Мошкович Ицхак : другие произведения.

Под крышкой гроба Господня

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

  
   ПОД КРЫШКОЙ ГРОБА ГОСПОДНЯ
  
   ГЛАВА ПЕРВАЯ
   1
   В этот день был хамсин и небо над Иерусалимом было серо-желтым. "Какое грустное небо!" - подумал Грег, который с трудом переносил жару, а вид пыльной и потной смеси развинченных туристов, удрученных арабов, самоуверенных монахов, суетливых хасидов и озабоченных полицейских никоим образом не освежал атмосферу этого странного города, на который смотришь как бы издалека, даже если ты внутри него и как раз в эту минуту входишь в Яффские ворота Старого города. Его подруга Джейн изо всех сил старалась играть роль просвещенного гида, которому каждый камень иерусалимской стены знаком, как близкий родственик. Этот относится к эпохе Первого Храма, этот - Второго, а вон тот вытесан во времена царя Герода. - Того самого? - Ну, да! Какого же еще? - Их вроде бы было двое. - Причем тут это? В ту эпоху камни для крепостной стены вытесывали только так.
   -- Это важно?
   -- Как ты можешь спрашивать, если здесь все наполненно особым и таким глубоким смыслом? Постарайся разглядеть сокрытое и услышать голоса вечности.
   -- Ты все это видишь и слышишь?
   -- Я тебя не понимаю.
   -- А я ничего еще не сказал. Я подумал о вечном и преходящем, о смертном и нетленном, о том, что остается и живет в нас и среди нас, в отличие от того, что рассыпалось в прах и истлело, как рука каменщика. Осталась эта борозда на камне.
   -- Да, только борозда, - грустно вздохнула Джейн.
   -- Я сказал: "осталась борозда", но я не сказал: "только".
   -- Что же еще? Ты это видишь или - из книг?
   -- Не знаю, не уверен. Что видел Моисей, когда, спускаясь с Синайского холма, заглянул в растерянные глаза стоявших у подножья беглецов из Египта? Что заметил вдалеке Колумб, направляя на Запад паруса своей надежды? Что понял Нострадамус, когда на расстояние в пятьсот лет уткнулся взглядом в экран моего компьютера и прочел иероглифы XX века? Были ли они уверены в том, что правильно поняли сигналы и знаки, посланные им их внутренними антеннами? У Моисея дрогнула рука и он уронил скрижали Завета, Колумб повернул штурвал правее, чем следовало, и прибыл не туда, куда стремился, а Нострадамус побледнел и вместо последнего катрена оставил нам большую кляксу, похожую на грязный шампиньон.
   -- Грег, ты меня пугаешь.
   -- Это не я, а камни, о которых ты мне так интересно рассказала.
  
   -- О чем рассказать тебе здесь? - осторожно спросила Джейн, когда, пройдя улицами армянского и еврейского кварталов, они вышли на смотровую площадку и на желтом экране хамсинового неба появился самый главный кадр всеобщей истории: Храмовая гора с серым куполом Эль-Аксы и золотым Эль-Омара, дальше, в глубине сцены, могилы Масличной горы и внизу, слева, - раскаленный добела от обращенного к нему бесконечного потока молитв Котель...
   -- Помолчи. Здесь слишком шумно и я плохо тебя слышу.
   -- Что ты такое говоришь? Здесь такая тишина.
   -- Как, ты не слышишь? Ну, конечно. Настоящий еврейский базар, похожий на ваш Кнесет: все кричат одновременно, каждый на своем языке и никто никого не слышит. Впрочем, скажи, где стояли лотошники, которым этот ваш парень устроил скандал, как Дон Кихот ветряным мельницам?
   -- Не знаю, наверное вон там, - показала Джейн, - но по-моему, ты кощунствуешь. Грег, ты христианин, у тебя крестик на цепочке и ты не должен так говорить.
   -- Отчего же не должен, если я на сто процентов уверен, что лица Иисуса и Дон Кихота писались каким-то испанским шутником с одного и того же полуголодного идальго. Сними мысленно доспехи с Дон Кихота и слегка подстриги усы - посмотришь, что получится. Хоть сейчас - на крест! Не понимаю, как я этого раньше не замечал.
   -- Это пошло.
   -- Джейн, ты не права. Я - на полном серьезе. Там, на том самом месте, куда ты ткнула пальцем, стояли лотошники, а ему, потому что он был голоден и от хамсина у него, как у меня сейчас, кружилась голова, показалось, что перед ним войско Сатаны. Он выдернул шест, на котором держался холщевый навес, решил, что у него в руках копье и - вперед, против сил вселенского зла. Он был таким худым и нелепым, что лотошники даже не стали его бить. Он сам споткнулся, упал и сильно расшиб лоб. Дорогая Джейн, запомни слова Наполеона, что история - это всего лишь вранье, которое все привыкли считать правдой. Цитирую не точно, по памяти.
   -- Чья это история?
   -- Всеобщая. Сколько бы их, героев этой космичесой мелодрамы, ни было и какими бы они ни были мелкими или великими, но почти все они были иудеями и одновременно космополитами. Учти, если история каждого народа - часть всеобщей истории, то история иудеев накладывается на всеобщую и ни одной детали не отделишь. По крайней мере в цивилизации, с которой мы себя ассоциируем, еврейская история играет роль мебели, которой заставлены все ее углы.
   -- И в этой истории был человек по имени Иисус?
   -- Был человек с таким именем или не был, или было несколько непохожих друг на друга, возможно один с бородкой, как у идальго, но сам он, я думаю, ничего особенного не сделал и ничего нового не сказал, однако так высоко был вознесен, что и впрямь можно подумать, будто бы его отцом был не безвестный плотник из Нацерета, а сам Бог. Если их было двое или трое, то одним из них был этот, худой, голодный и начисто лишенный чувства юмора. Но были и другие, более, я бы сказал, умные и привлекательные. У всех богов было хорошо развитое чувство юмора и все были сексопильны. Так что именно к этому скандалисту я отношусь очень скептически. Он пытается казаться чуть ли ни богом, но его с большой буквы не напишешь, потому что он - идол с физиономией поэта, которого при жизни не хотели печатать. "Поэзия есть бог в святых мечтах Земли," как сказал великий португальский поэт Камоэнс, у которого в этот день не было денег на обед.
   -- Не знала, что ты не веришь в Бога.
   -- Отчего же не верю? Но не в того, что во плоти. Этот ваш парень меня очень интересует, но не потому, что он Бог.
  
   Возле Котеля жизнерадостые хасиды, раскачиваясь и не снимая черных кафтанов, пошитых по польской моде XVIII века, добросовестно трудились над сотворением мира и его спасением от черт знает что возомнивших о самих себе обезумевших фанатиков-материалистов. По эту сторону ограды, не считая нужным прикрыть головы, если не приличия ради, то хотя бы от смертельно опасных солнечных лучей, два очкарика демонстрировали видимость понимания истиного смысла камней и происходящего.
   -- Почему именно этот участок стены считается у вас носителем Шехины? - спросил Грег. - А ее продолжение справа?
   -- Я думаю, по традиции. Хотя, впрочем, должно быть также что-то большее, чем традиция. Некоторые места на планете обладают особой гео-энергетикой. Их находят в Великобритании и в Японии, в Пиренеях и в Гималаях. Нам об этом известно меньше, чем знали Давид и Шломо, избравшие именно это место для Храма.
   -- Согласен, но это не ответ на вопрос, почему этот участок стены у вас Котель, а его продолжение - уже не Котель?
   -- Последние несколько сот лет эта часть стены была на виду. Мы смотрели на нее издали, но не могли подойти и помолиться. Когда некоторые правители нам это разрешали, это было великим праздником, а когда наша армия отвоевала ее у арабов, то наш самый главный полководец Моше Даян сказал, что это всего лишь мертвые камни и ничего более.
   -- И все же это святое место. Именно это.
   -- Многие религиозные евреи не чувствуют здесь Шехины и говорят, что Котель - это символ диаспоры.
   -- Ты говоришь, что это место центрально в гео-энергетическом отношении, но, ты знаешь, мне кажется, что все святые места на Земле потому приобрели неописуемые свойства святости, что к ним на протяжение веков обращали молитвы. Пройдет еще много лет, пока удастся приборами замерить накопленную ими энергию, которой мы сегодня не знаем названия. Эта энергия в нас и в предметах, которые мы ею наполняем, мы не умеем ею пользоваться, хотя некоторые из нас умеют, а святые места аккумулируют ее и питают тех, кто приходит к ним, как автомобилист к бензозаправке.
   -- Почему Котель кажется мне самым святым из всех святых мест? Потому что он мой?
   -- Несомненно, но еще и потому, что для привлечения желающих заправиться он не прибегает к рекламным уловкам в виде архитектурных, живописных и скульптурных вывертов. Смешно был бы покрыть его позолотой, как алтарь православной церкви, или приладить рожи горгон, как на Нотрдаме. Здесь святость в самом чистом виде. Без маркетинга.
  
   Длинный туннель со сводчатым потолком вывел их к началу Виа Долороса.
   -- За последние двадцать веков это место сильно изменилось, - продолжала свой рассказ Джейн, - но считается, что где-то здесь этот мужлан Понтий Пилат, прокуратор Иудеи, окончательно потерял самообладание от криков, жары и отвращения к собравшейся толпе, зачерпнул ладонями воды из сосуда, стоявшего на столике, рядом с креслом, плеснул себе в лицо, остаток вылил на голову несчастного Иисуса, которого им почему-то так хотелось отправить на тот свет, и послал ко всем чертям этих грязных иудеев вместе с их возмутителем спокойствия, а легионеры, которые сообразительностью тоже не блистали, поняли приказ по-солдатски. Они знали, что, когда генерал орет и умывает руки - всякий раз, когда он не мог понять, чего от него хотят, он говорил: умываю руки - значит стоящего перед ним бродягу нужно вздернуть по давно отработанной технологии.
   -- Прекрасно! Теперь я вижу, что ты меня понимаешь! - обрадовался Грег, который так много читал об этом событии, что давно уже понял: то, что здесь произошло не имеет никакого значения, а смыслов столько же, сколько книг. - У того, что ты сказала, есть варианты, но смысл нужно искать не в Пилате, не в Синедрионе и не в горлопанах из толпы, а в той вон процессии паломников, которая потащила бутафорский крест в сторону Голгофы.
   -- И в чем же смысл?
   -- В страдании.
   -- Поскольку ты все еще христианин, то не можешь сомневаться в искупительной и очистительной силе страдания.
   -- А я и не сомневаюсь, но лишь постольку, поскольку страдание - инструмент искупления и очищения души, а не объект веры и поклонения, культа. Согласен, что человек может очиститься страданием, но категорически против того, чтобы таким способом очищали других. Следуя Евангелиям, мой христианский Бог послал своего сына на крест - какая, однако, жестокость! - ради искупления всех грехов всех, в том числе еще не родившихся, людей. Накануне, ночью, сын в Гевсиманском саду умолял отца не делать этого и просил: "Да минует меня чаша сия!" Но отец был непреклонен. Так кто умыл руки, Пилат или?..
   -- Перестань! Ты все время переходишь границы. Когда-нибудь ты объяснишь мне, в чем, собственно, состоит твое христианство?
   -- Сперва попробую объяснить это себе.
   В церкви Гроба Господня было сумрачно, как и должно быть в церкви, и так прохладно, что хотелось остаться там до вечера. Осмотрев алтарь распятия и другие достопримечательности святого места, Джейн и Грег подошли к часовне, в которую впускали маленькими группами, так как возле Гроба Господня, как в любой гробнице, было тесно и воздух не кондиционировался. Джейн сослалась на то, что ей в это место входить неприлично, а Грег вошел, причем Джейн пришлось напомнить ему, что шапочку с надписью "To Israel whith love" надо бы снять. Когда он вышел, оба присели на каменную скамью, что у входа в Католикон.
   -- О чем ты думаешь, Грег?
   -- О многом сразу. О том сколько кубических миль крови пролито - добро бы ради - нет, под предлогом отвоевания этой каменой плиты, причем одному Богу известно та ли это плита.
   -- А если это плита, да не та? - сказала Джейн и чуть не поперхнулась.
   -- Если не та, то я соглашусь, что Иисус таки настоящий Бог, потому что шутки у него, можно сказать, божественного уровня и масштаба. Но главный мой вопрос: что под нею? Что скрывается под крышкой Гроба Господня?
   -- То есть?
   -- Я остаюсь христианином, потому что сам видел его и говорил с ним, но он не был тощим и у него не было этого взгляда обиженной козы, который ему приписывают иконописцы. Наоборот, он был полноватым, лысоватым, веселым и жизнелюбивым. Такого, каким я его видел, согласен, Синедриону и окружению Пилата следовало опасаться. Такой не стал бы опрокидывать лотки полунищих менял, но мог запросто опрокинуть все хлипкое здание их государственного балагана. Вокруг него толпились зеваки и любители послушать истории и рассуждения о жизни. Он много лет жил в Египте и у тамошних жрецов научился врачеванию. Он блестяще владел искуством того, что сегодня называют "spiritual healing", то есть лечил, умело концентрируя потоки биоэнергии. Однажды он одним прикосновением вылечил прокаженного. К сожалению, это было в субботу, в синагоге, что дало основание фанатикам обвинить его в нарушении Заповеди о Субботе. Обвинение было несправедливым. Тем более, что он извинился.
  
   -- Ты сам придумал этого Христа.
   -- А если даже так? Чтобы стать исторической правдой, легенде нужно лишь быть добротной, а добротна та, что нужна людям. Моя врядли подошла бы. Этим людям нужен такой бог, которого римский легионер с легкостью прибил гвоздями к деревяшке и вдобавок проткнул копьем. Говорят, на протяжение двадцати веков большинство христиан не знало, что он был евреем. Зря. Им как раз и нужно было, чтобы он был евреем. Распятый на кресте еврей - это же идеальный объект для их жалости и поклонения. А ты что хотела, чтобы они пожалели Зевса или Посейдона?
   -- А как же богобоязненность?
   -- Это - да! Но согласись, что бояться прибитого к кресту еврея всеже приятнее, чем дрожать перед кровожадным языческим гигантом. И для полноты наслаждения священник во время причастия кладет им в рот кусочки "тела господня"! Они по воскресеньям едят распятого на кресте еврея. Перед обедом. Для аппетита.
  
   Когда они вышли из Яффских ворот, вечерело и жара начала спадать. В Ерушалаиме не бывает сумерек и, перепрыгивая через полутона, на крыши домов и на стены Старого города опускалась ночь. Если очень сосредоточиться, слегка прижмурить глаза и отпустить тормоз, который придерживает нашу природную способность ясно видеть события прошлого и будущего, то затихает шум и треск современной нам технологии, и уже не субару и мерседесы мчатся по новому квишу, а медленно движутся люди, ослы и верблюды, а если напрочь отбросить привычные иллюзии и повернуться лицом к реальности, то среди возвращающихся с рынка пыльных торговцев и покупателей можно разглядеть человека в белом, сидящего на белом осле. Он подбадривал осла босыми пятками по ребрам и говорил человеку, шедшему рядом с ним:
   -- Эти болваны думают, что им удастся победить римлян.
   -- Но Учитель, эти люди отважны и отлично владеют мечами.
   -- Мечи были хороши против филистимлян и против Эдома. Ими можно было победить Антиоха. Оружие римлян - не столько меч и мужество воинов, сколько коварство и безжалостность их начальников. Наши так не могут. Пройдет время, много времени, прежде чем римляне размякнут и утонут в собственных экскрементах. Никогда не следует бросаться с мечами на империю, которой не захотели или не смогли воспротивиться прежде, когда она еще не была такой великой и безжалостной. И вообще, наши мечи уместны при самозащите, но они бессильны при нападении.
   -- Что будет с нами, Учитель?
   -- С тобой, Шимон?
   -- Со мной и со всеми, кто идет за тобой, Ешу?
   -- Вам же сказано. что вы размножитесь и станете, как звезды на небе и как песок в пустыне.
   -- А ты, Учитель?
   -- Я, Шимон, никогда не буду с теми, кто в большинстве и у кого много мечей, дворцов и власти. Я буду с ними.
  
   Он показал на идущих по дороге.
  
   2.
   -- Какие чудеса ты собираешься показать мне на этот раз?
   -- По твоему это чудеса? Тогда считай чудесами свои воспомиания и мечты, и каждую игру воображения тоже.
   -- Ну , хорошо. Тода скажи куда и в какое время мы отрпавимся теперь?
   -- Это зависит от нас. Например, в Галицию, в одно местечко под Лембергом. Видишь вон там булочную?
   -- Вижу, Грег. Там улочка вдоль речки.
   -- А за булочной аптека.
   -- Конечно, вижу. Двое сидят на деревяном крылечке. Как мы стобой. Он высокий, длиннолицый и у него круглая шляпа. Не то ковбой, не то Дон Кихот.
   -- Это Герш и Ханна, и у них там октябрь 1939 года.
  
   Герш был сыном аптекаря и месяц назад с долгожданным (Особенно родителями) дипломом врача приехал из Вены, а Ханночка заканчивала польскую гимназию в Лемберге. Они нежно любили друг друга и у них было множество отличных планов, из тех, что принято называть "радужными", потому что они так же многоцветны, как подаренный им Господом мир. У него было приглашение от профессора Гринбойма, у которого была клиника в Варшаве, а Ханночка мечтала посвятить себя изучению языков и истории искусств. Правда началась война и в местечке появилась новая власть, вокруг звучала русская речь, и все эти события ничего хорошего не обещали, но им до этого не было никакого дела и оба большую часть времени проводили то на ее, то на его крылечке. Чаще на его, потому что у ее родителей гостил жених ее старшей сестры итальянец Чезаре, вокруг этого мезальянса в местечке шли всякие разговоры, и это было неприятно. Итальянский граф Чезаре и дочь еврея-галантерейщика из местечка - соласитесь это несколько странно.
  
   Дом аптекаря усилиями мадам Розы весь насквозь до такой степени пропитался запахами гривелах, кнейделах, варнечкес и гефилте фиш, что, если бы не вывеска над дверью, никто ни за что не догадался бы, что это не корчма, а аптека, в которой продают лекарства от болезней. Тем более, что мадам Роза никогда не перставала повторять, в том числе клиентам, которым этого можно было бы и не говорить:
   -- Ой, кому нужны эти лекарства, если самое лучшее средство от всех болезней, это как следует покушать? Ханночка, мэйделе, ты же знаешь, как я тебя люблю, но если ты не съешь до последней крошки эту капельку гусиного паштета, который я положила тебе на тарелку, то можешь считать, что мы, не дай Бог, враги на всю жизнь.
  
   И при этом мадам Розина улыбка соревновалась в сиянии с редчайшей работы самоваром из Варшавы.
  
   Но однажды, когда Розин обед затянулся чуть ли не до самого ужина и разговор был о скором окончании войны, о том, что русские ненадолго, а немцы, так это же культурные люди, в дверь громко постучали, и Роза развела руками:
   -- Абрам, с этими твоими лекарствами и клиентами у нас скоро никакой жизни не будет. Ну, иди же скорей открой, а то у них может кто-нибудь, не дай Бог, собирается быть при смерти.
  
   Однако вошли двое белобрысых с наганами, петлицами и звездами на всех местах, кроме тех, на которых не видно, сказали "здрасте" и поинтересовались, здесь ли проживает "товарищ Герш Абрамович Коган", причем Розу больше всего утивило, что у Гершки уже успели завестись такие "товарищи", как эти, а Абрам не столько удивился, сколько жутко перепугался и не сразу нашел русские слова, чтобы ответить, что да, проживает и это его, Абрама, родной сын.
   -- Ему придется последовать за нами, - сказал один из белобрысых, у которого на каждой петличке было по два красных квадратика, а тот, что без квадратков, зачем-то вынул из кобуры наган.
   Роза подняла крик и набросилась на того, что без квадратиков:
   -- Ты что, с ума сошел? Это что тебе, игрушка? А вдруг он заряжен! Отдай сейчас же.
  
   Парень смутился, она выхватила у него наган, а он от растерянности вспотел.
   -- Немедленно прекратите! - тонким голосом приказал тот, у которого были квадратики. - Мы при исполнении. Верните оружие!
  
   Но Роза подошла к окну, ногой отодвинула фикус и выбросила наган во двор. Тот, что без квадратиков, выскочил на улицу, потом вокруг дома во двор, споткнулся, чуть не упал, на него с лаем набросился пес, которого до этого вообще считали немым, и за одну секунду прокусил ему сапог и порвал штаны...Словом, было очень весело, мадам Роза приказала красноармейцу снять штаны, чтобы она могла их зашить, потому что нельзя же в таком виде, но Герша все таки увели, и только они его и видели...
   ***
   После чего аптека Абрама расстаяла где-то там, между Ямин Моше и мельницей Монтефиори, а на дороге, по которой, если ехать все прямо и прямо, то можно доехать до самого Ерихо, Ешу остановил осла и слез, чтобы поговорить со знакомым торговцем оливковым маслом и пряностями.
   -- Ну, как твоя нога? Все еще хромаешь?
   -- Хромаю. И побаливает, особенно если носить тяжелое.
   -- Послушай, я скажу тебе по секрету одну вещь, а ты никому не рассказывай: чудес на свете не бывает. Это говорю тебе я, Ешу, которого многие по невежеству считают чудотворцем. А теперь сядь на камень и сними свои дурацкие сандалии. Что за мода пошла и сколько раз объяснять тебе, что нужно ходить босиком? Ты кода-нибудь видел, чтобы собаки или кошки ходили в сандалиях? Мошешь спросить любую, болят ли у них когда-нибудь ноги? Или ты думаешь, что ты умнее собаки?
  
   Ешу сделал рукой несколько пассов вокруг больной ноги.
   -- Теперь встань. Легче стало?
   -- Совсем не болит. Ну, как же не говорить, что ты чудотворец, если ты творишь настоящие чудеса? Нога болела, а ты махнул рукой и прошло.
  
   Между тем вокруг них собрались люди и один спросил:
   -- Почему ты умеешь то, чего больше никто не умеет?
   -- Я Его ученик. - И он показал на небо.
   -- Почему Он не научил меня?
   -- Этого никто не может знать, ибо его замыслы и пути не известны.
  
   3.
   В вонючем товарном вагоне, по недоразумению называемом "теплушкой", был собачий холод. Во время долгого стояния в каком-то тупике всем принесли по тяжелому, как глина и такого же цвета, куску хлеба и прямоугольной формы листку бумаги со стандартным текстом и вписанной химическим карандашом числом присужденных лет. Минимум - 5. У Герша был минимум.
   -- А когда будет суд? - спросил он у соседа справа. У парня тоже, как у того, что его арестовал, на воротнике были петлички.
   -- Вот это ж и есть суд. А заодно и расправа. Поймешь, когда вырастешь, а вырастешь у нас быстро.
   -- Господи Есусе! - протяжно прогудело что-то очень бородатое и вонючее слева и лежа перекрестилось. - Воистину, пути Господни неисповедимы.
   -- С ума сойти! Восемь лет без бабы! - трагически произнес прыщавый парень и добавил длинную фразу из слов, которых Герш не понял, так как он плохо знал русский, но он догадался, что это что-то похожее на польское "пся крев", только более убедительное и грязное.
  
   В вагоне даже не было нар и вообще не было ничего, кроме ужасной вони, гула голосов и общего чувства безысходности и бессмысленности происходящего. Хотя, впрочем, бессмысленым происходящее представлялось только ему, Гершу, а остальные вели себя так, как если бы события шли каким-то своим, хоть и нежедлательным, но вполне логичным чередом и Герш силился понять, как они могут. Окошки снаружи были забиты досками и сквозь щели к ним в вагон проникали то день, то ночь, то звуки внешнего мира.
  
   Следующая выдача хлеба и воды была суток примерно через двое, после чего всех, как навоз из арбы, вывалили наружу и погнали в ночь, а на другом конце ночи был барак с нарами и выкриками за стеной. Все слова были не только из чужого языка, но из жизни в другом измерении. О прежней жизни напоминал только лай собак и, поскольку они были из понятного ему окружения, то они были единственными, с кем ему хотелось бы пообщаться.
   ***
   -- Ешу, ты говоришь. что Бог высокомилостив и добр. Но тогда объясни, почему повсюду так много жестокости?
   -- Каждый день вы срашиваете меня об этом и каждый день я объясняю, а вы никак не можете понять. Ну, хорошо, тогда скажите, не видел ли кто-нибудь из вас жестокость в глазах новорожденного ребенка? Нет, не видели. Так не означает ли это, что Господь сделал все, что мог, чтобы жестокости среди вас не было?
   -- Что-то тут не так. Вот, вчера был тут один человек и тоже называл себя учителем. Йоханан что ли? Ну, да, Йоханан. Так вот он сказал, что добро на Земле от Бога, а зло - от Сатаны...
   -- Жаль, если вы поверили, будто бы добро варится в одном горшке, а зло - в другом. Все от Всевышнего и Он един, и много горя произойдет на Земле от того, что вы поверите, будто бы это не так.
   -- Ты уверен, что зло не происходит от Сатаны?..
   -- ...который творит неугодное Создателю, а Он не властен остановить негодяя? Если бы это было так, то я посоветовал бы тебе идти с молитвой и жертвой не к Богу, а к Сатане и умолять его не причинять тебе вреда. А Бога, выходит, и просить не о чем.
   -- Люди говорят, что ты сын Бога.
   -- Мы все его дети. С чего ты взял, что я исключение?
   -- Никто из нас не творит чудес.
   -- Я их тоже не творю.
   -- Разве ты одним мановением руки не вылечил этого человека от трахомы?
   -- Не будь дураком. В этом не было никакого чуда. Я научился этому у одного египтянина. Весь фокус в том, чтобы вот так, рукой направить в нужное место пучок энергии.
   -- Что такое "энергия"?
   -- Это долго объяснять, но она бывает доброй и злой, а люди злую называют этим глупым словом. Забудь о нем.
   -- Ешу, я слеп. Направь твой пучок, чтобы я снова увидел свет.
  
   Сгорбленный человек извлек из лохмотьев и показал ему слепленое из боли и страдания лицо с черными, как выгоревшие костры, глазницами.
   -- Это сделали они, - сказал кто-то.
   -- Огнем, - добавил другой и этим словом набросил на всех такую тяжелую тишину, что только Ешу, да и то с огромным трудом, удалось смахнуть ее на землю.
   -- Ты видишь, - сказал он слепому. -Ты видишь лучше нас всех. Ты видишь то, чего никто из нас не видит. Где я? Покажи рукой.
   -- Вон там. Ты сидишь на осле.
   -- Кто стоит возле меня?
   -- Откуда мне знать?
   -- Ты видишь.
   -- Кажется, это Егуда.
   -- Что на плече у Егуды?
   -- Кожаный кошель.
   -- Это видят все, а ты видишь то, что внутри кошеля.
   -- Это свернутый в трубку кусок пергамента. Я знаю, что на нем написано, но я не могу этого сказать.
  
   Егуда двинул плечом, пытаясь оттолкнуть стоящего рядом с ним и выбраться из толпы, но его остановили: Пускай Слепой скажет!
   -- Слепой не может видеть, - сказал Егуда.
   -- Пусть он скажет.
   -- Говори, - приказал Ешу.
   -- Это донос на тебя прокуратору.
   -- Ладно, не говори, что написано в доносе. Люди, посморите на этого человека. Его зовут Натан и вы считали его слепым, а он видит то, что недоступно никому из нас. Вот так и вы просите и просите, и считаете себя обделенными, но забываете оглянуться и посмотреть вокруг и заглянуть в себя: может быть то, что Он вам уже дал, лучше того, что вы просите?
  
   Егуда был белее осла, на котором сидел Ешу. Он опять попытался выбраться, но люди его не пропустили.
   -- Не уходи, Егуда, и внимательно слушай, чтобы написать то, что услышал.
   -- Мы убьем этого человека, - сказал один из толпы.
   -- Мы разорвем его на куски вместе с его доносом.
   -- Но ведь вам сказано: не убий. Вы только что спрашивали, почему Господь допускает, чтобы в мире была жестокость, а сами хотите убить Егуду.
   -- Он ударил тебя по правой щеке, а ты подставляешь ему еще и левую? Йоханан тоже учил нас поступать по этому правилу, но справедливо ли это?
   -- Я не подставлял ему ни правой щеки, ни левой, но первым доносом, который он уже отнес, Егуда ударил себя самого по правой щеке, вторым, тем, что у него в мешке, ударит по левой, а третий донос убьет его. Иди, Егуда, я бы хотел, но не могу тебе помочь.
   -- Ешу, Йоханан говорил о любви.
   -- Прерасно. Любите. Любите Бога и любите друг друга. Нужно однако не говорить о любви, а любить и выполнять Заветы. Только не думайте, что Бог подобен ревнивой женщине, которая боится, как бы ты не полюбил другую. Ты дышишь воздухом, но нужно ли воздуху, чтобы ты говорил ему, как ты его любишь? Скажи самому себе: я люблю воздух и тебе станет легче дышать, но воздуху это ни к чему. Скажи себе, что ты любишь Бога и твоя жизнь станет вот на столько лучше.
  
   Ему протянули черепок с вином.
   -- Освежись, Учитель, а то они замучили тебя своими вопросами.
  
   Он принял сосуд, но пить не стал.
   -- Что же ты не пьешь?
   -- Сперва я должен напоить его, он показал на осла.- Еду и питье следует дать прежде всего тому, кто от тебя зависит, а чем выше твое положение, тем дальше должна быть твоя очередь.
  
   Все засмеялись, а один сказал:
   -- Если станем поступать по-твоему, царям придется постоянно страдать от голода и жажды.
   -- Тем лучше: пьяницы и обжоры не станут претендовать на трон.
  
   Три легионера растолкали толпу:
   - Иудей, ты пойдешь с нами.
  
  
   4.
   К вечеру третьего дня работы на лесоповале Герш был в таком состоянии, какое скорее всего будет у нас всех за четверть часа до конца света, и он шепотом сказал соседу, что до утра не дотянет.
   -- Дотянете, - равнодушно прохрипело ему в ответ рыжее, лохматое животное, бывшее в долагерной инкарнации первым любовником театра музкомедии. - Никто не знает своего предела. Вам, чтобы приготовиться к смерти, понадобилось целых три дня, а я в первую же минуту, когда понял, что я раб, немедленно протянул ноги и спокойно испустил бы дух, если бы был рабом и дело было в Египте, но меня подняли на ноги и объяснили, что я не раб, а зек и что надо идти дальше. Не думайте, что вы так легко от них отделаетесь и подохнете, когда вам вздумается. Восемь месяцев.
   -- Что - восемь месяцев?
   -- Средне-статистический срок, раньше которого средне-статистический зек не имеет права подохнуть.
   -- О, мейн Готт!
   -- Не говорите этих слов, тем более на иностранном языке. Запомните: это зона, а не синагога, и здесь должность Господа Бога выполняет начальник зоны. Посторонним богам вход воспрещен.
   -- Вы чепуху городите. Я врач и лучше вас знаю пределы возможностей человека.
   -- Ах, вы еще и врач! Ну, так забудьте, чему вас учили и поступайте на первый курс здешней академии. Зона - это другая планета, в другом созвездии, а если вам кажется, что мы люди, то не в привычном вам смысле. Кстати, как вас звали в прежнй инкарнации?
   -- Герш.
   -- Ах, так вы еще и Герш ! Я по крайней мере Феликс. Будем знакомы.
  
   -- Когана на выход! - прогремело со стороны двери.
  
   Герш удивился не тому, что его позвали, а тому, что у него еще есть фамилия. Он тряпками, как делали другие, обмотал ноги, сунул их в ботинки и направился к двери, но тут же споткнулся и упал. Поперек прохода лежала масса в телогрейке. То, что прежде было лицом, было повернуто к пыльной лампочке под потолком. Герш не видел такого даже в анатомическом театре.
   -- Он мертв!!!
  
   Похоже на то, что, кроме него самого, никто не услышал его голоса. Он постоял над телом без лица не дольше секунды, больше ему не дали, но издалека, возможно, из университетской библиотеки, до него успело донестись: "Бедный Данте! На такое у него не хватило фантазии."
  
   -- Эй, ты там! Бегом! Руки назад! Вперед! Стой! Направо! Мудак, направо - это туда! Стой! Войди! Не сюда! Туда!
   "Ты знаешь, мысленно объяснил он Ханночке, их язык отличается от собачьего гораздо меньшей выразительностью." "Не надо так, Гершеле, они тоже люди и им тоже очень плохо," донесся из-за тетирозиного стола голос Ханночки, а Роза добавила: "Посмотри на лицо этого солдатика." Он посмотрел и рядом с примкнутым к трехлинейке штыком увидел то же, что лежало, повернутое к пыльной лампочке в бараке. Только это было не красным от крови, а серым от обреченности.
   ***
   После того, как отгремели последние битвы бравого легионера Понтия Пилата и фаворит императора Тиберия Сеан устроил его на прибыльную, но беспокойную должность прокуратора Иудеи, он пристрастился к сладким, восточным блюдам, крепкому, виноградному вину и латинской поэзии, раздобрел и проводил дни в чревоугодии и размышлениях о высоком и бренном. Должность, как должность, не хуже и не лучше другой, если бы не иудеи, которых он не выносил за неусидчивость, крикливость и полную непредсказуемость.
  
   Разве что Ешу, для которого он готов был сделать исключение. И делал, и часто повторял ему: "Должен тебе сказать, что ты совершенно не похож на иудея," что, как он полагал, должно было льстить этому умному и сдержанному человеку.
  
   Когда Ешу ввели в патио, Понтий полулежал и рядом с ним стояло серебряное блюдо с сушеными фигами, которое перед ним поставила его жена, благородная Клаудиа Прокула, а черный, полуголый человек обмахивал его опахалом из страусиных перьев. Легионер доложил по форме о выполнении приказа и отступил в угол, чуть не столкнув при этом на пол мраморную вазу, такую нежную и трепещущую, что она могла бы упасть от одного вида этого носорога в железном шлеме.
   -- Ступай прочь! - бросил солдату Пилат. - А ты, иудей, подойди поближе. Нет, отойди подальше. Слушай, чем это от вас, иудев, да простят мне боги, так несет?
   -- Ты должен понимать, что у нас нет денег на благовония, - вежливо ответил Ешу.
   -- Это верно, но, видишь ли, я не могу себе представить, как бы я мог жить, если бы рабыня ежедневно не умащивала благовониями мое тело. Я должен кое-что тебе сказать.
   -- Я слушаю тебя, прокуратор.
   -- Вон там, на низком столике, ты видишь стопку листков? Не вздумай сказать, что ты знаешь, что на них написано.
   -- Я бы не хотел прогневить тебя, прокуратор, но...
   -- Врешь, негодяй! - взревел римлянин, но в его голосе слышалось скорее удивление, чем угроза.
   -- Это доносы на меня.
   -- Это твой Бог разглядел и сообщил тебе или мой секретарь, которого давно следовало утопить, но в этом проклятом городе нет реки.
   -- Весь город знает твоих доносчиков в лицо.
   -- Обо мне говорят, будто я им плачу. Чуть ли не по двадцать серебренников каждому. Да, за такие деньги я купил бы двадцать дюжин этих подонков, но половина из них пишет доносы по своей охоте. Из желания насолить ближнему. Но я не об этом. Я читаю все, что пишут о тебе, собираю твои сентенции и выучил их уже на память. Ты говоришь об одном и том же.
   -- Во все времена обсуждались одни и те же проблемы: любовь и ненависть, жизнь и смерть, вера и знание, война и мир...Люди ужасаются собственной жестокости, ненавидят, потому что стыдятся любви, и называют чудесами то, что не умеют объяснить.
   -- При этом рождаются такие, как ты, у которых за пазухой ответы на все воросы и такие, как я, которые предпочитают, чтобы люди поменьше болтали.
   -- Разве я учу неповиновению властям?
   -- Знаю, что не учишь, но в доносах о тебе говорится и такое.
   -- Это ложь.
   -- Знаю, что ложь, но если сборища не прекратятся, то придут твои "хахамим", как вы их называете, и потребуют твоей головы.
   -- Я нужен этим людям.
   -- Ты им вреден. Я простой легионер и не умею рассуждать, как ты, но я вижу то, чего ты, ясновидец, не видишь. Вообще, тебе не мешало бы знать, что у всех ученых, философов и ясновидцев есть один ужасный недостаток: стоит им что-то понять, как они тут же вбивают себе в голову, что будто бы они понимают все, а стоит что-нибудь увидеть, как им уже кажется, чо они видят все. На самом деле они знают только то, что знают, и видят только то, что видят.
   -- Боюсь, что ты прав, прокуратор.
   -- Рад, что ты со мной согласен. А ты не понимаешь простой вещи: людям нужны не умные выверты твоей философии. а точные инструкции. как действовать. Ваш Моше рабейну рассуждал, как я. Он писал не силлогизмы, а законы, которые выдал вам от имени Бога и вы им следуете вот уже четырнадцать веков. И никому не приходит в голову изменить одну букву. Ты же не учишь, а только запутываешь. Можешь взять эти доносы себе. Прочти их внимательно и убедись в том, что твои слушатели все переворачивают кверху ногами. Я не оракул, а простой легионер, но могу себе представить, что из этого произойдет.Лет через сто или двести придут люди, которым понадобится твое имя и твоя популярность. Что касается мыслей, то у них окажется достаточно собственных, чтобы приписать их тебе.
   -- Если это так и если ты прав, то выходит, что для общей пользы лучше вырвать мне язык.
   -- Или убить тебя. Но я против, потому что вижу дальше твоих хахамим. Если тебя распять, то вреда потомкам будет еще больше. Так что ступай домой и подумай. А Егуду бен Иссахара я велю высечь.
   -- Не стоит.
   -- А может и не стоит.
   ***
  
  
   5.
   -- Товарищ майор, заключенный Коган по вашему приказанию доставлен, - доложил солдат голосом полузадушенного человека.
   -- Можешь идти, - с трудом прохрипел начальник зоны, не вствавая с койки, и на Герша сверкнули черные огни из под его густой левой брови. - Ты врач? Посмотри мою ногу.
  
   Герш отогнул одеяло и вздрогнул: ступня начальника распухла и посинела. Рожистое воспаление - двух диагнозов быть не может.
   -- Нечего смотреть. Вас нужно немедленно госпитализировать.
   -- До ближайшей районной больницы 250 километров.
   -- Машиной, самолетом - я не знаю чем - но не позднее завтрашнего утра вы должны быть в клинике.
   -- А иначе?
   -- В лучшем и маловероятном случае ограничитесь ампутацией ноги. Где лагерный врач?
   -- Пьяный, сука. В дрезину. Фельдшер в отпуску.
   -- Прикажите немедленно отвезти вас в клинику.
   -- Не на чем.
   -- Поездом.
   -- Какой к твоей матери поезд? По здешней узкоколейке только привозят зеков и увозят лес. Ближайший эшелон через три дня. Из машин только полуторка, бензовоз сломан, тягачи-лесовозы для этого не годятся.
   -- Почему не годятся?
   -- Потому, что, если я сорву с работы тягач для своей к ее матери ноги, то мне не ногу отрежут, а башку вместе с яйцами.
   -- Прикажите отнести вас в медпункт.
   -- Зачем? Там еще хуже. Лечи здесь.
   -- Чем?
   -- Васька! Принеси докторский чемодан. Сейчас он принесет тебе всю к ее матери медицину.
  
   Когда открыли фанерный чемодан, в нем оказалась большая бутылка йода, груда застираных бинтов многоразового пользования и куча всевозможных таблеток неизвестного назначения, завернутых в широченный кумачовый лоскут, прежде служивший призывным лозунгом к какой-то победе. На дне чемодана лежал стетоскоп. Это все, что можно было послать к матери гражданина начальника.
  
   Вертя стетоскоп и поглядывая то на Ваську, то на ногу к ее матери начальника, то к его же матери красный лоскут, Герш раздумывал над происходящим и мысленно собирал вокруг себя консилиум из венских профессоров медицины. Профессора мысленно же покачали головами и, сославшись на занятость, разошлись кто куда, а вместо них из уголков памяти выплыла старушка-бабушка Бейла, мать мадам Розы, жившая в окресностях Бучача. В одном из приездов к бабушке, они с мамой застали у нее коммивояжера Григория Кузьмича, который привез бабушке товар для лавки, но внезапно у него так разболелась нога, что он не мог двигаться и только стонал и метался от боли. Врача невозможно было дозваться. И тут домработница Фейга, старая уже женщина, за которой прежде никто таких подвигов не замечал, сказала, что может попробовать помочь.
   -- Чем помочь? - спросила бабушка Бейла.
   -- Помочь, чтобы ему не болело, - застенчиво сказала Фейга и высморкалась в передник.
   -- Но ты же не врач! - крикнула ей бабушка Бейла, которая крикухой не была, но на нервной почве с нею такое случалось.
  
   Однако Фейге разрешили попробовать, она попросила выдать ей бабушкину красную кофту, накрыла ею голову Кузьмича, долго-долго что-то шептала, к утру больному стало легче, а через неделю он уехал домой. Впоследствии доктор божился, что это было рожистое воспаление и больной мог лишиться жизни, в лучшем случае - ноги.
  
   "Может и мне попробовать?"- подумал, отбросив возражения венских профессоров, Герш. "Нонсенс!" - донеслось из Вены, откуда не было видно, что в таежно-лагерной глухомани не-нонсенсов просто не было и смысл поступков должен был соответствовать бессмысленности обстоятельств. А еще он подумал, что этому человеку должно быть нестерпимо больно и вокруг, в радиусе 250 километров, нет никого, кто готов взять на себя ...он даже не знал, что именно взять. "А если умрет?" - спросил он себя. "Так умрет." - ответил себе же.
  
   -- Гражданин начальник, прикажите Ваське привести мне в помощь заключенного по имени Феликс. А теперь закройте глаза и постарайтсь расслабиться, - сказал он, накрыл голову больного лозугом "вперед к побе", на пару секунд начисто забыл о его ноге, о таежных деревьях, о матерных дискуссиях на нарах - обо всем на свете, кроме Ханночки, которой где-то там, за вонючей от портянок и всеобщего отупения толщей нонсенса, конечно же необходима помощь и он обязан сейчас что-то сказать или сделать и может быть спасти ее от гибели.
  
   За квадратным, покрытым папоротником мороза, окошком барака стоял, дрожа от холода, анел-хранитель Герша Когана. Правда, за белым узором его нельзя было разглядеть, но он наверняка был там и следил за тем, как поступит его подопечный, чтобы решить, можно ли ему уже лететь к Ханночке, которой он был нужнее.
  
   И Герш безотлагательно взялся за дело. Он шептал много всякого, в том числе "Шма Исраэль" и весь текст, выученный под руководством меламеда к бар-мицве, когда ему было 13 лет, и "клятву Гиппократа" на латыни, и "ище Польска нэ сгинэла", и "вер райтет зо шпэт" немецкого поэта Шиллера, и текст песенки "махатынесте майне" на идыш, и очень многое другое вперемежку с пожеланием, чтобы было "алес зеер гит". При этом он простер ладони над больной ногой начальника и с ладоней на ногу потекли комочки силы, но не той, которой валят таежные деревья, а той, что истекает на смычок и гриф скипки и на кисть художника, и на семена, из которых взамен поваленных растут новые кедры.
  
   Когда Герш вышел из транса, начальник храпел под "вперед к побе", возле стены, на табурете, почесывал бороду первый любовник музыкальной комедии Феликс, а возле двери стоял персонаж из кинофильма "Человек с ружьем", который им на днях показывали на прибитой гвоздями застиранной простыне. Герш сказал Ваське, чтобы принес из кухни горячей воды, ветоши и растительного масла и чтобы раздобыл, где хочет, побольше спиртного, но человек с ружьем не пошевелился.
   -- Ты слышал, что тебе сказал доктор? - поинтересовался Феликс, но тот только показал пальцем на храпящего под кумачом начальника, что должно было означать отказ от нарушения субординации.
   -- Вася, промедление смерти подобно, - сказал Феликс, и, как это ни странно, Вася понял и скрылся в квадрате ночи.
   -- Вы уверены, что этому гаду нужно продлить его чертову жизнь? - не спросил, а намекнул Феликс. - На сколько я понимаю ситуацию, вы не обязаны...
   -- Обязан, - коротко ответил Герш.
   -- Вы себе представляете, сколько жизней на совести этого обормота...
   -- Не представляю, но все равно я обязан.
   -- Спасая его, вы убиваете других.
   -- Послушайте, Феликс, я не Бог, а врач. У нас с Богом разные функции.
   -- Ну, как знаете, но учтите, что на этом курорте добрые дела жестоко наказуемы.
   -- Чепуха. Я просил привести вас на случай, если прийдется резать. Мне может понадобиться помощник.
   -- Резать?! Ногу. Как и чем?
   -- Не знаю? Каким-нибудь ножом.
   -- Желаю вам промахнуться и перерезать этому ублюдку горло.
   ***
   -- Человек не может быть одновременно тощим и толстым, кудрявым и лысым, добрым и злым, живым и мертвым...- сказала Джейн.
   -- Не может. В видимой, каждодневой реальности - не может, но есть реальности космического порядка, где законы Ньютона и идеи Декарта нерелевантны. Все дело, видимо, в том, что законов мироздания гораздо больше, чем в учебнике физики.
   -- Реальность, в которой проповедывали два Христа?
   -- Почему только два? Святой Павел увидел во сне только одного. Так он сказал, но возможно он, как приличный писатель, синтезировал образ своего Христа из нескольких персонажей? Павел видел одного, я двоих и только в Иерусалиме, в тридцатые годы нынешней эры. А сколько их было до и после этого времени, этого никто не знет. Даже я.
   -- И обоих распяли?
   -- Насколько мне известно, распяли Иуду Искариота. А вообще...Ты знаешь, убийства и казни в те времена совершались не так часто, как в наши, - видимо люди еще не успели под влиянием проповеди любви до такой степени ожесточиться и одичать - но все таки какого-нибудь Ешу вполне могли вздернуть.
   -- А что было дальше с Гершем?
   -- Начальник зоны выздоровел, выгнал врача-алкоголика и на его место назначил заключеного Герша Когана, причем докторскую зарплату разделил с замполитом.
   -- Ты все это придумал?
   -- Все-то ты ищешь разницу между историческим фактом и удачным вымыслом. Евангелиям уже примерно веков 18 или 19 и миллиарды - ты представляешь? Миллиарды! - людей считают их таким же натуральным продуктом, как хумус этого фалафельщика.
   -- Ты собираешься переписать их заново?
   -- - Если бы я это сделал, то на другой же день кто-нибудь опять переписал бы их. У каждой медали есть бесчисленное множество сторон. Все стороны никому не разглядеть, но тот, кто утверждает, что существует лишь одна, того уместно посадить на кол его собственной амбиции, а тому, кто возразит, что сторон лишь две, что это очевидно, что достаточно беглого взгляда на медаль, чтобы убедиться, что третьей стороны не дано, этому следует в мягкой форме объяснить, что он ничем не отличается от первого, который требует, чтобы признали только одну сторону. Я готов предложить мой вариант евангелия, но в эпилоге непременно укажу, что с нетерпением ожидаю следующих вариантов жития Ешу.
   -- Я почти готова вступить в твой кружок, но прежде расскажи, кто они, твои Ешу, толстый и тощий?
  
   ***
   Тощий сидел на ступенях Храма, желто-голубой лоскут неба служил ему космическим экраном и на нем он с увлечением следил за перипетиями бесконечного сериала всех веков и народов, прошедших и предстоящих. Когда толстый Ешу остановился перед ним, он сказал то, что задолго до него греческий философ Диоген сказал Александру Македонскому:
   -- Отойди, ты мне заслоняешь...
   -- Отвлекись на минутку, - мягко попросил Толстяк.
   -- С какой стати? - проворчал Тощий.
   ***
   Можно понять, почему Понтий Пилат с трудом отличал доносы на этих двух Ешу. Они не только были тезками, но между ними было так много общего, что со временем различия совсем стерлись и по случайным и противоречивым записям досужих писак жизнеописатели этих двух великих людей составили четыре книги, которые вы все, конечно же, читали.
  
   Тощего часто видели сидящим на ступенях Храма. что у южных ворот и он был похож на длинную, нескладную птицу, которая нечаянно попала под дождь и вдруг забыла, где ее настоящее гнездо. Он был мягким и добрым и никогда ни с кем не спорил, а только повторял, что все суета сует и не имеет никакого значения, и ни по какому поводу не стоит растраиваться, и какая разница, болен ты или здоров, зряч или слеп, жив или уже умер, прав или виноват, если вот-вот придет Машиах и все поставит на правильное место, и будет Царствие Его на Земле, и в этом была своя, очень удобная логика, и, слушая простые, как хитон странника, слова, полный Ешу задумывался и чувствовал, как по его телу разливались покой и благодать.
   -- Если принять твою правду, то и в самом деле, к чему наши мелкие заботы о бренном? Но ведь ты же прекрасно знешь, что он не прийдет. А если да, то по крайней мере - не в ближайшие пару тысяч лет.
   -- Знаю, но людям нужна надежда. Предсказаное пророками обязано сбыться.
   -- Но что до этого тем, кто живет сегодня? Посмотри на тех, что стоят там, у подножья лестницы. Они ждут, чтобы, наговорившись со мной ты утешил их росказнями о спасении, а я чтобы облегчил их физические страдания. Кстати, зачем ты без конца пугаешь их первородным грехом? Ну, было дело, ну, согрешили эти двое, так ведь сказано же женщине рожать, плодиться, а мужчине работать в поте лица и приносить в семью плоды своего труда. Плодиться и собирать плоды - слышал? - а не спасать свои несчастные души. Мало им несчастий в этой жизни, так ты еще грозишь им страданиями в будущей!
   Тощий смущенно потерся костлявым задом о шершавые ступени Храма и сказал то, что могло бы стать еще более знаменитым, чем его Нагорная проповедь, если бы сушателями были его верные ученики, а не этот толстый лекарь. Всем известно, что Господь в своей великой мудрости и проницательности, постоянно все путает и таких, как этот нелепый мастер клистирных дел, снабжает мозгами, приличествующими великим пророкам.
   -- Послушай, толстяк, я знаю, что ты видишь то же, что вижу я, и ты знаешь, что я вижу то же самое. И для нас не существует времени и пространства. Мы сидим сейчас на ступенях Иерусалимского Храма, на паперти парижского Нотрдама и на пороге негритянской хижины в Конго. И будущее многих миллиадов людей, возможно, зависит от нас, хотя, в принципе, все в руках Всевышнего. И у нас нет Его знаний, воли и власти. Поэтому мы оба не понимаем и никогда не поймем, почему Он сотворил человека разумным - homo sapiens - но при этом более жестоким и кровожадным, чем самые ужасные хищники. Никто никогда не видел, чтобы лев приносил своим идолам львиные жертвоприношения или чтобы стадо крокодилов набросилось на стадо других крокодилов, для захвата участка на берегу реки.
   -- Мы не знаем почему это так, - сказал Толстяк, - но такова глубинная суть человеческой натуры. Человек стремится создать и разрушить, наполнить Землю своим потомством и убить как можно больше себе подобных. Наш, единственный в своем роде, Закон запретил человеческие жертвоприношения, убийства, кражи, прелюбодеяния...Он учит людей ценить жизнь - самое святое из всего, что сотворил Господь.
   -- Это так, но кто, кроме нас с тобой да еще немногих, следует этому Закону? Мы живем посреди океана язычников, признающих только один закон - закон силы, и они свою кровожадность приписывают идолам. Будто бы идолы требуют от них человеческих жертв.
   -- Закон обязывает уважать все живое на Земле.
   -- Это по нашему Закону, однако оглянись и посмотри, как они относятся к природе. Еще немного и они превратят охоту на животных из способа добычи пищи в спортивное развлечение! Они не ограничатся ловлей рыбы, а научатся любованию ее агонией на крючке. Пройдут века и все, что вручил нам Творец...
   -- Пусть их остановят просвещенные правители. Я вижу спасение в просвещении.
   -- А! Я вижу, толстяк, что ты из тех, кто думает, что народами смогут и будут править философы. Ради Бога, не будь наивным.
   -- Что же ты предлагаешь, худоба несчастная?
   -- Я не предлагаю, а делаю. Я дам язычникам наш Закон, но не в том виде, который Моше принес с Синая, а в значительно упрощенном, чтобы они могли его понять и принять. Они назовут его "Новым заветом".
   -- Но ведь ты же видишь и знаешь, что они с этим заветом сделают. Будут костры, религиозные и мировые войны, будут убивать, как прежде и больше, чем прежде, но не на потеху идолам, а во имя Спасителя. Воровство, лихоимство, прелюбодеяния - все пороки останутся, возрастут и еще более распространятся, а твое учение...
   -- Не трать силы, толстяк. Ты знаешь, что я знаю то же, что знаешь ты. Но если этого не сделать, язычество их задушит. Господь не велит мне выбирать между добром и злом - такой альтернативы не существует. Господь учит, что выбирать приходится между большим злом и тем, которое поменьше.
   -- Ты никого не спасешь.
   -- Неправда. Спасение в том, чтобы очеловечить человека. В этом моя миссия. Без того, что они через много лет назовут "моим учением" они обречены на полное исчезновение. Думай не о тех, что погибнут, а о тех, что благодаря моему Завету выживут и продолжат род человеческий.
   -- Они исказят твое учение до неузнаваемости, сочинят о тебе легенды в своем, языческом, вкусе, не пощадят ни твоей матери, ни учеников, ни тебя самого. У них будет больше богов и идолов, чем сейчас у язычников.
   -- Это будут не идолы, а святые. От них будет исходить благодать.
   -- Господи, ну как можно так заблуждаться! Остановись, пока еще не поздно, и не делай этого.
   -- Так мне повелел Господь.
   -- Наш Отец добр и не мог такого пожелать.
   ***
   6.
   -- Попроси начальника, чтобы разрешил тебе ночевать не в бараке, а в медпункте и запирайся там на ночь - сказал Феликс Гершу.
   -- Неудобно. Да и зачем это?
   -- Здесь тебя могут убить.
   -- Что ты такое придумал? Кому нужно меня убивать?
   -- Тем, кто тебя ненавидит.
   -- Я помогаю им выжить.
   -- Ты это делаешь бездумно. Вчера ты спас человека, который должен был умереть. Только ты один радовался его спасению.
   -- Этого не может быть.
   -- Я видел их лица. Запомни, когда кто-нибудь умирает, плачут от страха, потому что в смерти другого видят угрозу собственной жизни, а в глубине души испытывают облегчение, что очередь плачущего еще не наступила. Можно сказать, что, плача об умершем и зарывая его останки в землю, освобождаются от страха. Человек, которого ты спас, должен был умереть. Ты когда-нибудь читал книги по истории? Ты знаешь, что среди язычников был широко распространен обряд человеческого жертвоприношения. Человека убивали на жертвеннике в честь языческого идола. Считалось, что жертва ублаготворяет идола. Так они говорили вслух, но на самом деле в момент, когда жрец вырывал из груди жервы сердце и протягивал его истукану, в коллективном подсознании толпы происходил сложный очистительный процесс. Человек должен был умереть и толпа с нетерпением ждала священного мига, а ты пришел и простер свои спасительные руки. А теперь простри свои руки над ними и спаси их от жажды мести за то, что ты лишил их радости видеть его агонию, как напоминание, что их конец откладывается на неопределенное время.
   -- Я им нужен, чтобы завтра спасти того, кто сегодня пока еще жив и здоров.
   -- Ты знаешь, какую кликуху они тебе придумали? - Исус.
   -- Глупости. Кстати, ведь я еврей.
   -- Вообще-то еврей, это всегда в каком-нибудь смысле некстати. Но что с того, что ты еврей? Исус тоже был евреем. Если бы он был римлянином или греком, то зачем бы было его распинать? А если бы распяли, то что за радость в любовании страданиями грека , римлянина или славянина на кресте и кто бы стал выставлять этот скульптурный шедевр на самых видных местах? Если страдает римлянин, грек, славянин - любой, кроме еврея - то это наказание за преступление против людей или просто трагедия, которую можно обсмаковать, потрепаться, но не более того, а если кровью истекает еврей, то это свидететельство небесной справедливости, надежда на то, что зло наказуемо и одовремено яркое зрелище, существенный дессерт к хлебу насущному и освобождает толпу от страха перед смертью и страданием. Граждан Рима ублажали примитивным зрелищем боев гладиаторов, а этих - видом распятого бога-еврея. К этому можно добавить уже совсем на первый взгляд абсурдную, а на самом деле гениально состряпаную историю о том, будто бы его распяли сами евреи. Или еще лучше: убедили римлян, чтобы те его распяли. Причем римлянам не хотелось этого делать, но их чуть ли не принудили, и им пришлось умыть руки. Хотя мыть руки не было столь уж распространенным обычаем у легионеров. Это дает повод для крика: Вы распяли нашего Бога! Как вашего? Он же наш! Как это наш еврей может быть вашим Богом? Был вашим. До того, как вы его распяли, а, когда отмучился, то воскрес и стал нашим Спасителем и сыном Бога-отца. Прекрасный предлог, чтобы снова и снова воскрешать, если не Спасителя - кому он живой нужен? - то, как минимум, сцену распятия, распиная сотни тысяч других евреев. Тот, кто создал этот образ был величайшим супергением всех времен, не считая разве что нашего времени, когда идолов меняют, как театральные декорации.
   -- Никогда бы не подумал. Точнее сказать, я вообще никогда не интересовался теологией.
   -- Кстати, ведь ты спасаешь не всех, а по выбору. Вчера одного ты спас, а другого нет.
   -- Абдалле острым суком разворотило бок. Это выглядело ужасно, но внутренние органы не были повреждены. А у Федора было пробадение желудка. Давнишняя язва. Его можно было спасти только хирургическим путем, да и то - не сто процентов. Общий перетонит и смерть. Я ничего не мог сделать.
   -- У тебя это называется перетонитом, а у свояка Федора Жорки-одессита своя терминология. Жорка не из настоящих урок, а так себе, шестерка. Он зол на тебя за Федора, но не это главное. Ему нужно себя показать.
   -- Что это значит?
   -- Это значит: повыпендриваться, по твоему: самоутвердиться, показать, что будь ты хоть самим Исусом, но он не какая-нибудь козявка, а урка. Ты не понимаешь, потому, что ты и впрямь, как Исус, - не от мира сего, а от какого ты мира, сам не знаешь. Они видят тебя насквозь, а ты видишь, что в их желудках, но не понимаешь, что происходит в их искореженных преступной и лагерной жизнью мозгах. Спаси тебя Господь!
   ***
   Вечером Жорка зашел к нему в медпункт. Он был жилистым и сутулым и проткнул Герша бычьим взглядом из-под тяжелых, надбровных дуг и полусожженных белесых бровей. Герш посмотрел на его руки, сжавшие пудовую спинку самодельного лагерного стула. Пальцы были, как черные, корявые сучья столетнего дерева. Если он так же вот стиснет горло, то как долго во мне еще будет пульсировать жизнь? Десять секунд? Минуту?
   -- Дохтур, - прогудел Жорка-одессит правой щекой, между тем как левая оставалась неподвижной, и это было в одесском стиле. - у мэнэ тэж заболив жывит. Як у Федьки.
   Герш перевел взгляд с Жоркиных рук на желтый медвежий клык, который выстрелив в него этим "как у Федьки" не спрятался обратно, в серую чащобу бороды, а продолжал вибрировать и с него медленно спозала по губе струйка слюны, сползала долго, и невозможно было определить, как долго она еще будет собираться в каплю, прежде чем упадет.
  
   Наконец, капля шлепнулась и сразу же остановилась, зацепившись за вырваный из фуфайки кусок ваты, а Герш медленно, может быть две или даже три секунды, вглядывался в нее и на ее дне видел их обоих, себя и Жорку. А дальше, за каплей, за серой, вонючей ватой Жоркиной фуфайки, за лохмотьями рубашки, под слоем кожи и волокнистых мышц был узел нервов Жоркиного солнечного сплетения, рядом с которым на одну десятитысячную долю секунды мелькнуло лицо бабушки из Бучача и она усмехнулась: "Нет, ну кто бы мог подумать, что у этого бугая все- таки есть хоть что-нибудь солнечное!" - и Герш, обжигая хрусталики глаз, неотрывно смотрел на эту сияющую точку...
   -- Ляг на лавку, я посмотрю.
   -- А навищо ложытыся? Хиба ж ты так нэ бачыш? Ты ж и так усэ наскрозь бачыш. Ты ж и Фэдьку мого глазамы наскрозь, як дручком пропэр. Тилькы ж и я тэбэ, жыдяра, наскрозь бачу.
   -- У Федьки было пробадение желудка. Я не мог ему помочь.
   -- Ну, та хрон з ным, з Фэдькою. Уси тут подохнэмо. Тилькы я писля тэбэ.
  
   Его ноги в немыслимых размеров ботинках, называемых ГД, сокращенно от "говнодавы", не сгибаясь в коленях, наступали на Герша и, приближаясь, Жорка все выше поднимал булаву стула, все больше походя при этом на памятник Богдану Хмельницкому, который Герш видел на картинке школьного учебника, а Герш между тем все глубже, по самые плечи, погружался в его солнечное сплетение и, обжигаясь, сжимал оранжевый шар. Это пришло само, неожиданно и такого с ним никогда не случалось, и он не знал, что такое бывает.
  
   Боль, как от ножа, согнула Жорку пополам, он выронил стул и локтями закрыл живот.
   -- Сволота! Сука! Колдун! - остальные слова Герш не понял - и Жорка выскочил, а дверь продолжала противно "скрыпиты з украйинськым акцэнтом".
   7.
   Чезаре, итальянский граф, изловчился отвезти обеих сестер во Львов, добыл для них у приятелей документы, что обе они итальянки католического вероисповедания и поместил их в маленький, втиснутый между яблоневым садом и лесом, малоприметный униатский монастырь. Игуменья тут же все поняла и сказала, что на нее можно положиться.
  
   -- Учитесь быть христианками, - сказал им Чезаре по-немецки, бывшим языком их общения, и положил перед ними учебник итальянского языка и несколько миссионерских брошюр.
   -- Как можно?
   -- Если хочешь жить, то все можно, - строго объяснила ей старшая Фира.
   -- Эти молитвы на латыни нужно выучить на память.
   -- Что скажет дедушка!
   -- Ни дедушка, ни папа, ни мама, ни даже твоя дорогая аптекарша Роза уже ничего не скажут, - резко сказала Фира, которую по-монастырски переименовали в Эузапию. - Привыкни к тому, что их больше нет. Испарились. - И она ладонями и глазами показала, как над кипящей кастрюлей поднимается пар. - Ты уже не ребенок, тебе восемнадцать лет и ты должна понять, что речь идет не только о спасении твоей жизни, но также жизни всех нас, в том числе Чезаре, который делает для нас то, что никто бы не сделал. И монашки тоже рискуют. Так что забудь, кто ты и откуда, одень свой клобук, чтобы не видели твоего лица, и за день чтобы выучила все, что сказал Чезаре.
  
   Их поместили в малюсенькую келью, дверь которой выходила на узкую террасу с железными, решетчатыми перилами. В келье были две жесткие кроватки, столик, две табуретки и распятие. На шею сестрам повесили деревянные крестики на шнурках, а когда они остались с игуменьей, то та сразу же перешла на общепонятный польский язык:
   -- Да поможет вам пресвятая Богородица и да избавит она вас от судьбы, уготованной вашим родителям! Не бойтесь, дети мои, я вас укрою и никто не узнет, кто вы и откуда. Но очень прошу вас, в течение первого месяца - ни шагу из кельи. Туалет - справа, в конце террасы. Еду будет приносить глухонемая Стефа. Никто не должен знать, кто вы. И учите уроки, которые я буду вам задавать. Когда все кончится, пойдете, куда захотите. Если раздумаете сидеть здесь, в заключении, предупредите меня. Однако не советую. За забором монастыря вас ожидает ужас.
  
   Она перекрестилась, и от этого движения открылось ее лицо красивой женщины лет сорока пяти с багровым шрамом поперек виска.
   -- Что это у вас? - вырвалось у Фиры. - Ой, простите.
   -- Ничего, не обращай внимания.
  
   Когда она вышла, Фира подняла голову, положила ладонь себе на лоб и тихо сказала:
   - Я должна вспомнить. Я обязательно должна вспомнить. Хотя... Может быть, не стоит ничего вспоминать.
  
   Нужно было научиться опускать глаза и молча принимать все, что говорится и делается, прилежно учить уроки и тупо смотреть на пронзительно белый, неприветливый снег в монастырском саду и на еще менее разговорчивую стену, за которой, как сказала игуменья, был ужас.
  
   Месяца два спустя их стали водить в часовню, к заутрене и к обедне, но ни с кем не разрешали разговаривать, а игуменья крестила их и всякий раз говорила, что кажется, слава Богу, они становятся добрыми христианками.
  
   ***
   Утром, во время подъема, когда все уже построились в проходе, увидели, что Герш лежит без сознания и его голова в крови.
   -- Чем это его хрякнули? - спросил кто-то.
   На спросившего посмотрели из под насупленных серых шапок. Никто не спросил: за что? Никто не спросил: кто хрякнул. Никто не выразил сожаления по поводу того, что хрякнули не кого-нибудь, а доктора. Пришел Начальник, двумя руками оперся на палку, с которой теперь шкандыбал по территории и поднятием бровей показал, что ему-то известны все ответы на все вопросы.
   - Ты, - Начальник ткнул палкой в Жоркину телогрейку на уровне живота и Жорка согнулся от боли, которая не прекращалась со вчерашнего дня. - Отнеси дохтура в медпункт, и попробуй мне только!
   Фельдшер обмыл рану и перевязал голову застиранным бинтом, а когда Герш пришел в себя, по-своему объяснил ему произошедшее:
   -- Народ у нас - зверье, рвань, говно и бляди. Я так решил, что пусть меня хоть на смерть ухандрыкают, переживать не буду. А какая, скажи ты мне, разница, жить или не жить?
   -- Тебе бы в датское королевство, - морщась от боли, сказал Герш. - По крайней мере, сомнениями тамошнего принца ты бы не мучался.
   -- Все зависит от пайки, - мудро рассудил фельдшер. - Если пайка большая да к ней котелок супа, так лучше все-таки жить. А народ у нас, если хочешь знать...
  
   Фельдшер долго еще перечислял незнакомые Гершу эпитеты, относящиеся к лагерному люду, и его тошнило, но нечем было вырвать, и только на третий день он с трудом поднялся и подошел к умывальнику с медным соском, чтобы обжечь лицо холодной водой, а потом погреть руки у раскаленной буржуйки, которую исправно топил фельдшер.
  
   Когда открылась дверь, и ввалились люди, он не сразу оглянулся, потому что спиной чувствовал, что они принесли Жорку-одессита. Упавшим деревом Жорке стесало пол-лица и разворотило плечо. Пока его несли, на снег пролилась половина его крови. Все, что осталось от Жорки, был левый глаз, который воткнулся в Герша и требовал ответа.
  
   А вечером пришел один зек и сказал:
   -- Тебя зовет Могила.
   Из объяснений Феликса Герш уже знал, что Могилой здесь зовут зека, который держал в руках весь лагерь и его считали чуть ли не выше начальника, что было чудовищным преувеличением, потому что на самом деле он был удобным начальству человеком: его руками легче было управлять войском, солдаты которого были наделены вышеперечисленными фельдшером высокими достоинствами и добродетелями.
   -- Я не могу оставить больного, - сказал Герш и кивнул в сторону спящего Жорки.
   -- Тебя ждет Могила! - твердо повторил зек, и эти слова к оптимизму не располагали.
   -- Если ему нужно, пусть сам прийдет.
   -- Ты без мозгов? Могила не приходит к зеку, зек приходит к Могиле.
   -- Так и передай, что дохтур без мозгов.
  
   Он ушел, а минут через двадцать невысокий, юпитерианского сложения зек с перевязанным черной лентой глазом оглушительным ударом ноги открыл дверь.
   -- Жизнь надоела? - приветствовал он Герша.
   -- Что у тебя с глазом?
   Могила разглядывал его с любопытством орнитолога, поймавшего в джунглях не упомянутую в его каталогах птичку. Потом он посмотрел на спящего Жорку, фельдшеру сказал "брысь!" и тот шмыгнул за дверь, после чего юпитерианский зек выдал фразу, в которой не оказалось ни одного слова из лексикона Герша.
   -- Послушайте, я не знаю вашего имени, а называть вас Могилой, как другие, мне как-то неудобно, и, кроме того, если хотите что-то мне сказать, то, пожалуйста, пользуйтесь словами, которые я понимаю.
   Могила сел на тот самый стул, который совсем недавно был нацелен на Герша, и со своей черной повязкой и вызывающе вытянутой вперед ногой стал похожим на пирата Джона Сильвера из "Острова сокровищ". Он долго-долго молчал, после чего спросил негромким голосом:
   -- Ду бист а мишиге?
  
  
   7.
   -- Вся ваша итальянская комедия с переодеванием годится для средневековой ярмарочной мелодрамы, и в XV веке над этим представлением плакали бы на базарных площадях, но работники Гестапо свободны от сантиментов. Они просто пристрелят тебя и займутся более важными делами.
  
   Ханночка стояла перед ним на коленях и бормотала: "Герр официр, герр официр, герр официр..." вперемежку со словами всех молитв, которые выучила в монастыре, вперемешку.
   -- Кто тебе сказал, что ты похожа на итальянку? Так решил этот ваш дурачок Чезаре? А эта ваша история с украденными и вновь найденными детьми, чтобы объяснить эмбриональное знание родного языка? Вашему Чезаре стоит после войны заняться не теологией, а сочинением сентиментальных романов. Да перестань ты бормотать эти дурацкие молитвы. Это так похоже на латинский язык, как я на вашего раввина. Кстати, запомни, что по-латыни слово "Господь" - "Домине", а не "Адонай". Это два разных слова и на разных языках.
  
   Ханочка так низко опустила голову, что видела только корявые, чиненые носки его офицерских сапог. Взглядом она уцепилась за латочку, приклеенную сапожником в том месте, где мизинец ноги, нажимая изнутри на кожу, чаще всего служит причиной образования поперечной прорехи. Слова офицера комендатуры, как дождевые струи, колотили по затылку, заполняли все пространство вокруг нее, она уже погрузилась в них по самые плечи и судорожно держалась взглядом за латочку, чтобы не утонуть, а чтобы заплакать, не хватало сил.
  
   -- Встань с колен. Встань, я сказал. Сядь на этот стул и слушай меня внимательно. Если бы я хотел твоей гибели, то не стал бы всего этого тебе говорить. Но я хочу спасти тебя и сделаю это более квалифицированно, чем твой Чезаре. Я дам тебе другие бумаги, и тебе придется играть более простую роль. Ты будешь полькой, и я возьму тебя к себе служанкой. Риск огромный. Если узнают, то мы оба получим по пуле, только в разных углах.
  
   Сердце Ханночки замедлило свое "бум-бум-бум", и горло слегка раскупорилось. Она осмелилась посмотреть ему в лицо, в карие глаза под женственно округлыми бровями, на полые губы и выдвинутый вперед, похожий на теннисный мячик, подбородок. Ему было лет 30-33, но ей он казался старым-престарым.
   ***
   -- У твоего офицера руки, как у Паганини, но они наверняка по плечи в крови, - брезгливо заметила Джейн.
   -- Не по плечи, но не исключено.
   -- Он палач.
   -- Его звали Фриц, и это было время, когда все Фрицы выступали в этой роли. Я должен буду при случае познакомить тебя с его матерью, которая живет в Касселе и присматривает за его мальчиками. Старший ходит в школу.
   -- Очень трогательно.
   -- Ты же хотела, чтобы я прикоснулся к гробу Христа, а не к полам одежды Сатаны, и я это делаю. Дорогая Джейн, ты знаешь, в чем сложность и трудность всех попыток современного человека со времен Декарта во всех его попытках понять себя, людей и мир? Для нас понять, значит любую, сколь угодно сложную, проблему втиснуть в как можно более простую, желательно математическую, формулу. До сих пор нам казалось, что нам это удается, а теперь, когда на Божий свет выплыла ошибка, мы растерялись и пытаемся самим себе доказать, что все был правильно. Однако оказалось, что мир в миллионы раз сложнее, чем нам казалось прежде, а мы по-прежнему думаем, что понять значит упростить до уровня как можно более простой модели.
  
   ***
   Капитан Фриц Кноппель занимал трехкомнатную квартиру. За кухней был небольшой чуланчик, который они вдвоем, освободив от хлама, превратили в спальню для Ханночки.
   -- Ты будешь моей экономкой и научись вести себя естественно, а если случится говорить с кем-нибудь, то пусть твой польский не перемешивается с идыш.
   -- Я смогу, - сказала Ханночка и почти улыбнулась, вспомнив, что на рынке торговки бывало принимали ее за свою и, болтая с нею, жаловалсь на нечестную конкуренцию жидовок. - Да, я смогу.
   -- Что я должен сделать, чтобы ты успокоилась, потому что в таком состоянии ты наверняка наделаешь глупостей?
   -- Герр официр, - спросила она, не глядя ему в глаза. - Почему вы это делаете?
   -- Не для того, чтобы спать с тобой.
   -- Спасибо, герр официр, но тогда почему?
   -- Скажу. Когда пойму сам.
  
   Началась странная жизнь. Ханночка вставала очень рано, поджаривала гренку с яйцом и кружком колбасы, в маленькой кастрюльке варила кофе, а Фриц при этом напоминал ей, что женщины многое умеют, но варить кофе - не женское дело. Он завтракал на кухне, куда приходил без мундира, в черных, потертых подтяжках поверх рубашки.
  
   После его ухода, она собирала белье, нагревала воду в ведре и стирала в большой чугунной ванне, упиравшейся львиными ногами в узорчатый кафельный пол, причем старалась до прихода Фрица постирать, высушить и погладить тяжелым, паровым утюгом.
  
   Они почти никогда не разговаривали, но однажды она, желая хоть слегка надорвать убийственную тишину, спросила:
   -- Откуда вы о нас узнали?
   -- А тебе это зачем?
   -- Просто.
   -- Сначала ответь на вопрос: зачем ты родилась в этом мире? Посмотри на себя в зеркало. Нет, я серьезно: посмотри на себя в зеркало.
   Ханночка вопросительно посмотрела в зеркало, а зеркало ответило ей ликом женщины с младенцем, перед которой она там, в монастырской часовне, трижды в день стояла на коленях и проговаривала деревянные, латинские фразы из книжки. "Кто ты?" - тихо пролепетала Ханночка, не отрывая глаз от женщины в зеркале. "А ты кто?" - "Я уже не знаю." - "Я тоже не знаю", сказала женщина и превратилась в туман. А может быть в песчаный смерч, который Ханночка видела в школьном учебнике по географии.
   -- Что с тобой? О, майн Готт! - и Фриц успел подхватить ее, взять на руки и отнести в свою спальню.
   Она пришла в себя и попыталась вскочить, но он удержал ее, принес воды, чего-то добавил в стакан и сказал:
   -- Выпей, а мне нужно на службу. Ничего не делай и лежи здесь до моего прихода.
   ***
   -- Кто ты и чего тебе от меня нужно?
   -- Ду бист а мишиге, - повторил Могила, глядя в пол.
   -- Ты говоришь на идыш?
   -- Ты еще спрашиваешь! - сказал Могила на идыш, не поднимая глаз, вернее одного глаза, потому что другой был завязан. - Ты должен понимать, что, если мой приказ не выполняют, то человек автоматически покойник и это делаю не я, а мои люди. И у меня могут не спросить, потому что мои люди нуждаются в моем авторитете, чтобы самим выжить. И начальника это устраивает. Ты что? Не от мира сего, что ли?
   -- Зачем ты меня звал?
   -- У меня что-то с глазом. Посмотри.
   -- Сними повязку.
   ***
   -- Что делают люди, когда трагические результаты проистекают от добрых намерений? Как ты думаешь? - спросил у Тощего Толстый.
   -- Я думаю, начинают сомневаться в доброте намерений.
   -- Бывает и такое, но гораздо чаще они при этом ищут виновников и объективные причины. Посмотри на этих людей у подножия лестницы. То, чему ты их учишь, разделит их на обвинителей и обвиняемых, а несчастными будут все.
  
   Тощий Ешу посмотрел в полные светлой грусти глаза Толстяка и подумал, что таких, как этот, надо бы ради их же блага распинать на крестах или жечь живыми, как это делают язычники, и жаль, что закон иудеев ничего такого не предусмотрел.
  
   -- Вот этого я как раз больше всего и опасаюсь - угадал его мысли Толстяк. - Ты, как я слышу, ничего нового не говоришь и не предлагаешь. Каждое твое слово было уже однажды произнесено до тебя, но у тебя это называется спасением грешной души, причем безгрешными души не бывают, и все зависит от уровня греховности. Некоторые до такой степени погрязли, что их спасти может только крест, виселица или костер.
   -- Я этого не говорил.
   -- Да уж, не говорил. Это скажут другие.
  
   ***
   -- Кто ты на самом деле? - спросил Гирш, закончив промывку глаза.
   -- Ты хочешь знать то, чего никто не знает, - сказал Могила и движением бровей показал, насколько его ранг выше того, на который может рассчитывать лекаришко, даже если по мнению утопающей в предрассудках толпы он и в самом деле Исус. - Послушай, ты, шутник, Гершеле Острополер несчастный, чтобы строить из себя шишку на ровном месте, так нужно же быть шишкой, и чтобы место было ровным, а ты оглянись: где ты и кто ты? Ты ж ложишься под трактор, как крот безглазый...
   -- Ты говоришь на идыш...
   -- Видишь какой ты еще сосунок? Решил, что я из ваших? Да у нас, на Привозе, каждая торговка базарила на идыше, как Винницкий ребе, который в 19-м году гостил у наших соседей. Нашел время гостить, дурья башка! На обратном пути в самый раз под Чигрином попался григорьевцам. Они там человек двести евреев шашками порубили.
   -- За что?
   -- За что? Да где ты это глупое слово слышал? Кто тебе сказал, что убивают за что-то? Ты это в театре видел? Оперу "Отелло" слушал?
   -- Ну, слушал.
   -- Если слушал, так скажи мне, за что этот черномазый придурок девку задушил? Она его тварьскую душу за муки полюбила. Ты когда-нибудь видел такое, чтобы нормальная белая бикса полюбила какого-то там цыганского барона за то, что у него вавка на жопе? А он ее за горло - и хрясть! Да такого ни один из наших урок не сделал бы. Надоела или скурвилась - отдай другому, но зачем же добру пропадать? Запомни, дурья башка, за что-то можно морду набить или дать малый срок, а чтоб убить или влепить десятку, так это должно быть нужно для чего-то или вот тут все должно гореть.
   -- А ты сам?
   -- И я тоже. Не за что-то, а ради надобности. Хотя...-Он задумался, глядя в бездонную глубину себя самого. - Хотя иногда приходится убивать и сволочей, за сволочные дела. А ты разве не видел, как братва валит в тайге деревья? Дерево, ведь оно, как ты, живое, только рожей красивше, и никакой его вины нет, чтобы его убить. Но человек-барин, которого не то, что с кедром, со свиньей и то сравнить невозможно, просто так, как честный зверь, на голой земле жить не желает, а изволь подстелить под него доски, да на них стол и стулья поставь.
   -- Так то дерево!
   -- А чем ты лучше? А бывает так, что дерево выросло, как назло, на том месте, где человеку проехать надо. Нельзя, чтобы каждая сука становилась на пути, ни дерево, ни человек, ни зек. Приходится вырубать, чтобы была просека.
  
   С пулеметным скрипом открылась дверь, в комнату ворвалось морозное облако и клочьями расползлось по углам, пропустив тулупом вперед Начальника, и до Гирша впервые дошло, какую гору человечины удалось ему сохранить для пользы лагерного дела.
   -- Ну, как? - прохрипел Начальник неизвестно в чьем направлении, но Могила понял и ответил:
   -- Работаю.
   -- Работай, работай. А ты, охламон, если бы не спас мне жизнь, то уже схлопотал бы у меня десятку. Ты его послушай. Он умный человек, - и ткнул большим пальцем стеганой рукавицы в Могилу, после чего вышел, унося с собой облако мороза, и Гирш не понял, зачем было Начальнику приходить.
  
  
   8.
   Несмотря на то, что в мире все перепуталось, как бабушкины нитки, когда коту удавалось стащить клубок с дивана, запрет выходить на улицу - это одна из немногих вещей, которые Ханночка умудрилась понять. Некоторые осколки и брызги ужаса до нее успели долететь, а о чем-то она догадывалась. И, однако, вопреки страху и наперекор здравому смыслу, ключ, торчавший в замочной скважине входной двери, притягивал, как кусочек сыра неосторожную мышку. Простая закономерность: дверь, через которую постоянно входит тюремщик, кричит и плачет громче, чем та, через которую ещедневно выходят на прогулку в парк. Ханночка обернула голову и грудь белой, плюшевой скатерью с бахромой, в сундуке нашла стеганую куртку, которая, как ей тут же показалось, еще хранила тепло ее предыдущего владельца, заперла за собой квартиру и вышла.
  
   Ничего небычного. Никаких ужасов. Люди шли по своим делам. Вид немецких солдат был благодушным, их лица улыбчивыми, а болтовня дружелюбной. Судя по обрывкам разговоров, людей продолжали занимать все те же бытовые мелочи. Двое в черных куртках, с повязками на рукавах, в странных сапогах с расширяющимися кверху голенищами и карабинами по команде на-ремень искали двадцать первый номер дома. Они разговаривали по-украиски.
   -- Эта сторона четная. Вам нужно перейти на другую сторону и поискать там, - сказала Ханночка.
   -- Це так, - сказал один из полицаев. - А ты що тут робыш? Хто ты така? Дывысь, та вона ж жыдивка!
   -- Справди, - согласился второй и у него было такое удивленное лицо, как будто он никогда в жизни не видел евреек, и в зоопарке, среди слонов и гиен, вдруг увидел это чудо природы. - А дэ твий знак на рукави?
  
   Тут по инструкции своего "герр официра" Ханночка должна была на чисто польском, без примеси идышистских слов, все объяснить, как учил ее Фриц, но ее язык провалился куда-то глубоко и его невозможно было высвободить, как это бывает только во сне, хотя во сне такое чаще всего случается с ногой, причем в какую-то секунду она даже подумала, что это всего лишь сон и не стоит беспокоиться по поводу того, что все равно рассется, как пар над кастрюлей (Так всегда говорит Фира: как пар над кастрюлей, и показывает руками). После чего ее куда-то поволокли, причем по голове время от времени колотили тяжелые камни украинских слов, похожих на польские, русские и на те, что на дне пропасти, куда она вот-вот упадет и где клубилось черное небытие.
   ***
   -- Ты собираешься сказать мне что-то важное? - спросил Герш.
   -- Я то уже давно собрался и думаю только о том, как бы тебе не пришлось собрать вещички на выход, - и он показал указательным пальцем на потолок, причем Герш успел заметить, что ноготь на указательном пальце Могилы не был ни рабоче-крестьянским, ни зековским.
   -- Начальник уже сказал, но за что?
   -- Опять ты со свом идиотским "за что?" вместо того, чтобы понять то, что тебе уже не раз объясняли. Тебя погубит твой язык. Ты говоришь зекам такое, о чем даже молчать опасно. Послушай, мы с Начальником желаем тебе добра.
   -- Я тоже. Все всем желают добра, но каждый - по-своему его понимает.
   -- Точно. Только мы не видим добра в том, что вокруг тебя в последнее время собирается много людей.
   -- У них много вопросов.
   -- А ты у них вроде того ребе, у которого в кармане ответы на все вопросы?
   -- Что ты знаешь о ребе?
   -- Я же из Одессы. Или не из Одессы. В нашем городе ребе был чем-то вроде замполита. Но заметь разницу между ним и тобой: ребе тоже, как замполит, говорил людям не то, что думает, а то, что нужно сказать. А ты говоришь то, что у тебя на языке. Это смертельный трюк. Ты в цирке был? Так вот считай, что ты под куполом и неверное движение смертельно. Твое дело помазать ранку йодом и молчать в тряпку, пока тебе твою жопу не намазали скипидаром.
   -- Да, что я такое им сказал? Объясни: советская власть запрещает людям разговарвать, о чем им вздумается?
   -- Запомни и скажи спасибо за то, что я тебе это вбиваю в твою тупую башку. Многие думают, что этот бардак в России задумали и сотворили евреи. Если бы они это сделали, то я бы сказал, что за все, что она причинила евреям, так ей, России, и надо. Но это не так. На самом деле эти люди - имен называть не будем - открыли в народе краны, которые раньше были приоткрыты. Краны были приоткрыты, а они открыли их настежь, и полилось вовсю. Этот народ болен садо-мазохизмом. Не только этот, другие тоже больны, но этот - в особоенно острой форме. Ты никогда не читал маркиза де Сада? Как, ты не знаешь французского? А я думал...Ну, да ладно. Мы еще встретимся и поговорим. А пока знай и выполняй: никаких разговоров о правах человека, о свободе личности, о равенстве, о том, какая жизнь в Вене или на Марсе... словом, сам знаешь.
   -- Кто ты?
   -- А ты кто? Об этом не спрашивай. Может быть, когда-нибудь...По правде тебе сказать, я уже и сам не знаю, кто я. Могила.
   -- Почему именно Могила?
   -- Могила с запретом на эксгумацию того, что на ее дне.
   ***
  
   Ханночку втолкнули в большую комнату. В углу сгрудилось несколько дрожащих от страха и холода фигур. Толстая женщина с огромным синяком вокруг глаза по детски всхлипывала и размазывала по лицу все, что можно было размазать.
   -- Господи помилуй, господи помилуй, господи, да что же это такое? - в такт ее всхлипам повторял мужичок, одетый в то, что еще оставалось от шапки и тулупчика, после того, как его, видимо, вываляли в чем-то липком и смердящем, что ни настроения, ни комфорта компании не прибавляло. Было еще трое, но они молчали и их лиц не было видно.
   Вошел немецкий офицер и с ним человек в черной шляпе и черном полупальто. Офицер скороговоркой закричал по-немецки:
   -- Опять сюда? Зачем они мне здесь?
  
   Следом вошел другой офицер и сказал первому, что там уже полно и этих придется либо отпустить, либо ликвидировать.
   - Всех - во двор! - сказал первый офицер
   -- Усим - на выхид. Туды! - сказал человек в шляпе.
   -- А там що буде? - спросил мужичок
   -- Що буде? Що буде? - пробурчала черная шляпа. - Звисно, що буде. Геть! Там побачиш.
   Толстуха поняла, пронзительно завизжала и упала на пол. Вошли два солдата, спокойно, потоптавшись, взяли по толстой ноге и, пятясь, потащили к двери. Женщина завизжала еще пронзительней и ее голова при этом стучала по доскам пола, а Ханночка сказала первому офицеру по-немецки:
   -- Герр официр, пожалуйста, скажите им. Ей же больно.
   Офицер посмотрел сквозь Ханночку и она даже оглянулась, думая, что там есть еще кто-то, но никого не было, а он что-то сказал черной шляпе. Она не поняла, а тот, который в шляпе, толкнул ее к двери, и она вышла во двор.
  
   Всех шестерых поставили лицом к кирпичному забору, но толстуха упала на снег и опять завизжала. Тот, который в шляпе, вынул револьвер, выстрелил ей в голову и стало так тихо, как обычно бывает, когда кто-нибудь кому-нибудь стреляет в голову. Только гудело в ушах, и в мозгу быстро-быстро понеслись картинки из маленькой и короткой Ханночкиной жизни, и мама, которая случайно оказалась у нее за спиной, успела сказать: "Ой, Ханеле...", как раздался второй выстрел.
   ***
   -- Однако же, доктор, несмотря на молодость - вы почти мальчишка - и полное, извините, невежество в вопросах жизни и нормальных с точки зрения воровского мира отношений, вы приобрели у здешней публики такую бешенную популярность, на какую я не мог бы расчитывать, даже подари мне Господь голос Карузо в сочетании с протекцией в обкоме партии, - сказал Феликс, энергично щелкая ногтями вшей между швами рваной рубахи.
   -- Они несчастные люди.
   -- Кто - они?
   -- Заключеные.
   -- Вы-то сами счастливый! Кстати, не так давно один из ваших несчастных чуть не проломил вам череп.
   -- Все равно.
   -- Что - все равно? Вам все равно, проломлен ваш череп или нет?
   -- Они несчастные люди, - повторил Герш и кивком головы показал, что твердо уверен в том, что говорит.
   -- А вы счастливый! - повторил первый любовник с еще большим сарказмом в голосе.
   -- Не в этом дело. Человек бывает счастливым или несчастным где-то там, внутри. Я не вообще счастлив, но счастлив, что понял это, а чтобы это понять, я должен был попасть сюда, в этот барак, узнать этих людей. Там, где я был прежде, я продолжал бы думать, что мое счастье зависит от обстоятельств и от других людей.
   -- Такой молодой, а уже пророк.
   -- Не нужно быть пророком, чтобы понимать, что нельзя, никто не смеет, лишать человека жизни. Это право принадлежит только тому, кто его создал.
   -- Вы о Боге?
   -- Не исключено, что о нем тоже.
   -- Видимо, кто-то должен производить отбор, прополку. Как на огороде, - предположил Феликс. Спросите у воробья или медведя, и они подтвердят, что иначе нельзя. Воров, проституток и прочую нечисть нужно выпалывать, как бурьян.
   -- Кто после этого помешает кого угодно объявить бурьяном? Евреев, цыган, эпилептиков, артистов музкомедии...
   -- При чем тут артисты музкомедии?
   -- Вот вы и попались! А при чем тут евреи и цыгане? - этого вы не сказали.
   -- Извините. Но должен же кто-то позаботиться о санитарном состоянии человечества.
   -- Как интересно слышать это от вас, сидящего на нарах в качестве сорняка, которого выпололи безо всякой на то причины или вины с вашей стороны. Уж лучше бы вы хотя бы кошелек украли. В трамвае. Вы знаете, я по вашему совету, задал этот вопрос воробью и медведю. Оба сказали одно и то же: у птиц и зверей такие проблемы даже не обсуждаются.
   ***
  
   Ханночка закрыла глаза. Два выстрела, один за другим показались похожими на хруст ветки под ногой. "Ой, Ханеле..." шепотом сказала ей на ушко мама.
   -- Хальт! - крикнули у нее за спиной, и это был голос Фрица.
  
   Он взял ее за руку, отвел обратно в комнату и усадил на скамейку.
   -- За что это все? - сказала она, и ее глаза были до боли сухими. Как будто все слезы ушли внутрь или остались там, на снегу, возле стены, где сейчас лежат пятеро застреленных в затылок.
   -- Поговорим дома.
   -- Ты объяснишь мне, почему их убили?
   -- Дома.
   -- И чуть не застрелили меня...
   -- Замолчи! - шепотом прокричал он, и она услышала такое отчаяние в его шепоте, что ей стал его жалко, и она осторожно потрогала его затылок, ища дырочку от пули.
   ***
   -- Не нужно объяснять, какую глупость ты совершила?- сказал он, когда они сели за стол и собирались поужинать.
   -- Нет, этого не нужно. Скажи...
   Она замолчала, удивившись, что говорит ему по-немецки "ду", то есть "ты", как будто сама присвоила себе какие-то новые права над ним. Он не заметил. Может так и нужно?
   - Почему этот тип хотел меня убить?
   -- Не только тебя. Пойми, постарайся понять. Происходит ужасное. Я тебе до сих пор ничего не говорил. Я хотел, чтобы ты узнала как можно позже.
  
   Ханночка закрыла лицо, понимая, что сейчас она услышит что-то такое, от чего будет страшнее, чем от тех выстрелов в затылок.
   -- Может не сейчас?
   Хотел ли он отложить разговор ради нее или ради себя самого?
   -- Говори. Я готова.
   -- Убивают евреев. Всех. Поголовно.
   -- Немцы?
   Он промолчал.
   -- Это неправда, - быстро заговорила она. - Кто угодно, что угодно, где угодно, но немцы, здесь, в Польше - не может быть. Я знаю немцев. Они не могут этого сделать.
   Она пыталась уговорить себя.
   -- Это продолжается уже несколько месяцев.
   -- И это то, что игуменья назвала "ужасом"?
   -- Повидимому, да. Мне стыдно и страшно. Мне очень страшно и стыдно.
  
   На этот раз лицо закрыл он. Его плечи дрожали.
   -- Всех твоих уже... Я навел справки...
   Он показался ей таким слабым и беспомощным, что она не почувствовала удара от страшного известия. Можно подумать. что она уже давно знала. Или чувствовала. Или что-то сказала Фира. Скорее всего, так это и было. Но он был рядом, и его боль заглушила все другое. В том числе несостоявшуюся дырочку в ее затылке. Она обняла его за плечи, щекой прижалась к его мокрой щеке и наконец-то тоже заплакала. И они плакали вместе и были одни посреди пылающего ужаса.
   ***
  
   -- Остановись. Перестань, - попросила Джейн. - Ты переходишь все границы. Нельзя так бездумно сталкивать разных людей, хотя бы потому, что потом придется их разлучить. Это жестоко. Эта пара... Им нельзя быть вместе. По всем законам.
   -- Я знаю, милая, но при чем тут я? Я не сочиняю, а рассказываю то, что было. Ты, я уверен, думаешь иначе, но я-то точно знаю: то, что было, не могло перестать быть. Все, что было, остается и, если очень захочешь, то можешь увидеть.
   -- Но, может быть, было иначе?
   -- Может быть, но это ничего не меняет.
   -- Как такое возможно?
   -- Все возможно. Я, например, пытаюсь понять, как возможно, что все подходят к Крышке, целуют ее и, умиротворенные, уходят, но никто не осмеливается заглянуть под нее. Благоговение? Страх? Отсутствие любознательности? И все делают вид, что не замечают, как всякий раз, когда эта отполированная поцелуями грешников плита, не выдержав тяжести того, что совершается в мире, взлетает и парит над Землей, и в ее тени дороги и реки переполняются кровью, с неба, прямо на дома, низвергается огонь, по земле ползут омерзительные железные жабы, люди безумеют и бегут резать младенцев...
   -- Как в Египте?
   -- Вот именно. Как в Египте. В полете верхняя сторона Крышки сияет белизной, а та, что обращена к Земле черна от копоти, исходящей от нас всех. Нет, ты неверно поняла: Крышка - не источник зла, а его несчастный свидетель.
   -- С каких это пор?
   -- Кто знает? Но я думаю, с того дня, когда крестоносцы, спасая Гроб Господен, вошли в святой город, и ноги их коней по колена утонули в крови жителей Иерусалима.
   -- Это неправда. Ты придумал.
   -- Так говорится в письме командира крестоносцев герцога Бульонского папе римскому, уж если тебе так важны вещественные и свидетельские доказательства. Я думаю, Крышка живая. Пытаясь остановить бедствие и прекратить безумие, она носится над полями сражений, а потом, чувствуя свое бессилие, снова возвращается в камеру своего заточения.
  
  
   9.
   -- Доктор!
   Феликс с трудом открыл дверь медпункта. Из-под его шапки текла кровь. Герш подхватил его и усадил на стул.
   -- Помолчите. Дайте обработать рану.
   -- Некогда мне молчать, доктор. Происходит страшное.
   -- В этом санатории все время что-нибудь происходит, и кто-нибудь кого-нибудь лупит по голове. Счастье, что мне завезли много йода и этого подобия бинтов.
   -- Бинты нужны на фронте.
   -- А кому нужен фронт?
   -- Доктор, не городите чуши. На фронте люди погибают, защищая родину.
   -- А кому нужна родина?
   -- Доктор, вы кощунствуете.
   -- Гораздо большее кощунство лупить человека тяжелыми предметами по голове, за что - этого я уже не спрашиваю. Кое-чему даже такой тупарь, как я, все таки научился.
   -- Герш, твоя болтовня погубит и тебя и всех нас. Замолчи. Они там буянят. Твоя наука.
   -- Я кого-нибудь чему-нибудь учил? Нашли меламеда! Если у меня спрашивают, то я отвечаю.
   -- Ты так наотвечал, что они теперь устроили октябрьскую революцию.
   -- А я при чем?
   -- Уверяю тебя, что Карл Маркс и Плеханов тоже были абсолютно не при чем, а только отвечали на вопросы.
   -- Я не читал Маркса и не знаю, кто такой Плеханов, и я никого не посылал буянить. А что значит "буянить"?
   -- Ты не слышишь шума? Они все крушат и ломают. Все пьяные. Наварили какой-то вонючей бурды. Чуть ли не из сосновой смолы. Не знаю, из чего, но воняет страшно. Охрана не может с ними справиться. Скоро у тебя появится много работы и этой бутылки йода тебе не хватит.
  
   Послышались выстрелы и крики. Как будто Герш сидел в полумраке партера, а звуки доносились из-за кулис.
   ***
   Фриц и Ханночка заснули, не раздеваясь, и так проспали несколько часов, и он обнимал ее, пряча ее лицо на своей груди, а свое - в ее волосах. Она видела во сне родителей, сестру, Чезаре и, конечно же, Герша, которые, все пятеро, стояли лицом к кирпичной стене, и у них были большие, черные дыры в затылках, а когда они опять повернулись лицом к ней, то оказалось, что это не они, а совсем чужие люди, и они говорили что-то по-украински, а она силилась и не могла понять. Фриц видел во сне родной город Кассель, но не мог узнать улиц. Просто он знал, что это Кассель, но на месте домов были горы обломков, а он лопатой разбрасывал кирпичи в поиске жены и детей, но кто-то сказал, что мальчики ушли на собрание Гитлерюгенд. После чего к нему сзади подошла Ханночка, закутанная в знаменитый в их семье бабушкин клетчатый плед, и на руках Ханночки плакал младенец.
  
   Она проснулась среди ночи и быстро забормотала: "Нет, нет, нет, нет..." и вырвалась из его объятий, а он не удерживал ее и говорил разные слова, которые в таких случаях второпях приходят в голову и сыплются сами по себе, такие нужные и лишенные смысла.
   -- Ты знаешь, я пойду в другую комнату, а ты разденься и поспи, - наконец предложил он первое, что пришло в голову, но она продолжала повторять: "Нет, нет, нет , нет...", и он не мог понять, что именно "нет-нет".
  
   Он принес воды и с трудом напоил ее. Ханночкины зубы мелко постукивали по стеклу стакана, вода все время расплескивалась, она закашлялась и ее начало рвать, но было не чем и он только держал ладонью ее лоб и сам дрожал от озноба, а потом принес еще воды и полотенца и вымыл ей лицо. Ей стало легче и он снова хотел уложить ее, но платье было мокрым.
  
   Фриц снял с Ханночки все мокрое, завернул ее, полуголую, в ватное одеяло, положил в кровать и, не шевелясь, просидел рядом с нею до рассвета.
   ***
  
   От удара снаружи дверь медпункта сорвалась с нижней петли и криво повисла, с трудом пропуская Начальника и Могилу, на которых, как говорят в таких случаях, "не было лиц".
   -- Одевайся! В темпе! Бери свой сундук! С нами! - заорали на него оба, до такой степени не замечая Феликса, что Начальник налетел на него, опрокинул вместе со стулом и рыкнул:
   -- А это что еще за обормот?!
   -- Я никуда не пойду, - твердо сказал доктор и пытался объяснить, что долг врача... раненые, чуть ли не клятва Гиппократа и т. д.
   -- Какие раненые! Идиот! ...твою мать! Ты сам у меня сейчас будешь раненым и убитым! - с грохотом сыпалось на голову Герша, он едва успевал прикрываться руками, Могила натянул на него фуфайку, напялил шапку и, скватив фанерный чемодан в левую руку, правой вышвырнул Герша на снег, поднял упавшего и бегом поволок неизвестно куда, а Начальник бежал сзади, держа в руках два автомата ППШ с круглыми дисками. Феликс от них не отставал.
  
   В какой-то момент Герш таки вывернулся из клещевого захвата Могилы, остановился и скороговоркой произнес самую патетическую в своей жизни речь о врачебном долге, человеколюбии и Гиппократе, за что был награжден такими апплодисментам по голове, причем с двух сторон, что опять повалился в снег и, очнувшись, с трудом сообразил, что он уже не на снегу и, возможно, даже не на территории зоны, а лежит между двумя смердящими бензином бочками и они втроем, в смысле: он и две железные бочки, трясутся в кузове спешащего в ночь лесовоза. Привстав, он увидел позади, в узорных просветах между деревьями, красное, как на закате, небо и понял, что это не закат, а горящая зона. Из-за одной из бочек выглянул первый любовник музкомедии и легкомысленно заметил:
   -- Вы уже проснулись? С добрым утром. Вам кофе с рогаликом или с гренкой?
   -- Но что все-таки происходит? - формы ради поинтересовался Герш, хотя ясно было, что в этой ситуации лучше препоручить себя злодейке-судьбе и не задавать глупых вопросов.
   -- Ясно только одно: мы с вами под мудрым руководством начальника зоны и его внештатного помощника в лице рецедивиста Могилы совершаем побег из исправительно-трудового лагеря и, как сказал герой Островского по имени Шмага, который тоже был артистом, "и будущее наше тоже не о-бес-пе-чено".
   -- Но объясните...
   -- Спросите лучше у русского поэта Пушкина, которого вы, вследствие тлетворного польско-австрийского образования, наверняка не читали. Так вот великий поэт написал что-то о чисто русском кровавом и беспощадном бунте - дословно не помню, а своей библиотеки я не захватил - к каковой неточной цитате могу от себя добавить, что бунты и революции в этой стране происходят исключительно вследствие болтовни безответственных интеллигентов и национального пристрастия к горячительным напиткам. При этом у законных правительств и монархов появляется склонность к отречениям, отставкам и паническому бегству от гнева разъяренной толпы или, как в случае с нашим начальничком, из опасения быть поставленным к стенке.
   -- Что значит "поставить к стенке"? А! Понял.
   -- Конечно поняли, но не знаете, что в нашей стране на протяжение прошедшего десятилетия это выражение стало идиомой, адекватной устаревшим формулам: шлепнуть по попе и поставить в угол.
   -- Давно хотел вас спросить...
   -- Разве мы не перешли на ты?
   -- Ну, да. Хотел тебя спросить: что за странная дружба между этими двумя зоологическими типами.
   -- На полит-экономическом языке это явление называется слиянием политических структур с мафиозными. Это происходит вследствие совпадения интерсов и широко распространено на всех континентах.
   Феликс перебрался поближе к Гершу, натянул на них сложенный вдвое огромный лоскут брезента и, угревшись, они уснули, как двое влюбленных, а лесовоз, ведомый Могилой и его верным тюремщиком мчался, все глубже погружаясь в ночь и в тайгу.
   ***
  
   Когда Ханночка проснулась, Фриц принес ей свой стеганый халат, кружку горячего чая и бутерброд с маслом и рыбными консервами и убедил все выпить и съесть. Они помолчали, глядя в медленно светлеющее утро за окном, и Ханночка спросила:
   -- Что теперь будет?
   -- Не знаю. Прежде всего, я должен пойти на службу. Ты же знаешь, что я служу в комендатуре.
   -- Немецкой.
   -- Прости, Ханна, аргентинской здесь нет. Мне будет непросто объяснить мой вчерашний поступок, но придется.
   -- Я должна тебя поблагодарить. Ты спас меня от смерти.
   -- Ты спасла меня от того, что хуже смерти.
   -- Не понимаю.
   -- А я не могу объяснить. Я как будто тонул и уже почти утонул.
   -- Я ничего не сделала.
   -- Тебе ничего не нужно было делать. Посмотри, как светлеет окно. К нам входит утро. Оно ничего не делает, но в комнате становится иначе.
   -- Тебя накажут.
   -- Да, если не выкручусь. Ты должна понять, что мы сейчас одни посреди этого жуткого мира. Нас двое, и если один из нас погибнет, то погибнет и другой. Мы с тобой не виновны ни в том, что происходит, ни в том, что я офицер германской армии, а ты - дочь местечкового еврея. Интересно, чем занимался твой отец?
   -- У нас была торговля галантереей.
   -- В самом деле? Какое чудо! Бывает же такое! Мой отец тоже держит в Касселе галантерейный магазин. Но об этом - потом, а сейчас пойми, что тебе из этой норы вылезать нельзя. Сиди и никому не открывай. Нас нет дома. Нам невозможно оторваться друг от друга. Если оторвемся...
   -- Я понимаю.
   ***
   Кроме бочек с бензином и Герша с Феликсом в качестве пассажиров, кузов машины был загружен ящиками с продовольствием, одеждой, оружием, боеприпасами к нему, причем в таком количестве, что оставшимся в зоне явно не было оставлено ни средств, ни шансов на выживание. Проснувшись на рассвете, Герш увидел, что впереди их машины шел другой лесовоз. Одним управлял Начальник, а другим Могила. Наверняка они угнали оба на случай аварии одной из машин и для того, чтобы никто из повстанцев не мог сделать то же самое. Когда поездом будет прислана карательная команда, солдаты добьют тех, кто останется в живых. Врядли кто-нибудь решится углубиться в тайгу своим ходом.
   -- Доктор, извини за насилие, но ты нам необходим, а там тебе была бы хана, - сказал от имени двоих Могила, когда они сделали привал на завтрак. Герш высоко оценил его жест.
   -- Что значит "хана"? Впрочем, да, понял.
   -- Тебе еще многое предстоит усвоить, - очень серьезно сказал Могила. - Прежде всего, запомни, что мы - в одной связке, - и он сцепил пальцы рук, чтобы Герш понял, что такое связка. - Нравится тебе это или нет, хорошая мы братва или ты предпочел бы коллег по университету, чрезвычайные обстоятельства роднят людей, как братьев, и сегодня мы - семья. Вместе у нас есть шанс выжить, врозь - никаких.
   -- Я слушаю тебя и не могу избавиться от впечатления, что в вашей непредсказуемой России воры в законе, как вы их тут называете, получают специальное университетское образование.
   -- Что-то вроде этого. Читай Горького "Мои университеты" о бродяге, который стал писателем с мировым именем. Правда, это не совсем мой случай.
   -- А я от себя добавлю, - сказал, громко чавкая, Начальник, - что, если сделаешь глупость, - он показал ладонью в пространство справа от грузовика, - то...- он сложил пальцы в форме пистолета и направил это устройство в грудь Герша.
   Герш продемонстрировал понимание пантомимы.
  
   -- Можно, однако, узнать, куда мы направляемся, и что будет дальше?
   -- Нельзя, потому как мы сами не знаем, - многозначительно сказал Начальник, подняв палец своего пистолета к небу, что можно было понять, как ссылку на небесную или какую-нибудь другую вышестоящую инстанцию.
   -- Сперва нужно было унести ноги, - добавил Могила. - А дальше будем думать. Не всегда удается вдруг выжить и спастись, иногда это делается поэтапно. Если у вас с Феликсом будут предложения, мы готовы выслушать. А пока запомни альпинистское выражение: мы в одной связке. Ты альпинизмом никогда не занимался? Ну, так вот, в связке, если один оплошает, то все полетят в пропасть.
   Для продолжения пути Герш сел в кабину Могилы, а Феликс перебрался к Начальнику. Когда они расходились по местам, Феликс спросил у Начальника, нельзя ли, не нарушая субординации, начать называть Начальника не гражданин начальник, а по имени. Тот хохотнул и сказал, что, когда он был в прежней должности, товарищи называли его Ассом.
   -- То есть, А.С.С. ? Это инициалы, а каково полное имя?
   -- Жизнь спокойнее, когда меньше знаешь. Пусть будет Асс.
   ***
   -- Мне ниспослан пророческий дар, - сказал Тощий Ешу, - а тебе не дано.
   -- Тебе повезло. Не всякий дело своей жизни получает по прямой линии - от Бога. Но на что ты намерен употребить этот дар?.
   -- На то, чтобы слово Божье нести людям.
   -- В своей интерпретации? Видишь ли, я очень опасаюсь, как бы ты или твои ученики не исказили Слово, данное Моше рабейну на Синае.
   -- Я здесь не для того, чтобы изменить Закон.
   -- Само собой, но меня беспокоит твой подход к этому делу. Ты вроде бы ничего не меняешь и только повторяешь известные истины, но оставляешь своим ученикам лазейки для внесения всевозможных поправок.
   -- Время идет вперед.
   -- Вот! Об этом я как раз и говорю. Вы совершите самый страшный грех, какой только может прийти в голову смертному. Ибо сказано в книге Дварим, что ни буквы, ни слова в Законе касаться нельзя.
   -- Время потребует перемен, - настаивал на своем Тощий.
   -- Ты видишь вон тех мальчишек? Вон там, справа от лестницы. Мальчишки построили из камней башню. Так вот, достаточно вынуть один из камешков, как вся башня обрушится. Если ты говоришь с Богом, то при случае спроси, можно ли вынимать камешки из башни, которую он для нас построил. Время, это то, что Бог дал тебе, чтобы ты знал, когда камешки собирать, а когда разбрасывать, а для Бога и для башни его Закона нет времени и поэтому из его башни камешков вынимать нельзя. А пока мне понятно, что по твоей вине много крови прольется в мире.
   -- Сильные духом уцелеют.
   -- Сильные и без тебя уцелеют. Они всегда уцелевают, а вот как будет со слабыми?
   -- Сирым и убогим уготовано царствие небесное. Кто последним был здесь, тот будет первым в мире грядущем.
   -- А я, друг мой, очень опасаюсь, что, если Бог - не дай Бог - прислушается к твоему совету, то мощному мышцей и сильному духом сладкая жизнь будет и на этой и на той стороне, и до, и после, и с одним учением, и с другим.
   -- Выходит, ты против прогресса? Люди не смеют идти вперед?
   -- Отчего же? - Смеют, даже очень смеют, но только не касайся принесенного Моше рабейну слова. Например, после "Не убий" должна стоять точка, и не дай Бог поставить запятую.
   -- Что это значит?
   -- Ах, прости, я забыл, что в современном синтаксисе еще нет знаков препинания и наши пророки еще не знают разницы между точкой и запятой. Их изобретут позже и найдут запятой недостойное применение.
   10.
   - Какова толщина волоска, на котором держится наша жизнь и какова его прочность? Не знаю, как другие, но я задаю себе именно этот вопрос, а "быть или не быть" - вопрос для экстремальных ситуаций. Почему бы улыбке не длиться вечно?
   -- Что ты такое говоришь, Грег? Если улыбка будет длиться вечно, она очень быстро превратится в гримасу.
   -- Не странно ли, что однажды я эту же фразу услышал от отца. Улыбка, которая длится вечно, становится гримасой.
  
   ***
   "У меня будет ребенок от немца по имени Фриц, - сказала себе Ханночка и это прозвучало, как еще один выстрел в затылок. - Что это вообще означает? Что значит быть матерью? Это когда все волнуются и суетятся. Хоть бы все прошло благополучно! Только бы мать и ребенок были здоровы! Принеси тазик. Где ты повесила пеленку? Разве на это вешают пеленки? Это же пеленочка, а не штаны твоего Лейзера. Если мальчик, то чепчик должен быть голубым, а не розовым. Какого цвета у него глазки? Ну, конечно, он же вылитая бабушка.
   "Если ребенок будет похож на мать Фрица, а сам он похож на своего отца, то откуда я буду знать, на кого похож мой ребенок?
   "Если родится мальчик, то после брит-мила надо будет...Брит-мила? Разве где-нибудь на планете кому-нибудь еще делают брит-мила? По документам я христианка. Что значит стать христианкой? Что значит соединиться с Христом? Так же, как я - с Фрицем? Фу! Как я могла подумать? Где же я теперь спрячу то свое, что во мне было прежде? Не выбросить же в ведерко!
   "Фриц убил моих родителей. То есть, не он сам, но все равно. Выходит, он убил дедушку и бабушку своего ребенка. Он говорит, что такими делами не занимается, но ведь все возможно. А вдруг он сам в них стрелял и убил мою маму, а наша дочь будет на нее похожа.
   "Я схожу с ума, и поэтому мне кажется, что папу и маму убил Фриц, хотя он уверяет меня в том, что занимается только канцелярской работой. Может быть записывает расстреляных в книгу? Он записал папу и маму и поставил номер и число? Бред!
   "Роды пройдут благополучно, через год ребенок научится ходить, потом говорить, потом пойдет в школу, а потом станет гауптманом, как его отец.
   "...Длиная-длинная траншея. От Львова до самого Кракова и даже дальше - не видно конца. Людей подводят группами, по 18 человек в каждой. Почему именно 18? Что означает это число? Не помню. Пани, куда вы претесь, вы что, не видите, что вы уже девятнадцадтая? Подождите своей очереди. Сначала расстреляем этих, а потом вас. Можно подумать, что вы лучше всех! Мама, какой дядя будет в меня стрелять? Тот, который с усами? Я требую, чтобы меня поставили рядом с моим женихом. Я буду жаловаться гауптману. Вот этому. Как, вы не знаете? Он же сын того самого гауптмана Фрица Топера. Или Попеля, я точно не помню. А его жена была подпольной еврейкой. Очень романтично. Бред, бред, бред.
   -- Господи, ты, в самом деле, хочешь, чтобы я жила? Я не слышала, чтобы ты велел мне жить. Ты не мог желать, чтобы я жила и родила этого ребенка. Господи, неужели же ты сам не понимаешь, что я не имею права на жизнь?
   ***
   В кабине было тепло, а за окнами уплывали назад роскошные кедры с кусками ваты на ветках, в точности, как на елке у мадам профессорши, которая однажды пригласила его на Новый год, имея в виду свою, не самую красивую на свете, дочь и не зная, что он, Герш, еврей и потом была в ужасе даже от самого предположения о подобном мезальянсе. Иногда мелькали какие-то зверьки. Могила накануне проспал часа четыре и было не так страшно, как утром, когда они решили, что нужно поскорее отъехать подальше от лагеря, и он вел машину, почти ничего не видя перед собой.
   -- Не мог, помимо прочего, научиться водить машину? - буркнул Могила, не отрывая глаз от ветрового стекла. - Сейчас бы пригодилось, а то какой от тебя толк? Ну, ну, не обижайся. Это я так. А то мы все молчим да молчим. О чем думаешь?
   -- О тебе, Могила.
   -- Хочешь разгадать мою загадку?
   -- Хочу.
   -- Если мы выживем и встретимся после войны и если я узнаю, что ты ищешь сюжет для романа, то я скажу: Гершеле, зачем тебе искать на стороне? - Их бин до! Шрайб! И ты напишешь меня, как Леонардо да Винчи написал свою Джоконду. Хотя, в качестве аванса, могу рассказать тебе начало моей траги-героической эпопеи, которая сейчас на краю рампы и - кто знает? - не свалится ли она в оркестровую яму и не погрузится ли вместе со мной в волны безжалостного Стикса.
   -- Ты образован.
   -- Добавь: всесторонне. Как жертва погромов на Украине, как студент историко-литературного факультета, как зек и, само собой, как уголовник. Еврей ли я? Наполовину, то есть по отцу. Моя мать была цыганкой. Странная это была пара, мой местечковый еврей-папа и мама с многорядным цыганским ожерельем, украшавшим ее роскошную грудь. Откуда он добыл это чудо, сказать не могу, но самое удивительное как раз в том, что после всех семейных скандалов она приняла гиюр, научилась говорить на идиш и моя бабушка, которая, кроме своих кастрюль и подсвечников, по-моему, вообще никого и ничего не любила, полюбила ее, как дочь. Она потихоньку гадала всем по руке, но только своей судьбы не знала. А может, знала и не хотела говорить? Да, мать была великим человеком!
   -- Она умерла?
   -- Какое там! Ее убили погромщики. В 19-м году. Мне было 17. Банда ввалилась в дом, похватала все, что попалось под руку, а одному захотелось взять ее цыганское ожерелье. Бандит сгреб вот так ожерелье и дернул. Она его кулаком по морде. Подбежал отец, дальше была свалка - не описать. Когда они ушли, отец и мать лежали на полу, в крови.
   -- Я понял.
   -- Ничего ты еще не понял. У меня фотографическая память. Их было пятеро и я запомнил их имена и лица. Запомнил - это не то слово. Я их вижу.
   -- Что было дальше?
   -- Что дальше? Пока только одно могу тебе сказать: из пятерых трое все еще ходят о земле. Ждут встречи со мной. И дождутся. Об одном только Бога молю: чтобы ненароком кто-нибудь из них не умер своей смертью или не погиб на войне. Не немец, а я должен извести эту нечисть.
   Он приложил палец к губам и сказал: - Цыть! Ни живой душе.
   ***
  
   -- Анна, ты не должна была этого делать.
   "Он уже называет меня не Ханной, а Анной. Что это означает?", подумала Ханночка.
   -- Разве я что-то сделала? - сказала она вслух.
   -- Почему ты решила себя убить?
   -- Я ничего не решила.
   -- Ты вся была в крови. Смотри, я тебя перевязал.
   -- Я умерла?
   -- Если бы я вовремя не вошел...
   -- Зачем же ты вошел? Не нужно было входить. Мне бы уже не было больно. Ты положил бы меня возле мамы и папы. И возле мадам Розы.
   -- Я не знаю никакой Розы. Ты должна жить. Обязана.
   -- Кому я обязана?
   -- Себе, мне и...тому, кто в тебе. Не говори. Послушай меня. Я очень, очень тебя люблю. Я знаю, что ты из другого, запретного для меня, племени. За такую любовь нас обоих могут убить. Мы оба это знаем. Но сами мы этого не сделаем. Ни за что.
   -- Меня могло бы уже не быть, и никто бы тебя не винил.
   -- Нет. Ты меня спасла, а теперь я должен спасти нас троих.
   -- Ты все время спасаешь только меня. От ужаса.
   - Ужас был внутри меня, а теперь там чистый свет. Я такого света никогда не видел. Я буду бороться. За него, за тебя, за нашего ребенка. Если бы ты умерла, то без тебя я каждую минуту снова и снова умирал бы от ужаса в пустоте. Я был бы, как Агасфер, и это было бы страшнее смерти.
   -- Тогда давай умрем вместе, и пусть все это кончится.
   -- Нет! Мы не смеем остановить, как стрелки часов, то, что тикает в нас двоих и то, что уже живет в тебе. И во мне тоже. Наше дитя.
   -- Фриц, я маленькая, очень глупая девчонка, и я ничего не понимаю, но во мне, вот здесь, бродят мысли, которые нельзя выполоть, как траву на огороде. Я думаю о том, что в Швеции у меня есть брат. Он уехал туда на учебу и жил у дяди, маминого брата. А теперь у него там семья и работа. И у него дети. Через двадцать лет наш сын с армией твоего рейха войдет в Стокгольм и убьет моего брата Хаскеля и его детей, Риточку и Шмулика. У меня была их фотография.
   -- Нет. Анночка, любовь моя, ты не понимаешь. То, что сейчас происходит - это болезнь. Это эпидемия, поразившая целые народы. Это, как чума. Однажды, в середине четырнадцатого века, в Европе была чума. Половина людей умерла. Больше половины. Чума никого не щадила, ни детей, ни взрослых, ни нищих, ни королей. Казалось, нет спасения и все обречены на гибель, но чума прошла и люди живут. Жизнь не остановилась. Что бы ни происходило и что бы ты ни думала - ты права и я понимаю, какие страшные у тебя мысли - но жизнь нельзя останавливать. Это вечный двигатель, перпетуум мобиле. Ты думаешь, что смертью можно повлиять на жизнь? Смерть несет с собой только смерть. Право на жизнь есть вот у такой букашки. Всякий, кто зачат, уже имеет право на жизнь и священную обязанность жить.
   -- Это говоришь ты? Жизнь - обязанность?
   -- Это ты говоришь во мне, а я только повторяю.
   ***
   В принципе Понтий Пилат был человеком сдержанным и при любых обстоятельствах, даже в пылу боя, никогда - скажем так: почти никогда - не терял присутствия духа. Вообще, вопреки тому, что рассказывают о тех временах, о боях гладиаторов, о жестоких казнях, о параноидальных императорах, вроде Калигулы и Нерона, в те века жестокости было во много раз меньше, чем в наш век. Покоряли народы и страны, казнили виновных, устраняли соперников, наказывали смертью за неверность, сильный лишал слабого прав и имуществ - все это было, но такой изощренной технологии насилия, как в наше время, не достигали. И это при том, что их не сдерживали законы и заповеди типа: не убий, не укради, не прелюбодействуй. Когда однажды Понтию Пилату рассказали о странном проповеднике из Нацерета, который учил: возлюбите врагов своих, прокуратор покрутил указательным пальцем у виска и сказал: "Не заводите себе врагов без надобности, не обращайте друзей во врагов своих, но тот, кто врагом объявлен, должен быть остановлен или сокрушен - таков мой принцип." А толстый Ешу часто поворял: "Общество людей должно быть так надежно устроено, чтобы для вражды не оставалось места. Тогда оно станет обществом всеобщей любви. Думайте о том, как достичь равновесия, и тогда вам не придется говорить о любви, она придет сама" .
  
   С грохотом, в сопровождении двух легионеров ввалился центурион Октавий и жестом приветствовал прокуратора. Понтий Пилат в упор, наклонив бычью голову, большую часть которой занимали лысина и сократовский круглый лоб, смотрел на это чудовище с глубоким шрамом поперек лица и выдвинутой вперед нижней челюстью.
   -- Ты умрешь, собачий сын, - медленно сказал прокуратор.
   -- Прокуратор не может убить центуриона из-за шкуры иудея.
   -- Это был мой раб.
   -- Он не был твоим рабом. Иудеи не продаются в рабство.
   -- Он был киприотом, и я купил его. Вот бумага.
   -- Это подделка. Ты это сделал, чтобы защитить грязного иудея.
   -- Не твое, собачьего сына, дело. Ты убил моего раба. Почему ты это сделал?
   -- Твой раб пытался овладеть моей женой.
   -- Ты врешь.
   -- Она мне сказала.
   -- Твоя голова пуста, как этот горшок. Твоя жена пыталась соблазнить Ешу, а он отказал ей. Мне все известно. Он излечил ее, а она хотела лечь с ним. Но ложе этого человека не для таких вонючих шлюх, как твоя жена.
   Октавий поднял над головой меч и так заорал, как будто меч уже торчал из его живота рукояткой наружу:
   -- Врешь.
   -- Ты умрешь, собачий сын.
   -- Тебе грязный иудей дороже патриция?
   -- Он спас меня. Он мой спаситель. Ты убил моего спасителя и тебе спасения не будет.
   -- От чего может спасти прокуратора грязный еврей?
   -- От прокуратора. Ты не поймешь. Уйди и умри.
   ***
   До города оставалось километров пятьдесят. Они остановились, чтобы поесть, отдохнуть и решить, что делать дальше.
   -- Последние примерно километров 10 пройдем пешком, ночью, - сказал Асс. Ты, Феликс, пойдешь со мной, а ты, доктор, с Могилой. Встречаемся в месте, о котором мы договорились с Могилой. Для верности пусть адрес будет только у нас с ним.
   -- А дальше что будет? - спросил Феликс.
   -- Дальнейшие указания - на месте. А пока побриться для меньшей узнаваемости и переодеться в чистое. Все, что надо - на машине Могилы.
   ***
  
   Фрицу удалось добиться перевода в Вену. Ханночка очень обрадовалась: как-никак ближе к цивилизаци, так что ему пришлось объясить ей, что цивилизация временно, до излечения от болезни, о которой он ей рассказывал, ушла в подполье, и меры предосторожности остаются теми же. Ее зовут Анна, она полька, краткая биография прилагается (В их дом попала бомба. Ни семьи, ни дома не осталось и так далее, в том же стиле.) Такое впечатление, что все это плагиат и где-то она уже об этом читала. Все эти переодевания, смена одежды, масок, имен, вариантов биографии... Гибель семьи тоже за пределами реальности и правда вот-вот выяснится, тем более, что родители, как всем известно, бессмертны, как боги. В какую-то яму провалился Герш. Нет, он не умер: она бы почувствовала, но просто у него, как у нее была другая жизнь, и это причиняло боль, смешанную со стыдом за то, что все не так, неправильно, не так, как они планировали сидя на крылечке аптеки.
  
   Он пристроил ее поварихой в товарный эшелон, отправлявшийся в Вену, создал впечатление, что у "польки" спецзадание командования, дал адрес для встречи, а сам выехал на следующий день. Для конспирации, объяснил он. Перед отъездом она для еще большей конспирации при помощи перекиси водорода превратила себя в блондинку, оделась простолюдинкой, после чего они нежно простились.
   11.
   Едва машины тронулись с места, грузовик, двигавшийся впереди них, вдруг сразу, буквально в одну секунду, превратился в сплошной факел, и несколько взрывов разбросали горящие обломки во все стороны. Могила рванул их машину назад, и некоторое время они двигались в обратном направлении, уклоняясь от рваных кусков летящего во все стороны пламени. Герша оглушило взрывом и внезапностью катастрофы, и они оба долго молчали, глядя на десятки догорающих костров.
   -- Как это могло случиться?
   -- Как видишь, могло.
   -- Ужасная смерть.
   -- По-моему, прекрасная. Кто бы не пожелал себе такой.? Если смерть неизбежна, то разве не лучше так, чем медленно и страдая от болей, умирать на больничной койке? Это ужасно не для них, а для тебя, потому что ты видишь, как человек был и - бац! - человека нет. Даже пуговиц от кальсон не осталось. А ты когда-нибудь пробовал медленно, годами, умирать, корчась, прикованным к железному кресту, который ты все это время носишь в своей груди. Ты думал "Могила" - это воровская кликуха? Нет, это фамилия нашего соседа, которого бандиты убили за то, что тот пытался вступиться за моих родителей. У украинцев странные фамилии. Этого звали Мишка Могила, а я почему-то называл его: Монтигомо Ястребиный Коготь, хотя ни индейцем, ни следопытом он не был. Мы не то, чтобы очень дружили, но так: рыбалка, девки, первые цигарки... У нас во дворе стояла ржавая косилка. Эта пьяная сволочь привязала его, руки в стороны, к этой косилке и била чем попало, а я от страха влез на чердак и смотрел на эту казнь. Может быть, они не собирались его убивать, и, может быть, он еще некоторое время был жив и ему можно было помочь, но, ты сам понимаешь, в доме родители в луже крови. в соседних домах вопли... Когда я подошел к нему, он уже был мертв.
   Некоторое время Могила молча вел машину, подальше от места пожара.
   -- Это стало главным событием моей жизни. Кончилась Гражданская война. Я продолжал жить, работать, учиться. Учился в Одессе, потом работал в районной газете, но эта картина убийства... Не панорама боя, не вид бандитского ограбления или чекистского налета - этих вещей я тоже насмотрелся - а убийства, как демонстрации тупой, превосходящей силы. И мой страх. Не потому, что я стыжусь того, что я испугался. Ради Бога! Пацан, на которого это обрушилось, как взрыв, который ты только что видел. Я взлетел на чердак, как будто рука схватила меня за ворот и втащила туда. А если бы остался? Что бы было? Прошли годы, а крест из железной косилки и этого парня, ну, и, конечно, трупы родителей, не только стояли перед глазами, они торчали и торчат вот здесь. Я чувствовал, что должен, вначале даже не зная, что именно я должен. В паспортном отделе сержант - не поверишь - за бутылку оформил мне бумаги на Михаила Анисимовича Могилу. Представляешь? С тех пор я стал следопытом Монтигомо Могила.
   -- И что дальше?
   -- Я же тебе сказал: если встретимся после войны, и если ты захочешь написать роман.
   -- Сам напишешь.
   -- Мало вероятно. Впереди еще двое...
   -- Ты говорил, что трое, - осторожно сказал Герш,и по его спине побежали мурашки.
   -- Третьим был Асс, начальничек наш.
   Могила продолжал рулить, а позади уже не было видно зарева.
   ***
   Эшелон должен был двигаться до Вены окружным путем, оставляя и подбирая вагоны на разных станциях, и, словом, путешествие было рассчитано суток примерно на трое. Команда сопровождения разместилась в пассажирском вагоне, где Ханночке с ее примусом, кастрюлями, сковородами и большим чайником выделили купе. Едва они отъехали от станции, к ней зашел командир Манфред Клоц, с которым она познакомилась накануне. Он справился о том, все ли в порядке и что на обед, и выразил уверенность, что предстоящая поездка будет для них взаимно приятна. Ханночка выразила аналогичную уверенность.
  
   Работа была довольно тяжелая, так как треть личного состава все время была на постах и приходилось кормить завтраком, обедом и ужином в два приема - итого шесть раз в день, так что было от чего устать и, выполоскав посуду, она заснула на жесткой лавке свого купе, причем нужно было обладать Ханночкиной наивностью, если она, засыпая, думала, будто чертов хлыщ, в смысле - лейтенант, приняв рюмку шнапса, не вломится с предложением отработать с ним еще и ночную смену.
  
   -- Герр официр, - сказала она, проснувшись, - вы видите, как я устала. Давайте отложим этот разговор до утра.
   -- Мы можем отложить разговор не только до утра, но даже до приезда в Вену, где я сдам тебя в комендатуру, так как я знаю, кто ты на самом деле, - обиженно сказал он и вышел.
  
   Теперь о том, чтобы заснуть уже не могло быть и речи. Глядя на мелькавшие тени, пытаясь зацепиться хоть за что-нибудь, ну хотя бы за случайный огонек в окне бегущей мимо сторожки, Ханночка балансировала между поднимающейся из глубины, как мамино тесто для халы, злостью и отчаянием, которому нет ни сравнения, ни противоядия. Потом, уже в полном изнеможении, упала и все таки уснула.
   ***
   Убитого легионером Ешу завернули в белый саван, положили на носилки и понесли над молча плачущей толпой. Под желтовато-голубым небом Ерушалаима удивленно застыла такая тишина, какая приличествует только похоронам действительно великого человека. По сторонам вперемежку стояли римские солдаты, торговцы с ближайшего рынка, коэны и праздные зеваки, из тех, кому, что бы ни случись, на все наплевать, но все надо увидеть своими глазами.
  
   По пути к Масличной горе, у подножия большой лестницы, носилки опустили на землю, и Тощий поднялся по ступеням, то ли для того, чтобы быть видным толпе, то ли для того, чтобы лучше ее разглядеть. А может быть - чтобы возвысится над людьми? В такие моменты никто-никто не может сказать, что он осознает смысл собственных слов и поступков.
   -- Господи, - попросил он так тихо, почти шопотом, что его услышали даже по ту сторону Маре нострум. - Будь милосерден к нему, ибо он твой сын и прими его, как сына. Пожалуйста, Господи. А вы, люди, запомните и передайте другим: мудрецы посланы вам, чобы слушать их и на них равнять свои поступки. Они не умнее других, но обладают большим, чем ум, богатством: мудростью. И еще запомните, что очень много раз повтореная мудрость, если долго-долго нести ее от поколения к поколению, неизбежно превращается в собственную противоположность. Она, как улыбка, не может жить вечно, не рискуя переродиться в гримасу. Вечен только Закон Бога, и пусть никто не придет к вам, чтобы Его разрушить.
  
   Когда подняли и понесли носилки, слепой, у которого не было глаз, и поэтому он все видел и замечал лучше других, сказал:
   -- Вон там солдаты повели Егуду, писавшего доносы на Ешу.
   По другую сторону лестницы стояли два странника, оба греки. Один из них сказал другому на ухо:
   -- Ты слышал, что сказал этот тощий человек?
   -- Он сказал, что многократно повторенная мудрость превращается в абсурд и собственную противоположность.
   -- А если многократно повторить то, что он сказал? Прекрасный софизм! Нужно записать.
   ***
   -- ...Однако ты понимал, что вместе с Ассом погибнет и Феликс.
   -- Наш вождь и учитель научно доказал, что, когда рубят лес, то при этом неизбежно летят щепки, - серьезно сказал Могила.
   -- К черту вождя!
   -- Осторожно! За такие слова в джунглях этого государства дают вышку. Тебя предупреждали.
   -- Зачем ты убил Феликса?
   -- Вы оба, ты и артист, были обречены. В конце этого пути, за десять километров от города, по плану Асса мы должны были взять из запасов все, что можно унести на себе, а машины сжечь, потом подойти к городу поближе, спрятать в лесу всю поклажу, вас двоих убить и идти дальше.
   -- Но зачем нас убивать?
   -- А зачем вы были бы нужны? На долгом пути всякое может приключиться, и лишних четыре руки могут оказаться кстати. Тем более такой талантливый лекарь, как ты. А в городе? - Обуза и опасность. Мы с Ассом имем опыт, знаем жизнь, умеем скрываться и все такое. Словом - урки. А вы немедленно засветите всю банду.
   -- Какой же он урка?
   -- Ты знаешь, что означает Асс? Агент по снабжению и сбыту. У него была такая должность. А потом партия направила его для усиления кадров на оперативную работу. Асс и урка - это почти одно и тоже. Так что не плачь. Жаль, конечно, хорошего человека, но иначе я сделать не мог. Радуйся, что из вас двоих хотя бы ты уцелел.
   -- Но теперь, когда я тоже становлюсь для тебя обузой и представляю опасность...
   -- Логично. Однако же именно я, в отличие от Асса, не совсем урка. Я скорее Монтигомо Ястребиный Коготь, и у меня есть моральные принципы моего племени. Понял, доктор?
   -- С трудом. Я все-таки не понимаю, какое племя ты считаешь своим. Еврейский штеттл? Цыганский табор? Редакцию районой газеты? Банду налетчиков и медвежатников? Зековскую братву? Как ты сам не заблудишься в этом лабиринте?
   -- Пофилософствуем в другой раз. Сейчас тебе важно знать. что у тебя есть шансы. Что такое это наше бесконечное продирание сквозь колючий терновник, называемый жизнью? Где-то тут, рядом, бродит твой шанс, и ты пытаешься его поймать. Как солнечный зайчик. А теперь слушай внимательно. Скоро мы остановимся возле одного места, которое я знаю. Там, в лесу, у меня есть схрон. Такая земляночка с буржуйкой. Буржуйка, это не баба, а железная печка. Я покажу, как ее топить. Это место, кроме меня, никто не знает. Те, кто знал, уже, как говорят англичане, "апстээрс", то есть этажом выше. Мы снесем туда то, что может пригодиться из еды и одежды, а машину тоже жечь не будем, а забросаем ветками. Я пойду в город, восстановлю контакты, добуду для нас новые бумаги, ты у меня станешь другим человеком и - вперед, к светлому будущему! Да, на всякий случай, попробуй при помощи усов, какой-нибудь там бородки и локонов на лбу немного изменить внешность. А я принесу "фотокор" и сниму тебя для паспорта.
   ***
   -- Фантастика! Скажи, Грег, чем это кончится? Ханночка и Герш, по крайней мере, останутся в живых?
   -- Ты же учила в школе, что ничто не умирает и не уничтожается, а только переходит и переливается из одного состояния в другое. В Испании говорят: жизнь, как цветок: рождается, расцветает, воспроизводится и умирает. Человек же ведет себя, как медведь в посудной лавке. Он считает, что все на этой планете так хорошо понял и власть его так велика, что он может вмешиваться во все, по своему изменяя, сокращая, укорачивая и удлиняя. Он отменяет рождения и порождает такое, чего не знала природа, тормозит и пришпоривает расцвет и вообще присвоил себе право давать и отменять жизнь, причем в таких масштабах, что джунгли стоит уберечь от вырубки уж хотя бы в качестве единственного заповедника гуманного отношение живых существ друг к другу.
   ***
  
   Рано утром Ханночка разожгла примус и вскипятила на нем воду в кастрюле, намереваясь сварить яиц к завтраку. Едва она подумала о лейтенантике, как тот - легок на помине! - открыл дверь купе.
   -- Я надеюсь фройляйн-паненка хорошо отдохнула и будет подобрее? - сказал он, не здороваясь, и диагональю вписал свою стрекозиную фигуру в прямоугольник дверного проема.
   И в ту же минуту Ханночка как будто вся внутренне выпрыгнула из одного состояния и вкатилась в другое. В принципе, с людьми такое случается так редко, что она сама не могла бы объяснить, как это она вдруг, за те несколько секунд, что - Как он себя назвал? Эрфурт или Манфред? - за несколько секунд, в течение которых он произносил свою донжуанскую фразу, из трепетной Ханночки превратилась в волевую и сильную Анну. Возможно, необходимый для выживания энергетический материал все эти месяцы накапливался в ее чакрах, масса достигла критической точки и произошел взрыв. Тому, кто считает подобное невозможным, стоит обратиться к оккультной литературе средних веков, но еще лучше заглянуть внутрь себя самого и подумать о том, до какой степени мы все на самом деле совсем не такие в данный момент, чем сами себе представлялись за минуту до этого.
  
   Она сказала негромко, чтобы не разбудить солдат в соседнем купе:
   -- Послушай, ты, щенок, я посчитаю до трех, и, если на счет три ты не будешь за дверью, то эта кастрюля с кипятком будет у тебя на голове. Раз...
   Манфред ловко захлопнул за собой дверь. Ханночка ее открыла, вышла в корридор и позвала:
   -- Эй, лейтенант, иди сюда. Нужно поговорить. Он повернулся и нерешительно, не очень близко, подошел.
   -- Ближе, не бойся. Кастрюля осталась там, с яйцами. Так вот, имей в виду, что у меня есть задание и...(Она вспомнила инструктаж Фрица перед отъездом) и у меня прочная поддержка. Так что, если захочешь, можешь заходить, но вспомни, что мама учила тебя предупреждать о визите, стучаться, говорить "гутн морген" и в разговоре с женщинами быть максимально галантным. Так? Только так, "майн фройнд". А если не согласен, то я ночью отрежу тебе яйца и сварю вместе с куриными. Я хорошо умею готовить это блюдо.
  
   Манфред посмотрел ей в глаза и вдруг рассмеялся.
   -- Ладно, не сердись. Можно, я зайду?
   -- Зайди, сядь в угол и не мешай. А то и правда ошпаришь яйца. Ты ж наверное женат?
   -- Найн! - весело воскликнул Манфред, и они разговорились.
   ***
  
   Герш на какое-то время из Герша Когана превратился в Шимона (Для благозвучности: Семен) Гурвица, солдата учебной роты связи. Могила объяснил ему, что ввиду неисправимости его польско-идышистского акцента и полного невежества относительно жизненно необходимой лексики, он при всем его желании не может перековать его в восточного славянина. Пришлось сочинить новую биографию польского еврея, бежавшего из Лоджи на восток, подтвердить легенду нужными справками и баснями о потере документов, вроде диплома об окончании медицинского факультета во время панического бегства и для еще большей надежности записаться добовольцем на фронт, что ввиду польского происхождения оказалось не так уж просто, но все устроилось. Вся процедура, включая беглую медкомиссию, минутное оформление бумаг и три дня в теплушке, атмосфера которой мало отличалась от той, что была прошлый раз, была простой, как матерная трель белобрысого сержанта, после чего по команде "становись!" он послушно занял свое место в казарме, в проходе между рядами железных коек, на левом фланге строя в две шеренги.
  
   Это было похоже на кино, которое в лагерном клубе ручкой крутил зек-киномеханик. Скорость действия на экране зависела от скорости, с которой киномеханик крутил свою ручку. Зеки с восхищением смотрели на барабан комбайна, ловко подбиравший наполненные солнцем колосья пшеницы. Барабан крутился то быстрее, то медленнее и в такт его вращению то замедлялось, то учащалось дыхание зрителей. Только здесь роль киномеханика выполнял худенький, нервный и очень крикливый младший лейтенант со странной фамилией Гаргарин, а двигались зеки. То есть не зеки, а солдаты и нельзя сказать, чтобы ничего не изменилось.
  
   В том, что происходило в лагере, была какая-то целесообразность, которую здесь уловить было невозможно. В исправительном лагере пилили и рубили деревья, из которых впоследствии, видимо, изготавливали мебель, доски для полов и другие весьма полезные для исправления Герша и других зеков вещи, а в этом странном месте, почему-то называемом Сталинскими лагерями все много и шумно суетились, ничего не производя. Если одного солдата посылали принести какую-нибудь вечь, то другой немедленно же получал приказ отнести эту вещь обратно. Там были деревья, а здесь - сплошные восклицательные знаки, которыми сопровождались все слова и движения: подъем! становись! смирно! бегом! три наряда вне очереди! заряжай! ложись! по пластунски! встать! твою мать! марш! мать твою!...
  
   Прошло немало времени, прежде чем Герш понял, что из него хотят сделать радиста для управления тяжелым ящиком с ремнями под названием "рация", предназначенным для того, чтобы, напялив его на спину, бегать по плацу. Изо всех занятий самыми важными были шагание взад-вперед по асфальтированным дорожкам и так называемые "политзанятия", на которых разъяснялось, что наша армия самая-самая во всех отношениях, что наше дело самое правое без исключений и что наш вождь самый мудрый изо всех вождей. Поразмыслив, Герш усомнился в справедливости всех трех пунктов, но, имея лагерный опыт, старался в дискуссиях не участвовать, тем более, что обсуждения монологов младшего лейтенанта состояли в повторении солдатами сказанного младшим же лейтенантом прошлый раз.
  
   Сталинские лагеря находились под Ташкентом, где было уже совсем тепло и, отрабатывая строевой шаг, как составную часть маневра "подход к начальнику", Герш вспоминал крылечко у аптеки, мамин паштет из гусиной печенки и ароматные Ханночкины губы.
  
  
  
  
   12.
   -- Прокуратор, ты велел привести к тебе этого бродягу.
   -- Хорошо. Идите. Я буду говорить с ним.
   Ешу стоял перед Понтием Пилатом и, безжалостно обжигая, прямо смотрел ему в глаза.
   -- Ты не смеешь так говорить с прокуратором, - спокойно сказал римлянин.
   -- Я ничего не сказал.
   -- А ты и не пришел, чтобы говорить. Ты пришел выслушать то, что я скажу.
   -- Так говори.
   -- Ты не смеешь приказывать.
   -- Прокуратор, тебе плохо. Ты не знаешь, чего ты хочешь, а я не знаю, чем тебе помочь.
   -- Ты? Нищий, бродяга? Прокуратору? Наместнику римского императора?
   Ешу продолжал смотреть ему в глаза. Римлянин почувствовал в них резь, и перед ним поплыли зеленые круги, так что пришлось защитить разогревшиеся глазные яблоки ладонью. Чтобы не уронить достоинство, нужно было что-то говорить.
   -- В народе болтают, что будто бы ты - это воскресший Ешу. Это ты внушил им, что ты - это он?
   -- Нет, я сказал, что убитый живет во мне, и мы стали единым целым.
   -- Как можно, чтобы два человека соединились в одного?
   -- В мире возможно многое такое, о чем мы не догадываемся. Наше знание - капля в океане полного знания, не имеющего берегов, а мы уже вообразили, что достигли пределов учености.
   -- Когда же боги откроют нам все свои тайны до дна?
   -- Наш Бог предназначил нас для бесконечного поиска. Это подобно лестнице, ведущей в небо. Каждая новая ступень не приближает нас к вершине, а только открывает новые горизонты.
   -- Вернись к предмету нашего разговора. Почему ты решил, что мой раб Ешу вошел в тебя?
   -- Человек не может быть рабом другого человека, потому что человек - это его дух, а дух свободен.
   -- Ты уходишь от ответа.
   -- Посмотри на мои ладони. Это мои ладони, но линии и холмы изменились. Они подобны тем, которые я видел на его руке. Это знак, что его жизнь и душа вошли в меня.
   -- Это безумие, бред. Такого не могут сделать даже боги.
   -- Твои боги такого не могут, а наш Бог создал нас такими. Уходя, мы оставляем на земле свои души и они становятся душами тех, кому они нужны. Мы даем детям имена умерших предков, чтобы помочь ищущим пристанище душам найти подходящее место. Мне нужна была душа этого великого человека, мне ее недоставало, мне и моим ученикам, и он мне ее оставил. Кстати, наши имена... Ты ведь знаешь, что родители назвали нас одним именем. Он Ешу и я Ешу. Для жизни в другом мире его земная душа будет ему ни к чему.
   -- По твоему выходит, что тело нашего Ешу осталось в земле, его душа переселилась в тебя, а что же перешло в мир иной?
   -- В чистый мир переселилась та его часть, которая содержит его сознание, его вечное Я. Эта его часть удостоится полного знания, а то, что у нас, здесь, это только поиски и догадки. И бесконечное движение вверх, по лестнице, ведущей к небу, но не достигающей его. Здесь человек, говорящий: я знаю, наверняка ошибается. На самом деле он блуждает, ищет, предполагает... Я знаю, что я не знаю - самая большая мудрость, изреченная на Земле. Кажется, что-то подобное сказал один из ваших философов.
   -- Но то, что ты сейчас говоришь, ты почему-то знаешь?
   -- Нет, только предполагаю. Хотя многое ощущаю. как внушенное свыше.
   -- Однако должно же быть хоть что-нибудь, чему я могу доверять и на что можно положиться.
   -- Закон, данный нам однажды, на все времена.
   -- Твоим Богом?
   -- Нашим.
   -- Если это не понятно мне, то что может понять чернь, которой ты внушаешь свои странные идеи? Они думают, что Ешу воскрес из мертвых и ты - это воскресший он.
   -- Это предрассудок. Тело умершего возвращается в прах и не может восстать из мертвых.
   -- Некоторые в этом городе считают, что может.
   -- Прежде чем создать мир и человека, Господь создал законы, по которым им быть и сам этих законов не нарушает. Человек отступает от законов, Бог - никогда.
   -- А как же чудеса?
   -- Мечта, но чаще невежество. Странно предположить, что Бог сам с собой играет в эти детские игры и подбрасывает нам картинки того, чего не может быть. Мы непонятное нам принимаем за чудо.
   Прокуратор показал рукой, что беседа окончена, подумал и медленно произнес:
   - Уйди из Ерушалаима.
   -- Должен ли я?
   -- Уйди и уведи своих учеников. Если вы не уйдете, то ко мне придут ваши старейшины из Сангедрина и потребуют твоей головы. Я не желаю зла ни тебе, ни, тем более, душе моего Ешу, которую ты, как ты считаешь, носишь в себе. И пусть эта история с переселением души Ешу останется между нами. Наш друг Ешу был великим человеком, но даже самый великий человек, уйдя в страну мертвых, не должен ни возвращаться, ни оставлять здесь своей души. Это не к добру, потому что нарушает порядок вещей, а я здесь, чтобы следить за порядком. Приказываю тебе уйти.
   ***
   В Советской армии, в отличие от дореволюционной, царской, у офицеров не было денщиков, что создало им огромные удобства и возможности, так как все солдаты были денщиками всех офицеров. Царский полковник, будь он хоть князем или графом, обходился одним штатным холуем, у советского же полковника их была тысяча. Ремонтные работы в квартирах, доставка вещей, керосина, продуктов - все эти и другие домашние работы выполняли рядовые чины. По семейному.
  
   Гершу велели явиться к майору медслужбы Сабельникову на предмет наколоть дров для личной кухни. Благодаря некоторому опыту по части колки дров, приобретеному в ИТЛ, Герш живо справился с заданием, пришел в санчасть и вошел в кабинет майора, чтобы доложить о завершении работы, его там не оказалось, пришлось поискать в других помещениях, этим помещением оказалась перевязочная, а когда он открыл дверь, то оказался свидетелем такой сцены из двух действующих лиц, причем оба были не совсем одеты, что от неожиданности, вместо того, чтобы захлопнуть дверь, он застыл, как в детской игре "замри".
  
   Майор медицинской службы повернул голову, привстал с дамы, роль которой в этом волнующем спектакле выполняла жена младшего лейтенанта, работавшая в санчасти дантистом, и стал похож на школьника, застигнутого в момент, кода он втыкал булавку в сидение стула любимой учительницы.
   -- Пошел вон, идиот! - прохрипел свою театральную реплику майор скорее всего потому, что слышал эту фразу в каком-то спектакле о дореволюционных отношениях между помещиками и крепостными крестьянами.
   Герш брезгливо кашлянул, вышел и в коридоре присел на табурет. Вслед за ним, прикрывая лицо косыночкой, не сразу вышла дама, а за нею - очень сердитый майор медслужбы Сабельников. Его седеющие волосы были растрепаны и шаровары не совсем застегнуты.
   -- Ты еще здесь! - воскликнул он, разводя руками, и поднял глаза и подбородок к потолку, как будто призывая в свидетели пыльную электрическую лампочку.
   -- Разрешите доложить...- начал Герш, но майор прервал его речь и силой поволок к себе в кабинет.
   -- Что ты видел?
   -- Ну-у-у... - пропел Герш.
   -- Ты ничего не видел.
   -- Ваше приказание выполнил!
   -- Какое?
   -- Дрова.
   -- При чем тут дрова? Ступай вон!
   -- Так точно.
   -- Вернись. Если ты кому-нибудь...
   Дальше потекла такая уже знакомая и родная, по лагерному цветистая, украшенная не имеющими отношения к виденому и не виденому Гершем, матерная трель, что Герш почувствовал: он все еще в лагере и по телу разлилось тепло.
   -- Товарищ майор, у вас там пуговицы не застегнуты!
   -- Спасибо, - вежливо сказал Сабельников и поспешно застегнулся. - Слушай... ты, правда, никому не говори об этом.
   -- Я не скажу.
   -- Особенно твоему комвзвода.
   -- Ему - ни в коем случае.
   -- И другим тоже.
   Прищур майорских глаз выразил полное недоверие к обещанию рядового Когана никому об этом инциденте не говорить.
   -- Ты знаешь, что такое штрафбат?
   -- Слышал.
   -- В случае чего, я тебе мигом устрою.
   -- Но я же ничего дурного не сделал.
   Майор медицинской службы нагнулся, серебристым погоном царапнул щеку Герша и медленно произнес:
   - Тут тебе не Польша. Тут был бы человек, а подходящая статья всегда найдется.
   ***
   -- Не нужно меня бояться, - сказал, улыбаясь, Манфред. - Ты можешь мне доверять.
   -- Доверять в чем?
   -- Во всем.
  
   Он помолчал, а потом осторожно сказал:
   -- Тебе привет от Фиры.
   "Ой, мама!" молча воскликнула Ханночка и чуть не уронила тазик с вареными яйцами.
   -- Ты ни о чем не спросишь?
   -- Кто такая Фира?
   -- Объясняю: Фира - твоя сестра. Ее жених - граф Чезаре. Достать до них, в Неаполе так же легко, как мне сейчас до тебя. Мне принадлежат все права победителя и ты - мой трофей.
   -- Ты все это придумал или спутал меня с кем-то другим.
   -- А с кем спутал тебя Фриц, когда вытащил тебя из униатского монастыря? Маленький такой монастырчик, в двухэтажном особнячке. Кстати, ты знаешь, кто вас продал? Именно так: за деньги.
   -- Кто? - вырвалось у Ханночки, и она быстро закрыла рот рукой, чтобы оттуда нечаянно не выскочило еще что-нибудь.
   -- Вот видишь, как легко тебя поймать? Ну, а теперь уж тебе деваться некуда. Так вот, тебе интересно будет узнать - не падай в обморок! - что вас продала Фрицу сама игуменья. Да, она вас спасла от расстрела, потому что ей уплатил Чезаре, но потом продала Фрицу. То есть заработала на вас дважды. А Фриц тоже не собирался вас покупать. Да, и зачем было платить деньги? Ему велели проверить донос, он пришел, игуменья сказала ему, что монашкам ее обители уже нечего есть и не может ли герр гауптман организовать помощь голодным сестрам Христа, а она за это сдаст ему двух жидовок. Дура она набитая, зачем ему было давать ей деньги, если он должен был вывести вас во двор, пристрелить и идти по своим делам? Я не знаю, что ему показалось, когда он тебя увидел, но он сказал мне, что ты вылитая Мадонна кисти Ботичелли. По-моему, не очень похоже. Он просто не знает, что Мадонна - не женщина и женщиной не была никогда. Мадонна - это мечта. Мечту нельзя ни убить, ни купить, но в ее честь можно построить собор и там утолять жажду красоты и покоя.
   -- Так он купил меня или нашел? - снова вырвалось у нее, и ее полные слез глаза при этом были похожи сразу на глаза всех Мадонн на свете.
   -- Нет, это игуменья думает, что продала вас с сестрой, если не за деньги, то, по крайней мере, за собственную жизнь, так как ей в случае разоблачения тоже полагался расстрел, а Фриц уплатил ей молчанием при условии, что она не продаст вас в третий раз. Кстати, эта дрянь такая же монашка, как я папа римский. Она жила в вашем местечке и однажды, когда ее пьяный муж набросился на нее с ножом, твой отец отбил ее и спрятал в вашем доме. Она жила у вас до тех пор, пока у нее не зажила рана на голове.
   -- Откуда ты все это знаешь? С такими подробностями.
   -- Я зайду позже. Перевари пока то, что я тебе рассказал, потому что это еще не все.
   ***
   Военный трибунал представлял собой маленькую комнату, обставленную накрытым красной скатертью столом и несколькими стульями и табуретами, на стене висел подержанный портрет вождя, а в углу неожиданным образом - старинные, с богатой резьбой и бронзовыми ангелами барские часы, которые стояли, в смысле: никуда больше не шли. Когда двое солдат ввели Герша и приказали сесть, то он сел лицом к часам, по-видимому считая их, а не вождя центральной фигурой происходящего. Ударом по затылку ему указали на его ошибку, и он повернулся к столу в тот момент, когда в комнату уже входили трое в скрипучих, офицерских ремнях, которыми щеголяют уклоняющиеся от фронта тыловые крысы, чтобы скрипом заглушить голос совести.
  
   Трое сели за стол и главный назвал имена членов трибунала, причем, Герш заметил, что первым значился подполковник Кац, и это его несколько успокоило. Тот, что справа, принялся писать, часто макая перо в школьную чернильницу-невыливалку, тот, что слева, сидел прямо, всем видом показывая, что он-то точно знает, зачем он здесь, а тот, который сел посредине, судя по виду явно это и был Кац, с ходу начал говорить и говорил довольно долго, минут пять, но понять было невозможно, Герш даже не пытался.
  
   Над столом висело свинцово-серое облако неумолимого рока. Речь председателя трибунала струилась гневным потоком, переходящим на словах типа "недостойных советского воина", "порочащих честь" и "льющих на мельницу врага" в ниагарскую стремнину. Но ведь, казалось бы, пройдя суровую школу удержания языка за зубами, которую Герш прошел под руководством таких менторов, как незабвенный Асс и его, ныне здравствующий неизвестно где Могила...Нет, наверняка он ничего такого, льющего и порочащего не говорил. Они все это придумали.
  
   Когда председатель закончил речь, Герш прямо посмотрел на него и сказал, что отвергает выдвинутые против него обвинения, так как все они от начала до конца лживы. Его наглость так возмутила всех троих, что они вскочили с мест и образовали громкоголосое трио, а он, пытаясь их перекричать, и, чувствуя, что судебно-канцелярской лексики ему нехватает, перешел на лагерную, которую он, как оказалось, вполне прилично усвоил.
  
   Стало тихо.
  
   Герш испуганно посмотрел на трио, потом на вождя, потом оглянулся на часы с ангелами, после чего скрестил на груди ладони и жалобно произнес:
   -- Извините. Я не хотел вас обидеть, но, видите ли, действительно...в части, касающейся...некоторым образом...все это...как бы сказать...неправда...
   -- Он чокнутый, - предположил один из скрипучих офицеров.
   -- Или придурок, - поправил второй, а третий решил, что "этого козла" нужно показать психиатру.
   ***
   Любому ежу известно, что в исправительно-трудовых и военно-учебных лагерях слишком много психов, чтобы держать в них еще и психиатров. Поэтому его передали в руки того самого майора универсальной медслужбы Сабельникова, который пообещал ему "в случае чего" сообразить статью. С трудом припоминая лекции по невропатологии и психиатрии, майор принялся обстукивать Герша и царапать ему грудь деревянной ложечкой, которой при подозрении на ангину нажимают на язык.
   "Почему бы его не убить? - подумал Герш. - Ведь это же так просто. Можно симулировать инфаркт, инсульт, заворот кишечника - все что угодно, и никто бы не догадался, что я убийца этого подонка. Вместо этого я терплю прикосновение его мерзких рук и этой идиотской деревяшки.
   "Как часто человека посещает желание раздавить таракана, замаскированного под другого человека? Что нас останавливает? Чаще всего, конечно, страх быть разоблаченным и наказанным по всей строгости. Высшему закону следует только тот, кто этот закон принимает. А что удерживает меня? Кто, сидящий во мне, удерживает меня и вместо меня принимает решение: не убий?"
  
  14
   В этот, самый трагический в его истории, вечер небо над Ерушалаимом обуглилось и покрылось огненно бурыми ожогами. На вершине Гило, крепко упершись узловатыми клещами рук в желтый камень, сидел Ешу. Глазами, лицом и всем телом он впитывал, стараясь ни капли не расплескать, картину происходящего на Храмовой горе. Горел и рушился Храм, знаменуя окончание очередного акта человеческой трагедии. Каким-то будет первое явление второго акта?
   -- Что будет завтра, скажи, Учитель? - спросил худощавый парень, сидевший рядом с ним, на земле.
   Не поворачивая лица, Ешу правой рукой собрал в горсть седеющую бороду, как будто собираясь, как маску, сорвать ее с себя, вместе с лицом.
   -- Будет утро, потом день, потом ночь, а за нею новое утро. Этот порядок никогда не изменится.
   -- Разве этот огонь не означает, что все рушится и обещанного царства Божия на земле не будет?
   -- Царство Божие - это не то, что будет, а то, что есть. Мы живем и будем жить в этом царстве, строить и разрушать, рожать и убивать, радоваться и страдать.
   -- Что я должен запомнить сегодня? Горящий Храм, кровь евреев на мостовых и на стенах домов, крики легионеров и стоны умирающих?...Что я должен запомнить, чтобы рассказать тем, кто этого сейчас не видит?
   -- Запомни все. Каждую деталь. И еще запомни: на этом месте построят капища и миллионы напьются варевом из крови и лжи. Но после каждой ночи будет утро.
   -- Пророк обещал, что мечи перекуют на орала.
   -- Отмена одной единственной заповеди или одного единственного пророчества страшней и разрушительней того, что ты видишь сейчас.
   -- Но что же делать с пророчеством, которое - ты сам это видишь - не сбывается?
   -- Скажи людям так: остановите кующего меч, чтобы потом не ломать голову над тем, как перековать его на орало. Твое слово станет началом исполнения пророчества, а тот, кто услышит и запомнит твои слова, возможно, сделает второй шаг. И появится надежда, что кто-нибудь сделает третий.
   -- Мне сказали, что ты - тот Ешу, которого распяли.
   Ешу оставил в покое бороду, посмотрел на парня и улыбнулся.
   -- Никогда не верь подобным вещам. Господь создал этот мир, а с ним Адама и Еву, которым велел плодиться, умножаться, заселять землю, трудом добывать хлеб свой насущный, беречь Творение Его и любить друг друга. Родить противоестественным образом сына, чтобы послать его на мучительную смерть, а потом опять воскресить - наш Творец в такие глупые и жестокие игры не играет. Но ты прав в том смысле, что каждый когда-либо ходивший по земле Ешу как будто живет во мне. Я это чувствую и в этом что-то есть. Возможно, Ешу - это вечный иудей, который, переходя от одного к другому, никогда не умирает.
   -- Всякий раз, когда я спрашиваю, ты говоришь: "возможно".
   -- Будь осторожен всякий раз, когда тебе кажется, что ты в чем-то уверен.
  ***
   -- Как я могу тебе доверять, если ты начал с того, что едва меня не изнасиловал? - сказала Ханночка, когда они вошли в квартиру.
   -- Собери остатки чувства юмора и добавь к этому, что я сам не знал, как вести себя в этой ситуации. Ситуации нас насилуют. Не думай, что я всерьез собирался это сделать.
   -- Ну, ладно, допустим, и об этом можно забыть, но я так и не знаю, кто ты.
   -- С этим не спеши. Кроме того, согласись, что у тебя нет выбора. Проведем в этой квартире ночь, а утром отправимся в дорогу. Мысленно завяжи глаза, заткни уши и иди за мной. Моя мудрая немецкая бабушка учила меня, что у счастья есть много разновидностей и она из них - отсутствие выбора. Там, где нет выбора, нет колебаний. Бери то, что достается, и радуйся.
   У него были смешные белесые брови и ресницы, какими бывают украшены физики и карточные игроки.
   -- Мы с Фрицем решили спасти тебя. Почему я тоже - сам толком сказать не могу. У меня в голове так все перепуталось, что на распутывание уйдет время. Я в тупике, в ловушке. Так я чувствую. По правде говоря, есть в тебе что-то такое, что располагает к откровенности, но мне просто нечего сказать. Я не готов, да и момент для исповеди не самый подходящий. Сейчас нужно выжить. По делам службы я должен ехать в Рим. Фриц просил переправить тебя в Италию, отыскать графа Чезаре и передать тебя ему. Твой шанс в том, что в Италии граф поведет себя умнее.
   -- Что с нами будет?
   -- Пока я знаю только одно: завтра будет утро, и этого никому не удастся остановить. И еще одну вещь я хотел тебе сказать: если ты в этой вонючей канаве, называемой цивилизацией, еще не совершила ничего такого, чего потом всю жизнь будешь стыдиться, скрывать от своих детей и молить Бога о прощении, то, несмотря на незавидное положение, ты можешь считать себя счастливой, а я тебе очень завидую.
   -- Тебе так плохо?
   -- Я не знаю, кто я и не знаю своих привязанностей, и мне хочется возненавидеть то, что прежде всегда любил.
  ***
   В то время, как майор Сабельников имитировал во сне гриппозный духовой оркестр, Гершу все же удалось вздремнуть на топчане. Он проснулся от рева: "Хочу пить!", наполнил стакан и поднес майору.
   -- Ты мог бы и напоить больного.
   -- Не будьте мнительным. Возьмите стакан и напейтесь. Утром придет ваша жена или подруга, или обе вместе, и они уж будут вас поить.
   Майор внимательно посмотрел на него своими рыжими глазами, а он тоже посмотрел прямо в рыжие глаза майора, ища предлога или хотя бы зацепки, чтобы пробудить в себе добро к этому человеку, который в страхе цеплялся за него и при этом отправлял его же на верную гибель.
   -- Я не знаю, как это может быть, но я в твоих руках. Я это почему-то чувствую, - медленно, боясь напрягаться, проговорил Сабельников.
   -- Выходит, мне лучше: я знаю, что моя жизнь в ваших руках и знаю, что вы примитивный подонок.
   -- Как мы поладим?
   -- Начнем с того, что вы сделаете выбор: либо я вам "тыкаю", либо вы мне "выкаете". Чтобы говорить на равных.
   -- Черт с тобой. То есть - с вами. Я сделаю все, что нужно, чтобы с вас было снято обвинение. Председатель суда - мой кореш.
   -- Что еще вы можете сделать для рядового Гурвица?
   -- Устрою тебя ...
   -- Вас.
   -- Устрою вас санитаром в медсанбат. Это лучше, чем радистом в стрелковом полку.
   -- Неплохо. Пока я сделал все, чтобы через день-другой вы стали на ноги, но пан майор розумьет, что с паном Гурвицом шутки плохи.
   -- Розумлю, розумлю, - сказал "пан" Сабельников, повернулся к стене и опять захрапел.
   Рано утром, как и следовало ожидать, прибежали обе его дамы и, вместо того, чтобы ухаживать за больным, занялись прическами друг друга.
  ***
   Ночью в квартире зазвонил телефон. Манфред взял трубку, и некоторое время Ханночка слышала только омерзительный, лающий военный жаргон, после чего он вошел к ней и сказал, что нужно быстро собираться.
   Всю дорогу пешком, до вокзала, они молчали и только в купе старого вагона, который скрипел, визжал и готов был развалиться на все составляющие его части, Манфред произнес:
   -- Через два часа мы будем в Италии. На первой же остановке ты сойдешь. Вот тебе деньги и адрес. Скажешь, что ищешь графа Чезаре. К сожалению, это все, что я мог для тебя сделать.
   -- А ты сам?
   -- Не знаю. Мне сказали, что моя поездка в Италию отменяется. Я попытаюсь вернуться в Вену и сделать вид, что никуда не ездил.
   -- Это рискованно.
   -- Жизнь штука рискованная.
  ***
   15.
   Толпа людей двигалась по корсо Национале в сторону Палаццо ди Венециа. Ханночка безвольно плыла по течению этой бесцветной реки, не в силах и не пытаясь выбраться на берег.
  
   "Толпа - это не собрание многих людей, а дракон, составленный из многих клеточек-человечков, - сказал ей однажды Герш. - Когда Бог создал человека, мужчину и женщину, то вначале их было только двое. Он велел им плодиться и умножаться в числе, но когда они последовали его указанию, то есть размножились и распространились, то стали собираться в толпы, не замечая утраты индивидуальности, и их поначалу не пугало, что толпа - не простая сумма составляющих ее клеточек, а огромный зверь и что это чудовище живет своей жизнью, наступая на горло каждого в отдельности. Старайся держаться подальше от толпы, пока она тебя не проглотила" .
  
   Ханночка очень старалась держаться подальше, но подплыть к берегу было невозможно и ее несло и несло, пока она не оказалась на площади, перед угрюмой глыбой огромного здания с балконом и на балкон уже вышло несколько человек. Один из них, на лице которого была типичная маска, выдаваемая людям перед выходом на высокий балкон перед многотысячным скоплением народа, некоторое время театрально молчал, нанизывая собравшихся на копье пронзительного взгляда. Будь рядом с нею Герш, он бы воскликнул, что это же вылитый Асс. Собственно это и был Асс, но только на нем вместо шинели было черное гражданского покроя пальто. Асс двумя руками уперся о каменные перила и, выпятив железобетонный подбородок, начал обстреливать толпу чугунными фразами, падавшими на головы стоявших перед зданием людей. Ошалевшие от неудержимой любви к этому человеку люди время от времени, все одновременно, вскидывали руки и что-то кричали, а Ханночка, ничего не понимая, но как будто подключенная к общему энергетическому щиту, тоже поднимала руки и кричала: а-а-а-а-а-а! Вокруг оратора возникло полупрозрачное сероватое облачко и, расширяясь, охватило балкон, потом, поползло вверх, по стене и вперед, в сторону площади, повисло над головами, и послышался слабый треск электрических разрядов, искрами осыпавших толпу.
  
   Наступила пауза и в тишине слышались только потрескивание искр и в едином ритме - дыхание тысяч людей. Ханночка посмотрела направо и увидела, что точно такой же Асс стоит возле нее и его лицо молча кричит что-то тому, который на балконе. Слева и впереди нее тоже корчились почти точные копии этого типа, и вся площадь уже заполнилась абсолютно одинаковыми мужчинами в черных пальто , причем особо выделялись одинаковые, выставленые вперед, подбородки. Ханночка начала задыхаться, перед ее глазами закружились зеленые змеи и...Сзади кто-то схватил ее за талию, приподнял и понес, сильными плечами прокладывая путь к свободе.
   ***
  
   Бой откатился, непонятно в какую сторону, а санитар Гурвиц, он же - Герш Коган, с осколком в бедре остался лежать в воронке, рядом с солдатом, которого он пытался вытащить из зоны огня, а теперь, когда не было ни зоны, ни линии, ни кого-нибудь, кто сказал бы, в какую сторону двигаться, оставалось только лежать и пытаться понять происходящее. Солдат не двигался и молчал. Герш обработал его рану, но состояние солдата было безнадежным. Если продолжать тащить, то куда и зачем? Если оставаться, то как долго и в ожидании чего?
  
   Накануне его, видимо, сильно оглушило взрывом артиллерийской гранаты, и он не мог сориентироваться и понять, в какой стороне продолжается бой, на востоке, в направлении отступления советских войск, или, наоборот, на западе, в направлении их наступления. Кто-то объяснил ему, что самое безопасное укрытие - в воронке недавно упавшего снаряда, так как по теории вероятностей попадание еще одного снаряда в ту же самую точку исключено. В жизни, однако, нередко случается, что человек по нескольку раз наступает на одни и те же грабли и получает по лбу, подумал тогда Герш, но промолчал, так как поделиться этой мыслью было не с кем: все были заняты только тем, как убить, но при этом выжить, и все были частью наступления или отступления, и ни у кого не было ни вопросов, ни ответов, и в пламени не видно было огней, а в грохоте не слышно было ни звуков, ни голосов.
  
   Война терзала землю Волыни и родная Галиция была уже совсем рядом. Может быть, посчастливится увидеть родительский дом. Если хоть что-нибудь от него еще уцелело и будет чему порадоваться.
  
   Вообразить можно все, что угодно, и воображение может перенести куда угодно, забросить в прошлое или в будущее и на любое расстояние, и только пустоту никак невозможно вообразить. Нет дома с аптекой, нет родителей, нет Ханночки...- это не имеет ни формы, ни содержания, ни смысла, и, значит, этого не может быть.
  
   Темнело или он переставал видеть?
  
   Герш закрыл глаза, от которых все равно не было никакого толку, так как натупила ночь. То ли та, что в природе, то ли та, самая необратимая, которая внутри. "Ночь...", успел подумать Герш, и в это время что-то потащило его вверх, по скату воронки, и это уже было совсем непонятно.
   ***
  
   Горело небо и от Бейт-Лехема до горы Ацофим на севере, от Эфраима до Азейтим и дальше, до самого Соленого моря, горела земля. В просветах между откуда-то наплывшими облаками горели звезды. Слева от Бейт-Лехема, на фоне пылающего неба выделялся костер великолепного дворца Герода, не оставляя сомнения в том, что весь мир вскоре станет пеплом и погрузится в небытие, которому не будет названия.
   -- Ты сказал, что после ночи всегда наступает утро, - сказал Ученик, - однако посмотри, как горит ночь и скоро ничего не останется, даже ночи.
   -- Запомни и это тоже, - ответил Ешу. - Запомни, как рушился мир, и казалось, что скоро не останется ни единого зернышка, чтобы потом из него выросла былинка. Изо всего, что ты видишь, может быть, это и есть самое главное. Было, когда вся земля и все, что на ней, ушли под воду, но было жалкое суденышко Ноя, которое он смастерил, сам потом не помнил как и из чего, да и оно, казалось, вот-вот утонет вместе с надеждой на то, что мы будем здесь и будет то, что ты сейчас видишь. У другого на его месте не оставалось бы ни крупинки надежды, что от него и от того, что было с ним, пойдут ростки, и все опять расцветет и запоет на разные голоса. Не то, чтобы он точно знал, но у него была твердая вера в высший разум.
   -- Ты думаешь, Ной не видел вещих снов и картины того, что будет после него.
   -- Видел, но пророки видят только тени грядущего, и никто не может увидеть деталей.
   -- А эту катастрофу? Если бы Ной мог предвидеть эту катастрофу, неужели стал бы он строить свой ковчег?
   -- Ной был праведником, и для него воля Божья была важнее собственных видений. Кроме того, он, как я сейчас, точно знал, что наступит утро, а то, что голубь принесет оливковую ветвь, а у Сарры родится сын Ицхак...Что-то такое маячило вдали.
   -- Но ведь вокруг безумствовали волны, их пена доставала до грозовых туч, между волнами и тучами не видно было ни струйки света...
   -- Вода сошла, и голубь принес оливковую ветку, а этот огонь погаснет, и утром ты услышишь, как защебечут птицы.
   -- А ты, Учитель?
   -- Я - нет. Я услышу другие голоса.
  
  
   ***
  
   Ханночка очнулась в широкой постели и первое, что она увидела, были резные ангелы на деревянных столбиках кровати. а слева ее заливало утренним светом венецианского окна. Прежде она видела такие только со стороны улицы и впервые оказалась в комнате, где такое окно было во всю стену. Она приподнялась на локтях и оглянулась: шкаф, весь покрытый деревянной резьбой, туалетный столик с круглым зеркалом, два кресла и между ними маленький круглый столик. Ханночка вспомнила, что она в Италии. что вчера каким-то образом оказалась на этом ужасном скоплении черных людей, а теперь - каким-то чудом попала сюда.
  
   Вошла полная женщина в белом фартучке, подошла к кровати, улыбнулась и обласкала Ханночку мелодичной, итальянской речью, из которой Ханочка поняла только, что утро сегодня доброе и что кофе будет с молоком.
   -- Дове? (Где?) - спросила Ханочка - Ио (Я) - показала она на себя.
   Итальянка произнесла длинную фразу, из которой до нее дошло, что это "фамилиа Чезаре", а потом пришел сам Витторио Чезаре, пододвинул к кровати кресло, сел и заговорил по-немецки.
   -- Завтракай и внимательно слушай меня. Сейчас ты находишься в доме моей кузины Джулии и можешь считать, что все опасности остались позади, но при одном условии: ты, как и твоя сестра, полька и католичка. Даже если не очень приятно, вспомни монатырь и то, чему там научилась. Потом я отвезу тебя к себе домой, в Неаполь, и там ты встретишься с Фирой. Теперь ее зовут Франческой. Запомни: ты Анна - кстати, так написано в бумагах, которые я при тебе нашел - а твою сестру зовут Франческа. Вообще, сделаем вид, что прежней жизни не было, а то, что было, выпало из памяти. Ты ничего не помнишь. Помни только то, чему тебя учили в монастыре...Никаких "но". Послушай, непохоже, чтобы вы обе были религиозны и богобоязнены.На этом этапе, какая тебе разница, быть нерелигиозной еврейкой или нерелигиозной католичкой?
  
   Логично.
  
   -- Это на время и пока все не уляжется? - осторожно спросила она, сама не зная зачем, и заплакала.
  
   Это нервное. Ей, в самом деле, все было безразлично, и, к тому же, у нее было время привыкнуть не быть собой, но вдруг в ее голове все перемешалось: дедушка в талесе, отец с деревянным аршином в руке, мама указательным пальцем поправляет на носу очки, Герш внимательно смотрит ей прямо в глаза, сильные руки Фрица и стук его сердца рядом с ее сердцем, так близко, что два сердца стучали, как одно, в едином ритме, и в этот момент она услышала этот стук и почувствовала его внутри, но это было не сердце Фрица, а что-то другое, новое. Ханночка уронила чашку на постель и впервые за все это время - сколько времени прошло? - неужели четыре года? - по сути впервые в жизни громко зарыдала без того, чтобы страх грязным кляпом заткнул ей горло и остановил...
   ***
   Первое, что Герш услышал, был плач. За дверью или за стеной кто-то рыдал, с надрывом и дробными всхлипываниями, безнадежно, как рыдают о том, чего никакими слезами невозможно вернуть или изменить. Герш грешным делом подумал, что так мог рыдать только сам Бог, которому с первого раза сотворить мир не удалось, твердь рассыпалась на мелкие осколки, а вода утекла в канализацию полного хаоса. Он долго слушал скорбный реквием то ли рыдающей женщины, то ли земли, то ли неба, то ли и впрямь самого Всевышего.
  
   "Господи! - мысленно обратился он к тому единственному, с кем при этих обстоятельствах еще можно было пообщаться. - Держись хоть ты, Господи, и не теряй присутствия духа, потому что, если и ты не выдержишь и сорвешься с тормозов, то тогда, как говорит Могила, всем будет хана, включая тебя самого.
  
   "Кстати, давно хотел тебя спросить: создавая мир и его первых поселенцев, ты заранее знал, что Каин убьет Авеля или для тебя самого это было неожиданностью? Это очень серьезный вопрос, и, если ты, в самом деле, хочешь, чтобы я хоть что-нибудь понял в происходящем, то ты обязан на него ответить. Ты понимаешь, что я имею в виду и поэтому не уклоняйся от ответа, а, в крайнем случае, скажи по крайней мере, куда и зачем ты меня забросил на этот раз?"
  
   Он лежал на сене, и напрочь забытые запахи земли и ее плодов возвращали его к действительности, которая казалась навсегда растаявшей в прошлой инкарнации.
  
   Дверь скрипнула грубо и вызывающе, впустив облако холодной сырости и синий свет лунной ночи. Женщина еще раз всхлипнула, тяжело вздохнула и медленно опустиась рядом с ним.
   -- Что, солдат, немного очухался?
   Она говорила по-русски без украинского акцента.
   -- Вот, притащила тебя к себе, на сеновал, а спроси зачем, так я сама не знаю. Сколько там ваших и ихних за холмом лежит! - так это ж уму не постижимо. Я, как затихло, пошла к ручью травы поискать. Собака у меня заболела. Собака ж не человек - мне ее жалко. А эта травка нужна только, когда свежая, не сушеная, а сорвать ее нужно после заката. Вот я и пошла. А вокруг мервые лежат. Один только ты еще не то стонал, не то говорил чего-то. Ты слышишь?
   -- Слышу, слышу, - отозвался Герш
   -- Ты в порядке. Ранка твоя чепуховая. Я тебе на нее капустный листик с медом положила. Заживет. Тебя, видать оглушило, ты и отключился. Это пройдет. Я тебе настоечки принесу из хаты. У меня есть подходящая.
  
   Она поднялась и опять скрылась в ночи, так что Герш даже не знал точно, была ли она или ему это все почудилось. Впрочем, с ним остался ее голос. На что похож ее голос?
   "Странно! подумал он. Ее голос похож на тягучий и немного хмельной мед, который бабушка Бейла наливала ему в рюмку на десерт. Она говорила: на сладкое".
  
  16.
   -- Я понимаю, что писатели строят лабиринты трудных ситуаций, а потом с интересом наблюдают за тем, как их герои из них выпутываются, - сказала Джейн. - Повезет - выпутается, а не повезет, значит так ему и надо.
   -- Если ты имеешь в виду меня, то я не писатель, а Ханночка и Герш не литературные герои. Тебе почему-то все время хочется поймать меня на том, что все это неправда. Ты их видишь, но не веришь своим глазам.
   -- Глазам можно доверять?
   -- А почему нет? Люди с такой легкостью принимают на веру гораздо менее очевидные вещи!
   -- Герои они или персонажи, но к ним привыкаешь, и они становятся своими и близкими.
   -- Еще бы!
   -- Ты делаешь больно.
  ***
   -- Учитель, ты обещаешь, что наступит утро, и птицы будут петь, как обычно, а я вижу, что весь мир в огне и не понимаю, как что-либо может выжить, а потом еще запеть. При том, если птицы запоют, то почему ты их не услышишь?
   -- Там, куда я уйду, будут другие птицы.
   -- Ты не доживешь до утра?
   -- У меня пожар внутри. А ты останься.
   -- Зачем, Учитель?
   -- Научи людей, чтобы не строили храмов. Пусть будут дома собраний, молитв и просвещения.
   -- Если их не построят евреи, то построят другие народы. Шпили и купола храмов, как Вавилонская башня, устремятся к небу.
   -- Это не к добру. Бога следует искать не в небе, а вокруг себя, в других людях и в себе самом. А в небе - только другие миры. Однажды выйдет перед людьми очень неумный, а поэтому очень уважаемый человек и скажет: я облетел все небо и не нашел там Бога.
   -- А что будет с теми, кто не найдет Бога ни в себе, ни вокруг, ни в самом себе?
   -- Этим труднее всего. Им нужно помочь. Любить, это значит часть Бога, которого ты нашел, положить в ладони другого. Чем больше отдашь, тем больше останется.
   Ешу произнес эту, может быть, самую главную в своей жизни, фразу, и ее следовало бы написать на его могильном камне, но никто не знает места, где его похоронил верный ученик, ставший впоследствии известным Учителем.
  ***
   -- Мы встречаем здесь третье утро, а ты все молчишь, и я даже не знаю, кто ты, - сказал Герш.
   -- Ты знаешь, что меня зовут Екатерина. А ты Семен. Разве этого мало? Что тебе нужно еще? Скоро придут советские войска, ты уйдешь с ними, а я...
   -- Что - ты?
   -- Буду жить дальше. Хорошо бы родить от тебя ребенка.
   -- У тебя нет мужа?
   -- Был. Перед тем, как я тебя нашла, пришел один человек и сказал, что моего мужа убили. Добро бы немцы, так нет, свои же. Говорят, когда все пошли вперед, он замешкался и отстал, а потом заблудился. Его нашли и расстреляли, как дезертира. Пусть будет ему земля пухом, но он не был хорошим человеком. И ни за что, по пьянке, пару раз отлупил меня - было дело - но чтобы дезертировать... Нет, такого быть не могло. Этот человек сам его похоронил.
   -- Поэтому ты так плакала?
   -- Как тебе сказать? Плачут по любимым, а я плачу по себе самой. Ты, наверное, не знаешь, как одиноки бывают такие, как я.
   -- Какая же ты и почему ты более одинока, чем другие?
   -- Вишь ты какой! Тебе непременно нужно все знать обо мне. И что станется, когда узнаешь? Узнать о человеке, это все равно, что положить его в себя, а потом выбросить невозможно. Так и будешь всю жизнь - со мной внутри. Тебе это нужно?
   -- Это нужно тебе. Да и мне тоже. Разве плохо носить в себе хорошего человека?
   Угревшись под большой, рыжей овчиной, они долго молчали, прижавшись друг к другу, ища друг в друге, сами не зная чего. Потом она сказала:
   -- Ты же еврей и как тебе понять такую, как я?
   -- Откуда ты знаешь, что я еврей?
   Она засмеялась и не ответила.
   -- Я родом из Курска. Тебе трудно поверить, но мой отец из дворян и до революции успел получить образование, а после Гражданской войны он женился на простой женщине, с фабрики. Мать была настоящей ведьмой, причем во всех отношениях. Это она научила меня лечить травами. Сделала партийную карьеру, была каким-то секретарем, а отец был тихим таким и терпел от нее все, что только такая ведьма, как она, могла устроить дома. Мне до сих пор так жаль его, что плакать хочется. Он работал служащим в собесе, и на работе его все жалели. Во мне осталось что-то от него. Хотя и от матери - тоже.
   -- Так как же ты попала сюда?
   -- Не спеши. Однажды ночью забрали обоих.
   Герш чуть было опять не спросил, за что, но спохватился и только погладил ее по спине.
   -- У тебя хорошие руки. Добрые и умные. Мне бы такого мужа. Но ты не думай, я понимаю, что ты не для меня. Небось, есть у тебя зазноба. Ждет тебя где-то. Ждет. Я знаю. Ведь я тоже немножко ведьма. В мать.
   -- Ты тоже добрая.
   -- Правда? Это плохо. Мне нельзя быть доброй. Нельзя быть добрым между злых.
   -- Как же ты сюда попала?
   -- Очень просто. Мой Павел - по-здешнему: Павло - работал на заводе. Был хорошим станочником. Высокий разряд и все такое. Правда, выпивал, но кто не пьет? Когда я осталась одна, а он предложил пожениться, то я согласилась. Все от того же: от одиночества и тоски. А после ареста родителей - и от страха. Потом ему сообщили, что его родители, мягко говоря, померли. Когда мы приехали, то узнали, что оба они сгорели.
   -- Как сгорели?
   -- Обыкновенно. У кума была пьянка. Тут, у них, поводов, чтобы выпить, хватает. Что-то там загорелось. Пятеро сгорели вместе с хатой. Мы остались на хозяйстве. Думали, не надолго, продадим все и вернемся в Курск, но его в финскую забрали в армию и - все. Что тебе еще рассказывать? Обними. Хорошо мне с тобой. Только бы не привыкнуть. Потом тяжело будет.
  Она прижалась мокрым лицом к его груди и мелко задрожала всем телом.
   -- Вот видишь. Не нужно было рассказывать. Ты о себе не рассказывай. Все равно мы друг друга не поймем.
   -- Почему ты думаешь, что не поймем?
   -- Ты еврей.
   -- Ну, так что?
   -- Там, в Курске, я мало встречала евреев, а здесь, ты знаешь, их была целая улица. Синагога у них была - правда большевики ее закрыли и устроили в ней курсы ликбеза. Раньше вон там, за углом, у них базарчик свой был, и это место до сих пор называют евбазом. В 41-м всех убили. Это была такая страшная картина, что тебе лучше не видеть и не знать. Человек двадцать сожгли в синагоге. Других убивали прямо во дворах. Немецкому офицеру пришлось вмешаться. Приказал всех, которые еще оставались, отвести на еврейское кладбище, и там их всех и порешили.
   -- Ты считаешь, что эти евреи не могли бы тебя понять?
   -- Не знаю. Я не знаю, какие вы, но знаю, что другие. Я не знаю, почему вокруг вас так много ненависти. Я вообще не могу понять, почему Бог такой добрый, а ненависти в его мире в сто раз больше, чем любви. И повсюду ненавидят и убивают народ, предкам которых Господь вручил Библию. Я не могу сказать, плохо это или хорошо, справедливо или нет, но, если так много людей вас ненавидят такой лютой ненавистью, то должна же быть этому причина. И выходит, что я не понимаю вас, а вы, я думаю, не смогли бы понять меня.
   -- Я думаю, что понимаю тебя.
   -- Думай. У меня легчает на душе от того, что ты обо мне думаешь. А мне думать не нужно. Мы женщины, в отличие от мужчин, не столько думаем, сколько чувствуем. Я не знаю и не хочу знать, кто ты, но я знаю, какой ты. Твоя жена будет счастливой. Ты можешь сделать счастливой женщину только тем, что ты рядом.
   После этого рассказа они опять долго молчали, а она гладила и целовала его, как ребенка.
  ***
   Встреча сестер в Неаполе, в доме графа Чезаре, была к удивлению их обеих довольно прохладной.
   -- Ты знаешь, Фира...-начала было Ханночка, когда они остались вдвоем, но сестра остановила ее:
   -- Я - Франческа, а ты Анна. Не путай и не сбивайся. С тех пор, как мы были в монастыре, мы с графом изо всех сил пытаемся втолковать тебе, что все прежнее нужно отрезать, выбросить и забыть. Я думала, что, пройдя такие страшные испытания, о которых ты нам рассказала, ты это, наконец-то, поняла.
   -- Поняла. Но я надеюсь, все это временно. Там, в Польше, остались наши родители и их родители, дом и все, что было нашим. Я от этого не откажусь.
   -- Не от чего отказываться, потому что там ничего нашего нет. Ни-че-го, понимаешь. Пустота, вакуум. Еврейства больше нет. Оно там, - графиня показала на землю. Если захочешь поговорить на идыш, то не с кем будет. В синагогу ты и раньше не ходила, а теперь от нее остался только пепел.
   -- Осталась я сама.
   -- А чей сын у тебя в животе?
   -- Все равно.
   -- Ладно, прекратим этот разговор. Пока что ты в доме графа Чезаре, католика и преподавателя теологии. Учти, что я, чтобы не открывать своего прошлого, не могла пройти обряд крещения, и наше венчание в церкви было незаконным. Ты представляешь, что произойдет, если обнаружится, что мы с тобой еврейки? Мой брак незаконен, профессор Чезаре обманщик - и что? Нам всем - на улицу? Ты сможешь, после всего, что Чезаре для нас сделал...
   -- Хорошо, ты права. Я Анна, ты Франческа, а обе мы католички. В церковь ходить обязательно?
   -- По праздникам и иногда, когда Чезаре прикажет, по воскресеньям тоже. По началу у тебя возникнет проблема с духовником. Ты не можешь не ходить на исповедь и сама понимаешь, что ты не позволишь себе шокировать падре своей еврейской правдой.
   -- Почему? Если приходится врать всем вокруг и себе самой - тоже, то чем падре не объект для вранья? Однажды граф произнес прекрасную фразу: какая разница, по отношению к какой религии быть нерелигиозной, к еврейской или католической?
   После чего жизнь вошла в такое спокойное и размеренное русло, что сестры почти не заметили, как на улицах появились английские солдаты, и война откатилась куда-то далеко. Ханночка (Пардон: Анна) постепенно привыкла к тому, что еду подает горничная и она же теллит постель, что на улице нет 'ужаса', и что тишину нарушают только крикливые неаполитанские мальчишки, торгующие с лотков контрабандными сигаретами. Когда подошло время, врач-акушер принял у нее роды и поднес ей чудесную дочурку, отменившую все прежние заботы, беспокойства, неприятные разговоры и выяснения отношений. Дочь назвали Ребеккой и все ее тут же полюбили.
   Только один раз она сорвалась и сказала сестре:
   -- Хочу, чтобы всю жизнь мне снились папа, мама, Гершеле и все остальное из той жизни. Лучше бы я видела их убитыми и лучше бы во сне мне явилось пепелище. Самые страшные сны были бы лучше пустоты и одиночества.
   -- О каком одиночестве ты говоришь?
   -- Ладно, забудем о том, что я сказала.
   Графиня обняла ее, и они поплакали. Потом графиня сказала:
   -- Я должна выдать тебя замуж. У меня есть на примете один поляк. Доктор каких-то наук. Высокий, симпатичный блондин. Я уверена, что он тебе понравится.
   -- Никогда не говори мне об этом.
   -- Как хочешь, но завтра он обедает у нас.
   -- Ну, допустим, ты меня уговоришь, и я выйду за него. Я же ему тоже должна буду всю жизнь врать.
   -- Ложь, это когда тебя спрашивают, а ты в ответ говоришь неправду. Но ведь он не станет задавать тебе дурацких вопросов относительно того, не были ли, по чистой случайности, твои родители, допустим, татарами или турками.
   -- А если он антисемит и станет при мне говорить о евреях то, что мы с тобой слышали от поляков?
   -- Это мелочи. Я хочу, чтобы ты, как я, устроила свою жизнь.
   -- Я буду ждать Герша. Он жив. Кроме того, Фриц сказал, что после войны найдет нас с ребенком. У меня его дочь.
   -- Твоя дочь.
   -- Нет, это наша с ним дочь.
   -- Дитя войны.
   "Он же любил меня", не сказала, но подумала Анна.
  ***
  Пришло письмо от Манфреда.
  "Дорогая Анна! Ты уже успела заметить, что мое письмо - из Бразилии. Вот как далеко меня занесло. Нет, я не военный преступник и мне не от кого прятаться. Просто решил пожить подальше от арены, на которую меня вытолкнули и заставили играть роль гладиатора.
  "Прежде всего, хочу сообщить тебе, что теперь я точно знаю, что Фриц был не прав: на Мадонну Ботичелли ты не похожа. Я убедился в этом, побывав в Ватикане. Ты копия Мадонны, которую в Сикстинской капелле написал Рафаэль.
  "Жаль, что не могу сказать это Фрицу, так как его давно уже нет. Он погиб где-то в районе Курска. В первом же бою. Может быть он погиб, потому что хотел погибнуть?
  "Скорее всего, мы с ним были плохими немцами.
  "Прости, что сообщаю тебе об этом в такой форме. Ты же знаешь, какой я неловкий во всем. Хотел бы быть рядом с тобой и, как друг, утешить.
  "Кто родился, сын или дочь? Как назвала?
  "Всего тебе хорошего! Манфред"
   "Когда человек умирает, он своей смертью кого-то от чего освобождает" - услышала она чей-то шепот, но, оглянувшись, никого не увидела. В кроватке, красиво отбросив в сторону кулачки, спала Ребекка.
   -- Бедный Фриц! Как бы я хотела хоть что-нибудь сделать для тебя! - прошептала Анна. - Хотя бы букетик фиалок положить на могилу. Ты был хорошим, и, если бы не Герш, то я бы подумала, что любила тебя. А разве нет? Гершеле, как мне быть? Сплошная путаница.
  ***
  17.
   Когда Герш вошел в гостиную дома графа Чезаре, в высоких солдатских ботинках и весь в ремнях и обносках, это выглядело так, как если бы они заранее договорились, что именно в этот день и час, он, закончив все свои дела, вернется к своей Ханночке, и они продолжат, прерванный на крылечке аптеки разговор, что является неопровержимым доказательством того, что родственные души никогда не бывают врозь, даже если все думают, что они в разлуке. Другие в этом случае подняли бы страшный крик, перепугали бы соседей, которые подумали бы, что в доме, не дай Бог, пожар, их пришлось бы отпаивать водой и уговаривать, что все в порядке, а эти двое просто подошли друг к другу, обнялись и одновременно сказали "а гитн тог", не думая о том, уместно ли такое приветствие в графских апартаментах.
   Графиня попросила всех извинить ее и, схватив Герша за рукав, увела его в свой "будуар". Синьорита Анна отнеслась к этому жесту с пониманием, в свою очередь, ушла в свой "будуар" и только тогда ее сердце заколотилось, и она вынуждена была прилечь, чтобы не случилось чего-нибудь похуже.
   Синьорите пришлось ждать часа полтора, если не больше, время, которое понадобилось синьоре графине (По-итальянски: "контесса") на то, чтобы кратко изложить Гершу ситуацию, присвоить ему имя Григорио, прогнать через санпропускник своей ванной, выдать приличную одежду, придумать легенду его происхождения и внезапного появления, убедиться в том, что, кроме графа (иль конте), никто, в особенности прислуга, ни о чем не догадался и даже не заподозрил, после чего торжественно привести его в комнату (Пардон: будуар) своей сестры. Нужно отдать должное твердости характера и изобретательности вышеупомянутой контессы и ее способности подчинять своей железной воле людей и обстоятельства.
   Встретившись во второй раз, уже наедине, молодые люди позволили себе временно отбросить контессины инструкции и, сидя друг против друга, убедиться в том, что ни годы, ни события ничего не изменили, и они повторили несколько раз:
   -- Ханеле.
   -- Гершеле.
   -- Ханеле.
   -- Гершеле..., сумев вложить в эти запретные слова все, что они имели сообщить друг другу после (Позвольте сосчитать) почти пяти лет разлуки.
   Никто не может сказать, как долго они пребывали в состоянии оглушенности и невменяемости, в какой момент вышли из этого состояния, но, придя в себя, поняли, что им нужно бежать из Неаполя, причем, как можно скорее, если они не хотят, чтобы синьора контесса свела их с ума.
   За столом был эпизод, который им запомнился на всю жизнь: граф, будучи графски воспитанным человеком, спросил Григорио, не желает ли гость отведать чего-нибудь специфического. Тот сказал:
   -- Свеклу. Нельзя ли попросить повара сварить для него целую свеклу?
   Ему объяснили, что на это потребуется некоторое время, но завтра к обеду это тонкое блюдо непременно будет подано.
   -- Но почему именно свеклу? - поинтересовался граф.
   -- В лагере нас кормили бурдой, в которой плавали тоненькие хворостинки свеклы. Чем больше хворостинок, тем сытнее. По ночам мне снился сияющий шар свежеотваренной свеклы на тарелке. Это было наваждением и одновременно светлой мечтой.
   На другой день, пренебрегая тонкостями итальянской кухни, Грегорио с наслаждением отрезал кусочки свеклы и медленно, смакуя, съел весь плод. Закончив, он вытер рот салфеткой и сказал:
   -- Будем считать, что эту проблему мы, с Божьей помощью, решили.
  ***
   Было немало других проблем, решение которых граф и графиня, взяли, естественно, на себя, причем, отнюдь не безвозмездно: обоим было сказано, что для них сделают все, чтобы они могли начать самостоятельную и, само собой, счастливую жизнь, но что о своем прошлом им следует забыть. Война позади, но остаются карьера и положение в обществе и в семье Чезаре. Чезаре добропорядочные католики и родство с евреями не украсило бы их генеалогического древа.
   -- Вы знаете, граф, один раз я уже переодевался. Тогда из беглого каторжника я был превращен в солдата великой армии, а теперь из грязного еврея меня переодевают в чистого, как голубь с оливковой веткой в клюве, католика.
   -- Ты бы не мог оставить свою иронию, - предложила контесса.
   -- Хотя, в принципе, я вас понимаю, - продолжил Грегорио, - и сам не могу себе представить мою маму Розу, мою бабушку Бейлу и аптекаря Абрама висящими на ветках вашего славного древа. По правде говоря, мне и самому будет не очень уютно на нем висеть, но, учитывая стесненность моего положения, - вперед, действуйте.
   -- А как же быть с нашими родственниками в Швеции? - осторожно спросила Анна.
   -- Они ничего о нас не знают, - отрубила контесса. - Мы их разыскивать не будем.
   -- Хорошо, - сказал Герш-Григорио. - мы принимаем все ваши условия, но хотели бы уехать в США.
   -- Прекрасно! - сказала контесса. - Так даже лучше. Кстати, из Вены прибыло подтверждение твоего университетского диплома и у тебя есть шанс начать в Америке карьеру врача.
  
  ГЛАВА ВТОРАЯ
  1.
   Уже много лет имя доктора Говарда Кейна пользовалось известностью в Квинсе, а его жена Энн была членом многих общественных комитетов и собраний. Их старшая дочь Ребекка закончила юридический факультет и стажировалась в процветающей фирме, а младшая, Джессика, в этом году получила диплом экономического колледжа и специализировалась в области маркетинга. Типичная иммигрантская семья, в которой смешанный акцент немедленно выдает происхождение родителей, будь они родом откуда угодно, кроме Нью-Йорка, а дети до такой степени ньюйоркизированы, что их немедленно идентифицируют, как ньюйоркцев, в любой части света.
   Чтобы, по меньшей мере, примкнуть к американской среде - об войти в нее пока что речь не идет - среднему иммигранту желательно быть интеллектуальным, но не очень, приветливым, но не чересчур и уж во всяком случае не обнаруживать излишней начитанности. Что касается религиозности, то он он быстро начинает понимать, что добропорядочному американцу приличествует быть слегка и ненавязчиво верующим. В интеллектуальных кругах предпочтительнее протестантство, а если семья традиционно католическая, то это очень неплохо, но при весьма умеренных контактах с церковью. Повесить распятие на стене гостиной так же бестактно, как если бы вышли к гостям в исподнем, так как такие глубоко личные символы обычно не являются предметом прилюдной экспозиции. Крестик на шнурке или цепочке - очень приличная деталь туалета. Тот, что в вырезе платья миссис Энн, воспринимался, как часть ее индивидуальности. Можно подумать, что она с этим простым, как папин складной нож, крестиком на шнурочке родилась. Что касается папиного ножа, то он был всегда открыт, всегда лежал на его рабочем столе, и он никогда им не пользовался.
   -- Зачем он мне? Просто так.
   С детства девчонки любили играть в папином кабинете, а когда выросли, продолжали приходить туда, чтобы на старом дермантиновом диване поболтать об интимном.
   Оставшись одни в доме (Родители улетели в Неаполь погостить у маминой старшей сестры), Ребекка и Джессика уселись калачиком на диване и, закрыв глаза, молчали, думая каждая о своем.
   -- Обычно папа и мама проводят в Италии не больше недели, а на этот раз отправились на целый месяц, - сказала Джессика.
   -- Я тоже удивляюсь. Не понимаю, как они выдержат целый месяц ежедневных разговоров с контессой и ее бесконечные замечания, ценнейшие указания, полезные рецепты и бестактные вопросы, - добавила Ребекка.
   -- Пока был жив ее муж, я тоже любила там бывать. Согласись, он был интересным человеком, но, ты права, тридцать завтраков и столько же обедов в обществе тети Франчески их жизни не украсят.
   -- И не продлят. У меня такое впечатление, что они задумали что-то такое, чего не хотят нам говорить. Тебе не кажется?
   -- Может быть, - согласилась Джессика. - Почему бы нашим старикам не иметь пару своих маленьких секретов?
   Она встала, прошлась по комнате, взяла со стола отцовский нож и повертела его в руке.
   -- Как ты думаешь, что означает буква "М", которая здесь нацарапана?
   Ребекка подошла, взяла нож, присмотрелась поближе и сказала:
   -- Откуда мне знать? Спроси у папы.
   -- Старые памятные вещи хранят на себе секреты.
   -- Зачем заниматься археологией, если можно спросить у отца?
   -- Смотри, ящик не заперт, - удивилась Джессика.
  Они так привыкли к тому, что этот ящик всегда заперт, что вид узенькой щелочки между крышкой стола и планкой замка внушал чуть ли ни мистический страх.
   -- Джессика, не нужно, - попросила Ребекка. - У меня смутное чувство...Лучше нам туда не заглядывать.
   -- Этот ящик с его тайной! Как мистический гроб. А вдруг в этом гробу прячется привидение! Мы откроем, а оно выпрыгнет прямо на нас.
   -- Если это мистический гроб, то стоит ли поднимать его крышку?
   Джессика положила нож на стол и вернулась к дивану.
   -- Предвижу дальнейшее развитие событий: мы очень долго будем сомневаться, колебаться и искать оправданий тому, что собираемся сделать. Ты приведешь самые неопровержимые доводы против того, чтобы открыть ящик, после чего это сделаешь именно ты.
   -- Ты злоупотребляешь моей покладистостью.
   -- Верно, злоупотребляю, и именно поэтому предлагаю не терять зря времени. Иначе любопытство нас убьет и родители - о, ужас! - по возвращении найдут наши смердящие трупы.
  ***
   Граф Чезаре скоропостижно скончался два года тому назад от инсульта, оставив после себя довольно скромную пенсию и не менее скромное состояньице, и синьоре Франческе ничего другого не оставалось, как продать дом и поселиться в скромной, вдовьей квартире, отчего лоска и самоуверенности у нее поубавилось, но, однако, она, несмотря на пост-бальзаковский возраст, не перестала быть все такой же Контессой, какой была при своем Конте, поваре и горничной.
   Однажды вечером, утонув в старом любимом кресле, она смотрела какой-то фильм по телевизору и, задремав, так и не увидела, чем закончилась история о любви и убийстве, а когда проснулась, то увидела на экране Иче-Боруха Зисмана, их соседа - это, безусловно, был он! - который, повернувшись лицом к каменной стене, раскачивался в молитве и старая графиня, наклонившись и приложив ладонь к уху ребрышком, успела разобрать некоторые слова.
   То есть, конечно же, это была передача об Израиле и откуда там было взяться Иче-Боруху, если старику в годы ее юности было за 60, но этот Иче-Борух...Он и при жизни-то был таким приставалой, что, зайдя на пять минут, даже не замечал, что уже стемнело и уже давно пора, а теперь - можно себе представить!
   Графиня Франческа Чезаре не только пользовалась известностью волевой женщины - она ею была, и любую назойливую мысль контесса, если нужно, одним махом могла отогнать подальше, но этот Иче-Борух... более прилипчивого болтуна, чем этот старый хрыч...
   Если Иче-Борух старый хрыч, то в таком случае и она... почти что..., только без косыночки неопределенного цвета, но зато в горошек, которую носила Сарра-Броха, жена Иче-Боруха и - ну, конечно же! - их дальняя родственница со стороны маминого двоюродного брата Мордехая. Между прочим, Мордехай был лет на двадцать пять моложе мамы и русские, когда пришли, куда-то его мобилизовали, чуть ли не в армию, и могло случиться, что он таки остался в живых, потому что на фронте шансов не погибнуть было больше. Тогда сколько же ему сейчас?
   Ай, ну какое это имеет сейчас значение?
   Между тем кино-камера медленно плыла по улицам старого и нового города Иерусалима, все время натыкаясь на такие знакомые лица, что контесса иногда удивлялась, что не может вспомнить их имена, несмотря на то, что... Нет, но, что ни говорите, это же вылитый Срулик, который к ней приставал и однажды она ему так влепила, что он надолго запомнил.
   Однако же дома в этом штетле с тех пор очень изменились. Прежде все дома были деревянными, а теперь - сплошной камень. Покрой одежды тоже теперь не тот.
   "Ой, ну какая же я а нарешке, - в совершенно не свойственной ей манере подумала о себе графиня. - Это же Иерусалим! и иронически скривив губы, повторила еще раз: Всего-навсего Иерусалим! Ерушалойм. До чего мы дожили, если можем так сказать: всего-навсего Ерусалим!"
  ***
   Ребекка и Джессика вдвоем осторожно потянули на себя ящик, но он не выдвинулся. Замок заперт не был, и ящик уже был слегка сдвинут с места, но что-то изнутри мешало его дальнейшему движению.
   -- Попробую поддеть ножом, - предложила Джессика, но, как это водилось между сестрами, за выполнение проекта взялась Ребекка.
   Она воткнула кончик в вертикальную стенку ящика, а плоскость лезвия уперла в ребро крышки. Ящик скрипнул и сдвинулся, а лезвие хрустнуло, и кончик его застрял в древесине.
   -- Ты сломала папин нож! - вскрикнула Джессика.
  Ребекка замерла.
   -- Что будем делать?
   -- Что будем? Что будем? - пробурчала Ревекка. - Что-нибудь придумаем. Теперь, когда ящик открыт, посмотрим, что в нем.
   Весь ящик был занят одной, довольно большого формата папкой, а в папке была пачка исписанных от руки листов.
   -- Что это?
  Текст был написан буквами еврейского алфавита.
   Сестры разглядывали непонятные знаки, строя предположения относительно того, откуда, почему, у отца в столе, скорее всего, судя по состоянию бумаги и чернил, давно...
   -- Ты думаешь, это он написал? - спросила Джессика.
   -- Я не знаю, что думать, - сказала Ребекка. - Может быть, он по какой-то причине хранит у себя чью-то рукопись. Не помню, чтобы он когда-нибудь интересовался языками, тем более этим.
   -- В любом случае это интересно и, чего бы это ни стоило, мы должны докопаться.
   -- Каким образом?
   -- Я знаю. Бен.
   -- Что - Бен?
   -- Его отец раввин. Мы попросим его прочесть и хотя бы сказать нам, что это.
  2.
   Решив присоединиться к группе туристов-паломников на Святую Землю, графиня Франческа Чезаре, задумалась о том, так ли это хорошо: ехать без сестры. Не потому, что средства не позволяли доктору Кейну купить этот "трип", нет, доктор в ее деньгах не нуждался. Но после всего, что произошло больше двадцати лет тому назад, ей показалось этичнее самой купить поездку и пригласить сестру с шурином.
   Ни в Неаполе, во время сборов, ни в самолете они ни о чем таком не говорили. В гостинице они были в разных комнатах.
   Это у нее, контессы, была потребность поговорить о том, что больше двадцати лет считалось запретной темой, и запретной эту тему сделала она, Франциска. То есть инициатором, само собой, был граф, и его можно понять, и она его очень хорошо понимает, но уздечку на этих двоих набросила все-таки она.
   К счастью ни один из двоих, ни по телефону, ни при встрече в Неаполе, не задал совершенно естественного вопроса: почему вдруг? В ответ она сказала бы: просто так, но все бы поняли, что это не просто и завязался бы тягостный и ненужный разговор, в котором междометий было бы больше, чем значащих слов. Не тот разговор, который был ей нужен. ***
   Реб Зисман был вполне современным, университетски образованным человеком, не носил пейсов, но зато был украшен черной с проседью бородой и, как это нередко случается с раввинами, он в своем семействе завел моду говорить только на идыш. В воздухе их дома незримо висел лозунг: "Идыш - это мамэ лошн. Ред идыш." Когда он переходил на "местное наречие", то это у него звучало примерно так:
   -- А! к нам в гости пришли наши шейне мейделе! Мазл тов! И как я рад вас видеть! - Хотя видел он их максимум во второй раз, а минимум - в первый. - Ну, так и чем я могу вам помочь?
   Примерно так, несмотря на прекрасную образованность, в том числе светскую, и отличное владение английским.
   -- Ви без проса взяли у папы эти бумаги и пришли с ними ко мне, чтобы я был вашим сообщником в этом сомнительном предприятии? - сказал он сестрам, сердито снимая старомодные роговые очки.
   -- Но мы же их не украли, - возразила Джессика. - Мы только хотим знать, что в них и сейчас же вернем на место.
   После чего произошло невероятное: реб Зисман в быстром темпе удовлетворял собственное любопытство чтением листов и одновременно произносил назидательную речь о том, как нехорошо брать папины бумаги без разрешения и давать их для прочтения чужим людям. Вдруг он остановился и серьезно, без акцента и иноязычных вкраплений, сказал:
   -- Еврей пишет о своей жизни.
   -- Тогда почему история жизни какого-то еврея лежит в ящике письменного стола нашего папы? - риторически спросила Ребекка.
   -- Правильный вопрос, - сказал реб Зисман, - но вам следует задать его папе.
   Когда их приятель Бен вежливо проводил их до машины, Джессика, которая была такой же быстрой на словах, как Ребекка на деле, спросила у него, не знает ли он какого-нибудь менее скрупулезного в вопросах морали знатока языка идыш и кто не отказался бы, само собой за соответствующий гонорар, перевести этот текст с идыша на английский. Бен улыбнулся и признался, что во всей их семье наименее скрупулезен именно он, Бен, и дня через три перевод будет готов. Во избежание недоразумений они в ближайшем шопе сняли с текста копию, а оригинал поспешили положить на место.
  ***
   Группа итальянских туристов-паломников, пройдя через Мусорные ворота, пересекла площадь у Котеля, выслушала объяснение гида о еврейской святыне, удивилась, прочтя большой плакат, в котором евреи предупреждались о запрете подниматься на Храмовую гору и, пройдя под сводами туннеля, приблизилась к Львиным воротам, откуда начиналась Виа долороса - Скорбный путь, которым прошел Спаситель к месту казни на Голгофе. Мужчинам показали на стоявшие прислоненными к забору довольно массивные кресты и желающим предложили сыграть соответствующую роль и донести крест до церкви святой Елены.
   Говард поднял один такой, убедился в том, что крест ему по силам, взвалил его на плечо и понес орудие пытки к намеченной цели, между тем, как гид поочередно описывал трагические события, имевшие место на четырнадцати станциях. Дойдя до церкви святой Елены и сдав ношу, он перекрестился и оглянулся на шедших за ним следом контессу и Энн. Лицо контессы выражало скорбь, и он подумал: "Кого ей сейчас жаль, меня или Христа?" Энн улыбалась.
   Контесса подошла к руководительнице группы, что-то ей сказала, потом взяла Говарда и Энн за руки и повела их в глубину арабского рынка.
   -- Что происходит? - спросила Энн. - Ты же хотела посетить Гроб Господень.
   -- Хотела, а теперь не хочу. Я сказала, что неважно себя чувствую, и что вы позаботитесь обо мне.
   -- Зачем ты соврала?
   -- Чтобы уйти оттуда и пойти туда. Идите за мной.
   -- Ты знаешь дорогу?
   -- Знаю.
   Они шли по улицам арабского рынка, останавливаясь у лавчонок, щупая ткани, прицениваясь к украшениям, щелчком проверяя стекло на звонкость, но ничего так и не купили.
   -- Ты уверена, что знаешь, куда мы идем? - спросила Энн.
   -- Не беспокойся, я знаю.
   -- Ты ни разу здесь не была.
   -- Это неважно.
   За рынком были развалины еврейского квартала - свидетельство искренней любви иорданского короля Хусейна к его жителям: горы камней и мусора, а дальше была лестница, которая вывела их к началу их экскурсии - к Котелю.
   - Мы здесь уже были, - сказала Энн.
   -- Я хочу еще раз посмотреть на это место, - ответила контесса.
   -- Это Стена плача, - напомнил ей Говард.
   -- На этом месте я видела Иче-Боруха.
   -- Какого Иче-Боруха? - спросила Энн.
   -- Нашего соседа Иче-Боруха Зисмана. Неужели ты его не помнишь?
   -- Фира, ты с ума сошла. Как ты могла видеть здесь Иче-Боруха?
   -- Но я его видела, видела, видела своими глазами. Ханночка, майне тайере, он же стоял на этом самом месте, возле стены. Он там молился, и я его видела.
  Сестры обнялись и громко заплакали, а Герш обнял их обеих, и они поплакали вместе.
  ***
   -- Жестокие картины ты мне рисуешь, - сказала Джейн.
   -- Жестокие, но их рисую не я. Я всего лишь киномеханик, который крутит для тебя этот грустный сериал, но не я автор сценария и не я его режиссировал.
   -- Что должен символизировать крест на спине Герша?
   -- Символ? Ты права, а я даже не подумал, что вид человека, несущего на спине крест, создает впечатление символа. Прежде я думал, что несущий крест человек, это просто человек, который делает тяжелую и неблагодарную работу.
   -- Покорно и безропотно, - добавила Джейн.
   -- В надежде, что его покорность послужит великому делу.
   -- На его лице боль.
   -- И обида за то, что его все покинули, в том числе тот, от которого этого меньше всего можно было ожидать, - добавил Грег.
   -- Его утешает сознание, что он спасает человечество от страданий, не сравнимых с его собственными, - предположила Джейн.
   -- Я даже подумал, что такова национальная черта еврейства. Еврею недостаточно сделать что-нибудь полезное, он либо спасает человечество, либо добивается его погибели.
   -- Не преувеличивай.
  ***
   Вернувшись в Неаполь, Говард и Энн позвонили домой, но не застали дочерей дома. Они звонили снова и снова, но никто не отвечал ни в этот, ни на следующий день. Они обзвонили всех, кто мог ответить на вопрос о местопребывании девушек, но безуспешно. Им не оставалось ничего другого, кроме как помчаться в аэропорт и ближайшим рейсом улететь в Нью-Йорк.
   Войдя в салон, они увидели на столе записку: "Вы гадкие лжецы. Прощайте. Мы далеко. Подробности - на папином столе".
   Говард помчался в кабинет. На столе лежала стопка листов с переводом его записей на английский язык. Энн взяла их в руки, прочла две страницы, положила обратно и опустилась на диван.
   Они долго молчали. Никто не решался заговорить первым и ни один из двоих не знал, что сказать и как теперь быть.
   -- Зачем ты это написал?
   Она не спросила, а упрекнула его, и он понял.
   -- Как я мог иначе? Я никогда никому об этом не говорил. Даже мы с тобой никогда об этом не разговаривали.
   -- Мы решили отрезать войну и все наше прошлое от нашей жизни.
   -- Не мы решили, а другие решили за нас. Мы не приняли участия в решении о том, кем и какими нам быть. Я, по меньшей мере, два раза в жизни менял имена и биографии, как если бы был агентом разведки или членом мафии. Ты - тоже. Мы ничего не решали. Мы были одуванчиками, которых ветром несло по жизни и по планете. Мы отрезали от себя войну и прошлое. А родителей и их родителей мы тоже отрезали?
   -- Нет, Гершеле, ты все забыл. Мы были не одуванчиками, а жертвами, страдальцами. Мы оказались между чужими, совсем не нашими, шестернями и жерновами. Гершеле, любимый мой, вспомни: случилось чудо, и мы оба выжили.
   -- Причем, не мы вырвались, а нас вынесло. Это разные вещи. Все эти годы, что мы даже не говорили об этом, даже тайком и шепотом в нашей постели, я страдал, как пленник с заклеенным скотчем ртом. Я люблю не только тебя, но все твое, и то, кем ты была прежде, и твое имя, которое мне запретили произносить, чтобы кто-нибудь не догадался и не раскрыл наш обман. Что это за "Энн"? Я ненавижу это твое "Энн"! Я полюбил Ханночку. Ты моя Ханеле, а не Энн. Это было бы уместно, если бы мы совершили преступление и вынуждены были скрываться. Но мы же не сделали ничего плохого.
   -- Где девочки?
   Ханночка вернула их к главному вопросу и от причин трагедии вернула к ее последствиям.
   -- Где девочки, а когда мы их найдем, что мы им скажем?
   -- Что бы мы теперь не делали и чтобы ни сказали друг другу и девочкам, меня все время будет сталкивать на ту же ступень этой чертовой лестницы, с которой мы однажды свалились. Ты спрашиваешь, почему я писал свои воспоминания и зачем написал всю правду о нас и о нашей прошлой жизни. Но должен же я был поведать кому-нибудь или чему-нибудь, кто я и кем был прежде. Не мог же я жить с этой никому не нужной ложью до самой могилы. Скажи, а почему, в самом деле, мы продолжали лгать после того, как в этом уже не только не было необходимости, но и надобности не оставалось?
   -- Во-первых, от нас это по-прежнему требовала моя сестра. Для нее раскрытие тайны означало потерю престижного положения в обществе.
   -- Великолепно! Двадцать пять лет мы живем в этой лжи ради дурацкого престижа нашей неаполитанской контессы из галицийского штетла!
   -- Однако есть и другая причина.
   -- Хотел бы я знать.
   -- Ты, наверное, не заметил, что у нас тоже за двадцать пять лет жизни в Квинсе сложились определенные отношения с окружением. У тебя круг постоянных клиентов, а у всех нас друзья и знакомые. Завтра же девочек пригласят на вечеринку, и кто-нибудь покажет на них пальцем: они нас обманули. На самом деле они еврейки.
   -- Между прочим, евреи составляют чуть ли ни половину населения Нью-Йорка и половина приятелей на вечеринке тоже будут евреями. И у нас есть закон, по которому вопрос о национальности запрещено задавать.
   -- Это - при поступлении на работу. Но ведь опасность не в том, что они еврейки, а в том, что все вдруг узнают о лжи. Вы что, стыдитесь своего еврейства? Так спросят не только христиане, евреи зададут тот же вопрос и с презрением от нас отвернутся.
  ***
   Когда рав Зисман хотел что-то не просто сказать, а выделить и подчеркнуть, он снимал свои старомодные очки, которыми можно было колоть грецкие орехи или стучать по кафедре, призывая ешиботников к порядку.. Надо сказать, этот жест таки производил впечатление. И в данном случае тоже, когда он снял очки и посмотрел на Ребекку и Джессику своими такими прекрасными глазами, что в каком-нибудь мюзикле они были бы незаменимы, обе сестры открыли рты в ожидании великого откровения.
   -- Откровения не будет, - разочаровал их рав Зисман, - а будет очень нудная нотация одного довольно пожилого и нудного еврея. Если вы готовы, то я начинаю, а если нет, то будем считать вопрос исчерпанным.
   -- Я не понимаю, - сказала Джессика.
   -- И я тоже ничего не поняла, - добавила Ребекка.
   -- А тут нечего понимать. Прошлый раз, когда вы пришли, я сказал, что брать без просу папины вещи нехорошо, а теперь, когда я на свою голову прочел эту историю...
   Джессика вскочила:
   -- Тогда мы пошли. Если эта история на вашу голову...
   -- Садись, девочка, и, раз уж ты пришла и сказала, что будешь слушать, то выслушай не то, что ты хотела бы услышать, а то, что я имею тебе сказать, - сказал рав Зисман, надел очки и продолжил: Ваши родители прожили такие годы своей жизни, что там (Он показал на потолок, девочки тоже посмотрели на потолок, но ничего специфического на нем не увидели) - я имею в виду Господа Бога и его ангелов - им уже вычеркнули все их грехи и нечаянные проступки. А если даже там они вписаны в книгу праведников, то кто вы, хотел бы я знать, такие, чтобы вычеркнуть их из своей книги хороших людей?
   Джессика подняла обе руки и опять хотела что-то сказать, но рав Зисман сделал вид, что снимает очки, и она сложила руки на коленях.
   -- Это главное, что я хотел вам сказать, и, если вы обе со мной не согласитесь, то мне может показаться, что вы неумные девочки. У вас будет еще много вопросов. Может быть десять тысяч. А сейчас вам нужно пойти к папе и маме. Там у них в эту минуту так много слез, что ручей уже течет по улице. Пойдите и поплачьте вместе с ними.
   - Однако... - начала Ребекка.
   -- Я тебя понимаю. Именно тебя я очень хорошо понимаю, а теперь, когда тебя так хорошо понял этот старый еврей, постарайся и ты очень хорошо понять своих родителей. Думай не о том, в чем они виноваты, а о том, как им сейчас тяжело. Особенно папе, который только что выпил таблетку.
   -- Какую еще таблетку?
   -- Ту, которую ему принесла мама вместе со стаканом воды. И последнее, что я хотел вам сказать: не ведите себя так, как в таких случаях ведут себя в кино, а поступите, как добрые девочки.
  ***
   -- Я обо всем рассказала Майку, - сказала Джессика Ребекке.
   -- Ты слишком торопишься. Мы решили все решать вместе, верно?
   -- Но это же Майк! Как я могла ему не сказать?
   -- Да, но не вдруг, не сразу.
   -- Какая разница, когда? Я не могла иначе. Это получилось само собой.
   -- Ну, и какой была его реакция?
   -- Он ничего не сказал. Понимаешь? Просто замолчал. Я спросила, почему он молчит, но он не захотел отвечать. Я спросила: неужели для тебя это важно? Он сказал, что мое происхождение не имеет для него никакого значения, но ему не нравится, что я не сообщила ему об этом раньше.
   -- Но ведь раньше ты сама ничего не знала.
   -- Я опять рассказала все, как было. Он сказал, что такого не бывает, а если люди скрывают свое происхождение, то значит, для этого есть причина. Я спросила, не думает ли он, что это может быть неприятно его семье, и ты знаешь, что он сказал?
   -- Догадываюсь, что что-то неприятное.
   -- Он сказал, что у них традиционно баптистская семья, что они с уважением относятся к евреям и считают евреев святым народом, но что, насколько ему известно, никто в их семье еще ни разу не женился на еврейке и что мне придется креститься.
   -- Дичь!
   -- Я не знаю, что мне делать. Потерять Майка обернется для меня, ты сама понимаешь чем. Майк - моя жизнь.
   -- Ну, так...
   -- Нет. Не потому, что я сделала выбор, а...
   -- А почему?
   -- Ты знаешь, по-моему, это стало бы двойным предательством. Впрочем, самое трудное в том, что я сама ничего не понимаю. Кто-то должен нам помочь.
  3.
   Прошло не меньше года, прежде чем изодранное в клочья, а прежде такое мирное, семейство пришло в относительное равновесие.
   "Мы не можем понять, как можно было всю жизнь обманывать нас", повторяли Ребекка и Джессика, когда родители пытались к ним подступиться.
   -- Выходит ты мне вовсе не отец? - однажды с трудом выдавила из себя Ребекка. когда они оказались вдвоем.
   Герш не сразу нашел правильный ответ. Возможно, он его вовсе и не нашел. Возможно, в его положении правильного ответа не существует. Наконец, он увел Ребекку в свою комнату, усадил на диван, поставил стул напротив дочери и твердо сказал:
   -- Правы ли мы, что не сказали тебе об этом или нет, следует ли принять во внимание все, что произошло, а не только эту подробность, но я предлагаю решить этот вопрос раз и навсегда, причем не ради меня и не ради тебя, а только ради мамы. С того момента, как я взял тебя на руки, ты моя дочь и Джессика никогда не была в большей степени моей дочерью, чем ты. Если ты меня разлюбишь, то разобьешь два сердца, мое и мамино. Подумай о мамином.
   -- Как она могла?..
   -- Что - могла?
   -- С этим немецким офицером. Неужели ты...
   -- Что - я? О чем ты говоришь? Ты обязана понять, что мы оба стояли на краю обрыва, я и мама. Не мы решали, быть нам или не быть - это решалось там, наверху. Но и мы должны были держаться за край, чтобы не упасть. Тот, кто удержался и выжил, не причинив зла другим, считай, что совершил чудо.
   -- Но моим отцом... хорошо, пусть биологическим, был офицер из немецкой комендатуры. Она изменила тебе с ним.
   -- Ребекка, этот человек любил твою маму, и я благодарен ему за это. Его любовь сохранила ее, ее жизнь, для всех нас, и я вдвойне ему благодарен. От их любви произошла ты, моя дочь, которая принесла свет в мою жизнь, и я тысячу раз благодарен этому человеку, судьбе, которая свела его с нашей мамой, и Богу. И если бы я чувствовал иначе, то это было бы пошло и гадко.
   -- А как я должна...
   -- Ты ничего не должна, но если ты подумаешь и пороешься в своей душе, то, я уверен, ты тоже, как я, найдешь в ней теплый уголок для светлой памяти об этом человеке. А в тот день, когда ты благословишь память о нем, прийди, я обниму тебя и скажу, что вы оба достойны друг друга. Ты и Фриц.
   -- Ты удивительный человек!
   -- Удивительны все люди. Без исключения.
  ***
  Однажды, Джессика позвала его вниз:
   -- Тебя кто-то спрашивает.
   Ни элегантный костюм, ни галстук, ни даже роскошная седая грива не могли помешать Гершу с первой же секунды узнать бывшего вора в законе Могилу, который открыл для него свои щедрые объятия, как когда-то открыл совершенно незнакомый уголок человеческих отношений.
   -- Мистер Могила!
   -- Прошу прощения, не Могила, а Майкл Грейв.
   -- А, ну да, конечно. Садись. Что будешь пить? Как ты меня нашел?
   -- А я и не искал. Просто случайно наткнулся. Мне порекондовали врача, а когда рассказали, как ты лечишь, то я сказал, что таким врачом может быть только мой Гершеле Коган. Мне объяснили, что тебя зовут Говард Кейн, но, как говорили у нас, в Одессе, мне это без разницы.
   После чего был очень долгий, за полночь, разговор под рюмочки виски и конечно же:
   -- Ну, так что? Выполнил ты свой обет? Тех двоих, что оставалось найти...
   -- Все не так просто, Гершеле. Найти-то нашел, но убить не смог.
   -- Да ты что?
   -- Послушай, я тебе расскажу. После того, как мы с тобой простились, я тоже призвался в армию. Не могу тебе сказать, что мне очень хотелось умереть за эту их родину, которая мне, между нами, урками, говоря, до одного места, и при большом желании я мог бы устроить себе какую-нибудь бронь и, как они говорят, отвоевать где-нибудь в Ташкенте, но, ты знаешь, когда я посмотрел на этих "броневиков", которые прятались в тылу, то так мне стало тошно, что я прямиком пошел в военкомат. Кроме того, я узнал, где и в какой части служил один из моих подонков по фамилии Щука.
   -- Как ты умудряешься все это проделывать?
   -- Как я умудряюсь? Я бы тебе и это рассказал, но зачем тебе? Ты ведь такое не сможешь. И роман про меня тоже не напишешь. А кроме того, когда ты узнаешь обо мне все эти подробности и детали, то, чего доброго, совсем потеряешь ко мне уважение, а это мне ни к чему. Словом, я его нашел. Он был командиром батареи семидяти-шести-миллиметровок. Мордатый такой, рябой мужик. Ничего особенного. Однажды наш взвод прикрывал их, когда они вели огонь прямой наводкой по немецким танкам. Какой-то обормот приказал нам держать берег ручья до подхода батальона. Когда батальон подошел, то он все равно получил приказ отойти, но половина личного состава осталась лежать возле этого ручья. Ты поверишь? - вода в ручье была красной. Мы потеряли там почти всех солдат нашего взвода, а батарея три расчета из четырех. Так вот эта моя Щука один вел огонь из своего последнего орудия по танкам, я подносил ему снаряды, один танк он подбил, два других отошли, а когда все вроде бы кончилось, он четверых раненых солдат на своем горбу вынес. Правда, и я тоже двоих вытащил. Его после этого чуть в штрафную роту не отправили. За то, что орудия потерял. На солдат им наплевать, но вот как же он технику не уберег? Представляешь? Словом, сам понимаешь, что другом я ему не стал, но чтобы убить - это уж слишком.
   -- Остался пятый, - напомнил Герш.
   -- Это уже после войны. Я, между прочим, до Берлина дошел. Три боевых ордена и пять медалей имел. Ну, да фиг с ними, с орденами, с Берлином, с их придурком Жуковым, хоть он и маршал...
   -- А что ты имеешь против Жукова?
   -- Ну, как - что? Стольких людей зря положить! Да, ни один ростовский уркаган такого не сделал бы. Его бы свои же урки пришили, уверяю тебя. В воровском мире он за такой штурм имел бы в лучшем случае перо в бок. А этот - четырежды герой. Ну, да фиг с ним!
   -- Но как все-таки ты поступил с пятым?
   -- Да, очень просто. Он на войне потерял левую руку и вернулся в свой колхоз. Это недалеко от места, где мы жили. Слушай, я как посмотрел на этот колхоз, на этого безрукого, на его облезлую хату, на троих голопузых детей... Нищета, которую ни Америке, ни тебе не понять! Я подумал, что самое большое наказание дле этого небаха - оставить его в живых. Иногда мне приходит в голову обидная для меня самого мысль, что тех троих тоже убивать не стоило. Прежде, чем я отправился на охоту за этим сбродом, я должен был подумать о том, что для них страшнее, их вонючая жизнь или смерть, которая дала им хоть какой-то шанс. Хоть на что-нибудь.
  
   ***
   -- Послушайте, мои дорогие девочки, и запомните мои слова на всю жизнь, - сказал реб Зисман, когда Ребекка и Джессика, опять уселись по другую сторону его огромного стола. - Вы, конечно же, боитесь Бога и, между нами говоря, правильно делаете, но при всем при том не забывайте, что Господь, который создал этот мир и нас с вами тоже, слишком обожает свое творение, чтобы ему могло прийти в голову пожелать вам зла. Если вы так подумали, то сейчас же забудьте. Вы думаете, что он не знает, причем лучше вас самих, что с вами и вашими родителями произошло, и ему нужно обязательно объяснить, что вы ни в чем не виноваты? Живите спокойно и, уверяю вас, если вы будете здоровы и счастливы, то ему будет очень приятно об этом узнать.
   -- Мы не можем жить спокойно, - сказала Джессика. - У нас тут (Она показала на свой лоб) все перевернулось кверху тормашками. Меня бросил жених, которого я люблю. Ребекка не может привыкнуть к тому, что наш с нею папа - не ее отец. В нашей жизни появились предки, о которых мы не знали. Мы, оказывается, не те, кем считали себя, и мы не знаем, что значит быть еврейками. С тех пор, как открылась родительская тайна, мы в растерянности. Вы сказали, что мы не должны осуждать родителей за то, как они поступили, и мы так и сделали, но как быть с тем, что у нас внутри?
   Рав Зисман снял очки, скорее всего для того, чтобы девушки могли заглянуть в глубину его глаз и увидеть то, для чего у него не было слов даже на таком выразительном языке как идыш.
   -- Бог видит, как я стараюсь понять, что с вами происходит и как мне хочется вам помочь. Возможно, вы думаете, что я заговорю о вере и о том, что в вере вы найдете все ответы на ваши вопросы и помощь, в которой нуждаетесь. Однако, насколько я могу судить, вам сейчас недостает не веры, а знаний. Именно так, и вам это говорит рав Зисман. Вы на перекрестке. Почему ты, Джессика, не сказала своему жениху, что по рождении родители вас обеих крестили, что ты, таким образом, христианка и этой проблемы не существует. Вы могли обвенчаться и...
   -- Постойте, постойте, ребе, вы же говорите совсем не о том.
   -- Я знаю, мейделе, и делаю это нарочно, чтобы ты видела, что я вас понимаю лучше, чем вы обе думаете. Когда вас крестили, ваши родители сделали выбор, но это было их выбором, а теперь, чтобы сделать собственный выбор, вам, как при покупке, нужно иметь полную информацию о том, что вы собираетесь купить. Извините меня за это пошлое сравнение, но так понятнее. Так что садитесь за книги. Если я могу помочь, приходите и задавайте вопросы.
   -- Но именно это как раз и трудно. Мы даже не знаем, что спросить, - вмешалась Ребекка.
   -- Конечно, трудно. В самом трудном положении всегда тот, кто не знает, что спросить. Нужно сделать выбор между вопросами тоже, и вместо вас его никто не сделает. Для того чтобы появились вопросы, нужно накопить знания. Вот книги, которые я советую вам прочесть. Пойдите к вашему падре, расскажите ему свою историю, и пусть он даст вам свои книги. Других путей я не знаю. Читайте, сравнивайте, проверяйте свои мысли и чувства и примите решение. Каждая - свое.
  ***
   -- Я вижу еще один путь, сказала Джессика, когда они вышли на улицу.
   -- В самом деле?
   -- Мы должны найти могилы дедушек и бабушек. Книги книгами, но выбор нужно сделать там, на месте.
   -- Я так и знал, что ты к этому придешь, - сказал рав Зисман, который, оказывается, тоже вышел следом за ними на улицу и слышал то, что сказала Джессика. - И вообще, девочки, посмотрите туда. Что вы там видите? Ну конечно, это перекресток. Обратите внимание: именно на перекрестках всегда бывает много людей и автомобилей. Удивительное место! Там собирается масса народу, но каждый решает свою задачу. Каждый думает: куда теперь? Налево? Направо? Прямо? А может быть вернуться? Или остаться стоять на месте, пока зажжется зеленый свет? Вы думаете, что только вы бываете на перекрестке? Нет, такова судьба всех людей.
  Он сел в машину и уехал, а Джессика и Ребекка остались стоять на краю тротуара.
   -- Он сказал важную вещь, - подумала вслух Ребекка.
   -- О перекрестках? До него ты не знала, что в жизни каждого человека бывают прямые и кривые улицы, а бывают перекрестки.
   -- Нет, но важно, что каждый останавливается на перекрестке и, оглянувшись, видит, что людей много, а он среди них один и должен сам решить, в какую сторону идти и что показывает светофор.
  4.
   В доме Абрама Когана самая большая комната была оборудована под аптеку и ее большая, застекленная дверь выходила на деревянное крылечко, ступеньки которого были истоптаны жителями этого скромного местечка, а вон там, у окошка, обычно сидела мадам Роза, крутила ручку кассы и вздыхала: "Ну откуда у этих людей столько болезней? Я уверена, что все болячки - от плохого питания. Другого объяснения я просто не нахожу".
   С тех пор прошло тридцать лет, а под мостиком, перекинутым через юркий ручей по ту сторону улицы, протекло столько воды, что дай Бог столько счастья вашим детям и столько болячек нашим врагам. Вместо вывески "Аптека" польскими буквами, на деревянной доске было по-русски написано: "Продмаг", на двери висел такой большой замок, что с его помощью можно было до скончания веков запереть весь поселок, а чуть поодаль мозолила глаза фигура милиционера в гимнастерке, сапогах и явно плохом настроении. Не иначе как блюстителю порядка приказано было вести строгое наблюдение за туристами из Америки, приехавшими со специальной миссией ЦРУ выведать сельскохозяйственные тайны местного колхоза "Ленинский путь".
   -- Вот наш дом, - тихо сказал Герш и закрыл ладонью нижнюю часть лица, чтобы не видно было, как задергались его губы и подбородок, а Ханночка села на крылечко и очень грустно посмотрела по сторонам.
   Местечко походило на бедного человека, который за тридцать лет успел сильно постареть, но за все эти годы так и не сменил латаный и перелатаный пиджачишко. А тут еще, дополняя картину, вышла из-за угла ломовая лошадь. Животное нехотя тащило за собой нагруженный мешками скрипучий воз, а на мешках сидел, держа в зубах одновременно сигарету и пьяную улыбку, белокурый парень с кепкой на голове.
   -- Привет американским агрессорам, - дружелюбно сказал парень, покачнулся и чуть не упал с мешков.
   Все четверо с удивлением посмотрели на это чудо, и только милиционер не удивился.
   Герш присел рядом с Ханночкой и обнял ее за плечи.
   -- Очень грустно, - грустно сказала Ханночка.
   Герш поговорил с милиционером, сунул ему что-то в карман, что заставило парня застенчиво улыбнуться, после чего они вышли за околицу и там, в углу с детства знакомого Гершу и Ханночке оврага, милиционер показал пальцем: "Вот здесь".
   -- Как здесь? - не понял Герш.
   -- Здеся их всех порешили.
   -- Но здесь же ничего нет.
   -- Есть, - твердо сказал парень. - Меня еще тогда не было, но люди, которые постарше, рассказывали, что тут их всех постреляли.
   Джессика и Ребекка поняли без объяснений, опустились на колени, сложили ладони на груди и, глядя в густой бурьян неглубокого оврага, стали быстро-быстро шептать, каждая что-то свое, непереводимое на другие языки. Герш и Ханночка крепко прижались друг другу и так зарыдали, что милиционер прижал ладони к груди и залопотал:
  - Ну, что уж вы так! Ну, не надо. Ну, это же когда было? Что уж теперь? Да и кто они вам, в самом то деле?
  ***
   -- Ну, что? - спросила Ханночка, когда они вернулись во львовскую гостиницу и уселись в холле. - Это то, что вы хотели увидеть?
   -- Мы не знали, что мы увидим, - ответила Джессика. - Мы хотели побывать на могиле, но мы себе не представляли, что можно так вот собрать несколько сот своих соседей, убить их, бросить в овраг и...
   -- ...стереть из памяти, - помогла ей Ребекка. - Как будто их и не было.
   -- Почему ты не захотела взять горсть земли с этого места? - спросил Герш. - Была бы память.
   -- Память - о чем? О земле, которая их сожрала? Нет, я хочу думать о них, как о моих близких, а не помнить о земле, куда их зашвырнули, - сказала Джессика, а Ребекка кивнула головой.
   -- Эта поездка поможет вам принять какое-то важное решение? - спросила Ханночка.
   -- Я свое решение почти приняла, - сказала Джессика.
   -- Я должна подумать, - сказала Ребекка.
  ***
   -- Уже вечер, и, если я правильно поняла, твой сериал подошел к концу, - сказала Джейн, поднимаясь со скамьи, на которой они все это время сидели. А о том, что решили сестры я так и не узнаю?
   -- Им не просто было справиться с травмой и духовно определиться в этом мире. Рав Зисман им очень помог. Джессика так часто бывала в его доме, что подружилась с его сыном Беном, который помог ей забыть о бывшем женихе. Они поженились и теперь живут недалеко от Бостона. Ребекка вышла замуж за христианина и они живут в Нью-Йорке. Герш и Ханночка поселились в Иерусалиме. Старая графиня умерла в Неаполе. Что еще?
   -- Ты знаешь, в твоем рассказе как-то оборвалась нить Фрица.
   -- Он погиб в Курском сражении.
   -- Это я поняла, но герои твоего рассказа для него тоже должны были найти какое-то посмертное место. Ведь известно, что человек до тех пор после смерти остается среди людей, пока о нем помнят. Разве я не права?
   -- А о нем помнят, - сказал Грег, снял с себя крестик и показал ей. - Этот крестик Фриц одел на Ханночку, когда она уезжала в Вену, а Ханночка отдала его своей дочери Ребекке, когда та выходила замуж. Я сказал тебе, что моя мама одела его на меня, когда я был ребенком.
   -- Значит Ребекка твоя мать?
   -- Ну, да. Мы с тобой всего неделю знакомы. Я не успел рассказать тебе о своей семье.
   -- Теперь ты рассказал.
   -- Я впервые в Иерусалиме. В этом городе мне необходимо на что-то решиться.
   -- В принципе, ты еврей.
   -- Да, я понимаю. По женской линии. Но это не та линия, которой я хочу держаться. Я сам должен решить для себя, на каком берегу строить свой дом.
   -- Но ты уже понял, что скрывается под Гробом Господним?
   -- Как тебе сказать? Я думаю об этом.
  ***
   Они вышли на улицу Яффо, дошли до ближайшей пиццерии, присели за столик, и кудрявый парень принял у них заказ. За соседним столиком двое пили пиво и что-то обсуждали. Джейн засмеялась.
   -- Над чем ты смеешься?
   -- Ты видишь этого толстяка? А напротив него сидит худой-худой человек.
   -- Ну, так что?
   -- Худой пожаловался на артрит. Говорит, что при ходьбе у него сильно болят ноги. А толстяк сказал ему, что нужно ходить босиком. Он говорит: посмотри на кошек и собак. Они никогда не носят обуви и у них никогда не болят ноги. А ты, он говорит, думаешь, что ты умнее?
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"