Прынцесса из Чк. Часть 1
Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
|
|
|
Аннотация: Повесть "Мамеле"
|
Татьяна Назаренко
М`АМЕЛЕ
Мне не хотелось возвращаться сюда, но куда ещё податься? Не слоняться же по ночным улицам осенней Винницы? Особенно в нынешние революционные времена, да ещё в моей студенческой шинели. Конечно, можно было пойти и к соседям, но и без их соболезнований и слёз тяжело на душе. Остаётся только этот дом, который ещё вчера был родным студенту-юристу Марку Штоклянду.
Я нашарил в кармане промокшей шинели коробок спичек. Запалил одну (хорошо, что не отсырели!) и прошёл с веранды на кухню. Надо было хоть немного согреться -- продрог до костей. Заглянул в печку. Там осталось несколько головней, а ещё есть полки в чулане, и, кажется, утром видел где-то затоптанный веник. Да, точно, вот он. "Чёрт!" -- я бросил догоревшую до пальцев спичку, оторвал от обоев на стене солидный клок, запалил и, порвав верёвочку на венике, начал складывать костерок. Как только пламя разгорелось, отправился за топливом. Разломал полки об колени, и только тут спохватился, что дверь не заперта. Задвинул щеколду и вернулся к печи. Скинул противную холодную шинель, пристроил её сушиться и сел прямо на пол, протянув к огоньку окоченевшие руки. Потом закурил.
Было тихо, только где-то на улице тоскливо выла собака. Мне тоже хотелось завыть. Ещё сегодня утром у меня были мамеле, братья и сестры, был дом, было всё, ради чего стоит жить. И что мне прикажете делать теперь? Если бы я верил в Бога, я бы перестал в него верить сейчас. Услышав, что в Виннице погром, я, конечно, встревожился за родню, бросил занятия в университете и поехал домой. Но мне и в голову не приходило, что они могут погибнуть! Удар оказался сильнее, чем я могу вынести.
...Зря я сегодня пытался напиться. Самогонка на меня не действовала. Только потерял привычную власть над собой.
Никогда не забуду сегодняшнего утра. Серое небо, нависшие тучи, моросящий мерзкий дождик, холодный ветер. Мокрые бумажки и тряпки, обломки мебели и битая посуда в жирной грязи. Слипшийся под дождём пух из растерзанных перин и подушек. Почему при погроме всегда потрошат перины?
Трудно было не догадаться, что означает запертая на щепочку дверь родного дома, разбитые стёкла, пух на веранде и в кухне. Останься мамеле в живых, она бы прибралась. Стёрла бы со стены размашистую надпись "Бей жидов, спасай Расею!", отмыла бы присохшую к полу лапшу. И всё же я, как дурак, отказался поверить своим глазам, позвал:
-- Мамеле!
Никто не ответил.
-- Мамеле! -- отчаянно крикнул я, бросаясь в комнаты. И замер на пороге "зало". Погромщики вынесли всё! Пустота, и по огромной, без мебели, комнате -- разбросаны фотографии. Мы хранили их в буфете, в коробке из-под монпансье, и эти сволочи расшвыряли их по полу, как мусор! Я было кинулся вперёд, под ногами захрустели черепки разбитой розовой чашечки. Я терпеть не мог эту ужасающе безвкусную чайную пару, а надо же, увидев её жалкие осколки на полу, почувствовал, что в груди защемило. Оказывается, жизнь так же легко разбить, как пошлую чашечку кузнецовского фарфора. Неужели всех перебили?!
Грузно осев на пол, я поднял одну из фотографий. Самую большую.
Это был единственный снимок, запечатлевший всё семейство Штокляндов. Я хорошо помнил, как пятнадцатилетним гимназистом-выпускником ходил со всеми в "Парижский салон" мосье Юзефовича. Мы доставили мастеру немало хлопот. Усадить всю нашу семью перед камерой оказалось сложно. Курчавый, худющий Ицка Юзефович суетился вокруг нас и тараторил без останову: "Господин Штоклянд, я настоятельно рекомендую вам большой снимок. Да, это стоит дороже! Но это ж память на всю жизнь. Тем более, дай Бог вам всем здоровья, ваша семья, Исай Исаакович -- это же сущее достояние! Господь благословил вас умными и здоровыми детьми! А ваш первенец, Марк -- это ж вылитый вы! И вы будете жалеть деньги?"
Отец поводил широченными плечами (со временем парадный пиджак стал ему узковат) и прятал в усы довольную улыбку. Как ни был он суров в обращении с детьми, никто не сомневался, что он их любит и ими гордится. Ещё бы! Мало того, что Господь наградил нас здоровьем и умом, так и внешне мы все походили на отца. Мне, например, от матери достались только лёгкая рыжина в тёмно-русых волосах и ямочка на отцовском, массивном подбородке. Сестрёнка Фрида часто жалела, что не унаследовала маминой хрупкости, но соседские парни заглядывались на её высокую грудь и считали красавицей. Она и впрямь могла бы нарожать тысячи тысяч, как желают невестам на свадьбах. На этом снимке отсутствовала только Песя, третий ребёнок. Она умерла, когда я был ещё маленький. Уж не знаю, как женщины находили сходство с мамеле в этом красном, вечно пищащем существе, но говорят, она была вся в Браславских. Медно-рыжие толстячки Мотеле и Хася на фото стоят передо мной. Хася родилась недоношенной, и, чтобы сестрёнка не умерла, мамеле продавала её соседке Енте и выкупала за пятак. После этого все стали называть Хасю Алтой. Отцовская порода взяла верх, девочка выжила. Чтобы быть убитой в этом погроме... Исаак, Фейга и Итта тогда ещё поспорили, кому сидеть на коленях у отца. Мосье Юзефович едва смог поставить их перед фотокамерой, и у Исаака губы на снимке надуты, а глаза блестят от недавних слёз. Младшего, Гершеле, не видно, но он уже есть. Маме тогда была беременна. Или в том милость твоя, Господи, что этот Штоклянд тоже умер младенцем и не дожил до погрома?
Плохо соображая, что делаю, я пополз на четвереньках, собирая фотографии. Будто, собрав карточки, мог вернуть своих родных! Но я бережно поднимал с пола и переломленный пополам портрет Фриды, и карточки с изображениями тателе, Мотла, Алты, маме с Фейгеле и Иделе. И хрипло выл, не слыша своего воя.
Наконец я нашёл свой любимый портрет. Юная невеста с длинной, толстой, переброшенной через плечо косой. Мамеле перед свадьбой. Стройная, как лань, с тонким, прекрасным лицом Рахели, пленившей праотца Иакова у колодца. Она рано постарела. Прежними остались только огромные зеленоватые глаза под густыми тёмно-каштановыми бровями да выражение лица, отрешённо-мечтательное, чуть грустное.
У маме была странная привычка, за которую отец прозвал её кецеле. Временами она, встав у окна и сложив руки на растянутом бесконечными беременностями животе, задумывалась и подолгу смотрела невидящим взглядом сквозь стекло.
У нашей кошки тоже была такая манера. Мальчишкой мне, помнится, очень хотелось узнать, что же делает этот непонятный зверёк. Я знал, что она не охотится. Помню, как подкрадывался к окну на цыпочках, заглядывал в мутноватое стекло, но ничего особенного не видел. Та же кривая улочка Иерусалимки, грязная даже в самый разгар лета. Всегда пыльные трава и кусты. Множество гусей и уток, бродивших по улице. Рахитичные малыши со вздутыми животами и голыми тонкими кривульками-ногами. Суетливые, невзрачные взрослые.
О чём думала мамеле, остановившись у окна? Я, помнится, однажды всё же решился спросить, но разве она ответила? Вздрогнула, как разбуженная, и произнесла рассеянно:
-- Ничего, сунеле...
Будучи гимназистом, я думал, что мамеле, как и я, тоскует в душном мирке Иерусалимки и мечтает вырваться отсюда. Но сейчас я уверен, что дело в другом. Вот тателе действительно задыхался здесь. А маме? Голда Штоклянд могла быть счастливой где угодно. Она любила мужа и детей, и они платили ей тем же.
Я знаю, отец любил мамеле не только на словах. Нет, иной раз, приходя домой усталый, он ворчал, застав её у окна. Она не пугалась и не сердилась. Просто, вздрогнув и очнувшись от забытья, принималась хлопотать вокруг мужа. Ей не всегда хватало расторопности, чтобы управиться по хозяйству. Но, как говорил отец: "Кому какое дело, как я лажу со своей женой?"
А ещё я видел другое. Когда высокий и массивный тателе, неслышно подкрадываясь к жене, осторожно обнимал её, гладил руки и спину и приговаривал ласково:
-- Майн либе кецеле.
Маме улыбалась в ответ, смущенно опуская ресницы, пряча радостный свет зеленоватых глаз. И её бледное, покрытое ранними морщинами лицо становилось таким красивым! Несчастные женщины не могут так улыбаться!
А теперь её убили! Их всех убили!
-- Ао-о-о-у-у-у-уа-а-а-а!!! -- я вцепился в стопку фотографий, и, раскачиваясь из стороны в сторону, всё выл -- низко, хрипло, тоскливо. В кухне кто-то судорожно закашлялся. Я очнулся, и, всё ещё держа в руках фотографии, бросился туда. На пороге стоял Йоська Борщаговский, сын соседки Енты.
-- Ты чего? -- спросил я. Получилось неожиданно зло.
-- Я сижу дома. Вдруг слышу: кто-то у вас. Пошёл посмотреть, -- начал оправдываться он, поняв, что появился не вовремя.
-- Хоть кто-нибудь уцелел?
-- Нет, Моня, они все погибли, -- ответил он еле слышно. -- Не дай бог кому-нибудь приносить такую весть.
-- Как?! -- выдохнул я хрипло, сквозь сжатые зубы.
-- Не знаю, мы в Пятничанах прятались, а твои -- в городе, у Бурденок. Йоселевичи в соседнем доме прятались, говорят, какая-то гадина, чтоб ей саван носить, вопила на всю улицу: "Бурденки жидов ховают!".
Он помолчал и добавил ещё тише:
-- И Бурденок всех перебили...
Я перекатил желваки на скулах. Ясное дело, кто это сделал. Дезертиры. Известная сволочь, привыкли к человечине на войне, а уж еврея им убить -- проще, чем стакан горилки хлопнуть. И Бурденок, значит, убили... Я знал их с детства, хорошие были люди.
Мне нечего было сказать. Выровняв стопку фотографий, засунул их в карман шинели. Достал портсигар. Закурил. Несколько раз глубоко затянулся и швырнул окурок на пол.
-- Где моих похоронили?
-- Рядом с зейде Меером Браславским, -- почти шёпотом сказал Йоська.
Я кивнул и решительно направился к двери. Йоська посторонился, испуганно глядя на меня, и пошёл было следом, но, поняв всё без слов, отстал.
Мне нечего было делать в этом доме. И мне надо было что-то сделать, чтобы не сойти с ума от бессильной ярости. Попадись мне эти сволочи, убил бы их, не задумываясь, но разве сейчас найдёшь? Я знаю, как происходят погромы, и знаю, что бесполезно искать виновных три дня спустя.
Я видел погром двенадцать лет назад.
Евреи не скоро забудут 18 октября 1905 года. Мне тогда не было и семи лет, но я всё помню до мельчайших подробностей. День начинался радостно. Йоська уже успел сбегать на площадь и на базар, и сейчас, приплясывая от нетерпения, истошно орал под моими окнами:
-- Монька! Давай быстрее! Там такое творится!!!
Я сдёрнул с гвоздя в прихожей свою куртёшку и, торопливо буркнув мамеле: "Гулять, с Йошке", -- рванул на улицу.
Борщаговский протянул мне алый бантик на булавочке и гордо показал свой, такой же. Я успел заразиться радостным настроением, и, пришпиливая себе на лацкан новое украшение, спросил:
-- Что творится?
-- Царь! Свободу! Даровал! -- выпалил Йоська, сверкая чёрными глазками. -- Боже ж ты мой! Вся Винница на улице. Обнимаются, целуются, словно русские на Пасху! Мой тателе с твоим уже успели заложить за воротник на радостях!
-- У твоего тателе за этим не станет, -- ответил я, высокомерно оттопыривая губу. Герцель Борщаговский был пьяница, и я, вслед за отцом, презирал его. Йоська уловил эту презрительную ноту и торопливо перевёл разговор на другое:
-- До базара! Наперегонки!
Мы понеслись. Людей ближе к центру становилось всё больше и больше, и нам пришлось перейти на шаг. Я радостно оглядывался по сторонам, отмечая, что гимназисты и мальчишки с Иерусалимки, чиновники и рабочие, чистая публика и босяки, евреи, украинцы, поляки, русские -- все возбуждены. В их разговорах то и дело звучало непонятное и красивое слово "конституция".
-- Эй, жиденята, гал-гал-гал! -- раздалось за моей спиной. -- Тателе-мамеле, хотите свиного уха?
Я резко развернулся. Сзади стоял гимназист Стёпка Григоренко и потрясал в воздухе полой гимназической шинели, свёрнутой кульком.
-- А в рыло не хочешь? -- поинтересовался я. Не в моих правилах было спускать обиды. В наших детских стычках с мальчишками из русских кварталов я считался неплохим бойцом, и противники меня уважали. Что стоил против меня этот десятилетний золотушный недомерок?
Йоська драк не любил и, вцепившись мне в рукав, произнёс рассудительно:
-- Моня, перестань. А ты, Степке, не имеешь права нас оскорблять! Мы теперь полноправные граждане, нам царь свободу даровал.
-- Имею пгаво, ггаждане пагхатые, -- передразнил наш говор Григоренко. -- Вам, свиньям, царь свободу даровал, а вы, сицилисты, его портрет порвали и корону с орла сбросили!
Я, стряхнув Йоськину руку, размахнулся и коротко залепил Стёпке в харю. Драчун он был никудышный, сразу же заверещал, как резаный, на его крик набежали взрослые, и кто-то ухватил меня за шиворот.
-- Ах ты, мерзавец! -- гаркнул он. -- Жидёнок!
Я рванулся, ворот треснул, я оказался на свободе. Мне удалось, лавируя между людьми, потеряться в густой толпе. Не стоило испытывать судьбу. Я помчался к дому. Йоська догнал меня только на нашей улице. Запахивая разлетевшиеся полы материнской кофты, он возбуждённо выдохнул:
-- Ну, ты и дал ему прикурить! Визжит, как поросёнок, и юшку размазывает по харе!
Я гордо сплюнул.
-- Ой, Монька, -- озаботился он, -- у тебя весь ворот с мясом выдран! Тётя Голда заругается. Пойдём к нам, мамеле зашьёт.
Я сомневался, что моя маме будет браниться из-за такой мелочи, скорее -- расстроится. Впрочем, неизвестно, что хуже.
-- Пойдём.
И мы вприпрыжку понеслись к дому. Вдруг Йоська резко остановился, и улыбка исчезла с его лица. Из дома слышалось:
-- Ой-вэй, в кого я такая несчастная! У всех мужья как мужья, но этот -- что ни день пьяный, как гой!!! Навязался на мою шею!!!
Не требовалось особой догадливости, чтобы понять, что Герцель уже успел напиться до свинского состояния и теперь буянит. Мы всё же пробрались во двор.
-- Ша! Я вас кормлю! -- орал Герцель.
-- Чтобы врагов наших так кормили, как ты нас! -- завопила зло тётя Ента. -- Где мое субботнее платье? Где пальто, что я еле-еле справила Йошке? Где моя шаль?! Дай мне развод, хуже не будет!
Что-то грохнуло, наверно, Герцель толкнул жену, и она налетела на стол.
-- Чтобы ты саван носил! -- визгливо крикнула тётя Ента.
Дверь нашей квартиры распахнулась, и мамеле, придерживая рукой огромный живот (она дохаживала седьмой месяц), решительно рванула дверь соседей. Я боялся пьяного Герцеля, но всё же бросился следом за ней.
-- Прекрати сейчас же, Герцель. Или ты хочешь, чтобы я позвала мужа?
Сосед сразу сник. Ента мышкой юркнула из квартиры, а маме, спокойно развернувшись, направилась назад. Ента захлопнула дверь и придавила её всем своим довольно массивным телом.
-- Ты ума лишилась, Голделе, разве этот пьяный дурак соображает? Он ведь мог ударить тебя, -- всхлипнула она.
-- Нет, он слишком боится Исая, -- отмахнулась мамеле и пошла домой. -- Зачем ты бранишься с ним?
-- Ну, Голделе, -- вздохнула Ента, семеня за ней. -- Это ты родилась без желчи, я так не могу.
-- Обращайся с мужем своим, как с царём, и он будет обращаться с тобой, как с царицей, -- ответила мамеле.
-- Хорошо тебе говорить так с твоим Исаем, -- вздохнула тётя Ента.
Мы юркнули следом за женщинами. "Хорошо, что у меня родители не такие", -- глядя на вконец сникшего Йоську, подумал я. Торопливо стянул куртку, бросил её на сундук.
В дверь замолотили. Я подумал было, что это Герцель, и бросился на веранду, готовый пригрозить отцом. Но это был сам тателе. Он быстро прошагал в "зало" и выпалил:
-- Голда, собирайся быстрее, бери детей!
Я растерялся. Мой спокойный, сильный тателе был явно напуган, хоть и пытался сдержаться.
-- Что такое? -- мамеле резко вскочила с деревянной "канапели".
-- Погром! Пока громят на том конце улицы, но если будешь копаться, доберутся и до нас!
Ента поняла первая и с криком бросилась домой. Мамеле бестолково заметалась по дому.
-- Курица! -- буркнул отец. -- Марк, помогай маме! Одевай Фриду, Мотеле! Бегом, я сказал!
Сам он, несмотря на испуг, действовал очень чётко. Раскрыл сундук, рывком расправил на полу мамину шаль, вывалил на неё всю субботнюю одежду, затянул узел. Потом, нехорошо ругаясь сквозь зубы, полез за буфет, достал оттуда пухлый свёрток, подумав мгновение, сунул за голенище сапога. Открыл дверь буфета, ссыпал в карман сюртука серебро, и, подумав, вытащил коробку с фотографиями.
-- Марк! Береги!
Я вцепился в драгоценную жестянку, готовый скорее умереть, чем расстаться с ней. Маме же совсем потерялась.
-- Что стоим? -- спросил отец. -- Или ты собралась дождаться погромщиков? Успокойся, доктор Омелько спрячет нас у себя!
-- Пусть пошлёт ему Бог здоровья, -- прошептала мамеле, трясущимися руками пеленая орущего Мотеле. Отец подхватил на руки сына и тюк с одеждой, решительно подтолкнул к двери её и Фриду:
-- Копуши!
Меня торопить не стоило. Я старался не отставать от отца. На улице творилось невообразимое. Соседи, гружёные тюками, тоже спешили со своими плачущими жёнами и орущими детьми.
С дальнего конца улицы слышался какой-то странный гул. И мы, петляя по дворам, шли навстречу ему. Мамеле вдруг начала стонать, закусила губу, и на лбу у неё заблестели капельки пота, как в жару. А подол платья намок и прилип к ногам. Она опять отстала.
-- Ну, что ещё? -- сердито обернулся отец, и, поняв в чём дело, резко сменил тон. -- Голделе, золотко моё, потерпи, ну ещё немного. Вот он уже, дом.
У сводчатой арки суетились дворник и горничная Омелько. Мамеле заторопилась, прибавила было ходу и, оступившись, вдруг осела прямо в грязь. Отец швырнул на землю тюк с одеждой, подхватил маме, горничная, подбежав, приняла у него Мотеле и подняла узел. Отец взял маме и понёс её на руках. Я и Фрида семенили следом.
Маме рожала не первый раз, и я не сильно испугался, даже когда доктор велел быстрее нести её в комнаты. Но, увидев, как отец, сев у печи, пытается закурить, а руки его трясутся, растерялся. Тателе не стал бы волноваться из-за пустяков. Я подошёл к нему:
-- Тателе?
-- Не путайся под ногами! -- огрызнулся он, обдавая меня тревожным запахом табака и горилки. Совсем испугавшись, я спрятался за занавеску и стал смотреть в окно.
Дворник, прижав к груди икону, стоял внизу. Какие-то пьяные мужики и ошалело скачущие вокруг них подростки толпились под окнами. Дворник что-то сердито говорил им, потом несколько раз перекрестился и истово поцеловал икону. Погромщики оставили его в покое и рванули к дому напротив, туда, где над лавкой красовалась жестяная вывеска с фамилией Гольдберга. Посыпалось стекло, и вскоре в грязь полетели пряники и головы сахара в синей бумаге. Какой-то парень лет шестнадцати, высадив окно на втором этаже, тряс распоротой периной и ошалело вопил:
-- Зима! Зима!!!
Погромщики ничего не брали. Разгромив лавку Гольдберга, они метнулись к следующему дому, возле которого растрёпанная баба с опухшим лицом вопила, что там прячут жидов. Из парадного выскочил русский поп и, расставив руки, попытался загородить вход. Его оттолкнули, а когда он, пытаясь удержать погромщиков, повис на краснорожем парне в одной грязной рубахе, тот с силой ударил попа в лицо. Тот упал как мёртвый. Из дома выскочила толстая женщина и принялась с криком бегать вокруг него. Никто не попытался ей помочь. Священник пришёл в себя и с трудом встал, когда погромщики уже направлялись к следующему дому. Поп хотел было идти за ними, но толстая женщина силой увела его домой.
А у магазина Гольдберга появилась новая толпа. Я удивился, заметив, что в ней полно баб. Тех самых, которые торговали на базаре и вовсе не отличались злобой. Мне показалось, что все они тоже были пьяные. Эта толпа не громила. Она только грабила, суетясь вокруг разгромленной лавки, как муравьи.
Мне было непонятно происходившее. Никогда я не чувствовал себя таким беспомощным. Настолько, что боялся даже заплакать. Просто стоял и смотрел на всё это, как завороженный. Потом появился доктор. Моя руки под жестяным умывальником, он сказал отцу:
-- Не беспокойтесь, батенька. С вашей женой всё в порядке. А вот девочка в большой опасности. Хотя младенцы, рождённые на седьмом месяце, часто выживают.
Он ополоснул потное лицо, подошёл к окну, выглянул в окно и брезгливо сморщился:
-- Фуй, какой позор!
И, заметив меня, прикрикнул:
-- Отойди от окна, нечего тебе там смотреть!
-- Пусть смотрит, -- глухо отозвался тателе. -- Я так понимаю, господин доктор, это всё надо видеть. И помнить.
* * *
Тот погром не был столь жесток, как этот. Мы все уцелели. Помню, как отец ремонтировал покалеченную мебель, а маме, ползая по полу, собирала пух и набивала новые перины и подушки. Жили, конечно, скаредно, считая каждую копейку. И приезд гостей в начале декабря меня сильно удивил. Праздника никакого не было, до моего дня рождения оставалось ещё недели три. За столом сидели только мужчины: зейделе Исаак Штоклянд, киевский дядя Мойша, дядя Шломо Браславский -- мамин брат, и, конечно, отец. Говорили о погроме, сетовали на неприятности, причиненные им, подсчитывали убытки. Всем пришлось несладко. Мне эти жалобы уже начали порядком надоедать, но уйти из комнаты, когда взрослые меня не гонят, я и не подумал бы.
Пристроившись в углу на деревянной канапели, я восхищенно разглядывал дядю Мойшу. Даже тателе и зейделе в своих ситцевых косоворотках, жилетках и картузах с лаковыми козырьками проигрывали рядом с ним, не говоря уже про дядю Шломо в засаленном на рукавах лапсердаке и кипе. Всё в облике дяди Мойши было иным: и короткая борода, и почти незаметные пейсы, и городской костюм с галстуком, заколотым золотой, как мне тогда казалось, булавкой. Больше всего меня поразили надраенные до блеска ботинки. Все остальные мужчины ходили в сапогах.
-- Да, жизнь продолжается, как бы Бог не испытывал евреев, -- оглаживая свою седеющую бороду, произнёс зейделе, подытоживая беседу. -- Не стоит долго вспоминать о бедах. И сегодня мы должны решить, куда определить Маркеле. Ему исполняется семь лет, и сказано мудрецами, что кто не учит сына ремеслу -- тот учит его воровать.
Я насторожился. Вон оно в чём дело! Дядья переглянулись, и Шломо, бывший чуть старше дяди Мойши, начал первым.
-- Марк -- первенец. Я знаю, что ни ты, Исай, ни вы, Исаак Давидович, ни в грош не ставите знание Торы. И тем не менее, Марк -- внук Меера -- Марка Браславского, шамаша Хоральной синагоги. Наш отец, мир его праху, был ученым человеком, и весьма уважаемым.
Тателе криво усмехнулся. Слова шурина задели его за живое:
-- Я знаю, что вы не хотели отдавать Голделе за ремесленника, но разве в нашем роду были воры или убийцы? И разве Голделе когда -- нибудь жалела, что пошла за меня? Разве дети мои голодают?
Дядю Браславского я недолюбливал и порадовался, как ловко отбрил его отец. Зейделе Исаак поторопился успокоить сына:
-- К чему поминать прошлое, если мы собрались говорить о будущем? Каким же вы видите будущее Маркеле, Шломо Маркович?
-- Именно поэтому я и хотел бы, чтобы Марк изучал Тору! -- резко ответил Шломо.
Ещё чего! Я знал мальчиков, ходивших в хедер, и ничего веселого в занятиях с нашим меламедом не находил.
-- Конечно, нет ничего почетнее, чем изучать Тору, однако, почетом семью не накормишь. И когда родители состарятся, Маркеле должен взять на себя заботу о них и своих младших братьях и сестрах. Прокормит ли свою семью в нынешние греховные времена шамаш или кантор?
Шломо было нечего возразить, но на лице у него читался укор. Мол, в ваши годы, почтенный, надо больше уделять внимания Богу, а не щеголять в сапогах гармошкой.
-- Вы правы, тателе, -- подхватил отец. -- Почетом детей не накормишь.
И посмотрел на дядю Мойшу. Тот понял, что от него ждут.
-- Если твой первенец, Исай, настоящий Штоклянд, то есть немало ремесел, дающих неплохой гешефт, и он с успехом может выучиться любому. Когда у человека ремесло в руках, ему не придется продавать воздух за прошлогодний снег или заниматься сватовством старых дев. Я так понимаю, ты хочешь, чтобы твой сын уехал из Винницы в Киев. Я могу выучить его на шляпника, а если хочешь, можно устроить его в обучение к хорошему портному или часовщику.
"Неужели отец хочет, чтобы я поехал в Киев!" -- обрадовался я.
-- Марк -- способный и настойчивый мальчик, он не опозорит нашей семьи, -- согласился зейделе. Зашуршала занавеска у входа. Я оглянулся и увидел, что на пороге "зало" стоит мамеле и нервно теребит тонкими пальцами край передника. Судя по всему, у неё было своё мнение, как меня устроить, но высказать его сейчас она не могла и ждала, что же решат мужчины. Тателе посмотрел на неё, едва заметно кивнул и, зачем-то нахмурившись, сказал:
-- Вы верно говорите, отец. И спасибо тебе, Мойша, за то, что ты готов помочь мне. Но я хотел бы другого. Думаю, у меня хватит средств выучить сына в гимназии.
Мужчины растерянно уставились на него. Мамеле вся напряглась, переводя настороженный взгляд со свёкра на свояка и на мужа.
-- Нет! -- решительно воскликнул Шломо, вскакивая со стула и ударяя сухой ладонью по столу. -- Нет, Исай, не делай этого! Мальчик, получивший светское образование становится хуже гоя!!! Он стыдится своих родителей, стыдится следовать заповедям Моиссевым, он учится у гоев дурному!
Мамеле полоснула по брату ненавидящим взглядом. Дядя Мойша, задумчиво пожевав губами, сказал:
-- Ненадёжно это. Знаешь ведь, сколько препон встретит еврейский мальчик, прежде чем окончит гимназию.
-- Трёхпроцентная квота? -- усмехнулся тателе.
-- Зря ты так пренебрегаешь ею, -- покачал головой дядя Мойша. -- Знал бы ты, сколько талантливых еврейских мальчиков ждёт не дождётся, когда кого-нибудь из их собратьев по вере отчислят из гимназии!
-- И хватит ли у тебя денег, чтобы выучить Маркеле после таких убытков? -- с сомнением произнёс зейделе.
-- Хватит, -- уверенно ответил отец. -- Я копил эти деньги с самого его рождения, и даже сейчас не потратил из них ни копейки! Эти деньги пойдут на учёбу Маркеле, или они не пойдут никуда. Если он не поступит в гимназию -- пусть поступает в Высшее начальное училище, или в Ремесленное. Если он не сможет стать адвокатом -- пусть станет дантистом или аптекарем. Главное, чтобы у него был вид на жительство и он смог выбраться из черты оседлости! После этого погрома я понял, что оставаться в этой дыре -- невозможно! Пусть хоть мой сын вырвется отсюда!
Отец был так возбуждён, что не замечал, как постукивает по столу кулаком.
-- Ненадёжно это... -- задумчиво произнёс дядя Мойша. -- Но почему бы не попытаться? Учёный человек есть учёный человек.
Мамеле наградила его благодарным взглядом. Дядя Шломо совсем сник.
-- Я бы предпочёл, чтобы ты отдал первенца учиться ремеслу, -- заметил зейделе. -- Но нет -- так нет. Твой сын, и ты вправе решать, какая у него будет судьба.
-- Ты хочешь, чтобы я взял Марка к себе в семью? -- спросил дядя Мойша. -- Места у меня хватит. И лучше не тянуть. Пусть он едет в Киев прямо сейчас. Надо нанять репетитора. Это вовсе не трудно. Гимназистов, желающих получить свой гешефт, в Киеве предостаточно. Если у тебя есть деньги -- так почему бы нет?
Мамеле облегченно вздохнула и скрылась за занавеской.
Я никогда не жалел о выборе, который сделали мои родители. Хотя жизнь ученика Высшего начального училища или гимназиста -- не сахар.
* * *
Тот погром не был так жесток -- мы все уцелели. Жили скаредно, но тем не менее отец не потратил и копейки денег, что копил мне на образование. Это мамеле, дочь шамаша, убедила его отдать меня в гимназию. И тате настоял на своём, несмотря на желание дедушки сделать из меня ремесленника и на протесты дяди Шломо Браславского, говорившего, что еврей, учившийся в гимназии, перестаёт быть евреем и начинает стыдиться своей родни. Из-за трёхпроцентной квоты мне не удалось сразу поступить в гимназию, я закончил сначала Начальное училище. Мне было нелегко. Разлука с домом (учился я в Киеве), осознание своей обособленности.... Впрочем, разве то, что было со мной раньше -- это беды? Господи, полжизни бы отдал, лишь бы вернуть свои тогдашние беды и обиды взамен сегодняшнего горя!
Но когда мне ещё не исполнилось и пятнадцати лет, тройка за хорошее сочинение, поставленная словесником Санько, казалась трагедией и верхом несправедливости. А тот день как назло выдался такой солнечный! С каштанов только начали опадать первые листья, и ветерок гонял их по улице. Мои спутники -- одноклассники Борька Гиршман и Лейба Родовский, радуясь окончанию уроков, шли по Константиновской и о чём-то беззаботно болтали. Я тоже делал вид, что у меня превосходное настроение. Ещё с Начального училища взял я эту манеру: когда не мог отомстить обидчику, изображал, что мне всё безразлично.
-- Чудо! -- вдруг восторженно прошептал Лейба. Повернувшись, я увидел, что мимо едет на извозчике солидный господин, а рядом с ним, теребя кончик толстой чёрной косы, сидит девушка в гимназической форме.
-- Фанни, дочь кондитера Гринштейна. Музицирует, как ангел, и, говорят, неплохо рисует!
-- А ты и разнюнился, как баба, -- съязвил я и погладил едва пробивающиеся усики.
-- Можно подумать, тебя не интересуют женщины, -- обиделся Лейба.
-- Женщины, -- я вызывающе усмехнулся, -- а не зелёные девчонки из Фундуклеевской.
-- Ну, Штоклянд, -- вызывающе хохотнул Борька. -- Можно подумать, у тебя были женщины!
Если бы Борька знал, насколько попал в цель! Женщины интересовали меня, да ещё как, но они были недоступны. Впрочем, это не помешало мне сделать высокомерную гримасу и, сильно понизив голос, ответить тоном многоопытного мужчины:
-- Конечно, только не были, а есть. И не женщины, а так, баба одна.
Чтобы врать достоверно, надо просто сохранять чувство меры. Вышло убедительно.
-- Она прачка или белошвейка? -- старательно изобразив пренебрежение, спросил Гиршман.
-- Понятное дело, не дочь Бродского! -- рассмеялся я. -- Так ведь и я не сын Львовича или Гинзбурга. И потом, какое это имеет значение в данном случае? Я ведь не собираюсь на ней жениться!
Одноклассники были подавлены!
А я понял, что у меня появился случай удалиться от надоевшей мне компании. Поэтому, напустив на себя томное выражение избалованного жизнью аристократа, произнёс:
-- Кстати, господа, я надеюсь, вы не выдадите мой маленький секрет и не скомпрометируете моей дамы? И ещё. Я всё ломал голову, под каким бы предлогом отстать от вас? Теперь, когда моя роковая тайна стала известна, позвольте мне откланяться.
Одноклассники просто покатились со смеху.
-- Я зайду к твоим и скажу, что ты отстал по физике и пошёл заниматься к Гиршману! -- сказал Лейба.
-- О, мон шер ами! -- я изобразил светский поклон. -- Как вы благородны!
-- Не бойся, мы не ябеды, -- отозвались одноклассники, и я, пожав им руки, решительно направился к Хоривской. Убедившись, что товарищи не следят за мной, свернул на параллельную Константиновской Волосськую, и торопливо зашагал к Ярославской. Мне хотелось успеть к дому раньше Лейбы, жившего по соседству.
Ещё в начальном училище я приобрёл не только привычку скрывать свои чувства, но и нашёл способ давать им выход. На чердаке дома было место, чтобы спрятаться от всех. Вот и сейчас, убедившись, что меня никто не видит, я юркнул туда, достал из тайника бумагу, карандаш, гуммиластик, и, устроившись поудобнее на большом чурбаке, стал рисовать словесника в виде крысы. Зло и уверенно вывел на бумаге толстое туловище в мундире, подслеповатую морду с повисшей на носу кляксой. Противные лапки, в которых зажат кусок сыра, похожий на профиль еврея. "Он влепил мне тройку потому, что я еврей! Он давно говорит, что не допустит, чтобы я получил медаль. Почему им не даёт покоя, что евреи живут не хуже других?!" -- думал я, покусывая губу. Закончив рисунок, я, не торопясь, закурил и папироской выжег дырку на морде крысы. Потом подпалил карикатуру снизу, и, следя, чтобы не наделать пожара, сжёг её. Растоптал и размёл пепел. Обычно это помогало мне выпустить пар. Но сейчас настроение по-прежнему оставалось препаскуднейшим. Я достал ещё один лист и принялся рисовать обнажённую женскую фигуру. Но мысли по-прежнему возвращались к событиям сегодняшнего дня. Может, поэтому, наметив контуры фигуры, я взялся за проработку лица, а не груди и округлого животика, вопреки обыкновению. И вдруг понял, что это -- лицо мамеле. Я вспыхнул от стыда и принялся поспешно стирать неприличные подробности фигуры, набрасывая складки платья. И только потом опять всмотрелся в лицо женщины. Это несомненно была она, только юная, с едва заметной складочкой в углу красиво очерченного рта. Такой, наверно, была моя мамеле, когда носила под сердцем меня самого. Мне стало жаль рисовать на этом лице морщины. Пусть будет так! Я подчеркнул складки платья, чтобы ясно выступал живот беременной женщины. "Нарисую, как она, по своему обыкновению, стоит у окна и смотрит на улицу!" -- решил я и принялся набрасывать обстановку своего жилища. Побывав в некоторых киевских домах, я понимал, насколько комично и безвкусно выглядит наша обстановка. И слегка стыдился усилий отца, пытавшегося придать дому "щикарный" (по меркам Иерусалимки, конечно) вид. Я ненавидел этот покрытый резными финтифлюшками буфет, забитый позолоченной дешёвкой. И аляповатый комод, о который вечно ушибалась мамеле. Вообще-то он стоял в тёмной выгородке, которую тателе именовал спальней, но, чтобы подчеркнуть тесноту жилья, я перенёс его в "зало" и втиснул между двумя кроватями под горой перин и подушек. Оставшееся свободное место в комнате занял стол, покрытый тяжёлой скатертью. После того, как я наметил контуры предметов, фигурка женщины оказалась стиснутой со всех сторон. Она буквально задыхалась от обилия вещей. Но мне не хватало на рисунке ещё и окна. Того самого, с зеленоватым стеклом, открывавшего вид из "шикарной" нищеты в нищету беспросветную. И я уверенно вывел его тень в виде креста на фигуре женщины. Вот так -- перечеркнув дорогу на волю и ей, и плоду чрева её! Меня колотило. Не знаю, как назвать это состояние, но оторваться от рисунка раньше, чем я его закончил, было выше моих сил!
Потом я хотел спрятать его в тайник, но там лежали изображения голых баб без лиц. Невозможно было оставить портрет мамеле с этим -- и я засунул его в гимназическую папку со штудиями капителей, рисунками античных бюстов и прочей скукотищей. Спрятал своё сокровище в середину пухлой стопки бумаги и старательно затянул шнурки.
Интересно, как может повернуть судьбу человека случайность. Спрячь я этот рисунок на чердаке или попадись он другому человеку -- и, возможно, моя жизнь сложилась бы иначе.
Я вспомнил, что забыл папку в классе, уже выйдя на улицу. Развернувшись, бегом бросился назад, что-то сбивчиво пробормотал швейцару на входе и, стряхивая с бот снег, промчался на четвёртый этаж. И уже через стеклянную дверь класса увидел, что наш художник Дорошенко роется в моей папке. Я постучал. Он вздрогнул, торопливо отодвинул бумаги и, увидев меня, смущённо улыбнулся.
-- Входите, Штоклянд.
-- Я забыл...
-- Да, вы забыли, -- кивнул Дорошенко. -- И хорошо, что вернулись. Сядьте. Нам надо поговорить.
В общем-то, от Дорошенко не стоило ожидать ничего плохого. Это было тихое и беззлобное существо, вечно погружённое в свои мысли. Интересно, о чём он хотел поговорить? Я сел на переднюю парту. Он, порывшись в стопке бумаги, вынул один лист и протянул мне.
-- Кто это?
-- Мать, -- даже не взглянув на рисунок, сказал я.
-- А вы, оказывается, художник, Штоклянд, -- задумчиво произнёс Дорошенко.
Вот это открытие! Три с лишним года учит меня рисованию, и только сейчас заметил! Наверно, я не смог скрыть своего удивления.
-- Вы поражены моими словами? -- улыбнулся Дорошенко. -- Не стоит. Я никогда не сомневался, что вы искусный рисовальщик. Но уметь рисовать и быть художником -- это не одно и то же.
Он снял пенсне, протёр его не очень свежим платочком, нацепил на нос, взъерошил волосы. Положил на стол портрет мамеле, а потом, порывшись, сунул мне под нос штудию головы Антиноя.
-- Видите разницу? Сколько чувства здесь! Как передан душный, давящий быт черты! Обречённость матери и её ребёнка! Весь рисунок -- страсть, порыв, прокламация! Кстати, вы не рисуете карикатур, Штоклянд?
Я едва сдержался. Откуда он мог узнать?
-- Нет, Фёдор Александрович!
-- Попробуйте! У вас должно получиться. У вас, оказывается, верный глаз и недобрый разум.
Я промолчал.
-- А теперь -- смотрите сюда. Отменный образчик классицизма. Совершенная техника. Абсолютное мастерство. И ни грана чувства, разве не так?
-- Мне безразличен этот самый Антиной, -- наверно, чересчур резко отозвался я.
-- А портреты? А рисунки на свободную тему? -- не унимался он, нервно вырывая из стопки всё новые и новые примеры моих художеств.
Наверно, стоило быть с этим учителем чуть более искренним, чем с другими. Хотя бы для того, чтобы он по простоте душевной не поделился своим открытием с другими нашими учителями. С Санько, например. Я поймал его взгляд.
-- Гимназия не то место, где стоит откровенничать. Особенно...
-- С учителями? -- спросил он.
-- Евреям! -- ответил я.
-- Вы преувеличиваете, Штоклянд, -- смутился Дорошенко. -- Я согласен, что...
Он замялся. Судя по всему, там должно было следовать: "что законодательство ставит евреев в неравное положение с другими народами Российской империи". Но позволить себе такое высказывание Дорошенко не мог.
-- ...что имеются некоторые безобразные проявления, -- после продолжительной паузы закончил он. -- Но порядочные люди всегда осуждали их.
-- А ещё имеются непорядочные люди, из-за которых, допустим, Менделя Бейлиса продержали в тюрьме три года. Хотя справедливость восторжествовала, -- стараясь не допустить ни малейшей иронии в интонации, ответил я.
-- Нельзя быть таким злым в столь юном возрасте, Штоклянд! -- вздохнул Дорошенко. -- Неужели вы считаете, что все христиане плохо относятся к евреям?
-- Вы же не считаете, что евреи делают кровавую мацу на Песах? -- улыбнулся я. -- Зачем стричь всех под одну гребёнку?
Дорошенко замолчал. Потом решительно взял лист с портретом мамеле:
-- Вам не стоит носить этот рисунок в гимназию. Его могут неправильно понять. Если позволите, я заберу его себе.
Я кивнул.
-- Кстати, Штоклянд, в этом году вы заканчиваете гимназию. Что вы собираетесь делать в дальнейшем?
-- Хотел бы поступить в университет. Но я и так едва вытягивал на серебряную медаль. А теперь ещё отстал по словесности, -- подчёркнуто скромно, потупившись, ответил я.
-- Да, Сергей Николаевич строг, -- согласился Дорошенко, отводя глаза. Мне стало жаль Фёдора Александровича. Он всё же был добрейший человек. Всё понимал и боялся показать, что понимает.
-- В общем, без медали на юридический факультет мне не поступить, крещение я принимать не собираюсь, так что, наверно, попробую найти какой-нибудь институт. Да хоть на дантиста выучусь.
-- Чтобы получить вид на жительство? -- спросил Дорошенко.
-- Разумеется.
-- А о Художественном училище вы не думали? Оно ведь тоже даёт вид на жительство.
-- Но не даёт стабильного дохода, -- улыбнулся я. -- Я -- первенец, мне семью содержать.
Дорошенко посмотрел на меня так, словно впервые услышал о таких вещах.
-- И всё же, Штоклянд, -- перебил он меня. -- Вы талантливы. Подумайте о Художественном училище. Если решитесь, я согласен подготовить вас к поступлению. Я, может, и посредственный художник, но понимаю искусство. Ступайте.
Я вежливо попрощался, собрал бумаги и поспешно вышел из класса.
Дорошенко сдержал своё слово. И позже, поступив в Киевское художественное училище, я подарил ему шагреневую папку для бумаг. А внутрь вложил рисунок. Единственную мою карикатуру, в которой не было злости. Робкая и очень симпатичная черепашка в немом восторге рассматривает репинских бурлаков. Фёдор Александрович растрогался, даже прослезился.
-- Я всегда подозревал, что вы -- отличный карикатурист, Штоклянд, -- сказал он. -- Но вы, оказывается, умеете любить?
-- У меня хорошая память, Фёдор Александрович, -- улыбнулся я. -- И я ничего не забываю.
-- Помнить надо только хорошее. Так легче жить, Штоклянд.
"Отнюдь нет. Вам ведь -- не легче?" -- хотел ответить я, но сдержался.
Мой одноклассник, Юрка Мартынюк однажды сказал: "Я презираю Дорошенко. Он видит несправедливость, но не смеет с ней бороться!" Юрка был прав, но я прощал Фёдору Александровичу его трусость. Любой другой получил бы от меня пощечину за подобные слова, но Мартынюк имел право так говорить. Юрка смел бороться с несправедливостью мира. Он был большевик. Открылось это случайно.
Весь день накануне я потратил, рисуя портрет мамеле. Уроки сел готовить затемно, несмотря на ворчание тёти Ханы. Утром проспал и вбежал в класс позже обычного. Почти все уже были на местах. До звонка оставалось ещё долго, но отсутствие привычного гула заставило меня насторожиться. Ребята явно что-то замышляли. Я поискал взглядом Валерку Кондратенко. Так и есть -- судя по раскрасневшемуся, вдохновенному лицу наш Остап Бульба сел на своего любимого конька. Я плюхнулся на лавку рядом с Гиршманом.
-- Что Бульба опять задумал?
-- Бойкот Санько! -- радостно заявил Борька.
Я присвистнул.
-- Из-за меня?
-- Разумеется.
Час от часу не легче! Бульба постоянно что-то замышлял, и постоянно это кончалось плохо. Его характер действительно полностью соответствовал прозвищу. Насколько я знаю литературу, Остапу Бульбе в бурсе нередко перепадало розгами. Валерка гордился своим сильным и независимым характером и наказания сносил стоически, с подчёркнуто презрительной усмешкой. Я прикинул, чем может эта история грозить нам всем и мне в особенности. И решил не рисковать. На месте Санько я бы не ограничился парой часов без обеда для всех. Мне были не нужны неприятности в восьмом классе. Лучше уж аттестат с тройкой по русской словесности.
-- Ты что набычился? -- не понял Борька.
-- Спаси меня Бог от друзей, с врагами я уж как-нибудь сам управлюсь! -- буркнул я, решительно поднялся и направился к Кондратенко, оживлённо говорившему что-то трём одноклассникам.
-- Валера, ответь мне, пожалуйста, что за у русской интеллигенции болезнь такая -- всех жалеть? -- начал я.
Валерка ошеломлённо уставился на меня своими угольно-чёрными блестящими глазами.
-- Я не просил за меня заступаться, -- продолжал я.
-- Я тебя не понимаю, Штоклянд! -- воскликнул Валерка. -- Санько надо поставить на место. Твоё сочинение -- хорошее, к тому же его тон был оскорбителен. Это унижение еврейской нации...
-- Еврейской нации? -- я заставил себя усмехнуться. -- Опомнись, Бульба, меня зовут Марк Штоклянд, а не Мендель Бейлис. И потом -- разве я просил тебя вступаться за меня? Несправедливо обошлись со мной, а не с тобой, Кондратенко!
Валерка не сразу сообразил, к чему я клоню, но, догадавшись, вспыхнул:
-- Знаешь, Штоклянд, это -- трусость!
Я перекатил желваки на скулах. Но сдержался.
-- А твой бойкот -- глупость! Ты ещё не понял, каков наш словесник? Тебе нравится возможность вылететь из гимназии с волчьим билетом?
-- Ну уж, с волчьим билетом, -- с сомнением протянул кто-то из одноклассников.
-- В любом случае, проверять я не хочу, -- решительно отозвался я. -- И можете думать обо мне что угодно! Я хочу получить свой аттестат!
Я знал, что нарушаю законы гимназической чести, и видел, как презрительно кривятся губы Валерки, как смотрят на меня одноклассники. "Ещё немного -- и бойкот объявят мне, -- подумал я, и понял, что отступать поздно. -- Ну и чёрт с ними, выдержу!"
-- Я поступаю так, как считаю нужным! А если ваши ребяческие фантазии требуют выхода, то можете объявить бойкот мне.
-- Еврей, защищающий черносотенца -- это что-то новое! Браво, Штоклянд!
Я удивлённо оглянулся. От кого я не ожидал подобной реплики -- так это от Юрки Мартынюка. Валерка фыркнул и, согнувшись пополам, захохотал. Ребята засмеялись. Я понял, что мне уже ничто не грозит, и тоже рассмеялся.
-- Мне жаль тебя, Штоклянд, -- Валерка высокомерно похлопал меня по плечу. -- Не успев повзрослеть, ты состарился!
-- А шо делать, добродию Бульба? -- согнувшись и подражая манерам забитого местечкового еврея, сказал я. Ребята захохотали ещё громче.
-- Морда! -- Валерка дружески ткнул меня кулаком в плечо. Я ответил тем же и пошёл на своё место.
Никто не мог сказать, что в этот раз я схлопотал кол незаслуженно и несправедливо был оставлен после уроков на два часа. Борька и Лейба, разумеется, не стали меня ждать. Отбыв наказание, я, не торопясь, спустился со ступенек гимназии. К моему величайшему изумлению меня ждали. Юрка Мартынюк. Худой, в поношенной шинели с чужого плеча, он поднялся с лавочки, засунул учебник в связку книг и направился ко мне.
-- Я удивлён, мон шер Жорж, -- широко улыбнулся я. -- Сначала вы спасаете мою честь, сударь, а потом ждёте несчастного узника. Чем обязан такому вниманию?