комнате - бывшей монашеской
   келье, построенной не во времена подвижничества, уже далекие, а в наш век
   ублажения плоти. Была она светлой, о большом окне, с высоким потолком и
   надежным обогревом. И хозяин обставил ее как можно уютнее, разгородил
   старинными ширмами, сохранившимися от монастырских гостиниц. По штату
   завфермой полагался дневальный. Нечего говорить, что Дмитрий Александрович
   сумел подобрать себе расторопного и услужливого малого. И черточка:
   старомодная щепетильность не позволяла Воейкову пользоваться "казенными"
   благами. Довольствовался он и угощал лишь тем, что выдавалось ему по норме,
   да рыбой во всех видах: ею рыбаки щедро оделяли всех жителей Муксалмы.
   Мы болтали подолгу. Иногда нас прерывал приходивший за распоряжениями
   дневальный или работник фермы. Дмитрий Александрович кратко и строго давал
   указания, чтобы тотчас вернуться к разговору. По большей части - "о цветах
   удовольствия". И до чего же упоенно передавал он подробности какого-нибудь
   юбилейного обеда, пикников с лихими тройками и дамами, изнеможенно
   раскинувшимися на траве...
   В то утро Дмитрий Александрович собирался угостить меня сельдью особо
   нежного посола. И только любовно приступил к ее разделке на специальной
   доске, как в комнату без стука вошел скотник. Обернулся было резковато к
   нему хозяин, да так и застыл с ножом в одной руке и рыбкой - в другой.
   Вошедший и впрямь был страшен. Его била дрожь, на землистом лице
   остановились расширенные глаза и дергались неспособные произнести слово
   губы... От лица Дмитрия Александровича отхлынула краска, и оно сделалось
   таким же неживым, как и у скотника.
   - Подохли... свиньи... - наконец выдавил тот. Молча впился в него
   немигающими глазами Воейков, помертвевший, сразу утративший повелительную
   свою осанку и самоуверенность. Передо мной стояли два человека, у ног
   которых разверзлась бездна. И пахнуло всем ужасом ожидавшей их участи...
   Когда выяснилось, что после утренней раздачи корма пало шесть взрослых
   маток и почти два десятка молодых свинок, Дмитрий Александрович едва не
   рухнул на кровать, стоявшую рядом. Обхватил ее спинку рукой, да так и замер
   с низко опущенной головой.
   Что было делать? .
   Я стоял над ним и не находил слов для ободрения. Ведь немыслимо было
   сказать: "Разберутся, установят причину..." Дмитрий Александрович не хуже
   моего знал, что никто разбираться или искать виновного не станет. Поспешат
   расправиться с ним, чтобы самих не обвинили в утрате бдительности, в
   доверии к "замаскировавшемуся вредителю" - классовому, врагу. Да и не плохо
   лишний раз нагнать страху скорой расправой... Помочь было некому. Вот
   только если Лев Григорьевич: к начальству вхож, Воейкова хорошо знает и - я
   не сомневался - не замедлится.
   Дмитрий Александрович никак не отозвался на мой план действовать
   через; Каплана.
   - Вы вот что... - медленно и с трудом проговорил он, не поднимая
   головы, - уезжайте-ка скорее... пока не приехали. Целее будете. Да вот
   еще... если вернетесь когда в Москву, отыщите мою семью... Расскажите им...
   Внезапные судорожные рыдания, тотчас с силой подавленные, не дали ему
   договорить.
   Уже в сумерках, когда я, поставив лошадь в конюшню лесничества, грузил
   короба с рыбой в лодку, мимо пристани проехали два запряженные парами
   тарантаса с военными... Господи! Помяни убиенных...
   Дмитрия Александровича расстреляли на следующий день. Никакого
   следствия вести не стали, хотя Каплан, друживший с ветеринарами, быстро
   организовал вскрытие погибших животных и акт об отравлении мужественно
   представил начальнику лагеря. Причем указал виновника - вора-рецидивиста,
   сводившего счеты со свинарем, своим бывшим дружком. Вся история сразу стала
   секретом полишинеля. Но нужен был козел отпущения, подходящая жертва, дабы
   контрики помнили, что не заржавел чекистский топор! Всегда занесен над
   ними... И от свидетельства Каплана попросту отмахнулись. Да занесли в его
   послужной список это заступничество - при случае ему припомнятся хлопоты за
   "контру"!
   ...Много лет спустя мне удалось исполнить поручение несчастного
   Воейкова. Но его Дашеньки уже не было в живых, а родственники, которых я
   разыскал, отнеслись на удивление равнодушно к моему рассказу.
   Поблагодарили, присовокупив, что они об этом давно знают: были слухи, да и
   отсутствие писем говорило за себя. Не нужна была этим людям память о
   компрометирующем, плохо кончившем родственнике! Мне же и теперь - а тогда
   тем более - представляется чудовищно жестокой и преступной бессудная
   расправа над веселым, безобидным и вполне невиновным человеком.
   ***
   На перепутье между зверофермой и кремлем стоял древний скит с
   деревянной часовней, обращенной в контору лесничества. Там я часто встречал
   Аполлона Леонидовича Буевского - кадрового военного топографа. Он
   профессионально и красиво вычерчивал планы лесных кварталов, занимаясь
   этим, как, вероятно, и всем, что поручалось выполнять, методически и
   добросовестно.
   Холодком веяло от всегда сдержанного и педантично-официального,
   безукоризненно воспитанного Аполлона Леонидовича. Был он высок, худ и
   подтянут; правильные черты лица, отлично подстриженная бородка, темная, с
   небольшой проседью. Носил Аполлон Леонидович, как и все лагерники, бушлат,
   однако перешитый, ладно пригнанный к его сухой фигуре и только
   подчеркивающий дореволюционную армейскую выправку. В беличьей огромной
   шапке, с планшетом через плечо, в больших теплых перчатках светлой замши и
   офицерских сапогах он более походил на генштабиста, чем на нашего брата
   лагерника.
   Сблизили нас собачьи дела. Вспомнив, что в родословной одного моего
   пойнтера значился кобель некоего Буевского, я спросил о нем Аполлона
   Леонидовича. Оказалось, что как раз он и был этим заводчиком. Это сразу
   растопило лед; кровные пойнтеры были истинным увлечением моего нового
   знакомца, обладавшего поразительной осведомленностью по этой части. И
   замелькали имена охотников, судей, даты памятных выставок. Мы вскоре нашли
   и общих знакомых. А дилетантский характер моих познаний в области кровного
   собаководства дал возможность Буевскому взять на себя роль просветителя:
   между нами установились отношения ученика с наставником. Их, правда,
   отчасти предопределяла и значительная разница в возрасте. Буевский ценил
   субординацию, и мое почтительное выслушивание его суждений и приговоров на
   собачьи и охотничьи темы было ему по душе. Возражения его раздражали,
   однако всегдашняя выдержка не изменяла и тут: он лишь отчетливее произносил
   слова да на щеках выступала легкая краска.
   Так судьба столкнула меня - впервые столь близко - со стопроцентным
   "красным офицером", то есть выучеником царских училищ и полковых традиций,
   перешедшим безоговорочно к большевикам и служившим им преданно и в полном
   соответствии с усвоенным кодексом чести. Не берусь определить, было ли для
   этих представителей прежней замкнутой касты кадровых офицеров, выходцев из
   дворянских семей, на самом деле, в глубине души, безразлично - служить ли
   императорской России или разношерстным и разноплеменным правителям
   "Совдепии", как окрестили большевистскую Россию их однокашники и
   однополчане за рубежом, но лояльны они были безупречно. До кончиков ногтей.
   Воистину - более католики, нежели сам папа!
   Мне казалось немыслимым заговорить с Аполлоном Леонидовичем не только
   о тайных церковных службах, но и о жестокостях режима, разорении деревни,
   даже передать анекдот о Троцком или едкое высказывание о кремлевских
   правителях, приписываемое в те времена Радеку... Никакой критики порядков,
   никакого недовольства! Трехлетний лагерный срок - всего недоразумение,
   ошибка мелких чинов в органах, за которую власть не несет никакой
   ответственности.
   Сам Аполлон Леонидович о своем деле никогда ничего не рассказывал, как
   не распространялся и о своей карьере в советское время. Но лесничий
   Басманов и Каплан знали, что он занимал высокий пост в военной академии,
   был близок с Буденным, генералом Каменевым и погорел из-за знакомства с
   каким-то приверженцем Троцкого. В лагерь Буевский был доставлен со
   спецконвоем, сразу избавлен от общих работ и определен - по его выбору - в
   лесничество. Басманову было предписано "создать условия", а самому
   именитому зэку предложено начальником лагеря обращаться в случае нужды
   лично к нему, чем, кстати, Аполлон Леонидович ни разу не воспользовался.
   Жаловаться или о чем-то просить было несовместимо с его чувством
   собственного достоинства.
   Общение наше с Буевским сосредоточилось вокруг кинологических тем,
   милых сердцу охотника рассказов о подвигах наших любимцев - вислоухих
   красно-пегих пойнтеров, причем я малодушно подтверждал превосходство линий,
   идущих от собак... Буевского!
   Забегая немного вперед, скажу, что Буевский благополучно отбыл срок,
   поселился под Москвой и до очень преклонного возраста возглавлял какой-то
   отдел в закрытом (правительственном!) охотничьем хозяйстве в Завидове. И
   слыл непререкаемым авторитетом среди кинологов и охотоведов.
   И самые неопределенные, платонические разговоры лагерников о побегах
   считались преступными и карались наравне с их подготовкой. Но весна была
   весной, и никакие наказания не могли пресечь смутных мечтаний о "воле",
   поощряемых видом возникающих из-под осевшего снега темных камней и бугорков
   земли, все шире освобождающихся ото льдов пространств воды, резкими криками
   первых морских птиц. Влажный, потеплевший воздух нес дыхание пробуждающейся
   там, на материке, жизни...
   Рассудок говорил, что и за проливом, на всем просторе страны, жизнь
   так же угнетена, что нет больше ни единой вольной души. Человека, кто бы
   мог по-своему строить свою судьбу... И все же неопределенно тянуло вдаль.
   Будоражащий весенний воздух возрождал веру в одолимость придавивших злых
   сил, и глотнувшему его нестерпимо хотелось разогнуться, расправить плечи.
   Среди соловчан долго ходили слухи о группе морских офицеров, бежавших
   с острова на катере и будто бы счастливо достигших берегов Норвегии. Работа
   в гавани дала им возможность тайно подготовить суденышко. И в один из
   непроницаемых осенних туманов, часто закрывающих Соловки, они вышли из
   бухты Благополучия в открытое море.
   Я помню этот окутанный бесцветной пеленой день, когда в пяти шагах не
   видишь человека, поднятую по всему острову тревогу, вой сирен сторожевых
   судов, невидимо крейсировавших у берегов в поисках беглецов. Мы опасливо
   косились на бестолково патрулировавших кремль настеганных вохровцев, а в
   душе ликовали и молились за успех смельчаков.
   Говорили, что сначала они ушли неподалеку - высадились на крохотном,
   поросшем лесом островке близ Соловецкого архипелага и, загрузив катер
   камнями, утопили его на мелководье. Потом подняли свою посудину, сняли
   двигатель и уже на парусе, в подходящую лихую погоду, уплыли к горлу Белого
   моря и дальше - на свободу.
   Мы не могли знать, насколько соответствовали истине эти опасливо
   передаваемые подробности, так же как и легенды о надписях кровью на
   бревнах, грузившихся заключенными на иностранные корабли в Кеми, о
   беглецах, спрятавшихся в трюмах, но и они поддерживали в нас какие-то
   смутные надежды. Я же всегда про себя думал, что побег в пределы Советской
   страны - не для меня. И не только из-за того, что бежали за редкими
   исключениями уголовники, в биографии которых побег был всего-навсего
   пустяшным приключением, грозившим, на худой конец, фиктивной прибавкой к
   сроку, а для пятьдесят восьмой он влек за собой расстрел ("вооруженный
   побег с целью поднять восстание"), - но потому, что отдавал себе отчет,
   насколько не приспособлен - по внешности своей и свойствам характера - к
   подпольной жизни. Не мог я представить себя живущим под чужим именем,
   добывающим фальшивый паспорт, надевающим личину.
   Другое дело - побег за границу! Он виделся мне желанным исходом. И чем
   больше ковалось искусственных обручей, назначенных спаять патриотические
   чувства с преданностью интересам партии, чем грубее вдалбливались лозунги о
   нераздельности "партии и народа", о тождественности коммунистических
   идеалов с национальными чаяниями россиян, тем резче и отчетливее ощущалась
   мною пропасть между ними. И крепло чувство освобождения любого русского от
   какой-либо солидарности с судьбами и благополучием режима.
   В те годы уже сделалась очевидной полная подмена пресловутой
   разрекламированной "власти Советов" (да и существовала ли она когда, эта
   власть, кроме как в демагогических лозунгах?) властью - вернее,
   самовластием - партийных боссов и райкомов. Настолько, что чем успешнее
   укрепляла свои позиции власть, тем горше и безнадежнее становилось
   положение народа, одураченного и закрепощенного, тем глубже хоронились
   надежды на возрождение и расцвет России.
   Бывая у муксалмских рыбаков, я все приглядывался к порядку охраны
   лодок, прикидывал, как можно бы ими воспользоваться. Затевал разговор с
   поморами, стараясь вызнать побольше о плавании в открытом море, о свойствах
   их карбасов, как бы интересуясь степенью опасности промысла, потребными
   мужеством и умением. И невзначай узнанное пересказывал своим махновцам -
   перевозя с ними на лодке фураж, пиля дрова под открытым небом, когда была
   уверенность, что нет чужих ушей.
   Зерно сеялось в благоприятную почву. По некоторым намекам и замечаниям
   я понял, что и в моих товарищах зреет решимость "спытать счастья". Терять
   им в самом деле было нечего - впереди оставались восемь лет "особо строгого
   режима". Да и мне предстояло "сгнить в лагерях", по запомнившемуся
   выражению московского следователя... И ни разу не назвав друг другу
   конечную цель, не договорившись прямо ни о чем, мы все трое вскоре ощутили
   себя связанными общим планом. Я окончательно в него уверовал, когда узнал,
   что один из махновцев прослужил несколько лет на флоте.
   Итак, надо дождаться - дело было в начале лета - осенних темных ночей
   с устойчивым южным ветром и "тикать" под парусом на простой рыбачьей лодке.
   Мы уже знали, что эти посудины устойчивы, что в волну парус имеет
   преимущества перед винтом, что в море обнаружить такую лодку не легче, чем
   иголку в стогу сена... Наметили будущий тайник, где складывать запасы. В
   лесничестве были буссоли, и добыть одну из них казалось мне делом
   нетрудным. Друзья мои приметили на складе рулоны тонкого брезента, вполне,
   как мы решили, пригодного для паруса. И к середине лета мы уже не были
   хозяевами своих поступков, а очутились во власти затеянного. Подхваченные
   не зависящей более от нас силой или инерцией, мы станем делать все, как
   наметили, и, коль понадобится, пойдем напролом.
   Как раз тогда неподалеку от зверофермы начали добывать морскую
   капусту, которую наравне с соей, кроликами и прочей ерундой возвели в
   ключевой продукт, призванный поднять благосостояние советских граждан на
   невиданную высоту, - и лодки оставлялись на берегу под охраной паренька с
   винтовкой. Это обстоятельство значительно облегчало выполнение нашего
   замысла: ведь не столь рискованным и трудным казался нам захват рыбачьей
   лодки в Муксалме, как восьмикилометровый путь туда, особенно участок по
   проглядываемой отовсюду длинной дамбе. Теперь же лодка была от нас в
   двадцати минутах хода, вдобавок по лесу. Иначе говоря, мы могли сразу после
   вечерней поверки оказаться на берегу губы. Таков был ненадежный трамплин
   для более или менее несбыточных планов, занимавших воображение, дававших
   пищу для мечтаний. Облегчавших существование...
   В минувшую страшную тифозную зиму перемерло столько народу, что и
   несколько измучивших нас генеральных поверок перед открытием навигации не
   могли привести в порядок списки заключенных. Нас вновь и вновь выводили в
   поле, выстраивали, перекликали, сверяли с данными формуляров, сбивались,
   начинали сызнова, пересчитывали по другому методу... Да так точно и не
   установили, сколько же народу и кто именно помер. Особенно путались с
   толпами не знавших русского языка выживших южан - тюрками, узбеками,
   калмыками, бесконечными "оглы" и "али". Неразберихой ловко пользовались
   бывалые преступники. Начальству ничего не оставалось, как туже подвинтить
   гайки: устрожить режим выглядело лучшим способом покончить с путаницей.
   Точно именно зэки были повинны в косившем их средневековом море.
   В лагере даже разумные и нужные меры обращаются в лишние тяготы для
   заключенного: то дрогнешь в бесконечной очереди в баню и надеваешь
   стираное, но невысушенное белье; то получаешь "кандей" (карцер) за отросшие
   волосы, а стригаля, наглого урку с грязными, потными руками, в засаленном
   халате и с тупой машинкой-мучительницей, не дождешься... Но воздвигались
   еще и еще новые утеснения, вводились дополнительные наказания и все более
   поощрялись "социально близкие". Иные ретивые начальники откровенно
   натравливали их на "контру".
   Началась разгрузка Соловков: зэков вывозили большими партиями на
   материк, оставляя преимущественно большесрочников и "особо опасных" врагов
   народа. Новых этапов почти не поступало. Тысячи и тысячи заключенных на
   острове нечем было занять, тогда как в середине тридцатых годов ГУЛАГ уже
   бойко, на широкую ногу, торговал ими. Термин "запродать" специалиста ли,
   партию работяг - сделался обиходным - растузившийся подрядчик подбирал -
   "Будьте покойны, товар будет первый сорт!" - здоровяков с лошадиной
   категорией для развертывания работ на Вайгаче, в тундре, брал на себя
   крупные поставки леса, обеспечивал стройки страны - включая и столичные -
   рабочей силой. Запроданных зэков перекрестили в героев-комсомольцев,
   бросившихся по зову партии возводить "стройки коммунизма"!
   Думаю, что никто из перемалываемых тогда в жерновах ГУЛАГа не вспомнит
   без омерзения книги, брошюры и статьи, славившие "перековку трудом". И тот
   же Пришвин, опубликовавший "Государеву дорогу", одной этой лакейской
   стряпней перечеркнул свою репутацию честного писателя-гуманиста, славившего
   жизнь!
   Я был на Соловках, когда туда привозили Горького. Раздувшимся от спеси
   (еще бы! под него одного подали корабль, водили под руки, окружили почетной
   свитой), прошелся он по дорожке возле Управления. Глядел только в сторону,
   на какую ему указывали, беседовал с чекистами, обряженными в новехонькие
   арестантские одежки, заходил в казармы вохровцев, откуда только-только
   успели вынести стойки с винтовками и удалить красноармейцев... И восхвалил!
   В версте от того места, где Горький с упоением разыгрывал роль
   знатного туриста и пускал слезу, умиляясь людям, посвятившим себя гуманной
   миссии перевоспитания трудом заблудших жертв пережитков капитализма, - в
   версте оттуда, по прямой, озверевшие надсмотрщики били наотмашь палками
   впряженных по восьми и десяти в груженные долготьем сани истерзанных,
   изможденных штрафников - польских военных. На них по чернотропу вывозили
   дрова. Содержали поляков особенно бесчеловечно.
   Много позднее я смотрел фильм о Соловках, листал иллюстрированный
   альбом поездки по Беломорканалу целого букета славнейших советских
   писателей - были там, помнится, заклейменный Буниным Алешка Толстой,
   Панферов, Зощенко, прожженный Никулин, болтливый эрудит всеядный Шкловский,
   еще кто-то... Разумеется, я возмущался, клял "продажных сук" (да простят
   мне это "блатное" словечко, особенно возмутительное именно потому, что нет
   как раз более верных и преданных существ, чем наши четвероногие песики
   обоих полов!), пока трезво не взглянул на это, как на одну из граней -
   пусть более резкую и красноречивую - всеобщей, последовательно проводимой
   системы глобальной лживой информации, обмана общественного мнения.
   Беззастенчивой выдачи белого за черное. В восхвалении лагерной мясорубки и
   каждении ее заправилам не было ничего исключительного, выходящего из ряда.
   Не приходилось ли мне в землянке лесного лагпункта читать в газете,
   случайно попавшей в черные от въевшейся смолы руки, отповедь "зарубежным
   клеветникам", выдумавшим какой-то "принудительный труд" в Советском Союзе?
   Узнавая про выступления советских эмиссаров типа Ильи Эренбурга, с пафосом
   обелявших на международных форумах наших закусивших удила насильников, я
   испытывал бессильный гнев, ужас, подобный тому, какой охватывает в тяжелом
   сне, когда не можешь крикнуть, вмешаться, позвать, а только немо шевелишь
   губами!
   Эти строки я пишу спустя более сорока лет после описываемых событий,
   когда весь мир прочел - если и не сумел оценить - "Архипелаг ГУЛАГ", когда
   за рубежом составились целые библиотеки о сталинских временах и советских
   порядках, и потому не тщусь рассказать что-нибудь новое, о чем бы уже не
   знали. Но едва ли можно переборщить, множа примеры лжи и лицемерия,
   возведенные в официальную доктрину, затрагивающих решительно все области
   информации - будь то успеваемость школьников, отчет о выставке, сведения об
   авиационных катастрофах, репортаж о путине, работе БАМа и тем более о
   деликатных материях международной политики, отзывах зарубежной печати и т.
   п.
   Оболгано и фальсифицировано прошлое, искажено настоящее, брехня по
   всякому поводу сопровождает "простого советского человека" от детского сада
   до крематория. И если в тридцатые годы репродукторы повторяли бессчетно
   "жить стало лучше, жить стало веселее" в опустошенных голодом деревнях, то
   схема эта сохранялась в несколько подновленном виде.
   Ах, как мы негодуем и гремим по поводу западных судей, мирволящих
   "военным преступникам", клеймим позором всякие хунты, обличаем, словно у
   нас не доживают век в почете и довольстве ветераны преступлений против
   человечества, словно не к нам, может быть в первую очередь, относится
   поговорка "чья бы корова мычала", но мы мутим и мутим, видя в
   соперничествах и конфликтах возможность ослабить соперников, столкнув их
   друг с другом...
   Инерция, разбег лживой информации столь сильны, срослись с нашей
   системой, что сосуществуют с приемниками, передающими сведения "Немецкой
   волны", "Голоса Америки", Би-би-си, приглушенно - станции "Свобода", -
   сведения, которые позволяют нам сравнивать и судить, узнавать то, что от
   нас скрывается, в том числе и о делах в нашей стране. Казалось бы, пора
   переменить пластинку, ну хотя бы вскользь обмолвиться об известных даже
   советским школьникам систематических закупках зерна в США и Канаде, о
   торговле оружием, о воздушных катастрофах и жертвах стихийных бедствий,
   процедить сквозь зубы частичку правды, коли она стала достоянием
   гласности...
   Однако нет. С тупым упорством и застарелой, одеревеневшей косностью у
   нас продолжали выдавать желаемое за действительность, выхолащивать всякое
   сообщение, лицемерить, лгать и лгать, беззастенчиво, по всякому поводу... В
   этом - не только маразм системы, последствия выветрившихся, износившихся от
   употребления всуе ложных доктрин, импотентность остаревших лидеров, пуще
   всего - как те пролежавшие века в курганах горшки, что рассыпаются на
   черепки, будучи выставленными на воздух, - боящихся перемен, малейшего
   свежего дуновения. Досуха иссякший дар созидания! В этом - и оправдавший
   себя, унаследованный принцип не ставить ни в грош народ и его интересы,
   привычка к безгласности наглухо взнузданных масс: промолчат, проглотят, не
   пикнут! И потому незачем к ним и новым временам приспосабливаться, идти на
   риск перемен, переоценок...
   Где найти философов, знатоков человеческой психологии, способных
   объяснить, как это миллионы людей и зная, что они живут беднее, бесправнее,
   ущемленнее своих современников в большинстве других стран, продолжают
   относиться подозрительно и недоверчиво к порядкам у зарубежных народов?
   Тупо не подвергая сомнению свою явно обанкротившуюся систему, будто бы
   завещанную аж самим Лениным, которого они по инерции, одними губами
   продолжают величать великим вождем?.. Свое поклонение распространили и на
   "вождей", отделенных от них плотной стеной раскормленных, угодливых и
   бездарных чиновников, янычарами, оградами персональных резиденций.
   Впрочем, в моем вопросе - неприкрытая риторика. Потому что нет
   надобности ни в философических медитациях, ни в глубокомысленных выводах
   психологов, чтобы заключить: зиждется этот общенародный отказ от свободы
   суждений, оценок и права на личное мнение и пристрастия - на том страхе,
   том смертельном страхе, какой внушили населению большевики с первых шагов
   своего правления. Теперь, когда можно с полным основанием говорить о
   несостоятельности прогнозов и ожиданий "учения", не оправдавшихся ни в
   одном пункте, - если иметь в виду совершенное и прогрессивное устройство
   общества и развитие личности, - приходится признать, что в одном Ленин не
   ошибся: террор, система устрашения посредством массовых репрессий и казни
   невиновных, упразднения самого понятия правосудия принесли ожидаемые плоды. Напугали, как он и надеялся, на десятилетия, вселили в души непреходящий
   ужас перед властью.
   Именно "рыцари-чекисты", эти всесильные выискиватели "крамолы",
   определили на все последующее время порядок, при котором ни у кого никогда
   не может быть сознания личной безопасности. Каждый чувствует себя
   подозреваемым, легкой жертвой навета, боится прослыть рассуждающим,
   самостоятельным, выдаваться чем-либо из безликой, снивелированной массы.
   Уже давно не вламываются по ночам в квартиры, будя спящих, обвешанные
   оружием ночные гости с бумажкой-ордером, рабочие коллективы и возмущенные
   писатели не подписывают более писем-обращений, требующих от партийного
   руководства смертной казни разоблаченных "врагов народа". Не слышно и о
   массовых расстрелах. Но темный страх остался. Таится подспудно в душах,
   живя отголосками того кровавого прошлого. После истребления прежней
   интеллигенции, крестьянства, лучших людей всех сословий образовался вакуум.
   Не стало людей, честно и независимо думающих. Верховодят малообразованные
   приспособленцы и карьеристы, изгнаны правда и совесть... (Всё это и называется рабским уровнем социального сознания. Прим. К.М.)
   Исцелить нас могло бы только восстановление гласности, правосудия,
   ветерок свободы, который бы наконец повеял над немой страной.
   От своих дедов и бабок, чье детство пришлось на середину прошлого
   века, я слышал, что няньки пугали их Пугачевым - спустя восемьдесят лет
   после его казни! Не будут ли так же страшны для будущих поколений имена
   "Пугачевых" XX века, появление которых - на ужас и горе России - предвидели
   мыслители XIX? Или истинные лица их так и останутся скрыты мишурой легенд,
   а кровавыми тиранами войдут в историю их выученики и последователи?..
   Именно они научили неразборчивости в средствах, ведущих к достижению цели,
   развязали руки насилию и жестокости, проповедовали вражду между людьми,
   разделенными классовыми барьерами, клеймили христианские добродетели.
   Словно мир и счастье общества можно устроить без истинной любви к людям.
   Без сочувствия, доверия, милосердия!..
   Но - учит ли чему исторический опыт? Видимо, вожди-тираны не помогают
   людям прозреть. Все еще не предана анафеме людоедская формула о "крепости
   дела, под которым струится кровь"... Потоки крови.
   ***
   Лето подходило к концу, а мы все еще не приступили к приготовлениям
   вплотную. Всего только насушили сухарей. Они пригодятся при любых
   обстоятельствах. Не миновала нас и тревога: участились вызовы на этап. На
   материк вывозили всего больше здорового люда, а мы все трое числились по
   первой категории. И если пока что мы удерживались на острове, то
   гуляйпольцы - благодаря бандитской статье, я - хлопотами Каплана. Ему
   удавалось, используя свои связи, исключать меня из списков отбираемых на
   лесоповал. Но сколько это могло продолжаться?
   Мои друзья, отлавливавшие и расселявшие ондатр по всему острову, имели
   постоянный пропуск и видались изредка со своими земляками и однодельцами,
   от которых узнавали новости. Умножившиеся строгости и ограничения вынудили
   Льва Григорьевича не посылать меня больше с поручениями в кремль, чтобы не
   попадаться на глаза начальству.
   Лишь изредка отправлялся я на свой страх и риск с махновцами помогать
   им расставлять ловушки. Полог леса надежно прятал от ока начальства. Было
   прикровенно, глухо. Мы забирались на горушку и подолгу разглядывали оттуда
   береговую линию, видневшиеся за проливом островки, сливавшуюся с небом
   морскую даль... Как могла бы уплыть туда резвая наша лодка! Как летел бы
   наш бесстрашный парус по неоглядному простору, приближая к берегу, где
   безопасно, где не мерещится готовый пальнуть в тебя вохровец. Где
   свобода...
   Мы разнесли по озерам капканы и вышли к опушке, за которой тянулась
   пустынная савватьевская дорога. И - затаились. Стали прислушиваться.
   Откуда-то доносился смутный глухой шум, словно со стороны кремля. Он
   становился все внятнее, приближался.
   И вот из-за поворота дороги сверкнули штыки и показалась голова
   колонны. Отчетливее доносился хруст гравия под сапогами, усилился гул
   приближающейся толпы... В полусотне метров от нас потянулись плотные ряды
   одетых в штатское людей. Напряженные лица. Чемоданы и узлы оттягивают руки,
   сутулят плечи.
   По обе стороны колонны шли сплошной цепью стрелки. Шли с винтовками на
   изготовку. Командиры шагали с наганами в руке. И не было обычных криков,
   матюгов, команд. Зловещее молчание. Народу гнали много - вероятно, поболее
   двухсот. Судя по одежде, то были не лагерники, а доставленные из тюрем.
   В последнее время ходили упорные слухи о крупных партиях арестантов,
   сразу с пристани препровождаемых на Секирную гору. Про то, кто такие эти
   обреченные, толковали разное. Иные считали их прежними лагерными тузами,
   ставшими козлами отпущения после того, как весь мир узнал про расправы в
   Соловецком лагере; другие уверяли, что открыт был заговор в,недрах самого
   "ведомства"... Но кто бы они ни были, вели их на смерть. О том, что
   Секирная гора превращена в лобное место, соловчанам было известно
   доподлинно.
   ...Этап прошел. Мы углубились в лес. И все стояли перед глазами эти
   люди, из последних сил тащившие тяжелые вещи, в которых уже не будет
   нужды...
   И когда много лет спустя мне пришлось прочитать, как фашисты, выгрузив
   из вагонов партию подвозимых к лагерю уничтожения евреев, гнали их,
   волокущих мешки и сумки, подстегивая окриками "шнеллер, шнеллер!", и те,
   надсаживаясь, бежали к зевам смертных печей, я вспомнил тихую лесную дорогу
   на Соловках, по которой палачи вели свои жертвы... Никакому насильнику
   невозможно открыть новое поприще! Как страшно: все повторяется...
   Ночи сделались длиннее. И мы, подгоняемые нетерпением, пошли
   посмотреть, как охраняются лодки сборщиков водорослей. Каплана и сторожа
   предупредили, что вернемся после поверки: идем к дальним озерам на подсчет
   ондатр. Поход наш, мы знали, был сопряжен с известным риском. Но нам сейчас
   он был даже нужен: праздное ожидание, когда вот-вот потянут на этап и все
   рухнет, становилось тягостным. Хотелось убедиться, что мы не только
   мечтаем, но и что-то предприняли.
   Вернулись мы подавленными. На берегу догнивало несколько куч
   водорослей. Промысел был прекращен или перенесен в другое место. Лодок не
   было и в помине. Это означало полный провал наших планов.
   Шли мы молча. Никто не хотел первым открыто признать крушение.
   Впрочем, мы к этому времени настолько сжились, что без слов понимали друг
   друга. Лишь когда лодка, на которой мы возвращались, ткнулась в берег, было
   сказано:
   - Может, эта сойдет?
   Нет, на такой не уйдешь - ее и в заливе волна захлестнет. И
   все-таки... Выбитой из-под надежды опоре надо было за что-то зацепиться.
   Молча, пришибленные, занимались мы в тот вечер своим обычным делом.
   Снесли сторожу весла и ключ, я доложился Каплану, мы топили плиту, варили
   ужин, разбирали постели... А потом разговорились, находя в дружеском
   общении противовес упадку духа. И понемногу ожили, ободренные сердечной
   беседой.
   Говорили мы о самом дорогом, заветном. Сподвижники батьки Махно дали
   прорваться своей тоске по дому, по оставленным семьям, по своим
   "хлопчикам". Женки их давно оставили разоренный дом и перебрались в город,
   в соседнюю область, и по-крестьянски настойчиво и терпеливо
   приспосабливались к новой жизни. Мне приходилось разбирать их редкие,
   немногословные письма с поклонами и скупыми сообщениями о смертях,
   "бульбе", собранной с огорода, выхлопотанном каким-то дядькой Василем на
   сахарном заводе кабанчике... "Чоловики" мои слушали, сжав губы,
   сосредоточенные, кивали, молча переглядывались.
   Их детям не давали учиться - и весть, что младшенькие стали наконец
   ходить в школу, была большой радостью. Эти плохо знавшие грамоту исконные
   пахари очень понимали пользу просвещения. Они считали, что лишь из-за своей
   темноты дали себя обмануть "комиссарам". А когда поразобрались и примкнули
   к Махно, было уже поздно бороться с большевиками...
   Проститься нам не пришлось. За мной пришли два конвоира - из тех
   заключенных-подонков, что обслуживали следственные учетно-распределительные, специально-чекистские отделы лагерного управления. Махновцы были на озерах...
   Собирался я под аккомпанемент хлестких понуканий и издевательских
   шуток по поводу простынь на постели, зубной щетки... Вдвойне разложенным -
   уголовным прошлым и наушничанием - лагерным прислужникам случай проявить
   свою власть, получить право кем-то распорядиться был возможностью
   поквитаться за свою униженность. И оба присланных люмпена наслаждались,
   командуя мне: "Одеяло не брать!", расшвыривая мои вещи, не разрешая выйти в
   уборную... Когда предупрежденный кем-то Каплан поднялся на чердак, оба
   конвоира - тщедушные, с испитыми, порочными лицами, наглыми юркими глазами,
   - учиняли мне форменный шмон, явно превышая при этом свои полномочия.
   Предписание доставить меня на пересылку делало их неуязвимыми для
   возражений и протестов Каплана, пытавшегося заявить о своих правах
   начальника зверо-лагпункта. Сунув ему свою бумажку, достойные уполномоченные Управления дерзко предложили ему оставить помещение. Он не ушел, но больше вмешиваться уже не пытался. Напоследок, когда меня уводили, он встрепенулся, по-английски крикнул, что постарается выяснить, вернуть... Однако мы оба понимали, что сработал механизм беспощадной лагерной дробилки на уровне, где блат бессилен. И кое-как - из-за наскоков стражей - прощаясь, про себя сознавали: навсегда!
   Почти не бывает, чтобы на лагерных перепутьях повторно скрещивались
   зэковские пути - вероятность встреч ничтожна. За более чем четвертьвековые
   мои скитания по ссылкам и лагерям мне лишь однажды пришлось встретиться с
   человеком, который посчитал, что мы с ним знакомы по Воркуте. Но, как
   выяснилось, он принял меня - по сходству нашему - за моего близнеца
   Всеволода, с которым прожил в одной землянке на Кедровом Шоре более года...
   Но об этом - в своем месте.
   В тот же вечер я оказался среди этапируемых, то есть отключенным от
   лагеря зэком, загнанным в отдельное помещение. Нас водили на санобработку,
   прожарку, поручали заботам каптеров. Те, блюдя свои интересы, стаскивали с
   отбывающих мало-мальски целые телогрейки и бушлаты, обувь, чтобы обрядить в
   совершенное тряпье. По количеству выдаваемого на руки хлеба мы
   догадывались, что предстоит пробыть в пути, по крайней мере, три дня, а
   бывалые зэки определенно называли Медвежью Гору.
   Но тут произошло чудо - в последний раз сработал рычаг хлопот о моей
   судьбе. Меня неожиданно, в сутолоке сборов и перекличек перед перегоном
   этапа на пристань, вызвали с вещами и препроводили в УРЧ. Там я расписался,
   что ознакомился с постановлением Верховного Совета (или ВЦИК), по которому
   остаток срока - около половины - заменяется мне ссылкой в Архангельск.
   Власти и авторитета Калинина еще достало на то, чтобы добиться такого
   послабления. Но вовсе отменить неправедный приговор, оградить от загребущих
   клещей всесильной опричнины он уже не мог. "Всероссийский староста"
   обратился в марионетку и, должно быть, сам поглядывал, как бы и его не
   прихватили!
   И я покинул Соловки на судне, увозящем мой этап, но уже с литером в
   кармане и без конвоя.
   Я стоял на палубе. В выданной мне сопроводиловке значилось, что я
   обязан с ней явиться в обозначенный срок в комендатуру НКВД. Имел при себе
   немного денег; одет был хоть и в старое, но свое - не лагерное. И
   прикидывал, что, пожалуй, не пропаду! Но не было ничего схожего с тем
   подъемом, какой я испытывал при первом отплытии с острова... Быть может,
   из-за внезапности перемены: я был ошеломлен и не вполне пришел в себя. Да и
   слишком круто оборвались связи, сделавшиеся моей жизнью, чтобы я мог
   сосредоточиться на ожидавшем меня неведомом... О северной ссылке ходили
   мрачные толки. Все это мешало отогнать мысли о предстоящих новых - должно
   быть, нелегких - испытаниях и жгучие сожаления о рухнувших надеждах на
   подлинное избавление.
   Судно отплывало в холодный пасмурный день, после внезапного снегопада,
   и забурлившая у причала вода выглядела особенно темной, особенно жуткой в
   побелевших берегах. На свинцовом небе выделялись четкие очертания крыш и
   шатров, придавивших черную непроницаемость стен и башен. В скупом
   октябрьском свете монастырь, голые скалы у выхода из бухты, уже лишенные
   деревянных крестов, да и сам берег, едва корабль вышел в открытое море,
   исчезли из глаз... Но не из памяти. Уже тогда я смутно предчувствовал, что
   Соловки станут зарубкой, вехой в истории России. Символом ее мученических
   путей.
   ...Много лет спустя, в начале шестидесятых годов, несколько знакомых
   ученых усиленно уговаривали меня примкнуть к их туристской поездке на
   Соловки. Я отказался. Из-за ощущения, что этот остров можно посещать, лишь
   совершая паломничество. Как посещают святыню или памятник скорбных событий,
   национальных тяжких дат. Как Освенцим или Бухенвальд.
   Суетность туристской развлекательной поездки казалась мне
   оскорбительной, даже для моих пустяковых испытаний... Или следовало
   поехать? И указывать своим спутникам: "Здесь агонизировали мусаватисты... А
   тут зарыты трупы с простреленными черепами... Недалеко отсюда в срубе без
   крыши сидели зимой босые люди. Босые и в одном белье. А в летние месяцы
   ставили на комары... А вот тут, под берегом, заключенные черпали воду из
   одной проруби и бегом неслись вылить ее в другую... Часами, под лихую
   команду: "Черпать досуха!" - и щедрые зуботычины"...
   Глава ШЕСТАЯ
   На перепутье
   Их можно было увидеть в любое время суток. Они слонялись по улицам,
   тянулись куда-то неторопливой вереницей или кучками, брели поодиночке.
   Волочащиеся ноги, медленное вышагивание выдавала отсутствие цели,
   надобности куда-то поспеть и более других признаков говорили о пришлости
   этих людей, отделяли их от остальных прохожих - горожан, занятых своим
   делом и собой. Да и одежда, узелки их, берестяные кошели и полупустые,
   домотканые мешки не позволяли усомниться в принадлежности этой
   многочисленной праздно; гуляющей братии, заполнившей улицы Архангельска,
   деревне. Деревне, еще обряжающейся в овчины, шубные "спинжаки", сшитые
   домашними портными; заячьи треухи, армяки; обутой в тяжелые яловые сапоги,
   сооружаемые на долгие годы; толстенные, негнущиеся катанки - изделия
   шатающихся меж дворов вальщиков; в кожаные необъятные калоши не то в
   веревочные чуни с оборами и даже в лапти... Словом - деревне упраздняемой,
   отчасти принадлежащей прошлому, изгоняемой новыми порядками.
   Были то - потомственные русские мужики, преимущественно пожилые или
   среднего возраста, заросшие бородами, приземистые, широкоплечие, с
   тяжелыми, праздно висящими темными руками. Немало было и подлинных дедов -
   с лысым челом, клинышками редких бородок, худых, еле передвигающих
   непослушные ноги. На немощных плечах обвисли пудовые тулупы до пят;
   жилистые шеи обмотаны обращенными в шарфы бабьими платками.
   Бабы встречались реже. Шли они почти всегда с уцепившимися за подол
   детьми, укутанными по-взрослому в шали, не то несли на руках малышей.
   Женщины эти брели тоже вразвалку, но робко, еще с большей, чем мужики,
   торопливостью уступали дорогу, жались в сторонку. И поражали своей
   отрешенностью, застывшим темным взглядом из-под низко повязанного платка.
   Будь кому дело до этих пришельцев, досуг за ними понаблюдать, можно
   было бы заметить, что более всего их на улицах, выводящих к реке неподалеку
   от центра города. И если бы с проспекта Павлина Виноградова выйти, скажем,
   по Посольской, к Двине, то оказалось бы, что тут и протиснуться-то трудно.
   Всякий свободный промежуток заполнен толпой. Особенно густела она возле
   приземистого барака с вывеской Архангельской комендатуры ОГПУ. Люди ждали
   приема. Ждали сутками, неделями, месяцами. Так что и не всем доводилось
   дождаться.
   Буксиры волокли по Двине караваны барж, паровозы - бесконечные составы
   товарных вагонов, условно называемых теплушками. Это по воде и по суше, из
   деревень всех российских губерний свозили крестьянские семьи. Выгружали их
   на пристанях, в железнодорожных тупиках, где только отыскивалось еще не
   занятое место. И оставляли под открытым небом. Размещать ссыльных было
   негде. Все мыслимые емкости в виде бараков, навесов, сараев были
   использованы под больных и умирающих...
   Комендатура не справлялась с отправкой "с глаз долой" - в таежное
   безлюдье. Все деревни области были забиты до отказа - и тысячные этапы не
   рассасывались. Скапливающиеся орды мужиков обреченно толклись возле окошек
   комендатуры, ожидая вожделенных талонов, по которым можно было, выстояв
   бесконечные часы, получить "пайку" - с фунт непропеченного хлеба,
   сколько-то соленой рыбы и крупы.
   Так что то были толпы не только грязных, завшивевших и изнуренных, но
   и голодных, люто голодных людей. И тем не менее они не громили комендатуру,
   не топили в Двине глумливых сытых писарей и учетчиков, не буйствовали и не
   грабили. Понуро сидели на бревнах и камнях, усеявших берег, не шевелясь,
   часами, уставившись куда-то в землю, не способные сопротивляться,
   противопоставить злой судьбе что-либо, кроме покорного своего
   долготерпения... (Рабский уровень социального сознания. Прим. К.М.)
   Эти бедные селенья, Эта скудная природа - Край родной долготерпенья,
   Край ты русского народа!
   Но ведь поднимался он некогда вслед за Разиными и Пугачевыми? Или то
   разжигал сердце разбойничий посвист - призыв, суливший грабеж?.. Или
   никакие цари и господа не умели так поразить страхом, как ленинские
   наглядные расправы?
   Но я, когда протискивался сквозь эту молчаливость и покорность, более
   страшные, чем крики и ругань, не задавался подобными вопросами. И лишь всем
   существом сознавал свою долю вины, словно и на мне лежала ответственность
   за безысходность и мытарства этих опустошенных, утративших надежду толп.
   Хотя бы из-за того, что у меня-то был кров, что я не был голоден и в
   комендатуре подходил к особому окошку, где дважды в месяц отмечались
   ссыльные, оставленные в городе и отпущенные жить на частные квартиры. Я
   проталкивался, прижимаясь к армякам и полушубкам с невольной опаской: как
   бы мне, попарившемуся в городской бане и сменившему белье, не подцепить
   заразную вошь! Нашлись в Архангельске знакомые, хлопотавшие о моем
   устройстве на работу, брат прислал все необходимое... У меня, наконец, есть
   кому писать и от кого ждать отклика. Этим же мужикам не от кого и неоткуда
   ждать помощи и сочувствия. Их выкорчевывали из родных гнезд, предварительно
   ограбив. Теплую одежду и обувь оставляли редко. Они лишены дома, родной
   стороны, корней - и это навсегда.
   У забора сидит на земле мужик в крытой поддевке, очень затасканной и
   рваной. Руками, опертыми о колени, он охватил низко свешенную голову,
   словно хочет отгородиться от всего света, ничего не видеть и не слышать.
   Рядом с ним женщина в развязавшейся шали. Она склонилась над уложенной на
   рядне, укрытой лоскутным одеялом девочкой с бескровным лицом, синей
   полоской рта и плотно закрытыми веками в темных, глубоких глазницах. Мать
   что-то шепчет...
   Чуть подальше кучка мужиков столпилась над неподвижным человеком в
   зипуне и растоптанных лаптях. Он растянулся на голой земле - во весь свой
   немалый рост. У меня на глазах он вдруг весь напрягся, точно хотел
   потянуться запекшими членами, да так и замер. И сразу окаменело лицо.
   Ветхий мужик в полушубке с рваной полой торопливо стянул с плешивой
   головы треух, перекрестился. Вокруг - ни одного восклицания, ни единого
   вздоха. Живые стояли молчаливые, как бы безучастные... Их ведь и загнали
   сюда, на Север, умирать. Жди каждый свой черед.
   В поздние сумерки, когда уже вовсе стемнеет и маленькая лампочка над
   крыльцом комендатуры слабо освещает плешинку опустевшего берега, скопища
   бездомных куда-то рассасываются. Остаются неподнявшиеся. Это мертвые или
   вконец ослабевшие, отбившиеся от своих или сосланные в одиночку. Земляки,
   пусть и бессильные помочь, не покидают своих до последнего часа...
   За ночь не всегда успевают убрать трупы, и поутру, в ранний час,
   натыкаешься у тротуаров или на трамвайных рельсах на распростертых мертвых
   мужиков...
   Наводнившие Архангельск толпы бездомных, голодных и больных крестьян,
   загнанных сюда не мором и не вражеским нашествием, не стихийным бедствием,
   а своей "кровной" рабоче-крестьянской властью - вот тот основной фон, на
   котором отложились мои воспоминания о жизни в этом городе.
   ...Бывший муж моей тетки Алексей Федорович Данилов встретил меня, хотя
   и видел впервые, по-родственному. Накормить он не мог, так как обедал в
   столовой учреждения, где работал, а домашние трапезы сводились к стаканам
   невесть чем настоянного кипятка с символической порцией хлеба, сохраненной
   от пайка, и того более микроскопической щепоткой сахара, но чашку с
   какой-то суррогатной заваркой передо мной поставил. И отправился в соседние
   дома подыскивать мне приют.
   Пусть родство это и было из разряда "седьмой воды на киселе", точек
   соприкосновения с дядей Алешей у меня оказалось достаточно. Был он кадровым
   морским офицером, участником русско-японской войны и знал отлично мою
   морскую родню. Он докопался до одного петербургского дома, где встречался с
   моей матерью, и тотчас стал обращаться ко мне на "ты". Я же должен был
   называть его дядей Алешей. Так, с первых шагов в чужом городе нашлась у
   меня родственная душа.
   Спустя несколько часов говорливая Анна Ивановна, коренная
   архангелогородка, маленькая, жилистая и сморщенная, очень подвижная,
   душераздирательно окая, устраивала для меня уголок в своем домике.
   - Хорошо у нас в Архангельске, хорошо, - приговаривала она, взбивая
   подушку на будущем моем ложе, - мороз здорово, здорово... Вот ужо рыбкой
   нашей угощу - трешшочки не поешь, не поработаешь!
   Дом ее был набит квартирантами "вод завязку" - всякий закуток заселен.
   Как оказалось - ягодками одного поля со мной. Впрочем, не совсем: никто из
   соквартирантов в лагерях не был. Все были выселенцы из Москвы.
   Немолодая эстрадная певица Екатерина Петровна, выступавшая в
   сарафанном жанре с частушками, об одну из которых разбилась ее
   артистическая карьера: она сочинила что-то про модную тогда электрификацию
   и колхозников, оборудованных для удобства штепселями. Что и было сочтено
   дерзким выпадом против величайших начинаний партии.
   Художник-реставратор НОВИКОВ, сутулый, весь круглый, с близоруким
   взглядом из-за толстых стекол очков: эксперт правительственной комиссии по
   инвентаризации отнятых у церкви ценностей, он чересчур настойчиво
   сопротивлялся переплавке древней золотой и серебряной утвари на металл. За
   что и был отправлен на три года на Север: поостыть и одуматься.
   С ним был и белокаменщик из села Мячкова под Москвой, искусный мастер,
   но неисправимый старообрядец, надоевший властям жалобами на разгон
   церковной десятки и незаконное закрытие храма.
   Новиков с раскольником занимали отдельную комнату, платили за нее
   исправно, жили обеспеченно, и Анна Ивановна пеклась об их интересах вполне
   лицеприятно, не стесняясь при надобности ущемлять певицу и меня, впущенного
   в гостиную без права пользоваться своим диваном днем...
   Несколько восторженная, несмотря на зрелый возраст, певица, едва меня
   увидев и бегло расспросив, ринулась оповещать знакомых о засиявшей в
   архангельском небе новой звезде. Аттестовала она меня, как я потом узнал,
   "тонко воспитанным молодым человеком с фигурой гладиатора и глазами раненой
   газели...". Что и говорить, такая рекомендация не могла не возыметь
   действия, и я чуть ли не на следующий день получил приглашение к некой
   даме, у которой собираются "друзья".
   Жили мы тесно - домик был маленький, с тонкими тесовыми перегородками,
   оклеенными обоями, но, проникнутые обиходной подозрительностью, сходились
   туго. Приглядывались и осторожничали. Реставраторы сторонились всех отчасти
   из-за несравнимости своего сытого существования с нашим житьем "на фу-фу":
   избегали столоваться в общей кухне, чтобы не соблазнять нас видом масла,
   сахара и других недоступных гастрономических редкостей.
   Обиход наш складывался по-разному. Екатерина Петровна, как и
   полагается служительнице Талии, выходила из своего закутка поздно и затем
   исчезала на целый день, возвращаясь в часы, когда мы все уже спали. Она
   чем-то занималась в местном театре, кажется, гримировала и помогала
   костюмерам, но в основном навещала многочисленных знакомых. Ее любили за
   легкость характера, остроумие и веселость, отчасти наигранную, за
   всегдашнюю готовность оказать услугу.
   Она и за мое устройство взялась рьяно, тормошила, заставляла ходить по
   разным адресам.
   - Отказали? Не вешайте носа!.. Рановато. Потопчите-ка ножки. Вот я еще
   одной приятельнице о вас говорила. Она обещала у одного знакомого в
   Северолесе спросить: он там возглавляет! А сухари еще есть? Продержитесь?
   Сухари еще были. Те самые - соловецкие. Чтобы получить
   продовольственную карточку, надо было поступить на работу. При ограничениях
   для ссыльных и отсутствии ходовой специальности это было для меня непросто.
   Порт, "Экспортлес", были исключены: контакты с иностранцами! Закрыто было и
   преподавание языков: ссыльному не место там, где воспитывается юное
   поколение. Идти чернорабочим на лесопильные заводы или сплав в преддверии
   зимы не хотелось, да и там хватало ссыльной скотинки. И я рыскал по городу,
   всячески растягивая свои запасы. Круг знакомых между тем расширялся очень
   быстро. Сосланного люда было в городе, несомненно, больше, чем коренных
   жителей. Приезжие встречались на каждом шагу. И в первую очередь -
   многочисленные москвичи.
   ...Салоны, где гости непринужденно любезничают с очаровательными
   хозяйками, слушают остряков, сами рассказывают злободневные анекдоты и
   доверительно беседуют с воспитаннейшими агентами режима - принадлежность не
   только наполеоновской Франции и дореволюционных столиц: они существовали и
   в наше время. И не в одной Москве, но и во второстепенных городах.
   В патронируемые высоким ведомством дома - с респектабельной хозяйкой,
   гостеприимно распахивающей двери обставленной уцелевшими креслами и
   шифоньерами гостиной, с внушающим доверие "душком старорежимности" -
   привлекают людей, которых надо заставить распахнуться, обмолвиться
   неосторожным словом. Когда-нибудь узнается закулисная история всяких
   "Никитинских субботников" и артистических капустников на Молчановке в
   Москве. Станут, быть может, известны истинные их устроители и имена жертв
   этих чекистских западней.
   Не был исключением и Архангельск. Нину Казимировну Я. можно было с
   полным правом назвать светской львицей, пусть и с провинциальным налетом.
   Выдержав паузу, она подавала руку представленному ей гостю; слегка
   прищурившись, внимательно разглядывала, пока тот, несколько смущенный
   холодной церемонностью, усаживался в кресло, указанное ему легким жестом...
   Потом все менялось: хозяйка оживлялась, шармировала теплыми интонациями и
   вниманием, искусно дозированным, каковое каждый полагал предназначенным
   именно ему.
   Несколько располневшая паненка со все еще жгучими глазами приглашала
   гостя к себе на канапе для беседы tete a tete, предполагающей интимность и
   искреннее расположение. Причем делалось это вполне естественно, нисколько
   не двоедушно: то была давно усвоенная, привычная манера вести себя с
   мужчинами, как бы сулящая им не лишенные заманчивости перспективы. Тем
   более прельстительные для бравых капитанов, привыкших развлекаться в
   чужеземных портах, или для бежавших казенного лицемерного пуританизма
   "ответработников", мечтавших отведать буржуазной испорченности, ведомой
   понаслышке...
   В салон мадам Я. меня ввела моя разбитная соквартирница-актриса.
   Осмотр и оценка должны были состояться в самом узком кругу.
   В просторной высокой комнате с тяжелыми портьерами на окнах и дверях,
   с низкой мебелью и светом, приглушенным шелком абажуров, кроме хозяйки,
   оказалась ее неразлучная подруга - скучающая, полная, лениво и не без
   грации двигающаяся Полина (во святом крещении Прасковья) Семеновна.
   Екатерина Петровна называла ее только Королевной. Эта местная пава была и в
   самом деле недосягаемо вознесена над нами, так как была замужем за Шарком -
   представителем крупной голландской фирмы, вывозившей круглый лес из
   Архангельска едва ли не со времен Грозного.
   Сам агент акул империализма у мадам Я. не показывался никогда. Жене,
   по занятости своей, уделял мало времени, проводя большую часть его в порту.
   Приятелями господина Шарка были капитаны решительно всех приходивших в
   Архангельск лесовозов. И его частенько доставлял домой кто-нибудь из более
   крепких собутыльников. Однако господин Шарк никогда не забывал, выражаясь
   профессионально, "свимать" с корабля всякие заморские привлекательности -
   от французских духов и крепдешина до португальских апельсинов, рассыпчатого
   желтого голландского картофеля и, само собой, любезных морякам напитков.
   Только человеку, изведавшему чекистский произвол тех лет, поселивший в
   людях граничащую с психозом мнительность, - только ему доступно понять,
   почему я сидел в мягчайшем кресле прелестной Нины как на угольях. Я глядел
   на заставленный забытыми яствами стол, словно на соблазн, уготованный на
   мою погибель, а ласковые разговоры хозяйки и томные реплики Полины звучали
   у меня в ушах погребальным звоном. Связь с иностранцами, вербовка в
   Интеллиджене сервис или сигураицу, тенета шнтяонских сетей и - подвалы
   Чека,.. Такая картина мерещилась в баюкающем уюте гостиной, тонущей в
   мягком шелковом полумраке.
   Естественно, что я не сделался завсегдатаем салона мадам Я.
   Отговаривался от передаваемых соседкой приглашений, искал переменить
   квартиру, чтобы порвать цепочку, сомкнувшую меня с "агентами империализма".
   Разумеется, так было на первых порах, пока время не сгладило лагерных
   впечатлений и я не втянулся в повседневные заботы, не дававшие простора
   воображению.
   ... - Не проходи мимо, стой! Взгляни и узнавай!
   С ломового полка, стоявшего у дощатого тротуара, на меня смотрел
   грузный богатырь в мешковатой одежде дрягиля. Знакомый прищур глаз, гладко
   выбритый массивный подбородок... Усилие памяти...
   - Неужели Асатиани? - вспомнить сразу имя и отчество я не мог.
   - Он самый! Давай обнимемся.
   Так повстречались мы на улице Архангельска - два компаньона по
   Соловкам 1928 года: Петр Дмитриевич Асатиани-Эристов - грузинский князь и
   офицер Нижегородского драгунского полка, солист соловецкого театра,
   промышляющий извозом по месту ссылки, и я, свежеиспеченный начальник
   планового отдела могущественного треста "Северолес"!
   С Соловков Асатиани был вывезен еще в двадцать девятом году, за месяц
   до расстрелов. В Архангельске недолго пел на театре - у него был славный
   баритон, - пока ГПУ не предписало изгнать его из труппы. Он приобрел коня,
   полок с упряжью и приобщился к корпорации ЛОМОВЫХ ИЗВОЗЧИКОВ.
   - Теперь меня оставили в покое. "Сама" комендатура нанимает меня для
   своих перевозок... И оплачивает! Хожу к ним в кассу за получкой наравне с
   их братией. Есть комнатка, хозяйка не обижает, сыт. Конюшня во дворе. Чего
   желать? О чем тужить?..
   Невеселые глаза опровергают легкость тона. И сдвинутые брови, и
   утомленное лицо, и не пропускающие улыбки губы... Постарел, осунулся...
   Куда сгинул прежний статный молодец?
   Не он ли этакой вальяжной походкой прохаживался по соловецким каменным
   тротуарам, как по своему Головинскому проспекту? Свободная кавказская
   рубашка стянута наборным поясом, папаха золотистого меха надвинута низко на
   брови... Певец, распевающий куплеты тореадора у своего распахнутого окна.
   Через двор от дома с этим окном, под свесом крыши старой монастырской
   больницы, приотворялась рама в окошке крохотной кельи. Там жила старшая
   сестра лагерного лазарета, петербургская дама Г.
   Тореадор, там ждет тебя любовь...
   - А ты как, давно ли тут?
   На учет архангельской комендатуры я поступил две недели назад. Но
   именно в день встречи с Асатиани меня приняли на службу, и не как-нибудь, а
   на солидную должность. Я полагал, что для нее необходимы соответствующие
   знания, стаж, пожалуй, красная книжечка... Ничего этого у меня решительно
   не было. Но воротиле треста, к которому обратилась приятельница актрисы,
   было важнее всего выполнить ее просьбу. Его не интересовало, кто и как
   будет стряпать плановые отчеты и схемы. Как всякий руководитель и
   практический работник, он знал им цену. И едва ли в них заглядывал.
   В отделе кадров мне задали какие-то общие вопросы (о, осенявшая мой
   визит всемогущая "вышестоящая" длань!), после чего повели в огромную
   комнату, уставленную заваленными бумагами столами. Десяток их составлял
   островок планового отдела. Сидящим за ними сотрудникам я был вполне
   серьезно представлен в качестве их шефа. Предложив поднявшейся навстречу
   даме - старшему экономисту - "ввести меня в курс дела", кадровик удалился.
   Я приготовился к провалу.
   То была очень милая, воспитанная женщина. Ее ни на минуту не ввел в
   заблуждение умный вид, с каким я проглядывал таблицы, простыни с цифрами,
   диаграммы, от которых рябило в глазах. Но она не побежала делиться своими
   впечатлениями в высокие кабинеты. "Скоро освоитесь, и все пойдет отлично",
   - вполголоса ободрила она меня.
   Дальше все и в самом деле пошло без сучка, без задоринки: я слепо
   следовал указаниям своей бесценной помощницы. А при неизбежных контактах с
   начальством и главбухами научился ловко отделываться общими словами.
   Вечерами мы с моей спасительницей оставались в опустевшем помещении, и
   она, просматривая скопившиеся за день бумаги, диктовала мне резолюции.
   Вскоре я убедился, как ничтожна надобность в столбцах цифр, какими мы
   унизывали бесконечные "формы Э..."! Их никто не читал, только проверяли,
   отправлены ли они по надлежащему адресу и в срок. Осмелев, я и сам стал
   составлять какие-то сводки, по наитию выводить "процент выполнения" - все
   это в уверенности, что в почтенном моем тресте дутых сведений, по-лагерному
   "туфты", ничуть не меньше, чем в реляциях соловецких нарядчиков...
   Однако я забежал вперед. Сейчас же только и мог сказать Асатиани, что
   получил хлебную карточку и пропуск в столовую ИТР, нашлась крыша над
   головой и мне устроили два частных урока английского языка. Словом -
   становлюсь на ноги... Петр Дмитриевич (правильно ли я запомнил?) не стал
   мне рассказывать о соловецкой трагедии, отклики которой докатились до него
   на Кемьперпункт, а дал адрес очевидицы - Натальи Михайловны Путиловой. От
   нее я мог узнать подробности гибели Георгия Осоргина, Сиверса, наших общих
   друзей. Мы обменялись с Асатиани адресами, и он отъехал.
   Вдруг стук колес заглушил сильный голос - на всю улицу разнеслась ария
   Тонио из пролога "Паяцев". На итальянском языке...
   Я хочу вам рассказать
   О неподдельных страданьях...
   Уже не в куплетах тореадора изливал душу Асатиани - воин, певец,
   грузинский князь, обращенный в подневольного ломового...
   Далеко не сразу решился я идти к Наталье Михайловне: мне все казалось,
   что ей будет тяжело видеть меня. Но вот возникли обстоятельства, как бы
   предопределившие нашу встречу.
   Упомянутые уроки английского языка я давал двум преподавателям АЛТИ -
   местного лесотехнического института, - готовившихся защищать диссертацию.
   Один из них, некто Карлов, очень скоро проникся ко мне доверием и рассказал
   о своем отце, эмигрировавшем колчаковском офицере, хотя тщательно скрывал
   это обстоятельство в анкетах. Был Карлов математиком по специальности и
   фантазером по призванию. Наши занятия то и дело перемежались восторженными
   рассказами о подвигах российского воинства. Этот питомец советского вуза
   благодаря феноменальной памяти и редкой увлеченности знал назубок все полки
   русской армии, формы, традиции, имена шефов, боевые отличия, бредил
   парадами и смотрами. Его двое детей, карапузы по семи-восьми лет,
   становились во фронт, маршировали, лихо отдавали честь упоенно командующему
   отцу. При всем том Карлов был честолюбив и сохранил предрассудки своей
   касты. Если уж нельзя иметь вышколенного денщика и ходить в сиянии
   офицерского звания - красное командирство его не привлекало, - надо
   добиваться положения, которое позволило бы не утруждать белы рученьки и
   иметь кем распоряжаться - на худой конец, студентами. В институте его
   ценили за знания.
   Другой мой ученик был иного склада. Вчерашний подпасок, он цепко
   впивался в науку. Энергия и сила, вложенные в его крупные крестьянские
   руки, преобразовывались в работу мозга, всего интеллекта. Усваивая тяжкое
   для него английское произношение, он одновременно перенимал мою манеру
   выражаться, запоминал суждения на посторонние темы, впитывал, вбирал все,
   что представлялось ему принадлежащим культуре, которой - это чувствовалось
   безошибочно - он должен овладеть.
   Академик Иван Степанович Мелехов здравствует по сей день, слывет в
   своей стране и за рубежом крупнейшим знатоком лесоводческой науки. На
   подъем к вершинам знаний ушли его недюжинные духовные силы. Созерцая оттуда
   пройденный путь и прожитое время, Иван Степанович прозрел и в науке жизни
   и, не вступая в конфликт со своим веком, умел всегда идти путем честного
   ученого и достойного человека.
   Я действительно хорошо знал иностранные языки, и в институте это
   вскоре стало известно. Директор его филиала - Научно-исследовательского
   института электрификации лесной промышленности (НИИЭЛП) - предложил мне
   технические переводы с английского и немецкого. Всеволод прислал мне
   потребные технические словари, и я не без увлечения принялся перепирать на
   родной язык канадские, немецкие и американские каталоги и журнальные
   статьи.
   Сергей Аркадьевич Сыромятников, директор НИИЭЛПа, был ученым деятелем
   распространенного в нашей стране типа: ловкий, гибкий, не брезгливый по
   части средств, способствующих карьере. От его манеры держаться за версту
   несло чересчур добрым малым, начиненным анекдотами весельчаком, готовым на
   запанибратский разговор по душам. Но пройденная школа лагерей и следствий,
   с провокациями и доносчиками, позволила мне учуять фальшь в громогласных
   возгласах Сергея Аркадьевича, откровенно передо мной распахивающегося:
   - Поработаем! Вот теперь поработаем! - любовно усадив меня в кресло у
   своего директорского стола, потирал он мясистые, короткопалые руки. - В
   Москву не захотите возвращаться... Да такого полиглота мы завалим работой,
   только не отказывайтесь. Кто как, конечно, - быстрый взгляд на дверь,
   многозначительно пониженный голос, - а я-то знаю, как и какие люди сюда
   попадают. Будем помогать, Олег Васильевич, и с ведомством нашим все уладим,
   не беспокойтесь. Двери моего кабинета для вас всегда открыты. Я уже
   предупредил секретаршу.
   Толстый и круглый, с лысоватым черепом ученого мужа и простоватым
   курносым лицом, посмеивающийся и подвижный, он хоть перед кем мог сойти за
   простецкого, бесхитростного парня - очень искреннего и душевного.
   Я ушел от него со свертком лесных журналов, размеченных директорским
   карандашом - "резюме" или "in extenso" - и с обещанием выхлопотать мне
   дополнительный паек научного сотрудника. Радушный хозяин проводил меня до
   дверей.
   "Этому пальца в рот не клади", - говорил я себе, хотя меня и распирала
   радость по поводу мерещившихся золотых перспектив. Этак можно будет
   расстаться с постылыми сводками в Северолесе. Устроиться под крылышком
   АЛТИ, самого почтенного учреждения Архангельска, было мечтой любого
   интеллигентного ссыльного.
   Не прошло, должно быть, и двух недель, а Сергей Аркадьевич уже
   принимал меня накоротке у себя дома - "за чашкой чая, в халате" - угощал
   ватрушками, беседовал на семейные темы, мимоходом расспрашивал о моих
   обстоятельствах, оставшейся в Москве родне. Предложил при частых поездках в
   столицу выполнять мои поручения, передать письмишко, посылку...
   Тогда же Мелехов устроил мне перевод целого фолианта - сборника
   докладов конгресса по борьбе с лесными пожарами в Милане. Мне понадобилась
   машинистка, которая бы срочно и грамотно взялась перепечатывать работу. И
   вот тогда я пошел к Путиловой.
   Она взглянула на меня испуганно. Скороговоркой предложив раздеться и
   минуту обождать в передней, тут же скрылась. Тишина обширного двухэтажного
   дома, чистая скрипучая лестница, крашеные полы с несбитыми дорожками
   говорили об устоявшемся и неутесненном обиходе. Наталью Михайловну
   пригласила к себе жить жена прославленного полярного капитана,
   потомственного помора Воронина. Дамы познакомились в церкви, вскоре по
   приезде Путиловой в Архангельск. Кстати - с пятилетним сроком ссылки после
   отбытых пяти лет лагерей.
   Справившись с собой, Наталья Михайловна пригласила меня войти -
   светская дама, принимающая старого знакомого, которого давно не видела...
   И, усадив за крохотный столик, стала расспрашивать о моей одиссее.
   Неоштукатуренные деревянные стены придавали комнате вид деревенской
   светелки. Стулья, железная кровать, рукомойник за простенькой ширмой. Нигде
   ни пылинки; на постели - ни одной складки. Веяло холодом и необжитостью:
   словно номер дешевой уездной гостиницы, приготовленный для постояльца. Вот
   только книги да кое-какие принадлежности туалета на столике с зеркалом
   выдавали наличие жильца. Жильца, не озабоченного уютом и следящего лишь за
   чистотой. Должно быть, по врожденной привычке.
   Я рассказывал несколько рассеянно, а сам все вглядывался в сидящую
   напротив Наталью Михайловну. Все та же удивительная нежная кожа лица -
   такую неувядаемо свежую и розовую кожу я видел только у смолянок, женщин,
   из поколения в поколение проводивших детство и юность в стенах Смольного
   монастыря. Темноглазое лицо ее выглядело строгим из-за густых, сросшихся на
   переносице бровей; в тяжелых черных волосах - прядь седых.
   В чем корни мужества, с каким такие женщины переносят, не жалуясь и не
   распускаясь, тягчайшие утраты и крушения? Наталья Михайловна, вынесшая
   невыносимое, не позволила себе ни слова жалобы на свою судьбу.
   Уже третий год тянула она лямку секретаря-машинистки у какого-то
   начальника в речном пароходстве. По ее горько-снисходительному тону
   чувствовалось, как тошно ей одной среди чуждых людей, быть может, и неплохо
   к ней относящихся, но бесконечно далеких по понятиям своим и культуре. Шеф
   ее, будучи в философически-игривом настроении, любил поговорить о женщинах,
   по его определению, "существах низших, недоразвившихся". Предлагая Наталье
   Михайловне решать что-либо по ее усмотрению, он говорил, что дает ей "белую
   карт-бланш".
   Все для нее, несмотря на возраст - ей было немногим за тридцать, -
   оставалось в прошлом. Если что и возникало в душе, перегорало без отклика.
   В приработке Наталья Михайловна, как любой совслужащий на подчиненных
   должностях, всегда нуждалась и перепечатывать мои переводы взялась охотно.
   Позднее, когда мы стали видаться постоянно и попривыкли друг к другу, она
   призналась, что оценила мою сдержанность при первой встрече: касаться
   скорбных соловецких дней с человеком, налетевшим с ветра, ей было бы
   тяжело. Ведь мы, хоть и имели общих знакомых по старому Петербургу, на
   Соловках виделись редко. Слежка за обитательницами женбарака вынуждала их
   избегать и случайного общения с мужчинами. Свидания же с Сиверсом
   облегчались тем, что Наталья Михайловна работала машинисткой в Управлении -
   в одном с ним здании. Георгий Осоргин предназначал мне быть свидетелем
   лагерного тайного венчания Натальи Михайловны с Сиверсом. Случайные
   обстоятельства не дали мне в нем участвовать.
   ...Редко, в минуты особой душевной настроенности, делилась Наталья
   Михайловна пережитым. Отрывисто, непоследовательно вспоминала разрозненные
   случаи, смолкала на полуслове с невидящим, обращенным внутрь взглядом,
   перед которым, очевидно, вставало столь страшное и безнадежное, что она так
   и не возвращалась к недосказанному. Сам я никогда ее ни о чем не
   расспрашивал.
   ...Разные отклонения от привычной рутины указывали заключенным - в
   лагере что-то готовится. У начальника шли непрерывные сверхсекретные
   совещания, во время которых зэков в здание Управления не пускали; командиры
   подтягивали и гоняли своих обленившихся вохровцев; отменялись свидания с
   родственниками. Тех из них, кто уже был допущен на остров, спешно, до
   истечения разрешенного срока, вывозили на материк. Особенно строго следили,
   чтобы после вечерней поверки на улице никого не оставалось. Немые
   монастырские стогны патрулировали вооруженные охранники. Дневаливших на
   радиостанции уборщиков и курьеров заменили вольнонаемными... Тягостно и
   неотвратимо надвигались на зэков неведомые перемены. Это осязалось всеми,
   хотя и нельзя было догадаться, что за угрозы они таят.
   Заключенные остерегались общаться друг с другом, избегали попадаться
   на глаза начальству. Оно стало не в меру придирчивым - видимо, нервничало.
   Зэки чувствовали себя как в западне.
   К Георгию как раз приехала жена, с которой он не прожил и двух лет, но
   знал - всю жизнь. Он твердо решил, что женится только на Лине Голицыной,
   когда та еще бегала в коротком платье и носила косички. Был он лет на
   десять старше ее, и если в любви один всегда, по французской поговорке,
   подставляет щеку, а другой ее целует, то в этом случае, уж конечно, Георгий
   льнул к своей Лине. Она же позволяла себя любить.
   ...Что-то заставляло начальство торопиться. Потом будет создан миф о
   восстании, подготовляемом зэками.
   В лагере начались аресты, когда еще не все жены были отправлены с
   острова. Оставалась на Соловках и Лина. Как и что дальше произошло, вряд ли
   когда узнается доподлинно. Одно известно твердо: арестованного Георгия
   освободили. И он пришел к заждавшейся, встревоженной Лине, успокоил ее,
   заверив, что был задержан срочной работой и все благополучно. Но ей надо
   отсюда уехать: отныне свидания будут давать только на материке. И проводил
   Лину на корабль, и говорил о следующей встрече, и махал вслед рукой... Быть
   может, оглядываясь, не схватят ли его тут же, когда еще можно увидеть с
   палубы...
   Говорили, что Осоргин ручался честью следователю: при прощании и
   словом не обмолвился об аресте. Доказывал, что вывезенные с острова без
   прощания жены поднимут тревогу, распространят слухи. Поверил ли тот Георгию
   или резонно решил, что ничем не рискует - добыча не уйдет! - но Осоргина
   выпустили из изолятора, где он сидел с товарищами, почти поголовно бывшими
   военными, не обольщавшимися относительно ожидавшей их участи. Успокаивая
   жену, Георгий знал: жить ему осталось несколько часов - до темноты. Может,
   возвращаясь с пристани, встретил он команду с заступами, посланную рыть
   могилы под монастырской стеной.
   ...Женщин с обеда заперли в бараке, неподалеку от южной стены, где
   рыли ямы. Наталья Михайловна знала с утра, что Сиверс схвачен и отведен в
   изолятор. Слонявшаяся по бараку бытовичка направо и налево сообщала: "Ночью
   будут контру шлепать!"
   Время тянулось бесконечно. Наталья Михайловна стояла как прикованная у
   окна, обращенного к монастырю, не смея себе признаться, чего ждет.
   Броситься бы на постель, закрыться с головой, уйти, спрятаться от
   стянувшего душу ужаса. Не слышать, не видеть, перестать сознавать, жить...
   И не двигалась с места. Уйти с Голгофы, оставить его одного, не принять на
   себя часть его мук было немыслимо.
   Из-за рощи облетевших березок низ монастырской стены не проглядывался
   - виден был только верх ее и острый конус башни. Гас короткий предзимний
   день.
   В наступившей темноте было тихо и пусто. Потом замелькали фонари.
   Стали доноситься команды, окрики. И вот мир заполнили сухие, не оставляющие
   надежды щелчки выстрелов... Залпы. Одинокие хлопки. Беспорядочные очереди.
   И - дикие крики, вопли, перемешанные с руганью распаленных кровью убийц. А
   ей все чудились стоны, последние, обращенные к ней слова.
   И не было этому конца...
   Как ни много нагнали штатных и добровольных палачей, они не
   справлялись. В потемках промахивались. И добивали раненых. Да еще задержка:
   у убитых по лагерной традиции молотком выбивали зубы с золотыми коронками.
   На казнь приводили партиями. Всего, как утверждали лагерники, шестьсот
   человек. Имена их, ты, Господи, веси!..
   В эту ночь Наталья Михайловна и поседела. Последующая жизнь - как
   бесконечный, придавивший кошмар, от которого нет избавления. Несущиеся из
   темноты хриплые вопли, протяжные крики, выстрелы...
   Первый муж Натальи Михайловны, Путилов, был расстрелян в Петрограде по
   делу лицеистов; его друг и одноделец Сиверс, уцелевший тогда, был
   приговорен к десяти годам лагеря и нашел смерть здесь, в двухстах метрах от
   нее.
   Чуть ли не на глазах: мешали ночь и деревья. И все равно, она словно
   видела, как ведут его со связанными руками, ставят на краю ямы, наводят
   дуло...
   - Я бы не выдержала. Сошла бы с ума, покончила с собой, если бы не
   отец Василий... Потом и его расстреляли. Он ничего не боялся, служил по
   всем панихиды... А молитвы его? И мне внушил: в них - опора.
   Заключенный батюшка нашел слова, поселившие в душе Натальи Михайловны
   если не мир, то примиренность. Дал ей силу жить.
   Эту комнатку и ее хозяйку, добрейшую Александру Ивановну, я вспоминаю
   с грустной признательностью. То был воистину мирный приют среди опасного,
   ощетинившегося света.
   Домик в глубине тупичка - с болотистой, заросшей травой проезжей
   частью, - крашеный, с маленькими, заставленными цветами оконцами, был
   погружен в тишину и пустынность. Когда-то потревожат их шаги редкого
   прохожего по узким мосткам... На запущенной усадебке - кочки ее так и не
   поддались попыткам развести огород - росли невысокие березки. Целая рощица,
   прибавлявшая уюта этому безмятежному уголку.
   В самом близком соседстве от нас жил дядя Алеша. Он часто заходил ко
   мне. Посидев в мягком кресле у окошка с березами, отойдя в умиротворяющей
   покойности низенькой, обставленной старомодными мебелями комнатки, он
   говорил, что мне повезло с квартирой, как никому. А тут еще Александра
   Ивановна звала взять на кухне вскипевший самовар, вносила перемытую
   посуду...-
   Не было предела заботливости этой очень немолодой хлопотливой женщины.
   Жила она с мужем, несколько тронутым умом инвалидом, и братом Семеном,
   угрюмым и молчаливым холостяком, чей бухгалтерский заработок был основным
   источником доходов семьи. Жили впроголодь. Паек свой постоянно забирали
   вперед и последнюю треть месяца вообще обходились без хлеба. С несчастным
   мужем ее случались припадки. Тогда он бушевал, грязно бранился, выкрикивая
   беззубым ртом похабные нелепости. И - Боже мой! - как терялась и пугалась
   бедная Александра Ивановна, как мучительно конфузилась, опасаясь, что я
   услышу возводимые им на нее бредовые гнусности.
   Но дверь из теплых сеней в мою комнату - тяжелая, обитая с двух сторон
   - отгораживала надежно от постороннего шума. И я мог, не слишком кривя
   душой, уверять ее, что решительно ничего не слышу.
   О домашних трудных отношениях - о затаенной неприязни больного к
   своему шурину и деспотическом нраве состарившегося за конторским столом
   холостяка, как и о вопиющей бедности обихода, - знали только стены
   укромного дома. Никакой сор из избы не выносился. Семен Иванович
   отправлялся на работу в тщательно отглаженной сорочке, носил отличную
   меховую шубу; да и Александра Ивановна в темной юбке дореволюционного
   покроя, отделанной гарусом пелеринке и кружевном черном платке выглядела на
   улице на старинный лад нарядной. Длинный же подол не позволял видеть
   разношенную чиненую обувь. Вот только муж ее показывался в пальто с
   невыводимыми пятнами и облезлым воротником. Но он выходил из дому лишь в
   лавку на углу, за хлебом.
   Александра Ивановна, и дома ходившая опрятно одетой, принаряжалась
   довольно часто. Она почти не пропускала церковных служб, навещала
   многочисленных знакомых, кому-то, еще немощнее себя, помогала. Иногда после
   длительных колебаний, переговоров с братом и даже консультаций со мной
   отправлялась в Торгсин с какой-нибудь позолоченной солонкой, уцелевшей
   серебряной ложкой, тоненьким колечком. Словом, с чем-нибудь из того рода
   "драгоценностей", какие в старое время скапливались и в самых скромных
   семьях горожан - ремесленников, мелких служащих и чиновников. На вырученные
   деньги покупались по заранее обговоренному плану продукты, какие подешевле
   и посущественнее: мука да подсолнечное масло. И гостинец - двести граммов
   сахару или сливочного масла, предназначенных исключительно Семену
   Ивановичу. Александра Ивановна, быть может, и брала грех на душу, давала
   тайком мужу чем полакомиться, но сама и пробовать не смела.
   Характер у братца был тяжелый. И она всегда как бы несколько веселела,
   проводив его на службу. Нервничала, когда близился час его возвращения.
   В некое время в городе открылась вольная продажа хлеба и других
   продуктов по высоким ценам. Значение денег поднялось. Верховодивший в доме,
   хотя и принадлежавшем зятю, Семен Иванович велел сестре объявить мне о
   повышении платы за комнату. Как нехотя, с какими проволочками приступала
   Александра Ивановна к смущавшему ее поручению! Она теряла нить разговора,
   ходила расстроенной, а под вечер окончательно падала духом - так и не
   набравшись его, чтобы передать мне требование брата. А он нудил, настаивал.
   Догадавшись, вернее, узнав от дяди, что съемщики квартир по всему
   городу стали платить больше, я сам предложил повысить плату. Деликатная
   хозяйка моя даже прослезилась. Гордиев узел был разрублен, к обоюдному
   удовольствию. Зарабатывал я уже достаточно, и мне нетрудно было платить
   больше за квартиру, которой очень дорожил. В ней я мог без помех принимать
   гостей, удобно работать; Александра Ивановна избавляла меня от докучных
   хлопот по хозяйству.
   В преддверье зимы в отделе кадров меня предупредили о мобилизации
   служащих на сплав леса. И, предвосхищая мое "добровольное" согласие,
   включили в список отправляемых. Уже тогда я был предупрежден, что под меня
   подкапываются: кому-то в тресте я мозолил глаза. Отказаться ехать на сплав
   - значит дать против себя весомый козырь. Хоть я и числился начальником
   отдела, то есть лицом, не подпадающим под такие всенародные мероприятия, но
   вряд ли было мне, ссыльному, благоразумно указывать на должностные
   прерогативы... Если, разумеется, ею дорожить. А в то время я еще не
   чувствовал себя достаточно крепко в институте, чтобы уволиться самому из
   Северолеса, и - согласился. Что ж, докажу, что нигде не сдрейфлю!
   Меня не могли удивить и тем более напугать отведенные под бригады
   сплавщиков бараки, тесные нары, миски с баландой, кишащий вокруг
   разношерстный люд. Все это было пройдено, испытано, притом в более лихих
   условиях. Выработан был и род поведения, умение выключаться, позволяющее
   впечатлениям от обстановки и среды скользить по поверхности. Штемпель
   бывалости делал меня в глазах новичков лицом авторитетным, а умение
   обращаться с "баланами" (бревнами) покорило малоопытного бригадира. Он тут
   же произвел меня в свои помощники и перевел на житье в закуток с топчанами,
   отгороженный в общем бараке. А через день или два начальник сплава сделал
   меня бригадиром артели едва ли не в сотню человек... порядочной сволочи:
   выделяя народ на подобные авралы, учреждения стараются избавиться от самых
   дрянных работников.
   Ни до, ни после не приходилось мне делать столь головокружительной
   карьеры. Как-то само собой получилось, что мои архаровцы стали меня
   слушаться, прониклись подобием артельного духа. И на удивление всем - и,
   несомненно, себе - работали слаженно. Среди усеявших болотистый берег Двины
   тысяч нагнанных горожан, копошившихся, подобно тараканам на холоде, среди
   наваленных штабелей и разбросанных бревен, покрывших и прибрежные воды, мы
   легко сделались героями дня - фигурировали в хвастливых сводках, нас
   ставили в пример. Сия реклама не влекла за собой ощутимых благ, разве что
   двести граммов премиального хлеба. Но я лично удостоился настойчивых
   предложений начальника сплавной конторы, сманивавшего меня к себе
   фантастическими условиями, вплоть до включения в список на индивидуальный
   домик! Работой я не тяготился. И чем она становилась тяжелее, условия
   суровее, тем более крепло во мне самолюбивое стремление не сплоховать.
   ...Распахнешь дверь натопленного барака, а за ней - студеный ветер,
   мокрый снег, нерассветающее небо, обледенелое древко багра, застывший
   такелаж... Брезентовые рукавицы сразу намокают, пальцы стынут. Ничто!
   Берись, не показывай виду. Пусть никто не увидит меня слабым. Я по-прежнему
   силен и вынослив. В общем - "мы еще поборемся, постоим за себя"! Именно
   желание это продемонстрировать (неизвестно - перед кем? Перед собой, должно
   быть!) и поддерживало во мне напористость и бодрый стих, увлекавшие и моих
   сподвижников. Настолько, будь сказано мимоходом - случай просто
   невероятный! - что в бригаде вывелась матерщина. Поначалу требование мое -
   при мне не сквернословить! - встречалось недоуменно, как чудачество.
   Пожимали плечами: "Матюгнуться не смей! Подумаешь, чай не девки!" Однако
   остерегались,- а там и привыкли. Я и сейчас не отвечу, в силу каких причин
   мне удалось, не располагая решительно никакими средствами принуждения,
   выиграть на сплаве поединок с матом...
   Вдумываясь теперь, спустя чреду лет, в эти героические странички, я
   считаю, что яркость их - в прямой связи со случайным и временным характером
   приключившейся передряги. Что бы ни доводилось претерпеть у несущей шугу
   реки, я знал: кратки сроки и через две-три недели снова окажусь в своей
   комнате с благодатным теплом, идущим от нагретых кафелей печки... Да и
   молод я был тогда, молод!
   Как бы ни было, возвращаясь домой, я переправлялся через застывшую
   Двину с верой в свои силы. Верой, приглушавшей сознание безнадежности
   своего будущего... Утвердился я и в своей решимости следовать правилу,
   усвоенному с детства: выполняй свой долг - и пусть будет, что будет. Моя
   мать всегда говорила: "fais ce que dois, advienne que pourra!" - это на
   русский лад звучит, как "выполняй свой долг, а там - что Бог даст!". Именно
   так: во всем следовать тому, что подсказывает совесть, пусть судьбой и не
   дано сделаться борцом и бросить клич...
   ...Вихря светских удовольствий, естественно, не было, но о зиме,
   проведенной без особых тревог и в сносных условиях, не исключавших вполне
   мирские развлечения, можно говорить с полным основанием.
   В исходе 1934 года я был изгнан из Северолеса будто бы по прямому
   распоряжению комендатуры. Не помогли и лавры, заработанные на сплаве. В
   окошечке на набережной я попробовал добиться "справедливости": "Почему
   сняли с работы? Ведь я честно трудился... Вы сами говорите - исправление
   через труд, предлагаете устраиваться на любую работу..." и т. д. Меня и
   слушать не стали - может, не желая втягиваться в разыгрываемую мной комедию
   или будучи и в самом деле непричастными к моему увольнению.
   Гадать и доискиваться до причин было, впрочем, бесполезно. Я простился
   с милой своей помощницей и целиком переключился на АЛТИ, где для меня
   неожиданно открылся новый источник вполне реальных благ - в просторечии -
   кормушка.
   Я втянулся в изготовление наглядных пособий для кафедр. Сначала это
   были аккуратно напиленные мною, отшлифованные и покрытые лаком образцы
   пиломатериалов - то, что я с помощью пилы и рубанка мог сделать дома. Потом
   заказы усложнились - я стал делать модели всевозможных плотничьих и
   столярных сопряжений и узлов: углы в лапу, двойные шипы, ласточкин хвост и
   прочую премудрость. И наконец, уже в выделенном институтом помещении, стал
   мастерить деррики и лесоспуски, макеты лесосек с движущимися игрушечными
   механизмами. Похвастаю - с дальними видами - своим высшим достижением:
   моделью лесовоза, выполненной по чертежам и обводам, строго в масштабе, со
   всем палубным оборудованием. Появились у меня и помощники - столяр, токарь
   по металлу, электромеханик. Я, на сдельных началах, стал заведующим и
   мастером-художником макетной мастерской института, не значившейся ни в
   каких сметах и штатных расписаниях.
   Это мое превращение было вызвано отчасти тем, что Сыромятников
   переключил меня на переводы книг для каких-то московских издательств.
   Гонорар за них предстояло получить после публикации, все, по его словам,
   откладываемой. Я работал в кредит и искал занятий с регулярными получками.
   Макеты были хороши тем, что расценок на них не существовало, и полюбовные
   соглашения с кафедрами позволяли оплачивать их не скупо, по усмотрению
   заказчиков, мне в общем благоволивших.
   ...Мы шли со станции по сверкающему льду реки. Дымы города поднимались
   к небу белыми столбами, мороз на открытом просторе был особенно хватким и
   звонким, а я все поглядывал на внушительную фигуру брата в романовском
   длинном полушубке. И волнение встречи уступало место привычному, знакомому
   с детства ощущению полноты и надежности существования в его присутствии.
   Младенческие годы, отрочество, юность, неразлучно проведенные под одной
   крышей, в общей комнате, спаяли братьев-близнецов нерасторжимо и заменили
   посторонние дружеские связи. Мы совместно огорчались и радовались,
   постигали мир и к нему приноравливались. И вот впервые видимся после
   трехлетней разлуки.
   - Тебе не надоело со мной возиться? - Я распаковывал многочисленные
   пакеты и свертки, "гостинцы", наполнявшие чемодан Всеволода.
   - Надоело? Передачи, посылки, приемные на Лубянке и Воздвиженке - да
   все это входит в рабочий день москвичей! Жена моя опекает двух ссыльных
   братьев, сестрица - мужа в лагере... И так большинство наших родственников
   и знакомых... Уцелевшие - павшим. Если это болезнь - то повальная. И боюсь
   - заразная... "Сегодня ты, а завтра - я..." Как это в "Пиковой даме"? Так
   давай же ловить миг удачи - пить чай. Как, из самовара? Вот это праздник!
   Горькая правда! В редкой московской семье не знают ночных звонков,
   арестов, последующих обивании порогов у цедящих сквозь зубы ложь
   следователей. В учреждениях взрослые люди зубрят марксизм-сталинизм.
   Пропустить занятие - значит навлечь на себя подозрение в неблагонадежности,
   фрондерстве. Всеволода уже дважды "чистили", но все пока кончалось
   благополучно благодаря вмешательству Калинина - первый раз, и второй -
   влиятельного заступника, некоего инженера Серебрякова. Был он из тех давних
   политэмигрантов, что после долгих лет жизни за границей стремительной стаей
   слетались в неведомую им Россию, чтобы устроить народные судьбы.
   Потолкавшись по Европам и почерпнув из мутного источника рационалистических
   учений, они были самонадеянно уверены, что вполне для такого дела пригодны.
   Не смущали их ни огромность страны, ни полное незнание народной жизни -
   верный признак невежества и легкомыслия, свойственных утратившим чувство
   родины и понимание ее прошлого экспериментаторам. Серебряков был - по
   отзыву брата - дельным инженером с повадками и представлениями западного
   предпринимателя. Он руководил восстановлением бакинских промыслов и даже
   состоял в ЦК. Тридцать седьмого года он, кажется, не пережил.
   Изгнанного из Внешторга Всеволода Серебряков перевел в свою систему,
   включавшую и Цветметзолото. И по его совету исчезнуть с московского
   горизонта брат уехал на золотые прииски в минусинскую тайгу.
   Там жилось привольно. Главное - без московских ночных тревог,
   усердствующих парторгов, откровенно выполняющих обязанности доносчиков и
   ока партии. И были нетронутые леса, охота, малолюдье... Но приезжать в
   Москву и жить в ней подолгу в качестве командированного представителя
   приисков приходилось часто, тем более что Серебряков приглашал брата,
   которого очень ценил, участвовать в переговорах с иностранными
   концессионерами.
   Однако Всеволод не обольщался насчет своего будущего. Он перевел
   квартиру на жену; она по его настоянию выучила стенографию и поступила на
   службу в тихую кооперативную организацию. Брат даже что-то откладывал на
   черный день. Но этим заботам и предчувствиям не давал власти над собой и
   по-всегдашнему увлекался живописью, музыкой, гнал прочь уныние. И
   советовал, насколько возможно, "take life easy" - не омрачать жизнь
   раздумьями, относиться к ней легко. Но мне, лишенному свойственного
   Всеволоду артистизма, способности, пусть дилетантски, но с увлечением
   заниматься искусством или весело проводить время в милом женском обществе,
   оставалось только со стороны восхищаться его выдержкой и умением трезво
   воспринимать жизнь и, выгребая против течения - недружественного, опасного,
   - сохранять беззаботную и независимую улыбку.
   Встретившая нас на улице Екатерина Петровна профессионально изобразила
   всю гамму чувств - от изумления нашим сходством, восхищения ростом
   ("Русские богатыри! Нет - северные Аяксы!") до шумного восторга от общего
   "обаятельного облика". Она заставила нас поклясться, что в тот же вечер мы
   осчастливим салон "скучающей" Нины своим появлением.
   И было вполне в духе Всеволода отправиться туда, хотя я не слишком
   лестно отозвался об этом уголке парадиза и его хозяйке, расписанных
   актрисой.
   - Наоборот, не избегать, а ходить надо в такие дома, и почаще, являя
   подкупающе распахнутый и искренний вид. Раз ты предупрежден, опасности нет.
   А лишний раз показать себя не согнувшим выю полезно во всех отношениях,
   хотя бы потому, что тренирует способности, оттачивает находчивость. Это в
   некотором роде поединок с соглядатаями, и не в хамских условиях!
   Из тех же соображений Всеволод познакомился с Сыромятниковым и
   пригласил его заходить к нему в Москве, а мне рекомендовал не отказываться
   от услуг прожженного стукача для "приватной" корреспондеиции.
   - Все повторяется... на разных уровнях. В Туле наши записки таскал к
   следователю грязный тюремный уборщик - теперь с ними побежит партийный
   пройдоха, лезущий в ученую элиту. Побежит по специальному пропуску,
   блудливо, в особый кабинет... Как замаслились, заблестели его щеки, когда
   он узнал о моих знакомствах с американскими бизнесменами, а?.. Еще бы!
   Какая цепочка счастливых возможностей для карьеры - потенциального
   разведчика и будущего участника международных научных конгрессов - возникла
   в его круглой голове! Он не умен, но хитер, с ним держи ухо востро. И,
   кстати, смотри, чтобы он тебя не объегорил с переводами. У меня
   впечатление, что он не только законченный провокатор, но и мелкий жулик...
   Все эти предвидения брата сполна подтвердились.
   Мы слишком хорошо знали и чувствовали друг друга, чтобы от меня могла
   ускользнуть напряженность Всеволода, его озабоченность. Но он был
   бесподобно весел и остроумен в салоне отставной шляхтянки, буквально
   таявшей от его умения строить куры. Оказавшийся там бравый моряк почел его
   самым артельным собутыльником на свете... Покидал Всеволод повисших на нем
   Нину и Королевну с нежным и многозначительным "В следующий раз"!
   Случалось Всеволоду заговаривать о моем приезде к нему на прииск, он
   набрасывал какие-то планы на будущее и смолкал на полуслове, круто менял
   разговор... Да и можно ли было поддерживать в себе такие далеко идущие
   надежды?
   ...Как ни бессильны были помочь наводнившей улицы нужде такие
   обнищавшие горожане, как мои хозяева, они не могли от нее отгородиться.
   Сострадательная Анна Ивановна что ни день приводила к себе обогреться
   влачившихся по обледенелым мосткам бездомных, особенно пронзивших ее
   сердце.
   В кухню заходили, стуча одеревенелой обувью, и рассаживались по лавкам
   и на полу ссутуленные, заиндевевшие мужики, укутанные в тряпье, с
   обмороженными лицами и окоченевшими пальцами; бабы с детьми, смахивавшими
   на маленьких покойников: потухшие, неподвижные глаза, обтянутые прозрачной
   кожей худенькие лица... Иногда их набиралось шесть-восемь человек, и они
   загромождали тесную кухню. Темная, бесформенная куча, навалившаяся на
   чистенький домик с еще не угасшим, греющим очагом. Глыбы горя и
   обреченности...
   Они оттаивали понемногу. Но и согреваясь, оставались точно
   придавленными жерновом. Разве кто вдруг отчаянно, непоправимо закашляет. В
   кухне распространялся сильный запах заношенной, грязной одежды, висело
   тягостное молчание. Александра Ивановна всех поила кипятком. Часто не
   выдерживала - совала ребенку ломтик сберегаемого на ужин хлеба. И с
   тревогой поглядывала на стрелки ходиков.
   Но и Семен Иванович оказывался в таких обстоятельствах милостивцем. Он
   проходил через кухню, еще более хмурый и молчаливый, чем обычно, а рукой
   делал неопределенный жест - сидите, мол - и затворял за собой дверь в
   горницу.
   Было мучительно смотреть, как грузно поднимаются с места,
   нахлобучивают шапки и уходят друг за другом в морозную тьму эти
   отверженные. И оставить их тут нельзя, и страшно думать о предстоящих
   скитаниях.
   - Спаси тебя Бог! - хрипло выговаривал на прощание кто-нибудь из
   гостей, кланяясь Александре Ивановне и крестясь на угол с образами.
   И немудрено, что мы с братом сидели за чашкой остывающего чая молча,
   не в силах приняться за еду - Всякий кусок корил совесть, - подавленные и
   оглушенные беззвучным ходом отлаженной государственной машины, планомерно и бездушно обрекшей на смерть и уничтожение неисчислимые тысячи наших земляков... И еще мы думали, что не должен быть забыт подвиг милосердия таких безвестных и немощных маленьких людей, как Александра Ивановна, пытавшихся помочь и спасти, когда и самим было впору искать путей
   спасения!.. И если единицам из этих толп обреченных крестьян или их детям
   удалось выжить, то спасителями их были как раз рядовые горожане, еще
   помнившие о христианских добродетелях... И трезво заключали, что если уж
   так расправляются с мужиками, то нам-то чего ждать?
   В один из дней я повел брата к художнику, с которым познакомился в
   очереди у окошка комендатуры. Привлекли мое внимание его скромность,
   очевидная доброжелательность, серьезность вдумчивого взгляда. Был он мал и
   по-птичьи легок, с типичными чертами южанина и темными, чуть навыкате
   глазами. Поношенное пальто сидело на нем мешковато.
   Жил художник в кое-как отапливаемой мансарде двухэтажного дома,
   перебивался случайными заказами - то портрет напишет, то театральные
   декорации подмалюет. Души в эти работы он не вкладывал. Преподавать
   рисование ему было запрещено. По счастью, поступали посылки из Армении - у
   семьи сохранился виноградник, - так что жил он, на ссыльные мерки, сносно.
   Мой знакомец бывал рад гостям, вторгавшимся в его одиночество. По
   глухому, пыльному чердаку вокруг его светелки бегали одни крысы, и мы могли
   разговаривать без опаски. И однажды, заперев дверь на крючок, он отыскал в
   дальнем углу заставленный всяким хламом холст и выставил его к свету против
   окошка... Вот эту картину я и хотел показать Всеволоду.
   Имя художника - очень распространенное, армянское - я забыл начисто. А
   вот полотно его и сейчас стоит перед глазами.
   ...В ровном безжизненном свете простерся пустой, слегка всхолмленный
   луг. По нему ползут, крадутся, возникают из-за каждой неровности земли
   неуклюжие мохнатые существа с остроконечной головой, сросшейся с туловищем.
   Они похожи на толстых бесхвостых крыс, поднявшихся на задние лапы. Ни рта,
   ни ушей. Глаза, вернее, глазницы - маленькие, круглые, ярко-желтые. Эти
   порождения тяжелого кошмара словно выбираются из подземных нор. В левой
   части картины, на заднем плане, - пробившийся сверху сильный свет. Он
   падает на венчающую крутую скалу мраморную террасу с балюстрадой и
   колоннами. Там пируют прекрасные, светлые люди в античных одеждах. Однако
   художником изображен момент смятения, начавшейся паники: на скалу
   неотвратимо взбираются, пролезают между балясинами, высовываются из-за
   колонн те же темные, мохнатые чудища. Несколько их уже бросилось на
   пирующих, хватают, душат, терзают. От них бегут, прячутся. Молодая
   обнаженная женщина бросилась со скалы в пропасть... Спасения нет.
   По всему видно, что мастер долго сидел над композицией, уравновесил
   детали, тщательно ее обдумал. Жутью веет от темных безмолвных тварей, хотя
   у них нет ни клыков, ни когтей - обычных атрибутов жестокости и
   кровожадности. Художник изобразил немые, глухие существа, неспособные
   слышать стоны, видеть красоту... Аллегория не нуждалась в пояснениях,. Кто
   не увидел бы в ней гибель светлых начал жизни? Наступление владычества
   темных сил? И до непосвященного дошло бы мрачное исступление полотна, а
   Всеволод разбирался в живописи.
   - Да это ссыльный Босх... У того - средневековый мистический ужас
   перед греховной сутью человека; тут - ощущение наступившего разгула зла.
   Оно выбралось на простор, торжествует... Вот доберутся до последних очагов
   света, разума, красоты - и запируют... в потемках. А там и друг друга
   станут пожирать. Этот холст - зеркало эпохи. Помнишь, у Гоголя? "Скучно на
   этом свете, господа"... Что сказал бы он теперь, в нашей-то ночи?...
   "Страшно на этом свете"...
   Нам было еще не по возрасту поддаваться мрачным предчувствиям, и
   все-таки день, когда я провожал Всеволода, был тяжелым: не в последний ли
   раз видимся? Я уже на стезе, сулящей беды; иссякла и инерция, дававшая
   брату отсрочки. И мы молчали, перекидываясь незначащими словами: "Не забудь
   бритву...", "Письма в книге...", "Передай привет..."
   Крепко, крепко обнялись на прощание.,. Храни тебя ангел Господень!
   ***
   ...Он присылал за мной кого-нибудь из своего окружения, обычно милую
   пожилую массажистку, целиком ушедшую в заботы о церковнослужителях. Я шел в
   городскую клинику, и санитар из приемной провожал меня к нему в
   хирургическое отделение.
   Он выглядывал из-за двери операционной - с опущенной на бороду маской,
   в халате и белой шапочке - и просил обождать. A потом двери распахивались
   перед профессором, и он появлялся - высокий, величественный, в рясе до пят
   и монашеской темной скуфье. На тяжелой цепи висела Старинная панагия. Я
   спешил подойти под благословение, и преосвященный Лука широко и неторопливо
   меня крестил. Потом мы троекратно лобызались. Он поворачивался к лаборантам
   и сестрам, толпившимся в дверях, и отпускал их легким кивком и общим
   крестным знамением.
   Известнейший хирург профессор Войно-Ясенецкий, он же епископ
   Самаркандский Лука, приучил работавших с ним к молитвам, без которых не
   приступал к операциям, и к священникам, которых по просьбе больных приводил
   в палаты для исповеди или причастия. Так что православные обычаи и
   обрядность в стенах этой советской больницы принимались как должное.
   Искусство, прославившее хирурга, служило надежным заслоном: всесильное
   ведомство следило, чтобы преосвященного не утесняли. Пусть себе тешится
   крестами да поклонами, бормочет молитвы, лишь бы, когда припечет, был под
   рукой - хирург-волшебник.
   В городе не осталось ни одной церкви. Был взорван собор. На
   богослужения приходилось идти далеко за город, в кладбищенскую церковку,
   вот преосвященный и брал меня иногда с собой. Служить ему было запрещено, и
   на службах он присутствовал наравне с прочими мирянами. Даже никогда не
   заходил в алтарь, а стоял в глубине церкви, налево от входа с паперти.
   - Мне-то ничего не сделают, даже не скажут, если я и постою у престола
   или служить вздумаю, - говорил владыка. - А вот настоятелю, церковному
   совету достанется: расправятся, чтобы другим неповадно было. Меня терпят,
   но смотрят зорко - не возьмет ли кто с меня пример? И горе обличенному! А
   мне каково? Знать, что служишь привадой охотнику? Я окружен агентами. Вот и
   рад, когда ко мне приходят, и страшусь. Не за себя, конечно...
   Тогда еще свежи были мои впечатления от двухкратного пребывания на
   Соловках. О встреченных там епископах и священниках владыка Лука
   расспрашивал с пристрастием.
   - Говорите, "Столп и утверждение истин"? Уж не отец ли это Павел?.. -
   Владыка спрашивал о Павле Флоренском, начавшем в те годы свой крестный
   путь.
   - Если это он, то вам повезло. Общение с ним - веха всей жизни.
   Поверьте, биографию, всякое слово отца Павла будут воспроизводить по
   крупинкам... И у потомков он займет место наравне с наиболее чтимыми
   наставниками в вере. Не забудутся и его математические труды. Это человек,
   отмеченный Божьим перстом.
   ...В сквере у подножия соловецких соборов собирались в свободный час и
   погожее время обитатели соседних рот, более всего сторожевой, где было одно
   заключенное духовенство. Сиживал там и я с отцом Михаилом Митроцким. И вот
   к нему-то однажды подошел человек в летней светлой рясе и монашеском поясе,
   с небольшой темной бородкой и в очках.
   У подошедшего была в руках книга "Столп и утверждение истины". О ней и
   зашел у них разговор с отцом Михаилом. Вернее, продолжился. Насколько я
   уловил, они обсуждали доступность изложения для рядового читателя. В
   священнике Митроцком говорил политический деятель, озабоченный земным
   устройством церкви, ее положением в государстве: книга должна наставлять
   верующих, ободрять и во времена гонений вооружать для противостояния.
   Был ли виденный мною иеромонах отцом Павлом Флоренским, ненадолго к
   нам на остров при лагерных бестолковых перебросках заброшенным - до сих пор
   не знаю! Но портретное сходство несомненно.
   Кладбищенская церковь на окраине Архангельска всегда полна. Молящиеся
   - в большинстве те же измученные, придавленные безысходностью, разоренные
   крестьяне, что и на городских улицах. Самые отчаявшиеся лепятся к паперти,
   хотя на кого было рассчитывать? Попросту паперть храма остается по традиции
   местом, где подается помощь. Вот и простаивают тут, даже не взглядывая на
   проходящих. Но у владыки всегда припасен кулек с едой. Раздать ее он
   поручает монашке, прислуживающей в храме.
   И как ни убога была эта старенькая церквушка с облезлыми главками и
   закопченными сводами, она, как Онуфриевская церковь на Соловках, оставалась
   символом, маяком, возвышающимся над жалкой, бесправной жизнью. Светит,
   несмотря ни на что... И я вот, иду открыто по улице бок о бок с князем
   церкви. Пусть всверливаются в нас острые прищуры глаз, строчатся доносы -
   и в этом лилипутском вызове кодексу советского правильного человека есть
   несомненная крупица утверждения, способная стать кому-то примером, кому-то
   ободрением...
   - Вы, оказывается, клерикал, клерикал... - тоненько давится смехом
   Степан Аркадьевич, пряча бегающие глазки и шутливым тоном прикрывая
   настороженное ожидание ответа. Мы на днях разминулись с ним на улице: я
   возвращался с Войно-Ясенецким с погоста - Сыромятников шел по
   противоположному тротуару с завхозом института, ссыльным пожилым евреем из
   Гомеля. Я заметил жест, каким тот указал на нас своему принципалу.
   Минута колебания, и:
   - Познакомитесь, как я, с язвой желудка, так будете льнуть к медикусам
   поискуснее, - парирую я, не отводя от него пристального взгляда. Не дам ему
   залезть в душу, коснуться заветного.
   Я отдаю ему очередное письмо к брату и желаю благополучной дороги - с
   некоторых пор сей муж загодя уведомляет меня о своих командировках в
   Москву.
   ***
   В самом покойном кресле, возле натопленной голландки, у накрытого
   чайного стола сидит почтенный по летам и почетный по званию гость мой,
   контр-адмирал Карцев - некогда боевой моряк, потом многолетний директор
   Морского корпуса. В другом кресле, подальше от ласкового кафеля, - дядя
   Алеша, благодаря которому такие "гостьбы", как говорят архангелогородцы,
   устраиваются нами по воскресеньям. Мы подолгу сидим у самовара, расходимся
   под вечер, думаем, что вот - завелась у нас зыбкая традиция.
   Началось с того, что дядя сводил меня к старому моряку, жившему у
   соломбальского пильщика в отгороженном переборкой закутке. Потом
   встречаться стали у меня.
   В отношениях Данилова с Карцевым проступало различие в чинах - и
   вообще-то подтянутый, дядя Алеша в обращении к адмиралу слегка подчеркивал
   свою внимательность, - но более всего проглядывала в них тесная связь
   товарищей по оружию. Все офицеры императорского российского флота, знавшие
   друг друга если не лично, то по именам, были - традициями и воспоминанием -
   спаяны в единое братство.
   ...В Петербурге по воскресеньям у нас собиралась молодежь - разные
   двоюродные и троюродные, их друзья и однокашники из кадетских и Морского
   корпусов, из юнкерских училищ. Гардемарины рассказывали были и небылицы про
   Лонгобарда - своего начальника Карцева, обладателя знаменитой длинной
   бороды клином, называемой в просторечии козлиной...
   Само собой, адмирал знал всех прошлых и нынешних Лазаревых, и меня не
   сразу, но признал. Пришлось для этого воскрешать уже неправдоподобную мою
   петербургскую жизнь.
   ...На званых обедах у отца нашего с Всеволодом школьного друга Олега,
   сенатора Алексея Николаевича Харузина, неизменно присутствовал адмирал
   Григорович, морской министр, и его зять контр-адмирал Карцев. В конце стола
   скромно сидели и мы с Всеволодом, еще в матросках и коротких штанишках. При
   наступавших паузах в общих разговорах взрослые снисходили до нас.
   - В самом деле, что же это их не отдали в Морской корпус? Как-никак
   правнуки Михаила Петровича Лазарева... это, знаете, даже в некотором роде
   обязывает, - очень значительно изрекал Григорович, поглядывая на нас
   откуда-то сверху - он был громадного роста - из гущины сверкающих эполет.
   - Они с моим сыном в Тенишевском училище, - несколько нараспев и томно
   заступалась за нас с другого конца стола хозяйка Наталья Васильевна,
   урожденная фон дер Ховен и потому державшаяся в высшей степени
   аристократично. - Там прекрасные педагоги...
   - Да, но служба на флоте... И они так друг на друга похожи... Было бы,
   знаете ли, очень эффектно - в морских мундирах, оба вместе на смотрах или
   караулах во дворце...
   Донятые затянувшимся вниманием, мы смущенно лепечем, что оба носим
   очки и не годимся в морскую службу.
   - А они, вероятно, дальтоники, - догадывается Лонгобард. - Это когда
   цвета путают... Я вот сейчас проверю: скажи-ка ты, - указывает он на
   Всеволода, - какого это цвета? - и подносит белую пухлую руку к орденской
   ленте.
   - Да нет, адмирал, они близоруки, вдаль плохо видят...
   Еле живыми, взмокшими от смущения оставляли нас эти непривычные
   втягивания в разговоры взрослых за столом: тогдашнее воспитание
   предписывало сидеть чинно и немо. ,
   ...Говоря о своих питомцах, старый адмирал не удерживается от слез. Мы
   по крохам перебираем с ним корпусные истории, вспоминаем имена. Однако это
   вскоре становится тягостным: большинство бывших гардемаринов сгинули
   невесть где в смуте, длинны списки расстрелянных... Тут в разговор вступает
   дядя Алеша и переходит на неиссякаемую тему: моряки погружаются в разбор
   операций русско-японской войны.
   Примерно в те годы вышла книга Новикова-Прибоя "Цусима". Каждый абзац
   ее старые моряки, досконально знавшие все подробности настоящей, не книжной
   Цусимы, обсуждали подолгу. Рассказывалось в книге об их сослуживцах,
   друзьях, с которыми стояли на палубах одних и тех же кораблей. И они
   придирчиво сверяли свои оценки с характеристиками бывшего баталера. И
   отдавали ему должное. Описывал он верно и честно, но видел все, как
   заключили оба бывших штаб-офицера, с "нижней палубы". В их устах это
   означало "узко", с предвзятых позиций.
   Они знали все, о чем так беспощадно поведал Новиков: просчеты и ошибки
   русского морского командования, трусливость и нераспорядительность
   отдельных лиц, нарушения присяги... Когда-то это внушило и им,
   потомственным слугам престола, сомнение в способности царского
   правительства управлять Россией. И им мерещились какие-то конституционные
   перемены, несшие избавление от всесилия бездарных великих князей... Да мало
   ли что пришло в голову и открылось глазам кадровых военных, потрясенных
   бесславным поражением русского оружия!
   Уют и покой тихой комнаты, воспоминания, переносившие в перечеркнутое
   вчера, оживляли моих гостей. И минута, когда надо было подниматься и
   уходить, всегда отмечалась резким спадом настроения. Мы возвращались в свои
   ссыльные будни. Становились тем, чем были в действительности: вполне
   бесправными, не знающими, что с нами произойдет в следующие мгновения,
   приученными, но не привыкшими к мысли о возможности пасть жертвой внезапной
   расправы. Диктатура и террор караулили нас неусыпно, и мы об этом никогда
   не забывали. Вот разве так, погрузившись в умершее...
   Я выходил проводить Карцева до остановки трамвая, и мы прощались
   молчаливо и печально. Придется ли собраться снова?
   ***
   ...Тянулись дни и недели, складывались в месяцы и годы. И вот уже
   позади значительная часть моего пятилетнего срока. Завершится текущий 1935
   год, и можно будет считать на месяцы. И, устыжая себя за загадывание вперед
   - будто нам дано своим будущим распоряжаться! - я все же строил планы. Еще
   не близок сорокалетний рубеж, пройденное вселяет уверенность, что "есть еще
   порох в пороховницах" и можно уповать на свои силы. Да и отнюдь не
   пропащими были "годы странствий": сколько легло на душу впечатлений,
   помогающих разбираться в жизни и видеть ее истинные блага. Сколько было
   встречено людей - и каких! Я смутно рисовался себе вооруженным пером,
   бичующим ложь и зло, самоуверенно полагая, что опыт поможет мне разоблачить
   их.
   В Архангельске я до известной степени обжился. Попривыкли и ко мне.
   Появилось много знакомых. Помимо упомянутых москвичей, вынужденно ставших
   архангелогородцами, нашлись и местные жители, не чуравшиеся ссыльных.
   С профессором АЛТИ Вениамином Ивановичем Лебедевым мы ездили на охоту.
   В его продуманно приспособленной для кочевок лодке мы по нескольку дней
   проводили среди бесчисленных островков и проток устья Двины. Я не имел с
   ним дела в институте, он там даже как будто избегал встреч со мной - тем
   удивительнее было внимание его ко мне вне его стен. Вениамин Иванович не
   только доставал мне ружье с припасом, но и не допускал "вхождения в долю"
   по расходам, был предупредителен, заботлив и мягок. Под конец нашего
   знакомства он признался, что я напоминаю ему сына, погибшего на юге в
   гражданскую войну. И сам он - "Только, ради Бога, это между нами!" - бывший
   преподаватель Первого кадетского корпуса в Петербурге, где, кстати, был
   директором муж моей тетки генерал Рудановский... Были тут глубоко затаенная
   трагедия и нужда вечно носить маску.
   Даже удивительно, как подробно запомнилось это мимолетное знакомство.
   Лебедев... Как живой стоит: узкоплечий, с коротко подстриженными рыжеватыми
   жесткими усиками на сухом, морщинистом лице. А за ним - другие. Еще...
   еще... Словно выходят на смотр из усыпальниц памяти. Но не сплошной
   вереницей, а прерывистым пунктиром. Разрозненные штрихи, случайные, не
   всегда значительные и неизвестно почему запечатлевшиеся... И все же эти
   клочки и обрывки заполняют ячеи того большого и смутного целого, каким
   лежит в нашей памяти прошлое, в общем-то мертвое...
   Уже далеко за полночь меня будит осторожный настойчивый стук в окошко.
   Ошибиться нельзя - так стучать способен только воспитанный человек. И я,
   недоумевая, но безо всякого страха выхожу в сени отпереть дверь.
   Оказывается - Андрей Гадон, случайный и неблизкий знакомый, бывший
   петербуржец, заканчивающий здесь трехлетнюю ссылку. Он возбужден более
   обычного - нервно жестикулирует, путано объясняет, извиняется за ночное
   вторжение:
   - Мне было необходимо вас увидеть... Откладывать больше нельзя. Пусть
   дерзко, вы говорите, сумасбродно. Но только так есть шансы. Надо ловить
   случай... ночь... ни зги... отвязать лодку. Ведь только доплыть до судна...
   Давно вынашиваемым планом бегства за границу Гадон делился со мной и
   прежде, и я знал, что рано или поздно он попытается его осуществить. Он не
   мог не бежать от себя, от своего прошлого.
   Революция, сокрушившая его военную гвардейскую семью, застала Андрея
   кадетиком, кажется, пажеского корпуса. Ни знаний, ни твердых устоев...
   Вкривь и вкось усвоенный "кодекс чести": нельзя показаться на улице без
   перчаток, нести покупку, унизительно работать; доблестно кутить, прожигать
   жизнь... И юноша, едва возобновились рестораны и ночные клубы, сделался
   крупье. Шальные деньги, чадная обстановка - все, что нужно, чтобы не
   замечать окружающее. Но и цена за это платится немалая: пришлось дать
   подписку - сделаться сексотом.
   Поначалу это не очень тревожило совесть: подумаешь - сообщить о
   крупной игре зарвавшегося жида-нэпмана, воротилы треста, о зачастившем в
   клуб кассире Госбанка! Туда им и дорога... Когда же потребовали сведений
   более деликатного свойства, Андрей заартачился. И оказался в ссылке. И тут
   пришло прозрение. Стала мерзкой прежняя жизнь, замучила совесть.
   - Это ребячество, Андрей. Пусть вы даже пришвартуетесь к иностранцу,
   привлечете внимание вахтенного. Вас поднимут на палубу, порасспросят и,
   сдадут первому подвернувшемуся пограничнику. Были случаи. Бежать надо
   хитрее, поверьте. Покайтесь в своей слабости, пообещайте исправиться и
   устройтесь куда-нибудь во Внешторг, а лучше всего - матросом на судно... А
   сейчас ступайте домой отдохнуть, успокоиться. Я вас провожу...
   Он шел рядом со мной - невысокий, все еще плотный; полувоенная фуражка
   надвинута на лоб, воротник дешевенького плаща поднят. Было что-то
   хлыщеватое в походке, в глубоко засунутых в карманы руках, напоминающее о
   сомнительном лоске клубной профессии. И со своими аккуратными усиками,
   тонкими чертами отечного породистого лица, манерой надменно щуриться,
   опустившийся и, несомненно, больной, он выглядел призраком старого
   петербургского мира.
   И все-таки Гадон вскоре исчез - как в воду канул. Я и по сей день в
   неведении о его судьбе.
   ...Вглядываюсь в заострившиеся черты моего удивительного Васи. Он
   лежит без сознания на убогой больничной койке, застеленной нищенским
   бельем, с набитой комковатым сеном подушкой. И уже не встает: затихли
   судороги, расслабились мышцы. Так бывает, когда менингит сделал свое дело -
   разрушил в организме нервную его основу. И дышит теперь Вася ровно - перед
   концом.
   За те месяцы, что Вася простолярничал в макетной мастерской, я к нему
   привязался. Мне нестерпимо жаль этого паренька, так и не выбравшегося с
   обочин жизни. Детство в северной деревушке, вконец разоренной гражданской
   войной и коллективизацией, сгинувший в раскулачивание отец, раннее
   сиротство и жалкая жизнь с теткой - приютившей мальчика нищей монашкой.
   Потом Васе повезло: его взял к себе столяр, добрый набожный старик. И
   научил не только ремеслу, но и грамоте - по Библии.
   Мальчик вырос тихим, ласковым; может быть, даже слишком склонным
   отзываться на чужую беду. "Не от мира сего", - говорили в старину про таких
   кротких, бескорыстных отроков.
   Моя безлюдная мастерская после работы на заводе показалась ему райским
   уголком: Вася страдал от ругани и ссор. Был он нескладно широк и короток,
   прихрамывал на одну ногу, но у верстака преображался - работал сноровисто и
   красиво.
   - Вы мне много платите, - говорил Вася (макеты и в самом деле
   расценивались высоко). - Дядя Троша сомневается: уж ты, говорит, Васенька,
   невзначай не баловать ли стал? Не стоишь ты, малец, таких денег. Тревожится
   он, чтобы я воровать не научился...
   Я знал, что едва не весь заработок Вася отдавал своему ослепшему
   наставнику.
   Был этот Вася чист как младенец, кроток и светел. Из тех, к кому
   никакая ржа не пристает. В прежние идиллические времена, когда такие
   подростки не столь резко выделялись, когда еще не так жестоко и бездушно
   вершилась жизнь, старые люди, приглядевшись и покачав головой, непременно
   бы вывели: "Не жилец на этом свете..."
   ...Ненадолго, но по нескольку раз в год в Архангельск приезжала к
   сосланным сыновьям шумная московская барыня Марья Александровна Глебова, по
   первому мужу Кристи, урожденная Михалкова - родная тетка по отцу Сергея
   Владимировича Михалкова (Михалков - так произносилась до революции фамилия
   помещика, коннозаводчика и камергера - отца стяжавшего широкую известность
   писателя и баснописца, достигшего высоких степеней в Союзе писателей)...
   Уверяли, что Марица была обаятельна. Один из ее романов закончился
   нашумевшей дуэлью со смертельным исходом. Во всяком случае, известность в
   московском high life - большом свете - ей принесли подобные незаурядные
   приключения. Теперь это была очень немолодая дама, располневшая, но не
   утратившая живости, даже порывистости, очень душевная. Она вносила с собой
   деятельное и веселое начало, струю оптимизма.
   Старший сын Марицы Сергей Кристи, чрезвычайно предприимчивый молодой
   человек, умеющий поговорить и приятный в обращении, небезуспешно подвизался
   на самых разнообразных поприщах - от цирка до научных институтов, - не имея
   при этом и законченного среднего образования. В ссылке он пристроился к
   театру - был режиссером труппы ТЮЗа - и жил на семейную ногу с девицей,
   причастной к Мельпомене. Марица уверяла, что грудное ее дите - не отпрыск
   именитых бессарабских бояр Кристи, а принадлежит прошлому этой особы,
   рыцарски опекаемой ее сыном. Роль отца Сергей выполнял - до поры до времени
   - безукоризненно. Бывая в его комнате с двуспальным ложем и люлькой, я
   только дивился умелому его уходу за младенцем. В Москву Сергей возвратился
   уже безо всякого хвоста и благополучно сочетался браком с дочерью
   известного ветеринарного профессора Витта, знатока лошадей. И, как стало
   мне известно много позднее, опочил от трудов на пенсии по высшему разряду,
   расставшись с каким-то институтом или лабораторией, откуда его с почетом
   проводили на заслуженный покой после многолетней на диво разнообразной и,
   кажется, вполне бесплодной деятельности. Добавим тут же - и вполне
   безвредной, что в наше время само по себе уже немаловажная заслуга.
   Однако любимцем Марицы был ее другой сын, Федор Глебов, посвятивший
   себя живописи. Пристрастная мать демонстрировала его этюды как творения, по
   крайней мере, серовской кисти и горячо превозносила их достоинства.
   Мастером этот Глебов как будто не стал, но в средненьких московских
   журналах сотрудничал добросовестно и, как говорят, прослыл славным малым,
   незаменимым компаньоном на охоте и рыбалках.
   Обоих братьев, да и мать я отношу к разряду людей, что бесследно для
   себя, безо всякой обиды и зарубки на сердце проходят сквозь трагические
   времена, не задумываясь, считая их попросту счастливо изжитыми
   недоразумениями - благо самим пришлось легко отделаться. Они не способны
   взглянуть широко, тем более задуматься над тайными пружинами потревоживших
   их событий. Что им память о толпах голодных обобранных мужиков, полнивших
   заснеженные улицы Архангельска? ДЛЯ НИХ эксперимент со ссылкой окончился
   безболезненно - так что... слава Порядкам и Власти!
   Зато была Ксения... Отца ее, известного московского протоиерея Николая
   Пискановского, преследовали с восемнадцатого года. Он сидел в тюрьмах,
   приговаривался к расстрелу за "противодействие изъятию церковных
   ценностей". Ксения не знала покойного, безопасного времени: родилась она
   незадолго до крестового похода власти против церкви. Обыски, выселения...
   Девочку вышвырнули из школы. Семья жила в вечном страхе и постоянной нужде.
   Рано, лишившаяся матери, обожавшая отца, Ксения от него не
   отступилась. Она носила в тюрьму передачи, навещала его в ссылке, нянчила
   младшего брата. Непостижимо, как не утратила она способности радоваться
   жизни? Верить в добро и утешать других? Ни ожесточения, ни замыкания в
   себе...
   В Архангельске Ксения жила с тяжело больным отцом, отбывавшим
   бесконечную ссылку. Свойство одним своим видом окрылять, вселять
   уверенность в хорошем исходе приобрело Ксении множество друзей. И она
   неутомимо кого-то навещала, опекала...
   Жалкая одежда - всегда черная - казалась на ней чуть ли не нарядной; а
   из-под по-монашески повязанного темного платка и светилось, и улыбалось
   чистое, юное и доброе лицо. Далеко, далеко не красавица - а вот ведь
   забывалось об этом. И выдающиеся вперед зубы, прикрытые крупными губами, и
   не очень-то правильный носик - все выглядело у Ксении милым и
   исключительным. Видимо, такова сила присущего ее лицу выражения. Выражения
   высшей человечности...
   Такие девушки, верующие, самоотверженные, бросали вызов самой сути
   порядков, опровергали идеологию власти. И при всей своей смиренности и
   слабости, они составляли невидимый становой хребет сопротивления отлучению
   народа от нравственных устоев. Их пособничество "врагам народа" не только
   помогало кому-то выжить, спастись, но и оказывало свое тайное действие
   примера и укора малодушным. Им боялись подражать, но пример их запоминался.
   И весь этот подземный ток сочувствия исподволь размывал воздвигнутую
   систему насилия, помогал разобраться в удушливом тумане напущенной лжи.
   Поповна Ксения и Лиза Самарина, тысячи и тысячи других верующих русских
   женщин были светом и истиной в непроглядной ночи ленинско-сталинских
   гонений. И если России суждено когда-нибудь возродиться - в основании ее
   будет и подвиг этих православных подвижниц.
   ***
   К 1935 году дела мои пошли столь успешно, что я мог устроить приезд ко
   мне матери из Ленинграда. Ей было тогда шестьдесят шесть лет, силы иссякли,
   и, встречая ее на перроне, я про себя ужаснулся, узнав в крохотной
   старушке, высохшей и полуслепой, мать, которую помнил деятельной и полного
   сложения. И заговорила она слабо и растерянно, отчасти потому, что,
   разглядывая меня, едва узнавала сохранившегося в памяти прежнего,
   долагерного сына.
   Поначалу - с отвычки - напрягло, но тут же показалось единственно
   возможным и естественным обращение ко мне матери по-французски. Иначе, как
   я себя помню, мы с ней не разговаривали. Даже с отцом говорить по-русски мы
   стали, лишь повзрослев. И от звуков иноязычной речи в этой чуждой
   обстановке на меня пахнуло прошлым, отчим домом. Старой Россией... И вот
   сквозь внешнюю отчужденность и незнакомость начали яростно и с готовностью
   пробиваться наружу дремлющие в нас до поры голоса кровных уз. Интонация,
   слово, жест пробуждали прежние непосредственные связи, словно и не было
   длинных лет разлуки...
   После толкотни на пристанях и палубе допотопного пакетбота,
   курсировавшего между берегами Двины, мы потихоньку пошли по щелястым
   деревянным мосткам, пустынным и гулким. Я нес потертый материнский саквояж,
   памятный по давнишним поездкам за границу. Она, такая невесомая, семенила
   рядом, опираясь на мою руку. Хотелось поднять ее на руки и вести, и было
   радостно сознавать хоть эту возможность быть ей опорой.
   Мать прожила у меня с неделю. Я скоро понял, что она лишь смутно
   представляет себе лагеря, и было бы жестоко раскрывать ей глаза. Виделось
   ей нечто вроде вычитанного у Короленко или в мемуарах Веры Фигнер: решетки,
   казематы, мрачные тюремщики, непреклонные политические в благородном
   ореоле...
   Людям - особенно женщинам - ее поколения и круга никогда не
   приходилось так вникать в жизнь, как нам, ощущать ее изнанку, сталкиваться
   с уродливыми порядками. Их существование протекало в рамках, оберегавших от
   крайностей. Рамках прочных, определяемых традицией. Мать и революцию-то в
   ее подлинном обличий познала лишь в единичных случаях - два-три раза в
   жизни - во время обысков, смахивавших на вторжения вооруженных бандитов.
   Только тогда она могла почувствовать прямую угрозу насилия. В остальное
   время какие-то обстоятельства смягчали удары, всегда находилось что-то,
   становившееся между нею и враждебным окружением. В тревожные первые годы,
   когда семья еще жила в имении, от соприкосновения с внешним миром мать была
   отгорожена нами, старшими сыновьями; в критические минуты выручали, как я
   уже упоминал, сочувствие и заступа соседних крестьян. В Петрограде мать
   замкнулась в крохотном кругу близких и уцелевших старых друзей.
   И всегда немногословная, мать сделалась вовсе молчаливой. Лишь
   изредка, по нечаянному ходу мысли, всплывали воспоминания, и я слушал ее
   рассказы о "старине глубокой" - неправдоподобно далекой жизни в Петербурге
   второй половины XIX века, о дедах, о парижских встречах, известных и даже
   прославленных людях прошлого, которых ей доводилось знать. И чем полярнее,
   несопоставимее с нашими очевидностями были понятия, нормы отношений, их
   обрамление, суждения прежних людей, оживавших в рассказах матери, тем
   грустнее и безнадежнее определялись выводы: в какие бездны катится Россия?
   До какого одичания дойдет народ, отваживаемый от простейших нравственных
   истин?
   Мать близко знала Кони. Анатолий Федорович на правах соседа - они жили
   рядом на Моховой - до последних своих дней приходил к ней "на огонек".
   Сановник, стяжавший известность защитой революционеров; человек, никогда не
   погрешивший против совести; государственный деятель, оказавшийся в плену
   предрассудков своего века и не разглядевший пророка в своем старшем
   современнике Достоевском... Со слов матери я знал, что свержение Временного
   правительства и особенно разгром Учредительного собрания потрясли Кони.
   Потрясли настолько, что дальше он жил уже раздвоенным, наполовину
   отрекшимся от себя. В этом я видел неизбежную судьбу таких вот честно
   заблуждающихся людей XIX века, завороженных багровыми отсветами слова
   РЕВОЛЮЦИЯ...
   Проводил я мать и хорошо помню, что, расставаясь, уверенно, как само
   собой разумеющееся, обещал летом, по пути отсюда, заехать к ней в Питер -
   показаться уцелевшим родственникам, кузинам и тетушкам, считавшим, что в
   семье появился свой декабрист. Но это было мое последнее свидание с
   матерью...
   Проводил я и закончившего трехлетнюю ссылку дядю Алешу. Он отправился
   в Закавказье - помнится, в Батум, - где осел какой-то давний его
   приятель-моряк. Тут мы прощались, наверняка зная, что навсегда, хотя дядя и
   повторил безо всякой убежденности: "Вот закончишь ссылку и приедешь ко мне
   отогреваться после Заполярья. Там не океан, конечно, но все-таки море..."
   Он бодрился и не разрешал себе сутулиться, но выглядел плохо. Худой,
   бесконечно усталый, неухоженный нищий старик... Все на нем было не просто
   старое, а ветхое, повытертое, с не выводимым никакими снадобьями тавром
   заношенности. В общем, отражение повергнутого и зачеркнутого вчера. Уже
   бесплотный силуэт отошедшего, в чем-то даже укоряющий современность с ее
   деревянным ликованием и вымученными "ура!". И она торопится убрать с дороги
   докучные призраки...
   ***
   ...Всеволод был женат на премиленькой внучке богачей Морозовых. Помню,
   он говорил: "Жена должна составлять красивое пятно, оживляющее интерьер", -
   и в соответствии с этим выбирал себе спутницу жизни, а потом заботился о
   нарядах для своей Катюши. Так вот, брат этого "красивого пятна", Игорь
   Кречетов, забулдыга Игорек, и соблазнил меня показаться на корте.
   Этот добродушный компанейский малый, бредивший бегами и теннисом,
   сыпавший, мило шепелявя, анекдотами - он и переселился из Москвы в
   Архангельск из-за одного такого анекдота, - даже тут ухитрился втереться на
   правах столичного спортсмена к боссам "Динамо". Он убедил их в неотложной
   необходимости построить площадки для игр, хлопотал, инструктировал и в
   некий день явился пригласить меня "покикаться" для тренировки! Ракетки,
   мячи, даже туфли - все есть: не зря же "Динамо" - детище Великого
   Ведомства... Так что - пошли? Я отказался. Охота лишний раз напоминать о
   себе чекистам? Да еще и как бы дразнить их: вы вот сослали нас, а мы
   преприятно в белых штанах за мячом скачем, жирок спускаем. Было бы из-за
   чего играть с огнем!
   Но от того, чтобы сходить поглазеть, не удержался. Раз и другой. И
   стали точить сожаления, грызть зависть: Игорь вон как в форму входит, любо
   глядеть... И оказывается, не все теннисисты из ведомства: есть двое из
   мединститута, какой-то филолог, еще из морфлота! Что же себя ограничивать?
   Первое время я оправдывался тем, что играю лишь с Игорем, когда на
   кортах - ни души, что это для моциона. Но трудно быть осмотрительным, если
   втянулся в дело, которое по душе. И я не заметил, как стал азартно
   сражаться с доцентом, участвовать в "дублях", забывать, что за братия в
   безукоризненно белых брюках, молчаливая и подтянутая, деловито играет на
   соседней площадке! Нет-нет и засечешь пронзительный взгляд оттуда - и
   метнутся прочь следящие за тобой глаза. И вдруг увидишь окаменелую
   настороженность лиц, выдающую себя скрытность, а в глубине зрачков уловишь
   - пусть человек разгорячен игрой и запаленно дышит - острый огонек хищника
   в засаде. И на мгновение замрет душа...
   Но убаюкали длинные, бестревожные месяцы, составившие мою
   архангельскую жизнь. Избаловала ее относительная легкость, приятно
   занимавший необременительный роман, какие-то отвечающие вкусам занятия.
   Приподними меня тогда благая рука над моей жизнью, дай мне заглянуть вперед
   и глубже осмыслить прошлое - ужаснуло бы меня мое легкомыслие. Моя
   забывчивость. Но опять-таки: изменилось бы что в моей судьбе, живи я тенью,
   слитой до неразличимости с серыми буднями? Не выставляйся в джентльменской
   игре? Не покажи я зубки жулику Сыромятникову, не сделайся постоянным
   посетителем церкви, собеседником владыки? Откажись от общения с Путиловой,
   Ксенией, Гадоном и прочими подозрительными лицами? Не делай я, наконец,
   посильного, чтобы прийти на помощь особо бедствовавшим мужикам? Нелегко
   ответить на этот вопрос... Не окажется ли правым тот, кто верит в
   предначертанность судеб: именно мне было написано на роду в отличие от
   других родных и близких пройти через некий круг испытаний? Завершить его и
   продолжать жить, когда почти не осталось никого из "своих", сверстников? И
   никакие мои предосторожности и ухищрения, попытки маскироваться не избавили
   бы меня ни от одного из приключений...
   По прошествии многих лет, оглядываясь на свое отдаленное уже целой
   эпохой прошлое, я думаю, что мимикрия, слов нет, - надежное защитное
   средство. Но вот не бывает так, чтобы приспособленчество не влияло на самую
   суть человека: покровительственная окраска растлевает сознание. Так что -
   Бог с ней совсем, с маскировкой!
   Глава СЕДЬМАЯ
   Еще шестьдесят месяцев жизни
   Можно начать почти как у Тургенева в романе "Дым": "Это было 8-го июня
   1936 года... Стояло солнечное утро, и Архангельск выглядел, против
   обыкновения, повеселевшим и даже приветливым. С трамвая на конечной
   остановке сошел высокий мужчина средних лет, одетый в рабочую куртку, и
   торопливо зашагал по улице Павлина Виноградова к двухэтажному дому со
   стенами, еще не успевшими потемнеть..." и т. д.
   А дальше произошла немая сцена уже по Гоголю.
   "Высокий мужчина средних лет" в моем лице исправно трудился со своими
   мастерами над очередным макетом. В помещении пахло свежей стружкой и
   красками, шмелем гудел в углу токарный станок, окна нестерпимо сияли,
   несмотря на пришпиленные к рамам выгоревшие газеты, - я все собирался
   заменить их пристойными занавесками. Как вдруг...
   Они вошли незаметно. Внезапно среди нас замаячили три фигуры в легких
   серых плащах и темных кепках. Все в мастерской мгновенно отвлеклись,
   загадывая - что за работу предложат объявившиеся заказчики? Я же, едва
   взглянув на вошедших, тут же безошибочным чутьем, вернее, предчувствием
   определил, что это за птицы... Разогнулся - я как раз лепил рельеф склона
   из папье-маше для макета лесоспуска - и с какой-то внезапно охватившей
   вялостью подумал, что вот докрасить не удалось и что теперь не придется
   получить деньги, и нет ли у меня на квартире чего-нибудь, что не должно
   попасться на глаза при обыске.
   Тут я поневоле колеблюсь. Что за сказка про белого бычка? Снова
   оперативники, ордер, "вам придется отправиться с нами...". Ведь я уже не
   первый раз принимаюсь об этом рассказывать! И - предупреждаю - не в
   последний! Но обойтись без этого повторения, без такого рефрена,
   напоминающего, как колокол на церковном погосте, о великих тревогах и
   печалях тех дней, нельзя. Хотя бы потому, что я рассказываю о жизни
   подлинной, не выдуманной, тщусь на судьбе одного интеллигента, застигнутого
   революцией в юношеском возрасте, дать по возможности правдивую картину тех
   мытарств, что выпали на долю русских образованных сословий с октября
   семнадцатого года. Их избежали только те, кто умел перемахнуть пропасть и
   приспособиться к новым порядкам. Но тут возникает сомнение: можно ли
   относить к истинно просвещенным, интеллигентным людям тех, кто захотел
   закрыть глаза на свойства и суть новой власти, проявившиеся с первых часов
   ее существования; свойства, несовместимые с понятиями, привитыми
   культурными традициями? Образ интеллигента неотделим от совестливости,
   чистоты и бескорыстия побуждений, уважения к людям и их мнениям, отвращения
   к насилию. Словом, от тех духовных ценностей, что были растоптаны
   большевиками, едва они захватили власть. В большевистских анналах разгон
   "учредилки" отнесен к доблестнейшим подвигам, и это говорит за себя. Можно,
   разумеется, допустить, что отдельные, вполне интеллигентные и даже
   нравственно безупречные люди, вроде старого социал-демократа Смидовича,
   вознесенного на первых порах в верховные органы власти, что эти люди
   обманулись, чистосердечно заблуждаясь по поводу ценности благ, какие
   революция способна дать народу.
   Немногочисленная прослойка "интеллигентных большевиков" была - кто
   знает? - быть может, и впрямь далека от маратовских замыслов (знаменитые
   trois cent mille tetes - триста тысяч голов!) партийных вождей. Но на долю
   этих революционеров-радикалов, тех, кто не догадался вовремя отправиться ad
   patres (к праотцам), - досталась своя чаша испытаний. Революция пожирает
   своих детей. Чаша особенно горькая досталась тем, кто запоздало каялся: "Мы
   этого не хотели...", но руку приложил - и крепко! - к закладыванию, уже с
   октября семнадцатого года, фундамента сталинского тридцатилетнего кошмара с
   его непоправимыми последствиями.
   ...Меня повезли на "козлике" с поднятым верхом и открытом с боков. На
   главной улице машине пришлось постоять прижатой к тротуару. Мимо - так
   близко! - шли люди в темной и однообразной одежде, метившей толпу тех лет.
   - Далеко ли вы, Олег Васильевич, собрались?
   У дверцы - я сижу возле шофера, агенты за спиной - остановился мой
   знакомый, Константин Константинович Арцеулов, летчик, начинавший длинную
   свою карьеру в авиации еще с Уточкиным и Нестеровым. Воспитанный, с
   хорошими манерами, Арцеулов был человеком одаренным: он занимался живописью
   - мы и познакомились с ним в студии художника, - что-то сочинял, а позже и
   публиковался, помнится, в детском издательстве. Очутился он в Архангельске,
   как я догадывался, не по своей воле, а в "почетной ссылке" - была для
   некоторых категории лиц и такая. И когда уже в шестидесятые годы пришлось
   читать о "дедушке" русской авиации - кажется, именно так его величали, - я
   вспомнил стройную, подтянутую фигуру и выправку царского офицера, залитую
   солнцем архангельскую улицу и своих насторожившихся охранников.
   - Чего не знаю, того не знаю, Константин Константинович, - пожал я
   плечами. - Вот они вам, быть может, разъяснят...
   Он мгновенно догадался. Помолчав и секунду поколебавшись, он крепко,
   сочувственно пожал мне руку. Хотел было что-то сказать, да только вздохнул.
   Затор рассосался, и машина тронулась...
   И еще одного знакомого довелось мне увидеть - но уже безо всяких
   рукопожатий - в тот последний мой день "на воле" в Архангельске.
   ...Нудно тянулся обыск. Чекисты перелистывали книги, каждый исписанный
   листок откладывали в сторону, чтобы предъявить "изъятое при обыске": авось
   да дока-следователь откопает, из чего состряпать дельце! Оживлялись,
   наткнувшись на брошюру или журнал на иностранном языке - это уж верная
   улика, готовое доказательство шпионажа!
   Они шарили методически, но безо всякого рвения, как выполняют
   формальность, когда заранее знают, что никакого лакомого сюрприза в виде
   солидной пачки купюр госбанка или, того лучше, валюты, не то вещицы из
   червонного золота да еще с камушком в несколько каратов - не предвидится. И
   давно бы они прекратили копаться в моих пожитках, не опасайся каждый, что
   товарищ настучит.
   Неожиданно - шаги в сенях. - Вот и я, Олег Васильевич!
   В дверях - теннисист в ослепительно-белом костюме, с ракеткой в руке,
   сияющий, прямо-таки излучающий оживление. Все немо на него уставились. Я
   было встал и шагнул навстречу гостю, но меня шустро опередил чекист.
   В чем дело, мой спортсмен сообразил сразу. И стал на глазах тускнеть,
   линять. Вытягивалось лицо, повисали руки; перепуганно забегали глаза и со
   страхом остановились на подскочившем к нему агенте. Самоуверенно-напористая, весело-предприимчивая блистательная фигура на глазах превращалась в робкую, приниженную тень.
   ...Мне попадались писанные в революцию директивы властям "на местах".
   Они требовали беспощадности, наставляли пугать так, чтобы и "через
   пятьдесят лет помнили" - дрожали. Вот бы порадовался "вождь мирового
   пролетариата", поглядев на этого "простого советского человека", обмершего
   от одного косвенного соприкосновения с тройкой человечков, олицетворяющих
   как раз эту устрашающую ипостась власти!
   - Ваши документы!
   - У меня... товарищ... я... извините, дома...
   Мигнув своему подручному - "не дремать!" - старший оперативник вышел с
   гостем в сени и притворил за собой дверь. Двое оставшихся плотнее
   придвинулись ко мне.
   Был, вероятно, понятой, составлялся протокол, опечатывалась комната -
   я ничего этого не запомнил. А вот забежавшего за мной теннисиста,
   растерявшегося и позеленевшего, не забыть, кажется, вовек! И как же клял он
   про себя ту злополучную минуту, когда попросился играть со мной, завел
   знакомство со ссыльным! И как, вероятно, бил себя в грудь на допросе,
   открещиваясь на все лады от замаскировавшегося врага, как от избытка
   лояльности угодничал перед следователем - от страха, лишь бы его не
   пристегнули к моему делу.
   Оно же, как я скоро убедился, развертывалось на широкую ногу.
   Следствие повели обстоятельно и неторопливо, со вкусом, чтобы объявить мне
   мат по всем правилам. Я приготовился к обороне. И было предчувствие, что
   приходить в отчаяние нечего. Выстою.
   ***
   В эту камеру я возвращался, как к себе домой. Вдоль стен, выкрашенных
   до уровня глаз в серое, по узкому, врезавшемуся в память коридору с двумя
   поворотами. Первая дверь за углом - моя. Камера в безраздельном моем
   владении. Я - в одиночном заключении. Предоставлен себе и своим мыслям.
   Лампочка горит круглые сутки. Окно, хоть и прорезано не под потолком
   (здание строилось не под тюрьму, а для исполкома и приспосабливалось
   Всемогущим Ведомством для своих нужд), а как в жилом помещении, невысоко,
   ограждено частой решеткой и снаружи забрано сплошным щитом. Ночь ли, день -
   все едино. Но по разного рода шумам в коридоре я умею приблизительно
   определить время. Наловчился: одиночке идет десятый месяц.
   Меня периодически лишают книг, передач, переписки. Все эти блага
   расчетливо дозируются следователем - в зависимости от оценки моего
   поведения на допросах. Лишение прогулок предполагается само собой: я
   нахожусь во внутренней тюрьме НКВД, выстроенной на главной улице. Никаких
   прогулочных двориков нет и в помине. Темная, зловещая громада в центре
   города, на которую прохожие посматривают, как в старину горцы в Дарьяльском
   ущелье на скалу "Пронеси, Господи!"...
   К следователю меня повели в день ареста. Он держался спокойно, даже
   доброжелательно, словно сочувствуя моей судьбе. Была заполнена длиннейшая
   анкета с данными, давно и досконально известными органам - где и когда
   родился, кто родители, какие родственники, что делал до революции, в
   гражданскую войну и прочее и прочее. Ознакомил с "обвиниловкой" - бланком,
   где значилось, что такой-то обвиняется по статье 58, пункт 6 УК РСФСР,
   сиречь в шпионаже. Я отказался расписаться. Он не очень настаивал.
   - Подумайте. Время у вас есть. Помните: мы зря не арестовываем. Улики
   против вас серьезнейшие. Так что даю добрый совет: чистосердечно
   признайтесь. Расскажите о своей преступной деятельности, вам же легче
   будет. Я велю вам дать в камеру бумагу и карандаш - сами все изложите.
   Когда кончите, скажете дежурному. Моя фамилия Денисенко.
   С этим напутствием отправил в камеру и оставил в покое. Надолго.
   Чекисты твердо уповают на деморализующее воздействие неизвестности на
   психику подследственного: весьма полезно дать человеку потомиться и
   представить себе невесть какие страхи.
   И вот я сижу в своей закупоренной коробке - два метра на три. Под
   высоким потолком - лампочка; стены беленые, железная койка, табурет со
   столиком и параша. Дни считаю по оправкам и обедам; тягостные часы
   перемежаются с легкомысленно-безмятежным настроением ("Ну, дадут срок, эка
   штука!"). Но более всего я вхожу во вкус "отключений" - мечтаний и
   воспоминаний...
   Словом, я не терзался и не дрожал, как должен бы был по расчетам
   следователя, полагавшего, что спустя недельку-другую перед ним предстанет
   утративший равновесие, изведенный одиночеством и предчувствиями псих,
   готовый признать все, что ему подскажут.
   Первый настоящий допрос состоялся примерно через полмесяца. А так как
   я не только не принес ожидаемого от меня готового сочинения - об этом,
   впрочем, следователь знал от тюремных надзирателей, - но и называю
   обвинение бредовым, да еще отвечаю "вызывающим тоном", Денисенко переменил
   тактику. Он стал допрашивать меня днем и ночью, часами держать в кабинете,
   внушительно говорить об имеющихся в распоряжении следствия уликах (тут они
   до смешного копировали друг друга - тульский дока Степунин и архангельский
   хохол Денисенко!), заставляя жить в неослабевающем напряжении.
   Только улегся после вечернего допроса. Расходившиеся нервы гонят сон.
   Но вот начинаю успокаиваться, усталость берет свое... И тут снова в волчок:
   "Такой-то, одеться без вещей!" И меня снова ведут по полутемным коридорам,
   и я снова оказываюсь под режущим светом в кабинете Денисенко. Иногда его,
   утомившегося, подменяет напарник. Протоколы тогда строчатся попеременно.
   О чем были эти дести исписанной бумаги? Следствие клонило к тому, что
   я собирал в Архангельске по заданию иностранной разведки, с которой был
   связан через брата ("Он давно арестован, во всем признался"), данные о
   навигации на Двине, глубине фарватера ("Доказательство вот здесь! - рука
   ложится на папку с бумагами. - Но мы хотим, чтобы вы сами рассказали");
   тайно встречался со здешними резидентами ("Сами назовите. Имена их все
   тут", - папка раскрывается, Денисенко делает вид, что ищет список. Потом,
   словно забыв, откладывает папку в сторону)... Ну, кроме всего прочего, им
   доподлинно известно, что я монархист, нераскаявшийся белогвардеец, бывший
   юнкер, так что:
   - Вы только сами себе вредите, не сознаваясь. По-хорошему советую:
   выложите все, как на исповеди у своих попов. Тогда и мы что-нибудь для вас
   сделаем... Наша власть умеет оценить чистосердечное раскаяние. Признавший
   вину враг уже не враг для нас, вы это знаете.
   Но вот этого я как раз и не знал!
   Я понимал, что мой Денисенко чего-то недоговаривает, придерживает про
   запас какой-то козырь. Смутно предполагал, что этим козырем станет наша с
   Всеволодом переписка через Сыромятникова, из которой им хочется извлечь
   улику. Без откровенной подделки из этой переписки ничего не выжмешь, так
   что опасаться нечего. Но почему мне приплетают речной фарватер и интерес к
   заходящим в Двину судам? Откуда сие берется?.. Но и это вскоре объяснилось.
   Некоторые обстоятельства помогали мне держаться спокойно, даже
   самоуверенно. Приобретенный опыт, разумеется, в первую очередь.
   Вот поднимают меня ночью и ведут на допрос, но не по обычному
   маршруту. Мы спускаемся по длинным лестницам, задерживаемся в подвалах,
   блуждаем в полумраке... Настораживаюсь. Сердце сжимает холодок
   предчувствия. Но тут же всплывает емкая формула уголовников: "На арапа
   берете!" И она успокаивает: все это уже было, испытано, повторение
   пройденного, так что - на здоровье! К Денисенко прихожу уже в несколько
   насмешливом настроении. Бывало, конечно, что за игру и прием я принимал то,
   что было "всерьез" и опасно, но эта моя настроенность помогала справляться
   с малодушием, не распускать нервы,
   Затем, я имел дело отнюдь не с орлом: был Денисенко хитроват, но
   примитивен, и я всегда верно угадывал ход его мыслей. Неограниченные досуги
   - двадцать четыре часа в сутки на размышление и подготовку - позволяли
   всесторонне обдумывать ответы и тактику поведения. На допросы я приходил с
   уверенностью, что буду отчасти сам их направлять.
   В добрую сторону влияло и то, что тогда переход на "процессуальные
   нормы" тридцать седьмого года еще только подготавливался в центре, а в
   далекой провинции, какой был Архангельск, все еще придерживались видимости
   законного ведения следствия. Во всяком случае, я не изведал рукоприкладства, физического мучительства и пыток, сделавшихся непременной принадлежностью допросов. Не припомню даже, чтобы Денисенко меня материл: так уж повезло мне с моим следователем!
   Но были и отчаяние, и мучительные неопределенные страхи. Доведенный
   почти до невменяемости вымоганием признания, угрозами и уговорами, я
   переставал себе верить. Уликами стали казаться и шапочное знакомство с
   Шарком, мужем Королевны, и прогулки по набережным с глазением на
   иностранные суда... А не шпион ля я и вправду?..
   Это был уже бред, idee fixe, от которой нелегко отделаться. Чур меня,
   чур! Я схожу с ума... А избавиться от этого следственного психоза, подавить
   его - при отсутствии посторонних отвлечений - было почти непосильно. Тем
   более что я утратил как раз тогда способность молиться...
   И все-таки, по неизреченной милости Творца, угнетенному моему сознанию
   давались передышки. И воображение уносило меня прочь от клетки с парашей,
   манекенов-дежурных и следовательских кавалерийских наскоков...
   Спустя примерно четыре месяца после ареста меня оставили в покое.
   Бежали дни, а Денисенко словно забыл обо мне. Перестал думать о нем и я. В
   своей одиночке я жил в кругу ограниченных тюремных ритуалов - оправка,
   поверка, пайка, обход фельдшера, оправка, обед, ужин, вечерняя поверка, -
   изредка нарушаемом событиями-праздниками: получением передачи (трогающая до
   слез забота близких), тюремным библиотекарем, поездкой в баню городской
   тюрьмы... Случались и чрезвычайные происшествия. В дверях появлялся
   областной прокурор.
   - Ваша фамилия? Жалобы есть?
   И если бы спрошенный по наивности поторопился рассказать, что его
   задерживают незаконно, не предъявляют доказательств вины, подвергают
   смахивающим на пытку многочасовым допросам, вымогая признание, - то
   заглянувшая в тюремную скверну персона в выутюженном кителе и начищенных до
   солнечного блеска сапогах брезгливо поджала бы губы:
   - Вас спрашивают, нет ли насекомых? Горячую ли носят пищу и регулярно
   меняют белье?.. А вы вон куда заехали! Имейте в виду: следователи у нас
   проверенные, грамотные, свое дело знают отлично!
   У меня долго лежала "Илиада", и я выучил наизусть несколько песен. Я
   гремел гекзаметрами, так что стерильная тишина камеры оглашалась лязгом
   медных мечей песни о великой битве... Я наполнял стены робкими жалобами
   Андромахи, прощавшейся с Гектором, или горестными мольбами Нестора,
   проникшего в шатер Ахиллеса... Дежурному наскучивали мои декламации, и он
   предлагал мне "заткнуться". Я иногда спорил, поддразнивал, но услыхав "в
   карцер захотел?!" - благоразумно отступал.
   Должно быть, привычная скука уже не скука, а состояние, с которым
   свыкаешься, как с любым другим. Я мог без конца простаивать у окна,
   наблюдая за паучком, потом оборвать одну из нитей паутины, чтобы заставить
   его приняться за починку; с интересом следил за редкими мухами не то просто
   сидел неподвижно на табурете, отключившись от всего, без единой мысли...
   Была уже зима, когда мою летаргию прервал внезапный вызов на допрос. Я
   никак не мог справиться с охватившей нервной дрожью: мерещилось что-то
   роковое. Это мое последнее свидание с Денисенко и впрямь завершилось бурным
   аккордом. Впрочем, то, что "последнее", выяснилось позднее. Тогда же я
   посчитал его прологом к дальнейшему разворачиванию поединка между мной и
   органами. Тут, кстати, обнаружились и нити, из которых была соткана
   жиденькая ткань обвинения.
   ...Денисенко начал несколько торжественно. Вот, мол, вы все отрицаете,
   так сегодня мы дадим вам лично выслушать свидетеля. Убедитесь, что дальше
   лгать глупо. Денисенко говорил еще что-то, я не откликнулся никак. Он
   предупредил, чтобы со свидетелем я разговаривал только через него, и
   позвонил: "Введите товарища..."
   Кого введут - я знал! С первого слова об очной ставке. И не ошибся:
   конвоир ввел Сыромятникова.
   Тот вошел торопливо и сел - напротив и чуть поодаль от меня - на
   указанный ему стул у стола Денисенко. Чиркнув по мне взглядом, он уставился
   на следователя. Было видно, что толстяк смущен.
   ...Предупредив об ответственности за ложное показание, Денисенко
   предложил "товарищу Сыромятникову" изложить все ему известное о "преступной
   деятельности Волкова". Следователь обращался к "товарищу" сурово, даже, как
   мне показалось, недружелюбно.
   Куда делся бойкий на язык, находчивый хозяин директорского кабинета?
   Путано и невразумительно излагал Сыромятников историю нашего знакомства,
   приплетал множество не идущих к делу подробностей. Уже тверже он рассказал,
   как доставал для меня с одной кафедры книгу по судостроению, с чертежами.
   ... - Волков расспрашивал о морских судах, об осадке лесовозов. Потом
   интересовался, как укладывают в трюме доски... - уныло бубнил Сыромятников.
   - Потом просил провести в порт.., познакомить с капитанами... - последнее
   он выдавил еле внятно и смолк.
   Нам, слушавшим, да и ему самому, по мере развертывания показаний
   становилось все очевиднее, насколько пусто и незначительно все им
   высказанное. "Где же криминал?" - мог бы спросить себя даже чекистский
   предвзятый следователь.
   Мою попытку возразить Денисенко оборвал:
   - Вы потом будете давать свои объяснения! - и обратился к опустившему
   плешивую голову Сыромятникову: - У вас есть что еще показать, гражданин
   свидетель?
   И тут Сергей Аркадьевич встрепенулся. Оценив свой провал, он заговорил
   горячо и твердо. Как, заподозрив нас с Всеволодом во враждебной
   деятельности, намеренно взялся доставлять мои письма брату, в Москве на
   многое раскрыл ему глаза телефонный разговор Всеволода: беседа-то шла
   по-английски! А Торгсин, где Всеволод расплачивался долларами?.. Напоследок
   Сыромятников не поскупился и сообщил, что мой брат-де намекал, что может
   свести его кое с кем, кто готов заплатить за услуги.
   - Это вы изложите в другом месте. Сообщите, что вы знаете
   дополнительно о подследственном.
   О "подследственном" Сергей Аркадьевич сообщал уже свободнее,
   увереннее, расселся вольнее и даже нет-нет да бросал взгляд в мою сторону.
   Меня же вдруг осенило, что сказать и что сделать.
   Я выждал, пока "свидетель обвинения" кончит. Он приводил какие-то мои
   высказывания за преферансом, антисоветские остроты, разоблачал "связи с
   церковниками", - словом, говорил о чем-то вовсе не причастном к "шпионажу",
   а квалифицируемом как "контрреволюционная пропаганда". Денисенко снова его
   остановил и обратился ко мне.
   - Я заявляю свидетелю отвод, - уверенно начал я. - Этот "честнейший",
   как он себя назвал, коммунист издал в Москве три книги, переведенные мною
   по его заказу, а гонорар целиком присвоил себе: мне же сказал, что
   издательства с ним еще не рассчитались. Отсюда мне невозможно было это
   проверить, и только недавно удалось установить, что книги уже давно
   поступили в продажу. Понимая, что ссыльному ничего не добиться, я ждал
   конца срока, то есть апреля этого года, чтобы предъявить вору иск. Ваш
   "свидетель" знал об этом, вот и пришел сюда, чтобы не расплачиваться по
   счетам... А я вот хочу все же счесться...
   Я резко вскочил - никто и шевельнуться не успел, - и с размаху, не
   жалея кулака, точно и сильно ударил Сыромятникова пониже скулы.
   - ...За брата, дерьмо собачье!
   Ах, что это был за удар! И что за дикую, хищную радость испытал я!
   Очнувшийся конвоир грубо толкнул меня в угол кабинета. Денисенко стал
   приподнимать навалившегося на стол Сыромятникова. По рукам стукача,
   обхватившего лицо, бежала кровь.
   - Убить надо б... такую! - вопил я, уже больше делая вид, что рвусь к
   своей жертве. Я удачно разбил ему лицо: кровь лилась из носа и изо рта.
   Мы остались вдвоем. Следователь не слишком горячо корил меня, сулил
   карцер, но о результатах очной ставки молчал. Отдышавшись, я попросил
   записать мое объяснение. С великой неохотой - "Ни к чему, мол, это!" -
   Денисенко внес в протокол, что чертежи судов и прочие сведения о них мне
   нужны были для модели лесовоза с действующими механизмами, изготовляемой
   для кафедры АЛТИ, - все это можно проверить по документам мастерской.
   Впервые я подписывал протокол с великим удовлетворением и также
   впервые, уходя, попрощался с Денисенко - безответно, конечно. Одержана
   победа. Теперь, чтобы состряпать обвинение, им придется искать другую
   зацепку: сыромятниковская карта оказалась битой, да еще вдвойне. Провокатор
   ушел с выбитыми зубами... Драться, разумеется, дурно, правды кулаками не
   докажешь. И все же... Такое вспомнить хорошо и сейчас!
   С Сыромятниковым мне еще довелось встречаться. Но об этом позже.
   ***
   Меня снова оставили в покое, и я решил, что мое дело принимает
   благоприятный оборот: со шпионажем не выгорело, подбирают другие отмычки,
   но пока безуспешно. О том, чтобы отпустили, я, само собой, не думал - в
   этом заведении не принято признавать ошибок, но на добавление срока ссылки
   рассчитывал и примерял, как буду дальше жить в Архангельске.
   Между тем проходили месяцы, кончалась зима. В баню возили уже по
   огромным лужам, натаявшим из сугробов; в небе клубились яркие, легкие
   облака. Не послать ли жалобу прокурору? Заявить протест? В законе
   предусмотрено ограничение срока ведения следствия... Даже попросил как-то
   дать мне бумаги. Но писать не стал: бесполезно!
   В иную бессонную ночь хотелось волком завыть от тоски, безнадежности... Да что же это, люди добрые, делается?! Ни в чем не уличен, а десятый месяц в одиночке! Отвык говорить, взаперти, без дневного света... Десятиминутная прогулка во дворе далекой Бутырки едва ли не грезится. Не уличен, но и не оправдан. Сколько же это может длиться?
   Я уже с трудом придумываю себе занятия. Чтение осточертело. Книги
   приносят, от одного вида и заглавия которых тошнит: благоденствующий народ,
   успехи партии, слава великому вождю!.. Страшат безделье, накатывающаяся
   праздность ума. Этак окончательно сдашь вожжи... Восстанавливаю в памяти
   полузабытые стихи, иногда подыскиваю им французский перевод - упражняю
   память... А зачем?..
   ...Приговор мне объявили в начале апреля, хотя решение Особого
   совещания было вынесено еще в январе, в первом месяце зловещего тридцать
   седьмого года. Участь моя разрешилась всего за считанные дни до того, как
   была запущена на полный ход мясорубка, какой еще не знала история нового
   времени. Прежний потолок - "катушка", десять лет заключения - сделался
   расхожим сроком. Меня же приговорили к пяти годам лагеря - чистым, без
   дополнения в виде ссылки и других ограничений.
   Приговор объявили неожиданно, в один из тех неотличимо бесцветных
   дней, каким я и счет потерял. Не было ни предчувствия, ни особого
   настроения - ни единой черточки, какая бы его выделила. Вдруг, в волчок:
   "Собраться без вещей!" Я не сразу понял, что это относится ко мне, хотя в
   камере не было никого, кроме меня. Потом засуетился, хотя все сборы
   сводились к тому, чтобы подойти к двери и ждать, когда отопрут.
   Повели меня в незнакомую прежде часть здания, судя по высоте
   просторных коридоров и полированным дверям - начальническую. В огромном
   кабинете с портретами за необозримым столом прямо и каменно-строго сидел
   плотно сбитый военный с ромбами в петлицах - должно быть, сам Аустрин,
   начальник Архангельского управления НКВД и единодержавный хозяин области.
   Подле него стояло несколько человек - подтянутых, с неподкупно
   бесстрастными лицами. Все молча, высокомерно на меня уставились.
   - Дайте ему ознакомиться и расписаться!
   Стоявший в стороне младший чин достал из папки листок бумаги. У длинного стола, упиравшегося в массивный золоченый прибор, громоздящийся перед Аустриным, он отдал его мне.
   - Распишитесь!
   То была "выписка из протокола" - узенькая бумажка, где слева значилось
   "Слушали" и было напечатано на машинке: "такой-то, имярек, 1900 г. р., сын
   помещика, судимый", а справа, под словом "Постановили", читалось:
   "Заключить в исправительно-трудовой лагерь сроком на пять лет, как
   социально опасный элемент". Внизу неразборчивые подписи.
   Пока я читал да подписывал, Аустрин поднялся со своего кресла, подошел
   ко мне и стал разглядывать в упор. Фигура атлетическая, несколько
   ожиревшая, но ростом чуть ниже меня. Так что сверху вниз смотрел на него я.
   Массивная, коротко остриженная голова, короткая шея, заключенная в тугой
   воротник, белые ресницы и брови; взгляд неподвижный, тяжелый.
   - Вы понимаете, что мы даем вам возможность исправиться? Не
   наказываем, как того заслуживают ваши преступления. Вы можете примерным
   поведением и честным трудом оправдать оказанное снисхождение. Товарищ
   Сталин учит нас через полезный труд перевоспитывать... Но мы беспощадны к
   тем, кто наше доверие обманывает. Не хочет служить партии во главе с
   товарищем Сталиным и народу там, где ему... назначено...
   Аустрин говорил с сильным акцентом, медленно, деревянно. Помолчал,
   продолжая пристально и с некоторым интересом меня разглядывать. Глаза
   водянистые, немигающие...
   - У вас есть заявление? Хотите сказать что-нибудь?
   - Хочу, товарищ начальник, - я умышленно не сказал "гражданин", как
   обязывало мое положение осужденного. - По правилам русского языка надо
   писать не "судимый", а употребить причастие прошедшего времени
   "судившийся". Тут упущение, если это слово вообще уместно...
   - Да?.. Ну что же... Уведите.
   Не знаю, как расценили мою выходку хозяева кабинета - я был для них
   всего пойманной мухой, дребезжащей не попавшим в клей крылом. Возможно, не
   уловили насмешки. Собой я был недоволен: не к месту было мое умничание, и я
   бранил себя за всегдашнюю ненаходчивость. Не умею я, как фехтовальщики,
   сделать точный мгновенный выпад. Разящие реплики приходили в голову с
   опозданием. Правда и то, что мне нечего было сказать по существу: не
   объяснять же им, как гнусна эта пародия на правосудие! Как много
   отвратительнее она той же комедии выборов, раз в этой игре на кону -
   человеческая судьба... Этак схлопочешь, не отходя от кассы, новое следствие
   и новый срок!
   Итак, гора родила мышь. Бросили в тюрьму шпиона, а в чем обвинить - не
   нашли: во всем Уголовном кодексе не подобралось подходящей статьи. В ход
   пущена формулировка - "социально опасный элемент", сокращенно "соэ". По
   классовому признаку, без нарушения закона!
   Таких неопределенно-обвинительных словосочетаний, маскирующих
   бессудные расправы, в то время появилось множество: они заменили закон и
   правосудие. Распространилось "свэ" - социально вредный элемент - для воров
   и шпаны; "крд" и "кра" - контрреволюционная деятельность и агитация, "пш" -
   подозрение в шпионаже. Арсенал емких формулировок рос. В скором времени
   хлынет поток осужденных с трудно расшифровываемыми четырьмя буквами "чсвн" - член семьи врага народа - на срок от десяти лет до "вышки", расстрела, в
   зависимости от степени родства. Попутно черточка: Сталин лично справлялся
   по телефону, приведен ли в исполнение приговор над двумя родственницами
   Тухачевского. Не упустили ли их расстрелять...
   Подобные дворцовые тайны мы стали узнавать в лагерях, когда они стали
   пополняться массой разжалованных заправил партии, поскользнувшихся на
   гладких паркетах, угождая диктатору.
   ***
   В городскую тюрьму меня переправили в день вызова к начальству. Тут -
   муравейник, смесь "племен, наречий, состояний..."! После отшельнического
   десятимесячного уединения я оказался в шумном многолюдий, в вертепе, куда
   волей ведомства было натолкано, втиснуто до отказа с сотню разношерстных
   людей. Были они настолько отличны друг от друга, что общность судьбы почти
   не ощущалась. Все в этой беспокойной камере с обшарпанными стенами, убогими
   топчанами, тяжелым столом с неотскоблимой щелястой столешницей, со
   слоняющимися праздными вялыми людьми выглядело устоявшимся, живущим по
   своим обычаям. Мне отвели место в полторы доски на нарах; не расспрашивали,
   давали осмотреться. Разве кто мимоходом спросит - откуда, да не встречался
   ли с таким-то... Камера была транзитной, пересыльной, и все тут были
   осужденными - со сроками.
   Первое впечатление, что не встречу здесь родственную душу,
   оправдывалось. Состав тюремного люда отражал изменения, происшедшие за
   двадцать лет после революции. Были истреблены и повымерли подлинные
   "бывшие", представители верхних сословий царской России; их отпрыскам уже
   удавалось раствориться во вновь формирующемся обществе, где задавали тон и
   верховодили люди нового толка. Разгромленное духовенство было так
   малочисленно, что уже редко доводилось встретить на лагерных перепутьях
   заключенного священника-тихоновца. Живоцерковники успешно учились жить в
   ладу с властью. Не стало в 1937 году потоков раскулаченных - они к тому
   времени поиссякли, да и текли более всего в обход тюрем: эшелоны с
   мужиками, формировавшиеся по областным городам, выгружали непосредственно в
   местах ссылки.
   ...Заключение, особенно длительное, стирает внешние различия между
   людьми, налагает на всех одинаковую печать, гасит ум, интеллект,
   способности, и потому я, сколько ни приглядывался и ни прислушивался, не
   улавливал черт или интонаций, какие бы обличали своего, понятного человека.
   В камере, помимо воров и другого отребья, державшихся, впрочем, спокойно, -
   перевес сил не на их стороне - было несколько проштрафившихся служащих:
   растратчиков-кассиров, махинаторов-завмагов, зарвавшихся взяточников,
   неунывающих и даже самоуверенных. Конфискации имущества не затрагивали
   припасенных этими предусмотрительными людишками кубышек, да и в лагере их
   ждали те же небесприбыльные - коли с умом-то - должности, и любая проходная
   амнистия или подкрепленные весомой взяткой ходатайства сулили сокращение
   срока и возвращение к бескорыстному служению вождю, партии, народу...
   Неощутимо влился в это сборище и я. Наравне со всеми гремел ботинками
   без шнурков на гулких лестницах, ходил на оправки и прогулки, напряженно
   вслушивался в выкликаемые на этап фамилии, сделался для новичков обтершимся
   заключенным...
   Тут не задерживались. Попав сюда, можно было ждать через десяток дней
   отправки. Кое-кто застревал, большей частью специалисты: на них поступали
   требования из ГУЛАГа. Об этой механике мне рассказал торчавший на пересылке
   третий месяц инженер-технолог Иван Сергеевич Крашенинников - один из двух
   или трех интеллигентных лиц, встреченных мною в архангельской тюрьме. Как
   старожил с непререкаемым авторитетом, он пристроил меня на отдельном
   топчане возле себя. В помещении был закоулок, род ниши - уверяли, что мы
   находимся в бывшей тюремной часовне, - где жительствовали староста
   (Крашенинников), два его помощника, еще кто-то. Словом, камерное
   начальство, освобожденное от нарядов - чистки сортиров и помойных ям,
   уборки коридоров, разноски ушатов с кипятком: арестанты пересыльного
   отделения обслуживали всю тюрьму. Отмечу, что выполнять эти наряды
   стремились уголовники для встречи с дружками из других корпусов тюрьмы.
   Всегда, само собой, находились добровольцы идти на кухню - кормили
   впроголодь.
   - ГУЛАГ - крупнейший, всесоюзного масштаба подрядчик по обеспечению
   рабсилой, - толковал мне Иван Сергеевич, считавший, кстати, что на
   пересылке наблюдение ослаблено и можно почесать языки, - туда отовсюду
   поступают требования. Из того же Архангельска рапортуют: есть
   инженер-технолог, сорока трех лет, статья 58, пункт 10, срок три года,
   стаж, узкая специальность, краткая характеристика. В ГУЛАГе сверяют с
   картотекой: откуда поступили соответствующие заявки? Спрос обеспечен. Все
   стройки, все горные разработки, весь лесоповал Союза! Поставляют партиями и
   в одиночку, своим родным гулаговским предприятиям и на сторону. Хе-хе! В
   Англии сто лет назад отменили работорговлю... - это-то он сказал на ухо.
   - Сел я за великого пролетарского писателя, - рассказывал Иван
   Сергеевич. - Вернее, как сформулировано в обвинении, за его дискредитацию.
   Это я так неудачно свои именины отпраздновал. Были гости, все свои, между
   прочим: друзья по работе, старые приятели. Зашел заговор о Горьком...
   Нечистый и дернул меня сказать - не нравится мне, мол, его язык: вычурный,
   много иностранных слов... Да еще приплел Чехова, назвавшего "Песню о
   Буревестнике" набором трескучих фраз. А в газетах только что протрубили, на
   все лады размазали слова Корифея, - голос инженера сошел на еле внятный
   шепот, глаза шарят вокруг, - "Девушка и смерть"-де - переплюнула "Фауста"
   Гете!.. Кто-то за моим столом смекнул - шмыг куда надо и настучал. Меня
   через день загребли.
   Я обрушился на доносчиков.
   - Слов нет, гадко. Ни в какие ворота не лезет: угощаться у друга, пить
   за его здоровье, а потом настучать, - согласился мой собеседник. - Но
   возьмите в соображение: каждый из гостей, пропустивший мои слова мимо ушей,
   знал, что ставит себя под удар. Что кто-нибудь донесет - это азбучно. И ты
   ответишь: при тебе говорили, а ты смолчал... Значит, заодно... и пошло! Так
   что вернее опередить. Именинник, ничего не скажешь, малый душевный, но сам
   виноват: собрал застолье и такое ляпнул!
   Этот инженер был веселый и остроумный человек. "Испекли" его быстро -
   следствие не продлилось и месяца. Положение знающего специалиста позволяло
   не слишком беспокоиться за будущее - инженеры и врачи очень редко попадали
   на общие работы, да и срок у него был детский. И инженер мой не унывал,
   уверял, что "дешево отделался": могло быть лишее.
   Он был мне приятен обходительностью манер, знаниями и начитанностью;
   влекли к нему ощутимая доброта, снисходительное отношение к людям. И
   одновременно немного раздражала какая-то слепая жизнерадостность -
   наперекор очевидному. Точно он не хотел - или не умел? - видеть, как
   безмерны вокруг притеснения и страдания, и, человек образованный, не
   вдумывался в причины, породившие наши чудовищные порядки.
   Он как-то упомянул о голосовании на общем собрании - надо было
   требовать смертной казни очередных врагов народа, - и попробуй не поднять
   руку "за"!
   И я говорил себе, что судьба избавила меня от таких искусов, и еще
   неизвестно, хватило бы у меня мужества не поднять руки. И все-таки... Был
   же у меня пример Всеволода, отказавшегося участвовать в таком голосовании и
   потом еле выкарабкавшегося благодаря чьему-то покровительству... Сложно,
   Боже, как сложно становилось найти человека, с которым бы можно высказаться
   нараспашку, поговорить начистоту!
   ... - Наташа, это вы? Боже мой...
   - Как вы изменились...
   Полчаса назад меня выкликнули на свидание. Я шел, недоумевая: кто бы
   это мог отважиться?.. Меня ввели в большую сводчатую комнату, где поодаль
   друг от друга были рассажены на табуретах несколько женщин. За ними лениво
   приглядывал сонный надзиратель. В дальнем углу, против окна, я не сразу
   разглядел Наталью Михайловну Путилову, сидевшую спиной к свету.
   - Разговаривать только сидя, ничего не передавать, - буркнул страж и
   отошел, предупредив, что мне разрешено двадцатиминутное свидание.
   - Как неблагоразумно, Наташа, ведь вы рискуете!.. Как вам удалось? -
   поцеловав своей гостье руку, я сел на табурет, поставленный против нее в
   двух шагах.
   - Я назвалась племянницей вашей матери. Впрочем, после приговора стало
   проще. А вот с передачами было трудно: то вообще отказывали, то требовали
   подтверждения родственных связей. Все улаживать помогал шурин вашего брата
   - Игорь Кречетов.
   Торопясь, отрывисто, оглядываясь на медленно расхаживающего по комнате
   стража, Наташа рассказала мне, что Всеволод был еще зимой арестован и
   находится в Воркутинских лагерях с пятилетним сроком. Его жена Катюша
   приезжала к брату в Архангельск. Ей предложили взять мои вещи - при ней
   сняли печать с комнаты,
   - Я принесла, вот тут сапоги, белье, кое-что из одежды... Нас очень
   поразило известие о брате... Ах, друг мой, ему еще повезло... Вы не знаете,
   что сейчас творится. В Москве сплошные аресты, берут и здесь... не только
   ссыльных, но и большое начальство. Говорят, в Москву увозят. Расстрелян сам
   Аустрин...
   ...С некоторых пор Путилова часто бывала у меня, иногда заходил к ней
   я. Сначала это были деловые свидания - Наташа перепечатывала мои переводы.
   Потом видеться вошло в привычку, я забегал на чашку чая. Когда мы были
   вместе, с нами было и наше милое петербургское прошлое.
   Бывала Наташа неровной, то оживлена до экзальтации, то сумрачна и даже
   агрессивна. Однажды я чуть иронически воспринял ее упреки за неразборчивый
   почерк: "Вы относитесь пренебрежительно к работе машинистки!.." - и в слезы.
   Я переполошился. Бросился ее успокаивать, целовал руки, гладил по голове,
   просил прощения. И открылось мне, что не в моих насмешливых словах причина:
   была она еще молода, с нерастраченной потребностью любви и опоры, с горьким
   сознанием уходящих одиноких лет. Я же, и коротко с ней общаясь, полюбив ее
   общество, не забывал про две трагические тени - расстрелянный Сивере,
   расстрелянный Путилов. И, разумеется, подавил бы в себе всякое чувство,
   если бы и увлекся. А. вот здесь, в подлой тюремной обстановке, рухнули
   преграды. Несвязно, жарко, перебивая друг друга, мы торопились сказать все,
   что могло быть сказано раньше. И горько становилось на сердце, почуявшем то
   хорошее и светлое, что могло быть между нами.
   Последние минуты свидания мы были как в тумане. Маленькие горячие
   ладошки Наташи в моих руках. Смотрели друг другу в глаза - и так
   объяснялись... Но - "Свидание окончено!". Прощались стоя. На какие-то
   секунды Наташа прижалась ко мне - не оторвать. Мы поцеловались, как перед
   смертью, - отчаянно и безнадежно. Еще, еще... Последний раз... И меня
   увели.
   Кружилась голова. Тоска о невозвратном комом подкатывала к горлу. И
   все виделось мокрое от слез лицо с горячечными, пронзительно прекрасными
   глазами. В них - укор, и отчаянное сочувствие, и страх...
   ...Я вписываю ее имя в свой длинный синодик: Наташа Путилова погибла в
   том же 1937 году. Из Архангельска ее отправили по этапу в трюме судна,
   переполненном заключенными. Их везли морем в заполярные лагеря. В спертом
   зловонии Наташа задохнулась. Тело ее выбросили за борт...
   Знаю я и другую смерть от удушья в схожих обстоятельствах.
   При подходе немцев к Малоярославцу оттуда спешно эвакуировали
   наловленных высланных, во множестве осевших в этом городке - за пределами
   "сто десятого километра" от столицы. Был среди них Владимир Константинович
   Рачинский - маленький, щуплый и близорукий интеллигент чеховского склада, в
   прошлом богатый помещик и убежденный земец. Его впихнули в товарный вагон,
   где стояли впритык один к другому. Сдавленный со всех сторон, Рачинский
   задохнулся - когда и как, никто не заметил. По малому его росту, лицо
   Владимира Константиновича утыкалось в спину или грудь соседа. Быть может,
   он и пытался высвободиться, шевельнуть рукой, неслышно из-за стука колес
   вежливо просил: "Пожалуйста, чуть-чуть на секунду отодвиньтесь..." Когда
   выгружали из вагона, Рачинский, уже застывший, повалился как сноп на
   провонявший мочой пол... Умер стоя.
   Нет, не утешает сознание, что с 1937 года одни палачи стали уничтожать
   других. Пусть тот же Аустрин и тысячи других чекистов погибли в ими же
   учрежденных застенках. Эта кровь не может искупить те миллионы и десятки
   миллионов жизней вполне невиновных людей, каких руками аустриных истребила
   трижды проклятая сила, прикрывшаяся знаменем "диктатуры пролетариата". И
   когда сейчас, в конце семидесятых годов, с высоких трибун и в партийной
   печати заговорили о нравственности и морали, чуть ли не о любви и
   человеческом сочувствии - милосердии! - я вспоминаю, переживаю заново... И
   режет слух лицемерный лепет. То - очередной прием, призванный ввести в
   заблуждение, прикрыть овечьей шкурой неслабеющую готовность подавлять,
   уничтожать, убивать, если только возникнет и тень угрозы этой диктатуре -
   уже не пролетариата, так теперь стесняются говорить, а подменившей это
   понятие власти кремлевской олигархии. Как говорить о добре и
   справедливости, не отрекшись от того кровавого марева, оставаясь
   наследниками дзержинских?.. Продолжая упорно называть клеветой всякое
   упоминание о злодеяниях минувших десятилетий? Отказываясь судить своих
   "преступников против человечности"?.. Как поверить разбойнику, на время
   припрятавшему нож, пусть он и расписывается в том, что преисполнен
   братолюбивыми чувствами?
   ...Исподволь старожилом камеры сделался и я: шло время, а меня все не
   выкликали на этап. Конечно же, ГУЛАГ не взвешивал, как выгоднее меня
   запродать. Образованность без технических знаний не стоила и гроша, по
   представлениям этого ведомства, и я мог рассчитывать только на участь,
   уготованную мне моей первой - "лошадиной" -- категорией здоровья: на
   почетное участие в лесоповале, как острили бывалые лагерники.
   В нашу пересылку не попадали непосредственно с воли, а лишь после
   следствия, но слухи, подтверждавшие узнанное от Натальи Михайловны,
   проникали через уборщиков. Все прочие корпуса тюрьмы были, по их словам,
   забиты "чисто одетыми" людьми - в наркомовских куртках, длинных
   командирских шинелях с сорванными знаками различия. В коридоре "смертников"
   видели областного прокурора... Я вспомнил его брезгливо сощуренные глазки,
   манеры олимпийца, роняющего несколько слов перед небритым арестантом в
   обтертых, мятых штанах...
   Эти сведения тревожили - хотелось очутиться подальше от вершившихся
   под боком расправ; мнилось, что волна их может захватить и тебя, с уже
   решенной участью. И всякий день я ждал, не появится ли на пороге камеры
   дежурный со списками...
   Мой черед настал лишь в конце июля - я был включен в состав огромного,
   сколачиваемого на тюремном дворе этапа: было выкликнуто более четырехсот
   фамилий. Для меня так и осталось невыясненным, почему в этот архангельский
   арест меня продержали так долго под следствием, не соблюдая даже таких
   формальностей, как объявление о его продлении и окончании? Не расписывался
   я и в том, что ознакомлен с материалами и обвинительным заключением... Не
   знаю, почему оставили почти четыре месяца на пересылке... Но значение таких
   необъяснимых промедлений открылось мне впоследствии, когда пришлось
   убедиться в Высшем Смысле происходящего с нами: спасшие мне жизнь
   проволочки не могла не определить Благая Сила, ПРОВИДЕНИЕ. Именно ТАМ было
   сочтено нужным сохранить мои дни... И вот я живу, чтобы свидетельствовать!
   ***
   Это я вижу впервые. В куче отбросов, сваленных за тесовым навесом
   уборной, копошатся, зверовато-настороженно оглядываясь, трое в лохмотьях.
   Они словно готовы всякую минуту юркнуть в нору. Роются они в невообразимых
   остатках, выбрасываемых сюда с кухни. Что-то острыми, безумными движениями
   выхватывают, прячут в карман или засовывают в рот. Сторожкие вороны, что,
   непрестанно вертя головой, кормятся на свалках...
   Даже самые опустившиеся, обтерханные обитатели пересылки ими брезгают,
   им нет места на нарах: они - отверженные, принадлежат всеми презираемой
   касте. Мне они внове, я смотрю на них с ужасом. Жалость вытесняется
   отвращением: человеку ни на какой ступени отчаяния недопустимо обращаться в
   пожирающую отбросы тварь. И тут же думаешь, что затяжное, беспросветное
   голодание способно разрушить в людях преграды и барьерчики, сдерживающие
   животное начало.
   На босых ногах - разваливающиеся опорки; худоба - уже не человеческая
   - проглядывает во все прорехи истрепанных штанов, засаленной, задубевшей
   телогрейки; черные, цепкие руки... Но страшнее всего лица - испитые, с
   бескровными губами, измазанные, с бегающим неуловимым взглядом. Лица
   упрямые, мертвые, жесткие. Их не только наказывают, сажают в карцер, но и
   поносят, срамят, бьют свои же заключенные. Однажды утром часовой с вышки
   застрелил такого "шакала", и труп его в сползших штанах и задравшейся
   телогрейке - белья на нем не было - полдня пролежал на отбросах, уткнувшись
   в них лицом. Крупные зеленые мухи ползали по обтянувшей кости коже, желтой,
   в расчесах... И уже в тот же день, в сумерках, там снова шмыгали тени...
   Условия были и в самом деле тяжелые. На пересылку в Котласе поступало
   куда больше народу, чем она была в состоянии отправить. Катеров с баржами
   не хватало, а железная дорога исправно подбрасывала новые и новые партии.
   Формировали пешие конвои, но не хватало охранников - и люди жили, карауля,
   когда освободится на нарах место, чтобы хоть ненадолго уснуть, не то ходили
   взад-вперед по бараку или на огороженном колючей проволокой дворе, мокрые,
   продрогшие под зарядившим дождем. При раздаче пищи - миска баланды на обед,
   по утрам кипяток и пайка - творилось невообразимое. Хоть и были мы все
   разбиты на какие-то сотни, с бригадирами и каптерами, но наступал час - и
   вся пересылка стекалась к раздаточной. Навести порядок не могли никакие
   окрики и матюги. Охрана ни во что не вмешивалась: следила, чтобы не
   подходили ближе положенного к зоне, да дважды в день выстраивала всех на
   поверку. Была и какая-то иерархия из зэков, но я в ней не разобрался.
   Меня привезли в Котлас в солнечный погожий день, что отчасти скрасило
   первое впечатление, да и ничем после Кемьперпункта не мог поразить меня вид
   вышек, огороженного проволокой пустыря, темных строений посередине. Но вот
   теснота и бестолочь насторожили: пробыть здесь я мог неопределенно долго -
   недобрая слава о котласской пересылке утвердилась прочно, - и надо было
   изыскивать, как не дать себя подмять здешним условиям.
   Еще в теплушке мы, несколько человек, друг к другу присмотревшихся,
   условились на всякий случай держаться вместе и не давать себя в обиду.
   Подбирались по внешним приметам: кто покрепче да поэнергичнее, не
   трусит, внушает доверие. Ищущих, "как на чужом горбу в рай въехать", и
   всякую уголовную дрянь браковали. И сбилось нас около пятнадцати человек.
   Меня поставили старшим (как-никак третий срок, знаю все ходы-выходы, да и
   кулаки на длинных рычагах дай Боже!). И мы артельно вперлись в барак,
   выбрали себе более или менее свободный участок, самочинно раздвинули его
   границы (деликатно, разумеется, действовали в пределах своих самозваных
   прав) и учредили караульную службу: пятеро отдыхают, пятерка сторожит,
   остальные гуляют, добывают сведения, получают что можно из довольствия. Все
   мы были с увесистыми "сидорами". Мне, уже к поезду, напоследок, Ксения
   Пискановская и Игорек, чудом дознавшиеся о дне отправки, принесли изрядный
   мешок с сухарями, сахаром, салом, теплой одеждой и обувью. Словом, я был
   огражден от голода, прочно обут, тепло одет, и мне было "за что бороться".
   Как, впрочем, и остальным членам нашей дружины по самооборене.
   Приближалась осень с ненастьями и холодами. Я помнил сыпняк на
   Соловках и искал, как вырваться отсюда, пока не начнутся эпидемии с
   доходиловкой в карантинах. Начальник пересылки, к которому я пробрался, не
   стал со мной разговаривать: для порядка облаял, а потом стал истерически
   кричать, что он один, а нас - как саранчи, и все с него спрашивают... Был
   он взъерошен и задерган, так что по-человечески заслуживал сочувствия:
   готовый козел отпущения. При очередной грызне в верхах будут искать
   виновных в "упущениях", повлекших за собой то ли мор, то ли протесты, еще
   что-нибудь, чтобы одних холуев заменить другими, своими ставленниками.
   Помог мне фельдшер пересылки, поволжский немец, к которому я часто
   заходил в его амбулаторию - отгороженную в бараке тесную конуру с топчаном,
   табуретом и столиком, накрытым грязной салфеткой. Он раздавал порошки соды,
   совал пациентам под мышку шершавый от грязи градусник и в общем резонно
   объявлял всех здоровыми, раз не было ни лекарств, ни возможности положить в
   крохотную больничку, набитую до конька.
   Медикус мой был рад звукам родной речи, рассказывал про своих Frau und
   Kindern, как было чисто и превосходно в больнице колонии, потом, уже
   пожимая плечами и недоумевая - unbergreiflich! [Непостижимо (нем.)] -
   делился подробностями своего "дела", заключившегося десятилетним лагерным
   сроком. Все это было ему в диво, не укладывалось в его голове, настроенной
   на немецких представлениях о законе и порядке, и он выразительно разводил
   руками: "Das kann ich aber nicht verstehen!"[Этого я в толк не возьму
   (нем.)]
   Этот застрявший в Котласе Питер свел меня с нарядчиком; тот, в свою
   очередь, переговорил с кем-то в конторе, и состоялось соглашение, в силу
   которого меня и тех из моих товарищей, кто захочет, внесут в списки
   ближайшего этапа на Усть-Вымь, откуда переправляли в Княж-погост и на
   Чибью, что потребует расхода по стольку-то рублей с носа. Четко и
   недвусмысленно. Цена была вполне умеренная и мне доступная. Но из нашей
   артели только двое последовали моему примеру. Мне уже приходилось писать о
   предубеждении заключенных к переменам: обжился, приспособился - и ладно!
   Нечего искать лучшей доли - еще хуже сделаешь!.. Одни объяснили отказ
   ожиданием обещанного пересмотра дела, другие - предстоящим свиданием с
   женой... Словом, нам пришлось распрощаться.
   И в некий день - по счастью, теплый и ясный - меня выкликнули "с
   вещами" и погнали к проходной.
   Возле нее, по ту сторону зоны, дожидался конвой: с десяток солдат с
   примкнутыми к винтовкам штыками, подсумками и юный командирчик в ремнях и
   при пистолете в кобуре.
   Нас было человек двести, и сдача-приемка тянулась долго. Я по
   инициативе моего доброго немца был неожиданно произведен в медицинские
   работники. Не слушая возражений, он громко, мешая русские слова с
   немецкими, провозгласил меня фельдшером с незаконченным медицинским
   образованием, навесил на меня сумку с красным крестом и вполголоса
   проинструктировал, как мазать вазелином потертые ноги и давать порошки при
   кашле и температуре.
   Хлопотливый мой доброжелатель, прощаясь, уверял, что я скоро оценю
   льготы, возникающие из моей должности. И в самом деле: мне была указана
   подвода, на которой разрешалось ехать, конвоиры словно не замечали, что я
   иду, выбирая дорогу и нарушая строй, хотя других толкали и материли
   нещадно, особенно на первых верстах. И даже свой брат арестант покашивался
   в мою сторону, как если бы попал в некоторую зависимость от меня: отсветы
   магического ореола врачевателя, способного облегчать недуги и даже отвести
   смерть, легли на меня.
   Впрочем, самозванству моему не было уготовано никаких серьезных
   испытаний. Начальству решительно все равно, сопровождает ли этап настоящий
   фельдшер или кузнец в этом звании. Лишь бы была соблюдена формальность:
   партия отправлена с медицинским работником. Соэтапники, может, угадывали во
   мне воспользовавшегося неожиданной лагерной удачей счастливца и, зная
   заведомо, что лекарств в моей сумке нет и никакие "освобождения" в пути
   недействительны - заставят дошагать до места как миленького, на худой
   конец, товарищи полумертвым дотащат, - ко мне не обращались. Да и не было
   за двухнедельную дорогу важных случаев - клочки ваты и обрывки бинта для
   сбитых ног я раздавал нескупо. А кто и занемог - крепился, стремясь не
   отстать от "своих", добраться до места. Установив, что у меня нет ни
   валерьянки, ни анисовых капель или других настоек, какие можно бы
   реквизировать в пользу охраны, начальник конвоя смотрел на меня как сквозь
   стекло. И лишь однажды я попал в переделку.
   Фельдшеру этапа на дневках отводилось отдельное помещение. И вот ко
   мне в избу зашла деревенская старуха и, жалуясь на колотье в боку и
   помрачение в очах, потребовала осмотра и лечения. Надежды на установление
   диагноза путем опроса как-то сразу рухнули. Пациентка настаивала на
   прослушивании, бралась за крючки кофты, тыкала пальцем куда-то пониже
   печенки, предлагая мне там что-то прощупать... Я врал, холодея от мысли,
   что посетительница моя впрямь разоблачится. И не было даже трубки
   (стетоскопа), чтобы произвести видимость осмотра. Уж не знаю, как мне
   удалось выпроводить охочую до лечения старушку - она стала податливее после
   того, как я, держа ее за кисть - куда запропастился этот чертов пульс? -
   наговорил с три короба о хорошем его наполнении, четком ритме, не по
   возрасту сохранившемся сердце и отвалил ей пригоршню порошков Natrum
   bicarbonicum [Сода (лат.)]. Вот когда пригодилось знание Мольера!
   ...Сначала, с непривычки, приходилось тяжело: первые переходы были по
   двадцать пять и тридцать верст, когда после тюрем нас от свежего воздуха
   качало. Но чекисты свято верят в пользу крутых стартов: сразу "взять в
   кулаки", ошеломить теснотой, грязью, угрозами. Словом, выбить из человека
   представление о каких-то его мифических правах. Сморенный и одуревший от
   жуткой карусели зэк делается шелковым. Потом мы втянулись, отшагивали
   легче, да и проходить стали за день по пятнадцати верст. И оставалось
   возблагодарить попечительное начальство.
   Вообще же конвой нам достался относительно смирный, из новобранцев,
   еще не постигших науки настоящего обращения с нашим братом. На второй или
   третий день перестали награждать зуботычинами, требовать, чтобы шли рядами,
   не заставляли трусить, добиваясь рекордной быстроты перехода.
   Удостоверившись через наушников, что никто не замышляет побега, нет опасных
   смутьянов, допустили послабления: удлиняли дневки, разрешали уходить
   вперед, в деревнях приостанавливаться, чтобы выторговать или выпросить у
   опасливо следящих за арестантами жителей картофеля или молока.
   Походило ли наше следование по старинному северному тракту, некогда
   видевшему кандальников, на те, прежние, корившие бесчеловечное царское
   правительство с полотен художников и страниц писателей-народников? Не было
   звона цепей и полосатых арестантских курток - видом своим мы мало
   отличались от глазевших на нас обитателей пустынных городков и немых
   деревенских жителей. И оттого, вероятно, не умилялся никто над
   "несчастенькими", подавая милостыню и крестясь, как то делали старинные
   русские люди, а смотрели насупленно и непроницаемо, без сочувствия, но и
   без враждебности.
   Враждебность пришла позднее, когда лагерными метастазами пророс весь
   Север. Власти, чтобы поощрить население охотиться на беглецов,
   распространяли слухи о якобы совершаемых ими грабежах и убийствах, а то и
   инсценировали их. Ловля беглых сделалась для колхозников видом отхожего
   промысла - премии за "голову" были установлены выше, чем за волков.
   От того, чтобы ехать в телеге, я отказался сразу: достаточно было
   истинно в ней нуждающихся - немощных и старых. Я же переживал настроение
   вырвавшегося на волю затворника и потому шел не только легко - ходоком я
   всегда был хорошим, - но и весело. Окрыляли и выветривали из памяти затхлые
   тюремные картинки: наполненный лесными запахами воздух, солнечный свет,
   шелест деревьев, живая земля под ногами, первые Мазки осени. И это
   целительное и заживляющее воздействие природы, осознанное мною впоследствии
   как божественнее начало жизни, я еще неопределенно, без осмысления, стал
   постигать именно тогда: вдруг ловил себя на том, что не вижу идущего в трех
   шагах вооруженного охранника, забыл про ожидающие меня лагпункты, а
   поглощен красотой окрапленных багровыми брызгами зарослей черемухи над
   гладью укромного озерка, покрытого желтыми язычками опавших листьев...
   Своего отца-командира мы видели только по утрам, при отправке. Он
   обычно уезжал вперед на своем воеводском коне или, наоборот, застревал в
   приглянувшейся ему деревне и потом, обгоняя нас, рысил мимо растянувшейся
   на версту партии и начальственно на нас покрикивал, недосягаемый для
   летевших ему вдогонку острот по поводу посадки - он сидел в седле воистину
   как собака на заборе - и бабьих утех. Осведомленные блатари произвели его в
   лютые бабники, причем уверяли, что благосклонность сельских обольстительниц
   он приобретает за счет нашего кровного дорожного довольствия. Солдаты,
   завидев его, начинали усердствовать, но едва он скрывался за деревьями,
   рвение их ослабевало и они оставляли нас в покое.
   Мы прошли Сольвычегодск, потом миновали Яренск, напоминавшие о
   старых-старых страницах истории России, заполненных легендами о творимых
   некогда бесчинствах и насилиях. В вотчинах Строгановых царили каторжные
   порядки. На соляных промыслах гибли обманутые мужики. В век фаворитов
   всесильные временщики ссылали на Вычегду и Яренгу своих соперников. Где-то
   тут могилы незадачливых брауншвейгских и шлезвиг-голштинских пришельцев, на
   свою беду, породнившихся с наследниками русского престола. "Слово и дело",
   тайная канцелярия, бироновщина, Шешковский... Россия под знаком произвола!
   Экая невинная кустарщина, скажем мы, умудренные славным опытом своего
   столетия...
   Годы моей юности и учения были заполнены чтением исторических
   повестей: темной жутью веяло от описаний дворцовых соперничеств и интриг,
   кончавшихся заточением в казематы крепостей и монастырские башни, от
   рассказов о допросах со щипцами и дыбой, плахой и колесованием. В начале
   двадцатого века все это не могло не представляться просвещенному юноше
   давнишним, навсегда изжитым варварством. Как в его время, так и на памяти
   отцов в России уже нельзя было никого судить без улик и осудить без
   доказанной вины. Иначе суд оправдывал! Последовательно и успешно
   вытравлялись последние пережитки старых нравов, и самые заматерелые
   угрюм-бурчеевы уже не решались воспользоваться своим шатким правом решать
   дела в "административном порядке".
   Вплоть до семнадцатого года были все основания считать российских
   подданных огражденными от произвола власти земскими учреждениями,
   гласностью и независимым судом. Нельзя было безнаказанно посягнуть на их
   жизнь, достоинство и положение. И несомненно, справедливо исходить именно
   из этой достигнутой - : точнее, отвоеванной - степени свободы, безопасности
   общественной и частной жизни при оценке всего последующего периода развития
   порядков под большевиками. Пишу об этом потому, что ныне на Западе уж очень
   громко заявляют о себе "знатоки" русской истории, основывающие свои выводы
   на облыжном утверждении о будто существовавшем у нас до революции произволе
   и беззаконии, возведенном в государственную политику. Дело не только в том,
   что жестокие расправы с целыми народами, сословиями и группами жителей
   превзошли по размаху кровавые тризны Ивана Грозного, казни стрельцов или
   подавления восстаний, превзошли все, что когда-либо вытерпели русские от
   своих правителей, - но и в утвердившемся в стране бесправии, в ставшем для
   советских граждан нормой и законом непризнании их прав, достоинства и
   независимости...
   Вряд ли вид старых, добротных деревянных домов Яренска, говоривший о
   прочных устоях и обособленности неприветливого для пришельцев уклада жизни,
   вызвал во мне именно такой ход мыслей. Но какие-то исторические
   реминисценции и сопоставления напрашивались, несомненно, и тогда. Годы
   заключения, отстранив от активной жизни, невольно приучили предаваться
   всяким размышлениям.
   Общие приметы лагпункта в Усть-Выми смешались с обликом других зон и
   городков, составлявших систему Ухтинских лагерей. Частокол с приземистыми
   вышками, дрянной постройки низенькие бараки, грязь, клопы и особая скудость
   условий. В баньке не хватало на всех воды, имелось всего три шайки; голые
   нары из жердняка без клока сена или соломы... Черпак баланды выливай хоть в
   шапку, если нет своей посуды... Но это уже ячейка лагерного хозяйства,
   которому лишь бы поскорее перемолоть полки арестантов - работы развернуты
   широким фронтом, и потому давай, давай побольше народу, да поскорее! Едва
   привели и пересчитали, уже начинают выкликать на внутренний этап: ГУЛАГ
   взял подряд на строительство железной дороги и поклялся любимому вождю
   сдать ее досрочно. А потому - дух из зэков вон! - пусть вкалывают...
   Меня, уже лишенного сумки с красным крестом, а с нею и вкушенных
   благодаря ей привилегий (эх, ночевки в тихой и чистой избе с мирным
   тиканием ходиков и оттаявшими после первого знакомства хозяевами!), вместе
   с моими соэтапниками погнали, даже не дав домыться в бане, на пристань, где
   втиснули в и без того перенаселенную баржу, вдобавок груженную железом,
   которое мы же и перетаскали на своих плечах. Плавание по Выми не оставило
   особых впечатлений. Уже через день ли два, выгрузили нас в Княж-погосте -
   лагпункте, ставшем штабом строительства железной дороги.
   Но я и тут не задержался. По каким-то соображениям меня увезли дальше,
   в составе небольшой группы заключенных. Выяснилось, что всех нас роднит
   общий признак - первая категория, из чего можно было заключить, что нас
   вряд ли ожидают конторские столы или даже мирная пилка дров на хоздворе.
   Все же меня успели несколько раз сгонять на строящуюся трассу, и я
   даже удостоился лицезреть высочайшее начальство Ухтинского лагеря. Был тут
   и знаменитый Мороз, заявлявший, что ему не нужны ни машины, ни лошади:
   дайте побольше з/к з/к - и он построит железную дорогу не только до
   Воркуты, а и через Северный полюс. Деятель этот был готов мостить болота
   заключенными, бросал их запросто работать в стылую зимнюю тайгу без палаток
   - у костра погреются! - без котлов для варки пищи - обойдутся без горячего!
   Но так как никто с него не спрашивал за "потери в живой силе", то и
   пользовался он до поры до времени славой энергичного, инициативного
   деятеля, заслуживающего чинов и наград.
   Я видел Мороза возле локомотива - первенца будущего движения, только
   что НА РУКАХ выгруженного с понтона. Мороз витийствовал перед свитой -
   необходимо, мол, срочно, развести пары, чтобы тотчас - до прокладки
   рельсов] - огласить окрестности паровозным гудком.
   - Вы понимаете, какое это имеет значение? Какой эффект! Как это
   поднимет дух строителей! Они будут рвать все нормы! Откажутся отдыхать...
   гордиться станут: первыми разбудили тайгу... от векового сна. Можно будет
   рапортовать в Москву, доложить товарищу Сталину: сон северной глухомани
   нарушен... раздался исторический сталинский гудок...
   Окружавшие оратора чины внимали. Тут же было отдано распоряжение:
   натаскать воды в котел и разжечь топку!
   ***
   - Самое трудное дело в землянке - высушить намокшие за день в лесу
   одежду, рукавицы, портянки. Возле железной бочки, обращенной в печь, тесно.
   Надо уметь захватить место и его сохранить. Кроме того, металлические
   стенки нагреваются добела, и близко развешанное тряпье того и гляди сгорит,
   а если развесить подальше - рискуешь к подъему найти свои шмотки сырыми. А
   как в мороз идти на заснеженную лесосеку, да еще в особенно тяжкий темный
   предрассветный час, в сыром ватнике и влажных рукавицах, сразу
   затвердевающих?
   Про это и помыслить нельзя без содрогания, если даже лежишь, как я
   сейчас, в несусветной жаре, на верхнем ярусе нар, настланных из неокоренных
   жердей. Тут бывает как возле паровозной топки. От расшурованных в
   объемистом чреве бочки смолянистых кряжей железо накаляется, как в горне, и
   обжигающий жар проникает в далекие и темные закоулки землянки; впору
   лежать, как на полке в бане, нагишом. Поэтому новички норовят заполучить
   себе место внизу и подальше от очага.
   Но я старожил. Давно кочую по лесным лагпунктам и потому знаю, что
   усердно топят только короткое время, пока вваливаются с мороза в землянку,
   ужинают и разбираются. Потом все полягут спать, никому неохота встать и
   подложить в гаснущую топку дров, да их частенько и не хватает на всю ночь.
   А с дневального чего спросишь? Больной, обколоченный старик... Пошлет тебя
   подальше, натянет и обладит вокруг себя неописуемое тряпье, из какого
   сооружено его ложе, и снова захрапит. Едва огонь ослабеет, как мороз через
   тысячу щелей и дыр начинает проникать в землянку: она слеплена из жердей,
   крыша из лапника, прижатого к обрешетке комьями мерзлой земли. Потому я и
   выбрал себе место наверху и поближе к печке: тепло держится тут дольше. Да
   и сподручнее следить отсюда за своим добром: прозеваешь - и спрашивать
   будет не с кого. И ступай, пожалуй, на целый день в лес в котах из
   автомобильных покрышек на босу ногу! У меня завелись суконные подвертки,
   вырезанные из полы старой шинели, доставшейся от задавленного деревом при
   валке товарища, и я поневоле над ними трясусь.
   В моем представлении поморозиться - последнее дело, хотя немало народу
   мечтает попасть в стационар с обмороженными пальцами. Даже видит в этом
   великую удачу. "Уроки", правда, сумасшедшие, за невыполнение грозят тяжкие
   кары, но превратиться в этой обстановке в инвалида - уж лучше сразу, как
   поступают некоторые, незаметно отстать от партии и удавиться на суку или
   попросту лечь на снег в исподнем... Вопреки здравому смыслу и опыту я вбил
   себе в голову, что должен непременно выйти из лагеря, пусть нет воли и за
   зоной. Ни за что не хочу протянуть ноги за колючей проволокой. Умереть
   хочется так, чтобы в последний хмурый час склонилось над тобой дружеское
   лицо, а не стояли бы у смертного одра шакалы, караулящие, когда можно будет
   воспользоваться недоеденной пайкой или завладеть теплыми портянками, чтобы
   твой труп не сбросили в безымянную яму... Вернее всего, к тому неизвестному
   дню не останется дружественных лиц, а "бесчувственному телу равно повсюду
   истлевать", так что резоны, какими я себя убеждаю not to flinch - не
   дрогнуть, стоять твердо, - вовсе неосновательны. Но пока что я вот так -
   сопротивляюсь...
   Из-за низкой крыши ложе себе я стелю, ползая на четвереньках.
   Изголовье приходится улаживать, отступя возможно дальше от свеса крыши:
   мохнатые и колющие еловые ветви в этом месте закуржавели, как в лесу.
   Никакое тепло сюда не доходит.
   Подушкой служат ботинки и холщовая сумка с моим имуществом - там миска
   с ложкой, рваная сорочка, лысая зубная щетка, раздавленная мыльница с
   обмылком, обломок гребня, чехол из-под бритвы, еще какой-то вздор. Сам не
   знаю, почему я всего этого не выбрасываю, а таскаю за собой, слежу, чтобы
   не украли, волнуюсь при шмонах - не отобрали бы. Но есть в сумке и нечто
   для меня ценное - очки. Я близорук и без них не обхожусь.
   Нары я застилаю своими ватными брюками, накрываюсь гимнастеркой и
   бушлатом. Все это очень заношенное, задубевшее от пота и грязи, всегда чуть
   влажное. Спасение в том, что спать приходится вповалку. Днем мы между собой
   если не враги, то ощетинившиеся конкуренты: жизненных благ отпущено на всех
   так мало, что за них поневоле бьются. Чтобы мало-мальски полегчало, надо
   добиться расположения начальства, а единственный путь к нему - наушничать и
   доносить на соседа. И сторожит всех дьявольская ловушка - соблазн пролезть
   в надсмотрщики... Но по ночам холод заставляет искать соседа, прижиматься к
   нему ближе, а когда уж очень невтерпеж - накрываться с головой вдвоем одним
   бушлатом, чтобы надышать потеплее. Тяжел и удушлив дух под таким накрытием.
   Засыпаешь одурманенным.
   С какой брезгливостью вспоминалось зловонное тряпье, каким я накрывал
   тогда лицо - кажется, ни за что в мире не прикоснулся бы теперь к этой
   засаленной рвани! Впрочем, зарекаться ни от чего нельзя: это я хорошо
   усвоил.
   Желанный сон-забытье не всегда приходит сразу: как ни дороги короткие
   часы отдыха, как ни велика усталость - а может, именно из-за нее, -
   посещает бессонница. Это очень тягостные часы. Пока тепло - свербит давно
   немытое тело. Жерди словно обретают твердые шипы. Но печка скоро остывает,
   и отовсюду проникают ручейки холода. Мороз находит изъяны в коконе, каким я
   ухитрился от него отгородиться. Одежонки куцые: начнешь подтыкать полу под
   один бок, откроешь другой, так что лучше не шевелиться и терпеть, пока
   хватает мочи. Лежу и тщетно призываю сон.
   Мысли в голове засели тягучие, унылые. Я думаю, что опустился, отупел,
   и не на что надеяться впереди. Второй год не выхожу из зырянских лесов,
   меня перебрасывают с одного лагпункта на другой, но в том же роковом звании
   лесоруба. ГУЛАГ торгует з/к з/к направо и налево, поставляет их заводам и
   рыбным промыслам, во всякие конструкторские бюро, в ветлечебницы, даже в
   театры и рестораны. Есть ловкачи и балетмейстеры, прислуживающие в
   столовых, торгующие в магазинах, командируемые по городам, счастливчики,
   попадающие в дворники, кучера, холуи к начальству... Они все живут в тепле,
   ходят в баню, сыты, спят под одеялом. Но у них - специальность, а у меня
   "лошадиная" категория: при заключении контрактов с клиентами особо
   оговаривается, сколько будет поставлено человек (душ, голов) первой
   категории. Остальные - как принудительный ассортимент при покупке
   дефицитного товара. Лингвисты, преподаватели иностранных языков, нужные не
   более упраздненных денег... Темна ночь, и нет просвета.
   Но вот становится нестерпимой вонь под телогрейкой, сбилась обернутая
   вокруг ног гимнастерка, и мне приходится открыть лицо и приподняться. Надо
   упеленываться заново. В землянке почти полная темнота. Храп доносится
   приглушенно из-за укутавших головы тряпок. В дальнем конце, против топчана
   дневального, коптит трехлинейная лампа без стекла. Стойки нар и
   бесформенные тени загораживают огонек. Смутно различаю возле себя темные
   бугры - фигуры спящих впритык друг к другу, накрытых чем попало.
   Ярче огненного язычка лампы - щели в дощатой перегородке, отделяющей
   небольшую каморку. Там утеплены стены, потолок обит шелевкой, стоят
   топчаны, есть одеяла, железная, обложенная кирпичом печка и лампа на столе.
   В этом уюте живут своей особой, недоступной жизнью бригадир-нарядчик,
   воспитатель КВЧ (культурно-воспитательная часть) и каптер. Эти люди не
   только сыты, одеты в добротные полушубки и ходят в валенках, от которых
   любой мороз отскакивает, но и всесильны: судьба всех обитателей землянки в
   их руках. И потому стоит кому-нибудь из-за перегородки кликнуть: "Эй,
   кипятку!", как первый услышавший со всех ног бросится с чайником на кухню,
   поставит его на печурку, подбросит дровишек...
   Из этого маленького эдема доносятся возгласы, громкий смех, веселая
   ругань: хозяева чулана забавляются с воровкой Лелькой Конь. Она числится
   уборщицей на вахте, щедра на любовь и корыстна. Каптер отдает ей бумазею,
   отпускаемую на портянки, - она красит материю и шьет себе платья. У Лельки
   слегка сиплый голос, воспаленные, чуть навыкате козьи глаза и
   обольстительная развинченная походка. Надо остерегаться ей не угодить - она
   мелочна и злопамятна.
   ...Я все не сплю. Теперь одолевают насущные заботы. Разваливается
   ботинок, нет махорки для инструментальщика, и он непременно подсунет пилу с
   неразведенными, тупыми зубьями. Прошел слух, что переводят куда-то
   десятника, душевного человека, безотказно ставящего в наряды "вып" - норма
   выполнена - и приписывавшего соответственно заготовленные кубометры. "Кто
   их под снегом проверит? - резонно говорил он. - А когда дойдет до дела, нас
   тут и следа не будет!" Таких людей раз-два и обчелся... Окажется вместо
   него кто-нибудь выслуживающийся, подхалим, что тогда делать?
   Кто-то трепался, будто в УРЧ поступил срочный запрос из Кеми на зэка,
   владеющего английским языком. Вздор, конечно, типичная лагерная параша, но
   все-таки будоражит. Правда и то, что здесь не выстоишь, коли не станешь
   цепляться за россказни об амнистиях, переменах, совестливых прокурорах,
   которые вот-вот приедут для нелицеприятного пересмотра всех дел, коли не
   будешь утлую ладью свою направлять курсом от одной надежды к другой, так,
   чтобы всегда маячил впереди светлый огонек. Эти надежды никогда не
   оправдываются, но вечно живы.
   ...Сухие дрова в костре горят дружно. Пламя с воем завивается кверху и
   обдает нестерпимым жаром. Мне, сидящему возле огня, впору отодвинуться -
   колени в рваных брюках припекло, носки ботинок накалились, и лицо
   приходится отворачивать и загораживать рукавицей, но боюсь потерять место:
   к костру жмется человек двадцать. Только шагни в сторону, и живое кольцо
   сомкнется за тобой и отгородит от тепла.
   Все сидят или стоят молча, уставившись на огонь, все в одинаковых
   мешковатых бушлатах и серых суконных ушанках. У всех одно и то же угрюмое
   выражение, сковавшее потемневшее от стужи и копоти лицо. Табаку ни у кого
   нет, и цигарок не видно. Оцепенелую тишину зимнего леса нарушает лишь
   гудение пламени, да за спиной то и дело отрывисто и гулко щелкает мороз,
   словно кто с размаху бьет здоровой дубиной по стылым стволам. Звук
   раскатывается по всему лесу.
   У костра изредка возникают разговоры - вполголоса, с запинками. Все, в
   том числе и я, остро прислушиваемся.
   - Неужто не помнишь? Тот, у кого романовскую шубу увели. Сразу, как
   пригнали, в первую ночь. Он еще опознал ее на десятнике нижнего склада,
   ходил жаловаться, - поясняет ровный, степенный голос.
   - Седенький такой, ходил прихрамывая?
   - Ну! Так вот, надумал он большой палец себе отрубить, а тюкнул по
   кости - почитай, напрочь оттяпал... Не иначе зажмурился, когда топором
   замахивался. Его потом спрашивают: "Что же ты, дурак, себя без правой руки
   оставил? Куда ты теперь без нее? Рубил бы, как другие, на левой большой
   палец..." - "Я, - говорит, - встал неловко: руку-то на пень положил, а
   ноги-то оскользнулись - лед вокруг. Мне бы на колени встать, ловчее бы
   вышло. А так левша я..." Засудят его теперь, как думаешь?
   - Десятку как пить дать вкатят, - звучит категорический ответ. -
   Теперь статья есть в кодексе для саморубов. Только что без руки, куда его?
   На инвалидной командировке дойдет.
   - Нескладный народ эти деды, норовят поскорее до хаты, к бабе на
   печку, а как сделать, не знают, - рассудительно определяет кто-то и тем
   подводит итог разговору.
   И все снова угрюмо смолкают, и снова становятся слышнее шипение сырой
   колоды в костре и выстрелы мороза, все лютее оковывающего мир. Мы отлично
   знаем, что давно пора начать работу, но нет сил оторваться от
   завораживающей игры огня, покинуть теплое место. И как же трудно сделать
   усилие, шевельнуться!
   Нас, как всегда, пригнали на лесосеку затемно, и мы развели костер, поджидая рассвета. Но уже показался край нераннего зимнего солнца - багрового, зловещего, - а мы все еще сидим. Пожалуй, грейся хоть целый день! В лесу все равно продержат, пока не будет выполнен "урок". Бригадир с воспитателем раскидают костер - это испытанный способ, чтобы заставить свалить назначенное число деревьев и подтащить к санной дороге положенное количество бревен.
   И я наконец решаюсь встать первым и отойти от костра.
   - Ему больше всех надо, очкастой суке! - злобно цедит кто-то за моей спиной. Я узнаю голос, но мне неохота обернуться, чтобы ответить. Пусть себе!
   Один за другими работяги следуют моему примеру, у костра не остается
   никого. Еле двигаясь, через силу, принимаемся за работу.
   Стужа, затаившаяся за пределами очерченного огнем магического круга,
   сразу сковывает, хватает, как клещами. Стоит ступить в рыхлый снег, как он
   тотчас попадает в ботинок: сухой и черствый, как соль, снег, просыпавшись
   за портянку, ожигает кожу. Ноют стынущие пальцы, нетвердо охватившие
   рукоять лучковой пилы.
   Не скоро, ох как не скоро начинает брать свое движение: понемногу
   разогреваешься, мысли сосредоточиваются на том, откуда лучше делать запил,
   в какую сторону валить дерево. И поневоле начинаешь шевелиться проворнее,
   чтобы не терять попусту времени: кубометры урока как наведенное на тебя дуло пистолета. И только подумать, что находились ликующие перья, писавшие об этом как о трудовом подъеме!.. Но, как бы ни было, ГУЛАГ лес
   заготавливал.
   Справившись со здоровенным стволом - не менее двенадцати дюймов в
   отрубе! это, пожалуй, без малого кубик, - я распрямляюсь, сдвигаю шапку с
   влажного лба... Стоит околдованный зимой лес. Да не какой-нибудь жиденький,
   просвечивающий, а нетронутый от века северный бор - глухой, нескончаемый, с
   великанами соснами и лиственницами. Его впервые потревожили люди... Деревья
   плотно укрыты снегом. Ели стоят как торжественные, сверкающие свечи. Там,
   где не достает солнце, скопились яркие синие тени. Не заросшие подлеском
   поляны и прогалы в плавных мягких буграх, похожих на белые волны: они
   искрятся и блестят в тени. И так тихо, так неподвижно кругом, что мерещатся
   какие-то волшебные чертоги из сказки. Я поддаюсь очарованию, даже
   отвлекаюсь от своего дела - такой первозданной красотой довелось
   любоваться! - но не настолько, чтобы забыться, зашагать между деревьями.
   Уйти в эту красоту куда глаза глядят...
   Невдалеке сухо щелкает винтовочный выстрел. Сразу настораживаюсь:
   давеча у костра рассказывали про знакомого зэка с ближнего лагпункта.
   Приметный был человек, и многие его знали. Он носил пышные усы с
   подусниками в память командира своей незабвенной Первой Конной, сохранил
   папаху, которую лихо заламывал и сдвигал набок. Его не остановил
   предупредительный выстрел конвоира, крикнувшего ему, чтобы не заходил
   дальше прибитой к дереву дощечки с выведенными углем буквами: "Зона". Этот
   бывший буденовец, сильно поморозившийся накануне, будто бы сказал
   товарищам: "Чем тут понемногу десять лет сдыхать, лучше разом кончить" - и,
   зашвырнув топор в снег, открыто попер мимо часового... Так, должно быть,
   когда-то бесстрашно шел он на цепи белых. Четвертым выстрелом часовой убил
   его наповал.
   Однако на этот раз все было вовсе иначе.
   Послышалось тугое поскрипывание снега под бойкими шагами, и на дороге
   из-за деревьев показался припорошенный снежком человек в коротком
   полушубке, с раскрасневшимся на морозе оживленным лицом: он издали
   приподнял - смотрите, мол! - убитого глухаря, которого держал за лапы. Это
   - конвоир. Но сейчас он только охотник, хвастающийся своей добычей,
   радующийся удаче. Подправив винтовку на ремне за плечом, он запросто
   подходит к кучке заключенных, рассказывает, демонстрирует убитую птицу, "аж
   в сердце угодил". Потом, вынув кисет и закурив, отрывает бумажки и дает
   щепоть махорки:
   - Покурите, ребята!
   Проснулся и во мне охотник: не отрывая взгляда, любуюсь великолепной
   птицей, просто вижу, как сидит на вершине сосны темный, отливающий синим
   блеском глухарина. Мне хочется сказать, что и я ходил на тока, метко
   стрелял из мелкокалиберки, расспросить его, как все произошло, но... Сквозь
   мимолетный приступ добродушия проглядывает - ее не спрячешь - привычная
   настороженность конвоира, зоркие глаза его помимо воли шарят и шарят по
   нашей кучке. Да и винтовка с боевыми патронами выдана этому сытому и
   крепкому, самодовольному парню вовсе не для стрельбы по боровой дичи...
   ***
   В растворенные настежь ворота лагпункта с прибитым к перекладине
   кумачом со слинявшей надписью "Добро пожаловать" входят быстрым шагом,
   шеренга за шеренгой, люди с кладью в руках и на спине. Конвоиры с двух
   сторон громко отсчитывают пятерки. Начальство стоит в стороне, оценивая
   пополнение. Вокруг преданно суетятся сотрудники УРЧ из заключенных. Они
   тоже считают людей, делают перекличку, сличают приметы с установочными
   данными в формулярах. Происходит предварительная сортировка прибывших по
   статьям - этих в барак, тех - в землянку, а вот того сразу в шизо (штрафной
   изолятор) - в зависимости от спецуказаний при каждом пакете. Врачи бегло
   всех осматривают и тут же проставляют категорию трудоспособности. Кого-то с
   места отправляют в стационар.
   Мы стоим в некотором отдалении. Приглядываемся к лицам, вслушиваемся в
   выкликаемые фамилии. Каждый ожидает - и страшится - встретить родственника,
   друга, прежнего сослуживца. Хотя расспросы впереди и сейчас разговаривать с
   новобранцами запрещено, у иных не хватает терпения. Они бросают наугад:
   "Кто, может, встречал такого-то?" Эти наверняка ждут сведений об
   арестованных близких.
   Большинство в партии - военные в комсоставовских длиннополых шинелях,
   без форменных пуговиц и знаков различия. Много и штатских. Люди самые
   разные, но вид у всех растерянный: на лицах - обида и недоумение. Этапники
   словно не вполне очнулись после водоворота событий - изматывающего
   следствия, шока приговора, мытарств пересылок. И наконец, последних
   ритуалов, как бы подытоживающих переходное состояние и открывающих новую
   лагерную главу жизни: их стригут и рядят в арестантские бушлаты. У
   некоторых выражение, словно они не вполне осознают происходящее, надеются,
   что это им померещилось: они вот-вот очнутся и возвратятся к своим
   привычным делам - будут командовать воинскими частями, сидеть в штабах,
   руководить, приказывать, выполнять ответственные поручения за рубежом.
   Словом, снова вкусят сладости своего положения. Положения лиц, включенных в
   сословие советских руководителей...
   Эта уже в те годы достаточно четко выделившаяся общественная формация
   успела приобрести черты, которые отличали ее ото всех когда- и где-либо
   прежде складывавшихся аппаратов управления и бюрократии. Чтобы попасть в
   эту элиту, не требуется знаний, тем более умения самому работать.
   Пригодность кандидата определяется в первую очередь его готовностью
   беспрекословно выполнять любые указания и требования "вышестоящего" и
   заставлять подчиненных работать не рассуждая. Само собой исключаются
   умствования, нравственная брезгливость: все, что на жаргоне советских
   сановников презрительно отнесено к разряду "эмоций". Зато безоговорочная
   исполнительность, рвение в стиле аракчеевского девиза "усердие все
   превозмогает" и льстивость обеспечивали подчиненным полную
   безответственность, в смысле ответа за результаты своей деятельности. Тут
   они всегда могут рассчитывать, что их прикроют, выгородят. Если уж слишком
   скандальны злоупотребления или провал, тихонько уберут... чтобы также без
   рекламы пристроить на другое, одинаково прибыльное место.
   Счастливец, попавший в номенклатуру, то есть зачисленный в некие
   списки, обеспечивающие до смертного часа жизнь в свое удовольствие за счет
   государства, паче всего должен уметь вдалбливать своим подчиненным - при
   помощи вышколенного аппарата в полном смысле купленных пропагандистов и
   агитаторов - представление о несравненных достоинствах строя,
   привилегированном положении советских трудящихся, о непогрешимости партии и
   т. д. и т. п, И особой заслугой признается умение внушить окружению
   представление исключительности природы "слуг народа", как всерьез называют
   себя самые разжиревшие тунеядцы, занимающие высокие и высочайшие посты,
   требующие, само собой, и чрезвычайной обеспеченности.
   Эти присвоенные высоким чинам привилегии ответственные работники,
   особенно высшая прослойка, до поры до времени маскировали. Сверхснабжение
   шло скрытыми каналами, и даже жены и любовницы наркомов не рисковали
   щеголять драгоценностями и туалетами. Из ряда выходящим случаем были
   бриллианты, утверждали - из царского алмазного фонда, - демонстрируемые со
   сцены Розанель, названной смелым карикатуристом "ненаглядным пособием"
   Наркомпроса. Только положение дарителя (наркома просвещения Луначарского)
   спасало от скандала.
   Но после того, как было предложено придерживаться стиля "жить стало
   лучше, жить стало веселее", а народ оказался взнузданным до состояния
   столбняка, фиговые листки были отброшены. Лимузины, фешенебельные дачи,
   царские охоты, заграничные поездки и курорты, больницы-хоромы, дворцовые
   штаты прислуги, закрытые резиденции и, разумеется, магазины, ломящиеся от
   заморских товаров и изысканных яств, потом что-что другое, а выпивку и
   закуску "номенклатура", как и все выскочки, ценит, - все это сделалось
   узаконенной принадлежностью быта ответработников. Разумеется, в строгом
   соответствии с табелью о рангах - важностью занимаемой должности.
   Тогда, в конце тридцатых годов, не была еще вполне изжита ненавистная
   для партийных боссов "уравниловка" - отголосок счастливо канувшего в
   преисподнюю периода ношения потертых кожанок, партмаксимума, сидения в
   голых кабинетах и привития личным примером населению пуританских нравов.
   Регламентация атрибутов власти еще не приобрела нынешние четкие грани
   стройной системы (поясню: если, например, заведующему отделом полагается
   всего место в служебном автобусе, то начальнику главка дается "Волга" в
   служебное время, а заму министра - она же в личное пользование.
   Второстепенному министру выделяется "Волга" в экспортном исполнении -
   черная, а министру ведущего ведомства - Чайка", и так все выше, вплоть до
   бронированного персонального лимузина с вмонтированными фирмой "Роллс-ройс"
   баром, телевизором и прочими дорожными необходимостями... Та же шкала в
   закрытых распределителях. Кому под праздник приносят с почтением на дом
   пудовый короб со всякой снедью, а кто сам отправляется на улицу Грановского
   и получает строго по норме полкило балычка, звенышко осетрины, копченой
   колбасы, баночку икры - тут опять по чину: кому черной, а кому кетовой. Это
   - вожделенный кремлевский паек). Снабжались не по чину, отчасти стихийно -
   кто сколько урвет.
   Но как бы ни было" большинство расходившихся по лагпункту, подгоняемых
   дневальными, обряжаемых в лагерную сряду новичков переживало внезапное и
   крутое ниспровержение, тем более горькое для многих, что этому резкому
   переходу "из князи в грязи" предшествовало длинное и упорное, унизительное
   выкарабкивание из низов.
   Но было не только пробуждение у разбитого корыта, а еще и шок,
   встряска всего существа, вызванные полным крахом нехитрого миропонимания
   этих людей. Их крушение нельзя назвать нравственным, потому что длительное
   пребывание у власти, при полной безответственности и безнаказанности, при
   возможности не считаться ни с чьим мнением, критикой, законом, совестью, -
   настолько притупили у этих "государственных мужей" понимание того, что
   нравственно, а что безнравственно, понимание границ дозволенного, что они
   сделались глухи к морали и этическим нормам.
   Тут удобно сослаться на появившееся в шестидесятых годах в самиздате
   сочинение Аксеновой-Гинзбург. Она очень честно рассказала, скрупулезно
   придерживаясь запомнившихся фактов, о своих тюремных и лагерных мытарствах,
   начавшихся в 1937 году. Ее воспоминания - это документ. Документ,
   характерный для лиц очерченного выше сословия "ответственных". Автор не то
   троцкистка, не то вдова крупного партийца-троцкиста, то есть плоть от
   плоти этой породы. Как же неподдельно горячо она обличает "произвол",
   задевший ее "неприкосновенную" особу - ведь она старый член партии,
   сподвижница "вождей", проводница ленинских заветов! И какой конфуз:
   оказалась за решеткой и на этапе вместе с... да вот именно, почтеннейшая
   поклонница Льва Давидовича... с кем? Уж не назовете ли вы, Евгения
   Семеновна, врагами народа вот ту тройку бородатых работяг в лохмотьях, с
   наследственными мозолями на руках, которых оторвали вы от плуга, помогли
   разорить и благословили сослать сюда, на каторжную работу? Или этих двух
   истощенных лесорубов, что точат возле инструменталки топоры, обреченных
   сложить здесь кости только из-за того, что они, поверив вашим обещаниям, не
   уехали от вас подальше, а остались работать на КВЖД - один сцепщиком,
   другой стрелочником, - когда вы вырвали дорогу из цепких японских лап? Вы
   описываете, как выстраивали вас на поверки. Пройдемся с вами вдоль строя,
   вглядимся в лица, порасспросим... Из десяти вброшенных в этот ад - такой не
   могли видеть около ста лет назад Чехов на Сахалине и почти полтораста -
   Достоевский в "Мертвом доме", - девять человек попали по выдуманному,
   вздорному обвинению.
   Они здесь лишь потому, что вы и ваши сподвижники если и не работали
   сами в карательных органах, то есть лично не отправляли сюда этих
   несчастных, то одобряли эти расправы, голосовали всегда "за". Для вас было
   нормой, в порядке вещей, чтобы тихого и робкого деревенского батюшку,
   обремененного многочисленной семьей, придавленного нуждой, невежеством и
   страхом, хватали, держали в подвалах ЧК, до смерти пугали и, вдоволь
   наглумившись, "шлепали". Эка штука, одним попом меньше!.. А не то
   истерзанного, сломленного, ссылали умирать с голоду в Тмутаракань, а
   изгнанным отовсюду "матушкам" с исключенными из школы детьми предоставляли
   погибать, как им заблагорассудится... Вы сидели в первом ряду партера,
   когда уничтожали ветхих, впавших в детство царских "сатрапов", кадровых и
   случайных прежних военных, духовенство, чиновников. Даже лавочников и
   церковных старост... И приветствовали, и поддерживали: "Враги, так им и
   надо!" Но вот очередь дошла до вас...
   Беды и страхи, что вы считали справедливым обрушивать на всех, кроме
   вашей "элиты", коснулись вас. Грызня за власть закончилась вашим
   поражением. Если бы взяла ваша - Троцкий одолел Coco, - вы бы точно так же
   стали бы избавляться от настоящих и предполагаемых конкурентов! Вы
   возмущаетесь, клеймите порядки, но отнюдь не потому, что прозрели, что вам
   открылась их бесчеловечность, а из-за того, что дело коснулось лично вашей
   судьбы.
   И потому, что Аксенова-Гинзбург пишет обо всем этом, так и не углядев
   по прошествии лет, как, в сущности, безнравственна и подла такая позиция,
   можно думать, что и прежние ее единомышленники и друзья, пригоняемые тогда
   в лагерь, не сознавали, что угодили под жернова, ими же приведенные в
   движение и уже подавившие и уничтожившие миллионы и миллионы безвинных.
   Притом людей, не рвавшихся, подобно им, к власти, а со страхом вжимавших
   голову в плечи перед грозой, людей, непричастных к политической борьбе и
   потому не лишивших себя, подобно "оклеветанным ленинцам", права роптать и
   возмущаться. Но воистину - поднявший меч от меча и погибнет...
   И еще мемуары Гинзбург позволяют заключить об общем нравственном
   одичании утратившей совесть советской "интеллигенции", перенявшей мораль и
   понятия правящей клики [Свои суждения о воспоминаниях Аксеновой-Гинзбург я
   основываю на ознакомлении с ходившей по рукам в Москве самиздатовской
   машинописной копией. (Речь, по-видимому, идет о первом томе "Крутого
   маршрута", который Е. С. Аксенова-Гинзбург писала в надежде на публикацию в
   СССР. - Ред.)].
   Потрясение, о котором я упомянул выше, не было тем ужасом и отчаянием,
   что охватывают человека, вдруг уразумевшего мерзость и непоправимость
   совершенных им злых дел. Не было началом раскаяния при виде причиненных
   людям страданий, а лишь возмущением обстоятельствами, швырнувшими их на
   одни нары с тем бессловесным и безликим "быдлом", что служило им дешевым
   материалом для безответственных социальных экспериментов и политической
   игры. Они не только не протянули руку братьям, с которыми их соединило
   несчастье, но злобились и обосабливались, как могли отгораживались от
   лагерников прежних наборов. Всякое соприкосновение с ними пятнало, унижало
   этих безупречных, стопроцентно преданных слуг режима.
   Все это, считали отставные советские партдеятели, происки врагов,
   агентов капитализма. Как удобно этой емкой формулой все объяснить,
   оправдать и ждать "happy end"...
   Именно агенты пробрались в карательные органы, чтобы расправиться с
   вернейшими солдатами партии и подорвать веру в непогрешимость ее
   "генеральной линии". Пусть им удалось там, наверху, оклеветать достойнейших
   - ложь будет неминуемо опровергнута, и тогда Вождь вновь взглянет отеческим
   оком на своих оговоренных верных холопов, и они станут с удвоенным рвением
   и преданностью выполнять его предначертания. Партия разберется, партия
   непогрешима, партия победит! Можно, положа руку на сердце, возгласить: "Да
   здравствует ее мозг и сердце, великий вождь Сталин!"
   И первой заботой низвергнутых ответственных, вернее, безответственных
   сановников было установить - чтобы видело и оценило начальство - четкий
   водораздел между собой и прочими лагерниками. В разговоры с нами они не
   вступали, а если уж приходилось, то это был диалог с парией.
   Однако скученность и теснота брали свое. Я приглядывался и
   прислушивался к заносчивым новичкам, стараясь разобраться - истинная ли
   вера и убежденность движут этими твердокаменными "партийцами"? Или в их
   поведении и высказываниях расчет, надежда на то, что дойдет же какими-то
   путями до Отца и Учителя, как пламенно горят любовью к нему сердца под
   лагерными бушлатами, как далеки они все от ропота и неколебимы в своей вере
   в правоту вождя и как ждут, когда он сочтет нужным шевельнуть мизинцем -
   поманить, и они ринутся наперегонки восхвалять его и славить, служить ему -
   Великодушному и Справедливому! Чураясь зэков-некоммунистов,
   "твердокаменные" пытались сомкнуться с начальством, держаться с ним
   по-свойски, словно их - вчерашних соратников и единомышленников, рука об
   руку укреплявших престол Вождя, - разделило всего недоразумение,
   случайность, которые вот-вот будут устранены"
   И потом, разве нет больше на крупных постах, даже среди тех, кто на
   снимках и в газетах удостаивается быть названным "ближайшим учеником",
   приятелей, с кем от века на "ты"? С кем неделимы воспоминания о гражданской
   войне, с кем рука об руку водили продотряды, раскулачивали, устраивали
   процессы, работали в органах? Они заступятся.,.
   Лагерное начальство на первых порах растерялось: безопасно ли
   мордовать нынче тех, перед которыми вчера тянулся? Ввело послабления:
   отдельные бараки, особый стол, освобождение от общих работ. Доходило до
   полных переворотов.
   ...Я лежал в центральной больнице лагеря. Однажды с утра наше
   отделение обошел начальник санчасти со свитой врачей - и началась суматоха.
   Всех больных стали срочно переводить в другие отделения, а то и выписывать.
   Оставшихся напихали по-барачному, а освобожденные помещения принялись мыть,
   скоблить, застилать койки новым бельем. Парадом командовала Роза
   Соломоновна, врач, ведавшая терапевтическим отделением. Была она из
   отбывших короткую ссылку по одному из ранних процессов вредителей и в
   лагере работала вольнонаемной. Больных зэков лечила сравнительно
   добросовестно, но держалась недоступно.
   Мне не приходилось прежде видеть Розу Соломоновну в таких хлопотах.
   Она вдохновенно входила во все мелочи, требовала со складов санчасти
   пружинных кроватей, собственноручно застилала тумбочки накрахмаленными
   салфетками.
   Еще не все приготовления были закончены, а в освобожденные от нас
   палаты поступило пополнение: люди в штатском, неотрепанные, все больше
   средних лет, не растерявшие самоуверенности и нисколько не походившие на
   ссыльных и больных. Мы скоро узнали, что то были средней руки аппаратчики
   партийных органов, которых по чьему-то распоряжению прямо с этапа отправили
   в Сангородок - отдохнуть и прийти в себя после тюрьмы - до подыскания им
   подходящих должностей в лагерном управлении.
   Розу Соломоновну мы теперь видели редко и мимолетно: обежав наши
   переполненные коридоры, она исчезала за дверями привилегированного
   отделения. Мы слышали, как она из своего кабинета обзванивает отдел
   снабжения, требуя "курочек" и "яичек" для своих истощенных будто бы
   больных. Она заботилась о них, как о близких.
   Однако эта возня с отставленными опорами режима продолжалась недолго.
   Только было некоторые из них стали примеряться к должностям в следственном
   отделе, по снабжению или, на худой конец, брезгливо усаживаться в каких-то
   плановых отделах, как из центра грянули боевые предписания и понаехали
   комиссии. Одних лагерных начальников поснимали, другим дали нахлобучку, а
   всю "троцкистскую сволочь" распорядились держать исключительно на тяжелых
   работах, поселить с уголовниками и вообще перевести на положение злейших
   врагов, и в лагере подкапывающихся под авторитет Генсека. Надежды падших
   ангелов на привилегированное место в аду были грубо похерены.
   И пришлось им поневоле вживаться в долю работяг. Они стали искать
   смычки с уголовниками (против контры!), надеясь панибратским отношением
   обезопасить от раскурочивания свои полновесные "сидоры". Воры их,
   разумеется, обобрали и стали вдобавок презирать. Надо сказать, что в очень
   короткие сроки обнаружилось, как нестойки эти внешне решительные и
   самонадеянные люди, едва им пришлось хлебнуть лагерной житухи. Они
   становились отчаянными стукачами, кусочниками, причем нередко обнаруживали
   шакалью хватку. Они позорно, пасовали перед суровостью условий, как бы
   обнажившей их нравственное убожество. Разумеется, встречался среди
   сосланных оппозиционеров народ иного склада.
   Моим.соседом по нарам стал бывший военный. - начальник дивизии Иван
   Семенович Терехов. В этом тщедушном, невысоком человеке таилась недюжинная
   нервная сила, угадывалось мужество. Он едва ли не один из всех отстоял
   свою длинную, до земли, шинель с кавалерийским разрезом и ходил в ней, хоть
   и сутулясь от донимавшего его судорожного кашля, но с большим пальцем
   правой руки, засунутым по-командирски за борт. Был он, по-видимому,
   настолько болен, что его не угнали на лесозаготовки, а оставили на
   лагпункте конторщиком в хозяйственной части. Сдержанный и молчаливый,
   Терехов никогда не жаловался, но как-то ночью, измученный кашлем, сказал
   мне:
   - Все внутри отбили: после допросов фельдшер приходил в камеру
   отхаживать. На мне нет живого места... Протяну недолго. Ах, что за гады там
   засели!
   Терехова вскоре увезли в Сангородок - у него открылась чахотка.
   Простились мы с ним по-дружески. Этот бывший начдив вел себя не в пример
   другим командирам: был справедлив, корректен и не заискивал - ни перед
   начальством, ни перед шпаной. Напоследок Терехов разговорился - и то были
   речи отчасти прозревшего человека.
   Он говорил, что если бы ему пришлось начать все сызнова, он, не
   задумываясь, как и в восемнадцатом году, бежал бы из гимназии воевать за
   Советскую власть - но не за "власть райкомов"! Полностью отречься от партии
   он еще не мог и уверял, что вступил бы в нее опять. Потому что она во всем
   права, вот только сбилась с пути: нельзя было, по его мнению, переносить
   суровые и жестокие меры военного времени на мирные дни и тем более
   воспитывать в людях привычку к слепому подчинению. Достаточно было
   холопства в старое время, вот и могли любые держиморды командовать.
   А ныне раболепства и страха перед начальством больше, чем когда-либо:
   в стране слышен только один голос, ему вторит холуйский хор. Как тут не
   сбиться с пути, не наделать ошибок? Не забыть об ответственности?
   ... - Хотите, запомните мои слова, но не повторяйте - это опасно...
   Ах, свежий воздух нам нужен, сквознячок, задохнулись мы. Прощайте, спасибо
   за добрые соседские услуги. Если доведется встретиться, буду рад. Но вряд
   ли.
   Нет, честный мой и искренний, но слепой командир, не стану я повторять
   ваших слов. Не только из осторожности, а потому что в них - заблуждение: вы
   прозрели лишь чуть-чуть, краешек только правды увидели. Истина от вас еще
   закрыта.
   Сейчас недоумеваешь, вспомнив про сомнения, какие нет-нет да и
   возникали в то время: да полноте, думалось, уж вовсе ли без основания,
   вовсе зря оказались за решеткой вчерашние капитаны жизни? Они, быть может,
   виновны косвенно, помимо воли, но все же замешаны во вредительстве, в
   заговорах, пусть в роли марионеток иностранных разведок?.. Теперь эти
   сомнения выглядят наивными. Но если представить себе, какой оглушительной
   демагогической декламацией сопровождались массовые репрессии, чудовищные дутые процессы, нетрудно понять, что и люди более искушенные, чем я, были не всегда способны увидеть за этой завесой беспринципную борьбу за власть - вернее, единовластие - средствами террора и устранения действительных или возможных конкурентов. Тогда могло выглядеть, что в ряды верных сторонников и слуг пробрались враги...
   Разобраться в этом мне помог один случай. При поступлении очередного
   этапа я с изумлением услышал, как выкликнули: "Копыткин Сергей!"
   Помнил я его деревенским пареньком, сиротой. Садовник в имении моего
   отца взял мальчика к себе и обучил своему искусству. С Сергеем у меня было
   связано немало детских воспоминаний. Был он старше меня, его призвали в
   армию еще в пятнадцатом году. Вернулся он в родные Палестины уже после
   октябрьского переворота - яростным большевиком, ринувшимся перестраивать
   жизнь в наших захолустьях. Это не помешало ему тогда же вызволить меня -
   восемнадцатилетнего заложника - из уездной тюрьмы. С дружеским внушением:
   примкнуть к провозвестникам грядущего счастливого устроения человечества,
   взяться работать с ними и громить старые порядки. Сам он был преданнейшим
   сторонником и борцом за Советскую власть, свято верившим в провозглашаемые
   тогда Urbi et Orbi истины. И то, что Сергей Копыткин в лагере, было
   лакмусовой бумажкой: значит, расправляются со ставшими неугодными
   соратниками.
   Как бы ни было, этому человеку, несмотря на разделявшие нас бездны
   разногласий и непонимания, я доверял как себе и не боялся высказать ему
   все, что думаю.
   Мы оба подивились, как сильно изменили нас годы. Похудевший, почти
   лысый Сергей не утратил прежнего решительного и открытого выражения.
   Держался он превосходно: с достоинством, мужественно.
   Ему, занимавшему после вуза значительные должности по своей
   специальности (сказались юные годы, проведенные у парников и в оранжерее:
   он стал ботаником-селекционером), припомнили какое-то голосование в
   середине двадцатых годов и обвинили в троцкизме. Требовали, чтобы он назвал
   сотрудников своего института, завербованных им в состав подпольного
   правительства, формируемого по заданию германской разведки на американские
   деньги. Я узнавал от него про изощренные приемы, к каким прибегали
   осатаневшие, поощряемые властью следователи, и задним числом содрогался:
   мне еще не приходилось испытывать самому ничего подобного...
   - Старались они без толку, ну и бесились вовсю, - рассказывал Сергей.
   - На одном допросе следователь отворил дверь в смежную комнату. Вижу, сидит
   там моя двенадцатилетняя дочка. Напугана, не смеет голову повернуть в мою
   сторону... "Видишь, твоя дочь, - говорит следователь. - Прямым ходом
   отправим отсюда в колонию - к малолетним преступникам. Как ей там придется,
   сам знаешь. Так что выбирай: ты отец, от тебя зависит". В другой раз слышу
   - за стеной женский плач, стоны... Уверяют, что там допрашивают мою жену:
   "Подпиши - и мы прекратим допрос - ведь о тебе расспрашиваем. Какая же ты
   скотина - упираешься, семью не жалеешь..." Ну и снова... то сутками на
   стойке держат, линейкой по костяшкам лупят... Пот прошибает, когда
   вспомнишь...
   Мы спорили. Копыткин, почти как Терехов, валил все на зарвавшихся
   заправил НКВД, создающих "дела", чтобы набить себе цену в глазах Сталина.
   Он-де и не знает, что творится в застенках... Но я с Сергеем не
   отмалчивался, как с начдивом, а спорил, и очень откровенно.
   - Не наивничай. Как ты, умный человек, допускаешь, что все, что
   творится с нами, с вашим братом, тем более с крестьянами, да в таких
   масштабах, - дело рук и политики ведомства, а не верхушки - Сталина и его заплечных дел мастеров из Политбюро. Без их разрешения никому в стране лишний раз чихнуть нельзя, не то что пересажать миллионы народу, пачками расстреливать...
   Сергей сердился, не давал прямого ответа, но видно было, что и сам он
   давно поколеблен, сомневается. Даже как-то полушутя признался мне, что
   сделался форменным ревизионистом, так как додумался до того, что основной
   порок видит в учении о "диктатуре пролетариата", оказавшейся ширмой для
   тех, кто рвался к власти.
   - И остается, - горько усмехнулся Сергей, - голая диктатура без
   пролетариата! Насилие, регламентация и подчинение жизни народа правителям -
   на византийский манер. Попадется когда-нибудь - прочти историю византийских
   базилевсов. Это они первыми, вкупе с православными иерархами, придумали
   влезание чиновников во все поры общественной жизни, прочную бюрократическую
   структуру, мелочную опеку подданных. Даже колхозы - и те у них были!.. С
   обязательными поставками - добровольными, подчеркиваю - государству
   продуктов по особым ценам. Вся жизнь в Византии была опутана тенетами
   регламентации и правил, духовенство низведено до уровня нынешних партийных
   пропагандистов. Полезное чтение для раздумий.
   ***
   Как и следовало ожидать, моя двухлетняя карьера лесоруба кончилась
   больницей. Я слишком много мерз, и первыми сдали легкие. Приходилось
   нет-нет обращаться в амбулаторию, но двух-трехдневные освобождения не
   помогали: скакала температура, требовалось невероятное усилие воли, чтобы
   утром подняться и идти на работу. Почти невозможно стало заставить себя
   съесть пайку. И как-то выслушавший мои легкие фельдшер - поволжский немец -
   буркнул регистратору, своему земляку: "Schwindzucht" (чахотка), сделав не
   ускользнувший от меня жест, говорящий недвусмысленно: готов, испекся. И без
   его взмаха руки диагноз не оставлял надежды - в лагере ТБЦ не прощает!
   Я продолжал сидеть на табурета, обнаженный по пояс. Фельдшер
   всматривался в меня, точно про себя решая- мою судьбу. Он мог попытаться
   меня спасти, отправив в центральный стационар, мог для себя бесхлопотно
   снова водворить меня в барак. Санчасть строго следила, чтобы персонал не
   потворствовал зэкам и лишь в самых крайних случаях назначал лечение в
   больнице. За попытки "дать отдохнуть" или "набраться сил" взыскивали. Я не
   очень-то поверил, когда фельдшер сказал, что направит меня в Сангородок.
   Встал, медленно оделся, даже упустил поблагодарить - так мне было тогда все
   безразлично, кроме надежды сию минуту вернуться в барак, залечь на свои
   нары и по возможности теплее укрыться. Днем, пока все на работе, можно
   воспользоваться одеялом соседа.
   Однако фельдшер сдержал свое слово. Спустя несколько дней меня на
   подводе отправили в больницу. Везли мягкой, укрытой светлыми, пронизанными
   солнцем сосняками дорогой, то вившейся по песчаным гривкам, то спускавшейся
   в ложбинки с мшистыми кочками, заросшими черникой и багульником. Ехали тихо
   и мягко, как по ковру, телегу не подкидывало на ухабах, а слегка
   покачивало. Чувствуя себя обреченным, я смотрел кругом, мысленно со всем
   прощаясь. Было грустно, но как-то не остро, а примиренно. Едва не стало
   необходимости бороться, цепляться за жизнь, я расслабился. Никакие сильные
   впечатления не одолели бы моего безразличия.
   Безучастно, как посторонний, отметил отдельные койки, чистое, хотя и
   застиранное белье, давно не виданные тарелки; вяло обрадовался невозбранной
   возможности лежать.
   Первым встряхнувшим впечатлением был врачебный осмотр: у меня оказался
   тяжелый эксудативный плеврит, а не туберкулез. Радость вспыхнувшей надежды
   не согрела и не взбодрила; раз не ТБЦ - меня поторопятся подлечить и снова
   вернут на лагпункт... Вдобавок, изменение условий сказалось сразу: мне
   стало легче, уменьшились скачки температуры. Я приуныл: вылечат за
   считанные дни.
   Не знал я, что попал в оазис, где, несмотря ни на что, последнее слово
   было все же за врачами. Лагерное начальство было вынуждено считаться с их
   заключениями. Главврач Сангородка, отбывший детский срок хирург, также из
   немцев-колонистов, - персона, распоряжающаяся курортами и бюллетенями,
   назначающая отпуска и отдых по болезни, хозяин целого корпуса для
   вольнонаемных. Человек политичный и в угождении начальственным женам
   наторевший, он и заключенным, в чем и когда мог, не отказывал. Взявшиеся
   мне помочь врачи и рентгенотехник Боян Липский обрели в нем молчаливого
   пособника.
   ...Взглянешь на Максимилиана Максимилиановича Ровинского - и
   безошибочно поймешь, с кем имеешь дело! Все в нем: и внешность - порядочная
   эспаньолка с пышными усами, аккуратно подстриженная седая грива, пенсне на
   шнурке, мягкие пухлые руки, и манеры - приятные, с налетом провинциальной
   светскости, - выдавали старого земского врача, вдобавок бывшего уездного
   льва со склонностью к общественным начинаниям в кружках либерального
   направления. Он и был всю жизнь врачом в Крыму, кажется, в Ялте, где
   заведовал больницей и создал симфонический оркестр из любителей, ставший
   его любимым детищем. Максимилиан Максимилианович отбывал десятилетний срок,
   жил в Сан-Городке в сносных условиях и ходил в местный клуб, где подолгу
   играл на расстроенном рояле Мендельсона и вальсы Штрауса. Вот он-то,
   приглядевшись ко мне, и занялся моим здоровьем и будущим устройством. Потом
   он мне рассказывал, что принял поступившего с Лесопункта долговязого
   доходягу за уголовника высшей квалификации - медвежатника - и косился в мою
   сторону несколько опасливо.
   - А потом - о капризные начертания судьбы! - пришел ко мне ваш
   милейший Боян и рассказал про вашу Одиссею. И я даже - представьте! -
   хлопнул себя по лбу: как это проглядел? Положительно, это провиденциально,
   мы станем теперь вашими э... э... Вергилиями, Орфеями, или как там у этих
   греков... кто выводил из ада? Вылечим, восстановим, а там и... не отпустим!
   Максимилиан Максимилианович любил экскурсы в античную мифологию,
   звучные слова и многозначительные недомолвки и отчасти прикрывал ими свою
   очень добрую и чувствительную натуру: помогая от всего сердца, он держался
   при этом несколько чопорно и выражался витиевато. Ровинский оставался не
   утратившим вкус к жизни человеком, еще находящим чем и для чего жить. С
   медициной за многолетнюю практику он сроднился неразрывно - она сделалась
   частью его сути. Музыка помогала отключаться от лагерных будней.
   Трагической выглядела рядом с ним фигура другого врача, Сергея
   Дмитриевича Нестерова, тоже прекрасного специалиста. Двигался он и
   разговаривал нехотя, через силу. Ровным глуховатым голосом давал
   немногословные заключения, сам никогда в разговоры не вмешивался. Он как бы
   оборвал живые связи с окружающими и механически выполнял все, что от него
   требовали. Из больницы он уходил к себе, ложился не раздеваясь на койку - и
   застывал, заложив руки за голову и уставившись в одну точку. И молчал. Если
   замечал, что на него смотрят, прикрывал глаза. И приходилось сожителю по
   комнате напоминать ему, что пора укладываться на ночь. Он подчинялся,
   снимал обувь, раздевался. То же было и с едой. Ему говорили: "Поешьте,
   доктор, выпейте чаю", и он молча принимался за еду или брал стакан.
   Товарищи заставляли его менять белье, умываться, водили в баню.
   Доктор Нестеров был врачом в белой армии. У него на глазах расстреляли
   двух сыновей. Потом он жил в захолустном городке на Волге, потерял жену и
   после очередного ареста был заключен в лагерь на десять лет.
   Когда я с ним познакомился, он был уже очень болен, но врачом
   оставался проницательным и болезнь определял безошибочно. Коллеги делали
   что могли, чтобы не дать угаснуть окончательно желанию жить, заботились о
   нем, негласно следили. И не уберегли - он вскрыл себе вены. Его нашли
   истекшим кровью в рентгеновском кабинете.
   Мне почти не довелось с ним общаться, хотя именно он определил мою
   болезнь и назначил лечение. Помню, как в операционную, где меня подготовили
   для выкачивания эксудата, вошел Нестеров - высокий, сутулый, с мешками под
   глазами, в измятом халате. Взглянув на его застывшее лицо - желтое, с
   кое-как подстриженными усиками и остановившимся взглядом, - я подумал:
   "Врачу, исцелися сам!" Прослушав меня очень внимательно, он тихо, как бы с
   трудом подбирая слова, произнес: "Рассосалось... жидкости нет. Выкачивать
   нечего... сам... справился".
   Тем не менее они с Ровинским меня не выписали: я был оставлен на
   положении ходячего больного и получил самое укрепительное питание. Затем,
   когда настало время, меня на комиссии безапелляционно причислили к третьей,
   инвалидной категории, правда, временной: она на целый год избавляла меня от
   общих работ, и я мог вступить в почетную корпорацию "лагерных придурков".
   Ровинский обработал начальника финчасти Сангородка вольняшку Семенова, и я
   прямо из больницы попал к нему в кассиры.
   ***
   После землянок и скитаний по глухим лесным лагпунктам зона Сангородка
   показалась раем. Чистота, в бараках - вагонки, то есть двухэтажные
   сдвоенные койки из строганых досок; белье и одеяла; сносная - на лагерные
   мерки - кормежка. И немалое благо: малолюдство. Обслуга городка не очень
   многочисленная, без бича лагерной жизни - уголовной рвани.
   И немудрено, что на первых порах эти чисто физические радости и
   удобства ставшего доступным опрятного обихода, покойность условий - ни
   лошадиной работы, ни зверских морозов на сечах, ни осаждавших в глухих
   болотистых лесах туч комаров - заслонили все печали. Тем более что и режим
   в Сангородке был не в пример мягче и переносимее. Сытые, обленившиеся
   вохровцы не придирались. Да и знали они каждого из нас в лицо и по именам;
   одно это протягивало между нами какие-то если не человеческие, то житейские
   нити. Меня же, кассира, им даже приходилось несколько выделять: они
   расписывались у меня в ведомости, я выдавал им зарплату, причем мог
   наделить пачкой засаленных кредиток или отсчитать новенькие купюры. Даже
   сунуть авансик до получки.
   Так что мне не возбранялось, пройдя утром через вахту - даже не
   предъявляя пропуска, - до самой ночи не возвращаться в зону: гуляй себе! И
   куда ходить и у кого бывать, у меня находилось. И мне снова приходится
   рассказывать об этой передышке в Сангородке как о днях, осененных милостью
   Божией...
   ...Сангородок в известной мере оправдывал свое название. Помимо
   больничных корпусов, всяких павильонов с кабинетами, хозяйственных
   построек, бани и длинного ряда домиков вольнонаемного персонала, был там
   еще и настоящий театр - внушительный, с портиком о четырех обшитых тесом
   колоннах. Такой впору бы иметь и районному центре. Два передних ряда кресел
   были обиты дерматином и отделены от остального зала, где сидели зэки,
   широким проходом: они предназначались для хозяев. Перед театром,
   выстроенным среди остатков соснового бора, на площадке, окаймленной
   подобием цветочных клумб, в антракты прогуливалась публика. Чтобы не
   смешиваться с бушлатной братией, начальники выходили подышать воздухом на
   верхние марши лестницы и там, наверху, вознесенные и недосягаемые,
   красовались со своими дебелыми крепдешиновыми супругами.
   Площадка была для нас местом встреч и свиданий. Сюда стекался народ из
   соседних лагпунктов - огородного и проектного - ухтинской "шарашки", где
   были собраны технические сливки лагерной интеллигенции. Подходить к
   женщинам и с ними разговаривать разрешалось. Их было мало, мужчин -
   избыток, и потому возле каждой зэчки роем клубились поклонники. Присущее
   женщинам умение пустяшной мелочью придать авантажность и самому неказистому
   наряду вело к тому, что они выглядели щеголихами рядом с кавалерами, лишь
   подчеркивавшими убожество своего вида неуклюжим прихорашиванием.
   ...Не заметить ее было нельзя. Она выделялась из толпы не только
   ростом, но и осанкой, шедшей от длинной чреды родовитых предков. А одета
   была во все лагерное, тогда как товарки ее щеголяли в большинстве в своем.
   Она шла легко, непринужденно, с ленивой грацией. И тонкая шея выгнута гордо
   и женственно, и высоко и гибко вознесена ее маленькая темная головка. В
   этой женщине я сразу узнал Любу Новосильцову. Было ей тогда двадцать пять
   лет... А помнил я ее подростком с тугим жгутиком косички, в куцем платье. Я
   постоянно встречал ее у своей московской тетки - Марьи Юрьевны Авиновой,
   сестры отца Любочки - Юрия Юрьевича Новосильцова, погибшего в тюрьме еще в
   первые годы революции.
   Мы встретились, как две родные души на чужбине, вернее - во вражеском
   стане. И в горячности нашего родственного поцелуя была радость обретения.
   Судьба была к Любе немилостива. Детство, запомнившееся, как длинные
   годы страха и нужды, непрерывных гонений на близких и друзей ее круга;
   первое, очень раннее замужество. Супругом ее стал простецкий, с кое-каким
   образованием паренек, чувствительно певший под гитару, добродушный и
   веселый. Любе отчасти мерещилось, что, расставшись с аристократической
   фамилией, она сможет жить спокойнее. Однако добрый малый оказался
   забулдыгой, да еще и бессовестным. Как ни претил ей развод, она с ним
   разошлась.
   В строительной конторе, где Люба работала чертежницей, был иностранец
   - немецкий инженер, из тех специалистов, что сотнями были приглашены
   Сталиным из Германии. Все они, поголовно обвиненные в шпионаже, пострадали
   в разной мере и навлекли беды и гибель на сонмы людей, имевших несчастие с
   ними соприкасаться.
   Любин избранник был красив, мужествен, хорошо воспитан и щедр. Его
   ограниченность и совершенное равнодушие к культуре обнаружились только
   позднее. К ним прибавились и другие разочарования... Взаимное непонимание
   росло. Начались размолвки и нелады - кто знает, повели бы они к разводу или
   молодые люди притерлись друг к другу? Но вмешалось Ведомство: мужа
   арестовали, и Люба уже не сочла возможным от него отречься. Тем более по
   требованию органов, хотя и знала, что формальный отказ от мужа ее бы спас.
   Перешагнуть через себя, через свои унаследованные представления она не
   могла. В этом была она вся - раба того, что считала своим долгом.
   Шпионская статья обрекала Любу на общие работы. Но чертежник -
   специальность в лагере дефицитная. Это и позволило начальнику проектного
   отдела вытребовать ее к себе. Облегчило дело и то обстоятельство, что шла
   она по формулировке "пш" - подозрение в шпионаже. Будь у нее полновесный
   шестой пункт, никакие ходатайства не могли бы помочь.
   Я зачастил в проектный отдел - расконвоированную командировку без зоны
   и вахтеров, с комендантом, пропадавшим с удочками на реке: дом отдела и две
   утепленные палатки для персонала находились на обрывистом берегу Ухты.
   Ведущим инженером отдела был Кирилл Александрович Веревкин. С ним нас
   сближали общие воспоминания.
   В старинном петербургском доме на Фурштатской улице, на площадке
   верхнего второго этажа - дверь с дверью - жили семья Веревкина и моя
   двоюродная бабка генеральша Маевская. Нас, внуков, во все большие праздники
   возили к ней на поклон, и фамилия Кирилла Александровича на меди дверной
   дощечки запомнилась из-за забавного сопоставления с обиходным словом:
   веревка, бечевка... Я был в том возрасте, .когда древности фамилии не
   придаешь значения и никакого решпекта к "шестой книге", в которую был
   записан род Веревкиных, не испытываешь.
   В лагере Кирилл Александрович оставался тем же суховатым петербуржцем
   - холодно-вежливым, корректным, не допускавшим и тени фамильярности в
   обращении. Он и в Ухтинских лагерях не расстался с галстуком и старенькой
   пиджачной парой.
   ...Люба понемногу оттаивала. Лишенная переписки и посылок, она со дня
   ареста ничего не знала о своей матери - единственном оставшемся близком и
   любимом человеке. Страхи за нее точили Любу, она воображала новые тюрьмы и
   мытарства, через которые уже с двадцатых годов проходила ее мать. Мне
   удалось довольно быстро наладить нелегальную переписку: Любины письма
   отправлялись через вольняшек, ездивших в командировку, а мать давала о себе
   знать через подставное лицо. Писала она иносказательно, задавая иногда,
   перестаравшись, неразрешимые головоломки. Поступило и несколько посылок -
   Люба приоделась,
   И снова зыбкое лагерное благополучие усыпило привычную мою
   настороженность травленого зверя. И мы оба были молоды, и у обоих не было
   будущего, и общей была тоска по человеческим радостям. Мы одинаково искали
   иллюзий, способных подменить счастье...
   Встречались мы с Любой в летнюю пору и вплоть до весны следующего года
   виделись почти ежедневно, иногда по нескольку раз в день: от Сангородка
   проектный отдел отстоял в пятнадцати минутах хода. Режим в этих особых
   лагерных подразделениях был, конечно, исключением, но моему вольному
   хождению содействовало и побочное обстоятельство: статья "соэ"
   расценивалась либерально, допускала расконвоирование.
   Берег Ухты, где расположен Любин отдел, порос сосняком. Мы подолгу
   бродили по его прогретым незаходящим солнцем мысам в ковриках брусники.
   Особенно любимым был склон овражка с редкими старыми пнями и пушистой
   сосновой порослью. Высокое бледное небо над нами, дружелюбная тишина - и мы
   могли забыть про лагерь.
   Женщины, по-настоящему страстные, целомудренны. Люба долго не решалась
   встречаться со мной в комнатке врача рентгеновского павильона, ключ от
   которого находился у Бояна Липского - обретенного мною в Сангородке друга и
   заступника.
   Боян первым пустил в ход механизм лагерного блата для вызволения меня
   с лесозаготовок и успокоился, только когда я оказался вполне вылеченным и
   благополучно устроенным. Мы сошлись с ним коротко. Был он несколькими
   годами моложе меня, плохо и мало кое-чему учился из-за рогаток,
   существовавших для таких, как он, дворянских отпрысков, да еще с матерью,
   урожденной Орловой! - стал ярым футболистом, отчасти поэтом и - полностью -
   оптимистом. Здоровье и сила натренированных мышц питали его всегдашнюю
   бодрость и. предприимчивость, как и неизменный успех у женщин, сделавший
   Бояна немного фатом. Физиотерапия и рентген приводили к нему решительно
   Всех супруг начальников, и Боян, великий, по-лагерному, блатмейстер, легко
   обращал их в своих покровительниц и, не сомневаюсь, любовниц. Некрасивое,
   но характерное лицо с чувственным, жадным ртом, плотоядно вырезанные
   ноздри, прижатые к черепу острые уши придавали ему сходство с фавном, да
   еще фигура олимпийского чемпиона с греческой вазы влекли к нему праздных,
   сытых пресными ласками своих дубоватых мужей супруг, и Боян мой катался как
   сыр в масле. Его даже поселили за зоной в домике, отведенном заключенным
   врачам.
   И чудесным же был товарищем мой легкомысленный, циничный Бояшка! Едва
   о чем-то догадавшись - а сметлив и шустер он был как никто, - он предложил
   достать для Любы назначение на водные или электропроцедуры. Вот и предлог
   для посещения его заведения, а там:
   - Комар носу не подточит! Запру вас в своей комнате и - на здоровье...
   Да не красней, святая душа, - Боян от души хохочет, - дело житейское. И все
   будет шито-крыто. В лагере, сам знаешь, всего опаснее сплетни.
   Пошли дожди, и я передал Любе предложение Бояна. Она закрыла лицо
   руками. В этом было и вправду что-то унизительное, коробящее стыдливость.
   Но... затянулось ненастье. И настал день, когда Люба сказала, что сама
   договорилась с Бояном.
   По вечерам мы иногда сидели в опустевшей чертежной. Добросовестная
   Люба корпела над своими ватманами и в неурочное время - под аккомпанемент
   моих рассказов о местных происшествиях. Вспоминали мы и стихи; я, робея,
   читал свои переводы. Изредка присоединялся к нам Веревкин, по-всегдашнему
   замкнутый, немногословный. Он был сильно привязан к Любе, даже признавался
   ей в своих чувствах. Убедившись в отсутствии отклика, стал ее надежным
   другом. Его выдержка и такт меня поражали.
   Мирные, тихие, усыпляющие дни...
   Сообща с Кириллом мы уговорили Любу лечь в больницу. Тревога за нее не
   была напрасной: сдавало сердце. Ее лечили почти наравне с вольными, с
   выпиской не торопились, и через какое-то время сделались слабее и реже
   приступы, так пугавшие меня, когда она внезапно замирала с резко сдвинутыми
   бровями, переставала дышать, потом медленно открывала глаза, устало
   расслаблялась. "Темная лилия с надломленным стеблем..." - именно так,
   старомодно и пышно, сказал о ней доктор Ровинский.
   У ее койки я просиживал часами. Нам вместе было хорошо. Иногда меня
   пускал к себе в крохотную каморку подкупленный санитар, и тогда мы
   оставались с ней подолгу, иногда до подъема. Она серенькой тенью
   растворялась в глубине полутемного коридора, я осторожно выскальзывал на
   улицу, испытывая подобие ужаса перед захлестнувшей нас петлей...
   Любовь спасала от пошлости и погрязания в вязкой топи себялюбия, не
   давала опускаться, поднимала нас над собой. "Милый", "любимый" - не было
   ничего радостнее, полнее и утешительнее этих вечных слов. Они и сжигали, и
   окрыляли.
   Обо всем этом трудно писать и спустя десятилетия, когда уже нет давно
   Любы. Попытка оживить ее образ приводит к тоскливым размышлениям,
   застилающим воспоминания об испытанных острых радостях, даже счастье. Томит
   сознание убожества средств, какими я мог хоть несколько украсить ее дни.
   Наше чувство обостряли страх и тревога за другого. Всякое опоздание
   порождало тревогу. Все это придавало нашим отношениям напряженность агонии,
   неведомую в мирной жизни. И еще они так много значили для обоих, что в них
   было прибежище и огонек, отогревающий нас, издрогших и отчаявшихся.
   Люба была, бесспорно, из тех женщин, чьим расположением мужчины
   гордятся, чей и мимолетный взгляд не забудешь. Она и в лагерных обносках
   выглядела сошедшей с рокотовского портрета недоступной придворной дамой. А
   в манере говорить, в движениях - замедленных, как бы околдованных - была та
   сдержанность, что не дает таящейся внутри силе бурно вылиться наружу. В ней
   угадывалась натура горячая. И если любовь - это сердечная забота о друге,
   мир, им заполненный, если она, наконец, в полном взаимопонимании и слиянии
   чувств и желаний - то мы с Любой тогда познали ее в полной мере, пусть и на
   очень короткий срок. Познали ли мы тогда то особое, высшее и сокровенное,
   что присутствует в любви и стремит друг к другу по свету тех, кого Платон
   считал дополняющими друг друга половинками?.. Кто знает, бросились бы мы
   там - в большом мире, навстречу друг другу, если бы увиделись не в
   беспросветных потемках лагеря, где нет выбора?
   ***
   Все лагерные происшествия воспринимались нами болезненно. То были
   предупредительные сигналы. Напоминания, что в одночасье все может быть
   расшвыряно и исковеркано, растоптано в беспощадных лагерных дробилках...
   ...Итак, в Сангородке имелся театр. На его подмостках выступали
   профессионалы из заключенных. Подобрать труппу на любые вкусы в те времена
   было нетрудно: певцов, циркачей, балерин, режиссеров, актеров - на выбор.
   Заводились эти каторжные сцены не только в видах развлечения начальства,
   хотя тешило его это немало. Иной говорил "мой театр", "мои актеры",
   точь-в-точь как в далекие времена душевладельцы, и хвастал ими перед
   начальником поплоше. Театры назначались пускать пыль в глаза, подтверждать
   прогресс и гуманность на советской каторге: тут заботятся о культуре и
   развлечениях преступников!.. Теперь только плечами пожмешь, вспомнив,
   сколько неглупых и даже проницательных людей попадались на эту бутафорию.
   ...Яша Рубин - пианист Божией милостью. Все его зовут Яшенькой. Он мой
   сосед по койке. Тощ, небрит, всегда оживлен; ему двадцать три года. Руки у
   Яшеньки тонкие и сильные, с длинными пальцами - настоящий клад для
   пианиста.
   Яша почти не выходит из театра: репетирует с кем угодно, разучивает,
   прослушивает... Он аккомпанирует лагерным примадоннам, сопровождает немые
   фильмы, иногда выступает с самостоятельной программой. Нечасто, впрочем:
   сонаты и прелюдии нагоняют на начальство меланхолию.
   Было в Яше что-то необычайно милое, непосредственное. Простодушный,
   даже ребячливый, он словно и не подозревал в людях зла. Надуть его мог кто
   угодно. Лагерь перерабатывает почти всех - там и порядочный человек
   утрачивает совесть, а не ведающие щепетильности и вовсе распоясываются.
   Редким Яшиным бескорыстием пользовался всяк, кому не лень. Да еще и
   называли дураком, высмеивали ими же обобранного музыканта.
   Ему поступали посылки, деньги - он все без малого раздавал. Стоило
   кому-нибудь подойти к нему, потужить, что вот, мол, обносился, как Яша
   залезал в свой Полупустой сидор, вытаскивал оттуда наудачу шарф, носки или
   кальсоны и торопливо совал просителю, подчас незнакомому, и при этом
   конфузился. В результате Яша был гол как сокол. Однако житейские невзгоды
   его не трогали. Он попросту не замечал убожества обихода, нехваток, дурной
   пищи; ходил в заношенной вельветовой куртке, какие в те годы носили люди
   профессий, названных в Советском Союзе - должно быть, в насмешку -
   "свободными", в дырявой обуви, обросший и... в самом легком настроении.
   Музыкальный мир образов и звуков отгораживал его от нашего, лагерного.
   Когда находилось время, Яша играл для себя. Я слушал его одинокие
   импровизации в пустом, полутемном театре. Фигура Яши сливалась с чернотой
   рояля. Когда музыка смолкала, было слышно, как грызут дерево крысы.
   Яша играл и играл. Звуки - скорбные, тоскливые - обволакивали. Веселый
   Яша играл что-то трагическое, говорившее об одиночестве, мрачных
   предчувствиях, обреченности... Ближе всего эта музыка была настроениям
   поздних произведений Рахманинова, которые я услышал много спустя. Яша любил
   бетховенского "Сурка". Наигрывал, приглушенно напевая слова, и по многу раз
   повторял рефрен: "По разным странам я бродил, и мой сурок со мною..," И
   опаляла жаркая жалость: у него и сурка не было...
   В бараке мое место было через проход от Яши, напротив друг друга. Во
   сне тонкое, бледно-смуглое лицо его строжало, взрослело, и он уже не
   казался так пугающе, так по-детски беззащитен. Заразительной была его
   всегдашняя готовность к веселой шутке, доброй улыбке; не прочь был Яша
   подтрунить и над собой. Как-то, благодушно посмеиваясь, он рассказал, как
   отсоветовал жене важного начальника брать уроки пения.
   - Я ей говорю: не тратьте времени на усилия, ничего не выйдет. В вашем
   возрасте - раз уже за сорок - нет надежды, что слух разовьется. А она
   говорит: мне слух не нужен! Ха-ха... Вы научите меня петь, а остальное - не
   ваше дело. Я сказал, что мне это не под силу. А в театре, говорит, вы так
   же капризны?
   - Да разве так можно, Яшенька! Тебе это боком выйдет! - встревожился
   кто-то.
   - А что тут такого? У нее слуха не больше, чем у табуретки.
   - Уроки ей все равно ничего не стоят, чего ты щепетильничаешь?
   - Ну, знаешь, хоть и бесплатно, а все-таки нечестно давать уроки,
   когда знаешь, что твоя ученица и кукареку не споет. Лучше открыть глаза,
   сказать прямо.
   Яшу предупреждали: так поступать с начальством опасно - как раз
   обидится, запомнит.
   Из-за полного поглощения музыкой лагерь для Яши был преходящим
   эпизодом в жизни. Да и срок у него был, кстати, детский - три года.
   Заработал его Яша шуткой: сочинил, по аналогии с "Марсельезой", слитой с
   песенкой "Mein lieber Augustin" у Достоевского, попурри из "Интернационала"
   с чижиком. Кто-то донес. История в общем банальная. Рассказывая о
   следствии, Яшенька недоумевал: "Ну что в этом опасного? Шутка,
   мальчишество... А он: "Дискредитация идеологии!" Право, чудак!"
   Не ты ли, друг Яшенька, чудак, притом неизлечимый? А быть может, и
   лучше, что ни в чем Яша не разобрался? Лучше, что тоска и ужас тех, кто
   хоть раз почуял бездну, не коснулись его сознания, что не ощутил он себя
   нагим и беспомощным во власти Князя Мира? И трудно было верить, что минует
   его горькая чаша...
   ...В бухгалтерию лагпункта вбежал растерянный Яша.
   - Меня прямо из театра взяли... говорят, на общие работы. Пропуск
   отобрали... Это наверняка ошибка, правда? Нельзя же прерывать репетиции...
   - Не на этап ли берут? - спросил я.
   - Нет, говорят, назначили на огороды.
   - Вас одного взяли?
   - Только меня. Прямо со спевки, мы только начали. Недоразумение
   какое-то. - Яша прерывисто вздохнул. У него жалко подергивались уголки рта,
   и он то и дело нервно взглядывал в окошко. Я стал его успокаивать, обещал
   все разузнать: авось удастся помочь.
   - Я в жизни не работал на огороде. Не знаю, как там все. Вот
   научусь... огурцы сажать... И на свежем воздухе... - Он пытался пошутить,
   но улыбнуться не удавалось: губы вздрагивали и не слушались, в голосе
   прорывались высокие, напряженные нотки.
   - Эй, Рубин, чего застрял? - послышался с улицы голос вахтера.
   - Сейчас, ах да... вы, пожалуйста... - коротко и беспомощно взглянув на меня, Яша выбежал из конторы.
   В помещении сделалось тихо. Мы все понимали: снятие на общие работы -
   пролог к начатому по чьему-то указанию преследованию.
   - "Не работал на огороде", "огурцы сажать на свежем воздухе"... - с
   неожиданной злобой передразнил Яшу холуй начальника лагпункта Васька-Хорек.
   Он пришел что-то канючить у завхоза и сидел, развалясь на лавке, с
   прилипшей к губе замусоленной папироской. - Там тебе пропишут свежий
   воздух, жидовская морда! - и сплюнул слюнявый окурок на пол.
   Яшу оставили жить в нашем бараке. С зарею уводили с работягами и
   возвращали поздно - огородные работы были не тяжелые, но держали на них по
   четырнадцать часов. Яша замкнулся, стал избегать разговоров. Вернувшись,
   торопился к своему месту и тотчас ложился. Мне было видно, как он, поджав
   ноги, лежит на боку и не мигая смотрит перед собой.
   Когда барак бывал пуст, Яша подходил к окну и, выставив руки к свету,
   подолгу их разглядывал. На коже множились морщинки, ладони грубели,
   образовались мозоли, от непривычной сырости болели суставы. Заметив, что
   кто-нибудь на него смотрит, Яша прятал руки и отходил. Вызволить его с
   общих работ не удавалось. Оскорбленная певица, жена начальника УРЧ,
   распаленная доведенными до ее ушей рассказами Яши о неудаче, пообещала:
   "Будет знать, как трепаться!"
   Полили дожди, выпал мокрый снег, и грязь стала непролазной. На Яшу
   было страшно смотреть. Шла уборка картофеля. Яша приходил иззябший, со
   сведенными холодом, вымазанными в глине руками; его расползшиеся опорки
   оставляли на полу грязные следы. Ворчливый, придирчивый дневальный молча
   брал швабру и вытирал за ним. И все-таки тщедушный, слабогрудый Яша не
   слег. Об этом приходилось жалеть: лучше бы он свалился с температурой и
   попал в стационар. И расположенные к нему врачи опасались положить его в
   больницу здоровым: из-за затеянной интриги он был на виду.
   Яша молчал целыми днями и украдкой все разглядывал свои огрубевшие
   руки. Утрата беглости пальцев - конец карьеры пианиста. Он перестал, как
   всегда делал раньше, наигрывать по столу и по доскам нар: не верил, что
   руки удастся спасти. И вот случилось непоправимое.
   Утром, как всегда, Яша пошел было на развод, но вдруг, не дойдя до
   двери, повернул обратно, к нарам.
   Сел и стал неразборчиво что-то выкрикивать. Я разобрал: "...никакого
   права!.." Мы бросились к нему:
   - Яшенька, не смейте этого делать! Бы себя погубите. Потерпите,
   устроится...
   - Яша, у тебя пятьдесят восьмая. За отказ от работы, знаешь...
   - Яша, без разговоров расшлепают...
   Он упрямо и потерянно повторял:
   - Они не имеют никакого права... У меня пропали руки - это моя
   профессия. Я не могу больше, я объясню... Они не понимают...
   - Боже мой, Яша, пока не поздно, бегите на развод. Потом попробуем,
   напишем заявление, придумаем что-нибудь - только не это! За отказ ухватятся
   и погубят! Пришьют саботаж...
   Отчаяние сделало Яшу глухим. Он все твердил про свои права и руки
   музыканта. Больной, взъерошенный воробьенок, вздумавший обороняться...
   В дверях появился нарядчик.
   - Ты что это, Рубин, от работы отказываешься? - миролюбиво обратился
   он к нему с порога.
   - Они не имеют права... Я требую перевода на другую работу..,
   - Права, права... Чудило ты, парень, - снова спокойно ответил
   нарядчик. - Брось-ка лучше эту канитель. Выходи поскорее.
   - Не могу, я... протестую... я требую...
   - Тогда пеняй на себя, а я тебе худа не желаю. - Нарядчик постоял,
   словно придумывая еще какие-то слова, потом, пожав плечами, повернулся и
   медленно вышел из барака. Почти тотчас вошли дежурный с вахты и вохровец.
   - А ну, собирай барахло, - с ходу приказал он Яше, и оба подошли к
   нему вплотную.
   Его увели. Больше никто никогда его не видел.
   ***
   Судьба Яши потрясла Любу. Она стала подчеркнуто холодно относиться к
   одному нашему общему знакомому, Михаилу Дмитриевичу Бредихину, который, по
   ее убеждению, не захотел поэнергичнее заступиться за музыканта.
   Трудно найти подходящее объяснение выбору, сделанному такими людьми,
   как Михаил Дмитриевич, в тот переломный, трагический для России год. Как
   постичь переход на сторону большевиков кадрового русского офицера,
   родившегося в старой дворянской семье с прочными военными традициями, отец
   которого командовал полком Варшавской гвардии? Воспитанник Михайловского
   юнкерского училища, выпущенный в полк весной 1914 года, Михаил Дмитриевич
   был разжалован в рядовые за поединок накануне объявления войны. Он проделал
   ее всю в строю. Вернул себе дворянство и офицерское звание отменной
   храбростью, отмеченной Георгиевским крестом и оружием. Как же понять службу
   капитана, и кавалера Бредихина в Красной Армии со дня ее образования?
   Он никогда не был революционером. Сохранял все кастовые представления
   военной косточки и монархические симпатии, пусть слегка поколебленные
   бессилием и ошибками царского правительства перед концом и личной
   неприязнью к императрице. Не снедало его и честолюбие, он не рвался к
   крупным должностям, всегда был человеком чести, неспособным искать выгоду.
   Людей такой закваски невозможно представить "своими" в новой командирской,
   среде: воцарившиеся в ней нравы и обычаи его коробили.
   С брезгливостью! рассказывал Михаил Дмитриевич о хапугах-командирах,
   спешащих первым делом, едва приняв часть, к каптернармусу и на швальню,
   чтобы приказать доставить себе на квартиру "штуку" материи, сапоги, кожу,
   что только приглянется: себе, супруге, деткам, деревенской родне. По
   облику, понятиям и духу он был белым; эмигрантом, па характеру - фрондером,
   кем угодно, но не красным командиром, подчиненным троцким и гамарникам со
   всеми прочими ненавистниками русского офицерства. Бредихин не захотел
   встретиться с графом Игнатьевым, когда тот, потерпев неудачу в эмиграции,
   отправился прислуживать новым хозяевам, сманившим его генеральской папахой!
   "Пятьдесят лет в строю - " ни одного дня в бою", - с презрением цедил
   Михаил Дмитриевич, отзываясь об опубликованной, книге воспоминаний бывшего
   царского военного атташе. Прямой, мужественный и честный, Бредихин, если и
   не хотел, по каким-то принципиальным или личным соображениям, примкнуть к
   Деникину или Врангелю, не мог, не кривя душой и не вступая в конфликт с
   совестью, служить в Красной Армии. Внутренний разлад и недовольство собой
   были неизбежны. И довольно коротко узнав Михаила Дмитриевича, я именно этим
   разладом объяснял его повышенную раздражительность и неровное поведение,
   срывы, еле сдерживаемые прежними вышколенностью и воспитанием грубые
   выходки.
   Бредихина я впервые увидал в больничном халате, с забинтованной
   головой. В дверях палаты вольнонаемных он что-то выговаривал санитару. Тон
   его, начальственно-уверенный, вежливо-снисходительный, однако безо всякого
   хамства, привлек мое внимание: так журит слугу желчный, но воспитанный
   барин. Отметил я и умные, жесткие глаза, и надменное выражение лица со
   следами породы и холи.
   Я расспросил о нем Ровинского, - ему доктор рассказал обо мне. И
   Бредихин как-то пришел в мою палату. Сближение - в возможных границах -
   произошло быстро. Михаил Дмитриевич любил вспоминать о своих походах, был
   отличным рассказчиком, я охотно слушал. Так я узнал подробности многих
   событий начала революции, со дня отречения Николая II, и узнал от
   участника, обладавшего острым и проницательным взглядом. Развал, разложение
   старой армии обретали в рассказах Бредихина звучание национальной драмы. Не
   раз побуждал я его взяться за записки, он этого, однако, насколько я знаю,
   никогда не сделал. Возможно, как раз из-за необходимости объяснить мотивы,
   побудившие его встать на сторону большевиков.
   Бредихин был обвинен в соучастии в армейском заговоре и более двух лет
   просидел под следствием. Но военный туз, которого надо было свалить,
   скончался в тюрьме, расправляться с мелкой сошкой сочли ненужным.
   Оправдывать и освобождать, разумеется, тоже не стали - не в обычаях такое в
   этом ведомстве. И Михаила Дмитриевича, дав ему минимальный срок - три года,
   отправили досиживать оставшиеся несколько месяцев в Ухту. Когда я его
   узнал, он уже освободился и был назначен - не совсем по своему желанию -
   начальником строительного отдела лагеря.
   Он часто приезжал в проектный отдел, где опекал эффектную панну
   Жозефину, работавшую вместе с Любой и жившую в одной с ней палатке. Вот к
   нему-то и обратилась она по поводу Яши. Бредихин обещал ей выяснить и
   сделать возможное. Однако вскоре сказал, что вряд ли может быть полезен:
   случай был, по его словам, особый.
   Деликатность положения заключалась в том, что Бредихин рисковал,
   заступившись за Яшу, восстановить против себя местную Иродиаду - жену
   начальника УРЧ, остервенелую партийную активистку, как раз мстившую
   музыканту за отзыв о ее пении. Та была способна отыграться на прекрасной
   полячке: за связь с вольнонаемным Жозефину могли крепко наказать. И
   решительный и самовластный Бредихин спасовал, боясь подставить под удар
   свой негласный, но всем известный роман.
   По характеру и из-за внутренней убежденности в своем превосходстве,
   Михаил Дмитриевич не стеснялся переступать установленные для лагерного
   начальника рамки поведения. На виду у всех он подкатывал на грузовике к
   проектному отделу, вызывал оттуда Жозефину, усаживал ее с великими знаками
   почтения в кабину и увозил к себе в Чибью, орлом поглядывая на всех с
   высоты кузова! И это под завистливыми, оскорбленными взглядами вольняшек:
   его пренебрежение запретами, для них обязательными, унижало и оскорбляло
   их. Да и чуяли они в нем чужака, белую косточку, поэтому, несмотря на
   занимаемую Бредихиным крупную должность, с ним и тут в лагере никто из
   коллег не поддерживал отношений, кроме служебных. В конфликте с партийкой
   он был обречен на поражение.
   И все же положение вольнонаемного, даже на самых подчиненных ступенях,
   было настолько выделено, настолько вознесено над массой зэков, что и самый
   ничтожный служащий Управления был персоной. Бредихин же, в ранге
   руководителя ведущего отдела, обладал, при всей своей непопулярности,
   большими полномочиями и возможностями. Его всесильное и благотворное
   вмешательство в мою судьбу я ощутил в полной мере.
   Михаил Дмитриевич предупредил меня, что в кассирах я долго не
   продержусь, так как на эту должность прочат вольняшку. Да и в Сангородке,
   как только истечет срок инвалидности, не оставят. И тогда греметь мне снова
   по предательским лагерным дорожкам. Он поэтому заранее переговорил с
   начальником геологической разведки: тот согласился взять меня наблюдателем
   в геофизический отряд. Есть, мол, такой прибор - вариометр, определяющий
   подземные структуры и нефтяные купола. Игрушка эта стоит целое состояние в
   валюте, и потому лицу, к ней приставленному, обеспечено прочное положение,
   едва ли не экстерриториальность - по крайней мере, против посягательств
   начальственной мелюзги.
   - Не боги горшки обжигают. Там есть милейший молодой геофизик, он до
   полевого сезона вас натаскает в лучшем виде! Станете незаменимым: маг
   таинственных крутильных весов Этвеша... Так что решайтесь, а я все устрою.
   Перспектива бродить по тайге кружила голову. Но расстаться с Любой?
   - Выхода нет, милый мой, - твердо и печально сказала она. - С
   лесоповала уже не вырвешься. А геологи расконвоированы, живут за зоной. Из
   Чибью ты всегда можешь прибежать меня навестить - всего два километра. -
   Она с усилием, неловко улыбнулась.
   Но как мне было решиться? Я все изыскивал разные предлоги, не давал
   Бредихину ответа. Не только хотелось продлить горькое наше счастье, но было
   суеверно страшно оставлять Любу, как-никак живущую с сознанием, что она не
   одна, есть под боком родная душа. Но одно происшествие побудило меня внять
   голосу благоразумия.
   Экспедитор Сангородка, лицо всемогущее, попался, по-лагерному -
   погорел на подделке документов, присваивании денег и посылок заключенных.
   Его увезли в центральный изолятор, и все считали, что мошеннику не
   выпутаться. И были ошеломлены, когда через короткое время он вернулся -
   следствие прекратили, и поганца восстановили на прежней должности!
   Он обходил контору и самодовольно, как бы ожидая поздравлений и
   одобрения, протягивал всем руку. Изо всех, не исключая простоватого начфина
   Семенова, один я оставил его руку висеть в воздухе, демонстративно заведя
   свою за спину. Он переменился в лице. Сипло выматерившись, триумфатор вышел
   с угрозами в адрес чистоплюя, брезгующего честным оклеветанным пролетарием.
   Этой донкихотской выходкой я нажил себе опасного врага.
   Экспедитор вскоре получил повышение - стал зав-складом и все сулил
   проучить меня на всю жизнь: "Будет помнить, как оскорблять Марка
   Семеновича!" И когда в моем департаменте произошло ЧП - с кассы была
   сорвана печать, - мне сразу шепнули, откуда направлен удар. Меня спас на
   этот раз счастливый случай: кто-то спугнул грабителей, и сейф остался цел.
   Я помнил судьбу Воейкова на Соловках. И решил не искушать свою.
   В эти последние свои дни в Сангородке я запасся впечатлениями,
   язвящими меня до сих пор.
   ...Жарко, как бывает на Севере в начале лета, когда солнце круглые
   сутки не заходит за небосклон. В окошечке вахты - прилепившегося у ворот
   зоны бревенчатого домика - нудно звенят комары, и по стеклу упрямо ползают
   серые от пыли слепни. Они будут искать выхода, пока не погибнут от жажды.
   Дежурному вахтеру они надоели до смерти. Дотянуться, чтобы их
   передавить, лень, да и новые скоро наберутся. Впрочем, у него есть занятие.
   Он макает перо в пузырек с чернилами и, отыскав на исчирканных листках
   потрепанной книжки пропусков свободное место, выводит свою подпись. Пишет
   старательно, навалившись грудью на стол, сопя и высовывая кончик языка.
   Пухлые пальцы крепко сжимают тонкую ручку у самого пера, а росчерка, какого
   хочется, не получается... С. Хряков... С. Хряков... С. Хряков...
   "С" выходит здорово, не хуже, чем у начфина Семенова, а вот завиток
   после "в" - никуда, закорючка какая-то, не поймешь, к чему, и всякий раз
   по-иному! Хряков отшвыривает книжку, затыкает пузырек бумажкой, с
   огорчением замечает чернила на указательном и большом пальцах, про себя
   легонько матерится и уставляется в окошко.
   Что там увидишь, чем развлечешься? В зоне Сангородка и вообще-то
   народу раз-два и обчелся, все только калеки, инвалиды, а в выходной день и
   вовсе пусто. Вызвать, что ли, кого?.. Рассыльный тут - худой бестолковый
   старикашка в засаленной телогрейке. Он с ней не расстается и в такую жару -
   торчит вон напротив на лавочке на самом солнцепеке, свесил голову и не
   шевельнется. Чурка чуркой! Окликни, вскочит как чумовой, зашамкает беззубым
   ртом, засуетится, а сразу понять, куда посылают, не может. Пуганый
   какой-то. Забормочет "гражданин начальник, гражданин начальник", словно
   каша в слюнявом рту. Такому дай раза по кумполу - и дух вон! Какой это
   рассыльный? Ни расторопности, ни вида - вонь одна!
   А Хряков содержит себя в чистоте, любит баню. Белье от прачки
   принимает дотошно.
   - Опять небось вместе с вашим вшивым кипятила? Смотри у меня...
   Жара размаривает, томит... Сеня, попав в охрану Сангородка после
   хлопотливой конвойной службы, на диво быстро отъелся и раздобрел. Вот бы в
   деревню таким заявиться! Кожа на щеках и округлившемся подбородке
   натянулась и лоснится, что твой сатин; складочки появились на запястьях,
   как у новорожденного. За что ни ухватись - не уколупнешь! Гимнастерка,
   штаны, все в обтяжку. Зато Сеня стал сильно потеть, под мышками всегда
   растекшиеся темные пятна.
   Что придумать? Пол в дежурке вышаркан и выскоблен - его уже два раза
   мыли с утра, а еще нет десяти... Двор прибран, выметен; песок граблями
   изузорен; пройди вдоль и поперек - не подберешь обгоревшей спички, не то
   что чинарик, можно поручиться! Насчет порядка - народ вышколенный, не
   придерешься... Даже Жучка, что прижилась у заключенных, и та в зоне ни-ни!
   У вахты встанет, хвостом повиливает: ждет, когда кто пройдет в калитку,
   чтобы прошмыгнуть наружу. И таким же манером обратно в зону: вежливенько в
   стороне дожидается, пока пустят. Тоже школу прошла, шельма! Голоса никогда
   не подаст: знает - нельзя. Начальство и так сквозь пальцы смотрит: не
   положено зэкам держать животных. Вот она - улеглась в тени каптерки против
   проходной, прижалась к завалинке, так что не вдруг заметишь. Тварь, а свое
   место знает.
   Стрелки ходиков еле ползут. Хряков не дает гирькам спуститься, то и
   дело подтягивает. Потом подолгу, упорно смотрит, как идут часы после
   подводки. Забастовали они, что ли? Часовая стрелка - туды ее растуды! - на
   месте стоит. До смены, как ни верти, три часа с гаком.
   В распахнутую настежь дверь идет раскаленный воздух, если затворить ее
   - вовсе нечем дышать. В носу, во рту пересохло; ладони влажные, прямо
   наказание! За квасом в вохровскую столовую посылать рано. Повар не
   поглядит, что ты дежурный по лагпункту, и пошлет твоего рассыльного с
   кувшином подальше: знай время! Можно бы прогнать старикашку на кухню зэков
   за пробой, да на эту жратву Хрякова не тянет. Ему сейчас кисленьких да
   солененьких заедок, жирненького, запить компотцем: если похолоднее, враз
   ведро бы осадил! Или нет - сперва лучше помыться. В предбаннике полутемно,
   скамья застлана простынями, припасен свежий веник. Примешься не спеша
   разбираться и на дверь поглядываешь: сейчас принесут белье прямо из-под
   утюга, чистый таз. В прачечной знают, кого посылать к Хрякову. Там, на
   воле, и не поглядел бы на такую бабенку, а в лагере сойдет. Да и парить
   мастерица...
   Хряков вздрогнул от нахлынувших ощущений. Ему, сытому,
   двадцатисемилетнему, в самом соку, ему ли сидеть тут зазря? Он с досадой
   потянулся за книжкой, но больше негде пристроить ни одной подписи. И откуда
   эта чертова духота взялась? Чем займешься? На беду, раздавил карманное
   зеркальце. Хряков любит, усевшись поудобнее и облокотившись на стол, не
   торопясь, обстоятельно освидетельствовать свою физиономию - участок за
   участком. Портрет, ничего не скажешь, правильный. Возьми хоть глаза -
   острые, так и сверлят, голубенькие; тот же нос - не задранный какой-нибудь,
   а с горбинкой, небольшой. Верхняя губа тонковата, к зубам прилипла, зато
   нижняя полная, валиком. И кожа всюду гладкая, чистая, не как у некоторых, в
   веснушках да угрях! Про зубы и говорить нечего - все до единого целы,
   ровные, крепкие - недаром их Сеня на дню по несколько раз спичкой
   прочищает. Только вот брови огорчают - чего-то не растут и светлые, не
   видать совсем...
   Сеня долго и дотошно осматривает ногти: обкусаны так, что ни единой
   заусеницы не оставлено, хоть грызи живое мясо!.. Хряков потянулся, снова
   взглянул на часы и вышел наружу.
   С верхней и единственной ступени вся зона как на ладони. По-прежнему
   ни души. Все словно нарочно попрятались по баракам: ни один не выйдет.
   Боятся, выученные черти, как бы ради выходного не попасть в кандей! И для
   чего только зэкам выходные? Ни на что они им, баловство одно. Приподняв
   фуражку со звездочкой, Хряков стал обтирать платком обритую наголо, с
   плоским затылком и маленькими, мясистыми ушами голову. Заодно обтер
   лоснящиеся щеки, подбородок, тоже свежевыбритый. Исайка не зря трудился -
   намыливал, скоблил, оттягивал тугую кожу, подчищал, тер, парил компрессами
   и напоследок освежил "Ландышем".
   - Только для вас, гражданин начальник, достал!
   - То-то, обрезанный, знаешь!..
   Капельки пота, скопившиеся между лопатками, струйкой потекли по спине.
   Сеня расстегнул пряжку ремня - авось дунет чуток, пахнет под рубаху...
   И Хряков стоит, прислонившись к косяку двери, взмокший и взведенный неопределенной, не находящей выхода досадой, смутной неудовлетворенностью плоти, и слегка пощелкивает сложенным пополам ремнем. Распоясанный, он выглядит еще более плотным, налитым.
   Что бы такое сделать, чтобы скорее пришло время банного блуда, жирного
   обеда с компотцем? Маета одна...
   А этому дохлому рассыльному жара нипочем: все сидит на солнце и не
   шевелится. Наверное, задремал. Да что ему - забота, что ли? Сиди себе
   день-деньской, жди, когда куда сгоняют, на кухню, к нарядчику или каптеру.
   Ему небось везде обламывается: повара, каптер, хлеборез - не дураки -
   знают, что около начальника трется!
   Старикашка, впрочем, не спит. К нему подобралась собака, стоит возле,
   положив голову ему на колени, и еле-еле, деликатно помахивает опущенным
   хвостом; а он темной, с крючковатыми пальцами рукой водит у нее но спине -
   гладит с головы, вниз по шее и дальше, потом снова и снова. Хряков даже
   недоумевает: перестанет ли он когда гладить, а дворняга шевелить хвостом?
   Они, похоже, позабыли обо всем на свете, даже его, дежурного, не замечают,
   даром что он стоит тут же, почти навис над ними в пяти шагах. Старику что
   надо? Рад, дурень, теплой собачьей морде на высохших коленях, а ей, твари,
   только бы приласкаться к лагерникам! Они ее кормят, балуют, каждый норовит
   погладить, полакомить. Эта ихняя Жучка зато разжирела, обленилась, будто
   так положено: живет в холе, сыта по горло, спит сколько вздумается, лебезит
   перед зэками. Ведь что, стерва, придумала: как подходит время к шабашу,
   садится возле вахты и ждет. Только начнут работяги из-за зоны возвращаться,
   к каждому подходит, о ноги трется, хвост так и работает... Ни одного не
   пропустит!
   ... - Жучка, подь сюда! Чего, дура, боишься? Ко мне!
   Старик вскочил с лавки, как ужаленный, заморгал на солнце. Хвост у
   Жучки сразу замер. Уши ее с вислыми кончиками насторожились. Хряков сошел
   со ступени, шагнул к собаке.
   - Не тебе, что ли, сказано - подь сюда?.. Дура упрямая... Поучить
   тебя, что ли...
   Ошейника на Жучке нет. Хряков поглядел кругом, вдруг вспомнил про свой
   ремень. Он пропустил его сквозь пряжку и подошел к собаке вплотную. Жучка
   стояла неподвижно и следила за ним, поджав хвост. Вахтер, нагнувшись, надел
   ей на шею петлю и легонько потянул за конец.
   - Ну что, и теперь не пойдешь? Уперлась? Сила на силу? Да ты никак
   укусить вздумала, сволочь?
   Собака мотнула головой, норовя освободиться от ремня, уперлась
   четырьмя лапами: петля сдавила ей шею, и она, испугавшись, метнулась прочь.
   Потом, замерев, с тоской уставилась на Хрякова. Он начинал входить во вкус.
   - Ты вот как - не хочешь? Обленилась? Ну так я научу тебя, краля,
   вьюном вертеться! Ты у меня, стерва, побегаешь...
   Он с силой потащил за собой собаку, она поволоклась по песку, упираясь
   лапами. Петля затянулась туже, тогда Жучка побежала, стараясь не отстать от
   своего дрессировщика. Он, забыв о жаре, обливаясь потом, стал бегать взад и
   вперед, круто менять направление. Полузадушенная собака сбивалась с ног,
   висла и тогда волочилась по земле.
   - Бегай, сволочь, бегай! - хрипел он, запаленно дыша. И тут, на крутом
   вираже, с силой развернутая собака на миг отделилась от земли. Хрякова
   осенило.
   Он остановился, расставил ноги и стал вертеться на месте, все быстрее
   и быстрее. Жучке уже не удавалось пробежать - она падала, тащилась по
   песку. Шея у нее неестественно удлинилась, сделалась тонкой. Дергаясь всем
   туловищем, она сделала несколько судорожных последних усилий.
   - Я те научу, я те устрою карусель, - свистел Хряков. Говорить он уже
   не мог. Весь в пене, он бешено вертелся. Лицо его налилось кровью, дышал он
   с всхлипами и клокотанием, бормотал что-то косноязычное и страшное. Жучка,
   с вывалившимся языком и вывернутыми белками, крутилась вокруг него по
   воздуху, как праща.
   Хряков приседал и качался, удерживаясь на месте. Наконец, внезапно
   ослабев, выпустил ремень. Собака шмякнулась на песок, странно длинная, с
   вывернутой не по-живому головой.
   Вахтер в изнеможении опустился на лавку. Бегавший все время вокруг
   него старикашка тоненько верещал, давясь слезами!
   - Гражданин начальник! Гражданин начальник! - так что и не разберешь.
   Хряков отдышался:
   - Ремень, падло, подай!
   ***
   ...Летний дождь шумит по заплатанному брезенту палатки. В ней, как в
   теплице, и влажная одежда льнет к телу, а глаза слезятся от едкого дыма.
   Старенький брезент для комаров не преграда, они пролезают в тысячи мелких и
   крупных прорех, не дают отдохнуть. Дымарь их несколько угомоняет, но и нас
   доводит до одури.
   Я - в сердце печорских дремучих заболоченных лесов. Всю кладь мы
   переносим на себе - от лошадей в этих дебрях пришлось отказаться. Солнце
   светит почти круглые сутки, и круглые сутки донимают комары, в дождь и
   ведро - одинаково. Духота в густых ельниках такая, что в накомарниках
   нельзя работать. Изнурительная ходьба по кочкам и бурелому: за день еле
   удается справиться с работой, на отдых - и какой! - остаются скупые часы,
   так что я выматываюсь вконец. Но настроение легкое, даже веселое.
   Осточертевшие лагпункты с поверками, людными бараками, обысками, стукачами,
   тупыми и придирчивыми вахтерами, с вечным страхом козней - от начальства и
   своего брата каторжника - в сотне километров отсюда. И я готов как угодно
   уставать, кормить таежный гнус, лишь бы туда подольше не возвращаться.
   Жизнь у костров, без крыши над голевой, с ложем из лапника и умыванием в
   студеных ручьях мне по сердцу. Терпкие запахи трав, изначальный мир
   нетронутого леса, такой далекий нашей скверны! Не окажется ли и в будущем
   моя вновь обретенная специальность средством устроить жизнь? С охотой,
   вольным кочеванием, за тридевять земель от городов-предателей, недосягаемым
   для очередных репрессий...
   Отряд невелик - человек десять притершихся друг к другу техников и
   рабочих. Со мной в партии - профессор математики Бауманского института в
   Москве Сергей Романввич Лящук и бывалый штурман дальнего плавания Егунов,
   оба с небольшими сроками. Они не утратили интереса к материям, далеким
   лагерного житья-бытья, и у костров оживают отголоски забытой жизни. Стихи,
   Анатоль Франс, миры и звезды...
   Снабжение неплохое: чаю с сахаром и махорки хватает. Немало добываем
   сами. В таежных ручьях пропасть хариусов: я научился ловко подсекать их на
   мушку. Проводник - местный охотник - дает мне контрабандой ружье, и я
   приношу рябчиков и глухарей. А когда он дал мне патроны с пулей, я с
   подхода застрелил лося. Мясо жарили, коптили впрок. У костров - пирование.
   А сколько ягод! Едва сошла черника, стала поспевать черная смородина, за
   ней кислица, потом брусника, черемуха, клюква... До затяжного осеннего
   ненастья мы живем благодатной таежной жизнью. Наконец снега и мороз
   заставляют выбираться из леса. Нам отведен дом за зоной. Мы вычерчиваем
   свои маршруты, составляем векторные схемы. На ватмане возникают загадочные
   очертания подземных структур. Нефтяники по ним укажут, где бурить.
   Новенький наш бревенчатый дом оказывается неконопаченым: сколько ни
   топи, вода в помещении замерзает. Но мы крепимся: лишь бы не переселяться в
   зону. Весь день уходит на пилку дров - печь ненасытна. Да еще обороняешься
   от крыс - их полчища. Они и белым днем снуют по стеллажам и кернам - мы
   живем в казарме брошенной буровой вышки, - по столам с картами и
   готовальнями и разъяренно пищат. Эти умные твари, как и козлы, сродни
   нечистой силе. Они способны сблизи злобно смотреть в глаза, причем
   безошибочно угадывают мгновение, когда надобно отступить.
   Вот одна уселась на краю стола, за которым я работаю, и сверлит меня
   своими бусинками. Я в метре от нее. Замахиваюсь - сидит, не шевельнется:
   крупная, разъевшаяся. Хватаю припасенный камень, швыряю: она сидит, словно
   знает, что я промахнусь. Глазки впились в меня, горят - вот-вот подпрыгнет,
   вцепится. Вскакиваю, бросаюсь к ней. В последнюю секунду она мягко
   соскальзывает по ножке стола, тяжело шлепается об пол и исчезает. Крысы,
   когда их много, вызывают мистический страх.
   В исходе ноября два наших вольнонаемных руководителя - славные молодые
   люди, нисколько не похожие на лагерных начальников - добились перевода
   профессора, штурмана и меня в Ухту и пристроили нас в геологический отдел.
   Поселили над речкой Чибью, на окраине поселка, в теплой, просторной избе.
   Так мы и профилонили зиму.
   Меня нередко приглашал в свою пустую квартиру Бредихин, и я по два-три
   дня жил у него в совершенном затворе... Длинные тихие часы одиночества и
   размышлений. Хозяин не обзаводился ни вещами, ни книгами, жил как на биваке
   и сам дома не засиживался - все разъезжал по ближним и дальним лагерным
   стройкам.
   Убирал квартиру и приносил обеды из столовой молчаливый,
   исполнительный Франц. Покончив с пустяшными своими обязанностями, он
   уходил проведать земляков из приволжских колоний. Возвращался под вечер.
   Это был настоящий бауэр - с сильными, тяжелыми ручищами пахаря, тосковавший
   по своим волам, запахам хлебов, разделанной как пух земле и вечерним
   беседам у пастора, завершаемым пением псалмов.
   В двадцать шесть лет Франц стал инвалидом: потешаясь над наивным,
   плохо понимающим по-русски парнем, надзиратели швырнули его в камеру с
   отпетыми уголовниками. Оттуда его вынесли обобранным, с тремя сломанными
   ребрами, заикающимся. Напуганным и потрясенным навсегда. Врачи поставили
   ему инвалидную категорию, и Михаил Дмитриевич взял его к себе. Франц служил
   с таким рвением, с таким страхом не угодить, что становилось пронзительно
   его жалко. Из-за явного моего сочувствия и возможности говорить со мной на
   родном языке он тянулся ко мне и был по-детски, подкупающе доверчив. Когда
   Бредихин наконец добился увольнения из лагеря и засобирался в Москву,
   Франца удалось устроить к нам в геологический отряд - поваром и завхозом.
   С отъездом Михаила Дмитриевича я потерял влиятельного покровителя,
   что, впрочем, не возымело на первых порах для меня дурных последствий.
   Возглавлял геологию в лагере пожилой петербургский ученый Тихонов
   (Тихонович?). Лагерные начальники им очень дорожили: ухтинская нефть должна
   была их вознести до счастья рапортовать Вождю народов. Тихонов мирволил
   заключенным и не дал переселить нас в зону, как ни мозолили глаза
   начальственной шушере зэки, жившие в поселке наравне с ними. Тихонов твердо
   заявил, что мы бываем ему нужны во всякое время и ему удобно, чтобы мы были
   у него под рукой. И начальство уступило, хотя его очень раздражали зэки, не
   утратившие пристойного облика и замашек гнилой интеллигенции.
   Сам начальник управления часто заходил в геологический отдел -
   расспрашивал и обхаживал Тихонова: не терпелось доложить в Москву о
   найденных неслыханных запасах нефти. И как-то вздумалось ему взглянуть на
   магический вариометр. Аппарат стоял в пристройке к чертежной. Рядом с
   помещением для драгоценного прибора - светлая комнатушка-закуток,
   отведенная мне.
   В моей келье было чисто и прибрано. Расстеленный половичок у кровати и
   букет черемухи на самодельном столе делали ее уютной и привлекательной.
   Начальник поинтересовался, кто тут живет. Ему назвали мое имя. Он помолчал,
   что-то припоминая.
   - А-а, этот барин...
   Зловещие эти слова были тотчас переданы мне прибежавшим в контору
   дневальным. Он запричитал надо мной, как над покойником. Я тут же все
   бросил и побежал прощаться с Любой. Как было сомневаться, что барину
   пропишут кузькину мать?!
   Гроза, однако, счастливо не разразилась. Как потом стало известно,
   властелин лагеря не преминул в разговоре с Тихоновым ввернуть ядовитую
   фразу о заключенных, столь, очевидно, необходимых, что их поселяют в
   квартирах-люкс. Добрый мой начальник сухо заявил, что должен быть спокоен
   за прибор с золотыми деталями и рад, что нашелся человек, заслуживающий
   доверия.
   Будь у начальника власть, он и Тихонову показал бы, как разговаривать
   на равных с ним, владеющим не одним десятком тысяч заключенных душ. Да вот
   позарез нужны знания оставленного по недоразумению на воле старорежимного
   специалиста - недобитой контры, какой были, несомненно, для таких вот
   выкормышей Железного Феликса русские дореволюционные интеллигенты.
   Ненависть и подозрительность к белым воротничкам и чистым рукам успешно
   прививал своим сподвижникам и народу с первых дней революции ее
   вдохновитель и вожак, сам, между прочим, никогда не расстававшийся с
   галстуком, видимо, - считал, что тем отдает достаточную дань своей
   репутации интеллигентного человека.
   ***
   Наступала весна 1941 года. Я был вправе считать на дни и недели
   оставшиеся до конца срока месяцы: после пятидесяти семи "высиженных" - три
   "до звонка". Как будто так мало! Но - это давно отмечено - для заключенного
   эти последние, поддающиеся счету дни особенно тягостны: они тянутся
   бесконечно, наполнены страхами, предчувствием внезапной беды. Хотя я
   суеверно боялся строить заранее планы на. будущее, все же про себя решил
   остаться в лагерной геологической разведке вольнонаемным. Как ни манило
   очутиться подальше от зон и лагпунктов, не соприкасаться больше с их
   начальниками и буднями лагерей, я бы остался, даже если бы не было Любы.
   Начинать жизнь приходилось с нуля, и чтобы мало-мальски опериться, мне
   приходилось рассчитывать только на собственные силы. Всеволод,
   освободившийся из Воркутинских лагерей в марте, советовал мне не торопиться
   с возвращением в родные места и стараться зацепиться на Севере. Брату не
   разрешили вернуться в Москву, а в городишке под Калугой, где он поселился,
   не принимали на работу. Он жалел, что отказался от предложения остаться в
   Воркуте.
   Передал мне с оказией совет не стремиться из Ухты и Бредихин, которому
   какие-то военные связи помогли устроиться в Москве. Он, кстати, оказался
   одним из немногих ухтинских знакомых, с которым мне пришлось встречаться
   несколько лет спустя, в обманчиво-улыбчивые хрущевские времена. Покидая
   Ухту, Михаил Дмитриевич очень смело взялся доставить моей сестре кое-что из
   скопившихся у меня тогда заметок, так что если у меня и сейчас в архиве
   сохранилась тощая пачка пожелтевших, истершихся на сгибах страничек, этим я
   обязан ему. Вид их воскрешает его отъезд из Ухты, Франца, пришибленного
   расставанием, с полными слез глазами; холеную, светски выдержанную панну
   Жозефину, с кресла молча наблюдающую за последними сборами. Сам Михаил
   Дмитриевич громогласно командует отправкой вещей: он в необычно
   приподнятом, нервном настроении. Однако с панной Жозефиной особенно учтив и
   предупредителен - манера рыцарски-вежливого преклонения перед дамой ему
   никогда не изменяет. Угадывалось, впрочем, что обе стороны расстаются
   спокойно, без надрыва.
   В Москве Бредихин с налета покорил сердце подруги моей сестры Натальи
   Голицыной - Ольги Борисовны Шереметевой и на правах мужа поселился в бывшем
   графском особняке на углу Воздвиженки и Шереметьевского переулка (ныне пр.
   Калинина и ул. Грановского), с комнатами для прислуги, населенными
   уцелевшими потомками прежних владельцев. Там жил Александр Александрович
   Сиверс, отец погибшего в соловецкую бойню приятеля Натальи Михайловны
   Путиловой. Старый Сиверс-отец благодаря редким знаниям геральдики и
   генеалогии опекался Академией наук в качестве незаменимого специалиста. Но
   об этом дотлевающем очажке старой Москвы когда-нибудь потом...
   Люба работала теперь только урывками. Она почти не выходила из
   больницы. Кончилось тем, что ей определили постоянную инвалидную
   категорию. Это означало перевод на особый лагпункт, куда свозили
   нетрудоспособных. Начальник проектного отдела заступался вяло, хотя и ценил
   искусство Любы: ему был не нужен постоянно болеющий сотрудник. Вмешалось и
   бдительное начальство, заставившее выписать Любу из Сангородка - у нее был
   декомпенсированный порок сердца.
   Страшны своей обстановкой и царящей в них атмосферой советские дома
   для престарелых (если говорить о предназначенных для простонародья, а не
   для элиты!) и на "воле". Небольшой лагпункт неподалеку от Чибью представлял
   как бы убогую и зловещую пародию на эти "приюты".
   В нескольких ветхих бараках, окруженных забором, с караульной будкой у
   ворот, помещали свозимую со всего лагеря калечь и искали, как и тут выжать
   из нее возможную пользу. Старики плели корзины и вязали метлы; женщины
   чинили и штопали всякую рвань - арестантскую одежду и белье. Не пригодным
   ни для каких работ предоставляли медленно умирать на сверхэкономном пайке.
   Эти инвалиды "загибались" на диво быстро, и в сторонке от зоны на
   глазах заполнялся могильными холмиками, величиной с кротовый бугорок,
   пустырь, поросший редкими сосенками. Закапывали мелко, без гроба, раздетыми
   догола, безо всяких табличек. К зиме вырывали несколько просторных ям, как
   в эпидемию тифа на Соловках, чтобы не долбить мерзлую землю, и уже не
   хоронили каждого отдавшего Богу душу отдельно, а сбрасывали в общий
   котлован.
   Любу поддерживала вера. Она не ожесточилась и не роптала. Учила и меня
   терпению. И это испытание она перенесла спокойно, с присущим достоинством,
   хотя понимала отлично, что распахнувшиеся перед ней дрянные воротца
   инвалидного лагпункта уже никогда перед ней, живой, не отворятся: к весне
   сорок первою года она только разменяла третий год своего пятилетнего срока.
   Не было у нее надежды еще увидеть свою родную Москву, комнатку матери на
   милом Арбате, оставленных близких и друзей.
   Конвоир с сопроводиловкой, Веревкин и я провожали Любу. Женский барак
   мог на первый взгляд обмануть приметами уюта. Топчаны с прибранными
   постелями, застланные салфетками столики, на окнах занавески, пришпиленные
   над изголовьями карточки и вырезанные из журналов иллюстрации. Что-то
   мишурно-неверное на мгновение заслоняло вопиющую нищету и безысходность
   жизни в этих стенах. Были тут слепые и впавшие в детство, парализованные,
   безногие, однорукие... Любу, правда, поместили в одну из двух отгороженных
   в бараке комнат, отведенных для "работающих". Стоявшие вдоль стен койки
   обрамляли большой стол на козлах, заваленный стираным лагерным бельем. Его
   латали и чинили сидевшие вокруг на табуретах женщины.
   Эта картина отдаленно напомнила мне просторное сводчатое помещение в
   женском монастыре в Торжке, где послушницы вышивали белье городским и
   уездным модницам. Мне мальчиком доводилось там бывать с матерью или
   гувернанткой - искусное шитье и кружева новоторжских монахинь пользовались
   большим спросом, помещицы и купчихи заваливали их заказами.
   - Ну вот, видите, - говорила измученная дорогой Люба, - совсем и не
   страшно: чисто, светло. Буду тут жить спокойно и тихо, в свободное время
   вышью маме сорочку. У вас на работе, Кирилл Александрович, все не успевала.
   Вы ведь будете меня навещать? И книги носить...
   К Любе подошла старшая мастерица - рыхлая, астматическая, с добрыми
   поблекшими глазами, - показала ей застланную пустую койку:
   - Только вчера освободилась. Постарше вас была женщина. Померла в
   одночасье. Ртом воздух ловит, а дыхания нет... захрипела, и все!
   Конвоир поторапливал. Кирилл Александрович вышел первым. Люба стояла
   против меня с закушенной губой.
   - Простимся, милый. - Люба провела рукой по моим волосам, погладила
   щеку. - Храни тебя Бог... Маме передай...
   Сжала руки, зажмурилась и замерла, стиснув зубы, всеми силами
   справляясь с взрывом отчаяния.
   - Не думай так, я же говорил тебе: через три месяца меня освободят, я
   никуда не уеду, останусь подле тебя. Вольнонаемному будет легче о тебе
   заботиться. Пуще всего - береги себя. А там - Бог даст, выхлопочем тебе
   перевод в ссылку...
   - Да, да, так, наверное, и будет, все устроится, - одними губами
   подтверждала Люба.
   Она истово меня перекрестила, довела до двери, молча поцеловала в лоб,
   потом коротко в губы, и я пошел, веря, что и впрямь мне еще доведется ее
   видеть, потом вызволять отсюда... И мы устроим нашу жизнь, и я снова буду
   слышать ее родной, медленный колдовской голос, видеть прекрасные движения
   длинных точеных рук...
   ***
   Еще по санному пути гравиметрическая партия была отправлена на полевой
   сезон и осела в зырянской о нескольких дворах деревне Лача, на крутом
   берегу холодной и быстрой Ижмы, еще крепко закованной льдом. Мы расселились
   по избам.
   Мои хозяева, потомственные охотники Габовы, были по-таежному
   гостеприимны, радушны, и я вскоре почувствовал себя членом семьи, был
   посвящен во все ее дела. Глава дома Николай Костя, как на местный лад
   переделывают русское Константин Николаевич, маленький жилистый и подвижный,
   легкий на ногу, и в семьдесят лет добычливо рыбачил и белковал. Сын его,
   веселый и обходительный Костя Вань, был подряжен к нам проводником и этой
   удаче откровенно радовался: паек и зарплата лагерного вольняшки должны были
   подправить дела многодетной семьи, живущей, как и большинство обитателей
   Лачи, скудно. Костя Вань сводил меня на сказочно обширные глухариные тока,
   о каких за пределами северных нетронутых лесов и понятия не имеют. Мы с ним
   вдвоем намечали летний маршрут и по неделе не выходили из тайги. Мог ли я
   тогда предположить, что длинные наши и откровенные разговоры мне придется
   вспомнить в трудный час, дивясь нитям, какими жизнь опутывает нас самым
   непредвидимым образом?
   В нашей партии произошли перемены: освободились и уехали Лящук с
   Егуновым. И, искренне желая друг другу благополучия, мы не могли не
   чувствовать при расставании некоторого облегчения: взаимная откровенность
   выявила глубокие расхождения между нами. Профессор, напористый
   последователь Кропоткина, презирал всякую власть, а меня из-за моего
   умеренного монархизма отнес к черносотенцам; капитан же, набравшийся
   каких-то абсолютистских теорий и считавший неизбежным покорение мира
   германским вермахтом - как раз тогда Гитлер заглатывал одно европейское
   государство за другим, - нетерпимо и начисто отвергал мои либеральные
   взгляды и суждения о достоинствах христианской морали. И обоих коробило мое
   приравнивание к фашизму большевистской идеологии - для меня обе доктрины
   были равно бесчеловечными.
   Сменился и начальник партии. С новым - молодым, корректным и сухим -
   установились подчеркнуто официальные отношения: он, не в пример своим
   предшественникам, сразу дал почувствовать пропасть, отделявшую его от
   зэков. И я еще больше сблизился с Францем и несколькими охотниками. Никакая
   лагерная ржа не могла разъесть честную крестьянскую суть несчастного немца:
   раздавленный, не понимающий, за что обрушилось на него столько бед, Франц
   оставался самим собой - добродушным, услужливым, простым, неспособным на
   зло. Велик был в нем запас любви к людям: обо мне он заботился, как нянька,
   и был рад услужить кому угодно. Зато во всей Лаче не было более желанного
   гостя, чем Франц. Его круглую стриженую голову можно было увидеть в любом
   конце деревни - то он кому-то помогает напилить дров, то истопит баню или
   наносит воды. Да еще одаривает всех своей простодушной, печальной и славной
   улыбкой.
   Под стать общежительности и простоте Франца был и строй жизни этой
   глухой лесной деревушки, где и на третьем десятилетии после революции
   продолжали почитать старших, держать клети незапертыми, выручать друг
   друга. И как первый грозный признак наступающего разложения - вошедшая в
   обиход богохульная матерная брань...
   Счет моей неволи шел уже на куцые недели, наконец пошел на дни...
   Настроение было приподнятым, и дни стояли яркие, солнечные, удачно
   складывались дела на маршруте. Люба писала часто и уверяла, что чувствует
   себя много лучше. И наконец свершилось: начальник отозвал меня с трассы и
   предложил сдать лагерное обмундирование - иначе говоря, разуться и
   раздеться. Было велено отправить меня в Ухту, на лагпункт Э 1.
   Через реку меня перевез на своей лодке Костя Вань. На ближайшем
   лагпункте я был присоединен к нескольким этапируемым зэкам и отправлен на
   грузовике с вохровцами. После почти двух лет расконвоированного
   существования я снова прошел через все ощущения арестанта, охраняемого
   бдительным недобрым оком. На огромном центральном лагпункте - в столице
   ухтинской рабовладельческой провинции - я несколько дней вкушал в полной
   мере от сладости поверок, вохровских придирок, шмонов, И дождался часа,
   когда с развода меня выкликнули и повели в УРЧ, где после множества
   идиотских формальностей, опросов и сличений - : процесс освобождения из
   заключения глубоко чужд и противоречит прочным традициям советских
   карательно-подавляющих органов - вручили временное удостоверение,
   подлежащее обмену на паспорт по месту постоянного жительства. Из
   обшарпанного здания УРЧ я вышел самостоятельно, без конвоира за спиной.
   С крыльца управления, построенного на горке, открывался вид на
   поселок. Над излучиной сверкающей реки дымила кирпичная труба ТЭЦ, темнели
   бревенчатые стены однотипных домов под тесовыми крышами... Мне предстоит
   жить в одном из них. Долго ли? Стараясь теперь воскресить как можно точнее
   тогдашние свои переживания, я припоминаю, что занимали меня практические
   соображения. Не было и тени того ликования, того вздоха полной грудью,
   предчувствия воли, что так впечатляюще описал Достоевский в "Записках из
   мертвого дома": я переступил порог тесной клетки, чтобы шагнуть в более
   просторную, одинаково не знающую воли, изгнанной из России еще в
   семнадцатом году...
   Я зашагал к Геологическому отделу, где, как было договорено, меня
   должны были принять на работу в качестве вольнонаемного: я рассчитывал в
   тот же вечер показать Любе свеженькое удостоверение лагерного сотрудника...
   Глава ВОСЬМАЯ
   И вот, конь бледный
   - Слышали?
   - О чем?
   - Как о чем? Война!.. Немцы перешли границу, бомбят наши города.
   - Быть не может! - только и мог я, ошеломленный, ещё не постигая всего
   значения новости, проговорить. Однако сразу отключился от насущных забот,
   меня занимавших. Эту новость мне преподнес Алексей Иванович Куликов,
   освободившийся уже года два назад бывший зэк.
   Он юнцом участвовал в Ледяном походе, уцелел в резню, устроенную Бела
   Куном в Крыму после ухода Врангеля, а затем испытал все превратности судьбы
   человека с тавром белого офицера. Ему благоволил Бредихин, через него с
   бывшим поручиком познакомился и я. Это был замкнутый, привычно скрытный
   человек, державшийся незаметно и сводивший свои отношения с людьми к
   интересам специальности: в лагере он прочно закрепился инженером-строителем.
   Мы с ним встретились на безлюдном пустыре, каким была тогда центральная незастроенная площадь Чибью.
   - Я только что вышел из кабины грузовика... Мы в тайге ничего не слышали, Это что, западный вариант Халкин-Гола или...
   - Вот именно "или"... Схватка не на жизнь, а на смерть. И у холопов будут чубы трещать как никогда: паны позаботятся! - Алексей Иванович оглянулся и, хотя вокруг за двести метров никого не было, продолжал горячим шепотом: - Начальство беспрерывно заседает, в Управление никого не пускают.
   Телеграф работает круглые сутки... И то сказать - есть над чем задуматься. Война, а в стране десятки миллионов за решеткой. И им не заслабит, перестреляют одну половину, чтобы устрашить другую. Прошел слух, что всех расконвоированных загонят в зону. Вашу геологоразведку прикрывают - не до нее: будут жать на режим... Опасные наступили дни, дорогой мой, не придумаешь, как поступить. Залезть бы на какое-то время как таракану в щель, да где ее тут найдешь? Бежать отсюда надо. Если уже не опоздали...
   Мне вспомнились Соловки - остров-западня. Не то же ли и здесь, да и по
   всей стране, опутанной тенетами слежки, паспортной системы, каким
   позавидовали бы и самые изощренные полицейские режимы?
   Молчун Алексей Иванович заговорил напористо, выговаривая все то, что
   годами подспудно копилось на душе.
   ... - Обратился к народу - до радио: проникновенно, с дрожью в голосе:
   "Братья и сестры!" - а? - Алексей Иванович очень верно скопировал
   неистребимый акцент Coco. - "К вам обращаюсь я, друзья мои..." Чуете?
   Друзьями стали, о братьях и сестрах заговорил, палач! Приспичило, наложил в
   портки - и протягивает руки: выручайте, спасайте... А руки-то выше локтя в
   крови этих самых братьев и сестер. Да народ таков, что не разглядит и
   впрямь подымется защищать... своего убийцу!
   Мы простились. В отделе, куда я забежал, уже знали о предстоящем
   свертывании геологической разведки. Все ходили растерянные и озабоченные.
   Бывшим зэкам был "временно" запрещен выезд за пределы Коми республики, а
   оканчивавшим срок прекратили выдавать документы "до особого распоряжения".
   Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!..
   В военкомат посыпались заявления добровольцев: "Отправьте на фронт".
   Пятьдесят восьмой статье отказывали. Возможность отсюда вырваться через
   армию была закрыта.
   ...На улице уже шагают первые отряды мобилизованных; по поселку ползут
   слухи о стремительном наступлении немецких танков, о залетающих в глубокий
   тыл "мессершмиттах"... Впечатление, что в магазине убрали с полок все
   товары. Люди боятся разговаривать, старательно выполняют первые приказы о
   затемнении... Беда надвинулась вплотную. Привычный мрак еще сгустился,
   вот-вот объявятся таящиеся в нем угрозы: убивать будут не только на фронтах
   войны!
   Я сижу в наглухо затемненной кухне - окно плотно задраено одеялом - у
   моего приятеля и сослуживца. Он - ухтинский старожил, работает в
   геологическом отделе уже пятый год после ссылки. Но нас с ним сближают дела
   куда более давние. Он петербуржец и носит фамилию, бывшую особенно любезной
   юным жителям прежней столицы: это внук или правнук основателя известной
   кондитерской фирмы "Жорж Борман и Кo", поставщика двора Его Величества. Не
   знаю, от каких предков - французов или евреев - у Юрия жгучая южная
   внешность: сросшиеся на переносице шелковые темные брови, крупные, плотные
   завитки волос; глаза ярко-, густо-черные; нос тонок, породист, с хищной
   горбинкой. Юрий тих, осмотрителен и разборчив в людях, с хозяйственной
   жилкой. На работе он строг и недоступен; подчиненные - хозяйственники и
   кладовщики - его побаиваются: у него не украдешь.
   Но сейчас мы далеки от проблем снабжения экспедиции. Вполголоса на все
   лады обсуждаем нависшую надо мной угрозу. Накануне ночью на лагпункте Э 1
   переарестовали много народу. Целый отряд "попок" ходил с начальниками по
   баракам, вызванных по длинным спискам выводили на улицу и рассаживали по
   грузовикам. Прошелестело: "Заложники"... Выкликнули и мою фамилию. Кто-то с
   нар ответил: "Ищите ветра в поле. Он освободился!" Вохровец отметил что-то
   в списке, тем дело и кончилось.
   - Опоздали. До следственной части еще не дошло, что вы уже
   освобождены. Машина лагерного учета громоздкая - не поспевает... Это дает
   нам крохотный срок чтобы что-то предпринять. Пока в отдел сообщат, что вас
   больше нет на списочном составе лагпункта, узнают, что вы приняты на работу
   вольнонаемным, и начнутся розыски - пройдет день-другой. За этот срок надо
   отсюда вырваться во что бы то ни стало. Но как?
   Юра перечисляет разные варианты, я напряженно слушаю. Ничего путного
   не придумывается, и мы откладываем решение до утра. Оно, как известно,
   мудренее...
   Уже ночь. Мы потихоньку выходим на лестницу. Юра ведет меня вниз в
   пустую квартиру: сосед уехал в командировку и отдал ему ключ. Устроив меня,
   Юра запирает дверь снаружи и велит ни на какой стук не отворять. И я
   остаюсь один, на самодельном диване, наедине со своей тревогой. Но в
   безопасности: сюда за мной не придут.
   Полудремлю, перебирая в голове всевозможные планы. На всех дорогах
   заставы - проверка документов: если пробираться тайгой - буссоль есть, карт
   в отделе достаточно, - то куда? Задержат в первом поселке. Связанные с
   тайгой заманчивые планы не выдерживают трезвой оценки. Чтобы достать
   фальшивый документ, нужны не только деньги - они у Юры, может, и есть, - но
   и знакомства. Да и не вижу я себя живущим под чужим именем. . :
   Под утро я заснул как убитый. И снилось что-то праздничное, светлое.
   Юра разбудил меня, и сознание тотчас же, без перехода, возвратило к поискам
   выхода. Я казался себе обреченным, подумывал о самоубийстве: не трать,
   кума, силы - опускайся на дно! Но Юра - трезвый, находчивый, - был настроен
   иначе. Его рискованному плану я подчинился с облегчением: сейчас меня более
   всего устраивало поступать по чужой указке.
   Было еще очень рано. Мы позавтракали, а к часу открытия я стоял у
   двери отдела кадров Управления - сам сунулся в пасть волку! - с заявлением
   "об отчислении в связи со свертыванием полевых работ". Для читавшего мою
   бумажку чиновника это было рутиной - увольнялись тогда из лагеря пачками, -
   но он все-таки спросил:
   - Куда переходите?
   - У меня повестка из военкомата, - чётко ответил я.
   И это было как раз то, что он в эти дни слышал от большинства посетителей. В верхнем левом углу моего заявления появилась резолюция:
   "Бух. Произвести расчёт".
   Потянулись казавшиеся бесконечными нервные асы ожидания, пока
   оформлялось увольнение "по собственному желанию", готовилась справка,
   выписывался расчёт, открылась наконец касса. Я сидел в коридоре Управления
   как на угольях, прячась за других. Томил страх: вот опознает кто-нибудь из
   снующих здесь начальников и... Гадать, что ожидало меня в этом случае, не
   приходилось.
   Когда меня выкликнули к окошку за удостоверением и расчётом, я уже был
   измучен, напряжён до предела: мне просто мерещилось, как, пока с одного
   стола на другой кочуют бумаги на моё увольнение, оформляются другие - на
   мой розыск и арест... Тут я был в самом деле, как говорят англичане, "a
   narrow escape" - на волосок от гибели!
   Но временного удостоверения об отбытии срока и справки об увольнении
   недостаточно: билет на поезд по ним не получишь. И я снова под запором в
   пустой квартире. Юра рыщет по поселку в поисках "вольной", не принадлежащей
   лагерю конторы: авось найдется в которой-нибудь работа в отъезд!
   Томительно идет время. Рабочий день подходит к концу, а на завтра -
   воскресение, все учреждения закрыты. Это почти верный провал: отсрочка
   истекает. Чем-нибудь отвлечься, заняться невозможно. Я стою в прихожей и
   вслушиваюсь в малейший шорох за дверью. А когда надежды почти не осталось -
   у меня нет часов, светло круглые сутки, но я чувствую, что приблизился
   вечер, - резко лязгнул замок, дверь открыл Юра.
   - Ступайте скорее в представительство Ленинградского геологического
   треста, адрес вы знаете. У них работает в Сыктывкаре отряд, и туда еще
   вчера набирали народ. И если примут, идите прямо на станцию, поспеете к
   вечернему поезду. Никуда не заходите - кое-что в дорогу я вам соберу, буду
   ждать на перроне, в конце, у пакгауза... Только не пускайтесь по улице
   бегом, покажется подозрительным.
   За запертой дверью с табличкой тихо. Никто на стук не отвечает. Я жду
   и снова стучу. И когда в отчаянии уже схожу с крылечка, раздаются шаркающие
   шаги, звук отодвигаемого запора. Слышу из приотворившейся двери:
   - Вам кого? - На меня глядит очень грузный, с огромным животом и
   отёчным лицом пожилой человек, совершенно лысый. У него тяжёлое,
   астматическое дыхание.
   Я сую ему свои бумажки, запинаясь от волнения, рассказываю о своём
   стаже в геологоразведке. Сам чувствую, что получается путано. Он слушает,
   глядя куда-то в сторону. Я умолкаю. Молчит и он. Молчит долго, мучительно
   долго. Наконец:
   - Зайдёмте в помещение.
   Крохотная комнатка с конторским столом и несгораемым шкафом выглядит
   тесной для своего громоздкого хозяина. Пройдя к окну и повернувшись ко мне
   спиной, он что-то выглядывает на улице и вполголоса, словно рассуждая с
   собой, роняет редкие слова:
   - Что тут сделаешь? Да... у них там комплект... И распоряжение - вон
   на столе телеграмма из треста: представительство закрыть, мне сматывать
   удочки. Война, буровые консервируют... Да и бурильщики мы, а вы
   гравиметрической съёмкой занимались... Нет, ничего, пожалуй, не придумаешь...
   Я стоял, как приговорённый, даже не пытаясь настаивать, просить.
   Видимо, не судьба отсюда вырваться... И все же... он не повёртывался ко
   мне, не выговаривал твёрдо слова отказа. Я медлил, не уходил, сам не зная,
   на что ещё надеюсь. Мелькнуло в голове: сказать начистоту, какая надо мной
   нависла опасность? И я и сейчас не могу решить: испугался бы толстяк и
   сразу меня выставил, или, наоборот, это побудило его меня выручить?
   - Мне необязательно техническую должность, я могу и рабочим...
   Наконец начальник и, как я догадываюсь, единственный служащий
   представительства отворачивается от окна и долго в меня всматривается, как
   бы определяя, что за птица к нему залетела.
   - Небось по пятьдесят восьмой сидели? Сколько?
   - Пять лет. И до этого пришлось...
   Кряхтя и продолжая с собой говорить, грузный добряк - именно таким
   было первое впечатление, едва он отворил дверь, - стал отпирать сейф,
   достал бланк, печать, снял чехол со старинного "ремингтона".
   - В Сыктывкаре всего одна гостиница - найдете сразу. В ней у нас
   постоянный номер, работы только начали по-настоящему разворачивать.
   Начальник экспедиции хороший человек, мой приятель, вот для него записка -
   спрячьте подальше. А это - командировочное удостоверение: с ним прямо в
   кассу, получите билет. И - с Богом, как говорится. - Он взглянул на часы: -
   Поезд через час, ещё успеете.
   Станция, разумеется, наводнена охранниками и агентами, но я пробираюсь
   сквозь толпу без той тревоги, что клещами сжимала сердце в последние двое
   суток. После встречи с добрым, отзывчивым человеком на душе легче. Можно,
   значит, жить, коли в критическую минуту еще находятся незнакомые люди,
   идущие на риск, чтобы выручить. По тем временам и Юрий, не побоявшийся меня
   спрятать, и незнакомец в конторе, выдавший мне спасительный документ,
   подвергали себя несомненной опасности: тут было пособничество врагу, во
   всяком случае, личности подозрительной. "Настоящий" советский человек,
   стопроцентный, воспеваемый сонмом служителей муз, должен был следовать
   канонам, обусловившим памятник Павлику Морозову, и, являя образец
   бдительности и преданности режиму, выдать меня властям. А люди взяли да
   спасли.
   Как я упомянул, станция кишела народом, и я почувствовал себя
   затерянной в толпе песчинкой. Еле протиснувшись к окошку кассира, я смело
   подал свои бумаги. "Сезам, отворись!.." И билет мне продали. Я, ликуя,
   ринулся вон из тесного зальца разыскивать Юру.
   - Вижу по лицу - со щитом... Уф, - вздохнул свободно - уже не чаял, что
   пронесет! Вот вам рюкзачок - белье, фуфайка, провизия. Возьмите и немного
   денег. Берите, берите, пригодятся... Какие там счеты! Впрочем, мне кажется,
   мы не навсегда прощаемся - еще увидимся. Как подадут состав, не спешите к
   вагону: протиснитесь в последнюю минуту, когда документы еще смотрят, но
   уже не проверяют. Есть поручения?
   Как не быть! Никакие страхи и заботы последних дней не заслоняли
   тревогу за Любу. Мучила невозможность к ней сходить, дать знать о
   случившемся. Веревкин в отъезде, и принести от нее известие было некому. Я
   тут же наспех на клочке бумаги написал несколько слов и печальные
   прощальные строки из Байрона:
   FARE THEE WELL, AND IF FOR EVER STILL FOR EVER FARE THEE WELL!
   (Прощай! И если навсегда, то и тогда все-таки - прощай!)
   Надо было найти слова ободрения, надежды, но где их взять? Юра обещал
   сходить на инвалидный пункт и рассказать о поспешном моем отъезде.
   Миме платформы покатили обшарпанные пассажирские вагоны. В открытых
   тамбурах рядом с проводником стояло по два вохровца. Выждав, пока
   проверочный пыл поостынет, я пробрался к вагону, где посадка шла всего
   живее. Охранник и впрямь едва взглянул на мои документы и пропустил на
   площадку. Поток едущих тотчас потащил меня, и я очутился в проходе, набитом
   людьми, ищущими, где бы пристроиться на плотно занятых трехъярусных полках.
   В окне мелькнул Юра. Я почувствовал себя спасенным.
   ***
   Начальника партии я застал утонувшим в груде бумажек в походившем на
   вещевой склад номере. Борис Аркадьевич Сеймук был сухощав, примерно моих
   лет, с большими залысинами и в стареньких металлических очках. Суховатый,
   деловой человек, несомненно, умный и проницательный.
   Взглянул на мою справку, прочитал магическую записку. Задумался.
   - С лошадьми управитесь?.. Вот и отлично. Нечего вам тут сидеть, на
   людях толкаться. Требуется перегнать на буровую тройку лошадей, вот вы на
   первых порах и займитесь этим. А там подумаем, как вас использовать.
   Спустя час я шел в подгородный колхоз, где мне, завхозу геологической
   экспедиции, передали лошадей, повозку, сбрую и фураж. С этим надлежало
   отправиться верст за восемьдесят в деревушку на реке Кельтме за
   Усть-Куломом, а оттуда провести лошадей по тропе на буровую. В дорогу я
   пустился словно в увлекательное путешествие.
   В лесной своей пристани - заимке о двух легоньких бревенчатых домиках,
   еле отвоевавших тесную площадку у дремучего леса - я обжился очень скоро.
   Мне отвели голую комнатенку с оставленной прежним постояльцем
   кое-какой по-походному сколоченной мебелью. Я выписал себе - сам хозяин
   каптерки! - постельные принадлежности, добрые охотничьи сапоги, обзавелся
   котелком с кружкой и приступил к несложным обязанностям кладовщика,
   рассыльного, отчасти учетчика. Кроме меня, на заимке было несколько
   семейных рабочих, техник, не ахти какой квалификации мастер - в общем, с
   семьями человек тридцать, живущих своей обособленной жизнью, замкнутых и
   необщительных.
   Оком власти на буровой был, как я догадался, пожилой слесарь, член
   партии с девятнадцатого года, хмурый и ленивый. Если ему и было поручено
   следить за нами, то действовал он не слишком ретиво, предпочитал всему
   сидеть в своей конуре - он соорудил себе отдельную полуземлянку, впрочем,
   уютно обставленную, и углублялся в затрепанную книжку. У него была до дыр
   зачитанная библия комсомольцев "героических лет" - "Как закалялась
   сталь"... Этот в общем мирный и покладистый работяга, может быть, и
   разделял накалявшие Павку страсти, но сим бурлящим молодым вином опьянялся
   человек изношенный, утомленный жизнью.
   Спустя некоторое время на буровую приехал Сеймук, окончательно
   очертивший круг моей деятельности: я возводился в ранг его помощника по
   хозяйству и снабжению и должен был отныне ездить по району и в колхозы -
   получать всякое прод- и вещдовольствие. Борис Аркадьевич был, как я понял
   уже в номере гостиницы, не только деловым специалистом, но еще и ловким
   политиком. Убедив руководителей Коми республики в первостепенном значении
   экспедиции для ее судеб, он добился исключительного внимания для своей
   организации. Да и умел, очевидно, щедро благодарить за оказанные услуги.
   Передо мной, как представителем Экспедиции с большой буквы, отворялись все
   двери и, что было особенно ценно, склады с такими архидефицитными
   существенностями, как сливочное масло и сахар, которые в военные годы
   употребляли одни руководящие начальники и снабженцы. Картофель экспедиции
   поставляли колхозы, расставались с овечками и бычками, выделяли овес для
   наших лошадей - это было какое-то округлое фантастическое благополучие,
   невесть на чем основанное. И это в то время, как сами колхозники не
   получали зерна за трудодни, не помышляли о мясе, а кляч своих кормили чем
   попало, поскольку накашиваемое сено шло в армию!
   Теперь, по прошествии стольких лет, нелегко ощутить реальность того
   времени, когда узаконилось, сделалось нормой обирание крестьян до нитки, до
   степени, обрекавшей на голодание. Они должны были кормить всех, не оставляя
   себе ничего. Под флагом снабжения армии сыто обеспечивались партийные
   работники и примазавшиеся к ним холуи, не зевали и такие ловкачи, как мой
   начальник, столь деятельно и успешно хлопотавший о сотрудниках экспедиции,
   чтобы обеспечить и свою семью, и многочисленную родню, предусмотрительно
   вывезенную из Питера в тихий тыловой городок.
   Прочно сделавшись "агентом по снабжению", я почти не жил на буровой, а
   обосновался в Кирде, упомянутой мною деревушке на берегу Кельтмы. Там была
   учреждена перевалочная база, откуда грузы вьюками доставлялись на три или
   четыре участка, где работала экспедиция. В пяти домах деревни оставались
   малые да старые. Жили тихо и дружно, какой-то особой замкнутой лесной
   жизнью: главными кормильцами были два деда, делившие между всеми поровну
   добытые ими дичь и рыбу - хлеба почти не ели.
   Неправдоподобной, невозможной для того тягостного, накаленного злыми
   страстями времени выглядела жизнь этой горстки спокойных и мирных людей,
   родившихся и состарившихся в незамутненной тиши первозданных лесов, живших,
   "как жили деды". Ни ропота, ни богохульства: не жалуясь и не озлобляясь,
   сносили обездоливавшие их поборы, молча скорбели о своих взятых на войну
   добытчиках. Дед Архип, мой хозяин - рослый и крепкий семидесятилетний
   таежник, - привечал соседских детей наравне со своей внучкой, следил, чтобы
   никого не обделили рыбой. Приняв меня в свой дом, обходился как со своим.
   Так же благожелательна и заботлива была его бабка, любившая меня
   расспрашивать об оставленных далеко близких, соболезновавшая моему
   одиночеству. На первых порах дичилась молодая хозяйка, их невестка,
   незадолго до меня проводившая на войну мужа.
   И из своих частых поездок по деревням и в районный городок я стал
   возвращаться в Кирду как домой. Там меня ждали. Дед Архип выходил помочь
   распрячь лошадь, бабка доставала из печки чугуны с обедом, оживлялась и
   сдержанная, молчаливая Дуня. Эти хлопоты согревали и радовали. Топилась для
   меня банька, у бабки бывали припрятанные свежие хариусы, Дуня заботилась о
   моем белье. Я нередко привозил гостинцы - кулек сахару, хлеб, пачку чая, а
   то и кусок мыла, отрез ситца или иной материи, о которых давно забыли
   жители деревни. Всем этим меня премировал мой начальник - разумеется,
   вполне незаконно.
   Ласковая и тихая обстановка помогла восстановить утраченное после
   последних передряг и внезапного расставания с Любой душевное равновесие.
   Писать ей в лагерь я не мог, опасаясь выдать свой адрес. Все же из Кирды мне удалось отправить несколько писем родным и узнать кое-что о Всеволоде.
   Отбыв свои пять лет в Воркутинских лагерях, сн успел до войны выехать
   с Севера и жил в небольшом железнодорожном поселке под Калугой. Работы там
   не находилось. Нечего и говорить, что к тому времени никакие Калинины и
   иные прежние его влиятельные покровители (в большинстве не пережившие
   37-го года) уже не могли помочь, и жилось ему тяжко. И он, человек
   мужественный, неспособный пасовать перед неблагоприятными обстоятельствами,
   поступил решительно, - осадил местного военкома, пока не добился от него
   назначения в санитарный железнодорожный отряд. Пусть наденут на рукав
   повязку с красным крестом, раз признан "недостойным защищать отечество с
   оружием в руках!".
   Правда, под этим предлогом отказывали в приеме в армию социально
   чуждым лишь на первых порах. Едва обозначилось, каких гекатомб требует
   сталинская стратегия, приступили к формированию из этой "контрреволюционной
   сволочи" особых батальонов и бросали их, кое-как вооруженных и обученных,
   на затычку прорывов и дыр фронтов. И были придуманы красивые слова: "Они
   смертью искупили вину перед родиной...". Их чудовищную лживость должно
   оценить потомство. От брата я получил письмо, когда им был сделан второй -
   непоправимый - шаг на единственном, как он полагал, пути, ведшем к
   нормальной жизни.
   "Пятилетний срок в лагере закрыл мне все дороги, - писал он. - Я даже
   не могу жить с семьей в Москве. В сорок один год с таким положением нельзя
   мириться. И я решил: "голова в кустах или грудь в крестах"! После
   двухмесячных курсов, куда я откомандирован по ходатайству начальника
   санпоезда, помощником которого я сделался, меня направят на фронт офицером.
   Коли вернусь, все должно быть забыто, потому что я намерен отличиться. Если
   погибну, жене и сыну станет легче жить".
   И невозможно отсюда, из своей норы, остановить брата, не дать ему
   совершить этот мужественный, благородный, но такой напрасный и ошибочный
   шаг, открыть глаза на его заблуждение! Мне было так очевидно, что никакие
   заслуги и жертвы, никакие подвиги не могут изменить отношение властей к
   тем, кто был однажды занесен в списки лиц, для них опасных, - лиц
   осуждающих и рассуждающих, со своими мнениями и взглядами, способных
   умалить их авторитет, посеять сомнение в непререкаемой праведности. Короче
   - тех, кто не обманут ни гримом, ни демагогией, а видит их неразоблаченную
   суть дорвавшихся до пирога власти невежественных временщиков. Даже
   наоборот: человек, выдвинувшийся благодаря своему мужеству, заслугам,
   таланту, становился особенно опасным и подозрительным. Упования Всеволода
   покоились на неверных оценках, на непонимании сути господствующей политики
   и тактики, основанных на принципе, что лучше обезвредить сотню невиновных,
   чем прозевать одного врага или возможного конкурента. Прошлое никогда не
   забывалось и не прощалось никому. Будь я рядом, я внушил бы брату, что
   наследники Ленина и Дзержинского не способны на благородный поступок, не
   могут честно простить старого, сделавшегося безвредным не только врага, но
   и инакомыслящего, предать забвению былые расхождения.
   Не дожил ты, родной мой, до дня, когда так трагически оправдались все
   эти предчувствия и безнадежные оценки! Уже на второй год войны сразили тебя
   немецкие пули, и покоится где-то в новгородских лесах твой безвестный прах,
   так что и узнать нельзя, где могила.
   Как оборвалась твоя жизнь? Что передумал ты, оказавшись в рядах армии,
   сражавшейся против вековых врагов России, но и объявивших крестовый поход
   за освобождение мира от ига марксизма? Почти наверняка угадываю, что ты,
   как и я, едва нарушили гитлеровские полчища наши границы, стал жить
   надеждой на то, что победительницей из огненной боевой купели выйдет милая
   наша, исстрадавшаяся Россия, которая сможет не только поставить на колени
   извечный тевтонский милитаризм, но и покончить с домашними диктаторами.
   Пусть пожрет гад гада! Да избавится навеки Родина, а с нею и растоптанная
   Европа, весь мир, от власти насильников и демагогов, всех кровавых
   освободителей человечества. Пусть развеется в прах приманчивый ореол их
   учений и они сгинут, обескровив друг друга, и очнутся народы, придут в себя
   после кошмарных лет террора и насилия, заживут по-настоящему свободно и
   достойно. Должны были, непременно должны были и тебе мерещиться задышавшая
   вольно Россия, наш народ, наши мужики, по-настоящему расправившие плечи,
   поднявшие голову, почуявшие, что нет более над ними жестоких указчиков и
   погонщиков, закабаливших их, опустошивших души, приучивших к раболепию,
   чтобы воплотить идеал элиты, правящей безгласными крепостными, как в лучших
   социалистических утопиях...
   Да, один из гадов был сокрушен. А второй, еще не придя в себя после
   опьянения победой, еще оглушенный фанфарами, призванными рассеять
   испытанный смертельный страх, спешил насытить жертвами стосковавшиеся по
   массовым пополнениям ячеи ГУЛАГа, загрузить застенки, дать палачам работу.
   Корчились на виселицах тела казненных, и среди них повисли в петлях
   пойманные где-то в Азии девяностолетние старцы - уцелевшве призраки белых
   атаманов... Одних этих расправ с ничтожными тенями гражданской войны
   достаточно, чтобы опровергнуть иллюзии, какие вдохновляли поступки моего
   брата.
   Я вчитываюсь в строки последнего письма Всеволода и вспоминаю нашу
   переписку с ним в тульской тюрьме и в Архангельске, какую мы вели, помня о
   перлюстрации и соглядатаях... Не они ли мерещились ему, когда он писал мне
   в этот последний раз?..
   ***
   Все это еще впереди, за жутким опытом смертельной схватки двух
   диктатур, за годами лишений, голода, расправ. Пока что я разъезжаю по
   пустынным дорогам Зырянского края, ставшего республикой Коми, с редкими
   таежными деревнями, глухими лесами и растекшимися пятнами лагерной проказы.
   Война, и потому матери не могут требовать хлеба для своих детей, колхозники
   - оставления им зерна для посева, переселяемые и ссылаемые народы -
   требовать еды в свои теплушки: все для фронта, все для победы!
   Иногда мне приходилось бывать в Сыктывкаре, прежнем Усть-Сысольске,
   ставшем столицей Коми. Тут я получаю от моего шефа очередные выхлопотанные
   им наряды на поставки и снабжение. Не то он поручает мне самому сходить в
   соответствующие республиканские организации. Тогда я ощущаю, с каким
   затаенным негодованием, с каким внутренним возмущением ведающие выдачей
   служащие подписывают документы на получение сахара, масла, мяса, круп...
   кем же? Чужаком, представителем никому не нужной экспедиции, когда всего
   этого лишены они сами, их дети и родители...
   Городок наводнен приезжими. В Сыктывкар доставляют вывезенное из
   Прибалтийских республик население. Это большей частью семейные горожане,
   интеллигентные люди с семьями и обычным бестолковым багажом беженцев и
   ссыльных. Они рады обменять на кусок хлеба, на что-либо съестное все, что
   находит покупателя. Рынок кишмя кишит этими продавцами, а спроса почти нет.
   Золотое время для спекулянтов и ловкачей! Повторяется то, что наблюдалось в
   первые годы революции в период "военного коммунизма", когда и меха, и
   драгоценности сбывались, за овес и картофель. С той только разницей, что
   овес и картофель мужики. обменивали свой, добытый трудом, тогда, как
   нынешние ценности, служащие валютой, - буханки хлеба, куски сахара или
   завернутые в газету крохи масла и ломтики сала - ворованные, поступившие со
   складов или пекарен от заведующих и кладовщиков, работающих в доле с
   начальством. А в остальном - те же попавшие в беду люди, расстающиеся в
   мороз с валенками или овчиной, с последним бельем, и те, кто, радуясь
   удаче, жадно бросается на добычу... Впрочем, была и ленинградская блокада,
   после которой, я полагаю, удивить ничем нельзя: и там были люди ни в чем,
   благодаря связям с всесильными обкомовцами и райкомовцами, не нуждавшиеся и
   располагавшие даже излишками, которые очень выгодно выменивали на ценные
   вещи, когда под боком у них вымирали целыми семьями, а выжившие с
   гадливостью вспоминают, как варили кошек...
   ...Облитые ярким лунным светом нескончаемые ельники, бросающие густую
   тень на окаменевшие от мороза сугробы, и тишина, взрываемая нещадным
   скрипом полозьев. До ближайшей деревня не менее пятнадцати верст. Конь мой,
   весь закуржавевший, неторопливо трусит, но чаще переходит па спорый шаг. Я
   не очень понукаю - позади уже с десяток верст, надо поберечь лошадку, да и
   приходится то и дело соскакивать, с саней и идти рядом, держась за оглоблю,
   На. мне тулуп, валенки, ватные штаны, но стужа пробирает, и если время от
   времени не разогреваться, не выдержишь дороги. Накануне в городе термометр,
   упал до - 38o, а тут ночью застывший лес и воздух словно, железный. И так
   пустынно, так все недвижно, что из-за этого хочется двигаться, подтвердить
   себе, что ты живой в этом мертвом, стыло мерцающем царстве.
   За два с лишним часа дороги не было встречных, никого не пришлось
   обогнать. И так будет всю ночь: во всей простывшей насквозь - до еле
   мигающих звезд - Вселенной попряталось все живое, затаилось и пережидает...
   И только моя упряжка с хрипящим конем и подневольным седоком движется
   крохотной живой точкой по едва наезженному твердому снегу: ничтожный и
   беспомощный очажок жизни. Страшны эти заковывающие Север стойкие стужи,
   беспощадные для ослабевших, плохо укрытых, бездомных.
   Я остановился, чтобы очистить ноздри у лошади от закупоривших их
   льдинок. Яростный скрип полозьев смолк, и особенно глубокой и полной
   сделалась всеобъемлющая тишина тайги. Белое безмолвие! Такое же, как по
   Клондайку, - и тут на десятки верст кругом нет ни живой души, ни жилья.
   Вдруг явственно донесся скрип. Сразу сделалось тревожно. Добра не жди,
   если это один из тех патрулей, что разъезжает по деревням, разыскивая
   лагерных беглецов! Эти охранники опасны: они приучены охотиться за людьми и
   получают премии с "представленной головы". Вдобавок, я везу два ящика со
   сливочным маслом, связку одеял, еще кое-что - приз богатый...
   Я вскочил в сани, высвободил из-под сена топор, потом круто натянул
   вожжи, хлестнул ими задремавшего конька: на всякий случай - вдруг придется
   пуститься вскачь... Снова послышался настороживший меня скрип. Он раздался
   ближе, прервался, чтобы снова ненадолго возобновиться и тут же смолкнуть
   окончательно. Я тронул лошадь навстречу, вслушиваясь и вглядываясь.
   Мелькнула догадка: раз не слышно матюгов, вряд ли это охранники. А потом на
   фоне заиндевевших, ослепительно белых, искрящихся придорожных кустов
   зачернела человеческая фигура.
   Синий свет месяца в большие морозы настолько силен, что позволяет на
   близком расстоянии видеть, как днем, только выглядит все неживым, вернее,
   непривычным и таинственным, как в старинных балладах. Я сразу различил лицо
   старой, грузной женщины с побелевшими от мороза щеками и блестящими
   неподвижными глазами. Она была закутана в тряпье: голова обернута в обрывки
   шали или пледа, туловище неимоверно утолщал заплатанный просторный бушлат,
   надетый поверх пальто, ноги-тумбы были обуты в огромные разношенные
   армейские ботинки. Ей в плечо врезалась лямка от веревочных постромок,
   привязанных к деревянным санкам - довольно длинным, но не настолько, чтобы
   уместились ноги лежавшего на них навзничь мужчины. Они деревянно
   вытянулись, оставаясь на весу, носки расшнурованных ботинок, неподвижные и
   жуткие своей оцепенелостью, торчали кверху. Я успел разглядеть лагерные
   штаны, что-то вроде ватного рваного одеяла, каким был накрыт лежащий...
   очевидно, мертвый, подумал я.
   Завидев лошадь, женщина замахала руками, стала что-то хрипло торопливо
   выкрикивать. Я подошел к ней. Вблизи мне показалось, что она смотрит на
   меня, не вполне сознавая мое присутствие. Не все мог я разобрать в ее
   непрерывной скороговорке, тем более что она продрогла до косноязычия, губы
   и язык ей плохо повиновались. К русским словам примешивались украинские,
   немецкие; акцент выдавал еврейку из какого-нибудь белорусского местечка.
   И все же из бессвязных ее фраз - она то обращалась к лежащему на санях
   мужу, пеняла ему за то, что он не хочет встать и ей помочь, то доказывала
   кому-то, что нужное лекарство легко достать в соседней аптеке, или просила
   помощи, жаловалась, в каком отчаянном положении ее оставили, - я понял, что
   она повезла заболевшего мужа в больницу и не понимает, что он мертв и
   окоченел. Догадался я и о том, что она помешалась от нужды и лишений, а в
   пути ее разум окончательно помутился. Что было делать?
   Старуха, случалось, впопад отвечала на мои вопросы, и это помогло
   принять решение: везти ее в деревню, куда ехал сам и откуда она отправилась
   в свой безумный путь.
   Они с мужем жили там на отшибе, никому не нужные чужаки-ссыльные,
   дряхлые и беспомощные. Голодали и мерзли в развалившейся избе. И когда
   заболел муж, начал в жару бредить, плохо соображавшая старуха не стала ни к
   кому обращаться - да и не к кому было скорее всего! - решив, что сама
   отвезет его в больницу, как возила на себе из леса санки с валежинами на
   дрова. По ее словам выходило, что она еще засветло пустилась в путь - не
   зная толком ни расстояния, ни названия деревни с больницей - по уводившей
   куда-то первой попавшейся дороге.
   Муж ее замерз уже давно - на его лице с синими втянутыми губами и
   плотно закрытыми ввалившимися глазами, на которых как-то удерживались
   железные очки, блестел иней. В женщине огонек жиэни еще не потух,
   помутневшее сознание побуждало непрерывно что-то бормотать и двигаться,
   куда-то стремишься.
   Она не сразу поняла, что я собираюсь с ней делать. Когда я стал
   снимать с нее лямку, повел к своим саням, она даже запротестовала,
   уперлась. Но силы ее были на исходе: она еле держалась на ногах, и мне
   пришлось ее, грузную и неповоротливую, приподнять, чтобы посадить в сани.
   Чуть не всей дюжиной одеял я с головой укутал свою пассажирку и зарыл
   поглубже в сено. Много труднее пришлось с покойником - он никак не умещался
   в возок, а подогнуть затвердевшие ноги было нельзя. Я уже собрался оставить
   его в лесу, как вдруг нашел выход: уложил вниз головой в передок, так что
   туловище легло наискось вдоль роспусков, а ноги торчали наружу. И сам
   кое-как примостился между старухой и покойником.
   Я с места погнал лошадь крупной рысью, понимая, что если еще можно
   спасти несчастную путешественницу, то только доставив ее как можно быстрее
   в теплую избу. Сани подбрасывало на ухабах, и мне пришлось остановиться,
   чтобы привязать мертвого. Потом я стал мерзнуть сам, так как изрядно взмок,
   пока возился со своими седоками. Но слезть с саней и согреться бегом я не
   мог: лошади нельзя было давать сбавлять ходу, - и сквозь толщу одеял я
   почувствовал, как старуху, начавшую стонать, колотит озноб.
   До деревни было недалеко, и мы скоро доехали. Тут я бывал прежде и
   сразу направился к знакомому хозяину. Он помог мне внести в дом еще живую
   старуху. Покойника мы побоялись оставить во дворе из-за собак и заперли в
   чулане. Оказалось, что в деревне уже знали об исчезновении
   стариков-ссыльных. Об этом сообщили в сельсовет, откуда ответили: "Ладно,
   отыщутся, далеко не убегут", - чем деятельность властей и заключилась.
   Звонок в сельсовет, чтобы объявить о происшествии и вызвать фельдшера,
   мне пришлось отложить до утра: ночного дежурного на телефоне не было.
   Старуха перестала бормотать, прерывисто и мелко дышала. Хозяин уверял, что
   до утра ей не дотянуть. Дав лошади отдохнуть, я поехал дальше.
   Она и в самом деле скончалась вскоре после моего отъезда. Колхозники,
   наряженные закопать одного ссыльного, уложили в яму обоих. Ходившая
   прибрать избу покойников соседка даже не нашла, что бы взять на память: так
   называемого имущества в наличии не оказалось. Ничего. Наверное, и во всем
   свете не было живой души, которая бы знала эту чету, помнила, ею
   интересовалась. Не люди, а горстка праха, вьющегося за колесницей
   революции...
   ***
   Среди деревень, которые подвергались моим наездам, оборачивавшимся
   мешками картофеля и овсеца, возами сена, свежей убоинкой, - деревень, один
   вид которых говорил о скудости обихода, выделялась одна, выглядевшая,
   несмотря на поборы, менее опустошенной и пришибленной, поживее и посытнее
   остальных. Десятка два изб недавней постройки, добротные общественные дворы
   и прочие хозяйственные заведения, скирды соломы вокруг гумна, сараи с
   сеном, - все тут свидетельствовало хозяев "справных", как говорили в
   старину.
   Это был вовсе молодой колхоз, основанный не более десяти лет назад
   ссыльными - раскулаченными русскими мужиками. Председатель, крепкий и
   напористый мужчина лет под сорок, у которого я. не раз останавливался, со
   временем, когда мы сошлись с ним покороче, рассказал, как довелось ему с
   уцелевшими земляками поселиться здесь, в пропастях тайги, корчевать лес,
   таскать на себе бревна, строить дома. Обживать бедный от века Зырянский
   край...
   ...В белых берегах темная вода незамерзшей речки выглядит жуткой.
   Сплошные стенки елей и пихт, подступившие к ней вплотную, четко отражают
   тарахтение катера. Это единственный звук" нарушающий литую тишину
   предзимней тайги. Короткий день быстро гаснет, и еле поднимающийся встречь
   течения караван сливается в сумерках с тенями леса. Штыки часовых на корме
   и носу барж взблескивают тускло, сдовно оловянные.
   Двигатель смолк. С катера забрасывают в прибрежные кусты якорь.
   Течение прибивает к берегу и баржи.
   С катера сходят на берег военные в ремнях поверх белых полушубков. Под
   их командой начинается выгрузка.
   По крутым, упертым в обтаявшие кочки доскам с набитыми поперечными
   перекладинами сходят люди. Мужчины тяжело нагружены мешками, женщины несут
   узлы полегче. Детей и дряхлых стариков сводят на берег общими усилиями.
   Иные оступаются, попадают в ямки с талым снегом и тогда, уже не разбирая,
   куда ставить ногу, спешат напрямик через узкую болотистую пойму на бугор,
   где под соснами сухо.
   Там уже скопилось много народу, а с барж все сходят и сходят новые
   люди. Ни разговоров, ни возгласов - все стоят молча, неподвижно. Никто даже
   не присаживается на вещи: ждут. Вот опорожнят баржи, всех построят в
   колонны и поведут. Только куда? Не видать нигде дороги, нет даже
   срубленного дерева. И никаких следов жилья. Со всех сторон обступил
   дремучий, хмурый лес...
   Между тем охранники накидали через борт катера на берег кучу лопат,
   топоры, пилы.
   - Чего встали? - зычно кричит начальник охраны. - Не видите - ночь на
   дворе... Или кто станет тут за вас разворачиваться? А ну, живей - разбирай
   стру-мент!
   Охранникам приходится вновь и вновь повторять распоряжение браться за
   топоры, сооружать навесы и шалаши из хвойных ветвей, зажигать костры и
   готовить дрова на длинную октябрьскую ночь: люди, оцепеневшие от долгого
   пути в баржах - друг на друге, без места, где бы лечь, без обогрева,
   кипятка, - не могут сразу взять в толк, что властью им предназначено
   поселиться именно здесь, в этом диком таежном урочище.
   По толпе расхаживает, с руками в карманах полушубка, начальник.
   - Лес станете валить, рубить избы, - упруго ступая, бодро
   растолковывает он онемевшим мужикам. - Кирпичу вам на первых порах
   подвезем. А там пни начнете корчевать, хлеб сеять... заживете! Это ж какую
   почетную задачу поручил вам наш любимый вождь товарищ Сталин, родная наша
   партия: сделать цветущим советский Север, где прежде была одна царская
   каторга...
   Разгуливает и говорит, говорит и разгуливает, сознавая, как все это
   выходит у него складно и к месту, округло и убедительно. Несмело и
   настороженно, еще не вполне веря, что все это не розыгрыш, не очередное
   издевательство, кое-кто из мужиков отбрел в сторону, прихватив топор, и
   выглядывает сушину на дрова или жердняк для шалаша. Две-три бабы взяли по
   лопате и молча сшибают мшистые кочки, расчищают от снега и лесного мусора
   точки; кто достает из мешков котелки, высыпает из сумок раскрошившиеся
   сухари на расстеленный грязный рушник. Несколько человек слоняются у реки -
   отыскивают место, где посуше берег и способнее зачерпнуть воду.
   Взялись за дело лишь немногие - те, кто потверже, самые крепкие. И те,
   кто с детьми, особенно маленькими. Большинство же так и стоят, не двигаясь
   с места, все еще не веря, чтобы такое было возможно. Отсюда тесный, сырой
   трюм баржи с брезентом над головой выглядит уютным пристанищем. Глаза у
   людей потухшие - в них тоска, отчаяние, смерть.
   Но вот загорелся один костер, вспыхнул другой. Огонь бежит по дровам,
   становится ярче, разрастается, искрит. Сразу непроницаемо сдвигаются вокруг
   потемки, и дети замирают от страха. Мужики копошатся в темноте, волокут
   откуда-то жерди, охапки лапника. С катера кричат, чтобы шли за пайками - по
   одному человеку с мешком на каждые двадцать душ.
   К ночи выросло несколько шалашей. В них настлали еловых ветвей и
   уложили вповалку сморенных усталостью самых маленьких детей. Кто-то
   продолжает с отчаянным упорством рыть яму - затеял сразу соорудить
   землянку. Песок сухой, и работа спорится. Вокруг костров сидят тесно,
   смотрят в огонь. Все как онемели: привела судьба! Детей пугает
   настороженное молчание, они боятся плакать громко и жмутся к матерям. Даже
   не просят есть.
   Тишина необъятная. Лишь в кострах сильно трещат дрова, да с катера
   доносится пенье под балалайку. Кто-то фальшивым тенорком все начинает песню
   "Тучки над городом встали", произнося "тючки", сбивается и начинает снова.
   ...И потянулась над диковинным кочевьем долгая таежная ночь. Когда
   забрезжил рассвет, в хвое вершин легонько зашуршал снежок, тихий и
   ласковый. Он неслышно порошит затоптанный мох и брусничник, шапки и плечи
   дремлющих у потухших костров новоселов, ложится на борта, рули, палубы
   барок и берега. Речка выглядит еще глубже и чернее.
   На утренней перекличке недосчитываются восьми человек. Кто говорит -
   утопились, кто - в лес убегли! Охранники посмеиваются:
   - Далеко не убегут, куркули проклятые! Тут вокруг на полста километров
   тайга да болота... Эти, считай, себя сами в расход вывели...
   ...Себя вывели в расход, не одни беглецы. К весне перемерло более
   половины всех новоселов. Но само собой сколотилась группа тех, кто.
   поздоровее и крепче духом, кто решил во что бы то ни стало не поддаться,
   выжить, Сплотились, стали валить лес, рубить поначалу зимовья, позже
   обращенные в баньки, подбадривать других - не давали опустить руки. Нашлись
   умевшие ладить с начальством, выколачивать нужное, добиваться
   продовольствия, материалов, а потом семян.
   Выжила всего, как определял председатель, пятая часть высаженных с
   барж в тайгу: поумирали дети, смерть косила стариков, гибли беглецы,
   морозились, мерли от поносов, простуд, разных воспалений - лечить было
   нечем, негде и некому. А уцелевшие, не растерявшие свои вековые-
   крестьянские навыки, стали прилаживаться к нерожающей таежной земле,
   вскапывать грядки, корчевать. Завели; плуги и бороны, лошадей и коров.
   Понемногу, куриными шагами начали выбираться из пропасти, куда их загнала
   власть. И,. - "всем смертям назло" - выбрались, и выстроили вдоль широкой
   улицы два порядка домов и обзавелись всяким скарбом, одежонкой и.
   живностью. И уже спешили, власти обложить их татарской данью, начисто забыв
   про свое обещание на двадцать лет освободить от всяких податей и налогов
   "новоселов".
   - Им иначе никак нельзя, - объяснял председатель. - Кругом зырянские
   деревни - сами видели, какая нищета Разговоры пошли, недовольство: русские
   как бары живут, а вы с них не берете - все с нас лупите... Выходит - скоро
   и здесь в кулаки запишут. Ну да Бог милостив - война кончится, и нам можно
   будет, отсюда податься" Куда? Нет, что вы, какие "свои деревни"... Там
   теперь для нас пусто, не светит: чужая сторона. Да и с землей, видать,
   надо кончать: не кормилица она нам долее - время новое, а мы все по
   старинке - норовим холить ее да ласкать, к ней приноравливаться. В город, в
   город будем подаваться, запишемся в рабочие - оно спокойнее. Станем
   хозяевами жизни, а не пасынками...
   Одна из тропок крестного пути русского крестьянства... Сколько же
   лихолетий вынесло оно за свою многовековую историю! Вот и нет меры
   стойкости, мужеству и трудолюбию русского мужика, того самого, кого назвали
   кулаком, выставили к позорному столбу и разорили дотла. Изгнали из деревни,
   лишив землю лучших ее сынов.
   ***
   Пир да и только, настоящий пир! Опорожненные блюда с жареным и вареным
   мясом, тарелки из-под холодца - убирают и тотчас заменяют полными. В
   бутылках желтеет еще теплый - свежей перегонки - первач, стаканы
   беспрерывно наполняются, а перед главным распорядителем гулянки, моим
   боссом Борисом Аркадьевичем, стоит бутылка ректификата: из нее он самолично
   разливает гостям по своему выбору.
   Застолье - с десяток человек: колхозное начальство, какие-то нужные
   райкомовцы, три начальника буровых. Шеф знает, кого позвать, с кем как
   обойтись, чем закрепить дружбу. Меня он посадил возле себя по правую руку:
   пусть видят, что я его доверенное лицо, "alter ego" - другой он! Борис
   Аркадьевич, как и я, не пьет спиртного, и мы чокаемся налитой в наши
   стаканы водой. Причем он преискусно разыгрывает приподнятость, компанейское
   веселье, шутит, откровенничает.
   Мы собрались по случаю сдачи-приемки мяса в колхозе, назначенном
   снабжать экспедицию. Владелец обширной избы на подклете - единственный не
   вступивший в колхоз хозяин в деревне. Экспедиция арендует у него дом - для
   проезжающих сотрудников, под склад, вот для таких оказий. Во двор его дома
   колхозники навели скота, и хозяин расторопно и со знанием дела
   распоряжается всей операцией. Телят, овец, бычков взвешивают, тут же режут,
   обдирают, разделывают туши. И выписывают квитанции. Выполнившие
   "добровольную" сдачу мяса государству бережно их складывают, прячут в
   карман и уходят, не позаботившись проверить сделанную запись: знают, тут
   все равно ничего не докажешь - всегда будет права сторона, за которой
   власть!
   Этот последний единоличник деревни Антон - жилистый пожилой мужик с
   рыжеватыми, неседеющими волосами, реденькой бородкой и тусклым,
   ускользающим взглядом. Он говорит тихо, мало, распоряжается немногословно,
   приглядывает за всем незаметно, но все видит, и дело у него спорится.
   Успевает за взвешиванием проследить, проверить резаков: отнял у кого-то
   припрятанный за пазуху кусок мяса. Заходит он и к нам наверх, в просторную
   горницу, распорядиться прислуживающими бабами, присесть к столу и медленно,
   со вкусом выцедить без передышки стакан самогону. Не закусив, снова
   отправляется вниз - к растущей груде туш, развешиваемым шкурам, к бабам,
   копошащимся у ведер с внутренностями. Случается, подходит к Борису
   Аркадьевичу, что-то на ухо ему скажет, дождется утвердительного знака и
   снова исчезнет.
   Благодать моему шефу с таким приказчиком! Никто не будет обделен при
   дележе, грамма не пропадет: получат что полагается буровики, понесшее труды
   начальство и сам шеф с детками; и себя не забудет хлопотун-старик. И все
   сойдется тютелька в тютельку, комар носа не подточит.
   На меня этот угрюмый, рыжеватый, вкрадчивый мужик производит
   неприятное впечатление. Он расчетлив, хитер и, несомненно, не из робких:
   чего стоит одному из всего "обчества" упереться против коллективизации... А
   глядеть, как он с ножом подходит к обреченной овце, и вовсе жутко.
   Весь деревенский наш двор - с добротной просторной избой на подклете,
   ладными хозяйственными строениями, толпой в деревенских овчинных шубах и
   подпоясанных туго кушаками армяках, в подшитых валенках, а кто и в чунях -
   напоминает картину дореформенного времени, когда крепостные привозили на
   усадьбу своему барину оброк. Толпились у избы приказчика или возле барской
   конторы с живностью, куделью, дровнями с хлебом. И должно быть, так же
   тоскливо и недоверчиво поглядывали на проворных приемщиков - барских
   холуев, зная наверняка, что обвешают и обсчитают! И так же ни с чем
   убирались восвояси. А на поварне уже шипели сковороды и бурлили котлы, и
   дворня готовилась попировать всласть. Вот и мы, местная "элита", пресыщенно
   тычем вилками в куски сочной, дымящейся баранины, пируем невозбранно,
   почитая это даровое угощение естественной принадлежностью присвоенных нам
   должностей. И будем удивлены, если при отъезде у каждого в санях не
   окажется увесистого гостинца.
   Глядя на непринужденно расположившихся вокруг стола гостей, внимая
   обрывкам несдержанных речей, я понимаю, что народ этот привык бражничать за
   счет тех, кому по долгу службы обязан что-то сделать. Это самые
   обыкновенные, традиционные взяточники, возродившиеся гоголевские типы!
   Пригнанные сюда председателем колхоза деревенские женщины старательно и
   добросовестно стряпают, подают, моют посуду; этим не обломится ничего -
   разве дед Антон позволит унести домой связку бараньих кишок. Но по лицам
   видно - они не ропщут, покорны, ни одна не осмелится уйти к оставшимся без
   призора ребятишкам. Великий трепет перед властью проник всюду. И нет ему
   противоядия!
   Мне приходилось останавливаться в этом доме и в тихое время, когда дед
   Антон был в нем один. Топилась печь только на кухне, в остальных горницах
   было холодно и сыро. Наперекор нежилой тишине громко тикали старые ходики,
   и хозяин, проводивший целые дни на печи, не ленился то и дело подтягивать
   гирьки. К нему нет-нет заходили односельчане: одолжить подсанки, продольную
   пилу, бурав, мешок, кадку, возовую веревку... У него находилось все, и он
   одалживал охотно - не отказывал никому. Себя он содержит крайне скудно,
   хотя запасено у него всего, должно быть, и припрятано на черный день
   достаточно. Живет он, не крестьянствуя. Зарезал корову, продал лошадь,
   чтобы не попасть под твердое задание.
   В один из моих приездов я увидел у Антона жилицу - он поселил у себя
   молодую женщину. Был он с нею молчалив, даже суров, но прикармливал и
   определил ей место на печке - самое теплое в доме. Мне никак не объяснил ее
   появление.
   В его отсутствие она сама рассказала о себе - сбивчиво, что-то
   привирая, о чем-то умалчивая. Была она по всем признакам горожанкой,
   оставленной, должно быть, завезшим ее в эти края случайным сожителем. По ее
   словам выходило, что она, потеряв работу где-то в районе, пробирается домой
   - к матери в Москву. Но вот обокрали по дороге: не оставили ни вещей, ни
   денег. Даже литер на бесплатный проезд стащили. Но в Сыктывкаре знакомый -
   влиятельный человек, только бы до него добраться...
   Я скоро убедился, что многогрешный Антон обратил странницу в свою
   наложницу, с чем она из-за безвыходности положения должна была мириться,
   однако сносила эту повинность с трудом: похотливый старик внушал ей
   отвращение. За постылые ласки она была не прочь утешить себя со мной, и я
   вынужден был довольно круто пресечь призванные соблазнить меня; маневры. И
   сейчас помню, что она была хорошо сложена, еще свежа, не лишена известной
   привлекательности, но признаки беспорядочной жизни были налицо, а
   элементарная опасливость требовала держаться от нее подальше. Я даже стал
   следить за подаваемой мне к столу посудой, сам ее перемывал.
   И вот странствующая одалиска исчезла: собралась тихо, пока мы еще
   спали, и скрылась, Я вспомнил, что она накануне расспрашивала у меня дорогу
   в Сыктывкар, но говорить об этом Антону не стал. Он, всегда молчаливый и
   спокойный, был в это утро возбужден и без толку ходил по избе, что-то без
   нужды перекладывал с места на место и не давал гирькам опуститься на
   вершок. По лицу у него пошли красные пятна, и всегда тусклые зрачки
   блестели: мне показалось - недобро, мстительно. Однако он сдерживался, даже
   заводил посторонние разговоры. Вдруг, спохватившись, кошкой бросился в
   соседнюю нетопленую комнату, там повозился, выдвинул ящик комода, пошарил.
   И разразился крикливой бранью. Его душила злоба. Он подвывал, скрежетал
   зубами... Не надо было быть Шерлоком Холмсом, чтобы догадаться: хозяин
   обнаружил какую-то пропажу. Особа, видимо решила вознаградить себя за
   понесенные труды и, дождавшись его отлучки, обыскала все укладки. Чего он
   хватился, Антон мне не сказал. Он хрипло матерился, чего за ним: не
   водилось, - сулил б... нож в сердце, грозил задушить своими руками. Меня он
   больше не замечал и метался по избе с перекошенным лицом. И вдруг решил,
   что побежит ее догонять. Какое-то время колебался - должно быть, взвешивал,
   успеет ли? Обулся в легкие ичиги, достал короткую куртку, туго перетянулся,
   кушаком, порылся в каком-то хламе в чулане, взял было топор, потом положил
   на место, И ни слова не говоря, выскользнул из дома.
   Возвратился он ночью, из последних сил: на рухнувшем на лавку старике
   лица не было - он даже не осилил разуться.
   Я так и не узнал никогда, что произошло. Думаю, что он все же догнал
   беглянку и похищенное у нее отобрал - иначе продолжал бы бесноваться и на
   следующий день. А вот выполнил ли он свои угрозы - как угадаешь? Мог он,
   конечно, побить ее, плюнуть в лицо, изругать, а мог и порешить. Такой
   человек, разгоряченный погоней, чего ни натворит...
   ***
   Наступила весна, разлились реки и мои поездки прекратились. Наша
   деревенька сделалась островом, отделенным от мира расступившимися
   болотами, затопленными берегами поймами, что обратились в усеянные
   табунами уток озера, рухнувшими зишшками - двухаршинная толща снега
   сделалась жидким месивом.
   Отступили привычные хлопоты и дела, подспудное ожидание подвоха, что
   рано иди поздно собьет с налаженной и благополучной стези. Далеким и
   посторонним представлялся охваченный раздорагага, ввергнутый преступными
   докшринерааш во шеезювекуго бойню мир. Тут были пробуждающаяся под вьтсогаш
   небом природа, ликующие голоса птиц, достигших своих гнездовки, весенний
   праздник любви, радость первых ростков возобновленной .жизни.
   Целыми днями ползали мы с дедом Архипом по разливам в его просторной
   долбленой лодке, перегораживали сетями залитые старицы и курьи, ставили
   вентири и верши. Под вечер я оставлял семью за разделкой и засолкой рыбы и
   уходил, вернее, уплывал на утлой и быстрой, легкой, как перышко, ветке за
   реку, в бор, где на полянах собирались непуганые стаи тетеревов и зорями
   пели по мшаринам глухари. У меня загодя, еще по насту, были поставлены
   шалаши возле первых очистившихся ото льда озерков, и я на равней зорьке,
   затемно, подбирался к токующим мошнякам, подкарауливал на перелете уток
   или следил из скрадка за яростными поединками косачей. Птицы было много,
   невиданно много, и мне случалось грузить в лодку увесистые связки дичи. Та
   весна 1942 года сохранилась в памяти несравненным охотничьим праздником.
   Уже никогда впоследствии не приходилось мне так полно предаваться охоте,
   видеть такое количество всевозможной дикой птицы и тем более слышать, что
   лишь одни мои выстрелы будят эхо в безлюдных угодьях.. Даже позже, на
   Енисее, не видел я таких "населенных" глухариных токовищ, таких туч уток на
   разливах.
   Наконец весеннее буйство начало понемногу стихать, исподволь отступать
   полая вода, просыхать пригорки; утомленная игрищами птица стала покидать
   тока, нежиться и дремать в пригревающих утренних лучах. Откуда-то узналось,
   что под Усть-Куломом налажена переправа. Я стал нехотя готовиться к
   возобновлению своей деятельности - на первых порах надо было пробраться на
   буровые, проверить кладовые, инвентарь.
   В одно радостное весеннее утро я возвращался из леса и еще с лодки
   увидел Дуню: едва меня заметив, она по мосткам сошла к самой воде. Значит,
   поджидала. Сердце кольнуло недоброе предчувствие, хотя - видит Бог! - далек
   я был, бесконечно далек от тревожных мыслей. Заботы, думы о будущем как бы
   вовсе от меня отступили, весь я был в делах семьи, в которой жил, поглощен
   весенними превращениями в природе... Дуня выглядела озабоченной.
   - Там тебе повестку принесли - нарочным. Из комиссариата, требуют
   явиться.
   Печальноа звучал ее голос, похоронным звоном отозвались ее слова в моем
   сердце. Завертелись, завертелись в голове догадки, предположения; сразу
   прихлынула сосущая тоска, как перед бедой.
   - Ну, мало ли что, Дуняша, не стоит заранее огорчаться... Пойдем
   домой, небось озябла - давно тут караулишь? Ах, милая... Пошли, вот
   увидишь, все еще обойдется...
   Дед Архип протянул мне помятую бумажку - предписание военкома
   немедленно явиться в Усть-Кулом для перерегистрации. Это выглядело
   подозрительно: всего в феврале - три месяца назад - мне поставили в этом
   комиссариате на удостоверении штамп регистрации сроком на шесть месяцев...
   Но свою тревогу я скрыл, стал уверять, что тут недоразумение, не то
   изменились ограничения для призыва в армию таких, как я... Словом, давайте
   завтракать, а там подумаем, как и когда добираться мне до района. Вот
   увидите, через неделю вернусь!
   Но до чего трудно убедить людей, будто требование власти явиться ничем
   не грозит. Хозяин сосредоточенно молчит, бабка глядит на меня
   пригорюнившись, Дуня еле сдерживает слезы - то и дело выбегает из горницы.
   Начались сборы. По понятным причинам я не торопился, даже тянул
   последние "красные деньки", как сверлило где-то в глубине сознания. Мы
   подконопатили и просмолили лодку экспедиции - легкую гребную посудину, дед
   закоптил добрую связку рыбин, бабка сбила комок масла, насыпала туес
   ягод... Ничего из своих вещей я брать не стал, отчасти подкрепляя этим
   успокоительное "возвращусь непременно", отчасти из предчувствия - не
   пригодятся они мне! Да и пусть останется хоть что-нибудь на память: добрые
   охотничьи сапоги деду, хозяйке простыни и одеяла... А Дуне, милой Дуне что
   оставить? Я, кажется, разбередил ее сердце, хотя и в помыслах не было
   нарушить ее одиночество... надо прощаться. Ой, лишенько!
   Через неделю я тронулся в путь - в тихое, ласковое утро. Река, еще
   по-весеннему полноводная и стремительная, весело сверкала рябью. На
   прибрежных тальниках нежно обозначились зеленой дымкой первые листики.
   Прощались мы по-деревенски сдержанно: пожимали друг другу руки. А хотелось
   обнять закручинившихся стариков, поцеловать Дуню в ласковые губы,
   признаться: "Не ждите обратно, милые! Простите. Снова ударила в колокол
   судьба и угоняет меня прочь. Не поминайте лихом!"
   Я вскочил в лодку, оттолкнулся веслом, и сильная струя тотчас
   подхватила и понесла. Берег с тремя фигурками быстро удалялся и вскоре
   скрылся за поворотом - навсегда! Невесело было у меня на душе.
   ***
   Грести не надо. Течение несет быстро и плавно. Достаточно, сидя в
   корме, подправлять веслом ход лодки, чтобы не дать струе отнести ее в
   сторону, обогнуть мыски, обойти свесившиеся с берега кусты и деревья. Это
   не требует ни усилия, ни внимания - бесшумное и легкое скольжение: сиди и
   любуйся лесистыми берегами, наслаждайся ярким солнцем, теплом, идущим от
   распустившихся ив горьковатым медовым запахом. И не думай! Вспоминай,
   загадывай, коли хочешь - считай последние часы, что остались до роковой
   минуты, когда войдешь в помещение, протянешь бумажку и... узнаешь, что тебе
   уготовано попечительной властью: опыт и чутье подсказывают, что арестуют и
   заключат в лагерь. Безнадежное это ожидание оспаривает не слишком уверенный
   голосок, уговаривающий не падать духом: не переведут ли на положение
   ссыльного с обязательной регистрацией? Не то в самом деле, призовут в армию
   - немцы захватили пол-России, нужен каждый лишний солдат...
   Я накануне отверг - правда, не сразу, сгоряча ухватился было -
   предложение старого Архипа увести меня в дальнее надежное зимовье: за
   болотами, за трясинами, можно отсидеться, переждать. Там еще в гражданскую
   войну хоронились. Подумав и поостыв, я отказался: Советскую власть в лесу
   не пересидишь и не миновать - пусть через год, через два - сдаваться. Да и
   самолеты теперь - в два счета обнаружат. И тогда голову снимут и с тех, кто
   пособлял.
   Можно было уйти в другую сторону - выплыть по Южной Кельтме на Каму,
   там затеряться или, достав паспорт, жить под чужим именем... но, Боже мой,
   я не уголовник, не разведчик, чтобы носить маску! И потом - как это
   достаются паспорта?
   И вот я плыву навстречу своей судьбе и не умею или не властен ей
   воспротивиться, повернуть по-своему ее начертания. Помню, как под вечер я
   причалил к берегу для ночевки, выбрал место для костра, ладил его, варил
   ужин - и все в уверенности, что в последний раз, что навсегда прощаюсь с
   лесом, с вольными речными дорогами, с возможностью распоряжаться собой как
   хочу. В общем, малодушное чувство обреченности, когда не хватает мужества
   или находчивости восстать, взбунтоваться. Надо было самому лезть в петлю,
   деться было, я считал, некуда!
   Случайно выбранное для ночлега место оказалось токовищем. Неожиданно,
   уже в ясных весенних сумерках, в десятке метров от костра с шумом опустился
   великолепный косач: посидел тихо, прислушиваясь, потом чуфыкнул раза два и
   замолк. Я, не отрываясь, смотрел на неподвижно сидевшую птицу, видимо,
   остро прислушивавшуюся, не откликнется ли где соперник? Но тетерки уже
   сидели на яйцах, призыв остался без ответа. И так же внезапно косач
   сорвался и улетел... Я решил, что он прилетал проводить охотника.
   ...В Усть-Кулом я приплыл к концу следующего дня и явку в комиссариат
   отложил до утра. He рада лишней ночи, проведенной вне тюрьмы, - выйдя из
   леса в дрянной, убогий районный городок, я как-то сразу проникся
   равнодушием,: днем раньше, днем позже - не все ли равно? - а чтобы
   отправить несколько писем. Одно Любе - дать ей знать, что я жив и не теряю
   надежды на встречу.
   Сотруднику экспедиции было где остановиться и в Усть-Куломе.
   Предусмотрительный Борис Аркадьевич к тут арендовал дом, хозяева которого -
   бездетная пожилая чета, люди по нраву необщительные и негостеприимные -
   была все же достаточно предупредительны: иметь дело с моим начальником было
   всегда выгодно. Высокий и худой, чахоточный Николай помог мне вытащить, на
   берег лодку, отнес в дом мои пожитки, его супруга заспешила с самоваром. На
   вопросы, еду ли я дальше и долго ли погощу, мне захотелось ответить
   нарочито прямолинейно: знать этого не могу, так как вызван по повестке. Это
   прекратило расспросы. Я провел вечер за письмами.
   Утром тщательно уложил в чемоданчик белье, провизию и отправился на
   почту. Оттуда вразвалку пошел в военкомат. Проходя мимо отделения НКВД,
   чуть было не зашел: "Вот, мол, я - могли пригласить меня сами, незачем было
   морочить мозги!" Однако передумал: многолетнее общение с этим ведомством
   убедило в тщете всяких жестов и демонстраций. Когда имеешь с ним дело;
   нашему брату от них ни толку, ни лавров, ни удовлетворения не добиться.
   Непробиваемая стена. И через тридцать лет она не поддалась, не дрогнула от
   такого тарана, как "Архипелаг ГУЛаг" Солженицына. Должен изменяться строй,
   породивший эту всесильную, безответственную тайную полицию, наделенную
   функциями следователя, судьи, прокурора и палача., чтобы сокрушилось ее
   господство.
   Принявший от меня повестку дежурный в полувоенной форме исчез за
   дверью, предложив подождать. Потом я услышал, как. крутят ручку телефона,
   вызывая абонента. Последовал короткий разговор, и не более чем через десять
   минут мимо меня, прошли вошедшие, как и я, с улицы два молодца а фуражках
   ведомства. Не задерживаясь, они проследовали, в дверь за стулом дежурного,
   а через минуту, попросили туда и меня. Навстречу мне, едва я вошел в
   кабинет военкома, шагнул, протягивая бумажку, молоденький оперативник. Это
   был ордер на мой арест, подписанный еще в. феврале. Целых четыре месяца
   меня разыскивали - иначе говоря, я незаконно разгуливал на воле еще с зимы!
   "И то выигрыш", - подумал я про себя и отдаленно не представляя себе
   решающего значения для меня этой проволочки.
   Я расписался, меня обыскали, отобрали удостоверение, какие-то
   служебные записки, деньги, хотя их было ничтожно мало. И повели, уже под
   стражей, в местное отделение милиции: содержать меня и этапировать по
   назначению поручалось ей. Уже будучи заведенным в крохотный "клоповник" КПЗ
   (камера предварительного заключения) городской милиции, я попросил принести
   мне с квартиры вещи. Получил их лишь на следующее утро, после повторных
   настойчивых требований. Мог бы, впрочем, и не хлопотать. Чемоданчик
   оказался раскуроченным по всем правилам: рыба, сахар, белье, мыло, теплая
   одежда, сапоги - все было похищено.
   - Откуда мы знаем, что у тебя там было? - резонно разводил руками
   милицейский чин. - Может, хозяева твои польстились, или он и был пустой, а
   тебе теперь подавай полный...
   Впрочем, уцелели очки, пара портянок, еще какая-то мелочь. Захватить
   бы, идя с квартиры, чемодан самому, корил я себя задним числом, как ни
   наивно было рассчитывать сохранить в камере свое добро. Будь чемодан при
   мне, подсадили бы задержанного вора, меня вывели на полчаса и я вернулся бы
   к пустому чемодану. Времена были голодные не для одних заключенных и
   ссыльных: всего доставалось скудно, продовольственные карточки почти не
   отоваривались. Особенно тяжело жилось семейным. И несколько полновесных
   .килограммов копченой рыбы, сахар и масло были завидным призом не только
   для рядового милиционера, а и для среднего начальства.
   Мне стали выдавать пайку, однако наметанным арестантским глазом я
   сразу увидел, что не получаю и половины полагавшихся мне четырехсот граммов
   хлеба, но жаловаться некому. Уже на второй день пребывания за решеткой я
   был остро голоден.
   Сутки за сутками я сижу в полутемном грязном закутке с вонючей
   парашей, кормлю полчище клопов, доски нар голы, нет ни одеяла, ни подушки.
   Резок, что и говорить, переход от жизни в прибранном доме деда Архипа, с
   баней и мисками наваристой ухи! Но я не впадал в отчаяние, полагая, что
   вот-вот буду отправлен по назначению - как мне объявили, в распоряжение
   следственного отдела Ухтпечлага. А там - те самые лагерные условия, что мне
   хорошо ведомы. Чибью, Ухта, значит, Боян, Борман, друзья в геологическом
   отделе... Как-нибудь, как-нибудь выберусь, выживу, милостивый мой Боже!
   ***
   ...Полустанок, куда меня доставил милиционер, чтобы дальше этапировать
   по железной дороге. Возле лавки, на которую он посадил меня в ожидании
   поезда, валяется корка черного хлеба. С мякишем! Я сижу так, что она почти
   подо мной, немного справа от моих ног: стоит нагнуться, слегка протянуть
   руку - и можно взять. Утоптанный песок в этом месте гладок, и хлеб не
   обвалялся. Упал, должно быть, плашмя, песчинки пристали разве снизу. Да и
   произошло это только что: кусок выглядит совсем свежим. Очень тянет его
   поднять, а я между тем сижу - и давно, - не отрывая глаз от этого участочка
   земли с ломтем хлеба. И не смею сделать быстрый вороватый жест - мгновенно
   нагнуться с вытянутой рукой и схватить, - медлю.
   Вдоль платформы легкой трусцой, опустив морду и чуть прижав уши,
   бежала небольшая черная собака. Так пробегают у нас полубездомные
   приблудшие псы, чтобы прошмыгнуть незаметнее: ждут, что заулюлюкают,
   ударят, швырнут подвернувшийся камень или палку. Я всегда жалею этих
   несчастных и, если есть под рукой съестное, терпеливо скармливаю им,
   преодолевая их настороженный страх перед приближающимся человеком. Они по
   опыту знают: подманят, чтобы напугать или ударить.
   Тут я сжался от страха - вдруг пес учует запах хлеба и унесет "мой"
   кусок? Ведь я все надеялся, вот переломлю себя и съем этот хлеб! Голод я
   узнал сравнительно недавно, и мне чудится в нем что-то постыдное, чего
   нельзя обнаруживать на людях. А тут мимо проходит народ, на соседних лавках
   сидят пассажиры. Причем мне кажется, что все за мной незаметно наблюдают: в
   дорожных буднях человек под конвоем - предмет праздных догадок и
   любопытства.
   Со дня, что меня повезли по этапу из Усть-Кулома к железной дороге,
   прошло очень немного времени - всего шесть недель. Поездом довезут до
   Княж-Погоста, где милиционер сдаст меня лагерю. Но эти недели дались мне
   трудно, длятся бесконечно, расшатали мою собранность и уверенность в себе.
   Как будто и не происходило ничего страшного, тяжелого, а я измотан. Даже
   доведен до какой-то черты.
   Приключение, в сущности, очень обыденное и даже мирное. Меня
   препровождают из сельсовета в сельсовет, то есть из одной деревни в другую.
   В них содержат в местных КПЗ при отделениях милиции. В этих крохотных,
   обшарпанных и еле освещенных помещениях всегда угарно, зловонно, клопы и
   вши. Держат в них, пока не представится оказия переправить дальше, то есть
   не найдется свободного милиционера и наряженного колхозника с подводой. И
   случается, сидишь в этих гиблых дырах подолгу, иногда по неделе.
   Бани нет и в помине. Не везде удается даже умыться. Конвоирующие
   милиционеры, садясь в повозку или телегу, стараются держаться подальше -
   из-за вшей. Но худшее - это голодный паек, все труднее и труднее
   переносимое недоедание. Чаще всего случается обойтись двумястами граммов
   хлеба, а иногда и этого не добиться: не успели выписать, выходной день,
   пекарня на запоре...
   Это обманутое ожидание как-то приглушить голод напрягает нервы,
   заставляет подскакивать к двери, колотить в нее, требовать начальника.
   - Снова без горячей пищи! Пайку не выписали, гражданин начальник, -
   лепечу я растерянно и неубедительно появившемуся наконец старшему
   милиционеру, хотя готовился протестовать резко и внушительно...
   - На фронте по неделе не видят щей, понятно?
   А в общем эти милиционеры народ спокойный. В них меньше враждебности,
   чем в чекистах, они тянут служебную лямку старательно, но не усердствуют.
   Случается даже поговорить с ними за долгую дорогу, даже услышать слова
   сочувствия. "Всех теперь берут, - ободрял меня однажды пожилой милиционер в
   очках, более походивший на конторщика, чем на вооруженного стража порядка,
   - время такое подошло. Коли лагерь дадут - скажи спасибо, как-нибудь
   проживешь, все не на фронте". От них можно дождаться и послабления.
   Как-то на речной пристани - часть пути меня этапировали по Вычегде -
   ко мне подошел пассажир, по виду питерский мастеровой на покое или сельский
   учитель. Попросив у милиционера разрешения, он передал мне несколько
   завернутых в бумажку ломтиков пожелтевшего сала и аккуратно срезанных
   хлебных корок, какие оставляют беззубые старики. Так впервые в жизни мне
   подали милостыню. Она потрясла меня. Со стыдом и страхом оглядывал я
   свидетелей этой сцены, но милиционер небрежно кивнул - бери, мол, разрешаю.
   И я взял. Хотел было отложить, чтобы съесть не на людях, видевших мой
   позор. Но не удержался - стихия голода уже засасывала - и стал тут же
   запускать пальцы в кулек и совать, совать в рот корки...
   На исходе второго месяца пути я был сдан в лагерь и водворен в
   небольшую пересыльную зону Ухтлага при станции Княж-Погост.
   ***
   Не так запомнились скученность и грязь, как неизбывные, все сильнее
   обволакивавшие разговоры о еде. Нас в тесном бараке с нарами из жердей,
   вероятно, около ста человек - в большинстве такие же пересыльные, как я.
   Никого на допросы не вызывают, нет, разумеется, и прогулок: мы сутками
   сидим взаперти и, когда не спим, до одури толкуем, все о том же. Я еще
   настолько свеж, что это меня ужасает. Нет, что ли, ни у кого иных забот,
   тревог? Не могут разве переключиться на другие воспоминания? А самого
   сладко будоражат рассказы соседа по нарам. Он оказался ветеринарным врачом
   из-под Кировабада, прежнего Елизаветполя, и расписывал на все лады свое
   плодоносное, изобильное Закавказье, благодатные ореховые и каштановые рощи,
   щедрые урожаи лесных фруктов. Нависают над головой тяжелые ветви,
   обвешанные плодами: бери сколько хочешь, ты в лесу, ешь, все тут - твое!
   В этой зоне, меня продержали с месяц, но тут пайку и баланду выдавали
   аккуратно, можно было очень непрочно, но регулярно приглушать голод. В
   общем, ступенька вверх после кочевания с милиционерами.
   И наконец выкликнули; "Волков!" Меня включили в партию, отправляемую
   в Чйбью по всем лагерным правилам: всех обыскали, потом насовали в кузов
   грузовичка, заставили сесть с подвернутыми ногами, над нами встали "попки"
   с винтовками, и мы поехали.
   Уже наступала ранняя? северная осень, сумерки быстро сгущались, было,
   холодало; и тоскливо, шел ровный несильный, пронизывающий дождь. Немели
   поджатые ноги, было больно сидеть на голых досках, на ухабах вытряхивало из
   нас душу, мы дрогли. А шофер гнал, цепко держащиеся за борта и кабину
   охранники материли нас и не упускали случая ткнуть прикладом куда попало -
   так, на всякий случай, чтобы знали, чувствовали, что в лагере! И это было
   узаконенным, ставшим традиционным способом транспортировки зэков в
   чекистской империи - озябших, побитых, голодных...
   В Чибью меня завели в здание управления, остальных повезли дальше.
   Ночной дежурный запер меня в каком-то темном чулане под лестницей, где
   стоял табурет и крохотный столик. Я растянулся на полу и заснул как
   мертвый.
   Меня вызвали к какому-то чину близко к полдню. Тот задал несколько
   вопросов, сличая мои ответы с лежавшей перед ним справкой, и объявил, что
   сегодня же меня отправят дальше, на Крутую. Потом спросил, выдано ли мне с
   места отправки "хлебное довольствие".
   - А должны были по правилам снабдить, - назидательно изрек он, узнав,
   что довольствия вообще никакого не было. - Мы ведь ничего этапируемым не
   выписываем. Управление здесь, комсоставская столовая. Да и та только в обед
   открывается. Так что придется до места потерпеть.
   Теперь даже трудно вообразить, как расстраивали тогда не выданные
   пайки, никогда задним числом не компенсируемые...
   Крутую я увидел только поздно вечером. Весь длинный день просидел на
   скамье в прихожей Управления, предоставленный себе. Мне было велено никуда
   не отлучаться, в дверях торчал вахтер из зэков, и я послушно не покидал
   своего места, разве осмеливался ходить в уборную, находившуюся подле моего
   ночного чулана. Народ сновал мимо почти непрерывно. Скрипучая и разбитая
   входная дверь хлопала то и дело, озабоченные военные спеша вбегали по
   стертым ступеням. Редко кто бросал на меня рассеянный взгляд, я же
   всматривался во всех жадно - все ожидал, что увижу знакомое лицо, может
   быть, друга. Мечтал, что остановится кто-то, поразится встрече, расспросит
   и побежит добыть для меня хлеба, авось достанет мыло, зубного порошка... Но
   не нашлось ни одной знакомой души, и я сидел на своей жесткой лавке,
   измученный обманутым ожиданием, опустошенный сознанием своей беспомощности
   и слабости перед надвинувшимися испытаниями.
   На Крутой мне приходилось бывать. Небольшая зона и поселок при сажевом
   заводе, где я когда-то останавливался, выйдя с партией из тайги. У меня там
   даже было несколько знакомых заключенных, работавших в местном
   геологическом отделе. Один из них, фон Бринкен, типичный остзеец, прежний
   военный топограф и крупный специалист по аэрофотосъемке, был приятен своей
   воспитанностью, но держался чрезвычайно замкнуто и, помню, ждал тогда, ждал
   всем существом, считая последние недели, окончания своего десятилетнего
   срока.
   Другой, Гордельман, тоже немец, но из волжских колонистов, очень
   обруселый, был геологом, влюбленным в свои палеозойские отложения,
   способным сочинять гимны мергелям и магмам, будто бы таящим в себе жизнь,
   крайне непрактический и неосторожный человек, фантазер, верящий в добрую
   человеческую суть. Он нередко появлялся в нашем таежном стане,
   интересовался данными съемки, но пуще всего любил отвлеченные мечтания,
   споры на возвышенные темы у костра, был поэтичен, красноречив, искренен, и
   я любил слушать его импровизации. Свой пятилетний срок в лагере переживал
   легко: "Все в жизни - ко благу", - и я очень надеялся его увидеть. Оба эти
   мои знакомца должны были, по моему расчету, закончить срок и перейти на
   положение вольнонаемных. Им вряд ли, полагал я, разрешили покинуть Север.
   Но доставили меня на Крутую не в зону и не в поселок вольнонаемных, а
   к расположенному в лесу участку, обнесенному высоким дощатым забором,
   увенчанным колючей проволокой. Ничего этого прежде тут не было.
   Все было новеньким - из-под рубанка. Доски не успели потемнеть,
   сверкала чистотой незахватанная ручка двери проходной. Посередине
   огороженного пустыря красовался свежерубленый дом под железной, блестевшей
   краской крышей, с высоким крыльцом без перил. Не было у дома ни фундамента,
   ни завалинки - он стоял, вознесенный на частоколе деревянных стульев, между
   которыми валялись стружки и обрезки досок. Я потом не раз их рассматривал
   сквозь щели в полу, но уже сверкавших инеем, занесенных снегом...
   Небольшой Т-образный в плане дом был разделен коридором, расходившимся
   в обе стороны. Посередине его, против длинных сеней, стояли стол с
   табуретом дежурного, со своего места проглядывавшего весь коридор с дверями
   камер по обе стороны. Все и внутри было не затоптанным и пахло свежим
   деревом. Передо мной распахнули дверь угловой камеры, потом ее захлопнули,
   прогремели ключи в замках, скрипнули засовы, и я мог оглядеть свое
   новоселье. Меня прежде всего поразил давно забытый запах: такой
   скапливается в необжитых бревенчатых помещениях - на дачах, когда
   переезжали туда после долгой зимы, и в только что покинутых плотниками
   помещениях. Я был, несомненно, первым постояльцем крохотной одиночки с
   зарешеченным окошком под потолком и чисто выстроганными узкими нарами. За
   стеной довольно явственно были слышны голоса. Я прислушался; там спорили,
   долго ли еще ждать обеда. По манере выражаться и интонациям, разговаривали
   дорогие бытовички - "срциально близкие". Кто-то сказал, что, надо бы
   узнать, кого привели в одиночку.
   - Чего узнавать? Известное дело - фраер, раз к нам не подбросили. -
   Потом ровный, немного приподнятый голос стал дорассказывать, как у них в
   образцовой колонии под Москвой варили обеды: жирная свинина, каша на палец
   залита маслом... Мне все было слышно, точно стены вовсе не было. Она
   оказалась неконопаченой.
   В коридоре затопали, что-то с грохотом ставили на пол, загремела
   посуда. Обед! Я подошел вплотную к своей двери - скорее получить свою миску
   баланды с хлебом после двух дней полного поста. И дверь действительно-
   отперли, однако не с тем, чтобы дать обед: охранник предложил следовать за
   ним на допрос "без вещей" - словно они у меня были!
   - Что мне теперь с вами делать? - огорошил меня следователь вопросом,
   едва я сел у его стола и вышел конвоир.
   - Вам лучше знать, - только и нашелся я ответить.
   Попереливал из пустого в порожнее и заполнив длинную, уже множество
   раз повторенную, знакомую по всем пунктам анкету, с "установечными
   данными", проведя в общем более часа за праздным выспрашиванием, он
   отправил меня в камеру. Мой огороженный коттедж был, как я узнал,
   Центральным следственным изолятором Ухтлага, всего две недели назад
   запущенным в эксплуатацию.
   Отправил надолго. И я стал забывать, что нахожусь под следствием. В
   камере я был по-прежнему один, но соседей слышал беспрепятственно. Иногда
   они со мной переговаривались. Мне постепенно открылось кое-что из лагерных
   событий, имевших прямое отношение к моей судьбе. Теперь-то я могу изложить
   их полно и связно, пристегнув к ним и загадочную реплику следователя.
   Обстояло все вот как.
   Понагнав на зэков страху расстрелом заложников в первые месяцы войны,
   лагерное начальство стало далее прибегать к испытанному методу монтажа
   процессов: раскрывались "заговоры", предупреждались попытки восстания. Эхо
   постоянных залпов должно было напоминать лагерникам, что никакие поражения
   на фронтах не ослабили карательные органы и они по-прежнему бдят, на
   страже, и горе тому, кто вообразит, что настал час избавления!
   Дошла очередь и до геологического отдела Ухтлага. По заранее
   составленному списку всех, кто чем-нибудь мало-мальски выделялся,
   объединили - при помощи провокаторов, лжесвидетелей, пыток и запугиваний -
   в преступную группу, сформировавшую "подпольное правительство". Оно ждало
   наступления Гитлера на Москву, чтобы поднять восстание в лагере. В списке
   министров оказались не только ведущие геологи - фон Бринкен, Гордельман, но
   и я. Узнать об этом мне пришлось позднее - из толстой папки с моим
   "следственным" делом.
   Всех переарестовали, на меня объявили розыск. На след мой навел
   сотрудник лагеря, знавший меня в лицо и случайно увидевший в гостинице в
   Сыктывкаре; он и донес о встрече в следственный отдел. За те полгода, что
   меня разыскивали и доставляли, заговорщиков успели расстрелять.
   Сидевшие в соседней камере уголовники рассказывали, что встречали в
   старом изоляторе Гордельмана. Его долго держали в одиночке, выколачивали
   признание. И как-то ночью, по воровскому выражению, "взяли" - вломились в
   камеру, связали и потащили по коридору. Как раз об эту пору меня -
   затерявшегося "министра" - арестовали в Усть-Кулоаде. И тут, впервые в
   жизни, международные события непосредственно повлияли на мою участь. В
   Москве побывал английский премьер Идеи, сказавший Сталину о чрезвычайно
   неблагоприятном впечатлении, какое производят на общественное мнение Англии
   расстрелы заложников в советских лагерях и казни духовенства. И дана была
   команда - отставить! Священников стали пачками освобождать из заключения,
   прекратились дутые процессы. И все это со дня на день, как может произойти
   только в государстве, где нет законов и диктатору достаточно пошевелить
   пальцем или кивнуть, чтобы падали головы, или, наоборот, им было разрешено
   и дальше моргать глазами, шевелить ртом и выражать преданность. И когда я
   наконец предстал пред очи следователя, все мои
   заговорщики-"единомышленники" были расстреляны, дело, по которому меня
   привлекли, перечеркнуто и объявлено не бывшим! Как было поступить со мной?
   Было бы наивно предполагать, чтобы следователь действительно ломал
   голову - как мною распорядиться? Была железная заповедь: не выпускать, не
   освобождать! Осечка с "подпольным правительством" - дело поправимое:
   найдется и другая зацепка, да и статей кодекса и формулировок достаточно.
   Да и время терпит - можно не спеша подыскать, не то что-нибудь само
   подвернется! Никаких стеснительных процессуальных норм нет - в лагере
   просто смешно о них упоминать. Непререкаемая аксиома и истина: раз
   арестован - значит, виноват!
   Примерно два месяца спустя - со счета времени я стал сбиваться - меня
   потребовали к следователю, однако не для допроса, а по особенному случаю.
   Приехавший ревизовать лагерных следователей бывший мой архангельский
   допрашиватель Денисенко, очевидно, выслужившийся в тридцать седьмом году и
   сильно вылезший в гору, захотел на меня взглянуть, любопытствуя посмотреть
   на то, что он мог справедливо считать отчасти творением своих рук.
   Развалившись в кресле - я сразу отметил, как прибавилось в нем
   важности, - Денисенко неторопливо меня разглядывал. Он прищуривался,
   откидывал голову, небрежно делился с младшим коллегой соображениями и
   выводами по поводу моей персоны - этаким метром перед подмастерьем. Тот
   внимал с величайшим пиететом.
   - Ну, право, не узнаешь... Лагерный работяга, да и только! Щетина на
   подбородке, телогрейка замызгана, из ботинок торчат портянки. И не
   догадаешься, - а?! - кого эта среда прикрывает: за-ма-ски-ро-вал-ся! Ты бы
   поглядел, каким франтом он по Архангельску разгуливал - брюки в складочку,
   куртки заграничные... Еще бы! Его брата американская разведка снабжала. Так
   что если бы тогда не разоблачили... И ты не смотри, коли он станет комедию
   тут разыгрывать: беспартийный я, политикой не интересуюсь. Спроси, на любом
   языке тебе ответит... И вообще.... помни: перед тобой матерый враг,
   озлобленный. И ты следи, дознайся с кем он теперь связан, чем дышит? Разве
   не так, Волков? Ну, что опять натворили? Небось опять скажете - ни в чем не
   виновен! Пока вас не приперли...
   - Вы и тогда ничего не доказали, - вдруг вскипел я, - и теперь вот уже
   более трех месяцев сижу - где обвинение? Небось и предъявить-то нечего... -
   Я сбился, забыл, что хотел еще сказать: мысли в голове путались. Мне не
   удавалось сосредоточиться, излагать связно.
   - Все ершитесь? Не обломали рога? Ну что ж, ваше дело. А мы, это вы
   хорошо знаете, добиваться своего умеем.
   Меня вели обратно в изолятор, и я, помню, корил себя, что вот -
   обменял на хлеб свою куртку, теперь хожу в обносках и всякие Денисенко
   могут надо мной потешаться. И мучительно стыдился своих грязных рук, рваных
   бумажных штанов, настолько коротких, что из ботинок торчали голые ноги -
   носков не было...
   Изредка - это зависело от настроения дежурного в коридоре - меня
   выводили на прогулку в огороженный двор. И хотя сходить и особенно
   подниматься по крутым ступеням крыльца становилось трудно - не было
   уверенности в ногах, - я все же торопился выйти, чувствуя, что поддаться
   искушению лежать, не утруждая себя, нельзя, что тут одна из позиций,
   которую я должен отстаивать как можно дольше, защищая свою жизнь. Дежурный
   усаживался на крыльце с папиросой, я медленно ходил взад-вперед перед его
   глазами или садился на валявшийся чурбачок, ощущая тепло последних
   солнечных дней - в пасмурную погоду не выводили гулять, - но не умея
   подняться мыслями и душой над сосредоточенными вокруг выживания заботами.
   Чем труднее становилось, например, нагнуться, чтобы разуться, или
   требовалось больше выдержки, чтобы сохранить до вечера кусочек хлеба, тем
   эти напряжения мышц или усилия воли полнее поглощали и занимали сознание.
   Ни о чем другом уже не думалось и не мечталось. Драмой, трагедией
   оборачивались недоразумения и разочарования, относящиеся к пайке, или
   обеденному ритуалу. Надзирателям приходилось следить, чтобы соблюдалась
   очередь на получение горбушки. Каждый караулил ее ревниво, и какими же
   исступленными сценами сопровождались и самые пустяшные заминки! Ожидавший
   получить ее утром уже с вечера нервничал, тревожился: вдруг на камеру не
   достанется ни одной горбушки или, на грех, попадется вовсе сырая, с мягкими
   корками? А как следили за черпаком раздатчика, коротким движением,
   уравнивавшего содержание "гущи" - редких крупинок, взвешенных в мутной
   тепловатой жиже. Миску выхлебывали, не черпая ложкой до дна, чтобы
   напоследок зачерпнуть пол-ложки крупы! А ее сплошь и рядом не оказывалось
   вовсе.
   В стене в одном месте между бревнами оставалась порядочная щель.
   Округлость бревна не позволяла видеть сквозь нее, но пальцы проникали
   настолько, что можно было просунуть не только записку, но и небольшой
   сверток. Мне не с кем было вести переписку, да и не о чем, но соседи как-то
   соблазнили меня произвести обмен: я отдал на три крученк" табаку, мне
   следовала порция сахару.
   Как же я волновался, согласившись на обмен! Надо было отсыпать махорки
   достаточно, чтобы не вызвать нарекания, но и каждой лишней крупинки было
   жалко. И я добавлял, снова отсыпал, прикидывал. Но, подбираясь по нарам к
   щели с пакетиком махорки, я испытывал чувства, обуревавшие почтмейстера с
   письмом Хлестакова в руке: мерещилась ложка сахарного песка, подсластившая
   кипяток, и страшно было - вдруг обманут? По договоренности, я должен был
   отдать свой товар первым.
   И, разумеется, меня обманули. К отчаянию моему по поводу пропажи
   ценной махры примешивалась обида: надули, как новичка, желторотого фраера!
   Мне-то пора было знать, с кем имею дело. Не такое же ли отребье обирало на
   этапах, отнимало у слабых, пайки?.. Я понимал, что уже не умею четко вести
   свою линию, распознавать надвигающееся. Ведь я и у щели проторчал
   бесконечно, все веря, что за словами: "Сейчас, завертываем!" - последует и
   передача, пока меня не заставили просунуть пальцы как можно дальше, обдирая
   их о дерево. - "Да бери же, вот он, еще чуть, просунь..." - и не огрели
   чудовищной сальностью. Не скоро пришел я в себя после пережатого
   потрясения.
   Потом со мной был разыгран другой фарс, но уже не ворами, а
   следователем. Ко мне в камеру втолкнули человека, сопроводив его появление
   мизансценой, за версту отдававшей чекистской режиссурой. Новый сокамерник -
   юркий человечек с мелкими чертами неумного, лживого лица с убегающим
   взглядом - на весь изолятор материл какого-то партийного секретаря,
   преследующего его за раскулаченного отца, поносил порядки, взывал ко мне:
   где у Советской власти справедливость? Я каменно молчал. Улегшись на нары,
   он стал то же повторять монологом, изредка вызывая меня на ответы. Закрыв
   глаза, я притворился спящим.
   Когда внесли обеденные миски с баландой, он набросился на еду,
   притворившись осатанелым от голода. Но ел нехотя, лениво и посуду отставил,
   не слив последнюю капельку в ложку. Почти сразу после обеда дежурный вызвал
   его на допрос, хотя конвоир с улицы не заходил - в изоляторе всякий звук
   прослушивался с одного конца в другой.
   И когда этого молодца снова ввели в камеру, я спросил его в упор:
   - Ну как, сытно покормили?
   Должно быть, еще два дня прожил я с наседкой, потом его убрали и от
   затеи состряпать "камерное" дело, видимо, отказались. Там подбирали под
   меня ключи, искали, из чего слепить мало-мальски приглаженный повод для
   обвинения. Но все это, как я говорил, не занимало воображения, скользило по
   мне, глубоко не задевая. Как раз тогда стала одолевать другая забота: к
   голоданию прибавился холод. В камере не было печи, в неконопаченые стены и
   щели пола дуло, а на дворе стоял октябрь, уже выпадал снег, и согреться
   почти не удавалось.
   Но тут, должно быть, в начале ноября, меня перевели в общую камеру,
   куда выходило обмазанное глиной зеркало печи. Топили, правда, редко и
   плохо, но немного тепла печь давала: прижавшись к ней спиной, мы
   простаивали тут подолгу, пока держали ноги. Сморившихся тотчас подменяли
   другие - очередь тут не переводилась весь день. И нередко возникали ссоры,
   даже драки из-за места.
   Эта камера сделалась на долгие месяцы тем тесным, придавившим меня
   мирком, за пределы которого уже не вырывалось ущербное, гаснущее сознание.
   ...Ближе к полудню понемногу стихают напряженные разговоры о разных
   блюдах, преимущественно сытных деревенских яствах, приготовленных в русской
   печи с великим обилием мяса, сала, щедро политых сметаной и растопленным
   маслом, яствах, накладываемых горой в просторные миски-тазы. Идут на убыль
   сводящие с ума воспоминания о том, кому, по скольку раз в день и чего
   приходилось есть там, на воле, вдвойне недоступной для этого полутора
   десятка человек, не только заключенных в лагерь, но еще и запертых в
   изоляторе.
   Никто не замечает, как перестали спорить о разносолах и угощениях, от
   одного перечисления которых всех лихорадило, и съехали на простой черный
   хлеб. Ты - русский ржаной хлеб-батюшка, ты - сытный, пахучий, увесистый
   мужицкий каравай, с нижней коркой, обсыпанной прижаренной мукой и
   твердо-глянцевой верхней! Да и"ты, городской формовой кирпичик с пахнущими
   подсолнечным маслом боками, вы одни день и ночь мерещитесь и снитесь нам
   неотступно!
   Буду ли я, Боже мой, держать когда-нибудь в руке ломоть ржаного хлеба
   или отрезать от целого каравая большие доли и, поедая их, иметь перед
   глазами оставшийся хлеб, от которого волен отрезать еще и еще куски, потом
   бережно их разламывать, чтобы не уронить крошек, набивать и набивать рот
   мякишем? Это видение одно занимает мое воображение.
   Как же все на днях набросились на паренька из Закарпатья, когда тот
   стал уверять, что на воле не съедал и четверти фунта хлеба, довольствуясь
   другой едой! Есть мера лжи: как поверить, чтобы человек мог равнодушно
   отказываться от ржаного хлеба, предпочитая ему какие-то галушки и
   налистники?! То было посягательство на самые дорогие представления, какими
   мы жили. Казалось просто чудовищным, даже кощунственным, чтобы можно было
   так пренебрежительно упомянуть о хлебе, от него отвернуться, и я, едва не
   плача от бессильной досады, поддакивал общему негодующему хору: "Врешь все,
   обманщик, все врешь! Да хохол просто смеется над нами, дурачит!"
   Но наконец стихают разговоры и о хлебе. Один за другим все смолкают.
   Но не лежат спокойно после пережитых волнений, а прислушиваются. Напряженно
   ловят всякий звук в коридоре. В камере часов, само собой, ни у кого нет,
   окно загорожено деревянным щитом, и все-таки час раздачи пищи мы угадываем
   безошибочно, как животные в зверинце. Его ожидание всех настораживает и
   напрягает до изнеможения. Воцаряется гробовая тишина. Вздумавшего ее
   нарушить злобно одергивают, раздаются истерические протесты.
   Но вот лязгнули запоры наружной двери. По нарам шелестит судорожный
   вздох, происходит короткое движение, и в камере снова все стихает. Тихо,
   впрочем, во всем изоляторе, словно обед принесли в морг.
   Эта глиняная плошка с черпачком жиденького мутного отвара! Он вдобавок
   едва теплый, потому что его приносят издалека и разливают в мерзлую посуду
   - после ополаскивания ее складывают в стопки на полу у столика дежурного. И
   хотя ничего, кроме этой жидкой бурды, я, пока там пробыл, то есть больше
   года, не получал, ждал своей обеденной миски всем существом, томясь и
   волнуясь... Вот заскрипели под валенками половицы, стукнули поставленные
   ведра. Потом звякнул черпак. Слух, обоняние, нервы напряжены до
   мучительного предела. Тем более из-за того, что дежурный начал раздачу с
   противоположного конца коридора.
   Меньше чем за минуту миска опорожнена до последней капли. Съеденного
   без хлеба супа так мало, что голод нисколько не отступил. Но разрядка
   предобеденного ожидания привела к призрачному оживлению - диспуты о еде
   возобновляются. Это наваждение, помутнение разума. Настолько заразительное,
   что избавляешься от него только в часы, когда удается крепко заснуть.
   На днях в камере внезапно заболел, стал бредить и метаться в жару
   пожилой колонист-немец, недавно попавший в изолятор, а потому еще хорошо
   экипированный - по нашим меркам, понятно - и прятавший, как можно было
   подозревать, запасец махорки и даже, быть может, сахару. Под вечер зашел
   фельдшер, измерил температуру и буркнул, уходя, что переведут больного в
   стационар. Но надвигалась ночь, и никто не приходил. Больной горел еще
   пуще, стонал, иногда затихал, и тогда становилось страшно, не умер ли?
   Он помещался на нижних нарах, как раз подо мною. И уже с вечера к нему
   в ноги сели двое, как бы случайно, как бы с тем, чтобы подать кружку воды
   или поправить сползший бушлат. Но мы знаем, что они караулят, чтобы в
   случае чего оказаться первыми, и что гложет их неотступно: не обманет же он
   их ожиданий - помрет в камере, и тогда что-нибудь да перепадет на их долю.
   Они уже высмотрели, где в изголовье спрятана пайка, уже облюбовали суконную
   куртку, портянки... Уже поделили между собой пожитки умирающего!
   Нет, чур меня, чур! - я не желаю ему смерти, я отгоняю мысль о
   конце... И все же сверлят сознание эти щепотки махорки, этот несъеденный
   кусок хлеба, даже виденный на немце теплый шарф. Я не пойду сторожить и
   осуждаю воронье, что, учуяв добычу, ждет, караулит, сидит над ним, но,
   Боже, если он умрет, ему уже ничего не будет нужно, и почему всем
   воспользуются другие, а не я? (Это не мысли благородного интеллигента и старого каторжанина. Это мысли мелкого и мерзостного человекоподобного. Прим. К.М.)
   Изредка, с большими многонедельными промежутками меня водят к
   следователю. Он о чем-то спрашивает, вызывает на откровенные суждения,
   попеременно угрожает и уговаривает. Я понимаю, что он все еще не нашел, за
   что зацепиться, чтобы состряпать обвинение, но не способен вникнуть в суть
   его хитросплетений, ни принять близко к сердцу всю эту возню. Словно дело
   идет не обо мне, а о постороннем лице. И кроме того: при всех
   обстоятельствах дадут срок, куда-то погонят... И там будут кормить! И в
   общем повторение пройденного. Я уже не способен осмыслить, что со мной
   происходит.
   С головой делается что-то неладное - это я начинаю сознавать в редкие
   минуты душевной ясности. Они - гости ночи. В камере бывает относительно
   тепло, и, проснувшись, я чувствую, что угрелся. Еще не точит голод, а с ним
   и навязчивая мысль о хлебе. Ненадолго возвратилась трезвая способность
   оценить свое положение.
   В камере находился помешавшийся от голода портной Селим - не то курд,
   не то турок со склонов Арарата. За добавочный черпак супа он мастерил
   дежурным тюбетейки из материала, который они ему приносили. Подражая ему, я
   на днях сшил из подкладки фуражки нечто, отдаленно напоминавшее изделие
   Селима. Потом терпеливо надергал ниток из ветхой нательной сорочки и
   принялся за узор. Задумал я пустить по кромке тюбетейки волнистую нить, а
   на маковке расходящиеся лучи, что-то в общем вовсе примитивное, лишь бы
   было что предложить дежурному.
   Но что это? Почему игла ходит и тычется, как в бреду, оставляя за
   собой путаный след? Я утратил власть над нею и не способен расположить узор
   так, как хотелось. На старенькой лоснящейся ткани возникают неровные
   запятые, беспорядочно расположенные косые черточки... Вот нитка пьяной
   линией, точно спотыкаясь, увела на самый край тюбетейки. Воображаемые узоры
   и серенькая нить опутали, как паутиной, мое сознание, утратившее
   устойчивость. И я собираю все свои силы, дрожащей от напряжения рукой тычу
   иглой в потертый шелк, мучительно стараюсь подчинить ее движения какому-то
   замыслу, сбиваюсь и растерянно останавливаюсь: мне кажется, что я схожу с
   ума!
   ...Кромешная темнота камеры и мертвая тишина. Голодные видения и
   страхи копошатся где-то в сторонке, не подступают вплотную, и я вдруг ясно
   сознаю, что заболеваю, как Селим... Так ли это плохо? Быть может, даже к
   лучшему, сознание притупляется, многое скользит мимо, не задевая... И в
   самом деле, иначе разве бы я так быстро успокоился после сегодняшней
   передряги? Вспоминал бы о ней, словно не со мной все произошло, а при мне?
   Вот только с брезгливостью думаю о некоторых подробностях.
   ...Надзиратель стоял надо мной и орал во весь голос:
   - Вставай, интеллигент моржовый, не то пну ногой и угодишь в очко - в
   дерьмо головой! Открыл мне тут заседание... Все давно оправились, а он
   расселся, профессор говенный...
   Я отчаянно цепляюсь за стену, ищу, за что ухватиться, другой рукой
   опираюсь в икру, в грязную доску стульчака, хочу подняться, лишь бы смолк
   крик, но ноги как ватные, и я продолжаю раскорякой сидеть перед
   расходившимся вахтером, еще ниже опускаю голову. Жду, что толкнет, ударит.
   От страха растерял последние силы. Наконец, наскучив криком, дежурный зовет
   уборщика, тот помогает мне подняться и проводит в камеру.
   Я уже давно - должно быть, месяца два назад - перебрался на нижние
   нары, хотя там гораздо холоднее: влезать на верхние сделалось не под силу.
   Я что-то быстро слабею. И мысли в голове бродят вяло, путаются; ни с того
   ни с сего навертываются слезы, посещают ребячьи страхи. И все же в такие
   вот умиротворенные ночные минуты я начинаю, наперекор всему, тешить себя
   надеждами. Обстановка так их опровергает, в таком противоречии с ними, что
   они как бы вне меня, не порождают сил, какие бы помогали цепляться,
   бороться, чтобы выжить. Впрочем, что это за хилые, бескрылые мечтания! И не
   уводят далеко: получить бы лагерный срок и выйти из этого страшного домика,
   показавшегося мне, когда я его впервые увидел, таким мирным, таким
   безобидным...
   Думаю даже, что срок будет небольшим: что может, в самом деле,
   высосать из пальца следователь, что потянуло бы от силы на пяток лет? Меня
   даже могут отправить в ссылку... И на лагпункте, а тем более за зоной,
   несомненно, будет возможно раздобыть хлеба, на первый случай хотя бы
   граммов двести... Или лучше полкилограмма. Или даже - буханку. Я усядусь с
   ней в укромном месте и начну расчетливо, сдерживая нетерпение, аккуратно
   отрезать по ломтику пальца в два толщиной, потом... Кошмар
   возобновляется...
   ...В крохотной камере не больше четырех квадратных метров. От двери к
   окошку тесный проход и по бокам - высокие двухъярусные нары. Все тут
   свежевыстроганное, не затоптанное, как оставили столяры. Даже стружка по
   углам лежит. На вбитых в стену под окошком крюках висит батарея, но трубы к
   ней не подведены. Металл густо покрыт инеем: это я обнаружил только
   теперь, когда рассвело.
   На дворе ясно, морозно. Свет идет в карцер через загороженное
   козырьком окошко, но его за ним столько, что отраженное сияние солнца
   попадает и сюда. Да еще светлеют щели между половицами. Приглядевшись, вижу
   сквозь них припорошенные снегом щепки и моховые кочки; здание приподнято
   над землей более чем на метр.
   Меня втолкнули сюда накануне вечером. Тогда я ничего этого в потемках
   не увидел, как не заметил и иней на калорифере, только ощутил такой холод,
   что себе не поверил. Решил, что за отворенной передо мной дежурным дверью
   fie "кандей", а тамбур или даже обшитое тесом крыльцо. Но то была настоящая
   "холодная"... Хотя все относительно: на лесных лагпунктах я видел
   непокрытые срубы, обращенные в карцер. Зимой в них запирали зэков босыми и
   в нижнем белье.
   Но сейчас мне впору думать о собственном отчаянном положении. Снега в
   карцере, правда, нет, но мороз как на улице, а оборониться от него нечем:
   на мне летние старые гимнастерка и брюки, куцая - чуть ниже пояса -
   телогрейка с короткими не по росту рукавами; на ногах, обернутых в бумажные
   портянки, кирзовые ботинки, на голове та самая кепка, откуда я выдрал
   подкладку, из которой так неудачно пытался смастерить тюбетейку. Она, между
   прочим, и стала косвенной причиной моего заключения в карцер. Помешанный
   Селим, усмотрев во мне конкурента, бросился на меня отнимать мое рукоделие.
   Едва сцепившись, мы грохнулись на пол. Селим успел уползти под нары прежде,
   чем дежурный отпер дверь, я же никак не мог подняться.
   - Драку мне устраиваешь? Говори, с кем? Я вас, доходяг, проучу! Что,
   что? Споткнулся, упал? Так я тебе и поверил... то-то крик стоял. Не хочешь
   назвать - я те остужу мозги, интеллигент ср...!
   Надо было, вероятно, осторожно постучать в дверь карцера и униженно,
   льстиво просить прощения и милости, назвать Селима. Но этого сделать я не
   мог... Мне показалось, что я бесконечно долго простоял в проходе,
   прислонившись к двери и смутно ожидая, что за мной придут. Не может быть,
   неправда, чтобы это было всерьез: припугнули, и все... Но никто не
   приходил, и я достоял до того, что вовсе окоченел. Сделалось невмоготу
   шевельнуться. И меня охватил подлинный ужас.
   Превозмогая стылость во всем теле, я стал карабкаться на верхние нары,
   чтобы достать до решетки окна. Еще когда дежурный отворял дверь, там в луче
   света из коридора блеснула висевшая на ней проволока. Но послужить мне она
   не могла. Пальцы оказались слишком слабыми, чтобы ее разогнуть и тем более
   соорудить из нее петлю: проволока была толстой и упругой. Изо всех сил,
   придаваемых отчаянием, я старался ее отмотать. В ту минуту мне казалось
   легче повеситься, чем медленно замерзать.
   И все-таки надо было что-то предпринимать. Я вспомнил своих зябких
   пойнтеров - как они в холод свертываются калачиком и, уткнув морду в брюхо,
   греются собственным дыханием. Забравшись на верхние нары - все-таки дальше
   от стылого пола, - я заставил себя окостеневшими пальцами расстегнуть
   телогрейку и снял ее. Потом встал на колени и согнулся так, что почти
   достал их головой; телогрейкой покрыл спину, растянув полы ее от ступней до
   затылка. Свисавшими рукавами кое-как ухватился с боков. Потом лбом оперся о
   скрещенные руки и засунул пальцы под мышки; в таком положении кровь
   приливала к голове, и это слегка оглушало. Я затих и стал ждать. Чего?
   Я уже плохо помню последующее, даже не могу сказать доподлинно, в
   какое время меня вывели из карцера: пробыл я в нем несколько более
   полусуток. Пока был в силах, заставлял себя шевелить пальцами в ботинках,
   причинявших боль и сделавшихся каменными. Мерзли руки, колени, несло
   холодом с боков; иногда казалось, что со спины съехала телогрейка, и всего
   колотил озноб. Стылый воздух вокруг словно отвердел.
   Мерещились открытый огонь, хлынувшие отовсюду волны тепла. Особенно
   упорно возвращалось одно видение. Чудилось, что я лежу на нарах, окруженных
   со всех сторон пыщушими жаром батареями. Под досками тоже проложены трубы
   отопления. Я никак не мог придумать, как защититься от холода, идущего
   сверху, и приспособить калориферы над собой.
   Так - то отчетливо сознавая окружающее, то забываясь в видениях или
   снова думая о проволоке на решетке - я просидел, скорчившись, на досках,
   скрипевших от мороза, всю долгую зимнюю ночь. Помню проникшие в карцер
   первые отсветы зари. И четко обозначившиеся в полу щели. Холод страшнее
   голода...
   ***
   Как ни плох я был и вяло соображал, некоторые протоколы из папки,
   которую положил передо мной следователь, объявив об окончании следствия, я
   прочел с интересом. Даже волновался, вчитываясь, даже пытался что-то
   выписать для памяти. Мне дали карандаш и бумагу: я мог готовиться к защите
   - законность и правосудие торжествуют! В кабинете было тепло, передо мной
   был поставлен стакан сладкого чая, и от такой благодати я немного
   приободрился.
   Выходило, будто мои прежние коллеги-геологи меня оговорили. Я будто не
   раз высказывал монархические взгляды, давал согласие взять на себя внешние
   сношения директории, как только произойдет восстание и надо будет связаться
   с немецкими союзниками. В одном из показаний даже говорилось о моем
   сходстве с Романовыми, которое можно было при известных обстоятельствах
   использовать. Были ли эти протоколы целиком подложными, или следователям
   удалось угрозами и пытками добиться таких показаний, не придется, вероятно,
   никогда установить. Впрочем, то была "историческая часть" моего дела. В
   обвинительном заключении о ней не упоминалось: ничего из этого бреда мне не
   инкриминировалось, а обвинялся я очень четко в ведении агитации против
   колхозов, что подтверждалось показаниями рядового охраны лагеря, колхозника
   деревни Лача Ивана Константиновича Габова, моего квартирохозяина во времена
   пребывания в составе экспедиции.
   Костя Вань! Друг и неразлучный спутник длинных таежных походов,
   гостеприимный, внимательный хозяин, доверительно изливавший мне у лесных
   костров свои жалобы на нищенскую жизнь! Обремененный большой семьей отец,
   которому я выхлопатывал, в своей ипостаси старшего наблюдателя, какие
   только было возможно премии, льготы, пайки...
   Как дошли до следователя сведения о моих бывших связях с Габовым,
   попавшим по мобилизации в охрану лагеря, я не узнал, но как его заставили
   дать нужные показания - представлял себе отлично. В то время чины лагерной
   администрации и охраны зубами держались за избавляющую их от фронта службу.
   Каждый искал, как выслужиться, проявить рвение, закрепиться попрочнее,
   стать незаменимым! Путь для этого был один: жестко и беспощадно обращаться
   с зэками, безотказно угождать начальству, всюду обнаруживать козни врага.
   От Кости Ваня потребовали подписать облыжные показания против меня - мог ли
   он отказаться? Своя рубашка ближе к телу... Ему, несомненно, пригрозили
   отправкой на фронт, а дома "жена, малолетки" - полуголодные, беспомощные;
   отсюда же всего тридцать километров до деревни - удается помочь семье, ее
   подкармливать.
   Должно быть, в марте - стояли уже светлые длинные дни, и было слышно,
   как за окном отчаянно возятся воробьи - меня вызвали на суд. Впервые мое
   дело "разбирали" при мне, а не решали заглазно, как уже трижды делали в
   прошлом.
   По дороге охранник стал было подгонять меня, но, сообразив, что
   никакие окрики его и понукания не помогут, обреченно поплелся в нескольких
   шагах позади, приостанавливаясь закурить или попросту оглядеться,
   подставить лицо горячим лучам весеннего солнца. И я бы наслаждался теплом,
   светом, мягким ветерком, уже несущим запахи оттаявшей хвои, первых
   прогалин, раскатистыми голосами птиц, не поглоти меня всего трудность
   ходьбы: не только требовалось невероятное усилие, чтобы волочить ноги, но
   было ощущение, что никак не ступишь твердо - вот-вот спотыкнешься и
   упадешь. На подтаявшей дороге было скользко, и видневшийся в полукилометре
   впереди поселок казался отстоявшим недостижимо далеко. И я чувствовал, что
   не дойду. Не хватит сил.
   К Дому культуры или клубу, где должен был состояться суд, мы подходили
   вместе: вохровец подхватил меня под локоть и твердой рукой поддерживал мои
   шаги. И в зале, с покрытым кумачом столом, портретом Сталина на затянувшей
   заднюю стену алой портьере и рядами жестких, сбитых вместе стульев с
   подлокотниками, он довел меня до назначенной для подсудимого лавки.
   - Суд идет! - провозгласил вышедший из-за кулис военный. - Прошу
   встать!
   У меня это не вышло, и конвоир снова подошел ко мне и помог подняться.
   Усевшись на свои места, трое военных - члены "выездной сессии военного
   трибунала", - посовещавшись, разрешили мне в дальнейшем не возобновлять
   своих попыток вставать всякий раз, еогда один из них обращался ко мне с
   вопросом.
   Смысл спрашиваемого доходил до меня с трудом. Я просил повторить,
   отвечал неуверенно, останавливался, утратив нить мысли. Собственно, я даже
   не мог сосредоточиться на происходящем - занимало меня более всего ожидание
   перерыва: бывалые люди в камере уверяли, что в это время подсудимых кормят
   "по рабочей норме". И судебные прения все более смахивали на скороговорку,
   на прокурорский монолог, подкрепляемый репликами председателя суда. И вся
   тройка, скоро наскучив пустым разыгрыванием разбирательства, не то
   почувствовав неприглядность этой возни с полутрупом перед конвоирами и
   несколькими случайными людьми в зале, объявила перерыв и удалилась на
   совещание. Провели его в ускоренном темпе, и, должно быть, через четверть
   часа - я едва успел дотащиться до уборной и вернуться - председатель, спеша
   и глотая всякие "именем..." и "в составе...", объявил приговор: четыре года
   заключения в трудовом лагере за "к/р агитацию". Это означало, что меня
   тотчас же водворят на лагпункт. Изолятор был позади.
   Я радовался, чувствовал какую-то приподнятость. Вот только огорчало
   несбывшееся ожидание обеда. Я даже решился напомнить о нем конвоиру. Он
   очень весело рассмеялся - его, видимо, позабавило, что я поддался на
   розыгрыш.
   ***
   ...Все это в памяти сохранилось. Воспоминания об этом времени порой
   прихлынут, бередят душу, и годы не в состоянии умерить их горечь. Бывает, я
   словно спокойно рассказываю, деловым голосом описываю свои приключения -
   происходило со мной вот то-то и то-то, - словно гляжу со стороны, и герой
   мой человек мне посторонний. И вдруг необъяснимо какая-нибудь подробность,
   пустяковая мелочь мгновенно воскрешает подлинное давнее переживание,
   когтями процарапавшее сердце, и оно оживает во всей своей жестокой наготе.
   И сжимается сердце, и подводит голос, и надо с собой справиться, чтобы не
   "облиться слезами" - увы, не над вымыслом! Пронзают когда-то перенесенные
   обиды и унижения. Они похоронены на дне души, но не мертвы. Не выветрились,
   способны и сейчас, разбуженные, сочиться кровью.."
   ...Меня, как-то уже очень ослабевшего, уже вовсе доходягу, вели по
   обледеневшей тропинке в баню. Оступившись, я упал в рыхлый снег. Прошли
   десятки лет, я начисто забыл, в каком именно месте это было, на каком
   лагпункте и даже во время отбывания какого срока, но и сейчас вижу всю
   сцену, как на четком снимке. Все, все, до малейших подробностей помню...
   Я беспомощно барахтаюсь в сугробе, не нахожу, обо что опереться, чтобы
   перевернуться - упал я навзничь, - встать на четвереньки и выползти на
   тропу. Снег сразу просыпался во все прорехи куцей рваной одежды, заполнил
   надетые на босу ногу кирзовые ботинки. Сразу выдохшись, я затихаю, лежу без
   движения. Слышу матерную брань конвоира. Фигура его высится надо мной,
   четко определилась на фоне синего неба, штык над папахой блестит против
   солнца. Блестят и даже лоснятся его разрумянившиеся на легком морозце щеки.
   Молча и серьезно вслушиваюсь в исходящие оттуда . - из этого беспощадного
   полногубого рта - потоки смрадной ругани и угроз:
   - Все не бросил свои штучки, интеллигент ср... Ему бы только
   поиздеваться... Разлегся, мать его перемать! - на дороге, ожидай его тут на
   морозе, пока подымется. А ну, живее, не то как подколю в зад! - И
   краснощекий идол надо мной срывает с плеча винтовку и даже повертывает
   штыком ко мне.
   Особенность этого воспоминания в том, что я и тогда видел всю сцену со
   стороны, сознавал ее безобразность. Понимал, насколько уродлива была моя
   долговязая фигура в грязном рванье, с заголившимся животом, раскоряченная
   на снегу, с руками, цепляющимися за неровности утоптанной тропки, со
   свалившейся со стриженой головы ушанкой...
   Кстати, на всем протяжении моих лагерных хождений, на этапах, в
   следовательских кабинетах, на лесоповале и при генеральных шмонах, как
   охранники, так и начальство всех рангов тыкало меня моей интеллигентностью,
   усугублявшей мою и без того преступную сущность. Причем качество это
   устанавливалось по необъяснимым для меня признакам, даже в периоды, когда я
   оказывался на самом дне, был среди самых обтрепанных и самых немытых. Самых
   голодных...
   ***
   ...Как ни туго жилось заключенным на лагпункте, меня старались
   поддержать кто чем мог: приносили миски с супом, остатки каши и даже
   крохотные куски хлеба, отторгнутые от драгоценной пайки. Я принимал все с
   признательностью, съедал, но сил не прибавлялось: я продолжал слабеть и
   неимоверно отекал. Доброхоты советовали добиваться больницы, кто
   рекомендовал покориться и идти на инвалидную командировку. Считая, что то и
   другое - верная "доходиловка", я продолжал упрямо, отчаянно цепляться за
   свой статут "работяги", чтобы получать рабочий паек. Но ходить становилось
   день ото дня труднее, почти невозможно...
   - Из строя не выходить, шаг в сторону рассматривается как попытка к
   бегству, конвой будет применять огнестрельное оружие без предупреждения.
   Партия - шагом марш!
   Это напутствие при отправке на работу за зону. Выстроенных в колонну у
   ворот пересчитывают в последний раз, уже на ходу, и мы выходим на дорогу.
   Конвойные в пути поторапливают. Только и слышно: "Не отставать, шире шаг!"
   - с соответствующими кудреватыми добавлениями. Проводники с собаками идут
   вплотную к строю. Это тоже стимул.
   До места работы меньше километра, но конвоирам хочется скорее сдать
   партию, чтобы до самого вечера бить баклуши.
   Идти со всеми в ногу я просто не в состоянии, хотя и мои товарищи, по
   правде говоря, не торопятся: их ведь не ждут, как вохровцев, уютные
   чистенькие квартирки о раздобревшими бабенками, закармливающими своих
   мужиков сдобными пышками! Зэкам, наоборот, хочется растянуть прогулку.
   Меня поставили в первый ряд, но уже через полсотни метров я
   оказываюсь в последнем, затем отстаю и от него, пока не начинаю маячить
   далеко позади. Вохровец в хвосте покрикивает. Но рыхлые ноги бесконечно
   тяжелы - и, стиснув зубы от усилий, я еле тащусь. Дорогу, на беду,
   пересекает узкоколейка: не могу переступить через рельсы, ногу никак не
   отдерешь от земли. Топчусь на месте, без толку опираясь на палку. Выручает
   выбежавший из строя товарищ. Конвоир терпеливо ждет, для порядка вяло
   ругаясь - к доходягам здесь давно привыкли.
   - Сидел бы в бараке, дохлый, коли проку нет! А то туда же - выискался
   стахановец... Ковыляй давай, интеллигенция вшивая, с тобой тут до вечера
   проваландаешься. Завтра нипочем не возьму, загорай в зоне!
   Это самая страшная угроза. Я задохнулся, черпаю силы в отчаянии, но до
   двора сажевого завода добираюсь с отставшим конвоиром, когда все уже
   выстроены в две шеренги и нарядчик отсчитывает зэков бригадирам.
   Развод подходит к концу, а я все стою - кому нужен этот еле держащийся
   на .ногах отечный полумертвец?.. Что за тяжкая минута... Сейчас раздастся:
   "Забирайте обратно в зону!" Но и среди вольнонаемных могут встретиться
   люди, хотя - видит Бог - их подбирают с толком.
   - Беру к себе в лабораторию! - Женщина в белом халате делает мне знак
   следовать за ней. И идет к избушке в углу двора, не оборачиваясь. Я так
   рад, что почти за ней поспеваю.
   В темном низеньком помещении, схожем с деревенской банькой, с высоким
   порогом, крохотным оконцем и грубо сколоченным голым столом, уставленным
   лабораторной посудой, тихо. Никого нет. Тут же оцинкованная лохань с
   горячей водой, тряпки. Вода остывает, а я все сижу на лавке, не берусь за
   мытье. От напряжения и ходьбы отекло все тело - живот, даже грудь точно
   обложены подушками, и сковывает движения мягкая, неодолимая тяжесть.
   Вдобавок сильно натянулась кожа. И сидеть становится невмоготу - надо хоть
   немного отдохнуть. Я осторожно соскальзываю на пол и на нем растягиваюсь.
   Будь что будет!
   Ноги я взгромоздил на высокий порог. Если их так подержать
   приподнятыми, отеки слегка спадают. Лишь бы никто не пришел...
   В проем отворенной двери видно далекое бледное небо. Ветерок редкими
   волнами наносит дыхание жаркого июльского дня. Невдалеке - в сотне метров
   от лаборатории - сплошь заросшая розовым кипреем опушка тайги жужжат шмели
   и перелетают молчаливые таежные птицы. Укромно там, под лесным пологом,
   надежно.. Лишь бы никто не пришел!
   Лаборантка появляется перед шабашем. Услышав ее покашливание за
   стеной, я успеваю подняться.
   - Собирайтесь, сейчас будут строиться, - говорит она, остановившись у
   входа и не заглядывая в помещение. Мне необходимо и хочется что-то сказать
   в свое оправдание, пообещать, что завтра я непременно перемою все колбы и
   пробирки. Но говорить надо много и убедительно, я этого не могу и потому
   виновато молчу, не смея на нее взглянуть, Она тоже молчит и помогает мне
   перенести ноги через порог - сначала одну, потом другую. У меня по лицу
   катятся слезы - от стыда, жалости к себе и страха, что завтра меня
   наверняка прогонят с утреннего развода. Конец тебе, конец, человече! Нет у
   тебя сил для жизни в джунглях!
   ***
   То, чего я так страшился, все же произошло. С рабочего лагпункта
   меня отправили в стационар Э 8, куда свозят безнадежных дистрофиков. Я лежу
   на топчане с тощим соломенным тюфяком и жиденьким одеялом, под головой -
   подушка с комками сена. Палата заставлена стоящими вплотную друг к другу
   топчанами и вся занята такими же доходягами, как я. Из нас мало кто
   выживет, потому что сюда поступают с опозданием, когда истощение зашло
   слишком далеко и ничтожные средства лагерной медицины уже бессильны
   отстоять у смерти ее жертвы.
   Я собрал остатки воли и энергии, чтобы не поддаться. Врача слушаю как
   оракула. Сколько человек умерло при мне - по-лагерному, "загнулось" - из-за
   того, что неумеренно пили воду, обманывая сосущую пустоту в брюхе,
   наедались всякой дряни или, раздобыв подпольными путями хлеба, сразу
   пожирали все добытое не то, наоборот, обменивали пайку на махорку. Я
   отвергаю все соблазны, ем только в предписанное время и то, что дают. Даже,
   как велит врач, заставляю себя сидеть, сколько могу выдержать, на койке!
   нельзя залеживаться, надо перебарывать слабость, из-за которой подчас не
   шевельнешь рукой, не поднимешь головы,
   Случается, я слышу, как надо мной переговариваются. Ясно разбираю
   полушепот, знаю, что это слоняются по проходам между топчанами те, кто еще
   способен ходить, и подкарауливают умирающих. Но нет сил открыть глаза, тем
   более заговорить. И про себя я упрямо твержу им: "Шиш вам! Не достанется
   вам ни моя пайка, ни обед. Вот соберусь сейчас с силами и встану! Я еще
   поборюсь, я еще выкарабкаюсь!"
   ...Поносы лишают последних сил, Провалы сознания чередуются с детской
   возбудимостью; выпадают короткие промежутки прояснения. Я продолжаю
   судорожно цепляться за край ямы. В палате смрадно и угарно. И еще мучает
   грязь, ощущение немытого тела. Изредка водят в баню, но как вымоешься, если
   невмоготу и пустую шайку поднять, потереть тело тряпкой?., Голодные дни,
   голодные бредовые ночи - огонек жизни еле тлеет и чадит.
   Главный врач - громадный тяжелый еврей с лошадиной челюстью, крикун и
   самодур - показывается в палатах в короткие промежутки между запоями. Тут
   он бывает сладкоречив и даже растроган.
   - Эх, бедолаги мои, - останавливается он у койки, окидывая нас
   отеческим взглядом, охватывающим всю палату, - эх вы, горюны! Всех вас,
   ей-ей, поставил бы на ноги в два счета, будь только чем! Варил бы крепкий
   куриный бульон - наваристый, густой, по котелку на брата в день, да
   пшеничного хлеба в придачу по полкило давал, да еще лимоны всем бы
   прописал, молоко... Через неделю поднялись бы все, стали за бабами
   бегать...
   И как-то, задержавшись возле меня, распорядился выдать мне халат - мы
   все ходили в нижнем белье - и поручить в канцелярии составление строевой
   записки. И назначил вознаграждение! стакан простокваши и дополнительное
   блюдо.
   Маленький, размером в четверть листа типографский бланк, на котором
   надо проставить против четырех слов: "налицо на...", "прибыло", "убыло" и
   "состоит" - соответствующие цифры. Старший санитар дает мне сведения: "За
   день умерло 28 человек, в венерический диспансер отправлено 3 человека,
   поступило с лагпунктов 30 человек". Ну что же, отлично, сейчас разберусь.
   Накануне числилось в стационаре триста одиннадцать человек - четким
   каллиграфическим почерком вписываю сверху "налицо на такое-то декабря 311
   человек". Так же красиво проставляю прибыло - "30 человек". Дальше идет
   "убыло" - это умершие, да, но там еще сифилитики; их - в ту же графу. Надо
   сложить, потом вычесть из первой цифры. А там - еще прибавить поступление.
   Я начинаю растерянно смотреть на цифры, чувствую неуверенность, от этого
   робею еще больше и перестаю соображать окончательно. Сижу, облокотившись на
   стол, гляжу на образцово выведенные мною первые цифры, на сведения,
   вчерашнюю строевую записку и теряюсь окончательно, не знаю, что делать. Все
   спуталось, плывет в голове так, что не могу ни за что ухватиться, найти, с
   чего начать сызнова... Приходит за сведениями сестра-хозяйка, я не нахожу,
   что ответить. Заглянув в бланк, она пожимает плечами и отходит, фыркнув
   что-то вроде "Нашли грамотея!". Я понимаю, что пропал. И действительно,
   меня в тот же день водворяют обратно в палату, отбирают халат. А вскоре
   происходит чрезвычайное событие, после которого я оказываюсь окончательно
   изгнанным из стационара.
   Прогневал я старшего санитара, первейшего вора, державшего вместе с
   сестрой-хозяйкой в руках весь стационар, включая и главного врача,
   подчинявшегося им слепо: они выделяли ему спирт, отпускаемый для
   перевязочной. Пользуясь беспомощностью доходяг, эта шайка вместе с
   поварами-урками бессовестно, в открытую вполовинивалась в наши пайки, и без
   того скудные. И однажды, получив вместо полагавшейся мне крохотной порции
   супового мяса кусочек голого сухожилия, я запротестовал, потребовал замены.
   На мою беду, тут приключился главный врач, громивший и разносивший всех с
   утра. Он бросился выгораживать своего дружка:
   - Кто, кто тут недоволен? А, этот, как его, самозваный профессор! В
   университетах учился, а дважды два не знает... Так он что, моих больных тут
   мутит? От обеда отказывается? Списать немедленно! Перевести в рабочий
   барак, проучить! Я ему покажу бунтовать: идет война, а ему цыплят
   подавай... Знаю я этих... выродков-интеллигентов... - И он грязно,
   по-блатному выругался.
   Под аккомпанемент криков и угроз нетвердо стоявшего на ногах врача
   санитар содрал с меня-больничное белье, мне швырнули принесенный из
   кладовой узел с моими лагерными обносками и свели в рабочий барак, стоявший
   на отшибе, в той же зоне лагпункта Э 8.
   ...Врачи сюда не заглядывают. Раз в день забегает самоучка-фельдшер и,
   раздав порошки с содой, уходит прежде, чем успеет растаять иней на его
   усах: они у него тщательно подвиты и, должно быть, нафабрены мылом. Иногда
   он записывает на бумажке: прислать санитаров с носилками.
   Кто покрепче, ходит в столярку, чистит картофель на кухне, толчется
   возле прибывающих больных: у них бывает махорка, иногда удается что-нибудь
   стащить. Хлеборезу понравились мои очки, и он передал мне через
   прислуживающего холуя, что даст за них восемьсот граммов хлеба, по довеску
   в двести граммов четыре дня подряд. И я, разумеется, с ними расстался.
   Я почти не поднимаюсь с топчана и этим навлекаю на себя нарекания:
   - Ишь, разлегся, барин, полена не принесет, таскай за него!
   Интеллигент дохлый! Не пускать его к печке!
   Завхоз не выдавал дров на этот барак, и отапливались чем придется:
   обрезками и стружками из столярки, ночью воровали дрова из поленниц возле
   кухни и бани.
   И, должно быть, меня в этом бараке, холодном и грязном, уходили бы не
   только условия, но и враждебное отношение - постоять за себя я уже не мог,
   - если бы не сосед, больной пеллагрой, но еще способный ходить. Он защищал
   меня от нападок, ободрял, иногда делился добытым котелком супа. Был он
   инженером на автомобильном заводе в Нижнем Новгороде. После командировки за
   границу его арестовали и приговорили к двадцати годам заключения в лагерь.
   У инженера были выбиты передние зубы и глубоко рассечена верхняя губа.
   Обрабатывавшему его следователю не удалось сломить допрашиваемого приемами,
   обычно приводившими к согласию подписать и признать что угодно. В припадке
   бешенства (разумеется, наигранного!) он подскочил к инженеру и, подставив
   ногу, сильным ударом сшиб его с ног, так что тот, как стоял с заведенными
   назад и связанными руками, так и упал с размаху - лицом на вентиль
   отопления.
   У этого человека на ногах, пониже колен, зловеще темнели широкие
   поперечные полосы - следы ударов рантом сапога. Следователь усаживался на
   край стола против подведенного конвоирами к нему вплотную инженера и,
   непринужденно болтая ногами и вкрадчиво и мягко задавая вопросы, внезапно
   резко и сильно ударял носком сапога по кости, не спуская при этом глаз со
   своей жертвы. Неистовая резкая боль должна была заставить упрямца сдаться.
   Иногда инженер терял сознание. Из него выколачивали признание, что его
   завербовала вражеская разведка.
   - Почему я так отчаянно сопротивлялся? - объяснял инженер, когда мы
   оставались с ним наедине. - Да распишись я в том, что шпион, и конец бы
   мне: заставили бы назвать десяток-другой имен по списку и расстреляли. Вот
   я и боролся. Не знаю, чем бы кончилось, но сдался товарищ, ездивший со мной
   в Америку: он подписал все, что им хотелось, и от меня отступились. Его
   расстреляли, я очутился здесь.
   Нужно было видеть зловещие пятна на ногах инженера, его изуродованное
   лицо, глаза, полуослепшие от ярких, как прожекторы, ламп, на которые его
   заставляли смотреть в упор, чтобы убедиться в реальности сталинских
   застенков. О них уже в тридцатых годах знали в стране все, у кого были
   родственники или друзья в заключении, то есть все население Союза. Но не
   смели говорить и замалчивают по сие время.
   Знали и молчали: обывательская робость, усугубленная страхом и,
   пожалуй, оправданная у тех, кто был "один из миллионов", составляющих
   серую, невежественную и затравленную толщу советского народа. Но были и
   те, кто, зная все досконально, на весь мир объявляли правду клеветой,
   доказывая справедливость и гуманность сталинского правления.
   В конце пятидесятых годов мне пришлось встречаться с писателем Ильей
   Эренбургом, уже желчный, больным стариком, почивающим на заработанных
   дачах, квартирах, коллекциях и сомнительных лаврах. Я тогда переводил
   русских и советских писателей на французский язык, и Эренбург как-то привез
   из-за границы томик своего друга, бельгийского поэта, надписавшего его мне
   - переводчику понравившихся ему сказок Сергея Михалкова. Мы иногда
   виделись, причем - свет мал - случайно установили, что брат его отца был на
   рубеже столетия поверенным моего деда. Я помню изысканно - на
   коммивояжерский лад - одетого джентльмена с бриллиантом в галстуке,
   приезжавшего в Петербург и останавливавшегося только в "Европейской"
   гостинице. Он появлялся у нас с визитом и презентовал моей матери роскошные
   коробки шоколадных конфет харьковского старинного кондитера-француза Фока,
   очень ценимых в столице ("PHOQUE" - золотым тиснением по белому атласу
   коробки)... Разумеется, я не поведал Илье Григорьевичу, как его почтенный
   дядя едва не пустил по миру мою бабку и присвоил-таки себе из наследства
   деда изрядный куш: мы беседовали о временах более близких.
   Эренбург интересовался моими приключениями, расспрашивал. Он и сам
   знал о множестве жертв сталинских катов, был даже, пожалуй, шире осведомлен
   в отношении размаха злодеяний, убийств неугодных лиц, свидетелей и
   исполнителей операций, вроде ликвидации Кирова и т. п. Развертывались
   бесконечные хроники режима, более кровавого и коварного, чем любые летописи
   средневековья, пресловутых тиранов прошлого. То были списки жертв, длинные,
   как столичные справочники...
   Вижу перед собой Эренбурга - ссутулившегося, худого, с потухшими
   глазами на костистом лице; вслушиваюсь в его глуховатый, но четкий голос;
   улавливаю оттенок брезгливости и презрения, с каким интеллигентный человек
   говорит о насильниках, вероломстве, держимордах...
   И представляю себе этого человека на международных форумах,
   выступающего с горячей апологией порядков у себя на Родине, язвительно
   разоблачающего оппонентов, тех, кто говорит о закрепощенном русском мужике,
   о рабском труде в лагерях. Воздающего в каждой речи хвалу Сталину,
   мудрейшему и гуманнейшему; искусно и последовательно обеляющего устроителей
   процессов, палачей целых народностей.
   Его посылали - и он отправлялся в Париж и Стокгольм, Вену и Лондон и
   там поднимался на высокие трибуны: Эренбург, беспартийный, неподкупный
   представитель советской интеллигенции - совесть народа! В то самое время,
   как гибли Мандельштам, Корнилов, Михоэлс, Мейерхольд, десятки близких ему
   людей, сотни и тысячи его соплеменников...
   Я иногда думаю: ничего не изменилось бы, если бы такие, как Эренбург,
   Максим Горький, Алексей Толстой, Шкловский, Шостакович и иже с ними, не
   брались - вполне корыстно и лицемерно - объявлять на весь мир
   несуществующую ленинско-сталинскую правду. Не просветлели бы от того тяжкие
   судьбы русского народа. Но одновременно не забываю, что большинство имен
   этих приспешников и глашатаев было известно за границей, по ним судили об
   отношении нашей интеллигенции к творимым преступлениям - и потому тяжка,
   безмерно тяжка вина их перед своим народом, перед обманутым ими мировым
   общественном мнением. Что нам негодовать по поводу разглагольствований
   Роменов Ролланов, Сартров, Расселов и прочих Линдсеев, коли они, развесив
   уши, внимали таким соловьям, как Илья Григорьевич?!
   ...Я забыл имя своего недолговременного товарища, не знаю,
   естественно, его судьбы, но и сейчас, спустя десятилетия, отчетливо вижу
   его отечное бритое лицо, беззубый рот, помню глухоту, лихорадочный блеск
   глаз под темными хохлацкими бровями, нежные руки; его истлевшую, аккуратно
   застегнутую, заплатанную гимнастерку... И - за далью и годами - лучше
   понимаю высоту духа этого мужественного человека, этого безымянного героя,
   выдержавшего непомерный искус и сохранившего честь и достоинство настоящего
   человека, сочувствие к людям и готовность помочь. Если бы можно было
   отыскать следы этого человека, высечь его имя на цоколе памятника жертвам
   ленинского учения в действии!
   Именно в этом неотопимом, загаженном бараке, на хромом топчане среди
   одичавших от лишению, отверженных, по недоразумению еще числящихся на
   списочном составе лагеря и уже вычеркнутых из жизни, как раз в этом
   отторжением от всего мира, забытом Богом и людьми уголке - мне было дано
   получить два свидетельства памяти и заботы: обо мне еще помнили!
   В барак зашел техник из проектного отдела управления - осмотреть его
   на предмет ремонта. Мне показалось, что он, пока ходил по помещению,
   обмеряя простенки и полы, нет-нет да пристально в меня вглядывался. И под
   конец, усадив сопровождавшего его завхоза за составление акта, как бы
   невзначай подошел к моему топчану.
   - Я вас разыскивал. И узнал - вы бывали у нас в отделе и приходили к
   Любови Юрьевне. Тут в пачке несколько штук папирос - в одной из них
   записка... Выздоравливайте.
   Он поторопился уйти, а я стал дрожащими руками, хоронясь от соседей,
   потрошить пачку. Написанное на папиросной бумаге длинное послание было
   свернуто в трубочку, засунутую в мундштук папиросы.
   Люба уже давно узнала, что меня привезли на Крутую. Пока я сидел в
   изоляторе, не было способа со мной связаться. Теперь она будет мне писать и
   постарается собрать посылку. "Не беспокойся обо мне, бедный ты мой, -
   писала она, - я очень сносно устроена, научилась вышивать, мои изделия
   сбывают вольняшкам, так что у меня приработок, и я ни в чем не нуждаюсь. Не
   болею: жизнь как в теплице. Поправляйся - теперь ты снова от меня близко, и
   мы, Бог даст, увидимся". Потом Люба писала о нашей общей родне, упомянула,
   что ее постоянно навещает Кирилл Александрович - как раз он и наводил обо
   мне справки на лагпункте. Через его техников и надеялась Люба наладить
   переписку. И были в строках Любы ласка и ободрение и твердая вера в милость
   Божию - слова надежды. Но как раз тогда я достиг грани, когда уже ничто не
   могло всколыхнуть, ободрить меня - не сама жизнь, а какие-то слабые
   ОТГОЛОСКИ слегка тревожили мой слух. Любин посланец не обещал вернуться,
   и передать ответ я не мог, но если бы и представилась возможность, я вряд
   ли мог бы тогда связно и толково написать.
   А вскоре после этого мне поступила посылка. Даже смутно не помню, при
   каких обстоятельствах это произошло. И если бы не заботившийся обо мне
   инженер, ее, вероятно, украли бы - и я даже никогда про нее не узнал. Это
   он растормошил меня, заставил спустить ноги с топчана, сесть, потом положил
   на колени фанерный ящичек и втолковал, что содержимое его - мое. Меня снова
   спасал Юра Борман - именно он ухитрился одолеть все рогатки и прислать с
   надежным человеком "на первый случай", как значилось в записке, теплое
   белье, носки, мыло, немного сахара и сухарей. Был в ящике и мешочек с
   самосадом - Юра завел огород и выращивал свою махорку, составлявшую тогда
   наравне с хлебом самую ходовую обменную ценность.
   Я растерялся перед свалившимся на меня богатством, с радостью, слезами
   - они тогда по всякому поводу непроизвольно появлялись на глазах, делился
   полученным с инженером, заставлял его брать, как он ни отказывался. Он же
   взялся за охрану и разумное расходование доставшегося мне клада. Мы стали
   мыть руки с мылом, пить сладкий чай с размоченными сухарями; мой друг
   приносил из столярки котелки с вареным картофелем или кашей, выменянными у
   каптера на махорку.
   Уже через несколько дней инженер стал уверять, что чувствует себя чуть
   крепче, и внушал мне, что и я должен взбодриться, стряхнуть с себя
   безразличие, двигаться... А я не мог: одолели одышка, отеки, почти не
   спадавшие после лежания. Даже были немного в тягость дружеские его попытки
   растормошить меня, вывести на улицу, пройтись, сходить в баню. Я нехотя им
   подчинялся; всего более устраивало меня сутками лежать навзничь на набитом
   стружкой тюфяке, не шевелясь, в полусне. Окружающее воспринималось
   равнодушно и терпеливо. Лишь бы не беспокоили, не нарушали мою летаргию...
   ... - Не узнаете? Да что это с вами сделали? Почему вы здесь? Вас не
   лечат?
   Вглядываюсь в близко склонившееся надо мной лицо, улавливаю в голосе
   слышанные прежде интонации, но продолжаю молчать. На меня уставился стоящий
   позади главврач стационара - лохматый, грузный, насупленный, - и я
   предпочитаю не отвечать.
   - Я доктор Ефремов, помните? Срок окончил, остался по вольному найму.
   Теперь я начальник санотдела лагеря. Ни за что бы не узнал, но прочел вашу
   фамилию в списках. Кто вас сюда загнал?.. Ну, ну, ладно, не отвечайте, я
   сам во всем разберусь. Не бойтесь никого. Сегодня же я вас отправлю на
   центральный лагпункт, а там и назначу на комиссию - спишем вас по акту:
   через месяц дома будете!
   Я сдерживаюсь изо всех сил, и все-таки по лицу текут слезы. Хотя я
   почти не вникал в суть обращенных ко мне слов и тем более не мог в них
   поверить, задел сочувственный тон, вспомнилось, как мы с Ефремовым провели
   с неделю на одних нарах в Кеми, пока сортировали нас перед отправкой. Я
   тогда сидел уже второй срок и делился лагерным своим опытом с новичком.
   Его, еще свеженького, только начинавшего восьмилетний срок и на редкость не
   осведомленного о волчьих нравах лагеря, тогда увезли на Медвежью Гору.
   Ефремов сдержал слово. В тот же день меня выкликнули на этап. В кузов
   машины затаскивали как нескладный груз. Набили нас в него плотно и усадили
   на голые доски. И если я выдержал тряскую езду и меня живым внесли в
   больничную палату, значит, и в самом деле возносились где-то горячие и
   искренние молитвы за меня и Провидение их услышало - ему угодно было
   сохранить мои дни.
   Спустя несколько дней меня осматривала комиссия из трех врачей и
   одного лагерного чина, очевидно, следившего за врачами. Меня и
   свидетельствовать не стали. Едва я предстал перед ними, дружно замахали
   руками: "Идите, идите, одевайтесь!" Лишь один из докторов почему-то
   поинтересовался взглянуть на меня со спины, очевидно, чтобы удостовериться,
   что сидеть мне действительно было не на чем! Сам я, разумеется, отлично об
   этом знал, так как сидел на костях. Впрочем, не было не только ягодиц, но и
   икр, ляжек, живота, мышц на руках: оставались одни "мослы", как у дряхлой
   клячи. Живые мощи - обтянутый кожей скелет да череп с ввалившимися глазами.
   Про таких доходяг в лагере говорили "ворона пролетит" - имея в виду
   промежуток между ляжками при плотно сдвинутых коленях. Иногда я, впрочем,
   сильно отекал, и это была какая-то ватная, водянистая полнота.
   Определив у меня пеллагру, скорбут, ББО - "большой безбелковый отек" и
   крайнюю степень истощения, комиссия заключила, что "дальнейшее пребывание в
   лагере угрожает жизни", и постановила досрочно выпустить из заключения по
   статье четыреста пятьдесят восьмой. Ее ввели в кодекс, чтобы помочь лагерям
   избавляться от лишних ртов - неработоспособной калечи.
   Их скапливалось так много, этих беспомощных, износившихся на работе
   заключенных, стариков с переставшими гнуться суставами, скрюченными
   пальцами, с пудовыми грыжами, тронувшихся умом, оглохших и ослепших, что
   надо было их куда-то сбывать - освобождать скрипучий рабочий организм
   ГУЛАГа от этого балласта. Поступить, как на далекой Колыме, где ослабевших
   и больных бросали на глухих приисках, предоставляя морозу с ними покончить,
   в прочих - менее удаленных и недоступных - лагерях было сочтено, вероятно,
   неполитичным из-за нежелательной огласки. Вот и стали пачками выпроваживать
   за зону. Пусть сами отыскивают себе нору, куда заползти, как почуявшие
   близкую смерть старые собаки, и где дождаться Великой Избавительницы... Я
   видел, как выпускали за зону этих гулаговских ветеранов труда.
   ***
   Их стали собирать сразу после утреннего развода. Бойкий табельщик из
   УРЧ ходил со списком по баракам и выколупывал оттуда дедов, как вытаскивают
   колоду или грузный камень из засосавшей их болотистой почвы. Все они
   вросли, словно пустили корни, в свои клопиные логова, угнездились в них,
   чтобы уже до смерти не расставаться. Эти деды, раз водворившись в своем
   уголке на нарах, уже далеко не отлучались, обрастали тряпьем и томились
   одной заботой - как бы их отсюда больше не стронули.
   Однако - стряслось. На лагпункт приехала комиссия, уполномоченная
   освобождать из лагеря самых престарелых, самых огрузших, самых
   разрушившихся. С разбором, понятно. Однако деды - древние российские
   мужички, над чьей горькой долей сокрушались прогрессивно мыслящие россияне
   в XIX веке и объявленные врагами народа в нынешнем - не подпадали под эти
   ограничения: для строя считалось безопасным выпустить их за зону.
   Дежурный указал первому приведенному деду, где дожидаться - у лавочки
   возле хаты, - и к нему стали лепиться остальные, по мере того, как их
   доставлял разгоряченный табельщик, подгонявший своих подопечных хлесткими
   прибаутками вперемежку с матюгами.
   Сняв с плеча перевязанные мешки, деды оглядывались, потом, постояв
   немного, нерешительно присаживались, приваливаясь спиной к лавке, на
   корточки, не то располагались прямо на земле. Она после снега пообсохла, но
   еще не прогрелась - шла от нее зимняя стылость. День был, впрочем, теплый,
   с затянутым легкой пеленой небом.
   Мы проходили мимо и оглядывали дедов с удивлением, хотя и знали, что
   накануне их актировали и теперь отправят за зону. Но откуда их столько
   наползло?
   В каких щелях они прятались, раз так редко попадали на глаза на
   пятачке лагпункта?
   Решительно все деды - высокие и приземистые, худые и грузные, сивые и
   пестрые, с жиденькой куделью бородки и заросшие до глаз, - все они
   выглядели скроенными на один лад. Так казалось потому, что двигались они
   все одинаково натужно и с опаской, сидели сутулясь, с обвисшими плечами,
   что лица у всех были темными, с кожей, задубевшей от грязи, опаленной
   стужей и у костров. И особенно из-за выражения глаз, смотревших с
   неприкрытой тревогой, пожалуй, даже ребячьей.
   И само собой - из-за одежды. Большинство дедов в вытертых донельзя
   нагольных полушубках с рваными полами, употребленными на рукавицы и
   стельки, в казенных летних кепках с наушниками из клоков овчины, пришитыми
   грубыми стежками, в расползшихся стеганых чулках, заменявших валенки, в
   ботах из автомобильных покрышек, с тряпьем вокруг шеи, с тряпьем на ногах,
   во всем латаном, заношенном, залоснившемся от грязи и пота. Были деды как
   тумбы: поверх остатков шубы напялен бушлат, надето по двое шаровар. На себе
   все, что удалось накопить, чтобы оборониться от самого лютого врага
   лагерников - стужи.
   Этих обряженных, как огородное чучело, дедов, торчащих у вахты среди
   сваленных мешков, перевязанных бечевками и тесемками сумок и торб, легко
   принять издали за тюки утиля. Да и сблизи не вдруг распознаешь лицо.
   Оказывается, здесь не сплошь деревенские деды. Чуть в стороне стоит,
   прислонившись к стене, Романыч, бессменный счетовод вещстола. Его знает
   весь лагпункт. У него отекшее бескровное лицо, щетинистый подбородок и
   вислые пожелтевшие усы. Стекла пенсне в трещинках. Он сгорбился и не
   расстается с палкой: какая-то чудовищная, двойная грыжа мешает ему ходить.
   Все привыкли видеть, как он, кряхтя и расставляя ноги, ковыляет по утрам из
   барака в хозчасть. На нем особенно засаленная, особенно изношенная лагерная
   сряда - это удружил кладовщик: пусть помнит интеллигент с...й со своей
   дерьмовой честностью, за кем последнее слово. Косясь на вахту, прошмыгиваю
   к Романычу:
   - Что, Сергей Романович, и вас отправляют? Можно поздравить?
   - Не знаю, поздравлять ли. Еду, сам не зная на что. Никого близких не
   осталось. Выбрал наугад: Алма-Ату. Все же юг, а там яблоки, ведь это
   по-старому верный знаменитый вернинский апорт! Да и вузы там...
   - Преподавать-то вам все равно не дадут.
   - Буду частным образом репетировать: я не только математике, могу еще
   и немецкому обучать.
   У Сергея Романовича - бывшего преподавателя столичного вуза - даже
   узелка с собой нету: нести все равно не может - при ходьбе заняты обе руки.
   Ах, как остарел он, да и один как перст на свете. И его все страшит -
   дальняя дорога, город, где нет души знакомой...
   - Поди, равняйся с ним, с прохфессором, - простужено сипит сидящий
   подле дед. Шея туго обмотана тряпьем, и он с трудом поворачивает голову.
   Дед беззуб, поэтому шепелявит и шамкает, слов почти нельзя разобрать. Он не
   очень ветх, но на левой отмороженной руке недостает четырех пальцев. -
   Грамотей, и тут был при должности. А мне вот куда деваться? Хоть сейчас
   ляжь да помирай. К кому поеду, кто меня ждет? Пайку где дадут, в баню
   сводят?
   В обед к вахте поднесли ящик с хлебом и в мешках - сухой приварок:
   побелевших от соли твердых щук. На длинной фанере - рассыпанный на кучки
   влажный сахарный песок. Дедов начали вызывать по фамилии. Они стали
   суетливо развязывать - негнущимися пальцами, а кто зубами - мешки и сумки,
   доставать кисеты, столь же заношенные, как и все остальное, запихивать и
   ссыпать туда полученные продукты. Они молчали, но были, видимо,
   взволнованы. Остерегались, как бы не обронить довесок, не просыпать сахар,
   и наверняка хотели, но не смели пожаловаться на каптеров, так бессовестно
   вполовинившихся в их пайки.
   Потом принесли дедам в ушатах кипяток, и они пили его из жестяных
   банок и кружек, помятых и ржавых. Под конец длинного дня явилось
   начальство. Дедов стали выкликать по одному, тщательно опрашивали, вручали
   каждому литер на проезд "до избранного места жительства", справку об
   освобождении и сколько-то денег - суточные на проезд. Все это они, как и
   хлеб с соленой рыбой, завертывали в тряпки, перевязывали и убирали
   понадежнее. Потом стали вызывать их снова и по одному выпускать за зону.
   Деды подхватывали свою ношу и, волоча ноги и запинаясь, ковыляли мимо
   толпившегося у вахты начальства и вахтеров.
   - А ну, дед, шагай веселее, держись козырем: небось к старухе едешь,
   то-то радости будет!
   Странный пронесся на следующее утро по лагпункту слух: говорили, будто
   бы неподалеку от вахты, за зоной, на обочине дороги заночевали - и стоят
   там до сих пор табором - вчерашние деды. Не все, но более половины, человек
   сорок. К ним не раз подходил дежурный с вахты, утром побывал сам начальник
   лагпункта, а они твердят одно: "Некуда нам ехать, деревни наши давно
   разорены, семьи повымерли, берите обратно в зону. Попривыкли в ей - тут и
   отмаемся. Нигде нам, кроме как тут, не светит. Не отказываемся, станем
   снова корзины плесть, веники вязать. Словом, что прикажете, то и станем
   делать..."
   Что это? Свет наизнанку? Люди отказываются покидать лагерь, просятся в
   зону! Клопов кормить, перед всяким вертухаем тянуться... Мы ходили смутные
   и озабоченные. Да что же это за жизнь настала, коли гиблый лагерь милее той
   самой расхваленной счастливой жизни, дарованной рабочим и крестьянам?
   В чердачное оконце третьего барака через палисады было видно дедов, и
   мы, прячась от "попок", стали туда пробираться. К дороге, уходившей на
   станцию, примыкал клин озимой ржи. На яркой зелени темнели унылые фигуры
   упраздненных пахарей. Деды держались кучкой, только два-три человека
   дыбились у самой кромки поля, за придорожной канавой, похожие на нескладные
   пни-раскоряки. Кто-то лежал ничком на молоденькой травке, другие сидели
   неподвижно на своем барахле, иной еле-еле отбредал в сторонку, к кустикам.
   Словно кто выбросил горсть серых и тусклых, сонных жуков на ярко блестевшие
   против солнца зеленя... Так прошел, без всяких перемен, долгий весенний
   день.
   На следующее утро, задолго до подъема, мы слазили на чердак. Деды были
   по-прежнему на месте, слегка скрытые тающим утренним туманом. Почти все
   лежали, укрытые с головой, на своих мешках. Лишь немногие сидели, грузно
   осев и понурив голову: не то дремали, не то выглядывали что-то на дороге.
   В зоне гадали, перешептывались - как будет поступлено с
   ослушниками-дедами? Им велели ехать, а они вот уперлись - "не хотим"! И это
   всем скопом! Ведь это же бунт, почти восстание... Однако местное начальство
   ничего не предпринимало, дожидаясь указаний.
   В середине дня дежурный по лагпункту послал двух рабочих с кухни снести дедам полкотла баланды. Его потом пробирал на вахте начальник: "Они с довольствия сняты или нет? Я спрашиваю, они на списочном составе или нет?"
   Солнечному дню на лагпункте втихомолку радовались. Но к вечеру
   натянула хмарь и должен был неминуемо пойти дождь.
   - Хлеб у дедов в мешках раскиснет - пропадут...
   Ночью их куда-то увезли на грузовиках. От стоянки следов не осталось.
   Да и откуда им быть: ничего такого лишнего - ни бумаги, ни банок - у дедов
   не водилось. Да и не такой они народ, чтобы что выбрасывать, не любят,
   когда что зазря валяется... Ведь они и в лагере не то чтобы что бросить, а
   всякий лоскут, веревочку подберут - и к себе, под тюфяк или в изголовье.
   Скопидомы они...
   Впрочем, что-то у самой канавы чернело, но и самые зоркие не могли за
   далью разглядеть, что именно: кто говорил - развалившаяся калоша, кто -
   клок овчины или шапка. Грузили ночью, в спешке, тут и самый бережливый дед
   мог оплошать, оборонить что, пока в кузов втаскивали...
   ***
   Вот, видимо, и меня теперь сочли не более опасным для строя, чем
   ветхих деревенских дедов и калеку-математика, потому что следственный отдел
   лагеря заключение медицинской комиссии утвердил и постановил выдать мне
   документы на освобождение, на вольное проживание - поезжай, куда
   вздумается! Кроме, разумеется, столиц, портовых и режимных городов,
   областных центров, пограничных и прочих специальных зон.
   Меня оставили в больнице подлечить, причем Ефремов едва ли не
   ежедневно навещал, следил, чтобы выполнялись все назначения. Я находился в
   двойственном положении: как бы и вольный, которому дозволено выходить за
   зону, но лежал в больнице для зэков, правда, с обедами, витаминами и
   лекарствами, предназначенными вольняшкам.
   И силы восстанавливались. Начали уменьшаться отеки, стали надежнее
   служить ноги, укрепились в деснах зубы. Меня навещали Юра, Веревкин, мы
   подолгу разговаривали, я уже читал книги, писал письма. Ждал с нетерпением,
   когда окрепну настолько, чтобы сходить к Любе, и слал ей записку за
   запиской. Словно спала пелена, окутывавшая сознание, прекратилась путаница
   бессвязных мыслей.
   Но Ефремов предостерегал: до подлинной поправки ох как далеко! И,
   говорил он, без юга не поправиться - надо на два-три года расстаться с
   зимами. Я вспомнил ветеринарного врача из Закавказья, его рассказы о горах
   фруктов и орехов. Ожили в памяти и мусаватисты - их дружелюбие и
   приветливость. И, получая справку об освобождении и литер на проезд, указал
   "Кировабад, Азербайджан". Этот выбор представлял и другую выгоду: на каждый
   день пути выдавалось по шестьсот граммов хлеба, а туда ехать чуть не две
   недели... Я должен был сделаться Крезом.
   В этой записке - последней - Люба писала:
   "Уж лучше пусть о постигшем тебя горе ты узнаешь от меня. Да помогут
   тебе моя любовь и сочувствие с ним справиться. Олег, милый, бедный мой Олег,
   крепись: у тебя нет больше брата. Всеволод уже скоро два года как погиб на
   Волховском фронте..."
   И были еще слова любви и преданности, и ощущалось, как больно ей за
   меня. Но что могло заполнить вдруг образовавшуюся пустоту?..
   Я не сразу дочитал длинное письмо. А в последних строках там стояло:
   "Не одно у тебя горе, узнай все сразу. Прошлой весной в Москве скончалась
   твоя мать - тихо, во сне. Легла с вечера и не проснулась. Ей было семьдесят
   пять лет, и она многих потеряла, за тебя одного более пятнадцати лет болело
   сердце. Смерть соединила ее с ушедшими. А за тебя и остальных своих детей
   она будет молиться оттуда. Помоги тебе Бог. Твоя Люба". И еще стояла
   приписка: "Я немного простудилась". И уже вслед за нею, совсем с краю:
   "Хочу, чтобы ты помнил, знал, пока я жива, ты не одинок".
   Сгоряча я не ощутил невозвратимость и горечь утрат в полной мере.
   Слишком притуплены были тогда мои способности, слишком я был поглощен
   возвращением к жизни, возникающими надеждами на будущее, насущными заботами
   о лечении, самочувствии, режиме. Минуты отчаяния, приходившего от сознания,
   что нет больше Всеволода, любимого брата, были впереди... Как сообщили из
   части его жене, брата вынесли из боя с простреленной грудью.
   С остальными членами семьи, даже с матерью, у меня никогда не было
   близких, сердечных отношений. В детстве я считался упрямцем, замкнутым и
   неласковым, а повзрослев, уехал. Жизнь в разных городах еще ослабила и без
   того не слишком тесные узы, а длительное заключение почти вовсе их
   пресекло. Известие о гибели Всеволода заслонило боль от утраты матери.
   "Я немного простудилась", - упоминала Люба. Это тревожило: с ее
   сердцем так опасно всякое заболевание. И наполнило, придавило сосущее,
   тяжелое предчувствие. Пришибленный всеми этими известиями, я не находил
   себе места. Все ждал Юру, надеясь, что уговорю его проводить меня к Любе.
   Но вместо Юры пришел Кирилл Александрович. Я впервые увидел у этого
   сдержанного и замкнутого человека на глазах слезы. Он говорил не своим
   голосом. У Любы воспаление легкого, сильнейший жар. Она с ночи бредит,
   никого не узнает, зовет мать...
   Как же мы спешили! И когда наконец-то одолели дорогу до инвалидного
   лагпункта - я еле шел, вынужден был останавливаться, Веревкин со мной
   измучился, - вахтер на проходной не стал нас пускать за поздним временем.
   Но согласился вызвать санитарку или сестру. Пришла пожилая мастерица, та
   самая рыхлая, с одышкой, что принимала Любу, когда мы ее сюда проводили.
   Она откровенно плакала.
   Несколько часов назад, не приходя в сознание, Люба скончалась.
   - Уже в морге. Завтра нашу голубушку похоронят. Тут без гроба - яму
   выроют и положат... Отмучилась милая, Господи милостивый, такую молодую
   прибрал!
   Мастерица передала мне крохотный сверток: связку писем, несколько
   фотографий, салфетку с незаконченной вышивкой. И тихо мне:
   - Поминала вас... ждала. Жалела, как надеялась, что поправитесь,
   придете...
   Люба, Любочка... На следующий день я не мог подняться. Кирилл
   Александрович один пошел на лагпункт. И мне показалось невозможным не
   проститься с Любой, не взглянуть на милое ее лицо. Но сил хватило только на
   то, чтобы спустить ноги с койки, оказалось, что Люба была еще в морге - не
   пришли рабочие вырыть могилу. Веревкин вернулся к себе, запасся махоркой и
   хлебом и снова туда отправился, чтобы самому устроить похороны. Заказал
   гроб и небольшой крест.
   Спустя две недели, уже перед самым отъездом, я на поросшей редкими
   сосенками вырубке, обращенной в кладбище, без труда нашел по кресту бугорок
   земли, под которым лежала Люба. На кресте надпись славянской вязью: "Любовь
   Юрьевна Новосильцова, 1912 - 1944".
   Сколько простоит этот крест? Впрочем, это не имело значения: сюда все
   равно никогда не придет навестить родной прах близкий человек. Завтра уеду
   я, не останется здесь и Веревкин. Подгнивший крест со стертой надписью
   станет не нужной никому памятью о неизвестном человеке...
   Не пришлось тебе, боярыня, покоиться в усыпальнице с пышным
   новосильцовским гербом и мраморным надгробием, на принадлежавшем тебе по
   праву месте, рядом с прадедами твоими и прабабками... Как ласково встретили
   бы они свою замученную внучку...
   ***
   ...В серенький весенний день - это было в конце апреля - я шел на
   станцию. Уже не в кирзовых пудовых котах, а в галошах Юры. Они пришлись
   впору по шерстяным носкам, также подаренным им. Мы решили, что так я
   выгляжу пристойнее, да и ходить легче - ноги продолжали отекать. Нашлись у
   Юры и летние брюки, гимнастерка - все очень короткое, но выстиранное и
   заштопанное. Не расстался я только со своей задубевшей от тяжкой службы
   телогрейкой: предполагалось, что в Москве тепло и я оставлю ее в вагоне.
   На спине горбилась порядочная торба с хлебом. С ним очень повезло. В
   те поры в лагере выпекали хлеб из американской крупчатки - своей ржаной
   муки не было, - и мне выдали три пышные буханки белейшего хлеба, какого я
   очень давно не видел.
   Велико было искушение наесться до отвала, но много сильнее -
   предостерегающий голос: теплый мягкий хлеб способен убить, внушали врачи,
   образно объясняя нам, как при длительном голодании организм начинает сам
   себя поедать и всякие оболочки и кишочки становятся тонки и непрочны, как
   папиросная бумага! Бог с ним, со свежим - пусть зачерствеет. И сухим съем
   его до последней корки.
   Всего полчаса назад я видел в зоне, как двое из получавших вместе со
   мной хлеб в каптерке кандидатов на "волю" стали, едва буханки оказались у
   них в руках, тут же отрывать грязными пальцами куски и с невероятным
   проворством запихивать в рот. Потесненные толпящимися у раздаточного окошка, они ступили несколько шагов в сторону и присели на бревно, ни на
   мгновение не переставая жевать и проглатывать хлеб.
   - Вы что, ошалели? - крикнул следивший за ними одним глазом каптер. -
   Обожретесь и до станции не дойдете. На месте загнетесь - заворотит кишки.
   Они словно не слышали: слепо взглянули в его сторону и продолжали
   жадно и торопливо совать и совать в рот теплый мякиш с похрустывающими
   корками. Совали с остановившимися, невидящими глазами: они словно были
   обращены внутрь, напряженно караулили, когда отступит неутолимая несытость,
   разойдется по всему телу благодатная удовлетворенность, заглохнет сосущее
   ощущение голода. На них было жутко смотреть, но и отвернуться невозможно.
   Эти два безудержно наедающихся бедняка завораживали, вызывали острое
   желание последовать их примеру. Мне захотелось тут же развязать свой мешок,
   выхватить оттуда буханку, и я уже почти ощущал, как начну уминать и жевать
   пахучую сытную массу.
   Вдруг один из них выпустил из рук хлеб, со стоном схватился за живот,
   скрючился и стал сползать с бревна на землю. Я поспешил отвернуться и
   поплелся на станцию, весь взмокший от переживаний.
   И думал по дороге, что вот возвращаюсь снова в мир, уже позабытый, но
   наверняка ощетинившийся опасностями, зыбкий и обманчивый. Возвращаюсь
   ослабевшим и безоружным: если позади трясина, едва не поглотившая, то
   впереди - джунгли. Устраивание жизни под подозрительным и враждебным оком
   власти, в обстановке предательства и зависти.
   Как лагерное напутствие - последняя ночная сцена. В темноте на меня
   набросился дюжий санитар, чтобы отобрать висевший у меня на груди
   порядочный кисет с махоркой. Подаривший мне ее практичный Юра полагал, что
   за длинную дорогу он пригодится: за цигарку не только кипятку принесут, но
   и место посидеть уступят. И я, как ни был слаб, стал стойко обороняться,
   мертво уцепился за свою сумочку. Схватка затянулась, стали просыпаться
   соседи, зажгли свет, и насильнику пришлось убраться несолоно хлебавши. И на
   прощание мне все-таки пришлось услышать: "У, дохляк, морда
   интеллигентская!" На шее и на груди остались ссадины я подтеки.
   На станции, кишевшей освобождающимися лагерниками, я неотступно
   караулил свое сокровище. И в первую ночь в вагоне его у меня украли.
   Глава ДЕВЯТАЯ
   И возвращаются ветры на круги своя
   Путь мой пролег поперек всей России - от Печорской тайги до предгорий
   Арарата - России 1944 года, втянутой в четвертый страшный год войны,
   притерпевшейся к лишениям, придавленной двойным гнетом войны и произвола,
   нашедшего дополнительное оправдание в необходимости военного времени.
   Словно весь народ взялся переезжать с места на место. Битком набитые
   вагоны опаздывающих, простаивающих на запасных путях поездов; кишащие
   проезжим людом станции и вокзалы; семьи, спящие вповалку на узлах и мешках
   в загаженных нетопленых залах с полами, устланными измученным народом.
   Ступают, пробираются к дверям и в чудовищно грязные сортиры, балансируя и
   не всегда находя место, куда поставить ногу между телами. Крики, ругань...
   Отпущенные на побывки и возвращающиеся в часть солдаты; пробирающиеся из
   голодной эвакуации в свои разоренные деревни жители; бабушки, отправившиеся
   на розыски сирот-внуков; подростки, заблудившиеся во всеобщем переселении;
   покинутые старики и, конечно же, пропасть безруких и безногих,
   "костыльников", как называют инвалидов милиционеры... Нужда, беды, горе...
   Вкраплениями - плотные, справно одетые, самоуверенно прокладывающие
   себе дорогу в толкучке люди с прочно увязанными тяжелыми чемоданами и
   твердыми лицами. Скудость и нехватки расплодили многочисленное племя
   знающих, где, что и у кого достать и куда переправить, чтобы нажиться.
   Всюду комендатуры, охрана, патрули: развернуты внушительные военные силы
   против своих мирных граждан. А для таких, как я, эшелонами отправляемых на
   высылку и рассасывающихся по дороге лагерников, - летучие отряды
   оперативников. Они то и дело прочесывают вагоны, проверяя документы. Их не
   обескураживает никакая толчея в проходах: все равно протиснутся, не
   пропустят никого, наметанным глазом сразу обнаруживают подозрительное.
   Среди нас большинство уголовников. Их - "социально близких" - легко
   отпускают из лагеря: для них - зачеты рабочих дней, какие-то амнистии. Они
   голодны и дерзки: то в одном, то в другом конце вагона раздаются вопли
   обокраденных. Оперативники выслушивают жалобы и проходят дальше.
   Как я упоминал, в первую же ночь обокрали и меня: выхватили из-под
   головы торбу с хлебом. Я спал на узкой боковой полке для багажа. Пока
   слезал, расталкивал: "Пропустите, хлеб украли!" - вора и след простыл. Стал
   было заявлять проходившему по вагону оперативнику... В отчаянии снова
   улегся на своей полке: нет на свете ни правды, ни милости...
   Но случилось невероятное. Под утро - поезд стоял на станции - меня
   вызвали в комендатуру. Я сразу увидел на столе свой мешок. В сторонке стоял
   паренек в бушлате - вор, безошибочно определил я. Человек за столом
   предложил перечислить содержимое мешка. Пока я называл хлеб, рыбу, теплые
   носки, кружку с ложкой, он шарил в нем рукой, удостоверяясь в их наличии.
   Потом пододвинул его ко мне:
   - Забирай и уходи. Повезло - все цело, не успели растащить, попались
   на другой краже. А ты, парень, отгулял на воле...
   Так пришлось и мне - впервые - воздать хвалу оперативной службе и ее
   расторопности!
   А потом я медленно и робко шел в толпе, запрудившей платформу
   московского вокзала. У выхода стояло несколько человек в штатском. Они
   пронзительно зорко оглядывали пассажиров, словно просвечивали. На миг
   остановили взгляд и на мне. Мелькнуло - сейчас задержат! - и я чуть ли не
   сделал шаг в их сторону. Но острый взгляд скользнул - и мимо. А вот шедшего
   рядом мужчину в пальто поманили, стали о чем-то спрашивать. Он полез в
   карман за документом...
   На вокзальной площади гремели трамваи, бежали грузовые машины и
   "эмки": за годы, что меня не было, Москва пересела с лошади на автомобиль.
   Красные огоньки убегавших машин образовали вдалеке, на подьеме к Красным
   воротам, хоровод мелькавших в темноте точек, и мне чудилось, что то
   загораются и гаснут в потемках глаза таинственных инфернальных существ,
   подозрительно и враждебно присматривающихся к пришельцу. Они как бы
   свидетельствовали пришествие новой эпохи, покончившей с вековым укладом
   жизни, еще не полностью подчиненным власти машинных ритмов и скоростей. И я
   почувствовал, как много утекло воды, как я отстал от совершившихся перемен.
   Задерживаться в Москве было рискованно из-за вошедших в обиход
   проверок жильцов. Пустивший к себе ночевать гостя был обязан тотчас
   известить жилищное управление, представить его документы, получить
   разрешение. Нарушение этого порядка грозило немалыми неприятностями и даже
   карами. Было тем более неполитично обращаться с объявлениями о своих связях
   со вчерашним лагерником. И родственники продержали меня в городе всего два
   дня, да и то с тем, чтобы я ночевал в разных местах, не показывался, пока
   светло, на лестницах и не попадался на глаза соседям... За свиданием
   чудились осложнения. Меня очень деятельно и поспешно снаряжали в дальнейший
   путь, Как ни бедны все были, как ни обносились, отыскивали одежду и белье,
   нашлись даже парусиновые туфли - на юге они должны были пригодиться.
   Так пустился я в далекий путь. Но не по Курской железной дороге, а
   через волжские города. .Ехали бесконечно долго и того дольше повсюду очереди
   или едва ползли по только что восстановленным путям.
   Ехали по опаленным войной полям с торнащими надолбами, изрытым
   траншеями, мимо разоренных станций и деревень. Особой жутью повеяло от
   развалин прежнего Царицына, многоверстных кладбищ сбитых самолетов,
   сгоревших танков, гор покореженного металла, на котором чудилась кровь.
   Выглядело, словно жизнь никогда не возродится после такого разорения;
   уродливые развалины с просвечивающими глазницами пустых окон должны навеки
   отпугнуть ее отсюда. Любой бугорок земли казался могилой.
   Вагоны медленно катились длинные километры; слева от дороги блестели
   широкие и пустынные излучины Волги, мощно и невозмутимо стремившей свои
   воды к далекому морю. Она также изливала их, когда утвердилось на ее
   берегах, а потом пало Хазарское царство, шумели таборы кочевников,
   основалась Золотая Орда; когда простерлась сюда длань Москвы и мирно и
   мерно протаптывали бечевники-бурлаки с их будившей совесть россиян
   песней-стоном. Справа расстилалась мертвая степь - без единого клока
   зелени, - высились покинутые дома с пустыми проемами окон и дверей,
   корчились железные переплеты взорванных мостов и почерневшие остовы
   сгоревших заводов.
   Я вглядываюсь в измученное, нездоровое лицо солдата, сидящего на лавке
   против меня. У него охрипший, тусклый голос. Не нужно вслушиваться в его
   слова, чтобы заключить: он прошел через величайшие муки и перед глазами у
   него все еще стоит смерть. И таких - миллионы. И таких, как я, лишенных
   возможности защищать родную землю - миллионы. Нас заперли в лагерях,
   завезли в тайгу, и мы пережили войну за сотни и тысячи километров от
   фронтов. Даже медали "За доблестный труд во время войны" не оставим мы
   своим детям и внукам на память, мы, лишенные права отстаивать Отечество с
   оружием в руках. И отсюда - неприятие отождествления победы народа с
   торжеством ленинских заветов, осуществленных Сталиным. Победа - торжество
   народа, вдохновленного любовью к родной земле, а не управляющего им режима.
   Не виноваты русские солдаты в том, что участвовали в подавлении
   венгерского восстания 1848 года, штурмовали стены туркестанских крепостей,
   покоряли Кавказ, что были завоевателями и насильниками - мир праху павших в
   бесславных делах русских царей! Однако в народной памяти не сохранились
   имена героев взятия Будапешта, не увенчаны лаврами сподвижники
   генерал-адъютанта Кауфмана...
   Исторические параллели помогают разобраться в первопричинах
   противоречивых чувств, испытываемых перед полем Сталинградской битвы или
   измученным лицом ветерана. Сердце русского человека обливается кровью при
   виде их, но радость избавления от чужеземного нашествия омрачена торжеством
   своих насильников. Великие победы над фашистами сокрушили одного гада, но
   позволили воспрянуть другому, укрепить победой свою диктатуру, учуять в
   перемене военного счастья возможность безнаказанно продолжать угнетать и
   подавлять... Что за мучительная, чудовищная дилемма! Защита Отечества от
   внешнего врага увековечивает власть, разрушившую его историческую основу...
   ...Пока ехали по Кубани, по Ставрополью, нас не покидали следы войны,
   картины пожарищ и разорения. И только когда добрались до Каспия и повернули
   к югу, они остались позади. Изменился и состав пассажиров. В вагоне все
   чаще слышался нерусский говор, места занимали кавказцы в папахах и
   ноговицах, подпоясанный наборными ремешками, однако без традиционного
   кинжала, отнятого революцией. Вполне мирный народ, едущий с женами в глухих
   платках и длинных, до земли, сборчатых юбках, как у цыганок, и все - с
   ковровыми вьючными сумами, из которых достают лаваш с пахучим сыром и молча
   сосредоточенно едят. Но теперь и у меня не пустой стол. На больших станциях
   я иду к крану за кипятком, завариваю им щепоть чая в эмалированной кружке,
   потом, выложив из сумки разную снедь, не торопясь чаевничаю за столиком,
   накрытым чистым и выглаженным полотенцем. Мне все еще так внове этот
   опрятный обиход с чистыми салфетками и посудой, а главное, с отступившим
   жадным стремлением как можно скорее съесть все доступное, что чаепитие
   обращается в милый сердцу обряд.
   На последних перегонах перед Кировабадом все сильнее гложет
   беспокойство - не безумие ли ехать в чужой, иноплеменный город, без единой
   знакомой души? Что-то не торопились меня приветствовать ореховые рощи, не
   манили к себе обремененные плодами сады! Всюду было голо, даже пустынно, по
   долинам едва зеленела трава, и безлюдными выглядели крохотные
   пристанционные рынки.- Меня не всегда понимали, когда я заговаривал
   по-русски. Край не только далекий, но и иноязычный.
   Конечно же, это добрый мой гений подсказал мне отправиться первым
   делом в институт. Оставив багаж на вокзале, я пустился в длинное
   путешествие по городу в дребезжащем, переполненном трамвае, тотчас
   погрузившем меня в местные патриархальные нравы. Водитель сбавлял ход,
   чтобы дать пассажиру выйти в нужном ему месте или взять нового, издали
   машущего рукой; резко останавливался и начинал неистово звонить, чтобы
   понудить невозмутимого буйвола убраться с рельсов. Десятки людей давали мне
   совет, где лучше всего сойти, как ближе добраться до института,
   составлявшего, очевидно, городскую достопримечательность.
   Вдоль тротуаров обсаженных платанами улиц текли в узеньких желобах
   потоки чистейшей горной воды из знаменитых "кыгрызов" - сооруженного еще в
   средние века ганджийскими ханами водопровода. Мостки через них были
   перекинуты не везде, и мне, еще с трудом волочившему ноги, запомнились эти
   рискованные переправы: приходилось, потоптавшись на месте и
   попримерившись, отчаянно отрывать ногу от земли и широко шагнуть... И как
   же я рад был радешенек, что обошлось без падения после этого аршинного
   прыжка через бездну.
   Я стоял возле не чересчур импозантного подъезда института, с
   огорчением дочитывая вывеску, на которой значилось, что почтенное это
   заведение "имени Л. П. Берия". Сразу потускнели мои смутные надежды увидеть
   себя в этих стенах преподавателем языков: имя современного Малюты над
   входом в институт как бы преграждало путь по недоразумению ускользнувшему
   из его застенков.
   - Вы, вероятно, кого-нибудь здесь разыскиваете?
   Обернувшись на голос, я увидел очень немолодую русскую даму в
   старомодном платье и крохотной соломенной черной шляпке, красноречиво
   напоминавшей о старом Петербурге. Пока я торопливо излагал свои сложные
   обстоятельства, стараясь дать как можно более выгодное представление о
   своих знаниях, незнакомка с участием слушала.
   Ксения Дмитриевна Кленевская ведала кафедрой иностранных языков
   института, остро нуждавшейся в преподавателях. Она оказалась сестрой
   мичмана, чье имя высечено на памятнике "Стерегущему" на Каменноостровском
   проспекте...
   Ксения Дмитриевна ввела меня в темноватый вестибюль и, предложив там
   подождать, отправилась к директору. Потом мы с ней вместе сидели в его
   кабинете. Прием директора поразил меня чрезвычайно: он не только говорил со
   мной доброжелательно, но очень твердо заявил, что с осени зачислит меня в
   штат института, и тут же вызванному начальнику отдела кадров поручил
   согласовать мой прием с НКВД.
   - Никаких препятствий не будет, поверьте, - угадал он мое сомнение в
   возможности обремененному судимостями человеку сделаться вузовским
   профессором, - тут у нас не придают этому значения.
   Летние месяцы он предложил мне поработать в библиотеке института по
   разбору иностранной литературы. И мое жалкое временное удостоверение было
   тут же передано на оформление.
   Ксения Дмитриевна, когда мы вышли, рассказала немного о себе. Как я
   угадал, она была смолянка и принадлежала петербургской военной семье. В дни
   великого исхода русской интеллигенции из Петрограда, когда бежали куда кто
   мог от зловещих камер Шпалерной, повальных обысков и дирижируемых
   Зиновьевым массовых расстрелов, они с мужем укрылись в Закавказье. Ее
   супруг служил в министерстве юстиции. Оба давали уроки языков - тем и жили.
   В институт она была приглашена со дня его основания.
   Библиотекарем оказалась молоденькая русская девушка, бывшая студентка
   Кленевской. Она указала на груды книг, ожидавших внесения в каталог и
   размещения по полкам - этим предстояло заняться мне. Поручив меня
   попечениям милой застенчивой Наташи, Ксения Дмитриевна ушла.
   Моя новая принципалка первым делом осведомилась о моем устройстве.
   Узнав, что у меня нет крыши над головой, как нет и основы основ - хлебной
   карточки, расстроилась.
   - Как можно, конец рабочего дня, а завтра воскресенье... Я побегу.
   Ждите меня. Хотя нет... Лучше съездите за вещами, привезите прямо сюда - у
   меня идея. Один справитесь?
   Пожитки мои, хоть и громоздкие, были не очень тяжелы. Ничего
   капитального в дерюжном мешке и допотопном портпледе не было: заполнявшие
   их белье и одежда, старые и изношенные, весили немного. Однако, доставив
   все это во временное мое пристанище, я выдохся окончательно и, пока не
   возвращалась Наташа, удерживался от искушения растянуться на полу, как
   случалось не раз на этапах и пересылках.
   Она пришла едва ли не более нагруженной, чем я. Принесла подушку,
   одеяло, белье, какую-то посуду и горшочек супа, кукурузные лепешки, ветку
   сушеного винограда!
   - Вот видите, как хорошо все устроилось. Комендант разрешил вам
   временно поселиться здесь. Соорудим постель на стульях, вон как их тут
   много. Карточку он вам достанет, а пока я вот немного принесла... После
   дороги...
   Воскрешать ли эти ничтожные подробности, спустя десятилетия
   перечислять - что именно припасла для незнакомца, впервые увиденного,
   занятая и обремененная собственными заботами, нелегко живущая девушка? И
   почему мне с такой пронзительной четкостью вспоминаются стеганое лиловое
   одеяло в сшитом из кусков пододеяльнике, прокаленный на огне глиняный
   горшочек с луковым супом, вижу как сейчас баночку с засахаренным вареньем
   из айвы? Во всем этом было подлинное человеческое тепло, сочувствие, не
   забываемые не привыкшими к ним людьми. И, смутно представляя себе сейчас
   черты Наташи, я все слышу ее мягкий голос с вызывающими расположение и
   отклик интонациями, все помню ее серьезные глаза, в которых искреннее
   сочувствие. Она мне потом говорила, как поразили ее мои медленные,
   неуверенные движения и больной вид.
   А вот Ксению Дмитриевну в первую очередь привлек покрой моей куртки -
   это была, кстати, английская куртка погибшего в тюрьме отца Любы
   Новосильцовой, отданная мне ее матерью: бывшая воспитанница Смольного
   института учуяла в ней нечто принадлежащее отвергнутому, но не забытому
   миру. Мое произношение убедило ее окончательно, что облачен в потертую, но
   все еще щеголеватую куртку человек, с которым у нее может быть общее.
   В эту первую ночь я, как ни удобно лежал, не мог уснуть. Занесший
   хлебную карточку комендант - пожилой добродушный армянин, одним видом своим
   опровергающий жестокое представление об облаченных этим званием лицах,
   внимательно оглядел все, чем располагал я для ночлега, зацокал языком,
   покачал головой:
   - Нэ годится! Что дэлать будэм?
   И очень быстро нашел, как именно поступить. Через полчаса за
   библиотечным шкафом стояла раскладная кровать с матрацем, а на столе
   высилась увенчанная чайником керосинка. Комендант даже не забыл снабдить
   меня спичками.
   Было очень тихо, даже глухо. Скреблись и шуршали по углам мыши, и телу
   было предельно покойно. Но слишком много набралось за день впечатлений,
   разрозненные мысли не давали уснуть. Зароились надежды. Вот она, зацепка
   для них: в вольно гуляющих по стране, заливших все вокруг волнах злобы,
   жестокости, себялюбия сохранились и добро, и отзывчивость. Меня попросту
   ошеломил переход от привычной грубой враждебности, от черствости к нуждам
   "чужого" - к такому вот сердечному приему, бескорыстной готовности помочь.
   На глаза нет-нет да набегали непрошеные слезы. Я поднимался, ходил по
   комнатам, стараясь взять себя в руки, успокоиться; потом всего вдруг
   пронизывало острое ощущение своей беспомощности, зависимости от других,
   одолевали горькие сожаления.
   И еще эта куртка. Нить к Любе. Мучительное воспоминание о свидании с
   ее матерью не давало покоя. На семейном совете было решено скрыть от нее
   смерть дочери, дать пройти времени: опасались, что внезапное известие убьет
   ее. И мне пришлось ровным голосом и глядя тетке в глаза, уверять ее, что
   Любу перевели на другую командировку, что ей там будет лучше, но пока не
   налажена связь для переписки, и Веревкин хлопочет, что мне хоть и не
   удалось с ней встретиться, но письмо от нее было... Глуховатая тетка
   переспрашивала, задумывалась, снова задавала вопросы. И я врал, боясь
   запутаться в своей лжи и выдать себя фальшивым тоном.
   А потом жизнь вошла в предначертанную ей колею, и потекли дни. Очень
   скоро к занятиям в библиотеке прибавились частные уроки. Дважды в неделю я
   ходил в дом доцента института - азербайджанца, женатого на русской, -
   обучать английскому языку его супругу и дочь-школьницу. Глава дома с самого
   начала отнесся ко мне сдержанно, как бы подчеркивая намерение не выходить
   за рамки официальных отношений, в противоположность жене - молодой, очень
   яркой женщине с пышной фигурой, крупными голубыми глазами и роскошными
   белокурыми волосами героини нордических саг. Они с дочерью стали баловать
   меня, к договоренной плате прибавлялись чаепития с угощениями и украдкой
   передаваемые кульки с овощами и ранними фруктами - доцент-ботаник ведал
   оранжереями института. Со временем я привык к радушному приему, освоился с
   ролью домашнего учителя, на которого отчасти косится хозяин дома,
   недовольный вниманием, оказываемым ему его семьей. Было очевидно, что
   супруга не очень считается с нахмуренным челом ревнивого мужа, как бы
   приглашая и меня не принимать всерьез его надутость.
   Покинул я и библиотечный кров. Та же Наташа подыскала мне приют у
   уборщицы института, одинокой русской женщины с двумя детьми. Я сделался
   "угловым" жильцом в ее просторной неперегороженной комнате. Жилось этой
   Дусе с двумя болезненными, хилыми мальчиками бесконечно трудно, хотя ей и
   выдавали нищенское пособие за пропавшего без вести мужа. Она была вечно
   озабочена, затуркана, до ночи перестирывала груды белья, отдаваемого ей не
   слишком щедрыми клиентами.
   По вечерам я готовился к предстоящей педагогической деятельности:
   штудировал программы различных курсов, читал руководства и пособия. И
   заранее со страхом представлял себе, как окажусь перед незнакомой
   аудиторией, десятками молодых людей, ожидающих, что на них сейчас
   просыплется - через мое посредство - манна знаний. Не только не было опыта,
   но и той необходимой самоуверенности, какая может всегда прийти на помощь:
   я заранее постыдно робел. Тем более что чувствовал себя еще слабым и
   неполноценным, что было стыдно появиться в профессорской и перед студентами
   в заплатанных штанах и невозможной, недопустимой обуви. Из-за отеков я был
   вынужден ходить в фетровых домашних полусапожках - очень уютных, чтобы
   сидеть в вольтеровских креслах у камелька, для чего они, несомненно,
   некогда предназначались (они нашлись в старом сундуке на чердаке). Пока на
   дворе было сухо, они отлично служили для походов в библиотеку и в город. Но
   как я буду выглядеть в таких зелено-коричневых, утративших форму
   растоптанных ладьях перед насмешливыми очами юнцов, готовых по косточкам
   разобрать своего преподавателя?
   Повадился я - увы! - ходить на рынок, кишевший толпами людей, жаждущих
   что-то спустить, приобрести, перекупить, подцепить. Я нуждался лишь в одном
   - в покупателях, которые бы польстились на те тряпки и вещички, что я
   выносил туда, мучаясь необходимостью держать их перед собой на виду, давать
   оглядывать и прощупывать, назначать цену, торговаться. Чувствовал я себя
   униженным не только из-за жалкого скарба, какой приходилось сбывать, а еще
   и потому, что расставался с тем, что с такими хлопотами и далеко не
   безболезненно было мне пожертвовано в Москве. Дали, чтобы я носил, мог
   регулярно менять белье, а я вот продаю и на вырученные деньги покупаю
   съестное - не обхожусь полагающимся мне пайком!
   Но со мной происходило странное. То ли стал организм возрождаться и
   восстанавливаться, то ли по другим причинам, но я всегда остро хотел есть.
   По карточке скромного служащего полагалось четыреста граммов хлеба в день,
   давали соль и кусок стирального мыла. Не будучи ни преподавателем, ни
   студентом, я не был вхож в институтскую столовую, поэтому с приварком
   обстояло предельно скудно. На обесцененные деньги можно было купить на
   рынке так мало, что моей месячной зарплаты едва хватало на кирпичик хлеба и
   кулек картофеля. Я, разумеется, стеснялся откровенно "приналечь" на
   угощения Валькирии, чтобы не выдать своего волчьего голода. Да и семья была
   не слишком обеспечена, жила, с трудом сводя концы, прибегая к разным
   стратагемам, чтобы что-то достать, откуда-то привезти. Милые хозяйки
   подкладывали на тарелку, а я отказывался, уверяя, что сыт...
   Испытываемый стыд - пусть ложный - при продаже своих шмоток трудно
   объяснить, но он сковывает тем более, чем сильная нужда в выручке.
   Чрезвычайного усилия, даже насилия над собой потребовал почин, но положение
   рисовалось безвыходным: хлеб по карточке забран вперед, последние гроши от
   зарплаты истрачены и - никаких запасов, хоть шаром покати! Я уходил - будто
   бы по делам - из дома, чтобы не присутствовать при скудном обеде хозяйки.
   И вот я шарю в своем мешке... Ага! Почти не траченная молью шапка, да
   еще бобровая. Тут юг, я вполне без нее обойдусь; вот еще свежий жилет от
   костюма; пара сносных башмаков, из-за отеков тесноватых... Выбор труден
   бесконечно, я колеблюсь, соображаю, перерешаю, наконец понимаю, что медлю,
   обманываю себя - страшно идти туда, в эту ощетинившуюся подвохами и
   унижением горластую толкучку. И вдруг срываюсь, почти в отчаянии выбегаю из
   дома, завернув в платок первую подвернувшуюся вещь.
   Я никогда к этому не привык, хотя за почти лишними или мало нужными
   вещами наступил черед сорочек, белья, даже надежной английской бритвы. С
   выручкой я шел в ряды, где продавался хлеб, крупа, кукуруза - на стаканы, и
   тут же покупал что удавалось. Там же торговали маслом, сыром, молоком,
   иными недоступными благами. Туда я и не совался.
   Не сразу решился я заглянуть в чайхану - мне можно было бы в те поры
   приписать комплекс неполноценности, - но однажды все-таки переступил ее
   порог, сел за столик и заказал чай, подаваемый, как в старых русских
   трактирах, в двух чайниках. Это стоило недорого, и я привык сюда
   заходить. Изредка, если удавалось сбыть что-нибудь поудачнее, добавлял к
   чаю сахар или конфету.
   Мне нравилось подолгу тут сидеть, поглядывая на посетителей,
   прислушиваясь к незнакомому языку, смутно и лениво о чем-то мечтая.
   Выглядело, словно все тут друг друга знают, были клиенты, перед которыми
   трактирщик, едва они появлялись, ставил горшочек "пти" - местный наваристый
   бульон, тарелки с каймаком, медом и маслом. Как истые кавказцы, они
   расплачивались величественно, швыряя пачки еле пересчитанных денег и
   небрежным жестом пресекая попытку вернуть сдачу. Но по-настоящему свою
   широту и щедрость эти состоятельные посетители - как я узнал потом, мясники
   и другие торговцы с рынка - проявляли, когда в чайхану приходил певец,
   мужчина лет сорока с полным, выбритым до синевы лицом, в добротной,
   военного покроя одежде.
   Певцу тотчас же освобождали столик в дальнем углу, ставили перед ним
   еду. С его появлением помещение быстро наполнялось. На певца как бы не
   обращали внимания, он не торопился начинать. Но вот наступала минута,
   когда, почти не меняя позы, облокотившись на стол и слегка подперев голову
   рукой, он начинал петь. Сначала низким глуховатым голосом, речитативом, с
   вибрирующими горловыми нотами. Постепенно они усиливались, чайную наполняли
   напряженные окрепшие звуки. Чем больше расходился певец, тем выше,
   пронзительнее и слитнее звенела гортанная нота, отдавалась в сердце
   невысказанная скорбь. Все сидели молча, затаив дыхание, взятые в плен. Мне,
   не понимающему ни слова, чудилась в песне отчаянная жалоба, трагический
   плач, тоска Востока... Вопль, исторгнутый из-за невозвратной потери. И я
   вдруг осознал, что песнь оплакивает моего Всеволода. С беспощадной ясностью
   представился ужас разлуки с ним навсегда, его ухода навечно. Как тисками
   сжали сердце сожаление, нежность к брату; вспомнились его заботы, и укором
   - моя невнимательность, случаи, когда занятый своими переживаниями, бывал
   неотзывчив и черств, а он словно не замечал... Я в отчаянии закрыл лицо
   руками. Мир заполняли похожие на рыдания звуки. Меня терзало раскаяние, тем
   более горькое, что я только и мог про себя повторять: "Брат мой, милый
   братец, что ж ты оставил меня одного? Как я без тебя, близнец мой родной?"
   Я насилу с собой справился; украдкой вытер лицо и не сразу решился
   оглянуться вокруг.
   Песня внезапно оборвалась. Я осмотрелся. Кругом были расстроенные
   лица, взволнованные люди, опущенные головы. Потом все стали подходить к
   певцу, и на его столике быстро росла кучка денег. Как ни были они
   обесценены, я видел, что кладут купюры, составлявшие и тогда весомую сумму.
   И все же осмелился положить свою бумажку под отсутствующим взглядом певца.
   И вот как бывает: все замечавший хозяин, до того достаточно
   неприязненно смотревший на чужака, от которого ни дохода, ни чаевых,
   заставлявший подолгу ждать, сделался внимательным. Вступал в разговор,
   расспрашивал, сразу приносил мои чайники. Он хорошо говорил по-русски - до
   революции держал буфет на одной из крупных станций Николаевской железной
   дороги - ныне Октябрьской. Тут он ведал пищеторговской точкой на
   закавказский манер, то есть был одновременно директором, официантом,
   кассиром и пайщиком заведения. Я запомнил его - со всегдашней сильно
   отросшей седой щетиной на подбородке, с добрым и очень темным отечным лицом
   постоянно пьющего человека.
   Он рассказал, что приходивший в чайхану певец - один из известнейших
   ашугов Азербайджана, что он вернулся израненным с войны, орденов не носит,
   и что песня, так потрясшая меня, - переделанный им на свой лад старинный
   плач невесты над убитым джигитом. И был хозяин чайной первым человеком, с
   которым я в Кировабаде заговорил о своих встречах с мусаватистами - до того
   показался он мне заслуживающим доверия. Он знал несколько семей погибших в
   заключении, но, все взвесив, отсоветовал заводить с ними знакомство: это
   только разбередит старое горе. Да и небезопасно - трагедия мусаватистов
   оставила глубокие следы, и власти по-прежнему относятся очень ревниво ко
   всему, что может напомнить о расправе с ними.
   Занятия начались поздно, в октябре: студенты были мобилизованы по
   колхозам. Я подзабыл, как именно сие произошло и как я впервые поднялся на
   высокую вузовскую кафедру, но сохранил воспоминание о чрезвычайной суете и
   загруженности - мне сгоряча поручили столько групп, что пришлось
   перетряхивать расписание, чтобы я мог физически поспевать на лекции:
   аудитории были разбросаны по всему городу. Учил я двум языкам тюрков и
   армян, первокурсников и оканчивавших вуз, и, конечно, очень долго не
   узнавал в лицо своих студентов, не представлял себе, усваивают они хоть
   что-либо из моих объяснений, терялся, имея дело с пареньками из далеких
   горных аулов, не понимавшими русского языка. Как всякого неопытного
   преподавателя, меня угнетало сознание недостаточной подготовленности и
   пробелов в знаниях, и я до смерти боялся каверзных вопросов, какие бы могли
   меня оконфузить перед всем честным народом.
   К концу семестра я справился с внутренней робостью, в аудиторию входил
   увереннее и даже научился наводить тишину и порядок на занятиях.
   Познакомился и кое с кем из своих коллег. Ксения Дмитриевна следила, чтобы
   я чувствовал себя полноправным в профессорской комнате, выхлопотала мне
   пропуск в столовую и дополнительную, полагающуюся ИТР, карточку. Положение
   мое существенно улучшилось: прибавилось наполовину хлеба, сахару; случалось
   отоварить талон с надписью "жиры".
   Дел становилось все больше. К концу зимы - неверной, непривычной и
   тоскливой южной зимы - меня стали регулярно дважды в неделю возить в
   пригородный НИИ табаководства (или южных культур - запамятовал), где я
   обучал языкам научных сотрудников, сдававших кандидатские и докторские
   минимумы.
   Но вот в жизнь ворвались оглушительные фанфары. У диктора Левитана не
   хватает октавы, чтобы объявлять победоносное продвижение фронта на запад,
   перечислять возвращенные, а потом и завоеванные города, освобожденные
   столицы, трофеи. Имя верховного главнокомандующего генералиссимуса Сталина
   произносится на истерическом пределе, скандируется так, как возглашали
   придворные дьяконы долголетие членам царствующего дома... Сделалось
   очевидным: разгром Гитлера неминуем, имя Сталина озолотят лучи славы
   полководца-победителя.
   И мне заранее страшно. Несравненное счастье и милость Божия, что
   повергнут лютый враг России, близится конец войны, но уже можно предвидеть,
   что все силы режима будут брошены на подавление и рассеивание проявляющихся
   - робко и осторожно - надежд многострадального народа на льготы,
   человеческую жизнь, послабление. То были месяцы зародившихся иллюзий.
   Предсказывали - на ухо и с оглядкой - всеобщую амнистию, роспуск лагерей;
   колхозникам мерещилось раскрепощение, конец грабительским поборам;
   оптимисты ожидали реформ, отдушин для торговли, производства, снабжения;
   безумцы уповали на добровольный отказ власти от бессудных расправ, дутых
   процессов, произвола.
   Победа, доставшаяся ценой неслыханных жертв, потоков крови и слез,
   должна была неминуемо вызвать подъем духа. Люди непременно захотят видеть и
   знать больше, чем дозволено, их потянет поездить по белу свету, показать
   свое, поперенимать чужое, в пораженных апокалипсическим ужасом сердцах
   оживут заглушенные ростки веры, тяга к нравственному совершенствованию,
   поиски правды. Народ захочет жить сытнее, достойнее, лучше одеваться,
   вольнее говорить, шутить, критиковать, возмущаться, высвободиться из-под
   гнета полицейской цензуры и казарменных порядков.
   Но в глазах власти всякое мечтательство предосудительно, таит в себе
   семена критики и недовольства, неверия в справедливость ее путей и потому
   должно пресекаться. Притом - в зародыше, пока эти смутные, почти
   инстинктивные сомнения не переросли в уверенность, что творится неладное,
   что людское счастье на земле устраивается по-иному, необязательно путем
   затыкания ртов и устрашения.
   За неполные четыре года, что длится война, множество народу побывало
   на запрещенном Западе, повидало, как живут люди, угнетаемые капитализмом;
   русские солдаты насмотрелись на немецкие и чешские деревни, на жителей
   "нищих" Балканских стран. Они не смеют рассказывать о зажиточных "бауарах",
   условиях жизни австрийских рабочих, о независимой прослойке ремесленников;
   не смеют заикнуться о невмешательстве буржуазных правительств в частную
   жизнь, отсутствии запретов на выезд, но победа неминуемо развяжет языки. И
   можно априори сказать, что Сталин со товарищи не упустят вовремя дать
   острастку, подсечь под корень всякие "бессмысленные мечтания".
   Я привел эти слова Николая II, сказанные депутации тверского
   дворянства, всеподданнейше советовавшей после коронации ввести реформу
   строя - ограничить самодержавие парламентом. Но последние русские цари уже
   не могли и не имели никаких мечтаний пресекать и подавлять. Принимаемые ими
   куцые и непоследовательные меры для искоренения крамолы лишь подбавляли в
   огонь жару, дразнили и разжигали отрасти, бывали бессмысленно жестоки и
   безобразны, вроде дикого расстрела на Лене (то-то Ленин потирал тогда в
   своем Цюрихе руки - этакий козырь в руки для пропаганды!). Большевики эти
   ошибки царской власти помнили и не повторяли: они отвергли страшивший путь
   истинного просвещения народа, воспитания в людях независимости и свободы,
   собственного достоинства и стали безжалостной рукой подавлять живую мысль
   и самостоятельность.
   Итак - посыплем главу пеплом и раздерем на себе одежды - похороня
   поглубже "бессмысленные мечтания" о либерализации строя и прекращении
   произвола.
   В моем безоблачном небе как-то прогремел громок. Это было уже после 9
   мая, дня капитуляции Германия, отмеченного в нашем городе фейерверками,
   пальбой, собраниями, торжественным появлением партийных тузов на трибунах.
   Так вот, вскоре после этого гремучего дня, когда я готовился
   отправиться на каникулы в горы, погостить у родителей одного из моих
   коллег, ко мне с таинственным и многозначительным видом подошел начальник
   кадров института и предложил после занятий зайти к нему в кабинет. Я,
   естественно, насторожился и, все взвесив, решил ослушаться. К тому времени
   у меня сложились дружественные отношения с местным видный
   врачом-гинекологом, вхожим в силу своей специальности - через супруг - в
   дома чекистов, и я отправился его разыскивать; хотел предупредить о вызове,
   исходившем, я в этом не сомневался, из госбезопасности. Он мог разузнать, в
   чем дело, и по возможности отвести или смягчить надвинувшуюся на меня
   угрозу.
   Однако до доктора не дошел. Встретив по дороге к нему директора
   института, вдруг решил, именно ему расскажу о происшествии. Этот человек, с
   самого начала хорошо ко мне отнесшийся, нашел и в дальнейшем не один случай
   выразить сочувствие моей судьбе, схожей с тем, что испытали многие его
   друзья, среди которых были жертвы Багирова. Мне приходилось разговаривать с
   ним с глазу на глаз, очень откровенно, и я вполне уверился в его
   доброжелательности.
   Он сразу провел меня в свой кабинет и оттуда переговорил с начкадрами.
   Тот подтвердил ..... повестка из КГБ, явиться имярек в 24.00 в бюро
   пропусков управления госбезопасности. Тогда директор заглянул в записную
   книжку, позвонил куда-то и долго потом разговаривал. Раза два назвал мою
   фамилию. Потом положил трубку.
   - Вам придется сходить - это запрос из Москвы, очевидно, проверка,
   потому что ни о каких мерах в отношении вас речи нет. Анкету заполните и
   вернетесь. Да нет, не сомневайтесь - вы знаете, что если бы вам что
   грозило, я бы, поверьте, предупредил. Не нервничайте - до завтра.
   Все и на самом деле ограничилось длинным вопросником, параграфы
   которого старательно и медленно заполнял плотный рыжий следователь с
   воспаленными глазами навыкате. Это была все та же знакомая канитель с
   генеалогическими экскурсами, графами о службе в охранке и в белой армии,
   перечислением родственников за рубежом до третьего колена, судимостей - с
   тем чтобы совокупность всех данных позволила обнаружить в биографии любого
   лица изъяны, какими бы можно подкрепить обвинение. Так на допросе
   следователь вам бросает: "Ваш дядя был товарищем прокурора, значит -
   присуждал революционеров на каторгу, значит - научил вас с детства
   ненавидеть революцию, и таким образом вы..." и т. д. Или: "Ваша тетка
   выехала из оккупированной зоны на Запад... у вас была с ней переписка,
   значит, вы..." и т. д. Воспаленное полицейское воображение творца этих
   анкет возносится к идеальному варианту, когда бы одних расставленных в них
   ловушек было достаточно, чтобы дать человеку срок!
   Грустно и теперь, спустя много лет, признать, что мы, опрашиваемые,
   чувствовали себя в самом деле виновными в том, что был дядя-прокурор и
   тетка, уехавшая на Запад, считали себя в ответе...
   В четвертом часу ночи я вернулся домой и разложил по местам зубную
   щетку с мылом, полотенце, белье и кулек с провизией - все, чем запасся,
   отправляясь на ночное собеседование.
   Нависшее надо мной грозовое облачко рассеялось, таким образом,
   бесследно, явилось как бы лишь с тем, чтобы напомнить, что ведомство обо
   мне не забыло и я состою у него на учете... Помни о смерти! Но то был очень
   слабый тревожный звонок, и я не стал о нем задумываться. С легким заплечным
   мешком и посохом отправился я побродяжничать в горы...
   Я осматриваю древние, венчающие скалы крепости с обвалившимися стенами
   из валунов, уцелевшими глубокими цистернами и проемами, перекрытыми
   многотонными плитами. Никто в округе не знал, когда и кем были воздвигнуты
   эти сторожившие перевалы каменные твердыни и когда ушла отсюда жизнь. К
   какому веку, какой народности принадлежат эти циклопические постройки, я
   этого не узнал и позднее, в Москве.
   Часами осматривал я остатки вымощенных плитняком дворов и ступеней,
   дивился уцелевшим в кладке деревянным связям, крепившим стены, угадывал в
   нагромождениях камней разрушенное жилье. И казалось, так бесконечно удалены
   от нас жившие здесь не одну тысячу лет назад люди, и было невозможно
   представить, что они думали, чувствовали, любили и гневались, как мы... Что
   будут знать о нас потомки через тысячелетия? Если вообще сохранится жизнь
   на земле...
   В октябре 1945 года я возвратился в аудитории института если и не как
   в родной дом, то и без следа прошлогодней растерянности. Я знал в лицо и по
   именам всех своих студентов, со многими установились хорошие отношения,
   появились любимые группы и фавориты обоих полов.
   Койку у уборщицы я покинул ради крохотной сторожки в одну комнату с
   прихожей в обширном саду армянского семейства, состоявшего из двух
   немолодых одиноких сестер и брата, всем скопом опекавших семнадцатилетнего
   племянника-сироту. Были это люди интеллигентные, не очень-то умевшие
   приспособиться к тогдашним трудным обстоятельствам, а потому и жили они
   стесненно и необеспеченно, тем более что подкармливание и даже
   закармливание юного краснощекого шалопая, будто бы расположенного к
   туберкулезу и катавшегося как сыр в масле, составляло основную круговую
   заботу.
   Особенно хорошие отношения сложились у меня с одной армяно-русской
   группой старшекурсников, на диво не только мне, но и всему институту охотно
   и прилежно ходившей на мои лекции французского языка. Я даже с увлечением к
   ним готовился, с чем-то похожим на вдохновение рассказывал о языке, крепко
   сидевшем, несмотря ни на что, из-за воспоминаний детства в моем сердце.
   Октябрь в Кировабаде - сезон роз, и в первый день занятий студентки
   этой группы разносили целые ворохи их своим преподавателям. Одна из моих
   хозяек, помогая ставить цветы в кувшины и ведра, занявшие почти половину
   моей каморки, пожимала плечами:
   - Розы! Нашли что приносить... Да две трети ваших студентов дети
   состоятельных родителей и могли бы лучше поддержать своего учителя. Вы бы
   поинтересовались, как устраиваются другие преподаватели... А вы что...
   сидите на карточке, хлеб вперед забираете.
   Не она одна - увы! - советовала мне поступить "как все": не
   отказываться от подношений, какие в обычае принимать от учеников и
   студентов. Один из моих коллег, молодой и популярный в институте
   преподаватель русского языка, терпеливо и настойчиво объяснял мне, что мои
   студенты - почти поголовно дети колхозников, которым ничего не стоит
   преподнести дорогому муэллиму кулек муки, комок масла, овечьего сала или
   банку меда.
   - Как откуда возьмут? Или вы думаете, что они на пайке, как у вас там,
   в России? Э, дорогой мой, наши давно приспособились. Как именно? У каждого
   уважающего себя председателя заначка: столько-то пашни, лугов, скота -
   бывает, около половины, - не числится ни в каких планах, отчетах,
   ведомостях. Это свой персональный фонд, предназначенный руководству, родне,
   нужным людям. Государству сдают что полагается - план выполняется. И сами
   не в обиде: как говорится, кесарю - кесарево, ну а остальное, сами
   понимаете - жить как-то надо. Если на рынок пуд муки или головку сыра не
   свезешь, без керосина останешься, соли не будет, рубаху не из чего будет
   сшить... Заставляет жизнь, так-то вот! Поверьте, и студенту приятно
   поделиться излишками с уважаемым преподавателем, выразить благодарность...
   При чем тут взятка? Глупое слово! Что я, ему пятерку поставлю, если он ни в
   зуб? Да кол влеплю, как миленькому! Это подарок, знак признательности...
   А я вот знал, что этот милый и сладкоречивый жрец науки выводит
   удовлетворительные отметки совершенным неучам и лодырям. Но, разумеется, не
   за банки мацони или кульки лобио, а за отрезы на костюм и пачки денег...
   Пришлось мне несколько раз изгонять являвшихся ко мне домой со
   скромными свертками студентов - иностранные языки были дисциплиной
   второстепенной, отметки по ним всерьез не принимались, а потому и
   подношения были пустяшными, - причем изгонял столь горячо и даже шумно, что
   попытки меня одарить не возобновлялись. Так что хозяйка моя была права - я
   и в самом деле мог завести буфет с запасцами всякой снеди, но как вот,
   принимая зачет у студента-дарителя, смотреть ему в глаза? И я жил, никак не
   умея связать концы.
   Бесконечно долго тянулись пустые и томительные, голодные воскресные
   дни. Хлеб, как правило, забран вперед, иногда на десяток дней - уломать
   продавца на большее было невозможно. Столовая закрыта; не было и загородной
   поездки к научникам, где меня привечали химик Галина Федоровна и ее мать,
   из потомственных оренбургеких казаков - гостеприимные, сердечные и простые.
   Галина Федоровна была немного старше меня. Ее в шестнадцать лет выдали
   замуж за диковатого есаула, от которого она сбежала через неделю, после
   чего жила в одиночестве. Отец ее, богатый офицер, увел своих казаков за
   рубеж, разоренная мать осталась с единственной дочерью. Она обожала свою
   Галочку, да и чувствовала, вероятно, вину перед ней, так что жили они
   спаянно и согласно. И когда дочь горячо взялась за мой быт - то платки
   подрубит, то скроит и сошьет сорочку или свяжет носки: она была выдающейся
   рукодельницей, - старая казачка всячески поощряла ее и всегда настаивала,
   чтобы Галина приводила меня к ним после занятий, угощала за обедом особыми
   оренбургскими лепешками, темным сахаром и патокой, вываренными из свеклы по
   рецептам дочери-химика.
   Все это давно поглотили годы, и потому не будет нескромна здесь
   упомянуть, что я, как ни мало присматривался тогда к людям из-за
   поглощенности своими заботами, скоро заметил, что Галина Федоровна
   относится ко мне особенно внимательно и пристрастно, но полагал, что в этом
   - женское сочувствие к одинокому, выбитому из седла человеку. Лишь
   несколько лет спустя, встретившись с Галей в Ялте, я убедился, что был
   предметом привязанности более серьезной. Но у меня еще будет случай
   вспомнить эту достойную добрую женщину. Надо мне признаться в том, что, быв
   смолоду избалован женским вниманием, сделался несколько легкомысленным по
   этой части.
   Так вот, по воскресеньям ничего этого не было - обедом в субботу
   заканчивались мои трапезы до понедельника, и я проводил время, лежа на
   своем жестком ложе с закрытыми глазами, лениво перебирая в уме, что
   следовало бы предпринять, чтобы добыть что-нибудь съестное, но не шевеля
   для этого и пальцем. Овладевала мною в те часы великая необоримая апатия.
   Беда моя была еще и в том, что после лагерной голодовки я утратил
   способность наедаться при случае впрок, про запас и чувствовал поэтому
   постоянную слабость, словно какая-то пружина во мне сломалась. А потом я
   стал хрипнуть.
   Врач, к которому я обратился, поморщился: все вы, лекторы и актеры, на
   один лад - горло, горло! Читать надо поменьше лекций, да вполголоса, не
   напрягая связок, утром полоскать горло...
   Иначе на все взглянул мой приятель гинеколог, уже давно внимательно ко
   мне приглядывавшийся. Он потребовал, чтобы я разделся, прослушал мои
   легкие. После чего повел, ничего не объясняя, к своему другу - старому
   врачу-ларингологу. Тот долго меня мучил, заставляя тянуть звук "и" с
   высунутым языком, обследовал своим зеркальцем недосягаемые глубины гортани.
   Эскулапы потолковали между собой по-армянски, а на обратном пути мой милый
   Степан Акопович объявил мне, что у меня двусторонний дисеминированный
   процесс в легких и задета гортань, так что надо срочно ехать в Москву к
   профессору Вознесенскому - единственному специалисту, умеющему лечить
   горловую чахотку.
   Я поверил лишь отчасти - горло-то не болело. Да и помнил, как ошибся
   лагерный эскулап, определив у меня туберкулез. Не прав ли тот врач из
   поликлиники? Великовата нагрузка, бывает - по шесть и даже восемь часов в
   день. Но в Москву все-таки написал - просил похлопотать о разрешении
   поселиться за пределами стокилометровой зоны от столицы, запретной для
   бывших заключенных.
   Ответ - благоприятный - я получил лишь летом следующего, сорок шестого
   года. За это время мне сделалось хуже, хрипота усилилась, и я с трудом
   дотянул до конца учебного года. Попривыкшие ко мне студенты как бы
   сговорились сидеть на моих лекциях тихо, почти не переспрашивали, хотя чаще
   всего меня было плохо слышно. Директор, заведующий учебной частью, не
   говоря о Кленевской, словно не замечали моей хрипоты и даже относились ко
   мне подчеркнуто бережно и внимательно.
   В эту первую послевоенную зиму жилось еще очень трудно, нуждались в
   самом необходимом, но появившиеся у меня друзья оградили от лишений.
   Валькирия, доктор, Галина Федоровна, несколько коллег и студентов, с
   родителями которых я довольно близко сошелся, снабжали меня наперебой, и
   если бы хороший стол с мясом, маслом, медом, фруктами мог вылечить, я бы,
   несомненно, поправился. Тогда-то я окончательно избавился от отеков, окреп,
   даже сгладилась непристойная худоба, но голос не возвращался; порой
   овладевало безнадежное настроение, и, думая о скором конце, я не делал
   никаких планов на будущее. Горевал, что вот - не удалось оставить после
   себя, как мечталось, мемуаров, которые послужили бы людям предостережением.
   Я, признаюсь, был высокого мнения о поучительности моего опыта, не
   оставлявшего иллюзий по поводу тупиков, куда завел Россию премудрый
   марксизм-ленинизм...
   Но внимательной Валькирии или мудрому доктору удавалось нет-нет
   отвлечь меня от загробных предчувствий, я начинал верить в искусство
   великого мага Вознесенского, в уготованные для меня впереди успехи и
   радости и тогда бомбардировал госбезопасность заявлениями, требованиями,
   просьбами - пустите в Россию.
   Несмотря на серьезный и даже грозный диагноз и солидный возраст - уже
   сорок шесть лет! - именно тогда случалось мне переживать надежды на удачи и
   счастье, на высокий час необычайных встреч и переживаний... То не было еще
   огоньком возродившейся веры, от которой я когда-то, в архангельской
   одиночке, отступился в одну ночь - я по-прежнему не обращался к Богу и не
   вспоминал полузабытых молитв - но было, вероятно, преддверием еще далекого,
   но ожидавшего меня просветления.
   Здесь мне придется прервать хронологическую последовательность
   рассказа, чтобы вернуться назад, к прожитым годам.
   ...В своих воспоминаниях я не упоминал некоторых обстоятельств моей
   личной жизни, связанных с людьми, о которых мне не хотелось говорить. Эти
   люди, некогда мне близкие, сделались впоследствии настолько чужими, что как
   бы для меня умерли. И, предчувствуя, что я не могу рассказать о них
   достаточно беспристрастно, а накопившаяся в памяти горечь не позволит
   быть справедливым, я почел за лучшее руководствоваться латинской поговоркой
   "cie mortem aut bene aut nihil" [О мертвых хорошее или ничего (лат.)].
   Рассудил я так еще потому, что все, с этими подробностями и людьми
   связанное, выглядит несущественным в свете моего намерения правдиво
   рассказать о моем времени и насколько возможно объективно его оценить.
   Личная моя судьба, как я полагаю, не способна привлечь внимание сама по
   себе, а лишь как отражение общих судеб моего народа и России, поэтому и не
   имеет значения, упущу ли я или нет рассказать о некоторых своих домашних
   обстоятельствах.
   Однако, приближаясь к концу рассказа о моих лагерных годах, я стал в
   растущей степени ощущать, что вовсе умолчать о женщине, с которой был
   прежде связан, сберегшей в течение двадцати семи лет очаг, к которому я
   имел возможность вернуться, помогавшей мне и вырастившей двоих детей, было
   бы не только несправедливо, но навело бы тень на понятие о долге у русских
   женщин.
   Итак, мне приходится уточнить, что неопределенное выражение "мои
   родственники" или "близкие", неоднократно встречавшееся на страницах этих
   воспоминаний, означало на самом деле мою собственную семью.
   Еще в 1924 году, желторотым и влюбчивым молодым человеком, я женился в
   Москве на дочери упоминавшегося мною Всеволода Саввича Мамонтова, девице
   Софье. Было у нас двое детей: дочь Мария, родившаяся через год после
   свадьбы, и сын Всеволод, увидевший свет в Архангельске, куда была сослана
   после лагеря его мать.
   Таким образом, моя оборванная арестом в 1928 году семейная жизнь
   длилась всего четыре года. Впоследствии съезжались мы с женой от случая к
   случаю, чаще всего ненадолго. Причем вмешательства госбезопасности
   неожиданно и грубо зорили наши зыбкие очаги, какие удавалось соорудить.
   Неволи пришлось отведать и Софье Всеволодовне, почти полностью отбывшей
   пятилетний срок в Мариинских лагерях и короткую ссылку в Архангельске.
   Внучка русского мецената и железнодорожного деятеля Саввы Мамонтова,
   правнучка декабриста Трубецкого и известного славянофила Д. Н. Свербеева,
   всеми корнями принадлежащая Москве, она была в высшей степени предана
   понятию о долге, внушаемому рассудком. Став, волею судьбы, женой
   каторжника, Софья Всеволодввна и приняла на себя все тяготы, обязанности и
   ореол этого состояния. Растила детей, помогала мне сколько было возможно,
   предпринимала хлопоты, а когда удавалось - пускалась в дальнюю дорогу,
   чтобы со мной повидаться. Не оставляла без писем. И прочно завоеванная,
   заслуженная репутация супруги, не отвернувшейся от впавшего в ничтожество
   мужа, сделалась как бы опорой в ее жизни и руководила ее поступками.
   Властная и умная, она умела себя поставить, и ею, преемницей русских
   женщин Некрасова, восхищались многочисленные родственники и друзья. Быть
   женой "декабриста", человека, пострадавшего за справедливые цели или без
   вины, - это не только социальное положение, не и роль в обществе. Они
   вознаграждали за то, что неизбежно уносили годы разлуки: привычку к
   взаимному общению, живое чувство, потребность в близости. Необходимость
   распоряжаться собой, детьми, в полной мере нести одной бремя и
   ответственность "главы семьи" делали бесповоротно самостоятельным ее
   характер, и от природы твердый.
   Доставшиеся на долю передряги, лагерный искус - все, что надо было
   вынести и перетерпеть, Софья Всеволодовна перенесла и вытерпела с честью,
   как полагалось женщине ее круга и традиций. То был долголетний подвиг.
   Подвиг, настолько приучивший к сочувствию и хвале и заполнивший жизнь
   настолько, что им удовлетворялись ум и сердце. Коротенькие годы с любовью и
   нежностью сделались далеким, остывшим воспоминанием, прежний близкий и
   необходимый человек - символом.
   И чем меньше становилась надобность в его реальном присутствии, тем
   педантичнее и скрупулезнее выполнялось то, что требовало положение,
   пьедестал Пенелопы: изыскивались средства, чтобы собрать посылку или
   перевести деньги, поддерживалось знамя разъединенной, но не разбитой семьи.
   Детей учили помнить отца - и никогда о нем не говорить (из осторожности!).
   Это отступление следует заключить справкой, освещающей хронологию
   наших встреч с Софьей Всеволодовной со времени ареста по 1946 год, то есть
   за восемнадцать лет.
   В конце лета 1928 года она вместе с Линой Осоргиной, женой Георгия,
   приезжала на Соловки для недельного свидания. Пока я был в Ясной Поляне, не
   раз меня навещала, иногда живала подолгу, но не порывала с Москвой и
   друзьями. Гащивала она и у своего отца, на Тульской госконюшне, в бывшем
   имении Бутовича на реке Упе, в полутора десятках километров от Ясной
   Поляны.
   Затем мы встретились в Архангельске, в 1935 году, после Мариинских
   лагерей. Дочь жила с бабушкой в Москве, с нами был новорожденный сын. После
   моего ареста Софье Всеволодовне удалось вернуться в Москву.
   И потом была еще короткая двухдневная встреча при проезде моем в
   Кировабад. Повзрослевшая дочь глядела с ужасом на "живые мощи", обряженные
   в жалкие обноски, плакала и дичилась. Софья Всеволодовна, еще в лагерях
   начавшая работать в больнице, а потом закончившая фельдшерские курсы, была
   в то время линейным работником в городе Малоярославце, получила там, при
   станции, квартиру и оттуда приезжала для свидания. Естественно, что медика
   не мог расстроить вид отчаянного дистрофика - она их перевидала бессчетно в
   сибирском лагере!
   Вот летом 1946 года мне предстояло как раз возвращаться к ней в
   Малоярославец. Дочь работала радисткой в Арктике, на Диксоне; там вышла
   замуж за начальника острова, инженера связи Валентина Игнатченко. Странно
   мне было, что дочь стала женой коммуниста.
   В Малоярославце, где было больше высланного народа, чем местных
   жителей, мое появление не могло привлечь к себе внимания, но с первых же
   шагов я ощутил - тут каждый следит за каждым. И при случае, натурально,
   доносит. Здесь опыт меня не обманывал, как среди азербайджанцев, и я с
   некоторым страхом - как же далеко зашло! - убеждался, что соседка, зубной
   врач, подслушивает у нашей двери, что зашедший сослуживец жены бегает
   глазами по лежащим на столе бумагам, что за очередной пулькой все играют
   молча, а заговорившему красноречиво указывают глазами на дверь и окно. Не
   потому, что предполагалась возможность рискованных высказываний, а из
   опасения, как бы кто не завел речь о дороговизне картофеля, пустых
   прилавках... О жизни всемером в одной комнатенке.
   На привычные сплетни маленьких городов накладывалось улавливание
   неосторожных слов, наушничание; питаемые завистью к лишней комнате соседа
   доносы. Жить тут было душновато.
   Впрочем, я сколько мог бывал в Москве, куда влекли завязывавшиеся
   первые робкие связи с редакторами, достаточно смелыми, чтобы снабжать
   работой, не вдаваясь в обстоятельства моей биографии. Не помню, кому я был
   обязан первыми контактами в ИЛе - издательстве иностранной литературы, где
   мне стали поручать переводы. На первых порах помогли знакомства моей сестры
   Натальи Голицыной, сведшей меня с внуком настоящего Толстого Сергеем
   Сергеевичем, публиковавшим свои учебники английского языка в этом
   издательстве, и с вдовой советского Толстого Людмилой Ильинишной,
   принадлежащей столичному бомонду и соизволившей отнестись ко мне
   благосклонно. У нее, само собой, были на кончике телефонного провода самые
   влиятельные товарищи. Она входила в избранный чекистско-литературный салон
   снохи Горького и могла позвонить кому-либо из непосредственного окружения
   Берии, кремлевскому церемониймейстеру слинявшему графу Игнатьеву,
   расшаркивающимся перед ней заправилам Союза писателей.
   Эта львица поставила меня в несколько двусмысленные рамки: встреч со
   мной отнюдь не избегала и принимала с очаровывающей приветливостью, однако
   - не вводя в кружок своих друзей и знакомцев. Мне назначались - с лестной
   для меня готовностью - часы и дни, в какие я оказывался единственным
   гостем. Такт и воспитанность Людмилы Ильинишны искусно вуалировали этот
   маневр, обусловленный необходимостью не афишировать визиты столь чуждого
   элите гостя. Из длинных "тэт-а-тэтов" за музейно сервированным столом
   (покойный сталинский лауреат, как известно, не зевал по части приобретения
   антиквариата!) был изящнейшим образом раз и навсегда изгнан малейший намек
   на вольные суждения: нас интересовали только вопросы искусства и
   апробированные оценки.
   Я понимал, по каким острым граням ходишь, видаясь с этой женщиной, как
   она может быть опасна и даже страшна, и все же восхищался ее светскостью и
   чисто женским очарованием, задушевностью тона, в искренности которого было
   почти невозможно усомниться, ее умением вести разговор так, чтобы не дать
   ему ни на секунду выплеснуться за пределы безопасного русла. Меня изумляло,
   с какой естественностью, точно о предмете давно и незыблемо установленном,
   о котором не может быть двух мнений, Людмила Ильинишна говорила о
   необходимости всем пишущим перенимать стиль Иосифа Виссарионовича, "четкий
   и лапидарный, как у античных мастеров". И тезис свой выдвигала так, что
   гасло намерение возразить, и я допускал, чтобы мое молчание истолковывалось
   как признание его справедливости. Лишь потом, на улице, когда улетучивалось
   действие опасных чар обворожительной хозяйки, я ужасался прочности брони
   лицемерия, в какую раз и навсегда облачались те, кто составлял хор и свиту
   диктатора, усердную клаку, рукоплескавшую и кадившую своему идолу. Тряслись
   от страха и тянулись за милостями, в погоне за ними топили друг друга.
   Надетая личина преданного слуги и восторженного почитателя прирастала столь
   плотно, что становилась сущностью. Снять ее не приходило в голову и с глазу
   на глаз с человеком, общение с которым скрывалось от своего, привычного
   круга. Войдя в него в качестве супруги купленного с потрохами, задаренного,
   приближенного к трону даровитого писателя, Людмила Ильинишна не помышляла
   сбросить маску и став вдовой. И, женщина образованная и со вкусом, -
   привычно искренне восхваляла беспомощный и корявый стиль недоучившегося
   семинариста! И это - перед изгоем, прошлое которого ей было известно...
   Хотя, само собой разумеется, и упоминания о нем не проскальзывало в наших
   разговорах. И я - слаб человек! - не выдерживал зароков, которые давал
   себе, больше не показываться в обставленных старинной ценной мебелью
   апартаментах советской графини, хотя и оценивал трезво, насколько тут не
   "мои" и не для меня сани.
   В скором времени для этих визитов объявился неоспоримый повод. После
   того, как я перевел "Слепого музыканта" Короленко, детские сказки
   Михалкова, еще что-то, издательство ИЛ уверовало в мои возможности и
   предложило взяться за "Петра Первого". С кем было обсуждать блестящую
   компиляцию Алексея Николаевича, как не с подругой его последних лет? И хотя
   из затеи ничего не вышло - издательство сочло выгоднее поручить работу
   переводчикам в Париже, и несколько переведенных мною и одобренных глав
   хранят в архивах издательства память о моих несбывшихся надеждах на
   фантастический заработок и славу, - мы продолжали видеться с Людмилой
   Ильинишной, по-прежнему любезно и охотно бравшейся похлопотать о моих
   делах, хотя надобность в этом почти миновала.
   Работа находилась все больше уже автоматически: успешный старт
   предопределил дальнейшее благополучное течение событий. У меня в ИЛе
   появился влиятельный покровитель, возглавлявший ведущий отдел издательства,
   - образованнейший эрудит и благожелательный человек Иосиф Ханаанович
   Дворецкий. Он не только следил за тем, чтобы я не оставался без заказов, но
   и очень успешно устранял препятствия, возникавшие из-за призрачности моего
   промежуточного состояния гражданина, неспособного предъявить у кассы тот
   самый "серпастый и молоткастый" паспорт, без которого грош цена советскому
   человеку. Временное мое, бессчетное количество раз продлеваемое
   удостоверение освобожденного из заключения настораживало и самого
   беспечного кадровика и частенько отвергалось бухгалтерами. Как это человек
   без московской прописки очутился в стенах столичного издательства и
   предъявляет какую-то ветхую бумажку с подозрительными штампами? Иосиф
   Ханаанович кому-то что-то объяснял, брал на себя не то находил для
   формальностей подставных лиц. Это был мудрый и умудренный жизнью человек,
   хотя и держащийся, как все вокруг, ни в чем не сомневающимся и ни над чем
   не задумывающимся придатком власти и порядков. Он сохранил свое лицо,
   достоинство и известную самостоятельность суждений.
   Бывал я у него дома, в небольшой, заполненной книгами квартире. Они
   словно вдохновляли своего хозяина: он сбрасывал оболочку исполнительного
   советского чиновника, оживлялось его крупное лицо с высоким лбом под
   красивой седой львиной гривой, загорались темные восточные глаза. И речи
   его лились свободно, и не боялся он выражать свои гнев и боль по поводу
   взнузданных муз и растоптанной мысли. Это был в Москве тех послевоенных лет
   единственный, пожалуй, человек, встреченный мною, который, умея думать и
   судить, был готов в подходящей обстановке высказать свое мнение, внушенное
   просвещенным сознанием и совестью. Впрочем, я уже упоминал о том, насколько
   поражали меня по выходе из заключения знакомые моего круга, ставшие
   попугаями, затверживающими передовицы "Правды", всеобщая немота и
   придавленность.
   Разумеется, всякая отлучка из Малоярославца была в какой-то степени
   событием и даже приключением. Хотя бы потому, что высланным запрещалось
   бывать в столице и всегда был риск очутиться в лапах чекистов. Изредка в
   вагонах поездов и всегда - у выхода в город выборочно проверяли документы.
   Наружность моя и платье, по счастью, не вызывали подозрений, и за неполных
   два года, что я прожил в Малоярославце и Калуге, постоянно наезжая в
   Москву, ко мне ни разу не подошли с леденящим сердце: "Ваши документы!"
   Исход бывал разным - все зависело от случайных обстоятельств. Иной раз тут
   же отправляли восвояси, не дав покинуть вокзал; не то задерживали "до
   выяснения" - и тут могло последовать что угодно. Новая тюрьма, дальняя
   ссылка, лагерный срок... При благоприятном отзыве местного отделения МГБ -
   "Ни в чем, мол, предосудительном не замечен, отмечается исправно", - да и в
   силу всегда непредсказуемых путей этого ведомства, можно было, истомившись
   и похудев от беспокойства, вернуться к себе.
   Я вскоре попривык к тому, что обшаривающие толпу глаза сыщиков на мне
   не останавливаются и никакие проверки не задевают, и уже без прежних усилий
   держался независимо, так что за версту учуивалась моя благонадежность.
   Настолько, что я отваживался на вовсе отчаянные предприятия. Так, какой-то
   журнал (не то "Огонек", не то "Охотник") предложил мне, успевшему под
   псевдонимом опубликовать несколько заметок, съездить в Саратов к некоему
   отставному полковнику, стреляющему волков с самолета. Как решился я без
   всяких разрешений и документов сделаться "столичным корреспондентом", ехать
   ничтоже сумняшеся с моим полковником на аэродром, где возле его
   "кукурузника" стояли засекреченные и строго охраняемые первые реактивные
   самолеты (как же я струхнул, когда мой спутник на них указал, небрежно
   назвав "свистульками": мне они померещились в зловещем свете статьи УК о
   военном шпионаже, и я даже отвернулся, чтобы впоследствии твердо заявить,
   что их не видел!), - до сих пор не знаю. Но все обошлось без задоринки, я
   благополучно возвратился, а охотничья литература обогатилась несколькими
   беглыми описаниями охоты с воздуха, поселившей, кстати, во мне навсегда к
   ней отвращение: такая стрельба не для охотника!
   Жил я деятельно и даже напряженно. Втягиваясь в ремесло переводчика и
   делая первые неуверенные попытки печататься, я стал лелеять куда более
   широкие и дерзновенные планы: посредством пера донести свой опыт, мысли и
   чаяния до читателя - осторожно, намеками, эзоповым языком, - чтобы хоть
   чуть-чуть, на микрон, разбудить чье-то сознание, приоткрыть глаза. И хотя
   тогда и помыслить было нельзя переслать что-либо за рубеж или напечатать у
   себя, я набрасывал планы сочинений, пытался на исторической канве построить
   фабулу, которая бы перекликалась с тем, что переживала Россия. Писал
   горячо и воодушевленно, потом уничтожал, задним числом холодея от
   предчувствия провала. Увы! Невозможно жить изо дня в день - годами - под
   ярмом постоянного страха, ожидания доноса и ареста, стремления быть
   незаметным, ничем не привлекать внимания, не поддавшись повальной апатии
   общества. За колючей проволокой, где не было искушения проявить себя и
   жизнь сводилась к заботе выжить, - отсутствовало и острое сознание кляпа во
   рту, скованности, как не было надобности подчеркивать свою преданность
   власти. Во всяком случае, там можно было оставаться больше самим собой,
   нежели здесь, вне зон с вышками и без конвоиров с овчарками.
   Ныне, спустя несколько десятков лет, трудно очертить свою жизнь в то
   беспросветное время, с ее неизбывными заботами и однообразием, не нарушаемым
   событиями или переменами течением. Ни гроз - неизреченная милость Божия! -
   ни ярких солнечных дней, слов, высекающих в сердцах искру, окрыляющих
   сознание... Так бурлаки должны были, оглядываясь на свою жизнь, испытывать
   ощущение неизбывной тяжести, вспоминать натершую плечо лямку и длинные,
   унылые версты бечевников...
   Жилось в те годы трудно, зарабатываемых обесцененных денег никогда не
   хватало, одеты были, несомненно, "pauvrement" (бедно), но далеко не всегда
   достаточно "proprement" (чисто), потому что мыло, как и все прочее,
   распределялось по карточкам, а нормы выдачи подсказывал, по-видимому,
   властям предержащим тот цыган из поговорки, что приучил коня кормиться у
   пустых яслей. Именно тогда власть доделывала образ "правильного"
   советского человека, слепо перед ней холопствующего, распевающего на
   голодное брюхо хвалы ее попечениям и мудрости, уверенного в своем
   превосходстве перед разными прочими "несоветскими" народами и втайне им
   завидующего. Огромная нация со славным прошлым препоручила кучке
   властителей за нее думать, судить, определять ее пути и вкусы. Позволила
   исконное свое доброжелательное и терпимое отношение к иноплеменным обратить в агрессивный национализм, во враждебность ко всему несоветскому. И обращенная в тощую заезженную клячу, повторяла то, что велят и подскажут.
   Должно быть, надвинувшиеся потемки вовсе задавили бы жизнь, не
   находись все же мужественные, светлые люди, искавшие случая помочь и
   выручить, пренебрегавшие опасностью. Делали они это, не выставляясь и не
   ища не только вознаграждения, но и благодарности. Обстоятельства сложились
   так, что я никогда не видел принявшего горячее участие в моей судьбе
   московского врача Лазаревича, лишь знавшего обо мне со слов сестры, детей
   которой он лечил. Теперь и не представишь себе, на какой риск надо было
   идти, сколько проявить настойчивости, чтобы устроить в привилегированную
   больницу - туберкулезный институт - бесправного высланного, лагерного
   ветерана, контрабандно наезжавшего в Москву. (Что-то очень странное заявление автора. Прим. К.М.)
   Не пришлось мне видеть и сопроводительную бумагу - ту липу, что была
   предъявлена начальству клиники. Но в некий день меня туда положили и потом
   три месяца лечили - наравне с полковниками госбезопасности, партийными
   сановниками, самим Отто Юльевичем Шмидтом! И пользовавший кремлевскую знать
   профессор Вознесенский стал самым добросовестным образом врачевать мое
   недужное горлышко, прописывать те же недоступные для простых смертных
   заморские лекарства, что и важным своим пациентам. (Очень странно. Прим. К.М.) Я иногда прогуливался по аллеям парка со знаменитым полярником, не раз пожимавшим руку вождю и особенно прославившимся потоплением своего корабля. С ним я еще находил о чем говорить - хотя бы об улицах Архангельска или красавице Северной Двине, но - Боже мой! - как было общаться с пятком гэпэушников едва не в генеральских чинах, чьи крики стояли в обширной палате, где помещался и я!
   Помогала хрипота; профессор запретил разговаривать. Но их беседы слышал
   поневоле. Не запоминал и не записывал, но могу свидетельствовать, что эти люди, если не обсуждали свое лечение, подробности ощущений, аппетит, физические отправления, толковали только о продвижении по службе, чинах, вакансиях, завистливо разбирали камеру счастливчиков, у которых "рука", и еще - кому что удалось вывезти из Восточной Пруссии в то незабываемое, единственное время (да здравствует Сталин!), когда орудия еще гремели под Берлином, а на завоеванную неприятельскую землю хлынули тыловики в военной форме и стали вагонами и эшелонами отправлять домой "трофеи"! И - само собой - не иссякали самые грубые казарменные анекдоты, весь смак которых в сальности выражений.
   Занятые сверх меры собой, эти цветущие здоровяки - они проверялись
   "профилактически", поскольку состоящим в номенклатуре чинам вообще, а их
   ведомству особенно доступно по нескольку месяцев в году кантоваться по
   клиникам и санаториям - на меня смотрели свысока: какой-то издательский
   писака. Я же научен был не распространяться о своих заслугах и говорил
   неопределенно глухо: "переводчик, литработник". Халат больного избавлял от
   необходимости предъявлять паспорт!
   Со старой, почти сорокалетней давности фотографии на меня глядит
   средних лет сухощавый, одетый в летнюю курточку человек в парусиновых
   туфлях, достаточно независимо расположившийся с книгой на скамейке среди
   едва распустившихся кустов и деревьев. В верхнем углу надпись: "Ялта.
   1948". Это - я, хлопотами врачей отправленный на юг: приморская благодатная
   ранняя теплынь должна доделать то, что не поддалось лечению в клинике на
   Яузе: голос все не восстанавливался. Но как бы ни шло выздоровление -
   мягкий ветерок с моря, запахи распускающихся деревьев, тишина и безлюдье
   пустынного живописного южного города, обволакивающее мягкое ощущение
   расслабленности после многих напряженных лет, - все это поселило в душе
   мир, словно с Севером оставлены позади вечные заботы и страхи, дергания и
   вся зыбкость существования.
   Я поселился у сестры доброй моей кировабадской Галины, несомненно наказавшей опекать меня вовсю, и наслаждаюсь уютом комнаты с увитым виноградом балконом, в доме, отгороженном от мира стенкой кипарисов и густым садом: подлинный "приют муз и неги", как выражались в карамзинские времена. Я, правда, стихов не кропаю, но в прозаическом жанре упражняюсь усердно. И не впустую: мне заказана книга для молодежи об охоте, и я воскрешаю в памяти этапы своего посвященая в "немвроды", вспоминаю свои первые волнения на тяге или с легашом. Но писать надо так, чтобы не прозвучало ни одной элегической ноты, не было и тени грусти по каким-то ушедшим дням. С охотничьими радостями должен знакомиться бодрячок-комсомолец, приобретающий в лесу меткость и закалку, потребные будущему ворошиловскому стрелку. А участие в волчьем окладе - исполнение гражданского долга во имя целости колхозных барашков. Словом, я впоследствии радовался, что опус этот принадлежал некоему Осугину, был выпущен малым тиражом и заслуженно сгинул в мутной пучине советского массового чтива. (Зачем же тогда писал? Прим. К.М.)
   Из далекого Закавказья приехала Галина Федоровна договориться о своем переводе в пригласивший ее на работу Ялтинский институт виноделия. Кажется, мне отводится некое место в ее планах свить уютное гнездо в пленительной Ялте. Во всяком случае, она намерена, устраивая свою половину дома, выделить в ней комфортабельную комнату для приезжих друзей, в том числе склонных к литературным занятиям. Моя заботливая приятельница очень верно учуивала непрочность моих семейных уз и предвидела их распад, но жестоко
   заблуждалась относительно места, какое могла бы в будущем занять наша
   дружба.
   Провожая Галину Федоровну в обратное путешествие, я, разумеется, не
   предполагал, что мне не суждено более встречаться с ней и что последовавшие
   невдолге свидетельства ее памяти и сердечных забот завершат наше знакомство. Роль моя в нем бесславна: я податливо позволил сделать из себя предмет опеки и забот, поддерживая своим поведением иллюзии, без которых был бы их лишен. (Хороший актёр. Так ловко сыграть с ещё одним человеком! Прим. К.М.)
   Свежий утренний ветер с моря слегка знобил, расстроенная Галина Фёдоровна кивала мне на прощание с палубы отдавшего швартовы судна. Я с мола еще долго махал ей вслед платком. И, возвращаясь в то утро по пустынному приморскому бульвару, с горьким чувством думал, что через два года мне исполнится пятьдесят и что не только ничего не сделано - я живу блеклым пустоцветом, - но и "настоящего", захватывающего, возносящего над собою чувства я так и не испытал, и бесплодно перегорают предчувствия и ожидания. Сбыться им пришлось только через пятнадцать лет!
   Недовольство и разочарование точили тем более, что наедине с собой я отвергал скидки на обстоятельства, считая, что они не властны над подлинными достоинствами, способностями и характером. Бесплодность - синоним бездарности. А я был про себя честолюбив и мечтал оправдать слова Натальи Михайловны Путиловой, когда-то сказавшей обо мне: "On peut l'aimer ou non, mais c'est quelqu'unl" - что в несколько вольном переводе означает, что меня можно любить или нет, но я все же не первый встречный!
   Потом элегическое мое одиночество нарушил приезд Софьи Всеволодовны с
   сыном и моим крестником Николкой Голицыным, и жизнь на некоторое время
   вошла в матримониальную колею, из которой столь часто выбивали меня
   приключения. Ялта с приближением сезона стала утрачивать прелесть
   малолюдства, и я не без удовольствия стал мечтать о долгих прогулках по
   грибы в окрестностях Малоярославца, столь скрашивавших жизнь в этом
   постылом городке. Однако вскоре после возвращения с юга последовали
   события, заставившие с ним расстаться.
   С переводом главврача поликлиники, чрезвычайно ценившего Софью
   Всеволодовну и ей покровительствующего, сложные служебные обстоятельства
   побудили ее переменить работу. Она уехала в Москву, мне же представился
   случай перекочевать в Калугу. Предполагалось, что в дальней перспективе
   удастся выхлопотать и мое водворение в столицу. Не наступит ли, наконец,
   "мирное" время, когда прекратятся репрессии, введенные, как известно, из-за
   предвоенных происков врагов и нападения фашистов...
   Домик в Калуге, где я жил, принадлежал пожилой пенсионерке, выросшей в
   помещичьем доме и сохранившей в обхождении повадки прежних опрятных и
   щепетильных горничных, не стершиеся и за последующие десятилетия работы на
   фабрике. Подавая чай, она уставляла поднос по-старинному, не забывая
   ненужных щипчиков для сахара и салфеточку. Дочь ее работала фельдшерицей в
   больнице и вечно выглядела озабоченной - я догадывался об осложнениях,
   вызванных распутыванием старых узлов и завязыванием новых.
   И не впервые в памятных мне обстоятельствах последних двух десятилетий
   наступил уравновешенный период - с потянувшимися друг за другом
   заполненными работой и незначащими происшествиями днями, одинаково тускло
   окрашенными в благополучный серенький цвет. С выполненной работой -
   переводом, рассказиком или комментарием - я отправлялся в Москву, там шел в
   ставшие "своими" издательства, виделся с нужными людьми, в платежные дни
   пристраивался в очереди у касс, навещал литературных знакомых, круг которых
   понемногу рос, затем возвращался в калужскую свою горенку, откуда не было
   почти поводов отлучаться. С калужанами не завелось никаких связей. Отчасти из-за того, что судьба не сталкивала меня с людьми интеллигентными и симпатичными, отчасти из-за моей необщительности - я попросту избегал знакомств. Всего в один дом хаживал я изредка в гости: к молодой чете, где мне очень понравилась совсем юная жена избалованного, прикованного болезнью ног к креслу одаренного дилетанта: он рисовал, играл на скрипке, штудировал философов. Она несла бремя нелегкого ухода за больным и хозяйства, а всякую свободную минуту склонялась над чертежами и планами для городского архитектора. В городе не было ни одной действующей церкви, и ей приходилось ездить в подгородное село. Именно вера помогала ей оставаться ко всем благожелательной, быть светлой духом и приветливой. Костная болезнь мужа
   осложнялась наследственностью. Усилий жены не всегда хватало, чтобы удерживать его от отцовского пристрастия к рюмке. Нет, далеко не благополучные лары рассаживались у этого очага, его мрачила тень грустных предчувствий. Оба супруга отлично рисовали, и мне удавалось пристраивать их иллюстрации у знакомых редакторов.
   Шла весна пятидесятого года. Не сулящая перемен, исполнения ожиданий.
   Были, правда, славные воспоминания о недельной отлучке: я ездил под Медынь
   к старому лесничему, водившему меня на тетеревиный ток, и постоял несколько
   дивных вечеров на тяге в гремящем птичьими голосами лесу, в виду ярких
   зеленей за опушками, у говорливых в эту пору ручьев. И что-то от
   пробуждения природы с его обещаниями и надеждами еще не улеглось во мне,
   настроение было приподнятым, и я даже с некоторым подъемом работал за своим
   столом.
   Пока проплывшие в окне две тени не заставили вдруг насторожиться и
   вскочить со стула. Я стал напряженно прислушиваться. И хотя не успел
   разглядеть промелькнувших прохожих, безошибочно учуял, что они - по мою
   душу. И в самом деле, в калитку нетерпеливо застучали.
   Я растерянно уставился на листы бумаги на столе, лихорадочно
   соображая, как их спрятать или уничтожить. Стук возобновился. Не было под
   рукой ни спичек, чтобы их сжечь, ни времени, чтобы вынести на чердак или в
   огород... Щеколду на воротах ничего не стоило отпереть с улицы - просунь в
   щель щепку и входи. В глубине комнаты стоял столик с чайной посудой. Я
   подсунул под скатерть уличающие листки и вышел в сени. Посетители уже
   отперли калитку и ринулись к крыльцу. Мне тут же был предъявлен ордер на
   арест, и чекисты приступили к обыску.
   Те исписанные странички не были найдены и снова попали ко мне: их,
   вместе с другими бумагами, хозяйка передала моему племяннику, съездившему
   спустя некоторое время после моего ареста в Калугу за оставшимися вещами.
   Я храню их. Они - о Любе Новосильцевой. Тоскливые мысли о ней, о ее
   печальном лагерном конце меня преследовали. Эти строки о женском этапе на
   Кемьской пересылке я воспроизвожу здесь, однако в переводе, так как написал
   я их по-французски, тем делая их менее доступными для нескромного глаза.
   Верхний уголок первой страницы отрезан ножницами: там было посвящение Любе.
   Понятно, почему я его изъял. Вот этот перевод:
  
   СКОРБНЫЙ ПУТЬ
   Над пыльными улицами пригорода простерлось чистое светлое небо. Косые
   ласковые лучи солнца облили землю. Все вокруг - в розовых отсветах
   закатного золота.
   Что за диво эти лучи! Все выглядит празднично: даже вытоптанная тощая
   травка по обочинам дороги, даже вымостившие ее булыжники и бесконечно
   длинные заборы, увенчанные колючей проволокой, - все в этом ласковом свете
   оживает, окрашиваясь в теплые, и нежные тона... Но вот из-за поворота
   показывается что-то плотное и серое, некая сплошная масса, медленно
   вползающая на дорогу, освещенную закатом. По мере того как она
   приближается, начинают выделяться плотные ряды человеческих существ. По
   мощеной дороге медленно разворачивается длинная лента этапа, похожая на
   застывающую от холода змею. Она еле шевелится, как скованная, движется в
   полном молчании.
   И лучи солнца бессильны придать блеску и оживить эту мертвую
   процессию, зажечь ласковый отсвет в этой серой массе, вдохнуть жизнь в то,
   что движется, уже не принадлежа ей. В этой веренице привидений -
   бескровные, изборожденные морщинами и складками лица, потускневшие,
   отражающие все оттенки отчаяния взгляды... Головы обернуты изорванными
   платками, неподвижные зрачки, бесформенные, заношенные одежды на поникших
   плечах, согбенные спины и безжизненно повисшие руки... Все эти существа
   движутся как автоматы, словно их охватила неодолимая усталость, отнявшая у
   них силы, стершая возраст, пол...
   Если опустить взгляд, откроется зрелище, быть может, еще более жалкое:
   тысячи ног, обутых в гнусную обувь - в рваных башмаках, подвязанных
   веревками, в бесформенных калошах, - обернутых в тряпье, перепачканных
   грязью, голых, изуродованных, побитых, омерзительных, бесшумно ступающих по
   камням дороги. Не стукнет по ним каблук, ни одна подошва. Эти ноги
   принадлежат призракам и ступают мягко, словно ватные ноги кукол...
   И все-таки на всех - юбки - пусть засаленные, чиненые, - но они
   указывают, что это ведут женщин. Над ними висит каменное молчание. Смешок
   или обрывок шутки прозвучали бы кощунственно - богохульством, разорвавшим
   сосредоточенную тишину заупокойной службы.
   Эти бесконечные ряды автоматов с изношенными пружинами, одни за
   другими шагают неслышно, словно видение. Это - призраки, еще никогда не
   порождавшиеся человеческим воображением. Между движущимися ногами робко
   запутываются лучи заката: они мерцают как свечи, то гаснущие, то вновь
   вспыхивающие.
   Этап, занявший дорогу во всю ширину, подошел к распахнувшимся воротам
   в опутанной колючей проволокой ограде.
   Здоровые смуглые парни, шагающие по бокам этапа, покрикивают и изредка
   щелкают для развлечения затворами. Они жизнерадостны и ступают пружинисто,
   бодро...
   И присмиревший вечер меркнет. Наползают сумерки...
  
   1949 г.
  
   Глава ДЕСЯТАЯ
   По дороге декабристов
  
   - Собирайсь с вещами!
   Я только что задремал, подложив под голову холщёвую сумку с остатками
   белья, но тотчас привычно вскакиваю. Осторожно потягиваюсь: сильно болят
   лопатки и кости таза - успел-таки отлежать.
   Нас в камере человек двадцать - этапируемых из разных тюрем. Все мы
   можем сказать, откуда поступили, но не знаем, куда нас везут. Так,
   гадаем... и ждем.
   Гремит замок. С надзирателем - корпусной со списком. Он с порога
   привычно четко и повелительно называет несколько фамилий. Никто не
   откликается. Чертыхнувшись, поспешно убегает. Дверь снова запирают. Мы
   спешим улечься.
   Снова кладу сумку в изголовье, бережно убираю очки и долго
   примащиваюсь, чтобы меньше врезались доски.
   В потолке неяркая лампочка на голом шнуре, окна в решетках наглухо
   забраны козырьками, не разберешь, день ли, ночь ли. Я окончательно сбился
   со счета, но какое это имеет значение? Вот если бы удалось часок-другой
   поспать, было бы славно.
   Необычное для тюрем отсутствие тишины. Ни на минуту не затихает шум
   шагов: то громкие, то отдаленные, они раздаются над головой, доносятся
   сбоку, как будто с лестниц; иногда топот наполняет коридор. Люди спешат
   мимо нашей двери, почти бегут. Мы зачем-то пытаемся определить, сколько
   прогнали мимо человек. Случается, кто-нибудь из проходящих прильнет на
   секунду к глазку, что-то второпях неразборчиво крикнет - какую-то фамилию.
   Все настораживаются.
   Наступает и наша очередь. Список на этот раз совпадает, и нас выводят
   из камеры; в коридоре бегло пересчитывают, ставят в пары и уводят: один
   надзиратель впереди партии, второй - сзади, подгоняет отстающих. Вверх-вниз
   по лестницам, вдоль длинных коридоров, опять лестница, снова коридор - уже
   в другом корпусе. Надзиратель коротко переговаривается с коридорным, тот
   лениво встает с табуретки, перебирает связку ключей и идет отпереть одну из
   камер. Мы быстро занимаем места. Те же нары, намордники на окнах, лампочка,
   свисающая с потолка, и параша. Кто-то развлекается, перечисляя номера
   камер, в которых уже перебывал за сутки... Еще не конец!
   Бывает, кого-нибудь отделяют - выкликнут одного и уведут. Или,
   наоборот, подбрасывают новичка. Его вяло расспрашивают: откуда, давно ли на
   пересылке? И вовсе не гневно: не встречал ли такого-то? Нет смысла
   интересоваться. Бывает, пока перегоняют, передний конвоир вдруг
   заматерится, всех останавливает и гонит назад или резво бежит к двери и ее
   захлопывает. Это значит - напоролись на встречную партию: перемешаемся, не
   скоро потом нас разберешь. Но частенько, входя в один конец коридора,
   видим, как исчезает в противоположном хвост другой партии. А на маршах
   лестниц всегда гулко отдаются - внизу или над тобой - топот ног, стуканье
   деревянных чемоданов и терханье мешков о стены, возгласы, подхватываемые
   эхом пролетов. Бывает, что с коротким списком, чаще с одной-двумя
   фамилиями, приходят в камеру по нескольку раз: это значит - потеряли.
   Такие поиски нам на руку: чтобы напасть на след затерявшегося
   этапируемого, приостанавливают формирование партий, а именно для этого нас
   тасуют и перетасовывают по камерам, подбирая в эшелоны, регулярно
   отправляемые с какого-нибудь из девяти московских вокзалов. Ну что ж,
   все-таки передышка: поспим.
   Сколько? Это никак не определишь - три минуты или час. Все равно не
   выспишься к очередному "Собирайсь!". Только все больше балдеешь от этой
   карусели: камера, коридор, лестница; камера, коридор, лестница.
   Плохо тем, у кого уцелело барахло, тяжелая одежда: бросить жалко,
   перетаскивать мочи нет. Да еще стеречь! Тем более что всю эту гимнастику мы
   проделываем как связанные. На пересылке первым делом отобрали ремни, только
   что возвращенные железнодорожным конвоем.
   Без них сваливаются штаны, и их приходится одной рукой поддерживать.
   Хорошо бы знать, что сейчас - вечер, глубокая ночь или близко утро:
   тогда бы раздали пайки, кипяток. Твердо знаю, что привезли меня сюда
   примерно в полдень: я мельком видел часы на Курском вокзале, пока нас
   выгружали из столыпинского вагона.
   По городу везли как будто недолго, хотя в этих наглухо закрытых,
   набитых до отказа "воронках" темно, нельзя ни сесть, ни выпрямиться, и
   время тянется куда как долго. В Москве нас, правда, не упрессовывали, как
   случалось в других городах, дюжие развеселые конвоиры, врезавшиеся с
   разбега плечом в застрявших в задней двери машины.
   Огромный, тщательно подметенный двор тюрьмы. С трех сторон - ровные
   ряды козырьков на окнах в высоченных стенах. С четвертой его замыкает
   карбас - кирпичная оштукатуренная стена в три этажа высотой. На славу
   выбелены и корпуса тюрьмы.
   На этом дворе непрерывное движение машин, громоздких черных "воронов"
   и "воронят". Одни выстроились у ворот, сигналят десятку привратников со
   свистками и кобурами, другие стоят у дверей корпусов: выгружают
   доставленные с вокзалов партии или сажают отправляемых. Всюду деятельные,
   самоотверженные, носящиеся рысцой надзиратели со списками и пачками
   формуляров, стажеры в синих халатах - для шмонов. Идет деловая
   круглосуточная "отправка-приемка". И многотонные створки тюремных ворот в
   непрерывном движении: впускают и выпускают, впускают и выпускают.
   Так что во дворе круглосуточно:
   - Иванов?
   - Я.
   - Петров?
   - Я.
   - Иванова?
   - Здесь.
   - Петрова?
   - Тут я.
   Из одних дверей, как с конвейеров, выходят и выходят люди -
   обносившиеся, заросшие, серые, груженные мешками, обшарпанными фанерными
   чемоданами, узлами, и выстраиваются у машин. Подгонять не надо: их так
   нашустрили, пока перебрасывали из камеры в камеру, с этажа на этаж, из
   корпуса в корпус, что они сами по инерции все делают бегом. Все они следуют
   к месту заключения или отбывать срок ссылки. В другие двери втекает со
   двора непрерывный, но разбитый на мелкие партии поток - это осужденные или
   подследственные из районных или областных тюрем. Краснопресненская
   пересыльная тюрьма обслуживает только провинцию - о столичной жатве
   заботятся Бутырская и прочие тюрьмы Москвы.
   Для привозимых - обязательная баня, с последующим стоянием в очереди
   за барахлом, в сто первый раз прожариваемом в вошебойках. Потом беглая
   проверка и - странствование по этажам пересылки с бросками, паузами и
   остановками.
   Надзиратели сбиваются с ног, хрипнут от мата. За оградой и во дворе
   сигналят "вороны". Тут круговорот, чертов омут, Мальстрем, вбирающий с
   областей ручейки и потоки, чтобы, перемешав и рассортировав, снова
   извергнуть вон... И так ежедневно, без праздников и выходных, неделями и
   месяцами подряд. Длинными годами. А народу все много, как ни прожорлив этот
   спрут.
   Долго ли тут задерживаются? Да по-разному: кто отделывается сутками,
   иной застревает на недели и даже месяцы. Мне как-то все равно -
   задерживаться здесь или следовать дальше. Разумеется, тут беспокойно,
   одуряющая суета, но ведь и впереди - не родной дом.
   Течения и сквозняки пересылки подхватили и кружат - в глазах рябит от
   ступеней и железных ограждений, проволочных сеток, решеток. Лязг и грохот
   дверей доносятся и сквозь сон. Иногда слышу, что выкликают мою фамилию, и
   оглядываюсь: почему никто не отзывается? Нет такого... Это я совсем
   закружился - до одурения.
   Изредка кому-нибудь в камеру приносят передачу: родные разыскали.
   Бывают и свидания. Я гадаю: мог ли кто из моих узнать, что меня вывезли из
   областной тюрьмы? Вряд ли. Еще в Калуге я узнал, что Софья Всеволодовна в
   отъезде, тесть скончался... Так что "не надейся и не жди!", как поется в
   песне. Тем более что все сыты по горло моими приключениями, не стало мочи
   меня опекать... И все-таки червячок гложет: при всяком вызове я
   настораживаюсь.
   Лязгают замки, хлопают решетки, коридоры и лестницы гудят от тысяч ног
   - подлинная симфония ленинизма в действии! И отлично, что все мое достояние
   - полупустая сумка с бельем. Едва хлестнет из глазка "Собирайсь с вещами!",
   я подхватываюсь и сажусь на край нар в боевой готовности.
   ***
   Калужское мое сидение сложилось не слишком благополучно - я почти
   сразу попал в тюремную больницу и большую часть времени пробыл в ней, - но
   в смысле следственных волнений оказалось непревзойденно спокойным. Едва ли
   не в день ареста меня вызвал смуглый, коротконогий майор Табаков - я твердо
   запомнил фамилию - старший следователь отдела, ведущий мое "дело".
   - Хочу с самого начала поставить вас в известность, - любезно сказал
   он, - что мы вас ни в чем не обвиняем, но оставить на воле не можем: вы -
   повторник, и мы вынуждены вас изолировать. Дадим вам срок - он будет,
   очевидно, минимальным. Не могу пока сказать, будет ли это лагерь или
   дальняя ссылка - это определит Москва. Сколько продлится? Затрудняюсь
   сказать: вас ведь много... Но рекомендую - наберитесь терпения, вы - не
   новичок.
   Я не взорвался, не стал вопить о беззаконии. В самом деле, проводится
   продуманная государственная мера - вылавливаются все бывшие зэки,
   постепенно просочившиеся в центральные области, и отправляются по давно
   заведенному на Руси порядку "dans le pays de Makar et de ses veaux", как
   коверкал еще у Достоевского Степан Трофимович исконную нашу поговорку о
   пределах, недоступных для Макара и его телят. Даже изобретена формулировка
   - "повторник"! Чем она уступает "пш" или "чсвн", какие я приводил в своем
   месте? У меня за плечами четыре судимости, вполне справедливо влепить мне
   срок, раз я все не угомонюсь, продолжаю бременить землю...
   И я заговорил о своих делах - прежде всего о лечении. Потребовал,
   чтобы было доставлено с квартиры и отдано тюремному врачу лекарство -
   бесценный по тому времени, добытый для меня с великим трудом Корнеем
   Чуковским и писателем Треневым, сыном драматурга, пенициллин. Майор не
   отказал, и к моей хозяйке был отряжен сотрудник, но двадцати драгоценных
   ампул не оказалось: фельдшерица - увы! - знала им цену. То был за всю мою
   долгую зэковскую карьеру всего второй - после истории с Сыромятниковым в
   Архангельске - из трех случаев, когда моим бесправным положением
   мошеннически воспользовались. Третий оставил еще более гадкое воспоминание,
   потому что присвоила себе мои деньги фрондирующая дама, размножавшая на
   машинке неопубликованные стихи Пастернака.
   Марина Барановская сделалась моей присяжной машинисткой. Когда
   оказалось, что издательство не может заключить договора с "беспаспортным"
   на переведенную мною "Историю Ацтеков" Брайяндта, я попросил Марину
   выступить в качестве подставного лица. С издательством все уладилось, оно
   даже согласилось опубликовать книгу без упоминания фамилии переводчика, и с
   этим я... сел в Калужскую тюрьму. Это не помешало моим ацтекам увидеть
   свет, однако "les absents ont toujours tort" - отсутствующие всегда не
   правы, и на титульном листе было выставлено "перевод Марины Барановской". И
   она же положила себе в карман весь гонорар - до копейки! С брезгливостью
   вспоминал я потом нервические капризы эстетствующей машинистки,
   прикрывавшей игрой в утонченность чувств элементарную подлость.
   Но это я узнал много позднее, из прекрасного далека, а пока коротал
   дни в грязной и запущенной, переполненной областной тюрьме. За те полгода,
   что я в ней пробыл, ко мне не более двух-трех раз приезжал следователь,
   что-то у меня спрашивал, чтобы создать видимость следственного
   делопроизводства - вложить в соответствующую папку протокол допроса... В
   дело шли даже наши диалоги по поводу месяцев, проведенных Софьей
   Всеволодовной в занятом немцами Малоярославце, словно я не был в то время в
   лагере!
   Пришел конец и этой игре, которую вели, кстати сказать, на высоком
   уровне законности: знакомили с "материалами" дела, предлагали встречу с
   прокурором, заставляли расписываться в санкционированном юридически
   ордером продлений срока следствия... Чекистский балаган закончился
   постановлением Особого совещания, приговорившего меня к десятилетней ссылке
   в отдаленных районах ССCP. Десятка была в те годы и вправду "минимальным"
   сроком!
   Я, разумеется, обрадовался. Обстановка в тюрьме была тяжелой, мои силы
   таяли. В камерах бесчинствовали уголовники, начальство им мирволило, и
   случаи насилий и издевательств не переводились. Престиж старого соловчанина
   несколько ограждал меня от шпаны, да и отбирать было нечего; но я слабел,
   хирел, и условия пугали. С незалеченным туберкулезом гортани отправляться
   на Север выглядело страшновато, однако во мне тогда стали снова оживать
   надежды на одолимость зла. И было ощущение, что вопреки всему обо мне
   печется Благая Сила. Так что я вовсе не в безнадежном настроении отправился
   на этап, о котором знал только, что путь предстоит далекий и трудный.
   Он начался с Ярославского вокзала, где сколоченный солидный этап -
   более шестисот человек - погрузили в теплушки. Разумеется, и тут от нас
   скрывали место назначения, но мы теперь могли догадываться, что путь наш -
   на Восток, очевидно, за Урал.
   Доставить до места не торопились - везли с дневками во всех больших
   городах, в тюрьмы отводили пешими колоннами, по проезжей части улиц.
   Конвоиры с примкнутыми штыками сурово покрикивали не только на нас, но и
   на глазевших горожан, замешкавшихся отойти в сторону. Право, воскресни
   какой-нибудь полицейский чин, отошедший в лучший мир еще при Александре
   III, и попадись ему на одной из бесконечно длинных привокзальных улиц наш
   этап, он бы порадовался живучести традиций тюремщиков: все те же нестройные
   ряды затурканных арестантов, те же бравые солдатушки в серых шинелях и те
   же окрики и команды, приправленные сочной руганью. Он бы даже восхитился
   (или оторопел) разворотом деятельности своего ведомства - такие многолюдные
   партии ему видеть не приходилось никогда. Но, может быть, отчасти и
   огорчился: не было шашек наголо и аккомпанемента - кандального звона.
   Мы шагали, погруженные в угрюмое свое безразличие, про себя кляня
   канитель с высадками из вагонов, пыльные булыжные мостовые, осточертевшие
   процедуры перекличек, обысков, санобработок. И недосягаемой мечтой
   мерещился эшелон прямого назначения, который мчал бы день и ночь до места!
   Но такого для рядовой советской арестантской скотинки не было, и я побывал
   в тюрьмах всех областных центров Западной и Средней Сибири, в Вологодской и
   Свердловской. И мог бы по свежим следам составить славное описание
   имевшихся там тюрем - от старых, со сводчатыми кирпичными потолками в
   камерах и с выстланными каменными плитами коридорами, перестроенных,
   обновленных и расширенных, до воздвигнутых тщанием Ведомства, рассчитанных
   на неиссякаемые многотысячные потоки арестантов, - многоэтажных, с гулким
   колодцем и беспотолочными коридорами, обслуживаемыми центральной вахтой...
   Теперь все это стерлось в памяти, отложилось общим тягучим
   воспоминанием о двухмесячной дороге в тесноте, сутолоке, с круглосуточным
   дерганием в изнурительном, озлобляющем многолюдии: ни одной секунды
   наедине! И были мы все настолько обезличены и обколочены этими бесконечными
   тяготами, что стали все как бы на один покрой: орда забитых нерассуждающих
   людей с вытравленным чувством собственного достоинства, но живучих и
   цепких, неспособных возмутиться и протестовать - разве на лакейский манер
   исподтишка про себя огрызнуться... Было бы даже невозможно ответить на
   вопрос: кто такие эти набившие два десятка теплушек люди? Разные возрасты,
   фигуры, масть, но до скрытой обличием этапируемого арестанта сути не
   доберешься...
   Помню, какой неожиданностью было узнать, уже под конец пути, в
   средневозрастном соэтапнике, обряженном во что-то заношенное и мешковатое,
   ничем решительно не выделявшемся, с неряшливой щетиной на подбородке,
   московского инженера, сына предводителя дворянства одного из уездов
   Тульской губернии!
   В строю на перекличке я услышал, как стоящий рядом отозвался на
   фамилию Свентицкий, хорошо мне запомнившуюся по разговору с кем-то из
   старших детей Толстого. Они рассказывали, что, назвав одного из лиц в своем
   романе, отец воспользовался фамилией знакомого ему помещика Крапивенского
   уезда, служившего по выборам. Я рискнул спросить. Моя догадка
   подтвердилась, хотя и шепотом, хотя и с оглядкой. Сергей Владимирович
   принадлежал той породе вышколенных советских специалистов, что научились
   носить маску безоговорочной преданности вождю и партии, никогда не
   откровенничали и, как позорное клеймо, утаивали принадлежность к прежнему
   "благородному" сословию. Надо было, должно быть, съесть пуд соли с таким
   Свентицким, чтобы распознать в нем следы воспитанности, некоторую общую,
   хотя и очень поверхностную культуру, запрятанные за грубостью манер и
   выражений, свойственных прорабу-строителю, деликатность и даже остатки
   кастовой предубежденности. Нам пришлось прожить с ним несколько лет в одном
   селе, и у меня были случаи убедиться в отзывчивости этого порядочного
   человека, принявшего обличие советского бурбона.
   Красноярская тюрьма оказалась последним пунктом нашего
   железнодорожного путешествия. Отсюда, после растянувшегося больше чем на
   месяц ожидания, меня отправили - уже по Енисею - на Север.
   Было нечто символическое в том, что нами набивали трюмы старого
   колесного парохода, некогда доставившего Ленина в минусинскую ссылку и
   носившего имя Ульяновых ("Мария Ульянова"). Судно, сподобившееся иметь
   своим пассажиром ссыльного поселенца Владимира Ульянова, стало, не
   расставаясь с его именем, верно служить делу обращения Сибири в гигантскую
   каторжную территорию. Став этакой баржей Харша, перевозившей в суровые
   северные пределы бессчетные тысячи неприкаянных душ, целые группы
   населения, даже народности, расправами с которыми власть укрепляла свою
   непререкаемость... Подлинное, прежнее название судна "Святитель Николай"
   позже было ему возвращено, когда пароход стал экспонатом музея революции в
   Красноярске. Оно стоит на приколе у городского причала, выкрашенное и
   пустое, с русским трехцветным флагом на корме и выведенным золотыми буквами
   названием на носу. Но чудо возвращения христианского имени - увы! - не
   символ и не обещание: уже никогда не вернется на Русь Чудотворец Мир
   Ликийских...
   Я задаюсь праздным вопросом: открылись бы у советских людей глаза,
   если бы рядом с золотыми буквами названия стояли цифры - шести-, а вернее,
   семизначные, указывающие число невинных людей, отправленных на этом судне
   за сталинское время в лагеря и ссылку?
   Сплывали мы по Енисею несколько дней, но видеть великую сибирскую реку
   не пришлось - на палубу нас не выпускали. Подобравшись по низким нарам
   вплотную к иллюминатору, изогнувшись под нависшим потолком, можно было,
   прильнув к толстому мутному стеклу, увидеть ЛИШЬ крохотное пространство
   воды, с воронками и узорами стремительного течения. Было тесно, смрадно и
   тоскливо. Этот последний участок пути казался особенно нудным и длинным.
   И наконец свершилось: пароход пришвартовался у очередной пристани, и
   нам скомандовали выходить с вещами. В густой темноте ночи - это было в
   исходе сентября - за пределами тускло освещенных мостков дебаркадера ничего
   увидеть было нельзя. Где-то в кромешной тьме под ногами всплескивала струя.
   Нас завели в пустые пассажирские помещения пристани и там оставили до утра.
   Торопившиеся восвояси конвоиры подняли этап затемно и, выстроив в
   последний раз и пересчитав на пустыре против пристани, повели по пустынной
   улице, унылой и неприветливой. Темные избы, глухие ворота в бревенчатых
   заплотах, бродячие тощие собаки, дощатые узкие мостки без единой живой
   души... Против одного из этих слепых домов попросторнее, с вывеской
   "комендатура МВД", нас остановили, сгрудив, скомандовали "вольно", и
   конвоиры, отойдя в сторону, закурили и по всем признакам приготовились
   ждать. За нами почти не приглядывали, нас не одергивали, как бы наперед
   зная, что сбежать тут некуда, - край света. И мы порасселись, кто где
   нашел: по краям мостков, на завалинках ближайших изб, вытащенных из
   поленниц чурках.
   Не заставила себя ждать и главная персона ожидаемого заключительного
   действа - местный комендант, которому предстояло поставить подпись под
   актом приемки нескольких сот ссыльных душ. Это был тщедушный, курносый
   человечек, облаченный в длинную кавалерийскую шинель до пят, сидевшую на
   нем подрясником. Выступал он, впрочем, важно, с большим пальцем правой
   руки, по-генеральски заложенным за борт шинели, и разглядывал нас с
   начальственным прищуром.
   Пока всех по одному выкликали, подводили к столу, где мы расписывались
   в ознакомлении с обязанностями ссыльных и карами за нарушение режима,
   вокруг нас стали собираться местные жители, обряженные в большинстве как
   наш брат арестант - в телогрейки и бушлаты. Появились и представители
   леспромхоза, смахивающие на лагерных нарядчиков. Они тотчас приступили к
   отбору рабсилы: с нами прибыли списки лиц, заранее назначенных на
   лесозаготовки.. Не были включены в них единицы - в том числе и я. То ли для
   удобства надзора, то ли еще для чего, но нам было определено оставаться в
   селе и самим подыскивать себе заработок. Свентицкого тут же увел с собой
   начальник районной стройконторы, успевший даже подыскать для него жилье:
   инженеры тут котировались. Я спокойно поглядывал на происходящее, сидя в
   сторонке со своей котомкой, решив довериться ненаправляемому ходу событий:
   впереди целый незанятый день, погода хоть пасмурная, но мягкая, хлеб в
   мешке есть, можно ничего не форсировать и ждать, как распорядится судьба...
   Так и произошло. Когда нас оставалось совсем мало - почти всех увели, а кто
   убрался сам, - ко мне обратилась женщина, предложившая у нее поселиться;
   подошел познакомиться и местный врач, незабвенный Михаил Васильевич
   Румянцев.
   ***
   На живую нитку сколоченная столярка - дощатая пристроечка с земляным
   полом, прилепившаяся к одному из подсобных строений опытной сельхозстанции
   на берегу Галактионихи, впадающей у села в Енисей речки, - заполнена
   заготовками: выстроганными брусками с пазом и фальцем, с аккуратно
   запиленными на концах шипами. На полу - ворох пахучих стружек; возле
   верстака они вспенились прибойной волной, затопившей рабочее место. При
   каждом движении фуганка я снимаю с него теплую свившуюся ленту и сошвыриваю
   в кучу.
   Мне заказали связать несколько десятков парниковых рам. Работа
   спорится: я размечаю рейсмусом, отпиливаю, строгаю, долблю, как заправский
   столяр - очень и очень "средней" руки! С благодарностью вспоминаю уроки
   ручного труда в Тенишевском училище в Петербурге, где мне пришлось впервые
   взять в руки стамеску и рубанок; доброе меланхолическое лицо нашего
   деревенского столяра Михаилы, у верстака которого мы, мальчики, были готовы
   провести полдня, дожидаясь, когда он даст нам побаловаться своим
   инструментом. И уроки тучного Якова Семеновича в училище, и наставления
   Михайлы (даст лучковую пилу, обхватит своей лапищей руку и начнет водить по
   запилу, приговаривая: "Держи крепче, не заваливай вбок!" - и ты как
   пойманный. И как же рад, когда наконец упадет опиленный кусок доски, но и
   горд безмерно!) в какой-то мере способствовали тому, что я вот теперь с
   грехом пополам вяжу рамы, табуреты, сооружаю прилавки и перегородки в
   рыбкоопе.
   Столярной работы в селе, к сожалению, немного. И я, с тех пор как меня
   привезли в Ярцево, уже переменил не одну профессию. Предполагающую, само
   собой, использование мышц и пребывание на свежем воздухе: ни в какие
   конторы ссыльных не берут, разве найдется всесильный блат! Пришлось мне
   сторожить плоты на берегу Енисея и работать конюхом в лесничестве. А так
   как оно рядилось доставлять ярцевскому начальству воду, то я с год развозил
   ее по домам. Чтобы вывезти бочку из-под береговой кручи, приходилось не
   только понукать лошаденку, но и помогать ей изо всех сил, взявшись за тяж.
   Много позднее одна дама, милейшая жена доктора Румянцева (эта чета сильно
   скрасила мое ярцевское житье и помогла выжить), признавалась, что случалось
   ей поплакать, увидев меня - в дворницком фартуке и застиранной гимнастерке
   - восседающим на колеснях с бочкой или наполняющим очередной хозяйке
   подставленные ведра... Чего бы, кажется? Как раз в ипостаси водовоза я
   вспоминаю себя без особой горечи: чистые стремительные речные струи,
   обтекающие, журча, островок моих колесней и стоящую по брюхо в воде лошадь;
   сверкающая против солнца гладь Енисея, конек, с которым мы так старательно
   одолевали кручу, - словом, библейской или античной простоты картинки...
   Были, правда, ненастье, обмерзающий на ветру черпак, темнота и недомогание,
   но их в памяти оттеснили как раз идиллические воспоминания.
   Пробовал я плотничать и даже пошел как-то в напарники к рыжему и
   ражему кержаку, нанявшемуся поставить купленную Свентицким старую избу,
   подрубив несколько нижних венцов. Но строителем наш хозяин был искушенным,
   дом ставил для себя и рубку "в охряпку", как он выражался, не признавал.
   Самозваный плотник был изобличен и изгнан, что и положило конец моей
   деятельности на этом поприще. Впрочем, работа по-настоящему тяжелая была
   мне не по силам: прежней выносливости не стало. И я очень скоро
   познакомился с районной ярцевской больницей.
   Правда, сама собой чудесным образом исчезла хрипота, с которой не
   справились лечение в туберкулезном институте и Крым, но стала все
   настойчивее беспокоить язва желудка; как-то долго продержала на больничной
   койке желтуха.
   Чтобы более не упоминать о своих невзгодах, укажу, что жилось долгое
   время в Ярцеве скудно: приходилось и в немилостивые енисейские морозы
   щеголять в драповом стареньком пальто, не было и теплой обуви, заработка не
   всегда хватало на самый непритязательный стол и оплату квартиры. Поселен я
   был в отгороженном тесовой перегородкой закутке избы доярки Анисьи, уведшей
   меня из комендатуры. Была Анисья вдовой, невесть как колотившейся с
   малолетними детьми. Убедившись, что ни пастьба лошадей, ни подряды на
   топорные строительные работы не способны мало-мальски обеспечить, я пытался
   восстановить порванные связи с московскими издательствами, разумеется,
   через подставных лиц. Мечтал, как одержимый, о двух листах переводов в
   месяц: они дали бы мне впятеро больше, чем я мог выколотить из неподатливых
   сибирских работодателей. Но тут меня постигло одно из самых тяжких
   когда-либо доставшихся на мою долю огорчений. Почта доставила мне письмо
   дочери - ее матери не было в ту пору в Москве, - написанное как бы от лица
   и всех прочих родичей, в котором четко стояло, что трудно живется теперь
   всем, у каждого своих забот по горло, так что мне не следует прибавлять
   тяжести хлопотами о себе: всякий должен устраиваться как может. "Так что не
   обессудь, - заключала она едва не сразившее меня послание, - а помогай себе
   сам, как умеешь..." Что ж, заботы обо мне и впрямь длились уже третье
   десятилетие, пора было, как говорят, и честь знать!
   По счастью, у меня завелись друзья в Ярцеве, они и выручали. Никогда
   не забуду, как мою каморку - я лежал с высокой температурой - заполонила
   богатырская фигура доктора Румянцева. Он посидел, ободрил, выложил на стол
   какие-то лекарства, а потом, смущаясь, и завернутый в бумагу кирпичик
   белого хлеба: "Шел мимо пекарни, прихватил, еще горячий, вам нельзя сейчас
   выходить..." - и поторопился уйти. Владимир Георгиевич Бер, попавший в
   Ярцево после десяти лет тайшетской каторги - петербуржец, мой ровесник,
   ученый-энтомолог, с которым мы впоследствии коротко и дружески сошлись, -
   принес мне сшитые из овчин чулки; Свентицкие (к Сергею Владимировичу
   приехала жена - дочь моего соловецкого знакомого Буевского) по воскресеньям
   угощали меня обедом...
   Я, кроме того, стал постепенно переходить на стезю траппера, то есть
   рыбачить и охотничать. Отвоевание права этим заниматься шло очень медленно.
   Надо было получить разрешение коменданта отлучаться, из села - сначала в
   дневное время, потом с ночевками, - завести ветку - долбленую охотничью
   лодочку. А там - добиться права ходить в тайгу и, наконец, разрешение на
   ружье. Ссыльным нельзя было обзаводиться огнестрельным оружием, и я
   длительное время промышлял ондатру и белку капканами, ставил петли на
   рябчиков и зайцев, настораживал в борах слопцы на глухарей. Но вот
   заготконтора премировала меня двустволкой за отличное качество сдаваемых
   шкурок. Тут комендант, посоветовавшись с начальником милиции, вызвал меня к
   себе, подробно втолковал, как быть достойным выходящей мне льготы, и
   милостиво выдал удостоверение на пользование ружьем. Со временем мне
   разрешили завести и малокалиберную винтовку, что сравняло меня с местными
   промышленниками. И я стал жить сдачей пушнины, добыванием боровой дичи да
   рыбной ловлей. То были занятия по душе, и тяготы таежной жизни и сейчас в
   моей памяти овеяны непреходящим обаянием общения с нетронутой природой.
   О годах, прожитых в ярцевской ссылке, я уже не раз писал в своих
   книгах, из которых редакторы, само собой, вымарывали все, что могло
   подсказать читателю истинные причины моего появления на Енисее, любой намек
   на ссылку. За этим следили бдительно: наторевшая цензура научилась
   расшифровывать потаенный смысл в самых невинных подробностях. И здесь мне
   не хочется повторяться. Я ограничусь беглыми заметками о том, что и
   помыслить нельзя было рассказать влегальной советской прессе.
   Веснами, еще по льду, я забирался на остров, полностью отрезанный от
   мира после вскрытия реки и во время половодья. И пока сюда на заимку не
   перебирались пастухи со стадом, я был тут полным хозяином. Владения мои
   простирались верст на шесть в длину и две-три в ширину. Я караулил в
   полузатопленных тальниках гусей, стрелял на разливах уток, перегораживал
   протоки сетями. Отсутствие людей - это ощущение полной безопасности,
   недосягаемости для их козней.
   Правда, и на селе жизнь протекает сравнительно мирно и бестревожно.
   Распростертая над страной зловещая сталинская тень здесь как бы менее
   застит свет, не маячит над таежным безлюдьем; душный туман страха,
   придавленности и немоты, окутавший советских людей особенно плотно с
   тридцатых годов и не развеянный их подвигом в войну, этот туман здесь, за
   тысячи километров от Москвы, как бы разрежен. Ссыльным в далеком енисейском
   селе кажется, что о них забыли, не станут больше мытарить, и одни отчаянные
   пессимисты пророчат новые каторги. Но Робинзоном на необитаемом острове я
   чувствовал себя в полной безопасности от вездесущих, явных и тайных,
   подлинных и мнимых агентов всемогущей госбезопасности.
   ...В свободное время и хорошую погоду мы нередко прогуливались по
   тропке, бежавшей вдоль прибрежного угора над Енисеем, с Николаевым -
   потомственным петербургским пролетарием, вступившим в партию еще в 1903
   году и испившим до дна чашу тридцать седьмого. Мне приходилось замедлять
   шаг, часто останавливаться, чтобы дать моему спутнику перевести дух.
   Здоровье Николая Павловича из рук вон плохо, но он не унывает - и это после
   десятки в самых страшных - Колымских! - лагерях.
   - Вот увидите, мы с вами еще выберемся отсюда - по невским набережным
   пройдемся, поедем в Мацесту лечиться. Нашли что сказать - для могилы место
   себе облюбовал! Я на добрый десяток лет вас старше, и то думаю дома побыть,
   родные места увидеть. Все выдержали - теперь как-нибудь дотянем. Быть того
   не может, чтобы гангстеры вроде Берии...
   - Тише вы, неугомонный! - останавливаю его я.
   - Эк вас вышколили! Что - рыбы нас в Енисее подслушают? Одни мы тут с
   вами.
   Я считаю Николаева неосторожным, но не в его натуре молчать. Этот
   человек отдал жизнь тому, что считал правдой. Когда-то он самоотверженно
   оборонял Петроград от Юденича, в гражданскую войну командовал частями
   Красной Армии, затем возглавлял крупные предприятия в родном Питере.
   Бессменный член, а потом и секретарь Ленинградского обкома, Николаев знал о
   многом, что творилось в годы, когда страна стала захлебываться в потоке
   казней, расправ и насилия. Непроизвольно нервничая и шаря глазами по
   пустынному берегу, Николай Павлович рассказывал про убийство Кирова,
   очевидцем которого ему пришлось быть в Смольном. И я помню, как верил и не
   верил в изощренное вероломство и лицемерие убийцы, оплакивавшего
   друга-соперника, убитого по его заданию.
   - Меня больше года лупили следователи всех рангов. Догадывались, что я
   все знаю. Добивались признания, чтобы расстрелять: ведь Сталин следил,
   чтобы были уничтожены не только организаторы, исполнители и свидетели
   убийства, но и те, кто вел по нему следствие, потом и те, кто отправлял на
   расстрел первых палачей. Не знаю, как я уцелел... Думаю, не было ли все же
   в органах людей, пытавшихся кое-кого спасти?
   Николаев говорил, что непременно напишет воспоминания. Вряд ли ему
   пришлось это сделать - смерть настигла его почти сразу после возвращения в
   Ленинград. А жаль - это была бы летопись честно прожитой жизни! Человек
   этот вряд ли когда запятнал себя поступком против .совести, был верен своим
   представлениям о правде и справедливости. Николаев был членом профсоюза
   печатников со времени его основания в начале века, принадлежал к старой
   рабочей интеллигенции, и это сквозило в его обличии, речах и поведении: то
   был человек терпимый, внимательный к людям, скромный и благородный.
   ***
   Далеко не весь подневольный люд, пригоняемый на Енисей, умел
   приспособиться и выжить: Север встречал сурово и неприветливо. Многие не
   выстаивали. И не непременно южане: на приезжих влияла вся тяжесть условий и
   обстоятельств - начиная с непривычного климата и пищи до пережитого
   душевного потрясения.
   В Соловецкий лагерь в конце двадцатых годов привезли как-то партию
   якутов - человек триста. Эти крепкие смуглые люди в оленьих доспехах были
   нагружены вышитыми сумками и торбасами, ходили в легких пыжиковых парках и
   унтах, словно только что вышли из тундры. И эти-то жители высоких широт,
   привычные к лютым стужам, не выдержали зимовки на острове: их пригнали в
   августе, а к весне не осталось в живых ни одного якута - всех скосили
   легочные заболевания. Поумирали они не только из-за непривычной пищи - их
   погубил влажный морской воздух: сравнительно мягкая беломорская зима с
   постоянными оттепелями и сырыми ветрами оказалась для них роковой.
   Странно и жутко было видеть этих выросших у полюса холода людей,
   одетых с ног до головы в меха, чахнущих и пропадающих среди снежной зимы,
   почти на той же параллели, что и Якутск, на острове, освещенном теми же
   сполохами, что их стылая лиственничная тайга!
   На Енисее та же участь постигла калмыков.
   Я не знаю, какова была численность этого народа, но из приастраханских
   степей вывезли всех калмыков, до единого, от мала до велика. Их целыми
   семьями грузили в вагоны и отправляли на восток. Массовая эта операция была
   произведена, если не ошибаюсь, в 44-м году, под гром очередных салютов.
   Часть калмыков была отправлена на Енисей - их расселяли по реке вплоть
   до Туруханска и ниже; несколько сот человек попали в Ярцево. Трудоспособных
   угоняли на лесозаготовки, отдавали в колхозы, преимущественно на работы,
   связанные с конями. Калмыки умело с ними обращались, но во всем остальном
   оказались трагически неспособными примениться к новым условиям, пище,
   климату, укладу жизни...
   Бойкими смуглыми бесенятами носились первоначально отчаянные калмыцкие
   мальчуганы на неоседланных и необкатанных мохнатых лошаденках, пригоняя их
   с пастбища и водопоя: со свистом, гортанными степными криками, так что
   только завидовали и дивились местные подростки, сами убежденные, лихие
   конники. А вовсе маленькие калмычата с живыми черными, как у куликов,
   глазами и плоскими лицами выжидательно смотрели на матерей, когда они
   пойдут доить кобылиц и принесут пенистого, с острым запахом молока. Однако
   - не дождались... Кто скажет, отчего стали чахнуть и помирать в
   приенисейских селах калмыцкие дети? Или и впрямь нельзя было обойтись без
   привычного кумыса? Или не хватало им по весне свежих цветущих лощин в
   тюльпанах, жаркого душистого лета, напоенного пряными ароматами высушенных
   солнцем степных трав?.. Все больше детей, а потом и взрослых калмыков стали
   попадать в больницу. Ни внимательные русские врачи, ни ласковые сестры в
   белых косынках, сами заброшенные на чужбину, а потому старавшиеся помочь от
   всего сердца, ничего не могли сделать... Калмыки лежали на больничных
   койках тихие, ужасно далекие со своим малоподвижным лицом и чужим языком,
   горели в сильном жару и помирали. Одного за другим их всех - детей и
   подростков, девушек, женщин и мужчин в расцвете лет, стариков -
   попереносили на голые сибирские кладбища, позакапывали в землю, так и не
   признавшую их за своих сынов.
   Когда меня в 1951 году привезли в Ярцево, трагедия калмыков подходила
   к концу. В селе их оставалось наперечет. Вскоре узналось, что и по другим
   деревням перемерли все степняки. И настал день, когда в нашем Ярцеве
   уцелела всего одна женщина - последняя калмычка. Все ее знали, жалели, но
   помочь ей уже было нельзя.
   Мы с ней вместе караулили на берегу плоты - она от рыбкоопа, я - от
   другой организации. Калмычка приходила на дежурство с опозданием,
   неряшливая, разгоряченная и недружественная. Мы были одни меж бревен,
   устилавших прибрежный песок, против пустынной реки и чуть видных за гребнем
   яра коньков крыш села. Она меня словно не замечала, усаживалась где-нибудь
   на плоту и понуро сидела с засунутыми в рукава телогрейки руками, потом
   задремывала, свесив голову, обвязанную платком не по-нашему. Так было под
   утро. С вечера она обыкновенно скороговоркой непрерывно бормотала что-то на
   своем языке. Наш она совсем не знала, выучила всего несколько слов.
   Калмычка иногда негромко и на одной заунывно-пронзительной ноте пела, долго
   и тоскливо, и это походило на безответную жалобу.
   Моя напарница много курила, свертывала себе нескладные цигарки из
   газетной бумаги, просыпая при этом махорку, глубоко, не по-женски,
   затягивалась. А когда кончался табак, подходила ко мне и хрипло
   выговаривала: "Курить дай".
   Прежде она никогда не пила и исправно ухаживала за овцами на скотном
   дворе. Поначалу будто бы и не очень тревожилась, когда умирали ее
   соплеменники, редко навещала больных и тем более не ходила на кладбище. Ее
   привезли в Ярцево со стариками - родителями убитого на войне мужа. Из
   замкнутой отчужденности - в деревне всегда все известно, а потому узнали,
   что она безутешна после потери мужа - вывела, однако, вдову не утрата
   родных, а болезнь чужого мальчика, матери которого она стала помогать за
   ним ходить. Носила ему парное овечье молоко, доставала что могла из лавки.
   Мальчуган умер. И тогда "последняя калмычка" впервые прибегла к спирту, по
   наущению сердобольных соседок, давно зарившихся на доставшиеся ей от свекра
   со свекровью сундуки с шелковыми одеялами и пуховыми шалями. Одинокая
   калмычка скоро сбилась с круга, забросила работу и с каким-то ожесточением
   стала прогуливать что только попадало ей под руку. И за короткое время
   спустила все свое добро.
   И в рыбкоопе "последняя калмычка" продержалась недолго - не могли
   держать сторожиху, постоянно пропускавшую дежурства и уходившую с них когда
   вздумается. У нее уже ничего не осталось, она обносилась, бедствовала.
   Хозяйки неохотно пускали ее к себе жить...
   Мне однажды пришлось видеть, как вырвалось у "последней калмычки"
   наружу сильное чувство, страстная тоска, на миг поборовшая всегдашнюю
   угрюмую замкнутость. Это было на восходе, когда должно было вот-вот
   показаться из-за лесов правобережья солнце. Перезябшая за ночь калмычка
   забралась на угор повыше, в полгоры, караулила первые лучи. И когда они
   наконец хлынули, ласковые и яркие, она внезапно оживилась, стала
   подставлять им, не жмурясь, лицо, запрокидывая голову, словно устремлялась
   навстречу их жару и свету.
   Я стоял внизу, на песке, в тени.
   - Иди, иди! - поманила меня к себе "последняя калмычка" и
   быстро-быстро залопотала на своем языке, С живостью показывала на солнце и
   куда-то вверх по Енисею. Не понимая слов, я знал, что она рассказывает о
   своем юге, о своем жарком щедром солнце, прокалившем душистый простор ее
   степей и давшем жизнь ее народу. Глаза калмычки блестели, на смуглом
   бескровном лице скупо показалась краска.
   - Это плохо, плохо! - вдруг горько по-русски заключила она и сразу
   потускнела. Глаза ее угасли, и резко обозначились ранние морщины на облитом
   утренним солнцем лице.
   "Последняя калмычка" внезапно покинула Ярцево. Ходили слухи, будто ей
   разрешили переехать в Енисейск, где еще были живы несколько ее земляков.
   Ничего достоверного о ее дальнейшей судьбе так и не узналось.
   ***
   У моей хозяйки Анисьи Ивановны было пятеро детей. Только старший,
   Анатолий, работал, как и она, в колхозе. Веня, Нина и Минька ходили в
   школу; самый младший, большеголовый Вася, был дома. Анисья, женщина лет
   сорока, рано состарившаяся и заезженная нуждой, ежедневно по три раза
   ходила на ферму - километра за полтора - доить и обихаживать свои
   пятнадцать коров. Ни разу - за все годы, что я прожил в этой семье! - не
   было у Анисьи Ивановны выходного дня... Ни разу - будь то майские праздники
   - не пропустила она дойки, не отпрашивалась с работы, не ссылалась на
   ломоту в суставах, не дававшую ей уснуть по ночам. Долгих три года, в лютые
   зимние стужи и темное осеннее ненастье, она ежедневно подымалась до света и
   убегала на скотный двор, в куцей своей телогрейке, бумажном платке и
   чиненых сапогах, суровая и озабоченная.
   А вечером, после третьей дойки, Анисья торопилась в контору своего
   колхоза "Ленинский путь" и там задерживалась подолгу. И эта ее конторская
   повинность была намного унылее и даже страшнее неизбывного ярма на ферме.
   Сюда она приходила выпросить - вернее, высидеть - аванс в три рубля -
   тогдашнюю цену двухкилограммового кирпичика черного хлеба, без которого
   нельзя было ей возвращаться к детям.
   Колхозники "Ленинского пути" в те поры на трудодень не получали более
   или менее ничего, и председателю было и впрямь нелегко изыскать, в счет
   каких зыбких перспектив удовлетворить просьбу доярки. И с другой стороны,
   было невозможно отпустить мать пятерых детей, солдатскую вдову, не выписав
   ей трояк, с которым бы она могла забежать в сельпо. Занимаясь очередными
   делами в своем кабинете, председатель ни на миг не забывал про молча и
   упорно дожидавшуюся его просительницу. Следует, к чести его, сказать, что,
   поворчав и отведя душевную досаду криком: "Ходите все ко мне, а я где
   возьму?", он неизменно кончал тем, что подписывал бумажку. И истомившаяся
   Анисья бросалась к кассиру, потом опрометью бежала в лавку, боясь не
   поспеть до закрытия. На следующий день все начиналось сначала.
   Немыслимо колотились в те годы ярцевские колхозники. Трудная,
   подневольная их доля особенно оттенялась тем, что в селе - районном центре
   - жило начальство, размещались конторы леспромхоза, рыбтреста, торговых
   учреждений, словом, было немало сытого, вполне благополучного народа,
   работавшего вольготно.
   Жители этого старинного села в давние годы мало занимались
   хлебопашеством. Их основным занятием были промыслы: рыбный и пушной. Коров
   держали по многу, правда, малоудойных, мелких, но неприхотливых к корму и
   условиям зимовки. Теперь даже трудно взять в толк, как это, налаживая новые
   формы жизни в этих краях, не направили усилия на развитие животноводства и
   таежных промыслов, то есть укоренившихся и проверенных вековым опытом
   занятий, наиболее выгодных и надежных в условиях таежного Севера. Весь этот
   опыт был перечеркнут во имя погони за химерой: надо было доказать, что и
   "на льдине лавр расцветет" - стоит только выработать конституцию и
   припугнуть!
   Припоминаю деятельность опытного опорного пункта.
   Института полярного земледелия в Ярцеве в начале пятидесятых годов как
   своего рода рекорд очковтирательства. Директор Бастриков хлопотал о
   фруктовом саде; его супруга, тоже агроном - и даже с ученой степенью! -
   взяла на себя не менее сенсационное, хотя и столь же бесперспективное
   здесь, как и плодоводство, дело - выращивание особых сортов гречихи и
   пшеницы, которые бы "наперекор" стихии созревали за короткий здешний
   вегетационный период между последним весенним и первым осенним морозами,
   выстаивали в знобящие плотные туманы...
   Если яблони не плодоносили и никак не росли, в лучшем случае давали по
   горстке дрянных плодов величиной с грецкий орех, к тому же больных, тем
   ставя Котика, как ласково звали Бастрикова подчиненные и собутыльники, в
   положение почти безвыходное, когда требовались образцы даров северной
   Помоны на выставку достижений в Москву, то хозяйке полеводства все же
   удавалось выбрать на своих участках сноп-другой достаточно длинных стеблей
   пшеницы. Они и свидетельствовали на далеких столичных стендах успешное и
   победоносное продвижение сталинского земледелия за Полярный Круг!
   Преступность всей затеи заключалась в том, что эти шарлатанские
   эксперименты внедрялись в практику на ярцевских полях. И в колхозе не
   созревала пшеница, гречиха даже не прорастала, под снег уходили борозды с
   карликовыми корнеплодами; на покосах курились зароды сопревшего сена.
   Задерганные мужики не знали, за что браться, не справлялись со
   взваливаемыми на них работами. То поступало срочное, как боевой приказ,
   распоряжение ввести куроводство или, наоборот, ликвидировать птицеферму,
   чтобы срочно переключиться на тонкорунное овцеводство; телеграф приносил
   колхозу приказ немедленно - со дня на день - обзавестись пасекой;
   перепахать клевера, чтобы засеять поле медоносными травами... Охотничать и
   рыбачить этим прирожденным таежникам, готовым все отдать, лишь бы дали
   побелковать в сезон и поневодить на реке, запрещалось - и очень строго, -
   чтобы они не отвлекались от полевых работ. А на трудодни колхозникам
   начисляли в иной год по пятнадцати граммов зерна, причем выдавали им из
   того, что оставалось в тощих колхозных закромах после выполнения "первой
   заповеди" - сдачи хлеба государству: то были чаще всего сметки - охоботья,
   куриный корм низкого качества...
   Помню я и корреспонденции, печатавшиеся в те годы в краевых газетах и
   частенько воспроизводившиеся в центральных. В них на все лады воспевались
   успехи приполярных хлеборобов. Один такой корреспондент, некто Казимир
   Лисовский, красноярский борзописец и пиит, расписывал свои впечатления от
   бастриковских яблоневых садов, "шелестящих листвой на ветру". Они явно не
   предназначались для жителей Ярцева, хотя - кого в те годы не убеждали в чем
   угодно газетные безапелляционные строки! Читая оды Лисовского, я имел перед
   глазами хилых карликовых питомцев Бастрикова, которым не помогали никакие
   укутывания и удобрения: они редко выживали в грунте - большинство погибало
   в ближайший год после пересадки из теплицы.
   Все это смахивает на анекдот в стиле Салтыкова-Щедрина, на гигантский
   розыгрыш, над чем бы посмеяться, если бы жертвой ученых экспериментаторов -
   благоденствующих и процветающих, - каких развелось в сталинское время
   множество, готовых подтасовать, надуть, угробить уйму средств, если бы,
   повторяю, жертвой этих бесчестных очковтирателей не стало обширное село,
   жители которого расплачивались за эти авантюрные затеи.
   ***
   Начало шестидесятых годов. Я снова в Ярцеве, но уже по своей воле:
   приехал по писательской командировке.
   Нескончаемые боры на Сыму - впадающем неподалеку от Ярцева могучем
   притоке Енисея - тянутся по обоим берегам реки. За ними - обширные болота.
   Они прорезаны речушками и ручейками, потаенными, холодными, наполненными
   темной торфяной водой. Это лучшие места для промышленника: глухарь с
   рябчиком держатся здесь - пойменная чаща кормит и прячет. На угоре, по
   кромке этой поймы, можно всегда набрести на следы расчищенных некогда
   точков и остатки ловушек давно заброшенного охотничьего путика.
   Промышляя по таким речкам, случается наткнуться на старые сечи с
   редкими дотлевающими пнями. На оголенных площадях - молодые сосняки и
   отдельные, неведомо как устоявшие столетние великаны. И как-то я набрел на
   Остатки лежневки: вдоль зарастающей, еле приметной просеки догнивали шпалы.
   В иных еще торчали нагели, какими пришпиливались к ним лежни. Я знал,
   что заготовки здесь вел Сиблон - Сибирские лагеря особого назначения, - как
   знал и то, что вывозили бревна по этой лежневке заключенные - чаще на себе,
   чем на лошадях. Где-нибудь неподалеку должен был находиться лагпункт, какие
   Сиблон основывал в тридцатые годы везде, где росли сосны и был выход к
   сплавным рекам. А росли тогда сосны повсюду щедро...
   Страшное это слово "лагпункт", особенно если это лагпункт лесной,
   затерянный в тайге, в те годы не только не обжитой, но большей частью и
   нехоженой. Лагпункт, где, по сложившейся в лагере поговорке, был "один
   закон - тайга и один прокурор - медведь".
   Вот оно - старое пепелище... Расчистка с оплывшими ямами, валяющимися
   бревнами, редкими кирпичами; ограничивает площадку с одной стороны
   невысокий обрывчик над болотистой поймой быстрой речки с глубокими омутами.
   Сохранилась выемка - съезд, по которому возили воду, носили в ведрах.
   Внизу, у самой речки, истлевшие, вросшие в дерн бревна: это, вероятно,
   нижние венцы прачечной или бани.
   Главные строения были наверху - я без труда обнаруживаю их следы. Это
   прежде всего тянущиеся параллельно на небольшом расстоянии друг от друга
   ямы, похожие на осыпавшиеся парники. Из песка торчат редкие концы жердей,
   кое-где покосившиеся стояки - это остатки развалившихся землянок. Если
   раскопать, там окажется множество тонких неокоренных жердей, лежащих скорее
   всего в два слоя: ими выстилались двухъярусные нары, тянувшиеся во всю
   длину землянки, по обе стороны среднего прохода. Ими же обрешечивались
   стропила. Жерди были самым ходовым материалом для жилья на лесных
   лагпунктах.
   От зоны остались обрывки колючей проволоки и прясла повалившихся
   палей: если наступить, они рассыпаются в прах - от них сохранилась одна
   кора. Когда стояла зона, заключенные не смели к ней приблизиться - часовые
   стреляли без предупреждения.
   Вот остатки кухни - битые кирпичи, обломок чугунной плиты и
   заржавленный, весь в дырах противень: на таких воры-повара жарили
   премиальные пирожки, достававшиеся более всего прожорливым нарядчикам и
   бригадирам; не брезгали ими и вохровцы.
   Домик начальника, кордегардия, клуб для вольняшек и казарма находились
   в стороне, вне зоны: их рубили из бревен, добротно, и скорее всего
   разобрали и увезли. Не раз приходилось мне мыть полы в таких помещениях,
   подносить дрова и воду, и я хорошо знаю, как все тут выглядело снаружи и
   внутри, пусть никогда в этом лагере не был. Все строилось по стандарту и
   разряду, повышавшимся с увеличением количества зэков: у кого больше "душ",
   тот и жил просторнее и удобнее. Поэтому я не только могу определить, был ли
   у этого хозяина отдельный дом в две или четыре комнаты, полагались ли ему
   ванна и теплый сортир, но даже обрисовать здешних вольняшек - начальника,
   его помощников, охранников, надо только прикинуть, сколько могло
   содержаться э/к з/к на этом лагпункте. Но здесь и на любом другом, они
   всюду были скроены на один образец, знали один символ веры: выбивать и"
   отданной под их начало рабсилы установленное количество кубиков древесины,
   и сколько удастся - сверх того. Для этого им была предоставлена полная,
   бесконтрольная власть над зэками. На лесопункты назначались начальниками
   преимущественно солдафоны и пришибеевы.
   В иных был перенят из Колымских лагерей закон, каравший смертью
   систематическое невыполнение нормы, приравниваемое к контрреволюционному
   саботажу. Ввели и соответствующую процедуру - куцую и жуткую. Не
   справлявшегося с заданием зэка отделяли от бригады и заставляли работать в
   одиночку. Сделанное им за день отдельно замерялось бригадиром. Проверяемый
   работяга возвращался в землянку, где отдавался неизбывным заботам своего
   состояния - раздобывал махорку, чинил развалившуюся обувь, канючил
   освобождение у неумолимого фельдшера... А невдалеке, за зоной, начальник
   накладывал бестрепетной рукой резолюцию на малограмотном рапорте бригадира.
   Если норма оказывалась повторно не выполненной на сколько-то процентов -
   менее чем на три четверти, - беднягу в одну из ближайших ночей выводили за
   зону в тайгу... Товарищи его никогда больше не видели. Пропадал он и для
   родных - сгинул человек в тайге, и вся недолга! Эти расправы заставляли
   вкладывать в работу последние силы.
   А вот оплывшие, слегка заросшие холмики, в которых нетрудно узнать
   могилы. Ямы рыли мелкие, раздетые трупы слегка присыпали песком, так что,
   если копнуть, непременно обнаружатся побелевшие кости... Тут сыны
   украинских сел и алтайских предгорий, выходцы с Волги и Кубани, жители
   Прибалтики и Крыма, но более всего российских мужичков, легших здесь во
   славу коллективизации... Что злодейский синодик Ивана Грозного, его
   "массовые" казни, расправы с новгородцами, о которых мы узнавали из
   учебников истории, ужаснувших на всю жизнь! Имена сгинувших и замученных на
   лесных лагпунктах, разбросанных на наших бескрайних просторах не припомнит
   ни один палач!
   Я сижу на бревнах, скрепленных скобами и костылями. Это догнивающие
   остатки поваленной сторожевой вышки. С силой оживают давние воспоминания. О
   том, как приходилось жить в таких зонах, выполняя непосильную работу,
   вшивея и слабея, перенося лютый холод, летом - гнус и постоянно -
   недоедание. И особенно остро воскресло, точно я снова лагерный лесоруб,
   чувство подавленности, зависимости от злой или доброй воли начальника,
   расположения духа охранников, от наговоров, от каждого распоясавшегося
   насильника...
   Очнулся я от лая моей собаки, бросившейся навстречу человеку,
   показавшемуся за соснами. Это знакомый охотник из кержацкой деревни на
   Колчиме, глухом притоке Сыма. Едва ли не все жители ее ушли в тайные лесные
   укрытия сразу после поражения белых, из страха перед властями,
   преследующими веру. Так образовались в наше время скиты, еще не нашедшие
   своего Мельникова-Печерского. Век их был, впрочем, недолог. Нет более
   лесных дебрей, над которыми бы не летали самолеты: по дыму, тоненькой
   струйкой поднимающемуся над лесным пологом, летчики засекают потаенное
   жилье, а наведенная на их след власть спешит обезвредить отшельников. При
   Сталине выловленных скитников карали сурово, главарей расстреливали; после
   него - лишь сселяли и объявляли неисправными налогоплательщиками.
   Но мой охотник - отщепенец, давно расставшийся с кержацкими
   предрассудками: нет для него ни Христа, ни Антихриста. Он сделался сельским
   активистом и кооператором. Зимовье моего знакомца находилось недалеко, и я
   охотно принял его приглашение отправиться к нему почаевничать и
   отдохнуть...
   ***
   Ранний час мартовского утра - морозного и темного. Зима еще в полной
   силе. Помещение, где идет разнарядка, освещено керосиновой лампой. Нас,
   рабочих опытной сельхозстанции, - десятка два. Мы сидим на узких лавках,
   молчаливые и нахохленные: еще не прошла сонливость, впереди нелегкий день
   на морозе, да и надоело до смерти батрачить за гроши в этом опостылевшем за
   долгие годы ссылки негостеприимном селе. И невеселые, безотрадные шевелятся
   у каждого мысли. Выйдя по окончании промыслового сезона из тайги, я
   нанимаюсь сюда на пустые зимние месяцы. Никак не удается заработать впрок,
   про запас, чтобы сколько-то прожить вольно, отдохнуть. Ведь я все-таки не
   потомственный таежник, и как ни влегаю в промысловую лямку, не могу
   сравняться с местными охотниками: нет их выносливости и сноровки, вековых
   навыков, и мне, кроме того, не очень везет - я не из удачливых
   промышленников!
   Возле ведущего разнарядку старшего рабочего, верзилы латыша с
   похмельным лицом, в мохнатой рысьей шапке - очень славного и доброго
   малого, - сидит, чуть обиженно и брезгливо поджимая губы, супруга
   директора, давно увядшая особа, придирчивая и ворчливая. Ей частенько
   приходится заменять супруга, доставляющего своей половине немало хлопот и
   огорчений развеселыми гулянками и приверженностью к женскому полу. Морщится
   же она потому, что, будучи научным работником и незапятнанным членом
   партии, почитает общение со ссыльными для себя отяготительным. Она тут
   чувствует себя в дурном обществе, способном набросить тень на ее
   безупречную репутацию. Для нее ссыльные - ходячая скверна.
   Я знаю заранее, что меня опять пошлют возить сено или, того хуже,
   вскрывать силосную яму, где не заработаешь и на хлеб: надо стать участником
   попоек директора и его клевретов, чтобы получить хорошо оплачиваемый наряд,
   уметь подслужиться. И я сижу безучастно, ожидая, когда выкликнут мое имя. И
   вдруг встрепенулся: что, что такое сообщает почтенная директорша? Она, надо
   сказать, считает своим партийным долгом изредка проводить с нами
   политбеседы и пересказывать переданные по радио новости этим косным,
   низвергнутым советским обществом отщепенцам.
   - Правительство сочло нужным опубликовать сообщение о состоянии
   здоровья товарища Сталина - Голос Бастриковой, прилично случаю, выдержан в
   сугубо строгом, даже суровом регистре, говорящем о тревоге и сердечном
   сочувствии. Меня как током подбросило. Я живо вскинул голову, быстро всех
   оглядел - не ослышался ли? Вот бы Бог дал... Тому, чье имя избегают
   произносить в разговорах между собой, чтобы не накликать беды, как
   остерегались старые люди упоминать сатану, уже за семьдесят. Или вылечат?
   Медики при нем дрожат за свою жизнь - любой промах, недогляд... Однако надо
   скорее потупиться, чтобы не встретиться ни с кем взглядом, а то еще прочтут
   что-нибудь в глазах! Сталин - злой гений России, растливший сознание
   народа, присвоивший себе его славу и подвиг в войну, похоронивший - навеки!
   - надежды на духовное возрождение. Личность этого невзрачного злопамятного
   человека была в те времена настолько раздута, что застила истинные причины
   и истоки диктатуры: тогда не было очевидным, что Сталин лишь продолжил
   политику и приемы, перенял принципы (вернее, беспринципность!). Он лишь
   недрогнувшей рукой расширил и углубил кровавые методы, разработанные до
   него для удержания власти.
   Я запряг лошадь и поехал в луга: выдирал вилами пласты смерзшегося
   сена из зарода, увязывал воз, отвозил на скотный, снова отправлялся за
   сеном, а в голове весь день бродили мысли и шевелились надежды,
   перемешанные с опасениями: а вдруг выживет?
   ...Нет, не выжил! О радость и торжество! Наконец-то рассеется долгая
   ночь над Россией. Только - Боже оборони! - обнаружить свои чувства: кто
   знает, как еще обернется? Вот директорша с рыданиями сообщила о
   невозвратимой утрате, в газетах стенания и плач осиротевших учеников и
   соратников... Дети в школах, доведенные до истерики, горько рыдают - помер
   Отец родной! Однако все это - ложь и притворство одних, инерция
   многолетнего вдалбливания в сознание представления об Отце, Вожде, Великом,
   Корифее, Учителе, Единственном, Справедливом - других... Лицемерие вошло в
   плоть и кровь, сразу не отвыкнуть. Но никаким казенным проявлениям скорби
   не подавить возникшее чувство освобождения, появившейся отдушины - не
   повеет ли в нее свежим, вольным воздухом! ВОЛЬНЫМ - о, Боже! Надежды и
   предчувствия преждевременные, скажем мы по прошествии трех десятилетий, но
   нельзя было все же не видеть, что народ изжил нечто страшное, стоившее ему
   великой крови, неисчислимых страданий, приучившее по-рабьи ползать на брюхе
   и восхвалять попирающий сапог - невежественный и безжалостный. Но -
   воистину, "тираны приходят и уходят - народ остается". Изрекший сие великий
   вождь был начисто лишен чувства юмора. И кто, подбирая галерею тиранов, не
   поставит рядом Адольфа Гитлера и Иосифа Сталина!
   Ссыльные, встречаясь, не смеют высказывать свои надежды, но уже не
   таят повеселевшего взгляда. Трижды ура! Лихолетие, при всех
   обстоятельствах, позади, пришла для народа весна, он неминуемо справится,
   оживет, воспрянет.,. Крепки были тогда в нас эти надежды, и каждый про себя
   уже видел, как один за другим распахиваются ставни, не пропускавшие в
   Россию свет, правду, справедливость, добро... Редки, очень редки были
   прозорливцы, ожидавшие, что возбужденные смертью грузина надежды не
   осуществятся так же, как бесплодны были ожидания, порожденные несколько лет
   назад Победой!
   Вскоре в небе черкнула первая ласточка - радио сообщило об
   освобождении врачей-евреев. Казалось неизбежным, что оговорившие их
   провокаторы будут тут же разоблачены и наказаны. А чем я хуже этих
   эскулапов? Разберутся и со мной, и со всей нашей тьмой репрессированных -
   придет время...
   И оно действительно наступает, но не для меня. Вот приунывший
   комендант вызывает Николаева и объявляет ему о прекращении дела, вручает
   свидетельство об освобождении из ссылки и литер для бесплатного проезда к
   избранному месту жительства - в Ленинград. Становится модным слово
   "реабилитация". Ссыльные, один за другим, покидают село. Ходит слух, что
   возвращенным ссыльным предоставляют квартиры и работу, выплачивают
   компенсацию... Любопытно, какие установлены расценки на годы, проведенные
   за решеткой и колючей проволокой?..
   Моя очередь наступила лишь через два года - в апреле 1955-го. Мне
   выдали справку о реабилитации по последнему делу, свидетельство, литер. Я
   не стал дожидаться открытия навигации на Енисее - до Красноярска долетел на
   самолете. За четверть века до того, на Соловках, я переправлялся на материк
   на лодке. Вот он - прогресс, завоевание века.
   Впрочем, я могу подводить и другие итоги. За плечами почти двадцать
   восемь лет тюрем, лагерей, ссылок, отсиженных ни за что. У меня в архиве
   пять уже ветхих бумажонок со штампами и выцветшими печатями. Я их собрал
   ценой двухлетних хлопот в Москве. Это по-разному сформулированные справки
   трибуналов, судов и "особых совещаний" о прекращении дела по обвинению
   имярек в том-то, по статье такой-то, ЗА ОТСУТСТВИЕМ СОСТАВА ПРЕСТУПЛЕНИЯ. Я
   собирал их не ради коллекционирования, а для представления в жилищное
   управление Мосисполкома: чтобы получить квартиру и быть прописанным, надо
   было привести доказательства, что длительное отсутствие из Москвы было
   вызвано не вольным бродяжничеством по свету, а занявшими весь период
   репрессиями.
   Но это - последующее. А тогда Ярцево покидал пятидесятипятилетний,
   порядочно испытанный человек с сильно поседевшей бородой, без чрезмерных
   надежд или иллюзий, но воодушевленный приключившейся переменой и решивший
   использовать ее в меру способностей и оставшихся сил. Как ни легковесны и
   незначительны были мои прежние пробы пера, я твердо настроился более не
   тратить времени ни на какие занятия и профессии, кроме как с ним в руке. Я
   надеялся, что у меня найдется о чем писать.
   Настроение было приподнятым, весенним - в небе стояло высокое
   апрельское солнце, сияли снега, так что - прочь опасения и малодушие! И все
   же подспудно, в глубоких закоулках сознания шевелились сомнения,
   охлаждавшие зароившиеся надежды... Как-никак со смерти Сталина истекло два
   года, а что-то непохоже, чтобы у нас взялись, как в Германии, выкорчевывать
   своих эсэсовцев и их патронов... Нюрнбергским процессом над преступниками
   "против человечества" и не пахнет... И у власти остались те же
   "сподвижники". У них не только рыльце в пуху, а и порядочно крови на руках.
   Подлинное разоблачение тридцатилетнего режима неминуемо ниспровергнет и их.
   А раз сталинскую занозу не выдергивают из больного тела нации, страна не
   избавится от сталинщины. Иными словами, все может повториться, вернуться на
   круги своя...
   Но именно тогда, в весенний день 1955 года, я перевернул страницу
   своей жизни, и передо мной раскрылась новая, чистая. Что-то на ней
   напишется?
  
   ПОСЛЕСЛОВИЕ АВТОРА
   Прошло более двадцати лет с того дня, как я вылетел из Ярцева на юг,
   потом поездом поехал на запад и оказался в Москве, признавшей за мной право
   снова тут жить.
   В Москве ни враждебной, ни дружественной; во всяком случае, на время
   упрятавшей чекистские свои когти, недоверие и подозрительность и стелившей
   на первых порах мягко обновляющей, но не укрепляющей и тем более не
   углубляющей прежние связи, родственные в том числе с некоторым любопытством
   приглядывающейся к человеку "с того света" и даже готовой шёпотом назвать
   его декабристом, поощряющей оптимизм, настойчиво рекомендующей не
   оглядываться на прошлое и предать его забвению, все упования возлагать на
   будущее, снисходительно, как чудачество, принявшей мой демонстративно
   обставленный отказ от грошовой подачки "реабилитированному", предоставившей
   мне жить и устраиваться как мне заблагорассудится; словом - в Москве, в
   чем-то обнадеживавшей и во многом разочаровывавшей.
   Рассказ об этих годах потребовал бы отдельной книги. Но мною - увы! -
   достигнут возраст, уже не располагающий строить планы на будущее и в него
   заглядывать; я лишь очень условно, как бы платонически, рисую себе работу
   над главами повествования о вполне мирных днях столичного жителя,
   прибившегося к одной из наиболее привилегированных прослоек советского
   общества.
   Принадлежность к корпорации советских писателей не служит мерилом
   литературной одаренности, но дает представление об общественном положении.
   О том, как преуспеть на литературном поприще в Советском Союзе,
   заслужить прижизненное причисление к классикам и, наоборот, при истинном
   таланте не удостоиться признания, можно бы, разумеется, рассказать немало
   любопытного и поучительного, но - не скороговоркою и не походя, в
   заключительных страницах воспоминаний о подытоженном периоде жизни. Мне
   хочется их использовать для нескольких замечаний и небольшого комментария
   "от автора".
   Первое время по возвращении я налёг на переводы, писал рассказы и
   очерки в охотничьи журналы. И приняли меня в Союз писателей в 1957 году по
   рекомендации известной переводчицы Н. И. Немчиновой, широко и на разные
   лады прославившегося С. В. Михалкова, чьи сказки я переводил на французский
   язык, и благоприятствующего людям, принадлежащим кругу его собственной
   родни, и охотничьего писателя В. В. Архангельского, памяти которого я
   навсегда признателен. Еще в бытность мою в Ярцеве он, подвергая себя
   серьезному риску, опубликовал написанную мною в Калуге под псевдонимом
   книгу и позаботился перевести в ссылку гонорар. На такое в то время могли
   отважиться немногие!
   В последующие годы я выпустил несколько книг, но завоевал себе "место
   под солнцем" не ими, а своим участием в движении в защиту природы, кстати,
   лишь лицемерно поощряемом властью, поскольку государственная экономическая
   политика внутри страны зиждется на хищническом использовании природных
   ресурсов и подлинное их сбережение идет наперекор привычной близорукой
   эксплуатации, отражающей психологию временщиков "после нас хоть потоп".
   Принципиальная масштабная критика не допускается, цензура бдительно следит,
   чтобы говорилось лишь о частных недочетах и правда о подлинном уничтожении
   природы не просочилась.
   Все мое прошлое подготовило меня к вступлению в ряды защитников
   природы: юность, связанная с деревней, охота и - крепче всего - годы,
   научившие видеть в окружающем мире живой природы утешение и прибежище,
   нечто, не причастное человеческой скверне. К тому же на Севере и в Сибири я
   насмотрелся, как безоглядно зорят тайгу, гноят и топят в реках бестолково
   заготовленную древесину, и за природу, особенно леса, заступался горячо, от
   всего сердца обличал и критиковал в зацензуренной печати невежественных и
   беспечных хозяйственников - рангом не выше стрелочников, само собой, - и со
   временем удостоился некоего признания. В глазах руководителей Союза
   писателей я стал присяжным защитником природы и в таком качестве бывал
   участником всевозможных конференций, "круглых столов" и обсуждений...
   Словом, тех бесчисленных говорилен, какими в Советском государстве
   маскируется совершенное бессилие общественного мнения и инициативы. И
   кстати, накопив опыт и приглядевшись, я вышел из Общества охраны природы,
   включившего меня в свой центральный совет. Отстранился и от участия в
   работе Общества охраны памятников истории и культуры, в организации и
   первых шагах которого деятельно участвовал. Истинное назначение этих
   организаций - быть ширмами, отгораживающими власть от критики и нареканий -
   они переадресуются обществам. У них нет реальных полномочий и прав, поэтому
   они не обладают никаким авторитетом в глазах хозяйственников и
   градостроителей. Если удается изредка в Советском Союзе отстоять памятник,
   добиться сохранения природного урочища, то в подавляющем большинстве
   случаев это результат усилий отдельных лиц, использующих личные связи и
   удачно выступивших в печати. Заключу это отступление справкой о том, что
   власть радеет лишь о "потемкинских деревнях" - туристских международных
   маршрутах, на которых проезжие могут свидетельствовать великолепное
   состояние памятников архитектуры и разнести по всему миру славу правителей,
   бережно реставрирующих старинные храмы.
   Шли обеспеченные, не ведающие тревожных звонков годы: закатные по
   возрасту, облитые утренними лучами на литературной стезе. По мере того как
   упрочивалось мое положение и становилось устойчивее благоденствие, все
   громче и требовательнее звучал голос совести, побуждавший рассказать о
   прошлом. И чем очевиднее становилось, что в арсенале власти все те же
   методы управления, что и при Сталине, что ни о какой либерализации режима,
   ни о каком притоке свежего воздуха в пригнетенной нашей действительности
   мечтать нельзя, что никакого отречения - отмежевания от прошлого не
   произойдёт, что пришедшие на смену правители ввек не откажутся затыкать
   рты, подавлять и оглушать дезинформацией и лживой демагогией, тем сильнее
   становилась потребность поведать правду, вскрыть корни, протестовать против
   бесчестного ее замалчивания. Если короткий период хрущевской "оттепели" и
   навеял зыбкие иллюзии, их в прах развеяли последующие события - гонение на
   Дудинцева, расправа с Пастернаком, волчье-танковый оскал за рубежом.
   Становилось невыносимым таить про себя свидетельства уничтожения
   русского крестьянства, молчать о гибели бессчётных невинных жертв. Пока,
   убедившись в тщете надежд опубликовать и клочки куцей правды о пережитом,
   не пришёл к заключению о необходимости писать в обход советской цензуры. И
   писать, как всё было, отказавшись раз и навсегда от всяких вариантов с
   полуправдами, намеками и недоговоренностями, какие - и довольно прямо - я
   составлял и относил на суд редакторов журналов и издательств.
   Помню день, когда, окрылённый публикацией "Ивана Денисовича", положил
   на стол Твардовскому свою повесть "Под конём".
   - Ну вот, - сказал, прочтя рукопись, Александр Трифонович, - закончу
   публикацию Солженицына, напечатаю и вас. Только не сразу, а то обвинят в
   направлении...
   Но оттепель прекратилась раньше, чем ожидал редактор "Нового мира".
   Он, однако, оставался оптимистом и, возвращая рукопись, обнадёжил меня:
   - Видите, я надписал на папке "до востребования": мы к вашей повести
   вернемся.
   После этого я её не единожды переделывал, изымая оттуда один острый
   эпизод за другим, менял название, пока не удостоверился окончательно, что
   никакие лагерные воспоминания напечатаны не будут, если не говорить о
   верноподданной стряпне Дьяковых, Алдан-Семёновых и прочих ортодоксов.
   Кремлевские архонты дали команду считать выдумками и россказнями толки о
   лагерях, раскулачивании, бессудных казнях, воздвигнутых на костях "стройках
   коммунизма" - упоминание о них приравнивалось к клевете и враждебной
   пропаганде.
   Под осужденным культом личности следовало понимать исключительно
   нарушение внутрипартийной демократии... Словно она когда-нибудь
   существовала!
   Но должно было пройти еще какое-то время, чтобы приступить к работе.
   Понадобилось до тошноты объесться хвастливой ложью бездарных лидеров, еще и
   еще раз убедиться в беспочвенности надежд на их способность наладить в
   стране достойную жизнь, хозяйство, торговлю, производство, остановить
   бесшабашное разбазаривание природных богатств России; нужно было понять,
   что мелочная придирчивая опека, вмешательство в частную жизнь, грубое
   подавление свободы мнения - продолжались; наконец удостовериться, что во
   главе страны были хоть и одряхлевшие и поистершиеся клыки, но опасные своей
   приверженностью методам подавления и устрашения, знающие по-прежнему только
   "тащить и не пущать" доктринеры, ничему не научившиеся, глухие к поступи
   времени, питающие сектантское предубеждение против вольной науки, знаний,
   истинной культуры.
   Партийно-аппаратная узость не позволяла им критически осмыслить опыт
   истекших с октябрьской революции десятилетий и, признав несостоятельность
   проделанных экспериментов, пойти на решительные реформы. Между тем
   выглядит, что от того, произойдут ли они или нет, зависит не более и не
   менее, как будущность нации. Судьба страны, называвшейся некогда Россией.
   Тут я имею в виду нечто более существенное, чем нетерпимость власти к
   критике, неумелое хозяйничанье, груз двойной бюрократии - административной
   и партийной - буквально парализовавшей всякую здоровую честную инициативу.
   Все это хоть и вредило стране, задерживало ее развитие, обрекало население
   на трудности и скудный обиход, однако могло быть в короткие сроки изжито;
   достаточно вспомнить, как замирающая от голода, холода и паралича
   промышленности Россия двадцатых годов воспрянула, едва власть отменила
   "военный коммунизм", вернулась к практике частной торговли, раскрепостила
   мужиков и разрешила ограниченное частное предпринимательство, чтобы
   уверовать в силу и возможности огромной страны. Подорванное хозяйство еще
   может быть восстановлено разумными мерами. Неизмеримо страшнее выглядит
   разрушенное моральное здоровье нации, обесцененные нравственные критерии.
   Длившаяся десятилетиями пропаганда, направленная на искоренение принципов и
   норм, основанных на совести, христианских устоях, не могла не разрушить в
   народе самое понятие добра и зла. Проповедь примата материальных ценностей
   привела к отрицанию духовных и пренебрежению ими. Отсюда - неизбежное
   одичание, бездуховность, утверждение вседозволенности, превращение людей в
   эгоистических, утративших совестливость, неразборчивых в средствах
   искателей легкой жизни, не стесненных этическими и моральными нормами.
   Прорастало карамазовское "всё дозволено", практически вылившееся в
   готовность не стеснять себя ни в чем, сообразовывая поступки и поведение
   лишь с одним соображением: "Не попадаться!"
   Побуждаемые - и в какой-то мере оправдываемые - низкой оплатой труда,
   рабочие воруют и тащат из цехов что попало (привратник за мзду отведёт
   глаза!), торговцы обвешивают и обманывают напропалую, хозяйственники и
   бухгалтеры монтируют головоломные мошеннические комбинации, начальники
   берут взятки, безнаказанно грабят казну, ржа коррупции разъедает вузы и
   больницы, все ступени служебной зависимости, любые общественные
   организации.
   Пьянство скрашивает невзгоды жизни, глушит критику, ослабляет людей,
   ими становится легче управлять, и поэтому власть спаивает народ. Он пьет
   безобразно, без просыпа. С пьянством на Руси боролись еще в средние века;
   церковь, лучшие люди, общественное мнение. Патриарх Никон заставил царя
   Алексея Михайловича закрыть в Москве кабаки; земство боролось с откупами и
   "монополькой"; существовали общества трезвости. С 1914 года был введён по
   всей империи сухой закон. И все-таки на самодержавии так и удержался ярлык
   "царь спаивает народ". В наше время спаивание проходило гладко...
   ...Право, красные каблуки дворян в королевской Франции не более
   вызывающе подчеркивали избранность сословия, чем открыто выставляемые
   роскошь и довольство, сверхобеспеченная жизнь советской элиты. Спекуляция
   на ярлыке "слуги народа" никого не вводит в заблуждение и тем более не
   утешает! Слишком резка грань между обслуживаемой, ублажаемой и охраняемой
   за счет государства элитой и его "хозяевами" - простыми смертными, чей удел
   - давиться в очередях и автобусах, неизбывные нехватки, стесненность;
   мелочная регламентация жизни, отдыха, всякого шага, общая
   бесперспективность существования. Разглагольствования по поводу забот о
   народном благе не только никого не обманывают, но и вытравили в людях
   последние крупицы веры в цели и идеалы, о которых ещё продолжают, по
   усвоенной привычке, скороговоркой бормотать в печати и с трибун. Блага и
   привилегии - для правителей и их холопствующего окружения; серые будни и
   плохо оплачиваемый труд - для остальных. Для поощрения и в утешение -
   щедрая раздача рассчитанных на тщеславие побрякушек: девальвированных
   орденов (расплодились троекратные Герои Труда!), почетных грамот и значков;
   портретов на стендах и в газетах...
   И если присовокупить ко всему этому шесть десятилетий запрета на
   собственное мнение, лишение права высказывания, отучившие людей мыслить и
   поощрявшие лакейскую психологию, то надо ещё подивиться вскормленной
   вековыми традициями нравственной силе русского народа, не давшей ему
   одичать окончательно, встать на четвереньки и благодарно захрюкать у корыта
   со скудным кормом, возле которого его обрекли топтаться...
   Словом, нужно мыслящему человеку пожить в то время, чтобы понять,
   какой силы протест исподволь копился в душах против порядков, заставляющих
   немо и бессильно мириться с ложью и лицемерием, безнаказанно расцветших в
   обстановке, не допускающей, чтобы прозвучало правдивое слово.
   Я не сгустил краски. Новая Россия унаследовала большинство язв и
   пороков старой, не устранив и основного нашего, векового зла; не дали
   русскому человеку распрямиться во весь рост, не внушили ему чувство
   собственного достоинства, не просветили его душу и разум, а преследованиями
   ещё усилили чувство приниженности, психологию "мы люди маленькие,
   негордые", заставили ещё раболепнее тянуться перед начальством,
   славословить и обожать "вождей". И убили в нём веру в возможность иной
   доли.
   Нам опротивело настоящее, мы не надеемся, чтобы жизнь можно было
   направить по доброму пути: некому на него указать - накоплен только
   отрицательный опыт, знаем лишь, что плохо. Все оболгано, искажено: религия,
   вера, терпимость, демократия, традиции, духовные идеалы и искания, свобода,
   братство...
   Что же нужно России? Нелегко, а может, и вовсе невозможно кратко
   сформулировать ответ. Должны истечь сроки. Должна когда-нибудь оправдаться
   всеобщая уверенность, что дальше "так продолжаться не может". В какой-то
   мере Идола подтачивает критика - камерная, глухая, подпольная, но
   встречающая понимание и сочувствие. И всё же из всего, что с нами
   произошло, мы извлекли только знание гибельных путей, того, что заводит в
   тупик, закабаляет человека, суживает его горизонты до миски с хлёбовом. А
   вот как дать ему понять, что у него могут отрасти крылья? Что есть мир высоких духовных радостей, перед которыми меркнут тусклые и плоские идеалы
   материалистов? Воздвигнуть его на подлинное братолюбие? Мы этого не знаем.
   И может быть, лучшим вкладом в эти поиски путей для тех, кто не знает,
   куда идти, является правдивый рассказ о прошлом, отдельными крупицами
   которого воспользуются - кто знает? - те, кому будет открыто, как вывести
   на путь спасения...
   Этот вывод повлёк и соответствующее направление деятельности. Я не
   стал искать общения с людьми созвучных настроений, не принимал участия ни в
   каких коллективных обращениях-протестах (под каждым из которых неизбежно
   стоит хоть одна подпись провокатора!), не выходил с плакатами на улицу,
   считая, что мое назначение - написать воспоминания. Как-то, правда,
   присоединился к общему хору: послал руководству Союза писателей телеграмму,
   протестуя против гнусной расправы с Солженицыным. Но - Боже мой! - как
   подтвердила реакция писательских боссов уверенность в совершенной
   бесполезности подобных акций! И еще, чтобы посвятить себя задуманному делу,
   требовалось одно условие. Я был не один - и приходилось ставить под удар
   едва обретенные покой и благополучие. В памяти семьи были свежи пройденные
   мытарства, страхи, нужда. Пуганая ворона куста боится: даже в публицистических моих подцензурных выступлениях в защиту Байкала семье чудились источники возможных осложнений. Да и прочно усвоено в Советском Союзе, что один последовательный конформизм - залог бестревожного существования, а при везении - и преуспеяния. Словом, пойди я по стопам Солженицына, мне нельзя было рассчитывать на сочувствие и поддержку близких.
   В начале шестидесятых годов круто изменилась моя жизнь: окончательно
   распалась подточенная длинным разъединением семья. Я был волен поступать
   по-своему. И тут судьба оказалась пособницей моих планов: послала мне
   встречу с человеком, не только мне сочувствовавшим, но видевшим в правдивом
   рассказе о прошлом мой долг и призвание, готовым ради него поступиться
   личным благополучием и покоем. Естественно, что, поощряемый таким образом,
   я напрочь отбросил всякие колебания и откладывания.
   Случилось так, что молодая женщина сумела внушить шестидесятилетнему,
   порядочно во всём изверившемуся человеку веру в его возможности, создала
   условия, позволившие забыть о возрасте и с молодой энергией окунуться в
   работу. Увидев Маргариту Сергеевну, ставшую моей женой и матерью нашей
   Ольги, старинный друг семьи Волковых ещё по дореволюционному прошлому -
   умудренная годами Татьяна Ивановна Татаринова (царство ей небесное!)
   сказала о доставшейся на мою долю "улыбке судьбы". Мне же видится в этой
   поздней встрече гораздо больше, чем улыбка, пусть и самая светлая! В ней
   для меня - проявление Благой Силы, воли Промысла, не раз спасавшей и
   хранившей меня в опасности и давшей на склоне лет познать в полной мере
   радость и вдохновляющую силу полного взаимопонимания и единодушия с любимым
   человеком - верным и. преданным. То, о чем я писал, сделалось Маргарите
   Сергеевне столь же дорого, как и мне. Над этими строками кровоточило её
   сердце.
   Мне, разумеется, трудно судить, в какой мере будут интересны читателю
   эти воспоминания. Осторожность и опасение кому-либо навредить исключали
   пробные чтения, советы и консультации: единственным и, бесспорно,
   пристрастным судьей сочинения была моя жена. Это и хорошо, и плохо. Хорошо
   потому, что, отгородившись от внешних влияний, я писал, только как
   подсказывало собственное чутье, совесть и память, не поддаваясь соблазну
   драматизировать изложение и прибегать к выигрышным ходам. Плохо же,
   вероятно, из-за того, что некому ответить на гложущее меня сомнение в очень
   существенном вопросе: не создал ли я, описывая свою личную судьбу,
   сложившуюся не по шаблону, а со столькими чудесными избавлениями,
   счастливыми поворотами в пору величайших тягот и опасностей, впечатления,
   будто бы и не столь страшна и беспощадна лагерная мясорубка? Не окрашен ли
   кошмар тех лет розоватыми отсветами субъективных удач? И дело не только в
   том, что меня на волоске от беды выручали связи брата, счастливые
   случайности - попросту берег Ангел-хранитель, но и в моей манере писать от
   первого лица. Я свободнее и обнаженнее рассказал бы о пережитом через
   третье лицо, которому бы приписал свои приключения, увиденные мною как бы
   со стороны. Без того сковывающего чувства, для которого я нахожу только
   французское слово pudeur - позволяющего лишь до известного предела обнажать
   душу и делиться интимным.
   Но все же следует рискнуть отдать свои воспоминания на суд читателей,
   потому что они в первую очередь выполнение долга перед памятью бесчисленных
   тысяч замученных русских людей, никогда не возвратившихся из лагерей,
   откуда меня вызволила рука Провидения. И если хоть у одного читателя
   содрогнется сердце при мысли о крестном пути русского народа, особенно
   крестьянства, о проделанном над ним жестоком и бессмысленном эксперименте,
   - это будет означать, что и мною уложен кирпич в основание памятника его
   страданиям.
   Упоминая о подвиге и жертвах народа во вторую мировую войну, любят
   повторять: "Никто не забыт, и ничто не забыто". Я хочу повторить эти слова
   в ином толковании. Для блага возрождения России необходимо, чтобы они были
   произнесены вслух в отношении жертв на Соловках и Колыме, в Ухте и Тайшете
   - во всех бесчисленных островах архипелага ГУЛАГ, которыми душили страну.
  
   ОГЛАВЛЕНИЕ
   Несколько вводных штрихов. (Вместо предисловия)
   Глава первая. Начало длинного пути
   Глава вторая. Я странствую
   Глава третья. В Ноевом ковчеге
   Глава четвертая. Гаррота
   Глава пятая. В краю непуганых птиц
   Глава шестая. На перепутье
   Глава седьмая. Ещё шестьдесят месяцев жизни
   Глава восьмая. И вот, конь бледный
   Глава девятая. И возвращаются ветры на круги своя
   Глава десятая. По дороге декабристов
   Послесловие
   ***
   РОССИЯ В КОНЦЛАГЕРЕ
   Иван СОЛОНЕВИЧ
   Пятое издание
Издательство П. Р. Ваулина
Права на переиздание этой книги сохранены за наследниками автора.
1958 год
Адрес издателя: Paul R. Vaulin, P.O. Box 1084, Washington 13, D.C.
   НЕСКОЛЬКО ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫХ ОБЪЯСНЕНИЙ
   ОПРОС ОБ ОЧЕВИДЦАХ - ДВЕ СИЛЫ - КОНЦЕНТРАЦИОННЫЕ ЛАГЕРЯ - ИМПЕРИЯ ГУЛАГА
   БЕЛОМОРСКО-БАЛТИЙСКИЙ КОМБИНАТ - ББК
   ОДИНОЧНЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ - БЫЛО ЛИ ЭТО ОШИБКОЙ? - О МОРАЛИ - ТЕОРИЯ ВСЕОБЩЕГО НАДУВАТЕЛЬСТВА - ТЕХНИЧЕСКАЯ ОШИБКА - ДОПРОСЫ - СТЁПУШКИН РОМАН - СИНЕДРИОН - ПРИГОВОР - В ПЕРЕСЫЛКЕ - РАБОЧЕ-КРЕСТЬЯНСКАЯ ТЮРЬМА - УМЫВАЮЩИЕ РУКИ - ЯВЛЕНИЕ ИОСИФА - ЭТАП - ВЕЛИКОЕ ПЛЕМЯ "УРОК" - ДИСКУССИЯ - ЛИКВИДИРОВАННАЯ БЕСПРИЗОРНОСТЬ - ЭТАП, КАК ТАКОВОЙ
   ЛАГЕРНОЕ КРЕЩЕНИЕ
   ПРИЕХАЛИ - НОВЫЙ ХОЗЯИН - ЛИЧНАЯ ТОЧКА ЗРЕНИЯ - В БАРАКЕ - БАНЯ И БУШЛАТ - ОБСТАНОВКА В ОБЩЕМ И ЦЕЛОМ - БОБА ПРИСПОСАБЛИВАЕТСЯ - ПСИХОЛОГИЧЕСКАЯ ВСТРЕЧА - ТЕОРИЯ ПОДВОДИТ - ЧТО ЗНАЧИТ РАЗГОВОР ВСЕРЬЕЗ - РОССИЙСКАЯ КЛЯЧА - РАЗГОВОР ВСЕРЬЕЗ - СКАЧКА С ПРЕПЯТСТВИЯМИ - УРКИ В ЛАГЕРЕ -
ПОДПОРОЖЬЕ - НА СТРАЖЕ ЗАКОННОСТИ
   ОПОРА ВЛАСТИ
   "ПРИВОДНОЙ РЕМЕНЬ К МАССАМ" - РОЖДЕНИЕ АКТИВА - НА АДМИНИСТРАТИВНОМ ПОПРИЩЕ - КАМНИ ПРЕТКНОВЕНИЯ - ЧЕРТОВЫ ЧЕРЕПКИ - АКТИВ И ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ - СТАВКА НА СВОЛОЧЬ - ЛАГЕРНЫЕ ПРОМЫСЛЫ АКТИВА - РАЗГОВОР С НАЧАЛЬСТВОМ - ТЕХНИКА ГИБЕЛИ МАСС - БЕСПОЩАДНОСТЬ В КАЧЕСТВЕ СИСТЕМЫ - АКТИВИСТСКАЯ ПОПРАВКА К СИСТЕМЕ БЕСПОЩАДНОСТИ - ЗА ЧТО ЛЮДИ СИДЯТ? - АКТИВ СХВАТИЛ ЗА ГОРЛО - ТОВАРИЩ ЯКИМЕНКО И ПЕРВЫЕ ХАЛТУРЫ - БАРИН НАДЕВАЕТ БЕЛЫЕ ПЕРЧАТКИ
   БАМ - БАЙКАЛО-АМУРСКАЯ МАГИСТРАЛЬ
   МАРКОВИЧ ПЕРЕКОВЫВАЕТСЯ - МИШИНА КАРЬЕРА - НАБАТ - ЗАРЕВО - О КАЗАНСКОЙ СИРОТЕ И О КАЧЕСТВЕ ПРОДУКЦИИ - ПРОМФИНПЛАН ТОВАРИЩА ЯКИМЕНКО - КРИВАЯ ИДЕТ ВНИЗ - ПЛАНЫ ОТЧАЯНИЯ - МАРКОВИЧА ПЕРЕКОВАЛИ - НА СКОЛЬЗКИХ ПУТЯХ - ИЗМОР - ВСТРЕЧА - СРЫВ - Я ТОРГУЮ ЖИВЫМ ТОВАРОМ - СНОВА ПЕРЕДЫШКА - ДЕВОЧКА СО ЛЬДОМ - НОЧЬ В УРЧЕ - ПОСЛЕДНИЕ ИЗ МОГИКАН - ОБЩЕРОССИЙСКАЯ ПЛАТФОРМА - ПРОФЕССОР БУТЬКО
   НЕСКОЛЬКО ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫХ ОБЪЯСНЕНИЙ
   ВОПРОС ОБ ОЧЕВИДЦАХ
   Я отдаю себе совершенно ясный отчет в том, насколько трудна и ответственна всякая тема, касающаяся советской России. Трудность этой темы осложняется необычайной противоречивостью всякого рода "свидетельских показаний" и ещё большей противоречивостью тех выводов, которые делаются на основании этих показаний.
   Свидетелям, вышедшим из советской России, читающая публика вправе несколько не доверять, подозревая их, и не без некоторого психологического основания, в чрезмерном сгущении красок. Свидетели, наезжающие в Россию извне, при самом честном своём желании технически не в состоянии видеть ничего существенного, не говоря уже о том, что подавляющее большинство из них ищет в советских наблюдениях не проверки, а только подтверждения своих прежних взглядов. А ищущий, конечно, находит ...
   Помимо этого значительная часть иностранных наблюдателей пытается - и не без успешно - найти положительные стороны сурового коммунистического опыта, оплаченного и оплачиваемого не за их счёт. Цена отдельных достижений власти - а эти достижения, конечно, есть ё их не интересует: не они платят эту цену. Для них этот опыт более или менее бесплатен. Вивисекция производится не над их живым телом. Почему же не воспользоваться её результатами?
   Полученный таким образом "фактический материал" подвергается затем дальнейшей обработке в зависимости от насущных и уже сформировавшихся потребностей отдельных политических группировок. В качестве окончательного продукта всего этого "производственного процесса" получаются картины или обрывки картин, имеющие очень мало общего с "исходным продуктом" - советской реальностью: должное получает подавляющий перевес над "сущим".
   Факт моего бегства из СССР в некоторой степени предопределяет тон и моих "свидетельских показаний". Но если читатель примет во внимание то обстоятельство, что и в концлагерь-то я попал именно за попытку бегства из СССР, то этот тон получает несколько иное, не слишком банальное объяснение: не лагерные, а общероссийские переживания толкнули меня заграницу.
   Мы трое, т.е. я, мой брат и сын, предпочли совсем всерьёз рискнуть своими жизнями, чем продолжать своё существование в социалистической стране. Мы пошли на этот риск без всякого непосредственного давления извне. Я в материальном отношении был устроен значительно лучше, чем подавляющее большинство квалифицированной русской интеллигенции, и даже мой брат, во время наших первых попыток бегства ещё отбывавший после Соловков свою "административную ссылку", поддерживал уровень жизни, намного превышающий уровень, скажем, русского рабочего. Настоятельно прошу читателя учитывать относительность этих масштабов: уровень жизни советского инженера намного ниже уровня жизни финляндского рабочего, а русский рабочий вообще ведёт существование полуголодное.
   Следовательно, тон моих очерков вовсе не определяется ощущением какой-то особой, личной обиды. Революция не отняла у меня никаких капиталов - ни движимых, ни недвижимых - по той простой причине, что капиталов этих у меня не было. Я даже не могу питать никаких специальных и личных претензий к ГПУ: мы были посажены в концлагерь не за здорово живешь, как попадает, вероятно, процентов восемьдесят лагерников, а за весьма конкретное "преступление" и преступление с точки зрения советской власти особо предосудительное: попытку оставить социалистический рай. Полгода спустя после нашего ареста был издан закон от 7 июня 1934 года, карающий побег за границу смертной казнью. Даже и советски настроенный читатель должен, мне кажется, понять, что не очень велики сладости этого рая, если выходы из него приходится охранять суровее, чем выходы из любой тюрьмы.
   Диапазон моих переживаний в советской России определяется тем, что я прожил в ней 17 лет и за эти годы с блокнотом и без блокнота, с фотоаппаратом и без фотоаппарата я исколесил её всю. То, что я пережил в течение этих советских лет и то, что я видал на пространствах советских территорий, определило для меня невозможность оставаться в России. Мои личные переживания, как потребителя хлеба, мяса и пиджаков, не играли в этом отношении решительно никакой роли. Чем именно определялись эти переживания, будет видно из моих очерков, в двух строчках этого сказать нельзя.
   ДВЕ СИЛЫ
   Если попытаться предварительно и, так сказать, эскизно определить тот процесс, который сейчас совершается в России, то можно сказать приблизительно следующее.
   Процесс идёт чрезвычайно противоречивый и сложный. Властью создан аппарат принуждения такой мощности, какого история ещё не видала. Этому принуждению противостоит сопротивление почти такой же мощности. Две чудовищные силы сцепились друг с другом в обхватку, в беспримерную по своей напряжённости и трагичности борьбу. Власть задыхается от непосильности задач; страна задыхается от непосильности гнёта.
   Власть ставит своей целью мировую революцию. Ввиду того, что надежды на близкое достижение этой цели рухнули, страна должна быть превращена в моральный, политический и военный плацдарм, который сохранил бы до удобного момента революционные кадры, революционный опыт и революционную армию.
   Люди же составляющие эту "страну", становиться на службу мировой революции не хотят и не хотят отдавать своего достояния и своих жизней. Власть сильнее "людей", но "людей" больше. Водораздел между властью и "людьми" проведён с такой резкостью, с какою это обычно бывает только в эпохи иноземного завоевания. Борьба принимает формы средневековой жестокости.
   Ни на Невском, ни на Кузнецком мосту ни этой борьбы, ни этих жестокостей не видать. Здесь - территория, уже прочно завоеванная властью. Борьба идёт на фабриках и заводах, в степях Украины и Средней Азии, в горах Кавказа, в лесах Сибири и Севера. Она стала гораздо более жёстокой, чем она была даже в годы военного коммунизма - отсюда чудовищные цифры "лагерного населения" и не прекращающееся голодное вымирание страны.
   Но на завоёванных территориях столиц, крупнейших промышленных центров, железнодорожных магистралей достигнут относительный внешний порядок: "враг" или вытеснен или уничтожен. Террор в городах, резонирующий по всему миру, стал не нужен и даже вреден. Он перешёл в низы, в массы, от буржуазии и интеллигенции - к рабочим и крестьянам, от кабинетов - к сохе и станку. И для постороннего наблюдателя он стал почти незаметен.
   КОНЦЕНТРАЦИОННЫЕ ЛАГЕРЯ
   Тема о концлагерях в советской России уже достаточно использована. Но она была использована преимущественно, как тема "ужасов" и как тема личных переживаний людей, попавших в концлагерь более или менее безвинно. Меня концлагерь интересует не как территория "ужасов", не как место страданий и гибели миллионных масс, в том числе и не как фон моих личных переживаний, каковы бы они ни были. Я не пишу сентиментального романа и не собираюсь вызвать в читателе чувства симпатии или сожаления. Дело не в сожалении, а в понимании.
   И вот именно здесь, в концлагере, легче и проще всего понять основное содержание и основные "правила" той борьбы, которая ведётся на пространстве всей социалистической республики.
   Я хочу предупредить читателя: ничем существенным лагерь от "воли" не отличается. В лагере если и хуже, чем на воле, то очень уж не на много - конечно; для основных масс лагерников, рабочих и крестьян. Всё то, что происходит в лагере, происходит и на "воле". И наоборот. Но только в лагере всё это нагляднее, проще, чётче. Нет той рекламы, нет тех идеологических надстроек, подставной и показной общественности, белых перчаток и оглядки на иностранного наблюдателя, какие существуют на воле. В лагере основы советской власти представлены с чёткостью алгебраической формулы.
   История моего лагерного бытия и побега если не доказывает, то во всяком случае показывает, что эту формулу я понимал правильно. Подставив в неё вместо отвлечённых алгебраических величин живых и конкретных носителей советской власти в лагере, живые и конкретные взаимоотношения власти и населения, я получил нужное мне решение, обеспечившее в исключительно трудных объективных условиях успех нашего очень сложного технически побега.
   Возможно, что некоторые страницы моих очерков покажутся читателю циничными... Конечно, я очень далек от мысли изображать из себя невинного агнца; в той жестокой ежедневной борьбе за жизнь, которая идёт по всей России, таких агнцев вообще не осталось, они вымерли. Но я прошу не забывать, что дело шло совершенно реально о жизни и смерти, и не только моей.
   В той общей борьбе не на жизнь, а на смерть, о которой я только что говорил, нельзя представлять себе дело так, что вот с одной стороны беспощадные палачи, а с другой - только безответные жертвы. Нельзя же думать, что за годы этой борьбы у страны не выработалось миллионов способов и открытого сопротивления и "применения к местности" и всякого рода изворотов, не всегда одобряемых евангельской моралью. И не нужно представлять себе страдание непременно в ореоле святости. Я буду рисовать советскую жизнь в меру моих способностей такою, какою я её видел. Если некоторые страницы этой жизни читателю не понравятся - это не моя вина.
   ИМПЕРИЯ ГУЛАГА
   Эпоха коллективизации довела количество лагерей и лагерного населения до неслыханных цифр. Именно в связи с этим лагерь перестал быть местом заключения и истребления нескольких десятков тысяч контрреволюционеров, каким были Соловки и превратился в гигантское предприятие по эксплуатации даровой рабочей силы, находящейся в ведении Главного Управления Лагерями ГПУ - ГУЛАГа. Границы между лагерем и волей стираются всё больше и больше. В лагере идёт процесс относительного раскрепощения лагерников; на воле идёт процесс абсолютного закрепощения масс. Лагерь вовсе не является изнанкой, некоим Unterwelt'ом от воли, а просто отдельным и даже не очень своеобразным куском советской жизни. Если мы представим себе лагерь несколько менее голодный, лучше одетый и менее интенсивно расстреливаемый, чем сейчас, то это и будет куском будущей России, при условии её дальнейшей "мирной эволюции". Я беру слово "мирная" в кавычки, ибо этот худой мир намного хуже основательной войны... А сегодняшняя Россия пока очень немногим лучше сегодняшнего концлагеря.
   Лагерь, в который мы попали - Беломорско-Балтийский Комбинат (ББК) - это целое королевство с территорией от Петрозаводска до Мурманска, с собственными лесоразработками, каменоломнями, фабриками, заводами, железнодорожными ветками и даже с собственными верфями и пароходством. В нем девять отделений: мурманское, туломское, кемское, сорокское, сегежское, сосновецкое, водораздельное, повенецкое и медгорское. В каждом таком отделении - от пяти до двадцати семи лагерных пунктов (лагпункты) с населением от пятисот человек до двадцати пяти тысяч. Большинство лагпунктов имеют ещё свои "командировки" - всякого рода мелкие предприятия, разбросанные на территории лагпункта.
   На ст. Медвежья Гора (Медгора) находится управление лагерем - оно же и фактическое правительство так называемой "Карельской республики"; лагерь поглотил республику, захватил ее территорию и - по известному приказу Сталина об организации Балтийско-Беломорского Комбината - узурпировал все хозяйственные и административные функции правительства. Этому правительству осталось только "представительство", побегушки по приказам Медгоры да роль декорации национальной автономии Карелии.
   В июне 1934 года "лагерное население" ББК исчислялось в 286 тысяч человек, хотя лагерь находился уже в состоянии некоторого упадка: работы по сооружению Беломорско-Балтийского канала были уже закончены, и огромное число заключённых - я не знаю точно, какое именно - было отправлено на БАМ (Байкало-Амурская магистраль). В начале марта того же года мне пришлось работать в плановом отделе Свирского лагеря - это один из сравнительно мелких лагерей; в нём было тогда 78 000 "населения".
   Некоторое время я работал в учётно-распределительной части (УРЧ) ББК и в этой работе сталкивался со всякого рода перебросками из лагеря в лагерь. Это дало мне возможность с очень грубой приблизительностью определить число заключённых всех лагерей СССР. Я при этом подсчёте исходил с одной стороны - из точно мне известных цифр "лагерного населения" Свирьлага и ББК, а с другой - из, так сказать, "относительных величин" остальных более или менее известных мне лагерей. Некоторые из них больше ББК (БАМ, Сиблаг, Дмитлаг); большинство - меньше. Есть совсем уж неопределённое количество мелких и мельчайших лагерей - в отдельных совхозах, даже в городах. Так, например, в Москве и Петербурге стройки домов ГПУ и стадионов "Динамо" производились силами местных лагерников. Есть десятка два лагерей средней величины - так, между ББК и Свирьлагом. Я не думаю, чтобы общее число всех заключённых в этих лагерях было меньше пяти миллионов человек. Вероятно, несколько больше. Но, конечно, ни о какой точности подсчёта не может быть и речи. Больше того, я знаю системы низового подсчёта в самом лагере и поэтому сильно сомневаюсь, чтобы само ГПУ знало о числе лагерников с точностью хотя бы до сотен тысяч.
   Здесь идет речь о лагерниках в строгом смысле этого слова. Помимо них существуют всякие другие более или менее заключённые слои населения. Так, например, в ББК в период моего пребывания там находилось 28000 семейств так называемых "спецпереселенцев" - это крестьяне Воронежской губернии, высланные в Карелию целыми селами на поселение и под надзор ББК. Они находились в гораздо худшем положении, чем лагерники, ибо они были с семьями и пайка им не давали. Далее следует категория административно ссыльных, высылаемых в индивидуальном порядке; это вариант довоенной ссылки, только без всякого обеспечения со стороны государства - живи, чем хочешь. Дальше - "вольно ссыльные" крестьяне, высылаемые обычно целыми сёлами на всякого рода "неудобоусвояемые земли", но не находящиеся под непосредственным ведением ГПУ.
   О количестве всех этих категорий, не говоря уже о количестве заключённых в тюрьмах, я не имею никакого даже и приблизительного представления. Надо иметь в виду, что все эти заключённые и полузаключённые люди - всё это цвет нации, в особенности крестьяне. Думаю, что не меньше одной десятой части взрослого мужского населения страны находится или в лагерях или где-то около них.
   Это, конечно, не европейские масштабы. Системы советских ссылок как-то напоминают новгородский "вывод" при Грозном, а ещё больше - ассирийские методы и масштабы.
   Ассирийцы, - пишет Каутский, - додумались до системы, которая обещала их завоеваниям большую прочность: там, где они наталкивались на упорное сопротивление или повторные восстания; они парализовали силы побеждённого народа таким путём, что отымали у него голову; то есть отымали у него господствующие классы - самые знатные, образованные и боеспособные элементы и отсылали их в отдалённую местность, где они, оторванные от своей подпочвы, были совершенно бессильны. Оставшиеся на родине крестьяне и мелкие ремесленники представляли плохо связанную массу, не способную оказать какое-нибудь сопротивление завоевателям" .
   Советская власть повсюду "наталкивалась на упорное сопротивление и повторные восстания" и имеет все основания опасаться в случае внешних осложнений такого подъема "сопротивления и восстаний", какого ещё не видала даже и многострадальная русская земля. Отсюда - и ассирийские методы и ассирийские масштабы. Всё более или менее хозяйственно устойчивое, способное мало-мальски самостоятельно мыслить и действовать, короче говоря, всё то, что оказывает хоть малейшее сопротивление всеобщему нивелированию, подвергается выводу, искоренению, изгнанию.
   Как видите, эти цифры очень далеки и от "мирной" эволюции и от "ликвидации террора". Боюсь, что во всякого рода эволюционных теориях русская эмиграция слишком увлеклась тенденцией видеть чаемое как бы сущим. В России об этих теориях не слышно абсолютно ничего, и для нас - всех троих - эти теории эмиграции явились полнейшей неожиданностью, как снег на голову. Конечно, нынешний манёвр власти "защита родины" обсуждается и в России, но за всю мою весьма многостороннюю советскую практику я не слыхал ни одного случая, чтобы этот манёвр обсуждался, так сказать, всерьёз, как его обсуждают здесь, за границей.
   При нэпе власть использовала инстинкт собственности и, использовав, послала на Соловки и на расстрел десятки и сотни тысяч своих временных нэповских "помощников". Первая пятилетка использовала инстинкт строительства и привела страну к голоду, ещё не бывалому даже в истории социалистического рая. Сейчас власть пытается использовать национальный инстинкт для того, чтобы в момент военных испытаний обеспечить, по крайней мере, свой тыл.
   История всяких помощников, попутчиков, сменовеховцев и прочих, использованных до последнего волоса и потом выкинутых на расстрел, могла бы заполнить целые тома. В эмиграции и заграницей об этой истории позволительно время от времени забывать, не эмиграция и не заграница платила своими шкурами за тенденции видеть "чаемое как бы сущим". Профессору Устрялову, сильно промахнувшемуся на своих нэповских пророчествах, решительно ничего не стоит в тиши харбинского кабинета сменить свои вехи ещё один раз (или далеко не один раз) и состряпать своё пророчество. В России люди, ошибающиеся в своей оценке и поверившие власти, платили за свои ошибки жизнью. И поэтому человек, который в России стал бы всерьез говорить об эволюции власти, был бы просто поднят на смех.
   Но как бы ни оценивать шансы "мирной эволюции", мирного врастания социализма в кулака (можно утверждать, что издали виднее), один факт остается для меня абсолютно вне всякого сомнения. Об этом мельком говорил, краском Тренин в "Последних Новостях": страна ждёт войны для восстания. Ни о какой защите "социалистического отечества" со стороны народных масс не может быть и речи. Наоборот, с кем бы ни велась войнами какими бы последствиями ни грозил военный разгром, все штыки и все вилы, которые только могут быть воткнуты в спину красной армии, будут воткнуты обязательно. Каждый мужик знает это точно так же, как это знает и каждый коммунист! Каждый мужик знает, что при первых же выстрелах войны он в первую голову будет резать своего ближайшего председателя сельсовета, председателя колхоза и т.д., и эти последние совершенно ясно знают, что в первые же дни войны они будут зарезаны, как бараны.
   Я не могу сказать, чтобы вопросы отношения масс к религии, монархии, республике и пр. были для меня совершенно ясны. По вопрос об отношении к войне выпирает с такой очевидностью, что тут не может быть никаких ошибок. Я не считаю это особенно розовой перспективой, но особенно розовых перспектив вообще не видать. Достаточно хорошо зная русскую действительность, я довольно ясно представляю себе, что будет делаться в России на второй день после объявления войны: военный коммунизм покажется детским спектаклем. Некоторые репетиции этого спектакля я видел уже в Киргизии, на Северном Кавказе и в Чечне. Коммунизм это знает совершенно точно, и вот почему он пытается ухватиться за ту соломинку доверия, которая, как ему кажется, в массах ещё осталась. Конечно, осёл с охапкой сена перед носом принадлежит к числу гениальнейших изобретений мировой истории, так по крайней мере утверждает Вудворт, но даже и это изобретение изнашивается. Можно ещё один, совсем лишний раз, обмануть людей, сидящих в Париже или в Харбине, но нельзя ещё один раз (который, о Господи! ) обмануть людей, сидящих в концлагере или в колхозе. Для них сейчас ibi bene - ibi patria, а хуже, чем на советской родине, им всё равно не будет нигде. Это, как видите, очень прозаично, не очень весело, но всё-таки факт.
   Учитывая этот факт, большевизм строит свои военные планы с большим расчётом на восстания - и у себя и у противника. Или, как говорил мне один из военных главков, вопрос стоит так: "где раньше вспыхнут массовые восстания - у нас или у противника. Они раньше всего вспыхнут в тылу отступающей стороны. Поэтому мы должны наступать, и поэтому мы будем наступать".
   К чему может привести это наступление, я не знаю. Но возможно, что в результате его мировая революция может стать, так сказать, актуальным вопросом. И тогда господам Устрялову, Блюму, Бернарду Шоу и многим другим, покровительственно поглаживающим большевицкого пса или пытающимся в порядке торговых договоров урвать из его шерсти клочок долларов, придется пересматривать свои вехи уже не в кабинетах, а в Соловках и ББКах, как их пересматривают много, очень много людей, уверовавших в эволюцию, сидя не в Харбине, а в России.
   В этом, всё же не вполне исключённом случае, неудобоусвояемые просторы российских отдалённых мест будут несомненно любезно предоставлены в распоряжение соответствующих братских ревкомов для поселения там многих, ныне благополучно верующих людей - откуда же взять эти просторы, как не на Российском севере?
   И для этого случая мои очерки могут сослужить службу путеводителя и самоучителя.
   БЕЛОМОРСКО-БАЛТИЙСКИЙ КОМБИНАТ - ББК
   ОДИНОЧНЫЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ
   В камере мокро и темно. Каждое утро я тряпкой стираю струйки воды со стен и лужицы с полу. К полудню пол снова в лужах.
   Около семи часов утра мне в окошечко двери просовывают фунт чёрного малосъедобного хлеба - это мой дневной паёк - и кружку кипятку. В полдень - блюдечко ячкаши, вечером - тарелку жидкости, долженствующей изображать щи и тоже блюдечко каши.
   По камере можно гулять из угла в угол, выходит четыре шага туда и четыре обратно. На прогулку меня не выпускают, книг и газет не дают, всякое сообщение с внешним миром отрезано. Нас арестовали весьма конспиративно, и никто не знает и не может знать, где мы, собственно, находимся. Мы - т.е. я, мой брат Борис и сын Юра. Но они где-то по другим одиночкам.
   Я по неделям не вижу даже тюремного надзирателя. Только чья-то рука просовывается с едой, и чей-то глаз каждые 10-15 минут заглядывает в волчок. Обладатель глаза ходит неслышно, как привидение, и мёртвая тишина покрытых войлоком тюремных коридоров нарушается только редким лязгом дверей, звоном ключей и изредка каким-нибудь диким и скоро заглушаемым криком. Только один раз я явственно разобрал содержание этого крика:
   - Товарищи, братишки, на убой ведут...
   Ну, что же. В какую-то не очень прекрасную ночь вот точно так же поведут и меня. Все объективные основания для этого "убоя" есть. Мой расчёт заключается, в частности, в том, чтобы не дать довести себя до этого "убоя". Когда-то, ещё до голодовок социалистического рая, у меня была огромная физическая сила. Кое-что осталось и теперь. Каждый день, несмотря на голодовку, я всё-таки занимаюсь гимнастикой, неизменно вспоминая при этом андреевского студента из "Рассказа о семи повешенных". Я надеюсь, что у меня ещё хватит силы, чтобы кое-кому из людей, которые вот так ночью войдут ко мне с револьверами в руках, переломать кости и быть пристреленным без обычных убойных обрядностей. Всё-таки это проще.
   Но, может быть, захватят сонного и врасплох, как захватили в вагоне. И тогда придётся пройти весь этот скорбный путь, исхоженный уже столькими тысячами ног, со скрученными на спине руками, всё ниже и ниже, в таинственный подвал ГПУ... И с падающим сердцем ждать последнего - уже неслышного - толчка в затылок.
   Ну, что ж... Не уютно, но я не первый и не последний. Ещё неуютнее мысль, что по этому пути придется пройти и Борису. В его биографии - Соловки, и у него совсем уж мало шансов на жизнь. Но он чудовищно силён физически и едва ли даст довести себя до убоя.
   А как с Юрой? Ему ещё нет 18-ти. Может быть, пощадят, а может быть и нет. И когда в воображении всплывает его высокая и стройная юношеская фигура, его кудрявая голова... В Киеве, на Садовой 5, после ухода большевиков я видел человеческие головы, простреленные из нагана на близком расстоянии. "...Пуля имела модный чекан, и мозг не вытек, а выпер комом...".
   Когда я представляю себе Юру, плетущегося по этому скорбному пути и его голову... Нет, об этом нельзя думать. От этого становится тесно и холодно в груди и мутится в голове. Тогда хочется сделать что-нибудь решительное и ни с чем не сообразное.
   Но не думать тоже нельзя. Бесконечно тянутся бессонные тюремные ночи, неслышно заглядывает в волчок чей-то почти невидимый глаз. Тускло светит с средины потолка электрическая лампочка. Со стен несёт сыростью. О чём думать в такие ночи?
   О будущем думать нечего. Где-то там, в таинственных глубинах Шпалерки, уже, может быть, лежит клочок бумажки, на котором чёрным по белому написана моя судьба, судьба брата и сына и об этой судьбе думать нечего, потому что она не известна, потому что в ней изменить я уже ничего не могу.
   Говорят, что в памяти умирающего проходит вся его жизнь. Так и у меня. Мысль всё настойчивее возвращается к прошлому, к тому, что за все эти революционные годы было перечувствовано, передумано, сделано, точно на какой-то суровой, аскетической исповеди перед самим собой; исповеди тем более суровой, что именно я, как "старший в роде", как организатор, а в некоторой степени и инициатор побега, был ответственен не только за свою собственную жизнь. И вот, я допустил техническую ошибку.
   БЫЛО ЛИ ЭТО ОШИБКОЙ?
   Да, техническая ошибка, конечно, была. Именно в результате её мы очутились здесь. Но не было ли чего-либо более глубокого, не было ли принципиальной ошибки в нашем решении бежать из России? Неужели же нельзя было остаться, жить так, как живут миллионы, пройти вместе со своей страной весь её трагический путь в неизвестность? Действительно ли не было никакого житья, никакого просвета?
   Внешнего толчка в сущности не было вовсе. Внешне наша семья жила в последние годы спокойной и обеспеченной жизнью, более спокойной и более обеспеченной, чем жизнь подавляющего большинства квалифицированной интеллигенции. Правда, Борис прошёл многое, в том числе и Соловки, но и он, даже будучи ссыльным, устраивался как-то лучше, чем устраивались другие.
   Я вспоминаю страшные московские зимы 1928-1930 годов, когда Москва - конечно, рядовая, неофициальная Москва - вымерзала от холода и вымирала от голода. Я жил под Москвой в 20 верстах, в Салтыковке, где живут многострадальные "зимогоры" для которых в Москве не нашлось жилплощади. Мне нужно было ездить в Москву на службу, ибо моей профессией была литературная работа в области спорта и туризма. Москва внушала мне острое отвращение своей переполненностью, сутолокой, клопами, грязью. В Салтыковке у меня была своя робинзоновская мансарда, достаточно просторная и почти полностью изолированная от жилищных дрязг, подслушивания, грудных ребят за стеной и вечных примусов в коридоре; без вечной борьбы за ухваченный кусочек жилплощади, без управдомовской слежки и прочих московских ароматов. В Салтыковке кроме того можно было, хотя бы частично, отгораживаться от холода и голода.
   Летом мы собирали грибы и ловили рыбу. Осенью и зимой корчевали пни (хворост был давно подобран под метёлку). Конечно, всего этого было мало, тем более, что время от времени в Москве наступали моменты, когда ничего мало-мальски съедобного иначе, как по карточкам, нельзя было достать ни за какие деньги; по крайней мере легальным путём.
   Поэтому приходилось прибегать иногда к весьма сложным и почти всегда не весьма легальным комбинациям. Так, одну из самых голодных зим мы пропитались картошкой и икрой; не какой-нибудь грибной икрой, которая по цене около трёшки за кило предлагается "кооперированным трудящимся" и которой даже эти трудящиеся есть не могут, а настоящей, живительной чёрной икрой, зернистой и паюсной. Хлеба, впрочем, не было...
   Факт пропитания икрой в течение целой зимы целого советского семейства мог бы, конечно, служить иллюстрацией "беспримерного в истории подъёма благосостояния масс", но по существу дело обстояло прозаичнее.
   В старом Елисеевском магазине на Тверской обосновался "Инснаб", из которого бесхлебное советское правительство снабжало своих иностранцев, приглашённых по договорам иностранных специалистов и разную коминтерновскую и профинтерновскую шпану помельче. Шпана покрупнее снабжалась из кремлёвского распределителя.
   Впрочем, это был период, когда и для иностранцев уже немного оставалось. Каждый из них получал персональную заборную книжку, в которой было проставлено, сколько продуктов он может получить в месяц. Количество, это колебалось в зависимости от производственной и политической ценности данного иностранца, но в среднем было очень невелико. Особенно ограничена была выдача продуктов первой необходимости - картофеля, хлеба, сахару и пр. И наоборот, икра, сёмга, балыки, вина и пр. отпускались без ограничения. Цены же на все эти продукты первой и не первой необходимости были раз в 10-20 ниже рыночных.
   Русских в магазин не пускали вовсе. У меня же было сногсшибательное английское пальто и "неопалимая" сигара, специально для особых случаев сохранявшаяся.
   И вот, я в этом густо иностранном пальто и с сигарой в зубах важно шествую мимо чекиста из паршивеньких, охраняющего этот съестной рай от голодных советских глаз. В первые визиты чекист ещё пытался спросить у меня пропуск, я величественно запускал руку в карман и ничего оттуда видимого не вынимая, проплывал мимо. В магазине всё уже было просто. Конечно, хорошо бы купить и просто хлеба; картошка даже и при икре всё же надоедает, но хлеб строго нормирован и без книжки нельзя купить ни фунта. Ну, что ж. Если нет хлеба, будем жрать честную пролетарскую икру.
   Икра здесь стоила 22 рубля кило. Я не думаю, чтобы Рокфеллер поглощал её в таких количествах, в каких её поглощала советская Салтыковка. Но к икре нужен был ещё и картофель.
   С картофелем делалось так. Моё образцово-показательное пальто оставлялось дома, я надевал свою видавшую самые живописные виды советскую хламиду и устремлялся в подворотни где-нибудь у Земляного Вала. Там мирно и с подозрительно честным взглядом прохаживались подмосковные крестьянки. Я посмотрю на неё, она посмотрит на меня. Потом я пройдусь ещё раз и спрошу её таинственным шепотком:
   - Картошка есть?
   - Какая тут картошка... - но глаза "спекулянтки" уже ощупывают меня. Ощупав меня взглядом и убедившись в моей добропорядочности, "спекулянтка" задаёт какой-нибудь довольно бессмысленный вопрос:
   - А вам картошки надо?
   Потом мы идём куда-нибудь в подворотню, на задворки, где на какой-нибудь куче тряпья сидит мальчуган или девчонка, а под тряпьём - заветный, со столькими трудностями и риском привезенный в Москву мешочек с картошкой. За картошку я плачу по 5-6 рублей кило.
   Хлеба же не было потому, что мои неоднократные попытки использовать все блага пресловутой карточной системы кончались позорным провалом: я бегал, хлопотал, доставал из разных мест разные удостоверения, торчал в потной и вшивой очереди в карточном бюро, получал карточки и потом ругался с женой, по экономически-хозяйственной инициативе которой затевалась вся эта волынка.
   Я вспоминаю газетные заметки о том, с каким "энтузиазмом" приветствовал пролетариат эту самую карточную систему в России; "энтузиазм" извлекался из самых, казалось бы, безнадежных источников. Но карточная система сорганизована была действительно остроумно.
   Мы все трое - на советской работе, и все трое имеем карточки. Но моя карточка прикреплена к распределителю у Земляного Вала, карточка жены - к распределителю на Тверской и карточка сына - где-то у Разгуляя. Это - раз. Второе. По карточке кроме хлеба получаю еще и сахар по 800 г. в месяц. Талоны на остальные продукты имеют чисто отвлеченное значение и никого ни к чему не обязывают.
   Так вот попробуйте на московских трамваях объехать все эти три кооператива, постоять в очереди у каждого из них и по меньшей мере в одном из трёх получить ответ, что хлеб уже весь вышел, будет к вечеру или завтра. Говорят, что сахару нет. На днях будет. Эта операция повторяется раза три-четыре, пока в один прекрасный день вам говорят:
   - Ну, что ж вы вчера не брали? Вчера сахар у нас был.
   - А когда будет в следующий раз?
   - Да все равно эти карточки уже аннулированы. Надо было вчера брать.
   И все в порядке. Карточки у вас есть? Есть. Право на два фунта сахару вы имеете? Имеете. А что вы этого сахару не получили - ваше дело. Не надо было зевать.
   Я не помню случая, чтобы моих нервов и моего характера хватало больше, чем на неделю такой волокиты. Я доказывал, что за время, ухлопанное на всю эту идиотскую возню, можно заработать в два раза больше денег, чем эти паршивые, нищие советские объедки стоят на вольном рынке. Что для человека вообще и для мужчины в частности, ей Богу, менее позорно схватить кого-нибудь за горло, чем три часа стоять бараном в очереди и под конец получить издевательский шиш.
   После вот этаких поездок приезжаешь домой в состоянии ярости и бешенства. Хочется по дороге набить морду какому-нибудь милиционеру, который приблизительно в такой же степени, как и я, виноват в том раздувшемся на одну шестую часть земного шара кабаке, или устроить вооруженное восстание. Но так как бить морду милиционеру - явная бессмыслица, а для вооружённого восстания нужно иметь, по меньшей мере, оружие, то оставалось прибегать к излюбленному оружию рабов - к жульничеству.
   Я с треском рвал карточки и шёл в какой-нибудь "Инснаб".
   О МОРАЛИ
   Я не питаю никаких иллюзий на счёт того, что комбинация с "Инснабом" и другие в этом же роде, имя им - легион, не были жульничеством. Не хочу вскармливать на этих иллюзиях и читателя.
   Некоторым оправданием для меня может служить то обстоятельство, что в советской России так делали и делают все, начиная с государства. Государство за мою более или менее полноценную работу дает мне бумажку, на которой написано, что цена ей рубль и даже, что этот рубль обменивается на золото. Реальная же цена этой бумажки - немногим больше копейки, несмотря на ежедневный курсовой отчет "Известий", в котором эта бумажка упорно фигурирует в качестве самого всамделишного полноценного рубля. В течение 17-ти лет государство, если и не всегда грабит меня, то уж обжуливает систематически, изо дня в день. Рабочего оно обжуливает больше, чем меня, а мужика больше, чем рабочего. Я пропитываюсь "Инснабом" и не голодаю, рабочий ворует на заводе и всё же голодает, мужик таскается по ночам по своему собственному полю с ножиком или ножницами в руках, стрижет колосья и совсем уж мрёт с голоду. Мужик, ежели он попадётся, рискует или расстрелом или минимум "при смягчающих вину обстоятельствах" - десятью годами концлагеря (закон от 7 августа 32 г. ). Рабочий рискует тремя-пятью годами концлагеря или минимум - исключением из профсоюза. Я рискую минимум одним неприятным разговором и максимум несколькими неприятными разговорами, ибо никакой "широкой общественно-политической кампанией" мои хождения в "Инснаб" не предусмотрены.
   Легкомысленный иностранец может упрекнуть и меня и рабочего и мужика в том, что "обжуливая государство, мы сами создаем свой собственный голод. Но и я и рабочий и мужик отдаем себе совершенно ясный отчет в том, что государство - это отнюдь не мы, государство - это мировая революция. И что каждый украденный у нас рубль, день работы, сноп хлеба пойдут в эту самую бездонную прорву мировой революции: на китайскую красную армию, на английскую забастовку, на германских коммунистов, на откорм коминтерновской шпаны; пойдут на военные заводы пятилетки, которая строится всё же в расчёте на войну за мировую революцию; пойдут на укрепление того же дикого партийно-политического кабака, от которого стоном стонем все мы.
   Нет, государство - это не я и не мужик и не рабочий. Государство для нас - это совершенно внешняя сила; насильственно поставившая нас на службу совершенно чуждым нам целям. И мы от этой службы изворачиваемся, как можем.
   ТЕОРИЯ ВСЕОБЩЕГО НАДУВАТЕЛЬСТВА
   Служба же эта заключается в том, чтобы мы возможно меньше ели и возможно больше работали во имя тех же бездонных универсально революционных аппетитов. Во-первых, не евши, мы вообще толком работать не можем - одни потому, что сил нет, - другие потому, что голова занята поисками пропитания. Во-вторых, партийно-бюрократический кабак, нацеленный на мировую революцию, создает условия, при которых толком работать совсем уж нельзя. Рабочий выпускает браг; ибо вся система построена так, что брак является его почти единственным продуктом; о том, как работает мужик, видно по неизбывному советскому голоду. Но тема о советских заводах и советских полях далеко выходит за рамки этих очерков. Что же касается лично меня, то я поставлен в такие условия, что не жульничать я никак не могу.
   Я работаю в области спорта, и меня заставляют разрабатывать и восхвалять проект гигантского стадиона в Москве. Я знаю, что для рабочей и прочей молодежи нет элементарнейших спортивных площадок, что люди у лыжных станций стоят в очереди часами, что стадион этот имеет единственное назначение - пустить пыль в глаза иностранцев, обжулить иностранную публику размахом советской физической культуры. Это делается для мировой революции. Я против стадиона, но я не могу ни протестовать, ни уклониться от него.
   Я пишу очерки о Дагестане. Из этих очерков цензура выбрасывает самые отдалённые намёки на тот весьма существенный факт, что весь плоскостной Дагестан вымирает от малярии, что вербовочные организации вербуют туда людей - кубанцев и украинцев - приблизительно на верную смерть. Конечно, я не пишу о том, что золота, которое тоннами идёт на революцию во всём мире и на социалистический кабак в одной стране, хватило бы на покупку нескольких килограммов хинина для Дагестана. И по моим очеркам выходит, что на Шипке всё замечательно спокойно и живописно. Люди едут, приезжают с малярией и говорят мне вещи, от которых надо бы краснеть.
   Я еду в Киргизию и вижу там неслыханное разорение киргизского скотоводства, неописуемый даже для советской России кабак животноводческих совхозов, концентрационные лагеря на реке Чу, цыганские таборы оборванных и голодных кулацких семейств, выселенных сюда из Украины. Я чудом уношу свои ноги от киргизского восстания, а киргизы зарезали бы меня, как барана и имели бы весьма веские основания для этой операции: я русский и из Москвы. Для меня было бы очень невесёлое похмелье на совсем уж чужом пиру, но какое дело киргизам до моих политических взглядов?
   И обо всем этом я не могу писать ни слова. А не писать - тоже нельзя. Это значит - поставить крест на всякие попытки литературной борьбы и, следовательно, на всякие возможности заглянуть вглубь страны и собственным глазами увидеть, что там делается. И я вру.
   Я вру, когда работаю переводчиком с иностранцами. Я вру, когда выступаю с докладами о пользе физической культуры, ибо в мои тезисы обязательно вставляются разговоры о том, как буржуазия запрещает рабочим заниматься спортом. Я вру, когда составляю статистику советских физкультурников, целиком и полностью высосанную мною и моими сотоварищами из всех наших пальцев, ибо "верхи" требуют крупных цифр, так сказать, для экспорта за границу.
   Это все вещи похуже пяти килограмм икры из иностранного распределителя. Были вещи и еще похуже. Когда сын болел тифом и мне нужен был керосин, а керосина в городе не было, я воровал этот керосин в военном кооперативе, в котором служил в качестве инструктора. Из-за двух литров керосина, спрятанных под пальто, я рисковал расстрелом (военный кооператив). Я рисковал своей головой, но в такой же степени я готов был свернуть каждую голову, ставшую на дороге к этому керосину. И вот, крадучись с этими двумя литрами, торчавшими у меня из-под пальто, я наталкиваюсь нос к носу с часовым. Он понял, что у меня керосин и что этого керосина трогать не следует. А что бы было, если бы он этого не понял?
   У меня до революции не было ни фабрик, ни заводов, ни имений, ни капиталов. Я не потерял ничего такого, что можно было бы вернуть, как, допустим, в случае переворота можно было бы вернуть дом. Но я потерял 17 лет жизни, которые безвозвратно и бессмысленно были ухлопаны в этот сумасшедший дом советских принудительных работ во имя мировой революции; в жульничество, которое диктовалось то голодом, то чрезвычайкой, то профсоюзом - а профсоюз иногда не многим лучше чрезвычайки. И, конечно, даже этими семнадцатью годами я еще дешево отделался. Десятки миллионов заплатили всеми годами своей жизни, всей своей жизнью.
   Временами появлялась надежда, что на российских просторах, удобренных миллионами трупов, обогащенных годами нечеловеческого труда и нечеловеческой плюшкинской экономии, взойдут, наконец, ростки какой-то человеческой жизни. Эти надежды появлялись до тех пор, пока я не понял с предельной ясностью: все это для мировой революции, но не для страны.
   Семнадцать лет накапливалось великое отвращение. И оно росло по мере того, как рос и совершенствовался аппарат давления. Он уже не работал, как паровой молот, дробящими и слышными на весь мир ударами. Он работал, как гидравлический пресс, сжимая неслышно и сжимая на каждом шагу, постепенно охватывая этим давлением абсолютно все стороны жизни.
   Когда у вас под угрозой револьвера требуют штаны - это ещё терпимо. Но когда у вас под угрозой того же револьвера требуют, кроме штанов ещё и энтузиазма, жить становится вовсе невмоготу, захлестывает отвращение. Вот это отвращение и толкнуло нас к финской границе.
   ТЕХНИЧЕСКАЯ ОШИБКА
   Долгое время над нашими попытками побега висело нечто вроде фатума, рока, невезенья - называйте, как хотите. Первая попытка была сделана осенью 1932 года. Все было подготовлено очень неплохо, включая и разведку местности. Я предварительно поехал в Карелию, вооружённый, само собою разумеется, соответствующими документами и выяснил там приблизительно всё, что мне нужно было. Но благодаря некоторым чисто семейным обстоятельствам мы не смогли выехать раньше конца сентября - время для Карелии совсем не подходящее, и перед нами встал вопрос: не лучше ли отложить всё это предприятие до следующего года?
   Я справился в московском бюро погоды. Из его сводок явствовало, что весь август с сентябрь в Карелии стояла исключительно сухая погода, не было ни одного дождя. Следовательно, угроза со стороны карельских болот отпадала, и мы двинулись.
   Московское бюро погоды оказалось, как в сущности следовало полагать заранее, советским бюро погоды. В августе и сентябре в Карелии шли непрерывные дожди. Болота оказались совершенно непроходимыми. Мы четверо суток вязли и тонули в них и с великим трудом и риском выбрались обратно. Побег был отложен на июнь 1933 года.
   8 июня 1933 года рано утром моя belle-soeur Ирина поехала в Москву получать уже заказанные билеты. Но Юра, проснувшись, заявил, что у него какие-то боли в животе. Борис ощупал Юру, и оказалось что-то похожее на аппендицит. Борис поехал в Москву "отменять билеты", я вызвал еще двух врачей, и к полудню все сомнения рассеялись: аппендицит. Везти сына в Москву в больницу на операцию по жутким подмосковным ухабам я не рискнул. Предстояло выждать конца припадка и потом делать операцию. Но во всяком случае побег был сорван второй раз. Вся подготовка, такая сложная и такая опасная - продовольствие, документы, оружие и пр. - была сорвана. Психологически это был жестокий удар, совершенно непредвиденный и неожиданный удар, свалившийся, так сказать, совсем непосредственно от судьбы. Точно кирпич на голову.
   Побег был отложен на начало сентября - ближайший срок поправки Юры после операции.
   Настроение было подавленное. Трудно было идти на такой огромный риск, имея позади две так хорошо подготовленные и все же сорвавшиеся попытки. Трудно было потому, что откуда-то из-под сознания бесформенной, но давящей тенью выползало смутное предчувствие, суеверный страх перед новым ударом, ударом, неизвестно, с какой стороны.
   Наша основная группа - я, сын, брат и жена брата - были тесно спаянной семьёй, в которой каждый друг в друге был уверен. Все были крепкими, хорошо тренированными людьми, и каждый мог положиться на каждого. Пятый участник группы был более или менее случаен: старый бухгалтер Степанов (фамилия вымышлена), у которого за границей в одном из лимитрофов осталась вся его семья и все его родные, а здесь, в СССР, потеряв жену, он остался один, как перст. Во всей организации побега он играл чисто пассивную роль, так сказать, роль багажа. В его честности мы были уверены точно так же, как и в его робости.
   Но кроме этих пяти непосредственных участников побега, о проекте знал ещё один человек - и вот именно с этой стороны пришёл удар.
   В Петрограде жил мой очень старый приятель Иосиф Антонович. И у него была жена г-жа Е., женщина из очень известной и очень богатой польской семьи, чрезвычайно энергичная, самовлюбленная и неумная. Такими бывает большинство женщин, считающих себя великими дипломатками.
   За три недели до нашего отъезда в моей салтыковской голубятне, как снег на голову, появляется г-жа Е. в сопровождении мистера Бабенко. Мистера Бабенко я знал по Питеру - в квартире Антоновича он безвылазно пьянствовал три года подряд.
   Я был удивлен этим неожиданным визитом, и я был еще более удивлен, когда г-жа Е. стала просить меня захватить с собой и её; и не только её, но и мистера Бабенко, который, дескать, является её женихом или мужем или почти мужем - кто там разберёт при советской простоте нравов.
   Это ещё не был удар, но это была уже опасность. При нашем нервном состоянии, взвинченном двумя годами подготовки, двумя годами неудач, эта опасность сразу приняла форму реальной угрозы. Какое право имела г-жа Е. посвящать мистера Бабенко в наш проект без всякой санкции с нашей стороны? А что Бабенко был посвящён, это стало ясно, несмотря на все отпирательства г-жи Е.
   В субъективной лояльности г-жи Е. мы не сомневались. Но кто такой Бабенко? Если он сексот, мы всё равно никуда не уедем и никуда не уйдём. Если он не сексот, он будет нам очень полезен: бывший артиллерийский офицер, человек с прекрасным знанием и прекрасной ориентировкой в лесу. А в Карелии, с ее магнитными аномалиями и ненадежностью работы компаса, ориентировка в странах света могла иметь огромное значение. Его охотничьи и лесные навыки мы проверили, но в его артиллерийском прошлом оказалась некоторая неясность.
   Зашёл разговор об оружии, и Бабенко сказал, что он в своё время много тренировался на фронте в стрельбе из нагана, и что на пятьсот шагов он довольно уверенно попадал в цель величиной с человека.
   Этот "наган" подействовал на меня, как удар обухом. На пятьсот шагов наган вообще не может дать прицельного боя, и этого обстоятельства бывший артиллерийский офицер не мог не знать. В стройной биографии Николая Артемьевича Бабенки образовалась дыра, и в эту дыру хлынули все наши подозрения.
   Но что нам было делать? Если Бабенко сексот, то всё разно мы уже "под стеклышком", всё равно где-то здесь же в Салтыковке, по каким-то окнам и углам торчат ненавистные нам агенты ГПУ: всё равно каждый наш шаг уже под контролем.
   С другой стороны, какой смысл Бабенке выдавать нас? У г-жи Е. в Польше весьма солидное имение, Бабенко - жених г-жи Е., и это имение во всяком случае привлекательнее тех двадцати советских серебренников, которые Бабенко, может быть, получит, а может быть и не получит за предательство.
   Это было очень тяжелое время неоформленных подозрений и давящих предчувствий. В сущности, с очень большим риском и с огромными усилиями мы ещё имели возможность обойти ГПУ: ночью уйти из дому в лес и пробираться к границе, но уже персидской, а не финской, и уже без документов и почти без денег.
   Но... мы поехали. У меня было ощущение, то что я еду в какой-то похоронной процессии, а покойники - это все мы.
   В Питере нас должен был встретить Бабенко и присоединиться к нам. Поездка г-жи Е. отпала, так как у нее появилась возможность легального выезда через Интурист. Впоследствии уже здесь за границей я узнал, что к этому времени г-жа Е. уже была арестована. Бабенко встретил нас и очень быстро и ловко устроил нам плац-пересадочные билеты до ст. Шуйская, Мурманской ж. д.
   Я не думаю, чтобы кто-либо из нас находился вполне в здравом уме и твердой памяти. Я как-то вяло отметил в уме и "оставил без последствий" тот факт, что вагон, на который Бабенко достал плацкарты, был последним в хвосте поезда, что какими-то странными были номера плацкарт - вразбивку 3, 6, 8 и т.д., что главный кондуктор без всякой к этому надобности заставил нас сесть "согласно взятым плацкартам", хотя мы договорились с пассажирами о перемене мест. Да и пассажиры были странноваты.
   Вечером мы все собрались в одном купе. Бабенко разливал чай, и после чаю я, уже давно страдавший бессонницей, заснул как-то странно быстро, точно в омут провалился.
   Я сейчас не помню, как именно я это почувствовал. Помню только, что я резко рванулся, отбросил какого-то человека к противоположной стенке купе, человек глухо стукнулся головой об стенку, что кто-то повис на моей руке, что кто-то обхватил мои колена, какие-то руки сзади судорожно вцепились мне в горло, а прямо в лицо уставились три или четыре револьверных дула.
   Я понял, что всё кончено. Точно какая-то чёрная молния вспыхнула светом и осветила всё: и Бабенко с его странной теорией баллистики, и странные номера плацкарт, и тех 36 пассажиров, которые в личинах инженеров, рыбников, бухгалтеров, железнодорожников, едущих в Мурманск, в Кемь, в Петрозаводск; составляли кроме нас всё население вагона.
   Вагон был наполнен шумом борьбы, тревожными криками чекистов, истерическим визгом Стёпушки, чьим-то раздирающим душу стоном... Вот почтенный "инженер" тычет мне в лицо кольтом, кольт дрожит в его руках, инженер приглушённо, но тоже истерически кричит:
   - Руки вверх! Руки вверх, говорю я вам! - Приказание явно бессмысленное, ибо в мои руки вцепилось человека по три на каждую и на мои запястья уже надета "восьмерка" - наручники, тесно сковывающие одну руку с другой. Какой-то вчерашний "бухгалтер" держит меня за ноги и вцепился зубами в мою штанину. Человек, которого я отбросил к стене, судорожно вытаскивает из кармана что-то блестящее. Словно всё купе ощетинилось стволами наганов, кольтов, браунингов.
   ...Мы едем в Питер в том же вагоне что и выехали. Нас просто отцепили от поезда и прицепили к другому. Вероятно, вне вагона никто ничего не заметил.
   Я сижу у окна. Руки распухли от наручников, кольца которых оказались слишком узкими для моих запястий. В купе, ни на секунду не спуская с меня глаз, посменно дежурят чекисты - по три человека на дежурство. Они изысканно вежливы со мной. Некоторые знают меня лично. Для охоты на столь "крупного зверя", как мы с братом, ГПУ, по-видимому, мобилизовало половину тяжелоатлетической секции ленинградского Динамо. Хотели взять нас живьём и по возможности неслышно.
   Сделано, что и говорить, чисто, хотя и не без лишних затрат. Но что для ГПУ значат затраты? Не только отдельный "салон вагон", и целый поезд могли для нас подставить.
   На полке лежит уже не нужное ружьё. У нас были две двустволки, берданка, малокалиберная винтовка и у Ирины - маленький браунинг, который Юра контрабандой привёз из-за границы. В лесу, с его радиусом видимости в 40-50 метров, это было очень серьёзным оружием в руках людей, которые бьются за свою жизнь. Но здесь в вагоне мы не успели за него даже и схватиться. Грустно, но уже всё равно. Жребий был брошен, и игра проиграна вчистую.
   В вагоне распоряжается тот самый толстый "инженер", который тыкал мне кольтом в физиономию. Зовут его Добротиным. Он разрешает мне под очень усиленным конвоем пойти в уборную, и проходя через вагон, я обмениваюсь деланной улыбкой с Борисом, с Юрой. Все они, кроме Ирины, тоже в наручниках. Жалобно смотрит на меня Стёпушка. Он считал, что на предательство со стороны Бабенки - один шанс на сто. Вот этот шанс и выпал.
   Здесь же и тоже в наручниках сидит Бабенко с угнетенной невинностью в бегающих глазах. Господи, кому при такой дешевой мизансцене нужен такой дешевый маскарад!
   Поздно вечером во внутреннем дворе ленинградского ГПУ Добротин долго ковыряется ключом в моих наручниках - и никак не может раскрыть их. Руки мои превратились в подушки. Борис, уже раскованный, разминает кисти рук и иронизирует: "Как это вы, товарищ Добротин, при всей вашей практике до сих пор не научились с восьмерками справляться?"
   Потом мы прощаемся с очень плохо деланным спокойствием. Жму руку Бобу. Ирочка целует меня в лоб. Юра старается не смотреть на меня, жмёт мне руку и говорит:
   - Ну, что ж, Ватик. До свиданья... в четвёртом измерении.
   Это его любимая и весьма утешительная теория о метампсихозе в четвертом измерении; но голос не выдает уверенности в этой теории.
   Ничего Юрчинька. Бог даст - в третьем встретимся.
   ...Стоит совсем пришибленный Стёпушка - он едва соображает сейчас. Вокруг нас плотным кольцом выстроились все 36 захвативших нас чекистов, хотя между нами и волей - циклопические железобетонные стены тюрьмы ГПУ, тюрьмы новой постройки. Это, кажется, единственное, что советская власть строит прочно в расчете на долгое, очень долгое время.
   Я подымаюсь по каким-то узким бетонным лестницам. Потом целый лабиринт коридоров.
   Двухчасовой обыск. Одиночка. Четыре шага вперед, четыре шага назад. Бессонные ночи. Лязг тюремных дверей... И ожидание.
   ДОПРОСЫ
   В коридорах тюрьмы собачий холод и образцовая чистота. Надзиратель идет сзади меня и командует: налево... вниз... направо... Полы устланы половиками. В циклопических стенах - глубокие ниши, ведущие в камеры. Это - корпус одиночек.
   Вдали из-за угла коридора появляется фигура какого-то заключенного. Ведущий его надзиратель что-то командует и заключенный исчезает в нише. Я только мельком вижу безмерно исхудавшее обросшее лицо. Мой надзиратель командует:
   - Проходите и не оглядывайтесь в сторону.
   Я все-таки искоса оглядываюсь. Человек стоит лицом к двери, и надзиратель заслоняет его от моих взоров. Но это незнакомая фигура.
   Меня вводят в кабинет следователя, и я к своему изумлению вижу Добротина, восседающего за огромным министерским письменным столом.
   Теперь его руки не дрожат; на круглом, хорошо откормленном лице - спокойная и даже доброжелательная улыбка.
   Я понимаю, что у Добротина есть все основания быть довольным. Это он провел всю операцию, пусть несколько театрально, но втихомолку и с успехом. Это он поймал вооруженную группу. Это у него на руках какое ни на есть, а все же настоящее дело, а ведь не каждый день да, пожалуй и не каждый месяц ГПУ, даже ленинградскому, удается из чудовищных куч всякой провокации, липы, халтуры, инсценировок, доносов, "романов" и прочей трагической чепухи извлечь хотя бы одно "жемчужное зерно" настоящей контрреволюции да еще и вооруженной.
   Лицо Добротина лоснится, когда он приподымается, протягивает мне руку и говорит:
   - Садитесь, пожалуйста, Иван Лукьянович!
   Я сажусь и всматриваюсь в это лицо, как хотите, а все-таки победителя. Добротин протягивает мне папиросу, и я закуриваю. Я не курил уже две недели, и от папиросы чуть-чуть кружится голова.
   - Чаю хотите?
   Я, конечно, хочу и чаю. Через несколько минут приносят чай, настоящий чай, какого "на воле" нет, с лимоном и с сахаром.
   - Ну-с, Иван Лукьянович, - начинает Добротин, - вы, конечно, прекрасно понимаете, что нам все, решительно все известно. Единственно правильная для вас политика - это карты на стол.
   Я понимаю, что какие тут карты на стол, когда все карты и без того в руках уже Добротина. Если он не окончательный дурак - а предполагать это у меня нет решительно никаких оснований - то помимо бабенковских показаний у него есть показания г-жи Е. и, что еще хуже, показания Стёпушки. А что именно Стёпушка с переполоху мог наворотить - этого наперед и хитрый человек не придумает.
   Чай и папиросы уже почти совсем успокоили мою нервную систему. Я почти спокоен. Я могу спокойно наблюдать за Добротиным, расшифровывать его интонации и строить какие-то планы самозащиты, весьма эфемерные планы, впрочем.
   - Я должен вас предупредить. Иван Лукьянович, что вашему существованию непосредственной опасности но угрожает. В особенности если вы последуете моему совету. Мы не мясники. Мы не расстреливаем преступников, гораздо более опасных, чем вы. Вот, - тут Добротин сделал широкий жест по направлении к окну. Там, за окном во внутреннем дворе ГПУ, еще достраивались новые корпуса тюрьмы, - Вот, тут работают люди, которые были приговорены даже к расстрелу, и тут они своим трудом очищают себя от прежних преступлений перед советской властью. Наша задача - не карать, а исправлять.
   Я сижу в мягком кресле курю папиросу и думаю о том, что это дипломатическое вступление решительно ничего хорошего не предвещает. Добротин меня обхаживает. А это может означать только одно: на базе бесспорной и известной ГПУ и без меня фактической стороны нашего дела Добротин хочет создать какую-то "надстройку", раздуть дело, запутать в него кого-то еще. Кого именно, я еще не знаю.
   - Вы, как разумный человек, понимаете, что ход вашего дела зависит прежде всего от вас самих. Следовательно, от вас зависят и судьбы ваших родных - вашего сына, брата... Поверьте мне, что я не только следователь, но и человек. Это, конечно, не значит, что вообще следователи не люди... Но ваш сын ещё так молод.
   Ну-ну, думаю я. Не ГПУ, а какая-то воскресная проповедь.
   - Скажите, пожалуйста, товарищ Добротин, вот вы говорите, что не считаете нас опасными преступниками. К чему же тогда такой, скажем, расточительный способ ареста? Отдельный вагон, почти четыре десятка вооруженных людей...
   - Ну, знаете, вы не опасны с точки зрения советской власти. Но вы могли быть очень опасны с точки зрения безопасности нашего оперативного персонала. Поверьте, о ваших атлетических достижениях мы знаем очень хорошо. И так ваш брат сломал руку одному из наших работников.
   - Что это? Отягчающий момент?
   - Э, нет. Пустяки. Но если бы наших работников было бы меньше, он переломал бы кости им всем. Пришлось бы стрелять... Отчаянный парень ваш брат.
   - Неудивительно. Вы его лет восемь по тюрьмам таскаете за здорово живешь.
   - Во-первых, не за здорово живешь. А во-вторых, конечно, с нашей точки зрения, ваш брат едва ли поддается исправлению. О его судьбе вы должны подумать особенно серьезно. Мне будет очень трудно добиться для него... более мягкой меры наказания. Особенно, если вы не поможете.
   Добротин кидает на меня взгляд в упор, как бы ставя этим взглядом точку над каким-то не высказанным "i". Я понимаю, в переводе на общепонятный язык это значит: или вы подпишите все, что вам будет приказано, или...
   Я еще не знаю, что именно мне будет приказано. По всей вероятности, я этого не подпишу... И тогда?
   - Мне кажется, товарищ Добротин, что все дело совершенно ясно, и мне только остается письменно подтвердить то, что вы и так знаете.
   - А откуда вам известно, что именно мы знаем?
   - Помилуйте, у вас есть Степанов, г-жа Е., "вещественные доказательства" и, наконец, у вас есть товарищ Бабенко.
   При имени Бабенко Добротин слегка улыбается.
   - Ну, у Бабенки есть еще и своя история - по линии вредительства в Рыбпроме.
   - Ага, так это он так заглаживает вредительство?
   - Послушайте, - дипломатически намекает Добротин, - следствие веду я, а не вы.
   - Я понимаю. Впрочем, для меня дело так же ясно, как и для вас.
   - Мне не все ясно. Как, например, вы достали оружие и документы?
   Я объясняю. Я, Юра и Степанов - члены союза охотников, следовательно, имели право держать охотничьи гладкоствольные ружья. Свою малокалиберную винтовку Борис спер в осоавиахимовском тире. Браунинг Юра привез из-за границы. Документы все совершенно легальны, официальны и получены таким же легальным и официальным путем там-то и там-то.
   Добротин явственно разочарован. Он ждал чего-то более сложного, откуда можно было бы вытянуть каких-нибудь соучастников, разыскать какие-нибудь "нити" и вообще развести всякую пинкертоновщину. Он знает, что получить даже самую прозаическую гладкоствольную берданку - в СССР очень трудная вещь и далеко не всякому удается. Я рассказываю, как мы с сыном участвовали в разных экспедициях - в Среднюю Азию, в Дагестан, Чечню и т.д., и что под этим соусом я вполне легальным путем получил оружие. Добротин пытается выудить хоть какие-нибудь противоречия из моего рассказа, я пытаюсь выудить из Добротина хотя бы приблизительный остов тех "показаний", какие мне будут предложены. Мы оба терпим полное фиаско.
   - Вот, что я вам предложу, - говорит, наконец, Добротин, - Я отдам распоряжение доставить в вашу камеру бумагу и прочее, и вы сами изложите все показания, не скрывая решительно ничего. Ещё раз напоминаю вам, что от вашей откровенности зависит всё.
   Добротин опять принимает вид рубахи парня, и я решаюсь воспользоваться моментом.
   - Не можете ли вы вместе с бумагой приказать мне доставить хоть часть того продовольствия, которое у нас было отобрано?
   Голодая в одиночестве, я не без вожделения в сердце своём вспоминал о тех запасах сала, сахару, сухарей, которые мы везли с собой и которые сейчас жрали какие-то чекисты.
   - Знаете, Иван Лукьянович, это будет трудно. Администрация тюрьмы не подчинена следственным властям. Кроме того, ваши запасы, вероятно, уже съедены... Знаете ли, скоропортящиеся продукты.
   - Ну, скоропортящиеся мы и сами могли бы съесть.
   - Да... Вашему сыну я предлагал кое-что, - врал Добротин. - Постараюсь и вам. Вообще я готов идти вам навстречу и в смысле режима и в смысле питания... Надеюсь, что к вы...
   - Ну, конечно. И в ваших и в моих интересах покончить со всей этой канителью возможно скорее; чем бы она ни кончилась.
   Добротин понимает мой намёк.
   - Уверяю вас, Иван Лукьянович, что ничем особенно страшным она кончиться не может... Ну, пока до свиданья.
   Я подымалось со своего кресла и вижу, рядом с креслом Добротина из письменного стола выдвинута доска, и на доске крупнокалиберный кольт со взведённым курком. Добротин был готов к менее великосветскому финалу нашей беседы.
   СТЁПУШКИН РОМАН
   Вежливость - качество приятное даже в палаче. Конечно, очень утешительно, что мне не тыкали в нос наганом, не инсценировали расстрела. Но, во-первых, это до поры до времени, во-вторых, допрос не дал решительно ничего нового. Весь разговор совсем впустую. Никаким обещаниям Добротина я, конечно, не верю, как не верю и его крокодиловым вздыханиям по поводу Юриной молодости, Юру, впрочем, вероятно, посадят в концлагерь. Но что из того? За смерть отца и дяди он ведь будет мстить - он не из таких мальчиков. Значит, тот же расстрел, только немного позже. Стёпушка, вероятно, отделается дешевле всех. У него одного не было никакого оружия, он не принимал никакого участия в подготовке побега. Это старый, затрушенный и вполне аполитичный гроссбух. Кому он нужен, абсолютно одинокий, от всего оторванный человек, единственная вина которого заключалась в том, что он, рискуя жизнью, пытался пробраться к себе домой на родину, чтобы там доживать свои дни.
   Я наскоро пишу свои показания и жду очередного вызова, чтобы узнать, где кончится следствие, как таковое, и где начнутся попытки выжать из меня "роман".
   Мои показания забирает коридорный надзиратель и относит Добротину. Дня через три меня вызывают на допрос. Добротин встречает меня так же вежливо, как и в первый раз, но лицо его выражает разочарование.
   - Должен вам сказать, Иван Лукьянович, что ваша писанина никуда не годится. Это всё мы и без вас знаем. Ваша попытка побега нас очень мало интересует. Нас интересует ваш шпионаж.
   Добротин бросает это слово, как какой-то тяжёлый метательный снаряд, который должен сбить меня с ног и выбить из моего очень относительного, конечно, равновесия. Но я остаюсь равнодушным. Вопросительно и молча смотрю на Добротина. Добротин "пронизывает" меня взглядом. Техническая часть этой процедуры ему явственно не удаётся. Я курю добротинскую папироску и жду...
   - Основы вашей "работы" нам достаточно полно известны, и с вашей стороны, Иван Лукьянович, было бы даже, так сказать... неумно эту работу отрицать. Но целый ряд отдельных нитей нам неясен. Вы должны нам их выяснить.
   - К сожалению, ни насчет основ, ни насчёт нитей ничем вам помочь не могу,
   - Вы, значит, собираетесь отрицать вашу "работу"?
   - Самым категорическим образом. И преимущественно потому, что такой работы и в природе не существовало.
   - Позвольте, Иван Лукьянович. У нас есть наши агентурные данные, у нас есть копии с вашей переписки. У нас есть показания Степанова, который во всём сознался...
   Я уже потом, по дороге в лагерь, узнал, что со Стёпушкой обращались далеко не так великосветски, как со всеми нами. Тот же самый Добротин, который вот сейчас прямо лоснится от корректности, стучал кулаком по столу, крыл его матом, тыкал ему в нос кольтом и грозил "пристрелить, как дохлую собаку". Не знаю, почему именно, как дохлую.
   Стёпушка наворотил. Наворотил совершенно жуткой чепухи, запутав в ней и людей, которых он знал. Он перепугался так, что стремительность его "показаний" прорвала все преграды элементарной логики, подхватила за собой Добротина, и Добротин в этой чепухе утоп.
   Что он утоп, мне стало ясно после первых же минут допроса. Его "агентурные данные" не стоили двух копеек; слежка за мной, как оказалось, была, но ничего путного и выслеживать не было; переписка моя, как оказалось, перлюстрировалась вся, но и из неё Добротин ухитрился выкопать только факты, разбивающие его собственную или вернее Стёпушкину теорию. Оставалась одна эта теория, или точнее остов "романа", который я должен был облечь плотью и кровью, закрепить всю эту чепуху своей подписью, и тогда на руках у Добротина оказалось бы настоящее дело, на котором, может быть, можно было бы сделать карьеру, и в котором увязло бы около десятка решительно ни в чем неповинных людей.
   Если бы эта чепуха была сгруппирована хоть сколько-нибудь соответственно с человеческим мышлением, выбраться из нее было бы нелегко. Как-никак, знакомства с иностранцами у меня были. Связь с заграницей была. Все это само по себе уже достаточно предосудительно с советской точки зрения, ибо не только заграницу, но и каждого отдельного иностранца советская власть отгораживает китайской стеной от зрелища советской нищеты, а советского жителя -- от буржуазных соблазнов.
   Я до сих пор не знаю, как именно конструировался остов этого романа. Мне кажется, что Стёпушкин переполох вступил в соцсоревнование с добротинским рвением, и из обоих и в отдельности не слишком хитрых источников получился совсем уж противоестественный ублюдок. В одну нелепую кучу были свалены и Юрины товарищи по футболу и та английская семья, которая приезжала ко мне в Салтыковку на week end, и несколько знакомых журналистов, и мои поездки по России и все, что хотите. Здесь не было никакой логической или хронологической увязки. Каждая "улика" вопиюще противоречила, другой, и ничего не стоило доказать всю полную логическую бессмыслицу этого "романа". Но что было бы, если бы я ее доказывал? В данном виде это было варево, несъедобное даже для неприхотливого желудка ГПУ. Но если бы я указал Добротину на самые зияющие несообразности, он устранил бы их, и в коллегию ГПУ пошел бы обвинительный акт, не лишенный хоть некоторой самой отдаленной доли правдоподобия. Этого правдоподобия было бы достаточно для создания нового "дела" и для ареста новых "шпионов".
   И я очень просто говорю Добротину, что я - по его же словам - человек разумный, и что именно поэтому я не верю ни в его обещания, ни в его угрозы, что вся эта пинкертоновщина со шпионами -- несусветный вздор, и что вообще никаких показаний на эту тему я подписывать не буду; что можно было перепугать Степанова и поймать его на какую-нибудь очень дешевую удочку, но что меня на такую удочку никак не поймать.
   Добротин как-то сразу осекся, его лицо на один миг перекашивается яростью, и из-под лоснящейся поверхности хорошо откормленного и благодушно-корректного, если хотите, даже европеизированного "следователя" мелькает оскал чекистских челюстей.
   - Ах, вы так...
   - Я так.
   Мы несколько секунд смотрим друг на друга в упор.
   - Ну, мы вас заставим сознаться.
   - Очень маловероятно.
   По лицу Добротина видна, так сказать, борьба стилей. Он сбился со своего европейского стиля и почему-то не рискует перейти к обычному, чекистскому. Толи ему не приказано, толи он побаивается. За три недели тюремной голодовки я не очень уж ослаб физически, и терять мне было нечего. Разговор заканчивается совсем уж глупо.
   - Вот, видите. - раздраженно говорит Добротин. -- А я для вас даже выхлопотал сухарей из вашего запаса.
   - Что же вы думали купить сухарями мои показания?
   - Ничего я не думал покупать. Забирайте ваши сухари. Можете идти в камеру.
   СИНЕДРИОН
   На другой же день меня снова вызывают на допрос. На этот раз Добротин не один. Вместе с ним еще каких-то три следователя, видимо, чином значительно выше. Один в чекистской форме с двумя ромбами в петлице. Дело идет всерьез.
   Добротин держится пассивно и в тени. Допрашивают те трое. Около пяти часов идут бесконечные вопросы о всех моих знакомых, снова выплывает уродливый, нелепый остов Стёпушкиного детективного романа, но на этот раз уже в новом варианте. Меня в шпионаже уже не обвиняют. Но граждане X, Y, Z и прочие занимались шпионажем, и я об этом не могу не знать. О Степушкином шпионаже тоже почти не заикаются, весь упор делается на нескольких моих иностранных и не иностранных знакомых. Требуется, чтобы я подписал показания, их изобличающие, и тогда - опять разговор о молодости моего сына, о моей собственной судьбе, о судьбе брата. Намеки на то, что мои показания весьма существенны "с международной точки зрения", что ввиду дипломатического характера моего этого дела имя мое нигде не будет названо. Потом намеки - и весьма прозрачные - на расстрел всех нас троих, в случае моего отказа и т.д. и т.д.
   Часы проходят, я чувствую, что допрос превращается в конвейер. Следователи то выходят, то приходят. Мне трудно разобрать их лица. Я сижу на ярко освещенном месте, в кресле, у письменного стола. За столом Добротин, остальные в тени, у стены огромного кабинета, на каком-то диване.
   Провраться я не могу, хотя бы просто потому, что я решительно ничего не выдумываю. Но этот многочасовой допрос, это огромное нервное напряжение временами уже заволакивает сознание какой-то апатией, каким-то безразличием. Я чувствую, что этот конвейер надо остановить.
   - Я вас не понимаю, - говорит человек с двумя ромбами - Вас в активном шпионаже мы не обвиняем. Но какой вам смысл топить себя, выгораживая других. Вас они так не выгораживают.
   Что значит глагол "не выгораживают" и еще в настоящем времени? Что это люди или часть из них уже арестованы? И действительно "не выгораживают" меня? Или просто это новый трюк?
   Во всяком случае, конвейер надо остановить.
   Со всем доступным мне спокойствием и со всей доступной мне твердостью я говорю приблизительно следующее:
   - Я журналист и, следовательно, достаточно опытный в советских делах человек. Я не мальчик и не трус. Я не питаю никаких иллюзий относительно своей собственной судьбы и судьбы моих близких. Я ни на одну минуту и ни на одну копейку не верю ни обещаниям, ни увещеваниям ГПУ, весь этот роман я считаю форменным вздором и убежден в том, что таким же вздором считают его и мои следователи; ни один мало-мальски здравомыслящий человек ничем иным и считать его не может. И что ввиду всего этого я никаких показаний не только подписывать, но и вообще давать не буду.
   - То есть, как это вы не будете? - вскакивает один из следователей и замолкает. Человек с двумя ромбами медленно подходит к столу и говорит:
   - Ну, что ж, Иван Лукьянович. Вы сами подписали ваш приговор... И не только ваш. Мы хотели дать вам возможность спасти себя. Вы этой возможностью не воспользовались. Ваше дело. Можете идти.
   Я встаю и направляюсь к двери, у которой стоит часовой.
   Если надумаетесь, - говорит мне вдогонку человек с двумя ромбами, - сообщите вашему следователю. Если не будет поздно...
   - Не надумаюсь.
   Но когда я вернулся в камеру, я был совсем без сил. Точно вынули что-то самое ценное в жизни и голову наполнили бесконечной тьмой и отчаянием. Спас ли я кого-нибудь в реальности? Не отдал ли я брата и сына на расправу этому человеку с двумя ромбами? Разве я знаю, какие аресты произведены в Москве, и какие методы допросов были применены, и какие романы плетутся или сплетены там. Я знаю, я твердо знаю, знает моя логика, мой рассудок, знает весь мой опыт, что я правильно поставил вопрос. Но откуда-то со дна сознания подымается что-то темное, что-то почти паническое, и за всем этим кудрявая голова сына, развороченная выстрелом из револьвера на близком расстоянии.
   Я забрался с головой под одеяло, чтобы ничего не видеть, чтобы меня не видели в этот глазок, чтобы не подстерегли минуты упадка.
   Но дверь лязгнула: в камеру вбежали два надзирателя и стали стаскивать одеяло. Чего они хотели, я не догадался, хотя я знал, что существует система медленного, но довольно верного самоубийства - перетянуть шею веревочкой или полоской простыни и лечь. Сонная артерия передавлена, наступает сон, потом смерть. Но я уже оправился.
   - Мне мешает свет.
   - Все равно, голову закрывать не полагается.
   Надзиратели ушли, но волчок поскрипывал всю ночь.
    ПРИГОВОР
   Наступили дни безмолвного ожидания. Где-то там, в гигантских и беспощадных зубцах чекистской машины вертится стопка бумаги с пометкой "Дело 2248". Стопка бежит по каким-то роликам; подхватывается какими-то шестеренками. Потом подхватит ее какая-то одна, особенная шестеренка - и вот, придут ко мне и скажут:
   "Собирайте вещи"...
   Я узнаю, в чем дело, потому что они придут не вдвоем и даже не втроем. Они придут ночью. У них будут револьверы в руках, и эти револьверы будут дрожать больше, чем дрожал кольт в руках Добротина в вагоне номер 13.
   Снова бесконечные бессонные ночи. Тускло с центра потолка подмигивает электрическая лампочка. Мертвая тишина корпуса одиночек лишь изредка прерывается чьими-то предсмертными ночными криками. Полная отрезанность от всего мира. Ощущение человека, похороненного заживо.
   Так проходит три месяца.
   ...Рано утром часов в шесть в камеру входит надзиратель. В руке у него какая-то бумажка.
   - Фамилия?
   - Солоневич, Иван Лукьянович.
   - Выписка из постановления чрезвычайной судебной тройки ПП ОГПУ ЛВО от 28 ноября 1933 года.
   У меня чуть-чуть замирает сердце, но в мозгу уже ясно: это не расстрел. Надзиратель один и без оружия.
   ...Слушали: дело 2248 гражданина Солоневича Ивана Лукьяновича, по обвинению его в преступлениях предусмотренных статьями 58 пункт 6; 58 пункт 10; 58 пункт 11 и 59 пункт 10...
   Постановили: признать гражданина Солоневича Ивана Лукьяновича виновным в преступлениях, предусмотренных указанными статьями и заключить его в исправительно-трудовой лагерь сроком на 8 лет. Распишитесь...
   Надзиратель кладет бумажку на стол, текстом книзу. Я хочу лично прочесть приговор и записать номер дела, дату и пр. Надзиратель не позволяет. Я отказываюсь расписаться. В конце концов, он уступает.
   Уже потом в концлагере я узнал, что это - обычная манера объявления приговора; впрочем, крестьянам очень часто приговора не объявляют вовсе. И человек попадает в лагерь, не зная или не помня номера дела, даты приговора, без чего всякие заявления и обжалования почти невозможны, и что в большей степени затрудняет всякую юридическую помощь заключенным.
   Итак, восемь лет концентрационного лагеря. Путевка на восемь лет каторги, но все-таки не путевка на смерть.
   Охватывает чувство огромного облегчения. И в тот же момент в мозгу вспыхивает целый ряд вопросов - отчего такой милостивый приговор, даже не 10, а только 8 лет? Что с Юрой, Борисом, Ириной, Стёпушкой? И в конце этого списка вопросов последний: как удастся очередная - которая по счету? - попытка побега? Ибо если мне и советская воля была невтерпеж, то что же говорить о советской каторге?
   На вопрос об относительной мягкости приговора у меня ответа нет и до сих пор. Наиболее вероятное объяснение заключается в том, что мы не подписали никаких доносов и не написали никаких романов. Фигура романиста, как бы его ни улещали во время допроса, всегда остается нежелательной фигурой, конечно, уже после окончательной редакции романа. Он уже написал все, что от него требовалось, а потом из концлагеря начнет писать заявления, опровержения, покаяния. Мало ли, какие группировки существуют в ГПУ. Мало ли, кто может друг друга подсиживать. От романиста проще отделаться совсем: мавр сделал свое дело, и мавр может отправляться ко всем чертям. Документ остается, и опровергать его уже некому. Может быть, меня оставили жить для того, чтобы ГПУ не удалось создать крупное дело. Может быть, благодаря признания советской России Америкой. Кто его знает, отчего?
   Борис, значит, тоже получил что-то вроде 8-10 лет концлагеря. Исходя из некоторой пропорциональности вины и прочего, можно было бы предполагать, что Юра отделается какой-нибудь высылкой в более или менее отдаленные места. Но у Юры были очень плохи дела со следователем. Он вообще от всяких показаний отказался, и Добротин мне о нем говорил: "Вот тоже ваш сын, самый молодой и самый жутковатый". Стёпушка своим романом мог себе очень сильно напортить.
   В тот же день меня переводят в пересыльную тюрьму на Нижегородской улице.
   В ПЕРЕСЫЛКЕ
   Огромные каменные коридоры пересылки переполнены всяким народом. Сегодня - "большой прием". Из провинциальных тюрем прибыли сотни крестьян, из Шпалерки - рабочие, урки (профессиональный уголовный элемент) и к моему удивлению всего несколько человек интеллигенции. Я издали замечаю всклокоченный чуб Юры, и Юра устремляется ко мне, уже издали показывая пальцами - три года. Юра исхудал почти до неузнаваемости: он оказывается, объявил голодовку в виде протеста против недостаточного питания. Мотив, не лишённый оригинальности. Здесь же и Борис, тоже исхудавший, обросший бородищей и уже поглощенный мыслью о том, как бы нам всем попасть в одну камеру. У него, как и у меня - восемь лет, но в данный момент все эти сроки нас совершенно не интересуют. Все живы - и то слава Богу.
   Борис предпринимает ряд таинственных манипуляций, а часа через два - мы все в одной камере, правда, одиночке, но сухой и светлой и главное без всякой посторонней компании. Здесь мы можем крепко обняться, обменяться всем пережитым и... обмозговать новые планы побега.
   В этой камере мы как-то быстро и хорошо обжились. Все мы были вместе и пока что вне опасности. У всех нас было ощущение выздоровления после тяжкой болезни, когда силы прибывают, и когда весь мир кажется ярче и чище, чем он есть на самом деле. При тюрьме оказалась старенькая библиотека. Нас ежедневно водили на прогулку. Сначала трудно было ходить: ноги ослабели и подгибались. Потом после того, как первые передачи влили новые силы в наши ослабевшие мышцы, Борис как-то предложил:
   - Ну, теперь давайте тренироваться в беге. Дистанция - икс километров: совдепия - заграница.
   На прогулку выводили сразу камер десять. Ходили по кругу, довольно большому, диаметром метров сорок; причем каждая камера должна была держаться на расстоянии десяти шагов одна от другой. Не нарушая этой дистанции, нам приходилось "бегать" почти на месте, но мы все же бегали. Прогульщик, тот чин тюремной администрации, который надзирает за прогулкой, смотрел на нашу тренировку скептически, но не вмешивался. Рабочие подсмеивались. Мужики смотрели недоуменно. Из окон тюремной канцелярии на нас взирали изумленные лица... А мы все бегали.
   Прогульщик стал смотреть на нас уже не скептически, а даже несколько сочувственно.
   - Что, спортсмены? - спросил он как-то меня.
   - Чемпион России, - кивнул я в сторону Бориса.
   - Вишь ты, - сказал прогульщик.
   На следующий день, когда прогулка уже кончилась, и вереница арестантов потянулась в тюремные двери, он нам подмигнул:
   - А ну, валяй по пустому двору! Так мы приобрели возможность тренироваться более или менее всерьез. И попали в лагерь в таком состоянии физической fitness, которое дало нам возможность обойти много острых и трагических углов лагерной жизни.
   РАБОЧЕ-КРЕСТЬЯНСКАЯ ТЮРЬМА
   Это была рабоче-крестьянская тюрьма в буквальном смысле. Сидя в одиночке на Шпалерке, я не мог составить себе никакого представления о социальном составе населения советских тюрем. В пересылке мои возможности несколько расширились. На прогулку выводили человек от 50 до 100 одновременно. Состав этой партии менялся постоянно, одних куда-то усылали, других присылали, но за весь месяц нашего пребывания в пересылке мы оставались единственными интеллигентами в этой партии -- обстоятельство, которое для меня было несколько неожиданным.
   Больше всего было крестьян, до жути изголодавшихся и каких-то по особенному пришибленных. Иногда встречаясь с ними где-нибудь в темном углу лестницы, слышишь придушенный шепот:
   - Братец, а братец. Хлебца бы корочку... А?
   Много было рабочих. Эти имели чуть-чуть менее голодный вид и были лучше одеты. И, наконец, мрачными фигурами, полными окончательного отчаяния и окончательной безысходности, шагали по кругу "знатные иностранцы".
   Это были почти исключительно финские рабочие, теми или иными, но большей частью нелегальными способами перебравшиеся в страну строящегося социализма, "на родину всех трудящихся" Сурово их встретила эта родина. Во-первых, ей и своих трудящихся деть было некуда; во-вторых, и чужим трудящимся неохота показывать своей нищеты, своего голода и своих расстрелов. А как выпустить обратно этих чужих трудящихся, хотя бы одним уголком глаза уже увидевших советскую жизнь не из окна спального вагона?
   И вот, месяцами они маячат здесь по заколдованному кругу пересылки (сюда сажали и следственных, но не срочных заключенных) без языка, без друзей, без знакомых, покинув волю своей не пролетарской родины и попав в тюрьму пролетарской.
   Эти пролетарские иммигранты в СССР - легальные, полулегальные и вовсе нелегальные - представляют собой очень жалкое зрелище. Их привлекла сюда та безудержная коммунистическая агитация о прелестях социалистического рая, которая была особенно характерна для первых лет пятилетки и для первых надежд, возлагавшихся на эту пятилетку. Предполагался. бурный рост промышленности и большая потребность в квалифицированной рабочей силе, предполагался "небывалый рост благосостояния широких масс трудящихся" - многое предполагалось. Пятилетка пришла и прошла. Оказалось, что и своих собственных рабочих девать некуда, что перед страной, в добавление к прочим прелестям, стала угроза массовой безработицы, что от благосостояния массы ушли еще дальше, чем до пятилетки. Правительство стало выжимать из СССР и тех иностранных рабочих, которые приехали по договорам и которым тут нечем было платить и которых нечем было кормить. Но агитация продолжала действовать. Тысячи неудачников идеалистов, если хотите, идеалистических карасей, поперли в СССР всякими не очень легальными путями и попали в щучьи зубы ГПУ.
   Можно симпатизировать и можно не симпатизировать политическим убеждениям, толкнувшим этих людей сюда. Но не жалеть этих людей нельзя. Это не та коминтерновская шпана, которая едет сюда по всяческим, иногда даже не очень легальным визам советской власти, которая отдыхает в Крыму, на Минеральных Водах, которая объедает русский народ Инснабами, субсидиями и просто подачками. Они, эти идеалисты, бежали от "буржуазных акул" к своим социалистическим братьям. К эти братья первым делом скрутили им руки и бросили их в подвалы ГПУ.
   Эту категорию людей я встречал в самых разнообразных местах советской России, в том числе и у финляндской границы в Карелии, откуда их на грузовиках и под конвоем ГПУ волокли в Петрозаводскую тюрьму. Это было в селе Койкоры, куда я пробрался для разведки насчёт бегства из социалистического рая, а они бежали в этот рай. Они были очень голодны, но еще больше придавлены и растеряны. Они видели еще очень немного, но и того, что они видели, было достаточно для самых мрачных предчувствий насчёт будущего. Никто из них не знал русского языка, и никто из конвоиров не знал ни одного иностранного. Поэтому мне удалось на несколько минут втиснуться в их среду в качестве переводчика. Один из них говорил по-немецки. Я переводил под проницательными взглядами полудюжины чекистов, буквально смотревших мне в рот. финн плохо понимал по-немецки, и приходилось говорить очень внятно и раздельно. Среди конвоиров был один еврей, он мог кое-что понимать по-немецки, и лишнее слово могло бы означать для меня концлагерь.
   Мы стояли кучкой у грузовика. Из-за изб на нас выглядывали перепуганные карельские крестьяне, которые шарахались от грузовика и от финнов, как от чумы: перекинешься двумя-тремя словами, а потом Бог знает, что могут пришить. Финны знали, что местное население понимает по-фински, и мой собеседник спросил, почему к ним никого из местных жителей не пускают. Я перевел вопрос начальнику конвоя и получил ответ:
   - Это не ихнее дело.
   Финн спросил, нельзя ли достать хлеба или сала. Наивность этого вопроса вызвала хохот у конвоиров, финн спросил, куда их везут. Начальник конвоя ответил: "Сам увидит", и предупредил меня: "Только вы лишнего ничего не переводите". Финн растерялся и не знал, что и спрашивать больше. Арестованных стали сажать в грузовик. Мой собеседник бросил мне последний вопрос:
   - Неужели, буржуазный газеты говорили правду?
   И я ему ответил словами начальника конвоя: увидите сами. И он понял, что увидеть ему предстоит еще очень много.
   В концлагере ББК я не видел ни одного из этих дружественных иммигрантов. Впоследствии я узнал, что всех их отправляют подальше: за Урал, на Караганду, в Кузбасс, подальше от соблазна нового бегства - бегства-возвращения на свою старую и несоциалистическую родину.
   УМЫВАЮЩИЕ РУКИ
   Однако, самое приятное в пересылке было то, что мы, наконец, могли завязать связь с волей, дать знать о себе людям, для которых мы четыре месяца тому назад как в воду канули, слать и получать письма, получать передачи и свидания.
   Но с этой связью дело обстояло довольно сложно: мы не питерцы; и по моей линии в Питере было только два моих старых товарища. Один из них, Иосиф Антонович, муж г-жи Е., явственно сидел где-то рядом с нами, но другой был на воле, вне всяких подозрений ГПУ и вне всякого риска, что передачей или свиданием он навлечет какое бы то ни было подозрение: такая масса людей сидит по тюрьмам, что если поарестовывать их родственников и друзей, нужно было бы окончательно опустошить всю Россию. Nominae sunt odiosa - назовем его "профессором Костей". Когда-то очень давно наша семья вырастила и выкормила его, почти беспризорного мальчика; он кончил гимназию и университет. Сейчас он мирно профессорствовал в Петербурге, жил тихой кабинетной мышью. Он несколько раз проводил московские свои командировки у меня в Салтыковке, и у меня с ним была почти постоянная связь.
   И еще была у нас в Питере двоюродная сестра. Я и в жизни ее не видал, Борис встречался с нею давно и мельком; мы только знали, что она, как и всякая служащая девушка в России, живет нищенски, работает каторжно и почти как и все они, каторжно работающие и нищенски живущие, болеет туберкулезом. Я говорил о том, что эту девушку не стоит загруждать хождением на передачи и свидания, а что вот Костя - так от кого же и ждать помощи, как не от него.
   Юра к Косте вообще относился весьма скептически, он не любил людей, окончательно выхолощенных от всякого протеста... Мы послали по открытке - Косте и ей.
   Как мы ждали первого дня свидания! Как мы ждали этой первой за четыре месяца лазейки в мир, в котором близкие наши то молились уже за упокой душ наших, то мечтали о почти невероятном - о том, что мы все-таки как-то еще живы. Как мы мечтали о первой весточке туда и о первом куске хлеба оттуда!
   Когда голодаешь этак по-ленински - долго и всерьез, вопрос о куске хлеба приобретает странное значение. Сидя на тюремном пайке, я как-то не мог себе представить с достаточной ясностью и убедительностью, что вот лежит передо мной кусок хлеба, а я есть не хочу, и я его не съем. Хлеб занимал командные высоты в психике, унизительные высоты.
   В первый же день свиданий в камеру вошел дежурный.
   - Который тут Солоневич?
   - Все трое.
   Дежурный изумленно воззрился на нас.
   - Эка вас расплодилось. А который Борис? На свидание.
   Борис вернулся с мешком всяческих продовольственных сокровищ: здесь было фунта три хлебных огрызков, фунтов пять вареного картофеля в мундирах, две брюквы, две луковицы и несколько кусочков селедки. Это было все, что Катя успела наскребать. Денег у нее, как мы ожидали, не было ни копейки, а достать денег по нашим указаниям она еще не сумела.
   Но картошка... Какое это было пиршество! И как весело было при мысли о том, что наша оторванность от мира кончилась, что панихид по нам служить уже не будут. Всё-таки по сравнению с могилой и концлагерь радость.
   Но Кости не было.
   К следующему свиданию опять пришла Катя.
   Бог ее знает, какими путями и под каким предлогом она удрала со службы, наскребла хлеба, картошки и брюквы, стояла полубольная в тюремной очереди. Костя не только не пришел; на телефонный звонок Костя ответил Кате, что он, конечно, очень сожалеет, но что он ничего сделать не может, так как сегодня же уезжает на дачу. Дача была выдумана плохо: на дворе стоял декабрь.
   Потом, лежа на тюремной койке и перебирая в памяти все эти страшные годы, я думал о том, как "тяжкий млат" голода и террора одних закалил, других раздробил, третьи оказались пришибленными, но пришибленными прочно. Как это я раньше не мог понять, что Костя - из пришибленных?
   Сейчас в тюрьме, видя, как я придавлен этим разочарованием, Юра стал утешать меня, так неуклюже, как это только может делать юноша 18 лет от роду и 180 сантиметров ростом.
   - Слушай, Ватик, неужели же тебе и раньше не было ясно, что Костя не придет и ничего не сделает? Ведь, это же просто Акакий Акакиевич по ученой части. Ведь, он же: Ватик, трус. У него от одного Катиного звонка душа в пятки ушла. А чтобы придти на свиданье - что ты, в самом деле? Он дрожит над каждым своим рублем и над каждым своим шагом. Я, конечно, понимаю, Ватик, - смягчил Юра свою филиппику, - ну, конечно, раньше он, может быть и был другим, но сейчас...
   Да, другим. Многие были иными. Да, сейчас, конечно - Акакий Акакиевич. Роль знаменитой шубы выполняет дочь, хлипкая истеричка двенадцати лет. Да, конечно, революционный ребенок; ни жиров, ни елки, ни витаминов, ни сказок. Пайковый хлеб и политграмота. Оную же политграмоту, надрываясь до тошноты, читает Костя по всяким рабфакам - кому нужна теперь славянская литература. Тощий и шаткий уют на Васильевском острове. Вечная дрожь: справа - уклон, слева - загиб; снизу - голод, а сверху - просто ГПУ... Оппозиционный шепот за закрытой дверью. И вечная дрожь.
   Да, можно понять. Как я этого раньше не понял? Можно простить. Но руку трудно подать. Хотя, разве он один, духовно убиенный революцией? Если нет статистики убитых физически, то кто может подсчитать количество убитых духовно, пришибленных забитых?
   Их много. Но, как ни много их, как ни чудовищно давление, есть все-таки люди, которых пришибить не удалось...
   ЯВЛЕНИЕ ИОСИФА
   Дверь в нашу камеру распахнулась, и в нее ввалилось нечто перегруженное всяческими мешками, весьма небритое и очень знакомое. Но я не сразу поверил глазам своим.
   Небритая личность свалила на пол свои мешки и зверски огрызнулась на дежурного:
   - Куда же вы к чёртовой матери меня пихаете? Ведь, здесь ни стать, ни сесть. Но дверь захлопнулась.
   - Вот, сук-к-кины дети! - сказала личность по направлению к двери.
   Мои сомнения рассеялись. Невероятно, но факт: это был Иосиф Антонович.
   И я говорю этаким для вящего изумления равнодушным тоном:
   - Ничего, И.А., как-нибудь поместимся.
   И.А. нацелился было молотить каблуком в дверь. Но при моих словах его приподнятая было нога мирно стала на пол.
   - Иван Лукьянович! Вот это значит - чёрт меня раздери. Неужели, ты? И Борис? А это, как я имею основание полагать, Юра. -
   Юру И.А. не видал 15 лет, не мудрено было не узнать.
   - Ну, пока там что, давай поцелуемся.
   Мы по доброму старому российскому обычаю колем друг друга небритыми щетинами.
   - Как ты попал сюда? - спрашиваю я.
   - Вот тоже дурацкий вопрос, - огрызается И.А. и на меня. - Как попал? Обыкновенно, как все попадают. Во всяком случае, попал из-за тебя, черт тебя дери... Ну, это ты потом мне расскажешь. Главное - все живы. Остальное - хрен с ним. Тут у меня полный мешок всякой жратвы. И папиросы есть.
   - Знаешь, И.А., мы пока будем есть, а уж ты рассказывай. Я - за тобой.
   Мы принимаемся за еду. И.А. закуривает папиросу и, мотаясь по камере, рассказывает:
   - Ты знаешь, я уже месяцев восемь в Мурманске. В Питере с начальством разругался вдрызг: они, сукины дети, разворовали больничное белье, а я эту хреновину должен был в бухгалтерии замазывать. Ну, я плюнул им в рожу и ушел. Перебрался в Мурманск. Место замечательно паршивое, но ответственным работникам дают полярный паек, так что в общем жить можно. Да еще в заливе морские окуни водятся - замечательная рыба! Я даже о коньках стал подумывать (И.А. был в свое время первоклассным фигуристом). Словом, живу, работы чертова уйма, и вдруг - ба-бах. Сижу вечерок дома, ужинаю, пью водку. Являются: разрешите, говорят, обыск у вас сделать... Ах вы, сукины дети - ещё в вежливость играют. Мы, дескать, не какие-нибудь, мы, дескать, европейцы. "Разрешите". Ну, мне плевать. Что у меня можно найти, кроме пустых бутылок? Вы мне, говорю, водку разрешите допить, пока вы тем под кроватями ползать будете... Словом, обшарили все, водку я допил, поволокли меня в ГПУ, а оттуда со спецконвоем - двух идиотов приставили - повезли в Питер. Ну, деньги у меня были, всю дорогу пьянствовали. Я этих идиотов так накачал, что когда приехали на Николаевский вокзал, прямо деваться некуда, такой дух, что даже прохожие внюхиваются. Ну, ясно, в ГПУ с таким духом идти нельзя было, мы заскочили на базарчик, пожевали чесноку, я позвонил домой сестре...
   - Отчего же вы не сбежали? - снаивничал Юра.
   - А какого мне, спрашивается, черта бежать? Куда бежать? И что я такое сделал, чтобы мне бежать? Единственное, что водку пил. Так за это у нас сажать еще не придумали. Наоборот: казне доход и о политике меньше думают. Словом, притащили на Шпалерку и посадили в одиночку. Потом вызывают на допрос - сидит какая-то толстая сволочь.
   - Добротин?
   - А черт его знает. Может и Добротин. Начинается, как обыкновенно мы все о вас знаем. Очень, говорю, приятно, что знаете. Только, если знаете, так на какого же черта вы меня посадили? Вы, говорит, обвиняетесь в организации контрреволюционного сообщества. У вас бывали такие-то и такие-то, вели такие-то и такие-то разговоры; знаем решительно все - и кто был, и что говорил. Я уже совсем ничего не понимаю. Водку пьют везде, и разговоры такие везде разговаривают. Если бы за такие разговоры сажали, в Питере давно бы ни одной души живой не осталось. Потом выясняется: и кроме того вы обвиняетесь в пособничестве попытке побега вашего товарища Солоневича.
   Тут я понял, что вы влипли. Но откуда такая информация о моем собственном доме? Эта толстая сволочь требует, чтобы я подписал показания и насчет тебя и насчет всяких других моих знакомых. Я ему говорю, что ни черта подобного я не подпишу, что никакой контрреволюции у меня в доме не было, что тебя я за хвост держать не обязан. Тут этот следователь начинает крыть матом, грозить расстрелом и тыкать мне в лицо револьвером. Ах ты, думаю, сукин сын! Я восемнадцать лет в советской России живу, а он еще думает расстрелом, видите ли, меня запугать. Я знаешь, с ним очень вежливо говорил. Я ему говорю, пусть он тыкает револьвером в свою жену, а не в меня, потому что я ему вместо револьвера и кулаком могу ткнуть... Хорошо, что он убрал револьвер, а то набил бы я ему морду.
   Ну, на этом наш разговор кончился. А через месяца два вызывают и пожалуйте: три года ссылки в Сибирь. Ну, в Сибирь, так в Сибирь, чёрт с ними. В Сибири тоже водка есть. Но скажи ты мне, ради Бога, И. Л.: вот ведь не дурак же ты, как же тебя угораздило попасться этим идиотам?
   - Почему же идиотам?
   И.А. был самого скептического мнения о талантах ГПУ.
   - С такими деньгами и возможностями, какие имеет ГПУ, зачем им мозги. Берут тем, что четверть Ленинграда у них в шпиках служит. И если вы эту истину зазубрите у себя на носу, никакое ГПУ вам не страшно. Сажают так, для цифры, для запугивания. А толковому человеку их провести ни шиша не стоит. Ну, так в чем же, собственно, дело?
   Я рассказываю, и по мере моего рассказа в лице И.А. появляется выражение чрезвычайного негодования.
   - Бабенко! Этот сукин сын, который три года пьянствовал за моим столом и которому я бы ни на копейку не поверил! Ох, какая дура Е. Ведь, сколько раз ей говорил, что она дура - не верит. Воображает себя Меттернихом в юбке. Ей тоже три года Сибири дали. Думаешь, поумнеет? Ни черта подобного. Говорил я тебе, И.Л., не связывайся ты в таком деле с бабами - Ну, черт с ними, со всем этим. Главное, что живы, и потом - не падать духом. Ведь, вы же все равно сбежите.
   - Разумеется, сбежим.
   - И опять за границу?
   - Разумеется, за границу. А то, куда же?
   - Но за что же меня. в конце концов, выперли? Ведь, не за контрреволюционные разговоры за бутылкой водки?
   - Я думаю, за разговоры со следователем.
   - Может быть. Не мог же я позволить, чтобы всякая сволочь мне в лицо револьвером тыкала.
   - А что, И.А., - спрашивает Юра, - вы на самом деле дали бы ему в морду?
   И.А. ощетинивается на Юру:
   - А мне что по-вашему оставалось бы делать? Несмотря на годы неистового пьянства, И.А. остался жилистым, как старая рабочая лошадь и в морду мог бы дать. Я уверен, что дал бы. А пьянствуют на Руси поистине неистово, особенно в Питере, где кроме водки почти ничего нельзя купить, и где население пьет без просыпу. Так, положим, делается во всем мире, чем глубже нищета и безысходность, тем страшнее пьянство.
   - Чёрт с ним, - ещё раз резюмирует нашу беседу И.А. - В Сибирь, так в Сибирь. Хуже не будет. Думаю, что везде приблизительно одинаково паршиво.
   - Во всяком случае, - сказал Борис, - хоть пьянствовать перестанете.
   - Ну, это уж извините. Что здесь больше делать порядочному человеку? Воровать? Лизать сталинские пятки? Выслуживаться перед всякой сволочью? Нет, уж я лучше просто буду честно пьянствовать. Лет на пять меня хватит, а там - крышка. Все равно, вы ведь должны понимать, Б.Л., жизни нет. Будь мне тридцать лет - ну, туда-сюда. А мне пятьдесят. Что ж, семьей обзаводиться? Плодить мясо для сталинских экспериментов? Ведь, только приедешь домой, сядешь за бутылку, так по крайней мере всего этого кабака не видишь и не вспоминаешь. Бежать с вами? Что я там буду делать? Нет, Б.Л., самый простой выход это просто пить.
   В числе остальных видов внутренней эмиграции есть и такой, пожалуй, наиболее популярный: уход в пьянство. Хлеба нет, но водка есть везде. В нашей, например. Салтыковке, где жителей тысяч 10, хлеб можно купить только в одной лавчонке, а водка продается в шестнадцати, в том числе и в киосках того типа, в которых при "проклятом царском режиме" торговали газированной водой. Водка дешева. Бутылка водки стоит столько же, сколько стоит два кило хлеба, да и в очереди стоять не нужно. Пьют везде. Пьет молодняк, пьют девушки, не пьет только мужик, у которого денег уж совсем нет.
   Конечно, никакой статистики алкоголизма в советской России не существует. По моим наблюдениям больше всего пьют в Петрограде, и больше всего пьет средняя интеллигенция и рабочий молодняк. Уходят в пьянство от принудительной общественности, от казенного энтузиазма, от каторжной работы, от бесперспективности, от всяческого гнета, от всяческой тоски по человеческой жизни и от реальностей жизни советской.
   Не все. Конечно, не все. Но по какому-то таинственному и уже традиционному русскому заскоку в пьяную эмиграцию уходит очень ценная часть людей. Те, кто как Есенин, не смог, "задрав штаны, бежать за комсомолом". Впрочем, комсомол указывает путь и здесь.
   Через несколько дней пришли забрать И.А. на этап.
   - Никуда я не пойду. - заявил И.А. - У меня сегодня свидание.
   - Какие тут свидания! - заорал дежурный. - Сказано, на этап. Собирай вещи!
   - Собирайте сами. А мне вещи должны передать на свидании. Не могу я в таких ботинках зимой в Сибирь ехать.
   - Ничего не знаю. Говорю, собирайте вещи, а то вас силой выведут.
   - Идите вы к чертовой матери, - вразумительно сказал И.А.
   Дежурный исчез и через некоторое время явился с другим каким-то чином повыше.
   - Вы что позволяете себе нарушать тюремные правила? - стал орать чин.
   - А вы не орите. - сказал И.А. и жестом опытного фигуриста поднес к лицу чина свою ногу в старом продранном полуботинке. - Ну, видите? Куда я к черту без подошв в Сибирь поеду?
   - Плевать мне на ваши подошвы. Приказываю вам немедленно собирать вещи и идти.
   Небритая щетина на верхней губе И.А. грозно стала дыбом.
   - Идите к чёртовой матери. - сказал И.А., усаживаясь на койку. - И позовите кого-нибудь поумнее.
   Чин постоял в некоторой нерешительности и ушёл, сказав угрожающе:
   - Ну, сейчас мы вами займёмся...
   - Знаешь, И.А., - сказал я, - как бы тебе в самом деле не влетело за твою ругань.
   - Хрен с ними. Эта сволочь тащит меня за здорово живешь куда-то к чертовой матери, таскает по тюрьмам, а я еще перед ним расшаркиваться буду. Пусть попробуют. Не всем, а уж кому-то морду набью.
   Через полчаса пришёл какой-то новый надзиратель.
   - Гражданин А., на свидание.
   И.А. уехал в Сибирь в полном походном обмундировании.
   ЭТАП
   Каждую неделю ленинградские тюрьмы отправляют по два этапных эшелона в концлагеря. Но так как тюрьмы переполнены свыше всякой меры, ждать очередного этапа приходится довольно долго. Мы ждали больше месяца.
   Наконец, отправляют и нас. В полутемных коридорах тюрьмы снова выстраиваются длинные шеренги будущих лагерников, идет скрупулезный, бесконечный и в сущности никому не нужный обыск. Раздевают до нитки. Мы долго мерзнем на каменных плитах коридора. Потом нас усаживают на грузовики. На их бортах - конвойные красноармейцы с наганами в руках. Предупреждение: при малейшей попытке к бегству - пуля в спину без всяких разговоров.
   Раскрываются тюремные ворота, и за ними целая толпа, почти исключительно женская, человек пятьсот.
   Толпа раздается перед грузовиком, и из нее сразу взрывом несутся сотни криков, приветствий, прощаний, имен. Все это превращается в какой-то сплошной нечленораздельный вопль человеческого горя, в котором тонут отдельные слова и отдельные голоса. Все это - русские женщины, изможденные и истощенные, пришедшие и встречать и провожать своих мужей, братьев, сыновей.
   Вот, где поистине "долюшка русская, долюшка женская"... Сколько женского горя, бессонных ночей, невидимых миру лишений стоит за спиной каждой мужской судьбы, попавшей в зубцы ГПУской машины. Вот и эти женщины. Я знаю - они неделями бегали к воротам тюрьмы, чтобы узнать день отправления их близких. И сегодня они стоят здесь, на январском морозе с самого рассвета; на этап идет около сорока грузовиков, погрузка началась с рассвета и кончится поздно вечером. И они будут стоять здесь целый день только для того, чтобы бросить мимолетный прощальный взгляд на родное лицо. Да и лица-то этого, пожалуй, не увидят: мы сидим, точнее валяемся, на дне кузова и заслонены спинами чекистов, сидящих на бортах.
   Сколько десятков и сотен тысяч сестер, жен, матерей вот так бьются о тюремные ворота, стоят в бесконечных очередях с "передачами", сэкономленными за счет самого жестокого недоедания! Потом, отрывая от себя последний кусок хлеба, они будут слать эти передачи куда-нибудь за Урал, в Карельские леса, в приполярную тундру. Сколько загублено женских жизней вот так, мимоходом прихваченных чекистской машиной.
   Грузовик еще на медленном ходу. Толпа, отхлынувшая было от него, опять смыкается почти у самых колес. Грузовик набирает ход. Женщины бегут рядом с ним, выкрикивая разные имена. Какая-то девушка, растрепанная и заплаканная, долго бежит рядом с машиной, шатаясь, словно пьяная и каждую секунду рискуя попасть под колеса.
   - Миша, Миша, родной мой, Миша!...
   Конвоиры орут, потрясая своими наганами:
   - Сиди на месте! Сиди, стрелять буду!
   Сколько грузовиков уже прошло мимо этой девушки и сколько еще пройдет. Она нелепо пытается схватиться за борт грузовика, один из конвоиров перебрасывает ногу через борт и отталкивает девушку. Она падает и исчезает за бегущей толпой.
   Как хорошо, что нас никто здесь не встречает. И как хорошо, что этого Миши с нами нет. Каково было бы ему видеть свою любимую, сбитую на мостовую ударом чекистского сапога... И остаться бессильным.
   Машины ревут. Люди шарахаются в стороны.
   Все движение на улицах останавливается перед этой похоронной процессией грузовиков. Мы проносимся по улицам "красной столицы" каким-то многоликим олицетворением momento more, каким-то жутким напоминанием каждому, кто еще ходит по тротуарам: сегодня я, а завтра ты.
   Мы въезжаем на задворки Николаевского вокзала. Эти задворки невидимому, специально приспособлены для чекистских погрузочных операций. Большая площадь обнесена колючей проволокой. На углах бревенчатые вышки с пулеметами. У платформы бесконечный товарный состав - это наш эшелон, в котором нам придется ехать Бог знает, куда, т Бог знает, сколько времени.
   Эти погрузочные операции как будто должны бы стать привычными и налаженными. Но вместо налаженности - крик, ругань, сутолока, бестолковщина. Нас долго перегоняют от вагона к вагону. Все уже заполнено до отказа, даже по нормам чекистских этапов; конвоиры орут, урки ругаются, мужики стонут. Так тыкаясь от вагона к вагону, мы наконец попадаем в какую-то совсем пустую теплушку и врываемся в нее оголтелой и озлобленной толпой.
   Теплушка официально рассчитана на 40 человек, но в нее напихивают и 60 и 70. В нашу, как потом выяснилось, было напихано 58; Мы не знаем, куда нас везут, и сколько времени придется ехать. Если за Урал, нужно рассчитывать на месяц, а то и на два. Понятно, что при таких условиях места на нарах - а их на всех конечно, не хватит - сразу становятся объектом жестокой борьбы.
   Дверь вагона с треском захлопывается и мы остаемся в полутьме. С правой по ходу поезда стороны оба люка забиты наглухо. Оба левых - за толстыми железными решетками. Кажется, что вся эта полутьма от пола до потолка битком набита людьми, мешками; сумками, тряпьем, дикой руганью и дракой. Люди атакуют нары, отталкивая ногами менее удачливых претендентов, в воздухе мелькают тела, слышится мат, звон жестяных чайников, грохот падающих вещей.
   Все атакуют верхние нары, где теплее, светлее и чище. Нам как-то удаётся протиснуться сквозь живой водопад тел на средние нары. Там хуже, чем наверху, но все же безмерно лучше, чем остаться на полу посредине вагона.
   Через час это столпотворение как-то утихает. Сквозь многочисленные дыры в стенах и в потолке видно, как пробирается в теплушку свет, как январский ветер наметает на полу узенькие полоски снега. Становится зябко при одной мысли о том, как в эти дыры будет дуть ветер на ходу поезда. Посредине теплушки стоит печурка, изъеденная всеми язвами гражданской войны, военного коммунизма, мешочничества и Бог знает, чего еще.
   Мы стоим на путях Николаевского вокзала почти целые сутки. Ни дров, ни воды, ни еды нам не дают. От голода, холода и усталости вагон постепенно затихает.
   Ночь. Лязг буферов... Поехали... Мы лежим на нарах, плотно прижавшись друг к другу. Повернуться нельзя, ибо люди на нарах уложены так же плотно, как дощечки на паркете. Заснуть тоже нельзя. Я чувствую, как холод постепенно пробирается куда-то внутрь организма, как коченеют ноги, и застывает мозг. Юра дрожит мелкой, частой дрожью, старается удержать ее и опять начинает дрожать.
   - Юрчик, замерзаешь?
   - Нет, Ватик, ничего.
   Так проходит ночь.
   К полудню на какой-то станции нам дали дров - немного и сырых. Теплушка наполнилась едким дымом, тепла прибавилось мало, но стало как-то веселее. Я начинаю разглядывать своих сотоварищей по этапу.
   Большинство - это крестьяне. Они одеты во что попало, как их захватил арест. С мужиком вообще стесняются очень мало. Его арестовывают на полевых работах, сейчас же переводят в какую-нибудь уездную тюрьму, по сравнению с которой Шпалерка - это дворец. Там, в этих уездных тюрьмах, в одиночных камерах сидят по 10-15 человек, там действительно негде ни стать, ни сесть, и люди сидят и спят по очереди. Там в день дают 200 грамм хлеба, и мужики, не имеющие возможности получать передачи (деревня далеко, да и там нечего есть), если и выходят оттуда живыми, то выходят совсем уж привидениями.
   Наши этапные мужички тоже больше похожи на привидения. В звериной борьбе за места на нарах у них не хватило сил, и они заползли на пол, под нижние нары, расположились у дверных щелей. Зеленые, оборванные, они робко взглядами загнанных лошадей посматривают на более сильных и более оборотистых горожан.
   "В столицах шум, гремят витии"... Столичный шум и столичные расстрелы дают мировой резонанс. О травле интеллигенции пишет вся мировая печать. Но какая в сущности это ерунда, какая мелочь эта травля интеллигенции. Не помещики, не фабриканты, не профессора оплачивают в основном эти страшные "издержки революции" их оплачивает мужик. Это он, мужик, дохнет миллионами и десятками миллионов от голода, тифа концлагерей, коллективизации и закона о "священной социалистической собственности", от всяких великих и малых строек Советского Союза, от всех этих сталинских хеопсовых пирамид, построенных на его мужицких костях. Да, конечно, интеллигенции очень туго. Да, конечно, очень туго было и в тюрьме и в лагере, например, мне. Значительно хуже большинству интеллигенции. Но в какое сравнение могут идти наши страдания и наши лишения со страданиями и лишениями русского крестьянства, и не только русского, а и грузинского, татарского, киргизского и всякого другого. Ведь вот, как ни отвратительно мне, как ни голодно, ни холодно, каким бы опасностям я ни подвергался и буду подвергаться еще, со мною считались в тюрьме и будут считаться в лагере. Я имею тысячи возможностей выкручиваться - возможностей, совершенно недоступных крестьянину. С крестьянином не считаются вовсе, и никаких возможностей выкручиваться у него нет. Меня плохо ли, хорошо ли, но все же судят. Крестьянина и расстреливают и ссылают или вовсе без суда или по такому суду, о котором и говорить трудно; я видал такие "суды". Тройка безграмотных и пьяных комсомольцев засуживает семью, в течение двух-трех часов её разоряет вконец и ликвидирует под корень. Я, наконец, сижу не зря. Да, я враг советской власти, я всегда был ее врагом, и никаких иллюзий на этот счет ГПУ не питало. Но я был нужен, в некотором роде "незаменим" и меня кормили и со мной разговаривали. Интеллигенцию кормят и с интеллигенцией разговаривают. И если интеллигенция садится в лагерь, то только в исключительных случаях "массовых кампаний" она садится за здорово живешь.
   Я знаю, что эта точка зрения идет совсем в разрез с установившимися мнениями о судьбах интеллигенции в СССР. Об этих судьбах я когда-нибудь буду говорить подробнее, но все то, что я видел в СССР - а видел я много вещей - создало у меня твердое убеждение: лишь в редких случаях интеллигенцию сажают за зря, конечно, с советской точки зрения. Она все-таки нужна. Ее все-таки судят. Мужика - много, им хоть пруд пруди, и он совершенно реально находится в положении во много раз худшем, чем он был в самые худшие, в самые мрачные времена крепостного права. Он абсолютно бесправен, так же бесправен, как любой раб какого-нибудь африканского царька, так же он нищ, как этот раб, ибо у него нет решительно ничего, чего любой деревенский помпадур не мог бы отобрать в любую секунду, у него нет решительно никаких перспектив и решительно никакой возможности выкарабкаться из этого рабства и этой нищеты.
   Положение интеллигенции? Ерунда - положение интеллигенции по сравнению с этим океаном буквально неизмеримых страданий многомиллионного и действительно многострадального русского мужика. И перед лицом этого океана как-то неловко, как-то язык не поворачивается говорить о себе, о своих лишениях: всё это булавочные уколы. А мужика бьют по черепу дубьём.
   И вот, сидит "сеятель и хранитель" великой русской земли у щели вагонной двери. Январская вьюга уже намела сквозь эту щель сугробик снега на его обутую в рваный лапоть ногу. Руки зябко запрятаны в рукава какой-то лоскутной шинелишки времен мировой войны. Мертвецки посиневшее лицо тупо уставилось на прыгающий огонь печурки. Он весь скомкался, съежился, как бы стараясь стать меньше, незаметнее, вовсе исчезнуть так, чтобы его никто не увидел, не ограбил, не убил.
   И вот, едет он на какую-то очередную "великую" сталинскую стройку. Ничего строить он не может, ибо сил у него нет. В 1930-31 году такого этапного мужика на Беломорско-Балтийском канале прямо ставили на работы, и он погибал десятками тысяч, так что на строительном фронте вместо "пополнений" оказывались сплошные дыры. Санчасть ББК догадалась: прибывающих с этапами крестьян раньше, чем посылать на обычные работы, ставили на более или менее "усиленное" питание. И тогда люди гибли от того, что отощавшие желудки не в состоянии были переваривать нормальную пищу. Сейчас их оставляют на две недели в "карантине", постепенно втягивая и в работу и в то голодное лагерное питание, которое мужику и на воле не было доступно и которое является лукулловым пиршеством с точки зрения провинциального тюремного пайка. Лагерь ё все-таки хозяйственная организация, и в своем рабочем скоте он все-таки заинтересован. Но в чем заинтересован редко грамотный и еще реже трезвый деревенский комсомолец, которому на потоп и на разграбление отдано все крестьянство, и который и сам-то окончательно очумел от всех вихляний "генеральной линии", от дикого, кабацкого административного восторга бесчисленных провинциальных властей?
   ВЕЛИКОЕ ПЛЕМЯ "УРОК"
   Нас, интеллигенции, на весь вагон всего пять человек: нас трое, наш горе-романист Стёпушка, попавший в один с нами грузовик и еще какой-то ленинградский техник. Мы все приспособились вместе на средней наре. Над нами группа питерских рабочих: их нам не видно. Другую половину вагона занимает еще десятка два рабочих; они сытее и лучше одеты, чем крестьяне или, говоря точнее, менее голодны и менее оборваны. Все они спят.
   Плотно сбитой стаей сидят у печурки уголовники. Они не то, чтобы оборваны, они просто полураздеты, но их выручает невероятная, волчья выносливость бывших беспризорников. Все они - результат жесточайшего естественного отбора. Все, кто не мог выдержать поездок под вагонными осями, ночевок в кучах каменного угля, пропитания из мусорных ям (советских мусорных ям!) - все они погибли. Остались только самые крепкие, по-волчьи выносливые, по-волчьи ненавидящие весь мир - мир, выгнавший их детьми на большие дороги голода, на волчью борьбу за жизнь.
   Тепло от печки добирается, наконец, и до меня, и я начинаю дремать. Просыпаюсь от дикого крика и вижу: прислонившись спиной к стенке вагона, бледный, стоит наш техник и тянет к себе какой-то мешок. За другой конец мешка уцепился один из урок, плюгавый парнишка с глазами попавшего в капкан хорька. Борис тоже держится за мешок. Схема ясна: урка спер мешок, техник отнимает, урка не дает, в расчете на помощь "своих", Борис пытается что-то урегулировать. Он что-то говорит, но в общем гвалте и ругани ни одного слова нельзя разобрать. Мелькают кулаки, поленья и даже ножи. Мы с Юрой пулей выкидываемся на помощь Борису. Мы втроем представляем собой "боевую силу", с которой приходится считаться и уркам - даже и всей их стае, взятой вместе. Однако, плюгавый парнишка цепко и с каким-то отчаянием в глазах держится за мешок, пока откуда-то не раздается спокойный и властный голос:
   - Пусти мешок...
   Парнишка отпускает мешок и уходит в сторону, утирая нос, но все же с видом исполненного долга.
   Спокойный голос продолжает:
   - Ничего, другой раз возьмем так, что и слыхать не будете.
   Оглядываюсь. Высокий, изсиня бледный, испитой и, видимо, пахан, много и сильно на своем веку битый урка. Очевидно "пахан" - коновод и вождь уголовной стаи. Он продолжает, обращаясь к Борису:
   - А вы чего лезете? Не ваш мешок - не ваше дело. А то так и нож ночью можем всунуть. У нас, брат, ни на каких обысках ножей не отберут.
   В самом деле, какой-то нож фигурировал под свалкой. Каким путём урки ухитряются фабриковать и проносить свои ножи сквозь все тюрьмы и сквозь все обыски, Аллах их знает, но фабрикуют и проносят. И я понимаю, вот в такой людской толчее, откуда-то из-за спин и мешков ткнут ножом в бок и пойди доискивайся.
   Рабочие сверху сохраняют полный нейтралитет: они-то по своему городскому опыту знают, что значит становиться урочьей стае поперек дороги. Крестьяне что-то робко и приглушенно ворчат по своим углам. Остаемся мы четверо - Стёпушка не в счёт - против 15 урок, готовых на всё и ничем не рискующих. В этом каторжном вагоне мы, как на необитаемом острове. Закон остался где-то за дверьми теплушки, закон в лице какого-то конвойного начальника, заинтересованного лишь в том; чтобы мы не сбежали и не передохли в количествах, превышающих некий "нормальный" процент. А что тут кто-то кого-то зарежет - кому какое дело.
   Борис поворачивается к пахану:
   - Вот тут нас трое: я, брат и его сын. Если кого-нибудь из нас ткнут ножом, отвечать будете вы.
   Урка делает наглое лицо человека, перед которым ляпнули вопиющий вздор. И потом разражается хохотом.
   - Ого-го! Отвечать! Перед самим Сталиным... Вот это здорово... Отвечать! Мы тебе, брат, кишки и без ответа выпустим...
   Стая урок подхватывает хохот своего пахана. И я понимаю, что разговор об ответственности, о законной ответственности на этом каторжном робинзоновском острове - пустой разговор. Урки понимают это еще лучше, чем я. Пахан продолжает ржать и тычет Борису в нос сложенные в традиционную эмблему три своих грязных посиневших пальца. Рука пахана сразу попадает в Бобины тиски. Ржанье переходит в вой. Пахан пытается вырвать руку, но это дело совсем безнадёжное. Кто-то из урок срывается на помощь своему вождю, но Бобин тыл прикрываем мы с Юрой, и все остаются на своих местах.
   - Пусти, - тихо и сдающимся тоном говорит пахан. Борис выпускает руку пахана. Тот корчится от боли, держится за руку и смотрит на Бориса глазами, преисполненными боли, злобы и... почтения.
   Да, конечно, мы не в девятнадцатом веке. Faustrecht. Ну, что ж. На нашей полудюжине кулаков, кулаков основательных, тоже можно какое-то право основать.
   - Видите ли, товарищ... как ваша фамилия? - возможно спокойнее начинаю я.
   - Иди ты к чёрту с фамилией, - отвечает пахан.
   - Михайлов, - раздаётся откуда-то со стороны.
   - Так видите ли, товарищ Михайлов, - говорю я чрезвычайно академическим тоном. - Когда мой брат говорил об ответственности, то это, понятно, вовсе не в том смысле, что кто-то там куда-то пойдет жаловаться. Ничего подобного, Но если кого-нибудь из нас троих подколют, то оставшиеся просто переломают вам кости. И переломают всерьез. И именно вам. Так что и для вас и для нас будет спокойнее такими делами не заниматься.
   Урка молчит. Он по уже испытанному ощущению Бобиной длани понял, что кости будут переломаны совсем всерьёз.
   Если бы не семейная спаянность нашей "стаи" и не наши кулаки, то спаянная своей солидарностью стая урок раздела бы и ограбила нас до нитки. Так делается всегда - в общих камерах, на этапах, отчасти и в лагерях, где всякой случайной и разрозненной публике, попавшей в пещеры ГПУ, противостоит спаянная и классово-солидарная стая урок. У них есть своя организация, и эта организация давит и грабит. Впрочем, такая же организация существует и на воле. Там она давит и грабит всю страну.
   ДИСКУССИЯ
   Часа через полтора я сижу у печки. Пахан подходит ко мне.
   - Ну и здоровый же бугай ваш брат. Чуть руку не сломал. И сейчас ещё еле шевелится. Оставьте мне, товарищ Солоневич, бычка - страсть курить хочется.
   Я принимаю оливковую ветвь мира и достаю свой кисет. Урка крутит козью ножку и сладострастно затягивается.
   - Тоже надо понимать, товарищ Солоневич, собачье наше житьё.
   - Так чего же вы его не бросите?
   - А как его бросить? Все мы - беспризорная шатия. От мамкиной цицки да прямо в беспризорники. Я, прямо говоря, с самого малолетства вор, так вором и помру. А этого супчика, техника-то, мы все равно обработаем. Не здесь, так в лагере. Сволочь. У него одного хлеба с пуд будет. Просили по-хорошему: дай хоть кусок. Так он как собака лается.
   - Вот еще вас, сволочей, кормить. - раздается с рабочей полки чей-то внушительный бас. Урка подымает голову.
   - Да вот, хоть и неохотой, да кормите же. Так ты думаешь, я хуже тебя ем?
   - Я ни у кого не прошу.
   - И я не прошу. Я сам беру.
   - Ну, вот и сидишь здесь.
   - А ты где сидишь? У себя на квартире?
   Рабочий замолкает. Другой голос с той же полки подхватывает тему:
   - Воруют с трудящего человека последнее, а потом еще и корми их. Мало вас, сволочей, сажают.
   - Нас действительно мало сажают, - спокойно парирует урка. - Вот вас много сажают. Ты, небось, лет на десять едешь, а я на три года. Ты на советскую власть на воле спину гнул за два фунта хлеба и в лагере за те же два фунта будешь гнуть. И подохнешь там к чертовой матери.
   - Ну, это еще кто скорее подохнет.
   - Ты подохнешь, - уверенно сказал урка. - Я, как весна - и ищи ветра в поле. А тебе куда податься? Подохнешь.
   На рабочей наре замолчали, подавленные аргументацией урки.
   - Таким прямо головы проламывать, - изрёк наш техник.
   У урки от злости и презрения перекосилось лицо.
   - Эх ты, в рот плёванный. Это ты-то, чёрт моржовый, проламывать будешь? Ты смотри, сукин сын, на нос себе накрути. Это здесь мы просим, а ты куражишься, а в лагере ты у меня будешь на брюхе ползать, сукин ты сын. Там тебе в два счёта кишки вывернут. Ты там, брат, за чужим кулаком не спрячешься. Вот этот - урка кивнул в мою сторону - этот может проломать. А ты... Эх ты, дерьмо вшивое.
   - Нет, таких... да таких советская власть расстреливать должна. Прямо расстреливать. Везде воруют, везде грабят, ё это, оказывается, вынырнул из-под нар наш Стёпушка. Его основательно ограбили урки в пересылке, и он предвидел еще массу огорчений в том же стиле. У него дрожали руки, и он брызгал слюной.
   - Нет, я не понимаю. Как же это так? Везут в одном вагоне. Полная безнаказанность. Что хотят, то и делают.
   Урка смотрит на него с пренебрежительным удивлением.
   - А вы, тихий господинчик, лежали бы на своем местечке и писали бы свои показания. Не трогают вас, так и лежите. А вот часишки вы в пересылке обратно получили, так вы будьте спокойны - мы их возьмем.
   Стёпушка судорожно схватился за карман с часами. Урки захохотали.
   - Это из нашей компании, - сказал я, - так что насчет часиков уж вы не троньте.
   - Всё равно. Не мы, так другие. Не здесь, так в лагере. Господинчик-то ваш больно уж хреновый. Покаяния все писал. Знаю, наши с ним сидели.
   - Не ваше дело, что я писал. Я на вас заявление подам.
   Стёпушка нервничал, трусил и глупил. Я ему подмигивал, но он ничего не замечал.
   - Вы, господинчик хреновый, слушайте, что я вам скажу. Я у вас пока ничего не украл, а украду - поможет вам заявление, как мертвому кадило.
   - Нет, в лагере вас прикрутят, - сказал техник.
   - С дураками, видно, твоя мамаша спала, что ты таким умным родился. В лагере. Эх ты, моржовая голова! Да что ты о лагере знаешь? Бывал ли ты в лагере? Я вот уже пятый раз еду, а ты мне о лагере рассказываешь.
   - А что в лагере? - спросил я.
   - Что в лагере? Первое дело вот, скажем, вы или этот господинчик - вы, ясное дело, контрреволюционеры. Вот та дубина, что наверху, - урка кивнул в сторону рабочей нары - тот или вредитель или контрреволюционер. Ну, мужик - он всегда кулак. Это так надо понимать, что все вы классовые враги, ну и обращение с вами подходящее. А мы, урки - социально близкий элемент. Вот как. Потому мы, елки-палки, против собственности.
   - И против социалистической? - спросил я.
   - Э, нет. Казенное не трогаем. На грош возьмешь - на рубль ответу. Да еще в милиции бьют. Зачем? Вот тут наши одно время на торгсин было насели. Нестоящее дело. А так просто фраера, в от вроде этого господинчика. Во-первых, раз плюнуть. А второе - куда он пойдёт? Заявления писать будет? Так уж будьте покойнички, с милицией я лучше сговорюсь, чем этот ваш шибздик. А в лагере и подавно. Уж там скажут тебе сними пинжак, так и снимай без разговоров, а то ещё нож получишь.
   Урка явно хвастался, но урка врал не совсем. Стёпушка, иссякнув, растерянно посмотрел на меня. Да, Стёпушке придётся плохо, ни выдержки, ни изворотливости, ни кулаков. Пропадёт.
   ЛИКВИДИРОВАННАЯ БЕСПРИЗОРНОСТЬ
   В книге советского бытия, трудно читаемой вообще, есть страницы, недоступные даже очень близко стоящему и очень внимательному наблюдателю. Поэтому всякие попытки "познания России" всегда имеют этакую прелесть неожиданности. Правда, прелесть эта несколько вывернута наизнанку, но неожиданности обычно ошарашивают своей парадоксальностью. Ну, разве не парадокс, что украинскому мужику в лагере живется лучше, чем на воле, и что он из лагеря на волю шлет хлебные сухари? И как это совместить с тем фактом, что этот мужик в лагере вымирает десятками и сотнями тысяч в масштабе ББК? А вот в российской сумятице это совмещается: на Украине крестьяне вымирают в большей пропорции, чем в лагере, и я реально видал крестьян, собирающих всякие объедки для посылки их на Украину. Значит ли это, что эти крестьяне в лагере не голодали? Нет, не значит. Но за счёт ещё большего голодания они спасали свои семьи от голодной смерти. Этот парадокс цепляется еще за один: за необычайное укрепление семьи, какое не снилось даже и покойному В.В. Розанову. А от укрепления семьи возникает еще одна неожиданность - принудительное безбрачие комсомолок: никто замуж не берет, ни партийцы, ни беспартийные, так и торчи всю свою жизнь какой-нибудь месткомовской девой.
   Много есть таких неожиданностей. Я однажды видал даже образцовый колхоз. Его председателем был старый трактирщик. Но есть вещи, о которых вообще ничего нельзя узнать. Что мы, например, знаем о таких явлениях социальной гигиены в советской России, как проституция, алкоголизм, самоубийства? Что знал я до лагеря о "ликвидации детской беспризорности"? Я, исколесивший всю Россию!
   Я видал, что Москва, Петроград, крупнейшие магистрали "подчищены" от беспризорников, но я знал и то, что эпоха коллективизации и голод последних лет дали новый резкий толчок беспризорности. Но только здесь в лагере я узнал, куда девается, и как "ликвидируется" беспризорность всех призывов - и эпохи военного коммунизма; тифов, гражданской войны и эпохи ликвидации кулачества, как класса, эпохи коллективизации и просто голода, стоящего вне "эпох" и образующего общий более или менее постоянный фон советской жизни.
   Так, почти ничего я не знал о великом племени урок, населяющем широкие подполья социалистической страны. Раза два меня обворовывали, но не очень сильно. Обворовывали моих знакомых, иногда очень сильно, а два раза даже с убийством. Потом еще Утесов пел свои блатные песенки:
   С вапнярского кичмана
   Сорвались два уркана,
   Сорвались два уркана на Одест.
   Вот, примерно и всё. Так иногда говорилось, что миллионная армия беспризорников подросла и орудует где-то по тылам социалистического строительства. Но так как об убийствах и грабежах советская пресса не пишет ничего, то данное "социальное явление" для вас существует лишь поскольку вы с ним сталкиваетесь лично. Вне вашего личного горизонта вы не видите ни краж, ни самоубийств, ни убийств, ни алкоголизма, ни даже концлагерей, поскольку туда не сели вы или ваши родные. И, наконец, так много и так долго грабили и убивали, что и кошелек и жизнь давно перестали волновать.
   И вот передо мною, покуривая мою махорку и густо сплевывая на раскаленную печку, сидит представитель вновь открываемого мною мира - мира профессиональных бандитов, выросшего и вырастающего из великой детской беспризорности. На нем, на этом "представителе", только рваный пиджачишко (рубашка была пропита в тюрьме, как он мне объяснил), причем, пиджачишко этот еще недавно был, видимо, достаточно шикарным. От печки пышет жаром, в спину сквозь щели вагона дует ледяной январский ветер, но урке и на жару и на холод наплевать. Вспоминается анекдот о беспризорнике, которого по ошибке всунули в печь крематория, а дверцы забыли закрыть. Из огненного пекла раздался пропитый голос:
   - Закрой, стерва, дует!
   Еще с десяток урок, таких же, не то, что оборванных, а просто полуодетых, валяются на дырявом промерзлом полу около печки, лениво подбрасывают в нее дрова, курят мою махорку и снабжают меня информацией о лагере, пересыпанной совершенно несусветным сквернословием. Что боцманы доброго старого времени! Грудные ребята эти боцманы с их "морскими терминами", по сравнению с самым желторотым уркой.
   Нужно сказать честно, что никогда я не затрачивал свой капитал с такой сумасшедшей прибылью, с какой я затратил червонец, прокуренный урками в эту ночь. Мужики где-то под нарами сбились в кучу, зарывшись в свои лохмотья. Рабочий класс храпит наверху. Я выспался днем. Урки не спят вторые сутки и не видно, чтобы их тянуло ко сну. И передо мною разворачивается "учебный фильм" из лагерного быта со всей беспощадностью лагерного житья, со всем лагерным "блатом", административной структурой, расстрелами, "зачетами", "довесками", пайками, жульничеством, грабежами, охраной, тюрьмами и прочим и прочим. Борис, отмахиваясь от клубов махорки, проводит параллели между Соловками, в которых он просидел три года и современным лагерем, где ему предстоит просидеть... вероятно, очень немного. На полупонятном мне блатном жаргоне рассказываются бесконечные воровские истории, пересыпаемые необычайно вонючими непристойностями.
   - А вот в Киеве под самый новый год - вот была история, - начинает какой-нибудь урка лет семнадцати. - Сунулся я в квартирку одну. Замок пустяковый был. Гляжу - комнатенка. В комнатенке - канапа. А на канапе - узелок с пальтом. Хорошее пальто, буржуйское. Ну, дело было днем, много не заберешь. Я за узелок и - ходу. Иду. А в узелке что-то шевелится. Как я погляжу, а там ребеночек. Спит, сукин сын. Смотрю кругом - никого нет. Я это пальто на себя, а ребеночка под забор, в кусты, под снег.
   - А как же ребёнок-то? - спрашивает Борис. Столь наивный вопрос урке, видимо и в голову не приходил.
   - А чёрт его знает, - сказал он равнодушно. - Не я его сделал, - урка загнул особенно изысканную непристойность, и вся орава заржала.
   Финки, фимки, "всадил", "кишки выпустил", малина, "шалманы", редкая по жестокости и изобретательности месть, поджоги, проститутки, пьянство, кокаинизм, морфинизм... Вот она, эта "ликвидированная беспризорность". Вот она, эта армия, оперирующая в тылах социалистического фронта "от финских хладных скал до пламенной Колхиды".
   Из всех человеческих чувств у них, видимо, осталось только одно - солидарность волчьей стаи, с детства выкинутой из всякого человеческого общества. Едва ли какая-либо другая эпоха может похвастаться наличием миллионной армии людей, оторванных от всякой социальной базы, лишённых всякого социального чувства, всякой морали.
   Значительно позже в лагере я пытался подсчитать, какова же, хоть приблизительно, численность этой армии или, по крайней мере, той ее части, которая находится в лагерях. В ББК их было около 15 процентов. Если взять такое же процентное отношение для всего лагерного населения советской России, получится что-то от 750.000 до 1.500.000 - конечно, цифра, как говорят в СССР, сугубо ориентировочная. А сколько этих людей оперует на воле? Не знаю.
   И что станет с этой армией делать будущая Россия? Тоже не знаю.
   ЭТАП, КАК ТАКОВОЙ
   Помимо жестокостей планомерных, так сказать "классово целеустремленных", советская страна захлебывается еще от дикого потока жестокостей совершенно бесцельных, никому не нужных, никуда не устремленных. Растут они, эти жестокости, из того несусветного советского кабака, зигзаги которого предусмотреть вообще невозможно, который наряду с самой суровой ответственностью по закону, создает полнейшую безответственность на практике, наряду с официальной плановостью организует полнейший хаос, наряду со статистикой - абсолютную неразбериху. Я совершенно уверен в том, что реальной величины, например, посевной площади в России не знает никто - не знает этого ни Сталин, ни политбюро, ни ЦСУ, вообще никто не знает, ибо уже и низовая колхозная цифра рождается в колхозном кабаке, проходит кабаки уездного, областного и республиканского масштаба и теряет всякое соответствие с реальностью. Что уж там с нею сделают в московском кабаке - это дело шестнадцатое. В Москве в большинстве случаев цифры не суммируются, а высасываются.
   С цифровым кабаком, который оплачивается человеческими жизнями, мне потом пришлось встретиться в лагере. По дороге же в лагерь свирепствовал кабак просто, без статистики и без всякого смысла.
   Само собой разумеется, что для ГПУ не было решительно никакого расчета, отправляя рабочую силу в лагеря, обставлять перевозку эту так, чтобы эта рабочая сила прибывала на место работы в состоянии крайнего истощения. Практически же дело обстояло именно так.
   По положению этапники должны были получать в дороге по 600 г. хлеба в день, сколько-то грамм селедки, по куску сахару и кипяток. Горячей пищи не полагалось вовсе, и зимой при длительных - неделями и месяцами - переездах в слишком плохо отапливаемых и слишком хорошо вентилируемых теплушках люди несли огромные потери и больными и умершими и просто страшным ослаблением тех, кому удалось и не заболеть и не помереть. Допустим, что общие для всей страны "продовольственные затруднения" лимитировали количество и качество пищи помимо, так сказать, доброй воли ГПУ. Но почему нас морили жаждой?
   Нам выдавали хлеб и селёдку сразу на 4-5 дней. Сахару не давали, но Бог уж с ним. Но вот, когда после двух суток селедочного питания нам в течение двух суток не дали ни капли воды, это было совсем плохо. И совсем глупо.
   Первые сутки было плохо, но все же не очень мучительно. На вторые сутки мы стали уже собирать снег с крыши вагона: сквозь решётку люка можно было протянуть руку и пошарить ею по крыше. Потом стали собирать снег, который ветер наметал на полу сквозь щели вагона, но понятно, для 53 человек этого немножко не хватало.
   Муки жажды обычно описываются в комбинации с жарой, песками пустыни или солнцем Тихого океана. Но я думаю, что комбинация холода и жажды была намного хуже.
   На третьи сутки, на рассвете, кто-то в вагоне крикнул:
   - Воду раздают!
   Люди бросились к дверям, кто с кружкой, кто с чайником. Стали прислушиваться к звукам отодвигаемых дверей соседних вагонов, ловили приближающуюся ругань и плеск разливаемой воды. Каким музыкальным звуком показался мне этот плеск!
   Но вот отодвинулась и наша дверь. Патруль принес бак с водой, ведер на пять. От воды шел легкий пар: когда-то она была кипятком, но теперь нам было не до таких тонкостей. Если бы не штыки конвоя, этапники нашего вагона, казалось, готовы были бы броситься в этот бак вниз головой.
   - Отойди от двери, так-то и так-то! - орал конвойный. - А то унесем воду к чёртовой матери.
   Но вагон был близок к безумию.
   Характерно, что даже и здесь, в водяном вопросе, сказалось своеобразное "классовое расслоение". Рабочие имели свою посуду, следовательно, у них вчера еще оставался некоторый запас воды, они меньше страдали от жажды да и вообще держались как-то организованнее. Урки ругались очень сильно и изысканно, но в бутылку не лезли. Мы, интеллигенция, держались этаким "комсоставом", который не считаясь с личным ощущением, старается что-то сорганизовать и как-то взять команду в свои руки.
   Крестьяне, у которых не было посуды, как у рабочих, не было собачьей выносливости, как у урок, не было сознательной выдержки, как у интеллигенции, превратились в окончательно обезумевшую толпу. Со стонами, криками и воплями они лезли к узкой щели дверей, забивали ее своими телами так, что ни к двери подойти, ни воду в теплушку поднять. Задние оттаскивали передних или взбирались по их спинам вверх к самой притолоке двери, и двери оказались плотно снизу доверху забитыми живым клубком орущих и брыкающихся человеческих тел.
   С великими мускульными и голосовыми усилиями нам, интеллигенции и конвою, удалось очистить проход и втащить бак на пол теплушки. Только что втянули бак, как какой-то крупный бородатый мужик ринулся к нему сквозь все наши заграждения и всей своей волосатой физиономией нырнул в воду; хорошо, что она еще не была кипятком.
   Борис схватил его за плечи, стараясь оттащить, но мужик так крепко вцепился в края бака руками, что эти попытки грозили перевернуть весь бак и оставить нас всех вовсе без воды. Глядя на то, как бородатый мужик, захлебываясь, лакает воду, толпа мужиков снова бросилась к баку. Какой-то рабочий колотил своим чайником по полупогруженной в воду голове, какие-то еще две головы пытались втиснуться между первой и краями бака, но мужик ничего не слышал и ничего не чувствовал: он лакал, лакал, лакал...
   Конвойный, очевидно, много насмотревшийся на такого рода происшествия, крикнул Борису:
   - Пихай бак сюда.
   Мы с Борисом поднажали, и по скользкому полу теплушки бак скользнул к дверям. Там его подхватили конвойные, а бородатый мужик тяжело грохнулся о землю.
   - Ну, сукины дети, - орал конвойный начальник, - теперь совсем заберем бак, и подыхайте вы тут к чертовой матери.
   - Послушайте, - запротестовал Борис, - во-первых, не все же устраивали беспорядок, а во-вторых, надо было воду давать вовремя.
   - Мы и без вас знаем, когда время, когда нет. Ну, забирайте воду в свою посуду, нам нужно бак забирать.
   Возникла новая проблема; у интеллигенции было довольно много посуды, посуда была и у рабочих; у мужиков и у урок ее не было вовсе. Одна часть рабочих от дележки посудой своей отказалась наотрез. В результате длительной и матерной дискуссии установили порядок; каждому по кружке воды. Оставшуюся воду распределять не по принципу собственности на посуду, а так сказать, в общий котел. Те, кто не дают посуды для общего котла, больше воды не получат. Таким образом те рабочие, которые отказались дать посуду, рисковали остаться без воды. Они пытались было протестовать, но на нашей стороне было и моральное право и большинство голосов и, наконец, аргумент, без которого все остальные не стоили копейки - это кулаки. Частнособственнические инстинкты были побеждены.
   ЛАГЕРНОЕ КРЕЩЕНИЕ
   ПРИЕХАЛИ
   Так ехали мы 250 километров пять суток. Уже в нашей теплушке появились больные, около десятка человек. Борис щупал им пульс и говорил хорошие слова -- единственное медицинское средство, находившееся в его распоряжении. Впрочем, в обстановке этого человеческого зверинца и хорошее слово было медицинским средством.
   Наконец, утром на шестые сутки в раскрывшейся двери появились люди, не похожие на наших конвоиров. В руках одного из них был список. На носу, как-то свесившись на бок, плясало пенсне. Одет человек был во что-то рваное и весьма штатское. При виде этого человека я понял, что мы куда-то приехали. Не известно, куда, но во всяком случае далеко мы уехать не успели.
   - Эй, кто тут староста?
   Борис вышел вперед.
   - Сколько у вас человек по списку? Проверьте всех.
   Я просунул свою голову в дверь теплушки и конфиденциальным тоном спросил человека в пенсне:
   - Скажите, пожалуйста, куда мы приехали?
   Человек в пенсне воровато оглянулся кругом и шепнул:
   - Свирьстрой.
   Несмотря на морозный январский ветер, широкой струей врывавшийся в двери теплушки, в душах наших расцвели незабудки.
   Свирьстрой! Это значит, во всяком случае, не больше двухсот километров от границы. Двести километров пустяки. Это не какой-нибудь "Сиблаг", откуда до границы хоть три года скачи, не доскачешь. Неужели, судьба после всех подвохов с её стороны повернулась, наконец, "лицом к деревне"?
   НОВЫЙ ХОЗЯИН
   Такое же морозное январское утро, как и в день нашей отправки из Питера. Та же цепь стрелков охраны и пулемёты на треножниках. Кругом поросшая мелким ельником равнина, какие-то захолустные, заметенные снегом подъездные пути.
   Нас выгружают, строят и считают. Потом снова перестраивают и пересчитывают. Начальник конвоя мечется, как угорелый, от колонны к колонне: двое арестантов пропало. Впрочем, при таких порядках могло статься, что их и вовсе не было.
   Мечутся и конвойные. Дикая ругань. Ошалевшие вконец мужики тыкаются от шеренги к шеренге, окончательно расстраивая и без того весьма приблизительный порядок построения. Опять перестраивают. Опять пересчитывают.
   Так мы стоим часов пять, и промерзаем до костей. Полураздетые урки, несмотря на свою красно-индейскую выносливость, совсем еле живы. Конвойные, которые почти так же замёрзли, как и мы, с каждым часом свирепеют всё больше. То там, то тут люди валятся на снег. Десяток наших больных уже свалились. Мы укладываем их на рюкзаки, мешки и всякое барахло, но ясно, что они скоро замёрзнут. Наши мероприятия, конечно, снова нарушают порядок в колоннах, следовательно, снова портят весь подсчёт. Между нами и конвоем возникает ожесточённая дискуссия. Крыть матом и приводить в порядок прикладами людей в очках конвой всё-таки не решается. Нам угрожают арестом и обратной отправкой в Ленинград. Это, конечно, вздор, и ничего с нами конвой сделать не может. Борис заявляет, что люди заболели ещё в дороге, что стоять они не могут. Конвоиры подымают упавших на ноги, те снова валятся наземь. Подходят какие-то люди в лагерном одеянии, как потом оказалось, приёмочная комиссия лагеря. Насквозь промёрзший старичок с колючими усами оказывается начальник санитарной части лагеря. Подходит начальник конвоя и сразу набрасывается на Бориса:
   - А вам какое дело? Немедленно станьте в строй!
   Борис заявляет, что он врач и не может допустить, чтобы люди замерзали единственно в следствии полной нераспорядительности конвоя. Намёк на "нераспорядительность" и на посылку жалобы в Ленинград несколько тормозит начальственный разбег чекиста. В результате длительной перепалки появляются лагерные сани, на них нагружают упавших, и обоз разломанных саней и дохлых кляч с погребальной медленностью исчезает в лесу. Я потом узнал, что до лагеря живыми доехали всё-таки не все.
   Какая-то команда. Конвой забирает свои пулемёты и залезает в вагоны. Поезд, гремя буферами, трогается и уходит на запад. Мы остаёмся в пустом поле. Ни конвоя, ни пулемётов. В сторонке от дороги у костра греется полудюжина какой-то публики с винтовками - это, оказалось, лагерный ВОХР, вооружённая охрана, в просторечии называемая "попками" и "свечами". Но он нас не охраняет. Люди мечтают не о бегстве, а о тёплом уголке и горячей пище. Куда бежать в эти заваленные снегом поля?
   Перед колоннами возникает какой-то расторопный юнец с побелевшими ушами и в лагерном бушлате. Юнец обращается к нам с речью о предстоящем нам честном труде, которым мы будем зарабатывать себе право на возвращение в семью трудящихся, о социалистическом строительстве, о бесклассовом обществе и о прочих вещах, столь же не уместных на 20 градусах мороза и перед замёрзшей толпой, как и во всяком другом месте. Это - обязательные акафисты из обязательных советских молебнов, которых никто и нигде не слушает всерьёз, но от которых никто и нигде не может отвертеться. Этот молебен заставляет людей ещё полчаса дрожать на морозе. Правда, из него я окончательно и твердо узнаю, что мы попали на Свирьстрой, в Подпорожское отделение ББК.
   До лагеря вёрст шесть. Мы ползём убийственно медленно и кладбищенски уныло. В хвосте колонны плетутся полдюжины вохровцев и дюжина саней, подбирающих упавших. Лагерь всё же заботится о своём живом товаре. Наконец, с горки мы видим вырубленную в лесу поляну. Из под снега торчат пни. Десятка, четыре длинных дощатых бараков. Одни с крышами, другие без крыш. Поляна окружена колючей проволокой, местами уже заваленной. Вот он, концентрационный или по официальной терминологии "исправительно-трудовой" лагерь - место, о котором столько трагических шепотов по всей Руси.
   ЛИЧНАЯ ТОЧКА ЗРЕНИЯ
   Я уверен в том, что среди двух тысяч людей, уныло шествовавших вместе с нами на Беломорско-Балтийскую каторгу, ни у кого не было столь оптимистически бодрого настроения, какое было у нас троих. Правда, мы промёрзли, устали, нас тоже не очень уж лихо волокли наши ослабевшие ноги, но...
   Мы ожидали расстрела, а попали в концлагерь. Мы ожидали Урала или Сибири, а попали в район полутораста-двухсот верст от границы. Мы были уверены, что нам не удастся удержаться всем вместе - и вот, мы пока что идем рядышком. Все, что нас ждет дальше, будет легче того, что осталось позади. Здесь мы выкрутимся. И так в сущности недолго осталось выкручиваться: январь, февраль... в июле мы будем где-то в лесу, по дороге к границе. Как это все устроится, еще неизвестно, но мы это устроим. Мы люди тренированные, люди большой физической силы и выносливости, люди, не придавленные неожиданностью ГПУ-ского приговора и перспективами долгих лет сиденья, заботами об оставшихся на воле семьях. В общем, все наше концлагерное будущее представлялось нам приключением суровым и опасным, но не лишенным даже некоторой доли интереса. Несколько более мрачно был настроен Борис, который видал и Соловки и на Соловках видал вещи, которых человеку лучше бы и не видеть. Но ведь тот же Борис даже и из Соловков выкрутился, правда, потеряв более половины своего зрения.
   Это настроение бодрости и, так сказать, боеспособности в значительной степени определило и наши лагерные впечатления, и нашу лагерную судьбу. Это, конечно, ни в какой степени не значит, чтобы эти впечатления и эта судьба были обычными для лагеря. В подавляющем большинстве случаев, вероятно, в 99 из ста лагерь для человека является катастрофой. Он ломает его и психически и физически - ломает непосильной работой, голодом, жестокой системой, так сказать, психологической эксплуатации, когда человек сам выбивается из последних сил, чтобы сократить срок своего пребывания в лагере, но все же главным образом ломает не прямо, а косвенно - заботой о семье; ибо семья человека, попавшего в лагерь, обычно лишается всех гражданских прав и в первую очередь права на продовольственную карточку. Во многих случаях это означает голодную смерть. Отсюда - эти неправдоподобные продовольственные посылки из лагеря на волю, о которых я буду говорить позже.
   И еще одно обстоятельство. Обычный советский гражданин очень плотно привинчен к своему месту и вне этого места видит очень мало. Я не был привинчен ни к какому месту и видел в России очень много. И если лагерь меня и поразил, так только тем обстоятельством, что в нем не было решительно ничего особенного. Да, конечно, каторга. Но где же в России кроме Невского и Кузнецкого нет каторги? На постройке Магнитогорска так называемый "энтузиазм" обошелся приблизительно в 22 тысячи жизней. На Беломорско-Балтийском канале он обошелся около ста тысяч. Разница, конечно, есть, но не такая уж по советским масштабам существенная. В лагере людей расстреливали в больших количествах, но те, кто считает, что о всех растрепах публикует советская печать, совершают некоторую ошибку. Лагерные бараки - отвратительны, но на воле я видал похуже и значительно похуже. Очень возможно, что в процентном отношении ко всему лагерному населению количество людей, погибших от голода, тут выше, чем скажем на Украине, но с голода мрут и тут, и там. Объём прав и безграничность бесправия примерно такая же, как и на воле. И тут и там есть масса всяческого начальства, которое имеет полное право или прямо расстреливать или косвенно сжить со свету, но никто не имеет права ударить или обратиться на ты. Это, конечно, не значит, что в лагере не бьют.
   Есть люди, для которых лагерь на много хуже воли, для которых разница между лагерем и волей почти не заметна; есть люди - крестьяне, преимущественно южные, украинские - для которых лагерь лучше воли. Или, если хотите, воля хуже лагеря.
   Эти очерки - несколько оптимистически окрашенная фотография лагерной жизни. Оптимизм исходит из моих личных переживаний и мироощущения, а фотография оттого, что для антисоветски настроенного читателя агитация не нужна, а советски настроенный все равно ничему не поверит. И погромче нас были витии. Энтузиастов не убавишь, а умным нужна не агитация, а фотография. Вот в меру сил моих я ее и даю.
   В БАРАКЕ
   Представьте себе грубо сколоченный дощатый гробообразный ящик, длиной метров 50 и шириной метров 8. Посредине одной из длинных сторон прорублена дверь, посредине каждой из коротких - по окну. Больше окон нет. Стекла выбиты, и дыры затыканы всякого рода тряпьем. Таков барак с внешней стороны.
   Внутри вдоль длинных сторон барака тянутся ряды сплошных нар - по два этажа с каждой стороны. В концах барака по железной печурке из тех, что зовутся времянками, румынками, буржуйками - нехитрое и кажется единственное изобретение эпохи военного коммунизма. Днем это изобретение не топится вовсе, ибо предполагается, что все население барака должно пребывать на работе. Ночью над этим изобретением сушится и тлеет бесконечное и безымянное вшивое тряпье - всё, чем только можно обмотать человеческое тело, лишенное обычной человеческой одежды.
   Печурка топится всю ночь. В радиусе трех метров от нее нельзя стоять, в расстоянии десяти метров замерзает вода. Бараки сколочены наспех из сырых сосновых досок. Доски рассохлись, в стенах щели, в одну из ближайших к моему ложу я свободно просовывал кулак. Щели забиваются всякого рода тряпьем, но его мало; да и во время периодических обысков ВОХР это тряпье выковыривает вон, и ветер снова разгуливается по бараку. Барак освещен двумя керосиновыми коптилками, долженствующими освещать хотя бы окрестности печурок. Но так как стекол нет, то лампочки мигают этакими одинокими светлячками. По вечерам, когда барак начинает наполняться пришедшей с работы мокрой толпой (барак в среднем рассчитан на 300 человек), эти коптилки играют только роль маяков, указывающих иззябшему лагернику путь к печурке сквозь клубы морозного пара и махорочного дыма.
   Из мебели на барак полагается два длинных, метров на десять, стола и четыре таких же скамейки. Вот и все.
   И вот мы после ряда приключений и передряг угнездились, наконец, на нарах, разложили свои рюкзаки, отнюдь не распаковывая их, ибо по всему бараку шныряли урки, и смотрим на человеческое месиво, с криками, руганью и драками расползающееся по темным закоулкам барака.
   Повторяю, на воле я видел бараки и похуже. Но этот оставил особо отвратительное впечатление. Бараки на подмосковных торфяниках были на много хуже уже по одному тому, что они были семейные. Или землянки рабочих в Донбассе. Но там походишь, посмотришь, выйдешь на воздух, вдохнешь полной грудью к скажешь: ну-ну, вот тебе и отечество трудящихся. А здесь придется не смотреть, а жить. "Две разницы". Одно, когда зуб болит у ближнего вашего, другое, когда вам не дает житья ваше дупло.
   Мне почему-то вспомнились прения в комиссии по проектированию новых городов. Проектировался новый социалистический Магнитогорск, тоже немногим замечательнее ББК. Барак для мужчин, барак для женщин. Кабинки для выполнения функций по производству социалистической рабочей силы. Дети забираются и родителей знать не должны. Ну и так далее. Я обозвал эти "функции" социалистическим стойлом. Автор проекта небезызвестный Сабсович обиделся сильно, и я уже подготовился было к значительным неприятностям, когда в защиту социалистических производителей выступила Крупская, и проект был объявлен "левым загибом" или, говоря точнее, "левацким загибом". Коммунисты не могут допустить, чтобы в этом мире было что-нибудь, стоящее левее их. Для спасения девственности коммунистической левизны пущен в обращение термин "левацкий". Ежели уклон вправо, так это будет "правый уклон". А ежели влево, то это будет "левацкий" и, причем не уклон, а "загиб".
   Не знаю, куда загнули в лагере вправо или в "левацкую" сторону. Но прожить в этакой грязи, вони, тесноте, вшах, холоде и голоде целых полгода? О Господи!
   Мои не очень оптимистические размышления прервал чей-то пронзительный крик:
   - Братишки! Обокрали! Братишечки, помогите
   По тону слышно, что украли последнее. Но как тут поможешь? Тьма, толпа, и в толпе змейками шныряют урки. Крик тонет в общем шуме и в заботах о собственной шкуре и о своем собственном мешке. Сквозь дыры потолка на нас мирно капает тающий снег. Юра вдруг почему-то засмеялся.
   - Ты это чего?
   - Вспомнил Фредди. Вот его бы сюда!
   Фред, наш московский знакомый - весьма дипломатический иностранец. Плохо поджаренные утренние гренки портят ему настроение на весь день. Его бы сюда? Повесился бы.
   - Конечно, повесился бы. - убеждённо говорит Юра.
   А мы вот не вешаемся. Вспоминаю мои ночлеги на крыше вагона, на Лаптарском перевале и даже в Туркестанской "красной Чай-Хане"... Ничего, жив.
   БАНЯ И БУШЛАТ
   Около часу ночи нас разбудили крики:
   - А ну, вставай в баню!
   В бараке стояло человек тридцать вохровцев - никак не отвертеться. Спать хотелось смертельно. Только-то как-то обогрелись, плотно прижавшись друг к другу и накрывшись всем, чем можно. Только что начали дремать и - вот. Точно не могли найти другого времени для бани. Мы топаем куда-то версты за три; к какому-то полустанку, около которого имеется баня. В лагере с баней строго. Лагерь боится эпидемий, и "санитарная обработка" лагерников производится с беспощадной неуклонностью. Принципиально бани устроены неплохо: вы входите, раздеваетесь, сдаете платье на хранение, а бельё на обмен на чистое. После мытья выходите в другое помещение, получаете платье и чистое белье. Платье кроме того пропускается и через дезинфекционную камеру. Баки фактически поддерживают некоторую физическую чистоту. Мыло во всяком случае дают, а на коломенском заводе даже повара обходились без мыла. Не было.
   Но скученность и тряпье делают борьбу со вшой делом безнадежным. Она плодится и множится, обгоняя всякие плановые цифры.
   Мы ждем около часу в очереди, на дворе, разумеется. Потом в предбаннике двое юнцов с тупыми машинками лишают нас всяких волосяных покровов, в том числе и тех, с которыми обычные мирские парикмахеры дела никакого не имеют. Потом, после проблематического мытья - не хватило горячей воды - нас пропихивают в какую-то примостившуюся около бани палатку, где так же холодно, как и на дворе. Белье мы получаем только через полчаса, а платье из дезинфекции через час. Мы мёрзнем так, как и в теплушке не мерзли. Мой сосед по нарам поплатился воспалением легких. Мы втроем целый час усиленно занимались боксерской тренировкой - то, что называется "бой с тенью" и выскочили благополучно.
   После бани, дрожа от холода и не попадая зубом на зуб, мы направляемся в лагерную каптерку, где нам будут выдавать лагерное обмундирование. ББК - лагерь привилегированный. Его подпорожское отделение объявлено сверхударной стройкой - постройка гидростанции на реке Свири. Следовательно, на какое-то обмундирование действительно рассчитывать можно.
   Снова очередь у какого-то огромного сарая, изнутри освещенного электричеством. У дверей попка с винтовкой. Мы отбиваемся от толпы, подходим к попке, и я говорю авторитетным тоном:
   - Товарищ, вот этих двух пропустите.
   А сам ухожу.
   Попка пропускает Юру и Бориса.
   Через пять минут я снова подхожу к дверям:
   - Вызовите мне Синельникова.
   Попка чувствует: начальство.
   - Я, товарищ, не могу. Мне здесь приказано стоять, зайдите сами.
   И я захожу. В сарае все-таки теплее, чем на дворе. Сарай набит плотной толпой. Где-то в глубине его - прилавок, над прилавком мелькают какие-то одеяния и слышен неистовый гвалт. По закону всякий новый лагерник должен получить новое казенное обмундирование, все с ног до головы. Но обмундирования вообще не хватает, а нового тем более. В исключительных случаях выдается "первый срок", т.е. совсем новые вещи; чаще "второй срок" - старое, но не рваное; и в большинстве случаев "третий срок" - и старое и рваное. Приблизительно половина новых лагерников не получает вовсе ничего, работает в своем собственном.
   За прилавком мечутся человек пять каких-то каптеров, за отдельным столиком сидит некто вроде заведующего. Он-то и устанавливает, что кому дать и какого срока. Получатели торгуются и с ним и с каптерами, демонстрируют собственную рвань, умоляют дать что-нибудь поцелее и потеплее. Взгляд завсклада пронзителен и неумолим, и приговоры его, невидимому, обжалованию не подлежат.
   - Ну, тебя по роже видно, что промотчик, - говорит он какому-то урке. - Катись катышом.
   - Товарищ начальник. Ей, Богу...
   - Катись, катись, говорят тебе. Следующий.
   Следующий нажимает на урку плечом. Урка кроет матом. Но он уже отжат от прилавка, и ему только и остается, что на почтительной дистанции потрясать кулаками и позорить завскладовских родителей. Перед завскладом стоит огромный и совершенно оборванный мужик.
   - Ну, тебя сразу видно, мать без рубашки родила. Так с тех пор без рубашки и ходишь? Совсем голый. Когда это вас, сукиных детей, научат - как берут в ГПУ, так сразу бери из дому все, что есть.
   - Гражданин начальник, - взывает крестьянин. - И дома, почитай, голые ходили. Детишкам, стыдно сказать, срамоту прикрыть нечем.
   - Ничего, не плач. И детишек скоро сюда заберут.
   Крестьянин получает второго и третьего сорта бушлат, штаны, валенки, шапку и рукавицы. Дома действительно он так одет не был. У стола появляется еще один урка.
   - А, мое вам почтение, - иронически приветствует его зав.
   - Здравствуйте вам, - с неубедительной развязностью отвечает урка.
   - Не дали погулять?
   - Что, разве помните меня? - с заискивающей удивленностью спрашивает урка. - Глаз у вас, можно сказать...
   - Да, такой глаз, что ничего ты не получишь. А ну, проваливай дальше.
   - Товарищ заведующий! - вопит урка в страхе. - Так посмотрите же. Я совсем голый. Да, поглядите!
   Театральным жестом - если только бывают такие театральные жесты - урка подымает подол своего френча, и из-под подола глядит на зава голое и грязное пузо.
   - Товарищ заведующий! - продолжает вопить урка. - Я же так без одежи совсем к чертям подохну.
   - Ну и дохни ко всем чертям.
   Урку с голым пузом оттирают от прилавка. Подходит группа рабочих. Все они в сильно поношенных городских пальто, никак не приноровленных ни к здешним местам, ни к здешней работе. Они получают, кто валенки; кто ватник, кто рваный бушлат. Наконец, перед завскладом выстраиваемся все мы трое. Зав скорбно оглядывает нас и наши очки.
   - Вам лучше бы подождать. На ваши фигурки трудно подобрать.
   В глазах зава я вижу какой-то сочувственный совет и соглашаюсь. Юра - он еле на ногах стоит от усталости - предлагает заву иной вариант:
   - Вы бы нас к какой-нибудь работе пристроили. И вам лучше, и нам не так тошно.
   - Это идея.
   Через несколько минут мы уже сидим за прилавком и приставлены к каким-то ведомостям: бушлат 2-го ср. - 1; штаны 3-го ср. - 1 и т.д.
   Наше участие ускорило операцию выдачи почти вдвое. Часа через полтора эта операция была закончена, и зав подошел к нам. От его давешнего балагурства не осталось и следа. Передо мной был бесконечно, смертельно усталый человек. На мой вопросительный взгляд он ответил:
   - Вот уже третьи сутки на ногах. Все одеваем. Завтра кончим - всё равно, ничего уже не осталось. Да, - спохватился он, - вас ведь надо одеть. Сейчас вам подберут. Вчера прибыли?
   - Да, вчера.
   - И надолго?
   - Говорят, лет на восемь.
   - И статьи, вероятно, зверские?
   - Да, статьи подходящие.
   - Ну, ничего, не унывайте. Знаете, как говорят немцы: mut verloren - alles verloren. Устроитесь. Тут, если интеллигентный человек и не совсем шляпа, не пропадет. Но, конечно, веселого мало.
   - А много веселого на воле?
   - Да и на воле тоже. Но там семья. Как она живет, Бог ее знает. А я здесь уже пятый год.
   - На миру и смерть красна. - кисло утешаю я.
   - Очень уж много этих смертей. Вы, видно, родственники?
   Я объясняю.
   - Вот это удачно. Вдвоём намного лучше. А уж втроём... А на воле у вас тоже семья?
   - Никого нет.
   - Ну, тогда вам пустяки. Самое горькое - это судьба семьи.
   Нам приносят по бушлату, паре штанов и прочее - полный комплект первого срока. Только валенок на мою ногу найти не могут.
   - Зайдите завтра вечером с заднего хода. Подыщем.
   Прощаясь, мы благодарим зава.
   - И совершенно не за что, - отвечает он. - Через месяц вы будете делать то же самое. Это, батенька, называется классовая солидарность интеллигенции. Чему-чему, а уж этому большевики нас научили.
   - Простите, можно узнать вашу фамилию? Зав называет её. В литературном мире Москвы это весьма небезызвестная фамилия.
   - И вашу фамилию я знаю, - говорит зав.
   Мы смотрим друг на друга с ироническим сочувствием .
   - Вот ещё что. Вас завтра попытаются погнать в лес дрова рубить. Так вы не ходите.
   - А как не пойти? Погонят.
   - Плюньте и не ходите.
   - Как тут плюнешь?
   - Ну, вам там будет виднее. Как-то нужно изловчиться. На лесных работах можно застрять надолго. А если отвертитесь, через день-два будете устроены на какой-нибудь приличной работе. Конечно, если можно считать этот кабак приличной работой.
   - А под арест не посадят?
   - Кто вас будет сажать? Такой же дядя в очках, как и вы? Очень маловероятно. Старайтесь только не попадаться на глаза всякой такой полупочтенной и полупартийной публике. Если у вас развито советское зрение, вы разглядите сразу.
   Советское зрение было у меня развито до изощренности. Это тот сорт зрения, который, в частности, позволяет вам отличить беспартийную публику от партийной и "полупартийной". Кто его знает, какие внешние отличия существуют у этих, столь неравных и количественно и юридически категорий. Может быть, тут играет роль то обстоятельство, что коммунисты и иже с ними - единственная социальная прослойка, которая чувствует себя в России, как у себя дома. Может быть, та подозрительная, вечно настороженная напряженность человека, у которого дела в этом доме обстоят как-то очень неважно, и подозрительный нюх подсказывает в каждом углу притаившегося врага. Трудно это объяснить, но это чувствуется.
   На прощанье зав дает нам несколько адресов - в таком-то бараке живет группа украинских профессоров, которые уже успели здесь окопаться и обзавестись кое-какими связями. Кроме того, в Подпорожьи, в штабе отделения, имеются хорошие люди X, Y, Z, с которыми он, зав, постарается завтра о нас поговорить. Мы сердечно прощаемся с завом и бредем к себе в барак, увязая в снегу, путаясь в обескураживающем однообразии бараков.
   После этого сердечного разговора наша берлога кажется нам особенно гнусной
   ОБСТАНОВКА В ОБЩЕМ И ЦЕЛОМ
   Из разговора в складе мы узнали очень много весьма существенных вещей. Мы находились в подпорожском отделении ББК, но не в самом Подпорожьи, а на лагерном пункте Погра. Сюда предполагалось свезти около 27 000 заключённых. За последние две недели сюда прибыло 6 эшелонов, следовательно, 10-12 тысяч народу, следовательно, по всему лагпункту свирепствовал невероятный кабак и, следовательно, все лагерные заведения испытывали острую нужду во всякого рода культурных силах. Между тем, по лагерным порядкам всякая такая культурная сила, совершенно независимо от ее квалификации, немедленно направлялась на общие работы, т.е. лесозаготовки. Туда отправлялись и врачи, и инженеры, и профессора. Интеллигенция всех этих шести эшелонов рубила где-то в лесу дрова.
   Сам по себе процесс этой рубки нас ни в какой степени не смущал. Даже больше, при наших физических данных лесные работы для нас были бы легче и спокойнее, чем трепка нервов в какой-нибудь канцелярии. Но для нас дело заключалось вовсе не в легкости или трудности работы. Дело заключалось в том, что, попадая на общие работы, мы превращались в безличные единицы той массы, с которой советская власть и советский аппарат никак не церемонится. Находясь в массах, человек попадает в тот конвейер механической и механизированной, бессмысленной и беспощадной жестокости, который действует много хуже любого ГПУ. Тут в массе человек теряет всякую возможность распоряжаться своей судьбой, как-то лавировать между зубцами этого конвейера. Попав на общие работы; мы находились бы под вечной угрозой переброски куда-нибудь в совсем неподходящее для бегства место, рассылки нас троих по разным лагерным пунктам. Вообще, общие работы таили много угрожающих возможностей. А раз попав на них, можно было бы застрять на месяцы. От общих работ нужно было удирать, даже и путем весьма серьезного риска.
   БОБА ПРИСПОСАБЛИВАЕТСЯ
   Мы вернулись "домой" в половине пятого утра. Только что успели улечься и обогреться, нас подняли крики:
   - А ну, вставай!
   Было шесть часов утра. На дворе еще ночь. В щели барака дует ветер. Лампочки еле коптят. В барачной тьме начинают копошиться не выспавшиеся, промерзшие, голодные люди. Дежурные бегут за завтраком, по стакану ячменной каши на человека, разумеется, без всякого признака жира. Каша "сервируется" в одном бачке на 15 человек. Казенных ложек нет. Над каждым бачком наклонится по десятку человек, поспешно запихивающих в рот мало съедобную замазку и ревниво наблюдающих за тем, чтобы никто не съел лишней ложки. Порции разделены на глаз по дну бачка. За спинами этого десятка стоят остальные участники пиршества, взирающие на обнажающееся дно бачка ещё с большей ревностью и ещё с большей жадностью. Это те, у которых своих ложек нет. Они ждут "смены". По бараку мечутся люди, как-то не попавшие ни в одну "артель". Они взывают о справедливости и об еде. Но взывать в сущности не к кому. Они остаются голодными.
   - В лагере такой порядок. - говорит какой-то рабочий одной из таких неприкаянных голодных душ, - Такой порядок, что не зевай. А прозевал, вот и будешь сидеть не евши: и тебе наука и советской власти больше каши останется,
   Наша продовольственная артель возглавляется Борисом и поэтому организована образцово. Борис сам смотался за кашей и как-то ухитрится выторговать несколько больше, чем полагалось - или во всяком случае, чем получили другие; из щепок настрогали лопаточек, которые заменили недостающие ложки. Впрочем, сам Борис этой каши так и не ел: нужно было выкручиваться от этих самых дров. Техник Лепешкин, которого мы в вагоне спасли от урок, был назначен бригадиром одной из бригад. Первой частью нашего стратегического плана было попасть в его бригаду. Это было совсем просто. Дальше Борис объяснил ему, что идти рубить дрова мы не собираемся ни в каком случае и что дня на три нужно устроить какую-нибудь липу. Помимо всего прочего, один из нас троих будет дежурить у вещей, кстати, и будет караулить и вещи Лепешкина.
   Лепешкин был человек опытный. Он уже два года просидел в ленинградском концлагере, на стройке дома ГПУ. Он внес нас в список своей бригады, но при перекличке фамилий наших выкликать не будет. Нам оставалось не попасть в строй при перекличке и отправке бригады и урегулировать вопрос с дневальным, на обязанности которого лежала проверка всех оставшихся в бараке с последующим заявлением вышестоящему начальству. Была еще опасность нарваться на начальника колонны, но его я уже видел, правда, мельком; вид у него был толковый, следовательно, как-то с ним можно было сговориться. От строя мы отделались сравнительно просто: на дворе было еще темно; мы, выйдя из барака, завернули к уборной, оттуда дальше, минут сорок околачивались по лагерю с чрезвычайно торопливым и деловым видом. Когда последние хвосты колонны исчезли, мы вернулись в барак, усыпили совесть дневального хорошими разговорами, торгсиновской папиросой и обещанием написать ему заявление о пересмотре дела. Напились кипятку без сахару, но с хлебом и легли спать.
   ПСИХОЛОГИЧЕСКАЯ ВСТРЕЧА
   Проснувшись, мы устроили военный совет. Было решено: я и Юра идем на разведку. Борис остается на дежурстве. Во-первых, Борис не хотел быть мобилизованным в качестве врача, ибо эта работа намного хуже лесоразработок - преимущественно по ее моральной обстановке и во-вторых, можно было ожидать всякого рода уголовных налетов. В рукопашном же смысле Борис стоил хорошего десятка урок; я и Юра на такое количество претендовать не могли.
   И вот мы с Юрой солидно и медленно шествуем по лагерной улице. Не Бог весть, какая свобода, но все-таки можно пойти направо и можно пойти налево. После коридоров ГПУ, надзирателей, конвоиров и прочего и это удовольствие. Вот шествуем мы так, и прямо навстречу нам чёрт несёт начальника колонны.
   Я вынимаю из кармана коробку папирос. Юра начинает говорить по-английски. Степенно и неторопливо мы шествуем мимо начальника колонны и вежливо, однако, так сказать, с чувством собственного достоинства, как если бы это было на Невском проспекте, приподнимаем свои кепки. Начальник колонны смотрит на нас удивленно, но корректно берет под козырек. Я уверен, что он нас не остановит. Но шагах в тридцати за нами скрип его валенок по снегу замолкает, я чувствую, что начальник колонны остановился и недоумевает, почему мы не на работе и стоит ли ему нас остановить и задать нам сей нескромный вопрос. Неужели, я ошибся? Но нет. Скрип валенок возобновляется и затихает вдали. Психология - великая вещь.
   А психология была такая. Начальник колонны, конечно - начальник; но, как и всякий советский начальник, хлибок и неустойчив. Ибо и здесь и на воле закона в сущности нет. Есть административное соизволение. Он может на законном и еще более на незаконном основании, сделать людям, стоящим на низах, целую массу неприятностей. Но такую же массу неприятностей могут наделать ему люди, стоящие на верхах. По собачьей своей должности начальник колонны неприятности делать обязан. Но собачья должность вырабатывает, хотя и не всегда и собачий нюх. Неприятности, даже самые законные, можно делать только тем, от кого ответной неприятности произойти не может.
   Теперь представьте себе возможно конкретнее психологию вот этого хлипкого начальника колонны. Идут по лагерю двое этаких дядей, только что прибывших с этапом. Ясно, что они должны быть на работах в лесу, и ясно, что они от этих работ удрали. Однако, дяди одеты хорошо. Один из них курит папиросу, какие и на воле курит самая верхушка. Вид интеллигентный и, можно сказать, спецовский. Походка уверенная и при встрече с начальством смущения никакого. Скорее, этакая покровительственная вежливость. Словом, люди, у которых, очевидно, есть какие-то основания держаться так независимо. Какие именно - чёрт их знает, но, очевидно, есть.
   Теперь - дальше. Остановить этих дядей и послать их в лес, а то и под арест - решительно ничего не стоит. Но какой толк? Административного капитала на этом никакого не заработаешь. А риск? Вот этот дядя с папиросой во рту через месяц, а может быть, и через день будет работать инженером, плановиком, экономистом. И тогда всякая неприятность, хотя бы самая злейшая, воздается начальнику колонны сторицей. Но даже возданная, хотя бы и в ординарном размере, она ему ни к чему не нужна. И какого черта ему рисковать?
   Я этого начальника видал и раньше. Лицо у него было толковое. И я был уверен, что он пройдет мимо. Кстати, месяц спустя я уже действительно имел возможность этого начальника вздрючить так, что ему небо в овчинку бы показалось. И на весьма законном основании. Так что он умно сделал, что прошел мимо.
   С людьми бестолковыми хуже.
   ТЕОРИЯ ПОДВОДИТ
   В тот же день советская психологическая теория чуть меня не подвела.
   Я шёл один и услышал резкий оклик:
   - Эй, послушайте! Что вы по лагерю разгуливаете?
   Я обернулся и увидел того самого старичка с колючими усами, начальника санитарной части лагеря, который вчера встречал наш эшелон. Около него еще три каких-то полуначальственного вида дяди. Видно, что старичок иззяб до костей, и что печень у него не в порядке. Я спокойно, неторопливо, но отнюдь не почтительно, а так, с видом некоторого незаинтересованного любопытства подхожу к нему. Подхожу и думаю: а что же мне в сущности делать дальше?
   Потом я узнал, что это был крикливый и милейший старичок, доктор Шуквец, отбарабанивший уже четыре года из десяти, никого в лагере не обидевший, но, вероятно, от плохой печени и еще худшей жизни иногда любивший поорать. Но ничего этого я еще не знал. И старичок тоже не мог знать, что я незаконно болтаюсь по лагерю не просто так, а с совершенно конкретными целями побега за границу. И что успех моих мероприятий в значительной степени зависит от того, в какой степени на меня можно будет или нельзя будет орать.
   И я решаюсь идти на арапа.
   - Что это вам тут курорт или концлагерь? - продолжает орать старичок. - Извольте подчиняться лагерной дисциплине! Что это за безобразие! Шатаются по лагерю, нарушают карантин.
   Я смотрю на старичка с прежним любопытством, внимательно, но отнюдь не испуганно, даже с некоторой улыбкой. Но на душе у меня было далеко не так спокойно, как на лице. Уж отсюда-то, со стороны доктора, такого пассажа я никак не ожидал. Но что же мне делать теперь? Достаю из кармана свою образцово-показательную коробку папирос.
   - Видите ли, товарищ доктор. Если вас интересуют причины моих прогулок по лагерю, думаю, что начальник отделения даст вам исчерпывающую информацию. Я был вызван к нему.
   Начальник отделения - это звучит гордо. Проверять меня старичок, конечно, не может да и не станет. Должно же у него мелькнуть подозрение, что если меня на другой день после прибытия с этапа вызывает начальник отделения, значит, я не совсем рядовой лагерник. А мало ли, какие шишки попадают в лагерь.
   - Нарушать карантин никто не имеет права. И начальник отделения тоже, - продолжает орать старичок, но все-таки тоном пониже. Полуначальственного вида дяди, стоящие за его спиной, улыбаются мне сочувственно.
   - Согласитесь сами, товарищ доктор: я не имею решительно никакой возможности указывать начальнику отделения на то, что он имеет право делать и чего не имеет права. И потом, вы сами знаете, в сущности карантина нет никакого.
   - Вот потому и нет, что всякие милостивые государи, вроде вас, шатаются по лагерю. А потом санчасть отвечать должна. Изволь те немедленно отправиться в барак.
   - А мне приказано вечером быть в штабе. Чье же приказание я должен нарушить?
   Старичок явственно смущен. Но и отступать ему неохота.
   - Видите ли, доктор, - продолжаю я в конфиденциально-сочувственном тоне. - Положение, конечно, идиотское. Какая тут изоляция, когда несколько сот дежурных все равно лазают по всему лагерю - на кухни, в хлеборезку, в каптерку. Неорганизованность. Бессмыслица. С этим, конечно, придется бороться. Вы курите? Можно вам предложить?
   - Спасибо, не курю.
   Дяди полуначальственного вида берут по папиросе.
   - Вы инженер?
   - Нет, плановик.
   - Вот тоже все эти плановики и их дурацкие планы. У меня по плану должно быть 12 врачей, а нет ни одного.
   - Ну, это значит, ГПУ не допланировало. В Москве кое-какие врачи ещё и по улицам ходят.
   - А вы давно из Москвы?
   Через минут десять мы расстаемся со стариком, пожимая друг другу руки. Я обещаю ему в своих "планах" предусмотреть необходимость жестокого проведения карантинных правил. Знакомлюсь с полуначальственными дядями: один санитарный инспектор Погры и двое - какие-то инженеры. Один из них задерживается около меня, прикуривая потухшую папиросу.
   - Вывернулись вы ловко. Дело только в том, что начальника отделения сейчас на Погре нет.
   - Теоретически можно допустить, что я говорил с ним по телефону... А, впрочем, что поделаешь. Приходится рисковать.
   - А старичка вы не бойтесь. Милейшей души старичок. В преферанс играете? Заходите в кабинку, симровизируем пульку. Кстати и о Москве поподробнее расскажете.
   ЧТО ЗНАЧИТ РАЗГОВОР ВСЕРЬЁЗ
   Большое двухэтажное деревянное здание. Внутри закоулки, комнатки, перегородки, фанерные, дощатые, гонтовые. Все заполнено людьми, истощенными недоеданием, бессонными ночами, непосильной работой, вечным дерганием из стороны в сторону, "ударниками", "субботниками", "кампаниями". Холод, махорочный дым, чад и угар от многочисленных жестяных печурок. Двери с надписями: ПЭО, ОАО, УРЧ, КВЧ... Пойди, разберись, что это значит планово-экономический отдел, общеадминистративный отдел, учетно-распределительная часть, культурно-воспитательная часть. Я обхожу эти вывески. ПЭО - годится, но там никого из главков нет. ОАО - не годится. УРЧ - к чертям. КВЧ - подходяще. Заворачиваю в КВЧ.
   В начальнике КВЧ узнаю того самого расторопного юношу с побелевшими ушами, который распинался на митинге во время выгрузки эшелона. При ближайшем рассмотрении он оказался не таким уж юношей. Толковое лицо, смышленые, чуть насмешливые глаза.
   Ну, с этим можно говорить всерьез, думаю я.
   Выражение "разговор всерьёз" нуждается в очень пространном объяснении, иначе ничего не будет понятно.
   Дело заключается, говоря очень суммарно, в том, что из ста процентов усилий, затрачиваемых советской интеллигенцией, девяносто идут совершенно впустую. Всякий советский интеллигент обвешан неисчислимым количеством всякого принудительного энтузиазма, всякой халтуры, невыполнимых заданий, бессмысленных требований.
   Представьте себе, что вы врач какой-нибудь больницы, не московской показательной и прочее, а рядовой, провинциальной. От вас требуется, чтобы вы хорошо кормили ваших больных, чтобы вы хорошо их лечили, чтобы вы вели общественно-воспитательную работу среди санитарок, сторожей и сестер, подымали трудовую дисциплину, организовывали соцсоревнование и ударничество, источали свой энтузиазм и учитывали энтузиазм, истекающий из ваших подчиненных, чтобы вы были полностью подкованы по части диалектического материализма и истории партии, чтобы вы участвовали в профсоюзной работе и стенгазете, вели санитарную пропаганду среди окрестного населения и т.д. и т.д.
   Ничего этого вы в сущности сделать не можете. Не можете вы улучшить пищи, ибо её нет, а то, что есть, потихоньку подъедается санитарками, которые получают по 37 рублей в месяц и, не воруя, жить не могут. Вы не можете лечить, как следует, ибо медикаментов у вас нет. Вместо йода идут препараты брома, вместо хлороформа - хлор-этил, даже для крупных операций вместо каломели - глауберовая соль. Нет перевязочных материалов. Нет инструментария. Но сказать официально, что всего этого у вас нет, вы не имеете права: это называется дискредитацией власти. Вы не можете организовать соцсоревнования не только потому, что оно вообще вздор, но и потому, что если бы за него взялись мало-мальски всерьез, у вас ни для чего другого времени не хватило бы. По этой же последней причине вы не можете ни учитывать чужого энтузиазма, ни "прорабатывать" решения тысяча первого съезда мопра.
   Но вся эта чушь требуется не то, чтобы совсем всерьёз, но чрезвычайно настойчиво. Совсем не нужно, чтобы вы всерьез проводили какое-нибудь там соцсоревнование, приблизительно всякий дурак понимает, что это ни к чему. Однако, необходимо, чтобы вы делали вид, что это соревнование проводится на все сто процентов. Это понимает приблизительно всякий дурак, но этого не понимает так называемый советский актив, который на всех этих мопрах, энтузиазмах и ударничествах воспитан, ничего больше не знает и прицепиться ему в жизни больше не за что.
   Теперь представьте себе, что откуда-то вам на голову сваливается сотрудник, который всю эту чепуховину принимает всерьез. Ему покажется недостаточным, что договор о соцсоревновании мирно висит на стенах и колупаевской, и разуваевской больницы. Он потребует "через общественность" или еще хуже через партийную ячейку, чтобы вы реально проверяли пункты этого договора. По советским "директивам" вы обязаны это сделать. Но в этом договоре, например, написано: обе соревнующиеся стороны обязуются довести до минимума количество паразитов. А ну-ка, попробуйте проверить, в какой больнице вшей больше и в какой меньше. А таких пунктов шестьдесят. Этот же беспокойный дядя возьмет и ляпнет в комячейке: надо заставить нашего врача сделать доклад о диалектическом материализме при желудочных заболеваниях. Попробуйте, сделайте! Беспокойный дядя заметит, что какая-то иссохшая от голода санитарка где-нибудь в уголке потихоньку вылизывает больничную кашу - и вот заметка в какой-нибудь районной газете: "Хищение народной каши в колупаевской больнице". А то и просто донос, куда следует. И влетит вам по второе число, и отправят вашу санитарку в концлагерь, а другую вы найдете очень не сразу. Или подымет беспокойный дядя скандал: почему у вас санитарки с грязными физиономиями ходят? Антисанитария! И не можете вы ему ответить: да сукин ты сын, ты же и сам хорошо знаешь, что в конце второй пятилетки и то на душу населения придется лишь по полкуска мыла в год, откуда же я-то его возьму? Ну и так далее. И вам никакого житья к никакой возможности работать, и персонал ваш разбежится, и больные ваши будут дохнуть, и попадете вы в концлагерь "за развал колупаевской больницы".
   Поэтому-то при всяких деловых разговорах установился между толковыми советскими людьми принцип этакого хорошего тона, заранее отметающего какую бы то ни было серьезность какого бы то ни было энтузиазма и устанавливающего такую приблизительно формулировку: лишь бы люди по мере возможности не дохли, а там черт с ним со всеми энтузиазмами и со строительствами и с пятилетками.
   С коммунистической точки зрения - это вредительский принцип. Люди, которые сидят за вредительство, сидят по преимуществу за проведение в жизнь именно этого принципа.
   Бывает и сложнее. Этот же энтузиазм, принимающий формы так называемых социалистических форм организации труда, режет под корень самую возможность труда. Вот вам, хотя и мелкий, но вполне: так сказать, исторический пример.
   1929 год, Советские спортивные кружки дышат на ладан. Есть нечего, и людям не до спорта. Мы, группа людей, возглавляющих этот спорт, прилагаем огромные усилия, чтобы хоть как-нибудь задержать процесс этого развала, чтобы дать молодежи, если не тренировку всерьез, то хотя бы какую-нибудь возню на чистом воздухе, чтобы как-нибудь, хотя бы в самой грошовой степени, задержать процесс физического вырождения... В стране одновременно с ростом голода идет процесс всяческого полевения. На этом процессе делается много карьер.
   Область физической культуры - не особо ударная область, и пока нас не трогают. Но вот группа каких-то активистов вылезает на поверхность: позвольте, как это так? А почему физкультура остается у нас аполитичной? Почему там не ведется пропаганда за пятилетку, за коммунизм, за мировую революцию? И вот - проект: во всех занятиях и тренировках ввести обязательную десятиминутную беседу инструктора на политические темы.
   Все эти "политические темы" надоели публике хуже всякой горчайшей редьки. И так ими пичкают и в школе, и в печати, и где угодно. Ввести эти беседы в кружках, вполне добровольных кружках, значит - ликвидировать их окончательно: никто не пойдет.
   Словом, вопрос об этих десятиминутках ставится на заседании президиума ВЦСПС. "Активист" докладывает. Публика в президиуме ВЦСПС не глупая публика. Перед заседанием я сказал Догадову, секретарю ВЦСПС:
   - Ведь, этот проект нас без ножа зарежет.
   - Замечательно идиотский проект, но... Активист докладывает - публика молчит. Только Угланов, тогда народный комиссар труда, как-то удивленно повел плечами:
   - Да зачем же это? Рабочий приходит на водную станцию, он хочет плавать, купаться, на солнышке полежать, отдохнуть, энергии набраться. А вы ему тут политбеседу. По-моему не нужно это.
   Так вот, год спустя это выступление припомнили даже Угланову. А все остальные, в том числе и Догадов, промолчали, помычали, и проект был принят. Сотни инструкторов "за саботаж политической работы в физкультуре" поехали в Сибирь. Работа кружков была развалена.
   Активисту на эту работу плевать: он делает карьеру, и на этом поприще он ухватил этакое "ведущее звено", которое спорт-то провалит, но его уж наверняка вытащит на поверхность. Что ему до спорта? Сегодня он провалит спорт и подымется на одну ступеньку партийной лесенки. Завтра он разорит какой-нибудь колхоз - подымется еще на одну. Но мне-то не наплевать. Я-то в области спорта работаю 25 лет.
   Правда, я кое-как выкрутился. Я двое суток подряд просидел над этой "директивой" и послал ее по всем подчиненным мне кружкам по линии союза служащих. Здесь было все: и энтузиазм и классовая бдительность и программы этаких десятиминуток. А программы были такие:
   Эллинские олимпиады, физкультура в рабовладельческих формированиях, средневековые турниры и военная подготовка феодального класса. Англосаксонская система спорта - игры; лёгкая атлетика - как система эпохи загнивающего капитализма. Ну и так далее. Комар носу не подточит. От империализма в этих беседах практически ничего не осталось, но о легкой атлетике можно поговорить. Впрочем, через полгода эти десятиминутки были автоматически ликвидированы: их не перед кем было читать.
   Всероссийская халтура, около которой кормится и делает карьеру очень много всяческого и просто темного и просто безмозглого элемента, время от времени выдвигает вот этакие "новые организационные методы". Попробуйте вы с ними бороться или их игнорировать! Группа инженера Палчинского была расстреляна, и в официальном обвинении стоял пункт о том, что Палчинский боролся против "сквозной езды".
   Верно, он боролся, и он был расстрелян. Пять лет спустя эта езда привела к почти полному параличу тягового состава и была объявлена "обезличкой". Около трех сотен профессоров, которые протестовали против сокращения сроков и программ вузов поехали на Соловки. Три года спустя эти программы и сроки пришлось удлинить до прежнего размера, а инженеров возвращать для доучения. Ввели "непрерывку", которая была уж совершенно очевидным идиотизмом, и из-за которой тоже много народу поехало и на тот свет и на Соловки. Если бы я в свое время открыто выступил против этой самой десятиминутки, я поехал бы в концлагерь на пять лет раньше срока, уготованного мне для этой цели судьбой.
   Соцсоревнование и ударничество, строительный энтузиазм и выдвиженчество, социалистическое совместительство и профсоюзный контроль, "легкая кавалерия" и чистка учреждений - всё это заведомо идиотские способы "социалистической организации", которые обходятся в миллиарды рублей и в миллионы жизней, которые неукоснительно рано или поздно кончаются крахом, но против которых вы ничего не можете поделать. Советская Россия живет в правовых условиях абсолютизма, который хочет казаться просвещенным, но который все же стоит на уровне восточной деспотии с ее янычарами, райей и пашами.
   Мне могут возразить, что все это - слишком глупо для того, чтобы быть правдоподобным. Скажите, а разве не глупо и разве правдоподобно то, что сто шестьдесят миллионов людей, живущих на земле хорошей и просторной, семнадцать лет подряд мрут с голоду? Разве не глупо то, что сотни миллионов рублей будут ухлопаны на Дворец Советов, на эту вавилонскую башню мировой революции, когда в Москве три семьи живут в одной комнате? Разве не глупо то, что днем и ночью, летом и зимой с огромными жертвами гнали стройку днепровской плотины, а теперь она загружена только на 12 процентов своей мощности? Разве не глупо разорить кубанский чернозем и строить оранжереи у Мурманска? Разве не глупо уморить от бескормицы лошадей, коров и свиней, ухлопать десятки миллионов на кролика, сорваться на этом несчастном зверьке и заниматься, в конце концов, одомашнением карельского лося и камчатского медведя? Разве не глупо бросить в тундру на стройку Беломорско-Балтийского канала 60 000 узбеков и киргизов, которые там в полгода вымерли все?
   Все это вопиюще глупо. Но эта глупость вооружена до зубов. За ее спиной пулеметы ГПУ. Ничего не попишешь.
   РОССИЙСКАЯ КЛЯЧА
   Но я хочу подчеркнуть одну вещь, к которой в этих же очерках, очерках о лагерной жизни, почти не буду иметь возможности вернуться. Вся эта халтура никак не значит, что этот злополучный советский врач не лечит. Он лечит, и он лечит хорошо, конечно, в меру своих материальных возможностей. Поскольку я могу судить, он лечит лучше европейского врача или во всяком случае добросовестнее его. Но это вовсе не от того, что он советский врач. Так же, как Молоков - хороший летчик вовсе не от того, что он советский лётчик.
   Тот же самый Ильин, о котором я сейчас буду рассказывать, при всей своей халтуре и прочем организовал все-таки какие-то курсы десятников, трактористов и прочее. Я сам, при всех прочих моих достоинствах и недостатках, вытянул все-таки миллионов пятнадцать профсоюзных денежек, предназначенных на всякого рода диалектическое околпачивание профсоюзных масс и построил на эти деньги около полусотни спортивных площадок, спортивных парков, водных станций и прочего. Все это построено довольно паршиво, но все это все же лучше, чем диамат.
   Так что великая всероссийская халтура, вовсе не значит, что я, врач, инженер и прочее, что мы только халтурим. Помню, Горький в своих воспоминаниях о Ленине приводит свои собственные слова о том, что русская интеллигенция остается и еще долго будет оставаться единственной клячей, влекущей телегу российской культуры. Сейчас Горький сидит на правительственном облучке и вкупе с остальными, восседающими на оном, хлещет эту клячу и в хвост и в гриву. Кляча по уши вязнет в халтурном болоте и все-таки тащит. Больше тянуть, собственно, некому. Так можете себе представить ее отношение к людям, подкидывающим на эту и так непроезжую колею еще лишние халтурные комья?
   В концлагере основными видами халтуры являются "энтузиазм" и "перековка". Энтузиазм в лагере приблизительно такой же и такого происхождения, как и на воле, а "перековки" нет ни на полкопейки. Разве что лагерь превращает случайного воришку в окончательного бандита, обалделого от коллективизации мужика в закаленного и остервенелого контрреволюционера; такого, что когда он дорвётся до коммунистического горла, он сие удовольствие постарается продлить.
   Но горе будет вам, если вы где-нибудь, так сказать, официально позволите себе усомниться в энтузиазме и в перековке. Приблизительно так же неуютно будет вам, если рядом с вами будет работать человек, который не то принимает всерьез эти лозунги, не то хочет сколотить на них некий советский капиталец.
   РАЗГОВОР ВСЕРЬЁЗ
   Так вот, вы приходите к человеку по делу. Если он беспартийный и толковый, вы с ним сговоритесь сразу. Если беспартийный и бестолковый, лучше обойдите сторонкой: упаси вас, Господи, попадете в концлагерь или, если вы уже в концлагере, попадете на Лесную Речку.
   С такими приблизительно соображениями я вхожу в помещение КВЧ. Полдюжины каких-то оборванных личностей малюют какие-то лозунги, другая полдюжина что-то пишет, третья просто суетится. Словом, кипит весёлая социалистическая стройка. Вижу того юнца, который произносил приветственную речь перед нашим эшелоном на подъездных путях к Свирьстрою. При ближайшем рассмотрении он оказывается не таким уж юнцом, а глаза у него толковые.
   - Скажите пожалуйста, где я могу видеть начальника КВЧ товарища Ильина?
   - Это я.
   Я этак мельком оглядываю эту веселую стройку и моего собеседника и стараюсь выразить взором своим приблизительно такую мысль:
   - Подхалтуриваете?
   Начальник КВЧ отвечает мне взглядом, который ориентировочно можно было бы перевести так.
   - Ещё бы! Видите, как насобачились.
   После этого между нами устанавливается, так сказать, полная гармония.
   - Пойдемте ко мне в кабинет.
   Я иду за ним. Кабинет - это убогая закута с одним дощатым столом и двумя стульями, из коих один - на трёх ножках.
   - Садитесь. Вы, я вижу, удрали с работы.
   - А я и вообще не ходил.
   - Угу... Вчера там, в колонне - это ваш брат что ли?
   - И брат и сын... Так сказать, восторгались вашим красноречием.
   - Ну, бросьте. Я все-таки старался в скорострельном порядке.
   - Скорострельном? Двадцать минут людей на морозе морозили.
   - Меньше нельзя. Себе дороже обойдется. Регламент.
   - Ну, если регламент, так можно и ушами пожертвовать. Как они у вас?
   - Чёрт его знает. Седьмая шкура слезает. Ну, я вижу, во-первых, что вы хотите работать в ВЧК, во-вторых, что статьи у вас для этого предприятия совсем неподходящие и что, в-третьих, мы с вами как-то сойдемся.
   И Ильин смотрит на меня торжествующе.
   - Я не вижу, на чем, собственно, основано второе утверждение.
   - Ну, плюньте. Глаз у меня наметанный. За что вы можете сидеть? Превышение власти? Вредительство? Воровство? Контрреволюция? Если бы превышение власти, вы пошли бы в административный отдел. Вредительство - в производственный. Воровство всегда действует по хозяйственной части. Но куда же приткнуться истинному контрреволюционеру, как не в культурно-воспитательную часть? Логично?
   - Дальше некуда.
   - Да. Но дело в том, что контрреволюции мы вообще, так сказать, по закону принимать права не имеем. А вы в широких областях контрреволюции, я подозреваю, занимаете какую-то особо непохвальную позицию.
   - А это из чего следует?
   - Так. Не похоже, чтобы вы за ерунду сидели. Вы меня извините, но физиономия у вас с советской точки зрения весьма неблагонадежная. Вы в первый раз сидите?
   - Приблизительно в первый.
   - Удивительно.
   - Ну, что ж, давайте играть в Шерлока Холмса и доктора Ватсона. Так что же вы нашли в моей физиономии?
   Ильин уставился в меня и неопределенно пошевелил пальцами.
   - Ну, как бы вам сказать... Продерзновенность. Нахальство сметь свое суждение иметь. Этакое, знаете ли, амбрэ "критически мыслящей личности". А не любят этого у нас...
   - Не любят, - согласился я.
   - Ну, не в том дело. Если вы при всем этом столько лет на воле проканителились - я лет на пять раньше вас угодил - значит и в лагере как-то сориентируетесь. А кроме того, что вы можете предложить мне конкретно?
   Я конкретно предлагаю.
   - Ну, я вижу, вы не человек, а универсальный магазин. Считайте себя за КВЧ. Статей своих особенно не рекламируйте. Да, а какие же у вас статьи?
   Я рапортую.
   - Ого! Ну, значит, вы о них помалкивайте. Пока хватятся, вы уже обживетесь и вас не тронут. Ну, приходите завтра. Мне сейчас нужно бежать еще один эшелон встречать.
   - Дайте мне какую-нибудь записочку, чтобы меня в лес не тянули.
   - А вы просто плюньте. Или сами напишите.
   - Как это сам?
   - Очень просто: такой-то требуется на работу в КБЧ. Печать? Подпись? Печати у вас нет. У меня тоже. А подпись ваша или моя - кто разберёт?
   - Гм, - сказал я.
   - Скажите, неужели вы на воле все время жили, ездили и ели только по настоящим документам?
   - А вы разве таких людей видали?
   - Ну, вот. Приучайтесь к тяжелой мысли о том, что по существующим документам вы будете жить, ездить и есть и в лагере. Кстати, напишите уж записку на всех вас троих - завтра здесь разберемся. Ну, пока. О документах прочтите у Эренбурга. Там все написано.
   - Читал. Так до завтра.
   Пророчество Ильина не сбылось. В лагере я жил, ездил и ел исключительно по настоящим документам -- невероятно, но факт. В КВЧ я не попал. Ильина я больше так и не видел.
   СКАЧКА С ПРЕПЯТСТВИЯМИ
   События этого дня потекли стремительно и несообразно. Выйдя от Ильина, на лагерной улице я увидал Юру под конвоем какого-то вохровца. Но моя тревога оказалась сильно преувеличенной: Юру тащили в третий отдел - лагерное ГПУ - в качестве машиниста; не паровозного, а на пишущей машинке. Он со своими талантами заявился в плановую часть, и какой-то мимохожий чин из третьего отдела забрал его себе. Сожаления были бы бесплодны да и бесцельны. Пребывание Юры в третьем отделе дало бы нам расположение вохровских секретов вокруг лагеря, знание системы ловли беглецов, карту и другие весьма существенные предпосылки для бегства.
   Я вернулся в барак и сменил Бориса. Борис исчез на разведку к украинским профессорам - так, на всякий случай, ибо я полагал, что мы все устроимся у Ильина.
   В бараке было холодно, темно и противно. Шатались какие-то урки и умильно поглядывали на наши рюкзаки. Но я сидел на нарах в этакой богатырской позе, а рядом со мною лежало здоровенное полено. Урки облизывались и скрывались во тьме барака. Оттуда, из этой тьмы, время от времени доносились крики и ругань, чьи-то вопли о спасении и все, что в таких случаях полагается. Одна из таких стаек, осмотревши рюкзаки, меня и полено, отошла в сторонку, куда не достигал свет от коптилки и смачно пообещала:
   - Подожди ты - в мать, печенку и прочее - поймаем мы тебя и без полена.
   Вернулся от украинских профессоров Борис. Появилась новая перспектива: они уже работали в УРЧ в Подпорожьи, в отделении. Там была острая нужда в работниках; работа там была отвратительная, но там не было лагеря, как такового, не было бараков, проволоки, урок и прочего. Можно было жить не то в палатке, не то в крестьянской избе. Было электричество. И вообще, с точки зрения Погры Подпорожье казалось этакой мировой столицей. Перспектива была соблазнительная.
   Ещё через час пришел Юра. Вид у него был растерянный и сконфуженный. На мой вопрос, в чем дело, Юра ответил как-то туманно: потом де расскажу. Но в стремительности лагерных событий и перспектив ничего нельзя было откладывать. Мы забрались в глубину нар, и там Юра шепотом и по-английски рассказал следующее. Его уже забронировали было за административным отделом в качестве машиниста, но какой-то помощник начальника третьей части заявил, что машинист нужен им. А так как никто в лагере не может конкурировать с третьей частью, как на воле никто не может конкурировать с ГПУ, то административный отдел отступил без боя. От третьей части Юра остался в восторге: во-первых, на стене висела карта и даже не одна, а несколько; во-вторых, было ясно, что в нужный момент отсюда можно будет спереть кое-какое оружие. Но дальше произошла такая вещь.
   После надлежащего испытания на пишущей машинке Юру привели к какому-то дяде и сказали:
   - Вот этот паренек будет у тебя на машинке работать.
   Дядя посмотрел на Юру весьма пристально и заявил:
   - Что-то мне ваша личность знакомая. И где это я вас видал?
   Юра всмотрелся в дядю и узнал в нем того чекиста, который в роковом вагоне номер 13 играл роль контролера.
   Чекист, казалось, был доволен этой встречей.
   - Вот это здорово. И как же это вас сюда послали? Вот тоже чудаки ребята. Три года собирались и на бабе сорвались, - и он стал рассказывать прочим чинам третьей части, сидевшим в комнате, приблизительно всю историю нашего бегства и нашего ареста.
   - А остальные ваши где? Здоровые бугаи подобрались. Дядюшка евонный нашему одному (он назвал какую-то фамилию) так руку ломанул, что тот до сих пор в лубках ходит. Ну-ну, не думал, что встретимся.
   Чекист оказался из болтливых в такой степени, что даже проболтался про роль Бабенки во всей этой операции. Но это было очень плохо. Это значит, что через несколько дней вся. администрация лагеря будет знать, за что именно мы попались и, конечно, примет кое-какие меры, чтобы мы этой попытки не повторили.
   А меры могли быть самые разнообразные. Во всяком случае все наши розовые планы на побег повисли над пропастью. Нужно было уходить с Погры, хотя бы и в Подпорожье, хотя бы только для того, чтобы не болтаться на глазах этого чекиста и не давать ему повода для его болтовни. Конечно и Подпорожье не гарантировало от того, что этот чекист не доведет до сведения администрации нашу историю, но он мог этого и не сделать. По-видимому, он этого так и не сделал.
   Борис сейчас же пошёл к украинским профессорам форсировать подпорожские перспективы. Когда он вернулся, в наши планы ворвалась новая неожиданность.
   Лесорубы уже вернулись из лесу, и барак был наполнен мокрой и галдевшей толпой. Сквозь толпу к нам протиснулись два каких-то растрёпанных и слегка обалделых от работы и хаоса интеллигента.
   - Кто тут Солоневич Борис?
   - Я, - сказал брат.
   - Что такое oleum ricini?
   Борис даже слегка отодвинулся от столь неожиданного вопроса.
   - Касторка. А вам это для чего?
   - А что такое aciduim arsenicosum? В каком растворе употребляется acibum carbolicum?
   Я ничего не понимал. И Борис тоже. Получив удовлетворительные ответы на эти таинственные вопросы, интеллигенты переглянулись.
   - Годен? - спросил один из них у другого.
   - Годен, - подтвердил другой.
   - Вы назначены врачом амбулатории, - сказал Борису интеллигент. - Забирайте ваши вещи и идёмте со мною. Там уж стоит очередь на приём. Будете жить в кабинке около амбулатории.
   Итак, таинственные вопросы оказались экзаменом на звание врача. Нужно сказать откровенно, что перед неожиданностью этого экзаменационного натиска мы оказались несколько растерянными. Но дискуссировать не приходилось. Борис забрал все наши рюкзаки и в сопровождении Юры и обоих интеллигентов ушёл в "кабинку". А кабинка - это отдельная комнатушка при амбулаторном бараке, которая имела то несомненное преимущество, что в ней можно было оставить вещи в некоторой безопасности от уголовных налётов.
   Ночь прошла скверно. На дворе стояла оттепель, и сквозь щели потолка нас поливал тающий снег. За ночь мы промокли до костей. Промокли и наши одеяла. Утром мы, мокрые и не выспавшиеся пошли к Борису, прихватив туда все свои вещи, слегка обогрелись в пресловутой кабинке и пошли нажимать на все пружины для Подпорожья. В лес мы, конечно, не пошли. К полдню я и Юра уже имели, правда, пока только принципиальное, назначение в Подпорожье, в УРЧ.
   УРКИ В ЛАГЕРЕ
   Пока все мы судорожно мотались по нашим делам, лагпункт продолжал жить своей суматошной каторжной жизнью. Прибыл ещё один эшелон, ещё тысячи две заключённых, для которых одежды уже не было да и помещения тоже. Людей перебрасывали из барака в барак, пытаясь "уплотнить" эти гробообразные ящики и без того набитые до отказу. Плотничьи бригады наспех строили новые бараки. По раскисшим от оттепели "улицам" подвозились серые промокшие брёвна. Дохлые лагерные клячи застревали на ухабах. Сверху моросила какая-то дрянь - помесь снега и дождя. Увязая по колени в разбухшем снегу, проходили колонны "новичков" - та же серая рабоче-крестьянская скотинка, какая была и в нашем эшелоне. Им будет намного хуже, ибо они останутся в том, в чём приехали сюда. Казённое обмундирование уже исчерпано, а ждут ещё три-четыре эшелона.
   Среди людей, растерянных, дезориентированных, оглушённых перспективами долгих лет каторжной жизни, урки то вились незаметными змейками, то собирались в волчьи стаи. Шныряли по баракам, норовя стянуть всё, что плохо лежит, организовывали и, так сказать, массовые вооружённые нападения.
   Вечером напали на трёх дежурных, получивших хлеб для целой бригады. Одного убили, другого ранили, хлеб исчез. Конечно, дополнительной порции бригада не получила и осталась на сутки голодной. В наш барак -- к счастью когда в нём не было ни нас, ни наших вещей - ворвалась вооружённая финками банда человек в пятнадцать. Дело было утром, народу в бараке было мало. Барак был обобран почти до нитки.
   Администрация сохраняла какой-то странный нейтралитет. И за урок взялись сами лагерники.
   Выйдя утром из барака, я был поражён очень неуютным зрелищем. Привязанный к сосне, стоял или висел какой-то человек. Его волосы были покрыты запекшейся кровью. Один глаз висел на какой-то кровавой ниточке. Единственным признаком жизни, а может быть только признаком агонии, было судорожное подергивание левой ступни. В стороне шагах в двадцати на куче снега лежал другой человек. С этим было всё кончено. Сквозь кровавое месиво снега, крови, волос и обломков черепа были видны размозженные мозги.
   Кучка крестьян и рабочих не без некоторого удовлетворения созерцала это зрелище.
   - Ну вот, теперь по крайности с воровством будет спокойнее, - сказал кто-то из них.
   Это был мужицкий самосуд, жестокий и бешеный, появившийся в ответ на террор урок и на нейтралитет администрации. Впрочем и по отношению к самосуду администрация соблюдала тот же нейтралитет. Мне казалось, что вот в этом нейтралитете было что-то суеверное. Как бы в этих изуродованных телах лагерных воров всякая публика из третьей части видела что-то и из своей собственной судьбы. Эти вспышки - я не хочу сказать народного гнева - для гнева они достаточно бессмысленны, а скорее народной ярости, жестокой и неорганизованной, пробегают этакими симпатическими огоньками по всей стране. Сколько всякого колхозного актива, сельской милиции, деревенских чекистов платят изломанными костями и проломленными черепами за великое социалистическое ограбление мужика. Ведь там, в глубине России, тишины нет никакой. Там идет почти ни на минуту не прекращающаяся звериная резня за хлеб и за жизнь. И жизнь в крови, и хлеб в крови. И мне кажется, что когда публика из третьей части глядит на вот этакого изорванного в клочки урку, перед нею встают перспективы, о которых ей лучше и не думать.
   В эти дни лагерной контратаки на урок я как-то встретил своего бывшего спутника по теплушке Михайлова. Вид у него был отнюдь не победоносный. Физиономия его носила следы недавнего и весьма вдумчивого избиения. Он подошел ко мне, пытаясь приветливо улыбнуться своими разбитыми губами и распухшей до синевы физиономией.
   - А я к вам по старой памяти, товарищ Солоневич. Махорочкой угостите.
   - Вам не жалко за науку.
   - За какую науку?
   - А всё, что вы мне в вагоне рассказывали.
   - Пригодилось?
   - Пригодилось.
   - Да мы тут всякую запятую знаем.
   - Однако, занятых-то оказалось для вас больше, чем вы думали.
   - Ну, это дело плевое. Ну, что? Ну, вот меня избили. Наших человек пять на тот свет отправили. А дальше что? Побуйствуют, но наша всё равно возьмёт, организация.
   И старый пахан улыбнулся с прежней самоуверенностью.
   - А те, кто убил, те уж живыми отсюда не уйдут. Нет-с. Это уж извините. Потому все это - стадо баранов, а мы - организация.
   Я посмотрел на урку не без некоторого уважения.
   ПОДПОРОЖЬЕ
   Тихий морозный вечер. Все небо в звездах. Мы с Юрой идем в Подпорожье по тропинке, проложенной по льду Свири. Вдали, верстах в трёх, сверкают электрические огоньки Подпорожья. Берега реки покрыты густым хвойным лесом, завалены мягкими снеговыми сугробами. Кое-где сдержанно рокочут незамерзшие быстрины. Входим в Подпорожье.
   Видно, что это было когда-то богатое село. Просторные двухэтажные избы, рубленные из аршинных бревен, резные коньки, облезлая окраска ставень. Крепко жил свирский мужик. Теперь его ребятишки бегают по лагерю, выпрашивая у каторжников хлебные объедки, селедочные головки, несъедобные лагерные щи.
   У нас обоих - вызов в УРЧ. Пока еще не назначение, а только вызов. УРЧ - учётно-распределительная часть лагеря, она учитывает всех заключённых, распределяет их на работы, перебрасывает из пункта на пункт, из отделения в отделение, следит за сроками заключения, за льготами и прибавками сроков, принимает жалобы и прочее в этом роде.
   Внешне это такое же отвратное здание, как и все советские заведения, не столичные, конечно, а так, чином пониже, какие-нибудь сызранские или царево-кокшайские. Полдюжины комнатушек набиты так же, как была набита наша теплушка. Столы из не крашенных, иногда даже не обструганных досок. Такие же табуретки и взамен недостающих табуреток - березовые поленья. Промежутки забиты ящиками с делами, связками карточек, кучами всякой бумаги.
   Конвоир сдает нас какому-то делопроизводителю или, как здесь говорят, "делопуту". Делопут подмахивает сопроводиловку,
   - Садитесь, подождите.
   Сесть не на что. Снимаем рюкзаки и усаживаемся на них. В комнатах лондонским туманом плавает густой махорочный дым. Доносится крепкая начальственная ругань, угроза арестами и прочее. Не то, что в ГПУ и на Погре начальство не посмело бы так ругаться. По комнатушкам мечутся люди. Кто ищет полено, на которое можно было бы сесть, кто умоляет делопута дать ручку: срочная работа, не выполнишь - посадят. Но ручек нет и у делопута. Делопут же увлечен таким занятием: он выковыривает сердцевину химического карандаша и делает из нее чернила, ибо никаких других в УРЧ не имеется. Землисто-зеленые, изможденные лица людей, сутками сидящих в этом махорочном дыму, тесноте, ругани, бестолковщине. Жуть.
   Я начинаю чувствовать, что на лесоразработках было бы куда легче и уютнее. Впрочем, потом так и оказалось. Но лесозаготовки - это конвейер; только попади и тебя потащит, чёрт знает, куда. Здесь все-таки как-то можно будет изворачиваться.
   Откуда-то из дыма канцелярских глубин показывается некий старичок. Впоследствии он оказался одним из урчевских воротил товарищем Наседкиным. На его сизом носу перевязанные канцелярской дратвой железные очки. Лицо в геморроидальных морщинах. В слепящихся глазках - добродушное лукавство старой, видавшей всякие виды канцелярской крысы.
   - Здравствуйте. Это вы - юрист с Погры? А это - ваш сын? У нас, знаете, две пишущих машинки, только писать не умеет никто. Работы, вообще, масса. А работники! Ну, сами увидите. То есть, такой неграмотный народ, просто дальше некуда. Ну, идем, идем. Только вещи с собой возьмите. Сопрут, обязательно сопрут. Тут такой народ, только отвернись - сперли. А юридическая часть у нас запущена - страх. Вам над нею крепко придется посидеть.
   Следуя за разговорчивым старичком, мы входим в урчевские дебри. Из махорочного тумане У на нас смотрят жуткие кувшинные рыла, какие-то низколобые, истасканные, обалделые и озверелые. Вся эта губерния неистово пишет, штемпелюет, подшивает, регистрирует и ругается.
   Старичок начинает рыться по полкам, ящикам и просто наваленным на полу кучам каких-то дел, призывает себе в помощь еще двух канцелярских крыс и, наконец, из какого-то полуразбитого ящика извлекают наши "личные дела" - две папки с нашими документами, анкетами, приговором и прочее. Старичок передвигает очки с носа на переносицу.
   - Солоневич, Иван... так... образование,.. так, приговор, гм, статьи...
   На слове "статьи" старичок запинается, спускает очки с переносицы на нос и смотрит на меня взглядом, в котором я читаю:
   - Как же это вас, милостивый государь, так угораздило? И что мне с вами делать?
   Я тоже только взглядом отвечаю:
   - Дело ваше хозяйское.
   Я понимаю, положение и у старичка и у УРЧа пиковое. С контрреволюцией брать нельзя, а без контрреволюции откуда же грамотных взять? Старичок повертится-повертится и что-то устроит.
   Очки опять лезут на переносицу, и старичок начинает читать Юрино дело, но на этот раз уже не вслух. Прочтя, он складывает папки и говорит:
   - Ну, так, значит в порядке. Сейчас я вам покажу ваши места и вашу работу. И, наклоняясь ко мне, добавляет шепотом:
   - Только о статейках ваших вы не разглагольствуйте. Потом как-нибудь урегулируем.
   НА СТРАЖЕ ЗАКОННОСТИ
   Итак, я стал старшим юрисконсультом и экономистом УРЧа. В мое ведение попало пудов 30 разбросанных и растрепанных дел и два "младших юрисконсульта", один из коих до моего появления на горизонте именовался старшим. Он был безграмотен и по старой и по новой орфографии, а на мой вопрос об образовании ответил мрачно, но мало вразумительно:
   - Выдвиженец.
   Он бывший комсомолец. Сидит за участие в коллективном изнасиловании. О том, что в советской России существует такая вещь, как уголовный кодекс, он от меня услышал первый раз в своей жизни. В ящиках этого "выдвиженца" скопилось около 4.000 (четырех тысяч! ) жалоб заключенных.
   И за каждой жалобой чья-то живая судьба.
   Мое "вступление в исполнение обязанностей" совершилось таким образом. Наседкин ткнул пальцем в эти самые тридцать пудов бумаги, отчасти разложенной на полках, отчасти сваленной в ящики, отчасти валяющейся на полу и сказал:
   - Ну, вот. Это, значит, ваши дела. Ну, тут уж вы сами разбирайтесь, что - куда. И исчез.
   Я сразу заподозрил, что и сам-то он никакого понятия не имеет "что - куда" и что с подобными вопросами мне лучше всего ни к кому не обращаться. Мои "младшие юрисконсульты" как-то незаметно растаяли и исчезли, так что только спустя дней пять я пытался было вернуть одного из них в лоно "экономическо-юридического отдела", но от этого мероприятия вынужден был отказаться: мой "пом" оказался откровенно полуграмотным и нескрываемо бестолковым парнем, к тому же его притягивал "блат" - работа в каких-то закоулках УРЧ, где он мог явственно распорядиться судьбой хотя бы кухонного персонала и поэтому получать двойную порцию каши.
   Я очутился наедине с тридцатью пудами своих дел и лицом к лицу с тридцатью кувшинными рылами из так называемого советского актива. А советский актив - это вещь посерьезнее ГПУ.
   ОПОРА ВЛАСТИ
   "ПРИВОДНОЙ РЕМЕНЬ К МАССАМ"
   Картина нынешней российской действительности определяется не только директивами верхов, но и качеством повседневной практики тех миллионных "кадров" советского актива, которые для этих верхов и директив служат "приводными ремнями к массам" Это крепкие ремни. В административной практике последних лет двенадцати этот актив был подобран путем своеобразного "естественного отбора", спаялся в чрезвычайно однотипную прослойку, в высокой степени вытренировал в себе те, вероятно, врожденные качества, которые определили его катастрофическую роль в советском хозяйстве и в советской жизни.
   Советский актив - это и есть тот загадочный для внешнего наблюдателя слой, который поддерживает власть крепче и надежнее, чем ее поддерживает ГПУ, единственный слой русского населения, который безраздельно и до последней капли крови предан существующему строю. Он охватывает низы партии, некоторую часть комсомола и очень значительное число людей, жаждущих партийного билета и чекистского поста.
   Если взять для примера, очень, конечно, не точного, аутентичные времена Угрюм-Бурчеевщины, скажем, времена Аракчеева, то и в те времена страной, т.е. в основном крестьянством, правило не третье отделение и не жандармы и даже не пресловутые 10.000 столоначальников. Функции непосредственного обуздания мужика и непосредственного выколачивания из него прибавочной стоимости выполняли всякие "незаметные герои", вроде бурмистров, приказчиков и прочих, действовавших кнутом на исторической "конюшне" и кулачищем во всяких иных местах. Административная деятельность Угрюм-Бурчеева прибавила к этим кадрам еще по шпиону в каждом доме.
   Конечно, бурмистру крепостных времен до активиста эпохи "загнивания капитализма" и пролетарской революции, как от земли до неба. У бурмистра был кнут, у активиста пулеметы, а в случае необходимости и бомбовозы. Бурмистр выжимал из мужицкого труда сравнительно ерунду, активист отбирает последнее. "Финансовый план" бурмистра обнимал в среднем нехитрые затраты на помещичий пропой души, финансовый план активиста устремлен на построение мирового социалистического города Непреклонска и в этих целях на вывоз заграницу всего, что только можно вывезти. А так как по тому же Щедрину город Глупов, будущий Непреклонск, "изобилует всем и ничего, кроме розог и административных мероприятий, не потребляет", отчего торговый баланс всегда склоняется в его пользу, то и взимание на экспорт идет в размерах, для голодной страны поистине опустошительных.
   Советский актив был вызван к жизни в трех целях: "соглядатайство, ущемление и ограбление". С точки зрения Угрюм-Бурчеева, заседающего в Кремле, советский обыватель неблагонадежен всегда; начиная со вчерашнего председателя мирового коммунистического интернационала и кончая последним мужиком, колхозным или не колхозным, безразлично. Следовательно, соглядатайство должно проникнуть в мельчайшие поры народного организма. Оно и проникает. Соглядатайство без последующего ущемления бессмысленно и бесцельно, поэтому вслед за системой шпионажа строится система "беспощадного подавления". Ежедневную мало заметную извне рутину грабежа, шпионажа и репрессии выполняют кадры актива. ГПУ только возглавляет эту систему, но в народную толщу оно не допускается: не хватило бы никаких "штатов". Там действует исключительно актив, и он действует практически бесконтрольно и безапелляционно.
   Для того, чтобы заниматься этими делами из года в год; нужна соответствующая структура психики; нужны по терминологии опять же Щедрина, "твердой души прохвосты".
   РОЖДЕНИЕ АКТИВА
   Родоначальницей этих твердых душ, конечно, не хронологически, а так сказать, только психологически, является та же пресловутая и уже ставшая нарицательной пионерка, которая побежала в ГПУ доносить на свою мать. Практически не важно, из каких соображений она это сделала, то ли из идейных, то ли мать просто в очень уж недобрый час ей косу надрала. Если после этого доноса семья оной многообещающей девочки даже и уцелела, то ясно, что все же в дом этой пионерке ходу больше не было. Не было ей ходу и ни в какую иную семью. Даже коммунистическая семья, в принципе поддерживая всякое соглядатайство, все же предпочтет у себя дома чекистского шпиона не иметь. Первый шаг советской активности ознаменовывается предательством и изоляцией от среды. Точно такой же процесс происходит и с активом вообще.
   Нужно иметь в виду, что в среде "советской трудящейся массы" жить действительно очень неуютно. Де-юре эта масса правит "первой в мире республикой трудящихся", де-факто она является лишь объектом самых невероятных административных мероприятий, от которых она в течение 17 лет не может ни очухаться, ни поесть досыта. Поэтому тенденция вырваться из массы, попасть в какие-нибудь, хотя бы относительные верхи, выражена в СССР с исключительной резкостью. Этой тенденцией отчасти объясняется и так называемая "тяга по учебе".
   Вырваться из массы можно, говоря схематически, тремя путями: можно пойти по пути "повышения квалификации", стать на заводе мастером, в колхозе, скажем, трактористом. Это не очень многообещающий путь, но всё же и мастер и тракторист питаются чуть-чуть сытнее массы и чувствуют себя чуть-чуть в большей безопасности. Второй путь - путь в учёбу, в интеллигенцию - обставлен всяческими рогатками и в числе прочих перспектив требует четырёх-пяти лет жуткой голодовки в студенческих общежитиях с очень небольшими шансами вырваться оттуда без туберкулёза. И, наконец, третий путь - это путь общественно-административной активности. Туда тянется часть молодняка, жаждущая власти и сытости немедленно, на бочку.
   Карьерная схема здесь очень не сложна. Советская власть преизбыточествует бесконечным числом всяких общественных организаций, из которых все без исключения должны "содействовать". Как и чем может общественно содействовать наш кандидат в активисты?
   В сельсовете или профсоюзе, на колхозном или заводском собрании он по всякому поводу, а также и без всякого повода начнет выскакивать этаким Петрушкой и распинаться в преданности и непреклонности. Ораторских талантов для этого не нужно. Собственных мыслей - тек более, ибо мысль, да ещё и собственная, всегда носит отпечаток чего-то недозволенного и даже неблагонадежного. Такой же оттенок носит даже и казенная мысль, но выраженная своими словами. Поэтому-то советская практика выработала ряд строго стандартизированных фраз, которые давно уже потеряли решительно всякий смысл: беспощадно борясь с классовым врагом (а кто есть ныне классовый враг?), целиком и полностью поддерживая генеральную линию нашей родной пролетарской партии (а что есть генеральная линия?), стоя на страже решающего и завершающего года пятилетки (а почем решающий и почему завершающий?), ну и так далее. Порядок фраз не обязателен; главное предложение может отсутствовать вовсе. Смысл отсутствует почти всегда. Но все это вместе взятое создает такое впечатление:
   - Смотри-ка! А Петька-то наш в активисты лезет.
   Но это только приготовительный класс активности. Для дальнейшего продвижения активность должна быть конкретизирована, и вот на этой-то ступени получается первый отсев званых и избранных. Мало сказать, что мы де, стоя пнями на страже и т.д., а нужно сказать, что и кто мешает нам этими пнями стоять. Сказать что мешает - дело довольно сложное. Что мешает безотлагательному и незамедлительному торжеству социализма? Что мешает "непрерывному и бурному росту благосостояния широких трудящихся масс" и снабжению этих масс картошкой, не гнилой и в достаточных количествах? Что мешает выполнению и перевыполнению "промфинплана" нашего завода? Во-первых, кто его разберет, а во-вторых, при всяких попытках разобраться всегда есть риск впасть не то в уклон, не то в загиб, не то даже в антисоветскую агитацию. Менее обременительно для мозгов, более рентабельно для карьеры и совсем безопасно для собственного благополучия вылезти на трибуну и ляпнуть:
   - А по моему пролетарскому, рабочему мнению план нашего цеха срывает инженер Иванов. Потому, как он, товарищи, не нашего пролетарского классу: евонный батька поп, а сам он - кусок буржуазного интеллигента.
   Для инженера Иванова это не будет иметь решительно никаких последствий: его ГПУ знает и без рекомендации нашего активиста. Но некоторый политический капиталец наш активист уже приобрел: болеет, дескать, нуждами нашего пролетарского цеха и перед доносом не остановился.
   В деревне активист ляпнет о том, что "подкулачник" Иванов ведёт антиколхозную агитацию. При таком обороте подкулачник Иванов имеет очень много шансов поехать в концлагерь. На заводе активист инженера, пожалуй, укусить всерьёз не сможет, потому и донос его ни в ту, ни в другую сторону особых последствий иметь не будет, но своего соседа по цеху он может цапнуть весьма чувствительно. Активист скажет, что Петров сознательно и злонамеренно выпускает бракованную продукцию, что Сидоров - лжеударник и потому не имеет права на ударный обед в заводской столовке, а Иванов седьмой сознательно не ходит на пролетарские демонстрации.
   Такой мелкой сошкой, как заводской рабочий, ГПУ не интересуется, поэтому, что бы тут ни ляпнул активист, это, как говорят в СССР, будет взято на карандаш. Петрова переведут на низший оклад, а не то и уволят с завода. У Сидорова отымут обеденную карточку. Иванов седьмой рискует весьма неприятными разговорами, ибо, как это своевременно было предусмотрено Угрюм-Бурчеевым, "праздники отличаются от будней усиленным упражнением в маршировке", и участие в оных маршировках для обывателя обязательно.
   Вот такой "конкретный донос" является настоящим доказательством политической благонадежности и открывает активисту дальнейшие пути. На этом этапе спотыкаются почти все, у кого для доноса душа не достаточно тверда.
   Дальше активист получает конкретные, хотя пока ещё и бесплатные задания, выполняет разведывательные поручения комячейки, участвует в какой-нибудь лёгкой кавалерии, которая с мандатами и полномочиями этаким табунком налетает на какое-нибудь заведение и там, где раньше был просто честный советский кабак, устраивает форменное светопреставление; изображает "рабочую массу" на какой-нибудь чистке (рабочая масса на чистки не ходит) и там вгрызается в заранее указанные комячейкой икры, выуживает прогульщиков, лодырей, вредителей-рабочих, выколачивает мопровские или осоавиахимовские недоимки. В деревне помимо всего этого активист будет ходить по избам, вынюхивать запиханные в какой-нибудь рваный валенок пять-десять фунтов не сданного государству мужицкого хлеба, выслеживать всякие антигосударственные тенденции и вообще доносительствовать во всех возможных направлениях. Пройдя этакий искус и доказав, что душа у него действительно твердая, означенный прохвост получает, наконец, портфель и пост.
   НА АДМИНИСТРАТИВНОМ ПОПРИЩЕ
   Пост этот обыкновенно из паршивеньких. Но чем больше будет проявлено твёрдости души и непреклонности характера перед всякий человеческим горем, перед всяким человеческим страданием, перед всякой человеческой жизнью, тем шире и тучнее пути дальнейшего поприща. И вдали, где-нибудь на горизонте, маячит путеводной звездой партийный билет и теплое место в ГПУ.
   Однако и в партию и в особенности в ГПУ принимают не так, чтоб уж очень с распростертыми объятиями, туда попадают только избранные из избранных. Большинство актива задерживается на средних ступеньках - председатели колхозов и сельсоветов, члены заводских комитетов профсоюзов, милиция, хлебозаготовительные организации, кооперация, низовой аппарат ГПУ, всякие соглядатайские амплуа в домкомах и жилкомах и прочее. В порядке пресловутой текучести кадров наш активист, точно футбольный мяч, перебрасывается из конца в конец страны, по всяким ударным и сверхударным кампаниям, хлебозаготовкам, мясозаготовкам, хлопкозаготовкам, бригадам, комиссиям, ревизиям.
   Сегодня он грабит какой-нибудь украинский колхоз, завтра вылавливает кулаков на Урале, через три дня руководит налетом какой-нибудь легкой гиппопотамии на стекольный завод, ревизует рыбные промыслы на Каспии, расследует "антигосударственные тенденции" в каком-нибудь совхозе или школе и всегда, везде, во всяких обстоятельствах своей бурной жизни вынюхивает скрытого классового врага.
   Приказы, директивы, установки, задания, инструкции мелькают, как ассоциации в голове сумасшедшего. Они сыплются на активиста со всех сторон; по всем линиям - партийной, административной, советской, профсоюзной, хозяйственной. Они создают атмосферу обалдения, окончательно преграждающего доступ каких бы то ни было мыслей и чувств в и без того нехитрую голову твердой души прохвоста.
   Понятно, что люди мало-мальски толковые по активистской стезе не пойдут: предприятие, как об этом будет сказано ниже, не очень уж выгодное и достаточно рискованное. Понятно также, что в атмосфере грабежа, текучести и обалдения, никакой умственности актив приобрести не в состоянии. Для того чтобы раскулачить мужика даже и до самой последней нитки, никакой умственности по существу и не требуется. Требуются стальные челюсти и волчья хватка, каковые свойства и вытренировываются до предела. Учиться этот актив времени не имеет. Кое-где существуют так называемые совпартшколы, но там преподают ту науку, которая в терминологии щедринских знатных иностранцев обозначена, как grom pobieda razdovaissa - разумеется в марксистской интерпретации этого грома. Предполагается, что "классовый инстинкт" заменяет активисту всякую работу сообразительного аппарата.
   Отобранный по признаку моральной и интеллектуальной тупости, прошедший многолетнюю школу грабежа, угнетения и убийства, спаянный беспредельной преданностью власти и беспредельной ненавистью населения, актив образует собою чрезвычайно мощную прослойку нынешней России. Его качествами, врожденными и благоприобретенными, определяются безграничные возможности разрушительных мероприятий власти и ее роковое бессилие в мероприятиях созидательных. Там, где нужно раскулачить, ограбить и зарезать, актив действует с опустошительной стремительностью. Там, где нужно что-то построить, актив в кратчайший срок создает совершенно безвылазную неразбериху.
   На всякое мановение со стороны власти актив отвечает взрывами энтузиазма и вихрями административного восторга. Каждый очередной лозунг создает своеобразную советскую моду, в которой каждый активист выворачивается наизнанку, чтобы переплюнуть своего соседа и проползти вверх. Непрерывка и сверхранний сев, бытовые коммуны и соцсоревнование, борьба с религией и кролиководство - всё сразу охватывается пламенем энтузиазма, в этом пламени гибнут зародыши здравого смысла, буде такие и прозябали в голове законодателя.
   Когда в подмогу к остальным двуногим и четвероногим, впряженным в колесницу социализма, был запряжен этаким коренником еще и кролик, это было глупо, так сказать, в принципе. Кролик - зверь в нашем климате капризный, кормить его всё равно было нечем, проще было вернуться к знакомым населению и притерпевшимся ко всем невзгодам русской жизни свинье и курице. Но всё-таки кое-чего можно было добиться и от кролика, если бы не энтузиазм.
   Десятки тысяч активистов вцепились в куцый кроличий хвост, надеясь, что этот хвост вытянет их куда-то повыше. За границей были закуплены миллионы кроликов за деньги, полученные за счет вымирания от бескормицы свиней и кур. В Москве, где не то, что кроликов и людей кормить было нечем, "кролиководство" навязывали больницам и машинисткам, трестам и домашним хозяйкам, бухгалтерам и даже horribile dictu церковным приходам. Отказываться, конечно, было нельзя: неверие, подрыв, саботаж советских мероприятий. Кроликов пораспихали по московским квартирным дырам, и кролики передохли все. То же было и в провинции. Уже на закате дней кроличьего энтузиазма я как-то "обследовал" крупный подмосковной кролиководческий совхоз, совхоз показательный и весьма привилегированный по части кормов. С совхозом было неблагополучно, несмотря на все его привилегии: кролики пребывали в аскетизме и размножаться не хотели. Потом выяснилось: на семь тысяч импортных бельгийских кроликов самок было только около двадцати. Как был организован этот кроличий монастырь, толи в порядке вредительства, толи в порядке головотяпства, толи за границей закупали кроликов вот этакие энтузиасты - всё это осталось покрытым мраком социалистической неизвестности.
   Теперь о кроликах уже не говорят. От всей этой эпопеи остался десяток анекдотов, да и те непечатны.
   КАМНИ ПРЕТКНОВЕНИЯ
   Пути административного энтузиазма усеяны, увы, не одними революционными розами. Во-первых, обыватель, преимущественно крестьянин всегда и при первом же удобном случае готов проломить активисту череп. И во-вторых, за каждым активистом сидит активист чином повыше, и от этого последнего проистекает ряд весьма крупных неприятностей.
   Позвольте для ясности привести и расшифровать один конкретный пример.
   В "Последних Новостях" от 5 февраля 1934 г, была помещена такая заметка о советской России, кажется, из "Правды". Граммофонная фабрика выпускала пластинки с песенкой "В Туле жил да был король". Администрация фабрики по зрелом, вероятно, обсуждении пришла к тому выводу, что король в пролетарской стране фигура неподходящая. Король был заменен "стариком". За этакий "перегиб" нарком просвещения Бубнов оную администрацию выгнал с завода вон.
   Эмигрантский читатель может доставить себе удовольствие и весело посмеяться над незадачливой администрацией: заставьте дурака Богу молиться и т.д. Могу уверить этого читателя, что будучи в шкуре означенной администрации, он бы смеяться не стал; за "старика" выгнал Бубнов, а за "короля" пришлось бы, пожалуй, разговаривать с Ягодой. Ведь сажали же певцов за "В плену император, в плену..." Ибо требовалось петь: "В плену полководец, в плену..."
   Во всяком случае, лучше рискнуть изгнанием с двадцати служб, чем одним приглашением в ГПУ. Не такой уж дурак этот администратор, как издали может казаться.
   Так вот, в этой краткой, но поучительной истории фигурируют директор завода, который, вероятно, не совсем уж обормот, граммофонная пластинка, которая для "генеральной линии" не так уж актуальна и Бубнов, который не совсем уж держиморда. И кроме того, действие сие происходит в Москве.
   А если не Москва, а Краснококшайск и если не граммофонная пластинка, а скажем "антипартийный уклон" и если не Бубнов, а просто держиморда. То тогда как?
   Недостараешься - влетит, и перестараешься - влетит. Тут нужно потрафить в самый раз. А как именно выглядит этот "самый раз", неизвестно приблизительно никому.
   Неизвестно потому, что и сам актив безграмотен и бестолков и потому, что получаемые им "директивы" так же безграмотны и бестолковы. Те декреты и прочее, которые исходят из Москвы по официальной линии, практически никакого значения не имеют, как не имеет, скажем, решительно никакого значения проектируемые тайные выборы. Ибо кто осмелится выставить свою кандидатуру, которая будет ведь не тайной, а открытой. Имеют здесь значение только те и отнюдь не публикуемые директивы, которые идут по партийной линии. Скажем, по поводу означенного тайного голосования актив несомненно получит директиву о том, как тайно ликвидировать явных и неугодных кандидатов или явные и антипартийные предложения. В партийности и антипартийности этих предложений судьей окажется тот же актив. И тут ему придется сильно ломать голову: почему ни с того, ни с сего "король" оказался партийно приемлемым и почему за "старика" вздули?
   Партийная директива исходит от московского держиморды и "спускаясь в низовку, подвергается обработке со стороны держиморд областных, районных и прочих "прорабатывающих оную директиву" применительно к местным условиям. Так что одна и та же директива, родившись в Москве из одного источника, по дороге на село или на завод разрастется целой этакой многоголовой гидрой. По советской линии (через исполком), по заводской линии (через трест), по партийной линии (через партийный комитет), по партийно-соглядатайской (через отдел ГПУ) и т.д. и т.д. Все эти гидры одновременно и с разных сторон вцепятся нашему активисту во все подходящие и неподходящие места, каковой факт способствовать прояснению чьих бы то ни было мозгов никак не может.
   Конечно, промежуточные держиморды об этих директивах друг с другом не сговариваются. Когда очередная директива кончается очередным крахом, возникает ожесточенный междуведомственный мордобой. Держиморды большие сваливают все грехи на держиморд мелких, и едет наш актив и за Урал и на низовую работу и просто в концлагерь.
   В самом чистом виде эта история произошла со знаменитым головокружением - история, которую я случайно знаю весьма близко. По прямой директиве Сталина Юг России был разорён вдребезги: требовалось сломить кулачество в тех районах, где оно составляло подавляющее большинство населения. Андреев, нынешний секретарь ЦК партии, получил на эту тему специальную и личную директиву от Сталина. Директива, применённая к местным условиям, была передана секретарям районных комитетов партии в письменном виде, но с приказанием по прочтении и усвоении сжечь. Этот последний вариант я самолично видал у одного из уже бывших секретарей, который догадался её не сжечь.
   На донского и кубанского мужика актив ринулся со всем своим погромным энтузиазмом. О том, что делалось на Дону и на Кубани, лучше и не говорить. Но когда начались волнения и восстания в армии, когда волей-неволей пришлось дать отбой, Сталин выкинул своё знаменитое "головокружение от успехов": от актива ему нужно было отгородиться во имя собственной шкуры.
   Маккиавели не подгадил. Мужики из актива вытягивали кишки по вершку. ГПУ расстреливало и рассылало особенно одиозные фигуры, и сам я слыхал в вагоне старушонку, которая говорила:
   - Вот Сталину уж действительно дай Бог здоровья. Прямо из петли вытащил.
   Только здесь, за границей, я понял, что старушонка эта. несмотря на весь свой преклонный возраст, принадлежала к партии младоросов.
   ...Тот дядя, который догадался оную директиву не сжечь, был очень стреляным советским держимордой. Он не только не сжёг её, он её передал в третьи руки. И взятый за жабры по обвинению в головокружении, сказал, что ежели с ним что-нибудь особенно сделают, так эта директивка за подписью самого Андреева пойдёт гулять по партийным и по военным верхам. Дядя сторговался с ГПУ на том, что его выслали в Среднюю Азию. Директивна у него осталась и была запрятана в особо секретном месте. Но столь догадливые активисты попадаются очень редко.
   Так вот и живет этот актив между обухом рабоче-крестьянской ярости и плетью "рабоче-крестьянской" власти.
   Власть с активом не церемонится. Впрочем, с кем в сущности церемонится сталинская власть? Разве только с Лениным, да и то потому, что все равно уже помер. С активом она не церемонится в особенности исходя из того весьма реалистического соображения, что этому активу все равно деваться некуда; лишь только он уйдет из-под крылышка власти, лишь только он будет лишен традиционного нагана, его зарежут в самом непродолжительном времени.
   ЧЁРТОВЫ ЧЕРЕПКИ
   Оторванный от всякой социальной базы, предавший свою мать ГПУ и свою душу черту, актив делает карьеру. Но черт, как это известно было уже Гоголю, имеет чисто большевицкую привычку платить черепками. Этими черепками оплачивается и актив.
   Люди, которые представляют себе этот актив в качестве "сливок нации" и победителей в жизненной борьбе, совершают грубую ошибку. Никакие они не сливки и никакие не победители. Это измотанные, истрепанные, обалделые люди и не только палачи, но и жертвы. Та небольшая сравнительно прослойка актива, которая пошла на все эти доносы и раскулачивания во имя какой-то веры, пусть очень туманной, но все же веры, веры хотя бы только в вождей, состоит кроме всего прочего из людей глубоко и безнадежно несчастных, слишком широкие потоки крови отрезывают дорогу назад, а впереди... Впереди ничего, кроме чертовых черепков не видно.
   Советская власть платить вообще не любит. Индивидуально ценный и во многих случаях практически трудно заменимый спец как-то пропитывается и не голодает, не воруя. Актив может не голодать только за счет воровства.
   Он и подворовывает, конечно, в нищенских советских масштабах, так на фунт мяса и на бутылку водки, по такой примерно схеме:
   Ванька сидит председателем колхоза, Степка в милиции, Петька, скажем, в Госспирте. Ванька раскулачит мужицкую свинью и передаст ее милиции. Выходит как будто и легально: не себе же ее взял. Милицейский Степка эту свинью зарежет, часть отдаст на какие-нибудь мясозаготовки, чтобы потом, в случае какого-нибудь подсиживания, легче было отписаться, часть в воздаяние услуги даст тому же Ваньке, часть в чаянии дальнейших услуг препроводит Петьке. Петька снабдит всю компанию водкой. Водка же будет извлечена из акта, в котором будет сказано, что на подводе Марксо-Ленинско-Сталинского колхоза означенная водка была перевозима со склада в магазин, причем в силу низкого качества оси, изготовленной Россельмашем, подвода опрокинулась, и водка - поминай, как звали. Акт будет подписан председателем колхоза, старшим милицейским и заведующим Марксо-Ленинско-Сталинским от делением Госспирта. Подойди потом, разберись.
   Да и разбираться-то никто не будет. Местное население будет молчать, воды в рот набравши. Ибо, ежели кто-нибудь донесет на Петьку в ГПУ, то в этом ГПУ у Петьки может быть свой товарищ или, как в этом случае говорят, "корешок". Петьку-то, может и вышлют в концлагерь, но зато и оставшиеся "корешки", и те, кто прибудет на Петькино место, постараются с возможным автором разоблачения расправиться так, чтобы уж окончательно никому повадно не было портить очередную активистскую выпивку.
   Этакое воровство в той части, какая идет на активистский пропой души, большого народнохозяйственного значения не тлеет даже и в масштабах советской нищеты. Бывает значительно хуже, когда для сокрытия воровства или для получения возможности сорвать уничтожаются ценности, далеко превосходящие потребительские аппетиты актива. В моей кооперативной деятельности - была и такая - мне раз пришлось обследовать склад в 8.000 пудов копченого мяса, которое сгноили в целях сокрытия концов в воду. Концы действительно были скрыты: к складу за полверсты подойти было нельзя. И на всё были акты, подписанные соответствующими Ваньками, Петьками и Степками.
   Ревизионная комиссия вынесла соломоновское решение, согнать мужиков и выкопав ямы, зарыть в эти ямы оное гнильё.
   Для полноты картины следует добавить, что сгнившие колбасы были изготовлены из раскулаченных у тех же мужиков свиней. В течения месяца после этого благовонного происшествия половина местного актива была вырезана мужиками "на корню". Остальные разбежались.
   АКТИВ И ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ
   Так что, куда ни кинь, все выходят чертовы черепки. Особенно обидный вариант этих черепков получается в отношении актива и интеллигенции.
   Нынешний российский политический строй - это абсолютизм, который хочет быть просвещенным. Хозяйственный строй - это крепостничество, которое хочет быть культурным. Поэтому советский барин любит щеголять культурой и белыми перчатками. Обращаясь к аналогии крепостных времен, следует вспомнить, что тот самый Мирабо, который
   пьяного Гаврилу
за измятое жабо
хлещет в ус и в рыло,
   относился весьма сочувственно к Вольтеру и украшал жизнь свою крепостным балетом. Он, конечно, был покровителем и наук и искусств. Он, скажем, после хорошей псовой охоты по мужичьим полям или после соответствующих операций на конюшне, был очень не прочь отдохнуть душой и телом за созерцанием каких-нибудь этаких черных тюльпанов. По этой самой причине он милостиво пригласит в свой барский кабинет ученого, хотя и тоже крепостного, садовода и будет вести с ним проникновенные разговоры о цветоводстве или о том, как бы этак распланировать барский парк, чтобы соседнее буржуазное поместье сдохло от зависти.
   Как видите, тема эта довольно тонкая. Бурмистр же столь тонких разговоров вести не может. Он выполняет функцию грубую - бьёт плебс по морде. Садовода пороть невыгодно, на обучение его какие-то деньги ухлопали. А на место бурмистра можно поставить приблизительно любого обормота с достаточно административными дланями и челюстями.
   Вот приблизительная схема взаимоотношений треугольника - партия - актив - интеллигенция, - как эта схема складывается в последние годы. Ибо именно в последние годы стало ясно, что с интеллигенцией власть одновременно и перепланировала и недопланировала.
   Истребление "буржуазной интеллигенции" было поставлено в таких масштабах, что когда "план" при содействии доблестных активистских челюстей был выполнен, то оказалось, что почти никого и не осталось. А новая советская, пролетарская и т.д. интеллигенция оказалась ещё более контрреволюционной, чем была старая интеллигенция и менее грамотной технически и орфографически, чем была старая даже полуинтеллигенция. Образовалась дыра или по советской терминологии - прорыв; острая "нехватка кадров" врачебных, технических, педагогических и прочих. Интеллигент оказался "в цене". А недорезанный старый в еще большей. Это не поворот политики и не эволюция власти, а просто закон спроса и предложения или по Марксу "голый чистоган". При изменившемся соотношении спроса активистским челюстям снова найдется работа.
   Теперь представьте себе психологию актива. Он считает, что он соль земли и надежда мировой революции. Он проливал кровь. Ему не единожды и не дважды проламывали череп и выпускали кишки. Он безусловно верный пес советского абдул-гадизма. Ни в каких уклонах, сознательных по крайней мере, он не повинен и повинен быть не может. Для уклона нужны все-таки хоть какие-нибудь мозги, хоть какая-нибудь совесть. Ни тем, ни другим актив не переобременен. Можете вы представить себе уездного держиморду, замешанного в "бессмысленных мечтаниях" и болеющего болями и скорбями страны?
   По всему этому актив считает, что кто-кто, а уж он-то во всяком случае имеет право на начальственные благодеяния и на тот жизненный пирог, который, увы, проплывает мимо его стальных челюстей и разинутой пасти и попадает в руки интеллигенции, руки заведомо иронические и неблагонадежные.
   А пирог попадает все-таки к интеллигенции. Цепных псов никогда особенно не кормят, говорят, что они от этого бывают злее. Не кормят особенно и актив, прежде всего потому, что кормить досыта вообще нечем, а то, что есть, перепадает преимущественно "людям в цене", т.е. партийной верхушке и интеллигенции.
   Всё это очень обидно и очень как-то двусмысленно. Скажем, актив обязан соглядатайствовать и в первую голову соглядатайствовать за интеллигенцией и в особенности за советской и пролетарской, ибо её больше, и она более активна. Как бы осторожно человека не учили, он от этого приобретает скверную привычку думать. А ничего в мире советская власть так не боится, как оружия в руке и мыслей в голове у трудящихся масс. Оружие можно отобрать. Но каким, хотя бы самым пронзительным обыском можно обнаружить, например, склад опасных мыслей?
   Слежка за мыслями - вещь тонкая и активу ясно не под силу. Но следить он обязан. Откопают помимо какого-нибудь приставленного к этому делу Петьки какой-нибудь троцкистско-бухаринский право-левацкий уклоно-загиб и сейчас же Петьку за жабры: а ты что не вцепился? И поедет Петька или на Аму-Дарью или в ББК.
   А с другой стороны, как его сигнализируешь? Интеллигент - он "всё превзошёл, депеши выдумывать может", а уж Петьку ему этаким уклоно-загибом обойти - дело совсем плёвое. Возьмёт в руки книжку и ткнет туда Петьку носом.
   - Видишь? Кем написано? Бухариным, Каменевым, Радеком написано. Смотри, партиздат есть? Есть. "Под редакцией коммунистической академии" написано? Написано. Ну, так и пошёл ты ко всем чертям. Активисту ничего не остаётся, как пойти ко всем чертям.
   Но и в этом местопребывании активисту будет неуютно. Ибо откуда его бедная чугунная голова может знать, была ли инкриминируемая бухаринско-прочая фраза или цитата написана до разоблачения или после покаяния. Или она успела проскочить перед обалделым взором коммунистической академии в промежуток между разоблачением и покаянием? И не придется ли означенному Бухарину за означенную фразу снова разоблачаться, пороться и каяться, и не влетит ли при этом оному активисту задним числом и по тому же месту?
   Не досмотришь и -
Притупление классовой бдительности;
Хождение на поводу у классового врага;
Гнилой оппортунизм;
Смычка с враждебными партии элементами.
   Перестараешься и опять палка - "головокружение", "перегиб", "спецеедство", "развал работы" и даже травля интеллигенции. И как тут отличить линию от загиба, недооценку от переоценки, пролетарскую общественность от голого администрирования и халтуру от кабака? На всей этой терминологии кружатся и гибнут головы, наполненные и не одним только "энтузиазмом".
   СТАВКА НА СВОЛОЧЬ
   Советскую власть, в зависимости от темперамента или от политических убеждений, оценивают, как известно, с самых различных точек зрения. Но, по-видимому, за скобки всех этих точек зрения можно вынести один общий множитель, как будто бесспорный - советская система, как система власти, во что бы то ни стало, показала миру недосягаемый образец "техники власти".
   Как бы мы ни оценивали советскую систему, бесспорным кажется ещё одно - ни одна власть в истории человечества не ставила себе таких грандиозных целей, ни одна в истории власть по дороге к своим целям не нагромоздила такого количества трупов. И при этом осталась непоколебимой.
   Этот треугольник целей, трупов, непоколебленности создает целый ряд оптических иллюзий. За голой техникой властвования людям мерещатся и "энтузиазм" и "мистика", и "героизм" и славянская душа... и чёрт знает, что ещё.
   В 1918 году в германском Киеве мне как-то пришлось этак "по душам" разговаривать с Мануильским, нынешним генеральным секретарем коминтерна, а также представителем красной Москвы в весьма неопределенного цвета Киеве. Я доказывал Мануильскому, что большевизм обречен, ибо сочувствие масс не на его стороне.
   Я помню, как сейчас, с каким искренним пренебрежением посмотрел на меня Мануильский. Точно хотел сказать, вот поди ж ты, даже мировая война и та не всех еще дураков вывела.
   - Послушайте, дорогой мой, - усмехнулся он весьма презрительно, - да на какого же нам черта сочувствие масс? Нам нужен аппарат власти. И он у нас будет. А сочувствие масс? В конечном счёте, наплевать нам на сочувствие масс.
   Очень много лет спустя, пройдя всю суровую, снимающую всякую иллюзию школу советской власти, я, так сказать, своей шкурой прощупал этот уже реализованный аппарат власти в городах и в деревнях, на заводах и в аулах, в ВЦСПС и в лагере, и в тюрьмах. Только после всего этого мне стал ясен ответ на мой давнишний вопрос, из кого же можно сколотить аппарат власти при условии отсутствия сочувствия масс?
   Ответ заключается в том, что аппарат можно сколотить из сволочи и сколоченный из сволочи, он оказался непреоборимым, ибо для сволочи нет ни сомнения, ни мысли, ни сожаления, ни сострадания: твёрдой души прохвосты.
   Конечно, эти твёрдой души активисты отнюдь не специфически русское явление. В Африке они занимаются стрельбой по живым чернокожим целям, в Америке линчуют негров, покупают акции компании Ноева ковчега. Это мировой тип. Это тип человека с мозгами барана, челюстями волка и моральным чувством протоплазмы. Это тип человека, ищущего решения плюгавых своих проблем в распоротом животе ближнего своего. Но так как никаких решений в этих животах не обнаруживается, то проблемы остаются нерешёнными, а животы вспарываются и дальше. Это тип человека, участвующего шестнадцатым в очереди в коллективном изнасиловании.
   Реалистичность большевизма выразилась, в частности, в том, что ставка на сволочь была поставлена прямо и бестрепетно.
   Я никак не хочу утверждать, что Мануильский был сволочью, как не сволочью был и Торкведама. Но когда христианство тянуло людей в небесный рай кострами и пытками, а большевизм - в земной ЧеКой и пулеметами, то в практической деятельности, ничего не поделаешь, приходилось базироваться на сволочи. Технику организации и использования этой последней большевизм от средневековой и капиталистической кустарщины поднял до уровня самолетов и радио. Он этот "актив" собрал со всей земли, отделил от всего остального населения химической пробой на донос и кровь, отгородил стеной из ненависти, вооружил пулеметами и танками... Сочувствие масс. Плевать им на сочувствие масс.
   ЛАГЕРНЫЕ ПРОМЫСЛЫ АКТИВА
   Когда я несколько осмотрелся кругом и ознакомился с людским содержанием УГЧ, мне стало как-то очень не по себе. Правда, на воле активу никогда не удавалось вцепиться мне в икры всерьез. Но как будет здесь, в лагере? Здесь в лагере самый неудачный, самый озлобленный, обиженный и Богом и Сталиным актив - все те, кто глядел и не доглядел, служил и переслужился, воровал и проворовался. У него вместо почти облюбованного партбилета - годы каторги, вместо автомобиля - березовое полено и вместо власти - нищенский лагерный блат из-за лишней ложки ячменной каши. А пирог? Пирог так мимо и ушел.
   За что же боролись, братишечки?
   ...Я сижу на полене, кругом на полу валяются кипы "личных дел", и я пытаюсь как-нибудь разобраться или, по Наседкинской терминологии, определить "что-куда". Высокий жилистый человек с костистым изжеванным лицом в буденовке, но без звезды и в военной шинели, но без петлиц - значит, заключенный, но из привилегированных -- проходит мимо меня и осматривает меня, мое полено и мои дела. Осматривает внимательно и как-то презрительно-озлобленно. Проходит в следующую закуту, и оттуда я слышу его голос:
   - Что эти сукины дети с Погры опять нам какого-то профессора пригнали?
   - Не, юрес-консул какой-то, - отвечает подобострастный голос.
   - Ну, все равно. Мы ему здесь покажем университет. Мы ему очки в зад вгоним. Твердун, вызови мне Фрейденберга.
   - Слушаю, товарищ Стародубцев.
   Фрейденберг - это один из украинских профессоров, профессор математики. В этом качестве он почему-то попал на должность "статистика" - должность, ничего общего со статистикой не имеющая. Статистик - это низовой погонщик УРЧ, долженствующий "в масштабе колонны", т.е. двух-трех бараков, учитывать использование рабочей силы и гнать на работу всех, кто еще не помер. Неподходящая для профессора Фрейденберга должность.
   - Товарищ Стародубцев, Фрейденберг у телефона.
   - Фрейденберг? Говорит Стародубцев... Сколько раз я вам, сукиному сыну, говорил, чтобы вы мне сюда этих очкастых идиотов не присылали... Что? Чей приказ? Плевать мне на приказ! Я вам приказываю. Как начальник строевого отдела... А то я вас со всем очкастым г. на девятнадцатый квартал вышибу. Тут вам не университет. Тут вы у меня не поразговариваете. Что? Молчать, чёрт вас раздери! Я вот вас самих в шизо посажу. Опять у вас вчера семь человек на работу не вышло. Плевать я хочу на ихние болезни... Вам приказано всех гнать... Что? Вы раньше матом крыть научитесь, а потом будете разговаривать. Что ВОХРа у вас нет?... Если у вас завтра хоть один человек не выйдет...
   Я слушаю эту тираду, пересыпанную весьма лапидарными, но отнюдь не печатными выражениями, личные дела в голову мне не лезут. Кто такой Стародубцев, какие у него права и функции? Что означает этот столь многообещающий прием? И в какой степени моя теория советских взаимоотношений на воле может быть приложена здесь? Здесь у меня знакомых ни души. Профессора? С одним вот как разговаривают. Двое служат в УРЧ уборщиками -- совершенно ясно, из чистого издевательства над "очкастыми". Один профессор рефлексологии штемпелюет личные карточки, 10-15 часов однообразного движения рукой.
   Профессор рефлексологии... Психология в советской России аннулирована. Раз нет души, то какая же психология? А профессор был такой. Как-то несколько позже, не помню, по какому именно поводу, я сказал что-то о фрейдизме.
   - Фрейдизм? - переспросил меня профессор. - Это что? Новый уклон?
   Профессор был советского скорострельного призыва. А уж новую советскую интеллигенцию "актив" ненавидит всеми фибрами своих твердых душ. Старая еще туда-сюда. Училась при царском строе - кто теперь разберет. А вот новая, которая обошла и обставила активистов на самых глазах, под самым носом... Тут есть, от чего скрипеть зубами.
   Нет, в качестве поддержки профессора никуда не годятся. Пытаюсь рассмотреть свою ситуацию теоретически. К чему теоретически сводится эта ситуация? Надо полагать, что я попал сюда потому, что был нужен более высокому начальству, вероятно, из чекистов. Если это так, на Стародубцева не сейчас, так позже можно будет плюнуть. Стародубцева можно будет обойти так, что ему останется только зубами лязгать. А если не так? Чем я рискую? В конце концов, едва ли большим, чем просто лесные работы. Во всяком случае, при любом положении попытки актива вцепиться в икры нужно пресекать в самом корне. Так говорит моя советская теория. Ибо, если не осадить сразу, заедят. Эта публика значительно хуже урок хотя бы потому, что урки гораздо толковее. Они если будут пырять ножом, то во имя каких-то конкретных интересов. Актив может вцепиться в горло просто из одной собачьей злости, без всякой выгоды для себя и без всякого в сущности расчета, из одной, так сказать, классовой ненависти. В тот же вечер я прохожу мимо стола Стародубцева.
   - Эй вы, как ваша фамилия? Тоже профессор?
   Я останавливаюсь.
   - Моя фамилия Солоневич. Я не профессор.
   - То-то. Тут идиотам плохо приходится.
   У меня становится нехорошо на душе. Значит, началось. Значит, нужно осаживать сейчас же. А я здесь в УРЧ, как в лесу. Но ничего не поделаешь. Стародубцев смотрит на меня в упор наглыми, выпученными, синими с прожилками глазами.
   - Ну, не все же идиоты. Вот вы, насколько я понимаю, не так уж плохо устроились.
   Кто-то сзади хихикнул и заткнулся. Стародубцев вскочил с перекошенным лицом. Я постарался всем своим лицом и фигурой выразить полную и немедленную, психическую и физическую готовность дать в морду. И для меня это, вероятно, грозило бы несколькими неделями изолятора. Для Стародубцева - несколькими неделями больницы. Но последнего обстоятельства Стародубцев мог еще и не учитывать. Поэтому я, предупреждая готовый вырваться из уст Стародубцева мат, говорю ему этаким академическим тоном.
   - Я, видите ли, не знаю вашего служебного положения. Но должен вас предупредить, что если вы хоть на одну секунду попробуете разговаривать со мною таким тоном, как разговаривали с профессором Фрейденбергом, то получится очень нехорошо.
   Стародубцев стоит молча. Только лицо его передергивается. Я поворачиваюсь и иду дальше. Вслед мне несется:
   - Ну, подожди же...
   И уже пониженным голосом присовокупляет мат. Но этого мата я "официально" могу и не слышать, я уже в другой комнате.
   В тот же вечер, сидя на своем полене, я слышу в соседней комнате такой диалог:
   Чей-то голос:
   - Товарищ Стародубцев, что такое ихтиолог?
   - Ихтиолог? Это рыба такая. Допотопная. Сейчас их нету.
   -- Как нету? А вот Медгора требует сообщить, сколько у нас на учёте ихтиологов.
   - Вот тоже сразу видно - идиоты с университетским образованием... - Голос Стародубцева повышается в расчёте на то, чтобы я смог слышать его афоризм. - Вот тоже удивительно, как с высоким образованием, так непременно идиот. Ну и пиши им, никаких допотопных рыб в распоряжении УРЧ не имеется. Утри им нос.
   Парень замолк, видимо, приступил к утиранию носа. И вот, к моему ужасу, слышу я голос Юры:
   - Это не рыба, товарищ Стародубцев, а учёный... который рыб изучает.
   - А вам какое дело. Не разговаривать, когда вас не спрашивают, чёрт вас возьми. Я вас тут научу разговаривать. Всякий сукин сын будет лезть не в своё дело.
   Мне становится опять нехорошо. Вступиться с кулаками на защиту Юры - будет как-то глупо, в особенности, пока дело до кулаков еще не доходит. Смолчать? Дать этому активу прорвать наш фронт, так сказать, на Юрином участке? И на какого черта Юре было лезть с его поправкой. Слышу срывающийся голос Юры:
   - Слушаюсь. Но только я доложу об этом начальнику УРЧ. Если бы ваши допотопные рыбы пошли в Медгору, была бы неприятность и ему.
   У меня отходит от сердца. Молодцом, Юрчик, выкрутился. Но как долго и с каким успехом придется еще выкручиваться дальше?
   Нас поместили на жительство в палатке. Было электрическое освещение и с потолка вода не лилась. Но температура на нарах была градусов 8-10 ниже нуля.
   Ночью пробираемся "домой". Юра подавлен.
   - Нужно куда-нибудь сматываться, Ватик. Заедят. Сегодня я видал: Стародубцев выронил папиросу, позвал из другой комнаты профессора Д. и заставил ее поднять. К чертовой матери. Лучше к уркам или в лес.
   Я тоже думал, что лучше к уркам или в лес. Но я ещё не знал всего, что нам готовил УРЧ и месяцы, которые нам предстояло провести в нем. Я также не дооценивал волчью хватку Стародубцева. Он чуть было не отправил меня под расстрел. И никто еще не знал, что впереди будут кошмарные недели отправки подпорожских эшелонов на БАМ, что эти недели будут безмерно тяжелее Шпалерки, одиночки и ожидания расстрела.
   И всё-таки, если бы не попали в УРЧ, то едва ли бы мы выбрались из всего этого живьем.
   РАЗГОВОР С НАЧАЛЬСТВОМ
   На другой день ко мне подходит один из профессоров уборщиков.
   - Вас вызывает начальник УРЧ товарищ Богоявленский.
   Нервы, конечно, уже начинают тупеть. Но всё-таки на душе опять тревожно и нехорошо. В чем дело? Не вчерашний ли разговор со Стародубцевым?
   - Скажите мне, кто, собственно, этот Богоявленский? Из заключенных?
   - Нет, старый чекист.
   Становится легче. Опять один из парадоксов советской путаницы. Чекист - это хозяин. Актив - это свора. Свора норовит вцепиться в любые икры, даже и те, которые хозяин предпочел бы видеть не изгрызанными. Хозяин может быть любой сволочью, но накинувшуюся на вас свору он в большинстве случаев отгонит плетью. С мужиком и рабочим актив расправляется более или менее беспрепятственно. Интеллигенцию сажает само ГПУ. В столицах, где актив торчит совсем на задворках, это мало заметно, но в провинции ГПУ защищает интеллигенцию от актива или во всяком случае от самостоятельных поползновений актива.
   Такая же закута, как и остальные "отделы" УРЧ. Задрипанный письменный стол. За столом - человек в чекистской форме. На столе перед ним лежит мое личное дело.
   Богоявленский окидывает меня суровым чекистским взором и начинает начальственное внушение, совершенно беспредметное и бессмысленное. Здесь, дескать, лагерь, а не курорт; тут, дескать, не миндальничают, а с контрреволюционерами в особенности; за малейшее упущение или нарушение трудовой лагерной дисциплины - немедленно под арест, в шизо, на девятнадцатый квартал, на Лесную Речку. Нужно взять большевицкие темпы работы. Нужна ударная работа. Ну и так далее.
   Это свирепое внушение действует, как бальзам, на мои раны - эффект, какового Богоявленский никак не ожидал. Из этого внушения я умозаключаю следующее: что Богоявленский о моих статьях знает, что оные статьи в его глазах никаким препятствием не служат, что о разговоре со Стародубцевым он или ничего не знает или, зная, никакого значения ему не придает, и что, наконец, о моих будущих функциях он имеет то самое представление, которое столь блестяще было сформулировано Наседкиным: что - куда.
   - Гражданин начальник, позвольте вам доложить, что ваше предупреждение совершенно бесцельно.
   - То есть, как так бесцельно? - свирепеет Богоявленский.
   - Очень просто, раз я попал в лагерь, в моих собственных интересах работать, как вы говорите, ударно и стать ценным работником, в частности, для вас. Дело тут не во мне.
   - А в ком же по-вашему дело?
   - Гражданин начальник, ведь через неделю-две в одной только Погре будет 25-30 тысяч заключенных. А по всему отделению их будет тысяч 40-50. Ведь вы понимаете, как при таком аппарате. Ведь и мне в конечном счете придется отвечать, всему УРЧ и мне тоже.
   - Да уж на счёт отвечать, это будьте спокойны. Не поцеремонимся.
   - Ну конечно. На воле тоже не церемонятся. Но вопрос в том, как при данном аппарате организовать рассортировку этих сорока тысяч? Запутаемся ведь к чертовой матери.
   - Н-да. Аппарат у вас не очень. А на воле вы где работали?
   - Я изобретаю соответствующий моменту стаж.
   - Так что ж вы стоите? Садитесь.
   - Если вы разрешите, гражданин начальник. Мне кажется, что вопрос идет о квалификации существующего аппарата. Особенно в низовке, в бараках и колоннах. Нужно бы небольшие курсы организовать. На основе ударничества.
   И я запинаюсь. Усталость. Мозги не работают. Вот дернула нелегкая ляпнуть об ударничестве. Не хватало еще ляпнуть что-нибудь о соцсоревновании. Совсем подмочил бы свою нарождающуюся деловую репутацию.
   - Да, курсы - это бы неплохо. Да кто будет читать?
   - Я могу взяться. Медгора должна помочь. Отделение как-никак ударное.
   - Да, это надо обдумать. Берите папиросу.
   - Спасибо. Я старовер.
   Моя образцово-показательная коробка опять появляется на свет Божий. Богоявленский смотрит на неё не без удивления. Я протягиваю:
   - Пожалуйста.
   Богоявленский берёт папиросу.
   - Откуда это в лагере люди такие папиросы достают?
   - Из Москвы приятели послали. Сами не курят, а записаны в распределитель номер первый.
   Распределитель номер первый - это правительственный распределитель, так для наркомов и иже с ниш. Богоявленский это, конечно, знает.
   Минут через двадцать мы расстаемся с Богоявленским несколько не в том тоне, в каком встретились.
   ТЕХНИКА ГИБЕЛИ МАСС
   Мои обязанности "юрисконсульта" и "экономиста-плановика" имели то замечательное свойство, что никто решительно не знал, в чем именно они заключаются. В том числе и я. Я знакомился с новой для меня отраслью советского бытия и по мере своих сил пытался завести в УРЧ какой-нибудь порядок. Богоявленский, надо отдать ему справедливость, оказывал мне в этих попытках весьма существенную поддержку.
   "Актив" изводил нас с Юрой десятками мелких бессмысленных подвохов, но ничего путного сделать не мог, а как оказалось впоследствии, концентрировал силы для генеральной атаки. Чего этому активу было нужно, я так и не узнал до конца. Возможно, что одно время он боялся, как бы я не стал на скользкие пути разоблачения его многообразного воровства, вымогательства и грабежа. Но для такой попытки я все-таки был слишком стрелянным воробьем. Благоприобретенные за счет мужицких жизней бутылки советской сивухи распивались, хотя и келейно, но вкупе с головкой административного отдела, третьей части и прочих лагерных заведений. Словом, та же схема: Ванька в колхозе, Степка в милиции, Петька в Госспирте... Попробуйте пробить эту цепь круговой приятельской пролетарской поруки.
   Это и на воле жизнеопасно, а в лагере уж проще сразу повеситься. Я не собирался ни вешаться, ни лезть с буржуазным уставом в пролетарский монастырь. Но актив продолжал нас травить - бессмысленно и в сущности бесцельно. Потом в эту сначала бессмысленную травлю вклинились мотивы деловые и весьма весомые. Разыгралась одна из бесчисленных в России сцен классовой борьбы между интеллигенцией и активом - борьбы за человеческие жизни.
   БЕСПОЩАДНОСТЬ В КАЧЕСТВЕ СИСТЕМЫ
   Техника истребления масс имеет два лица. С одной стороны простирается кровавая рука ГПУ, то есть система, обдуманная, беспощадно жестокая, но все же не бессмысленная. С другой стороны действует актив, который эту безумность, доводит до полной бессмыслицы уже никому, в том числе и ГПУ, решительно ни для чего не нужной. Так делается и на воле и в лагере.
   Лагерный порядок поставлен так: заключенный Иван должен срубить и напилить 7,5 кубометров леса в день, или выполнить соответствующее количество другой работы. Все эти работы строго нормированы, и нормы напечатаны в справочниках. Этот Иван получает свое дневное пропитание исключительно в зависимости от количества выполненной работы. Если он выполняет норму целиком, он получает 600 грамм хлеба. Если не выполняет, получает 500, 400 и даже 200 грамм. На энном лагпункте имеется тысяча таких Иванов, следовательно энский лагпункт должен выполнить 7 500 кубометров. Если эта норма выполнена не будет, то не только отдельные Иваны, но и весь лагпункт в целом получит урезанную порцию хлеба. При этом нужно иметь в виду, что хлеб является почти единственным продуктом питания, и что при суровом приполярном климате 600 грамм обозначает более или менее стабильное недоедание, 400 - вымирание, 200 - голодную смерть. Количество использованных рабочих рук подсчитывает УРЧ, количество и качество выполненной работы - производственный отдел, на основании данных которого отдел снабжения выписывает то или иное количество хлеба.
   Нормы эти технически не выполняются никогда. И от того, что рабочая сила находится в состоянии постоянного истощения и от того, что советский инструмент, как правило, никуда не годится, и от того, что на каждом лагерном пункте имеется известное количество отказчиков, преимущественно урок, и по многим другим причинам. Техники вроде Лепешкина, экономисты вроде меня, инженеры и прочие интеллигенты непрестанно изощряются во всяких комбинациях, жульничествах, подлогах, чтобы половину выполненной нормы изобразить в качестве 70 процентов и чтобы отстоять лагпункты от голодания. В некоторой степени это удается почти всегда. При этой "поправке" и, так сказать, при нормальном ходе событий лагпункты голодают, но не вымирают. Однако, "нормальный порядок" - вещь весьма не устойчивая.
   Карьер 3 на лагпункте Погра занят земляными работами. Эти работы опять-таки нормированы. Пока карьер копают в нормальном грунте, дело кое-как идет. Затем землекопы наталкиваются на так называемый "плывун" - водоносный слой песка. Полужидкая песчаная кашица расплывается с лопат и с тачек. Нормы выполнить физически невозможно. Кривая разработки катастрофически идет вниз. Так же катастрофически падает кривая снабжения. Бригада карьера, тысячи две землекопов, начинает пухнуть от голода. Кривая выработки падает еще ниже, кривая снабжения идет вслед за нею. Бригады начинают вымирать.
   С точки зрения обычной человеческой логики, нормы эти нужно пересмотреть. Но такой пересмотр может быть сделан только управлением лагеря и только с санкции Гулага в каждом отдельном случае. Это делается для того, чтобы никакое местное начальство, на глазах которого дохнут люди, не имело бы никакой возможности прикрывать объективными причинами какие бы то ни было производственные прорывы. Это делается также потому, что система, построенная на подстегивании рабочей силы угрозой голодной смерти, должна показать людям эту смерть, так сказать, в натуральном виде, чтобы публика не думала, что кто-то с нею собирается шутки шутить.
   В данном случае, случае с карьером 3, санкция на пересмотр нормы пришла только тогда, когда все бригады полностью перешли в так называемую слабосилку - место, куда отправляют людей, которые уже совсем валятся с ног от голода или от перенесенной болезни; где им дают 600 грамм хлеба и используют на легких и не нормированных работах. Обычный лагерник проходит такую слабосилку раза три за свою лагерную жизнь. С каждым разом поправка идет все труднее. Считается, что посла третьей слабосилки выживают только исключительно крепкие люди.
   Конечно, лагерная интеллигенция иногда при прямом попустительстве местного лагерного начальства, ежели это начальство толковое, изобретает самые фантастические комбинации для того, чтобы спасти людей от голода. Так в данном случае была сделана попытка работы в карьере прекратить совсем, а землекопов перебросить на лесные работы. Но об этой попытке узнало правление лагерем, и ряд инженеров поплатился добавочными сроками, арестом и даже ссылкой на Соловки. В бригадах из 2.000 человек до слабосилки и в самой слабосилке умерло по подсчётам Бориса около 1.600 человек.
   Это - беспощадность, обдуманная и осмысленная. Бороться с нею почти невозможно. Это система. В систему входят, конечно, и расстрелы, но я не думаю, чтобы по Беломорско-Балтийскому лагерю расстреливали больше двух-трёх десятков человек в день.
   АКТИВИСТСКАЯ ПОПРАВКА К СИСТЕМЕ БЕСПОЩАДНОСТИ
   Параллельно этой системе, возглавляемой и поддерживаемой ГПУ, развивается многополезная деятельность актива, причиняющая лагерному населению неизмеримо большие потери, чем ГПУ, слабосилка и расстрелы. Эта деятельность актива направляется, говоря схематично, тремя факторами: рвением, безграмотностью и бестолковщиной.
   А. Рвение
   Прибывающие в лагерь эшелоны этапников попадают в карантин и распределительные пункты, где людям дают 600 грамм хлеба, и где нормированных работ нет. Лагерная система с необычайной жестокостью относится к использованию рабочей силы. Переброски из отделения в отделение делаются только в выходные дни. Пребывание лагерников в карантине и на распределительном пункте считается утечкой рабочей силы. Эта утечка организационно неизбежна, но УРЧ должен следить за тем, чтобы ни одного лишнего часа лагерник не проторчал вне производственной бригады. УРЧ из кожи лезет вон, чтобы в самом стремительном порядке разгрузить карантин и распределительные пункты. Этим делом заведует Стародубцев. Десятки тысяч лагерников, еще не оправившихся от тюремной голодовки, еще еле таскающих свои истощенные ноги, перебрасываются на лесные работы, в карьеры. Но делать им там нечего. Инвентаря еще нет. Нет пил, топоров, лопат, тачек, саней. Нет и одежды. Но одежды не будет совсем; в лесу на двадцатиградусных морозах по пояс в снегу придется работать в том, в чем человека застал арест.
   Если нет топоров, нормы выполнены не будут. Люди хлеба не получат по той же причине, по которой не получали хлеба землекопы карьера номер 3. Но там давали хоть по 400 грамм: все-таки хоть что-то да копали, а здесь будут давать только 200, ибо выработка равна приблизительно нулю.
   Следовательно, УРЧ в лице Стародубцева выполняет свое задание, так сказать, в боевом порядке. Он рабочую силу дал. Что с этой силой будет дальше, его не касается, пусть расхлебывает производственный отдел. Производственный отдел в лице своих инженеров мечется, как угорелый, собирает топоры и пилы, молит о приостановке этого потока людей, не могущих быть использованными. А поток все льется.
   Пришлось говорить Богоявленскому не о том, что люди гибнут, на это ему было наплевать, а о том, что если через неделю-две придется поставить на положение слабосилки половину лагеря, за это и Гулаг по головке не погладит. Поток был приостановлен, и это было моим первым деловым столкновением со Стародубцевым.
   Б. Безграмотность
   Строительство гидростанции на реке Ниве (Нивастрой) требует от нашего отделения 860 плотников. По таким требованиям высылают крестьян, исходя из того соображения, что всякий крестьянин более или менее плотник. В партию, назначенную на отправку, попадают 140 узбеков, которые в личных карточках в графе "профессия" помечены крестьянами. Урчевский актив и понятия не имеет о том, что эти узбеки, выросшие в безводных и безлесных пустынях Средней Азии, с плотничьим ремеслом не имеют ничего общего, что следовательно, как рабочая сила, они будут бесполезны; как едоки, они, не вырабатывая нормы, будут получать по 200-400 грамм хлеба, что они, как жители знойной и сухой страны, попав за Полярный круг, в тундру, в болото, в полярную ночь. вымрут, как мухи и от голода и от цинги,
   В. Бестолковщина
   Несколько дней подряд Стародубцев изрыгал в телефонную трубку совершенно неописуемую хулу на начальство третьего лагпункта. Но эта хула была, так сказать, обычным методом административного воздействия. Каждое советское начальство вместо того, чтобы привести в действие свои мыслительные способности, при всяком прорыве хватается прежде всего за привычное оружие разноса и разгрома. Нехитро, кажется, было бы догадаться, что если прорыв налицо, то все, что можно было сделать в порядке матерной эрудиции, было сделано уже и без Стародубцева. Что подтягивали, завинчивали гайки, крыли матом и сажали под арест и бригадиры и статистики и начальники колонн и уж, разумеется, начальник лагпункта. Никакой Америки Стародубцев тут изобрести не мог. Нехитро было бы догадаться и о том, что если низовой мат не помог, то и стародубцевский не поможет. Во всяком случае, эти фиоритуры продолжались дней пять, и я как-то слыхал, что на третьем лагпункте дела обстоят совсем дрянь. Наконец, вызывает меня Богоявленский, с которым к этому времени у меня успели установиться кое-какие "деловые отношения".
   - Послушайте, разберитесь-ка вы в этой чертовщине. По нашим данным третий лагпункт выполняет свою норму почти целиком. А эти идиоты из продовольственного отдела (ПРО) показывают только 25 процентов. В чем здесь дело?
   Я засел за кипу сводок, сотней которых можно было бы покрыть доброе немецкое княжество. Графы сводок, говорящие об использовании конского состава, навели меня на некоторые размышления. Звоню в ветеринарную часть лагпункта.
   - Что у вас такое с лошадьми делается?
   - У нас, говоря откровенно, с лошадьми фактически дело совсем дрянь.
   - Да вы говорите толком, в чем дело?
   - Так что лошади фактически не работают.
   - Почему не работают?
   - Так что, можно сказать, почти все подохли.
   - Отчего подохли?
   - Это, так сказать, по причине веточного корма. Как его, значит, осенью силосовали, так вот, значит, как есть, все кони передохли.
   - А на чем же вы лес возите?
   - Говоря фактически, на спинах возим. Ручною тягой.
   Все сразу стало понятным,
   Кампания, конечно, ударная на внедрение веточного корма провалилась по Руси, когда я еще был на воле. Когда от раскулачивания и коллективизации не то, что овес, а и трава расти перестала, власть стала внедрять веточный корм из сосновых и еловых веток, замечательно калорийный, богатый витаминами и прочее. Это было нечто вроде пресловутого кролика. Кто дерзал сомневаться или, Боже упаси, возражать, ехал в концлагерь. Колхозные мужики и бабы уныло бродили по лесам, резали еловые и сосновые ветки, потом эти ветки запихивались в силосные ямы. Та же история была проделана и здесь. Пока было сено, лошади кое-как держались. Когда перешли на стопроцентный дровяной способ кормления, лошади передохли все.
   Начальство лагпункта совершенно правильно рассудило, что особенно торопиться с констатированием результатов этого елово-соснового кормления ему совершенно незачем, ибо хотя это начальство в данном нововведении уж никак повинно не было, но вздуют в первую очередь его по той именно схеме, о которой я говорил в главе об активе; отвечает преимущественно самый младший держиморда. Дрова таскали из лесу на людях на расстояние от 6 до 11 километров. Так как "подвозка ручной тягой" в нормировочных ведомостях предусмотрена, то лагерники выполнили приблизительно 70-50 процентов нормы, но не по рубке, а по перевозке. Путём некоторых статистических ухищрений лагпунтовская интеллигенция подняла этот процент до ста. Но от всех этих мероприятий дров отнюдь не прибавилось. И единственное, что могла сделать интеллигенция производственного отдела, это путем примерно таких же ухищрений поднять процент фактической заготовки дров с 5-10, скажем, до 40-50 процентов. Отдел снабжения из этого расчета и выдавал продовольствие лагпункту.
   Население лагпункта стало помаленьку переезжать в слабосилку. А это тоже не так просто - для того, чтобы попасть в слабосилку, раньше нужно добиться врачебного осмотра, нужно чтобы были "объективные признаки голодного истощения", а в этих признаках избирался не столько врач, сколько члены комиссии из того же актива. И наконец, в слабосилку, всегда переполненную, принимают далеко не всех. Лагпункт вымирал уже к моменту моего открытия этой силосованной чепухи.
   Когда я с этими результатами пошел на доклад к Богоявленскому, Стародубцев кинулся сейчас же вслед за мной. Я доложил. Богоявленский посмотрел на Стародубцева.
   - Две недели. Две недели ни черта толком узнать даже не могли. Работнички, мать вашу. Вот посажу я вас на месяц в Шизо.
   Но не посадил. Стародубцев считался незаменимым специалистом по урчевским делам. В Медгору полетела отредактированная в трагических тонах телеграмма с просьбой разрешить "внеплановое снабжение" третьего лагпункта в виду открывшейся конской эпидемии. Через три дня из Медгоры пришел ответ:
   "Выяснить и подвергнуть суровому наказанию виновных".
   Теперь в дело был брошен актив третьей части. Арестовывали ветеринаров, конюхов, возчиков. Арестовали начальника лагпункта чекиста. Но никому в голову не пришло подумать о том, что будет с лошадьми и силосованным дубьем на других лагпунктах.
   А на третьем лагпункте работало, около пяти тысяч человек.
   ...Конечно, помимо, так сказать, "массовых мероприятий" актив широко практикует и индивидуальный грабеж тех лагерников, у которых что-нибудь есть, а так же и тех, у которых нет решительно ничего. Так, например, от посылки на какой-нибудь Нивастрой можно откупиться литром водки. Литр водки равен заработку лесоруба за 4-5 месяцев каторжной работы. Лесоруб получает 3 р. 80 к. в месяц и на эти деньги он имеет право купить в ларьке 500 грамм сахару и 20 грамм махорки в месяц. Конечно, лучше обойтись и без сахару и без махорки и даже без марок для писем домой, чем поехать на Нивастрой. Способов в этом роде, иногда значительно более жестоких, в распоряжении актива имеется весьма обширный выбор. Я полагаю, что в случае падения советской власти этот актив будет вырезан приблизительно сплошь, так в масштабе семизначных чисел. Отнюдь, не будучи человеком кровожадным, я полагаю, что стоит.
   ЗА ЧТО ЛЮДИ СИДЯТ?
   Все эти прорывы, кампании и прочая кровавая чепуха касалась меня, как экономиста-плановика, хотя я за все свое пребывание на этом ответственном посту ничего и ни на одну копейку не напланировал. В качестве же юрисконсульта я, несмотря на оптимистическое мнение Наседкина, что я сам разберусь "что -- куда", все-таки никак не мог сообразить, что мне делать с этими десятками пудов личных дел. Наконец, я сообразил, что если я определю мои никому не известные функции, как "оказание юридической помощи лагерному населению" то это будет нечто соответствующее по крайней мере моим собственным устремлениям. На "юридическую помощь" начальство посмотрело весьма косо:
   - Что, кулаков собираетесь из лагеря выцарапывать?
   Но я заявил, что по инструкции Гулага такая функция существует. Против инструкции Гулага Богоявленский, разумеется, возражать не посмел. Правда, он этой инструкции и в глаза не видал, я тоже, но инструкция Гулага, даже и не существующая, звучала как-то внушительно.
   От тридцати пудов этих дел несло тяжким запахом того же бесправия и той же безграмотности. Тут действовала та же схема - осмысленная беспощадность ГПУ и бессмысленное и безграмотное рвение актива. С папками, прибывшими из ГПУ, мне не оставалось делать решительно ничего; там стояло: Иванов, по статье такой-то, срок десять лет. И точка. Никакой "юридической помощи" тут не выжмешь. Городское население сидело почти исключительно по приговорам ГПУ. Если и попадались приговоры судов, то они в подавляющем большинстве случаев были мотивированы с достаточной по советским масштабам убедительностью. Крестьяне сидели и по приговорам ГПУ и по постановлениям бесконечных троек и пятерок -- по раскулачиванию, по коллективизации, по хлебозаготовкам, и я даже наткнулся на приговоры троек по внедрению веточного корма, того самого... Здесь тоже ничего нельзя было высосать. Приговоры обычно были формулированы так: Иванов Иван, средняк, 47 лет, 7-8, 10 лет. Это значило, что человек сидит за нарушение закона о "священной социалистической собственности" (закон от 7 августа 1932 года) и приговорен к десяти годам. Были приговоры народных судов, были и мотивированные приговоры разных троек. Один мне попался такой: человека засадили на 10 лет за кражу трёх картошек на колхозном поле, "каковые картофелины были обнаружены при означенном обвиняемом Иванове обыском".
   Мотивированные приговоры были мукой мученической. Если и был какой-то "состав преступления", то в литературных упражнениях какого-нибудь выдвиженца, секретарствующего в Краснококшайском народном суде, этот "состав" был запутан так, что ни начала, ни конца. Часто здесь же рядом в деле лежит и заявление осужденного, написанное уже в лагере. И из заявления ничего не понять. Социальное положение, конечно, бедняцкое, клятвы в верности к социалистическому строительству и "нашему великому вождю", призывы к пролетарскому милосердию. Одновременно и "полное и чистосердечное раскаяние" и просьба о пересмотре дела, "потому как трудящий с самых малых лет, а что написано у приговоре, так в том виноватым не был"...
   Из таких приговоров мне особенно ясно помнится один: крестьянин Бузулукского района Фаддей Лычков, осужден на 10 лет за участие в бандитском нападении на колхозный обоз. Здесь же к делу пришита справка бузулукской больницы. Из этой справки ясно, что за месяц до нападения и полтора месяца после него Лычков лежал в больнице в сыпном тифу. Такое алиби, что дальше некуда. Суд в своей "мотивировке" признает и справку больницы и алиби, а десять лет все-таки дал. Здесь же в деле покаянное заявление Лычкова, из которого понять окончательно ничего невозможно. Я решил вызвать Лычкова в УРЧ для личных объяснений. Актив сразу полез на стенку: я разваливаю трудовую дисциплину, я отрываю рабочую силу и прочее и прочее и прочее. Но за моей спиной уже стояла пресловутая инструкция Гулага, в которую я, в меру элементарнейшего правдоподобия, мог втиснуть решительно все, что мне вздумается. На этот раз Богоявленский посмотрел на меня не без некоторого недоверия: что-то врешь ты, брат, насчёт этой инструкции. Но вслух сказал только:
   - Ну, что ж, раз в инструкции есть. Только вы не очень уж этим пользуйтесь.
   Вызванный в УРЧ Лычков объяснил, что ни о каком нападении он, собственно говоря, решительно ничего не знает. Дело же заключается в том, что он, Лычков, находился в конкурирующих отношениях с секретарем сельсовета по вопросу о какой-то юной колхознице. В этом соцсоревновании секретарь первого места не занял, и Лычков был пришит к бандитскому делу и поехал на 10 лет в ББК: не соревнуйся с начальством.
   В особенно подходящий момент мне как-то особенно ловко удалось подъехать к Богоявленскому, и он разрешил мне переслать в Медгору десятка полтора таких дел для дальнейшего направления на их пересмотр. Это был мой последний успех в качестве юрисконсульта.
   АКТИВ СХВАТИЛ ЗА ГОРЛО
   Сел я в галошу из-за дел по выяснению. Дела же эти заключались в следующем.
   Территория ББК, как я уже об этом говорил, тянется в меридиальном направлении приблизительно на 1.200 километров.
   По всей этой территории идут непрерывные обыски, облавы, проверки документов и прочее в поездах, на пароходах, на мостах, на базарах, на улицах. Всякое лицо, при котором не будет обнаружено достаточно убедительных документов, считается бежавшим лагерником и попадает в лагерь до выяснения. Onus progandi возлагается по традиции ГПУ на обвиняемого: докажи, что ты не верблюд. Человек, уже попавший в лагерь, ничего толком доказать, разумеется, не в состоянии. Тогда местный УРЧ через управление ББК начинает наводить справки по указанным арестованным адресам его квартиры, его службы, профсоюза и прочее.
   Разумеется, что при темпах мрачных выдвиженцев такие справки могут тянуться не только месяцами, но и годами. Тем временем незадачливого путешественника перебросят куда-нибудь на Ухту, в Вишеру, в Дальлаг, и тогда получается вот что. Человек сидит без приговора, без срока, а где-то там, на воле, семья попадает под подозрение особенно в связи с паспортизацией. Мечется по всяким советским кабакам, всякий кабак норовит отписаться и отделаться, и получается, черт знает, что. Из этой кучи дел, которую я успел разобрать, таких "выясняющихся" набралось около полусотни. Были и забавные. Какой-то питерский коммунист, фамилии не помню, участвовал в рабочей экскурсии на Беломорско-Балтийский канал. Экскурсантов возят по каналу так: документы отбираются; вместо документов выдается какая-то временная бумажонка и делается свирепое предупреждение: от экскурсии не отбивайся. Мой коммунист, видимо полагал, что ему, как партийному, особые законы не писаны, от экскурсии отбился, как он писал "по причине индивидуального пристрастия к рыбной ловле удочкой". При этом небольшевицком занятии он свалился в воду, а когда вылез и высох, то оказалось, что экскурсия ушла, а бумажка в воде расплылась и разлезлась до неузнаваемости. Сидел он из-за своего "индивидуального пристрастия" уже восемь месяцев. Около полугода в его деле лежали уже все справки, необходимые для его освобождения, в том числе справка от соответствующей парторганизации и справка от медгорского управления ББК с приложением партийного билета незадачливого рыболова, а в билете и его фотография.
   Человек грешный, в скорострельном освобождении этого рыболова я отнюдь заинтересован не был: пусть посидит и посмотрит. Любишь кататься -- люби и дрова возить.
   Но остальные дела как-то не давали покоя моей интеллигентской совести.
   Загвоздка заключалась в том, что, во-первых, лагерная администрация ко всякого рода освободительным мероприятиям относилась крайне недружелюбно, а во-вторых, в том, что среди этих дел были и такие, которые лежали в УРЧ в окончательно выясненном виде больше полугода, и они давно должны были быть отправлены в управление лагерем в Медвежью Гору. Это должен был сделать Стародубцев. С точки зрения лагерно-бюрократической техники здесь получалась довольно сложная комбинация. И я бы ее провел, если бы не сделал довольно грубой технической ошибки. Когда Богоявленский слегка заел по поводу этих дел, я сказал ему, что говорил с инспектором Мининым, который в эти дни инструктировал наш УРЧ. Минин был из Медвежьей Горы, следовательно, начальство, и, следовательно, от Медвежьей Горы скрывать уже было нечего. Но с Мининым я не говорил, а только собирался поговорить. Богоявленский же собрался раньше меня. Вышло очень неудобно. И, во-вторых, я не догадался как-нибудь заранее реабилитировать Стародубцева и выдумать какие-нибудь "объективные обстоятельства", задержавшие дела а нашем УРЧ. Впрочем, ничем эта задержка Стародубцеву не грозила, разве только лишним крепким словом из уст Богоявленского. Но всей этой ситуации оказалось вполне достаточно для того, чтобы толкнуть Стародубцева на решительную атаку.
   В один прекрасный день, очень не веселый день моей жизни, мне сообщили, что Стародубцев подал в третью часть (лагерное ГПУ или, так сказать, ГПУ в ГПУ) заявление о том, что в целях контрреволюционного саботажа работы УРЧ и мести ему, Стародубцеву, я украл из стола Стародубцева 72 папки личных дел освобождающихся лагерников и сжег их в печке. И что это заявление подтверждено свидетельскими показаниями полдюжины других Урчевских активистов. Я почувствовал, что, пожалуй, немного раз в моей жизни я стоял так близко к "стенке", как сейчас.
   Теоретическая схема мне была уныло ясна, безнадежно ясна: заявление Стародубцева и показаний активистов для третьей части будет вполне достаточно, тем более, что и Стародубцев и активисты и третья часть, все это были свои парни, своя шпана. Богоявленского же я подвел своим мифическим разговором с Мининым. Богоявленскому я все же не всегда и не очень был удобен своей активностью, направленной преимущественно в сторону "гнилого либерализма". И наконец, когда разговор дойдет до Медгора, то Богоявленского спросят: а на какой же черт он вопреки инструкции брал на работу контрреволюционера да еще с такими статьями? А так как дело по столь контрреволюционному преступлению да еще и караемому "высшей мерой наказания", должно было пойти в Медгору, то Богоявленский, конечно, сбросит меня со счетов и отдаст на растерзание. В лагере - да и на воле тоже - можно рассчитывать на служебные и личные интересы всякого партийного и полупартийного начальства, но на человечность и даже на простую порядочность рассчитывать нельзя.
   Деталей стародубцевского доноса я не знал, да так и не узнал никогда. Не думаю, чтобы 6 свидетельских показаний были средактированы без вопиющих противоречий (для того, чтобы в таком деле можно было обойтись без противоречий, нужны все-таки мозги), но ведь мне и перед расстрелом этих показаний не покажут. Можно было, конечно, аргументировать и тем соображением, что ежели я собирался с диверсионными целями срывать работу лагеря, то я мог придумать для лагеря что-нибудь менее выгодное, чем попытку оставить в нем на год-два лишних более семидесяти пар рабочих рук. Можно был бы указать на психологическую несообразность предположения, что я, который лез в бутылку из-за освобождения всех, кто, так сказать, попадался под руку, не смог выдумать другого способа отмщения за мои поруганные Стародубцевым высокие чувства, как задержать в лагере 72 человека, уже предназначенных к освобождению. Конечно, всем этим можно было бы аргументировать. Но если и ленинградское ГПУ в лице товарища Добротина ни логике, ни психологии обучено не было, то что уж говорить о шпане из подпорожской третьей части!
   Конечно, полсотни дел "по выяснению", из-за которых я в сущности и сел, были уже спасены: Минин забрал их в Медвежью Гору. Конечно, "несть больше любви, аще кто душу свою положит за други своя", но я с прискорбием должен сознаться, что это соображение решительно никакого утешения мне не доставляло. Роль мученика, при всей ее сценичности, написана не для меня.
   Я в сотый, вероятно, раз нехорошими словам вспоминал своего интеллигентского червяка, который заставляет меня лезть в предприятия, в которых так легко потерять все, в которых ни в каком случае ничего нельзя выиграть. Это было очень похоже на пьяницу, который клянется - "ни одной больше рюмки", клянется с утреннего похмелья до вечерней выпивки.
   Некоторый просвет был с одной стороны: донос был сдан в третью часть пять дней тому назад. И я до сих пор не был арестован.
   В объяснение этой необычной отсрочки можно было выдумать достаточное количество достаточно правдоподобных гипотез, но гипотезы решительно ничего не устраивали. Борис в это время лечил от романтической болезни начальника третьей части. Борис попытался кое-что у него выпытать, но начальник третьей части ухмылялся с несколько циничной загадочностью и ничего путного не говорил. Борис был такого мнения, что на все гипотезы и на все превентивные мероприятия нужно плюнуть и нужно бежать, не теряя ни часу. Но как бежать? И куда бежать?
   У Юры была странная смесь оптимизма с пессимизмом. Он считал, что и из лагеря в частности и из советской России вообще (для него советский лагерь и советская Россия были приблизительно одним и тем же), у нас все равно нет никаких шансов вырваться живьем. Но вырваться все-таки необходимо. Это - вообще. А в каждом частном случае Юра возлагал несокрушимые надежды на так называемого Шпигеля.
   Шпигель был юным евреем, которого я никогда в глаза не видал и которому я в свое время оказал небольшую, в сущности пустяковую и вполне, так сказать, заочную услугу. Потом мы сели в одесскую чрезвычайку - я, жена и Юра. Юре было тогда семь лет. Сели без всяких шансов уйти от расстрепа, ибо при аресте были захвачены документы, о которых принято говорить, что они "не оставляют никаких сомнений". Указанный Шпигель околачивался в то время в одесской чрезвычайке. Я не знаю, по каким, собственно, мотивам он действовал. По разным мотивам действовали тогда люди. И не знаю, каким способом это ему удалось. Разные тогда были способы. Но все наши документы он из чрезвычайки утащил; утащил вместе с ними и оба наши дела, и мое и жены. Так что, когда мы посидели достаточное время, нас выпустили вчистую, к нашему обоюдному и несказанному удивлению. Всего этого вместе взятого и с некоторыми деталями, выяснившимися значительно позже, было бы вполне достаточно для голивудского сценария, которому не поверил бы ни один разумный человек.
   Во всяком случае, термин "Шпигель" вошёл в наш семейный словарь. И Юра не совсем был не прав. Когда приходилось очень плохо, совсем безвылазно, когда ни по какой человеческой логике никакого спасения ждать было неоткуда, Шпигель подвертывался.
   Подвернулся он и на этот раз.
   ТОВАРИЩ ЯКИМЕНКО И ПЕРВЫЕ ХАЛТУРЫ
   Между этими двумя моментами - ощущения полной безвыходности и ощущения полной безопасности, прошло около суток. За эти сутки я передумал многое. Думал и о том, как неумно в сущности я действовал. Совсем не по той теории, которая сложилась за годы советского житья, и которая категорически предписывает из всех имеющихся на горизонте перспектив выбирать прежде всего халтуру. Под щитом халтуры можно и что-нибудь путное сделать. Но без халтуры человек беззащитен, как средневековый рыцарь без лат. А я вот вопреки всем теориям взялся за дело. И как это у меня из головы выветрилась безусловная и повелительная необходимость взяться прежде всего за халтуру?
   Очередной Шпигель и очередная халтура подвернулись неожиданно.
   В Подпорожье свозили все новые и новые эшелоны лагерников, и первоначальный "промфинплан" был уже давно перевыполнен. К средине февраля в Подпорожском отделении было уже до 45.000 заключенных. Кабак в УРЧ свирепствовал совершенно невообразимый. Десятки тысяч людей оказывались без инструментов, следовательно, без работы; следовательно, без хлеба. Никто не знал толком, на каком лагпункте и сколько находится народу. Одни "командировки" снабжались удвоенной порцией пропитания, другие не получали ничего. Все списки перепутались. Сорок пять тысяч личных дел, сорок пять тысяч личных карточек, сорок пять тысяч формуляров и прочих бумажек, символизирующих где-то погибающих живых людей, засыпали УРЧ лавиной бумаги и писчей, и обойной, и от старых этикеток кузнецовского чая, и от листов старых акцизных бандеролей и Бог знает, откуда еще; все это называется бумажным голодом.
   Такие же формуляры, личные карточки, учетные карточки, и также каждая разновидность в сорока пяти тысячах экземплярах перетаскивались окончательно обалдевшими статистиками и старостами из колонны в колонну, из барака в барак. Тысячи безымянных Иванов, "оторвавшихся от своих документов" и не знающих, куда им приткнуться, бродили голодными толпами по карантину и пересылке. Сотни начальников колонн метались по баракам, пытаясь собрать воедино свои разбредшиеся стада. Была оттепель. Половина бараков с дырявыми потолками, но без крыш, протекла насквозь. Другая половина; с крышами, протекла не насквозь. Люди из первой половины вопреки всяким вохрам перекочевывали во вторую половину, и в этом процессе всякое подобие колонн и бригад таяло, как снег на потолках протекавших бараков. К началу февраля в лагере установился окончательный хаос. Для ликвидации его из Медвежьей Горы приехал начальник УРО (учетно-распределительного отдела) управления лагерем. О нем, как и о всяком лагерном паше, имеющем право на жизнь и смерть, ходили по лагерю легенды, расцвеченные активистской угодливостью, фантазией урок и страхом за свою жизнь всех вообще обитателей лагеря.
   ...Часа в два ночи, окончив наш трудовой "день", мы собрались в кабинете Богоявленского. За его столом сидел человек высокого роста в щегольской чекистской шинели, с твёрдым, властным, чисто выбритым лицом. Что-то было в этом лице патрицианское. С нескрываемой брезгливостью в поджатых губах он взирал на рваную, голодную, вороватую ораву актива, которая, толкаясь и запинаясь, вливалась в кабинет. Его, казалось, мучила необходимость дышать одним воздухом со всей этой рванью, опорой и необходимым условием его начальственного бытия. Его хорошо и вкусно откормленные щеки подергивались гримасой холодного отвращения. Это был начальник УРО тов. Якименко.
   Орава в нерешительности толклась у дверей. Кое-кто подобострастно кланялся Якименке, видимо зная его по какой-то предыдущей работе. Но Якименко смотрел прямо на всю ораву и на поклоны не отвечал. Мы с Юрой пробрались вперед и уселись на подоконнике.
   - Ну, что ж вы? Собирайтесь скорей и рассаживайтесь.
   Рассаживаться било не на чем. Орава вытекла обратно и вернулась с табуретками, поленьями и досками. Через несколько минут все расселись, и Якименко начал речь.
   Я много слыхал советских речей. Такой хамской и по смыслу и по тону я еще не слыхал. Якименко не сказал "товарищи", не сказал даже "граждане". Речь была почти бессодержательна. Аппарат расхлябан. Так работать нельзя. Нужны ударные темпы. Пусть никто не думает, что кому-то и куда-то удастся из УРЧ уйти. (Это был намек на профессоров и на нас с Юрой). Из УРЧ уйдут либо на волю, либо в гроб.
   Я подумал о том, что я, собственно, так и собираюсь сделать - или в гроб или на волю. Только уж, извините, на настоящую волю. Хотя, в данный момент дело, кажется, стоит гораздо ближе ко гробу.
   Речь была кончена. Кто желает высказаться? Орава молчала. Начал говорить Богоявленский. Он сказал все то, что говорил Якименко -- не больше и не меньше. Только тон был менее властен, речь была менее литературна, и выражений не литературных в ней было меньше.
   Снова молчание. Якименко обводит презрительно-испытующим взором землисто-зеленые лица оравы, безразлично скользит мимо интеллигенции -- меня, Юры и профессоров и говорит тоном угрозы:
   - Ну?
   Откашлялся Стародубцев и начал:
   - Мы, конечно, сознавая наш пролетарский долг, чтобы, так сказать, загладить наши преступления перед нашим пролетарским отечеством, должны, так сказать, ударными темпами. Потому как некоторая часть сотрудников действительно работает в порядке расхлябанности и опять же нету революционного сознания, что как наше отделение ударное, и значит партия доверила нам ответственный участок великого социалистического строительства, так мы должны, не щадя своих сил, на пользу мировому пролетариату, ударными темпами в порядке боевого задания.
   Бессмысленной чередой мелькают бессмысленные фразы - штампованные фразы любого советского "общественника" и в Колонном зале Москвы, и в прокуренной закуте колхозного сельсовета, и среди станков цехового собрания. Что это? За семнадцать лет не научились говорить так, чтобы было, если не смысловое, то хотя бы этимологическое подлежащее. Или просто - защитная окраска? Не выступить нельзя: антиобщественник. И выступить? Вот так и выступают - четверть часа из пустого в порожнее. И такое порожнее, что и зацепиться не за что. Не то, что смысла, и уклона не сыскать.
   Стародубцев заткнулся.
   - Кончили?
   - Кончил.
   Якименко снова обводит ораву гипнотизирующим взором.
   - Ну, кто ещё? Что и сказать нечего?
   Откашливается Наседкин.
   - У меня, разрешите, есть конкретное предложение. По части, чтобы заключить соцсоревнование с УРЧ краснознаменного Водораздельского отделения. Если позволите, я зачитаю.
   - Зачитывайте, - брезгливо разрешает Якименко.
   Наседкин зачитывает. Господи какая халтура!
   Какая убогая, провинциальная, отставшая на две пятилетки халтура! Эх, мне бы!
   Наседкин кончил. Снова начальственное "Ну"
   И суровое молчание. Я решаюсь.
   - Разрешите, гражданин начальник.
   Разрешающее - "Ну".
   Я говорю, сидя на подоконнике, не меняя позы и почти не подымая головы. К советскому начальству можно относиться корректно, можно и не относиться корректно, но относиться почтительно нельзя никогда. И даже за внешней корректностью всегда нужно показать, что мне на тебя в сущности наплевать, обойдусь и без тебя. Тогда начальство думает, что я действительно могу обойтись и что, следовательно, где-то и какую-то зацепку я и без него имею. А зацепки могут быть разные. В том числе и весьма высокопоставленные. Всякий же советский начальник боится всякой зацепки.
   - Я, как человек в лагере новый, всего две недели, не рискую, конечно, выступать с решающими предложениями. Но, с другой стороны, я недавно с воли, и я хорошо знаю те новые формы социалистической организации труда (о, Господи!), которые проверены опытом миллионов ударников, и результаты которых мы видим и на Днепрострое и на Магнитострое и на тысячах наших пролетарских новостроек (а опыт сотен тысяч погибших!). Поэтому я, принимая, так сказать, за основу интересное (еще бы!) предложение товарища Наседкина, считал бы нужным его уточнить.
   Я поднял голову и встретился глазами со Стародубцевым. В глазах Стародубцева стояло:
   - Мели, мели. Не долго тебе молоть-то осталось.
   Я посмотрел на Якименко. Якименко ответил подгоняющим "Ну!".
   И вот из моих уст полились уточнения пунктов договора, календарные сроки, коэффициент выполнения, контрольные тройки, буксир отстающих, социалистическое совместительство лагерной общественности, выдвиженчество лучших ударников...
   Боюсь, что из всей этой абракадабры читатель не поймет ничего. Имею также основание полагать, что в ней вообще никто ничего не понимает. На извилистых путях генеральной линии и пятилеток все это обрело смысл и характер формул знахарского заговора или завываний якутского шамана. Должно действовать на эмоции. Думаю, что действует. После получаса таких заклинаний мне лично хочется кому-нибудь набить морду.
   Подымаю голову, мельком смотрю на Якименко, на его лице - насмешка. Довольно демонстративная, но не лишенная некоторой заинтересованности.
   - Но помимо аппарата самого УРЧ, - продолжаю я, - есть и низовой аппарат колонн, лагпунктов, бараков. Он, извините за выражение, не годится ни к ... (Если Якименко выражался не вполне литературными формулировками, то в данном случае и мне не следует блюсти излишнюю pruderie). Люди новые, не всегда грамотные и совершенно не в курсе элементарнейших технических требований учетно-распределительской работы. Поэтому в первую голову мы, аппарат УРЧ, должны взяться за них. К каждой группе работников должен быть прикреплен известный лагпункт. Каждый работник должен ознакомить соответственных низовых работников с техникой работы. Товарищ Стародубцев, как наиболее старый и опытный из работников УРЧ, не откажется, конечно, (в глазах Стародубцева вспыхивает мат). Каждый из нас должен дать несколько часов своей работы (Господи, какая чушь! И так работают часов по 17). Нужно отпечатать на пишущей машинке или на гектографе элементарнейшие инструкции.
   Я чувствую, что еще несколько уточнений и конкретизации, и я начну молоть окончательный вздор. Я умолкаю.
   - Вы кончили, товарищ... ?
   - Солоневич, - подсказал Богоявленский.
   - Вы кончили, товарищ Солоневич?
   - Да, кончил, гражданин начальник.
   - Ну, что ж. Это более или менее конкретно. Предлагаю избрать комиссию для проработки. В составе: Солоневич, Наседкин. Ну, кто еще? Ну, вот вы, Стародубцев. Срок - два дня. Кончаем. Уже четыре часа.
   Выборы a la soviet кончены. Мы выходим на двор, в тощие сугробы. Голова кружится, и ноги подкашиваются. Хочется есть, но есть решительно нечего. И за всем этим - сознание, что как-то, еще не вполне ясно, как, но все же в борьбе за жизнь, в борьбе против актива, третьей части и стенки какая-то позиция захвачена.
   БАРИН НАДЕВАЕТ БЕЛЫЕ ПЕРЧАТКИ
   На другой же день Стародубцев глядел окончательным волком. Даже сознание того, что где-то в джунглях третьей части "прорабатывается" его донос, не было достаточно для его полного удовлетворения.
   Мой "рабочий кабинет" имел такой вид.
   В углу комнаты табуретка. Я сижу на полу, на полене. Надо мною, на полках, вокруг меня на полу и передо мною на табуретке - все мои дела; их уже пудов пятьдесят. Пятьдесят пудов пестрой бумаги, символизирующей сорок пять тысяч человеческих жизней.
   Проходя мимо моего "стола", Стародубцев с демонстративной небрежностью задевает табуретку ногой, и мои дела разлетаются по полу. Я встаю с окончательно сформировавшимся намерением сокрушить Стародубцеву челюсть. В этом христианском порыве меня останавливает голос Якименко:
   - Так вот он где. Я оборачиваюсь.
   - Послушайте, куда вы к чертям запропастились? Ищу его по всем закоулкам УРЧ. Не такая уж миниатюрная фигура. А вы вот где приткнулись. Что это? Вы здесь и работаете?
   - Да, - уныло иронизирую я. - Юрисконсультский и планово-экономический отдел.
   - Ну, это безобразие! Не могли себе стола найти?
   - Да все уж разобрано.
   - Tarde venientibus - поленья, - щеголевато иронизирует Якименко. Бывает и так, что - tarde venientibus - поленьями.
   Якименко понимающим взором окидывает сцену - перевернутую табуретку, разлетевшиеся бумаги, меня, Стародубцева и наши обоюдные позы и выражения лиц.
   - Безобразие всё-таки. Передайте Богоявленскому, что я приказал найти вам и место, и стул, и стол. А пока пойдемте ко мне домой. Мне с вами кое о чем поговорить нужно.
   - Сейчас, я только бумаги с полу подберу.
   - Бросьте. Стародубцев подберёт. Стародубцев, подберите.
   С искаженным лицом Стародубцев начинает подбирать. Мы с Якименко выходим из УРЧ.
   - Вот идиотская погода, - говорит Якименко тоном, предполагающим мою сочувственную реплику. Я подаю сочувственную реплику. Разговор начинается, так сказать, в светских тонах; погода, еще о художественном театре начнет говорить.
   - Я где-то слыхал вашу фамилию. Это не ваши книжки по туризму?
   - Мои.
   - Ну, вот. Очень приятно. Так что мы с вами, так сказать, товарищи по призванию. В этом году собираюсь по Сванетии.
   - Подходящие места.
   - Вы как шли? С севера? Через Донгуз-Орун?
   Ну, чем не чёрные тюльпаны?
   И так шествуем мы, обсуждая прелести маршрутов Вольной Сванетии. Навстречу идет начальник третьей части. Он почтительно берет под козырек. Якименко останавливает его.
   - Будьте добры мне на шесть вечера машину. Кстати, вы знакомы?
   Начальник третьей части мнется.
   - Ну, так позвольте вас познакомить. Это наш известный туристский деятель, тов. Солоневич. Будет вам читать лекции по туризму. Это...
   - Да, я уже имею удовольствие знать товарища Непомнящего.
   Товарищ Непомнящий берет под козырек, щелкает шпорами и протягивает мне руку. В этой руке - донос Стародубцева, эта рука собирается поставить меня к стенке. Я тем не менее пожимаю ее.
   - Нужно будет устроить собрание наших работников. Вольнонаемных, конечно. Тов. Солоневич прочтет нам доклад об экскурсиях по Кавказу.
   Начальник третьей части опять щелкает шпорами.
   - Очень будет приятно послушать.
   На всю эту комедию я смотрю с несколько запутанным чувством.
   ...Приходим к Якименко. Большая чистая комната. Якименко снимает шинель.
   - Разрешите, пожалуйста, товарищ Солоневич, я сниму сапоги и прилягу.
   - Пожалуйста, - запинаюсь я.
   - Уже две ночи не спал вовсе. Каторжная жизнь.
   Потом, как бы спохватившись, что уж ему-то и в моём-то присутствии о каторжной жизни говорить вовсе уж неудобно, поправляется.
   - Каторжная жизнь выпала на долю нашему поколению.
   Я отвечаю весьма неопределенным междометием.
   - Ну, что ж, товарищ Солоневич. Туризм - туризмом, но нужно и к делам перейти.
   Я настораживаюсь.
   - Скажите мне откровенно. За что вы, собственно сидите?
   Я схематически объясняю: работал переводчиком, связь с иностранцами, оппозиционные разговоры.
   - А сын ваш?
   - По форме - за то же самое. По существу - для компании.
   - Н-да. Иностранцев лучше обходить сторонкой. Ну, ничего. Особенно унывать нечего. В лагере культурному человеку, особенно если с головой, не так уж плохо. -- Якименко улыбнулся не без некоторого цинизма. - По существу не такая уж жизнь и на воле. Конечно, первое время тяжело. Но люди ко всему привыкают. И, конечно, восьми лет вам сидеть не придется.
   Я благодарю Якименко за утешение.
   - Теперь дело вот в чем. Скажите мне откровенно, какого вы мнения об аппарате УРЧ?
   Мне нет никакого смысла скрывать это мнение.
   - Да, конечно. Но что поделаешь? Другого аппарата нет. Я надеюсь, что вы поможете мне его наладить. Вот вы вчера говорили об инструкциях низовым работникам. Я вас для этого, собственно говоря и побеспокоил. Сделаем вот что. Я вам расскажу, в чем заключается работа всех звеньев аппарата, а вы на основании этого напишете этакие инструкции. Так, чтобы было коротко и ясно самым дубовым мозгам. Пишите вы, помнится, недурно.
   Я скромно склоняю голову.
   - Но, видите ли, товарищ Якименко, я боюсь, что на мою помощь трудно рассчитывать. Здесь пустили сплетню, что я украл и сжег несколько десятков дел, и я ожидаю...
   Я смотрю на Якименку и чувствую, как внутри что-то начинает вздрагивать.
   На лице Якименки появляется вчерашняя презрительная гримаса.
   - Ах, это? Плюньте.
   Мысли и ощущения летят стремительной путаницей. Ещё вчера была почти полная безвыходность. Сегодня - плюньте. Якименко не врет, хотя бы потому, что врать у него нет никакого основания. Неужели, это в самом деле Шпигель? Папироска в руках дрожит мелкой дрожью. Я опускаю её под стол.
   - В данных условиях не так легко плюнуть. Я здесь человек новый.
   - Чепуха всё это. Я этот донос... это дело видал. Сапоги всмятку. Просто Стародубцев пропустил все сроки, запутался и кинул все печку. Я его знаю. Вздор. Я это дело прикажу ликвидировать.
   В голове становится как-то покойно и пусто. Даже нет особого облегчения. Что-то вроде растерянности.
   - Разрешите вас спросить, товарищ Якименко, -- почему вы поверили, что это вздор?
   - Ну, знаете ли. Видал же я людей. Чтобы человек вашего типа, кстати и ваших статей, -- улыбнулся Якименко, - стал покупать месть какому-то несчастному Стародубцеву ценой примерно... сколько это будет? Там, кажется, семьдесят дел. Да? Ну, так значит, в сумме лет сто лишнего заключения. Согласитесь сами, непохоже.
   - Мне очень жаль, что вы не вели моего дела в ГПУ.
   - В ГПУ - другое. Чаю хотите?
   Приносят чай, с лимоном, сахаром и печеньем.
   В срывах и взлетах советской жизни, где срыв - это смерть, а взлёт - немного тепла, кусок хлеба и несколько минут сознания безопасности, я сейчас чувствую себя на каком-то взлете, несколько фантастическом.
   Возвращаюсь в УРЧ в каком-то тумане. На улице уже темновато. Меня окликает резкий, почти истерический, вопросительный возглас Юры:
   - Ватик? Ты?
   Я оборачиваюсь. Ко мне бегут Юра и Борис. По лицам их я вижу, что что-то случилось. Что-то очень тревожное.
   - Что, Ва, выпустили?
   - Откуда выпустили?
   - Ты не был арестован?
   - И не собирался, - неудачно иронизирую я.
   - Вот, сволочи! - с сосредоточенной яростью и вместе с тем с каким-то мне ещё не понятным облегчением говорит Юра. - Вот, сволочи!
   - Подожди, Юрчик, - говорит Борис. - Жив, и не в третьей части, и слава Тебе, Господи. Мне в УРЧ Стародубцев и прочие сказали, что ты арестован самим Якименкой, начальником третьей части и патрулями.
   - Стародубцев сказал?
   - Да.
   У меня к горлу подкатывает острое желание обнять Стародубцева и прижать его так, чтобы и руки и грудь чувствовали, как медленно хрустит и лопается его позвоночник. Что должны были пережить и Юра и Борис за те часы, что я сидел у Якименки, пил чай и вел хорошие разговоры?
   Но Юра уже дружественно тычет меня кулаком в живот, а Борис столь же дружественно обнимает меня своей пудовой лапой. У Юры в голосе слышны слезы. Мы торжественно в полутьме вечера целуемся, и меня охватывает огромное чувство и нежности и уверенности. Вот здесь два самых моих близких и родных человека на этом весьма неуютно оборудованном земном шаре. И неужели же мы, при нашей спайке, при абсолютном "все за одного, и один за всех" пропадем? Нет, не может быть. Нет, не пропадем!
   Мы тискаем друг друга и говорим разные слова, милые, ласковые и совершенно бессмысленные для всякого постороннего уха, наши семейные слова. И как будто тот факт, что я еще не арестован, что-нибудь предрешает для завтрашнего дня; ведь, ни Борис, ни Юра о якименковском "плюньте" не знают еще ничего. Впрочем, здесь действительно carpe diem: сегодня живы и то слава Богу.
   Я торжественно высвобождаюсь из братских и сыновних тисков и столь же торжественно провозглашаю.
   - А теперь, милостивые государи, последняя сводка с фронта победы - Шпигель.
   - Ватик, всерьез? Честное слово?
   - Ты, Ва, в самом деле, не трепли зря нервов, - говорит Борис.
   - Я совершенно всерьёз, - и я рассказываю весь разговор с Якименкой.
   Новые тиски, и потом Юра тоном полной непогрешимости говорит:
   - Ну, вот. Я ведь тебя предупреждал. Если совсем плохо, то Шпигель какой-нибудь должен же появиться, иначе как же.
   Увы, со многими бывает и иначе.
   ...Разговор с Якименкой, точно списанный со страниц Шехерезады, сразу ликвидировал всё: и донос и третью часть и перспективы - или стенки или побега на верную гибель, активистские поползновения и большую часть работы в урчевском бедламе.
   Вечерами вместо того, чтобы коптиться в махорочных туманах УРЧ, я сидел в комнате Якименки, пил чай с печеньем и выслушивал якименковские лекции о лагере. Их теоретическая часть в сущности ничем не отличалась от того, что мне в теплушке рассказывал уголовный коновод Михайлов. На основании этих сообщений я писал инструкции. Якименко предполагал издать их для всего ББК и даже предложить Гулагу. Как я узнал впоследствии, он так и поступил. Авторская подпись была, конечно, его. Скромный капитал своей корректности и своего печенья он затратил не зря.
    БАМ - БАЙКАЛО-АМУРСКАЯ МАГИСТРАЛЬ
   МАРКОВИЧ ПЕРЕКОВЫВАЕТСЯ
   Шагах в двухстах от УРЧ стояла старая, схилившаяся на бок бревенчатая избушка. В ней помещалась редакция лагерной газеты "Перековка", с её редактором Марковичем, поэтом и единственным штатным сотрудником Трошиным, наборщиком Мишей и старой, разболтанной бостонкой. Когда мне удавалось вырваться из Урчевского бедлама, я нырял в низенькую дверь избушки и отводил там свою наболевшую душу. Там можно было посидеть полчаса-час вдали от Урчевского мата, прочесть московские газеты и почерпнуть кое-что из житейской мудрости Марковича.
   О лагере Маркович знал всё. Это был благодушный американизированный еврей из довоенной еврейской эмиграции в Америку.
   - Если вы в вашей жизни не видали настоящего идиота, так смотрите, пожалуйста, на меня.
   Я смотрел. Но ни в плюгавой фигурке Марковича, ни в его устало насмешливых глазах не было ничего особенно идиотского.
   - А вы такой анекдот о еврее гермафродите знаете? Нет? Так я вам расскажу.
   Анекдот для печати не пригоден. Маркович же лет семь тому назад перебрался сюда из Америки. "Мне, видите ли, кусочек социалистического рая пощупать захотелось. А? Как вам это нравится? Ну, не идиот?
   Было у него 27.000 долларов, собранных на ниве какой-то комиссионерской деятельности. Само собою разумеется, что на советской границе ему эти доллары обменяли на советские рубли, не известно уже, какие именно, но, конечно, по паритету рубль - за 50 центов.
   - Ну, вы понимаете, тогда я совсем, как баран был. Словом, обменяли. Потом обложили. Потом снова обложили так, что я пришёл в финотдел и спрашиваю: так сколько же вы мне самому оставить собираетесь - я уже не говорю в долларах, а хотя бы в рублях. Или мне, может быть, к своим деньгам ещё и приплачивать придётся? Ну, они меня выгнали вон. Короче говоря, у меня уже через полгода ни копейки не осталось. Чистая работа. Хе. Ничего себе, шуточки - 27 тысяч долларов!
   Сейчас Маркович редактировал "Перековку" . Перековка - это лагерный термин, обозначающий перевоспитание, перековку всякого рода правонарушителей в честных советских граждан. Предполагается, что советская карательная система построена не на наказании, а на перевоспитании человеческой психологии, и что вот этакий каторжный лагерный труд в голоде и холоде возбуждает у преступников творческий энтузиазм, пафос построения бесклассового социалистического общества; и что проработав этаким способом лет шесть-восемь, человек, ежели не подохнет, вернется на волю, исполненный трудовым рвением и коммунистическими инстинктами. "Перековка" в кавычках была призвана славословить перековку без кавычек.
   Нужно отдать справедливость, "Перековка" даже и по советским масштабам была потрясающе паршивым листком. Ее содержание сводилось к двум моментам: энтузиазм и доносы. Энтузиазм испущал сам Маркович, для доносов существовала сеть лагкоров -- лагерных корреспондентов, которая вынюхивала всякие позорящие факты на счет недовыработки норм, полового сожительства, контрреволюционных разговоров, выпивок, соблюдения религиозных обрядов, отказов от работы и прочих грехов лагерной жизни.
   - Вы знаете, Иван Лукьянович, - говорил Маркович, задумчиво взирая на своё творение, - вы меня извините за выражение, но такой газеты в приличной стране и в уборную не повесят.
   - Так бросьте её к чёрту!
   - Хе. А что я буду без неё делать? Надо же мне свой срок отрабатывать. Раз уже я попал в социалистический рай, так нужно быть социалистическим святым. Здесь же вам не Америка. Это я уже знаю - за эту науку я заплатил тысяч тридцать долларов и пять лет каторги. И ещё лет пять осталось сидеть. Почему я должен быть лучше Горького? Скажите, кстати, вот вы недавно с воли, ну, что такое Горький? Ведь, это же писатель?
   - Писатель, - подтверждаю я.
   - Это же всё-таки не какая-нибудь совсем сволочь; ну, я понимаю - я. Так я ведь на каторге. Что я сделаю? И вы знаете, возьмите Медгорскую "Перековку" (центральное издание в Медгоре), так она, ей Богу, ещё хуже моей. Ну, конечно. И я уже не краснею. Но всё-таки я стараюсь, чтобы моя "Перековка" ну... не очень уж сильно воняла... Какие-нибудь там доносы, если они вредные, так я их не пускаю, ну и всё такое. Так я - каторжник. А Горький? В чём дело с Горьким? Что, у него денег нет? Или он на каторге сидит? Он же старый человек, зачем ему в проститутки идти?
   - Можно допустить, что он верит во всё, что пишет. Вот вы ведь верили, когда сюда ехали.
   - Ну, это вы оставьте. Я верил ровно два дня,
   - Да. Вы верили, пока у вас не отняли денег. Горький не верил, пока ему не дали денег. Деньги определяют бытие, а бытие определяет сознание. - иронизирую я.
   - Хм. Так вы думаете, деньги? Слава? Реклама? Не знаю. Только, вы знаете, когда я начал редактировать эту "Перековку", так мне сначала было стыдно по лагерю ходить. Потом ничего, привык. А за Горького, так мне до сих пор стыдно.
   - Не вам одному.
   В комнатушку Марковича, в которой стояла даже кровать, неслыханная роскошь в лагере, удирал из УРЧ Юра, забегал с Погры Борис. Затапливали печку. Мы с Марковичем сворачивали по грандиозной козьей ножке, гасили свет, чтобы со двора даже через заклеенные бумагой окна ничего не было видно, усаживались "у камина" и отводили душу.
   - А вы говорите, лагерь, - начинал Маркович, пуская в печку клуб махорочного дыма. А кто в Москве имеет такую жилплощадь, как я в лагере? Я вас спрашиваю, кто? Ну, Сталин. Ну, ещё тысяча человек. Я имею отдельную комнату. Я имею хороший обед. Ну, конечно, по блату, но имею. А что вы думаете, если мне завтра нужны новые штаны, так я штанов не получу? Я их получу. Не может же советское печатное слово ходить без штанов. И потом, вы меня слушайте, товарищи, я ей Богу, стал умный; знаете, что в лагере совсем-таки хорошо? Знаете? Нет? Так я вам скажу. Это - ГПУ.
   Маркович обвёл нас победоносным взглядом.
   - Вы не смейтесь. Вот вы сидите в Москве, у вас начальство - раз, профсоюз - два, комячейка - три, домком - четыре, жилкооп - пять, ГПУ - и шесть, и семь, и восемь. Скажите, пожалуйста, что вы, живой человек или протоплазма ? А если вы живой человек, так как вы можете разорваться на десять частей? Начальство требует одно, профсоюз требует другое, домком же вам вообще жить не дает. ГПУ ничего не требует и ничего не говорит, и ничего вы о нем не знаете. Потом раз - и летит Иван Лукьянович, ну вы знаете, куда.
   Теперь возьмите в лагере. Ильиных - начальник отделения. Он - моё начальство, он - мой профсоюз, он - мое ГПУ, он мой царь, он мой Бог. Он может со мною сделать всё, что захочет. Ну, конечно, хорошенькой женщины он из меня сделать не может. Но, скажем, он из меня может сделать не мужчину; вот посидите вы с годик на Леской Речке, так я посмотрю, что от такого бугая, как вы, останется. Но, спрашивается, зачем Ильиных гноить меня а Лесной Речке или меня расстреливать? Я знаю, что ему от меня нужно. Ему нужен энтузиазм - на тебе энтузиазм. Вот постойте, я вам прочту. - Маркович поворачивается и извлекает откуда-то из-за спины со стола клочок бумаги с отпечатанным на нём заголовком.
   - Вот, послушайте: "Огненным энтузиазмом ударники Белморстроя поджигают большевицкие темпы Подпорожья". Что, плохо?
   - Н-да. Заворочено здорово, - с сомнением окликается Борис. - Только вот насчёт "поджигают" - как-то не тово.
   - Не тово? Ильиных нравится? Нравится. Ну и чёрт с ним, с вашим "не тово". Что вы думаете, я в нобелевскую премию лезу? Мне дай Бог из лагеря вылезти. Так вот я вам и говорю. Если вам в Москве нужны штаны, так вы идете в профком и клянчите ордер. Так вы этого ордера там не получаете. А если получаете ордер, так не получаете штанов. А если вы такой счастливый, что получаете штаны, так или не тот размер или на зиму - летние, а на лето - зимние. Словом, это вам не штаны, а болезнь. А я приду к Ильиных, он мне записку - и кончено. Маркович ходит в штанах и не конфузится. И никакого ГПУ я не боюсь. Во-первых, я всё равно уже в лагере, так мне вообще более или менее наплевать. А во-вторых, лагерное ГПУ - это сам Ильиных. А я его вижу, как облупленного. Вы знаете, если уж непременно нужно, чтобы было ГПУ, так уж пусть оно будет у меня дома. Я по крайней мере буду знать, с какой стороны оно кусается, так я его с той самой стороны за пять верст обойду.
   Борис в это время переживал тяжкие дни. Если мне было тошно в УРЧ, где загубленные человеческие жизни смотрели на меня только этакими растрепанными символами из ящиков с личными делами, то Борису приходилось присутствовать при ликвидации этих жизней совсем в реальности, без всяких символов. Лечить было почти нечем. И кроме того, ежедневно в санитарную ведомость лагеря приходилось вписывать цифру, обычно однозначную, сообщаемую из третьей части и означающую число расстрелянных. Где и как их расстреливали, официально оставалось неизвестным. Цифра эта проставлялась в графу "Умершие вне лагерной черты", и Борис на соответственных личных карточках должен был изобретать диагнозы и писать exitus laetalis. Это были расстрелы втихомолку - самый распространенный вид расстрела в СССР.
   Борис - не из унывающих людей. Но и ему, видимо, становилось невмоготу. Он пытался вырваться из санчасти, но врачей было мало, и его не пускали. Он писал в "Перековку" призывы насчет лагерной санитарии, ибо близилась весна, и что будет в лагере, когда растают все эти уборные, страшно было подумать. Маркович очень хотел перетащить его к себе, чтобы иметь в редакции хоть одного грамотного человека; сам-то он в российской грамоте был не очень силен, но этот проект имел мало шансов на осуществление. И сам Борис не очень хотел окунаться в "Перековку", и статьи его приговора представляли весьма существенное препятствие.
   - Эх, Борис Лукьянович и зачем вы занимались контрреволюцией? Ну, что вам стоило просто зарезать человека? Тогда вы были бы здесь социально близким элементом, и все было бы хорошо. Но статьи - это уж я устрою. Вы только из санчасти выкрутитесь... Ну, я знаю как? Ну дайте кому-нибудь вместо касторки стрихнина... Нет ни касторки, ни стрихнина? Ну, так что-нибудь в этом роде. Вы же врач, вы же должны знать. Ну, отрежьте вместо отмороженной ноги здоровую. Ничего вам не влетит, только с работы снимут, а я вас сейчас же устрою... Нет, шутки - шутками, а надо же как-то друг другу помогать. Но только куда я дену Трошина? Ведь он же у меня в самых глубоких печенках сидит.
   Трошин был поэт колоссального роста и оглушительного баса. Свои неизвестные мне грехи он замаливал в стихах, исполненных нестерпимого энтузиазма. И кроме того "пригвождал к позорному столбу" или, как говорил Маркович, к позорным столбцам "Перековки" всякого рода прогульщиков, стяжателей, баптистов, отказчиков, людей, которые молятся и людей, которые "сожительствуют в половом отношении" - ну и прочих грешных мира сего. Он был густо глуп и приводил Марковича в отчаяние.
   - Ну, вы подумайте. Ну, что я с ним буду делать? Вчера было узкое заседание: Якименко, Ильиных, Богоявленский - самая, знаете, верхушка. И мы с ним от редакции были. Ну, так что вы думаете? Так он стал опять про пламенный энтузиазм орать. Как бык орет. Я уж ему на ногу наступал: мне же неудобно, это же мой сотрудник.
   - Почему же неудобно? - спрашивает Юра.
   - Ох, как же вы не понимаете? Об энтузиазме можно орать ну там, в газете, ну на митинге. А тут же люди свои. Что, они не знают? Это же вроде старорежимного молебна - никто не верит, а все ходят. Такой порядок.
   - Почему же это, никто не верит?
   - Ой, Господи! Что, губернатор верил? Или вы верили? Хотя вы уже после молебнов родились. Ну, все равно. Словом, нужно же понять, что если я, скажем, перед Якименкой буду орать про энтузиазм, а в комнате никого больше нет, так Якименко подумает, что или я дурак, или я его за дурака считаю. Я потом Трошина спросил: так кто же, по его, больше дурак -- Якименко или он сам? Ну, так он меня матом обложил. А Якименко меня сегодня спрашивает: что это у вас за... как это... орясина завелась? Скажите, кстати, что такое орясина?
   Я по мере возможности объяснил.
   - Ну, вот. Конечно, орясина. Мало того, что он меня дискредитирует, так он меня еще закопает. Я уже чувствую, что он меня закопает. Ну, вот смотрите. Вот его заметка. Я ее, конечно, не помещу. Он, видите ли, открыл, что завхоз сахар крадёт. А? Как вам нравится это открытие? Подумаешь, Христофор Колумб нашелся. Без него, видите ли, никто не знал, что завхоз не только сахар, а что угодно ворует. Но чёрт с ней, с заметкой. Я её не помещу - и точка. Так этот, как вы говорите? Орясина? Так эта орясина ходит по лагерю и, как бык, орет, какой я активный! Я разоблачил завхоза, я открыл конкретного носителя зла. Я ему говорю: вы сами, товарищ Трошин, конкретный носитель идиотизма.
   - Но почему же идиотизма?
   - Ох, вы меня, Юрочка, извините, только вы ещё совсем молодой. Уж раз он завхоз, так как же он может не красть?
   - Но почему же не может?
   - Вам все почему да почему. Знаете, как у О'Генри: "Папа, а почему в дыре ничего нет?" Потому и нет, что она дыра. Потому он и крадет, что он завхоз. Вы думаете, что если к нему придет начальник лагпункта и скажет, дай мне два кила, так завхоз может ему не дать? Или вы думаете, что начальник лагпункта пьет чай только со своим пайковым сахаром?
   - Ну, если не даст, снимут его с работы.
   - Ох, я же вам говорю, что вы совсем молодой.
   - Спасибо.
   - Ничего, не плачьте. Вот ещё поработаете в УРЧ, так вы ещё на пол-аршина вырастите. Что, вы думаете, что начальник лагпункта это такой же дурак, как Трошин? Вы думаете, что начальник лагпункта может устроить так, чтобы уволенный завхоз ходил по лагерю и говорил: вот я не дал сахару, так меня сняли с работы! Вы эти самые карточки в УРЧ видали? Так вот, карточка завхоза попадёт на первый же этап на Морсплав или какую-нибудь там Лесную Речку. Ну, вы, вероятно, знаете уже, как это делается. Так ночью завхоза разбудят, скажут: собирай вещи, а утром поедет себе завхоз к чёртовой матери. Теперь понятно?
   - Понятно.
   - А если завхоз ворует для начальника лагпункта, то почему он не будет воровать для начальника УРЧ? Или, почему он не будет воровать для самого себя? Это же нужно понимать. Если Трошин разоряется, что какой-то там урка филонит, а другой урка перековался, так от этого же никому ни холодно, ни жарко. И одному урке плевать: он всю свою жизнь филонит; и другому урке плевать: он всю свою жизнь воровал и завтра опять проворуется. Ну, а завхоз? Я сам из-за этого десять лет получил.
   - То есть, как так из-за этого?
   - Ну, не из-за этого. Ну, в общем, был заведующим мануфактурным кооперативом. Там же тоже есть вроде нашего начальника лагпункта. Как ему не дашь? Одному дашь, другому дашь, а всем ведь дать нельзя. Ну, я еще тоже молодой был. Хе. Даром, что в Америке жил. Ну, вот и десять лет.
   - И, так сказать, не без греха?
   - Знаете что, Иван Лукьянович, чтобы доказать вам, что без греха - давайте чай пить с сахаром. Мишка сейчас чайник поставит. Так вы увидите, что я перед вами не хочу скрывать даже лагерного сахара. Так зачем же бы я стал скрывать нелегальную мануфактуру, за которую я все равно уже пять лет отсидел? Что, не видал я этой мануфактуры? Я же из Америки привез костюмов - на целую Сухаревку хватило бы. Теперь я живу без американских костюмов и без американских правил. Как это говорит русская пословица: в чужой монастырь со своей женой не суйся. Так? Кстати, о жене; мало того, что я дурак сюда приехал, так я, идиот, приехал сюда с женой.
   - А теперь ваша жена где?
   Маркович посмотрел в потолок.
   - Вы знаете, И.Л., зачем спрашивать о жене человека, который уже шестой год сидит в концлагере? Вот я через пять лет о вашей жене спрошу.
   МИШИНА КАРЬЕРА
   Миша принёс чайник, наполненный снегом, и поставил его на печку.
   - Вот вы этого парня спросите, что он о нашем поэте думает. - сказал Маркович по-английски.
   Приладив чайник на печку, Миша стал запихивать в нее бревно, спертое давеча из разоренной карельской избушки.
   - Ну, как вы, Миша, с Трошиным уживаетесь? - спросил я.
   Миша поднял на меня своё вихрастое, чахоточное лицо.
   - А что мне с ним уживаться? Бревно и бревно. Вот только в третью часть бегает.
   Миша был парнем великого спокойствия. После того, что он видел в лагере, мало осталось в мире вещей, которые могли бы его удивить.
   - Вот тоже, - прибавил он, помолчавши. - Приходит давеча сюда, никого не было, только я. Ты, говорит, Миша, посмотри, что с тебя советская власть сделала. Был ты, говорит, Миша, беспризорным. Был ты, говорит, Миша, преступным элементом. А вот тебя советская власть в люди вывела, наборщиком сделала.
   Миша замолчал, продолжая ковыряться в печке.
   - Ну, так что?
   - Что? Сукин он сын, вот что.
   - Почему же сукин сын?
   Миша снова помолчал.
   - А беспризорником-то меня кто сделал? Папа и мама? А от кого у меня чахотка третьей степени? Тоже награда, подумаешь. Через полгода выпускают, а мне всего год жить осталось. Что а он, сукин сын, меня агитирует? Что он с меня дурака разыгрывает?
   Миша был парнем лет двадцати, тощим, бледным, вихрастым. Отец его был мастером на николаевском судостроительном заводе. Был свой домик, мать, сестры. Мать померла, отец повесился, сестры смылись, неизвестно, куда. Сам Миша пошёл "по всем дорогам", попал в лагерь, а в лагере лопал на лесозаготовки.
   - Как доставили меня на норму, тут вижу я, здоровые мужики, привычные, и то не вытягивают. А куда же мне? На меня дунь -- свалюсь. Бился я, бился, да так и попал за филонство в изолятор, на 200 грамм хлеба в день и ничего больше. Ну, там бы я и загиб, да, спасибо, один старый соловчанин подвернулся, так он меня научил, чтобы воды не пить. Потому от голода опухлость по всему телу идет. От голода пить хочется, а от воды опухлость еще больше. Вот, как она до сердца дойдет, тут значит и крышка. Ну, я пил совсем помалу. Так по полстакана в день. Однако нога в штанину уже не влезала. Посидел я так месяц, другой. Ну, вижу, пропадать приходится, никуда не денешься. Да спасибо, начальник добрый попался. Вызывает меня. Ты, говорит, филон. Ты, говорит, работать не хочешь; я тебя на корню сгною. Я ему говорю, вы, гражданин начальник, только на мои руки посмотрите. Куда же мне с такими руками семь с половиной кубов напилить и нарубить. Мне, говорю, все одно погибать ё чи так, чи так. Ну, пожалел, перевёл в слабосилку.
   Из слабосилки Мишу вытянул Маркович, обучил его наборному ремеслу, и с тех пор Миша пребывает при нём неотлучно.
   Но лёгких у Миши практически уже почти нет. Борис его общупывал и обстукивал, снабжал его рыбьим жиром. Миша улыбался своей тихой улыбкой и говорил:
   - Спасибо, Б.Л., вы уж кому-нибудь другому лучше дайте. Мне это всё одно уж поздно.
   Потом я как-то подсмотрел такую сценку. Сидит Миша на крылечке своей "типографии" в своём рваном бушлатишке, весь зелёный от холода. Между его коленями стоит местная деревенская "вольная" девчушка, лет этак десяти, рваная, голодная и босая. Миша осторожненько наливает драгоценный рыбий жир на ломтик хлеба и кормит этими бутербродами девчушку. Девчушка глотает жадно, почти не пережевывая и в промежутках между глотками скулит:
   - Дяденька, а ты мне с собой хлебца дай.
   - Не дам. Я знаю, ты матке отдашь. А матка у тебя старая. Ей, что мне, всё равно помирать. А ты вот кормиться будешь - большая вырастешь. На, ешь.
   Борис говорил Мише всякие хорошие вещи о пользе глубокого дыхания, о солнечном свете, о силах молодого организма - лечение, так сказать, симпатическое, внушением. Миша благодарно улыбался, но как-то наедине, застенчиво и запинаясь, сказал мне:
   - Вот, хорошие люди и ваш брат и Маркович. Душевные люди. Только зря они со мною возжаются.
   - Почему же, Миша, зря?
   - Да я же через год всё равно помру. Мне тут старый доктор один говорил. Разве ж с моей грудью можно выжить здесь? На воле, вы говорите? А что на воле? Может, ещё голоднее будет, чем здесь. Знаю я волю. Да и куда я там пойду? И вот Маркович. Душевный человек. Только вот, если бы он тогда меня из слабосилки не вытянул, я бы уже давно помер. А так вот ещё мучаюсь. И ещё с годик придётся помучиться.
   В тоне Миши был упрёк Марковичу. Почти такой же упрёк только в ещё более трагических обстоятельствах пришлось мне услышать, на этот раз по моему адресу, от профессора Авдеева. А Миша в мае помер. Года промучиться еще не пришлось.
   НАБАТ
   Так мы проводили наши редкие вечера у печки товарища Марковича, то опускаясь в философские глубины, то возвращаясь к прозаическим вопросам о лагере, о еде, о рыбьем жире. В эти времена рыбий жир спасал нас от окончательного истощения. Если для среднего человека канцелярская кухня означала стабильное недоедание, то, скажем, для Юры с его растущим организмом и пятью с половиной пудами весу, лагерное меню грозило полным истощением. Всякими правдами и неправдами (преимущественно, конечно, неправдами) мы добывали рыбий жир и делали так: в миску крошилось с полфунта хлеба и наливалось с полстакана рыбьего жиру. Это казалось необыкновенно вкусным; в такой степени, что Юра проектировал, когда переберемся за границу, обязательно будем устраивать себе такой пир каждый день. Когда перебрались, попробовали. Ничего не вышло.
   К этому времени горизонты наши прояснились, будущее стало казаться полным надежд, и мы, изредка выходя на берег Свири, оглядывали прилегающие леса и вырабатывали планы переправы через реку, на север, в обход Ладожского озера - тот приблизительно маршрут, по которому впоследствии пришлось идти Борису... Все казалось прочным и урегулированным.
   Однажды мы сидели у печки Марковича. Сам он где-то мотался по редакционно-агитационным делам. Поздно вечером он вернулся, погрел у огня иззябшие руки, выглянул в соседнюю дверь, в наборную и таинственно сообщил:
   - Совершенно секретно: едем на БАМ.
   Мы, разумеется, ничего не понимали.
   - На БАМ. На Байкало-Амурскую магистраль. На Дальний Восток. Стратегическая стройка. Свирьстрой к черту. Подпорожье к черту. Все отделения сворачиваются. Все, до последнего человека - на БАМ.
   По душе пробежал какой-то еще не определенный холодок. Вот и поворот судьбы лицом к деревне. Вот и мечты, планы, маршруты и "почти обеспеченное бегство". Все это летело в таинственную и жуткую неизвестность этого набатного звука БАМ. Что же дальше?
   Дальнейшая информация Марковича была несколько сбивчива. Начальником отделения получен телеграфный приказ о немедленной, в течение двух недель, переброске не менее 35.000 заключённых со Свирьстроя на БАМ. Будут брать, видимо, не всех, но кого именно - неизвестно. Не очень известно, что такое БАМ. Не то стройка второй колеи Амурской железной дороги, не то новый путь от северной оконечности Байкала по параллели к Охотскому морю. И то и другое приблизительно одинаково скверно. Но хуже всего дорога. Не меньше двух месяцев езды.
   Я вспомнил наши кошмарные пять суток этапа от Ленинграда до Свири, помножил эти пять суток на 12 и получил результат, от которого по спине поползли мурашки. Два месяца! Да кто же это выдержит? Маркович казался пришибленным, да и все мы чувствовали себя придавленными этой новостью. Каким-то еще не снившимся кошмаром вставали эти шестьдесят суток заметенных пургой полей, ледяного ветра, прорывающегося в дыры теплушек холода, голода, жажды. И потом БАМ. Какие-то якутские становища в страшной Забайкальской тайге. Новостройки на трупах. Как было на канале, о котором один старый беломорстроевец говорил мне: "Тут, братишка, на этих самых плотинах больше людей в землю вогнано, чем брёвен..."
   Оставался, впрочем, маленький просвет: эвакуационным директором Подпорожья назначался Якименко. Может быть, тут удастся что-нибудь скомбинировать. Может быть, опять какой-нибудь Шпигель подвернётся. Но мне все эти просветы были неясны и нереальны. БАМ же вставал перед нами зловещей и реальной массой, навалившейся на нас так же внезапно, как чекисты в вагоне номер 13.
   ЗАРЕВО
   Совершенно секретная информация о БАМе на другой день стала известна всему лагерю. Почти пятидесятитысячная "трудовая" армия стала, как вкопанная. Был какой-то момент нерешительности, колебания, и потом все сразу полетело ко всем чертям.
   В тот же день, когда Маркович ошарашил нас этим БАМом. из Ленинграда, Петрозаводска и Медвежьей Горы в Подпорожье прибыли и новые части войск ГПУ. Лагерные пункты были окружены плотным кольцом ГПУских застав и патрулей. Костры этих застав окружали Подпорожье заревом небывалых пожаров. Движение между лагерными пунктами было прекращено. По всякой человеческой фигуре, показывающейся вне дорог, заставы и патрули стреляли без предупреждения. Таким образом, в частности, было убито десятка полтора местных крестьян, но в общих издержках революции эти трупы, разумеется, ни в какой счет не шли.
   Над тысячами метров развешенных в бараках и на бараках, протянутых над лагерными улицам полотнищ с лозунгами о перековке и переплавке, строительстве социализма и бесклассового общества, о мировой революции трудящихся и о прочем; над всеми нами, над всем лагерем точно повис багровой спиралью один единственный невидимый, но самый действенный - всё равно пропадать.
   Работы в лагере были брошены все. На местах работ были брошены топоры, пилы, ломы, лопаты, сани. В ужасающем количестве появились саморубы. Старые лагерники, зная, что значит двухмесячный этап, рубили себе кисти рук, ступни, колени, лишь бы только попасть в амбулаторию и отвертеться от этапа. Начались совершенно бессмысленные кражи и налеты на склады и магазины. Люди пытались попасть в штрафной изолятор и под суд, лишь бы уйти от этапа. Но саморубов приказано было в амбулаторию не принимать, налетчиков стали расстреливать на месте,
   "Перековка" вышла с аншлагом в том энтузиазме, с которым "ударники Свирьстроя будут поджигать большевицкие темпы БАМа", о великой чести, выпавшей на долю бамовских строителей и - что было хуже всего - о льготах. Приказ Гулага обещал ударникам БАМа неслыханные льготы: сокращение срока заключения на одну треть и даже на половину, перевод на колонизацию, снятие судимости. Льготы пронеслись по лагерю, как похоронный звон над заживо погребенными: советская власть даром ничего не обещает. Если дают обещания, значит, что условия работы будут неслыханными и никак не значит, что обещания будут выполнены. Когда же советская власть выполняет свои обещания?
   Лагпунктами овладело безумие.
   Бригада плотников на втором лагпункте изрубила топорами чекистскую заставу и, потеряв при этом 11 человек убитыми, прорвалась в лес. Лес был завален метровым слоем снега. Лыжные команды ГПУ в тот же день настигли прорвавшуюся бригаду и ликвидировали её на корню. На том же лагпункте ночью спустили под откос экскаватор, он проломил своей страшной тяжестью полуметровый лед и разбился о камни реки. На третьем лагпункте взорвали два локомобиля. Три трактора тягача, неизвестно кем пущенные, но без водителей, прошли железными привидениями по Погре, один навалился на барак столовой и раздавил его, два других свалились в Свирь и разбились. Низовая администрация какими-то таинственными путями, видимо, через урок и окрестных крестьян распродавала на олонецком базаре запасы лагерных баз и пила водку. У погрузочной платформы железнодорожного тупичка подожгли колоссальные склады лесоматериалов. В двух-трёх верстах можно было читать книгу.
   Чудовищные зарева сполохами ходили по низкому зимнему небу, трещала винтовочная стрельба, ухал разворованный рабочими аммонал. Казалось, для этого затерянного в лесах участка Божией земли наступили последние дни.
   О КАЗАНСКОЙ СИРОТЕ И О КАЧЕСТВЕ ПРОДУКЦИИ
   Само собою разумеется, что в отблесках этих зарев коротенькому промежутку относительно мирного житья нашего пришёл конец. Если на лагерных пунктах творилось нечто апокалиптическое, то в УРЧ воцарился окончательный сумасшедший дом. Десятки пудов документов только что прибывших лагерников ещё валялись неразобранными кучами, а всю работу УРЧ надо было перестраивать на ходу; вместо организации - браться за эвакуацию. Картотеки, формуляры, колонные списки - всё это смешалось в гигантский бумажный ком, из которого ошалелые урчевцы извлекали наугад первые попавшиеся под руку бумажные символы живых людей и наспех составляли списки первых эшелонов. Эти списки посылались начальникам колонн, а начальники колонн поименованных в списке людей и слыхом не слыхали. Железная дорога подавала составы, но грузить их было некем. Потом, когда было кем грузить, не было составов. Низовая администрация, ошалелая, запуганная "боевыми приказами", движимая тем же лозунгом, что и остальные лагерники - всё равно пропадать, пьянствовала и отсыпалась во всякого рода потайных местах. На тупичках Погры торчало уже шесть составов. Якименко рвал и метал. ВОХР сгонял к составам толпы захваченных в порядке облав заключенных. БАМовская комиссия отказывалась принимать их без документов. Какие-то сообразительные ребята из подрывников взорвали уворованным аммоналом железнодорожный мост, ведущий от Погры к магистральным путям.
   Над лесами выла вьюга. В леса, топорами прорубая пути сквозь чекистские заставы, прорывались целые бригады в расчёте где-то отсидеться эти недели эвакуации, потом явиться с повинной, получить лишние пять лет отсидки, но всё же увернуться от БАМа.
   Когда плановый срок эвакуации уже истекал, из Медгоры прибыло подкрепление - десятков пять работников УРО, специалистов учетно-распределительной работы, еще батальон войск ГПУ и сотня собак ищеек.
   На лагпунктах и около лагпунктов стали расстреливать безо всякого зазрения совести.
   Урчевский актив переживал дни каторги и изобилия. Спали только урывками, обычно здесь же на столах или под столами. Около УРЧ околачивались таинственные личности из наиболее оборотистых и "социально близких" урок. Личности эти подносили активу подношения от тех людей, которые надеялись бутылкой водки откупиться от отправки или по крайней мере от отправки с первыми эшелонами. Якименко внюхивался в махорочно-сивушные ароматы УРЧ, сажал под арест, но сейчас же выпускал: никто, кроме Стародубцева и иже с ним никакими усилиями не мог определить, в каком хотя бы приблизительно углу валяются документы, скажем, третьего смоленского или шестого ленинградского эшелона, прибывшего в Подпорожье месяц или два тому назад.
   Мои экономические, юридические и прочие изыскания были ликвидированы в первый же день БАМовской эпопеи. Я был пересажен за пишущую машинку -- профессия, которая оказалась здесь дефицитной. Бывало и так, что я сутками не отходил от этой машинки. Но, Боже ты мой, что это была за машинка!
   Это было советское изделие советского казанского завода, почему Юра и прозвал ее "казанской сиротой". Все в ней звенело, гнулось и разбалтывалось. Но хуже всего был ее норов. Вот, сидишь за этой сиротой, уже полуживой от усталости. Якименко стоит над душой. На какой-то таинственной букве каретка срывается с зубчатки и летит влево. От всех 12 экземпляров этапных списков остаются одни клочки. Якименко испускает сдержанный мат в пространство, многочисленная администрация, ожидающая этих списков для вылавливания эвакуируемых, вздыхает с облегчением, значит можно поспать. А я сижу всю ночь, перестукивая изорванный список и пытаясь предугадать очередную судорогу этого эпилептического советского недоноска.
   О горестной советской продукции писали много. И меня всегда повергали в изумление те экономисты, которые пытаются объять необъятное и выразить в цифровом эквиваленте то, для чего вообще в мире никакого эквивалента нет.
   Люди просиживают ночи над всякого рода "казанскими сиротами", летят под откосы десятки тысяч вагонов (по Лазарю Кагановичу - 62.000 крушений за 1935 год, результат качества сормовской и коломенской продукции), ржавеют на своих железных кладбищах сотни тысяч тракторов, сотня миллионов людей надрывается от отупляющей и непосильной работы во всяких советских урчах, стройках, совхозах, лагерях - и всё это тонет в великом марксистско-ленинско-сталинском болоте.
   И в сущности все это сводится к проблеме качества. Качество коммунистической идеи неразрывно связано с качеством политики, управления, руководства - и результатов.
   И на поверхности этого болота яркими и призрачными цветами маячат разрушающийся и уже почти забытый Турксиб, безработный Днепрострой, никому и ни для чего не нужный Беломорско-Балтийский канал, гигантские заводы - поставщики тракторных и иных кладбищ. И щеголяют в своих кавалерийских шинелях всякие товарищи Якименки - поставщики кладбищ не тракторные.
   Должен, впрочем, сознаться, что тогда все эти мысли о качестве продукции - и идейной и не идейной - мне в голову не приходили. На всех нас надвигалась катастрофа.
   ПРОМФИНПЛАН ТОВАРИЩА ЯКИМЕНКО
   На всех нас надвигалось что-то столь же жестокое, как и этот ББК. Зарева и стрельба на лагпунктах у нас в управлении отражались беспросветной работой, чудовищным нервным напряжением, дикой суматошной спешкой. Все это было катастрофично. Конечно, наши личные судьбы в этой катастрофе были для нас самыми болезненными точками, но и бессмысленность этой катастрофы, взятой, так сказать, в социальном разрезе, давила на сознание, как кошмар.
   Приказ гласил: отправить в распоряжение БАМа не менее 35.000 заключенных Подпорожского отделения и не более, как в двухнедельный срок. Запрещается отправлять всех бывших военных, всех уроженцев Дальнего Востока, всех лиц, кончающих срок наказания до 1 июня 34 г., всех лиц, осужденных по таким-то статьям и, наконец, всех больных - по особому списку.
   По поводу этого приказа можно было бы поставить целый ряд вопросов. Неужели, этих 35 тысяч пар рабочих рук нельзя было найти где-то поближе к Дальнему Востоку, а не перебрасывать их через половину земного шара? Неужели, нельзя было подождать тепла, чтобы не везти эти 35.000 людей в заведомо истребительных условиях нашего этапа? Неужели, ГПУ не подумало, что в двухнедельный срок такой эвакуации ни физически, ни тактически выполнить невозможно? И, наконец, неужели ГПУ не понимало, что из наличных 45.000, или около того, заключенных Подпорожского отделения нельзя набрать 35.000 людей, удовлетворяющих требованиям приказа и в частности людей хотя бы относительно здоровых?
   По существу все эти вопросы были бессмысленны. Здесь действовала система, рождающая казанских сирот, декоративных гигантов и нетракторные кладбища. Не могло быть особых сомнений и насчет того, как эта система, взятая в общем и целом, отразится на частном случае подпорожской эвакуации. Конечно, Якименко будет проводить свой промфинплан с железной беспощадностью. На посты, вроде якименковского, могут пробраться только люди, этой беспощадностью обладающие. Другие отметаются, так сказать, в порядке естественного отбора. Якименко будет сажать людей в дырявые вагоны, в необорудованные теплушки. Якименко постарается впихнуть в эти эшелоны всех, кого только можно - и здоровых и больных. Больные, конечно, не доедут живыми. Но разве хотя бы один раз в истории советской власти человеческие жизни останавливали победно-халтурное шествие хотя бы одного промфинплана?
   КРИВАЯ ИДЁТ ВНИЗ
   Самым жестоким испытанием для нас в эти недели была угроза отправки Юры на БАМ. Как достаточно скоро выяснилось, ни я, ни Борис отправке не подлежали: в наших формулярах значилась статья 58-6 (шпионаж), и нас Якименко не смог бы отправить, если бы и хотел: наших документов не приняла бы приёмочная комиссия БАМа. Но Юра этой статьи не имел. Следовательно, по ходу событий дело обстояло так: мы с Борисом остаёмся, Юра будет отправлен один - после его летней болезни и операции, после тюремной и лагерной голодовки, после каторжной работы в урчевском махорочном тумане по 16-20 часов в сутки.
   При самом зарождении всех этих бамовских перспектив я как-то спросил Якименко об оставлении Юры. Якименко отвечал мне довольно коротко, но весьма неясно. Это было похоже на полуобещание, подлежащее исполнена только в том случае, если норма отправки будет более или менее выполнена. Но с каждым днём становилось всё яснее, что норма эта выполнена быть не может и не будет выполнена.
   По миновании надобности в моих литературных талантах Якименко все определеннее смотрел на меня, как на пустое место, как на человека, который уже не нужен и с которым поэтому ни считаться, ни разговаривать нечего. Нужно отдать справедливость и Якименке. Во-первых, он работал так же каторжно, как и все мы и, во-вторых, он обязан был отправить и всю администрацию отделения, в том числе и УРЧ. Не совсем уж просто было послать старых работников УРЧ и оставить Юру. Во всяком случае, надежда на Якименко с каждым днём падали все больше и больше. В связи с исчезновением могущественной якименковской поддержки снова в наши икры начала цепляться урчевская шпана, цеплялась скверно и в наших условиях - очень болезненно.
   Мы с Юрой только что закончили списки третьего эшелона. Списки были проверены, разложены по столам, и я должен был занести их на Погру. Было около трех часов ночи. Пропуск, который мне должны были заготовить, оказался не заготовленным. Не идти было нельзя, а идти было опасно. Я все-таки пошел и прошел. Придя на Погру и передавая списки администрации, я обнаружил, что из каждого экземпляра списков украдено по 4 страницы. Отправка эшелона была сорвана. Многомудрый актив с Погры сообщил Якименко, что я потерял эти страницы. Нетрудно было доказать полную невозможность нечаянной потери четырёх страниц из каждого из 12 экземпляров. И Якименке также не трудно было понять, что уж никак не в моих интересах было, с заранее обдуманной целью, выкидывать эти страницы, а потом снова их переписывать. Все это так. Но разговор с Якименкой, у которого из-за моих списков проваливался его "промфинплан", был не из приятных, особенно принимая во внимание Юрины перспективы. И инциденты такого типа, повторяющиеся приблизительно через день, спокойствию души не способствовали.
   Между тем эшелоны шли и шли. Через Бориса и железнодорожников, которых он лечил, до нас стали доходить сводки с крестного пути этих эшелонов. Конечно, уже и от Погры (погрузочная станция) они отправлялись с весьма скудным запасом хлеба и дров, а иногда и вовсе без запасов. Предполагалось, что аппарат ГПУских баз по дороге снабдит эти эшелоны всем необходимым. Но никто не снабдил. Первые эшелоны еще кое-что подбирали по дороге, а остальные ехали, Бог уж знает как. Железнодорожники рассказывали об остановках поездов на маленьких заброшенных станциях и о том, как из этих поездов выносили сотни замерзших трупов и складывали их в штабели в стороне от железной дороги. Рассказывали о крушениях, при которых обезумевшие люди выли в опрокинутых деревянных западнях теплушек, слишком хрупких для силы поездного толчка, но слишком прочных для безоружных человеческих рук.
   Мне мерещилось, что вот на какой-то заброшенной зауральской станции вынесут обледенелый труп Юры, что в каком-то товарном вагоне, опрокинутом под откос полотна, в каше изуродованных человеческих тел... Я гнал эти мысли, они опять лезли в голову. Я с мучительным напряжением искал выхода, хоть какого-нибудь выхода, и его видно не было.
   ПЛАНЫ ОТЧАЯНИЯ
   Нужно, впрочем, оговориться. О том, чтобы Юра действительно был отправлен на БАМ, ни у кого из нас ни на секунду не возникало мысли. Это в вагоне номер 13 нас чем-то опоили и захватили спящими. Второй раз такой номер не имел шансов пройти. Вопрос стоял так: или Юре удастся отвертеться от БАМа, или мы все трое устроим какую-то резню и, если пропадём, то по крайней мере с треском. Только Юра иногда говорил о том, что зачем же пропадать всем троим, что уж если ничего не выйдет и ехать придётся, он сбежит по дороге. Но этот план был весьма утопичен. Сбежать из арестантского эшелона не было почти никакой возможности.
   Борис был настроен очень пессимистически. Он приходил из Погры в совсем истрепанном виде. Физически его работа была легче нашей, он целыми днями мотался по лагпунктам, по больницам и амбулаториям и хоть часть дня проводил на чистом воздухе и в движении. Он имел право санитарного контроля над кухнями и питался исключительно "пробами пищи", а свой паёк - хлеб и по комку замерзлой ячменной каши - приносил нам. Но его моральное положение - положение врача в этой атмосфере саморубов, расстрелов, отправки в этапы заведомо больных людей - было отчаянным. Борис был уверен, что своего полуобещания насчет Юры Якименко не сдержит, и что пока хоть какие-то силы остались, нужно бежать.
   Теоретический план побега был разработан в таком виде. По дороге из Подпорожья на Погру стояла чекистская застава из трёх человек. На этой заставе меня и Бориса уже знали в лицо. Бориса в особенности, ибо он ходил мимо ее каждый день, а иногда и по два-три раза в день. Поздно вечером мы должны были все втроем выйти из Подпорожья, захватив с собою и вещи. Я и Борис подойдём к костру заставы и вступим с патрульными в какие-либо разговоры. Потом в подходящий момент Борис должен был ликвидировать ближайшего к нему чекиста ударом кулака и броситься на другого. Пока Борис будет ликвидировать патрульного номер два, я должен был, если не ликвидировать, то по крайней мере временно нейтрализовать патрульного номер три.
   Никакого оружия вроде топора или ножа пускать в ход было нельзя. План был выполним только при условии молниеносной стремительности и полной неожиданности. Плохо было, что патрульные были в кожухах: некоторые и притом наиболее действительные приемы атаки отпадали. В достаточности своих сил я не был уверен. Но с другой стороны, было мало вероятно, чтобы тот чекист, с которым мне придется схватиться, был сильнее меня. План был очень рискованным, но все же план был выполним.
   Ликвидировав заставу, мы получим три винтовки и кое-какое продовольствие и двинемся в обход Подпорожья, через Свирь на север. До этого пункта всё было более или менее гладко. А дальше что?
   Лес завален сугробищами снега. Лыжи достать было можно, но не охотничьи, а беговые. По лесным завалам, корягам и ямам они большой пользы не принесут. Из нас троих только Юра хороший, "классный" лыжник. Мы с Борисом ходим так себе, по-любительски. Убитых патрульных обнаружат или в ту же ночь или к утру. Днём за нами уже пойдут в погоню команды оперативного отдела, прекрасно откормленные, с такими собаками-ищейками, какие не снились майнридовским охотникам за чёрным деревом. Куда-то вперёд пойдут телефонограммы, какие-то команды будут высланы нам наперерез.
   Правда, будут винтовки. Борис - прекрасный стрелок, в той степени, в какой он что-нибудь видит, а его близорукость выражается фантастической цифрой диопт диоптри 23. Я - стрелок более чем посредственный. Юра тоже. Продовольствия у нас почти нет. Карты нет. Компаса нет. Каковы шансы на успех?
   В недолгие часы, предназначенные для сна, я ворочался на голых досках своих нар и чувствовал ясно: шансов никаких. Но если ничего другого сделать будет нельзя, мы сделаем это.
   МАРКОВИЧА ПЕРЕКОВАЛИ
   Мы попробовали прибегнуть и к житейской мудрости Марковича. Кое-какие проекты, бескровные, но очень зыбкие, выдвигал и он. Впрочем, ему было не до проектов. БАМ нависал над ним и притом в ближайшие же дни. Он напрягал всю свою изобретательность и все свои связи. Но не выходило ровно ничего. Миша не ехал, так как почему-то числился здесь только в командировке, а прикреплён был к центральной типографии в Медвежьей Горе. Трошин мотался по лагерю, и из него, как из брандспойта, во все стороны хлестал энтузиазм.
   Как-то в той типографской баньке, о которой я уже рассказывал, сидели все мы в полном составе: нас трое, Маркович, Миша и Трошин. Настроение, конечно, было висельное, а тут ещё Трошин нёс несусветную гнусность о БАМовских льготах, о трудовом перевоспитании, о строительстве социализма. Было невыразимо противно. Я предложил ему заткнуться или убираться ко всем чертям. Он стал спорить со мной.
   Миша стоял у кассы и набирал что-то об очередном энтузиазме. Потом он, как-то бочком, бочком, как бы по совсем другому делу, подобрался к Трошину и изо всех своих невеликих сил треснул его верстаткой по голове. Трошин присел от неожиданности, потом кинулся на Мишу, сбил его с ног и схватил за горло. Борис весьма флегматически сгреб Трошина за подходящие места и швырнул его в угол комнаты. Миша встал бледный и весь дрожащий от ярости.
   - Я тебя, проститутка, всё равно зарежу. Я тебе, чекистский ..., кишки всё равно выпущу. Мне терять нечего. Я уже всё равно, что в гробу.
   В тоне Миши было какое-то удушье от злобы и непреклонная решимость. Трошин встал, пошатываясь. По его виску бежала тоненькая струйка крови.
   - Я же вам говорил, Трошин, что вы конкретный идиот, - заявил Маркович. - Вот я посмотрю, какой из вас на этапе энтузиазм потечёт.
   Дверка в тайны трошинского энтузиазма на секунду приоткрылась.
   - Мы в пассажирском поедем, - мрачно ляпнул он.
   - Хе, в пассажирском. А, может быть, товарищ Трошин, в международном хотите? С постельным бельём и вагоном рестораном? Молите Бога, чтобы хоть теплушка целая попалась. И с печкой. Вчера подали эшелон, так там печки есть, а труб нету... Хе, пассажирский. Вам просто нужно лечиться от идиотизма, Трошин.
   Трошин пристально посмотрел на бледное лицо Миши, потом на фигуру Бориса, о чём-то подумал, забрал под мышку все свои пожитки и исчез. Ни его, ни Марковича я больше не видал. На другой день утром их отправили на этап. Борис присутствовал при погрузке. Их погрузили в теплушку, притом дырявую и без трубы.
   Недаром, в этот день, прощаясь, Маркович мне говорил:
   - А вы, знаете, И.Л., сюда в СССР я ехал первым классом. Помилуйте, каким же ещё классом нужно ехать в рай. А теперь я тоже еду в рай. Только не в первом классе и не в социалистический. Интересно всё-таки, есть ли рай? Если хотите, И.Л., так у вас будет собственный корреспондент из рая. А? Вы думаете доеду? Ну, что вы, И.Л., я же знаю, что по дороге делается. И вы знаете. Какой-нибудь крестьянин, который с детства привык... А я - я же комнатный человек. Нет, знаете, И.Л. Если вы как-нибудь увидите мою жену - всё на свете может быть - скажите ей, что за доверчивых людей замуж выходить нельзя. Хе, социалистический рай. Вот мы с вами получаем маленький кусочек социалистического рая...
   НА СКОЛЬЗКИХ ПУТЯХ
   Промфинплан товарища Якименко трещал по всем швам. Уже не было и речи ни о двух неделях, ни о 35 тысячах. Железная дорога вовсе не подавала составов, то подавала такие, от которых БАМовская комиссия отказывалась наотрез: с дырами, куда не только человек, а и лошадь пролезла бы. Проверка трудоспособности и здоровья дала совсем унылые цифры; не больше 6 тысяч человек могли быть признаны годными к отправке, да и те "постольку поскольку". Между тем ББК, исходя из весьма прозаического хозяйственного расчета: зачем кормить уже чужие рабочие руки, урезал нормы, снабжения до уровня клинического голодания. Люди стали валиться с ног сотнями и тысячами. Снова стали работать медицинские комиссии. Через такую комиссию прошел и я. Старичок доктор с беспомощным видом смотрит на какого-нибудь оборванного лагерника, демонстрирующего свою отекшую и опухшую, как подушка, ногу, выстукивает, выслушивает. За столом сидит оперативник, чин третьей части. Он-то и есть комиссия.
   - Ну? - спрашивает чин.
   - Отёки. Туберкулёз второй степени. Сердце...
   И чин размашистым почерком пишет на формуляре - "годен".
   Потом стали делать ещё проще. Полдюжины урчевской шпаны вооружили резинками. На оборотных сторонах формуляров, где стояли нормы трудоспособности и медицинский диагноз, всё это стиралось и ставилось простое: I категория - полная трудоспособность.
   Эти люди не имели никаких шансов доехать до БАМа живыми. И они знали это. И мы знали это, и уж, конечно, это знал Якименко. Но Якименке нужно было делать свою карьеру. И свой промфинплан он выполнял за счет тысяч человеческих жизней. Всех этих чудесно подделанных при помощи резинки людей слали приблизительно на такую же верную смерть, как если бы их просто бросили в прорубь Свири.
   А мы с Юрой все переписывали наши бесконечные списки. Обычно к ночи УРЧ пустел, и мы с Юрой оставались там одни за своими машинками. Вся картотека УРЧ была фактически в нашем распоряжении. Из 12 экземпляров списков Якименко подписывал три, а проверял один. Эти три шли в управление ББК, в управление БАМа и в Гулаг. Остальные экземпляры использовались на месте для подбора этапа, для хозяйственной части и т.д. У нас с Юрой почти одновременно возник план, который напрашивался сам собою. В первых трех экземплярах мы оставим все, как следует, а в остальных девяти фамилии заведомо больных людей (мы их разыщем по картотеке) заменим несуществующими фамилиями или просто перепутаем так, чтобы ничего разобрать было нельзя. При том хаосе, который царил на лагерных пунктах, при полной путанице в колоннах и колонных списках, при обалделости и беспробудном пьянстве низовой администрации никто не разберет, сознательный ли это подлог, случайная ошибка или обычная урчевская путаница. Да в данный момент и разбирать никто не станет.
   В этом плане был великий соблазн. Но было и другое. Одно дело рисковать своим собственным черепом, другое дело втягивать в этот риск своего единственного сына, да еще мальчика. И так на моей совести тяжелым грузом лежало все то, что с нами произошло -- моя техническая ошибка с г-жей Е. и с мистером Бабенко, тающее с каждым днем лицо Юрочки, судьба Бориса и многое другое. И была еще великая усталость и сознание того, что все это в сущности так бессильно и бесцельно. Ну, вот выцарапаем из нескольких тысяч несколько десятков человек, а больше не удастся. И они, вместо того, чтобы умереть через месяц в эшелоне, помрут через несколько месяцев где-нибудь в слабосилке ББК. Только и всего. Стоит ли игра свеч?
   Как-то под утро мы возвращались из УРЧ в свою палатку. На дворе было морозно и тихо. Пустынные улицы Подпорожья лежали под толстым снеговым саваном.
   - А по-моему, Ватик, - ни с того, ни с сего сказал Юра, - надо всё-таки это сделать. Неудобно как-то.
   - Разменяют, Юрчик. - сказал я.
   - Ну и хрен с ними. А ты думаешь, много у нас шансов отсюда живыми выбраться?
   - Я думаю, много.
   - А по-моему никаких. Еще через месяц от нас одни мощи останутся. Все равно. Ну, да дело не в том.
   - А в чём же дело?
   - А в том, что неудобно как-то. Можем мы людей спасти? Можем. А там пусть расстреливают. Хрен с ними. Подумаешь, тоже удовольствие околачиваться в этом раю.
   Юра вообще и до лагеря развивал такую теорию, что если бы, например, у него была твердая уверенность, что из советской России ему не вырваться никогда, он застрелился бы сразу. Если жизнь состоит исключительно из неприятностей, жить нет "никакого коммерческого расчета". Мало ли какие "коммерческие расчеты" могут быть у юноши 18-ти лет, и много ли он о жизни знает.
   Юра остановился и сел на снег.
   - Давай посидим. Хоть урчевскую махорку из легких выветрим.
   Сел и я.
   - Я ведь знаю, Ватик. Ты больше за меня дрейфишь.
   - Угу, - сказал я.
   - А ты плюнь и не дрейфь.
   - Замечательно простой рецепт!
   - Ну, а если придётся - придётся же! - против большевиков с винтовкой идти, так тогда ты насчёт риска ведь ничего не будешь говорить?
   - Если придётся... - пожал я плечами.
   - Даст Бог, придётся... Конечно, если отсюда выскочим.
   - Выскочим, - сказал я.
   - Ох, - вздохнул Юра. - С воли не выскочили. С деньгами, с оружием... Со всем. А здесь?
   Мы помолчали. Эта тема обсуждалась столько уж раз!
   - Видишь ли, Ватик. Если мы за это дело не возьмёмся, будем потом чувствовать себя сволочью. Могли и сдрейфили.
   Мы помолчали. Юра, потягиваясь, поднялся со своего мягкого кресла.
   - Так что, Ватик, давай! А? На Миколу Угодника.
   - Давай, - сказал я.
   Мы крепко пожали друг другу руки. Чувства отцовской гордости я насовсем все-таки лишен.
   Особенно великих результатов из всего этого, впрочем, не вышло в силу той прозаической причины, что без сна человек все-таки жить не может. А для наших манипуляций с карточками и списками у нас оставались только те 4-5 часов в сутки, которые мы могли отдать сну. И я и Юра, взятые в отдельности, вероятно, оставили бы эти манипуляции после первых же бессонных ночей, но поскольку мы действовали вдвоём, никто из нас не хотел первым подавать сигнал об отступлении. Всё-таки из каждого списка мы успевали изымать десятка полтора, иногда и два. Это был слишком большой процент. Каждый список заключал в себе 500 имён. И на Погре стали говорить уже о том, что в УРЧ что-то здорово путают.
   Отношения с Якименкой шли, всё ухудшаясь. Во-первых, потому, что я и Юра, совсем уж валясь с ног от усталости и бессонницы, врали в этих списках уже без всякого заранее обдуманного намерения, и на погрузочном пункте получалась неразбериха. И во-вторых, между Якименко и Борисом стали возникать какие-то трения, которые в данной обстановке ничего хорошего предвещать не могли, и о которых Борис рассказывал со сдержанной яростью, но весьма неопределённо. Старший врач отделения заболел; Борис был назначен на его место и, поскольку я мог понять, Борису приходилось своей подписью скреплять вытертые резинкой диагнозы и новые стандартизированные пометки "Годен". Что-то назревало и на этом участке нашего фронта, но у нас назревали все участки сразу.
   Как-то утром приходит в УРЧ Борис. Вид у него немытый и небритый, воспалённо-взъерошенный и обалделый, как, впрочем и у всех нас. Он сунул мне свое ежедневное приношение - замерзший ком ячменной каши, и я заметил, что кроме взъерошенности и обалделости, в Борисе есть и ещё кое-что - какая-то гайка выскочила, и теперь Борис будет идти напролом. По части же хождения напролом Борис с полным основанием может считать себя мировым специалистом; на душе стало беспокойно. Я хотел, было, спросить Бориса, в чём дело, но в этот момент в комнату вошёл Якименко, в руках у него были какие-то бумаги для переписки. Вид у него был ошалелый и раздражённый; он работал, как и все мы, а промфинплан таял с каждым днем.
   Увидав Бориса, Якименко резко повернулся к нему.
   - Что это означает, товарищ Солоневич? Представитель третьей части в отборочной комиссии заявил мне, что вы что-то там бузить начали. Предупреждаю вас, чтобы этих жалоб я больше не слышал.
   - У меня, гражданин начальник, есть жалоба и на них.
   - Плевать мне на ваши жалобы! - холодное и обычно сдержанное лицо Якименки вдруг перекосилось. - Плевать мне на ваши жалобы. Здесь лагерь, а не университетская клиника. Вы обязаны исполнять то, что вам приказывает третья часть.
   - Третья часть имеет право приказывать мне, как заключённому, но она не имеет права приказывать мне, как врачу. Третья часть может считаться или не считаться с моими диагнозами, но подписывать их диагнозов я не могу.
   По закону Борис был прав. Я вижу, что здесь столкнулись два чемпиона по части хождения напролом со всеми шансами на стороне Якименки. У Якименки на лбу надуваются жилы.
   - Гражданин начальник, позвольте вам доложить, что от дачи своей подписи под постановлениями отборочной комиссии я в данных условиях отказываюсь категорически.
   Якименко смотрит в упор на Бориса и зачем-то лезет в карман. В моем воспаленном мозгу мелькает мысль о том, что Якименко лезет за револьвером - совершенно нелепая мысль. Я чувствую, что если Якименко попробует оперировать револьвером или матом, Борис двинет его по челюсти, и это будет последний промфинплан на административном и жизненном поприще Якименки. Свою не принятую Якименкой жалобу Борис перекладывает из правой руки в левую, а правая свободным расслабленным жестом опускается вниз. Я знаю этот жест по рингу - эта рука отводится для удара снизу по челюсти. Мысли летят с сумасшедшей стремительностью, Борис ударит, актив и чекисты кинутся всей сворой, я и Юра пустим в ход и свои кулаки - и через секунд пятнадцать все наши проблемы будут решены окончательно.
   Немая сцена. УРЧ перестал дышать. И вот с лежанки, на которой под шинелью дремлет помощник Якименки, добродушно-жестокий и изысканно-виртуозный сквернослов Хорунжик, вырываются трели неописуемого мата. Весь словарь Хорунжика ограничивается непристойностями. Даже когда он сообщает мне содержание "отношения", которое я должен написать для Медгоры, это содержание излагается таким стилем, что я могу использовать только союзы и предлоги.
   Мат Хорунжика никому не адресован. Просто ему из-за каких-то там хреновых комиссий не дают спать. Хорунжик поворачивается на другой бок и натягивает шинель на голову.
   Якименко вытягивает из кармана коробку папирос и протягивает Борису. Я глазам своим не верю.
   - Спасибо, гражданин начальник. Я не курю. Коробка протягивается ко мне.
   - Позвольте вас спросить, доктор Солоневич, - сухим и резким тоном говорит Якименко. Так на какого же вы чёрта взялись за комиссионную работу? Ведь, это же не ваша специальность. Вы, ведь, санитарный врач. Не удивительно, что третья часть не питает доверия к вашим диагнозам. Чёрт знает, что такое. Берутся люди не за своё дело.
   Вся эта мотивировка не стоит выеденного яйца. Но Якименко отступает, и это отступление нужно всемерно облегчить.
   - Я ему это несколько раз говорил, товарищ Якименко, - вмешиваюсь я. - По существу, это всё доктор Щуквец напутал.
   - Вот ещ-, эта старая шляпа, доктор Шуквец, - Якименко хватается за якорь спасения своего начальственного лица. - Вот, что. Я сегодня же отдам приказ о снятии вас с комиссионной работы. Займитесь санитарным оборудованием эшелонов. И имейте ввиду, за каждую мелочь я буду взыскивать с вас лично. Никаких отговорок. Чтобы эшелоны были оборудованы на ять.
   Эшелонов нельзя оборудовать не то, что на ять, но даже и на ижицу по той простой причине, что оборудовать их нечем. Но Борис отвечает:
   - Слушаю, гражданин начальник.
   Из угла на меня смотрит изжёванное лицо Стародубцева; и на нём я читаю ясно:
   - Ну, тут уж я окончательно ни хрена не понимаю.
   В сущности, не очень много понимаю и я. Вечером мы все вместе идём за обедом. Борис говорит:
   - Да, а что ни говори, а с умным человеком приятно поговорить. Даже и с умной сволочью.
   Уравнение с неизвестной причиной якименковского отступления мною уже решено. Стоя в очереди за обедом, я затеваю тренировочную игру: каждый из нас должен сформулировать про себя эту причину и потом эти определённые формулировки мы подвергаем совместному обсуждению.
   Юра прерывает Бориса, уже готового предъявить своё решение.
   - Постойте, ребята. Дайте, я подумаю. А потом вы мне скажете, верно или не верно.
   После обеда Юра докладывает в тоне объяснения Шерлока Холмса доктору Ватсону.
   - Что было бы, если бы Якименко арестовал Боба? Во-первых, врачей у них и так не хватает. Во-вторых, что сделал бы Ватик? Ватик мог бы сделать только одно, потому что ничего другого не оставалось бы - пойти в приемочную комиссию БАМа и заявить, что Якименко их систематически надувает, дает дохлую рабочую силу. Из БАМовской комиссии кто-то поехал бы в Медгору и устроил бы там скандал... Верно?
   - Почти, - говорит Борис. - Только БАМовская комиссия заявила бы не в Медгору, а в Гулаг. По линии Гулага Якименке влетело бы за зряшные расходы по перевозке трупов, а по линии ББК за то, что не хватило ловкости рук. А если бы не было тут тебя с Ватиком, Якименко слопал бы меня и даже не поперхнулся бы.
   Таково было и мое объяснение. Но мне все-таки кажется, и до сих пор, что с Якименкой дело обстояло не так просто.
   И в тот же вечер из соседней комнаты раздается голос Якименки:
   - Солоневич Юрий, подите-ка сюда! Юра встает из-за машинки. Мы с ним обмениваемся беспокойными взглядами.
   - Это вы писали этот список?
   - Я.
   Мне становится не по себе. Это наши подложные списки.
   - А позвольте вас спросить, откуда вы взяли эту фамилию, как её тут... Абруррахманов. Такой фамилии в карточках нет.
   Моя душа медленно сползает в пятки.
   - Не знаю, товарищ Якименко. Путаница, вероятно, какая-нибудь.
   - Путаница! В голове у вас путаница.
   - Ну, конечно. - с полной готовностью соглашается Юра. - И в голове тоже.
   Молчание. Я, затаив дыхание, вслушиваюсь в малейший звук.
   - Путаница. Вот посажу я вас на неделю в ШИЗО.
   - Так я там, по крайней мере, отосплюсь, товарищ Якименко.
   - Немедленно переписать эти списки! Стародубцев! Все списки проверять! Под каждым списком ставить подпись проверяющего! Поняли?
   Юра выходит из кабинета Якименки бледный. Его пальцы не попадают на клавиши машинки. Я чувствую, что руки дрожат и у меня. Но, как будто, пронесло. Интересно, когда наступит тот момент, когда не пронесет?
   Наши комбинации лопнули автоматически. Они, впрочем, лопнули бы и без вмешательства Якименки: не спать совсем было всё-таки невозможно. Но что знал или о чём догадывался Якименко?
   ИЗМОР
   Я принёс на Погру списки очередного эшелона и шатаюсь по лагпункту. Стоит лютый мороз, но после урчевской коптильни так хорошо проветрить лёгкие.
   Лагпункт неузнаваем. Уже давно никого не шлют и не выпускают в лес из боязни, что люди разбегутся. Хотя бежать некуда. И на лагпункте дров нет. Всё то, что с такими трудами, с такими жертвами и с такой спешкой строилось три месяца тому назад, всё идёт в трубу, в печку. Ломают на топливо бараки, склады, кухни. Занесённой снегом кучей металла лежит кем-то взорванный мощный дизель, привезенный сюда для стройки плотины. Валяются изогнутые буровые трубы. Всё это импортное, валютное. У того барака, где некогда процветали под дождём мы трое, стоит плотная толпа заключённых, человек четыреста. Она окружена цепью стрелков ГПУ. Стрелки стоят в некотором отдалении, держа винтовки по уставу под мышкой. Кроме винтовок стоят на треножниках два лёгких пулемета. Перед толпой заключённых - столик, за которым местное начальство.
   Кто-то из начальства равнодушно выкликает:
   - Иванов! Есть? Толпа молчит.
   - Петров! Толпа молчит.
   Эта операция носит техническое название измора. Люди на лагпункте перепутались, люди растеряли или побросали свои "рабочие карточки" - единственный документ, удостоверяющий самоличность лагерника. И вот, когда в колонне вызывают на БАМ какого-нибудь Иванова 25-го, то этот Иванов предпочитает не откликаться.
   Всю колонну выгоняют из барака на мороз, оцепляют стрелками и начинают вызывать. Колонна отмалчивается. Меняется начальство, сменяются стрелки, а колонну всё держат на морозе. Понемногу один за другим молчальники начинают сдаваться, раньше всего рабочие и интеллигенция; потом крестьяне и, наконец, урки. Но урки часто не сдаются до конца, валится на снег, и замерзшего, его относят или в амбулаторию или в яму, исполняющую назначение общей могилы. В общем, совершенно безнадёжная система сопротивления. Вот в толпе уже свалилось несколько человек. Их подберут не сразу, чтобы не симулировали. Говорят, что одна из землекопных бригад поставила рекорд - выдержала двое суток такого измора, и из неё откликнулось не больше половины. Но другая половина - не много от неё осталось.
   ВСТРЕЧА
   В лагерном тупичке стоит почти готовый к отправке эшелон. Территория этого тупичка оплетена колючей проволокой и охраняется патрулями. Но у меня пропуск, и я прохожу к вагонам. Некоторое вагоны уже заняты, из других будущие пассажиры выметают снег, опилки, куски каменного угля, заколачивают щели, настилают нары, словом, идёт строительство социализма. Вдруг где-то сзади меня раздается зычный голос:
   - Иван Лукьянович, алло! Товарищ Солоневич!
   Я оборачиваюсь. Спрыгнув с изумительной ловкостью из вагона, ко мне бежит некто в не очень рваном бушлате, весь заросший рыжей бородищей и призывно размахивающий шапкой. Останавливаюсь.
   Человек с рыжей бородой подбегает ко мне и с энтузиазмом трясёт мне руку. Пальцы у него железные.
   - Здравствуйте, И.Л. Знаете, очень рад вас видеть. - Конечно, это я понимаю свинство с моей стороны высказывать радость, увидев старого приятеля в таком месте. Но человек слаб. Почему я должен нарушать гармонию общего равенства и лезть в сверхчеловеки.
   Я всматриваюсь. Ничего не понять. Рыжая борода, весёлые, забубённые глаза, общий вид человека, ни в коем случае не унывающего.
   - Послушайте, - говорит человек с негодованием. - Неужели, не узнаете? Неужели, вы возвысились до таких административных высот, что для вас простые лагерники, вроде Гендельмана, не существуют?
   Точно кто-то провёл мокрой губкой по лицу рыжего человека и сразу смыл бородищу, усищи, снял бушлат, и подо всем этим очутился Зиновий Яковлевич Гендельман таким, каким я его знал по Москве - весь сотканный из мускулов, бодрости и зубоскальства. Конечно, это тоже свинство, но встретить 3.Я. мне было очень радостно. Так стоим мы и тискаем друг другу руки.
   - Значит, сели, наконец, - неунывающим тоном умозаключает Гендельман. - Я ведь вам предсказывал. Правда, и вы мне предсказывали. Какие мы с вами проницательные! И как это у нас обоих не хватило проницательности, чтобы не сесть? Не правда ли, удивительно? Но нужно иметь силы подняться над нашими личными, мелкими, мещанскими переживаниями. Если наши вожди, лучшие из лучших, железная гвардия ленинизма, величайшая надежда будущего человечества -- если эти вожди садятся в ГПУ, как мухи на мед, так что же мы должны сказать? А? Мы должны сказать: добро пожаловать, товарищи!
   - Слушайте, - перебиваю я. - Публика кругом.
   - Это ничего. Свои ребята. Наша бригада - все уральские мужички; ребята, как гвозди. Замечательные ребята. Итак, по каким статьям существующего и несуществующего закона попали вы сюда?
   Я рассказываю. Забубенный блеск исчезает из глаз Гендельмана.
   - Да, вот это плохо. Это уж не повезло. - Гендельман оглядывается кругом и переходит на немецкий язык: - Вы ведь всё равно сбежите?
   - До сих пор мы считали это само собою разумеющимся. Но вот теперь эта история с отправкой сына. А ну-ка, 3.Я., мобилизуйте вашу "юдиши копф" и что-нибудь изобретите.
   Гендельман запускает пальцы в бороду и осматривает вагоны, проволоку, ельник, снег, как будто отыскивая там какое-то решение.
   - А попробовали бы подъехать к БАМовской бы комиссии.
   - Думал и об этом. Безнадёжно.
   - Может быть, не совсем. Видите ли, председателем этой комиссии торчит некто Чекалин. Я его знаю по Вишерскому лагерю, Во-первых, он коммунист с дореволюционным стажем; и во-вторых, человек он очень неглупый. Неглупый коммунист и с таким стажем, если он до сих пор не сделал карьеры - а разве это карьера? - это значит, что он человек лично порядочный и что в качестве порядочного человека он рано или поздно сядет. Он, конечно, понимает это и сам. Словом, тут есть кое-какие психологические возможности.
   Идея довольно неожиданная. Но какие тут могут быть психологические возможности, в этом сумасшедшем доме? Чекалин - колючий, нервный, судорожный, замотанный, полусумасшедший от вечной грызни с Якименкой.
   - А то попробуйте увязаться с нами. Наш эшелон пойдёт, вероятно, завтра. Или, на крайний случай, пристройте вашего сына сюда. Тут он у нас не пропадёт. Я посылки получал. Еда у меня на дорогу более или менее есть. А? Подумайте.
   Я крепко пожал Гендельману руку, но его предложение меня не устраивало.
   - Ну, а теперь докладывайте вы!
   Гендельман был по образованию инженером, а по профессии - инструктором спорта. Это довольно обычное в советской России явление. У инженера несколько больше денег, огромная ответственность (конечно, перед ГПУ) по линии вредительства, бесхозяйственности, невыполнения директив и планов и по многим другим линиям и конечно, никакого житья. У инструктора физкультуры денег иногда меньше, а иногда и больше, столкновений с ГПУ почти никаких, и в результате всего этого возможность вести приблизительно человеческий образ жизни. Кроме того, можно потихоньку и сдельно подхалтуривать и по своей основной специальности. Гендельман был блестящим спортсменом и редким организатором. Однако и физкультурный иммунитет против ГПУ - вещь весьма относительная. В связи с той политизацией физкультуры, о которой я рассказывал выше, около пятисот инструкторов спорта было арестовано и разослано по всяким нехорошим и весьма неудобоусвояемым местам. Был арестован и Гендельман.
   - Да и докладывать в сущности нечего. Сцапали. Привезли на Лубянку. Посадили. Сижу. Через три месяца вызывают на допрос. Ну, конечно, они уже все решительно знают. Что я старый сокольский деятель. Что я у себя на работе устраивал старых соколов. Что я находился в переписке с международным сокольским центром. Что я даже посылал приветственную телеграмму всесокольскому слёту. А я все сижу и слушаю. Потом я говорю: "Ну, вот вы, товарищи, всё знаете". "Конечно, знаем". "И устав Сокола тоже знаете?" "Тоже знаем". "Позвольте мне спросить, почему же вы не знаете, что евреи в "Сокол" не принимаются?"
   - Знаете, что мне следователь ответил? "Ах, говорит, не всё ли вам равно, гражданин Гендельман, за что вам сидеть - за "Сокол" или не за "Сокол"? Какое гениальное прозрение в глубины человеческого сердца! Представьте себе! Мне, оказывается, решительно все равно, за что сидеть, раз я уже все равно сижу.
   - Почему же я работаю плотником? А зачем мне работать не плотником? Во-первых, я зарабатываю себе настоящие мозолистые, пролетарские руки. Знаете, как в песенке поётся:
   "... В заводском гуле он ласкал
   Её мозолистые груди..."
   Во-вторых, я здоров: посылки мне присылают. А уж лучше тесать бревна, чем зарабатывать себе геморрой. В-третьих, я имею дело не с советским активом, а с порядочными людьми -- с крестьянством. Я раньше побаивался, думал - антисемитизм. У них столько же антисемитизма, как у вас коммунистической идеологии. Это - честные люди и хорошие товарищи, а не какая-нибудь советская сволочь. Три года я уже отсидел. Ещё два осталось... Заявление о смягчении участи? Тут голос Гендельмана стал суров и серьёзен:
   - Ну, от вас я такого совета, И.Л., не ожидал. Эти бандиты меня без всякой вины, абсолютно без всякой вины, посадили на каторгу, оторвали меня от жены и ребёнка - ему было только две недели - и чтобы я перед ними унижался, чтобы я у них что-то вымаливал!...
   Забубённые глаза Гендельмана смотрели на меня негодующе.
   - Нет, И.Л., этот номер не пройдёт. Я, даст Бог, отсижу и выйду. А там - там мы посмотрим. Вы только на этих мужичков посмотрите. Какая это сила!
   Вечерело. Патрули проходили мимо эшелонов, загоняя лагерников в вагоны. Пришлось попрощаться с Гендельманом.
   - Ну, передайте Борису и вашему сыну, я его так и не видал, мой, так сказать, спортивный привет! Не унывайте! А насчёт Чекалина всё-таки подумайте.
   СРЫВ
   Я пытался прорваться на Погру на следующий день, ещё раз отвести душу с Гендельманом, но не удалось. Вечером Юра мне сообщил, что Якименко с утра уехал на два-три дня на Медвежью Гору, и что в какой-то дополнительный список на ближайший этап урчевский актив ухитрился включить и его, Юру; что список уже подписан начальником отделения Ильиных, и что сегодня вечером за Юрой придёт вооруженный конвой, чего для отдельных лагерников не делалось никогда. Вся эта информация была сообщена Юре чекистом из третьего отдела, которому Юра в своё время писал стихами письма к его возлюбленной: поэтические настроения бывают и у чекистов.
   Мой пропуск на Погру был действителен до 12 часов ночи. Я вручил его Юре, и он, забрав свои вещи, исчез на Погру с наставлением "действовать по обстоятельствам"; в том же случае, если скрыться совсем будет нельзя, разыскать вагон Гендельмана.
   Но эшелон Гендельмана уже ушёл. Борис запрятал Юру в покойницкую при больнице, где он и просидел двое суток. Актив искал его по всему лагерю. О переживаниях этих двух дней рассказывать было бы слишком тяжело.
   Через два дня приехал Якименко. Я сказал ему, что вопреки его прямой директиве, Стародубцев обходным путём включил Юру в список, что в частности, ввиду этого сорвалась подготовка очередного эшелона (одна машинка оставалась безработной), и что Юра пока что скрывается за пределами досягаемости актива.
   Якименко посмотрел на меня мрачно и сказал:
   - Позовите мне Стародубцева.
   Я позвал Стародубцева. Минут через пять Стародубцев вышел от Якименки в состоянии близком к истерии. Он что-то хотел сказать мне, но величайшая ненависть сдавила ему горло. Он только ткнул пальцем в дверь якименковского кабинета. Я вошёл туда.
   - Ваш сын сейчас на БАМ не едет. Пусть он возвращается на работу. Но с последним эшелоном поехать ему, вероятно, придётся.
   Я сказал:
   - Товарищ Якименко, но ведь вы мне обещали.
   - Ну и что же, что обещал. Подумаешь, какое сокровище ваш Юра.
   - Для... для меня сокровище... - я почувствовал спазмы в горле и вышел.
   Стародубцев, который, видимо, подслушивал под дверью, отскочил от неё к стенке, и все его добрые чувства ко мне выразились в одном слове, в котором было... многое в нём было.
   - Сокровище, гы-ы...
   Я схватил Стародубцева за горло. Из актива с места не двинулся никто. Стародубцев судорожно схватил мою руку и почти повис на ней. Когда я разжал руку, Стародубцев мешком опустился на пол. Актив молчал.
   Я понял, что ещё одна такая неделя, и я сойду с ума.
   Я ТОРГУЮ ЖИВЫМ ТОВАРОМ
   Эшелоны всё шли, а наше положение все ухудшалось. Силы таяли. Угроза Юре росла. На обещания Якименки после всех этих инцидентов рассчитывать совсем было нельзя. Борис настаивал на немедленном побеге. Я этого побега боялся, как огня. Это было бы самоубийством, но помимо такого самоубийства ничего другого видно не было.
   Я уже не спал в те короткие часы, которые у меня оставались от урчевской каторги. Одни за другими возникали и отбрасывались планы. Мне все казалось, что где-то вот совсем рядом, под рукой, есть какой-то выход, идиотски простой, явственно очевидный, а я вот не вижу его: хожу вокруг да около, тыкаюсь во всякую майнридовщину, а того, что надо, не вижу. И вот, в одну из таких бессонных ночей меня, наконец, осенило. Я вспомнил о совете Гендельмана, о председателе приемочной комиссии БАМ чекисте Чекалине и понял, что этот чекист - единственный способ спасения и притом способ совершенно реальный.
   Всяческими пинкертоновскими ухищрениями узнал его адрес. Чекалин жил на краю села в карельской избе. Поздно вечером, воровато пробираясь по сугробам снега, я подошёл к этой избе. Хозяйка избы на мой стук подошла к двери, но открывать не хотела. Через минуту-две к двери подошёл Чекалин.
   - Кто это?
   Дверь открылась на десять сантиметров. Из цели прямо мне в живот смотрел ствол парабеллума. Электрический фонарик осветил меня.
   - Вы заключённый?
   - Да.
   - Что вам нужно? ---голос Чекалина был резок и подозрителен.
   - Гражданин начальник, у меня к вам очень серьёзный разговор и на очень серьёзную тему.
   - Ну, говорите.
   - Гражданин начальник, этот разговор я через щель двери вести не могу.
   Луч фонарика упёрся мне в лицо. Я стоял, щурясь от света и думал о том, что малейшая оплошность может стоить мне жизни.
   - Оружие есть?
   - Нет.
   - Выверните карманы. Я вывернул карманы.
   - Войдите.
   Я вошёл.
   Чекалин взял фонарик в зубы и не выпуская парабеллума, свободной рукой ощупал меня всего. Видна была большая сноровка.
   - Проходите вперёд.
   Я сделал два-три шага вперед и остановился в нерешимости.
   - Направо... Наверх... Налево, - командовал Чекалин, Совсем, как в коридорах ГПУ. Да, сноровка видна.
   Мы вошли в убого обставленную комнату. Посредине комнаты стоял некрашеный деревянный стол. Чекалин обошел его крутом и, не опуская парабеллума, тем же резким тоном спросил;
   - Ну-с, так что же вам угодно?
   Начало разговора было малообещающим, а от него столько зависело. Я постарался собрать все свои силы.
   - Гражданин начальник, последние эшелоны составляются из людей, которые до БАМа заведомо не доедут.
   У меня запнулось дыхание.
   - Ну?
   - Вам, как приёмщику рабочей силы, нет никакого смысла нагружать вагоны полутрупами и выбрасывать в дороге трупы.
   - Да?
   - Я хочу предложить давать вам списки больных, которых ББК сажает в эшелоны под видом здоровых. В нашей комиссии есть один врач. Он, конечно, не в состоянии проверить всех этапников, но он может проверить людей по моим спискам.
   - Вы по каким статьям сидите?
   - Пятьдесят восемь - шесть, десять и одиннадцать; пятьдесят девять - десять,
   - Срок?
   - Восемь лет.
   - Так... Вы по каким, собственно, мотивам действуете?
   - По многим мотивам. В частности и потому, что на БАМ придётся, может быть, ехать и моему сыну.
   - Это тот, что рядом с вами работает?
   - Да.
   Чекалин уставился на меня пронизывающим, но ничего не говорящим взглядом. Я чувствовал, что от нервного напряжения у меня начинает пересыхать во рту.
   - Так... - сказал он раздумчиво. Потом, отвернувшись немного в сторону, опустил предохранитель своего парабеллума и положил оружие в кобуру.
   - Так, - повторил он, как бы что-то соображая. - А скажите, вот эту путаницу с заменой фамилий - это не вы устроили?
   - Мы.
   - А это по каким мотивам?
   - Я думаю, что даже революции лучше обойтись без тех издержек, которые уж совсем бессмысленны.
   Чекалина как-то передёрнуло.
   - Так, - сказал он саркастически. - А когда миллионы трудящихся гибли на фронтах бессмысленной империалистической бойни, вы действовали по той же... просвещённой линии?
   Вопрос был поставлен в лоб.
   - Так же, как и сейчас, я бессилен против человеческого сумасшествия.
   - Революцию вы считаете сумасшествием?
   - Я не вижу никаких оснований скрывать перед вами этой прискорбной точки зрения.
   Чекалин помолчал,
   - Ваше предложение для меня приемлемо. Но если вы воспользуетесь этим для каких-нибудь посторонних целей, протекции или чего - вам пощады не будет.
   - Моё положение настолько безвыходно, что вопрос о пощаде меня мало интересует. Меня интересует вопрос о сыне.
   - А он за что попал?
   - По существу за компанию. Связи с иностранцами.
   - Как вы предполагаете технически провести эту комбинацию?
   - К отправке каждого эшелона я буду давать вам списки больных, которых ББК дает вам под видом здоровых. Этих списков я вам приносить не могу. Я буду засовывать их в уборную УРЧ, в щель между бревнами, над притолокой двери, прямо посредине ее. Вы бываете в УРЧ и можете эти списки забирать.
   - Так. Подходяще. А скажите, в этих подлогах с ведомостями ваш сын тоже принимал участие?
   - Да. В сущности, это его идея.
   - И из тех же соображений?
   - Да.
   - И отдавая себе отчёт...
   - Отдавая себе совершенно ясный отчёт.
   Лицо и голос Чекалина стали немного меньше деревянными.
   - Скажите, вы не считаете, что ГПУ вас безвинно посадило?
   - С точки зрения ГПУ - нет.
   - А с какой точки зрения 0 да?
   - Кроме точки зрения ГПУ есть ещё и некоторые другие точки зрения. Я не думаю, чтобы был смысл входить в их обсуждение.
   - И напрасно вы думаете. Глупо думаете. Из-за Якименков, Стародубцевых и прочей сволочи революция и платит эти, как вы говорите, бессмысленные издержки. И это потому, что вы и иже с вами, с революцией идти не захотели. Почему вы не пошли?
   - Стародубцев имеет передо мною то преимущество, что он выполнит всякое приказание. А я всякое не выполню.
   - Белые перчатки?
   - Может быть.
   - Ну, вот и миритесь с Якименками.
   - Вы, кажется, о нём не особо высокого мнения.
   - Якименко карьерист и прохвост, - коротко отрезал Чекалин. - Он думает, что он сделает карьеру.
   - По всей вероятности, сделает.
   - Поскольку от меня зависит, сомневаюсь. А от меня зависит. Об этих эшелонах будет знать и Гулаг. Штабели трупов по дороге Гулагу не нужны.
   Я подумал о том, что штабели трупов до сих пор Гулагу не мешали.
   - Якименко карьеры не сделает, - продолжал Чекалин. - Сволочи у нас и без него достаточно. Ну, это вас не касается.
   - Касается самым тесным образом. И именно меня и нас.
   Чекалина опять передернуло.
   - Ну, давайте ближе к делу. Эшелон идет через три дня. Можете вы мне на послезавтра дать первый список?
   - Могу.
   - Так, значит, я найду его послезавтра, к десяти часам вечера, в уборной УРЧ, в щели над дверью?
   - Да.
   - Хорошо. Если вы будете действовать честно, если вы этими списками не воспользуетесь для каких-нибудь комбинаций, я ручаюсь вам, что ваш сын на БАМ не поедет. Категорически гарантирую. А почему бы, собственно, не поехать на БАМ и вам?
   - Статьи не пускают.
   - Это ерунда.
   - И потом, вы знаете, на увеселительную прогулку это не очень похоже.
   - Ерунда. Не в теплушке же вы бы поехали, раз я вас приглашаю.
   Я в изумлении воззрился на Чекалина и не знал, что мне и отвечать.
   - Нам нужны культурные силы, - сказал Чекалин, делая ударение на "культурные". - И мы умеем их ценить. Не то, что БАМ.
   В пафосе Чекалина мне слышались чисто ведомственные нотки. Я хотел спросить, чем собственно, я обязан чести такого приглашения, но Чекалин прервал меня:
   - Ну, мы с вами ещё поговорим. Так, значит, списки я послезавтра там найду. Ну, пока. Подумайте о моём предложении,
   Когда я вышел на улицу, мне, говоря откровенно, хотелось слегка приплясывать. Но, умудрённый опытами всякого рода, я предпочёл подвергнуть всю эту ситуацию, так сказать, "марксистскому анализу". Марксистский анализ дал вполне благоприятные результаты. Чекалину, конечно, я оказывал весьма существенную услугу; не потому, что кто-то его стал бы потом попрекать штабелями трупов по дороге, а потому, что он был бы обвинён в ротозействе. Всучили ему, дескать, гнилой товар, а он и не заметил. С точки зрения советских работорговцев, да и не только советских - это промах весьма предосудительный.
   СНОВА ПЕРЕДЫШКА
   Общее собрание фамилии Солоневичей "трёх мушкетёров", как нас называли в лагере, подтвердило мои соображения о том, что Чекалин не подведет. Помимо всяких психологических расчётов был и ещё один. Связью со мною, с заключенным, использованием заключенного для шпионажа против лагерной администрации, Чекалин ставит себя в довольно сомнительное положение. Если Чекалин подведёт, то перед этаким "подводом", вероятно, он подумает о том, что я могу пойти на самые отчаянные комбинации; ведь, вот пошел же я к нему с этими списками. А о том, чтобы иметь в руках доказательства этой преступной связи, я уж позабочусь; впоследствии я об этом и позаботился. Поставленный в безвыходное положение, я эти доказательства предъявлю третьей части. Чекалин же находится на территории ББК. Словом, идя на всё это, Чекалин уж должен был держаться до конца.
   Всё в мире весьма относительно. Стоило развеяться очередной угрозе, нависавшей над нашими головами, и жизнь снова начинала казаться лёгкой и преисполненной надежд, несмотря на каторжную работу в УРЧ, несмотря на то, что помимо этой работы, чекалинские списки отымали у нас последние часы сна.
   Впрочем, списки эти Юра сразу весьма усовершенствовал; мы писали не фамилии, а только указывали номер ведомости и порядковый номер под которым в данной ведомости стояла фамилия, данного заключённого. Наши списки стали срывать эшелоны. Якименко рвал и метал, но каждый сорванный эшелон давал нам некоторую передышку: пока подбирали очередные документы, мы могли отоспаться. В довершение ко всему этому Якименко преподнёс мне довольно неожиданный, хотя сейчас уже и ненужный сюрприз. Я сидел за машинкой и барабанил. Якименко был в соседней комнате.
   Слышу негромкий голос Якименки:
   - Товарищ Твердун, переложите документы Солоневича Юрия на Медгору. Он на БАМ не поедет.
   Вечером того же дня я улучил минуту и как-то неловко и путано поблагодарил Якименко. Он поднял голову от бумаг, посмотрел на меня каким-то странным, вопросительно-ироническим взглядом и сказал:
   - Не стоит, товарищ Солоневич. - И опять уткнулся в бумаги.
   Так и не узнал я, какую, собственно, линию вел товарищ Якименко.
   ДЕВОЧКА СО ЛЬДОМ
   Жизнь пошла как-то глаже. Одно время, когда начали срываться эшелоны, работы стало меньше. Потом, когда Якименко стал под сурдинку включать в списки людей, которых Чекалин уже по разу или больше снимал с эшелонов, работа опять стала беспросыпной. В этот период времени со мною случилось происшествие, в сущности пустяковое, но как-то очень уж глубоко врезавшееся в память. На рассвете перед уходом заключённых на работы и вечером во время обеда перед нашими палатками маячили десятки оборванных крестьянских ребятишек, выпрашивавших всякие съедобные отбросы. Странно было смотреть на этих людей "вольного населения", более нищего, чем даже мы, каторжники, ибо свои полтора фунта хлеба мы получали каждый день, а крестьяне и этих полутора фунтов не имели.
   Нашим продовольствием заведовал Юра. Он ходил за хлебом и за обедом. Он же играл роль распределителя лагерных объедков среди детворы. У нас была огромная, литров на десять, алюминиевая кастрюля; которая была участницей уже двух наших попыток побега, а впоследствии и участвовала и в третьей. В эту кастрюлю Юра собирал то, что оставалось от лагерных щей во всей нашей палатке. Щи эти обычно варились из гнилой капусты и селёдочных головок. Я так и не узнал, куда девались селёдки от этих головок. Не многие из лагерников отваживались есть эти щи, и они попадали детям. Впрочем, многие из лагерников урывали кое-что и из своего хлебного пайка.
   Я не помню, почему именно всё это так вышло. Кажется, Юра дня два-три подряд вовсе не выходил из УРЧ, я тоже. Наши соседи по привычке сливали свои объедки в нашу кастрюлю. Когда однажды я вырвался из УРЧ, чтобы пройтись хотя бы за обедом, я обнаружил, что моя кастрюля, стоявшая под нарами, была полна до краёв, и содержимое её превратилось в глыбу сплошного льда. Я решил занести кастрюлю на кухню, поставить её на плиту, и когда лёд слегка оттает, выкинуть всю эту глыбу вон и в пустую кастрюлю получить свою порцию каши.
   Я взял кастрюлю и вышел из палатки. Была почти уже ночь. Пронзительный морозный ветер выл в телеграфных проводах и засыпал глаза снежной пылью . У палаток не было никого. Стайка детей, которые в обеденную пору шныряли здесь, уже разошлась. Вдруг какая-то неясная фигурка метнулась ко мне из-за сугроба, и хриплый, застуженный детский голосок пропищал:
   - Дяденька, дяденька, может, что осталось. Дяденька, дай!...
   Это была девочка лет, вероятно, одиннадцати. Её глаза под спутанными космами волос блестели голодным блеском. А голосок автоматически, привычно, без всякого выражения, продолжал скулить:
   - Дяденька, дааай!
   - А тут только лёд.
   - От щей, дяденька?
   - От щей.
   - Ничего, дяденька. Ты только дай. Я его сейчас... отогрею... Он сейчас вытряхнется. Ты только дай...
   В голосе девочки звучала суетливость, жадность и боязнь отказа. Я соображал как-то туго и стоял в нерешимости. Девочка почти вырвала кастрюлю из моих рук. Потом она распахнула рваный зипунишко, под которым не было ничего, только торчали голые острые ребра, прижала кастрюлю к своему голому тельцу, словно своего ребёнка, запахнула зипунишко и села на снег.
   Я находился в состоянии такой отупелости, что даже не попытался найти объяснение тому, что эта девочка собиралась делать. Только мелькнула ассоциация о ребёнке, о материнском инстинкте; который каким-то чудом живет ещё в этом иссохшем тельце. Я прошёл в палатку отыскивать другую посуду для каши своей насущной.
   В жизни каждого человека бывают минуты великого унижения. Такую минуту пережил я, когда, ползая под нарами в поисках какой-нибудь посуды, я сообразил, что эта девочка собирается теплом изголодавшегося своего тела растопить эту полупудовую глыбу замёрзшей, отвратительной, свиной, но всё же пищи; и что во всём этом скелетике тепла не хватит и на четверть этой глыбы.
   Я очень тяжело ударился головой о какую-то перекладину под нарами и почти оглушённый от удара, отвращения и ярости, выбежал из палатки. Девочка всё ещё сидела на том же месте, и её нижняя челюсть дрожала мелкой частой дрожью.
   - Дяденька, не отбирай! - завизжала она.
   Я схватил её вместе с кастрюлей и потащил в палатку. В голове мелькали какие-то сумасшедшие мысли. Я что-то, помню, говорил, но думаю, что и мои слова пахли сумасшедшим домом. Девочка вырвалась в истерии у меня из рук и бросилась к выходу из палатки. Я поймал её и посадил на нары. Лихорадочно, дрожащими руками я стал шарить на полках, под нарами. Нашёл чьи-то объедки, пол пайка Юриного хлеба и что-то ещё. Девочка не ожидала, чтобы я протянул ей всё это. Она судорожно схватила огрызок хлеба и стала запихивать себе в рот. По её грязному личику катились слезы ещё не остывшего испуга. Я стоял перед нею пришибленный, полный великого отвращения ко всему в мире, в том числе и к самому себе. Как это мы, взрослые люди России, тридцать миллионов взрослых мужчин, могли допустить до этого детей нашей страны? Как это мы не додрались до конца? Мы, русские интеллигенты, зная, чем была великая французская революция, могли мы себе представить, чем будет столь же великая революция у нас... Как это мы не додрались? Как это мы все, все поголовно не взялись за винтовки? В какой-то очень короткий миг вся проблема гражданской войны и революции осветилась с беспощадной яркостью. Что помещики? Что капиталисты? Что профессора? Помещики - в Лондоне. Капиталисты - в наркомторге. Профессора - в академии. Без вилл и автомобилей, но живут. А вот все эти безымянные мальчики и девочки? О них мы должны были помнить прежде всего, ибо они - будущее нашей страны. А вот, не вспомнили. И вот на костях этого маленького скелетика, миллионов таких скелетиков, будет строиться социалистический рай. Вспомнился карамазовский вопрос о билете в жизнь. Нет, ежели бы им и удалось построить этот рай, на этих скелетиках, я такого рая не хочу.
   Вспомнилась и фотография Ленина в позе Христа, окружённого детьми: "Не мешайте детям приходить ко мне". Какая подлость! Какая лицемерная подлость!
   И вот, много вещей видал я на советских просторах; вещей, намного хуже этой девочки с кастрюлей льда. И многое как-то уже забывается. А девочка не забудется никогда. Она для меня стала каким-то символом. Символом того, что сделалось с Россией.
   НОЧЬ В УРЧЕ
   Шли дни. Уходили эшелоны. Ухудшалось питание. Наши посылки актив из почтово-посылочной экспедиции лагеря разворовывал настойчиво и аккуратно. Риска уже не было никакого, всё равно БАМ. Один за другим отправлялись на БАМ и наши славные сотоварищи по УРЧ. Твердун, который принимал хотя и второстепенное, но всё же весьма деятельное участие в нашей травле, пропил от обалдения свой последний бушлат и плакал в мою жилетку о своей загубленной молодой жизни. Он был польским комсомольцем (фамилия настоящая), перебравшимся нелегально. кажется, из Вильны и по подозрению не известно в чём, отправленным на пять лет сюда. Даже Стародубцев махнул на нас рукой и вынюхивал пути к обходу БАМовских перспектив. Очень грустно констатировать этот факт, но от БАМа Стародубцев как-то отвертелся. А силы всё падали. Я хирел и тупел с каждым днём.
   Мы с Юрой кончали наши очередные списки. Было часа два ночи. УРЧ был пуст. Юра кончил свою простыню.
   - Иди-ка, Квакушка, в палатку. Ложись спать.
   - Ничего, Ватик, посижу. Пойдём вместе.
   У меня оставалось работы минут на пять. Когда я вынул из машинки последние листы, то оказалось, что Юра уселся на пол, прислонился спиной к стене и спит. Будить его не хотелось. Нести в палатку? Не донесу. В комнате была лежанка, на которой подремывали все, у кого были свободные полчаса, в том числе и Якименко. Нужно взгромоздить Юру на эту лежанку, там будет тепло, пусть спит. На полу оставлять нельзя. Сквозь щели пола дули зимние сквозняки, наметая у плинтуса тоненькие сугробики снега.
   Я наклонился и поднял Юру. Первое, что меня поразило, это его страшная тяжесть. Откуда? Но потом я понял. Это не тяжесть, а моя слабость. Юрины пудов шесть брутто казались тяжелее, чем раньше были пудов десять.
   Лежанка была на уровне глаз. У меня хватило силы поднять Юру до уровня груди, но дальше не шло никак. Я положил Юру на пол и попробовал разбудить. Не выходило ничего. Это был уже не сон. Это был, выражаясь спортивным языком, коллапс.
   Я все-таки изловчился. Подтащил к лежанке ящик, опять поднял Юру, взобрался с ним на ящик, положил на край ладони и, приподнявшись, перекатил Юру на лежанку. Перекатываясь, Юра ударился виском о край кирпичного изголовья. Тоненькая струйка крови побежала по лицу. Обрывком папироской бумаги я заклеил ранку. Юра не проснулся. Его лицо было похоже на лицо покойника, умершего от долгой и изнурительной болезни. Алые пятна крови резким контрастом подчеркивали мертвенную синеву лица. Провалившиеся впадины глаз. Заострившийся нос. Высохшие губы. Неужели, это конец? Впечатление было таким страшным, что я наклонился и стал слушать сердце. Нет, сердце билось. Плохо, с аритмией, но билось. Этот короткий, на несколько секунд ужас оглушил меня. Голова кружилась, и ноги подгибались. Хорошо бы никуда не идти, свалиться прямо здесь и заснуть. Но я пошатываясь, вышел из УРЧ и стал спускаться с лестницы. По дороге вспомнил о нашем списке для Чекалина. Список относился к этапу, который должен был отправиться завтра или точнее, сегодня. Ну, конечно, Чекалин этот список взял, как и прежние списки. А вдруг не взял? Чепуха. Почему бы он мог не взять? Ну, а если не взял? Это был наш рекордный список - на 147 человек. И оставлять его в щели на завтра? Днем могут заметить. И тогда?
   Потоптавшись в нерешительности на лестнице, я всё-таки пополз наверх. Открыл дверь в неописуемую урчевскую уборную, просунул руку. Список был здесь.
   Я чиркнул спичку. Да, это был наш список. Иногда бывали списки от Чекалина, драгоценный документ на всякий случай; Чекалин был очень не осторожен. Почему Чекалин не взял его? Не мог? Не было времени? Что ж теперь? Придётся занести его Чекалину.
   Но при мысли о том, что придётся проваливаться по сугробам куда-то за две версты до чекалинской избы, меня даже озноб прошиб. А не пойти? Завтра эти 147 человек поедут на БАМ.
   Какие-то обрывки мыслей и доводов путано бродили в голове. Я вышел на крыльцо.
   Окна УРЧ отбрасывали белые прямоугольники света, заносимые снегом и тьмой. Там, за этими прямоугольниками, металась вьюжная приполярная ночь. Две версты. Не дойду. Ну, его к чертям! И с БАМом и со списками и с этими людьми. Им все равно погибать, не по дороге на БАМ, так где-нибудь на Лесной Речке. Пойду в палатку и завалюсь спать. Там весело трещит печурка, можно будет завернуться в два одеяла; и в Юрино тоже. Буду засыпать и думать о земле, где нет расстрелов, БАМа, девочки со льдом, мертвенного лица сына. Буду мечтать о какой-то странной жизни, может быть, очень простой, может быть, очень бедной, но о жизни на воле. О невероятной жизни на воле... Да, а список как?
   Я не без труда сообразил, что сижу на снегу, упершись спиной в крыльцо и вытянув ноги, которые снег уже замёл до кончиков носков.
   Я вскочил, как будто мною выстрелили из пушки. Так по-идиотски погибнуть? Замерзнуть на дороге между УРЧ и палаткой? распустить свои нервы до степени какого-то лунатизма? К чертовой матери! Пойду к Чекалину. Спит - разбужу. Чёрт с ним.
   ПОСЛЕДНИЕ ИЗ МОГИКАН
   Пошёл. Путался во тьме и в сугробах. Наконец, набрел на плетень, от которого можно было танцевать дальше. Мыслями о том, как бы дотанцевать, как бы не запутаться, как бы не свалиться - было занято все внимание. Так что возглас "Стой! Руки вверх!" застал меня в состоянии полнейшего равнодушия. Я послал возглашающего в нехорошее место и побрёл дальше. Но голос крикнул: "Это вы!"
   Я резонно ответил, что это, конечно, я.
   Из вьюги вынырнула какая-то фигура с револьвером в руках.
   - Вы куда? Ко мне?
   Я узнал голос Чекалина.
   - Да, я к вам.
   - Список несёте? Хорошо, что я вас встретил. Только что приехал. Шёл за этим самым списком. Хорошо, что вы его несёте. Только послушайте, ведь вы же интеллигентный человек. Нельзя же так писать. Ведь, это чёрт знает, что такое: не то, что фамилий, а и цифр разобрать нельзя.
   Я покорно согласился, что почерк у меня действительно, бывает и хуже, но не часто.
   - Ну, идем ко мне. Там разберёмся. Чекалин повернулся и нырнул во тьму. Я с трудом поспевал за ним. Проваливались в какие-то сугробы, натыкались на какие-то пни. Наконец, добрели.
   Мы поднялись по темной скрипучей лестнице. Чекалин зажёг свет.
   - Ну, вот. Смотрите. - сказал он своим скрипучим, раздраженным голосом. - Ну, на что это похоже? Что это у вас? 4? 1? 7? 9? Ничего не разобрать. Вот вам карандаш. Садитесь, поправьте так, чтобы было понятно.
   Я взял карандаш и уселся. Руки дрожали от холода, от голода и от многих других вещей. Карандаш прыгал в пальцах, цифры расплывались в глазах.
   - Ну и распустили же вы себя, - сказал Чекалин укоризненно, но в голосе его не было прежней скрипучести.
   Я что-то ответил.
   - Давайте, я буду поправлять. Вы только говорите мне, что ваши закорючки означают.
   Закорюк было не так уж много, как это можно было бы ожидать. Когда все они были расшифрованы, Чекалин спросил меня:
   - Это всё больные завтрашнего эшелона?
   Я махнул рукой.
   - Какое все. Я вообще не знаю, есть ли в этом эшелоне здоровые.
   - Так почему же вы не дали списка на всех больных?
   - Знаете, товарищ Чекалин, даже самая красивая девушка не может дать ничего путного, если у неё нет времени для сна.
   Чекалин посмотрел на мою руку.
   - Н-да, - протянул он. - А больше в УРЧ вам не на кого положиться?
   Я посмотрел на Чекалина с изумлением.
   - Ну да, - поправился он. - Извините за нелепость. А сколько по-вашему ещё остаётся здоровых?
   - По-моему, вовсе не остаётся. Точнее, по мнению брата.
   - Существенный парень ваш брат, - сказал ни с того, ни с сего Чекалин. - Его даже работники третьей части и те побаиваются. Да. Так, говорите, все резервы Якименки уже исчерпаны?
   - Пожалуй, даже больше, чем исчерпаны. На днях мой сын открыл такую штуку: в последние списки УРЧ включил людей, которых вы уже по два раза снимали с эшелонов.
   Брови Чекалина поднялись.
   - Ого! Даже так! Вы в этом уверены?
   - У вас, вероятно, есть старые списки. Давайте проверим. Некоторые фамилии я помню.
   Проверили. Несколько повторяющихся фамилий нашёл и сам Чекалин.
   - Так, - сказал Чекалин раздумчиво. - Так, значит, "Елизавет Воробей"?
   - В этом роде. Или сказка про белого бычка.
   - Так, значит, Якименко идет уже на настоящий подлог. Значит, действительно давать ему больше некого. Черт знает, что такое. Приемку придется закончить. За такие потери я отвечать не могу.
   - А что, очень велики потери в дороге?
   Я ожидал, что Чекалин ответит мне, как прошлый раз, "Не ваше дело", но к моему удивлению, он нервно повел плечами и сказал:
   - Совершенно безобразные потери. Да, кстати, - вдруг прервал он самого себя. - Как вы насчёт моего предложения? На БАМ?
   - Если вы разрешите, я откажусь.
   - Почему?
   - Есть две основных причины. Первая - здесь Ленинград под боком, и ко мне люди будут приезжать на свидания. Вторая - увязавшись с вами, я автоматически попадаю под вашу протекцию. Вы - человек партийный, следовательно, подверженный всяким мобилизации и переброскам. Протекция исчезает, и я остаюсь на растерзание тех людей, у кого эта протекция и привилегированность были бельмом в глазу.
   - Первое соображение верно. Вот второе - не стоит ничего. Там в БАМовском ГПУ я ведь расскажу всю эту историю со списками, с Якименкой, с вашей ролью во всём этом.
   - Спасибо. Это значит, что БАМовское ГПУ меня разменяет при первом же удобном случае.
   - То есть, почему это?
   Я посмотрел на Чекалина не без удивления и соболезнования: такая простая вещь.
   - Потому, что из всего этого будет видно довольно явственно: парень зубастый и парень не свой. Вчера он подвёл ББК, а сегодня он подведёт БАМ.
   Чекалин повернулся ко мне всем своим корпусом и спросил:
   - Вы никогда в ГПУ не работали?
   - Нет. ГПУ надо мной работало.
   Чекалин закурил папиросу и стал смотреть, как струйка дыма разбивалась струями холодного воздуха от окна.
   Я решил внести некоторую ясность.
   - Это не только система ГПУ. Об этом и Макиавелли говорил.
   - Кто такой Макиавелли?
   - Итальянец эпохи Возрождения. Издал, так сказать, учебник большевизма. Там обо всём этом довольно подробно сказано. Пятьсот лет тому назад.
   Чекалин поднял брови.
   - Н-да, за пятьсот лет человеческая жизнь по существу не на много усовершенствовалась, - сказал он, как бы что-то разъясняя. - И пока капитализма мы не ликвидируем и не усовершенствуется. Да, на счет БАМа вы, пожалуй и правы. Хотя и не совсем. На БАМ посланы наши лучшие силы.
   Я не стал выяснять, с какой точки зрения, эти лучшие силы являются лучшими. Собственно, пора было уже уходить, пока мне об ртом не сказали. Но как-то трудно было подняться. В голове был туман, хотелось заснуть тут же на табуретке. Однако, я приподнялся.
   - Посидите, отогрейтесь, - сказал Чекалин и протянул мне папиросы. Я закурил. Чекалин как-то слегка съежившись сел на табуретку, и его поза странно напомнила мне давешнюю девочку со льдом. В этой позе, в лице, в устало положенной руке было что-то сурово безнадежное, усталое, одинокое. Это было лицо человека, который привык жить, как говорится, сжавши зубы. Сколько их, таких твердокаменных партийцев, энтузиастов и тюремщиков, жертв и палачей, созидателей и опустошителей! Но идут беспросветные годы, энтузиазм выветривается, подвалы коммунистических ауто-да-фе давят на совесть все больнее, жертвы и свои и чужие, как-то больше опустошают, чем созидают. Какая в сущности беспросветная жизнь у них, у этих энтузиастов. Недаром один за другим уходят они на тот свет, добровольно и не добровольно, на Соловки, в басмаческие районы Средней Азии, в политизоляторы ГПУ. Больше им, кажется, некуда уходить.
   Чекалин поднял голову и поймал мой пристальный взгляд. Я не сделал вида, что этот взгляд был только случайностью. Чекалин как-то болезненно и криво усмехнулся.
   - Изучаете? А сколько, по-вашему, мне лет? Вопрос был несколько неожиданным. Я сделал поправку на то, что на языке официальной советской медицины называется "советской изношенностью", на необходимость какого-то процента подбадривания и сказал - лет сорок пять. Чекалин повёл плечами.
   - Да? А мне тридцать четыре. Вот вам и чекист, - он совсем криво усмехнулся и добавил: - Палач, как вы говорите.
   - Я не говорил.
   - Мне не говорили - другим говорили. Или, во всяком случае думали.
   Было бы глупо отрицать, что такой ход мыслей действительно существовал.
   - Разные палачи бывают. Те, кто идет по любви к этому делу -- выживают. Те, кто только по убеждению -- гибнут. Я думаю, что вот Якименко очень мало беспокоится о потерях в эшелонах.
   - А откуда вы взяли, что я беспокоюсь?
   - Таскаетесь по ночам за моими списками в УРЧ. Якименко бы таскаться не стал. Да и вообще видно. Если бы я этого не видел, я бы к вам с этими списками не пошел бы.
   - Да? Очень любопытно. Знаете, что? Откровенность за откровенность.
   Я насторожился. Но несмотря на столь многообещающее вступление, Чекалин как-то замялся, потом подумал, потом, как бы решившись окончательно, сказал:
   - Вы не думаете, что Якименко что-то подозревает о ваших комбинациях со списками?
   Мне стало беспокойно. Якименко мог и подозревать, но если об его подозрениях уже и Чекалин знает, дело могло принять совсем серьёзный оборот.
   - Якименко на днях дал распоряжение отставить моего сына от отправки на БАМ.
   - Вот как? Совсем занимательно.
   Мы недоуменно посмотрели друг на друга.
   - А что вы, собственно говоря, знаете о подозрениях Якименки?
   - Так, ничего в сущности определённого. Трудно сказать. Какие-то намёки, что ли...
   - Тогда почему Якименко нас не ликвидировал?
   - Это не так просто. В лагерях есть закон. Конечно, сами знаете, он не всегда соблюдается, но он есть. И если человек зубастый... По отношению к зубастому человеку... а вас здесь целых трое зубастых. Ликвидировать не так легко. Якименко человек осторожный. Мало ли, какие у вас могут быть связи. А у нас в ГПУ за нарушение закона... по отношению, к тем, кто имеет связи... - Чекалин посмотрел на меня недовольно и закончил: - Спуску не дают.
   Заявление Чекалина вызвало необходимость обдумать целый ряд вещей, в частности и такую, не лучше ли нам при таком ходе событий принять предложение Чекалина насчёт БАМа, чем оставаться здесь под эгидой Якименки. Но это был момент малодушия, попытка измены принципу "всё для побега". Нет. Конечно, всё - для побега. Как-нибудь споёмся и с Якименкой. К теме о БАМе не стоит даже возвращаться.
   - Знаете что, товарищ Чекалин, насчёт закона и спуска, пожалуй, нет смысла и говорить.
   - Я вам отвечу прежним вопросом, почему на ответственных местах сидят Якименки, а не вы? Сами виноваты.
   - Я вам отвечу прежним ответом, потому что во имя приказа или точнее, во имя карьеры он пойдёт, на что хотите. А я не пойду.
   - Якименко только один из винтиков колоссального аппарата. Если каждый винтик будет рассуждать...
   - Боюсь, что вот вы все-таки рассуждаете. И я тоже. Мы все-таки, так сказать, продукты индивидуального творчества. Вот когда додумаются делать людей на конвейерах, как винты и гайки, тогда будет дело другое.
   Чекалин презрительно пожал плечами.
   - Гнилой индивидуализм. Таким, как вы, хода нет.
   Я несколько обозлился. Почему мне нет хода? В любой стране для меня был бы свободен любой ход.
   - Товарищ Чекалин, - сказал я раздражённо. - Для вас тоже хода нет. Потому что с каждым вершком углубления революции власть все больше и больше нуждается в людях не рассуждающих и не поддающихся никаким угрызениям совести, в стародубцевых, в якименках. Вот именно поэтому и вам хода нет. Эти эшелоны и эту комнатушку едва ли можно назвать ходом. Вам тоже нет хода, как нет его и всей старой ленинской гвардии. Вы обречены, как обречена и она. То, что я попал в лагерь несколько раньше, а вы попадете несколько позже, ничего не решает. Вот только мне в лагере не из-за чего биться головой об стенку. А вы будете биться головой об стенку. И у вас будет, за что. Во всем этом моя трагедия и ваша трагедия; но в этом же и трагедия большевизма, взятого вместе. Все равно, вся эта штука полным ходом идет в болото. Кто утонет раньше, кто позже - этот вопрос никакого принципиального значения не имеет.
   - Ого, - поднял брови Чекалин. - Вы, кажется, целую политическую программу развиваете.
   Я понял, что я несколько зарвался, если не в словах, то в тоне, но отступать было бы глупо.
   - Этот разговор подняли вы, а не я. А здесь не лагерный барак с сексотами и горючим материалом "масс". С чего бы я стал перед вами разыгрывать угнетённую невинность? С моими-то восемью годами приговора?
   Чекалин как будто бы несколько сконфузился за чекистскую нотку, которая прозвучала в его вопросе.
   - Кстати, а почему вам дали такой странный срок - восемь лет, а не пять и не десять?
   - Очевидно, предполагается, что для моей перековки в честного советского энтузиаста требуется ровно восемь лет... Если я эти восемь лет проживу.
   - Конечно, проживете. Думаю, что вы себе здесь и карьеру сделаете.
   - Меня московская карьера не интересовала, а уж на лагерную вы меня, товарищ Чекалин, извините - на лагерную уж мне совсем наплевать. Проканителюсь как-нибудь. В общем и целом дело всё равно пропащее. Жизнь все равно испорчена вдрызг. Не лагерем, конечно. И ваша тоже. Вы, ведь, товарищ Чекалин - один из последних могикан идейного большевизма. Тут и дискуссировать нечего. Довольно на вашу физиономию посмотреть.
   - А позвольте вас спросить, что же вы вычитали на моей физиономии?
   - Многое. Например, вашу небритую щетину. Якименко каждый день вызывает к себе казенного парикмахера, бреется, опрыскивается одеколоном. А вы уже не брились недели две и вам не до одеколона.
   - Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей. -- продекламировал Чекалин.
   - Я не говорю, что Якименко не дельный. А только бывают моменты, когда порядочному человеку, хотя бы и дельному, не до ногтей и не до бритья. Вот вы живете, черт знает, в каком сарае. У вас даже не топлено. Якименко так жить не будет. И Стародубцев тоже. При первой же возможности, конечно. У вас есть возможность и вызвать заключенного парикмахера и приказать натопить печку.
   Чекалин ничего не ответил. Я чувствовал, что моя безмерная усталость начинает переходить в какое-то раздражение. Лучше уйти. Я поднялся.
   - Уходите?
   - Да, нужно всё-таки хоть немного вздремнуть. Завтра опять эти списки.
   Чекалин тяжело поднялся со своей табуретки.
   - Списков завтра не будет, - сказал он твёрдо. - Я завтра устрою массовую проверку здоровья этого эшелона и не приму его. И вообще, на этом приёмку прекращу, - он протянул мне руку. Я пожал её. Чекалин задержал рукопожатие.
   - Во всяком случае, - сказал он каким-то начальственным, но все же чуть-чуть взволнованным тоном. - Во всяком случае, товарищ Солоневич, за эти списки я должен вас поблагодарить... от имени той самой коммунистической партии, к которой вы так относитесь. Вы должны понять, что если партия не очень жалеет людей, то она не жалеет и себя.
   - Вы бы лучше говорили от своего имени, тогда мне было бы легче вам поверить. От имени партии говорят разные люди. Как от имени Христа говорили и апостолы и инквизиторы.
   - Н-да, - протянул Чекалин раздумчиво. Мы стояли в дурацкой позе у косяка дверей, не разжимая протянутых для рукопожатия рук. Чекалин был, казалось, в какой-то нерешимости. Я ещё раз потряс ему руку и повернулся.
   - Знаете что, товарищ Солоневич, - сказал Чекалин. - Вот, тоже. Спать времени нет. А когда урвёшь часок, так всё равно не спится. Торчишь вот тут...
   Я оглядел большую, холодную, пустую, похожую на сарай комнату. Посмотрел на Чекалина. В его глазах было одиночество.
   - Ваша семья на Дальнем Востоке?
   Чекалин пожал плечами.
   - Какая тут может быть семья? При нашей-то работе? Значит, уходите? Знаете, что? На завтра этих списков у вас больше не будет. Эшелонов я больше не приму. Точка. К чёртовой матери. Так вот, давайте-ка посидим, поболтаем. У меня коньяк есть. И закуска. А?
   ОБЩЕРОССИЙСКАЯ ПЛАТФОРМА
   Коньяк меня в данный момент не интересовал. Закуска интересовала. Правда, голод стал каким-то хроническим фоном жизни и особо болезненных ощущений не вызывал. Но есть всегда хотелось. На секунду мелькнуло смутное подозрение о мотивах этого необычного приглашения, я посмотрел в глаза Чекалину и увидел, что мой отказ будет чем-то глубоко оскорбительным, каким-то странным оскорблением его одиночеству.
   Я вздохнул:
   - Коньяку бы не плохо.
   Лицо Чекалина как-то повеселело.
   - Ну, вот и замечательно. Посидим, побалакаем. Я сейчас.
   Чекалин засуетился. Полез под кровать, вытащил оттуда обдрипанный фанерный чемодан, извлек из него литровую бутылку коньяку и основательную, литров на пять жестяную коробку, в которой оказалась амурская кетовая икра.
   - Наша икра, БАМовская, - пояснил Чекалин.
   - Сюда ехать, нужно и свой продукт везти. Чужое ведомство. Да еще и конкурирующее. Для того, чтобы отстаивать свои ведомственные интересы, нужно и свой ведомственный паек иметь. А то так: не примешь эшелона - есть не дадут.
   Из покосившегося, потрескавшегося пустого шкафа Чекалин достал мутного стекла стакан и какую-то глиняную плошку. Вытер их клочком газетной бумаги. Пошарил еще по пустым полкам шкафа. Обнаружил кусок зачерствевшего хлеба, весом в фунт. Положил этот кусок на стол и посмотрел на него с сомнением.
   - Насчёт хлеба дело, кажется, дрянь. Сейчас посмотрю ещё.
   С хлебом дело действительно оказалось дрянью.
   - Вот так загвоздка. Придётся к хозяйке идти. Будить не стоит. Пошарю, может быть, что-нибудь выищется.
   Чекалин ушёл вниз. Я остался сидеть, пытаясь отуманенными мозгами собрать разбегающиеся мысли и подвести нынешнюю беседу под какую-то мало-мальски вразумительную классификацию.
   Беседа эта, впрочем, в классификацию входила. Сколько есть на Святой Руси этаких загубленных коммунистических душ, взявшихся не за свое дело, гибнущих молчком, сжавши зубы и где-то в самых глубоких тайниках своей души мечтающих о васильках. О тех васильках, которые когда-то после и в результате "всего этого" будут доступны пролетариату всего мира. Васильки эти остаются невысказанными. Васильки эти изнутри давят на душу. Со Стародубцевым о них нельзя говорить. Но на чернозёме доброй русской души, политой доброй российской водкой, эти васильки распускаются целыми голубыми коврами самых затаённых мечтаний. Сколько на моём советском веку выпито было под эти васильки!
   Мелькнуло и было отброшено мимолётное сомнение в возможном подвохе со стороны Чекалина. И подводить, собственно, было нечего и чувствовалось, что предложение Чекалина шло так сказать, от "широкого сердца", от пустоты и одиночества его жизни.
   Потом мысли перепрыгнули на другое. Я в вагоне номер 13. Руки скованы наручниками и распухли. На душе мучительная, свербящая злость на самого себя. Так проворонить! Такого идиота сыграть! И бесконечная тоска за всё то, что уже пропало, чего уже никак не поправишь.
   На какой-то станции один из дежурных чекистов приносит обед, вопреки ожиданиям, вполне съедобный обед. Я вспоминаю, что у меня в рюкзаке фляга с литром чистого спирта. Эх, сейчас выпить бы!
   Говорю об этом дежурному чекисту. Дайте, дескать, выпить последний раз.
   - Бросьте вы Лазаря разыгрывать. Выпьете ещё на своем веку... Сейчас я спрошу.
   Вышел в соседнее купе.
   - Товарищ Добротин, арестованный просит разрешения... -и т.д.
   Из соседнего купе высовывается круглая заспанная физиономия Добротина. Добротин смотрит на меня испытующе.
   - А вы в пьяном виде скандалить не будете?
   - Пьяного вида у меня вообще не бывает. Выпью и постараюсь заснуть.
   - Ну, ладно.
   Дежурный чекист приволок мой рюкзак, достал флягу и кружку.
   - Как вам развести? Напополам? А то хватили бы кружки две - заснёте.
   Я выпил две кружки. Один из чекистов принес мне сложенное одеяло и положил на скамью под голову.
   - Постарайтесь заснуть. Чего зря мучиться. Нет, наручников снять не можем. Не имеем права. А вы вот так с руками устройтесь. Будет удобнее.
   Идиллия...
   Вернулся Чекалин. В руках у него три огромных печеных репы и тарелка с кислой капустой.
   - Хлеба нет, - сказал он и опять как-то покорежился. - Но и репа неплохо.
   - Совсем не плохо, - ляпнул я. - Наши товарищи, пролетарии всего мира и репы сейчас не имеют. - и сейчас же почувствовал, как это вышло безвкусно и неуместно.
   Чекалин даже остановился с обоими репами в руках.
   - Простите, товарищ Чекалин, - сказал я искренно. - Так ляпнул. Для красного словца и от хорошей нашей жизни.
   Чекалин как-то вздохнул, положил на стол репы, налил коньяку, мне в стакан, себе в плошку.
   - Ну, что ж, товарищ Солоневич, выпьем за грядущее, за бескровные революции. Каждому, так сказать, своё. Я буду пить за революцию, а вы за бескровную.
   - А такие бывают?
   - Будем надеяться, что мировая - она будет бескровной, - иронически усмехнулся Чекалин.
   - А за грядущую русскую революцию вы пить не хотите?
   - Ох, товарищ Солоневич, - серьёзно сказал Чекалин. - Не накликайте. Ох, не накликайте. Будете потом и по сталинским временам плакать. Ну, я вижу, что вы ни за какую революцию пить не хотите, то есть за мировую. А я за грядущую русскую тоже не хочу. А коньяк, как говорится, стынет. Давайте так, за "вообще".
   Чокнулись и выпили за "вообще". Коньяк был великолепен, старых подвалов Армении. Зачерпнули деревянными ложками икры. Комок икры свалился с ложи Чекалина на стол. Чекалин стал машинально подбирать отдельные крупинки.
   - Третья революция, третья революция. Что тут скрывать? Скрывать тут нечего. Мы, конечно, знаем, что три четверти населения ждут падения советской власти. Глупо это. Не только потому глупо, что у нас хватит сил и гибкости, чтобы этой революции не допустить. А потому, что сейчас при Сталине -- есть будущее. Сейчас контрреволюция -- это фашизм, диктатура иностранного капитала, превращение страны в колонию. Вот вроде Индии. И как этого люди не понимают? От нашего отсталого крестьянства, конечно, требовать понимания нельзя. Но интеллигенция? Будете потом бегать в какой-нибудь подпольный профсоюз и просить там помощи против какого-нибудь американского буржуя. Сейчас жить плохо. А тогда жить будет скучно. Тогда ничего не будет впереди. А теперь еще два-три года, ну пять лет -- и вы увидите, какой у нас будет расцвет.
   - Не случалось ли вам читать "Правды" или "Известий" так в году двадцать восьмом, двадцать седьмом?
   Чекалин удивленно пожал плечами.
   - Ну, конечно, читал. А что?
   - Да так, особенного ничего. Один мой приятель - большой остряк. В прошлом году весной обсуждался, кажется, какой-то заем... второй пятилетки. Вылез на трибуну и прочёл передовую статью из Правды начала первой пятилетки... О том, как будут жить в конце первой пятилетки.
   Чекалин смотрел на меня непонимающим взором.
   - Ну и что?
   - Да так, особенного ничего. Посадили. Сейчас, кажется, в Вишерском концлагере сидит: не вспоминай.
   Чекалин насупился.
   - Это всё - мещанский подход. Обывательская точка зрения. Боязнь усилий и жертв. Мы честно говорим, что жертвы неизбежны. Но мы знаем, во имя чего мы требуем жертв и сами их приносим... - я вспомнил вудвортовский афоризм о самом гениальном изобретении в мировой истории - об осле, перед мордой которого привязан клочок сена. И топает бедный осел и приносит жертвы, а клочок сена, как был - вот-вот достать, так и остается. Чекалин снова наполнил наши "бокалы", и лицо его снова стало суровым и замкнутым.
   - Мы идём вперёд. Мы ошибаемся, мы спотыкаемся, но мы идем во имя самой великой цели, которая только ставилась перед человечеством. А вот вы вместо того, чтобы помочь, сидите себе тихонько и зубоскалите, саботируете, ставите палки в колеса.
   - Ну, знаете ли, всё-таки трудно сказать, чтобы я очень уж комфортабельно сидел.
   - Да я не о вас говорю, не о вас персонально. Я говорю об интеллигенции вообще. Конечно, без нее не обойтись, а - сволочь. На народные, на трудовые деньги росла и училась. Звала народ к лучшему будущему, к борьбе со всякой мерзостью, со всякой эксплуатацией, со всяким суеверием. Звала к человеческой жизни на земле. А когда дело дошло до строительства этой жизни, струсила, хвостом накрылась, побежала ко всяким Колчакам и Детердингам. Мутила, где только могла. Оставила нас со стародубцевыми, с неграмотным мужиком. А теперь вот: ах, что делают эти стародубцевы! Стародубцевы губят тысячи и сотни тысяч, а вот вы, интеллигент, подсовываете мне ваши дурацкие гомеопатические списки и думаете, ах, какая я в сущности честная женщина. Меньше, чем за миллион, я не отдаюсь. Грязного белья своей страны я стирать не буду. Вам нужен миллион, чтобы и белья не стирать, и чтобы ваши ручки остались нежными и чистыми. Вам нужна этакая, черт вас дери, чистоплюйская гордость. Не вы, дескать, чистили сортиры старых гнойников. Вы, конечно, вы говорили, что купец - это сволочь, что царь - дурак, что генералы - старое рваньё. Зачем вы это говорили? Я вас спрашиваю, - голос Чекалина стал снова скрипуч и резок. - Я вас спрашиваю, зачем вы это говорили? Что, вы думали, купец отдаст вам свои капиталы, царь - свою власть, генералы - свои ордена так за здорово живёшь, без драки, без боя, без выбитых зубов с обеих сторон? Что по дороге к этой человеческой жизни, к которой вы, вы звали массы, никакая сволочь вам в горло не вцепится?
   - Подымали массы, черт вас раздери. А когда массы поднялись, вы их предали и продали. Социалисты, мать вашу. Вот вам социалисты, ваши германские друзья и приятели, разве мы, марксисты, это не предсказывали, что они готовят фашизм, что они будут лизать пятки любому Гитлеру, что они точно так же продадут и предадут германские массы, как вот вы предали русские? А теперь тоже вроде вас думают: ах, какие мы девственные; ах, какие мы чистые. Ах, мы никого не изнасиловали. А что этих социалистов всякий, у кого есть деньги - и спереди и сзади. Так ведь это же за настоящие деньги, за валюту, не за какой-нибудь советский червонец. Не за трудовой кусок хлеба.
   Голос Чекалина стал визглив. Он жестикулировал своим бутербродом из репы, икра разлеталась во все стороны, но он этого не замечал. Потом он как-то спохватился.
   - Простите, что я так крою. Это, понимаете, не вас персонально... Давайте что ли, выпьем.
   Выпили.
   - ...Не вас персонально. Что вас расстреливать? Это всякий дурак может. А вот вы мне ответьте.
   Я подумал о той смертельной братской ненависти, которая и разделяет и связывает эти две подсекты социализма -- большевиков и меньшевиков. Ненависть эта тянется уже полвека - и говорить о ней не стоило.
   - Ответить, конечно, можно было бы, но это не моя тема. Я, видите ли, никогда в своей жизни ни на секунду не был социалистом.
   Чекалин уставился на меня в недоумении и замешательстве. Вся его филиппика пролетела впустую, как заряд картечи сквозь привидение.
   - Ах, так. Тогда извините. Не знал. А кем же вы были?
   - Говоря ориентировочно, монархистом. О чем ваше уважаемое заведение имеет исчерпывающие данные. Так что и скромничать не стоит.
   Видно было, Чекалин чувствовал, что со всем своим негодованием против социалистов он попал в какое-то глупое и потому беспомощное положение. Он воззрился на меня с каким-то недоумением.
   - Послушайте. Документы я ваши видел... в вашем личном деле. Ведь, вы же из крестьян. Или документы липовые?
   - Документы настоящие. Предупреждаю вас по-хорошему. Насчет классового анализа здесь ничего не выйдет. Маркса я знаю не хуже, чем Бухарин. А если и выйдет, так совсем не по Марксу. Насчет классового анализа и не пробуйте.
   Чекалин пожал плечами.
   - Ну, в этом разрезе монархия для меня - четвёртое измерение. Я понимаю, представителей дворянского землевладения... Там были прямые классовые интересы. Что вам от монархии?
   - Много. В частности то, что монархия была единственным стержнем государственной жизни. Правда, не густым, но все же единственным.
   Чекалин несколько оправился от своего смущения и смотрел на меня с явным любопытством, как некий ученый смотрел бы на некое очень любопытное ископаемое.
   - Так. Вы говорите, единственным стержнем. А теперь, дескать, с этого стержня сорвались и летим, значит, к чертовой матери.
   - Давайте уговоримся не митинговать. Масс тут никаких нету. Мировая революция лопнула явственно. Куда же мы летим?
   - К строительству социализма в одной стране. - сказал Чекалин, и в голосе его особой убедительности не было.
   - Так. А вы не находите, что все это гораздо ближе стоит к какой-нибудь весьма свирепой азиатской деспотии, чем к самому завалящему социализму. И столько народу придется еще истребить, чтобы построить этот социализм так, как он строится теперь, то есть пулеметами. И не останется ли в конце концов на всей пустой русской земле два настоящих социалиста безо всяких уклонов - Сталин и Каганович?
   - Это, извините, жульническая постановка вопроса. Конечно, без жертв не обойтись. Вы говорите, пулеметами? Что ж, картофель тоже штыками выколачивали. Не нужно уж слишком высоко ценить человеческую жизнь. Когда правительство строит железную дорогу, оно тоже приносит человеческие жертвы. Статистика, кажется, даже подсчитала, что на столько-то километров пути приходится столько-то человеческих жертв в год. Так что ж, по-вашему и железных дорог не строить? Тут ничего не поделаешь. Математика. Так с нашими эшелонами. Конечно, тяжело. Вот вы несколько снизили процент этих несчастных случаев, но в общем - всё это пустяки. Командир, который в бою будет заботиться не о победе, а о том, как бы избежать потерь, такой командир ни черта не стоит. Такого выкрасить да выбросить. Вы говорите, зверства резолюции. Пустое слово. Зверства тогда остаются зверствами, когда их недостаточно. Когда они достигают цели, они становятся святой жертвой. Армия, которая пошла в бой, потеряла десять процентов своего состава и не достигла цели, она эти десять процентов потеряла зря. Если она потеряла девяносто процентов и выиграла бой, ее потери исторически оправданы. То же и с нами. Мы думаем не о потере, а о победе. Нам отступать нельзя Ни перед какими потерями. Если мы только на вершок не дотянем до социализма, тогда всё это будет зверством и только. Тогда идея социализма будет дискредитирована навсегда. Нам остановки не дано. Ещё десять миллионов. Ещё двадцать миллионов. Всё равно. Назад дороги нет. Нужно идти дальше. Ну, что ж, - добавил он, заглянув в свою пустую плошку. - Давайте что ли действовать дальше?
   Я кивнул головой. Чекалин налил наши сосуды. Мы молча чокнулись.
   - Да, - сказал я, - Вы наполовину правы. Назад действительно дороги нет. Но согласитесь сами, что и впереди ничего не видать. Господь Бог вовсе не устроил человека социалистом. Может быть, это и не очень удобно, но это факт. Живет человек теми же инстинктами; какими он жил и во время Римской Империи. Римское право исходило из того предположения, что человек действует прежде всего, как добрый отец семейства, cum bonus pater familias, то есть он прежде всего, напряженнее всего действует в интересах себя и своей семьи.
   - Философия мещанского эгоизма.
   - Во-первых, вовсе не философия, а биология. Так устроен человек. У него крыльев нет. Это очень жалко. Но если вы перебьете ему ноги, то он летать все-таки не будет. Вот вы попробуйте вдуматься в эти годы, годы революции. Там, где коммунизм - там голод. Стопроцентный коммунизм -- стопроцентный голод. Жизнь начинает расти только там, где коммунизм отступает: НЭП, приусадебные участки, сдельщина. На территориях чистого коммунизма и трава не растет. Мне кажется, что это принадлежит к числу немногих совсем очевидных вещей.
   - Да, остатки капиталистического сознания в массах сказались более глубокими, чем мы предполагали. Переделка человека идет очень медленно.
   - И вы его переделаете?
   - Да, мы создадим новый тип социалистического человека, -- сказал Чекалин каким-то партийным тоном, твердо, но без особого внутреннего убеждения.
   Я обозлился.
   - Переделаете? Или, как в таких случаях говорит церковь, совлечете с него ветхого Адама? Господи, какая чушь! За переделку человека брались организации на много покрупнее и поглубже, чем коммунистическая.
   - Кто же это брался?
   - Хотя бы религия. А она перед вами имеет совершенно неизмеримые преимущества.
   - Религия перед коммунизмом?
   - Ну, конечно. Религия имеет перед вами то преимущество, что ее обещания реализуются на том свете. Пойдите, проверьте. А ваши уже много раз проверены. Тем более, что вы с ними очень торопитесь. Социалистический рай у вас уже должен был наступить раз пять - после свержения буржуазного правительства, после захвата фабрик и прочего, после разгрома белой армии, после пятилетки. Теперь - после второй пятилетки.
   - Всё это верно. История - тугая баба. Но мы обещаем не миф, а реальность.
   - Скажите, пожалуйста, разве для средневекового человека рай и ад были мифом, а не реальностью? И рай-то этот был не какой-то куцый, социалистический, на одну человеческую жизнь и на пять фунтов хлеба вместо одного. Это был рай всамделишный - бесконечное блаженство на бесконечный период времени. Или - соответствующий ад. Так вот, и это не помогло. Ничего не переделали. Любой христианин двадцатого века живет и действует по точно таким же стимулам, как действовал римлянин две тысячи лет тому назад - как добрый отец семейства.
   - И от нас ничего не останется?
   - И от вас ничего не останется. Разве только что-нибудь побочное и решительно ничем не предусмотренное.
   Чекалин усмехнулся устало и насмешливо,
   - Ну, что ж. Выпьем что ли хоть за не предусмотренное. Не останется, вы говорите. Может быть и не останется. Но если что-нибудь в истории человечества и останется, так от нас, а не от вас. А вы на земле проживете, как черви слепые живут. Ни сказок про вас не расскажут, ни песен про вас не споют.
   - Ежели говорить откровенно, так насчет песен мне в высокой степени плевать. Будут обо мне петь песни или не будут, будут строить мне монументы или не будут, мне решительно все равно. Но я знаю, что монумент - это людей соблазняет. Каким-то таинственным образом, но соблазняет. И всякий норовит взгромоздить на свою шею какой-нибудь монумент. Конечно, жить под ним не очень удобно, зато - монумент! Но строить его на своей шее и своей кровью? Чтобы потом какая-нибудь скучающая и уж совсем безмозглая американка щелкала своим кодаком сталинские пирамиды, построенные на моих костях - это уж извините. В эту игру я по мере моих возможностей играть не буду.
   - Не вы будете играть, так вами будут играть.
   - В этом вы правы. Тут крыть нечем. Действительно, играют. И не только мною. Вот поэтому-то милостивые государи, населяющие культурный и христианский мир в двадцатом веке после Рождества Христова и сели в лужу мировой войны, кризиса, коммунизма и прочего.
   - Вот поэтому-то мы и строим коммунизм.
   - Так сказать, клин клином.
   - Да, клин клином.
   - Не очень удачно. Когда один клин вышибают другим, то только для того, чтобы в конечном счете вышибить их оба.
   - Вот мы и вышибем всякую государственность. И построим свободное человеческое общество.
   Я вздохнул. Разговор начинал приобретать скучный характер. Свободное человеческое общество.
   - Я знаю, вы в это не верите.
   Чекалин как-то неопределенно пожал плечами.
   - Вы, конечно, церковной литературы не читали? - спросил я.
   - Откуда?
   - Напрасно. Там есть очень глубокие вещи. Вот, например, это и к вам относится: "Верю, Господи, помоги неверию моему".
   - Как, как вы сказали?
   Я повторил. Чекалин посмотрел на меня не без любопытства
   - Сказано крепко. Не знал, что попы такие вещи говорить умеют.
   - Вы принадлежите к числу людей, которые не то, что верят, а скорее цепляются за веру, которая когда-то, вероятно, была. И вас все меньше и меньше. На смену вам идут Якименки, которые ни в какой рай не верят, которым на все, кроме своей карьеры, наплевать и для которых вы, Чекалин, как бельмо на глазу. Будущего не знаем ни вы, ни я. Но пока что процесс революции развивается в пользу Якименки, а не в вашу пользу. Люди с убеждениями, какими бы то ни было убеждениями, сейчас не ко двору. И вы не ко двору. На всякие там ваши революции, заслуги, стаж и прочее Сталину в высокой степени наплевать. Ему нужно одно - беспрекословные исполнители.
   - Я вовсе и не скрываю, что я, конечно, одна из жертв на пути к социализму.
   - Это ваше субъективное ощущение. А объективно вы пропадете потому, что станете на пути Якименко, на пути аппарата, на пути сталинскому абсолютизму.
   - Позвольте, ведь вы сами говорили, что вы монархист, следовательно, вы за абсолютизм.
   - Самодержавие не было абсолютизмом. И кроме того, монархия не непременно самодержавие. Русский же царь, коронуясь, выходил к народу и троекратно кланялся ему в землю. Это, конечно, символ, но это кое-что значит. А вы попробуйте вашего Сталина заставить поклониться народу, в каком угодно смысле. Куда там к черту. Ведь, это вождь. Гений. Полубог. Вы подумайте только, какой жуткий подхалимаж он около себя развел. Ведь, вчуже противно.
   - Да. Но Сталин - это наш стержень. Выдернули царя - и весь старый строй пошел к черту. Выдерните теперь Сталина, и вся партия пойдет к черту. У нас тоже свои керенские есть. Друг другу в глотки вцепятся.
   - Позвольте, а как же тогда с массами, которые, как это... беззаветно преданные?
   - Послушайте, Солоневич, бросьте вы демагогию разводить. При чем здесь массы? Кто и когда с массами считался? Если массы зашебаршат, мы им такие салазки загнем! Дело не в массах. Дело в руководстве. Вам с Николаем Последним не повезло - это уж действительно не повезло. И нам со Сталиным не везет. Дубина, что и говорить. Пр-т в тупик полным ходом.
   - Ага, - сказал я. - Признаёте.
   - Да, что уж тут. Германскую революцию проворонили. Китайскую революцию проворонили. Мужика ограбили. Рабочего оттолкнули. Партийный костяк разгромлен. А теперь, не дай Бог, война. Конечно от нас ни пуха, ни пера не останется. Но не много останется и от России вообще. Вот вы о третьей революции говорили. А, знаете ли вы, что конкретно означает третья революция?
   - Приблизительно знаю.
   - Ой ли? Пойдет мужик колхозы делить - делить их будет, конечно, с оглоблями. Восстанут всякие петлюры и махно. Разведутся всякие кисло-капустные республики. Подумать страшно. А вы говорите, третья революция. Эх, взялись за гуж -- нужно тянуть, ничего не поделаешь. Конечно, вытянем ли, очень еще не известно. Быть может, гуж окажется и действительно не под силу.
   Чекалин заглянул в свою плошку, потом в бутылку и, ничего там не обнаружив, молча опять полез под кровать в чемодан.
   - Не хватит ли? - сказал я с сомнением.
   - Плюньте, - отвечал Чекалин тоном, не допускающим возражений. Я и не стал допускать возражений - Чекалин пошарил по столу.
   - Где это мой спутник коммуниста?
   Я передал ему штопор. Чекалин откупорил бутылку, налил стакан и плошку, мы хлебнули по глотку и закурили. Так мы сидели и молчали. По одну сторону стола с бутылками (общероссийская надпартийная платформа) - каторжник и контрреволюционер, по другую - чекист и коммунист. За окном выла вьюга. Мне лезли в голову мысли о великом тупике - то фраза Маяковского о том, что "Для веселия планета наша плохо оборудована", то фраза Ахматовой "Любит, любит кровушку русская земля". Чекалину, видимо, тоже что-то лезло в голову. Он допил свою плошку, поднялся, стал у окна и уставился в черную вьюжную ночь, как бы пытаясь увидеть там какой-то выход, какой-то просвет.
   Потом он снова подошел к столу, снова налил наши сосуды, медленно вытянул пол плошки, поставил на стол и спросил:
   - Скажите, вот насчёт того, что царь кланялся народу, это в самом деле или только выдумано?
   - В самом деле. Древний обряд.
   - Интересно. Пожалуй, наше, как вы это говорите, "уважаемое заведение" не очень правильно оценивает настоящую опасность. Может быть, опасность вовсе не со стороны эсеров и меньшевиков. Помню, это было, кажется, в прошлом году. Я работал в Сиблаге около Омска. Прошел по деревням слух, что какая-то великая княжна где-то в батрачках работает. - Чекалин снова передернул плечами. - Так все колхозы опустели, мужик попер на великую княжну смотреть. Да. А кто попрет на социалиста? Чепуха социалисты, только под ногами путались и у нас и у вас. Да, но напутали много. Теперь, черт его знает. В общем, что и говорить. Очень паршиво все это. Но вы делаете одну капитальную ошибку. Вы думаете, что когда нам свернут шею, станет лучше. Да, хлеба будет больше. Эшелонов - не знаю. Ведь, во всяком случае миллионов пять будут драться за Сталина. Значит, разница будет только в том, что вот сейчас я вас угощаю коньяком, а тогда, может быть, вы меня будете угощать в каком-нибудь белогвардейском концлагере. Так что особенно весело оно тоже не будет. Но только вместе с нами пойдут к чертям и все мечты о лучшем будущем человечества. Вылезет какой-нибудь Гитлер. Не этот, этот ерунда, этот глубокий провинциал. А настоящий, мировой. Какая-нибудь окончательная свинья сядет на трон этой мечты и поворотит человечество назад, к средним векам, к папству, к инквизиции. Да, конечно и мы, мы ходим по пуп в крови. И думаем, что есть какое-то небо. А, может и неба никакого нету. Только земля и кровь до пупа. Но если человечество увидит, что неба нет и не было. Что эти миллионы погибли совсем зря...
   Чекалин, не переставая говорить, протянул мне свою плошку, чокнулся, опрокинул в себя полный стакан и продолжал взволнованно и сбивчиво:
   - Да, конечно. Крови оказалось слишком много. И удастся ли переступить через нее, не знаю. Может быть и не удастся. Нас мало. Вас много. А под ногами всякие стародубцевы. Конечно, насчет мировой революции - это уже пишите письма: проворонили. Теперь бы хоть Россию вытянуть. Что бы хоть штаб мировой революции остался.
   - А для вас Россия - только штаб мировой революции и ничего больше?
   - А если она не штаб революции, так кому она нужна?
   - Многим. В частности и мне.
   - Вам?
   - Вы за границей не живали? Попробуйте. И если вы в этот самый штаб верите, так только потому, что он русский штаб. Будь он немецкий или китайский, так вы за него гроша ломанного не дали бы, не то, что своей жизни.
   Чекалин несколько запнулся.
   - Да. Тут, конечно, может быть, вы и правы. Но что же делать? Только у нас, в нашей партии сохранилась идейность, сохранилась общечеловеческая идея. Западный пролетариат оказался сквалыгой... Наши братские компартии просто набивают себе карманы. Мы протянули им товарищескую руку, и они протянули нам товарищескую руку. Только мы им протянули с помощью, а они -- нельзя ли трешку?
   - Давайте поставим вопрос иначе. Никакой пролетариат вам руки не протягивал. Протягивало всякое жулье, так его и в русской компартии хоть отбавляй. А насчет нынешней идейности вашей партии позвольте уж мне вам не поверить. Сейчас в ней идет голая резня за власть и больше ничего. Что у вашего Якименки есть хоть на грош идеи? Хоть самой грошовой? Сталин нацеливается на мировую диктатуру, только не на партийную; партийную он в России слопал, а на свою собственную. Ведь, не будете же вы отрицать, что сейчас на партийные верхи подбирается в общем просто сволочь и ничего больше. Где Раковский, Троцкий, Рыков, Томский? Впрочем, с моей точки зрения они не многим лучше. Но все-таки это, если хотите - фанатики, но идея у них есть. А у Сулиманова, Акулова, Литвинова? А о тех уж, кто пониже - не стоит и говорить.
   Чекалин ничего не ответил. Он снова налил наши сосуды, пошарил по столу, под газетами. Репа была уже съедена, оставалась икра и кислая капуста.
   - Да, а на закусочном фронте у нас прорыв. Придется под капусту. Ну, ничего. Зато революция, - кисло усмехнулся он. - Н-да, революция. Вам, видите ли, хорошо стоять в стороне и зубоскалить. Вам что? А вот мне... Я с шестнадцати лет в революции. Три раза ранен. Один брат убит на колчаковском фронте от белых. Другой - на деникинском от красных. Отец железнодорожник помер, кажется, от голода. Вот видите? Жена была. И вот -- восемнадцать лет. За восемнадцать лет разве был хоть день человеческой жизни? Ни хрена не было. Так, что вы думаете, разве я теперь могу сказать, что вот все это зря было сделано; давай, братва, обратно? А таких, как я - миллионы.
   - Положим, далеко уж не миллионы.
   - Миллионы. Нет, товарищ Солоневич, не можем повернуть. Да, много сволочи. Что ж? Мы и сволочь используем. И есть еще у нас союзник. Вы его недооцениваете.
   Я вопросительно посмотрел на Чекалина.
   - Да, крепкий союзник. Буржуазные правительства. Они на нас работают. Хотят - не хотят, а работают. Так что, может быть, мы и вылезем - не я, конечно, мое дело уже пропащее, вот только по эшелонам околачиваться.
   - Вы думаете, что буржуазными правительствами вы играете, а не они вами?
   - Ну, конечно, мы играем, - сказал Чекалин уверенно. - У нас в одних руках все: и армия, и политика, и заказы, и экспорт, и импорт. Там нажмем, там всунем в зубы заказ. И никаких там парламентских запросов. Чистая работа.
   - Может быть. Плохое и это утешение -- отыграться на организации кабака в мировом масштабе. Если в России делается черт знает что, то Европа такой марки и вообще не выдержит. То, что вы говорите, возможно. Если Сталин досидит еще до одной европейской войны, он ее, конечно, использует. Может быть, он ее и спровоцирует. Но это будет означать гибель всей европейской культуры.
   Чекалин посмотрел на меня с пьяной хитрецой.
   - На европейскую культуру нам, дорогой товарищ, чхать. Много трудящиеся массы от этой культуры имели? Много мужик и рабочий имели от вашего царя?
   - Не очень много. Но, во всяком случае, неизмеримо больше, чем они имеют от Сталина.
   - Сталин - переходный период. Мы с вами - тоже переходный период. По Ленину наступает эпоха войн и революций.
   - А вы довольны?
   - Всякому человеку, товарищ Солоневич, хочется жить. И мне тоже. Хочется, чтобы была баба, чтобы были ребята, ну и всё такое. А раз нет, так нет. Может быть, на наших костях хоть у внуков наших это будет.
   Чекалин вдруг странно усмехнулся и посмотрел на меня, как будто сделал во мне какое-то открытие.
   - Интересно выходит. Детей у меня нет, так что и внуков не будет. А у вас сын есть. Так что выходит, в конце концов, что я для ваших внуков стараюсь.
   - Ох, ей Богу. Было бы на много проще, если бы вы занялись своими собственными внуками, а моих предоставили бы моим заботам. И вашим внукам было бы легче и моим.
   - Ну, об моих нечего говорить. Насчет внуков - я уже человек конченный. Такая жизнь даром не проходит.
   Это признание застало меня врасплох. Так бывает, бывает очень часто - это я знал. Но признаются в этом очень немногие.
   Чекалин смотрел на меня с таким видом, как будто хотел сказать: ну, что? Видал? Но во мне вместо сочувствия подымалась ненависть. Черт их возьми совсем всех этих идеалистов, энтузиастов, фанатиков. С железным и тупым упорством, из века в век, из поколения в поколение они только тем и занимаются, что портят жизнь и себе и еще больше другим. Все эти Торквемады и Саванароллы, Робеспьеры и Ленины. С таинственной силой ухватываются за все, что только ни есть самого идиотского в человеке. И вот, сидит передо мною одна из таких идеалистических душ - до пупа в крови, не только в чужой, но и в своей собственной. Он, конечно, будет переть; он будет переть дальше, разрушая всякую жизнь вокруг себя, принося и других и себя самого в жертву религии организованной ненависти. Есть ли подо всем этим реальная, а не выдуманная любовь хотя бы к этим пресловутым "трудящимся"? Было ли хоть что-нибудь от Евангелия в кострах инквизиции и альбигойских походах? И что такое любовь к человечеству? Реальность? Или "сон золотой", навеянный безумцами, которые действительно любили человечество, но человечество выдуманное, в реальном мире не существующее. Конечно, Чекалин жалок с его запущенностью, с его собачьей старостью, одиночеством, бесперспективностью. Но Чекалин вместе с тем и страшен, страшен своим упорством, страшен тем, что ему действительно ничего не останется, как переть дальше. И он попрет...
   Чекалин, конечно, не мог представить себе характера моих размышлений.
   - Да, так вот видите? А вы говорите палачи. Ну, да, - заторопился он. - Не говорите, так думаете. А что вы думаете? Это легко так до пупа в крови ходить? Вы думаете, большое удовольствие работать по концлагерям. Я вот работаю. Партия послала. Выкорчевываем, так сказать, остатки капитализма.
   Чекалин налил в стакан и в плошку остатки второго литра. Он уже сильно опьянел. Рука его дрожала, и голос срывался.
   - А вот когда выкорчуем окончательно, так вопрос - что останется? Может и в самом деле ничего не останется. Пустая земля. И Кагановича, может, не останется, в уклон попадет. А вот жизнь была и пропала. Как псу под хвост. Крышка. Попали мы с вами, товарищ, в переделку. Что называется, влипли. Если бы этак родиться лет через сто да посмотреть, что из этого всего вышло. А если ничего не выйдет? Нет. Ну его к чертям, лучше не родиться. А то посмотришь, увидишь - ни черта не вышло. Тогда что ж? Прямо в петлю. А вот можно было бы жить. Мог бы и сына иметь, вот вроде вашего парнишки. Только мой был бы помоложе. Да, не повезло. Влипли... Ну, что ж, давайте дербалызнем... за ваших внуков. А? За моих? За моих не стоит. Пропащее дело.
   Выпив свою плошку, Чекалин неровными шагами направился к кровати и снова вытянул свой чемодан. Но на этот раз я был тверд.
   - Нет, товарищ Чекалин, больше не могу категорически. Хватит по литру на брата. А мне завтра работать.
   - Ни черта вам работы не будет. Я же сказал - эшелонов больше не приму.
   - Нет, нужно идти.
   - А вы у меня ночевать оставайтесь. Как-нибудь устроимся.
   - Отпадает. Увидит кто-нибудь днём, что я от вас вышел, получится нехорошо.
   - Да, это верно. Вот, сволочная жизнь пошла.
   - Так вы же и постарались ее сволочной сделать.
   - Это не я. Это эпоха. Что я? Такую жизнь сделали миллионы. Сволочная жизнь. Ну уж не много её осталось. Так всё-таки уходите? Жаль.
   Мы пожали друг другу руки и подошли к двери.
   - Насчёт социализмов вы извините, что я так крыл.
   - А мне что? Я не социалист.
   - Ах да, я и забыл. Да всё равно. Теперь все к чертовой матери: и социалисты и не социалисты.
   - Ах да, постойте, - вдруг что-то вспомнил Чекалин и вернулся в комнату. Я остановился в некоторой нерешимости. Через полминуты Чекалин вышел с чем-то, зав-рнутым в газету и стал запихивать это в карман моего бушлата.
   - Это икра. - объяснил он. - Для парнишки вашего. Нет, уж вы не отказывайтесь. Так сказать, для внуков. Ваших внуков. Мои уже к чёртовой матери. Стойте, я вам посвечу.
   - Не надо, увидят.
   - Правда, не надо. Вот, его мать, жизнь пошла.
   На дворе выла всё та же вьюга. Ветер резко захлопнул дверь за мной. Я постоял на крыльце, подставляя своё лицо освежающим порывам метели. К галерее жертв коммунистической мясорубки прибавился еще один экспонат - товарищ Чекалин, стершийся и проржавевший от крови винтик этой беспримерной в истории машины.
   ПРОФЕССОР БУТЬКО
   Несмотря на вьюгу, ночь и коньяк, я ни разу не запутался среди плетней и сугробов. Потом из-за пригорка показались освещенные окна УРЧ. Наша импровизированная электростанция работала в сущности на нас двоих, Юру и меня. Крестьянские избы тока не получали, а лагерный штаб спал. Мелькнула мысль о том, что надо бы зайти на станцию и сказать, чтобы люди пошли спать. Но раньше нужно посмотреть, что с Юрой.
   Дверь в УРЧ была заперта. Я постучал. Дверь открыл профессор Бутько, тот самый профессор "рефлексологии" о котором я уже говорил. Недели две тому назад он добился некоторого повышения - был назначен уборщиком. Это была "профессия физического труда" и в числе прочих преимуществ давала ему лишних сто грамм хлеба в день.
   В первой комнате УРЧ света не было, но ярко пылала печка. Профессор стоял передо мной в одном рваном пиджаке и с кочергой в руке. Видно было, что он только что сидел у печки и думал какие-то невеселые думы. Его свисающие вниз хохляцкие усы придавали ему вид какой-то унылой безнадежности.
   - Пришли потрудиться? - спросил он с некоторой иронией.
   - Нет, хочу посмотреть, что там с сыном.
   - Спит, только дюже голову себе где-то расквасил.
   Я с беспокойством прошёл в соседнюю комнату. Юра спал. Изголовье лежанки было вымазано кровью. Очевидно моя папиросная бумага отклеилась. Голова Юры была обвязана чем-то вроде полотенца, а на ногах лежал бушлат; ясно, бушлат профессора Бутько. А профессор Бутько вместо того, чтобы лечь спать, сидит и топит печку, потому что без бушлата спать холодно. А никакого другого суррогата одеяла у Бутько не было. Мне стало стыдно.
   До очень недавнего времени профессор Бутько был, по его словам, преподавателем провинциальной средней школы десятилетки. В эпоху украинизации и "выдвижения новых научных кадров" его произвели в профессора, что на советской Руси делается очень легко, беззаботно и никого ни к чему не обязывает. В Каменец-Подольском педагогическом институте он преподавал ту, не очень ярко очерченную дисциплину, которая называется рефлексологией. В нее по мере надобности впихивают и педагогику и профессиональный отбор и остатки разгромленной и перекочевавшей в подполье психологии и многое другое. И профессуру и украинизацию Бутько принял как-то слишком всерьез, не разглядев за всей этой волынкой самой прозаической и довольно банальной советской халтуры.
   Когда политическая надобность в украинизации миновала, и лозунг о культурах национальных по форме и пролетарских по существу был выброшен в очередную помойную яму, профессор Бутько, вкупе с очень многими коллегами своими поехал в концлагерь на пять лет и с очень скверной статьей о шпионаже (58, пункт 6). Семью его выслали куда-то в Сибирь, не в концлагерь, а просто так - делай, что хочешь. Туда же после отбытия срока предстояло поехать и самому Бутько, видимо, на вечные времена; живи, дескать и плодись, а на Украину и носа не показывай. Перспектива никогда больше не увидеть своей родины угнетала Бутько больше, чем пять лет концлагеря.
   Профессор Бутько, как и очень многие из самостийных малых сил, был твёрдо убеждён в том, что Украину разорили, а его выслали в концлагерь не большевики, а "кацапы". На эту тему мы как-то спорили, и я сказал ему, что я прежде всего никак не кацап, а стопроцентный белорус, что я очень рад, что меня учили русскому языку, а не белорусской мове, что Пушкина не заменили Янкой Купалой и просторов Империи уездным патриотизмом "с сеймом у Вильни, або у Минску", и что в результате всего этого я не вырос таким олухом Царя Небесного, как хотя бы тот же "профессор" Бутько.
   Не люблю я, грешный человек, всех этих культур местечкового масштаба, всех этих попыток разодрать общерусскую культуру, какая она ни на есть, в клочки всяких кислокапустенских сепаратизмов. Но фраза об олухе Царя Небесного была сказана и глупо и грубо. Глупо, потому что профессор Бутько, как он ни старался этого скрыть, был воспитан на том же Пушкине; грубо потому, что олухом Царя Небесного Бутько, конечно, не был, он был просто провинциальным романтиком. Но в каторжной обстановке УРЧ и прочего не всегда хватало сил удержать свои нервы в узде. Бутько обиделся, и он был прав. Я не извинился, и я был не прав. Дальше пошло еще хуже. А вот сидит человек и не спит, потому что прикрыл своим бушлатом кацапского юношу.
   - Зачем же вы это, товарищ Бутько? Возьмите свей бушлат. Я сбегаю в палатку и принесу одеяло.
   - Да не стоит. Уже развидняться скоро будет. Вот сижу у печки и греюсь. Хотите в компанию?
   Спать мне не хотелось. И от необычного возбуждения, вызванного коньяком и разговором с Чекалиным и от дикой нервной взвинченности и от предчувствия жестокой нервной реакции после этих недель безмерного нервного напряжения.
   Мы уселись у печки. Бутько с недоумением повёл носом. Я полез в карман за махоркой. Махорки не оказалось; вот досада, вероятно, забыл у Чекалина. А может быть, затесался под сверток с икрой. Вытащил сверток. Газетная бумага разлетелась, и сквозь её дыры виднелись комки икры. Под икрой оказался ещё один неожиданный подарок Чекалина - три коробки папирос "Тройка" которые продаются только в самых привилегированных распределителях и по цене 20 штук семь с полтиной. Я протянул Бутько папиросы. В его глазах стояло подозрительное недоумение. Он взял папиросу и нерешительно спросил:
   - И где ж это вы, И.Л., так наклюкались?
   - А что, заметно?
   - Чтоб очень, так нет. А дух идёт. Дух, нужно сказать, добрый. Вроде, как коньяк.
   - Коньяк.
   Бутько вздохнул.
   - А все потому, что вы великодержавный шовинист. Свой своему поневоле брат. Все вы москали - империалисты: и большевики, и меньшевики, и монархисты; и кто его знает, кто ещё. Это у вас в крови.
   - Я ведь вам говорил, что великорусской крови у меня ни капли нет.
   - Значит заразились. Империализм - он прилипчивый.
   - Летописец писал о славянах, что они любят "жить розно". Вот это, пожалуй, в крови. Можете вы себе представить немца, воюющего из-за какой-нибудь баварской самостийности? А, ведь, язык баварского и прусского крестьянина отличается больше, чем язык великорусского и украинского.
   - Что хорошего в том, что Пруссия задавила всю Германию?
   - Для нас ничего. Есть риск, что скажем Украину слопают так же, как в свое время слопали полабских и других прочих славян.
   - Раз уж такое дело, пусть лучше немцы лопают. Мы при них по крайней мере не будем голодать да по лагерям сидеть. Для нас ваши кацапы хуже татарского нашествия. И при Батые так не было.
   - Разве при царском режиме кто-нибудь на Украине голодал?
   - Голодать не голодал, а давили наш народ, душили нашу культуру. Это у вас в крови. - с хохлацким упрямством повторял Бутько. - Не вас лично; вы ренегат, отщепенец от своего народа.
   Я вспомнил о бушлате и сдержался.
   - Будет, Тарас Яковлевич, говорить так; вот у меня в Белоруссии живут родичи крестьяне. Если я считаю, что вот лично мне русская культура, общерусская культура, включая сюда и Гоголя, открыла дорогу в широкий мир, почему я не имею права желать той же дороги и для моих родичей. Я часто и подолгу живал в белорусской деревне; и мне никогда и в голову не приходило, что мои родичи не русские. И им тоже. Я провел лет шесть на Украине, и сколько раз мне случалось переводить украинским крестьянам газеты и правительственные распоряжения с украинского языка на русский; на русском им было понятнее.
   - Ну, уж это вы, И.Л., заливаете.
   - Не заливаю. Сам Скрыпник принужден был чистить официальный украинский язык от галицизмов, которые на Украине никому, кроме специалистов, не понятны. Ведь, это не язык Шевченко.
   - Конечно, под московской властью разве мог развиваться украинский язык?
   - Мог или не мог - это дело шестнадцатое. А сейчас и белорусская и украинская самостийность имеют в сущности один, правда невысказанный, может быть даже и неосознанный довод: сколько министерских постов будет организовано для людей, которые но своему масштабу на общерусский министерский пост никак претендовать не могут. А мужику, белорусскому и украинскому, эти лишние министерские, посольские и генеральские посты ни на какого черта не нужны. Он за вами не пойдет. Опыт был. Кто пошел во имя самостийности за Петлюрой? Никто не пошел. Так и остались "В вагоне директория, а под вагоном территория".
   - Сейчас пойдут все.
   - Пойдут. Но не против кацапов, а против большевиков. Против Москвы сейчас пойдут. Против русского языка не пойдут. Вот и сейчас украинский мужик учиться по-украински не хочет, говорит, что большевики нарочно учат его "паньской мове", чтобы он мужиком и остался.
   - Народ еще не сознателен.
   - До чего это все вы сознательные - и большевики, и украинцы, и меньшевики, и эсеры. Все вы великолепно сознаете, что нужно мужику, вот только он сам ничего не сознает. Вот ещё тоже сознательный дядя... - я хотел было сказать о Чекалине, но вовремя спохватился. - Что уж "сознательнее" коммунистов. Они, правда, опустошают страну, но ведь это делается не как-нибудь, а на базе самой современной, самой научной социологической теории.
   - А вы не кирпичитесь.
   - Как это не кирпичиться. Сидим мы с вами, слава Тебе Господи, в концлагере, так нам-то есть из-за чего кирпичиться. И если уж здесь мы не поумнеем, не разучимся "жить розно", так нас всякая сволочь будет по концлагерям таскать. Любители найдутся.
   - Если вы доберетесь до власти, вы тоже будете в числе этих любителей.
   - Я не буду. Говорите, на каком хотите языке и не мешайте никому говорить, на каком он хочет. Вот и все.
   - Это не подходит. В Москве говорите, на каком хотите. А на Украине - только по-украински.
   - Значит, нужно заставить?
   - Да, на первое время нужно заставить.
   - Большевики тоже на первое время заставляют.
   - Мы боремся за свое, за свою хату. В вашей хате делайте, что вам угодно, а в нашу не лезьте.
   - А в чьей хате жил Гоголь?
   - Гоголь тоже ренегат, - угрюмо сказал Бутько. Дискуссия была и ненужной и безнадежной. Бутько тоже один из "мучеников идеи", из тех, кто во имя идеи подставляет свою голову, а о чужих уже и говорить не стоит. Но Бутько еще не дошел до Чекалинского прозрения. Ему еще не случалось быть победителем, и для него грядущая самостийность - такой же рай земной, каким в свое время была для Чекалина "победа трудящихся классов".
   - Разве при каком угодно строе самостийной Украины возможно было бы то, что там делается сейчас? - сурово спросил Бутько. - Украина для всех вас это только хинтерлянд для вашей империи, белой или красной, это все равно. Конечно, того, что у нас делает красный империализм, царскому и в голову не приходило. Нет, с Москвой своей судьбы мы связывать не хотим. Слишком дорого стоит. Нет, России с нас хватит. Мы получили от нее крепостное право, на нашем хлебе строилась царская империя, а теперь строится сталинская. Хватит. Буде. У нас на Украине теперь уже и песен не спивают. Так. А наш народ - кто в Сибири, кто тут в лагере, кто на том свете.
   В голосе Бутько была великая любовь к своей родине и великая боль за её нынешние судьбы. Мне было жаль Бутько. Но чем его утешить?
   - И в лагерях и на том свете - не одни украинцы. Там и ярославцы, и сибиряки, и белорусы.
   Но Бутько как будто и не слыхал моих слов.
   - А у нас сейчас степи цветут, - сказал он, глядя на догорающий огонь печки.
   Да, ведь начало марта. Я вспомнил о степях. Они действительно сейчас начинают цвести. А здесь мечется вьюга. Нужно все-таки пойти хоть на час уснуть.
   - Да, такое дело, И.Л. - сказал Бутько. - Наши споры - недолгие споры. Все равно, все в один гроб ляжем - и хохол и москаль и жид. И даже не в гроб, а так, просто в общую яму.
   Иван СОЛОНЕВИЧ
   РОССИЯ В КОНЦЛАГЕРЕ
   Часть 2
   ЛИКВИДАЦИЯ
   ПРОБУЖДЕНИЕ - ЛИКВИДКОМ - СУДЬБЫ ЖИВОГО ИНВЕНТАРЯ - ПРОТОКОЛЫ ЗАСЕДАНИЙ - САНИТАРНЫЙ ГОРОДОК - ПАНЫ ДЕРУТСЯ - ЯКИМЕНКО НАЧИНАЕТ ИНТРИГУ - ТЕОРИЯ СКЛОКИ - НАДЕЖДА КОНСТАНТИНОВНА
   СВИРЬЛАГ
   ДЕВЯТНАДЦАТЫЙ КВАРТАЛ - ИНВЕНТАРИЗАЦИЯ - РАЗБОЙ СРЕДИ ГОЛЫХ - ВШИВЫЙ АД - ИДУЩИЕ НА ДНО - ПРОФЕССОР АВДЕЕВ - ИСТОРИЯ АВДЕЕВА - ПОД КРЫЛЬЯМИ АВДЕЕВСКОГО ДЬЯВОЛА - ПОСЛЕДНИЕ ДНИ ПОДПОРОЖЬЯ
   ПРОЛЕТАРИАТ
   МЕДГОРА - ТРЕТИЙ ЛАГПУНКТ - НА ЧЕРНОРАБОЧЕМ ПОЛОЖЕНИИ - РАЗГАДКА 135 ПРОЦЕНТОВ - ТРУДОВЫЕ ДНИ - ИЗВЕРНУЛИСЬ - СУДОРОГА ТЕКУЧЕСТИ - КАБИНКА МОНТЁРОВ - ВЗАИМООТНОШЕНИЯ - КУЛАК АКУЛЬШИН - КЛАССОВАЯ БОРЬБА - ЗУБАМИ - ГРАНИТ НАУКИ
   НА ВЕРХАХ
   ИДИЛЛИЯ КОНЧАЕТСЯ - "ДИНАМО" - ТОВАРИЩ МЕДОВАР - СУДЬБА ПОВОРАЧИВАЕТСЯ ЛИЦОМ К ДЕРЕВНЕ - ПРОЩАНЬЕ С НАЧАЛЬНИКОМ ТРЕТЬЕГО ЛАГПУНКТА - АУДИЕНЦИЯ - ВЕЛИКИЙ КОМБИНАТОР - БЕСПЕЧАЛЬНОЕ ЖИТЬЁ - ПО ШПАЛАМ - ВОЛЬНОНАЕМНЫЕ - ПЯТЫЙ ЛАГПУНКТ - НЕМНОГО О ФИЗКУЛЬТУРЕ - "СЕКРЕТ" - СЛЁТ УДАРНИКОВ - ПЕРЕКОВКА В КАВЫЧКАХ - ПЕРВЫЕ ТЕРРОРИСТЫ - ОТЦЫ И ДЕТИ - О СВИДЕТЕЛЯХ И О КАБАКЕ - ПСИХОЛОГИЧЕСКИЕ ОТРАЖЕНИЯ КАБАКА
   СПАРТАКИАДА
   ДИНАМО ТАЕТ - БЕСЕДА С КОРЗУНОМ - ПЛАН ВЕЛИКОЙ ХАЛТУРЫ - СОЛОВЕЦКИЙ НАПОЛЕОН - ВВЕДЕНИЕ В ФИЛОСОФИЮ ХАЛТУРЫ - АДМИНИСТРАТИВНЫЙ ВИХРЬ - КАК ОТКРЫВАЕТСЯ ЛАРЧИК С ЭНТУЗИАЗМОМ - ТРАМПЛИН ДЛЯ ПРЫЖКА К ГРАНИЦЕ - РЕЗУЛЬТАТЫ - ЕСЛИ БЫ - ПРИПОЛЯРНЫЕ ОГУРЦЫ - КУРОРТ НА ВИЧКЕ - НА САМЫХ ВЕРХАХ - ВОДНАЯ СТАНЦИЯ
   ЛИКВИДАЦИЯ
   ПРОБУЖДЕНИЕ
   Я добрался до своей палатки и залез на нары. Хорошо бы скорее заснуть. Так неуютно было думать о том, что через час-полтора дневальный потянет - за ноги и скажет:
   - Товарищ Солоневич, в УРЧ зовут. Но не спалось. В мозгу бродили обрывки разговоров с Чекалиным, волновало сдержанное предостережение Чекалина о том, что Якименко что-то знает о наших комбинациях. Всплывало помертвевшее лицо Юры и сдавленная ярость Бориса. Потом из хаоса образов показалась фигурка Юрочки, не такого, каким он стал сейчас, а маленького, кругленького и чрезвычайно съедобного. Своей маленькой лапкой он тянет меня за нос, а в другой лапке что-то блестит.
   - Ватик, Ватик, надень очки, а то тебе холодно.
   Да. А что теперь с ним стало? И что будет дальше?... Постепенно мысли стали путаться.
   Когда я проснулся, полоска яркого солнечного света прорезала полутьму палатки от двери к печурке. У печурки, свернувшись калачиком и накрывшись каким-то тряпьем, дремал дневальный. Больше в палатке никого не было. Я почувствовал, что, наконец, выспался и что, очевидно, спал долго. Посмотрел на часы. Часы стояли. С чувством приятного освежения во всем теле я растянулся и собирался, было, подремать еще, так редко это удавалось. Но внезапно вспыхнула тревожная мысль: что-то случилось! Почему меня не будили? Почему в палатке никого нет? Что с Юрой?
   Я вскочил со своих нар и пошел в УРЧ. Стоял ослепительный день. Нанесенный вьюгой новый снег резал глаза. Ветра не было. В воздухе была радостная морозная бодрость.
   Дверь в УРЧ была распахнута настежь. Удивительно! Еще удивительнее было то, что я увидел внутри. Пустые комнаты, ни столов, ни пишущих машинок, ни личных дел. Обломки досок, обрывки бумаги, в окнах повынуты стекла. Сквозняки разгуливали по урчевским закоулкам, перекатывая из угла в угол обрывки бумаги. Я поднял одну из них. Это был "Зачетный листок" какого-то вовсе не известного мне Сидорова или Петрова. Здесь за подписями и печатями было удостоверено, что за семь лет своего сидения этот Сидоров или Петров заработал что-то около шестисот дней скидки. Так. Потеряли, значит, бумажку, а вместе с бумажкой потеряли почти два года человеческой жизни. Я сунул бумажку в карман. А все-таки, где же Юра?
   Я побежал в палатку и разбудил дневального.
   - Так воны с вашим братом гулять пийшли.
   - А УРЧ?
   - Так УРЧ же эвакуировались. Уси чисто уихавши.
   - И Якименко?
   - Так я ж кажу, уси. Позабирали свою бумагу, тай уихали.
   Более толковой информации от дневального добиться было, видимо, нельзя. Но и этой было пока достаточно. Значит, Чекалин сдержал свое слово, эшелонов больше не принял, а Якименко, собрав свои бумаги и свой актив, свернул удочки и уехал в Медгору. Интересно, куда делся Стародубцев? Впрочем, мне теперь плевать на Стародубцева.
   Я вышел во двор и почувствовал себя этаким калифом на час или, пожалуй, даже на несколько часов. Дошел до берега реки. Направо в версте, над обрывом спокойно и ясно сияла голубая луковка деревенской церкви. Я пошел туда. Там оказалось сельское кладбище, раскинутое над далями, над "вечным покоем". Что-то левитановское было в бледных прозрачных красках северной зимы, в приземистых соснах с нахлобученными снежными шапками, в пустой звоннице старенькой церковушки, откуда колокола давно уже были сняты для какой-то очередной индустриализации, в запустелости, в заброшенности, безлюдности, В разбитые окна церковушки влетали и вылетали деловитые воробьи. Под обрывом журчали незамерзающие быстрины реки. Вдалеке густой грозной синевой село обкладывали тяжелые, таежные карельские леса, те самые, через которые...
   Я сел в снег над обрывом, закурил папиросу и стал думать. Несмотря на то, что УРЧ, Якименко, БАМ, тревога и безысходность уже кончились, думы были невеселые.
   Я в сотый раз задавал себе вопрос, так как же это случилось так, что вот нам троим и то только в благоприятном случае придется волчьими тропами пробираться через леса, уходить от преследования оперативников с их ищейками, вырываться из облав, озираться на каждый куст - нет ли под ним секрета, прорываться через пограничные заставы, рисковать своей жизнью каждую секунду, и все это только для того, чтобы уйти со своей родины. Или, рассматривая вопрос с несколько другой точки зрения -- реализовать свое, столь уже раз рекламированное всякими социалистическими партиями и уже так основательно забытое, право на свободу передвижения. Как это все сложилось, и как это все складывалось? Были ли мы трое ненужными для нашей страны, бесталанными, бесполезными? Были ли мы "антисоциальным элементом, нетерпимым в благоустроенном человеческом обществе"?
   Вспомнилось, как однажды ночью в УРЧ, когда мы остались одни, и Борис пришел помогать нам перестукивать списки эшелонов и выискивать в картотеке "мертвые души", Юра, растирая свои иссохшие пальцы, стал вслух мечтать о том, как бы хорошо было драпануть из лагеря прямо куда-нибудь на Гавайские острова, где не будет ни войн, ни ГПУ, ни каталажек, ни этапов, ни классовой, ни надклассовой резни. Борис оторвался от картотеки и сурово сказал:
   - Рано ты собираешься отдыхать, Юрчик. Драться еще придется. И крепко драться.
   Да, конечно, Борис был прав. Драться придется. Вот, не додрались в свое время. И вот - расстрелы, эшелоны, девочка со льдом. Но мне не очень хочется драться. В этом мире, в котором жили ведь и Ньютон и Достоевский, живут ведь Эйнштейн и Эдисон, еще не успели догнить миллионы героев мировой войны, еще гниют десятки миллионов героев и жертв социалистической резни, а бесчисленные sancta simplicitas уже сносят охапки дров, оттачивают штыки и устанавливают пулеметы для чужаков по партии, подданству, форме носа. И каждый такой простец, вероятно, искренно считает, что в распоротом животе ближнего сидит ответ на все нехитрые его, простеца, вопросы и нужды.
   Так было. Так, вероятно, еще долго будет. Но в советской России все это приняло формы уже совсем невыносимые, как гоголевские кожаные канчуки - в большом количестве вещь нестерпимая. Евангелие ненависти, вколачиваемое ежедневно в газетах и ежечасно по радио, евангелие ненависти, вербующее своих адептов из совсем уже несусветной сволочи... Нет, просто, какие уж там мы ни на есть, а жить стало невмоготу. Год тому назад побег был такою же необходимостью, как и сейчас. Нельзя было нам жить. Или, как говорила моя знакомая:
   - Дядя Ваня, ведь здесь дышать нечем.
   Кто-то резко навалился на меня сзади, и, чьи-то руки плотно обхватили меня поперек груди. В мозгу молнией вспыхнул ужас, и такою же молнией инстинкт, рефлекс, выработанный долгими годами спорта, бросил меня вниз, в обрыв. Я не стал сопротивляться. Мне нужно только помочь падающему, то есть сделать то, чего он никак не ожидает. Мы покатились вниз, свалились в какой-то сугроб. Снег сразу залепил лицо и, главное, очки. Я так же инстинктивно уже нащупал ногу нападавшего и подвернул под нее свое колено - получается страшный "ключ", ломающий ногу, как щепку. Сверху раздался громкий хохот Бориса, а над своим ухом я расслышал натужное сопенье Юрочки. Через несколько секунд Юра лежал на обоих лопатках.
   Я был раздражен до ярости. Конечно, дружеская драка давно уже вошла в традиции нашего, как когда-то говорил Юра, развеселого семейства этаким веселым, жизнерадостным, малость жеребячьим обрядом. С самых юных лет для Юрочки не было большего удовольствия, как подраться со своим собственным отцом и после часа возни взобраться на отцовский живот и пропищать: "Сдаешься?" Но это было на воле. А здесь, в лагере, в состоянии такой дикой нервной напряженности? Что было бы, если бы Бобин смех я услышал на полминуты позже?
   Но у Юры был такой сияющий вид, он был так облеплен снегом, ему было так весело после всех этих урчевских ночей, БАМа, списков, эшелонов и прочего, жеребенком поваляться в снегу, что я только вздохнул. За столько месяцев - первый проблеск юности и жизнерадостности.
   Зачем я буду портить его?
   Прочистили очки, выковыряли снег из-за воротов и из рукавов и поползли наверх. Борис протянул свою лапу и с мягкой укоризной сказал Юре:
   - А всё-таки, Юрчик, так делать не полагается. Жаль, что я не успел тебя перехватить.
   - А что тут особенного? Что, у Ватика разрыв сердца будет?
   - С Ваниным сердцем ничего не будет, а вот с твоей рукой или ребрами может выйти что-нибудь вроде перелома. Разве Ва мог знать, кто на него нападает. Мы, ведь, в лагере, а не в Салтыковке.
   Юра был несколько сконфужен, но солнце сияло слишком ярко, чтобы об этом инциденте стоило говорить.
   Мы уселись в снег, и я сообщил о своей ночной беседе с Чекалиным, которая, впрочем, актуального интереса теперь уже не представляла. Борис и Юра сообщили мне следующее.
   Я, оказывается, проспал больше суток. Вчера утром Чекалин со своим доктором пришёл на погрузочный пункт, проверил десятка три этапников, составил акт о том, что ББК подсовывает ему людей, уже дважды снятых с этапов по состоянию здоровья, сел в поезд и уехал, оставив Якименку, так сказать, с разинутым ртом. Якименко забрал своих медгорских специалистов, урчевский актив, личные дела, машинки и прочее и изволил отбыть в Медгору. О нас с Юрой никто почему-то не заикался, то ли потому, что мы ещё не были официально проведены в штат УРЧ, то ли потому, что Якименко предпочёл в дальнейшем нашими просвещенными услугами не пользоваться. Остатки подпорожского отделения, как будто, будут переданы соседнему с ним Свирскому лагерю. Границы лагерей на окраинах проведены с такой же точностью, как раньше были проведены границы губерний; на картах этих лагерных границ, конечно, нет. Возникла проблема, следует ли нам "сориентироваться" так, чтобы остаться здесь за Свирьлагом или попытаться перебраться на север, в ББК, куда будет переправлена часть оставшегося административного персонала подпорожского отделения. Но там будет видно. "Довлеет дневи злоба его". Пока что светит солнышко; на душе легко и оптимистично. В кармане лежит еще чекалинская икра, словом carpe diem. Чем мы и занялись.
   ЛИКВИДКОМ
   Несколько дней мы с Юрой болтались в совсем неприкаянном виде. Комендатура пока что выдавала нам талончики на обед и хлеб, дрова для опустелой палатки мы воровали на электростанции. Юра, пользуясь свободным временем, приноровился ловить силками ворон в подкрепление нашему лагерному меню. Борис возился со своими амбулаториями, больницами и слабосилками.
   Через несколько дней выяснилось, что Подпорожье действительно передается Свирьлагу, и на месте Подпорожского штаба возник ликвидационный комитет во главе с бывшим начальником отделения тов. Бидеманом, массивным и мрачным мужчиной, с объемистым животом и многоэтажным затылком, несмотря на его лет 30-35.
   Я смотрел на него и думал, что этот-то до импотенции не дойдет, как дошел Чекалин. Этому пальца в рот не клади.
   Управляющим делами ликвидкома была милая женщина Надежда Константиновна; жена заключённого агронома, бывшего коммуниста и бывшего заместителя наркома земледелия, я уже не помню, какой республики. Сама она была вольнонаемной.
   Мы с Юрой приноровились в этот ликвидком на скромные амплуа "завпишмашенек". От планово-экономических и литературно-юридических перспектив я ухитрился уклониться, хватит. Работа в ликвидкоме была тихая. Работали ровно 10 часов в сутки, были даже выходные дни. Спешить было некому и некуда.
   И вот, я сижу за машинкой и под диктовку представителей ликвидационной комиссии ББК и приемочной комиссии Свирьлага мирно выстукиваю бесконечные ведомости.
   "Барак 47, дощатый, в вагонку. Кубатура 50 на 7, 5 на 3, 2 м. Полы настланные, струганные. Дверей плотничной работы 1, окон плотничной работы 2".
   Никакого барака 47 в природе давно уже не существует, он прошел в трубу, в печку со своей кубатурой, окнами и прочим. В те дни, когда ББК всучивал БАМу мертвые или, как дипломатически выражался Павел Иванович Чичиков, "как бы несуществующие" души. Теперь ББК всучивает и Свирьлагу несуществующие бараки. Представители Свирьлага с полной серьезностью подписывают эти чичиковские ведомости. Я молчу. Мне какое дело.
   Приняв этаким манером половину Подпорожского отделения, свирьлаговцы, наконец, спохватились. Прибыла какая-то свирьлаговская бригада и проявила необычайную прозорливость - поехала на Погру и обнаружила, что бараков, принятых Свирьлагом, уже давно и в помине нет. Затем произошёл такой приблизительно диалог.
   ББК: Знать ничего не знаем. Подписали приёмочный акт, ну и расхлёбывайте.
   Свирьлаг: Мы принимаем только по описи, а не в натуре. Тех, кто принимал, посадим; акты считаем аннулированными.
   ББК: Ну и считайте. Акты у нас, и кончен бал.
   Свирьлаг: Мы вас на чистую воду выведем.
   ББК: Знать ничего не знаем. У нас бараки по описям числятся, мы их по описям и сдать должны. А вы тоже кому-нибудь передайте. Так оно и пойдет.
   Свирьлаг: А кому мы будем передавать?
   ББК: Ну, уж это дело ваше. Выкручивайтесь, как знаете.
   Ну и так далее. Обе тяжущиеся стороны поехали жаловаться друг на друга в Москву, в Гулаг. Опять же и командировочные перепадают.
   Мы с Юрой за это время наслаждались полным бездельем, первыми проблесками весны и даже посылками. После ликвидации почтово-посылочной экспедиции лагеря посылки стали приходить по почте. А почта, не имея еще достаточной квалификации, разворовывала их робко и скромно, кое-что оставалось и нам.
   Потом из Москвы пришел приказ: принимать по фактическому наличию. Стали принимать по фактическому наличию, и тут уж совсем ничего нельзя было разобрать. Десятки тысяч топоров, пил, ломов, лопат, саней и прочего лежали погребенными под сугробами снега где-то на лесосеках, на карьерах, где их побросали охваченные БАМовской паникой лагерники. Существуют ли эти пилы и прочее в "фактическом наличии" или не существуют?
   ББК говорит: существуют, вот видите, по описи значится.
   Свирьлаг говорит: знаем мы ваши описи.
   ББК: ну, так ведь это пилы, не могли же они сгореть.
   Свирьлаг: ну, знаете, у таких жуликов, как вы, и пилы гореть могут.
   Было пять локомобилей. Два взорванных и один целый (на электростанции) на лицо. Недостающих двух никак не могут найти. Как будто бы не совсем иголка, а вот искали, искали, да так и не нашли. Свирьлаг говорит: вот видите, ваши описи. ББК задумчиво скребет затылок: надо полагать, БАМовская комиссия сперла; уж такое жулье в этой комиссии. Свирьлаг: чего уж скромничать. Такого жулья, как в ББК...
   Экскаватор, с брошенный в Свирь, приняли, как "груду железного лома, весом около трехсот тонн". Приняли и нашу электростанцию-генератор и локомобиль, и как только приняли - сейчас же погрузили Подпорожье в полный мрак: не зазнавайтесь, теперь мы хозяева. Керосину не было, свечей тем более. Вечерами работать было нечего. Мы по причине "ликвидации" нашей палатки перебрались в пустующую карельскую избу и тихо зажили там. Дрова воровали не на электростанции; ибо ее уже не было, а в самом ликвидкоме. Кто-то из ББК поехал в Москву жаловаться на Свирьлаг. Кто-то из Свирьлага поехал в Москву жаловаться на ББК. Из Москвы телеграмма: станцию пустить. А за это время Свирьлаг ухитрился уволочь куда-то генератор. Опять телеграммы, опять командировки. Из Москвы приказ: станцию пустить под чью-то личную ответственность. В случае невозможности перейти на керосиновое освещение. В Москву телеграмма: "Просим приказа о внеплановой и внеочередной отгрузке керосина".
   Дело о выеденном яйце начинало принимать подлинно большевицкий размах.
   СУДЬБЫ ЖИВОГО ИНВЕНТАРЯ
   С передачей живого инвентаря Подпорожья дело шло и труднее и хуже. Свирьлаг не без некоторого основания исходил из того предположения, что если даже такое жулье, как ББК, не сумело всучить этот живой инвентарь БАМу, то значит, этот инвентарь действительно никуда не годится. Зачем же Свирьлагу взваливать его себе на шею и подрывать свой хозяйственный расчет? ББК с вороватой спешкой и с ясно выраженным намерением оставить Свирьлагу одну слабосилку, перебрасывал на север тех людей, которые не попали на БАМ "по социальным признакам", то есть относительно здоровых. Свирьлаг негодовал, слал в Москву телеграммы и представителей, а пока что выставил свои посты в уже принятой части Подпорожья, ББК же в отместку поставило свои посты на остальной территории отделения. Этот междуведомственный мордобой выражался в частности в том, что свирьлаговские посты перехватывали и арестовывали ББКовских лагерников, а ББКовские посты - Свирьлаговских. В виду того, что весь ВОХР был занят этим увлекательный ведомственным спортом, ямы, в которых зимою были закопаны павшие от веточного корма и от других социалистических причин лошади, остались без охраны, и это спасло много лагерников от голодной смерти.
   ББК считал, что он уже сдал "по описям" подпорожское отделение. Свирьлаг считал, что он его "по фактической наличности" не принял. Поэтому лагерников норовили не кормить ни Свирьлаг, ни ББК. Оба ругаясь и скандаля, выдавали "авансы" то за счет друг друга, то за счет Гулага. Случалось так, что на каком-нибудь заседании в десять, одиннадцать часов вечера после того, как аргументы обоих сторон были исчерпаны, выяснялось, что на завтра двадцать тысяч лагерников кормить решительно нечем. Тогда летели радио в Медгору и в Лодейное Поле (свирьлаговская столица), телеграммы-молнии в Москву, и через день из Петрозаводска, из складов кооперации, доставлялся хлеб. Но день или два лагерь ничего не ел, кроме дохлой конины, которую лагерники вырубали топорами и жарили на кострах. Для разбора всей этой канители из Москвы прибыла какая-то представительница Гулага, и из Медгоры в помощь нехитрой голове Видемана приехал Якименко.
   Борис, который эти дни ходил сжавши зубы и кулаки, пошел по старой памяти к Якименко. Нельзя же так, чтобы людей уж совсем не кормить. Якименко был очень любезен, сказал, что это маленькие недостатки ликвидационного механизма, и что наряды на отгрузку продовольствия Гулагом уже даны. Наряды действительно были, но продовольствия по ним не было. Начальники лагпунктов с помощью своего Вохра грабили сельские кооперативы и склады какого-то Севзаплеса.
   ПРОТОКОЛЫ ЗАСЕДАНИЙ
   Лагерь неистово голодал, а ликвидком с большевицкой настойчивостью заседал. Протоколы этих заседаний вела Надежда Константиновна. Она была хорошей стенографисткой и добросовестной, дотошной женщиной. Именно ввиду этого речи тов. Видемана в расшифрованном виде были решительно ни на что не похожи. Надежда Константиновна, сдерживая своё волнение, несла их на подпись Видеману, и из начальственного кабинета слышался густой бас:
   - Ну, что это вы тут намазали? Ни черта подобного я не говорил! Чёрт знает, что такое! А ещё стенографистка! Немедленно переправьте, как я говорил!
   Н.К. возвращалась, переправляла, я переписывал; потом мне всё это надоело, да и на заседания эти интересно было посмотреть. Я предложил Надежде Константиновне:
   - Знаете, что? Давайте, протоколы буду вести я. А вы за меня на машинке стукайте.
   - Да ведь вы стенографии не знаете.
   - Не играет никакой роли. Полная гарантия успеха. Не понравится - деньги обратно.
   Для первого случая Н.К. сказалась больной, и я скромно просунулся в кабинет Видемана.
   - Товарищ Заневская больная. Просила меня заменить её, если разрешите.
   - А вы стенографию, хорошо знаете?
   - Да. У меня своя система.
   - Ну, смотрите.
   На другое утро "стенограмма" была готова. Нечленораздельный рык тов. Видемана приобрел в ней литературный формы и кое-какой логический смысл. Кроме того, там, где по моему мнению в речи тов. Видемана должны были фигурировать "интересы индустриализации страны", фигурировали "интересы индустриализации страны". Там, где по-моему должен был торчать "наш великий вождь", торчал "наш великий вождь" Мало ли я такой ахинеи рецензировал на своем веку.
   Н.К. понесла на подпись протоколы моего производства, предварительно усомнившись в том, что Видеман говорил действительно то, что у меня было написано. Я рассеял сомнения Надежды Константиновны: Видеман говорил что-то только весьма отдаленно похожее на мою запись. Н.К. тяжело вздохнула и пошла. Слышу видемановский бас:
   - Вот это я понимаю. Это протокол. А то вы, товарищ Заневская, понавыдумаете, что ни уха, ни рыла не разберёшь.
   В своих протоколах я, конечно, блюл и некоторые ведомственные интересы, то есть интересы. ББК: на чьем возу едешь... Поэтому перед тем, как подписывать мои литературно-протокольные измышления, свирьлаговцы часто обнаруживали некоторые признаки сомнения, и тогда гудел видемановский бас:
   Ну, уж это черт знает, что. Ведь вы же сами говорили. Ведь, все же слыхали. Ведь, это же стенография, слово в слово. Ну, уж если вы таким способом будете нашу работу срывать...
   Видеман был парень напористый. Свирьлаговцы, видимо, вздыхали - их вздохов я в соседней комнате слышать не мог - но подписывали. Видеман стал замечать моё существование. Входя в нашу комнату и передавая какие-нибудь бумаги Н.К., он клал ей на плечо свою лапу, в которой было чувство собственника и смотрел на меня грозным, взглядом. На чужой, дескать, каравай рта не разевай. Грозный взгляд Видемана был направлен не по адресу.
   Тем не менее я опять начинал жалеть о том, что чёрт снова впутал нас в высокие сферы лагеря.
   САНИТАРНЫЙ ГОРОДОК
   Однако, чёрт продолжал впутывать нас и дальше. Как-то раз в нашу пустую избу пришел Борис. Он жил то с нами, то на Погре, как попадалось. Мы устроились по лагерным масштабам довольно уютно. Света не было, но зато весь вечер ярко пылали в печке ворованные в ликвидкоме дрова, и была почти полная иллюзия домашнего быта. Борис начал сразу.
   - У меня появилась идея такого сорта. Сейчас на Погре делается чёрт знает, что. Инвалидов и слабосилку совсем не кормят, и я думаю, при нынешней постановке вопроса, едва ли будут кормить. Нужно бы устроить так, чтобы превратить Погру в санитарный городок, собрать туда всех инвалидов северных лагерей, слабосилок и прочее, наладить какое-нибудь несложное производство и привести все это под высокую руку Гулага. Если достаточно хорошо расписать все это, Гулаг может дать кое-какие продовольственные фонды. Иначе и ББК и Свирьлаг будут крутить и заедать, пока все мои настоящие и будущие пациенты не вымрут окончательно. Как твое мнение?
   Мое мнение было отрицательным.
   - Только что вырвались живьем из БАМовской эпопеи - и слава Тебе, Господи. Опять влезать в какую-то халтуру?
   - Это не халтура, - серьёзно поправил" Борис.
   - Правда, что не халтура. И тем хуже. Нам до побега осталось каких-нибудь четыре месяца. Какого черта нам ввязываться?
   - Ты, Ва, говоришь так потому, что ты не работал в этих слабосилках и больницах. Если бы работал, ввязался бы. Вот ввязался же ты в подлоги с БАМовскими ведомостями.
   В тоне Бориса был легкий намек на мою некорректность. Я-то счел возможным ввязаться, почему же оспариваю его право ввязываться?
   - Ты понимаешь, Ва? Ведь, это намного серьёзнее твоих списков.
   Это было действительно намного серьезнее моих списков. Дело заключалось в том, что при всей системе эксплуатации лагерной рабочей силы, огромная масса людей навсегда теряла свое здоровье и работоспособность. Несколько лет тому назад таких лагерных инвалидов "актировали". Комиссия врачей и представителей лагерной администрации составляла акты которые устанавливали, что Иванов 7-й потерял свою работоспособность навсегда, и Иванова 7-го после некоторой административной волокиты из лагеря выпускали обычно в ссылку на собственное иждивение: хочешь живи, хочешь помирай. Нечего греха таить, по таким актам врачи норовили выручать из лагеря в первую очередь интеллигенцию. По такому акту, в частности, выкрутился из Соловков и Борис, когда его зрение снизилось почти до границ слепоты. Для ГПУ эта тенденция не осталась, разумеется, в тайне и "активация" была прекращена. На работу их не посылали и давали им по 400 грамм хлеба в день ё норма медленного умирания. Более удачливые устраивались дневальными, сторожами; курьерами; менее удачливые постепенно вымирали, даже и при нормальном ходе вещей. При всяком же нарушении снабжения, таком, например; какой в данный момент претерпевало Подпорожье, инвалиды вымирали в ускоренном порядке, ибо при нехватке продовольствия лагерь а первую очередь кормил более или менее полноценную рабочую силу, а инвалиды предоставлялись своей собственной участи. По одному подпорожскому отделению полных инвалидов, то есть людей даже по критерию ГПУ не способных ни к какому труду, насчитывалось 4 500 человек, слабосилии - ещё тысяч семь. Да, все это было немного серьезнее моих списков.
   - А материальная база? - спросил я. - Так тебе Гулаг и даст лишний хлеб для твоих инвалидов.
   Сейчас они ничего но делают и получают фунт. Если собрать их со всех северных лагерей, наберется, вероятно, тысяч 40-50, можно наладить какую-нибудь работенку, и они будут получать по полтора фунта. Но это дело отдаленное. Сейчас важно подсунуть Гулагу такой проект и под этим соусом сейчас же получить продовольственные фонды. Если здесь запахнет дело производством, хорошо бы выдумать какое-нибудь производство на экспорт. Гулаг дополнительный хлеб может дать.
   - По-моему, - вмешался Юра, - тут и спорить совершенно не о чем. Конечно, Боб прав. А ты Ватик, опять начинаешь дрейфить. Материальную базу можно подыскать. Вот, например, берёзы здесь рубится дочерта. Можно организовать какое-нибудь берестяное производство - коробочки, лукошки, всякое такое. И кроме того, чем нам может угрожать такой проект.
   - Ох, дети мои, - вздохнул я. - Согласитесь сами, что насчет познания всякого рода советских дел я имею достаточный опыт. Во что-нибудь да влипнем. Я сейчас не могу сказать, во что именно, но обязательно влипнем. Просто потому, что иначе не бывает, раз какое-нибудь дело, так в него обязательно втешутся и партийный карьеризм и склока и подсиживание, прорывы и черт его знает, что еще. И всё это отзовётся на ближайшей беспартийной шее, т.е. в данном случае на Бобиной. Да ещё в лагере.
   - Ну и чёрт с ним, - сказал Юра. - Влипнем и влипнем. Не в первый раз. Тоже, подумаешь, удовольствие жить в этом рае, - и Юра стал развивать свою обычную теорию.
   - Дядя Ваня, - сурово сказал Борис, - помимо всяких других соображений на нас лежат ведь и некоторые моральные обязанности.
   Я чувствовал, что моя позиция, да еще при атаке на нее с обоих флангов, совершенно безнадежна. Я попытался оттянуть решение вопроса.
   - Нужно бы предварительно прощупать, что это за представительница Гулага.
   - Дядя Ваня, ни для чего этого времени нет. У меня только на Погре умирает ежедневно от голода от пятнадцати до пятидесяти человек.
   Таким образом мы влипли в историю с санитарным городком на Погре. Мы все оказались пророками, все трое; я - потому, что мы действительно влипли в нехорошую историю, в результате которой Борис вынужден был бежать отдельно от нас; Борис - потому, что хотя из сангородка не получилось ровно ничего, инвалиды на данный "отрезок времени" были спасены; и наконец, Юра - потому, что, как бы тяжело это всё ни было, мы, в конечном счёте, всё же выкрутились.
   ПАНЫ ДЕРУТСЯ
   Проект организации санитарного городка был обмозгован со всех точек зрения. Производства для этого городка были придуманы. Чего они стоили в реальности - это вопрос второстепенный. Докладная записка была выдержана в строго марксистских тонах: избави, Боже, что-нибудь ляпнуть о том, что люди гибнут зря, о человеколюбии, об элементарной человечности - это внушило бы подозрения, что инициатор проекта просто хочет вытянуть от советской власти несколько лишних тонн хлеба, а хлеба советская власть давать не любит, насчет хлеба у советской власти психология плюшкинская. Было сказано о необходимости планомерного ремонта живой рабочей силы, об использовании неизбежных во всяком производственном процессе отбросов человеческого материала, о роли неполноценной рабочей силы в деле индустриализации нашего социалистического отечества, было подсчитано количество трудодней при производствах -- берестяном, подсобном, игрушечном и прочем, была подсчитана рентабельность производства, наконец, эта рентабельность была выражена в соблазнительной цифре экспортных золотых рублей. Было весьма мало вероятно, что перед золотыми рублями Гулаг бы устоял. В конце доклада было скромно указано, что проект этот желательно рассмотреть в спешном порядке, так как в лагере "наблюдается процесс исключительно быстрого распыления неполноценной рабочей силы", вежливо и для понимающих понятно.
   По ночам Борис пробирался в ликвидком и перестукивал на машинке свой доклад. Днем этого сделать было нельзя: Боже, упаси, если бы Видеман увидал, что на его ББКовской машинке печатается что-то для этого паршивого Свирьлага. По-видимому, на почве, свободной от всяких человеческих чувств, ведомственный патриотизм разрастается особо пышными и колючими зарослями.
   Проект был подан представительнице Гулага, какой-то тов. Шац; Видеману, как представителю ББК; кому-то, как представителю Свирьлага и Якименке, просто по старой памяти. Товарищ Шац поставила доклад Бориса на повестку ближайшего заседания ликвидкома.
   В кабинет Видемана, где проходили все эти ликвидационные и прочие заседания, потихоньку собирается вся участвующая публика. Спокойной походкой человека, знающего свою цену, входит Якименко. Молодцевато шагает Непомнящий, начальник третьей части. Представители Свирьлага с деловым видом раскладывают свои бумаги. Д-р Щуквец нервным шопотком о чём-то переговаривается с Борисом. Наконец, огромными размашистыми шагами является представительница Гулага тов. Шац. За нею грузно вваливается Видеман. Видеман как-то - боком и сверху смотрит на путаную копну седоватых волос тов. Шац, и вид у него крайне недовольный.
   Тов. Шац объявляет заседание открытым, водружает на стол огромный, чемоданного вида портфель и на портфель ни с того, ни с сего кладет тяжелый крупнокалиберный кольт. Делает она это не без некоторой демонстративности, то ли желая этим подчеркнуть, что она здесь не женщина, а чекист; даже не чекистка, а именно чекист; то ли пытаясь этим кольтом символизировать свою верховную власть в этом собрании, исключительно мужском.
   Я смотрю на тов. Шац, и по моей коже начинают бегать мурашки. Что-то неопределенно женского пола, в возрасте от 30 до 50 лет, уродливое, как все смертных семь грехов, вместе взятых, с добавлением восьмого, священным писанием не предусмотренного -- чекистского стажа. Она мне напоминает иссохший скелет какой-то злобной зубастой птицы, допотопной птицы, вроде археоптерикса. Ее маленькая птичья головка с хищным клювом все время вертится на худой жилистой шее, ощупывая собравшихся колючим, недоверчивым взглядом. У нее во рту дымит неимоверно махорочная козья ножка. (Почему не папироса? Тоже демонстрация?). Правой рукой она все время вертит положенный на портфель кольт. Сидящий рядом с нею Видеман поглядывает на этот вертящийся кольт искоса и с видом крайнего неодобрения. Я начинаю мечтать о том, как было бы хорошо, если бы этот кольт бабахнул в товарища Видемана или еще лучше в самое тов. Шац. Но мои розовые мечтания прерывает скрипучий голос председательницы.
   - Ну-с, так, на повестке дня - доклад доктора, как там его... Только не тяните. Здесь вам не университет. Чтоб коротко и ясно.
   Тон у тов. Шац отвратительный. Якименко недоуменно подымает брови, но он чем-то доволен. Я думаю о том, что раньше, чем пускать свой проект, Борису надо было пощупать, что за персона тов. Шац. И пощупав, воздержаться. Потому что этакая изуродованная истеричка может загнуть такое, чего и не предусмотришь заранее и не очухаешься потом. Она, конечно, из "старой гвардии" большевизма. Она, конечно, полна глубочайшего презрения не только к нам, заключенным, но и к чекистской части собрания - к тем революционным парвеню, которые на ее революционные заслуги смотрят без особенного благоговения, которые имеют нахальство гнуть какую-то свою линию, опрыскиваются одеколоном, и это в тот момент, когда мировая революция еще не наступила! И вообще в первый попавшийся момент норовят подложить старой большевичке первую попавшуюся свинью. Вот, вероятно, поэтому-то и козья ножка и кольт и манеры укротительницы зверей. Сколько таких истеричек прошло через историю русской революции! Больших дел они не сделали. Но озлобленность их исковерканного секса придавала революции особенно отвратительные черточки. Такому товарищу Шац попасться в переплет -- упаси, Господи!
   Борис докладывает. Я сижу, слушаю и чувствую: хорошо. Никаких "интеллигентских соплей". Вполне марксический подход. Такой-то процент бракованного человеческого материала. Непроизводительные накладные расходы на обремененные бюджеты лагерей. Скрытые ресурсы неиспользованной рабочей силы. Примеры из московской практики -- использование глухонемых на котельном производстве, безногих -- на конвейерах треста точной механики. Советская трудовая терапия -- лечение заболеваний "трудовыми процессами". Интересы индустриализации страны. Исторические шесть условий тов. Сталина. Мельком и очень вскользь о том, что в данный переходный период жизни нашего отделения... некоторые перебои в снабжении... ставят под угрозу... возможность использования указанных скрытых ресурсов и в дальнейшем.
   -- Я полагаю, -- кончает Борис, -- что рассматривая данный проект исключительно с точки зрения индустриализации нашей страны, только с точки зрения роста ее производительных сил и использования для этого всех наличных материальных и человеческих ресурсов, хотя бы и незначительных и неполноценных, данное собрание найдет, конечно, чисто большевицкий подход в обсуждении предложенного ему проекта.
   Хорошо сделано. Немного длинно и литературно. К концу слова Видеман, вероятно, уже забыл, что было в начале его. Но здесь будет решать не Видеман.
   На губах тов. Шац появляется презрительная усмешка.
   -- И это все?
   -- Все.
   -- Ну-ну...
   Нервно подымается д-р Шуквец.
   -- Разрешите мне.
   -- А вам очень хочется? Валяйте.
   Д-р Шуквец озадачен.
   -- Не в том дело, хочется ли мне или не хочется. Но поскольку обсуждается вопрос, касающийся медицинской части...
   -- Не тяните кота за хвост. Ближе к делу.
   Щуквец свирепо топорщит свои колючие усики.
   -- Хорошо. Ближе к делу. Дело заключается в том, что 90 процентов наших инвалидов потеряли свое здоровье и свою работоспособность на работах для лагеря. Лагерь морально обязан...
   -- Довольно, садитесь. Это вы можете рассказывать при луне вашим влюбленным институткам.
   Но д-р Шуквец не сдается.
   -- Мой уважаемый коллега...
   -- Никаких тут коллег нет, а тем более уважаемых. Я вам говорю -- садитесь.
   Шуквец растерянно садится. Тов. Шац обращает свой колючий взор на Бориса.
   -- Тааак. Хорошенькое дело. А скажите, пожалуйста, а какое вам дело для всего этого? Ваше дело лечить, кого вам приказывают, а не заниматься какими-то там ресурсами.
   Якименко презрительно щурит глаза. Борис пожимает плечами.
   -- Всякому советскому гражданину есть дело до всего, что касается индустриализации страны. Это раз. Второе, если вы находите, что это не мое дело, не надо было ставить моего доклада.
   -- Я поручил доктору Солоневичу... -- начинает Видеман.
   Шац резко поворачивается к Видеману.
   -- Никто вас не спрашивает, что вы поручали и чего вам не поручали.
   Видеман умолкает, но его лицо заливается густой кровью. Борис молчит и вертит в руках толстую дубовую дощечку от пресс-папье. Дощечка с треском ломается в его пальцах, Борис как бы автоматически, но не без некоторой затаенной демонстративности сжимает эту дощечку в кулаке, и она крошится в щепки. Все почему-то смотрят на Бобину руку и на дощечку. Тов. Шац тоже перестает вертеть свой кольт. Видеман улавливает момент и подсовывает кольт под портфель. Тов. Шац жестом разъяренной тигрицы выхватывает кольт обратно и снова кладет его на портфель. Начальник третьей части тов. Непомнящий смотрит на этот кольт так же неодобрительно, как и все остальные.
   -- А у вас, тов. Шац, предохранитель закрыт?
   -- Я умела обращаться с оружием, когда вы еще под стол пешком ходили.
   -- С тех пор тов. Шац, вы, видимо, забыли, как с ним следует обращаться, -- несколько юмористически заявляет Якименко. -- С тех пор тов. Непомнящий уже под потолок вырос.
   -- Я прошу вас, тов. Якименко, на официальном заседании зубоскальством не заниматься. А вас, доктор (Шац поворачивается к Борису), я вас спрашиваю, "какое вам дело" вовсе не потому, что вы там доктор или не доктор, а потому что вы контрреволюционер. В ваше сочувствие социалистическому строительству я ни капли не верю. Если вы думаете, что вашими этими ресурсами вы кого-то там проведете, так вы немножко ошибаетесь. Я -- старая партийная работница. Таких типиков, как вы, я видала. В вашем проекте есть, конечно, какая-то антипартийная вылазка, может быть, даже прямая контрреволюция.
   Я чувствую некоторое смущение. Неужели, уже влипли? Так сказать, с первого же шага. Якименко все-таки был намного умнее.
   -- Ну, насчет антипартийной линии, это дело ваше хозяйское, -- говорит Борис. -- Этот вопрос меня совершенно не интересует.
   -- То есть как это так, это вас может не интересовать?
   -- Чрезвычайно просто, никак не интересует.
   Шац, видимо, не сразу соображает, как ей реагировать на эту демонстрацию.
   -- Ого-го. Вас, я вижу, ГПУ сюда недаром посадило.
   -- О чем вы можете и доложить в Гулаге, -- с прежним равнодушием говорит Борис.
   -- Я и без вас знаю, что мне докладывать. Хорошенькое дело. -- Обращается она к Якименко. -- Ведь это же все белыми нитками шито. Этот ваш доктор, так он просто хочет получить для всех этих бандитов, лодырей, кулаков, лишний советский хлеб. Так мы этот хлеб и дали. У нас эти фунты хлеба по улицам не валяются.
   Вопрос предстал передо мною в несколько другом освещении. Ведь, в самом деле, проект Бориса используют, производственное дело поставят, но лишнего хлеба не дадут. Из-за чего было огород городить?
   -- А таких типиков, как вы, -- обращается она к Борису, -- я этим самым кольтом.
   Борис приподымается и молча собирает бумаги.
   -- Вы это что?
   -- К себе на Погру.
   -- А кто вам разрешил? Что, вы забываете, что вы в лагере?
   -- В лагере или не в лагере, но если человека вызывают на заседание и ставят его доклад, так для того, чтобы выслушивать, а не оскорблять.
   -- Я вам приказываю остаться! -- визжит тов. Шац, хватаясь за кольт.
   -- Приказывать мне может тов. Видеман, мой начальник. Вы мне приказывать ничего не можете.
   -- Послушайте, доктор Солоневич, -- начинает Якименко успокоительным тоном. Шац сразу набрасывается на него.
   -- А кто вас уполномочивает вмешиваться в мои приказания? Кто тут председательствует, вы или я?
   -- Останьтесь пока, доктор Солоневич. -- говорит Якименко сухим, резким и властным тоном, но этот тон обращен не к Борису; -- Я считаю, тов. Шац, что так вести заседание, как ведете его вы, -- нельзя.
   -- Я сама знаю, что мне можно и что нельзя. Я была связана с нашими вождями, когда вы, товарищ Якименко, о партийном билете еще и мечтать не смели.
   Начальник третьей части с треском отодвигает свой стул и подымается.
   -- С кем вы там, тов. Шац, были в связи, это нас не касаемо. Это дело ваше частное. А ежели люди пришли говорить о деле, так нечего им глотку затыкать.
   -- Еще вы, вы меня, старую большевичку, будете учить! Что это здесь такое, б... или военное учреждение?
   Видеман грузно всем своим седалищем поворачивается к Шац. Тугие жернова его мышления добрались, наконец, до того, что он то уж военный в гораздо большей степени, чем тов. Шац, что он здесь хозяин, что, наконец, старая большевичка ухитрилась сколотить против себя единый фронт всех присутствующих.
   -- Ну, это ни к каким чертям не годится. Что это вы, тов. Шац, как с цепи сорвались?
   Шац от негодования не может произнести ни слова.
   -- Иван Лукьянович, -- с подчеркнутой любезностью обращается ко мне Якименко, -- будьте добры внести в протокол собрания мой протест против действий тов. Шац.
   -- Это вы можете говорить на партийном собрании, а не здесь, -- взъедается на него Шац.
   Якименко отвечает сурово.
   -- Я очень сожалею, что на этом открытом беспартийном собрании вы сочли возможным говорить о ваших интимных связях с вождями партии.
   Вот это удар! Шац вбирает в себя всю птичью шею и окидывает собравшихся злобным, но уже несколько растерянным взглядом. Против нее -- единый фронт. И революционных парвеню, для которых партийный "аристократизм" тов. Шац, как бельмо в глазу и заключенных и наконец, просто единый мужской фронт против зарвавшейся бабы. Представитель Свирьлага смотрит на Шац с ядовитой усмешечкой.
   -- Я присоединяюсь к протесту тов. Якименко.
   -- Объявляю заседание закрытым, -- резко бросает Шац и подымается.
   -- Ну, это уж позвольте, -- говорит второй представитель Свирьлага. -- Мы не можем срывать работу по передаче лагеря из-за ваших женских нервов.
   -- Ах, так, -- шипит тов. Шац. -- Ну, хорошо. Мы с вами поговорим об этом... в другом месте.
   -- Поговорим, -- равнодушно бросает Якименко. -- А пока что я предлагаю доклад д-ра Солоневича принять, как основу и переслать его в Гулаг с заключениями местных работников. Я полагаю, что эти заключения в общем и целом будут положительными.
   Видеман кивает головой.
   -- Правильно. Послать в Гулаг. Толковый проект. Я голосую за.
   -- Я вопроса о голосовании не ставила. Я вам приказываю замолчать, тов. Якименко... -- Шац близка к истерике. Ее левая рука размахивает козьей ножкой, а правая вертит кольт. Якименко протягивает руку через стол, забирает его и передает Непомнящему.
   -- Товарищ начальник третьей части, вы вернете это оружие тов. Шац, когда она научится с ним обращаться.
   Тов. Шац стоит некоторое время, как бы задыхаясь от злобы, и судорожными шагами выбегает из комнаты.
   -- Так, значит, -- говорит Якименко таким тоном, как будто ничего не случилось, -- проект д-ра Солоневича в принципе принять. Следующий вопрос.
   Остаток заседания проходит, как по маслу. Даже взорванный железнодорожный мостик на Погре принимается, как целехонький; без сучка и задоринки.
   ЯКИМЕНКО НАЧИНАЕТ ИНТРИГУ
   Заседание кончилось. Публика разошлась. Я правлю свою "стенограмму". Якименко сидит напротив и докуривает свою папиросу.
   -- Ну и номер, -- говорит Якименко. Отрываю глаза от бумаги. В глазах Якименки -- насмешка и удовлетворение победителя.
   -- Вы когда-нибудь такую б... видали?
   -- Ну, не думаю, чтобы на этом поприще тов. Шац удалось сделать большие обороты.
   Якименко смотрит на меня с усмешкой и с любопытством.
   -- А скажите мне по совести, тов. Солоневич, что это за новый оборот вы придумали?
   -- Какой оборот?
   -- Да вот с этим санитарным городком.
   -- Простите, не понимаю вопроса.
   -- Понимаете. Что уж там. Чего это вы все крутите? Не из-за человеколюбия же.
   -- Позвольте, а почему бы и нет?
   Якименко скептически пожимает плечами. Соображения такого рода не по его департаменту.
   -- Ой ли? А, впрочем, дело ваше. Только, знаете ли, если этот сангородок попадёт Гулагу, и тов. Шац будет приезжать вашего брата наставлять и инспектировать...
   Это соображение приходило в голову и мне.
   -- Ну, что ж. Придется Борису и товарища Шац расхлебывать.
   -- Пожалуй, придется. Впрочем, должен сказать честно. Семейка-то у вас крепколобая.
   Я изумленно воззрился на Якименку. Якименко смотрит на меня подсмеивающимся взглядом.
   -- На месте ГПУ, выпер бы я вас всех к чертовой матери, на все четыре стороны. А то накрутите вы здесь.
   -- То есть, как это так, накрутим?
   -- Да вот так, накрутите и все. Впрочем, это пока моя личная точка зрения.
   -- А вы ее сообщите ГПУ, пусть выпустят.
   -- Не поверят, товарищ Иван Лукьянович, -- сказал, усмехаясь, Якименко, ткнул в пепельницу свой окурок и вышел из комнаты прежде, чем я успел сообразить подходящую реплику.
   Внизу на крылечке меня ждали Борис и Юра.
   -- Ну, -- сказал я не без некоторого злорадства, -- как мне кажется, мы уже влипли. А?
   -- Для твоей паники нет никакого основания, -- сказал Борис.
   -- Никакой паники и нет. А только эта самая мадемуазель Шац работы наладит, хлеба не даст, и будешь ты ее непосредственным подчиненным. Так сказать, неземное наслаждение.
   -- Неправильно. За нас теперь вся остальная публика.
   -- А что она вся стоит, если твой городок будет по твоему же предложению подчинен непосредственно Гулагу?
   -- Эта публика ее съест. Теперь у них такое положение: или им ее съесть или она их съест.
   На крыльцо вышел Якименко.
   -- А, все три мушкетера, по обыкновению, в полном сборе.
   -- Да, так сказать, прорабатываем результаты сегодняшнего заседания.
   -- Я ведь вам говорил, что заседание будет занимательное.
   -- По-видимому, тов. Шац находится в состоянии некоторой...
   -- Да, именно в состоянии некоторой. Вот в этом некотором состоянии она, видимо, находится лет пятьдесят. Видеман уже три дня ходит, как очумелый, -- в тоне Якименки -- небывалые до сих пор потки интимности, и я не могу сообразить, к чему он клонит.
   -- Во всяком случае, -- говорит Борис, -- я со своим проектом попался, кажется, как кур по щи.
   -- Н-да. Ваши опасения некоторых оснований не лишены. С такой стервой работать, конечно, невозможно. Кстати, Иван Лукьянович, вот вы завтра вашу стенограмму редактировать будете. Весьма существенно, чтобы эта фраза насчет вождей не была опущена. И вообще, постарайтесь, чтобы ваш протокол был сделан во всю меру ваших литературных дарований. И так сказать, в расчете на культурный уровень читательских масс, ну например, Гулага. А протокол подпишут все. Кроме, разумеется, тов. Шац.
   Заметив в моём лице некоторое размышление, Якименко добавляет:
   -- Можете не опасаться. Я вас, кажется, до сих пор не подводил.
   В тоне Якименки -- некоторая таинственность, и я снова задаю себе вопрос, знает ли он о БАМовских списках или нет. А влезать в партийную склоку мне очень не хочется. Чтобы выиграть время для размышления, я задаю вопрос:
   -- А что она действительно близко стоит к вождям?
   -- Стоит или лежит, не знаю. Разве в дореволюционное время. Знаете, во всяких там глубинах сибирских руд, на полном беслтичьи и Шац -- соловушко. Впрочем, это вымирающая порода. Ну, так протокол будет, как полагается?
   Протокол был сделан, как полагается. Его подписали все, и его не подписала тов. Шац. На другой же день после этого заседания тов. Шац сорвалась и уехала в Москву. Вслед за нею выехал в Москву и Якименко.
   ТЕОРИЯ СКЛОКИ
   Мы шли домой молча и в весьма невеселом настроении. Становилось более или менее очевидным, что мы уже влипли в нехорошую историю. С проектом санитарного городка получается ерунда. Мы оказались помимо всего прочего запутанными в какую-то внутрипартийную интригу. А в интригах такого рода коммунисты могут и проигрывать, могут и выигрывать; беспартийная же публика проигрывает более или менее наверняка. Каждая партячейка, рассматриваемая, так сказать, с близкой дистанции, представляет собою этакое уютное общежитие змей, василисков и ехидн, из которых каждая норовит ужалить свою соседку в самое больное административно-партийное место. Я в сущности не очень ясно знаю, для чего все это делается, ибо выигрыш даже в случае победы так ничтожен, так нищ и так зыбок; просто партийный портфель чуть-чуть потолще. Но "большевицкая спаянность" действует только по адресу остального населения страны. Внутри ячеек все друг под друга подкапываются, подсиживают, выживают. На советском языке это называется партийной склокой. На уровне Сталина-Троцкого это декорируется идейными разногласиями, на уровне Якименко-Шац это ничем не декорируется, просто склока, "как таковая", в голом виде. Вот в такую склоку попали и мы и при этом безо всякой возможности сохранить нейтралитет. Волей-неволей приходилось ставить свою ставку на Якименко. А какие, собственно, у Якименки шансы съесть товарища Шац?
   Шац в Москве, в центре у себя дома; она там свой человек, у нее там всякие "свои ребята" и Кацы и Пацы и Ваньки и Петьки, по -- существу такие же "корешки", как любая банда сельсоветских активистов, коллективно пропивающих госспиртовскую водку, кулацкую свинью и колхозные "заготовки". Для этого центра все эти Якименки, Видеманы и прочие -- только уездные держиморды, выскочки, пытающиеся всякими правдами и неправдами оттеснить их, "старую гвардию", от призрака власти, от начальственных командировок по всему лицу земли русской и не брезгающие при этом решительно никакими средствами. Правда, насчет средств и "старая гвардия" тоже не брезгует. При данной комбинации обстоятельств средствами придется не побрезговать и мне; что там ни говорить, а литературная обработка фразы тов. Шац о близости к вождям к числу особо джентльменских приемов борьбы не принадлежит. Оно, конечно, с волками жить -- по-волчьи выть, но только в советской России можно понять настоящую тоску по настоящему человеческому языку, вместо волчьего воя, то голодного, то разбойного.
   Конечно, если у Якименки есть связи в Москве (а видимо. Есть, иначе зачем ему туда ехать), то он с этим протоколом обратится не в Гулаг и даже не в ГПУ, а в какую-нибудь совершенно незаметную извне партийную дыру. В составе этой партийной дыры будут сидеть Ваньки и Петьки, среди которых Якименко -- свой человек. Кто-то из Ванек вхож в московский комитет партии, кто-то в контрольную партийную комиссию (ЦКК); кто-то, допустим, имеет какой-то блат, например, у товарища Землячки. Тогда через несколько дней в соответствующих инстанциях пойдут слухи: тов. Шац вела себя так-то и так-то, дискредитировала вождей. Вероятно, будет сказано, что занимаясь административными загибами, тов. Шац подкрепляла свои загибы ссылками на интимную близость с самим Сталиным. Вообще, создастся атмосфера, в которой чуткий нос уловит, что кто-то влиятельный собирается товарища Шац съесть. Враги тов. Шац постараются эту атмосферу сгустить, нейтральные станут во враждебную позицию, друзья, если не очень близкие, умоют лапки и отойдут в стороночку: как бы и меня вместе с тов. Шац не съели.
   Да, конечно, Якименко имеет крупные шансы на победу. Помимо всего прочего, он всегда спокоен, выдержан, и он, конечно, на много умнее тов. Шац. А сверх всего этого, тов. Шац -- представительница той "старой гвардии ленинизма", которую снизу подмывают волны молодой сволочи, а сверху организационно ликвидирует Сталин, подбирая себе кадры бестрепетных "твердой души прохвостов". Тов. Шац -- только жалкая, истрепанная в клочки тень былой героики коммунизма. Якименко -- представитель молодой сволочи, властной и жадной. Более или менее толковая партийная дыра должна, конечно, понять, что при таких обстоятельствах умнее стать на сторону Якименки.
   Я не знал, да так и не узнал, какие деловые столкновения возникли между тов. Шац и Якименкой до нашего пресловутого заседания; в сущности, это и не важно. Товарищ Шац всем своим существом, всем своим видом говорит Якименке:
   "Я вот всю свою жизнь отдала мировой революции, отдавай и ты". Якименко отвечает: "Ну и дура. Я буду отдавать чужие, а не свою". Шац говорит: "Я -- соратница самого Ленина". Якименко отвечает: "Твой Ленин давно подох. Да и тебе пора". Ну и так далее.
   Из всей этой грызни между Шацами и Якименками можно при известной настроенности сделать такой вывод, что вот, дескать, тов. Шац (кстати, еврейка) -- это символ мировой революции. Товарищ Якименко -- это молодая, возрождающаяся и национальная Россия (кстати, он русский или точнее -- малоросс); что Шац строила Гулаг в пользу мировой революции, а Якименко истребляет мужика в пользу национального возрождения.
   С теорией национального перерождения Стародубцева, Якименки, Ягоды, Кагановича и Сталина (русского, малоросса, латыша, еврея и грузина) я встретился только здесь, в эмиграций. В России такая идея и в голову не приходила. Но, конечно, вопрос о том, что будут делать якименки, добравшись до власти, вставал перед всеми нами в том аспекте, какого эмиграция не знает. Отказ от идеи мировой революции, конечно, ни в какой мере не означает отказа от коммунизма в России. Но если, добравшись до власти, якименки в интересах собственного благополучия, а если хотите, то и собственной безопасности, начнут сворачивать коммунистические знамена и постепенно на тормозах переходить к строительству того, что в эмиграции называют национальной Россией (почему, собственно, коммунизм не может быть "национальным явлением", была же инквизиция национальным испанским явлением?), то тогда какой смысл нам троим рисковать своей жизнью? Зачем предпринимать побег? Не лучше ли еще подождать? Ждали же вот 18 лет. Ну, еще подождем пять. Тяжело, но легче, чем прорываться тайгой через границу, в неизвестность эмигрантского бытия.
   Если для эмиграции вопрос о "национальном перерождении" (этот термин я принимаю очень условно) -- это очень, конечно, наболевший, очень близкий, но все же более или менее теоретический вопрос, то для нас всех трех он ставился, как вопрос собственной жизни. Идти ли на смертельный риск побега или мудрее и патриотичнее будет переждать? Можно предположить, что вопросы, которые ставятся в такой плоскости, решаются с несколько меньшей оглядкой на партийные традиции и с несколько более четким разделением желаемого от сущего, чем когда те же вопросы обсуждаются и решаются под влиянием очень хороших импульсов, но все же без ощущения непосредственного риска собственной головой.
   У меня, как и у очень многих нынешних российских людей, годы войны и революции и в особенности большевизм весьма прочно вколотили в голову твердое убеждение в том, что ни одна историко-философская и социалистическая теория не стоит ни одной копейки. Конечно, гегелевский мировой дух почти так же занимателен, как и марксистская борьба классов. И философские объяснения прошлого можно перечитывать не без некоторого интереса. Но как-то так выходит, что ни одна теория решительно ничего не может предсказать на будущий день. Более или менее удачными пророками оказывались люди, которые или только прикрывались теорией или вообще никаких дел с нею не имели.
   Таким образом, для нас вопрос шел не о перспективах революции, рассматриваемых с какой бы то ни было философской точки зрения, а только о живых взаимоотношениях живых людей, рассматриваемых с точки зрения самого элементарного здравого смысла.
   Да, совершенно ясно, что ленинская старая гвардия доживает свои последние дни. И потому, что она оказалась некоторым конкурентом сталинской гениальности и потому, что в ней все же были люди, дерзавшие сметь свое суждение иметь, а этого никакая деспотия не любит, и потому, что вот такая тов. Шац, при всей ее несимпатичности, воровать все-таки не будет (вот, курит же козьи ножки вместо папирос) и Якименке воровать не позволит. Тов. Шац, конечно, фанатичка, истеричка, может быть и садистка, но какая-то идея у нее есть. У Якименки нет решительно никакой идеи. О Видемане и Стародубцеве и говорить нечего. Вся эта старая гвардия -- и Рязанов, и Чекалин, и Шац чувствуют, что знамя "трудящихся всего мира" и власть, для поддержки этого знамени созданная, попадают просто в руки сволочи, и сволочь стоит вокруг каждого из них, лязгая молодыми волчьими зубами.
   Что будет делать нарицательный Якименко, перегрызя глотку нарицательной Шац? Может ли Сталин обойтись без Ягоды, Ягода -- без Якименки, Якименко -- без Видемана, Видеман -- без Стародубцева и т.д.? Все они, от Сталина до Стародубцева акклиматизировались в той специфической атмосфере большевицкого строя которая создана ими самими и вне которой им никакого житья нет. Все они -- профессионалы советского управления. Если вы ликвидируете это управление, всем им делать в мире будет решительно нечего. Что будут делать все эти чекисты, хлебозаготовители, сексоты, кооператоры, председатели завкомов, секретари партячеек, раскулачиватели, политруки, выдвиженцы, активисты и прочие, там же им легион? Ведь, их миллионы! Если даже и не говорить о том, что при перевороте большинство из них будет зарезано сразу, а после постепенной эволюции будет зарезано постепенно, то все-таки нужно дать себе ясный отчет в том, что они -- "специалисты" большевицкого управленческого аппарата, самого громоздкого и самого кровавого в истории мира. Какая профессия будет доступна для всех них в условиях небольшевицкого строя? И может ли Сталин эволюционным или революционным путем сбросить со своих счетов миллиона три-четыре людей, вооруженных до зубов? На кого он тогда обопрется? И какой слой в России ему поверит и не припомнит ему великих кладбищ коллективизации, раскулачивания, лагерей и Беломорско-Балтийского Канала?
   Нет, все эти люди, как бы они ни грызлись между собою, в отношении к остальной стране спаяны крепко, до гроба спаяны кровью, спаяны на жизнь и на смерть. Им повернуть некуда, даже если бы они этого и хотели. "Национальная" или "интернациональная" Россия при сталинском аппарате остается все-таки Россией большевицкой.
   Вот почему нашей последней свободной (с воли) попытки побега не остановило даже и то обстоятельство, что в государственных магазинах Москвы хлеб и масло стали продаваться кому угодно и в каких угодно количествах. В 1933 году в Москве можно было купить все; тем, у кого были деньги. У меня деньги были.
   ...Мы пришли в нашу избу, и так как есть все равно было нечего, то сразу улеглись спать. Но я спать не мог. Лежал, ворочался, курил свою махорку и ставил перед собою вопросы, на которые ясного ответа не было. А что же дальше? Да, в перспективе десятилетий "кадры" вымрут, актив сопьется, и какие-то таинственные силы страны возьмут верх. А какие это силы? Да, конечно, интеллектуальные силы народа возросли безмерно; не потому, что народ учила советская власть, а потому, что народ учила советская жизнь. А физические силы?
   Перед памятью пронеслись торфоразработки, шахты, колхозы, заводы, месяцами не мытые лица поваров заводских столовок, годами недоедающие рабочие Сормова, Коломны, Сталинграда, кочующие по Средней Азии таборы раскулаченных донцов и кубанцев, дагестанская малярия, эшелоны на БАМ, девочка со льдом -- будущая, если выживет, мать русских мужчин и женщин... Хватит ли физических сил?
   Вот я, из крепчайшей мужицко-поповской семьи, где люди умирали "по Мечникову", их клал в гроб "инстинкт естественной смерти"; я, в свое время один из сильнейших физических людей России -- и вот в 42 года я уже сед. Уже здесь, за границей, мне в первые месяцы после бегства давали 55-60 лет. Но с тех пор я лет на 10 помолодел. Но те, которые остались там? Они не молодеют!
   Не спалось. Я встал и вышел на крыльцо. Стояла тихая морозная ночь. Плавными пушистыми коврами спускались к Свири заснеженные поля. Левее черными точками и пятнами разбросались избы огромного села. Ни звука, ни лая, ни огонька... Вдруг с Погры донеслись два-три выстрела -- обычная история. Потом с юга, с диковского оврага, четко и сухо в морозном воздухе, разделенные равными в секунд десять промежутками, раздались восемь винтовочных выстрелов. Жуть и отвращение холодными струйками пробежали по спине.
   Около месяца тому назад я сделал глупость -- пошел посмотреть на диковский овраг. Он начинался в лесах, верстах в пяти от Погры, -- огибал ее полукольцом и спускался в Свирь верстах в трех ниже Подпорожья. В верховьях это была глубокая узкая щель, заваленная трупами расстрелянных, верстах в двух ниже овраг был превращен в братское кладбище лагеря, еще ниже в него сваливали конскую падаль, которую лагерники вырубали топорами для своих социалистических пиршеств. Этого оврага я описывать не в состоянии. Но эти выстрелы напомнили мне о нем во всей его ужасной реалистичности. Я почувствовал, что у меня начинают дрожать колени и холодеет в груди. Я вошел в избу и старательно заложил дверь толстым деревянным бруском. Меня охватывал какой-то непреоборимый мистический ужас. Пустые комнаты огромной избы наполнялись какими-то тенями и шорохами. Я почти видел, как в углу, под пустыми нарами, какая-то съежившаяся старушонка догрызает иссохшую детскую руку. Холодный пот -- не литературный, а настоящий -- заливал очки, и сквозь его капли пятна лунного света начинали принимать чудовищные очертания.
   Я очнулся от встревоженного голоса Юры, который стоял рядом со мною и крепко держал меня за плечи. В комнату вбежал Борис. Я плохо понимал, в чем дело. Пот заливал лицо, и сердце колотилось, как сумасшедшее. Шатаясь, я дошел до нар и сел. На вопрос Бориса я ответил, что просто что-то нездоровится. Борис пощупал пульс-- Юра положил мне руку на лоб.
   -- Что с тобой, Ватик? Ты весь мокрый.
   Борис и Юра быстро сняли с меня белье, которое действительно все было мокрое, я лег на нары, и в дрожащей памяти снова всплывали картины: Одесса и Николаев во время голода, людоеды, торфоразработки, Магнитострой, ГПУ, лагерь, диковский овраг...
   НАДЕЖДА КОНСТАНТИНОВНА
   После отъезда в Москву Якименки и Шац бурная деятельность ликвидкома несколько утихла. Свирьлаговцы слегка пооколачивались и уехали себе, оставив в Подпорожьи одного своего представителя. Между ним и Видеманом шли споры только об административно-техническом персонале. Если цинготный крестьянин никуда не был годен, и ни ББК, ни Свирьлаг не хотели взваливать его на свои пайковые плечи, то интеллигент, даже и цинготный, еще кое-как мог быть использован. Поэтому Свирьлаг пытался получить сколько возможно интеллигенции, и поэтому же ББК норовил не дать ни души. В этом торге между двумя рабовладельцами мы имели все-таки некоторую возможность изворачиваться. Все списки лагерников, передаваемых в Свирьлаг или оставляемых за ББК, составлялись в ликвидкоме под техническим руководством Надежды Константиновны, а мы с Юрой переписывали их на пишущей машинке. Тут можно было извернуться. Вопрос заключался преимущественно в том, в каком именно направлении нам следует изворачиваться. ББК был вообще "аристократическим" лагерем, там кормили лучше и лучше обращались с заключенными. Как кормили и как обращались, я об этом уже писал. Выводы о Свирьлаге читатель может сделать самостоятельно. Но ББК -- это гигантская территория. В какой степени вероятно, что нам трем удастся остаться вместе, что нас не перебросят куда-нибудь на такие чертовы кулички, что из них и не выберешься, куда-нибудь в окончательное болото, по которому люди и летом ходят на лыжах, иначе засосет и от которого до границы будет верст 200-250 по местам почти абсолютно непроходимым? Мы решили сориентироваться на Свирьлаг.
   Уговорить Н.К. на некоторую служебную некорректность было не очень трудно. Она слегка поохала, слегка побранилась, и наши имена попали в списки заключенных, оставляемых за Свирьлагом. Это была ошибка. И это была грубая ошибка. Мы уже начали изворачиваться, еще не собрав достаточно полной информации. А потом стало выясняться. В Свирьлаге не только плохо кормят, это еще бы полбеды, но в Свирьлаге статья 58-6 находится под особенно неусыпным контролем, отношение к контрреволюционерам особенно зверское, лагерные пункты все опутаны колючей проволокой и даже административных служащих выпускают по служебным поручениям только на основании особых пропусков и каждый раз после обыска. И кроме того, Свирьлаг собирается всех купленных в ББК интеллигентов перебросить на свои отдаленные лагпункты, где "адмтехперсонала" не хватало. Мы разыскали по карте, которая висела на стене ликвидкома, эти пункты и пришли в настроение весьма неутешительное: Свирьлаг тоже занимал огромную территорию, и были пункты, отстоящие от границы на 400 верст -- четыреста верст ходу по населенной и, следовательно, хорошо охраняемой местности. Это было совсем плохо. Но наши имена были уже в Свирьлаговских списках!
   Н.К. наговорила много всяких слов о мужском непостоянстве, Н.К. весьма убедительно доказывала мне, что уже ничего нельзя сделать, я отвечал, что для женщины нет ничего невозможного-- ce que la femme veut -- Deiu le veut, был пущен в ход ряд весьма запутанных лагерно -- бюрократических трюков, и Н.К. вошла в комнатку нашего секретариата с видом Клеопатры, которая только что и как-то очень ловко обставила некоего Антония: наши имена были официально изъяты из Свирьлага и закреплены за ББК. Н.К. сияла от торжества. Юра поцеловал ей пальчики, я сказал, что век буду за нее Бога молить, протоколы вести и на машинке стукать.
   Вообще, после урчевского зверинца ликвидкомовский секретариат казался нам раем земным или во всяком случае лагерным раем. В значительной степени это зависело от Надежды Константиновны, от ее милой женской суматошливости и покровительственности, от ее шутливых препирательств с Юрочкой, которого она, выражаясь советским языком, взяла на буксир, заставила причесываться и даже ногти чистить. В свое время Юра счел возможным плевать на Добротина, но Надежде Константиновне он повиновался беспрекословно, безо всяких разговоров.
   Н.К. была, конечно, очень, нервной и не всегда выдержанной женщиной, но всем, кому она могла помочь, она помогала. Бывало, придет какой-нибудь инженер и слезно умоляет не отдавать его на растерзание Свирьлагу. Конечно, от Н.К. де юре ничего не зависит, но мало ли, что можно сделать в порядке низового бумажного производства, в обход всяких де юре. Однако, таких инженеров, экономистов, врачей и прочих было слишком много. Н.К. выслушивала просьбу и начинала кипятиться.
   -- Сколько раз я говорила, что я ничего, совсем ничего, не могу сделать. Что вы ко мне пристаете? Идите к Видеману. Ничего, ничего не могу сделать. Пожалуйста, не приставайте.
   Заметив выражение умоляющей настойчивости на лице оного инженера, Н.К. затыкала уши пальчиками и начинала быстро твердить:
   -- Ничего не могу. Не приставайте. Уходите, пожалуйста. А то я рассержусь.
   Инженер, потупившись, уходит. Н.К., заткнув уши и зажмурив глаза, продолжает твердить:
   -- Не могу, не могу. Пожалуйста, уходите. Потом с расстроенным видом, перебирая свои бумаги, она жаловалась мне:
   -- Ну, вот видите, как они все лезут. Им, конечно, не хочется в Свирьлаг. А они и не думают о том, что у меня на руках двое детей. И что я за все это тоже могу в Свирьлаг попасть, только не вольнонаемной, а уж заключенной. Все вы эгоисты, мужчины.
   Я скромно соглашался с тем, что наш брат, мужчина, конечно, мог бы быть несколько альтруистичнее. Тем более, что в дальнейшем ходе событий я уже был более или менее уверен. Через некоторое время Н.К. говорила мне раздраженным тоном:
   -- Ну, что же вы сидите и смотрите? Ну, что же вы, мне ничего не посоветуете? Все должна я да я. Как вы думаете, если мы этого инженера проведем по спискам, как десятника?
   Обычно к этому моменту техника превращения инженера в десятника, врача в лекпома или какой-нибудь значительно более сложной лагерно-бюрократической механики была уже обдумана и мной и Надеждой Константиновной. Н.К. охала и бранилась, но инженер все-таки оставался за ББК. Некоторым устраивались командировки в Медгору со свирепым наставлением оставаться там, даже рискуя отсидкой в Шизо. Многие на время исчезали вообще со списочного горизонта -- во всяком случае, не много интеллигенции получил Свирьлаг. Во всех этих операциях я, мелкая сошка, переписчик и к тому же уже заключенный, рисковал немногим. Н.К. иногда шла на очень серьезный риск.
   Это была еще молодая, лет 32-33 женщина, очень милая и привлекательная и с большими запасами sex appeal. Не будем зря швырять в нее булыжниками. Как и очень многие женщины в этом мире, особенно неуютно оборудованном для женщин, она рассматривала, свой sex appeal, как капитал, который должен быть вложен в наиболее рентабельное предприятие этого рода. Какое предприятие в советской России могло бы быть более рентабельным, чем брак с высокопоставленным коммунистом?
   В долгие вечера, когда мы с Надеждой Константиновной дежурили в ликвидкоме при свете керосиновой коптилки, она мне урывками рассказала кое-что из своей путаной и жестокой жизни. Она была во всяком случае из очень культурной семьи, она хорошо знала иностранные языки и при этом так, как их знают по гувернанткам, а не по самоучителям. Потом -- одинокая девушка, не очень подходящего происхождения, в жестокой борьбе за жизнь, за советскую жизнь. Потом брак с высокопоставленным коммунистом, директором какого-то завода. Директор какого-то завода попал в троцкистско-вредительскую историю и был отправлен на тот свет. Н.К. опять осталась одна, впрочем, не совсем одна, на руках остался малыш размером года в полтора. Конечно, старые сотоварищи бывшего директора предпочли ее не узнавать, блажен муж, иже не возжается с классовыми врагами и даже с их вдовами. Снова пишущая машинка, снова голод, на этот раз голод вдвоем, снова месяцами нарастающая жуть перед каждой чисткой, и происхождение, и покойный муж, и совершенно правильная презумпция, что вдова расстрелянного человека не может очень уж пылать коммунистическим энтузиазмом. Словом, очень плохо.
   Н.К. ре шила, что в следующий раз она такого faux pas уже не сделает. Следующий раз sex appeal был вложен в максимально солидное предприятие -- в старого большевика, когда-то ученика самого Ленина, подпольщика, политкаторжанина, ученого лесовода и члена коллегии Наркомзема Андрея Ивановича Запевского. Был какой-то промежуток отдыха, был второй ребенок, и потом Андрей Иванович поехал в концлагерь сроком на 10 лет. На этот раз уклон оказался правым. А.И., попавши в лагерь и будучи бывшим коммунистом, имеющим еще кое-какую специальность (редкий случай), кроме обычных партийных специальностей (ГПУ, кооперация, военная служба, профсоюз) ценой трех лет самоотверженной, то есть совсем уж каторжной работы, заработал себе право на совместное проживание с семьей. Такое право давалось очень немногим и особо избранным лагерникам и заключалось оно в том, что этот лагерник мог выписывать к себе семью и житье нею в какой-нибудь частной избе, не в бараке. Все остальные условия его лагерной жизни -- паек, работа и что всего хуже, переброски, оставались прежними.
   Итак, Н.К. в третий раз начала вить свое гнездышко, на этот раз в лагере, так сказать, совсем уж непосредственно под пятой ГПУ. Впрочем, Н.К. довольно быстро устроилась. На фоне кувшинных рыл советского актива она, к тому же вольнонаемная, была как работница, конечно, сокровищем. Не говоря уже о ее культурности и ее конторских познаниях, она при ее двойной зависимости за себя и за мужа, не могла не стараться изо всех своих сил.
   Муж ее, Андрей Иванович, был невысоким худощавым человеком лет пятидесяти со спокойными умными глазами, в которых, казалось, на весь остаток его жизни осела какая-то жестокая, едкая, незабываемая горечь. У него, старого подпольщика, каторжанина и пр. доводов для этой горечи было более чем достаточно, но один из них действовал на мое воображение как-то особенно гнетуще -- это была волосатая лапа тов. Видемана, с собственническим чувством положенная на съеживающееся плечо Н.К.
   На Андрея Ивановича у меня были некоторые виды. Остаток наших лагерных дней мы хотели провести где-нибудь не в канцелярии. Андрей Иванович заведовал в Подпорожьи лесным отделом, я просил его устроить нас обоих -- меня и Юру -- на каких-нибудь лесных работах, кем-нибудь вроде таксаторов, десятников и т.д. Андрей Иванович дал нам кое-какую литературу, и мы мечтали о том времени, когда мы сможем шататься по лесу, вместо того, чтобы сидеть за пишущей машинкой.
   ...Как-то днем в обеденный перерыв я иду в свою избу. Слышу сзади чей-то голосок. Оглядываюсь, Н.К., тщетно стараясь меня догнать, что-то кричит и машет мне рукой. Останавливаюсь.
   -- Господи, да вы совсем глухи стали. Кричу, кричу, а вы хоть бы что. Давайте пойдем вместе, ведь нам по дороге.
   Пошли вместе. Обсуждали текущие дела лагеря. Потом Н.К. как-то забеспокоилась.
   -- Посмотрите, это, кажется, мой Любик.
   Это был, возможно, он. Но, во-первых, ее Любика я в жизни в глаза не видал, а во-вторых, то, что могло быть Любиком, представляло собою черную фигуру на фоне белого снега, шагах в ста от нас. На такую дистанцию мои очки не работали, фигурка стояла у края дороги и свирепо молотила чем-то по снежному сугробу. Мы подошли ближе и выяснили, что это действительно был Любик, возвращающийся из школы.
   -- Господи, да у него все лицо в крови! Любик, Любик!
   Фигурка обернулась и, узрев свою единственную мамашу, сразу пустилась в рев, полагаю, что так на всякий случай. После этого Любик прекратил избиение своей книжной сумкой снежного сугроба и, размазывая по своей рожице кровь и слезы, заковылял к нам. При ближайшем рассмотрении Любик оказался мальчишкой лет восьми, одетым в какую-то чистую и хорошо залатанную рвань, со следами недавней потасовки во всем своем облике, в том числе и на рожице. Н.К. опустилась перед ним на колени и стала вытирать с его рожицы слезы, кровь и грязь. Любик использовал все свои наличные возможности, чтобы поорать всласть. Конечно, был какой-то трагический злодей, именуемый не то Митькой, не то Петькой; конечно, этот врожденный преступник изуродовал Любика ни за что, ни про что, конечно, материнское сердце Н.К. преисполнилось горечи, обиды и возмущения. Во мне же расквашенная рожица Любика не вызвала решительно никакого соболезнования, точно так же, как во время оно расквашенная рожица Юрочки, особенно если она была расквашена по всем правилам неписанной конституции великой мальчишеской нации. Вопросы же этой конституции, я полагал, всецело входили в мою мужскую компетенцию. И я спросил деловым тоном:
   -- А ты ему, Любик, тоже ведь дал?
   -- Я ему как дал! А он мне. А я его еще. У!
   Вопрос еще более деловой:
   -- А ты ему как, правой рукой или левой?
   Тема была перенесена в область чистой техники, и для эмоций места не оставалось. Любик отстранил материнский платок, вытиравший его оскорбленную физиономию, и в его глазенках сквозь невысохшие еще слезы мелькнуло любопытство.
   -- А как это левой?
   Я показал. Любик с весьма деловым видом выкарабкался из материнских объятий; разговор зашел о деле, и тут уж было не до слез и не до сентиментов.
   -- Дядя, а ты меня научишь?
   -- Обязательно научу.
   Между мною и Любиком был, таким образом, заключен пакт технической помощи. Любик вцепился в мою руку, и мы зашагали. Н.К. горько жаловалась на беспризорность Любика. Сама она сутками не выходила из ликвидкома, и Любик болтался, Бог знает, где и ел, Бог знает, что. Любик прерывал ее всякими деловыми вопросами, относящимися к области потасовочной техники. Через весьма короткое время Любик сообразил, что столь исключительное стечение обстоятельств должно быть использовано на все сто процентов, стал усиленно подхрамывать и в результате этой дипломатической акции не без удовлетворения умостился на моем плече. Мы подымались в гору. Стало жарко. Я снял шапку. Любикины пальчики стали тщательно исследовать мой череп.
   -- Дядя, а почему у тебя волосов мало?
   -- Вылезли, Любик.
   -- А куда они вылезли?
   -- Так, совсем вылезли.
   -- Как совсем? Совсем из лагеря?
   Лагерь для Любика был всем миром. Разваливающиеся избы, голодающие карельские ребятишки, вшивая и голодная рвань заключенных, бараки, вохр, стрельба -- это был весь мир, известный Любику. Может быть, по вечерам в своей кроватке он слышал сказки, которые ему рассказывала мать; сказки о мире без заключенных, без колючей проволоки, без оборванных толп, ведомых вохровскими конвоирами куда-нибудь на БАМ. Впрочем, было ли у Н.К. время для сказок?
   Мы вошли в огромную комнату карельской избы. Комната была так же нелепа и пуста, как и наша. Но какие-то открытки, тряпочки, бумажки, салфеточки и кто его знает, что еще, придавали ей тот жилой вид, который мужским рукам, видимо, совсем не под силу. Н.К. оставила Любика на моем попечении и побежала к хозяйке избы. От хозяйки она вернулась еще с одним потомком. Потомку было три года. Сердобольная старушка хозяйка присматривала за ним во время служебной деятельности Н.К.
   -- Не уходите, И.Л., я вас супом угощу. Н.К., как вольнонаемная работница лагеря, находилась на службе ГПУ и получала чекистский паек -- не первой и не второй категории, но все же чекистский. Это давало ей возможность кормить свою семью и жить, не голодая. Она начала хлопотать у огромной русской печки. Я помог ей нарубить дров. На огонь был водружен какой-то горшок. Хлопоча и суетясь, Н.К. все время оживленно болтала, и я не без некоторой зависти отмечал тот запас жизненной энергии, цепкости и бодрости, которых так много русских женщин проносит сквозь весь кровавый кабак революции. Как-никак, а прошлое у Надежды Константиновны было невеселое. В настоящем, в сущности, каторга, а в будущем? Вот мне сейчас все-таки уютно у этого, пусть временного пусть очень хлипкого, но все же человеческого очага; даже мне, постороннему человеку, становится как-то теплее на душе. Но ведь не может же Н.К. не понимать, что этот очаг -- дом на песке. Подуют какие-нибудь видемановские или БАМовские ветры, устремятся на дом сей -- и не останется от этого гнезда ни одной пушинки.
   Пришел Андрей Иванович, как всегда, горько равнодушный. Взял на руки своего потомка и стал разговаривать с ним на том мало понятном постороннему человеку диалекте, который существует во всякой семье. Потом мы завели разговор о предстоящих лесных работах. Я честно сознался, что мы в них решительно ничего не понимаем. Андрей Иванович сказал, что это не играет никакой роли, что он нас проинструктирует, если только он здесь останется.
   -- Ах, пожалуйста, не говори этого, Андрюша. -- прервала его Н.К. -- Ну, конечно, останемся здесь. Все-таки хоть как-нибудь, да устроились. Нужно остаться.
   Андрей Иванович пожал плечами.
   -- Надюша, мы ведь в советской стране и в советском лагере. О каком устройстве можно говорить всерьез?
   Я не удержался и кольнул Андрея Ивановича: уж ему-то, столько сил положившему на создание советской страны и советского лагеря, и на страну и на лагерь плакаться не следовало бы. Уж кому, кому, а ему никак не мешает попробовать, что такое коммунистический концентрационный лагерь.
   -- Вы почти правы. -- с прежним горьким равнодушием сказал Андрей Иванович. -- Почти. Почто потому, что и в лагере нашего брата нужно каждый выходной день нещадно пороть. Пороть и приговаривать: не делай, сукин сын, революции, не делай, сукин сын, революции!
   Финал этого семейного уюта наступил скорее, чем я ожидал. Как-то поздно вечером в комнату нашего секретариата, где сидели только мы с Юрой, вошла Н.К. В руках у нее была какая-то бумажка. Н.К. для чего-то уставилась в телефонный аппарат, потом в расписание поездов, потом протянула мне эту бумажку. В бумажке стояло:
   "Запевского Андрея Ивановича немедленно под конвоем доставить в Повенецкое отделение ББК".
   Что я мог сказать?
   Н.К. смотрела на меня в упор, и в лице ее была судорожная мимика женщины, которая собирает свои последние силы, чтобы остановиться на пороге истерики. Сил не хватило. Н.К. рухнула на стул, уткнула голову в колени и зарыдала глухими, тяжелыми рыданиями так, что в соседней комнате не было слышно. Что я мог ей сказать? Я вспомнил владетельную лапу Видемана. Зачем ему, Видеману, этот лесовод из старой гвардии? Записочка кому-то в Медгору, и тов. Запевский вылетает черт его знает, куда, даже и без его, Видемана, видимого участия, и он, Видеман, остается полным. хозяином. Н.К. он никуда не пустит в порядке чекистской дисциплины. Андрей Иванович будет гнить где-нибудь на Лесной Речке в порядке лагерной дисциплины. Тов. Видеман кому-то из своих корешков намекнет на то, что этого лесовода никуда выпускать не следует, и корешок в чаянии ответной услуги от Видемана постарается Андрея Ивановича "сгноить на корню".
   Я на мгновение пытался представить себе психологию и переживания Андрея Ивановича. Ну, вот мы с Юрой тоже в лагере. Но у нас все это так просто: мы просто в плену у обезьян. А Андрей Иванович? Разве сидя в тюрьмах царского режима и плетя паутину будущей резолюции, разве о такой жизни мечтал он для человечества и для себя? Разве для этого шел он в ученики Ленину?
   Юра подбежал к Н.К. и стал ее утешать неуклюже, нелепо, неумело, но каким-то таинственным образом это утешение подействовало на Н.К. Она схватила Юрину руку, как бы в этой руке, руке юноши-каторжника, ища какой-то поддержки и продолжала рыдать, но не так уж безнадежно, хотя какая надежда оставалась ей?
   Я сидел и молчал. Я ничего не мог сказать и ничем не мог утешить, ибо впереди ни ей, ни Андрею Ивановичу никакого утешения не было. Здесь, в этой комнатушке, была бита последняя ставка, последняя карта революционных иллюзий Андрея Ивановича и семейных -- Надежды Константиновны.
   В июне того же года, объезжая заброшенные лесные пункты Повенецкого отделения, я встретился с Андреем Ивановичем. Он постарался меня не узнать. Но я все же подошел к нему и спросил о здоровье Надежды Константиновны. Андрей Иванович посмотрел на меня глазами, в которых уже, ничего не было, кроме огромной пустоты и горечи, потом подумал, как бы соображая, стоит ли отвечать или не стоит и потом сказал:
   -- Приказала, как говорится, долго жить.
   Больше я ни о чем не спрашивал.
   СВИРЬЛАГ
   ДЕВЯТНАДЦАТЫЙ КВАРТАЛ
   Из ликвидкома ББК я был временно переброшен в штаб Подпорожского отделения Свирьлага. Штаб этот находился рядом, в том же селе, в просторной и чистой квартире бывшего начальника Подпорожского отделения ББК.
   Меня назначили экономистом-плановиком с совершенно невразумительными функциями и обязанностями. Каждое уважающее себя советское заведение имеет плановый отдел; никогда этот отдел толком не знает, что ему надо делать, но так как советское хозяйство есть плановое хозяйство, то все эти отделы весьма напряженно занимаются переливанием из пустого в порожнее. Этой деятельностью предстояло заняться и мне. С тем только осложнением, что планового отдела еще не было и нужно было создавать его заново, чтобы, так сказать, лагерь не отставал от темпов социалистического строительства в стране, и чтобы все было, "как у людей". Планировать же совершенно было не чего, ибо лагерь, как опять же и всякое советское хозяйство, был построен на таком хозяйственном песке, которого заранее никак не учтешь. Сегодня из лагеря помимо, конечно, всяких планирующих организаций заберут пять или десять тысяч мужиков. Завтра пришлют две или три тысячи уголовников. Сегодня доставят хлеб, завтра хлеба не доставят. Сегодня небольшой морозец, следовательно, даже полураздетые свирьлаговцы кое-как могут ковыряться в лесу, а дохлые лошади кое-как вытаскивать баланы. Если завтра будет мороз, то полураздетые или, если хотите, полуголые люди ничего нарубить не смогут. Если будет оттепель, то по размокшей дороге наши дохлые клячи не вывезут ни одного воза. Вчера я сидел на ликвидкоме этакой немудрящей завпишмашенькой, сегодня я -- начальник не существующего планового от дела, а завтра я, может быть, буду в лесу дрова рубить. Вот и планируй тут.
   Свою деятельность я начал с ознакомления со свирьлаговскими условиями. Это всегда пригодится. Оказалось, что Свирьлаг занят почти исключительно заготовкой дров, а отчасти и строевого леса для Ленинграда и по-видимому для экспорта. Чтобы от этого леса не шел слишком дурной запах, лес передавался всякого рода декоративным организациям, вроде Севзаплеса, Кооплеса и уже от их имени шел в Ленинград.
   В Свирьлаге находилось около 70 тысяч заключенных с почти ежедневными колебаниями в 5-10 тысяч в ту или иную сторону. Интеллигенции оказалось в нем еще меньше, чем в ББК -- всего 2,5 процента. Рабочих гораздо больше -- 22 процента, вероятно, сказывалась близость Ленинграда. Урок меньше -- около 12 процентов. Остальные -- все те же мужики, преимущественно сибирские.
   Свирьлаг был нищим лагерем даже по сравнению с ББК. Нормы снабжения были урезаны до последней возможности, до пределов клинического голодания всей лагерной массы. Запасы лагпунктовских баз были так ничтожны, что малейшие перебои в доставке продовольствия оставляли лагерное население без хлеба и вызывали зияющие производственные прорывы.
   Этому лагерному населению даже каша перепадала редко. Кормили хлебом, прокисшей капустой и протухшей рыбой. Норма хлебного снабжения была на 15 процентов ниже нормы ББК. Дохлая рыба время от времени вызывала массовые желудочные заболевания -- как их предусмотришь по плану? Продукция лагеря падала почти до нуля. Начальник отделения получал жестокий разнос из Лодейного Поля, но никогда не посмел ответить на этот разнос аргументом, как будто неотразимым, этой самой дохлой рыбой. Но дохлую рыбу слало то же самое начальство, которое сейчас устраивало разнос. Куда пойдешь, кому скажешь?
   ИНВЕНТАРИЗАЦИЯ
   Отделение слало в Лодейное Поле огромные ежедневные простыни производственных сводок. В одной из таких сводок стояла графа: "Невыходы на работу по раздетости и разутости" В конце февраля и начале марта стукнули морозы, и цифра этой графы стала катастрофически повышаться. Одежды и обуви не хватало. Стали расти цифры заболевших и замерзших, в угрожающем количестве появились "саморубы" -- люди, которые отрубали себе пальцы на руках, разрубали топорами ступни ног, лишь бы не идти на работу в лес, где многих ждала верная гибель.
   По-видимому, точно так же обстояло дело и в других лагерях, ибо мы получили из Гулага приказ об инвентаризации. Нужно было составить списки всего имеющегося на лагерниках обмундирования, в том числе и их собственного и перераспределить его так, чтобы по мере возможности одеть и обуть работающие в лесу бригады.
   Но в Свирьлаге все были полуголые. Решено было некоторые категории лагерников -- слабосилку, промотчиков, урок -- раздеть почти догола. Даже с обслуживающего персонала решено было снять сапоги и валенки. Для урок в каком-то отдаленном будущем проектировалась особая форма -- балахоны, сшитые из ярких и разноцветных кусков всякого тряпья, чтобы уж никак и никому загнать нельзя было.
   РАЗБОЙ СРЕДИ ГОЛЫХ
   Вся эта работа била возложена на лагерную администрацию всех ступеней. Мы, "техническая интеллигенция", были мобилизованы на это дело как-то непонятно и очень уж "беспланово". Мне ткнули в руки мандат на руководство инвентаризацией обмундирования на 19 квартале. Никаких мало-мальски толковых инструкций я добиться не мог, И вот с этим мандатом топаю за 12 верст от Подпорожья.
   Я иду без конвоя. Мороз крепкий, но на мне свой свитер, своя кожанка, казенный еще из ББК бушлат, полученный вполне официально, и на ногах добротные валенки ББК, полученные слегка по блату. Приятно идти по морозцу, почти на свободе, чувствуя, что хоть часть прежних сил все-таки вернулась. Мы съели уже две посылки с воли. Две были раскрадены на почте и одна из палатки, было очень обидно.
   Перед входом в лагерь -- покосившаяся будка, перед нею костер, и у костра двое вохровцев. Они тщательно проверяют мои документы. Лагерь крепко оплетен колючей проволокой и оцеплен вооруженной охраной. Посты вохра стоят и внутри лагеря. Всякое движение прекращено, и все население лагпункта заперто по своим баракам. Для того, чтобы не терять драгоценного рабочего времени; для инвентаризации был выбран день отдыха. Все эти дни лагерникам для "отдыха" преподносится то субботник, то инвентаризация, то что-нибудь в этом роде.
   В кабинете УРЧ начальство заканчивает последние распоряжения, и я вижу, что решительно ничем мне руководить не придется. Там, где дело касается мероприятий раздевательного и ограбительного характера, актив действует молниеносно и без промаха. Только на это он, собственно и тренирован. Только на это и способен.
   Я думал, что на пространстве одной шестой части земного шара ограблено уже все, что только можно ограбить. Оказалось, что я ошибался. В этот день мне предстояло присутствовать при ограблении такой голи и такой нищеты, что дальше этого грабить действительно физически уже нечего. Разве что сдирать с людей кожу для экспорта за границу.
   ВШИВЫЙ АД
   В бараке жара и духота. Обе стандартных печурки раскалены почти добела. По бараку мечутся, как угорелые, оперативники, вохровцы, лагерники и всякое начальство местного масштаба. Бестолковый начальственно-командный крик, подзатыльники, гнетущий лагерный мат. До жути оборванные люди, истощенные землисто-зеленые лица,
   В одном конце барака -- стол для "комиссии". Комиссия -- это, собственно, я и больше никого. К другому концу барака сгоняют всю толпу лагерников, кого с вещами, кого без вещей, сгоняют с ненужной грубостью, с ударами, с расшвыриванием по бараку жалкого барахла лагерников. Да, это вам не Якименко с его патрицианским профилем, с его маникюром и с его "будьте добры". Или, может быть, это просто другое лицо Якименки?
   Хаос и кабак. Распоряжается примерно человек восемь, и каждый по-своему. Поэтому никто не знает, что от него требуется, и о чем, в сущности, идет речь. Наконец, все три сотни лагерников согнаны в один конец барака, и начинается "инвентаризация".
   Передо мной -- списки заключенных с отметками о количестве отработанных дней и куча "арматурных книжек". Это маленькие книжки из желтой ноздреватой бумаги, куда записывается, обычно карандашом, все получаемое лагерником "вещевое довольствие".
   Тетрадки порастрепаны, бумага разлезлась, записи местами стерты. В большинстве случаев их и вовсе нельзя разобрать. А ведь дело идет о таких "материальных ценностях", за утрату которых лагерник обязан оплатить их стоимость в десятикратном размере. Конечно, заплатить этого он вообще не может, но за то его лишают и той жалкой трешницы "премвознаграждения", которая время от времени дает ему возможность побаловаться пайковой махоркой или сахаром.
   Между записями этих книжек и наличием на лагернике записанного на него "вещдовольствия" нет никакого соответствия, хотя бы даже приблизительного. Вот стоит передо мной почти ничего не понимающий по-русски и, видимо, помирающий от цинги дагестанский горец. На нем нет отмеченного на книжке бушлата. Пойдите, разберитесь, его ли подпись поставлена в книжке в виде кособокого крестика в графе "подпись заключенного". Получил ли он этот бушлат в реальности, или сей последний был пропит соответствующим каптером в компании соответствующего начальства, с помощью какого-нибудь бывалого урки сплавлен куда-нибудь на олонецкий базар и приписан ничего не подозревающему горцу? Сколько тонн советской сивухи было опрокинуто в бездонные начальственные глотки за счет никогда не выданных бушлатов, сапог, шаровар, приписанных мертвецам, беглецам, этапникам на какой-нибудь БАМ, неграмотным или полуграмотным мужиками, не знающим русского языка нацменам. И вот где-нибудь в Чите, на Вишере, на Ухте будут забирать от этого Халил Оглы его последние гроши. И попробуйте доказать, что инкриминируемые ему сапоги никогда и не болтались на его цинготных ногах. Попробуйте доказать это здесь, на девятнадцатом квартале! И платит Халил Оглы свои трешницы. Впрочем, с данного Халила особенно много трешниц взять уже не успеют.
   Сам процесс "инвентаризации" проходит так: из толпы лагерников вызывают по списку одного. Он подходит к месту своего постоянного жительства на нарах, забирает свой скарб и становится шагах в пяти от стола. К месту жительства на нарах ищейками бросаются двое оперативников и устраивают там пронзительный обыск. Лазают под нарами и над нарами, вытаскивают мятую бумагу и тряпье, затыкающее многочисленные барачные дыры из барака во двор, выколупывают глину, которою замазаны бесчисленные клопиные гнезда.
   Двое других накидываются на лагерника, ощупывают его, вывертывают наизнанку все его тряпье, вывернули бы наизнанку и его самого, если бы к тому была хоть малейшая техническая возможность. Ничего этого не нужно ни по инструкции, ни по существу, но привычка -- вторая натура.
   Я на своем веку видал много грязи, голода, нищеты и всяческой рвани. Я видал одесский и николаевский голод, видал таборы раскулаченных кулаков в Средней Азии, видал рабочие общежития на торфоразработках, но такого я еще не видал никогда.
   В бараке было так жарко именно потому, что половина людей была почти гола. Между оперативниками и "инвентаризируемыми" возникали, например, такие споры: считать ли две рубахи за две или только за одну в том случае, если они были приспособлены так, что целые места верхней прикрывали дыры нижней, а целые места нижней более или менее маскировали дыры верхней. Каждая из них, взятая в отдельности, конечно, уже не была рубахой даже по масштабам советского концлагеря, но две они вместе взятые, давали человеку возможность не ходить совсем уж в голом виде. Или на лагернике явственно две пары штанов, но у одной нет левой штанины, а у другой отсутствует весь зад. Обе пары, впрочем, одинаково усыпаны вшами.
   Оперативники норовили отобрать все, опять-таки по своей привычке, по своей тренировке ко всякого рода "раскулачиванию" чужих штанов. Как я ни упирался, к концу инвентаризации в углу барака набралась целая куча рвани, густо усыпанной вшами и немыслимой ни в какой буржуазной помойке.
   -- Вы их водите в баню? -- спросил я начальника колонны.
   -- А в чем их поведешь? Да и сами не пойдут.
   По крайней мере, половине барака в баню идти действительно не в чем.
   Есть, впрочем, и более одетые. Вот на одном валенок и лапоть. Валенок отбирается в расчете на то, что в каком-нибудь другом бараке будет отобран еще один непарный. На нескольких горцах -- их традиционные бурки и почти ничего под бурками. Оперативники нацеливаются и на эти бурки, но бурки не входят в списки лагерного обмундирования и горцев раскулачить не удается.
   ИДУЩИЕ НА ДНО
   Девятнадцатый квартал был своего рода штрафной командировкой, если и не официально, то фактически. Конечно, не такой, какою бывают настоящие, официальные "штрафные командировки", где фактически каждый вохровец имеет право если не на жизнь и смерть любого лагерника, то во всяком случае на убийство "при попытке к бегству". Сюда же сплавлялся всякого рода отпетый народ -- прогульщики, промотчики, филоны, урки, но еще больше было случайного народу, почему-либо не угодившего начальству. И, как везде, урки были менее голодны и менее голы, чем мужики, рабочие, нацмены. Урка всегда сумеет и для себя уворовать и переплавить куда-нибудь уворованное начальством. К тому же это -- социально близкий элемент.
   Я помню гиганта крестьянина сибиряка. Какой нечеловеческой мощи должен был когда-то быть этот мужик! Когда оперативники стащили с него его рваный и грязный, но все же старательно залатанный бушлат, то под вшивой рванью рубахи обнажились чудовищные суставы и сухожилия. Мускулы уже съел голод. На месте грудных мышц оставались впадины, как лунные кратеры, на дне которых проступали ребра. Своей огромной мозолистой лапой мужик стыдливо прикрывал дыры своего туалета. Сколько десятин земли могла бы запахать такая рука! Сколько ртов накормить! Но степь остается не запаханной, рты не накормленными, а сам обладатель этой лапы догнивает здесь заживо. Фантастически глупо все это.
   -- Как вы попали сюда? -- спрашиваю я этого мужика.
   -- За кулачество.
   -- Нет, вот на этот лагпункт?
   -- Да вот, аммоналка покалечила.
   Мужик протягивает свою искалеченную руку. Теперь все понятно.
   На постройке канала людей, пропускали через трех-пятидневные курсы подрывников и бросали на работу. Этого требовали большевицкие темпы. Люди сотнями взрывали самих себя, тысячами взрывали других, калечились, попадали в госпиталь, потом в слабосилку с ее фунтом хлеба в день. А могла ли вот такая чудовищная машина поддерживать всю свою чудовищную восьмипудовую массу одним фунтом хлеба в день! И вот пошел мой Святогор шататься по всякого рода черным доскам и Лесным Речкам, попал в филоны и докатился до 19-го квартала.
   Ему нужно было пудов пять хлеба, чтобы нарастить хотя бы половину своих прежних мышц на месте теперешних впадин, но этих пяти пудов взять было неоткуда. Они были утопией. Пожалуй, утопией была и мысль спасти этого гиганта от гибели, которая уже проступала в его заострившихся чертах лица, в глубоко запавших, спрятанных под мохнатыми бровями глазах.
   ...Вот группа дагестанских горцев. Они еще не так раздеты, как остальные, и мне удается полностью отстоять их одеяние. Но какая в этом польза? Все равно их в полгода-год съедят если не голод, то климат, туберкулез, цинга. Для этих людей, выросших в залитых солнцем безводных дагестанских горах, ссылка сюда в тундру, в болото, в туманы, в полярную ночь -- это просто смертная казнь в рассрочку. И эти только на половину живы. Эти уже обречены и ничем, решительно ничем я им помочь не могу. Вот эта-то невозможность ничем, решительно ничем помочь -- одна из очень жестоких сторон советской жизни; даже когда сам находишься в положении, не требующем посторонней помощи.
   По мере того, как растет куча отобранного тряпья в моем углу, растет и куча уже обысканных заключенных. Они валяются вповалку на полу на этом самом тряпье и вызывают тошную ассоциацию червей на навозной куче. Какие-то облезлые урки подползают ко мне и шепотком, чтобы не слышали оперативники, выклянчивают на козью ножку махорки. Один из урок, наряженный только в кальсоны, очень рваные, сгребает с себя вшей и методически кидает их поджариваться на раскаленную жесть печки. Вообще, урки держат себя относительно независимо, они хорохорятся и будут хорохориться до последнего своего часа. Крестьяне сидят, растерянные и пришибленные, вспоминая, вероятно, свои семьи, раскиданные по всем отдаленным местам великого отечества трудящихся, свои заброшенные поля и навсегда покинутые деревни. Да, мужичкам будет чем вспомнить победу трудящихся классов.
   Уже перед самым концом инвентаризации перед моим столом предстал какой-то старичок лет шестидесяти, совсем седой и дряхлый. Трясущимися от слабости руками он начал расстегивать свою рвань.
   В списке стояло. Авдеев А. С. Преподаватель математики. 42 года.
   Сорок два года! На год моложе меня. А передо мною стоял старик, совсем старик.
   -- Фамилия ваша Авдеев?
   -- Да, да. Авдеев, Авдеев. -- заморгал он как-то суетливо, продолжая расстегиваться. Стало невыразимо, до предела противно. Вот мы -- два культурных человека. И этот старик стоит передо мною, расстегивает свои последние кальсоны и боится, чтобы их у него не отобрали, чтобы я их не отобрал. О, черт!
   К концу этой подлой инвентаризации я уже несколько укротил оперативников. Они еще слегка рычали, но не так рьяно кидались выворачивать людей наизнанку, а при достаточно выразительном взгляде и не выворачивали вовсе. И поэтому я имел возможность сказать Авдееву:
   -- Не надо. Забирайте свои вещи и идите.
   Он, дрожа и оглядываясь, собрал свое тряпье и исчез на нарах.
   Инвентаризация кончилась. От этих страшных лиц, от жуткого тряпья, от вшей, духоты и вони у меня начала кружиться голова. Я, вероятно, был бы плохим врачом. Я не приспособлен ни для лечения гнойников, ни даже для описания их. Я их стараюсь избегать, как только могу, даже в очерках.
   Когда в кабинке УРЧ подводились итоги инвентаризации, начальник лагпункта попытался и в весьма грубой форме сделать мне выговор за то, что по моему бараку было отобрано рекордно малое количество барахла. Начальнику лагпункта я ответил не так, может быть, грубо, но подчеркнуто, хлещуще резко. На начальника лагпункта мне было наплевать с самого высокого дерева его лесосеки. Это уже были не дни Погры, когда я был еще дезориентированным или, точнее, еще не сориентировавшимся новичком, и когда каждая сволочь могла ступать мне на мозоли, а то и на горло. Теперь я был членом фактически почти правящей верхушки технической интеллигенции, частицей силы, которая этого начальника со всеми его советскими заслугами и совсем его советским активом могла слопать в два счета, так, чтобы не осталось ни пуха, ни пера. Достаточно было взяться за его арматурные списки. И он это понял. Он не то, чтобы извинился, а как-то поперхнулся, смяк и даже дал мне до Подпорожья какую-то полудохлую кобылу, которая как-то доволокла меня домой. Но вернуться назад кобыла уже была не в состоянии.
   ПРОФЕССОР АВДЕЕВ
   В штабе свирьлаговского отделения подобралась группа интеллигенции, которая отдавала себе совершенно ясный отчет в схеме советского жития вообще и лагерного в частности. Для понимания этой схемы лагерь служит великолепным пособием, излечивающим самых закоренелых советских энтузиастов.
   Я вспоминало одного из таких энтузиастов -- небезызвестного фельетониста "Известий" Гарри. Он по какой-то опечатке ГПУ попал в Соловки и проторчал там год. Потом эта опечатка была как-то исправлена, и Гарри, судорожно шагая из угла в угол московской комнатушки, рассказывал чудовищные вещи о великом соловецком истреблении людей и истерически повторял:
   -- Нет, зачем мне показали все это? Зачем мне дали возможность видеть все это? Ведь я когда-то верил.
   Грешный человек, я не очень верил Гарри. Я не очень верил даже своему брату, который рассказывал о том же великом истреблении, и о котором ведь я твердо знал, что он вообще не врет. Казалось естественным известное художественное преувеличение, некоторая сгущенность красок, вызванная всем пережитым. И больше того, есть вещи, в которые не хочет верить человеческая биология, не может верить человеческое нутро. Если поверить, уж очень как-то невесело будет смотреть на Божий мир, в котором возможны такие вещи. Гарри, впрочем, снова пишет в "Известиях". Что ему остается делать?
   Группа интеллигенции, заседавшая в штабе Свирьлага, уже видела все это, видела все способы истребительно-эксплуатационной системы лагерей, и у нее не оставалось ни иллюзий о советском рае, ни возможности из него выбраться. И у нее была очень простая "политическая платформа" -- в этой гигантской мясорубке сохранить, во-первых, свою собственную жизнь и, во-вторых, жизнь своих ближних. Для этого нужно было действовать спаянно, толково и осторожно.
   Она жила хуже администрации советского актива, ибо если и воровали, то только в пределах самого необходимого, а не на пропой души. Она жила в бараках, а не в кабинках. В лучшем случае -- в случайных общежитиях. В производственном отношении у нее была весьма ясная установка: добиться лучших цифровых показателей и наибольшего количества хлеба. "Цифровые показатели" расхлебывал потом Севзаплес и прочие "лесы", а хлеб иногда удавалось урывать, а иногда не удавалось.
   Вот в этой группе я и рассказал о своей встрече с Авдеевым.
   План был выработан быстро и с полным знанием обстановки. Борис в течение одного дня извлек Авдеева из 19-го квартала в свою слабосилку, а "штаб" в тот же день извлек Авдеева из слабосилки к себе. Для Авдеева это значило 700 грамм хлеба вместо 300, а в условиях лагерной жизни лишний фунт хлеба никак не может измеряться его денежной ценностью. Лишний фунт хлеба -- это не разница в две копейки золотом, а разница между жизнью и умиранием.
   ИСТОРИЯ АВДЕЕВА
   Вечером Авдеев, уже прошедший баню и вошебойку, сидел у печки в нашей избе и рассказывал свою стандартно-жуткую историю.
   Был преподавателем математики в Минске. Брата арестовали и расстреляли "за шпионаж", в приграничных местах это делается совсем легко и просто. Его с дочерью сослали в концлагерь в Кемь, жену -- в Вишерский концлагерь. Жена умерла в Вишере, не известно отчего. Дочь умерла в Кеми от знаменитой кемской дезинтерии.
   Авдеев с трудом подбирал слова, точно он отвык от человеческой речи.
   -- ...А она была, видите ли, музыкантшей. Можно сказать, даже композиторшей. В Кеми прачкой работала. Знаете, в лагерной прачечной. 58-6, никуда не устроиться. Маленькая прачечная. Она и еще 13 женщин. Все -- ну, как это? Ну, проститутки. Такие, знаете ли, они, собственно и в лагере больше этим самым и занимались. Ну, конечно, как там было Оленьке! Ведь 18 лет ей было. Но, вы сами можете себе представить... Да, -- неровное пламя печки освещало лицо старика, покрытое пятнами отмороженных мест. Одного уха не было вовсе. Иссохшие губы шевелились медленно, с трудом.
   -- Так что, может быть, Господь Бог вовремя взял Оленьку к себе, чтобы сама на себя рук не наложила. Однако, вот, говорите, проститутки. А вот добрая душа нашлась же... Я работал счетоводом на командировке одной, верстах в 20-ти от Кеми. Это тоже не легче прачечной или просто каторги. Только я был прикован не к тачке, а к столу. На нем спал, на нем ел, за ним сидел по 15-20 часов в сутки. Верите ли, по целым неделям вставал из-за стола только в уборную. Такая была работа. Ну и начальник зверь. Зверь, а не человек. Так вот, значит, была все-таки добрая душа, одна ну из этих самых проституток. И вот, звонит нам по телефону, в командировку нашу, значит. Вы, говорит, Авдеев? Да, говорю, я. А у самого предчувствие что ли, ноги сразу так ослабели, стоять не могу. Да, говорю, я -- Авдеев. Это, спрашивает, ваша дочка у нас на кемской прачечной работает. Да, говорю, моя дочка. Так вот, говорит, ваша дочка от дизентерии при смерти, вас хочет видеть. Если к вечеру притопаете, говорит, то может еще застанете, а может и нет... А меня ноги уж совсем не держат. Пошарил рукой табуретку да так и свалился, да еще телефон оборвал. Ну, полили меня водой. Очнулся. Прошу начальника, отпустите ради Бога на одну ночь, дочь умирает. Какое! Зверь, а не человек. Здесь, говорит, тысячи умирают. Тут вам не курорт. Тут не институт благородных девиц. Мы, говорит, из-за всякой б..., так и сказал, ей Богу, не можем, говорит, нашу отчетность срывать... Вышел я на улицу, совсем, как помешанный. Ноги, знаете, как без костей. Ну, думаю, будь, что будет. Ночь. Снег тает. Темно. Пошел я в Кемь. Шел, шел, запутался. Под утро пришел... Нет уже Оленьки.
   Утром меня тут же у покойницкой арестовали за побег и -- на лесозаготовки. Даже на Оленьку не дали посмотреть.
   Старик уткнулся лицом в колени, и плечи его затряслись от глухих рыданий. Я подал ему стакан капустного рассола. Он выпил, вероятно, не разбирая, что именно пьет, разливая рассол на грудь и на колени. Зубы трещоткой стучали по краю стакана.
   Борис положил ему на плечо свою дружественную и успокаивающую лапу.
   -- Ну, успокойтесь, голубчик, успокойтесь. Ведь, все мы в таком положении, вся Россия в таком положении. На миру, как говорится, и смерть красна.
   -- Нет, не все, Борис Лукьянович. Нет, не все, -- голос Авдеева дрожал, но в нем чувствовались какие-то твердые нотки, нотки убеждения и, пожалуй, чего-то близкого к враждебности, -- Нет, не все. Вот вы трое, Борис Лукьянович, не пропадете. Одно дело в лагере мужчине, и совсем другое женщине. Я вот вижу, что у вас есть кулаки. Мы, Борис Лукьянович, вернулись в XV век. Тут, в лагере, мы вернулись в доисторические времена. Здесь можно выжить, только будучи зверем... Сильным зверем.
   -- Я не думаю, Афанасий Степанович, чтобы я, например, был зверем, -- сказал я.
   -- Я не знаю, Иван Лукьянович. Я не знаю. У вас есть кулаки. Я заметил, вас и оперативники боялись. Я интеллигент. Мозговой работник. Я не развивал своих кулаков. Я думал, что живу в -- XX веке. Я не думал, что можно вернуться в палеолитическую эпоху. А вот я вернулся. И я должен погибнуть, потому что я к этой эпохе не приспособлен. И вы, Иван Лукьянович, совершенно напрасно вытянули меня из 19-го квартала.
   Я удивился и хотел спросить, почему именно напрасно, но Авдеев торопливо прервал меня.
   -- Вы, ради Бога, не подумайте, что я что-нибудь такое. Я, конечно, вам очень, очень благодарен. Я понимаю, что у вас были самые возвышенные намерения.
   Слово "возвышенные" прозвучало как-то странно. Не то какой-то не ко времени "возвышенный стиль", не то какая-то очень горькая ирония.
   -- Самые обыкновенные намерения, Афанасий Степанович.
   -- Да, да. Я понимаю, -- снова заторопился Авдеев. -- Ну, конечно, простое чувство человечности. Ну, конечно, некоторая, так сказать, солидарность культурных людей, -- и опять в голосе Авдеева прозвучали нотки какой-то горькой иронии. -- Но вы поймите, с вашей стороны это только жестокость. Совершенно ненужная жестокость.
   Я, признаться, несколько растерялся. И Авдеев посмотрел на меня с видом человека, который надо мной, над моими "кулаками" одержал какую-то противоестественную победу.
   -- Вы, пожалуйста, не обижайтесь. Не считайте, что я просто неблагодарная сволочь или сумасшедший старик. Хотя я, конечно, сумасшедший старик, -- стал путаться Авдеев. -- Вы ведь сами знаете, я моложе вас. Но, пожалуйста, поймите, ну что я теперь? Ну, куда я гожусь? Я ведь совсем развалина. Вы вот видите, что пальцы у меня поотваливались.
   Он протянул свою руку, и пальцев на ней действительно почти не было, но раньше я как-то этого почти не заметил. От Авдеева шел все время какой-то трупный запах. Я думал, что это запах его гниющих отмороженных щек, носа, ушей. Оказалось, что гнила и рука.
   -- Вот, пальцы вы видите. Но я весь насквозь сгнил. У меня сердце -- вот, как эта рука. Теперь смотрите. Я потерял брата; потерял жену, потерял дочь, единственную дочь. Больше в этом мире у меня никого не осталось. Шпионаж? Какая дьявольская чепуха. Брат был микробиологом и никуда из лаборатории не вылазил. А в Польше остались родные. Вы знаете все эти границы через уезды и села. Ну, переписка. Прислали какой-то микроскоп. Бот и пришили дело. Шпионаж? Это я-то с моей Оленькой крепости снимали, что ли? Вы понимаете, Иван Лукьянович, что теперь-то мне уж совсем нечего скрывать. Теперь я был бы счастлив, если бы этот шпионаж действительно был. Тогда было бы оправдание не только им, но и мне. Мы не даром отдали бы свои жизни. И, подыхая, я бы знал, что я хоть что-нибудь сделал против этой власти диавола.
   Он сказал не дьявола, а именно диавола, как-то подчеркнуто и малость по-церковному.
   -- Я, знаете, не был религиозным. Ну, конечно, разве я мог верить в такую чушь как диавол? Да, а вот теперь я верю. Я верю потому, что я его видел, потому что я его вижу. Я его вижу на каждом лагпункте. И он есть, Иван Лукьянович. Он есть! Это не поповские выдумки. Это реальность. Это научная реальность.
   Мне как-то стало жутко, несмотря на мои "кулаки". Юра даже как-то поледенел. В этом полуживом и полусгившем математике, видевшем дьявола на каждом лагпункте и проповедующем нам реальность его бытия, было что-то апокалиптическое, от чего по спине пробегали мурашки. Я представил себе все эти сотни 1 9-ых кварталов, раскинутых по двум тысячам верст непроглядной карельской тайги, придавленной полярными ночами; все эти тысячи бараков, где на кучах гнилого тряпья ползают полусгнившие, обсыпанные вшою люди, и мне показалось, что это не вьюга бьется в окна избы, а ходит кругом и торжествующе гогочет дьявол, тот самый, которого на каждом лагпункте видел Авдеев. Дьявол почему-то имел облик Якименки.
   -- Так вот, видите. -- продолжал Авдеев. -- Передо мною еще восемь лет вот этаких лагпунктов. Ну, скажите по совести, Борис Лукьянович, ну вот вы врач, скажите по совести, как врач, есть ли у меня хоть малейшие шансы, хоть малейшая доля вероятности, что я эти восемь лет переживу?
   Авдеев остановился и посмотрел на брата в упор. И в его взгляде я снова уловил искорки какой-то странной победы.
   Вопрос застал брата врасплох.
   -- Ну, Афанасий Степанович, вы успокойтесь, наладите какой-то более или менее нормальный образ жизни, -- начал брат. И в его голосе не было глубокого убеждения.
   -- Ага. Ну так, значит, я успокоюсь. Потеряв все, что у меня было в этом мире, все, что у меня было близкого и дорогого. Я, значит, успокоюсь. Вот попаду в штаб, сяду за стол и успокоюсь. Так что ли? Да, и как это вы говорили? "Нормальный образ жизни"? Нет-нет. Я понимаю. Не перебивайте, пожалуйста, -- заторопился Авдеев. Я понимаю, что пока я нахожусь под высоким покровительством ваших кулаков, я быть может, буду иметь возможность работать меньше 16-ти часов в сутки. Но я ведь и восьми часов не могу работать вот этими... этими...
   Он протянул руку и пошевелил огрызками своих пальцев.
   -- Ведь, я не смогу. И потом, не могу же я рассчитывать на все восемь лет вашего покровительства... высокого покровительства ваших кулаков. -- Авдеев говорил уже с каким-то истерическим сарказмом.
   -- Нет, пожалуйста, не перебивайте, Иван Лукьянович, -- я не собирался перебивать и сидел, оглушенный истерической похоронной логикой этого человека. -- Я вам очень, очень благодарен, Иван Лукьянович. За ваши благородные чувства, во всяком случае. Вы помните, Иван Лукьянович, как это я стоял перед вами и расстегивал свои кальсоны. И как вы по благородству своего характера соизволили с меня этик кальсон, последних кальсон, не стянуть. Нет-нет, пожалуйста, не перебивайте, дорогой Иван Лукьянович. Я понимаю, что не стаскивая с меня кальсон, вы рисковали своими... может быть, больше, чем кальсонами... своими кулаками... Как это называется? Бездействие власти, что ли? Власти снимать с людей последние кальсоны.
   Авдеев задыхался и судорожно хватал воздух открытым ртом.
   -- Ну, бросьте, Афанасий Степанович. -- начал, было, я.
   -- Нет-нет, И.Л., я не брошу. Ведь, вы же меня не бросили там, на помойной яме 19-го квартала. Не бросили.
   Он как-то странно, пожалуй, с какой-то мстительностью посмотрел на меня, опять схватил воздух открытым ртом и сказал глухо, и тяжело:
   -- А я, ведь, там, было, уже успокоился. Я там уж совсем, было, отупел. Отупел, как полено.
   Он встал и, нагибаясь ко мне, дыша мне в лицо своим трупным запахом, сказал раздельно и твердо:
   -- Здесь можно жить только отупевши. Только отупевши. Только не видя того, как над лагпунктами пляшет диавол. И как корчатся люди под его пляской. Я там умирал. Вы сами понимаете. Я там умирал. Вы говорите, "правильный образ жизни". Но разве дьявол насытится, скажем, ведром моей крови? Он ее потребует всю. Дьявол социалистического строительства требует всей вашей крови, всей, до последней капли. И он ее выпьет всю. Вы думаете, ваш кулак... Впрочем, я знаю. Вы сбежите. Да. Конечно, вы сбежите. Но куда вы от него сбежите? "Камо бегу от лица твоего и от духа твоего камо уйду"
   Меня охватывала какая-то гипнотизирующая жуть, и мистическая и прозаическая в одно время. Вот пойдет этот математик с дьяволом на каждом лагпункте пророчествовать о нашем бегстве где-нибудь не в этой комнате...
   -- Нет, вы не беспокойтесь, И.Л., -- сказал Авдеев, словно угадывая мои мысли. -- Я не такой сумасшедший. Это ваше дело. Удастся сбежать -- дай, Бог. Дай, Бог. Но куда? -- продолжал он раздумчиво. -- Но куда? Ага, конечно, за границу. За границу. Ну, что ж. Кулаки у вас есть. Вы, может быть, пройдете.
   Мне становилось совсем жутко от этих сумасшедших пророчеств.
   -- Вы, может быть, пройдете; и предоставите мне тут проходить сызнова все ступени отупения и умирания. Вы вытащили меня только для того, чтобы я опять начал умирать сызнова, чтобы я опять прошел всю эту агонию. Ведь, вы понимаете, что у меня только два пути -- в Свирь в прорубь или снова на 19-ый квартал... раньше или позже на 19-ый квартал. Он меня ждет, он меня не перестанет ждать. И он прав. Другого пути у меня нет: даже для пути в прорубь нужны силы. И значит, опять по всем ступенькам вниз. Но, И.Л., пока я снова дойду до этого отупения, ведь я что-то буду чувствовать. Ведь все-таки агонизировать -- это не так легко. Ну, прощайте, И.Л., я побегу. Спасибо вам, спасибо, спасибо.
   Я сидел, оглушенный. Авдеев ткнул, было, мне свою руку, но потом как-то отдернул ее и пошел к дверям.
   -- Да погодите, Афанасий Степанович, -- очнулся Борис.
   -- Нет-нет, пожалуйста, не провожайте. Я сам найду дорогу. Здесь до барака близко. Я ведь до Кеми дошел. Тоже была ночь. Меня вел дьявол.
   Авдеев выскочил в сени. За ним вышел брат. Донеслись их заглушенные голоса. Вьюга резко хлопнула дверью, и стекла в окнах задребезжали. Мне показалось, что под окнами снова ходит этот авдеевский дьявол и выстукивает железными пальцами какой-то третий звонок.
   Мы с Юрой сидели и молчали. Через немного минут вернулся брат. Он постоял посредине комнаты, засунув руки в карманы, потом подошел и уставился в занесенное снегом окно, сквозь которое ничего не было видно в черную вьюжную ночь, поглотившую Авдеева.
   -- Послушай, Ватик, -- спросил он. -- У тебя деньги есть?
   -- Есть. А что?
   -- Сейчас хорошо бы водки. Литра по два на брата. Сейчас для этой водки я не пожалел бы загнать свои последние кальсоны.
   ПОД КРЫЛЬЯМИ АВДЕЕВСКОГО ДЬЯВОЛА
   Борис собрал деньги и исчез к какой-то бабе, мужа которой он лечил от пулевой раны, полученной при каких-то таинственных обстоятельствах. Лечил нелегально, конечно. Сельского врача здесь не было, а лагерный за связь с местным населением рисковал получить три года прибавки к своему сроку отсидки. Впрочем, при данных условиях прибавка срока Бориса ни в какой степени не смущала.
   Борис пошел и пропал. Мы с Юрой сидели молча, тупо глядя на прыгающее пламя печки. Говорить не хотелось. За окном метались снежные привидения вьюги. Где-то среди них еще, может быть, брел к своему бараку человек со сгнившими пальцами, с логикой сумасшедшего и с проницательностью одержимого. Но брел ли он к бараку или к проруби? Ему в самом деле было проще брести к проруби. И ему было бы спокойнее и, что греха таить, было бы спокойнее и мне. Его сумасшедшее пророчество насчет нашего бегства, сказанное где-нибудь в другом месте могло бы иметь для нас катастрофические последствия. Мне казалось, что "на воре и шапка горит", что всякий мало-мальски толковый чекист должен по одним физиономиям нашим установить наши преступные наклонности к побегу. Так я думал до самого конца. Чекистскую проницательность я несколько преувеличил. Но этот страх разоблачения и гибели оставался всегда. Если такую штуку мог сообразить Авдеев, то почему ее не может сообразить, скажем, Якименко? Не этим ли объясняется якименковская корректность и прочее? Дать нам возможность подготовиться выйти и потом насмешливо сказать, ну, что ж, поиграли и довольно -- пожалуйте к стенке. Ощущение почти мистической беспомощности, некоего невидимого, но весьма недреманного ока, которое, насмешливо прищурившись, не спускает с нас своего взгляда было так реально, что я повернулся и увидел темные углы нашей избы. Но изба была пуста. Да, нервы все-таки сдают.
   Борис вернулся и принес две бутылки водки. Юра встал, зябко кутаясь в бушлат, налил в котелок воды и поставил в печку. Расстелили на полу у печки газетный лист, Борис выложил из кармана несколько соленых окуньков, полученных им на предмет санитарного исследования, из посылки мы достали кусок сала, который был уже забронирован для побега и трогать который не следовало бы.
   Юра снова уселся у печки, не обращая внимания даже и на сало; водка его вообще не интересовала. Его глаза под темной оправой очков казались провалившимися куда-то в самую глубину -- черепа.
   -- Боба, -- спросил он, не отрывая взгляда от печки, -- не мог бы ты устроить его в лазарет надолго?
   -- Сегодня мы приняли 17 человек с совсем отмороженными ногами, -- сказал, помолчав, Борис.
   -- И еще пять саморубов. Ну, тех вообще приказано не принимать и даже не перевязывать.
   -- Как, и перевязывать нельзя?
   -- Нельзя. Чтоб неповадно было.
   Мы помолчали. Борис налил две кружки и из вежливости предложил Юре. Юра брезгливо поморщился.
   -- Так что же ты с этими саморубами сделал? -- сухо спросил он.
   -- Положил в покойницкую, где ты от БАМа отсиживался .
   -- И перевязал?-- продолжал допрашивать Юра.
   -- А ты как думаешь?
   -- Неужели, -- с некоторым раздражением спросил Юра, -- этому Авдееву совсем уж никак нельзя помочь?
   -- Нельзя, -- категорически объявил Борис. Юра передернул плечами. -- И нельзя по очень простой причине. У каждого из нас есть возможность выручить несколько человек. Не очень много, конечно. Эту ограниченную возможность мы должны использовать дня тех людей, которые имеют хоть какие-нибудь шансы стать на ноги. Авдеев не имеет никаких шансов.
   -- Тогда выходит, что вы с Ватиком глупо сделали, что вытащили его с 19-го квартала.
   -- Это сделал не я, а Ватик. Я этого Авдеева тогда в глаза не видал.
   -- А если бы видал?
   -- Ничего не сделал бы. Ватик просто поддался своему мягкосердечию.
   -- Интеллигентские сопли?-- иронически переспросил я.
   -- Именно, -- отрезал Борис. Мы с Юрой переглянулись. Борис мрачно раздирал руками высохшую в ремень колючую рыбешку.
   -- Так что наши БАМовские списки по-твоему тоже интеллигентские сопли? -- с каким-то вызовом спросил Юра.
   -- Совершенно верно.
   -- Ну, Боба, ты иногда такое загнешь, что слушать противно.
   -- А ты не слушай.
   Юра передернул плечами и снова уставился в печку.
   -- Можно было бы не покупать этой водки и купить Авдееву четыре кило хлеба.
   -- Можно было бы. Что же, спасут его эти четыре кило?
   -- А спасет нас эта водка?
   -- Мы пока нуждаемся не в спасении, а в нервах. Мои нервы хоть на одну ночь отдохнут от лагеря. Ты вот работал со списками, а я работаю с саморубами.
   Юра не ответил ничего. Он взял окунька и попробовал разорвать его. Но в его пальцах, иссохших, как этот окунек, силы не хватило. Борис молча взял у него рыбешку и разорвал ее на мелкие клочья. Юра ответил ироническим "спасибо", повернулся к печке и снова уставился в огонь. Несколько погодя он спросив резко и сухо:
   -- Так все-таки почему же БАМовские списки -- это интеллигентские сопли?
   Борис помолчал.
   -- Вот видишь ли, Юрчик, поставим вопрос так: у тебя, допустим, есть возможность выручить от БАМа икс человек. Вы выручали людей, которые все равно не жильцы на этом свете и, следовательно, посылали людей, которые еще могли бы прожить какое-то время, если бы не поехали на БАМ. Или будем говорить так: у тебя есть выбор послать на БАМ Авдеева или какого-нибудь более или менее здорового мужика. На этапе Авдеев помрет через неделю. Здесь он помрет, скажем, через полгода, больше и здесь не выдержит. Мужик, оставшись здесь, просидел бы свой срок, вышел бы на волю, ну и так далее. А после БАМовского этапа он станет инвалидом и срока своего, думаю, не переживет. Так вот, что лучше и что человечнее: сократить ли агонию Авдеева или начать агонию мужика.
   Вопрос был поставлен с той точки зрения, от которой сознание как-то отмахивалось. В этой точке зрения была какая-то очень жестокая, но все-таки правда. Мы замолчали. Юра снова уставился в огонь.
   -- Вопрос шел не о замене одних людей другими. -- сказал он, наконец. -- Всех здоровых все равно послали бы, но вместе с ними послали бы и больных.
   -- Не совсем так. Но, допустим. Так вот эти больные у меня сейчас вымирают в среднем человек по тридцать в день.
   -- Если стоять на твоей точке зрения, -- вмешался я, -- то не стоит и сангородка городить. Все равно только отсрочка агонии.
   -- Сангородок -- это другое дело. Он может стать постоянным учреждением.
   -- Я ведь не возражаю против твоего городка.
   -- Я не возражал и против ваших списков. Но если смотреть в корень вещей, то и списки и городок в конце концов ерунда. Тут вообще ничем не поможешь. Все это для очистки совести и больше ничего. Единственно, что реально, нужно драпать, а Ватик все тянет.
   Мне не хотелось говорить ни о бегстве, ни о том трагическом для русских людей лозунге "Чем хуже, тем лучше" Теоретически, конечно, оправдан всякий саботаж: чем скорее все это кончится, тем лучше. Но на практике саботаж оказывается психологически невозможным. Ничего не выходит. Теоретически Борис прав: на Авдеева нужно махнуть рукой. А практически?
   -- Я думаю, -- сказал я, -- что пока я торчу в этом самом штабе, я смогу устроить Авдеева так, чтобы он ничего не делал.
   -- Дядя Ваня, -- сурово сказал Борис, -- на Медгору все кнопки уже нажаты. Не сегодня -- завтра нас туда перебросят, и тут уж мы ничего не поделаем. Твоя публика из свирьлаговского штаба тоже через месяц сменится и Авдеева после некоторой передышки снова выкинут догнивать на 19-ый квартал. Ты жалеешь потому, что еще только два месяца в лагере, и ты в сущности ни черта еще не видал. Что ты видал? Был ты на сплаве, на лесосеках, на штрафных лагпунктах, на настоящих штрафных лагпунктах. Нигде ты еще, кроме своего Урча, не был. Когда я вам в Салтыковке рассказывал о Соловках, так Юрчик чуть не в глаза мне говорил, что я не то преувеличиваю, не то вру; вот еще посмотрим, что нас там на севере в ББК ожидает. Ни черта мы по существу сделать не можем, одно самоутешение. Мы не имеем права тратить своих нервов на Авдеева. Что мы можем сделать? Одно мы можем сделать -- сохранить и собрать все свои силы, бежать и там, за границей, тыкать в нос всем тем идиотам, которые вопят о советских достижениях, что когда эта желанная и великая революция придет к ним, то они будут дохнуть точно так же, как дохнет сейчас Авдеев. Что их дочери пойдут стирать белье в Кемь и станут лагерными проститутками, что трупы их сыновей будут выкидываться из вагонов.
   Бориса, видимо, прорвало. Он сжал в кулаке окунька и нещадно мял его в пальцах.
   -- Эти идиоты думают, что за их теперешнюю левизну, за славословие, за лизание сталинских пяток им потом дадут персональную пенсию. Они де будут первыми людьми своей страны. Первым человеком из этой сволочи будет тот, кто сломает всех остальных, как Сталин сломал и Троцкого и прочих. Сукины дети! Уж после наших эсеров, меньшевиков, Раковских, Муравьевых и прочих можно было бы хоть чему-нибудь научиться. Нужно им сказать, что когда придет революция, то мистер Эррио будет сидеть в подвале, дочь его в лагерной прачечной, сын -- на том свете, а заправлять будут Сталин и Стародубцев. Вот, что мы должны сделать. И нужно бежать. Как можно скорее. Не тянуть и не возжаться с Авдеевыми. К чертовой матери!
   Борис высыпал на газету измятые остатки рыбешки и вытер платком окровавленную колючками ладонь. Юра искоса посмотрел на его руку и опять уставился в огонь. Я думал о том, что пожалуй действительно нужно не тянуть. Но как? Лыжи, снег, засыпанные снегом леса, незамерзающие горные ручьи. Ну его к черту. Хотя бы один вечер не думать обо всем этом. Юра как будто уловил мое настроение, как-то не очень логично спросил, мечтательно смотря в печку.
   -- Но неужели настанет, наконец, время, "когда мы не будем видеть всего этого? Как-то не верится...
   Разговор перепрыгнул на будущее, которое казалось. одновременно и таким возможным и таким невероятным, о будущем по ту сторону. Авдеевский дьявол перестал бродить перед окнами, а опасности побега перестали сверлить мозг.
   На другой день один из моих свирьлаговских сослуживцев ухитрился устроить для Авдеева работу сторожем на еще не существующей свирьлаговской телефонной станции; из своей станции ББК уволок все, включая и оконные стекла. Послали курьера за Авдеевым, но тот его не нашел.
   Вечером в нашу берлогу ввалился Борис и мрачно сообщил; что с Авдеевым все устроено.
   -- Ну, вот. Я ведь говорил. -- обрадовался Юра. -- Если поднажать, можно все устроить.
   Борис помялся и посмотрел на Юру крайне неодобрительно.
   -- Только что подписал свидетельство о смерти. Вышел от нас, запутался что ли. Днем нашли его в сугробе, за электростанцией. Нужно было вчера проводить его все-таки.
   Юра замолчал и съежился. Борис подошел к окну и снова стал смотреть в черный прямоугольник вьюжной ночи.
   ПОСЛЕДНИЕ ДНИ ПОДПОРОЖЬЯ
   Из Москвы, из Гулага пришла телеграмма: лагерный пункт Погра со всем его населением и инвентарем считать за Гулагом, запретить всякие переброски с лагпункта.
   Об этой телеграмме мне в штаб Свирьлага позвонил Юра, и тон Юры был растерянный и угнетенный. К этому времени всякими способами были, как выражался Борис, нажаты все кнопки на Медгору. Это означало, что со дня на день из Медгоры должны привезти требование на всех нас троих. Но Борис фигурировал в списках живого инвентаря Погры, Погра закреплена за Гулагом. Из-под высокой руки Гулага выбираться было не так просто, как из Свирьлага в ББК или из ББК в Свирьлаг. Значит, меня и Юру заберут под конвоем в ББК, а Борис останется тут. Это одно. Второе: из-за этой телеграммы угрожающей тенью вставала мадемуазель Шац, которая со дня на день могла приехать ревизовать свои новые владения и "укрощать" Бориса своей махоркой и своим кольтом.
   Борис сказал: надо бежать, не откладывая ни на один день. Я сказал: нужно попробовать извернуться. Нам не удалось ни бежать, ни извернуться.
   Вечером в день получения -- этой телеграммы Борис пришел в нашу избу, мы продискуссировали еще раз: вопрос о возможном завтрашнем побеге, не пришли ни к какому соглашению и легли спать. Ночью Борис попросил у меня кружку воды. Я подал воду и пощупал пульс. Пульс у Бориса был под 120. Это был припадок его старинной малярии -- вещь, которая в России сейчас чрезвычайно распространена. Проект завтрашнего побега был ликвидирован автоматически. Следовательно, оставалось только изворачиваться.
   Мне было очень неприятно обращаться с этим делом к Надежде Константиновне: женщина переживала трагедию почище нашей. Но я попробовал. Ничего не вышло. Н.К. смотрела на меня пустыми глазами и махнула рукой: "Ах, теперь мне все безразлично". У меня не хватило духу настаивать.
   15-го марта вечером мне позвонили из ликвидкома и сообщили, что я откомандировываюсь обратно в ББК. Я пришел в ликвидком. Оказалось, что на нас двоих, меня и Юру, пришло требование из Медгоры в числе еще восьми человек интеллигентного живого инвентаря, который ББК забирает себе. Отправка завтра в 6 часов утра. Сейчас я думал, что болезнь Бориса была везеньем. Сейчас, после опыта шестнадцати суток ходьбы через Карельскую тайгу, я уже знаю, что зимой мы не прошли бы. Тогда я этого еще не знал. Болезнь Бориса была снова как какой-то рок, как удар, которого мы не могли ни предусмотреть, ни предотвратить. Но списки были уже готовы, конвой уже ждал нас, и оставалось только одно: идти по течению событий.
   Утром мы сурово и почти молча попрощались с Борисом.
   Коротко и твердо условились о том, что где бы мы ни были, 28 июля утром мы бежим. Больше об этом ничего не было сказано. Перекинулись несколькими незначительными фразами. Кто-то из нас попытался было даже деланно пошутить, но ничего не вышло. Борис с трудом поднялся с нар, проводил до дверей и на прощание сунул мне в руку какую-то бумажку: после прочтешь. Я зашагал, не оглядываясь. Зачем оглядываться?
   Итак, еще одно последнее прощанье. Оно было не первым. Но сейчас, какие шансы, что нам удастся бежать всем трем? В подавленности и боли этих минут мне показалось, что шансов никаких или почти никаких. Мы шли по темным еще улицам Подпорожья, и в памяти упорно вставали наши предыдущие "последние" прощания в Ленинградском ГПУ полгода тому назад, на Николаевском вокзале в Москве в ноябре 1926 года, когда Бориса за его скаутские грехи отправляли на пять лет в Соловки.
   ...Помню, уже с утра голодного и дождливого, на Николаевском вокзале собралась толпа мужчин и женщин, друзей и родных тех, которых в тот день должны были пересаживать с черного ворона Лубянки на арестантский поезд на Соловки. Вместе со мною была жена брата Ирина, и был его первенец, которого Борис еще не видал: семейное счастье Бориса длилось всего пять месяцев.
   Никто из нас не знал ни времени, когда привезут заключенных, ни места, где их будут перегружать. В те добрые старые времена, когда ГПУский террор еще не охватывал миллионов, как он охватывает сейчас, погрузочные операции еще не были индустриализированы. ГПУ еще не имело своих погрузочных платформ, какие оно имеет сейчас. Возникали и исчезали слухи. Толпа провожающих металась по путям, платформам и тупичкам. Бледные, безмерно усталые женщины, кто с узелком, кто с ребенком на руках то бежали куда-то к посту второй версты, то разочарованно и бессильно плелись обратно. Потом новый слух, и толпа точно в панике опять устремляется куда-то на вокзальные задворки. Даже я устал от этих путешествий по стрелкам и по лужам, закутанный в одеяло ребенок оттягивал даже мои онемевшие руки, но эти женщины, казалось, не испытывали усталости: их вела любовь. Так промотались мы целый день. Наконец, поздно вечером, часов около 11-ти, кто-то прибежал и крикнул: "Везут!" Все бросились к тупичку, на который уже подали арестантские вагоны. Тогда это были вагоны настоящие, классные, хотя и с решетками, но вагоны, а не бесконечные телячьи составы, как сейчас. Первый "ворон" молодцевато описав круг, повернулся задом к вагонам. Конвой выстроился двойной цепью. Дверцы "ворона" раскрылись, и из него в вагоны потянулась процессия страшных людей, людей изжеванных голодом и ужасом, тоской за близких и ужасом Соловков -- Острова смерти. Шли какие-то люди в священнических рясах и люди в военной форме, люди в очках и без очков, с бородами и безусые. В неровном свете раскачиваемых ветром фонарей сквозь пелену дождя мелькали не известные мне лица, шедшие вероятнее всего на тот свет. И вот!
   Полусогнувшись, из дверцы "ворона" выходит Борис. В руках мешок с нашей последней передачей -- вещи и провиант. Лицо стало бледным, как бумага: пять месяцев одиночки без прогулок, свиданий и книг. Но плечи так же массивны, как и раньше. Он выпрямляется и своими близорукими глазами ищет меня и Ирину. Я кричу:
   -- Cheer up, Bobby.
   Борис что-то отвечает, но его голоса не слышно: не я один бросаю такой, может быть, прощальный крик. Борис выпрямляется, на его лице бодрость, которую он хочет внушить нам, он подымает руку, но думаю, он нас не видит: темно и далеко. Через несколько секунд его могучая фигура исчезает в рамке вагонной двери. Сердце сжимается ненавистью и болью. Но, о Господи!
   Идут еще, еще... Вот, какие-то девушки в косыночках, в ситцевых юбчонках, без пальто, без одеял, безо всяких вещей. Какой-то юноша лет 17-ти в одних только трусиках и тюремных "котах". Голова и туловище закутаны каким-то насквозь продырявленным одеялом. Еще юноша, почти мальчик в стоптанных тапочках в безрукавке и без ничего больше. И этих детей в таком виде шлют в Соловки. Что они, шестнадцатилетние, сделали, чтобы их обрекать на медленную и мучительную смерть? Какие шансы у них вырваться живыми из Соловецкого ада?
   Личную боль перехлестывает что-то большее. Ну, что Борис? С его физической силой и жизненным опытом, с моей финансовой и прочей поддержкой с воли -- а у меня есть, чем поддержать, и пока у меня есть кусок хлеба, он будет и у Бориса; Борис, может быть, пройдет через ад, но у него есть шансы и пройти и выйти. Какие шансы у этих детей? Откуда они? Что сталось с их родителями? Почему они здесь, полуголые, без вещей, без продовольствия? Где отец вот этой 15-16-ти летней девочки, которая ослабевшими ногами пытается переступать с камня на камень, чтобы не промочить своих изодранных полотняных туфелек? У нее в руках -- ни одной тряпочки, а в лице ни кровинки. Кто ее отец? Контрреволюционер ли, уже ликвидированный, как "класс", священник ли, уже таскающий бревна в ледяной воде Белого моря, меньшевик ли, замешанный в шпионаже и ликвидирующий свою революционную веру в камере какого-нибудь страшного суздальского изолятора?
   Но процессия уже закончилась. "Вороны" ушли. У вагонов стоит караул. Вагонов не так и много, всего пять штук. Я тогда еще не знал, что в 1933 году будут слать не вагонами, а поездами.
   Публика расходится. Мы с Ириной еще остаемся. Ирина хочет продемонстрировать Борису своего потомка, я хочу передать еще кое-какие вещи и деньги. В дипломатические переговоры с караульным начальником вступает Ирина с потомком на руках. Я остаюсь на заднем плане. Молодая мать с двумя длинными косами и с малюткой, конечно, подействует гораздо сильнее, чем вся моя советская опытность.
   Начальник конвоя, звеня шашкой, спускается со ступенек вагона. "Не полагается, да уж раз такое дело..." Берет на руки сверток с первенцем. "Ишь ты, какой он. У меня тоже малец вроде этого есть, только постарше... Ну, не ори, не ори, не съем. Сейчас папаше тебя покажем".
   Начальник конвоя со свертком в руках исчезает в вагоне. Нам удается передать Борису все, что нужно было передать.
   И все это уже в прошлом. Сейчас снова боль и тоска и тревога. Но сколько раз был последний раз, который не оказывался последним. Может быть и сейчас вывезет.
   ...От Подпорожья мы под небольшим конвоем идем к станции. Начальник конвоя -- развеселый и забубенного вида паренек лет двадцати, заключенный, попавший сюда на пять лет за какое-то убийство, связанное с превышением власти. Пареньку очень весело идти по освещенному ярким солнцем и уже подтаивающему снегу, он болтает, поет, то начинает рассказывать какие-то весьма путанные истории из своей милицейской и конвойной практики, то снова заводит высоким голоском:
   Ой, на гори, тай жинци жнуууть...
   Он даже пытается рассеять мое настроение. Как это ни глупо, но это ему удается.
   На станции он для нас восьмерых выгоняет полвагона пассажиров.
   -- Нужно, чтобы нашим арестантикам место было. Те сволочи кажинный день в своих постелях дрыхают, надо и нам буржуями проехаться.
   Поехали. Я вытаскиваю письмо Бориса, прочитываю его и выхожу на площадку вагона, чтобы никто не видел моего лица. Холодный ветер сквозь разбитое окно несколько успокаивает душу. Минут через десять на площадку осторожненько входит начальник конвоя.
   -- И чего это вы себя грызете? Нашему брату жить надо так: день прожил, поллитровку выдул, бабу тиснул, ну и давай, Господи, до другого дня. Тут главное -- ни об чем не думать. Не думай -- вот тебе и весь сказ.
   У начальника конвоя оказалась более глубокая философия, чем я ожидал...
   Вечереет. Я лежу на верхней полке с краю купе. За продырявленной дощатой перегородкой уже другой мир, вольный мир. Какой-то деревенский паренек рассказывают кому-то старинную сказку о Царевне Лебеди. Слушатели сочувственно охают.
   -- ...И вот, приходит, брат ты мой, Иван Царевич к Царевне Лебеди. А сидит та вся заплаканная. А перышки у нее серебренные. А слезы она льет алмазные. И говорит ей тут Иван Царевич. Не могу я, говорит, без тебя, Царевна Лебедь, ни грудью дышать, ни очами смотреть. А ему Царевна Лебедь. Заколдовала меня, говорит, злая мачеха. Не могу я, говорит, Иван Царевич, за тебя замуж пойтить. Да и ты, говорит, Иван Царевич, покеда цел, иди ты к ... матери.
   -- Ишь ты, -- сочувственно охают слушатели. Советский фольклор несколько рассеивает тяжесть на душе. Мы подъезжаем к Медгоре. Подпорожская эпопея закончилась. Какая в сущности короткая эпопея, всего 66 дней! Какая эпопея ожидает нас в Медгоре?
   ПРОЛЕТАРИАТ
   МЕДГОРА
   Медвежья Гора, столица Беломорско-Балтийского лагеря и комбината, еще не так давно была микроскопическим железнодорожным поселком, расположенным у стыка Мурманской железной дороги и самой северной оконечностью Онежского озера. С воцарением над Карельской республикой Беломорско-Балтийского Лагеря Медгора превратилась в столицу ББК и, следовательно, столицу Карелии. В нескольких сотнях метрах к западу от железной дороги вырос целый городок плотно и прочно сколоченных из лучшего леса зданий -- центральное управление ББК, его отделы, канцелярии, лаборатории, здания чекистских квартир и общежитии, огромный, расположенный отдельно в парке особняк высшего начальства лагеря.
   На восток от железной дороги раскинул свои привилегированные бараки первый лагпункт. Тут живут заключенные служащие управления -- инженеры, плановики, техники, бухгалтеры, канцеляристы и прочие. На берегу озера, у пристани второй лагпункт. Здесь живут рабочие многочисленных предприятий лагерной столицы -- мукомолен, пристани, складов, мастерских, гаража, телефонной и радио станций, типографии и многочисленные плотничьи бригады, строящие все новые и новые дома, бараки, склады и тюрьмы. Сворачиваться, сокращать свое производство и свое население лагерь никак не собирается.
   Медвежья Гора -- это наиболее привилегированный пункт Беломорско-Балтийского лагеря, по-видимому, наиболее привилегированного из всех лагерей СССР. Был даже проект показывать ее иностранным туристам. 19-ый квартал показывать бы не стали. Верстах в четырех к северу был третий лагпункт, менее привилегированный и уж совсем не для показа иностранным туристам. Он играл роль пересыльного пункта. Туда попадали люди, доставленные в лагерь в индивидуальном порядке, перебрасываемые из отделения в отделение и прочие в этом роде. На третьем лагпункте людей держали 2-3 дня и отправляли дальше на север. Медвежья Гора была в сущности самым южным пунктом ББК после ликвидации Подпорожья. Южнее Медгоры оставался только незначительный Петрозаводский лагпункт.
   В окрестностях Медгоры, в радиусе 25-30 верст, было раскидано еще несколько лагерных пунктов, огромное оранжерейное хозяйство лагерного совхоза Вичка, где под оранжереями было занято до двух гектаров земли, мануфактурные и пошивочные мастерские шестого пункта и верстах в 10 к северу по железкой дороге еще какие-то лесные пункты, занимавшиеся лесоразработками. Народу во всех этих пунктах было тысяч пятнадцать.
   В южной части городка был вольный железнодорожный поселок, клуб и базар. Были магазины, был Госспирт, был Торгсин -- словом, все, как полагается. Заключенным доступ в вольный городок был воспрещен, по крайней мере официально. Вольному населению воспрещалось вступать в какую бы то ни было связь с заключенными, тоже по крайней мере официально. Неофициально эти запреты нарушались всегда, и это обстоятельство давало возможность администрации время от времени сажать лагерников в Шизо, а население в лагерь; и этим способом поддерживать свой престиж: не зазнавайтесь. Никаких оград вокруг лагеря не было.
   Мы попали в Медгору в исключительно неудачный момент, там шло очередное избиение младенцев, сокращали аппарат. На воле эта операция производится с неукоснительной регулярностью, приблизительно один раз в полгода. Теория этих сокращений происходит от того нелепого представления, что бюрократическая система может существовать без бюрократического аппарата, что власть, которая планирует и контролирует политику и экономику, и идеологию, и географическое размещение промышленности, и мужицкую корову, и жилищную склоку, и торговлю селедкой, и фасон платья, и брачную любовь; власть, которая, говоря проще, наседает на все и все выслеживает, что такая власть может обойтись без чудовищно разбухших аппаратов всяческого прожектерства и всяческой слежки. Но такая презумпция существует. Очень долго она казалась мне совершенно бессмысленной. Потом, въедаясь и вглядываясь в советскую систему, я, кажется, понял, в чем тут зарыта социалистическая собака: правительство хочет показать, что оно, правительство (власть, система), стоит, так сказать, на вершине всех человеческих достижений, а вот аппарат, извините, сволочной. Вот мы, власть, с этим аппаратом и боремся. Уж так боремся! Не щадя, можно сказать, животов аппаратных. И если какую-нибудь колхозницу заставляют кормить грудью поросят, то причем власть? Власть не при чем. Недостатки механизма. Наследие проклятого старого режима. Бюрократический подход. Отрыв от масс. Потеря классового чутья. Ну и так далее. Система, во всяком случае, не виновата. Система такая, что хоть сейчас ее на весь мир пересаживай.
   По части приискания всевозможных и невозможных козлов отпущения советская власть переплюнула лучших в истории последователей Макиавелли. Но с каждым годом козлы помогают все меньше и меньше. В самую тупую голову начинает закрадываться сомнение: что ж это вы, голубчики, полтора десятка лет все сокращаетесь и приближаетесь к массам, а как была ерунда, так и осталась. На восемнадцатом году революции женщину заставляют кормить грудью поросят, а над школьницами учиняют массовый медицинский осмотр на предмет установления невинности. И эти вещи могут случаться в стране, которая официально зовется самой свободной в мире. "Проклятым старым режимом", "наследием крепостничества, "вековой темнотой России" и прочими несколько мистического характера вещами тут уж не отделаешься: при дореволюционном правительстве, которое исторически все же ближе было к крепостному праву, чем советское, такие вещи были бы просто невозможны. Не потому, чтобы кто-либо запрещал, а потому, что никому бы и в голову такое не пришло. А если бы и нашлась, такая сумасшедшая голова, так ни один врач не стал бы осматривать, и ни одна школьница на осмотр не пошла бы.
   Да, в России сомнения начинают закрадываться в самые тупые головы. Оттого-то для этих голов начинают придумывать новые побрякушки, вот вроде красивой жизни. Некоторые головы в эмиграции начинают эти сомнения изживать. Занятие исключительно своевременное.
   В мелькании всяческих административных мероприятий каждое советское заведение, как планета по орбите, проходит такое коловращение: сокращение, укрупнение, разукрупнение, разбухание... У попа была собака.
   Когда вследствие предшествующих мероприятий аппарат разбух до такой степени, что ему действительно и повернуться нельзя, начинается кампания по сокращению. Аппарат сокращают неукоснительно, скорострельно, беспощадно и бестолково. Из этой операции он вылезает в таком изуродованном виде, что ни жить, ни работать он в самом деле не может. От него отгрызли все то, что не имело связей, партийного билета, уменья извернуться или пустить пыль в глаза. Изгрызенный аппарат временно оставляют в покое со свирепым внушением: впредь не разбухать. Тогда возникает теория укрупнения. Несколько изгрызенных аппаратов соединяются вкупе, как слепой соединяется с глухим. "Укрупнившись" и получив новую вывеску и новые плановые задания, новорожденный аппарат начинает потихоньку разбухать. Когда разбухание достигает какого-то предела, при котором снова не повернуться, ни дохнуть, на сцену приходит теория "разукрупнения". Укрупнение соответствует централизации, индустриализации и вообще "масштабам". Разукрупнение выдвигает лозунги приближения. Приближаются к массам, к производству, к женщинам, к быту, к коровам. Во времена пресловутой кроличьей эпопеи был даже. выброшен лозунг приближения к бытовым нуждам кроликов. Приблизились. Кролики передохли.
   Так вот, вчера еще единое всесоюзное, всеобъемлющее заведение начинает почковаться на отдельные "строи", "тресты", "управления" и прочее. Все они куда-то приближаются. Все они открывают новые методы и новые перспективы. Для новых методов и перспектив явственно нужны и новые люди. "Строи" и "тресты" начинают разбухать, на этот раз беззастенчиво и беспардонно. Опять же до того момента, когда ни повернуться, ни дохнуть.
   Начинается новое сокращение.
   Так идет вот уже 18 лет. Так идти будет еще очень долго, ибо советская система ставит задачи, никакому аппарату непосильные. Никакой аппарат не сможет спланировать красивой жизни и установить количество поцелуев, допустимое теорией Маркса-Ленина-Сталина. Никакой контроль не может уследить за каждой селедкой в каждом кооперативе. Приходится нагромождать плановика на плановика, контролера на контролера, сыщика на сыщика. И потом планировать и контроль и сыск.
   Процесс разбухания объясняется тем, что когда вчерне установлены планы, контроль и сыск, выясняется, что нужно планировать сыщиков и организовывать слежку за плановиками. Организуется новый отдел в ГПУ и сыскное отделение в Госплане. В плановом отделе ГПУ организуется собственная сыскная ячейка, а в сыскном отделении Госплана -- планово-контрольная группа. Каждая гнилая кооперативная селедка начинает обрастать плановиками, контролерами и сыщиками. Такой марки не в состоянии выдержать и гнилая кооперативная селедка. Начинается перестройка... У попа была собака.
   Впрочем, на воле эти сокращения происходят более или менее безболезненно. Резиновый советский быт приноровился к ним. Как-то выходит, что когда сокращается аппарат А, начинает разбухать аппарат Б. Когда сокращается Б, разбухает А. Иван Иванович, сидящий в А и ожидающий сокращения, звонит по телефону Ивану Петровичу, сидящему в Б, начинающему разбухать: нет ли у вас, Иван Петрович, чего-нибудь такого подходящего. Что-нибудь такое подходящее обыкновенно отыскивается. Через месяцев 5-6 и Иван Иванович и Иван Петрович мирно перекочевывают снова в аппарат А. Так оно и крутится. Особой безработицы от этого не получается. Некоторое углубление всероссийского кабака, от всего этого происходящее, в общей тенденции развития мало заметно и в глаза не бросается. Конечно, покидая аппарат А, Иван Иванович никому не станет сдавать дел, просто вытряхнет из портфеля свои бумаги и уйдет. В аппарате Б Иван Иванович три месяца будет разбирать бумаги, точно таким же образом вытряхнутые кем-то другим. К тому времени, когда он с ними разберется, его уже начнут укрупнять или разукрупнять. Засидеться на своем месте Иван Иванович не имеет почти никаких шансов, да и засиживаться опасно
   Здесь же, собственно говоря, начинается форменный бедлам, каковому бедламу лично я никакого социологического объяснения найти не могу. Когда в силу какой-то таинственной игры обстоятельств Ивану Ивановичу удается усидеть на одном месте 3-4 года и, следовательно как-то познакомиться с тем делом, на котором он работает, то на ближайшей чистке ему бросят обвинение в том, что он "засиделся"; и этого обвинения будет достаточно для того, чтобы Ивана Ивановича вышибли вон, правда, без порочащих его добрую советскую честь отметок. Мне, по-видимому, удалось установить всесоюзный рекорд "засиживанья". Я просидел на одном месте почти 6 лет. Правда, место было, так сказать, вне конкуренции, физкультура. Ей все весьма сочувствуют, и никто ничего не понимает. И все же на шестой год меня вышибли. И в отзыве комиссии по чистке было сказано буквально:
   "Уволить, как засидевшегося, малограмотного, не имеющего никакого отношения к физкультуре, заделавшегося инструктором и ничем себя не проявившего".
   А Госиздат за эти годы выпустил шесть моих руководств по физкультуре.
   Нет уж. Бог с ним, лучше не засиживаться... Засидеться в Медгоре у нас, к сожалению, не было почти никаких шансов: обстоятельство, которое мы (тоже, к сожалению) узнали уже только после нажатия всех кнопок. Медгора свирепо сокращала свои штаты. А рядом с управлением лагеря здесь не было того гипотетического заведения Б, которое, будучи рядом, не могло не разбухать. Инженеры, плановики, бухгалтеры, машинистки вышибались вон, в тот же день переводились с первого лагпункта на третий, два--три дня пилили дрова или чистили клозеты в управлении и исчезали куда-то на север, в Сороку, в Сегежу, в Кемь... Конечно, через месяц--два Медгора снова будет разбухать. И лагерное управление подвластно неизменным законам натуры социалистической, но это будет через месяц-два. Мы же с Юрой рисковали не через месяц-два, а дня через два-три попасть куда-нибудь в такие места, что из них к границе совсем выбраться будет невозможно.
   Эти мысли, соображения и перспективы лезли мне в голову, когда мы по размокшему снегу под дождем и под конвоем нашего забубенного чекиста топали со станции в Медгорский УРЧ. Юра был настроен весело и боеспособно и даже напевал: "Что УРЧ грядущий нам готовит?"
   Ничего путного от этого грядущего УРЧа ждать не приходилось.
   ТРЕТИЙ ЛАГПУНКТ
   УРЧ Медгорского отделения -- приблизительно такое же завалящее и отвратное заведение, каким было и наше Подпорожское. Между нарядчиком УРЧ и нашим начальником конвоя возникает дискуссия. Конвой сдал нас и получил расписку. Но у нарядчика УРЧ нет конвоя, чтобы переправить нас на третий лагпункт. Нарядчик требует, чтобы туда доставил нас наш подпорожский конвой. Начальник конвоя растекается соловьиным матом и исчезает. Нам, следовательно, предстоит провести ночь в новых урчевских закоулках. Возникает перебранка, в результате которой мы получаем сопроводительную бумажку для нас и сани для нашего багажа. Идем самостоятельно, без конвоя.
   На третьем лагпункте часа три тыкаемся от лагпунктовского УРЧ к начальнику колонны, от начальника колонны к статистикам, от статистиков к каким-то старостам и, наконец, попадаем в барак номер 19.
   Это высокий, просторный барак, на много лучше, чем на Погре. Горит электричество. Окон раза в три больше, чем в погровских бараках. Холод совсем собачий, ибо печек только две. Посредине одной из длинных сторон барака нечто вроде ниши с окном. Там "красный уголок". Стол покрыт кумачом. На столе несколько агитационных брошюрок, на стенах портреты вождей и лозунги. На нарах много пустых мест: только что переправили на север очередную партию сокращенной публики. Дня через три-четыре будут отправлять еще один этап. В него рискуем попасть и мы. Но довлеет дневи злоба его. Пока что нужно спать.
   Нас разбудили в половине шестого -- идти в Медгору на работу. Но мы знаем, что ни в какую бригаду мы еще не зачислены и поэтому повторяем наш погровский прием -- выходим, околачиваемся по уборным, пока колонны не исчезают и потом снова заваливаемся спать.
   Утром осматриваем лагпункт. Да, это несколько лучше Погры. Не на много, но все же лучше. Однако, пройти из лагпункта в Медгору мне не удается. Ограды, правда, нет, но между горой и лагпунктом -- речка Вичка, не замерзающая даже в самые суровые зимы. Берега ее в отвесных сугробах снега, обледенелых от брызг стремительного течения. Через такую речку пробираться крайне некомфортабельно. А по дороге к границе таких речек десятки. Нет, зимой бы мы не прошли.
   На этой речке мост. И на мосту попка. Нужно получить пропуск от начальника лагпункта. Иду к начальнику лагпункта. Тот подозрительно смотрит и отказывает наотрез: никаких пропусков; а почему вы не на работе? Отвечаю: прибыли в пять утра. И чувствую, что тут спецовским видом никого не проймешь. Мало ли специалистов проходили через третий лагпункт, чистку уборных и прочие удовольствия. Методы психологического воздействия здесь должны быть какие-то другие. Какие именно, я еще не знаю. В виду этого мы вернулись в свой красный уголок, засели в шахматы. Днем нас приписали к бригаде какого-то Махоренкова. К вечеру из Медгоры вернулись бригады. Публика очень путанная. Несколько преподавателей и инженеров. Какой-то химик. Много рабочих. И еще больше урок. Какой-то урка подходит ко мне и с дружественным видом щупает добротность моей кожанки.
   -- Подходящая кожанка. И где это вы ее купили?
   По роже урки видно ясно: он подсчитывает, за такую кожанку не меньше, как литров пять перепадет. Обязательно сопру.
   Урки в бараке -- это хуже холода, тесноты, вшей и клопов. Вы уходите на работу, ваши вещи, и ваше продовольствие остаются в бараке, вместе с вещами и продовольствием ухитряется остаться какой-нибудь урка. Вы возвращаетесь -- и ни вещей, ни продовольствия, ни урки. Через день-два урка появляется. Ваше продовольствие съедено, ваши вещи пропиты, но в этом пропитии принимали участие не только урки, но и кто-то из местного актива, начальник колонны, статистик, кто-нибудь из УРЧ и прочее. Словом, взывать вам не к кому и просить о расследовании тоже некого. Бывалые лагерники говорили, что самое простое, когда человека сразу по прибытии в лагерь оберут, как липку, и человек начинает жить по классическому образцу: все мое ношу с собой. Нас в Погре ограбить не успели, в силу обстоятельств, уже знакомых читателю и подвергаться ограблению нам не очень хотелось. Не только в силу, так сказать, обычного человеческого эгоизма, но также и потому, что без некоторых вещей бежать было бы некомфортабельно.
   Но урки -- это все-таки актив. Дня два-три мы изворачивались таким образом. Навьючивали на себя елико возможное количество вещей и так шли на работу. А потом случилось непредвиденное происшествие.
   Около нас, точнее над нами, помещался какой-то паренек лет этак двадцати пяти. Как-то ночью меня разбудили его стоны. "Что с вами?" "Да живот болит. Ой, не могу. Ой, прямо горит". Утром паренька стали было гнать на работу. Он кое-как сполз с нар и тут же свалился. Его подняли и опять положили на нары. Статистик изрек несколько богохульств и оставил паренька в покое, пообещав все же пайка ему не выписывать. Мы вернулись поздно вечером. Паренек все стонал.
   Я его ощупал. Даже в масштабах моих медицинских познаний можно было догадаться, что на почве неизменных лагерных катаров у паренька что-то вроде язвы желудка. Спросили старшину барака. Тот ответил, что во врачебный пункт уже заявлено. Мы легли спать. И от физической усталости и непривычных дней, проводимых на чистом воздухе, я заснул, как убитый. Проснулся от холода. Юры нет. Мы с Юрой приноровились спать, прижавшись спиной к спине. В этом положении нашего наличного постельного инвентаря хватало, чтобы не замерзать по ночам. Через полчаса возвращается Юра. Вид у него мрачный и решительный. Рядом с ним какой-то старичок, как потом оказалось, доктор. Доктор пытается говорить что-то о том, что он разорваться не может, что ни медикаментов, ни мест в больнице нет, но Юра стоит над ним этаким коршуном и вид у Юры профессионального убийцы. Юра говорит угрожающим тоном:
   -- Вы раньше осмотрите, а потом уж мы с вами будем разговаривать. Места найдутся. В крайности я к Успенскому пойду.
   Успенский -- начальник лагеря. Доктор не может знать, откуда на горизонте третьего лагпункта появился Юра, и какие у него были или могли быть отношения с Успенским. Доктор тяжело вздыхает. Я говорю о том, что у паренька, по-видимому, язва привратника. Доктор смотрит на меня подозрительно.
   -- Да, нужно бы везти в больницу. Ну, что ж. Завтра пошлем санитаров.
   -- Это завтра, -- говорит Юра, -- а парня надо отнести сегодня.
   Несколько урок уже столпились у постели болящего. Они откуда-то в один момент вытащили старые, рваные и окровавленные носилки, и у доктора никакого выхода не оказалось. Парня взвалили на носился, и носилки в сопровождении Юры, доктора и еще какой-то шпаны потащились куда-то в больницу.
   Утром мы по обыкновению стали вьючить на себя необходимейшую часть нашего имущества. К Юре подошел какой-то чрезвычайно ясно выраженный урка, остановился перед нами, потягивая свою цыгарку и лихо сплевывая.
   -- Это что, пахан твой? -- спросил он Юру.
   -- Какой пахан?
   -- Ну, батько, отец. Человечьего языка не понимаешь.
   -- Отец.
   -- Так, значит, вот что. Насчет барахла вашего. Не бойтесь, Никто ни шпинта не возьмет. Будьте покойнички. Парнишка-то этот с нашей шпаны. Так что, вы -- нам, а мы -- вам.
   О твердости урочьих обещаний я кое-что слыхал, но не очень этому верил. Однако, Юра решительно снял свое "барахло" и мне ничего не оставалось, как последовать его примеру. Если уж оказывать доверие, так без запинки. Урка посмотрел на нас одобрительно, еще сплюнул и сказал:
   -- А ежели кто тронет, скажите мне. Тут тебе не третий отдел. Найдем враз.
   Урки оказались действительно не третьим отделом и не активистами. За все время нашего пребывания в Медгоре у нас не пропало ни одной тряпки. Даже и после того, как мы перебрались из третьего лагпункта. Таинственная организация урок оказалась, так сказать, вездесущей. Нечто вроде китайских тайных обществ нищих и бродяг. Несколько позже Юра познакомился ближе с этим миром, оторванным от всего человечества и живущим по своим таинственным и жестоким законам. Но пока что за свои вещи мы могли быть спокойны.
   НА ЧЕРНОРАБОЧЕМ ПОЛОЖЕНИИ
   Нас будят в половине шестого утра. На дворе еще тьма. В этой тьме выстраиваются длинные очереди лагерников за своей порцией утренней каши. Здесь порции раза в два больше, чем в Подпорожьи. Так всякий советский быт тучнеет по мере приближения к начальственным центрам и тощает по мере удаления от них. Потом нас выстраивают по бригадам, и мы топаем, кто куда. Наша бригада идет в Медгору, в распоряжение комендатуры управления.
   Приходим в Медгору. На огромной площади управленческого городка разбросаны здания, службы, склады. Все это выстроено намного солиднее лагерных бараков. Посредине двора -- фантастического вида столп, и на столпе оном -- бюст Дзержинского, так сказать, основателя здешних мест и благодетеля здешнего населения.
   Наш бригадир исчезает в двери комендатуры и оттуда появляется в сопровождении какого-то мрачного мужчины в лагерном бушлате, с длинными висячими усами и изрытым оспой лицом. Мужчина презрительным оком оглядывает нашу разнокалиберную, но в общем довольно рваную шеренгу. Нас человек тридцать. Одни отправляются чистить снег, другие рыть ямы для будущего ледника чекистской столовой. Мрачный мужчина, распределив всю шеренгу, заявляет:
   -- А вот вас двое, которые в очках, берите лопаты и айда за мной.
   Мы берем лопаты и идем. Мрачный мужчина широкими шагами перемахивает через кучи снега, сора, опилок, досок и черт его знает, чего еще. Мы идем за ним. Я стараюсь сообразить, кто бы это мог быть, не по его нынешнему официальному положению, а по его прошлой жизни. В общем, сильно похоже на кондового рабочего, наследственного пролетария и прочее. А, впрочем, увидим.
   Пришли в один из дворов, заваленный пиленым лесом -- досками, брусками, балками, обрезками. Мрачный мужчина осмотрел все это испытующим оком и сказал:
   -- Ну, так вот, значит, что. Всю эту хреновину нужно разобрать так, чтобы доски к доскам, бруски к брускам. В штабели, как полагается.
   Я осмотрел все это столпотворение еще более испытующим оком.
   -- Тут на десять человек работы на месяц будет.
   "Комендант" презрительно пожал плечами.
   -- А что вам? Сроку не хватит? Лет десять, небось, имеется?
   -- Десять -- не десять, а восемь есть.
   -- Ну, вот и складывайте себе. А как пошабашите, приходите ко мне. Рабочее сведение дам. Шабашить в четыре часа... Только что прибыли?
   -- Да.
   -- Ну, так вот, значит и складайте. Только жил из себя тянуть никакого расчета нет. Всех дел не переделаешь, а сроку хватит.
   Комендант повернулся и ушел. Мы с Юрой спланировали нашу работу и начали потихоньку перекладывать доски, бревна и прочее. Тут только я понял, до чего я ослаб физически. После часа этой в сущности очень неторопливой работы уже еле ноги двигались.
   Погода выяснилась. Мы уселись на досках на солнце, достали из карманов по куску хлеба и позавтракали так, как завтракают и обедают и в лагерях и в России вообще: тщательно пережевывая каждую драгоценную крошку и подбирая крошки, упавшие с досок и с пол бушлата. Потом посидели и поговорили о массе вещей. Потом снова взялись за работу. Так незаметно и прошло время. В 4 часа мы отправились в комендатуру за "рабочими сведениями". Рабочие сведения -- это нечто вроде квитанции, на которой "работодатель" отмечает, что такой-то заключенный работал столько-то времени и выполнил такой-то процент нормы.
   Мрачный мужчина сидел за столиком и с кем-то говорил по телефону. Мы подождали. Повесив трубку, он спросил мою фамилию. Я сказал. Он записал, поставил какую-то норму и спросил Юру. Юра сказал. Комендант поднял на нас свои очки.
   -- Что, родственники?
   Я объяснил.
   -- Эге, -- сказал комендант, -- заворочено здорово... Чтобы и семени на воле не осталось.
   Он протянул заполненную бумажку. Юра взял ее, и мы вышли на двор. На дворе Юра посмотрел на бумажку и сделал индейское антраша -- отголоски тех индейских танцев, которые он в особо торжественных случаях своей жизни выполнял семь лет тому назад.
   -- Смотри!
   Я посмотрел. На бумажке было: "Солоневич Иван. 8 часов. 135 проц.". "Солоневич Юрий. 8 часов. 135 проц"...
   Это означало, что мы выполнили по 135 процентов какой-то не известной нам нормы и поэтому имеем право на получение сверхударного обеда и сверхударного пайка размером в 1 100 грамм хлеба.
   Тысяча сто грамм хлеба это, конечно, был капитал. Но еще большим капиталом было ощущение, что даже лагерный свет не без добрых людей.
   РАЗГАДКА 135 ПРОЦЕНТОВ
   Наша бригада нестройной и рваной толпой вяло шествовала домой на третий лагпункт. Шествовали и мы с Юрой. Все-таки очень устали, хотя и наработали не Бог знает, сколько. Рабочие сведения с отметкой о ста тридцати пяти процентах выработки лежали у меня в кармане и вызывали некоторое недоумение: с чего бы это?
   Здесь, в Медгоре, мы очутились на самых низах социальной лестницы лагеря. Мы были окружены и придавлены количеством неисчислимым всяческого начальства, которое было поставлено над нами с преимущественной целью выколотить из нас возможно большее количество коммунистической прибавочной стоимости. А коммунистическая прибавочная стоимость -- вещь гораздо более серьезная, чем та, капиталистическая, которую в свое время так наивно разоблачал Маркс. Здесь выколачивают все, до костей. Основные функции выколачивания лежат на всех работодателях, то есть в данном случае на всех, кто подписывал нам эти рабочие сведения.
   Проработав 8 часов на перекладке досок и бревен, мы ощутили с достаточной ясностью, что при существующем уровне питания и тренированности мы не то, что 135, а пожалуй и 35 процентов не выработаем. Хорошо, попалась добрая душа, которая поставила нам 135 процентов. А если завтра доброй души не окажется? Перспективы могут быть очень невеселыми.
   Я догнал нашего бригадира, угостил его папироской и завел с ним разговор о предстоящих нам работах и о том, кто же, собственно, является нашим начальством на этих рабствах. К термину "начальство" наш бригадир отнесся весьма скептически.
   -- Э, какое тут начальство! Все своя бражка.
   Это объяснение меня не удовлетворило. Внешность бригадира была несколько путанной. Какая же бражка является для него своей? Я переспросил.
   -- Да, в общем же свои ребята. Рабочая публика.
   Это было яснее, но не на много. Во-первых, потому, что сейчас в России нет слоя более разнокалиберного, чем пресловутый рабочий класс и, во-вторых, потому, что званием рабочего прикрывается очень много очень разнообразной публики -- и урки, и кулаки, и делающие карьеру активисты, и интеллигентская молодежь, зарабатывающая пролетарские мозоли и пролетарский стаж, и многие другие.
   -- Ну, знаете, рабочая публика бывает уж очень разная.
   Бригадир беззаботно передернул плечами.
   -- Где разная, а где и нет. Тут гаражи, электростанции, мастерские, мельницы. Кого попало не поставишь. Тут заведуют рабочие, которые с квалификацией, с царского времени рабочие.
   Квалифицированный рабочий да еще с царского времени, это уже было ясно, определенно и весьма утешительно. 135 процентов выработки, лежавшие в моем кармане, потеряли характер приятной неожиданности и приобрели некоторую закономерность: рабочий всамделишный, квалифицированный, да еще царского времени не мог не оказать нам, интеллигентам, всей той поддержки, на которую он при данных обстоятельствах мог быть способен. Правда, при "данных обстоятельствах" наш еще не известный мне комендант кое-чем и рисковал. А вдруг бы кто-нибудь разоблачил нашу фактическую выработку! Но в советской России люди привыкли к риску и к риску не только за себя самого.
   Не знаю, кто как, но лично я всегда считал теорию разрыва интеллигенции с народом кабинетной выдумкой, чем-то весьма близким к так называемым сапогам всмятку, одним из тех изобретений, на которые так охочи и такие мастера русские пишущие люди. Сколько было выдумано всяких мировоззренческих, мистических, философских и потусторонних небылиц! И какая от всего этого получилась путаница в терминах, понятиях и мозгах! Думаю, что ликвидация всего этого является основной, насущнейшей задачей русской мысли, вопросом жизни и смерти интеллигенции, не столько подсоветской, ибо там процесс обезвздоривания мозгов в основном уже проведен, сколько эмигрантской.
   ...В 1921-22 годах Одесса переживала так называемые дни мирного восстания. "Рабочие" ходили по квартирам "буржуазии", и грабили все, что де-юре было лишним для буржуев и де-факто казалось не лишним для восставших. Было очень просто сказать: вот вам ваши рабочие, вот вам русский рабочий класс! А это был никакой не класс, никакие не рабочие. Это была портовая шпана, люмпен-пролетариат Молдованки и Пересыпи, всякие отбившиеся люди, так сказать, генеалогический корень нынешнего актива. Они не были рабочими в совершенно в той же степени, как не был интеллигентом дореволюционный околодочный надзиратель, бивший морду пьяному дворнику, как не был интеллигентом, то есть профессионалом умственного труда, старый барин, пропивавший последние закладные.
   Все эти мистически-кабинетные теории и прозрения сыграли свою жестокую роль. Они раздробили единый народ на противостоящие друг другу группы. Отбросы классов были представлены, как характерные представители их. Большевизм почти гениально использовал путаницу кабинетных мозгов, извлек из нее далеко не кабинетные последствия.
   Русская революция, которая меня, как и почти всех русских интеллигентов, свихнула с "верхов", в моем случае очень относительных, и погрузила в "низы", в моем случае очень не относительные (уборка мусорных ям в концлагере -- чего уж глубже), дала мне блестящую возможность проверить свои и чужие точки зрения на некоторые вопросы. Должен сказать откровенно, что за такую проверку годом концлагеря заплатить стоило. Склонен также утверждать, что для некоторой части российской эмиграции год концлагеря был бы великолепным средством для протирания глаз и приведения в порядок мозгов, Очень вероятно, что некоторая группа новых возвращенцев этим средством принуждена будет воспользоваться.
   В те дни, когда культурную Одессу грабили "мирными восстаниями", я работал грузчиком в одесском рабочем кооперативе. Меня послали с грузовиком пересыпать бобы из каких-то закромов в мешки, на завод Гена на Пересыпи. Шофер с грузовиком уехал, и мне пришлось работать одному. Было очень неудобно, некому мешок держать. Работаю. Прогудел заводской гудок. Мимо склада, который был несколько в сторонке, бредут кучки рабочих, голодных, рваных, истомленных. Прошли, заглянули, пошептались, потоптались, вошли в склад.
   -- Что ж они, сукины дети, на такую работу одного человека поставили?
   Я ответил, что же делать, вероятно, людей больше нет.
   -- У них-то грузчиков нету! У них по комиссариатам одни грузчики и сидят. Ну, давайте, мы вам подсобим.
   Подсобили. Их было человек десять, и бобы были ликвидированы в течение часа. Один из рабочих похлопал ладонью последний завязанный мешок.
   -- Вот, значит, ежели коллективно поднажмать, так раз -- и готово. Ну, закурим что ли, чтоб дома не журились.
   Закурили, поговорили о том, о сем. Стали прощаться. Я поблагодарил. Один из рабочих, сумрачно оглядывая мою внешность, как-то, как мне показалось, подозрительно спросил:
   -- А вы-то давно на этом деле работаете?
   Я промычал что-то не особенно внятное. Первый рабочий вмешался в мои междометия.
   -- А ты, товарищок, дуру из себя не строй. Видишь, человек образованный, разве его дело с мешками таскаться.
   Сумрачный рабочий плюнул и матерно выругался.
   -- Вот поэтому то, мать его, так все и идет. Которому мешки грузить, так он законы пишет, а кому законы писать, так он с мешками возится. Учился человек. Деньги на него трачены. По такому пути далекооо мы пойдем.
   Первый рабочий, прощаясь и подтягивая на дорогу свои подвязанные веревочкой штаны, успокоительно сказал:
   -- Ну, ни черта. Мы им кишки выпустим.
   Я от неожиданности задал явственно глуповатый вопрос: кому это им?
   -- Ну, уж кому, это и вы знаете, и мы знаем.
   Повернулся, подошел к двери, снова повернулся ко мне и показал на свои рваные штаны.
   -- А вы это видали?
   Я не нашел, что ответить. Я и не такие штаны видал. Да и мои собственные были ничуть не лучше.
   -- Так вот, значит, в семнадцатом году, когда товарищи про все это разорялись, вот, думаю, будет рабочая власть, так будет у меня и костюмчик, и все такое. А вот с того времени, как были эти штаны, так одни и остались. Одного прибавилось -- дыр. И во всем так. Хозяева! Управители! Нет уж, мы им кишки выпустим.
   Насчет кишок пока что не вышло. Сумрачный рабочий оказался пророком: пошли действительно далеко, гораздо дальше, чем в те годы мог кто бы то ни было предполагать.
   Кто же был типичен для рабочего класса? Те, кто грабил буржуйские квартиры или те, кто помогал мне грузить мешки? Донбассовские рабочие, которые шли против добровольцев, подпираемые сзади латышско-китайско-венгерскими пулеметчиками, или ижевские рабочие, сформировавшиеся в ударные колчаковские полки?
   Прошло много, очень много лет. Потом были "углубления революции", "ликвидация кулака, как класса, на базе сплошной коллективизации деревни", голод на заводах и в деревнях, пять миллионов людей в концлагерях, ни на один день не прекращающаяся работа подвалов ВЧК-ГПУ-НКВД.
   За эти путанные и трагические годы я работал грузчиком, рыбаком, кооператором, чернорабочим, работником социального страхования, профработником и, наконец, журналистом. В порядке ознакомления читателей с источниками моей информации о рабочем классе России, а также и об источниках пропитания этого рабочего класса, мне хотелось бы сделать маленькое отступление на аксаковскую тему о рыбной ловле удочкой. В нынешней советской жизни это не только тихий спорт, на одном конце которого помещается червяк, а на другом дурак. Это способ пропитания. Это один, только один из многих ответов на вопрос: как же это, при том способе хозяйствования, какой ведется в советской России, пролетарская и не пролетарская Русь не окончательно вымирает от голода. Спасают в частности просторы. В странах, где этих просторов нет, революция обойдется дороже.
   Я знаю инженеров, бросивших свою профессию для рыбной ловли, сбора грибов и ягод. Рыбной ловлей, при всей моей бесталанности в этом направлении, не раз пропитывался и я. Так вот. Бесчисленные таборы рабочих и использующих свой выходной день и тех, кто добывает пропитание свое в порядке прогулов, "лодырничанья" и "летучести", бродят по изобильным берегам российских озер, прудов, рек и речушек. Около крупных центров, в частности под Москвой, эти берега усеяны "куренями" -- земляночки, прикрытые сверху хворостом, еловыми лапками и мхом. Там ночуют пролетарские рыбаки, или в ожидании клева отсиживаются от непогоды.
   ...Берег Учи под Москвой. Последняя полоска заката уже догорела. Последняя удочка уже свернута. У ближайшего куреня собирается компания соседствующих удельщиков. Зажигается костер, ставится уха. Из одного мешка вынимается одна поллитровочка, из другого -- другая. Спать до утренней зари не стоит. Потрескивает костер, побулькивают поллитровочки, изголодавшиеся за неделю желудки наполняются пищей и теплом. И вот, у этих-то костров начинаются самые стоящие разговоры с пролетариатом. Хорошие разговоры. Никакой мистики. Никаких вечных вопросов. Никаких потусторонних тем. Простой хороший здравый смысл. Или в английском переводе common sense, проверенный веками лучшего в мире государственного и общественного устройства. Революция, интеллигенция, партия, промфинплан, цех, инженеры, прорывы, быт, война и прочее встают в таком виде, о каком и не заикается советская печать и в таких формулировках, какие не приняты ни в одной печати мира.
   За этими куренями увязались было профсоюзные культотделы и понастроили там "красных куреней" -- домиков с культработой, портретами Маркса, Ленина, Сталина и прочим принудительным ассортиментом. Из окрестностей этих куреней не то, что рабочие, а и окуни, кажется, разбежались. "Красные курени" поразвалились и были забыты. Разговоры у костров с ухой ведутся без наблюдения и руководства со стороны профсоюзов. Эти разговоры могли бы дать необычайный материал для этих предрассветньк "записок удильщика"; таких же предрассветных, какими перед освобождением крестьян были тургеневские "Записки охотника".
   Из бесконечных опросов, подымавшихся в этих разговорах "по душам", здесь я могу коснуться только одного, да и то мельком, без доказательств -- это вопроса отношения рабочего к интеллигенции.
   Если "разрыва" не было и до революции, то до последних лет не было и ясного, исчерпывающего понимания той взаимосвязанности, нарушение которой оставляет кровоточащие раны на теле и пролетариата, и интеллигенции. Сейчас после страшных лет социалистического наступления вся трудящаяся масса частью сочувствовала, а частью и сознательно поняла, что когда-то и как-то она интеллигенцию проворонила. Ту интеллигенцию, среди которой были и идеалисты, была, конечно, и сволочь (где же можно обойтись без сволочи?), но которая в массе функции руководства страной выполняла во много раз лучше, честнее и человечнее, чем их сейчас выполняют партия и актив. И пролетариат и крестьянство -- я говорю о среднем рабочем и о среднем крестьянине -- как-то ощущают свою вину перед интеллигенцией, в особенности перед интеллигенцией старой, которую они считают более толковой, более образованной и более способной к руководству, чем новую интеллигенцию. И вот поэтому везде, где мне приходилось сталкиваться с рабочими и крестьянами не в качестве "начальства", а в качестве равного или подчиненного, я ощущал с каждым годом революции все резче и резче некий неписанный лозунг русской трудовой массы:
   Интеллигенцию надо беречь.
   Это не есть пресловутая российская жалостливость; какая уж тут жалостливость в лагере, который живет трупами и на трупах. Это не есть сердобольная сострадательность богоносца к пропившемуся барину. Ни я, ни Юра не принадлежали и в лагере к числу людей, способных особенно в лагерной обстановке, вызвать чувство жалости и сострадания: мы были и сильнее и сытее среднего уровня. Это была поддержка "трудящейся массы" того самого ценного, что у нее осталось -- наследников и будущих продолжателей великих строек русской государственности и русской культуры.
   ...И я, интеллигент, ощущаю ясно, ощущаю всем нутром своим: я должен делать то, что нужно и что полезно русскому рабочему и русскому мужику. Больше я не должен делать ничего. Остальное меня не касается, остальное от лукавого.
   ТРУДОВЫЕ ДНИ
   Итак, на третьем лагпункте мы погрузились в лагерные низы и почувствовали, что мы здесь находимся совсем среди своих. Мы перекладывали доски и чистили снег на дворах управления, грузили мешки на мельнице, ломали лед на Онежском озере, пилили и рубили дрова для чекистских квартир, расчищали подъездные пути и пристани, чистили мусорные ямы в управленческом городке. Из десятка заведующих, комендантов, смотрителей и прочих не подвел ни один: все ставили 135 процентов выработки -- максимум того, что можно было поставить по лагерной конституции. Только один раз заведующий какой-то мельницей поставил нам 125 процентов. Юра помялся, помялся и сказал:
   -- Что же это вы, товарищ, нам так мало поставили? Все ставили по 135, чего уж вам попадать в отстающие?
   Заведующий с колеблющимся выражением на обалделом и замороченном лице посмотрел на наши фигуры и сказал:
   -- Пожалуй, не поверят, сволочи.
   -- Поверят, -- убежденно сказал я. -- Уже один случай был, наш статистик заел, сказал, что в его колонне сроду такой выработки не было.
   -- Ну? -- с интересом спросил заведующий.
   -- Я ему дал мускулы пощупать.
   -- Пощупал?
   -- Пощупал.
   Заведующий осмотрел нас оценивающим взором.
   -- Ну, ежели так, давайте вам переправлю. А то бывает и так: и хочешь человеку, ну хоть сто процентов поставить, а в нем еле душа держится, кто ж поверит? Такому, может, больше, чем вам, поставить нужно бы. А поставишь, потом устроят проверку -- и поминай, как звали.
   ...Жизнь шла так. Нас будили в половине шестого, мы завтракали неизменной ячменной кашей, и бригады шли на Медвежью Гору, работали по десять часов. Но так как в советской России официально существует восьмичасовой рабочий день, то во всех решительно документах, справках и сведениях ставилось: отработано часов... 6. Возвращались домой около семи, как говорится, без рук и без ног. Затем нужно было стать в очередь к статистику, обменять у него рабочие сведения на талоны на хлеб и на обед, потом стать в очередь за хлебом, потом стать в очередь за обедом. Пообедав, мы заваливались спать, тесно прижавшись друг к другу, накрывшись всем, что у нас было и засыпали, как убитые, без всяких снов.
   Кстати, о снах. Чернавины рассказывали мне, что уже здесь за границей их долго терзали мучительные кошмары бегства и преследования. У нас всех трех тоже есть свои кошмары до сих пор. Но они почему-то носят иной, тоже какой-то стандартизованный характер. Все снится, что я снова в Москве и что надо снова бежать. Бежать, конечно, нужно. Это аксиома. Но как это я сюда опять попал? Ведь вот был же уже за границей, не правдоподобная жизнь на воле ведь была уже реальностью и, как часто бывает в снах, как-то понимаешь, что это только сон, что уже не первую ночь наседает на душу этот угнетающий кошмар, кошмар возвращения к советской жизни. И иногда просыпаюсь от того, что Юра и Борис стоят над кроватью и будят меня.
   Но в Медгоре снов не было. Какой бы холод ни стоял в бараке, как бы ни выла полярная вьюга за его тонкими и дырявыми стенками, часы сна проходили, как мгновение. За свои 135 процентов выработки мы все-таки старались изо всех сил. По многим причинам. Главное, может быть потому, чтобы не показать барского отношения к физическому труду. Было очень трудно первые дни. Но килограмм с лишним хлеба и кое-что из посылок, которые здесь в лагерной столице совсем не разворовывалась, с каждым днем вливали новые силы в наши одряблевшие было мышцы.
   Пяти-шести часовая работа с полупудовым ломом была великолепной тренировкой. В обязательной еженедельной бане я с чувством великого удовлетворения ощупывал свои и Юрочкины мускулы и с еще большим удовлетворением отмечал, что порох в пороховницах еще есть. Мы оба считали, что мы устроились почти идеально, лучшего и не придумаешь. Вопрос шел только о том, как бы нам на этой почти идеальной позиции удержаться возможно дольше. Как я уже говорил, третий лагпункт был только пересыльным лагпунктом и на задержку здесь рассчитывать не приходилось. Как всегда и везде в советской России, приходилось изворачиваться.
   ИЗВЕРНУЛИСЬ
   Наши работы имели еще и то преимущество, что у меня была возможность в любое время прервать их и пойти околачиваться по своим личным делам,
   Я пошел в УРО -- учетно-распределительный отдел лагеря. Там у меня были кое-какие знакомые из той полусотни специалистов учетно-распределительной работы, которых Якименко привез в Подпорожье в дни БАМовской эпопеи. Об устройстве в Медгоре нечего было и думать: медгорские учреждения переживали период жесточайшего сокращения. Я прибегнул к путанному и в сущности нехитрому трюку: от нескольких отделов УРО я получил ряд взаимно исключающих друг друга требований на меня и на Юру в разные отделения, перепутал наши имена, возрасты и специальности и потом лицемерно помогал нарядчику в УРЧе первого отделения разобраться в полученных им на нас требованиях: разобраться в них вообще было невозможно. Я выразил нарядчику свое глубокое и искреннее соболезнование.
   -- Вот, сукины дети, сидят там, путают, а потом на нас ведь все свалят.
   Нарядчик, конечно, понимал: свалят именно на него. На кого же больше? Он свирепо собрал пачку наших требований и засунул их под самый низ огромной бумажной кучи, украшавшей его хромой дощатый стол.
   -- Так ну их всех к чертовой матери. Никаких путевок по этим хреновинам я вам подписывать не буду. Идите сами в УРО, пусть там мне шлют бумажку, как следует. Напутают, сукины дети, а потом меня из-за вас за зебры и в Шизо.
   Нарядчик посмотрел на меня раздраженно и свирепо. Я еще раз выразил свое соболезнование.
   -- А я-то здесь причем?
   -- Ну и я не причем. А отвечать никому не охота. Я вам говорю: пока официальной бумажки от УРО не будет, так вот ваши требования хоть до конца срока пролежат здесь.
   Что мне и требовалось. Нарядчик из УРЧа не мог подозревать, что я, интеллигент, считаю свое положение на третьем лагпункте почти идеальным и что никакой бумажки от УРО он не получит. Наши документы выпали из нормального оборота бумажного конвейера лагерной канцелярщины, а этот конвейер, потеряв бумажку, теряет и стоящего за нею живого человека. Словом, на некоторое время мы прочно угнездились на третьем лагпункте. А дальше будет видно.
   Был еще один забавный эпизод. 135 проц. выработки давали нам право на сверхударный паек и на сверхударный обед. Паек 1100 грамм хлеба мы получали регулярно. А сверхударных обедов и в заводе не было. Право на сверхударный обед, как и очень многие из советских прав вообще, оставалось какою-то весьма отдаленной, оторванной от действительности абстракцией, и я, как и другие, весьма впрочем немногочисленные обладатели столь счастливых рабочих сведений, махнули на эти сверхударные обеды рукой. Однако Юра считал, что махать рукой не следует: с худого пса хоть шерсти клок. После некоторой дискуссии я был вынужден преодолеть свою лень и пойти к заведующему снабжением третьего лагпункта.
   Заведующий снабжением принял меня весьма неприветливо; не то, чтобы сразу послал меня к черту, но во всяком случае выразил весьма близкую к этому мысль. Однако, заведующий снабжением несколько ошибся в сценке моего советского стажа. Я сказал, что обеды -- обедами, дело тут вовсе не в них, а в том, что он, заведующий, срывает политику советской власти, что он, заведующий, занимается уравниловкой, каковая уравниловка является конкретным проявлением троцкистского загиба.
   Проблема сверхударного обеда предстала перед заведующим в новом для него аспекте. Тон был снижен на целую октаву. Чертова мать была отодвинута в сторону.
   -- Так, что же я, товарищ, сделаю, когда у нас таких обедов вовсе нет?
   -- Это, товарищ заведующий, дело не мое. Нет обедов, давайте другое. Тут вопрос не в обеде, а в стимулировании.
   Заведующий поднял брови и сделал вид, что насчет стимулирования он, конечно, понимает. Необходимо стимулировать лагерную массу. Чтобы никакой уравниловки. Тут же, понимаете, политическая линия.
   Политическая линия доканала заведующего окончательно. Мы стали получать сверх обеда то по сто грамм творогу, то по копченой рыбе, то по куску конской колбасы.
   Заведующий снабжением стал относиться к нам с несколько беспокойным вниманием: как бы эти сукины дети еще какого-нибудь загиба не откопали.
   СУДОРОГА ТЕКУЧЕСТИ
   Однако, наше низовое положение изобиловало не одними розами, были и некоторые шипы. Одним из наименее приятных были переброски из барака в барак. По приблизительному подсчету Юры нам в лагере пришлось переменить 17 бараков.
   В советской России все течет, а больше всего течет всякое начальство. Есть даже такой официальный термин -- текучесть руководящего состава. Так вот, всякое такое текучее и протекающее начальство считает необходимым ознаменовать первые шаги своего нового административного поприща хоть какими-нибудь, да нововведениями. Основная цель -- показать, что вот де товарищ Х инициативы не лишен. В чем же товарищ X, на новом, как и на старом поприще не понимающий ни уха, ни рыла, может проявить свою просвещенную инициативу? А проявить нужно. События развертываются по линии наименьшего сопротивления -- изобретаются бесконечные и абсолютно бессмысленные переброски с места на место вещей и людей. На воле это непрерывные реорганизации всевозможных советских аппаратов, с перекрасками вывесок, с передвижками отделов и подотделов, перебросками людей, столов и пишущих машинок с улицы на улицу или по крайней мере из комнаты в комнату.
   Эта традиция так сильна, что она не может удержаться даже и в государственных границах СССР. Один из моих знакомых, полунемец, ныне обретающийся в том же ББК, прослужил несколько меньше трех лет в Берлинском торгпредстве СССР. Торгпредство занимает колоссальный дом в четыреста комнат. Немецкая кровь моего знакомого сказалась в некотором пристрастии к статистике. Он подсчитал, что за два года и 8 месяцев пребывания его в торгпредстве его отдел перекочевывал из комнаты в комнату и с этажа на этаж ровно 23 раза. Изумленные немецкие клиенты торгпредства беспомощно тыкались с этажа на этаж в поисках отдела, который вчера был в комнате, скажем, 171-ой, а сегодня пребывает Бог его знает, где. Но новое становище перекочевавшего отдела не было известно не только немцам, потрясенным бурными темпами социалистической текучести, но и самим торгпредским работникам. Разводили руки и советовали пойти в справочное бюро. Справочное бюро тоже разводило руками: позвольте, вот же записано 171-я комната. Потрясенному иностранцу не оставалось ничего другого, как в свою очередь развести руками, отправиться домой и подождать, пока в торгпредских джунглях местоположение отдела избудет установлено твердо.
   Но на воле на это более или менее плевать. Вы просто связываете в кучу ваши бумаги, перекочевываете в другой этаж и потом две недели отбрыкиваетесь от всякой работы: знаете ли, только что переехали, я еще с делами не разобрался. А в лагере это хуже. Во-первых, в другом бараке для вас и места, может, никакого нету, а во-вторых, вы никогда не можете быть уверенным, переводят ли вас в другой барак, на другой лагпункт или по чьему-то вам не известному доносу вас собираются сплавить куда-нибудь верст на пятьсот севернее, скажем, на Лесную Речку -- это и есть место, которое верст на пятьсот севернее и из которого выбраться живьем шансов нет почти никаких.
   Всякий вновь притекший начальник лагпункта или колонны обязательно норовит выдумать какую-нибудь новую комбинацию или классификацию для нового переразмещения своих подданных. Днем для этих переразмещений времени нет, люди или на работе или в очередях за обедом. И вот, в результате этих тяжких начальственных размышлений вас среди ночи кто-то тащит с нар за ноги.
   -- Фамилия?... Собирайте вещи.
   Вы, сонный и промерзший, собираете ваше барахло и топаете куда-то в ночь, задавая себе беспокойный вопрос, куда это вас волокут? То ли в другой барак, то ли на Лесную Речку. Потом оказалось, что выйдя с пожитками из барака и потеряв в темноте свое начальство, вы имеете возможность плюнуть на все его классификации и реорганизации и просто вернуться на старое место. Но если это место было у печки, оно в течение нескольких секунд будет занято кем-то другим. Ввиду этих обстоятельств был придуман другой метод. Очередного начальника колонны, стаскивавшего меня за ноги, я с максимальной свирепостью послал, в нехорошее место, лежащее дальше Лесной Речки.
   Посланный в нехорошее место начальник колонны сперва удивился, потом рассвирепел. Я послал его еще раз и высунулся из нар с заведомо мордобойным видом. О моих троцкистских загибах с заведующим снабжением начальник колонны уже знал, но, вероятно, в его памяти моя физиономия с моим рвением связана не была.
   Высунувшись, я сказал, что он, начальник колонны, подрывает лагерную дисциплину и занимается административным головокружением, что ежели он меня еще раз потащит за ноги, так я его так в "Перековке" продерну, что он света Божьего не увидит.
   "Перековка", как я уже говорил, это листок лагерных доносов. В Медгоре было ее центральное издание. Начальник колонны запнулся и ушел. Но впоследствии эта сценка мне даром не прошла.
   КАБИНКА МОНТЁРОВ
   Одной из самых тяжелых работ была пилка и рубка дров. Рубка еще туда-сюда, а с пилкой было очень тяжело. У меня очень мало выносливости к однообразным механическим движениям. Пила же была советская, на сучках гнулась, оттопыривались в стороны зубцы, разводить их мы вообще не умели; пила тупилась после пяти-шести часов работы. Вот согнулись мы над козлами и пилим. Подошел какой-то рабочий, маленького роста, вертлявый и смешливый.
   -- Что пилите, господа честные? Этакой пилой хоть отца родного перепиливать. А ну-ка дайте я на струмент ваш посмотрю.
   Я с трудом вытащил пилу из зареза. Рабочий крякнул:
   -- Ее пустую таскать, так нужно до трактору с каждой стороны поставить. Эх уж, так и быть, дам-ка я вам пилочку одну, у нас в кабинке стоит, еще старорежимная.
   Рабочий как-то замялся, испытующе осмотрел наши очки: "Ну, вы, я вижу, не из таких, чтобы сперли; как попилите, так поставьте ее обратно в кабинку".
   Рабочий исчез и через минуту вернулся с пилой. Постучал по полотнищу. Пила действительно звенела. "Посмотрите, ус-то какой" На зубцах пилы действительно был "ус" -- отточенный, как иголка, острый конец зубца. Рабочий поднял пилу к своему глазу и посмотрел на линию зубцов:
   "А разводка-то, как по ниточке". Разводка действительно была, как по ниточке. Такой пилой в самом деле можно было и норму выработать. Рабочий вручил мне эту пилу с какой-то веселой торжественностью и с видом мастерового человека, знающего цену хорошему инструменту.
   -- Вот это пила. Даром, что при царе сделана. Хорошие пилы при царе делали. Чтобы, так сказать, трудящийся класс пополам перепиливать и кровь из него сосать. Н-да. Такое дельце, господа товарищи. А теперь ни царя, ни пилы, ни дров. Семья у меня в Питере, так черт его знает, чем она там топит. Ну, прощевайте, бегу. Замерзнете, валяйте к нам в кабинку греться. Ребята там подходящие. Еще при царе сделаны. Ну, бегу.
   Эта пила сама в руках ходила. Попилили, сели отдохнуть. Достали из карманов по куску промерзшего хлеба и стали завтракать. Шла мимо какая-то группа рабочих. Предложили попилить: вот, мы вам покажем класс. Показали. Класс действительно был высокий, чурбашки отскакивали от бревна, как искры.
   -- Ко всякому делу нужно свою сноровку иметь, -- с каким-то поучительным сожалением сказал высокий мрачный рабочий. На его изможденном лице была характерная татуировка углекопа: голубые пятна царапин с въевшейся на всю жизнь угольной пылью.
   -- А у вас-то откуда такая сноровка?-- спросил я. -- Вы, видимо, горняк. Не из Донбасса?
   -- И в Донбассе был. А вы по этим меткам смотрите? -- я кивнул головой. -- Да, уж кто в шахтах был, на всю жизнь меченным остается. Да, там пришлось. А вы не инженер?
   Так мы познакомились с кондовым, наследственным петербургским рабочим, товарищем Мухиным. Революция мотала его по всем концам земли русской, но в лагерь он поехал из своего родного Петербурга. История была довольно стандартная. На заводе ставили новый американский сверлильный автомат, очень путанный, очень сложный. В целях экономии валюты и утирания носа заграничной буржуазии какая-то комсомольская бригада взялась смонтировать этот станок самостоятельно, без помощи фирменных монтажников. Работали действительно зверски. Иностранной буржуазии нос действительно утерли. Станок был смонтирован что-то в два или три раза скорее, чем его полагается монтировать на американских заводах. Какой-то злосчастный инженер, которому в порядке "дисциплины" навязали руководство этим монтажом, получил даже какую-то премию. Позднее я этого инженера встретил здесь же в ББК.
   Словом, смонтировали. Во главе бригады, обслуживающей этот автомат, был поставлен Мухин. "Я уж, знаете, стрелянный воробей. А тут вертелся, вертелся и -- никакая сила. Сглупил. Думал, покручусь неделю -- другую да и назад в Донбасс убегу. Не успел, черт его дери".
   ...Станок лопнул в процессе основания. Инженер, Мухин и еще двое рабочих поехали в концлагерь по обвинению во вредительстве. Мухину, впрочем, припаяли очень немного, всего три года. Инженер за советские "темпы" заплатил значительно дороже.
   -- Так вот, значит и сижу. Да мне-то что! Если про себя говорить, так мне тут лучше, чем на воле было. На воле у меня одних ребятишек четверо. Жена, видите ли, у меня ребят очень уж любит. -- Мухин уныло усмехнулся. -- Ребят, что и говорить, и я люблю. Да разве такое теперь время. Ну, значит, на заводе две смены подряд работаешь. Домой придешь -- еле живой. Ребята полуголодные, а сам уж и вовсе голодный. Здесь нормы не хуже, чем на воле были. Где в квартире у вольнонаемных проводку поправишь, где что перепадет. Н-да, мне-то что. Ничего. А вот, как семья живет! И думать страшно.
   На другой день мы пилили все те же дрова. С северо-востока, от Белого Моря и тундр рвался к Ладоге пронизывающий полярный ветер. Бушлат он пробивал насквозь. Но даже и бушлат и кожанка очень мало защищали наши коченеющие тела от его сумасшедших порывов. Временами он вздымал тучи колючей, сухой снежной пыли, засыпавшей лицо и проникавшей во все скважины наших костюмов, прятал под непроницаемым для глаза пологом соседнего здания электростанцию и прилепившуюся к ней кабинку монтеров, тревожно гудел в ветвях сосен. Я чувствовал, что работу нужно бросать и удирать. Но куда удирать? Юра прыгал поочередно то на правой, то на левой ноге, прятал свои руки за пазуху. И лицо его совсем уж посинело.
   Из кабинки монтеров выскочила какая-то смутная, завьюженная фигура, и чей-то относимый бурей голос проревел:
   -- Эй, хозяин! Мальца своего заморозишь. Айдате к нам в кабинку! Чайком угостим.
   Мы с великой готовностью устремились в кабинку. Монтеры -- народ дружный и хозяйственный. Кабинка представляла собою дощатую пристроечку. Внутри были нары человек на 10-15. Стоял большой, чисто выструганный стол. На стенках висели географические карты, старые изодранные и старательно подклеенные школьные полушария. Висело весьма скромное количество вождей -- так сказать, ни энтузиазма, но и ни контрреволюции; вырезанные из каких-то журналов портреты Тургенева, Достоевского и Толстого -- тоже изорванные и тоже подклеенные. Была полочка с книгами, десятка четыре книг. Была шахматная доска и самодельные шахматы. На специальных полочках с какими-то дырками были поразвешены всякие слесарные и монтерские инструменты. Основательная печурка, не жестяная, а каменная, пылала приветливо и уютно. Над ней стоял громадный жестяный чайник, и из чайника шел пар.
   Все это я, впрочем, увидел только после того, как снял и протер запотевшие очки. Увидел и человека, который натужным басом звал нас в кабинку. Это оказался рабочий, давеча снабдивший нас старорежимной пилой. Рабочий тщательно припер за нами дверь.
   -- Никуда такое дело не годится. По такой погоде пусть сами пилят, сволочи. Этак, был нос. Хвать и нету. Что вам казенные дрова дороже своего носа? К чертовой матери. Посидите, обогрейтесь, снимите бушлаты. У нас тут тепло.
   Мы сняли бушлаты. На столе появился чаек -- конечно, по-советски, просто кипяток, без сахару и безо всякой заварки. Над нарами высунулась чья-то взлохмаченная голова.
   -- Что, Ван Палыч, пильщиков наших приволок?
   -- Приволок.
   -- Давно бы надо. Погодка стоит, можно сказать, партейная. Ну и сволочь же погода, прости, Господи. Чаек, говоришь, есть. Сейчас слезу.
   С нар слез человек лет тридцати невысокого роста, смуглый крепыш с неунывающими, разбитными глазами. Чем-то он напоминал Гендельмана.
   -- Ну, как вы у нас в гостях, позвольте уж представиться по всей форме: Петр Миронович Середа, потомственный почетный пролетарий. Был техником, потом думал стать инженером, а сижу здесь. Статья 56, пункт 7 (вредительство), срок десять, пять отсидел. А это, -- Середа кивнул на нашего смешливого рабочего с пилой, -- это как говорится, просто Ленчик. Ван Палыч Ленчик. Из неунывающего трудящего классу. Пункт 59-3 (бандитизм). А сроку всего пять. Повезло нашему Ленчику. Людей резал, можно сказать, почем зря -- а лет всего пять.
   Ленчик запихнул в печку полено, вероятно, нашей же пилки, вытер руку об штаны.
   -- Значит, давайте знакомиться по всей форме. Только фамилия моя не Ленчик; Мироныч -- он мастер врать. Ленчицкий я. Но для простоты обращения и за Ленчика хожу. Хлеба хотите?
   Хлеб у нас был свой. Мы отказались и представились по всей форме.
   -- Это мы знаем, -- сказал Середа. -- Мухин об вас все доложил. Да вот он, кажется и топает.
   За дверью раздался ожесточенный топот ног обивающих снег, и в кабинку вошли двое: Мухин и какой-то молодой парнишка лет 22-23-х. Поздоровались. Парнишка пожал нам руки и хмыкнул что-то невразумительное.
   -- А ты, Пиголица, ежели с людьми знакомишься, так скажи, как тебя и по батюшке и по матушке величать. Когда это мы тебя, дите ты колхозное, настоящему обращению выучим? Был бы я на месте папашки твоего званого, так порол бы я тебя на каждом общем собрании.
   Мухин устало сложил свои инструменты.
   -- Брось ты, Ленчик, зубоскалить.
   -- Да, Господи же. Здесь одним зубоскальством и можно прожить. Ежели бы мы с Середой не зубоскалили бы и день и ночь, так ты бы давно повесился. Мы тебя, браток, одним зубоскальством от петли спасаем. Нету у людей благодарности. Ну, давай что ли с горя чай пить.
   Уселись за стол. Пиголица мрачно и молчаливо нацедил себе кружку кипятку, потом, как бы спохватившись, передал эту кружку мне. Ленчик лукаво подмигнул мне: обучается, дескать, парень настоящему обращению. Середа полез на свои нары и извлек оттуда небольшую булку белого хлеба, порезал ее на части и молча разложил перед каждым из присутствующих. Белого хлеба мы не видали с момента нашего водворения в ГПУ. Юра посмотрел на него не без вожделения в сердце своем и сказал:
   -- У нас, товарищи, свой хлеб есть. Спасибо, не стоит.
   Середа посмотрел на него с деланной внушительностью.
   -- А вы, молодой человек, не кочевряжьтесь. Берите пример со старших, те отказываться не будут. Это хлеб трудовой. Чинил проводку и от пролетарской барыни на чаек, так сказать, получил.
   Монтеры и вообще всякий трудовой народ ухитрялись даже здесь в лагере заниматься кое-какой частной практикой. Кто занимался проводкой и починкой электрического освещения у вольнонаемных, то есть в чекистских квартирах, кто из ворованных казенных материалов мастерил ножи, серпы или даже косы для вольного населения, кто чинил замки, кто занимался "внутренним товарооборотом" по такой примерно схеме: монтеры снабжают кабинку мукомолов спертым с электростанции керосином, мукомолы снабдят монтеров спертой с мельницы мукой -- все довольны, и все сыты. Не жирно, но сыты. Так что, например, Мухин высушивал на печке почти весь свой пайковый хлеб и слал его через подставных, конечно, лиц на волю в Питер своим ребятишкам. Вся эта рабочая публика жила дружно и спаянно, в актив не лезла, доносами не занималась, выкручивалась, как могла и выкручивала, кого могла.
   Ленчик взял свой ломоток белого хлеба и счел своим долгом поддержать Середу:
   -- Как сказано в писании, дают -- бери, а бьют -- беги. Середа у нас парень умственный. Он жратву из такого места выкопает, где десятеро других с голоду бы подохли. Говорил я вам, ребята у нас гвозди, при старом режиме сделаны, не то, что какая-нибудь советская фабрикация.
   -- Ленчик похлопал по плечу Пиголицу. -- Не то, что вот выдвиженец этот.
   Пиголица сумрачно отвел плечо.
   -- Бросил бы ты трепаться, Ленчик. Что это ты все про старый режим врешь? Мало тебя что ли по морде били?
   -- Насчет морды не приходилось, браток. Не приходилось. Конечно, люди мы простые. По пьяному делу -- не без того, чтобы потасовочку завести. Был грех, был грех. Так я, браток, на свои деньги пил, на заработанные. Да и денег у меня, браток, довольно было, чтобы и выпить и закусить и машину завести, чтоб играла вальс "Дунайские волны". А ежели перегрузочка случалась, это значит -- "Извозчик, на Петербургскую, двугривенный!" За двугривенный две версты барином едешь. Вот как оно, браток.
   -- И все ты врешь. -- сказал Пиголица. -- Уж врал бы в своей компании, черт с тобой.
   -- Для нас, браток, всяк человек -- своя компания.
   -- Наш Пиголица, -- вставил свое разъяснение Середа, -- парень хороший. Что он несколько волком глядит, это оттого; что в мозгах у него малость промфинплана не хватает. И чего ты треплешься, чучело? Говорят люди, которые почище твоего видали. Сиди и слушай. Про хорошую жизнь в лагере вспоминать приятно.
   -- А вот я послушаю. -- раздраженно сказал Пиголица. -- Все вы старое хвалите, как сговорились. А вот я свежего человека спрошу.
   -- Ну, ну. Спроси.
   Пиголица испытующе уставился в меня.
   -- Вы, товарищ, старый режим, вероятно, помните?
   -- Помню.
   -- Значит и закусочку и выпивку покупать приходилось?
   -- Не без того.
   -- Вот старички эти меня разыгрывали. Ну, они сговорившись. Вот, скажем, если Ленчик дал бы мне в старое время рубль и сказал -- пойди купи, -- дальнейшее Пиголица стал отсчитывать по пальцам: -- Полбутылки водки, фунт колбасы, белую булку, селедку, два огурца да... что еще? Да еще папирос коробку; так сколько с рубля будет сдачи?
   Вопрос Пиголицы застал меня несколько врасплох. Черт его знает, сколько все это стоило. Кроме того, в советской России не очень уж удобно вспоминать старое время, особенно не в терминах официальной анафемы. Я слегка замялся. Мухин посмотрел на меня со своей невеселой улыбкой.
   -- Ничего, не бойтесь. У парня в голове путаница. А так он парень ничего, в стукачах не работает. Я сам понимаю, полбутылки...
   -- А ты не подсказывай. Довольно уже разыгрывали. Ну, так сколько будет сдачи?
   Я стал отсчитывать тоже по пальцам: полбутылки примерно четвертак; колбаса, вероятно, тоже (Мухин подтверждающе кивнул головой, а Пиголица беспокойно оглянулся на него), булка -- пятак, селедка -- три копейки, огурцы тоже вроде пятака, папиросы... Да, так с двугривенный сдачи будет.
   -- Никаких сдачей! -- восторженно заорал Ленчик. -- Кутить, так кутить. Гони, Пиголица, еще пару пива и четыре копейки сдачи. А? Видал миндал?
   Пиголица растерянно и подозрительно осмотрел всю компанию.
   -- Что? -- спросил Мухин. -- Опять скажешь, сговорились?
   Вид у Пиголицы был мрачный, но отнюдь не убежденный.
   -- Все это ни черта подобного. Если бы такие цены были и революции никакой не было бы. Ясно.
   -- Вот такие-то умники вроде тебя революцию и устраивали.
   -- А ты не устраивал?
   -- Я?
   -- Ну да, ты?
   -- Таких умников и без меня хватало, -- не слишком искренно ответил Середа.
   -- Тебе, Пиголица, -- вмешался Ленчик, -- чтобы прорыв в мозгах заткнуть, по старым ценам не иначе, как рублей тысячу пропить было нужно. Ох и балда, прости Господи! Толкуешь тут ему, толкуешь. Заладил про буржуев, а того, что под носом, так ему не видать.
   -- А тебе буржуи нравятся?
   -- А ты видал буржуя?
   -- Не видал, а знаю.
   -- Сукин ты сын, Пиголица. Вот, что я тебе скажу. Что ты, орясина, о буржуе знаешь? Сидел у тебя буржуй и торговал картошкой. Шел ты к этому буржую и покупал на три копейки картофеля, и горюшка тебе было мало. А как остался без буржуя, на заготовки картофеля не ездил?
   -- Не ездил.
   -- Ну, так на хлебозаготовки ездил; все одно один черт. Ездил?
   -- Ездил.
   -- Очень хорошо. Очень замечательно. Значит, будем говорить так: заместо того, чтобы пойти к буржую и купить у него на три копейки пять фунтов картофеля, -- Ленчик поднял указующий перст. -- На три копейки пять фунтов безо всякого там бюрократизма, очередей, -- ехал, значит, наш уважаемый и дорогой пролетарский товарищ Пиголица у мужика картошку грабить. Так. Ограбил. Привез. Потом говорят нашему дорогому и уважаемому товарищу Пиголице, не будете ли вы любезны в порядке комсомольской или там профсоюзной дисциплины идти на станцию и насыпать эту самую картошку в мешки, субботник, значит? На субботники ходил?
   -- А ты не ходил?
   -- И я ходил. Так я этим не хвастаюсь.
   -- И я не хвастаюсь.
   -- Вот это очень замечательно. Хвастаться тут, братишечка, нечем. Гнали -- ходил. Попробовал бы не пойти. Так вот, значит, ограбивши картошку, ходил наш Пиголица и картошку грузил. Конечно, не все Пиголицы ходили и грузили. Кое-кто и кишки свои у мужика оставил. Потом Пиголица ссыпал картошку из мешков в подвалы, потом перебирал Пиголица гнилую картошку от здоровой, потом мотался наш Пиголица по разным бригадам и кавалериям -- то кооператив ревизовал, то чистку устраивал, то карточки проверял и черт его знает, что... И за всю эту за волынку получил Пиголица карточку, а по карточке пять кил картошки в месяц, только кила-то эти, извините, уж не по три копеечки, а по 30. Да еще в очереди постоишь.
   -- За такую работу да при старом режиме пять вагонов можно было бы заработать.
   -- Почему пять вагонов? -- спросил Пиголица.
   -- А очень просто, я, скажем, рабочий. Мое дело за станком стоять. Если бы я все это время, что я на заготовки ездил, на субботники ходил, по бригадам мотался, в очередях торчал -- ты подумай, сколько я бы за это время рублей выработал. Да настоящих рублей, золотых. Так вагонов на пять и вышло бы.
   -- Что это вы все только на копейки да на рубли все считаете?
   -- А ты на что считаешь?
   -- Вот и сидел буржуй на твоей шее.
   -- А на твоей шее никто не сидит? И сам-то ты где сидишь? Если уж об шее говорить пошел -- тут уж молчал бы ты лучше. За что тебе пять лет припаяли? Дал бы ты в морду старому буржую отсидел бы неделю и кончено. А теперь вместо буржуя -- ячейка. Кому ты дал в морду? А вот пять лет просидишь. Да потом еще домой не пустят. Езжай куда-нибудь к чертовой матери. И поедешь. Насчет шеи -- кому уж кому, а тебе бы, Пиголица, помалкивать лучше.
   -- Если бы старый буржуй, -- сказал Ленчик, -- если бы старый буржуй тебе такую картошку дал как кооператив сейчас дает, так этому бы буржую всю морду его же картошкой вымазали бы
   -- Так у нас еще не налажено. Не научились.
   -- Оно, конечно, не научились. За пятнадцать-то лет! 3а 15 лет из обезьяны профессора сделать можно, а не то что картошкой торговать. Наука, подумаешь. Раньше никто не умел ни картошку садить, ни картошкой торговать. Инструкций, видишь ли, не было. Картофельной политграмоты не проходили. Скоро не то, что сажать а и жевать картошку разучимся.
   Пиголица мрачно поднялся и молча стал вытаскивать из полок какие-то инструменты. Вид у него был явно отступательный.
   -- Нужно эти разговоры в самом деле бросить, -- степенно сказал Мухин. -- Что тут человеку говорить, когда он уши затыкает. Вот посидит еще года два и поумнеет.
   -- Кто поумнеет, так еще не известно. Вы все в старое смотрите, а мы наперед смотрим.
   -- Семнадцать лет смотрите.
   -- Ну и семнадцать лет. Ну, еще семнадцать лет смотреть будем. А заводы-то построили?
   -- Иди ты к чертовой матери со своими заводами, дурак! -- обозлился Середа. -- Заводы построили! Так чего же ты, сукин сын, на Тулому не едешь электростанцию строить? Ты почему, сукин сын, не едешь? А? Чтобы строили, да не на твоих костях? Дурак, а своих костей подкладывать не хочет.
   На Туломе, это верстах в десяти южнее Мурманска, шла в это время стройка электростанции, конечно, ударная стройка и конечно, на костях, на большом количестве костей. Все, кто мог как-нибудь извернуться от посылки на Тулому, изворачивались изо всех сил. Видимо, изворачивался и Пиголица.
   -- А ты думаешь, не поеду?
   -- Ну и поезжай ко всем чертям.
   -- Подумаешь, умники нашлись. В семнадцатом году, небось, все против буржуев перли. А теперь остались без буржуев, так кишка тонка. Няньки нету. Хотел бы я послушать, что это вы в семнадцатом году про буржуев говорили. Тыкать в нос кооперативом да лагерем теперь всякий дурак может. Умники... Где ваши мозги были, когда вы революцию устраивали?
   Пиголица засунул в карманы свои инструменты и исчез. Мухин подмигнул мне:
   -- Вот ведь правильно сказано, здорово заворочено. А то в самом деле, насели все на одного, -- в тоне Мухина было какое-то удовлетворение. Он не без некоторого ехидства посмотрел на Середу. -- А то тоже, кто там ни устраивал, а Пиголицам расхлебывать приходится. А Пиголицам-то куда податься?
   -- Н-да, -- как бы оправдываясь перед кем-то, протянул Середа. -- В семнадцатом году оно, конечно. Опять же война. Дурака, однако, что и говорить, сваляли. Так не век же из-за этого в дураках торчать. Поумнеть пора бы.
   -- Ну и Пиголица поживет с твое -- поумнеет. А тыкать парню в нос, дурак да дурак -- это тоже не дело. В такие годы кто в дураках не ходил?
   -- А что за парень этот Пиголица? -- спросил я. -- Вы уверены, что он в третью часть не бегает?
   -- Ну, нет. Этого нету. -- торопливо сказал Середа, как бы обрадовавшись перемене темы. -- Этого нет. Это сын мухинского приятеля, Мухин его здесь и подобрал. Набил морду какому-то комсомольскому секретарю -- вот ему пять лет и припаяли. Без Мухина пропал бы пожалуй парнишка. - Середа как-то неуютно поежился, как бы что-то вспоминая. -- Таким вот, как Пиголица, здесь хуже всего. Ума еще немного, опыта и меньше того, во всякие там политграмоты взаправду верят. Думает, что и в самом деле царство трудящихся. Но вот пока что пять лет еще имеет. Какие-то там свои комсомольские права отстаивал. А начнет отстаивать здесь -- совсем пропадет. Ты, Мухин, зря за него заступаешься. Никто его не обижает, а нужно, чтобы парень ходил, глаза раскрывши. Ежели бы нам в семнадцатом году так бы прямо, как дважды два, доказали, дураки вы, ребята, сами себе яму роете -- мы бы здесь не сидели.
   -- А вот вы лично в семнадцатом году такие доказательства стали бы слушать?
   Середа кисло поморщился и для чего-то посмотрел в окно.
   -- Вот то-то и оно, -- неопределенно сказал он.
   ВЗАИМООТНОШЕНИЯ
   В этой кабинке мы провели много часов, то скрываясь в ней от последних зимних бурь, то просто принимая приглашения кого-нибудь из ее обитателей насчет чайку. Очень скоро в этой кабинке и около нее установились взаимоотношения, так сказать, стандартные между толковой частью интеллигенции и толковой частью пролетариата. Пролетарские отношения выражались в том, что у нас всегда была отточенная на ять пила, что мы, например, были предупреждены о перемене коменданта и о необходимости выполнить норму целиком. Норму выполняла почти вся кабинка, так что, когда новый, на этот раз вольнонаемный комендант пришел проверить наши фантастические 135 процентов, ему оставалось только недоуменно потоптаться и искупить свое, гнусное подозрение путаной фразой:
   -- Ну, вот. Если человек образованный...
   Почему образованный человек мог выполнить количество работы, решительно непосильное никакому профессионалу пильщику, осталось, конечно, не выясненным, но наши 135 процентов были, так сказать, официально проверены и официально подтверждены. Ленчик, не без некоторого волнения смотревший со стороны на эту проверку, не удержался и показал нос удалявшейся комендантской спине.
   -- Эх, елочки вы мои палочки! Если бы нам да всем вместе, вот как пальцы на кулаке! -- Ленчик для вразумительности растопырил было пальцы, и потом сжал их в кулак. -- Если бы нам, да всем вместе, показали бы мы этой сволочи!
   -- Да, -- сумрачно сказал Юра. -- Дело только в том, что сволочь все это знает еще лучше, чем мы с вами.
   -- Это, молодой человек, ничего. Историю-то вы знаете. Ну, как были удельные князья, всякий врозь норовил -- вот и насели татары. А как взялись все скопом, так от татар мокрое место осталось.
   -- Верно, -- сказал Юра еще сумрачнее. -- Только татары сидели триста лет.
   Ленчик как-то осел.
   -- Да, конечно, триста лет. Ну, теперь и темпы не те и народ не тот. Долго не просидят.
   С нашей же стороны мы поставляем кабинке, так сказать, интеллектуальную продукцию. Сейчас выбитые из всех своих колей русские массы очень в этом нуждаются. Но к кому мужик подойдет, скажем, с вопросом об удобрении своего приусадебного участка? К активу? Так актив к нему приставлен не для разъяснения, а для ограбления. К кому обратится рабочий с вопросами насчет пенсии, переезда в другое место, жилищного прижима или уклонения от какой-нибудь очередной мобилизации куда-нибудь к чертовой матери. К профсоюзному работнику? Так профсоюзный работник приставлен, как "приводной ремень" от партии к массам, и ремень этот закручен туго. Словом, мужик пойдет к какому-нибудь сельскому интеллигенту, обязательно беспартийному, а рабочий пойдет к какому-нибудь городскому интеллигенту, предпочтительно контрреволюционеру. И оба они -- и крестьянин и рабочий -- всегда рады потолковать с хорошим, образованным человеком и о политике, какой, например, подвох заключается в законе о колхозной торговле, ибо во всяком законе публика ищет прежде всего подвоха, или что такое японец, и как обстоит дело с войной, ну и так далее. Обо всем этом, конечно, написано в советской печати, но советская печать занимает совершенно исключительную позицию: ей решительно никто не верит, в том числе и партийцы. Не верят даже и в том, где она не врет.
   В частном случае лагерной жизни возникает ряд особых проблем, например, с Мухиным. Семья осталась в Питере, семью лишают паспорта -- куда деваться? Все переполнено, везде голод. В какой-нибудь Костроме придется месяцами жить в станционном зале, в пустых товарных вагонах, под заборами и т.д. Жилищный кризис. На любом заводе жену Мухина спросят: а почему вы уехали из Ленинграда, и где ваш паспорт? Понятно, что с такими вопросами Мухин не обратится ни к юрисконсульту, ни в культурно-просветительный отдел. Я же имел возможность сказать Мухину: нужно ехать не в Кострому, а в Махачкала или Пишпек, там русских мало и там насчет паспортов не придираются. В Пишпеке, скажем, можно обратиться к некоему Ивану Ивановичу, вероятно, еще восседающему в овцеводческом тресте или где-нибудь около. Иван Иванович имеет возможность переправить жену Мухина или в опиумный совхоз в Каракола или в овцеводческий совхоз на Качкоре. Жить придется в юрте, но с голоду не пропадут.
   Все это, так сказать, житейская проза. Но кроме прозы возникают и некоторые другие вопросы. Например, о старой русской литературе, которую читают взасос, до полного измочаливания страниц, трижды подклеенных, замусоленных, наполненных карандашными вставками окончательно неразборчивых мест. Вот уж действительно пришло времечко, "когда мужик не Блюхера и не Милорда глупова..." Марксистскую расшифровку русских классиков знают приблизительно все, но что "товарищи" пишут, это уже в зубах навязло, в это никто не верит, хотя как раз тут-то марксистская критика достаточно сильна. Но все равно, это "наши пишут", и читать не стоит.
   Так в миллионах мест и по миллиону поводов идет процесс выковывания нового народного сознания.
   КУЛАК АКУЛЬШИН
   Ввиду приближающейся весны все наши бригады были мобилизованы на уборку мусора в многочисленных дворах управлении ББК. Юра к этому времени успел приноровиться к другой работе. По дороге между Медгорой и третьим лагпунктом достраивалось здание какого-то будущего техникума ББК, в здании уже жил его будущий заведующий, и Юра совершенно резонно рассудил, что ему целесообразнее околачиваться у этого техникума с заранее обдуманным намерением, потом влезть в него в качестве учащегося. О техникуме речь будет позже. Мне же нельзя было покидать управленческих дворов, так как из них я мог совершать разведывательные вылазки по всякого рода лагерным заведениям. Словом, я попал в окончательные чернорабочие
   Я был приставлен в качестве подручного к крестьянину возчику, крупному мужику лет сорока пяти, с изрытым оспой рябым лицом и угрюмым взглядом, прикрытым нависающими лохматыми бровями. Наши функции заключались в выковыривании содержимого мусорных ящиков и в отвозке нашей добычи за пределы управленческой территории. Содержимое же представляло глыбы замерзших отбросов, которые нужно было разбивать ломами и потом лопатами накладывать в сани.
   К моей подмоге мужик отнесся несколько мрачно. Некоторые основания у него для этого были. Я, вероятно, был сильнее его, но моя городская и спортивная выносливость по сравнению с его деревенской и трудовой не стоила конечно, ни копейки. Он работал ломом, как машина, из часу в час. Я непрерывной работы в данном темпе больше получаса без передышки выдержать не мог. И кроме того, сноровки по части мусорных ям у меня не было никакой.
   Мужик не говорил почти ничего, но его междометия и мимику можно было расшифровать так: "Не ваше это дело. Я уж сам управлюсь. Не лезьте только под ноги". Я очутился в неприятной роли человека ненужного и бестолково взирающего на то, как кто-то делает свою работу.
   Потом вышло так. Мой патрон отбил три стенки очередного ящика и оттуда из-за досок вылезла глыба льда пудов этак двенадцать. Она была надтреснутой, и мужик очень ловко разбил ее на две части. Я внес предложение, не разбивая их, взгромоздить прямо на сани, чтобы потом не возиться с лопатами. Мужик усмехнулся снисходительно, говорит де человек о деле, в котором ничего не понимает. Я сказал: нужно попробовать. Мужик пожал плечами: попробуйте. Я присел, обхватил глыбу, глаза полезли на лоб, но глыба все же была водружена на сани; сначала одна, потом другая.
   Мужик сказал: "Иль ты" и "Ну и ну" и потом спросил: "А очки-то вы давно носите?" "Лет тридцать". "Что ж это вы так? Ну, давайте закурим". Закурили, пошли рядом с санями. Садиться на сани было нельзя. За это давали год добавочного срока. Конское поголовье и так еле живо. До человеческого поголовья начальству дела не было.
   Начался обычный разговор. Давно ли в лагере, какой срок и статья, кто остался на воле.
   -- Из этого разговора я узнал, что мужика зовут Акульшиным, что получил он десять лет за сопротивление коллективизации, но что, впрочем, влип не он один, все село выслали в Сибирь с женами и детьми, но без скота и без инвентаря.
   Сам он в числе коноводов чином помельче получил десять лет. Коноводы чином покрупнее были расстреляны там же, на месте происшествия. Где-то там в Сибири как-то неопределенно околачивается его семья -- жена ("Жена-то у меня прямо клад, а не баба") и шестеро ребят от трех до 25-ти лет ("Дети у меня подходящие, Бога гневить нечего"). "А где этот город Барнаул?" Я ответил. "А за Барнаулом что? Места дикие? Ну, ежели дикие места, смылись мои куда-нибудь в тайгу. У нас давно уже такой разговор был -- в тайгу смываться. Ну, мы сами не успели. Жена тут писала, что значит, за Барнаулом". Мужик замялся и замолк.
   На другой день наши дружественные отношения несколько продвинулись вперед. Акульшин заявил насчет этого мусора, что черт с ним, что и он сам напрасно старался, и я зря глыбы ворочал; над этим мусором никакого контроля и быть не может, кто его знает, сколько там его было...
   Скинули в лесу очередную порцию мусора, сели, закурили. Говорили о том, о сем, о минеральных удобрениях ("Хороши, да нету их"), о японце ("До Барнаула, должно быть, доберутся -- вот радость-то сибирякам будет!"), о совхозах ("Плакали мужики на помещика, а теперь бы черт с ним, с помещиком, самим бы живьем выкрутиться"), потом опять свернули на Барнаул, что это за места и как далеко туда ехать. Я вынул блокнот и схематически изобразил; Мурманская железная дорога, Москва, Урал, Сибирский тракт, Алтайская ветка... "Н-да, далеконько ехать-то. Но тут главное продовольствие. Ну, продовольствие уж я добуду..."
   Эта фраза выскочила у Акульшина как-то самотеком. Чувствовалось, что он обо воем этом уже много, много думал. Акульшин передернул плечами и деланно усмехнулся, искоса глядя на меня. Вот так люди и пропадают. Думает про себя, думает, да потом возьмет и ляпнет. Я постарался успокоить Акульшина: я вообще не ляпаю ни за себя, ни за других. "Ну, дай-то, Бог. Сейчас такое время, что и перед отцом родным лучше не ляпать. Ну, уж раз сказано, чего тут скрывать. Семья-то моя, должно, в тайгу подалась, так мне тут сидеть нет никакого расчету"
   -- А как же вы семью-то в тайге найдете?
   -- Уж найду. Есть такой способ. Сговоримшись уже были.
   -- А как с побегом, деньгами и едой на дорогу?
   -- Да нам что, мы сами лесные, уральские. Там лесом, там к поездам прицеплюсь.
   -- А деньги и еду?
   Акульшин усмехнулся: руки есть. Я посмотрел на его руки. Акульшин сжал их в кулак, кулак вздулся желваками мускулов. Я сказал, что это не так просто.
   -- А что тут мудреного? Мало ли какой сволочи с наганами и портфелями ездит. Взял за глотку и кончено.
   В числе моих весьма многочисленных и весьма разнообразных подсоветских профессий была и такая: преподаватель бокса и джиу-джитсу. По некоторым весьма нужным мне основаниям я продумывал комбинацию из обеих этих систем, а по миновании этих обстоятельств часть придуманного использовал для "извлечения прибыли", преподавал на курсах командного состава милиции и выпустил книгу. Книга была немедленно конфискована ГПУ, пришли даже ко мне, не очень, чтобы с обыском, но весьма настойчиво: давайте-ка все авторские экземпляры. Я отдал. Почти все. Один, прошедший весьма путанный путь, сейчас у меня на руках. Акульшин не знал, что десять тысяч экземпляров моего злополучного руководства было использовано для ГПУ и Динамо и, следовательно, не знал, что с хваткой за горло дело может обстоять далеко не так просто, как ему кажется.
   -- Ничего тут мудреного нет, -- несколько беззаботно повторил Акульшин.
   -- А вот вы попробуйте, а я покажу, что из этого выйдет.
   Акульшин попробовал. Ничего не вышло. Через полсекунды Акульшин лежал на снегу в положении полной беспомощности. Следующий час нашего трудового дня был посвящен разучиванию некоторых элементов благородного искусства бесшумной ликвидации ближнего своего в вариантах, не попавших даже и в мое пресловутое руководство. Через час я выбился из сил окончательно. Акульшин был еще свеж.
   -- Да, вот что значит образование, -- довольно неожиданно заключил он.
   -- При чем тут образование?
   -- Да, так. Вот сила у меня есть, а уметь не умею. Вообще, если народ без образованных людей -- все равно, как если бы армия в одном месте все ротные, да без рот, а в другом солдаты, да без ротных. Ну и бьет, кто хочет. Наши товарищи это ловко удумали. Образованные, они сидят вроде, как без рук и без ног, а мы сидим вроде, как без головы. Вот оно так и выходит...
   Акульшин подумал и веско добавил:
   -- Организации нету!
   -- Что имеем -- не храним, потерявши -- плачем, -- сыронизировал я.
   Акульшин сделал вид, что не слыхал моего замечания.
   -- Теперь возьмите вы нашего брата, крестьянство. Ну, конечно, с революцией это все горожане завели. Да и теперь нам без города ничего не сделать. Народу-то нас сколько! Одними топорами справились бы, да вот организации нету. Сколько у нас на Урале восстаний было, да все вразброд, в одиночку. Одни воюют, другие ничего не знают, сидят и ждут. Потом этих подавили -- те подымаются. Так вот все сколько уж лет идет. И толку никакого нет. Без командиров живем. Разбрелся народ, кто куда. Пропасть оно, конечно, не пропадем, а дело выходит невеселое.
   Я посмотрел на квадратные плечи Акульшина и на его крепкую, упрямую челюсть и внутренне согласился. Такой действительно не пропадет. Но таких не очень-то и много. Биографию Акульшина легко можно было восстановить из скудной и отрывочной информации давешнего разговора. Всю свою жизнь работал мужик, как машина. Приблизительно так же, как вчера он работал ломом. И работая, толково работая, не мог не становиться "кулаком". Это, вероятно, выходит и помимо его воли. Попал в классовые враги и сидит в лагере. Но Акульшин выкрутится и в лагере. Из хорошего дуба сделан человек. Вспомнились кулаки, которых я в свое время видал под Архангельском, в Сванетии и у Памира -- высланные, сосланные, а то и просто бежавшие, куда глаза глядят. В Архангельск они прибывали буквально, в чем стояли. Их выгружали толпами из ГПУских эшелонов и отпускали на все четыре стороны. Дети и старики вымирали быстро, взрослые железной хваткой цеплялись за жизнь и за работу... и потом через год-два какими-то неисповедимыми путями опять вылезали в кулаки. Кто по извозной части, кто по рыбопромышленной, кто сколачивал лесорубочные артели. Смотришь, опять сапоги бутылками, борода лопатой... до очередного раскулачивания.
   В Киргизии, далеко за Иссык-Кулем, "кулаки", сосланные на земли уж окончательно неудобоусвояемые занимаются какими-то весьма путанными промыслами, вроде добычи свинца из таинственных горных руд, ловлей и копчением форели, пойманной в горных речках, какой-то самодельной охотой -- то силками, то какими-то допотопными мултуками, живут в неописуемых шалашах и мирно уживаются даже с басмачами. В Сванетии они действуют организованнее. Сколотили артели по добыче экспортных и очень дорогих древесных пород вроде сампита, торгуют с советской властью "в порядке товарообмена", имеют свои пулеметные команды. Советская власть сампит принимает, товары сдает, но в горы предпочитает не соваться и делает вид, что все обстоит в порядке.
   Это то, что я сам видал. Мои приятели -- участники многочисленных географических, геологических, ботанических и прочих экспедиций, рассказывали вещи еще более интересные. Экспедиций этих сейчас расплодилось невероятное количество. Для их участников -- это способ отдохнуть от советской жизни. Для правительства -- это глубокая разведка в дебри страны. Для страны -- это подсчет скрытых ресурсов, на которых будет расти будущее хозяйство страны. Ресурсы эти огромны. Мне рассказывали о целых деревнях, скрытых в тайге, окруженных сторожевыми пунктами. Пункты сигнализируют о приближении вооруженных отрядов, и село уходит в тайгу. Вооруженный отряд находит пустые избы и редко выбирается оттуда живьем. В деревнях есть американские граммофоны, японские винтовки и японская мануфактура.
   По всей видимости в одно из таких сел пробралась и семья Акульшина. В таком случае ему конечно, нет никакого смысла торчать в лагере. Прижмет за горло какого-нибудь чекиста, отберет винтовку и пойдет в обход Онежского озера на восток, к Уралу. Я бы не прошел, но Акульшин, вероятно, пройдет. Для него лес, как своя изба. Он найдет пищу там, где я погиб бы от голода. Он пройдет по местам, в которых я запутался бы безвыходно и безнадежно. Своим уроком джиу-джитсу я, конечно, стал соучастником убийства какого-нибудь зазевавшегося чекиста. Едва ли чекист этот имеет шансы уйти живьем из дубовых лап Акульшина. Но жизнь этого чекиста меня ни в какой степени не интересовала. Мне самому надо было подумать об оружии для побега. К кроме того, Акульшин -- свой брат, товарищ по родине и по несчастью. Нет, жизнь чекиста меня не интересовала.
   Акульшин тяжело поднялся.
   -- Ну, а пока там до хорошей жизни -- поедем г... возить.
   Да, до хорошей жизни его еще много остается.
   КЛАССОВАЯ БОРЬБА
   Как-то мы с Акульшиным выгружали нашу добычу в лесу, верстах в двух от Медгоры. Все эти дни с северо-востока дул тяжелый морозный ветер, но сейчас этот ветер превращался в бурю; сосны гнулись и скрипели. Тучи снежной пыли засыпали дорогу и лес. Акульшин стал торопиться. Только что мы успели разгрузить наши сани, как по лесу, приближаясь к нам, прошел низкий и тревожный гул: шла пурга. В несколько минут и лес и дорога исчезли в хаосе метели. Мы почти ощупью, согнувшись в три погибели, стали пробираться в Медгору. На открытых местах ветер почти сбивал с ног. Шагах в десяти уже не было видно ничего. Без Акульшина я запутался бы и замерз. Но он шел уверенно, ведя на поводу тревожно фыркавшую и упиравшуюся лошаденку, то нащупывал ногой заносимую снегом колею дороги, то ориентируясь уж Бог его знает, каким лесным чутьем.
   До Медгоры мы брели почти час. Я промерз насквозь. Акульшин все время оглядывался на меня: "Уши-те, уши потрите!" Посоветовал сесть на сани. Все равно в такой пурге никто не увидит. Но я чувствовал, что если я усядусь, то замерзну окончательно. Наконец, мы уперлись в обрывистый берег речушки Кумсы, огибавшей территорию управленческого городка. Отсюда до третьего лагпункта оставалось версты четыре. О дальнейшей работе нечего было, конечно и думать. Но и четыре версты до третьего лагпункта я пожалуй не пройду.
   Я предложил обоим нам завернуть в кабинку монтеров. Акульшин стал отказываться: "А коня-то куда я дену?" Но у кабинки стоял маленький почти пустой дровяной сарайчик, куда можно было поставить коня. Подошли к кабинке.
   -- Вы уж без меня не заходите. Подождите, я с конем справлюсь. Одному, не знакомому, не подходяще как-то заходить.
   Я стал ждать. Акульшин распряг свою лошаденку, завел ее в сарай, старательно вытер ее клочком сена, накрыл какой-то дерюгой. Я стоял, все больше замерзая и злясь на Акульшина за его возню с лошаденкой. А лошаденка ласково ловила губами его грязный и рваный рукав. Акульшин стал давать ей сено, а я примирился со своей участью и думал о том, что вот для Акульшина эта лагерная кляча -- не просто "живой инвентарь" и не просто "тягловая сила", а живое существо, помощница его трудовой мужицкой жизни. Ну, как же Акульшину не становиться кулаком? Ну, как же Акульшину не становиться бельмом в глазу любого совхоза, колхоза и прочих предприятий социалистического типа?
   В кабинке я к своему удивлению обнаружил Юру. Он удрал со своего техникума, где он промышлял по плотницкой части. Рядом с ним сидел Пиголица и слышались разговоры о тангенсах и котангенсах. Акульшин истово поздоровался с Юрой и Пиголицей, попросил разрешения погреться и сразу направился к печке. Я протер очки и обнаружил, что кроме Пиголицы и Юры в кабинке больше никого не было. Пиголица конфузливо стал собирать со стола какие-то бумаги, Юра сказал:
   -- Постой, Саша, не убирай. Мы сейчас мобилизуем старшее поколение. Ватик, мы тут с тригонометрией возимся, требуется твоя консультация.
   На мою консультацию было рассчитывать трудно. За четверть века, прошедших со времени моего экстерничания на аттестат зрелости у меня ни разу не возникала необходимость обращаться к тригонометрии, и тангенсы из моей головы выветрились, невидимому, окончательно. Было не до тангенсов. Юра же математику проходил в германской школе и в немецких терминах. Произошла некоторая путаница в терминах. Путаницу эту мы кое-как расшифровали. Пиголица поблагодарил меня.
   -- А Юра-то взял надо мною, так сказать, шефство по части математики, -- конфузливо объяснил он. -- Наши-то старички тоже зубрят, да и сами-то не больно много понимают.
   Акульшин повернулся от печки к нам:
   -- Вот это, ребята, дело, что хоть в лагере, а все же учитесь. Образованность -- большое дело, ох большое. С образованием не пропадешь.
   Я вспомнил об Авдееве и высказал свое сомнение. Юра. сказал:
   -- Вы, знаете, что. Вы нам пока не мешайте. А то времени у Саши мало.
   Акульшин снова отвернулся к своей печке, а я стал ковыряться на книжной полке кабинки. Тут было несколько популярных руководств по электротехнике и математике, какой-то толстый том сопротивления материалов, полдесятка неразрезанных брошюр пятилетнего характера, гладковский "Цемент", два тома "Войны и мира", мелкие остатки второго тома "Братьев Карамазовых", экономическая география России и "Фрегат Паллада". Я, конечно, взял "Фрегат Палладу". Уютно ехал и уютно писал старик. За всеми бурями житейских и прочих морей у него всегда оставалась Россия, в России -- Петербург, и в Петербурге -- дом, все это налаженное, твердое и все это свое. Свой очаг и личный и национальный, в который он мог вернуться в любой момент своей жизни. А куда вернуться нам, русским, ныне пребывающим и по эту и по ту сторону исторического рубежа двух миров? Мы бездомны и здесь и там, но только там это ощущение бездомности безмерно острее. Здесь у меня нет родины, но здесь есть по крайней мере ощущение своего дома, из которого, если я не украду и не зарежу, меня никто ни в одиночку, ни на тот свет не пошлет. Там нет ни родины, ни дома. Там совсем заячья бездомность. На ночь прикорнул, день как-то извернулся, и опять навостренные уши, как бы не мобилизнули, не посадили, не уморили голодом и меня самого и близких моих; как бы не отобрали жилплощади, логовища моего, не послали Юру на хлебозаготовки под "кулацкий" обрез, не расстреляли Бориса за его скаутские грехи, не поперли бы жену на культработу среди горняков советской концессии на Шпицбергене, не припаяли бы мне самому вредительства, контрреволюции и чего-нибудь в этом роде. Вот, жена была мобилизована переводчицей в иностранной рабочей делегации. Ездила, переводила. Контроль, конечно, аховый. Делегация произносила речи, потом уехала, а потом оказалось, что среди нее был человек, знающий русский язык. И, вернувшись на родину, ляпнул печатно о том, как это все переводилось. Жену вызвали в соответствующее место, выпытывали, выспрашивали, сказали: "Угу, гм и посмотрим еще". Было несколько совсем неуютных недель, совсем заячьих недель. Да, Гончарову и ездить и жить было не в пример уютнее. Поэтому-то, вероятно, так замусолен и истрепан его том. И в страницах большая нехватка. Ну, все равно. Я полез на чью-то пустую нару, усмехаясь уже привычным своим мыслям о бренности статистики.
   ...В эпоху служения своего в ЦК ПСТС (центральный комитет профессионального союза служащих) я, как было уже сказано, руководил спортом, который я знаю и люблю. Потом мне навязали шахматы, которых я не знаю и терпеть не могу. Заведовал шахматами. Шахмат не люблю по чисто идеологическим причинам: они чрезвычайно широко были использованы для заморачивания голов и отвлечения оных от политики. Теперь в этих же целях и по совершенно такой же системе используется, скажем, фокстрот: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы есть не просило. Потом в качестве наиболее грамотного человека в ЦК я получил в свое заведывание библиотечное дело -- около семисот стационарных и около двух тысяч неподвижных библиотек. Я этого дела не знал, но это дело было очень интересное. В числе прочих мероприятий мы проводили и статистические обследования читаемости различных авторов.
   Всякая советская статистика -- это некое жизненное, выраженное в цифрах явление, однако, исковерканное до полной неузнаваемости различными "заданиями". Иногда из-под этих заданий явление можно вытащить, иногда оно уже задавлено окончательно. По нашей статистике выходило, что на первом месте -- политическая литература, на втором -- англосаксы, на третьем -- Толстой и Горький, дальше шли советские авторы и после них остальные русские классики. Я для собственного употребления стал очищать статистику от всяких "заданий", но все же оставался огромный пробел между тем, что я видел в жизни и тем, что показывали мною же очищенные цифры. Потом после бесед с библиотекаршами и собственных размышлений тайна была более или менее разгадана: советский читатель, получивший в библиотеке том Достоевского или Гончарова, не имеет никаких шансов этого тома не спереть. Так бывало и со мной, но я считал, что это только индивидуальное явление. Придет некая Марья Ивановна и увидит на столе, скажем, "Братьев Карамазовых"
   -- И. Л., голубчик, ну только на два дня, ей Богу, только на два дня, вы все равно заняты. Ну, что вы в самом деле, я ведь культурный человек. После завтра вечером обязательно принесу.
   Дней через пять приходите к Марье Ивановне.
   -- Вы уж извините, И.Л., ради Бога. Тут заходил Ваня Иванов. Очень просил. Ну, знаете, неудобно все-таки не дать. Наша молодежь так мало знакома с классиками. Нет, нет, уж вы не беспокойтесь. Он обязательно вернет. Я сама схожу и возьму.
   Еще через неделю вы идете к Ване Иванову. Ваня встречает вас несколько шумно.
   -- Я уже знаю. Вы за Достоевским. Как же, прочел. Очень здорово. Эти старички умели, сукины дети, писать. Но, скажите, чего этот старец...
   Когда после некоторой литературной дискуссии вы ухитряетесь вернуться к судьбе книги, то выясняется, что книги уже нет, ее читает какая-то Маруся.
   -- Ну, знаете, что я за буржуй такой, чтобы не дать девочке книгу? Что съест она ее? Книги для того, чтобы читать. В библиотеке? Черта с два получишь что-нибудь путное в библиотеке. Ничего, прочтет и вернет. Я вам сам принесу.
   Словом, вы идете каяться в библиотеку, платите рубля три штрафа, книга исчезает из каталога, и начинается ее интенсивное хождение по рукам. Через год зачитанный у вас том окажется где-нибудь на стройке Игарского порта или на хлопковых полях Узбекистана. Но ни вы, ни тем паче библиотека, этого тома больше не увидит. И ни в какую статистику эта читаемость не попадет.
   Так более или менее мирно в советской стране существуют две системы духовного питания масс: с одной стороны мощная сеть профсоюзных библиотек, где специально натасканные и ответственные за наличие советского спроса библиотекарши втолковывают каким-нибудь заводским парням:
   -- А вы "Гидроцентрали" еще не читали? Ну, как же так! Обязательно возьмите! Замечательная книга, изумительная книга!
   С другой стороны:
   а) классиков, которых рвут из рук, к которым власть относится весьма снисходительно, но все же не переиздает: бумаги нет. В последнее время не взлюбили Салтыкова-Щедрина: очень уж для современного фельетона годится.
   б) ряд советских писателей, которые и существуют и как бы не существуют. Из библиотек изъят весь Есенин, почти весь Эренбург (даром, что теперь так старается), почти весь Пильняк, "Уляляевщина" и "Пушторг" Сельвинского, "12 стульев" и "Золотой теленок" Ильфа и Петрова и многое еще в том же роде. Оно, конечно, нужно же иметь и свою лирику и свою сатиру, иначе где же золотой сталинский век литературы? Но масс сюда лучше не пускать.
   в) подпольная литература, ходящая по рукам в гектографированных списках; еще почти никому неизвестные будущие русские классики, вроде Крыжановского (не члена ЦК партии), исписывающие "для души" сотни печатных листов или Сельвинского, пишущего, как часто делывал и автор этих строк, одной рукой (правой) для души и другой рукой (левой) для хлеба халтурного, который, увы, нужен все-таки "днесь". Нелегальные кружки читателей, которые, рискуя местами весьма отдаленными, складываются по трешке, покупают, вынюхивают, выискивают все, лишенное официального штампа. И многое другое.
   Ясное, определенное место занимает политическая литература. Она печатается миллионными тиражами и в любой библиотеке губернского масштаба она валяется вагонами, буквально вагонами, неразрезанной бумажной макулатуры и губит бюджеты библиотек.
   А как же со статистикой?
   А со статистикой вот как.
   Всякая библиотекарша служебно заинтересована в том, чтобы показать наивысший процент читаемости политической и вообще советской литературы. Всякий инструктор цэка, вот вроде меня, заинтересован в том, чтобы по своей линии продемонстрировать наиболее советскую постановку библиотечного дела. Всякий профессиональный союз заинтересован в том, чтобы показать ЦК партии, что у него культурно-просветительная работа поставлена по-сталински.
   Следовательно: а) библиотекарша врет; б) я вру; в) профсоюз врет. Врут еще и многие другие "промежуточный звенья". И я и библиотекарша и ЦК союза и промежуточные звенья все это отлично понимаем: не высказанная, но полная договоренность. И в результате получается, извините за выражение, статистика.
   По совершенно такой же схеме получается статистика колхозных посевов, добычи угля, ремонта тракторов. Нет, статистикой теперь меня не проймешь.
   ЗУБАМИ - ГРАНИТ НАУКИ
   От Гончарова меня оторвал Юра: снова понадобилось мое математическое вмешательство. Стали разбираться. Выяснилось, что наседая на тригонометрию, Пиголица имел весьма неясное представление об основах алгебры и геометрии. Тангенсы цеплялись за логарифмы, логарифмы за степени, и вообще было непонятно, почему доброе русское "X" именуется иксом. Кое-какие формулы были вызубрены на зубок, но между ними оказались провалы, разрыв всякой логической связи между предыдущим и последующим; то, что на советском языке именуется абсолютной неувязкой. Попытались увязать. По этому поводу я не без некоторого удовольствия убедился, что как ни прочно забыта моя гимназическая математика, я имею возможность восстановить логическим путем очень многое, почти все. В назидание Пиголице, а кстати и Юре, я сказал несколько вдумчивых слов о необходимости систематической учебы. Вот де, учил это 25 лет тому назад и никогда не вспоминал, а когда пришлось, вспомнил. К моему назиданию Пиголица отнесся раздражительно:
   -- Ну и чего вы мне об этом рассказываете, будто я сам не знаю. Вам хорошо было учиться, никуда вас не гоняли, сидели и зубрили. А тут мотаешься, как навоз в проруби. И работа на производстве и комсомольская нагрузка и всякие субботники. Чтобы учиться, зубами время вырывать надо. Месяц поучишься, потом попрут куда-нибудь на село. Начинай сначала. Да еще и жрать нечего. Нет, уж вы мне насчет старого режима оставьте.
   Я ответил, что хлеб свой я зарабатывал с пятнадцати лет, экзамен на аттестат зрелости сдал экстерном, в университете учился на собственные деньги и что таких, как я, было сколько угодно. Пиголица отнесся к моему сообщению с нескрываемым недоверием, но спорить не стал.
   -- Теперь старого режима нету, так можно про него что угодно говорить. Правящим классам, конечно, очень неплохо жилось, зато трудящийся народ...
   Акульшин угрюмо кашлянул.
   -- Трудящийся народ, -- сказал он, не отрывая глаз от печки, -- трудящийся народ по лагерям не сидел и с голодухи не дох. А ход был, куда хочешь. Хочешь на завод, хочешь в университет.
   -- Так ты мне еще скажешь, что крестьянскому парню можно было в университет пойти?
   -- Скажу. И не то еще скажу. А куда теперь крестьянскому парню податься, когда ему есть нечего? В колхоз?
   -- А почему же не в колхоз?
   -- А такие, как ты, будут командовать? -- презрительно спросил Акульшин и не дожидаясь ответа, продолжал о давно наболевшем. -- На дураках власть держится. Понабрали дураков, лодырей, пропойц, вот и командуют. Пятнадцать лет из голодухи вылезть не можем.
   -- Из голодухи? Ты думаешь, городской рабочий не голодает? А кто эту голодуху устроил? Саботируют, сволочи, скот режут, кулачье...
   -- Кулачье? -- усы Акульшина встали дыбом. -- Кулачье! Это кулачье-то Россию разорило? А? Кулачье, а не товарищи-то ваши с револьверами и лагерями? Кулачье? Ах ты, сукин ты сын, сопляк. -- Акульшин запнулся, как бы не находя слов для выражения своей ярости. -- Ах ты, сукин сын, выдвиженец.
   Выдвиженца Пиголица вынести не смог.
   -- А вы, папаша, -- сказал он ледяным тоном, -- если пришли греться; так грейтесь, а за выдвиженца можно и по морде получить.
   Акульшин грозно поднялся с табуретки.
   -- Это ты... по морде... -- и сделал шаг вперед. Вскочил и Пиголица. В лице Акульшина была неутолимая ненависть ко всякого рода активистам, а в Пиголице он не без некоторого основания чувствовал нечто активистское. Выдвиженец же окончательно вывел Пиголицу из его и без того весьма неустойчивого нервного раздражения. Термин "выдвиженец" звучит в неофициальной России чем-то глубоко издевательским и по убойности своей превосходит самый оглушительный мат. Запахло дракой. Юра тоже вскочил.
   -- Да, бросьте вы, ребята. -- начал было он. Однако, момент для мирных переговоров оказался не подходящим. Акульшин вежливо отстранил Юру, как-то странно исподлобья уставился на Пиголицу и вдруг схватил его за горло. Я, проклиная свои давешние уроки джиу-джитсу, ринулся на пост миротворца. Но в этот момент дверь кабинки раскрылась и оттуда" как deus ex machina, появились Ленчик и Середа. На все происходящее Ленчик реагировал довольно неожиданно.
   -- Ура! -- заорал он. -- Потасовочка! Рабоче-крестьянская смычка! Вот это я люблю. Вдарь ему, папаша, по заду! Покажи ему, папаша!
   Середа отнесся ко всему этому с менее зрелищной точки зрения.
   -- Эй, хозяин, пришел в чужой дом, так рукам воли не давай. Пусти руку. В чем тут дело?
   К этому моменту я уже вежливо обжимал Акульшина за талию. Акульшин опустил руку и стоял, тяжело сопя и не сводя с Пиголицы взгляда, исполненного ненависти. Пиголица стоял, задыхаясь, с перекошенным лицом.
   -- Тааак. -- протянул. он. -- Цельной, значит, бандой собрались. Тааак.
   Никакой "цельной банды , конечно и в помине не было. Наоборот, в сущности все стали на его, Пиголицы, защиту. Но под бандой Пиголица разумел, видимо, весь "старый мир", который он когда-то был призван разрушать, да и едва ли Пиголица находился в особенно вменяемом состоянии.
   -- Тааак. -- продолжал он. -- По старому режиму, значит, действуете.
   -- При старом режиме, дорогая моя пташечка Пиголица, -- снова затараторил Ленчик, -- ни в каком лагере ты бы не сидел, а уважаемый покойничек, папаша твой то есть, просто загнул бы тебе в свое время салазки, да всыпал бы тебе, сколько полагается.
   "Салазки" добили Пиголицу окончательно. Он осекся и стремительно ринулся к полочке с инструментами и дрожащими руками стал вытаскивать оттуда какое-то зубило. "Ах, так салазки -- я вам покажу салазки". Юра протиснулся как-то между ним и полкой и дружественно обхватил парня за плечи.
   -- Да брось ты, Сашка. Брось. Не видишь, что ли, что ребята просто дурака валяют, разыгрывают тебя.
   -- Ага, разыгрывают. Вот я им покажу розыгрыш, -- зубило было уже в руках Пиголицы.
   На помощь Юре бросились Середа и я.
   -- Разыгрывают. Осточертели мне эти розыгрыши. Всякая сволочь в нос тыкает: дурак, выдвиженец, грабитель. Что, я грабил тебя? -- вдруг яростно обернулся он к Акульшину.
   -- А что не грабил?
   -- Послушай, Саша, -- несколько неудачно вмешался Юра. -- Ведь и в самом деле грабил. На хлебозаготовки ведь ездил.
   Теперь вся ярость Пиголицы обрушилась на Юру:
   -- И ты тоже! Ах ты, сволочь! А тебя пошлют, так ты не поедешь? А ты на каком хлебе в Берлине учился? Не на том, что я на заготовках грабил?
   Замечание Пиголицы могло быть верно в прямом смысле, и оно безусловно было верно в переносном. Юра сконфузился.
   -- Я не про себя говорю. Но ведь Акульшину-то от этого не легче, что ты не сам, а тебя посылали.
   -- Стойте, ребята! -- сказал Середа. -- Стойте! А ты, папашка, послушай. Я тебя знаю. Ты в третьей плотницкой бригаде работал?
   -- Ну, работал, -- как-то подозрительно ответил Акульшин.
   -- Новое здание Шизо строил?
   -- Строил.
   -- Заставляли?
   -- А что я по своей воле здесь?
   -- Так, какая разница? Этого паренька заставляли грабить тебя, а тебя заставляли строить тюрьму, в которой этот паренек сидеть, может, будет. Что, своей волей мы все тут сидим? Тьфу! -- свирепо сплюнул Середа. -- Вот, мать вашу, сукины дети. Семнадцать лет Пиголицу мужиком по затылку бьют, а Пиголицей из мужика кишки вытягивают. Так еще не хватало, чтобы вы для полного комплекта удовольствия еще друг другу в горло по своей воле вцеплялись. Ну и дубина народ, прости Господи! Заместо того, чтобы раскумекать, кто и кем вас лупит, не нашли другого разговору, как друг другу морды бить. А тебе стыдно, хозяин. Старый ты мужик, тебе уж давно пора понять.
   -- Давно понял, -- сумрачно сказал Акульшин.
   -- Так чего же ты в Пиголицу вцепился?
   -- А ты видал, что по деревням твои Пиголицы делают?
   -- Видал. Так, что? Он по своей воле?
   -- Эх, ребята, -- снова затараторил Ленчик. -- Не по своей воле воробей навоз клюет. Конечно, ежели потасовочка по-хорошему, от доброго сердца, отчего же и кулаки не почесать? А всамделишно за горло цепляться никакого расчету нет.
   Юра за это время что-то потихоньку втолковывал Пиголице,
   -- Ну и хрен с ними, -- вдруг сказал тот. -- Сами же, сволочи, все это устроили, а теперь мне в нос тычут. Что, я революцию подымал? Я советскую власть устраивал? А теперь, как вы устроили, так я буду жить. Что, я в Америку поеду? Хорошо этому, -- Пиголица кивнул на Юру. -- Он всякие там языки знает, а я куда денусь? Если вам всем про старый режим поверить, так выходит, просто с жиру бесились, революции вам только не хватало. А я за кооперативный кусок хлеба, как сукин сын, работать должен. А мне чтобы учиться, так последнее здоровье отдать нужно, -- в голосе Пиголицы зазвучали нотки истерики. -- Ты что меня, сволочь, за глотку берешь? -- повернулся он к Акульшину. -- Ты что меня за грудь давишь? Ты, сукин сын, не на пайковом хлебе рос, так ты меня, как муху, задушить можешь. Ну и души, мать твою. Души! -- Пиголица судорожно стал расстегивать воротник своей рубашки, застегнутой не пуговицами, а веревочками. Нате, бейте, душите, что я дурак, что я выдвиженец, что у меня сил нету, нате, душите...
   Юра дружественно обнял Пиголицу и говорил ему какие-то довольно бессмысленные слова. Середа сурово сказал Акульшину:
   -- А ты бы, хозяин, подумать должен: может, и сын твой где-нибудь тоже болтается. Ты вот хоть молодость видал, а они что? Что они видали? Разве, от хорошей жизни на хлебозаготовки перли? Разве, ты таким в 20 лет был? Помочь парню надо, а не за горло его хватать.
   -- Помочь? -- презрительно огрызнулся Пиголица. -- Помочь? Много вы тут мне помогли.
   -- Не треплись, Саша, зря. Конечно, иногда, может, очень уж круто заворачивали, а все же вот подцепил же тебя Мухин и живешь ты не в бараке, а в кабинке и учим мы тебя ремеслу, и вот Юра с тобой математикой занимается, и вот товарищ Солоневич о писателях рассказывает. Значит, хотели помочь.
   -- Не надо мне такой помощи, -- сумрачно, но уже тише сказал Пиголица.
   Акульшин вдруг схватился за шапку и направился к двери:
   -- Тут одна только помощь: за топор и в лес.
   -- Постой, папашка. Ты куда? -- вскочил Ленчик, но Акульшина уже не было. -- Вот, совсем послезала публика с мозгов, ах ты., Господи, такая пурга... -- Ленчик схватил свою шапку и выбежал во двор. Мы остались втроем. Пиголица в изнеможении сел на лавку.
   -- А ну его. Тут все равно никуда не вылезешь. Все равно пропадать. Не учись -- с голоду дохнуть будешь. Учиться -- все равно здоровья не хватит. Тут только одно есть. Чем на старое оглядываться, лучше уж вперед смотреть. Может быть, что-нибудь и выйдет. Вот, пятилетка.
   Пиголица запнулся, о пятилетке говорить не стоило.
   -- Как-нибудь выберемся, -- оптимистически сказал Юра.
   -- Да ты-то выберешься. Тебе что. Образование имеешь. Парень здоровый. Отец у тебя есть. Мне, брат, труднее.
   -- Так ты, Саша, не ершись, когда тебе опытные люди говорят. Не лезь в бутылку со своим коммунизмом. Изворачивайся.
   Пиголица в упор уставился на Середу.
   -- Изворачиваться? А куда мне прикажете изворачиваться? -- потом Пиголица повернулся ко мне и повторил свой вопрос. -- Ну, куда?
   Мне с какой-то небывалой до того времени остротой представилась вся жизнь Пиголицы. Для него советский строй со всеми его украшениями -- единственно знакомая ему социальная среда. Другой среды он не знает. Юрины рассказы о Германии 1927-1930 годов оставили в нем только спутанность мыслей, от которой он инстинктивно стремился отделаться самым простым путем -- путем отрицания. Для него советский строй есть исторически данный строй, и Пиголица, как большинство всяких живых существ, хочет приспособиться к среде, из которой у него выхода нет. Да, мне хорошо говорить о старом строе и критиковать советский строй! Советский строй для меня всегда был, есть и будет чужим строем, "пленом у обезьян", я отсюда все равно сбегу, сбегу ценой любого риска. Но куда идти Пиголице? Или во всяком случае, куда ему идти, пока миллионы Пиголиц и Акульшиных не осознали силы организации и единства.
   Я стал разбирать некоторые применительно к Пиголице теории учебы, изворачивания, устройства. Середа одобрительно поддакивал. Это были приспособленческие теории. Ничего другого я Пиголице предложить не мог. Пиголица слушал мрачно, ковыряя зубилом стол. Не было видно, согласен ли он со мной и с Середой или не согласен. В кабинку вошел Ленчик с Акульшиным.
   -- Ну, вот. Уговорил папашку, -- весело сказал Ленчик. -- Ах ты, Господи!
   Акульшин потоптался.
   -- Ты уж, парнишка, не серчай. Жизнь такая, что хоть себе самому в глотку цепляйся.
   Пиголица устало пожал плечами.
   -- Ну, что ж, хозяин. -- обратился Акульшин ко мне. -- Домой что ли поедем. Такая тьма. Никто не увидит.
   Нужно было ехать. А то могут побег припаять. Я поднялся. Попрощались. Уходя, Акульшин снова потоптался у дверей и потом сказал:
   -- А ты, паренек, главное -- учись. Образование -- это... Учись.
   -- Да, тут уж хоть кровь из носу, -- угрюмо ответил Пиголица. -- Так ты, Юра, завтра забежишь?
   -- Обязательно. -- сказал Юра. Мы вышли.
   НА ВЕРХАХ
   ИДИЛЛИЯ КОНЧАЕТСЯ
   Наше по лагерным масштабам идиллическое житье на третьем лагпункте, к сожалению, оказалось непродолжительным. Виноват был я сам. Не нужно было запугивать заведующего снабжением теориями троцкистского загиба да еще в применении оных теорий к получению сверхударного обеда, не нужно было посылать начальника колонны в нехорошее место. Нужно было сидеть, как мышь под метлой и не рыпаться. Нужно было сделаться, как можно более незаметным.
   Как-то поздно вечером наш барак обходил начальник лагпункта, сопровождаемый почтительной фигурой начальника колонны, того самого, которого я послал в нехорошее место. Начальник лагпункта величественно проследовал мимо всех наших клопиных дыр; начальник колонны что-то в полголоса объяснил ему и многозначительно указал глазами на меня с Юрой. Начальник лагпункта бросил в нашу сторону неопределенно-недоуменный взгляд, и оба ушли. О таких случаях говорится: "Мрачное предчувствие сжало его сердце". Но тут и без предчувствий было ясно: нас попытаются сплавить в возможно более скорострельном порядке. Я негласно и свирепо выругал самого себя и решил на другой день предпринять какие-то еще неясные, но героические меры. Но на другой день утром, когда бригады проходили на работу мимо начальника лагпункта, он вызвал меня из строя и подозрительно спросил, чего это я так долго околачиваюсь на третьем лагпункте? Я сделал вполне невинное лицо и ответил, что мое дело маленькое, раз держат, значит, у начальства есть какие-то соображения по этому поводу. Начальник лагпункта с сомнением посмотрел на меня и сказал, что нужно будет навести справки.
   Наведение справок в мои расчеты никак не входило. Разобравшись в наших "требованиях", нас сейчас же вышибли бы с третьего лагпункта куда-нибудь хоть и не на север, но мои мероприятия с оными требованиями не принадлежали к числу одобряемых советской властью деяний. На работу в этот день я не пошел вовсе и стал неистово бегать по всяким лагерным заведениям. Перспектив был миллион: можно было устроиться плотником в одной из бригад, переводчиками в технической библиотеке управления, переписчиками на пишущей машинке, штатными грузчиками на центральной базе снабжения, лаборантом в фотолаборатории и еще в целом ряде мест. Я попытался было устроиться в колонизационном отделе; этот отдел промышлял расселением "вольно-ссыльных" крестьян в карельской тайге. У меня было некоторое имя в области туризма и краеведения, и тут дело было на мази. Но все эти проекты натыкались на сократительную горячку, эту горячку нужно было переждать: "Придите-ка этак через месяц. Обязательно устроим". Но меня месяц никак не устраивал; не только через месяц, а и через неделю мы рисковали попасть в какую-нибудь Сегежу, а из Сегежи, как нам уже было известно, никуда не сбежишь: кругом трясины, в которых не то, что люди, а и лоси тонут.
   Решил тряхнуть своей физкультурной стариной и пошел непосредственно к начальнику культурно-воспитательного отдела (КВО) тов. Корзуну. Товарищ Корзун, слегка горбатый, маленький человек, встретил меня чрезвычайно вежливо и корректно: да, такие работники нам нужны... а статьи ваши? Я ответил, что статьями хвастаться нечего 58-6 и прочее. Корзун безнадежно развел руками. "Ничего не выйдет. Ваша работа по культурно-воспитательной линии да еще в центральном аппарате КВО абсолютно исключена. Не о чем и говорить".
   ...Через месяц тот же тов. Корзун вел упорный бой за то, чтобы перетащить меня в КВО, хотя статьи мои за это время не изменились. Но в этот момент такой возможности тов. Корзун еще не предусматривал. Я извинился и стал уходить.
   -- Знаете, что? -- сказал мне Корзун вдогонку. -- Попробуйте-ка вы поговорить с "Динамо". Оно лагерным порядкам не подчинено, может, что и выйдет.
   "ДИНАМО"
   "Динамо" -- это пролетарское спортивное общество войск и сотрудников ГПУ, в сущности один из подотделов ГПУ -- заведение отвратительное в самой высокой степени, даже и по советским масштабам. Официально оно занимается физической подготовкой чекистов, неофициально оно скупает всех мало-мальски выдающихся спортсменов СССР и, следовательно, во всех видах спорта занимает в СССР первое место. К какому-нибудь Иванову, подающему надежды в области голкиперского искусства подходит этакий жучок, то есть специальный и штатный вербовщик-скупщик и говорит:
   -- Переходите к нам, тов. Иванов. Сами понимаете, паек, ставка, квартира...
   Перед квартирой устоять трудно. Но если паче чаяния Иванов устоит даже и перед квартирой, жучок подозрительно говорит:
   -- Что, стесняетесь под чекистской маркой выступать? Н-да, придется вами поинтересоваться.
   "Динамо" выполняет функции слежки в спортивных кругах, "Динамо" занимается весьма разносторонней хозяйственной деятельностью, строит стадионы, монополизировало производство спортивного инвентаря, имеет целый ряд фабрик -- и все это строится и производится исключительно трудом каторжников. "Динамо" в корне подрезывает всю спортивную этику ("морально то, что служит целям мировой революции").
   На "Мировой спартакиаде" 1928 г. я в качестве судьи снял с беговой дорожки одного из динамовских чемпионов, который с заранее обдуманным намерением разодрал шипами своих беговых туфель ногу своего конкурента. Конкурент выбыл из спортивного фронта навсегда. Чемпион же, уходя с дорожки, сказал мне: "Ну, мы еще посмотрим". В тот же день вечером я получил повестку в ГПУ; не веселое приглашение. В ГПУ мне сказали просто, чтобы этого больше не было. Этого больше и не было, я в качестве судьи предпочел больше не фигурировать.
   Нужно отдать справедливость и "Динамо". Своих чемпионов оно кормит блестяще. Это один из секретов спортивных успехов СССР. Иногда эти чемпионы выступают под флагом профсоюзов, иногда под военным флагом, иногда даже от имени промысловой кооперации, в зависимости от политических требований дня. Но все они прочно закуплены "Динамо".
   В те годы, когда я еще мог ставить рекорды, мне стоило больших усилий отбояриться от приглашений "Динамо". Единственной возможностью было прекратить всякую тренировку, по крайней море официальную. Потом наши дружественные отношения с "Динамо" шли, все ухудшаясь и ухудшаясь, и если я сел в лагерь не из-за "Динамо", то это во всяком случае не от избытка симпатий ко мне со стороны этой почтенной организации. В силу всего этого, а так же и статей моего приговора, я в "Динамо" решил не идти. Настроение было окаянное.
   Я зашел в кабинку монтеров, где Юра и Пиголица сидели за своей тригонометрией, а Мухин чинил валенок. Юра сообщил, что его дело уже в шляпе, и что Мухин устраивает его монтером. Я выразил некоторое сомнение; люди покрупнее Мухина ничего не могут устроить. Мухин пожал плечами.
   -- А мы люди маленькие, так у нас это совсем просто. Вот сейчас перегорела проводка у начальника третьей части, так я ему позвоню, что никакой возможности нету: все мастера в дежурстве, не хватает рабочих рук. Посидит вечер без света -- какое угодно требование подпишет.
   Стало легче на душе. Если даже меня попрут куда-нибудь, а Юра останется, останется и возможность через медгорских знакомых вытащить меня обратно. Но все-таки...
   По дороге из кабинки я доложил Юре о положении дел на моем участке фронта. Юра взъелся на меня сразу. Конечно, нужно идти в "Динамо", если там на устройство есть хоть один шанс из ста. Мне идти очень не хотелось. Так мы с Юрой шествовали и ругались. Я представил себе, что даже в удачном случае мне не без злорадства скажут: ага, когда мы вас звали, вы не шли. Ну и так далее. Да и шансы-то были нулевые. Впоследствии оказалось, что я сильно недооценил большевицкой реалистичности и некоторых других вещей. Словом, в результате этой перепалки я уныло поволокся в "Динамо".
   ТОВАРИЩ МЕДОВАР
   На территории вольного городка расположен динамовский стадион. На стадионе -- низенькие деревянные домики, канцелярии, склады, жилища служащих. В первой комнате -- биллиардный зал. На двери второй надпись: Правление "Динамо". Вхожу. Очки запотели, снимаю их и, почти ничего не видя, спрашиваю:
   -- Могу я видеть начальника учебной части? Из-за письменного стола подымается некто туманный и, уставившись на меня, некоторое время молчит. Молчу и я. И чувствую себя в исключительно нелепом положении. Некто туманный разводит руками.
   -- Елки-палки или, говоря вежливее, сапен-батон. Какими вы путями, товарищ Солоневич, сюда попали? Или это, может быть, вовсе не вы?
   -- По-видимому, это я. А попал, как обыкновенно -- по этапу.
   -- И давно? И что вы теперь делаете?
   -- Примерно месяц. Чищу уборные.
   -- Ну, это же, знаете, совсем безобразие. Что вы не знали, что существует в ББК отделение "Динамо"? Словом, с этой секунды вы состоите на службе в пролетарском спортивном обществе "Динамо". О должности мы поговорим потом. Ну, садитесь, рассказывайте.
   Я протер очки. Передо мною -- фигура, мне вовсе не известная, но во всяком случае ясно выраженный одессит: его собственная мамаша не могла бы определить процент турецкой, еврейской, греческой, русской и прочей крови, текущей в его жилах. На крепком туловище дубовая шея, на шее -- жуликовато-добродушная и энергичная голова, покрытая густой черной шерстью. Где это я мог его видеть? Понятия не имею.
   Я сажусь.
   -- Насчет моей работы в "Динамо" дело, мне кажется, не так просто. Мои статьи...
   -- А плевать нам на ваши статьи. Очень мне нужны ваши статьи. Я о них даже и спрашивать не хочу. Что, вы будете толкать штангу статьями или вы будете толкать ее руками? Вы раньше рассказывайте.
   Я рассказываю.
   -- Ну, в общем все в порядке. Страницы вашей истории перевертываются дальше. Мы здесь такое дело развернем, что Москва ахнет. На начальника лагпункта вы можете наплевать. Вы же понимаете, у нас председатель -- сам Успенский (начальник ББК); заместителем его -- Радецкий, начальник третьего отдела (лагерное ГПУ). Что нам УРО? Хе. плевать мы хотели на УРО.
   Я смотрю на начальника учебной части и начинаю соображать, что во-первых, за ним не пропадешь и что во-вторых, он собирается моими руками сделать себе какую-то карьеру. Но кто он? Спросить не удобно.
   -- А жить вы с сыном будете здесь. Мы вам отведем комнату. Ну, да конечно же и сына вашего мы тоже устроим. Это же, знаете, если "Динамо" за что-нибудь берется, так оно это устраивает на бене мунес. А вот, кстати и Батюшков идет. Вы не знакомы с Батюшковым?
   В комнату вошел крепкий, по-военному подтянутый человек. Это был Федор Николаевич Батюшков , один из лучших московских инструкторов, исчезнувший с московского горизонта в связи с уже известной политизацией физкультуры. Мы с ним обмениваемся подходящими к данному случаю междометиями.
   -- Так, -- заканчивает Батюшков свои междометия. -- Словом, как говорится, все дороги ведут в Рим. Но, главное, сколько?
   -- Восемь.
   -- Статьи?
   -- 58-6 и так далее.
   -- И давно вы здесь?
   Рассказываю.
   -- Ну, уж это вы, И.Л., извините -- это просто свинство. Если вам самому доставляет удовольствие чистить уборные, ваше дело. Но ведь вы с сыном. Неужели, вы думали, что в России есть спортивная организация, в которой вас не знают? В мире есть солидарность классовая, национальная, ну я не знаю, какая еще, но превыше спортивной солидарности -- нет ничего. Мы бы вас в два счета приспособили бы.
   -- Вы, Ф.Н., не суйтесь. -- сказал начальник учебной части. -- Мы уже обо всем договорились.
   -- Ну, вы договорились, а я поговорить хочу. Эх и заживем мы тут с вами. Будем, во-первых, -- Батюшков загнул палец, -- играть в теннис, во-вторых, купаться, в-третьих, пить водку, в-четвертых... в четвертых, кажется, ничего.
   -- Послушайте, Батюшков, -- официальным тоном прервал его начальник учебной части. -- Что вы себе, в самом деле, позволяете? Ведь, работа же есть.
   -- Ах, плюньте вы на это, к чертовой матери, Яков Самойлович. Кому вы будете рассказывать? Ивану Лукьяновичу? Да он на своем веку сто тысяч всяких спортивных организаций ревизовал. Что он не знает? Еще не хватало, чтобы мы друг перед другом дурака валять начали. Вид, конечно, нужно делать...
   -- Ну, да вы понимаете, -- несколько забеспокоился начальник учебной части. -- Понимаете, нам нужно показать класс работы.
   -- Ну, само собой разумеется. Делать вид -- это единственное, что мы должны будем делать. Вы уж будьте спокойны, Я.С.; И.Л. тут такой вид разведет, что вы прямо в члены ЦК партии попадете. Верхом ездите? Нет? Ну, так я вас научу. Будем вместе прогулки делать. Вы, И.Л., конечно, может быть, не знаете, а может быть и знаете, что приятно увидеть человека, который за спорт дрался всерьез. Мы же, низовые работники, понимали, что кто-кто, а уж Солоневич работал за спорт всерьез, по совести. Это не то, что Медовар. Медовар просто спекулирует на спорте. Почему он спекулирует на спорте, а не презервативами, понять не могу.
   -- Послушайте, Батюшков, -- сказал Медовар. -- Идите вы ко всем чертям. Очень уж много вы себе позволяете.
   -- А вы не орите, Яков Самойлович. Я ведь вас знаю. Вы просто милейшей души человек. Вы сделали ошибку, что родились перед революцией и Медоваром, а не тысячу лет назад и не багдадским вором.
   -- Тьфу, -- плюнул Медовар. -- Разве с ним можно говорить? Вы же видите, у нас серьезный разговор, а эта пьяная рожа...
   -- Я абсолютно трезв. И вчера, к сожалению, был абсолютно трезв.
   -- На какие же деньги вы пьянствуете? -- удивился я.
   -- Вот, на те же самые, на которые будете пьянствовать и вы. Великая тайна лагерного блата. Не будете? Это оставьте. Обязательно будете. В общем, через месяц вы будете ругать себя за то, что не сели в лагерь на пять лет раньше, что вы были дураком, трепали нервы в Москве и все такое. Уверяю вас, самое спокойное место в СССР -- это медгорское "Динамо". Не верите? Ну, поживете -- увидите.
   СУДЬБА ПОВОРАЧИВАЕТСЯ ЛИЦОМ К ДЕРЕВНЕ
   Из "Динамо" я вышел в весьма путанном настроении духа. Впоследствии я убедился в том, что в "Динамо" ББК ГПУ, среди заваленных трупами болот, девятнадцатых кварталов и беспризорных колоний можно было действительно вести курортный образ жизни, но в этот момент я этого не знал. Юра, выслушав мой доклад, сказал мне поучительно и весело: ну, вот видишь? А ты не хотел идти. Я ведь тебе говорю, что когда очень туго -- должен явиться Шпигель.
   -- Да оно, конечно, повезло. И, главное, вовремя. Хотя, если бы опасность со стороны начальника лагпункта обрисовалась несколько раньше, я бы и раньше пошел в Динамо. В данном положении идти больше было некуда. А почему бы Динамо могло не взять меня на работу?
   На другой день мы с Медоваром пошли в третий отдел "оформлять" мое назначение.
   -- А, это пустяки, -- говорил Медовар. -- Одна формальность. Гольман, наш секретарь, подпишет -- и все в шляпе.
   -- Какой Гольман? Из высшего совета физкультуры?
   -- Ну-да. Какой же еще?
   Розовые перспективы стали блекнуть. Гольман был одним из тех активистов, которые делали карьеру на политизации физкультуры, я был одним из немногих, кто с этой политизацией боролся и единственный, который из этой борьбы выскочил целиком. Гольман же после одной из моих перепалок с ним спросил кого-то из присутствующих:
   -- Какой это Солоневич? Тот, что в Соловках сидел?
   -- Нет, это брат его сидел.
   -- Ага. Так передайте ему, что он тоже сядет.
   Мне, конечно, передали.
   Гольман, увы, оказался пророком. Не знаю, примирит ли его это ощущение с проектом моей работы в Динамо. Однако, Гольман встретил меня весьма корректно, даже несколько церемонно. Долго и въедчиво расспрашивал, за что я, собственно, сел и потом сказал, что он против моего назначения ничего не имеет, но что он надеется на мою безусловную лояльность.
   -- Вы понимаете, мы вам оказываем исключительное доверие, и если вы его не оправдаете...
   Это было ясно и без его намеков, хотя никакого доверия, а тем паче исключительного, Гольман мне не оказывал.
   -- Приказ по линии Динамо подпишу я. А по лагерной линии Медовар получит бумажку от Радецкого о вашем переводе и устройстве. Ну, пока.
   Я пошел в Динамо поговорить с Батюшковым. Как дошел он до жизни такой. Ход оказался очень простым, с тем только осложнением, что по поводу этой политизации Батюшков получи не 5 лет, как остальные, а 10 лет, как бывший офицер. Пять лет он уже отсидел, часть из них на Соловках. Жизнь его оказалась не столь уж курортной, как он описывал: на воле осталась жена с ребенком.
   Часа через два с расстроенным видом пришел Медовар.
   -- Эх, ничего с вашим назначением не вышло. Стопроцентный провал. Вот, черт бы его подрал.
   Стало очень беспокойно. В чем дело?
   -- А я знаю? Там, в третьем отделе, оказывается, на вас какое-то дело лежит. Какие-то бумаги вы в подпорожском отделении украли. Я говорю Гольману, вы же должны понимать; зачем Солоневичу какие-то там бумаги красть, разве он такой человек? Гольман говорит, что он знать ничего не знает. Раз Солоневич такими делами и в лагере занимается...
   Я соображаю, что это тот самый стародубцевский донос, который я считал давно ликвидированным. Я пошел к Гольману. Гольман отнесся ко мне по-прежнему корректно; но весьма сухо. Я повторил свой старый довод, что если бы я стал красть бумаги с целью, так сказать, саботажа, я украл бы какие угодно, но только не те, по которым 70 человек должны были освобождаться. Гольман пожал плечами.
   -- Мы не можем вдаваться в психологические изыскания. Дело имеется, и вопрос полностью исчерпан.
   Я решаю ухватиться за последнюю соломинку, за Якименко. Не надежная соломинка, но чем я рискую?
   -- Начальник УРО тов. Якименко вполне в курсе этого дела. По его приказу в подпорожском отделении это дело было прекращено.
   -- А вы откуда знаете?
   -- Да он сам мне сказывал.
   -- Ах, так? Ну, посмотрим, -- Гольман снял телефонную трубку.
   -- Кабинет начальника УРО, тов. Якименко? Говорит начальник оперативной группы Гольман. Здесь у нас в производстве имеется дело по обвинению некоего Солоневича в краже документов Подпорожского УРЧ... Ага. Так-так. Ну, хорошо. Пустим на прекращение. Да, здесь. У меня в кабинете. -- Гольман протягивает мне трубку.
   -- Вы, оказывается, здесь. -- слышу голос Якименки. -- А ваш сын? Великолепно! Где работаете?
   Я сказал, что вот собираюсь устраиваться по старой специальности, по спорту.
   -- Ага. Ну, желаю вам успеха. Если что-нибудь будет нужно, обращайтесь ко мне.
   И тон и предложения Якименки оставляют во мне недоумение. Я так был уверен, что Якименко знает всю историю с БАМовскими списками, и что мне было бы лучше ему на глаза не показываться. И -- вот.
   -- Значит, вопрос урегулирован. Очень рад. Я знаю, что вы можете работать, если захотите. Но, тов. Солоневич, никаких прений! Абсолютная дисциплина!
   -- Мне сейчас не до прений.
   -- Давно бы так. Не сидели бы здесь. Сейчас я занесу Радецкому для подписи бумажку насчет вас. Посидите в приемной, подождите.
   Я сижу в приемной. Здесь -- центр ГПУ ББК. Из кабинетов выходят и входят какие-то личности пинкертоновского типа. Тащат каких-то арестованных. Рядом со мною под охраной двух оперативников сидит какой-то старик, судя по внешнему виду, священник. Он прямо, не мигая, смотрит куда-то вдаль, за стенки третьего отдела и как будто подсчитывает оставшиеся ему дни его земной жизни. Напротив -- какой-то не определенного вида парень с лицом, изможденным до полного сходства с лицом скелета. Какая-то женщина беззвучно плачет, уткнувшись лицом в свои колени. Это, видимо, люди, ждущие расстрела, мелкоту сюда не вызывают. Меня охватывает чувство какого-то гнусного, липкого отвращения в том числе и к самому себе: почему я здесь сижу не в качестве арестованного, хотя и я ведь заключенный? Нет, нужно выкарабкиваться и бежать, бежать, бежать...
   Приходит Гольман с бумажкой в руке.
   -- Вот это для перевода вас на первый лагпункт и прочее, подписано Радецким. -- Гольман недоуменно и как-то чуть недовольно пожимает плечами. -- Радецкий вызывает вас к себе с сыном. Как будто он вас знает. Завтра в девять утра.
   О Радецком я не знаю решительно ничего, кроме того, что он, так сказать, Дзержинский или Ягода в Карельском или ББКовском масштабе. Какого черта ему от меня нужно? Да еще с Юрой! Опять в голову лезут десятки беспокойных вопросов.
    ПРОЩАНЬЕ С НАЧАЛЬНИКОМ ТРЕТЬЕГО ЛАГПУНКТА
   Вечером ко мне приходит начальник колонны:
   -- Солоневич старший, к начальнику лагпункта.
   Вид у начальника колонны мрачно-угрожающий. Вот теперь, мол, ты насчет загибов не поговоришь... Начальник лагпункта смотрит совсем уж этаким волостного масштаба инквизитором.
   -- Ну-с, гражданин Солоневич, -- начинает он леденящим душу тоном. -- Потрудитесь-ка вы разъяснить нам всю эту хреновину. На, столе у него целая кипа пресловутых моих требований. А у меня в кармане бумажка за подписью Радецкого.
   -- Загибчики все разъяснял, -- хихикает начальник колонны.
   У обоих удовлетворенно-сладострастный вид. Вот, дескать, поймали интеллигента. Вот мы его сейчас. Во мне подымается острая режущая злоба, злоба на всю эту стародубцевскую сволочь. Ах, так думаете, что поймали? Ну, мы еще посмотрим, кто -- кого.
   -- Какую хреновину? -- спрашиваю я спокойным тоном. -- Ах, это. С требованиями? Это меня никак не интересует.
   -- Что вы мне тут дурака валяете! -- вдруг заорал начальник колонны. -- Я вас, мать вашу...
   Я протягиваю к лицу начальника колонны лагпункта свой кулак:
   -- А вы это видали? Я вам такой мат покажу, что вы и на Лесной Речке не очухаетесь...
   По тупой роже начальника, как тени по экрану, мелькает ощущение, что если некто поднес ему кулак к носу, значит, у этого некто есть какие-то основания не бояться; мелькает ярость, оскорбленное самолюбие, и много мелькает совершенно того же, что в свое время мелькало на лице Стародубцева.
   -- Я вообще с вами разговаривать не желаю, -- отрезываю я. -- Будьте добры заготовить мне на завтра препроводительную бумажку на первый лагпункт.
   Я протягиваю начальнику лагпункта бумажку, на которой над жирным красным росчерком Радецкого значится: такого-то и такого-то немедленно откомандировать в непосредственное распоряжение третьего отдела, начальнику первого лагпункта предписывается обеспечить указанных...
   Начальнику первого лагпункта предписывается, а у начальника третьего лагпункта глаза на лоб лезут. "В непосредственное распоряжение третьего отдела!" Значит, какой-то временно опальный и крупной марки чекист. И сидел-то он тут не иначе, как с каким-нибудь "совершенно секретным предписанием". Сидел, высматривал, вынюхивал...
   Начальник лагпункта вытирает ладонью вспотевший лоб. Голос у него прерывается.
   -- Вы уж, товарищ, извините. Сами знаете, служба. Всякие тут люди бывают. Стараешься изо всех сил... Ну, конечно и ошибки бывают. Я вам, конечно, сейчас же. Подводочку вам снарядим. Не нести же вам вещички на спине. Вы уж, пожалуйста, извините.
   Если бы у начальника третьего лагпункта был хвост, он бы вилял хвостом. Но хвоста у него нет. Есть только беспредельное лакейство, созданное атмосферой беспредельного рабства.
   -- Завтра утречком все будет готово. Вы уж не беспокойтесь. Уж, знаете, так вышло. Вы уж извините.
   Я, конечно, извиняю и ухожу. Начальник колонны забегает вперед и открывает передо мной двери. В бараке Юра меня спрашивает, отчего у меня руки дрожат. Нет, нельзя жить, нельзя здесь жить, нельзя здесь жить... Можно сгореть в этой атмосфере непрерывно сдавливаемых ощущений ненависти, отвращения и беспомощности. Нельзя жить. Господи, когда же я смогу, наконец, жить не здесь?
   АУДИЕНЦИЯ
   Наутро нам действительно дали подводу до Медгоры. Начальник лагпункта подобострастно крутился около нас. Моя душевная злоба уже поутихла, и я увидел, что начальник лагпункта просто забитый и загнанный человек, конечно, вор, сволочь, но в общем, примерно такая же жертва системы всеобщего рабства, как и я. Мне стало неловко за свою вчерашнюю вспышку, за грубость, за кулак, поднесенный к носу начальника.
   Сейчас он помогал нам укладывать наше нищее барахло на подводу и еще раз извинился за вчерашний мат. Я ответил тоже извинением за свой кулак. Мы расстались вполне дружески и так же дружески встречались впоследствии. Что ж, каждый в этом кабаке выкручивается, как может. Что я сам бы стал делать, если бы у меня не было моих нынешних данных выкручиваться? Была бы возможно и такая альтернатива -- или в актив или на Лесную Речку. В теории эта альтернатива решается весьма просто. На практике это сложнее.
   На первом лагпункте нас поместили в один из наиболее привилегированных бараков, населенный исключительно управленческими служащими, преимущественно железнодорожниками и водниками. Урок здесь не было вовсе! Барак был сделан в вагонку; то есть нары были не сплошные, а с проходами, как скамьи в вагонах третьего класса. Мы забрались на второй этаж, положили свои вещи и с тревожным недоумением на душе пошли на аудиенцию к тов. Радецкому.
   Радецкий принял нас в точно назначенный час. Пропуск для входа в третий отдел был уже заготовлен. Гольман вышел посмотреть, мы ли идем по этому пропуску или не мы. Удостоверившись в наших личностях, он провел нас в кабинет Радецкого -- огромную комнату, стены которой были увешаны портретами вождей и географическими картами края. Я с вожделением в сердце посмотрел на эти карты.
   Крупный и грузный человек лет сорока пяти встретил нас дружественно и чуть-чуть насмешливо: хотел де возобновить наше знакомство, не помните?
   Я не помню и проклинаю свою зрительную память. Правда, столько тысяч народу промелькнуло перед глазами за эти годы... У Радецкого полное, чисто выбритое, очень интеллигентное лицо, спокойные и корректные манеры партийного вельможи, разговаривающего с беспартийным спецом. Партийные вельможи всегда разговаривают с изысканной корректностью. Но все-таки не помню.
   -- А это ваш сын? Тоже спортсмен? Ну, будем-те знакомы, молодой человек. Что ж это вы вашу карьеру так нехорошо начинаете, прямо с лагеря. А-я-яй, нехорошо, нехорошо.
   -- Такая уж судьба, -- улыбается Юра.
   -- Ну, ничего, ничего. Не унывайте, юноша. Все образуется. Знаете, откуда это?
   -- Знаю.
   -- Ну, откуда?
   -- Из Толстого.
   -- Хорошо, хорошо. Молодец. Ну, усаживайтесь.
   Чего, чего, а уж такой встречи я никак не ожидал. Что это? Какой-то подвох? Или просто комедия? Этакие отцовского стиля разговоры в кабинете, в котором каждый день подписываются смертные приговоры, вероятно, десятками. Чувствую отвращение и некоторую растерянность.
   -- Так, не помните? -- оборачивается Радецкий ко мне. -- Ладно, я вам помогу. Кажется, в 28 году вы строили спортивный парк в Ростове и по этому поводу ругались, с кем было надо и с кем было не надо, в том числе и со мною.
   -- Вспомнил! Вы были секретарем Северо-Кавказского крайисполкома.
   -- Совершенно верно, -- удовлетворенно кивает головой Радецкий. -- И следовательно, председателем совета физкультуры. Парк этот, нужно отдать вам справедливость, вы спланировали великолепно, так что ругались вы не совсем зря. Кстати, парк-то этот мы забрали себе. Динамо все же лучший хозяин, чем союз совторгслужащих.
   Радецкий испытующе и иронически смотрит на меня: рассчитывал ли я в то время, что строю парк для чекистов? Я не рассчитывал. Спортивные парки ростовский и харьковский были моим изобретением и, так сказать, апофеозом моей спортивной деятельности. Я старался сильно и рисковал многим. И старался и рисковал, оказывается, для чекистов. Обидно. Но этой обиды показывать нельзя.
   -- Ну, что ж, -- пожимаю я плечами. -- Вопрос не в хозяине. Вы, я думаю, пускаете в этот парк всех трудящихся.
   При слове "трудящихся" Радецкий иронически приподымает брови.
   -- Ну, это как сказать. Иных пускаем, иных нет. Во всяком случае, ваша идея оказалась технически правильной. Берите папиросу. А вы, молодой человек? Не курите? И водки не льете?
   Очень хорошо, великолепно. Совсем образцовый спортсмен. А только вы, cum bonus pater familias, все-таки поприсмотрите за вашим наследником, как бы в Динамо его не споили, там сидят великие специалисты по этой части.
   Я выразил некоторое сомнение.
   -- Нет, уж вы мне поверьте. В нашу специальность входит все знать. И то, что нужно сейчас и то, что пригодится впоследствии. Так, например, вашу биографию мы знаем с совершенной точностью.
   -- Само собой разумеется. Если я в течение десяти лет и писал и выступал под своей фамилией.
   -- Вот и хорошо делали. Вы показали нам, что ведете открытую игру. А с нашей точки зрения быль молодцу не в укор.
   Я поддакивающе киваю головой. Я вел не очень уж открытую игру, о многих деталях моей биографии ГПУ и понятия не имело; за "быль" молодцов расстреливали без никаких, но опровергать Радецкого было бы уж совсем излишней роскошью, пусть пребывает в своем ведомственном самоутешении. Легенду о всевидящем оке ГПУ пускает весьма широко и с заранее обдуманным намерением запугать обывателя. Я к этой легенде отношусь весьма скептически, а в том, что Радецкий о моей биографии имеет весьма отдаленное представление, я уверен вполне. Но зачем спорить?
   -- Итак, перейдемте к деловой части нашего совещания. Вы, конечно, понимаете, что мы приглашаем вас в Динамо не из-за ваших прекрасных глаз (я киваю головой). Мы знаем вас, как крупного, всесоюзного масштаба работника по физкультуре и блестящего организатора (я скромно опускаю очи). Работников такого масштаба у нас в ББК нет. Медовар -- вообще не специалист, Батюшков только инструктор. Следовательно, предоставлять вам возможность чистить дворы у нас нет никакого расчета. Мы используем вас по вашей прямой специальности. Я не хочу спрашивать, за что вас сюда посадили, я узнаю это и без вас и точнее, чем вы сами об этом знаете. Но меня в данный момент это не интересует. Мы ставим перед вами задачу: создать образцовое динамовское отделение. Ну вот, скажем, осенью будут разыгрываться первенства северо-западной области, динамовские первенства. Можете ли вы такую команду сколотить, чтобы ленинградскому отделению перо вставить? А? А ну-ка, покажите класс!
   Тайна аудиенции разъясняется сразу. Для любого заводского комитета и для любого отделения Динамо спортивная победа -- это вопрос самолюбия, моды, азарта, чего хотите. Заводы переманивают себе форвардов, а Динамо скупает чемпионов. Для заводского комитета заводское производство -- это не приятная, но неизбежная проза жизни; футбольная же команда -- это предмет гордости, объект нежного ухода, поэтическая полоска на сером фоне жизни. Так приблизительно барин прошлого века вкладывал в свою псарню гораздо больше эмоций, чем в урожайность своих полей; хорошая борзая стоила гораздо дороже самого работящего мужика, а квалифицированный псарь шел, вероятно, совсем на вес золота. Вот на амплуа этого квалифицированного псаря попадаю и я. "Вставить перо" Ленинграду Радецкому очень хочется. Для такого торжества он, конечно, закроет глаза на любые мои статьи.
   -- Тов. Радецкий, я все-таки хочу по-честному предупредить вас: непосильных вещей я вам обещать не могу.
   -- Почему непосильных?
   -- Каким образом Медгора с ее 10.000 населения может конкурировать с Ленинградом?
   -- Ах, вы об этом. Медгора здесь ни при чем. Мы вовсе не собираемся использовать вас в масштабе Медгоры. Вы у нас будете работать в масштабе ББК. Объедете все отделения, подберете людей. Выбор у вас будет приблизительно из трехсот тысяч людей.
   Трехсот тысяч! Я в Подпорожьи пытался подсчитать население ББК, и у меня выходило гораздо меньше. Неужели же триста тысяч? О, Господи! Но подобрать команду, конечно, можно будет. Сколько здесь одних инструкторов сидит!
   -- Так вот, начните с Медгорского отделения. Осмотрите все лагпункты, подберите команды. Если у вас выйдут какие-нибудь деловые недоразумения с Медоваром или Гольманом, обращайтесь прямо ко мне.
   -- Меня тов. Гольман предупреждал, чтобы я работал "без прений".
   -- Здесь хозяин не Гольман, а я. Да, я знаю, у вас с Гольманом были в Москве не очень блестящие отношения, от того он... Я понимаю, портить дальше эти отношения нет смысла вам. Если возникнут какие-нибудь недоразумения, вы обращайтесь ко мне, так сказать, задним ходом. Мы это обсудим, и Гольман с Медоваром будут иметь мои приказания, и вы здесь будете ни при чем. Да, что касается ваших бытовых нужд, мы их обеспечим: мы заинтересованы в том, чтобы вы работали, как следует. Для вашего сына вы придумайте что-нибудь подходящее. Мы его пока тоже зачислим инструктором.
   -- Я хотел в техникум поступить.
   -- В техникум? Ну, что ж, валяйте в техникум. Правда, с вашими статьями вас туда нельзя бы пускать. Но я надеюсь, -- Радецкий добродушно и иронически ухмыльнулся. -- Я надеюсь, вы перекуетесь.
   -- Я уже, гражданин начальник, почти наполовину перековался, -- подхватывает шутку Юра.
   -- Ну, вот. Осталось, значит, пустяки. Ну-с, будем считать наше совещание законченным, а резолюцию принятой единогласно. Кстати, -- обращается Радецкий ко мне. -- Вы, кажется, хороший игрок в теннис?
   -- Нет, весьма посредственный.
   -- Позвольте. Мне Батюшков говорил, что вы вели целую кампанию в пользу, так сказать, реабилитации тенниса. Доказывали, что это вполне пролетарский вид спорта. Ну, словом, мы с вами как-нибудь сразимся. Идет? Ну, пока. Желаю вам успеха.
   Мы вышли от Радецкого.
   -- Нужно будет устроить еще одно заседание, -- сказал Юра. -- А то я ничегошеньки не понимаю.
   Мы завернули в тот двор, на котором так еще недавно мы складывали доски, уселись на нашем собственном сооружении и я прочел Юре маленькую лекцию о спорте и о динамовском спортивном честолюбии. Юра не очень был в курсе моих физкультурных деяний, они оставили во мне слишком горький осадок. Сколько было вложено мозгов, нервов и денег, и в сущности почти безрезультатно. От тридцати двух водных станций остались рожки да ножки, ибо там распоряжались все, кому не лень, а на спортивное самоуправление даже в чисто хозяйственных делах смотрели, как на контрреволюцию. Спортивные парки попали в руки ГПУ, а в теннис, под который я так старательно подводил идеологическую базу играют Радецкие и иже с ними и больше почти никого. Какой там спорт для массы, когда массе помимо всего прочего есть нечего. Зря было ухлопано шесть лет работы и риска, а о таких вещах не очень хочется рассказывать. Но конечно, с точки зрения побега мое новое амплуа дает такие возможности, о каких я и мечтать не мог.
   На другой же день я получил пропуск, предоставляющий мне право свободного передвижения на территории всего медгоровского отделения, т. е. верст пятидесяти по меридиану и верст десяти к западу и в любое время дня и ночи Это было великое приобретение. фактически оно давало мне большую свободу передвижения чем та, какою пользовалось окрестное вольное население. Планы побега стали становиться конкретными.
   ВЕЛИКИЙ КОМБИНАТОР
   В Динамо было пусто. Только Батюшков со скучающим видом сам с собой играл на бильярде. Мое появление несколько оживило его.
   -- Вот хорошо, партнер есть. Хотите пирамидку? Я пирамидки не хотел, было не до того. "В пирамидку мы как-нибудь потом, а в от вы мне пока скажите, кто собственно такой этот Медовар?" Батюшков уселся на край бильярда.
   -- Медовар. По основной профессии -- одессит.
   Это определение меня не удовлетворило.
   -- Видите ли, -- пояснил Батюшков, -- одессит -- это человек, который живет с воздуха. Ничего толком не знает, за все берется и представьте себе, кое-что у него выходит. В Москве он был каким-то спекулянтом, потом примазался к Динамо, ездил от него представителем московских команд, знаете, так, чтобы выторговать и суточные и обеды и все такое. Потом как-то пролез в партию. Но жить с ним можно, сам живет и другим дает жить. Жулик, но очень порядочный человек. -- довольно неожиданно закончил Батюшков.
   -- Откуда он меня знает?
   -- Послушайте, И.Л., вас же каждая спортивная собака знает. Приблизительно в три раза больше, чем вы этого заслуживаете... Почему в три раза? Вы выступали в спорте и двое ваших братьев. Кто там разберет, который из вас Солоневич первый и который третий. Кстати, а где ваш средний брат?
   Мой средний брат погиб в армии Врангеля, но об этом говорить не следовало. Я сказал что-то подходящее к данному случаю. Батюшков посмотрел на меня понимающе.
   -- М-да. Не много старых спортсменов уцелело. Вот я думал, что уцелею. В белых армиях не был, политикой не занимался, а вот сижу. А с Медоваром вы споетесь, с ним дело можно иметь. Кстати, вот он и шествует.
   Медовар, впрочем, не шествовал никогда, он летал. И сейчас, влетев в комнату, он сразу накинулся на меня с вопросами:
   -- Ну, что у вас с Радецким? Чего вас Радецкий вызывал? И откуда он вас знает? И что вы, Федор Николаевич, сидите, как ворона, на этом паршивом бильярде, когда работа есть? Сегодня с меня спрашивают сводки мартовский работы Динамо, так что я им дам, как вы думаете, что я им дам?
   -- Ничего я не думаю. Я и без думанья знаю.
   Медовар бросил на бильярд свой портфель.
   -- Ну, вот вы сами видите, И.Л., он даже не хочет делать вида, что работа есть. Послал в Ленинград сводку о нашей февральской работе и даже копии не оставил. И вы думаете, он помнит, что там в этой сводке было? Так теперь что мы будем писать за март? Нужно же нам рост показать. А какой рост? А из чего мы будем исходить?
   -- Не кирпичитесь, Яков Самойлович. Ерунда все это.
   -- Хорошенькая ерунда.
   -- Ерунда. В феврале был зимний сезон, сейчас весенний. Не могут же у вас в марте лыжные команды расти. На весну нужно совсем другое выдумывать. -- Батюшков попытался засунуть окурок в лузу, но одумался и сунул его в медоваровский портфель.
   -- Знаете что, Ф.Н., вы хороший парень, но за такие одесские штучки я вам морду набью.
   -- Морды вы не набьете, а в пирамидку я вам дам 30 очков вперед и обставлю, как миленького.
   -- Ну, это вы рассказывайте вашей бабушке. Он меня обставит! Вы такого нахала видали? А вы сами 15 очков не хотите?
   Разговор начинал приобретать ведомственный характер. Батюшков начал ставить пирамидку. Медовар засунул свой портфель под бильярд и вооружился кием. Я ввиду всего этого повернулся уходить.
   -- Позвольте, И.Л., куда же вы это? Я же с вами хотел о Радецком поговорить. Такая масса работы, прямо голова кругом идет. Знаете, что, Батюшков, -- с сожалением посмотрел Медовар на уже готовую пирамидку. -- Смывайтесь вы пока к чертовой матери, приходите через час, я вам покажу, где раки зимуют.
   -- Завтра покажете. Я пошел спать.
   -- Ну, вот видите. Опять пьян, как великомученица. Тьфу. -- Медовар полез под бильярд, достал свой портфель. -- Идемте в кабинет.
   Лицо Медовара выражало искреннее возмущение.
   -- Вот, видите сами. Работнички. Я на вас, И.Л., буду крепко рассчитывать. Вы человек солидный. Вы себе представьте, приедет инспекция из центра, так какие мы красавцы будем. Закопаемся к чертям. И Батюшкову не поздоровится. Этого еще мало, что он с Радецким в теннис играет и со всей головкой пьянствует. Если инспекция из центра...
   -- Я вижу, что вы, Я.С., человек на этом деле новый и несколько излишне нервничаете. Я сам из центра инспектировал раз двести. Все это ерунда, халоймес.
   Медовар посмотрел на меня боком, как курица. Термин "халоймес" на одесском жаргоне означает халтуру, взятую, так сказать, в кубе.
   -- А вы в Одессе жили? -- спросил он осторожно.
   -- Был грех. Шесть лет.
   -- Знаете что. И.Л., давайте говорить прямо, как деловые люди. Только чтобы, понимаете, между нами никаких испанцев.
   -- Ладно, никаких испанцев.
   -- Вы же понимаете, что мне вам объяснять? Я на такой ответственной работе первый раз, мне нужно класс показать. Это же для меня вопрос карьеры. Да, так что же у вас с Радецким?
   Я сообщил, о своем разговоре с Радецким.
   -- Вот это замечательно. Что Якименко вас поддержал с этим делом, это хорошо. Но раз Радецкий вас знает, обошлись бы и без Якименки. Хотя вы знаете, Гольман очень не хотел вас принимать. Знаете, что? Давайте работать на пару. У меня, знаете, есть проект, только между нами. Здесь в управлении есть культурно-воспитательный отдел. Это же в общем вроде профсоюзного культпросвета. Теперь каждый культпросвет имеет своего инструктора. Это же неотъемлемая часть культработы, это же свинство, что наш КВО не имеет инструктора. Это недооценка политической и воспитательной роли физкультуры. Что, не правду я говорю?
   -- Конечно, недооценка. -- согласился я.
   -- Вы же понимаете, им нужен работник. И не какой-нибудь, а крупного масштаба, вроде вас. Но если я вас спрашиваю, вы пойдете в КВО...
   -- Ходил. Не приняли.
   -- Не приняли! -- обрадовался Медовар. -- Ну, вот. Что я вам говорил? А если бы и приняли, так дали бы вам 30 рублей жалованья. Какой вам расчет? Никакого расчета. Знаете, И.Л., мы люди свои. Зачем нам дурака валять? Я же знаю, что вы по сравнению со мной мирового масштаба специалист. Но вы заключенный, а я член партии. Теперь допустите, что я получил бы место инспектора физкультуры при КВО, они бы мне дали 500 рублей. Нет, пожалуй, пятисот сволочи не дадут. Скажут, работаю по совместительству с Динамо. Ну, 300 рублей дадут. Дадут обязательно. Теперь так. Вы писали бы мне всякие там директивы, методические указания, инструкции и все такое; я бы бегал и все это оформлял. А жалование, понимаете, пополам. Вы же понимаете, И.Л., я вовсе не хочу вас грабить, но вам же, как заключенному, за ту же самую работу дали бы копейки. И я тоже не даром буду эти полтораста рублей получать, мне тоже нужно будет бегать.
   Медовар смотрел на меня с таким видом, словно я подозревал его в эксплуатационных тенденциях. Я смотрел на Медовара, как на благодетеля рода человеческого. Полтораста рублей в месяц! Это для нас с Юрой по кило хлеба и литру молока в день! Это значит, что в побег мы пойдем не истощенными, как почти все, кто покушается бежать, у кого сил хватает на пять дней и потом гибель.
   -- Знаете что, Яков Самойлович, в моем положении вы могли бы мне предложить не полтораста, а пятнадцать рублей, и я бы их взял. А за то, что вы предложили мне полтораста да еще с извиняющимся видом, я вам предлагаю, так сказать, встречный промфинплан.
   -- Какой промфинплан? -- слегка забеспокоился Медовар.
   -- Попробуйте заключить с Гулагом договор на книгу. Ну вроде "Руководства по физкультурной работе в исправительно-трудовых лагерях ГПУ" Писать буду я. Гонорар пополам. Идет?
   -- Идет! -- восторженно сказал Медовар. -- Вы, я вижу, не даром жили в Одессе. Честное мое слово, это же совсем великолепно. Мы, я вам говорю, мы-таки сделаем себе имя. То есть, конечно, с делаю я. Зачем вам имя в Гулаге? У вас и без Гулага имя есть. Пишите план книги и план работы в КВО. Я сейчас побегу в КВО Корзуна обрабатывать. Или нет, лучше не Корзуна. Корзун по части физкультуры совсем идиот. Он же горбатый. Нет, я сделаю так. Я пойду к Успенскому -- это голова. Ну, конечно же, к Успенскому. Как я, идиот, сразу этого не сообразил? Ну, а вы, конечно, сидите без денег?
   Без денег я, к сожалению, сидел уже давно.
   -- Так я вам завтра аванс выпишу. Мы вам будем платить 60 рублей в месяц. Больше не можем. Ей Богу, больше не можем. Мы же за вас и еще лагерю должны платить 180 рублей. Ну к сыну тоже что-нибудь назначим. Я вас завтра еще в столовку ИТР устрою.
   БЕСПЕЧАЛЬНОЕ ЖИТЬЕ
   Весна 1934 года, дружная и жаркая, застала нас с Юрой в совершенно фантастическом положении. Медовар реализовал свой проект, устроился "инспектором" физкультуры в КВО и мои 150 рублей выплачивал мне честно. Кроме того, я получал с Динамо еще 60 рублей и давал уроки физкультуры и литературы в техникуме. Уроки эти оплачивались уже по лагерным расценкам 50 копеек за академический час. Полтинник равнялся цене 30 грамм сахарного песку. Питались мы в столовой ИТР, которую нам устроил тот же Медовар, при поддержке Радецкого. Медовар дал мне бумажку начальнику отдела снабжения тов. Неймайеру.
   В бумажке было написано: "Инструктор физкультуры не может работать, когда голодный". Почему когда голодный, может работать лесоруб и землекоп, я конечно, выяснять не стал. Кроме того, в бумажке была и ссылка "По распоряжению тов. Радецкого".
   Неймайер встретил меня свирепо:
   -- Мы только что сняли со столовой ИТР сто сорок два человека. Так что же, из-за вас мы будем снимать сто сорок третьего?
   -- И сто сорок четвертого, -- наставительно поправил я. -- Здесь речь идет о двух человеках.
   Неймайер посмотрел на одинаковые фамилии и понял, что вопрос стоит не об ударнике, а о протекции.
   -- Хорошо. Я позвоню Радецкому, -- несколько мягче сказал он.
   В столовую ИТР попасть было труднее, чем на воле в партию. Но мы попали. Было неприятно то, что эти карточки были отобраны у каких-то инженеров, но мы утешались тем, что это ненадолго и тем, что этим-то инженерам все равно сидеть, а нам придется бежать, и силы нужны. Впрочем, с Юриной карточкой получилась чепуха. Для него карточку отобрали у его же непосредственного начальства, директора техникума инж. Сташевского; и мы решили ее вернуть, конечно, нелегально, просто из рук в руки, иначе бы Сташевский этой карточки уже не получил, ее перехватили бы по дороге. Но Юрина карточка к тому времени не очень уж была и нужна. Я околачивался по разным лагерным пунктам, меня там кормили и без карточки, а Юра обедал за меня.
   В столовой ИТР за завтрак давали примерно тарелку чечевицы; обед -- более или менее съедобные щи с отдаленными следами присутствия мяса, какую-нибудь кашу или рыбу и кисель; на ужин -- ту же чечевицу или кашу. В общем, очень не густо, но мы не голодали. Было два неудобства: комнатой Динамо мы решили не воспользоваться, чтобы не подводить своим побегом некоторых милых людей, о которых я в этих очерках предпочитаю не говорить вовсе. Мы остались в бараке; побегом оттуда мы подводили только местный актив, к судьбам которого мы были вполне равнодушны. Впрочем, впоследствии вышло так, что самую существенную помощь в нашем побеге нам оказал... начальник лагеря тов. Успенский, с какового, конечно, взятки гладки. Единственное, что ему после нашего побега оставалось, это посмотреть на себя в зеркало и обратиться к своему отражению с парой сочувственных слов. Кроме него ни один человек в лагере и ни в какой степени за наш побег отвечать не мог.
   И еще, последнее неудобство. Я так и не ухитрился добыть себе "постельных принадлежностей" -- набитого морской травой тюфяка и такой же подушки. Так все наше лагерное житье мы и проспали на голых досках. Юра несколько раз нажимал на меня, и эти "постельные принадлежности" не так уж трудно было получить. И я только позже сообразил, почему я их так и не получил. Инстинктивно не хотелось тратить ни капли нервов ни для чего, не имеющего прямого и непосредственного отношения к побегу. Постели к побегу никакого отношения не имели. В лесу придется спать похуже, чем на нарах.
   В части писем, полученных мною от читателей, были легкие намеки на, так сказать, некоторую неправдоподобность нашей лагерной эпопеи. Не в порядке литературного приема, как это делается в начале утопических романов, а совсем всерьез я хочу сказать следующее. Во всей этой эпопее нет ни одного выдуманного лица и ни одного выдуманного положения, фамилии действующих лиц за особо оговоренными -- настоящие фамилии. Из моих лагерных встреч я вынужден был выкинуть некоторые весьма небезынтересные эпизоды, как например, всю свирьлаговскую интеллигенцию, чтобы никого не подвести; по следам моего пребывания в лагере ГПУ не так уж трудно было бы установить, кто скрывается за любой вымышленной фамилией. Материал, данный в этих очерках, рассчитан в частности и на то, чтобы никого из людей, оставшихся в лагере, не подвести. Я не думаю, чтобы в этих расчетах могла быть какая-нибудь ошибка. А оговорку о реальности даже и неправдоподобных вещей мне приходится делать потому, что лето 1934 года мы провели в условиях поистине неправдоподобных .
   Мы были безусловно сыты. Я не делал почти ничего. Юра не делал решительно ничего. Его техникум оказался такой же халтурой, как и Динамо. Мы играли в теннис, иногда и с Радецким, купались, забирали кипы книг, выходили на берег озера, укладывались на солнышке и читали целыми днями. Это было курортное житье, о каком московский инженер и мечтать не может. Если бы я остался в лагере, то по совокупности тех обстоятельств, о которых речь будет идти ниже, я жил бы в условиях такой сытости, комфорта и безопасности и даже... свободы, какие не доступны и крупному московскому инженеру. Мне все это лето вспоминалась фраза Марковича: если уж нужно, чтобы было ГПУ, так пусть оно лучше будет у меня под боком. У меня ГПУ было под боком, тот же Радецкий. Если бы не перспектива побега, я спал бы в лагере гораздо спокойнее, чем я спал у себя дома под Москвой. Но это райское житье ни в какой степени не противоречило тому, что уже в 15 верстах к северу целые лагпункты вымирали от цинги, что в 60-ти верстах к северу колонизационный отдел рассеял кулацкие семьи, целое воронежское село, потерявшее за время этапа свыше шестисот своих детишек, что еще в 20 верстах севернее была запиханная в безысходное болото колония из 4.000 беспризорников, обреченных на вымирание. Наше райское житье в Медгоре и перспективы такого материального устройства, какого я не знаю, добьюсь ли в эмиграции, ни в какой степени и ни на одну секунду не ослабляли нашей воли к побегу, как не ослабило ее и постановление от 7 июня 1934 года, устанавливающее смертную казнь за попутку покинуть социалистический рай. Можно быть не очень хорошим христианином, но все равно даже лучший паек ББК на фоне девочки со льдом в глотку как-то не лез...
   ПО ШПАЛАМ
   Методические указания для тов. Медовара занимали очень немного времени. Книги я, само собой разумеется и писать не с обирался, аванс получил сто рублей -- единственное, что я остался должен советской власти. Впрочем и советская власть мне кое-что должна. Как-нибудь сосчитаемся.
   Моей основной задачей был подбор футбольной команды для того, что Радецкий поэтически определил, как "вставку пера Ленинграду". В сущности вставить можно было, из трехсот тысяч человек можно было бы найти 11 футболистов. В Медгоре из управленческих служащих я организовал три очень слабые команды и для дальнейшего подбора решил осмотреть ближайшие лагерные пункты. Административный отдел заготовил мне командировочное удостоверение для проезда на пятый лагпункт; 16 верст к югу по железной дороге и 10 верст к западу в тайгу. На командировке стоял штамп:
   "Следует в сопровождении конвоя".
   -- По такой командировке, -- сказал я начальнику адмотдела, -- никуда я не поеду.
   -- Ваше дело, -- огрызнулся начальник. -- Не поедете, вас посадят, не меня.
   Я пошел к Медовару и сообщил ему об этом штампе; по такой командировке ехать -- это значит подрывать динамовский авторитет.
   -- Так я же вам говорил, там сидят одни сплошные идиоты. Я сейчас позвоню Радецкому.
   В тот же вечер мне эту командировку принесли, так сказать, на дом, в барак. О конвое в ней не было уже ни слова.
   На проезд по железной дороге я получил 4 р. 74 коп., но пошел пешком, конечно: экономия, тренировка и разведка местности. Свой рюкзак я набил весьма основательно, для пробы, как подорожные патрули отнесутся к такому рюкзаку и в какой степени они будут его ощупывать. Однако, посты, охранявшие выходы из медгорского отделения социалистического рая, у меня даже и документов не спросили. Не знаю, почему.
   Железная дорога петлями вилась над берегом Онежского озера. Справа, т. е. с запада, на нее наваливался бесформенный хаос гранитных обломков -- следы ледников и динамита. Слева вниз к озеру уходили склоны, поросшие чащей всяких кустарников. Дальше расстилалось бледно-голубое полотно озера, изрезанное бухтами, островами, проливами. С точки зрения живописной этот ландшафт в лучах яркого весеннего солнца был изумителен. С точки зрения практической он производил удручающее и тревожное впечатление, как по таким джунглям и обломкам пройти 120 верст до границы?
   Пройдя верст пять и удостоверившись, что меня никто не видит, я нырнул к западу в кусты на разведку местности. Местность была окаянная. Каменные глыбы, навороченные в хаотическом беспорядке. На них каким-то чудом росли сосны, ели, можжевельник, иногда осина и береза. Подлесок состоял из кустарника, через который приходилось не проходить, а пробираться. Кучи этих глыб вдруг обрывались какими-то гигантскими ямами, наполненными водой. Камни были покрыты тонким и скользким слоем мокрого мха. Потом верстах в двух камни кончились, и на ширину метров двухсот протянулось какое-то болото, которое пришлось обойти с юга. Дальше снова начинался поросший лесом каменный хаос, подымавшийся к западу каким-то невысоким хребтом. Я взобрался и на хребет. Он обрывался почти отвесной каменной стеной, метров 50 высоты. На верху были завалы, которые впоследствии в дороге стоили нам столько времени и усилий. Это был в беспорядке наваленный бурелом, сваленные бурями деревья с перепутавшимися ветками, корнями, сучьями. Пробраться вообще невозможно, нужно обходить. Я обошел. Внизу под стеной ржавело какое-то болото, поросшее осокой. Я кинул в него булыжник. Булыжник плюхнулся и исчез. Да, по таким местам бежать -- упаси, Господи! Но с другой стороны, - в такие места нырнуть, и тут уж никто не разыщет.
   Я вышел на железную дорогу. Оглянулся. Никого. Прошел еще версты две и сразу почувствовал, что смертельно устал, ноги не двигаются. Возбуждение от первой прогулки на воле прошло, а месяцы одиночки, Урча, лагерного питания и нервов сказались. Я влез на придорожный. камень, разостлал на нем свою кожанку, снял рубашку, подставил свою одряхлевшую за эти месяцы кожу под весеннее солнышко, закурил самокрутку и предался блаженству.
   Хорошо. Ни лагеря, ни ГПУ. В траве деловито, как Медовар, суетились какие-то козявки. Какая-то пичужка со столько же деловитым видом перелетела с дерева на дерево и оживленно болтала сама с собой. Дела у нее явственно не было никакого, а болтает к мечется она просто так, от весны, от солнца, от радости птичьей своей жизни. Потом мое внимание привлекла белка, которая занималась делом еще более серьезным, ловила собственный хвост. Хвост удирал, куда глаза глядят, и белка в погоне за своим пушистым продолжением вьюном вертелась вокруг ствола мохнатой ели, рыжим солнечным зайчиком мелькала в ветвях. В этой игре она развивала чудовищное количество лошадиных сил. Это не то, что я -- верст 12 прошел и уже выдохся. Мне бы такой запас энергии, дня не просидел бы в СССР. Я приподнялся, и белочка заметила меня. Ее тоненький подвижной носик выглянул из-за ствола, а хвост остался там, где был, с другой стороны. Мое присутствие белке не понравилось. Она крепко выругалась на своем беличьем языке и исчезла. Мне стало как-то и грустно и весело: вот живет же животина, и никаких тебе ГПУ.
   ВОЛЬНОНАЁМНЫЕ
   По полотну дороги шагали трое каких-то мужиков, один постарше, лет под 50, двое других помоложе, лет по 20-25. Они были невыразимо рваны. На ногах у двоих были лапти, на ногах у третьего рваные сапоги. Весь их багаж состоял из микроскопических узелков, вероятно, с хлебом. На беглецов из лагеря они как-то не были похожи. Подходя, мужики поздоровались со мной. Я ответил. Потом старший остановился и спросил:
   -- Спичек нетути, хозяин?
   Спички были. Я вытащил коробку. Мужик перелез через канаву ко мне. Вид у него был какой-то конфузливый.
   -- А может быть и махорочка-то найдется? Я об спичках только так, чтобы посмотреть, каков человек есть.
   Нашлась и махорочка. Мужик бережно свернул козью ножку. Парни робко топтались около, умильно поглядывая на махорку. Я предложил и им. Они с конфузливой спешкой подхватили мой кисет и так же бережно, не просыпая ни одной крошки, стали сворачивать себе папиросы. Уселись, закурили.
   -- Дён пять уже не куривши,-- сказал старший. -- Тянет, не дай, Господи!
   -- А вы откуда? Заключенные?
   -- Нет, по вольному найму работали, на лесных работах. Да нету никакой возможности. Еле живы вырвались.
   -- Заработать собирались, -- саркастически сказал один из парней. -- Вот и заработали, -- он протянул свою ногу в рваном лапте. -- Вот и весь заработок.
   Мужик как-то виновато поежился.
   -- Да кто ж его знал.
   -- Вот то-то и оно, -- сказал парень. -- Не знаешь -- не мути.
   -- Што ты все коришь? -- сказал мужик. Приехали люди служащие, государственные, говорили толком, за кубометр погрузки -- руль с полтиной. А как сюда приехали, хороша погрузка. За полверсты баланы таскать да еще и по болоту. А хлеба-то полтора фунта и шабаш и боле ничего, каши и той нету. Потаскаешь тут.
   -- Значит, завербовали вас.
   -- Да уж так завербовали, что дальше некуда.
   -- Одежу собирались справить, -- ядовито сказал парень. -- Вот тебе и одежа.
   Мужик сделал вид, что не слышал этого замечания.
   -- Через правление колхоза, значит. Тут не поговоришь. Приказ вышел дать от колхоза сорок человек. Ну, кто куда. Кто на торфы подался, кто куда. И договор подписывали. Вот тебе и договор. Теперь дал бы Бог домой добраться.
   -- А дома-то что? -- спросил второй парень.
   -- Ну, дома-то оно способнее, -- не уверенно сказал мужик. -- Дома-то оно, не пропадешь.
   -- Пропадешь в лучшем виде, -- сказал ядовитый парень. -- Дома для тебя пироги пекут. Приехал, дескать, Федор Иванович, заработок, дескать привез.
   -- Да и трудодней нету, -- грустно заметил парень в сапогах. -- Кто и с трудоднями, так есть нечего, а уж ежели и без трудодней, прямо ложись и помирай.
   -- А откуда вы?
   -- Да мы смоленские. А вы кто будете? Из начальства здешнего?
   -- Нет, не из начальства. Заключенный в лагере.
   -- Ах ты, Господи! А вот люди сказывают, что в лагере теперь лучше, как на воле. Хлеб дают. Кашу дают. А на воле? -- продолжал мужик. -- Вот тебе и воля. Сманили сюда в тайгу, есть не дают, одежи нету, жить негде, комары поедом едят, а домой не пускают, документа не дают. Мы уж Христом Богом молили, отпустите, видите сами -- помрем мы тут. Отощавши мы еще из дому, сил нету, а баланы самые легкие пудов пять. Да еще по болоту. Все одно, говорю, помрем. Ну, пожалели, дали документ. Вот так и идем, где хлеба просим, где что. Верстов с пятьдесят на чугунке проехали. Нам бы до Питера добраться.
   -- А в Питере что? -- спросил ядовитый парень. -- Накормят тебя в Питере, как же.
   -- В Питере накормят, -- сказал я. -- Я еще не видал примера, чтобы недоедающий горожанин отказал в куске хлеба голодающему мужику. Год тому назад до паспортизации столицы были запружены нищенствующими малороссийскими мужиками. Давали и им.
   -- Ну, что ж. Придется христарадничать. -- Покорно сказал мужик.
   -- Одежу думал справить, -- повторил ядовитый парень. -- А теперь что и было, разлезлось. Домой голышом придем. Ну, пошли что ли?
   Трое вольных граждан СССР поднялись на ноги. Старший умильно посмотрел на меня. -- А, может, хлебца лишнего нету?
   Я сообразил, что до лагпункта я могу дойти и не евши, а там уж как-нибудь накормят. Я развязал свою рюкзак, достал хлеб. Вместе с хлебом лежал завернутый кусок сала, граммов на сто. При виде сала у мужика дыханье сперло. "Сало! Вишь ты, Господи Боже!" Я отдал мужикам и сало. Кусочек был с аптекарской точностью поделен на три части. -- Вот это, значит, закусим. -- восторженно сказал мужик. -- Эх ты, на што уж эсесерия, а и тут добрые люди не перевелись.
   Вольнонаемные ушли. Белочка снова выглянула из-за елового ствола и уставилась на меня бусинками своих глаз. Бусинки как будто говорили: что, культуру строите? В Бога веруюте? Науки развиваете? Ну и дураки.
   Возражать было трудно. Я оделся, навьючил на спину свой рюкзак и пошел дальше.
   Верстах в двух, за поворотом дороги я наткнулся на своих мужичков, которых обыскивал ВОХРовский патруль; один ВОХРовец ощупывал, другой осматривал документы, третий стоял шагах в десяти с винтовкой наизготовку. Было ясно, что будут проверять и меня. Документы у меня были в полном порядке, но бесчисленные обыски, которым я, как и каждый гражданин самой свободной республики в мире подвергался на своем веку, выработали вместе привычки какую-то особенно отвратительную, нервную, рабью дрожь перед каждой такой проверкой даже и в тех случаях, когда такая проверка никакого решительно риска за собою не влекла, как было и в данном случае. И сейчас же в мозгу привычный советский условный рефлекс -- как бы этак извернуться?
   Я подошел к группе ВОХРовцев, стал, засунув руки в карманы и посмотрел на все происходящее испытующим оком.
   -- Что бегунков подцепили?
   Вохровец недовольно оторвался от документов.
   -- Черт его знает, может и бегунки. А вы кто? Из лагеря?
   Положение несколько прояснилось. ВОХРовец спросил не грубо: "Вы заключенный?", а дипломатически: "Вы не из лагеря? "
   -- Из лагеря. -- ответил я административным тоном.
   -- Черт его знает, -- сказал ВОХРовец. -- Документы-то какие-то липоватые.
   -- А ну-ка покажите-ка их сюда?
   Вохровец протянул мне несколько бумажек. В них нелегко было разобраться и человеку с несколько большим стажем, чем ВОХРовец. Тут было все, что навьючивает на себя многострадальный советский гражданин, действующий по принципу: маслом каши не испортишь. Черт его знает, какая именно бумажка может показаться наиболее убедительной носителям власти и наганов. Был же у меня случай, когда от очень неприятного ареста меня спас сезонный железнодорожный билет, который для властей наиболее убедительно доказывал мою самоличность, и это при наличии паспорта, профсоюзной книжки, постоянного удостоверения газеты "Труд", ее командировочного удостоверения и целой коллекции бумажонок более мелкого масштаба. Исходя из этого принципа, один из парней захватил с собой и свидетельство Загса о рождении у него дочки Евдокии. Евдокия помогала плохо. Самый важный документ, увольнительное свидетельство, было выдано профсоюзом, а профсоюз таких удостоверений выдавать не имеет права. И, вообще, бумажка была, как говорил ВОХРовец, липоватая. Во многих местах СССР, не везде, но почти везде, крестьянин, отлучающийся за пределы своего района, должен иметь увольнительное удостоверение от сельсовета; они выдаются обычно за литр водки. За такой литр получил свою бумажку и этот парень, по лицу его видно было, что за эту-то бумажку он боялся больше всего; парень стоял ни жив, ни мертв.
   -- Нет, -- сказал я чуть разочарованным тоном. -- Бумаги в порядке. С каких вы разработок? -- сурово спросил я мужика.
   -- Да с Мессельги, -- ответил мужик робко.
   -- А кто у вас там прораб? Кто предрабочкома? -- словом, допрос был учинен по всей форме. ВОХРовцы почувствовали, что перед ними лицо административного персонала.
   -- Обыскивали? -- спросил я.
   -- Как же.
   -- А сапоги у этого снимали?
   -- Нет, об сапогах позабыли. А ну ты, сымай сапоги.
   В сапогах, конечно, не было ничего. Но бумажка была забыта.
   -- Ну, пусть топают. -- сказал я. -- Там на Званке разберутся.
   -- Ну, катись катышом, -- сказал старший из ВОХРовцев.
   Патруль повернулся и пошел на север, документов у меня так и не спросил. Мы с мужиками пошли дальше на юг. Отойдя с версту, я сделал парнишке свирепое внушение, чтобы другой раз не ставил литра водки, кому не нужно, чтобы по пути отставал на полверсты от своих товарищей и, буде последние наткнутся на патруль, нырять в кусты и обходить сторонкой. Что касается линии реки Свирь и Званки, то тут я никаких путных советов дать не мог, я знал, что эти места охраняются особенно свирепо, но более подробных данных у меня не было. Парень имел вид пришибленный и безнадежный.
   -- Так ведь никак же не отпускали. Я там одному действительно поставил не литр, на литр денег не хватило, поллитра. Разве ж я знал.
   Мне оставалось только вздохнуть. И этот мужик, и эти парни -- это не Акульшин. Эти пропадут. Им не только до Свири, а и до Петрозаводска не дойти. Пожилой мужичок был так растерян, что на мои советы только и отвечал:
   -- Да-да, как же, как же. Понимаем, понимаем.
   Но он и плохо слушал и не понимал вовсе их. Парень в сапогах жалобно скулил на свою судьбу, жаловался на жуликов из рабочкома, зря вылакавших его поллитровку. Ядовитый парень шагал молча и свирепо. Мне стало как-то очень тяжело. Я распрощался со своими спутниками и пошел вперед.
   ПЯТЫЙ ЛАГПУНКТ
   Пятый лагпункт был наиболее привилегированным из производственных пунктов ББК. Занимался он добычей кокор. Кокора -- это ствол хвойного дерева с отходящим от него приблизительно под прямым углом крупным корневищем. Кокоры эти шли для шпангоутов и форштевней всякого рода барок, барж, баркасов и всего прочего, что строилось на Пинужской, Сорокской и Кемской верфях ББК. Технические требования к этим кокорам были довольно суровы. Иногда из сотни стволов пригодных оказывалось 30, иногда только 3. А без кокор все эти верфи с их 6--7-ю тысячами заключенных рабочих были бы обречены на бездействие.
   Ввиду этого пятый лагпункт находился на некоем своеобразном хозрасчете. Он обязан был поставить столько-то кокор в месяц и получал за это столько-то продовольствия. Во внутренние дела пункта лагерь почти не вмешивался, и начальник пункта тов. Васильчук изворачивался там в меру разумения своего, еще больше в меру изворотливости своей. Изворотливости же у него были большие запасы. И заботливости тоже. В силу этого обстоятельства лагпункт питался вполне удовлетворительно, не хуже, чем питаются рабочие московских заводов. И кроме того для добычи кокор требовались очень сильные люди, ибо приходилось возиться не с баланами, а с целыми стволами. Ввиду всего этого я твердо рассчитывал на то, что на пятом лагпункте я уж подыщу людей, необходимых для "вставки пера Ленинграду".
   Начальник лагпункта т. Васильчук был типом весьма необычным для советской администрации. Петербургский рабочий, бывший коммунист, он получил три года за какое-то участие в каком-то партийном уклоне и шесть лет уже просидел. Дальнейшие года ему добавлялись автоматически. Одну такую бумажку он как-то получил при мне. В бумажке было написано просто и прозаически: "На основании постановления ПП ГПУ от такого-то числа, за номером таким-то предлагается вам объявить под расписку з-к Васильчуку А.А., что срок его заключения продлен до..."
   И точка. Васильчук получил уже четвертую, как он говорил, годовую отсрочку. Он флегматически подмахнул свою подпись под этой бумажкой и сказал:
   -- Вот, значит и объявил под расписку. Это попасть сюда просто. А выбраться, это еще придется подождать.
   Бывших коммунистов, высланных сюда не за воровство, не за убийство, не за изнасилование, а за неповиновение мановениям сталинской власти, не выпускают, по-видимому, никогда и не собираются выпускать. Васильчук же не собирался каяться.
   -- И вот, буду я сидеть здесь до скончания, -- говорил он. -- Сволочь, та пусть кается, а мы пока здесь посидим. Ей Богу, чем на хлебозаготовки езжать, лучше уж здесь сидеть. А физкультурой буду заниматься обязательно, иначе сгниешь тут ко всем чертям и мировой революции не увидишь. А мировую революцию хорошо бы повидать. Вот, кабачок будет! А!
   Пятый лагпункт я посетил всего 4 раза, но с Васильчуком у нас сразу же установились отношения не очень интимные, но во всяком случае дружественные. Во-первых, Васильчуку и его помощнику бухгалтеру здесь была тоска смертная и во-вторых, моя физкультурная специальность была встречена на пятом лагпункта с такими же симпатиями и упованиями, с какими она встречалась на заводах, в вузах и во многих других местах.
   НЕМНОГО О ФИЗКУЛЬТУРЕ
   В России есть целый ряд положительных явлений, которые власть засчитывает в список своих достижений. Сюда войдет и укрепление семьи, и более здоровая сексуальная жизнь молодежи, и парашютистки, и тяга к учебе, и многое другое, в том числе и физкультура. Эмигрантская печать напрасно берет этот термин в иронические кавычки. Это нужный термин. Он охватывает все то, что служит человеческому здоровью. Это будет гимнастика в том смысле, в каком Платон противопоставлял ее медицине. Интерес к физкультуре существует огромный, в старой России не виданный. Этот интерес, как и семья, и парашютистки, и многое другое, возник не в результате усилий власти, а как реакций на прочие ее достижения. Рабочие, надорванные непосильным трудом, студенты, изъеденные туберкулезом, служащие, очумелые от вечных перебросок и перестроек -- все это недоедающее, истрепанное, охваченное тем, что по официальному термину зовется советской изношенностью, с жадностью совершенно естественной в их положении тянется ко всему, что может поддерживать их растрачиваемые силы.
   Я хотел бы привести один пример, который, как мне кажется, может внести некоторую ясность в диалектику советских достижений.
   В декабре 1928 года я обследовал лыжные станции Москвы. Обследование выяснило такие факты. Рядовые служащие по своим выходным дням часов с семи-восьми утра приезжают на лыжные станции и становятся в очередь за лыжами. Стоят и два и три и четыре часа, иногда получают лыжи, иногда не получают. Лыж не хватает, потому что власть на их же, этих рабочих и служащих, деньги строит предназначенные для втирания очков стадионы и не строит предназначенных для массы лыжных станций и фабрик. Так она не строит их и до сих пор. Но каждому иностранцу власть может показать великолепный стадион Динамо и сказать: вот наши достижения. Стадион Динамо обошелся около 12 миллионов рублей, и это при условии использования почти бесплатного труда заключенных. А лыжных станций под Москвой путных, хотя и маленьких, только две. Одна военного ведомства, другая союза служащих, построенная мною в результате жестокой борьбы и существенного риска. Стадион занят публикой раза три в год, а остальные 360 дней пуст абсолютно. Лыжные станции работают ежедневно и с работой справиться не могут. Гимнастического зала в Москве нет почти ни одного.
   Живая потребность масс в физкультуре, вызванная не усилиями власти, а условиями жизни, остается удовлетворенной по моим подсчетам примерно на 10-12 процентов. Но перед самым арестом я все еще пытался воевать, правда, уже очень нерешительно, против проекта постройки в Измайловском зверинце гигантского физкультурного комбината с колизейного типа стадионами на 360.000 сидячих мест! Стоимостью в 60 млн. рублей при использовании того же труда заключенных. Кажется, что этот комбинат все-таки начали строить.
   Если вы вместо физкультуры возьмете тягу к учебе, то вы увидите, как оба эти явления рождаются и развиваются по строго параллельным линиям. Тяга к учебе родилась, как реакция против данных советских условий жизни, она охватывает десятки миллионов, и она остается не удовлетворенной: школ нет, учебников нет, программ нет, преподавателей нет. Даже и те школы, которые числятся не только на бумаге, а бумажных школ очень много, отымают у молодежи чудовищное количество времени и сил и не дают почти ничего. Результаты этого обучения видны по тем выдержкам из "Правды", которые время от времени приводятся на страницах эмигрантских газет. Школьные здания даже в Москве заняты в три смены и уже к средине второй смены в классах решительно нечем дышать, и ребята уже не соображают ничего. Но стадионы строятся, а школ нет. Строятся канцелярии, интуристские гостиницы, дома советов и союзов. Но даже в Москве за семь лет моего там пребывания было построено не то 4, не то 5 новых школьных зданий. И уже под Москвой, хотя бы в той же Салтыковке с ее 10-12 тысячами жителей и с двумя школами власть не в состоянии поддерживать существующих школьных зданий.
   Объяснять все это глупостью советского режима было бы наивно. Советский режим, что бы ни говорили, организован не для нужд страны, а для мировой революции. Нужды страны ему по существу безразличны. Я не представляю себе, чтобы с какой бы то ни было другой точки зрения можно было логически объяснить и историю с лыжными станциями и историю со школами и эпопею с коллективизацией и трагедию с лагерями. Но если вы станете именно на эту точку зрения, то весь советский быт и в мелочах и в гигантах получает логическое и исчерпывающее объяснение. Оно может нравиться и может не нравиться. Но я думаю, другого не найти.
   Пятый лагпункт в силу своеобразного сцепления обстоятельств, несколько изолированный от действий всесоюзного кабака, был сыт. И когда месяцем позже я пришел сюда уже не для вылавливания футболистов, а для организации физкультуры, полуторатысячная масса лагерного населения в течение одного выходного дня построила гимнастический городок и выровняла три площадки для волейбола. В карельских условиях это была весьма существенная работа. Приходилось выворачивать камни по 5-10 тонн весом и таскать носилками песок для засыпки образовавшихся ям. Но эта работа была сделана быстро и дружно. Когда я стал проводить занятия по легкой атлетике, то выяснилось, что из людей, пытавшихся толкать ядро, 6 человек без всякой тренировки и уж, конечно, без всякого стиля толкнули его за 11 метров. Какой-то крестьянин средних лет в сапогах и арестантском платье тоже без тренировки и тоже без стиля, прыгнул в длину 5,70, он же толкнул ядро на 11,80. Это и есть та черноземная сила, которая русским дореволюционным спортом не была затронута совершенно, но которая при некоторой тренировке могла бы не оставить ни одной стране ни одного мирового рекорда. Я не могу об этом говорить с цифрами в руках, как могу говорить о рекордах, но я совершенно уверен в том, что в этом черноземе не только физическая сила. Отсюда шли Мамонтовы, Морозовы, Рябушинские, Репины. Если сейчас физическая сила подорвана зверски, то интеллектуальная сила этого чернозема, закаленная полутора десятилетиями чудовищного напряжения и опыта, планами и разочарованиями, советской агитацией и советской реальностью, построит такую будущую Россию, о какой нам сейчас трудно и мечтать. Но это в том случае, если физических сил хватит.
   "СЕКРЕТ"
   Из пятого лагпункта я возвращался в Медгору пешком. Стояло очаровательное весеннее утро, такое утро, что не хотелось думать ни о революции, ни о побеге. По обочинам дороги весело болтали весенние ручейки, угрюмость таежного болота скрашивалась беззаботной болтовней птичьего населения и буйной яркостью весенних цветов. Я шел и думал о самых веселых вещах, и мои думы были прерваны чьим-то возгласом:
   -- Халё, тов. Солоневич, не узнаете?
   Узнавать было некого. Голос исходил откуда-то из-за кустов. Там была густая тень, и мне с моей освещенной солнцем позиции не было видно ничего. Потом из кустов выполз какой-то ВОХРовец с винтовкой в руке и с лицом, закрытым накомарником -- густой тюлевой сеткой от комаров.
   -- Не узнаете? -- повторил ВОХРовец.
   -- Вы бы еще медок на голову накрутили, с овеем легко было бы узнать.
   Вохровец снял свой накомарник, и я узнал одного из урок, в свое время околачивавшегося в третьем лагпункте.
   -- Как это вы в ВОХР попали? Перековались?
   -- Перековался к чертовой матери, -- сказал урка. -- Не житье, а масленица. Лежишь этак цельный день животом вверх. Пташки всякие бегают.
   -- Что, в секрете лежите?
   -- В секрете. Бегунков ловим. Махорочки у вас разжиться нельзя? Посидим, покурим. Степка, катай сюда.
   Из-под того же куста вылез еще один ВОХРовец, мне не знакомый. Сели, закурили.
   -- А много вы этих бегунков ловите? -- спросил я.
   -- Чтоб очень много, так нет. А ловим. Да тут главное дело не в ловле. Нам бы со Степкой тут до конца лета доболтаться, а потом айда в Туркестан, в теплые края.
   -- Выпускают?
   -- Не, какое там! Сами по себе. Вот сидим, значит и смотрим, как и где какие секреты устроены. Да тут, главное дело, только по дороге и пройти можно; как сажен сто в сторону, так никакая сила, болото. А где нет болота, так вот секреты, вроде нас. Под кустиком яма, а в яме ВОХРа сидит. Все видит, а не видать.
   Слышать о таких секретах было очень неуютно. Я пораспросил урку о их расстановке, но урка и сам не много знал, да и секреты вокруг пятого лагпункта меня не очень интересовали.
   А воображение уже стало рисовать. Вот идем мы так с Юрой, и из-под какого-нибудь кустика: "А ну, стой!" И тогда гибель. Весенние краски поблекли. И мир снова стал казаться безвыходно, безвылазно советским.
   СЛЁТ УДАРНИКОВ
   Я пришёл в Медгору светлым весенним вечером. Юры в бараке не было. На душе было очень тоскливо. Я решил пойти послушать "Вселагерный слет лучших ударников ББК", который подготовлялся уже давно, а сегодня вечером открывался в огромном деревянном здании клуба ББК.
   Конечно, переполненный зал. Конечно, доклады. Доклад начальника производственной части Вержбицкого о том, как мы растем: как растут совхозы ББК, добыча лесов, гранита, шуньгита, апатитов, как растет стройка туломской электростанции, сорокского порта, стратегических шоссе к границе. Что у нас будет по плану через год, через. три года. "К концу второй пятилетки мы будем иметь такие-то и такие-то достижения... В начале третьей пятилетки мы будем иметь..."
   Вторая пятилетка должна была по плану ликвидировать классы и как будто бы вследствие этого ликвидировать и лагеря. Но из доклада явствует во всяком случае одно: количество каторжных рабочих рук должно расти, по крайней мере в уровень с остальными темпами социалистического роста. Если и сейчас этих рук что-то около трехсот тысяч пар, то что же будет "в условиях дальнейшего роста"?
   Потом доклад начальника КВО тов. Корзуна: как мы перевоспитываем, как мы перековываем. Советская исправительная система построена не на принципе наказания, а на принципе трудового воздействия. Мы не караем, а внимательным товарищеским подходом прививаем заключенным любовь к свободному, творческому социалистическому труду.
   В общем, Корзун говорит все то же, что в свое время по поводу открытия Беломорско-Балтийского канала писал Горький. Но с одной только разницей: Горький врал в расчете на неосведомительность "вольного населения" России и паче всего заграницы. На какую же публику рассчитывает Корзун? Здесь все знают об этой исправительной системе, которая "не карает, а перевоспитывает", здесь все знают то, что знаю уже я -- и девятнадцатые кварталы и диковские овраги и бессудные расстрелы. Многие знают и то, чего я еще не знаю, и Бог даст, не успею узнать -- штрафные командировки вроде Лесной Речки, роты усиленного режима с полуфунтом в день хлеба и с официальным правом каждого начальника колонны на смертный приговор, страшные работы на морсплаве около Кеми, где люди зимой по суткам подряд работают по пояс в ледяной воде незамерзающих горных речек. Эта аудитория все это знает. И ничего. И даже аплодируют. Да, в советской истории поставлено много мировых рекордов, но уж рекорд наглости поставлен поистине всемирно-исторический. Так врать и так к этому вранью привыкнуть, как врут и привыкли ко вранью в России, этого, кажется, не было еще нигде и никогда.
   Потом на сцене выстраивается десятка три каких-то очень неплохо одетых людей. Это ударники, отличники, лучшие из лучших. Гремит музыка и аплодисменты. На грудь этим людям Корзун торжественно цепляет ордена Белморстроя, что в лагере соответствует примерно ордену Ленина. Корзун столь же торжественно пожимает руки "лучшим из лучших" и представляет их публике: вот Иванов, бывший вор, создал образцовую бригаду, перевыполнял норму на столько-то процентов, вовлек в перевоспитание столько-то своих товарищей. Ну и так далее. Лучшие из лучших горделиво кланяются публике. Публика аплодирует, в задних рядах весело посмеиваются, лучшие из лучших выходят на трибуну и повествуют о своей перековке. Какой-то парень цыганского вида говорит на великолепном одесском жаргоне, как он воровал, нюхал кокаин, червонцы подделывал, и как он теперь на великой стройке социалистического отечества понял, что... и т. д. Хорошо поет собака, убедительно поет. Уж на что я стреляный воробей, а и у меня возникает сомнение, черт его знает, может быть и в саном деле перековался. Начинаются клятвы в верности отечеству всех трудящихся, предстоит торжественное заключение каких-то социалистически-соревновательных договоров, я кое-что по профессиональной привычке записываю в свой блокнот; записанное все-таки не так забывается, но чувствую, что дальше я уже не выдержу. Максимальная длительность советских заседаний, какую я мог выдержать, это два часа. Затем тянет на стенку лезть.
   Я пробрался сквозь толпу, загораживавшую вход в зал. У входа меня остановил ВОХР: "Куда это до конца заседания? Заворачивай назад". Я спокойно поднес к носу ВОХРа свой блокнот: на радио сдавать. ВОХРа, конечно, ничего не поняла, но я вышел без задержки.
   Решил зайти в Динамо, не без некоторой задней мысли выпить там и закусить. Из комнаты Батюшкова услышал голос Юры. Зашел. В комнате Батюшкова была такая картина. На столе стояло несколько водочных бутылок, частью еще полных. Там же была навалена всякая снедь, полученная из вольнонаемной чекистской столовой. За столом сидел начальник оперативной части медгорского отделения ГПУ Подмоклый в очень сильном подпитии, на кровати сидел Батюшков в менее сильном подпитии. Юра пел немецкую песенку: "Jonny, wenn du Geburstag hast".
   Батюшков аккомпанировал на гитаре. При моем входе Батюшков прервал свой аккомпанемент и, неистово бряцая струнами, заорал выученную у Юры же английскую песенку:
   "Oh my, what a rotten song".
   Закончив браурный куплет, Батюшков встал и обнял меня за плечи:
   -- Эх, люблю я тебя, Ваня. Хороший ты, сукин сын, человек. Давай-ка, брат, дербалызнем!
   -- Да, -- сказал начальник оперативной части тоном, полным глубочайшего убеждения, -- дербалызнуть нужно обязательно.
   Дербалызнули. Белая ночь часа этак в три осветила такую картину.
   По пустынным улицам Медгоры шествовал начальник оперативной части медгорского отделения ББК ГПУ, тщательно поддерживаемый с двух сторон двумя заключенными, с одной стороны Солоневичем Юрием, находившимся в абсолютно трезвом виде и с другой стороны Солоневичем Иваном, в абсолютно трезвом виде не находившемся. Мимохожие патрули оперативной части ГПУ ухмылялись умильно и дружественно.
   Такого типа "действа" совершались в Динамо еженощно с неукоснительной правильностью, и как выяснилось, Батюшков в своих предсказаниях о моей грядущей динамовской жизни оказался совершенно прав. Технически же все это объяснялось так.
   Коммунист или не коммунист, а выпить хочет. Выпивать в одиночку -- тоска. Выпивать с коммунистами -- рискованно. Коммунист коммунисту если и не всегда волк, то уж конкурент во всяком случае. Выпьешь, ляпнешь что-нибудь не вполне генерально-линейное и потом смотришь, подвох и потом смотришь, на какой-нибудь чистке ехидный вопросец: "А не помните ли вы, товарищ, как... и т. д." Батюшков же никакому чекисту ни с какой стороны не конкурент. Куда деваться, чтобы выпить, как не к Батюшкову? У Батюшкова же денег явственно нет. Потому вот приходит начальник оперативной части и из делового своего портфеля начинает извлекать бутылку за бутылкой. Когда бутылки извлечены, начинается разговор о закуске. Отрывается несколько талонов из обеденной книжки в чекистскую столовую и приносится еда такого типа: свинина, жареная тетерка, беломорская семга и так далее, несколько вкуснее даже ИТРовского меню. Всем присутствующим пить полагается обязательно; Юра от этой повинности уклонился, ссылаясь на то, что после одной рюмки он петь больше не может. А у Юры был основательный запас песенок Вертинского, берлинских шлягеров и прочего в этом же роде. Все это было абсолютно ново, душещипательно, и сидел за столом какой-нибудь Подмоклый, который на своем веку убил больше людей, чем добрый охотник зайцев и проливал слезу в стопку с недопитой водкой. Все это вместе взятое особо элегантного вида не имело. Я вовсе не собираюсь утверждать, что к выпивке и закуске даже и в такой компании меня влекли только деловые мотивы, но во всяком случае за месяц этаких мероприятий Юра разузнал приблизительно всё, что нам было нужно: о собаках ищейках, о секретах, сидевших по ямам и о патрулях, обходивших дороги и тропинки, о карельских мужиках. Здесь, в районе лагеря, этих мужиков оставляли только особо проверенных и им за каждого пойманного или выданного беглеца давали по кулю муки. Впрочем, должен сказать, что расписывая о мощи своей организации и о том, что из лагеря не то, что человек, а и крыса не убежит, оперативники врали сильно. Однако, общую схему охраны лагеря мы кое-как выяснили.
   С этими пьянками в Динамо были связаны и наши проекты добыть оружие для побега. Из этих проектов так ничего и не вышло. И однажды, когда мы вдвоём возвращались под утро домой в свой барак, Юра сказал мне:
   -- Знаешь, Ва, когда мы, наконец, попадём в лес по дороге к границе, нужно будет устроить какой-нибудь обряд омовения что ли. Омыться от всего этого.
   Такой обряд Юра впоследствии и сымпровизировал. А пока что мы в Динамо ходить перестали. Предлог был найден более, чем удовлетворительный -- приближается де лагерная спартакиада, о которой речь будет дальше, и надо тренироваться к выступлению. И кроме того, побег приближался, нервы сдавали всё больше и больше, и за свою выдержку я уже не ручался. Пьяные разговоры оперативников и прочих, их бахвальство силой своей всеподавляющей организации, их цинизм, с которого в пьяном виде сбрасывались решительно всякие покровы идеи, и оставалась голая психология всемогущей шайки платных, профессиональных убийц, вызывали припадки ненависти, которая слепила мозг. Но семь лет готовиться к побегу и за месяц до него быть расстрелянным за изломанные кости какого-нибудь дегенерата, на место которого других дегенератов найдётся сколько угодно, было бы слишком глупо. С динамовской аристократией мы постепенно прервали всякие связи.
   ПЕРЕКОВКА В КАВЫЧКАХ
   В здании культурно-просветительного отдела две огромных комнаты были заняты редакцией лагерной газеты "Перековка". Газета выходила три раза в неделю и состояла из двух страниц формата меньше половины полосы парижских эмигрантских газет. Постоянный штат редакционного штаба состоял из 16-ти полуграмотных лоботрясов, хотя со всей работой этой совершенно свободно мог справиться один человек. При появлении в редакции постороннего человека все эти лоботрясы немедленно принимали священнодейственный вид, точно так же, как это делается и в вольных советских редакциях, и встречали гостя официально недружелюбными взглядами. В редакцию принимались люди особо проверенные и особо заслуженные, исключительно из заключённых; пользовались они самыми широкими привилегиями и возможностями самого широкого -- шантажа, и в свою среду предпочитали никаких конкурентов не допускать. В те дни, когда подпорожский Маркович пытался устроить меня или брата в совсем уж захудалой редакции своей подпорожской шпаргалки, он завёл на эту тему разговор с приехавшим из Медгоры "инструктором" центрального издания "Перековки" неким Смирновым. Несмотря на лагерь, Смирнов был одет и выбрит так, как одеваются и бреются советские журналисты и кинорежиссёры. Краги, бриджи, пёстрая "апашка", бритые усы и подбородок и под подбородком этакая американская бороденка. Круглые черные очки давали последний культурный облик импозантной фигуре "инструктора". К предложению Марковича он отнёсся с холодным высокомерием.
   -- Нам роли не играет, где он там на воле работал. А с такими статьями мы его в редакцию пущать не можем.
   Я не удержался и спросил Смирнова, где это он на воле учился русскому языку; для журналиста русский язык не совсем уж бесполезен. От краг, апашки и очков Смирнова излились потоки презрения и холода.
   -- Не у вас учился.
   Увы, кое-чему поучиться у меня Смирнову всё-таки пришлось.
   В Медвежьей Горе я в "Перековку" не заходил было вовсе, в первое время ввиду безнадежности попыток устройства там, а в динамовские времена ввиду полной ненадобности мне этой редакции. Однако, Радецкий как-то заказал мне статью о динамовской физкультуре с тем, чтобы она была помещена в "Перековке". Зная, что Радецкий в газетном деле не смыслит ни уха, ни рыла, я для чистого издевательства сделал так: подсчитал число строк в "Перековке" и ухитрился написать такую статью, чтобы она весь номер заняла целиком. Должен отдать себе полную справедливость, статья была написана хорошо, иначе бы Радецкий и не поставил на ней жирной краской надписи: "Ред. газ. Пер. Поместить немедленно целиком".
   "Целиком" было подсказано мной. "Я, видите ли, редакционную работу знаю. Парни-то в "Перековке" не больно грамотные, исковеркают до полной неузнаваемости".
   С этой статьей, резолюцией и с запасами некоторого ехидства на душе я пришёл в редакцию "Перековки". Смирнов уже оказался её редактором. Его очки стали ещё более черепаховыми и борода ещё более фотогеничной. Вместо прозаической папиросы из угла его рта свешивалась стилизованная трубка, из которой неслась махорочная вонь.
   -- Ах, это вы! Да я вас, кажется, где-то видал. Вы, кажется, заключённый.
   Что я был заключённым, это было видно решительно по всему моему облику. Что Смирнов помнил меня совершенно ясно, в этом для меня не было никаких сомнений.
   -- Да, да, -- сказал подтверждающе Смирнов, хотя я не успел произнести ни одного слова, и подтверждать было решительно нечего. -- Так что, конкретно говоря, для вас угодно?
   Я молча подвинул себе стул, неспешно уселся на него, неспешно стал вытаскивать из карманов разного рода бумажное барахло и уголком глаза поглядывать, как этот дядя будет реагировать на мой стиль поведения. Трубка в углу рта дяди отвисла ещё больше, а американская бороденка приняла ершистое и щетинистое выражение.
   -- Ну--с, так в чём дело, молодой человек?
   Я был всё-таки минимум лет на десять старше его, но на молодого человека я не ответил ничего и продолжал медленно перебирать бумажки. Только так мельком, уголком глаза бросил на "главного редактора" центрального издания "Перековки" чуть-чуть предупреждающий взгляд. Взгляд оказал своё влияние. Трубка была передвинута чуть-чуть ближе к средине рта.
   -- Рукопись принесли?
   Я достал рукопись и молча протянул её Смирнову. Смирнов прежде всего внимательно изучил резолюцию Радецкого и потом перелистал страницы. Страниц на пишущей машинке было семь, как раз на обе полосы "Перековки" На лице Смирнова выразилось профессиональное возмущение.
   -- Мы не можем запихивать весь номер одной статьёй.
   -- Дело не моё. Радецкий поэтому-то и написал "целиком", чтобы вы не вздумали её сокращать.
   Смирнов вынул трубку изо рта и положил её на стол. Ещё раз перелистал страницы -- как раз на цельный номер.
   -- Вы, вероятно, полагаете, что Радецкий не знает размеров "Перековки"? Словом, рукопись с резолюцией я вам передал, будьте добры -- расписку в получении.
   -- Никаких расписок редакция не даёт.
   -- Знаю. А расписку-то всё-таки пожалуйте. Потому что если со статьёй выйдут какие-нибудь недоразумения, так уговаривать вас о помещении ее будет Радецкий. Я заниматься этим не собираюсь. Будьте добры расписку, что я вам передал и статью и приказ. Иначе от вас расписку потребует третья часть.
   Борода и очки Смирнова потеряли фотогеничный вид. Он молча написал расписку и протянул ее мне. Расписка меня не удовлетворила: "Будьте добры написать, что вы получили статью с резолюцией". Смирнов посмотрел на меня зверем, но расписку переписал. Очередной номер "Перековки" вышел в идиотском виде -- на весь номер одна статья и больше не влезло ни строчки; размер статьи я рассчитал очень точно. За этот номер Корзун аннулировал Смирнову полгода его "зачётов", которые он заработал перековками и доносами, но к Радецкому никто обратиться не посмел. Я же испытал некоторое, хотя и слабое моральное удовлетворение. После этого номера я не был в редакции "Перековки" недели три.
   На другой день после этого слета "лучших ударников", о котором я уже говорил; я поплёлся в "Перековку" сдавать ещё одну халтуру по физкультурной части, тоже с пометкой Радецкого. На этот раз Смирнов не делал американского вида и особой фотогеничностью от него не несло. В его взгляде был укор и почтение. Я вспомнил кольцовские формулировки о "платных перьях буржуазных писак" (Кольцов в "Правде" пишет, конечно, "бесплатно") и думал о том, что нигде в мире и никогда в мире до такого унижения печать все-таки не доходила. Я журналист по наследству, по призванию и по профессии, и у меня даже и после моих советских маршрутов осталось какое-то врождённое уважение к моему ремеслу. Но что вносят в это ремесло товарищи Смирновы и иже с ними?
   -- Заметочку принесли?
   Принимая во внимание мою статьищу, за которую Смирнов получил лишние полгода, уменьшительное "заметочка" играло ту роль, какую в собачьей драке играет небезызвестный прием: пёсик, чувствуя, что дело его совсем дрянь, опрокидывается на спинку и с трусливой приветливостью перебирает в воздухе лапками. Смирнов лапками, конечно, не перебирал, но сквозь стёкла его очков -- простые стёкла, очки носились для импозантности -- можно было прочесть такую мысль: ну уж хватит, за Подпорожье отомстил, не подводи уж больше.
   Мне стало противно, тоже и за себя. Не стоило, конечно, подводить и Смирнова. Не стоит его особенно и винить. Не будь революции, сидел бы он каким-нибудь захолустным телеграфистом, носил бы сногсшибательные галстуки, соблазнял бы окрестных девиц гитарой и романсами и всю свою жизнь мечтал бы об аттестате зрелости и никогда в своей жизни этот аттестат так и не взял бы. И вот здесь, в лагере, пройдя какую-то, видимо, весьма обстоятельную школу доносов и шпионажа, он, дурак, совсем всерьёз принимает своё положение "главного редактора" центрального издания "Перековки", издания, которое в сущности решительно никому не было нужно и содержится исключительно по большевицкой привычке к вранью и доносам. Вранье никуда за пределы лагеря не выходило. Над заголовком была надпись "Не подлежит распространению за пределами лагеря". Для доносов и помимо лагкоров существовала сеть "стукачей" третьего отдела, так что от "Перековки" толку не было никому и никакого. Правда, некоторый дополнительный кабак она всё-таки создавала.
   Заметка оказалась коротенькой, строк в тридцать, и на лице Смирнова выразилось некоторое облегчение: никаким подвохом не пахнет. К редакторскому столу подошел какой-то из редакционных лоботрясов и спросил Смирнова:
   -- Ну, так что же мы с этими ударниками будем делать?
   -- Черт его знает. Придется все снять с номера и отложить.
   -- А в чем дело? -- спросил я.
   Смирнов посмотрел на меня недоверчиво. Я успокоил его: подводить его я не собираюсь.
   -- А вы, кажется, в московской печати работали.
   -- Было такое дело.
   -- Тут, понимаете, прямо хоть разорвись. Эти сволочные ударники, которых вчера в клубе чествовали, так они прямо со слета ночью разграбили торгсин.
   -- Ага, понимаю. Словом, перековались.
   -- Абсолютно. Часть перепилась, так их поймали. А кое-кто захватил валюту и -- смылись. Теперь же такое дело. У нас ихние исповеди набраны, статьи, портреты и все такое. Черт его знает, толи пускать, толи не пускать. А спросить некого. Корзун уехал к Радецкому.
   Я посмотрел на "главного редактора" не без удивления.
   -- Послушайте, а на воле вы где в печати работали?
   -- Н-ну, в провинции. -- ответил он уклончиво.
   -- Простите, в порядке, так сказать, выдвиженчества?
   -- А вам какое дело? -- обозлился Смирнов.
   -- Не видно марксистского подхода. Ведь совершенно ясно, что все нужно пускать и портреты и статьи и исповеди. Если не пустите, вас Корзун и Успенский живьем съедят.
   -- Хорошенькое дело, -- развел руками Смирнов. -- А если пущу? Снова мне лишний срок припаяют.
   -- Давайте рассуждать так. Речи этих ударников по радио передавались? (Смирнов кивнул головой). В Москву в "Правду" и ТАСС телеграммы шли? (Смирнов снова кивнул головой). О том, что эти люди перековались, знает, можно сказать, весь мир. О том, что они сегодня ночью проворовались, даже и в Медгоре знает только несколько человек. Для вселенной эти дяди должны остаться святыми, блудными сынами, вернувшимися в отчий дом трудящихся СССР. Если вы не пустите их портретов, вы сорвете целую политическую кампанию.
   Главный редактор посмотрел на меня почтительно.
   -- А вы на воле не в "Правде" работали?
   -- В "Правде", -- соврал я.
   -- Слушайте, хотите к нам на работу перейти?
   Работа в "Перековке" меня ни в какой степени не интересовала.
   -- Ну, во всяком случае, захаживайте. Мы вам гонорар заплатим.
   ПЕРВЫЕ ТЕРРОРИСТЫ
   Размышляя о необычайном своем положении в лагере, я находил его почти идеальным. Вопрос его прочности если и приходил в голову, то только, так сказать, с теоретической точки зрения. Теоретически под серпом советской луны и под молотом советской власти нет прочного ничего. Но до побега осталось около двух месяцев, уж эти два месяца я прокручусь. Я старался предусмотреть и заранее нейтрализовать некоторые угрожающие мне возможности, но некоторых все же не предусмотрел.
   Падение мое с динамовских высот началось по вопросу о футбольных командах. Но кто же это мог знать? Я объехал или точнее обошел несколько соседних лагерных пунктов и подобрал там две довольно сильных футбольных команды, с запасными 28 людьми. Так как было совершенно очевидно, что при 12-ти часовом рабочем дне и лагерном питании они тренироваться не могли, то их надлежало перевести в места более злачные и более спокойные, в данном случае зачислить в ВОХР. Гольман сказал мне составить списки этих игроков, указать их социальное положение, сроки, статьи приговора, и он отдаст приказ о переводе их в ВОХР.
   Я составил списки и, составив, с полной ясностью понял, что никуда я с этими списками сунуться не могу, и что следовательно вся моя футбольная деятельность повисла в воздухе. Из 28 человек трое сидели за бандитизм, двое по каким-то неопределенно контрреволюционным статьям, а остальные 23 имели в своем формуляре суровое 58-8 -- террор. И десятилетние сроки заключения.
   5-6 террористов еще могли бы проскочить под прикрытием остальных, но 23 террориста превращали мои футбольные команды в какие-то террористические организации внутри лагеря. Если даже у Гольмана и не явится подозрение, что этих людей я подобрал сознательно, то все равно, ни он, ни даже Радецкий не рискнут перевести в ВОХР этакий террористический букетик. Что же мне делать?
   Я решил пойти посоветоваться с Медоваром, но не нашел его. Пошел домой в барак. У барака на солнышке сидели Юра и его приятель Хлебников (фамилия вымышлена). Хлебникова Юра подцепил откуда-то из бараков второго лагпункта, прельщенный его разносторонними дарованиями. Дарования у Хлебникова были действительно разносторонние, местами по моему скромному мнению подымавшиеся до уровня гениальности. Он торчал здесь в числе десятков двух студентов Высшего Московского Художественного Училища (Вхутемаса), имевших в своем формуляре ту же статью 58-8 и тот же срок 10 лет. О других деталях хлебниковской биографии я предпочитаю молчать.
   Юра и Хлебников играли в шахматы. Я подошел и сел рядом. Юра оторвался от доски и посмотрел на меня испытующе, что это у меня такой кислый вид. Я сообщил о положении дел со списками. Хлебников сказал: "За такие списочки вас по головке не погладят". Что не погладят, я это знал и без Хлебникова. Юра внимательно просмотрел списки, как бы желая удостовериться и удостоверившись, сказал: нужно подыскать других.
   -- Безнадежное дело, -- сказал Хлебников.
   -- Почему безнадежное?
   -- Очень просто. Хорошие спортсмены у нас почти исключительно студенты.
   -- Ну, так что?
   -- А за что может сидеть в лагере советский студент? Воровать ему негде и ничего. Если сажать за агитацию, тогда нужно вузы закрыть; не так просто. Все за террор сидят.
   -- Не будете же вы утверждать, что советские студенты только тем и занимаются, что бомбы кидают?
   -- Не буду. Не все и сидят. Попробуйте проанализировать. В мире устроено так, что террором занимается преимущественно молодежь. Из молодежи самая сознательная часть -- студенты. Из студентов в террор идет самая энергичная часть, то есть спортсмены. Единственный подбор, ничего не поделаешь. Вот и сидят. То есть сидят те, кто уцелел.
   Я был раздражен и списком и связанными с ним перспективами и уверенно академическим тоном Хлебникова.
   -- Валяют мальчишки дурака, а потом отсиживают по десять лет, черт его знает, где. Хлебников повернулся ко мне.
   -- А вы совершенно уверены в том, что эти мальчишки только валяют дурака и ничего больше?
   Уверенности у меня такой не было. Я знал, что террор идет преимущественно в деревне, что постреливают и в городах, но по фигурам весьма второстепенным. Об этом в газетах не публикуется ни слова, и об этом ходят по Москве только темные и таинственные шепоты.
   -- А вы тоже кидали бомбы?
   -- Я не кидал. Я был на десятых ролях. Вот потому и сижу здесь, а не на том свете. По нашему Вхутемасовскому делу расстреляно пятьдесят два человека.
   О вхутемасовском деле и расстрелах я кое-что слыхал в Москве, что-то очень неясное и путанное. Пятьдесят два человека? Я уставился в Хлебникова не без некоторого интереса.
   -- И это был не роман, а организация?
   -- Организация. Наш Вхутемас работал над оформлением декораций в первом МХАТ. Был проект бросить со сцены бомбу в сталинскую ложу. Не успели.
   -- И бомба была?
   -- Была.
   -- И 52 человека собирались ее бросать?
   -- Ну, И.Л., уж вам-то нужно бы знать, что расстреливают не только тех, кто собирался кидать бомбу, но и тех, кто подвернется под руку ГПУ. Попалась лаборатория, изготовлявшая бомбу и ребята не из нашего вуза, химики. Но в общем могу вас уверить, что вот такие ребята будут, как вы говорите, валять дурака и кончат тем, что они этого дурака свалят к чертовой матери. Своей смертью Сталин не умрет , уж тут вы можете быть спокойны.
   В голосе Хлебникова не было никакой ненависти. Он говорил тоном врача, указывающего на необходимость тяжелой, но неизбежной операции.
   -- А почему тебя не расстреляли? -- спросил Юра.
   -- А тут многое было. И главное, что папаша у меня больно партийный.
   -- Ах, так это ваш отец возглавляет... -- я назвал видное московское заведение.
   -- Он самый. Вообще, почти все, кто уцелел по этому делу, имеют партийных папаш. Ну, папаши, конечно, забегали. Вероятно, говорили то же самое, что вот вы сейчас -- валяют де мальчишки дурака. Или что-нибудь в этом роде. Ну, папаш было много. Вот мы как-то и выскочили.
   -- Значит, вы студент, так сказать, вполне пролетарский?
   -- Абсолютно. И даже комсомолец. Я знаю, вы хотите спросить, почему я, пролетарский и все такое, собирался заняться таким не предусмотренным физкультурой видом спорта, как метание бомб?
   -- Именно.
   -- Да вот именно потому, что я пролетарский. Сталин обманул не вас, а меня. Вы ему никогда не верили, а я верил. Сталин эксплуатировал не ваш, а мой энтузиазм. И потом еще, вы вот не верите в это... ну, как сказано у Сельвинского, "В святую банальность о счастьи мира".
   -- Пока что не верю.
   -- Вот, видите. А я верю. Следовательно, вам наплевать на то, что эту банальность Сталин дискредитирует на веки и века. А мне не наплевать. Если Сталин процарствует еще лет десять, то есть если мы его за это время не ухлопаем, то дело будет стоять так, что вы его повесите.
   -- Кто это мы?
   -- Так сказать, старый режим. Помещики, фабриканты...
   -- Я не помещик и не фабрикант.
   -- Ну, это не важно. Люди, так сказать, старого мира. Вот те, кто в святую банальность не верят ни на копейку. А если Сталин процарствует этак еще лет десять -- кончено. Тогда будет такое положение, что приходи и владей, кто попало. Не то, чтобы Муссолини или Гитлер, а прямо хоть Амманулу подавай.
   -- А вы не думаете, что такое положение уже создается и сейчас?
   -- Ну, вот. Тем хуже. Но я не думаю. Еще не создалось. Так понимаете мою мысль: если до этого дойдет, если вы повесите Сталина ну и все такое, тогда всякий будет иметь право мне, пролетарию, сказать: ну что, сделали революцию? Взяли власть в свои мозолистые руки? Довели Россию до точки? А теперь пошли вон! Молчать и не разговаривать! И разговаривать будет не о чем. Вот, какая получается история. Мы не хотим, чтобы над страной, которую мы строим, торчал какой-то готтентотский царек. Понятно?
   -- Понятно, хотя и несколько путано.
   -- Почему путано?
   -- Ухлопав Сталина, что вы будете делать дальше? И почему именно будете делать вы, а не кто-нибудь другой?
   -- Другого никого нет. Есть трудящиеся массы, и хозяевами будут они.
   -- А кто этими хозяевами будет управлять?
   -- Никто не будет управлять. Не будет управления. Будет техническое руководство.
   -- Так сказать, утопия технократического порядка. -- сиронизировал я.
   -- Да, технократическая, но не утопия. Техническая неизбежность. Дворянства у нас нет. Возьмите любой завод и выкиньте к черту партийную головку. Кто останется? Останутся рабочий и инженер. Партийная головка только тем и занимается, что никому не дает ни житья, ни возможности работать. А инженер с рабочим сговорятся всегда. Нужно вышибить партийную головку всю. Вот мы ее и вышибем.
   Тон у Хлебникова был очень уверенный.
   -- Мы, Николай Вторый, самодержец... -- начал было я.
   -- Можете смеяться. Смеется последний. Последними будем смеяться мы. Мы ее вышибем, но помещиков не пустим. Хотят работать директорами совхозов, конечно, те, которые это дело знают -- пожалуйста, деньги на бочку, власть в руки, действуйте. Если Рябушинский...
   -- Откуда вы знаете Рябушинского?
   -- Знаю. Это он пророчествовал о костлявой руке голода, которая схватит нас за горло и заставит придти к нему с поклоном -- придите, дескать, володейте...
   -- Знаешь, Коля, -- сказал Юра, -- давай говорить по честному; из всех пророчеств о революции это, кажется, единственное, которое выполняется, так сказать, на все сто процентов.
   -- Революция еще не кончилась, так что о ста процентах нечего и говорить. Так если он захочет, пусть работает директором треста. Будет хорошо работать -- будем платить сотни тысяч. В золоте.
   -- А откуда у вас сотни тысяч будут?
   -- Будут. Если все будут работать, и никто не будет мешать, будут сотни миллиардов. Вам, И.Л., отдадим всю физкультуру. Действуйте.
   -- Вы очень сильно злоупотребляете местоимением "мы". Кто это, собственно, эти "мы"?
   -- Мы те, кто работает, и те, кто тренируется. Вот, скажем, спортивные организации выбирают вас, и И.Л. действует. И выбирают не на четыре года, как в буржуазных странах, а на двадцать лет, чтобы не было чехарды. А отвечать вы будете только по суду.
   В голосе Хлебникова не было ни экстаза, ни энтузиазма, ни так сказать, религиозного подъема. Слова он вбивал, как плотник гвозди, уверенно и спокойно. И даже не жестикулировал при этом. От его крепких плеч веяло силой.
   Программа технократии для меня не была новостью, она весьма популярна среди части советской интеллигенции, но там она обсуждается только абстрактно: "Вот ежели бы..." У Хлебникова "ежели бы" не было никаких.
   -- Так вот, нам нужно торопиться ухлопать Сталина, пока он не довел вещей до окончательного развала. Его и ухлопают.
   Я боком посмотрел на Хлебникова. В 32 года жизнь кажется очень простой. Вероятно, такой же простой и кажется техника террора. Думаю, что техника провокации ГПУ стоит несколько выше. И ухлопать Сталина -- это не так просто, как вбить гол зазевавшемуся голкиперу.
   К этим соображениям Хлебников отнесся довольно равнодушно.
   -- Да, техника не высока. Вот потому и не ухлопали еще. Но, верьте мне, над этой техникой работают не совсем пустые головы.
   -- А как же с папашами? -- спросил Юра.
   -- Да вот так же и с папашами. Мой-то еще сравнительно безвредный. Но если станет на дороге, придется ухлопать и его. Удовольствие, конечно, среднее, а ничего не поделаешь.
   Юра посмотрел на Хлебникова укоризненно и недоуменно. И техника и психология ухлопывания собственного папаши в его голове не умещалась.
   ОТЦЫ И ДЕТИ
   Так я впервые столкнулся с лагерной разновидностью советской учащейся молодежи. Впервые потому, что, как оказалось впоследствии, всю эту публику держат на севере ББК. Даже в Медвежью Гору попадают только единицы; наиболее квалифицированные, наиболее необходимые для всякого рода проектных бюро, лабораторий, изыскательных станций и прочего. Когда я месяцем позже стал подбирать команды для вселагерной спартакиады, для которой статьи приговоры не имели никакого значения, я стал выяснять количество пребывающего в ББК студенчества. Для этого выяснения мне были даны все возможности, ибо от полученной цифры зависела сумма, ассигнованная лагерем для закупки спортивного инвентаря. Все же точной цифры мне выяснить не удалось: Кемское и Сегежское отделения, где сосредоточено большинство заключенных студентов, своих данных не прислали. По остальным семи отделениям я получил цифру, несколько превышающую 6.000 человек. Надо полагать, что общее число студентов доходит до 9-10 тысяч. По этому поводу выяснилась и еще одна довольно неожиданная вещь: те 3,5-4 процента лагерной интеллигенции, которые я еще в Подпорожье получил, так сказать, методом экстраполяции, состоят почти исключительно из советского студенчества. Да, для того, чтобы узнать нынешнюю Россию, в лагере побывать нужно обязательно. Именно здесь можно разыскать недостающие звенья всяческих проблем "вольной" советской России, в том числе проблемы отцов и детей.
   В эмиграции эта проблема решается сравнительно безболезненно. Из литературного архива извлечена столетней давности "усмешка горькая обманутого сына над промотавшимся отцом", и дело ограничивается, так сказать, "вербальными нотами". Эмигрантские отцы, что и говорить, промотались, но так промотаться, как промотались советские партийные отцы, не удавалось, кажется, в истории мироздания никому.
   Я хотел бы установить свою наблюдательную точку зрения, то есть ту точку, с которой я наблюдаю этот спор. Между отцами и детьми я занимаю некую промежуточную позицию: из "детей" явственно уже вырос, до "отцов" как будто еще не дорос. Мы с Юрой играем в одной и той же футбольной команде: он хавбэком, я -- бэком, какие же тут отцы и дети. И как бы ни оценивать политическое значение хлебниковской решимости ухлопать собственного отца, эта решимость производила все-таки тягостнее впечатление и на меня и на Юру.
   Когда Хлебников ушел, Юра с рассеянным видом сгреб с доски недоигранную партию и сказал:
   -- Знаешь, Ватик, нужно драпать. Я не специалист по резне. А здесь будут резать, ох здесь будут резать. Помнишь Сеньку Б.?
   Я помнил и Сеньку Б. и многое другое. А с Сенькой произошел такой эпизод, очень коротенький и очень характерный для проблемы "отцов и детей".
   У меня в Москве был хороший знакомый Семен Семенович Б., коммунист из рабочих, партийный работник завода из угасающих энтузиастов революции. У меня были с ним кое-какие дела по части культуры быта и красивой жизни. Эти темы разрабатывались уже очень давно, особенно в годы, когда есть совсем было нечего, как сейчас моды и фокстрот. У этого Семена Семеновича был сын Сеня, парень лет 20-22, работавший на том же заводе техником. Он был изобретателем, говорят, талантливым, и Юра был с ним в контакте по поводу постройки лыжного буера. Мы с Юрой как-то зашли в их комнатушку. Сын сидит у окна за газетой. Отец куда-то собирается и запихивает какие-то бумаги в свой портфель. Спрашиваю:
   -- Вы куда, Семен Семенович?
   -- В партком.
   Сын, не отрывая глаз от газеты, молвил:
   -- Папаша в партком идут... торговать своим роскошным пролетарским телом.
   Отец оторвался от своего портфеля я посмотрел на сына с каким-то горьким негодованием:
   -- Уж ты... уж помолчал бы ты.
   -- Помолчать? Пусть те молчат, которые с голоду подохли. -- и обращаясь ко мне: -- Наши папаши за партийную книжку на любую кровать.
   Отец стукнул кулаком по портфелю,
   -- Молчи ты, щенок. Гнида. А то я тебя...
   -- А что вы меня, папаша? К стеночке поставите? А? Вы за партийную книжку не только свой народ, а и своего сына задушить готовы.
   Отец сжал зубы, и все лицо его перекосилось. И сын и отец стояли друг перед другом и тяжело дышали. Потом отец судорожным движением ткнул портфель под мышку и бросился к двери.
   -- Семен Семенович, а шапка? -- крикнул ему Юра.
   Семен Семенович высунулся из двери и протянул руку за шапкой.
   -- Вот растил, -- сказал он.
   -- Молчали бы уж, хватит, -- крикнул ему сын вдогонку.
   Как видите, это несколько посерьезнее "усмешки горькой".
   Должен, впрочем, сказать, что в данном конкретном случае сын был не прав. Отец не торговал своим роскошным пролетарским телом. Он был честной водовозной клячей революции, с ранениями, тифами, каторжной работой и с полным сознанием того, что все это было впустую, что годы ушли, что их не воротить, как не воротить загубленные для социалистического рая жизни, и что перед его лицом совсем вплотную стоит смерть, он был весь изъеден туберкулезом, и что перед этой смертью у него не будет никакого, абсолютно никакого утешения. И сын, погибая, не крикнет ему, как Остап Тарасу Бульбе: "Слышишь ли ты меня, батьку!", ибо он считает отца проституткой и палачом.
   Да, у большинства партийных отцов есть смягчающие вину обстоятельства. Но дети судят по результатам.
   О СВИДЕТЕЛЯХ И О КАБАКЕ
   Топая по карельским болотам к финляндской границе, я всячески представлял себе, что и как я буду докладывать эмиграции, то есть той части русского народа, которая осталась на свободе. Все предшествующие побегу годы я рассматривал себя, как некоего разведчика, который должен сообщить все и слабые и сильные стороны врага. Но именно врага. Я не предполагал двух вещей: что мне будет брошен упрек в ненависти к большевизму; и что мне придется доказывать существование советского кабака. Я считал и считаю, что ненависть к строю, который отправляет в могилу миллионы людей моей родины, это не только мое право, но и мой долг.
   Я, как спортсмен, считал и считаю, что ни в коем случае нельзя обольщаться слабыми сторонами противника; люди, которые выступали на ринге, понимают это очень хорошо. Момент недооценки -- и вы нокаутированы. Что же касается кабака, то мне казалось, что нужно объяснить только технические его корни, его практику и его последствия. Я ошибся. И, наконец, у меня не было никакого сомнения в том, что мне надо будет доказывать свою свидетельскую добропорядочность и перед очень суровым ареопагом.
   На каждом судебном процессе каждый свидетель попадает несколько в положение обвиняемого, и в особенности на таком процессе, который касается судеб родины. Свидетели же бывают разные. Вот видал же г-н Эррио пышущую здоровьем и счастьем страну, и вот видал же г-н Соколо чудесно обновленные иконы. При чем оба они видели все это не как-нибудь, а собственными глазами. И поэтому всякий эмигрантский читатель вправе отнестись с суровой подозрительностью к каждому свидетелю: како веруеши и не врешь ли. Переходя к такой острой и такой наболевшей теме, как тема о советской молодежи, я чувствую моральную необходимость отстоять мою свидетельскую добропорядочность, как это ни трудно в моем положении.
   Из ряда высказываний по поводу моих очерков мне хотелось бы остановиться на высказываниях г-жи Кусковой. Во-первых, потому, что они несомненно отражают мнение весьма широких читательских кругов; во-вторых, потому, что у меня нет никаких оснований подозревать г-жу Кускову в тенденции поставить интересы партии или группы выше интересов страны. Хочу оговориться: я на г-жу Кускову никак не в претензии. Она не только читательница, она и общественная деятельница, поэтому "допрос с пристрастием" не только ее право, но и ее обязанность. Мое же право и моя обязанность -- отстоять свое доброе свидетельское имя.
   Г-жа Кускова противопоставляет моим показаниям показания супругов Чернавиных. Там -- "спокойствие и взвешенность каждого слова", у меня -- "страсть и ненависть", каковая ненависть "окрасила советскую действительность не в те цвета".
   Можно было бы задать вопрос: а какими будут ТЕ цвета? И кто будет достаточно компетентным судьей в соответствии цветов? Г-жа Кускова подчеркивает объективность Чернавиных. В этом отношении я с Кусковой согласен целиком и полностью. Чернавины действительно объективны. Я читал их высказывания и говорил с ними лично. Они стоят левее меня, но в оценке действительности разницы никакой. И по поводу моих очерков Т.В. Чернавина, в частности, писала мне (цитирую с согласия Т.В. ): "Очень хорошо. Самое удачное это "Активисты". Это верно и вместе с тем это очень трудно изобразить".
   Читатели, вероятно, согласятся с тем, что уж где-где, а в "Активистах" ненависть была, хотя лично мне активисты вцепиться в глотку никогда не ухитрились. О своем следователе в ГПУ, который послал нас на-8 лет каторги, я говорил безо всякой ненависти. Итак, где же "две стороны тамошней психологии"?
   Г-н Парчевский, беседуя с 55 переселяющимися в Парагвай мужиками (см. "Посл. Нов." номер 5271), отмечает их полное единодушие и, как образно выражается он, "Словно не один, а 55 солоневичей". Насчет "двух сторон" опять не выходит. Но можно утверждать, что и я и Чернавина и парагвайские мужики и г-н Тренин -- все мы, бежавшие, ущемленные, бессознательно склонны сгущать краски и делать красное черным. Поэтому придется перейти к документальным доказательствам. Ибо если наличие кабака не будет установлено твердо, тогда все дальнейшие выводы и иллюстрации останутся повисшими в воздухе.
   Из бесконечной путаницы порочных кругов советской реальности попробуем проанализировать и продумать один круг: раскулачивание -- тракторы -- тягловая сила -- голод -- комсомольцы.
   По данным, сообщенным Сталиным на последней партконференции, СССР за последние годы потерял 19 млн. лошадей. Было 35 млн. осталось 16. Осталось, положим, меньше -- 11 млн. без красной армии, но не в этом дело. Люди, которые хоть сколько-нибудь понимают в сельском хозяйстве, поймут, что имея налицо около 50 процентов прежней тягловой силы, да еще и истощенной бескормицей, физически невозможно обработать сто процентов прежней посевной площади. Ни коровами, ни девками, ни бабами, таскающими плуги в Малороссии и на Кубани, недостаток 19 млн. лошадей возместить нельзя. Отсюда маленький вывод о статистике. Советская статистика утверждала, что в 1933 году СССР собрал рекордный за всю историю России урожай. По поводу этой, извините за выражение, статистики можно было бы поставить два вопроса: 1) откуда он взялся? и 2) куда он делся? Взяться было неоткуда и деться было некуда. В стране оставалось бы около двух миллиардов пудов свободного зерна, и еврейским общинам не пришлось бы собирать милостыню для спасения погибающих от голода единоверцев (см. статью А.Ф. Керенского в номере 57 "Совр. Записок"). Это, значит, статистика.
   Перейдем к планам и стройкам. Ценою, в частности, этих миллионов коней (гибли ведь еще и люди и коровы и прочее) были построены, в частности, три тракторных завода -- Сталинградский, Харьковский и Челябинский; построено было еще много заводов, но мы пока будем говорить о тягловых потерях и о "тягловых заводах" По официальным данным, эти заводы плюс импорт дали стране несколько больше двухсот тысяч тракторов. По данным секретаря Сибирского крайкома партии, опубликованным в "Правде", кажется в ноябре 1933 г. (этого номера у меня нет, но за точность цифры я ручаюсь категорически) производительность десяти советских тракторов на практике равна производительности одиннадцати советских же лошадей. Следовательно, для того, чтобы при данных условиях восполнить механической тягловой силой разбазаренную живую, надо построить приблизительно 1,7 млн. тракторов.
   Так вот, если это называется статистикой, планом и строительством, я позволю себе спросить, что же тогда должно означаться техническим термином "кабак"?
   ПСИХОЛОГИЧЕСКИЕ ОТРАЖЕНИЯ КАБАКА
   Так вот, русскому молодняку твердили "отцы": А ну-ка, долбанем! А ну-ка, ухнем! Подтянем живот, поголодаем, поднажмем, зато уж потом, - сразу в социалистический рай.
   Молодняк нажимал, подтягивал живот, подставлял свою головушку под "кулацкий" обрез, гибнул сотнями тысяч и от мороза на зимней стройке Магнитки, и от тифа на Днепрострое, и от малярии в Азии, и от цинги в Соликамске, и от голода везде, и от несчастных случаев на всех стройках, ибо при всех этих штурмах меры охраны труда были, как на турецкой перестрелке.
   И вот, выполнив и перевыполнив, он видит ныне тракторные кладбища. И он чувствует все тот же голод. И он понимает, что вокруг все тот же кабак. Кипит веселая социалистическая стройка, перерабатывающая металл в ржавчину и людей в рабов или в трупы. А когда после всех этих штурмов и побед он попробовал было заикнуться: дорогие папаши, да как же это так? -- его поперли десятками тысяч в концлагеря.
   И сейчас в самое последнее время ему, этому молодняку, преподнесли еще одну "награду победителю" -- отмену карточек. Он, этот молодняк, на вольном рынке не покупал никогда и ничего, так как средняя студенческая стипендия была равна 60 рублям в месяц. Теперь эта стипендия уровнем новых цен урезана больше, чем в два раза, следовательно, совсем уж голод и в качестве приправы к этому голоду светятся икряные витрины магазинов "заочного питания".
   И еще документик -- рассказ секретаря Азовского райкома партии о раскулачивании Кубани из "Комсомольской Правды". Год не указан, но раскулачивание идет хронически, никак не могут раскулачить до конца.
   "В пустой станице не горели огни, и не лаяли собаки. Чернели раздувшиеся трупы лошадей. Ежедневно погибало 50 штук тяглового скота (а людей? -- И.С.). Из 45 комсомольцев 30 пришлось выслать, четырех арестовать за кражу (процентик-то какой! -- И.С.), 11 бежали вместе с раскулаченными... Весной землю пахали девушки, некому больше было. А семена носили в поле на собственных спинах, так как лошадей не осталось (а на чем пахали, если лошадей не осталось? -- И.С.)".
   По поводу моего очерка о колхозной деревне в номере 58 "Современных Записок" я получил некоторое количество негодующих писем, написанных эмигрантскими толстовцами и вегетарианцами: сгущаю краски. Что ж? И "Комсомольская Правда", она тоже сгущает краски?
   Здесь в эмиграции обо всем этом можно рассуждать благодушно, спокойно и, так сказать, академически: нам тепло, не дует, и в Соловки нас не волокут. Советский студент, комсомолец, мужик, рабочий так рассуждать не могут. И не будут. Потому что одно -- сочувствовать отцу умершего ребенка, и другое -- хоронить собственного ребенка, погибшего с голоду.
   ...Со страниц советской прессы на читателя смотрят круглые, исполненные энтузиазма и прочего лица "смены". В главе о спартакиаде я расскажу, как это делается технически. Да, смена идет. Она не такая круглая и благодушная, как это кажется по фотографиям. Эта смена придет. Менять она будет сильно.
   СПАРТАКИАДА
   ДИНАМО ТАЕТ
   К концу мая наше каторжно-привилегированное положение в Медгоре закрепилось приблизительно в такой степени, в какой это вообще возможно в текучести советских судеб, и я (оптимистичен человек!) стал было проникаться уверенностью в том, что наш побег, по крайней мере побег из лагеря, можно считать вполне обеспеченным. Одно время возникла было угроза со стороны культурно-воспитательного отдела, который довольно скоро сообразил, что Медовар играет только декоративную роль, и что платить Медовару 300 рублей, когда мне можно было заплатить только 30, нет никакого расчета. От опасности со стороны КВО я отделался довольно просто, сманил Динамо на стройку нового стадиона, благо прежний действительно никуда не годился. Нашел площадку на пригорке за управленческим городком, спланировал постройку. Для нее ежедневно сгоняли из Шизо по 150-200 урок, приволокли откуда-то с лесных работ три трактора, и КВО понял, что уж теперь-то Динамо меня не отдаст. Словом, на Шипке все было спокойно.
   Потом в течение приблизительно трех дней все это спокойствие было подорвано со всех сторон, и перед нами в который уже раз снова стала угроза полной катастрофы.
   Началось все это с моих футбольно-террористических списков. Хлебников оказался прав. Почто никого, кроме террористов, я среди лагерной физкультурной молодежи разыскать не мог. Гольман же все настойчивее требовал от меня предоставления списков. Люди по этим спискам должны были быть переведены в состав ВОХРа. Исчерпав свои возможности, я пошел к Медовару и сказал ему, чтобы он устроил мне командировку в другие отделения. Здесь все, что можно было выискать, я уже выискал.
   -- Да-да, -- затараторил Медовар. -- Ну, это все пустяки. Вы об этих списках пока никому не говорите, понимаете, только дискредитируете себя. (Я, конечно, это понимал.) Я сейчас уезжаю в Москву. Вернусь дней через пять, все это обставим в лучшем виде.
   Каким образом можно было обставить все это в лучшем виде, я понятия не имел. Да и вид у Медовара был какой-то очень уж растерянно-жуликоватый. Медовар уехал. Дня через три из Москвы пришла телеграмма: "Медгору не вернусь тчк вышлите вещи адрес Динамо Москва тчк Медовар".
   Итак, великий комбинатор исчез с медгорского горизонта. Поползли слухи о том, что головка центрального Динамо проворовалась в каких-то совсем уж астрономических масштабах, ходили слухи о полной ликвидации Динамо в связи со слиянием ОГПУ и Наркомвнутдела.
   Кстати, об этом слиянии. В лагере оно знаменовалось одним единственным событием. На этакой триумфальной арке при входе в первый лагпункт красовались вырезанные из фанеры буквы БЕК ОГПУ. Пришли плотники, сняли ОГПУ и приколотили НКВД. Заключенные толклись около и придумывали всякие расшифровки новой комбинации букв. Все эти расшифровки носили характер целиком и полностью непечатный. Никаких других перемен и комментариев ликвидация ОГПУ не вызвала: в лагере сидели в среднем люди толковые.
   Почти одновременно с Медоваром в Москву уехал и Радецкий; подозреваю, что Медовар к нему и пристроился; Радецкий получил какое-то новое назначение. Я остался, так сказать, лицом к лицу с Гольманом. Это было неприятно.
   Вопрос о списках Гольман поставил в ультимативном порядке. Я ответил просьбой о командировке на север и показал свои списки. Больше ничего не оставалось делать.
   -- Разве Медовар вам о них не говорил? -- с невинным видом спросил я. Гольман внимательно просмотрел списки и поднял на меня свое испытующее активистское око.
   -- Не везет вам, товарищ Солоневич, с политикой в физкультуре. Бросили бы это дело.
   -- Какое дело?
   -- Оба. И политику и физкультуру.
   -- Политикой не занимаюсь.
   Гольман посмотрел на меня с ехидной усмешечкой, потом сухо сказал:
   -- Оставьте эти списки здесь. Мы выясним. Я вас вызову. Пока.
   И "выясним" и "вызову" и "пока" ничего хорошего не предвещали. На другой день Гольман действительно вызвал меня. Разговор был короток и официален. КВО настаивает на моем переходе туда на работу, и с его настояниями он, Гольман, согласен. Ввиду чего я откомандировываюсь в распоряжение КВО. Однако, по совместительству с работой в КВО я обязан закончить стройку стадиона.
   Я вздохнул с облегчением. У Гольмана ко мне было то же активистское чувство, как и у Стародубцева, только несколько, так сказать, облагороженное. Гольман все-таки понимал, что очень уж прижимать меня -- не слишком рентабельное предприятие. Но мало ли, как могло прорваться это чувство.
   О футбольно-террористических списках ни я, ни Гольман не сказали ни слова.
   БЕСЕДА С КОРЗУНОМ
   Культурно-воспитательный отдел ББК был здесь тем же, чем на воле являются культурно-просветительные отделы профсоюзов. По коридорам КВО с необычайно деловитым видом околачивались всякие бибработники, музработники, агитпропработники, околачивался и я. И с тем же деловым видом. Делать что-нибудь другое было еще решительно нечего. Во время одной из таких деловых прогулок из комнаты в комнату КВО меня в коридоре перехватил Корзун.
   -- Ага, тов. Солоневич. Что такое я хотел с вами поговорить? Вот и забыл, черт возьми. Ну, зайдемте ко мне, я вспомню.
   Зашли. Уселись. Кабинет Корзуна был увешан фотографическими снимками, иллюстрирующими героизм строительства Беломорско-Балтийского канала, висели фотографии особо перековавшихся ударников, и в числе оных красовался снимок торжественного момента -- на сцене клуба тов. Корзун навешивает ордена Белморстроя лучшим из лучших, тем самым, которые после торжества отправились в Торгсин выпить, закусить и разжиться валютой.
   Я отвел глаза от фотографии и встретился с иронически-добродушным взглядом Корзуна; видимо, о моем давешнем совете Смирнову он знал.
   -- У вас, кажется, основательный стаж в области культработы.
   Я ответил.
   -- Но вы едва ли знаете, в чем заключается принципиальная разница между культработой на воле и здесь.
   -- Думаю, что принципиальной -- никакой.
   -- Есть и принципиальная. На воле культработа должна поднять сознательность среднего трудящегося до уровня сознательности коммуниста. Здесь мы должны поднять социальные инстинкты. -- Корзун поднял палец. -- Понимаете, социальные трудовые инстинкты деклассированной и контрреволюционной части населения до среднего советского уровня...
   -- Хм, -- сказал я. -- Перековка?
   Корзун посмотрел на меня как-то искоса.
   -- Всех перековать мы не можем. Но тех, кого перековать мы не можем, мы уничтожаем.
   Утверждение Корзуна было форменным вздором. Лагерь не перековывал никого, но даже и лагерь не был в состоянии уничтожить миллионы не перекованных.
   -- Боюсь, что для проведения в жизнь этой программы пришлось бы создать очень мощный, так сказать, механизированный аппарат уничтожения.
   -- Ну, так что ж? -- взгляд у Корзуна был ясный, открытый и интеллигентный.
   Перед этим "ну, что ж" я замялся. Корзун посмотрел на меня не без соболезнования.
   -- А вы помните сталинскую фразу о тараканах? -- спросил он.
   Эту фразу я помнил. Забыть ее трудно. Из всего того, что было сказано о революции ее вождями, более гнусного, чем эта фраза, не было сказано ничего. Той части партии, которая в ужасе остановилась перед неисчислимостью трупов, наваленных на путях коллективизации, перед страданием и гневом народа, Сталин бросил презрительный упрек: тараканов испугались. Для него "трудящиеся" были только тараканами. Выморить их миллионом больше, миллионом меньше -- не все ли равно. Я сжал зубы и от всяких комментариев воздержался, ибо единственно подходящий к этому случаю комментарий -- это виселица. В моем распоряжении ее не было.
   -- Да, -- продолжал Корзун. -- Вот поэтому-то Сталин и вождь, что он -- человек абсолютной смелости. Он ни перед чем не остановится. Если для интересов революции потребуется, чтобы он пошел целовать туфлю римского папы, он пойдет.
   Что он действительно пойдет, в этом не было никакого сомнения. Я снова, как это часто бывало в разговорах с коммунистами, почувствовал себя во власти спокойной, уверенной, очень умной и беспримерно наглой силы. Настолько большой, что она даже и не дает себе труда скрывать свою наглость. Весь нынешний разговор был нелеп, не нужен, а может быть и опасен.
   -- Простите, тов. Корзун, мне не хотелось бы разрабатывать эту тему, в особенности здесь, когда я сам нахожусь в положении таракана.
   -- Ну, нет. Вы не в положении таракана. Вы ведь и сами это прекрасно понимаете. Но вы должны понять, что мы вынуждены к беспощадности... И в сущности, вне зависимости личной вины тех, кого мы уничтожаем. Разве, например, есть какая-нибудь личная вина в наших беспризорниках, а вот... Ах, черт, наконец, вспомнил. Я вас по поводу беспризорников и искал. Вы знаете о нашей колонии на Водоразделе. Мы там организуем второе Болшево. Там пока около двух тысяч человек. (Пока я доехал до колонии, там оказалось более четырех тысяч). Так вот, мы решили вас туда командировать для постановки физкультурной работы. Вы ведь сами понимаете, что лагерная физкультура -- это миф. А там ударная работа. Словом, поезжайте. Жить вы там будете на положении вольнонаемного, ударный зачет сроков. Мы с Гольманом этот вопрос уже обсудили. Он не возражает.
   В душе подымается острая боль обиды на судьбу. Водораздел. Это около 250 верст до границы по совсем непроходимым болотам. Если я в Водоразделе, Юра здесь, Борис в Лодейном Поде, то как списаться? У нас пока ни компасов, ни карты, ни сапог. Продовольствия -- кот наплакал. В водораздельском болоте может нас засосать и в переносном и в прямом смысле этого слова. Что делать?
   Корзун продолжает расписывать прелести работы в колонии. Для того, чтобы выиграть время, я достаю папиросу, зажигаю ее, и спичка в руках прыгает, как зайчик на стене.
   Но отказываться нельзя. О, Господи! Снова придется как-то выкручиваться -- длинно, мучительно и оскорбительно. И главное, совершенно неизвестно, как.
   От Корзуна я вышел в каком-то оглушенном состоянии. Удалось оттянуть отправку в колонию на два дня, на послезавтра. Что делать?
   Забрался на берег речки, сидел, курил, выработал план еще небольшой одной отсрочки. Пришел к Гольману, доложил о моей полной договоренности с Корзуном и сделал при этом такой вид: ну, уж теперь я от вас, тов. Гольман, слава Тебе, Господи, отделаюсь окончательно. Точно такой же вид был и у Гольмана.
   -- А ваши динамовские дела вы сдайте Батюшкову, -- сказал он.
   -- Хорошо. Но так как Батюшков не находится в трезвом виде, то некоторые дела по сооружению стадиона я хотел бы передать лично вам.
   -- А какие там еще дела?
   -- Там прораб сделал неправильные насыпи на виражах дорожки, они осели. Нужно пересыпать. И второе, тот строительный мусор, который привезли для теннисных площадок, никуда не годится. Передайте, пожалуйста, Батюшкову, чтобы он подыскал подходящие материалы.
   Гольман посмотрел на меня с раздражением.
   -- Напутали вы с этим стадионом, а теперь хотите на Батюшкова переложить. Нет уж, извините, пока вы стадион не закончите, ни в какие колонии мы вас не отпустим. Извольте немедленно взяться за стадион и закончить его.
   Я принимаю сдержанно огорченный вид.
   -- Позвольте, ведь тов. Корзун уж вот дал приказ.
   -- Это вас не касается. Беритесь немедленно за стадион.
   ПЛАН ВЕЛИКОЙ ХАЛТУРЫ
   Какая-то отсрочка была добыта. А дальше что?
   Я сообщил Юре о положении вещей. Юра выдвинул проект немедленного побега. Я только посмотрел на него. Юра сконфузился: да, это он просто ляпнул. Но, может быть, можно как-нибудь дать знать Борису, чтобы и он бежал сейчас же.
   Это все было утопией. Бежать до нашего общего срока -- значило подвести Бориса если и не под расстрел, то под отправку куда-нибудь за Урал или на Соловки. Дать ему знать и получить от него ответ, что он принимает новый срок, было почти невозможно технически, не говоря уже о риске, с которым были сопряжены эти переговоры.
   Дня два я бродил по лесу в состоянии какой-то озлобленной решимости. Выход нужно найти. Я восстанавливал в своем воображении всю мою схему советских взаимоотношений, и по этой схеме выходило так, что нужно в самом срочном порядке найти какую-то огромную вопиющую халтуру, которая могла бы кому-то из крупного начальства, хотя бы и тому же Корзуну или Вержбицкому дать какие-то новые карьерные перспективы. Возникали и отбрасывались культурно-просветительные, технически-производственные и всякие другие планы, пока путем исключения не вырисовался в общих чертах план проведения вселагерной спартакиады ББК.
   Думаю, что в эти дни вид у меня был не совсем вразумительный. По крайней мере Юра, встретив как-то меня по дороге в техникум, беспокойно сказал:
   -- Этак, Ва, ты совсем с мозгов слезешь.
   -- А что?
   -- Да вот, ходишь и чего-то бормочешь.
   Я постарался не бормотать. На другой же день пролез в машинное бюро управления ББК и по блату накатал докладную записку самому начальнику лагеря Успенскому. Записка касалась вопроса организации вселагерной спартакиады ББК, о том, что эта спартакиада должна служить документальным и неоспоримым доказательством правильности воспитательной системы лагерей, что она должна дать совершенно очевидное доказательство перековки и энтузиазма, что она должна опровергнуть буржуазную клевету о лагере, как о месте истребления людей, ну и прочее в этом же роде. Путем некоторых технических ухищрений я сделал так, чтобы записка эта попала непосредственно к Успенскому без никаких корзунов и гольманов.
   Записку взялись передать непосредственно. Я шатался по лесам около Медгоры в странном настроении. От этой записки зависел наш побег или по крайней мере шансы на благополучный исход побега. Иногда мне казалось, что весь этот проект -- форменный вздор, и что Успенский в лучшем случае кинет его в корзину, иногда мне казалось, что это идеально выверенный и точный план.
   План этот был, конечно, самой вопиющей халтурой, но он был реально выполним и в случае выполнения заложил бы некоторый дополнительный камень в фундамент карьеры тов. Успенского. Временами мне казалось, что на столь наглую и столь очевидную халтуру Успенский все-таки не пойдет. Но по зрелом размышлении я пришел к выводу, что эти опасения -- вздор. Для того, чтобы халтурный проект провалился не вследствие технической невыполнимости, а только вследствие своей чрезмерной наглости, нужно было предполагать в начальстве наличие хоть малейшей совестливости. Какие у меня есть основания предполагать эту совестливость в Успенском, если я и на воле не встречался с нею никогда? Об Успенском же говорили, как о человеке очень умном, чрезвычайно властном и совершенно беспощадном, как об очень молодом партийном администраторе, который делает свою карьеру изо всех сил, своих и чужих. На его совести лежало много десятков тысяч человеческих жизней. Он усовестится? Он не клюнет на такого жирного халтурного карьерного червяка? Если не клюнет, тогда значит во всей механике советского кабака я не понимаю ничего. Должен клюнуть. Клюнет обязательно.
   Я рассчитывал, что меня вызовут дня через два-три и по всей вероятности к Гольману. Но в тот же день вечером в барак торопливо и несколько растерянно вбежал начальник колонны.
   -- Где тов. Солоневич, старший, Иван... Вас сейчас же требуют к товарищу Успенскому.
   С начальником колонны у меня в сущности не было никаких отношений. Он изредка делал начальственные, но бестолковые и безвредные замечания, и в глазах у него стояло: ты не смотри, что ты в очках. В случае чего, я тебе такие гайки завинчу...
   Сейчас в очах начальника колонны не было никаких гаек. Эти очи трепались растерянно и недоумевающе. К "самому" Успенскому! И в чем же это здесь зарыта собака?
   Юра дипломатически и хладнокровно подлил масла в огонь.
   -- Ну, значит, Ватик, опять до поздней ночи.
   -- Так вы, тов. Солоневич, пожалуйста. Я сейчас позвоню в Управление, что я вам передал.
   -- Да, я сейчас иду, -- и в моем голосе спокойствие, как будто прогулка к Успенскому -- самое обыденные занятие в моей лагерной жизни.
   СОЛОВЕЦКИЙ НАПОЛЕОН
   В приёмной Успенского сидит начальник отдела снабжения и еще несколько человек. Значит, придется подождать.
   Я усаживаюсь и оглядываюсь кругом. Публика все хорошо откормленная, чисто выбритая, одетая в новую чекистскую форму, все это головка лагерного ОГПУ. Я здесь единственный в лагерном арестантском одеянии и чувствую себя каким-то пролетарием навыворот. Вот напротив меня сидит грузный суровый старик -- это начальник нашего медгорского отделения -- Поккалн. Он смотрит на меня неодобрительно. Между мной и им -- целая лестница всяческого начальства, из которого каждое может вышибить меня в те не очень отдаленные места, куда даже лагерный Макар телят не гонял, куда-нибудь вроде 19-го квартала, а то и похуже. Поккалн может отправить в те же места почти все это начальство, меня же стереть с лица земли одним дуновением своим. Так что сидеть здесь, под недоуменно-неодобрительными взглядами всей этой чекистской аристократии мне не очень уютно.
   Сидеть же, видимо, придется долго. Говорят, что Успенский иногда работает в своем кабинете сутки подряд и те же сутки заставляет ждать в приемной своих подчиненных.
   Но дверь кабинета раскрывается, в ее рамке показывается вытянутый в струнку секретарь и говорит:
   -- Товарищ Солоневич, пожалуйста.
   Я "жалую". На лице Поккална неодобрение переходит в полную растерянность. Начальник отдела снабжения, который при появлении секретаря поднялся было и подхватил свой портфель, остается торчать столбом с видом полного недоумения. Я вхожу в кабинет и думаю: вот это клюнул, вот это глотнул!
   Огромный кабинет, обставленный с какою-то выдержанной суровой роскошью. За большим столом "сам" Успенский; молодой сравнительно человек, лет 35-ти, плотный, с какими-то бесцветными светлыми глазами. Умное, властолюбивое лицо. На Соловках его называли Соловецким Наполеоном. Да, этого на мякине не проведешь. Но не на мякине же я и собираюсь его провести.
   Он не то, чтобы ощупывал меня глазами, а как будто измерял каким-то точным инструментом каждую часть моего лица и фигуры.
   -- Садитесь.
   Я сажусь.
   -- Это ваш проект?
   -- Мой.
   -- Вы давно в лагере?
   -- Около полугода.
   -- Стаж не велик. Лагерные условия знаете?
   -- В достаточной степени, чтобы быть уверенным в исполнимости моего проекта. Иначе я бы вам его не предлагал.
   На лице Успенского настороженность и пожалуй недоверие.
   -- У меня о вас хорошие отзывы. Но времени слишком мало. По климатическим условиям мы не можем проводить праздник позже середины августа. Я вам советую всерьез подумать.
   -- Гражданин начальник, у меня обдуманы все детали.
   -- А ну, расскажите.
   К концу моего коротенького доклада Успенский смотрит на меня довольными и даже улыбающимися глазами. Я смотрю на него примерно так же, и мы оба похожи на двух жуликоватых авгуров.
   -- Берите папиросу. Так вы это все беретесь провести? Как бы только нам с вами на этом деле не оскандалиться.
   -- Товарищ Успенский. В одиночку, конечно, я ничего не смогу сделать, но если помощь лагерной администрации...
   -- Об этом не беспокойтесь. Приготовьте завтра мне для подписи ряд приказов в том духе, в каком вы говорили. Поккалну я дам личные распоряжения.
   -- Товарищ Поккалн сейчас здесь.
   -- А, тем лучше.
   Успенский нажимает кнопку звонка.
   -- Позовите сюда Поккална.
   Входит Поккалн. Немая сцена. Поккалн стоит перед Успенским более или менее навытяжку. Я, червь у ног Поккална, сижу в кресле не то, чтобы развалившись, но все же заложив ногу на ногу и покуриваю начальственную папиросу.
   -- Вот что, товарищ Поккалн. Мы будем проводить вселагерную спартакиаду. Руководить ее проведением будет тов. Солоневич. Вам нужно будет озаботиться следующими вещами: выделить специальные фонды усиленного питания на 60 человек, сроком на 2 месяца, выделить отдельный барак или палатку для этих людей, обеспечить этот барак обслуживающим персоналом, дать рабочих для устройства тренировочных площадок. Пока, тов. Солоневич, кажется, всё.
   -- Пока всё.
   -- Ну, подробности вы сами объясните тов. Поккалну. Только, тов. Поккалн, имейте ввиду, что спартакиада имеет большое политическое значение, и что подготовка должна быть проведена в порядке боевого задания.
   -- Слушаю, товарищ начальник.
   Я вижу, что Поккалн не понимает окончательно ничего. Он ни черта не понимает ни насчет спартакиады, ни насчет политического значения. Он не понимает, почему "боевое задание", и почему я, замызганный очкастый арестант, сижу здесь почти развалившись, почти, как у себя дома, а он, Поккалн, стоит навытяжку. Ничего этого не понимает честная латышская голова Поккална.
   -- Тов. Солоневич будет руководить проведением спартакиады, и вы ему должны оказать возможное содействие. В случае затруднений обращайтесь ко мне. И вы тоже, тов. Солоневич. Можете идти, тов. Поккалн. Сегодня я вас принять не могу.
   Поккалн поворачивается налево кругом и уходит. А я остаюсь. Я чувствую себя немного... скажем, на страницах Шехерезады. Поккалн чувствует себя точно так же, только он еще не знает, что это Шехерезада. Мы с Успенским остаемся одни.
   -- Здесь, тов. Солоневич, есть все-таки еще один неясный пункт. Скажите, что это у вас за странный набор статей?
   Я уже говорил, что ОПТУ не сообщает лагерю, за что именно посажен сюда данный заключенный. Указывается только статья и срок. Поэтому Успенский решительно не знает, в чем тут дело. Конечно, он не очень верит в то, что я занимался шпионажем (58-6), что я работал в контрреволюционной организации (58-11), ни в то, что я предавался такому пороку, как нелегальная переправка советских граждан за границу, совершаемая в виде промысла (59-10). Статью, карающую за нелегальный переход и предусматривавшую в те времена максимум 3 года, ГПУ из скромности не использовало вовсе.
   Во всю эту ахинею Успенский не верит по той простой причине, что люди, осужденные по этим статьям всерьез, получают так называемую птичку или, выражаясь официальной терминологией, "особые указания" и едут в Соловки без всякой переписки. Отсутствие "птички", да еще 8-летний , а не 10-летний срок заключения являются официальным симптомом вздорности всего обвинения. Кроме того, Успенский не может не знать, что статьи советского уголовного кодекса пришиваются вообще кому попало: был бы человек, а статья найдется.
   Я знаю, чего боится Успенский. Он боится не того, что я шпион, контрреволюционер и все прочее. Для спартакиады это не имеет никакого значения. Он боится, что я просто не очень удачный халтурщик, и что где-то там на воле я сорвался на какой-то крупной халтуре, а так как этот проступок не предусмотрен уголовным кодексом, то и пришило мне ГПУ первые попавшиеся статьи. Это -- одна из возможностей, которая Успенского беспокоит. Если я сорвусь и с этой спартакиадской халтурой, Успенский меня, конечно, живьем съест, но ему-то от этого какое утешение?
   Успенского беспокоит возможная нехватка у меня халтурной квалификации. И больше ничего.
   Я успокаиваю Успенского. Я сижу за связь с заграницей и сижу вместе с сыном. Последний факт отметает последние подозрения насчет неудачной халтуры.
   -- Так вот, тов. Солоневич, -- говорит Успенский, подымаясь. -- Надеюсь, что вы это провернете. Если сумеете, я вам гарантирую снижение срока на половину.
   Успенский, конечно, не знает, что я не собираюсь сидеть не только половины, но и четверти своего срока. Я сдержанно благодарю. Успенский снова смотрит на меня пристально в упор.
   -- Да, кстати, -- спрашивает он, -- как ваши бытовые условия? Не нужно ли вам чего?
   -- Спасибо, тов. Успенский. Я вполне устроен.
   Успенский несколько недоверчиво приподымает брови.
   -- Я предпочитаю, -- поясняю я, -- авансов не брать. Надеюсь, что после спартакиады...
   -- Если вы ее хорошо провернете, вы будете устроены блестяще. Мне кажется, что вы ее... провернете.
   И мы снова смотрим друг на друга глазами жуликоватых авгуров.
   -- Но если вам что-нибудь нужно, говорите прямо.
   Но мне не нужно ничего. Во-первых, потому что я не хочу тратить на мелочи ни одной копейки капитала своего "общественного влияния", а во-вторых, потому что теперь все, что мне нужно, я получу и без Успенского.
   ВВЕДЕНИЕ В ФИЛОСОФИЮ ХАЛТУРЫ
   Теперь я передам, в чем заключалась высказанная и не высказанная суть нашей беседы.
   Само собой разумеется, что ни о какой мало-мальски серьезной постановке физической культуры в концлагере и говорить не приходилось. Нельзя же в самом деле предлагать футбол человеку, который работает физически 12 часов в сутки при недостаточном питании и у самого полярного круга. Не мог же я в самом деле пойти со своей физкультурой на 19-ый квартал. Я сразу намекнул Успенскому, что уж эту-то штуку я понимаю совершенно ясно и этим избавил его от необходимости вдаваться в не совсем все-таки удобные объяснения.
   Но я и не собирался ставить физкультуру всерьез. Я только обязался провести спартакиаду так, чтобы в ней была масса, были рекорды, чтобы спартакиада была соответствующе разрекламирована в московской прессе и сочувствующей иностранной, чтобы она была заснята и на фотопластинки и на кинопленку -- словом, чтобы urbi et orbi и отечественной плотве и заграничным идеалистическим карасям воочию с документами на страницах журналов и на экране кино было показано, вот как советская власть заботится даже о лагерниках, даже о бандитах, контрреволюционерах, вредителях и т.п. Вот, как идет перековка! Вот здесь правда, а не в гнусных буржуазных выдумках о лагерных зверствах, о голоде, о вымирании.
   Юманите, которая в механике этой халтуры не понимает ни уха, ни рыла, будет орать об этой спартакиаде на всю Францию; допускаю даже, что искренне. Максим Горький, который приблизительно так же, как и Успенский, знает эту механику, напишет елейно-проститутскую статью в "Правду" и пришлет в ББК приветствие. Об этом приветствии лагерники будут говорить в выражениях, не поддающихся переводу ни на какой иностранный язык -- выражениях, формулирующих те предельные степени презрения, какие завалящий урка может чувствовать к самой завалящей, изъеденной сифилисом подзаборной проститутке. Ибо он, лагерник, уж он-то знает, где именно зарыта собака и знает, что Горькому это известно не хуже, чем ему самому.
   О прозаических реальных корнях этой халтуры будут знать все, кому это надлежит знать -- и ГПУ и Гулаг и Высший Совет физкультуры, и в глазах всех Успенский будет человеком, который выдумал эту комбинацию, хотя и жульническую, но явно служащую вящей славе Сталина. Успенский на этом деле заработает некоторый административно-политический капиталец. Мог ли он не клюнуть на такую комбинацию? Мог ли Успенский не остаться довольным нашей беседой, где столь прозаических выражений, как комбинация и жульничество, конечно, не употреблялось, и где все было ясно и понятно само собой.
   Еще довольнее был я, ибо в этой игре не Успенский использует и обставит меня, а я использую и обставлю Успенского. Ибо я точно знаю, чего я хочу. И Успенский сделает почти все от него зависящее, чтобы гарантировать безопасность моего побега.
   АДМИНИСТРАТИВНЫЙ ВИХРЬ
   В течение ближайших трёх дней были изданы приказы;
   По всему ББК -- о спартакиаде вообще, с обязательным опубликованием в "Перековке" не позже 12 июня.
   Всем начальникам отделений -- о подборе инструкторов, команд и прочего "под их личную (начальников отделений) ответственность" и с обязательным докладом непосредственно начальнику ББЛага тов. Успенскому каждую пятидневку о проделанной работе.
   Приказ этот был средактирован очень круто: "Тут можно и перегнуть палку, времени мало", -- сказал Успенский.
   Об освобождении всех участников команд от работы и общественной нагрузки и о прекращении их перебросок с лагпункта на лагпункт.
   О подготовке отдельного барака в совхозе "Вичка" для 60 человек участников спартакиады и о бронировании для них усиленного питания на все время тренировок и состязаний.
   Об ассигновании 50000 рублей на покупку спортивного инвентаря.
   и 7. Секретные приказы по ВОХРу, третьему отделу и Динамо об оказании мне содействия.
   Когда все это было подписано и "спущено на места", я почувствовал, что дальше этого делать больше было нечего, разве что затребовать автомобиль до границы...
   Впрочем, как это ни глупо звучит, такой автомобиль тоже не был совсем утопичным: в 50 км к западу от Медгоры был выстроен поселок для административно ссыльных, и мы с Юрой обсуждали проект поездки в этот поселок в командировку. Это не было бы до границы, но это было бы все-таки почти полдороги до границы. Но я предпочел лишние 5 дней нашего пешего хождения по болотам дополнительному риску автомобильной поездки.
   КАК ОТКРЫВАЕТСЯ ЛАРЧИК С ЭНТУЗИАЗМОМ
   Какая-то завалящая спартакиада ББК -- это, конечно, мелочь. Это не пятилетка, не Магнитострой и даже не "Магнитострои литературы". Но величие Аллаха проявляется в мельчайшем из его созданий. Халтурные методы ББКовской спартакиады применяются и на московских спартакиадах, на "строях" всех разновидностей и типов, на Магнитостроях литературных и не литературных, печатных и вовсе не печатных и в сумме мелких и крупных слагаемых дают необозримые массивы великой всесоюзной Халтуры с большой буквы.
   Ключ к ларчику, в котором были запрятаны успехи, увы, не состоявшейся ББКовской халтуры, будет открывать много советских ларчиков вообще. Не знаю, будет ли это интересно, но поучительно будет во всяком случае.
   Спартакиада была назначена на 15 августа, и читатель, не искушенный в советской технике, может меня спросить, каким это образом собирался я за эти полтора-два месяца извлечь из пустого места и массы и энтузиазм и рекорды и прочее. И неискушенному в советской технике читателю я отвечу, даже и не извиняясь за откровенность: точно так же, как я извлекал их на Всесоюзной спартакиаде, точно так же, как эти предметы первой советской необходимости извлекаются по всей советской России вообще.
   На воле есть несколько сотен хорошо оплачиваемых профессионалов (рекорды), несколько тысяч кое-как подкармливаемых, но хорошо натренированных в "организационном отношении" комсомольцев (энтузиазм) и десятки тысяч всякой публики вроде осоавиахимовцев и прочего, которые по соответствующему приказу могут воплотиться в соответствующую массу в любой момент и по любому решительно поводу: спартакиада, процесс вредителей, приезд Горького, встреча короля Амманулы и пр. Повод не играет никакой роли. Важен приказ.
   У меня для рекордов будет 5-6 десятков людей, которых я помещу в этот курортный барак на Вичке, которые будут там жрать так, что им на воле и не снилось. Успенский эту жратву даст, и у меня ни один каптер не сопрет ни одной копейки. Которые будут есть, спать, тренироваться и больше ничего. В их числе будут десятка два-три бывших инструкторов физкультуры, то есть профессионалов своего дела.
   Кроме того, есть момент и не халтурного свойства, точно так же, как он есть и в пятилетке. Дело в том, что на нашей бывшей святой Руси рассыпаны спортивные таланты феерического масштаба. Сколько раз еще до революции меня, человека исключительного телосложения и многолетней тренировки, били, в том числе и по моим спортивным специальностям совершенно случайные люди, решительно никакого отношения к спорту не имевшие, пастухи, монтеры, гимназисты. Дело прошлое, но тогда было очень обидно.
   Таких людей, поискавши, можно найти и в лагере -- людей, вроде того сибирского гиганта с 19-го квартала. Нескольких, правда пожиже, но не так изъеденных голодом, я уже подобрал на пятом лагпункте. За полтора месяца они подкормятся. Человек 10 я еще подберу. Но ежели поче чаяния цифры рекордов покажутся мне недостаточными, то что по милости Аллаха мешает мне провести над ними ту же операцию, какую наркомат тяжелой промышленности производит над цифрами добычи угля (в сей последней операции я тоже участвовал). Какой мудрец разберет потом, сколько тонн угля было добыто из шахт Донбасса и сколько из канцелярий Наркомтяжпрома?
   Какой мудрец может проверить, действительно ли заключенный Иванов седьмой пробежал стометровку в 11,2 секунды, и в положительном случае был ли он действительно заключенным? Хронометраж будет в моих руках. Судейская коллегия будут свои парни "в доску". Успенскому же важно во-первых, чтобы цифры были хороши и во-вторых, чтобы они были хорошо сделаны, вне подозрений или во всяком случае вне доказуемых подозрений.
   Все это будет сделано. Впрочем, ничего этого на этот раз не будет сделано, ибо спартакиада назначена на 15 августа, а побег на 28 июля.
   Дальше, роль десятка тысяч энтузиастов будут выполнять сотни две-три ВОХРовцев, оперативников и работников ГПУ -- народ откормленный, тренированный и весьма натасканный на всяческий энтузиазм. Они создадут общий спортивный фон, они будут орать, они дадут круглые улыбающиеся лица для съемки передним планом.
   Наконец, для массы я мобилизую треть всей Медгоры. Эта треть будет маршировать "мощными колоннами", нести на своих спинах лозунги, получит лишний паек хлеба и освобождение от работ дня на 2-3. Если спартакиада пройдет успешно, то для этой массы я еще выторгую по какой-нибудь майке. Успенский тогда будет щедр.
   Вот эти пайки и майки -- единственное, что я для этих масс могу сделать. Да и то относительно, ибо хлеб этот будет отнят от каких-то других масс, и для этих других я не могу сделать решительно ничего; только одно -- использовать Успенского до конца, бежать за границу и там на весь христианский и не христианский мир орать благим матом об их, этих масс, судьбе. Здесь же я не могу не только орать, но и пикнуть; меня прирежут в первом же попавшемся чекистском подвале, как поросенка, без публикации не то, что в "Правде" а даже и в "Перековке", прирежут так, что даже родной брат не сможет откопать, куда я делся.
   ТРАМПЛИН ДЛЯ ПРЫЖКА К ГРАНИЦЕ
   Конечно, при всем этом я малость покривлю душой. Но что поделаешь? Не я выдумал эту систему общеобязательного всесоюзного кривлянья и -- Paris vaut la messe.
   Вместо "Парижа" я буду иметь всяческую свободу действий, передвижений и разведки, а также практически ничем не ограниченный блат. Теперь я могу придти в административный отдел и сказать дружеским, но не допускающим никаких сомнений током:
   -- Заготовьте-ка мне сегодня вечером командировку туда-то и туда-то.
   И командировка будет заготовлена мне вне всякой очереди, и никакая третья часть не поставит на ней штампа: "Следует в сопровождении конвоя", какой она поставила на моей первой командировке. И никакой ВОХРовец, когда я буду нести в укромное место в лесу свой набитый продовольствием рюкзак, не полезет, ибо и он будет знать о моем великом блате у Успенского. Я уж позабочусь, чтобы он об этом знал. И он будет знать еще о некоторых возможностях, изложенных ниже.
   В моем распоряжении окажутся такие великие блага, как тапочки. Я их могу дать, а могу и не дать. И человек будет ходить либо в пудовых казенных сапожищах, либо на своих голых частнособственнических подошвах.
   И, наконец, если мне это понадобится, я приду, например, к заведующему ларьком тов. Аведисяну и предложу ему полтора месяца жратвы, отдыха, и сладкого бездумья на моем вичкинском курорте. На жратву Аведисяну наплевать, и он может мне ответить:
   Наш брат презирает советскую власть,
И дар твой мне вовсе не нужен,
Мы сами с усами и кушаем всласть
На завтрак, обед и на ужин.
   Но об отдыхе, об единственном дне отдыха за все свои 6 лет лагерного сидения, Аведисян мечтает все эти 6 лет. Он, конечно, ворует, не столько для себя, сколько для начальства. И он вечно дрожит, не столько за себя, сколько за начальство. Если влипнет он сам -- ерунда, начальство выручит, только молчи и не болтай. Но если влипнет начальство, тогда пропал, ибо начальство, чтобы выкрутиться, свалит все на Аведисяна, и некому будет Аведисяна выручать, и сгниет Аведисян где-нибудь на Лесной Речке.
   Аведисян облизнется на мой проект, мечтательно посмотрит в окно на недоступное ему голубое небо, хотя и не кавказское, а только карельское и скажет этак безнадежно:
   -- Полтора месяца? Хотя бы только полтора дня. Но, тов. Солоневич, ничего из этого не выйдет. Не отпустят.
   Я знаю, его очень трудно вырвать. Без него начальству придется сызнова и с новым человеком налаживать довольно сложную систему воровства. Хлопотливо и не безопасно. Но я скажу Аведисяну, небрежно и уверенно:
   -- Ну, уж это вы, т. Аведисян, предоставьте мне.
   И я пойду к Дорошенке, начальнику лагпункта. Здесь могут быть два варианта:
   Если начальник лагпункта человек умный и с нюхом, то он отдаст мне Аведисяна без всяких разговоров. Или если с Аведисяном будет действительно трудно, скажет мне:
   -- Знаете что, т. Солоневич, мне очень трудно отпустить Аведисяна. Ну, вы знаете, почему. Вы человек бывалый. Идите лучше к начальнику отделения т. Поккалну и поговорите с ним.
   Если он человек глупый и нюха не имеет, то он, выслушав столь фантастическую просьбу, пошлет меня к чертовой матери, что ему очень дорого обойдется; не потому, чтобы я был мстительным, а потому, что в моем нынешнем положении я вообще не могу позволить себе роскоши быть посланным к чертовой матери.
   А так как Дорошенко человек толковый и кроме того знает о моем блате у Успенского, он вероятнее всего уступит мне его безо всяких разговоров. В противном случае мне придется пойти к Поккалну и повторить ему свою просьбу.
   Поккалн с сокрушением пожмет плечами, протянет мне свой умилостивительный портсигар и скажет:
   -- Да, но вы знаете, т. Солоневич, как трудно оторвать Аведисяна от ларька, да еще на полтора месяца.
   -- Ну, конечно, знаю, т. Поккалн. Поэтому-то я и обратился к вам. Вы же понимаете, насколько нам политически важно провести нашу спартакиаду!
   Политически! Тут любой стремительно начальственный разбег с размаху сядет в калошу. По-ли-ти-чес-ки! Это пахнет такими никому не понятными вещами, как генеральная линия, коминтерн, интересы мировой революции и всяческие черти в ступе и во всяком случае недооценка, притупление классовой бдительности, хождение на поводу у классового врага и прочие вещи, еще менее понятные, но неприятные во всяком случае. Тем более, что и Успенский говорил "политическое значение". Поккалн не понимает ни черта, но Аведисяна отдаст.
   В том совершенно невероятном случае, если откажет и Поккалн, я пойду к Успенскому и скажу ему, что Аведисян -- лучшее украшение будущей спартакиады, что он пробегает стометровку в 0,1 секунды, но что по весьма непонятным соображениям администрация лагпункта не хочет его отпустить. Успенскому все-таки будет спокойнее иметь настоящие, а не липовые цифры спартакиады и кроме того, Успенскому наплевать на то, с какой степенью комфорта разворовывается лагерный сахар, и Аведисяна я выцарапаю.
   Я могу таким же образом вытянуть раздатчика из столовой ИТР и многих других лиц. Даже предубежденный читатель поймет, что в ларьковом сахаре я недостатка терпеть не буду, что ИТР-овских щей я буду хлебать, сколько в меня влезет. И в своем курорте я на всякий случай, например, срыв побега из-за болезни, мало ли, что может быть, я забронировал два десятка мест, необходимых мне исключительно для блата.
   Но я не буду беспокоить ни Дорошенко, ни Поккална, ни Аведисяна с его сахаром. Все это мне не нужно. Это -- случай гипотетический и, так сказать, несостоявшийся. О случаях, которые состоялись и которые дали нам по компасу, по паре сапог, по плащу, по пропуску и, главное, карту, я не могу говорить по причинам вполне понятным. Но они развивались по канонам гипотетического случая с Аведисяном. Ибо не только кухонному раздатчику, но любому ВОХРовцу и оперативнику перспектива полутора месяцев курорта гораздо приятнее того же срока, проведенного в каких-нибудь засадах, заставах и обходах по топям, болотам и комарам.
   А вот вам случай не гипотетический.
   Я прохожу по коридору отделения и слышу грохочущий мат Поккална и жалкий лепет оправдания из уст т. Левина, моего начальника колонны. Мне ничего не нужно у Поккална, но мне нужно произвести должное впечатление на Левина. Поэтому я вхожу в кабинет Поккална, конечно без доклада и без очереди, бережно обхожу вытянувшегося в струнку Левина, плотно усаживаюсь в кресло у стола Поккална, закидываю ногу за ногу и осматриваю Левина сочувственно покровительственным взглядом: и как это тебя, братец, так угораздило...
   Теперь несколько разъяснений.
   Я живу в бараке номер 15, и надо мной в бараке существует начальство -- статистик, староста барака и двое дневальных, не говоря о выборном начальстве, вроде, например, уполномоченного по борьбе с прогулами, тройки по борьбе с побегами, тройки по соревнованию и ударничеству и прочее. Я между всем этим начальством, как лист, крутимый бурей. Дневальный, например, может поинтересоваться: почему я, уезжая в двухдневную командировку, уношу особой двухпудовый рюкзак и даже поковыряться в нем. Вы понимаете, какие будут последствия, если он поковыряется! Тройка по борьбе с побегами может в любой момент учинить мне обыск. Староста барака может погнать меня на какое-либо особо неудобное дежурство, на какой-нибудь субботник по чистке отхожих мест, может подложить мне всяческую свинью по административной линии. Начальник колонны может погнать на общие работы, может пересадить меня в какой-нибудь особо дырявый и уголовный барак, перевести куда-нибудь моего сына, зачислить меня в филоны или в антиобщественные и антисоветский элементы и вообще проложить мне прямую дорожку на Лесную Речку. Над начальником колонны стоит начальник Урча, который с начальником колонны может сделать больше, чем начальник колонны со мной, а обо мне уж и говорить нечего... Я возношусь мысленно выше и вижу монументальную фигуру начальника лагпункта, который и меня и Левина просто в порошок стереть может. Еще дальше -- начальник отделения, при имени которого прилипает язык к горлу лагерника... Говоря короче, начальство до начальника колонны -- это крупные неприятности, до начальника лагпункта -- это возможность погребения заживо в каком-нибудь морсплаве, Лесной Речке, Поповом острове, девятнадцатом квартале. Начальник отделения -- это уже право жизни и смерти. Это уже право на расстрел.
   И все это начальство мне нужно обойти и обставить. И это при том условии, что по линии чисто административной я был у ног не только Поккална, но и Левина, а по линии блата -- черт меня разберет. Я через головы всего этого сногсшибательного начальства имею хождение непосредственно к самому Успенскому, одно имя которого вгоняет в пот начальника лагпункта. И разве начальник лагпункта, начальник Урча, начальник колонны могут предусмотреть, что я там брякну насчет воровства, пьянства, начальственных процентных сборов с лагерных проституток, приписки мертвых душ к лагерным столовкам и много, очень много другого?
   И вот, я сижу, болтая ногой, покуривая папиросу и глядя на то, как на лбу Левина уже выступили капельки пота. Поккалн спохватывается, что мат ведь официально не одобрен, слегка осекается и говорит мне, как бы извиняясь:
   -- Ну вот, видите, тов. Солоневич, что с этим народом поделаешь?
   Я сочувственно пожимаю плечами.
   -- Ну, конечно, тов. Поккалн. Что поделаешь? Вопрос кадров. Мы все этим болеем.
   -- Ступайте вон, -- говорит Поккалн Левину.
   Левин пробкой вылетает в коридор и, вылетев, не дважды и не трижды возблагодарил Аллаха за то, что ни вчера, ни позавчера, ни даже третьего дня он не подложил мне никакой свиньи. Ибо если бы такая свинья была подложена, то и я не сказал бы Поккалну вот так, как сейчас:
   -- Что поделаешь... Вопрос кадров.
   А сказал бы:
   -- Что же вы хотите, тов. Поккалн. У них в кабинке перманентное воровство и ежедневное пьянство.
   Само собой разумеется, что и об этом воровстве и об этом пьянстве Поккалн знает так же точно, как знаю и я. Поккалн, может быть и хотел бы что-нибудь сделать, но как ему справиться, если ворует вся администрация и в лагере и на воле. Посадишь в Шизо одного, другой на его месте будет воровать точно так же: система. Поэтому Поккалн глядит сквозь пальцы. Но если бы при Поккалне сказал бы о воровстве вслух, то о том же воровстве я мог бы сказать и Успенскому, так, между прочим. И тогда полетит не только Левин, но и Поккалн. Ибо в функции Успенского входит нагонять страх. И значит, в случае подложенной мною свиньи вылетел бы тов. Левин; но уже не в коридор, а в Шизо, под суд, на Лесную Речку, в гниение заживо. Ибо я в числе прочих моих качеств живой свидетель, имеющий доступ к самому Успенскому.
   И придя домой и собрав собутыльников и соучастников своих, скажет им тов. Левин, не может не сказать в интересах общей безопасности:
   -- Обходите вы этого очкастого за 25 верст с правой стороны. Черт его знает, какой у него там блат и у Поккална и у Успенского.
   И буду я благоденствовать и не полезет никто ни в карманы мои, ни в рюкзак мой.
   РЕЗУЛЬТАТЫ
   В результате всего этого блата я к 28 июля имел: две командировки в разные стороны для себя самого, что было сравнительно несложно.
   Две командировки на тот же срок и тоже в разные стороны для Юры, что было при наших статьях и одинаковых фамилиях чрезвычайно сложно и трудно.
   Два разовых пропуска для нас обоих на всякий случай.
   И кроме того, этот блат попросту спас нам жизнь. Как я ни обдумывал заранее всех деталей побега, как ни представлял себе всех возможных комбинаций, я проворонил одну. Дорогу к укромному месту в лесу, где был сложен наш багаж, я прошел для разведки раз десять. На этих местах ни разу не было ни души, и эти места не охранялись. Когда я в последний раз шел туда, шел уже в побег, имея на спине рюкзак с тремя пудами вещей и продовольствия, а в кармане компас и карту, я натолкнулся на патруль из двух оперативников. Судьба.
   В перспективе было -- или арест или расстрел или драка с двумя вооруженными людьми с очень слабыми шансами на победу. И патруль прошел мимо меня, не посмев поинтересоваться не только рюкзаком, но и документами.
   ЕСЛИ БЫ
   Если бы я почему бы то ни было остался в ББК, я провел бы эту спартакиаду так, как она проектировалась. Юманите распирало бы от энтузиазма, а от Горького по всему миру растекался бы его подзаборный елей. Я жил бы лучше, чем на воле; значительно лучше, чем живут квалифицированные специалисты в Москве и не делал бы ровно ни черта.
   Все это очень красиво?
   Все это просто и прямо отвратительно. Но это есть советская жизнь, такая, какая она есть.
   Миллионы людей в России дохнут с голоду и от других причин, но нельзя себе представить дело так, что перед тем, как подохнуть, они не пытаются протестовать, сопротивляться и изворачиваться. Процессами этого изворачивания наполнены все советские будни, ибо протесты и открытое сопротивление безнадежны.
   Не нужно схематизировать этих будней. Нельзя представлять себе дело так, что с одной стороны существуют беспощадные палачи, а с другой -- безответные агнцы. Палачи -- тоже рабы. Успенский -- раб перед Ягодой, а Ягода перед Сталиным. Психологией рабства, изворачивания, воровства и халтуры пропитаны эти будни. Нет бога, кроме мировой революции, и Сталин пророк ее. Нет права, а есть революционная целесообразность, и Сталин -- единственный толкователь ее. Не человеческие личности, а есть безразличные единицы "массы", приносимой в жертву мировому пожару.
   ПРИПОЛЯРНЫЕ ОГУРЦЫ
   Административный вихрь, рожденный в кабинете Успенского, произвел должное впечатление на лагерную администрацию всех рангов. Дня через три меня вызвал к себе Поккалн. Вызов был сделан весьма дипломатически. Ко мне пришел начальник лагпункта тов. Дорошенко, сказал, что Поккалн хочет меня видеть, и что если у меня есть время, не соглашусь ли я заглянуть к Поккалну.
   Я, конечно, согласился. Поккалн был изысканно вежлив; в одном из приказов всем начальникам отделений вменялось в обязанность каждую пятидневку лично и непосредственно докладывать Успенскому о проделанной работе. А о чем, собственно, мог докладывать Поккалн?
   Я был столь же изысканно вежлив. Изобразили доклад Успенскому, и я сказал Поккалну, что для медгорского отделения ему придется найти специального работника. Я, дескать, работаю не как-нибудь, а в масштабе всего ББК. Никакого такого работника у Поккална, конечно и в заводе не было. Поэтому я, снисходя к поккалновской административной слабости, предложил ему пока что услуги Юры. Услуги были приняты с признательностью, и Юра был зачислен инструктором спорта медгорского отделения ББК -- это было чрезвычайно важно для побега.
   Потом мы с Поккалном наметили место для жилья будущих участников спартакиады. Я предложил лагерный пункт Вичку, лежавшую верстах в шести к западу от Медгоры. Вичка представляла ряд технических преимуществ для побега, которые, впрочем, впоследствии так и не понадобились. Поккалн сейчас же позвонил по телефону начальнику вичкинского лагпункта, сообщил, что туда прибудет некий т. Солоневич, обремененный по-ли-ти-ческими заданиями и действующий по личному приказу тов. Успенского. Поэтому, когда я пришел на Вичку, начальник лагпункта встретил меня точно так же, как некогда товарищ Хлестаков был встречен товарищем Сквозняк-Дмухановским.
   Сама же Вичка, была достаточно любопытным произведением советского строительства. На территории двух десятин был выкорчеван лес, вывезены камни, засыпаны ямы и сооружены оранжереи. Это было огородное хозяйство для нужд чекистских столовых и распределителей.
   В Москве для того, чтобы вставить выбитое в окне стекло, нужен великий запас изворотливости и удачи. А тут две десятины были покрыты стеклом, и под этим стеклом выращивались огурцы, помидоры, арбузы и дыни. Со всего ББК поездами свозился навоз, команды ВОХРа выцарапывали из деревень каждую крошку коровьих экскрементов, сюда было ухлопано огромное количество народного труда и народных денег.
   Так как я прибыл на Вичку в качестве этакого почетного, но все же весьма подозрительного гостя (начальник лагпункта, конечно, никак не мог поверить, что все эти приказы и прочее, что все это из-за какого-то футбола; в его глазах стояло: уж вы меня не проведете, знаем мы), то ко мне был приставлен старший агроном Вички, тоже заключенный, который потащил меня демонстрировать свои огородные достижения.
   Демонстрировать, собственно, было нечего. Были чахлые, малокровные огурцы и такой же салат, помидоров еще не было, арбузы и дыни еще должны были быть. В общем, приполярное огородное хозяйство. Освоение приполярных массивов. Продолжение социалистической агрокультуры к полярному кругу: для большевиков нет ничего невозможного.
   Невозможного действительно нет. При большевицком отношении к труду можно и на северном полюсе кокосовые пальмы выращивать. Отчего нет? Но с затратой только одной сотой доли всего того, что было ухлопано в вичкинские оранжереи, всю Медгору можно было бы завалить помидорами, выращенными в Малороссии безо всякого стекла, безо всяких достижений и без всяких фокусов. Правда, в результате аналогичных фокусов помидоры и в Малороссии расти перестали.
   Агроном оказался энтузиастом. Как у всех энтузиастов, у него футурум подавляюще доминировало над презент.
   -- Все это, вы понимаете, только начало. Только первые шаги в деле сельскохозяйственного освоения севера. Вот когда будет закончена электростанция на Кумсе, мы будем отоплять эти оранжереи электрическим током.
   Вероятно, будут отоплять электрическим током. Уже был почти окончательно разработан проект сооружения на соседней речушке Кумсе гигантской в 80 метров вышиной плотины и постройки там гидростанции. Конечно, постройка проектировалась путем использования каторжного труда и каторжных костей. Какой-нибудь Акульшин вместо того, чтобы у себя дома сотнями тонн производить помидоры безо всяких гидростанций, будет гнить где-то под этой плотиной, а помидоров, как и раньше, не будет ни там, ни тут.
   Еще один из нелепых, порочных кругов советской реальности. Но коллекция этих кругов в каких-то вырванных из общей связи местах создает некоторое впечатление. Так и с этой Вичкой. Месяц позже меня приставили в качестве переводчика к какой-то иностранной делегации. Делегация осматривала, ахала и охала, я же чувствовал себя так глупо и так противно, что даже и писать об этом не хочется.
   Я испытующе посмотрел на агронома. Кто его знает? Ведь вот я организую во имя спасения шкуры свою совершенно идиотскую халтуру со спартакиадой. Может быть, спасает свою шкуру и агроном со своей вичкинской халтурой. Правда, Вичка обойдется во много раз дороже моей спартакиады, но когда дело доходит до собственной шкуры, люди расходами обычно не стесняются, особенно расходами за чужой счет.
   Я даже попробовал было понимающе подмигнуть этому агроному, как подмигивают друг другу толковые советские люди. Никакого впечатления. Свои приполярные помидоры агроном принимал совершенно всерьез. Мне стало жутко. Боюсь я энтузиастов. И вот еще один энтузиаст. Для этих помидоров он своей головы не пожалеет, это достаточно очевидно. Но еще в меньшей степени он позаботится о моей голове.
   От агронома мне стало противно и жутко. Я попытался было намекнуть на то, что на Днепре, Дону, Кубани эти помидоры можно выращивать миллионами тонн и без всяких электрификации, а места там слава Богу хватает и еще на сотни лет хватит. Агроном посмотрел на меня презрительно и замолчал. Не стоит де метать бисера перед свиньями. Впрочем, огурцами он меня снабдил в изобилии.
   КУРОРТ НА ВИЧКЕ
   Никакого барака для участников спартакиады строить не пришлось. В Вичке только что было закончено огромное деревянное здание будущей конторы совхоза, и я пока что прикарманил это здание для жилья моих спортсменов. Впрочем, там оказались не одни спортсмены: спартакиады я все равно проводить не собирался и подбирал туда всякую публику преимущественно по признаку личных симпатий, так сказать, протекционизм. Мы с Юрой оказались в положении этаких Гарун-аль-Рашидов, имеющих возможность на общем фоне каторжной жизни рассыпать вокруг себя благодеяния полутора-двух месяцев сытного и привольного житья на вичкинском курорте. Рассыпали щедро, все равно бежать, чем мы рискуем? Помещение уже было, фонды питания и хорошего питания, уже были выделены. Жалко было оставлять пустующими курортные места. Так, для медицинского надзора за драгоценным здоровьем тренирующихся я извлек из центральной чекистской амбулатории одного престарелого хирурга, окончательно измотанного лагерным житьем и в воздаяние за это, хотя тогда о воздаянии я не думал, я получил возможность подлечить свои нервы душами Шарко, массажем, электротерапией, горным солнцем и прочими вещами, которые в европейских условиях влетают, вероятно, в копеечку. Примерно таким же образом были извлечены две машинистки управления ББК, одна из которых отсидела уже семь лет, другая -- шесть. Вообще, на Вичку переводились люди, которые решительно никакого отношения к спартакиаде не имели и иметь не могли.
   Все мои предписания насчет таких переводов Поккалн исполнял неукоснительно и без разговоров. Имею основания полагать, что за эти недели я Поккалну осточертел, и моя спартакиада снилась ему каким-то восьминогим кошмаром с очками на каждой ноге. И если кто был обрадован нашим побегом из лагеря, так это был Поккалн: как гора с плеч. Была только одна маленькая зацепочка. Юра через Хлебникова отыскал семидесятилетнего профессора геологии, имя небезызвестное и за границей. Я решил рискнуть и пришел к Поккалну. Даже латышская флегма т. Поккална не выдержала:
   -- Ну уж позвольте, тов. Солоневич, это уж чересчур. Зачем он вам нужен? Ему же шестьдесят, что он в футбол у вас будет играть?
   -- Ах, тов. Поккалн, ведь вы сами же понимаете, что спартакиада имеет в сущности вовсе не спортивное, а чисто политическое значение.
   Поккалн посмотрел на меня раздраженно, но сделал вид, что о политическом значении он понимает все. Расспрашивать меня и следовательно, признаваться в обратном было бы неудобно: какой же он после этого член партии?
   Профессор в полном изумлении забрел свои пожитки, был перевезен на Вичку, лежал там на солнышке, удил форель и с совершенно недоуменным видом спрашивал меня потом:
   -- Послушайте, тут вы, кажется, что-то вроде заведующего. Объясните мне рада Бога, что сей сон значит?
   Объяснить ему у меня не было никакой возможности. Но в воздаяние за курорт я попросил профессора выучить меня уженью форели. Профессор поучил меня дня два, а потом бросил.
   -- Простите, я выдвиженцами никогда не занимался. Извините, пожалуйста, но такой бездарности, как вы, еще не встречал. Советую вам никогда и в руки удочки не брать. Профанация.
   Юра в своем новом чине инструктора спорта медгорского отделения ББК ОГПУ лазил по лагпунктам и потом говорил мне: там на шестом лагпункте бухгалтерша одна есть. Кандидатура бухгалтерши подвергалась обсуждению, и женщина из обстановки голодного, 12-ти часового рабочего дня, клопиных бараков и всяческих понуканий, не веря своим глазам, перебиралась на Вичку.
   Я сейчас заплатил бы некоторое количество денег, чтобы посмотреть, как после нашего побега Успенский расхлебывал мою спартакиаду, а Поккалн расхлебывал мой вичкинский курорт. Во всяком случае, это был на редкость веселый период моей жизни.
   НА САМЫХ ВЕРХАХ
   Мои отношения с Успенским если и были лишены некоторых человеческих черточек, то во всяком случае нехваткой оригинальности никак не страдали. Из положения заключенного и каторжника я одним мановением начальственных рук был перенесен в положение соучастника некой жульнической комбинации, в положение совладельца некой жульнической тайны. Успенский имел в себе достаточно мужества или чего-то иного, чтобы при всем этом не делать честного выражения лица; я тоже. Так что было взаимное понимание, не очень стопроцентное, но было.
   Успенский вызывал меня по несколько раз в неделю в самые неподходящие часы дня и ночи, выслушивал мои доклады о ходе дел, заказывал и цензуировал статьи, предназначенные для "Перековки", Москвы и "братских компартий", обсуждал проекты сценария о спартакиаде и прочее в этом роде. Иногда выходили маленькие недоразумения. Одно из них вышло из-за профессора-геолога.
   Успенский вызвал меня, и вид у него был раздраженный.
   -- На какого же черта вам этот старик нужен?
   -- А я его в волейбол учу играть. Успенский повернулся ко мне с таким видом, который довольно ясно говорил: будьте добры дурака не разыгрывать, это вам дорого может обойтись. Но вслух спросил:
   -- А вы знаете, какую должность он занимает в производственном отделе?
   -- Конечно, знаю.
   -- Ну-с?
   -- Видите ли, тов. Успенский, профессора я рассматривал в качестве, так сказать, коронного номера спартакиады. Самый ударный момент. Профессор известен в лицо и не только в России, а пожалуй и за границей. Я его выучу в волейбол играть. Конечно, в его годы это не так просто. Лицо у него этакое патриархальное. Мы его подкормим. И потом заснимем на кино; загорелое лицо под сединой волос. Почтенный старец, отбросивший все свои вредительские заблуждения и в окружении исполненной энтузиазма молодежи, играющий в волейбол или марширующий в колоннах. Вы ведь понимаете, все эти перековавшиеся урки -- это и старо и неубедительно. Кто их там знает, этих урок? А тут человек, известный всей России!
   Успенский даже папиросу изо рта вынул.
   -- Неглупо придумано. -- сказал он. -- Совсем неглупо. Но вы думали о том, что этот старикашка может отказаться? Я надеюсь, вы ему о... спартакиаде вообще ничего не говорили.
   -- Ну, это уж само собой разумеется. О том, что его будут снимать, он до самого последнего момента не должен иметь никакого понятия.
   -- Так. Мне Вержбицкий, начальник производственного отдела, уже надоел с этим старичком. Ну, черт с ним, с Вержбицким. Только очень уж стар ваш профессор-то. Устроить разве ему диетические питание.
   Профессору было устроено диетическое питание. Совершенная фантастика.
   ВОДНАЯ СТАНЦИЯ
   На берегу Онежского озера была расположена водная станция Динамо. И в Москве и в Петербурге и в Медгоре водные станции Динамо были прибежищем самой высокой преимущественно чекистской, аристократии. Здесь был буфет по ценам кооператива ГПУ, устанавливаемым в том допущении, что советский рубль равен приблизительно золотому -- иначе говоря, по ценам, почти даровым. Здесь были лодки, была водка, было пиво. Ни вольной публики, ни тем более заключенных сюда не подпускали на выстрел. Даже местная партийная, но не лагерная аристократия заходила сюда робко, жалась по уголкам и подобострастно взирала на монументально откормленные фигуры чекистов. По роду моей деятельности эта водная станция была подчинена мне.
   Приходит на эту станцию секретарь партийного комитета вольного Медгорского района, так сказать, местный предводитель дворянства. Приходит сюда, чтобы хоть бочком прикоснуться к великим мира сего и долго думает, следует ли ему рискнуть на рюмку водки или благоразумнее будет ограничиться кружкой пива. Все эти Радецкие, Якименки, Корзуны и прочие "центральные", т. е. командированные сюда Москвой работники, сытые и уверенные -- это чекистские бароны и князья. Он -- провинциальный, захолустный секретаришка, которому здесь в районе лагеря и делать-то что, не известно. Хотя у него орден красного знамени -- какие-то заслуги в прошлом, но в достаточной степени каторжная жизнь в настоящем; он придавлен массивами, с той лично-чекистской уверенностью и аристократически-пренебрежительными манерами какого-нибудь Якименки, который, проплывая мимо, посмотрит на него, как на пустое место.
   А я, так сказать, отрепье социалистической общественности, хожу по станции в одних трусах, и Якименко дружественно пожимает мне руку, хлюпается рядом со мной на песок, и мы ведем с ним разные разговоры. Я обучаю Якименко плаванью, снабжаю его туристскими советами, со мной вообще есть о чем поговорить, и у меня -- блат у Успенского. Предводитель дворянства чувствует, что его как-то, не известно, как, обставили все -- и я, контрреволюционер, и Якименко, революционер, и еще многие люди. А зарежут его какие-нибудь кулаки где-нибудь на переезде из глухой карельской деревни в другую, и его наследник по партийному посту выкинет его семью из квартиры в 24 часа.
   В один из таких жарких июньских дней лежу я на деревянной пристани динамовской станции и читаю Лонгфелло в английском издании. История же с этой книгой достаточно поучительна и нелепа, чтобы не рассказать о ней.
   Управление ББК имело прекрасную библиотеку -- исключительно для администрации и для заключенных первого лагпункта. Библиотека была значительно лучше крупнейших профсоюзных библиотек Москвы. Книг отсюда не растаскивали и книг отсюда не изымали, и тут были издания, которые по Москве ходят только подпольно и, наконец, библиотека очень хорошо снабжалась иностранной технической литературой и журналами, из которых кое-что можно было почерпнуть о заграничной жизни вообще. Я попросил мне выписать из Лондона Лонгфелло.
   Для того, чтобы московский профессор мог выписать из-за границы необходимый ему научный труд, ему нужно пройти через пятьдесят пять мытарств и с очень невеликими шансами на успех: нет валюты. Здесь же -- ГПУ. Деньги ГПУ. Распорядитель этим деньгам Успенский. У меня с Успенским блат.
   Итак, лежу я и читаю Лонгфелло. Юра околачивается где-то в воде в полуверсте от берега. Слышу голос Успенского.
   -- Просвещаетесь?
   Переворачиваюсь на бок. Стоит Успенский, одетый, как всегда, по-лагерному -- грязноватые красноармейские штаны, расстегнутый ворот рубахи. "Ну и жара!"
   -- А вы раздевайтесь.
   Успенский сел, стянул с себя сапоги и все прочее. Два его телохранителя шатались по берегу и делали вид, что они тут ни при чем . Успенский похлопал себя по впалому животу и сказал:
   -- Худею, черт его дери.
   Я посоветовал ему мертвый час после обеда.
   -- Какой тут к черту мертвый час. Передохнуть и то некогда. А вы и английский знаете?
   -- Знаю.
   -- Вот, буржуй.
   -- Не без того.
   -- Ну и жара.
   Юра перестал околачиваться и плыл к берегу классическим кролем. Он этим кролем покрывал стометровку приблизительно в рекордное для России время. Успенский приподнялся.
   -- Ну и плывет же, сукин сын! Кто это?
   -- А это мой сын.
   -- Ага. А вашего брата я в Соловках знал. Ну и медведь.
   Юра с полного хода схватился за край мостика и с этакой спортивной элегантностью вскочил наверх. С копны его волос текла вода, и вообще без очков он видел не очень много.
   -- Плаваете вы, так сказать, большевицкими темпами. -- сказал Успенский. Юра покосился на неизвестное ему голое тело.
   -- Да, так сказать, специализация.
   -- Это приблизительно скорость всесоюзного рекорда. -- пояснил я.
   -- Всерьез?
   -- Сами видали.
   -- А вы в спартакиаде участвуете? -- спросил Успенский Юру.
   -- Коронный номер, -- несколько невпопад ответил я.
   -- Коронным номером будет профессор X. -- сказал Юра.
   Успенский недовольно покосился на меня: как это я не умею держать язык за зубами.
   -- Юра абсолютно в курсе дела. Мой ближайший пом. А в Москве он работал в кино помощником режиссера Ромма. Будет организовывать кинооформление спартакиады.
   -- Так вас зовут Юрой? Ну, что ж, давайте познакомимся. Моя фамилия Успенский...
   -- Очень приятно. -- осклабился Юра. -- Я знаю, вы начальник лагеря. Я о вас много слышал.
   -- Что вы говорите? -- иронически удивился Успенский.
   Юра выжал волосы, надел очки и уселся рядом в позе, указывавшей на полную непринужденность.
   -- Вы, вероятно, знаете, что я учусь в техникуме?
   -- Н-да, знаю. -- столь же иронически сказал Успенский.
   -- Техникум, конечно, халтурный. Там, вы знаете , одни урки сидят. Очень романтический народ. В общем там по вашему адресу написаны целые баллады. То есть не записаны, а так сочинены. Записываю их я.
   -- Вы говорите, целые баллады?
   -- И баллады и поэмы и частушки -- все, что хотите.
   -- Очень интересно. -- сказал Успенский. -- Так они у вас записаны? Можете вы их мне прочесть?
   -- Могу. Только они у меня в бараке.
   -- И на какого черта вы живете в бараке? -- повернулся ко мне Успенский. Я же предлагал вам перебраться в общежитие ВОХРа.
   Общежитие ВОХРа меня ни в какой степени не устраивало.
   -- Я думаю на Вичку перебраться.
   -- А вы наизусть ничего из этих баллад не помните?
   Юра кое-что продекламировал; частушки, почтив непереводимые на обычный русский язык и непечатные абсолютно.
   -- Да, способные там люди. -- сказал Успенский. -- А порасстреливать придется почти всех. Ничего не поделаешь.
   От разговора о расстрелах я предпочел уклониться.
   -- Вы говорили, что знали моего брата в Соловках. Вы и там служили?
   -- Да, примерно так же, как служите теперь вы.
   -- Были заключенным? -- изумился я.
   -- Да. На десять лет. И как видите, ничего. Можете мне поверить, лет через пять и вы карьеру сделаете.
   Я собрался было ответить, как в свое время ответил Якименке: меня де и московская карьера не интересовала, а о лагерной и говорить нечего. Но сообразил, что это было бы неуместно.
   -- Эй, Грищук! -- вдруг заорал Успенский. Один из телохранителей вбежал на мостик.
   -- Окрошку со льдом, порций пять. Коньяку со льдом -- литр. Три стопки. Живо!
   -- Я не пью, -- сказал Юра.
   -- Ну и не надо. Вы еще маленький, вам еще сладенького. Шоколаду хотите?
   -- Хочу.
   И вот, сидим мы с Успенским, все трое в голом виде, среди белого дня и всякой партийно-чекистской публики и пьем коньяк. Все это было неприличным даже и по чекистским масштабам, но Успенскому при его власти на всякие приличия было плевать. Успенский доказывает мне, что для умного человека нигде нет такого карьерного простора, как в лагере. Здесь все очень просто: нужно быть толковым человеком и не останавливаться решительно ни перед чем. Эта тема начинает вызывать у меня легкие позывы к тошноте.
   -- Да, а на счет вашего брата. Где он сейчас?
   -- По соседству. В Свирьлаге.
   -- Статьи? Срок?
   -- Те же, что и у меня.
   -- Обязательно заберу его сюда. Какого ему там черта? Это я через Гулаг устрою в два счета. А окрошка хороша.
   Телохранители сидят под палящим солнцем на песке, шагах в пятнадцати от нас. Ближе не подсел никто. Местный предводитель дворянства в пиджаке к при галстуке цедит пиво, обливается потом. Розетка его красного знамени багровеет, как сгусток крови, пролитой им -- и собственной и чужой, и предводитель дворянства чувствует, что кровь эта была пролита зря.
   Иван СОЛОНЕВИЧ
   РОССИЯ В КОНЦЛАГЕРЕ
   Часть 3
   МОЛОДНЯК
   ВИЧКИНСКИЙ КУРОРТ -- ТОВАРИЩ ЧЕРНОВ -- ЕЩЕ О КАБИНКЕ МОНТЕРОВ -- ПРИМИРЕНИЕ -- "НАЦИОНАЛИСТЫ" -- ПАНАМА НА ВИЧКЕ -- ПРОСВЕЧИВАНИЕ
   ПУТЕВКА В ЖИЗНЬ
   ВТОРОЕ БОЛШЕВО -- ПО КОМАНДИРОВКЕ -- ЧЕРТОВА КУЧА -- НАЧАЛЬСТВО -- ТРУДОВОЙ ПЕЙЗАЖ -- ИДЕАЛИСТ -- БЕСПРИЗОРНЫЕ БУДНИ -- СТРОИТЕЛЬСТВО -- ВИДЕМАН ХВАТАЕТ ЗА ГОРЛО -- ВОДОРАЗДЕЛ -- ПОБЕДИТЕЛИ -- ПОБЕЖДЕННЫЕ
   ПОБЕГ
   ОБСТАНОВКА -- ПОИСКИ ОРУЖИЯ -- ТЕХНИЧЕСКИЕ ПРЕДПОСЫЛКИ -- ИСХОД ИЗ ЛАГЕРЯ -- ПОРЯДОК ДНЯ -- ПЕРЕПРАВЫ -- В ФИНЛЯНДИИ -- У ПОГРАНИЧНИКОВ -- В КАТАЛАЖКЕ
   Борис Солоневич. МОЙ ПОБЕГ ИЗ "РАЯ"
   ИСТОРИЧЕСКИЙ ДЕНЬ -- ПЕРВАЯ ЗАДАЧА -- МОЙ ПОСЛЕДНИЙ СОВЕТСКИЙ ФУТБОЛЬНЫЙ МАТЧ -- МАТЧ -- ЗАДАЧА НОМЕР ДВА -- СРЕДИ ЛЕСОВ И БОЛОТ -- ВПЕРЕД -- ГОРЬКИЕ МЫСЛИ -- ПЕРВАЯ ОПАСНОСТЬ -- НА ВОЛОСОК ОТ ОБИДНОЙ ГИБЕЛИ -- В ТУПИКЕ -- НОЧЬЮ -- ВПЛАВЬ -- ЛАЙ СЗАДИ -- ВСТРЕЧА -- СТОЙ! -- СМЕРТЕЛЬНЫЙ ГАЗ -- ГРАНИЦА -- СПАСЕН -- СРЕДИ ЛЮДЕЙ -- ЭПИЛОГ -- НА НАСТОЯЩЕЙ ВОЛЕ
   ПОСЛЕСЛОВИЕ
   ОТ ИЗДАТЕЛЯ
  
   МОЛОДНЯК
   ВИЧКИНСКИЙ КУРОРТ
   Как бы ни был халтурен самый замысел спартакиады, мне время от времени приходилось демонстрировать Успенскому и прочим чинам ход нашей работы и наши достижения. Поэтому помимо публики, попавшей на Вичку по мотивам, ничего общего со спортом не имеющим, туда же было собрано 42 человека всякой спортивной молодежи. Для показа. Успенскому провели два футбольных матча, неплохо играли; и одно отборочное легкоатлетическое соревнование. Секундомеры были собственные, рулеток никто не проверял, дисков и прочего никто не взвешивал -- кроме меня, разумеется -- так что за "достижениями" остановки не было. И я имел юридическое право сказать Успенскому:
   -- Ну, вот видите. Я вам говорил. Еще месяц потренируемся, так только держись.
   Моим талантам Успенский воздал должную похвалу.
   ...Дом на Вичке наполнился самой разнообразной публикой -- какая-то помесь спортивного клуба с бандой холливудских статистов. Профессор, о котором я рассказывал в предыдущей главе, как-то уловил меня у речки и сказал:
   -- Послушайте, если уж взяли на себя роль благодетеля лагерного человечества, так давайте уж до конца. Переведите меня в какое-нибудь здание. Сил нет, круглые сутки галдеж.
   Галдеж стоял действительно круглые сутки. Я ходил по Вичке и завидовал. Только что не надолго вырвались ребята из каторги, только что перешли с голодной пайки на бифштексы (кормили и бифштексами, а в Москве на воле бифштекс невиданное дело), и вот -- мир для них уже полон радости, оптимизма, бодрости и энергии. Здесь были и русские и узбеки и татары и евреи и Бог его знает, кто еще. Был молчаливый бегун на длинные дистанции, который именовал себя афганским басмачом, был какой-то по подданству англичанин, по происхождению сириец, по национальности еврей, а по прозвищу Чумбурбаба. Росту и силы он был необычайной, и голос у него был, как труба иерихонская. Знаменит он был тем, что дважды пытался бежать с Соловков, мог играть один против целой волейбольной команды и иногда выигрывал. Его жизнерадостный рык гремел по всей Вичке.
   Чумбурбабу разыгрывала вся моя "малолетняя колония", и на всех он весело огрызался.
   Все это играло в футбол, прыгало, бегало, грелось на солнце и галдело. Более солидную часть колонии пришлось устроить отдельно. Такой марки не могли выдержать даже лагерные бухгалтерши. Мы с Юрой думали было перебраться жить на Вичку, но по ходу лагерных дел наш побег оттуда мог бы очень неприятно отозваться на всей этой компании. Поэтому мы остались в бараке. Но на Вичку я ходил ежедневно и пытался наводить там некоторые порядки. Порядков особенных, впрочем, не вышло, да и незачем было их создавать. Постепенно у меня, а в особенности у Юры образовался небольшой кружок "своих ребят".
   Я старался разобраться в новом для меня мире лагерной молодежи и, разобравшись, увидал, что от молодежи на воле она отличается только одним -- полным отсутствием каких бы то ни было советских энтузиазмов. На воле они еще есть. Можно было бы сказать, что здесь собирались сливки антисоветской молодежи, если бы настоящие сливки не были на том свете и на Соловках. Таким образом, настроения этой группы не были характерны для всей советской молодежи, но они были характерны все же для 60-70 процентов ее. Разумеется, что о какой-либо точности такой "статистики" и говорить не приходится, но во всяком случае резко антисоветски настроенная молодежь преобладала подавляюще и на воле, а уж о лагере и говорить нечего.
   Сидела вся эта публика почти исключительно по статьям о терроре и сроки имела стандартные: по десяти лет. В применении к террористическим статьям приговора это означало то, что на волю им вообще не выйти никогда. После лагеря будет высылка или тот весьма малоизвестный загранице род ссылки, который именуется вольнонаемной лагерной службой: вы ваш срок закончили, никуда из лагеря вас не выпускают, но вы получаете право жить не в бараке, а на частной квартире и получаете в месяц не 3 р. 80 коп., как получает лесоруб, не 15-20 рублей, как получает бухгалтер и даже не 70-80 рублей, как получал я, а например 300-400, но никуда из лагеря вы уехать не можете. Человек, уже раз попавший в хозяйственную машину ГПУ, вообще почти не имеет никаких шансов выбраться из нее, человек, попавший по террористическим делам и тем более.
   Ввиду всего этого лагерная молодежь вела себя по отношению к администрации весьма независимо, и я бы сказал, вызывающе. Вид у нее при разговорах с каким-нибудь начальником колонны или лагерного пункта был приблизительно такой: что уж там дальше будет, это плевать, а пока что я уж тебе морду набью. Психология отчаянности...
   Били довольно часто и довольно основательно. За это, конечно, сажали в Шизо, иногда даже и расстреливали, но редко; но все же администрация всяких рангов предпочитала с этим молодняком не связываться, обходила сторонкой.
   Я, конечно, знал, что тов. Подмоклый среди всей этой публики имеет каких-то своих сексотов, но никак не мог себе представить, кто именно из всех моих футболистов и прочих, подобранных лично мной, мог бы пойти на такое занятие. Затесался было какой-то парень, присужденный к пяти годам за превышение власти. Как оказалось впоследствии, это превышение выразилось в незаконном убийстве двух арестованных. Парень был сельским милиционером. Об этом убийстве он проболтался сам, и ему на ближайшей футбольной тренировке сломали ногу. Подмоклый вызвал меня в третью часть и упорно допрашивал: что это, несчастная случайность или "заранее обдуманное намерение".
   Подмоклому было доказано, что о заранее обдуманном намерении и говорить нечего. Я сам руководил тренировкой и видал, как все это случилось. Подмоклый смотрел на меня неприязненно и подозрительно. Впрочем, он всегда по утрам переживал мировую скорбь похмелья. Выпытывал, что там за народ собрался у меня на Вичке, о чем они разговаривают и какие имеются "политические настроения". Я сказал:
   -- Чего вы ко мне пристаете? У вас ведь там свои стукачи есть, у них и спрашивайте.
   -- Стукачи, конечно, есть, а я хочу от вас подтверждение иметь.
   Я понял, что парнишка с превышением власти был его единственным стукачом. Вичка была организована столь стремительно, что третья часть не успела командировать туда своих людей, да и командировать было трудно: подбирал кандидатов лично я.
   Разговор с Подмоклым принял чрезвычайно дипломатический характер. Подмоклый крутил, крутил, ходил вокруг да около, рекомендовал мне каких-то замечательных форвардов, которые у него имелись в оперативном отделе. Я сказал:
   -- Давайте, посмотрим, что это за игроки. Если они действительно хорошие, я их приму.
   Подмоклый опять начинал крутить, и я поставил вопрос прямо:
   -- Вам нужно на Вичке иметь своих людей. С этого бы и начали.
   -- А что вы из себя наивняка крутите? Что, не понимаете, о чем разговор идет?
   Положение создалось невеселое. Отказываться прямо было невозможно технически. Принять кандидатов Подмоклого и не предупредить о них моих спортсменов было невозможно психически. Принять и предупредить, это значило бы, что этим кандидатам на первых же тренировках поломают кости, как поломали бывшему, милиционеру, и отвечать пришлось бы мне. Я сказал Подмоклому, что я ничего против его кандидатов не имею, но что если они не такие уж хорошие игроки, как об этом повествует Подмоклый, то остальные физкультурники поймут сразу, что на Вичку эти кандидаты попали не по своим спортивным заслугам, следовательно, ни за какие последствия я не ручаюсь и не отвечаю.
   -- Ну и дипломат же вы. -- недовольно сказал Подмоклый.
   -- Еще бы. С вами поживешь, невольно научишься.
   Подмоклый был слегка польщен. Достал из портфеля бутылку водки.
   -- А опохмелиться нужно. Хотите стакашку?
   -- Нет, мне на тренировку надо.
   Подмоклый налил себе стакан водки и медленно высосал ее целиком.
   -- А нам свой глаз обязательно нужно там иметь. Так вы моих ребят возьмите. Поломают ноги, так и черт с ними. Нам этого товара не жалко.
   Так попали на Вичку два бывших троцкиста. Перед тем, как перевести их туда, я сказал Хлебникову и еще кое-кому, чтобы ребята зря языком не трепали. Хлебников ответил, что на всяких сексотов ребятам решительно наплевать. На ту же точку зрения стал Кореневский, упорный и воинствующий социал-демократ. Кореневский сказал, что он и перед самим Сталиным ни в коем случае не желает скрывать своих политических убеждений; за него де, Кореневского, работает история и просыпающаяся сознательность пролетарских масс. Я сказал: ну, ваше дело, я предупреждаю.
   История и массы не помогли. Кореневский вел настойчивую и почти открытую меньшевицкую агитацию. С Вички он поехал на Соловки. И я не уверен, что он туда доехал живым.
   Впрочем, меньшевицкая агитация никакого сочувствия в моих физкультурных массах не встречала. Было очень наивно идти с какой бы то ни было социалистической агитацией к людям, на практике переживающим почти стопроцентный социализм. Даже Хлебников, единственный из всей компании, который рисковал произносить слово "социализм", глядя на результат кореневской агитации, перестал оперировать этим термином. С Кореневским же я поругался очень сильно.
   Это был высокий тощий юноша, с традиционной меньшевицко-народовольческой шевелюрой -- вымирающий в России тип книжного идеалиста. О революции, социализме и пролетариате он говорил книжными фразами, фразами довоенных социал-демократических изданий, оперировал эрфуртской программой, Каутским, тоже в довоенном издании, доказывал, что большевики -- узурпаторы власти, вульгаризаторы марксизма, диктаторы над пролетариатом и т.п. Вичковская молодежь, уже пережившая и революцию и социализм и пролетариат, смотрела на Кореневского, как на человека, малость свихнувшегося и только посмеивалась. Екатеринославский слесарь Фомко, солидный пролетарий лет 28, как-то отозвал меня в сторонку.
   -- Хотел я с вами насчет Кореневского поговорить. Скажите вы ему, чтобы он заткнулся. Я сам пролетарий не хуже другого, так и меня от социализма с души воротит. А хлопца разменяют, ни за полкопейки пропадет. Побалакайте вы с ним, у вас на него авторитет есть.
   Авторитета не оказалось никакого. Я вызвал Кореневского сопровождать меня с Вички на Медгору и по дороге попытался устроить ему отеческий разнос: вся его агитация, как под стеклышком, не может же он предполагать, что из 60 человек вичкинского населения нет ни одного сексота, а если уж подставлять свою голову под наганы третьего отдела, так уж за что-нибудь менее безнадежное, чем пропаганда социализма в советской России вообще, а в лагере в частности и в особенности.
   Но жизнь прошла как-то мимо Кореневского. Он нервными жестами откидывал спадавшие на лицо спутанные волосы и отвечал мне Марксом и эрфуртской программой. Я ему сказал, что и то и другое я знаю без него и знаю в изданиях более поздних, чем 1914 года. Ничего не вышло: хоть кол на голове теши. Кореневский сказал, что он очень признателен мне за мои дружеские к нему чувства, но что интересы пролетариата для него выше всего. Кстати, с пролетариатом он не имел ничего общего. Отец его был московским врачом, а сам он избрал себе совсем удивительную для советской России профессию астронома. Что ему пролетариат, и что он пролетариату? Я напомнил ему о Фомко. Результат равен нулю.
   Недели через две после этого разговора меня при входе на Вичку встретил весьма расстроенный Хлебников.
   -- Кореневского изъяли. Сам он куда-то исчез. Утром пришли оперативники и забрали его вещи.
   -- Так, -- сказал я. -- Доигрался.
   Хлебников посмотрел на меня ожидающим взором.
   -- Давайте сядем. Какой-то план нужно выработать.
   -- Какой тут может быть план? -- сказал я раздраженно. -- Предупреждали парня.
   -- Да я знаю. Это утешение, конечно. -- Хлебников насмешливо передернул плечами. -- Мы, дескать, говорили. Не послушал -- твое дело. Черт с ним, с утешением. Постойте кто-то идет.
   Мы помолчали. Мимо прошли какие-то вичкинские лагерники и оглядели нас завистливо-недружелюбными взглядами. Вичкинские бифштексы на фоне соседних "паек" широких симпатий лагерной массы не вызывали. За лагерниками показалась монументальная фигура Фомко, вооруженного удочками. Фомко подошел к нам.
   -- Насчет Кореневского уже знаете?
   -- Идем в сторонку, -- сказал Хлебников.
   Отошли в сторонку и уселись.
   -- Видите ли, И.Л., -- сказал Хлебников. -- Я, конечно понимаю, что у вас никаких симпатий к социализму нет. А Кореневского все же надо выручить.
   Я только пожал плечами. Как его выручишь?
   -- Попробуйте подъехать к начальнику третьей части. Я знаю, вы с ним, так сказать, интимно знакомы. -- Хлебников посмотрел на меня не без иронии. -- А то, может быть и к самому Успенскому.
   Фомко смотрел мрачно.
   -- Тут, тов. Хлебников, не так просто. Вот такие тихонькие, как этот Кореневский, дай ему власть, так он почище Успенского людей резать будет. Пролетарием, сукин сын, заделался. Он еще мне насчет пролетариата будет говорить. Нет, если большевики меньшевиков вырежут, ихнее дело. Нам туда соваться нечего. Одна стерва другую загрызет.
   Хлебников посмотрел на Фомко холодно и твердо
   -- Дурацкие разговоры. Во-первых, Кореневский наш товарищ...
   -- Если ваш, так вы с ним и целуйтесь. Нам таких товарищей не надо. Товарищами и так сыты.
   -- А во-вторых, -- так же холодно продолжал Хлебников, не обращая внимания на реплику Фомко, -- он против сталинского режима и следовательно, нам с ним пока по дороге. А кого там придется вешать после Сталина, это будет видно. И еще, Кореневский -- единственный сын у отца. Если вы, И.Л., можете выручить, вы это должны сделать.
   -- Я, может, тоже единственный сын, -- сказал Фомко. -- Сколько этих сыновей ваши социалисты на тот свет отправили. А, впрочем, ваше дело. Хотите -- выручайте. А вот стукачей нам отсюдова вывести нужно.
   Фомко и Хлебников обменялись понимающими взглядами.
   -- М-да, -- неопределенно сказал Хлебников. -- Наши ребята очень взволнованы арестом Кореневского, хороший был в сущности парень.
   -- Парень ничего, -- несколько мягче сказал Фомко.
   Я не видел решительно никаких возможностей помочь Кореневскому. Идти к Подмоклому? Что ему сказать? Меньшевицкая агитация Кореневского была поставлена так по-мальчишески, что о ней знали все. Удивительно, как Кореневский не сел раньше. При случае можно попытаться поговорить с Успенским, но это только в том случае, если он меня вызовет. Идти к нему специально с этой целью значило обречь эту попытку на безусловный провал. Но Хлебников смотрел на меня в упор, смотрел, так сказать, прямо мне в совесть, и в его взгляде был намек на то, что если уж я пьянствую с Подмоклым, то я морально обязан как-то и чем-то компенсировать падение свое.
   В тот же вечер в Динамо я попытался представить Подмоклому всю эту историю в весьма юмористическом виде. Подмоклый смотрел на меня пьяными и хитрыми глазами и только посмеивался. Я сказал, что эта история с арестом вообще глупо сделана; только что я ввел на Вичку двух явно подозрительных для окружающих "троцкистов", и вот уже арест. Столковались на таких условиях. Подмоклый отпускает Кореневского, я же обязуюсь принять на Вичку еще одного сексота.
   -- А знаете, кого? -- с пьяным торжеством спросил меня Подмоклый.
   -- А мне все равно.
   -- Ой ли? Профессора У.
   У меня глаза на лоб полезли. Профессор У., человек почти с мировым именем. И он сексот? И моя Вичка превращается из курорта в западню? И моя халтура превращается в трагедию? И главное, как будто ничего не поделаешь.
   Но профессор У. на Вичку не попал, а Кореневского выручить так и не удалось. Рыбачья бригада, ставившая сети на озере, при впадении в него реки Вички, вытащила труп одного из "троцкистов". Ноги трупа запутались в крепкой лесе от удочки, тело было измолото вичкинскими водопадами: удил, значит, парень рыбу, как-то оступился в водопады и поминай, как звали.
   На этот раз Подмоклый вызвал меня в официальном порядке и сказал мне:
   -- Итак, гражданин Солоневич, будьте добры ответить мне.
   Произошла некоторая перепалка. Бояться Подмоклого со всей его третьей частью у меня не было никаких оснований. Для проведения спартакиады я был забронирован от всяких покушений с чьей бы то ни было стороны. Поэтому когда Подмоклый попробовал повысить тон, я ему сказал, чтобы он дурака не валял, а то я пойду и доложу Успенскому, что сексотов всадили на Вичку по-дурацки, что я об этом его, Подмоклого, предупреждал, что он, Подмоклый, сам мне сказал, что "этого товара нам не жалко" и что я ему, Подмоклому, категорически предлагаю моей работы не разваливать; всякому понятно, что энтузиастов социалистического строительства на Вичке нет и быть не может, что там сидят контрреволюционеры, не даром же их посадили, и что если третья часть начнет арестовывать моих людей, я пойду к Успенскому и скажу, что проведение спартакиады он, Подмоклый, ставит под угрозу.
   -- Ну, и чего вы взъерепенились? -- сказал Подмоклый. -- Я с вами, как с человеком разговариваю.
   Инцидент был исчерпан. Виновников гибели "троцкиста" разыскивать так и не стали. Этого товара у третьей части действительно было много. Но и Кореневского выручить не удалось. Оставшийся "троцкист" был в тот же день изъят из Вички и куда-то отослан. Но я почувствовал, что после спартакиады, или точнее после моего побега, Подмоклый постарается кое с кем разделаться. Я снова почувствовал один из самых отвратительных, самых идиотских тупиков советской жизни. Чего бы ни организовывать, хотя бы самое беспартийное, самое аполитичное, туда сейчас же пролезет ГПУ и устроит там западню. Перед самым побегом мне пришлось кое-кого из моих физкультурников изъять из Вички и отправить в качестве инструкторов в другие отделения, подальше от глаз медгорской третьей части. Впрочем, дня за три до побега Подмоклый, подмочившись окончательно, стал стрелять в коридоре общежития ГПУ и куда-то исчез. Что с ним сделалось, я так и не узнал. В этом есть какое-то воздаяние. Из ГПУских палачей не многие выживают. Остатки человеческой совести они глушат алкоголем, морфием, кокаином, и ГПУская машина потом выбрасывает их на свалку, а то и -- на тот свет. Туда же, видимо, был выброшен и товарищ Подмоклый.
   На Вичке был момент напряженной тревоги, когда в связи с убийством сексота ожидались налеты третьей части, обыски, допросы, аресты. Обычно в таких случаях подвергается разгрому всё, что попадается под руку -- бригада, барак, иногда и целая колонна. ГПУ не любит оставлять безнаказанной гибель своих агентов. Но здесь разгром Вички означал бы разгром спартакиады, а для спартакиады Успенский охотно пожертвовал бы и сотней своих сексотов. Поэтому Вичку оставили в покое. Напряжение понемногу улеглось; притихшая было молодежь снова подняла свой галдеж, и в небольших разрозненных кружках моих физкультурников снова стали вестись политические прения.
   Велись они по всяким более или менее отдаленным уголкам вичкинской территории, и время от времени приходил ко мне какой-нибудь питерский студент или бывший комсомолец московского завода АМО за каким-нибудь фактическими справками. Например, существует ли в Европе легальная коммунистическая печать?
   -- Да вы возьмите "Правду" и почитайте. Там есть и цитаты из коммунистической печати и цифры коммунистических депутатов в буржуазных парламентах.
   -- Так-то так, да ведь это все по подпольной линии.
   Или:
   -- Правда ли, что при старом строе был такой порядок: если рабочий сидит в трамвае, а входит буржуй, так рабочий должен был встать и уступить свое место?
   Такие вопросы задавались преимущественно со стороны бывших низовых комсомольцев, комсомольцев от станка. Со стороны публики более квалифицированной и вопросы были более сложные, например, по поводу мирового экономического кризиса. Большинство молодежи убеждено, что никакого кризиса вообще нет. Раз об этом пишет советская печать, значит врет. Ну, перебои, конечно, могут быть -- вот наши все это и раздувают. Или: была ли в России конституция? Или правда ли, что Троцкий писал о Ленине, как о "профессиональном эксплуататоре всяческой отсталости в русском рабочем классе"? Или: действительно ли до революции принимали в университеты только дворян?
   Не на все эти вопросы я рисковал исчерпывающими ответами. Всё это были очень толковые ребята, ребята с ясными мозгами, но с чудовищным невежеством в истории России и мира. И все они, как и молодежь на воле, находились в периоде бурлений и исканий. Мои футбольные команды представляли целую радугу политических исканий к политических настроений. Был один троцкист, настоящий; а не из третьей части. Попал он сюда по делу какой-то организации, переправлявшей оружие из-за границы в Россию, но ни об этой организации, ни о своем прошлом он не говорил ни слова. Я даже не уверен, что он был троцкистом; термин "троцкист" отличается такой же юридической точностью, как термины "кулак", "белобандит", "бюрократ". Доказывать, что вы не троцкист или не бюрократ так же трудно, как доказывать, например, что вы не сволочь. Доказывать же по советской практике приходится не обвинителю, а обвиняемому. Во всяком случае, этот троцкист был единственным, приемлющим принцип советской власти. Он и Хлебников занимали крайний левый фланг вичкинского парламента. Остальная публика, в подавляющем большинстве принадлежала к той весьма неопределенной и расплывчатой организации или точнее к тому течению, которое называет себя то союзом русской молодежи, то союзом мыслящей молодежи, то молодой Россией и вообще всякими комбинациями из слов "Россия" и "молодость". На воле все это гнездится по вузовским и рабочим общежитиям, по комсомольским ячейкам, и иногда, смотришь, какой-нибудь Ваня или Петя на открытом собрании распинается за пятилетку так, что только диву даешься. А лотом выясняется: накрыли Ваню или Петю в завкоме, где он на ночном дежурстве отбарабанивал на пишущей машинке самую кровожадную антисоветскую листовку. И поехал Ваня или Петя на тот свет.
   Должен сказать, что среди этой молодежи напрасно было бы искать какой-нибудь хотя бы начерно выработанной программы, во всяком случае положительной программы. Их идеология строится прежде всего на отметании того, что их ни в каком случае не устраивает. Их ни в каком отношении не устраивает советская система, не устраивает никакая партийная диктатура, и поэтому между той молодежью (в лагере ее немало), которая хочет изменить нынешнее положение путем, так сказать, "усовершенствования" компартии и той, которая предпочитает эту партию просто перевешать, существует основной решающий перелом: две стороны баррикады.
   Вся молодежь, почти без всякого исключения, совершенно индифферентна к каким бы то ни было религиозным вопросам. Это никак не воинствующее безбожие, а просто безразличие -- может быть, это кому-нибудь и надо, а нам решительно ни к чему. В этом пункте антирелигиозная пропаганда большевиков сделала свое дело, хотя враждебности к религии внушить не смогла. Монархических настроений нет никаких. О старой России представление весьма сумбурное, создавшееся не без влияния с светского варианта русской истории. Но если на религиозные темы с молодежью и говорить не стоит, выслушают уважительно и даже возражать не будут, то о царе поговорить можно: да, технически это, может быть, не так плохо. К капитализму отношение в общем неопределенное. С одной стороны, теперь-то уж ясно, что без капиталистов, частника-хозяина не обойтись, а с другой -- как же так, строили заводы на своих костях? Каждая группировка имеет свои программы регулирования капитализма. Среди этих программ есть и не безынтересные. В среднем можно сказать бы, что оторванная от всего мира, лишенная всякого руководства со стороны старших, не имеющая никакого доступа к мало-мальски объективной политико-экономической литературе, русская молодежь нащупывает какие-то будущие компромиссы между государственным и частным хозяйством. Ход мышления чисто экономический и технический, земной, и если хотите, то даже и шкурный. Никаких "вечных" вопросов и никаких потусторонних тем. И за всем этим -- большая и хорошая любовь к своей стране. Это, вероятно и будет то, что в эмиграции называется термином "национальное возрождение". Но термин "национальный" будет для этой молодежи непонятным термином или, пожалуй, хуже, двусмысленным термином, в нем будет заподозрено то, что у нас когда-то называлось зоологическим национализмом -- противопоставление одной из российских национальностей другим.
   Я позволю себе коснуться здесь мельком и без доказательств очень сложного вопроса о национализме, как таковом, то есть о противопоставлении одной нации другой, вне всякого отношения к моим личным взглядам по этому поводу.
   В этом чудовищном смешении "племен, наречий, состояний", которое совершено советской революцией, междунациональная рознь среди молодежи сведена на нет. Противопоставления русского не русскому в быту отсутствует вовсе. Этот факт создает чрезвычайно важные побочные последствия -- стремительную русификацию окраинной молодежи.
   Как это ни странно, на эту русификацию первый обратил внимание Юра во время наших пеших скитаний по Кавказу. Я потом проверил его выводы и по своим воспоминаниям и по своим дальнейшим наблюдениям и пришел в некоторое изумление: как такой крупный и бьющий в глаза факт прошел мимо моего внимания. Для какого-нибудь Абарцумяна русский язык -- это его приобретение, и он, поскольку это касается молодежи, своего завоевания не отдаст ни за какие самостийности. Это его билет на право входа в мировую культуру, а в нынешней России при всех прочих неудобствах советской жизни научились думать в масштабах непровинциальных.
   Насильственная коренизация -- украинизация, якутизация и прочее обернулись самыми неожиданными последствиями. Украинский мужик от этой украинизации волком взвыл. Официальной мовы он не понимает и убежден в том, что ему и его детям преграждают доступ к русскому языку со специальной целью, оставить этих детей мужиками и закрыть им все пути вверх. А пути вверх практически доступны только русскому языку. И Днепрострой и Харьковский тракторный и Криворожье и Киев и Одесса -- все они говорят по-русски, и опять же в тех же гигантских перебросках масс с места на место ни на каких украинских мовах они говорить не могут технически. В Дагестане было сделано еще остроумнее, было установлено восемь официальных государственных языков. Пришлось ликвидировать их все. Железные дороги не могли работать, всегда найдется патриот волостного масштаба, который на основании закона о восьми государственных языках начнет лопотать такое, что уж никто не поймет. Итак, при отсутствии национального подавления и при отсутствии ущемленных национальных самолюбий получило преобладание чисто техническое соображение о том, что без русского языка все равно не обойтись. И украинский бетонщик, который вчера укладывал днепровскую плотину, сегодня переброшен на Волгу, а завтра мечтает попасть в московский ВУЗ, ни на какие соблазны в украинизации не пойдет. Основная база всяких самостийных течений -- это сравнительно тонкая прослойка полуинтеллигенции, да и ту прослойку большевизм разгромил. Программы, которые "делят Русь по карте указательным перстом", обречены на провал, конечно, поскольку это касается внутренних процессов русской жизни.
   ТОВАРИЩ ЧЕРНОВ
   За справками политического характера ко мне особенно часто приходил т. Чернов (фамилии всех вичкинских обитателей вымышлены), бывший комсомолец, прошедший своими боками Бобрики, Магнитострой и Беломорско-Балтийский канал -- первые два в качестве энтузиаста пятилетки, третий в качестве каторжника ББК. Это был белобрысый, сероглазый парень, лет 23-х, медвежьего сложения, которое и позволило ему выбраться из всех этих энтузиазмов живьем. По некоторым весьма косвенным моим предположениям это именно он сбросил ГПУского троцкиста в вичкинские водопады, впрочем, об этом я его, конечно, не спрашивал.
   В своих скитаниях он выработал изумительное уменье добывать себе пищу из всех мыслимых и немыслимых источников, приготовлять для еды сосновую заболонь, выпаривать весенний березовый сок, просто удить рыбу. Наблюдая тщетные мои попытки приноровиться к уженью форели, он предложил мне свои услуги в качестве наставника. Я достал ему разовый пропуск, мы взяли удочки и пошли вверх подальше по речке; на территории Вички могли удить рыбу все, для выхода подальше нужен был специальный пропуск.
   Моя система уженья была подвергнута уничтожающей критике, удочка была переконструирована, но с новой системой и удочкой не вышло ровно ничего. Чернов выудил штук 20, я не то одну, не то две. Устроили привал, разложили костер и стали на палочках жарить черновскую добычу. Жарили и разговаривали. Сначала на обычные лагерные темы, какие статьи, какой срок. Чернов получил 10 лет по все той же статье о терроре; был убит секретарь цеховой комячейки и какой-то сексот. Троих по этому делу расстреляли, 8 послали в концлагерь, но фактический убийца так и остался не выясненным.
   -- Кто убил, конечно, неизвестно, -- говорил Чернов, -- Может, я. А может и не я. Темное дело.
   Я сказал, что в таких случаях убийце лучше сознаться, один бы он и пропал.
   -- Это нет. Уж уговоры такие есть. Дело в том, что если не сознается никто, ну кое-кого разменяют, а организация останется. А если начать сознаваться, тут уж совсем пропащее дело.
   -- А какая организация?
   -- Союз молодежи, известно какая. Других, пожалуй и нет.
   -- Ну, положим есть и другие.
   Чернов пожал плечами.
   -- Какие там другие, по полтора человека. Троцкисты, рабочая оппозиция. Недоумки.
   -- Почему недоумки?
   -- А видите, как считаем мы, молодежь -- нужно давать отбой от всей советской системы. По всему фронту. Для нас ясно, что не выходит абсолютно ни хрена. Что уж тут латать да подмазывать, все это нужно сковыривать ко всем чертям, чтобы и советским духом не пахло. Все это, нужно говорить прямо -- карьеристы. И у тех и у этих в принципе та же партийная, коммунистическая организация. Только если Троцкий, скажем, сядет на сталинское место, то какой-нибудь там Иванов сядет на место Молотова или в этом роде. Троцкизм и рабочая оппозиция и группа рабочей правды -- все они галдят про партийную демократию, на кой черт нам партийная демократия, нам нужна просто демократия. Кто за ними пойдет? Вот, не сделал себе карьеры при сталинской партии, думает сделать ее при троцкистской. Авантюра. Почему авантюра? А как вы думаете? Что, если нам удастся сковырнуть Сталина, так кто их пустит на сталинское место? У Сталина место насиженное; везде своя бражка, такой другой организации не скоро сколотишь. Вы думаете, им дадут время сколачивать эту организацию? Держи карман шире.
   Я спросил Чернова, насколько по его мнению Хлебников характерен для рабочей молодежи.
   Чернов подложил в костер основательный сук навалил сверху свежей хвои: комары одолели.
   -- Хлебников? -- переспросил он. -- Да какая же он рабочая молодежь? Тоже вроде Кореневского. У Хлебникова отец -- большой коммунист. Хлебников видит, что Сталин партию тащит в болото, хочет устроить советский строй, только пожиже. Тех же щей да пожиже влей. Ну да я знаю, он тоже против партийной диктатуры. Разговор один. Что теперь нужно? Нужно крестьянину свободную землю, рабочему свободный профсоюз. Все равно, если я токарь, так я заводом управлять не буду. Кто будет управлять? А черт с ним, кто. Лишь бы не партия. И при капиталисте хуже не будет. Теперь уж это всякий дурак понимает. У нас на Магнитку навезли немецких рабочих. Из безработных там набирали. Елки зеленые! -- Чернов даже приподнялся на локте. -- Костюмчики, чемоданчики, граммофончики, отдельное снабжение, а работают хуже нашего. Нашему такую кормежку, так он любого немца обставит. Что, не обставит?
   Я согласился, что обставит. Действительно обставляли. В данных условиях иностранные рабочие работали в среднем хуже русских.
   -- Ну, мы от них кое-что разузнали. Вот тебе и капитализм! Вот тебе и кризис! Так это Германия. Есть там нечего, а фабричное производство некуда девать. А у нас? Да, хозяин нужен. Вы говорите, монархия? Что ж и о монархии можно поговорить. Не думаю, чтобы из этого что-нибудь вышло. Я лично ничего против монархии не имею, но все это сейчас совсем не актуально. Что актуально? А чтобы и у каждого рабочего и у каждого мужика по винтовочке дома висело. Вот это -- конституция! А там монархия, президент ли -- дело шестнадцатое... Стойте, кто-то там хрустит.
   Из-за кустов вышло два ВОХРовца. Один стал в сторонке с винтовкой на изготовку, другой мрачно подошел к нам.
   -- Документы прошу.
   Мы достали наши пропуска. На мой ВОХРовец так и не посмотрел. "Ну, вас-то мы и так знаем". Это было лестно и очень удобно. На пропуск Чернова он взглянул тоже только мельком.
   -- А на какого вам черта пропуска спрашивать? -- интимно-дружеским тоном спросил я. - Сами видите, сидят люди среди белого дня, рыбу жарят.
   ВОХРовец посмотрел на меня раздраженно.
   -- А вы знаете, бывает так. Вот сидит такой. Вот, не спрошу у него пропуска. А он: а ну, товарищ ВОХРовец, ваше удостоверение. А почему вы у меня пропуска не спросили? Вот тебе и месяц в Шизо.
   -- Житье-то у вас тоже не так, чтобы очень, -- сказал Чернов.
   -- От такого житья к... матери вниз головой. Вот, что, -- свирепо ляпнул ВОХРовец. -- Только тем и живем, что друг друга караулим. Вот, оборвал накомарник об сучья, другого не дают. Рожа в арбуз распухла.
   Лицо у ВОХРовца было действительно опухшее, как от водянки.
   Второй ВОХРовец опустил свою винтовку и подошел к костру.
   -- Треплешь ты языком, чучело. Ох и сядешь же.
   -- Знаю я, перед кем трепать, перед кем не трепать. Народ образованный. Можно посидеть?
   ВОХРовец забрался в струю дыма от костра, хоть подкоптиться малость, а то совсем комарье заело -- хуже революции.
   Второй ВОХРовец посмотрел неодобрительно на своего товарища и тревожно -- на нас. Чернов невесело усмехнулся.
   -- А вдруг, значит, мы с товарищем пойдем и заявим, ходил де вот по лесу такой патруль и контрреволюционные разговоры разводил.
   -- Никаких разговоров я не развожу, -- сказал второй ВОХРовец. -- А что не бывает так?
   -- Бывает, -- согласился Чернов. -- Бывает.
   -- Ну и хрен с ним. Так жить, совсем от разговора отвыкнешь, только и будем коровами мычать. -- ВОХРовец был изъеден комарами; его руки распухли, как и лицо, и настроение у него было крайне оппозиционное. - Оччень приятно; ходишь, как баран, по лесу; опухши, не спамши, а вот товарищ сидит и думает: вот, сволочи, тюремщики.
   -- Да, так оно и выходит, -- сказал Чернов.
   -- А я разве говорю, что не так? Конечно, так. Так оно и выходит: ты меня караулишь, а я тебя. Тем и занимаемся. А пахать некому. Вот тебе и весь сказ.
   -- Вас за что посадили? -- спросил я ВОХРовца.
   -- За любопытство карахтера. Был в красной армии, спросил командира: как же это так? Царство трудящихся, а нашу деревню всю под метелку к чертовой матери? Кто передох, кого так выселили. Так, я спрашиваю, за какое царство трудящихся мы драться-то будем, товарищ командир?
   Второй ВОХРовец аккуратно положил винтовку рядом с собой и вороватым взглядом осмотрел прилегающие кусты, нет ли там кого.
   -- Вот и здесь договоришься ты, -- еще раз сказал он.
   Первый ВОХРовец презрительно посмотрел на него сквозь опухшие цепочки глаз и не ответил ничего. Тот уставился в костер своими бесцветными глазами, как будто хотел что-то сказать, поперхнулся, потом как-то зябко поежился.
   -- Да, оно как ни поверни -- ни туды, ни сюды.
   -- Вот, то-то.
   Помолчали. Вдруг где-то в полверсте к югу раздался выстрел, потом еще и еще. Оба ВОХРовца вскочили, как встрепанные, сказалась военная натаска. Опухшее лицо первого перекосилось озлобленной гримасой.
   -- Застукали когось-то. Тут только что оперативный патруль прошел, эти уж не спустят.
   Вслед за выстрелами раздался тонкий сигнальный свист, потом еще несколько выстрелов.
   -- Ох ты, мать его... бежать надо, а то еще саботаж пришьют.
   Оба чина вооруженной охраны скрылись в чаще.
   -- Прорвало парня, -- сказал Чернов. -- Вот так и бывает. Ходит, ходит человек, молчит, молчит, а потом ни с того, ни с сего и прорвется. У нас на Бобриках был такой парторг. Орал, орал, следил, следил, а потом на общем собрании цеха вылез на трибуну. Простите, говорит, товарищи; всю жизнь обманом жил, карьеру я, сволочь, делал, проституткой жил. За наган, сколько там пуль -- в президиум. Двух ухлопал, одного ранил, а последнюю пулю себе в рот. Прорвало. А, как вы думаете, среди вот этих караульщиков сколько наших? Девяносто процентов! Вот, говорил я вам, а вы не верили.
   -- То есть, чему это я не верил?
   -- А вообще. Вид у вас скептический. Н-нет, в России все готово. Не хватает одного -- сигнала. И тогда в два дня все к чертовой матери. Какой сигнал? Да все равно, какой. Хоть война, черт с ней.
   Стрельба загрохотала снова и стала приближаться к нам. Мы благоразумно отступили в Вичку.
   ЕЩЁ О КАБИНКЕ МОНТЁРОВ
   Вся эта возня со спартакиадой и прочим не прерывала нашей связи с кабинкой монтеров -- это было единственное место, где мы чувствовали себя более или менее дома, среди хороших, простых русских людей. Простых не в смысле простонародности. Просто, не валяли люди никакого дурака, не лезли ни в какие активисты, не делали никаких лагерных карьер. Только здесь я хоть на час-другой чувствовал себя как будто я вовсе не в лагере. Только здесь как-то отдыхала душа.
   Как-то вечером, возвращаясь с Вички, я завернул в кабинку. У ее дверей на каком-то самодельном верстаке Мухин что-то долбил стамеской:
   -- Промфинплан выполняете? -- пошутил я и протянул Мухину руку.
   Мухин оторвался от тисков, как-то странно боком посмотрел на меня. Взгляд его был суров и печален. Вытер руку о штаны и снова взялся за стамеску.
   -- Простите, рука грязная, -- сказал он. Я несколько растерянно опустил свою руку. Мухин продолжал ковыряться со своей стамеской, не глядя на меня и не говоря ни слова. Было ясно, что Мухин руки мне подавать не хочет. Я стоял столбом с ощущением незаслуженной обиды и неожиданной растерянности.
   -- Вы никак дуетесь на меня? -- не очень удачно спросил я.
   Мухин продолжал долбить своей стамеской, только стамеска как-то нелепо скользила по зажатой в тиски какой-то гайке.
   -- Что тут дуться, -- помолчав, сказал он. -- А рука у меня действительно в масле. Зачем вам моя рука, у вас и другие руки есть.
   -- Какие руки? -- не сообразил я.
   Мухин поднял на меня тяжелый взгляд.
   -- Да уж известно, какие.
   Я понял. Что я мог сказать, и как я мог объяснить? Я повернулся и пошел в барак. Юра сидел на завалинке у барака, обхватив руками колени и глядя куда-то вдаль. Рядом лежала раскрытая книга.
   -- В кабинку заходил? -- спросил Юра.
   -- Заходил.
   -- Ну?
   -- И ты заходил?
   -- Заходил.
   -- Ну?
   Юра помолчал и потом пожал плечами.
   -- Точно сексота встретили. Ну, я ушел. Пиголица сказал, видали тебя с Подмоклым и у Успенского. Знаешь, Ва, давай больше не откладывать. Как-нибудь дать знать Бобу. Ну его со всем этим к чертовой матери. Прямо, хоть повеситься.
   Повеситься хотелось и мне. Можно сказать, доигрался. Дохалтурился. И как объяснить Мухину, что халтурю я вовсе не для того, чтобы потом, как теперь Успенский, сесть на их, Мухиных, Ленчиков, Акульшиных, шеи и на их костях делать советскую карьеру. Если бы хотел делать советскую карьеру, я делал бы ее не в лагере. Как это объяснить? Для того, чтобы объяснить это, пришлось бы сказать слово "побег", но я после опыта с г-жой Е. и с Бабенкой не скажу никому. А как все это объяснить без побега?
   -- А как Пиголица? -- спросил я.
   -- Так, растерянный какой-то. Подробно я с ним не говорил. О чем говорил? Разве расскажешь?
   На душе было исключительно противно. Приблизительно через неделю после этого случая начинался официальный прием в техникум. Юра был принят автоматически, хотя в техникуме делать ему было решительно нечего. Пиголицу не приняли, так как в его формуляре была статья о терроре. Техникум этот был предприятием совершенно идиотским. В нем было человек 300 учащихся, были отделения дорожное, гражданского строительства, геодезическое, лесных десятников и какие-то еще. В составе преподавателей -- ряд профессоров Петербурга и Москвы, конечно, заключенных. В составе учащихся -- исключительно урки: принимали только социально близкий элемент, следовательно, ни один контрреволюционер и к порогу не допускался. Набрали три сотни полуграмотных уголовников, два месяца подтягивали их по таблице умножения, и уголовники совершенно открыто говорили, что они ни в коем случае ни учиться, ни работать не собираются; как раньше воровали, так и в дальнейшем будут воровать; это на ослах воду возят, поищите других ослов. Юра был единственным исключением -- единственным учащимся, имевшим в формуляре контрреволюционные статьи, но на подготовительные курсы Юра был принят по записке Радецкого, а в техникум -- по записке Успенского. О какой бы то ни было учебе в этом техникуме и говорить было нечего, но среди учебных пособий были карты района и компасы. В техникум Юра поступил с единственной целью спереть и то и другое, каковое намерение он в свое время и привел в исполнение.
   В этом техникуме я некоторое время преподавал физкультуру и русский язык, потом не выдержал и бросил сизифов труд, переливание из пустого в порожнее. Русский язык им вообще небыл нужен, у них был свой блатной жаргон, а физкультуру они рассматривали с утилитарной точки зрения, в качестве, так сказать, подсобной дисциплины в их разнообразных воровских специальностях. Впрочем, в этот техникум водили иностранных туристов и показывали: вот, видите, как мы перевоспитываем. Откуда иностранцам было знать? Тут и я мог бы поверить.
   Пиголицу в техникум не пустили: в его формуляре была статья о терроре. Правда, террор этот заключался в зуботычине только, данной по поводу каких-то жилищных склок какому-то секретарю ячейки. Правда, большинство урок было не очень уверено, что шестью восемь -- 48, а Пиголицу мы с Юрой дотянули до логарифмов включительно; правда, урки совершенно откровенно не хотели ни учиться в техникуме, ни перековываться после его проблематичного окончания, а Пиголица за возможность учебы "Да я бы, знаете, ей Богу, хоть полжизни отдал бы". Но у Пиголицы была статья 58-8.
   Юра сказал мне, что Пиголица совсем раздавлен своей неудачей, с обирается не то топиться, не то вешаться. Я пошел к Корзуну. Корзун встретил меня так же корректно и благожелательно, как всегда. Я изложил ему свою просьбу о Пиголице. Корзун развел руками: ничего не могу поделать, инструкция Гулага. Я был очень взвинчен, очень раздражен и сказал Корзуну, что уж здесь-то с глазу на глаз об инструкции Гулага не стоило бы говорить, а то я начну разговаривать о перековке и о пользе лагерной физкультуры -- обоим будет неловко.
   Корзун пожал плечами.
   -- И чего это вас заело?
   -- Вы понимаете, Климченко (фамилия Пиголицы) в сущности единственный человек, который из этого техникума хоть что-нибудь вынесет.
   -- А ваш сын ничего не вынесет? -- не без ехидства спросил Корзун.
   -- Сыну осталось сидеть ерунда. Дорожным десятником он, конечно, не будет. Я его в Москву в киноинститут отправлю. Послушайте, тов. Корзун, если ваши полномочия недостаточны для принятия Климченки, я обращусь к Успенскому.
   Корзун вздохнул: "Эк вас заело!" Пододвинул к себе бумажку. Написал.
   -- Ну вот, передайте это непосредственно директору техникума.
   Пиголица зашел ко мне в барак, как-то путано поблагодарил и исчез. Кабинка, конечно, понимала, что человек который начал делать столь головокружительную карьеру, может сбросить со своего стола кость благотворительности, но от этого сущность его карьеры не меняется. Своей руки кабинка нам все-таки не протянула.
   ...Возвращаясь вечером к себе в барак, застаю у барака Акульшина. Он как-то исхудал, оброс грязно-рыжей щетиной и вид имел еще более угрюмый, чем обыкновенно.
   -- А я вас поджидаю, начальник третьего лагпункта требует, чтобы сейчас же зашли.
   Начальник третьего лагпункта ничего от меня требовать не мог. Я собрался было в этом тоне и ответить Акульшину, но посмотрев на него, увидал, что тут дело не в начальнике третьего лагпункта.
   -- Ну, что ж. Пойдем.
   Молча пошли. Вышли с территории лагпункта. На берегу Кумсы валялись сотни выкинутых на берег бревен. Акульшин внимательно исподлобья осмотрелся вокруг.
   -- Давайте присядем.
   Присели.
   -- Я это насчет начальника лагпункта только так, для людей сказал.
   -- Понимаю.
   -- Тут дело такое, -- Акульшин вынул кисет. -- Сворачивайте, -- начали сворачивать. Чугунные пальцы Акульшина слегка дрожали.
   -- Я к вам, тов. Солоневич, прямо -- пан или пропал. Был у Мухина. Мухин говорит, с сучился твой Солоневич, с Подмоклым пьянствует, у Успенского сидит. Н-да. -- Акульшин посмотрел на меня упорным, тяжелым и в то же время каким-то отчаянным взглядом.
   -- Ну и что? -- спросил я.
   -- Я говорю -- не похоже. Мухин говорит, что сами видали. А я говорю, что вот насчет побегу я Солоневичу рассказал. Ну, говорит и дурак. Это, говорю, как сказать. Солоневич меня разным приемам обучил. Середа говорит, что тут черт его разберет, такие люди, они с подходцем действуют, сразу не раскусишь.
   Я пожал плечами и помолчал. Помолчал и Акульшин. Потом, точно решившись, как головой в воду, прерывающимся сухим голосом сказал:
   -- Ну, так я прямо. Пан или пропал. Мне смываться надо. Вроде, как сегодня, а то перебрасывают на Тулому. Завтра утром отправка.
   -- Смываться на Алтай? -- спросил я.
   -- На Алтай, к семье. Ежели Господь поможет. Да вот, мне бы вкруг озера обойти с севера. На Повенец сейчас не пройти. Ну, на Петрозаводск и говорить нечего. Ежели бы мне... -- голос Акульшина прервался, словно перед какой-то совсем безнадежной попыткой.
   -- Ежели бы мне бумажку какую на Повенец. Без бумажки не пройти.
   Акульшин замолчал и посмотрел на меня суровым взглядом, за которым была скрытая мольба. Я посмотрел на Акульшина. Странная получалась игра. Если я дам бумажку, которую я мог достать, и Акульшин об этом или знал или догадывался, и если кто-то из нас сексот, то другой, кто не сексот, пропадет. Так мы сидели и смотрели друг другу в глаза. Конечно, проще было бы сказать -- всей душой рад бы, да как ее бумажку-то достанешь. Потом я сообразил, что третьей части сейчас нет никакого смысла подводить меня сексотами; подвести меня, значит сорвать спартакиаду. Если даже у третьей части и есть против меня какие-нибудь порочащие мою советскую невинность материалы, она предъявит их только после спартакиады, а если спартакиада будет проведена хорошо, то не предъявит никогда, не будет смысла.
   Я пошел в административную часть и выписал там командировку на имя Юры сроком на один день для доставки в Повенец спортивного инвентаря. Завтра Юра заявит, что у него эта бумажка пропала, и что инвентарь был отправлен с оказией. Он на всякий случай и был отправлен. Акульшин остался сидеть на бревнах; согнув свои квадратные плечи и вероятно представляя себе и предстоящие ему тысячи верст по доуральской и зауральской тайге и возможность того, что я вернусь не с бумажкой, а просто с оперативниками. Но без бумажки в эти недели пройти действительно было нельзя. Севернее Повенца выгружали новые тысячи вольно-ссыльных крестьян и вероятно ввиду этого район был оцеплен "маневрами" ГПУских частей.
   Командировку мне выписали без всяких разговоров, лагпунктовское начальство была уже вышколено. Я вернулся на берег реки к бревнам. Акульшин сидел все так же, понурив голову и уставившись глазами в землю. Он молча взял у меня из рук бумажку. Я объяснил ему, как с нею нужно действовать и что нужно говорить.
   -- А на автобус до Повенца деньги у вас есть?
   -- Это есть. Спасибо. Жизни нету, вот какое дело. Нету жизни да и все тут. Ну, скажем, дойду. А там? Сиди, как в норе барсук, пока не загрызут. Такое можно сказать обстоятельство кругом. А земли кругом! Можно сказать, близок локоть, да нечего лопать.
   Я сел на бревно против Акульшина. Закурили.
   -- А насчет вашей бумажки не бойтесь. Ежели что -- зубами вырву, не изжевавши проглочу. А вам бы тоже смываться.
   -- Мне некуда. Вам еще туда-сюда. Нырнули в тайгу. А я что там буду делать? Да и не доберусь.
   -- Да, выходит так. Иногда образованному лучше, а иногда образованному-то и совсем плохо.
   Тяжело было на душе. Я поднялся. Поднялся и Акульшин.
   -- Ну, ежели что, давай вам Бог, товарищ Солоневич. Давай вам Бог!
   Пожали друг другу руки. Акульшин повернулся и, не оглядываясь, ушел. Его понурая голова мелькала над завалами бревен и потом исчезла.
   У меня как-то сжалось сердце. Вот ушел Акульшин, не то на свободу, не то на тот свет. Через месяц так и мы с Юрой пойдем.
   ПРИМИРЕНИЕ
   В последний месяц перед побегом жизнь сложилась по всем правилам детективного романа, написанного на уровне самой современной техники этого искусства. Убийство троцкиста на Вичке, побег Акульшина и расследование по поводу этого побега, раскрытие "панамы" на моем вичкинском курорте, первые точные известия о Борисе, подкоп, который Гольман неудачно пытался подвести под мой блат у Успенского и многое другое -- все это спуталось в такой нелепый комок, что рассказать о нем более или менее связно моей литературной техники не хватит. Чтобы проветриться, посмотреть на лагерь вообще, я поехал в командировку на север. Об этой поездке позже. Поездку не кончил, главным образом от того отвращения, которое вызвало во мне впечатление лагеря, настоящего лагеря, не Медвежьей Горы с Успенскими, Корзунами и блатом, а лагеря по всем правилам социалистического искусства. Когда приехал, потянуло в кабинку, но в кабинку хода уже не было.
   Как-то раз по дороге на Вичку я увидел Ленчика, куда-то суетливо бежавшего с какими-то молотками, ключами и прочими приспособлениями монтерского ремесла. Было неприятно встречаться. Я свернул было в сторонку в переулок между сараями. Ленчик догнал меня.
   -- Товарищ Солоневич. -- сказал он просительным тоном, -- заглянули бы вы к нам в кабинку. Разговор есть.
   -- А какой разговор? -- пожал я плечами.
   Ленчик левой рукой взял меня за пуговицу и быстро заговорил. Правая рука жестикулировала французским ключом.
   -- Уж вы, товарищ Солоневич, не серчайте. Все тут, как пауки живем. Кому поверишь? Вот думали, хорош человек подобрался; потом смотрим, с Подмоклым. Разве разберешь. Вот думаем, так подъехал. А думали, свой брат. Ну, конечно же, сами понимаете, обидно стало, притом так обидно! Хорошие слова говорил человек, а тут на: с третьей частью. Я Мухину и говорю, что ты так сразу с плеча, может у человека какой свой расчет есть, а мы этого расчета не знаем. А Мухин, ну тоже надо понять. Семья у него там в Питере была, теперь вот, как вы сказали, в Туркестан выехавши. Но ежели, например, вы да в третьей части, так как у него с семьей будет? Так я, конечно, понимаю. Ну а Мухину-то так за сердце схватило.
   -- Вы сами бы, Ленчик, подумали. Да если бы я и в третьей части был, какой мне расчет подводить мухинскую семью?
   -- Вот опять же, то-то и я говорю, какой вам расчет? И потом же, какой вам расчет был в кабинке? Ну, знаете, люди теперь живут, наершившись. Ну, потом пришел Акульшин. Прощайте, говорит, ребята. Ежели не поймают меня, так значит Солоневичей вы зря забидели. Ну больше говорить не стал, ушел, потом розыск на него был. Не поймали.
   -- Верно, не поймали?
   -- Не поймали. Уж мы спрашивали, кого надо. Ушел...
   Я только в этот момент сообразил, что где-то очень глубоко в подсознании была у меня суеверная мысль: если Акульшин уйдет, уйдем и мы. Сейчас из подсознания эта мысль вырвалась наружу каким-то весенним потоком. Стало так весело и так хорошо.
   Ленчик продолжал держать меня за пуговицу.
   -- Так уж вы прихватывайте Юрочку и прилазьте. Эх, по такому случаю, мы уж проголосовали, нас значит будет шестеро. Две литровочки -- черт с ним, кутить, так кутить. А? Придете?
   -- Приду. Только литровочки-то эти я принесу.
   -- Э, нет уж. Проголосовано единогласно.
   -- Ну ладно, Ленчик. А закуска-то уж моя.
   -- И закуска будет. Эх, вот выпьем по-хорошему. Для примирения, значит. Во!
   Ленчик оставил в покое мою пуговицу и изобразил жестом -- на большой палец!
   "НАЦИОНАЛИСТЫ"
   Промфинплан был перевыполнен. Я принес в кабинку две литровки и закуску, невиданную и неслыханную. И грешный человек, спертую на моем Вичкинском курорте. Впрочем, не очень даже спертую, потому что мы с Юрой не каждый день пользовались нашим правом курортного пропитания.
   Мухин встретил меня молчаливо и торжественно -- пожал руку и сказал только: "Ну уж, не обессудьте". Ленчик суетливо хлопотал вокруг стола. Середа подсмеивался в усы, а Пиголица и Юра просто были очень довольны.
   Середа внимательным оком осмотрел мои приношения. Там была ветчина, масло, вареные яйца и 6 жареных свиных котлет. О способе их благоприобретения кабинка уже информирована. Поэтому Середа только развел руками и сказал:
   -- А еще говорят, что в советской России есть нечего. А тут прямо, как при старом режиме.
   Когда уже слегка было выпито, Пиголица ни с того, ни с сего вернулся к теме о старом режиме.
   Середа слегка пожал плечами: "Ну, я не очень-то об нем говорю. А все лучше было". Пиголица вдруг вскочил:
   -- Вот я вам сейчас одну штуку покажу, речь Сталина...
   -- А зачем это? -- спросил я.
   -- Вот вы все про Сталина говорили, что он Россию морит.
   -- Я и сейчас это говорю.
   -- Так вот это и есть неверно. Вот я вам сейчас разыщу.
   Пиголица стал рыться на полке.
   -- Да бросьте вы. Речи Сталина я и без вас знаю.
   -- Э, нет. Постойте, послушайте. Сталин говорит о России, то есть, что нас все, кому не лень, били. О России, значит, заботится. А вот, вы послушайте.
   Пиголица достал брошюру с одной из "исторических" речей Сталина и начал торжественно скандировать:
   -- "Мы отстали от капиталистического строя на сто лет. А за отсталость бьют. За отсталость нас били шведы и поляки. За отсталость нас били турки и били татары. Били немцы и били японцы. Мы отстали на сто лет. Мы должны проделать это расстояние в десять лет или нас сомнут".
   Эту речь я, конечно, знал. У меня под руками нет никаких "источников", но не думаю, чтобы я сильно ее переврал, в тоне и смысле во всяком случае. В натуре эта тирада несколько длиннее. Пиголица скандировал торжественно и со смаком: били-били, били-били. Его белобрысая шевелюра стояла торчком, а в выражении лица было предвкушение того, что вот раньше де все били, а теперь извините, бить не будут. Середа мрачно вздохнул:
   -- Да это что и говорить, влетало.
   -- Вот, -- сказал Пиголица торжествующе. -- А вы говорите, что Сталин против России идет.
   -- Он, Саша, не идет специально против России, он идет за мировую революцию. И за некоторые другие вещи. А в общем, здесь, как и всегда, врет он и больше ничего.
   -- То есть, как это врет? -- возмутился Пиголица.
   -- Что действительно били, -- скорбно сказал Ленчик, -- так это что и говорить.
   -- То есть, как это врет? -- повторил Пиголица. -- Что, не били нас?
   -- Били. И шведы били, и татары били. Ну и что дальше?
   Я решил использовать свое торжество, так сказать, в рассрочку -- пусть Пиголица догадается сам. Но Пиголица опустил брошюрку и смотрел на меня откровенно растерянным взглядом.
   -- Ну, скажем, Саша, нас били татары. И шведы и прочие. Подумайте, каким же образом вот тот же Сталин мог бы править одной шестой частью суши, если бы до него только то и делали мы, что шеи свои подставляли? А? Не выходит?
   -- Что-то не выходит, Саша, -- подхватил Ленчик. -- Вот, скажем, татары. Где они теперь? Или шведы. Вот этот самый лагерь, сказывают, раньше на шведской земле стоял. Была тут Швеция. Значит, не только нас били, а и мы кое-кому шею костыляли, только про это Сталин помалкивает.
   -- А вы знаете, Саша, что мы и Париж брали, и Берлин брали?
   -- Ну, это уж, И. Л., извините. Тут уж вы малость заврались. Насчет татар еще туда-сюда, а о Берлине уж извините.
   -- Брали, -- спокойно подтвердил Юра. -- Хочешь, завтра книгу принесу. Советское издание. -- Юра рассказал о случае во время ревельского свидания монархов, когда Вильгельм II спросил трубача, какого-то поляка, за что получены его серебренные трубы. "За взятие Берлина, Ваше Величество" "Ну, этого больше не случится". "Не могу знать. Ваше Величество".
   -- Так и сказал, сукин сын? -- обрадовался Пиголица.
   -- Насчет Берлина, -- сказал Середа, -- это не то, что Пиголица, а и я сам слыхом не слыхал.
   -- Учили же когда-то русскую историю?
   -- Учить не учил, а так, книжки читал; до революции подпольные, а после советские. Не много тут узнаешь.
   -- Вот, что. -- предложил Ленчик. -- мы пока по стаканчику выпьем, а там устроим маленькую передышку, а вы нам, товарищ Солоневич, о русской истории малость порасскажете. Так, коротенько. А то в самом деле птичку Пиголицу обучать надо. В техникуме не научат.
   -- А тебя не надо?
   -- И меня надо. Я, конечно, читал порядочно. Только, знаете, все больше наше, советское.
   -- А в самом деле, рассказали бы, -- поддержал Середа.
   -- Ну вот и послушаем! -- заорал Ленчик.
   -- Да тише ты, -- зашипел на него Мухин.
   -- Так вот, значит, на порядке дня -- стопочка во славу русского оружия и доклад т. Солоневича. Слово предоставляется стопочке, за славу.
   -- Ну это как какого оружия, -- угрюмо сказал Мухин. -- За красное, хоть оно пять раз будет русским, пей сам.
   -- Э, нет. За красное и я пить не буду, -- сказал Ленчик.
   Пиголица поставил поднятую было стопку на стол.
   -- Так это вы, значит, за то, чтобы нас опять били?
   -- Кого это нас? Нас и так бьют. Лучше и не надо. А если вам шею накостыляют -- для всех прямой выигрыш. -- Середа выпил свою стопку и поставил ее на стол.
   -- Тут, птичка моя Пиголица, такое дело, -- затараторил Ленчик. -- Русский мужик, он известное дело, задним умом крепок, пока по шее не вдарят -- не перекрестится. А когда вдарят -- перекрестится так, только зубы держи. Скажем, при Петре набили зубы под Нарвой -- перекрестился, и крышка шведам. Опять же при Наполеоне. Теперь, конечно, тоже бьют. Никуда не денешься.
   -- Так что? И ты-то морду бить будешь?
   -- А ты в красную армию пойдешь?
   -- И пойду.
   Мухин тяжело хлопнул кулаком по столу.
   -- Сукин ты сын! За кого ты пойдешь? За лагеря? За то, чтобы дети твои в беспризорниках бегали? За ГПУ, сволочь, пойдешь? Я тебе, сукиному сыну, сам первый голову проломаю.
   Лицо Мухина перекосилось, он оперся руками о край стола и приподнялся. Запахло скандалом.
   -- Послушайте, товарищи. Кажется, речь шла о русской истории. Давайте перейдем к порядку дня, -- вмешался я.
   Но Пиголица не возразил ничего. Мухин был кем-то вроде его приемного отца, и некоторый решпект к нему Пиголица чувствовал. Пиголица выпил свою стопку и что-то пробормотал Юре, вроде: "Ну, уж там насчет головы еще посмотрим"
   Середа поднял брови:
   -- Ох и умный же ты, Сашка. Таких умных немного уже осталось. Вот поживешь еще с годик в лагере...
   -- Так вы хотите слушать или не хотите? -- снова вмешался я.
   Перешли к русской истории. Для всех моих слушателей, кроме Юры, это был новый мир. Как ни были бездарны и тенденциозны Иловайские старого времени, у них были хоть факты. У Иловайских советского производства нет вообще ничего, ни фактов, ни самой элементарной добросовестности. По этим Иловайским доленинская Россия представлялась какой-то сплошной помойкой, ее деятели -- сплошными идиотами и пьяницами, ее история -- сплошной цепью поражений, позора. Об основном стержне ее истории, о тысячелетней борьбе со степью, о разгроме этой степи ничего не слыхал не только Пиголица, но даже и Ленчик. От хазар, половцев, печенегов, татар, от полоняничной дани, которую платила крымскому хану еще Россия Екатерины Второй до постепенного и последовательного разгрома величайших военных могуществ мира -- татар, турок, шведов, Наполеона; от удельных князей, правивших по ханским полномочиям, до гигантской империи, которою вчера правили цари, а сегодня правит Сталин -- весь этот путь был моим слушателям неизвестен совершенно.
   -- Вот мать их... -- сказал Середа. -- Читал, читал, а об этом, как это на самом деле, слышу первый раз.
   Фраза Александра Третьего: "Когда русский царь удит рыбу, Европа может подождать" привела Пиголицу в восторженное настроение.
   -- В самом деле? Так и сказал? Вот сукин сын! Смотри ты... А?
   -- Про этого Александра, -- вставил Середа, -- пишут: пьяница был.
   -- У Горького о нем хорошо сказано каким-то мастеровым: "Вот это был царь, знал свое ремесло", -- сказал Юра. -- Звезд с неба не хватал, а ремесло свое знал.
   -- Всякое ремесло знать надо, -- веско сказал Мухин. -- Вот понаставили "правящий класс", а он ни уха, ни рыла.
   Я не согласился с Мухиным. Эти свое ремесло знают почище, чем, Александр Третий знал свое, только ремесло у них разбойное. "Ну а возьмите вы Успенского. Необразованный же человек". Я и с этим не согласился. "Очень умный человек Успенский и свое ремесло знает, иначе бы мы с вами, товарищ Мухин, в лагере не сидели".
   -- А главное, так что же дальше? -- скорбно спросил Середа.
   -- Э, как-нибудь выберемся, -- оптимистически сказал Ленчик.
   -- Внуки, те может выберутся, -- мрачно заметил Мухин. -- А нам уж не видать.
   -- Знаете, Алексей Толстой писал о том моменте, когда Москва была занята французами: "Казалось, что уж ниже нельзя сидеть в дыре. Ан глянь, уж мы в Париже". Думаю, выберемся и мы.
   -- Вот, я говорю. Вы смотрите. -- Ленчик протянул руку над столом и стал отсчитывать по пальцам. -- Первое дело, раньше всякий думал: моя хата с краю, нам до государства ни которого дела нету, теперь Пиголица и тот -- ну, не буду, не буду я о тебе, только так, для примера -- теперь каждый понимает: ежели государство есть, держаться за него надо. Хоть плохое, а держись.
   -- Так ведь и теперь у нас государство есть, -- прервал его Юра.
   -- Теперь? -- Ленчик недоуменно воззрился на Юру. -- Какое же теперь государство? Ну, земля? Земля есть, черт ли с ней. У нас теперь не государство, а сидит хулиганская банда, как знаете в деревнях бывает. Собирается десяток хулиганов... Ну, не в том дело. Второе: вот возьмите вы Акульшина. Можно сказать, глухой мужик, дремучий мужик, с Уральских лесов. Так вот ежели ему после всего этого о социализме да об революции начнут агитировать, так он же зубами глотку перервет. Теперь, третье: скажем, Середа. Он там когда-то тоже насчет революции возжался (Середа недовольно передернул плечами: "Ты бы о себе говорил"); так что ж, я и о себе скажу. Тоже думал, книжки всякие читал. Вот, значит, свернем царя, Керенского, буржуев, хозяев -- заживем! Зажили. Нет, теперь на дурницу у нас никого не поймаешь. -- Ленчик посмотрел на свою ладонь. Там еще осталось два неиспользованных пальца. -- Да. Словом, выпьем пока что. А главное, народ-то поумнел. Вот трахнули по черепу. Ежели теперь хулиганов этих перевешаем, государство будет -- во! -- Ленчик сжал руку в кулак и поднял в верх большой палец. -- Как уж оно будет, конечно, неизвестно. А, черт его дери, будет! Мы им еще покажем!
   -- Кому это им?
   -- Да вообще. Чтоб не зазнавались. Россию, сукины дети, делить собрались.
   -- Да, -- сказал Мухин, уже забыв о "внуках".
   -- Да, кое-кому морды набить придется, ничего не поделаешь.
   -- Так как же вы будете бить морду? -- спросил Юра. -- С красной армией?
   Мухин запнулся.
   -- Нет, это не выйдет. Тут не по дороге.
   -- А это -- как большевики сделали. Они сделали по-своему правильно, -- академическим тоном пояснил Середа. -- Старую армию развалили. Пока там что, немцы Украину пробовали оттяпать.
   -- Пока там что, -- передразнил Юра. -- Ничего хорошего и не вышло.
   -- Ну, у них выйти не может. А у нас выйдет.
   Это сказал Пиголица. Я в изумлении обернулся к нему. Пиголица уже был сильно навеселе. Его вихры торчали в разные стороны, а глаза блестели возбужденными искорками. Он уже забыл и о Сталине и о "били-били".
   -- У кого это у нас? -- мне вспомнилось о том, как о "нас" говорил Хлебников.
   -- Вообще у нас, у всей России, значит. Вы подумайте, полтораста миллионов, да если мы всем телом навалимся, ну все, ну черт с ними, без партийцев, конечно. А то, вот хочешь учиться -- сволочь всякую учат, а мне... Или скажем у нас в комсомоле. Ох и способные же ребята есть. Я не про себя говорю. В комсомол полезли, чтобы учиться можно было, а их на хлебозаготовки. У меня там одна девочка была. Послали. Ну, да что и говорить. Без печенок обратно привезли. -- По веснущатому лицу Пиголицы катились слезы. Юра быстро и ловко подсунул четвертую бутылку под чей-то тюфяк. Я одобрительно кивнул ему головой: хватит. Пиголица опустился на стол, уткнул голову на руки, и плечи его стали вздрагивать. Мухин посмотрел на Пиголицу. потом на таинственные манипуляции Юры -- что же это вы, молодой человек. Я наступил Мухину на ногу и показал головой на Пиголицу. Мухин кивнул поддакивающе. Ленчик обежал вокруг стола и стал трясти Пиголицу за плечи.
   -- Да брось ты, Саша. Ну, померла. Мало ли народу померло этак. Ничего, пройдет, забудется.
   Пиголица поднял свое заплаканное лицо и удивил меня еще раз.
   -- Нет, это им, брат, не забудется. Уж это, мать их, не забудется.
   ПАНАМА НА ВИЧКЕ
   Когда я составлял планы питания моих физкультурников, я исходил из расчета на упорный и длительный торг сперва с Успенским, потом с Неймайером, начальником снабжения -- Успенский будет урезывать планы, Неймайер будет урезывать выдачи. Но к моему изумлению Успенский утвердил мои планы безо всякого торга.
   -- Да, так неплохо. Ребят нужно не только кормить, а и откармливать.
   И надписал: "Тов. Неймайеру. Выдавать за счет особых фондов ГПУ".
   А раскладка питания была доведена до 8 000 калорий в день! Эти калории составлялись из мяса, масла, молока, яиц, ветчины и прочего. Неймайер только спросил, в какой степени можно будет заменять, например, мясо рыбой. Ну, скажем, осетриной. На осетрину я согласился.
   Впоследствии я не раз задавал себе вопрос: каким это образом я мог представить себе, что всех этих благ не будут разворовывать; у меня-то дескать уж не украдут. И вообще, насколько в советской России возможна такая постановка дела, при которой не воровали бы. Воровать начали сразу.
   Обслуживающий персонал моего курорта состоял из вичкинских лагерников. Следовательно, например, повар, который жарил моим питомцам бифштексы, яичницы с ветчиной, свиные котлеты и прочее, должен был бы обладать характером Св. Антония, чтобы при наличии всех этих соблазнов питаться только тем, что ему полагалось: полутора фунтами отвратного черного хлеба и полутора тарелками такой же отвратной ячменной каши. Повар, конечно, ел бифштексы. Ели их и его помощники. Но это бы еще полбеды.
   Начальник вичкинского лагпункта мог из лагпунтовского снабжения воровать приблизительно все, что ему было угодно. Но того, чего в этом снабжении не было, не мог уворовать даже и начальник лагпункта. Он, например, мог бы вылизывать в свою пользу все постное масло, полагающееся на его лагпункт по два грамма на человека в день; практически все это масло начальством и вылизывалось. Он мог съедать по ведру ячменной каши в день, если бы такой подвиг был в его силах. Но если на лагпункте мяса не было вовсе, то и уворовать его не было никакой технической возможности. Повар не подчинен начальнику лагпункта. Веселые дни вичкинского курорта пройдут, и повар снова поступит в полное и практически бесконтрольное распоряжение начальника. Мог ли повар отказать начальнику? Конечно, не мог. В такой же степени он не мог отказать и начальнику колонны, статистику, командиру ВОХРовского отряда и прочим великим и голодным людям мира сего.
   Для того, чтобы уберечь любую советскую организацию от воровства, нужно около каждого служащего поставить по вооруженному чекисту. Впрочем, тогда будут красть и чекисты. Заколдованный круг. Машинистки московских учреждений подкармливаются, например, так. 5 дней в неделю, точнее 5 дней в шестидневку потихоньку подворовывают бумагу, по несколько листиков в день. В день же шестой, субботний, идут на базар и обменивают эту бумагу на хлеб; еще одно объяснение того таинственного факта, что люди вымирают не совсем уж сплошь.
   У меня на Вичке был и завхоз, на складе которого были зарыты пиратские сокровища сахару, масла, ветчины, осетрины и прочего. В первые дни моего завхоза стали ревизовать все. Эти ревизии я прекратил. Но как я мог прекратить дружественные хождения начальника лагпункта к оному завхозу? Можно было бы посадить и начальника и повара и завхоза в каталажку. Какой толк?
   Из числа физкультурников назначались дежурные на кухню и на склад. Я не предполагал, чтобы это могло кончиться какими-нибудь осложнениями. Я сам раза два дежурил на кухне первого лагпункта. Предполагалось, что я в качестве представителя общественного контроля должен смотреть за тем, чтобы кухня не кормила кого не надо, и чтобы на кухне не разворовывались продукты. Конечно, разворовывались. На эту кухню начальник лагпункта приходил, как на свою собственную: а ну-ка поджарь-ка мне...
   Из начальства приходили все, кому не лень и лопали все что в них могло влезть. Если бы я попробовал протестовать, то весь этот союз объединенного начальства слопал бы меня со всеми моими протекциями, а если бы нельзя было слопать, ухлопал бы кто-нибудь из-за угла. Нет уж, общественный контроль в условиях крепостного общественного строя -- опасная игрушка даже и на воле. А в лагере -- это просто самоубийство. Я полагал, что мои физкультурники эту истину знают достаточно ясно.
   Но какая-то нелепая "инициативная группа", не спросясь меня, полезла ревизовать склад и кухню. Обревизовали. Уловили. Устроили скандал. Составили протокол. Повар и завхоз были посажены в Шизо. Начальника лагпункта, конечно не тронули. Да и не такие были дураки повар и завхоз, чтобы дискредитировать начальство.
   Во главе этой инициативной группы оказался мой меньшевик Кореневский. Полагаю, что в его последующей поездке на Соловки эта ревизия тоже сыграла свою роль. Кореневскому я устроил свирепый разнос: неужели, он не понимает, что на месте повара и завхоза и я и он действовали бы точно таким же образом, и что никаким иным образом действовать нельзя, не жертвуя своей жизнью. "Нужно жертвовать", -- сказал Кореневский. Я взъелся окончательно. Если уж жертвовать, так черт вас раздери совсем, из-за чего-нибудь более путного, чем свиные котлеты. Но Кореневский остался непреклонен. Вот тоже олух...
   Нового повара нашли довольно скоро. Завхоза не было. Начальник лагпункта, оскорбленный в лучших своих гастрономических чувствах, сказал: "Ищите сами. Я вам одного дал -- не понравился. Не мое дело". Фомко как-то пришел ко мне и сказал: "Тут один старый жид есть". "Какой жид и почему жид?" "Хороший жид, старый кооператор. Его просвечивали, теперь он совсем калека. Хороший будет завхоз". "Ну, давайте его"
   ПРОСВЕЧИВАНИЕ
   Просвечивание -- это один из советских терминов, обогативших великий, могучий и свободный русский язык, Обозначает он вот, что.
   В поисках валюты для социализации, индустриализации пятилетки в четыре года или, как говорят рабочие, пятилетки в два счета, советская власть выдумывала всякие трюки, вплоть до продажи через интурист живых или полуживых человечьих шкур. Но самым простым, самым примитивным способом, наиболее соответствующим инстинктам правящего класса, был и остается все-таки грабеж: раньше ограбим, а потом видно будет. Стали грабить. Взялись сначала за зубных техников, у которых предполагались склады золотых коронок, потом за зубных врачей, потом за недорезанные остатки Нэпа, а потом за тех врачей, у которых предполагалась частная практика, потом за всех, у кого предполагались деньги, ибо при стремительном падении советского рубля каждый, кто зарабатывал деньги, старался превратить пустопорожние советские дензнаки хоть во что-нибудь.
   Техника этого грабежа быта поставлена так. Зубной техник Шепшелевич получает вежливенькое приглашение в ГПУ. Является. Ему говорят, вежливо и проникновенно: "Мы знаем, что у вас есть золото и валюта. Вы ведь сознательный гражданин отечества трудящихся (конечно, сознательный, соглашается Шепшелевич, как тут не согласишься?). Понимаете, гигантские цели пятилетки, строительство бесклассового общества. Словом, отдавайте по-хорошему".
   Кое-кто отдавал. Тех, кто не отдавал, приглашали во второй раз, менее вежливо и под конвоем. Сажали в парилку и в холодилку и в другие столь же уютные приспособления, пока человек или не отдавал или не помирал. Пыток небыло никаких. Просто были приспособлены специальные камеры то с температурой ниже нуля, то с температурой Сахары. Давали в день полфунта хлеба, селедку и стакан воды. Жилплощадь камер была рассчитана так, чтобы только половина заключенных могла сидеть, остальные должны были стоять. Но испанских сапог не надевали и на дыбу не подвешивали. Обращались, как в свое время формулировали суды инквизиции, по возможности мягко и без пролития крови.
   В Москве видывал я людей, которые были приглашены по-хорошему и так по-хорошему отдали все, что у них было: крестильные крестики, царские полтинники, обручальные кольца. Видал людей, которые будучи однажды приглашены, бегали по знакомым, занимали по сотне, по две рублей, покупали кольца (в том числе и в государственных магазинах) и сдавали ГПУ. Людей, которые были приглашены во второй раз, я в Москве не встречал ни разу: их видимо не оставляют. Своей главной тяжестью это просвечивание ударило по еврейскому населению городов. ГПУ не без некоторого основания предполагало, что если уж еврей зарабатывал деньги, то он их не пропивал и в дензнаках не держал, следовательно, ежели его хорошенько подержать в парилке, то какие-то ценности из него можно парилке, то какие-то ценности из него можно будет выжарить. Люди осведомленные передавали мне, что в 1931-1933 годах в Москве ГПУ выжимали таким образом от 30 до 100 тысяч долларов в месяц. В связи с этим можно бы провести некоторые параллели с финансовым хозяйством средневековых баронов и можно было бы поговорить о привилегированном положении еврейства в России, но не стоит.
   Фомко притащил мне в кабинет старика еврея. У меня был свой кабинет. Начальник лагпункта поставил там трёхногий стол и на дверях приклеил собственноручно изготовленную надпись:
   "Кабинет начальника спартакиады". И, подумав, приписал внизу карандашом: "Без доклада не входить". Я начал обрастать подхалимажем.
   Поздоровались. Мой будущий завхоз, с трудом сгибая ноги, присел на табуретку.
   -- Простите, пожалуйста, вы никогда в Минске не жили?. . . Ну, так я же вас помню. И вашего отца. И вы там с братьями ещё на Кокшарской площади в футбол играли. Ну, вы меня, вероятно, не помните. Моя фамилия Данцигер (вымышлена).
   Словом, разговорились. Отец моего завхоза имел в Минске завод кожевенный с 15-ю рабочими. Национализировали. Сам Данцигер удрал куда-то на Урал, работал в каком-то кооперативе. Вынюхали "торговое происхождение" и выперли. Голодал. Пристроился к какому-то кустарю выделывать кожи. Через полгода и его кустаря посадили за "спекуляцию" -- скупку кож дохлого скота. Удрал в Новороссийск и пристроился там грузчиком, крепкий был мужик. На профсоюзной чистке (чистили и грузчиков) какой-то комсомольский компатриот выскочил: "Так я же его знаю, так это же Данцигер, у его же отца громадный завод был". Выперли и посадили за "сокрытие классового происхождения". Отсидел. Когда стал укореняться НЭП, вкупе с ещё какими-то лишёнными всех прав человеческих устроили кооперативную артель "Самый свободный труд" (так и называлась!). На самых свободных условиях проработали год: посадили всех за дачу взятки.
   -- Хотел бы я посмотреть, как это можно не дать взятки. У нас договор с военведом. Мы ему сдаем поясные ремни. А сырье мы получаем от какой-то там Заготкожи. Если я не дам взятки Заготкоже, так я не буду иметь сырья, так меня посадят за срыв договора. Если я куплю сырьё на подпольном рынке, так меня посадят за спекуляцию. Если я дам взятку Заготкоже, так меня рано или поздно посадят за взятку; словом, вы бьётесь, как рыба головой об лед. Ну, опять посадили. Так я уже , знаете, не отпирался; ну да и завод был, и в Кургане сидел, и в Новороссийске сидел, и Заготкоже давал. "Так вы мне скажите, товарищ следователь, так что бы вы на моём месте сделали?" "На вашем месте я бы давно издох". "Ну и я издохну. Разве же так можно жить!"
   Принимая во внимание чистосердечное раскаяние, посадили на два года. Отсидел. Вынырнул в Питере; какой-то кузен оказался начальником кронштадтской милиции ("вот эти крали, так вы знаете, просто ужас!"). Кузен как-то устроил ему право проживания в Питере. Данцигер открыл галстучное производство: собирал всякие обрывки, мастерил галстуки и продавал их на базаре, работал в единоличном порядке и никаких дел с госучреждениями не имел. "Я уж обжигался, хватит. Ни к каким Заготкожам на порог не подойду". Выписал семью, была и семья, оставалась на Урале, дочь померла с голоду, сын исчез в беспризорники, приехали жена и тесть.
   Стали работать втроём. Проработали года полтора. Кое что скопили. Пришло ГПУ и сказало -- пожалуйте. Пожаловали. Уговаривали долго и красноречиво, даже со слезой. Посадили. Держали по три дня в парилке, по три дня в холодилке. Время от времени выводили всех в коридор, и какой-то чин произносил речи. Речи были изысканны и весьма разнообразны. Взывали и к гражданским доблестям и к инстинкту самосохранения и к родительской любви и к супружеской ревности. Мужьям говорили: "Ну, для кого вы своё золото держите? Для жены? Так вот она что делает". Демонстрировались документы об изменах жён, даже и фотографии, снятые, так сказать, en flagrant delit.
   Втянув голову в плечи, как будто кто-то занёс над ним дубину и глядя на меня навек перепуганными глазами, Данцигер рассказывал, как в этих парилках и холодилках люди падали. Сам он крепкий мужик, бинтюг, как говорил Фомко, держался долго. Распухли ноги, раздулись вены, узлы лопнули в язвы, кости рук скрючило ревматизмом. Потом, вот повезло, потерял сознание.
   -- Ну, знаете, -- вздохнул Фомко, -- черт с ними, с деньгами. Я бы отдал.
   -- Вы бы отдали! Пусть они мне все зубы вырывали бы, не отдал бы. Вы думаете, что если я еврей, так я за деньги больше, чем за жизнь держусь? Так мне, вы знаете, на деньги наплевать. Что деньги? Заработал и проработал. А чтоб мои деньги на их детях язвами выросли! За что они меня 15 лет, как собаку, травят? За что моя дочка померла? За что мой сын? Я же не знаю даже, где он и живой ли он. Так чтоб я им на это ещё свои деньги давал!
   -- Так и не отдали?
   -- Что значит не отдал? Ну, я не отдал, так они и жену и тестя взяли.
   -- И много денег было?
   -- А и стыдно говорить: две десятки, восемь долларов и обручальное кольцо; не моё, моё давно сняли, а жены.
   -- Ну и ну, -- сказал Фомко.
   -- Значит, всего рублей на пятьдесят золотом. -- сказал я.
   --- Пятьдесят рублей? Вы говорите за пятьдесят рублей. А мои 15 лет жизни, а мои дети. Это вам 50 рублей? А мои ноги -- это вам тоже 50 рублей? Вы посмотрите, -- старик засучил штаны. Голени были обвязаны грязными тряпками, сквозь тряпки просачивался гной.
   -- Вы видите? -- жилистые руки старика поднялись вверх, -- Если есть Бог, все равно еврейский Бог, христианский Бог, пусть разобьет о камни их детей; пусть дети их и дети их детей, пусть они будут в язвах, как мои ноги! Пусть!
   От минского кожевника веяло библейской жутью. Фомко пугливо отодвинулся от его проклинающих рук и побледнел. Я думал о том, как мало помогают эти проклятия, миллионы и сотни миллионов проклятий. Старик глухо рыдал, уткнувшись лицом в мой стол, а Фомко стоял бледный, растерянный, придавленный...
   ПУТЁВКА В ЖИЗНЬ
   ВТОРОЕ БОЛШЕВО
   В конце июня 1934 года я находился, так сказать, на высотах своего ББКовского величия, и на этих высотах я сидел прочно. Спартакиада уже была разрекламирована в "Перековке". В Москву уже были посланы статьи для спортивных журналов, для "Известий", для ТАСС и некоторые "указания" для газет братских компартий. Братские компартии такие указания выполняют безо всяких разговоров. Словом, хотя прочных высот в советской райской жизни вообще не существует, но в данном случае нужны были какие-нибудь совсем уж стихийные обстоятельства, чтобы снова низвергнуть меня в лагерные низы.
   Отчасти оттого, что вся эта халтура мне надоела, отчасти повинуясь моим газетным инстинктам, я решил поездить по лагерю и посмотреть, что где делается. Официальный предлог более, чем удовлетворителен: нужно объездить крупнейшие отделения, что-то там проинструктировать и кого-то там подобрать в дополнение к моим вичкинским командам. Командировка была выписана на Повенец, Водораздел, Сегежу, Кемь, Мурманск.
   Когда Корзун узнал, что я буду и на Водоразделе, он попросил меня заехать и в лагерную колонию беспризорников, куда в свое время он собирался посылать меня в качестве инструктора. Что мне там надо было делать, осталось несколько не выясненным.
   -- У нас там второе Болшево! -- сказал Корзун.
   Первое Болшево я знал довольно хорошо. Юра знал еще лучше, ибо работал там по подготовке горьковского сценария о перековке беспризорников. Болшево -- это в высокой степени образцово-показательная подмосковная колония беспризорников или точнее бывших уголовников, куда в обязательном порядке таскают всех туриствующих иностранцев и демонстрируют им чудеса советской педагогики и ловкость советских рук. Иностранцы приходят в состояние восторга, тихого или бурного, в зависимости от темперамента. Бернард Шоу пришел в состояние бурного. В книге почетных посетителей фигурируют также образчики огненного энтузиазма, которым и Маркович позавидовал бы. Нашелся только один прозаически настроенный американец, если не ошибаюсь, проф. Дьюи, который поставил нескромный и непочтительный вопрос: насколько целесообразно ставить преступников в такие условия, которые совершенно недоступны честным гражданам страны?
   Условия действительно были недоступны. Колонисты работали в мастерских, вырабатывавших материал для Динамо и оплачивались специальными бонами -- был в те времена такой специальный ГПУский внутреннего хождения рубль, ценностью приблизительно равный торгсиновскому. Ставки же колебались от 50 до 250 рублей в месяц. Из "честных граждан" таких денег не получал никто, фактическая зарплата среднего инженера была раз в 5-10 ниже фактической зарплаты бывшего убийцы.
   Были прекрасные общежития. Новобрачным полагались отдельные комнаты. В остальной России новобрачным не полагается даже отдельного угла. Мы с Юрой философствовали: зачем делать научную или техническую карьеру, зачем писать или изобретать? Не проще ли устроить 2-3 основательных кражи, только не "священной социалистической собственности" или 2-3 убийства, только не политических, потом должным образом покаяться и перековаться. И покаяния и перековка должны, конечно, стоять на уровне самой современной техники, потом пронырнуть себе в Болшево. Не житье, а масленица.
   На перековку колонисты были натасканы идеально. Это был отбор из миллионов, от добра добра не ищут, и за побег из Болшево или за "дискредитацию" расстреливали без никаких разговоров. Был еще один мотив, о котором несколько меланхолически сообщил мне один из воспитателей колонии: красть в сущности нечего и негде. Ну, что теперь на воле украдешь?
   Это, значит, было "первое Болшево". Стоило посмотреть и на второе. Я согласился заехать в колонию.
   ПО КОМАНДИРОВКЕ
   От Медгоры до Повенца нужно ехать на автобусе, от Повенца до Водораздела -- на моторке по знаменитому Беломорско-Балтийскому каналу. На автобус сажают в первую очередь командировочных ББК, потом остальных командировочных чином повыше; командировочные чином пониже могут и подождать. Которое вольное население может топать, как ему угодно. Я начинаю чувствовать, что и концлагерь имеет не одни только шипы и плотно втискиваюсь в мягкую кожу сиденья. За окном какая-то старушка слезно молит ВОХРовцев:
   -- Солдатики голубчики, посадите и меня. Ей Богу, уж третьи сутки здесь жду, измаялась вся.
   -- И чего тебе, старая, ездить. -- философски замечает один из ВОХРовцев. -- Сидела бы ты, старая, дома да Богу бы молилась.
   -- Ничего, мадама, -- успокоительно говорит другой ВОХРовец, -- Не долго уж ждать осталось.
   -- А что, голубчик, еще одна машина будет?
   -- Об машине не знаю, а вот до смерти, так тебе действительно не долго ждать осталось.
   ВОХР коллективно гогочет. Автобус трогается. Мы катимся по новенькому с иголочки, но уже в ухабах и выбоинах повенецкому шоссе сооруженному все теми же каторжными руками. Шоссе совершенно пусто. Зачем его строили? Мимо мелькают всякие лагпункты с их рваным населением, покосившиеся и полуразвалившиеся коллективизированные деревушки, опустелые дворы единоличников. Но шоссе пусто и мертво. Впрочем, особой жизни не видать и в деревушках. Много людей отсюда повысылали.
   Проезжаем тихий уездный и тоже как-то опустелый городишко Повенец. Автобус подходит к повенецкому затону знаменитого Беломорско-Балтийского канала.
   Я ожидал увидеть здесь кое-какое оживление -- пароходы, баржи, плоты. Но затон пуст. У пристани стоит потертый моторный катер, на который пересаживаются двое пассажиров нашего автобуса: я и какой-то инженер. Катер, натужно пыхтя, тащится на север.
   Я сижу на носу катера, зябко подняв воротник своей кожанки и смотрю кругом. Совершенно пусто. Ни судна, ни бревна. Тихо, пусто, холодно, мертво. Кругом озер и протоков, по которым проходит какал, тянется дремучий заболоченный непроходимый лес. Над далями стоит сизый туман болотных испарений. На берегах -- ни одной живой души, ни избы, ни печного дыма. Ничего.
   А еще год тому назад здесь скрежетали экскаваторы, бухал аммонал, и стотысячные армии людей копошились в этих трясинах, строя монумент товарищу Сталину. Сейчас эти армии куда-то ушли -- на БАМ, в Сиблаг, Дмитлаг и прочие лагеря, в другие трясины, строить там другие монументы, оставив здесь в братских могилах болот целые корпуса своих боевых товарищей. Сколько их -- безвестных жертв этого канальского участка великого социалистического наступления? Старики беломорстроевцы говорят -- двести тысяч. Более компетентные люди из ББК говорили: двести не двести, а несколько больше ста тысяч людей здесь уложено. Имена же их Ты, Господи, веси. Кто узнает и кто будет подсчитывать эти тысячи тонн живого удобрения, брошенного в карельские трясины ББК, в сибирскую тайгу БАМа, в пески Турксиба, в каменные осыпи Чустроя?
   Я вспомнил зимние ночи на Днепрострое, когда леденящий степной ветер выл в обледенелых лесах, карьерах, котловинах, люди валились с ног от холода и усталости, падали у покрытых тонкой ледяной коркой настилов; свирепствовал тиф, амбулатории разрабатывали способы массового производства ампутаций отмороженных конечностей. Стаи собак потом растаскивали и обгладывали эти конечности, а стройка шла и день и ночь, не прекращаясь ни на час, а в газетах трубили о новых мировых рекордах по кладке бетона. Я вспомнил Чустрой, небольшой на 40 тысяч концлагерь на реке Чу в Средней Азии. Там строили плотины для орошения 360.000 гектаров земли под плантации индийской конопли и каучуконосов. Вспомнил и несколько наивный вопрос Юры, который о Чустрое задан был в Дагестане.
   Мы заблудились в прибрежных джунглях у станции Берикей, верстах в 50-ти к северу от Дербента. Эти джунгли когда-то были садами и плантациями. Раскулачивание превратило их в пустыню. Система сбегавших с гор оросительных каналов была разрушена, и каналы расплылись в болота -- рассадники малярийного комара. От малярии плоскостной Дагестан вымирал почти сплошь. Но природные условия были такие же, что и на Чустрое, тот же климат, та же почва. И Юра задал мне вопрос: зачем, собственно, нужен Чустрой?
   А сметные ассигнования на Чустрой равнялись восьмистам миллионам рублей. На Юрин вопрос я не нашел ответа. Точно так же я не нашел ответа и на мой вопрос о том, зачем же строили Беломорско-Балтийский канал? И за что погибло сто тысяч людей?
   Несколько позже я спрашивал людей, которые жили на канале год, возят ли что-нибудь. Нет, ничего не возят. Весной по полой воде несколько миноносцев со снятыми орудиями и машинами были протащены на север и больше ничего. Еще позже я спрашивал у инженеров управления ББК: так зачем же строили? Инженеры разводили руками: приказано было. Что же, так просто, для рекорда и монумента? Один из героев этой стройки, бывший "вредитель", с похоронной иронией спросил меня: а вы к этому еще не привыкли?
   Нет, к этому я еще не привык. Бог даст и не привыкну никогда.
   Из лесов тянет гнилой, пронизывающей болотной сыростью. Начинает накрапывать мелкий назойливый дождь. Холодно. Пусто. Мертво
   Мы подъезжаем ко "второму Болшево".
   ЧЁРТОВА КУЧА
   Параллельно каналу и метрах в трехстах к востоку от него тянется невысокая каменная гряда в беспорядке набросанных валунов, булыжников, бесформенных и острых обломков гранита. Все это полузасыпано песком и похоже на какую-то мостовую гигантов, развороченную взрывами или землетрясением.
   Если стать лицом к северу, то слева от этой гряды идет болотце, по которому проложены доски к пристани, потом канал и потом снова болото и лес. Справа широкая с версту трясина, по которой привидениями стелются промозглые карельские туманы, словно души усопших здесь ББКовских корпусов.
   На вершине этой гряды -- несколько десятков чахлых сосенок, обнаженными корнями судорожно вцепившихся в камень и песок и десятка два грубо сколоченных бревенчатых бараков, тщательно и плотно обнесенных проволочными заграждениями -- это и есть "второе Болшево". "Первая детская трудовая колония ББК".
   Дождь продолжается. Мои ноги скользят по мокрым камням, того и гляди поскользнешься и разобьешь себе череп об острые углы гранитных осколков. Я иду, осторожно балансируя и думаю, какой это идиот догадался всадить в эту гиблую трясинную дыру детскую колонию, 4 тысячи ребят в возрасте от 10 до 17 лет. Не говоря уж о территориях всей шестой части земной суши, подвластной Кремлю, неужели и на территории ББК не нашлось менее гиблой дыры?
   Дождь и ветер мечутся между бараками. Сосны шумят и скрипят. Низкое и холодное небо нахлобучилось почти на их вершины. Мне холодно даже и в моей основательной кожанке, а ведь это конец июня. По двору колонии кое-где понасыпаны дорожки из гравия. Все остальное завалено гранитными обломками, мокрыми от дождя и скользкими, как лед.
   "Ликвидация беспризорности" встает передо мною в каком-то новом аспекте. Да, их здесь ликвидируют; ликвидируют, "как класс".
   И никто не узнает,
Где могилка моя.
   Не узнает действительно никто.
   НАЧАЛЬСТВО
   Я иду разыскивать начальника колонии и к крайнему своему неудовольствию узнаю, что этим начальником является т. Видеман, переброшенный сюда из ликвидированного подпорожского отделения ББК.
   Там, в Подпорожьи, я не без успеха старался с тов. Видеманом никакого дела не иметь. Видеман принадлежал к числу начинающих преуспевать советских администраторов и переживал свои первые и наиболее бурные припадки административного восторга. Административный же восторг в условиях лагерной жизни подобен той пушке, сорвавшейся в бурю с привязи и тупо мечущейся по палубе фрегата, которую описывает Виктор Гюго.
   Видеман не только мог цапнуть человека за икру, как это, скажем, делал Стародубцев, он мог цапнуть человека и за горло, как могли, например, Якименко и Успенский. Но он еще не понимал, как понимали и Якименко и Успенский, что цапать зря не стоит и не выгодно. Эта возможность была для Видемана еще относительно нова, ощущение чужого горла в своих зубах еще, вероятно, волновало его. А может быть, просто тренировка административных челюстей.
   Все эти соображения могли бы служить некоторым психологическим объяснением административного характера тов. Видемана, но с моей стороны было бы неискренностью утверждать, что меня тянуло к встрече с ним. Я ругательски ругал себя, что не спрося броду, сунулся в эту колонию. Правда, откуда же мне могло придти в голову, что здесь я встречусь с т. Видеманом. Правда и то, что в моем сегодняшнем положении я теоретически был за пределами досягаемости административной хватки тов. Видемана; за всякие поползновения по моему адресу его Успенский по головке не погладил бы. Но за всем этим оставались какие-то "но". О моих делах и отношениях с Успенским Видеман и понятия не имеет, и если бы я стал рассказывать ему, как мы с Успенским в голом виде пили коньяк на водной станции, Видеман бы счел меня за неслыханного враля. Дальше. Медгора далеко. В колонии Видеман полный хозяин, как некий феодальный вассал, имеющий в своем распоряжении свои собственные подземелья и погреба для консервирования в оных не потрафивших ему дядей. А мне до побега осталось меньше месяца. Как-то выходит нехорошо.
   Конечно, схватить меня за горло Видеману как будто нет решительно никакого ни повода, ни расчета, но в том-то и дело, что он это может сделать решительно без всякого повода и расчета, просто от избытка власти, от того, что у него, так сказать, административно чешутся зубы. Вам, вероятно, известно ощущение, когда очень зубастый, но еще весьма плохо дисциплинированный пес, рыча, обнюхивает вашу икру. Может быть и нет, а может быть и цапнет. Если цапнет, хозяин его вздует, но вашей-то икре какое от этого утешение?
   В Подпорожьи люди от Видемана летели клочьями во все стороны, кто на БАМ, кто в Шизо, кто на Лесную Речку. Я избрал себе сравнительно благую часть, старался обходить Видемана издали. Моим единственным личным столкновением с ним я обязан был Надежде Константиновне.
   Видеман в какой-то бумажке употребил термин "предговорение". Он видимо находился в сравнительно сытом настроении духа, и Надежда Константиновна рискнула вступить в некую лингвистическую дискуссию: такого де слова в русском языке нет. Видеман сказал: есть. Надежда Константиновна сдуру сказала, что вот у нее работает некий писатель, сиречь я, у него де можно спросить, как у специалиста. Я был вызван в качестве эксперта.
   Видеман сидел развалившись в кресле и рычал вполне добродушно. Вопрос же был поставлен, так сказать, дипломатически:
   -- Так что ж, по-вашему, такого слова, как предговорение, в русском языке нет?
   -- Нет, -- сглупил я.
   -- А по-моему есть! -- заорал Видеман. -- А еще писатель! Убирайся вон! Таких не даром сюда сажают.
   Нет, Бог уж с ним, с Видеманом, с лингвистикой, русским языком и с прочими дискуссионными проблемами. Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых и с оными нечестивыми не дискуссирует.
   А тут дискуссировать, видимо, придется. С одной стороны, конечно, житья моего в советской райской долине или житья моего вообще, оставалось меньше месяца и черта ли мне ввязываться в дискуссию, которая этот месяц может растянуть на годы.
   А с другой стороны, старый, откормленный всякой буржуазной культурой интеллигентский червяк сосет где-то под ложечкой и талдычит о том, что не могу же я уехать из этой вонючей, вымощенной преисподними булыжниками цинготной дыры и не сделать ничего, чтобы убрать из этой дыры четыре тысячи заживо погребенных в ней ребят. Ведь это же дети, черт возьми. Правда, они воры, в чем я через час убедился еще один, совершенно лишний для меня раз, правда, они алкоголики, жулики, кандидаты в профессиональные преступники, но ведь это все-таки дети, черт побери. Разве они виноваты в том, что революция расстреляла их отцов, уморила голодом их матерей, выбросила их на улицу, где им оставалось или умирать с голоду, как умерли миллионы их братьев и сестер, или идти воровать. Разве этого всего не могло быть с моим сыном, например, если бы в свое время не подвернулся Шпигель, и из одесской тюрьмы мы с женой не выскочили бы живьем? Разве они, эти дети, виноваты в том, что партия проводит коллективизацию деревни, что партия объявила беспризорность ликвидированной, что на семнадцатом году существования социалистического рая их решили убрать куда-нибудь подальше от посторонних глаз. Вот и убрали. Убрали на эту чертову кучу, в приполярные трясины, в цингу, туберкулез.
   Я представил себе бесконечные полярные ночи над этими оплетенными колючей проволокой бараками и стало жутко. Да, здесь-то уж эту беспризорность ликвидируют в корне. Сюда-то уж мистера Бернарда Шоу не повезут.
   Я чувствую, что червяк одолевает, и что дискуссировать придется.
   ТРУДОВОЙ ПЕЙЗАЖ
   Но Видемана здесь нет. Оказывается, он в колонии не живет: климат не подходящий. Его резиденция находится где-то в десяти верстах. Тем лучше, можно будет подготовиться к дискуссии, а кстати и поесть.
   Брожу по скользким камням колонии. Дождь перестал. В дырах между камнями заседают небольшие группы ребят. Они, точно индейцы трубку мира, тянут махорочные козьи ножки, по очереди обходящие всю компанию. Хлеба в колонии мало, но махорку дают. Другие режутся в не известные мне беспризорные игры с монетами и камушками. Это, как я узнал впоследствии, проигрывают пайки или по-местному "птюшки".
   Ребята босые, не очень оборванные и более или менее умытые. Я уж так привык видеть беспризорные лица, вымазанные всевозможными сортами грязи и сажи, что эти умытые рожицы производят какое-то особо отвратительное впечатление; весь порок и вся гниль городского дна, все разнообразие сексуальных извращений преждевременной зрелости, скрытые раньше слоем грязи, теперь выступают с угнетающей четкостью.
   Ребята откуда-то уже слышали, что приехал инструктор физкультуры и сбегаются ко мне, кто с заискивающей на всякий случай улыбочкой, кто с наглой развязностью. Сыплются вопросы. Хриплые, но все же детские голоса. Липкие, проворные детские руки с непостижимой ловкостью обшаривают все мои карманы, и пока я успеваю спохватиться, из этих карманов исчезает все -- махорка, спички, носовой платок.
   Когда это они успели так насобачиться? Ведь это все новые беспризорные призывы, призывы 1929-31 годов. Я потом узнал, что есть и ребята, попавшие в беспризорники и в нынешнем году. Источник, оказывается, не иссякает.
   Отряд самоохраны (собственный детский ВОХР) и двое воспитателей волокут за ноги и за голову какого-то крепко связанного пацана. Пацан визжит так, как будто его не только собираются, а и в самом деле режут. Ничьего внимания это не привлекает, обычная история, пацана тащат в изолятор.
   Я отправляюсь в штаб. Огромная комната бревенчатого барака переполнена ребятами, которые то греются у печки, то тянут козьи ножки, то флегматически выискивают вшей, то так просто галдят. Мат стоит необычайный.
   За столом сидит некто, и я узнаю в нем т. Полюдова, который в свое время заведовал культурно-воспитательной частью в Подлорожьи. Полюдов творит суд, пытается установить виновников фабрикации нескольких колод карт. Вещественные доказательства лежат перед ним на столе -- отпечатанные шаблоном карты из вырванных листов. Подозреваемых штук десять. Они стоят под конвоем самоохраны, клянутся и божатся наперебой, галдеж стоит несусветный. У Полюдова очумелое лицо и воспаленные от махорки и бессонницы глаза. Он здесь помощник Видемана. Я пока что достаю у него талон на обед в вольнонаемной столовой и ухожу из штаба, обшариваемый глазами и руками беспризорников, но мои карманы все равно уже пусты, пусть шарят.
   ИДЕАЛИСТ
   На ночлег я отправляюсь в клуб, огромное бревенчатое здание с большим зрительным залом, с библиотекой и с полдюжиной совершенно пустых клубных комнат. Заведующий клубом, высокий истощенный малый, лет 26-ти, встречает меня, как родного.
   -- Ну, слава Богу, голубчик, что вы, наконец, приехали. Хоть чем-нибудь ребят займёте. Вы поймите, здесь, на чертовой куче, им решительно нечего делать. Мастерских нет, школы нет, учебников нет, ни черта нет. Даже детских книг в библиотеке ни одной. Играть им негде, сами видите, камни и болото, а в лес ВОХРовцы не пускают. Знаете, здесь эти ребята разлагаются так, как и на воле не разлагались. Подумайте только, - 4 тысячи ребят запиханы в одну яму и делать им нечего совершенно.
   Я разочаровываю завклуба: я приехал так, мимоходом, на день-два. посмотреть, что здесь вообще можно сделать. Завклуб хватает меня за пуговицу моей кожанки.
   -- Послушайте. ведь вы же интеллигентный человек...
   Я уже знаю наперед, чем кончится тирада, начатая с интеллигентного человека. Я -- интеллигентный человек, следовательно, я обязан отдать свои нервы, здоровье, а если потребуется, то и шкуру для залатывания бесконечных дыр советской действительности. Я -- интеллигентный человек, следовательно, по своей основной профессии я должен быть великомучеником и страстотерпцем, я должен застрять в этой фантастической трясинной дыре и отдать свою шкуру на заплаты на коллективизации деревни, на беспризорности и на ее ликвидации. Но только на заплаты дыр, ибо сделать больше нельзя ничего. Вот с этой интеллигентской точки зрения в сущности важен не столько результат, сколько жертвенность.
   Я его знаю хорошо, этого завклуба. Это он, вот этакий завклуб, геолог, ботаник, фольклорист, ихтиолог и Бог его знает, кто еще, в сотнях тысячах экземплярах растекается по всему лицу земли русской, сгорает от недоедания, цинги, туберкулеза, малярии, строит тоненькую паутинку культурной работы, то сдуваемую легким дыханием советских Пришибеевых всякого рода, то ликвидируемую на корню чрезвычайкой, попадает в концлагеря, в тюрьмы, под расстрел, но все-таки строит.
   Я уже его видал, этого завклуба и на горных пастбищах Памира, где он выводит тонкорунную овцу, и в малярийных дырах Дагестана, где он добывает пробный йод из каспийских водорослей, и в ущельях Сванетии, где он занимается раскрепощением женщины и в украинских колхозах, где он прививает культуру топинамбура, и в лабораториях ЦАГИ, где он изучает обтекаемость авиационных бомб.
   Потом тонкорунные овцы гибнут от бескормицы, сванетская раскрепощенная женщина -- от голода, топинамбур не хочет расти на раскулаченных почвах, где не выдерживает ко всему привыкшая картошка. Авиабомбами сметают с лица земли целые районы "кулаков", а дети этих кулаков попадают вот сюда, и сказка про красного бычка начинается сначала.
   Но кое-что остается. Все-таки кое-что остается. Кровь праведников никогда не пропадает совсем уж зря.
   И я конфужусь перед этим завклубом. И вот, знаю же я, что на залатывание дыр, прорванных рогами этого красного быка, не хватит никаких в мире шкур, что пока этот бык не прирезан, количество дыр будет расти из года в год, что и мои и его, завклуба, старания и мужика и ихтиолога -- все они бесследно потонут в топях советского кабака, потонет и он сам, этот завклуб. Он вольнонаемный. Его уже наполовину съела цинга, но "понимаете сами, как же я могу бросить: никак не могу найти заместителя". Правда, бросить не так просто; вольнонаемные права здесь не на много шире каторжных. При поступлении на службу отбирается паспорт и взамен выдается бумажка, по которой никуда вы из лагеря не уедете. Но я знаю, завклуба удерживает не одна эта бумажка.
   И я сдаюсь. И вместо того, чтобы удрать из этой дыры на следующее утро, до встречи с Видеманом, я даю завклубу обещание остаться здесь на неделю, проклинаю себя за слабодушие и чувствую, что завтра я с Видеманом буду дискуссировать насчет колонии вообще.
   Завклуб подзывает к себе двух ребятишек:
   -- А ну-ка, шпана, набейте товарищу инструктору тюфяк и достаньте в каптерке одеяло. Живо.
   -- Дяденька, а махорки дашь?
   -- Даст, даст. Ну, шпанята, живо!
   "Шпанята" исчезают, сверкая по камням босыми пятками.
   -- Это мой культактив. Хоть книг, по крайней мере, не воруют.
   -- А зачем им книги?
   -- Как зачем? Махорку крутить, карты фабриковать, подложные документы. Червонцы, сволочи, делают, не то, что карты, -- не без некоторой гордости разъяснил завклуб. -- Замечательно талантливые ребята попадаются. Я кое с кем рисованием занимаюсь. Я вам их рисунки покажу. Да вот только бумаги нет.
   -- А вы на камнях выдалбливайте, -- сиронизировал я. -- Самая, так сказать, современная техника.
   Завклуб не заметил моей иронии.
   -- Да и на камнях черти выдалбливают, только больше порнографию. Но талантливая публика есть.
   -- А как вы думаете, из ребят, попавших на беспризорную дорожу, какой процент выживает?
   -- Ну, этого не знаю. Процентов двадцать должно быть остается.
   В 20-ти процентах я усомнился. "Шпана" принесла набитый соломой мешок и ждет обещанного гонорара. Я отсыпаю им махорку в подставленную бумажку, и рука завклуба скорбно протягивается к этой бумажке.
   -- Ну, а это что?
   -- Дяденька, ей Богу, дяденька, это не мы. Мы это нашли.
   Завклуб разворачивает конфискованную бумажку; это свежевырванный лист из какой-то книги.
   -- Ну, так и есть, -- печально констатирует завклуб. -- Это из ленинского пятитомника. Ну и как же вам, ребята, не стыдно.
   Завклуб читает длинную нотацию. Ребята молниеносно осваиваются с положением: один покорно выслушивает нотацию, в торой за его спиной крутит собачью ножку из другого листа. Завклуб безнадежно машет рукой, и "актив"исчезает.
   Я приспосабливаюсь на ночлег в огромной, совершенно пустой комнате у окна. В окно видны расстилающееся внизу болотце, подернутое туманными испарениями, за болотцем -- свинцовая лента канала, дальше -- лес, лес и лес. Белая приполярная ночь унылым матовым светом освещает этот безотрадный пейзаж.
   Я расстилаю свой тюфяк, кладу под него все свои вещи (так посоветовал завклуб, иначе сопрут), укладываюсь, вооружась найденным в библиотеке томиком Бальзака и собираюсь предаться сладкому "фарниенте". Хорошо все-таки побыть одному.
   Но ночная тишина длится недолго. Откуда-то из-за бараков доносится душераздирающий крик, потом ругань, потом обрывается, словно кому-то заткнули глотку тряпкой. Потом где-то за каналом раздаются 5-б ружейных выстрелов. Это, вероятно, каналохрана стреляет по какому-нибудь заблудшему беглецу. Опять тихо. И снова тишину прорезают выстрелы, на этот раз совсем близко. Потом чей-то нечеловеческий, предсмертный вопль, потом опять выстрел.
   Бальзак в голову не лезет.
   БЕСПРИЗОРНЫЕ БУДНИ
   Солнечное утро как-то скрашивает всю безотрадность этой затерянной в болотах каменной гряды, угрюмость серых бараков, бледность и истасканность голодных ребячьих лиц.
   В качестве чичероне ко мне приставлен малый лет 35-ти со странной фамилией Ченикал, сухой, подвижной, жилистый, с какими-то волчьими ухватками -- один из старших воспитателей колонии. Был когда-то каким-то красным партизанским командиром, потом служил в войсках ГПУ, потом где-то в милиции и попал сюда на 5 лет за "превышение властей", как он выражался. В чем именно превысил он эти "власти", я так и не узнал, вероятно, какое-нибудь бессудное убийство. Сейчас он -- начальник самоохраны.
   Самоохрана -- это человек 300 ребят, специально подобранных и натасканных для роли местной полиции или точнее местного ГПУ. Они живут в лучшем бараке, получают лучшее питание, на рукавах и на груди у них нашиты красные звезды. Они занимаются сыском, облавами, обысками, арестами, несут при ВОХРе вспомогательную службу по охране лагеря. Остальная ребячья масса ненавидит их лютой ненавистью. По лагерю они ходят только патрулями. Чуть отобьется какой-нибудь, ему сейчас же или голову камнем проломают или ножом кишки выпустят. Недели две тому назад один из самоохранников Ченикала исчез, и его нашли повешенным. Убийц так и не доискались. Отряд Ченикала, взятый в целом, теряет таким образом 5-6 человек в месяц.
   Обходим бараки, тесные, грязные, вшивые. Колония была насчитана на две тысячи, сейчас уже больше 4-х тысяч, а ленинградское ГПУ все шлет и шлет новые "подкрепления". Сегодня ждут новую партию человек 250. Ченикал озабочен вопросом, куда их деть. Нары в бараках в два этажа. Придется надстроить третий. Тогда в бараках окончательно нечем будет дышать.
   Завклуб был прав: ребятам действительно делать совершенно нечего. Они целыми днями режутся в свои азартные игры и так как проигрывать, кроме птюшек нечего, то они их и проигрывают, а проиграв наличность, режутся дальше в кредит, на будущие птюшки. А когда птюшка проиграна на 2-3 недели вперед и есть кроме того пойла, что дают в столовой, нечего, ребята бегут.
   -- Да куда же здесь бежать?
   Бегут, оказывается, весьма разнообразными путями. Переплывают через канал и выходят на Мурманскую железную дорогу. Там их ловит железнодорожный ВОХР. Ловит, впрочем, немного, меньше половины. Другая половина не то ухитряется пробраться на юг, не то гибнет в болотах. Кое-кто пытается идти на восток, на Вологду. О их судьбах Ченикал не знает ничего. В конце зимы группа человек 30 пыталась пробраться на юг по льду Онежского озера. Буря оторвала кусок льда, на котором находились беглецы. Ребята больше недели находились на плавучей и начинающей таять льдине. Восемь человек утонуло, одного съели товарищи, остальных спасли рыбаки.
   Ченикал таскает особой мешочек с содой: почти все ребята страдают не то изжогой, не то катаром. ББКовской пищи не выдерживают даже беспризорные желудки, а они-то уж видали виды. Сода играет поощрительно-воспитательную роль -- за хорошее поведение соду дают, за плохое не дают. Впрочем, соды так же мало, как и хорошего поведения. Ребята крутятся около Ченикала, делают страдальческие лица, хватаются за животы и скулят. Вслед нам несется изысканный мат тех, кому в соде было отказано.
   Житье Ченикала тоже не Масленица. С одной стороны -- административные восторги Видемана, с другой -- нож беспризорников, с третьей -- ни дня, ни ночи отдыха. В бараках то и дело вспыхивают то кровавые потасовки, то бессмысленные истерические бунты, кое-кого и расстреливать приходится, конфиденциально поясняет Ченикал.
   Особенно тяжело было в конце зимы, в начале весны, когда от цинги в один месяц вымерло около семисот человек. А остальные на стенку лезли: все равно помирать. "А почему же не организовали ни школ, ни мастерских?" "Да все прорабатывается этот вопрос". "Сколько же времени он прорабатывается?" "Да вот, как колонию обосновали -- года два".
   От рассказов Ченикала, от барачной вони, от вида ребят, кучами сидящих на нарах и щелкающих вшей, становится тошно. В лагерной черте решительно ничего физкультурного организовать нельзя: нет буквально ни одного метра не заваленной камнями площади. Я отправляюсь на разведку вокруг лагеря, нет ли поблизости чего-нибудь подходящего для спортивной площадки.
   Лагерь прочно оплетен колючей проволокой. У выхода стоит патруль из трех ВОХРовцев и трех самоохранников, это вам не Болшево и даже не Медгора. Патруль спрашивает у меня пропуск. Я показываю свое командировочное удостоверение. Патрульных оно не устраивает: нужно вернуться в штаб и там взять специальный разовый пропуск. От этого я отказываюсь категорически: у меня центральная ББКовская командировка по всему лагерю и плевать я хотел на всякие здешние пропускали прохожу мимо. "Будем стрелять". "А ну, попробуйте".
   Стрелять они, конечно, не стали бы ни в коем случае, а ВОХРу надо было приучать. Принимая во внимание Видемана, как бы не пришлось мне драпать отсюда не только без пропуска и без оглядки, а даже и без рюкзака.
   СТРОИТЕЛЬСТВО
   Лес и камень. Камень и болото. Но в верстах трех у дороги на север я нахожу небольшую площадку, из которой что-то можно с делать; выкорчевать десятка четыре пней, кое-что подравнять и если не в футбол, то в баскетбол играть будет можно. С этим открытием я возвращаюсь в лагерь. ВОХРа смотрит на меня почтительно.
   Иду к Видеману.
   -- Ах, так это вы! -- не очень одобряющим тоном встречает меня Видеман и смотрит на меня испытующе: что я собственно такое и следует ли ему административно зарычать или лучше будет корректно вильнуть хвостом. Я ему докладываю, что я и для чего приехал и перехожу к дискуссии. Я говорю, что в самой колонии ни о какой физкультуре не может быть и речи: одни камни.
   -- Ну, да это мы и без вас понимаем. Наша амбулатория делает по 100-200 перевязок в день. Расшибают себе головы вдребезги.
   -- Необходимо перевести колонию в какое-нибудь другое место, По приезде в Медгору я поставлю этот вопрос. Надеюсь, тов. Видеман, и вы меня поддержите. Вы, конечно, сами понимаете, в такой дыре, при таких климатических условиях...
   Но моя дискуссия лопается сразу, как мыльный пузырь.
   -- Обо всем этом и без вас известно. Есть распоряжение Гулага оставить колонию здесь. Не о чем разговаривать.
   Да, тут разговаривать действительно нечего. С Успенским договориться о переводе колонии, пожалуй, было бы можно; выдумал бы еще какую-нибудь халтуру вроде спартакиады. По разговаривать с Гулагом у меня возможности не было никакой. Я все-таки рискую задать вопрос, а чем, собственно, мотивировано приказание оставить колонию здесь.
   -- Ну, чем там оно мотивировано, это не ваше дело.
   Да, дискуссировать тут трудновато. Я докладываю о своей находке в лесу, хорошо бы соорудить спортивную площадку.
   -- Ну, вот это дело. Всех туда пускать мы не можем. Пусть вам завтра Полюдов подберет человек сто понадежнее, берите лопаты или что там и валяйте. Только вот что. Лопат у нас нету. Как-то брали в Южном Городке, да потом не вернули. Не дадут, сволочи, разве что вам, человеку свежему.
   Я достал лопаты в Южном Городке -- одном из лагпунктов водораздельского отделения. Наутро сто беспризорников выстроились во дворе колонии рваной и неистово галдящей колонной. Все рады попасть в лес, всем осточертело это сидение за проволокой, без учебы, без дела и даже без игр. Колонну окружают еще несколько сот завистливых рожиц: "Дяденька, возьмите и меня! Товарищ инструктор, а мне можно..."
   Но я чувствую, что с моим предприятием творится что-то неладное. Воспитатели мечутся, как угорелые, из штаба в ВОХР и из ВОХРа в штаб. А мы все стоим и стоим. Наконец; выясняется. Начальник ВОХРа требует, чтобы кто-нибудь из воспитателей расписался на списке отправляемых на работу ребят, взяв на себя ответственность за их сохранность, за то, что они не разбегутся. Никто расписываться не хочет. Видемана в колонии нет. Распорядиться некому. Боюсь, что из моего предприятия ничего не выйдет, и что колонну придется распустить по баракам, но чувствую, что для ребят это будет великим разочарованием.
   -- Ну, а если распишусь я?
   -- Ну, конечно. Только в случае побега кого-нибудь, вам и отвечать придется.
   Мы идем в ВОХР, и там я равнодушно подмахиваю свою фамилию под длинным списком отправляемых на работу ребят. Начальник ВОХРа смотрит на меня весьма неопределенным напутствием: "Ну, смотрите же!"
   На будущей площадке выясняется, что в качестве рабочей силы мои беспризорники не годятся решительно никуда. Несмотря на их волчью выносливость к холоду и голоду, работать они не могут, не хватает сил. Тяжелые лопаты оттягивают их тоненькие, как тростинки руки, дыхания не хватает, мускульной выносливости нет никакой. Работа идет порывами, то сразу бросаются все; точно рыбья стайка по неслышной команде своего немого вожака, то сразу все останавливаются; кидают лопаты и укладываются на мокрой холодной траве.
   Я их не подгоняю. Торопиться некуда. Какой-то мальчишка выдвигает проект -- вместо того, чтобы выкорчевывать пни, разложить по хорошему костру на каждом из них, вот они постепенно сгорят и истлеют. Раскладывать 30 костров рискованно, но штуки три мы все-таки разжигаем. Я подсаживаюсь к группе ребят у одного из костров.
   -- А ты, дядь, на пенек седай, а то штаны замочишь.
   Я сажусь на пенек и из внутреннего кармана кожанки достаю пачку махорки. Жадные глаза смотрят на эту пачку. Я свертываю себе папиросу и молча протягиваю пачку одному из ближайших мальчишек
   -- Можно свернуть? -- несколько недоумевающе спрашивает он.
   -- Вертайте.
   -- Нет, мы не всю.
   -- Да хоть и всю.
   -- Так мы, дядя, половину отсыпем.
   -- Валяйте всю, у меня еще махорка есть.
   -- Ишь ты...
   Достаются какие-то листики, конечно, из завклубовской библиотеки, ребята быстро и деловито распределяют между собой полученную махорку. Через минуту все торжественно и молча дымят. Молчу и я.
   -- Дядь, а площадку-то мы зачем строим?
   -- Так я же вам, ребята, еще в колонии перед строем объяснял. В футбол будете играть.
   -- Так это для митингу врал небось, дядя? А?
   Я объясняю еще раз. Ребята верят плохо.
   -- Что б они для нас делать что стали, держи карман. Нас сюда для умору, а не для футболу посадили... Конечно, для умору, какой им хрен нас физкультурой развивать... Знаем мы уж, строить-то нас пошлют, а играть будут гады.
   -- Какие гады?
   -- А вот эти, -- беспризорник привел непечатный термин, обозначающий самоохранников.
   -- На гадов работать не будем... Хрен с ними, пусть сами работают.
   Я попытался убедить ребят, что играть будут и они... Э, нет. Такое уж мы слыхали... Нас, дядя, не проведешь. Заливай кому другому.
   Я чувствую, что эту тему лучше бы до поры, до времени оставить в стороне, очень уж широкая тема. На гадов не хочет работать и мужик. На гадов не хочет работать и рабочий. Не хотят и беспризорники. Я вспомнил историю со своими спортспарками, вспомнил сообщение Радецкого о их дальнейшей судьбе и даже несколько удивился: в сущности вот с этой беспризорной площадкой повторяется совершенно та же схема. Я действую, как идеалистически настроенный спец: никто же меня не тянул браться за эту площадку, разве что завклуб. Я значит, буду планировать и организовывать, беспризорники будут строить, а играть будут самоохрана и ВОХР. И в самом деле, стоило ли огород городить. Я переношу вопрос в несколько иную плоскость.
   -- Так вам же веселее пойти поковыряться здесь в лесу, чем торчать в бараках.
   Мои собеседники оказываются гораздо сообразительнее, чем я мог предполагать.
   -- Об этом и разговору нет, в бараках с тоски подохнуть можно, а еще зимой, так ну его. Нам расчет такой, чтобы строить ее все лето, все лето будут водить.
   Беспризорники всех бесконечных советских социалистических, федеративных, автономных и прочих республик говорят на одном и том же блатном жаргоне и с одним и тем же одесским акцентом. По степени выработанности этого жаргона и акцента можно до некоторой степени судить о длительности беспризорного стажа мальчишки. Кое-кто из моих собеседников еще не утерял своего основного акцента. Я спрашиваю одного из них, когда это он попал в беспризорники. Оказывается, с осени прошлого года, с весны нынешнего 1934-го. Таких, призыва этого года в моей группе набирается пять человек, в группе всего человек 40. Еще одно открытие.
   Мальчишка со стажем этого года -- явственно крестьянский мальчишка с ясно выраженным вологодским акцентом, лет 13-14-ти.
   -- А ты как попал?
   Мальчишка рассказывает. Отец был колхозником, попался на краже колхозной картошки, получил 10 лет. Мать померла с голоду. А в деревне-то пусто стало, все одно, -- как в лесу. Повысылали. Младший брат давно болел глазами и ослеп. Рассказчик забрал своего братишку и отправились в Питер, где у него служила какая-то тетка. "Где служила?" "Известно, где. На заводе". "А на каком?" "Ну, просто на заводе"
   Словом, тетка Ксюшка, а фамилию забыл, вроде чеховского адреса "На деревню дедушке". Кое-как добрались до Питера, который оказался несколько не похож на все то, что лесной крестьянский мальчишка видал на своем веку. Брат где-то затерялся в вокзальной сутолоке, а парнишку сцапало ГПУ,
   -- А небось слямзил тоже? -- скептически прерывает кто-то из ребят.
   -- Не, не успел. Не умелый был.
   Теперь-то он научится.
   Второй призыва этого года -- сын московского рабочего. Рабочего с семьей перебрасывали на Магнитку. Мальчишка тоже лет 13-ти не то отстал от поезда, побежав за кипятком, не то набрав кипятку, попал не в тот поезд -- толком он рассказать об этом не мог. Ну, тут и завертелось. Мотался по каким-то станциям, разыскивая семью. Вероятно и семья его разыскивала, подобрали его беспризорники, и пошел парень.
   Остальные истории совершенно стандартны: голод, священная социалистическая собственность, ссылка отца, а то и обоих родителей за попытку прокормить ребят своим же собственным хлебом, который ныне объявлен колхозным, священным и неприкосновенным для мужичьего рта, ну остальное ясно. У городских преимущественно рабочих детей беспризорность начинается с безнадзорности. Отец на работе часов по 12-15, мать тоже, дома есть нечего. Начинает мальчишка подворовывать, потом собирается целая стая вот этаких промышленников, дальше опять все понятно. Новым явлением был еврейский мальчишка, сын еврейского колхозника, побочный продукт коллективизации джойнтовских колоний в Крыму. Продуктов еврейского раскулачивания мне еще видать не приходилось. Другой беспризорник-еврей пережил более путанную историю и связанную с Биробиджаном, эта история слишком длинна для этой темы.
   Вообще, здесь был некий новый вид того советского интернационала голода, горя и нищеты, нивелирующего все национальные отличия. Какой-то грузин. уже совсем проеденный туберкулезом и все время хрипло кашляющий, утверждает, что он сын доктора, расстрелянного ГПУ.
   -- Ты по-грузински говоришь?
   -- Не, забыл.
   Тоже русификация. Русификация людей, уходящих на тот свет.
   Разговор шел как-то нервно. Ребята то замолкали все, то сразу наперебой. В голову все время приходило сравнение с рыбьей стайкой -- точно кто-то невидимый и неслышный командует. И в голосах, в порывистости настроений, охватывающих сразу всю эту беспризорную стайку, было что-то от истерики. Не помню, почему именно, я одному из ребят задал вопрос о родителях, и меня поразила грубость его ответа:
   -- Подохли. И хрен с ними. Мне и без родителев не хуже.
   Я повернулся к нему. Это был мальчишка лет 16-ти, с упрямым лбом и темными озлобленными глазами.
   -- Ой ли?
   -- А на хрена они мне сдались? Живу вот и без них.
   -- И хорошо живешь?
   Мальчишка посмотрел на меня злобно.
   -- Да вот, как хочу, так и живу.
   -- Уж будто?
   В ответ мальчишка виртуозно выругался.
   -- Вот, -- сказал я. -- Ел бы ты борщ, сваренный матерью, а не лагерную баланду. Учился бы в футбол играть. Вши бы не ели.
   -- А ну тебя к матери, -- сказал мальчишка, густо сплюнул в костер и ушел, на ходу независимо подтягивая свои спадающие штаны. Отойдя шагов десяток, плюнул еще раз и бросил по моему адресу:
   -- Вот тоже еще стерва выискалась.
   В глазах его ненависть...
   Позже по дороге из колонии дальше на север я все вспоминал этого мальчишку с его отвратительным сквернословием и с ненавистью в глазах и думал о полной, так сказать, законности, о неизбежной обусловленности вот этакой психологии. Не несчастная случайность, а общество, организованное в государство, лишило этого мальчишку его родителей. Его никто не подобрал и ему никто не помог. С первых же шагов своего самостоятельного и мало-мальски сознательного существования он был поставлен перед альтернативой -- или помереть с голоду или нарушать общественные законы в их самой элементарнейшей форме. Вот один из случаев такого нарушения.
   Дело было на базаре в Одессе в 1925 или 1926 году. Какой-то беспризорник вырвал из рук какой-то дамочки каравай хлеба и бросился бежать. Дамочка подняла крик, мальчишку сбили с ног. Падая, мальчишка в кровь разбил себе лицо о мостовую. Дамочка подбежала и стада пинать его в спину и в бок. Примеру дамочки последовал еще кое-кто. С дамочкой, впрочем, было поступлено не по-хорошему. Какой-то студент зверской пощечиной сбил ее с ног. Но не в этом дело. Лежа на земле окровавленный и избиваемый, ежась и подставляя под удары наиболее выносливые части тела, мальчишка с жадной торопливостью рвал зубами и не жуя проглатывал куски измазанного в крови и грязи хлеба. Потом окровавленного мальчишку поволокли в милицию. Он шел, всхлипывая, утирая рукавом слезы и кровь и продолжал с той же жадной спешкой дожевывать такой ценой отвоеванный от судьбы кусок хлеба.
   Никто из этих детей не мог, конечно, лечь на землю, сложить руки на животике и с этакой мирной резиньяцией помереть во славу будущих социалистических поколений. Они, конечно, стали бороться за жизнь единственным способом, какой у них оставался -- воровством. Но, воруя, они крали у людей последний кусок хлеба; предпоследнего не имел почти никто. В нищете советской жизни, в миллионных масштабах социалистической беспризорности они стали общественным бедствием. И они были выброшены из всякого общества и официального и не официального. Они превратились в бешеных волков, за которыми охотятся все.
   Но в этом мире, который на них охотился, где-то там оставались все же дети, и родители, и семьи, и забота, какая-то сытость, и даже кое-какая безопасность. Но все это было навсегда потеряно для этих вот десятилетних, для этих детей, объявленных более или менее вне закона. Во имя психического самосохранения, чисто инстинктивно, они вынуждены были выработать в себе психологию отдельной стаи. И ненавидящий взгляд моего мальчишки можно было перевести так: "А ты мне можешь вернуть родителей, семью, мать, борщ? Ну так и иди к чертовой матери, не пили душу".
   Мальчишка отошел к другому костру. У нашего опять воцарилось молчание. Кто-то предложил: спеть бы. "Ну, спой". Один из мальчиков лихо вскочил на ноги, извлек из кармана что-то вроде кастаньет и, приплясывая и подергиваясь, задорно начал блатную песенку:
   Защо мы страдали., защо мы боролись,
Защо мы проливали свою кровь?
За крашенные губки, за колени ниже юбки,
за эту распроклятую любовь...
Маруха, маруха, ты брось свои замашки,
Они комплементируют мине.
Она ему басом, иди ты к своим массам,
Не буду я сидеть в твоем клубе.
   Забубенный мотив не подымает ничьего настроения. "Да брось ты!" Певец артистически выругался и сел. Опять молчание. Потом какой-то голосок затянул тягучий мотив:
   Эх, свисток, да браток, да на ось,
Нас опять повезет паровоз.
Мы без дома и гнезда, шатья беспризорная.
   Песню подхватывают десятки негромких голосов. Поют, кто лежа, кто сидя, кто обхватив колени и уткнув голову, кто тупо и безнадежно уставившись в костер -- глаза смотрят не на пламя, а куда-то внутрь, в какое-то будущее. Какое будущее?
   ... А я, сиротинка,
Позабыт от людей.
Позабыт, позаброшен
С молодых ранних лет
Я остался сиротою,
Счастья, доли мне нет.
Я умру, я умру,
Похоронят меня,
И никто не узнает,
Где могилка моя.
   Да, о могилке не узнает действительно никто. Негромко тянется разъедающий душу мотив. Посеревшие детские лица как будто все сосредоточились на мыслях об этой могилке, которая ждет их где-то очень недалеко -- то ли в трясине ближайшего болота, то ли под колесами поезда, то ли в цинготных братских ямах, то ли просто у стенки ББК ГПУ.
   -- Сволота пришла, -- вдруг говорит один из колонистов.
   Оборачиваюсь. Во главе с Ченикалом шествует штук 20 самоохранников. Песня замолкает. "Вот сколопендры, гады, гадючье семя..."
   Самоохранники рассаживаются цепью вокруг площадки. Ченикал подсаживается ко мне. Ребята нехотя подымаются.
   -- Чем с гадами сидеть, пойдем уж копать...
   -- Хай сами копают. Мы надсаживаться будем, а они сидеть да смотреть. Пусть и этая язва сама себе могилу копает.
   Ребята нехотя подымаются и с презрительной развалочкой покидают наш костер. Мы с Ченикалом остаемся одни. Ченикал мне подмигивает: "Вот, видали, дескать, что за народ". Я это вижу почище Ченикала.
   -- А вы зачем, собственно, свой отряд привели?
   -- Да что б не разбежались.
   -- Нечего сказать, спохватились. Мы тут уж три часа.
   Ченикал пожимает плечами, как-то так очень уж скоро все вышло.
   К обеденному часу я выстраиваю ребят в колонну, и мы возвращаемся домой. Колонну со всех сторон оцепляют самоохранники, вооруженные специальными дубинками. Я иду рядом с колонной. Какой-то мальчишка начинает подозрительно тереться около меня. Мои наружные карманы благоразумно пусты, и я иронически оглядываю мальчишку: опоздал. Мальчишка иронически поблескивает плутоватыми глазками и отстает от меня. В колонне раздается хохот. Смеюсь и я несколько деланно. "А ты, дядь, в кармане пощупай". Я лезу рукой в карман. Хохот усиливается. К своему изумлению, я вытаскиваю из кармана спертый давеча кисет. Но самое удивительное то, что кисет полон, Развязываю -- махорка. Ну-ну. Спертую у меня махорку мальчишки, конечно, выкурили сразу, значит потом устроили какой-то сбор. Как и когда? Колонна весело хохочет вся: у дядьки инструктора махорка воскресла, ай да дядя! Говорили тебе, держи карман шире. А в другой раз, дядь, не корчи фраера.
   -- С чего это вы? -- несколько растерявшись спрашиваю ближайшего пацана.
   Пацан задорно ухмыльнулся, скаля наполовину выбитые зубы.
   -- А это у нас по общему собранию делается. Прямо, как у больших.
   Я вспомнил повешенного самоохранника и подумал о том; что эти детские "общие собрания" будут почище взрослых.
   В хвосте колонны послышались крики и ругань. Ченикал своим волчьим броском кинулся и заорал: "Колонна, стой!" Колонна, потоптавшись, остановилась. Я тоже подошел к хвосту колонны. На придорожном камне сидел один из самоохранников, всхлипывая и вытирая кровь с разбитой головы. "Камнем заехали". Пояснил Ченикал. Его волчьи глазки пронзительно шныряли по лицам беспризорников, стараясь отыскать виновников. Беспризорники вели себя издевательски.
   -- Это я, тов. воспитатель. Это я. А ты мине в глаза посмотри. А ты мине уж, посмотри,-- ну и так далее. Было ясно, что виновного не найти. Камень вырвался откуда-то из средины колонны и угодил самоохраннику в темя.
   Самоохранник встал, пошатываясь. Двое из его товарищей поддерживали его под руки. В глазах у всех троих была волчья злоба.
   Да, придумано, что и говорить, толково: разделяй и властвуй. Эти самоохранники точно так же спаяны в одну цепочку: они, Ченикал, Видеман, Успенский, как на воле советский актив спаян с советской властью в целом. Спаян кровью, спаян ненавистью остальной массы, спаян сознанием, что только их солидарность всей банды, только энергия и беспощадность их вождей могут обеспечить им если и не очень человеческую, то все-таки жизнь.
   Чекалин зашагал рядом со мной.
   -- Вот видите, тов. Солоневич, какая у нас работа. Вот пойди, найди. В шестом бараке ночью в дежурного воспитателя пикой швырнули.
   -- Какой пикой?
   -- А так: палка, на палке гвоздь. В спину угодили. Не сильно, а проковыряли. Вот так и живем. А то вот весной было. В котел вольнонаемной столовой наклали битого стекла. Хорошо, что еще повар заметил, крупное стекло было. Я, знаете, в партизанской красной армии был, вот там, так это война, не знаешь, с которой стороны резать будут, а резали в капусту. Честное вам слово говорю: там и то легче было.
   Я вежливо посочувствовал Ченикалу.
   ВИДЕМАН ХВАТАЕТ ЗА ГОРЛО
   Придя в колонию, мы пересчитали свой отряд. 16 человек все-таки сбежало. Ченикал в ужасе. Через полчаса меня вызывает начальник ВОХРа. У него повадка боа-констриктора, предвкушающего хороший обед и медленно развивающего свои кольца.
   -- Так, 16 человек у вас сбежало.
   -- У меня никто не сбежал.
   Удавьи кольца расправляются в мат.
   -- Вы мне тут янкеля не крутите, я вас...
   Совсем дурак человек. Я сажусь на стол, вынимаю из кармана образцово-показательную коробку папирос. Данная коробка была получена в медгорском распределителе ГПУ по специальной записке Успенского, всего было получено сто коробок; единственная бытовая услуга, которую я соизволил взять у Успенского. Наличие коробки папирос сразу ставит человека в некий привилегированный разряд, в лагере в особенности, ибо коробка папирос доступна только привилегированному сословию. От коробки папирос язык начальника прилипает к гортани.
   Я достал папиросу, постучал мундштуком, протянул коробку начальнику ВОХРа.
   -- Курите? А скажите, пожалуйста, сколько вам, собственно, лет?
   -- Тридцать пять, -- ляпает начальник ВОХРа и спохватывается: попал в какой-то подвох. -- А вам какое дело, что вы себе это позволяете?
   -- Некоторое дело есть. Так как вам 35 лет, а не три года, вы бы, кажется, могли понять, что один человек не имеет никакой возможности уследить за сотней беспризорников, да еще в лесу.
   -- Так чего же вы расписывались?
   -- Я расписывался в наличии рабочей силы. А для охраны существуете вы. Ежели вы охраны не дали, вы и отвечать будете. А если вы еще раз попытаетесь на меня орать, это для вас может кончиться весьма нехорошо.
   -- Я доложу начальнику колонны.
   -- Вот с этого и надо было начать.
   Я зажигаю спичку и вежливо подношу ее к папиросе начальника ВОХРа. Тот находится в совсем обалделом виде.
   Вечером я отправляюсь к Видеману. По-видимому, за мной была какая-то слежка, ибо вместе со мной к Видеману торопливо вваливается и начальник ВОХРа. Видимо, он боится, что о побеге я доложу первый и не в его пользу.
   Начальник ВОХРа докладывает: вот, дескать, этот товарищ взял на работу сто человек, а 16 у него с бежало. Видеман не проявляет никакого волнения: "Так, говорите, 16 человек?"
   -- Точно так, товарищ начальник.
   -- Ну и черт с ними.
   -- Трое вернулись. Сказывают, один утоп в болоте. Хотели вытащить, да чуть сами не утопли.
   -- Ну и черт с ним.
   Начальник ВОХРа балдеет снова. Видеман оборачивается ко мне.
   -- Вот что, тов. Солоневич. Вы останетесь у нас. Я звонил Корзуну и согласовал с ним все. Он уже давно обещал перебросить вас сюда. Ваши вещи будут доставлены из Медгоры оперативным отделением.
   Тон вежливый, но не допускающий никаких возражений. И под вежливым тоном чувствуются оскаленные зубы всегда готового прорваться административного восторга.
   На душе становится нехорошо. У меня есть подозрения, что Корзуну он вовсе не звонил, но что я могу поделать. Здесь я Видеману в сущности не нужен ни к чему, но у Видемана есть ВОХР, и он может меня здесь задержать и если не надолго, то достаточно для того, чтобы сорвать побег. "Вещи будут доставлены оперативным отделением" -- значит, оперотдел полезет на мою полку и обнаружит запасы продовольствия, еще не сплавленные в лес и два компаса, только что спертые Юрой из техникума. С моей задержкой еще не так страшно. Юра пойдет к Успенскому, и Видеману влетит по первое число. Но компасы?
   Я чувствую, что зубы Видемана вцепились мне в горло. Но сейчас нужно быть спокойным. Прежде всего нужно быть спокойным.
   Я достаю свою коробку папирос и протягиваю Видеману. Тот смотрит на нее недоумевающе.
   -- Видите ли, тов. Видеман, как раз перед отъездом я на эту тему говорил с тов. Успенским. Просил его о переводе сюда.
   -- Почему с Успенским? При чем здесь Успенский? -- в рыке тов. Видемана чувствуется некоторая неуверенность.
   -- Я сейчас занят проведением вселагерной спартакиады. Тов. Успенский лично руководит этим делом. Корзун несколько не в курсе всего этого, он все время был в разъездах. Во всяком случае до окончания спартакиады о моем переводе сюда не может быть и речи. Если вы меня оставите здесь вопреки прямому распоряжению Успенского, думаю, могут быть крупные неприятности.
   -- А вам какое дело? Я вас отсюда не выпущу, и не о чем говорить. С Успенским Корзун договорится и без вас.
   Плохо. Видеман и в самом деле может не выпустить меня. И может дать распоряжение оперативному отделению о доставке моих вещей. В частности и компасов. Совсем может быть плохо. Говоря просто: от того, как я сумею открутиться от Видемана, зависит наша жизнь -- моя, Юры и Бориса. Совсем плохо.
   -- Я вам уже докладывал, что тов. Корзун не вполне в курсе дела. А дело очень срочное. И если подготовка к спартакиаде будет заброшена недели на две...
   -- Можете уходить, -- говорит Видеман начальнику ВОХРа.
   Тот поворачивается и уходит.
   -- Что вы мне плетете про какую-то спартакиаду?
   Господи, до чего он прозрачен, этот Видеман. Зубы чешутся, но там, в Медгоре, сидит хозяин с большой палкой. Черт его знает, какие у этого "писателя" отношения с хозяином. Цапнешь за икру, а потом окажется не вовремя. И потом хозяин, палка. А отступать не хочется; как никак, административное самолюбие.
   Я вместо ответа достаю из кармана "Перековку" пачку приказов о спартакиаде. Пожалуйте.
   Видемановские челюсти разжимаются, и хвост приобретает вращательное движение. Где-то в глубине души, Видеман уже благодарит своего ГПУского создателя, что за икру он не цапнул.
   -- Но против вашего перевода сюда после спартакиады вы, тов. Солоневич, надеюсь, ничего иметь не будете?
   Ух, выскочил. Можно бы, конечно, задать Видеману вопрос, для чего я ему здесь понадобился. Но, пожалуй, не стоит.
   Ночью над колонией ревет приполярная буря. Ветер бьет в окна тучами песку. Мне не спится. В голову почему-то лезут мысли о зиме и о том, что будут делать эти четыре тысячи мальчиков в бесконечные зимние ночи, когда чертова куча будет завалена саженными сугробами снега, а в бараках будут мерцать тусклые коптилочки. До зимы ведь все эти четыре тысячи ребят ликвидировать еще не успеют. Вспомнился кисет махорки, человеческая реакция на человеческие отношения. Значит, не так уж они безнадежны, эти невольные воры. Значит, Божья искра в них все еще теплится. Но кто ее будет раздувать? Видеман? Остаться здесь что ли? Нет, не возможно ни технически (спартакиада, побег, 28 июля), ни психологически: все равно ничем, ничем не поможешь. Так разве только продлить агонию...
   В голову лезет мысль об утонувшем в болоте мальчике, о тех тринадцати, которые сбежали, сколько из них утонуло в карельских трясинах, о девочке с кастрюлей льда, о профессоре Авдееве, замерзшем у своего барака, наборщике Мише, вспоминались все мои горькие опыты творческой работы, всё мое горькое знание о судьбах всякой человечности в этом социалистическом раю. Нет, ничем не поможешь.
   Утром я уезжаю из "второго Болшева", аки тать в нощи, не попрощавшись с завклубом; снова возьмет за пуговицу и станет уговаривать. А что я ему скажу?
   В мире существует "Лига защиты прав человека". И человек и его права в последние года стали понятием весьма относительным. Человеком, например, перестал быть кулак. Его прав лига даже и не пыталась защищать.
   Но есть права, находящиеся абсолютно вне всякого сомнения, это права детей. Они не делали ни революции, ни контрреволюции. Они гибнут абсолютно без всякой вины личной со своей стороны.
   К описанию этой колонии я не прибавил ничего ни для очернения большевиков, ни для обеления беспризорников. Сущность дела заключается в том, что для того, чтобы убрать подальше от глаз культурного мира созданную и непрерывно создаваемую вновь большевизмом беспризорность, советская власть, самая "гуманная" в мире, лишила родителей миллионы детей, выкинула этих детей из всякого человеческого общества, заперла их остатки в карельскую тайгу и обрекла на медленную смерть от голода, холода, цинги, туберкулеза.
   На просторах райских долин социализма таких колоний имеется не одна. Та, которую я описываю, находится на берегу Беломорско-Балтийского канала, в 27-ми км к северу от г. Повенца.
   Если у лиги защиты прав есть хотя бы элементарная человеческая совесть, она, может быть, поинтересуется этой колонией.
   Должен добавить, что до введения закона о расстрелах малолетних этих мальчиков расстреливали и безо всяких законов, в порядке, так сказать, обычного советского права.
   ВОДОРАЗДЕЛ
   На той же моторке и по тому же пустынному каналу я тащусь дальше на север. Через четверть часа лес закрывает от меня чертову кучу беспризорной колонии.
   В сущности, мой отъезд сильно похож на бегство, точнее, на дезертирство. А что делать? Строить футбольные площадки на ребячьих костях? Вот, один уже утонул в болоте. Что сталось с теми тринадцатью, которые не вернулись?
   Канал тих и пуст. На моторке я -- единственный пассажир. Каюта человек на 10-15 загажена и заплевана; на палубе сырой пронизывающий ветер, несущий над водой длинные вуали утреннего тумана. "Капитан", сидящий в рулевой будке, жестом приглашает меня в эту будку. Захожу и усаживаюсь рядом с капитаном. Здесь тепло и не дует, сквозь окна кабинки можно любоваться надвигающимся пейзажем -- болото и лес, узкая лента канала, обломанная грубо отесанными кусками гранита. Местами гранит уже осыпался и на протяжении сотен метров в воду вползают медленные осыпи песка. Капитан обходит эти места, держась поближе к противоположному берегу.
   -- Что ж это, не успели достроить, уже и разваливается?
   Капитан флегматично пожимает плечами.
   -- Песок -- это что. А вот плотины заваливаются. Вот за Водоразделом сами посмотрите. Подмывает их снизу что ли. Гнилая работа, как есть гнилая; тяп да ляп. Гонють, гонють, вот и выходит -- не успели построить, глядишь, а все из рук разлазится. Вот сейчас всю весну чинили, экскаваторы работали. Не успели подлатать, снова разлезлось. Да, песок -- это что. А как с плотинами будет, никому не известно. Другой канал думают строить, не дай, Господи!
   О том, что собираются строить вторую нитку канала, я слышал еще в Медгоре. Изыскательные партии уже работали, и в производственном отделе уже висела карта с двумя вариантами направления этой "второй нитки". Насколько я знаю, ее все-таки не начали строить.
   -- А что возят по этому каналу?
   -- Да вот вас возим.
   -- А еще что?
   -- Ну, еще кое-кого, вроде вас.
   -- А грузы?
   -- Какие тут грузы. Вот вчера на седьмой участок под Повенцом пригнали две баржи со ссыльными. Одни бабы. Тоже груз, можно сказать. Ах ты, мать твою!
   Моторка тихо въехала в какую-то мель.
   -- Стой! Давай полный назад! -- Заорал капитан в трубку.
   Мотор дал задний ход; пена взбитой воды побежала от кормы к носу; суденышко не сдвинулось ни на вершок. Капитан снова выругался: "Вот заговорились и въехали, ах ты так его!" Снизу прибежал замасленный механик ив свою очередь обложил капитана. "Ну, что ж, пихаться будем". -- сказал капитан фаталистически.
   На моторке оказалось несколько шестов, специально приспособленных для "пихания", с широкими досками на концах, чтобы шесты не уходили в песок. Дали полный задний ход, навалились на шесты, моторка мягко скользнула назад, потом, освободившись, резко дернула к берегу. Капитан в несколько прыжков очутился у руля и едва успел спасти корму от удара о береговые камни. Механик, выругавшись еще раз, ушел вниз к мотору. Снова уселись в будке
   -- Ну, будет лясы точить, -- сказал капитан. -- Тут песок из всех щелей лезет, а напорешься на камень -- пять лет дадут.
   -- А вы заключенный?
   -- А то как же.
   Часа через два мы подъезжаем к Водоразделу -- высшей точке канала. Отсюда начинается спуск на север, к Сороке. Огромный и совершенно пустой затон, замкнутый с севера гигантской бревенчатой дамбой. Над шлюзом бревенчатая триумфальная арка с надписью об энтузиазме, победах и о чем-то еще. Другая такая же арка, только гранитная, перекинута через дорогу к лагерному пункту. Огромная и тоже пустынная площадь, вымощенная булыжниками, замыкается с севера длинным, метров в сто, двухэтажным бревенчатым домом. Посредине площади -- гранитный обелиск с бюстом Дзержинского. Все это пусто, занесено песком. Ни на площади, ни на шлюзах -- ни одной живой души. Я не догадался спросить у капитана дорогу к лагерному пункту, а тут спросить не у кого. Обхожу дамбу, плотины, шлюзы. На шлюзах оказывается есть караульная будка, в которой мирно почивают двое каналохранников. Выясняю, что до лагпункта -- версты две лесом, окаймляющим площадь, вероятно, площадь имени Дзержинского.
   У оплетенного проволокой входа в лагерь стояло трое ВОХРовцев, очень рваных, но не очень сытых. Здесь же торчала караульная будка, из которой вышел уже не ВОХРовец, а оперативник то есть вольнонаемный чин ГПУ: в длиннополой кавалерийской шинели с сонным и отъевшимся лицом. Я протянул ему свое командировочное удостоверение. Оперативник даже не посмотрел на него: "Да что там, по личности видно, что свой, проходите". Вот так комплимент! Неужели мимикрия моя дошла до такой степени, что всякая сволочь по одной личности признает меня своим.
   Я прошел за ограду лагеря и только там понял, в чем заключалась тайна проницательности этого оперативника: у меня не было голодного лица, следовательно, я был своим. Я понял еще одну вещь, что лагеря, как такового, я еще не видал, если не считать 19-го квартала. Я не рубил дров, не копал песку, не вбивал свай в Беломорско-Балтийскую игрушку тов. Сталина. С первых же дней мы все трое вылезли на лагерную поверхность. И кроме того, Подпорожье было новым с иголочки и сверхударным отделением, Медгора же была столицей, а вот здесь, в Водоразделе просто лагерь, не ударный, не новый и не столичный. Покосившиеся и почерневшие бараки, крытые парусиной, корой, какими-то заплатами из толя, жести, и Бог знает, чего еще. Еле вылезающие из-под земли землянки, крытые дерном. Понурые, землисто бледные люди, которые не то, чтобы ходили, а волокли свои ноги На людях несусветная рвань, большей частью собственная, а не казенная. Какой-то довольно интеллигентного вида мужчина в чем-то вроде довоенной дамской жакетке, как она сюда попала? Вероятно, писал домой: пришлите хоть что-нибудь, замерзаю. Вот и прислали то, что на дне семейного сундука еще осталось после раскулачивании и грабежей за полной ненадобностью властям предержащим. Большинство лагерников в лаптях. У некоторых еще проще -- ноги обернуты какими-то тряпками и обвязаны мочальными жгутами.
   Я поймал себя на том, что глядя на все это, я сам стал не идти, а тоже волочить ноги. Нет, дальше я не поеду. Ни в Сегежу, ни в Кемь, ни даже в Мурманск -- к чертовой матери. Мало ли я видал гнусности на своем веку! На сто нормальных жизней хватило бы. И на мою хватит. Что-то было засасывающее, угнетающее в этом пейзаже голода, нищеты и забитости. Медгора показалась домом, уютным и своим. Все в мире относительно.
   В штабе я разыскал начальника лагпункта -- желчного взъерошенного и очумелого маленького человечка, который сразу дал мне понять, что ни на копейку не верит в то, что я приехал в это полукладбище с целью выискивать среди этих полуживых людей чемпионов для моей спартакиады. Тон у начальника лагпункта был почтительный и чуть-чуть иронический: знаем мы вас, на соломе не проведете, знаем, какие у вас в самом деле поручения.
   Настаивать на спортивных целях моей поездки было бы слишком глупо. Мы обменялись многозначительными взглядами. Начальник как-то передернул плечами: "Да еще, вы понимаете, после здешнего восстания".
   О восстании я не слыхал ничего; даром что находился в самых лагерных верхах. Но этого нельзя было показывать. Если бы я показал, что о восстании я ничего не знаю, я этим самым отделил бы себя от привилегированной категории "своих людей". Я издал несколько невразумительно сочувствующих фраз. Начальнику лагпункта не то хотелось поделиться хоть с кем-нибудь, не то показалось целесообразным подчеркнуть передо мною, "центральным работником", сложность и тяжесть своего положения. Выяснилось, что три недели тому назад на лагпункте вспыхнуло восстание. Изрубили ВОХР, разорвали в клочки начальника лагпункта, предшественника моего собеседника и двинулись на Повенец. Стоявший в Повенце 51 стрелковый полк ГПУ загнал восставших в болото, где большая часть их погибла. Оставшихся и сдавшихся в плен водворили на прежнее место, кое-кого расстреляли, кое-кого угнали дальше на север, сюда же перебросили людей из Сегежи и Кеми. Начальник лагпункта не питал никаких иллюзий, ухлопают и его, быть может и не в порядке восстания, а так просто из-за угла.
   -- Так что вы понимаете, товарищ; какая наша положения. Положения критическая и даже, правду говоря, вовсе хреновая. Ходят эти мужики, а что они думают -- всем известно. Которые, так те еще в лесу оставшись. Напали на лесорубочную бригаду, охрану изрубили и съели.
   -- То есть, как так, съели?
   -- Да так просто. Порезали на куски и с собою забрали. А потом наши патрули по следу шли, нашли кострище да кости. Что им больше в лесу есть-то?
   Так, значит. Общественное питание в стране строящегося социализма. Дожили, о Господи! Нет, нужно обратно в Медгору. Там хоть людей не едят.
   Я пообедал в вольнонаемной столовой, попытался было походить по лагпункту, но не выдержал. Деваться было решительно некуда. Узнал, что моторка идет в три часа утра назад. Что делать с собою в эти остающиеся 15 часов? Мои размышления прервал начальник лагпункта, проходивший мимо.
   -- А то поехали бы на участок, как у нас там лесные работы идут.
   Это была неплохая идея. Но на чем поехать? Оказывается, начальник может дать мне верховую лошадь. Ездить верхом я не умею, но до участка верст восемь. Как-нибудь доеду.
   Через полчаса к крыльцу штаба подвели оседланную клячу. Кляча стала, растопырив ноги во все четыре стороны и уныло повесив голову. Я довольно лихо сел в седло, дернул поводьями. Нуу! Никакого результата. Стал колотить каблуками. Какой-то из штабных активистов подал мне хворостину. Ни каблуки, ни хворостина не произвели на клячу ровно никакого впечатления.
   -- Не кормленная она, -- сказал активист. -- Вот и иттить не хочет. Мы ее сичас разойдем.
   Активист услужливо взял клячу под узцы и поволок. Кляча шла. Я изображал собою не то хана, коня которого ведет под узцы великий визирь, не то просто олуха. Лагерники смотрели на это умилительное зрелище и потихоньку зубоскалили. Так выехал я за ограду лагеря и проехал еще около версты. Тут моя тягловая сила забастовала окончательно. Стала на дороге все в той же понуро-растопыренной позе и перестала обращать на меня внимание. Я попытался прибегнуть кое к каким ухищрениям. Слез с седла, стал тащить клячу за собой. Кляча пошла. Потом стал идти с нею рядом. Кляча шла. Потом на ходу вскочил в седло. Кляча стала. Я понял, что мне оставалось одно -- тянуть своего буцефала обратно на лагпункт. Но что делать на лагпункте?
   Кляча занялась пощипывакием тощего карельского мха и редкой моховой травы. Я сел на придорожном камне, закурил папиросу и окончательно решил, что никуда дальше на север я не поеду. Успенскому что-нибудь совру. Конечно, это слегка малодушно, но еще две недели пилить свои нервы и свою совесть зрелищем этой бескрайней нищеты и забитости? Нет, Бог с ним. Да и стало беспокойно за Юру. Мало ли что может случиться с этой спартакиадой. И если что случится, сумеет ли Юра выкрутиться. Нет, с ближайшей же моторкой вернусь в Медгору.
   Из-за поворота тропинки послышались голоса. Показалась колонна лесорубов человек полсотни под довольно сильным ВОХРовским конвоем. Люди были такими же истощенными, как моя кляча и так же, как она, еле шли, спотыкаясь, волоча ноги и почти не глядя ни на что по сторонам. Один из конвоиров, поняв по неголодному лицу моему, что -- я начальство, лихо откозырнул мне. Кое-кто из лагерников бросил на меня равнодушно-враждебный взгляд, и колонна этакой погребальной процессией прошла мимо. Мне она напомнила еще одну колонну.
   ...Летом 1921 года я с женой и Юрой сидел в одесской чрезвычайке. Техника "высшей меры" тогда была организована так. Три раза в неделю около часу дня к тюрьме подъезжал окруженный кавалерийским конвоем грузовик брать на расстрел. Кого именно будут брать, не знал никто. Чудовищной тягостью ложились на душу минуты, час-полтора, пока не лязгала дверь камеры, не появлялся вестник смерти и не выкликал. Васильев. Иванов. Петров. На букве "С" тупо замирало сердце. Трофимов. Ну, значит, еще не меня. Голод имеет свои преимущества. Без голода этой пытки душа долго не выдержала бы.
   Из окон нашей камеры была видна улица. Однажды на ней появился не один, а целых три грузовика, окруженные целым эскадроном кавалерии. Минуты проходили особенно тяжело. Но вестник смерти не появлялся. Нас выпустили на прогулку во двор, огороженный от входного двора тюрьмы воротами из проржавленного волнистого железа. В железе были дыры. Я посмотрел.
   В полном и абсолютном молчании там стояла выстроенная прямоугольником толпа молодежи человек 80. Выяснилось впоследствии по спискам расстрелянных, оказалось 83 человека. Большинство было в пестрых украинских рубахах, девчата были в лентах и монистах. Это была украинская просвита, захваченная на какой-то "вечорнице". Самым страшным в этой толпе было ее полное молчание. Ни звука, ни всхлипывания. Толпу окружало десятков шесть чекистов, стоявших у стен двора с наганами к прочим в руках. К завтрашнему утру эти только что начинающие жить юноши и девушки превратятся в груду человечьего мяса. Перед глазами пошли красные круги.
   Сейчас, 13 лет спустя, эта картина была так трагически ярка, как если бы я видел ее не в воспоминаниях, а в действительности. Только что прошедшая толпа лесорубов была в сущности такой же обреченной, как и украинская молодежь во дворе одесской тюрьмы. Да, нужно бежать. Дальше на север я не поеду. Нужно возвращаться в Медгору и все силы, нервы, мозги вложить в наш побег. Я взял под узцы свою клячу и поволок ее обратно на лагпункт. Навстречу мне по лагерной улице шел какой-то мужичонка с пилой в руках, остановился, посмотрел на клячу и на меня и сказал: "Доехали, так его..." Да, действительно доехали.
   Начальник лагпункта предложил мне другую лошадь, впрочем, без ручательства, что она будет лучше первой. Я отказался: нужно ехать дальше. "Так моторка же только через день на север пойдет". "Я вернусь в Медгору и поеду по железной дороге". Начальник лагпункта посмотрел на меня подозрительно и испуганно.
   Было около 6 часов вечера. До отхода моторки на юг оставалось еще 9 часов, но не было сил оставаться на лагпункте. Я взял свой рюкзак и пошел на пристань. Огромная площадь была пуста по-прежнему, в затоне не было ни щепочки. Пронизывающий ветер развевал по ветру привешенные на триумфальных арках красные полотнища. С этих полотнищ на занесенную песком безлюдную площадь и на мелкую рябь мертвого затона изливался энтузиазм лозунгов о строительстве, о перековке и о чекистских методах труда.
   Широкая дамба-плотина шла к шлюзам. У берега дамбу уже подмывали подпочвенные воды, гигантские ряжи выперли и покосились, дорога, проложенная по верху дамбы, осела ямами и промоинами. Я пошел на шлюзы. Сонный каналоохраник боком посмотрел на меня из окна своей караулки, но ничего не сказал. У шлюзных ворот стояла будочка с механизмами, но в будочке не было никого. Сквозь щели в шлюзных воротах звонко лились струйки воды. От шлюзов дальше к северу шло все то же полотно канала, местами прибрежные болотца переливались через края набережной и намывали у берега кучи облицовочных булыжников. И это у самого Водораздела! Что же делается дальше на север? Видно было, что канал уже удирал. Не успели затухнуть огненные языки энтузиазма, не успели еще догнить в карельских трясинах передовики чекистских методов труда, возможно даже, что последние эшелоны беломорстроевцев не успели еще доехать до БАМа, здесь уже началось запустение и умирание.
   И мне показалось: вот, если стать спиной к северу, то впереди окажется почти вся Россия "От хладных финских скал" от Кремля, превращенного в укрепленный замок средневековых завоевателей и дальше до Днепростроя, Криворожья, Донбасса, до прокладки шоссе над стремнинами Ингуна (Сванетия), оросительных работ на Чу и Вахше и еще дальше по Турксибу на Караганду, Магнитогорск -- всюду энтузиазм, стройка, темпы, "выполнение и перевыполнение", и потом надо всем этим мертвое молчание.
   Один из моих многочисленных и весьма разнообразных приятелей, передовик "Известий", отстаивал такую точку зрения: власть грабит нас до копейки, из каждого ограбленного рубля девяносто копеек пропадает впустую, но на гривенник власть все-таки что-то строит. Тогда, это было в 1930 году, насчет гривенника я не спорил. Да, на гривенник, может быть и остается. Сейчас, в 1934 году да еще на Беломорско-Балтийском канале, я усомнился даже и насчет гривенника. Больше того, этот гривенник правильнее брать со знаком минус: Беломорско-Балтийский канал точно так же, как Турксиб, как сталинградский тракторный, как многое другое -- это пока не приобретение для страны, это дальнейшие потери крови на поддержание ненужных гигантов и на продолжение ненужных производств. Сколько еще денег и жизней будет еще сосать этот заваливающийся канал!
   Вечерело. Я пошел к пристани. Там не было никого. Я улегся на песке, достал из рюкзака одеяло, покрылся им и постарался вздремнуть. Но сырой и холодный ветер с северо-востока, с затона, холодил ноги и спину, забирался в мельчайшие щели одежды. Я сделал так, как делают на пляжах, нагреб на себя песку, согрелся и уснул.
   Проснулся я от грубого окрика. На бледно-зеленом фоне черного неба вырисовывались фигуры трех ВОХРовцев с винтовками наизготовку. В руках одного был керосиновый фонарик.
   -- А ну, какого черта ты тут разлегся?
   Я молча достал свое командировочное удостоверение и протянул его ближайшему ВОХРовцу. Мандат на поездку до Мурманска и подпись Успенского умягчили ВОХРовский тон:
   -- Так чего же вы, товарищ, тут легли? Пошли бы в гостиницу?
   -- Какую гостиницу?
   -- Да, вот в энту. -- ВОХРовец показал на длинное стометровое здание, замыкавшее площадь с севера.
   -- Да я моторку жду.
   -- А когда она еще будет. Может, завтра, а может и послезавтра. Ну, вам там в гостинице скажут.
   Я поблагодарив, стряхнул песок со своего одеяла и побрел в гостиницу. Два ряда ее слепых и наполовину выбитых окон смотрели на площадь сумрачно и негостеприимно. Я долго стучал в дверь. Наконец, ко мне вышла какая-то баба в лагерном бушлате.
   -- Места есть?
   -- Есть места, есть. Один только постоялец и живет сейчас. Я туда вас и отведу, лампа-то у нас на всю гостиницу одна.
   Баба ввела меня в большую комнату, в которой стояло шесть топчанов, покрытых соломенными матрасами. На одном из них кто-то спал. Чье-то заспанное лицо высунулось из-под одеяла и опять нырнуло вниз.
   Я не раздеваясь, лег на грязный матрас и заснул моментально.
   Когда я проснулся, моего соседа в комнате уже не было, его вещи, портфель и чемодан, лежали еще здесь. Из коридора слышалось хлюпанье воды и сдержанное фырканье. Потом полотенцем растирая грудь и руки, в комнату вошел человек, в котором я узнал товарища Королева.
   В 1929-30 годах, когда я был заместителем председателя всесоюзного бюро физкультуры (председатель был липовый). Королев был в том же бюро представителем ЦК комсомола. Группа активистов из того же ЦК комсомола начала кампанию за политизацию физкультуры; об этой кампании я в свое время рассказывал. Политизация, конечно, вела к полному разгрому физкультурного движения; на этот счет ни у кого никаких сомнений не было, в том числе и у инициаторов этой политизации. В качестве инициаторов выдвинулась группа совершенно определенной сволочи, которой на все в мире, кроме собственной карьеры, было решительно наплевать. Впрочем, все эти карьеристы, и весь этот актив имеют некую собственную Немезиду: карьера в случае успеха стоит две копейки, в случае неуспеха кончается низовой работой где-нибудь в особо жизнеопасных местах, а то и концлагерем. Так случилось и с данной группой.
   Но в те времена, это было, кажется, в конце 1929 года, активисты выиграли свой бой. Из 20 членов бюро физкультуры против этой группы боролись только два человека -- я и Королев. Я потому, что физкультура нужна для того, чтобы задержать ход физического вырождения молодежи; Королев потому, что физкультура нужна для поднятия боеспособности будущих бойцов мировой революции. Цели были разные, но дорога до поры до времени была одна. Так в нынешней России совмещаются казалось бы несовместимые вещи; русский инженер строит Челябинский тракторный завод в надежде, что продукция завода пойдет на нужды русского народа, коммунист строит тот же завод с несколько более сложным расчетом: его продукция будет пока что обслуживать нужды российской базы мировой революции до того момента, когда на 40.000 ежегодно выпускаемых машин будет надето 40.000 бронированных капотов, поставлены пулеметы, и сорок тысяч танков, импровизированных, но все же сорок тысяч, пойдут организовывать раскулачивание и ГПУ в Польше, Финляндии и где-нибудь еще; словом, пойдут раздувать мировой пожар крови...
   Так в другой, менее важной и менее заметной области действовал и я. Я организую спорт, русский или советский, как хотите. В том числе и стрелковый спорт. Как будут использованы результаты моей работы? Для народа? Для углубления революции в одной стране? Для перерастания российской революции в мировую? Я этого не знал, да говоря честно, не знаю и до сих пор. Вопрос будет решен в какой-то последний, самый последний момент. И колоссальные силы, аккумулированные на командных высотах, ныне экономически не производительных, будут брошены или на огромный, доселе не виданный подъем страны или на огромный, тоже доселе не виданный, мировой кабак.
   Хвастаться тут нечего и нечем. То, что я сделал для спорта, а сделал многое, до настоящего момента используется по линии углубления революции. Мои стадионы, спортивные парки и прочее попали в руки Динамо. Следовательно, на них тренируются Якименки, Радецкие, Успенские. Следовательно, объективно, вне зависимости от добрых или недобрых намерений моих, результаты моей работы, пусть и в незначительной степени, укрепляют тот меч пролетарской диктатуры, от которого стоном стонет вся наша страна.
   Но в 1929 году у меня были еще иллюзии, трудно человеку обойтись без иллюзий. Поэтому Королев, который нашел в себе мужество пойти против актива ЦК комсомола, стал моим соратником и попутчиком. Мы потерпели полное поражение. Я, как незаменимый спец, выскочил из этой перепалки без особого членовредительства, я уже рассказывал, как это произошло. Королев, партийный работник, заменимый, как стандартизованная деталь фордовского автомобиля, исчез с горизонта. Потом в ВЦСПС приходила жена его и просила заступиться за ее нищую жилплощадь, из которой ее с ребенком выбрасывали на улицу. От, нее я узнал, что Королев переброшен куда-то в низовку. С тех пор прошло пять лет, и вот я встречаю Королева в Водораздельском отделе ББК ГПУ.
   ПОБЕДИТЕЛИ
   Так мы с горестно-ироническим недоумением осмотрели друг друга: я приподнявшись на локте на своем соломенном ложе, Королев несколько растерянно опустив свое полотенце. Тридцатилетнее лицо Королева, как всегда чисто выбритое, обогатилось рядом суровых морщинок, а на висках серебрилась седина.
   -- Все дороги ведут в Рим, -- усмехнулся я.
   Королев вздохнул, пожал плечами и протянул мне руку.
   -- Я читал твою фамилию в "Перековке". Думал, что это твой брат. Как ты попал?
   Я коротко рассказал слегка видоизмененную историю моего ареста, конечно, безо всякого упоминания о том, что мы были арестованы за попытку побега. Королев так же коротко и еще менее охотно рассказал мне свою историю, вероятно, тоже несколько видоизмененную по сравнению с голой истиной. За сопротивление политизации физкультуры его вышибли из ЦК комсомола, послали на север Урала вести культурно просветительную работу в какой-то колонии беспризорников. Беспризорники ткнули его ножом. Отлежавшись в больнице, Королев был переброшен на хлебозаготовки в республику немцев Поволжья. Там ему прострелили ногу. После выздоровления Королев очутился на Украине по делам о разгроме украинских самостийников. Как именно шел этот разгром, Королев предпочел не рассказывать, но в результате его Королеву припаяли примиренчество и отсутствие классовой бдительности; это обвинение грозило исключением из партии.
   Для людей партийно-комсомольского типа исключение из партии является чем-то средним между гражданской смертью и просто смертью. Партийная, комсомольская, профсоюзная и прочая работа является их единственной специальностью. Исключение из партии закрывает какую бы то ни было возможность работать по этой специальности, не говоря уже о том, что оно рвет все наладившиеся общественные связи. Человек оказывается выкинутым из правящего слоя, или, если хотите, из правящей банды; и ему нет никакого хода к тем, которыми он вчера управлял. Получается нечто вроде ауткаст или, по-русски, ни пава, ни ворона. Остается идти в приказчики или в чернорабочие, и каждый сотоварищ по новой работе будет говорить: ага, так тебе, сукиному сыну и надо. По естественному ходу событий такой ауткаст будет стараться выслужиться, загладить свою вину перед партией и снова попасть в прежнюю среду. Но не огражденный от массы ни наличием нагана, ни круговой порукой правящей банды, не много он имеет шансов пройти сей тернистый путь и остаться в живых. Вот почему многие из исключенных из партии предпочитают более простой выход из положения пулю в лоб из нагана, пока этого нагана не отобрали вместе с партбилетом.
   Но от отсутствия классовой бдительности Королев как-то отделался и попал сюда в ББК на партийно-массовую работу; есть и такая. Ездит человек по всяким партийным ячейкам и контролирует политическое воспитайте членов партии, прохождений или марксистско-сталинской учебы, влияние ячейки на окружающие беспартийные массы. В условиях ББК, где не то, что партийных, а просто вольнонаемных было полтора человека на отделение, эта работа была совершеннейшим вздором, о чем я и сказал Королеву. Королев иронически усмехнулся:
   -- Не хуже твоей спартакиады.
   -- В качестве халтуры спартакиада придумана совсем не так глупо.
   -- Я и не говорю, что глупо. Моя работа тоже не так глупа, -- как может показаться. Вот приехал сюда выяснять, чем было вызвано восстание.
   -- Тут и выяснять нечего.
   Королев надел на себя рубаху и стал напяливать свою сбрую -- пояс и ремень с наганом.
   -- Надо выяснять. Не везде же идут восстания. Головка отделения разворовала фонды питания. Вот заключенные и полезли на стенку.
   -- И за это их отправили на тот свет.
   -- Ничего не поделаешь. Авторитет власти. У заключенных были другие способы обжаловать действия администрации, -- в тоне Королева появились новые для меня административные нотки.
   Я недоуменно посмотрел на него и помолчал. Королев передернул плечами, неуверенно, как бы оправдываясь.
   -- Ты начинаешь говорить, как передовица из "Перековки". Ты вот в Москве, будучи в ЦК комсомола, попытался обжаловать действия -- что вышло?
   -- Ничего не поделаешь, революционная дисциплина. Мы не вправе спрашивать руководство партии, зачем оно делает то или это. Тут, как на войне. Приказывают -- делай. А зачем -- не наше дело.
   В Москве Королев в таком тоне не разговаривал. Какие бы у него там ни были точки зрения, он их отстаивал. По-видимому, низовая работа нелегко ему далась. Снова помолчали.
   -- Знаешь, что? -- сказал Королев. -- Бросим эти разговоры. Я знаю, что ты мне можешь сказать. Вот канал этот идиотски построили. Все идет несколько хуже, чем думали. А все-таки идет. И нам приходится идти. Хочешь -- иди добровольно. Не хочешь -- силой потянут. Что тут и говорить, -- морщины на лице Королева стали глубже и суровее. -- Ты мне лучше скажи, как ты сам думаешь устраиваться здесь.
   Я коротко рассказал более или менее правдоподобную теорию моего дальнейшего устройства в лагере -- этого устройства мне оставалось уже меньше месяца. Королев кивал головой одобрительно.
   -- Главное, твоего сына надо вытащить. Приеду в Медгору -- поговорю с Успенским. Надо бы ему к осени отсюда изъяться. А тебя, если проведешь спартакиаду, устроим инструктором в Гулаге. Во всесоюзном масштабе будешь работать.
   -- Я пробовал и во всесоюзном.
   -- Ну, что делать? Зря мы тогда с тобой сорвались. Нужно бы политичнее. Вот, пять лет верчусь, как навоз в проруби. Понимаешь, жену жилищной площади в Москве лишили. Вот это уж свинство.
   -- Почему же ты ее сюда не выпишешь?
   -- Сюда? Да я и недели на одном месте не сижу. Все в разъездах. Да и не нужно ей всего этого видеть.
   -- Никому этого не нужно видеть.
   -- Неправильно. Коммунисты должны это видеть. Обязательно видеть. Чтобы знать, как оплачивается эта борьба. Чтобы умели жертвовать не только другими, а и собой. Да ты не смейся, смеяться тут нечего. Вот пустили, сволочи, пятьдесят первый полк на усмирение этого лагпункта -- это уж преступление.
   -- Почему преступление?
   -- Нужно было мобилизовать коммунистов из Медгоры, Петрозаводска. Нельзя пускать армию.
   -- Так ведь это же войска ГПУ.
   -- Да, войска ГПУ, но все-таки не коммунисты. Теперь в полку брожение. Один комроты уже убит. Еще одно такое подавление -- и черт его знает, куда полк пойдет. Раз мы за это взялись, на своих плечах и выносить нужно. Начали идти -- нужно идти до конца.
   -- Куда идти?
   -- К социализму. -- в голосе Королева была искусственная и усталая уверенность. Он не глядя на меня, стал собирать свои вещи.
   -- Скажи мне, где тебя найти в Медгоре. Я в начале августа буду там.
   Я сказал, как меня можно будет найти и не сказал, что в начале августа меня ни в лагере, ни вообще в СССР найти по всей вероятности будет невозможно. Мы вместе вышли из гостиницы. Королев навьючил свой чемодан себе на плечо.
   -- А хорошо бы сейчас в Москву, -- сказал он на прощание, -- Совсем тут одичаешь и отупеешь.
   Для одичания и отупения тут был полный простор. Впрочем, этих возможностей было достаточно и в Москве. Но я не хотел возобновлять дискуссию, которая была и бесцельна и бесперспективна. Мы распрощались. Представитель правящей партии уныло поплелся к лагпункту, согнувшись под своим чемоданом и сильно прихрамывая на правую ногу. Низовая работа сломала парня и физически и морально.
   ...Моторка уже стояла у пристани, и в ней кроме меня опять не было ни одного пассажира. Капитан снова предложил мне место в своей кабинке и только попросил не разговаривать: заговорюсь опять и на что-нибудь напоремся. Но мне и не хотелось разговаривать. Может быть, откуда-то из перспективы веков все это и примет какой-нибудь смысл, особенно для людей, склонных доискиваться смысла во всякой бессмыслице. Может быть тогда все то, что сейчас делается в России, найдет свой смысл, уложится на соответствующую классификационную полочку и успокоит чью-то не очень уж метущуюся совесть. Тогда историки определят место российской революции в общем ходе человеческого прогресса, как они определили место татарского нашествия, альбигойских войн, святошей инквизиции, как они весьма вероятно найдут место и величайшей бессмыслице мировой войны. Но это еще пока будет, а сейчас, еще не просвещенный светом широких обобщений, видишь, что никто в сущности из всей этой каши ничего не выиграл. И не выиграет. История имеет великое преимущество сбрасывать со счетов все то, что когда-то было живыми людьми, и что сейчас превращается в удобрение для правнуков. Очень вероятно, что и без этаких удобрений правнуки жили бы лучше дедов, тем более что и им грозит опасность превратиться в удобрение опять-таки для каких-то правнуков.
   Тов. Королев при его партийной книжке в кармане и при нагане на боку тоже по существу уже перешел в категорию удобрения. Еще он кое-как рыпается и еще говорит душеспасительные слова о жертве или о сотне тысяч жертв для бессмыслицы Беломорско-Балтийского канала. Если бы он несколько более был сведущ в истории, он вероятно козырнул бы дантовскими "Революция -- Сатурн, пожирающий своих детей". Но о Сатурне тов. Королев не имеет никакого понятия. Он просто чувствует, что революция жрет своих детей. Впрочем, с одинаковым аппетитом она лопает и своих отцов. Сколько их уцелело, этих отцов и делателей революции? Какой процент груза знаменитого пломбированного вагона может похвастать хотя бы тем, что они в сделанной ими же революции ходят на свободе? И сколько детей революции, энтузиастов, активистов, Королевых, вот так сгорбясь и прихрамывая, проходят свои последние безрадостные шаги к могиле в какой-нибудь трясине ББК? И сколько существует в буржуазном мире карьеристов, энтузиастов, протестантов и лоботрясов, которые мечтают о мировой революции или о французской революции, и которых эта революция так же задавит и сгноит, как задавила и сгноила тысячи "отцов" и миллионы "детей" великая российская революция. Это, как рулетка. Люди идут на почти магически верный проигрыш. Но идут. Из миллионов один выигрывает.
   Вероятно, выиграл Сталин и еще около десятка человек. Может быть, сотня. А все Королевы, Чекалины, Шацы, Подмоклые... Бессмыслица.
   ПОБЕЖДЁННЫЕ
   На пустой глади Поневецкого затона, у самых шлюзов стояли две огромные волжского типа баржи. Капитан кивнул в их направление головой:
   -- Баб с ребятишками привезли. Черт его знает, то их выгружают, то снова на баржи садят. Дня три уж тут маринуют.
   -- А что это за бабы?
   -- Да раскулаченные какие-то. Как следует не знаю, не пускают к ним.
   Моторка обогнула обе баржи и пристала к бревенчатой набережной. Я распрощался с капитаном и вышел на высокую дамбу. За дамбой была небольшая луговина, покрытая точно цветами, яркими пятнами кумачовых и ситцевых рубах копошившейся на траве детворы, женских платков и кофт; наваленных тут же добротных "кулацких" сундуков, расписанных пестрыми разводами и окованных жестью. С моей стороны, единственной стороны, откуда эта луговина была окружена водой, угрюмо стояло десятка полтора ВОХРовцев и винтовками. Уже стоял медгорский автобус с тремя пассажирами, в их числе оказались знакомые. Я сдал им на хранение свой рюкзак, достал свои поистине незаменимые папиросы и независимо, закуривая на ходу, прошел через ВОХРовскую цепь. ВОХРовцы покосились, посторонились, но не сказали ничего.
   Я поднялся на дамбу. Одна баржа была битком набита тем же пестрым цветником рубах и платков, другая стояла пустой. На обращенном к луговине скате дамбы, где не так пронизывающе дул таежный ветер, сидело на своих сундуках, узлах, мешках несколько десятков баб, окруженных ребятами поменьше. Остальная часть табора расположилась на луговине.
   Сорокалетняя баба в плотной ватной кофте и рваных мужицких сапогах сидела на краю в компании какой-то старухи и девочки лет десяти. Я подошел к ней.
   -- Откуда вы будете?
   Баба подняла на меня свое каменное ненавидящее лицо.
   -- А ты у своих спрашивай. Свои тебе и скажут.
   -- Вот я у своих и спрашиваю.
   Баба посмотрела на меня стой же ненавистью, молча отвернула окаменевшее лицо и уставилась на табор. Старушка оказалась словоохотливее.
   -- Воронежские мы, родимый. Воронежские. И курские есть, есть и курские, больше вон там на барже. Сидим вот тут на холоду, на ветру, намаялись мы и -- Господи! А скажи, родимый, отправлять-то нас когда будут?
   -- А я, бабушка, не знаю. Я тоже вроде вас, заключенный.
   Баба снова повернула ко мне лицо.
   -- Арестант, значит?
   -- Да, арестант.
   Баба внимательно осмотрела мою кожанку, очки, папиросу и снова отвернулась к табору:
   -- Этаких мы знаем. Арестанты. Все вы -- каторжное семя. При царе не вешали вас.
   Старуха испуганно покосилась на бабу и иссохшими птичьими своими руками стала оправлять платочек на головке девочки. Девочка прильнула к старухе, ежась то ли от холода, то ли от страха.
   -- Третьи сутки вот тут маемся. Хлеба вчера дали по фунту, а сегодня ничего неевши сидим. И наменяли бы где, так солдаты не пускают.
   -- Наменять тут, бабушка, негде. Все без хлеба сидят.
   -- Ой грехи, Господи! Ой, грехи!
   -- Только чьи грехи-то, неизвестно,. -- сурово сказала баба, не оборачиваясь ко мне. Старушка с испугом и с состраданием посмотрела на нее.
   -- Чьи грехи. Господу одному ведомо. Он, Праведный, все рассудит. Горя-то сколько выпито, ай Господи, Боже мой! -- старушка закачала головой. -- Вот с весны так маемся, ребят-то сколько перемерло, -- и снизив свой голос до шепота, как будто рядом сидящая баба ничего не могла услышать, конфиденциально сообщила:
   -- Вот у бабоньки-то у этой двое померло. Эх, сказывали люди, на миру и смерть красна, а вот ехали мы на барже этой проклятущей, мрут ребятишки, как мухи, хоронить негде. Так, без панифиды, без христианского погребения. Просто на берег да в яму.
   Баба повернулась к старушке: "Молчи уж". Голос ее был озлоблен и глух.
   -- Почему это вас с весны таскают?
   -- А кто его знает, родимый. Мужиков-то наших с прошлой осени на высылку послали, нас по весне забрали, к мужикам везут, на поселение то есть, да видно потеряли их, мужиков-то наших. Вот и возют. Там за озером пни мы корчевали, где поставили нас песок копать, а то больше так, на этой барже живем. Хоть бы Бога побоялись, крышу бы какую на барже изделали, а то живем, как звери лесные, под ветром, под дождем. А не слыхал, родимый, куда мужиков-то наших поместили?
   Так называемые вольно-ссыльные поселения, которыми заведовал колонизационный отдел ББК, тянулись сравнительно узкой полосой, захватывая Повенецкое и Сегежское отделения. Таких поселений было около восьмидесяти. От обычных лагерных пунктов они отличались отсутствием охраны и пайка. ГПУ привозило туда ссыльных крестьян в большинстве случаев с семьями, давало инструмент (топоры, косы, лопаты), по пуду зерна на члена семьи на обзаведение и дальше предоставляло этих мужиков их собственной участи.
   Я очень жалею, что мне не пришлось побывать ни в одном из этих поселений. Я видал их только на карте колонизационного отдела в его планах, проектах и даже фотографиях. Но в колонизационном отделе сидела группа интеллигенции того же типа, какая в свое время сидела в свирьском лагере. Я лишен возможности рассказать об этой группе так же, как и о свирьлаговской. Скажу только, что благодаря ее усилиям эти мужики попали в не совсем уж безвыходное положение. Там было много трюков. По совершенно понятным причинам я не могу о них рассказывать даже и с той весьма относительной свободой, с какою я рассказываю о собственных трюках. Чудовищная физическая выносливость и работоспособность этих мужиков, та опора, которую они получали со стороны лагерной интеллигенции, давали этим вольно-ссыльным возможность как-то стать на ноги или говоря прозаичнее, не помереть с голоду. Они занимались всякого рода лесными работами, в том числе и по вольному найму для лагеря, ловили рыбу, снабжали ленинградскую кооперацию грибами и ягодами, промышляли силковой охотой и с невероятной быстротой приспособлялись к непривычным для них условиям климата, почвы и труда.
   Поэтому я сказал старушке, что самое тяжелое для них уже позади, что ихних мужиков рано или поздно разыщут, и что на новых местах можно будет как-то устраиваться -- плохо, но все же будет можно. Старушка вздохнула и перекрестилась.
   -- Ох уж дал бы Господь. А что плохо будет, так где теперь хорошо? Что там, что здеся, все одно -- голод. Земля тут только чужая, холодная земля, что с такой земли возьмешь?
   -- В этой земле только могилы копать, -- сурово сказала баба, не проявившая к моим сообщениям никакого интереса.
   -- Здесь надо жить не с земли, а с леса. Карельские мужики в старое время богато жили.
   -- Да нам уж все равно, где жить-то, родимый, абы только жить дали, не мучили бы народ-то. А там хоть в Сибирь, хоть куда. Да разве ж дадут жить. Мне-то, родимый, что. Зажилась я, не прибирает Господь. Кому давно в могилу пора, не берет Господь. А которым жить бы да жить.
   -- Молчи уж, сколько разов просила тебя, -- глухо сказала баба.
   -- Молчу, молчу, -- заторопилась старуха. -- А все вот поговорила с человеком -- легче стало, вот говорит, не помрем с голоду-то, говорит и здесь люди как-тось жили.
   У пристани раздался резкий свисток. Я оглянулся. Туда подошла новая группа ВОХРа, человек десять, а во главе ее шел кто-то из начальства.
   -- А ну, бабы, на баржу грузись. К мужикам своим поедете медовый месяц справлять.
   На начальственную шутку никто из ВОХРовцев не улыбнулся. Группа их подошла к нашему биваку.
   -- А вы кто здесь такой? -- подозрительно спросил меня командир.
   Я равнодушно поднял на него взгляд.
   -- Инструктор из Медгоры.
   -- А, -- неопределенно протянул начальник и прошел дальше. -- А ну, собирайтесь живо! -- покатывался его голос над толпой баб и ребятишек. В толпе послышался детский плач.
   -- Ужо четвертый раз грузимся. То с баржи, то на баржу. -- сказала старушка, суетливо подымаясь. -- И чего они думают, прости Господи.
   Угрюмый ВОХРовец подошел к ней.
   -- Ну давай, бабуся, подсоблю.
   -- Ой, спасибо, родименький, ой спасибо. Все руки понадрывали. Разве бабьей силы хватит.
   -- Тоже понабирали барахла, камни у тебя ту-то, что ли, -- сказал другой ВОХРовец.
   -- Какие тут камни, родимый. Последнее ведь позабирали, последнее. Скажем, горшок какой, а без него как? Всю жись работали, а вот только и осталось, что на спине вынесли.
   -- Работали, тоже, -- презрительно сказал второй ВОХРовец. -- И за работу-то вас в лагерь послали.
   Бабка встала со своего сундука и протянула ВОХРовцу свою широкую мозолистую руку.
   -- Ты на руку-то посмотри. Такие ты у буржуев видал?
   -- Пошла ты к чертовой матери, -- сказал ВОХРовец. -- Давай свою скрыню, бери за тот конец.
   -- Ой спасибо, родименькие, -- сказала старушка. -- Дай вам, Господи, может, твоей матери кто поможет, вот как ты нам.
   ВОХРовец поднял сундук, запнулся за камень.
   -- Вот, так его, понатыкали сволочи камней, -- он со свирепой яростью ткнул камень сапогом и еще раз неистово выругался.
   Странная и пестрая толпа баб и детей, всего человек пятьсот, с криками, воем и плачем уже начала переливаться с дамбы на баржу. Плюхнулся в воду какой-то мешок. Какая-то баба неистовым голосом звала какую-то затерявшуюся в толпе Маруську, какую-то бабу столкнули со сходней в воду. ВОХРовцы, кто угрюмо и молча, кто ругаясь и кляня все на свете, то волокли все эти бабьи узлы и сундуки, то стояли истуканами и исподлобья оглядывали этот хаос ГПУского полона.
    ПОБЕГ
   ОБСТАНОВКА
   К Медвежьей Горе я подъезжал с чувством какой-то безотчетной нервной тревоги. Так, по логике тревожиться как будто и нечего, но в нынешней России вообще, а в концлагере в особенности, ощущение безопасности -- это редкий и мимолетный сон, развеваемый первым же шумом жизни.
   Но в Медвежьей Горе все было спокойно и с моей спартакиадой и с моими физкультурниками и главное, с Юрой. Я снова угнездился в бараке номер 15, и этот барак после колонии беспризорников, после водораздельского отделения, после ссыльных баб у Повенца, этот барак показался этаким отчим домом, куда я, блудный сын, возвращаюсь после скитаний по чужому миру.
   До побега нам оставалось 16 дней. Юра был настроен весело и несколько фаталистически. Я был настроен не очень весело и совсем уж не фаталистически, фатализма у меня вообще нет ни на копейку. Наша судьба будет решаться в зависимости не от того, повезет или не повезет, а в зависимости от того, что мы провороним и чего мы не провороним. От наших собственных усилий зависит свести элемент фатума в нашем побеге до какого-то минимума, до процента, который практически может и не приниматься во внимание. На данный момент основная опасность заключалась в том, что третий отдел мог догадываться о злонамеренных наших стремлениях покинуть пышные сады социализма и бежать в бесплодные пустыни буржуазии. Если такие подозрения у него есть, то здесь же в нашем бараке, где-то совсем рядом с нами торчит недреманное око какого-нибудь сексота.
   Недреманные очи этой публики никогда особым умом не блещут, и если я это око расшифрую, то я уж как-нибудь обойду его. Поэтому наши последние лагерные дни были посвящены по преимуществу самому пристальному разглядыванию того, что делается в бараке.
   Хотелось бы напоследок рассказать о жизни нашего барака. Это был один из наиболее привилегированных бараков лагеря, и жизнь в нем была не хуже жизни привилегированного комсомольского общежития на Сталинградском тракторном, значительно лучше жизни московского студенческого общежития и совсем уж несравненно лучше рабочих бараков и землянок где-нибудь на новостройках или на торфоразработках.
   Барак наш стоял в низинке между управленческим городком и берегом озера, был окружен никогда не просыхавшими лужами и болотами, был умеренно дыряв и населен совсем уж неумеренным количеством клопов.
   Публика в бараке была какая-то перехожая. Люди прикомандировывались, откомандировывались, приезжали и уезжали; барак был таким же проходным двором, как всякое учреждение, общежитие или предприятие: текучесть кадров. Более или менее стабильным элементом была администрация барака: староста, статистик, двое дневальных и кое-кто из актива; всякого рода тройки -- тройка по культурно-просветительной работе, тройка по соцсоревнованию и ударничеству, тройка по борьбе с побегами и прочее. Стабильным элементом были и мы с Юрой. Но мы в бараке занимали совсем особое положение, Мы и приходили и уходили, когда хотели, ночевали то на Вичке, то в бараке, словом; приучали барачную администрацию к нашей, так сказать, экстерриториальности. Но даже и эта экстерриториальность не спасала нас от всех прелестей советской общественной жизни.
   Официальный рабочий день начинался в 9 утра и кончался в 11 ночи с трехчасовым перерывом на обед. Для того, чтобы получить талоны на обед и на хлеб; получить по этим талонам и то и другое, пообедать и вымыть посуду требовались все эти три часа. После одиннадцати наиболее привилегированное сословие лагерников получало еще и ужин, не привилегированное ужина не получало. Во всяком случае, для многополезной общественной деятельности и актива и прочих обитателей лагеря "рабочий день" начинался в 12 ночи. В 12 или в половине первого председатель нашей культтройки громогласно объявляет.
   -- Товарищи, сейчас будет доклад тов. Солоневича о работе московского автозавода.
   Активисты устремляются к нарам подымать уже уснувших обитателей барака. Тов. Солоневич слазит с нар и проклиная свою судьбу, доклады, культработу и активистов., честно старается вложить в 10-15 минут все, что полагается сказать об АМО. Никто тов. Солоневича, конечно и не думает слушать, кроме разве актива. Сонные лица маячат над нарами, босые ноги свешиваются с нар. Доклад кончен. Вопросы есть? Какие там вопросы, людям скорее бы заснуть. Но культтройка хочет проявить активность. "А скажите, тов докладчик, как на заводе поставлено рабочее изобретательство? Ох, еще три минуты. Сказал. "А скажите, тов. докладчик... "
   Но тов. Солоневич политического капитала зарабатывать не собирается, и сокращение срока заключения его никак не интересует. По этому на третий вопрос тов. Солоневич отвечает: "Не знаю, все, что знал, рассказал". А какой-нибудь докладчик из бывших комсомольцев или коммунистов тему "Революционный подъем среди народов Востока" будет размусоливать часа два -- три. Революционного подъема на востоке лагерникам как раз и не хватало особенно ночью.
   Всеми этими культурно-просветительными мероприятиями заведывал в нашем бараке пожилой петербургский бухгалтер со сладкой фамилией Анютин, толстовец, вегетарианец и человек бестолковый. У меня относительно него было два предположения. Первое, он действует, как действует большинство лагерного актива в нелепом расчете на честность власти, на то, что она сдерживает свои обещания; он пять лет будет из кожи лезть вон, надрываться на работе, на бессонных ночах, проведенных за расписыванием никому не нужной стенгазеты, составлением планов и отчетов по культработе и прочее, и за это за все ему из семи лет его срока два года скинут. Расчет этот неправилен ни с какой стороны. За эти пять лет он очень рискует получить прибавку к своему основному сроку за какой-нибудь допущенный им идеологический перегиб или недогиб. За эти же пять лет, если он все время будет из кожи лезть вон, он станет окончательным инвалидом, и тогда, только тогда власть отпустит его на волю помирать, где ему вздумается. И наконец, сокращение срока добывается вовсе нечестным социалистическим трудом, а исключительно большим или меньшим запасом изворотливости и сообразительности. Этими пороками Анютин не страдал. Вся его игра была совсем впустую. И поэтому возникало второе предположение -- Анютин некоим образом прикомандирован в барак для специального наблюдения за мною и Юрой. Ни мне, ни Юре он со своей культработой не давал никакого житья. Я долгое время и с большим беспокойством присматривался к Анютину, пока на субботниках (в лагере называют "ударниках") не выяснил с почти окончательной уверенностью, что Анютиным двигают бестолковость и суетливость -- отличительные свойства всякого активиста; без суетливости туда не пролезешь, а при наличии хоть некоторой толковости туда и лезть незачем.
   В свой план работы Анютин всадил и такой пункт: разбить цветники у нашего барака. Вот поистине одних цветов нам не хватало для полноты нашей красивой жизни. Уж хоть картошку бы предложил посадить.
   Субботник или ударник -- это работа, выполняемая в порядке общественной нагрузки в свободное время. В лагере это свободное время бывает только в выходные дни. Три выходных дня 70 человек нашего барака ковырялись над пятью грядками для будущих цветов. Здесь я наблюдал социалистический труд в крайнем выражении своего великолепия, работы там было одному человеку на день-полтора. Но ввиду полной бессмысленности всей этой затеи люди работали, как дохлые мухи. Лопат не хватало. Порядка не было. И когда в 210 рабочих дней было сделано пять грядок, то выяснилось, что цветочных семян нет и в заводе. Время же для посадки картошки было слишком позднее. И тогда я сказал Анютину: "Ну уж теперь-то я продерну вас в "Перековке" за бесхозяйственную -- растрату 210 рабочих дней". Анютин перепугался смертельно, и это меня успокоило. Если бы он был сексотом, то ни "Перековки", ни бесхозяйственности бояться ему было бы нечего.
   Впрочем, несмотря на свою активность, а может быть и вследствие ее, Анютин скоро попал в Шизо: вышел погулять за пределы лагерной черты и напоролся на какого-то активиста из ВОХРовцев. Анютин попал в одну камеру с группой туломских инженеров, которые еще зимой задумали бежать в Финляндию и уже около полугода ждали расстрела. Их жены были арестованы в Петербурге и Москве; и шло следствие, не оказывали ли они своим мужьям помощи в деле подготовки побега. Инженеров было, кажется, 6 или 7 человек. Люди по всей вероятности были неглупые, и их судьба висела над нами каким-то страшным предостережением.
   Помню, что когда-то около этого времени ярким летним днем я сидел в пустом почти бараке. Ко мне подошел Юра и протянул номер "Правды":
   -- Хочешь полюбопытствовать? -- в голосе его было что-то чуть-чуть насмешливое. Он показал мне кем-то отчеркнутое красным карандашом "Постановление Совнаркома СССР". В нем было: За попытку побега за границу -- объявление вне закона и безусловный расстрел; для военных -- тот же расстрел и ссылка семьи в отдаленнейшие места союза.
   Мы посмотрели друг на друга.
   -- Подумаешь, напугали, -- сказал Юра.
   -- Не меняет положения, -- сказал я.
   -- Я думаю, -- Юра презрительно пожал плечами.
   Вообще, об этом постановлении у нас с Юрой никакого обмена мнений не было. Наших планов оно действительно ни в какой степени не меняло. Но потом я не раз думал о том, какое свидетельство о бедности выдала советская власть и себе и своей армии и своему строю.
   Представьте себе любое в мире правительство, которое в мирное время объявило бы всему свету: для того, чтобы поддерживать на должном уровне патриотизм командного состава нашей армии, мы будем расстреливать тех офицеров, которые попытаются оставить подвластную нам страну и ссылать в отдаленнейшие места, то есть на верную смерть, их семьи. Что стали бы говорить о патриотизме французской армии, если бы французское правительство пустило бы в мир такую позорную угрозу!
   А эта угроза была сделана всерьез. Большевики не очень серьезно относятся к своим обещаниям, но свои угрозы они по мере технической возможности выполняют и перевыполняют. Эта угроза ни в какой степени не меняла наших намерений и планов, но она могла указывать на какой-то крупный побег, по всей вероятности по военной линии и следовательно на усиление сыска и охраны границ. Снова стало мерещиться недреманное око: снова стали чудиться сексоты во всех окружающих.
   И в эти дни в нашем бараке появился новый дневальный; я не помню сейчас его фамилии. Вместе с ним в нашем бараке поселились и двое его детей -- девочка лет десяти и мальчик лет семи. Юра, как великий специалист в деле возни со всякого рода детворой, вошел с этими детишками в самую тесную дружбу. Детей этих подкармливал весь барак. На них пайка не полагалось. Я же время от времени ловил на себе взгляд дневального, мрачный и пронзительный, как будто этим взглядом дневальный хотел докопаться до самой сущности моей, до самых моих сокровенных мыслей. Становилось жутковато. Я перебирал в памяти все слова, интонации, жесты Подмоклого, Гольмана, Успенского. Нет, ничего подозрительного. Но ведь эта публика, при ее квалификации, никакого подозрения ни одним жестом не вызовет. А этот нехитрый мужичонко приставлен следить; следит неумело, но слежка есть: как воровато отводит он глаза в сторону, когда я ловлю его настороженный взгляд. Да, слежка есть. Что делать?
   Бежать сейчас же -- значит подвести Бориса. Написать ему? Но если за нами есть слежка, то никакого письма Борис просто напросто не получит. Нужно было придумать какой-то резкий, ни для кого неожиданный поворот от всех наших планов, резкий бросок в какую-то никем не предвиденную сторону. Но в какую сторону? Был наскоро начерно придуман такой план. Юра идет в лес к нашему продовольственному складу. Я увязываюсь с динамовцами покататься по озеру на моторной лодке, обычно на этой лодке двое чинов третьего отдела выезжали на рыбную ловлю. Подманю их к берегу против нашего склада, ликвидирую обоих и попаду к Юре и к складу в момент, которого третий отдел предвидеть не сможет и с оружием, взятым у ликвидированных чекистов. Потом мы двигаемся на моторке на юг и не доезжая устья реки Суны, высаживаемся на берег в уже знакомых нам по моей разведке и по нашему первому побегу местах. Весь этот план висел на волоске. Но другого пока не было. Стали строить и другие планы. Наше строительство было прервано двумя вещами.
   Первая -- это было письмо Бориса. Из Свирьского лагеря приехал некий дядя, разыскал меня в бараке, начал говорить о пятом и о десятом, оставляя меня в тревожном недоумении относительно смысла и цели этих нелепых разорванных фраз, ускользающей тематики, беспокойного блеска в глазах. Потом мы вышли из барака на свет Божий, дядя всмотрелся в меня и облегченно вздохнул: "Ну, теперь я и без документов вижу, что вы брат Бориса Лукьяновича". Мы оба очень похожи друг на друга, и посторонние люди нас часто путают. Человек достал из двойной стенки берестяной табакерки маленькую записочку.
   -- Вы пока прочтите, а я в сторонке посижу.
   Записка была оптимистична и лаконична. В ней за обычным письмом наш старинный нехитрый, но достаточно остроумный и ни разу чекистами не расшифрованный шифр. Из шифрованной части записки явствовало: дата побега остается прежней, никак не раньше и не позже. До этой даты оставалось не-то восемь, не-то девять дней. Изменить ее для Бориса технически было уже невозможно, разве какая-нибудь уж очень счастливая случайность. Из расспросов выяснилось: Борис работает начальником санитарной части. Это должность, на которой человеку нет покоя ни днем, ни ночью, его требуют все и во все стороны, и побег Бориса будет обнаружен через несколько часов; вот почему Борис так настойчиво указывает на жесткий срок: 12 часов 28 июля. В остальном у Бориса все в порядке, сыт, тренирован, посылки получает, настроение оптимистическое и энергичное.
   Уже потом здесь, в Гельсингфорсе, я узнал, как и почему Борис попал из Подпорожья в Лодейное Поле. Из его санитарного городка для слабосильных, выздоравливающих и инвалидов ничего не вышло. Этот городок постепенно вовсе перестали кормить, тысячи людей вымерли, остальных куда-то раскассировали; Бориса перевели в Лодейное Поле, столицу Свирского лагеря. Стало тревожно за Бориса: побег из Лодейного Поля был значительно труднее побега из Подпорожья: нужно будет идти из крупного лагерного центра, как-то переправиться через Свирь, идти по очень населенной местности, имея в запасе очень немного часов, свободных от преследования. Это в частности значило, что какой-то план Борисом уже разработан до мельчайших деталей, и всякое изменение срока могло бы перевернуть вверх дном все его планы и всю его подготовку. Что делать?
   Мои мучительные размышления были прерваны самим дневальным.
   Как-то днем я пришел в наш барак. Он был абсолютно пуст. Только у дверей сидел в понурой позе наш дневальный. Он посмотрел на меня уж совсем пронизывающим взором. Я даже поежился -- вот, сукин сын.
   Думал напиться чаю. Кипятку не было. Я вышел из барака и спросил дневального, когда будет кипяток.
   -- Да я сейчас сбегаю и принесу.
   -- Да зачем же вам, я сам могу пойти.
   -- Нет, уж дозвольте мне, потому как и у меня к вам просьба есть.
   -- Какая просьба?
   -- Да уж я вам после.
   Дневальный принес кипяток. Я достал из нашего "неприкзапа", неприкосновенного запаса для побега, два куска сахару. Налили чайку.
   Дневальный вдруг встал из-за стола, пошел к своим нарам, что-то поковырялся там и принес мне помятое, измазанное письмо в конверте из оберточной бумаги.
   -- Это от жены моей. А сам я неграмотный. Никому не показывал. Совестно и показывать. Ну, должно в цензуре прочли. Так уж я к вам, как к попу, прочитайте, что тут есть написанное.
   -- Так чего же вы стесняетесь, если не знаете, что тут написано?
   -- Знать-то я не знаю, а догадка есть. Уж вы прочитайте. Только что б, как на исповеди, никому не говорить.
   Прочитать было трудно. Не думаю, чтобы и в цензуре у кого-нибудь хватило терпения прочитать это странное, измазанное, с расплывшимися на ноздреватой бумаге каракулями письмо. Передать его стиль невозможно. Трудно вспомнить этот странный переплет условностей сельской вежливости, деталей колхозной жизни, блесток личной трагедии авторши письма, тревоги за детей, которые остались при ней и за детей, которые поехали кормиться к мужу в концлагерь и прочего. Положение же дел сводилось к следующему.
   Председатель колхоза долго и упорно подъезжал к жене моего дневального. Дневальный застал его в сарае на попытке изнасилования и председатель колхоза был избит. За террористический акт против представителя власти дневального послали на десять лет в концлагерь. Четыре он уже просидел здесь. Посылал жене сухари, не съедал своего пайкового сахара, продавал свою пайковую махорку. Из шести оставшихся на воле детей двое все-таки умерло. Кто-то из сердобольного начальства устроил ему право на жительство с семьей, он выписал к себе вот этих двух ребятишек. В лагере их все-таки кормили. Двое остались на воле. Смысл же письма заключается в следующем: к жене дневального подъезжает новый председатель колхоза. "А еще кланяется вам, дорогой наш супруг, тетенька Марья совсем помирающе, а Митенька наш лежит, ножки распухши и животик раздувши, а председатель трудодней не дает... И Господом Богом прошу я вас, дорогой мой супруг, благословите податься, без вашей воли хошь помру, а детей жалко, а председатель лапает, а трудодней не дает..."
   Дневальный уставился глазами в стол. Я не знал, что и сказать. Что тут скажешь?
   -- Вот, какое дело, -- тихо сказал дневальный. -- С таким письмом к кому пойдешь, а сердце чуяло. Вот уж судьба.
   У меня мелькнула мысль -- пойти бы к Успенскому, показать ему это письмо, уцепить его за мужское самолюбие или как-нибудь иначе. Может быть, было бы можно как-нибудь нажать на соответствующий райисполком. Но я представил себе конкретную банду деревенских корешков. Ванька в колхозе, Петька в милиции и пр. Кто пойдет из района защищать женские права какой-то безвестной деревенской бабы; кто и что может раскопать в этой круговой поруке? Просто бабу загрызут со всеми ее ребятами.
   -- Так уж отпишите, -- глухо сказал дневальный. -- Отпишите, пусть... подается, -- по его бороде потекли крупные слезы.
   В нашей путанной человеческой жизни вещи устроены как-то особо по-глупому. Вот прошла передо мною тяжелая, безвыходная, всамделишная человеческая трагедия. Ну, конечно, было сочувствие к судьбе этого рязанского мужичонки, тем более острое, что его судьба была судьбой миллионов, но все же было и великое облегчение, дым кодила недреманного ока рассеялся, никаких мало-мальски подозрительных симптомов слежки ни с какой стороны не было видно. Под диктовку дневального я слал поклоны каким-то кумам и кумам; в рамке этих поклонов и хозяйственных советов было вставлено мужнино разрешение "податься", дневальный сидел с каменным лицом, по морщинам которого молча скатывались крупные слезы, а вот на душе все же было легче, чем полчаса тому назад. Вспомнился Маяковский. "Для веселия планета наша плохо оборудована". Да, плохо. И не столько планета, сколько сам человек: изо всех сил своих портит жизнь и себе и другим.
   ПОИСКИ ОРУЖИЯ
   Для побега было готово всё, кроме одного - у нас не было оружия. В наши две первые попытки в 1932 и 1933 годах мы были вооружены до зубов. У меня был тяжелый автоматический дробовик браунинга 12-го калибра, у Юры такого же калибра двустволка. Патроны были снаряжены усиленными зарядами пороха и картечью нашего собственного изобретения, залитой стеарином. По нашим приблизительным подсчетам и пристрелкам такая штуковина метров за сорок и медведя могла свалить с ног. У Бориса была его хорошо пристрелянная малокалиберная винтовка. Вооруженные этаким способом, мы могли не бояться встречи ни с чекистскими заставами, ни с патрулем пограничников. В том мало вероятном случае, если бы мы их встретили и в том еще менее вероятном случае, если бы эти чекисты рискнули вступить в перестрелку с хорошо вооруженными людьми, картечь в чаще карельского леса давала бы нам огромные преимущества перед трехлинейками чекистов.
   Сейчас мы были безоружны совсем. У нас было по ножу, но это, конечно, не оружие. Планы же добычи оружия восходили еще ко временам Погры, и по всей обстановке лагерной жизни все они были связаны с убийством. Они строились в запас или, как говорят в России, в засол. Оружие нужно было, и раздобыть его следовало за две-три недели до побега, иначе при любой переброске и риск убийства и риск хранения оружия пошел бы впустую. Когда нас с Юрой перебросили в Медвежью Гору, и когда я получил уверенность в том, что отсюда нас до самого побега никуда перебрасывать не будут, я еще слишком слаб был физически, чтобы рискнуть на единоборство с парой ВОХРовцев: ВОХРовцы всегда ходят парами, и всякое вооруженное население лагеря предпочитает в одиночку не ходить. Потом настали белые ночи. Шатавшиеся по пустынным и светлым улиткам ВОХРовские патрули были совершенно недоступны для нападения. Наше внимание постепенно сосредоточилось на динамовском тире.
   В маленькой комнатушке при этом тире жили инструктор стрелкового спорта Левин и занятный сибирский мужичок Чумин, служивший сторожем тира и кем-то вроде егеря у Успенского. Это глухой, неграмотный, таежный мужичок, который лес, зверя, воду и рыбу знал лучше, чем человеческое общество. Время от времени Чумин приходил ко мне и спрашивал: "Ну, что в газетах сказывают? Скоро война будет?" И выслушав мой ответ, разочарованно вздыхал: "Вот, Господи Ты Боже мой. Ниоткуда выручки нет". Впрочем, для себя Чумин выручку нашел: ограбил до нитки динамовский тир и исчез на лодке куда-то в тайгу. Так его и не нашли.
   Левин был длинным, тощим, нелепым парнем лет 25-ти. Вся его нескладная фигура и мечтательные семитические глаза никак не вязались со столь воинственной страстью, как стрелковый спорт. По вечерам он аккуратно нализывался в динамовской компании до полного бесчувствия, по утрам он жаловался мне на то, что его стрелковые постижения все тают и тают.
   -- Так бросьте пить.
   Левин тяжело вздыхал.
   -- Легко сказать. Попробуйте вы от такой жизни не пить. Все равно тонуть, так лучше уж в водке, чем в озере.
   У Левина в его комнатушке была целая коллекция оружия и собственного и казенного. Тут были и винтовки и двустволка и маузер и парабеллум и два или три нагана казенного образца и склад патронов для тира. Окна у тира и комнаты Левина были забраны тяжелыми железными решетками, у входа в тир всегда стоял вооруженный караул. Днем Левин все время проводил или в тире или в своей комнатушке; на вечер комнатушка запиралась, и у ее входа ставился еще один караульный. К утру Левин или сам приволакивался домой или чаще его приносил Чумин. В этом тире проходили обязательный курс стрельбы все чекисты Медвежьей Горы. Левинская комнатушка была единственным местом, откуда мы могли раздобыть оружие. Никаких других путей видно не было.
   План был выработан по всем правилам образцового детективного романа. Я приду к Левину. Ухлопаю его ударом кулака или как-нибудь в этом роде, неожиданно и неслышно. Потом разожгу примус, туго накачаю его, разолью по столу и по полу поллитра денатурата и несколько литров керосина, стоящих рядом тут же, захвачу маузер и парабеллум, зарою их в песок в конце тира и в одним трусах, как и пришел, пройду мимо караула.
   Минут через пять-десять взорвется примус, одновременно с ним взорвутся банки с черным охотничьим порохом, потом начнут взрываться патроны. Комнатушка превратится в факел.
   Такая обычная история: взрыв примуса. Советское производство. Самый распространенный вид несчастных случаев в советских городах. Никому ничего и в голову не придет.
   Вопрос о моем моральном праве на такое убийство решался для меня совсем просто и ясно. Левин обучает палачей моей страны стрелять в людей моей страны, в частности в меня, Бориса, Юру. Тот факт, что он, как и некоторые другие узкие специалисты, не отдает себе ясного отчета, какому объективному злу или объективному добру служит его специальность, в данных условиях никакого значения не имеет. Левин -- один из виновников гигантской мясорубки. Ломая Левина, я ослабляю эту мясорубку. Чего проще?
   Итак, теоретическая и техническая стороны этого предприятия были вполне ясны или точнее казались мне вполне ясными. Практика же ввела в эту ясность весьма существенный корректив. Я раз пять приходил к Левину, предварительно давая себе слово, что вот сегодня я это сделаю, и все пять раз не выходило ровно ничего. Рука не подымалась. И это не в переносном, а в самом прямом смысле этого слова. Не подымалась. Я клял и себя и свое слабодушие, доказывал себе, что в данной обстановке на одной чаше весов лежит жизнь чекиста, а на другой моя с Юрой, что в сущности было ясно и без доказательств, но очевидно есть убийство и убийство.
   В наши жестокие годы мало мужчин прошли свою жизнь, не имея в прошлом убийств на войне, в революции в путанных наших биографиях. Но тут заранее обдуманное убийство человека, который хотя объективно и сволочь, а субъективно вот угощает меня чаем и показывает коллекции своих огнестрельных игрушек. Так ничего и не вышло. Раскольниковского вопроса о Наполеоне и "твари дрожащей" я так и не решил. Мучительная внутренняя борьба была закончена выпивкой в Динамо, и после оной я к этим детективным проектам не возвращался. Стало на много легче.
   Один раз оружие чуть было не подвернулось случайно. Я сидел на берегу Вички, верстах в пяти к северу от Медгоры и удил рыбу. Уженье не давалось и я был обижен и на судьбу и на себя: вот люди, которым это в сущности не надо, удят как следует. А мне надо, надо для пропитания во время побега и решительно ничего не удается. Мои прискорбные размышления прервал чей-то голос.
   -- Позвольте-ка, гражданин, ваши документы.
   Оборачиваюсь. Стоит ВОХРовец. Больше не видно никого. Документы ВОХРовец спросил, видимо, только так, для очистки совести: интеллигентного вида мужчина в очках, занимающийся столь мирным промыслом; как уженье рыбы, никаких специальных подозрений вызывать не мог. Поэтому ВОХРовец вел себя несколько небрежно, взял винтовку под мышку и протянул руку за моими документами.
   План вспыхнул, как молния, со всеми деталями. Левой рукой отбросить в сторону штык винтовки, правой удар кулаком в солнечное сплетение, потом ВОХРовца в Вичку, ну и так далее. Я уже совсем было приноровился к удару, и вот в кустах хрустнула ветка, я обернулся и увидал второго ВОХРовца с винтовкой на изготовку. Перехватило дыхание. Если бы я этот хруст услышал на секунду позже, я ухлопал бы первого ВОХРовца, и второй ухлопал бы меня. Проверив мои документы, патруль ушел в лес. Я пытался было удить дальше, но руки слегка дрожали.
   Так кончились мои попытки добыть оружие.
   ТЕХНИЧЕСКИЕ ПРЕДПОСЫЛКИ
   Дата нашего побега - полдень 20-го июля 1934 года - приближалась с какою-то, я бы сказал, космической неотвратимостью. Если при наших первых попытках побега еще оставалось некое ощущение свободы воли, возможность в случае чего, как это было с болезнью Юры, сразу дать отбой, отложить побег, как-то извернуться, то сейчас такой возможности не было вовсе. В 12 часов дня 28 июля Борис уйдет из своего Лодейного Поля в лес, к границе. В этот же полдень должны уйти и мы. Если мы запоздаем - мы пропали. Лодейное Поле даст телеграмму в Медгору: один Солоневич сбежал, присмотрите за оставшимися. И тогда крышка. Или, если бы случилось событие, которое заставило бы нас с Юрой бежать на день раньше Бориса; такую же телеграмму дала бы Медгора Лодейному Полю и с такими же последствиями.
   Практически это не осложнило нашего побега. Но психически жестокость даты побега все время висела на душе: а вдруг случится что-нибудь совсем непредвиденное, вот вроде болезнь - и что тогда?
   Но ничего не случилось. Технические предпосылки складывались или были подготовлены почти идеально. Мы были сыты, хорошо тренированы, в тайнике в лесу было запрятано несколько пудов продовольствия, были компасы, была такая свобода передвижения, какою не пользовалось даже вольное население Карелии. Меня уже знали в лицо все эти ВОХРовцы, оперативники, чекисты и прочая сволочь. Могли спросить документы, но придираться бы ни в каком случае не стали. А все-таки было очень тревожно. Как-то не верилось: неужели, все это не иллюзия?
   Вспоминалось, как в Ленинградском ГПУ мой следователь тов. Добротин говорил мне веско и слегка насмешливо: "Наши границы мы охраняем крепко, железной рукой. Вам повезло, что вас арестовали по дороге. Если бы не мы, вас все равно арестовали бы, но только арестовали бы пограничники. А они разговаривать не любят.
   И потом -- с презрительной улыбочкой:
   -- И не глупый же вы человек, И.Л., ну как вы могли думать, что из советской России так просто уйти: взял и ушел. Могу вас уверить, это дело не так просто. Одному из тысячи, быть может, удается.
   В свое время начальник оперативной части т. Подмоклый говорил приблизительно то же самое. И в сильно пьяном виде, рассказывая мне историю побега туломских инженеров, презрительно оттопыривал мокрые от водки синие свои губы.
   -- Чудаки. А еще образованные. Так у нас же сексот на сексоте сидит. Чудаки. Продовольствие в лес сносили. А нам что? Пусть себе носят.
   Мы тоже носили свое продовольствие в лес. Не такая уж, оказывается, новая система. И может быть, тов. Подмоклый, протягивая мне свою стопку и провозглашая "Ну, дай Бог, в предпоследний", где-то ухмылялся про себя: "Ну, уж теперь-то ты бежишь последний раз. Таскай, таскай свое продовольствие в лес".
   Как раз перед побегом я узнал трагическую историю трех священников, которые пытались бежать из Повенца в Финляндию. Двое погибли в лесу от голода, третий наполовину обезумевший от лишений пришел в какую-то деревню и сдался в плен. Его расстреляли даже и без следствия.
   Вспоминались рассказы какого-то басмача узбека, с которым мы еще зимой пилили лед на озере. Это был выкованный из тугой бронзы человек с изуродованным сабельными ударами лицом и с неутолимой ненавистью к большевикам. Он пытался бежать три года тому назад, когда отношение к беглецам было снисходительное. Он запутался в лабиринте озер, болот и протоков и был схвачен чекистами, по его словам уже по ту сторону границы.
   Все то, что рассказывали всякие чекисты и активисты о попытках побега на запад к финской границе, рисовало почти безнадежную картину. Но в эту картину я вносил весьма существенную поправку: вся эта публика говорит о неудачных попытках; и она ничего не говорит, да и ничего не знает, об удачных. Только потом уже за границей я узнал, как мало их, этих удачных попыток. За весь 1934 год не перешел никто. Только весной на финской стороне был подобран полуразложившийся труп человека, который перешел границу, но никуда дойти не смог. А сколько таких трупов лежит в карельской тайге!
   Я считал, что мои планы побега разработаны досконально. Перед первой попыткой побега была сделана разведка персидской границы по обе стороны Каспийского моря, польской границы у Минска, латвийской границы у Пскова и Финляндской границы в Карелии. Шли, можно сказать, наверняка, а вот оба раза провалились. Сейчас мне кажется, что все подготовлено идеально, что малейшие детали предусмотрены, что на всякую случайность заранее подготовлен соответствующий трюк. Словом, с точки зрения логики все в порядке. Но что, если моя логика окажется слабее логики ГПУ? Что если все наши затеи просто детская игра под взором недреманного ока? Что если какими-то не известными мне техническими способами ГПУ великолепно знает все: и нашу переписку с Борисом, и наш тайник в лесу и то, как Юра спер компасы в техникуме и то, как я тщетно пытался ухлопать Левина для того, чтобы раздобыть оружие? Дело прошлое, но в те дни провал нашего побега означал бы для меня нечто если не худшее, то более обидное, чем смерть. У каждого человека есть свое маленькое тщеславие. Если бы оказалось, что ГПУ знало о нашей подготовке, это означало бы, что я совсем дурак, что меня обставили и провели, как идиота, и потом нас всех снисходительно разменяют в каком-то подвале третьей части ББК ГПУ. При одной мысли об этом глаза лезли на лоб. Я утешал себя мыслью о том, что вот мы оба, я и Юра, сейчас тренированы, и что до подвала нас ни в коем случае не доведут. Но такой же уговор был и в прошлом году, а сцапали сонных, безоружных и бессильных. Правда, в прошлом году Бабенко врезался в наши планы, как некий дэус экс махина. Правда, от Бабенки шла реальная угроза, которую уже поздно было предотвратить. Бабенко был, видимо, весьма квалифицированным сексотом. В Салтыковке мы напоили его до бесчувствия и устроили обыск на нем и в его вещах. Но ничего не было, что могло бы подтвердить наши подозрения. Но подозрения были. Сейчас никаких подозрений нет. Но есть какое-то липкое ощущение, что вот все наши планы -- детская игра перед лицом всемогущей техники ГПУ. Пуганная ворона и куста боится...
   Технику эту я знаю хорошо: 18 лет я от этой техники выкручивался и судя по тому, что я сейчас не на том свете, а в Финляндии, выкручивался неплохо. Технику эту я считаю нехитрой техникой, рассчитанной на ротозеев. Или, что еще обиднее, техникой, рассчитанной на наших великолепных подпольщиков: возьмется за эту работу русский офицер, человек смелый, человек готовый идти на любую попытку, а вот выпьет -- и прорвется. И кончено.
   Словом, техника работы ГПУ -- техника не хитрая. Молодец против овец. То, что мы оказались овцами, это не делает особой чести ни нам, ни ГПУ. В порядке изучения этой техники много литров водки выпил я со всякими чекистами, все они хвастались и плакали. Хвастались всемогуществом ГПУ и плакали, что им самим от этого всемогущества нет никакого житья. Нужно быть справедливым и к врагу; жизнь среднего работника ГПУ -- это страшная вещь, это жизнь пана Твардовского, который продал свою душу черту. Но черт пана Твардовского хоть чем-то платил оному пану при его жизни. ГПУ в сущности ничего не платит при жизни, а документ о продаже души все время тычет в нос. Это звучит несколько фантастически и мало правдоподобно, но в двух случаях моей жизни мне удалось выручить из работы в ГПУ двух коммунистов, один из них работал в ГПУ 10 лет. Нет, технику работы ГПУ я знал хорошо. Но в эти дни перед побегом все мое знание заслонялось нелогичной, нелепой, подсознательной тревогой.
   Насколько я могу вспомнить, и ни о чем кроме побега не думал. Вероятно, Юра тоже. Но ни он, ни я о побеге не говорили ни слова. Валялись в траве у речки, грелись на солнышке, читали Вудворта. Юра был настроен весьма по-майнридовски и всякими окольными путями старался дать понять мне, как будет великолепно, когда мы, наконец, очутимся в лесу. В эти последние лагерные месяцы Юра катался, как сыр в масле, завел дружную компанию вичкинских ребят, резался с ними в шахматы и волейбол, тренировался в плавание собирался ставить новый русский рекорд на сто метров, ел за троих и на голых досках наших нар засыпал, как убитый. И от юности своей и от солнца, и от прочего, что в человеческой жизни уже неповторимо, как-то сказал мне:
   -- А знаешь, Ва, в сущности не так плохо жить и в лагере.
   Мы лежали на травке за речкой Кумсой после купанья, после маленькой потасовки, под ярким июльским небом. Я оторвался от книг и посмотрел на Юру. К моему удивлению он даже не сконфузился, слишком у него "силушка по жилочкам переливалась". Я спросил: а кто еще живет в лагере так, как мы с тобой живем? Юра согласился: никто, даже и Успенский так не живет. Успенский работает, как вол, а мы ничего не делаем.
   -- Ну, Ватик, я не говорю, чтобы не бежать. Бежать, конечно, нужно. Но не так плохо и тут.
   -- А ты вспомни подпорожский УРЧ и профессора Авдеева.
   Юра смяк. Но его вопрос доставил мне несколько мучительных часов великого соблазна.
   И в самом деле, на кой черт бежать? В лагере я буду жить в соответствии с моими личными вкусами к жизни, а вкусы эти довольно просты. Проведу спартакиаду, получу в свое заведывание команду охотников (была и такая охотничья команда из привилегированных заключенных, поставлявшая рябчиков и медведей к чекистскому столу), Юру устрою в Москву вместо того, чтобы подставлять его кудрявую головенку под чекистский наган. Побег Бориса можно остановить. Успенский, конечно, сможет перетащить его сюда. Будем таскаться на охоту вместе с Борисом. Стоит ли подставлять все наши головы? Словом это были часы великого упадка и малодушия. Они скоро прошли. Подготовка шла своим чередом.
   Подготовка же эта заключалась в следующем.
   Все, что нужно было на дорогу, мы уже припасли. Продовольствие, одежду, обувь, компасы, медикаменты и прочее. Все это было получено путем блата, кроме компасов. На оружие мы махнули рукой. Я утешал себя тем, что встреча с кем-нибудь в карельской тайге -- вещь чрезвычайно мало правдоподобная; впоследствии мы на такую чрезвычайно малоправдоподобную вещь все-таки напоролись. Выйти из лагеря было совершенно просто. Несколько труднее было выйти одновременно вдвоем, в особенности на юг. Еще труднее было выйти вдвоем с вещами, которые у нас еще оставались в бараке. И наконец, для страховки на всякий случай нужно было сделать так, чтобы меня и Юры не так скоро хватились бы.
   Все это вместе взятое было довольно сложно технически. Но в результате некоторых мероприятий я раздобыл себе командировку на север до Мурманска сроком на две недели; Юре -- командировку в Повенец и Пиндуши сроком на пять дней (для организации обучения плаванию), себе командировку на пятый лагпункт, то есть на юг, сроком на три дня и, наконец, Юре -- пропуск на рыбную ловлю -- тоже на юг. Наш тайник был расположен к югу от Медвежьей Горы.
   Я был уверен, что перед этим днем, днем побега, у меня снова, как это было перед прежними побегами в Москве, нервы дойдут до нестерпимого зуда, снова будет бессонница, снова будет ни на секунду не ослабевающее ощущение, что я что-то проворонил, чего-то недосмотрел, что-то переоценил, что за малейшую ошибку придется, может быть, платить жизнью и не только моей, но и Юриной. Но ничего не было, ни нервов, ни бессонницы. Только когда я добывал путанные командировки, мне померещилась ехидная усмешечка в лице заведующего административным отделом. Но эти командировки были нужны. Если о наших планах действительно не подозревает никто, то командировки обеспечат нам минимум пять дней, свободных от поисков и преследования и тот же срок Борису на тот случай, если у него что-нибудь заест. В течение пяти-семи дней нас никто разыскивать не будет. А через пять дней мы будем уже далеко.
   У меня были все основания предполагать, что когда Успенский узнает о нашем побеге, узнает о том, что вся уже почти готовая халтура со спартакиадой, с широковещательными статьями в Москву, в ТАСС, в братские компартии, с вызовом в Медгору московских кинооператоров пошла ко всем чертям, что он, соловецкий Наполеон, попал в весьма идиотское положение, он полезет на стенку, и нас будут искать далеко не так, как ищут обычных бегунов. Я дал бы значительную часть своего гонорара, чтобы посмотреть на физиономию Успенского в тот момент, когда ему доложили, что Солоневичей и след уже простыл.
   Ночь перед побегом я проспал, как убитый. Вероятно, благодаря опущению полной неотвратности побега: сейчас никакого выбора уже не было. Рано утром, я еще дремал, Юра разбудил меня. За его спиной был рюкзак с кое-какими вещами, которые по ходу дел ему нужно было вынести из лагеря и выбросить по дороге. Кое-кто из соседей по бараку околачивался возле.
   -- Ну, значит, Ва, я еду. Официально Юра должен был ехать на автобусе до Повенца. Я высунулся из-под одеяла.
   -- Езжай. Так не забудь зайти в Повенце к Беляеву, у него все пловцы на учете. А вообще, не засиживайся.
   -- Засиживаться не буду. А если что-нибудь важное, я тебе в КВО телефонирую.
   -- Меня ведь не будет. Звони прямо Успенскому.
   -- Ладно. Ну, селям алейкум.
   -- Алейкум селям.
   Длинная фигура Юры исчезла в рамке барачной двери. Сердце как-то сжалось. Не исключена возможность, что Юру я вижу последний раз.
   ИСХОД ИЗ ЛАГЕРЯ
   По нашему плану Юра должен был выйти из барака несколько раньше девяти утра: в 9 утра уходил автобус на Повенец; оставить в некоем месте свой декоративный узелок с вещами, достать в другом месте удочки и идти на юг, к нашему тайнику. Я должен был выйти в 12 часов -- час отправления поезда на юг, взяв с собой еще оставшееся в бараке продовольствие и вещи и двинуться к тому же тайнику. Но что, если у этого тайника уже торчит ГПУская засада? И как быть, если Юру просто задержат по дороге какие-нибудь рьяные оперативники?
   Я слез с нар. Староста барака, бывший коммунист и нынешний активист из породы людей, которая лучше всего определяется термином "дубина", спросил меня безразличным тоном:
   -- Что тоже в командировку едете?
   -- Да. До Мурманска и обратно.
   -- Ну, желаю приятной поездки.
   В этом пожелании мне почудилась скрытая ирония. Я налил себе кружку кипятку, подумал и сказал: "Особенного удовольствия не видать. Работы будет дочерта".
   -- Да, а всё же хоть на людей посмотрите.
   И потом, без всякой логической связи:
   -- А хороший парнишка ваш Юра-то. Вы всё-таки поглядывайте., как бы его тут не спортили. Жалко будет парня. Хотя как вы с Успенским знакомые, его должно скоро выпустят.
   Я хлебал кипяток и одним уголком глаза тщательно прощупывал игру каждого мускула на дубоватом лице старосты. Нет, ничего подозрительного. А на таком лице всё-таки было бы заметно. О Юре же он говорит так, на всякий случай, чтобы сделать приятное человеку, который "знакомый" с самим Успенским. Поболтали еще. До моего выхода остается еще три часа -- самые долгие три часа в моей жизни.
   Упорно и навязчиво в голову лезли мысли о каком-то таинственном дяде, который сидит где-то в дебрях третьего отдела, видит все наши ухищрения, как сквозь стеклышко и дает нам время и возможность для коллекционирования всех необходимых ему улик. Может быть, когда я получал свою параллельную командировку на юг, дядя позвонил в Адмотдел и сказал: "Выписывайте, пущай едёт". И поставил у нашего тайника ВОХРовский секрет.
   Для того, чтобы отвязаться от этих мыслей и для того, чтобы сделать все возможные попытки обойти этого дядю, будто он существовал в реальности, я набросал две маленькие статейки о спартакиаде в "Перековку" и в лагерную радио газету, занес их, поболтал со Смирновым; дал ему несколько газетно-отеческих советов; получил несколько поручений в Мурманск, Сегежу и Кемь и, что было совсем уж неожиданно, получил также и аванс 35 рублей в счёт гонораров за выполнение этих поручений. Это были последние советские деньги, которые я получил в своей жизни и на них сделал свои последние советские покупки -- два кило сахару и три пачки махорки. Полтинник еще остался.
   Вышел из редакции и к крайнему своему неудовольствию обнаружил, что до полудня остаётся ещё полтора часа. Пока я ходил в обе редакции, болтал со Смирновым, получал деньги, время тянулось так мучительно, что казалось, полдень совсем уже подошел. Я чувствовал, что этих полутора часов я полностью не выдержу.
   Пришёл в барак. В бараке было почти пусто. Влез на нары, стал на них, на верхней полке, закрытой от взглядов снизу, нагрузил в свой рюкзак оставшееся продовольствие и вещи; их оказалось гораздо больше, чем я предполагал, взял с собой для камуфляжа волейбольную сетку, футбольный мяч, связку спортивной литературы, на верху которой было увязано руководство по футболу с рисунком на обложке, понятным всякому ВОХРовцу, прихватил ещё и два копья и вышел из барака.
   В сущности не было никаких оснований предполагать, что при выходе из барака кто-нибудь станет ощупывать мой багаж, хотя по правилам или староста или дневальный обязаны это сделать. Если недреманное око не знает о нашем проекте, никто нас обыскивать не посмеет: блат у Успенского. Если знает, нас захватят у тайника. Но все-таки из дверей барака я выходил не с очень спокойной душой. Староста еще раз пожелал мне счастливого пути. Дневальный, сидевший на скамеечке у барака, проделал ту же церемонию и потом как-то замялся.
   -- А жаль, что вы сегодня едёте.
   Мне почудилось какое-то дружественное, но неясное предупреждение. Чуть-чуть перехватило дух. Но дневальный продолжал.
   -- Тут письмо я от жены получил. Так, значит, насчёт ответу. Ну, уж когда приедете, так я вас попрошу. Юра? Нет, молодой ещё он, что его в такие дела мешать.
   Отлегло. Поднялся на горку и последний раз посмотрел на печальное место странного нашего жительства. Барак наш торчал каким-то кособоким гробом; с покосившейся заплатной крышей, с заклеенными бумагой дырами окон, с дневальным, понуро сидевшим у входа в него. Странная вещь, во мне шевелилось какое-то сожаление. В сущности, неплохо жили мы в этом бараке. И в нем было много совсем хороших, близких мне русских людей. И даже нары мои показались мне уютными. А впереди в лучшем случае леса, трясины, ночи под холодным карельским дождём. Нет, для приключений я не устроен.
   Стоял жаркий июльский день. Я пошёл по сыпучим улицам Медгоры, прошёл базар и площадь, тщательно всматриваясь в толпу и выискивая в ней знакомые лица, чтобы обойти их сторонкой, несколько раз оборачивался, закуривал, рассматривал афиши и местную газетенку, расклеенную на столбах и на стенах (подписка не принимается за отсутствием бумаги) и всё смотрел, нет ли слежки. Нет, слежки не было, на этот счёт глаз у меня намётанный. Прошёл ВОХРовскую заставу у выхода из поселка, застава меня ни о чем не спросила. И вышел на железную дорогу.
   Первые шесть вёрст нашего маршрута шли по железной дороге; это была одна из многочисленных предосторожностей на всякий случай. Во время наших выпивок в Динамо мы установили, что по полотну железной дороги собаки ищейки не работают вовсе: паровозная топка сжигает все доступные собачьему нюху следы. Не следовало пренебрегать и этим.
   Идти было трудно. Я был явственно перегружен. На мне было не меньше 4-х пудов всякой ноши. Одна за другой проходили версты. Вот знакомый поворот, вот мостик через прыгающую по камням речку, вот наконец телеграфный столб с цифрой 27-511, откуда в лес сворачивало какое-то подобие тропинки, которая несколько срезала путь к пятому лагпункту. Я на всякий случай оглянулся еще раз. Никого не было. И нырнул в кусты на тропинку.
   Она извивалась между скал и коряг, я обливался потом под четырехпудовой тяжестью своей ноши, и вот перед поворотом тропинки, откуда нужно было нырять в окончательную чащу, вижу: навстречу мне шагает патруль из двух оперативников.
   Был момент пронизывающего ужаса. Значит, подстерегли. И еще более острой обиды: значит, они оказались умнее. Что же теперь? До оперативников шагов 20. Мысли мелькают с сумасшедшей быстротой. Бросаться в чащу? А Юра? Ввязаться в драку? Их двое. Почему только двое? Если бы этот патруль был снаряжен специально для меня, оперативников было бы больше. Вот отрядили же в вагоне номер 13 человек по десяти на каждого из боеспособных членов нашего "кооператива". А расстояние все сокращается. Нет, нужно идти прямо. Ах, если бы не рюкзак, связывающий движения! Можно было бы схватить одного и прикрываясь им, как щитом; броситься на другого и обоих сбить с ног. Там, на земле, обе их винтовки были бы ни к чему, и мое джиу -- джитсу выручило бы меня еще один раз. Сколько раз оно меня уже выручало. Нет, нужно идти прямо, да и поздно уже сворачивать, нас отделяет шагов десять.
   Сердце колотилось, как сумасшедшее. Но, по-видимому, снаружи не было заметно ничего, кроме лица, залитого потом. Один из оперативников поднес руку к козырьку и не без приятности осклабился.
   -- Жарковато, тов. Солоневич. Что ж вы не поездом?
   Что это? Издевочка?
   -- Режим экономии. Деньги за билет в кармане останутся.
   -- Да, оно конечно. Лишняя пятёрка, оно смотришь и поллитровочка набежала. А вы на пятый?
   -- На пятый.
   Я всматриваюсь в лица этих оперативников. Простые картофельные красноармейские рожи, на такой роже ничего не спрячешь. Ничего подозрительного. Вероятно, оба эти парня видали, как мы с Подмоклым шествовали после динамовских всенощных бдений; наверное, они видали меня перед строем роты оперативников, из которой я выбирал кандидатов на вичкинский курорт и на спартакиаду; вероятно, они знали о великом моём блате.
   -- Ну, счастливо, -- оперативник опять поднёс руку к козырьку, я проделал нечто вроде этого (я шёл без шапки), и патруль проследовал дальше. Хруст их шагов постепенно замер вдали. Я остановился, прислушался. Нет, ушли. Пронесло.
   Я положил на землю часть своей ноши, прислонился рюкзаком к какой-то скале, вытер пот. Ещё прислушался. Нет, ничего. Только сердце колотилось так, что, кажется, из третьего отделения слышно. Свернул в чащу, в кусты, где уж никакие обходы не были мыслимы: всё равно в 10-20 шагах ничего не видать.
   До нашего тайника оставалось с полверсты. Подхожу и с ужасом слышу какой-то неясный голос. Вроде песни. То ли это Юра так не вовремя распелся, то ли чёрт его знает, что. Подполз на карачках к небольшому склону; в конце которого в чаще огромных непроходимо разросшихся кустов были спрятаны все наши дорожные сокровища, и где должен ждать меня Юра. Мелькает что-то бронзовое, похожее на загорелую спину Юры. Неужели, вздумал приникать солнечные ванны и петь Вертинского. С него станется! Ох и идиот же! Ну и скажу же я ему несколько тёплых слов!
   Но из чащи кустарника раздается нечто вроде змеиного шипения, показываются Юрины очки, и Юра делает жест: ползи скорей сюда. Я ползу.
   Здесь, в чаще кустарника, полутьма, и снаружи решительно ничего нельзя разглядеть в этой полутьме.
   -- Какие-то мужики. -- шепчет Юра. -- Траву косят, что ли. Скорей укладываться и драпать.
   Голоса стали слышнее. Какие-то люди что-то делали шагах в 20-30 от кустов. Их пестрые рубахи время от времени мелькали в просветах деревьев. Да, нужно укладываться и исчезать.
   Мяч, копья, литературу, сетку я зарыл в мох, и из-подо мха мы вытащили наши продовольственные запасы, сверху обильно посыпанные махоркой, чтобы какой-нибудь заблудший и голодный пес не соблазнился бы неслыханными запасами торгсиновского сала и торгсиновской колбасы. В лихорадочной и молчаливой спешке мы запихали наши вещи в рюкзаки. Когда я навьючил на себя свой, я почувствовал, что я перегружен: в рюкзаке опять было не менее четырёх пудов. Но сейчас не до этого.
   Из чаши кустарника ползком по траве и зарослям мы спустились ещё ниже, в русло какого-то почти пересохшего ручейка, потом по этому руслу тоже ползком мы обогнули небольшую гряду, которая окончательно закрыла нас от взглядов неизвестных посетителей окрестностей нашего тайника. Поднялись на ноги, прислушались. Напряжённый слух и взвинченные нервы подсказывали тревожные оклики. Видимо, заметили.
   -- Ну, теперь нужно во все лопатки.
   Двинулись во все лопатки. По "промфинплану" нам нужно было перейти каменную гряду верстах в пяти от железной дороги и потом перебраться через узкий проток, соединяющий цепь озёр верстах в пяти от гряды. Мы шли, ползли, карабкались, лезли, пот заливал очки, глаза лезли на лоб от усталости, дыхание прерывалось, а мы все лезли. Гряда была опасным местом. Ее вершина была оголена полярными бурями, и по ее хребту прогуливались ВОХРовские патрули. Не часто, но прогуливались. Во время своих разведок по этим местам я разыскал неглубокую поперечную щель в этой гряде, и мы поползли по этой щели, прислушиваясь к каждому звуку и к каждому шороху. За грядой стало спокойнее. Но в безопасности, хотя бы и весьма относительной, мы будем только за линией озер. Еще одна гряда, заваленная буреломом. От неё -- окаянный спуск к озеру, гигантские россыпи камней, покрытых мокрым, скользким мхом. Такие места я считал самой опасной частью нашего путешествия. При тяжести наших рюкзаков поскользнуться на таких камнях и в лучшем случае растянуть связки на ноге, ничего не стоило. Тогда пришлось бы засесть на месте происшествия на неделю-две. Без достаточных запасов продовольствия это означало бы гибель. Потому-то мы и захватили такую массу продовольствия.
   Часам к пяти мы подошли к озеру, спустились вниз, нашли наш проток, перебрались через него и вздохнули более или менее свободно. По пути, в частности перед грядой, мы перемазывали наши подошвы всякой сильно пахнувшей дрянью, так что никакие ищейки не могли бы пройти по нашим следам. За протоком слегка присели и передохнули. Обсудили инцидент с предполагаемыми крестьянами около нашего тайника и пришли к выводу, что если бы они нас заметили, и если бы у них были агрессивные намерения по нашему адресу, они или побежали бы к железной дороге сообщить кому надо о подозрительных людях в лесу или стали бы преследовать нас. Но ни в том, ни в другом случае они не остались бы около нашего тайника и не стали бы перекликаться. Это одно. Второе, из лагеря мы ушли окончательно. Никто ничего не заподозрил. Срок наших командировок давал все основания предполагать, что нас хватятся не раньше, чем через пять дней. Юрина командировка была действительна на пять дней. Меня могут хватиться раньше: вздумает Успенский послать мне в Кемь или в Мурманск какой-нибудь запрос или какое-нибудь поручение и выяснит, что там меня и слыхом не слыхать. Но это очень мало вероятно, тем более, что по командировке я должен был объехать шесть мест. И Юрой сразу же после истечения срока его командировки не заинтересуется никто. В среднем неделя нам обеспечена. За эту неделю верст минимум сто мы пройдём, считая, конечно, по воздушной линии. Да, хорошо в общем вышло. Никаких недрёманных очей и никаких таинственных дядей из третьего отдела. Выскочили!
   Однако, лагерь был все-таки еще слишком близко. Как мы ни были утомлены, мы прошли еще около часу на запад, набрели на глубокую и довольно широкую внизу расщелину, по дну которой переливался маленький ручеек и с чувством великого облегчения сгрузили наши рюкзаки. Юра молниеносно разделся, влез в какой-то омуток ручья и стал смывать с себя пот и грязь. Я сделал то же, разделся и влез в воду; я от пота был мокрый весь, с ног до головы.
   -- А ну-ка, Ва, повернись. Что это у тебя такое? -- вдруг спросил Юра, и в голосе его было беспокойство. Я повернулся спиной.
   -- Ах, чёрт возьми. И как же это ты не заметил? У тебя на пояснице сплошная рана.
   Я провёл ладонью по пояснице. Ладонь оказалась в крови, и по обеим сторонам позвоночника кожа была сорвана до мышц. Но никакой боли я не чувствовал раньше, не чувствовал и теперь.
   Юра укоризненно суетился, обмывал рану, прижигая её йодом и окручивая мою поясницу бинтом. Медикаментами на дорогу мы были снабжены неплохо, всё по тому же блату. Освидетельствовали рюкзак. Оказалось, что в спешке у нашего тайника я ухитрился уложить огромный кусок торгсиновского сала так, что острое ребро его подошвенной кожи во время хода било меня по пояснице, но в возбуждении этих часов я ничего не чувствовал. Да и сейчас это казалось мне такой мелочью, о которой не стоило и говорить.
   Разложили костер из самых сухих веток, чтобы не было дыма, поставили на костер кастрюлю с гречневой кашей и основательным куском сала. Произвели тщательную ревизию нашего багажа, беспощадно выкидывая все то, без чего можно было обойтись -- мыло, зубные щетки, лишние трусики. Оставалось все-таки пудов около семи.
   Юра со сладострастием запустил ложку в кастрюлю с кашей: "Знаешь, Ватик, ей Богу, не плохо".
   Юре было очень весело. Впрочем, весело было и мне. Поев, Юра с наслаждением растянулся во всю свою длину и стал смотреть на яркое летнее небо. Я попробовал сделать то же самое, лег на спину; и тогда к пояснице словно кто-то прикоснулся раскаленным железом. Я выругался и перевернулся на живот. Как это я теперь буду тащить свой рюкзак?
   Отдохнули. Я переконструировал ремни рюкзака так, чтобы его нижний край не доставал до поясницы. Вышло плохо. Груз в четыре пуда, помещённый почти на шее, создавал очень неустойчивое положение. Центр тяжести был слишком высоко, и по камням гранитных россыпей приходилось идти, как по канату. Мы отошли с версту от нашего места привала и стали устраиваться на ночлег. Выбрали густую кучу кустарника на вершине какого-то холма, разостлали на земле один плащ, прикрылись другим, надели накомарники и улеглись в надежде после столь утомительного и богатого переживаниями дня поспать в полное свое удовольствие. Но со сном не вышло ничего. Миллионы комаров, весьма разнообразных по калибру, но совершенно одинаковых по характеру опустились на нас плотной густой массой. Эта мелкая сволочь залезала в мельчайшие щели одежды, набивалась в уши и в нос миллионами противных голосов жужжала над нашими лицами. Мне тогда казалось, что в таких условиях жить вообще нельзя и нельзя идти, нельзя спать. Через несколько ночей мы этой сволочи почти не замечали, ко всему привыкает человек, и пришли в Финляндию с лицами, распухшими, как тесто, поднявшееся на дрожжах.
   Так промучились почти всю ночь. Перед рассветом оставили всякую надежду на сон, навьючили рюкзаки и двинулись дальше в предрассветных сумерках по мокрой от росы траве. Выяснилось еще одно непредвиденное неудобство.
   Через несколько минут ходьбы брюки промокли насквозь, прилипли к ногам и связывали каждый шаг. Пришлось идти в трусиках.
   Не выспавшиеся и усталые, мы уныло брели по склону горы, вышли на какое-то покрытое туманом болото, перешли через него, увязая по бедра в хлюпающей жиже, снова поднялись на какой-то гребень. Солнце взошло, разогнало туман и комаров. Внизу расстилалось крохотное озерко, такое спокойное, уютное и совсем домашнее, словно нигде в мире не было лагерей.
   -- В сущности, теперь бы самое время поспать, -- сказал Юра.
   Забрались в кусты, разложили плащ. Юра посмотрел на меня взором какого-то открывателя Америки.
   -- А ведь, оказывается, всё-таки драпанули, чёрт его дери!
   -- Не кажи гоп, пока не перескочил.
   -- Перескочим. А ей Богу, хорошо. Если бы еще по двустволке да по парабеллуму... Вот, была бы жизнь!
   ПОРЯДОК ДНЯ
   Шли мы так. Просыпались перед рассветом, кипятили чай, шли до 11 часов. Устраивали привал, варили кашу, гасили костер и отойдя на версту, снова укладывались спать. На тех местах, где раскладывались костры, мы не ложились никогда; дым и свет костра могли быть замечены, и какой-нибудь заблудший в лесах активист, вынюхивающий беглецов или урка; ищущий еды и паспорта или приграничный мужик, отсеянный от всяких контрреволюционных плевел и чающий заработать куль муки, могли бы пойти на костер и застать нас спящими.
   Вставали часов в пять и снова шли до темноты. Снова привал с кашей и ночлег. С ночными привалами было плохо. Как мы ни прижимались друг к другу, как мы ни укутывались всем, что у нас было, мокрый холод приполярной ночи пронизывал насквозь. Потом мы приноровились. Срезывали ножами целые полотнища мха и накрывались им. За ворот забирались целые батальоны всякой насекомой твари, хвои, комки земли, но было тепло.
   Наш суррогат карты в первые же дни обнаружил свою полную несостоятельность. Реки на карте и реки в натуре текли каждая по своему усмотрению, без всякого согласования с советскими картографическими заведениями. Впрочем и досоветские карты были не лучше. Для первой попытки нашего побега в 1932 году я раздобыл трехверстки этого района. Таких трехверсток у меня было три варианта; они совпадали друг с другом только в самых общих чертах, и даже такая река, как Суна, на каждой из них текла по-особому.
   Но нас это не смущало: мы действовали по принципу некоего героя Джека Лондона -- что бы там ни случилось, держите прямо на запад. Один из нас шел впереди, проверяя направление или по солнцу или по компасу, другой шел шагах в двадцати сзади, выправляя мелкие извилины пути. А этих извилин было очень много. Иногда в лабиринтах озер, болот и протоков приходилось делать самые запутанные петли и потом с великим трудом восстанавливать затерянную прямую нашего маршрута. В результате всех этих предосторожностей, а может быть и независимо от них, мы через шестнадцать суток петлистых скитаний по тайге вышли точно в намеченное место. Ошибка в тридцать верст к северу или к югу могла бы нам дорого обойтись; на юге граница делала петлю; и мы, перейдя ее и двигаясь по-прежнему на запад, рисковали снова попасть на советскую территорию и, следовательно, быть вынужденными перейти границу три раза. На троекратное везение рассчитывать было трудно. На севере же к границе подходило стратегическое шоссе, на нем стояло большое село Поросозеро, в селе была пограничная комендатура, стояла большая пограничная часть, что-то вроде полка и туда соваться не следовало.
   Дни шли однообразной чередой. Мы двигались медленно. И торопиться было некуда, и нужно было рассчитывать свои силы так, чтобы тревога, встреча, преследование никогда не могли бы захватить нас выдохшимися и, наконец, с нашими рюкзаками особенной скорости развить было нельзя.
   Моя рана на спине оказалась более мучительной, чем я предполагал. Как я ни устраивался со своим рюкзаком., время от времени он все-таки сползал вниз и срывал подживающую кожу. После долгих споров я принужден был переложить часть моего груза в Юрин рюкзак, тогда на Юриной спине оказалось четыре пуда, и Юра еле выволакивал свои ноги.
   ПЕРЕПРАВЫ
   Час за часом и день за днем повторялась приблизительно одна и та же последовательность: перепутанная и заваленная камнями чаща леса на склоне горы, потом непроходимые завалы бурелома на ее вершине, потом опять спуск и лес, потом болото или озеро. И вот, выйдем на опушку леса, и перед нами на полверсты--версту шириной расстилается ржавое карельское болото, длинной полосой протянувшееся с северо-запада на юго-восток, в направлении основной массы карельских хребтов. Утром в тумане или вечером в сумерках мы честно месили болотную жижу, иногда проваливались по пояс, иногда переправляясь с кочки на кочку и неизменно вспоминая при этом Бориса. Мы вдвоем и не страшно. Если бы один из нас провалился и стал тонуть в болоте, другой поможет. А каково Борису?
   Иногда днем приходилось эти болота обходить. Иногда даже днем, когда ни вправо, ни влево болоту и конца не было видно, мы переглядывались и перли на Миколу Угодника. Тогда 500-700 метров нужно было пройти с максимальной скоростью, чтобы возможно меньше времени быть на открытом месте. Мы шли, увязая по колена, проваливаясь по пояс, пригибаясь к земле, тщательно используя для прикрытия каждый кустик и выбирались на противоположный берег болота выдохшимися окончательно. Это были наиболее опасные места нашего пути. Очень плохо было и с переправами.
   На первую из них мы натолкнулись поздно вечером. Около часу шли в густых и высоких, выше роста, зарослях камыша. Заросли обрывались над берегом какой-то тихой и неширокой; метров 20 речки. Пощупали брод -- брода не было. Трехметровый шест уходил целиком у берега даже, где на дне прощупывалось что-то склизкое и топкое. Потом мы сообразили, что это в сущности и не был берег в обычном понимании этого слова. Это был плавающий слой мертвого камыша, перепутанных корней, давно перегнившей травы -- зачаток будущего торфяного болота. Прошли с версту к югу. Та же картина, решили переправляться вплавь. Насобирали сучьев, связали нечто вроде плотика, веревки для этой цели у нас были припасены; положили на него часть нашего багажа; я разделся, тучи комаров тотчас же облепили меня густым слоем; вода была холодна, как лед, плотик еле держался на воде. Мне пришлось сделать шесть рейсов туда и обратно, пока весь наш багаж не был переправлен, пока я не иззяб окончательно до костей и пока не стемнело совсем. Потом переплыл Юра, и оба мы, иззябшие и окоченевшие, собрали свой багаж и почти ощупью стали пробираться на сухое место.
   Сухого места не было. Болото, камыш, наполненные водой ямы тянулись, казалось, без конца. Кое-где попадались провалы -- узкие "окна" в бездонную торфяную жижу. И идти было нельзя, опасно и не идти было нельзя, замерзнем. Костра же развести и не из чего и негде. Наконец, взобрались на какой-то пригорок, окутанный тьмой и туманом. Разложили костер. С болота доносилось кряканье диких уток. Глухо шумели сосны. Ухала какая-то болотная нечисть. Но над карельской тайгой не было слышно ни одного человечьего звука. Туман надвигался на наше мокрое становище, окутал ватной пеленой ближайшие сосны. Мне казалось, что мы безнадежно и безвылазно затеряны в безлюдьи таежной глуши, и вот будем идти так день за днем, будем идти годы, и не выйти нам из лабиринта ржавых болот, тумана, призрачных берегов и призрачного леса. А лес местами был действительно каким-то призрачным. Вот стоит сухой ствол березы. Обопрешься о него рукой, и он разваливается в мокрую плесень. Иногда лежит по дороге какой-то сваленный бурей гигант. Становишься на него ногой, и нога уходит в мягкую трухлявую гниль.
   Наломали еловых веток, разложили на мокрой земле какое-то подобие логова. Костер догорал. Туман и тьма надвинулись совсем вплотную. Плотно прижались друг к другу, и я заснул тревожным болотным сном.
   Переправ всего было восемь. Одна из них была очень забавной. Я в первый раз увидел, как Юра струсил.
   Ярким августовским днем мы подошли к тихой лесной речушке, метров пять ширины и метра полтора глубины. Черное от спавшей хвои дно. Абсолютно прозрачная вода. Невысокие, поросшие ольшаником берега обрывались прямо вводу. Раздеваться и переходить речку в брод не хотелось. Прошли по берегу в поисках более узкого места. Нашли поваленную бурей сосну, ствол которой был перекинут через речку. Средина ствола прогнулась; и его покрывали вода и тина. Юра решительно вскарабкался на ствол и зашагал на ту сторону.
   -- Да ты возьми какую-нибудь палку опереться.
   -- А, ни черта.
   Дойдя до средины ствола, Юра вдруг сделал несколько колебательных движений тазом к руками и остановился, как завороженный. Мне было ясно видно, как побледнело его лицо и судорожно сжались челюсти, как будто он увидал что-то страшное. Но на берегу не было видно никого, а глаза Юры были устремлены вниз, на воду. Что это, не утопленник ли там? Но вода была прозрачна, и на дне не было ничего. Наконец, Юра сказал глухим и прерывающимся голосом:
   -- Дай палку.
   Я протянул ему жердь. Юра, не глядя на нее, нащупал ее конец, оперся о дно и вернулся на прежний берег. Лицо его было бледно, а на лбу выступил пот.
   -- Да что с тобой?
   -- Скользко, -- сказал Юра глухо.
   Я не выдержал. Юра негодующе посмотрел на меня. Что тут смеяться? Но потом и на его лице появилось слабое подобие улыбки.
   -- Ну и сдрейфил же я.
   -- То есть, с чего?
   -- Как, с чего? Упал бы в воду -- от нашего сахара ни крошки бы не осталось.
   Следующая переправа носила менее комический оттенок. Ранним утром мы подошли к высокому обрывистому берегу какой-то речки или протоки. Противоположный берег такой же крутой и обрывистый виднелся в версте от нас, полускрытый полосами утреннего тумана. Мы пошли на северо-запад в надежде найти более узкое место для переправы. Часа через два ходьбы мы увидели, что река расширяется в озеро, версты в две шириной и версты три-четыре длиной. В самом отдаленном северо-западном углу озера виднелась церковка, несколько строений, и что было хуже всего, виднелся мост. Мост означал обязательное наличие пограничной заставы. На северо-запад хода не было. Мы повернулись и пошли назад. Еще часа через три ходьбы, при чем за час мы успевали пройти не больше полутора-двух верст, решили прилечь отдохнуть. Прилегли. Юра слегка задремал. Стал было дремать и я. Но откуда-то с юга донеслось звяканье деревянных колокольчиков, которые привязываются на шеи карельским коровам. Я приподнялся. Звук, казалось, был еще далеко, и вдруг в нескольких десятках шагов прямо на нас вылазит стадо коров. Мы схватили наши рюкзаки и бросились бежать. Сзади нас раздался какой-то крик. Это кричал пастух, но кричал ли он по нашему адресу или по адресу своих коров, разобрать было нельзя.
   Мы свернули на юго-восток. Но впереди снова раздалось дребезжанье колокольчиков и стук топоров. Выходило нехорошо. Оставалось одно -- сделать огромный крюк и обойти деревню с мостом с северо-востока. Пошли.
   Часа через три-четыре мы вышли на какую-то опушку. Юра сложил свой рюкзак, выполз, осмотрелся и сообщил: дорога. Высунулся и я. Это была новая с иголочки дорога, один из тех стратегических путей, которые большевики проводят к финской границе. Оставалось перебежать эту дорогу. Взяли старт и пригнувшись, перебежали на другую сторону. Там стоял телеграфный столб с какими-то надписями, и мы решили рискнуть подойти к столбу и посмотреть, а вдруг мы уже на финляндской территории.
   Подошли к столбу. Увы, советские обозначения. И вот, слышу сзади чей-то неистовый крик:
   -- Сто-о-ой!
   Я только мельком успел заметить какую-то человеческую фигуру, видимо, только что вынырнувшую из леса, шагах в сорока-пятидесяти от нас. Фигура выхватила откуда-то что-то весьма похожее на револьвер. В дальнейшее мы всматриваться не стали. Сзади нас бухнули два или три револьверных выстрела, почти заглушенные топотом наших ног. Возможно, что "пули свистали над нашими головами", но нам было не до свиста, мы мчались изо всех наших ног. Я запнулся за какой-то корень, упал и, подымаясь, расслышал чьи-то совсем уж идиотские крики: "Стой! Стой!" Так мы и стали бы стоять и ждать. Потом некто остроумный заорал: "Держи!" Кто бы тут нас стал держать.
   Мы пробежали около версты и приостановились. Дело было неуютным. Нас заметили приблизительно в версте-полуторы от деревни. В деревне была расположена чекистская застава. У заставы, конечно, собаки. И через минут 15-20 эти собаки будут спущены по нашему следу. И, конечно, будет устроена облава. Как устраивались облавы, об этом мы в Динамо выудили самые исчерпывающие сведения. На крики таинственной фигуры кто-то отвечал криками из деревни, и послышался разноголосый собачий лай.
   Я очень плохой бегун на длинные дистанции. Полтора километра по беговой дорожке для меня -- мука мученическая. А тут мы бежали около трех часов, да еще с трехпудовыми рюкзаками, по сумасшедшему хаосу камней, ям, корней, поваленных стволов к черт его знает, чего еще. Правда, мы три раза останавливались, но не для отдыха. В первый раз мы смазали наши подошвы коркой от копченого сала, второй -- настойкой махорки, третий -- нашатырным спиртом. Самая гениальнейшая ищейка не могла бы сообразить, что первичный запах наших сапог, потом соблазнительный аромат копченого сала, потом махорочная вонь, потом едкие испарения нашатырного спирта -- что все это относится к одному и тому же следу.
   Мы бежали три часа -- дистанция марафонского бега. И ничего. Сердце не разорвалось: нервы -- великая вещь. Когда нужно, человек способен на самые неправдоподобные вещи.
   Плохо было то, что мы попали в ловушку. Конечным пунктом нашего пробега сказалось какое-то озеро, к востоку переходившее в широкое и со всех сторон открытое болото. Мы вернулись полверсты назад, взобрались на какую-то горку, сняли рюкзаки. Юра посмотрел на часы и сказал:
   -- Протопали, оказывается, три часа. В жизнь не поверил бы.
   Откуда-то от дороги несся собачий лай. Собак, видимо, было много. Раздались три выстрела: один из винтовки, сухой и резкий, два -- из охотничьих ружей, гулкие и раскатистые. Линия всех этих упоительных звуков растянулась примерно от берегов озера, на котором стояла деревушка, до вероятной оконечности болота. Стало ясно, что для нашей поимки мобилизовали и деревенских собак. ГПУские ищейки не лают. И деревенских комсомольцев, которым до нас в сущности никакого дела нет, но которые , войдя в лес, будут охвачены инстинктом охоты за самым благородным зверем, за человеком.
   Итак, мы находились в треугольнике, одна сторона которого, юго-западная, была закрыта цепью озер, другая, юго-восточная, была охвачена облавой и третья, северо-восточная, была заперта озером и болотом. Оставалось идти на северо-восток в надежде найти там в вершине треугольника какой-нибудь более или менее доступный выход -- перешеек, узкий проток между озерами или что-нибудь в этом роде. Пошли. Я шел, уже еле волоча ноги и в тысячный раз проклиная свою совестливость или свое слабодушие. Нет, там в Медгоре надо было свернуть шею Левину и добыть оружие. Если бы у нас теперь по двустволке и, скажем, по нагану, мы бы им показали облаву. Мы бы показали этим комсомольцам, что это за охота за человеком. Лучше от такой охоты воздержаться. Конечно, и я и Юра стрелки не Бог весть какие, но одно дело уметь стрелять, и совсем другое дело уметь использовать огнестрельное оружие. Я-то еще туда-сюда, нервы не те, а с Юрой по этому делу лучше и не связываться. Да, мы бы им показали облаву. А теперь оружия нет и жизнь висит совсем на волоске. В следующий раз, если не дай Бог, он случится, я переломаю кому нужно кости безо всякой оглядки на высокие материи. Словом, я был очень зол.
   На наше счастье уже начало темнеть. Мы уткнулись еще в какое-то озеро, прошли над его берегом еще версты две. Ноги подгибались окончательно. Рюкзак опять сполз вниз и снова ободрал мою рану. Перед нами расстилалось все то же озеро, версты полторы-две водной глади, уже начавшей затягиваться сумерками. Облава все приближалась. Собачий лай и выстрелы были слышны все яснее и яснее. Наконец, мы добрели до места, где озеро или проток слегка суживалось, и до противоположного берега было во всяком случае не больше версты. Решили плыть.
   Опустились к берегу, связали из бурелома нелепый и шаткий плотик, грезоподъемности примерно достаточной для обоих наших рюкзаков. За это время стемнело уже совсем, разделись, полезли в воду. Комары облепили нас, как всегда при переправах. Было мелко и топко. Мы побрели по тинистому, вязкому, слизкому тесту топкого дна, дошли до пояса и начали плыть. Только что отплыли метров на 10-15, слышу вдали какой-то мерный стук.
   -- Вероятно, грузовик по ту сторону озера, -- сказал Юра. -- Плывем дальше.
   -- Нет, давай подождем.
   Остановились. Вода оказалась еще неглубокой, до плеч. Подождали. Минуты через две-три стало совсем ясно: с севера, с верховьев реки или озера с большой скоростью идет какая-то моторная лодка. Стук мотора становился все слышнее и слышнее. Где-то за поворотом берега мелькнуло что-то похожее на луч прожектора. Мы панически бросились назад к берегу.
   Разбирать плотик и багаж было некогда. Мы схватили плотик, как носилки, но он сразу развалился. Лихорадочно и ощупью мы подобрали его обломки, собрали наши вещи, рюкзаки и одежду. Моторка была совсем уж близко, и луч ее прожектора тщательно ощупывал прибрежные кусты. Мы нырнули в мокрую траву за какими-то кустами, прижались к земле и смотрели, как моторка с истинно сволочной медлительностью шла мимо нашего берега, и щупальца прожектора обыскивали каждый куст. Потом мокрые ветки прикрывавшего нас куста загорелись белым электрическим светом, мы уткнули лица в траву, и я думал о том, что наше присутствие не так уж хитро обнаружить хотя бы по тем тучам комаров, которые вились над нашими спинами.
   Но луч равнодушно скользнул над нашими головами. Моторка торжественно проследовала вниз. Мы подняли головы. Из мокрой тьмы в луче прожектора возникали упавшие в воду стволы деревьев, камыш, каменные осыпи берега. Потом моторка завернула за какой-то полуостров, и стук ее мотора постепенно затих вдали.
   Стояла кромешная тьма. О том, чтобы в этой тьме сколотить плотик и думать было нечего. Мы дрожа от холода натянули наше промокшее одеяние, ощупью поднялись на несколько метров выше из прибрежного болота, нащупали какую-то щель в скале и уселись там. Просидели почти всю ночь, молча, неподвижно, чувствуя, как от холода начинают неметь внутренности.
   Перед рассветом мы двинулись дальше. Ноги ныли. У Юры лицо мертвецки посинело. Моя рана на спине прилипла к рубашке, и первым же движением я снова сорвал какой-то прижившийся слой. С юго-востока, с линии облавы снова стали доноситься звуки собачьего лая и выстрелов. В кого они там стреляли, понятия не имею.
   Мы прошли в предрассветной тьме еще версты полторы-две вдоль берега и обнаружили какой-то полуостровок; совершенно заросший лесом и кустарниками и вдававшийся в озеро метров на двести. С берегом полуостровок соединяла заливаемая водой песчаная коса. Светало. И над водой плыли пронизывающие утренние туманы. Где-то совсем уж недалеко от нас прогрохотал выстрел, и залаяла собака.
   Ни я, ни Юра не говорили почти ничего; все и так было ясно. Пробрались на полуостровок, срезали ножами несколько сухих елок; связали длинный, достаточно грузоподъемный, но в общем весьма малоустойчивый плотик, подтянули его к воде, нагрузили рюкзаки и одежду. И опять стук моторки. Опять залезли в кусты.
   На этот раз моторка прошла к северу, то скрываясь в пелене тумана, то показываясь во всем своем великолепии. Небольшая изящная лодочка с прицепным мотором; с пулеметом и с четырьмя человеками команды. Я сказал Юре: если захватят нас на переправе, капитулировать без никаких, и когда нас станут подымать на борт, схватиться в обнимку с ближайшим из чекистов, всей своей удвоенной тяжестью плюхнуться на борт -- моторка, конечно, перевернется. А там в воде действовать по обстоятельствам. Спросил Юру, помнит ли он один из подходящих приемов джиу-джитсу, который мог бы быть применен в таких не совсем обычных условиях. Юра помнил. Стук моторки затих. Едва ли она успеет вернуться обратно за полчаса. Через полчаса мы будем уже на том берегу.
   Никогда ни в одном состязании я не развивал такого количества плавательной энергии. Приходилось работать только левой рукой. Правая буксировала плотик. Юра сделал остроумнее, взял в зубы конец веревки, , которою был привязан к плотику наш багаж и плыл классическим брассом.
   Когда мы вплывали в полосу тумана, я начинал бояться, как бы нам не потерять направления. Когда туман уходил, подымался страх, что нас заметят с берега и начнут стрелять. Но метрах в двухстах опасения насчет стрельбы более или менее улеглись. По роду своей деятельности я сталкивался со стрелковым делом и знал, что на расстоянии двухсот метров советской трехлинейки можно не очень опасаться: дает такое рассеяние, что на двести метров попасть в головную мишень можно только случайно, отчего стрелковые рекорды ставятся преимущественно винтовками Росса.
   Камыши противоположного берега приближались с ужасающей медленностью. Наконец, ноги почувствовали топкое и вязкое дно. Идти было еще нельзя, но на душе стало спокойнее. Еще через полсотни метров мы стали на ноги; выволокли плотик на берег, разобрали его, веревки захватили с собой, а бревнышки рассовали по камышам, чтобы не оставлять следов нашей переправы.
   То ли от холода, то ли от пережитого волнения я дрожал, как в лихорадке. Пробежали полсотни метров до ближайшего леса. Юра с беспокойством растер меня своей рубашкой. Мы оделись и поднялись на обрывистый берег. Было уке совсем светло. По серебренной поверхности озера скользила все та же моторка. Из лесу с той стороны озера слышались собачьи голоса и ружейные выстрелы.
   -- Видимо, они там друг по другу шпарят. -- сказал Юра. -- Хоть бы только не мазали! Эх, если бы нам по винтовке! Мы бы поразговаривали.
   Должен признаться, что "поразговаривать" и у меня руки чесались. И в такой степени, что если бы было оружие, то я не столько был бы озабочен спасением собственной жизни, сколько показом этим неизвестным мне комсомольцам всех неудобств азарта охоты за человеком. Но оружия не было. В конечном счете это было не так плохо. Будь оружие, мы вероятно ввязались бы в перепалку. Кое-кого ухлопали бы, но едва ли выскочили бы из этой перепалки живьем...
   Была и такая переправа. Днем мы подошли к какой-то реке, разлившейся неширокими затонами и озерками. Прошли версты две вдоль берега и на противоположном берегу увидели рыбачью лодку. Лодка, по-видимому, была "на ходу", в ней лежали весла, багор и что-то еще. Это было большой неосторожностью, но мы решили воспользоваться этой лодкой для переправы. Юра молниеносно разделся, переплыл реку, доставил лодку к нашему берегу, и мы в две минуты очутились на той стороне. От места нашего причала, подымаясь круто в гору, шло нечто вроде дорожки. До гребня горы было петров пятьдесят. Юра, как был в голом виде, быстро пополз к гребню, заглянул по другую сторону его и стремительно скатился вниз, делая мне тревожные знаки. Я подхватил уже выгруженное из лодки все наше имущество, и мы оба бросились вправо, в чащу леса. Пробежав сотни две метров, я остановился. Юры не было. Кругом стояла непроницаемая для глаз чаща, и в ней не было слышно ни Юриных шагов, ни Юриного голоса. Да подавать голос и нельзя было. Очевидно, Юра за этим гребнем увидал кого-то, может быть, патруль. И как это мы с ним ухитрились разъединиться? Я постоял еще минуты две. Юры не было видно. Вдруг он как-то проскочил мимо меня! Вот, пойдем оба мы играть в жмурки в этой чаще, под самым носом у какой-то мне еще неизвестной опасности; и с риском так и не найти друг друга. В душу заполз холодный ужас. Юра совсем голый. Как он станет пробираться через эти кустарники, что он будет делать, если мы запутаемся. Ведь у него ничего, кроме очков. Ни ножа, ни спичек, ничего. Но этот ужас длился недолго. Еще через минуту я услышал легкий хруст ветвей где-то в стороне и тихонько свистнул. Из-за кустов показалась исцарапанная ветвями фигура Юры и его побледневшее лицо.
   Юра наскоро оделся. Руки его слегка дрожали. Мы снова всползли на гребень и заглянули по ту сторону. Там внизу расстилалось озеро, на берегу его двое рыбаков ковырялись с сетями. Рядом сидело трое пограничников с винтовками и с собакой. До них было около трехсот метров. Мы сползли обратно.
   -- Сказано в писании, не искушай Господа Бога твоего всуе. На Миколу Угодника мы переправ больше устраивать не будем.
   -- Не стоит, -- согласился Юра. -- Ну его.
   В тот день мы постарались сделать очень много верст.
   Вот так и шли дни за днями. Десятый, одиннадцатый, двенадцатый. Ночь в холодной сырости или под дождем. Днем безмерная усталость от переходов через болота и засеки, все время звериная настороженность к каждому шороху и ощущение абсолютной отрезанности всяких путей назад. И ничего похожего на границу. Мы пересекали многочисленные просеки, прорубленные большевиками сквозь карельскую тайгу, осматривали вкопанные то там, то тут столбики, натыкались на таинственные палки, вбитые в землю. Одна сторона палки отесана, и на ней химическим карандашом таинственная надпись:
   "Команда комвзвода Иванова семь человек прошла 8 -- 8 ч. 40 м. Держим С.--З., следов нет".
   Чьих следов искала эта команда? Мы круто сворачивали с нашего маршрута и усиленными переходами выбирались из района, оцепленного этими таинственными палками. Раза четыре нам уже казалось, что мы перешли границу. Натыкались на столбы, на одной стороне которых давно уже зарос мохом грубо вырезанный русский двуглавый орел -- на другой финский лев. Я предполагал, что это старая граница России и Финляндии. Новая же граница повторяет почти все очертания старой. Но проходил день, другой -- снова шли столбики с буквами П. К. или с таинственными письменами какого-то очередного комвзвода.
   Началось нечто вроде галлюцинаций. Однажды вечером, когда мы укладывались спать под срезанное ножами одеяло из влажного мха, Юра приподнялся, прислушался и сказал:
   -- Послушай, Ва. По-моему поезд...
   Я прислушался. Откуда-то издалека с запада доносился совершенно отчетливый стук колес: та-та-та, та-та-та. Откуда здесь может быть железная дорога? Если бы стук доносился с востока, мы могли бы предположить почти невероятную, но все же теоретически возможную вещь, что мы путали, путали и возвращаемся все к той же Мурманской железной дороге: со многими беглецами это случалось. Но с запада? Ближайшая финляндская дорога отстояла на 150 км от границы, такого пространства мы не могли пройти по финской территории, не заметив этого. Но, может быть, за последние годы там построена какая-нибудь новая ветка?
   Стоило сделать над собой усилие воли, и стук колес превращался в своеобразно ритмический шум сосен. Стоило на минутку ослабить это усилие, и стук колес доносился так ясно, так соблазнительно и так убедительно.
   Эти полугаллюцинации преследовали нас до самой Финляндии. И с каждой ночью все навязчивее и навязчивее.
   Когда я разрабатывал наш маршрут, я рассчитывал в среднем восемь дней ходьбы; по воздушной линии нам нужно было покрыть 125 км. При нашей тренировке по хорошей дороге мы могли бы проделать эту дистанцию в двое суток. О хорошей дороге и речи быть не могло, я взял восемь суток. Юра вел дневник нашего перехода, без дневника мы совсем сбились бы со счета времени. И вот, прошло восемь дней и десять и двенадцать. Все тот же перепутанный сухими ветвями бурелом на вершинах хребтов. Все те же болота, озера, протоки. Мысль о том, что мы запутались, все назойливее и назойливее лезла в голову. Сильно сбиться с направления мы не могли. Но мы могли завернуть на север, в обход Поросозера. и тогда мы идем приблизительно параллельно границе, которая в этом месте заворачивает на северо-запад. И тогда мы рискуем очень неприятными встречами. Утешал нас огромный запас продовольствия; с таким запасом мы долго еще могли идти, не страшась голода. Утешало и оптимистическое настроение Юры, которое портилось разве только под очень сильным дождем и то, когда этот дождь лил ночью. Мы все продолжали идти по пустыне, лишь два раза натолкнулись на близость населенных пунктов и один раз натолкнулись на пункт уже не населенный.
   Наш дневной привал мы провели на берегу совсем очаровательного озера, в камышах. Отойдя от привала, мы увидели на берегу озера развалившиеся деревянные мостки и привязанную к этим мосткам полузатонувшую и полуистлевшую лодку. В лодке были весла, как будто кто-то бросил ее только вчера. Никаких путных теорий мы на этот счет изобрести не смогли. И вот, в пяти минутах ходьбы от озера, продираясь сквозь чащу молодого кустарника, березок и прочего, я натолкнулся лицом к лицу на какую-то бревенчатую стену. Стена оказалась избой. Мы обошли ее кругом. Изба еще стояла прочно, но все кругом заросло буйной лесной порослью. Вошли. Изба была пуста, на полках стояли какие-то горшки. Все было покрыто пылью и плесенью. Сквозь щели пола проросла трава. От избы веяло сыростью и могилой. Мы вышли обратно. Оказалось, что изба эта не одна. В нескольких десятках метров, над зеленью поросли, виднелись еще полдесятка крыш. Я сказал Юре, что это, по-видимому, раскулаченная деревня. Юра подал совет обойти ее, может быть, найдем что-нибудь вроде оружия и мы пошли по избам, таким же запустелым, как и первая. В них не было ничего, кроме заплесневелых горшков, переломанной деревенской мебели, полусгнивших остатков одежды и постелей. В одной избе мы нашли человеческий скелет, и это отбило всякую охоту к дальнейшим поискам.
   Подавленные и несколько растерянные, мы вышли из этой заново отвоеванной лесом деревни. Метрах в ста от нее подымался гранитный обрыв хребта, на который нам предстояло взбираться. Пошли вдоль обрыва в поисках наиболее подходящего места для подъема. У подножья обрыва стлались каменные россыпи, на которых даже травка не росла, только чахлый карельский мох покрывал камни своим серо-зеленым узором. Юра шел впереди. Как-то неожиданно он стал, как вкопанный и тихо выругался. У подножья обрыва лежала куча костей, среди которых скалили свои зубы восемь человеческих черепов.
   -- А вот тебе и следы от пуль. -- сказал Юра. На высоте человеческой головы в скале было около десятка глубоких щербин. Картина раскулаченной карельской деревушки получила свой заключительный штрих. Мы обошли груду костей и молча двинулись дальше. Часа через два ходьбы Юра сказал:
   -- Давно уже нужно было драпануть.
   -- Давно уж и пробуем.
   Юра передернул плечами.
   ...Границу мы, по-видимому, перешли ясным августовским утром. Довольно высокий хребет обрывался на севере крутым спуском к озеру, по гребню хребта шла довольно основательно протоптанная тропинка. Натолкнувшись на нее, мы быстро свернули в кусты. В конце тропинки Юра успел заметить массивный каменный столб; я этого столба не заметил. Внизу, на запад от хребта, расстилалось поросшее мелким кустарником болотце, и по болотцу протекала обычная речушка, в плывучих берегах, метров восемь ширины. Принимая во внимание наличие тропинки и, вероятно, пограничных патрулей, нужно было действовать стремительно и быстро. Я почти на ходу разделся, переплыл; Юра стал перекидывать наши вещи, завернул мои сапоги в рубаху и брюки и во что-то еще и этаким дискоболом метнул этот узел ко мне. Сверток на лету раскрылся парашютом, и все содержимое его плюхнулось в воду. Все, кроме сапог, мы успели вытащить. Сапоги пошли ко дну. Ругался я сильно. Хорошо еще, что были запасные футбольные ботинки.
   Откуда-то с юга, с вершины гребня, хлопнул выстрел, и мы, недоодевшись и недоругавшись, в полуголом виде бросились по болоту на запад. Хлопнуло еще два выстрела, но лесистый берег был близко, и мы кинулись в чащу. Там закончили наш туалет, сообразили, что преследование может быть не так скоро и пошли дальше, опять перемазывая подошвы нашими снадобьями.
   Никакого преследования мы не заметили. Вероятно, мы уже были по буржуазную сторону границы.
   Часа через три ходьбы я заметил в траве кусок какой-то рыжей бумаги. Поднял. Бумага оказалась кульком, двойным кульком из крепкой проклеенной бумаги, какой в советской России и в заводе нет. Кулек был подвергнут исследованию по методу Шерлока Холмса. Из него были извлечены крошки белого хлеба; явственно буржуазного. Края кулька были когда-то склеены белой бумагой. На кульке виднелся след перевязывавшего его шпагата. В буржуазном происхождении этого кулька не было никакого сомнения.
   Юра торжественно поднялся, торжественно облапил меня, и так мы стояли, тыкая друг друга кулаками и говорили всякие хорошие слова, не переводимые ни на какой язык в мире. Когда все слова были сказаны, Юра снял свой рваный шлем, сделанный по образцу красноармейского из куска старого одеяла и несмотря на все свое свободомыслие, широко перекрестился.
   Однако, я не был вполне уверен, что мы уже на финской территории. Кулек мог быть брошен каким-нибудь контрабандистом, каким-нибудь тихим идиотиком из финских коммунистов, стремившимся в социалистический рай и наконец, просто пограничником; у них кто их знает, какие отношения со всяким пограничным народом.
   Наконец, я знал и такие случаи, когда беглецы из лагеря захватывались пограничниками и на финской территории. С международным правом товарищи не очень стесняются.
   Вечером мы расположились на ночлег на какой-то горе. Погода все портилась. Резкий ветер шумел соснами. Моросил мелкий холодный дождь. Юра устраивал какое-то логово под мохнатыми ветвями елей. Я спустился вниз добыть воды. Внизу расстилалось озеро, задернутое пеленой дождя. На противоположном берегу озера, несколько наискосок от меня, виднелось большое строение. Больше ничего нельзя было разобрать.
   Дождь усиливается. Ветер превратился в бурю. Мы дрогли всю ночь. Наутро спустились, к озеру. Погода прояснилась. Строение на той стороне было видно довольно ясно. Что-то вроде огромной избы с какими-то пристройками и с открытой настежь дверью. Мы прошли с полверсты к северу, уселись а кустах прямо против этого строения и стали выжидать. Никакого движения. Дверь оставалась открытой. В ней не появлялся никто. Решили идти к строению.
   Обошли озеро, подошли метров на пятьдесят и стали ползти, вслушиваясь в каждый лесной шорох. Юра полз несколько в стороне от меня. И вот, слышу его восторженный голос:
   -- Никаких гвоздей. Финляндия.
   Оказывается. Юра наполз на какую-то мусорную кучу. Там валялись обрывки газет на финском языке. Правда, газеты могли быть и карельскими, мы не знали ни того, ни другого языка. Но здесь были консервные, кофейные, папиросные и прочие банки, на которых были надписи и на шведском языке. Сомнений быть не могло.
   В ФИНЛЯНДИИ
   Да, конечно. Никаких сомнений уже быть не могло: мы в Финляндии. Оставалось неизвестным, как далеко прошли мы вглубь ее территории, в каких местах мы находимся, и как долго придется еще блуждать по тайге в поисках человеческого жилья. По нашей беглецкой теории нам полагалось бы попасться на глаза любым иностранным властям возможно дальше от границы: кто его знает, какие там неписанные договоры могут существовать между двумя соседствующими пограничными заставами. Политика политикой, а быт бытом. В порядке соседской любезности могут и выдать обратно. Правда, финская граница была в свое время выбрана в частности потому, что из всех границ СССР тут можно было рассчитывать на наиболее корректное отношение и наиболее культурную обстановку, но опять-таки кто его знает, какое обычное право существует в этой таежной глуши. Пока я путано размышлял обо всем этом, Юра уже устремился к строению. Я его попридержал, и мы с ненужной осторожностью и с бьющимися сердцами вошли внутрь. Это, очевидно, был барак лесорубов, обитаемый только зимой и пустующий летом. Барак, как барак, не на много лучше нашего Беломорского, только посредине стояли развалины какого-то гигантского очага или печи, а пол, нары, столы были завалены всякими буржуазными отбросами.
   Тут Юра разыскал сапоги, которые по буржуазным масштабам, видимо, никуда уже не годились, но которые могли бы сойти за предмет роскоши в СССР, валялись банки от консервов, какао, кофе, сгущенного молока и пустые папиросные коробки. Я не курил уже пять или шесть дней и устремился к этим коробкам. На полпапиросы наскреб. Юра разыскал нечто, похожее на топленое сало и несколько иссохших в камень хлебов. Хлеба у нас не было уже дней шесть.
   -- Сейчас устрою бутерброд со смальцем, -- сказал он.
   Я попытался было протестовать, но был слишком занят поисками табаку. Юра намазал салом кусок сухаря и отправил все это в рот. Лицо его стало задумчивым и взгляд устремился, так сказать, внутрь.
   -- Ну как?
   Юра стал старательно выплевывать свой бутерброд.
   -- Ну что? -- переспросил я еще раз, не без некоторого педагогического злорадства
   -- Лыжная мазь, -- сказал Юра деланно безразличным тоном и скромно отошел в уголок.
   Мы вышли из барака. Небо казалось вымытым как-то особенно тщательно, а таежный ветерок -- особенно ароматным. У барака оказался столб с надписью, которая была нам непонятна и со стрелой, указывавшей на запад. В направлении стрелы шла полузаросшая травой тропинка. Юра подтянул свой рюкзак и даже запел: "Эх, полным полна коробушка, плеч не давит ремешок". Ремешок действительно не давил. потому что наши рюкзаки за шестнадцать суток пути были основательно облегчены и потому что после таежных болот, завалов, каменных осыпей так легко было идти по человеческой дороге и наконец потому, что на душе было действительно очень весело.
   Но это настроение было перебито мыслью о Борисе. Как он дошел?
   -- Нобискум деус, -- оптимистически сказал Юра. -- Борис нас уже в Гельсингфорсе дожидается. -- Юра приблизительно был прав.
   Часа через два ходьбы мы вышли к какому-то холмику. огороженному типичным карельским забором -- косо установленные еловые жерди. За забором был тщательно обработанный огородик, за огородиком на верхушке холма стояла небольшая чистенькая изба. На стене избы я сразу заметил бляху страхового общества, рассеявшую последние притаившиеся где-то в глубине души сомнения и страхи. У избы стояло два сарая. Мы заглянули в один из них.
   Там за какой-то работой ковырялась девочка лет 10-!2-ти. Юра просунул в дверь свою взлохмаченную голову и попытался изъясниться на всех известных ему диалектах. Его попытки произвели несколько неожиданное впечатление. Девочка ринулась к стенке, прислонилась к ней спиной, в ужасе, прижала руки к груди и стала судорожно и беззвучно хватать воздух раскрытым ртом. Юра продолжал свои лингвистические упражнения. Я вытащил его из сарая. Нужно подождать. Мы сели на бревно у стены сарая, и предались ожиданию. Минуты через полторы-две девочка стрелой выскочила из сарая, шарахнулась в сторону от нас, каким-то фантастическим стилем перемахнула через забор и только подбегая ко крыльцу избы, подняла неистовый вопль. Дверь избы раскрылась. Оттуда выглянуло перепуганное женское лицо. Девочка исчезла в избе. Дверь снова закрылась. Вопли девочки стали раздаваться глуше и лотом утихли.
   Юра осмотрел меня внимательным оком и сказал:
   -- Собственно говоря, есть чего испугаться. Посмотрел бы ты на себя в зеркало.
   Зеркала не было. Но вместо зеркала мне достаточно было посмотреть на Юру: грязная и опухшая от комариных укусов физиономия, рваное лагерное одеяние, на поясе разбойничий нож, а на носу угрожающие черные очки. Да, с такой внешностью к десятилетним девочкам нужно бы подходить несколько осторожнее.
   Прошло еще минут 10-15. Мы терпеливо сидели на бревне в ожидании дальнейших событий. Эти события наступили. Девочка с панической стремительностью выскочила из избы, снова перемахнула через забор и бросилась в лес, подымая пронзительный и судя по тону призывный крик. Через четверть часа из лесу вышел степенный финский мужичок, в таких немыслимо желтых сапогах, из--за каких когда-то в далеком Конотопе покончил дни свои незабвенной памяти Хулио Хуренито, в добротной кожанке и с трубкой во рту. Но меня поразили не сапоги и не кожанка. Меня поразило то, отсутствующее в советской России вообще, а в советской деревне в частности и в особенности исходящее от этого мужичонки впечатление полной и абсолютной уверенности в самом себе, в завтрашнем дне, в неприкосновенности его буржуазной личности и его буржуазного клочка земли.
   Мужичок неторопливо подошел к нам, осматривая нас внимательным и подозрительным взором. Я встал и спросил, понимает ли он по-русски. К моей великой радости, мужичок на очень ломанном, но все не внятном русском языке ответил, что он немного понимает. Подозрительные морщины в уголках его глаз разгладились, мужичок сочувственно закивал головой и даже трубку изо рта вынул. Да, да. Он понимает, очень хорошо понимает. Там, по ту сторону границы остались два его брата. Оба погибли. Да, он очень хорошо понимает.
   Мужичок вытер свою ладонь о штаны и торжественно пожал наши руки. Из-за его спины выглядывала рожица девочки, страх еще боролся с любопытством, со всеми шансами на стороне последнего.
   Обстановка прояснилась. Мужичок провел нас в избу. Очень большая комната с низкими потолками, с огромной печью и плитой, на плите и под плитой смачно сияла ярко начищенная медная посуда, у плиты стояла женщина лет 30-ти -- белотелая и хозяйственная, смотрела на нас недоверчивым и настороженным взглядом. Из дверей соседней комнаты выглядывали какие-то детские рожицы. Чтобы не было слишком страшно, эти рожицы высовывались над самым полом и смотрели на нас своими льняными глазенками. Во всем был достаток, уют, уверенность. Вспомнились наши раскулаченные деревни; и снова стало больно.
   Мужичок принялся обстоятельно докладывать своей хозяйке сущность переживаемого момента. Он наговорил раза в три больше, чем я успел ему рассказать. Настороженное выражение лица хозяйки сменилось сочувственными вздохами и затем последовала стремительная хозяйственная деятельность. Пока мы сидели на лавке, пока Юра оглядывал комнату, подмигивая высовывавшимся из дверей ребятишкам и строил им рожи, ребятишки тоже начали заигрывать; пока я с наслаждением курил крепчайший мужицкий табак и рассказывал мужику о том, что и как делается по ту сторону границы, огромный обеденный стол начал обрастать невиданным не только для советской деревни, но и для советских столиц обилием всяких яств. В последовательном порядке появился кофе со сливками, как оказалось впоследствии, здесь пьют кофе перед обедом, потом уха, потом жареный налим, потом какой-то пирог, потом творог со сметаной, потом какая-то каша со сладким черничным сиропом, потом кое-что еще; на все это мы смотрели недоуменно и даже несколько растерянно. Юра предусмотрительно передвинул пряжку своего пояса и принялся за дело "всерьез и надолго". После обеда мужичок предложил нам проводить нас или к "уряднику", до которого было верст 20 или на пограничный пункт, до которого было верст 10. "Да мы и сами дойдем". "Не дойдете, заблудитесь" .
   После обеда мы с час отдохнули. Девочка за это время куда-то исчезла. Долго жали руку хозяйке и двинулись на пограничный пункт. По дороге мужичок объяснял нам систему и результаты своего хозяйства: с нечеловеческим трудом расчищенная в лесу полянка под крохотное поле и огород, невода на озере, зимой лесные работы. "А сколько платят за лесные работы?" "Да 1200-1500 марок в месяц". Я уже после подсчитал. Финская марка по ее покупательной способности чуть больше советского рубля, значит, в среднем полторы тысячи рублей. Да. А по ту сторону такой же мужичок получает 35. Где же тут буржуазной Финляндии конкурировать с пролетарским лесным экспортом?
   Мужичок был прав, без него мы бы к пограничному пункту не добрались. Тропинка разветвлялась, путалась между болот, извивалась между каменными грядами, пропадала на россыпях булыжников. На полдороге из-за кустов выскочил огромный пёс и сразу кинулся к Юриным штанам. Юра стремительно отскочил в сторону, защищаясь своей палкой, а я своей уже совсем было собрался перешибить псу позвоночник, когда из-за поворота тропинки послышались какие-то голоса, и выбежали два финских пограничника: один маленький, голубоглазый и необычайно подвижной, другой постарше, посерьёзнее и потемнее. Они отогнали пса и стали о чем-то говорить с мужичком. Мужичок спросил, есть ли у нас оружие. Мы показали на наши ножи. Маленький пограничник сделал вид, что ему полагается нас обыскать, похлопал Юру по карману и этим удовлетворился.
   Не нужно быть великим психологом, чтобы понять -- оба парня чрезвычайно довольны встречей с нами; это -- великое событие в их, вероятно, не очень разнообразной жизни и некая сенсация. Маленький все время что-то болтал с мужичком, потом завел с Юрой оживленный разговор, состоящий из жестов, междометий и попыток выразить мимикой лица такие, например, вещи, как мировая революция. Не знаю, что понял пограничник, Юра не понял ничего.
   Так болтая и кое-как объясняясь при помощи мужичка, мы подошли к неширокому озеру, на другой стороне которого виднелось большое деревянное здание. Переправились на лодке через озеро. Здание оказалось пограничной заставой. Нас встретил начальник заставы, такой же маленький, благодушный и спокойный финн, как наш мужичок. Степенно пожал нам руки. Мы вошли в просторную чистую комнату -- казарму пограничников. Здесь стояла дюжина коек, и у стены -- стойка с винтовками.
   Мы сняли наши рюкзаки. Начальник заставы протянул нам коробку с финскими папиросами. Закурили, уселись у стола перед окном. Мужичок о чем-то вдумчиво докладывал, начальник так же вдумчиво и сочувственно кивал головой. Пограничники стояли около и о чем-то многозначительно перемигивались. Откуда-то вышла и стала в рамке двери какая-то женщина, по всем внешним признакам жена начальника заставы. Какие-то льняные, белобрысые детишки выглядывали из-за косяков.
   Разговор клеился очень плохо. Наш мужичок исчерпал свой весьма немноготомный запас русских слов. Мне говорить просто не хотелось. Вот ведь, мечтал об этом дне, первом дне на воле, лет 15-17 планировал, добивался; ставил свою и не свою голову на попа, а сейчас, когда добился, наконец, -- просто какая-то растерянность.
   Женщина исчезла. Потом снова появилась и что-то сказала. Начальник заставы встал и жестом, не лишённым некоторой церемонности, пригласил нас в соседнюю комнату. Это была чистенькая, словно по всем углам вылизанная комнатка. Посредине стоял стол, накрытый белоснежной скатертью, на столе стояли чашки, и дымился кофейник. Так, значит, приглашение на чашку кофе. Не ожидал.
   Мы были такими грязными, опухшими, оборванными, что было как-то неловко сидеть за этим нехитрым столом, который мне после свиной жизни лагеря казался чем-то в высокой степени великосветским. Как-то было неловко накладывать в чашку не свой сахар. Неловко было смотреть в глаза этой женщины, которой я никогда не видал и, вероятно, никогда больше не увижу и которая с таким чисто женским инстинктом старалась нас накормить и напоить, хотя мы после обеда у нашего мужичка и так были сыты до отвала.
   Посидели, вроде как поговорили. Я почувствовал какую-то смертельную усталость -- реакция после напряжения этих лет и этих дней. Поднялся. Вышли в комнату пограничников. Там на зеркально натертом полу был разостлан какой-то ковёр, на ковре лежали две постели -- для меня и для Юры. Настоящие постели, человеческие, а мы уже год спали, Бог его знает, на чем. Юра боком посмотрел на эти постели и сказал: "Простыни, черт его дери".
   Уж вечерело. Я вышел на двор. Жена начальника заставы стояла на коленях у крыльца и в её засученных руках была наша многострадальная кастрюля, из которой когда-то какая-то не известная мне подпорожская девочка пыталась теплом своего голодного тельца извлечь полпуда замороженных лагерных щей, которая прошла наш первый побег, лагерь и 16 суток скитаний по карельской тайге. Жена начальника заставы явственно пыталась привести эту кастрюлю в христианский вид. Женщина была вооружена какими-то тряпками, щётками и порошками и старалась честно. В дороге мы эту кастрюлю, конечно, не чистили. Копоть костров въелась в мельчайшие поры алюминия. Исходная цилиндрическая форма от ударов о камни, о стволы деревьев и от много другого превратилась в что-то, не имеющее никакого адекватного термина даже в геометрии Лобачевского, а вот стоит женщина на коленях и трет этот алюминиевый обломок крушения. Я стал объяснять ей, что этого делать не стоит, что эта кастрюля уже отжила свой исполненный приключениями век. Женщина понимала плохо. На крыльцо вышел Юра, и мы соединенными усилиями как-то договорились. Женщина оставила кастрюлю и оглядела нас взглядом, в котором ясно чувствовалась непреоборимая женская тенденция поступить с нами приблизительно так же, как и с этой кастрюлей оттереть, вымыть, заштопать, пришить пуговицы и уложить спать. Я не удержался: взял грязную руку женщины и поцеловал ее. А на душе было очень плохо.
   Видимо, как-то плохо было и Юре. Мы постояли под потемневшим уже небом и потом пошли к склону холма над озером. Конечно, этого делать не следовало бы. Как бы там ни обращались с нами, мы были арестованными и не надо было давать повода хотя бы тем же пограничникам подчеркивать этот официальный факт. Но никто его не подчеркнул.
   Мы уселись на склоне холма. Перед нами расстилалась светло-свинцовая гладь озера, дальше к востоку от него дремучей и черной щетиной подымалась тайга, по которой, Бог даст, нам никогда больше не придется бродить. Еще далее к востоку шли бесконечные просторы нашей родины, в которую, Бог знает, удастся ли нам вернуться.
   Я достал из кармана коробку папирос, которою нас снабдил начальник заставы. Юра протянул руку: "Дай и мне". "С чего это ты? " "Да, так".
   Я чиркнул спичку. Юра неумело закурил и поморщился. Сидели и молчали. Над небом востока появились первые звезды --они где-то там светились и над Салтыковкой и над Москвой и над Медвежьей Горой и над Магнитогорском, только пожалуй в Магнитогорске на них и смотреть-то некому, не до того. А на душе было неожиданно и замечательно паршиво.
   У ПОГРАНИЧНИКОВ
   По-видимому, мы оба чувствовали себя какими-то обломками крушения. Мы боролись за жизнь, за свободу, за какое-то человеческое житье, за право чувствовать себя не удобрением для грядущих озимей социализма, а людьми; я в частности по въевшимся в душу журнальным инстинктам -- за право говорить о том, что я видел и чувствовал. Пока мы, выражаясь поэтически, напрягали свои бицепсы в борьбе с разъяренными волнами социалистического кабака, все было как то просто и прямо. Странно, самое простое время было в тайге. Никаких проблем. Нужно было только одно: идти на запад. Вот и шли. Пришли.
   И словом, выбившись из шторма, сидели мы на неизвестном нам берегу и смотрели туда, на восток, где в волнах коммунистического террора и социалистического кабака гибнет столько родных нам людей. Много запоздалых мыслей и чувств лезло в голову. Да, мы проворонили нашу родину. В частности, проворонил и я. Патриотизм? Любовь к родине? Кто боролся просто за это? Боролись за усадьбу, за программу, за партию, за демократию, за самодержавие. Я боролся за семью. Борис за скаутизм. Нужно было, давно нужно было понять, что вне родины нет ни черта -- ни усадьбы, ни семьи, ни скаутизма, ни карьеры, ни демократии, ни самодержавия. Ничего нет. Родина, как кантовская категория времени и пространства: вне этих категорий -- пустота... И вот, проворонили.
   И эти финны. Таежный мужичок, пограничные солдаты, жена начальника, заставы. Я вспомнил финских идеалистических и коммунистических карасей, приехавших в СССР из Америки, ограбленных, как липки и голодавших на Урале и на Алтае, вспомнил лица финских "беженцев" в ленинградской пересылке; лица, в которых от голода глаза ушли куда-то в глубину черепа, и губы ссохлись, обнажая кости челюстей. Вспомнился грузовик с финскими беженцами в Карелии, в селе Койкоры. Да, их принимали не так, как принимают здесь нас. На чашку кофе их не приглашали и кастрюль их не пытались чистить. Очень ли мы правы, говоря о русской общечеловечности и дружественности? Очень ли уж мы правы, противопоставляя "материалистический Запад" идеалистической русской душе?
   Юра сидел с потухшей папиросой в зубах и глядел, как и я, на восток поверх озера и тайги. Заметив мой взгляд, он посмотрел на меня и кисло улыбнулся. Вероятно, ему тоже пришла в голову какая-то параллель между тем, как встречают людей там, и как встречают их тут. Да, объяснить можно, но дать почувствовать -- нельзя. Собственно, Юра России не видал. Он видел социализм, Москву, Салтыковку, людей, умирающих от малярии на улицах Дербента, снесенные артиллерией села Украины, лагерь в Чустрое, одиночку ГПУ, лагерь ББК. Может быть, не следовало ему всего этого показывать. А как не показать?
   Юра попросил у меня спички. Снова зажег папиросу, руки слегка дрожали. Он ухмыльнулся еще раз, совсем уж деланно и кисло и спросил: "Помнишь, как мы за керосином ездили?" Меня передернуло.
   Это было в декабре 1931 года. Юра только что приехал из буржуазного Берлина. В нашей Салтыковке мы сидели без света, керосина не было. Поехали в Москву за керосином. Стали в очередь в 4 часа утра. Мерзли до 10. Я принял на себя административные обязанности и стал выстраивать очередь, вследствие чего, когда лавчонка открылась, я наполнил два пятилитровых бидона вне очереди и сверх нормы. Кое-кто стал протестовать. Кое-кто полез драться. Из-за десяти литров керосина, из-за пятиалтынного по нормам "проклятого царского режима" были пущены в ход кулаки. Что это? Россия? А какую иную Россию видал Юра?
   Конечно, можно бы утешаться тем, что путем этакой "прививки" с социализмом в России покончено навсегда. Можно бы найти еще несколько столь же утешительных точек зрения, но в тот вечер утешения как-то в голову не лезли. Сзади нас догорал поздний летний закат. С крыльца раздался веселый голос маленького пограничника; голос явственно звал нас. Мы поднялись. На востоке багровели, точно облитые кровью красные знамена, освещенные уже невидимым нами солнцем облака, и глухо шумели леса.
   Маленький пограничник действительно звал нас. В небольшой, чистенькой кухне стоял стол, уставленный всякими съестными благами, на которые Юра посмотрел с великим сожалением: есть было больше некуда. Жена начальника заставы, которая, видимо, в этой маленькой семейной казарме была полной хозяйкой, думаю более самодержавной, чем и сам начальник, пыталась было уговорить Юру и меня съесть что-нибудь. Это было безнадежное предприятие. Мы отнекивались и отказывались. Пограничники о чем-то весело пересмеивались. Из путанных их жестов я понял, что они спрашивают: есть ли в России такое изобилие. В России его не было, но говорить об этом мне не хотелось. Юра пытался было объяснить: Россия -- одно, а коммунизм -- другое. Для вящей понятливости он в русский язык вставлял немецкие, французские и английские слова, которые пограничникам были не на много понятнее русских. Потом перешли на рисунки. Путем очень сложной и путанной символики нам, по-видимому, удалось все же объяснить некоторую разницу между русским и большевиком. Не знаю, впрочем, стоило ли ее объяснять. Нас во всяком случае встречали не как большевиков. Наш маленький пограничник тоже взялся за карандаш. Из его жестов и рисунков мы поняли, что он имеет медаль за отличную стрельбу; медаль эта висела у него на штанах, и что на озере они ловят форелей и стреляют диких уток. Начальник заставы к этим уткам дорисовал еще что-то слегка похожее на тетерева. Житье тут, видимо, было совсем спокойное. Жена начальника заставы погнала нас всех спать: и меня с Юрой и пограничников и начальника заставы. Для нас были уже уготованы две постели, настоящие, всамделишные, человеческие постели. Как-то неудобно было лезть со своими грязными ногами под грубые, но белоснежно чистые простыни, как-то неловко было за нашу лагерную рвань, как-то обидно было, что эту рвань наши пограничники считают не большевицкой, а русской рванью.
   Жена начальника заставы что-то накричала на пограничников, которые все перемигивались весело о чем-то. И они, слегка поторговавшись, улеглись спать. Я не без наслаждения вытянулся на постели -- первый раз после одиночки ГПУ; где постель все-таки была. В лагере были только голые доски нар. Потом мох и еловые ветки карельской тайги. Нет, что там ни говорить, а комфорт -- великая вещь.
   Однако, комфорт не помогал. И вместо того ощущения, которое я ожидая, вместо ощущения достигнутой, наконец, цели, ощущения безопасности, свободы и прочего, в мозгу кружились обрывки тяжелых мыслей и о прошлом и о будущем, а на душе было отвратительно скверно. Чистота и уют этой маленькой семейной казармы, жалостливое гостеприимство жены начальника заставы, дружественное зубоскальство пограничников, покой, сытость, налаженность этой жизни ощущались, как некое национальное оскорбление: почему же у нас так гнусно, так голодно, так жестоко? Почему советские пограничники, советские, но все же русские, встречают беглецов из Финляндии совсем не так, как вот эти финны встречали нас, беглецов из России? Так ли уж много у нас прав на ту монополию "всечеловечности" и дружественности, которую мы утверждаем за русской душой? Не знаю, как будет дальше. По ходу событий нас, конечно, должны арестовать, куда-то посадить; пока наши личности не будут более или менее выяснены. Но вот пока что никто к нам не относится, как к арестантам, как к подозрительным. Все эти люди принимают нас, как гостей, как усталых, очень усталых путников, которых прежде всего надо накормить и подбодрить. Разве, если бы я был финским коммунистом, прорвавшимся в "отечество всех трудящихся", со мной так обращались бы? Я вспомнил финнов-перебежчиков, отосланных в качестве заключенных на стройку Магнитогорского завода. Они там вымирали сплошь. Вспомнил "знатных иностранцев" в ленинградской пересыльной тюрьме, вспомнил группы финнов-перебежчиков в деревне Койкоры; голодных, обескураженных, растерянных, а в глазах плохо скрытый ужас полной катастрофы, жестокой обманутости, провала всех надежд. Да, их так не встречали, как встречают нас с Юрой. Странно, но если бы на этой финской пограничной заставе к нам отнеслись грубее, официальное, мне было бы как-то легче. Но отнеслись так по-человечески, как я при всем моем оптимизме не ожидал. И контраст с бесчеловечностью всего того, что я видел на территории бывшей Российской Империи, навалился на душу тяжелым национальным оскорблением. Мучительным оскорблением: безвылазностью, безысходностью. И вот, еще стойка с винтовками.
   Я, как большинство мужчин, питаю к оружию "влеченье, род недуга". Не то, чтобы я был очень кровожадным или воинственным, но всякое оружие, начиная с лука и кончая пулеметом, как-то притягивает. И всякое оружие хочется примерять, пристрелять, почувствовать свою власть над ним. И как это я, человек настроенный безусловно пацифически, безусловно антимилитаристически, так как я питаю безусловное отвращение ко всякому убийству, и что в нелепой моей биографии есть два убийства, да и то оба раза кулаком, то свое влечение к оружию я всегда рассматривал, как своего рода тихое, но совершенно безвредное помешательство, вот вроде собирания почтовых марок: платят же люди деньги за такую ерунду...
   Около моей койки была стойка с оружием, штук восемь трехлинеек русского образца, две двустволки и какая-то мне еще не известная малокалиберная винтовочка; завтра надо будет пощупать. Вот тоже, чудаки люди. Конечно, мы арестованные. Но ежели мы находимся под арестом, не следует укладывать нас спать у стойки с оружием. Казарма спит, я не сплю. Под рукой у меня оружие, достаточное для того, чтобы всю эту казарму ликвидировать в два счета, буде мне это понадобится. Над стойкой висит заряженный парабеллум маленького пограничника. В этом парабеллуме полная обойма. Маленький пограничник демонстрировал Юре механизм этого пистолета. Тоже, чудаки ребята...
   И вот, я поймал себя на ощущении, которое стоит вне политики, вне пораженчества или оборончества, может быть, даже вообще вне сознательного "я": первый раз за 15-16 лет жизни стоящие в стойке у стены винтовки показались мне, как винтовки дружественные, не оружие насилия, а оружие защиты от насилия. Советская винтовка всегда ощущалась, как оружие насилия, насилия надо мной, Юрой, Борисом, Авдеевым, Акульшиным, Батюшковым и так далее по алфавиту. Совершенно точно так же она ощущалась и ими. Сейчас вот эти финские винтовки, стоящие у стены, защищают меня и Юру от советских винтовок. Это очень тяжело, но все-таки это факт. Финские винтовки нас защищают; из русских винтовок мы были бы расстреляны, как были расстреляны миллионы других русских людей -- помещиков и мужиков, священников и рабочих, банкиров и беспризорников. Как, вероятно, уже расстреляны те инженеры, которые пытались было бежать из туломского отделения социалистического рая и в момент нашего побега еще досиживали свои последние дни в Медгорской тюрьме, как был бы расстрелян Акульшин, если ему не удалось прорваться в заонежскую тайгу. Как были бы расстреляны сотни тысяч русских эмигрантов, если бы они появились на родной своей земле.
   Мне захотелось встать и погладить эту финскую винтовку. Я понимаю, очень плохая иллюстрация для патриотизма. Я не думаю, чтобы я был патриотом хуже всякого другого русского. Плохим был патриотом; плохими патриотами были все мы, хвастаться нам нечем. И мне тут хвастаться нечем. Но вот, при всей моей подсознательной, фрейдовской тяге ко всякому оружию, меня от всякого советского оружия пробирала дрожь отвращения, страха и ненависти. Советское оружие -- это в основном орудие расстрела. А самое страшное в нашей жизни заключается в том, что советская винтовка -- одновременно и русская винтовка. Эту вещь я понял только на финской пограничной заставе. Раньше я ее не понимал. Для меня, как и для Юры, Бориса, Авдеева, Акульшина, Батюшкова и так далее по алфавиту советская винтовка была только советской винтовкой. О ее русском происхождении там не было и речи. Сейчас, когда эта винтовка не грозит голове моего сына, я могу рассуждать, так сказать, объективно. Когда эта винтовка, советская ли, русская ли, будет направлена в голову моего сына, моего брата, то ни о каком там патриотизме и территориях я рассуждать не буду. И Акульшин не будет. И ни о каком "объективизме" не будет и речи. Но лично я, находясь почти в полной безопасности от советской винтовки, удрав от всех прелестей социалистического строительства, уже начинаю ловить себя на подленькой мысли: я-то удрал, -- а ежели там еще миллион людей будет настреляно, что ж, по этому поводу можно будет написать негодующую статью и посоветовать тов. Сталину согласиться с моими бесспорными доводами о вреде диктатуры, об утопичности социализма, об угашении духа и о прочих подходящих вещах. И, написав статью, мирно и с чувством исполненного морального долга пойти в кафе, выпить чашку кофе со сливками, закурить за две марки сигару и "объективно" философствовать о той девочке, которая пыталась иссохшим своим тельцем растаять кастрюлю замороженных помоев, о тех четырех тысячах ни в чем не повинных русских ребят, которые догнивают страшные дни свои в "трудовой" колонии Водораздельского отделения ББК ГПУ и о многом другом, что я видал "своима очами". Господа Бога молю своего, чтобы хоть эта уж чаша меня миновала.
   Никогда в своей жизни, а жизнь у меня была путанная, не переживал я такой страшной ночи, как эта первая ночь под гостеприимной и дружественной крышей финской пограничной заставы. Дошло до великого соблазна: взять парабеллум маленького пограничника и ликвидировать все вопросы "на корню". Вот это дружественное человечье отношение к нам, двум рваным, голодным, опухшим и конечно подозрительным иностранцам -- оно для меня было, как пощечина.
   Почему же здесь, в Финляндии, такая дружественность, да еще ко мне, представителю народа, когда-то "угнетавшего" Финляндию? Почему же там, на моей родине, без которой мне все равно никакого житья нет и не может быть, такой безвылазный, жестокий, кровавый кабак? Как это все вышло? Как это я, Иван Лукьянович Солоневич, рост выше среднего, глаза обыкновенные, нос картошкой, вес семь пудов, особых примет не имеется, как это я, мужчина и все прочее, мог допустить этот кабак. Почему это я, не так, чтобы трус и не так, чтобы совсем дурак, на практике оказался и трусом и дураком?
   Над стойкой с винтовками мирно висел парабеллум. Мне было так мучительно, и этот парабеллум так меня тянул, что мне стало жутко. Что это, с ума схожу? Юра мирно похрапывал. Но Юра за весь этот кабак не ответчик. Я ответчик. И мой сын Юра мог бы, имел право меня спросить: так как же ты все это допустил?
   Но Юра не спрашивал. Я встал, чтобы уйти от парабеллума и вышел на двор. Это было несколько неудобно. Конечно, мы были арестованными и конечно не надо было ставить наших хозяев в неприятную необходимость сказать мне: "Ну, уж вы, пожалуйста, не разгуливайте". В сенцах спал пес и сразу на меня окрысился. Маленький пограничник сонно вскочил, попридержал пса, посмотрел на меня сочувственным взглядом -- я думаю, вид у меня был совсем сумасшедший -- и снова улегся спать. Я сел на пригорке над озером и неистово курил всю ночь. Бледная северная заря поднялась над тайгой. С того места, на котором я сидел, еще видны были леса русской земли, в которых гибли десятки тысяч русских -- невольных насельников Беломорско-Балтийского комбината и прочих в этом же роде.
   Было уже совсем светло. Из какого-то обхода вернулся патруль, посмотрел на меня, ничего не сказал и прошел в дом. Через полчаса вышел начальник заставы, оглядел меня сочувственным взглядом, вздохнул и пошел мыться к колодцу. Потом появился и Юра; он подошел ко мне и осмотрел меня критически:
   -- Как-то не верится, что все это уже сзади. Неужели, в самом деле драпанули?
   И потом, заметив мой кислый вид, утешительно добавил:
   -- Знаешь, у тебя сейчас просто нервная реакция. Отдохнешь -- пройдет.
   -- А у тебя?
   Юра пожал плечами.
   -- Да как-то действительно думал, что будет иначе. Немцы говорят. Bleibe in Lande und naehre dich reichlich.
   -- Так что же? Может быть, лучше было оставаться?
   -- Э, нет. Ко всем чертям. Когда вспоминаю подпорожсккй УРЧ, БАМ, детишек -- и сейчас еще словно за шиворот холодную воду льют. Ничего. Не раскисай, Ва.
   Нас снова накормили до отвала. Потом все население заставы жало нам руки и под конвоем тех же двух пограничников, которые встретили нас в лесу, мы двинулись куда-то пешком. В версте от заставы на каком-то другом озере оказалась моторная лодка, в которую мы и уселись все четверо. Снова лабиринты озер, протоков, речонок. Снова берега, покрытые тайгой, болотами, каменные осыпи, завалы бурелома на вершинах хребтов. Юра посмотрел и сказал: "Брр! Больше я по этим местам не ходок. Даже смотреть не хочется".
   Но все-таки стал смотреть. Сейчас из этой моторки своеобразный карельский пейзаж был таким живописным, от него веяло миром лесной пустыни, в которой скрываются не заставы ГПУ, а Божьи отшельники. Моторка вспугивала стаи диких уток. Маленький пограничник пытался было стрелять их из парабеллума. По Юриному лицу было видно, что у него руки чесались. Пограничник протянул парабеллум и Юре. В Медгоре этого бы не сделали. Раза три и Юра промазал по стайке плававших у камышей уток. Утки снялись и улетели.
   Солнце подымалось к полдню. На душе становилось как-то яснее и спокойнее. Может быть и в самом деле Юра прав, это было только нервной реакцией. Около часу дня моторка пристала к какой-то спрятанной в лесных зарослях крохотной деревушке. Наши пограничники побежали в деревенскую лавчонку и принесли папирос, лимонаду и еще что-то в этом роде. Собравшиеся у моторки молчаливые финны сочувственно выслушали оживленное повествование нашего маленького конвоира и задумчиво кивали своими трубками. Маленький конвоир размахивал руками так, как если бы он был не финном, а итальянцем и подозреваю, врал много и сильно. Но видимо, врал достаточно живописно.
   К вечеру добрались до какого-то пограничного пункта, в котором обитал патруль из трех солдат. Снова живописные рассказы нашего пограничника; их размер увеличивался с каждым новым опытом и невидимому обогащался новыми подробностями и образами. Наши хозяева наварили нам полный котел ухи и после ужина мы улеглись спать на сене. На этот раз я спал, как убитый.
   Рано утром мы пришли в крохотный городок -- сотня деревянных домиков, раскинутых среди вырубленных в лесу полянок. Как оказалось впоследствии, городок назывался Иломантси, и в нем находился штаб какой-то пограничной части. Но было еще рано, и штаб еще спал. Наши конвоиры с чего-то стали водить нас по каким-то знакомым своим домам. Все шло, так сказать, по ритуалу. Маленький пограничник размахивал руками и повествовал; хозяйки, охая и ахая, устремлялись к плитам, через 10 минут на столе появлялись кофе, сливки, масло и прочее. Мы с любопытством и не без горечи разглядывали эти крохотные комнатки, вероятно, очень бедных людей, занавесочки, скатерти, наивные олеографии на стенах, пухленьких и чистеньких хозяев -- такой слаженный, такой ясный и уверенный быт. Да, сюда бы пустить наших раскулачивателей, на эту нищую землю, на которой люди все-таки строят человеческое житье, а не коллективизированный бедлам.
   В третьем по очереди доме мы уже не могли ни выпить, ни съесть ни капли и ни крошки. Хождения эти были закончены перед объективом какого-то местного фотографа, который увековечил нас всех четырех. Наши пограничники чувствовали себя соучастниками небывалой в этих местах сенсации. Потом пошли к штабу. Перед вышедшим к нам офицером наш маленький пограничник петушком вытянулся в струнку и стал о чем-то оживленно рассказывать. Но так как рассказывать да еще и оживленно без жестикуляции он, очевидно, не мог, то от его субординации скоро не осталось ничего: нравы в финской армии, видимо, достаточно демократичны.
   С офицером мы, наконец, могли объясниться по-немецки. С нас сняли допрос -- первый допрос на буржуазной территории, несложный допрос -- кто мы, что мы, откуда и прочее. А после допроса снова стали кормить. Так как в моем лагерном удостоверении моя профессия была указана "Инструктор физкультуры", то к вечеру собралась группа солдат; один из них неплохо говорил по-английски, и мы занялись швырянием диска и ядра. Финские "нейти", что соответствует французскому "мадмазель", стали кругом, пересмеивались и шушукались. Небольшая казарма и штаб обслуживались женской прислугой. Все эти "нейти" были такими чистенькими, такими новенькими, как будто их только что выпустили из магазина самой лучшей, самой добросовестной фирмы. Еще какие-то "нейти" принесли нам апельсинов и бананов, потом нас уложили спать на сено, конечно, с простынями и прочим. Утром наши конвоиры очень трогательно распрощались с нами, жали руки, хлопали по плечу и говорили какие-то, вероятно, очень хорошие вещи. Но из этих очень хороших вещей мы не поняли ни слова.
   В КАТАЛАЖКЕ
   В Иломантси мы были переданы, так сказать, в руки гражданских властей. Какой-то равнодушного вида парень повез нас в автобусе в какой-то городок с населением, вероятно, тысяч в десять, оставил нас на тротуаре и куда-то исчез. Мимохожая публика смотрела на нас взорами, в которых сдержанность тщетно боролась с любопытством и изумлением. Потом подъехал какой-то дядя на мотоцикле, отвез нас на окраину города, и там мы попали в каталажку. Нам впоследствии из вежливости объяснили, что это не каталажка, то есть не арест, а просто карантин. Ну, карантин, так карантин. Каталажка была домашняя, и при нашем опыте удрать из нее не стоило решительно ничего. Но не стоило и удирать. Дядя, который нас привез, сделал было вид, что ему по закону полагается устроить обыск в наших вещах, подумал, махнул рукой и уехал куда-то восвояси. Часа через два вернулся с тем же мотоциклом и повез нас куда-то в город, как оказалось, в политическую полицию.
   Я не очень ясно представляю себе, чем и как занята финская политическая полиция. Какой-то высокий, средних лет господин ошарашил меня вопросом: "Ви член векапебе? "
   Следующий вопрос заданный по шпаргалке, звучал приблизительно так:
   -- Ви член мопр, ви член оптете? -- под последним, вероятно, подразумевалось "Общество пролетарского туризма", ОПТэ.
   Мы перешли на немецкий язык, и вопрос о моих многочисленных членствах как-то отпал. Заполнили нечто вроде анкеты. Я попросил своего следователя о двух услугах: узнать, что стало с Борисом: он должен был перейти границу приблизительно одновременно с нами и одолжить мне денег для телеграммы моей жене в Берлин. На этом допрос и закончился. На другой день в каталажку прибыл мой постоянный перевозчик на мотоцикле в сопровождении какой-то очень делового вида "нейти", такой же чистенькой и новенькой, как и все прочие. "Нейти", оказывается, привезла мне деньги, телеграфный перевод из Берлина и телеграмму с поздравлением. Еще через час меня вызвали к телефону, где следователь, дружески поздравив меня, сообщил, что некто, именующий себя Борисом Солоневичем, перешел 12-го августа финскую границу в районе Сердоболя. Юра, стоявший рядом, по выражению коего лица понял, в чем дело. -- Значит и с Бобом все в порядке. Значит, все курилки живы. Вот это класс! -- Юра хотел было ткнуть меня кулаком в живот, но запутался в телефонном проводе. У меня перехватило дыхание: неужели, все это -- не сон!
   9-го сентября 1934-го года около 11-ти часов утра мы въезжали на автомобиле на свою первую буржуазную квартиру. Присутствие г-жи М., представительницы русской колонии, на попечение и иждивение которой мы были, так сказать, сданы финскими властями, не могло остановить ни дружеских излияний, ни беспокойных вопросов, как бежали мы, как бежал Борис, и как это все невероятно, неправдоподобно, что вот едем мы по вольной земле, и нет ни ГПУ, ни лагеря, ни девятнадцатого квартала, нет багровой тени Сталина и позорной необходимости славить гениальность тупиц и гуманность палачей.
    Борис Солоневич
   МОЙ ПОБЕГ ИЗ "РАЯ"
   В той массе писем, которыми бомбардирует нас читатели со всех концов мира, всё чаще повторяется запрос к брату -- а что же сталось с третьим "советским мушкетёром" Борисом, то есть со мной. Мой брат Иван, автор книги РОССИЯ В КОНЦЛАГЕРЕ решил не излагать сам историю моего побега, а так сказать, просто передал мне перо.
   Предлагаемый читателям рассказ является заключительной главой моей книги "Русские скауты в пожаре революции" и печатается здесь почти без изменений.
   В качестве некоторого предисловия я в нескольких словах сообщу, как проходила моя "единоличная" эпопея после расставания с братом в Подпорожьи.
   Санитарный городок прожил недолго. Прежде всего Гулаг не слишком ласково отнесся к мысли концентрировать отбросы лагеря, -- инвалидов и слабосильных в одном месте; вдобавок недалеко от железной дороги и судоходной реки. К тому же академик Графтио, строитель гидростанции номер 2, предъявил претензии на бараки Погры для своих рабочих. Словом, сангородок не без содействия лирической мадмазель Шац был раскассирован, и я переброшен в столицу "королевства Свирьлага" Лодейное Поле.
   С тех пор, как император Петр строил там свои ладьи, сиречь флот, этот городок мало вырос, в нём было не больше десяти тысяч жителей, и назвать его городом можно было лишь при сильном напряжении фантазии.
   На окраине этого городка был расположен лагерный пункт с 3.000 невольных жителей.
   И вот туда начальником санитарной части и был назначен я. И вот оттуда-то в один день с братом я бежал из "счастливейшей родины самых счастливых людей во всем мире и его окрестностях" .
   В своей медицинской деятельности много мне пришлось видеть таких оборотных сторон лагерной жизни, которые лучше бы никому не видеть. Если удастся, я расскажу об этих сторонах. Здесь же моя тема -- это только побег historia drapandi, тот самый "драпеж", о котором сейчас снится с холодным потом, а вспоминается с гордостью и смехом.
   ИСТОРИЧЕСКИЙ ДЕНЬ - 28 июля 1934 года
   Третий раз. Неужели, судьба не улыбнется мне и на этот раз!
   И я обводил последним взглядом" проволочные заборы лагеря, вооруженную охрану, толпы голодных, измученных заключенных, а в голове все трепетала и билась мысль:
   -- Неужели и этот побег не удастся!
   Хорошо запомнился мне этот день. Ночью меня будили "только" два раза -- к самоубийце и тяжело больному. Рано утром привели маленького воришку, почти мальчика лет 14, -- который пытался бежать в сторону Ленинграда и был пойман собаками-ищейками. Тело и кожа висели клочьями. Ну, что ж. Может, завтра и меня приведут в таком виде.
   День проходил, как во сне. К побегу всё было готово, и нужно было ждать вечера. Из самой ограды лагеря я должен был выйти налегке. Все мои запасы для длительного похода я хранил в аптечке спортивного стадиона в мешочках и пакетах с надписями "Venena" с черепом и скрещенными костями. А свои запасы я собирал несколько месяцев, урывая от скудного пайка, требуя для "медицинского анализа" продукты из складов и столовых. И для 2-3 недель тяжёлого пути у меня было килограмма четыре макарон, кило три сахару, кусок сала и несколько сушёных рыб. Как-нибудь дойду!
   ПЕРВАЯ ЗАДАЧА
   Прежде всего нужно было выйти из ограды лагеря так, чтобы не возбудить подозрений. Я, как доктор, пользовался некоторыми возможностями покидать лагерь на несколько часов, но для успешности побега нужно было обеспечить себе большую свободу действий. Нужно было, чтобы меня не начали искать в этот вечер. Случай помог этому.
   -- Вам телеграмма, доктор, -- сказал, догнав меня, санитар, когда я по дощатому мостку через болото шёл в амбулаторию.
   Я беспокойно развернул листок. Телефонограмма за несколько часов до побега не может не беспокоить.
   "Начальнику Санитарной Части, д-ру Солоневичу. Предлагается явиться к 17 часам сегодня на стадион Динамо. Начальник административного отдела Скороскоков".
   На душе просветлело, ибо это вполне совпадало с моими планами.
   В 4 часа с санитарной сумкой, спокойный с виду, но с сильно бьющимся сердцем, я торопливо направлялся к пропускным воротам лагеря.
   -- Вам куда, доктор? -- лениво спросил сидевший в дежурной комнате комендант.
   Увидав его знакомое лицо, я облегчённо вздохнул, этот не станет придираться. Не раз, когда ему нужно было заступать на дежурство, а изо рта широкой струей несло винным перегаром, я выручал его ароматическими средствами из аптеки. Этот из простой благодарности не будет ни задерживать, ни торопиться доносить, что такой-то заключённый не прибыл вовремя. А для меня и каждая задержка и каждый лишний час -- вопрос, может быть, жизни и смерти.
   -- Да вот, вызывают в Динамо, а потом на операцию. Вот телефонограмма,-- ворчливо ответил я. -- Тут целую ночь не спал, и теперь, вероятно, опять на всю ночь. Жизнь собачья.
   -- Ну что ж, дело служебное, -- философски заметил комендант, сонно покачивая головой. -- А на Динамо-то что сегодня?
   -- Да наши с Петрозаводском играют.
   -- Ишь ты, -- оживился чекист. -- Наше Динамо что ли?
   -- Да.
   -- Ну, ну. После расскажете, как там и что. Наши-то небось должны наклепать. Пропуск-то вы взяли, доктор?
   -- Не в первый раз. Взял, конечно.
   -- Ладно, проходите. А когда обратно?
   -- Да верно только утром. Я через северные ворота пройду, там к лазарету ближе. Больные ждут.
   -- Ладно, идите, -- и сонное лицо коменданта опустилось к газете.
   Выйдя из ограды лагеря, я облегченно перевел дух. Первая задача была выполнена. Второй задачей было -- уйти в леса, а третьей -- уйти из СССР. Ладно. "Безумство смелых -- вот мудрость жизни". Рискнём!
   МОЙ ПОСЛЕДНИЙ СОВЕТСКИЙ ФУТБОЛЬНЫЙ МАТЧ
   На стадионе Динамо предматчевая лихорадка. Команда Петрозаводска уже тренируется в поле. Два ряда скамей, окружающих небольшую площадку с громким названием "Стадион" уже полны зрителями,
   Из своего маленького врачебного кабинета я слышу взволнованные голоса местных футболистов. Видимо, что-то не клеится, кого-то не хватает.
   Приготовив сумку скорой помощи, я уже собирался выйти на площадку, как неожиданно в коридоре раздевалки я столкнулся с капитаном команды, он же начальник адмотдела местного ГПУ. Толстое откормленное лицо чекиста было встревожено.
   -- Доктор, идите-ка сюда. Только тихонько, чтобы петрозаводцы не услыхали. Тут наш игрок один в дымину пьян. Нельзя ли его сделать, чтобы он, стервец, очухался?
   На скамейке в раздевалке игроков действительно лежал и что-то мычал человек в форме войск ГПУ. Когда я наклонился над ним и тронул его за плечо, всклокоченная голова пьяного качнулась, повела мутными глазами и снова тяжело легла на лавку.
   -- Нет, товарищ Скороскоков. Ничего тут не выйдет. Чтобы он очухался, кое-что, конечно, можно устроить. Но играть он всё равно не сможет. Это категорически. Лучше уж и не трогать. А то он еще скандалов наделает.
   -- Вот, сукин сын! И этак подвести всю команду! Посажу я его на недельку под арест. Будет знать. Чёрт побери. Лучший бек.
   Через несколько минут из раздевалки опять с озабоченным лицом вышел Скороскоков и с таинственным видом поманил меня в кабинет.
   -- Слушайте, доктор, -- взволнованно сказал он тихим голосом, когда мы остались одни. Вот какая штукенция. Ребята предлагают, чтобы вы сегодня за нас сыграли.
   -- Я? За Динамо?
   -- Ну да. Игрок вы, кажись, подходящий. Есть ребята, которые вас ещё по Москве и по Питеру помнят. Вы тогда в сборной флота играли. Так как, сыграете? А?
   -- Да я ведь заключённый.
   -- Ни хрена. Ребята наши не выдадут. А петрозаводцы не знают. Вид у вас знатный. Выручайте, доктор. Не будьте сволочью. Как это говорится. "Чем чёрт не шутит, когда Бог спит". А для нас без хорошего бека -- зарез.
   Волна задора взмыла в моей душе. Чёрт побери! Действительно, погибать, так с музыкой. Сыграть разве в самом деле в последний разочек перед побегом, перед ставкой на смерть или победу? Эх, куда ни шло!
   -- Ладно, давайте форму!
   -- Вот это дело! -- одобрительно хлопнул меня по плечу капитан. -- Компанейский вы парень, тов. Солоневич. Сразу видно -- свой в доску.
   Каково было ему узнать на следующий день, что этот "свой парень" удрал из лагеря сразу же после футбольного матча. Иная гримаса мелькнула у него на лице, когда он, вероятно, отдавал приказание: "Поймать обязательно. В случае сопротивления пристрелить, как собаку"
   МАТЧ
   "Футбол - это такая игра, где 22 больших дурака гоняют маленький, маленький мячик - и все довольны" - шутка.
   Я не берусь описывать ощущений футболиста в горячем серьезном матче. Радостная автоматичность привычных движений, стремительный темп сменяющихся впечатлений, крайняя психическая сосредоточенность, напряжение всех мышц и нервов, биение жизни и силы в каждой клеточке здорового тела -- все это создает такой пестрый клубок ярких переживаний, что еще не родился тот поэт или писатель, который справился бы с такой темой.
   Да и никто из "артистов пера" кроме, кажется, Конан Дойля, не возвышался до искусства хорошо играть в футбол. А это искусство, батеньки мои, хотя и менее уважаемое, чем искусство писать романы, но никак не менее трудное. Тяжелая задача. Не зря ведь говорит народная мудрость: "У отца было три сына -- двое умных, а третий футболист". А если разговор дошел уж до таких интимных ноток, так уж позвольте мне признаться, что у моего отца как раз было три сына и -- о, несчастье! -- все трое футболисты. А я, мимоходом будь сказано, третий-то и есть.
   Ну, словом, минут за пять до конца матча счёт был 2:2. Толпа зрителей гудела в волнении. Взрывы нервного смеха и аплодисментов то и дело прокатывались по стадиону, и всё растущее напряжение игроков проявлялось в бешеном темпе игры и в резкости.
   Вот, недалеко от ворот противника наш центрфорвард удачно послал мяч "на вырыв", и худощавая фигура инсайда метнулась к воротам. Прорыв. Не только зрители, но и все мы, стоящие сзади линии нападения, замираем. Дойдёт ли до ворот наш игрок? Но наперерез ему уже бросаются два защитника. Свалка "коробочка", и наш игрок лежит на земле, грубо сбитый с ног. Свисток. Секунда громадного напряжения. Судья медленно делает шаг к воротам и мгновенно все понимают причину свистка. Penalty kick.
   Волна шума проносится по толпе. А наши нервы, нервы игроков, напрягаются ещё сильней. Как-то сложится штрафной у дар! Пропустить удачный момент в горячке игры не так уж обидно. Но промазать penalty kick, да ещё на последних минутах матча -- дьявольски обидно. Кому поручат ответственную задачу -- бить этот штрафной удар?
   У мяча кучкой собрались наши игроки. Я отхожу к своим воротам. Наш голкипер, на совести которого сегодня один лёгкий мяч, не отрывает глаз от того места, где уже установленный судьей мяч ждет рокового удара.
   -- Мать моя родная! Неужели смажут?
   -- Ни черта, -- успокаиваю я. -- Пробьём, как в бубен.
   -- Ну, а кто пробьёт?
   В этот момент через все поле проносится крик нашего капитана:
   -- Эй, товарищ Солоневич, кати сюда!
   Что за притча? Зачем я им нужен? Неужели, мне поручат бить? Бегу. Взволнованные лица окружают меня. Скороскоков вполголоса говорит:
   -- А ну-ка, доктор. Ударь-ка ты! Наши ребята так нервничают, что я прямо боюсь. А вы у нас дядя хладнокровный. Людей резать привыкли, так тут вам пустяки. Двиньте-ка.
   Господи! И бывают же такие положения. Через несколько часов я буду "в бегах", а теперь я решаю судьбу мачта между чекистами, которые завтра будут ловить меня, а потом может быть и расстреливать. Чудеса жизни.
   Не торопясь методически я устанавливаю мяч и медленно отхожу для разбега. Кажется, что во всём мире остаются только двое -- я и вражеский голкипер, согнувшийся и замерший в воротах. По старому опыту я прекрасно знаю, что в такие минуты игра на нервах -- первое дело. Поэтому я уверенно насмешливо улыбаюсь ему в лицо и не спеша засучиваю рукава футбольной майки. Я знаю, что каждая секунда, выигранная мною до удара, ложится таким бременем на психику голкипера. Не хотел бы я быть на его месте.
   Всё замерло. На поле и среди зрителей есть только одна движущаяся фигура -- это я. Но я двигаюсь неторопливо и уверенно. Мяч стоит хорошо. Бутца плотно облегает ногу. В нервах приподнятая уверенность.
   Вот, наконец и свисток. Бедный голкипер! Если все в лихорадке ожидания, то каково ему!
   Несколько секунд я напряженно всматриваюсь в его глаза, определяю, в какой угол ворот бить и плавно делаю первые шаги разбега. Потом мои глаза опускаются на мяч и -- странное дело -- продолжают видеть ворота. Последний стремительный рывок; ступня ноги плотно пристаёт к мячу; и в сознании наступает перерыв в несколько сотых секунды. Я не вижу полёта мяча и не вижу рывка голкипера. Эти кадры словно вырезываются из фильма. Но в следующих кадрах я уже вижу, как трепыхается сетка над прыгающим в глубине ворот мечом и слышу какой-то общий вздох игроков и зрителей.
   Свисток, и ощущение небытия прекращается. Гол!... Гул аплодисментов сопровождает нас, отбегающих на свои места. Еще несколько секунд игры и конец. 3:2.
   ЗАДАЧА НОМЕР ДВА
   Затихло футбольное поле. Шумящим потоком вылились за ворота зрители. Оделись и ушли взволнованные матчем игроки. Я задержался в кабинете, собрал в сумку свои запасы и через заднюю калитку вышел со стадиона.
   Чтобы уйти в карельские леса, мне нужно было перебраться через большую и полноводную реку Свирь. А весь город, река, паром на ней, все переправы были окружены плотной цепью сторожевых постов. Мало кому из беглецов удавалось прорваться даже через эту первую цепь охраны. И для переправы через реку я прибег к целой инсценировке.
   В своем белом медицинском халате, с украшенными красными крестами сумками я торопливо сбежал к берегу, изображая страшную спешку. У воды несколько баб стирали белье, рыбаки чинили сети, а двое ребятишек с лодочки удили рыбу. Регулярно обходящего берег красноармейского патруля не было видно.
   -- Товарищи, -- возбужденно сказал я рыбакам. -- Дайте лодку поскорее! Там, на другом берегу человек умирает. Лошадь ему грудь копытом пробила. Каждая минута дорога.
   -- Ах ты, Господи, несчастье-то какое! Что ж его сюда не привезли?
   -- Да трогаться с места нельзя. На дороге помереть может. Шутка сказать, грудная клетка вся сломана. Нужно на месте операцию делать. Вот у меня с собой и все инструменты и перевязки. Может, Бог даст, еще успею.
   -- Да, да. Верно. Эй, ребята! -- зычно закричал старший рыбак. -- Греби сюда. Вот доктора отвезите на ту сторону. Да что б живо!
   Малыши посадили меня на свою лодочку и под соболезнующие замечания поверивших всему рассказу рыбаков я отъехал от берега.
   Вечерело. Солнце уже опускалось к горизонту, и его косые лучи, отражаясь от зеркальной поверхности реки, озаряли все золотым сиянием. Где-то там на западе лежал свободный мир, к которому я так жадно стремился. И я вспомнил слова поэта.
   Там, за далью непогоды,
Есть блаженная страна;
Не темнеют неба своды,
Не проходит тишина.
   Но туда выносят волны
Только бодрого душой.
Смело, братья! Ветром полный,
Прям и крепок парус мой.
   Вот, наконец, и северный берег. Толчок, и лодка стала. Я наградил ребят и направился к отдаленным домикам этого пустынного берега, где находился воображаемый пациент. Зная, что за мной могут следить, я шел медленно и не скрываясь. Зайдя за холмик, я пригнулся и скользнул в кусты. Там, выбрав укромное местечко, я прилег и стал жать наступления темноты.
   Итак, две задачи уже выполнены успешно: я выбрался из лагеря и переправился через реку. Как будто немедленной погони не должно быть. А к утру я уже буду в глубине карельских лесов и болот. Ищи иголку в стоге сена!
   На мне плащ, сапоги, рюкзак. Есть немного продуктов и котелок. Компаса, правда, нет, но есть компасная стрелка, зашитая в рукаве. Карты тоже нет, но как-то на аудиенции начальника лагеря я присмотрелся к висевшей на стене карте. Идти сперва 100 километров прямо на север, потом ещё 100 на северо-запад и потом свернуть прямо на запад; пока, если Бог даст, не удастся перейти границы между волей и тюрьмой.
   Темнело все сильнее. Где-то вдали гудели паровозы, слышался городской шум и лай собак. На моем берегу было тихо.
   Я перевел свое снаряжение на походный лад, снял медицинский халат, достал свою драгоценную компасную стрелку; надев ее на булавку, наметил направление на север и проверил свою боевую готовность.
   Теперь, если не будет роковых случайностей, успех моего похода зависит от моей воли, сил и опытности. Мосты к отступлению уже сожжены. Я уже находился в бегах. Сзади меня уже ждала пуля, а впереди, если повезёт, - свобода.
   В торжественном молчании наступившей ночи я снял шапку и перекрестился.
   С Богом! Вперёд!
   СРЕДИ ЛЕСОВ И БОЛОТ
   Теперь возьмите. Друг-читатель возьми карту старушки Европы. Там к Северо-востоку от Ленинграда вы легко найдёте большую область Карелию, на территории которой живет 150.000 "вольных" людей и 350.000 заключённых в лагерях ГПУ. Если вы всмотритесь более пристально, и карта хороша, вы между величайшими в Европе озерами Ладожским и Онежским заметите тоненькую ниточку реки, и на ней маленький кружок обозначающий городок. Вот из этого-то городка Лодейное Поле, на окраине которого расположен один из Лагерей, я и бежал 28 июля 1934 года.
   Каким маленьким кажется это -- расстояние на карте! А в жизни это настоящий крестный путь.
   Впереди передо мной был трудный поход, километров 250 по прямой линии. А какая может быть "прямая линия", когда на пути лежат болота, считающиеся непроходимыми, когда впереди заглохшие леса, где сеть озер переплелась с реками, где каждый клочок удобной земли заселён, когда местное население обязано ловить меня, как дикого зверя, когда мне нельзя пользоваться не только дорогами, но и лесными тропинками из-за опасности встреч, когда у меня нет карты, и свой путь я знаю только ориентировочно, когда посты чекистов со сторожевыми собаками могут ждать меня за любым кустом.
   Легко говорить "прямой путь".
   И всё это одному, отрываясь от всего, что дорого человеческому сердцу -- от Родины, от родных и любимых.
   Тяжело было у меня на душе в этот тихий июльский вечер.
   ВПЕРЁД
   Идти ночью с грузом по дикому лесу. Кто из охотников, военных, скаутов не знает всех опасностей такого похода? Буреломы и ямы, корни и суки, стволы упавших деревьев и острые обломки скал, всё это угрозы не меньше, чем пули сторожевого поста. А ведь более нелепого и обидного положения нельзя было и придумать -- сломать или вывихнуть себе ногу в нескольких шагах от места побега.
   При призрачном свете луны (полнолуние тоже было принято во внимание при назначении дня побега), я благополучно прошел несколько километров и с громадной радостью вышел на обширное болото. Идти по нему было очень трудно: ноги вязли до колен в мокрой траве и мхе. Кочки не давали упора, и не раз я кувыркался лицом в холодную воду болота. Но скоро удалось приноровиться, и в мягкой тишине слышалось только чавканье мокрого мха под моими ногами.
   Пройдя 3-4 километра по болоту, я дошёл до леса и обернулся, чтобы взглянуть в последний раз на далекий уже город. Чуть заметные огоньки мелькали за тёмным лесом на высоком берегу Свири, да по-прежнему паровозные гудки изредка своим мягким, протяжным звуком нарушали мрачную тишину и леса и болота.
   Невольное чувство печали и одиночества охватили меня.
   ГОРЬКИЕ МЫСЛИ
   Боже мой! Как могло случиться, что я очутился в дебрях карельских лесов в положении беглеца, человека вне закона, которого каждый должен преследовать, и каждый может убить?
   За что разбита и смята моя жизнь? И неужели нет иной жизни, как только по тюрьмам, этапам, концлагерям, ссылкам, в побегах, опасностях, под постоянным гнетом, не зная дома и семьи, никогда не будучи уверенным в куске хлеба и свободе на завтра!
   Неужели не дико то, что только из любви и преданности скаутскому братству, только за то, что я старался помочь молодежи в её горячем стремлении служить Родине по великим законам скаутизма, моя жизнь может быть так исковеркана!
   И неужели не может быть иного пути, как только, рискуя жизнью, уйти из родной страны, ставшей мне не матерью, а мачехой!
   Так, может быть смириться? Признать несуществующую вину, стать социалистическим рабом, над которым можно делать любые опыты фанатикам?
   Нет! Уж лучше погибнуть в лесах, чем задыхаться и гнить душой в стране рабства. И пока я еще не сломан, пока есть еще силы и воля, надо бежать в другой мир, где человек может жить свободно и спокойно, не испытывая гнёта и насилия.
   Вопрос поставлен правильно. Смерть или свобода! Третьего пути не дано.
   Ну, что ж. Я сжал зубы, тряхнул головой к вошёл во мрак лесной чащи.
   Дождь друг всякой пугливой и преследуемой лесной твари. Дождь уничтожит запах моего следа, и теперь я уже не боялся погони из города или лесозаготовительного пункта.
   ПЕРВАЯ ОПАСНОСТЬ
   Северная летняя ночь коротка. Уже часа через два стало светать, и я шёл всё увереннее и быстрее, торопясь как можно дальше уйти от проволоки концлагеря.
   На пути к северу лежали болота, леса и кустарники. Идти пока было легко. Ноги, как говорят, сами собой двигались, как у вырвавшегося на свободу дикого зверя. И я все ускорял шаг, забыв об отдыхе и пище.
   Но вот почва стала повышаться, и в средине дня я услышал невдалеке удары топора. Вслушавшись, я заметил, что удары раздаются и сбоку. Очевидно, я попал на участок лесозаготовок, где работают заключённые под соответствующей охраной. Отступать назад было опасно, сзади всё-таки могла быть погоня с собаками из города. Нужно было прорываться вперёд.
   Я поднял капюшон моего плаща, прикрепил впереди для камуфляжа большую еловую ветку, которая закрывала лицо и медленно двинулся вперёд, сожалея, что у меня теперь нет морского бинокля и проверенной дальнобойной малокалиберной винтовки, отобранной в прошлом году при аресте. С ними было бы много спокойней.
   Думал ли я, что навыки веселых скаутских лесных игр окажутся для меня спасительными в этом опасном походе?
   И я медленно крался вперед, пригибаясь к земле, скользя от дерева к дереву и притаиваясь у кустов.
   Вот, что-то мелькнуло впереди. Я замираю за кустом. Говор, шум шагов. Тёмные человеческие фигуры показались и скрылись за деревьями. Опять ползком вперед. Неуклюжий плащ, тяжёлая сумка, еловая ветка мешают и давят. Горячее солнце печёт и сияет, пот заливает глаза, рой комаров гудит у лица, руки исцарапаны при ползании, но напряжение таково, что всё это не замечается.
   Всё дальше и дальше, зигзагами обходя опасные места, где рубили лес, выжидая и прячась, бегом и ползком, почти теряя надежду и опять ободряясь, я прорвался через опасную зону и опять вышел к болоту.
   Первое лесное препятствие было обойдено. Правда, мои следы могли ещё почуять сторожевые собаки и догнать меня, но на моё счастье к вечеру небо покрылось тучами и начал накрапывать дождик, друг всякой пугливой и преследуемой твари. Дождь уничтожил запах моего следа, и теперь я уже не боялся погони из города или лесозаготовительного пункта.
   Этот дождик порвал последнюю нитку моей связи со старым миром. Теперь я был заброшен совсем один в дебри тайги и болот и предоставлен только своим силам и своему счастью.
   "Теоретически" плохо было мне спать в эту ночь; дождевые капли монотонно барабанили по моему плащу, пробиваясь сквозь ветки ели, снизу просачивалась влага почвы, в бок кололи всякие сучки и шишки; костра я, конечно, не решался разводить. Но вопреки всему этому спал я превосходно. Первый сон на свободе -- это ли не лучшее условие для крепкого сна!
   Часа через 3-4 стало светать, и несмотря на дождь я бодро выступил в поход. Тяжёлый набухший плащ, оттягивающая плечи сумка, мокрая одежда, насосавшиеся влаги сапоги -- всё это отнюдь не делало уютной моей прогулки, но несмотря на всё это километры откладывались за спиной вполне успешно.
   НА ВОЛОСОК ОТ ОБИДНОЙ ГИБЕЛИ
   Днём впереди меня развернулось широкое и длинное без конца болото. Дождь прекратился, проглянуло солнышко и высокая зеленая трава болота заискрилась в лучах солнца миллионами разноцветных капель. От солнечной теплоты дали стали закрываться белой дымкой испарений, и я смело, не боясь быть увиденным, стал пересекать это болото.
   Ноги увязали чуть ли не по колено. При их вытаскивании болото фыркало, чавкало и свистело, словно смеялось над моими усилиями. Идти было очень трудно. Пот градом катился с лица и заливал очки. Платье все давно было мокро, и мускулы ног начали тупо ныть от усталости.
   Скоро появились кочки, идти стало легче. Кочки пружинили под ногами, но все-таки давали какую-то опору. Скоро глаза научились по цвету узнавать наиболее прочные кочки, и только изредка спотыкаясь, я успешно шел вперед.
   Уже более половины болота было пройдено, когда почва приняла другой характер. Заблестели небольшие водные пространства, окруженные желтыми болотными цветами, и зеленый ковер под моими ногами стал колебаться. Болото превращалось в трясину.
   Стараясь нащупать палкой наиболее твердые места с более темным цветом травы, я пытался продолжать продвигаться вперед, как вдруг моя левая нога, прорвав верхнюю растительную плёнку болота, сразу ушла в трясину выше колена. Я пошатнулся и -- о, ужас! -- и другая нога тоже стала уходить в глубину болота. Под обеими ногами перестала ощущаться сколько-нибудь твёрдая почва. Они были схвачены словно каким-то невидимым капканом, и непонятная зловещая сила потянула меня вглубь медленно и неумолимо.
   Я сразу понял трагичность своего положения. Конечно, звать на помощь в этом безлюдном болоте было бесполезно. Да и помощь всё равно не успела бы: болото ведь не ждёт, а торжествующе засасывает свою жертву.
   Боже мой! Но неужели гибнуть так бесславно, так тоскливо. Неужели сияющее солнце и искрящиеся зеленые луга будут равнодушно смотреть на то, как коричневая жижа болота подымается до груди, до лица, зальёт глаза. Почему-то не так страшно, как безмерно обидно стало при мысли о такой смерти.
   Эти мысли мелькнули в голове с быстротой электрической искры. Не успела моя правая нога уйти в болото до средины бедра, как я рванулся вперед, распластал руки и лёг всем туловищем на поверхность болота. Струйки холодной зелёной воды потекли за ухо, за воротник, в рукава.
   Спинная сумка была приторочена со всей скаутской опытностью и отстегнув только один крючок, я через голову сбросил вперёд эту лишнюю тяжесть. Распределив вес тела на большую поверхность; я этим облегчил давление своей тяжести на ноги и через полминуты с облегчением почувствовал, что дальнейшее засасывание прекратилось. Упор всего тела и рук на травянистую поверхность болота преодолел силу засасывания, но от этой неустойчивой стабильности до спасения было еще далеко. Удержит ли ковер из корней растений давление моего туловища, когда я буду вытаскивать ноги или оборвется вместе с последними надеждами на спасение?
   Зная, что чем отчаянней будут рывки и движения, тем ближе будет гибель, я медленно и постепенно, анализируя каждый трепет и колебание спасительной корочки, отделявшей меня от жадной болотной массы, стал выручать ноги из капкана, Сантиметр за сантиметром осторожно и плавно я вытаскивал свои ноги из трясины и минут через десять, показавшихся мне целым столетием, я мог, наконец, распластать их, как и руки, в стороны. Из окна, проделанного моими ногами в зеленом ковре болота, широкой струей с противным фырканьем и пузырьками выливалась на зелёную траву коричневая жижа трясины, словно стараясь не выпустить меня из своей власти.
   Отплюнувшись от этой жижицы, залившей мне лицо, я пополз обратно, не решаясь сразу встать на ноги. Бросил вперед палку и зацепив зубами сумку, мне удалось удачно проползти метров 20 к первым кочкам, нащупать самую прочную кочку и встать. Инстинктивное стремление уйти подальше от этого гиблого места не позволило мне даже передохнуть, и по своим старым следам я быстро пошёл обратно, с замиранием сердца ощущая под ногами каждое колебание почвы. На второе спасение уже не хватило бы сил.
   Все ближе и ближе зеленая полоса леса. Ноги заплетаются от усталости. Сердце бьётся в груди, как молот, пот течёт, смешиваясь с зелёными струйками болотной воды. Мозг ещё не может осознать всей глубины пережитой опасности, и только инстинкт жизни поёт торжествующую песнь бытия.
   Вот, наконец и край леса. Ещё несколько десятков шагов, и я валюсь в полуобмороке к стволу сосны на жёлтый слой хвои, на настоящую твёрдую землю.
   В ТУПИКЕ
   К концу дня утомительной разведки я пришел к печальному выводу: путь на север был прегражден длинными полосами непроходимых болот. Только теперь я понял, почему охрана лагеря не боялась побегов на север: болота ловили беглецов не хуже, чем солдаты.
   Боясь заблудиться и потерять много времени на отыскивание обходных путей, на следующий день я ещё раз пытался форсировать переход через трясину и едва унёс ноги, оставив в дар болотным чертям длинную жердь, спасшую меня при очередном погружении.
   Выбора не было. Мне приходилось двигаться на запад, рискуя выйти к городу Олонцу или к советскому берегу Ладожского озера. И более двух суток я лавировал в лабиринте болот, пользуясь всякой возможностью продвинуться на север, но уже не решаясь пересекать широкие, предательские пространства топей.
   Во время этих моих странствований как-то днём ветер донёс до меня какие-то тарахтящие звуки. Странное дело. Эти звуки напоминали грохот колес по мостовой. Но откуда здесь взяться мостовой? Что это, галлюцинация? Осторожно пройдя вперёд, я с удивлением и радостью увидел, что поперёк болотистого района на север ведёт деревянная дорога из круглых коротких бревен, уложенных в виде своеобразной насыпи, возвышавшейся на метр над поверхностью болота. Так вот откуда звуки колес по мостовой.
   В моём положении всякие признаки человеческой жизни были не слишком приятны, но эта дорога была спасительницей для беглеца, застрявшего среди непроходимых топей. Остаток дня провел в глухом уголке леса, наслаждаясь отдыхом и покоем и поздно ночью вышел на дорогу.
   НОЧЬЮ
   Риск был велик. Любая встреча на этой узкой дороге могла бы кончиться моей поимкой и гибелью. Трудно было представить, чтобы такая дорога не охранялась. Разумеется, встречи с крестьянами я не боялся, но кто из крестьян ходит по таким дорогам?
   Но другого выхода не было, и я с напряженными нервами вышел из темного леса на бревенчатую дорогу.
   Туманная лунная ночь, белые полосы болотных испарений, угрюмый, молчаливый лес сзади, серо-зелёные пространства холодного болота, мокрая от росы и поблескивающая в лунном свете дорога, вся опасность этого похода со странной яркостью напомнила мне историю "Собаки Баскервилей" Конан Дойля и полные жуткого смысла слова: "Если вам дорога жизнь и рассудок, не ходите один на пустошь, когда наступает мрак, и властвуют злые силы".
   Идя с напряженным до последней степени зрением и слухом по этой узкой дороге, протянутой среди пустынных топей и лесов, окруженный словно привидениями, волнами тумана и почти беззвучных шорохов этого "великого молчания", я невольно вздрагивал, и мне все чудилось, что вот-вот сзади раздастся вдруг топот страшных лап, и огненная пасть дьявольской собаки вынырнет из призрачного мрака. И страшно было оглянуться.
   И вдруг... Чу! Где-то сзади, еще далеко, далеко раздался смутный шум. Неужели это галлюцинация? Я наклонился к дороге, прильнул ухом к бревнам и ясно услышал шум едущей телеги. Опасность!
   Уж, конечно, не мирные крестьяне ночью ездят по таким пустынным и гибельным местам.
   Нужно было добраться до леса впереди в полукилометре, и я бросился вперед, стремясь спрятаться в лесу до того, как меня заметят с телеги. Задыхаясь и скользя по мокрым бревнам, я добежал со своим тяжёлым грузом до опушки леса, соскочил с дороги и раза два провалившись в какие-то ямы, наполненные водой, залёг в кусты.
   Скоро телега, дребезжа, пронеслась мимо, и в тумане над силуэтами нескольких людей при свете луны блеснули штыки винтовок.
   Остаток моего пути прошёл благополучно, и только при проблесках утра я с сожалением свернул в лес, радуясь, что пройденные 20 километров помогли мне преодолеть самую тяжёлую часть пути.
   Забравшись в глушь леса, я разостлал плащ и не успев от усталости даже поесть, сразу уснул.
   Проснулся я от странных звуков и, открыв глаза, увидел славную рыжую белочку, прыгавшую в 2-3 метрах над моей головой. Её забавная острая мордочка, ловкие движения, блестящие глазки, пушистый хвостик, комичная смесь страшного любопытства и боязливости заставили меня неожиданно для самого себя весело рассмеяться. Испуганная белочка с тревожным чоканьем мгновенно взвилась кверху и там, в безопасной по её мнению вершине, перепрыгивала с ветки на ветку, поблескивая на солнышке своей рыжей шерстью, ворча и наблюдая за названным гостем.
   Почему-то эта встреча с белочкой сильна ободрила меня и смягчила мою напряжённость. "Вот живёт же такая животина, и горюшка ей мало", подумал я, опять засмеялся и почувствовал себя не загнанным и затравленным, а молодым, полным жизни диким зверем, наслаждающимся чудесным, опасным спортом в родном лесу, смеясь над погоней охотников.
   И с новым приливом бодрости я опять пошел вперед.
   Когда-нибудь сидя в своем коттедже при уютном свете и тепле массивного камина, после хорошего ужина, я не без удовольствия расскажу паре дюжин своих внучат о всех подробностях, приключениях и ощущениях этих 12-ти дней, которые, как в сказке, перенесли меня в иной мир, мир свободы и человечности.
   А пока на этих страницах я опишу только некоторые кадры того многодневного, яркого фильма, которые запечатлелись в моей памяти.
   ВПЛАВЬ
   Предрассветный час на берегу озера. Дрожа от холода после ночи, проведённой на болоте, я собираю сучки и хворост для плота. Обходить озеро и долго и рискованно. Оно длинное; и на обоих концах видны какие-то домики. Идти без карты в обход -- это, может быть, значит попасть в еще более худшую переделку.
   Три связки хворосту, перевязанные шпагатом и поясами, уже на воде. Раздевшись и завернув всё своё имущество в один тюк, скользя по илистому берегу, я спускаюсь в воду озера и, укрепив свой тюк на плотике, толкаю его вперед сквозь стену камыша.
   Под ногами расползаются стебли и корневища болотных растений, вокруг булькают, всплывая, пузырьки болотного газа, коричневая жижа, поднятая моими ногами со дна, расплывается в чистой воде, и желтые лилии укоризненно качают своими чашечками от поднятых моими движениями волн. Линия камыша кончается, и мой ковчег выплывает на простер озерных волн. Толкая вперед свой плотик; я не спеша плыву за ним, меняя руки и оберегая от толчков. Для меня почти каждая неудача может быть роковой. Вот если расползется мой плотик, и вещи утонут, куда пойду я без одежды и пищи?
   Метр за метром, минута за минутой всё ближе противоположный берег. Не трудно одолеть 300-400 метров налегке днём, при свете солнца в компании беззаботных товарищей-пловцов. Значительно менее уютно быть одному в средине холодного карельского озера, в сыром тумане утра с качающимся впереди плотиком и далеко не ясным будущим.
   Вот, наконец, опять стена камыша. Ноги находят илистый грунт, и я, окутанный, как озёрный бог, зелёными травами и стеблями, выхожу на берег. Под немолчный писк тучи комаров, жалящих мое обнаженное тело, окоченев от холода, я спешу одеться и иду по холму, окружающему озеро, торопясь разогреться быстрой ходьбой.
   Чу. Странный ритмичный шум. Стук мотора. Всё ближе.
   Притаившись за елью, я наблюдая, как мимо по озеру проходит сторожевой катер с пулемётом на носу. Часом раньше он застал бы меня на средине озера. И тут моя фантазия отказывается рисовать невеселые картины того, что было бы дальше
   ЛАЙ СЗАДИ
   "От людей уйдут, от собак не уйдут", -- уверенно говорили про беглецов солдаты лагерной охраны. Действительно для беглецов самой страшной угрозой были громадные ищейки, специально дрессированные для поимки заключённых, бежавших из лагеря. Патрули с такой собакой ходили по тропинкам, и собака, почуявшая след в лесу, спускалась с цепи и догоняла человека. Если последний не имел причин скрываться, он останавливался и ждал прихода патруля. Если он убегал, собака рвала его и не давала уйти.
   Встречи с собаками я боялся больше всего, ибо у меня не было огнестрельного оружия, а идти рядом, отмахиваясь палкой от нападения громадного зверя -- не выход из положения.
   Готовясь к побегу, я достал из дезинфекционной камеры бутылку специальной жидкости -- хлор-пикрина, испаряющего удушливый газ, надеясь, что это средство может обезопасить меня от погони патруля с собакой.
   И вот, как-то а средине своего трудного пути мне пришлось пересечь какую-то просеку в лесу со слабо обозначенной тропинкой. Углубившись в лес дальше, я через полчаса услышал сзади себя звуки собачьего лая. Эти звуки, как мороз, пробежали у меня по коже. Погоня!
   Обогнать собаку -- безнадежно. Ну-ка, хлор-пикрин, выручай, дружище, не дай погибнуть. Я добежал до небольшой прогалины и, дойдя до средины, где росло несколько кустиков, залил свои следы доброй порцией ядовитой жидкости.
   Потом я побежал дальше, сделал большой крюк и подошел к поляне сбоку, метрах в 300. Сзади меня была небольшая речка, которая на всякий случай была мне последней надеждой; текучая вода замывает всякий след.
   Притаившись за кустом, я минут через 20 увидал, как из лесу по направлению моего следа выбежала большая сторожевая собака и, опустив голову, направилась по моему следу прямо к кустам. Сердце у меня замерло. Неужели мой хлор-пикрин не будет действовать? Но ведь тогда я беспомощен перед любой собакой, почуявшей мой след. А в приграничной полосе на каждой просеке налажены постоянные обходы солдат с собаками.
   Собака бежит прямо к кустам. Всё ближе. Вот она ткнулась носом во что-то и вдруг, как бы отброшенная невидимой пружиной, отскакивает назад. По её суетливым, порывистым движениям видно, что она ошеломлена этим запахом. Из кустов неслышно выходит солдат и с удивлением смотрит, как собака трёт морду о траву и мечется во все стороны. Попытки заставить её идти вперед тщетны. И красноармеец, внимательно осмотрев местность и поставив веху, торопливо уходит назад, сопровождаемый собакой. Несмотря на всю опасность положения и возможность организованной погони я в восторге. Мой хлор-пикрин действует! Собачья угроза перестает тенью висеть над моей головой.
   ВСТРЕЧА
   Я застрял. Впереди -- цепь озёр, связанных протоками и болотами. С одной и с другой стороны видны деревни. Обойти трудно и опасно: время жатвы, и весь крестьянский народ на полях. А путь на север лежит через озера.
   Ну, что ж. Значит, опять и опять вплавь. Я осторожно выхожу из леса на луг, покрытый кустами, чтобы высмотреть место переправы на утро. Подхожу к берегу и... о, ужас! Вижу, как из прибрежных кустов на меня удивленно и испуганно смотрит человеческое лицо.
   Попался, мелькает у меня в голове. Конец.
   В этой пограничной местности каждый житель обязан немедленно донести на ближайший пост ГПУ о всяком незнакомом человеке. Сейчас же облава, погоня и -- аминь. Я мгновенно соображаю, что в таком положении бежать -- худший выход. Поэтому я нахожу в себе силы приветливо улыбнуться и сказать:
   -- Здорово, товарищ.
   Испуг на лице человека сменяется недоверием и насторожённостью, но я ободряюсь всё больше, человек один и в крестьянском костюме. На крайний случай придётся ему полежать связанным и с заткнутым ртом пару дней.
   -- Не знаете ли, далеко еще до деревни Видлино?
   -- Не. Не знаю, -- отвечает крестьянин, сорокалетний, обросший бородой, босой человек в рваной одежде, опоясанный верёвкой.
   -- А вы кто такой будете? -- спросил он.
   -- Я-то? -- спокойно отвечал я -- А я землемер с Олонца. В вашей деревне землеустроительная комиссия была уже?
   -- Не. Не знаю, -- мрачно и по-прежнему недоверчиво отвечает крестьянин.
   -- Ах, чёрт возьми. Неужели ещё не пришли, -- сержусь я. -- А я-то от них отбился, думал, что они здесь. Хотел вот осмотреть погоревший лес, да заблудился.
   Я знаю, как тяжело приходится теперь крестьянству при новых порядках, когда их силой заставили коллективизировать свое хозяйство. Знаю, что вопрос о своей земле, о своем хозяйстве для каждого крестьянина самый жгучий и назревший. Поэтому я стараюсь отвлечь его подозрения в том, что я беглец и спрашиваю:
   --- Да разве вам в деревне ещё не объявили насчёт передела земли?
   -- Какого передела? -- оживляется крестьянин. Неужели в колхозы остальных загонять будут?
   -- Да нет. Землю по-старому, по-справедливому распределять будут. Вот у меня тут и инструменты с собой. -- указываю я на свою сумку.
   Разговор принимает нужное мне направление. Подогрев вопросы крестьянина несколькими фантастическими, но розовыми сообщениями об улучшении деревенской жизни, я говорю с досадой:
   -- Вот, вот. Дело нужное и спешное. Там меня ждут, а я вот через эту дурацкую реку перебраться не могу.
   -- Так вам в Ипполитово, значит? -- переспрашивает мой собеседник. А у меня тут лодка. Я вас перевезу.
   Вот это называется удача.
   Во время переезда крестьянин, захлебываясь от волнения и путаясь в словах, рассказывает о голодной жизни в деревне, о гнете, о несправедливости, терроре. Я утешаю его своими фантазиями, и к берегу мы подъезжаем почти друзьями. Он берет у меня обещание остановиться у него в хате и на прощанье крепко пожимает мне руку.
   Скрывшись в лесу, я облегченно вздыхаю. Могло бы быть много хуже.
   СТОЙ!
   Солнце бьёт своими лучами прямо в лицо. Я иду уже на запад. По моим приблизительным расчётам граница должна быть не далее 20-30 км. Теперь передо мной самая опасная зона, пустынная, перерезанная страшными для меня просеками тропинками, дорогами и телефонными столбами. Ни одно государство в мире не охраняет так свои границы, как СССР.
   Тяжело достаются последние десятки километров! Ноги изранены и опухли. Тело ноет от усталости. На плечах ремни сумки давно уже растерли кровавые полосы. Лицо опухло от укусов комаров. Через всю щеку идёт шрам от острого сучка, распоровшего мне лицо при падении в лесных зарослях.
   250 километров! Как это легко написать и выговорить. Какой маленькой выглядит эта дистанция на карте! А как тяжела она в жизни, в карельской тайге и болотах, когда километр лесных зарослей приходится преодолевать часто несколько часов, а топкое болото обходить несколько суток. Но несмотря на все тяжести пути, испытания и опасности, на душе все звучнее пело ощущение силы, бодрости и жизнерадостности. Черт возьми, неужели мне, старому скауту, "серому волку" охотнику и спортсмену, не выдержать этого похода!
   Вот перехожу широкую, длинную болотистую поляну. Еще светло. Лучи солнца пронизывают гущу высокого леса, до которого осталось уже немного. Комары роем вьются около лица, порой заглушая все остальные звуки. Увязающие ноги тяжело переступают в густой мокрой траве.
   И вдруг крик:
   -- Эй, стой!
   Этот крик не только не остановил меня, но как электрическим разрядом рванул к лесу. 30 метров. Успею ли?
   Ещё крик, и гулкий выстрел прорезывает тишину. По старому опыту стрелка я мгновенно определяю, что стреляет военная винтовка не ближе, чем в 200 метрах. Ладно. Бог не выдаст -- чекист не съест. Ходу!
   Лес уже близко. Над головой знакомым звуком щелкнула по стволам пуля. Гул выстрела ещё катился по лесу, когда я нырнул в сумрак деревьев.
   Бегом я одолел ещё полкилометра; окропил свои следы хлор-пикрином и самым форсированным маршем пошёл дальше.
   На сердце было неспокойно. Разумеется, за мной будет послана погоня. Хуже всего то, что ночь застала меня в диком лесу, по которому в темноте идти было невозможно. А до утра сторожевые посты времени терять не будут.
   Очевидно, приказание об облаве было передано во все деревни, лежавшие между местом нашей встречи и границей, ибо днём с вершины холма я заметил кучку рассыпавшихся в цепь людей, медленно идущих мне навстречу.
   Спрятаться? Это сделать было бы нетрудно в таких густых лесах и обломках скал. Но собаки! Они ведь почуют меня везде.
   Назад хода тоже не было. И с той стороны может быть погоня. Надо было изворачиваться. Недалеко влево текла речка с болотистыми берегами. Судя по медленному передвижению людей, у меня было ещё полчаса времени. Если бы мне удалось переправиться через речку, я поставил бы между собой и преследователями такой барьер, который им нескоро удалось бы перешагнуть.
   Я бросился к реке. К моей радости на берегу валялось бревно, очевидно, вывернутое и принесенное сюда половодьем. С громадным напряжением я стащил его в воду, на его ветви уложил всё то, что боялось воды, продовольствие, часы и не раздеваясь, вошёл в воду.
   В сапоги хлыхула вода. Все глубже. До пояса, до плеч; до шеи. Плыть пришлось немного, метров 20, но плыть, таща за собой бревно и не теряя ни минуты! Подплыв к берегу, я снял вещи, оттолкнул дерево на средину реки и бегом пустился в лес. И была пора.Через минуту показались люди, шеренга крестьян под командой солдата. На моё счастье собаки в этой группе не было, и я с замиранием сердца следил, как последние люди облавы скрылись в лесу.
   Ещё одна опасность осталась позади. А сколько их впереди?
   К вечеру налетели тучи и полил дождь. Опять струи воды залили мои следы, и я почувствовал себя во временной безопасности от погони.
   СМЕРТЕЛЬНЫЙ ГАЗ
   Последние десятки километров. Всё ближе.
   Как раз перед границей пошли крупные хвойные леса. загроможденные буреломом. Стволы, сучья, пни, кустарник, молодая поросль -- всё это делало путь очень трудным. То ползком под упавшими деревьями, то обходя, то перелезая через баррикады наваленных стволов, я медленно двигался вперед, будучи в таком лесу в безопасности, но рискуя сломать ногу в любой момент.
   Беда пришла совсем неожиданно. Перебираясь через кучу поваленных бурей стволов, я почувствовал, что гнилое дерево поддаётся под ногой, и качнувшись в сторону, ударился боком о ствол сосёнки. Внезапно из кармана раздался хруст раздавленного стекла.
   Молнией мелькнула мысль -- бутылка хлор-пикрина. Боже мой! Меня начинает обливать та жидкость, быть около которой можно только в противогазе. Через несколько секунд ядовитый газ охватит меня своим зловещим объятием. Два-три вздоха, обморок, и через минуту-две -- смерть. И это в диком лесу, когда я в плаще, связанном снаряжением.
   Я отчаянным вдохом захватил в лёгкие запас воздуха, мгновенно отстегнул и отбросил назад спинную сумку отрывая пуговицы, сорвал с себя злополучный плащ и рванулся вперед с колотящимся сердцем и разрывающимися лёгкими.
   Как я не сломал себе ног в своих безумных прыжках через бурелом -- не могу понять. Помню только, как в полуобмороке я бросился на землю метрах в тридцати, задыхаясь и хватая воздух открытым ртом.
   Эта быстрота бегства да ещё плотность брезента плаща, не позволившая жидкости смочить платье, спасли меня.
   Отдышавшись, я выбрал длинную жердь и осторожно стал подкрадываться к своим вещам, заходя со стороны ветра. Увидев плащ, я опять задержал воздух в лёгких, подбежал к нему, зацепил жердью, забросил на ствол поваленного дерева и убежал. Через пять минут я таким же способом перевернул его так, чтобы хлор-пикрин вылился из кармана, потом выудил сумку и провёл целую ночь без плаща, дрожа от сырого холода болотного леса.
   Почти весь следующий день я не рискнул одеть плащ и тащил его за собой на верёвке. Только к вечеру, проветрив его на ветру и солнышке, я смог одеть его. И вот теперь этот плащ, едва не ставший для меня саваном, со мной. И когда пережитое кажется сном, я разворачивая его с изнанки, осматриваю пятно от ядовитой жидкости и с понятной гордостью вглядываюсь в слова казённого штампа "Свирьлаг ОГПУ".
   ГРАНИЦА
   Не могу сказать, когда я перешёл границу. Просек пришлось пересекать много. На каждой из них таились опасности, и мне не было времени вглядываться, имеются ли на них пограничные столбы, расставленные на километр друг от друга. Но все-таки стали замечаться признаки чего-то нового. Вот, через болото осушительные канавы. Их раньше не было. Но разве эти канавы не могли быть прокопаны на каком-нибудь "образцовом совхозе ОГПУ"?
   Вот на тропинке отрывок газеты. Язык незнакомый. Финский? Но ведь, может быть, это советская газета, изданная в Петрозаводске, и на карельском языке. Вот, вдали небольшое стадо овец. Можно ли сказать с уверенностью, что это финское хозяйство только потому, что в Карелии я нигде не видал ни одной овцы?
   Или вот, старая коробка от папирос с финской маркой. Но разве не мог пройти здесь советский пограничник, куря контрабандные папиросы? Словом, я не знал точно, где я нахожусь и решил идти вперёд до тех пор, пока есть силы и продовольствие и пока я не получу бесспорных сведений, что я уже в Финляндии.
   Помню, свою последнюю ночь в лесу я провёл совсем без сна, настолько были напряжены нервы. Близился момент, которого я так страстно ждал столько лет!
   СПАСЁН
   К вечеру следующего дня, пересекая узел проселочных дорог, я наткнулся на финского пограничника. Момент, когда я ясно увидел его нерусскую военную форму, был для меня одним из счастливейших в моей жизни.
   Я радостно бросился вперед, совсем забыв, что представляю отнюдь не внушающую доверия картину: рослый парень с измученным, обросшим бородой лицом в набухшем и измятом плаще, обвешанный сумками, с толстенной палкой в руке. Не мудрено, что пограничник не понял изъявления моего дружелюбия и ощетинился своей винтовкой. Маленький и щуплый, он всё пытался сперва словами, а потом движениями винтовки заставить меня поднять руки вверх. Славный парень! Он, вероятно и до сих пор не понимает, почему я и не подумал выполнить его распоряжение и весело смеялся, глядя на его суетливо угрожающую винтовку. Наконец, он стал стрелять вверх, и через полчаса я уже шёл, окружённый солдатами и крестьянам в финскую деревню. Боже мой, как легко было на душе!
   СРЕДИ ЛЮДЕЙ
   Я не верил в то, что Финляндия может меня выдать по требованию советской власти. Я ведь не бандит, не убийца и не вор. Я политический эмигрант, ищущий покровительства в стране, где есть свобода и право.
   Но я ожидал недоверия, тюрем, допросов, этапов -- всего того, к чему я так привык в СССР. И я верил, что все это неизбежные, но последние испытания в моей жизни.
   В маленькой чистенькой деревушке меня отвели в баню, где я с громадным наслаждением разгрузился, вымылся и стал ждать очередных событий. Многого я ждал, но того, что со мной произошло, я никак не мог ожидать.
   В раздевалку бани вошел какой-то благодушный финн, потрепал меня по плечу, весело улыбнулся и пригласил жестом за собой.
   "В тюрьму переводят. Но почему без вещей?" -- мелькнуло у меня в голове.
   На веранде уютного домика начальника охраны уже стоял накрытый стол, и мои голодные глаза сразу же заметили, как много вкусного на этом столе. А последние дни я шёл уже на половинном пайке, пайке беглеца. Я отвернулся и вздохнул.
   К моему искреннему удивлению меня провели именно к этому столу и любезно пригласили сесть. Хозяйка дома, говорившая по-русски, принялась угощать меня невиданно вкусными вещами. За столом сидело несколько мужчин, дам и детей. Все улыбались мне, пожимали руку, говорили непонятные уму, но также понятные сердцу ласковые слова, и никто не намекнул ни интонацией, ни движением, что я арестант, неизвестный подозрительный беглец, может быть, преступник. Всё это хорошее человеческое отношение, всё это внимание, тепло и ласка потрясли меня. Какой контраст с тем, к чему я привык там, в СССР, где homo homini lupus est.
   А вот здесь я -- человек вне закона, нарушивший неприкосновенность чужой границы, подозрительный незнакомец с опухшим, исцарапанным лицом, в рваном платье -- я вот нахожусь не в тюрьме под охраной штыков, а в доме начальника охраны, среди его семьи. Я для них прежде всего -- человек.
   Потрясенный этими мыслями и растроганный атмосферой внимания и ласки, я почувствовал всем сердцем, что я действительно попал в иной мир, не только географически и политически отличающийся от советского, но и духовно диаметрально противоположный -- мир человечности и покоя. Хорошо, что мои очки не дали хозяевам заметить влажность моих глаз. Как бы смог я объяснить им это чувство растроганного сердца, отогревающегося от своего ожесточения в этой атмосфере ласки?
   За непринужденной веселой беседой, охотно отвечая на все вопросы любознательных хозяев, я скоро совсем перестал чувствовать себя загнанным зверем, беглецом и преступником и впервые за много-много лет почувствовал себя человеком, находящимся среди людей.
   Какие чудесно радостные понятия -- человечность и свобода, и как беспросветна и горька жизнь тех, чей путь перестал освещаться сиянием этих великих маяков человечества.
   ...К концу вечера после обеда, показавшегося мне необыкновенно вкусным, моя милая хозяйка с сердечной настойчивостью предлагала мне уже пятую чашку кофе. Заметив, что я немного стесняюсь, она, наклонившись ко мне, неожиданно тихо и ласково спросила.
   -- Пейте, голубчик. Ведь вы, вероятно, давно уже не пили кофе с булочками?
   -- Четырнадцать лет. -- ответил я.
   ЭПИЛОГ
   Гельсингфорс. Политическая тюрьма.
   Ко мне входит спокойный, вежливый надзиратель в пиджаке и с галстуком, без револьвера, сжатых челюстей и настороженного взгляда. Улыбаясь, он знаками показывает, что нужно взять сумку и выйти. Очевидно, куда-то переводят. Я оглядываю свою камеру, в которой я мирно провел две недели, Бог даст, последние тюремные недели в моей жизни, и выхожу. Мягкий автомобиль мчит меня по нарядным, чистым улицам города. Да, это тебе не черный ворон и ОГПУ. Большое здание. Центральная политическая тюрьма.
   В комнате ожидания меня просят присесть. Нигде нет решеток, оружия, часовых. Чудеса! Проходит несколько минут, и в дверях показывается низенькая, толстенькая фигура начальника русского отдела политической полиции, а за ним... Боже мой! За ним -- массив плеч брата, а еще дальше -- смеющееся лицо Юры.
   Обычно строгое и хмурое лицо нашего политического патрона сейчас мягко улыбается. Он сочувственно смотрит на наши объятия, и когда наступает секунда перерыва в наших вопросах и восклицаниях, спокойно говорит:
   -- О вас получены лучшие отзывы и правильность ваших показаний подтверждена. Господа, вы свободны.
   НА НАСТОЯЩЕЙ ВОЛЕ
   Мы идём втроём, тесно подхватив друг друга под руки, по широким улицам Гельсингфорса и с удивлением и любопытством засматриваемся на полные витрины магазинов, на белые булки хлеба, на чистые костюмы прохожих, на улыбающиеся губы хорошо одетых женщин, на спокойные лица мужчин. Все так ново и так чудесно!
   Многие оборачиваются нам вслед и с улыбкой смотрят, не пьяна ли эта тройка здоровяков? Они, видимо, не из деревни, все в очках. Так что же так изумляет и поражает их?
   Внезапно Юра просит:
   -- Ватик, а ну-ка дай-ка мне как следует кулаком в спину, а то кажется, я сплю в лагерном бараке и все это во сне вижу.
   И идущие сзади солидные европейцы шокированы ударом кулака по спине, веселым смехом и радостным возгласом:
   -- Ну, слава Богу, больно. Значит, наяву!
  
   ПОСЛЕСЛОВИЕ
   Время событий, описанных в этой книге - четверть века тому назад. Но эти 25 лет ничего не изменили в самой сущности того, о чем она написана. Эта книга сегодня так же нова, как и 25 лет назад. Да и не было с тех пор ничего лучшего на эту тему.
   Было много напечатано книг о России в коммунистическом концлагере. Большинство их только описывало, и лишь очень немногие объясняли. Но ни одна из них так и не объяснила.
   "РОССИЯ В КОНЦЛАГЕРЕ" объясняет. Даже для тех, которые сами прошли между жерновами, все испытали, все видели, все знают -- даже для них многое становится яснее, почему было, есть и будет именно так, а не как-либо иначе, пока наша Родина находится в руках коммунистических "скорпионов в банке".
   Юрий Солоневич
   ОТ ИЗДАТЕЛЯ
   Иван Лукьянович Солоневич, автор "РОССИИ В КОНЦЛАГЕРЕ" и многих других прекрасных книг, прожил поистине трудную и богатую жизнь. Он родился 14 ноября 1891 года и с 16-ти лет стал самостоятельно работать, продолжая учиться. Он много пережил, много видел, много испытал. И надо было быть таким самобытным, честным, упрямым, надо было пройти все то, что он прошел, чтобы написать такую всеобъемлющую книгу, которая так правдиво и ярко показала всю нашу Россию, стонущую в страшном коммунистическом концлагере.
   "Отец мой - крестьянин", - говорит о себе Иван Лукьянович. Поэтому можно сказать, что он вышел из народа. Но лучше сказать иначе. Иван Лукьянович никуда из народа не вышел, он так и остался в народе. Кем бы он ни был по своей профессии, как бы он высоко ни восходил по культурной лестнице интеллигента, по духу он так и остался навсегда крестьянином. Стоит только вспомнить, с какой любовью описывает он крестьян - мучеников тюрем, этапов, концлагерей, чтобы это понять.
   Он писал душой и кровью. Ненависть его против коммунизма так же полна и совершенна, как и его любовь к России. Вот почему чекисты много раз арестовывали его, три раза приговаривали к смертной казни и трижды покушались на его жизнь за границей. Одно из этих покушений закончилось гибелью его супруги Тамары Владимировны и его секретаря.
   Иван Лукьянович солоневич умер 24 апреля 1953 года.
   Жизнь этого поистине великого человека является примером того, как надо ненавидеть врагов России и любить родную землю.
   Книга Ивана Лукьяновича "РОССИЯ В КОНЦЛАГЕРЕ" - это безусловно самое лучшее, самое правдивое из всего того, что написано о жизни в современной России. Она должна стать настольной книгой каждого русского человека в эмиграции. Потому я и печатаю её, чтобы каждый человек мог приобрести эту книгу.
   "РОССИЯ В КОНЦЛАГЕРЕ" является страшной книгой не только для коммунистических палачей в самой России; она одинаково страшна и для местных марксистов, троцкистов, социалистов и прочей несущей погибель нечисти.
   Русские люди!
   Читайте эту книгу, чтобы понять все происходящее у нас на Родине. Читайте сами и давайте читать другим, чтобы все видели, что коммунизм не может "совершенствоваться".
   Коммунизм всё тот же, что и 40 лет назад. Те же концлагеря. Та же колхозная кабала. Те же чекистские убийцы. Только все это действительно "усовершенствовалось" и стало ещё более страшным.
   Читайте и боритесь!
   П. Р. Ваулин
   ***
   КОЛЫМСКИЕ РАССКАЗЫ
   Варлам Шаламов
   ПО СНЕГУ
   Как топчут дорогу по снежной целине? Впереди идёт человек, потея и ругаясь, едва переставляя ноги, поминутно увязая в рыхлом глубоком снегу. Человек уходит далеко, отмечая свой путь неровными чёрными ямами. Он устаёт, ложится на снег, закуривает, и махорочный дым стелется синим облачком над белым блестящим снегом. Человек уже ушёл дальше, а облачко всё ещё висит там, где он отдыхал, - воздух почти неподвижен. Дороги всегда прокладывают в тихие дни, чтоб ветры не замели людских трудов. Человек сам намечает себе ориентиры в бескрайности снежной: скалу, высокое дерево, - человек ведёт своё тело по снегу так, как рулевой ведёт лодку по реке с мыса на мыс.
   По проложенному узкому и неверному следу двигаются пять-шесть человек в ряд плечом к плечу. Они ступают около следа, но не в след. Дойдя до намеченного заранее места, они поворачивают обратно и снова идут так, чтобы растоптать снежную целину, то место, куда ещё не ступала нога человека. Дорога пробита. По ней могут идти люди, санные обозы, тракторы. Если идти по пути первого след в след, будет заметная, но едва проходимая узкая тропка, стёжка, а не дорога, - ямы, по которым пробираться труднее, чем по целине. Первому тяжелее всех, и когда он выбивается из сил, вперед выходит другой из той же головной пятёрки. Из идущих по следу каждый, даже самый маленький, самый слабый, должен ступить на кусочек снежной целины, а не в чужой след. А на тракторах и лошадях ездят не писатели, а читатели.
   1956
   НА ПРЕДСТАВЕК
   Играли в карты у коногона Наумова. Дежурные надзиратели никогда не заглядывали в барак коногонов, справедливо полагая свою главную службу в наблюдении за осужденными по пятьдесят восьмой статье. Лошадей же, как правило, контрреволюционерам не доверяли. Правда, начальники-практики втихомолку ворчали: они лишались лучших, заботливейших рабочих, но инструкция на сей счёт была определенна и строга. Словом, у коногонов было всего безопасней, и каждую ночь там собирались блатные для своих карточных поединков.
   В правом углу барака на нижних нарах были разостланы разноцветные ватные одеяла. К угловому столбу была прикручена проволокой горящая "колымка" - самодельная лампочка на бензинном паре. В крышку консервной банки впаивались три-четыре открытые медные трубки - вот и всё приспособление. Для того чтобы эту лампу зажечь, на крышку клали горячий уголь, бензин согревался, пар поднимался по трубкам, и бензиновый газ горел, зажжённый спичкой.
   На одеялах лежала грязная пуховая подушка, и по обеим сторонам ее, поджав по-бурятски ноги, сидели партнёры - классическая поза тюремной карточной битвы. На подушке лежала новенькая колода карт. Это не были обыкновенные карты, это была тюремная самодельная колода, которая изготовляется мастерами сих дел со скоростью необычайной. Для изготовления ее нужны бумага (любая книжка), кусок хлеба (чтобы его изжевать и протереть сквозь тряпку для получения крахмала - склеивать листы), огрызок химического карандаша (вместо типографской краски) и нож (для вырезывания и трафаретов мастей, и самих карт).
   Сегодняшние карты были только что вырезаны из томика Виктора Гюго - книжка была кем-то позабыта вчера в конторе. Бумага была плотная, толстая - листков не пришлось склеивать, что делается, когда бумага тонка. В лагере при всех обысках неукоснительно отбирались химические карандаши. Их отбирали и при проверке полученных посылок. Это делалось не только для пресечения возможности изготовления документов и штампов (было много художников и таких), но для уничтожения всего, что может соперничать с государственной карточной монополией. Из химического карандаша делали чернила, и чернилами сквозь изготовленный бумажный трафарет наносили узоры на карту - дамы, валеты, десятки всех мастей... Масти не различались по цвету - да различие и не нужно игроку. Валету пик, например, соответствовало изображение пики в двух противоположных углах карты. Расположение и форма узоров столетиями были одинаковыми - уменье собственной рукой изготовить карты входит в программу "рыцарского" воспитания молодого блатаря.
   Новенькая колода карт лежала на подушке, и один из играющих похлопывал по ней грязной рукой с тонкими, белыми, нерабочими пальцами. Ноготь мизинца был сверхъестественной длины - тоже блатарский шик, так же, как "фиксы" - золотые, то есть бронзовые, коронки, надеваемые на вполне здоровые зубы. Водились даже мастера - самозваные зубопротезисты, немало подрабатывающие изготовлением таких коронок, неизменно находивших спрос. Что касается ногтей, то цветная полировка их, бесспорно, вошла бы в быт преступного мира, если б можно было в тюремных условиях завести лак. Холёный жёлтый ноготь поблескивал, как драгоценный камень. Левой рукой хозяин ногтя перебирал липкие и грязные светлые волосы. Он был подстрижен "под бокс" самым аккуратнейшим образом. Низкий, без единой морщинки лоб, жёлтые кустики бровей, ротик бантиком - все это придавало его физиономии важное качество внешности вора: незаметность. Лицо было такое, что запомнить его было нельзя. Поглядел на него - и забыл, потерял все черты, и не узнать при встрече. Это был Севочка, знаменитый знаток терца, штоса и буры - трёх классических карточных игр, вдохновенный истолкователь тысячи карточных правил, строгое соблюдение которых обязательно в настоящем сражении. Про Севочку говорили, что он "превосходно исполняет" - то есть показывает умение и ловкость шулера. Он и был шулер, конечно; честная воровская игра - это и есть игра на обман: следи и уличай партнёра, это твоё право, умей обмануть сам, умей отспорить сомнительный выигрыш.
   Играли всегда двое - один на один. Никто из мастеров не унижал себя участием в групповых играх вроде очка. Садиться с сильными "исполнителями" не боялись - так и в шахматах настоящий боец ищет сильнейшего противника.
   Партнёром Севочки был сам Наумов, бригадир коногонов. Он был старше партнёра (впрочем, сколько лет Севочке - двадцать? тридцать? сорок?), черноволосый малый с таким страдальческим выражением чёрных, глубоко запавших глаз, что, не знай я, что Наумов железнодорожный вор с Кубани, я принял бы его за какого-нибудь странника - монаха или члена известной секты "Бог знает", секты, что вот уже десятки лет встречается в наших лагерях. Это впечатление увеличивалось при виде гайтана с оловянным крестиком, висевшего на шее Наумова, - ворот рубахи его был расстегнут. Этот крестик отнюдь не был кощунственной шуткой, капризом или импровизацией. В то время все блатные носили на шее алюминиевые крестики - это было опознавательным знаком ордена, вроде татуировки.
   В двадцатые годы блатные носили технические фуражки, ещё ранее - капитанки. В сороковые годы зимой носили они кубанки, подвертывали голенища валенок, а на шее носили крест. Крест обычно был гладким, но если случались художники, их заставляли иглой расписывать по кресту узоры на любимые темы: сердце, карта, крест, обнажённая женщина... Наумовский крест был гладким. Он висел на тёмной обнажённой груди Наумова, мешая прочесть синюю наколку-татуировку - цитату из Есенина, единственного поэта, признанного и канонизированного преступным миром:
   Как мало пройдено дорог,
Как много сделано ошибок.
   - Что ты играешь? -- процедил сквозь зубы Севочка с бесконечным презрением: это тоже считалось хорошим тоном начала игры.
   - Вот, тряпки. Лепёху эту... - И Наумов похлопал себя по плечам.
   - В пятистах играю, - оценил костюм Севочка.
   В ответ раздалась громкая многословная ругань, которая должна была убедить противника в гораздо большей стоимости вещи. Окружающие игроков зрители терпеливо ждали конца этой традиционной увертюры. Севочка не оставался в долгу и ругался ещё язвительней, сбивая цену. Наконец костюм был оценен в тысячу. Со своей стороны, Севочка играл несколько поношенных джемперов. После того как джемперы были оценены и брошены тут же на одеяло, Севочка стасовал карты.
   Я и Гаркунов, бывший инженер-текстильщик, пилили для наумовского барака дрова. Это была ночная работа - после своего рабочего забойного дня надо было напилить и наколоть дров на сутки. Мы забирались к коногонам сразу после ужина - здесь было теплей, чем в нашем бараке. После работы наумовский дневальный наливал в наши котелки холодную "юшку" - остатки от единственного и постоянного блюда, которое в меню столовой называлось "украинские галушки", и давал нам по куску хлеба. Мы садились на пол где-нибудь в углу и быстро съедали заработанное. Мы ели в полной темноте - барачные бензинки освещали карточное поле, но, по точным наблюдениям тюремных старожилов, ложки мимо рта не пронесешь. Сейчас мы смотрели на игру Севочки и Наумова.
   Наумов проиграл свою "лепёху". Брюки и пиджак лежали около Севочки на одеяле. Игралась подушка. Ноготь Севочки вычерчивал в воздухе замысловатые узоры. Карты то исчезали в его ладони, то появлялись снова. Наумов был в нательной рубахе - сатиновая косоворотка ушла вслед за брюками. Услужливые руки накинули ему на плечи телогрейку, но резким движением плеч он сбросил её на пол. Внезапно всё затихло. Севочка неторопливо почесывал подушку своим ногтём.
   - Одеяло играю, - хрипло сказал Наумов.
   - Двести, - безразличным голосом ответил Севочка.
   - Тысячу, сука! - закричал Наумов.
   - За что? Это не вещь! Это - локш, дрянь, - выговорил Севочка. - Только для тебя - играю за триста.
   Сражение продолжалось. По правилам, бой не может быть окончен, пока партнер ещё может чем-нибудь отвечать.
   - Валенки играю.
   - Не играю валенок, - твёрдо сказал Севочка. - Не играю казённых тряпок.
   В стоимости нескольких рублей был проигран какой-то украинский рушник с петухами, какой-то портсигар с вытисненным профилем Гоголя - всё уходило к Севочке. Сквозь тёмную кожу щёк Наумова проступил густой румянец.
   - На представку, - заискивающе сказал он.
   - Очень нужно, - живо сказал Севочка и протянул назад руку: тотчас же в руку была вложена зажжённая махорочная папироса. Севочка глубоко затянулся и закашлялся. - Что мне твоя представка? Этапов новых нет - где возьмешь? У конвоя, что ли?
   Согласие играть "на представку", в долг, было необязательным одолжением по закону, но Севочка не хотел обижать Наумова, лишать его последнего шанса на отыгрыш.
   - В сотне, - сказал он медленно. - Даю час представки.
   - Давай карту. - Наумов поправил крестик и сел. Он отыграл одеяло, подушку, брюки - и вновь проиграл всё.
   - Чифирку бы подварить, - сказал Севочка, укладывая выигранные вещи в большой фанерный чемодан. - Я подожду.
   - Заварите, ребята, - сказал Наумов.
   Речь шла об удивительном северном напитке - крепком чае, когда на небольшую кружку заваривается пятьдесят и больше граммов чая. Напиток крайне горек, пьют его глотками и закусывают солёной рыбой. Он снимает сон и потому в почёте у блатных и у северных шоферов в дальних рейсах. Чифирь должен бы разрушительно действовать на сердце, но я знавал многолетних чифиристов, переносящих его почти безболезненно. Севочка отхлебнул глоток из поданной ему кружки.
   Тяжёлый чёрный взгляд Наумова обводил окружающих. Волосы спутались. Взгляд дошёл до меня и остановился.
   Какая-то мысль сверкнула в мозгу Наумова.
   - Ну-ка, выйди.
   Я вышел на свет.
   - Снимай телогрейку.
   Было уже ясно, в чём дело, и все с интересом следили за попыткой Наумова.
   Под телогрейкой у меня было только казённое нательное бельё - гимнастерку выдавали года два назад, и она давно истлела. Я оделся.
   - Выходи ты, - сказал Наумов, показывая пальцем на Гаркунова.
   Гаркунов снял телогрейку. Лицо его побелело. Под грязной нательной рубахой был надет шерстяной свитер - это была последняя передача от жены перед отправкой в дальнюю дорогу, и я знал, как берег его Гаркунов, стирая его в бане, суша на себе, ни на минуту не выпуская из своих рук, - фуфайку украли бы сейчас же товарищи.
   - Ну-ка, снимай, - сказал Наумов.
   Севочка одобрительно помахивал пальцем - шерстяные вещи ценились. Если отдать выстирать фуфаечку да выпарить из неё вшей, можно и самому носить - узор красивый.
   - Не сниму, - сказал Гаркунов хрипло. - Только с кожей...
   На него кинулись, сбили с ног.
   - Он кусается, - крикнул кто-то.
   С пола медленно поднялся Гаркунов, вытирая рукавом кровь с лица. И сейчас же Сашка, дневальный Наумова, тот самый Сашка, который час назад наливал нам супчику за пилку дров, чуть присел и выдернул что-то из-за голенища валенка. Потом он протянул руку к Гаркунову, и Гаркунов всхлипнул и стал валиться на бок.
   - Не могли, что ли, без этого! - закричал Севочка. В мерцавшем свете бензинки было видно, как сереет лицо Гаркунова.
   Сашка растянул руки убитого, разорвал нательную рубашку и стянул свитер через голову. Свитер был красный, и кровь на нём была едва заметна. Севочка бережно, чтобы не запачкать пальцев, сложил свитер в фанерный чемодан. Игра была кончена, и я мог идти домой. Теперь надо было искать другого партнёра для пилки дров.
   1956
   НОЧЬЮ
   Ужин кончился. Глебов неторопливо вылизал миску, тщательно сгрёб со стола хлебные крошки в левую ладонь и, поднеся её ко рту, бережно слизал крошки с ладони. Не глотая, он ощущал, как слюна во рту густо и жадно обволакивает крошечный комочек хлеба. Глебов не мог бы сказать, было ли это вкусно. Вкус - это что-то другое, слишком бедное по сравнению с этим страстным, самозабвенным ощущением, которое давала пища. Глебов не торопился глотать: хлеб сам таял во рту, и таял быстро.
   Ввалившиеся, блестящие глаза Багрецова неотрывно глядели Глебову в рот - не было ни в ком такой могучей воли, которая помогла бы отвести глаза от пищи, исчезающей во рту другого человека. Глебов проглотил слюну, и сейчас же Багрецов перевёл глаза к горизонту - на большую оранжевую луну, выползавшую на небо.
   - Пора, - сказал Багрецов.
   Они молча пошли по тропе к скале и поднялись на небольшой уступ, огибавший сопку; хоть солнце зашло недавно, камни, днём обжигавшие подошвы сквозь резиновые галоши, надетые на босу ногу, сейчас уже были холодными. Глебов застегнул телогрейку. Ходьба не грела его.
   - Далеко ещё? - спросил он шепотом.
   - Далеко, - негромко ответил Багрецов.
   Они сели отдыхать. Говорить было не о чем, да и думать было не о чем - всё было ясно и просто. На площадке, в конце уступа, были кучи развороченных камней, сорванного, ссохшегося мха.
   - Я мог бы сделать это и один, - усмехнулся Багрецов, - но вдвоем веселее. Да и для старого приятеля...
   Их привезли на одном пароходе в прошлом году. Багрецов остановился.
   - Надо лечь, увидят.
   Они легли и стали отбрасывать в сторону камни. Больших камней, таких, чтобы нельзя было поднять, переместить вдвоем, здесь не было, потому что те люди, которые набрасывали их сюда утром, были не сильнее Глебова.
   Багрецов негромко выругался. Он оцарапал палец, текла кровь. Он присыпал рану песком, вырвал клочок ваты из телогрейки, прижал - кровь не останавливалась.
   - Плохая свёртываемость, - равнодушно сказал Глебов.
   - Ты врач, что ли? - спросил Багрецов, отсасывая кровь.
   Глебов молчал. Время, когда он был врачом, казалось очень далёким. Да и было ли такое время? Слишком часто тот мир за горами, за морями казался ему каким-то сном, выдумкой. Реальной была минута, час, день от подъёма до отбоя - дальше он не загадывал и не находил в себе сил загадывать. Как и все.
   Он не знал прошлого тех людей, которые его окружали, и не интересовался им. Впрочем, если бы завтра Багрецов объявил себя доктором философии или маршалом авиации, Глебов поверил бы ему, не задумываясь. Был ли он сам когда-нибудь врачом? Утрачен был не только автоматизм суждений, но и автоматизм наблюдений. Глебов видел, как Багрецов отсасывал кровь из грязного пальца, но ничего не сказал. Это лишь скользнуло в его сознании, а воли к ответу он в себе найти не мог и не искал. То сознание, которое у него ещё оставалось и которое, возможно, уже не было человеческим сознанием, имело слишком мало граней и сейчас было направлено лишь на одно - чтобы скорее убрать камни.
   - Глубоко, наверно? - спросил Глебов, когда они улеглись отдыхать.
   - Как она может быть глубокой? - сказал Багрецов. И Глебов сообразил, что он спросил чепуху и что яма действительно не может быть глубокой.
   - Есть, - сказал Багрецов.
   Он дотронулся до человеческого пальца. Большой палец ступни выглядывал из камней - на лунном свету он был отлично виден. Палец был не похож на пальцы Глебова или Багрецова, но не тем, что был безжизненным и окоченелым, - в этом-то было мало различия. Ногти на этом мертвом пальце были острижены, сам он был полнее и мягче глебовского. Они быстро откинули камни, которыми было завалено тело.
   - Молодой совсем, - сказал Багрецов. Вдвоем они с трудом вытащили труп за ноги.
   - Здоровый какой, - сказал Глебов, задыхаясь.
   - Если бы он не был такой здоровый, - сказал Багрецов, - его похоронили бы так, как хоронят нас, и нам не надо было бы идти сюда сегодня.
   Они разогнули мертвецу руки и стащили рубашку.
   - А кальсоны совсем новые, - удовлетворённо сказал Багрецов.
   Стащили и кальсоны. Глебов запрятал комок белья под телогрейку.
   - Надень лучше на себя, - сказал Багрецов.
   - Нет, не хочу, - пробормотал Глебов.
   Они уложили мертвеца обратно в могилу и закидали её камнями.
   Синий свет взошедшей луны ложился на камни, на редкий лес тайги, показывая каждый уступ, каждое дерево в особом, не дневном виде. Всё казалось по-своему настоящим, но не тем, что днём. Это был как бы второй, ночной, облик мира.
   Бельё мертвеца согрелось за пазухой Глебова и уже не казалось чужим.
   - Закурить бы, - сказал Глебов мечтательно.
   - Завтра закуришь.
   Багрецов улыбался. Завтра они продадут бельё, променяют на хлеб, может быть, даже достанут немного табаку...
   1954
   ПЛОТНИКИ
   Круглыми сутками стоял белый туман такой густоты, что в двух шагах не было видно человека. Впрочем, ходить далеко в одиночку не приходилось. Немногие направления - столовая, больница, вахта - угадывались неведомо как приобретённым инстинктом, сродни тому чувству направления, которым в полной мере обладают животные и которое в подходящих условиях просыпается и в человеке.
   Градусника рабочим не показывали, да это было и не нужно - выходить на работу приходилось в любые градусы. К тому же старожилы почти точно определяли мороз без градусника: если стоит морозный туман, значит, на улице сорок градусов ниже нуля; если воздух при дыхании выходит с шумом, но дышать еще не трудно - значит, сорок пять градусов; если дыхание шумно и заметна одышка - пятьдесят градусов. Свыше пятидесяти пяти градусов - плевок замерзает на лету. Плевки замерзали на лету уже две недели.
   Каждое утро Поташников просыпался с надеждой - не упал ли мороз? Он знал по опыту прошлой зимы, что, как бы ни была низка температура, для ощущения тепла важно резкое изменение, контраст. Если даже мороз упадёт до сорока - сорока пяти градусов - два дня будет тепло, а дальше чем на два дня не имело смысла строить планы.
   Но мороз не падал, и Поташников понимал, что выдержать дольше не может. Завтрака хватало, самое большее, на один час работы, потом приходила усталость, и мороз пронизывал всё тело до костей - это народное выражение отнюдь не было метафорой. Можно было только махать инструментом и скакать с ноги на ногу, чтобы не замерзнуть до обеда. Горячий обед, пресловутая юшка и две ложки каши, мало восстанавливал силы, но все же согревал. И опять силы для работы хватало на час, а затем Поташникова охватывало желание не то согреться, не то просто лечь на колючие мёрзлые камни и умереть. День всё же кончался, и после ужина, напившись воды с хлебом, который ни один рабочий не ел в столовой с супом, а уносил в барак, Поташников тут же ложился спать.
   Он спал, конечно, на верхних нарах - внизу был ледяной погреб, и те, чьи места были внизу, половину ночи простаивали у печки, обнимая её по очереди руками, - печка была чуть тёплая. Дров вечно не хватало: за дровами надо было идти за четыре километра после работы, все и всячески уклонялись от этой повинности. Вверху было теплее, хотя, конечно же, спали в том, в чём работали, - в шапках, телогрейках, бушлатах, ватных брюках. Вверху было теплее, но и там за ночь волосы примерзали к подушке.
   Поташников чувствовал, как с каждым днём сил становилось всё меньше и меньше. Ему, тридцатилетнему мужчине, уже трудно взбираться на верхние нары, трудно спускаться. Сосед его умер вчера, просто умер, не проснулся, и никто не интересовался, отчего он умер, как будто причина смерти была лишь одна, хорошо известная всем. Дневальный радовался, что смерть произошла не вечером, а утром - суточное довольствие умершего оставалось дневальному. Все это понимали, и Поташников осмелел и подошёл к дневальному: "Отломи корочку", - но тот встретил его такой крепкой руганью, какой может ругаться только человек, ставший из слабого сильным и знающий, что его ругань безнаказанна. Только при чрезвычайных обстоятельствах слабый ругает сильного, и это - смелость отчаяния. Поташников замолчал и отошел.
   Надо было на что-то решаться, что-то выдумывать своим ослабевшим мозгом. Или - умереть. Смерти Поташников не боялся. Но было тайное страстное желание, какое-то последнее упрямство - желание умереть где-нибудь в больнице, на койке, на постели, при внимании других людей, пусть казённом внимании, но не на улице, не на морозе, не под сапогами конвоя, не в бараке среди брани, грязи и при полном равнодушии всех. Он не винил людей за равнодушие. Он понял давно, откуда эта душевная тупость, душевный холод. Мороз, тот самый, который обращал в лёд слюну на лету, добрался и до человеческой души. Если могли промерзнуть кости, мог промерзнуть и отупеть мозг, могла промёрзнуть и душа. На морозе нельзя было думать ни о чём. Всё было просто. В холод и голод мозг снабжался питанием плохо, клетки мозга сохли - это был явный материальный процесс, и бог его знает, был ли этот процесс обратимым, как говорят в медицине, подобно отморожению, или разрушения были навечны. Так и душа - она промёрзла, сжалась и, может быть, навсегда останется холодной. Все эти мысли были у Поташникова раньше - теперь не оставалось ничего, кроме желания перетерпеть, переждать мороз живым.
   Нужно было, конечно, раньше искать каких-то путей спасения. Таких путей было не много. Можно было стать бригадиром или смотрителем, вообще держаться около начальства. Или около кухни. Но на кухню были сотни конкурентов, а от бригадирства Поташников отказался ещё год назад, дав себе слово не позволять насиловать чужую человеческую волю здесь. Даже ради собственной жизни он не хотел, чтобы умиравшие товарищи бросали в него свои предсмертные проклятия. Поташников ждал смерти со дня на день, и день, кажется, подошёл.
   Проглотив миску тёплого супа, дожевывая хлеб, Поташников добрался до места работы, едва волоча ноги. Бригада была выстроена перед началом работы, и вдоль рядов ходил какой-то толстый краснорожий человек в оленьей шапке, якутских торбасах и в белом полушубке. Он вглядывался в измождённые, грязные, равнодушные лица рабочих. Люди молча топтались на месте, ожидая конца неожиданной задержки. Бригадир стоял тут же, почтительно говоря что-то человеку в оленьей шапке:
   - А я вас уверяю, Александр Евгеньевич, что у меня нет таких людей. К Соболеву и бытовичкам сходите, а это ведь интеллигенция, Александр Евгеньевич, - одно мученье.
   Человек в оленьей шапке перестал разглядывать людей и повернулся к бригадиру.
   - Бригадиры не знают своих людей, не хотят знать, не хотят нам помочь, - хрипло сказал он.
   - Воля ваша, Александр Евгеньевич.
   - Вот я тебе сейчас покажу. Как твоя фамилия?
   - Иванов моя фамилия, Александр Евгеньевич.
   - Вот, гляди. Эй, ребята, внимание. - Человек в оленьей шапке встал перед бригадой. - Управлению нужны плотники - делать короба для возки грунта.
   Все молчали.
   - Вот видите, Александр Евгеньевич, - зашептал бригадир.
   Поташников вдруг услышал свой собственный голос:
   - Есть. Я плотник. - И сделал шаг вперед.
   С правого фланга молча шагнул другой человек. Поташников знал его - это был Григорьев.
   - Ну, - человек в оленьей шапке повернулся к бригадиру, - ты шляпа и дерьмо. Ребята, пошли за мной.
   Поташников и Григорьев поплелись за человеком в оленьей шапке. Он приостановился.
   - Если так будем идти, - прохрипел он, - мы и к обеду не придём. Вот что. Я пойду вперед, а вы приходите в столярную мастерскую к прорабу Сергееву. Знаете, где столярная мастерская?
   - Знаем, знаем! - закричал Григорьев. - Угостите закурить, пожалуйста.
   - Знакомая просьба, - сквозь зубы пробормотал человек в оленьей шапке и, не вынимая коробки из кармана, вытащил две папиросы.
   Поташников шёл впереди и напряжённо думал. Сегодня он будет в тепле столярной мастерской - точить топор и делать топорище. И точить пилу. Торопиться не надо. До обеда они будут получать инструмент, выписывать, искать кладовщика. А сегодня к вечеру, когда выяснится, что он топорище сделать не может, а пилу развести не умеет, его выгонят, и завтра он вернётся в бригаду. Но сегодня он будет в тепле. А может быть, и завтра, и послезавтра он будет плотником, если Григорьев - плотник. Он будет подручным у Григорьева. Зима уже кончается. Лето, короткое лето он как-нибудь проживет.
   Поташников остановился, ожидая Григорьева.
   - Ты можешь это... плотничать? - задыхаясь от внезапной надежды, выговорил он.
   - Я, видишь ли, - весело сказал Григорьев, - аспирант Московского филологического института. Я думаю, что каждый человек, имеющий высшее образование, тем более гуманитарное, обязан уметь вытесать топорище и развести пилу. Тем более если это надо делать рядом с горячей печкой.
   - Значит, и ты...
   - Ничего не значит. На два дня мы их обманем, а потом - какое тебе дело, что будет потом.
   - Мы обманем на один день. Завтра нас вернут в бригаду.
   - Нет. За один день нас не успеют перевести по учёту в столярную мастерскую. Надо ведь подавать сведения, списки. Потом опять отчислять...
   Вдвоем они едва отворили примёрзшую дверь. Посредине столярной мастерской горела раскалённая докрасна железная печка, и пять столяров на своих верстаках работали без телогреек и шапок. Пришедшие встали на колени перед открытой дверцей печки, перед богом огня, одним из первых богов человечества. Скинув рукавицы, они простерли руки к теплу, совали их прямо в огонь. Многократно отмороженные пальцы, потерявшие чувствительность, не сразу ощутили тепло. Через минуту Григорьев и Поташников сняли шапки и расстегнули бушлаты, не вставая с колен.
   - Вы зачем? - недружелюбно спросил их столяр.
   - Мы плотники. Будем работать тут, - сказал Григорьев.
   - По распоряжению Александра Евгеньевича. - добавил поспешно Поташников.
   - Это, значит, о вас говорил прораб, чтобы выдать вам топоры, - сказал Арнштрем, пожилой инструментальщик, стругавший в углу черенки к лопатам.
   - О нас, о нас...
   - Берите, - недоверчиво оглядев их, сказал Арнштрем. - Вот вам два топора, пила и разводка. Разводку потом назад отдайте. Вот мой топор, вытешьте топорище.
   Арнштрем улыбнулся.
   - Дневная норма мне на топорища - тридцать штук, - сказал он.
   Григорьев взял чурку из рук Арнштрема и начал тесать. Загудел обеденный гудок. Арнштрем, не одеваясь, молча смотрел на работу Григорьева.
   - Теперь ты, - сказал он Поташникову. Поташников поставил полено на чурбан, взял топор из рук Григорьева и начал тесать.
   - Хватит, - сказал Арнштрем.
   Столяры уже ушли обедать, и в мастерской никого, кроме трёх людей, не было.
   - Возьмите вот два моих топорища, - Арнштрем подал готовые топорища Григорьеву, - и насадите топоры. Точите пилу. Сегодня и завтра грейтесь у печки. Послезавтра идите туда, откуда пришли. Вот вам кусок хлеба к обеду.
   Сегодня и завтра они грелись у печки, а послезавтра мороз упал сразу до тридцати градусов - зима уже кончалась.
   1954
   ОДИНОЧНЫЙ ЗАМЕР
   Вечером, сматывая рулетку, смотритель сказал, что Дугаев получит на следующий день одиночный замер. Бригадир, стоявший рядом и просивший смотрителя дать в долг "десяток кубиков до послезавтра", внезапно замолчал и стал глядеть на замерцавшую за гребнем сопки вечернюю звезду. Баранов, напарник Дугаева, помогавший смотрителю замерять сделанную работу, взял лопату и стал подчищать давно вычищенный забой.
   Дугаеву было двадцать три года, и все, что он здесь видел и слышал, больше удивляло, чем пугало его.
   Бригада собралась на перекличку, сдала инструмент и в арестантском неровном строю вернулась в барак. Трудный день был кончен. В столовой Дугаев, не садясь, выпил через борт миски порцию жидкого холодного крупяного супа. Хлеб выдавался утром на весь день и был давно съеден. Хотелось курить. Он огляделся, соображая, у кого бы выпросить окурок. На подоконнике Баранов собирал в бумажку махорочные крупинки из вывернутого кисета. Собрав их тщательно, Баранов свернул тоненькую папироску и протянул ее Дугаеву.
   - Кури, мне оставишь, - предложил он.
   Дугаев удивился - они с Барановым не были дружны. Впрочем, при голоде, холоде и бессоннице никакая дружба не завязывается, и Дугаев, несмотря на молодость, понимал всю фальшивость поговорки о дружбе, проверяемой несчастьем и бедою. Для того чтобы дружба была дружбой, нужно, чтобы крепкое основание ее было заложено тогда, когда условия, быт еще не дошли до последней границы, за которой уже ничего человеческого нет в человеке, а есть только недоверие, злоба и ложь. Дугаев хорошо помнил северную поговорку, три арестантские заповеди: не верь, не бойся и не проси...
   Дугаев жадно всосал сладкий махорочный дым, и голова его закружилась.
   - Слабею, - сказал он. Баранов промолчал.
   Дугаев вернулся в барак, лег и закрыл глаза. Последнее время он спал плохо, голод не давал хорошо спать. Сны снились особенно мучительные - буханки хлеба, дымящиеся жирные супы... Забытье наступало не скоро, но все же за полчаса до подъема Дугаев уже открыл глаза.
   Бригада пришла на работу. Все разошлись по своим забоям.
   - А ты подожди, - сказал бригадир Дугаеву. - Тебя смотритель поставит.
   Дугаев сел на землю. Он уже успел утомиться настолько, чтобы с полным безразличием отнестись к любой перемене в своей судьбе.
   Загремели первые тачки на трапе, заскрежетали лопаты о камень.
   - Иди сюда, - сказал Дугаеву смотритель. - Вот тебе место. - Он вымерил кубатуру забоя и поставил метку - кусок кварца. - Досюда, - сказал он. - Траповщик тебе доску до главного трапа дотянет. Возить туда, куда и все. Вот тебе лопата, кайло, лом, тачка - вози.
   Дугаев послушно начал работу.
   "Еще лучше", - думал он. Никто из товарищей не будет ворчать, что он работает плохо. Бывшие хлеборобы не обязаны понимать и знать, что Дугаев новичок, что сразу после школы он стал учиться в университете, а университетскую скамью променял на этот забой. Каждый за себя. Они не обязаны, не должны понимать, что он истощен и голоден уже давно, что он не умеет красть: уменье красть - это главная северная добродетель во всех ее видах, начиная от хлеба товарища и кончая выпиской тысячных премий начальству за несуществующие, небывшие достижения. Никому нет дела до того, что Дугаев не может выдержать шестнадцатичасового рабочего дня.
   Дугаев возил, кайлил, сыпал, опять возил и опять кайлил и сыпал.
   После обеденного перерыва пришел смотритель, поглядел на сделанное Дугаевым и молча ушел... Дугаев опять кайлил и сыпал. До кварцевой метки было еще очень далеко.
   Вечером смотритель снова явился и размотал рулетку. - Он смерил то, что сделал Дугаев.
   - Двадцать пять процентов, - сказал он и посмотрел на Дугаева. - Двадцать пять процентов. Ты слышишь?
   - Слышу, - сказал Дугаев. Его удивила эта цифра. Работа была так тяжела, так мало камня подцеплялось лопатой, так тяжело было кайлить. Цифра - двадцать пять процентов нормы - показалась Дугаеву очень большой. Ныли икры, от упора на тачку нестерпимо болели руки, плечи, голова. Чувство голода давно покинуло его.
   Дугаев ел потому, что видел, как едят другие, что-то подсказывало ему: надо есть. Но он не хотел есть.
   - Ну, что ж, - сказал смотритель, уходя. - Желаю здравствовать.
   Вечером Дугаева вызвали к следователю. Он ответил на четыре вопроса: имя, фамилия, статья, срок. Четыре вопроса, которые по тридцать раз в день задают арестанту. Потом Дугаев пошел спать. На следующий день он опять работал с бригадой, с Барановым, а в ночь на послезавтра его повели солдаты за конбазу, и повели по лесной тропке к месту, где, почти перегораживая небольшое ущелье, стоял высокий забор с колючей проволокой, натянутой поверху, и откуда по ночам доносилось отдаленное стрекотание тракторов. И, поняв, в чем дело, Дугаев пожалел, что напрасно проработал, напрасно промучился этот последний сегодняшний день.
   1955
   ПОСЫЛКА
   Посылки выдавали на вахте. Бригадиры удостоверяли личность получателя. Фанера ломалась и трещала по-своему, по-фанерному. Здешние деревья ломались не так, кричали не таким голосом. За барьером из скамеек люди с чистыми руками в чересчур аккуратной военной форме вскрывали, проверяли, встряхивали, выдавали. Ящики посылок, едва живые от многомесячного путешествия, подброшенные умело, падали на пол, раскалывались. Куски сахара, сушёные фрукты, загнивший лук, мятые пачки махорки разлетались по полу. Никто не подбирал рассыпанное. Хозяева посылок не протестовали - получить посылку было чудом из чудес.
   Возле вахты стояли конвоиры с винтовками в руках - в белом морозном тумане двигались какие-то незнакомые фигуры.
   Я стоял у стены и ждал очереди. Вот эти голубые куски - это не лёд! Это сахар! Сахар! Сахар! Пройдёт еще час, и я буду держать в руках эти куски, и они не будут таять. Они будут таять только во рту. Такого большого куска мне хватит на два раза, на три раза.
   А махорка! Собственная махорка! Материковская махорка, ярославская "Белка" или "Кременчуг N 2". Я буду курить, буду угощать всех, всех, всех, а прежде всего тех, у кого я докуривал весь этот год. Материковская махорка! Нам ведь давали в пайке табак, снятый по срокам хранения с армейских складов, - авантюра гигантских масштабов: на лагерь списывались все продукты, что вылежали сроки хранения. Но сейчас я буду курить настоящую махорку. Ведь если жена не знает, что нужна махорка покрепче, ей подскажут.
   - Фамилия?
   Посылка треснула, и из ящика высыпался чернослив, кожаные ягоды чернослива. А где же сахар? Да и чернослива - две-три горсти...
   - Тебе бурки! Лётчицкие бурки! Ха-ха-ха! С каучуковой подошвой! Ха-ха-ха! Как у начальника прииска! Держи, принимай!
   Я стоял растерянный. Зачем мне бурки? В бурках здесь можно ходить только по праздникам - праздников-то и не было. Если бы оленьи пимы, торбаса или обыкновенные валенки. Бурки - это чересчур шикарно... Это не подобает. Притом...
   - Слышь ты... - Чья-то рука тронула моё плечо.
   Я повернулся так, чтобы было видно и бурки, и ящик, на дне которого было немного чернослива, и начальство, и лицо того человека, который держал моё плечо. Это был Андрей Бойко, наш горный смотритель.
   А Бойко шептал торопливо:
   - Продай мне эти бурки. Я тебе денег дам. Сто рублей. Ты ведь до барака не донесешь - отнимут, вырвут эти. - И Бойко ткнул пальцем в белый туман. - Да и в бараке украдут. В первую ночь.
   "Сам же ты и подошлёшь", - подумал я.
   - Ладно, давай деньги.
   - Видишь, какой я! - Бойко отсчитывал деньги. - Не обманываю тебя, не как другие. Сказал сто - и даю сто. - Бойко боялся, что переплатил лишнего.
   Я сложил грязные бумажки вчетверо, ввосьмеро и упрятал в брючный карман. Чернослив пересыпал из ящика в бушлат - карманы его давно были вырваны на кисеты.
   Куплю масла! Килограмм масла! И буду есть с хлебом, супом, кашей. И сахару! И сумку достану у кого-нибудь - торбочку с бечёвочным шнурком. Непременная принадлежность всякого приличного заключённого из фраеров. Блатные не ходят с торбочками.
   Я вернулся в барак. Все лежали на нарах, только Ефремов сидел, положив руки на остывшую печку, и тянулся лицом к исчезающему теплу, боясь разогнуться, оторваться от печки.
   - Что же не растопляешь?
   Подошёл дневальный.
   - Ефремовское дежурство! Бригадир сказал: пусть где хочет, там и берёт, а чтоб дрова были. Я тебе спать всё равно не дам. Иди, пока не поздно.
   Ефремов выскользнул в дверь барака.
   - Где ж твоя посылка?
   - Ошиблись...
   Я побежал к магазину. Шапаренко, завмаг, ещё торговал. В магазине никого не было.
   - Шапаренко, мне хлеба и масла.
   - Угробишь ты меня.
   - Ну, возьми, сколько надо.
   - Денег у меня видишь сколько? - сказал Шапаренко. - Что такой фитиль, как ты, может дать? Бери хлеб и масло и отрывайся быстро.
   Сахару я забыл попросить. Масла - килограмм. Хлеба - килограмм. Пойду к Семёну Шейнину. Шейнин был бывший референт Кирова, еще не расстрелянный в это время. Мы с ним работали когда-то вместе, в одной бригаде, но судьба нас развела.
   Шейнин был в бараке.
   - Давай есть. Масло, хлеб.
   Голодные глаза Шейнина заблистали.
   - Сейчас я кипятку...
   - Да не надо кипятку!
   - Нет, я сейчас. - И он исчез.
   Тут же кто-то ударил меня по голове чем-то тяжёлым, и, когда я вскочил, пришёл в себя, сумки не было. Все оставались на своих местах и смотрели на меня со злобной радостью. Развлечение было лучшего сорта. В таких случаях радовались вдвойне: во-первых, кому-то плохо, во-вторых, плохо не мне. Это не зависть, нет...
   Я не плакал. Я еле остался жив. Прошло тридцать лет, и я помню отчётливо полутемный барак, злобные, радостные лица моих товарищей, сырое полено на полу, бледные щёки Шейнина.
   Я пришел снова в ларёк. Я больше не просил масла и не спрашивал сахару. Я выпросил хлеба, вернулся в барак, натаял снегу и стал варить чернослив.
   Барак уже спал: стонал, хрипел и кашлял. Мы трое варили у печки каждый своё: Синцов кипятил сбережённую от обеда корку хлеба, чтобы съесть её, вязкую, горячую, и чтобы выпить потом с жадностью горячую снеговую воду, пахнущую дождём и хлебом. А Губарев натолкал в котелок листьев мёрзлой капусты - счастливец и хитрец. Капуста пахла, как лучший украинский борщ! А я варил посылочный чернослив. Все мы не могли не глядеть в чужую посуду.
   Кто-то пинком распахнул двери барака. Из облака морозного пара вышли двое военных. Один, помоложе, - начальник лагеря Коваленко, другой, постарше, - начальник прииска Рябов. Рябов был в авиационных бурках - в моих бурках! Я с трудом сообразил, что это ошибка, что бурки рябовские.
   Коваленко бросился к печке, размахивая кайлом, которое он принёс с собой.
   - Опять котелки! Вот я сейчас вам покажу котелки! Покажу, как грязь разводить!
   Коваленко опрокинул котелки с супом, с коркой хлеба и листьями капусты, с черносливом и пробил кайлом дно каждого котелка.
   Рябов грел руки о печную трубу.
   - Есть котелки - значит, есть что варить, - глубокомысленно изрёк начальник прииска. - Это, знаете, признак довольства.
   - Да ты бы видел, что они варят, - сказал Коваленко, растаптывая котелки.
   Начальники вышли, и мы стали разбирать смятые котелки и собирать каждый своё: я - ягоды, Синцов - размокший, бесформенный хлеб, а Губарев - крошки капустных листьев. Мы всё сразу съели - так было надёжней всего.
   Я проглотил несколько ягод и заснул. Я давно научился засыпать раньше, чем согреются ноги, - когда-то я этого не мог, но опыт, опыт... Сон был похож на забытьё.
   Жизнь возвращалась, как сновиденье, - снова раскрылись двери: белые клубы пара, прилегшие к полу, пробежавшие до дальней стены барака, люди в белых полушубках, вонючих от новизны, необношенности, и рухнувшее на пол что-то, не шевелящееся, но живое, хрюкающее.
   Дневальный, в недоуменной, но почтительной позе склонившийся перед белыми тулупами десятников.
   - Ваш человек? - И смотритель показал на комок грязного тряпья на полу.
   - Это Ефремов, - сказал дневальный.
   - Будет знать, как воровать чужие дрова.
   Ефремов много недель пролежал рядом со мной на нарах, пока его не увезли, и он умер в инвалидном городке. Ему отбили "нутро" - мастеров этого дела на прииске было немало. Он не жаловался - он лежал и тихонько стонал.
   1960
   ДОЖДЬ
   Мы бурили на новом полигоне третий день. У каждого был свой шурф, и за три дня каждый углубился на полметра, не больше. До мерзлоты ещё никто не дошёл, хотя и ломы и кайла заправлялись без всякой задержки - редкий случай; кузнецам было нечего оттягивать - работала только наша бригада. Всё дело было в дожде. Дождь лил третьи сутки не переставая. На каменистой почве нельзя узнать - час льёт дождь или месяц. Холодный мелкий дождь. Соседние с нами бригады давно уже сняли с работы и увели домой, но то были бригады блатарей - даже для зависти у нас не было силы.
   Десятник в намокшем огромном брезентовом плаще с капюшоном, угловатом, как пирамида, появлялся редко. Начальство возлагало большие надежды на дождь, на холодные плети воды, опускавшиеся на наши спины. Мы давно были мокры, не могу сказать, до белья, потому что белья у нас не было. Примитивный тайный расчёт начальства был таков, что дождь и холод заставят нас работать. Но ненависть к работе была ещё сильнее, и каждый вечер десятник с проклятием опускал в шурф свою деревянную мерку с зарубками. Конвой стерёг нас, укрывшись под "грибом" - известным лагерным сооружением.
   Мы не могли выходить из шурфов - мы были бы застрелены. Ходить между шурфами мог только наш бригадир. Мы не могли кричать друг другу - мы были бы застрелены. И мы стояли молча, по пояс в земле, в каменных ямах, длинной вереницей шурфов растягиваясь по берегу высохшего ручья.
   За ночь мы не успевали высушить наши бушлаты, а гимнастерки и брюки мы ночью сушили своим телом и почти успевали высушить. Голодный и злой, я знал, что ничто в мире не заставит меня покончить с собой. Именно в это время я стал понимать суть великого инстинкта жизни - того самого качества, которым наделён в высшей степени человек. Я видел, как изнемогали и умирали наши лошади - я не могу выразиться иначе, воспользоваться другими глаголами. Лошади ничем не отличались от людей. Они умирали от Севера, от непосильной работы, плохой пищи, побоев, и хоть всего этого было дано им в тысячу раз меньше, чем людям, они умирали раньше людей. И я понял самое главное, что человек стал человеком не потому, что он божье созданье, и не потому, что у него удивительный большой палец на каждой руке. А потому, что был он физически крепче, выносливее всех животных, а позднее потому, что заставил своё духовное начало успешно служить началу физическому.
   Вот обо всем этом в сотый раз думал я в этом шурфе. Я знал, что не покончу с собой потому, что проверил эту свою жизненную силу. В таком же шурфе, только глубоком, недавно я выкайлил огромный камень. Я много дней бережно освобождал его страшную тяжесть. Из этой тяжести недоброй я думал создать нечто прекрасное - по словам русского поэта. Я думал спасти свою жизнь, сломав себе ногу. Воистину это было прекрасное намерение, явление вполне эстетического рода. Камень должен был рухнуть и раздробить мне ногу. И я - навеки инвалид! Эта страстная мечта подлежала расчёту, и я точно подготовил место, куда поставлю ногу, представил, как легонько поверну кайлом - и камень рухнет. День, час и минута были назначены и пришли. Я поставил правую ногу под висящий камень, похвалил себя за спокойствие, поднял руку и повернул, как рычаг, заложенное за камень кайло. И камень пополз по стене в назначенное и вычисленное место. Но сам не знаю, как это случилось, - я отдёрнул ногу. В тесном шурфе нога была помята. Два синяка, три ссадины - вот и весь результат так хорошо подготовленного дела.
   И я понял, что не гожусь ни в членовредители, ни в самоубийцы. Мне оставалось только ждать, пока маленькая неудача сменится маленькой удачей, пока большая неудача исчерпает себя. Ближайшей удачей был конец рабочего дня, три глотка горячего супу - если даже суп будет холодный, его можно подогреть на железной печке, а котелок - трёхлитровая консервная банка - у меня есть. Закурить, вернее, докурить, я попрошу у нашего дневального Степана.
   Вот так, перемешивая в мозгу "звёздные" вопросы и мелочи, я ждал, вымокший до нитки, но спокойный. Были ли эти рассуждения некой тренировкой мозга? Ни в коем случае. Всё это было естественно, это была жизнь. Я понимал, что тело, а значит, и клетки мозга получают питание недостаточное, мозг мой давно уже на голодном пайке и что это неминуемо скажется сумасшествием, ранним склерозом или как-нибудь ещё... И мне весело было думать, что я не доживу, не успею дожить до склероза. Лил дождь.
   Я вспомнил женщину, которая вчера прошла мимо нас по тропинке, не обращая внимания на окрики конвоя. Мы приветствовали её, и она нам показалась красавицей - первая женщина, увиденная нами за три года. Она помахала нам рукой, показала на небо, куда-то в угол небосвода, и крикнула: "Скоро, ребята, скоро!" Радостный рев был ей ответом. Я никогда её больше не видел, но всю жизнь её вспоминал - как могла она так понять и так утешить нас. Она указывала на небо, вовсе не имея в виду загробный мир. Нет, она показывала только, что невидимое солнце спускается к западу, что близок конец трудового дня. Она по-своему повторила нам гётевские слова о горных вершинах. О мудрости этой простой женщины, какой-то бывшей или сущей проститутки - ибо никаких женщин, кроме проституток, в то время в этих краях не было, - вот о её мудрости, о её великом сердце я и думал, и шорох дождя был хорошим звуковым фоном для этих мыслей. Серый каменный берег, серые горы, серый дождь, серое небо, люди в серой рваной одежде - всё было очень мягкое, очень согласное друг с другом. Всё было какой-то единой цветовой гармонией - дьявольской гармонией.
   И в это время раздался слабый крик из соседнего шурфа. Моим соседом был некто Розовский, пожилой агроном, изрядные специальные знания которого, как и знания врачей, инженеров, экономистов, не могли здесь найти применения. Он звал меня по имени, и я откликнулся ему, не обращая внимания на угрожающий жест конвоира - издалека, из-под гриба.
   - Слушайте, - кричал он, - слушайте! Я долго думал! И понял, что смысла жизни нет... Нет...
   Тогда я выскочил из своего шурфа и подбежал к нему раньше, чем он успел броситься на конвойных. Оба конвоира приближались.
   - Он заболел, - сказал я.
   В это время донёсся отдалённый, заглушенный дождём гудок, и мы стали строиться.
   Мы работали с Розовским ещё некоторое время вместе, пока он не бросился под гружёную вагонетку, катившуюся с горы. Он сунул ногу под колесо, но вагонетка просто перескочила через него, и даже синяка не осталось. Тем не менее, за покушение на самоубийство на него завели дело, он был судим, и мы расстались, ибо существует правило, что после суда осужденный никогда не направляется в то место, откуда он прибыл. Боятся мести под горячую руку - следователю, свидетелям. Это мудрое правило. Но в отношении Розовского его можно было бы и не применять.
   1958
   КАНТ
   Сопки были белые, с синеватым отливом, как сахарные головы. Круглые, безлесные, они были покрыты тонким слоем плотного снега, спрессованного ветрами. В ущельях снег был глубок и крепок - держал человека, а на склонах сопок он как бы вздувался огромными пузырями. Это были кусты стланика, распластавшегося по земле и улёгшегося на зимнюю ночёвку ещё до первого снега. Они-то и были нам нужны.
   Из всех северных деревьев я больше других любил стланик, кедрач.
   Мне давно была понятна и дорога та завидная торопливость, с какой бедная северная природа стремилась поделиться с нищим, как и она, человеком своим нехитрым богатством: процвести поскорее для него всеми цветами. В одну неделю, бывало, цвело всё взапуски, и за какой-нибудь месяц с начала лета горы в лучах почти незаходящего солнца краснели от брусники, чернели от тёмно-синей голубики. На низкорослых кустах - и руку поднимать не надо - наливалась жёлтая крупная водянистая рябина. Медовый горный шиповник - его розовые лепестки были единственными цветами здесь, которые пахли как цветы, все остальные пахли только сыростью, болотом, и это было под стать весеннему безмолвию птиц, безмолвию лиственничного леса, где ветви медленно одевались зелёной хвоёй. Шиповник берёг плоды до самых морозов и из-под снега протягивал нам сморщенные мясистые ягоды, фиолетовая жёсткая шкура которых скрывала сладкое тёмно-желтое мясо. Я знал весёлость лоз, меняющих окраску весной много раз, - то тёмно-розовых, то оранжевых, то бледно-зелёных, будто обтянутых цветной лайкой. Лиственницы протягивали тонкие пальцы с зелёными ногтями, вездесущий жирный кипрей покрывал лесные пожарища. Всё это было прекрасно, доверчиво, шумно и торопливо, но всё это было летом, когда матовая зелёная трава мешалась с муравчатым блеском замшелых, блестящих на солнце скал, которые вдруг оказывались не серыми, не коричневыми, а зелёными.
   Зимой всё это исчезало, покрытое рыхлым, жёстким снегом, что ветры наметали в ущелья и утрамбовывали так, что для подъема в гору надо было вырубать в снегу ступеньки топором. Человек в лесу был виден за версту - так все было голо. И только одно дерево было всегда зелено, всегда живо - стланик, вечнозелёный кедрач. Это был предсказатель погоды. За два-три дня до первого снега, когда днём было ещё по-осеннему жарко и безоблачно и о близкой зиме никому не хотелось думать, стланик вдруг растягивал по земле свои огромные, двухсаженные лапы, легко сгибал свой прямой чёрный ствол толщиной кулака в два и ложился плашмя на землю. Проходил день, другой, появлялось облачко, а к вечеру задувала метель, и падал снег. А если поздней осенью собирались снеговые низкие тучи, дул холодный ветер, но стланик не ложился - можно было быть твёрдо уверенным, что снег не выпадет.
   В конце марта, в апреле, когда весной ещё и не пахло, и воздух был по-зимнему разрежён и сух, стланик вокруг поднимался, стряхивая снег со своей зелёной, чуть рыжеватой одежды. Через день-два менялся ветер, тёплые струи воздуха приносили весну.
   Стланик был инструментом очень точным, чувствительным до того, что порой он обманывался, - он поднимался в оттепель, когда оттепель затягивалась. Перед оттепелью он не поднимался. Но ещё не успело похолодать, как он снова торопливо укладывался в снег. Бывало и такое: разведёшь с утра костер пожарче, чтобы в обед было где согреть ноги и руки, заложишь побольше дров и уходишь на работу. Через два-три часа из-под снега протягивает ветви стланик и расправляется потихоньку, думая, что пришла весна. Ещё не успел костер погаснуть, как стланик снова ложился в снег. Зима здесь двухцветна - бледно-синее высокое небо и белая земля. Весной обнажается грязно-жёлтое прошлогоднее осеннее тряпьё, и долго-долго земля одета в этот нищенский убор, пока новая зелень не наберёт силу и всё не станет цвести - торопливо и бурно. И вот среди этой унылой весны, безжалостной зимы, ярко и ослепительно зеленея, сверкал стланик. К тому же на нём росли орехи - мелкие кедровые орехи. Это лакомство делили между собой люди, кедровки, медведи, белки и бурундуки.
   Выбрав площадку с подветренной стороны сопки, мы натаскали сучьев, мелких и покрупнее, нарвали сухой травы на прометинах - голых местах горы, с которых ветер сорвал снег. Мы принесли с собой из барака несколько дымящихся головёшек, взятых перед уходом на работу из топящейся печки, - спичек здесь не было.
   Головёшки носили в большой консервной банке с приделанной ручкой из проволоки, тщательно следя, чтобы головни не погасли дорогой. Вытащив головни из банки, обдув их и сложив тлеющие концы вместе, я раздул огонь и, положив головни на ветки, заложил костер - сухую траву и мелкие сучья. Всё это было закрыто большими сучьями, и скоро синий дымок неуверенно потянулся по ветру.
   Я никогда раньше не работал в бригадах, заготовляющих хвою стланика. Заготовка шла вручную, зелёные сухие иглы щипали, как перья у дичи, руками, захватывая побольше в горсть, набивали хвоёй мешки и вечером сдавали выработку десятнику. Затем хвоя увозилась на таинственный витаминный комбинат, где из неё варили тёмно-желтый густой и вязкий экстракт непередаваемо противного вкуса. Этот экстракт нас заставляли пить или есть (кто как сумеет) перед каждым обедом. Вкусом экстракта был испорчен не только обед, но и ужин, и многие видели в этом лечении дополнительное средство лагерного воздействия. Без стопки этого лекарства в столовых нельзя было получить обед - за этим строго следили. Цинга была повсеместно, и стланик был единственным средством от цинги, одобренным медициной. Вера все превозмогает, и, хотя впоследствии была доказана полная несостоятельность этого "препарата" как противоцинготного средства и от него отказались, а витаминный комбинат закрыли, в наше время люди пили эту вонючую дрянь, отплевывались и выздоравливали от цинги. Или не выздоравливали.
   Или не пили и выздоравливали. Везде по свету была тьма шиповника, но его никто не заготовлял, не использовал как противоцинготное средство - в московской инструкции ничего о шиповнике не говорилось. (Через несколько лет шиповник стали завозить с материка, но собственной заготовки, сколько мне известно, так никогда и не было налажено.)
   Представителем витамина С инструкция считала только хвою стланика. Нынче я был заготовщиком этого драгоценного сырья - я ослабел и из золотого забоя был переведён щипать стланик.
   - Походишь на стланик, - сказал утром нарядчик. - Дам тебе кант на несколько дней.
   "Кант" - это широко распространённый лагерный термин. Обозначает он что-то вроде временного отдыха, не то что полный отдых (в таком случае говорят: он "припухает", "припух" на сегодня), а такую работу, при которой человек не выбивается из сил, лёгкую временную работу.
   Работа на стланике считалась не только лёгкой - легчайшей работой, и притом она была бесконвойной.
   После многих месяцев работы в обледенелых разрезах, где каждый промороженный до блеска камешек обжигает руки, после щелканья винтовочных затворов, лая собак и матерщины смотрителей за спиной работа на стланике был огромным, ощущаемым каждым усталым мускулом удовольствием. На стланик посылали позже обычного развода на работу ещё в темноте.
   Хорошо было, грея руки о банку с дымящимися головёшками, не спеша идти к сопкам, таким непостижимо далёким, как мне казалось раньше, и подниматься всё выше и выше, всё время ощущая как радостную неожиданность своё одиночество и глубокую зимнюю горную тишину, как будто всё дурное в мире исчезло и есть только твой товарищ, и ты, и узкая тёмная бесконечная полоска в снегу, ведущая куда-то высоко, в горы.
   Товарищ мой неодобрительно смотрел на мои медленные движения. Он уже давно ходил на стланик и справедливо предполагал во мне неумелого и слабого напарника. Работали парами, заработок был общий и делился пополам.
   - Я буду рубить, а ты садись щипать, - сказал он. - И поживей ворочайся, а то мы не сделаем нормы. А идти отсюда снова в забой я не хочу.
   Он нарубил стланиковых веток и приволок огромную кучу лап к костру. Я отламывал сучья поменьше и, начиная с вершины ветки, обдирал иглы вместе с корой. Они были похожи на зелёную бахрому.
   - Надо быстрее, - сказал мой товарищ, возвращаясь с новой охапкой. - Плохо, брат!
   Я и сам понимал, что плохо. Но я не мог работать быстрее. В ушах звенело, и отмороженные в начале зимы пальцы рук давно уже ныли знакомой тупой болью. Я драл иглы, ломал целые ветки на куски, не обдирая коры, и заталкивал добычу в мешок. Но мешок никак не хотел наполняться. Уже целая гора ободранных веток, похожих на обмытые кости, поднялась около костра, а мешок всё раздувался и раздувался и принимал новые охапки стланика.
   Товарищ стал помогать. Дело пошло быстрее.
   - Пора домой, - сказал он вдруг. - А то к ужину опоздаем. На норму тут не хватит. - И, взяв из золы костра большой камень, он затолкал его в мешок. - Там не развязывают, - сказал он, хмурясь. - Теперь будет норма.
   Я встал, раскидал горящие сучья в стороны и нагрёб ногами снег на рдеющие угли. Костер зашипел, погас, и сразу стало холодно и ясно, что вечер близок. Товарищ помог мне взвалить на спину мешок. Я закачался под тяжестью.
   - Волоком волоки, - сказал товарищ. - Вниз ведь тащить, не вверх.
   Мы едва успели получить свой суп и чай. На этой легкой работе вторых блюд не полагалось.
   1956
   СУХИМ ПАЙКОМ
   Когда мы, все четверо, пришли на ключ Дусканья, мы так радовались, что почти не говорили друг с другом. Мы боялись, что наше путешествие сюда чья-то ошибка или чья-то шутка, что нас вернут назад в зловещие, залитые холодной водой - растаявшим льдом - каменные забои прииска. Казённые резиновые галоши, чуни, не спасали от холода наши многократно отмороженные ноги.
   Мы шли по тракторным следам, как по следам какого-то доисторического зверя, но тракторная дорога кончилась, и по старой пешеходной тропинке, чуть заметной, мы дошли до маленького сруба с двумя прорезанными окнами и дверью, висящей на одной петле из куска автомобильной шины, укреплённого гвоздями. У маленькой двери была огромная деревянная ручка, похожая на ручку ресторанных дверей в больших городах. Внутри были голые нары из цельного накатника, на земляном полу валялась чёрная, закопчённая консервная банка. Такие же банки, проржавевшие и пожелтевшие, валялись около крытого мхом маленького домика в большом количестве. Это была изба горной разведки; в ней никто не жил уже не один год. Мы должны были тут жить и рубить просеку - с нами были топоры и пилы.
   Мы впервые получили свой продуктовый паёк на руки. У меня был заветный мешочек с крупами, сахаром, рыбой, жирами. Мешочек был перевязан обрывками бечёвки в нескольких местах так, как перевязывают сосиски. Сахарный песок и крупа двух сортов - ячневая и магар. У Савельева был точно такой же мешочек, а у Ивана Ивановича было целых два мешочка, сшитых крупной мужской сметкой. Наш четвертый - Федя Щапов - легкомысленно насыпал крупу в карманы бушлата, а сахарный песок завязал в портянку. Вырванный внутренний карман бушлата служил Феде кисетом, куда бережно складывались найденные окурки.
   Десятидневные пайки выглядели пугающе: не хотелось думать, что всё это должно быть поделено на целых тридцать частей - если у нас будет завтрак, обед и ужин, и на двадцать частей - если мы будем есть два раза в день. Хлеба мы взяли на два дня - его будет нам приносить десятник, ибо даже самая маленькая группа рабочих не может быть мыслима без десятника. Кто он - мы не интересовались вовсе. Нам сказали, что до его прихода мы должны подготовить жилище.
   Всем нам надоела барачная еда, где всякий раз мы готовы были плакать при виде внесённых в барак на палках больших цинковых бачков с супом. Мы готовы были плакать от боязни, что суп будет жидким. И когда случалось чудо, и суп был густой, мы не верили и, радуясь, ели его медленно-медленно. Но и после густого супа в потеплевшем желудке оставалась сосущая боль - мы голодали давно. Все человеческие чувства - любовь, дружба, зависть, человеколюбие, милосердие, жажда славы, честность - ушли от нас с тем мясом, которого мы лишились за время своего продолжительного голодания. В том незначительном мышечном слое, что ещё оставался на наших костях, что ещё давал нам возможность есть, двигаться, и дышать, и даже пилить брёвна, и насыпать лопатой камень и песок в тачки, и даже возить тачки по нескончаемому деревянному трапу в золотом забое, по узкой деревянной дороге на промывочный прибор, в этом мышечном слое размещалась только злоба - самое долговечное человеческое чувство
   Савельев и я решили питаться каждый сам по себе. Приготовление пищи - арестантское наслаждение особого рода; ни с чем не сравнимое удовольствие приготовить пищу для себя, своими руками и затем есть, пусть сваренную хуже, чем бы это сделали умелые руки повара, - наши кулинарные знания были ничтожны, поварского умения не хватало даже на простой суп или кашу. И все же мы с Савельевым собирали банки, чистили их, обжигали на огне костра, что-то замачивали, кипятили, учась друг у друга.
   Иван Иванович и Федя смешали свои продукты, Федя бережно вывернул карманы и, обследовав каждый шов, выгребал крупинки грязным обломанным ногтем.
   Мы, все четверо, были отлично подготовлены для путешествия в будущее - хоть в небесное, хоть в земное. Мы знали, что такое научно обоснованные нормы питания, что такое таблица замены продуктов, по которой выходило, что ведро воды заменяет по калорийности сто граммов масла. Мы научились смирению, мы разучились удивляться. У нас не было гордости, себялюбия, самолюбия, а ревность и страсть казались нам марсианскими понятиями, и притом пустяками. Гораздо важнее было наловчиться зимой на морозе застёгивать штаны - взрослые мужчины плакали, не умея подчас это сделать. Мы понимали, что смерть нисколько не хуже, чем жизнь, и не боялись ни той, ни другой. Великое равнодушие владело нами. Мы знали, что в нашей воле прекратить эту жизнь хоть завтра, и иногда решались сделать это, и всякий раз мешали какие-нибудь мелочи, из которых состоит жизнь. То сегодня будут выдавать "ларёк" - премиальный килограмм хлеба, - просто глупо было кончать самоубийством в такой день. То дневальный из соседнего барака обещал дать закурить вечером - отдать давнишний долг.
   Мы поняли, что жизнь, даже самая плохая, состоит из смены радостей и горя, удач и неудач, и не надо бояться, что неудач больше, чем удач.
   Мы были дисциплинированны, послушны начальникам. Мы понимали, что правда и ложь - родные сестры, что на свете тысячи правд...
   Мы считали себя почти святыми, думая, что за лагерные годы мы искупили все свои грехи.
   Мы научились понимать людей, предвидеть их поступки, разгадывать их.
   Мы поняли - это было самое главное, - что наше знание людей ничего не даёт нам в жизни полезного. Что толку в том, что я понимаю, чувствую, разгадываю, предвижу поступки другого человека? Ведь своего-то поведения по отношению к нему я изменить не могу, я не буду доносить на такого же заключённого, как я сам, чем бы он ни занимался Я не буду добиваться должности бригадира, дающей возможность остаться в живых, ибо худшее в лагере - это навязывание своей (или чьей-то чужой) воли другому человеку, арестанту, как я. Я не буду искать полезных знакомств, давать взятки. И что толку в том, что я знаю, что Иванов - подлец, а Петров - шпион, а Заславский - лжесвидетель?
   Невозможность пользоваться известными видами оружия делает нас слабыми по сравнению с некоторыми нашими соседями по лагерным нарам. Мы научились довольствоваться малым и радоваться малому. (Этому в эпоху цивилизации научили многих, - подавляющее большинство. Прим. К.М.).
   Мы поняли также удивительную вещь: в глазах государства и его представителей человек физически сильный лучше, именно лучше, нравственнее, ценнее человека слабого, того, что не может выбросить из траншеи двадцать кубометров грунта за смену. Первый моральнее второго. Он выполняет "процент", то есть исполняет свой главный долг перед государством и обществом, а потому всеми уважается. С ним советуются и считаются, приглашают на совещания и собрания, по своей тематике далекие от вопросов выбрасывания тяжёлого скользкого грунта из мокрых склизких канав.
   Благодаря своим физическим преимуществам он обращается в моральную силу при решении ежедневных многочисленных вопросов лагерной жизни. Притом он - моральная сила до тех пор, пока он - сила физическая.
   Афоризм Павла I "В России знатен тот, с кем я говорю и пока я с ним говорю" - нашёл своё неожиданно новое выражение в забоях Крайнего Севера.
   Иван Иванович в первые месяцы своей жизни на прииске был передовым работягой. Сейчас он не мог понять, почему его теперь, когда он ослабел, все бьют походя - не больно, но бьют: дневальный, парикмахер, нарядчик, староста, бригадир, конвоир. Кроме должностных лиц, его бьют блатари. Иван Иванович был счастлив, что выбрался на эту лесную командировку.
   Федя Щапов, алтайский подросток, стал доходягой раньше других потому, что его полудетский организм ещё не окреп. Поэтому Федя держался недели на две меньше, чем остальные, скорее ослабел. Он был единственным сыном вдовы, и судили его за незаконный убой скота - единственной в доме овцы, которую заколол Федя. Убои эти были запрещены законом. Федя получил десять лет, приисковая, торопливая, вовсе не похожая на деревенскую, работа была ему тяжела. Федя восхищался привольной жизнью блатарей на прииске, но было в его натуре такое, что мешало ему сблизиться с ворами. Это здоровое крестьянское начало, природная любовь, а не отвращение к труду помогало ему немножко. Он, самый молодой среди нас, прилепился сразу к самому пожилому, к самому положительному - Ивану Ивановичу.
   Савельев был студент Московского института связи, мой земляк по Бутырской тюрьме. Из камеры он, потрясённый всем виденным, написал письмо вождю партии, как верный комсомолец, уверенный, что до вождя не доходят такие сведения. Его собственное дело было настолько пустячным (переписка с собственной невестой), где свидетельством агитации (пункт десять пятьдесят восьмой статьи) были письма жениха и невесты друг другу; его "организация" (пункт одиннадцатый той же статьи) состояла из двух лиц. Всё это самым серьёзным образом записывалось в бланки допроса. Все же думали, что, кроме ссылки, даже по тогдашним масштабам, Савельев ничего не получит.
   Вскоре после отсылки письма, в один из "заявительных" тюремных дней, Савельева вызвали в коридор и дали ему расписаться в извещении. Верховный прокурор сообщал, что лично будет заниматься рассмотрением его дела. После этого Савельева вызвали только один раз - вручить ему приговор особого совещания: десять лет лагерей.
   В лагере Савельев "доплыл" очень быстро. Ему и до сих пор непонятна была эта зловещая расправа. Мы с ним не то что дружили, а просто любили вспоминать Москву - её улицы, памятники, Москва-реку, подернутую тонким слоем нефти, отливающим перламутром. Ни Ленинград, ни Киев, ни Одесса не имеют таких поклонников, ценителей, любителей. Мы готовы были говорить о Москве без конца.
   Мы поставили принесённую нами железную печку в избу и, хотя было лето, затопили её. Тёплый сухой воздух был необычайного, чудесного аромата. Каждый из нас привык дышать кислым запахом поношенного платья, пота - ещё хорошо, что слёзы не имеют запаха.
   По совету Ивана Ивановича мы сняли бельё и закопали его на ночь в землю, каждую рубаху и кальсоны порознь, оставив маленький кончик наружу. Это было народное средство против вшей, а на прииске в борьбе с ними мы были бессильны. Действительно, наутро вши собрались на кончиках рубах. Земля, покрытая вечной мерзлотой, все же оттаивала здесь летом настолько, что можно было закопать бельё. Конечно, это была земля здешняя, в которой было больше камня, чем земли. Но и на этой каменистой, оледенелой почве вырастали густые леса огромных лиственниц со стволами в три обхвата - такова была сила жизни деревьев, великий назидательный пример, который показывала нам природа.
   Вшей мы сожгли, поднося рубаху к горящей головне из костра. Увы, этот остроумный способ не уничтожил гнид, и в тот же день мы долго и яростно варили белье в больших консервных банках - на этот раз дезинфекция была надёжной.
   Чудесные свойства земли мы узнали позднее, когда ловили мышей, ворон, чаек, белок. Мясо любых животных теряет свой специфический запах, если его предварительно закапывать в землю.
   Мы позаботились о том, чтобы поддерживать неугасимый огонь, - ведь у нас было только несколько спичек, хранившихся у Ивана Ивановича. Он замотал драгоценные спички в кусочек брезента и в тряпки самым тщательным образом.
   Каждый вечер мы складывали вместе две головни, и они тлели до утра, не потухая и не сгорая. Если бы головней было три, они сгорели бы. Этот закон я и Савельев знали со школьной скамьи, а Иван Иванович и Федя знали с детства, из дома. Утром мы раздували головни, вспыхивал жёлтый огонь, и на разгоревшийся костёр мы наваливали бревно потолще...
   Я разделил крупу на десять частей, но это оказалось слишком страшно. Операция по насыщению пятью хлебами пяти тысяч человек была, вероятно, легче и проще, чем арестанту разделить на тридцать порций свой десятидневный паёк. Пайки, карточки были всегда декадные. На материке давно уже играли отбой по части всяких "пятидневок", "декадок", "непрерывок", но здесь десятичная система держалась гораздо твёрже. Никто здесь не считал воскресенье праздником - дни отдыха для заключённых, введенные много позже нашего житья-бытья на лесной командировке, были три раза в месяц по произволу местного начальства, которому дано было право использовать дни дождливые летом или слишком холодные зимой для отдыха заключённых в счёт выходных.
   Я смешал крупу снова, не выдержав этой новой муки. Я попросил Ивана Ивановича и Федю принять меня в компанию и сдал свои продукты в общий котёл. Савельев последовал моему примеру.
   Сообща мы, все четверо, приняли мудрое решение: варить два раза в день - на три раза продуктов решительно не хватало.
   - Мы будем собирать ягоды и грибы, - сказал Иван Иванович. - Ловить мышей и птиц. И день-два в декаде жить на одном хлебе.
   - Но если мы будем голодать день-два перед получением продуктов, - сказал Савельев, - как удержаться, чтобы не съесть лишнего, когда привезут приварок?
   Решили есть два раза в день во что бы то ни стало и, в крайнем случае, разводить пожиже. Ведь тут у нас никто не украдёт, мы получили всё полностью по норме: тут у нас нет пьяниц-поваров, вороватых кладовщиков, нет жадных надзирателей, воров, вырывающих лучшие продукты, - всего бесконечного начальства, объедающего, обирающего заключённых без всякого контроля, без всякого страха, без всякой совести.
   Мы получили полностью свои жиры в виде комочка гидрожира, сахарный песок - меньше, чем я намывал лотком золотого песка, хлеб - липкий, вязкий хлеб, над выпечкой которого трудились великие, неподражаемые мастера привеса, кормившие и начальство пекарен. Крупа двадцати наименований, вовсе не известных нам в течение всей нашей жизни: магар, пшеничная сечка - всё это было чересчур загадочно. И страшно.
   Рыба, заменившая по таинственным табличкам замены мясо, - ржавая селёдка, обещавшая возместить усиленный расход наших белков.
   Увы, даже полученные полностью нормы не могли питать, насыщать нас. Нам было надо втрое, вчетверо больше - организм каждого голодал давно. Мы не понимали тогда этой простой вещи. Мы верили нормам - и известное поварское наблюдение, что легче варить на двадцать человек, чем на четверых, не было нам известно. Мы понимали только одно совершенно ясно: что продуктов нам не хватит. Это нас не столько пугало, сколько удивляло. Надо было начинать работать, надо было пробивать бурелом просекой.
   Деревья на Севере умирают лёжа, как люди. Огромные обнажённые корни их похожи на когти исполинской хищной птицы, вцепившейся в камень. От этих гигантских когтей вниз, к вечной мерзлоте, тянулись тысячи мелких щупалец, беловатых отростков, покрытых коричневой тёплой корой. Каждое лето мерзлота чуть-чуть отступала, и в каждый вершок оттаявшей земли немедленно вонзалось и укреплялось там тончайшими волосками щупальце - корень. Лиственницы достигали зрелости в триста лет, медленно поднимая своё тяжелоё, мощное тело на своих слабых, распластанных вдоль по каменистой земле корнях. Сильная буря легко валила слабые на ногах деревья. Лиственницы падали навзничь, головами в одну сторону, и умирали, лёжа на мягком толстом слое мха - ярко-зелёном и ярко-розовом.
   Только крученые, верченые, низкорослые деревья, измученные поворотами за солнцем, за теплом, держались крепко в одиночку, далеко друг от друга. Они так долго вели напряжённую борьбу за жизнь, что их истерзанная, измятая древесина никуда не годилась. Короткий суковатый ствол, обвитый страшными наростами, как лубками каких-то переломов, не годился для строительства даже на Севере, нетребовательном к материалу для возведения зданий. Эти крученые деревья и на дрова не годились - своим сопротивлением топору они могли измучить любого рабочего. Так они мстили всему миру за свою изломанную Севером жизнь.
   Нашей задачей была просека, и мы смело приступили к работе. Мы пилили от солнца до солнца, валили, раскряжёвывали и сносили в штабеля. Мы забыли обо всём, мы хотели здесь остаться подольше, мы боялись золотых забоев. Но штабеля росли слишком медленно, и к концу второго напряжённого дня выяснилось, что сделали мы мало, больше сделать не в силах. Иван Иванович сделал метровую мерку, отмерив пять своих четвертей на срубленной молодой десятилетней лиственнице.
   Вечером пришёл десятник, смерил нашу работу своим посошком с зарубками и покачал головой. Мы сделали десять процентов нормы!
   Иван Иванович что-то доказывал, замерял, но десятник был непреклонен. Он бормотал про какие-то "фесметры", про дрова "в плотном теле" - всё это было выше нашего понимания. Ясно было одно: мы будем возвращены в лагерную зону, опять войдём в ворота с обязательной, официальной, казенной надписью: "Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства". Говорят, что на воротах немецких лагерей выписывалась цитата из Ницше: "Каждому своё". Подражая Гитлеру, Берия превзошел его в циничности.
   Лагерь был местом, где учили ненавидеть физический труд, ненавидеть труд вообще. Самой привилегированной группой лагерного населения были блатари - не для них ли труд был геройством и доблестью?
   Но мы не боялись. Более того, признание десятником безнадёжности нашей работы, никчемности наших физических качеств принесло нам небывалое облегчение, вовсе не огорчая, не пугая.
   Мы плыли по течению, и мы "доплывали", как говорят на лагерном языке. Нас ничто уже не волновало, нам жить было легко во власти чужой воли. Мы не заботились даже о том, чтобы сохранить жизнь, и если и спали, то тоже подчиняясь приказу, распорядку лагерного дня. Душевное спокойствие, достигнутое притуплённостью наших чувств, напоминало о "высшей свободе казармы", о которой мечтал Лоуренс, или о толстовском непротивлении злу - чужая воля всегда была на страже нашего душевного спокойствия.
   Мы давно стали фаталистами, мы не рассчитывали нашу жизнь далее как на день вперёд. Логичным было бы съесть все продукты сразу и уйти обратно, отсидеть положенный срок в карцере и выйти на работу в забой, но мы и этого не сделали. Всякое вмешательство в судьбу, в волю богов было неприличным, противоречило кодексам лагерного поведения.
   Десятник ушёл, а мы остались рубить просеку, ставить новые штабеля, но уже с большим спокойствием, с большим безразличием. Теперь мы уже не ссорились, кому становиться под комель бревна, а кому под вершину, при переноске их в штабеля - трелёвке, как это называется по-лесному.
   Мы больше отдыхали, больше обращали внимание на солнце, на лес, на бледно-синее высокое небо. Мы филонили.
   Утром мы с Савельевым кое-как свалили огромную чёрную лиственницу, чудом выстоявшую бурю и пожар. Мы бросили пилу прямо на траву, пила зазвенела о камни, и сели на ствол поваленного дерева.
   - Вот, - сказал Савельев. - Помечтаем. Мы выживем, уедем на материк, быстро состаримся и будем больными стариками: то сердце будет колоть, то ревматические боли не дадут покоя, то грудь заболит; всё, что мы сейчас делаем, как мы живём в молодые годы - бессонные ночи, голод, тяжёлая многочасовая работа, золотые забои в ледяной воде, холод зимой, побои конвоиров, всё это не пройдёт бесследно для нас, если даже мы и останемся живы. Мы будем болеть, не зная причины болезни, стонать и ходить по амбулаториям. Непосильная работа нанесла нам непоправимые раны, и вся наша жизнь в старости будет жизнью боли, бесконечной и разнообразной физической и душевной боли. Но среди этих страшных будущих дней будут и такие дни, когда нам будет дышаться легче, когда мы будем почти здоровы, и страдания наши не станут тревожить нас. Таких дней будет не много. Их будет столько, сколько дней каждый из нас сумел профилонить в лагере.
   - А честный труд? - сказал я.
   - К честному труду в лагере призывают подлецы и те, которые нас бьют, калечат, съедают нашу пищу и заставляют работать живые скелеты - до самой смерти. Это выгодно им - этот "честный" труд. Они верят в его возможность ещё меньше, чем мы.
   Вечером мы сидели вокруг нашей милой печки, и Федя Щапов внимательно слушал хриплый голос Савельева.
   - Ну, отказался от работы. Составили акт - одет по сезону...
   - А что это значит - "одет по сезону"? - спросил Федя.
   - Ну, чтобы не перечислять все зимние или летние вещи, что на тебе надеты. Нельзя ведь писать в зимнем акте, что послали на работу без бушлата или без рукавиц. Сколько раз ты оставался дома, когда рукавиц не было?
   - У нас не оставляли, - робко сказал Федя. - Начальник дорогу топтать заставлял. А то бы это называлось: остался "по раздетости".
   - Вот-вот.
   - Ну, расскажи про метро.
   И Савельев рассказывал Феде о московском метро. Нам с Иваном Ивановичем было тоже интересно послушать Савельева. Он знал такие вещи, о которых я, москвич, и не догадывался.
   - У магометан, Федя, - говорил Савельев, радуясь, что мозг его ещё подвижен, - на молитву скликает муэдзин с минарета. Магомет выбрал голос призывом-сигналом к молитве. Все перепробовал Магомет: трубу, игру на тамбурине, сигнальный огонь - всё было отвергнуто Магометом... Через полторы тысячи лет на испытании сигнала к поездам метро выяснилось, что ни свисток, ни гудок, ни сирена не улавливаются человеческим ухом, ухом машиниста метро, с той безусловностью и точностью, как улавливается живой голос дежурного отправителя, кричащего: "Готово!"
   Федя восторженно ахал. Он был более всех нас приспособлен для лесной жизни, более опытен, несмотря на свою юность, чем любой из нас. Федя мог плотничать, мог срубить немудрящую избушку в тайге, знал, как завалить дерево и укрепить ветвями место ночёвки. Федя был охотник - в его краях к оружию привыкали с детских лет. Холод и голод свели все Федины достоинства на нет, земля пренебрегала его знаниями, его умением. Федя не завидовал горожанам, он просто преклонялся перед ними, и рассказы о достижениях техники, о городских чудесах он готов был слушать без конца, несмотря на голод.
   Дружба не зарождается ни в нужде, ни в беде. Те "трудные" условия жизни, которые, как говорят нам сказки художественной литературы, являются обязательным условием возникновения дружбы, просто недостаточно трудны. Если беда и нужда сплотили, родили дружбу людей - значит, это нужда не крайняя и беда не большая. Горе недостаточно остро и глубоко, если можно разделить его с друзьями. В настоящей нужде познается только своя собственная душевная и телесная крепость, определяются пределы своих возможностей, физической выносливости и моральной силы.
   Мы все понимали, что выжить можно только случайно. И, странное дело, когда-то в молодости моей у меня была поговорка при всех неудачах и провалах: "Ну, с голоду не умрём". Я был уверен, всем телом уверен в этой фразе. И я в тридцать лет оказался в положении человека, умирающего с голоду по-настоящему, дерущегося из-за куска хлеба буквально, - и всё это задолго до войны.
   Когда мы вчетвером собрались на ключе Дусканья, мы знали все, что не для дружбы собрались мы сюда; мы знали, что, выжив, мы неохотно будем встречаться друг с другом. Нам будет неприятно вспоминать плохое: сводящий с ума голод, выпаривание вшей в обеденных наших котелках, безудержное враньё у костра, вранье-мечтанье, гастрономические басни, ссоры друг с другом и одинаковые наши сны, ибо мы все видели во сне одно и то же: пролетающие мимо нас, как болиды или как ангелы, буханки ржаного хлеба.
   Человек счастлив своим уменьем забывать. Память всегда готова забыть плохое и помнить только хорошее. Хорошего не было на ключе Дусканья, не было его ни впереди, ни позади путей каждого из нас. Мы были отравлены Севером навсегда, и мы это понимали. Трое из нас перестали сопротивляться судьбе, и только Иван Иванович работал с тем же трагическим старанием, как и раньше.
   Савельев пробовал урезонить Ивана Ивановича во время одного из перекуров. Перекур - это самый обыкновенный отдых, отдых для некурящих, ибо махорки у нас не один год не было, а перекуры были. В тайге любители курения собирали и сушили листы чёрной смородины, и были целые дискуссии, по-арестантски страстные, на тему: брусничный или смородинный лист вкуснее. Ни тот, ни другой никуда не годился, по мнению знатоков, ибо организм требовал никотинного яда, а не дыма, и обмануть клетки мозга таким простым способом было нельзя. Но для перекуров-отдыхов смородинный лист годился, ибо в лагере слово "отдых" во время работы слишком одиозно и идёт вразрез с теми основными правилами производственной морали, которые воспитываются на Дальнем Севере. Отдыхать через каждый час - это вызов, это и преступление, но ежечасная перекурка - в порядке вещей. Так и здесь, как и во всем на Севере, явления не совпадали с правилами. Сушёный смородинный лист был естественным камуфляжем.
   - Послушай, Иван, - сказал Савельев. - Я расскажу тебе одну историю. В Бамлаге на вторых путях мы возили песок на тачках. Откатка дальняя, норма двадцать пять кубометров. Меньше полнормы сделаешь - штрафной паёк: триста граммов и баланда один раз в день. А тот, кто сделает норму, получает килограмм хлеба, кроме приварка, да ещё в магазине имеет право за наличные купить килограмм хлеба. Работали попарно. А нормы немыслимые. Так мы словчили так: сегодня катаем на тебя вдвоем из твоего забоя. Выкатаем норму. Получаем два килограмма хлеба да триста граммов штрафных моих - каждому достается кило сто пятьдесят. Завтра работаем на меня. Потом снова на тебя. Целый месяц так катали. Чем не жизнь? Главное, десятник был душа - он, конечно, знал. Ему было даже выгодно - люди не очень слабели, выработка не уменьшалась. Потом кто-то из начальства разоблачил эту штуку, и кончилось наше счастье.
   - Что ж, хочешь здесь попробовать? - сказал Иван Иванович.
   - Я не хочу, а просто мы тебе поможем.
   - А вы?
   - Нам, милый, всё равно.
   - Ну, и мне всё равно. Пусть приходит сотский.
   Сотский, то есть десятник, пришёл через несколько дней. Худшие опасения наши сбылись.
   - Ну, отдохнули, пора и честь знать. Дать место другим. Работа ваша вроде оздоровительного пункта или оздоровительной команды, как ОП и ОК, - важно пошутил десятник.
   - Да, - сказал Савельев, -
   Сначала ОП, потом ОК,
На ногу бирку и - пока!
   Посмеялись для приличия.
   - Когда обратно-то?
   - Да завтра и пойдём.
   Иван Иванович успокоился. Он повесился ночью в десяти шагах от избы в развилке дерева, без всякой веревки - таких самоубийств мне ещё не приходилось видеть. Нашел его Савельев, увидел с тропы и закричал. Подбежавший десятник не велел снимать тела до прихода "оперативки" и заторопил нас.
   Федя Щапов и я собирались в великом смущении - у Ивана Ивановича были хорошие, еще целые портянки, мешочки, полотенце, запасная бязевая нижняя рубашка, из которой Иван Иванович уже выварил вшей, чиненые ватные бурки, на нарах лежала его телогрейка. После краткого совещания мы взяли все эти вещи себе. Савельев не участвовал в дележе одежды мертвеца - он все ходил около тела Ивана Ивановича. Мёртвое тело всегда и везде на воле вызывает какой-то смутный интерес, притягивает, как магнит. Этого не бывает на войне и не бывает в лагере - обыденность смертей, притуплённость чувств снимает интерес к мёртвому телу. Но у Савельева смерть Ивана Ивановича затронула, осветила, потревожила какие-то тёмные уголки души, толкнула его на какие-то решения.
   Он вошёл в избушку, взял из угла топор и перешагнул порог. Десятник, сидевший на завалинке, вскочил и заорал непонятное что-то. Мы с Федей выскочили во двор.
   Савельев подошёл к толстому, короткому бревну лиственницы, на котором мы всегда пилили дрова, - бревно было изрезано, кора сколота. Он положил левую руку на бревно, растопырил пальцы и взмахнул топором.
   Десятник закричал визгливо и пронзительно. Федя бросился к Савельеву - четыре пальца отлетели в опилки, их не сразу даже видно было среди веток и мелкой щепы. Алая кровь била из пальцев. Федя и я разорвали рубашку Ивана Ивановича, затянули жгут на руке Савельева, завязали рану.
   Десятник увёл всех нас в лагерь. Савельева - в амбулаторию для перевязки, в следственный отдел - для начала дела о членовредительстве, Федя и я вернулись в ту самую палатку, откуда две недели назад мы выходили с такими надеждами и ожиданием счастья.
   Места наши на верхних нарах были уже заняты другими, но мы не заботились об этом - сейчас лето, и на нижних нарах было, пожалуй, даже лучше, чем на верхних, а пока придет зима, будет много, много перемен.
   Я заснул быстро, а в середине ночи проснулся и подошёл к столу дежурного дневального. Там примостился Федя с листком бумаги в руке. Через его плечо я прочёл написанное.
   "Мама, - писал Федя, - мама, я живу хорошо. Мама, я одет по сезону..."
   1959
   ИНЖЕКТОР
   Начальнику прииска тов. А. С. Королеву
начальника участка "Золотой ключ" Кудинова Л. В.
   РАПОРТ
   Согласно Вашему распоряжению о предоставлении объяснений по поводу шестичасового простоя 4 бригады з/к з/к, имевшего место 12 ноября с. г. на участке "Золотой ключ" вверенного Вам прииска, доношу:
   Температура воздуха утром была свыше пятидесяти градусов. Наш градусник сломан дежурным надзирателем, о чём я докладывал вам. Однако определить температуру было можно, потому что плевок замерзал на лету.
   Бригада была выведена своевременно, но к работе приступить не могла из-за того, что у бойлера, которым обслуживается наш участок и разогревается мёрзлый грунт, вовсе отказался работать инжектор. О плохой работе инжектора я неоднократно ставил в известность главного инженера, но мер никаких не принимается, и инжектор вовсе разболтался. Заменять его в данное время главный инженер не хочет.
   Плохая работа инжектора вызвала неподготовленность грунта, и бригаду пришлось держать несколько часов без работы. Греться у нас негде, а костров раскладывать не разрешают. Отправить же бригаду обратно в барак не разрешает конвой.
   Я уже всюду, куда только можно, писал, что с таким инжектором я работать больше не могу. Он уже пять дней работал безобразно, а ведь от него зависит выполнение плана всего участка. Мы не можем с ним справиться, а главный инженер не обращает внимания, а только требует кубики.
   К сему начальник участка "Золотой ключ" горный инженер
   Л. Кудинов.
   Наискось рапорта чётким почерком выписано:
   1) За отказ от работы в течение пяти дней, вызвавший срыв производства и простои на участке, з/к Инжектора арестовать на трое суток без выхода на работу, водворив его в роту усиленного режима. Дело передать в следственные органы для привлечения з/к Инжектора к законной ответственности.
   2) Главному инженеру Гореву ставлю на вид отсутствие дисциплины на производстве. Предлагаю заменить з/к Инжектора вольнонаёмным.
   Начальник прииска
   Александр Королёв.
   1956
   ЯГОДЫ
   Фадеев сказал:
   - Подожди-ка, я с ним сам поговорю, - подошёл ко мне и поставил приклад винтовки около моей головы.
   Я лежал в снегу, обняв бревно, которое я уронил с плеча и не мог поднять и занять своё место в цепочке людей, спускающихся с горы, - у каждого на плече было бревно, "палка дров", у кого побольше, у кого поменьше: все торопились домой, и конвоиры и заключенные, всем хотелось есть, спать, очень надоел бесконечный зимний день. А я - лежал в снегу.
   Фадеев всегда говорил с заключёнными на "вы".
   - Слушайте, старик, - сказал он, - быть не может, чтобы такой лоб, как вы, не мог нести такого полена, палочки, можно сказать. Вы явный симулянт. Вы фашист. В час, когда наша родина сражается с врагом, вы суете ей палки в колёса.
   - Я не фашист, - сказал я, - я больной и голодный человек. Это ты фашист. Ты читаешь в газетах, как фашисты убивают стариков. Подумай о том, как ты будешь рассказывать своей невесте, что ты делал на Колыме.
   Мне было всё равно. Я не выносил розовощеких, здоровых, сытых, хорошо одетых, я не боялся. Я согнулся, защищая живот, но и это было прародительским, инстинктивным движением - я вовсе не боялся ударов в живот. Фадеев ударил меня сапогом в спину. Мне стало внезапно тепло, а совсем не больно. Если я умру - тем лучше.
   - Послушайте, - сказал Фадеев, когда повернул меня лицом к небу носками своих сапог. - Не с первым с вами я работаю и повидал вашего брата.
   Подошёл другой конвоир - Серошапка.
   - Ну-ка, покажись, я тебя запомню. Да какой ты злой да некрасивый. Завтра я тебя пристрелю собственноручно. Понял?
   - Понял, - сказал я, поднимаясь и сплёвывая солёную кровавую слюну.
   Я поволок бревно волоком под улюлюканье, крик, ругань товарищей - они замёрзли, пока меня били.
   На следующее утро Серошапка вывел нас на работу - в вырубленный ещё прошлой зимой лес собирать всё, что можно сжечь зимой в железных печах. Лес валили зимой - пеньки были высокие. Мы вырывали их из земли вагами-рычагами, пилили и складывали в штабеля.
   На редких уцелевших деревьях вокруг места нашей работы Серошапка развесил вешки, связанные из желтой и серой сухой травы, очертив этими вешками запретную зону.
   Наш бригадир развёл на пригорке костёр для Серошапки - костёр на работе полагался только конвою, - натаскал дров в запас.
   Выпавший снег давно разнесло ветрами. Стылая заиндевевшая трава скользила в руках и меняла цвет от прикосновения человеческой руки. На кочках леденел невысокий горный шиповник, тёмно-лиловые промороженные ягоды были аромата необычайного. Ещё вкуснее шиповника была брусника, тронутая морозом, перезревшая, сизая... На коротеньких прямых веточках висели ягоды голубики - яркого синего цвета, сморщенные, как пустой кожаный кошелёк, но хранившие в себе тёмный, иссиня-чёрный сок неизречённого вкуса.
   Ягоды в эту пору, тронутые морозом, вовсе не похожи на ягоды зрелости, ягоды сочной поры. Вкус их гораздо тоньше.
   Рыбаков, мой товарищ, набирал ягоды в консервную банку в наш перекур и даже в те минуты, когда Серошапка смотрел в другую сторону. Если Рыбаков наберёт полную банку, ему повар отряда охраны даст хлеба. Предприятие Рыбакова сразу становилось важным делом.
   У меня не было таких заказчиков, и я ел ягоды сам, бережно и жадно прижимая языком к нёбу каждую ягоду - сладкий душистый сок раздавленной ягоды дурманил меня на секунду.
   Я не думал о помощи Рыбакову в сборе, да и он не захотел бы такой помощи - хлебом пришлось бы делиться.
   Баночка Рыбакова наполнялась слишком медленно, ягоды становились всё реже и реже, и незаметно для себя, работая и собирая ягоды, мы придвинулись к границам зоны - вешки повисли над нашей головой.
   - Смотри-ка, - сказал я Рыбакову, - вернёмся.
   А впереди были кочки с ягодами шиповника, и голубики, и брусники... Мы видели эти кочки давно. Дереву, на котором висела вешка, надо было стоять на два метра подальше.
   Рыбаков показал на банку, ещё не полную, и на спускающееся к горизонту солнце и медленно стал подходить к очарованным ягодам.
   Сухо щелкнул выстрел, и Рыбаков упал между кочек лицом вниз. Серошапка, размахивая винтовкой, кричал:
   - Оставьте на месте, не подходите!
   Серошапка отвёл затвор и выстрелил ещё раз. Мы знали, что значит этот второй выстрел. Знал это и Серошапка. Выстрелов должно быть два - первый бывает предупредительный.
   Рыбаков лежал между кочками неожиданно маленький. Небо, горы, река были огромны, и бог весть сколько людей можно уложить в этих горах на тропках между кочками.
   Баночка Рыбакова откатилась далеко, я успел подобрать её и спрятать в карман. Может быть, мне дадут хлеба за эти ягоды - я ведь знал, для кого их собирал Рыбаков.
   Серошапка спокойно построил наш небольшой отряд, пересчитал, скомандовал и повел нас домой.
   Концом винтовки он задел мое плечо, и я повернулся.
   - Тебя хотел, - сказал Серошапка, - да ведь не сунулся, сволочь!..
   1959
   СУКА ТАМАРА
   Суку Тамару привЁл из тайги наш кузнец - Моисей Моисеевич Кузнецов. Судя по фамилии, профессия у него была родовой. Моисей Моисеевич был уроженцем Минска. Был Кузнецов сиротой, как, впрочем, можно было судить по его имени и отчеству - у евреев сына называют именем отца только и обязательно, если отец умирает до рождения сына. Работе он учился с мальчиков - у дяди, такого же кузнеца, каким был отец Моисея.
   Жена Кузнецова была официанткой одного из минских ресторанов, была много моложе сорокалетнего мужа и в тридцать седьмом году, по совету своей задушевной подруги-буфетчицы, написала на мужа донос. Это средство в те годы было вернее всякого заговора или наговора и даже вернее какой-нибудь серной кислоты - муж, Моисей Моисеевич, немедленно исчез. Кузнец он был заводской, не простой коваль, а мастер, даже немножко поэт, работник той породы кузнецов, что могли отковать розу. Инструмент, которым он работал, был изготовлен им собственноручно. Инструмент этот - щипцы, долота, молотки, кувалды - имел несомненное изящество, что обличало любовь к своему делу и понимание мастером души своего дела. Тут дело было вовсе не в симметрии или асимметрии, а кое в чём более глубоком, более внутреннем. Каждая подкова, каждый гвоздь, откованный Моисеем Моисеевичем, были изящны, и на всякой вещи, выходившей из его рук, была эта печать мастера. Над всякой вещью он оставлял работу с сожалением: ему всё казалось, что нужно ударить ещё раз, сделать ещё лучше, ещё удобней.
   Начальство его очень ценило, хотя кузнечная работа для геологического участка была невелика. Моисей Моисеевич шутил иногда шутки с начальством, и эти шутки ему прощались за хорошую работу. Так, он заверил начальство, что буры лучше закаливаются в масле, чем в воде, и начальник выписывал в кузницу сливочное масло - в ничтожном, конечно, количестве. Малое количество этого масла Кузнецов бросал в воду, и кончики стальных буров приобретали мягкий блеск, которого никогда не бывало при обычном закаливании. Остальное масло Кузнецов и его молотобоец съедали. Начальнику вскорости донесли о комбинациях кузнеца, но никаких репрессий не последовало. Позднее Кузнецов, настойчиво уверяя в высоком качестве масляного закаливания, выпросил у начальника обрезки масляных брусов, тронутых плесенью на складе. Эти обрезки кузнец перетапливал и получал топлёное, чуть-чуть горьковатое масло. Человек он был хороший, тихий и всем желал добра.
   Начальник наш знал все тонкости жизни. Он, как Ликург, позаботился о том, чтобы в его таёжном государстве было два фельдшера, два кузнеца, два десятника, два повара, два бухгалтера. Один фельдшер лечил, а другой работал на чёрной работе и следил за своим коллегой -- не совершит ли тот чего-либо противозаконного. Если фельдшер злоупотреблял "наркотикой" - всяким "кодеинчиком" и "кофеинчиком", он разоблачался, подвергался наказанию и отправлялся на общие работы, а его коллега, составив и подписав приёмочный акт, водворялся в медицинской палатке. По мысли начальника, резервные кадры специалистов не только обеспечивали замену в нужный момент, но и способствовали дисциплине, которая, конечно, сразу упала бы, если хоть один специалист чувствовал себя незаменимым.
   Но бухгалтеры, фельдшера, десятники менялись местами довольно бездумно и, уж во всяком случае, не отказывались от стопки спирту, хотя бы её подносил провокатор.
   Кузнецу, подобранному начальником в качестве противовеса Моисею Моисеевичу, так и не пришлось держать молотка в руках - Моисей Моисеевич был безупречен, неуязвим, да и квалификация его была высока.
   Он-то и встретил на таёжной тропе неизвестную якутскую собаку волчьего вида: суку с полоской вытертой шерсти на белой груди - это была ездовая собака.
   Ни поселков, ни кочевых стойбищ якутских вокруг нас не было -- собака возникла на таёжной тропе перед Кузнецовым, перепуганным до крайности. Моисей Моисеевич подумал, что это волк, и побежал назад, хлюпая сапогами по тропинке, - за Кузнецовым шли другие.
   Но волк лег на брюхо и подполз, виляя хвостом, к людям. Его погладили, похлопали по тощим бокам и накормили.
   Собака осталась у нас. Скоро стало ясно, почему она не рискнула искать своих настоящих хозяев в тайге.
   Ей было время щениться - в первый же вечер она начала рыть яму под палаткой, торопливо, едва отвлекаясь на приветствия. Каждому из пятидесяти хотелось её погладить, приласкать и собственную свою тоску по ласке рассказать, передать животному.
   Сам прораб Касаев, тридцатилетний геолог, справивший недавно десятилетие своей работы на Дальнем Севере, вышел, продолжая наигрывать на неразлучной своей гитаре, и осмотрел нового нашего жителя.
   - Пусть он называется Боец, - сказал прораб.
   - Это сука, Валентин Иванович, - радостно сказал Славка Ганушкин, повар.
   - Сука? Ах, да. Тогда пусть называется Тамарой. - И прораб удалился.
   Собака улыбнулась ему вслед, повиляла хвостом. Она быстро установила хорошие отношения со всеми нужными людьми. Тамара понимала роль Касаева и десятника Василенко в нашем посёлке, понимала важность дружбы с поваром. На ночь заняла место рядом с ночным сторожем.
   Скоро выяснилось, что Тамара берёт пищу только из рук и ничего не трогает ни на кухне, ни в палатке, есть там люди или нет.
   Эта твёрдость нравственная особенно умиляла видавших виды и бывавших во всяких переплетах жителей посёлка.
   Перед Тамарой раскладывали на полу консервированное мясо, хлеб с маслом. Собака обнюхивала съестные припасы, выбирала и уносила всегда одно и то же - кусок солёной кеты, самое родное, самое вкусное, наверняка безопасное.
   Сука вскоре ощенилась - шесть маленьких щенят стало в темной яме. Щенятам сделали конуру, перетащили их туда. Тамара долго волновалась, унижалась, виляла хвостом, но, по-видимому, все было в порядке, щенки были целы.
   В это время поисковой партии пришлось подвинуться ещё километра на три в горы - от базы, где были склады, кухня, начальство, место жилья было километрах в семи. Конура со щенятами была взята на новое место, и Тамара дважды и трижды в день бегала к повару и тащила щенятам в зубах какую-нибудь кость, которую ей давал повар. Щенят бы накормили и так, но Тамара никогда не была в этом уверена.
   Случилось так, что в наш посёлок прибыл лыжный отряд "оперативки", рыскавший в тайге в поисках беглецов. Побег зимой - крайне редкое дело, но были сведения, что с соседнего прииска бежали пять арестантов, и чащу прочёсывали.
   На поселке лыжному отряду отвели не палатку, вроде той, в которой мы жили, а единственное в посёлке рубленое здание - баню. Миссия лыжников была слишком серьёзна, чтобы вызвать чьи-либо протесты, как объяснил нам прораб Касаев.
   Жители отнеслись к незваным гостям с привычным безразличием, покорностью. Только одно существо выразило резкое недовольство по этому поводу.
   Сука Тамара молча бросилась на ближайшего охранника и прокусила ему валенок. Шерсть на Тамаре стояла дыбом, и бесстрашная злоба была в её глазах. Собаку с трудом отогнали, удержали.
   Начальник опергруппы Назаров, о котором мы кое-что слышали и раньше, схватился было за автомат, чтобы пристрелить собаку, но Касаев удержал его за руку и втащил за собой в баню.
   По совету плотника Семена Парменова на Тамару надели веревочную лямку и привязали её к дереву - не век же оперативники будут у нас жить.
   Лаять Тамара не умела, как всякая якутская собака. Она рычала, старые клыки пытались перегрызть веревку - это была совсем не та мирная якутская сука, которая прожила с нами зиму. Ненависть её была необыкновенна, и за этой ненавистью вставало её прошлое: не в первый раз собака встречалась с конвоирами, это было видно каждому.
   Какая лесная трагедия осталась навсегда в собачьей памяти? Было ли это страшное былое причиной появления якутской суки в тайге близ нашего посёлка?
   Назаров мог бы, вероятно, кое-что рассказать, если помнил не только людей, но и животных.
   Дней через пять ушли три лыжника, а Назаров с приятелем и с нашим прорабом собрались уходить на следующее утро. Всю ночь они пили, опохмелились на рассвете и пошли.
   Тамара зарычала, и Назаров вернулся, снял с плеча автомат и выпустил в собаку патронную очередь в упор. Тамара дернулась и замолчала. Но на выстрел уже бежали из палаток люди, хватая топоры, ломы. Прораб бросился наперерез рабочим, и Назаров скрылся в лесу.
   Иногда исполняются желания, а может быть, ненависть всех пятидесяти человек к этому начальнику была так страстна и велика, что стала реальной силой и догнала Назарова.
   Назаров ушёл на лыжах вдвоем со своим помощником. Они пошли не руслом вымерзшей до дна реки - лучшей зимней дороги к большому шоссе в двадцати километрах от нашего поселка, - а горами через перевал. Назаров боялся погони, притом путь горами был ближе, а лыжник он был превосходный.
   Уже стемнело, когда поднялись они на перевал, только на вершинах гор был ещё день, а провалы ущелий были тёмными. Назаров стал спускаться с горы наискось, лес стал гуще. Назаров понял, что ему надо остановиться, но лыжи увлекали его вниз, и он налетел на длинный, обточенный временем пень упавшей лиственницы, укрытой под снегом. Пень пропорол Назарову брюхо и спину, разорвав шинель. Второй боец был далеко внизу на лыжах, он добежал до шоссе и только на другой день поднял тревогу. Нашли Назарова через два дня, он висел на этом пне закоченевший в позе движения, бега, похожий на фигуру из батальной диорамы.
   Шкуру с Тамары содрали, растянули гвоздями на стене конюшни, но растянули плохо - высохшая шкура стала совсем маленькой, и нельзя было подумать, что она была впору крупной ездовой якутской лайке.
   Приехал вскоре лесничий выписывать задним числом билеты на порубки леса, произведённые больше года назад. Когда валили деревья, никто не думал о высоте пеньков, пеньки оказались выше нормы - требовалась повторная работа. Это была лёгкая работа. Лесничему дали купить кое-что в магазине, дали денег, спирту. Уезжая, лесничий выпросил собачью шкуру, висевшую на стене конюшни, - он её выделает и сошьёт "собачины" - северные собачьи рукавицы мехом вверх. Дыры на шкуре от пуль не имели, по его словам, значения.
   1959
   ШЕРРИ-БРЕНДИ
   Поэт умирал. Большие, вздутые голодом кисти рук с белыми бескровными пальцами и грязными, отросшими трубочкой ногтями лежали на груди, не прячась от холода. Раньше он совал их за пазуху, на голое тело, но теперь там было слишком мало тепла. Рукавицы давно украли; для краж нужна была только наглость - воровали среди бела дня. Тусклое электрическое солнце, загаженное мухами и закованное круглой решёткой, было прикреплено высоко под потолком. Свет падал в ноги поэта - он лежал, как в ящике, в тёмной глубине нижнего ряда сплошных двухэтажных нар. Время от времени пальцы рук двигались, щелкали, как кастаньеты, и ощупывали пуговицу, петлю, дыру на бушлате, смахивали какой-то сор и снова останавливались. Поэт так долго умирал, что перестал понимать, что он умирает. Иногда приходила, болезненно и почти ощутимо проталкиваясь через мозг, какая-нибудь простая и сильная мысль - что у него украли хлеб, который он положил под голову. И это было так обжигающе страшно, что он готов был спорить, ругаться, драться, искать, доказывать. Но сил для всего этого не было, и мысль о хлебе слабела... И сейчас же он думал о другом, о том, что всех должны везти за море, и почему-то опаздывает пароход, и хорошо, что он здесь. И так же легко и зыбко он начинал думать о большом родимом пятне на лице дневального барака. Большую часть суток он думал о тех событиях, которые наполняли его жизнь здесь. Видения, которые вставали перед его глазами, не были видениями детства, юности, успеха. Всю жизнь он куда-то спешил. Было прекрасно, что торопиться не надо, что думать можно медленно. И он не спеша думал о великом однообразии предсмертных движений, о том, что поняли и описали врачи раньше, чем художники и поэты. Гиппократово лицо - предсмертная маска человека - известно всякому студенту медицинского факультета. Это загадочное однообразие предсмертных движений послужило Фрейду поводом для самых смелых гипотез. Однообразие, повторение - вот обязательная почва науки. То, что в смерти неповторимо, искали не врачи, а поэты. Приятно было сознавать, что он ещё может думать. Голодная тошнота стала давно привычной. И всё было равноправно - Гиппократ, дневальный с родимым пятном и его собственный грязный ноготь.
   Жизнь входила в него и выходила, и он умирал. Но жизнь появлялась снова, открывались глаза, появлялись мысли. Только желаний не появлялось. Он давно жил в мире, где часто приходится возвращать людям жизнь - искусственным дыханием, глюкозой, камфорой, кофеином. Мёртвый вновь становился живым. И почему бы нет? Он верил в бессмертие, в настоящее человеческое бессмертие. Часто думал, что просто нет никаких биологических причин, почему бы человеку не жить вечно... Старость - это только излечимая болезнь, и, если бы не это не разгаданное до сей минуты трагическое недоразумение, он мог бы жить вечно. Или до тех пор, пока не устанет. А он вовсе не устал жить. Даже сейчас, в этом пересыльном бараке, "транзитке", как любовно выговаривали здешние жители. Она была преддверием ужаса, но сама ужасом не была. Напротив, здесь жил дух свободы, и это чувствовалось всеми. Впереди был лагерь, позади - тюрьма. Это был "мир в дороге", и поэт понимал это.
   Был ещё один путь бессмертия - тютчевский:
   Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые
   Но если уж ему, как видно, не придется быть бессмертным в человеческом образе, как некая физическая единица, то уж творческое-то бессмертие он заслужил. Его называли первым русским поэтом двадцатого века, и он часто думал, что это действительно так. Он верил в бессмертие своих стихов. У него не было учеников, но разве поэты их терпят? Он писал и прозу - плохую, писал статьи. Но только в стихах он нашёл кое-что новое для поэзии, важное, как казалось ему всегда. Вся его прошлая жизнь была литературой, книгой, сказкой, сном, и только настоящий день был подлинной жизнью.
   Всё это думалось не в споре, а потаённо, где-то глубоко в себе. Размышлениям этим не хватало страсти. Равнодушие давно владело им. Какими всё это было пустяками, "мышьей беготней" по сравнению с недоброй тяжестью жизни. Он удивлялся себе - как он может думать так о стихах, когда всё уже было решено, а он это знал очень хорошо, лучше, чем кто-либо? Кому он нужен здесь и кому он равен? Почему же всё это надо было понять, и он ждал... и понял.
   В те минуты, когда жизнь возвращалась в его тело и его полуоткрытые мутные глаза вдруг начинали видеть, веки вздрагивать и пальцы шевелиться, возвращались и мысли, о которых он не думал, что они - последние.
   Жизнь входила сама как самовластная хозяйка: он не звал её, и всё же она входила в его тело, в его мозг, входила, как стихи, как вдохновение. И значение этого слова впервые открылось ему во всей полноте. Стихи были той животворящей силой, которой он жил. Именно так. Он не жил ради стихов, он жил стихами.
   Сейчас было так наглядно, так ощутимо ясно, что вдохновение и было жизнью; перед смертью ему дано было узнать, что жизнь была вдохновением, именно вдохновением.
   И он радовался, что ему дано было узнать эту последнюю правду.
   Всё, весь мир сравнивался со стихами: работа, конский топот, дом, птица, скала, любовь - вся жизнь легко входила в стихи и там размещалась удобно. И это так и должно было быть, ибо стихи были словом.
   Строфы и сейчас легко вставали, одна за другой, и, хоть он давно не записывал и не мог записывать своих стихов, все же слова легко вставали в каком-то заданном и каждый раз необычайном ритме. Рифма была искателем, инструментом магнитного поиска слов и понятий. Каждое слово было частью мира, оно откликалось на рифму, и весь мир проносился с быстротой какой-нибудь электронной машины. Всё кричало: возьми меня. Нет, меня. Искать ничего не приходилось. Приходилось только отбрасывать. Здесь было как бы два человека - тот, который сочиняет, который запустил свою вертушку вовсю, и другой, который выбирает и время от времени останавливает запущенную машину. И, увидя, что он - это два человека, поэт понял, что сочиняет сейчас настоящие стихи. А что в том, что они не записаны? Записать, напечатать - всё это суета сует. Всё, что рождается небескорыстно, - это не самое лучшее. Самое лучшее то, что не записано, что сочинено и исчезло, растаяло без следа, и только творческая радость, которую ощущает он и которую ни с чем не спутать, доказывает, что стихотворение было создано, что прекрасное было создано. Не ошибается ли он? Безошибочна ли его творческая радость?
   Он вспомнил, как плохи, как поэтически беспомощны были последние стихи Блока и как Блок этого, кажется, не понимал...
   Поэт заставил себя остановиться. Это было легче делать здесь, чем где-нибудь в Ленинграде или Москве.
   Тут он поймал себя на том, что он уже давно ни о чём не думает. Жизнь опять уходила из него.
   Долгие часы он лежал неподвижно и вдруг увидел недалеко от себя нечто вроде стрелковой мишени или геологической карты. Карта была немая, и он тщетно пытался понять изображённое. Прошло немало времени, пока он сообразил, что это его собственные пальцы. На кончиках пальцев ещё оставались коричневые следы докуренных, дососанных махорочных папирос - на подушечках ясно выделялся дактилоскопический рисунок, как чертёж горного рельефа. Рисунок был одинаков на всех десяти пальцах - концентрические кружки, похожие на срез дерева. Он вспомнил, как однажды в детстве его остановил на бульваре китаец из прачечной, которая была в подвале того дома, где он вырос. Китаец случайно взял его за руку, за другую, вывернул ладони вверх и возбужденно закричал что-то на своем языке. Оказалось, что он объявил мальчика счастливцем, обладателем верной приметы. Эту метку счастья поэт вспоминал много раз, особенно часто тогда, когда напечатал свою первую книжку. Сейчас он вспоминал китайца без злобы и без иронии - ему было всё равно.
   Самое главное, что он ещё не умер. Кстати, что значит: умер как поэт? Что-то детски наивное должно быть в этой смерти. Или что-то нарочитое, театральное, как у Есенина, у Маяковского.
   Умер как актер - это ещё понятно. Но умер как поэт?
   Да, он догадывался кое о чём из того, что ждало его впереди. На пересылке он многое успел понять и угадать. И он радовался, тихо радовался своему бессилию и надеялся, что умрёт. Он вспомнил давнишний тюремный спор: что хуже, что страшнее - лагерь или тюрьма? Никто ничего толком не знал, аргументы были умозрительные, и как жестоко улыбался человек, привезённый из лагеря в ту тюрьму. Он запомнил улыбку этого человека навсегда, так, что боялся её вспоминать.
   Подумайте, как ловко он их обманет, тех, что привезли его сюда, если сейчас умрёт, - на целых десять лет. Он был несколько лет назад в ссылке и знал, что он занесён в особые списки навсегда. Навсегда?! Масштабы сместились, и слова изменили смысл.
   Снова он почувствовал начинающийся прилив сил, именно прилив, как в море. Многочасовой прилив. А потом - отлив. Но море ведь не уходит от нас навсегда. Он ещё поправится.
   Внезапно ему захотелось есть, но не было силы двигаться. Он медленно и трудно вспомнил, что отдал сегодняшний суп соседу, что кружка кипятку была его единственной пищей за последний день. Кроме хлеба, конечно. Но хлеб выдавали очень, очень давно. А вчерашний - украли. У кого-то ещё были силы воровать.
   Так он лежал легко и бездумно, пока не наступило утро. Электрический свет стал чуть желтее, и принесли на больших фанерных подносах хлеб, как приносили каждый день.
   Но он уже не волновался, не высматривал горбушку, не плакал, если горбушка доставалась не ему, не запихивал в рот дрожащими пальцами довесок, и довесок мгновенно таял во рту, ноздри его надувались, и он всем своим существом чувствовал вкус и запах свежего ржаного хлеба. А довеска уже не было во рту, хотя он не успел сделать глотка или пошевелить челюстью. Кусок хлеба растаял, исчез, и это было чудо - одно из многих здешних чудес. Нет, сейчас он не волновался. Но когда ему вложили в руки его суточную пайку, он обхватил ее своими бескровными пальцами и прижал хлеб ко рту. Он кусал хлеб цинготными зубами, десны кровоточили, зубы шатались, но он не чувствовал боли. Изо всех сил он прижимал ко рту, запихивал в рот хлеб, сосал его, рвал и грыз...
   Его останавливали соседи.
   - Не ешь всё, лучше потом съешь, потом...
   И поэт понял. Он широко раскрыл глаза, не выпуская окровавленного хлеба из грязных синеватых пальцев.
   - Когда потом? - отчетливо и ясно выговорил он. И закрыл глаза.
   К вечеру он умер.
   Но списали его на два дня позднее, - изобретательным соседям его удавалось при раздаче хлеба двое суток получать хлеб на мертвеца; мертвец поднимал руку, как кукла-марионетка. Стало быть, он умер раньше даты своей смерти - немаловажная деталь для будущих его биографов.
   1958
   ДЕТСКИЕ КАРТИНКИ
   Нас выгоняли на работу без всяких списков, отсчитывали в воротах пятерки. Строили всегда по пятёркам, ибо таблицей умножения умели бегло пользоваться далеко не все конвоиры. Любое арифметическое действие, если его производить на морозе и притом на живом материале, - штука серьёзная. Чаша арестантского терпения может переполниться внезапно, и начальство считалось с этим.
   Нынче у нас была лёгкая работа, блатная работа - пилка дров на циркулярной пиле. Пила вращалась в станке, легонько постукивая. Мы заваливали огромное бревно на станок и медленно подвигали к пиле.
   Пила взвизгивала и яростно рычала - ей, как и нам, не нравилась работа на Севере, но мы двигали бревно всё вперед и вперед, и вот бревно распадалось на две части, неожиданно лёгкие отрезки.
   Третий наш товарищ колол дрова тяжёлым синеватым колуном на длинной желтой ручке. Толстые чурки он окалывал с краев, те, что потоньше, разрубал с первого удара. Удары были слабы - товарищ наш был так же голоден, как и мы, но промороженная лиственница колется легко. Природа на Севере не безразлична, не равнодушна - она в сговоре с теми, кто послал нас сюда.
   Мы кончили работу, сложили дрова и стали ждать конвоя. Конвоир-то у нас был, он грелся в учреждении, для которого мы пилили дрова, но домой полагалось возвращаться в полном параде - всей партией, разбившейся в городе на малые группы.
   Кончив работу, греться мы не пошли. Давно уже мы заметили большую мусорную кучу близ забора - дело, которым нельзя пренебрегать. Оба моих товарища ловко и привычно обследовали кучу, снимая заледеневшие наслоения одно за другим. Куски промороженного хлеба, смёрзшийся комок котлет и рваные мужские носки были их добычей. Самым ценным были, конечно, носки, и я жалел, что не мне досталась эта находка. Носки, шарфы, перчатки, рубашки, брюки вольные - "штатские" - большая ценность среди людей, десятилетиями надевающих лишь казённые вещи. Носки можно починить, залатать - вот и табак, вот и хлеб.
   Удача товарищей не давала мне покоя. Я тоже отламывал ногами и руками разноцветные куски мусорной кучи. Отодвинув какую-то тряпку, похожую на человеческие кишки, я увидел - впервые за много лет - серую ученическую тетрадку.
   Это была обыкновенная школьная тетрадка, детская тетрадка для рисования. Все её страницы были разрисованы красками, тщательно и трудолюбиво. Я перевертывал хрупкую на морозе бумагу, заиндевелые яркие и холодные наивные листы. И я рисовал когда-то - давно это было, - примостясь у семилинейной керосиновой лампы на обеденном столе. От прикосновения волшебных кисточек оживал мёртвый богатырь сказки, как бы спрыснутый живой водой. Акварельные краски, похожие на женские пуговицы, лежали в белой жестяной коробке. Иван Царевич на сером волке скакал по еловому лесу. Елки были меньше серого волка. Иван Царевич сидел верхом на волке так, как эвенки ездят на оленях, почти касаясь пятками мха. Дым пружиной поднимался к небу, и птички, как отчеркнутые галочки, виднелись в синем звёздном небе.
   И чем сильнее я вспоминал своё детство, тем яснее понимал, что детство моё не повторится, что я не встречу и тени его в чужой ребяческой тетради.
   Это была грозная тетрадь.
   Северный город был деревянным, заборы и стены домов красились светлой охрой, и кисточка юного художника честно повторила этот желтый цвет везде, где мальчик хотел говорить об уличных зданиях, об изделии рук человеческих.
   В тетрадке было много, очень много заборов. Люди и дома почти на каждом рисунке были огорожены жёлтыми ровными заборами, обвитыми чёрными линиями колючей проволоки. Железные нити казённого образца покрывали все заборы в детской тетрадке.
   Около забора стояли люди. Люди тетрадки не были ни крестьянами, ни рабочими, ни охотниками - это были солдаты, это были конвойные и часовые с винтовками. Дождевые будки-грибы, около которых юный художник разместил конвойных и часовых, стояли у подножья огромных караульных вышек. И на вышках ходили солдаты, блестели винтовочные стволы.
   Тетрадка была невелика, но мальчик успел нарисовать в ней все времена года своего родного города.
   Яркая земля, однотонно-зеленая, как на картинах раннего Матисса, и синее-синее небо, свежее, чистое и ясное. Закаты и восходы были добротно алыми, и это не было детским неуменьем найти полутона, цветовые переходы, раскрыть секреты светотени.
   Сочетания красок в школьной тетради были правдивым изображением неба Дальнего Севера, краски которого необычайно чисты и ясны и не имеют полутонов.
   Я вспомнил старую северную легенду о боге, который был еще ребёнком, когда создавал тайгу. Красок было немного, краски были по-ребячески чисты, рисунки просты и ясны, сюжеты их немудрёные.
   После, когда бог вырос, стал взрослым, он научился вырезать причудливые узоры листвы, выдумал множество разноцветных птиц. Детский мир надоел богу, и он закидал снегом таежное своё творенье и ушёл на юг навсегда. Так говорила легенда.
   И в зимних рисунках ребенок не отошёл от истины. Зелень исчезла. Деревья были чёрными и голыми. Это были даурские лиственницы, а не сосны и елки моего детства.
   Шла северная охота; зубастая немецкая овчарка натягивала поводок, который держал в руке Иван Царевич. Иван Царевич был в шапке-ушанке военного образца, в белом овчинном полушубке, в валенках и в глубоких рукавицах, крагах, как их называют на Дальнем Севере. За плечами Ивана Царевича висел автомат. Голые треугольные деревья были натыканы в снег.
   Ребёнок ничего не увидел, ничего не запомнил, кроме жёлтых домов, колючей проволоки, вышек, овчарок, конвоиров с автоматами и синего, синего неба.
   Товарищ мой заглянул в тетрадку и пощупал листы.
   - Газету бы лучше искал на курево. - Он вырвал тетрадку из моих рук, скомкал и бросил в мусорную кучу. Тетрадка стала покрываться инеем.
   1959
   СГУЩЁННОЕ МОЛОКО
   От голода наша зависть была тупа и бессильна, как каждое из наших чувств. У нас не было силы на чувства, на то, чтобы искать работу полегче, чтобы ходить, спрашивать, просить... Мы завидовали только знакомым, тем, вместе с которыми мы явились в этот мир, тем, кому удалось попасть на работу в контору, в больницу, в конюшню - там не было многочасового тяжёлого физического труда, прославленного на фронтонах всех ворот как дело доблести и геройства. Словом, мы завидовали только Шестакову.
   Только что-либо внешнее могло вывести нас из безразличия, отвести от медленно приближающейся смерти. Внешняя, а не внутренняя сила. Внутри всё было выжжено, опустошено, нам было всё равно, и дальше завтрашнего дня мы не строили планов.
   Вот и сейчас - хотелось уйти в барак, лечь на нары, а я всё стоял у дверей продуктового магазина. В этом магазине могли покупать только осужденные по бытовым статьям, а также причисленные к "друзьям народа" воры-рецидивисты. Нам там было нечего делать, но нельзя было отвести глаз от хлебных буханок шоколадного цвета; сладкий и тяжёлый запах свежего хлеба щекотал ноздри - даже голова кружилась от этого запаха. И я стоял и не знал, когда я найду в себе силы уйти в барак, и смотрел на хлеб. И тут меня окликнул Шестаков.
   Шестакова я знал по Большой земле, по Бутырской тюрьме: сидел с ним в одной камере. Дружбы у нас там не было, было просто знакомство. На прииске Шестаков не работал в забое. Он был инженер-геолог, и его взяли на работу в геологоразведку, в контору, стало быть. Счастливец едва здоровался со своими московскими знакомыми. Мы не обижались - мало ли что ему могли на сей счёт приказать. Своя рубашка и т. д.
   - Кури, - сказал Шестаков и протянул мне обрывок газеты, насыпал махорки, зажёг спичку, настоящую спичку...
   Я закурил.
   - Мне надо с тобой поговорить, - сказал Шестаков.
   - Со мной?
   - Да.
   Мы отошли за бараки и сели на борт старого забоя. Ноги мои сразу отяжелели, а Шестаков весело болтал своими новенькими казенными ботинками, от которых слегка пахло рыбьим жиром. Брюки завернулись и открыли шахматные носки. Я обозревал шестаковские ноги с истинным восхищением и даже некоторой гордостью - хоть один человек из нашей камеры не носит портянок. Земля под нами тряслась от глухих взрывов - это готовили грунт для ночной смены. Маленькие камешки падали у наших ног, шелестя, серые и незаметные, как птицы.
   - Отойдем подальше, - сказал Шестаков.
   - Не убьёт, не бойся. Носки будут целы.
   - Я не о носках, - сказал Шестаков и провел указательным пальцем по горизонту. - Как ты смотришь на всё это?
   - Умрем, наверно, - сказал я. Меньше всего мне хотелось думать об этом.
   - Ну, нет, умирать я не согласен.
   - Ну?
   - У меня есть карта, - вяло сказал Шестаков. - Я возьму рабочих, тебя возьму и пойду на Чёрные Ключи - это пятнадцать километров отсюда. У меня будет пропуск. И мы уйдем к морю. Согласен?
   Он выложил всё это равнодушной скороговоркой.
   - А у моря? Поплывём?
   - Всё равно. Важно начать. Так жить я не могу. "Лучше умереть стоя, чем жить на коленях", - торжественно произнёс Шестаков. - Кто это сказал?
   В самом деле. Знакомая фраза. Но не было сил вспомнить, кто и когда говорил эти слова. Всё книжное было забыто. Книжному не верили. Я засучил брюки, показал красные цинготные язвы.
   - Вот в лесу и вылечишь, - сказал Шестаков, - на ягодах, на витаминах. Я выведу, я знаю дорогу. У меня есть карта...
   Я закрыл глаза и думал. До моря отсюда три пути - и все по пятьсот километров, не меньше. Не только я, но и Шестаков не дойдёт. Не берёт же он меня как пищу с собой? Нет, конечно. Но зачем он лжёт? Он знает это не хуже меня; и вдруг я испугался Шестакова - единственного из нас, кто устроился на работу по специальности. Кто его туда устроил и какой ценой? За всё ведь надо платить. Чужой кровью, чужой жизнью...
   - Я согласен, - сказал я, открывая глаза. - Только мне надо подкормиться.
   - Вот и хорошо, хорошо. Обязательно подкормишься. Я принесу тебе... консервов. У нас ведь можно...
   Есть много консервов на свете - мясных, рыбных, фруктовых, овощных... Но прекрасней всех - молочные, сгущённое молоко. Конечно, их не надо пить с кипятком. Их надо есть ложкой, или мазать на хлеб, или глотать понемножку, из банки, медленно есть, глядя, как желтеет светлая жидкая масса, как налипают на банку сахарные звёздочки...
   - Завтра, - сказал я, задыхаясь от счастья, - молочных...
   - Хорошо, хорошо. Молочных. - И Шестаков ушёл.
   Я вернулся в барак, лёг и закрыл глаза. Думать было нелегко. Это был какой-то физический процесс - материальность нашей психики впервые представала мне во всей наглядности, во всей ощутимости. Думать было больно. Но думать было надо. Он соберёт нас в побег и сдаст - это совершенно ясно. Он заплатит за свою конторскую работу нашей кровью, моей кровью. Нас или убьют там же, на Чёрных Ключах, или приведут живыми и осудят - добавят ещё лет пятнадцать. Ведь не может же он не знать, что выйти отсюда нельзя. Но молоко, сгущённое молоко...
   Я заснул, и в своем рваном голодном сне я видел эту шестаковскую банку сгущённого молока - чудовищную банку с облачно-синей наклейкой. Огромная, синяя, как ночное небо, банка была пробита в тысяче мест, и молоко просачивалось и текло широкой струей Млечного Пути. И легко доставал я руками до неба и ел густое, сладкое, звёздное молоко.
   Не помню, что я делал в этот день и как работал. Я ждал, ждал, пока солнце склонится к западу, пока заржут лошади, которые лучше людей угадывают конец рабочего дня.
   Хрипло загудел гудок, и я пошёл к бараку, где жил Шестаков. Он ждал меня на крыльце. Карманы его телогрейки оттопыривались.
   Мы сели за большой вымытый стол в бараке, и Шестаков вытащил из кармана две банки сгущённого молока.
   Углом топора я пробил банку. Густая белая струя потекла на крышку, на мою руку.
   - Надо было вторую дырку пробить. Для воздуха, - сказал Шестаков.
   - Ничего, - сказал я, облизывая грязные сладкие пальцы.
   - Дайте ложку, - сказал Шестаков, поворачиваясь к обступившим нас рабочим. Десять блестящих, отлизанных ложек потянулись над столом. Все стояли и смотрели, как я ем. В этом не было неделикатности или скрытого желания угоститься. Никто из них и не надеялся, что я поделюсь с ним этим молоком. Такое не было видано - интерес их к чужой пище был вполне бескорыстен. И я знал, что нельзя не глядеть на пищу, исчезающую во рту другого человека. Я сел поудобнее и ел молоко без хлеба, запивая изредка холодной водой. Я съел обе банки. Зрители отошли в сторону - спектакль был окончен. Шестаков смотрел на меня сочувственно.
   - Знаешь что, - сказал я, тщательно облизывая ложку, - я передумал. Идите без меня.
   Шестаков понял и вышел, не сказав мне ни слова.
   Это было, конечно, ничтожной местью, слабой, как все мои чувства. Но что я мог сделать ещё? Предупредить других - я не знал их. А предупредить было надо - Шестаков успел уговорить пятерых. Они бежали через неделю, двоих убили недалеко от Чёрных Ключей, троих судили через месяц. Дело о самом Шестакове было выделено производством, его вскоре куда-то увезли, через полгода я встретил его на другом прииске. Дополнительного срока за побег он не получил - начальство играло с ним честно, а ведь могло быть и иначе.
   Он работал в геологоразведке, был брит и сыт, и шахматные носки его все ещё были целы. Со мной он не здоровался, и зря: две банки сгущённого молока не такое уж большое дело, в конце концов...
   1956
   ХЛЕБ
   Двустворчатая огромная дверь раскрылась, и в пересыльный барак вошёл раздатчик. Он встал в широкой полосе утреннего света, отражённого голубым снегом. Две тысячи глаз смотрели на него отовсюду: снизу - из-под нар, прямо, сбоку и сверху - с высоты четырёхэтажных нар, куда забирались по лесенке те, кто ещё сохранил силу. Сегодня был селёдочный день, и за раздатчиком несли огромный фанерный поднос, прогнувшийся под горой селёдок, разрубленных пополам. За подносом шёл дежурный надзиратель в белом, сверкающем как солнце дублёном овчинном полушубке. Селедку выдавали по утрам - через день по половинке. Какие расчёты белков и калорий были тут произведены, этого не знал никто, да никто и не интересовался такой схоластикой. Шёпот сотен людей повторял одно и то же слово: хвостики. Какой-то мудрый начальник, считаясь с арестантской психологией, распорядился выдавать одновременно либо селедочные головы, либо хвосты. Преимущества тех и других были многократно обсуждены: в хвостиках, кажется, было побольше рыбьего мяса, но зато голова давала больше удовольствия. Процесс поглощения пищи длился, пока обсасывались жабры, выедалась головизна. Селёдку выдавали нечищеной, и это все одобряли, ведь её ели со всеми костями и шкурой. Но сожаление о рыбьих головках мелькнуло и исчезло: хвостики были данностью, фактом. К тому же поднос приближался, и наступала самая волнующая минута: какой величины обрезок достанется, менять ведь было нельзя, протестовать тоже, все было в руках удачи - картой в этой игре с голодом. Человек, который невнимательно режет селедки на порции, не всегда понимает (или просто забыл), что десять граммов больше или меньше - десять граммов, кажущихся десять граммов на глаз, - могут привести к драме, к кровавой драме, может быть. О слезах же и говорить нечего. Слёзы часты, они понятны всем, и над плачущими не смеются.
   Пока раздатчик приближается, каждый уже подсчитал, какой именно кусок будет протянут ему этой равнодушной рукой. Каждый успел уже огорчиться, обрадоваться, приготовиться к чуду, достичь края отчаяния, если он ошибся в своих торопливых расчётах. Некоторые зажмуривали глаза, не совладав с волнением, чтобы открыть их только тогда, когда раздатчик толкнет его и протянет селёдочный паёк. Схватив селёдку грязными пальцами, погладив, пожав её быстро и нежно, чтоб определить - сухая или жирная досталась порция (впрочем, охотские селёдки не бывают жирными, и это движение пальцев - тоже ожидание чуда), он не может удержаться, чтоб не обвести быстрым взглядом руки тех, которые окружают его и которые тоже гладят и мнут селёдочные кусочки, боясь поторопиться проглотить этот крохотный хвостик. Он не ест селёдку. Он её лижет, лижет, и хвостик мало-помалу исчезает из пальцев. Остаются кости, и он жуёт кости осторожно, бережно жуёт, и кости тают и исчезают. Потом он принимается за хлеб - пятьсот граммов выдаётся на сутки с утра, - отщипывает по крошечному кусочку и отправляет его в рот. Хлеб все едят сразу - так никто не украдёт и никто не отнимет, да и сил нет его уберечь. Не надо только торопиться, не надо запивать его водой, не надо жевать. Надо сосать его, как сахар, как леденец. Потом можно взять кружку чаю - тепловатой воды, зачернённой жженой коркой.
   Съедена селёдка, съеден хлеб, выпит чай. Сразу становится жарко и никуда не хочется идти, хочется лечь, но уже надо одеваться - натянуть на себя оборванную телогрейку, которая была твоим одеялом, подвязать веревками подошвы к рваным буркам из стёганой ваты, буркам, которые были твоей подушкой, и надо торопиться, ибо двери вновь распахнуты и за проволочной колючей загородкой дворика стоят конвоиры и собаки...
   Мы - в карантине, в тифозном карантине, но нам не дают бездельничать. Нас гоняют на работу - не по спискам, а просто отсчитывают пятерки в воротах. Существует способ, довольно надёжный, попадать каждый день на сравнительно выгодную работу. Нужны только терпение и выдержка. Выгодная работа - это всегда та работа, куда берут мало людей: двух, трёх, четырёх. Работа, куда берут двадцать, тридцать, сто, - это тяжёлая работа, земляная большей частью. И хотя никогда арестанту не объявляют заранее места работы, он узнает об этом уже в пути, удача в этой страшной лотерее достаётся людям с терпением. Надо жаться сзади, в чужие шеренги, отходить в сторону и кидаться вперёд тогда, когда строят маленькую группу. Для крупных же партий самое выгодное - переборка овощей на складе, хлебозавод, словом, все те места, где работа связана с едой, будущей или настоящей, - там есть всегда остатки, обломки, обрезки того, что можно есть.
   Нас выстроили и повели по грязной апрельской дороге. Сапоги конвоиров бодро шлёпали по лужам. Нам в городской черте ломать строй не разрешалось - луж не обходил никто. Ноги сырели, но на это не обращали внимания - простуд не боялись. Студились уже тысячу раз, и притом самое грозное, что могло случиться, - воспаление лёгких, скажем, - привело бы в желанную больницу. По рядам отрывисто шептали:
   - На хлебозавод, слышь, вы, на хлебозавод!
   Есть люди, которые вечно всё знают и всё угадывают. Есть и такие, которые во всём хотят видеть лучшее, и их сангвинический темперамент в самом тяжёлом положении всегда отыскивает какую-то формулу согласия с жизнью. Для других, напротив, события развиваются к худшему, и всякое улучшение они воспринимают недоверчиво, как некий недосмотр судьбы. И эта разница суждений мало зависит от личного опыта: она как бы дается в детстве - на всю жизнь...
   Самые смелые надежды сбылись - мы стояли перед воротами хлебозавода. Двадцать человек, засунув руки в рукава, топтались, подставляя спины пронизывающему ветру. Конвоиры, отойдя в сторону, закуривали. Из маленькой двери, прорезанной в воротах, вышел человек без шапки, в синем халате. Он поговорил с конвоирами и подошёл к нам. Медленно он обводил взглядом всех. Колыма каждого делает психологом, а ему надо было сообразить в одну минуту очень много. Среди двадцати оборванцев надо было выбрать двоих для работы внутри хлебозавода, в цехах. Надо, чтобы эти люди были покрепче прочих, чтоб они могли таскать носилки с битым кирпичом, оставшимся после перекладки печи. Чтобы они не были ворами, блатными, ибо тогда рабочий день будет потрачен на всякие встречи, передачу "ксив" - записок, а не на работу. Надо, чтоб они не дошли ещё до границы, за которой каждый может стать вором от голода, ибо в цехах их никто караулить не будет. Надо, чтоб они не были склонны к побегу. Надо...
   И все это надо было прочесть на двадцати арестантских лицах в одну минуту, тут же выбрать и решить.
   - Выходи, - сказал мне человек без шапки. - И ты, - ткнул он моего веснушчатого всеведущего соседа. - Вот этих возьму, - сказал он конвоиру.
   - Ладно, - сказал тот равнодушно.
   Завистливые взгляды провожали нас.
   У людей никогда не действуют одновременно с полной напряжённостью все пять человеческих чувств. Я не слышу радио, когда внимательно читаю. Строчки прыгают перед глазами, когда я вслушиваюсь в радиопередачу, хотя автоматизм чтения сохраняется, я веду глазами по строчкам, и вдруг обнаруживается, что из только что прочитанного я не помню ничего. То же бывает, когда среди чтения задумываешься о чём-либо другом, - это уж действуют какие-то внутренние переключатели. Народная поговорка - когда я ем, я глух и нем - известна каждому. Можно бы добавить: "и слеп", ибо функция зрения при такой еде с аппетитом сосредотачивается на помощи вкусовому восприятию. Когда я что-либо нащупываю рукой глубоко в шкафу и восприятие локализовано на кончиках пальцев, я ничего не вижу и не слышу, всё вытеснено напряжением ощущения осязательного. Так и сейчас, переступив порог хлебозавода, я стоял, не видя сочувственных и доброжелательных лиц рабочих (здесь работали и бывшие, и сущие заключённые), и не слышал слов мастера, знакомого человека без шапки, объяснявшего, что мы должны вытащить на улицу битый кирпич, что мы не должны ходить по другим цехам, не должны воровать, что хлеба он даст и так, - я ничего не слышал. Я не ощущал и того тепла жарко натопленного цеха, тепла, по которому так стосковалось за долгую зиму тело.
   Я вдыхал запах хлеба, густой аромат буханок, где запах горящего масла смешивался с запахом поджаренной муки. Ничтожнейшую часть этого подавляющего всё аромата я жадно ловил по утрам, прижав нос к корочке ещё не съеденной пайки. Но здесь он был во всей густоте и мощи и, казалось, разрывал мои бедные ноздри.
   Мастер прервал очарование.
   - Загляделся, - сказал он. - Пойдём в котельную.
   Мы спустились в подвал. В чисто подметённой котельной у столика кочегара уже сидел мой напарник. Кочегар в таком же синем халате, что и у мастера, курил у печки, и было видно сквозь отверстия в чугунной дверце топки, как внутри металось и сверкало пламя - то красное, то жёлтое, и стенки котла дрожали и гудели от судорог огня.
   Мастер поставил на стол чайник, кружку с повидлом, положил буханку белого хлеба.
   - Напои их, - сказал он кочегару. - Я приду минут через двадцать. Только не тяните, ешьте быстрее. Вечером хлеба дадим ещё, на куски поломайте, а то у вас в лагере отберут.
   Мастер ушёл.
   - Ишь, сука, - сказал кочегар, вертя в руках буханку. - Пожалел тридцатки, гад. Ну, подожди.
   И он вышел вслед за мастером и через минуту вернулся, подкидывая на руках новую буханку хлеба.
   - Тепленькая, - сказал он, бросая буханку веснушчатому парню. - Из тридцаточки. А то вишь, хотел полубелым отделаться! Дай-ка сюда. - И, взяв в руки буханку, которую нам оставил мастер, кочегар распахнул дверцу котла и швырнул буханку в гудящий и воющий огонь. И, захлопнув дверцу, засмеялся. - Вот так-то, - весело сказал он, поворачиваясь к нам.
   - Зачем это, - сказал я, - лучше бы мы с собой взяли.
   - С собой мы ещё дадим, - сказал кочегар.
   Ни я, ни веснушчатый парень не могли разломить буханки.
   - Нет ли у тебя ножа? - спросил я у кочегара.
   - Нет. Да зачем нож?
   Кочегар взял буханку в две руки и легко разломил её. Горячий ароматный пар шёл из разломанной ковриги. Кочегар ткнул пальцем в мякиш.
   - Хорошо печет Федька, молодец, - похвалил он. Но нам не было времени доискиваться, кто такой Федька. Мы принялись за еду, обжигаясь и хлебом, и кипятком, в который мы замешивали повидло. Горячий пот лился с нас ручьем. Мы торопились - мастер вернулся за нами.
   Он уже принёс носилки, подтащил их к куче битого кирпича, принёс лопаты и сам насыпал первый ящик. Мы приступили к работе. И вдруг стало видно, что обоим нам носилки непосильно тяжелы, что они тянули жилы, а рука внезапно слабела, лишаясь сил. Кружилась голова, нас пошатывало. Следующие носилки грузил я и положил вдвое меньше первой ноши.
   - Хватит, хватит, - сказал веснушчатй парень. Он был ещё бледнее меня, или веснушки подчёркивали его бледность.
   - Отдохните, ребята, - весело и отнюдь не насмешливо сказал проходивший мимо пекарь, и мы покорно сели отдыхать. Мастер прошёл мимо, но ничего нам не сказал.
   Отдохнув, мы снова принялись за дело, но после каждых двух носилок садились снова - куча мусора не убывала.
   - Покурите, ребята, - сказал тот же пекарь, снова появляясь.
   - Табаку нету.
   - Ну, я вам дам по цигарочке. Только надо выйти. Курить здесь нельзя.
   Мы поделили махорку, и каждый закурил свою папиросу - роскошь, давно забытая. Я сделал несколько медленных затяжек, бережно потушил пальцем папиросу, завернул её в бумажку и спрятал за пазуху.
   - Правильно, - сказал веснушчатый парень. - А я и не подумал.
   К обеденному перерыву мы освоились настолько, что заглядывали и в соседние комнаты с такими же пекаренными печами. Везде из печей вылезали с визгом железные формы и листы, и на полках везде лежал хлеб, хлеб. Время от времени приезжала вагонетка на колёсиках, выпеченный хлеб грузили и увозили куда-то, только не туда, куда нам нужно было возвращаться к вечеру, - это был белый хлеб.
   В широкое окно без решёток было видно, что солнце переместилось к закату. Из дверей потянуло холодком. Пришёл мастер.
   - Ну, кончайте. Носилки оставьте на мусоре. Маловато сделали. Вам и за неделю не перетаскать этой кучи, работнички.
   Нам дали по буханке хлеба, мы изломали его на куски, набили карманы... Но сколько могло войти в наши карманы?
   - Прячь прямо в брюки, - командовал веснушчатый парень.
   Мы вышли на холодный вечерний двор - партия уже строилась, - нас повели обратно. На лагерной вахте нас обыскивать не стали - в руках никто хлеба не нёс. Я вернулся на своё место, разделил с соседями принесённый хлеб, лёг и заснул, как только согрелись намокшие, застывшие ноги.
   Всю ночь передо мной мелькали буханки хлеба и озорное лицо кочегара, швырявшего хлеб в огненное жерло топки.
   1956
   ЗАКЛИНАТЕЛЬ ЗМЕЙ
   Мы сидели на поваленной бурей огромной лиственнице. Деревья в краю вечной мерзлоты едва держатся за неуютную землю, и буря легко вырывает их с корнями и валит на землю. Платонов рассказывал мне историю своей здешней жизни - второй нашей жизни на этом свете. Я нахмурился при упоминании прииска "Джанхара". Я сам побывал в местах дурных и трудных, но страшная слава "Джанхары" гремела везде.
- И долго вы были на "Джанхаре"?
- Год, - сказал Платонов негромко. Глаза его сузились, морщины обозначились резче - передо мной был другой Платонов, старше первого лет на десять.
- Впрочем, трудно было только первое время, два-три месяца. Там одни воры. Я был единственным... грамотным человеком там. Я им рассказывал, "тискал романы", как говорят на блатном жаргоне, рассказывал по вечерам Дюма, Конан Дойля, Уоллеса. За это они меня кормили, одевали, и я работал мало. Вы, вероятно, тоже в своё время использовали это единственное преимущество грамотности здесь?
- Нет, - сказал я, - нет. Мне это казалось всегда последним унижением, концом. За суп я никогда не рассказывал романов. Но я знаю, что это такое. Я слышал "романистов".
- Это - осуждение? - сказал Платонов.
- Ничуть, - ответил я. - Голодному человеку можно простить многое, очень многое.
- Если я останусь жив, - произнёс Платонов священную фразу, которой начинались все размышления о времени дальше завтрашнего дня, - я напишу об этом рассказ. Я уже и название придумал: "Заклинатель змей". Хорошее?
- Хорошее. Надо только дожить. Вот - главное.
Андрей Федорович Платонов, киносценарист в своей первой жизни, умер недели через три после этого разговора, умер так, как умирали многие, - взмахнул кайлом, покачнулся и упал лицом на камни. Глюкоза внутривенно, сильные сердечные средства могли бы его вернуть к жизни - он хрипел ещё час-полтора, но уже затих, когда подошли носилки из больницы, и санитары унесли в морг этот маленький труп - лёгкий груз костей и кожи.
Я любил Платонова за то, что он не терял интереса к той жизни за синими морями, за высокими горами, от которой нас отделяло столько вёрст и лет и в существование которой мы уже почти не верили или, вернее, верили так, как школьники верят в существование какой-нибудь Америки. У Платонова, бог весть откуда, бывали и книжки, и, когда было не очень холодно, например, в июле, он избегал разговоров на темы, которыми жило всё население, - какой будет или был на обед суп, будут ли давать хлеб трижды в день или сразу с утра, будет ли завтра дождь или ясная погода.
Я любил Платонова, и я попробую сейчас написать его рассказ "Заклинатель змей".
   Конец работы - это вовсе не конец работы. После гудка надо ещё собрать инструмент, отнести его в кладовую, сдать, построиться, пройти две из десяти ежедневных перекличек под матерную брань конвоя, под безжалостные крики и оскорбления своих же товарищей, пока ещё более сильных, чем ты, товарищей, которые тоже устали и спешат домой и сердятся из-за всякой задержки. Надо ещё пройти перекличку, построиться и отправиться за пять километров в лес за дровами - ближний лес давно весь вырублен и сожжён. Бригада лесорубов заготовляет дрова, а шурфовые рабочие носят по брёвнышку каждый. Как доставляются тяжёлые бревна, которые не под силу взять даже двум людям, никто не знает. Автомашины за дровами никогда не посылаются, а лошади все стоят на конюшне по болезни. Лошадь ведь слабеет гораздо скорее, чем человек, хотя разница между её прежним бытом и нынешним неизмеримо, конечно, меньше, чем у людей. Часто кажется, да так, наверное, оно и есть на самом деле, что человек потому и поднялся из звериного царства, стал человеком, то есть существом, которое могло придумать такие вещи, как наши острова со всей невероятностью их жизни, что он был физически выносливее любого животного. Не рука очеловечила обезьяну, не зародыш мозга, не душа - есть собаки и медведи, поступающие умней и нравственней человека. И не подчинением себе силы огня - всё это было после выполнения главного условия превращения. При прочих равных условиях в своё время человек оказался значительно крепче и выносливей физически, только физически. Он был живуч как кошка - эта поговорка неверна. О кошке правильнее было бы сказать - эта тварь живуча, как человек. Лошадь не выносит месяца зимней здешней жизни в холодном помещении с многочасовой тяжёлой работой на морозе. Если это не якутская лошадь. Но ведь на якутских лошадях и не работают. Их, правда, и не кормят. Они, как олени зимой, копытят снег и вытаскивают сухую прошлогоднюю траву. А человек живёт. Может быть, он живёт надеждами? Но ведь никаких надежд у него нет. Если он не дурак, он не может жить надеждами. Поэтому так много самоубийц.
Но чувство самосохранения, цепкость к жизни, физическая именно цепкость, которой подчинено и сознание, спасает его. Он живёт тем же, чем живёт камень, дерево, птица, собака. Но он цепляется за жизнь крепче, чем они. И он выносливей любого животного.
О всём таком и думал Платонов, стоя у входных ворот с бревном на плече и ожидая новой переклички. Дрова принесены, сложены, и люди, теснясь, торопясь и ругаясь, вошли в темный бревенчатый барак.
Когда глаза привыкли к темноте, Платонов увидел, что вовсе не все рабочие ходили на работу. В правом дальнем углу на верхних нарах, перетащив к себе единственную лампу, бензиновую коптилку без стекла, сидели человек семь-восемь вокруг двоих, которые, скрестив по-татарски ноги и положив между собой засаленную подушку, играли в карты. Дымящаяся коптилка дрожала, огонь удлинял и качал тени.
Платонов присел на край нар. Ломило плечи, колени, мускулы дрожали. Платонова только утром привезли на "Джанхару", и работал он первый день. Свободных мест на нарах не было.
"Вот все разойдутся, - подумал Платонов, - и я лягу". Он задремал.
Игра вверху кончилась. Черноволосый человек с усиками и большим ногтем на левом мизинце перевалился к краю нар.
- Ну-ка, позовите этого Ивана Ивановича, - сказал он.
Толчок в спину разбудил Платонова.
- Ты... Тебя зовут.
- Ну, где он, этот Иван Иванович? - звали с верхних нар.
- Я не Иван Иванович, - сказал Платонов, щурясь.
- Он не идёт, Федечка.
- Как не идёт?
Платонова вытолкали к свету.
- Ты думаешь жить? - спросил его негромко Федя, вращая мизинец с отрощенным грязным ногтём перед глазами Платонова.
- Думаю, - ответил Платонов.
Сильный удар кулаком в лицо сбил его с ног. Платонов поднялся и вытер кровь рукавом.
- Так отвечать нельзя, - ласково объяснил Федя. - Вас, Иван Иванович, в институте разве так учили отвечать?
Платонов молчал.
- Иди, тварь, - сказал Федя. - Иди и ложись к параше. Там будет твоё место. А будешь кричать - удавим.
Это не было пустой угрозой. Уже дважды на глазах Платонова душили полотенцем людей - по каким-то своим воровским счетам. Платонов лёг на мокрые вонючие доски.
- Скука, братцы, - сказал Федя, зевая, - хоть бы пятки кто почесал, что ли...
- Машка, а Машка, иди чеши Федечке пятки.
   В полосу света вынырнул Машка, бледный хорошенький мальчик, ворёнок лет восемнадцати.
Он снял с ног Федечки заношенные жёлтые полуботинки, бережно снял грязные рваные носки и стал, улыбаясь, чесать пятки Феде. Федя хихикал, вздрагивая от щекотки.
- Пошёл вон, - вдруг сказал он. - Не можешь чесать. Не умеешь.
- Да я, Федечка...
- Пошёл вон, тебе говорят. Скребёт, царапает. Нежности нет никакой.
Окружающие сочувственно кивали головами.
- Вот был у меня на "Косом" жид - тот чесал. Тот, братцы мои, чесал. Инженер.
И Федя погрузился в воспоминания о жиде, который чесал пятки.
- Федя, а Федя, а этот, новый-то... Не хочешь попробовать?
- Ну его, - сказал Федя. - Разве такие могут чесать. А впрочем, подымите-ка его.
Платонова вывели к свету.
- Эй, ты, Иван Иванович, заправь-ка лампу, - распоряжался Федя. - И ночью будешь дрова в печку подкладывать. А утром - парашку на улицу. Дневальный покажет, куда выливать...
Платонов молчал покорно.
- За это, - объяснял Федя, - ты получишь миску супчику. Я ведь всё равно юшки-то не ем. Иди спи.
Платонов лег на старое место. Рабочие почти все спали, свернувшись по двое, по трое - так было теплее.
- Эх, скука, ночи длинные, - сказал Федя. - Хоть бы роман кто-нибудь тиснул. Вот у меня на "Косом"...
- Федя, а Федя, а этот, новый-то... Не хочешь попробовать?
- И то, - оживился Федя. - Подымите его.
Платонова подняли.
- Слушай, - сказал Федя, улыбаясь почти заискивающе, - я тут погорячился немного.
- Ничего, - сказал Платонов сквозь зубы.
- Слушай, а романы ты можешь тискать?
Огонь блеснул в мутных глазах Платонова. Ещё бы он не мог. Вся камера следственной тюрьмы заслушивалась "Графом Дракулой" в его пересказе. Но там были люди. А здесь? Стать шутом при дворе миланского герцога, шутом, которого кормили за хорошую шутку и били за плохую? Есть ведь и другая сторона в этом деле. Он познакомит их с настоящей литературой. Он будет просветителем. Он разбудит в них интерес к художественному слову, он и здесь, на дне жизни, будет выполнять своё дело, свой долг. По старой привычке Платонов не хотел себе сказать, что просто он будет накормлен, будет получать лишний супчик не за вынос параши, а за другую, более благородную работу. Благородную ли? Это всё-таки ближе к чесанию грязных пяток вора, чем к просветительству. Но голод, холод, побои...
Федя, напряженно улыбаясь, ждал ответа.
- М-могу, - выговорил Платонов и в первый раз за этот трудный день улыбнулся. - Могу тиснуть.
- Ах ты, милый мой! - Федя развеселился. - Иди, лезь сюда. На тебе хлебушка. Получше уж завтра покушаешь. Садись сюда, на одеяло. Закуривай.
Платонов, не куривший неделю, с болезненным наслаждением сосал махорочный окурок.
- Как тебя звать-то?
- Андрей, - сказал Платонов.
- Так вот, Андрей, значит, что-нибудь подлинней, позабористей. Вроде "Графа Монте-Кристо". О тракторах не надо.
- "Отверженные", может быть? - предложил Платонов.
- Это о Жан Вальжане? Это мне на "Косом" тискали.
- Тогда "Клуб червонных валетов" или "Вампира"?
- Вот-вот. Давай валетов. Тише вы, твари...
Платонов откашлялся.
- В городе Санкт-Петербурге в тысяча восемьсот девяносто третьем году совершено было одно таинственное преступление...
Уже рассветало, когда Платонов окончательно обессилел.
- На этом кончается первая часть, - сказал он.
- Ну, здорово, - сказал Федя. - Как он её. Ложись здесь с нами. Спать-то много не придётся - рассвет. На работе поспишь. Набирайся сил к вечеру...
Платонов уже спал.
Выводили на работу. Высокий деревенский парень, проспавший вчерашних валетов, злобно толкнул Платонова в дверях.
- Ты, гадина, ходи да поглядывай.
Ему тотчас же зашептали что-то на ухо.
Строились в ряды. когда высокий парень подошёл к Платонову.
- Ты Феде-то не говори, что я тебя ударил. Я, брат, не знал, что ты романист.
- Я не скажу, - ответил Платонов.
1954
   ТАТАРСКИЙ МУЛЛА И ЧИСТЫЙ ВОЗДУХ
   Жара в тюремной камере была такая, что не было видно ни одной мухи. Огромные окна с железными решётками были распахнуты настежь, но это не давало облегчения - раскалённый асфальт двора посылал вверх горячие воздушные волны, и в камере было даже прохладней, чем на улице. Вся одежда была сброшена, и сотня голых тел, пышущих тяжёлым влажным жаром, ворочалась, истекая потом, на полу - на нарах было слишком жарко. На комендатские поверки арестанты выстраивались в одних кальсонах, по часу торчали в уборных на оправке, бесконечно обливаясь холодной водой из умывальника. Но это помогало ненадолго. Поднарники сделались вдруг обладателями лучших мест. Надо было готовиться в места "далеких таборив", и острили, по-тюремному, мрачно, что после пытки выпариванием их ждёт пытка вымораживанием.
   Татарский мулла, следственный арестант по знаменитому делу "Большой Татарии", о котором мы знали гораздо раньше того дня, когда об этом намекнули газеты, крепкий шестидесятилетний сангвиник, с мощной грудью, поросшей седыми волосами, с живым взглядом тёмных круглых глаз, говорил, беспрерывно вытирая мокрой тряпочкой лысый лоснящийся череп:
   - Только бы не расстреляли. А дадут десять лет - чепуха. Тому этот срок страшен, кто собирается жить до сорока лет. А я собираюсь жить до восьмидесяти.
   Мулла взбегал на пятый этаж без одышки, возвращаясь с прогулки.
   - Если дадут больше десяти, - продолжал он раздумывать, - то в тюрьме я проживу ещё лет двадцать. А если в лагере, - мулла помолчал, - на чистом воздухе, то - десять.
   Я вспомнил этого бодрого и умного муллу сегодня, когда перечитывал "Записки из Мёртвого дома". Мулла знал, что такое "чистый воздух".
   Морозов и Фигнер пробыли в Шлиссельбургской крепости при строжайшем тюремном режиме по двадцать лет и вышли вполне трудоспособными людьми. Фигнер нашла силы для дальнейшей активной работы в революции, затем написала десятитомные воспоминания о перенесённых ужасах, а Морозов написал ряд известных научных работ и женился по любви на какой-то гимназистке.
   В лагере для того, чтобы здоровый молодой человек, начав свою карьеру в золотом забое на чистом зимнем воздухе, превратился в доходягу, нужен срок по меньшей мере от двадцати до тридцати дней при шестнадцатичасовом рабочем дне, без выходных, при систематическом голоде, рваной одежде и ночёвке в шестидесятиградусный мороз в дырявой брезентовой палатке, побоях десятников, старост из блатарей, конвоя. Эти сроки многократно проверены. Бригады, начинающие золотой сезон и носящие имена своих бригадиров, не сохраняют к концу сезона ни одного человека из тех, кто этот сезон начал, кроме самого бригадира, дневального бригады и кого-либо ещё из личных друзей бригадира. Остальной состав бригады меняется за лето несколько раз. Золотой забой беспрерывно выбрасывает отходы производства в больницы, в так называемые оздоровительные команды, в инвалидные городки и на братские кладбища.
   Золотой сезон начинается пятнадцатого мая и кончается пятнадцатого сентября - четыре месяца. О зимней же работе и говорить не приходится. К лету основные забойные бригады формируются из новых людей, ещё здесь не зимовавших.
   Арестанты, получившие срок, рвались из тюрьмы в лагерь. Там - работа, здоровый деревенский воздух, досрочные освобождения, переписка, посылки от родных, денежные заработки. Человек всегда верит в лучшее. У щели дверей теплушки, в которой нас везли на Дальний Восток, день и ночь толкались пассажиры-этапники, упоенно вдыхая прохладный, пропитанный запахом полевых цветов тихий вечерний воздух, приведённый в движение ходом поезда. Этот воздух был не похож на спёртый, пахнущий карболкой и человеческим потом воздух тюремной камеры, ставшей ненавистной за много месяцев следствия. В этих камерах оставляли воспоминания о поруганной и растоптанной чести, воспоминания, которые хотелось забыть.
   По простоте душевной люди представляли следственную тюрьму самым жестоким переживанием, так круто перевернувшим их жизнь. Именно арест был для них самым сильным нравственным потрясением. Теперь, вырвавшись из тюрьмы, они подсознательно хотели верить в свободу, пусть относительную, но всё же свободу, жизнь без проклятых решёток, без унизительных и оскорбительных допросов. Начиналась новая жизнь без того напряжения воли, которое требовалось всегда для допроса во время следствия. Они чувствовали глубокое облегчение от сознания того, что всё уже решено бесповоротно, приговор получен, не нужно думать, что именно отвечать следователю, не нужно волноваться за родных, не нужно строить планов жизни, не нужно бороться за кусок хлеба - они уже в чужой воле, уже ничего нельзя изменить, никуда нельзя повернуть с этого блестящего железнодорожного пути, медленно, но неуклонно ведущего их на Север.
   Поезд шёл навстречу зиме. Каждая ночь была холоднее прежней, жирные зелёные листья тополей здесь были уже тронуты светлой желтизной. Солнце уже не было таким жарким и ярким, как будто его золотую силу впитали, всосали в себя листья клёнов, тополей, берёз, осин. Листья сами сверкали теперь солнечным светом. А бледное, малокровное солнце не нагревало даже вагона, большую часть дня прячась за тёплые сизые тучки, еще не пахнущие снегом. Но и до снега было недалеко.
   Пересылка - ещё один маршрут к Северу. Приморская бухта их встретила небольшой метелью. Снег еще не ложился - ветер сметал его с промороженных жёлтых обрывов в ямы с мутной, грязной водой. Сетка метели была прозрачна. Снегопад был редок и похож на рыболовную сеть из белых ниток, накинутую на город. Над морем снег вовсе не был виден - темно-зелёные гривастые волны медленно набегали на позеленелый скользкий камень. Пароход стал на рейде и сверху казался игрушечным, и, даже когда на катере их подвезли к самому борту, и они один за другим взбирались на палубу, чтобы сразу разойтись и исчезнуть в горловинах трюмов, пароход был неожиданно маленьким, слишком много воды окружало его.
   Через пять суток их выгрузили на суровом и мрачном таежном берегу, и автомашины развезли их по тем местам, где им предстояло жить - и выжить.
   Здоровый деревенский воздух они оставили за морем. Здесь их окружал напитанный испарениями болот разрежённый воздух тайги. Сопки были покрыты болотным покровом, и только лысины безлесных сопок сверкали голым известняком, отполированным бурями и ветрами. Нога тонула в топком мхе, и редко за летний день ноги были сухими. Зимой все леденело. И горы, и реки, и болота зимой казались каким-то одним существом, зловещим и недружелюбным.
   Летом воздух был слишком тяжёл для сердечников, зимой невыносим. В большие морозы люди прерывисто дышали. Никто здесь не бегал бегом, разве только самые молодые, и то не бегом, а как-то вприпрыжку.
   Тучи комаров облепляли лицо - без сетки было нельзя сделать шага. А на работе сетка душила, мешала дышать. Поднять же её было нельзя из-за комаров.
   Работали тогда по шестнадцать часов, и нормы были рассчитаны на шестнадцать часов. Если считать, что подъём, завтрак, и развод на работу, и ходьба на место её занимают полтора часа минимум, обед - час и ужин вместе со сбором ко сну полтора часа, то на сон после тяжёлой физической работы на воздухе оставалось всего четыре часа. Человек засыпал в ту самую минуту, когда переставал двигаться, умудрялся спать на ходу или стоя. Недостаток сна отнимал больше силы, чем голод. Невыполнение нормы грозило штрафным пайком - триста граммов хлеба в день и без баланды.
   С первой иллюзией было покончено быстро. Это - иллюзия работы, того самого труда, о котором на воротах всех лагерных отделений находится предписанная лагерным уставом надпись: "Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства". Лагерь же мог прививать и прививал только ненависть и отвращение к труду.
   Раз в месяц лагерный почтальон увозил накопившуюся почту в цензуру. Письма с материка и на материк шли по полгода, если вообще шли. Посылки выдавались только тем, кто выполняет норму, остальные подвергались конфискации. Всё это не носило характера произвола, отнюдь. Об этом читались приказы, в особо важных случаях заставляли всех поголовно расписываться. Это не было дикой фантазией какого-то дегенерата начальника, это был приказ высшего начальства.
   Но даже если кем-либо посылки и получались, - можно было пообещать какому-нибудь воспитателю половину, а половину всё же получить, - то нести такую посылку было некуда. В бараке давно ждали блатные, чтобы отнять на глазах у всех и поделиться со своими Ванечками и Сенечками. Посылку надо было или сразу съесть, или продать. Покупателей было сколько угодно - десятники, начальники, врачи.
   Был и третий, самый распространённый выход. Многие отдавали хранить посылки своим знакомым по лагерю или тюрьме, работавшим на каких-либо должностях и работах, где можно было запереть и спрятать. Или давали кому-либо из вольнонаёмных. И в том и в другом случае всегда был риск - никто не верил в добросовестность хозяев, - но это была единственная возможность спасти полученное.
   Денег не платили вовсе. Ни копейки. Платили только лучшим бригадам, и то пустяки, которые не могли дать им серьёзной помощи. Во многих бригадах бригадиры делали так: выработку бригады записывали на два-три человека, давая им перевыполненный процент, за что полагалась денежная премия. На остальные двадцать - тридцать человек в бригаде полагался штрафной паёк. Это было остроумным решением. Если бы на всех заработок был поделен поровну, никто не получил бы ни копейки. А тут получали два-три человека, выбираемые совсем случайно, часто даже без участия бригадира в составлении ведомости.
   Все знали, что нормы невыполнимы, что заработка нет и не будет, и все же за десятником ходили, интересовались выработкой, бежали встречать кассира, ходили в контору за справками.
   Что это такое? Есть ли это желание обязательно выдать себя за работягу, поднять свою репутацию в глазах начальства, или это просто какое-то психическое расстройство на фоне упадка питания? Последнее более верно.
   Светлая, чистая, тёплая следственная тюрьма, которую так недавно и так бесконечно давно они покинули, всем, неукоснительно всем казалась отсюда лучшим местом на земле. Все тюремные обиды были забыты, и все с увлечением вспоминали, как они слушали лекции настоящих учёных и рассказы бывалых людей, как они читали книги, как они спали и ели досыта, ходили в чудесную баню, как получали они передачи от родственников, как они чувствовали, что семья вот здесь, рядом, за двойными железными воротами, как они говорили свободно, о чём хотели (в лагере за это полагался дополнительный срок заключения), не боясь ни шпионов, ни надзирателей. Следственная тюрьма казалась им свободнее и родней родного дома, и не один говорил, размечтавшись на больничной койке, хотя оставалось жить немного: "Я бы хотел, конечно, повидать семью, уехать отсюда. Но ещё больше мне хотелось бы попасть в камеру следственной тюрьмы - там было ещё лучше и интересней, чем дома. И я рассказал бы теперь всем новичкам, что такое "чистый воздух".
   Если ко всему этому прибавить чуть не поголовную цингу, выраставшую, как во времена Беринга, в грозную и опасную эпидемию, уносившую тысячи жизней; дизентерию, ибо ели что попало, стремясь только наполнить ноющий желудок, собирая кухонные остатки с мусорных куч, густо покрытых мухами; пеллагру - эту болезнь бедняков, истощение, после которого кожа на ладонях и стопах слезала с человека, как перчатка, а по всему телу шелушилась крупным круглым лепестком, похожим на дактилоскопические оттиски, и, наконец, знаменитую алиментарную дистрофию - болезнь голодных, которую только после ленинградской блокады стали называть своим настоящим именем. До того времени она носила разные названия: РФИ - таинственные буквы в диагнозах историй болезни, переводимые как резкое физическое истощение, или, чаще, полиавитаминоз, чудное латинское название, говорящее о недостатке нескольких витаминов в организме человека и успокаивающее врачей, нашедших удобную и законную латинскую формулу для обозначения одного и того же - голода.
   Если вспомнить неотапливаемые, сырые бараки, где во всех щелях изнутри намерзал толстый лёд, будто какая-то огромная стеариновая свеча оплыла в углу барака... Плохая одежда и голодный паёк, отморожения, а отморожение - это ведь мученье навек, если даже не прибегать к ампутациям. Если представить, сколько при этом должно было появиться и появлялось гриппа, воспаления лёгких, всяческих простуд и туберкулёза в болотистых этих горах, губительных для сердечника. Если вспомнить эпидемии саморубов-членовредителей. Если принять во внимание и огромную моральную подавленность, и безнадёжность, то легко увидеть, насколько чистый воздух был опаснее для здоровья человека, чем тюрьма.
   Поэтому нет нужды полемизировать с Достоевским насчёт преимущества "работы" на каторге по сравнению с тюремным бездельем и достоинствами "чистого воздуха". Время Достоевского было другим временем, и каторга тогдашняя ещё не дошла до тех высот, о которых здесь рассказано. Об этом заранее трудно составить верное представление, ибо всё тамошнее слишком необычайно, невероятно, и бедный человеческий мозг просто не в силах представить в конкретных образах тамошнюю жизнь, о которой смутное, неуверенное понятие имел наш тюремный знакомый - татарский мулла.
   1955
   ПЕРВАЯ СМЕРТЬ
   Много я видел человеческих смертей на Севере - пожалуй, даже слишком много для одного человека, но первую виденную смерть я запомнил ярче всего.
   Той зимой пришлось нам работать в ночной смене. Мы видели на чёрном небе маленькую светло-серую луну, окружённую радужным нимбом, зажигавшимся в большие морозы. Солнце мы не видели вовсе - мы приходили в бараки (не домой - домом их никто не называл) и уходили из них затемно. Впрочем, солнце показывалось так ненадолго, что не могло успеть даже разглядеть землю сквозь белую плотную марлю морозного тумана. Где находится солнце, мы определяли по догадке - ни света, ни тепла не было от него.
   Ходить в забой было далеко - два-три километра, и путь лежал посреди двух огромных, трёхсаженных снежных валов; нынешней зимой были большие снежные заносы, и после каждой метели прииск отгребался. Тысячи людей с лопатами выходили чистить эту дорогу, чтобы дать проход автомашинам. Всех, кто работал на расчистке пути, окружали сменным конвоем с собаками и целыми сутками держали на работе, не разрешая ни погреться, ни поесть в тепле. На лошадях привозили примороженные пайки хлеба, иногда, если работа затягивалась, консервы - по одной банке на двух человек. На тех же лошадях отвозили в лагерь больных и ослабевших. Людей отпускали только тогда, когда работа была сделана, с тем чтобы они могли выспаться и снова идти на мороз для своей "настоящей" работы. Я заметил тогда удивительную вещь - тяжело и мучительно трудно в такой многочасовой работе бывает только первые шесть-семь часов. После этого теряешь представление о времени, подсознательно следя только за тем, чтобы не замёрзнуть: топчешься, машешь лопатой, не думая вовсе ни о чём, ни на что не надеясь.
   Окончание этой работы бывает всегда неожиданностью, внезапным счастьем, на которое ты как будто никак и не смел рассчитывать. Все веселы, шумны, и на какое-то время будто нет ни голода, ни смертельной усталости. Наскоро построясь в ряды, все весело бегут "домой". А по бокам поднимаются валы огромной снеговой траншеи, валы, отрезающие нас от всего мира.
   Метели давно уже не было, и пухлый снег осел, поплотнел и казался ещё мощнее и тверже. По гребню вала можно было пройти не проваливаясь. Оба вала в нескольких местах были прорезаны перекрёстной дорогой.
   Часам к двум ночи мы приходили обедать, наполняя барак шумом намёрзшихся людей, лязгом лопат, громким говором людей, вошедших с улицы, говором, который лишь постепенно стихает и глохнет, возвращаясь к обычной человеческой речи. Ночью обед был всегда в бараке, а не в мёрзлой столовой с выбитыми стёклами, столовой, которую все ненавидели. После обеда те, у кого была махорка, закуривали, а тем, кто махорки не имел, товарищи оставляли покурить, и в общем выходило так, что "задохнуться" успевал каждый.
   Наш бригадир, Коля Андреев, бывший директор МТС, а сущий заключённый, осуждённый на десять лет по модной пятьдесят восьмой статье, ходил всегда впереди бригады и всегда быстро. Бригада наша была бесконвойная. Конвоя в те времена не хватало - этим и объяснялось доверие начальства. Однако сознание своей особенности, бесконвойности для многих было не последним делом, как это ни наивно. Бесконвойное хождение на работу всем по-серьёзному нравилось, составляло предмет гордости и похвальбы. Бригада действительно и работала лучше, чем потом, когда конвоя стало достаточно, и андреевская бригада была уравнена в правах со всеми остальными.
   Нынешней ночью Андреев вёл нас новой дорогой - не низом, а прямо по хребту снежного вала. Мы видели мерцанье золотых огней прииска, тёмную громаду леса влево и сливавшиеся с небом далекие вершины сопок. Впервые ночью мы видели своё жилье издали.
   Дойдя до перекрёстка, Андреев вдруг круто повернул вправо и сбежал вниз прямо по снегу. За ним, покорно повторяя его непонятные движения, посыпались гурьбой вниз люди, гремя ломами, кайлами, лопатами; инструмент никогда не оставляли на работе, там его крали, а за потерю инструмента грозил штраф.
   В двух шагах от перекрёстка дороги стоял человек в военной форме. Он был без шапки, короткие тёмные волосы его были взъерошены, пересыпаны снегом, шинель расстёгнута. Еще дальше, заведённая прямо в глубокий снег, стояла лошадь, запряжённая в лёгкие сани - кошёвку.
   А около ног этого человека лежала навзничь женщина. Шубка её была распахнута, пёстрое платье измято. Около головы её валялась скомканная чёрная шаль. Шаль была втоптана в снег, так же как и светлые волосы женщины, казавшиеся почти белыми в лунном свете. Худенькое горло было открыто, и на шее справа и слева проступали овальные темные пятна. Лицо было белым, без кровинки, и, только вглядевшись, я узнал Анну Павловну, секретаршу начальника нашего прииска.
   Мы все знали её в лицо хорошо - на прииске женщин было очень мало. Месяцев шесть назад, летом, она проходила вечером мимо нашей бригады, и восхищенные взгляды арестантов провожали её худенькую фигурку. Она улыбнулась нам и показала рукой на солнце, уже отяжелевшее, спускавшееся к закату.
   - Скоро уже, ребята, скоро! - крикнула она.
   Мы, как и лагерные лошади, весь рабочий день думали только о минуте его окончания. И то, что наши немудреные мысли были так хорошо поняты, и притом такой красивой, по нашим тогдашним понятиям, женщиной, растрогало нас. Анну Павловну наша бригада любила.
   Сейчас она лежала перед нами мёртвая, удавленная пальцами человека в военной форме, который растерянно и дико озирался вокруг. Его я знал гораздо лучше. Это был наш приисковый следователь Штеменко, который "дал дела" многим из заключённых. Он неутомимо допрашивал, нанимал за махорку или миску супа ложных свидетелей-клеветников, вербуя их из голодных заключённых. Некоторых он уверял в государственной необходимости лжи, некоторым угрожал, некоторых подкупал. Он не давал себе труда раньше ареста нового следственного познакомиться с ним, вызвать его к себе, хотя все жили на одном прииске. Готовые протоколы и побои ждали арестованного в следственном кабинете.
   Штеменко был именно тот начальник, который при посещении нашего барака месяца три назад изломал все арестантские котелки, сделанные из консервных банок, - в них варили всё, что можно сварить и съесть. В них носили обед из столовой, чтобы съесть его сидя и съесть горячим, разогрев в своём бараке на печке. Поборник чистоты и дисциплины, Штеменко потребовал кайло и собственноручно пробил днища консервных банок.
   Сейчас он, заметив Андреева в двух шагах от себя, схватился за кобуру пистолета, но, увидев толпу людей, вооружённых ломами и кайлами, так и не вытащил оружия. Но ему уже крутили руки. Это делалось со страстью - узел затянули так, что веревку потом разрезать пришлось ножом.
   Труп Анны Павловны положили в кошёвку и двинулись в посёлок, к дому начальника прииска. С Андреевым туда пошли не все - многие бросились скорей в барак, к супу.
   Долго не отпирал начальник, разглядев сквозь стекло толпу арестантов, собравшихся у дверей его дома. Наконец Андрееву удалось объяснить, в чём дело, и он, вместе со связанным Штеменко и двумя заключёнными, вошёл в дом.
   Обедали мы в эту ночь очень долго. Андреева водили куда-то давать показания. Но потом он пришёл, скомандовал, и мы пошли на работу.
   Штеменко вскоре осудили на десять лет за убийство из ревности. Наказание было минимальным. Судили его на нашем же прииске и после приговора куда-то увезли. Бывших лагерных начальников в таких случаях содержат где-то особо - никто никогда не встречал их в обыкновенных лагерях.
   1956
   КРАСНЫЙ КРЕСТ
   Лагерная жизнь так устроена, что действительную реальную помощь заключенному может оказать только медицинский работник. Охрана труда - это охрана здоровья, а охрана здоровья - это охрана жизни. Начальник лагеря и подчинённые ему надзиратели, начальник охраны с отрядом бойцов конвойной службы, начальник райотдела МВД со своим следовательским аппаратом, деятель на ниве лагерного просвещения - начальник культурно-воспитательной части со своей инспектурой: лагерное начальство так многочисленно. Воле этих людей - доброй или злой - доверяют применение режима. В глазах заключённого все эти люди - символ угнетения, принуждения. Эти люди заставляют заключённого работать, стерегут его и ночью и днём от побегов, следят, чтобы заключённый не ел и не пил лишнего. Все эти люди ежедневно, ежечасно твердят заключённому только одно: работай! Давай!
   И только один человек в лагере не говорит заключённому этих страшных, надоевших, ненавидимых в лагере слов. Это врач. Врач говорит другие слова: отдохни, ты устал, завтра не работай, ты болен. Только врач не посылает заключённого в белую зимнюю тьму, в заледенелый каменный забой на много часов повседневно. Врач - защитник заключённого по должности, оберегающий его от произвола начальства, от чрезмерной ретивости ветеранов лагерной службы.
   В лагерных бараках в иные годы висели на стене большие печатные объявления: "Права и обязанности заключённого". Здесь было много обязанностей и мало прав. "Право" подавать заявление начальнику - только не коллективное... "Право" писать письма родным через лагерных цензоров... "Право" на медицинскую помощь.
   Это последнее право было крайне важным, хотя дизентерию лечили во многих приисковых амбулаториях раствором марганцовокислого калия и тем же раствором, только погуще, смазывали гнойные раны или отморожения.
   Врач может освободить человека от работы официально, записав в книгу, может положить в больницу, определить в оздоровительный пункт, увеличить паёк. И самое главное в трудовом лагере - врач определяет "трудовую категорию", степень способности к труду, по которой рассчитывается норма работы. Врач может представить даже к освобождению - по инвалидности, по знаменитой статье четыреста пятьдесят восемь. Освобожденного от работы по болезни никто не может заставить работать - врач бесконтролен в этих своих действиях. Лишь врачебные более высокие чины могут его проконтролировать. В своём медицинском деле врач никому не подчинён.
   Надо ещё помнить, что контроль за закладкой продуктов в котёл - обязанность врача, равно как и наблюдение за качеством приготовленной пищи.
   Единственный защитник заключённого, реальный его защитник - лагерный врач. Власть у него очень большая, ибо никто из лагерного начальства не мог контролировать действия специалиста. Если врач давал неверное, недобросовестное заключение, определить это мог только медицинский работник высшего или равного ранга - опять же специалист. Почти всегда лагерные начальники были во вражде со своими медиками - сама работа разводила их в разные стороны. Начальник хотел, чтобы группа "В" (временно освобожденные от работы по болезни) была поменьше, чтобы лагерь побольше людей выставил на работу. Врач же видел, что границы добра и зла тут давно перейдены, что люди, выходящие на работу, больны, усталы, истощены и имеют право на освобождение от работы в гораздо большем количестве, чем это думалось начальству.
   Врач мог при достаточно твердом характере настоять на освобождении от работы людей. Без санкции врача ни один начальник лагеря не послал бы людей на работу.
   Врач мог спасти арестанта от тяжелой работы - все заключенные поделены, как лошади, на "категории труда". Трудовые группы эти - их бывало три, четыре, пять - назывались "трудовыми категориями", хотя, казалось бы, это выражение из философского словаря. Это одна из острот, вернее, из гримас жизни.
   Дать лёгкую категорию труда часто значило спасти человека от смерти. Всего грустнее было то, что люди, стремясь получить категорию лёгкого труда и стараясь обмануть врача, на самом деле были больны гораздо серьёзней, чем они сами считали.
   Врач мог дать отдых от работы, мог направить в больницу и даже "сактировать", то есть составить акт об инвалидности, и тогда заключённый подлежал вывозу на материк. Правда, больничная койка и актировка в медицинской комиссии не зависели от врача, выдающего путёвку, но важно ведь было начать этот путь.
   Всё это и ещё многое другое, попутное, ежедневное, было прекрасно учтено, понято блатарями. Особое отношение к врачу было введено в кодекс воровской морали. Наряду с тюремной пайкой и вором-джентльменом в лагерном и тюремном мире укрепилась легенда о Красном Кресте.
   "Красный Крест" - блатной термин, и я каждый раз настораживаюсь, когда слышу это выражение.
   Блатные демонстративно выражали своё уважение к работникам медицины, обещали им всяческую свою поддержку, выделяя врачей из необъятного мира "фраеров" и "штымпов".
   Была сочинена легенда - она и по сей день бытует в лагерях, - как обокрали врача мелкие воришки, "сявки", и как крупные воры разыскали и с извинениями воротили краденое. Ни дать ни взять "Брегет Эррио".
   Более того, у врачей действительно не воровали, старались не воровать. Врачам делали подарки - вещами, деньгами, - если это были вольнонаёмные врачи. Упрашивали и грозили убийством, если это были врачи-заключённые. Подхваливали врачей, оказывавших помощь блатарям.
   Иметь врача "на крючке" - мечта всякой блатной компании. Блатарь может быть груб и дерзок с любым начальником (этот шик, этот дух он даже обязан в некоторых обстоятельствах показать во всей яркости) - перед врачом блатарь лебезит, подчас пресмыкается и не позволит грубого слова в отношении врача, пока блатарь не увидит, что ему не верят, что его наглые требования никто выполнять не собирается.
   Ни один медицинский работник, дескать, не должен в лагере заботиться о своей судьбе, блатари ему помогут материально и морально: материальная помощь - это краденые "лепёхи" и "шкеры", моральная - блатарь удостоит врача своими беседами, своим посещением и расположением.
   Дело за немногим - вместо больного фраера, истощённого непосильной работой, бессонницей и побоями, положить на больничную койку здоровенного педераста - убийцу и вымогателя. Положить и держать его на больничной кровати, пока тот сам не соизволит выписаться.
   Дело за немногим: регулярно освобождать от работы блатных, чтоб они могли "подержать короля за бороду".
   Послать блатарей по медицинским путёвкам в другие больницы, если им это понадобится в каких-то своих блатных, высших целях.
   Покрывать симулянтов-блатарей, а блатари все - симулянты и агграванты, с вечными "мостырками" трофических язв на голенях и бёдрах, с лёгкими, но впечатляющими резаными ранами живота и т.п.
   Угощать блатарей "порошочками", "кодеинчиком" и "кофеинчиком", отведя весь запас наркотических средств и спиртовых настоек в пользование благодетелей.
   Много лет подряд принимал я этапы в большой лагерной больнице - сто процентов симулянтов, прибывших по врачебным путевкам, были воры. Воры или подкупали местного врача, или запугивали, и врач сочинял фальшивый медицинский документ.
   Бывало часто и так, что местный врач или местный начальник лагеря, желая избавиться от надоевшего и опасного элемента в своём хозяйстве, отправлял блатных в больницу в надежде, что если они и не исчезнут совсем, то некоторую передышку его хозяйство получит.
   Если врач был подкуплен - это плохо, очень плохо. Но если он был запуган - это можно извинить, ибо угрозы блатарей вовсе не пустые слова. На медпункт прииска "Спокойный", где было много блатарей, откомандировали из больницы молодого врача и, главное, молодого арестанта Сурового, недавно кончившего Московский медицинский институт. Друзья отговаривали Сурового - можно было отказаться, пойти на общие работы, но не ехать на явно опасную работу. Суровый попал в больницу с общих работ - он боялся туда вернуться и согласился поехать на прииск работать по специальности. Начальство дало Суровому инструкции, но не дало советов, как себя держать. Ему было запрещено категорически направлять с прииска здоровых воров. Через месяц он был убит прямо на приёме - пятьдесят две ножевые раны было насчитано на его теле.
   В женской зоне другого прииска пожилая женщина-врач Шицель была зарублена топором собственной санитаркой - блатаркой Крошкой, выполнявшей приговор блатных.
   Так выглядел на практике Красный Крест в тех случаях, когда врачи не были покладисты и не брали взяток.
   Наивные врачи искали объяснения противоречий у идеологов блатного мира. Один из таких философов-главарей лежал в это время в хирургическом отделении больницы. Два месяца назад, находясь в изоляторе, он, желая оттуда выйти, применил обычный безошибочный, но не безопасный способ: он засыпал себе оба - для верности - глаза порошком химического карандаша. Случилось так, что медпомощь запоздала, и блатарь ослеп - в больнице он лежал инвалидом, готовясь к выезду на материк. Но, подобно знаменитому сэру Вильямсу из "Рокамболя", он и слепой принимал участие в разработке планов преступлений, а уж в судах чести считался прямо непререкаемым авторитетом. На вопрос врача о Красном Кресте и об убийствах медиков на приисках, совершённых ворами, сэр Вильямс ответил, смягчая гласные после шипящих, как выговаривают все блатари:
   - В жизни разные положения могут быть, когда закон не должен применяться. - Он был диалектик, этот сэр Вильямс.
   Достоевский в "Записках из Мёртвого дома" с умилением подмечает поступки несчастных, которые ведут себя как большие дети, увлекаются театром, по-ребячески безгневно ссорятся между собой. Достоевский не встречал и не знал людей из настоящего блатного мира. Этому миру Достоевский не позволил бы высказать никакого сочувствия.
   Неисчислимы злодеяния воров в лагере. Несчастные люди - работяги, у которых вор забирает последнюю тряпку, отнимает последние деньги, и работяга боится пожаловаться, ибо видит, что вор сильнее начальства. Работягу бьёт вор и заставляет его работать - десятки тысяч людей забиты ворами насмерть. Сотни тысяч людей, побывавших в заключении, растлены воровской идеологией и перестали быть людьми. Нечто блатное навсегда поселилось в их душах, - воры, их мораль навсегда оставили в душе любого неизгладимый след.
   Груб и жесток начальник, лжив воспитатель, бессовестен врач, но все это пустяки по сравнению с растлевающей силой блатного мира. Те все-таки люди, и нет-нет да и проглянет в них человеческое. Блатные же - не люди.
   Влияние их морали на лагерную жизнь безгранично, всесторонне. Лагерь - отрицательная школа жизни целиком и полностью. Ничего полезного, нужного никто оттуда не вынесет, ни сам заключённый, ни его начальник, ни его охрана, ни невольные свидетели - инженеры, геологи, врачи, - ни начальники, ни подчинённые.
   Каждая минута лагерной жизни - отравленная минута.
   Там много такого, чего человек не должен знать, не должен видеть, а если видел - лучше ему умереть.
   Заключённый приучается там ненавидеть труд - ничему другому и не может он там научиться.
   Он обучается там лести, лганью, мелким и большим подлостям, становится эгоистом.
   Возвращаясь на волю, он видит, что он не только не вырос за время лагеря, но что интересы его сузились, стали бедными и грубыми.
   Моральные барьеры отодвинулись куда-то в сторону.
   Оказывается, можно делать подлости и всё же жить.
   Можно лгать - и жить.
   Можно обещать - и не исполнять обещаний и всё-таки жить.
   Можно пропить деньги товарища.
   Можно выпрашивать милостыню и жить! Попрошайничать и жить!
   Оказывается, человек, совершивший подлость, не умирает.
   Он приучается к лодырничеству, к обману, к злобе на всех и вся. Он винит весь мир, оплакивая свою судьбу.
   Он чересчур высоко ценит свои страдания, забывая, что у каждого человека есть своё горе. К чужому горю он разучился относиться сочувственно - он просто его не понимает, не хочет понимать.
   Скептицизм - это ещё хорошо, это ещё лучшее из лагерного наследства.
   Он приучается ненавидеть людей.
   Он боится - он трус. Он боится повторений своей судьбы - боится доносов, боится соседей, боится всего, чего не должен бояться человек.
   Он раздавлен морально. Его представления о нравственности изменились, и он сам не замечает этого.
   Начальник приучается в лагере к почти бесконтрольной власти над арестантами, приучается смотреть на себя как на бога, как на единственного полномочного представителя власти, как на человека высшей расы.
   Конвойный, в руках у которого была многократно жизнь людей, и который часто убивал вышедших из запретной зоны, что он расскажет своей невесте о своей работе на Дальнем Севере? О том, как бил прикладом голодных стариков, которые не могли идти?
   Молодой крестьянин, попавший в заключение, видит, что в этом аду только урки живут сравнительно хорошо, с ними считаются, их побаивается всемогущее начальство. Они всегда одеты, сыты, поддерживают друг друга.
   Крестьянин задумывается. Ему начинает казаться, что правда лагерной жизни - у блатарей, что, только подражая им в своем поведении, он встанет на путь реального спасения своей жизни. Есть, оказывается, люди, которые могут жить и на самом дне. И крестьянин начинает подражать блатарям в своем поведении, в своих поступках. Он поддакивает каждому слову блатарей, готов выполнить все их поручения, говорит о них со страхом и благоговением. Он спешит украсить свою речь блатными словечками - без этих блатных словечек не остался ни один человек мужского или женского пола, заключённый или вольный, побывавший на Колыме.
   Слова эти - отрава, яд, влезающий в душу человека, и именно с овладения блатным диалектом и начинается сближение фраера с блатным миром.
   Интеллигент-заключённый подавлен лагерем. Всё, что было дорогим, растоптано в прах, цивилизация и культура слетают с человека в самый короткий срок, исчисляемый неделями.
   Аргумент спора - кулак, палка. Средство понуждения - приклад, зуботычина.
   Интеллигент превращается в труса, и собственный мозг подсказывает ему оправдание своих поступков. Он может уговорить сам себя на что угодно, присоединиться к любой из сторон в споре. В блатном мире интеллигент видит "учителей жизни", борцов "за народные права".
   "Плюха", удар, превращает интеллигента в покорного слугу какого-нибудь Сенечки или Костечки.
   Физическое воздействие становится воздействием моральным.
   Интеллигент напуган навечно. Дух его сломлен. Эту напуганность и сломленный дух он приносит и в вольную жизнь.
   Инженеры, геологи, врачи, прибывшие на Колыму по договорам с Дальстроем, развращаются быстро: длинный рубль, закон - тайга, рабский труд, которым так легко и выгодно пользоваться, сужение интересов культурных - всё это развращает, растлевает. Человек, долго поработавший в лагере, не едет на материк - там ему грош цена, а он привык к богатой, обеспеченной жизни. Вот эта развращённость и называется в литературе "зовом Севера".
   В этом растлении человеческой души в значительной мере повинен блатной мир, уголовники-рецидивисты, чьи вкусы и привычки сказываются на всей жизни Колымы.
   1959
   ТИФОЗНЫЙ КАРАНТИН
   Человек в белом халате протянул руку, и Андреев вложил в растопыренные, розовые, вымытые пальцы с остриженными ногтями свою солёную, ломкую гимнастёрку. Человек отмахнулся, затряс ладонью.
   - Белья у меня нет, - сказал Андреев равнодушно.
   Тогда фельдшер взял андреевскую гимнастерку обеими руками, ловким, привычным движением вывернул рукава и вгляделся...
   - Есть, Лидия Ивановна. - И заорал на Андреева: - Что же ты так обовшивел, а?
   Но врачиха Лидия Ивановна не дала ему продолжать.
   - Разве они виноваты? - сказала Лидия Ивановна негромко и укоризненно, подчеркивая слово они, и взяла со стола стетоскоп.
   На всю свою жизнь запомнил Андреев эту рыженькую Лидию Ивановну, тысячу раз благословлял её, вспоминая всегда с нежностью и теплотой. За что? За то, что она подчеркнула слово они в этой фразе, единственной, которую Андреев слышал от неё. За доброе слово, сказанное вовремя. Дошли ли до неё эти благословения?
   Осмотр был недолго. Стетоскоп не нужен был для этого осмотра.
   Лидия Ивановна подышала на фиолетовую печать и с силой, обеими руками прижала её к типографскому какому-то бланку. Она вписала туда несколько слов, и Андреева увели.
   Конвоир, ждавший в сенях санчасти, повел Андреёва не обратно в тюрьму, а в глубь посёлка, к одному из больших складов. Двор возле склада был огорожен колючей проволокой в десять законных рядов, с калиткой, около которой ходил часовой в тулупе и с винтовкой. Они вошли во двор и подошли к пакгаузу. Яркий электрический свет бил из дверной щели. Конвоир с трудом распахнул дверь, огромную, сделанную для автомашин, а не для людей, и исчез в пакгаузе. На Андреева пахнуло запахом грязного тела, лежалых вещей, кислым человеческим потом. Смутный гул человеческих голосов наполнял эту огромную коробку. Четырёхэтажные сплошные нары, рубленные из цельных лиственниц, были строением вечным, рассчитанным навечно, как мосты Цезаря. На стеллажах огромного пакгауза лежало более тысячи людей. Это был один из двух десятков бывших складов, доверху набитых новым, живым товаром, - в порту был тифозный карантин, и вывоза, или, как говорят по-тюремному, "этапа", из него не было уже более месяца. Лагерное кровообращение, где эритроциты - живые люди, было нарушено. Транспортные машины простаивали. Прииски увеличивали рабочий день заключённых. В самом городе хлебозавод не справлялся с выпечкой хлеба - ведь каждому надо было дать по пятьсот граммов ежедневно, и хлеб пытались печь на частных квартирах. Злость начальства нарастала тем более, что из тайги понемногу попадал в город арестантский шлак, который выбрасывали прииски.
   В "секции", как по-модному называли тот склад, куда привели Андреева, было более тысячи человек. Но сразу это множество не было заметным. Люди лежали на верхних нарах голыми от жары, на нижних нарах и под нарами - в телогрейках, бушлатах и шапках. Большинство лежало навзничь или ничком (никто не объяснит, отчего арестанты почти не спят на боку), и их тела на массивных нарах казались наростами, горбами дерева, выгнувшейся доской.
   Люди сдвигались в тесные группы возле или вокруг рассказчика-"романиста" либо вокруг случая - а случай возникал со всей необходимостью ежеминутно при такой прорве людей. Люди лежали здесь уже больше месяца, на работу они не ходили - ходили только в баню для дезинфекции вещей. Двадцать тысяч рабочих дней, ежедневно потерянных, сто шестьдесят тысяч рабочих часов, а может быть, и триста двадцать тысяч часов - рабочие дни бывают разные. Или двадцать тысяч сохранённых дней жизни.
   Двадцать тысяч дней жизни. По-разному можно рассуждать о цифрах, статистика - наука коварная.
   Когда раздавалась пища, все были на местах (питание выдавалось по десяткам). Людей было так много, что раздатчики пищи едва успевали раздать завтрак, как наступало время раздачи обеда. И, едва закончив раздачу обеда, принимались выдавать ужин. В секции с утра до вечера раздавали пищу. А ведь утром выдавался только хлеб на весь день и чай - тёплая кипячёная вода - и через день по полселёдки, в обед - только суп, в ужин - только каша.
   И всё-таки на выдачу этого не хватало времени.
   Нарядчик подвёл Андреева к нарам и показал на вторые нары:
   - Вот твоё место!
   Вверху запротестовали, но нарядчик выругался. Андреев, уцепясь обеими руками за край нар, пытался безуспешно закинуть правую ногу на нары. Сильная рука нарядчика подкинула его, и он тяжело плюхнулся посреди голых тел. Никто не обращал на него внимания. Процедура "прописки" и "въезда" была закончена.
   Андреев спал. Он просыпался только тогда, когда давали пищу, и после, аккуратно и бережно вылизав свои руки, снова спал, только некрепко - вши не давали крепко спать.
   Никто его не расспрашивал, хотя во всей этой транзитке не много было людей из тайги, а всем остальным суждена была туда дорога. И они это понимали. Именно поэтому они не хотели ничего знать о неотвратимой тайге. И это было правильно, как рассудил Андреев. Всё, что видел он, им не надо было знать. Избежать ничего нельзя - ничего тут не предусмотришь. Лишний страх, к чему он? Здесь были ещё люди - Андреев был представителем мертвецов. И его знания, знания мёртвого человека, не могли им, ещё живым, пригодиться.
   Дня через два настал банный день. Дезинфекции и бани всем уже надоели, и собирались неохотно, но Андрееву очень хотелось расправиться со своими вшами. Времени у него теперь было сколько угодно, и несколько раз в день он просматривал все швы своей побелевшей гимнастерки. Но окончательный успех могла дать только дезкамера. Поэтому он шел охотно, и, хоть белья ему не дали, сырую гимнастерку пришлось надеть на голое тело, но привычных укусов он не чувствовал.
   В бане давали воды по норме: таз горячей и таз холодной, но Андреев обманул банщика и ещё лишний таз получил.
   Кусочек мыла крошечный давали, но на полу можно было собрать обмылки, и Андреев постарался вымыться как следует. За последний год это была лучшая баня. И пусть кровь и гной текли из цинготных язв на голенях Андреева. Пусть шарахаются от него в бане люди. Пусть брезгливо отодвигаются от его вшивой одежды.
   Выдали из дезкамеры вещи, и сосед Андреева Огнев вместо овчинных меховых чулок получил игрушечные - так села кожа. Огнев заплакал - меховые чулки были его спасением на Севере. Но Андреев недоброжелательно смотрел на него. Столько он видел плачущих мужчин по самым различным причинам. Были хитрецы - притворщики, были нервнобольные, были потерявшие надежду, были обозлённые. Были плачущие от холода. Плачущих от голода Андреев не видал.
   Обратно шли по тёмному молчаливому городу. Алюминиевые лужи застыли, но воздух был свежий, весенний. После этой бани Андреев спал особенно крепко, "сытно поспал", как говорил его сосед Огнев, уже забывший про своё банное приключение.
   Никого никуда не выпускали. Но всё же в секции была единственная должность, позволявшая выход за проволоку. Правда, здесь шла речь не о выходе из лагерного посёлка за внешнюю проволоку - три забора по десять ниток колючки, да ещё запретное пространство, обнесённое низко натянутой проволокой. О том никто и не мечтал. Здесь шла речь о выходе из проволочного дворика. Там была столовая, кухня, склады, больница - словом, иная, запретная для Андреева жизнь. За проволоку выходил единственный человек - ассенизатор. И когда он умер внезапно (жизнь полна благодетельных случайностей), Огнев - сосед Андреева - проявил чудеса энергии и догадливости. Он два дня не ел хлеба, затем выменял на хлеб большой фибровый чемодан.
   - У барона Манделя, Андреев!
   Барон Мандель! Потомок Пушкина! Вон там, там. Барон - длинный, узкоплечий, с крошечным лысым черепом - был далеко виден. Но познакомиться с ним не пришлось Андрееву.
   У Огнева сохранился коверкотовый пиджак ещё с воли, в карантине Огнев был всего несколько месяцев.
   Огнев преподнес нарядчику пиджак и фибровый чемодан и получил должность умершего ассенизатора. Недели через две блатные придушили Огнева в темноте - не до смерти, к счастью, - и отняли у него около трёх тысяч рублей деньгами.
   Андреев почти не встречался с Огневым в расцвет его коммерческой карьеры. Избитый и истерзанный, Огнев исповедовался Андрееву ночью, заняв старое место.
   Андреев мог бы ему рассказать кое-что из того, что он видел на прииске, но Огнев ничуть не раскаивался и не жаловался.
   - Сегодня они меня, завтра я их. Я их... обыграю... В штос, в терц, в буру обыграю. Всё верну!
   Огнев ни хлебом, ни деньгами не помог Андрееву, но это и не было принято в таких случаях - с точки зрения лагерной этики всё обстояло нормально.
   В один из дней Андреев удивился, что он ещё живет. Подниматься на нары было так трудно, но всё же он поднимался. Самое главное - он не работал, лежал, и даже пятьсот граммов ржаного хлеба, три ложки каши и миска жидкого супа в день могли воскрешать человека. Лишь бы он не работал.
   Именно здесь он понял, что не имеет страха и жизнью не дорожит. Понял и то, что он испытан великой пробой и остался в живых. Что страшный приисковый опыт суждено ему применить для своей пользы. Он понял, что, как ни мизерны возможности выбора, свободной воли арестанта, они всё же есть; эти возможности - реальность, они могут спасти жизнь при случае. И Андреев был готов к этому великому сражению, когда звериную хитрость он должен противопоставить зверю. Его обманывали. И он обманет. Он не умрёт, не собирается умирать.
   Он будет выполнять желания своего тела, то, что ему рассказало тело на золотом прииске. На прииске он проиграл битву, но это была не последняя битва. Он - шлак, выброшенный с прииска. И он будет этим шлаком. Он видел, что фиолетовый оттиск, который сделан на какой-то бумаге руками Лидии Ивановны, оттиск трёх букв: ЛФТ - легкий физический труд. Андреев знал, что на эти метки не обращают внимания на приисках, но здесь, в центре, он собирался извлечь из них всё, что можно.
   Но возможностей было мало. Можно было сказать нарядчику: "Вот я, Андреев, здесь лежу и никуда не хочу ехать. Если меня пошлют на прииск, то на первом перевале, как затормозит машина, я прыгаю вниз, пусть конвой меня застрелит - всё равно на золото я больше не поеду".
   Возможностей было мало. Но здесь он будет умнее, будет больше доверять телу. И тело его не обманет. Его обманула семья, обманула страна. Любовь, энергия, способности - всё было растоптано, разбито. Все оправдания, которые искал мозг, были фальшивы, ложны, и Андреев это понимал. Только разбуженный прииском звериный инстинкт мог подсказать и подсказывал выход.
   Именно здесь, на этих циклопических нарах, понял Андреев, что он кое-что стоит, что он может уважать себя. Вот он здесь ещё живой и никого не предал и не продал ни на следствии, ни в лагере. Ему удалось много сказать правды, ему удалось подавить в себе страх. Не то что он ничего вовсе не боялся, нет, моральные барьеры определились яснее и чётче, чем раньше, всё стало проще, ясней.
   Ясно было, например, что нельзя выжить Андрееву. Прежнее здоровье утеряно бесследно, сломано навеки. Навеки ли? Когда Андреева привезли в этот город, он думал, что жизни его две-три недели. А для того, чтобы вернулась прежняя сила, нужен полный отдых, многомесячный, на чистом воздухе, в курортных условиях, с молоком, с шоколадом. И так как совершенно ясно, что такого курорта Андрееву не видать, ему придётся умереть. Что опять-таки не страшно. Умерло много товарищей. Но что-то сильнее смерти не давало ему умереть. Любовь? Злоба? Нет. Человек живёт в силу тех же самых причин, почему живёт дерево, камень, собака. Вот это понял, и не только понял, а почувствовал хорошо Андреев именно здесь, на городской транзитке, во время тифозного карантина.
   Расчёсы на коже зажили гораздо раньше, чем другие раны Андреева. Исчезал понемногу черепаховый панцирь, в который превратилась на прииске человеческая кожа; ярко-розовые кончики отмороженных пальцев потемнели: тончайшая кожица, покрывавшая их после того, как лопнул пузырь отморожения, чуть загрубела. И даже - самое главное - кисть левой руки разогнулась. За полтора года работы на прииске обе кисти рук согнулись по толщине черенка лопаты или кайла и закостенели, как казалось Андрееву, навсегда. Во время еды рукоятку ложки он держал, как и все его товарищи, кончиками пальцев, щепотью, и забыл, что можно держать ложку иначе. Кисть руки, живая, была похожа на протез-крючок. Она выполняла только движения протеза. Кроме этого, ею можно было креститься, если бы Андреев молился богу. Но ничего, кроме злобы, не было в его душе. Раны его души не были так легко залечены. Они никогда не были залечены.
   Но руку-то Андреев всё-таки разогнул. Однажды в бане пальцы левой руки разогнулись. Это удивило Андреева. Дойдёт очередь и до правой, ещё согнутой по-старому. И ночами Андреев тихонько трогал правую, пробовал отогнуть пальцы, и ему казалось, что вот-вот она разогнётся. Он обкусал ногти самым аккуратным образом и теперь грыз грязную, толстую, чуть размягчившуюся кожу по кусочку. Эта гигиеническая операция была одним из немногих развлечений Андреева, когда он не ел и не спал.
   Кровавые трещины на подошвах ног уже не были такими болезненными, как раньше. Цинготные язвы на ногax ещё не зажили и требовали повязок, но ран оставалось всё меньше и меньше - их место занимали сине-чёрные пятна, похожие на тавро, на клеймо рабовладельца, торговца неграми. Не заживали только большие пальцы обеих ног - там отморожение захватило и костный мозг, оттуда понемногу вытекал гной. Конечно, гноя было гораздо меньше, чем раньше, на прииске, где гной и кровь так натекали в резиновую галошу-чуню, летнюю обувь заключённых, что нога хлюпала при каждом шаге, как будто в луже.
   Много ещё лет пройдёт, пока пальцы эти заживут у Андреева. Много лет после заживления будут напоминать они о северном прииске ноющей болью при малейшем холоде. Но Андреев не думал о будущем. Он, выученный на прииске не рассчитывать жизнь дальше чем на день вперёд, старался бороться за близкое, как делает всякий человек на близком расстоянии от смерти. Сейчас он хотел одного - чтобы тифозный карантин длился бесконечно. Но этого не могло быть, и пришёл день, когда карантин кончился.
   Этим утром всех жителей секции выгнали на двор. Не один час заключенные молча толклись за проволочной изгородью, мерзли. Нарядчик, стоя на бочке, хриплым, отчаянным голосом выкрикивал фамилии. Вызванные выходили в калитку - безвозвратно. На шоссе гудели грузовики, гудели так громко в морозном утреннем воздухе, что мешали нарядчику.
   "Только бы не вызвали, только бы не вызвали", - детским заклинанием умолял судьбу Андреев. Нет, ему не будет удачи. Если даже не вызовут сегодня, то вызовут завтра. Он поедет опять в золотые забои, на голод, побои и смерть. Заныли отмороженные пальцы рук и ног, заныли уши, щеки. Андреев переступал с ноги на ногу всё чаще и чаще, согнувшись и дыша в сложенные трубочкой пальцы, но онемевшие ноги и больные руки не так просто было согреть. Всё бесполезно. Он бессилен в борьбе с этой исполинской машиной, зубья которой перемалывали его тело.
   - Воронов! Воронов! - надрывался нарядчик. - Воронов! Здесь ведь, сука!.. - И нарядчик злобно швырнул тоненькую желтую папку "дела" на бочку и придавил "дело" ногой.
   И тогда Андреев всё понял сразу. Это был грозовой молнийный свет, указавший дорогу к спасению. И сейчас же, разгорячившись от волнения, он осмелел и двинулся вперед, к нарядчику. Тот называл фамилию за фамилией, люди уходили со двора один за другим. Но толпа была ещё велика. Вот сейчас, сейчас...
   - Андреев! - крикнул нарядчик.
   Андреев молчал, разглядывая бритые щеки нарядчика. После созерцания щек взгляд его перешёл на папки "дел". Их было совсем немного.
   "Последняя машина", - подумал Андреев.
   Нарядчик подержал андреевскую папку в руке и, не повторяя вызова, отложил в сторону, на бочку.
   - Сычёв! Обзывайся - имя и отчество!
   - Владимир Иванович, - ответил по всем правилам какой-то пожилой арестант и растолкал толпу.
   - Статья? Срок? Выходи!
   Ещё несколько человек откликнулись на вызов, ушли. И за ними ушёл нарядчик. Заключённых вернули в секцию.
   Кашель, топот, выкрики сгладились, растворились в многоголосом говоре сотен людей.
   Андреев хотел жить. Две простые цели поставил он перед собой и положил добиваться их. Было необыкновенно ясно, что здесь надо продержаться как можно дольше, до последнего дня. Постараться не делать ошибок, держать себя в руках... Золото - смерть. Никто лучше Андреева в этой транзитке не знает этого. Надо во что бы то ни стало избежать тайги, золотых забоев. Как этого может добиться он, бесправный раб Андреев? А вот как. Тайга за время карантина обезлюдела - холод, голод, тяжелая многочасовая работа и бессонница лишили тайгу людей. Значит, в первую очередь из карантина будут отправлять машины в "золотые" управления, и только тогда, когда заказ приисков на людей ("Пришлите две сотни деревьев", как пишут в служебных телеграммах) будет выполнен, - только тогда будут отправлять не в тайгу, не на золото. А куда - это Андрееву всё равно. Лишь бы не на золото.
   Обо всем этом Андреев не сказал никому ни слова. Ни с кем он не советовался, ни с Огневым, ни с Парфентьевым, приисковым товарищем, ни с одним из этой тысячи людей, что лежали с ним вместе на нарах. Ибо он знал: каждый, кому он расскажет свой план, выдаст его начальству - за похвалу, за махорочный окурок, просто так...
   Он знал, что такое тяжесть тайны, секрет, и мог его сберечь. Только в этом случае он не боялся. Одному было легче, вдвое, втрое, вчетверо легче проскочить сквозь зубья машины. Его игра была его игрой - этому тоже он был хорошо выучен на прииске.
   Много дней Андреев не отзывался. Как только карантин кончился, заключённых стали гонять на работы, и на выходе надо было словчить так, чтобы не попасть в большие партии - тех водили обычно на земляные работы с ломом, кайлом и лопатой; в маленьких же партиях по два-три человека была всегда надежда заработать лишний кусок хлеба или даже сахару - более полутора лет Андреев не видел сахару. Этот расчёт был немудрён и совершенно правилен. Все эти работы были, конечно, незаконными: заключённых числили на этапе, и находилось много желающих пользоваться бесплатным трудом. Те, кто попадал на земляные работы, ходили туда из расчёта где-либо выпросить табаку, хлеба. Это удавалось, даже у прохожих. Андреев ходил в овощехранилище, где вволю ел свеклу и морковь, и приносил "домой" несколько сырых картофелин, которые пёк в золе печи и полусырыми вытаскивал и съедал, - жизнь здешняя требовала, чтоб все пищевые отправления производились быстро, - слишком много было голодных вокруг.
   Начались дни почти осмысленные, наполненные какой-то деятельностью. Ежедневно с утра приходилось простаивать часа два на морозе. И нарядчик кричал: "Эй, вы, обзывайся, имя и отчество". И когда ежедневная жертва молоху была закончена, все, топоча, бежали в барак - оттуда выводили на работу. Андреев побывал на хлебозаводе, носил мусор на женской пересылке, мыл полы в отряде охраны, где в полутёмной столовой собирал с оставшихся тарелок липкие и вкусные мясные остатки с командирских столов. После работы на кухню выносили большие тазы, полные сладкого киселя, горы хлеба, и все садились вокруг, ели и набивали хлебом карманы.
   Только один раз расчёт Андреева оказался неверным. Чем меньше группа - тем лучше: вот была его заповедь. А всего лучше - одному. Но одного редко куда-либо брали. Однажды нарядчик, уже запомнивший Андреева в лицо (он знал его как Муравьёва), сказал:
   - Я тебе такую работу нашёл, век будешь помнить. Дрова пилить к высокому начальству. Вдвоем с кем-нибудь пойдёшь.
   Они весело бежали впереди провожатого в кавалерийской шинели. Тот в сапогах скользил, оступался, прыгал через лужи и потом догонял их бегом, придерживая полы шинели обеими руками. Вскоре они подошли к небольшому дому с запертой калиткой и колючей проволокой поверх забора. Провожатый постучал. Во дворе залаяла собака. Им отпер дневальный начальника, молча отвел их в сарай, закрыл их там и выпустил на двор огромную овчарку. Принёс ведро воды. И пока арестанты не перепилили и не перекололи всех дров в сарае, собака держала их взаперти. Поздно вечером их увели в лагерь. На следующий день их посылали туда же, но Андреев спрятался под нары и вовсе не ходил на работу в этот день.
   На другой день утром перед раздачей хлеба ему пришла в голову одна простая мысль, которую Андреев сразу же осуществил.
   Он снял бурки со своих ног и положил их на край нар одна на другую подошвами наружу - так, как если бы он сам лежал в бурках на нарах. Рядом он лег на живот и голову опустил на локоть руки.
   Раздатчик быстро сосчитал очередной десяток и выдал Андрееву десять порций хлеба. У Андреева осталось две порции. Но такой способ был ненадёжен, случаен, и Андреев вновь стал искать работу вне барака...
   Думал ли он тогда о семье? Нет. О свободе? Нет. Читал ли он на память стихи? Нет. Вспоминал ли прошлое? Нет. Он жил только равнодушной злобой. Именно в это время он встретил капитана Шнайдера.
   Блатные занимали место поближе к печке. Нары были застланы грязными ватными одеялами, покрыты множеством пуховых подушек разного размера. Ватное одеяло - непременный спутник удачливого вора, единственная вещь, которую вор таскает с собой по тюрьмам и лагерям, ворует ее, отнимает, когда не имеет, а подушка - подушка не только подголовник, но и ломберный столик во время бесконечных карточных сражений. Этому столику можно придать любую форму. И всё же он - подушка. Картежники раньше проигрывают брюки, чем подушку.
   На одеялах и подушках располагались главари, вернее, те, кто на сей момент был вроде главарей. Ещё повыше, на третьих нарах, где было темно, лежали ещё одеяла и подушки: туда затаскивали каких-то женоподобных молодых воришек, да и не только воришек - педерастом был чуть не каждый вор.
   Воров окружала толпа холопов и лакеев - придворные рассказчики, ибо блатные считают хорошим тоном интересоваться "рСманами"; придворные парикмахеры с флакончиком духов есть даже в этих условиях, и ещё толпа услужающих, готовых на что угодно, лишь бы им отломили корочку хлеба или налили супчику.
   - Тише! Сенечка говорит что-то. Тише, Сенечка ложится спать...
   Знакомая приисковая картина.
   Вдруг среди толпы попрошаек, вечной свиты блатарей, Андреев увидел знакомое лицо, знакомые черты лица, услышал знакомый голос. Сомнения не было - это был капитан Шнайдер, товарищ Андреева по Бутырской тюрьме.
   Капитан Шнайдер был немецкий коммунист, коминтерновский деятель, прекрасно владевший русским языком, знаток Гёте, образованный теоретик-марксист. В памяти Андреева остались беседы с ним, беседы "высокого давления" долгими тюремными ночами. Весельчак от природы, бывший капитан дальнего плавания поддерживал боевой дух тюремной камеры.
   Андреев не верил своим глазам.
   - Шнайдер!
   - Да? Что тебе? - обернулся капитан. Взгляд его тусклых голубых глаз не узнавал Андреева.
   - Шнайдер!
   - Ну, что тебе? Тише! Сенечка проснется.
   Но уже край одеяла приподнялся, и бледное, нездоровое лицо высунулось на свет.
   - А, капитан, - томно зазвенел тенор Сенечки. - Заснуть не могу, тебя не было.
   - Сейчас, сейчас, - засуетился Шнайдер.
   Он влез на нары, отогнул одеяло, сел, засунул руку под одеяло и стал чесать пятки Сенечке.
   Андреев медленно шёл к своему месту. Жить ему не хотелось. И хотя это было небольшое и нестрашное событие по сравнению с тем, что он видел, и что ему предстояло увидеть, он запомнил капитана Шнайдера навек.
   А людей становилось всё меньше. Транзитка пустела. Андреев столкнулся лицом к лицу с нарядчиком.
   - Как твоя фамилия?
   Но Андреев уже давно подготовил себя к такому.
   - Гуров, - сказал он смиренно.
   - Подожди!
   Нарядчик полистал папиросную бумагу списков.
   - Нет, нету.
   - Можно идти?
   - Иди, скотина, - проревел нарядчик.
   Однажды он попал на уборку и мытьё посуды в столовую пересылки уезжающих освобождённых, окончивших срок наказания людей. Его партнёром был изможденный фитиль, доходяга неопределенного возраста, только что выпущенный из местной тюрьмы. Это был первый выход доходяги на работу. Он все спрашивал - что они будут делать, покормят ли их и удобно ли попросить что-нибудь съестное хоть немного раньше работы. Доходяга рассказал, что он профессор-невропатолог, и фамилию его Андреев помнил.
   Андреев по опыту знал, что лагерные повара, да и не только повара не любят Иван Ивановичей, как презрительно называли они интеллигенцию. Он посоветовал профессору ничего заранее не просить и грустно подумал, что главная работа по мытью и уборке достанется на его, андреевскую, долю - профессор был слишком слаб. Это было правильно, и обижаться не приходилось - сколько раз на прииске Андреев был плохим, слабым напарником для своих тогдашних товарищей, и никто никогда не говорил ни слова. Где они все? Где Шейнин, Рютин, Хвостов? Все умерли, а он, Андреев, ожил. Впрочем, он ещё не ожил и вряд ли оживёт. Но он будет бороться за жизнь.
   Предположения Андреева оказались правильными - профессор действительно оказался слабым, хотя и суетливым помощником.
   Работа была кончена, и повар посадил их на кухне и поставил перед ними огромный бачок густого рыбного супа и большую железную тарелку с кашей. Профессор всплеснул руками от радости, но Андреев, видавший на прииске, как один человек съедает по двадцать порций обеда из трёх блюд с хлебом, покосился на предложенное угощение неодобрительно.
   - Без хлеба, что ли? - спросил Андреев хмуро.
   - Ну, как без хлеба, дам понемножку. - И повар вынул из шкафа два ломтя хлеба.
   С угощением было быстро покончено. В таких "гостях" предусмотрительный Андреев всегда ел без хлеба. И сейчас он положил хлеб в карман. Профессор же отламывал хлеб, глотал суп, жевал, и крупные капли грязного пота выступали на его стриженой седой голове.
   - Вот вам ещё по рублю, - сказал повар. - Хлеба у меня нынче нет.
   Это была превосходная плата.
   На пересылке была лавчонка, ларёк, где можно было купить вольнонаемным хлеб. Андреев сказал об этом профессору.
   - Да-да, вы правы, - сказал профессор. - Но я видел: там торгуют сладким квасом. Или это лимонад? Мне очень хочется лимонаду, вообще чего-нибудь сладкого.
   - Дело ваше, профессор. Только я бы в вашем положении лучше хлеба купил.
   - Да-да, вы правы, - повторил профессор, - но очень хочется сладкого. Выпейте и вы.
   Но Андреев наотрез отказался от кваса.
   В конце концов, Андреев добился одиночной работы - стал мыть полы в конторе пересыльной хозчасти. Каждый вечер за ним приходил дневальный, чьей обязанностью и было поддерживать контору в чистоте. Это были две крошечные комнатки, заставленные столами, метра четыре квадратных каждая. Полы были крашеные. Это была пустая десятиминутная работа, и Андреев не сразу понял, почему дневальный нанимает рабочего для такой уборки. Ведь даже воду для мытья дневальный приносил через весь лагерь сам, чистые тряпки тоже были всегда приготовлены раньше. А плата была щедрая - махорка, суп и каша, хлеб и сахар. Дневальный обещал дать Андрееву даже лёгкий пиджак, но не успел.
   Очевидно, дневальному казалось зазорным мыть самому полы - хотя бы и пять минут в день, когда он в силах нанять себе работягу. Это свойство, присущее русским людям, Андреев наблюдал и на прииске. Даст начальник на уборку барака дневальному горсть махорки: половину махорки дневальный высыплет в свой кисет, а за половину наймет дневального из барака пятьдесят восьмой статьи. Тот, в свою очередь, переполовинит махорку и наймет работягу из своего барака за две папиросы махорочных. И вот работяга, отработав двенадцать - четырнадцать часов в смену, моет полы ночью за эти две папиросы. И ещё считает за счастье - ведь на табак он выменяет хлеб.
   Валютные вопросы - самая сложная теоретическая область экономики. И в лагере валютные вопросы сложны, эталоны удивительны: чай, табак, хлеб - вот поддающиеся курсу ценности.
   Дневальный хозчасти платил Андрееву иногда талонами в кухню. Это были куски картона с печатью, вроде жетонов - десять обедов, пять вторых блюд и т. п. Так, дневальный дал Андрееву жетон на двадцать порций каши, и эти двадцать порций не покрыли дна жестяного тазика.
   Андреев видел, как блатные совали вместо жетонов в окошечко сложенные жетонообразно ярко-оранжевые тридцатирублевки. Это действовало без отказа. Тазик наполняется кашей, выскакивая из окошечка в ответ на "жетон".
   Людей на транзитке становилось всё меньше и меньше. Настал наконец день, когда после отправки последней машины на дворе осталось всего десятка три человек.
   На этот раз их не отпустили в барак, а построили и повели через весь лагерь.
   - Все же не расстреливать ведь нас ведут, - сказал шагавший рядом с Андреевым огромный большерукий одноглазый человек.
   Именно это - не расстреливать же - подумал и Андреев. Всех привели к нарядчику в отдел учёта.
   - Будем вам пальцы печатать, - сказал нарядчик, выходя на крыльцо.
   - Ну, если пальцы, то можно и без пальцев. - весело сказал одноглазый. - Моя фамилия Филипповский Георгий Адамович.
   - А твоя?
   - Андреев Павел Иванович.
   Нарядчик отыскал личные дела.
   - Давненько мы вас ищем, - сказал он беззлобно. - Идите в барак, я потом вам скажу, куда вас назначат.
   Андреев знал, что он выиграл битву за жизнь. Просто не могло быть, чтоб тайга ещё не насытилась людьми. Отправки если и будут, то на ближние, на местные командировки. Или в самом городе - это ещё лучше. Далеко отправить не могут - не только потому, что у Андреева "лёгкий физический труд". Андреев знал практику внезапных перекомиссовок. Не могут отправить далеко, потому, что наряды тайги уже выполнены. И только ближние командировки, где жизнь легче, проще, сытнее, где нет золотых забоев, а значит, есть надежда на спасение, ждут своей, последней очереди. Андреев выстрадал это своей двухлетней работой на прииске. Своим звериным напряжением в эти карантинные месяцы. Слишком много было сделано. Надежды должны сбыться, во что бы то ни стало.
   Ждать пришлось всего одну ночь.
   После завтрака нарядчик влетел в барак со списком, с маленьким списком, как сразу облегченно отметил Андреев. Приисковые списки были по двадцать пять человек на автомашину, и таких бумажек было всегда несколько.
   Андреева и Филипповского вызвали по этому списку; в списке было людей больше - немного, но не две и не три фамилии.
   Вызванных повели к знакомой двери учётной части. Там стояло ещё три человека - седой, важный, неторопливый старик в хорошем овчинном полушубке и в валенках и грязный вертлявый человек в ватной телогрейке, брюках и резиновых галошах с портянками на ногах. Третий был благообразный старик, глядящий себе под ноги. Поодаль стоял человек в военной бекеше, в кубанке.
   - Вот все, - сказал нарядчик. - Подойдут? Человек в бекеше поманил пальцем старика.
   - Ты кто?
   - Изгибин Юрий Иванович, статья пятьдесят восьмая. Срок двадцать пять лет, - бойко отрапортовал старик.
   - Нет, нет, - поморщилась бекеша. - По специальности ты кто? Я ваши установочные данные найду без вас...
   - Печник, гражданин начальник.
   - А ещё?
   - По жестяному могу.
   - Очень хорошо. Ты? - Начальник перевел взор на Филипповского.
   Одноглазый великан рассказал, что он кочегар с паровоза из Каменец-Подольска.
   - А ты?
   Благообразный старик пробормотал неожиданно несколько слов по-немецки.
   - Что это? - сказала бекеша с интересом.
   - Вы не беспокойтесь, - сказал нарядчик. - Это столяр, хороший столяр Фризоргер. Он немножко не в себе. Но он опомнится.
   - А по-немецки-то зачем?
   - Он из-под Саратова, из автономной республики...
   - А-а-а... А ты? - Это был вопрос Андрееву.
   "Ему нужны специалисты и вообще рабочий народ, - подумал Андреев. - Я буду кожевником".
   - Дубильщик, гражданин начальник.
   - Очень хорошо. А лет сколько?
   - Тридцать один.
   Начальник покачал головой. Но так как он был человек опытный и видывал воскрешение из мёртвых, он промолчал и перевел глаза на пятого.
   Пятый, вертлявый человек, оказался ни много ни мало как деятелем общества эсперантистов.
   - Я, понимаете, вообще-то агроном, по образованию агроном, даже лекции читал, а дело у меня, значит, по эсперантистам.
   - Шпионаж, что ли? - равнодушно сказала бекеша.
   - Вот-вот, вроде этого, - подтвердил вертлявый человек.
   - Ну как? - спросил нарядчик.
   - Беру, - сказал начальник. - Всё равно лучших не найдёшь. Выбор нынче небогат.
   Всех пятерых повели в отдельную камеру - комнату при бараке. Но в списке было еще две-три фамилии - это Андреев заметил очень хорошо. Пришёл нарядчик.
   - Куда мы едем?
   - На местную командировку, куда же ещё, - сказал нарядчик. - А это ваш начальник будет. Через час и отправим. Три месяца припухали тут, друзья, пора и честь знать.
   Через час их вызвали, только не к машине, а в кладовую. "Очевидно, заменять обмундирование", - думал Андреев. Ведь весна на носу - апрель. Выдадут летнее, а это, зимнее, ненавистное, приисковое, он сдаст, бросит, забудет. Но вместо летнего обмундирования им выдали зимнее. По ошибке? Нет - на списке была метка красным карандашом: "Зимнее".
   Ничего не понимая, в весенний день они оделись во второсрочные телогрейки и бушлаты, в старые, чинёные валенки. И, прыгая кое-как через лужи, в тревоге добрались до барачной комнаты, откуда они пришли на склад.
   Все были встревожены чрезвычайно, и все молчали, и только Фризоргер что-то лопотал и лопотал по-немецки.
   - Это он молитвы читает, мать его... - шепнул Филипповский Андрееву.
   - Ну, кто тут что знает? - спросил Андреев. Седой, похожий на профессора печник перечислил все ближние командировки: порт, четвертый километр, семнадцатый километр, двадцать третий, сорок седьмой...
   Дальше начинались участки дорожных управлений - места немногим лучше золотых приисков.
   - Выходи! Шагай к воротам!
   Все вышли и пошли к воротам пересылки. За воротами стоял большой грузовик, закрытый зелёной парусиной.
   - Конвой, принимай!
   Конвоир сделал перекличку. Андреев чувствовал, как холодеют у него ноги, спина...
   - Садись в машину!
   Конвоир откинул край большого брезента, закрывавшего машину, - машина была полна людей, сидевших по всей форме.
   - Полезай!
   Все пятеро сели вместе. Все молчали. Конвоир сел в машину, затарахтел мотор, и машина двинулась по шоссе, выезжая на главную трассу.
   - На четвёртый километр везут, - сказал печник.
   Верстовые столбы уплывали мимо. Все пятеро сдвинули головы около щели в брезенте, не верили глазам...
   - Семнадцатый...
   - Двадцать третий... - считал Филипповский.
   - На местную, сволочи! - злобно прохрипел печник. Машина давно уже вертелась витой дорогой между скал. Шоссе было похоже на канат, которым тащили море к небу. Тащили горы-бурлаки, согнув спину.
   - Сорок седьмой, - безнадёжно пискнул вертлявый эсперантист.
   Машина пролетела мимо.
   - Куда мы едем? - спросил Андреев, ухватив чьё-то плечо.
   - На Атке, на двести восьмом будем ночевать.
   - А дальше?
   - Не знаю... Дай закурить.
   Грузовик, тяжело пыхтя, взбирался на перевал Яблонового хребта.
   1959
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"