Нехно Виктор Михайлович : другие произведения.

Кожаные одежды

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Самолёт - это маленькое государство, мчащееся сквозь время и пространство к желанной цели самым быстрым, коротким и высоким путём. Слегка волнующийся, но, в общем-то, беспечный и доверчивый народец этого минигосударства именуется "граждане пассажиры". Всевластное правительство называется "экипаж". Единоличный вождь и самодержавный царь имеет титул "командир экипажа". Командир и его экипаж отделены от народа непрозрачной стеной и дверной бронёй, и вообще ведут себя, а также самолёт очень скрытно. Они никогда не сообщают пассажирам, какой курс стараются выдерживать, какой крен или тангаж намереваются ввести, и даже в аварийных ситуациях не советуются со своим народом, каким способом надо спасать совместное летательное средство от наметившейся аварии. Несмотря на это, и в назидание множеству земных правительств, рейтинг доверия пассажиров к своему экипажу весьма высок. Ведь в ином случае они пришли бы не в самолёт, а в вагон, или в автомобиль, или сели бы на лошадку, или попросту пошли бы пешком. Возможно, причина такого доверия в том, что пассажиры знают: ни под одним из членов экипажа нет парашюта, и покинуть самолёт где-нибудь над Багамами никому из них не удастся. Вы лично в отсутствие парашютов в кабине экипажа не верите? Что ж, я могу устроить Вам туда бесплатную экскурсию. Вы, непосредственно в полёте, но незаметно для экипажа, всё осмотрите, а тем временем я вкратце, но абсолютно точно, честно, с профессиональным знанием дела буду объяснять Вам не совсем понятное и показывать самое интересное. Вы быстро во всём разберётесь, научитесь летать, и благодаря этому сможете в нужный момент умело, грамотно "порулить" за кого-нибудь из членов экипажа... Да, даже за командира. И за любого инструктора. Хоть за самого комэска! Нет, не как в компьютере. Там всё - понарошку. Там - для зомбируемых детей, уверенных в бесконечном числе своих игрушечных "жизней" и не по-детски безжалостных к чужим, уничтожаемым ими жизням и разрушаемым судьбам. Я же предлагаю не просто рулить, но, как говорят в авиации, "принять единственно верное решение" в каждой из аварийных ситуаций. Причём - принимать такие решения нужно не в выдуманном безликом антураже, а в нашей многострадальной стране во время "эпохи смен великих эпох". Пролететь от усталостного треска взлётной площадки "застоя" через грозы "наведения порядка" и туман "возврата к стабильности" к миражу "перестройки", так неудачно рассыпавшемуся при посадке. Да, с тех пор наше государство неузнаваемо изменилось. Мы, его граждане, ныне так же похожи на себя прежних, как современный Супер-Джет на морально устаревший Ан-24. Да и гражданские самолёты сейчас летают намного реже. Но лётных катастроф почему-то стало намного больше... Всё познаётся в сравнении. А увидев себя, с одной стороны, как бы "бывшего", с другой стороны - современного, легче заметить, в чём состоят основные отличия между людьми и государствами разных возрастов и эпох, и как эти различия появляются. А также - понять, с какой стороны зеркала находишься сам, и как, почему здесь оказался. Экипаж, все готовы? Взлетаем!


  
   ББК 84
   Н 585
   ISBN 966-572-358-0

КОЖАНЫЕ ОДЕЖДЫ

  

мужской роман

лётный детектив

3-21. И сделал Господь Бог Адаму и жене его

одежды кожаные...

Бытие.

   ОГЛАВЛЕНИЕ
  
   ВВЕДЕНИЕ
  
   Часть I. ЛЮБОВЬ и КРАСОТА
  
   Глава I. Приземление до взлёта
   Глава 2. Курортный десант
   Глава 3. Меня выбирают в джентльмены.
   Глава 4. Двойной сюрприз
   Глава 5. Будни джентльмена
   Глава 6. Колосс
   Глава 7. Я -- опять джентльмен
   Глава 8. Джентльмен уходит по-английски
   Глава 9. Железобетонные облака.
   Глава 10. Учебно-тренировочный отряд
   Глава 11. Эксклюзивное интервью
   Глава 12. Весенний Дон
   Глава 13. Облава
   Глава 14. Будни невидимого фронта
   Глава 15, Меня теперь больше
   Глава 16. Юбилей
   Глава 17. Афганские камикадзе
   Глава 18. Путь в камикадзе
   Глава 19. Афганский синдром
   Глава 20. Женская откровенность
   Глава 21. Абрикосовый дождь
   Глава 22. Перебраковка
   Глава 23. Возрождённый Лев
   Глава 24. Остановленная карусель
   Глава 25. Осенний Дон
  
   Часть II. ПРАВДА И ИСТИНА
  
   Глава I. Чёрная быль
   Глава 2. Малая Земля
   Глава 3, Нападение на экипаж
   Глава 4. Само-лёт
   Глава 5. Ожидание, сюрприз и новая встреча
   Глава 6. Встреча на набережной
   Глава 7. На островке
   Глава 8. Неслужебное расследование
   Глава 9. Недавняя рана и долгая боль
   Глава 10. Самохин
   Глава II. ВЛЭК
   Глава 12. Кресло командира"
   Глава 13. Перламутровая пуговичка
   Глава 14. Гнездо и слёток
   Глава 15. Клевок
   Глава 16. Тайный договор
   Глава 17. Циклон
   Глава 18. Трудные подарки
   Глава 19. Воздушный глиссер
   Глава 20. "Компас земной"
   Глава 21. Лебединая посадка
   Глава 22. Поездка в город
   Глава 23. Оранжевый сон
   Глава 24. Медконтроль
   Глава 25. Отчаяние
   Глава 26. Последняя встреча
   Глава 27. Допрос
   Глава 28. Пермский Харон
   Глава 29. Последний полет рождённого летать
  
   Часть Ш. СПРАВЕДЛИВОСТЬ И МИЛОСЕРДИЕ.
  
   Глава I. Командир умер. Да здравствует командир!
   Глава 2. Допуск в Московскую воздушную зону
   Глава 3. "Козлы"
   Глава 4. Очная ставка N1
   Глава 5. Очная ставка N2
   Глава 6. Несостоявшийся ужин
   Глава 7. Атмосферный разряд
   Глава 8. Межоблачный слалом и звездный миг
   Глава 9. Праздник солидарности трудящихся
   Глава 10. Непочётный эскорт
   Глава 11. Суд и послесудебное дознание
   Глава 12. Свет летящей снежинки
   Глава 13. Первомайский сюрприз
   Глава 14. Угол прозрения
   Глава 15. Тираноборец.
   Глава 16. История расследования.
  
   ЭПИЛОГ
  
  
  

Введение.

   Ох, и злая же была метель в тот день, что разом изменил всю мою жизнь. Автобус, ехавший в аэропорт, продувался насквозь, и я изрядно промёрз. Когда наконец-то добрался в номер, отведённый в гостинице для резервного экипажа, то первым делом забрался в комнатку душа и включил горячую воду на самый дикий напор. Прогреться успел, а вот вытереться и как следует застегнуться -- нет: практически из воды душа я был выдернут на перрон, на срочный вылет.
   А метель разбушевалась не на шутку. Мороз и ветер словно соревновались, что скорее достигнет отметки "тридцать": градусы или метры в секунду. Чтобы не чувствовать себя раздетым и хоть что-то видеть, приходилось продвигаться спиною вперед, навстречу ветру. Когда я, едва не заблудившись между занесёнными снегом Ту-154, забрался в отведённый под рейс самолёт, то сразу же понял, что совершенно оглох. Но не сразу понял, отчего: просто вода, струями душа вколоченная в слуховые проходы, за время моей одиссеи по перрону успела превратиться в лёд, перекравший доступ звукам, да к тому же подпёрший барабанные перепонки.
   Но вскоре лёд стал понемногу подтаивать, слух постепенно возвращаться, и я, сочтя данное происшествие не более чем смешным курьёзом, отправился в полёт.
   Надо признать, что во время прямого рейса особо неприятных ощущений я не испытывал; разве что всё время казалось, что на барабанные перепонки продолжают давить так и не растаявшие кусочки льда. Во время обратного рейса холодящее сдавливание превратилось в горячее пульсирование. Но те пытки, что достались на мою долю во время завершающего снижения, сделали бы честь любому инквизитору. Барабанные перепонки трещали, казалось, что мне в уши вставлены раскалённые гвозди, беспрерывно ковыряющиеся у меня в мозгу. Вначале я скрипел зубами, потом стонал, потом кричал, чтобы прекратили снижение, -- и сам себя не слышал. Мои коллеги делали всё, что могли, снижались по пять метров в секунду вместо обычных двадцати пяти, сделали два лишних виража над аэродромом, и всё равно я едва не сошёл с ума.
   К счастью, мои барабанные перепонки выдержали. Возможно, потому, что я догадался заткнуть уши, что хотя и удлинило время страданий, зато смягчило процесс выравнивания давлений. Но с тех пор крутые снижения стремительной "Авроры" стали отдаваться в ушах оглушающей болью, практически лишающей меня возможности и способности работать. А ведь штурманское дело -- моя единственная профессия. К тому же, до срока выхода на льготную пенсию оставалось около пяти лет, и было очень желательно их долетать. Хотя бы их. Но способа сделать это, кроме как на самолёте, летающем много ниже и медленнее "Авроры", я не видел. А таких самолётов в моём аэропорту не было. Я попытался перевестись на работу в другой аэропорт, поменьше и поскромнее, но командование отряда меня туда не отпустило: "нужен". Продолжать полёты на Ту-154 было выше моих сил, а объяснять истинную причину этого, равно как и просить отпуск для лечения, было нельзя: меня просто списали бы на землю. Пришлось увольняться.
   С полгода я мыкался по всему Союзу, пытаясь найти работу. Аэрофлот -- организация полувоенная, с соответствующей дисциплиной, да к тому же монополист воздушных грузопассажирских перевозок. Здесь очень не любят излишне самостоятельных и недостаточно уступчивых, и потому -- уволившихся вопреки воле начальства на работу в другие аэропорты не берут. За время этих, почти безнадёжных, мытарств я потерял семью, но работу все же нашёл. В Краснодаре образовалась большая нехватка штурманов, и, ввиду этого, командование местного лётного отряда решилось доверить мне место в кабине Ан-24: морально устаревшего, докатывающего свой технический ресурс пятидесятиместного самолёта с двумя турбовинтовыми двигателями. Все его технические параметры примерно вдвое хуже, чем у ставшего привычным Ту-154: крейсерская скорость 460 км/час, обычная высота полёта 5-6 километров, о скоростях набора и снижения и говорить скучно. Как и у любого самолёта гражданской авиации, у Ан-24 есть свои прозвища: "Коромысло" -- из-за схожего профиля крыльев, и "Фантомас" -- из-за серенькой внешности и ужасающего воя двигателей. Но для моего слуха этот вой казался чуть ли не песней Сольвейг, а внешний облик ассоциировался с образом чудесной птицы феникс.
   Но местные рейсы, выполняемые на этом чуде аэронавтики, сильно разочаровали. Не орлиные перелёты из одного конца страны в другой, как у Ту-154, а куриные подпрыгивания: из Краснодара -- через низенький забор тянущегося вдоль моря хребта -- в Геленджик или Новороссийск -- и обратно. После трёх-четырёх перепрыжек, в качестве вознаграждения, даётся рейс в Одессу или ещё что-нибудь другое, не менее скучное и утомительное. Но что делать: такова уж судьба курортных лётчиков, или, как они сами себя обзывают, куролётов. Во всяком случае, иного выбора для меня уже нет. Остаётся утешаться тем, что в этой сутолоке не останется места и времени на то и дело подступающую тоску. Равно как и на воспоминания о пришлой жизни, оставшихся вдали друзьях и бывшей жене, предпочтившей мытарствам со мной уют нашей кооперативной квартиры.
   Но если время для раздумий всё же появится?
   Выход вижу только один: стараться заполнять это время переживаниями из настоящих, текущих событий, либо мыслями о них же; хватит переживать о прошлом и пережёвывать себя, пора начинать новую жизнь.
   Есть восточное поверье: в недоступном уголке пустыни лежит таинственная книга судеб. Ветер перемен, кружась и играя, прихотливо листает её нежелтеющие страницы. Что на вновь открывшийся странице о судьбах упомянутых там людей написано, то в реальной жизни с ними и происходит.
   А что, если попытаться быть более или менее добросовестным переписчиком открывшейся мне страницы? Ну, не всех отмеченных ею событий, а хотя бы самых интересных. Наверняка это занятие поможет мне сконцентрировать своё внимание на текущей действительности и, тем самым, окажется желанным "антиностальгицином". А там -- как знать? -- может быть, и на устарелых тихоходах можно угнаться за жизнью.
  
  

Часть I.

Любовь и красота.

  
   Жить согласно природе -- вот высшая мудрость.
   Ян Чжу.
  

Глава 1. Приземление до взлёта.

   Если что-то может пойти наперекосяк,
   оно непременно когда-то пойдёт наперекосяк.
   спец. НАСА Мэрфи.
  
   Неспешно уходит изнурительное лето 1982 года, запомнившееся духотой в тесной оранжерейке пилотской кабины, настоявшимся запахом рвоты в пассажирском салоне да непрекращающейся болтанкой во время бесконечных перепрыжек к морю и обратно. Курортный сезон заканчивается. Салоны самолётов, летящих на юг, полупусты, а улетающих на север - переполнены. Самолетные багажники заполнены не корзиночками с клубникой и не ящичками с черешней, а сумками с яблоками, ящиками с виноградом и объемистыми авоськами с арбузами. Не так раскалено солнце, всё торопливее проходит оно свой путь по небосводу. А ночи всё длиннее, и всё чаще сквозь их дыхание долетают прохладные выдохи осени. Но зато веселее запели двигатели, ранее захлебывавшиеся бессильным воем в знойном бесплотном воздухе. Бодрее выгладят лётчики: в сутолочной череде рейсов перепадают им редкие выходные; а впереди, из долгожданной прохлады осени и крадущейся за нею стужи зимы, всё ближе маячат надеждой отдыха долгожданные отпуска.
   Но лето всё ещё не сдаётся. Гремит, грохочет на прощанье, салютует своему уходу всей накопленной за время зноя мощью. Торжественно шествует август -- самое грозовое время в году. С утра обычно небо чистое и прозрачное, как свет из голубых глазок ребёнка, но к полудню на нём появляются первые облачка пока ещё безмятежных раздумий. Вот уже облаков много, они быстро ширятся, наливаясь отталкивавшей сыростью раздражения и уродующей мрачностью гнева, растут, клубятся, толкаются, сминаясь в один тёмно-серый ком, и вот уж небо ворчит старческим простуженным кашлем. Еще немного -- и полетят злые укоры молний, загрохочет разбиваемая во всенебесном скандале посуда, вселенски раскатятся рыдания и злой хохот ссорящихся в сутолоке неба облаков, затем хлынут бурные слезы обессиливающего гнев ливня... и вот уже последние, самые крупные, примирительные капли падают сквозь всё более ширящуюся улыбку выглядывающего между туч солнца. Тучи быстро тают, убегают, прячутся -- и вновь всё тихо, сине и невинно.
   Вот и сейчас, утробно бурча от хронического непереваривания сырой воды, подслеповато ощупывая пространство под собой жалящим язычком ярко-красной молнии, громадной насупленной жабой подползает к аэродрому бугристая тёмно-серая туча. Вот-вот она вползёт в сектор взлёта, и тогда вашему маленькому комарику-самолёту придётся нудно и покорно ждать срока её отползания. А за это время часть пассажиров уедет в автобусах, остальных служба перевозок перераспределит по другим рейсам, а наш экипаж, напрасно отсидев несколько часов в гостинице, уедет домой, так и не заработав ни копейки.
   Потому Папа быстро гонит самолёт по длинной рулёжной дорожке на полосу, к месту начала взлетного разбега.
   Вообще-то имя-отчество моего нынешнего командира -- Пантелей Павлович, но все в лётном отряде зовут его не иначе как "Папа". Считается что это просто аббревиатура его имени и отчества, но наверняка это прозвище не укоренилось бы без множества сопутствующих тому причин.
   Во-первых, Папа по возрасту старше всех в лётном отряде.
   Во-вторых, абсолютное большинство наших лётчиков, в том числе и "отцов-командиров", когда-то начинали свой воздушный путь у него в экипаже, в "сынках", как отечески зовёт членов своего экипажа Папа.
   В-третьих, Папа -- единственный в отряде участник Великой Отечественной войны, "отец Победы".
   Можно ещё назвать в-четвёртых, в-пятых и в-шестых, но главное -- Папа по складу характера добродушен и спокоен, а в деле уверен и точен, как то и требуется от опытного и знающего родителя. Мне очень повезло, что я попал в его экипаж: Папа, независимо от обстановки и условий полета, органично репродуцирует вокруг себя атмосферу спокойствия и уверенности. Работать с Папой легко, но только в том случае, если обращённый на тебя Папин взгляд лишён оттенка недоуменного всматривания: вернуть Папино доверие непросто. Он не будет укорять и поучать, но в самых ответственных моментах станет выполнять и свои, и твои обязанности, а тебе останется в удел понимание, что Папе сейчас ещё труднее, да унижение сравнения своего профессионального уровня с блеском работы настоящего мастера. Папа -- ас, и этим всё сказано. Полёт для него не столько способ добывания средств к существованию, сколько вошедший в привычку, и даже в естество, образ существования. Ему гораздо ловчее и удобнее перемещаться в пространстве по воздуху, чем нести своё грузноватое тело по неровной и чересчур плотной земле.
   Папа сидит на своём рабочем месте, как сидел бы в кресле на даче во главе уставленного дарами природы стола, но, как всегда, всё видит, слышит и на всё успевает среагировать.
   -- Костя, не торопись. Поставь фиксатор крана шасси в нейтраль, -- откликается он на раздавшийся справа и чуть позади щелчок, почти неслышимый в вое двигателей.
   Костя хмурится, раздосадованный тем, что Папа опять заметил то, что должно было от него скрыто, затем скептически вздыхает, давая понять, что уж на сей-то раз претензий к нему быть не должно.
   Костя -- это наш бортмеханик, двадцатидвухлетний парень с красивым нервным лицом. Костя любит показать и даже подчеркнуть совершенство своих технических знаний. Он всего лишь год как окончил техническое училище, но окончил его с отличием. Надо признать, пока что у него и в самом деле все выходит лучше, чем у других. Почти сразу же по приезду в аэропорт он женился на самой красивой девушке авиаотряда, а вскоре его перевели из службы по ремонту самолётов в лётный отряд, на должность летающего бортмеханика. Это притом, что другие парни годами, а не повезет, так и всю жизнь трудятся наземными техниками. Естественно, обойдённые конкуренты и просто завистники утверждают, что "на борт" он попал благодаря не столько красному диплому, сколько тестю -- старшему бортмеханику лётного отряда. Так это или нет, но эти намёки сильно оскорбляют эмоциональную Костину натуру, вынуждая к постоянным поискам доказательств его несомненных профессиональных достоинств. Но именно потому Папа так внимателен к Костиным действиям, что, в свою очередь, воспринимается Костей как личное оскорбление. Вот и сейчас он не спешит выполнять указание Папы, а недовольно бурчит:
   -- Да какая разница? Зато всё к взлету подготовлено.
   Папа, слегка вздохнув, косит на него поскучневшим взглядом.
   Костя, демонстрируя исполненными скепсиса губами необоснованность отказа от собственной правоты в жертву навязываемой ему исполнительности, нехотя тянется рукой к защёлке фиксатора крана шасси.
   -- Ну ты, дурак, чего тянешь? Ждёшь, пока шасси сложатся? -- подает нервную реплику Шурик, сидящий справа от пульта управления шасси.
   Шурик -- второй пилот. В лётном отряде он тоже недавно. Но до того он несколько лет отлетал в сельхозавиации на "Кукурузнике" Ан-2, а теперь, как обычно поступают со вновь прибывшими в нашу эскадрилью молодыми пилотами, проходит "обкатку" у Папы. Несмотря на излишнюю, по его годам грузность фигуры, Шурик шустр, сообразителен и остроумен, к тому же до макушки головы набит всяческими потешными историями из лётной и повседневной жизни лётчиков сельхозавиации -- "химиков", которые он умеет весьма занимательно рассказывать, артистично изображая героев "в лицах". Но на лётном поприще почему-то успехи приходят к нему с трудом. Не знаю, как "Кукурузник", но "Фантомас" никак не желает ему покоряться. Потому покрутить штурвал ему достается лишь на самых неответственных участках полёта, а при взлете и посадке он только держится за него кончиками пальцев, пытаясь таким образом перенять движения Папиных рук. С приходом на самолёт Шурик заметно мрачнеет, начинает нервничать и даже частично теряет дар изысканной речи. Но после рейса он опять становится веселым и раскованным парнем, "дофенистом" и "пофигистом", и тогда услышать от него такую нелицеприятную реплику, как только что высказанная, практически маловероятно.
   Костя, вспыхнув злым мальчишеским румянцем и ещё медленнее манипулируя отказывающейся работать ладонью, с подчеркиваемым презрением возражает:
   -- Сам ты дурак, раз не знаешь, что в стойке шасси специально для таких дураков, как ты, концевой выключатель стоит. Пока от земли не оторвешься да амортизаторы не разожмутся, шасси не сложится, как ни старайся, Понял? На, щёлкни, проверь, если не веришь. Недоучка.
   Теперь уж вспыхивает лицо Шурика: удар нанесён ниже пояса, в теории Шурик и в самом деле не силён. Но зато он в прямом смысле гораздо сильнее тщедушного мальчишки, и потому без раздумий предпочитает бесплодному теоретизированию воспитывающее сочетание морального и физического унижения своего заносчивого оппонента. С громким возгласом:
   -Поставь на место, тебе сказали!-- Шурик накрывает своей мясистой ладонью узкую Костину ладошку, пытаясь, вращая её, вместе с нею повернуть и прикрываемый ею фиксатор в нейтральное, не позволяющее включить кран шасси, положение.
   Костя изо всех сил сопротивляется, но одновременно с командой Папы:
   -- Прекратить!
   -- раздаётся звучный щелчок.
   Шурик испуганно отдёргивает руку. Костя торопливо переталкивает кран шасси в положение "выпуск", но поздно: самолёт уже дал просадку и теперь, своем тяжким весом вжимая в ниши в крыльях длинные штанги боковых колёс, всё быстрее и быстрее опускается на стремительно набегающий бетон.
   Молниеносными движениями Папа выключает двигатели и включает огнетушители на немедленное срабатывание. Но винты мгновенно остановить нельзя, а они, с огромной скоростью вращаясь, уже рубят мечами лопастей рулёжку и, со звоном дробясь о её неподатливый бетон, разлетаются визжащими и воющими осколками. Часть осколков летит в фюзеляж самолёта, застревая в его обидчиво всхрюкивающей обшивке, некоторые, пропоров её насквозь, влетают в пассажирский салон. Раненый самолёт несколько бесконечно долгих мгновений с ужасным стоном скользит на протираемом брюхе, затем, накренившись, цепляется левым крылом о землю, с душераздирающим скрипом разворачивается поперёк рулёжной дорожки, одновременно соскальзывая за её пределы, и, в последний раз конвульсивно вздрогнув, замирает.
   В наступившей абсолютной тишине раздаётся дрожащее бормотание Костиного голоса:
   -- Концевик заклинило.
   Рейс окончен. Трап можно не выпускать, земля у порога.
  
  

Глава 2. Курортный десант.

  
   Не говорите мне о судьбе.
   Политика -- вот что такое судьба.
   Наполеон Бонапарт.
  
   К счастью, ни один из четырёх осколков винта, прорвавшихся в пассажирский салон, никому из находившихся там людей вреда не причинил. Поскольку ни человеческих жертв, ни каких-то материальных претензий от посторонних лиц (юридических и физических) предъявлено не было, то, к облегчению отрядного руководства и, особенно, членов нашего экипажа, дело обошлось без суда. Хотя, ради объективности, можно упомянуть о курьёзе, происшедшем с одной молоденькой и хорошенькой пассажиркой, что так и не смогла получить денег за возвращаемый ею билет. Дело в том, что билет этот был буквально разодран в мелкие клочья вращающимся осколком, влетевшим в лежавшую у неё на коленях сумочку. После двух часов доказательств и объяснений девушка догадалась-таки устыдиться своей настырной жадности и уехала ни с чем из недружелюбных объятий ненавязчивого аэрофлотовского сервиса.
   Внутриотрядная расправа была по-аэрофлотовски решительна и коротка. Прежде всего, Папе влепили выговор "за развал воспитательной работы во вверенном ему экипаже, низкую дисциплину и недостаточную теоретическую и практическую подготовку отдельных членов экипажа".
   Конкретным виновником происшествия был назван Костя, сразу же переведённый в наземные техники. Подразумевалось, что практическое знакомство с устройством конкретных узлов самолёта поможет ему максимально быстро избавиться от тяги к теоретическим мудрствованиям. К тому же, наземных техников в любом аэропорту всегда недостаток. Одного из наземных техников срочно послали на месячные курсы переподготовки в летающие бортмеханики" с перспективой занятия Костиного места в самолёте. Экипаж, ввиду недокомплекта, вынужденно отправили в месячный отпуск.
   Лето. Конец августа, "бархатный сезон". И вдруг -- отпуск. Такое "наказание" даже теоретически представить себе невозможно; как бы не понравилось бить-ломать самолёты. Но даже обдумывать это некогда: нужно мчаться на море. Наверняка другой такой возможности не представится до конца лётной карьеры. Посовещавшись, я и второй пилот (единственные свободные от уз и обязательств члены экипажа) решаем отправиться в Адлер: место обоим нам знакомое, пару раз сидели там на запасном аэродроме, значит, ориентироваться будет проще.
   И вот, первым же утром нежданного отпуска, мы скучаем в комнате предполётной подготовки экипажей. К сожалению, новости из Адлера самые неутешительные: аэродром закрыт из-за попутного при посадке ветра. Но тут Шурик подходит к командиру экипажа, готовящегося к рейсу в Симферополь, и уговаривает его взять нас с собой "зайцами". И вот мы уже летим "туда, где принимают".
   В Симферополе Шурик окончательно берёт командование на себя, и мы садимся на автобус, идущий в Евпаторию. В Ялте, Алуште и вообще на Южном берегу Крыма, объясняет Шурик, снять сейчас квартиру почти невозможно и к тому же очень дорого, а в Евпатории с этим намного проще. К тому же, как оказалось, Шурик не только понаслышке знаком с Евпаторией, поскольку дважды отдыхал в одном из её пионерских лагерей.
   В Евпаторию мы добираемся к обеду, который и состоялся в кафе у автовокзала. Затем садимся на старинной постройки трамвай, везущий в сторону моря. Трамвай разгружается возле какой-то площади, невдалеке от стоящего на её краю крупнотелого военного в бронзовой шинели, и мы отправляемся искать себе жилье. Именно этот район, по воспоминаниям Шурика, отличается особой комфортабельностью: в нем есть несколько пунктов общественного питания.
   Объявления о сдаче квартир висят уже на стоящем у трамвайной остановки столбе, так что квартиру мы находим довольно быстро. Это небольшая комнатушка в низеньком флигелёчке, сложенном из местного ракушечника. По бокам флигелёчка ещё несколько подобных строений, захламляющих собою двор, образованный тесно приставленными друг к другу двухэтажными зданиями. Флигелёк состоит из входного чулана и тесной комнатушки, пол в которых ниже уровня земли, а потолок едва не касается головы. В комнатушку втиснуты две узкие проржавленные кровати, между ними зажата низенькая тумбочка, служащая платяным и посудным шкафом, а также и кухонным столом, а заодно заменяющая подоконник мутностёклому окошку с видом на покосившуюся деревянную будочку, общественно необходимое значение которой безошибочно угадывается по доносящемуся оттуда запаху.
   Но нам тратить время на поиски чего-то другого некогда: ведь море, нами еще не увиденное, уже манит к себе, оно где-то рядом, изнывает тоскою по нашему присутствию. Недолго торгуясь, мы выбрасываем свои сумки в обретенные апартаменты и, даже не переодевшись, спешим из затхлого двора к свежему ветру и новым впечатлениям.
   Попетляв по вкривь и вкось пересекающимся улочкам, успевшим коварно поменять свои названия и взаимное расположение. Мы вновь выбираемся на знакомую площадь. Здесь Шурик убыстряет шаг, уверяя меня, что едва видимый сквозь деревья голубой отрезочек горизонта в самом конце скатывающейся с площади улицы и есть море.
   Я с трудом поспеваю за ним: ведь нужно рассмотреть здание театра, затем ознакомиться с устройством морских орудий, с тысяча девятьсот пятого года охраняющих местный музей от окруживших его японских софор, полюбоваться теми же софорами и соседствующими с ними елями. Но больше всего покоряет мои чувства внезапно открывшаяся набережная. Она неширока, но красива и уютна. По правую ее сторону стоят дореволюционной постройки здания санаториев, а по левую, за оградой из редких металлических прутьев, -- искрящееся золотисто-голубыми бликами море лениво накатывает прозрачные волны на жёлтый раскалённый песок.
   -- Это -- платный пляж для "дикарей", -- кивает Шурик на скопище полуобнажённых тел, с ленивым достоинством тюленей развалившихся за охраняющей их лежбище решёткой с острыми пиками по верху. -- Но тут ловить нечего.
   Я осматриваю ограждённую территорию; действительно, ни одного человека с удочкой. Хотя лично меня это и не удивляет: люди ведь приехали отдыхать, а не рыбу ловить. "Видимо, для Шурика лучший отдых -- это рыбалка. Ну что ж, каждому -- своё".
   -- А вот пляж санатория "Ударник". Для женщин, страдающих бесплодием, -показав глазами на следующий пляж, ограждённый низенькой и местами проломленной оградкой, со значением произносит Шурик. Я с пониманием киваю: да, для нас, холостяков, место очень опасное. Надо от этого пляжа быть подальше. А то ещё познакомишься с кем-нибудь отсюда, влюбишься, женишься, а потом и будешь мучиться без детей, как я со своей бывшей супругой.
   -- Вот тут -- совсем другое дело, есть выбор. Сюда и будем ходить, -- категоричным тоном информирует Шурик, повергая тем меня в совершенное изумление: неужто Шурик абсолютно не подвержен влиянию женских чар? Да и как мы, мужчины, сможем находиться на пляже женского санатория? Неужто его работники настолько глупы, что не смогут отличить нас от женщин?
   Между тем низенький заборчик остаётся позади, за ним возникает высокая сетчато-решётчатая ограда, и Шурик возобновляет консультацию.
   -- А вот, глянь, самое интересное: женский... Ты глянь, какая фемина! -- вдруг вскрикивает он мгновенно охрипшим голосом.
   Я поворачиваю задумчивый взор влево. По песку очередного пляжа прихотливо рассеяны загорелые, подгорелые и совсем ещё белые тела совершенно обнажённых женщин в возрасте от двадцати пяти до тридцати пяти -- сорока лет. Некоторые из женщин, разлёгшись на подстеленных покрывалах и полотенцах, не то дремлют, не то загорают, некоторые, сидя на деревянных топчанах, играют в карты, или читают, или негромко беседуют. Но большинство из них, ловя лучи клонящегося к закату светила, в картинных позах с поднятыми вверх руками, стоят на наиболее освещённых местах пляжа, местами покрытого тенями от крон раскидистых софор, мощною шеренгою выстроившихся вдоль пляжного забора.
   Одна из женщин, одиноко стоящая в круге ближайшего к аллее набережной светового пятна, одета вдвое скромнее остальных; на ней чёрные узенькие плавочки. Но именно она, действительно, чудо как хороша собою. Она гибка и стройна, но её тело уже налито зрелой женской красотой, чарующей взор плавностью округлых переходов и вызывающей безотчётное восхищение совершенством всех генетически предусмотренных мужским чувством прекрасного женских форм. Примерно такое же восхищение будит роза, когда, из недавно лишь обещавшего чудо бутона, на глазах превращаясь в пышный цветок, горделиво расправляет свежие, налитые сочным тургором лепестки, едва ли догадывающиеся о далёком, но неизбежном увядании.
   Женщина, ни малейшего внимания не обращая на многочисленных прохожих, стоит в непринуждённо-естественной позе, прекрасно соответствующей сиюминутной цели получения максимальной дозы загара. Головка её, чтобы дать возможность низколетящим лучам солнца позолотить нежным пигментом её стройную шейку, запрокинута далеко назад, спина глубоко прогнута, а заострённые груди, тянущиеся прямо к солнцу слегка вздрагивающими бутонами сосков, подчёркивают и выдают неудержимое к нему стремление всей согнутой упругим луком прекрасной фигуры. Правая нога женщины, для равновесности позы, немного отставлена назад, поднятые, полусогнутые в локотках руки поддерживают сцепленными за затылком ладошками запрокинутую головку, а сквозь пальцы рук на позой приподнятую вверх округлую ягодицу льётся густой поток волнистых тёмно-каштановых волос.
   Краснеющее вечернее солнце, поглядывающее в трепещущее пространство между кронами соседних деревьев, неторопливо и нежно гладит атласную кожу женщины розовыми бликами своих тёплых прозрачных ладошек, игрой переливающихся светотеней -- на фоне оставшегося во тьме и небрежении всего остального окружающего женщину пространства -- рисуя красоту женского тела ещё более волнительной и привлекательной. Лучи, упруго отражаемые обнажённым телом женщины в неторопливо сгущающуюся вокруг неё темноту, одевают прихотливо-изящную фигурку дрожащим и переливающимся световым флёром. Чудится, что сияние это исходит из самой женщины, органично ей присуще, словно она является естественным центром и источником светомагнитного поля, щедро излучающего невидимые волны эстетически-эротического обаяния; и, к стыду моему, я вдруг за собою замечаю, что, если моему упоённо-восторженному созерцанию одного из совершеннейших образчиков женской красоты и удаётся остаться в культурных рамках чисто эстетического восхищения, то лишь с большим трудом и даже внутренним надрывом.
   Потому я вынужден отвернуться: укоренившаяся ханжеская привычка любоваться живой женской красотой исключительно в условиях интима, а не во время пешеходных прогулок, не даёт мне воспринимать эту женщину как некий экзотический предмет местного курортного колорита -- уж слишком она притягательна и сексапильна для роли простого атрибута повседневного интерьера.
   -- Ну и фемина!-- тем временем совершенно охрипшим голосом, остолбенело застыв посреди аллеи и устремив в сторону пляжа пламенеющий неистовством древнего инстинкта взгляд, опять проговаривает Шурик. Своё жизнеутверждающее наблюдение он обнародывает тоном очень восторженным, но голосом, пожалуй, излишне громким. Я легонько подталкиваю его в направлении дальнейшего маршрута, но "на прощание" и сам ещё разок взглядываю на женщину-- и, к моему нескрываемому смущению, встречаюсь с её высокомерно-холодным взглядом; так, наверное, смотрела бы она в зоопарке на кривляющихся перед нею обезьянок; но при этом её лицо оставалось безмятежно-прекрасным, а фигура обворожительно изогнутой и одновременно раскованно-естественной.
   Шурик, то и дело натыкаясь на прохожих, через каждые два шага оглядывается назад, но, не пройдя и сотни метров, окончательно теряет надежду увидеть женщину сквозь толпу праздных зевак, после чего останавливается в нерешительности, бормоча:
   -- Во фемина! Феминоменальная фемина! Феминоменальная!
   Но после этой душераздирающей сентенции мгновенно успокаивается и, гораздо более бодрым шагом двинувшись вперёд, вновь приступает к оставленным было функциям моего гида.
   Мы неторопливо минуем лодочную станцию, попутно по цифрам вывешенной на стене метеосводки убеждаемся, что чувства нас не обманывают и вокруг действительно тепло и тихо. С чувством собственного достоинства проходим мимо зарешёченного круга танцплощадки, уже трясущегося с частотой сто двадцать барабановзвизгов в минуту модносовременного стиля "диско". Входим в уютно прилегающий к морю парк... но парк почему-то Шурику сразу же надоедает, и мы вновь отправляемся на набережную. Но возле женского пляжа Шурик резко останавливается и со вздохом глубокого разочарования заявляет, что сейчас самое лучшее -- не шастать зря, а где-нибудь хорошенько подкрепиться. Мы, опять пройдя мимо лодочной станции, подходим к стоящему на невысоком постаменте бронзовому мальчику, что, подняв вверх костлявенькие плечи и скандально уперев кулачки в худенькие бока, негодующе смотрит на стоящих невдалеке двух очень смуглых парней в не очень белых халатах. Над парнями протянутый поперёк аллеи матерчатый плакат "Экономика должна быть экономной". Возле мальчика -- явно неподъёмная для него бронзовая же гиря со скромной надписью "32кг". Возле парней -- огромный мангал, щедро распространяющий едкий дым со слюностимулирующим запахом настоянного на уксусе лука и горелого сала. Небритый парень с внешностью лагерного медбрата раздаёт крепкомаринованные шашлыки почти сырыми, и длинная очередь продвигается довольно быстро. Вот уже мангал совсем рядом... но вдруг Шурик вскрикивает:
   -- Там та фемина! Идём!
   И, словно форельку из быстрой речки, выдернув меня из мгновенно сомкнувшейся очереди, тащит к столикам расположившегося неподалёку летнего кафе.
  
  
  

Глава 3. Меня выбирают в джентльмены.

   Красота есть лишь обещание счастья.
   Стендаль.
   Любовь -- это любопытство.
   Казанова.
  
   Действительно, за одним из выносных столиков одиноко сидит какая-то женщина, на вид лет двадцати пяти, а на внешность (даже при беглом, то есть во время бега, её рассмотрении) очень даже красивая. Аккуратные валики подпухлых губ, слегка удлинённый, с едва заметной горбинкой, нос и ниагарский водопад волнистых волос цвета потемневшего золота, пожалуй, вызывают определённые ассоциации в моей приятно напрягшейся памяти. Но женщина -- одета, и даже не в купальник, а в какое-то умопомрачительное платье с вышитыми розочками и беленькими рюшечками, так что с достаточной степенью уверенности идентифицировать эту роскошную даму с увиденной на пляже купальщицей я не могу, и потому решительно выдёргиваюсь из Шуриковой лапы. В самом деле, неприлично и даже глупо мчаться галопом в упряжке по двое к каждой впервые увиденной даме. Во-первых, даме это может показаться некультурным, во-вторых, ног не хватит (дам здесь много), в-третьих, ещё неизвестно, что у этой дамы под платьем. Вот если бы это была ТА женщина...
   Пока я подхожу, Шурик уже успевает выдернуть стулья из-под двух молодых людей, мгновением раньше приблизившихся к столику. Те начинают возмущаться, но Шурик, не обращая на них ни малейшего внимания, увлечённо повествует о чём-то для него интересном весьма вежливо усмехающейся даме. Я, ускорив шаг, приближаюсь к столику и очень тихо, но столь же настойчиво объясняю юношам, что эта дама -- моя сестра, что у нас своя большая компания и потому лишних мест за столиком нет. Парни, вежливо покивав в знак полного взаимопонимания, молча уходят.
   Вокруг небольшого, почти квадратной формы, столика с откидными алюминиевыми ножками стоят четыре стула из алюминиевых трубок с матерчатыми сидениями. На одном из них, с небрежной грацией, положив ручки на подлокотники, сидит женщина. На стуле, расположенном по противоположную от женщины сторону столика, лежит элегантная и, видимо, очень дорогая женская сумочка из натуральной коричневой кожи. Справа от женщины, сразу на двух стульях, сидит Шурик и плавными движениями мясистых ладойней помогает истечению отчего-то застопорившейся речи.
   -- Добрый вечер! -- с полусветским полупоклоном произношу я, обращаясь, ввиду внезапно охватившего меня смущения, скорее к пустому столику, чем к полуузнанной даме. Женщина, хотя и с некоторым сомнением, кивает в ответ, но ее бесстрастно-вежливые губки даже не шевельнулись хоть каким-то подобием слова, а удлиненные карие глаза смотрят со скучающей насмешкой, словно заранее не сомневаясь в надоедливой банальности моих будущих слов и поступков.
   Шурик, наконец-то опустив уже давно мешающие ему руки, скомандовав: "Юра, посиди, развлеки даму, я мигом!" -- исчезает.
   "Странно и даже маловероятно, но, похоже, Шурик в растерянности, потому и оставляет поле боя на меня".
   -- Куда это он? -- недоуменно следя за трассой с виду хаотичных Шуриковых движений, бормочу я.
   Женщина, слегка усмехнувшись, с изысканной вежливостью объясняет:
   -- Ищет, где можно купить шампанского, чтобы обмыть свое светлое видение. А заодно, видимо, и ваше. Или вам я не так приглянулась?
   "Ага, значит, она..."
   -- Ну, что вы. Вы весьма эстетично выглядели. Словно Афродита Боттичелли, только что вышедшая из морской пены. И очень приятно, хотя и удивительно, что вы не мираж на фоне моря, а живой человек с дыханием и речью, -- отвечаю я.
   Женщина взглядывает на меня довольно холодно. Я узнаю этот высокомерно-спокойный взгляд: похоже, она опять сомневается в рыцарственной непорочности моего поклонения женской красоте.
   Вблизи она ещё красивее. Правда, внимательно рассмотреть хотя бы её лицо мне никак не удаётся: оно меня совершенно ослепляет. Я сижу, потупив глаза, и на сидящую слишком близко женщину взглядываю изредка и словно бы мимолётно, потому как опасаюсь, что каждым моим взглядом невольно ловимые жгучие кванты её красоты могут вызвать необратимые мутации в моём ослабевшем от длительного одиночества мужском самосознании; и молчу, потому как уверен, что беседовать ей со мной абсолютно не хочется. Она же спокойно, как сквозь витринное стекло, рассматривает меня широко распахнутыми карими глазами и слегка улыбается вежливой великосветской усмешкой.
   Наконец-то на соседний стул с шумом плюхается Шурик. Из своих мощных объятий он вываливает на мгновенно уменьшившийся стол две бутылки "Советского шампанского", кулёк рассыпавшихся по столу шоколадных конфет, изрядный кулёк с бутербродами и три гранёных стакана. Несколько движений его многоопытных рук -- и шампанское, отсалютовав отчаянному восторгу ещё одной попытки бесконечного штурма женской красоты, с весёлым шипением распенивается по стаканам.
   Шурик, изящным движением поставив один из стаканов перед дамой, выпрямляется во весь рост и, завораживающе глядя в глаза прекрасной соседке, весьма торжественно произносит:
   -Прошу вас поднять этот скромный бокал в знак того, что Вы прощаете двум пилотам их искреннее восхищение вашей красотой! Желаем вам быть всегда быть такой же прекрасной!
   И с таким энтузиазмом взметнув свой стакан ввысь, что шампанское едва не выплеснулось, вновь по элегантной траектории устремляет его вниз, по направлению к стакану вежливо усмехающейся дамы.
   Но дама не выказывает ни малейшего желания хотя бы притронуться к налитому для неё стакану.
   -- Увы! Мне нельзя ни капли спиртного. Врачи запрещают, -- вдоволь помучив Шурика (да и меня) своим молчанием, с полуоткровенной насмешкой отвечает женщина.
   -- Ну, что вы! Бокал шампанского никому не повредит,-- тоном всезнающего гомеопата возражает Шурик.
   -- Ах, что делать! Нельзя. Я ведь здесь на лечении.
   Шурик кажется просто шокированным той пренеприятнейшей новостью, что до сих пор, оказывается, не перевелись невежественные врачи, безответственно относящие шампанское к разряду вредных для женщин продуктов. Он никак не может поверить, что в таком диетическом напитке, как шампанское, может содержаться такая ненавидимая им гнусность, как алкоголь. Он с неослабевающим пылом уверяет даму, что её столь драгоценное ему здоровье (на внешний вид, надо признать, вовсе не безвозвратно потерянное) можно спасти единственно шампанским, а уж тем более если шампанское произведено из лечебного крымского винограда...
   Но дама непреклонна и даже всё более насмешлива. Шурик же, постепенно остывая до понимания, что с безответно поднятым стаканом он выглядит смешно и даже глупо, опускать его, признавая тем бесславную капитуляцию, не желает. Но, растратив вхолостую все свои аргументы, прежде чем удручённо смолкнуть, просит женщину выслушать мнение ещё одного представителя интеллигентной общественности.
   -- Ах, ну что вы! -- притворно вздохнув, красавица переводит холодноватый взгляд на меня. -- Я, напротив, боюсь, что молодой человек уже и за то сочтёт меня недостойной Олимпа, что я сижу в компании с абсолютно незнакомыми мужчинами. А если ещё и пьянствовать с ними стану? Ассоциации посещать перестанут.
   Голос женщины полон высокомерного скепсиса, но, кажется, она не прочь услышать подтверждение о вхождении в сонм богинь.
   -- О, напротив! Ассоциации могут лишь усилиться. Ведь чем дольше имеешь возможность любоваться женской красотой, тем больше убеждаешься в её божественной уникальности в сравнении с другими явлениями природы. Ничто не способно одаривать мужчин самым необыкновенным восторгом -- и при не только не терять в силе и количестве обаяния, но становиться ещё прекраснее. И при этом она ни в коей мере не переходит к мужчинам, но по-прежнему является личным достоянием именно той женщины, какой боги и вручили её. Женская красота -- вот та олимпийская богиня, которой поклоняются и ради которой готовы на жертвы и подвиги мужчины. А потому женская красота, как и её владелица, не может пострадать от присутствия вблизи неё восхищающихся ею мужчин, скорее наоборот: именно благодаря нашему присутствию женщина осознаёт силу своей красоты, но дарит нам вовсе не свою красоту, а неуловимый фимиам женственного обаяния; мы же отдаём ей свои живые сердца. Именно поэтому я воспринимаю инициативу моего товарища не как приглашение к пьянке, но как смиренную просьбу поучаствовать в празднестве торжественного возлияния в вашу честь. Не вакханалия, не оргия, но мирные жертвы, причащение шампанским, бездымные всесожжения наших восхищённых сердец. Думается, именно вам, как рождённой из пены небожительнице (что не вызывает у нас ни малейшего сомнения), вам никак нельзя отказываться от жертвенного шампанского, как от единственно достойного источника благородной пены. Мы же хотим выразить надежду, что вы не сочтёте наше поведение бестактным и назойливым. Ведь разве будет богиня наказывать своих почитателей за выказываемое ими благодарственное восхищение? Она знает, что оно принадлежит ей по праву.
   Свою длинную и высокопарную речь я произношу тоном вежливым и сдержанным, а в заключение, приподняв свой стакан, легонько касаюсь его ободком края Шурикова стакана. Дама к своему стакану не притрагивается, но улыбается довольно милостиво.
   -- За вас! -- негромко произношу я и, немного отпив, ставлю стакан на стол.
   Приободрившийся Шурик продолжает держать свой стакан в настойчиво протянутой руке.
   В это время к столику подходит высокий располневший мужчина. В его растопыренных локтями наружу руках две бумажные тарелочки, на каждой -- горка снятых с шампура кусочков мяса, на одной больше, на другой меньше. Неловко наклонившись крупным телом, он ставит ту тарелочку, где мяса меньше, перед дамой, а ту, где больше, напротив неё, у свободного стула. Затем он передаёт лежавшую на стуле сумочку даме, после чего молча и, похоже, совершенно не замечая ни меня, ни Шурика, усаживается. При этом стул дважды жалобно скрипит: первый раз -- скребя ножками по асфальту, второй -- сигнализируя, что его изящная конструкция рассчитана на седоков не настолько солидной категории.
   -Опять ухажёры с шампанским, -- угрюмо произносит мужчина, с недовольно-брезгливым интересом изучая содержимое своей тарелочки.
   -- Шампанское -- любимый напиток гусар и пилотов,-- с великосветской усмешкой сообщает ему дама.
   -- И прекрасных женщин! -- профессионально быстро, а главное, рыцарственно реагирует Шурик; и, произнеся: "Извините, мы не знали, что вы вдвоём, но я сейчас ещё один бокал принесу!" -- с просветлённым лицом пилота, сумевшего вывести самолёт из абсолютно безнадёжного крена, быстренько ставит стакан и мгновенно исчезает в окружающей сутолоке.
   -- Все они с шампанским. И все -- пилоты. Лётчики-налётчики, -- скептически бурчит мужчина. -- Только почему-то без документов.
   -- А вы -- настоящие пилоты?! -- с сомнительного качества восторгом уточняет женщина.
   Я, со стоическим бесстрастием пожав плечами, достаю из внутреннего кармана куртки служебное удостоверение и подаю ей.
   -- Нет, я штурман. Но Шурик -- самый настоящий пилот.
   Женщина продолжает усмехаться, но удостоверение берёт охотно.
   -- А разве штурман -- не пилот? -- удивляется она. -- Что, есть какая-то разница?
   -- Ну, разумеется. Пилот непосредственно управляет самолётом, грубо говоря, крутит штурвал...
   -- И потому должен быть очень сильным?
   -- Не столько сильным, сколько здоровым. Ведь безопасность полёта зависит, прежде всего, от него.
   -- А если с ним что-то случится, вы не сумеете его заменить?
   -- Нет. Именно поэтому на самолётах всегда пилотов двое.
   -- Ну, а если вы не умеете управлять самолётом, то что же вы там делаете?
   -- Ну, в принципе, я управляю самолётом, но только с помощью автопилота. А вообще моя работа -- расчёт местоположения самолёта и параметров полёта. Скоростей, высот, кренов, ветров и так далее. В общем, что-то вроде вычислительной машины для тех самолётов, где её ещё нет. Вымирающая профессия.
   -- Поняла. Значит, штурман должен быть умным. А пилот -- здоровым. Ну, судя по внешнему виду вашего друга, и без документов ясно, что он-- пилот,-- возвращая мне тщательно изученное удостоверение, с непонятной усмешкой произносит женщина.
   Подбегает Шурик; поставив перед мужчиной принесённый гранёный стакан, торопливо льёт в стакан шампанское. Резко взбурлившая пена, выползая из стакана на стол, беззвучно лопается, быстро превращаясь в растекающуюся по столу лужицу. Мужчина, молча убрав локти со стола, ещё ниже опускает голову, принципиально не замечая ничего, кроме белесого кусочка мяса у своих губ,
   Шурик, не решаясь приступить к повторному провозглашению тоста, начинает оживлённый рассказ о том, как и почему мы здесь очутились. Но, похоже, слышу его только я. Мужчина, с тем же сверхтщательным вниманием к каждому прожёвываемому кусочку, продолжает трапезу, а женщина, совершенно не прикасаясь к пище, сидит задумчива и тиха.
   Но когда Шурик, заканчивая своё вдохновенное повествование восторженным освещением текущего момента, от чрезмерного переполнения ликованием вынужден на мгновение смолкнуть, она, грациозно повернувшись к своему высокомерному спутнику, доверительно тому сообщает:
   -- Лёва, а ты знаешь, эти молодые люди, в отличие от всех других, внушают мне доверие. Мне кажется, они достаточно воспитанны и, в случае продолжения знакомства, не будут чересчур навязчивы.
   Мужчина по-прежнему молчит, не возражая, но и не соглашаясь, но заметно, что очередной кусок свинины кажется ему особенно отвратительным. Женщина встаёт и, очень вежливо передо мною и Шуриком извинившись, сообщает, что им с Лёвой нужно на минутку отлучиться. Мужчина, угрюмо дожёвывая кусок мяса, идёт следом за женщиной к бронзовому мальчику. 0 чём они там говорят, нам не слышно, но и женщина, и бронзовый мальчик смотрят на мужчину с одинаковым возмущением, хотя право голоса из всех троих принадлежит, похоже, исключительно представительнице прекрасного пола.
   Наконец мужчина, с чем-то неохотно соглашаясь, легонько кивает, и они вдвоём идут к нашему столику. Мальчик остаётся на том же месте и при своём мнении.
   Вернувшись, женщина рассеянным движением берёт пластмассовую вилочку, прилагающуюся к так и не отведанному ею шашлыку, и, опустив её в стакан с шампанским, одним нервным движением вспенивает шампанское в искрящийся буйствующими пузырьками водоворот; затем, отшвырнув вилочку и приподняв стакан до уровня глаз, тихо произносит, не сводя взгляда с успокаивающейся в стакане метели:
   -- Скоро пена развеется, и останется одна невкусная и слабая кислятина. Так и женская доля: красота исчезнет, как пена, из которой она сделана, -- ведь так, штурман? -- и мы становимся ненужными, и в первую очередь тем мужчинам, кому свою красоту и отдали.
   -Ну что вы! -- патетически вскрикнул Шурик.-- Вы всегда будете красивой! А если и будут какие-то трудности, то любой мужчина будет просто счастлив разделить их с такой прекрасной женщиной, как вы!
   -- Разделить? -- Женщина усмехнулась. -- Вы думаете, что так просто можно разделить женские трудности? -- Она опять усмехнулась. -- Ну, допустим, я предложу кому-то из вас разделить вот этот стакан шампанского. Вот вы, отважный и любезный пилот, -- резко повернулась она к Шурику, -- как бы поступили?
   -- Я бы попросил вас отпить столько, сколько вам захочется, а то, что вы считаете кислятиной, допил бы.
   Женщина на несколько мгновений задумалась, затем, медленно, очень медленно повернувшись ко мне, испытующе посмотрела мне прямо в глаза.
   -- Ну а Вы, сообразительный штурман, что бы вы предложили даме: пену или кислятину?
   Все сидящие за столом недвижимо замерли.
   -- Простите за ещё один комплимент, но пену я не стал бы вам предлагать, потому как её избыток даже вам может повредить. А вот я, увы и к счастью, весьма восприимчив к влиянию красоты, и потому с удовольствием принял бы из ваших рук символизирующие её верхние пузыри, оставив настоящее, внутреннее содержание напитка вам.
   Женщина, пристально вглядываясь в моё лицо, легонько улыбнулась.
   -- Вы меня окончательно убедили. Остаётся только надеяться, что вы не только на словах, но и на деле окажетесь галантным джентльменом, -- произносит она, поднимая стакан с шампанским со стола и подавая его мне.
   Я, отпив немного, возвращаю стакан даме, но она капризно заявляет, что пузырьков всё ещё слишком много. Я отпил ещё, дама опять попросила моей помощи в борьбе с неприятными ей пузырями; и так, глоток за глотком, я (надо признаться, не без удовольствия) осушил большую часть стакана.
   -- Ой! -- вдруг вскрикнула женщина. -- По-моему, Вы чересчур увлеклись моим содержимым!
   Под смех Шурика забрав стакан из моих рук, она торжественно и даже обрядово сделала пару символических глотков, после чего, поставив стакан с плещущейся в нём влагой на бумажную тарелочку, произнесла;
   -Что ж, давайте знакомиться. Меня зовут Лара.
   -- Лев Аркадьевич, -- буркнул хмурый мужчина.
   -- Мы с ним -- старые друзья, -- обращаясь к нему и положив свою ладошку на тыльную сторону его ладони, ласково произнесла женщина. -- Правда?
   -- Нет, вы -- совсем не старая! -- галантно вскрикивает Шурик. Женщина снисходительно улыбается, мужчина ещё больше хмурится, но, тем не менее, прелагает мне и Шурику выпить с ним его коньяка "за то, чтобы всё было хорошо". Мы охотно поддерживаем его. Затем Шурик покупает ещё с полтазика пирожков, а Лев Аркадьевич -- бутылку коньяка, я, улучив момент, когда очередь у мангала иссякла, беру всем по паре шашлыков, и общее веселье вспыхивает с небывалой до того силой.
   Но та, из-за которой и во имя которой вся эта суматоха, сидит задумчива и тиха. Но я чувствую, какое волнующее притяжение исходит из неё ко мне, и не могу не отвечать взаимностью. Эта незримая связь, всё крепче и смелее возникающая между нами, очень быстро становится очевидной и понятной не только для нас двоих, а и ещё для двоих рядом присутствующих, но для них это понимание далеко не столь же приятно.
   Но Шурик недолго предаётся унынию. Решительно отставив шампанское в сторону, он с могучим оптимизмом истинного пикника принимается помогать Льву Аркадьевичу в его вялой борьбе с коньяком. Лев Аркадьевич, вдохновляемый примером своего более молодого соратника, тоже усиливает натиск, и вот уже одна бутылка коньяка ими прикончена. После этого у него прорезается речь, выражающаяся в коротких, но исполненных важности предложениях и соглашательских поддакиваниях. В результате между ними возникает нечто вроде пакта понимания и взаимной поддержки, первым практическим итогом которого является то, что они честно делят между собой остывшие шашлыки так и не прикоснувшейся к ним дамы.
   Лару это зрелище почему-то веселит и придаёт аппетита. Она принимается за шашлык, принесённый мной, как за более свежеприготовленный, и уже не так внимательно прислушивается к моим словам и присматривается к моим действиям, но уделяет часть своего внимания и другим соседям по столику, и за столом устанавливается совсем дружеская атмосфера. Шурик в знак уважения к мнению Льва Аркадьевича начинает вслед за ним запивать коньяк шампанским. Вскоре они, окончательно перейдя на "ты", горячо и громко соглашаются друг о другом по поводу крайней моральной гнусности беспочвенных и провокационных инсинуаций в "наш" адрес подлого наймита агрессивного американского империализма стервятника Рейгана, оставив труд развлекать даму на моё попечение. А я сегодня в ударе. Когда красивая и умная женщина слушает со вниманием и пониманием, а смотрит с улыбкой и одобрением -- это так вдохновляет! И я в меру красноречив, кстати молчалив и при том тактично заботлив и неотрывно внимателен. А ещё я без пошлости остроумен, без затей добродушен, к тому же то и дело блещу всплесками почти поэтического вдохновения и сверкаю отражённым светом обрывков самых разнообразных знаний. Я -- джентльмен, счастливый уже одним признанием себя в этом качестве,
   Ах, женская красота! Каким умопомрачительным фейерверком мудрёных мыслей и выспренних фраз пытается поразить твоё воображение мужской ум, каким обилием изощрённейших комплиментов хотят раздуть в тебе пламя уста, каким невообразимым каскадом прочувствованных либо безумных поступков стремится привлечь твоё внимание тело!-- и всё для того, чтобы скрыть обнажённость страсти к тебе. Как широка, и стремительна, и расчётливо-прихотлива орбита созидания и вдохновения, когда ты -- центр притяжения и цель устремления! В какие заоблачные выси взлетает расширившиеся от счастья сердце, если имеет надежду упасть по возвращении ("вместе с телом) в твои желанные объятия!
   Сколько глупостей, невероятных подвигов и чудесных открытий уже совершили и ещё совершат мужчины, ослепляемые или прозревающие в лучах твоего земного сияния?
   И что ещё подвигло бы мужчину на путь его неустанного самосовершенствования, как не жажда стать достойнее твоего извечного совершенства? И что настолько же безусловно подвигло бы его на улучшение и украшение окружающего мира и текущего бытия, как не желание сделать твою оправу достойной своего изумруда?
   Просидев за столиком чуть более часа, мы, окончательно попарно подружившиеся, отправляемся гулять по набережной. Сразу же выясняется, что наиболее крупные представители нашей компании являются, после схватки с алкоголем и наиболее пострадавшими. Особенно тяжёлую алкогольную контузию получил Лев Аркадьевич, что выражается, прежде всего, в непрестанной смене выражений его лица: от многозначительной сосредоточенности в начале каждого шага к растерянности и неприкрытому изумлению при неизбежно следующем отклонении от намеченного им отрезка маршрута. Лара уверена, что Льву Аркадьевичу нужно погулять с полчасика по продуваемому морским ветром пирсу лодочной станции, и просит Шурика проследить, чтобы Лев Аркадьевич не свалился в воду; меня же просит не оставлять её здесь одну, потому как на пирс ей никак нельзя из-за опасности неизбежной простуды.
   Двое громадных мужчин уходят, несинхронно покачиваясь, вглубь вбирающей их в себя темноты морского простора.
   -Это ваш бывший муж? Или нынешний жених? -- кивая вслед уходящим, насколько могу небрежнее, спрашиваю я. Женщина грустно улыбается:
   -- Ни то, ни другое. Может быть, он и хотел бы быть мужем или хотя бы женихом но он слишком хорош как друг для того, чтобы портить его браком. Тем более что он давно женат. Конечно, это не такая уж преграда, при желании нетрудно развестись, но я сама этого не хочу: сердцу не прикажешь. Хотя я в общем-то понимаю, что надёжнее, безропотнее и преданнее его не найти, но я слишком устаю от его присутствия. А он этого не понимает и просто-напросто давит на меня своими заботой и вниманием. Куда бы я ни ушла или даже, вот как сюда, ни уехала, он обязательно там появится, и каждый раз будто бы совершенно случайно: вот, проходил или проезжал мимо, решил навестить. Это ужасно. Это настоящий моральный шантаж, к тому же, боюсь, бесконечный. Ведь он своей массой и вечно угрюмым видом распугивает всех моих потенциальных ухажёров, и я рискую так и умереть старой девой. Так что, если Вам вдруг показалось, что сегодня я поступила с ним излишне жестоко, то он это уже давно заслужил. В конце концов, должна же я когда-то дать ему понять, что все его усилия абсолютно тщетны? Я настолько на него сердита, что вот даже сейчас с удовольствием повернулась бы и ушла отсюда может быть, хотя бы это заставило его задуматься.
   -- Ну что ж, давайте так и сделаем.
   -- Ах, не знаю... Я всё-таки опасаюсь, что он в таком его состоянии, не сможет добраться до гостиницы. Хотя, кажется, гостиница, в которой он остановился, где-то здесь рядом.
   -- Но он же не один, а Шурик неплохо знает город.
   -- Нну... хорошо. Но в таком случае вам придётся провожать меня до самого дома. Я ужасная трусиха.
   -- О, это ещё одно из Ваших достоинств: рядом с трусихой так легко считать себя героем.
   Женщина, внимательно на меня взглянув, лукаво усмехается:
   -Ох, что-то я никак не пойму: вы -- джентльмен или опытный и хитрый ловелас? Ну... ладно уж, рискну. Идем?
   Мы неторопливо минуем набережную, изредка обмениваясь односложными репликами по поводу каких-то пустяков, вокруг музыка, шум, суета, так что мы всё равно друг друга почти не слышим. На уводящей от набережной полуосвещённой улице Лара, почувствовав страх темноты, берёт меня под руку, и я на какое-то время смолкаю: её рука, спокойно и доверчиво лежащая на сгибе моей, и упругие прикосновения её мерно покачивающегося при ходьбе бедра отвлекают мои мысли и чувства настолько, что я совершенно глупею, в итоге безрезультатно пытаюсь отыскать в своей вскружившейся голове хотя бы одну мысль, которую можно было бы достаточно внятно выразить словами, но вскоре, более или менее удачно синхронизировав свою спортивную поступь с мерными покачиваниями её изящных шажков, а заодно адаптировавшись к её столь близкому присутствию, я вновь становлюсь весёлым, милым и находчивым самим собою.
   Женщина больше молчит и, хотя, похоже, слушает мои разглагольствования довольно внимательно, кажется задумчивой и усталой, Тем не менее, она успевает посвятить меня в кое-какие подробности её личной биографии, и делает это в весьма приятной доверительной и весёлой форме. Оказывается, причина её несколько неславянской внешности кроится в том, что от отца в ней есть греческая кровь, но гречанкой она себя нисколько не считает, поскольку по-гречески не знает ни слова: её отец сразу после её рождения сбежал в Турцию, и о его судьбе ей ничего не известно. В Евпатории она недавно, приехала сюда на довольно длительное лечение, хотя и сама точно не знает, на какой срок, поскольку приехала не по путёвке, а всего лишь по курсовке. Путёвку в этот санаторий достать практически невозможно, а вот курсовку можно купить на месте и на какой угодно срок; так что будет лечиться, пока врачам не надоест. Сама она на такой подвиг -- ехать неизвестно куда -- никогда бы не решилась, но бывшая университетская подруга, а ныне жительница Евпатории, перед уездом в загранкомандировку позвонила ей и попросила приехать пожить у неё на квартире в качестве охранницы, а заодно и подлечиться. О том, что ей нужно лечить, говорить ей не хочется, может лишь сообщить, что для успеха лечения необходимы солнечные ванны. Но её болячка абсолютно не заразна и касается только её самой, тем более что в остальном у неё здоровье в общем-то неплохое. Тут она вспоминает, что ей как-то предлагали стать стюардессой, и подробно выспрашивает, какие требования по здоровью предъявляются к стюардессам и лётчикам, после чего со вздохом признаётся, что в стюардессы её всё равно бы не взяли -- "откуда столько здоровья?" -- а на меня смотрит с одобрительным изумлением.
   За разговорами незаметно миновав небольшой парк, мы выходим на набережную у морского причала. Я бы с удовольствием присоединился к праздной толпе прохаживающихся вдоль бетонного парапета людей, но Лара, ссылаясь на усталость и боязнь простудиться, неудержимо торопится домой; а в качестве компенсации за столь мало уделённое мне внимание разрешает мне зайти завтра вечером на чашечку чая.
   Квартира Лариной подруги, увы, расположена совсем рядом с набережной. У двери подъезда Лара повторяет приглашение:
   -- Итак, я жду вас завтра, ровно в восемь вечера. Но с условием, что придёте абсолютно трезвым и не будете брать с собой спиртного. Не переношу даже запаха спиртного, а нетрезвых мужчин боюсь и презираю. Обещаете?
   Надо ли говорить о степени той благодарности, с которой я принимаю и приглашение и совершенно необременительные для меня условия? На прощанье дама, грациозно привстав на цыпочки, легонько целует меня в щёку упругими тёплыми губами, после чего, быстро отступив на шаг, машет мне не ладошкой, но одними пальчиками.
   Дробные женские шаги отстучали вверх по лестничному пролёту, щёлкнула на втором этаже дверь. Теперь надо как-то дожить до завтрашнего вечера.
  

Глава 4. Двойной сюрприз.

   Такт смелости состоит в том, чтобы знать,
   до каких пределов можно слишком далеко зайти.
   Ж. Кокто.
  
   Пока я, плутая по незнакомым переулкам, добираюсь до нашего флигелька, Шурик уже мирно похрапывает. Утром он выглядит болезненным и угрюмым, клянет нехорошими словами Льва Аркадьевича, заставившего его вчера ночью купаться на спор в море, отчего теперь Шурик плохо себя чувствует и у него болит голова. Но уже во время завтрака в кафе, благодаря принятию пары бутылок пива в качестве обезболивающего, Шурик начинает чувствовать себя намного лучше.
   На пляже я, чувствуя за собою вину за единоличное умыкновение объекта нашего совместного сердечного обожания, знакомлюсь с молодой, весёлой москвичкой. Её жизнерадостный "разга-а-авор" весьма способствует заполнению возникшего у Шурика эмоционального вакуума, и он, обретя вновь утерянный смысл жизни, окончательно и, можно надеяться, бесповоротно веселеет. В результате довольно скоро выясняется, что сегодня вечером свидания -- каждое по своему, не совпадающему с другим, адресу -- ожидают нас обоих, что весьма облегчает мою совесть.
   Надо заметить, что почему-то именно в Крыму продолжительность летнего дня намного, ну просто невероятно намного превышает продолжительность ночи. Поэтому, дожидаясь заветного часа, я вынужден был долго прогуливаться по набережной у морпорта, стоять на пирсе и даже сидеть на лавочке в парке.
   Но вот двадцать ноль-ноль -- и я, прикрывая тяжело вздымающуюся грудь предательски вздрагивающим букетом роз, стучу в заветную дверь.
   Никого.
   Стучу опять, несколько громче.
   Тот же результат. Даже, если прислушаться, и шагов не слышно.
   К тому же и прислушаться-то как следует не даёт доносящийся откуда-то негромкий, но беспрерывный и надоедливый шум,
   Тяжкое огорчение охватывает меня. Лишь огромнейшим усилием моей несгибаемой воли удаётся перевести его из вредной для самочувствия сферы сердечных эмоций в отвлечённо-интеллектуальную плоскость скальпирующих действительность гносеологических раздумий, имеющих глубокой философской целью диалектическое познание современной женской природы и соответствующего ей мужского бытия. Мой мощно работающий мозг, тщательно просматривая вчерашние слайды из картотеки моей богатейшей памяти, пытается достичь понимания того, чем же фактически являлось вчерашнее приглашение прийти сюда в гости: глупым миражом или коварным розыгрышем? А если не тем и не другим, то из-за чего прискорбный факт моего глупого здесь стояния мог произойти: из-за недоразумения или несчастья?
   К сожалению, достаточного фактического материала для дальнейшего углубления и плодоносного развития этой крайне интересной темы мне явно не хватает, и приходит печальная догадка, что, скорее всего, на этом мой научно-амурный опыт придётся закончить. Остаётся лишь грамотно и квалифицированно решить, что теперь делать с букетом ввиду его очевидной невостребованности в качестве общепризнанного средства обольщения слабых женских сердец. Не нести же его домой. Подарить первой попавшейся женщине? Издёвка над этой женщиной: мол, на, бесцветная, раз та, что лучше, не захотела. Постучаться к соседям, попросить вручить по адресу? Попахивает самоунижением, да и издёвкой над дамой: даме не очень-то нужен или сам и видеть её не хочешь? Поставить здесь же в угол или сунуть где-нибудь в урну? Издевательство над цветами. "Остаётся одно: прибить свой гордый щит к неприступным вратам царственно-прекрасной, но по-византийски жестокой гречанки".
   Я пытаюсь всунуть конец букета в узкий проём дверной ручки, и от этого усилия дверь вдруг открывается.
   -- Юра, это Вы? Входите! -- сквозь резко усилившийся шум слышу я знакомый женский голос.
   Поймав двумя руками падающий (очень колючий)букет, я, повинуясь приглашению, вхожу в прихожую -- и оказываюсь напротив настежь открытой двери в ванную. В ванной гудит напористый дождь душа, а женщина в полуобороте ко мне подставляет своё тело его клокочущим струям. Сверкающие нити воды, вплетаясь в густой поток тёмных волос, струятся на плечи, спеша тремя конкурирующими струями обнять полные, крепкие груди, чтобы, низринувшись с их крутого трамплина, частью разбиться в алмазную пыль при ударе о крутые бёдра, а частью обвиться вокруг стройных полных ног в лихорадочном усилии прощальной ласки.
   Красивая женщина в абсолютно прозрачном наряде -- и вот так, прямо о порога, вместо "здравствуйте" и "добрый вечер". Конечно, у меня мгновенно останавливается дыхание и резко учащается пульс, и выхожу я из комы не раньше, чем раздаётся звонкий женский смех, заканчивающийся словами:
   -- Милый, не смотри так, ты вскипятишь на мне воду!
   Тем не менее, -- то ли потому, что с очень большими глазами и слегка приоткрытым ртом я много симпатичнее, то ли, напротив, сомневаясь не только в чистоте моих моральных помыслов, но и в моей физической чистоте, -- женщина тоном матери, абсолютно уверенной в благодарственном послушании своего несмышлёного чада, ласково, но и строго командует:
   -- Милый, поставь цветы в вазу на столе и иди ко мне, я тебя буду купать.
   Она и в самом деле принимается меня повсеместно мылить и тереть, нежными прикосновениями мягких рук и твёрдой груди постепенно доведя мою кожу до чистоты степени восторга, а всё то, что под кожей, -- до исступления в стадии безумия. Но при этом умудряется оставаться непререкаемо-властной и неуступчиво-холодной, не позволяя ни моим рукам, ни чему-то другому касаться её. Кажется, она не столько моет, сколько с неторопливой скрупулёзностью исследует моё тело, с дотошностью судмедэксперта изучает каждый квадратный сантиметр, вплоть до самой малозаметной точечки, при этом требуя от подопытного продуманного и точного анамнеза вызвавшего её внимание объекта и одновременно доводя меня до состояния, абсолютно исключающего всякую возможность мыслительной деятельности.
   Продолжалось это испытание не менее получаса.
   И вдруг, совершенно для меня неожиданно, женщина со стоном прижимает мою голову к своей груди, и наконец-то позволяет унести себя на тахту.
  

Глава 5. Будни джентльмена.

   Любовь никогда не выглядит глупостью,
   а доверие -- всегда, если оно не соединено с любовью.
   А. Платонов.
  
   К сожалению, мы недолго лежим обнявшись: Лара настаивает на принятии душа, но на сей раз поодиночке, причём я, как джентльмен, вынужден идти первым. Затем следует лёгкий ужин, во время которого Лара настойчиво просит меня рассказать всё-всё о себе.
   Вообще-то в глубине души я ничуть не сомневаюсь, что один только перечень моих достоинств может служить источником непреходящего восторга практически любой женщины. Но в данный момент такой односторонний монолог мне кажется не то что нескромным, но просто несвоевременным. Истома в теле и аппетит в желудке как-то не способствуют словоохотливости языка. К тому же во время жевания у меня много хуже дикция. Но все мои отговорки и откровенные просьбы о помиловании безжалостно отклоняются, что вынуждает меня начать повествование с того момента, когда я был совсем маленьким, меня все любили и не обижали.
   Не успел я достичь порога детского садика, за которым меня ждала влюбившаяся в меня хорошенькая девочка, как электронные настенные часы громко и противно взвизгнули, высветив яркую надпись 22.00. Лара тут же вскрикивает, что мне пора уходить. Потому как если я хоть на немного ещё останусь, то любопытные и зловредные соседи могут себе вообразить, что мы тут чем-то нехорошим занимаемся; и наверняка поделятся своими измышлениями со скромной и высокопорядочной подругой Лары; и как тогда Лара будет смотреть ей в глаза? Чем оправдываться?
   Я ужасно огорчён твёрдым решением Лары, разочарован ханжескими местными нравами, глубоко возмущён безразборной подозрительностью соседей по лестничной клетке, и утешаюсь единственно лишь взятым с меня обещанием, что завтра, ровно в двадцать ноль-ноль, вновь приду сюда. Опять же - абсолютно трезвым.
   Вот так, в течение одного вечера, моя жизнь перешла из стадии эксперимента в стадию процесса, с неизменною приятностью протекающего в согласии с заранее составленным расписанием и в рамках день ото дня крепнущей традиции.
   А погода все эти дни стоит великолепная: ясная, солнечная, подчас ветреная, но ветер несёт желанную морскую прохладу. Иной раз во второй половине дня набегают на небо грозовые облака, но, попугав курортников из числа новоприбывших, неприметно рассеиваются в прожаренном воздухе. Бывает, какая-то часть облаков относится в море, и вот там-то они, наливаясь сырым воздухом, растут, мрачнеют, а ближе к ночи щедрым дождём возвращают морю все набранные из него запасы. Тогда на следующий день море при полном безветрии безостановочно катит синие холодные волны, по мере приближения к берегу всё выше поднимающие свои крутые хребты, всё шикарнее украшаемые белыми пенными гривами. Бесчисленные оравы испуганно-счастливых ребятишек, визжащих до хрипа и озябших до синевы, с переменным успехом пытаются оседлать спины волн. Толпы заботливых родителей с тем же успехом пытаются вытащить из моря своих неуёмных потомков, но вскоре и сами начинают визжать, подпрыгивать и кувыркаться, с каждым погружением в волны приобретая тот же синеватый цвет. Зато на берегу и горячий песок уже не жжёт, и вдвинуться в него методом вибрации получается намного быстрее. А через пять минут уж и снова жарко, и снова хочется в волны: ведь к завтрему море и прогреется, и успокоится, и тот, кто не успеет напрыгаться и навизжаться сегодня, завтра не наверстает.
   Каждый день, сразу после завтрака, мы с Шуриком отправляемся на пляж. В море заходим не часто и ненадолго: Шурик предпочитает лениво валяться на песочке, я часами играю в волейбол. После обеда опять идём на пляж. Там Шурика встречает его москвичка: она сибаритка и любит долго спать, потому "на работу" приходит не раньше полудня.
   Ужинаем обычно втроём. И не в кафе, а в своём флигельке: яичница с колбасой, помидорный салат, чай, Шурику -- пиво" Затем я ухожу к Ларе, а Шурик и москвичка, после совместного отдыха, отправляются на какое-нибудь увеселительное мероприятие.
   Подруга Шурика весела и общительна, и частенько уговаривает меня пригласить Лару на танцы, или в ресторан, или на концерт очередной эстрадной "звезды", на день-два приземлившейся на сцене Евпаторийского летнего театра. Но Лара, несмотря на мои горячие приглашения, от всех культурных мероприятий категорически отказывается, мотивируя свои отказы тем, что любимейшие ею часы вечерней прохлады предпочитает провести не в бестолковой суете толпы, а наедине со мною, любимым. В утренние и предвечерние часы она загорает на женском пляже, но я даже рядом с ним стараюсь не появляться: мне почему-то претит шанс полюбоваться её роскошным телом, прячась в толпе сладко вздыхающих вытаращенноглазых мужчин. Но и, как она предлагает, навещать её на пляже тоже не решаюсь: понимаю, что для удовольствия чувствовать себя комфортно в окружении не ради меня раздевшихся женщин я ещё не дозрел. Но Шурик иной раз загорает там со своей подругой, хотя сам не обнажается. Но ещё когда только идёт туда, то даже такой, тучный, недостаточно солнцем обжаренный и в цветастых нейлоновых плавках, кажется мне античным героем.
   Проводить целые дни вдали от желанной женщины бывает и тоскливо, и скучно, но зато, видя, как Шурик иной раз откровенно тяготится бесконечной болтовнёй своей столичной подруги, а она скрытно тоскует по возможности наговориться всласть с женщиной примерно таких же интересов и соответствующего интеллекта, думаю: "Может быть, нам с Ларой так хорошо вечерами, что не надоедаем друг другу днями?"
   Итак, я почти уверен, что на время расставания с моей красавицей я отнюдь не страдаю. Тем не менее, задолго до назначенного срока свидания меня непременно охватывает томительное недовольство чересчур медленным течением времени. Затем мне начинает казаться, что в процессе моего движения к вожделенному объекту моего внимания непременно возникнут какие-то заранее непредугадываемые препятствия, из-за которых я могу опоздать и, тем самым, срок моего пребывания с Ларой на какое-то время сократится. Я спешно одеваюсь и выхожу как минимум на полчаса раньше, а затем, чтобы якобы с толком использовать избыток времени, задаю себе более длинные маршруты, изучаю городские достопримечательности, степенно прохаживаюсь по набережной имени Терешковой близ Николаевского собора. Наконец, набрав чего-нибудь вкусненького к ужину, плавными виражами приближаюсь к дому.
   В процессе этих передвижений я стараюсь не столько чувствовать, но по мере возможности и думать, и когда это удаётся, то постепенно начинаю понимать, что не на шутку увлечен этой женщиной. Но, тем не менее, чувствую, что не до конца понимаю, почему. Конечно, Лара удивительно красива, очень умна и как минимум неординарна. Но разве я не встречал женщин и красивых, и умных? А ее неординарность, при всем моем уважении к праву Лары иметь таковую, вызывает у меня не то что неприятие, но некоторое недоумение. Что более всего меня в этой женщине удивляет, так это сочетание духовной и физической раскрепощённости со склонностью к педантизму и регламентированию деятельности других людей. Все наши встречи проходят по одному и тому же сценарию, чуть ли не графику: совместный душ, общая тахта, раздельный душ, для меня -- ужин за общим столом, для неё -- мой монолог. Никогда никаких отклонений! Ни одной репетиции, ни одной переигровки, ну хотя бы второго акта нашей пьесы, требующего и наибольшего труда, и наивысшего вдохновения. Этот факт заставляет меня подозревать, что Лара ко мне довольно холодна или, по крайней мере, равнодушна. Удовлетворить моё любопытство, рассказав ещё что-нибудь о своей предыдущей жизни или о планах на будущее, она не желает: "Ой, у меня такая примитивная жизнь, что рассказывать совершенно нечего", -- а вот меня ежевечерне заставляет продолжить цикл рассказов, где главным героем должен непременно быть я сам. "Я тебе что, Шахерезада? -- отнекиваюсь я. -- Тем более что даже она рассказывала не о себе, а о других". Но Лара продолжает выспрашивать и выпытывать, и я, вначале вяло и неохотно, постепенно всё же погружаюсь в воспоминания, и в конце концов увлекаюсь повествованием о себе, любимом.
   Вечер за вечером эти рассказы входят у меня в привычку; и я, ещё сравнительно безмятежно нежась на песке пляжа, в уме уже заготавливаю что-нибудь интересное для Лары, предвкушая её ко мне благосклонное внимание. Хотя уже осознаю в том дополнительную для себя опасность. Нам, мужикам, как тетеревам на току, очень уж трудно не счесть лучшей, достойнейшей и умнейшей в мире ту представительницу прекрасного пола, что о благосклонным интересом внемлет нашей тщеславной песне. Даже домашний петушок, вольный гоняться за любой курочкой -- ну куда она дальше изгороди убежит? -- и тот из всего своего гарема предпочтёт ту, что первой откликнется на его самовлюблённое "ко-ко-ко" у кучи найденного им мусора. Но если бы хотя бы только это; главная-то опасность в том, что из-за постоянных мыслей: "Что бы такое для неё интересное рассказать о себе?" -- у меня практически нет минуты, когда я не думаю о ней.
   Иной раз, пользуясь её вниманием к моим жизнеописаниям, я пытаюсь слукавить и намеренно затягиваю рассказ, надеясь увлечь мою прекрасную султаншу настолько, что лишь утром мне придётся прервать дозволенные речи -- но по первому же пиканию надоедливых часов Лара скучнеет и, хотя довольно мило, но весьма решительно выпроваживает меня за дверь.
   Одиноким ночным скитальцем бреду я сквозь толпы весёлых гуляк, с каждым шагом приближаясь к неуютной жёсткой койке и по мере сокращения пути превращаясь из счастливого избранника в несчастного изгоя, от воспоминаний о вечере прошедшем переходящего к мечтам о вечере завтрашнем. Бывает, туманные сомнения и неясная тревога тихонько пощипывают меня где-то в области предсердия, но если такие ощущения и возникают, то лишь в расплывчатой форме неконкретных предчувствий, не облекаемых плотью опознаваемых слов. Может быть, потому, что я сам полубессознательно не позволяю себе излишней чёткости мысли, не желая преждевременного и, уже одним этим, ненужного мне разочарования? Ведь, как бы то ни было, но я имею веские основания быть весьма довольным своей жизнью: у меня чудесный отдых днём и шикарная любовница вечером. К тому же я по опыту знаю, что завтра, когда я вновь буду с ней, все мои безосновательные сомнения и зыбкие предчувствия враз исчезнут, поглощённые всего одним, но гораздо более мощным чувством. Так мелкие ручьи, впадающие в глубокую реку, нисколько не изменяют направление её течения, но, напротив, делают его ещё более полноводным и сильным. Потому, возможно, и мои мелкие сомнения также способствуют увеличению моей влюблённости; хотя, пожалуй, о любви в широком смысле этого слова говорить ещё рано. То, что я к Ларе испытываю, больше подходит под определение "страсть". Но тем паче: что за страсть без волнения? И что за желание без сомнений в возможности обладания?
   Итак, я всем доволен и даже, пожалуй, счастлив, и если что-то и в самом деле меня всё более и более угнетает, то осознание того грустного факта, что с каждым днём, с каждым вечером шагреневая кожа отпуска незаметно, но быстро сжимается,
   И вот она сократилась до размера всего-навсего двух суток.
  
  

Глава 6. Колосс.

   Я (-) памятник себе..!
   А. Пушкин -- В.Н.
   Побеждает сильнейший.
   Закон джунглей.
  
   Предпоследним вечером Лара как никогда весела, всем довольна, и наконец-то мы все делаем не по регламенту, а по велениям охватившей нас страсти.
   Тем не менее, я в течение всего вечера испытываю незатухающую грусть, причина которой мне вполне ясна: тень надвигающегося расставания дамокловым мечом висит над моим на столь краткое время ожившим сердцем. К тому же грусть усиливается некоторой обидой: я так мужественно и красиво скорблю, а ей -- хоть бы что, она, похоже, именно нашему-то расставанию и рада.
   Перед уходом (опять-таки неотвратимом, как заход солнца) мой внутренний протест находит достойное мужчины внешнее проявление: я заявляю, что завтра, в прощальный вечер, в нарушение всех запретов приду к ней с шампанским.
   -- Ах ты мой умничка! Я только хотела тебя об этом попросить, а ты и сам догадался! -- радостно вскрикивает Лара. Она вскакивает со стула, порывисто садится ко мне на колени (полупрозрачная ажурная прелестюшка высоко вспархивает с упругих полных бёдер), прижавшись ко мне, шепчет:
   -- Но с условием, что ты выполнить мою просьбу: шампанское возьмёшь за мои деньги. Ну, милый, ну не дуйся! Ну позволь мне напоследок маленький капризик!
   Милостиво поцеловав меня, уже побеждённого, она, вёртко выскользнув из моих объятий, торопливо открывает лежащую на столе коричневую дамскую сумочку.
   -- 0х, да куда же сунула я эти деньги?! -- досадливо вскрикивает она и, ни секунды не медля, переворачивает сумочку вверх дном, вываливая всё содержимое на стол.
   Удивительно, сколько воякой ерунды можно, оказывается, уместить в сравнительно небольшую женскую сумочку. Весь стол завален тюбиками, коробочками, платочками, шпильками, брошками, ещё какими-то предметами совершенно непонятного мне назначения. На эту гору из каких-то особых отделений сумочки непрерывным потоком сыплются деньги -- с одной стороны бумажные, с другой стороны монеты -- а напоследок выскальзывает несколько фотографий.
   Одна из фотографий, очевидно, считая, что участь валяться в общей куче не является её достойной, соскальзывает со стола, стремительной белой чайкой планирует в мою сторону и, подобно настоящей чайке перед приземлением погасив скорость резким увеличением угла атаки, ложится на пол тыльной стороною вверх. На ней наискосок из угла в угол очень небрежная надпись простым карандашом: ЛЕВ БЕРДОН. 82 г. Все буквы разные по размеру, интервалы между ними тоже совершенно произвольные; похоже, что надпись была произведена нетрезвой рукой.
   Подняв фотографию, я переворачиваю её изображением вверх. Там изображён оплывший сальцем мужчина, одетый в узкие для него плавки. Он, очевидно, только что вышел из воды: слипшиеся волосы на вид влажны, на теле сияют капельки не успевшей просохнуть воды, влага из перенатянутых шерстяных плавок вот-вот просочится на поверхность фотографии.
   Мужчина сфотографирован на краю дощатого парапета, уходящего длинным мостиком к берегу, невидимому на фотографии, но угадываемому по смутным отпечаткам попавших в объектив верхушек деревьев. Съёмка производилась снизу, и потому грузная фигура, закрывшая собою полнеба, производит впечатление особой тяжести, значимости и даже некоторого величия. Широко расставленные ноги уверенно попирают скорченные доски настила и кажутся из-за искажения их размеров близко расположенным объективом невероятно толстыми и мощными. Голова, обрамлённая светлым сиянием неба, напротив, кажется несоразмерно малой. Черты лица из-за непривычного ракурса слабо различимы и словно деформированы: мясистый двойной подбородок, составляющий основную часть лица, кажется необыкновенно массивным и тяжёлым. Кроме подбородка, заметно выделяются пухлые щёки, напоминающие своей формой неаккуратно вылепленные вареники, да к тому же и прилепленные несколько ниже определённого им природой места, так, что их часть свисает за овал нижней челюсти. Нижняя губа полного рта словно бы надменно выкачена, верхняя, напротив, скептически поджата. Покатый лоб виднеется лишь узкой полоской, и на фоне огромного подбородка ощущается несколько недоразвитым. Широкий нос, обозначенный двумя тёмными пещерами дыхательных отверстий, видится высокомерно вздёрнутым и сладострастно раздутым.
   Тем не менее, это, казалось бы, окарикатуренное лицо смешным назвать нельзя. Напротив, необычность ракурса странным образом подчёркивает, что это лицо, вне зависимости от его внешнего вида и ракурса, призвано вызывать -- и вызывает -- не смех, но единственно смиренное почтение окружающих, и выдаёт неколебимую, глубоко впитавшуюся уверенность носителя лица в своём безусловном праве на это. Ощущение безусловной приниженности, неоспоримой зависимости зрителя рождается благодаря инстинктивно опознаваемому начальственному выражению этого лица, каким-то особым его чертам, присущим исключительно человеку властному и влиятельному, привыкшему к безусловному повиновению его воле желаний и воли других людей, и усиливается жёстким взглядом неулыбчивых полуотёчных глаз, равнодушно взирающих на априори покорный мир поверх вздутых кошельков сытых щёк.
   В целом же фигура производит давящее впечатление тяжкой силы, превосходно осознающей своё судьбоносное воздействие на окружающее пространство. Даже излишняя полнота этого тела, на первый взгляд привычно ассоциируемая с болезненной одутловатостью, при более внимательном рассмотрении оказывается скорее сытой упитанностью человека, не видящего причин сдерживать себя в своих желаниях и привычках. Нечто монументальное чувствуется в этой громоздкой фигуре, тяжело нависшей над зрителем, нечто неузнаваемо-обезличенное и вместе с тем направленно-конкретное и неотвратимо-властное. Даже пухлые слабые ладошки по-бабьи полных рук, привычным замком сложенные на трибуне выпуклого живота, и те усиливают эту ассоциацию. Фотография могла бы с успехом представлять не данного конкретного человека, но безымянный памятник или, скорее, аллегорическую статую, некий родосский колосс современности, у ног которого маленький человек должен был бы проникаться пониманием собственной беспомощности и никчемности, невольно сравнивая свои личные возможности и внешние параметры с весом, значением и возможностями существа неизмеримо более могучего и величественного.
   -- Что ты там нашёл? -- как мне показалось, слегка встревоженным тоном опросила Лара.
   -- Сам не пойму: не то языческий идол, не то племенной вождь. Кто это?
   Лара вежливо, но не слишком одобрительно улыбнулась.
   -Ну, не языческий и не племенной, но рр... пушкинский - точно.
   -- Пушкинский? -- удивляюсь я. -- Что-то я такого у Пушкина...
   -- Ой, ну что ты пристал к человеку? -- капризно возражает Лара. -- Кто бы его в партию принял, если бы он был язычник? Да ещё и племенной. Хорошо хоть, что не бык, а вождь. -- Искоса глянув на меня и, очевидно, заметив моё недоуменное удивление по поводу её неловкой попытки уйти от ответа, небрежно произносит: -- Это же Лев Аркадьевич. Ты что, не узнал?
   -- Вот те и на! И в самом деле, он. Это он уже тут успел сфотографироваться?
   -- Не знаю. Наверное. Только задумал мужчина соблазнить меня своей обнажённой натурой, как ты объявился. Ну, пусть уж лежит. Но если тебя что-то смущает, то могу и выбросить,
   -- Как хочешь. Единственное, что меня смущает, это как человек с настолько русской талией смог раздобыть себе французскую фамилию.
   -- Французскую? Откуда ты это взял?
   -- А вот, смотри, -- переворачиваю я фотографию,-- Бердон, Похоже на французскую.
   Лара, искоса взглянув на меня, весело усмехается. Но тон её комментария нарочито капризный:
   -- Ой, эта тема мне уже надоела, Лучше возьми вот деньги и пообещай купить шампанского именно за них. А то я начинаю подозревать, что ты интересуешься обнажённой мужской натурой. Развратник.
   Пассаж сыгран неплохо, но излишне гневно и потому неубедительно.
   Всю обратную дорогу к флигельку меня мучит подозрение, что Лев Аркадьевич был любовником Лары. А раз уж она так это скрывает, то, вероятнее всего, останется им и впредь. Я понимаю, что не могу иметь к Ларе каких бы то ни было претензий. В конце концов, кто я ей такой? Во всяком случае, не муж, и потому на единоличное владение ею не имею никаких прав. Хотя самому себе-то могу признаться, что был бы не против такие права иметь. Но вместе с тем хотелось бы уверенности в том, что моё нынешнее счастье состоялось не только лишь по той причине, что основной партнёр Лары по ежевечерним лечебным процедурам из-за усталости и переутомления вынужден был уйти в отпуск. Но теперь он, конечно, вновь полон сил, и...
   "Нет, этого не может быть. Я не могу быть вр.и.о. уже хотя бы потому, что не давал на это согласия. И нисколько не желаю отказываться от выполнения прежних обязанностей. И не готов к передаче объекта моих усилий кому бы то ни было другому, пусть даже и такому солидному и уважаемому, как этот Бердон."
   Я не хочу быть ни глупым рогоносцем, ни излишне подозрительным ревнивцем. Но чувствую, что знать правду о Ларе и о моей роли в её жизни мне нужно. Хотя бы для того, чтобы вправду знать, что в дальнейшем, если даже оно будет без Лары, я буду иметь право себе позволить к ней чувствовать.
   Следующий курортный день проходит по обычному распорядку, также превратившемуся чуть ли же ни в ритуал: утренний туалет, лёгкая утренняя зарядка (у Шурика -- лёгким светлым пивом), завтрак бутербродами и чаем, пляж, сытный обед в кафе, полуторачасовой "тихий час", пляж, ужин жареной картошкой во флигелёчке.
   К ужину, как обычно, приходит подруга Шурика, приносит большую бутылку креплёного вина. Шурик достаёт из тумбочки колбасу и стаканы. Девица, быстро охмелев, садится Шурику на колени, после каждого глотка вина звонко чмокает Шурика в лениво подставляемую щёку. Я догадываюсь, что я здесь лишний, но они вдруг решают проводить меня до набережной, а там уже, в одном из приморских кафе, культурно продолжить свой прощальный вечер. Возле выбранного ими кафе мы прощаемся, условившись, что я постараюсь хотя бы этим вечером привести сюда Лару.
   И вот я в последний раз у заветной двери. Но она почему-то закрыта. Я стучу. Ещё раз. Слышатся торопливые шаги, но выходит не Лара, а совершенно незнакомая и очень сердитая старушка. Сразу выясняется, что старушка знает много очень некультурных слов, к тому же вооружена резким неприятным голосом и потрёпанным пыльным веником. Максимально быстрое отступление спасает меня от веника как от средства грубого физического воздействия, но старушка, уязвлённая моим тактически своевременным манёвром, многократно увеличивает применение средств морального воздействия, достающих меня уже не то что в подъезде, но даже на другой стороне улицы.
   Дверь, приглушив ругань, резко хлопает. Я потихоньку прихожу в себя, но начинаю чувствовать себя там всё более глупо: с шампанским в одной руке, с кульками в другой, под любопытствующими взглядами сквозь полузадёрнутые занавески, я ощущаю себя кем-то наподобие человека, по дороге между домашним баром и ванной очутившимся на арене цирка клоунов.
   Пока я в поисках разумного решения обходил квартал вокруг, наступили сумерки. Поравнявшись со знакомым домом, я замедляю шаги, а затем, укрывшись в зыбкой тени здания, останавливаюсь, давая время надежде: а вдруг возникшее недоразумение как-то само собою выяснится и разрешится.
   Прошло несколько минут. В Ларином окне, плотно закрытом непрозрачной шторой, никаких теней. На улице тихо, слышен лишь неторопливый стук чьих-то тяжёлых шагов. Из-за угла выходит грузный мужчина и наискосок переходит на другую сторону улицы. Мужчина поднимает голову, вглядываясь в то же окно, за которым только что наблюдал я. Я узнаю Льва Аркадьевича. Лев Аркадьевич, не обратив на меня ни малейшего внимания, входит в подъезд. Я, выждав мгновение, следую за ним. Слышны его тяжелые шаги по гулким ступеням, звяканье доставаемых из кармана ключей, щелканье отмыкаемого замка. Дверь, закрытая неторопливой и уверенной рукой, своим хлопком знаменует начало утомительной тишины, находиться в которой мне теперь нет ни малейшего смысла. "Всё ясно: хозяин известил о планируемом прибытии, вот и позвали уборщицу подготовить помещение".
  
  

Глава 7. Я -- опять джентльмен.

   Не будьте добродетельны свыше своих сил.
   Ф. Ницше.
  
   К моему облегчению и даже радости, Шурик и его москвичка по-прежнему сидят в кафе на набережной. "Кафе", если его можно так назвать, состоит из нескольких выносных столиков, выстроенных недлинной шеренгой вдоль тротуара набережной, с окружившими каждый столик лёгкими стульями. Здесь шумно и неуютно, зато невдалеке журчат флегматичные волны, рядом дымит мангал и, главное, есть знакомые люди, что своей разговорчивостью не дадут мне возможности думать о том, что же сейчас делает Лара.
   С шумом хлопнувшись на стул, я с нарочитой бесшабашностью сообщаю, что Лара даже сейчас, на прощанье, не захотела составить нам компанию и потому я с ней напрочь рассорился. Приняв как должное изъявления безусловного одобрения моих действий(тем более что я сказал сущую правду, просто не упомянул, кого именно не захотела Лара), я стреляю пробкой от оставшегося у меня шампанского по нахально перемигивающимся всезнайкам-звёздам, и вакхический карнавал грусти и отчаяния начинается. Шурик сразу же, "вдогонку шампанскому", наливает всем водки; мне, как "отставшему", доверху. Вспомнив, что алкоголь, как недавно учёные выяснили, вовсе не возбуждающее средство, но депрессант, честно выпиваю дозу этого необходимого мне сейчас лекарства. И вскоре проникаюсь пониманием, что кое в чём медицина довольно-таки знающа, хотя её методы и средства, как и в этом случае, весьма пренеприятны. "Главное -- не переживать зря, а делать всё возможное для исправления создавшейся ситуации. Иначе вместо аварии может произойти катастрофа", -- время от времени напоминаю я себе мудрую авиационную заповедь; и старательно веселюсь, по мере сил воли и внимания участвуя в бессодержательном застольном трёпе и туша тлеющий пожар мыслей и чувств полустаканчиками депрессанта, с каждой его дозой становящегося всё менее отвратительным.
   Через какое-то время к столику подходит невысокий остроглазый паренёк и просит разрешения присесть за наш столик с двумя девушками. Получив разрешение, паренёк уходит куда-то в толпу на набережной, но вскоре и в самом деле возвращается с двумя девушками лет двадцати, с одной из них в обнимку. На плечах этой девушки висит дерматиновая мужская курка, видимо, снятая с её спутника, поскольку прячет под собой её вою, оставляя лишь на уровне колен узкую зелёную полоску юбки. Девушка очень низкоросла и к тому же некрасива -- длиннолица и длинноноса -- но маленькие глазки хитры и внимательны, а подвижное личико с неестественно длинным подбородком напоминает мордочку умной лисички.
   Вторая девушка, по сравнению со своей товаркой, выглядит чуть ли ни красавицей. Шурик, не настолько уж выпивший, чтобы утратить чувство прекрасного, с поспешной галантностью усаживает девушку на стул возле себя. Затем он наливает всем водочки "за дружбу и знакомство". Новые друзья, не слишком церемонясь, умело опорожняют стаканы; но перед этим, как бы в продолжение тоста, представляются; Коля, Маша и Оля.
   Красивая Оля сидит напротив меня, и оба эти обстоятельства способствуют моему её внимательному рассматриванию.
   Одета она очень скромно: на ней старенький домашней вязки, свитер, из-под которого выглядывает линялое, но чистое ситцевое платьице. Свитер плотно охватывает тело девушки и спускается ниже бёдер, обрисовывая фигурную крутизну перехода от узкой талии к пышности того, что немного ниже. Лицо её нельзя назвать особенно красивым, но оно симметрично и овально, хотя его внешнюю привлекательность портит то и дело проскальзывающее по нему выражение холодноватой брезгливости. Серые глаза с недвижно устремлёнными вдаль зрачками кажутся смотрящими скорее внутрь самоё себя, а не в совершенно неинтересное заморское пространство, но и это делают с явным неудовольствием. Нос небольшой и аккуратный, хотя немного широковат. Губы широкого рта кажутся излишне тонкими из-за высокомерно-настороженного их поджатия. В целом же выражение лица и внешняя скованность девушки выдаёт, что ей здесь почему-то очень неуютно и что она с трудом сдерживает желание немедленно уйти отсюда -- или хотя бы на время нахождения здесь остаться незамеченной.
   Окончательно стемнело. Резко похолодало. На соседнем столбе вспыхнул яркий фонарь. Оля, оказавшись в пятне света, заметно вздрагивает и быстро отодвигается в тень стоящего неподалёку крытого красно-полосатой парусиной зонтичного балдахина. Шурик, мгновенно приставив свой стул к её стулу, что-то нашёптывает ей на ушко. Оля односложно и с видимой неохотой отвечает, и через несколько минут Шурик, нисколько, впрочем, не обидевшись, возвращается за стол. Тем не менее заметно подпившая подруга Шурика пытается высказать ему какие-то претензии по поводу его неджентльменского по отношению к ней поведения, на что Шурик, опять-таки нисколько не обидевшись, предлагает ей немного прогуляться. Они, не слишком мирно беседуя, идут по направлению к туалету "типа сортир", прилепившемуся неподалёку к краю тротуара.
   -- Как мне надоел твой друг. Такой занудный, -- произносит Оля напряжённо резким голосом.
   Мне кажется странным и даже неправильным, что этот совершенно незнакомый мне человек позволяет себе высказывать мне столь нелицеприятное мнение о моём лучшем товарище. Я, напрягая своё, уже полусумеречное, сознание, пытаюсь найти в его изрядно перепутавшихся закоулках слова, что смогли бы положительно и вместе с тем объективно отобразить суть Шуриковой натуры.
   -- Не. Он не занудный. Он весёлый и а-а-пчхи!-тельный, -- возражаю я, но тут же смолкаю, задумавшись: "Что, кроме этого, я о Шурике знаю?" -- Но он абсолютно с-скрытный, -- оправдываюсь я за минутную запинку в речи и вдруг вспоминаю, что же такого важного и очень положительного я и Шурике успел заметить. -- Но он всегда джинтсы... нет, джинтелель...
   -С-скрытный? -- непохоже передразнивая меня, так что мне из её уст послышалось не "скрытный", а "секретный", нервным шепотом переспрашивает Оля. Своим бестактным вопросом она обрывает мою напряжённую попытку выговорить ставшее вдруг таким трудным слово, долженствующее достойно охарактеризовать одно из великолепнейших свойств Шурикова морального образа; а проклятое слово длинным скользким угрём мечется в мутных лабиринтах мятых извилин, не давая не только изловить себя, но хотя бы примерно опознать.
   -Ну да. Очень сс-скрытный. Но джин-теле...
   -- Агент, что ли? -- тоненьким взвизгом вылетает вопрос из лисьего рта Маши.
   "Ну какой там агент?" -- мысленно сержусь я -- и вдруг самыми кончиками зубов ухватываю хвост уворачивающегося слова: "Не агент, а..."
   -- Мент, -- повернувшись к красивой Оле, подаю я ей этот откушенный хвостик, не сомневаясь, что она лучше других сумеет приладить его к вынутому ранее куску. Но по неприятственно перекосившемуся лицу Оли догадываюсь, что, видимо, достал не то и не так. -- Ну как же? По-моему, всё точно. Джин. Теле. Мент. -- смущённо бормочу я.-- А? Или не так? Может, э... мен? Не, ну как же: вот... документ, и ещё а-а-апчх-лодисмент, -демонстрирую я Оле свои находки слов, родственных по звучанию искомому. Но Оля резко встаёт и молча уходит в густую тень ближайшего из парковых деревьев. Коля и Маша тут же бросаются ей вслед. Уже метров через пять они её догоняют, останавливают и, судя по жестикуляции, принимаются в чём-то горячо убеждать.
   Через несколько минут за столик возвращается Коля и, едва усевшись, проникновенно-доверительным тоном передаёт просьбу Оли проводить её домой, поскольку ему самому нужно провожать Машу, а это совсем в другом направлении. Оле же очень страшно идти по тёмным уликам одной.
   -- А по секрету, между нами, мужчинами, -- вкрадчивым голосом опытного змея-искусителя нашёптывает Коля, -- родители её уехали на пару дней к её бабке, так что она сейчас совсем одна в доме, там ей, сам понимаешь, тоже не весело. Соображаешь? Парня у неё нет, а девка, сам видишь, молодая, симпатичная - правильно? -- тоже сладенького хочется, а где и когда? Родители строгие, знаешь, как держат. Другого такого момента, как сейчас, ей, может, вообще не дождаться. Ну, проводишь, поговорите, а там, если понравитесь друг другу -- счастье ваше. В общем, давай, соглашайся, ну чё? Жалко девку. Ну конечно, подумай, ежели сомневаешься, только недолго, чтоб не обиделась да не ушла.
   Думать у меня в данный момент, к сожалению, не получается. Но зато я горячо чувствую, что проводить из-за стола беззащитную и скромную девушку -- мой долг как джин... ну, того самого, кого так трудно назвать. И ещё я чувствую, что Колина идея наставить рога Ларе сама по себе очень даже неплохая и своевременная. "Нельзя резко прекращать привычные занятия, чтобы авария не превратилась в катастрофу... Кажется, я вспомнил правильно. А что будет катастрофой? Если я буду пропивать здесь свою аварию, а Лара успеет наставить мне рога раньше, чем я ей. Надо идти".
   Возможно, у меня и мелькает смутная догадка, что когда-нибудь потом, под старость, я буду осуждать подобную распущенность нравов, но рассуждать на эту тему сейчас мне и трудно, и некогда: невдалеке стоит молодая хорошенькая женщина и нетерпеливо ждёт моего благосклонного соизволения на...ну, пока лишь на благородное сопровождение по ночному городу. Я чувствую, что отказаться было бы бесчестно, что в таком случае я первым бросил бы в себя камень -- и соглашаюсь. А змей-искуситель в образе Коли продолжает настойчиво нашёптывать:
   -- Только Оля просила сделать так: она подождёт тебя, не доходя до остановки трамвая, во-он возле того здания, видишь? Иди туда, там и встретитесь. Лады, братан? Не волнуйся, другану твоему, когда придёт, я всё объясню. Ну что он, не поймёт? А вы прогуляетесь, присмотритесь. Да ты не сомневайся: тёлка классная, чистая, ни с кем ни-ни. Если б что, я бы знал, мне Машка всё рассказывает. Просто ты ей понравился. Да что ты, не пожалеешь, до конца жизни меня благодарить будешь! Ну что, на посошок? Не-не, только моей: ты меня угощал, теперь моя очередь. -- Коля достаёт из внутреннего кармана вернувшейся на его плечи куртки небольшую плоскую бутылку с какой-то мутновато-жёлтой жидкостью, наливает мне оттуда четверть стакана. -- Это, братан, класснейший портвейн, Олька у своего пахана взяла нас с Машкой угостить. Ты только попробуй, потом сам не оторвёшься. Не-не, пей, пей. Мы с Олькой так условились: ежели ты согласен её проводить, и всё такое, то пьёшь её угощение, ну, чтоб ей без лишнего базара было понятно. Она как увидит, что ты выпил, то сразу потопает туда, куда обещала. Ну, давай, братан, давай! Ну а я, если хочешь, твоей водки выпью. За тебя! За твою удачу!
   Пить мне уже совсем не хочется, я чувствую, что и без того крепко пьян. Ещё больше мне не хочется забраживать портвейном и без того распузырившуюся во мне смесь водки с шампанским, Я высоко вздымаю вверх стакан -- "условный сигнал подан!" -- но отпиваю совсем немного. Ф-фу, ну и гадость этот "класснейший портвейн! Я даже в Оле немного разочаровываюсь. Но "братан" настаивает, что непременно надо выпить до дна, что, мол, так они с Олей условились: если Олиным угощением не побрезгую, значит, и Оля понравилась.
   Делать нечего; я самоотверженно набираю полный рот этой гадости, но, так и не решившись её проглотить, молча (что вполне естественно) ставлю пустой стакан на столик. Коля демонстративно переворачивает мой стакан донцем вверх, сигнализируя, что помолвка состоялась; а я, насколько уж быстро удаётся идти по прямой, направляюсь в туалет, торопясь донести туда противно плещущееся во рту вино. А нести его, не глотая и не расплёскивая, с каждым неверным шагом становится всё труднее: странно, но совсем крошечный глоточек "класснейшего портвейна" вновь вверг меня, уже начавшего было трезветь, в состояние крайнего опьянения. А ведь мне это сейчас совершенно не нужно. Я не хочу быть пьяным. Я знаю, что Лара не любит пьяных. Я понимаю, что сейчас, к сожалению, иду не к Ларе, и помню, что эту девушку зовут как-то иначе, но всё равно уверен, что и эта девушка настолько пьяным меня ни за что не полюбит.
   Чуть ли не у туалетной двери слышу строгий "милицейский" окрик:
   -Гражданин, вы куда? А ну, пройдёмте!
   Это Шурик, преградив мне дорогу, смеётся моим неуклюжим движениям. Почему-то он один, без москвички.
   Я, не имея возможности что-то сказать, вначале показываю пальцем на налитый портвейном рот, потом на туалет, после чего на здание у трамвайных путей. Шурик, явно не слишком верно поняв меня, но ещё веселее рассмеявшись, возобновляет путь к столику с одиноко сидящим за ним Колей.
   Из последних сил удерживая в меркнущей и трещащей по швам голове оборванные остатки ускользающего оттуда сознания, я вбегаю в туалет и немедленно выплёвываю в сливное отверстие окончательно опротивевшее, перемешавшееся со слюной вино. Затем, сунув два пальца в рот, старательно выкачиваю из желудка всё, что удаётся выкачать.
   Мне сразу же становится немного лучше. Ещё дважды, предварительно, до поплёскивания в пищеводе, наливая себя водой из крана, я повторяю эту лечебную процедуру. Затем тщательно умываюсь, вытираю лицо и руки носовым платком и лишь после этого отправляюсь к месту условленной встречи.
   -- Что так долго? Еле идёшь? -- доносится из тени дерева негромкий женский голос. В его звучании мне слышится издёвка. Желая доказать, что "всё в норме", я лихо закручиваю вальсирующий разворот на почти что трезвой левой ноге. Но прятавшаяся в темноте колдобина самым подлым образом цепляет меня за правую непротрезвевшую ногу, и я теряю не только равновесие, но и весьма значительную часть Олиного уважения.
   -- Молодец, молодец, -- теперь уже с откровенной насмешкой говорит Оля, -- Ну ладно. Пошли. Только не рядом, а метров на десять сзади. Понял? А то у меня знакомых много, ещё подумают чего.
   Сзади -- мне не нравится. Но я -- джентльмен. К тому же - сам во всём виноват: только что чуть было не упал.
   "Хорошие ножки. Красивые, стройные. Но очень уж быстрые", -- понятными лишь мне звуками бормочу я, честно стараясь, несмотря на вёрткость и неровность тротуаров, держаться на заданном расстоянии от ритмично мелькающих полных икр девушки. Это удаётся не так уж просто, и Оле приходится то и дело останавливаться, поджидая заблудившегося меня. Но чем дальше мы продвигаемся, чем больше хмельных минут перековыливает из будущего в прошлое моего героического перехода, тем свежее становится ночной ветерок, с нахальной бесцеремонностью гуляющий под рубашкой, треплющий за волосы и заодно быстро избавляющий тело от тепла, а голову -- от хмеля.
   -- Ну как, живой ещё?-- в очередной раз остановившись, с ласковой издёвкой спрашивает Оля.
   Оторвав сканирующий взгляд от мостовой, определяю, что мы посредине узенькой улочки. С обеих сторон одноэтажные каменные дома, между ними высокие каменные заборы.
   -- Живой, -- уверенно сообщаю я.
   Оля, почему-то не слишком доверяя моему оптимизму, подходит поближе. Я стараюсь стоять и стройно, и неподвижно, но, тем не менее, чувствую, что мой внешний облик доставляет ей боль и искреннее разочарование. Я пытаюсь её успокоить:
   -- Не волнуйся, я уже почти в норме.
   Увы, это сообщение Олиного доверия не вызывает; во всяком случае, оно её нисколько не обрадовало. Круто отвернувшись, она, взглядывая по сторонам, на несколько секунд задумывается, словно позабыв, куда держать путь. Затем резко двигается вперёд, но на перекрёстке так же решительно сворачивает направо. Я, как верный вассал, топаю в десяти метрах сзади. Пройдя квартал, девушка сворачивает влево, через квартал опять влево. При каждой смене курса она с нескрываемой тревогой оглядывается на меня, словно ожидая, что уж на этот раз я наконец-то потерялся. Но я оказываюсь на месте, и Оля после секундного замешательства возобновляет движение.
   Ах, как славно мы гуляем! Чинно, не торопясь, не толкаясь, не болтая ерунды и не говоря пошлостей. А ветерок всё дует и дует, да так, что я уже слегка продрог, совсем протрезвел и, кажется, начинай понемногу умнеть.
   Но вот мы в третий раз поворачиваем налево, и в результате через квартал оказываемся на том же перекрёстке, с которого и начали этот незамысловатый заход "по коробочке".
   -- По-моему, мы здесь уже были, -- решаю я продемонстрировать свои навигаторские способности.
   Оля, вздрогнув, останавливается, затем быстрыми шагами возвращается ко мне и очень сердито произносит:
   -- А ты что, следишь за мной? Может, ты тоже - мент?
   Решительно схватив меня за плечи, Оля по-мужски сильным движением разворачивает меня лицом к луне и, весьма внимательно вглядываясь в мои вытаращенные удивлением глаза, с возмущением спрашивает:
   -- Ты выпил то, что Хорь тебе налил? А? Выпил?
   "Здесь все женщины -- со странностями,-- осеняет меня запоздалое прозрение. -- Одним подавай только трезвого, другим -- только пьяного, и не сразу поймёшь, кому какого. Но джентльмен должен суметь сделать то, чего от него желает дама".
   Тут я, сильно пошатнувшись, едва не падаю навзничь, но, к счастью, успеваю ухватиться за девичью талию. Набухшие губы безвольно раскатываются, размякший кончик языка вываливается наружу, недвижный взгляд устремляется сквозь Олю в одному ему ведомую даль, и прославленным в народном эпосе голосом прославляемого в СЖ пятирежды героя я нечленораздельно проговариваю;
   -Зайка... (плям, плям) хто етот Хорь? (плям, плям) А ты-и... сама... (плям, плям) хто?
   Олино лицо вытягивается очень неприятным удивлением, но тут же резко светлеет.
   -- Ф-фу, как ты меня напугал!-- с шумным выдохом облегчения признаётся она.
   Я киваю: мол, я весёлый, я ещё и не такое могу; а Оля, не меняя выражения счастья на лице, произносит:
   -- Ну, урод, погоди! -- и вдруг бросается обнимать меня, но делает это тоже оригинально и для столь краткого знакомства очень странно -- со спины ("она что, откуда-то знает, что у меня там эрогенная зона?"), так что я, хотя и совершенно не согласен с тем, что я урод, выходить из игры не тороплюсь. "Если она даже и заблуждается, надо же ей дать время ко мне присмотреться. Наверное, недаром женщины обычно восхищаются моей спортивной фигурой и симпатичными глазами. А ведь у меня ещё есть прямой нос и подбородок с ямочкой". Тем временем Оля, страстно притиснув мою спину к своей груди, довольно нескромно ныряет ко мне под одежду, и, не успеваю я возразить, как её ладошка, горячая и взволнованная, прижимается к моему мужественно-могучему прессу. "Ох! У меня же там тоже эрогенная зона! Эх, как же я раньше не догадался, что надо было делать!" Но вот левой рукой она не слишком приятно хватает за мой левый локоть, после чего весьма решительно и даже бесцеремонно заталкивает меня в боковую улочку. Потом мы куда-то поворачиваем, затем чуть в сторону заворачиваем, затем, чуть-чуть подвернув, резко сворачиваем, немного пройдя, опять куда-то выворачиваем... При этом она так настойчиво подталкивает меня под сердце изумительно-упругой грудью, что практически все усилия моего внимания и пространственного воображения уходят на наиболее достоверное определение размеров и формы этой груди. Но, несмотря на все мои старания, совершенно точно удаётся определить лишь то, что эта грудь - правая, поскольку при особо крутых разворотах ко мне прижимается и левая. Но так как левая, судя по моим ощущениям, такая же совершенная, как и правая, то уже этим они обе совершенно правы, и у меня даже в мыслях нет сопротивляться их страстным прикосновениям и нетерпеливым перемещениям. Всё моё внимание полностью и окончательно переключается на уяснение их взаимного расположения и хотя бы примерной конфигурации.
   Неожиданно я оказываюсь в тесном приусадебном дворике, и только тогда обретаю способность отвлечённо мыслить - из-за того, что Оля, занявшись калиточным запором, поставила меня одиноко "прислонютым" к забору.
  
  
  

Глава 8. Джентльмен уходит по-английски

   Бди!
   К. Прутков.
   Безмятежная луна ярко освещает небольшой частный дворик, огороженный двухметровой высоты каменным забором. В заборе прорезан всего один выход -- через калитку; её сейчас тщательно запирает Оля. Верх забора отсвечивает обломками стёкол с накладывающимися на них тенями гвоздей остриями вверх.
   В правом углу усадьбы -- небольшой дом из того же ракушечника, из которого сложен забор. Сбоку к дому пристроена маленькая прихожая, с крохотным окошком во двор и с дверью в сторону калитки. Даже ночью видно, что дом крайне неухожен; штукатурка на стенах местами отвалилась, на крыше кое-где битая или покосившаяся черепица, пристройка старчески покосилась на один угол.
   "Не похоже на то, что в этом доме кто-то живёт", -- задумываюсь я.
   Но, присмотревшись, на фоне звёздного неба замечаю вьющийся из трубы белесый дымок. "Дрова горят, дым от угля был бы темнее. Значит, кто-то топит печь. Сейчас топит. За время отсутствия Оли дрова давно перегорели бы". Но в доме тихо.
   Света в доме нет. Ставни с облезшей краской закрыты, но то ли не слишком плотно, то ли они, рассохшись, потрескались, но вдруг я замечаю, что в одном из окон на краткое мгновение мелькнул слабый огонёк, словно кто-то провёл вблизи щели зажжённой сигаретой.
   "Там кто-то есть. Кто? Очередной Лев? О, местные интриганки! Вы все, оказывается, любите делать фокусы и сюрпризы, а на роль циркового дурака почему-то выбираете меня, хоть трезвого, хоть пьяного. Но на этот раз вы просчитались: я узнаю, в чём ваши фокусы".
   "Юра, не глупи. Ясно, что ничего, кроме неприятностей, здесь уже не будет. Не пора ли перейти в решительное отступление?"
   Но я опять вспоминаю о Ларе и её мордатом Льве, и вновь обида и ревность накатываются на сердце и мутят разум. Я чувствую, что уйти сейчас, так и не разгадав смысла этих злокозненных шуток, значит струсить, сдаться и потом долго об этом жалеть и этого стыдиться. "Ладно, мельтешить пока не стоит; но и подготовить пути к отступлению тоже не мешает".
   -- Ну что, хоть в дом войти сам сможешь? -- наконец-то справившись с калиточным засовом, спрашивает Оля.
   Я, с мягковским "под пьяного" подвзвизгом (из фильма "С лёгким паром"), возражаю:
   -К-конеша, м-могу. Но я сначала тут, по-маленькой... н-нет, ты от-верни-ись, не подсма-атривай!
   Оля, негодующе отвернувшись, направляется к входной двери, а я, щедро имитируя опьянение, с грохотом наваливаюсь на калитку, и на удивление быстро мне удаётся освободить её от запоров. Затем я начинаю движение к двери, нарочито выписывая зигзаги по дороге с тем, чтобы неприметнее и тщательнее повглядываться сквозь щели в окнах. Но огоньков я уже не замечаю. "Может быть, прошлый раз показалось? Нет, вряд ли..."
   Я подхожу к двери. Оля молча тянет за верёвочку, пропущенную сквозь отверстие в двери, и дверь открывается. "Странное совпадение: и здесь дверь перед приходом гостей не запирают. Но в прошлый раз Красная Шапочка была дома. А вот кто на сей раз внутри? Неужто Бабушка? Пожалуй, Серый Волк".
   Оля входит в дом; я следую за ней. Зачем? Не знаю. Первобытный зверь проснулся во мне, хищник, охотящийся не столько ради добычи, сколько ради риска трудной победы, и предпочитающий раны от схватки с противником стыдной сытости глодания отбросов.
   Знакомое состояние мозга и тела ощущаю я. Привычный прилив крови и адреналина. Как всегда в те моменты, когда падаешь навстречу земле в сплошном тумане, постоянно и мгновенно по сложной совокупности приборов переоценивая поведение и местоположение самолёта, и безошибочно реагируешь, заставляя самолёт выполнять не его желания, но твою волю. И снижаешься, снижаешься до того уровня, что навсегда и бескомпромиссно разделит победу и поражение; а дойдя до него, решаешь, за что дальше бороться. Где тот путь, что ведёт в жизнь если не через победу, то хотя бы через достойное, победное отступление.
   В том же дверном проёме за первой дверью оказывается ещё и вторая, предназначенная для защиты от комаров и мух: пять реек (четыре сколочены в прямоугольник и одна наискось из угла в угол) с натянутой на них мелкой проволочной сеткой. Вхожу внутрь маленькой прихожей. Там почти абсолютная темнота, но, кажется, внутри неё никто не прячется. Оля накидывает крючок(с тянущейся от него наружу верёвочкой) на входную дверь, затем прикрывает сеточную дверь и, присев, примыкает её чем-то к полу. Затем, шагнув вправо от входной двери, открывает дверь из прихожей в дом, приглашает:
   -- Проходи.
   Но тут я икаю, словно мне очень нехорошо стало. Оля предусмотрительно впрыгивает через порожек в дом, а я, сильно покачнувшись, голоском Мягкова сообщаю:
   -- Я раз-зуюсь.
   Неуклюже цепляясь правой рукой за сетчатую дверь, я с трудом приседаю, после чего, имитируя левой рукой расшнуровывание туфель, правой нащупываю и снимаю крючок, пристёгивающий сеточную дверь к полу.
   -- Да не надо разуваться, здесь грязно! -- с нарастающим раздражением произносит Оля.
   -- Ну х-хорошо, -- покорно соглашаюсь я; и приступаю к трудной процедуре подъёма. Но в середине его, ещё полусогнутым, не удерживаю равновесия; и с тихим утробным рычанием валюсь на Олю. Оля поспешно отпрыгивает в сторону от дверного проёма. Но меня опять неудержимо заносит назад, я с грохотом ударяюсь о косяк входной двери и, быстро приоткрыв сеточную дверь, снимаю крючок с основной двери. А уж после этого кое-как вваливаюсь в дом.
   -Не упади, тут половины досок нет. Ремонт, -- слишком громко для того, чтобы это говорилось только для меня, произносит Оля.
   Два окна на торцевой, левой от двери стене ставнями не закрыты, и в льющемся из них лунном свете хорошо видна вытянутая вдоль окон узкая комната. Видны чёрные провалы между половыми балками, кое-где торчат прихваченные гвоздями обломки вырванных с мясом досок. Настил остался лишь на узком проходе вправо, к двери в следующую комнату. "Откуда дровишки? Из полу, вестимо". И ещё мысль: "Никакой нормальный человек, а тем более хозяин так полами своего жилища не распорядится".
   В комнате царствует какая-то странная вонь. Пахнет сыростью, гнилью и нечистотами. А кроме того, -я, как некурящий, ошибиться не могу, -- дымом свежевыкуренного крепкого табака.
   Оля, нешироко открыв дверь в следующую комнату, неспешно вплывает в её проём. И я впервые слышу, что голос её может быть ласковым и воркующим.
   -- Иди, иди сюда, не бойся!-- поёт она с радостной издёвкой.-- Только свет не включай, а то соседи заметят.
   "Ну что ж. Раз дошёл, то надо хоть посмотреть, куда".
   Настороженной рысью шагаю я на порог. Тёплой вонью немытого тела и острым запахом дешёвого табака бьёт мне в ноздри. Шорох одежды, осторожный скрип, одерживаемое дыхание множества людей слышатся мне -- и молнией сверкает мысль: "Свет не включай... Значит, его можно включить. Где?" Я вдруг до боли остро осознаю, что, если я сейчас не сумею как можно быстрее включить свет, то, возможно, не увижу его никогда. "Дверь рядом с правой стеной, с той, что с окнами. Значит, скорее всего, выключатель -- слева".
   Я набрасываю левую руку на стену за проёмом двери -- и сразу же натыкаюсь на выключатель. Щелчок! В свете вспыхнувшей под потолком лампочки не то что вижу, но всем напряжённо ждущим зрением мгновенно фотографирую: большая квадратная комната, в которой из мебели только две железные кровати, кое-как застеленные драными мешками, засаленными пальто и шинелями. На них сидят и полулежат несколько мужчин разного возраста и весьма неряшливого вида. Ещё несколько бомжей сидят на полу, из-за них виднеется ухмыляющаяся мордочка Маши. Метрах в двух от двери и напротив неё в напряжённых позах стоят два "бича" помоложе и покрупнее, с бледными, давно не видевшими солнца лицами, более похожими на звериные маски из гипса. Между ними, в полуобороте ко мне, застыла Оля, губы её растянуты зловеще-радостной усмешкой и недовылетевшим словом "заметят". А слева от двери, совсем рядом со мной, стоит в порванной на груди грязной майке громадное чудовище килограммов под двести. Его бугристое меловое лицо покрыто пятнами отвратительного лишая, повыевшего местами кожу, щетина на щеках и небрежно обрезанные волосы на голове торчат клочьями. Он весь распух какой-то ужасной водянкой, отчего больше похож на огромный студнеобразный бурдюк, чем на человекоподобное существо. Раздутыми, сочащимися липкой влагой руками он навис надо мной, и с криком:
   -- Ага, попался!-- опуская руки жадными граблями, начинает всем телом валиться на меня.
   Но он меня почти не видит, его больные глаза слезятся, он, привыкший к темноте, ослеплён нежданно ярким для него светом. Я же к свету адаптирован лучше, я уже в развороте влево и, отдёргивая левую руку от выключателя, вкладываю всю силу в свой коронный "гийаку-цуки" правой, успевая помыслить: "Куда? В голову -- бесполезно, мне его не свалить". Мой кулак летит в солнечное сплетение, целиком скрываясь в омерзительной плоти. "Достать, во что бы то ни стало достать!"-- весь свой страх, всю ненависть вкладываю я в этот удар. Майка на его животе лопается. "Достал!"
   Я уже делаю шаг за порог, когда рука гиганта обессиленно скользит у меня по спине. Но следующая дверь открывается "к себе", и я теряю драгоценные доли секунды: кто-то, высокий и сильный, перепрыгнув через рухнувшего в дверях гиганта, успевает ухватить меня за правое плечо. Используя силу его же рывка, запускаю руку по направляющей ухватившей меня руки и бью ребром ладони -- и попадаю по горлу. Ухватившие меня пальцы медленно разжимаются, но я волоку на себе его тяжёлое тело ещё с полметра, прежде чем, ударившись головой о косяк двери, он отцепляется окончательно. Споткнувшись об него, падает кто-то другой, а них валится третий, и это даёт мне несколько мгновений, чтобы открыть двое оставшихся дверей и выскочить наружу.
   Ужасный рёв злобы и разочарования раздаётся в тот момент, когда я переступаю входной порог. Чьё-то дыхание у меня за спиной, я сильно отталкиваю дверь на закрытие, кто-то вскрикивает и падает. Я мчусь к калитке, но центробежной силой, из-за огромной скорости, меня относит чуть правее. Не останавливаясь и лишь ухватившись одной рукой за верх забора, я с удивительной лёгкостью перемахиваю через двухметровую преграду.
   Усадьба уже метрах в пятнадцати сзади, когда очередной выплеск матерного воя сообщает мне, что преследователи миновали калитку.
   -- Стреляй, уйдёт! -- истерично выкрикивает кто-то сзади. Перепрыгнув через бордюр, я сворачиваю в боковую тёмную улочку и мчусь, петляя по беспорядочно пересекающимся улицам, заботясь лишь о том, чтобы не сломать себе ноги, опасаясь забежать в один из многочисленных тупиков, и потому при первых признаках отрыва от погони замираю в тени одного из уличных столбов.
   Вскоре по пересекающей улице метрах в двадцати от моего укрытия прокатывается грохот многих ног, постепенно стихающий в переплетении отдалённых улиц. Через некоторое время раздаётся усталое дыхание и тяжёлый топот ещё двух человек, то и дело оглашающих воздух матерными угрозами "ещё и не так показать этой твари". Но и они проходят мимо. Воцаряется звонкая тишина, подчёркиваемая неспешно приближающимся негромким сухим постукиванием по камням булыжной мостовой. Вскоре к постукиванию добавляется лёгкий шорох чьих-то неспешных шагов. Из темноты улочки появляется седенький сухонький старичок в светлом плащике, останавливается напротив моего укрытия, говорит спокойно-констатирующе:
   -- Всё-таки сбежал. Ну, теперь долго будешь жить.
   Старичок, заметно прихрамывая, неторопливо отправляется дальше, а у меня вдруг начинают трястись колени, да так, что я никак не могу унять их дрожь, и не замеченная до того боль пронзает пробитую гвоздём с забора руку. Я стою, прислонившись к столбу, кляну, на чём свет стоит, и себя, и Олю, и бандитов, и Льва Аркадьевича, но нет радости от спасения, а почему-то хочется плакать.
   Во флигель я добираюсь уже к полуночи. Шурик, напряжённо скребя вилкой по уже опустевшей сковороде, одиноко хрустит огрызком баночного огурца. Я молча сажусь напротив него на свою койку.
   -- Выпьешь? -- скашивает он в мою сторону расплывчатый взгляд, одновременно с речью продолжая мерно жевать.
   -- Нет. И так голова дурная.
   -- Ну, как хочешь. Тут всё равно почти ничего не осталось, -- одобрительно соглашается он и, в качестве демонстрации допив из стакана, спрашивает: -- А что за друга ты там встретил? Ни с того ни с сего ушёл в какую-то компанию, а мимо меня молча прошёл и даже ничего не сказал. Что-то там Коле на меня наговорил. Что, в самом деле за что-то обиделся?
   -Да какая там компания, -- возражаю я. -- Я с Олей ушёл. Попросила проводить.
   -С Олей? А Коля сказал, что она с Машей ушла. Кто-то из вас врёт...
   Швырнув на сковородку глухо звякнувшую вилку и развернувшись всем корпусом ко мне, Шурик, с каждым произносимым словом всё более наливаясь праведным негодованием, громко спрашивает:
   -Так ты, значит, с Олей ушёл? Как я, значит, какую бабу снимаю, так ты ее уводишь? Я, значит, с Олей договорился через полчаса встретиться, еле свою дуру спать спровадил, даже поругаться пришлось, потом целый час, как дурак, на этой долбаной остановке стоял, а ты, значит, в это время...
   Окончательно вскипев пьяным гневом, он вдруг тыльной стороной ладони резко шлепает меня по щеке. Не рассеявшееся ещё напряжение недавнего стресса мгновенно захлёстывает мне мозги красным туманом. Я вскакиваю, Шурик тоже подаётся навстречу, но встать не успевает -- мой кулак останавливает его надвигающийся на меня тяжёлый подбородок. Глаза Шурика мгновенно закатываются под верхние веки, а сам он грузно валится на койку, запрокидывая голову с захрипевшим ртом.
   Секунды через три придя в сознание, Шурик вновь пытается вскочить, но, наткнувшись на мой неостывший взгляд, с середины попытки бессильно валится обратно. Усевшись поудобнее, он осторожно ощупывает нижнюю челюсть, покачивает пальнем передние зубы, после чего, сплюнув кровью себе в ладонь, совершенно трезвым голосом сообщает:
   -Нормально. Всё цело.
   А мне становится стыдно за то, что я из-за обычного недоразумения поколотил хорошего товарища.
   А затем впервые приходит мысль, что, возможно, и Лара не так уж и виновата в неудаче нашего с ней сегодняшнего свидания, что и она, подобно мне, могла стать жертвой недоразумения или чьей-то провокации, ну хотя бы с подачи того же Льва Аркадьевича.
   На следующий день с утра я прихожу в регистратуру санатория "Ударник". Меня заверяют, что красивая женщина по имени Лара никакого курсового лечения здесь не проходит и не проходила.
   Затем, мучимый не столько гневом, сколько жалостью к возможным будущим жертвам Оли и её сообщников, я звоню в милицию. Но мне по телефону же вполне резонно возражают, что принять какие-то меры могут лишь при условии указания точного адреса бандитского логова. Я часа два вместе с Шуриком брожу по перепутанным улочкам Татарской Слободки, и, хотя похожих домов и заборов оказалось чуть ли не половина от всех, достаточно уверенно идентифицировать хотя бы один из них так и не удалось. Единственным результатом этих поисков явилось лишь то, что Шурик, и до того сомневавшийся в правдивости рассказанной мной истории, ещё больше уверился в своём праве на скептицизм.
   В полдень мы уже трясёмся в автобусе, везущем нас в Симферопольский аэропорт.
   И вновь то тянутся, то стремглав летят будни, заполненные то полётами, то отсидками в аэропортах. В этой однообразно-утомительной ступе понемногу дробится и мельчает плотный комок грусти по имени "Воспоминание о Ларе", постепенно перемалываемый в горсточку чего-то мелкого и нежного. Часть растряслась на воздушных и жизненных ухабах, но часть так-таки осела где-то глубоко в сокровенных тайниках сердца, и иногда ни с того ни с сего доставаемая оттуда непослушными воле и разуму сердечными клапанами, вдруг растекается сладкой грустью по всему встрепенувшемуся былым волнением организму -- и вновь неторопливо прячется до одной ей известного момента.
  
  
  

Глава 9. Железобетонные облака

  
   Оценка конечного результата --
   единственный способ судить о компетентности.
   проф. Л. Питер, США.
  
   "Апрель в средних широтах -- самый коварный месяц из всех двенадцати. То он солнечный, ясный, тёплый, земля дышит паром, деревья торопливо раскрывают глазки почек навстречу живительным солнечным лучам, трава, соскучившаяся по теплу, спешно выталкивает из прогревшейся земли нежные дрожащие стебелёчки: "Скорей, скорей занимайте место под солнышком, весна пришла, не проспите весну!"
   А апрель, словно назло, вдруг как ударит морозцем, да ещё и снегу подсыплет: ну, кажется, всё зеленое пропало, всё живое погибло. Ан нет, опять шутит апрель, пугает, дразнит. Под первыми же лучами солнца исчезнет изморозь, растает снежок, и все листочки, съёжившиеся было от холода и страха, вначале недоверчиво, а затем всё смелее расправятся и ещё дружнее зазеленеют, радуясь теплу и свету и потешая озорника-апреля.
   И над лётчиками любит покуражиться апрель. Отвыкли уже лётчики от буйства гроз, подзабыли о них за зиму; да и кажется, что рано-то грозам грохотать да буянить, слишком уж прохладно для их темперамента. А они уже тут как тут; то спрячут сатанинский гриб своего злобного тела в бестолковой весенней толчее белых облачных грибков, то незаметно подползут, укутавшись облачными одеялами атмосферных фронтов. Но до поры до времени помалкивают, не выдают себя громами да молниями, ждут в невидимой засаде опьянённого ласками весны летуна, беспечно вторгшегося в их исконные владения.
   Но и зимние забавы не забывает апрель. То ударит холодными ветрами, сносящими самолёт со скользкой подмороженной полосы, то закроет аэродром толстым слоем тумана, а то и засыплет его снегом.
   Не зевай, пилот: апрель -- уже не зима, но ещё не лето. Хоть и торопится он перенять летние обычаи, но и зимних привычек не оставил, и потому нрав у него непредсказуемый. Не забывай этого, пилот, чтобы не пришлось другим на твоём печальном примере учиться уважению к апрелю!
   Так думаю я в предвечерии двадцать восьмого апреля во время очередного рейса на Киев, рассматривая проплывающее под самолётом украинское рядно из зелёных лоскутков озимых вперемежку с чёрными заплатками яровых, прошитое тёмно-зелёными строчками лесополос и прорезанное клинышками оврагов с лужицами после недавно растаявшего в них снега. Рейс сегодня не совсем простой: мне и Шурику предстоит пройти очередную проверку по самолётовождению, и потому в состав нашего экипажа включен в качестве проверяющего старший штурман авиаэскадрильи Олег Иванович Голик. Мужчина он невысокий, лицом слегка рябоватый, но, несмотря на это, вид имеет солидный и важный. Ему далеко за сорок, но лётчики примерно равного с ним возраста его почему-то зовут не иначе как "Алька", к тому же зачастую произнося это имя слитно с фамилией. Конечно, впрямую обращаться к нему таким образом мало кто решается -- Олег Иванович не из тех, кто кому попало простит насмешку над собой. А возможность не прощать у него есть: мало того, что он старший штурман авиаэскадрильи, так ведь к тому же он и секретарь парторганизации всего летного отряда.
   Так уж исстари повелось в лётных отрадах, что самой подходящей фигурой для этой скрупулёзной и ответственной работы по сбору партвзносов и раздаче оргразносов считается штурман, как представитель профессии дотошной, точной и во многом канцелярской. А так как главным идейным принципом работы партсекретаря является необходимость "проводить в жизнь решения руководящих партийно-хозяйственных органов", то, естественно, для пущей личной искренности секретарь должен представлять интересы обоих этих органов, то есть ещё до выборов его в партийные руководители должен быть представителем командования. Ну хотя бы таким мелким, как заместитель командира эскадрилий по штурманской подготовке. А так как всем этим основополагающим принципам Олег Иванович полностью удовлетворяет, то металлический шкаф с партийной кассой и прочими секретными партийными документами по праву занимает своё почётное место в комнате штаба нашей эскадрильи.
   В быту Олег Иванович человек жизнелюбивый и далеко не лишенный остроумия, правда, в основном той его разновидности, что позволяет себе небрежную фамильярность насмешливых щуток над подчинёнными и превращается в подобострастный смех при демонстрации понимания, одобрения и безусловного восхищения юмором вышестоящего начальства. Что, при усердии в делах партийных, лишь добавляет прочности его заслуженной репутации человека, умеющего работать с людьми.
   К сожалению, загруженность Олега Ивановича делами партийными и административными несколько вредит совершенству его личной штурманской подготовки. Также к сожалению, далеко не все правильно понимают объективность такого положения и важность порождающих его причин. Некоторые лётчики, из числа самых несознательных, иной раз повторяют чью-то злонамеренную и очень глупую шутку: "У нас в эскадрильи семь штурманов и Голик". Ради объективности можно заметить, что одною из причин не по-доброму ироничного отношения к Олегу Ивановичу является эгоистичное неприятие некоторыми членами отдельных экипажей, допущенных к полётам без штурмана, принципиальной позиции Олега Ивановича. Позиция эта состоит в том, что даже по истечении времени, достаточного для рейсовой проверки экипажа, в дальнейшем полёте Олег Иванович не берёт хотя бы часть обычных штурманских обязанностей на себя, но предоставляет экипажу возможность работать в обычном, привычном режиме. Ну и что, что другие старшие штурмана стараются облегчить работу вверенных им экипажей? Это вовсе не означает, что и Олег Иванович должен поступаться принципами. Ведь он не просто старший штурман эскадрилий, но полномочный представитель руководящей и направляющей силы всего нашего народа. А исполняя обязанности рядового штурмана, Олегу Ивановичу неизбежно пришлось бы выполнять приказания командира экипажа, являющегося всего-навсего рядовым коммунистом. Не говоря уж о том, что в случае каких-либо случайных ошибок получать от него унизительную нахлобучку.
   Зато при проверках экипажей, летающих в полном составе, Олег Иванович как проверяющий просто идеален. Как правило, в работу он не вмешивается, если и посидит в пилотской кабине, то лишь для того, чтобы рассказать новый анекдот или свежую аэрофлотовскую байку, а исчерпав их запас, мирно уходит в пассажирский салон поболтать с бортпроводницами. От экипажей он требует одного: при каждой читке карты контрольных проверок все члены экипажа должны произносить положенные им реплики чётко, громко и не торопясь. При этом штурман обязан не тараторить наизусть давно зазубренные пункты проверок, но считывать их именно с карты. После получения каждого ответа от соответствующего члена экипажа штурман обязан визуально убедиться, что текст ответа дословно совпадает с написанным на карте образцом, и только в случае правильного ответа может закрывать графу данной проверки специальной шторкой. Эти требования, в общем-то, легко выполнимы. А так как уровень лётной подготовки, ввиду большой повседневной практики большинства лётчиков, достаточно высок, то либерализм Олега Ивановича не только не вредит производству, но даже в какой-то стене "и способствует повышению общего уровня безопасности полётов. Поскольку, не нервируя и понапрасну не отвлекая экипаж, предоставляет ему идеальные условия для нормальной, свободной от страха административных санкций работы.
   Правда, отрядные старожилы припоминают, что таким людоведом и душелюбом Олег Иванович был далеко не всегда. В начале своей командной карьеры он отличался крайней въедливостью, вредностью и начальственным высокомерием; но, якобы, однажды, после учинённого Олегом Ивановичем разноса, один из "стариков" (бывалых командиров, оформивших уже пенсию, но для собственного удовольствия продолжающих летать) нахально высадил его в одном из дальних портов. А при этом пояснил:
   -- Алька, ты отстал от рейса. А если и успеешь к вылету, то всё равно не полетишь, потому что у меня первый класс специалиста, а у тебя второй, и проверять меня и давать мне указания ты не имеешь права. А если вздумаешь нахальничать, то случайно выпадешь из самолёта и всё равно останешься здесь, но уже в больнице. Понял?
   Олег Иванович не только понял, но, добравшись на перекладных до родного аэропорта, сумел проявить мудрость и такт воспитателя и руководителя, так и не предав досужей огласке сей прискорбный случай служебного неповиновения. А кроме того, с тех пор резко помягчел. Если он иной раз и позволяет себе быть строгим и принципиальным, то только с совсем молодыми лётчиками. Да и то пилотов он особенно не обижает, говорит с ними хотя и строгим, но отечески-доброжелательным тоном, помня, что когда-то они вырастут в командиров, а потому и не желая смолоду дискредитировать их в их т. е. собственных глазах. Но к собратьям по профессии, штурманам, обычно проявляет суровую требовательность, как то и диктуется законами внутривидовых отношений. Однако, по воспоминаниям штурманов, имевших с ним воспитательную беседу, тем непосредственного самолётовождения Олег Иванович если и касается, то крайне неохотно, считая гораздо более важным объяснить проштрафившемуся принципы поведения и взаимоотношений в экипаже при полётах с проверяющим, а также не забывая указать на принципиальную невозможность неформальных отношений между бортпроводницами и молодыми неопытными летчиками, ввиду крайней опасности для последних.
   Говорит Олег Иванович всегда долго, красиво, тщательно подбирая слова, двигается медленно, плавно, с достоинством. Смотрит внимательно, дружелюбно, при этом обычно улыбается с каким-то глубоко скрытым внутренним смыслом. Во всех своих действиях и поступках ориентируется чувством долга и глубокого самоуважения.
   Но у каждого человека, даже такого степенного и достойного, как Олег Иванович, бывают моменты, когда он не в силах удержать инстинктивных чувств и личного темперамента. У Олега Ивановича единственное такое исключение, когда он не в силах укротить данной ему природой импульсивности, относится к случаям полётов в грозовой обстановке. Причина этого ясна и даже уважительна, если вспомнить, что именно Олег Иванович, в то время ещё рядовой штурман, был в составе того экипажа, самолёт которого незаметно подкравшимся облаком был сброшен с высоты шести километров почти до самой земли. Лишь чудом удалось тогда пилотам вывести самолёт из падения и не допустить столкновения с землёй. Было это в те времена, когда расшифровки лент самописцев производились не систематически, как это делается сейчас, а лишь после явных аварий и катастроф. Потому случай этот удались своевременно замять: ну кому нужен такой скандал? Только нашим врагам. Тем не менее, у Олега Ивановича были некоторые неприятности, заключавшиеся в том, что перенесший стресс экипаж иметь в своём составе Олега Ивановича категорически отказался, мотивируя тем, что отслеживание местонахождения грозовых облаков и их своевременный обход должен осуществлять именно штурман, а они ему, мол, более свои жизни не доверяют. Олег Иванович совершенно справедливо возражал, что именно они-то, члены экипажа, и вынудили его рассказывать им анекдоты, из-за чего и произошло непредумышленное им отвлечение внимания. Разгоревшаяся по этому поводу полемика имела тот результат, что и другие экипажи, несмотря на все усилия командования, категорически отказались включить Олега Ивановича в свой состав.
   К счастью, как раз в то время была вакантна должность старшего штурмана одной из эскадрилий, и желающих занять её не находилось; все штурманы были молоды, а на этой должности льготный стаж начисляется не год за два, а всего лишь год за полтора; а вдруг не позволит здоровье вылетать положенный срок? Да и зарплата у старшего чуть меньше, чем у рядового, да и на более престижные и оплачиваемые самолёты охотнее берут с опытом полётов, чем с опытом администрирования. А вот Олег Иванович возьми да и напиши рапорт: "Прошу назначить на должность старшего штурмана авиаэскадрильи ввиду большой морально-физической усталости от рядовой работы". Официально никакого взыскания на нём не висело, так что просьбу его решено было удовлетворить. Но при этом ему было поставлено условие: должность эту придётся совмещать с общественно-полезной нагрузкой. Условие это Олег Иванович с удовольствием принял, и вот уже много лет напряжённейшим трудом на отвественнейшей ниве воспитания лётного состава в духе марксизма-ленинизма и пролетарского интернационализма подтверждает, что ни он в своём решении, ни командование в своём выборе нисколько не ошиблись.
   Но, несмотря на все его успехи и достижения на этом славном поприще, находятся всё же злые языки, беспардонно и нагло льющие грязь на его личный моральный облик и заслуженную репутацию талантливого воспитателя строителей коммунизма. В частности, находятся злопыхатели, бессовестно утверждающие, что якобы Олег Иванович только на словах активный борец с потребительством, мещанством и моральным разложением. На деле же он -- активный потребитель "бормотухи" (так пьяницы называют креплёное плодово-ягодное вино). Утверждают, что по утрам от него зачастую пахнет "Яблочным крепким", а по вечерам его практически ежедневно можно видеть в кафе "У ветерка". У той стойки, где продают портвейн "Агдам" на розлив.
   Но, вопреки всем злобным наветам в адрес Олега Ивановича, на предполётном контроле никаких претензий к нему никогда не предъявлялось, и этот безусловный факт вполне достаточно парирует все ничем не подтверждённые инсинуации по этому поводу. Что же касается запаха по утрам, то да, отрицать наличие какого-то неопределённого запаха нельзя, но именно потому, что он неопределённый, считать его природу идентичной летучим компонентам "Яблочного крепкого" тоже нельзя.
   Но, кажется, я слишком надолго, несмотря на духовноразвивающее значение мыслей об Олеге Ивановиче, отвлёкся от дела: ведь полёт продолжается.
   Погода сегодня прекрасная: тихая, солнечная. День близится к закату. Яркие лучи заходящего солнца нещадно бьют в глаза, и закрыться от них шторкой или хотя бы газеткой нельзя: это будет нарушением правил безопасности полётов, надо смотреть, куда летишь. А маршрут ведёт на запад, вдогонку опускающемуся в Кременчугское водохранилище ярко-багровому шару солнца.
   Опытный и предусмотрительный Папа сидит в тёмных очках.
   Хитрый Шурик, согнувшись к самым коленям, делает вид, что подсчитывает загрузку самолёта.
   Сообразительный борттехник, спрятавшись за спиной Папы, не менее успешно делает вид, что изучает "Руководство по лётной эксплуатации самолёта Ан-24".
   Мудрый Голик сидит в моём рабочем кресле, стоящем за креслом второго пилота и намного ниже его, и потому совершенно недосягаем для солнечных лучей. Но сказать, что он не по праву занял моё рабочее место, было бы несправедливо. Он не просто так том сидит, он там работает, ведёт радиосвязь. Я ему говорю, что нужно сообщить диспетчеру, а уж о и передаёт эту информацию в эфир. Конечно, я и сам мог бы говорить сразу в эфир, но Олег Иванович хочет лично отредактировать мой текст, а тем самым и взять на себя тяжёлое бремя юридической ответственности за сказанное. И всё это -- с благородной и самоотверженной целью обеспечить мне условия для сосредоточения моих усилий на самолётовождении.
   Так что лишь мои глаза вовсю слезятся от усердия. А уж солнце-то старается, посылает в меня не только прямые лучи, но стреляет и из-за угла отражёнными от водоёмов и крыш слепящими бликами. Бессчётное количество бесконечно появляющихся и исчезающих бликов одевают околоземное пространство золотистым пульсирующим флёром, сквозь который моему заплаканному взору удаётся пробиться лишь отчасти.
   А приводная радиостанция Днепропетровского аэропорта опять, как назло, отключена "на профилактику": стрелка радиокомпаса бессмысленно крутится по кругу, словно голодная собачка на привязи, что вроде бы и слышит запах съестного, но никак не может понять, откуда же он доносится.
   Что ж, придётся для ориентировки включить бортовой локатор.
   Шурик, конечно же, будет возмущаться, но ничего, некоторое снижение потенции ему даже полезно.
   Вот на экране темная полоска Днепра. С обеих сторон на неё наползают ярко сияющие пятна Днепропетровска, Днепродзержинска, Запорожья, других более мелких городов и посёлков. Царство индустрии. Чудится, что даже сквозь вой самолётных двигателей доносятся шум станков, лязг вагонов, грохот перегружаемого угля и звяканье металла. Мало-мальски опытным носом можно не хуже, чем по приборам, определить местонахождение самолёта. Вот уже отсвербила в ноздрях серная кислота Северодонецкого химкомбината, а взамен ей вполз удушливый дымок с терриконов Донецка. Теперь излюбленный токсикоманами запах свежей днепропетровской краски. Вот всё щедрее одаривает натужным кашлем въедливый дым тлеющего угля -- это работает славная коксохимия Запорожья; значит, уклонились влево от трассы, надо срочно подворачивать. И всюду, куда ни глянь -- металл и железобетон.
   Весь перенасыщенный промышленностью восток Украины смотрится на экране локатора, как смотрелся бы на рентгеновской установке закованный в латы рыцарь -- почти всплошную однообразно-белым пятном.
   Вскоре на нашей высоте начинают попадаться клочки размытой облачности. На всякий случай устанавливаю поисковую антенну локатора по горизонту: экран пуст и тёмен, грозовых облаков нет. Вновь наклоняю антенну вниз, возвращая на экран картинку пролетаемой местности. Тут же входим в облачко. "Уф-ф, хоть глаза отдохнут".
   -- Что за облако? -- нервно вскакивает Олег Иванович, торопливо взглядывает на экран, и вдруг, заглушая рёв двигателей, раздаётся истошный олегиванычев крик:
   -Стоп! Стоп! Назад! Назад!!!
   К сожалению, во время произношения этой информации, или, скорее, инструкторского указания, Олег Иванович но привычке нажал тангенту радиопередатчика, и потому вопль его души сразу же стал достоянием чутко прислушивающейся к любой информации широкой лётно-диспетчерской аудитории.
   -- Борт шестьсот шестьдесят восьмой, повторите информацию, -- вежливым, но крайне недоумевающим голосом попросил диспетчер. Похоже, он был не слишком уверен, что самолет сможет во время полёта выполнить хотя бы команду "стоп", а ведь надо ещё и "назад".
   -- Я шестьсот шестьдесят восемь впереди на трассе сплошная гроза обход невозможен немедленно возвращается на базу! -- скороговоркой выпаливает Олег Иванович, одновременно круто поворачивая рукоятку "разворот" на пульте автопилота. Но Папа мгновением раньше кнопкой на штурвале успел отключить автопилот, и Олег Иванович, поняв, что самолет его не слушается, вскрикивает душераздирающим криком смертельно раненой лани:
   -- Разворот! Разворот! Я вам приказываю: срочно разворот!
   Папа переводит недоумевающий взгляд с экрана локатора на меня. Я мимикой даю понять, что тоже удивлен странным поведением Олега Ивановича: если уж местная картинка и может кому-то показаться грозовым натюрмортом, то только не такому знающему и высоко опытному специалисту, каким является мой многоуважаемый шеф.
   Папа, устало вздохнув, нажимает кнопку "радио".
   -- Я командир борта номер шестьсот шестьдесят восемь. Извините, переданная вам информация была ошибочной. Продолжаем полёт по плану и строго по трассе.
   Я в это время пытаюсь через плечо Олега Ивановича дотянуться до рукоятки подъёма антенны, но Олег Иванович, с неожиданной силой оттолкнув меня подальше от локатора, вдруг приходят в неподдельное неистовство. Обезумевшим взглядом беспомощно мечущихся по экрану глаз оглядываясь в неумолимое приближение ярко сияющих пятен, он, намертво зажав тангенту радиопередатчика, кричит:
   -- Днепр, я проверяющий Голик! Я отстраняю командира от должности за невыполнение указаний проверяющего! Назначаю на эту должность второго пилота! Требую от вас дать указание экипажу выполнять команды проверяющего и немедленно разворачиваться на базу! Требую немедленно сообщить о случившемся в Северо-Кавказское управление и в Министерство ГА! А также в проку...
   В этот момент самолёт выходит из облачка, и опять уже в небе ничего, кроме бьющего в глаза красного солнышка.
   Олег Иванович, споткнувшись на полуслове, какое-то время продолжает удерживать тангенту нажатой (в наушниках слышен негромкий шум, похожий на шип спускаемой велосипедной камеры), а когда он её отпускает, раздаётся чей-то крайне хамовитый голос:
   -- Алька! Голик! Мы только что из Киева, Не волнуйся, агдамский поезд с бормотухой уже там.
   А следом, в знак одобрения только что сказанного, короткими нажатиями кнопок хохот со всех пролетающих самолётов. И это только прелюдия: отныне Олег Иванович прославлен в Аэрофлоте повсюду и навсегда.
   Раскалённое лицо Олега Ивановича, быстро тускнея от переполнения организма внутренним матом, становится смертельно бледным, ноги подкашиваются, он неловко плюхается на сиденье так некстати оставленного кресла и, скорчившись над штурманским столиком, замирает до прилёта домой.
   На следующий день, в пятницу, состоялся обязательный общеэскадрильский разбор полётов, совмещённый с добровольным собранием трудящихся, желающих взять на себя повышенные соцобязательства в честь приближающихся первомайских праздников. Задолго до его начала легкое здание авиаотряда раскачивается, как при землетрясении, от дружного хохота присутствующих внутри его стен людей. Надо признать, люди опасных профессий вообще очень склонны к насмешничеству над профессиональными ошибками своих товарищей, и причина этого явления вполне объяснима: насмешки для этих людей есть не столько способ самоутверждения, сколько средство самовыживания. Смысл этого средства прост: тот, кто своим непрофессионализмом представляет (или может представлять) угрозу для рядом с ним находящихся людей, вынужден либо устранить поводы для насмешек, либо, в случае своей неспособности сделать это, устраниться от профессии.
   В самый разгар плодотворной дискуссии по поводу наиболее верной причины упорного нежелания Голика лететь в Киев с расшифровкой того, что означало отныне бессмертное: "Стоп! Назад!", пришла телеграмма из Северо-Кавказского управления гражданской авиации. В ней требовалось "разобраться, как и почему произошло, что экипаж не выполнил требование проверяющего", со стандартной формулировкой в конце: "Устранить недостатки, строго наказать виновных. Об исполнении немедленно доложить".
   Вскоре наш комэск Сурый, предварительно, тет-а-тет, посоветовавшись с секретарём парторганизации Голиком (после чего Олег Иванович выскочил из кабинета изрядно взъерошенным, но столь же счастливым), объявил своё соломоново решение.
   1) Провинившийся экипаж в составе обоих пилотов и штурмана направить на очередные курсы Ростовского учебно-тренировочного отряда для повышения индивидуального уровня общетеоретической подготовки.
   2) В случае успешного окончания курсов произвести проверку работы экипажа в рейсовых условиях, после чего решать вопрос о целесообразности использования каждого из специалистов, а также о возможности сохранения данного состава экипажа.
   3) Старшего штурмана Голика О. И. также направить в РУТО для повышения и закрепления уровня его теоретических знаний, а также для контроля на месте за качеством подготовки уезжающих с ним специалистов.
  
  
  

Глава 10. Учебно-тренировочный отряд.

  
   Поиск истины способен изрядно позабавить.
   Проф. В. Говард (США).
  
   Папа на время курсов поселяется у своих ростовских родственников, остальные члены экипажа осваиваются в УТОвском общежитии.
   Обстановка в четырёхместном номере -- привычно-спартанская: четыре койки -- узкие, чёрные, с продавленными сетками; три тумбочки (четвёртой не хватило места), выкрашенные коричневой краской для пола; четыре деревянных стула, с, довоенной моды высокими, спинками; длинный узкий стол с верхней крышкой из толстой фанеры, когда-то светло-жёлтой и лакированной, а сейчас дочерна обожженной сковородками и изрезанной кухонными ножами; и, наконец, редкостный атрибут роскоши -- платяной шкаф с зеркалом. Шкаф ободранный, зеркало мутное и надколотое, но! Не в каждом номере есть такое, далеко не в каждом!
   Кроме меня, Шурика и Олега Ивановича, в номере поселился молодой пилот Толя Орешек. Он второй пилот из экипажа одного из лучших пилотов нашей эскадрильи Самохина, кстати, одного из выучеников Папы. Для Толи этот приезд в УТО -- первый: он лишь в позапрошлом году закончил Саратовское высшее лётное училище, а курсы переподготовки положено проходить раз в два года.
   Толя -- стройный, широкоплечий парень ростом сантиметров в сто семьдесят пять, хорошо координированный и, чувствуется, сильный, хотя внешне кажется несколько сухощавым. Лицо розовощёкое, слегка пухлогубое, с сельским чубчиком наискосок.
   В серых с жёлтыми блёстками глазах -- восторг бытия, иной раз сменяемый какой-то растерянностью, похожей на грусть недопонимания людей. Несмотря на Толину внешнюю молодость, его весёлый и добродушный командир не то в шутку, не то всерьёз называет Толю не иначе как "Анатолий Васильевич". Лётчики усмехаются, но к Толе присматриваются повнимательнее: уважение Самохина -- достаточно серьёзная аттестация.
   Режим занятий на курсах довольно интенсивен. Каждый день -- шесть-семь уроков, а затем начинается зубрёжка пройденных тем, некоторых из них буквально наизусть, слово в слово: на следующий день обязательно будет проведён чуть ли не поголовный опрос. А если даже и повезёт и на этот раз не спросят, то ведь всё равно придётся сдавать экзамены по всем дисциплинам, и сдать их нужно не меньше, чем на четвёрки: в авиации троечникам крылья сразу же отстёгивают, недоученное заставляют переизучать и пересдавать, и всё это -- за свой счёт. А уж о "двоечниках" и говорить страшно.
   Уже со второго дня занятий возникают дополнительные трудности: несколько преподавателей почему-то не явилось на свои занятия. Нам объявили, что они заболели, но особого доверия это сообщение не вызвало: всё-таки странно, что ночной мор посетил одновременно около десятка ещё вчера прекрасно себя чувствовавших людей. К вечеру пронёсся слух, что все они на самом деле арестованы по обвинению во взяточничестве: поднятая новым генсеком волна борьбы с коррупцией докатилась до Ростова.
   Уже на следующий день у нас на занятиях появились другие преподаватели, заменившие прежних. Зачастую они не имеют какой-то педагогической и теоретической подготовки, в основном набраны из числа практических специалистов, и потому и им, и нам, их слушателям, вдвойне трудно. Случается иной раз, что лётчикам приходится самим объяснять преподавателю те или аспекты преподаваемого им предмета. Одним из таких случаев заслуженно гордится Олег Иванович. Охотно и со всё разрастающимися подробностями повторяя описывающий этот эпизод рассказ (если откровенно, уже довольно наскучивший нам, его подневольным слушателям), он в конце своего повествования непременно добавляет:
   -- Недаром Юрий Владимирович до моего приезда этих взяточников не сажал. Знал, что без меня тут весь учебный процесс завалится.
   Но при этом глазки его туманятся какой-то невесёлой думкой, в голосе слышится затаённая тревога.
   По вечерам мы, как правило, по очереди на общей кухне жарим для нашей маленькой компании картошку. Картошку и сало, по инициативе Шурика, купили вскладчину на рынке. За ужином Олег Иванович и Шурик обычно распивают бутылочку креплёного вина, а мы с Толей выпиваем по бутылке кефира или ряженки. Олег Иванович шутит:
   -- Да-а, хилая молодёжь пошла.
   Но, видя олегиванычев запоминающе-задумчивый взгляд, не слишком верится в добродушие его весёлой ухмылки.
   Шурик же тем обстоятельством, что я и Толя "не поддерживаем компанию", обижается гораздо откровеннее. Ему, несмотря на его нескрываемое желание сойтись поближе и покороче с Олегом Ивановичем, подчас бывает скучновато в столь ограниченном обществе, его широкую натуру природного организатора и неуёмного балагура утомляет необходимость следования чужой инициативе и неизбежность выслушивания пространных менторских рассуждений.
   Но кое в чём Олег Иванович и Шурик не только прекрасно сходятся, но и великолепно дополняют друг друга; а именно -- в понимании юмора. Оба постоянно уснащают свою речь одними и теми же избранными анекдотами и шутками, Олег Иванович ежевечерне, хотя бы вкратце, напомнит о том, как он обучал незадачливого преподавателя, Шурик подробно и в лицах повторяет не раз уже рассказанные им истории из жизни лётчиков химавиации. При этом один из них, даже не слишком вслушиваясь, всегда поддержит повествование другого смешком в востребуемых традицией местах. Признаться, я иной раз испытываю искреннюю благодарность к Шурику, мужественно закрывшему собой амбразуру Голикова красноречия, но, тем не менее, разделять его участь у меня нет ни малейшего желания. К тому же я по некоторым признакам догадываюсь, что моё вынужденно близкое присутствие не так уж приятно Голику; почти всегда и практически любому не слишком симпатичен тот, присутствие кого невольно напоминает какое-то неприятное событие из прошлого либо нечто стыдное для самолюбия, что хотелось бы поскорее забыть.
   К Шурику же у Олега Ивановича подобного чувства нет, Шурик во время того злосчастного полёта не только не оспаривал справедливость команды "Стоп! Назад!", но, пожалуй, попытался бы выполнить её, если бы на пути его свежеиспечённого Голиком командирства не стал Папа, с несокрушимым монолитом чьего авторитета Шурику тягаться ещё рановато. Но окончательное доверие Голика Шурик заслужил уже здесь, в УТО, подарив во время одного из посткартошечных "разборов полётов" гениальную идею, что, возможно, грозовое облако в том полёте все же было. Но "было" оно ниже уровня полёта нашего самолёта, да к тому же точнёхонько над Днепропетровском, отчего радиолокационные отметки облака и города неразличимо слились в одну. Олег Иванович тут же признался, что да, именно такое коварное облако он, сумев отделить его изображение от изображения местности, опознал на экране. А ошибиться он-то, с его знаниями и опытом, не мог никак. Да, случай был очень сложный. Потому-то Олег Иванович и так взволновался, что понимал: другие экипажи, в составе которых нет столь опытных и грамотных специалистов, как он, этого облака, скорее всего, не заметят. И ведь он был прав, не заметили! Конечно, Олег Иванович просто обязан был предупредить всех-всех та этой трассе о таящейся грозной опасности. А особенно -- заметьте, особенно -- экипажи легкомоторной авиации, самолёты которой локаторами не оснащены, а летают ниже и потому неизбежно попали бы в это ужасное облако. А уж Олегу Иванычу-то не знать, как невнимательно прослушивают молодые лётчики эфир, и именно поэтому он и не прекращал доводить свою информацию, чтобы надёжно достучаться до их сознания. А в том, что это облако было на самом деле, он абсолютно уверен, потому что сразу после выхода из облаков... нет, позже, уже при обратном рейсе, он и визуально его нашёл и опознал. Так, милёхонькое, на том же самом месте и висело. Да-да, правильно Шурик догадался: в аккурат над Днепропетровском, над самым его центром, так что диспетчер и не смог бы об этом облаке узнать, если бы Олег Иванович ему не объяснил: туча-то была вне видимости наземных локаторов, в воронке над ними.
   Тут и Шурик, как человек наблюдательный и с понятием, незамедлительно подтвердил, что теперь и он припоминает: было, было что-то беленькое, что сильно затемняло что-то серенькое, но чувствовалось, что там есть ещё что-то совсем тёмненькое.
   Невольно выслушав эти обоюдожаркие признания, собственно говоря, моему вниманию и предназначавшиеся, я не смог не усмехнуться: очень уж забавно было услышать, что грозовые тучи, в силу своей внешней формы научно именуемые "облаками вертикального развития", отныне получают тёмное свойство стелиться над самой землёй в виде беленько-серенького тумана. Но если вдруг это так, тогда "то" облако, скорее всего, продукт научной селекции днепропетровских военных заводов, наше тайное оружие, предназначенное для борьбы с вражеской легкомоторной авиацией, -- и вдруг так легко рассекреченное гением Олега Ивановича. Но в таком случае Олегу Ивановичу из патриотических соображений лучше уж об этом помалкивать.
   К сожалению, моя нескромная ухмылка не скрылась от всевидящего ока Олега Ивановича, и с этого мгновения я, вне сомнения, навсегда пал в его глазах как специалист и, что ещё хуже, как порядочный человек. Шурик же, напротив, приобрёл особое доверие и благоволение, и с тех Олег Иванович вполне доволен его компанией, а ни в моей, ни в Толиной нисколько не нуждается.
   Я же всё более сближаюсь с Толей. Этот скромный и очень неглупый паренёк прост и доброжелателен, и в нём есть то, что делает человека неглупого неординарным-- искренность увлечения. Увлечён же он авиацией. Всеми вечерами напролёт Толя изучает всевозможные справочники, учебники, пособия, инструкции, научные брошюры. У нас с ним одна тумбочка на двоих, но его мыло и зубная щётка лежат в моём отделении, потому что его отделение до отказа забито той литературой, что он понатащил из богатой на специальную литературу УТОвской библиотеки.
   В первые же свободные минуты он садится за стол, обкладывается со всех сторон баррикадами книжек и, морща от усердия нос, начинает их выборочное изучение. В наиболее восхитивших его местах он охает, хватается за голову и тихонько шипит, выпуская горячий пар распирающего его восторга сквозь клапан по-детски пухлых губ.
   -- Что там такое? -- лениво спрашивает его в такие моменты Шурик, предпочитающий получать здания в предварительно разжёванном виде. Толя торопливо зачитывает восхитившую его формулу, после чего Шурик обычно впадает в тяжкое недоумение, плавно переходящее в лёгкое подозрение, с коим он и всматривается в простодушное лицо Толи; а тот уже пыхтит над следующими строками.
   Но в искусстве навигации Толя, за малостью опыта, не слишком силён и потому иной раз просит у меня объяснений её премудростей, нисколько при этом не замечая, что своим непродуманным выбором меня в качестве консультанта наносит обиду другому, априори гораздо более квалифицированному специалисту-штурману. А ведь профессиональное самолюбие Олега Ивановича и без того уязвлено конфузом, происшедшим в последнем перед УТО рейсе потому даже это наивное проявление Толей полудетской бестактности воспринимается Олегом Иванычем как знак определённого пренебрежения к его знаниям и профессионализму.
   Все эти обстоятельства мало-помалу способствуют разделению нашего маленького сообщества на два полуобособленных лагеря, которые, говоря языком привычной нам дипломатии, "несмотря на различия в идеологии, намерены и дальше строить свои взаимоотношения на принципах взаимоуважения, суверенитета, мирного сосуществования и невмешательства в дела друг друга".
   Таким образом, всего за одну неделю жизнь нашего разнокалиберного квартета пришла в довольно устойчивое равновесие, и уже начинает казаться, что и весь остальной мир, подобно нашему маленькому однополому мирку, напрочь отказался от каких бы то ни было катаклизмов, потрясений и войн.
   Но вот в трудах и заботах пролетела ещё одна неделя, и вдруг уже под конец её внешний мир опять дал о себе знать. Началось всё с того, что в субботу несколько уроков были отменены, и причиною тому явились позавчерашние тараканы из квартир наших преподавателей. Но -- всё по порядку.
   Итак, ближе к вечеру позавчерашнего дождливого четверга в подъездах многоэтажного дома, заселённого работниками Аэрофлота, появилось объявление, сообщавшее жильцам о начале кампании по борьбе с тараканами. Вот его текст:
   "Администрация ЖЭКа уведомляет жильцов дома, что ЖЭКом получено новое, очень эффективное, французское средство "Таразнак", применяемое для борьбы со всеми домашними насекомыми. Средство не имеет запаха; для млекопитающих, в том числе для человека, абсолютно безвредно. Завтра, в пятницу, с 9 до 11 часов утра работниками ЖЭКа будет проводиться бесплатная обработка квартир против тараканов и муравьев. Администрация просит, чтобы в указанное время хотя бы один из жильцов каждой квартиры присутствовал дома. Если такой возможности не представится, то жильцам, не обеспечившим своевременность обработки их квартиры, вменяется в обязанность выставить у дверей квартиры пустую чистую банку, куда работниками ЖЭКа будет бесплатно налито данное средство. Такие жильцы обязаны самостоятельно провести санобработку всех своих помещений в тот же или по крайней мере на следующий день. К нарушителям санитарного режима будут применяться административные меры".
   Те, кто хоть раз в жизни побывал в многоэтажке с вечно забитым мусоропроводом, догадываются, что лучших условий для экологического процветания тараканов и муравьев создать трудно. А ведь в тех же условиях приходится выживать и людям. Тем не менее, многие из жильцов, даже больные тараканофобией в степени крайней истерии, не решились уйти с работы даже по такому сверхважному и общественно-значимому поводу, как кампания борьбы с тараканами. Ведь в это время в Ростове, как и во всей стране, активно проводится кампания борьбы с тунеядцами и прогульщиками, так что, выйдя на одну кампанию, можно "за компанию" попасть совсем на другую.
   Но баночки (с крышечками) все отсутствующие, конечно же, к дверям выставили. Хотя и опасались, что понабегут жильцы из других многоэтажек и утащат вожделенный "Таразнак" вместе с банкой.
   Вернувшись с работы, жильцы уже на лестничной площадке смогли убедиться, что наконец-то в Ростове перестали грабить банки. Банки стояли, но пусты и всё так же чисты. Тем не менее, средство "Таразнак" сработало. Квартиры также оказались пусты: очищены от денег, вещей и мебели.
   В процессе разбирательства администрация ЖЭКа, недвусмысленно отметая все обвинения в свой адрес, заявила:
   -- Никаких контактов с буржуазной Францией никогда не имела, не имеет и не намерена таковые иметь.
   -- Никогда никаких отравляющих веществ из-за рубежа, а тем более из стран империализма, не получала.
   -- Никаких объявлений в течение двух последних недель не вывешивала.
   -- Кто по своей личной глупости сам сообщил преступникам о том, что квартира осталась без присмотра, да ещё и указал сроки своего отсутствия, пусть на себя и пеняет.
   Среди пострадавших оказалось несколько наших преподавателей. В субботу их вызвали для дознания, заменить их уже было некем, в результате у нас два последних урока были отменены. Так, благодаря тому, что мы случайно оказались на нейтральной полосе титанического противостояния сил правопорядка и преступности, планируемое на ужин пиршество с жареной картошкой смогло состояться уже в обед.
   Сегодня поваром Шурик, потому картошки изжарили очень много, и Шурик наконец-то сыт и доволен.
   -- Мафия бессмертна-а! -- громко поёт он им же сочинённую арию, пытаясь вынуть из коопторговской банки упрямо плюхающийся обратно огромный огурец. Олег Иванович, разрумяненный горячей картошечкой (на сей раз под "беленькую"), протестующе машет пальчиком:
   -- Не мафия, а любовь бессмертна!
   Потянувшись рукой в свою тумбочку, он достает цветную любительскую фотографию, на которой в весьма непристойной позе запечатлена обнажённая женщина, похотливо и цинично усмехающаяся в объектив.
   -- Могу представить: боевой испытанный товарищ. Не бабец, а уникум: на троих смело можно разливать, и даже четвёртому кое-что достанется. Талант по этой части. Так что собирайтесь, угощаю!
   Что уж скрывать, я уже много раз видел порнооткрытки, и даже более непристойные, чем эта фотография, но на тех были изображены неведомые, неизвестно откуда появившиеся и неизвестно где находящиеся артистки рекламного "театра секса", подсознательно воспринимаемые не как живые существа, реально существующие женщины" но как некие манекены, искусно сделанные муляжи для цветного пособия по изучению женской анатомии и способов секса. Но впервые я вижу фото реально существующей, никем не принуждаемой в таком виде фотографироваться женщины, которая здесь, в этом городе, может быть, совсем недалеко лежит, непристойно раскинувшись, и ждёт: ну когда же очередная турсексгруппа, ведомая гидом-соблазнителем Голиком О. И., набросится на её всегда готовое к услугам уникально талантливое тело.
   Самое для меня странное, что, судя по фотографии, женщина довольно миловидна, хотя и излишне полновата: объёмистые розовые бёдра свисают на простынь, груди и живот расплылись в стороны. Но неприятно даже не это, и даже не развратная поза женщины ногами к зрителю вызывает отвращение, но моё собственное видение женщины достойной не любви и уважения, а отвращения и отторжения, равно как и обозрение не лучших признаков приближения осени пока что ещё пышной женской плоти ощущается щемяще стыдным, и хочется женщину чем-то непроницаемым хорошенько прикрыть.
   К тому же фотография, довольно неумело сделанная сексфотолюбителем, перенасыщена красным цветом, видимо, долженствующим служить мужскому чувству дополнительным стимулом к участию в эротической корриде. Но лично у меня, вместо запланированного эффекта, где-то глубоко в желудке возникает и ко рту подкатывает ощущение неприятия и, более того, отторжения предлагаемых меню блюд из розовато-сырой плоти, как то бывает в общепитовской столовой при внезапном обнаружении на своём столе большого куска пожёванной вареной колбасы с заметными отпечатками чьих-то грязных пальцев.
   Взглянув на Толю, я и на его лице вижу удивлённо-брезгливое выражение.
   -- Олег Иваныч, вы что, в самом деле намерены идти к этой женщине? -- спрашивает он. -- Она же проститутка.
   -- Хе! -- насмешливо хмыкает Шурик, в то время пока Голик, высокомерно усмехнувшись, хранит гордое молчание. -- Да это же самый класс! Чтоб ты знал, любая проститутка как женщина лучше любой непроститутки. Ежели б были хуже жён, мужики бы к ним не ходили, деньги бы не платили.
   Олег Иванович позволяет себе снисходительный кивочек.
   -- Конечно. Во всём, -- профессионально выдохнув, он отпивает из стакана и, вместо закуски бодро крякнув, продолжает: -- нужна сноровка, закалка, тренировка. Это, кстати, и к вам, пацаны, относится. Вот, скажем, в лётном деле что главное для повышения уровня лётного мастерства? Тренировка на тренажёре. Соображать надо.
   -- Да ежели как следует разобраться, -- Шурик вслед за Олегом Ивановичем уже опорожнил свой полустаканчик и теперь с трудом проталкивает слова сквозь хруст баночного старожила, -- то приличная проститутка государству в сто раз полезней любого лётчика. Это государство у нас такое глупое, что своей выгоды не понимает.
   -- Ну, ты на наше государство не очень-то! -- с отеческой строгостью внушает ему Олег Иванович, но Шурик, ни с того, ни с сего заупрямившись, возражает:
   -- А что, не так? Такие богатства имеем, -- трясёт он над столом обгрызенным перезрелым огурцом, -- а сколько всего по стране гниёт, пропадает. Одних баб сколько зря пропадает. Все в мире знают: красивей и терпеливей русских женщин никого нет. А государство это богатство использует? Только портит. Сколько баб сидят сейчас по углам, скучают, стареют, красоту теряют. А вот Францию, скажем, взять? Ещё кто-то из ихних Наполеонов сказал, что красота французских проституток -- главное богатство Франции. Ну? Что, мужики со всего света едут туда на Эйфелёву башню лазить? Сдалась им в одно место эта башня! Они к проституткам едут. А заодно лазят на башню, едят, пьют, покупают то-сё, а в результате вся Франция богатеет! Никаких тебе нефти и газа, а как живут?! Ну, а наша баба, что, хуже француженки сможет туриста завлечь? Да она коня на скаку остановит, не то что мужика. А толку? Вместо того чтобы свою страну спасать, наши бабы в ихние бордели едут, ихним странам доход дают. А те, что остались, вынуждены прятаться, кормить не нас и не государство, а всякую мразь вроде вахтёров да барменов. А государство только и знает, что нефть за границу гнать. Говорят, "нефть -- наше богатство". Бабы -- наше богатство! -- вскрикивает Шурик. -- Или вот ещё говорят: "Красота спасёт мир!" Ну, если целый мир спасёт, то нашу страну -- тем более! Красивая женщина -- это сила!
   -- Но если мужчины будут ходить к проституткам, то их жёны будут с рогами. А разве от этого они станут красивее? -- высказываю я робкое сомнение.
   -- Конечно. Даже самая красивая жена должна быть с рогами. Обязательно. Будет стараться стать ещё красивее и приятнее, ежели будет бояться, что муж захочет к проститутке пойти.
   -- Не на-адо, -- хитро помахивает пальцем Олег Иванович. -- Не своя жена должна быть красивой, а соседская. А своя жена должна быть не дурой.
   -- Ну, Олег Иваныч, -- морщится Шурик. -- Ну кому нужна умная жена?
   -- Не-ет, не так. Не -- умная, а -- не дура, -- возражает Голик и, обняв Шурика за широкую талию, принимается ему втолковывать: -- Шурик, я вижу, ты парень умный, и тебе я всё объясню. Ну, вот сам подумай: ну зачем, скажем, тебе красивая и умная жена? Чтоб только, рога тебе наставлять да нос кверху драть, какая я, мол, вся из себя фифа? Жена -- она не для постели, а для дома, пусть лучше будет некрасивая, но с понятием. А вот чужая жена хороша, когда она красивая да глупая, такую уговаривать и проще, и приятнее. Так?
   -- Так! -- кивает головой Шурик.
   -- Молодец! -- пьяненько восхищается Олег Иванович. -- Шурик, ты молодец, я давно это заметил. Слушай, давай я тебя с такой бабой, познакомлю? Как сыр в масле кататься будешь! Секретарь горкома комсомола! Всю жизнь меня благодарить будешь! Она мне давно говорит: "Познакомь меня с хорошим умным парнем". А откуда он будет хорошим, если он умный? А вот тебя познакомлю. Но только, как женишься, сразу рога ей не наставляй, не обижай зря, баба она хорошая. Как сыр! В масле будешь! Весь! Понял?
   -- Ну, хорошо. Только это потом, а сейчас поедем к вашей знакомой, -- соглашается Шурик.
   Несмотря на разные цели наших тандемов (я и Толя намереваемся сходить в кино), в город мы отправляемся одновременно. Автобус номер семь, как всегда, набит до отказа, но, тем не менее, в полном соответствии с "законом общественного транспорта", на каждой остановке в него умудряется ещё кто-то втиснуться. Но за проспектом Ворошилова это автобусу окончательно надоедает, и он, словно пасту из тюбика, выдавливает из себя почти всех пассажиров. Общим потоком увлекает меня и Толю, но краем уха я слышу напутственное указание Голика:
   -- Если что, место встречи -- Левбердон!
   -- А что это такое -- Левбердон? -- спрашиваю я мятого мужчину, вслед за мной выпадающего из автобуса. Просто так спрашиваю, из чистого любопытства, по неуёмной штурманской привычке изучать пролетаемую местность.
   -- Левый берег Дона. Зона отдыха, -- поправляя перекосившийся пиджак, в небрежной манере коренного ростовчанина отвечает мужчина и, одарив недотёпу-провинциала полупрезрительным взглядом, уходит навсегда из моей жизни, совершенно равнодушный к тем изменениям, которые он только что в неё внёс.
   Несмотря на уверенный тон отвечавшего, у меня почему-то возникают сомнения в истинности полученной информации. Мне кажется, что, кроме этого, есть и какой-то другой ответ, и даже более правильный, и что я этот ответ когда-то знал, но успел подзабыть. "Левбердон... Лев-бер-дон... Где я мог слышать это слово? И почему оно ассоциируется -- странно и подумать! -- с фотографией проститутки?" И вдруг я вспоминаю другую фотографию: такое же женственно-полное тело, и схожий ракурс -- со стороны ног, и ноги, полные и бесстыже-широко расставленные, и маленькая голова на второстепенном плане, и глаза, хотя и неулыбчивые, но такие же циничные и равнодушные.
   "Лев Бердон! Да, так там было и написано: ЛЕВБЕРДОН. Значит... значит, это не имя и фамилия? Лев Аркадьевич -- ростовчанин? Но тогда и Лара... ростовчанка?"
   -- Есть проблемы? -- Толя смотрит на меня умненько и понимающе улыбается.
   -- Да... то есть, нет... хотя... извини, я, пожалуй, попытаюсь найти одного человека.
   -- А человек хорошая?
   -Да... хотя... не знаю. Извини, но, пожалуйста, сходи в кино без меня.
  
  
  

Глава 11. Эксклюзивное интервью

  
   Нет такого несчастья, которое не могло бы стать для нас благословением,
   и такого благословения, которое не могло бы стать несчастьем.
   Р. Бах.
  
   Я ещё не знаю, как буду искать её. К счастью, как раз напротив автобусной остановки, на противоположной стороне шумного проспекта имени Энгельса, виднеется объёмистая будка горсправки. Минута ходьбы по весьма художественно выложенному мозаичными картинами подземному переходу, и я стучу в окошко.
   К сожалению, даже примерных сведений о том, где и сколько в миллионном Ростове проживает очень симпатичных Ларис возрастом от двадцати пяти до тридцати, горсправка не имеет. Ясно одно: их очень много, и найти среди них одну-единственную практически невозможно.
   Молодая женщина, работающая в справочном бюро, смотрит из окошка с несомненным желанием помочь мне обрести свою Ассоль.
   -- Может быть, легче вначале найти кого-нибудь из ее знакомых, а они потом подскажут, где её искать. Или хотя бы сообщат её фамилию, -- советует она.
   Знаю только одного знакомого. Лев Аркадьевич, но фамилии тоже не знаю. Хотя... Лара как-то назвала его "пушкинский герой". Может быть, Пушкинский -- это фамилия? Пушкинский -- герой?
   Минуточку... Нет, к сожалению, никого схожего... Может быть, Пушкиновский? Пушкинянц? Пушман? Пушишвили? Нет, тоже не подходит. А... а может быть, он просто живёт на лице Пушкинской? Ох, -- вздыхает девушка, -- такую выборку я тоже сделать не могу. Пушкинская -- очень большая.
   -- Ну, пожалуйста! Хотя бы ту ее часть, где герои живут.
   Девушка усмехается.
   -- Эта улица у нас считается одной из самых престижных, так что там все герои. Особенно в квартале между проспектами Будённого и Ворошилова. О! Есть тут один Лев Аркадьевич. Так что, если хотите, можете на всякий случай прогуляться, это совсем рядом.
   Это и в самом деле совсем рядом. Я даже не успел продумать алгоритм будущих действий и потому с минуту, успокаивая чересчур уж раздышавшуюся грудную клетку, стою перед дверью из натурального ореха. "А вдруг Лев, если здесь именно он, откажется помочь? Ну... попытаюсь опросить соседей. Но надо постараться убедить его. А что сказать? "Здравствуйте, я хочу найти Лару"? Или придумать что-нибудь поумнее и пооригинальнее? Ох, да что уж тут умничать да оригинальничать, что от самого себя и других скрывать! Я ведь и в самом деле хочу её найти. И всегда хотел, с того самого момента, как потерял".
   "Стоп! Назад! Раз уж не умничать, то давай по-честному: может быть, то волнение, которое ты сейчас испытываешь, вовсе не из-за каких-то в тебе высоких чувств и даже не из-за любви, а всего-навсего адреналиновое подтверждение наличия в тебе примитивного полового влечения? Посмотрел на фотографию обнаженной женщины, и у самого гормоны взыграли?"
   "Что ж, если по-честному, то я её хочу, не стесняюсь этого, и не намерен заставлять себя стесняться, потому что из всего возможного "хочу" хочу именно её. Любовь к женщине -- чувство половое, инстинктивное, и создано это чувство Природой -- или Богом -- или Богоприродой -- да как ни назови Создателя, но создано оно не впустую, не ради каприза, а ради самого же человека, ради его размножения. А размножить мужчину может только женщина. Как и ей, если следовать верховному замыслу, именно он должен помогать размножаться. Значит, скорее неестественна любовь без актов размножения, чем наоборот. Любовь между мужчиной и женщиной должна быть половой любовью со всем, что это за собой влечёт, и только тем она естественна. Я хочу не просто секса и уж тем паче не извращений, я хочу иметь возможность любить Лару, и хочу любить её так, как попросят наши чувства и велят тела".
   "Значит, можно звонить".
   За дверью звонко играет незнакомая электронная мелодия, затем слышатся неспешно шаркающие шаги. Шаги затихли у двери: кто-то тщательно рассматривает меня сквозь дверной глазок. "Очень уж долго, -- думаю я, -- скорее всего, там какая-то любопытная, но осторожная старушка". Спешно надев на своё лицо самое честное и невинное его выражение, глуповатой улыбкой разглаживаю на нём прорезанные личной вредностью морщинки, имея целью придание своему лику маски вежливой рассеянности: пора готовиться к извинениям, а то и к уклонению от веника с последующим отступлением.
   Лязгает засов, дверь начинает медленно, словно нерешительно приоткрываться. Вначале видно, что дверь только снаружи обита деревом, на самом деле она металлическая и очень толстая. Затем холодным никелем проблёскивает прочная цепочка, за нею, в тяжело расширяющейся щели, виднеется жёлтая шёлковая штора, закрывающая дверной проём. Верхняя часть шторы отодвигается в сторону, из-за неё появляется полноватое лицо; тела, прикрываемого шторой, не видно, В первый момент я этого лица не узнаю: на нём нанесена обезображивающая его белая питательная маска.
   -- Ты зачем пришёл? -- голосом Лары спрашивает маска.
   Я невольно вздрагиваю.
   -- Ну... приехал на учёбу в УТО, подумал: "Зайду, поздороваюсь".
   Из-под толстого слоя бесстрастно-белого крема смотрят абсолютно чужие и, к тому же, неприятно удавленные глаза.
   -- Ну что ж, здравствуй.
   -- Здравствуй.
   -- Итак, миссия выполнена. А теперь я прощу тебя сейчас же уйти и больше никогда не появляться. Мне вовсе не улыбается скандалить из-за тебя с мужем.
   -- Ты замужем? Я не знал. Извини.
   -- Теперь знаешь. Так что больше не ищи встреч со мной. Пожалуйста.
   -- Хорошо, -- великодушно пожимаю я плечами.-- Прощай.
   "Как хорошо, что я не настраивался на приятную встречу, -- выходя из подъезда, думаю я. -- Ну надо же быть настолько глупым, чтобы надеяться, что на такой женщине за такой срок никто не захочет жениться. Да и она не обещала меня ждать. Так что вполне имела право выйти замуж. Ведь так? Так. Ну, что ж..."
   -- Эй! Эй, ты! -- доносится откуда-то сверху негромкий, но властный оклик. Из открытого окна второго этажа, крепко опираясь толстыми руками о трибуну подоконника, холодно и внимательно смотрит на меня высокий полный мужчина, одетый в мохеровую желтую пижаму. Судя по расположению окна, оно от той же квартиры.
   -- Зачем приходил? -- угрожающе спрашивает Лев Аркадьевич.
   Он очень хмур. Он настолько хмур, что у меня возникает невольное подозрение: я ему чем-то сильно не нравлюсь. А ведь выражение моего лица всё то же: приятное, вежливое, и, насколько позволяет никак не отклеивающаяся улыбка, интеллектуальное. Мне приходится сделать большое внутреннее усилие, чтобы, отрешившись от своей неприятной догадки, попытаться оценить своего оппонента объективно.
   Но, отрешившись, ещё сильнее понимаю, что он мне тоже не нравится. Холёное одутловатое лицо, висящие щёки, спесивый взгляд, привыкший вызывать повиновение. Но особенно почему-то не нравится мне его пижама. Возможно, цветом. В ней он, с его физиономией, похож на льва. Если бы вместо редкой шевелюры погуще и подлиннее -- вылитый лев. Глава прайда. Природный руководитель, привыкший управлять методом утробного рычания. Но я -- не его подчинённый и уж тем более не газель Томпсона. Так вдруг захотелось врезать ему в челюсть, чтобы подлетели бабочки обвисших щёк, чтобы в глазах появилось хоть что-то живое и человеческое. Но -- нельзя. "Ай-яй-яй". Да и, в общем-то, не за что. Да и воспитание не позволяет. К тому же -- просто не дотянуться.
   -- Вы женаты?
   Лев, несколько опешив, молчит. То ли не хочет отдавать инициативу допроса, то ли размышляет: а не уронит ли он снисхождением до ответа своё начальственное достоинство? Но всё же решает снизойти:
   -- Да.
   -- Давно?
   -- Пять лет.
   -- У-гу. Ясно.
   -- Ясно тебе должно быть одно: погулял -- и хватит. Если не хочешь на нары. Там с тобой другие гулять будут. Понял?
   -- Понял. Значит, ты всё знаешь.
   -- Да.
   -- Давно?
   -- Да.
   -- Ну и как?-- не удерживаю я слегка презрительного любопытства.
   -- Я её люблю, -- ещё более мрачно и холодно, но с достоинством отвечает он.
   -- Ну что ж, в таком случае мешать не буду, -- печально разрешаю я; но, кажется, внутри меня от его слов что-то дрогнуло и потеплело, и захотелось простить ему обладание той, кем хотел бы обладать сам.
  
  
  

Глава 12. Весенний Дон.

  
   Мы чувствуем себя совершенно беспомощными,
   когда уклоняемся от возможности сделать выбор,
   когда не хотим строить свою жизнь сами.
   Р. Бах.
  
   Я бреду, сам не зная куда, занятый лишь одним: стараться ни о чём не думать. "Внутри меня пустота и спокойствие. Пустота... кто бы её побрал! Спокойствие, Юра, спокойствие! Пустота..."
   Но мысли неудержимо лезут в голову, и заставить себя отделаться от них я не в силах. "Любовь... необоримое чувство к выбранному тобою прекрасному человеку..." -- смеюсь я над недавним собой, Вот и вся твоя любовь, глупый ты пингвин. Тобою просто развлекались втайне от мужа, а ты и губы раскатал: как же, ля мур, мур-мур-мур. Распелся; ах, душа, ах, сердце. Посадок букв перепутал: не ах-ах-ах, а ха-ха-ха, и не душа и сердце тут нужно, а совсем другое. Ну, что ж... Ну, что ж... Ну..."
   Сам не замечая как, оказываюсь я на берегу Дона. Ветреная пустота бескрайнего воздушного пространства над бурлящим потоком широко разлитых весенних вод, стремительно уносящих своё суетное "сегодня" в огромное, воспринимающее, забывающее о вкусе прошлых слез "завтра" меня немного успокаивает и взбадривает, И только где-то глубоко внутри никак не расслабляющаяся струнка какого-то надорванного нерва тоненько и нудно ноет одной утомительной нотой.
   Мне кажется, что у самой воды, ближе к её течению, я смогу отвлечься лучше. Я опускаюсь с набережной на пристань для катеров и речного парома, выполненную в виде небольшой деревянной платформы. Мутная весенняя вода, поднявшись почти до уровня настила, сбитого из неплотно прилегающих досок, плещется у самых подошв. Здесь, рядом с огромным весенним потоком, особенно чувствуется его неудержимая мощь. Не верится, что вся эта безразмерная масса воды постепенно, дождик за дождиком, растаявшая снежинка за другою снежинкой, собралась вместе из отдельных капелек: настолько сдавлены они, со всех сторон стиснуты, настолько слиты в едином быстром течении, что ничем уже они не отличаются одна от другой, ничем своим не интересны, и ничего уже им не остаётся, кроме как беспрекословно двигаться туда, куда несёт их общий поток.
   "Вот оно предопределение судьбы, Что может одна частичка общего потока сделать хоть что-то против его воли? Хотя бы во-он та щепка: что ей остаётся, кроме как плыть туда, куда несёт захватившее её течение?"
   Между тем стенка вплывает в неторопливо расширяющийся круг жадного водоворота, передвигающегося вместе с течением. Беспомощно закружившись в его нисходящем конусе, она быстро опускается всё ниже и ниже и вскоре исчезает в мутной глубине, втянутая туда её беспощадно-прожорливой горловиной.
   Опустевшая воронка бешено вращающегося водоворота проплывает рядом с настилом, у моих ног, затягивая мой взгляд в завораживающе вращающуюся безвозвратную глубину, гипнотизируя его циклопически-сверкающим взглядом своей всасывающей горловины. "Шаг вперёд или случайный обморок -- и всё, фу, какая глупая мысль!" Я отступаю на шаг, продолжая следить за водоворотом, а тот вдруг расходится широкой спиралью и исчезает так же быстро, как перед тем возник. Оставшиеся от него невысокие концентрические волны торопятся слиться с общим потоком, а посреди них всплывает знакомая щепка и, как ни в чём ни бывало, вновь устремляется за потоком.
   "Значит, есть всё же свобода воли! -- пронзает меня счастливое откровение. -- Не в том ли она, чтобы, подчиняясь всеобщим законам, благодаря им же уметь находить свой путь?" Я замечаю, что мне уже интереснее следить за всем тем, что несёт весенняя река, и с ещё большим напряжением всматриваюсь в её волны.
   -- Плохая примета! -- произносит вдруг седенький спокойный старичок, до сих пор молча и неприметно, задумчиво опершись на точёный деревянный костылёк, стоявший невдалеке от меня. Протянув сухонькую руку вверх по течению, старичок указывает на качающийся в быстрых волнах большой бесформенный предмет, более всего похожий на высоко приподнявшийся над водой чёрный куль тряпья Предмет подплывает ближе, и я внезапно догадываюсь, что это не что иное, как раздутый от долгого лежания в воде труп мужчины: в тёмной куртке, с сине-чёрным обезображенным лицом и такого же цвета оттопыренными в стороны короткими распухшими руками.
   -- Верёвку перетёрло, вот и всплыл, -- всё так же спокойно произносит старичок. Приглядевшись, я различаю на шее трупа обмочаленный кусок бечевы, и удивляюсь намётанности взгляда и неподдельному хладнокровию странного старичка.
   Труп, проплыв от нас не более чем в трёх метрах, уплывает дальше, грузно покачиваясь в волнах и не вызывая никакого к себе внимания у многочисленной оживлённой публики, прогуливающейся по прогретой солнцем набережной.
   "Вот уж кому ничто более не грозит -- думаю я, -- отборолся, бедняга. Чем теперь отличается он от остального речного мусора?"
   "Так, может быть, затем и жизнь даётся человеку, чтобы смог он быть сильнее обстоятельств? Ведь даже щепка смогла выбраться из затянувшей её сырой глубины, потому что стремилась вверх, а вот нестарый и, видимо, сильный мужчина сделал это, лишь став безобразным трупом. А ведь у него была жизнь, а с нею ум и сила, и, как знать, не спросится ли с него: "Почему ты не применил всё это в нужное время и в нужном месте? А если применил, то так ли?" Ибо лишь в воле самого человека: применять свой ум, знания и силу или нет, и куда и как в своей жизни стрёмиться: на дно или к свету, следовать за судьбой или преодолевать её в усилиях и борьбе".
   "Ну, а что касается моей судьбы -- что ж, сомнений больше нет: отныне придётся плыть без Лары. Ничего, я освою новый стиль, и очень скоро. Я выплыву, и уж постараюсь сделать это без верёвки на шее".
   -- Плохая примета -- увидеть утопленника, -- между тем повторяет старичок, поглядывая мне в глаза и покачивая в задумчивости головой. -- Сегодня надо быть повнимательнее. Плохая примета.
   Старичок, повернувшись с помощью костылька, неспешно поднимается на набережную. С его уходом мне почему-то становится одиноко, а обретённая гармония с природой понемногу рушится.
   Видимо, потому я смог услышать чьи-то тихо подкрадывающиеся шаги -- и оборачиваюсь.
  
  
  

Глава 13. Облава.

  
   Алкоголь в малых дозах безвреден в любых количествах.
   М. Жванецкий.
  
   Я не против полиции, я просто боюсь её.
   А. Хичкок.
  
   -- Юрик, ты что, топиться собрался? -- вскрикивает заготовленную заранее фразу Шурик, не ожидавший проявления мной бдительности. Подойдя ко мне с по-прежнему врастопырку поднятыми руками, он прячет меня у себя подмышкой и, не дожидаясь, пока я там самостоятельно, от запаха пота, вернусь в мир реальных ощущений, тащит на набережную, к посмеивающемуся Олегу Ивановичу, Там он меня, полузадохнувшегося, наконец-то отпускает и, постукивая по оттопыренным бутылками боковым карманам своей широченной куртки, торжественно объявляет:
   -- Ну, теперь не отвертишься!
   Но в глубине души я даже обрадован, что теперь я не один, и "отверчиваться" не особенно хочется, а хочется крикнуть: "Господа гусары, шампанского в честь моего душевного протрезвления!" -- и устроить лёгкий загул.
   Все втроём мы направляемся в ближайшую шашлычную, что тут же, на набережной, рядом со стереокинотеатром "Прибой". Там многолюдно: недавно закачали свежее пиво. Мы берём по паре пива, по большому шашлыку из свиных рёбрышек и становимся за один из высоких круглых столиков, вбетонированных за центральный стояк в площадку шашлычной. За столиком уже стоят двое немолодых мужчин, молча и весьма туманными взглядами изучающих стоящие подле них полупустые кружки.
   Шурик сразу же разливает содержимое одной из бутылок по трём стаканам. Чтобы не обижать товарищей, я честно выпиваю вместе с ними. Зато теперь можно, притаившись среда шума разговоров, молча потягивать пивко. Выпитый "ёрш" вскоре ударяет в голову, и я даже не без интереса выслушиваю рассказ Олега Ивановича о происшедшем с ним курьёзе при его сегодняшней встрече о "классным бабцом", которая, как выяснялось, из-за отчаяния по поводу долгого отсутствия Олега Ивановича ударилась в непродуманное и поспешное замужество, и потому Олегом Ивановичем совершенно справедливо переведена из разряда "боевых товарищей" в разряд "подлых изменщиц нашему делу". Но клянёт Олег Иванович не столько её, слабую и поддавшуюся дурному влиянию, сколько того зловредного пентюха, что грубо обошёлся с Олегом Ивановичем и из-за чьей эгоистической жадности и непроходимой тупости гораздо более достойные внимания его жены люди лишены удовольствий любви.
   Затем я ещё выпиваю водочки, и ещё, и вновь пивка, и вот уже Пушкинская с её мордатым Львом вовсе не висит вплотную к набережной, но отодвинулась немного дальше.
   "Ничего, подлая изменщица, -- как упрямый самолёт над туманным аэродромом, кружится в моей голове одна и та же мысль -- я и без тебя проживу, а вот тебе теперь придётся вою жизнь жить не со мной, а с этим противным Львом". Вслед за этой гордой и свободной мыслью в мою раздавшуюся до размеров мироздания, но, к сожалению, полностью залитую пивом голову вполне самостоятельно вплывают ещё несколько мыслей, хотя и не столь ясно различимых из-за колобродящих в ней "ершей", но, чувствую я, тоже очень умных и красивых. Я, конечно же, обязан опознать, отделить и затем выловить хотя бы одну из моих умных мыслей, с тем чтобы рассмотреть её самому и поделиться ею с ребятами. Тем более что они, можно сказать, собратья по несчастью. Ну с кем ещё можно поделиться красотой умных мыслей о глупости красивых женщин, как не с пострадавшими от их некрасивых поступков умными мужчинами? Кто ещё уважит и поймёт? Но я помню, что бывает, если хотя бы одно-единственное слово окажется собеседниками неправильно понято: тебя начинают поить какой-то гадостью, и тут уж жди беды. Старичок предупреждал. А тут даже не слово, а целая мысль. К тому же, высказать умную мысль недопонятой и не слишком вразумительно выговоренной, а значит, и без должного к ней внимания, это всё равно, что выбросить недозревшее семечко орхидеи на лютый мороз. А этого я допустить не могу, а потому прекращаю пить и начинаю думать.
   Вот уже и отвлекающие своим молчанием соседи побрели к выходу, сцепившись локтями и то ли удерживая, то ли раскачивая друг друга, Вот и мысль изловлена: "Если у кого-то рогов видимо-невидимо, но не от жены, а от другой женщины, то они всё равно невидимы".
   Вот и Шурик на какое-то мгновение замолчал. Пора высказаться.
   Но в этот момент за наш столик становятся двое крепких парней в одинаковых зеленовато-серых куртках. Их гладко выбритые лица самонадеянны и высокомерны, взгляды презрительно-тяжелы, а манеры выдают бескрайнюю уверенность в своём безусловном над окружающими превосходстве. Ничего из выпивки или закуски у них с собою нет, но это их не смущает: один из них хозяйским жестом берёт стоящий передо мной недопитый стакан в одну руку, а другою поднимает початую нами бутылку водки и доливает из неё стакан до краёв.
   -- Чего надулся? Что-то не нравится? -- спрашивает он у меня, ставя бутылку на место, но стакан держа в полуприподнятой руке.
   Я задумываюсь. То, что этот человек настолько ко мне внимателен, что сразу уловил моё к нему чувство и настроение, нравится. Тому, что он хочет помочь нам поскорее расправиться с избытком водки, я, в общем-то, рад. Что на его кулаке, крепко обхватившем стакан, хорошо заметны набитые мозоли костяшек указательного и среднего пальцев -- по-японски кентосы -- настораживает, но и вызывает уважение: по себе знаю, сколько труда и мучений такие украшения стоят. Но кое-что и не нравится. Не нравится, что этот спортсмен держит стакан так, словно собирается опорожнить его не себе в глотку, а мне в лицо. А ещё не нравится цвет его галстука, маленький узелок которого зазевавшимся мышонком выглядывает из-под смявшегося серого шарфика. "Повнимательнее сегодня" -- вспоминаю вдруг я рекомендацию странного старичка и вежливенько спрашиваю:
   -- Вы из милиции? Или из КГБ?
   -- Не твое дело! -- маскируя преувеличенно грубым тоном некоторую растерянность, отвечает спортивный молодец, но стакан невыпитым и невыплеснутым ставит на стол. Ясно, что помогать нам допивать водку он и с самого начала не намеревался. Такая рассогласованность декларируемых намерений и практических действий меня огорчает в нём как в человеке и разочаровывает как в спортсмене.
   Взглянув на его напарника, я чувствую, что он мне тоже не нравится, хотя и кажется более целеустремлённым.
   -- Ты что-то слишком разболтался, -- зловеще произносит второй, кладя на стол кулаки, украшенные ещё более шикарными кентосами. Звучащая в его голосе настойчивая угроза меня сильно трезвит. Я начинаю понимать, что эти ребята появились здесь с определённой, заранее им известной целью, путь к этой цели лежит через драку, а драку они так или иначе спровоцируют.
   "В самом деле, хватит болтать", -- думаю я, скользя оценивающим взглядом по побагровевшей, физиономии Шурика и по бледному личику Олега Ивановича, уже начавшего пятиться от стола. Вздохнув, я неспешно тянусь рукой к почти пустой бутылке, беря её не за горлышко (это вызовет настороженность у молодцов), но у самого донышка, словно хочу из горла допить остатки водки. "Вот сейчас Шурик на них рявкнет, глазки их на долю секундочки метнутся в его сторону, а я хотя бы одного ткну горлышком бутылки куда следует. А там проверим, зря ли я столько лет не в спортзалах, как эти, а в подвалах тренировался, от них же прятался. Шурик, пожалуй, поможет, а Голика мы потом догоним".
   Шурик открывает яростный рот, но слышится голос не его, а Папы.
   -- Вот вы где, а я вас ищу! -- кричит от входа Папа. Я впервые замечаю в голосе Папы волнение, а в шагах поспешность. -- Ребята, помогите! Друг хочет дочке пианино купить, а грузчиков нету. Вот и ходим, как дураки, с кучей денег -- (Молодцы обмениваются мгновенными взаимопонимающими взглядами) -- вас ищем. Уже и магарычи у друга в портфеле. -- И, пригнув крепкими руками мою и Шурикову голову к своим губам, Папа шепчет нам в уши: -- Это менты до вас цепляются. У одного за пазухой рация, я видел, как он перед подходом к вам вёл связь.-- И вновь громко: -- Ну как? Договорились? Идём!
   Шурик захлопывает рот и выпучивает на Папу мутные глаза, быстро проясняющиеся пониманием и согласием. Молодцы настораживаются, суровеют: импульс отключения первоначального решения ещё не выработался в их прямолинейных мозгах.
   -А где ваш друг?-- с ленивым вздохом отпасовываю я игровой пузырь Папе.
   -Да вон же стоит, ждёт! -- с нетерпением машет Папа рукой в сторону набережной.
   Молодцы переглядываются с ещё большей заинтересованностью и абсолютно синхронно усмехаются еле приметными изгибами уголков губ.
   -- Идём! -- шипит на меня Шурик, чья эмоциональная температура, только что упав с точки кипения до точки замерзания, ещё быстрее достигла стадии возгонки. Шурик решительно поворачивается к выходу, делает один шаг, затем не менее решительно возвращается к столику, хватает длинной рукой недопитую бутылку водки и, на ходу засовывая её в карман, устремляется вслед за невинно угуливающим Голиком. Я и Папа торопимся за ними.
   -- Облава. Уходим. Облава, -- вместо извинения сообщаю я отлетающим от Шурика прохожим.
   --Об-ла-ва! -- наконец-то вскрикивает неподалёку какой-то мужчина, показывая на мчащийся навстречу тёмно-зелёный автобус.
   -- Облава!.. Облава!.. Облава!.. -- вскипает криками набережная. Уверенные в собственной добропорядочности и верящие в справедливость властей граждане застывают столбами, недобропорядочные и недоверчивые хаотичной толпой бегут от стремительно приближающегося автобуса. Но навстречу им со стороны Ворошиловского моста мчится ещё более многочисленная толпа: там облава уже началась. Две толпы, столкнувшись, сминаются и стихают, словно два только что бушевавших встречных пожара. Некоторые особо несознательные граждане ещё пытаются спастись; самые отчаянные карабкаются по крутому склону, ограничивающему набережную со стороны города, самые отчаявшиеся прячутся в кустах и мусорниках или пытаются влезть на деревья, самые безрассудные прыгают в бурные холодные воды Дона.
   Автобус, истошно провизжав тормозами, с несолидной для пассажирского транспорта резкостью останавливается вблизи нас. Дверь автобуса, едва мы успеваем миновать её створ, со стуком открывается, оттуда торопливой муравьиной цепочкой выбегают деловитые сосредоточенные парни в серо-зелёных куртках. Сзади нас, совсем рядом, раздаётся перекрывающий шум набережной крик:
   -- Снисарь! Стоять! Всё равно не уйдёшь, хуже будет!
   -- Беги! -- остро глянув на меня, командует Папа. Мы успеваем протиснуться между бортом автобуса и мощной стеной какого-то пакгауза в ведущую наверх узкую и крутую улочку, но Папа вдруг останавливается в щели между автобусом и зданием, преградив собою дорогу двум недавним знакомцам в серых куртках, но тут же, заверченный в пробке сминающихся тел, скрывается из виду.
  
  
  

Глава 14. Будни невидимого фронта.

  
   История -- это тень, отбрасываемая событиями на наше сознание.
   И. Гарин.
  
   До общежития УТО в ту злополучную субботу мы (кроме Папы) добрались быстро и с удобствами. Кварталом выше набережной удачливых беглецов поджидало несколько такси, водители которых каким-то образом заранее узнали о времени и месте намечавшейся облавы и, благодаря этому, смогли предложить свои услуги всем желающим поскорее убраться оттуда. Причём - сравнительно недорого, всего лишь за трёхкратную оплату.
   Всё воскресенье мы безвыходно просидели в общежитии, но в понедельник утром поневоле отправились на занятия в УТО. Вопреки нашим надеждам, обычно весьма пунктуальный Папа на уроках так и не появился. Узнав в канцелярии адрес Папиного проживания, поехал туда Толя, как не замешанный в субботнем происшествии.
   В квартиру Толю впустил её мрачный хозяин. Сам Папа, серый лицом и обессиленный, сидел скорчившись в кресле возле батареи.
   -- Умеют бить, гады, -- с тяжким вздохом проговорил он. -- Синяков никаких, а брюхо болит, пучит, урчит, как вечно голодное, а от еды отказывается. Пошёл к врачу, рассказал, что да как, тот сказал, что всё нормально. Специалист, соображает, что к чему. Придётся завтра как-то приковылять на занятия, а то ещё исключат.
   По завершении Толиного рассказа Голик раздумчиво произносит:
   -Да-а, не повезло Пан Палычу. Ну ничего, он мужик здоровый, оклемается. Это ещё хорошо, что он не пил, а то б оформили ему вытрезвитель да и выгнали б с Аэрофлота. А если б мы попались, то точно б загудели. А всё, Юрик, -- с неудовольствием взглядывает на меня Голик, -- из-за тебя. Менты эти именно тебя пасли и специально к тебе приставали. Откуда вот, скоты, они твою фамилию знают? Что, случайно там рядом ещё один Снисарь оказался? Не верю. Сколько живу, только тебя с такой фамилией встретил. Так что, -- с повышенной настойчивостью советует он, -- ты, конечно, подумай, повспоминай, из-за чего на тебя охота, но и нам с Шуриком не забудь за испуг магарыч поставить.
   -Угу, -- охотно подтверждает Шурик. -- Но теперь пить будем только здесь ни в какие забегаловки больше не пойдём.
   "А ведь и в самом деле: три раза за год попадал в забегаловку, и каждый раз какие-то приключения, два последних раза очень неприятные, -- задумываюсь я. -- Либо в забегаловках есть что-то ненормальное, либо во мне подвыпившем. Забегаловок изменить я не могу, значит, надо менять себя".
   -- Магарыч вам поставлю, но пить больше не буду, -покаянно решаю я.
   Толя, заметно обрадовавшись, с энтузиазмом меня поддерживает:
   -- И я тоже не буду пить.
   -- А ты ж и так не пьёшь, -- замечает Шурик.
   -- Значит, мне проще это сделать, -весело соглашается Толя. -- Зато Юра будет знать, что с зелёным змием он борется не один, и ему будет легче. Правда, Юр?
   Шурик заходится в хохоте.
   -- Ну, пасть своему змею закрыть можно. А вот с хвостиком что делать будете, чтобы к бабам не тянул?
   -- Оторвать придётся! -- весело подсказывает Голик.
   -- Точно! И можно уже и не жить, сразу на тот свет в ангелы переходить, -- резко посерьёзнев, произносит Шурик.
   А я припоминаю, что ведь и в самом деле на каждом из моих походов в забегаловки присутствовала женщина, пусть хотя бы в виде неотвязного воспоминания; и чувствую, что для одоления вот этой слабости силы и здоровья-- тяги к прекрасному полу -- усилий моей воли ещё долго будет недостаточно.
   Во вторник Папа, как и обещал, появляется на занятиях. Вид у него очень болезненный. На переменах, зайдя в какой-нибудь темный угол, он достаёт из портфеля бутылку травяной настойки, отпивает глоток, ставит бутылку обратно. Иной раз из его внутренностей доносятся звуки глухого урчания. Папа краснеет, растерянно оглядывается, но все делают вид, что ничего не заметили, и Папа постепенно успокаивается. А мне в такие минуты становится непереносимо перед ним стыдно, и хочется чуть ли не на коленях просить у него прощения за то, что из-за меня он вынужден терпеть такие мучения, и тянет принести ему невероятное количество "магарычей". Но Папа, я знаю, от магарычей откажется, да и не до этого ему сейчас, здоровье не позволяет, а вот чем можно реально ему помочь, я не знаю.
   Недели через полторы боль у Папы понемногу стихает (во всяком случае, так он уверяет) но живот продолжает урчать.
   К тому сроку и я перестаю ожидать очередных неприятностей от эриний правопорядка, поверив, что фемида уже успела обо мне забыть, Фетида простить, а Лев остыть. Я же стараюсь забыть о Ларе, память о которой и, что ещё более некстати, чувства к которой были разбужены последним свиданием с нею.
   Я, Шурик и Олег Иванович с тех пор в городе не появлялись, прежде всего, благодаря Толе, который каждый раз после занятий ездит на рынок и в магазины, а заодно, под этим предлогом, сопровождает Папу до его городской квартиры.
   По утрам мы с Толей, встав пораньше, выбегаем на зарядку либо в расположенный на противоположной стороне шоссе парк, либо в другой, на той же стороне, что и общежитие, но чуть дальше, за железнодорожным переездом. Во время наматывания кругов по аллеям Толя знакомит меня с последними новостями о происходящих в городе событиях, становящихся с каждым днём всё более занимательными.
   Судя по Толиным наблюдениям и по услышанным им разговорам в общественном транспорте, кампания борьбы с преступно-беспечными прогульщиками и беспечно прогуливающимися преступниками города Ростова на-Дону вступила в фазу последнего и решительного боя. Внезапно появляющиеся люди в сером оцепляют целые кварталы, всех подозрительных "задерживают", а затем попадающихся поодиночке преступников сажают, а толпами обнаруженных прогульщиков штрафуют, а то и оформляют в преступники. Но, как и во всяком новом деле, случаются неприятные недоработки и даже откровенные казусы. Всё чаще в самых многолюдных местах города, в основном у рынков и больших магазинов, какие-то властные люди останавливают и сажают в автобусы и крытые грузовики множество о виду абсолютно приличных и даже вполне респектабельных людей, после чего везут их "для выяснения в отдел". "Отдел" обычно оказывается далеко за городом, на каком-нибудь пустыре или в овраге, где и отделяют каждую отдельную личность от имеющейся у неё наличности, а заодно от вещей и всей одежды. Абсолютно точно выяснив, что больше взять нечего, властные люди, гуманно оставив наиболее покорным из своих жертв их носовые платочки, едут за новой партией невыясненных граждан.
   В результате столь настойчивой борьбы органов и мафии между собой и с населением, прежде многолюдные улицы города стали пустеть, а в рабочее время дня жизнь на них и вообще замерла. Зато коммунальные службы наконец-то заработали чётко: перебои в подаче воды, газа и электричества практически прекратились, автобусы стали ходить по расписанию, в авиакассах появились билеты. Пронёсся слух, что некоторые граждане из числа "выясненных" на пустыре опознали нескольких преступников, незадолго перед тем ограбивших их, и эти преступники, как то ни странно, оказались работниками правоохранительных органов. Вскоре пронёсся другой слух, что самые рьяные из "опознавателей" посажены, поскольку они только маскировались под честных добропорядочных граждан, а на самом деле являлись наглыми клеветниками, злобно порочащими честь наших славных органов. Прозвучали официальные сообщения, что благодаря напряжённейшей, без сна и отдыха, работе сотрудников фильтрационной службы, из огромной массы задержанных людей удалось отфильтровать несколько давно разыскиваемых преступников, среди них даже одного так называемого "диссидента", или, как его назвали бы раньше, врага народа.
   Но были у органов правопорядка и куда более значительные успехи, чем поимка лодырей и мелких преступников. Правда, в этом плане почему-то везло не местным специалистам сыска и скрутки, московским "чекистам", мало того что оторванным от привычной обстановки, но к тому же из, разумеется, всем известного столичного снобизма проводивших свои расследования и операции в тайне от местной милиции и даже КГБ. Так, небольшой выездной группе москвичей удалось произвести главную сенсацию, взбудоражившую весь Ростов: раскрыть и полностью изобличить мощнейшую мафиозную группировку, много лет занимавшуюся хищениями нашей родной государственной социалистической собственности, да ещё и в особо крупных размерах. Во главе конспиративной преступной группировки стоял сам начальник горторга, а в его тайных подручных -- все его заместители и практически все завмаги. Механизм их преступных махинаций был прост: усушки, утруски, переоценки, списывания. Но самый большой доход шёл от продажи пищевых продуктов, прежде всего мяса, отчего эта антисоциалистическая группировка и получила прозвание "мясная мафия". Преступники, нагло пользуясь данными им должностными полномочиями, беззастенчиво использовали то обстоятельство, что в государственных магазинах цена на мясо была в два раза ниже, чем в кооперативных, поскольку последние обязаны были скупать продукты у одной части населения с целью перепродажи их другой, и делать это по договорным ценам. Но мясо, полученное от колхозов и совхозов, лишь по документам числилось проданным в государственных магазинах. Фактически же реализовывалось в магазинах коопторга, разумеется, уже по коопторговским ценам.
   Стыдно признаваться, но должен всё же покаяться, что мне, как человеку неместному, к тому же малосведущему как в политэкономии развитого социализма, так и в социалистической юриспруденции, многое по получении этой захватывающей информации показалось непонятным. В частности, неясно, почему этот нехитрый трюк с перекладыванием бумажек из правого кармана в левый отнесён к хищениям государственной собственности? Ведь как раз государство-то не теряло ни копейки, все его заранее запланированные доходы в конце концов оказывались в плановом, всегда правом кармане, а в левом оставались комиссионные "расхитителей госсоцсобственности", изъятые из кармана вовсе не государства, а "рядового покупателя". И деньги, учитывая население Ростова и его городские аппетиты, немалые. А ведь действия "мафии" распространялось и на другие города и населённые пункты области.
   И второе; почему махинация, нехитрая подоплёка которой была давным-давно ясна любому жующему ростовчанину, так долго оставалась не разгаданной властями? Ну неужели же и в городской, и в областной администрации, и в партийных органах: райкомах, горкомах и обкоме, и в правоохранительных органах всех наименований и уровней -- все работники ну сплошь и сами вегетарианцы, и все их знакомые вегетарианцы, и родственники, и друзья, и даже -- невозможно поверить -- тёщи?
   Хотя, если откровенно, то по второму пунктику моих неясных сомнений у меня всё же появились кое-какие общественно значимые и политически зрелые доводы. Очевидно, все эти люди всё понимали и осознавали, но не торопились останавливать расхитителей именно из осознавания себя стоящими на страже государственной пользы. Ведь чем больше денег наворовали бы преступники, тем больше сумело бы изъять их у них государство. А поскольку это преступление изначально квалифицировалось как "хищение государственной собственности", то все эти средства вовсе не должны были распределяться между всеми конкретно и систематически обворовываемыми Марьями Ивановнами и Петрами Николаевичами, но долженствовали пополнить собою казну нашего родного государства. А Марья Ивановна и Пётр Николаевич получили бы бесценный повод гордиться, что некоторым увеличением своих расходов они поспособствовали увеличению государственных доходов, а так как у нас "всё народное, а значит, всё моё", то они, собственно говоря, ничего не потеряли.
   А эти торопыги-москвичи ничего этого не поняли, как следует не посчитали, и в результате с доходами вышла неувязочка: расхитители, по уверениям следователей, наворовавшие сотни миллионов, оказались бедны, как церковные мыши, и даже сами не могли понять и тем более толково объяснить, как и почему это получилось. Версии их в основном сводились к тому, что они и украсть-то как следует не успели. Версии следователей -- что деньги припрятаны у родственников и незарегистрированных жён. Версии рядовой ростовской публики -- что денежки попросту промотаны, пропиты да проедены: таких оргий, что устраивали "торгаши", и купеческий Ростов не знавал.
   Но один из второстепенных расхитителей, почему-то вообще считавший себя не расхитителем, но подневольной жертвой, на следствии вдруг заявил, что огромное количество средств уходило на взятки, и не только должностным лицам городского и областного уровней, но, якобы, весьма значительная часть их в виде "камушков" уходила в Москву на подкуп некоего (безусловно, мифического) "коллекционера".
   Забегая вперёд, можно отметить, что дело этого клеветника пришлось выделить в особое производство. Поскольку он оказался единственным, кто признался в совершённых преступлениях. Кроме того, он оказался единственным, кто вернул государству весьма значительную сумму денег. Крайняя неприличность цифрового выражения этой суммы (не говоря уж об удивительной нескромности самого этого поступка) была расценена как отягчающее обстоятельство, расхитителя совершенно законно приговорили к расстрелу и, не слишком мешкая, привели приговор в исполнение.
   У остальных подельщиков проявление такой справедливости напрочь отшибло всякую память, а в результате наш, самый гуманный в мире, суд определил им вполне достойные их скромности сроки во вполне приличных тюрьмах для партгосноменклатуры, обслуга которых умеет ценить нужды щедрых и умных людей.
   Вот так, в напряжённом изучении лётно-прикладных наук и в столь же напряжённом прислушивании к отзвукам прикладываемых к обществу воспитательно-исправительных мер незаметно приблизилось лето, а вместе с ним и окончание учёбы. Ещё четыре дня на сдачу экзаменов, и можно будет приступать к летней лётной страде,
   В тот день нам была зачитана очередная аэрофлотовская информация. В ней сообщалось, что у правоохранительных органов есть достоверная информация о том, что крупная банда преступников-рецидивистов, базирующаяся в Крыму, намеревается совершить на территории юга Союза ряд ограблений магазинов и сельских сберегательных касс, после чего планирует бежать с награбленным в одну из соседних стран. С этой целью отдельные члены этой банды будут стремиться внедриться на работу в аэропортах, прежде всего, в отдел перевозок и на грузовой склад, с целью облегчения другим членам банды доступа к самолётам и обеспечения доставки багажа и оружия мимо служб предполётного досмотра.
   В подтверждение этой информации сообщалось о чрезвычайном происшествии, случившемся в Ростове. Некто (как сказано в документе, "уголовник-рецидивист, по национальности крымский татарин"), подпоив одного из лётчиков и переодевшись в его форму, нелегально проник на территорию Ростовского аэропорта. Там он, представившись ташкентским лётчиком, обворованным в Ростовском аэропорту, уговорил командира ашхабадского экипажа отвезти его в Ашхабад, мотивируя свою просьбу тем, что его жена якобы находится сейчас в Ашхабаде, у её родителей. В подтверждение своих слов он предъявил служебное удостоверение ограбленного им пилота, действительно до данного происшествия работавшего в Ташкенте, но теперь уволенного. Фотография в удостоверении отсутствовала. Преступник объяснил это тем, что именно в таком виде удостоверение было найдено в аэропортовской урне. Несмотря на все эти подозрительные обстоятельства и отсутствие билета на данный рейс, командир экипажа взял преступника на самолёт, чем злостно нарушил свои должностные обязанности.
   Преступник, прибыв в Ашхабад, сразу же появился на квартире оптового торговца наркотиками, который к тому времени уже был под следствием. На квартире была организована засада, преступник был арестован -- и незамедлительно сознался, как и каким образом он очутился в Ашхабаде.
   В заключение сообщалось, что весь преступный экипаж во главе с командиром лишён лётных удостоверений и отправлен под следствие. В общей части провозглашалось требование незамедлительного участия всех работников Аэрофлота в широкомасштабной кампании по искоренению разгильдяйства, потери бдительности и нарушений служебных инструкций.
   В следующем приказе уже сообщалось о первых результатах спешно развернувшейся кампании.
   Первым попался тбилисский экипаж, перевозивший в Москву восемнадцать безбилетников. "Зайцев" оштрафовали, лётчиков немедленно посадили на срок от шести до восьми лет с конфискацией имущества.
   Затем проштрафился командир челябинского Ил-18, решивший покатать в пилотской кабине своего восьмилетнего сына. Любвеобильный папаша уволен без пенсии и выходного пособия, но тюрьмы и конфискации избежал, поскольку денег со своего оболтуса не брал.
   Остальную информацию из той, что была доведена в этот день, мне прослушать не удаётся: прямо с занятий меня вызывают к начальнику штаба РУТО.
   У дверей его кабинета уже переминаются двое понурых слушателей. Вызов к начштаба "на ковёр" всегда несёт только неприятности, и потому они охотно уступают мне право очереди: хотя бы узнают, в каком "босс" настроении.
   Я тоже испытываю облегчение, но уже в кабинете, после того как убеждаюсь, что посторонних людей в сером здесь нет.
   Начштаба, поначалу вперившись в моё лицо заученно-свирепым взглядом, через пару мгновений расплывается в насмешливо-добродушной ухмылке.
   -Да, ничего не скажешь. Орёл! Видал я таких, что за время обучения жениться и развестись успевали, но чтоб за месяц успеть ребёнком обзавестись, первый раз вижу. -- И, вновь посуровев, жёстко командует: -- В общем, поезжай, разберись. Вот адрес роддома, -- подаёт он бумажку и, вглядываясь в моё ошарашенное лицо, негромко советует: -- Долго не беседуй и не вздумай ещё хоть раз туда придти или что-то подарить, а то потом от неё не отвертишься. А на будущее запомни: нечего кому попало имя-фамилию и координаты сообщать. Знаешь, сколько таких дураков, как ты, попадается? Ну ладно, езжай. Только помни, что я сказал. Завтра зайдёшь ко мне, расскажешь, как и что.
  

Глава 15. Меня теперь больше.

   Ты мечтаешь о ребёнке? Но таков ли ты,
   чтобы иметь право мечтать о ребёнке?
   Ф. Ницше.
  
   -- Так это ты -- Снисарь, что ли?
   Взгляд пожилой медсестры из приёмного отделения строг и осуждающ.
   -- Ну да. Я ж вам так сразу и сказал.
   -- Ну, посиди немного, сейчас кого-нибудь за ней пошлю. А хотя - лучше я сама схожу, а ты сиди, никуда не уходи. А то знаю я вас.
   Через несколько минут медсестра возвращается, а за нею медленно входит какая-то женщина, в которой я с непередаваемым удивлением узнаю Лару. Метрах в двух от меня она останавливается, покусывая обветренные, пошелушившиеся губы и неотрывно глядя на меня широко открытыми глазами, в которых медленно накапливаются слезы. Её бледное лицо по лбу и щекам покрыто тёмными пятнами пигмента, подчёркивающими измученную темноту невыспавшихся глаз. На ней уродующий её широкий казённый халат из синей байки, почти дважды обмотанный вокруг её уже опавшей, но всё же для моего взгляда непривычно широкой талии. В целом она довольно сильно располнела и, к сожалению, заметно подурнела. Щёки слегка обвисли, наметился второй подбородок. Ногти на руках -- без обычного изящного маникюра. Волосы, некогда шикарно вившиеся в прекрасно продуманном беспорядке, а теперь свалявшиеся и, похоже, намытые, неаккуратно выбиваются из-под застиранной белой косынки, явно снятой с головы какой-то медсестры. Теперь это не та шикарная дама, которую я некогда знал, но обычная женщина, простая баба, несчастное измученное существо.
   Вдруг, резко отвернувшись и наклонив голову, Лара громко всхлипывает и быстрыми шагами направляется в больничный двор. Я догоняю её, когда она уже сидит на первой от входа лавочке. Около часа мы сидим рядом, и она впервые рассказывает мне историю своей жизни.
   "Жила-была в одном большом городе маленькая хорошенькая девочка. Папа сразу после её рождения куда-то исчез, а мама была очень строгой и держала девочку в ежовых рукавицах, а потому росла она скромной и умной. Училась девочка сразу в двух школах -- в общеобразовательной и в музыкальной -- и в обеих имела неплохие успехи. Окончив среднюю школу, она поступила в местный университет. Но это ничего в её жизни не изменило: опять те же будни, без выходных и почти без каникул, заполненные напряжённой учёбой под бдительным контролем суровой мамы. Опять были пятёрки, похвальные листы и почётные грамоты, но -- увы! -- не было друзей, на них просто не хватало времени. Основную часть времени и сил девушки забирала учёба, а остальное уходило на участие в университетской художественной самодеятельности: фортепиано -- единственная отдушина, оставшаяся ей в повседневном напряжённом труде, единственная её страсть и слабость.
   Вот уже и диплом на руках, но впереди -- всё та же учёба, на этот раз в аспирантуре. А мысль о том, что можно в конце концов остаться никому не нужной старой девой, возникает всё чаще. Не то страшило, что можно остаться без мужчины -- к плотским утехам её никогда не тянуло -- но шанс состариться, так и не узнав, что такое любовь, прожить жизнь, не имея возможности о ком-то дорогом и близком заботиться, с кем можно будет иметь детей -- вот что приводило в ужас.
   Но вот однажды состоялся благотворительный концерт, на котором она аккомпанировала ректору, исполнявшему соло на скрипке. Были шумные овации, огромные охапки цветов и восторженные поздравления. После концерта состоялся банкет, во время которого счастливый ректор подвёл к ней высокого, уверенного в себе мужчину, отрекомендовав его как одного из своих лучших друзей.
   К тому моменту Лев Аркадьевич уже был крупным хозяйственником и известным в городе человеком. Они подружились, он ухаживал увлеченно и умело, и, когда через какое-то время он предложил ей жить вместе, она согласилась. Она вовсе не была уверена, что любит его, но рядом с ним, большим и надёжным, ей было спокойно и уже тем хорошо. Главное -- она была уверена, что он её любит, я ей льстило, что тот, перед кем многие заискивают, к ней относится с почти подобострастным вниманием. Но при этом оформить их брак законно он не мог: он всё ещё считался женатым, поскольку бывшая жена категорически отказывалась дать ему развод, а начинать против неё скандальный судебный процесс ему не советовали, это могло бы нанести большой урон его хозяйственной и партийной репутации.
   Но юридические аспекты их взаимоотношений мало волновали молодую женщину. Она знала, что живёт так, как и положено жить в замужестве, и этого ей было вполне достаточно. Другое приводило её в полное отчаяние: оказалось, что Лев Аркадьевич не способен иметь детей. Конечно, можно было бы взять ребёнка из детдома. Льву Аркадьевичу бы это устроили без всякой очереди, но несчастная женщина никак не могла смириться с мыслью, что у неё никогда не будет своих собственных, именно ею рождённых детей. Она боялась и чувствовала, что никогда не сможет полюбить чужого ребёнка так, как любила бы своего собственного.
   Оставалось одно: расходиться со Львом Аркадьевичем и пытаться начать новую жизнь. Но вначале ей всё же хотелось убедиться, что её уверенность в своей собственной способности забеременеть и родить не является ошибочной. Для этого нужно было пройти соответствующее обследование. Но сделать это в Ростове, избежав при этом досужих пересудов, было попросту невозможно: слишком многим фигура Льва Аркадьевича (а значит, и её собственная) была известна и любопытна.
   Лев Аркадьевич, благодаря своим связям, сумел устроить так, что самое тщательное и высококвалифицированное обследование ей сделали в Евпатории, в специализированном женском санатории. Заключение было вполне оптимистичным, хотя и весьма настойчиво рекомендовалось не затягивать с началом беременности. Это известие её весьма обрадовало, но и заставило задуматься. Для Льва Аркадьевича же оно явилось огромным ударом. Она видела, как он страдает, но её решение было непреклонным: она хочет иметь собственного ребёнка. Не из детдома и не из пробирки, но собственного, зачатого от нормального и здорового мужчины.
   Вот в тот момент Лев Аркадьевич и высказал ей свою, возможно, давно уже вынашиваемую мысль: не желая терять её, он, в принципе, согласен, чтобы она забеременела от другого мужчины. Но, конечно же, весьма желательно и даже необходимо, чтобы выбранный ею донор был абсолютно здоров, более или менее умён и имел хороший характер. Главное же, чтобы он никогда и ни при каких обстоятельствах не предъявлял претензий на ребёнка. А ещё лучше, если бы он даже и не догадывался о его планируемом отцовстве, а после прекращения требуемых от него функций не мог бы появляться не только в их семье или у их знакомых, но и вообще в Ростове.
   Конечно, молодая женщина не могла не оценить степени той любви и того самопожертвования, что содержались в заявлении близкого ей человека. Ей было искренне жаль совершенно несчастного мужа, страшно было вдруг остаться одной, но, хотя очевидная целесообразность и видимая простота предложенного ей решения и запали ей в душу, она совершенно не верила в возможность его практического осуществления. Даже мысль о том, что ей придётся делить постель с каким-то посторонним мужчиной, пусть даже и ради столь высокой цели, уже сама по себе вызывала у неё отвращение.
   Но в тот же день во время их прощального ужина в кафе на набережной за их столик подсели два молодых человека. Один из них был очень симпатичен и при этом скромен, физически развит и явно неглуп. К тому же он, не умея скрыть своего к ней неравнодушия, так смешно и мило краснел, что это не могло не вызвать у неё ответной к нему симпатии. "А ведь от него может получиться неплохой ребёнок", -- мелькнула у неё мысль; и с того мгновения, как она её ни отгоняла, эта мысль не только не уходила, но, напротив, становилась всё настойчивее. Чтобы наверняка расстаться с нею, а заодно однозначно убедиться в негативной реакции мужа по вопросу практической реализации его же идеи, она, отозвав Льва Аркадьевича в сторонку, в чисто предположительном варианте издоила ему свои соображения. К её удивлению, он не только не возражал, но, напротив, счёл данный вариант наиболее подходящим.
   Всю ночь крепко подвыпивший муж ужасно храпел, а она никак не могла заснуть, не в силах ни решиться на такой ужасный поступок, ни отказаться от желания родить себе ребёнка и -- одновременно -- сохранить семью. Задремала она только под утро. Разбудил её Лев Аркадьевич, уже одевшийся и даже собравший в чемодан свои вещи. Он сказал, что уезжает, но приедет по её первому же сигналу, и пожелал ей удачи. Она поняла, что он уже решил и за себя, и за неё, и ей ничего не остаётся, как во имя сохранения семьи выполнить его волю.
   Тем не менее, весь последующий день она никак не могла успокоиться, сосредоточиться и хорошенько всё обдумать. Всё, за что она ни бралась, валилось у неё из рук. Она так промучилась почти до вечера. В какой-то момент она подумала, что такое странное состояние у неё из-за того, что она просто-напросто не выспалась, и решила хоть на немного лечь отдохнуть. Разбудили её настенные часы, своим пиканьем оповещающие что настал час свидания, назначенного симпатичному лётчику. Вспомнив об этом, она сразу же бросилась в ванну, увлекаемая непреодолимым желанием смыть с себя возможные следы объятий того человека, которого она, в общем-то, любила и который, несмотря на это, сам захотел отдать её другому. Она так торопилась, что даже забыла закрыть дверь ванной; а, кроме того, была уверена, что мимолётное внимание к ней со стороны этого молодого человека было вызвано всего-навсего воздействием алкоголя, и что сегодня он, скорее всего, и не вспомнит о ней, а значит, и закрываться не от кого.
   Но он пришёл, и был достаточно настойчив и даже нескромен для того, чтобы ей самой не проявлять активности: ведь она сама испытывала только терпеливое отвращение к предполагаемому процессу, тем более что до тех пор ни разу не испытывала от него удовольствия. Её занимало одно: каким будет ребёнок от этого мужчины? Видимо, частично таким, какою в детстве была она, но частично и таким, каким был этот мужчина. Какою была она, она отлично знала, а вот каким был он, узнать могла лишь от него самого. Она упросила его рассказать ей всю его жизнь, все из неё мельчайшие подробности -- и сама же на этом попалась. Он понравился ей малышом, потому что ей чудилось, что все эти милые шалости проделывает её собственный сын. Он понравился ей подростком и понравился юношей, а в какой-то момент она вдруг почувствовала, что подсознательно ревнует к тем девушкам, одноклассницам и подружкам, что имели счастье находиться рядом с ним. Но когда в своих рассказах он приблизился к дням сегодняшним, она почувствовала, насколько ей с ним хорошо и приятно, и поняла, что наконец-то стала женщиной, которую влечёт к отныне единственному для неё и именно ею выбранному мужчине. И наконец-то стала получать удовольствие от мужских ласк. А одновременно поняла, что беременна.
   Вместе с радостью того, что она добилась желаемого, пришла растерянность: что делать ей теперь? Как дальше жить, как поступить с собственным внезапно и внепланово возникшим и таким сильным чувством к этому чересчур стремительно вторгшемуся в её жизнь мужчине? И как отныне повести себя с этим мужчиной? Признаться, что вступила с ним в связь только потому, что намеревалась забеременеть от него? И что это, вне зависимости от отсутствия у него такого желания, получилось? Что он о ней подумает? И что сделает? Скорее всего, сочтёт, что с её стороны вся эта история есть не что иное, как попытка вымогательства и шантажа. Ведь она сама сделала всё для того, чтобы их связь казалась ему не более чем лёгким флиртом.
   Впервые в жизни она совершенно растерялась. Да, можно было провести последний остававшийся у них вечер вместе, но она чувствовала, что именно из-за того, что это свидание последнее, она непременно расплачется и расскажет всю правду. А в результате получит проклятие и заслуженное пожизненное презрение единственно любимого ею человека. Но вместе с тем нисколько не сомневалась, что и со Львом Аркадьевичем никакие семейные отношения отныне попросту невозможны, уже хотя бы потому, что она, как только сейчас стало ей понятно, совершенно не любит его ни как мужчину, ни как человека.
   Увы, она не нашла никакого другого способа выбраться из клубка ею же накрученных проблем, как просто-напросто сбежать от их решения. Да, она откровенно сбежала. Сбежала от этого мужчины, ставшего для неё чересчур родным и близким, сбежала от мучительного разговора и неизбежного признания, сбежала, в общем-то, даже и не зная, куда бежать. Единственное, на что хватило у неё смелости, это передать с одной пожилой женщиной, родственницей её подруги, короткую записку для любимого ею человека с указанием ростовского адреса её мамы. После чего для очистки совести дала телеграмму Льву Аркадьевичу, сообщив, что отныне решила жить одна, и уже утром уехала к маме.
   Более полугода она жила у мамы, подбегая к двери на каждый случайный стук. Но её лётчик так и не появился, и даже ни разу не написал. А Лев Аркадьевич приходил почти каждый день и был почтителен и внимателен, уговаривал вернуться, обещал, что домогаться физической близости не будет, говорил, что счастлив тем, что у них будет долгожданный ребёнок. Его активно поддерживала её мать, полностью обескураженная происходившими событиями, потому что дочь так и не решилась рассказать своей бесхитростной и простой матери всю правду из опасения навсегда потерять её доверие и уважение.
   Так продолжалось до тех пор, пока она не поняла, что ребёнок и в самом деле вот-вот появится на свет. Тогда она впервые всерьёз задумалась о том, что малышу нужен будет отец. С каждым днём эти мысли всё усиливались, а надежды, что родной отец ребёнка вспомнит о ней и захочет создать с ней семью, всё беспощаднее таяли. И вот, когда в один из очередных приходов Лев Аркадьевич, в который уж раз, повторил своё приглашение вернуться к нему, она согласилась.
   Сразу по переезду она случайно удостоверилась, что Лев Аркадьевич всё это время тайно встречался с другой женщиной, но не только не огорчилась этим обстоятельством, но даже была им обрадована: теперь у неё было меньше оснований винить себя в неблагодарности и измене.
   Постепенно их совместная жизнь как-то наладилась, тем более что обыденным явлениям, лишь отвлекавшим её от счастливого вслушивания в себя, она не придавала особенного значения. Но время шло, животик стал активно расти, а сама она внешне подурнела -- и вдруг стала замечать признаки отчуждения, исходившие от мужа: то критический взгляд, с неудовольствием обозревающий её располневшую фигуру, то вопрос, произнесённый со скрытой неприязнью, а то и со скользким намёком типа: "Ну, как там твой орёл? На воздух не просится?" Возможно, она несколько преувеличивала значение встревоживших её слов и взглядов, тем более что под конец беременности её то и дело мучил токсикоз, накатывающий неотвратимыми волнами тошноты и беспричинной раздражительности. Но, так или иначе, а ей всё чаще казалось, что изменившийся в худшую сторону (возможно, под влиянием своей любовницы) Лев Аркадьевич никогда не сможет полюбить её ребёнка, да и ей не вернёт былого расположения.
   К счастью, все эти довольно грустные мысли и предположения проходили как бы в стороне или, по крайней мере, на втором плане; на первом же плане было ожидание главного чуда -- рождения младенца, а также хлопоты, связанные с подготовкой к этому долгожданному событию.
   Врачи настоятельно рекомендовали ей лечь в больницу заранее, но молодой женщине, и без того по природе не слижем отважной, казалось страшным очутиться наедине не только со своими, но и с чужими страданиями. К счастью, Лев Аркадьевич, как всегда, нашёл соответствующий канал, и к ним на дом прислали сиделку. Да и сам он стал заметно внимательнее и терпеливее. Казалось, всё идет к счастливому завершению.
   И вот тут-то, неизвестно откуда, из навсегда, казалось, потерянного прошлого, появился тот, кто и был настоящим отцом её долгожданного ребёнка.
   Первым её чувством был испуг. Она боялась потерять маленький уютный мирок, построенный ею в мечтах для себя и своего ребёнка, царём которого был бы ребёнок, а единственным надёжным гарантом мог быть только Лев Аркадьевич. А Юре -- она почти не сомневалась в этом -- нужно только одно: кратковременные любовные утехи. Когда он ушёл, её охватила какая-то неестественная радость, как при избавлении от смертельной опасности. "Чему я радуюсь, глупая?" -- подумала она и поняла, что рада тому, что он, её единственный, по-настоящему любимый мужчина, всё ещё помнит о ней. Он существует не только в её воображении; он жив, пусть даже и не захотел найти её тогда, когда у неё ещё были силы ждать его.
   Но вскоре радость прошла, а вместе с усталостью от потраченных на излишне бурные эмоции сил пришла непонятная тоска. Она заперлась в своей спальне и неподвижно лежала, молча глядя сквозь набегавшие слёзы куда-то далеко-далеко, пока не поняла, что смотрит в не такое уж далёкое прошлое и вспоминает то сладкое и хорошее, что у неё там было. А поняв, заставила себя смотреть не в прошлое, а в будущее. И заплакала навзрыд, потому что не увидела там ни сладкого, ни хорошего, кроме ребёнка, который никогда не будет знать, кто его настоящий отец, а она никогда не сможет ни рассказать этого, ни забыть.
   А вечером был ужасный скандал, потому что ей, несмотря на все её старания, так и не удалось скрыть своё состояние от Льва Аркадьевича. Он, ранее всегда такой сдержанный, кричал и ругался матом, как последний урка, а потом хлопнул дверью и ушёл на всю ночь. Она же всю ночь проплакала, а утром ей стало плохо. Сиделка вызвала "скорую", и корчившуюся от боли молодую женщину увезли в больницу. Лев Аркадьевич навещал её, но был хмур и неразговорчив, и в ней всё более крепла уверенность, что ни её ребёнка, ни её самоё он любить не будет.
   Через несколько дней тревог и страданий она родила сына. Молодая мать сразу же отметила, что крошечный мальчонка уже удивительно похож на отца. На родного отца.
   Тотчас по рождении мальчика врач позвонил Льву Аркадьевичу, но тот приехал только на следующий день, и то после полудня и слегка нетрезвым. Ему через окошко показали ребёнка. Ребёнок улыбался и тихонько гугукал, а Лев Аркадьевич хмурился даже больше обычного, и молодой матери показалось: он недоволен и сердит оттого, что сразу же, как и она, заметил несомненное сходство ребёнка с вызывавшим его ревность лётчиком.
   Вот тогда-то у неё окончательно окрепло решение воспитать сына самостоятельно. Растить беззащитное невинное существо там, где его не будут любить, но, скорее всего, безо всяких оснований унижать и обижать, она не хотела и не могла. Увы, но к тому же она чувствовала, хотя и очень не хотела себе в этом признаваться, что не только любовь к сыну и материнское желание заботиться о нём руководят её действиями, но и внезапно проснувшееся чувство к отцу этого чуда.
   Но именно потому каких невероятных усилий стоило ей решение сообщить отцу о рождении его наследника! "Безусловно, родной отец имеет полное право знать о том, что у него появился ребёнок, -- рассуждала она. -- Но вдруг он воспримет это известие как попытка навязать ему и ребёнка, и себя впридачу?"
   Почти неделю она была не в силах прийти к какому-то решению. Но вот подошло время выписки, и она поняла, что ей не только не к кому обратиться за помощью, но и просто-напросто некуда идти: к мужу она не хочет, а к матери не может, потому что та её ни в коем случае не примет, но отошлёт к мужу. Её мать, искренне считающая Льва Аркадьевича эталоном семьянина и мужчины, всегда и во всех вопросах становилась на его сторону и никогда ничего против его воли и желания не сделает. К тому же мать недавно повторно вышла замуж, и её новый муж категорически против того, чтобы брать на себя обузу в виде посторонней ему женщины с маленьким ребёнком.
   И вот тогда-то несчастная, окончательно запутавшаяся женщина решилась позвонить в УТО, попросив сообщить Юре, что он стал отцом, А там уж будь, что будет".
  
   Из форточки высовывается нянечка, кричит громко и сердито:
   -- Мамаша! Эй, мамаша! На лавочке! Да, да, тебе! Ты ещё долго будешь там рассиживаться? Только подхвати мне грипп! В автоклаве буду стерилизовать! А ну, марш кормить ребёнка!
   Лара уходит в палату, оттуда через какое-то время в окно показывает мне малыша. Он недовольно морщит красненькое личико, моргает бестолковенькими глазками, округло, как пескарик, открывает ротик и просяще плямкает губками, откровенно предпочитая свиданию с отцом встречу с материнской грудью.
   После посещения роддома я некоторое время пребываю в состоянии, весьма похожем на шок типа "грогги" у основательно потрясённого боксёра, к которому звуки и внешние образы хотя бы в искажённом виде и долетают, но адекватная реакция на них отсутствует, Мысли напряжённо гудящим роем бестолково мечутся у меня в голове, как в тесном улье, но ни одну невозможно как следует обдумать, потому как узкий леток в сознание забит их копошащимся клубком, и каждая из них, едва успев обозначиться, мгновенно заталкивается другими в общую неразличимую сумятицу.
   Но по истечении какого-то времени я начинаю догадываться об истинной причине, не позволяющей гудящим в моей голове неясно-чувственным образам стать осмысленными выводами. Не столько они сами мешают друг другу, сколько леток в осознание слишком уж узок. Их не пропускает к свободе вольного полёта мой собственный снобизм, раздувшийся паром высокомерного морализирования и напрочь перекрывший леток излишне высоко поднятой планкой своего мужского самомнения. Мою мужскую гордость не только смущает, но возмущает то обстоятельство, что женщина, считавшая себя замужем, планомерно и в открытую, чуть ли не под присмотром мужа, изменяла ему с другим мужчиной, которого она обманом вовлекла в этот стыдный театр, а теперь к этим же мужчинам взывает -- к прощению? к снисхождению? -- нет! К помощи и дальнейшему соучастию.
   Но вслед за этой осознанной мыслью вполне различимо и чётко загудели и другие: "А почему здоровая, красивая, умная женщина должна быть лишена потомства? Разве не в обязанностях её перед собою и обществом родить подобного ей ребёнка, такого же, как она, здорового, красивого, умного? Разве не для того рождена и выращена она сама, чтобы и дальше передать эстафетой вылелеянные и выпестованные качества её, от Адама живущего, рода? Разве вправе она на своём кольце оборвать эту, идущую из бесконечности, цепь, если у первого же кузнеца, к которому она обратилась, инструмент по каким-то причинам не годится для выковки очередного звена?"
   "Но была измена! Была? Измена? Какая измена? Измена предполагает сокрытие своих действий, тайну, неожиданный удар исподтишка, а Лара всё делала с согласия и одобрения мужа. Измена предполагает действия во вред тому, кому изменяют, а Лара принесла своему мужу потомство и при этом сделала так, что никто и не заподозрил о его бесплодии. Да если так рассуждать, то любой разведчик может быть сразу же осуждён как изменник на том основании, что он какое-то время выполнял своё задание на территории другой страны".
   "Но всё же нарушение супружеской верности произошло! Супруги имеют право дарить интимные ласки только друг другу, а Лара, вольно или невольно, дарила их мне. И не только дарила, но и получала это удовольствие (во всяком случае, я на это надеюсь) взамен. А муж в это время ревновал и страдал".
   "А что ей оставалось делать, если зачатие могло произойти только таким образом? Больше мужа получила удовольствия при зачатии ребёнка, больше страданий получила при родах: всё честно. Если уж и в самом деле принципиально всё в семье, приятное и не очень, делить пополам, то вполне способный к оплодотворению муж, женатый на фригидной женщине, рожать ребёнка должен сам".
   "Итак, Лара имела полное право зачать ребёнка не от мужа, раз уж на то было его согласие".
   "Но имела ли она право зачинать ребёнка от другого мужчины без предварительного согласия этого мужчины, то есть без моего согласия? Нет. Я тоже имею право выбора. Тоже имею право решать, какой женщине доверить своё семя для размножения, а какой и нет".
   "Но я ведь отдавал своё семя Ларе. Значит, выбрал?"
   "Да, выбрал и согласился. Выбрал её среди других вероятностных кандидатур, но не как жену, а как более симпатичную по сравнению с другими женщину. И согласился, но согласился только на то, что она предложила: на удовольствия любви, отцовства она мне не предлагала, напротив, делала вид, что оно невозможно. А раз так, то именно она и должна была позаботиться о том, чтобы никаких последствий, кроме взаимного удовольствия и сопутствующей психически-терапевтической пользы, не возникало. А она позаботилась как раз о том, чтобы последствия возникли, да ещё и какие последствия. Значит, она откровенно обманула меня. Обманом взяла себе моего ребёнка, в сущности, безвозвратно украла его и даже не намеревалась поставить об этом меня в известность".
   Я вспоминаю этого малыша, какой он некрасивенький, красненький, с лёгким утиным пушком вместо волос, как он непочтительно кривит ротик и при первой же встрече с родным отцом безразлично уводит в сторону взгляд... Но он -- мой сын. Мой первый в жизни ребёнок. В прежнем браке детей почему-то не было. В общем-то это обстоятельство также явилось одной из причин постепенного взаимного охлаждения и разочарования. Затем я довольно долго жил холостой жизнью и при этом нисколько не чувствовал себя обделённым и уж тем более несчастным. Однако стал замечать, что меня всё сильнее и сильнее тянет к детям, всё больше нравятся их улыбки и их смех, всё интереснее становятся их немудрёные беседы и увлекательнее незатейливые игры. "Стоп, -- говорил я себе. Назад. Так и жениться потянет". Но уговорить инстинкт размножения, с определённого возраста крепко сцепливающийся с инстинктом чадолюбия, очень уж трудно. А коварный инстинкт после четверти века прожитой жизни решил взяться за меня всерьёз, всё чаще доканывая безотрадной мыслью, что именно из-за приятной своей безответственности можно остаться без потомства и, в конце концов, сгинуть бесследной и некому не нужной пылинкой в невозвратной бесконечности пространства-времени.
   "Но вот теперь у меня -- ребёнок. Сын. Теперь я припоминаю, что когда, бывало, мне мечталось о ребёнке, он представлялся мне именно мальчиком. Его родила красивая и умная женщина. Я сам бы, и с удовольствием, дал бы ей право его рожать, если бы она пожелала родить не для кого-то другого, но для меня. А она обманом вырвала у меня это право, она украла этого малыша. Да, украла, потому что таких замечательных генов, как у меня, она нигде бы не нашла. Так что малыш наверняка самый замечательный в мире, а она его украла".
   "Украла? А не подарила ли?"
   "Подарила, хотя и сообщила об этом подарке только сейчас. Вот, вот тебе сын! Без тревог и бессонных ночей, без волнений и забот, без сиделок и "скорой помощи" -- на, дарю сына, бери и его, и ту, кто будет его растить и о нём заботиться, ту женщину, которую ты всё ещё любишь. Вот тебе самый драгоценный и желанный подарок, которого ты, может быть, и не заслуживаешь. Бери, если ты не трус и не ханжа".
   Что меня смущает и заставляет задуматься, так это то, что не всё в Ларином рассказе (переданном здесь вкратце и в третьем лице) я могу принять на веру. Есть кое-какие сбои и шероховатости, вызывающие небольшие сомнения, да и само повествование очень уж напоминает сюжет для индийского фильма. Но надо учитывать, что женщинам вообще присуща страсть к украшениям и макияжу, в том числе словесному. И уж тем более трудно удержаться от этого Ларе в её сегодняшнем положении и состоянии. Но все эти мелкие недомолвки и передержки, скорее всего, не стоящая внимания чепуха, главное -- я вижу, что Лара и в самом деле совершенно одинока и бескрайне несчастна, Она вполне искренне надеется на мою помощь и поддержку и очень ждёт её, а значит, и меня. К тому же затмевающее разум сердце мне подсказывает, что рождённая ею беспомощная кроха и в самом деле мой сын. Рассмотреть повнимательнее его личико я не смог и не успел, но вот упрямая ямочка на его крохотном подбородочке уж явно моя: ни у Лары, ни у Льва такой нет.
   Решение принято. Я нанимаю такси и еду в общежитие, где отбираю у ребят почти всю имевшуюся у них наличность. Затем на том же такси возвращаюсь к роддому, после недолгих формальностей усаживаю Лару с малышом в машину, и вот мы уже мчимся туда, где отныне будем жить вместе. По пути, в первом же попавшемся магазине, накупаю продуктов питания, а в "Военном универмаге" на улице Энгельса -- пелёнок, какое уж попалось платье для Лары и байковое одеяло, в которое мы наглухо укутываем малыша от неизбежных в машине сквозняков. По приезду в мой флигелёк мы первым делом купаем малыша, взопревшего в одеяле, да к тому же и в наглухо закрытом автомобиле. При этом Лара стонет и охает, у неё дрожат руки и она больше мешает мне, чей помогает, но зато рассказывает мне (её научили в роддоме), как это нужно делать.
   Затем ночным поездом я отправляюсь в Ростов и даже успеваю к экзаменам. В этот день их два: по метеорологии и навигационным приборам. Атмосферные фронты я разогнал на "отлично", а вот краску, которой покрасил свои приборы, выбрал с затруднением, и потому результат вышел только на "хорошо", В промежутке между экзаменами меня вызвали к начштаба. Я ему объяснил, что родила жена, по бабьей глупости приехавшая меня проведать накануне родов, но что теперь всё хорошо, я её уже отвёз обратно домой и мы обязательно распишемся.
   Через три дня я уже дома, в своей семье. При первом же выдавшемся свободном времени иду в ЗАГС и по справке, прихваченной из роддома, получаю свидетельство о рождении своего сына. Фамилия у него, конечно же, моя.
  
  
  

Глава 16. Юбилей.

  
   Нет ничего благополучного во всех отношениях.
   Гораций.
  
   Сыну Алёшке -- год. Как быстро мчится время! Для меня этот год был счастливым, хотя, как со временем выяснилось, в наших с Ларой характерах, привычках и взглядах на жизнь много несоответствий и прямых противоречий. Были и ссоры, и размолвки, в основном, из-за трудностей быта. Конечно же, Ляле (теперь я чаще зову её так) сложно было привыкать к неуюту арендуемого флигелька без удобств после обеспеченной жизни в шикарной квартире. Одно только печное отопление чего стоит: каждый день выгреби золу, принеси дров, угля, печь растопи, а печь то загораться не хочет, то ни с того ни с сего начинает дымить, коптить; а чуть от неё отойдёшь -- как вдруг разгорится, всё из кастрюль выплёскивается, дым, гарь, вонь... А ведь ещё и стирки, уборки, штопки, глажки, мытьё посуды, кормление ребёнка, недосыпания, переживания... Я ей искренне сочувствую и стараюсь во всём помогать либо сделать что-то наперёд, но зачастую меня просто нет дома: при местных коротеньких рейсах, когда стоянки намного длиннее перелётов, для налёта месячной нормы в семьдесят часов надо работать по двенадцать часов в день и практически без выходных. А что делать? Мы -- не итальянцы: те, слышно, забастовку объявили, у них, видите ли, по сравнению с другими развитыми странами слишком велика норма месячного налёта -- целых тридцать пять часов, лётчики на "Боингах" переутомляются. Им бы наш "Ан".
   Но вот спагетти у меня в доме, как у итальянца, самые настоящие, хоть и привожу я их из Горького. Там итальянцы реконструировали автозавод, но начали с того, что обеспечили себя привычным питанием: построили макаронную фабрику. Примерно раз в месяц выпадает рейс в Горький: ну как откажешься от заморского лакомства, тем более что сейчас буквально всё -- дефицит? А благодаря моим беганиям по магазинам во время лётных командировок, Ляля избавлена от необходимости искать продукты на пустых полках местных универсамов. Из Москвы-кормилицы везу кубанскую свинину, донскую говядину и вологодское масло, из Питера -- узбекские пелёнки и немецкие платья, из Киева -- торт "Пражский", а то и "Киевский". "Ты сделаешь из меня пышку!" -- вздыхает Ляля при виде торта, а я вдвойне счастлив: и от скрываемого ею удовольствия, и от надежды, что её слова хоть на чуть-чуть сбудутся. Фигура её, сильно располневшая к родам, уже через три месяца вновь приобрела точёную форму, вполне удовлетворяющую мои эстетические воззрения на женскую внешность, но будящую опасения, не скажется ли выбранная Лялей диета на её женской лактации. К счастью, молока малышу вполне хватает, а Ляле никак не удаётся достичь уровня костлявости манекенщиц. Ляля после родов стала ещё более хороша: у всех мужчин при её появлении загораются глаза и вытягиваются лица, а у женщин, наоборот, лица округляется в улыбках, но глаза излучают смертельный холод.
   Алёша начал ходить в одиннадцать месяцев. Первые две недели это было ужасным испытанием для моих нервов, потому как на самом деле он не ходил, а бегал. Прямохождение дало новые горизонты его взору и новые скорости его любопытству, и этими, впервые открывшимися, возможностями он пользовался в мере, намного превышавшей навыки едва-едва изученного способа передвижения. Заметив очередную неудержимо влекущую его к себе цель, он тут же мчался в выбранном направлении, но неуверенные ножки то и дело подводили, и он, раз за разом со всего размаху шлёпался об пол, каждый раз удивительнейшим образом успев подставить крепенькие ручки. "Ой! -- разрывались сердце, -- Расшиблось дитё!" Но дитё, вопреки ожиданиям, даже не всплакнув, с деловитым кряхтением поднималось на напряжённо подрагивавшие ножки -- и тут же мчалось дальше, с тем, чтобы у намеченной цели резко затормозить и, как следствие, вновь шлёпнуться. Попытки изнемогавшего от страха родителя водить дитё за ручку успеха не имели: юный исследователь рвался к творчеству самостоятельного познания принадлежащей лично ему Ойкумены, и попытки сотрудничества обычно заканчивались тем, что он, ни с того, ни с сего изменив направление движения, либо падал на пол, либо на вывернутой ручке повисал в поддерживавшей его родительской руке, что, пожалуй, было даже опаснее, чем падать.
   Но вскоре он, научившись на собственных ушибах, стал более старательно держать равновесие, а развороты и остановки выполнять без заноса и инерции. Тем не менее, выпускать его во двор мы не решаемся: обязательно куда-нибудь убежит и наделает себе неприятностей.
   Первые шаги Алёши совпали по времени с приездом Лариной матери. Она оказалась полной, крупной женщиной, на вид совсем не строгой, но, несмотря на комплекцию и постоянные жалобы на плохое самочувствие, весьма неуравновешенной и суетливой. Похоже, у неё проблемы со слухом, но она скрывала это с помощью беспрерывной разговорчивости, благодаря которой можно было услышать только её самоё. На мужественные подвиги начавшего ходить внука, как, впрочем, и на него самого, она практически не обращала внимания, если не считать стандартной реплики при его очередном на неё налёте:
   -- Уй, ты какой весёлый! -- с обязательным продолжением: -- Ну, иди, иди к маме (или к папе).
   Не скрою, такое откровенное отсутствие восторженных чувств к столь чудесному и даже необыкновенному ребёнку меня несколько озадачило, и впервые увидевшая меня тёща оказалась настолько наблюдательной, что мгновенно уловила охватившее меня недоумение.
   -- Ой! Чем больше с детьми цацкаешься, тем они больше надоедают и бестолковеют, -- после первого же знакомства с внуком объяснила мне она. -- Я вон вообще всё детство в чулане у мачехи прожила, из платьев и игрушек только то и имела, что от её детей выпросить или выменять удавалось, а ничего ж, не глупей многих других.
   Первой же новостью, привезённой ею, оказалась та, что со смертью Андропова в Ростове эпидемия арестов и обысков сошла на нет. Улицы вновь полны народу, но в магазинах по-прежнему в свободной продаже ничего нет, но из-под полы "хоть чёрта" купить можно. В общем, жизнь быстро вернулась к укладу "по-прежневу да по брежнему". Как бы между прочим сообщила, что Лев Аркадьевич сразу по уезду Лары уехал с повышением в какой-то из сибирских городов. Оттуда писали в горком и обком благодарности, что прислали им такого ценного человека, потому как Лев Аркадьевич и там проявил себя очень даже хорошо. А в Ростове без него, наоборот, всё пришло в упадок, никто ничего не делает, ни о чём не беспокоится, и теперь городские власти то и дело шлют в Москву просьбы, чтобы им вернули Льва Аркадьевича на любых условиях. Потому как сами работать да думать не хотят, а привыкли Льва Аркадьевича понукать да на его горбу ездить. Но, по слухам, их просьбу вот-вот могут удовлетворить, так что, возможно, Лев Аркадьевич скоро вернётся.
   Последнее сообщение, как я заметил, Лару особенно не взволновало, хотя и заставило на какое-то время задуматься.
   Погостив два дня, тёща уехала. Напоследок она с развеселым возгласом: "Уй ты, какой красавец голопопенький!"-- ухватив Алёшку подмышками, подняла его над своей головой, а тот ни того ни с сего да и, пардон, прыснул из своей питюльки прямо в её широко раскрытый рот.
   Секунды две длилось всеобщее шоковое молчание, напоминавшее остолбенелой статичностью фигур участников заключительную сцену "Ревизора", и нарушаемое лишь торопливым бульканьем отторгаемой горлом тёщи жидкости. Затем я выдернул своего непочтительного паршивца из незаслуженно высоко вознёсших его рук. Тёща метнулась во двор и долго отплёвывалась и полоскалась у рукомойника. Лара поливала ей из чайника и что-то объясняла, а Лёшка, как ни в чём ни бывало, бегал по комнате и весело визжал.
   Ушла тёща к поезду переодетой в другое платье и в сопровождении одной только Лары, со мною и Алёшкой не попрощавшись, оставив после себя насыщенный запах духов "Красная Москва", которыми она перед уходом умастила себя с ног до головы, и непреодолимую иллюзию, что наша маленькая каморка стала намного просторнее.
   Об окружающем мире. Одно время по отряду прошлась мода на шутливую беззлобную игру: все холостяки делали вид, что ужасно боятся находиться со мною в одной компании -- я, мол, заразный вирусом женитьбы. Утверждали, что есть пострадавшие, и в первую очередь называли Шурика. Конечно, случайное совпадение, но Шурик и в самом деле создал семью вскоре после того, как это сделал я, и также обошёлся без какой бы то ни было свадьбы. Более того, никто до сих пор Шуриковой невесты и в глаза не видел. Единственным человеком, знающим её в лицо, является Олег Иванович, да и то благодаря лишь тому обстоятельству, что он, оказывается, и ранее был с нею знаком. Женою Шурик гордится, она у него, даже не виданная, уже не ровня жёнам прочих, даже самых именитых и заслуженных лётчиков. Жена у него -- третий секретарь горкома комсомола. Это многих впечатляет. Пусть всего третий и не Партии, а всего лишь комсомола. Но -- секретарь! Всего города!
   Благодаря удачной женитьбе у Шурика резко возросли в отряде вес и уважение. А как иначе? Ведь чуть что -- звоночки из горкома комсомола, а то, смотришь, и из горкома самой Партии: "Как там у вас Александр Грушин, член самого передового в мире авангарда трудящихся? Не обижаете? Уважаете, любите за идейность убеждений? Нет-нет, никакой такой особой предвзятости в оценке его профессиональных качеств мы, конечно, не требуем, но и вам затирать его в среде непередовых и несознательных непозволительно. Вы ведь, конечно, понимаете, что профессиональные успехи мужа вполне естественным образом ассоциируются людьми с профессиональным обликом его жены? И что это сказывается на восприятии подрастающим поколением высказываемых ею идеологических установок? А значит, сказывается на престиже комсомола как ближайшего соратника и резерва Партии? А о трудной международной обстановке, о непрекращающихся происках наших идейных врагов вы тоже осведомлены? А может быть, плохо? Может быть, не все? Может быть, проверочку или хотя бы цикл обязательных лекций? Не надо? Значит, осознаёте? Проникнулись? Ну, хорошо, хорошо, мы вам верим. Но держите нас в курсе, сообщайте, спрашивайте. Если что неясно -- подскажем. Собьётесь -- подправим. Ослабите партийную бдительность -- подтянем. Возьмёте на себя слишком много -- снимем. Так что работайте спокойно, не волнуйтесь, помните: мы о вас заботимся, в обиду не дадим".
   Несмотря на то, что стал женатым человеком (а скорее, даже благодаря этому обстоятельству), Шурик стал пользоваться ещё большим вниманием со стороны признанных аэропортовских красавиц. Женщинам какие мужчины нравятся? Сильные, независимые, умеющие постоять за себя и способные легко добиваться поставленных жизненных целей. А заодно и помочь друзьям в достижении каких-то насущно необходимых благ, ну, хотя бы французскую косметику через каналы снабжения борцов с капиталом достать. А уж кто-то, а Шурик всем этим параметрам полностью удовлетворяет. Косметика, ладно, ещё чепуха. Ну а вот если, к примеру, кто-то из пилотов допустил грубую посадку самолёта? О-о, что тогда будет! И выговор этому разгильдяю, и премия с этого недотёпы, и отстранение от полётов этому неумехе, и тренировки на тренажёре этому недоучке, а тем временем все начальники и на лётных разборах, и повседневно по поводу и без повода едят его пережёвывают, словно чёрствый пирожок с засохшей начинкой, пока (может быть, через несколько месяцев) другой, посвежее, на зуб не попадётся. Но всё равно ещё с полгода после того на доске позора и оплёвывания висит "молния", высвечивающая всем "не проходящим мимо" его гнусное нутро, а сам он не меньше года ходит с красными ушами и втянутой в плечи шеей. А Шурик в подобном случае? Только ухмыляется, и никто из командиров ему не указ, и никто из вторых пилотов, да и из иных специалистов, ему не ровня, ему, старшему по возрасту из вторых пилотов да к тому же недавно избранному комсомольским секретарём лётного отряда.
   Но одна из грубых посадок всё же его подвела. Надо же такому случиться, что произошла она как раз перед заседанием совета командиров, собравшегося для утверждения списка кандидатов на первоочередной ввод из вторых пилотов в командиры. Принесли расшифровки полётов по каждому из кандидатов, в том числе и расшифровку последнего проверочного полёта Шурика рейсом на Тбилиси. В качестве проверяющего с Шуриком летал комэск, и, по его словам, полёт пришёл нормально. Открыли данные расшифровки (комэск и сам ещё не успел с нею ознакомиться) а там -- на тебе: перегрузка в момент посадки в Кутаиси. Комэск побагровел, невразумительно пробурчал:
   -- Да там, конечно, глиссада крутая, а он, пожалуй, чуть поздновато начал выравнивание...
   На помощь пришёл начштаба Семён Осипович:
   -- Валер, да тебя никто и не винит. Ну кто б мог подумать, что он не справится? Опыта-то у него вроде бы побольше, чем у любого из вторых. Но, видать, бог таланта не дал. Вон, скажем, пацан этот, как его? Ну что у Самохина? Ага, Орешек. Летает без году неделя, а что пилотирование, что посадочки -- без сучка, без задоринки. Вон, даже по расшифровкам не поймёшь, где сам Самохин сажал, а где его второй. Вот это талант. Был бы у него опыт да командирские навыки...
   -- Эт точно, -- подхватил один из пожилых командиров. -- Был бы постарше, смело можно было бы на место Грушина ставить первым в списке. Да только молодой чересчур. Несерьёзный. Всё улыбается. Кто такого слушаться будет? Командира должны побаиваться.
   -- Ну, криком не всегда возьмешь, -- возразил разулыбавшийся Самохин, явно польщённый похвалами его ученику. -- У нас больше профессионализм, подход к делу важен. Ну и талант, конечно. А что касается Толи Орешека, то у него ещё один талант: располагать к себе людей, не криком убеждать, а улыбкой. Так что то, что в быту он -- ангел, это неплохо. Зато работает, как чёрт, а летает, как бог... А опыта ему уже сейчас не занимать: в полёте от штурвала не отрывается, автопилот вообще не включаем, а всё успевает: и всю связь ведёт, документацию успевает заполнить. На земле, если надо, за заправщиком не погнушается сбегать, и за пассажирами в перевозки заскочит, и на склад не забудет заглянуть, поискать дополнительную загрузку. Официально заявляю: и по ответственности к работе, и по лётным данным лучше его кандидата в командиры не сыскать.
   На том и порешили: Орешека поставили первым в списке, а Шурик передвинулся на второе место. Комэск удовольствия таким решением не проявил, но и особо возражать тоже не стал: что ж ему, вину за Шурикову ошибку на себя брать? А иначе как тогда доказывать, что Шурик достойнее? А остальным участникам совета, в основной своей массе пожилым рядовым командирам, мнение комсомола в лучшем случае безразлично, а излишнее на них давление как бы не во вред: ведь чуть что не по нутру -- плюнут, выругаются, напишут рапорт на пенсию, и бегай потом за ними, упрашивай вернуться поработать.
   Но Шурик, похоже, смещением себя с пьедестала первого кандидата нисколько не огорчился.
   -- Фи, сказал он, -- какая разница, в каком кресле летать? Зато в правом ответственности меньше. А в левое чем раньше сядешь, тем раньше посадят.
   Что касается наших с ним взаимоотношений, то за прошедший год совместной работы мы с ним ещё более сблизились. Кое-что в нём мне и не нравилось, кое-что вызывало удивление, а то и неприятие: прежде всего, это относилось к его постоянной готовности кого-то из отсутствовавших обсуждать и высмеивать, причём насмешки эти всегда носили уничижительный и обидный характер, вряд ли облагораживавшийся авторским и актёрским мастерством Шурика. Правда, никому от него зла, во всяком случае, видимого, в общем-то, не было.
   Пожалуй, если бы у меня была возможность выбирать, то я с большей охотой дружил бы с кем-нибудь другим, менее шумным и не столь респектабельным. Но особенности работы в нашем авиаотряде таковы, что предугадать траекторию собственных перемещений в координатах пространства-времени хотя бы одного дня практически невозможно. А потому и встречи с кем-то из знакомых происходят либо на пересечениях трасс, либо при отсидках из-за непогоды на каком-нибудь из запасных аэродромов то есть там, где они даже и теоретически не предусматривались. Так что, волей-неволей, приходится выбирать друзей из членов собственного экипажа: стерпится-слюбится.
   Пример? Пожалуйста. Хотя бы из сегодняшнего дня. Сейчас мы с Шуриком должны были бы отбывать дежурство в резерве, и к вечеру, скорее всего, куда-нибудь бы улетели; а вместо этого идём ко мне домой праздновать день рождения моего потомка. Ну, о причинах избавления нас от резерва -- несколько позже, сейчас надо, пожалуй, закончить тему, почему на день рождения сына я пригласил именно Шурика.
   Часть причин я уже указал. Хотя, откровенно признаться, лично я этот праздник считаю сугубо семейным. Более того, предпочёл бы сделать его праздником для малыша, а не поводом для попойки взрослых. Но... Ляле очень хочется, чтобы были гости. Я её понимаю: ей хочется отвлечься от нудного для неё однообразия повседневной жизни. Я ведь вижу, что ей иной раз до смертельной тоски, до синдрома утраты смысла существования не хватает привычного общества, каких-то развлечений. Ей, из широкого, шумного и разнообразного мира впорхнувшей в этот тесный флигелёк, здесь слишком тихо, слишком монотонно, одноцветно, одиноко, примитивно, неэмоционально. Я, как могу, стараюсь развлечь и отвлечь её, но, к сожалению, моих усилий зачастую бывает недостаточно.
   Ляля обычно только вздыхает и говорит: "Ах, прости, но в этих стенах меня уже ничто не радует". И я понимаю: ведь никакое развлечение не является таковым само по себе, любое действие развлекающих становится развлечением только после приобретения такого статуса в глазах развлекаемых. Любое развлечение требует усилий не только от развлекающих, но и от развлекаемых. Ну хотя бы для того, чтобы сконцентрировать внимание на предлагаемом развлечении, оценить меню, определить его привлекательность.
   Но всё же главное в развлечении -- его непредсказуемость. Любое развлечение -- это игра с априори неизвестным, но, желательно благоприятным исходом.
   Моя же ошибка состоит в том, что я как развлекатель слишком для Ляли предсказуем. Она слишком уверена в благоприятном исходе Она абсолютно точно знает, что я никуда не исчезну, всё, что нужно, сделаю, всегда буду терпелив и внимателен. Она слишком хорошо знает, что я её люблю. И не только её, но и сына. Я стал слишком своим, слишком привычным, обыденным. Потому и праздники, осуществляемые мною, -- тоже будни. Тем более что для меня, устающего от чересчур напряжённых и шумных аэропотовских будней, праздник -- это тихие будни в кругу моей семьи, для меня нет ничего приятнее поцелуя жены и мурлыкания сына.
   Ляля же всё чаще с грустью вспоминает минулые студенческие годы, концерты университетского оркестра, анекдотичные случаи на послеконцертных вечеринках, сумасбродные выходки понапрасну увлёкшихся ею мужчин. Те минувшие будни ей видятся праздниками. Теперь же жизнь, по её ощущениям, большею частью мчится мимо неё, и только по рассказам редких гостей она хоть как-то улавливает её напряжённое биение.
   С приходом Шурика вакуум в Лялиной жизни мгновенно заполняется. Шурик выплёскивает из себя массу невероятной, неизвестно откуда полученной информации: политические новости, вымыслы и домыслы, последние анекдоты, сведения из жизни страны, аэропорта и отдельных граждан, интимные подробности из быта достопримечательных и совсем неизвестных лиц и других частей тела сыплются из него, как из рога изобилия. В промежутках -- подчёркнуто многозначительные вздохи ("Ларка, ну ты сегодня -- ваще-е-е..") и изысканные, но скромные комплименты (за их количеством и качеством я строго слежу; я, конечно, не настолько глуп, чтобы быть ревнивцем, но и не настолько, чтобы уж, совсем им не быть или хотя бы таковым себя не изображать). Ляля охотно включается в игру, с присущим ей артистизмом исполняя одновременно две роли: доброжелательной, но строгой хозяйки и любящей верной жены (при этом я втайне жалею, что в одиночку на роль восторженной публики почему-то не подхожу).
   В результате воздух нашей комнатушки настолько пропитывается фимиамом великосветского общества, что этой атмосферы вполне хватает Ляле на неделю более или менее сносного существования.
   Шурик к нам в гости приходит охотно. Иной раз и сам напрашивается: "Прогуляюсь с тобой до твоего дома, со следующей остановки в автобус влезть легче". Похоже, Шурику не очень-то хочется торопиться домой, более того, очень похоже, что Шурику хочется подольше погреться у чужого костра, чтобы хоть часть тепла донести до своей постели. Но я почти не ревную. Роль жены Ляля играет хорошо. Кроме того, я уверен, что Ляля весьма умна и вполне предусмотрительна для того, чтобы исключить какую бы то ни было возможность адюльтера со столь удачно женатым и разговорчивым человеком, как Шурик.
   Мы входим во двор, мало чем отличимый от многих других дворов в пригородах Краснодара. Ворота и калитка сварены из листового металла, забор -- из отходов после штамповки, из "просечки". Справа от калитки -- пространство между домом и уличным забором, "палисадник", буйно и в беспорядке заросший осыпающимися тюльпанами, лысоголовыми нарциссами и мощными кустами одичавших георгинов. Метрах в четырёх от забора присел на низенький фундамент невысокий кирпичный дом "вагончиком". Между домом и соседним владением, как бы продолжением ворот, -- проезд длиною метров десять и шириною около четырёх; собственно он и именуется "двором". От соседей двор отгорожен ещё одним забором. Эта изгородь сколочена из толстых, плотно подогнанных досок, и высота её намного больше, чем уличной. Посредине изгороди, в качестве одного из её столбов, высится корявый ствол огромного абрикосового дерева, единственного украшения пустого двора. В зелени листьев прячутся обильно растущие плоды. Земля под деревом усыпана сморщенными полусгнившими тельцами абрикосок, не выдержавших борьбы за жизнь и пропитание.
   За домом небольшой садик: вишня, черешня, слива и яблонька. В конце двора, укрывшись в тени сада, небольшой флигелёк, сколоченный из таких же досок, что и изгородь, и кроенный шифером, как и дом.
   -- О, музыка, -- сообщает Шурик. -- Значит, Лара дома.
   Дверь дома, мимо которой мы сейчас проходим, неслышно отворяется.
   -- А у твоей-то кралечки какой-то мужчина в гостях, -- сидя на табуретке напротив двери, удерживаемой за верёвочку, с ехидным любопытством произносит хозяйка усадьбы. В двери средняя филёнка в верхней половине заменена стеклом, поэтому хозяйке виден двор. Она пожилая, очень полная, у неё больные склеротические ноги и нездоровое любопытство. Весь внешний мир сконцентрирован для неё в треугольнике с вершиной в стеклянной филёнке, а в качестве основания ограниченном забором с древней абрикосой. Она знает здесь всё вплоть до вида и расположения каждой скорченной абрикоски. Это -- её царство. Табуретка -- её трон, она восседает на нём с утра до вечера. Мы -- придворные её двора. И, как любые придворные, должны быть послушными и приличными.
   Из флигелька доносится музыка стиля "диско". Сквозь окно виден празднично накрытый стол, уставленный тарелками и бутылками: шампанское и пара коньяков. Лара сидит спиной ко мне, напротив неё за столом расположился рыжеватый мужчина лет тридцати. Мужчина, посмотрев в сторону окна пьяновато плывущими глазками, поднимает рыжеволосую руку, блеснувшую массивным золотым перстнем, тычет пальцем в направлении меня. Ляля вскакивает, распахивает окошко, громко кричит:
   -- А мы уже празднуем! Ну, заходите скорее, пока мы не все допили!
   Шурик устремляется в полуоткрытую дверь флигелька, я, как пехота за танком, со вскипающим в груди яростным "Полундра!" следую за ним.
   В комнате я мгновенно остываю: в дальнем углу, не видном сквозь окошко, стоит незнакомая молодая женщина. Кремовое платье из искусственного шёлка, приэлектризовавшись к телу женщины, подробно обрисовывает её чрезвычайно пышные формы. Женщина, не обращая внимания на нас, только что вошедших (видимо, орущий рядом магнитофон не позволил ей сделать это), сосредоточенно перебирает мою фонотеку.
   -- Картоша! -- громко кричит Лара. -- Да выключи ты этот магнитофон! Лучше иди сюда, я тебя с мальчиками познакомлю!
   -- Я не Картоша, а Леночка, -- обидчиво поджав полные губы, возражает женщина. -- А если я Картоша, то и ты не Ларочка, а Ля...
   -- Ой, Лена, извини, извини! -- перебивая подругу, ещё громче кричит Лара. -- Ты же знаешь, я любя, по студенческой привычке!
   -- Не извиню, -- не сдаётся Лена. -- А тоже, по студенческой, могу так тебя назвать, что...
   Лара вскакивает, подбегает к подруге, поцелуями и уговорами понуждая её вернуться к столу.
   -- Ларочка, с такой шикарной женщиной знакомь только меня! -- расплывается в галантной улыбке Шурик. -- Твоему мужу и одной шикарной женщины должно быть достаточно!
   Лена, улыбнувшись Шурику, нечётко скоординированным приподнятием полных щёк, подаёт ему руку для поцелуя. Я, проскользнув мимо, выключаю занудливое "диско" и ставлю кассету с недавно раздобытой мною пинкфлойдовской "Стеной". Алёшка, дремавший в только что отзвучавшем грохоте, мгновенно просыпается, и уверения Шурика и Лены во взаимной приятности знакомства совершенно тонут в его призывных взвизгах. Алёшка резво поднимается, хватается ручонками за перильца кроватки и, раскачиваясь на толстеньких ножках, переходит от взвизгов к ритмичному, в такт покачиваниям, урчанию. Едва я подходу к кроватке, как он, решительно отпустив перильца, с доверчивым бесстрашием падает подмышками мне в ладони. Я подбрасываю его вверх, Алёшка вновь взвизгивает, но в момент вылета из ладоней смокает, его глазки мгновенно округляются полупритворным страхом -- но вот, долю секунды повисев под самым потолком, он вновь летит в мои ладони, визжа заразительно-весело и задорно. Закончив его тормозной путь почти у пола, я опять швыряю Алёшку вверх -- и так почти до бесконечности, до того момента, когда счастливый визг окончательно переходит в довольное, но усталое урчание.
   -- Ох, эти мне полёты! -- тем временем жалуется гостям Лара. -- И так мужа сутками не вижу, а тут, вон, ещё один лётчик растёт. Ох, чувствую, будет мне судьба: сидеть одной-одинёшенькой, стирать-убирать да стареть. -- Лара грустно вздыхает и, усаживаясь за стол, тем же печальным тоном говорит Шурику: -- Ой, Шурик, будь хоть ты джентльменом, возьми у хозяйки табуретку, на одного человека стула не хватает. Хозяин, видишь, ещё не скоро наиграется.
   Шурик с деловитым выражением лица устремляется к двери. Лара кричит вслед:
   -- Ой, не лети так, в прихожке таз с бельём опрокинешь!
   Ещё раз вздохнув, Лара поворачивается к рыжеволосому мужчине:
   -- Витя, ну, продолжайте. Я, правда, в технике почти ничего не соображаю, но всё равно очень интересно. Правда, я так и не поняла, что же это за специальность такая, раз зарплата, как у министра?
   Мужчина, достав из нагрудного кармана рубашки визитную карточку, подаёт её Ларе.
   -- Наладчик? -- вежливо удивляется Лара. -- И за это столько платят? Никогда бы не подумала. -- Она опять вздыхает. -- Вот у вас, наверное, жена счастливая. И не боится, что вы разобьётесь, и зарплата хорошая. Ой, а вот окажите: ну, между нами, нельзя ли моему Юрочке на этого... на такого специалиста выучиться? А то только и того, что название красивое -- лётчик, а мне от его работы только скука да одиночество, а денег -- кот наплакал.
   Рыжий Витя снисходительно усмехается.
   -- Выучиться, конечно, можно, хоть и сложно. Да только тут не столько теория, сколько опыт нужен. А особенно голова.
   Запуская Алёшку вверх я ловлю его оценивающе-пренебрежительный взгляд, при встрече с моим взглядом мгновенно сменившийся на почтительно-вежливый.
   -- Да я и сам только два года назад на это место устроился, -- извиняющимся тоном продолжает Витя. -- Конечно, пришлось кое-кому заплатить как следует, да и сейчас, в общем-то, делюсь, но зато и доход есть.
   -- Ну и какой же доход? -- наливая Вите в рюмку коньяк, ненавязчивым тоном спрашивает Лара.
   -- Ну, по всякому, -- пожимает плечами Витя.
   -- А всё-таки?
   -- Ой, ну в этом месяце у нас на Сельмаше десять тысяч получил, я сама оформляла, -- раздражительно отвечает Лена, откровенно скучавшая на дальнем конце стола. -- Ну сколько можно болтать? Давайте лучше танцевать.
   -- Давайте сначала выпьем. За умных мужчин! -- предлагает Лара. -- Никто не против?
   Лара и Лена, поочередно чокнувшись с Витей, понемножку отпивают из своих рюмок. Витя пьёт целиком.
   -- Ой, даже не верится, -- слегка задохнувшись, произносит Лара. -- За что же такие деньги платят?
   -- Как за что? За голову, -- жуя поданную Ларой шоколадку, отвечает Витя. -- Короче, один и тот же ремонт можно делать полдня, а можно и полгода. Что заводу выгоднее: заплатить мне за полгода или простаивать?
   -- А разве так можно? -- удивляется Лара.
   -- Ну, конечно же, не всю сумму сразу даём, проводим по разным каналам или на других лиц, -- ещё более раздражённым тоном произносит Лена.
   -- Так... Ну, а вы что эти полгода делаете?
   -- Как что? -- усмехается Витя.-- По заводским бесплатным путёвкам где-нибудь на море отдыхаю. Деньги деньгами, а здоровье надо беречь. А надоест отдыхать -- на другом предприятии подрабатываю. Что ж я, не знаю, где когда какая авария на подходе? Вот и планирую, чем когда заняться.
   -- Так... а как это вы можете заранее про аварию знать? -- глядя на него, словно на чародея, ещё более удивляется Лара.
   Витя полупьяно хохочет.
   -- Нас таких двое на весь Северный Кавказ. Что ж, мы, не знаем, что делаем? Тут такое дело: что посеешь, то и пожнёшь. Но и делимся, конечно. Ничего, друг на друга не обижаемся. Да и жёны довольны.
   -- Так вы женаты? И дети есть?
   -- Есть, -- опять встревает в разговор пышнотелая Лена. -- Одно, и то калеченое. И других у его мымры больше не будет.
   -- А что с ребёнком?
   -- Перелом позвоночника, -- хмуро отвечает мужчина. -- С качелей упал.
   -- Так и останется без потомства, да ещё и коляску на старости лет катать будет, -- разравнивая на пышной талии складки прилипшего к телу платья, ворчливо бубнит Лена. -- Его такая женщина любит, готова ему хоть десяток нарожать, а он никак не поймёт, что нельзя понапрасну жизнь себе портить.
   Лара поворачивается ко мне:
   -- Юра, ну хватит уже этих игр! Уронишь пацана, а мне потом с ним возись!
   С грохотом вваливается в комнату Шурик, в руках у него хозяйкина табуретка (не та, что у двери).
   -- Кресло подано! -- кричит он, ставя табуретку у стола.
   Алёшка уже налетался. Я опускаю его в кроватку, затем, быстренько представившись гостям и усевшись подле Лары, вынимаю его, мятущегося, и сажаю к себе на колени.
   Все выпили "за знакомство и встречу молодых старых подруг". Алёшке я налил лимонаду, он, старательно причмокивая, "смакует аромат", блестя подвижными любопытными глазёнками: все ли успели заметить, что он умеет то же, что и остальные?
   -- Шурик, а что эт вы не на работе, а? Свидания, что ли, не состоялись? -- безмятежным тоном произносит Лара.
   Шурик, резко всколыхнувшись на шатком табурете, громко хлопает ладонями по коленам, после чего принимается смачно и громко хохотать. И лишь убедившись, что заглушил всех и привлёк к себе всеобщее внимание, начинает рассказ.
  
  
  

Глава 17. Афганские камикадзе.

  
   Часто больше храбрости бывает в том, чтобы удержаться и пройти мимо.
   Ф. Ницше.
  
   -- Какие там свидания? -- кричит Шурик. -- Тут хохма похлеще! Расставание навсегда! Сидим мы на отрядном разборе полётов, и читают нам бумагу из министерства. В общем, душманы окружили какой-то мелкий городишко под Кандагаром, вот-вот придушат. Так нашему отряду предлагают послать туда самолёт с гуманитарной помощью. Представляете идиотизм?
   -- Там случайно не моего Юрочку собираются туда направить? -- настораживается Лара. -- Юра?! -- бросает она на меня испуганный взгляд.
   Но Шурик рассеивает её опасения.
   -- Да нет, пошлют только добровольцев.
   -- А-а, -- с облегчением выдохнув, Лара подвигается поближе ко мне и целует в щёку.
   -- Так самое смешное, что двое добровольцев уже нашлось. И знаете кто? Папа -- ты его, Лара, знаешь, это наш командир экипажа -- а к нему ещё и Толька Орешек. Он -- второй пилот, зелёный ещё совсем, а тоже, аса из себя строит. Начали с того, что стали вдвоём доказывать, что можно каким-то дурацким вывертом, я даже, честно говоря, и не понял, каким, на аэродром в этом городишке сесть. Ну ладно, поговорили бы, да и всё. Нет, полезли в бутылку: "мы можем на деле доказать. Да сдуру и написали рапорта, что согласны. Представляете?
   -- Ну, может быть, и не совсем сдуру, -- с ленивым миролюбием промурлыкала Лара, поуютнее устраивая свою захмелевшую головку у меня на плече. -- Может быть, у них и в самом деле есть какой-то расчёт.
   -- Расчёт-то, конечно, есть, -- соглашается Шурик. -- И довольно приличный. Во-первых, оплата километровых -- двойная, да плюс каждому за каждую посадку по пятьсот баксов.
   -- А сколько всего должно быть посадок? -- деловито уточняет Витя.
   -- Одна ж и должна быть, так её ж не будет! -- хохочет Шурик. -- Но зато есть ещё один приз, по сравнению с которым потерянные полтыщи баксов -- тьфу, мелочь. И уж он-то точно достанется. Каждому из членов экипажа обещана квартира в любом городе по выбору. Как только самолёт залетит на территорию Афгана, то, уже независимо от того, что с ним дальше случится, ключи от квартиры уже, считай, в кармане.
   -- Что, в самом деле? -- приподнимает головку Лара. -- Или шутишь?
   -- Ну, какие шутки, -- возражает Шурик. -- Бумага министерская. Дадут. Папе и Тольке, конечно, и мечтать глупо, но их семьям обязательно дадут.
   Лара, прижавшись поплотнее, одновременно механически-заученно, как она обычно делает это в самых напряжённых местах телесериалов, укладывает ладонь моей левой руки себе на грудь.
   -- Ну а у этого, молодого, наверное, и семьи-то нет?
   -- Комэск вычитал, что, на кого завещание неженатый напишет, тому и дадут. -- отвечает Шурик. Глаза его округлены пыткой смотреть в лицо Лары, а не на мою руку.
   Я плавно передвигаю свою ладонь Ларе на талию, но она быстрым нетерпеливым движением возвращает её обратно, укладывая ещё плотнее и откровеннее.
   -- Что-что, а уж кому получать всегда найдётся, -- вставляет реплику Витя. Глаза его неотрывно следят за моей ладонью, ноздри короткого носа раздуты, чёрные усы топорщатся, и потому видно, что у корней они, как и волосы на голове, рыжие,
   "Пооблизывайся, кот крашеный, пооблизывайся. Ночью ещё и не то будет", -- думаю я и оставляю ладонь там, куда её приспособила Лара.
   -Короче, чем это закончилось? -- зевает уставшая слушать Лена. Шурик снисходительно понимает плечами:
   -- Нас, как умных, освободили из резерва и отпустили домой, а они, как идиоты, сейчас сидят в гостинице, пишут на себя похоронки.
   -- А вы уверены? -- задумчиво мурлычет Лара. -- Что, все те, кто ради семьи чем-то рискует, обязательно идиоты? Может, стоило бы и остаться?
   -- Да я-то уверен, -- вспыхивает Шурик, -- кресла пилотов уже оба заняты, да и квартира у меня уже есть. А вот кресло штурмана пока что свободно. Вот направляй своего добытчика, -- бросает он косой взгляд на мою ладонь, -- и, как только он из Ташкента вылетит, ты -- в новенькой квартире. А мы уж вдову героя одну не оставим. Холостяков в порту навалом, мужа мы тебе найдём, молодого, красивого, и не какого-то там штурмана, а настоящего пилота. Ну?
   Лара с усмешкой взглядывает на меня, затем лицо её вдруг холоднеет, губы неприятно поднимаются.
   -- Юра, -- показывает она одними глазами на мою руку, -- не забывайся, мы здесь не одни.
   Я делаю покаянную мину. Шурик хохочет. Витя улыбается. Лена требует поставить танго. Лара идёт переставлять кассету, я устраиваю Алёшку в кроватке. Зазвучало "Вчера я видел Вас случайно..."
   -- Белое танго! -- объявляет Лара.
   Оборачиваюсь на грохот: Шурик и Витя, вырывая друг у друга Лару, ненароком уронили её на пол. К счастью, Лара опустилась на природный амортизатор, поэтому особых неприятностей нет. Но всё же чувствую, что такое рвение к моей жене в присутствии меня, хоть и отвернувшегося, но ещё живого, несколько возмущает. Шурик и Витя одновременно падают перед Ларой на колени, дружно просят прощения, при этом Шурик целует ей левую руку, а Витя правую. Собственно говоря, распределение их по рукам мне безразлично, да и ведут они себя будто бы по-джентльменски, но... К тому же край платья Лары слишком уж, задрался вверх. "Кажется, я сейчас..." Уже подняли, но друг другу по-прежнему не уступают, поэтому кружатся втроём. Двое крупных мужчин, в отстраняющем объятии ухватив друг друга за плечи, набычились над удерживающей их за карманчики рубашек Ларой.
   "М-да. С инстинктом прекрасного у этих зубробизонов всё в порядке. А вот начинать их отстрел или хотя бы приручение будет неэтично". Лена стоит рядом, она тоже огорчена и уже тем симпатична.
   -- Вы не хотите пригласить меня на белое танго?
   Нет, Лена совсем не симпатична. Она не хочет белого танго, она хочет в туалет. Я объясняю, где в садике объект её вожделения, и она, покачивая бёдрами и покачиваясь, с громким хлопаньем дверью скрывается в прихожке. Незамедлительно оттуда доносится грохот, звон и истеричный вопль Лены:
   -- Ларка! Что ты тут понаставила?
   В комнату, в обнимку с раскрывшейся настежь дверью, вваливается Лена, в первый момент её картофелеобразные формы кажутся совершенно обнажёнными: платье на ней мокрое, до последнего кусочка плотно прилипшее к телу, да к тому же почему-то ставшее прозрачным.
   -Я же просила: поосторожнее! -- кричит Лара.
   -- А ты что, не могла раньше постирать? Вонища, будто месяц не стирано! -- кричит Лена.
   -- У меня мужа пять дней дома не было! А чтоб отжимать, мужские руки нужны, -- сдержаннее отвечает Лара.
   Витя во дворе обливает Лену из ведра, она дрожит и быстро трезвеет. Вскоре гости уходят. Мы собираем мыльную воду, кормим Алёшку, делаем уборку и стирку и ложимся. Сразу же выясняется, что падение Ляле нисколько не повредило.
  

Глава 18. Путь в камикадзе.

  
   То, что каждому представляется справедливым и красивым,
   так для него и есть, пока он так считает.
   Протагор.
  
   Следующим вечером, по возвращении домой, меня уже у порога ждёт небывалый по размаху скандал. Лара кажется впавшей в нескончаемую истерику. Она кричит, что ей до смерти надоела эта убогая хибара, что она скоро возненавидит меня, потому что именно я обрекаю её на такую безысходность. Что она сама готова умереть, лишь бы найти хоть какой-то выход. Что ей стыдно жить с мужчиной, неспособным обеспечить семью. Что для мужчины достойнее погибнуть, чем обрекать близких на страдания.
   Я молчу. Я понимаю: жизнь без удобств ей надоела. Но не понимаю: неужели она не понимает, что никакие удобства не дороже жизни человека? Тем более, если этот человек хоть немного дорог. Неужели настолько уверена, что её удобства стоят моего существования?
   Истеричные выкрики Лары перевозбудили малыша. Он захлёбывается в громком плаче, не сводя с лица матери испуганного взгляда.
   -- Ляля, давай будем говорить потише. Пацана жалко.
   В лице жены ещё больше злости, в голосе -- крика, но в глазах появляется радость. Я с ужасом вижу, что это -- радость уверенности в победе. Она догадалась, как и чем можно понадёжнее на меня воздействовать. И этого шанса она постарается не упустить.
   -- Пусть, пусть послушает! Пусть узнает, как папаша о нём заботится!
   Малыш уже хрипнет, его бьёт нервная дрожь. Схватив его, я выхожу во двор. Лара следует за мной. Тогда я иду на улицу и баюкаю там малыша до тех пор, пока он, успокоившись, засыпает. Но когда возвращаюсь домой, скандал вспыхивает с новой силой. Малыш не спит, но плакать он уже не в силах. А скандал безостановочно и со всё нарастающей силой продолжается до утра. Очевидно, Лялечка хорошо к нему подготовилась; выспалась и отдохнула. Она вполне откровенно обрабатывает меня, как яблоньку, упорно удерживающую при себе такой вожделенный плод. Она унавоживает меня обвинениями, поливает слезами, подпирает призывами и заклинаниями, трясёт угрозами и проклятиями. Может быть, в другом случае я бы уже давно каким-либо способом прекратил этот спектакль, но слишком уж хорошо я понимаю, в чём для чего состоит запланированный сценаристом финал, и простым сокращением числа сцен от этого понимания мне уже не уйти. Я понимаю, но всё ещё не могу поверить, что нужен любимой женщине только лишь в качестве сиюминутного средства достижения её личного благополучия. Лишь для съедения. Слишком уж горька цикута осознания этого моим чувствам, чтобы решиться выпить её одним глотком. Я молчу и грущу, а Ляля от моего мнимого упрямства всё более приходит в неистовство.
   Только под утро она утомляется и засыпает. Она лежит, грациозно свернувшись домашней кошечкой, дышит ровно и беззвучно, а розовый лучик восходящего солнца, вслед за моим взглядом, скользит по атласной щеке её безмятежно-прекрасного лица. Всенощная демонстрация бурных эмоций нисколько не повлияла на Лялечкино душевное спокойствие и не уменьшила заряда её внутренней энергии и уверенности в правильности избранного курса, значит, бои будут вестись до самого конца.
   "А может быть, всё же стоит устроить разгром? Как она ни жалуется, а у многих молодых женщин жизнь потруднее, чем у неё. Пусть помыкается без меня, поварится жизнью. Смотришь, и помягчеет".
   Розовый лучик перебегает с лица Ляли на свеженькое личико сынишки. Он заворочался, заплямкал ярко-розовыми губками, замурлыкал что-то на своём детском языке. Я встаю с постели, подхожу к кроватке Алёши. Он, почувствовав моё присутствие, мгновенно и широко распахивает лучистые серые глазки, расплывается в улыбке, протягивает навстречу мне крепенькие ручонки и отчётливо произносит:
   -- Па-па! -- и ещё раз: -- Па-па!!
   -- Ах ты, мой милый! Да ты заговорил! -- хватая его на руки, вне себя от радости вскрикиваю я. -- Ляля, Алёшка заговорил!
   -Алёша, я спать хочу, потому что твой папа мне всю ночь спать не давал. Так что отстаньте от меня оба, -- не открывая глаз, чеканным голосом произносит Лара. Лицо её из безмятежно-прекрасного становится высокомерно-неприязненным, она демонстративно отворачивается в тёмный угол, натягивает одеяло на голову и мгновенно засыпает.
   Я варю манную кашку, затем кормлю малыша. Он, сидя у меня на коленях, крутится, балуется, размахивает ручонками, а я смотрю на него и думаю: "Разгром устроить, в общем-то, легко. Но это будет разгром не столько ей, сколько этому малышу, Все трудности скажутся, прежде всего, на нём. А, кроме того, я потеряю его навсегда. Ляля будет уже с этого возраста вдалбливать ему, что его папа -- трус, подлец и негодяй. И он будет знать обо мне только это. Не сомневаться во мне, не верить, что я такой, а знать как нечто данное при рождении, как инстинктивное веление души. Как сейчас он бездумно радуется мне и любит меня, так потом так же бездумно будет презирать и ненавидеть".
   "Если же я погибну, то Ляле ничего не останется делать, как творить из меня героя и возносить как идеал мужа и отца. Потому что тогда она сможет быть достойной идеала образцовой женой героя".
   "Решать надо сейчас, пока мы оба, и особенно она, не озлобились, не возненавидели и не до конца поняли друг друга. Если спектакль затянется, то даже моя жертва окажется бесполезной. Если сейчас Ляля ещё готова воспеть её как подвиг -- и восплакать себя как Ярославну, то позже она этот итог будет воспринимать как с трудом вырванную оплату собственных титанических усилий и неимоверных страданий. Моя роль будет ассоциироваться не с романтическим образом самоотверженного, хотя и весьма глупого рыцаря, готового отдать жизнь за свою прекрасную даму, но с образиной упрямого, эгоистичного недоумка, пытавшегося не отдать положенное. И это понимание, волей или неволей, будет вчуствовано в душу сына".
   "Что касается самого рейса, то, может быть, вопреки моим знаниям и предчувствиям, всё же найдётся хоть малюсенький шансик на благоприятный исход. Какой-нибудь процентик вероятности. Какое-нибудь чудо. Ведь Папа на что-то рассчитывает. Я в это не верю, но он-то верит. А Папа -- это Папа. Ну, а вдруг?"
   "Па-па! Па-па!!"-- вспоминаю я, и упрямое яблочко сердца вдруг само срывается и катится туда, куда и хотела направить его Лялечка.
   Я бреюсь, одеваюсь, доедаю вчерашний бутерброд и отправляюсь в лётный отряд записываться в камикадзе.
  

Глава 19. Афганский синдром.

   Женщина в мире уютна, но у неё нет дома в душе --
   там она чужая самой себе,
   и её тревога утоляется только поглощением наших душ.
   Вл. Леви, психолог.
  
   Как пища без соли,
   любовь без размолвок, обид.
   Но помни всегда:
   пересол повредит.
   Турукурал.
  
   К счастью или к сожалению, в Афганистан я не попал. Опоздал с рапортом. Один из молодых коллег по профессии оказался быстрее и сумасшедшее, и рапорт в самоубийцы подал уже в день разбора.
   Ощущение сожаления об этом в моих нынешних чувствах, пожалуй, превалирует. Не в малой степени из-за того, что новому экипажу Папы (и, прежде всего, самому Папе) удалось реализовать свой мизерный шанс на чудо и вернуться живыми и богатыми. Рассказывать, как это у них получилось, можно очень долго (в другое время и в другом месте я, может быть, это и сделаю), но это получилось, что Лару особенно бесит.
   Лара за истекший период открылась для меня совершенно новой стороной, и поначалу прямо-таки ошеломила неизвестными ранее чертами своего характера. В частности, оказалось, что она может быть очень даже язвительной. Я стараюсь не обращать слишком уж болезненного внимания на её уколы, но со временем молчать и терпеть становится всё труднее. "Что, не знаешь, куда клал продукты? Вот достань и приготовь. Я тоже не обязана надрываться, мне хоть бы твоего сына вовремя накормить". Теперь я понимаю правоту Гиппократа, утверждавшего, что мужчина по-настоящему зол только в двух случаях: когда голоден и когда унижен. Потому что я в такие моменты бываю зол вдвойне. А Ларино лицо светится бесстрастным удовлетворением циркового укротителя, ловко щёлкающего по носу давящегося рычанием зверя. Но цирковой зверь знает, что сразу по окончании представления его сытно покормят. Возможно, только потому он и пренебрегает хлопотами по съедению укротителя. Я же знаю, что конца представлению пока что не видно, а если он и обозначится, то вряд ли ознаменует собой начало чего-то более приятного. Но, кроме того, знаю, что не имею права быть зверем.
   А что знает Лара? По излучаемой ею уверенности в праве на соответствующую тактику поведения чувствуется, что спектр знаний у неё шире, а знания глубже, чем у меня. Одно несомненно: она знает, ради чего, или, точнее, ради кого я терплю. В самые критические моменты, когда сам удивляюсь, как это я ещё не растерзал её, она бросается под защиту Алёшки: начинает его спешно кормить или переодевать, а то и откровенно им прикрываться. И насколько вовремя, как точно угадывает она приближение опасности! Неужели шипение бикфордова шнура, что в эти моменты слышу я в своей груди, доносится и до неё?
   В последнее время замечаю за собой, что подсознательно выискиваю всяческие причины, по которым можно было бы по окончании работы не сразу идти домой. А идя домой, мечтаю, что Алёшка, как всегда, дома, а вот Лара куда-то вышла. Ну, хотя бы в туалет.
   Пожалуй, именно сейчас самым умным и своевременным действием было бы завести любовницу. Лара -- собственница, и подозрение, что её капиталы утекают за границу, скорее всего, заставило бы либерализовать режим. В принципе, для достижения такого эффекта любовницу можно даже и не заводить. Достаточно суметь сделать вид, что любовница уже есть или вот-вот появится. При моей бесплановой работе изобразить это не так уж сложно. Только сделать надо умно и тонко. Жаль, что у меня никак не получается всерьёз об этом подумать.
   А начинать действовать надо во время одного из неизбежно грядущих скандалов. Пора рвать их цепь, уже ставшую традицией. После каждого скандала основные моим чувством является удивление, что опять смог не взорваться и удержать свою речь в рамках приличий, а тело -- в пределах отнюдь не по назначению используемой постели. Увы, по назначению она теперь почти не используется. У Лары теперь другое удовольствие: целыми ночами мотать мне нервы. Поводы она охотно создаёт: немытая посуда, нестиранное бельё, ненакормленный и неумытый Алёшка -- всё служит причиной для гневного вопроса, почему это я так осуждающе на это смотрю. А уж дальше -- полный простор для вдохновения и фантазии. Крики, стенания, "снятые" платочком не успевшие пролиться слезы. Но -- красиво подведённые и эффектно расширенные глаза в любой момент драмы смотрят ощупываюше-холодно, огромные зрачки неморгающе всасывают меня в свою чёрную глубину, равномерно нагружая подробной информацией о силе и температуре моих взбудораженных чувств точные бесстрастные весы, помещённые внутри её прекрасной головки. А компьютер, расположенный там же, вычисляет: на вот такое воздействие реагирует так-то. А если ещё так, то что?
   А я просто терплю. А напрасно. Лучше не становится, а уже смертельно устал. Пора, давно пора лошадке встряхнуться и хорошенько взбрыкнуть, чтобы всаднице волей-неволей пришлось хвататься не за кнут, а за гриву. Надо не терпеть, а встать да и уйти, хотя бы к кому-то из товарищей по работе. А ещё лучше бы -- завести любовницу и совсем не приходить на ночные "разборы полётов". Прийти днём, сказать: "Привет! Ой, как я по тебе соскучился!" Алёшке -- гостинчик, Ларе -- колбасу и поцелуйчик, и -- "0х, проклятая работа, опять бежать надо". Ведь не сложно. Другие же делают. И мне надо бы. Но -- не могу. Чувствую, не смогу так быстро уйти от Алёшки. Не смогу заставить себя увлечься другой женщиной. Другие мне почему-то неинтересны. А без этого не хочу. Настолько не хочу, что не могу.
   Неужели всё ещё люблю Лару? Неужели на что-то надеюсь?
  
  

Глава 20. Женская откровенность.

  
   Не на всякое слово обращай внимание.
   Содержащий прелюбодейку -- безумен и нечестив.
   Соломон.
  
   Сегодня у меня выходной, и мы всею семьёй гуляем по парку на острове у старого русла Кубани. Точнее, гуляем я и Лара, Алёшка уже с полчаса сидит у меня на шее. Наездник он неважный и очень неудобный, а главное, недисциплинированный. Прекрасно ведь понял указание: сидеть смирно, ручками не размахивать, а держаться ими за папин лоб. А он то и дело подскакивает на моей и без того одеревеневшей шее: "Нь-нё, лёка! Нь-нё!" Потеряв равновесие, дёргает лошадку за и без того начавшую редеть гриву либо, того хуже, впивается удивительно сильными пальчиками в лошадкины глазки. Увидев что-то любопытное (а любопытным для него является буквально всё), настолько устремляется к заинтересовавшему его объекту, что чуть ли не взлетает с папиной шеи. А то, совершенно не в такт моим шагам, начинает широко раскачиваться. Меня поневоле шатает влево-вправо. Мальчишки смеются, старушки ахают и проклинают алкашей, Алёшка поёт нечто среднее между псалмом и боевой песней команчей, вместо барабана используя мою голову. Я покрепче ухватываю его за ножки, он недовольно сучит ими, вырывает, одновременно немилосердно сдёргивая с меня скальп и воинственно взвизгивая.
   Ларе находиться рядом с нами стыдно. Она делает вид, что наше неприличное поведение нисколько её чувств не затрагивает, но идёт не рядом, а парою метров в сторонке, что делает нашу жизнь гораздо более вольготной. К тому же, определённая часть прохожих зрелого возраста мужского пола меня и Алёшку, несмотря на наше буйное поведение, даже не замечают, из всего мира видя только Лару. Пара представителей этой самой части (согласно классическому определению, далеко не прекрасной) довольно долго идут следим за ней, но Лара не только не обращает на этот эскорт видимого внимания, но, к их досаде, иной раз обращается ко мне, советуя опустить ребёнка на землю ради привыкания его к прямохождению.
   Но Алёшка, будучи опущенным вниз, ходить совершенно не желает, а, моляще протягивая вверх ручонки, жалобным хныканьем вопиет к моему родительскому чувству. Мне становится стыдно, я опять сажаю потомка на свою натёртую шею. И снова песни, разудалая джигитовка и ударное соло по моей забубённой головушке.
   Лара много нас, невоспитанных мужиков, приличнее и серьёзнее. Она идёт размашисто-плавной походкой манекенщицы (длинная-предлинная нога упруго и стройно выбрасывается округло вворачивающимся в талию крутым бедром), смотрит на мельтешащий перед нею мир безлично-приветливым взором кинозвезды, слегка уставшей от всеобщего восхищения. Уголки полных губок, по краям тонированных тёмно-коричневым (цвет лучшего горького шоколада), приподняты в светской полуулыбке. Округлые локотки полуприжаты к стройной талии. На ней элегантное тёмно-зелёное, с чёрным пояском немецкое тонкой вязки платье (три часа стоял в очереди в Гостином Дворе), отлично подчёркивающее то, что должно быть подчёркнуто. Она ужасно, она невероятно красива. Она настолько красива, что даже я, уже два года знающий её всю, никак не могу отказать себе в удовольствии на неё поглядывать.
   Но сейчас это даже опасно: с Алёшкой на шее надо непрерывно следить за обстановкой на дороге. И всё равно, когда не выворачиваю глаза вверх, то кошу их влево.
   Вдруг Лара резко останавливается и, произнеся: "0й, что-то мне нездоровится. Пора уже домой идти", -- начинает движение в противоположном направлении.
   Не успевает Лара сделать и пары шагов, как её толкает в спину резкий и громкий женский выкрик:
   -- Что, Ларочка, брезгуешь поздороваться с бывшей подругой?!
   Метрах в трёх стоит Лена. Полные руки стиснуты под бурно вздымающейся объёмистой грудью, щёки наливаются красным, глаза сверкают металлическим отблеском.
   Лара неторопливо останавливается вполоборота назад.
   -- Я тебя просто не заметила, -- спокойно возражает она.
   -- Ах, она меня не заметила! -- звенящим голосом восклицает Лена. -- Конечно! Ты разве когда-нибудь кого-нибудь замечала, кроме чужих мужиков?
   -- Лена, прекрати. Ты же видишь, я с мужем.
   -- Ах, она с мужем, -- ядовито констатирует Лена. -- А вот я, как видишь, благодаря тебе одна. Тебе что, одного мужа мало? А ты знаешь, что я уже на третьем месяце? Что теперь мой ребёнок без отца останется? Или, может быть, ты со мной своим мужем поделишься, как я с тобой Витькой поделилась?
   -- С чего это ты решила, что я вмешиваюсь в твои дела? Ни ты, ни твои мужики мне абсолютно не интересны. Ещё не хватало, чтобы я с тобой соперничала. Так что успокойся и, если хочешь, можешь считать, что мы с тобой незнакомы, -- высокомерно парирует Лара, тут же резко разворачивается в прежнем направлении и, на секунду застыв, возобновляет неспешное, но уверенное движение.
   Я ошеломлён и даже в некоторой степени растерян. Ситуация для меня совершенно нештатная, такой я никогда не предполагал и перечня действий по выходу из неё ни в одном из руководств и наставлений не встречал. Единственное, что вызывает чёткую ассоциацию с оперативно-стандартным решением возникших затруднений, -- это манёвр Лары. Именно так маневрирует машина аэродромного сопровождения, в задачу которой входит вывести самолёт на предложенную диспетчером руления стоянку: резко разворачивается у носа самолёта, притормаживает, включает световую сигнализацию, после чего неторопливо, но уверенно начинает движение по намеченному маршруту с заранее продуманным обходом всех имеющихся по пути препятствий.
   Тока, излучаемого напряжённой спиной и вздрагивающими волосами Лары, хватило бы на пару табло "Follow me". Но я-то знаю, что вначале нужно уточнить название предлагаемой стоянки. Возможно, что она меня не устроит, да и предполагаемый маршрут, возможно, я смогу проделать самостоятельно.
   -- Лена, ты уверена, что у них что-то есть или было?
   -А они что, скажут? -- взрывается она. -- Да только к кому бы он тогда от жены уходил? Я вон его сколько времени не могла уговорить, а тут на тебе, со мной он решил расстаться, разлюбил, видите ли, а от жены уходит! Да Ларка это, её почерк, уж я-то знаю! -- последние слова еле слышны сквозь злой и надрывный плач.
   Лена, пошатываясь и сквозь слезы не видя дороги, побрела лужайкой в направлении канала для гребли. А вот куда мне идти, не знаю.
   "Конечно, за время моих командировок вполне можно было бы наставить целый лес рогов. Но если бы к нам кто-то приходил, пусть даже и ночью, хозяйка бы мне обязательно сказала. У неё от больных костей бессонница. Лара сама к нему ездила? Вроде бы на неё не похоже. Да и неужели она стала бы бросать Алёшку одного? Хотя..."
   "Стоп. Назад. А не оттого ли ты, милый мой, стал так ревнив и недоверчив, что у самого рыльце чуть ли не в пушку? Кто, как не ты, подумывал заиметь любовницу? А? А ведь каждый судит о других по себе. Ларка, конечно, вредная стала, как зараза, но склонности к блуду за ней не замечалось. К тому же, собственно говоря, Лена и сама ничего не знает. Скорее всего, просто ей захотелось зло сорвать".
   "Конечно, можно как-то отловить этого Витю и выбить из него правду. Но... противно этим заниматься".
   "Так что делать? Ну... пока -- ничего. А там посмотрим".
   Лара стоит вдалеке, ждет. Я подхожу, и мы направляемся домой. Алёшка, почувствовав что-то неладное, примолк и даже не вертится. Лара, напротив, оживлена и разговорчива. Я отделываюсь редкими репликами. Но на душе нехорошо и пусто, хочется погулять одному и подумать, и не очень-то слышны и интересны гневные филиппики Лары в адрес её бывшей подруги.
  
  
  

Глава 21.Абрикосовый дождь.

   Идёшь к женщинам? Не забудь плётку!
   Ф. Ницше.
  
   Абрикосовое дерево в нашем дворе очень старое. Всю свою жизнь оно провело в узком пространстве между двумя соседними домами и, день за днём, год за годом, стремясь из тени к солнцу, вытянулось необычайно высоко для этой породы деревьев. Макушка его уже высохла: состарившимся корням не хватает силы, одряхлевшей коре не хватает тургору гнать живительные соки на такую непомерную высоту. Поэтому я в прошлом году по просьбе хозяйки срезал макушку, а заодно и остальные высохшие и попорченные древоточцами части дерева. В результате от центрального ствола отходят всего две противоположно направленные ветви: одна -- на нашу усадьбу, другая -- на соседскую. Но ветви громадные, развесистые, каждая размером с доброе дерево.
   В этом году на обеих этих ветвях чудесный урожай, листьев почти не видно за обилием крупных, соблазнительно-красивых плодов, дозревающих зеленовато-янтарных и поспевших аппетитно-красных, с чуть приметной оранжевой полоской на стыке двух половинок.
   С каждым днем всё больше перезрелых плодов срывается с дерева. По двору разлетаются звуки сочных шлепков о землю и тонкий аромат абрикосового сока. Хозяйка вздыхает, хмурится, проклинает поналетевших на сладкое ос и мух: есть фрукты после них она брезгует и потому разрешает собирать фрукты нам. Едва абрикоса успевает упасть, я её поднимаю, выковыриваю из нежной мякоти вбившиеся туда камешки, мою и отдаю Алёшке, который поедает их в невероятном количестве. Ещё не умея толком жевать, он вначале сдавливает плод ладошкой, а затем высасывает мякоть, размазывая сладкий сок по замурзанно-деловитой мордочке и обмусоленным ручкам.
   Лара, увидев в руках Алёшки очередную жертву его гурманистических экспериментов, обычно выражает недовольство -- ей совсем не хочется добавлять себе стирки. Но я знаю, чем её утешить: разламываю фрукт пополам, половинку поцелее отдаю ей, мятую -- Алёшке, а потом грустно вздыхаю, что мне ничего не досталось. Тогда все мною довольны, даже хозяйка: теперь она страдает не одна.
   Так длилось недели полторы, а затем хозяйка попросила меня собрать с дерева все оставшиеся на нём фрукты: хотя некоторые, мол, и кажутся недозрелыми, но для консервирования компотов подойдут как нельзя лучше.
   Через полчаса большое ведро, наполненное оранжево-красными плодами, уже стоит на хозяйкином столе. И это лишь малая часть урожая, лишь то, что выросло на мелких веточках, года два назад отпочковавшихся от главного ствола. Но вот остальное снять будет гораздо сложнее. Это только кажется, что раз уж единственная оставшаяся в нашем дворе большая ветвь расположена почти горизонтально, то и лазать по ней легко. Но я-то знаю, что ветвь стара, изъязвлена трещинами и дуплами выгнивших сучьев, сильно отягощена большой массой плодов, так что лишь чудом ещё не сломалась под их тяжестью. Стоит ступить на неё чуть дальше от ствола, и она наверняка сломается.
   Идеальным вариантом было бы собрать плоды с помощью лестницы. Но старенькая деревянная лестница, имеющаяся у хозяйки, до ветви не достаёт. Хозяйка криком вызывает соседа и выпрашивает у него длинную, сваренную из дюралевых трубок лестницу, используемую соседом именно для сбора абрикос. Но и соседская лестница не достаёт: на нашей стороне ветвь расположена на полметра выше.
   Тогда я связываю две лестницы вместе: более тяжелая деревянная в основании, а далее идёт легкая и гибкая дюралевая.
   Шаткое сооружение гнётся, скрипит. Ветвь с каждым шагом на следующую ступеньку всё больше раскачивается, как-то странно встряхивается, словно примеряясь, какого усилия окажется достаточно для отражения приступа.
   -- Ну и зачем тебе это надо? -- увидев, что хозяйка уковывляла в дом, негромким недовольным голосом увещевает меня Лара. -- Да пусть падают, нам же и достанутся. Варенья на зиму сделаем.
   Я и сам точно не знаю, зачем мне это надо. Конечно, немного стыдновато пользоваться чужим "на халяву". Да и адреналин просится наружу. Но главное, наверное, в привычке: можешь сделать то, о чём просят, -- сделай. И не хуже, чем сделал бы себе. Хотя иной раз это, конечно, и глупо, и совершенно не выгодно.
   -- Угу, -- покаянно киваю я головой. -- Ну, теперь уж доделаю, раз начал. -- Заметив восторженно-любопытствующий взор Алёшки (вот теперь-то я догадался об основной причине, по которой сюда полез) советую: -- Уведи эту юлу куда-нибудь подальше, а то ещё влезет туда, куда не надо. Лара шепчет Алёшке:
   -- Пойдём, сыночек, я тебя вишенкой угощу.
   Крепко обхватив его ручонку, она утаскивает его в сад. Алёшка визжит, сопротивляется, тянет свободную ручку ко мне, парящему столь заманчиво высоко.
   Я взобрался. Став одной ногой на предпоследнюю ступеньку лестницы, а другою слегка опершись на ветвь, (примерно посередине её длины) начинаю укладывать плоды в ведро, подвешенное к верхней перекладине лестницы. Через какое-то время все плоды, до которых я смог дотянуться, собраны, но ведро заполнено не более чем на треть. Так не хочется спускаться с полупустым ведром. Вот если бы суметь дотянуться вот до той веточки, то и ведро было бы полнее, и лестницу можно было бы переставить намного дальше. Ну-ка...
   Я опираюсь на ветвь чуть сильнее -- и в тот же миг где-то у ствола выстрелом из охотничьего ружья раздаётся сильный треск, и ветвь резко, сантиметров на десять, опускается у меня под ногой. Я рефлекторно переношу вес тела на другую ногу -- дюралевая постница, вначале от моего резкого движения податливо прогнувшись, тут же пружинисто разгибается, затем сгибается ещё большей дугой, наклоняя деревянную лестницу под ещё более острым углом, и вдруг я чувствую, как всё это высокое и шаткое сооружение начинает ускользать у меня из-под ноги. С тревогой я бросаю взгляд вниз: так и есть, деревянная лестница, благодаря увеличившемуся наклону с большей силой надавив на поставленные упорами у её основания пару кирпичей, отодвинула их и, словно на салазках, теперь неспешно, но уверенно скользит по сырой земле.
   Но моя тревога сменяется ужасом, когда на пути лестницы, не более чем в полуметре от неё, я обнаруживаю Алёшку. "Спускаться ни в коем случае нельзя, лестница, если я придавлю всем весом, поедет ещё быстрее".
   -- Лара! -- диким воплем вскрикиваю я. -- Быстрей забери от меня Алёшку!
   -- Алёшку? -- после некоторого молчания отзывается вкусно причмокивающий голос Лары. -- Он же где-то здесь.
   "Она опять объедает хозяйскую вишню".
   -- Быстрей сюда! Алёшка под лестницей! Лестница падает! Скоррей!
   Алёшка уже у лестницы, призывно тянет ко мне испачканные вишнёвым соком ладошки.
   В саду раздаётся треск ломающихся веток, звук неловкого падения. Из-за угла дома показывается прихрамывающая Лара.
   Отчаянным напряжением ног я пытаюсь удержать лестницу от скольжения, но её мерно покачивающаяся громада всё быстрее подползает к беззаботно-весёлому малышу. Вот уже первая, очень низко расположенная ступенька начинает толкать малыша в ножки...
   -- Уйди, Алёшка! Уйди! -- срывая голос, ору я, и с ужасом вижу, что малыш, напротив, с ещё большим энтузиазмом начинает тянуть ко мне руки, и запоздало соображаю, что Алёшка слова "уйди" просто-напросто не знает. Он его никогда не слышал, его никто никогда не прогонял, он знает только слово "иди", иди сюда.
   Малыш, очевидно, и в самом деле решил, что я приглашаю его к себе, туда, наверх. Потому и лестницу к нему подкатил, что хочу его покатать. И он тут же взобрался на толкающую его нижнюю ступеньку.
   Лестница продолжает ползти. Руками я до неё уже не дотягиваюсь, каким-то чудом балансирую на ногах, растянутых между ступенькой и ветвью. Лара всё ещё ковыляет, видимо, сильно ударилась при падении. А тем временем Алёшка уже вскарабкался на вторую ступеньку и теперь пытается перебраться на третью. Лестница цепляется за камень, встряхивается, Алёшка скользит ножками по перекладине и проваливается тельцем в пространство между ступеньками, но ручками третью перекладинку не отпускает, вслед за лестницей волочась ножками по земле.
   Наконец-то приковыляла Лара. Выхватила малыша из-под лестницы, волоком оттащила его к стене дома, закричала:
   -- Ты что, совсем с ума сошёл? Не мог раньше позвать?
   Мне сейчас не до правовых дискуссий. У меня резкий упадок сил. К тому же я на шпагате между отползающей лестницей и раскачивающейся и всё громче потрескивающей ветвью. Равновесие удерживаю чудом. Опасаюсь не то что говорить, но даже дышать, чтобы реактивной струёй не сдуть себя в безопорное пространство. С каждым мгновением мне всё труднее достаточно чутко вибрировать в резонанс с ветвью, и совсем уж, невмоготу растягиваться сообразно отползанию лестницы, но пытаюсь удержаться, потому что переходить в режим свободного падения не нравится ещё больше. Чувствую, столько свободы будет многовато, а встреча с несвободой может показаться чересчур жёсткой.
   -- Лара, постарайся придержать лестницу, -- хриплю я натужным горловым шепотом.
   Лестница ползёт и ползёт, делая мой шпагат рекордным.
   -- Угу. Придержать. Чтобы она и меня, и Алёшку придавила. А может быть, всё же лучше было бы тебе с самого начала туда не лезть? -- показывает она пальцем, куда мне не следовало лезть.
   Судя по её голосу, она уже совершенно спокойна.
   -- Па-па! -- радостно орёт Алёшка, вслед за мамой тыча вверх восторженный пальчик.
   -- Ну хоть кирпичи подставь!
   -- А может быть, лучше вместо кирпичей подстелить что-нибудь мягонькое? -- доброжелательным тоном интересуется Лара. -Матрасик или соломки?
   -- Па-па! -- орёт Алёшка.
   Сухожилия между ногами трещат и рвутся. Ещё сантиметр -- и мне не миновать участи князя Игоря.
   -Твой папа тренируется на паркового артиста, -- ласково объясняет сыну Лара. -- Видишь, какой ловкий? Как уйдёт на пенсию, будет работать в цирке обезьяной. Ты ещё не видел обезьяну? Вот, посмотри. 0-безь-яна,
   -- Зя-на! -- ликует Алёшка. -- Зя-на!
   "Ну, всё. Пора на землю".
   Последним усилием, буквально большим пальцем ноги оттолкнувшись от уползающей лестницы, я изловчаюсь ухватиться за небольшую веточку, растущую вбок от основной ветви. Раздаётся ужасный треск, ветвь, надломившись у самого ствола, медленно опускается вниз. Вдруг веточка обрывается, я лечу к земле, но по дороге успеваю уцепиться ещё за одну ветку. Руки скользят, куски шкуры вырываются из ладоней жёсткой корой и мелкими колючкообразными отростками. Надломленная ветвь от рывка моего тела окончательно отламывается, и я вместе с нею лечу вниз. К счастью, ветвь цепляется за крышу дома. Ветка, за которую я всё ещё держусь, прогибается вниз, амортизируя моё падение, но в самой нижней точке обламывается. Я падаю на спину на кучу абрикос, мгновенно подо мною превратившихся в противно липнущее месиво. Сверху на меня валится ветвь, а её увесисто прибивает в меня рухнувшая лестница.
   -- Идиот! -- яростно кричит на меня Лара; у неё на лице красная полоска от хлестнувшей её ветки. -- Идиот! Кретин!
   -- Что-о? -- рычу я, кувыркаясь среди скользких абрикос и пытаясь вырваться из частокола навалившихся на меня веток. -Ахх ты...
   Дальше то ли смещение во времени, то ли провал в памяти. Я почему-то уже у двери во флигель, пытаюсь её открыть или выломать из петель, а из-за двери доносится непривычно некрасивый, совсем уж бабий вой Лары:
   -- Люди, помогите! Он хочет убить меня! Помогите!
   Через час хозяйка самым решительным образом предложила нам выселиться из флигеля, потому как вознамерилась произвести там срочный ремонт.
   Лара в течение вот уже двух недель молчалива и испугливо-покорна. Но я замечаю, что такой стиль наших взаимоотношений доставляет ей удовольствие гораздо большее, чем мне.
  
  
  

Глава 22. Перебраковка.

   Любовь есть стремление к бессмертию.
   Сократ.
   Уста женщины лгут, но поступки её всегда правдивы.
   Вл. Леви.
  
   Основным итогом последних событий явились взаимное охлаждение чувств, привязанности друг к другу. Со временем охлаждение это не усиливается, но и не ослабевает, застыв на одном скучно-осеннем уровне. Я не сержусь на Лару и даже не слишком огорчаюсь тем, что теперь мы, бывает, неделями спим врозь. Лара не язвит и не предъявляет каких-то претензий, но прежнее тепло чувств и радость от ощущения присутствия рядом любимого и дорогого человека не только не возвращаются, но, похоже, ушли навсегда.
   Я снял другой флигель, больше и удобнее прежнего. Он подключён к системе водяного отопления хозяйского дома, и в него проведён сетевой газ. Обходятся эти удовольствия почти в половину моей зарплаты. Лара ни какой-то радости по поводу улучшения бытовых условий, ни особого огорчения из-за увеличения расходов не проявила. Она вновь сделалась уступчива, внимательна и предупредительна. В доме у нас теперь уют и порядок. Даже бельё она частенько выкручивает сама. Мои просьбы выполняются ею точно и без долгих обсуждений. Но, уверен, не потому, что ей хочется сделать мне приятное. Скорее, она просто меня побаивается.
   Иной раз я думаю, что, если бы я с самого начала был потребовательнее и пожёстче, то дело, возможно, не дошло бы до нынешнего кризиса. Надо было не настолько любить её. Не так жалеть. А я не смог.
   Львица во время брачного периода до тридцати раз в день отдаётся выбранному ею самцу. Но если самец во время одного из очередных актов чересчур расслабится и забудет о необходимости держать её зубами за загривок, то она не преминет вцепиться ему в горло. Инстинкт велит ей постоянно удостоверяться, достаточно ли её партнёр агрессивен и решителен, способен ли упреждать опасность и давать мощный отпор встречной агрессии. Ведь только в этом случае он окажется достойным быть царём зверей, только при наличии этих качеств он сумеет охранять охотничьи угодья и беречь свой прайд от посягательств других претендентов на царство. Если же таких качеств у него недостаточно, то лучше уж пусть умрёт, чем передаст свои гены её потомству.
   Лара по гороскопу Козерог, но по привычкам, воспитанию и природному инстинкту -- львица. Одомашненная и даже светская, но львица. Ей для полного счастья необходимо чувствовать, что она в уверенных и сильных лапах царя зверей. А я этого сразу не понял. Хотя если бы даже и понял, вряд ли бы что-то кардинально изменилось. Ведь тогда мне пришлось бы бороться с собственным инстинктом; а я -Телец. Мне нравятся телячьи нежности, а Ларе нужна страсть, нежность для неё слишком слабое чувство. Да, я могу преображаться в неукротимого быка, но для этого меня нужно или лишить разума, или сильно ранить, или долго дразнить.
   Теперь можно утверждать, что у Лары всё это успешно получилось. С первой же нашей встречи я был от неё без ума. Узнав, что у меня есть сын -- поражён в самое сердце. Теперь третий, заключительный этап. Думаю, он не будет очень долгим. Телец не способен на долгую ярость, а вот у светских львиц, в отличие от обитательниц саванн, есть весьма надёжный способ ухватить за горло, дарованный им цивилизацией: развод. При разводе ребёнок автоматически останется с матерью, и вот именно этим она и возьмёт меня за горло. Тем самым инстинктивно требуемое подтверждение того, что я слабак, будет достигнуто, а значит, на том же необоримом инстинктивном уровне будет утверждено, что решение о разводе было верным.
   Да, не столько предчувствие разрыва с некогда горячо любимой женщиной тяготит мою душу, но куда более ужасает перспектива расставания с сыном. Парою лет ранее я, скорее всего, просто бы не поверил, что бесплотная любовь к ребёнку может быть сильнее страсти к женщине. Что перед заботой о его настоящем и будущем отступает не только профессионально выработанная привычка к объективной оценке обстановки, но и инстинктивное чувство самосохранения. Чем больше замечаю я признаков, свидетельствующих о подготовке Лары к жизни без меня, тем меньше у меня свободы для какого-то ответного манёвра, потому что всё большую часть мыслительно-эмоционального пространства заполняет непреодолимая жалость, жалость вовсе не к себе или тем паче к своим, готовым обрушиться, условиям быта, но безудержная жалость к маленькому созданию, абсолютно не задумывающемуся о своём будущем, в котором, я уверен, никто не будет заботиться о нём лучше меня.
   А Алёшка занят одним: жить ежесекундным настоящим. Он настойчиво учится ходить, день ото дня топая всё шустрее и увереннее. Одно время он перед каждым поворотом опускался на колени или присаживался, затем разворачивался, потом вставал и топал по прямой. Теперь он вновь не столько ходит, сколько бегает галопом, и оттого хоть и не так часто, как раньше, но довольно частенько шлёпается на землю. После любого падения он, даже не всхныкнув, тут же вскакивает и мчится дальше, до следующего размашистого шлепка. И уговорить маленького упрямца "не бегать" -- невозможно.
   Кроме того, он успешно учится говорить. Слов он уже знает препорядочно, но при этом звук "р" заменяет мягким "л", а все шипящие звуки объединяет в "с". Лара посмеивается, но при обращениях к малышу переходит на тот же детский лепет. Я тихо возмущаюсь: "Ну зачем учить ребёнка неправильно произносить слова? Чтобы потом ему было труднее выучиться говорить правильно? Уж если учить ещё одному языку, то давай научим английскому".
   Лара иронично усмехается, предлагает: "Ну что ж, примени педагогические способности". Я охотно применяю, но вскоре, заигравшись и увлёкшись, и сам говорю те же "би-би" и "гав-гав". Лара обычно молчит и в наши игры не вмешивается, но иногда, желая обратить её внимание на что-то интересное в поведении малыша, я замечаю на себе её вдумчивый взгляд, изучающий меня с объективно-холодноватым спокойствием кинокамеры. Лара сразу же равнодушно отводит глаза, а меня пронзает томительное предчувствие, что быть объектом изучения, а следовательно, и играть с Алёшей мне осталось недолго. Решение об этом уже принято, приговор вынесен. Задержка исполнения вызвана только тем, что мой судия -- и, по совместительству, исполнитель -- неспешно и тщательно решает, применение какой из любимых удавок окажется, с учётом моих параметров, наиболее целесообразным.
   Я почти не сомневаюсь, что разрыв неизбежен. И тем не менее всё делаю для того, чтобы агония наших с Ларой семейных отношений длилась как можно дольше. Ведь благодаря этому я ещё какое-то время смогу побыть с Алёшкой. Тепло, излучаемое им, вполне компенсирует холод наших с Ларой отношений. Я вижу, я чувствую, я знаю, что Лара тщательно и планомерно готовит какой-то неизвестный мне, но импонирующий ей вариант развязки. Я даю себе отчёт, что в моих практических интересах было бы ускорить разрыв -- и тем самым разрушить Ларины тактические замыслы. И тем не менее, делаю вид, что абсолютно ни о чём не догадываюсь. Ну пусть Алёшка ещё хоть чуть-чуть подрастёт при мне. Ну хоть недельку. Хоть денёчек.
   А к психологическим трудностям нашей совместной жизни всё в больших размерах стали добавляться материальные. Расходы после перехода на новую квартиру намного увеличились, моей зарплаты на них уже не хватает. Я систематически дотирую наш бюджет остатками сбережений, накопившихся у меня на книжке за полтора года холостяцкой жизни, и, тем не менее, на полке шкафа, куда я кладу стопочкой предназначенные на семейные расходы деньги, к моменту получки остаётся в лучшем случае несколько потрёпанных рублей.
   Незаметно пролетело перегруженное полётами лето. Нудно тянется заполненная грустными предчувствиями осень.
   В начале ноября наш экипаж (в прежнем составе и во главе с Папой) посылают из резерва на Москву с последующим там пребыванием целых двое суток. Вылет -- через три часа. А денег у меня в кармане -кот наплакал. А как же без них в Москву-кормилицу? Мясо-масло-сыр-колбасу где брать? Только там. "Надо сбегать домой".
   Лары дома нет. Алёшка мирно спит. В Сбербанке на третьей полочке шкафа всего один троячок. На всякий случай проверяю карманы своей одежды, висящей здесь же, в шкафу. Пусто. А вот в карманах Лариного пальто, отодвигаемого мною в сторонку, что-то зашелестело. На секунду задумавшись об этичности данного поступка, я решаю, что деньги, если там таковые есть, на нужды семьи взять можно.
   Вынимаю из левого кармана какие-то мятые бумажки, на каждой из них крупная отчётливая надпись: "Денежный перевод". "Неужто нам? От кого?"
   Оказалось, не нам, а от нас, в Ростов, Лариной маме. Суммы -- по тридцать-пятьдесят рублей один-два раза в месяц.
   Достаю из правого кармана ещё одну бумажку, оказавшуюся письмом. Вот его текст, как в оригинале:
  
   "Ларка после твоего звонка что в суботу я много чего передумала и решила тебе всё написать а то ты мне по телефону не даёшь сказать всё что надо вечно у тебя деньги кончаются. Ты знаешь мне самой звонить не по карману я не такая богачка а всё равно твои деньги зря не трачу. Ещё раз тебе говорю твой последний перевод я никуда не потратила положила на книжку как ты говорила. Вазочку что я прошлый раз купила уж. прости матери а если жалко её оставить как приедешь можешь забрать если так жалко. Хотя б как дочь могла не попрекать мать этой дряной вазочкой. Хотя за то сколько я на тебя всего ухлопала кормила одевала обувала лучше чем себе а чего я видела да ничего сколько нервов потрепала пока тебя в люди вывела а тебе уже можно и позаботиться о родной матере хоть немножко да не мотать ей нервы за всякую дрянь хотя я понимаю тебе со своего нищего лётчика взять особо нечего а всё равно обидно. Но главное чего я пишу скоро твои и мои мучения наконец кончатся. Твой Лёва уже точно возвращается по амнистии за его тут все боролись столько всяких бумаг понаписали ну ты знаешь. Так что Ларка не удумай валандаться со своим лётчиком начто он тебе сдался нищету разводить. И с инженером развяжись раз он хочет всё жене оставлять а если с им что случится или посадят с чем ты останешься а его не то что Лёву из тюряги никто вызволять не станет кому он нужен.
   Ларка не будь дура дуй сюда пока Лёва по бабам голодный а то протянешь волынку другие всё заберут будешь потом локоть кусать и без денег и без квартиры останешься послушайся своей матери ты знаешь я тебе зла не желаю. Да и тебе пора о матере вспомнить что на последних рублях тянется а я сегодня пойду поговорю а потом ладно потрачусь закажу переговор всё тебе перескажу что узнаю. А ты как приедет не будь дура падай в ноги проси прощения только бы обратно взял. Да не гоношись а то я тебя знаю будь хотя попервах поласковее да уступчивее сама знаешь чем его можно достать. За этим остаюсь твоя мать до свидание".
  
   Оставив квитанции на краю стола, а письмо механически сунув себе в карман, надеваю лётное пальто (в Москве уже холодно) и отправляюсь на вылет.
   Когда я через двое с половиной суток возвращаюсь домой, во флигеле, несмотря на ночь, никого нет. На голом, без скатерти, столе лежит короткое письмо.
  
   "Никак не предполагала, что ты способен опуститься до обшаривания моих карманов. Извини, но жить в обстановке слежки и подозрительности я не могу, и потому уезжаю к маме. Я чувствую, что мне какое-то время очень нужно побыть одной, чтобы разобраться в себе, в своих чувствах, подумать и понять, сможем ли мы продолжать совместную жизнь. Чтобы ты понял, что это очень серьёзно, я подала на развод. Пока поживём врозь, а там видно будет. Надеюсь, ты понимаешь, что содержать сына одна я не смогу, а потому подала на алименты и очень прошу тебя дать в суд письменное согласие на их взыскание.
   И ещё очень тебя прошу об одном: не приезжай, пока я тебе не напишу. Дай обо всём подумать спокойно, чтобы нам под горячую руку не разругаться навсегда.
   Лара".
  
   Ни мыслей, ни чувств почему-то нет, в голове и теле одна только зудящая усталость. Вспомнив, что я голоден, вынимаю из портфеля несколько бумажных пакетов, украшенных надписями "С праздником Великого Октября!", разрываю один из них и принимаюсь мерно жевать безвкусную колбасу. Затем решаю выпить чаю, но, не обнаружив ни чайника, ни свистка к нему, ни вообще хоть какой-нибудь посуды, начинаю понимать, что Ларин отъезд спланирован не на какое-то время, а навсегда.
  
  

Глава 23. Возрождённый Лев.

  
   Будьте прохожими!
   Апокриф от Фомы.
  
   Через неделю я чуть было не устроил приличную катастрофу: на крутом снижении задумался, а когда возвратился в себя -- и, соответственно, в самолёт, -- то оказалось, что мы уже проскакиваем заданный диспетчером эшелон. К счастью, Папа и без моей подсказки начал вывод в горизонтальный полёт, но всё же красный огонь светомаяка встречного Ту-154 пролетел совсем рядом под нами. Полёт происходил в густых облаках, поэтому, как то ни странно, экипаж "Тушки" опасного сближения не заметил. А может быть, просто не стал докладывать.
   По прилёту домой Папа, вместо хорошего разноса, пошёл в эскадрилью и, мотивируя какими-то особыми обстоятельствами, выпросил неделю отпуска для себя и, соответственно, для экипажа. Я в тот же день вечерним поездом выехал в Ростов.
   Дождавшись восьми утра, я вновь у знакомой двери квартиры на Пушкинской. На сей раз дверь мне скрывает лично Лев Аркадьевич, и я, уже на правах старого доброго знакомого, допускаюсь внутрь обиталища восстановленной ячейки общества.
   Квартира -- просто шикарная. Ковры, антикварная мебель, хрусталь, японская электроника, китайские вазы, лепные потолки, парчовые шторы.
   Лара одета в немыслимо красивый и наверняка очень дорогой халат, расшитый райскими птицами. Меня она совершенно не узнала, промелькнула, буквально за секундочку из кухни через громадную прихожую в одну из боковых комнат и сразу же замкнула за собою дверь. Из комнаты был слышен Алёшкин голосок, но вскоре оттуда донеслась громкая музыка.
   Меня Лев Аркадьевич приглашает побеседовать втроём (я, он и вынутый из серванта "наполеон") на кухню. Но теперь он просит называть его не по имени-отчеству, а просто Лёвой.
   В Лёве и в самом деле мало что осталось от прежнего вальяжного Льва. Он сильно похудел, отчего обвисшие складки кожи на щеках и ниже подбородка висят, как у породистого бульдога. Или, скорее, как у отощавшего льва. Глаза его, некогда начальственно-неподвижные и казавшиеся сонно-полузакрытыми из-за подпирания их подушечками щек, стали доброжелательно-распахнутыми, а зрачки -- неуловимо-шустрыми. Они бурыми свернутыми ёжиками беспрерывно катаются под улыбчиво поднятыми вверх бровями, остро покалывая окружающее пространство рентгеновскими колючками напряжённо-подрагивающего взгляда.
   Осанка Лёвы тоже изменилась, теперь ей явно не хватает прежней стати и былого внутреннего достоинства: Лёва подчёркнуто горбится. Всё тот же жёлтый халат, некогда плотно и красиво облекавший его дородную фигуру, ныне болтается неуклюжими складками вокруг чересчур широких пижамных брюк и отощавшей талии, никак не успевая за мелкими суетливыми движениями длинного Лёвиного тела. Лёва непрерывно хихикает, широко размахивает руками, то и дело чуть ли не обнимая меня, словно вновь обретённого долгожданного друга.
   Но я чувствую, что именно таким, худым и дёрганым, он стал намного более опасен. От его ужимок и объятий идёт тугая волна вполне реальной и конкретно направленной угрозы, воспринимаемой мною как инстинктивное опасение просмотреть какой-нибудь из его излишне размашистых жестов или, того хуже, допустить его уход мне за спину.
   Говорим мы с ним недолго. Говорит в основном Лёва. Благодарит за то, что я помог его семье в тот трудный момент, когда его совершенно неожиданно "и в общем-то ни за что" посадили в тюрьму. "Что делать, от тюрьмы да от сумы, как говорится, не отвертишься. Зато там я со многими очень нужными людьми познакомился, всегда помогут, если нужда будет". Заверяет, что вдвоём с Ларой сумеют воспитать сына "как следует, нуждаться ни в чём не будет, средства, не волнуйся, найдутся". Но и объясняет, что у ребёнка должен быть один отец, а именно тот, кто при ребёнке постоянно. "Ребёнку хуже, когда слишком много отцов. Понимаешь?"
   Я сижу молча и понимаю, понимаю, стараясь не мешать откровенничать быстро хмелеющему Лёве, с каждым глотком практически в одиночку поглощаемого коньяка становящегося менее развязным, но зато гораздо более агрессивным. А поняв, встаю и, пожелав ему и его семье счастья и пожав его испытывающе поданную руку, направляюсь к выходу, так и не высказав желания увидеть Алёшку. Потому что понял главное: не сумею, отныне и впредь, изображать радушного равнодушия -- Алёша будет для Лёвы чужим, а я -- настырным и неудобным. А мне надо дать Алёше возможность быть здесь любимым, а себе оставить мизерный шанс хотя бы очень изредка наведывать его. Пусть даже не признаваясь, что я его отец, пусть даже под статусом совершенно постороннего "дяди Юры".
   Но, кажется, провести опытного "аппаратчика" мне не удалось.
  
  

Глава 24. Остановленная карусель.

   "Каждый считает себя вправе иметь притязание на счастье и наслаждение... гораздо правильнее принимать за цель жизни труд, лишения, нужду и страдания, увенчанные смертью.
   А. Шопенгауэр.
  
   "Да, пожалуй, моя несостоявшаяся гибель в Афгане была бы для Лары и исторически своевременна, и сказочно удачна, -- шевелится скучная мысль глубоко внутри серого вещества. -- Чудесная была бы легенда о страданиях молодой прекрасной матери, после долгих мытарств, тяжких лишений и незаслуженных страданий, обретшей счастье в объятиях чудом вернувшегося к ней возлюбленного".
   "А где моё место в нынешней легенде?"
   Я непроизвольно оглядываюсь вокруг. Мысль простонала слишком громко, но расположенный рядом с Пушкинской парк совершенно пуст, так что и услышать её, и ответить на неё некому, лишь зябкий ветер одиноко прогуливается по стылым аллеям, шевеля опавшие, успевшие местами почернеть листья, с его небрежной помощью подставляющие другим боком негреющим лучам зимнего солнца свои скорченные дрожащие тельца. Листья, подталкиваемые порывами ветра, пытаются пробраться сквозь редкую оградку к карусели, надеясь спрятаться под её навесом от знобящей мороси и дорожной грязи. Карусель, бессмысленно покачивая пустыми висячими сидениями, нудно поскрипывает на ветру, досадливо жалуясь на скуку забвения неблагодарно покинувшими её людьми. Скрип-скрип... Скрип-скрип... Только что было чудесное, хотя и трудное лето, и тогда она была очень нужна и тем счастлива. Но суматошное лето безвозвратно промчалось, а впереди холодная и злая зима. Весёлые пассажиры попрятались по тёплым квартирам, и даже тот, кто всё лето заботился о ней, чинил её и смазывал, и тот запер её калитку ржавым замком и безвозвратно ушёл.
   "Вот так и с каруселью моего короткого семейного счастья. Возлюбленные пассажиры ушли к более тёплым и комфортабельным аттракционам, с более приспособленными к условиям зимы механиками, а мне туда входа нет и быть не может. А если я, с почерневшей душой, вздумаю скрестись в чужие двери, то хозяева позовут дворников -- и вышвырнут на колючий ветер, а то и на мусорник".
   "Но моя карусель, чей стонущий скрип я слышу в своём сердце, ещё жива, ещё не сломана. Что мне делать с нею? Пытаться чинить, надеясь, что за зимой вновь наступит лето, а мои пассажиры вернутся именно ко мне? Или демонтировать, чтобы не быть заживо похороненным под её обломками?"
   Так трудно сейчас думать и решать. Так хочется, забившись куда-нибудь почерневшим листом, забыть о нудном свисте гонящего в одиночество ветра.
   По аллее парка, слегка покачиваясь, неспешно продвигается несвежий мужчина с торчащим из-под шляпы неотросшим ёжиком немытых волос. "Амнистированный. Но явно не из львов".
   Мужчина останавливается у соседней лавочки, но, в последний момент заметив меня и, испугавшись не меня, -- меня он и рассматривать не стал, -- но постороннего присутствия, направляется к карусели. Перебравшись через низенькую оградку и усевшись в громко взвизгнувшее кресло, он неторопливо, с тщательно растягиваемым удовольствием достаёт из внутреннего кармана початую бутылку вина. С разнёсшимся по тихому парку чмоканьем вылетает вздернутая зубами полиэтиленовая пробка. Мужчина торопливо присасывается к бутылке и, сделав несколько жадных глотков, с видом блаженного самодовольства устремляет в невидимую даль обессмысленный взгляд. Я вдруг замечаю, что на мужчине почти такой же, как и на мне, светло-коричневый плащ. И коричневые брюки. И тёмно-жёлтый шарф. "Для полного сходства мне только шляпы не хватает, хотя интеллигент -я, а он -- уголовник. Бомж или полубомж. А, в сущности, такой же человек. Просто, возможно, ему меньше повезло убежать от тюрьмы, чем мне", -- со странным чувством удивления, отвращения и благодарности думаю я.
   Мутно-обессмысленный взор соседа по несчастью, бесцельно бродящий по парку, на мгновение останавливается на мне, но тут же, став испуганно-зорким, перепрыгивает в дальний угол парка. Там по центральной аллее шагают двое крепких молодых мужчин. Дойдя до пересечения с нашей аллеей, мужчины, словно по команде, резко сворачивают и устремляются к карусели. Амнистированный, одним глотком вылив в себя остатки вина, роняет бутылку, торопливо вываливается из кресла и семенящим бегом устремляется к боковому выходу из парка. Двое мужчин на мгновение останавливаются. Один кивает головою в мою сторону, Другой указывает жестом на аллейку, что вокруг карусели ведёт к тому же выходу из парка, куда устремился мой бывший сосед. Перебросившись парою фраз, они устремляются вслед за амнистированным.
   "Спасибо тебе, карусель, за приют. Но слишком уж много возле тебя дряни".
  
  
  

Глава 25 . Осенний Дон.

  
   Любовь -- вид привязанности, при которой сексуальная потребность связана с потребностью заботиться о другом человеке. В зависимости от степени преобладания какой-то из этих двух потребностей любовь может претвориться либо в страсть, либо в нежность.
   проф. Ж. Годфуа, фр. психолог.
   В чём красота? В том, что я должен желать всей волей своей, что жажду я любить и готов погибнуть ради того, чтобы образ не остался только образом.
   Ф. Ницше.
  
   Через полуобрушившиеся боковые ворота, расположенные на противоположной стороне парка, я выхожу на шумный Ворошиловский проспект. Бурный нескончаемый поток толпы подхватывает меня, тащит по тротуарам, заталкивает в подземные переходы, пинает на перекрёстках, мнёт у светофоров, скатывает по какой-то длинной лестнице -- и вдруг неожиданно иссякает. Я обнаруживаю себя стоящим на берегу Дона.
   Воды реки, по сравнению с виденным мною в прошлый раз весенним многоводьем, уменьшились более чем вдвое, и теперь текут спокойно и неторопливо. Редкие снежинки, задумчиво кружащие в ослепительно-прозрачном воздухе, одна за другою осторожно ложатся на недоостывшую, слегка парящую воду и, медленно растворяясь в ней, расходятся в стороны мерцающими лучиками чистейшей влаги. Кажется, что на самом деле снежинки вовсе не тают, но, согреваясь озябшими тельцами в нежно обволакивающем их тепле, становятся необыкновенно большими и совершенно и прозрачными, зная, что только такими смогут чувствовать себя желанными и своими в бережноприимных водах бесхитростно прозрачной реки.
   "Удивительно, как изменилась река. И в помине нет буйного весеннего многоводья с его напором, мощью и неудержимой жаждой заполнения собою всего окружающего пространства. Река тихо и спокойно течёт в своих исконных берегах, нет в ней бешенства и страсти, но вся она -- ясность и чистота".
   "А как шумна, мутна и неуёмно тороплива была река той весной. И так же, как она, бушевали мои чувства, и мутился разум желанием обладания женщиной, которая, я думал, нужнее мне всего на свете.
   Но вот я потерял не только эту женщину, но и того, о возможности появления кого даже не догадывался, и кто сейчас моему сердцу много дороже этой женщины. А в душе -- только нежная грусть и звонкая ясность. Оказывается, ясность чувства нежности много чище и объёмнее мутного обилия страстей. Нежность открыта в бесконечность мироздания, и потому с нею светло и просторно. Страсть ограничена сама собою, и потому в ней темно и тесно".
   "Значит, у любви -- два лика? Любовь поглощающая, отбирающая, "мутная", "безумная", Любовь -- страсть. И Любовь созидающая, отдающая, Любовь-нежность.
   Велики силы Страсти. Бесится она от избытка их, бушует, ища, куда бы применить их, что бы ещё поглотить ей для наполнения себя ощущением сытости жизнью и счастьем. Но вот она заметила что-то, призывно блеснувшее во взбитой ею же пене. Тут же сливает она неясные ей самой ощущения в могучий поток любопытствующего вожделения -- и вот уж снесены шлюзы и берега, разрушены чьи-то дома и судьбы, а поток, разочарованный сотворённой им же грязью и сором, мчится дальше, ненасытный к новым победам и разрушениям. А если и остановится, то не из-за понимания бесцельности и бессмысленности дальнейшего движения, а из-за того, что впустую растратил силы, и теперь предстоит либо смиренно возвратиться к покаянным истокам, либо превратиться в смрадное болото".
   Я вновь всматриваюсь в реку. Безумство половодья давно забыто. Напора у реки гораздо меньше, но зато вода настолько прозрачна, что просматривается вся насквозь, до самых потаённых уголочков дна, создавая тем самым иллюзию собственного отсутствия. Река воспринимается не только лишь, как обычно, наружною поверхностью вод, но и богатством своих глубин. Она перешла в следующее, трёхмерное измерение и потому стала более информативной, понятной и несравненно более искренней. Она освободилась от пены и грязи, не тратит сил на то, чтобы быть заметной и впечатляющей, теперь все свои воды она отдает двум великим целям: помощи живущим её водами и принесению себя в дар средоточию жизни и красоты -- океану. Конечно, её вклад в сравнении с общим объёмом океанских вод совсем невелик, но она принесла ему чистоту и красоту, и с этим её любимый стал ещё более достоин её нескончаемого к нему устремления. А она, безусловно и безраздельно отдав себя, каждою своею капелькой растворившись в его водах, разве не стала океанам?
   "Такова и Нежность. Ей чужды жадность и неразборчивость, что прячутся в одежды показного буйства Страсти. В ней нет постыдных придонных тайников, прикрываемых нарочитой мутью слов и камуфлирующим сором бесстыдной лжи. Из-за спокойной ясности и ненавязчивой откровенности Нежность, в отличие от Страсти, кажется холодноватой и простоватой, а зачастую и вовсе незаметна. Но насколько же она чище, честнее и глубже поверхностного бурления Страсти, насколько богаче истинной Красотой, насколько устремлённее к Благу, терпимее и доброжелательнее".
   "Как вода силою тяжести стремится к океану, так и человек силою природного дара Любви влечётся к Красоте. Страсть жаждет овладеть Красотой, сделать её своей рабыней, а себя -- её единоличным господином, не понимая, что уже собственным восприятием Красоты в качестве утоления сиюминутного голода начинает её уничтожение. Не счесть, сколько прекрасного и бесценного сожжено и затоптано Страстью.
   Да, многое из прекрасного были задумано и зачато Страстью, но, брошенное ею на произвол судьбы, если и не погибло, то благодаря Нежности. Нежность своим неустанным трудом и бескорыстным вдохновением умножает Красоту, наполняя ею мир".
   "Поглощение -- сокращаемый самим собою миг. Умножение, творчество -- расширяющая самоё себя бесконечность".
   Потому страстно поглощающему уделом -- тоска ненасытного голода, умножающему и творящему -- радость наслаждения бескрайними морями Красоты, счастье владения необъятной сокровищницей вечных ценностей, таких, как поющая в душе музыка и радостный смех ребёнка".
   "Но в жизни, как и в природе, нет места только чему-то одному. Всё взаимосвязано и взаимообусловлено, у всего есть своё назначение, место и время.
   В половодье река впечатляет своей неудержимой мощью, но страдает от избытка своих сил, прежде всего, она сама, безвозвратно теряющая часть своих вод, разрушающая свои берега и меняющая удобное русло. Вскоре бурное половодье, дав жизнь полям и лесам, спадает, и на смену ему приходит время трудолюбия и терпения".
   "Слепое безумство Страсти опасно, прежде всего, самому одержимому безумством слепцу. Но Страсть, дав зачатие детям и идеям, иссякает, и приходит время Нежности.
   Потому и должна быть Страсть безумной и неукротимой, чтобы успеть за отведённый ей миг выполнить предназначенную ей функцию".
   Поэтому и должна быть Нежность чистой и ясной, чтобы всю отведённую ей вечность видеть и понимать истинную Красоту цели своего устремления и знать своё к ней русло".
   "Но что делать Нежности, едва начавшееся время которой объявлено остановленным?"
   Небольшой буксирчик, прижимаясь к бакенам правого, более глубокого берега, тащит гружёную речным песком баржу. Бакены размашисто раскачиваются расходящимися от катера и баржи волнами, норовя ударить неказистые судёнышки в потёртые борта. В самых узких местах фарватера катер тревожно гудит, сигнализируя о начале манёвра по обходу очередного препятствия. В ответ с баржи доносится громкое попискивание, а сидящий в рубке молодой чумазый матрос высовывает в иллюминатор кулак с поднятым вверх большим пальцем. Катер, ещё раз рявкнув гудком, начинает неспешный подворот, деловито пыхтя над созданием для баржи красивой пенной дорожки.
   "Реке сейчас трудно, но она не сдается и спокойно несёт свою ношу. Разве можно остановить реку, пока в ней течёт вода?"
   "Разве можно отменить Нежность, запретить душе любить, если только в этом для неё смысл жизни?"
   "Река всегда находит свой путь к океану, потому что беспрекословно подчиняется высшей для неё воле всемирного тяготения.
   Так и мне нужно вести свой путь туда, куда устремляет его неведомая мне Высшая Воля. Не протестовать против неё, не жаловаться, не пытаться во что бы то ни стало идти ей наперекор, но, приняв её веления как должное, направлять буксир своих желаний и поступков узким фарватером, определяемым предупреждающими бакенами общечеловеческих норм. И тогда неизбежно наступит миг, когда смысл и цель не только происшедших уже событий, но и течения всей жизни будут ясны и, надеюсь, достигнуты".
   "Но. Но можно ли говорить о каком-то высшем смысле и духовной цели в сугубо бездуховном, безнадёжно материальном мире, в царстве -- нет, не в царстве, а в анархии, в вакханалии бессмысленного и бесцельного Хаоса?"
   "Господи! Господи! Как было бы хорошо, если бы Ты -- был! Господи! Может быть, Ты всё же есть? Пожалуйста, сделай так, чтобы Ты и в самом деле был. Я верю. Ты можешь сделать это".
  
  
   По выходу на работу Папа, отведя меня в сторонку, первым делом спрашивает:
   -- Ну как, нормально? Или продлим отпуск?
   -- Нормально, -- отвечаю я. Я и в самом деле верю, что всё будет нормально.
   Поток Жизни не иссяк, и пока я, слава Богу, в ее потоке, всё можно и нужно делать нормально.
  

Часть II.

  

ПРАВДА И ИСТИНА.

  
   18-37. Я на то родился и пришёл в мир, чтобы свидетельствовать об истине.
   18-38. Пилат сказал ему: что есть истина? и, сказав это, опять вышел к иудеям.
   Евангелие от Иоанна.
  
   Живой, только живой прославит Тебя, как я ныне.
   пр. Исайя.
  
  
  

Глава 1. Чёрная быль.

  
   Ни один вид не может жить в созданных им отходах.
   ак. Вернадский.
  
   Мотет ли хороший человек быть венцом плохой природы?
   Р. Бах.
  
   Прошло полтора года с момента описанных мною событий. На улице -- новая весна, в стране -- очередная "великая эпоха", на сей раз "эпоха перестройки", суть которой, похоже, лучше всех выразил Жванецкий: "Трудно перестраиваться, ничего не перестраивая, но мы -- будем!"
   Я по-прежнему работаю в экипаже Папы. Но сам-то экипаж уже не прежний: Шурика перевели в экипаж к молодому командиру Наумову, а вместо него дали "афганца" Толю Орешека из экипажа Самохина (Самохин пошёл на повышение, он теперь пилот-инструктор авиаэскадрильи. Потому его экипаж "раздали" другим). Вместе с Толей в наш экипаж попал и бортмеханик Миша, тоже "афганец". Ещё один член того экипажа, что вместе с Папой совершили "гуманитарный" рейс в Афганистан, Митя, вскоре после окончания командировки перевёлся в Питер и даже, говорят, там женился. Видимо, только благодаря этому обстоятельству я и остался с Папой. Я доволен: прекрасный экипаж, отличный командир. А сегодня, кроме того, и день очень удачный. Погода -- великолепная. Хороший рейс: летим на Киев, а это шесть часов налёта и никаких особых хлопот. К тому же в Жулянском аэропорту всегда можно купить отличный торт -- "Пражский", а если повезёт, то и Киевский. Это очень кстати: через три дня -- Первое мая, будет чем украсить праздничный стол. Лишь бы не задержали рейс в Киеве. А то в прошлый раз закатили самолёт тягачом к самому зданию аэровокзала, и из-за этого пришлось отложить вылет почти на три часа: тягач у них, видите ли, сломался, а вырулить на тяге собственных двигателей не разрешают: "Ни, цэ нэ можно". Ну, Жуляны есть Жуляны. Как были Жуляны, так ими и остались.
   Но сегодня, уже при подлёте становится ясно, что с киевлянами творится что-то странное. Диспетчера, всегда отличавшиеся высокой квалификацией, постоянно путаются в позывных пролетающих самолётов, иной раз выдают ошибочные указания, с трудом запоминают самую обычную информацию. Дальше -- больше: зачем-то, причём совершенно не объясняя причин, приказали совершить посадку в "Борисполе". По дороге в "Борисполь", пролетая над "Жулянами", ничего такого, чем можно было бы оправдать закрытие этого аэропорта, мы не заметили. Ну, отдельные облачка, балла на четыре, нижний край двести метров, но ведь ни тумана, ни "разутого" самолёта на полосе. Странно, очень странно. "Теперь задержка рейса обеспечена, да ещё какая. Пропал день.
   После посадки странности продолжились. Поставили на самую дальнюю от аэровокзала стоянку, почти у взлётной полосы, на клочке бетона у рулёжной дорожки. А ведь перрон непосредственно у аэровокзала, вопреки обыкновению, практически пуст. Даже Папа не выдержал: "Да дайте же стоянку на перроне!" -- "Ни. Цэ нэ можно". -- "Почему?" -- "Так треба". -- Тогда пришлите машину для перевозки пассажиров. У нас в основном отдыхающие с Горячего Ключа, все с чемоданами, так далеко не дойдут". -- "Чекайте".
  
   Ждём. Пассажиры негодуют. Машины нет и нет.
   -- Сколько можно ждать? -- в который уж раз выкрикивает в микрофон Папа и, сняв наушники, угрюмо командует: -- Пойдём прогуляемся. Может быть, хоть там машину для пассажиров выбьем.
   Гуськом (Папа впереди, за ним Толя, потом я) топаем через большой пустырь, отделяющий стоянку от перрона. Солнце только что зашло, дождя не было, а траву на пустыре -- хоть выжимай: необычно ранняя и удивительно обильная роса. Луж нет, но глинистая почва -- размокшая, словно после дождя. То скользишь по ней, как на салазках, то липнет к ногам пудовыми галошами, обтирать которые об траву бесполезно: та с корнями выдирается из почвы и тут же прилипает к ботинкам.
   К счастью, перрон всплошную залит огромными лужами воды, но две поливочные машины, несмотря на это, продолжают работать. Похоже, киевляне окончательно сошли с ума.
   Остановились у первой же лужи, моем ботинки сорванными у края перрона пучками травы.
   -- Министерская комиссия у них тут перед Первомаем, что ли? -- удивляется Папа.
   Из неприметной боковой дверцы стоящего невдалеке отдельного здания неловко, бочком, выскакивает какой-то человек, похоже, военный, плотно укутанный в защитного цвета плащ-палатку с надвинутым почти до рта капюшоном. В руках у военного -- длинная штанга с толстой круглой клюшкой на конце. Похоже, военного просто выталкивают, потому что дверь за ним мгновенно закрывается кем-то, оставшимся внутри. Вытолкнутый военный, сильно согнувшись и до отказа вжав голову в плечи, быстрыми заячьими прыжками подскакивает к только что пройденному нами газону. Не сходя с перрона, несколько секунд водит своей клюшкой над травой, затем, приподняв капюшон до уровня бровей, взглядывает на показания какого-то прибора, вмонтированного в клюшку. Глаза военного из внимательно-прищуренных превращаются в очень большие и круглые, он ещё больше горбится, рукою в резиновой перчатке резко нахлобучивает капюшон почти до подбородка, по-военному быстро разворачивается и, развевая полами плащ-палатки, испуганной дневной совой мчится обратно к зданию.
   -Что, учения начались?-- из неуёмного любопытства спрашиваю я.
   -Угу-м-м-учения, -- торопливо соглашается военный, в длинном красивом прыжке перелетая через грязные отпечатки наших следов.
   -- Сколько по прибору? -- продолжаю любопытствовать я.
   -- Нормаль... -- конец слова остаётся за дверью, кем-то изнутри перед подбегающим предупредительно открытой и, одновременно с его впрыгиванием, наглухо захлопнутой.
   В аэровокзале -- пустота. В Бориспольском, работающем ещё и за Жуляны. Но зато нам сразу же разрешают вылет обратно. Без пассажиров.
   -- Что это у вас за уборка на перроне? Учения, что ли?-- из того же неудовлетворённого любопытства спрашиваю я у диспетчера, подписывающего разрешение на вылет. Зрачки у того мгновенно пугаются, укатываются то в одну сторону, то в другую, но, не найдя в глазницах укромного уголка, где можно было бы скрыться от трёх пар удивлённых глаз, неожиданно и удивительным образом закатываются куда-то вовнутрь. Но, похоже, увиденное там пугает их ещё больше, диспетчер густо краснеет и, воровито оглянувшись ещё одного не непонятно зачем находящегося здесь человека, шепчет, делая вид, что якобы критикует какие-то оплошности, допущенные нами при оформлении полётного задания:
   -- Какие там учения. Ну... я вам не говорил, но... на атомной станции, ну, не то чтобы авария, ну... выброс в атмосферу... -- и громко заканчивает: -- Так какой эшелон полёта будете брать?
   "Выброс мирного атома" -- хорошенькое начало "эпохи перестройки". Покруче, чем "залп Авроры". Что было между этими двумя символами прогресса в уничтожении человечества, мы знаем. Неужели и теперь мы сумеем превзойти самих себя? Что же ещё мы умудримся сотворить с собой, своей несчастной страной и трепещущим от нас миром?"
   Нашему экипажу, как и нашим пассажирам, ещё сравнительно повезло. Мы на целую сотню километров не долетели до Чернобыля. А вот двое экипажей -- из нашего отряда этой же ночью пролетели дальше: один -- в Минск, другой -- в Калининград. Трасса полёта проходила точно через Чернобыль, её только через четыре дня отнесут "аж" на тридцать километров в сторону. Для справки: в любой пассажирский самолёт воздух для дыхания нагнетается непосредственно из атмосферы.
   Из диспетчерской пошли в комнату службы перевозок. Ни один из водителей автобусов ехать за нашими пассажирами не соглашается. У одного зажигание барахлит, у другого зуб болит, у третьего жена молодая. Наконец-то нашёлся один, здоровий, холостой, на исправной машине и с совестью, согласился. Но с условием, что поедет не раньше, чем сядет еще один самолёт: чтобы не два рейса делать, а за один управиться. Наконец-то дождались: сел Ту-134 откуда-то из Прибалтики. В первую очередь поехали к нему: люди всё-таки через Чернобыль пролетели. Загрузились, поехали к нашему самолёту. Почти все пассажиры стоят возле самолёта: надоело сидеть, хочется воздухом подышать. С неба моросит чем-то мелким и противным.
   Все пассажиры в салон автобуса не вместились. Четверо мужчин по нашему совету, пошли вокруг пустыря по самолётной рулёжке, двое нетерпеливых рванули напрямую.
   В салоне нашего самолёта одиноко скучает бортпроводница Ниночка Денная. Это она сейчас Денная, опять взяла девичью фамилию, а раньше она была Педанкина, носила фамилию бывшего бортмеханика нашего экипажа Кости. Но с Костей, сразу после того как его сняли с лётной работы, она почему-то разошлась, потом ещё пару раз вышла замуж и тоже разошлась, но, тем не менее, воспринимает меня кем-то наподобие друга семьи.
   -- Юрочка, а ну-ка иди сюда, присядь рядышком, -- мурлыкающим голоском произносит Ниночка. -- Ты что это сегодня такой бука?
   -- Авария на атомной станции. Выброс радиации. Похоже, что очень большой, -- сообщаю я, усаживаясь на только что оставленное пересевшей к окошку Ниночкой тёплое кресло.
   -- Нет, ты не выкручивайся. -- Ниночка кокетливо улыбается, смотрит капризно, искоса и наклонив головку, отчего её искусно подведённые большие зеленоватые глаза кажутся просто огромными. -- Ты в последнее время, я замечаю, вообще стал меня избегать. В кого-то влюбился и боишься, что приревнуют? Или, может быть, я тебя чем-то обидела? Или, может быть, я тебе настолько не нравлюсь, что и рядом быть неприятно?
   -- Ниночка, ты - прелесть, -- официальным тоном заявляю я. Она задумывается, взглядывает на меня с некоторым недоверием.
   -- А вот мы это сейчас проверим, -- заявляет она. -- Если ты не обманываешь бедную девушку, то сейчас же поцелуй меня... ну пока что в щёчку.
   Ниночка царственно-плавным движением подносит к моим губам свое лицо ракурсом в полуанфас, после чего словно не в силах видеть продолжение, прикрывает васильковые цветы глаз чёрными крылышками бабочек-ресничек, усевшихся на совершенно необходимый, но очень чуткий отдых.
   "Она или не услышала, или недопоняла", -- вздыхаю я.
   -- Ниночка, извини, но сейчас не могу. Сейчас столько людей страдают и плачут, что не до поцелуев.
   Ниночка вспархивает длинными, обильно накрашенными ресницами, строит обиженную гримаску.
   -- Ну так в щёчку же? -- удивляется она и, быстро развернув головку в профиль, капризно командует: -- Сейчас же поцелуй меня в щёчку, а то навсегда обижусь.
   Атласная душистая щёчка почти касается моих губ. Осторожно, не оставляя следов, прикусываю её.
   -- Больно! -- отдёргивая лицо, обиженно и жалобно вскрикивает Ниночка.
   -- Авария на атомной станции, -- сообщаю я. -- Скорее всего, там люди гибнут. Возможно, и не только там. Всей стране больно. А когда больно, когда траур, не до проверок, кто кому нравится, и не до поцелуев. Как вот сейчас тебе, -- поднимаясь с кресла, произношу я.
   Ниночка молчит, смотрит с полупрезрительным высокомерием, но по капризной складке ниночкиных губ я вижу, что самолюбие её сильно задето.
  
  
  

Глава 2. Малая Земля.

  
   Человек! Возведи взор твой от земли к небу --
   какой, удивления достойный, является там порядок!
   Не шути с женщинами. Эти шутки глупы, и неприличны.
   К. Прутков.
  
   Мне нравится Новороссийский аэропорт. Нравится свежесолёный привкус воздуха. Нравится бухта, что ленивым искривлённым языком море всунуло в бугристую кашу суши. Нравятся горы, акульей челюстью окаймляющие бухту и опускающиеся к аэродрому узкой грядой редких, полустёртых вечностью каменных зубов. Конечно, летать внутри этой тесной челюсти сложновато, особенно когда развлекается она разбойничьим посвистом "бора". Но осознание определённого риска тоже нравится. Горы у самой кромки крыла, взбешенные волны чуть ли не лижут колёса шасси, разъярённый ветер опрокидывает самолёт, швыряет его то в горы, то в море, стремясь любым способом прервать стремительный, максимально крутой вираж -- и вдруг резкий вывод из крена, волны и море остаются позади, даже ветер становится тише, а перед самым носом самолёта появляется вожделенная серая полоска бетона. Вот тогда чувствуешь себя птицей, и не просто птицей, а птицей-победителем.
   Но в этот августовский день погода чудесная. Тихо, тепло. Птички поют. Только в этом аэропорту можно услышать пение птиц. Это из виноградника, что по другую сторону полосы, совсем рядом. Розовые кисти так и светятся сквозь листья. Но колья ограды вокруг виноградника уже выдернуты, сразу после сбора урожая все кусты будут выкорчёвывать. Понимаю, что пьянство вредно, а всё равно виноградник жалко.
   А за виноградником -- море. У тонкого мыса оно зеленовато-голубое, а дальше, с увеличением глубины, всё более сгущает свою синеву, к мысу толстому становясь почти фиолетовым. И всё окутано дрожащим маревом истекающего в воздух пара. Но в порту, на остром кончике морского языка, воды почти не видно, так тесно там столпились суда. В порту кипит работа. Железнодорожные пути, густо протянутые вдоль берега, заставлены составами поездов. Длинные сухорукие краны беспрерывно достают из продолговатых кастрюлек вагонов ящики, бочки, контейнеры и суют всё это в жадно открытые пасти огромных океанских кораблей. Маленькие буксирчики надрывно отталкивают наевшихся в сторону, на их место заталкивают других, голодных, но таких же толстых и неповоротливых. При этом буксирчики то и дело гудят, очевидно, для важности, чтобы все понимали, кто в паре буксир-корабль важнее и главнее. Обступившие бухту горы, не обращая на мелочную портовую возню внимания, перед зеркалом бухты примеряют белоснежные шапки облаков, старательно взбивая их всё выше и выше, чтобы уберечь свои поросшие редкой шевелюрой леса макушки от солнечного удара. Но солнцу до них и дела нет, оно знает свои обязанности: жарить дикарей, что разноцветными бусинками понасыпаны вдоль берега бухты -- от порта до толстого мыса. Даже сюда, на противоположный берег бухты, слышны их вопли, визги и шлёпанье тел об воду.
   Вдруг вспоминается такой же август, парящая Евпаторийская бухта и страстные встречи с Ларой. Потом, без перерыва, бегство Лары в Ростов и мои безуспешные попытки хоть как-то регламентировать встречи с сыном. Но противостояние длилось недолго, дело даже не окончилось разводом, хотя заседание суда и состоялось. Но Лара на заседание не пришла. Оказалось, кооператив, основанный Лёвой, практически мгновенно прогорел, и Лара Лёву разлюбила, а мне предложила вновь сойтись. Я обещал "подумать", а тем временем Лара полюбила другого кооператора, благодаря чему мы оба оказались счастливы: она -- новой любовью, я -- тем, что мог сколько угодно времени проводить с Алешкой и даже брать его к себе домой.
   Но через полгода и этот кооператор прогорел, а Лёва, благодаря старым связям, опять возродился, и Лара разлюбила этого и вновь вернулась к тому, то есть к Лёве. Вскоре она узнала адрес своего отца в Турции и поехала к нему погостить. И вот именно с этого момента -- а прошло уже больше года -- я ни её, ни Алёши больше не видел. Есть подтверждения, что она бывает в Ростове, но ни добиться с нею встречи, ни хоть как-то узнать, где и с кем мой сын, попросту невозможно. Лёва и тёща делают вид, что не знают, органы милиции дело в розыск не берут: "Вы или наладьте отношения с женой, или поезжайте поищите её в Турции". А в Турцию меня "соответствующие органы" не пускают. Это капстрана, а я слишком хорошо знаю "секретные данные" об оборудовании трасс, аэродромов и нашего могучего Ан-24 Б.
   Мои грустные воспоминания обрывает выходящий из диспетчерской Толя. В малых аэропортах, где все диспетчера знают всех прилетающих к ним лётчиков, он принимает решение на вылет вместо Папы. Папа ему полностью доверяет. Но расписывается в журналах, в ведомостях Толя подписью Папы: она особыми заковыками не отличается.
   -- Эх, вот бы искупаться, -- вздыхает Толя. -- И чего люди отсюда едут?
   Посадка объявлена законченной, но последние пассажиры то и дело поодиночке выскакивают на перрон и мчатся к самолёту. Понятно: опять смена Квадрата, опять выкачивают с пассажиров мзду за якобы "лишние" билетики. Сценарий один и тот же: после посадки самолёта на перроне появляется начальник смены службы перевозок Квадрат, прозванный так за соответствующие внешние габариты, встречает экипаж у трапа, горячо и долго говорит о чём-нибудь пустом, а потом очередным жертвам сообщает, что вот, мол, специально для них "выбил" у лётчиков несколько дополнительных мест. Но, мол, не бесплатно...
   Самыми последними бегут к самолёту двое парней. У одного -- две спортивные сумки, у второго -- в одной руке большая сумка, в другой аккордеон в чемоданном чехле.
   Вслед за ними на перрон взбегает дежурная по посадке, машет скрещивающимися над головой руками, кричит:
   -- Стойте! Сейчас же вернитесь!
   Но парни только прибавляют ходу.
   -- Стойте! -- останавливает Толик парней. -- Вы досмотр прошли?
   -- Ребята, всё нормально! Я сам их досматривал! Пусть идут! -- раздаётся дребезжащий басок Квадрата, только что вышедшего на перрон. Дежурная беспомощно опускает руки, Квадрат, напротив, высоко воздевает руки над головой, сцепив ладони в подобие рукопожатия, громко кричит:
   -- Это последние! Спасибо! Счастливо!
   Толя, неохотно уступив дорогу парням, кричит Квадрату:
   -- Вода где?
   Один из парней устремился к трапу, второй, не двигаясь с места, напряжённо смотрит на меня, вне сомнения, именно от меня ожидая решения своей судьбы. Странно, но это носатое лицо кажется мне знакомым. Но порыться в памяти и найти в картотеке подходящее изображение я не успеваю: парень, понукаемый призывами взобравшегося на трап товарища, устремляется к трапу, при этом на первой же ступеньке едва не роняет аккордеон из рук.
   -- Вода? -- удивлённо переспрашивает Квадрат. -- Его широкое лицо расплывается в недоумении, брови вот-вот оторвутся от лба и взлетят. -- Так вы же водичку не у нас получаете! Но если экипажу лично, то я сейчас бутылочку пришлю, из холодильничка!
   -- Дистиллированная вода нужна. Для двигателей. Я ещё на подлёте заказывал, -- сухо возражает Толя.
   -А-а-а! -- ударяет себя Квадрат по лбу, сгоняя брови на положенное им природой место. -Дистиллированная! А я и забыл! -- покаянно вскрикивает он, но тут же деловито добавляет: -- А может, не надо? Может, обойдётесь? А то эта глупая голова, -- опять бьёт он себя по лбу, -- забыла вовремя запас сделать, вдруг ставропольцам не хватит, а они знаете какие вредные?
   -- Надо, -- категорично произносит Толя.
   Квадрат с видом полной безнадёжности машет рукой скучающему в кабине водителю водозаправщика. Тот, выждав ещё немного, неторопливо выезжает к самолёту.
   Из выходной двери самолёта взглядывает Ниночка. Она, как всегда, аккуратненькая, чистенькая, в приталенной блузочке, с улыбкой благосклонного внимания на малиновых губках.
   -- То-оленька! -- мурлыкающим голоском поёт она. -- Ну в чём дело, почему не летим?
   -- Воду ещё не заправили, -- смущённо отвечает Толя и, быстро поднявшись по трапу, прошмыгивает мимо Ниночки в самолёт. Потому, хотя протяжно вымолвленный вопрос Ниночки: "Во-оду? А зачем её заправлять? Мы разве не на бензине летаем" -- обращён уже не к Толе, но куда-то в безличное окружающее пространство и ко мне лично не направлен (надо полагать, это мне в наказание за прошлые грехи), стимулировать ответом проявление женского технического любопытства придётся всё же мне. А так не хочется огорчать Ниночку сообщением, что мы летаем не "на бензине", а "на керосине". Тем более что тогда наверняка придётся объяснять, какая между ними разница. И уж совсем не хочется объяснять, что дистиллированную воду заправляем из-за чересчур высокой температуры окружающего воздуха. Потом, во время взлёта, эта вода впрыскивается в камеру сгорания, благодаря чему температура в ней понизится до допустимого значения. К тому же вода, при температуре в камере до девятисот градусов, разлагается на водород и кислород, затем эти газы опять вступают между собою в реакцию, благодаря чему тяга двигателя ещё повышается. А вот во время жары, если воду не впрыскивать, то либо двигатель от перегрева загорится, либо придётся снижать подачу топлива, то есть уменьшать мощность двигателей, отчего в условиях имеющейся в Новороссийске чересчур короткой полосы самолёт не успеет разогнаться до скорости, необходимой для отрыва от земли и последующего полёта.
   Безусловно, затруднять Ниночкину головку всеми этими чересчур сложными и совершенно неинтересными подробностями было бы с моей стороны негуманно. Поэтому я просто и без затей сообщаю Ниночке, что в Новороссийске теперь все самолёты заправляют водой. Да, и летают. Скоро по всей стране летать будут, как отсюда начнут дистиллят в другие аэропорты отправлять. Нет, это не я придумал, это американцы. Ну да, вот этот самый дистиллят и придумали. Добавляешь сто грамм в тонну воды -- и готов бензин, и даже лучше. Ну да, правильно, точно как "Пепси-колу" делают. Наши у них и этот патент закупили, уже даже строят завод по производству дистиллята. Во-он там стройка, рядом с пепсикольным заводом. Как построят, начнут дистиллят по всей стране рассылать. А пока что только в Новороссийске эксперимент делают, привозной дистиллят используют. Нет, ну как неправда? Вот заправщик, на нём надпись : "Дистиллированная вода". Шланг идёт наверх, к топливным бакам, а не куда-нибудь к унитазу. Да неужели ей никто ничего не рассказывал?
   Ниночкины глаза делаются круглыми, губки тоже округляются, из них вылетает нечто типа "Ммя-у-мда", и Ниночка, ошеломлённая величием открывшихся перед ней горизонтов научно-технического прогресса, медленно исчезает в проёме двери. Вслед за ней вхожу в самолёт я. Ниночка уже сидит в кресле и что-то строчит в записную книжку.
   -- Патент японский? -- увидев меня, деловито спрашивает Ниночка.
   -- Американский, -- с вежливой улыбкой возражаю я.
   В салоне обычный к концу лета (для самолётов местных авиалиний) устойчивый запах рвоты. За зиму запах понемногу выветривается, а с весны-- всё сначала. Снова болтанка, снова кучевые облака, как в одном мультфильме поётся, "белокрылые лошадки". Со стороны, может быть, и потешно наблюдать, как весело они подбрасывают самолёт своими пухлыми спинками, а самолёт при этом, словно игривая стрекозка, шаловливо порхает вверх-вниз да жужжит себе беспечно. Но при этом внутри многотонного металлического агрегата отнюдь не до веселья. Пилотам, в сравнении с пассажирами, хотя бы интереснее: у них есть занятие, им нужно успевать бороться с рывками и падениями, кренами и тангажами, и совершенно некогда как следует вчувствоваться в личный дискомфорт. Совсем другое занятие у пассажиров. И так было скучно, неуютно и страшновато, а тут вдруг, непонятно почему и зачем, началось такое, что внутренности, кажется, только тем и озабочены, чтобы улучить момент вывернуться наружу. Ну и что остаётся делать, кроме как ждать, когда же это случится? Конечно же, вскоре хотя бы с одним "это" случается, а дальше, говоря любимой, фразой инициатора перестройки, "процесс пошёл".
   Некоторые из пассажиров уже просят пакеты. Пора прозвучать вескому мнению специалиста.
   -- Граждане, не волнуйтесь: полетим над морем, а там, гляньте в окошки, облаков нет. Трясёт в основном только в облаках, значит, полёт будет без болтанки. Запашочек? Сейчас запустим двигатели, весь запах в момент выдуем. Бабулечка, а вы уже и кулёчек надули? Напрасно. Лучше сложите его аккуратненько, а то помнётся. Во что в Одессе пирожки будете складывать? А кулёчек хороший, плотный, в него восемь пирожков вмещается.
   Невысокая полная старушка вынимает из пасти тёмно-зелёного пакета круглое лицо; её взгляд, измученный ожиданием неумолимо надвигающейся неприятности, заметно светлеет.
   -- Та ни, мэни в Одесу нэ треба, мэни аж до Львива, -- добродушно возражает она. -- А пырижкы у мэнэ свои е. Як же до унучка бэз гостынчика?
   Кабину экипажа заполняет негромкий, но зычный храп. Папа спит, обняв штурвал и положив на руки седую кудлатую голову. Тем временем Толя наговаривает на магнитофон длинный и нудный текст "предполётной подготовки", по мере возможности имитируя Папин скрипучий бас.
   Пассажиры на месте, вода заправлена, можно запускать двигатели. Ждём техника, обязанного наблюдать с перрона за процессом запуска и следить, чтобы никто не шёл под винты. "Ох, и смена у Квадрата. Никак не хотят зарабатывать, ниже своей чести считают. Привыкли только "брать".
   Наконец-то появляется техник по запуску -- долговязый разболтанный парень в рваной спецовке, небритый и слегка нетрезвый. Едва выйдя на перрон, он поднимает большой палец вверх, сигнализируя, что первый двигатель можно запускать. Толя кричит ему в форточку, чтобы он через фишку шлемофона подсоединился к внутрисамолётной переговорной сети, но техник настолько безучастно отвернулся куда-то в сторону, что совершенно ясно: шлемофон, сидящий у него на голове, используется им только как противошумное устройство.
   -- Разрешите запуск первого? -- записывает на магнитофон Толя, кивая мне: мол, ответь за техника, чтобы прокурор не заметил схожесть всех голосов. "Ет мы моментом".
   -- Разреша-аю пе-ервый, -- изменив свой звучный баритон до неопознаваемого дисканта, пищу я в микрофон.
   Толя нанимает кнопку запуска, двигатель взвывает, Папа открывает глаза, спрашивает:
   -- Полный порядок?
   Все члены экипажа дружно кивают головами, но в честном, бесхитростном взгляде бортмеханика появляется тень какого-то сомнения, и он озабоченно докладывает:
   -- Командир, вроде как на связи голос посторонний. Я с этим техником недавно разговаривал, у него голос хриплый, прокуренный, а по связи идёт писклявый.
   Папа взглядывает на наземного техника, скучно теребящего неподключённую фишку шлемофона, добродушно усмехается. Но Мишин доклад уже записан магнитофоном, поэтому Папа, как командир, обязан отреагировать.
   -- Во время запуска второго двигателя проверим, -- кротко соглашается он. Толя высовывает в форточку кулак с поднятым большим пальцем.
   -- Земля! Разрешите запуск правого.
   Техник вразвалочку делает пару шагов влево, разрешающе втыкает в небо большой палец, лениво шевелит губами. А я старательно дублирую:
   -- Разреша-аю!
   -- Видишь? Он, -- записывает Папа "для прокурора" и для убедительности добавляет: -- Наверное, микрофон искажает.
   Миша слегка краснеет.
   -- Не догадался, -- смущённо признаётся он. -- А ведь не раз замечал, что у всех техников с этого аэропорта голоса одинаково тонкие да противные, как у евнухов.
   Пилоты, словно по команде, утыкаются лицами в форточки, и только трясущиеся затылки выдают охватившее их веселье. Мне немного обидно: не ожидал, что моё искусство перевоплощения будет так низко оценено. И только бортмеханик так ничего и не понял.
   Мише далеко за тридцать, но он прост и доверчив, как сильная, но беззлобная дворняга, и ни секундочки не сомневается, что не только он, но и все окружающие его люди исполнены самих благих намерений. За что обычно и страдает. Недаром же он лишний десяток лет засиделся в "слонах".
   "Слонами" в авиации кличут техников по ремонту самолётов и двигателей. Радиоремонтники, то ныряющие в подпол кабины, то лазающие к антеннам -- "мартышки". А двигателисты, за их неподъёмный труд на круглогодично свежем воздухе, -- "слоны". Работают они в основном не ради зарплаты -- не столько уж они получают, чтобы так надрываться, -- а из-за надежды, что со временем некоторых из них возьмут в летающие бортмеханики. Но Миша даже в этой среде отличался особым трудолюбием и редкостной старательностью. Но вот сменить промасленную грязную спецовку на щегольской лётный костюмчик как-то не удавалось. Как только появлялась долгожданная вакансия, то каждый раз сами собою находились веские причины для того, чтобы перевести "на борт" кого-нибудь другого. А тем временем Миша, совершенствуя свою профессиональную подготовку и накачивая свои мышцы такими тяжестями, что и слону не под силу, постепенно становился "старым" и неперспективным.
   Так бы и "слонячить" ему до конца дней своих аэрофлотских, если бы не случай. Рассказывают, дело было так. Услышал Миша со своей площадки ремонта и проверки двигателей звуки запуска двигателя готовившегося к вылету самолёта, и чем-то ему эти звуки полуподсознательно не понравились. Подбежгал он к технику по запуску и стал ему говорить: что-то там с турбиной нехорошее, надо бы осмотреть как следует. Ну, а тот ему, естественно, возражает: как ты смотреть будешь, если уже всё запущено, выруливать сейчас начнут? Иди, мол, со своими фантазиями в свой слоновник, а здесь экспериментировать некогда, здесь работать надо.
   А вылетать на этом самолёте должен был лично командир всего объединённого отряда. Видит -- непорядок: раз в месяц собрался полетать, могли бы уж подчинённые, хотя бы в знак уважения, обеспечить, чтоб без сучка, без задоринки, а тут -- на тебе: бегают по перрону какие-то чумазые коротышки, отвлекают техников от исполнения их прямых обязанностей -- и когда? -- во время запуска Командирского самолёта! Конечно, он сразу рявкнул на техника: в чём дело? Тот и доложил: так и так, прибегал слон, говорит, двигатель неисправен.
   Делать нечего, пришлось двигатели выключать, пассажиров и груз отправлять на другой самолёт, а этот самолёт ставить на осмотр. Конечно, понабежали сразу все отрядные начальники -- они, как всегда, провожали командира отряда, невдалеке от самолёта кучкой стояли, руками махали, их только Миша и умудрился не заметить, давай Мишу ругать: ах ты такой! ах ты сякой! да ты же совсем неумытый! А командир отряда, человек властный и решительный, сразу же Мише пообещал, что если двигатель окажется исправным, то он с Миши голову снимет. А вместе с ней и все премиальные: за месяц, квартал и год.
   Вскрыли двигатель, позвали Мишу, сказали; давай, ищи свою голову и свои премиальные. Часа полтора Миша ковырялся, а всё-таки нашёл тонюсенькую трещинку. Называлась она "усталостный дефект лопатки рабочей турбины". Дефект, как оказалось, очень серьёзный: не в этом рейсе, так максимум в следующем лопатка должна была оторваться, а это вызвало бы отказ и пожар двигателя.
   Но командир авиаотряда, как и положено настоящему авиационному командиру, от уже высказанного "единственно верного решения" не отрёкся. И потому приказал снять Мишину голову (потому что таких работников, сказал он, надо по головам считать), снять Мишину голову с учёта в авиационно-технической базе. Никаких премиальных, кроме той, что ему лично вручил Командир, Мише в АТБ не выплачивать, зарплату не платить, пусть всё это теперь получает в лётном отряде на должности летающего бортмеханика. А в лётном отряде Мише сразу же предложили слетать в Афганистан, и он не посмел отказаться. Так вот и попал он в экипаж Папы.
   Двигатели запущены. Руки всех членов экипажа летают по кабине, включая многочисленные тумблеры, приборы, делая необходимые проверки агрегатов и систем, при этом я непрерывно тарахчу вопросы из "карты контрольных проверок", все быстро и наизусть отвечают положенное, одновременно Толя переговаривается с диспетчером, а самолёт катится на полосу. Только оттарахтели, сделали, проверили -- Взлетаем! -- командует Папа и отпускает тормоза.
   Полоса выпуклой дугой, конца её из-за выпуклости не видно, сколько ни разгоняйся, впереди набегающие триста метров дуги, а дальше -- только бескрайнее небо и бездонное море: успеет самолёт набрать скорость отрыва -- пойдёт по первому варианту, не успеет -- по второму. А чувствуется, что разгоняется самолёт медленно. Температура воздуха за тридцать, воздух горячий, разреженный, даже водовпрыск не особенно помогает. Но главное, что понятно только сейчас, во время разбега, -- самолёт перегружен. Видно, пожадничал Квадрат, записал ручную кладь весом меньше, зато пассажиров посадил больше.
   Вырываемся на последнюю трёхсотметровку, и сразу становится ясно, что на таком маленьком отрезке самолёт затормозить на полосе уже не успеет, а вот сумеет ли разогнаться -- вопрос.
   Самолёт отрывается буквально с последней плиты бетона и, слегка просев после обрыва, летит над самой водой. Переходить в набор высота нельзя -- нет скорости, самолёт летит только благодаря сжимаемой им "воздушной подушке". А впереди мечется стая чаек, во время разгона самолёта испугавшаяся рёва его двигателей и только что взлетевшая из-под обрыва, с галечного пляжа. Отвернуть самолёт в сторону -- нельзя: крен уменьшит подъёмную силу крыльев, а это при полёте на "скорости балансирования" означает падение. Влетели в стаю. Гулко стукнуло пару раз об левое крыло, разок справа о фюзеляж. Но двигатели работают, в их воздухозаборники чайки не попали.
   Тяжёлый самолёт медленно карабкается вверх по горячему воздуху. Папа, передав управление Толе, берёт самолётный бортжурнал, раскладывает на его дюралевой обложке перевозочные документы.
   -- Передний багажник минимум на полтонны перегружен. Вон, триммер пришлось до упора загнать, -сердито бурчит Папа. -- Толя, зови проводницу, пусть несёт данные по фактической загрузке. А потом с нею организуете, чтобы часть пассажиров перенесла свой багаж, килограммов триста пятьдесят-четыреста, из переднего багажника в задний. До снижения надо сделать.
   Толя кивает головой, берёт в руки микрофон связи с бортпроводницей. Из кабинного динамика доносится мурлыкающий голосок Нины:
   -- Толечка, миленький, ну подожди немножечко, сейчас только пассажиров успокою, а потом всё, что ты хочешь, сделаю. А то тут два музыканта развыступались, говорят: "Не имеете права на людях эксперименты делать". Ещё, смотришь, и правда министру пожалуются.
   -- Какие такие эксперименты?-- удивляется Толя.
   -- Ну как какие? -- удивляется в ответ Ниночка. -- Ну что у нас вместо топлива -- кипячёная вода. Толечка, ты что, забыл, на чём летишь?
   Толя недоумённо оглядывается. Папа хмурится, Миша, краснея, бормочет:" Я слив проверял, никакой воды там нет, я изображаю святую невинность.
   -- Нина, а ты не можешь придти объяснить, в чём там дело? А как эшелон наберём, я вместе с тобой пойду в салон, и со всем разберёмся.
   -- Ой, Толечка, ради тебя я на всё согласна.
   Но ждать приходится долго, минут двадцать. Мы уже над Ялтой, когда раздаётся прерывистый стук в дверь пилотской кабины,
   -- Никак не научится условному стуку, -- бурчит Папа. -- Миша, посмотри, кто там, потом открой.
   Миша, шагнув и двери, смотрит в смотровой глазок.
   -- Она, -говорит он, неторопливо отодвигая защёлку двери.-- Дурачится, носом в глазок...
   Дверь, резко дернутая из багажника сильной мужской рукой, широко распахивается, из-за Ниночки вскакивает вприсед прятавшийся за ней высоченный парень, поверх Ниночкиной головы вбрасывает в кабину мосластую руку с пистолетом и с криком: "Сворачивай в Турцию!" -- начинает стрелять.
  
  
  

Глава 3. Нападение на экипаж.

   С помощью доброго слова и револьвера вы сможете достичь гораздо большего, чем одним только добрым словом.
   Аль Капоне.
  
   Никто никогда так не уверен в своей правоте, как неправые -- в этом сущность экстремизма.
   И. Гарин.
  
   Да, именно так и было: пришёл в наш рабочий кабинет какой-то человек и, не представившись и даже не поздоровавшись, открыл стрельбу. Причём - не впустую, и не вхолостую, а непременно стараясь в кого-то попасть. Это даже на земле негуманно и неэтично. А в небе, к тому же, весьма неразумно. Ну, сделал бы он так, как ему хотелось, поубивал бы нас, -- и вскоре вновь встретился бы со всеми нами в соседнем заоблачном царстве.
   Допустим, я понимаю: человек хочет совершить вояж с Малой Земли в Малую Азию. Ну, мечта у него такая. Визы нет, загранпаспорта нет, есть только мечта, зато такая большая, такая светлая, что жизни за неё не жалко. Вот только я не понимаю: почему платить должны другие? Ведь они ничем ни перед ним, ни перед его мечтой не виноваты. Если каждый во имя своей мечты начнёт стрелять других, то скоро стрелять будет некого. К примеру, у меня тоже есть причины мечтать о посещении Турции. А возможностей для осуществления даже и больше: мне перед каждым рейсом бесплатно выдают пистолет, у меня -- свободный доступ в самолёт, и даже есть кое-какие навыки управления им. Но мне и в голову не придёт расстреливать своих товарищей. Напротив, я бы предпочёл, чтобы в Турцию я смог поехать вместе с ними. Чтобы у нас было право и материальная возможность туда поехать. Чтобы у всех в нашем отряде было такое право и такая возможность. А если кто-то всеобщее право на достойную личную жизнь не отличает от личного права отбирать чужие жизни, то такой достоин быть пристреленным в первую очередь.
   Ведь это абсолютно отвечает его убеждениям и вполне гуманно по отношению к человечеству, которое из-за заботы о сохранности его жизни теряет много других, вполне достойных быть, ни в чём не повинных жизней.
   Ну так вот: чертиком из табакерки выпрыгивает из-за Ниночки какой-то парень и сразу же начинает в нас стрелять. Первому достаётся Мише. И поделом: трещинку в чужой лопатке не глядя обнаружил, а своего собственного убийцу, да ещё такого здоровенного, в упор, сквозь увеличительное стекло -- не разглядел.
   Стрелял парень Мише в грудь, в район сердца, а попал -- хоть и грешно, но сказать смешно, а поверить трудно -- в левую ступню, чуть ли не в пятку. Хотя Миша в груди шириною с Ахиллеса, но росточком маленький. А парень высоченный, а главное, опустить руку с пистолетом ему Ниночкина голова мешала, вот и выстрелил он в Мишу сверху вниз, сильно наклонив кисть руки с пистолетом. А Миша в тот момент уже отпрыгивал назад. Вот пуля, гнавшаяся за укатывавшимся Мишиным сердцем, со злости и впилась в то, что успела поймать.
   Затем парень, отшвырнув Ниночку, словно надоевшего котёнка, в дальний угол багажника, запрыгивает внутрь пилотской кабины.
   В это время я, стоя за креслом второго пилота, из-за спины Толи слежу за показаниями приборов на пилотской панели, но, услышав крайне подозрительные звуки: шум, крик и выстрел, поворачиваю в сторону двери своё исполненное самого непочтительного внимания лицо. Парень сразу же направляет в него ствол пистолета. Лицо парня бледное, искажённое, зрачки расширенные, то ли они смотрят куда-то за меня, то ли вообще меня не видят. Но зрачок ствола смотрит точно в переносицу. Я решительно уклоняюсь от противостояния с его крайне неприятным взглядом, но из чёрной дырки ствола на струе огня вылетает медно-красная комета и мчится точно в мой, наблюдающий за ней, правый глаз. Я насколько могу быстро, хотя и не настолько, насколько гонит страх, убираю голову с её пути, и то ли успеваю это сделать, то ли пуля почему-то сворачивает, но, обдав жаром правый висок, она, мгновенно после этого ускорив полёт, влетает в расположенный за моей спиной щит предохранителей. Настырный убийца опять жмёт на курок, теперь он целится в грудь -- и опять я каким-то чудом уворачиваюсь. На этот раз я пули не вижу, только чувствую, как обожгла она кожу шеи да слышу, как со звонким дзеньканьем срикошетила от металлической трубки Толиного кресла и как вслед за этим вскрикнул от боли Толя. Я же, с размаху врезавшись спиной в щит предохранителей, ногами цепляюсь за собственное рабочее кресло -- и падаю в его тесные объятия.
   А пистолет вновь ловит меня своим чёрным зрачком. На сей раз он не торопится, целится тщательно, на сей раз он намерен наверняка разлучить меня с моей единственной жизнью, надёжно выпустить её через отвратительную дырку, что вскоре сделает он в моём любимом и красивом теле. А мне уже и уклоняться некуда: зажат я в кресле, притиснут к рабочему столику.
   Но тут -- запущенный Папой огромный бортжурнал в обложке из дюралевых листов врезается бандиту в голову. Голова сильно дёргается, листы заявок на горючее разлетаются веером, бандит сквозь них стреляет в Папу, но одновременно Маша, забыв про раненую ногу, подпрыгивает к бандиту (точнее, под него) и с такой силой толкает его в живот своими слонячьми руками, что тот, буквально взмыв в воздух, через входную дверь улетает далеко в багажник.
   Едва успеваю я сообразить, что нехороший человек с его противным пистолетом временно покинул наши мирные апартаменты, как чувствую, что я уже в воздухе, катапультирован из кресла к двери. Успеваю заметить, что в багажнике на полу двое, "наш" бандит сбил своим телом ещё одного, выходившего из салона. Миг -- и дверь пилотской кабины захлопнута, и тут же подпрыгнувший ближе Миша щёлкает дверной задвижкой.
  
  

Глава 4. Само-лёт.

  
   Смотри в корень!
   К. Прутков.
  
   Истошно воет сирена, занудно и громко пикает динамик, ёлочной гирляндой мигают красные табло. На самолёте произошли отказы основной гидросистемы и правого авиагоризонта, самолёт частично разгерметизирован, имеется ещё несколько мелких неисправностей. К тому же оба пилота и механик ранены. Но заниматься спасением самолёта нужно им, и они занимаются в первую очередь именно этим, а не своими болячками. Несколько мгновений летают по кабине руки, щёлкают тумблеры; гулко ухают под крыльями выпущенные наружу шасси, и самолёт срывается в крутое аварийное снижение к спасительной матушке-земле.
   Пилотирует самолёт Папа, действуя одною левой рукой: предплечье правой руки у него прострелено, кроме того, на лбу кровоточащий след от чиркнувшей оскользью пули.
   Миша, усевшись на моё низенькое кресло, пытается самостоятельно вынуть раздробленную ступню из кровоточащего ботинка. Я уже наскоро забинтовал Папину руку, теперь пытаюсь помочь Толе. У него дела -- хуже всех: пуля, срикошетившая от металлической рамки спинки его кресла, влетела ему в спину чуть пониже левой лопатки. Я его туго пеленаю полосами, отодранными от чехла моего кресла, а затем ещё и приматываю сверху бинтом. Бинта мало, надо экономить, часть оставить Мише. А рана сильно кровоточит, на подушке Толиного кресла уже лужа крови.
   А тем временем за спиной со всё большей частотой и остервенением колотят по двери пистолетные пули, но каждая из них разъярённо гудящим шмелём отлетает от брони двери обратно в багажник.
   С высоты тысяч метров Папа уменьшает вертикальную скорость снижения с тридцати до трёх метров в секунду (на этой высоте все смогут дышать, даже если не будет наддува от двигателей) и вводит самолёт в плавный левый крен для захода на оставшийся позади Симферопольский аэропорт. Вдруг один из шмелей, досрочно оборвав свой полёт, жадно впивается во что-то мягкое. Выстрелы смолкают. В багажнике на пару минут устанавливается тишина. И вдруг гулко ухает взрыв, в багажнике визжат и истошно воют осколки, бестолково мечущиеся в его тесном объёме.
   И дверь, и дверной замок, в районе которого произошёл взрыв, выдержали. Зато опять зловеще взвывает сирена: снова множество отказов, и на сей раз гораздо более серьёзных. По резкой боли в ушах и без приборов ясно, что теперь самолёт разгерметизирован не частично, а полностью. Но самое неприятное состоит в том, что отказала и аварийная гидросистема; а это означает, что самолёт стал неуправляемым. Он так же по три метра в секунду снижается и держит всё тот же левый крен в пять градусов, но на перемещения штурвала и педалей совершенно не реагирует.
   Пилоты и механик пытаются восстановить работоспособность хотя бы одной из гидросистем, но у них ничего не получается. Я продолжаю усмирять бинтованием Толю. По моей части отказов нет. Навигационные приборы, в обычных полётах наиболее склонные к отказам, сейчас, как в насмешку, работают идеально. Потому мне не составляет труда вычислить, что встреча самолёта с поверхностью Земли должна произойти в районе дач, расположенных у широкого, но мелкого лимана на подлёте к Евпатории. "Неплохо было бы, если бы повезло не приземляться в каменные домики дачных строений, а приводниться на лиман: там вода всегда тихая", -- мелькает первая мысль, но сразу же я вспоминаю, что шасси, как то и положено делать в самом начале экстренного снижения, уже выпущены, значит, их мощные ноги, первыми коснувшись поверхности воды, сразу же создадут огромный разворачивающий момент, вследствие чего самолёт резко клюнет носом вниз. Вряд ли кому-то из экипажа удастся при этом выжить, а если даже и удастся, то придётся выпить очень много тёплой, солёной, перемешанной с придонной грязью воды. "М-да, похоже, повторная встреча с Евпаторией будет менее приятной". Я взглядываю на Толю, обессиленно привалившегося к спинке кресла: что я ни делал, а кровь всё же пробивается сквозь повязки. Мне вдруг становится стыдно за свою тщательно проделанную работу: если бы не я, то Толя потерял бы вполне достаточно крови для того, чтобы в момент приземления ничего не ощущать.
   Но он, как вскоре выясняется, на этот счёт совершенно противоположного мнения.
   -- Что это за аэродром? -- спрашивает он, показывая в сторону Сасыкского лимана, что, словно огромное зеркало, полыхает отражённым солнцем.
   Впереди, почти по курсу полёта, но перпендикулярно его направлению просматривается длинная и широкая взлётно-посадочная полоса.
   -- Евпаторийских авиаремонтных мастерских, -- без особого энтузиазма сообщаю я.
   -- На полосу вывернуть не удастся, -- негромко произносит Толя.-- А вот на рулёжку, что поперёк полосы, можно попробовать.
   -- Полоса? -- встрепенулся Папа, но тут же безнадёжно махнул рукой. -- А, всё равно дальше носа ничего не вижу. Кровь понатекла в глаза, тру, тру, а всё равно как плёночка какая. Так что давай, Толя, командуй. А ты, Миша, по Толиной команде будешь режим двигателям менять, по одному, и плавненько-плавненько. Понял?
   И вот только тогда я наконец-то начинаю соображать, что самолёт, хотя и в очень небольших пределах, но всё же управляем. Просто я, в силу своей специальности не слишком-то интересующийся устройством самолёта и двигателя, упустил из виду, что на сравнительно маленьком Ан-24, в отличие от других самолётов, топливные заслонки управляются не с помощью гидросистемы, а обычными тягами, подсоединёнными к рычагам в пилотской кабине. "Ну-ну. Ещё неизвестно, кто "на воде" летать собрался -- ты или бортпроводница. Ишь, в лиман ему захотелось. А о том не подумал, что, раз двигатели широко разнесены на крыльях, то соотношением их тяг можно не только самолёт выровнять по крену, но даже понемножку и разворачиваться. А увеличением-уменьшением общей тяги регулировать скорость полёта и снижения. Хорошо летим, ребята!"
   -- Михал Степаныч, правому двигателю -- режим сорок, -- командует Толя.
   Миша плавно двигает рычагами управления двигателями. Теперь фактически пилотирует он; у обоих пилотов бездействует именно та рука (у Папы правая, у Толи левая), какими они в обычных условиях двигали бы расположенные посредине между ними РУДы. Тем не менее, в кабине обычная рабочая обстановка, как при любом не очень сложном заходе на посадку. Целимся мы не на полосу, а на отходящую от неё на юг рулёжную дорожку, ведущую на территорию авиазавода.
   С высоты двухсот метров начинается болтанка. Хотя интенсивность её совсем невелика, но влияние её сильно увеличивается инерционностью работы турбинно-реактивных двигателей и полной невозможностью парирования порывов ветра с помощью обычных средств управления. Самолёт то раскачивается, то проваливается к земле, то не желает снижаться, валко запрокидывается на хвост, но каждый раз, благодаря высоко на фюзеляже расположенным крыльям, возвращается к задуманному конструкторами равновесию.
   Несмотря ни на что, полоса приближается. Над краем полосы, на высоте трёх метров, Миша по команде Папы перекрывает подачу топлива в двигатели. В результате самолёт быстро теряет излишнюю скорость (закрылки ведь не выпущены) и слегка поднимает нос, отчего и без обязательного перед посадкой "выравнивания" вполне прилично касается бетона задними колёсами.
   Приземлившийся самолёт быстро мчится по бетону рулёжной дорожки, имеющей наклон в сторону завода. Метров через пятьсот от полосы рулёжка перегорожена металлическими воротами. От удара передним колесом шасси замок на воротах отлетает, ворота распахиваются, самолёт вкатывается на территорию завода и останавливается в окружении больших морских амфибий, никак не отреагировавших на появление в их стае израненного сухопутного утёнка.
  
  

Глава 5. Ожидание, сюрприз и новая встреча.

  
   Скрытая доблесть мало чем отличается от могильной бездеятельности.
   Гораций.
  
   Роющий яму другому сам в неё попадет.
   пр. Исайя.
  
   Самолёт стоит посредине завода и нудно треплет воздух винтом левого двигателя. Выполняем приказ с "земли": "Исключить вероятность покидания самолёта кем-нибудь из находящихся в нём". Сделать это можно лишь одним способом: воздух, снимаемый компрессором двигателя, направить в салон. Хоть часть его и уходит через пробоины, но и оставшегося давления вполне достаточно для того, чтобы намертво впечатать двери в проёмы.
   Прошёл час с момента посадки. К милиционерам и людям в штатском, выглядывающим из-за одного из ангаров, добавились солдаты-строители, вооружённые сапёрными лопатками. Они гуськом лениво выбегают из-за того же ангара, выстраиваясь в оцепление вокруг самолёта. А нам приказ всё тот же: "Ждать". А чего ждать? "Тому в истории мы тьму примеров сыщем. Вначале бандиты, в строгом соответствии с произвольно составленным ими графиком, начнут убивать пассажиров, потом, много времени спустя, прилетят лихие ребята из спецподразделения и постреляют всех подозрительных и тех, кто случайно попался. А если ребята заняты на другой "работе", то придут настоящие солдаты, с автоматами, и, в качестве учебного пособия, расстреляют самолёт вместе со всем его содержимым и всеми в нём содержащимися.
   А пока, как гудки в телефонной трубке, одна мысль в голове: "Ждать... ждать... ждать..". Кап... кап... кап... -- сочится кровь из моих товарищей. Папа с Мишей ещё держатся, а Толя уже до синевы бледен и вот-вот потеряет сознание.
   Делать нечего: надо идти в пассажирский салон на разведку. Кроме меня, некому.
   -- Миша, посматривай в глазок, я дверь в пассажирский салон оставлю после себя открытой. Если закроют, значит, кто-то из них рядом с дверью. На, возьми мой пистолет. Лучше уж ты вооружишься, чем эти гады.
   В багажнике невыносимо воняет пороховой гарью, давлеными фруктами и почему-то рыбными консервами. Никогда не думал, что сочетание этих запахов настолько отвратительно. Весь пол багажника завален грудой разорванных и смятых чемоданов, сумок, ящиков с фруктами, тюков и авосек, так что еле удалось отодвинуть дверь пилотской кабины на расстояние, через которое я смог протиснуться в багажник.
   В левом углу багажника, у продырявленного осколками грузового люка, полузасыпанный свалившимися с полок чемоданами, лежит в луже из крови и виноградного сока труп нападавшего на нас бандита. Скорченный и худой, с поджатыми к животу мосластыми ногами, парень кажется гораздо меньшим в размерах и совсем не злым, а очень обиженным.
   Одежда на нём разодрана взрывом, тело во многих местах проткнуто осколками. Перегородка между багажником и пассажирской кабиной, стены багажника также изрешечены осколками, с потолка свисают оборванные дырявые панели.
   За минуту, что простоял я, осматриваясь, ноги успели накрепко прилипнуть к полу. Подошвы, с трудом вырываемые из толстого слоя разлитой по багажнику клейкой массы, пробно чавкают при каждом подъёме стопы.
   Перебравшись через завал, осторожно заглядываю в пассажирский салон. Поблизости от двери нет никого, люди сгрудились в задней части салона. "Как же самолёт в полёте не опрокинулся на хвост? -- удивляюсь я. -- Оказывается, Квадрата нужно было не клясть за перегруз переднего багажника, а благодарить".
   Измученные пассажиры, увидев меня, не столько обрадовались моему появлению, сколько насторожились. Они уже не верят, что от экипажа этого сошедшего с ума самолёта может исходить что-то хорошее.
   Впереди всех, с бережно удерживаемом на коленях, раздутым аэрофлотовским пакетом, сидит уже знакомая полная старушка. Глядя на меня, она укоризненно качает головой:
   -- Що ж ты, га? Ще обицяв: спокийно будэ, -- а сам, бисов сын, бачь, що наробыв? -- негодующе вопрошает она, приподняв в качестве вещественного доказательства переполненный пакет. -- И скики можно ось тут сыдить? Видчиняй зараз двери! Ногою я к вам бильш нэ ступлю! Пишком до Львива пиду!
   -- Скоро открою, -- пытаюсь я её успокоить, одновременно отыскиваю взглядом Ниночку. -- Вот только сначала с... музыкантами побеседую.
   -- Ну и балакав бы с тим, що десь у вас. А цей що тоби скаже? -- скептически кивает старушка головою назад.
   Люди молча расступаются с прохода между креслами, и становится видно, что у выходной двери лежит на спине парень в новенькой джинсовой паре. На животе у него большое красное пятно, голова упирается в аккордеон с раздвинутыми мехами. Меха посредине разрезаны, оттуда выглядывают пачки красных советских десяток, зелёных долларов и россыпь жёлтых патронов.
   -- Як там у вас щось бабахнуло, -- объясняет усталым голосом старушка, -- вин биля отой стиночкы стояв. Ёго зараз и прошткнуло. Вин биг, биг до свогоро кордевону потим лиг на ёго та вмэр.
   "Понятно. По запарке, не проверил, что перегородка между багажником и пассажирским салоном не из брони, а всего-навсего из перкаля".
   -- Ещё раненые есть?
   -- Слава Богу, вси цили.
   -- А где бортпроводница?
   -- Ваша красавыця у туалети, нияк наплакаться нэ може.
   "Понятно, почему она на вызовы не отвечала".
   -- Ну, раз так, то сейчас выпустим и её, и всех вас. Только пожалуйста, от самолёта не отходите. А Вы, бабушка, отодвиньте кулёчек подальше, не нюхайте, а то вдруг захочется доливать, а уже нечестно: всё, теперь уж точно трясти не будет.
   Старушка, устало усмехнувшись, сдвигает всхлипывающий цилиндр кулька к коленям, а я ещё раз взглядываю на серое лицо, уставившееся ненавидящим взглядом в потолок. И вдруг таким вот, оскаленным и бледным, я его узнаю: мимо этого парня проходила внутрь комнаты звавшая меня за собою Оля.
  
  
  

Глава 6. Встреча на набережной.

  
   Что бы ни случилось с тобой, оно определено тебе от века.
   Марк Аврелий.
  
   Сегодня я веду Толика на прогулку. Официально покидать расположение больницы ему не разрешают, но пообещали пару часов не замечать его отсутствия. Медперсонал относится ко всем нам, а особенно к Толику, очень хорошо. Большинство медперсонала, как обычно в больницах, женщины, и их очень умиляет, что Толя такой молодой и симпатичный, что он выжил с пулей, застрявшей в околосердечной сумке, и что он благодаря их усилиям быстро идёт на поправку.
   Как ни странно, у Папы и Миши дела со здоровьем обстоят хуже, чем у Толи: у Папы рана в руке почему-то гноится, а Мише предстоит повторная операция: рентген показал, что какие-то косточки у него в стопе легли не так, как надо, и если их не переложить, то Миша не сможет нормально ходить.
   Я и Нина по-прежнему здоровы, и зачем нас держат в больнице, лично мне не совсем ясно. Скорее всего, для того, чтобы мы не занимали дефицитных мест в КПЗ. Официально считается, что я и Нина проходим в больнице курс психологической реабилитации. Но я думаю, что мы нужны для обеспечения требуемого количества допросочасов. Вежливые люди в серых, гражданского кроя, костюмах беседуют в основном с нами, оставляя наших раненых товарищей в относительном покое. Но зато я и Ниночка все интересные подробности о ходе следствия узнаём первыми.
   К примеру, вчера следователь мне сообщил, что, как установлено его коллегами, операцию по захвату нашего самолёта давно и тщательно готовила одна крупная бандитская группировка. Удачно ограбив несколько сельских сберегательных касс, бандиты решили, что их талантам узкие рамки Союза ССР тесны, и что их капиталы, оказавшись в "свободном мире", найдут себе гораздо лучшее применение. Ради осуществления своей мечты они стали действовать по двум направлениям; похищения и убийства людей, в основном курортников-"дикарей", ради обеспечения себя подлинными документами; и, во-вторых, тщательные исследования условий посадки пассажиров и загрузки багажа в аэропортах Причерноморья. В результате наблюдений за работой одной из смен Новороссийского аэропорта они пришли к выводу, что здесь вероятность проноса недосмотренного багажа практически стопроцентна. Тем не менее, самую опасную часть операции -- доставку оружия и денег на борт самолёта -- они поручили всего трём членам банды. Двое из них пронесли на самолёт "аккордеон", а третий сообщил телефонограммой остальным членам банды, что "груз на месте".
   Но один из севших в Новороссийске бандитов, очевидно, заподозрив, что я его опознал и потому при посадке в Одессе они оба будут арестованы, убедил своего напарника в необходимости начать операцию по захвату самолёта не на втором перегоне, от Одессы до Львова, а уже на первом. Хотя, возможно, им просто не захотелось делиться награбленным с подельниками, что поджидали их в Одессе.
   И вот тут, к сожалению, им очень помогла моя глупая шутка насчёт "топлива из воды". Ниночка настолько поверила в естественность их бурного негодования по поводу "бесчеловечного эксперимента на живых людях", что совершенно не придала значения тому, что один из эксцентричных "музыкантов" даже во время ее продвижения к лётной кабине не отставал от неё ни на шаг, продолжая громко и нелицеприятно возмущаться. В ином случае она, конечно же, изловчилась бы начать одну из кнопок предупреждения экипажа об опасности, и дверь перед бандитом не была бы открыта. Так что, хочется не хочется, но большую часть вины за происшедшее мне (хоть никто впрямую и не винит) приходится брать на себя.
   Проводив "музыкантов" и позвонив в Одессу главарю банды, бандит из "группы сопровождения" сел залить тоску предстоящего одиночества пивком в аэропортовском буфете. Там его, сразу по получении от нас известия о нападении на экипаж и арестовали. Так, на всякий случай. Надо же кого-то арестовать, то бишь задержать? Все провожающие уехали, остался только этот, к тому же пьяненький, ну как его не обрадовать, что "именно его назвали соучастником только что арестованные в самолёте бандиты" и что "нам всё известно, но если вы подтвердите имеющиеся у нас сведения об остальных сообщниках, то к вам будет проявлено снисхождение". Сопровождающий был молод, изрядно глуп и к тому же пьян. "Ах, так? Бросили меня здесь, сами с деньгами за границу, а все шишки на меня? Ну, нет уж!" И тут же выложил, что остальные члены банды в количестве девяти человек, взяв предварительно билеты до Львова, ожидают посадки в Одессе. Тут же объявили регистрацию пассажиров, улетающих до Львова, и всех подозрительных "задержали". Следователь "на всякий случай" показал мне фотографии задержанных. В их числе я, к моему огромному удивлению, увидел расплывшуюся водянкой физиономию "швейцара" бандитской "малины" и лисью мордочку Маши. Но ни Оли, ни Коли я на снимках не обнаружил.
   Пребывание в больнице мне кажется ужасно скучным и утомительным. Скучает и Ниночка, но явно меньше, чем я, хотя утомляется больше. К счастью для неё, она относится к числу людей, имеющих постоянные убеждения. Одно из самых стойких её убеждений состоит в осознании того факта, что без её беспрерывного щебетания и милого кокетничанья жизнь окружающих превратится в беспросветный ад. А, следовательно, психологическая реабилитация любого из нас без её самоотверженного участия окажется не только малоэффективной, но, скорее всего, попросту невозможной. Поэтому трудной задаче щебетания и кокетничанья она отдаётся, не жалея времени и сил. Наибольшая доля живительного эликсира её светских бесед достаётся Толику, как наиболее ослабленному, терпеливому и вежливому.
   Но и я, несмотря на зловредный избыток здоровья, не избавлен от её морализирующих рассуждений о роли Ниночки в истории перевоспитания мужчин в сознательных джентльменов. Благодаря Ниночкиной доброте я прощён за свой некрасивый поступок в Киеве, ввиду того, что уже неоднократно загладил свою вину действием. Ниночка призналась, что мысль простить меня пришла к ней в тот момент, когда я, постучав в туалет, где она заперлась от бандитов, сообщил ей, что опасность миновала. Ниночка абсолютно уверена, что если бы бандитам удалось захватить самолёт, то первым делом они начали бы насиловать её. Она почти не сомневается, что только страх за неё и ревность заставили меня войти невооружённым в салон, захваченный бандитами, что желание сохранить её для себя оказалась сильнее страха смерти. Я этих предположений никоим образом не отрицаю, тем более что Ниночка намекает, что, возможно, вознаграждение последует. К тому же я и сам начинаю догадываться, что без Ниночкиного присутствия пребывание в больнице и в самом деле было бы невыносимым.
   Но именно нарастающая взаимная приятность наших с Ниной взаимоотношений помешала мне пригласить Нину на давно уже планируемую прогулку: помимо чисто практической цели -- полюбоваться избранными видами симпатичного городка -- я имею цель тайную -- посетить места моей личной курортной славы. Ностальгия по прошедшим дням, которая неизбежно при этом возникнет, помешает Ниночке, а Ниночка -- ностальгии.
   Поэтому, поскольку Папе и Мише не до прогулок, экскурсию по Евпатории совершаем мы вдвоём с Толиком. Часть её мы проделали на трамвае, но по набережной имени Терешковой (красивейшему, по моему мнению, месту Евпатории) гуляем пешком.
   Справа от нас просторный залив. Волны, одна за другой накатываясь на парапет набережной, с блаженным журчанием расстилаются прозрачным ковром на его прогретом солнышком бетоне, но уже через мгновения, недовольно шипя на краткость доставшегося им отдыха, соскальзывают обратно, уступая место подругам, дрожащим от нетерпения и озноба своими переливчато-глазчатыми гривами.
   Слева от набережной -- три храма. Два православных: строгий терпеливец Ильинский и величественный красавец Николаевский, между ними -- древняя мечеть Джума-Джами. Стоят рядом, не ссорятся, привычно делают своё удивительное дело: аккумулируют моления душ верующих в мощный поток энергии, направленной к Создателю и обратно.
   Необыкновенное ощущение глубокого внутреннего умиротворения охватывает меня. Всё, что вокруг: бурливый шум волн, нескончаемой чередой выбегающих откуда-то из-за безбрежного горизонта, надёжная крепкость набережной, изменчивая тень тянущегося вдоль набережной парка, приглушенные разговоры прогуливающихся людей, мощь и красота храмов -- всё находится в органичном сочетании, все едино и взаимодопополняемо, как тело, разум и душа. Здесь, на этом маленьком клочке Земли, меня не покидает ощущение, что мир добр и прекрасно-огромен. Здесь даже воздух, настоянный на запахах моря и ладана, не просто вдыхается, но бесконечно долго вливается в раздавшуюся, разлетевшуюся рёбрами грудную клетку, щедро насыщая альвеолы кислородом, а душу -- восторгом, расправляющим её скомканные серой скукой бытия складки жутковато-счастливым трепетом приобщения к Вечности и Бесконечности.
   Пора присесть: Толя уже устал. Мы садимся на одну из лавочек (две бетонные тумбы и ряд горизонтальных жёрдочек между ними). За спинами -- парк и радостный визг бегающей ребятни, впереди -- парапет набережной, редкие вскрики чаек и рокот моря. Хорошо. Невольно вспоминается: именно на этой лавочке я некогда ежевечерне сидел, ожидая назначенного часа свидания с Ларой.
   Пусть сейчас я уже не питаю к ней прежних чувств, но тогда, в минуты, проведённые на этой лавочке, я был счастлив.
   Вдруг Толя, легонько ойкнув, неловко оглядывается: за его спиной небольшой мальчуган наклоняется за полосатым резиновым мячом. Мальчугану на вид года три-четыре, из одежды на нём только чёрные сатиновые трусики, и видно, что он строением плотненький и крепенький.
   -- Ах ты... гангстер, -- скрипя от боли зубами, произносит Толя. Малыш, на мгновение задумавшись, с достоинством возражает:
   -Не. Я -- Лёсик.
   Толя, уже успев перетерпеть первую боль, легонько усмехается:
   -- А, коллега. Что ж ты своих бьёшь?
   -- Я не калека. А ты тоцьно свой?
   -- Ну, ты же сказал, что ты -- лётчик, значит, свой.
   -- Не. Я не лётсик, я -- Лёсик, -- возражает малыш. -- Это ланьсе я хотел лётсиком быть, а тепель не хоцю. Бабуска говолит, они плохие, детей обизяют. Я тепель космонат. Вот, -- он двумя руками поднимает мяч над головой,-- лакету на Луну запускаю.
   Тяжёлый мяч, выскользнув у него из рук, улетает не по намеченной им траектории, а, по инерции замаха, назад-вверх. Малыш, слегка сконфузившись, объясняет:
   -- Опять мотол поломался.
   Изловив непокорно уворачивающийся мяч, малыш возвращается к лавочке и, вперив в Толю два голубых лучика искрящихся любопытством глаз, спрашивает полушепотом:
   -- А ты сто, калека? У тебя тозе сто-то поломатое?
   Толя усмехается.
   -- Есть одна ранка, -- сознаётся он, невольно коснувшись рукой левой подмышки.
   -- Покази! -- без промедления требует малыш. Личико его становится крайне любопытным, он даже слегка наклоняется, заранее готовясь заглянуть Толе под рубашку. Толя в некотором замешательстве оглядывается на прохожих, но малыш ещё громче требует: -- По-ка-зи! -- и Толик, пропустив правую руку под левой, приподнимает вверх свободно висящий край лёгкого хлопчатого свитера. Малыш, шустро обежав вокруг лавочки, чуть ли не всовывает личико под Толин свитер, но тут же с отвращением откачнувшись, произносит:
   -- Фу! У тебя там чельвяки.
   -- Нет, это нитки. Рану зашивать, -- смушённо объясняет Толя.
   -- Не чельвяки?
   -- Нет.
   -- Делзи, я есё не посмотлел, -- командует малыш. -- А это сто там, сахал вылазит? Ты сто, много конфет есь?
   -- Нет, это не сахар. Стрептоцид. Лекарство такое.
   -- Сладкое?
   -- Нет, горькое.
   -- А ты его выплёвывай.
   -- Нельзя. Ранка не заживёт.
   Толя осторожно опускает свитер, а не до конца удовлетворивший своё любопытство малыш с лёгким ознобом боязни и сочувствия спрашивает:
   -- А цем у тебя такая ланка полуцилась?
   -- Пулей. Пистолетом, -- морщась от того, что опущенный свитер, зацепившись нитками за крупинки стрептоцида, раздражает рану, отвечает Толя.
   Малыш, с восторгом разглядывая его широко распахнутыми серо-голубыми глазками, торжественно объявляет:
   -- Я знаю! Ты -- милисия!
   Толя, несмотря на боль, опять усмехается. Я вижу, любопытный и одновременно серьёзный мальчуган Толе очень симпатичен.
   -- По совместительству, -- соглашается он.
   -- Лёшик, сколько раз тебе говорить: не приставай к посторонним дядям, -- скучно произносит высокомерный женский голос. К нашей лавочке неторопливо приближается пожилая дама. Она одета в шёлковое платье полувыцветшими красными цветочками по зелёному полю, на голове у неё, поверх жиденьких прядей, пришпилен свалявшийся шиньон в виде затянутого в сеточку пыльного клубка сереньких волос. Лицо узкое, бледное и бесстрастное, но серые глазки, выдавая прячущийся в даме холерический темперамент, шустрыми мышками ощупывают нас с Толиком с ног до головы.
   Малыш бросается навстречу к даме.
   -- Бабуска, это не постолонние! Это свои! Это настоясяя милисия! Этот дядя -- настоясий ланетый! Вот тут! Пистолетом! -- громко и радостно объясняет ей малыш, восторженно тараща глазки и тыча правую ручку себе в левую подмышку. -- Слысис? Пистолетом! Настоясим!
   Дама останавливается, уголки её губ скептически поднимаются, при этом странным образом оставляя рот на месте, но морщинками, опушенными к подбородку, подтягивая всю голову чуть выше.
   -- М-да. Первый раз вижу милиционеров в синих брюках. Это, видимо, новая форма такая. По надзору за детьми.
   Толя сразу же скучнеет, а я въедливым тоном произношу:
   -- Нет, по борьбе с коррупцией и бандитизмом. У нас форма обычная, общеармейская, а эти брюки -- от парадной формы.
   -- Да? -- по-прежнему весьма безразличным тоном, но всё же несколько снисходительнее произносит дама.
   -- Да. Но у вас, я вижу, очень развитые знания о форме одежды наших войск и милиции. Простите за любопытство, это вам как-то по роду деятельности нужно? -- старательно копирую я настойчиво-вежливые интонации голоса недавно допрашивавшего меня следователя.
   Дама мгновенно теряет чопорность, черты её лица, только что словно ограниченные невидимой рамочкой официального портрета, суетливо разбегаются мелкими морщинками, испуганные мышки зрачков в тесных норках глазок обретают особую суетливость, а голосок -- приторную слащавость.
   -- Ах, ну что вы... мы здесь с внучиком так просто прогуливаемся... извините, если чем помешали...
   -- Ничего, ничего, -- великодушно разрешаю я. -- Внук у вас хороший. Подрастёт -- к себе возьмём, нам такие шустрые нужны. Лёша, пойдёшь к нам с бандитами и шпионами сражаться?
   -- Пойду!-- с сияющими глазами отвечает малыш. Вырвав свою ручку из резко ослабевших пальцев дамы и решительно шагнув к нам, он доверчиво всовывает одну ладошку в мою ладонь, другую в Толину. Толя, растерявшись от такого поворота событий, неловко возражает:
   -- Ну, пока ещё чуть рановато, надо подрасти, школу окончить, а потом... потом уже будем решать. Хорошо?
   -- Холосо, -- неохотно произносит малыш, но ручку из ладони Толи вынимает и прячет её за спину. Щёки его надуваются розовыми яблочками, а глаза готовятся приступить к омовению их довольно-таки замурзанной поверхности. Тем временем я, не отпуская детской ручки, обращаюсь к даме:
   -- И всё-таки, гражданка, вы не подскажете, как вас зовут?
   -- Да я... Вероника Фёдоровна, да меня здесь все знают, -- испуганно-вежливым голоском отвечает дама.
   -- Вот именно поэтому мы и попросим вас никаких сведений о нас не разглашать. Это может повредить нашей работе.
   Тут я замечаю, что невдалеке стоят, прислушиваясь, два подростка лет тринадцати: один, как журавлик, длинный и тонкий, другой, как Винни-Пух, невысокий, широкий и лопоухий.
   -- Молодые люди, -- строго обращаюсь я к ним, -- мы вас пока что не приглашали для беседы. Так что лучше пойдите погуляйте.
   Подростки дружно захлопывают рты и, бормоча какие-то неясные
   оправдания, ретируются в сторону. Я опять обращаюсь к даме:
   -- А с вами, я думаю, мы ещё не раз встретимся. Я надеюсь, вы не против.
   -- Ах, что вы, что вы?! Что вы такое говорите?! -- с непонятной интонацией восклицает дама, но лицо её рассыпается ворохом мелких угодливых улыбочек.
   Я встаю, прощаюсь взрослым рукопожатием с малышом.
   -- Ну, будь молодцом! Мы за тобой ещё придём!
   Глазки мальчонки мгновенно просыхают, он ещё больше надувает свои щёчки, выпячивает грудь и задирает подбородок: очевидно, он, как и положено в таких случаях настоящим бойцам, стоит в стойке "смирно". Вслед за мной и Толя подаёт ему свою ладонь. Малыш, уже забыв об обиде, суёт ему свою ладошку, затем опять становится "смирно" и, повторяя: "Пока! Пока!", долго машет нам вслед розовой ладошкой.
   -- А куда это мы идём? -- спрашивает меня через некоторое время Толя.
   Я вздрагиваю, осматриваюсь: вокруг нас незнакомые перепутанные улочки.
   -- Ну, штурман, это уже потеря ориентировки! Чистая "предпосылка"! -- смеётся Толя, но, взглянув мне в лицо, вмиг серьёзнеет.
   -Что с тобой?
   -- Он меня не узнал.
   -- Кто?
   -- Мой сын. Он меня уже не узнал.
  
  
  

Глава 7. На островке.

  
   Герой и трус чувствуют одно и то же, но герой извлекает выгоду из своего страха, обращает его против соперника, а трус спасается бегством.
   М. Тайсон, экс-чемпион мира по боксу.
  
   Мы отправляемся в путь закоулками Татарской слободки, пытаясь пройти к остановке автобуса у рынка. Теперь это проще, чем возвращаться к остановке трамвая. Узкие улочки переплетаются самым невероятным образом, идут вкривь и вкось, часто заканчиваясь тупиками. Дома выходят на улицу глухой, без окон, стеной. Дворы огорожены высокими и крепкими каменными заборами, и потому каждая улочка напоминает собою ров, сооружённый из крепостных стен. Этот район города некогда был татарским посёлком и планировался так не из-за того, что у его жителей не было пространственного воображения, но, напротив, благодаря тому, что оно у них было хорошо развито: обитатели этих лабиринтов могли с крыш своих домов-крепостей истреблять врагов, рискнувших пробираться узкими тесными улочками, то и дело заканчивавшимися всепоглощавшими аппендиксами каменных мешков.
   Одна из улочек залита водой: где-то прорван водопровод, туда же добавились стоки сливной канализации, и за очередным кривоколенным поворотом вдруг обнаруживается огромная лужа дурно пахнущей воды. Из лужи выступают шесть-семь больших тесаных камней, вывернутых из булыжной мостовой и проложенных, с интервалом в шаг к выступающему у левого забора клочку суши длиною метра в три и шириной полтора. С противоположного конца островка примерно такая же цепочка камней ведёт на более сухое место.
   Навстречу нам, балансируя на неустойчивых камнях, переходят лужу около десятка молодых парней. Они косноязычно и матерщинно, все одновременно и никого толком не слушая, шумят, и только один из них, предпоследний в колонне, в молчаливом согласии с каждым из них вдумчиво кивает головой. Из труднопереводимых криков понятно только то, что этих недорослей плохо воспитывали, а недавно ещё и обидели, но кто обидел, чем и почему, уяснить невозможно.
   Но вот дорожка свободна, и мы начинаем переход на островок. Я шагаю впереди, информируя Толю о степени устойчивости каждого из полупогруженных в воду камней. Вскоре я уже на островке, а Толя всё ещё балансирует на одном из покачивающихся камней, неудобно опираясь правой рукой об отстоящую на полметра слева стену.
   В это время на камни, ведущие к островку, с противоположной стороны, вбегает какой-то парень. Он очень худ и высок, мятые брюки и чёрная дерматиновая куртка, висят на его костистом теле, словно на пугале. Движения его размашисты и неуклюжи, остекленевший взгляд немигающе направлен куда-то вдаль. Но до островка парень добегает, ни разу не оступившись в воду. Только при прыжке с последнего камня на островок его заносит в сторону, и он, взбрыкивая ногами, чтобы не ступить в воду, по косой дуге мчится мимо меня навстречу покачивающемуся на камне Толику. Руки худого парня, схожие с крючковатыми граблями, медленно поднимаются вперёд наподобие бульдозерных ковшей. Мне такой напор внушает большие опасения, поэтому я, резко затормозив парня хватом левой рукой за его правое плечо, очень вежливо прошу:
   -- Паренёк, пожалуйста, постой немного, пусть человек пройдёт.
   Парень, удерживаемый за плечо, по инерции разворачивается ко мне лицом, но мне кажется, что он не видит меня, его расширенные зрачки смотрят куда-то далеко сквозь находящуюся у меня за спиной стену. И вдруг он, нимало не раздумывая, тычет мне в лицо граблей правой руки с хищно выпяченными грязными пальцами.
   Неодолимое отвращение мгновенно охватывает меня. Мне вдруг чудится, что это тот самый парень, что недавно стрелял в меня, глядя такими же невидящими глазами, что он ожил для того, чтобы вновь делать свои гнусности. Я отпускаю его плечо, подбиваю левой ладонью его тянущуюся ко мне руку на уровень выше моей головы, а моя правая рука сама, без команды и чуть ли не вопреки моей воле, выстреливает туго сжатым ядром кулака в редкошёрстный костлявый подбородок. Парень, неожиданно оказавшийся очень лёгким, взлетает в воздух и падает посреди лужи на спину. Лужа неглубокая, голова парня тонет в ней только до ушей, так что захлебнуться ему не грозит, несмотря на то, что он сейчас в состоянии "грогги". Глядя в мою сторону до безумия испуганными глазами, он то ли пытается встать, то ли сам себе чудится бегущим, но вместо каких-то осмысленных действий, продолжая лежать в позе распятого, с размеренностью метронома одновременно взмахивает прямыми руками, при ударах ими о воду создавая стройные ряды волн; к тому же, в такт со взмахами рук, судорожно сучит ногами, цепляя пятками туфель за булыжники мостовой. В результате этих синхронизированных действий парень, рывок за рывком, довольно быстро приближается к тому краю "континента", куда первоначально и стремился.
   Толя на звук всплеска отрывает взгляд от шевелящегося под его ногою камня. Увидев странную фигуру, во взбиваемых ею бурунах ползущую по луже, недоумённо спрашивает:
   - О, а это ещё что?
   Я делаю вид, что сам в недоумении.
   -Похоже... шлюпка?
   - Толя, внимательно посмотрев на меня, на парня, уточняет:
   - Не. Двухвесельный катер с моторчиком.
   Тем временем "пловец", уже почти догребя до берега, от купания в холодной воде приходит в чувство. Кое-как сумев оттолкнуться локтями от дня, он усаживается в луже и, продолжая с прежнею размеренностью колотить руками по воде, истошно и громко вопит:
   - Он тут! Сюда! Он тут!
   Компания юнцов, ушедшая от лужи метров на двадцать, резко разворачивается обратно. Вот уже первый из "эскадры возмездия" быстро шагает по камням к островку. У него крепко сжатые тёмные кулаки и квадратное лицо супермена с волево поигрывающими желваками щёк.
   Я отправляюсь на дальний бережок и, как только "супермен" заносит ногу на предпоследний перед островком камень (нога его ещё не нашла опору, но центр тяжести тела уже смещён с предыдущего камня в пространство над лужей), быстро ступаю на последний камень и, сделав ложный замах левым кулаком, удачно ловлю на прямой правым нижнюю челюсть "супермена", мгновенно проглотившую волевые желваки. Квадратное лицо "супермена" вытягивается вниз, по мере отвисания челюсти превращаясь в обиженное мальчишечье. Моим ударом бывший супермен отброшен назад, но, качнувшись на неустойчивом камне, силою психологической инерции и под весом выставленной ноги опять валится на впереди стоящий камень. "Непорядок". Тем же способом я возвращаю его обратно. "Супермен", плямкая расквашенными губами и цепляясь за стену, смотрит обиженно-грустно, но место в авангарде другим желающим набить мне морду не уступает. Остаточная суперменская гордость всё же даёт себя знать.
   Ну что ж, меня такое статус-кво тоже устраивает.
   Но тем временем трое наиболее ловких парней "эскадры", где аккуратно ступая, где цепляясь за край противоположной стены, перебрались на другую сторону лужи. Вот уже один из них хищной кошкой подкрадывается к Толику, запершему второй вход на островок. Этот парень не крупен, но ловок и увёртлив. Он быстро обнаруживает, что Толик может сражаться только правой рукой, и, действуя наскоками, всё чаще щёлкает Толика по лицу. Вскоре он закрепляется на ближайшем к островку камне. Всего один шаг -- и он окажется на островке, открыв за собою дорогу всем жаждущим насладиться нашей болью. А я, увы, не мог поменяться с Толиком местами: мой соперник, уязвлявляемый более удачным примером и понукаемый беспрерывными криками с суши, вновь активен, так что времени на передислокацию нет. Да и вряд ли она изменила бы ситуацию к лучшему.
   А Толик уже устал, очень устал. Его противник понял это и, предвкушая лавры и литавры победы, особенно настойчив и упрям. Мой соперник старается не отставать от него, и мне лишь иногда и мельком удаётся взглянуть на Толиков бой. Но, даже стоя спиной к нему, всем своим организмом, жалобно вибрирующим в резонансе с частым Толиковым дыханием, я слышу чавкающие и хрюкающие звуки, звучащие то ближе ко мне, то чуть дальше. И мне всё больнее и больнее, потому что постепенно среди тех, что ближе, почти нет тех, что дальше, и звучат ближние удары всё громче и чётче, а редкие дальние всё дальше и слабее.
   До сих пор я старался просто сдерживать напор своего противника, не наносить ему чересчур сильных ударов, не столько из опасения получить более свежего и умелого противника, сколько желая избежать более сильной опасности -- нападения и с камней, и из лужи. А это вполне могло бы случиться, если бы мой противник после одного из полученных ударов ступил в воду. И хорошо, если бы он напал на меня; а если на Толю?
   Но сейчас я боковым ударом ноги "маваши-гери" со всею ненавистью впечатываю противника в стену -- и оборачиваюсь к Толику: пока "супермен" освободит дорожку, я успею Толе помочь.
   В этот миг его противник, уже не обращая внимания на Толикову неработающую левую руку, нырком под его вытянутую правую впрыгивает на островок. И вдруг Толик, совершенно неожиданно для противника, левой рукой наносит ему сильнейший удар в лицо. Сквозь яростный вопль всей стаи я слышу тихий и короткий стон Толика. Но он, на полшага отступив, наносит противнику ещё один удар, на этот раз правой рукой. Противник, едва не падая, на опьяневших ногах ковыляет через лужу, окрашивая свою одежду свежеалой кровью из расквашенного носа и губ.
   -- Вот гад, притворялся! -- с рассеянностью и досадой произносит очередной противостоящий Толе боец, не решаясь перейти вперёд, на оставленные избитым противником камни. Я тороплюсь подтвердить его полезное нам заблуждение.
   -- Ну правильно, пора заканчивать тренировку, -- не слишком громко, чтобы стая не догадалась, что эти говорится для неё, произношу я. -- Я тоже решил переходить к делу. А то на ужин опоздаем.
   Толя, привалившись спиной к стене и полузакрыв глаза, молчит, тяжко дышит, и я со страхом понимаю, что ему совсем плохо и не до слов.
   "Супермен" кое-как добрёл до суши. По камням бодро пошагал белобрысый крупный детина, но начинать активные действия он не торопится, хотя глаза злые.
   -Ну, чего стал? Давай вперёд, он уже сдох! -- понукают с берега очередного противника Толи. Тот нехотя ступает ещё на камень вперёд. Толя, с трудом откачнувшись от стены, медленно поворачивается ему навстречу. И я вижу, как чуть ниже Толиной левой лопатки, промокревая сквозь синий свитер, безостановочно растёт и ширится красное пятно.
   Увидев встречное движение Толи, его противник останавливается, и, выкрикнув сорвавшимся петушиным фальцетом:
   -- Ага, нашли дурака! Кто хочет, сам давай! На, иди! -- резко разворачивается и торопливо уходит на сушу. Стая понукает третьего парня, находящегося с Толиной стороны, идти в бой, но тот тоже такого желания не изъявляет.
   Воцаряется короткая пауза. "Эскадра", собравшись в кружок, приглушенно совещается. Слышно лишь тяжёлое дыхание опять прислонившегося к стене Толи да жалобный скулёж скорчившегося буквой "е" зачинщика драки. Вскоре раздаётся голос Задумчивого:
   -- Эй, ты, рыжий! Мы тебя отпускаем. Ты первым никого не трогал, можешь идти, куда хочешь, ничего тебе не будет. Эй, отойдите в сторону!
   Я оборачиваюсь к Толе. Он, совсем уже побледневший, стоит, устало навалившись на стену, из-за его спины плачущую тонкой кровавой струйкой.
   -- В самом деле, Толь, иди, -- серьёзно и искренне прошу я, и, стараясь выдержать беззаботный тон, добавляю: -- А то ты мне размяться как следует не даёшь.
   Тот же голос с суши подгоняет бессильно молчащего, даже не шевельнувшегося Толика:
   -- Иди, пока отпускаем. А то и ты получишь ни за что. Засекаю: минута тебе на размышление. Не уйдёшь -- пеняй на себя.
   -- Хочешь почтить нас минутой молчания? -- усмехается белыми губами Толик.
   -- Это мы вам минуту даём. Дуйте, пока целы.
   Толя, не шевелясь и плотно прижимаясь левой лопаткой к стене, старается равномернее и глубже дышать. Я понимаю: он готовится к бою, собирает для него последние силы.
   Я взглядываю на злые маски лиц на противоположном берегу. "Кто эти люди? -- думаю я. -- Какова их роль, где их место в Бытии? Зачем они этому миру? Что, кроме зла, несут они в свой дом, город, страну, мироздание? Их, таких, молодых и старых, мужчин и женщин, очень много. Они говорят: "Мы злы оттого, что мир плох", -- но не стараются его улучшить, а делают ещё хуже. Ведь для того чтобы улучшать, надо тяжко трудиться, много знать, стойко терпеть и часто страдать. А они не хотят трудиться, обходятся десятком матерных слов, но при этом хотят, чтобы не они, а другие, чаще всего ни в чём перед ними не повинные люди страдали от их убожества и терпели их неприкрытое хамство. Потому что только через страдания других, только выявленное хамством, их убожество может стать объектом хоть какого-то внимания.
   Откуда они? Кто они? Для чего, как не для насмешки, созданы по образу и подобию Божию? Ведь они не способны и не хотят улучшать и украшать мир, созданный для них же, не хотят вносить в мир порядок и гармонию, а стремятся нести лишь хаос и разрушение, поселившиеся в их телах вместо души.
   Значит, они передовой отряд, гнилое дыхание Владыки Хаоса.
   Они бьют нас на улицах, чтобы мы, испугавшиеся, не мешали им изрыгать хаос. Учат нас с детства мату, чтобы не осталось в наших головах и сердцах места словам и чувствам ясным и чистым. Приучают к воровству, чтобы стремились мы не создавать новое и прекрасное, а отбирать, разрушать созданное другими, чтобы все мы стали беднее, завистливее и злее. А опустив нас поближе к своему уровню, они, уже под видом своих, входят в наши дома, внедряются в наши души и сердца, чтобы, испоганив их, сделать нас совсем такими, как они. И тогда сил Зла становится ещё больше".
   "Значит, нельзя нам идти им на уступки и тем более нельзя сдаваться им на милость. От побед они только наглеют и сильнеют, потому как не способны на любовь, понимание и милосердие, но следуют лишь велениям чрева, страха и боли, не приспособлены делать доброе, а запрограммированы сеять зло. Доброе, человечное им нужно только для того, чтобы его высасывать, жрать, ломать, поганить, унижать, уничтожать. Доброе выжить рядом с ними может только в том случае, если у них связаны руки и заткнуты рты".
   "Значит, надо охранять от них свой мир, страну, улицу, свой маленький островок человечности и свободы, свою непокорную душу. Терпеть, сражаться и за себя, и за тех, кто призван творить добро, но не имеет сил защищать себя и дело рук своих. И тогда маленькие упрямые островки, вырвавшись из холодных нечистых вод хамства и жестокости, постепенно сольются в огромную и прекрасную Вселенную".
   "Не знаю, прав ли был я, ударив вон того нескладного злого парня, но Толик в своём упорстве прав. Нельзя рассчитывать на милость этих подонков, на их обещания о "прощении". Они всё равно будут бить его. Вон как предвкушающе напыжился его биторожий противник, даже сопли кровавые вытирать перестал.
   Но отстояться на островке тоже не удастся. Вот-вот "минута молчания" окончится, и островок будет взят. Был бы я один, я даже, возможно, продержался бы. Ну, а не повезёт, ну что такого особенного случится? Ну, потопчут маленько, помакают в лужу -- да и всё.
   А вот Толику это же самое -- смерть.
   Что же делать? Сказать им, признаться, что Толик ранен? Но осознание, что противник слаб, только придаст подонкам наглости и силы. Они сразу же, как шакалы, накинутся на него всей стаей.
   Может быть, покинуть островок? Я смог бы прорваться сквозь заслон из трёх полуподростков, один из которых основательно избит, а двое других трусливы. Но Толе не убежать от неизбежной погони.
   Выйти мне одному, сделать вид, что сдался, постоять на коленях, полежать в луже, чтобы Толику не пришлось умирать стоя? Ох, если было только противно и больно. Но ведь и бесполезно: они всё равно будут бить его за презрение к ним, подонкам, и, скорее всего, даже больше, чем меня".
   "Что же делать? Драться Толику нельзя, уйти отсюда не получится, да сам он уже и не дойдёт. Но и оставаться здесь -- тоже нельзя: вот-вот он истечёт кровью и умрёт. Не станет не просто друга, не станет человека, с которым я смог бы стоять плечом к плечу на следующем островке".
   "Что же делать? Пожалуй, единственный шанс для Толи остаться в живых -- немедленно воспользоваться разрешением уйти. Может быть, увлёкшись нападением на меня, они и в самом деле его пропустят. Шанс мизерный, но не использовать его нельзя".
   "Но решать теперь только самому Толику; как он решит, то и будет. Знаю одно: если он, вне зависимости от его решения, умрёт, я себе этого никогда не прощу".
   -- Минута прошла, -- раздаётся голос вожака стаи. -- Можешь идти. Не бойся, не тронем. Ты нам не нужен. Ну, слышишь? Двигай, пока отпускаем.
   -- Иди, Толя, -- насколько могу убедительнее шепчу ему я. -- Иди. Один я или отобьюсь, или прорвусь и сбегу. Иди, я тебя прошу.
   И нигде не задерживайся, сразу в больницу.
   -- Ну, раз минута прошла, -- раздаётся негромкий голос Толика, -- а вы себя вели хорошо, то я вас отпускаю. Можете идти.
   А лицо у него совсем серое, и выдох при речи идёт от диафрагмы, чтобы даже слабой вибрацией слов не тревожить грудной клетки.
   -- Да чего с ними базарить! Мочить надо! -- взвизгивает мокрый и грязный зачинщик.
   Мне вдруг показалось, что именно этот голос с такою же злобной нетерпеливостью кричал: "Стреляй, уйдёт!"-- четыре года назад.
  
  
  
   Сразу же один из стаи, осторожно и хищно ступая по камням, направляется к защищаемому мною концу островка, другой, цепляясь руками за верх стены на противоположной стороне улочки, начинает спешную переправу к дорожке, охраняемой Толиком.
   -- Замолотят они вас тут всех, -- громко и авторитетно звучит высокий мальчишеский голос. -- Скажи, Лёха?
   Двое незаметно появившихся подростков, стоя метрах в десяти от лужи, флегматично жуют жвачку, с незыблемым спокойствием древних римлян взирая на представленное их взорам действо.
   -- Замолотят, -- охотно соглашается со словами узкоплечего растрёпанного парнишки меньший его ростом широкий и лопоухий сотоварищ.
   -- Это ж наши шпиёны-диверсанты. Мы точно это знаем, мы за ними от самой набережной следим. Скажи, Лёха?
   -- Ну, -- кивает Лёха. -- Они токо что из-за границы, целую банду ихних диверсантов там замочили. И вас замочат. Пистолеты достанут и замочат. Пацанёнок бабки Варьки видел у того-о вон, -- показывает Лёха пальцем на Толика, -- вот такой, -- раздвигает он ладошки, -- пистолет подмышкой.
   -- Да я и сам видел! -- горячо восклицает высокий. -- Думаешь, чего он одной рукой дерётся? Пистолет показывать не хочет. Это они пока так, играются. А как надоест, постреляют всех, да и всё. Скажи, Лёха?
   Лопоухий заметно скучнеет.
   -- Пойдём лучше вокруг обойдём, -- предлагает он. -- А то, если хлеба не принесу, мне мамка знаешь как даст?
   Подростки, торопливо развернувшись, тут же исчезают за углом.
   -- Да не слушайте вы этих сосунков! Фигня это! Брешут! -- испуганно взвывает зачинщик. -- Я сам с Калканом их от больницы вёл и никаких пистолетов не видел! Никакие они не диверсанты! А рожу вот этого, -- показывает он на меня пальцем, -- я точно запомнил. Он, век воли не видать! Не верите?
   -- А как же он от вас тогда ушёл, если не диверсант? -- скептически спрашивает кто-то из стаи.
   Возникшее раздумчивое молчание обрывается угрюмым ворчанием вожака:
   -- Ладно, идём. Сколько можно из-за пары колёс в этой параше толкаться. Мы их и так уже заработали. Отдаст, никуда не денется.
   Вожак, с деланной невозмутимостью развернувшись, неспешно отправляется в дальнейший путь. За ним, матерясь и отплёвываясь в сторону зачинщика, отправляется остальные. Взъярившийся зачинщик, вскочив с корточек, бросается к дорожке и, выхватив из лужи первый лежащий в ней камень, пытается швырнуть его в меня. Но камень, слишком тяжёлый для его озябших мокрых рук, улетает совсем недалеко и в сторону. Он оглядывается, ища что-нибудь более подходящее, но, обнаружив, что остался один, торопливой трусцой устремляется вдогонку остальным. Ещё двое, только что, цепляясь за стену, переправившиеся обратно через стену, бегут чуть впереди него. Лишь неудачливый соперник Толика, пряча злобу в опущенных глазах, отправляется в сторону, противоположную движению стаи.
   Рядом слышится шуршание и шорох: Толя, оставляя кровавый след на осыпающейся штукатурке, оседает вдоль стены. Я пытаюсь подхватить его, но не успеваю: он уже полулежит у стены, опираясь на неё лопатками и головою.
   -- Что, уже ночь? -- невидяще всматриваясь в меня, шепчет он синеющими губами.
   -- Какая ночь? -- испуганно вскрикиваю я. -- Не ночь, а... в-вечер... ты посиди здесь немного, а я сейчас прибегу. Только не у... не засыпай, хорошо? Потерпи, ладно?
   Из-за поворота выруливает зелёный "Москвич". У лужи автомобиль резко притормаживает: водитель раздумывает, стоит ли ехать через грязную лужу или лучше выбрать какой-то объездной маршрут. Я, не разбирая дороги, прямо по воде подбегаю к открытому окошку левой дверцы "Москвича", но не успеваю начать объяснения и просьбы, как водитель, испугавшись резкого появления возле него растрёпанного человека с безумными глазами, хватается за рукоятку переключения скоростей, откровенно желая избавить себя от знакомства со мной и моими проблемами. Но включить он не успевает: я в бешенстве и отчаянии бью его в левую скулу и, выдернув из замка ключ зажигания, бегу обратно на островок.
   Очень тяжёлое и вялое тело Толика выскальзывает у меня из рук, к тому же я опасаюсь каким-либо неосторожным движением ещё больше повредить Толину рану и потому никак не могу взвалить его на спину.
   -- Иди сюда, помоги! -- кричу я, оборачиваясь к водителю. А он уже и так в трёх шагах, шагает напрямую по луже, в руках у него увесистая монтировка.
   -- Идиот! Это раненый... милиционер! Помоги посадить в машину, или сядешь в тюрьму! -- вне себя ору я.
   Водитель, остановившись над нами, с по-прежнему занесённой вверх монтировкой, внимательно рассматривает Толика, на минуту задумывается, затем, тяжело и долго вздохнув, разворачивается и, высоко поднимая ноги, возвращается к автомобилю. Там он аккуратно и любовно укладывает монтировку под правое переднее сиденье, после чего, ещё раз тяжко вздохнув, бредёт на островок.
   Мы с трудом заносим Толика на заднее сидение. А потом воет двигатель, клянёт меня водитель за его заплывший кровоподтёком глаз, за вонючую грязь на полу своей машины, за кровь на обивке заднего сидения, но я молчу, потому что едет он быстро, ловко и аккуратно объезжает ухабины и рытвины, и не только этим, но и во всём остальном он совершенно прав. К тому же прислушиваюсь я не к его словам, а дышит ли Толик.
  
  

Глава 8. Неслужебное расследование.

  
   Время измеряется в памяти.
   св. Августин.
  
   На следующий день я опять сижу в скверике у Николаевского собора. Ослабевший после откачки полулитра крови, я счастливо зябну в лучах вечернего солнца, а Алёша с визгом гоняется за полуметровым в диаметре пластиковым мячом, что подарил я ему от имени "ушедшего на задание" дяди Толи. Огромный шар мяча вначале вызывает у малыша некоторое опасение; но, вскоре обнаружив, что мяч, в отличие от резинового, очень лёгок и от каждого толчка, словно спасая бегством свою свежеокрашенную красоту, пугливо отскакивает в сторону, мальчишка приходит в неописуемый восторг, возрастающий при каждом прикосновении с поразившим его чудом.
   -- Ох, да не ори ты так! -- вскрикивает сидящая на одной со мною лавочке Вероника Фёдоровна. Томная полуулыбка на её крашеном личике сменяется гримаской раздражения, но после взгляда на меня вновь, хотя и с некоторым напряжением, воцаряется на её алых скептических губках.
   -- Такой непоседа, -- жалуется она. -- Ну прямо весь в свою мамашу. Ничего от Лёвушки, совершенно ничего. Ну разве стал бы Лёвушка уже в таком возрасте вот так вот некультурно носиться и орать? -- легонько вздыхает Вероника Фёдоровна, в очередной раз морщась от пронзительного Алёшиного визга. -- Ой, а Лёвушка-то до чего был чудесный мальчик. Я с ним и пятой доли таких хлопот не имела, как с этим. Сядет где-нибудь в уголочке, возьмёт игрушку, и его не видно и не слышно. И в школе так: ни драк, ни хулиганства никакого, его учителя всегда только хвалили. Домой придёт, первым делом уроки сделает, а потом -- то марки в альбомы клеит, то спичечные наклейки в коробочки укладывает. Играть-то ему было не с кем, другие дети его всегда обижали. Он всегда справненький был, упитанный -- а что, было чем, я не жалела еды -- так как только его эти придурки не обзывали. А я ему всегда говорила: "Да зачем они тебе нужны? Чего от них хорошего? Ты лучше поближе к учителям держись, они тебе и оценочки покрасивее ставить будут, и от хулиганов защищать". А он так и делал. Послушный мальчик был, смирный. Мой муж, бывало, всё удивлялся: "В кого он такой уродился? Мы с тобой оба мелкие, шустрые. В кого он большой да толстый?"-- Вероника Фёдоровна усмехается. -- А я ему в ответ: "У тебя все предки -- недотёпы деревенские. В кого ты такой большой начальник?"
   -- Ну, и как сейчас Лев... простите, подзабыл отчество... Аркадьевич? -- вежливо-скучающим тоном спрашиваю я.
   Вероника Фёдоровна хмурится: переходить к теме текущих проблем сына ей не хочется.
   -- А вы откуда знаете его отчество? -- осуждающе помолчав, осведомляется она. -- Вы что, хотите сказать, что были знакомы с моим сыном или покойником мужем?
   Я, вспоминая доброжелательно-въедливую улыбочку моего следователя, фиксирую её старательную копию на своих губах.
   -- Нам, чтобы подробно знать о ком-то, вовсе не обязательно быть лично с ними знакомыми.
   Редкие реснички Вероники Фёдоровны, прищуренные для придания взгляду дистанцирующего высокомерия, всплёскиваются вверх, испуганные мышата зрачков, пойманные вырвавшимся из глубин подсознания полуживотным страхом, впадают в кому тихого умирания, безвольно сползая навстречу друг к другу в объятия, и только тоненькие ритмичные посвистывания, доносящиеся из норок побледневшего носика, подтверждают остаточное наличие в них слабо пульсирующей жизни.
   -- Поймите, мы просто обязаны ознакамливаться с досье тех лиц, что случайно -- или якобы случайно -- входят с нами в контакт, -- успокаиваю я её. -- Я думаю, вам и без моих объяснений понятно, зачем наши враги это делают?
   -- Да, конечно, конечно... то есть, конечно, нет... то есть я, конечно... но, сами понимаете... -- окончательно теряется собеседница.
   -- Ну, не волнуйтесь, в отношении вас у нас каких-то особых подозрений нет. Хотя одним из излюбленных приёмов наших зарубежных противников, особенно из числа женщин старр... ше тридцати лет, является использование для знакомства малолетних детей. Кстати, генералу понравился ваш внук. По фотографиям, разумеется.
   -- По фотографиям? По тем, что в серванте?
   Глазки Вероники Фёдоровны ещё более округляются, и лишь страх, сковавший все её члены, не позволяет ей вскочить и бежать для немедленной проверки наличия каких-то сокровищ.
   -- Ах, что вы, что вы. Те, что в серванте, уже устарели. Дети растут так быстро, Фотографии для нашего шефа были сделаны вчера. Как и когда? Ну, это уж, простите, маленький секрет. Так что же, вы сказали, со Львом Аркадьевичем?
   -- Так я и знала! -- в отчаянии восклицает Вероника Фёдоровна. -- Так и знала! Сколько раз я ему говорила: "Не торопился бы ты с этим освобождением, так и сам бы сейчас жил спокойнее, и у меня нервы целее были бы. Ну сколько ж тебе можно мне их трепать?" Ну и посидел бы ещё немножко, так нет, не терпелось, к фуфындре своей поскорей примчался. Ух, как я её ненавижу! Как ненавижу! -- захлёбывается Вероника Фёдоровна буквой "ж", произнося её, впрочем, как долгое "ш".
   -- Ну что вы так волнуетесь. Ваш сын освобождён на полном законном основании. Амнистия. Все бумаги в порядке, пересмотра быть не может.
   -- Правда? -- расцветая лицом, восхищается мной Вероника Фёдоровна. -- Ой! Вы не представляете себе, как я измучилась. Да и Лёвушка не меньше. Ну представьте: ни с того, ни с сего -- совсем другая жизнь. Ой, он столько уже передумал-переволновался. Да и сейчас хотя бы: вот депутатство это ему предложили. Так он виду не подаёт, но я-то, как мать, вижу: переживает, чтоб всё нормально прошло. А то ведь -- вдруг как с кооперативом получится: деньги в него вложил, а они, считай, все до копеечки и ухнули. Ой, да и деньги, -- спохватывается она и, искоса проверяя мою реакцию, небрежненько помахивает рукой, -- какие там деньги! Крохи, слезы, а не деньги. Ведь у них, у вместе взятых, всего несколько тысяч нашли, а у Лёвушки вообще только то, что от зарплаты осталось. Ведь всё, всё людям раздавали, ничего себе не оставляли. Зато и люди как их всех уважают. Вон, когда бедняга Матвей Соломонович в тюрьме через полгода умер, не дали ведь люди зарыть его там, как собаку какую-нибудь безродную, никому не нужную. А какие похороны были, вы бы видели, какие похороны! Весь Ростов был у него на похоронах, все самые известные и уважаемые люди, а ведь времена, сами знаете, какие были. А сколько было венков! Сколько цветов! А какой памятник поставили, вы бы видели! Только похоронили, и не где-нибудь, заметьте, а в черте города, на старом кладбище, где уже лет двадцать вообще никого не хоронили, на центральной аллее, а через месяц -- уже и памятник стоит! Да какой, вы только представьте...
   -- Матвей Соломонович, насколько я припоминаю, был организатором так называемой "мясной мафии"?
   -- Организатор, и прекрасный организатор. Но не "мафии", -- глубоко оскорбляется Вероника Фёдоровна, поднимает обидчиво губки, но тут же её личико расплывается восторженным умилением. -- Если бы вы его видели и знали в лицо, а не по... досье, вы бы никогда так не сказали. Ах, какой был мужчина! Большой, сильный, красивый, ну... ну вот как мой Лёвушка, только, конечно, постарше. Всегда с иголочки одет, вежливый, обходительный, ручки целует. Ну... высший свет, порода! Ой, да что там говорить. Вот и мой Лёвушка такой же, просто не отличить. А к тому же ещё и добрый, зря мухи не обидит. А ему, с ума сойти, шесть лет дали, как будто преступнику какому. За что? Что он, сам это мясо съел? Да те же люди и съели, какие же. Ну, может, некоторые и заплатили чуть больше, так нас государство ещё больше обворовывает.
   -- Вы так думаете? -- с достойной своей роли сухостью возражаю я. -- Вот как раз государство-то предлагало людям продукты по низким ценам, и делало это в убыток себе. Но получали выгоду не те, кому она предназначалась, а те, кто интересам этого государства, по идее, обязан был служить. Разве не так? -- не сумев сдержать рвущегося из меня возражения, пытаюсь я хотя бы облечь его в форму вопроса.
   -- Ну, так ведь ж головы у людей разные. У дураков -- одни, у умных -- другие, -- тихонько огрызается Вероника Фёдоровна.
   Я благоразумно молчу, храня на лице серенькую улыбку внимания и понимания, и Вероника Фёдоровна, "дозрев", "осознав" и посмирнев, продолжает своё повествование.
   -- Ох. Вот так, ни за что, ни про что, отмаялся Лёвушка целых полтора года. Сколько нервов я из-за этого потеряла, сколько нервов. А эта-то, разлюбовница его, и думать про него забыла. А как вернулся, так сразу примчалась, опять на шею повесилась.
   -- Вы имеете в виду Ларису?
   -- Её ж, кого ж ещё. Откуда она на его шею взялась? Такая у Лёвы жена хорошая была, Нина. Спокойная, из хорошей семьи. Правда, не красавица, и детей у неё почему-то не было, ну так что ж? С лица воду не пить, а дети всё равно вырастут, разбегутся, и нет их. А если останется, так только хуже, родителям от них только хлопоты да неприятности. Вот, мне подсунул этого пацана. Его шаболда по заграницам мотается, так нет, чтобы ребёнка оставить своей матери, мне отдали, чтоб я за ним тут гонялась. А оно мне надо? Ну вот что, скажите, из него вырастет, когда у него только бегать да орать на уме? А Лёвушка, что ни говори, человеком вырос: и положение, и средства всегда при нём были. Вот эта... и прицепилась к нему так, что клещами не отдерёшь. А потом ещё и забеременела. Это чтобы заставить Лёву с Ниной развестись да на ней жениться. Лёвушка уже и на развод подал: мол, как дитё родится, сразу поженимся. Да только не дали ему и на ребёнка на этого посмотреть: его забрали, а на третий день после того она родила. Ещё хотела в квартире и рожать, но я как раз приехала и быстро её в роддом направила: квартира-то числится за мной, а она там даже и не прописанная. "Чтоб, -- говорю, -- ноги твоей тут больше не было. Так она прямо из роддома к хахалю убежала. Представляете, какая шустрая? А я... -- Вероника Фёдоровна, наклонившись ко мне, с откровенной надеждой получения подсказки всматривается в мои глаза, -- я иной раз думаю: может, это вовсе и не Лёвин сын-то? Может, что у Нины детей не было, вовсе и не она виновата? Да и посмотреть-то, посмотреть внимательно, -- провожает она неприязненным взглядом пробегающего мимо Алёшу, -- так ничего от Лёвушки нет, ну ни капельки. Ой, -- горько вздыхает она, -- может, Лёва на самом деле бездетным получился? Неужто от отца по наследству передалось?
   -- От какого отца? -- вежливо уточняю я.
   -- Как это -- от какого? -- величественно-строго выпрямляется Вероника Фёдоровна. -- От своего, от Аркадия... -- но вдруг, пригнув голову, тихонько вскрикивает: -- Ой, что-то я уже хуже Аркаши оглупела! -- после чего всхихикивает мелким рассыпчатым смешком. Так же резко оборвав смех, как и начала, вновь взглядывает на меня величественно и строго: не смеюсь ли и я? Убедившись в моём вежливом молчании, произносит умоляюще: -- Простите за любопытство, я понимаю, что вы не имеете права ответить на мой вопрос, но, может быть, так сказать, в порядке исключения... ну, по поводу этого мальчика... ну, вы же понимаете, это очень важно?
   Я понимаю плечами.
   -- У вас есть основания для сомнений?
   -- Конечно! -- горячо подхватывает она. -- Ещё и какие! Но, -- вдруг спохватывается она, -- надеюсь, в это... в досье, то, что я скажу, не пойдёт?
   -- Ни в коем случае, можете не сомневаться, -- абсолютно искренне заверяю я.
   Вероника Фёдоровна, мгновенно поверив, свистящим шепотом начинает рассказ:
   -- Это ж когда было-то? Ну да, как раз в тот год, как Брежневу помереть. Вот тем летом, в такое время, как сейчас, приехал Лёва ко мне. Вдвоём с Ларкой, побыть тут месячишко да искупаться. А меня отправил в Ростов. Ну, вы же понимаете, разве ж можно оставлять на чужих людей, пусть хотя и на охранников, такую квартиру? Присмотр всё равно нужен. И что вы думаете? Не проходит и недели, как приезжает мой Лёва обратно. Один. Мол, дела у него в Ростове объявились срочные, сделает и обратно поедет. Я уж думала, что и правда. Ну, мужчина есть мужчина: Ларку спровадил, Нина думает, что он у меня в гостях, а он сделает потихоньку, что ему надо, да и обратно поедет. Смотрю: нет, что-то не похоже. Никуда не ходит, мрачный, целыми днями лежит на диване напроть телевизора или газеты читает. "Наверно, -- думаю, -- "поссорились". А мне тогда Ларка ещё нравилась. Нина ко мне не очень-то была приветлива, а эта всё "сю-сю-сю" да "сю-сю-сю". Ну ладно, что было, то прошло. Так вот, значит, я Лёву и спрашиваю: "Что ж красавицу-то свою оставил? Небось, одна там, скучает? Может, мне поехать, оказать, чтоб сюда возвращалась, а я уж там останусь?" А он как рыкнет на меня: "Сиди тут. Не твоё это дело". Ну, думаю, это мы ещё посмотрим.
   Время идёт, а Лёва всё дома. Не одна неделя прошла, я уже прямо извелась, а он -- вообще чёрный. Наконец Ларка позвонила, чего-то они там поговорили, он и говорит: "Сегодня поеду ночным поездом". А я ему говорю: "Ой, будешь тут среди ночи греметь, а я потом всю ночь не усну. Пойду я ночевать к Ташке". Ну, к двоюродной сестре. А сама -- шасть на вечерний автобус, да и поехала. Думаю, посмотрю, как там что.
   Где-то после обеда приезжаю. Ларка в квартире. Одна, но перепугалась, хоть виду не подаёт: "0й тю-тю-тю-тю сю-сю". Ну, я сразу, конечно, по соседям, а они мне и рассказывают: как только Лёва уехал, она сразу с каким-то обормотом и спуталась. Мол, как восемь вечера, так он, как штык, у двери моей квартиры. Представляете? Да ей, подстилке несчастной, на моего Лёвушку молиться надо! Кем она была и в чём она была, когда он её подобрал? Да стыдно вспомнить. А сколько он на неё ухлопал? В свою квартиру, в ту, что даже Нина про неё не знала, вселил? Ой, да что там говорить. И после всего этого...
   Ну так вот: всё я, значит, узнала, вернулась к себе, а ей ничего не говорю. Смотрю, в половине восьмого засуетилась: прогуляться ей, видите ли, хочется, морским воздухом подышать. Пошла она в туалет краситься, а я её примкнула и говорю: "Сиди, не рыпайся, пока Лёва не заявится. А то щас в милицию позвоню, скажу, что только что приехала, а тут в квартире какая-то, не знаю, кто такая. Пущай тебя, шаболду, посадят".
   Ровно в восемь слышу: стучит. Вышла, глянула. Тьфу! Там и глядеть-то не на что. Это ж совсем дурой надо быть, чтобы после Лёвушки на такое польститься. Худой, невзрачный. Куртёнка на нём дешёвая, штаны обтрёпанные. Да у Лёвы один только батник дороге его всего в десять раз. Ростиком вот примерно -- оценивающе взглядывает она на меня, -- да, примерно с вас, ну, может, чуть-чуть ниже. Да и лицом... лицом тоже очень похожий. Разве что усов не было, да и помоложе, а так...
   -- Нас так специально и подбирают: с усреднённым типом лица и телосложения, чтобы опознать труднее было, -- вежливо улыбаюсь я. -- Так что не смущайтесь: я уже привык к тому, что на всех похож.
   -- Ой, да тот тип хуже всякого среднего был! -- горячо возражает Вероника Фёдоровна. -- Ну, вот по вас сразу же видно, что порядочный человек. А тот... ну ни кожи, ни рожи, да и та хамская. Стоит, улыбается, прям расплылся весь. Тут у него шампанское, там у него конфеты. Кобель недокормленный. "Скажите, пожалуйста, Ларочка дома?" Я ему так сказала, он сразу кубарем по лестнице укатился. Жаль, не успела по морде веником съездить. "Ларочка дома!" Будет он ещё с этой гадиной мой дом поганить! Эх, сразу не сообразила: надо было сначала в морду этому уроду плюнуть, а уж потом...
   -- Ну, а потом? -- суховато обрываю я нескончаемый поток её малозначимых и необъективных восклицаний.
   -- А что потом? -- мгновенно остывает Вероника Фёдоровна. -- Пришёл мой родненький сыночек, да меня же и обругал. Мол, он всё знает, это лечащий врач приходил к его мымрулечке процедуры делать. Я ему: знаем мы эти процедуры под шампанское да конфеты! А он и слушать не хочет. Хвать свою... тьфу, и называть не хочется, да и обратно на поезд, мамочке даже и спасибо не сказал. Я, видите ли, его кралечку обидела. Так я его и не видела, пока он из тюрьмы не пришёл. А только заявился, опять эта шалабуда свалилась на нашу голову, да ещё и с пацаном этим. Вроде как это -- Лёвин пацан. А Лёва, глупый, её и взял. Ну, и вышло из этого что-нибудь хорошее? Фигушки. Пока Лёва по своим кооперативным делам по стране мотался, контракты заключал, она с другим спуталась. Ну, Лёва его-то быстро на место поставил, да только, дурак, её обратно взял. Чи не счастье. А тут её папаша объявился, так она давай к нему в Турцию шастать. Как же, соскучились, тридцать лет не виделись, жить друг без друга не могут. А потом вообще там осталась. Заболела, видите ли. Папочка, видите ли, её лечит. От чего только, непонятно. Ещё неизвестно, с кем она там: с папой или...
   -- А Лёвин сын всё это время живёт у вас?
   -- Так я ж и говорю: ещё неизвестно, чей это сын. Что-то Лёва к нему и глаз не кажет, хорошо, хоть денег понемногу подбрасывает. А я одна тут с ним, как проклятая, с утра до вечера. Вот оно мне надо, дитё это. Да и не верю я, что от Лёвы он. Родился-то он как раз через девять месяцев, как Ларка тут блудовала. Ой, да вон хоть глянуть на него, и то сразу ясно: ну в кого он такой светлый да поджарый? А глаза? В кого они серые, если и у Лёвы, и у Ларки тёмные?
   Я чувствую, что ещё мгновение, и я себя выдам. Стало вдруг непереносимо трудно играть роль постороннего и равнодушного человека, нестерпимо захотелось броситься к Алёшке, стать на колени так, чтобы быть ростом с него, маленького, обнять и, глядя в его лучистые серые глазёнки, от всего сердца попросить прощения за то, что не смог сделать его жизнь нормальной.
   Надо бы мне сейчас просто уйти, чтобы, как вчера, спрятать от этой женщины своё лицо и переполненность чувством. Но именно своим внезапным уходом я себя, скорее всего, и выдам.
   Я представляю себе, что на меня только что вылили пару вёдер очень холодной воды, и потому удаётся проговорить спокойно и даже с остывающим интересом:
   -- Ну, вы же знаете, это уже и в общеупотребительной литературе публикуют, что дети наследуют признаки, идущие к ним через поколение, то есть, грубо говоря, идут не в родителей, а в бабушек и дедушек. Конечно, ген темноглазости доминирует над геном светлоглазости, но это не означает, что обязательно его побеждает. Бывает и наоборот, особенно если бабушка или дедушка, чьи признаки ребёнок наследует, отличается особыми волевыми качествами и жизнелюбием.
   Выговорив это, я вдруг чувствую себя ужасно усталым и опустошённым. Нехватка крови всё же даёт себя знать. Вольно или невольно последующие фразы выходят из меня так, как они и должны выходить из уст персонажа моей роли: негромко и неохотно выдавливаемыми наружу.
   -- Ну, а что касается ваших сомнений по поводу того, была ли у вашей невестки интимная связь во время её проживания в вашей квартире, то по секрету могу сообщить, что была.
   -- Ах она, ш-ш-ш...
   -- Но предупреждаю: то, что я вам сообщу, никто не должен знать, кроме вас. Дело в том, что тот мужчина, которого вы видели, действительно приходил для проведения определенных лечебных процедур, но, кроме того, действовал по нашему заданию. Я вынужден сообщить это вам для исключения передачи какой-либо информации кому бы то ни было, потому что вы и так уже слишком много знаете. Предупреждаю: особенно нельзя передавать то, что я вам сообщу, Льву Аркадьевичу и Ларисе. Иначе мы всё равно всё узнаем. Надеюсь, вам это ясно?
   -- Конечно, конечно! Но...
   -- Чем Лариса нас заинтересовала? Очень просто, мы уже тогда работали над раскрытием той организации, в деятельности которой, к сожалению, был замешан ваш сын, и у нашего агента было задание разузнать всё о его связях и знакомых. Но так как во время обычных посещений ему ничего не удалось узнать, ему пришлось просить санкции на применение, под видом подарочных конфет, сильнодействующего возбуждающего средства, чтобы под влиянием его атрофирующего волю воздействия попытаться что-то выпытать. Ну, а раз так, то, сами понимаете, волей-неволей пришлось ему вступить с ней в связь. Но! -- подчёркивающе произношу я, -- наши агенты в таких случаях о-бя-за-тельно принимают специальные таблетки, стопроцентно гарантирующие от беременности.
   -- Вот как? -- удивляется Вероника Фёдоровна.
   -- Ну, а как же? Забеременевшая женщина может быть разоблачена мужем, а значит, вся наша работа может оказаться под угрозой, а агент -- засвеченным. Сами понимаете. Кроме того, наши агенты следили за каждым шагом Ларисы, имелась точная информация, что никаких иных половых контактов у неё нет. И вдруг -- беременность. Конечно же, мы были вынуждены при первом же удобном случае взять пробу плаценты эмбриона и провести точный хромосомный анализ. Кроме того, пришлось незаметно у Льва Аркадьевича тоже взять кое-какие анализы. Началось расследование. Наш агент чуть с ума не сошёл: это же не шутка, у нас по головке не гладят. И знаете, что выяснилось?
   -- Что? -- подаётся ко мне напряжённо ждущая пожилая дама.
   -- Что мальчик этот, можно сказать, в определённой степени является сыном нашего учреждения.
   Вероника Фёдоровна тихо охает и, округляясь клумбой подвядших цветочков, полурасплывается по сидению лавочки.
   -- Да. Кстати, именно поэтому генерал так заинтересован в его судьбе. Дело в том, что то возбуждающее средство, благодаря действию которого наш, вы верно заметили, неказистый агент смог вступить в связь с Ларисой, -- я говорю очень медленно, чтобы вся последующая "информация" успевала проникать в перевозбуждённое сознание Вероники Фёдоровны, -- это средство к тому же резко усиливает перистальтику женских половых органов, особенно матки, а также увеличивает проходимость фаллопиевых труб.
   -- Ой. Какая уже теперь разница, -- вяло возражает Вероника Фёдоровна.
   -- Очень большая. Именно из-за этих двух факторов, усиления перистальтики и проходимости женских органов Ларисы, Лев Аркадьевич, сразу по приезду в Ростов, и смог наконец-то зачать ребёнка. Иначе это ни с Ларисой, а возможно, и ни с какой другой женщиной у него бы не получилось. Дело в том, что, как наши специалисты выяснили, у него, простите, сперматозоиды малоподвижные. Кстати, как вы верно догадались, именно по наследству.
   -- Так что, этот... его сын? -- понемногу распрямляясь, вскрикивает Вероника Фёдоровна.
   -- Вне сомнений. Кстати, именно из-за своей вялости, сперматозоиды передали ребёнку не доминантные признаки, свойственные самому Льву Аркадьевичу, а рецессивные, доставшиеся ему от кого-то из его родителей, но просто не проявившиеся в его организме, как бы спрятанные про запас, на случай крайних обстоятельств.
   Лицо Вероники Фёдоровны понемногу расцветает, являясь достойным повершием клумбы её фигуры. Мой экспромт явно достиг цели: дать ребёнку хоть какое-то благоволение со стороны нынешней вершительницы его судьбы. Чтобы скрыть свою радость, с усмешкой добавляю:
   -- Но своим внезапным приездом вы понаделали шороху. Досталось от шефа всем, особенно тем, кто не заметил вашего прихода в свою квартиру. -- Увидев промелькнувший в её глазах испуг, добавляю: -- Хотя, конечно, никакого урона нашей операции вы не нанесли. Если уж даже под влиянием психотропных средств ваша невестка ничего нашему агенту не сообщила, то за пять минут последней встречи ничего бы не сказала. Мы хоть и не предусмотрели, что вы можете приехать, но уж за вашим сыном следили, знали, во сколько он появится, так что наш агент шёл сказать, что ему нужно якобы очень срочно уехать. Но вы ему, видимо, и в самом деле задали хорошо, -- невольно усмехаюсь я как своим воспоминаниям, так и сиюминутному испугу некогда боевой дамы, -- во всяком случае, он признался, что тогда было его первое бегство с места схватки один на один.
   -- Ну и как он? До сих пор, небось, обижается? -- подосевшим голосом спрашивает Вероника Фёдоровна.
   -- Увы, его уже нет. Иначе я, сами понимаете, не стал бы ничего про него рассказывать. Уже два года, как погиб при выполнении боевого задания. -- (Вероника Фёдоровна притворным вздохом пытается согнать усевшуюся на её губках улыбку облегчения.) -- Да. Но генерал вас прекрасно помнит, вчера мне сказал: "Талантливая женщина. Её бы к нам, какой агент был бы". Так и сказал. -- Я взглядываю на часы. -- О-о, я с вами засиделся. Пора на службу. Но всё-таки, прежде чем уйти, ещё раз напомню: о том, о чём я вам рассказал, никому ни слова, особенно вашим близким. Надеюсь, вы исполните эту просьбу внимательнее, чем вчера?
   -- Ой, вы и? Да кто ж? Ой, да конечно, конечно, не сомневайтесь, не сомневайтесь, я уж лучше сразу умру, чем хоть слово скажу! -- мелко и часто кивает головой -- Вероника Фёдоровна.
   -- Ну что ж, до свидания. Ох, чувствую, генерал будет спрашивать, как тут наш крестничек. Думаю, можно сказать, что нормально? -- вежливо улыбаюсь я и, помахав пару раз (ради конспирации) вспаренному, но счастливому малышу, ухожу под возгласы Вероники Фёдоровны с пожеланиями доброго пути.
   Мне и в самом деле пришло время уходить, чтобы в больнице за ужином не обнаружили моего отсутствия и в качестве наказания не лишили обещанного вечернего посещения Толика.
   Но завтра я опять непременно приду сюда, и послезавтра тоже, и постараюсь делать это каждый день, пока не уеду. Много беседовать с Вероникой Фёдоровной не буду, отделаюсь "режимом секретности". Сяду на отдельной лавочке где-нибудь у неё за спиной, открою книжку или газету и буду смотреть мимо страниц на своего сына.
  
  
  
  

Глава 9. Недавняя рана и долгая боль.

   Философствовать -- значит учиться жить.
   Эпикур.
  
   Белая палата, белые простыни, бледный Толик. Теперь видно, что он не только рыжеват, но и слегка веснушчат.
   -- Как настроение? -- присев на стул, стоящий у кровати, спрашиваю я. Голос у меня вдруг хрипнет, я слегка закашливаюсь. Пожилая медсестра взглядывает сокрушённо и укоризненно, но, поверив моему покаянному виду, не выставляет меня вон. Погрозив пальцем, она тихо уходит из палаты, оставив дверь полуоткрытой.
   -- Намерен жить. -- Толя, старательно растягивая уголки губ, пытается улыбнуться, но нижние веки его заметно влажнеют. По-детски шмыгнув носом, он смущённо объясняет причину своей мимолётной слабости: -- Только сейчас дошло, что летать не дадут. -- И, помолчав: -- Деда жаль. Дед так хотел, чтобы я стал лётчиком.
   Влажные глаза Толика, пронзающе устремлённые в потолок, тоже рыжеватые: синие с жёлтым. Вокруг глаз -- фиолетовые пятна огромных синяков.
   -- Прости, что затеял драку. Прости, если сможешь. Не подумал. Не успел, -- сгорая от стыда, косноязычно выговариваю я.
   -- Всё нормально. Я бы на твоём месте тоже не удержался.
   -- Я вот всё думаю: надо было тебе сразу уходить. Пока бы я их держал, ты бы до рынка дошёл. А я бы как-нибудь выкрутился. Не впервой.
   -- Нет. Я не смог бы. Привык с детства: бросишь товарища -- потом всем детдомом целый месяц бить будут, а презирать -- так вечно.
   -- Ты был в детдоме? -- удивляюсь я.
   -- Был, -- помолчав, неохотно отвечает Толя. -- Ну... я вообще-то незаконнорожденный, -- одними губами шепчет он, но мне всё понятно. -- У отца другая семья была. А моя мать хотела, чтобы он развёлся и на ней женился. Вот я и появился. А он не развёлся. Но нам помогал. Велосипед трёхколёсный мне, помню, купил. А как мне четыре года стало, он попал в катастрофу и разбился. А мать сильно запила, да где-то через полгода сдала меня в детдом. Вот как туда попал, закаялся вне брака блудить и пить. На своей шкуре всегда лучше понимается.
   -- Ну, а потом?
   -- Мне уже двенадцать было, когда дед узнал от жены отца, что я есть и что я -- в детдоме. Он забрал меня к себе. Вот у него было нормально, хотя он и строгий был. Он и убедил меня лётчиком стать. Как он сам и отец. Без деда из меня бы ничего не получилось, -- и тем же тоном, без перехода: -- А пацан у тебя классный. Ему отец нужен. Чтобы был рядом воспитатель и пример, за кем тянуться. Как Александр Македонский: с детства тянулся стать не хуже отца, паря Филиппа, вот и стал Великим. А вот Иван Грозный вырос без отца. Примеров можно привести очень много. И Пётр Первый, тоже Великий, но по-нашему, на нашей крови. И Калигула. И Ленин. Если мальчик растёт без отца, он может вырасти в жестокого эгоиста, деспота.
   -- Женские требования жертв от других себе с мужским размахом на весь мир. Александр, конечно, был самоотверженнее.
   -- Ну, Александр, может быть, не лучший пример. Он всё-таки был воином и обязан был быть жестоким. Но вот Иисус: без отца ему никогда бы не стать Мессией.
   -- Ты имеешь в виду Бога-отца?
   -- Нет, Иосифа. Хоть он и не был отцом по крови, но наверняка именно с него Иисус скопировал стиль поведения, впитал мировоззрение и знания. К тому же, спасся от преждевременной смерти именно благодаря Иосифу.
   -- Как? Что-то я такого не помню.
   -- Что сделали бы в те времена с Марией, если бы Иосиф сказал, что она зачала вне брака? Забили бы камнями вместе с ещё не родившимся Мессией. А Иосиф не отказался от неё, а тем самым, к тому же, причислил к роду Давидову, из которого ожидали появления Мессии. Разве это не пример милосердия и даже самопожертвования?
   -- Пожалуй. Но есть существенная разница: Иосиф подарил жизнь женщине, которую любил, а заодно её ребенку, которого считал Сыном Божьим. То есть, в принципе, мог надеяться на благодарность и будущей жены, и Бога. А Иисус, напротив, отнял жизнь. У себя, но ведь отнял. И сделал это ради, в сущности, своих врагов, ради тех, кто его смерти были только рады. Ну и на какую же благодарность он мог надеяться? Да они только злорадствовали. Удивляюсь: как он мог решиться? Ну что, трудно ему было сделать какое-нибудь очередное чудо и спастись?
   -- Я думаю, -- убеждённо возражает Толя, -- это было решением остаться самим собою. Остаться человеком, ответственным за всё происходящее. Пусть даже через собственную смерть. Ведь люди, а особенно дети, плохо запоминают сказанное, но долго помнят увиденное. А то время было детством человечества, и люди, в основной своей массе, по уровню своего развития и восприятия были, в сущности, детьми. К тому же, детьми плохо воспитанными и очень злыми, чувствующими себя достойной внимания величиной только в слиянии с большим количеством однородных с ними существ, только в толпе, в орде, в стае. А Иисус был недосягаемо для их понимания взросл, взросл до уровня родителя, родителя всего человечества: "Прежде чем Адаму быть, Я есмь". Он проповедовал им, что "каждому воздается по делам его". И видел, что они "слыша не слышат, и не разумеют". Он понимал, что им нужен наглядный, убедительный пример того, что жизнь каждого отдельного человека имеет непреходящую ценность. И он дал им такой пример. Его не стало, всего одного маленького человечка, никогда не прятавшегося в толпу. И сразу стало пусто. Оказалось, заменить его некем. Не у кого спросить, некого попросить, не за кем следовать. Да, он ушёл, но понимание ценности каждого отдельного человека осталось. И именно благодаря этому люди стали больше походить на людей.
   Последние слова Толя договаривает уже с трудом. Он устал. Но, легонько улыбнувшись, шепчет ещё:
   -- А пацан у тебя классный. Ему бы родителя хорошего. Ну, вот как у меня дед. Чтобы всему, что надо, учил, чтобы любил, чтобы на дурную дорожку не пускал. По себе знаю: плохо пацану одному.
   Глаза его, легонько подрагивая ресницами, медленно закрываются, дыхание становится глубже и размереннее. Я, прошептав: "Выздоравливай, Толя!"-- тихо встаю и, неслышно ступая, выхожу из палаты.
  

Глава 10. Самохин.

   Душа подобна огню: чем больше в ней искренности, тем она суше и горячей.
   Гераклит.
  
   На следующий день я и Ниночка были выписаны из больницы и полуденным автобусом уехали домой. Перед отъездом я смог навестить Алёшку, и долго потом ощущал в своей ладони прощальное тепло его торопливой ладошки. Обещал ещё навещать и обязательно буду это делать, но вот когда и в какие сроки? Не знаю.
   По приезду в Краснодар Ниночка, чтобы не беспокоить среди ночи родителей, поехала ночевать ко мне. С тех пор она, на правах доброй подруги, частенько остаётся у меня на ночь, особенно перед ранним утренним вылетом или после позднего прилёта. Свои встречи мы держим в строгой тайне, сообщения о своём очередном появлении Ниночка оставляет в телефонной будке, карандашиком на стене в условленном месте. Например: Н -21-11-19 означает, что Ниночка планирует прийти двадцать первого ноября в семь вечера.
   Такая секретность из-за того, что Ниночка из опыта своих прежних браков вынесла стойкое убеждение: выходить замуж за человека без жилья и гарантированного будущего -- безумие. Меня такая её установка вполне устраивает, и мы со взаимным удовольствием поклялись, что, поскольку между нами возможен только временный сексуально-дружественный союз типа Варшавского договора, то, занимаясь любовью, постараемся не влюбляться друг в друга; а если кто-то влюбится в кого-то третьего, то не будем ревновать и, тем более, мешать, но мирно прекратим интимные отношения.
   Дальнейшая участь Папы, Миши и Толика пока что неизвестна. Здоровье их пошло на поправку, но решение о допуске каждого из них к лётной работе будет приниматься весной, на очередной врачебно-лётной экзаменационной комиссии (ВЛЭК). Папа и Миша долечиваются здесь, в Краснодаре, а Толю направили в Киев, к одному из известных кардиохирургов.
   В настоящее время, на период до окончательного решения лётной судьбы Папы, я работаю в экипаже Самохина. От Самохина я в восторге: он всегда весел и доброжелателен, вынослив и неприхотлив, а главное, он высококлассный пилот. Самохин по должности уже пилот-инструктор и, подобно остальным представителям командования, имеет полное право зарабатывать хлеб насущный нехлопотными полётами в качестве проверяющего. При этом летать можно в три раза меньше, чем положено рядовому командиру, а зарплата -- больше. Но так уж получилось, что в нашей эскадрилье оказалось три безработных специалиста: один -- бортмеханик, второй -- прибывший по распределению молодой пилот, а третий -- я, оставшийся без экипажа штурман. Вот Самохин и предложил командиру эскадрильи идею: организовать сводный экипаж, а командиром экипажа поставить его, Самохина. Мол, ему летать ещё не надоело, но зато и обнищавшим бедолагам заработок пойдёт, и один из уставших за лето экипажей можно в более или менее тёплое время года в отпуск отправить. Все действительно необходимые проверки он уже сделал, а тех немногих, что на подходе, хоть б, самому комэску на зарплату хватило. А ту канцелярскую штабную работу, что ему, как пилоту-инструктору, положена, он, мол, и между рейсами успеет сделать.
   -- Ну, раз сам в хомут лезешь, то я держать не стану, -- равнодушно буркнул комэск, и уже на следующий день наш "междугородный сводный" был в воздухе.
   Сегодня, как и месяц назад при первом полёте с Самохиным, рейс на Тбилиси. Первый пункт посадки -- Кутаиси. При пролёте Гали переходим от связи с сухумским диспетчером на связь с диспетчером Кутаиси. Тот, как обычно, сразу же спрашивает:
   -- Условия для визуального полёта есть?
   Смысл вопроса ясен: если горы видны, то, по инструкции Кутаисского аэропорта, можно снизиться до эшелона три тысячи триста метров, а если полёт происходит в облаках, то придётся лететь на эшелоне три тысячи девятьсот.
   -- Есть, -- отвечает Самохин.
   -- Три триста хватит?
   -- Если наличными, то вполне.
   -- Вах, что оказал? "Наличными" сказал? -- взрывается эфир очень громким выкриком диспетчера. -- Вах, сколько здесь сижю, перьвий раз такой слыщу! Ха-ха-ха-ха! Молодэць! Наличными, конэшно, наличными! Но даром нэ дам, взаймы. Занимай сколько хочешь, три триста доложищь, я на тебя запишу. Понял, дорогой?
   Понятно: ни встречных, ни попутных самолётов в воздухе нет, все эшелоны свободны, локатор у диспетчера отключен, можно устанавливать такой режим снижения, какой нам заблагорассудится: контроля "для прокурора" на земле нет.
   Вечереет. На снижении видимость постепенно ухудшается: солнышко с вертикальной скоростью, чуть большей, чем у самолёта, опускается к морю, а вся долина от Зестафони до Сухуми и Поти заполнена дымкой, сгущавшейся к земле в клочкастый туман.
   -- Привет, Гоги! -- раздаётся в эфире гортанный юношеский голос.
   -- Сосо, это ты, да-а? -- отвечает диспетчер. -- Гамарджёбат, дорогой! Што, опять с горы упал? Никак голову нэ сломаешь, да-а?
   -- Упал, да. Понимаешь, время нэту вокруг лететь, на свадьбу Гиви успеть надо, обижяться будет.
   -- Где сейчас?
   -- Тыща двести по твоему давлению, подходи к траверзу твоего дома. Можьно напрямую через твою точку?
   -- Э-э, нэ могу, биджё. Условий визуального полёта на малых высотах нэту. Совсем голову сломаещь, кто отвечать будет?
   -- Как условий нэту? Запищи свежюю бортовую погоду: видимость десять километров, в зените -- ясно, только в районе аэродрома, в радиусе двух-трёх километров, нэбольщой приземный туман. Арис, кацо! Есть! Щто я, по-твоему, Поти нэ найду, да-а? Смотри, Гиви всё расскажю!
   -- Ну, хорошо. Занимай двести метров, пройдёщь через центр полосы, потом дам набор по прямой. А сейчас посмотри, только бистро: у меня во дворе бельё висит?
   -- Э-э-э... ара, кацо, нэ вижю.
   -- Э! Горный орёл называется.
   -- Понимаещь, в городе дымка противная такая, дальше двести метров ничего нэ вижю.
   -- Щто, нэ мог ближе пролететь? Сколько раз говорил: возле дома лети, жену буди, чтобы днём нэ спала, всё к моему приходу успевала сделать! Горный сокол называется. Следующий раз щтобы над крищей пролетел, понял? Будет ругаться, скажещь: трассу изменили. А я подтвержю.
   -- Понял, дорогой, так и сделаю.
   -- Придёшь на свадьбу, сразу Гиви скажещь: Гоги приедет на полчаса позже, чем обэщал. После смены хочу заехать домой, переодеться, а потом сразу к нему. Пусть нэ обижяется. Нэ могу в той же рубащке, понимаещь, жяра в этом стеклянном парнике, весь мокрий... Понял? А ещё скажещь: Гоги привезёт ему в подарок то, что он давно хотел. Всё запомнил?
   -- Обижяещь! Конэщно, запомнил. Взял курс на твою точку! Гмадлобт, генацвале!
   Вот уж почти дорисована керосиновой копотью, лениво расплывающейся по белесой мути неба, высотная тугая пружина крутого манёвра выхода на предпосадочную прямую. Вычерчена тою скоростной и выверенной спиралью, когда кажется, что полёт по этой сложной эвольвенте органично присущ свободно летящему самолёту: скорость, плавно уменьшаясь вместе с высотой полёта, достигает необходимых значений в нужный момент и в заданном месте, так что экипажу остаётся только не прозевать с переключением кранов выпуска шасси и закрылков. Шасси гулко ухают, засидевшиеся в крыльях закрылки, выползающие навстречу тугому потоку воздуха, довольно урчат, а самолёт, вновь введённый в крен тактичными подсказками пилотов, уверенной в победе птицей падает на добычу полосы.
   Вот уж самолёт скользит по невидимому склону предпосадочной глиссады, вот уж всего четыре километра до того момента, когда аэродром примет его на бетонную ладонь своей посадочной полосы -- и вдруг Самохин, резко дернув штурвал к груди, вздыбливает самолёт вверх.
   -- Слева внизу, -- коротко отвечает он на удивлённые взгляды членов экипажа.
   Мигом позже -- в считанных метрах выныривает из-под нашего самолёта и мчится прочь жёлтый "химик" Ан-2, быстро прячась в белых клочьях тумана.
   -- Сосо, если ты и в следующий раз пойдёшь не через центр полосы, как тебе было сказано, а через приводную радиостанцию, то я тебя собью. Понял? -- спокойно и чётко говорит в микрофон Самохин, одновременно быстрым, но плавным движением ("не дрова везём") переводя самолёт в ещё более крутое, чем ранее, снижение.
   -А-а-а... я нэ знал, щто ты тоже здесь есть! Прости, дорогой, прости! -- доносится растерянный ответ.
   -- Сосико, ты щто? Уже совсем ишак стал? Я тебе куда говорил идти? -- раздаётся истошный вскрик диспетчера.
   -- Прости, генацвале, я нэ нарощно! Забил, клянусь мамой, забил! Больше так нэ буду!
   -- Скажи спасибо, щто нэ все такой баран, как ты, а то бы ты и так уже нэ бил! Куда торопищься? На чужую свадьбу или на свои похороны? А мне, щто, за тебя потом сидеть, да-а? Да ещё в нестиранном белье. У-у, горный козёл!
   После посадки Самохин, узнав у диспетчера номер перронной стоянки, уже на пробеге выключает оба самолётных двигателя.
   -- Что опять случилось? Движки сдохли? -- всполошённо кричит диспетчер.
   -- Нет, выключил. Боюсь всех твоих двух пассажиров из вокзала выдуть. Заодно топливо сэкономлю, -- добродушно возражает Самохин.
   -- Самохин, да? Вай, как я орла нэ узнал! Ещё в воздухе мог по почерку догадаться. Спасибо, дорогой, хоть ты мне в ущи нэ дуешь. Но смотри: хоть раз на разметку нэ станешь, тягач нэ дам, сам потом перекатывать будешь. Клянусь, весь аэропорт соберу смотреть!
   -- Хорошо! -- смеётся Самохин. -- Билеты почём продавать будешь?
   Самолёт, ловко свернув на рулёжную дорожку, со всё снижающейся скоростью выкатывает на перрон и заканчивает своё движение точно на заданной стоянке. После выхода из самолёта видно, что переднее колесо стоит посредине поперечной полосы стояночной разметки, а задние колёса -- на равном расстоянии от продольной разметочной полосы. Высший шик заруливания.
   Вот таков Самохин.
  

Глава 11. ВЛЭК.

  
   Продолжать смеяться легче, чем окончить смех.
   К. Прутков.
  
   За светлым лицом из чёрной души не двойной ли язык лукавит?
   Солон.
  
   Пришла весна восемьдесят седьмого. На дворе -- чудесная погода, "перестройка и гласность, но в недавно отремонтированном "спорклубе"-- курилке у здания лётного отряда -- почти никого нет. Зато в обычно тихом здании уже с утра шумно и тесно: приехала ростовская ВЛЭК. Часть кабинетов администрации отряда отдана врачам, а оставшиеся "уплотнены" временно экспроприированными собственниками. Все лётчики, свободные на сегодня от полётов, толпятся в нешироком коридоре. Особого волнения никто вроде бы не выказывает, но волнуются все: именно здесь и сейчас решается, будет ли каждый из проверяемых иметь завтра работу или нет. Как всегда в скоплении людей опасных профессий, звучит много насмешливых шуток, зачастую очень небезобидных: инстинкт самосохранения требует постоянной тренировки быстроты и точности отражения либо преодоления возникающих неприятностей или угроз.
   У кабинетов, отданных врачам, хвосты очередей. Некоторые из присутствующих умудряются бронировать места сразу в нескольких очередях, по мере приближения какой-то к дверям перебегая из одной очереди в другую, а затем, уже выйдя из кабинета, возвращаясь на "своё" место.
   -- Кто к хирургу первым? -- спрашивает один из таких хитрецов, "вечно второй" пилот Пентюхин.
   -- Первый -- я, -- с подчёркнуто-спокойной уверенностью отвечает Наумов, круглолицый нагловатый командир экипажа, сам только что перебежавший к этому кабинету из другой очереди.
   -- О, так перед тобой я же должен заходить! -- восклицает Пентюхин.
   Наумов усмехается.
   -- Ну, если я -- первый, то ты -- нулевой. Вот и очкуй там сзади. Только не торчи, как слива, освободи проход порядочным людям, -- небрежно-поучающим тоном выговаривает он.
   -- Да пропусти его, Георгий Фёдорыч. У него там не слива, а целая дыня. Видишь, как к хирургу торопится, видно, невтерпёж, вынуть хочет, -- подхватывает Шурик.
   По очереди прокатился сдержанный хохот: на привычном лётчикам жаргоне "дынями" зовутся выговора, а все знают, что Пентюхину совсем недавно "вкатили". Наумов чужим шуткам не смеётся, но вид у него одобрительный: Шурик теперь -- его второй пилит, его "фирма".
   Небрежно оттолкнув сконфуженного Пентюхина в сторону, к двери кабинета неторопливо продвигается Олег Иванович Голик. По сравнению с толпящимися вокруг молодыми крепкими пилотами он выглядит узкоплечим и невысоким, но зато спина и шея у него прямы и стройны, посадка головы гордая и внушительная, с властно приподнятым остреньким подбородком. Держится он степенно и с достоинством, передвигается медленно и плавно, а на окружающих, даже на самых высоких, умудряется смотреть сверху вниз.
   Не дойдя полутора метров до Наумова, заглядевшегося куда-то в потолок, но надёжно перекрывшего своим крупным телом подступ к двери, Голик останавливается, солидно откашливается и, с важностью постукивая карандашом в правой руке по туго набитой чёрной папке для бумаг в левой, произносит размеренным баритоном:
   -- Наумов, ты будешь за мной. Мне стоять некогда, у меня работы -- во! -- плавно проводит он тупым концом карандаша чуть ниже своего второго подбородка.
   Наумов, опамятовавшись, со зловещей учтивостью отстраняется от двери, после чего, осев в коленях и покорливо, под габариты начальства, согнувшись в плечах, вскрикивает со слезливым восторгом:
   -- Ах, Олег Иваныч! Не надо бы вам туда ходить! Ах, не надо бы!
   Рот Наумова широко осклаблен верноподданнической улыбкой, голос льстивый и почтительный, но в тоне его явственно слышится издёвка. Разноголосый шум вмиг смолкает: у Наумова заслуженная репутация изощрённого насмешника, и никому из уязвлённых очередников не хочется упустить подробностей предстоящего действа. Никто не сомневается, что на уме у Наумова -- очередной розыгрыш.
   -- Ой, сегодня хирург совсем озверел. -- Подобострастно выкаченные глаза Наумова вот-вот зарыдают выплёскивающейся из них влагой сочувственного возмущения. -- Куда не надо -- пальцем лазит, простатит ищет. А палец у него толстенный: во, как три моих. Представляете, на что эти издевательство похоже?
   Голик на секунду задумывается.
   -- Не посмеет, -- ещё более густым баритоном произносит он и шагает вперёд. Дверь перед ним распахивается, оттуда с ликующим возгласом: "Прошёл!" -- вываливается очередной счастливчик.
   Голик степенно вплывает в кабинет, а вслед за ним горячей сиропной струйкой вливается торопливый голосок Наумова:
   -- Олег Иваныч, а если хирург узнает про ваш простатит? Не отстранит? А то, может быть, подождёте, когда другой хирург принимать будет?
   Голик поспешно закрывает дверь, а Наумов, прижав палец к губам, даёт знак всем стоящим под дверью молчать и прислушиваться.
   Но в кабинете всё чинно и спокойно. Что-то неразборчивое бубнит хирург, солидным баритоном отвечает Голик. И вдруг -- вскрик звонким тенором:
   -- О-о-ой!
   -- Оказывается, не просто простатит, а геморрой! -- комментирует Наумов, давясь беззвучным кошачьим хохотом.
   Минут через пять Голик, по-прежнему солидно и неспешно, выплывает из кабинета. Закрыв за собою дверь, он останавливается, долгим внимательным взглядом изучая подобострастно изогнувшегося перед ним Наумова.
   -- Да-а. Нахал, -- задумчиво и безадресно сообщает он своё мнение и, держа щитом чёрную папку, направляется к следующему кабинету. Наумов мгновенно выпрямляется.
   -Пора и мне к нахалу, -- берясь за ручку двери, беззаботно объявляет он.
   Но ему опять не везёт.
   -- Наумов, подожди, -- гудит мощный бас комэска. -- Чуть позже зайдёшь, мне надо срочно узнать, комплектовать экипаж для этих орлов или нет.
   В кильватере комэска, мощным ледоколом разметающего скопившуюся в коридоре толпу, следуют Миша и Папа. Наумов, нехотя сняв ладонь с ручки, молча отстраняется от двери.
   -- Давай, Миша, заходи. Заходи, заходи. Бандитов не боялся, а врача, что ли, испугался? -- заботливо рычит комэск, заталкивая Мишу в кабинет и сам протискиваясь вслед за ним.
   -- Сейчас Мишу будут на пару ломать, а его ножку -- оформлять как целую, -- дождавшись плотного закрытия двери, с ухмылкою прогнозирует Наумов.
   -- Папа, а ты что надумал? Небось, на пенсию в размере зарплаты, а? -- спрашивает кто-то.
   Папа, переминаясь, молчит, а вот Наумову, уязвлённому ещё одним отстранением от заветной двери, невтерпёж выплеснуть накопившееся раздражение.
   -- Ну, а как ты думал? Козе понятно. Папе и так давно можно на пенсию уходить, а раз есть шанс отхватить по средней зарплате, почему не попробовать? Не получится -- на обычную уйдёт, Папа её уже три раза заработал, не то что этот слонячий недомерок: не успел от солидола отмыться, как на тебе, пенсию ему по среднему. Может, он нарочно ногу под пулю сунул? А Папе на старости лет можно и пожить по-человечески. Правильно, Панпалыч, я говорю?
   -- Да вроде не за что меня по среднему списывать, -- негромко возражает Папа, -- подумаешь, две царапины.
   -- Так на голове же! И на ведущей руке! -- патетически восклицает Наумов. -- Вот сейчас скажешь хирургу, что рука плохо слушается, -- и всё, получай до конца дней свои законные четыреста вместо ста двадцати! Да ещё добавишь, что голова стала ни с того ни с сего от боли раскалываться. Кто и как проверит? Может, у тебя последствия сотрясения мозгов? А вдруг в полёте ни с того ни с сего отключишься, тогда что?
   -- Да рука уже нормально, а сотрясение... откуда ему было взяться? Пуля-то до черепушки не достала, так, содрала шкуры немножко, да и всё, -- приподнимает Папа движением левой брови розовое пятнышко молодой кожи на лбу. -- Сознания же я не терял, значит, и сотрясения не было.
   -- А ты уверен? -- досадливо ухмыляется Наумов. -- Ну как бы ты узнал, что ты без сознания, раз ты был без сознания? Может, всё-таки был? А когда очнулся, по горячке не обратил внимания, а потом забыл. А теперь вот вспомнишь, что терял. И пусть хоть наш министр вместе со всем Минздравом на тебя давят, а ты повторяй: "Терял", -- да и всё. Кто теперь проверит? Пооупираются-поупираются, да и отправят отдыхать по-среднему. -- Помолчав, с нескрываемой завистью глубоко вздыхает: -- Везёт же людям! Четыреста рэ в месяц за малюсенький кусочек шкуры со лба. И к штурвалу даже пальцем прикасаться не надо. Да я б ради этого согласился не то что на сотрясение, а и вообще голову б дал прострелить. Зачем она нужна, если и без неё деньги есть. Живи, и думать не надо. Бесплатная путёвка в лучшие санатории, бесплатный билет куда только вздумается. Я бы каждою зиму на Камчатку ездил бы. Класс: сам в тёплом гейзере купаешься, а пивко и водочка рядышком в снегу торчат. А? Прилетаешь оттуда, а тебя, как героя, пионеры с цветами у трапа встречают. Фотографии на всех досках почёта, почётные кресла во всех президиумах. А там, смотришь, и орден какой-нибудь дадут. Лично с товарищем Горбачёвым за ручку подержаться, в щёчку поцеловаться сможешь, на всю страну прославишься. А, Папа? И в отряде о себе добрую память оставишь. Смотришь, и нам что-нибудь сверху подкинут. А за штурвал свой не волнуйся, желающие пыхтеть всегда найдутся. Вот, Шурика на твоё кресло посадим, он теперь первый на очереди. А, Шурик? Будешь Папу добрым тихим словом вспоминать?
   -- Конечно! -- с готовностью отзывается Шурик.
   Папа, нахмурившись, молча переминается с ноги на ногу. Наумов, вглядываясь в его лицо, словно бы рассуждая сам с собою, но с прорывающейся досадливой злостью бурчит:
   -- Ну, я так думаю: если не вспомнится, что сотрясений, было, то, значит, оно в самом деле было, просто сотрясать было нечего, -- и, демонстрируя полную потерю интереса к Папе, отворачивается от него к двери. Щёки его налиты розовой краской душащего его раздражения. Папа тоже слегка розовеет щеками, но, стиснув зубы, молчит. Наумов, придвинув розовое ухо вплотную к двери, даёт знак прислушиваться и молчать.
   Из кабинета доносится равнодушный голос хирурга:
   -- Здесь тоже не болит? А вот здесь? А тут?
   Миша отвечает гораздо тише, и в коридоре его слова совершенно не слышны.
   -- Ну что ж, поздравляю. Счастливых полетов, -- через какое-то время скучно произносит хирург. Дверь приоткрывается, хирург кричит в щель: -- Заходите по двое. Пока одного буду осматривать, другой пусть разденется и ждёт.
   Наумов, скороговоркой прокомментировав:
   -- Мише тоже надо было голову проверять, а не ногу, -- торопливо открывает дверь, спеша войти внутрь, и в дверном проёме нос к носу сталкивается с Мишей. Миша, услышавший его фразу, густо краснеет, виновато опускает глаза вниз, пытается уступить дорогу Наумову, но, подтолкнутый сзади идущим комэском, вышибает Наумова обратно в коридор. Комэск, чуть ли не неся Мишу на руках, уводит его в следующий кабинет, и Наумов наконец-то оказывается за заветной дверью. Вслед за ним в кабинет входит Папа. Дверь за Папой подскочивший очередник придерживает, не давая закрыть её до конца: всем интересно, что же сейчас там произойдёт.
   Вскоре доносится сочный басок хирурга:
   -- Что-то ты, милый, для своего возраста дрябловат. Зарядку надо делать, работа-то сидячая.
   -- Так я делаю. Как раз перед рабой, -- возражает донельзя обиженный голос Наумова. -- Каждое утро -- одно глубокие приседание.
   -- Одного мало. Тебе уже надо минимум двадцать.
   -- Двадцать раз за утро на унитаз садиться? -- удивляется Наумов. -- Где ж столько дерьма набрать? Я и за один раз, если хорошо поднатужусь, мно-ого могу наложить.
   -- Гм. А вот это уже плохо, -- задумчиво басит хирург. -- Сильно тужиться вредно. Ну-ка, нагнись, надо кое-что проверить.
   По коридору шелестит ветерок смешка: "Жора садится на палец". И тут же стихает :из-за двери вылетает натужно-гнусавенький голос Наумова.
   -- Доктор, вы что, щитовидку проверяете?
   -- Щитовидку потом. Пока что предстательную.
   -- А-а... А то мне показалось, что Вы уже к горлу подбираетесь. Может, хватит уже?
   -- Да нет, что-то у тебя тут подозрительное. Вот тут не больно?
   -- О-о-о... не-е... больно...-- с вымученным оптимизмом слабо блеет голосок Наумова.
   -- А вот тут? Очень неприятно?
   -- Ни... чего... прия-атно...
   Дверь чуть ли не распахивается от внезапного взрыва хохота хирурга,
   -- А вот это уже совсем подозрительно! Одевайся, соблазнитель!
   Коридор тонет в дружном хохоте. Из кабинетов выскакивают белокрахмальные медсестрички, дружно шипят, машут наманикюренными пальчиками. В коридоре вновь устанавливается ненадёжная тишина, то и дело прерываемая выплесками недозадавленного ладонями смеха.
   Опять раздается голос хирурга:
   -- Что, вот здесь больно?
   -- Немного есть, -- соглашается грустный терпеливый голос Папа.
   -- Похоже, что-то тут не то. Вы случайно сильных ударов в живот не получали? Скорее всего, ногами, где-нибудь в драке? Да я не спрашиваю вас, за что вы в милицию попадали, я спрашиваю: в драках не участвовали? Неужели не понятен смысл вопроса? Ну вот, опять. Я ему про драку, он мне про милицию. Вы что, хотите сказать, что у нас всех, кто попадает в милицию, бьют ногами по животу? Ну вот и говорите только то, что знаете. Ещё раз спрашиваю: в какой-нибудь драке, в любой, мне всё равно, ударов в живот не получали? Точно? Ну, может, падали на что-то твёрдое? Тоже нет? Дайте, я ещё раз проверю. Так не больно? А так? А вот если вот так? А ну-ка присядьте. Глубже, глубже. Ещё глубже. Ну вот, слышите? Как я и думал. Вставайте. Так не было травм, ушибов? Ну, как знаете, что я, клещами буду вытягивать. Одевайтесь.
   Из раздевалки, расположенной в кабинете у самой двери, сквозь шорох одежды просачивается сочувственно-елейный голосок Наумова:
   -- Папа, я всё понимаю: дело обычное, возрастное. Но не волнуйся: от меня об этом -- никому, ни слова. Никому! Никогда! Папа, ты меня знаешь: я -- могила! Могила, Папа!
   Наумов, давясь от натурально изображаемого хохота, враскачку вываливается в коридор. Его встречает рой вопросов о том, что же такого приятного было с ним на медосмотре и чем же таким особенным он чуть не соблазнил хирурга. Но Наумов, обращая внимания на вопросы не больше, чем на сонных оконных мух, сразу же полушепотом "под большим секретом" рассказывает что-то очень ему весёлое собравшимся вокруг его очередникам. При этом он то и дело приседает с вытянутыми вперёд руками, хихикая так умело и заразительно, что многие не в силах удержаться от резонансного с ним смеха.
   Доведя окружающих до состояния, исключающего произнесение ими неприятных ему вопросов, он отправляется в поход по коридору с целью подтверждения своих законных прав на место в каждой из очередей. Везде он начинает с того, что, собрав вокруг себя круг любопытных, начинает "по секрету" делиться своими весёлыми наблюдениями, при этом по нескольку раз приседая и заразительно хихикая.
   Во время одного из приседаний в коридор выходит Папа. Подзапыхавшийся Наумов выпрямляется и, впёршись в лицо Папы широко открытыми влюбленными глазами, произносит с почтительным восторгом:
   -- Папа! А я уже ребятам рассказываю, что ты, оказывается, здоров! Ну, это! Ну, ты меня понимаешь. Ну, ты здоров!
   -- Я уже догадался, -- слегка нахмурившись, сдержанно отвечает Папа. Наумов, глядя всё так же восторженно и честно, произносит таинственным полушепотом:
   -- Но про это, -- выбросив прямые руки вперёд, он начинает медленно приседать, -- про это, Папа, я никому. Ну, ты же меня знаешь. Могила!
   Папа, с нескрываемым отвращением взглянув на ухмыляющегося Наумова, молча направляется к выходу из здания, а вслед ему летит напоённый чистой росой оскорблённой невинности крик-стон Наумова:
   -- Папа, ну ты куда? Ну ты что, обиделся, что ли? Ну я же сказал: про это -- могила! Ну ты что, не веришь? Мо-ги-ла!

-

   На следующий день начало работы ВЛЭК назначено на десять утра, но более чем за два часа у здания отряда уже шумно: в восемь начинается плановый разбор полётов. Все греются в лучах утреннего солнца, в настывшее за ночь здание никто не торопится, знают: позовут. Курильщики дымят на трёх лавочках, окружающих вкопанную полубочку с плавающими в воде окурками, а основная масса лётчиков, уйдя подальше от табачной вони и рассредоточившись кругами по восемь-десять человек, перебрасываются лениво-разморенными фразами. Во главе самого большого и шумного круга, составленного из молодых вторых пилотов, на правах командира и по собственному призванию председательствует Наумов, то о чём-то важно и бесконечно разглагольствуя, то обмениваясь колкими репликами с подходящими к зданию лётчиками.
   Одним из последних приходит Папа: не в его привычках тратить время попусту. Завидев приближающегося Папу, Наумов выбрасывает вверх правый кулак и громко, заглушая отдалённый рёв самолётных двигателей, кричит:
   -- А вот и Папа, наша неувядаемая лётная звезда! Наш заслуженный передовой (первое "е" он произносит как "ё", а второе вообще опускает) командир, наша гордость и слава! -- и строгим командным голосом распоряжается: -- Пацаны! На приветствие заслуженной звезде международного масштаба в шеренгу по одному, по росту, слева от меня! Стройся!
   Первым навытяжку слева от Наумова становится его второй пилот Шурик, к нему торопливо пристраиваются ещё несколько молодых лётчиков, в основном недавно прибывших из училищ и счастливых возможностью приобщиться к незнакомой для них жизни бывалого лётного сообщества.
   -- Вот он, наша непробиваемая звезда, отразившая головой все пули международных террористов! -- выпучив глаза в направлении на Папу, во всю мощь безразмерных лёгких орёт Наумов так, что все вокруг вынужденно умолкают и смотрят в его сторону. -- Пацаны! Кто знает, как "звезда" по-английски? -- громко обращается он к шеренге.
   -- Стар!-- раздаётся несколько голосов.
   -- Молодцы! А ну, лучше построиться! Ещё подровняйсь! Чему вас в училище учили! Вот, так лучше, слушай мою команду! Смирр-но! Равнение на-пра-во! Отставить. Всем одновременно надо делать. Команда всем, одновременно: руки -- вверх! Хорошо. Вперед! Всем сесть! Глубже, глубже приседание! Встать! Слушай приветствие!
   Не все в шеренге, но многие из построившихся команды Наумова послушно выполнили, а он, стоя после приседания с вытянутыми вперёд руками, орёт во всю лужёную глотку:
   -- Привет от будущих командиров несотрясаемой звезде-пёрдовику! Ура!
   -- Ура-а-а! -- недружно взвывает шеренга, а Наумов, перерявкивая сверхнатужным рычанием её негромкое разноголосье, накладывает сверху выкрик:
   -- Ура-а старпёрру!
   Папа, к тому моменту почти поравнявшийся с шеренгой, останавливается и, мгновенно побледнев, взглядывает на расплывшееся счастливейшей улыбкой лицо Наумова.
   -- Угу. Значит, я уже старпёр, а ты ещё молод, востёр и всем нос утёр, -- негромко произносит он. -- Но учти, что сейчас такой умный один ты, а вот через время на тебя наученных тобою же вострых будет намного больше.
   -- А я до стара летать не буду, -- осклабисто усмехается Наумов. -- Я, как только заработаю, сразу на пенсию уйду. Своевременно и добровольно уступлю кресло молодым, пусть и они успеют покомандовать.
   -- Ну, правильно, чего ж засиживаться там, где от тебя больше сраму, чем толку. Выше полезешь. В передовые лидеры перестройки. А пока что на выразителя дум и чаяний молодёжи тренируешься, популярность зарабатываешь. А ну-ка, скомандуй ещё разок, посмотрим, сколько у тебя избирателей.
   -- Привет старпапе от будущих командиров! Ура-а!! -- багровея жилами шеи, дико вопит Наумов. Тем временем Шурик, незадолго до того плавно переместившийся за спину Наумову, неторопливо, словно бы приятно прогуливаясь, уходит в здание лётного отряда. Вслед за ним и остальные из шеренги, краснея и опуская глаза, молча расходятся по сторонам, так что подхватывает истошное наумовское "ура" только "вечно второй" Пентюхин.
   -- Слабовато что-то, -- констатирует Папа. -- Ну ладно, вот этому, -- пренебрежительно кивает он на Пентюхина, -- что "иа", что "ура", всё равно, лишь бы поорать. В командирское кресло его и кнутом не загонишь, а штурвал только спать мешает.
   -- А-гы-ы! -- радостно кивает головой Пентюхин.
   -- А где же остальные? -- продолжает Папа. -- Как поняли, что с дерьмом связались, так сразу разошлись. Но, чтоб тебя обрадовать, -- упирает Папа в Наумова отстраняюще-презрительный взгляд, -- перед всем отрядом обещаю: если отлетаешь лето без перегрузок и "козлов", то осенью уйду на пенсию. А не отлетаешь -- перейдёшь в другой отряд. Ну что, согласен? Или "могила"? Ну? Чего ж примолк?
   Папа, устало усмехнувшись, аккуратно обходит сторонкой застывшего столбом Наумова. Но тот, через пару секунд придя в себя, бросается следом за ним, догнав, приседает, с вытянутыми вперёд руками семеня на полусогнутых ногах сбоку от Папы и, визжа громко и жалобно: -- Папа, ну подожди! Ну не уходи! Ну ты что, опять обиделся? Ну я же совсем не то имел в виду! Я же хотел как лучше! А про то я и не думал ничего говорить! Папа, про то я -- могила! Ну ты что, мне не веришь? -- и, ухватив Папу за рукав так крепко, что тот, не сумев вырваться, вынужден остановиться, доприседает с истошным воплем: -- Папа! Не обижайся! Я про то -- могила!
   Стоя на входных порожках здания, я вижу Папин широко раскрытый, но невидящий и измученный, как пыточная рана, взгляд.
   Потный лоб Наумова с бегающими под ним нагловато-трусливыми глазками опускается в паре шагов от меня. Я сам не замечаю, как делаю эти два втянувших меня быстрых шага и сильно отталкиваю прочь от себя и от Папы это омерзительное лицо. Наумов, прокатившись на спине туда-обратно, неуклюже пытается встать. Я чувствую, что если это ему удастся, то я его ударю. Наумов это тоже чувствует и, самостоятельно шлёпнувшись на ягодицы, шипит проколотым мячом:
   -- Ну, гадёныш, погоди. Мы ещё сквитаемся.
   -- Раз уж не бесплатно, то могу добавить, -- насколько уж получается вежливым тоном сообщаю ему я. А Папа говорит тихо и устало:
   -- Сынок, оставь его. Не пачкайся.
   И вдруг неловко валится набок. Не дав ему упасть, его подхватывают с десяток рук и несут в первый попавшийся кабинет. Первым попавшимся оказывается кабинет хирурга, и тот, без лишних слов выставив всех вон, громадными ручищами принимается мять и месить Папину грудную клетку.
   Примерно через полчаса приезжает скорая помощь, и Папу увозят в реанимационное отделение больницы.
   Сразу по отъезду скорой начинается разбор полётов. В зале шумно, почта никто ничего не слушает. Наумова в зале нет, комэск заявил, что дал ему "особое задание".
   К полудню становится известно экстренное заключение ВЛЭК:
   Папа списан с лётной работы и отправлен на пенсию обычного, установленного для всех размера.
  

Глава 12. Кресло командира.

  
   Истину нельзя постичь иначе, кроме как сотворив её.
   В. Гоч.
  
   Начиная своё поприще, не теряй, о юноша! драгоценного времени!
   К. Прутков.
  
   На следующий день, за полтора часа до окончания работы штаба отряда, в кабинете первой эскадрилий появился Толя Орешек, только что прибывший рейсом из Киева, где он успешно прошёл Центральную (на уровне министерства ГА) ВЛЭК. В эскадрильи об этот знали уже с утра: была получена телефонограмма от одного из замов министра ГА, с настойчивой рекомендацией первоочередного и скорейшего производства второго пилота Орешека А. В. в командиры экипажа самолёта Ан-24. Мотивировалось это указание тем, что Орешек, добровольно отказавшийся от положенной ему пенсии в размере среднемесячной заработной платы, тем самым доказал своё огромное желание летать, и вполне достоин стать примером для подражания другим лётчикам, оказавшимся в сходной ситуации. Поэтому администрация лётного подразделения обязана приложить все усилия для того, чтобы данный пилот имел все необходимые условия для наилучшего развития его лётного мастерства и служебного положения, поскольку его личные успехи можно будет запараллелить как с успехами активно перестраивающегося Аэрофлота, как и с достижениями руководства страны в области построения социализма с человеческим лицом, создания такого общества, в котором все люди, подобно второму пилоту Орешеку А. В., будут стремиться не к приобретению материальных благ в соответствии с буржуазным принципом "моя хата с краю", а к любимому созидательному труду на благо своей страны и всего человечества.
   Комэск по телефону ответил, что данную рекомендацию он принимает к безусловному исполнению, что Орешек у командования пользуется заслуженной репутацией исполнительного и способного работника, а в списке кандидатов на ввод в строй в качестве командира экипажа он и без того стоит под номером первым. Комэск заверил, что, как только появится первая же возможность, Орешек незамедлительно будет введён в командиры. Если, конечно, ничего с ним не случится и его лётно-политический уровень будет соответствовать установленным требованиям. Но, далее сообщил комэск, в настоящий момент такой возможности нет, поскольку штат и эскадрильи, и всего лётного отряда полностью укомплектован.
   Как то ни покажется странным, но сообщение комэска в министерство было сущей правдой, поскольку вчера Сурый уже объявил, что вместо списанного Папы в командиры будет вводиться Александр Сливин.
   При телефонном разговоре присутствовал Самохин. Он попытался убедить комэска, что даже не столько по чисто человеческим соображениям, сколько из элементарного сравнения лётных и организаторских качеств двух кандидатов выбор должен быть сделан в пользу Орешека. Но Сурый безапелляционно отрезал, что "министерских любимчиков" ему в эскадрилье не нужно, "перетакивать" однажды им сказанное он не будет, а приказал начальнику штаба ускорил подготовку документов по оформлению Сливина кандидатом в командиры.
   Но Самохин тоже времени зря не терял. Втихомолку, но быстро побежал он на самолёт, готовившийся к вылету на Ростов, уговорил экипаж взять его "зайцем" и через полтора часа уже был на приёме у начальника лётного отдела Северо-Кавказского территориального управления гражданской авиации. Незамедлительно последовавшая телефонограмма была короткой, но очень доходчивой, и Сурому ничего не оставалось, как, отодвинув папку с документами Сливина, приказать готовить папку с документами Орешека: голос Министерства хоть высок и грозен, но далёк и в силу этого плохо слышен, а вот тяжкая длань территориального управления всегда рядом.
   Вынужден был смириться и горячо ратовавший за кандидатуру Шурика Олег Иванович, более того, именно он первым поздравил Толика с назначением в кандидаты. Комэск поздравлять не стал, но в лучших традициях древнеязыческих божков сразу же потребовал верноподданнической жертвы, только при свершении которой и может идти речь об оказании последующей милости:
   -- На ввод пойдёшь только в том случае, если вторым пилотом у тебя будет Сливин. Как вы там сработаетесь, это ваше дело, но я должен знать, что, если ты вдруг с чем-то не справишься, то на борту есть ещё один пилот, и даже более опытный, чем ты. А если не согласен, то я быстро вас местами поменяю.
   Толя, не задумываясь, согласился, и тем реноме непререкаемой власти комэска было восстановлено, благодаря чему Сурый мог, без особого урона для своего самолюбия, сменить гнев на относительную видимость благоприятствования.
   Попытался было восстановить своё реноме и Голик. Руководствуясь негласно действующей установкой, что командиром любого ранга может быть лишь коммунист, он потребовал от Толи подачи заявления на вступление в компартию. Но от Голика Толик сумел отделаться обещанием "подумать": мол, не может так, с бухты-барахты, подойти к такому серьёзному и ответственному поступку, как вступление в могучие ряды нашей славной КПСС. К этому шагу надо подготовиться как следует. Морально подрасти, теоретически окрепнуть. Газеты он, конечно, читает, а вот классиков -- Маркса-Энгельса-Ленина-Горбачёва -- знает недостаточно хорошо. Вот как подтянет свои слабые места, сразу напишет заявление. Нет, сначала написать, а потом подтягивать он не может. Вот, скажем, взял бы Олег Иванович от какого-нибудь штурмана заявление на повышение в классе, заведомо зная, что тот установленным для этого требованиям не соответствует? Ну вот. А ведь у партии более сложное и ответственное дело, чем у штурмана. Тот всего-навсего одному самолёту путь прокладывает, а она ведёт за собою по новому счастливому пути всё прогрессивное человечество. Но за дело самоусовершенствования он возьмётся немедленно, прямо сегодня вечером. Благо, что у него как у комсомольца в этом деле всегда будет надёжный подсказчик и даже идейный руководитель -- комсорг отряда Шурик Сливин, что отныне является членом его экипажа.
   Этими оптимистичными и высокоидейными выкладками Голику пришлось удовлетвориться. Увы, даже комэск его в этом вопросе достаточно твердо не поддержал. Как ни обидно и ни странно Олегу Ивановичу, но всё более становится похоже на то, что партийные органы, "закономерно и исторически" внедрившиеся, наподобие всепроникающей грибницы, в "рабоче-крестьянский" государственный организм, с недавних пор с чьим-то тихим, но злым и настойчивым содействием стали этим организмом отторгаться, постепенно атрофируясь из "ума, чести и совести" в некий рудимент типа аппендикса, что, хотя непонятно зачем, пока что и имеет прямой неконтролируемый доступ к пищеварительному тракту, но ни властью, ни почётом не пользуется, а если о нём и вспоминают, то лишь как о причине и источнике дополнительных неприятностей и ненужных осложнений, так что всё чаще и увереннее звучат предположения о том, что "закономерно и исторически" операция по его удалению -- или хотя бы отделению от рабоче-крестьянских кишок -- совершенно неизбежна, дело только за поводом и сроками.
   Экипаж Толику определили очень быстро и просто: к Шурику добавили остаток экипажа Папы, то есть меня и Мишу. Инструктором на период выполнения программы ввода в строй будущего командира назначили Самохина. Сурый тогда ещё не знал, что решающий звонок из управления прозвучал именно по его инициативе.
   Последнее назначение было для Толи особенно удачным. Ранее, до полёта в Афганистан и последующей работы в составе экипажа Папы, Толя был вторым пилотом у Самохина. К тому же и сам Самохин в своё время прошёл школу Папы, и потому взаимопонимание и взаимодействие пилотов оказалось практически идеальным. Иной раз Самохину достаточно легонько прикоснуться к штурвалу, а то и просто кивнуть головой, чтобы Толик понял замысел старшего товарища и без промедления и лишних объяснений воплотил задуманное в жизнь. Самое удивительное, что Самохин нисколько не претендует на роль начальника, все бразды правления полностью и безоговорочно отдав в руки Толи. В Самохине нет ни капли командного чванства и амбициозности, хотя по уровню профессионального мастерства он превосходит любого из известных мне пилотов, даже Папу (что сейчас медленно, но, как уверяют врачи, уверенно выздоравливает) превзошёл этот Папин ученик. То, что у Папы является высоким мастерством, Самохиным доведено до уровня отточенно-непринуждённого искусства. Если Папа -- властелин самолёта, укротитель его, подчиняющий каждое его движение своей воле, то Самохин -- друг самолёта, взрослый весёлый ребёнок, с удовольствием играющий с самолётом в очень интересную игру под названием "самый красивый полёт". Папа -- царь маленького летающего государства, прекрасно умеющий управлять и своей территорией, и своими немногочисленными подданными. Самохин -- лётный бог, творец ювелирно выполненных полётов, своей счастливой увлечённостью вовлекающий весь экипаж в это творчество и тем самым творящий новых щедрых богов. Это -- талант, такой же талант, как у композитора, или поэта, или учёного. Потому, хотя при работе рядом с ним неизменно приходится трудиться в режиме полной самоотдачи, усталости почти не чувствуется: кто когда уставал, самозабвенно подпевая на концерте любимого солиста?
   Даже Миша, маленький невесёлый Миша, казалось бы, навсегда и прочно замкнутый в скорлупе собственной неудачливости и неинтересности, и тот оживился и как-то расправился. Теперь, ковыряясь на самолёте, он, когда думает, что его никто не видит и не слышит, иной раз мурлычет себе под нос какие-то протяжные мелодии (чего за ним раньше никогда не замечалось), но при этом так безбожно фальшивит, что опознать источник его певческого вдохновения (и, одновременно, жертву композиторской обработки) практически невозможно. Единственным членом экипажа, держащим себя несколько особняком, является Шурик. Но, к чести его, надо признать, что ни малейших сожалений, а тем более претензий или обид по поводу своего отстранения от ввода в строй он никогда не выказывал. Вот в этом случае его качества "пофигиста" и "дофениста" проявились с самой лучшей стороны. И своему более молодому, да и более удачливому конкуренту, и его активному пособнику-инструктору Шурик беспрекословно подчиняется, и хотя особой прыти не проявляет ("дофенист" есть "дофенист"), но свои обязанности выполняет без напоминаний. К тому же и обязанностей у него сейчас стало намного меньше: правое пилотское кресло занято Самохиным, так что во время полёта Шурик, заполнив необходимую документацию, обычно уходит в пассажирский салон поболтать с проводницами. К тому же, надо признать, и Самохин, и Толик относятся к Шурику с подчёркнутой доброжелательностью.
   Предусмотренный программой ввода объём тренировочных и рейсовых полётов мы закончили довольно быстро, всего за месяц. Результаты расшифровок самолетных самописцев подтверждают, что техника пилотирования у Толика на достаточно высоком уровне, эти семьдесят часов отлётаны без каких-либо нарушений. Все теоретические дисциплины Толя сдал на "отлично" ещё до начала лётной программы, и теперь для того, чтобы стать полноправным командиром, ему нужно преодолеть всего две ступени: слетать рейсовую проверку с инспектором управления (не ниже чем на "четыре") и без нарушений отлетать первый самостоятельный полёт (без инструктора на борту управляемого им самолёта). И тогда, ориентировочно к десятому апреля, у него на погонах к двум жёлтым лычкам- "птичкам" добавится ещё одна, в два раза более узкая: "две с половиной лычки"-- командир самолёта второго класса.
  
  
  

Глава 13. Перламутровая пуговичка.

   Чем больше мы отдаёмся красоте, тем больше удаляемся от добра.
   Л. Толстой.
  
   Ниночка уже надела юбку и теперь, стоя у небольшого трюмо и внимательно разглядывая в нём свои только что подведённые глаза, слегка хмурится: огорчена, что у неё, как обычно после бессонной ночи, появились синеватые круги под глазами. Ещё раз вздохнув, она достаёт из своей сумочки помаду и тщательно перекрашивает губки, прекрасно нацелованные мной в чудесный розовый цвет, в ядовито-красные. После троекратного проверочного складывания губок бантиком Ниночка, убедившись в отсутствии огрехов в своём творчестве, удовлетворённо произносит:
   -- Ну и как, ты намерен на мне жениться или нет?
   "Вот тебе и на. В нашем договоре о дружбе и взаимопонимании пункта о переходе моих джентльменских обязанностей в супружеские не было".
   Ниночка, лёгкими осторожными касаниями сделав завершающие мазки, небрежно швыряет помаду в настежь раскрытую сумочку. -- Что ж молчишь?
   -- В зобу дыханье спёрло.
   Я почти не шучу. Наблюдать за процессом Ниночкиного одевания равнодушно я действительно не могу. Я прекрасно знаю, что Ниночка, из опасения вымазать одежду, вначале красится, а уж потом на голое тело натягивает тугую кофточку, но всё никак не могу к этому алгоритму привыкнуть. Вот сейчас я, кажется, понимаю, отчего в Индии в обычае многодетность и многоженство.
   -- От радости или от огорчения?
   -- От ревности.
   -- ? -- излучает Ниночка изучающе-вопросительный взгляд.
   -- Раз уж ты заговорила о замужестве, значит, для тебя это не за горами. А я навек обречён безутешно страдать и ревновать тебя к этому негодяю.
   -- Ну так женись ты. Кто тебе мешает? Пусть другие страдают и ревнуют.
   "Ох. И откуда у женщин эта манера: затевать серьёзные разговоры в самые возвышенные и волнительные моменты".
   -- Ах, Ниночка. Ты безжалостно рвёшь мне и без того израненное тобою сердце. Ты же знаешь: мне нельзя быть мужем настолько красивой женщины.
   -- Вот как? -- удивляется Ниночка, аккуратно макая тампончик в пудреницу. -- А в чём дело?
   -- Ну, разве ты не замечала? Я слишком для этого ревнив.
   Ниночка, оторвав от щеки тампончик, взглядывает на меня с гордым презрением. Нижняя, ещё не напудренная часть её лица искривлена в возмущённом недоумении, верхняя, напудренная, холодна и надменна.
   -- Что ты хочешь этим сказать? Что я буду изменять мужу?
   -- Ах, что ты! Ты и измена -- несовместимые понятия. Дело во мне. Пока я тебе -- всего лишь друг, я ещё понимаю, что не имею права запрещать другим мужчинам пялить на тебя свои бесстыжие глаза. Но если бы я вдруг стал твоим мужем, то не смог бы не приступить к их уничтожению. Ну, может быть, не совсем всех, но по два-три нахала в неделю -- обязательно. Ниночка принимается допудривать оставшуюся часть лица.
   -- М-да. Ещё трупов мне не хватало. Похоже, что ты нисколько не умнее моего бывшего мужа Кости. Значит, ты не против иметь женой красивую женщину, но хочешь, чтобы этого никто не замечал? Может быть, ты ещё и паранджу на неё напялишь?
   -- В принципе, идея неплохая. Хотя лично я предпочёл бы, чтобы она сама её напялила, но не на себя, а на всех мужчин, кроме мужа. Ведь если окружающие мужчины -- без паранджи, а женщина -- безумно красива, то это с нею навсегда. А за что мне такое счастье?
   Ниночка на мгновение задумывается.
   -- Что-то ты тут чересчур заумно накрутил, -- решительно объявляет она. -- Хотя насчёт счастья ты прав: не за что. Не волнуйся и забудь, я пошутила. Ну сам подумай: зачем ты, алиментщик, мне нужен?
   Ниночка, ещё раз легонько пройдясь тампончиком под глазами, внимательно смотрится в зеркало, оценивая окончательный вариант своего произведения.
   Заметно, что она и собой, и результатами своего труда довольна.
   -- К тому же это просто хамство: делать вид, будто не понимаешь, что красивая жена -- это всегда счастье, -- с большим чувством собственного достоинства изрекает она. Продолжая любоваться своим изображением, она вдруг грустно вздыхает. -- Ну за что мне и в мужья, и в любовники попадаются одни только хамы? -- жалуется она себе в зеркало. -- Ну, думаю, следующий наконец-то будет порядочным, а они, как нарочно, хам за хамом, хам за хамом! Но ничего. Теперь, -- Ниночка, гордо выпрямившись, вздыхает гораздо глубже и резче, -- теперь всё будет иначе. Теперь я твердо решила: выйду замуж и больше разводиться не буду. И пусть они все, все до единого, локти себе кусают. Так что скоро, мой милый, -- стреляет она в меня из зеркала беспощадно-высокомерным взглядом, -- всем встречам придёт конец. -- Подчёркнуто-небрежным и одновременно решительным жестом швырнув пудреницу в сумочку, Ниночка двумя широкими размашистыми шагами подходит к постели и, сверху вниз вглядываясь в мои глаза, произносит с холодным достоинством: - Надеюсь, ты меня понял?
   Коричневатый с розовым сосок дразняще маячит у меня перед глазами. Приподнявшись на локте, я тянусь к нему губами, шепча: -- Всё равно ты будешь прелестью, -- и глубоко целую его. Ниночка, не заметив этого, о чём-то глубоко задумывается, но через пару минут, решительно отступив на полшага, с сожалением произносит:
   -- Нет, не успеем. К тому же я уже накрасилась.
   Глаза у неё закрыты истомой, ослабевшей рукой она наощупь тянется к стулу за кофточкой и, по-прежнему не открывая глаз, одевается неспешным застегиванием сверкающих перламутром овальных пуговичек оставляя всё меньше простора моему ненасытному взгляду. На мгновение задумавшись, верхнюю пуговичку ставит широкой стороной не вдоль, а поперёк петельки. Эта петелька с секретом: она чуть длиннее остальных, и если пуговичка будет застёгнута широкой стороной вдоль разреза, то, стоит только Ниночке чуть-чуть подать плечики назад, как пуговичка выскользнет из петельки, и тогда случайно оказавшемуся рядом мужчине, навсегда сражённому этой чудесной неловкостью, не миновать перехода из посторонних зрителей (если он, конечно, не хам) в джентльмены.
   Обряд одевания, увы, окончен. "Что у нас там далее по сценарию? Ах, ну да! Мучительное прощание!"
   -- Так что ты говорила про какого-то жениха? Негодная женщина, ты что, с кем-то мне изменяешь? -- патетически вопрошаю я. Ниночка величественно и скорбно вздыхает:
   -- Ох, и изменить-то не с кем. Дожилась. Скоро вообще никто внимания обращать не будет.
   Подойдя к зеркалу, она аккуратно поправляет неприметные складочки на туго обтягивающей бюст кофточке, затем, переведя взгляд на своё идеально прорисованное личико, опять принимается за привычно-волнительные поиски несуществующих морщинок, рассуждая при этом вслух:
   -- Ох, видимо, надо и в самом деле замуж выходить. Пока хоть кто-то есть, кто на меня заглядывается. Хотя... не знаю, -- с задумчивым сомнением качает она головой. -- Странный он какой-то. Заглядывается давно, разговаривает, улыбается, но уложить в постель даже и не пытается. Может, я бы ещё и не согласилась, -- бросает она на меня высокомерный взгляд, -- но он ни на что такое даже и не намекает. Представляешь?
   -- Как? Даже тебе? -- удивляюсь я.
   -- Ну что я, врать буду? -- обижается Ниночка. -- Правда, однажды попытался поцеловать, но я ему сказала, в шутку, конечно, что всем этим я буду заниматься только с мужем. Так он -- представляешь? -- поверил. Ну не разубеждать же его теперь?
   -- По-моему, тебе сильно повезло. И ещё сильнее повезёт, если сумеешь сохранить в нём эту иллюзию, -- грустно советую я.
   -- По-моему, он вообще ещё мальчик, -- не слушая меня, продолжает Ниночка. -- Да что там, вообще -- как не от мира сего, даже не знаю, как с ним и обращаться. Говорит, что любит, а меня к тебе совсем не ревнует, верит, что мы с тобой просто друзья. Представляешь?
   -- А он что, знает, что мы встречаемся?
   -- Да девки, дуры, проболтались. Ой, да всё равно рано или поздно узнал бы. Он же из нашей системы, а здесь разве что-нибудь долго утаишь? Я и не стала отнекиваться, сказала, что ты, конечно, пытаешься за мной ухаживать, но у тебя из этого никогда ничего не выйдет, потому что мне нравятся гораздо более скромные мужчины. Так он -- представляешь? -- и этому поверил.
   -- М-да. Очень рад.
   -- Ну, совсем странный. Слушай! Ой! А может быть, он импотент? А, Юрик? Они как, в этом возрасте бывают? А то, может, лучше мне за него не выходить? Вдруг и в самом деле импотент. Или ещё что-нибудь такое, что мне не подходит. Хотя парень хороший, с зарплатой, с квартирой, жалко прогонять. -- Ниночка взволнованно задумывается, вглядываясь в своё неясное будущее широко открытыми чистыми глазками. -- Ой, надо, наверное, всё-таки за него выходить. Если даже у него не сразу будет получаться, ну какое-то время потерплю, попытаюсь что-то сделать, подучить и все такое, смотришь, и наладится. А пока не наладится, то, так уж и быть, к тебе буду приходить. Только чтоб уж никто не знал! Хорошо, Юрик? А там посмотрю, что делать.
   Ниночка, выхватив из сумочки пудреницу, торопливыми движениями промакивает припотевший носик и раскрасневшиеся щёчки.
   -- Боюсь, что в этом случае чем-то тебе помочь я не смогу, -- грустно возражаю я. Мне-то, увы, уж не стать прежним, таким же, как этот незнакомый, но, даже заочно, симпатичный мне мальчик, которому, видимо, уготовано пройти не менее несладкий путь к безысходной взрослости.
   -- Ой, ну что ты выделываешься? Что тебе, трудно хоть пару месяцев мне помочь? Как будто я от тебя что-то невозможно тяжёлое требую, -- жалобно произносит Ниночка, кося на меня из зеркала одним глазом; ресничку другого она тщательно подводит миниатюрной щёточкой с тушью.
   -- Ну, ты же знаешь: я ревнив, -- скучно возражаю я.
   Ниночка, отведя щёточку в сторону, устремляет на меня высокомерный взглад горщих зелёным светом глаз.
   -- Ну, это с твоей стороны уже совсем хамство. Женщина, видите ли, ещё должна его и просить! Я тебе уже не нравлюсь? Или в чём дело?
   -- Нравишься. Но спать с замужней женщиной я не смогу. Бог запрещает.
   -- Кто-кто?
   -- Бог. К тому же, раз этот парень из нашей системы, пусть даже из другого аэропорта, то он, возможно, кто-то из моих знакомых или друзей, Понимаешь, очень неприятно будет узнать, что наставлял рога другу.
   Ниночка, суровея личиком и распрямляясь тугой пружинкой фигурки, с сарказмом и затаённой ненавистью произносит:
   -- Ах, так? Так ты, значит, спал со мной только потому, что некому было меня подсунуть? Подожди, ты еще об этом пожалеешь!
   Решительным жестом перевернув перламутровую пуговичку над встрепенувшимися ожиданием свободы грудками, Ниночка, более не удостаивая меня взглядом, широкими шагами устремляется к выходу.
   -- Вот и живи сам с собой и со своим... -- конец фразы проглатывает яростно хлопнувшая дверь.
   "Ах, Ниночка, Ниночка. Яблочко ты райское, наливное. Может быть, я и хотел бы вписать тебя в свой паспорт, если бы штампик для этого был с грифом "постоянно". Но у тебя в ходу только штампик "временно". А значит, то маленькое золотое яблочко, что из моего семечка будет наливаться соком у тебя в животике, взрослеть и расти будет не на моих ветвях, а под чужой сенью. А эту неприятную науку я уже прохожу, и удваивать свои грустные знания и печальный опыт у меня нет никакого желания.
   А потому, трепеща и всем телом возгораясь от каждого из твоих прикосновений, я вынужден сохранять сердце и голову холодными, дабы позже не посыпать второе пеплом первого".
   Звонит будильник: пора и мне собираться на вылет. Сегодня у нас контрольно-проверочный полёт, надо придти на работу часа за два-два с половиной до вылета, чтобы подготовиться как можно тщательнее. Хотя самое важное уже и сделано вчера, во время предварительной подготовки, но всё-таки "перебдеть" не помешает.
   "Ну, что приготовить? Яичницу? Омлет? Яйца всмятку? В "мундире"? Эх, всё надоело. Сделаю в честь проверочного полета праздничный завтрак: яичницу, но на сале".
   "Ах, Ниночка, Ниночка. Опять убежала, не позавтракав. А ведь ей целый день работать. Хотя бы той же яичницы сжарила, чайку попила. Нет, поленилась. А позавтракать ей негде: в аэропорту ни буфет, ни столовая ещё не открыты. Пожуёт всухомятку какой-нибудь сухарик -- и вперёд-вверх. И без питья: минералку сейчас в рейсы не дают, цех бортпитания говорит, что уже всю попили, осталась только фруктовая с прошедшим сроком годности. Хлебнёшь глоточек, потом плодово-ягодное брожение в желудке и по всему змеевику кишечника, изо рта -- настойчивый запах сивушки, не говоря уж о других симптомах бурной интоксикации. А с собой воды, какого-нибудь термосочка не берёт: не принцессино это дело -- сумки таскать. С колбасой-шмотками -- можно, с термосом -- нельзя. А ведь давал ей почитать заметку про исследования в НАСА: если лётчицы или стюардессы в полётах не употребляют достаточное количество воды, то к тридцати пяти годам у них отказывают почки".
   "В самом деле, сколько всё же различий между мужчинами и женщинами, чаще всего нами же неосознаваемых. Ну вот взяли бы учёные, все их тщательно поизучали, без всяких амбиций, стереотипов и политических заказов сделали выводы да опубликовали бы их для всего населения: вот то-то лучше для женщин, а так-то лучше для мужчин. А самые важные, всеобъемлющие законы можно было бы закрепить в юридической форме, чтоб люди не тратили зря время и силы на их бессмысленное преодоление. Вон, как наши борицы? борцессы? нечистоплотные политиканствующие феминистки призывают женщин не сдавать позиций в борьбе с мужчинами за равенство, да только, если прислушаться и задуматься, вся эта борьба в итоге сводится к одному: к призыву сражаться за равные права на труд. Мол, если ты не хуже мужика вкалываешь, то и в семье без мужика обойдёшься, и в быту всё перетерпишь. Но сами чего-то ни на трактор, ни в шахту не лезут, предпочитают дурных бабищ на роль тарана прогресса подыскивать. А те и рады: "Пущай надрываюсь, как лошадь, живу, как в овечьем загоне, чахну, как осенняя трава, но счастлива тем, что мне дадено такое право". Кто в самом деле счастлив, "что дадено такое право", в общем-то ясно: кто на гонимой ими волне лезет во власть, да те, кто за ними прячется, кто не хочет платить мужчине столько, чтобы он мог нормально содержать семью. А вот чтобы платить меньше, надо, чтобы рядом с мужчиной рвала на себя хомут "свободная разумом" (или от разума?) женщина, предпочтившая его потную тяжесть извечной женской тяге к дому, семье и детям. И как только это случится, им двоим, и мужчине, и женщине, можно платить даже не вдвое, в впятеро, вдесятеро меньше: им не до того, чтобы объективно оценивать затраты и качество своего труда, им надо бороться друг с другом за свои права".
   "И вот отдельно взятая "победившая" Ниночка нескончаемо болтается между землёй и небом, потому что имеет право на труд, и не готовит нормальную здоровую пищу, потому что имеет право на отдых, постоянно меняет временных мужей, потому что имеет право на выбор а на личное чувство, и не торопится иметь детей, потому что имеет право на личную жизнь, а в результате чаще всего остаётся одна, издёрганная, несчастная, с таким же одиноким и бесприютным ребёнком, но и с уверенностью, что зато она живёт так, как ей хочется. Хотя вот именно "так" ей и не хочется".
   "А ты, несчастный алиментщик, стой тут, мудрствуй без благодатной и благодарной женско-детской аудитории, жарь сам себе опостылевшую яичницу и не особенно мечтай обрасти потомством: права рожать у тебя нет и в скором времени не предвидится, фактически нет и равных с женщиной прав на совместных детей. Даже в той каморке, где ты ютишься, права у тебя только на пыль по углам да на эту нахально таращащую бесстыжие жёлтые глаза и на тебя же шипящую яичницу".
   "Ох, нечисто что-то с женскими правами. Очень уж ловко кто-то подсунул нам это очередное яблочко познания. Ох, не обошлось и на сей раз без нашептывания раздвоенного языка".
  

Глава 14. Гнездо и слёток.

  
   В светлом взоре царя -- жизнь, и благоволение его -- как облако с поздним дождём.
   Соломон.
  
   Проверочный полёт Толик отлетал на "отлично", и теперь на пути его командирства осталось лишь одно, по сути, формальное испытание:
   первый самостоятельный полёт без пилота-инструктора в составе экипажа.
   В нашем лётном отряде под первый самостоятельный полёт обычно планируется либо рейс на Тбилиси, либо рейс на Пермь. Эти рейсы очень удобны тем, что новоиспечённый командир поспевает как раз к концу рабочего дня штаба. Как правило, молодому командиру и его экипажу после выполнения этого рейса даются два выходных, благодаря чему можно хорошенько обмывать новенькие погоны, не особенно опасаясь, что к моменту очередного вылета они не успеют просохнуть. Учитывая специфику каждого из этих двух рейсов, молодой командир, летящий на Тбилиси, запасается тем, что понадобится по прилёту, заранее. Надо признать, что в Краснодаре из-за по-южному темпераментно развёрнутой кампании борьбы с пьянством и алкоголизмом сделать это довольно затруднительно: обмывочные средства продают не каждый день, а очереди -- километровые, с предварительной записью и частыми перепроверками, а дают всего по бутылке в каждую руку, да и то, если к тому моменту запасы не иссякнут.
   А вот командир, летящий в Пермь, в этом отношении находится, можно сказать, в привилегированном положении. Счастливица-Пермь имеет собственный громадный ликероводочный завод, продукции которого хватает на обмывку всего Урала. А в огромном специализированном магазине, стоящем в центре Перми, есть очень широкий и весьма любопытный чёрный ход, ведущий в просторное помещение наподобие карстовых пещер. Помещение это уставлено весьма большим количеством стеклянно-жидкостных сталагмитов, художественно украшенных сине-белыми наклейками, преимущественно с надписью "Кристалл". Посещение этой уникальной пермской достопримечательности стоит относительно недорого, всего раз в пять больше, чем в кинотеатр. Но зато и очередь не больше, чем в кинотеатр; а вот у основного хода -- очередища, как в Мавзолей. Экипаж, прилетевший в Пермь, имеет там двое суток плановой отсидки, а этого времени вполне достаточно для проведения необходимой экскурсии.
   Увы, бюрократы, как вездесущие тараканы, и в этот алкогольный Эдем сумели пробраться, и под их гнусным влиянием каждому посетителю разрешается взять с собою на память всего два вожделенных экспоната из огромного обилия здесь имеющихся. Хотя, возможно, вина в том не тараканов в грязных халатах, а воинственных муравьев в темно-серой, с погонами, униформе, в упор не замечающих ни чёрного хода, ни очереди входящих туда людей, но дотошно проверяющих, сколько бутылок находится в руках и сумках выходящих оттуда счастливцев.
   Но русская смекалка и здесь находит выход, точнее, хитрый вход в чёрный ход. Первоначальное место в очереди занимается экипажем в полном составе, затем один остаётся стоять здесь, а остальные перекачиваются на следующее место, десятью-пятнадцатью человеками позже, и так до тех пор, пока каждый член экипажа не окажется надёжно внедрённым в очередь, а стоящие за ним достаточно проинформированы, что он здесь не один, с ним ещё трое. К моменту отоваривания все сублимируются в нужной точке, затем один, с сумкой для стратегически важного груза, занимает пост поодаль от дотошных муравьев, и операция продолжается вплоть до накопления запланированных запасов.
   Все эти дополнительные хлопоты настолько сложны и важны для начинающего командира, что задолго до первого самостоятельного полёта именно они составляют основную долю его тревог и постоянной головной боли. Человека, готовящегося самостоятельно взлететь из родного гнезда, из массы других всегда можно выделить по счастливой улыбке, всклокоченным волосам, красным ушам, бледным щекам и встревоженно мечущимся глазам.
   Но с Толиком, по наблюдениям эскадрильского руководства, накануне первого самостоятельного вылета творилось что-то необычно-странное, непонятное и, более того, очень подозрительное. Ни прямых приглашений, ни заискивающих намёков о большом культурном мероприятии в честь вскормившего и воспитавшего его руководства -- не исходили. Ни жалоб на то, как трудно "это" достать, ни самовосхвалений, какими подвигами удалось "этим" запастись, никто от него не слышал.
   Первым не выдержал напряжения комэск. Но на его прямой, "под дых", вопрос:
   -- Ну, что молчишь, партизан? Где банкет будет? -Толиковы глаза, лишь на краткое мгновение вспыхнув яркими жёлтыми искорками, вновь залились безмятежным сереньким.
   -- Нигде.
   Комэок даже опешил. До сих пор такого хамства не позволял себе никто.
   -- Как это нигде?
   -- Ну так, -- пожал плечами Толя и, чтобы не чересчур уж обижать комэска, вежливо добавил: -- Денег нету.
   Мясистое освирипевшее лицо в выкатившиеся глаза комэска мгновенно налились красным.
   -- Денег у тебя и не будет! Это я тебе гарантирую! -- проревел он, привычно завершив родным, от сердца идущим: -- Какая от тебя отдача, такая и тебе будет!
   Минутой позже, в углу коридора, крайне обеспокоенный Шурик втолковывал своему молодому неопытному командиру:
   -- Толя, не жмись, тебе же дороже обойдётся. Карандаш-то -- в руках у комэска. Смажешь карандашик, и он тебе жирненько напланирует. А не смажешь, так он такое рисовать будет, что и ты, и мы с тобой вместе будем в мыле, а на воду денег не хватит. Рейсы-то все разные: есть денежные, а есть и пустые, вроде этих перескоков в Геленджик, Новороссийск, Анапу да Майкоп.
   -- Ну, а если никто не будет давать и смазывать? -- вдумчиво округлив пухлые губы трубочкой, возражал Толик.
   -- Да ты что, с луны свалился? -- осердился Шурик. -- Да все, кого ни возьми давали, дают и давать будут.
   -- Ну, раз так, -- странной улыбкой усмехнулся Толик, -- то все -- в равных условиях, все, рано или поздно, летают и хорошими рейсами, и плохими. Так что, если перестанут давать, то никто ничего не потеряет. Так же и будем летать: рейсы же будут те же самые, никто их не отменит. Только то и изменится, что комэск и его шайка будут пить и закусывать за свой счёт. А к тому же, насколько я знаю, и сейчас не все дают, Папа и Самохин, например, никогда не давали.
   -- Ну и что им толку? Чтоб ты знал, я в экипаже Наумова получал в полтора раза больше, чем у Папы, а выходных было в два раза больше. А Самохин? Что толку, что он -- инструктор? Летает, как рядовой, пашет в эскадрилье целыми днями, а зарплата, как у Наумова, а то и меньше.
   Толик, опять непонятно усмехнувшись, отвернул лицо чуть в сторону.
   -- Ну, ты сам скоро будешь вводиться, вот и сделаешь, как считаешь нужным. А если раньше невмоготу станет, то в другой экипаж перейдёшь. Я возражать не стану; но комэска сам смазывать будешь, я этим заниматься не буду. И покупать у него право лезть в карман к более опытным и умелым коллегам тоже не буду.
   -- Ну, как хочешь, но в любом случае с комэском ссориться ой как не советую. На нашей работе всё может случиться. Попадёшься на чём-нибудь, да хоть на превышении скорости снижения, он будет решать, топить тебя или вытаскивать, -- с досадой сказал Шурик и, безнадёжно махнув рукой, пошёл в лекторский зал к Голику излить боль души.
   Ещё подходили к Толику доброжелатели, искренние и не очень, подходил и Олег Иванович, но всем Толик отвечал одной формулой:
   -- Понимаю. Денег нет.
   Ответный удар последовал мгновенно. Рейс на Тбилиси, запланированный нам под первый самостоятельный полёт, комэск передал другому экипажу, мотивируя это, конечно же, высшими сображениями заботы о сохранности самолёта и безопасности пассажиров и экипажа: командир молодой, гонористый, соизмерять свои силы с предстоящими трудностями не приучен, а аэродромы посадок сложные, горные, мало ли что может произойти.
   Дату первого самостоятельного полёта комэск перенёс неделею позже и уже рейсом не на Тбилиси, а на Пермь. Но и выходных на время ожидания не предоставил: "приходите в штаб, занимайтесь теоретически, повышайте свой уровень, а если считаете, что вы и без этого чересчур уже умные, то я вам найду работу по вкусу". Расчёт ясен, прост, но и весьма надёжен: "Попарится буян недельку, да не один, а с неповинным экипажем, послушает за это время советы старших опытных людей, потихоньку и дозреет до умного решения. А не поумнеет, так ещё пару дней походит по прохладной Перми, подостынет, посоветуется с экипажем. Смотришь, и пойдёт занимать очередь в магазин. А то, ишь, чего удумал: традицию нарушать. А традиция -- как плотина: вынь один камушек -- вся может рухнуть. А такая традиция дорогого стоит".
   Вскоре последовал ещё один удар, пусть в не впрямую по Толику, но оскользью задевающий и его. На очередном эскадрильском разборе полётов комэск объявил, что "ввиду ожидаемого увеличения интенсивности полётов в весенне-летний период" в эскадрилье вводится должность ещё одного пилота-инструктора, которую займёт Наумов. Он-то отныне и будет заниматься тренировками вторых пилотов, проверками экипажей в рейсовых условиях и вводами будущих молодых командиров в строй. Самохин "на должности пока остаётся", но только для подстраховки Наумова, если тот "из-за интенсивности" с чем-нибудь не оправится. В основном же Самохин, опять же "из-за интенсивности", будет занят на рядовой работе, "чтоб по штабу зря не болтался, не подслушивал, чего его не касается, да не лез туда, куда не просят". В заключение комэск заявил:
   -- Ну, а ближе к осени будем решать, кому остаться в инструкторах, кому нет. Кто окажется более полезным, того и оставим. Но одно могу точно сказать: вводами в строй Самохин заниматься не будет. Научить технике пилотирования он, может быть, и способен, но вот с талантом воспитателя ему не повезло.
   Самохин, услышав это, нисколько, однако, не огорчился.
   -- Наоборот, повезло. Первая же инструкторская песня оказалась лебединой, а значит, самой лучшей! -- весело рассмеялся он в ответ каменно посуровевшему комэску.
   По мере приближения нового срока вылета появились и другие неприятности, можно сказать, планетарного характера: погода резко испортилась, аэродромы по маршруту полёта заволокло туманами. Потому даже перед вылетом мы практически до самого взлёта не знали, полетим ли, или вместо нас будет отправлен резервный экипаж, командир которого имел более высокие допуски по метеоусловиям взлёта и посадки, чем Толя. Если бы случилось так, то нам бы пришлось вместо улетевшего экипажа дежурить в резерве, и если бы даже появилась необходимость срочного вылета, то полетели бы не самостоятельно, а с кем-нибудь из инструкторов. С учётом этого (крайне неприятного для нас) варианта нам даже выдали три бланка "задания на полёт": одно задание" -- на первый самостоятельный полёт до Перми, второе -- на обратный рейс до Краснодара, и третий бланк, без указаний пунктов вылета и посадки, -- для возможного вылета по вызову из резерва. Думаю, не надо объяснять, почему сценарий развития ситуации по третьему варианту нам так сильно не нравился; мало того, что из зарплаты мог выпасть жирный пермский кусок, но, главное, наверняка возобновились бы попытки "выламывания рук" и оттягивания сроков первого самостоятельного полёта.
   За день до вылета появилась и ещё одна мелкая неприятность в виде Голика, включённого в "задание на полёт" нашего экипажа на обратный рейс из Перми. Тут, думаю, надо дать некоторые специальные пояснения.
   Официально делается вид, что первый самостоятельный полёт ничем особенным не отличается от обычного рейса. Такие же пассажиры, то же расписание прилёта и вылета. Но для пилота, производимого в командиры, этот полёт фактически является последней и самой решающей проверкой его профессиональных, организаторских и волевых качеств. А значит, и непредвзятой проверкой качества работы готовившего его инструктора, и объективной проверкой правильности выбора командованием именно этой кандидатуры среди прочих претендентов в командиры. И если, паче чаяния, во время осуществления этого полёта произойдут какие-то неприятности, пусть даже не по прямой вине молодого командира, а по вине кого-то из членов его экипажа, то всё равно всеми чиновничьими инстанциями, в строгом соответствии с действующим в Аэрофлоте принципом "командир отвечает за всё" будет сделан привычно-стереотипный вывод: "кандидат недоучен", выбор его на должность командира произведён необъективно, без учёта присущих ему отрицательных качеств, неизбежно проявившихся в первом же самостоятельном полёте. Сразу же из министерства покатятся "дыни" в территориальное управление, оттуда, значительно увеличившись в размерах, перекатятся в отряд по адресам всех, кто имел хоть какое-то отношение к подготовке и выбору данного кандидата в командиры. Неудачливого "слётка", в лучшем случае, опять усадят в подневольное правое кресло, и сидеть ему там, как Пентюхину, до увольнения из Аэрофлота.
   Понятно, ни один нормальный аэрофлотовский комэск, прекрасно зная об изложенной выше практике, молодого горячего пилота в такой ответственный рейс абсолютно самостоятельно никогда и ни за что не отпустит. Даже ребёнка, делающего не по воздуху, а по ровному надёжному полу свои первые шаги, любой родитель внимательно контролирует, пусть не держа за ручку, но хотя бы голосом предостерегая от излишней самоуверенности и торопливости: "Ай-яй-яй! Вава!" Так же делают и в авиации. Благо, для этого есть юридически вполне законный способ. Официальная формулировка гласит: "Полёт должен осуществляться без присутствия на борту самолёта пилота-инструктора или любого другого пилота более высокого ранга". Следовательно, инструктор, не являющийся пилотом, может присутствовать на борту самолёта. Правда, в таком случае может возникнуть вопрос: а что он там делал? Ведь какие-то ни было проверки, провозки, рейсовые тренировки и тому подобное во время первого самостоятельного полёта запрещены.
   По давно и крепко установившейся традиции этот нехитрый узел развязывают так: в прямом направлении (в нашем случае -- до Перми) полёт оформляется как первый самостоятельный, с выдачей соответствующего бланка "задания на полёт" (на лётчицком слэнге по стародавней привычке именуемого "лётным заданием"). Вместе с экипажем летит и инструктор, не являющийся пилотом (бортмеханик или штурман), но официально считается, что он летит пассажиром с целью добраться до того пункта, откуда он сможет (после окончания "первого самостоятельного") приступить к проверке в рейсовых условиях члена экипажа родственной ему профессии. Поэтому в бланке "задания" на "первый самостоятельный полёт" фамилия этого инструктора не значится, а вот в бланке "задания" на "проверку" внезапно появляется, и тоже на вполне законном основании.
   Вот так и получилось, что Олег Иванович попал на рейс с половинной для него оплатой, а я -- под внеочередную проверку.
   Нам повезло: перед самым вылетом в аэропорт принята информация о более или менее подходящей погоде по маршруту и в аэропортах посадки, и на самолёт отправились не "перехвачики" из резервного экипажа, а мы.
   Может быть, именно поэтому была нарушена стародавняя традиция, согласно которой в первый самостоятельный полёт молодого командира провожает всё командование эскадрильи во главе с комэском. К самолёту нас сопровождают только Самохин и Папа. Но, кажется, их присутствия Толику вполне достаточно. Так или иначе, но церемониал проводов соблюдён: мы экипажем выстраиваемся под самолётем. Олег Иванович стоит в сторонке -- и не с экипажем, и не с провожающими, но и не с пассажирами. Самохин и Папа -- напротив экипажа. Самохин -- высокий, весёлый и спортивный, Папа -- полноватый, пожилой и сильно сдавший в здоровье, но чем-то неуловимым в выражении лиц они удивительно похожи друг на друга, как часто бывают похожи старые друзья или мирно живущие родственники.
   Под аплодисменты Самохина Папа вручает Толику огромный букет тюльпанов, затем Папа и Самохин жмут каждому из членов экипажа руки. Времени на напутственные речи нет, опаздывать с вылетом нельзя. Да громкие слова сейчас и не нужны, достаточно пожатия руки и краткого пожелания успеха.
   Пассажиры уже в креслах, многие доброжелательно улыбаются.
   -- Что, день рождения? -- спрашивает кто-то у Толи.
   -- Ну да, -- охотно соглашается он, не уточняя, что сегодня день рождения у него не как у человека, а как у самостоятельного пилота: не пугать же неповинных в этом людей.
   Взвывают по очереди двигатели. Ещё несколько минут -- и начнётся отсчёт командирской жизни Анатолия Васильевича Орешека.
  
  
  

Глава 15. Клевок.

  
   Лучший путь к истине -- изучать вещи такими, каковы они в самом деле,
   а не верить, что они такие, как нас этому учили.
   Локк.
  
   Фатальная склонность людей... -- глубокий сон раз установившегося взгляда.
   Милль.
  
   От Краснодара до Саратова и от Саратова до Казани дошли без особых осложнений, но при перелёте от Казани до Перми пришлось пробиваться сквозь гущу насыщенных влагой облаков, оседающих на поверхности самолёта бугристыми наростами намёрзшего льда. Учитывая это, Толик перед началом снижения с эшелона полёта дал экипажу установку: посадка на аэродроме Перми будет производиться с закрылками, отклонёнными на пятнадцать градусов (а не на сорок восемь, как то делается при посадке в обычных стандартных условиях).
   Здесь опять нужно давать пояснения. Дело в том, что у Ан-24 (как, впрочем, и у многих других самолётов фирмы Антонова), к сожалению, есть один небольшой, но в определённых условиях очень опасный недостаток. Заключается он в том, что стабилизатор с рулём высоты конструктивно расположен на том же горизонтальном уровне, что и находящиеся впереди него крылья. Из-за этого при выпуске закрылков, расположенных в задней части крыльев и предназначенных для обеспечения возможности полёта самолёта на малых скоростях предпосадочного планирования и посадки, эффективность руля высоты снижается: большая часть набегающего на самолёт воздуха закрылками направляется вниз, и руль высоты оказывается в разрежённом пространстве, да к тому же и турбулентно взбаламученном. Именно на малых скоростях у него наиболее напряжённая и ответственная работа, а он "задыхается". Тем не менее, имеющегося у руля высоты "запаса надёжности" вполне хватает для того, чтобы при полёте в обычных условиях не возникало каких-то проблем с управляемостью самолёта по тангажу на набор высоты или её снижение.
   Другая картина может возникнуть в условиях интенсивного обледенения. Лёд, налипший на переднюю кромку руля высоты, резко ухудшает режим обтекания руля набегающим воздухом и ухудшает эффективность работы руля высоты. Но при убранных в крылья закрылках и этой эффективности самолёту хватает. И даже при закрылках, выпущенных на сравнительно небольшой угол (для Ан-24 это значение составляет десять-пятнадцать градусов отклонения закрылков от горизонтальной оси крыла) тоже хватает, но если продолжать выпускать закрылки на ещё большие углы отклонения, то может произойти так называемый "срыв потока" с поверхности руля высоты; воздух уже не будет обтекать руль высоты, руль высоты перестанет давить на самолёт, противодействие пикирующему моменту от выпущенных закрылков исчезнет, и самолёт свалится в очень крутое и предельно скоростное пике, разгоняемое не столько ньютоновским притяжением Земли, сколько тягой собственных двигателей.
   Много, ох, много было неразгаданных катастроф, когда Ан-24 (или ещё летавший в ту пору стоместный Ан-10) при заходе на посадку ни с того, ни с сего резко исчезал с экрана посадочного радиолокатора аэродрома, а затем в вырытом взрывом котловане находили его горящие останки. При пожаре весь лёд успевал растаять, и потому об истинннх причинах происшествия оставалось только догадываться. Анализ останков показывал, что ни отказов каких-то агрегатов и узлов, ни столкновения, ни взрыва во время полёта не было. Расшфровка данных, зафиксированных самописцами режима полёта, показывал, что самолёт ни с того, ни с сего приступил к резкому снижению. Анализ метеобстановки на аэродроме посадки чаще всего показывал: полёт происходил в облаках, вне видимости аэродрома. Ну какой мог быть сделан вывод, если делать его надо было с непременным учётом того обстоятельства, что наши зарубежные враги только и ждут какого-нибудь предлога, чтобы бросить тень на качество нашей, лучшей в мире, авиационной техники? Только такой: "Экипаж при заходе на посадку в облаках (в условиях ограниченной видимости), желая поскорее установить визуальный контакт с посадочной полосой (с ориентирами по курсу посадки), допустил резкое преждевременное снижение, со своевременным выводом из когорого не справился". "Расхлябанность, недоученность, отсутствие дисциплины". "Предупредить, уволить, усилить, ужесточить". А самолёты, а значит, и люди продолжали биться.
   Но вот один из пилотов (он уже умер от инфаркта, и потому можно назвать его фамилию: Гроховский), при тренировочном полёте на высоте 1800 метров, имитируя заход на посадку, неожиданно свалился в это страшное пике. Но пилот, полуинтуитивно догадавшись об истинной причине непредсказуемого поведения самолёта, благодаря запасу высоты и собственных знаний, сумел избежать столкновения с землёй. Казалось бы, оставалось только жить, радоваться да стараться, чтобы о происшедшем не узнало командование: в том, что вина будет возложена на него, он не сомневался, и, тем не менее, сделал наперекор инстинкту самосохранения: пошёл, рассказал, высказал своё мнение о единственно возможной причине. Он настолько был уверен в своей правоте, что отделался всего-навсего выговором и настойчивым советом "заткнуться, чтоб не схлопотать больше". Но он не только не заткнулся, но пошёл доказывать свою правду в более высокие инстанции, за что был незамедлительно снят с лётной работы. Это уже потом он стал командиром Ростовского лётного отряда, заслуженным пилотом СССР, это потом его мнение по вопросам лётного искусства считалось непререкаемым, как закон Бернулли, а в то время он был всего-навсего безработный изгой и безрассудный клеветник. А он ходил, спорил, пробивался во всё более высокие инстанции, доказывал, показывал расчёты, графики -- и более чем через полгода мытарств добился-таки решения на проведение лётных испытаний, полностью подтвердивших его правоту. Сердечное спасибо ему за это.
   Погибшие до того момента лётчики так до сих пор и считаются убийцами доверивших им свою жизнь людей. Но зато было найдено средство, при правильном применении которого возможность подобных происшествий могла быть предотвращена. Совершенно верно: если самолёт находится в условиях обледенения, то закрылки перед посадкой отклонять не полностью, а не более чем на безопасный угол, для каждого из типов самолётов определяемый индивидуально путём расчётов и лётных испытаний. Конечно, при этом увеливаются скорости планирования и посадки, а следовательно, и длина пробега после посадки, что при короткой полосе тоже небезопасно, но, по сравнению с приземлением на очень большой скорости и совсем без пробега, эта опасность всё-таки меньше.
   С тех пор это страшное пике, получив официальное название "клевок" и подробное описание во всех "Руководствах по лётной эксплуатации", стало не таким уж неизбежным.
   Но пора возвращаться в свой самолёт, летящий на высоте шестисот метров по "коробочке" захода на посадку.
   Ещё минут пять, и первый самостоятельный полёт будет завершён, завершён, без сомнений, очень успешно, и Толины права на должность командира, способного управлять самолётом и руководить экипажем, будут безоговорочно подтверждены.
   После выпуска шасси Толик, в точном соответствии с требованиями "Руководства", даёт команду Шурику выпустить закрылки на пятнадцать градусов. Вот так и пойдём до входа в глиссаду снижения на полосу.
   При входе в глиссаду закрылки обычно довыпускают на весь угол их выхода. Но Толя на предпосадочной подготовке сообщил о своём решении производить посадку с закрылками, выпущенными всего лишь во-- пятнадцать градусов. А так как они к тому моменту уже были выпущены именно на этот угол, то Толя вместо стандартной команды: "Закрылки выпустить полностью! Продолжаем заход", -- произнёс лишь вторую её часть: "Продолжаем заход! -- и, плавно отжав штурвал от себя, ввёл самолёт в снижение по глиссаде.
   В этот момент Шурик, до того сидевший в не присущей ему глубокой задумчивости, резко встрепенулся -- и щёлкнул краном выпуска закрылков.
   Наверное, ему и самому было бы очень трудно объяснить, зачем и почему он это сделал. Не знал, что такое клевок и как он возникает? Сейчас это просто невозможно: в "Руководстве по лётной эксплуатации самолёта Ан-24 " есть отдельная глава "Клевок", а "Руководство" каждый пилот обязан знать наизусть. Не слышал данной Толиком предварительной установки, не понял поданной им команды? Но наушники кричат прямо в барабанные перепонки, да к тому же на всю кабину кричит внутрикабинный динамик.
   Возможно, что Шурик из-за чрезмерной погруженности в какие-то свои думы забыл о ранее данной Толиком установке, а команды, отданной в момент входа в глиссаду, по той же причине не слышал. Но мне эта версия представляется маловероятной: из опыта общения с Шуриком я знаю, что он всегда и всё слышит, даже то, что не всегда ему слышать положено. Скорее, он и в этот раз всё слышал, но, как и положено "пофигисту", не очень-то вдумывался и вслушивался. Информации на предпосадочной подготовке произносится много, вся она, как правило, стандартна и в любом случае состоит из стандартизированных слов и предложений. Шурику ли, который неисчислимые тысячи раз слышал эту однообразно-муторную белиберду, вслушиваться в то, что бубнит этот мальчишка? Да он сам может без всякой шпаргалки, абсолютно наизусть рассказать то же самое, и к тому же гораздо внятнее и выразительнее.
   А позже, в момент входа в глиссаду, он опять-таки бездумно-автоматически, как привык то делать в тысячах стандартных заходов на посадку, довыпустил закрылки в посадочное положение. Хотя не исключено, что он перед входом в глиссаду заметил что Толик произнёс стандартно положенную команду не всю целиком, но лишь её вторую часть, но, тем не менее, произвёл довыпуск закрылков "утёр мальчишке нос": вот ты, мол, забыл скомандовать так, как положено, а я тем не менее сделал так, как надо. Но, может быть, он сделал это и из лучших побуждений, из желания помочь молодому командиру закончить этот очень важный полёт без сучка-задоринки. Ведь закрылки должны быть до выпущены не позже, чем самолёт начнёт снижаться по глиссаде, при расшифровке самописцев этот момент будет определён совершенно точно. Потому, увидев, что самолёт уже переходит в снижение, а закрылки ещё не довыпущены, решил быстро их довыпустить, чтобы эти два момента -- начало снижения и довыпуск закрылков -- могли совпасть. Именно из-за желания сделать эту операцию побыстрее он и не успел в начале своих действий подсказать молодому командиру о том, что, по его мнению, закрылки нужно довыпустить. Кроме того, дотошные расшифровщики неизбежно восприняли бы его реплику как прямое свидетельство ошибки командира; а вот если довыпуск закрылков был бы произведён молча, без лишних слов, то расшифровщикам можно было бы сказать, что командир закрылки решил довыпусить сам, а потому и не дал никакой команды.
   Строить домыслы можно ещё долго, правды, скорее всего, уже не узнать. Одно могу утверждать совершенно точно; клевка Шурик и не хотел, и не ожидал.
   Так или иначе, но дело сделано: самолёт, словно смертельно испуганная лошадь, затрясся необыкновенно крупной дрожью, затем резко провалился носом вниз и, стремительно набирая скорость, понёсся к земле.
   Я в этот момент стоял за креслом Шурика, Естественно, непристёгнутым: стоя пристегнуться невозможно, а сидя (спасибо конструкторам) работать не невозможно: на моём рабочем месте никаких приборов нет, а приборы, расположенные на приборной панели пилотов, мне из кресла не видны. И вдруг я, словно шар-зонд, резко взлетаю от пола, но тут же очень грубо присамолётываюсь макушкой в литую ручку верхнего аварийного люка.
   -- Убрать закрылки до пятнадцати! -- сквозь гул в голове и звон в ушах слышу я выкрик Толика, а сквозь искры в глазах вижу, что Миша, только что сидевший в кресле, что между креслами пилотов, уже рядом со мной, под потолком.
   Сразу же становится ясно, что Толикову команду выполнять некому: мы с Мишей висим, смертельно перепуганный Шурик и не думает тянуться к крану управления закрылками, но, в полном соответствии с могучим пилотским рефлексом, тянет здоровенными ручищами штурвал к груди, бездумно загоняя руль высоты на запредельные углы атаки и, тем самым, усугубляя и без того критическое положение самолёта, а Толик, надсадно кряхтя, пытается отжать штурвал, безнадёжно вдавивший его в спинку кресла.
   Через мгновение меня начинает опускать вниз, и я на лету, что есть силы, припечатываю Шурика кулаком по макушке, а одновремнно ещё раз "присамолётываюсь", на сей раз нижней челюстью на металлическую спинку Шурикова кресла. Очень громко, до боли в ушах, лязгают зубы, опять по всей кабине летают искры, и даже в удвоенном, по сравнению с первым опытом, количестве: видно, к моим добавились Шуриковы.
   -- Закрылки убраны до пятнадцати, -- деловитым голосом докладывает невозмутимый Миша, удачно присамолётившийся обратно, в кресло между креслами пилотов. Но я об изменении, происшедшем в полётной конфигурации самолёта, догадываюсь и без его доклада, потому что меня отрывает от Шурика и уже в третий раз присамолётывает, на сей раз спиной об пол. На качестве коврика самолётостроители бессовестно сэкономили: слишком уж отчётливо чувствуется, что пол металлический и рифлёный.
   -- Шестьсот шестьдесят четвёртый, в чём дело? Вы очень низко ушли под глиссаду! -- раздаётся в динамике встревоженный голос диспечера.
   -- Юра, ответь! -- вскрикивает Толик. Ему сейчас не до посторонних бесед: Шурика я на какое-то время исключил из экипажа, а объяснить необъяснимое нужно без промедления.
   Схватив лежащие рядом наушники, насколько могу быстро вскакиваю. Первым делом взглядываю на приборы: за несколько секунд упали с шестисот метров до ста восьмидесяти, но самолёт уже летит в горизонте. Наушники надевать некогда, просто подношу микрофон к губам и говорю скучно и неторопливо:
   -- Жаняли вышоту двешти, шледуем в горижонте до пролёта привода, потом продолжим шнижение. -- И небрежненько поясняю: -- Жаходим по утошнённой методике.
   -- А-а, -- с облегчением выдыхает диспетчер. -- А я уж подумал, что вы вашу новую автостраду за посадочную полосу приняли. Вчера одни мудрецы уже пытались на неё усесться. А ты чего так шепелявишь?
   -- А, пущтяки. Аппетита не ращщитал. Пока отбивал баранину, пожавтракал швоим яжыком.
  
  

Глава 16. Тайный договор.

  
   С утопающим надобна сугубая осторожность, дабы и его спасти, и самому не утонуть.
   В. Градиан.
  
   Присоска крытого перехода, ведущего в здание аэровокзала, давно втянула всех наших пассажиров, а Толик вместо проведения обязательного послеполётного разбора сидит задумчив, молчалив и недвижен. Каждый из нас, из трёх членов его экипажа, знает, о чём сейчас так трудно размышляет Толик: есть ли хоть какой-то шанс выбраться из создавшейся ситуации или его уже нет. У каждого из нас есть свое видение этой проблемы и свой рецепт её разрешения, но ответственность за любое из принятых решений ляжет на него одного, потому ему одному и принимать то решение, что для всех нас станет истиной.
   -- М-да, дилеммочка, -- со вздохом произносит Толик. -- По идее, надо докладывать, что был клевок. А это -- "предпосылка к лётному происшествию". Ты, Шурик, сразу же -- не пилот, а я -- не командир. А не докладывать нельзя: после расшифровки самописцев ты всё равно не пилот, а заодно с тобой и я, за "сокрытие факта клевка".
   -- Да расшифровщики тщательно крутят только перелет до Саратова. А дальше проверяют скорость да перегрузку в момент посадки. А у нас с этим и в Казани, и в Перми всё нормально, -- стыдливой скороговоркой частит Шурик.
   -- А если всё-таки прокрутят? -- устало возражает Толик.
   -- Ну... можно самый конец ленты оборвать. Сделать вид, что магнитофон сам зажевал. Да я сам прям сейчас это и сделаю. На "химии" и не такое приходилось.
   -- А другой самописец, К 3-63, всё равно перегрузку при полёте по глиссаде покажет.
   -- А Юрик напишет что-нибудь про сильную турбулентность в приземном слое. Что-нибудь про сдвиг ветра, сейчас это модно. А, Юр? Ты же знаешь, как это в твоём бортжурнале оформляется. А я поговорю с девочками-метеорологами, они заверят. Да посмотришь, всё будет нормально. Главное, что диспетчер ни о чём не догадался, "капать" не будет.
   -А если всё-таки раскопают?
   -- Ну, тогда... -- ещё больше бледнеет Шурик, -- тогда скажу, что это я во всём виноват. Что без команды закрылки выпустил и сам ленту самописца порвал... ну, можно ещё сказать, что ты рапорт о предпосылке послал, а я его уничтожил. Какая мне уже будет разница? Хуже не будет. А ты можешь сказать, что, раз реакции на твой рапорт не было, то ждал решения командования.
   В лице Толика мелькает сочувствие и жалость.
   -- Ну ладно, рискнём, -- превозмогая внутренние сомнения, с протяжным вздохом произносит он. -- Но ты, Шурик, -- вглядывается Толя в стыдливые глаза Шурика, -- если вдруг докопаются, сам честно расскажешь всё, как было. Всё, включая этот разговор. Обещаешь?
   -- Железно! -- вскидывается в кресле просиявший Шурик. -- Да если много времени пройдёт, я через Олега Иваныча вообще всё замну! Не станет же он сам себя топить!
   Толик, похоже, отнюдь не разделяет его оптимизма. У меня почему-то тоже грустные предчувствия, что будут ещё слезы, и очень горькие. Вот только чьи?
   В пилотскую кабину необычно для него стремительно, врывается Голик, весь последний перелёт просидевший в пассажирской кабине.
   -- Ну как, командирр, дела? Всё нормально?
   Несмотря на торопливость вопроса (опять-таки необычную) он успевает баритональным грассированием выделить ключевое слово "командир".
   -- А как дела с проводницей? Всё нормально? -торопясь опередить ответ Толи, подчёркнуто-лукаво, но с почтением спрашивает Шурик.
   Голик досадливо взмахивает левой ручкой, пренебрежительно кривит рот:
   -- Э, балерина и есть балерина: ноги есть, языка нету. Молчит, как рыба об лёд, двух слов сказать не может, -- хмурится он, но, мгновенно забыв о своих огорчениях, торжественно провозглашает: -- Так, всем внимание. Рейс не окончен! Я только что из АДП, туда сообщили из медпункта, что экипаж Тренёва -- ну, вы знаете, командир из нашего лётного отряда, только из второй эскадрилии -- в общем, все они отстранены от полёта по подозрению в пьянке, сейчас проходят анализы. Я сразу же созвонился с нашим комэском, обрисовал ему ситуацию: у нас, если урезать всё, что можно, хватит рабочего времени, чтобы выполнить их рейс до Уренгоя. А там можно быстренько отдохнуть и лететь обратно в Пермь, опять отдохнуть, побегать по магазинчикам, закупить то-сё, и по расписанию, спокойненько, своим рейсом, лететь домой. Ну, Валерий Николаич не дурак, ему и самому выгодно отхапать налёт у "вражеской" эскадрильи, так что собирайтесь, переходим на другой самолёт. Да вы что такие кислые? До сих пор не врубились, какой жирненький кусочек я вам в клювике принёс?!
   Вслед за этим самодовольным восклицанием Олег Иванович переходит на тон деловой и официальный:
   -- В общем, так. До вылета пятьдесят минут, надо торопиться. Ты, Шурик, дуй в АДП. Там, возле дежурного штурмана, стоит мой портфель. Возьмёшь из него полётное задание на вылет из Перми. То, в котором есть я, понял? Смотри, не перепутай! И в графе "пункты посадки" перед словом "Пермь" допечатай: "Пермь -- Уренгой". Чтобы в сумме получилось: "Пермь -- Уренгой -- Пермь -- Казань -- Саратов -- Краснодар". Сообразил? А если не получится...
   -- Получится! -- торопливо заверяет Шурик.
   -- Ты слушай, не перебивай! Если не получится, места впереди не хватит, то возьмёшь резервное задание, оно там же, и впечатаешь весь этот маршрут туда. А в графе "Проверявшие" впечатаешь мою фамилию. А потом то задание, где есть моя фамилия, срочно принесёшь в медпункт. Вы же все медосмотр в Краснодаре проходили, а я -- нет, придётся проходить здесь, так что буду тебя в медпункте ждать. Всё понял?
   -- Понял! Бегу! -- выкрикнул Шурик и, заговорщически подмигнув Толе, опрометью выскочил из кабины.
   -- А ты, Юра, -- поворачивается Олег Иванович ко мне, -- дуй в штурманскую, оформляй полётный бортжурнал до Уренгоя. Шустрее, шустрее. Что ты еле поворачиваешься? -- сердится он.
   Я в это время поглядываю в боковой блистер: Шурика на перроне не видно. "Ясно: Шурик в заднем багажнике, ковыряется с самописцем. Надо с Голиком потянуть время, чтобы дать его Шурику".
   -- Хребет болит, -возражаю я, осторожно поглаживая и в самом деле разнывшуюся от удара поясницу.
   -- Ну, ничего страшного. Штурманское дело -- не дрова таскать, а головой думать.
   -- Голова болит, -- мрачно сообщаю я, трогая кровавую шишку на макушке.
   -- Ну, голова тебе пока и не нужна. В штурманской есть готовый образец, сядешь да перепишешь.
   -- Рука болит, -- дую я на быстро распухающую ладонь.
   -- Ой. Ну ладно, напишу я тебе бортжурнал, так уж и быть, -- раздражается Олег Иванович. -- Ему такой жирный кусок принесли, а он, видите ли, жевать ленится.
   -- Жубы болят, -- покачиваю я пальцем шатающийся зуб.
   -- Ты что, шепелявишь, что ли? -- неприятно удивляется Олег Иванович.
   -- Яжык прокушил, -- сплёвываю я кровавый сгусток в платок.
   -- Ну вот табе и на! Как же ты намерен связь вести? -- возмущается Голик. -- Что, и это мне за тебя придётся делать? Может, ты вообще заставишь меня за тебя работать, а сам будешь только денежки получать?
   -- А могу и вообще не лететь, -- обижаюсь я. -- Што я, виноват, што жаболел?
   -- Ты мне это не выдумывай! -начальнически прикрикивает Голик. -- Полетишь, как миленький. Заболел он! С чего бы это вдруг?
   -- Упал.
   -- Отчего?
   -- Шпоткнулша.
   -- Ты мне не рассказывай! -- недоверчиво вглядывается в мои глаза Голик. -- Что тут у вас в самом деле произошло? А? -- встревоженно спрашивает он, обращая подозревающе-встревоженный взгляд на Толика. -- Какие-то смычки, рывки на заходе. Меня чуть пассажирка не обрыгала. Только стал договариваться завтра в гости прийти, а тут её и стошнило. Какие там гости, хорошо хоть, что мимо меня. Что вы тут вытворяли? Анатолий?
   Толик, пряча глаза, упорно молчит. Я досадую на свою непредусмотрительность, но тоже в растерянности.
   -- Миша! Что тут произошло? -- догадывается Голик спросить самого честного и бесхитростного члена экипажа. Но в ответ раздаются нечленораздельные звуки, более похожие на жалобные причитания или плач, чем на обычную речь. Миша, отвернувшись к блистеру и обхватив растрёпанную голову огромными ладонями, что-то невнятно бормочет.
   -- Миша?! -- строгим голосом вскрикивает Голик.
   Миша поворачивается, опускает руки на колени. Его губы как-то странно трясутся, лицо покрыто лихорадочными красными пятнами. И вдруг я с удивлением догадываюсь, что впервые в жизни вижу Мишу смеющимся.
   -- Я... с Юры....говорит: "Заходим по утошнённой методике. Точно, по утошнённой, -- прерывающимся голосом произносит Миша.
   -- А-а, вот в чем дело! Думали, что проскочили точку входа в глиссаду, поэтому резко начали снижение, чтоб хоть к приводу глиссаду догнать! А потом оказалось, что, наоборот, слишком рано начали снижаться, пришлось километров шесть в горизонте идти. Так я и ду-умал! -- протягивает Олег Иванович. -- Штурман никак не научится точку входа в глиссаду определять. Ясно, ясно. Надо учить. Что молчишь? Уже поучили? Схлопотал? -- ехидно спрашивает Олег Иванович. -- От кого? От Шурика? То-то он так торопился убежать. Ничего, молодец, комсорг и должен заниматься воспитательной работой, -- светлеет Олег Иванович.
   Меня же охватывает обида, и не столько на несправедливое и нелицеприятное высказывание Голика, сколько на бестолковый Мишин смех: можно подумать, что про недавно спущенную министерством ГА "Уточнённую методику захода на посадку в сложных метеоусловиях" Миша и слыхом не слыхивал. "Впрочем, ну что можно ожидать от механика в искусстве самолётовождения? Ему эта "методика" и даром не нужна, ему только дай в солидоле поковыряться", -- успокаиваю я себя, а Миша опять заходится в мелком плачущем смехе.
  
  
  

Глава 17. Циклон.

  
   Компетентность -- это состояние, позволяющее действовать.
   проф. Л. Питер (США).
  
   После ознакомления с метеообстановкой по маршруту энтузиазм Голика резко притухает: над Западной Сибирью стоит мощнейший циклон. В Тюмени -- ливневой дождь со снегом, в Сургуте и Нижневартовске -- обильный мокрый снегопад. Погода в Уренгое и Надыме пока что сносная, но прогноз угрожающий. Зато восточнее Уренгоя есть надёжный запасной, грунтовой зимний аэродром Тарко-Сале: и фактическая погода, и прогнозируемая удовлетворяют соответствующим требованиям. Делать нечего, надо лететь.
   За тридцать минут до пролёта Надыма приходит сообщение, что его аэропорт закрыт. Салехард, Ямбург, Медвежье тоже закрыты. Новый Уренгой вот-вот закроется. Надежд, что успеем добраться туда быстрее циклона практически нет. Так и случается: при пролёте над Надымом приходит сообщение, что Новый Уренгой захвачен небывалой по силе пургой. Остаётся надеяться, что доберёмся раньше непогоды хотя бы в Тарко-Сале. До его аэродрома -- двести километров, до желанной посадки -- не менее получаса, а при таком активном циклоне погода может измениться очень быстро.
   Снижаемся сквозь шорох снега об обшивку. У меня и так вызывает недоверие работа гиромагнитного компаса, а тут ещё и электризация, проверить показания компаса сравнением их с показаниями других приборов нет никакой возможности: и "бычий глаз" магнитного компаса, и стрелки радикомпасов вращаются абсолютно хаотично, а гироскопический полукомпас вообще отказал. Тем не менее, я уверен, что гиромагнитный компас недопоказывает градусов на двенадцать-пятнадцать. Но ввиду того, что из-за сильно распухшего языка я уже и шепелявлю с трудом, то имею право только совещательного голоса: на моём рабочем месте трудится Олег Иванович (очень на меня этим обиженный), а он считает, что компас работает нормально, а замеченные мною расхождения, может быть, и имеют место быть, но не более чем на три-пять градусов, и происходят они из-за недостаточно учтённого мною сноса самолёта боковым ветром.
   Во время первого захода на посадку мы, к сожалению, промазали мимо полосы. Сложно найти чёрную кошку в тёмной комнате, особенно если её "мяу" слышится из совсем другого угла. Примерно с тем же успехом можно попытаться выйти к торцу заснеженной посадочной полосы, вглядываясь в рой порхающих снежинок и при этом веря обманчивым показаниям компаса. Полосу мы всё-таки нашли, но выскочили на неё под углом, исключающим возможность посадки. Пришлось уходить на второй круг. Олег Иванович громкогласно клянёт магнитные компаса, что никак не научатся показывать без ошибок в условиях северных широт.
   А снегопад всё усиливается. Липкие хлопья снега из мелких превратились в крупные, и валятся они с неба такой густой массой, что бешено работающие дворники едва-едва успевают очищать лобовые стёкла.
   Стандартную "коробочку" манёвра повторного захода строить некогда. Быстрее, быстрее, разворот "вокруг хвоста", полторы минуты с курсом обратным посадочному на высоте триста вместо четырёхсот, опять "вокруг хвоста" со снижением до двухсот на посадочный курс, теперь уж с учётом тринадцатиградусной поправки: не 348, а 335. Спешно вываливаются наружу ноги шасси, закрылки выходят на пятнадцать градусов: к посадке всё готово. Тут же стрелка радиокомпаса заметалась из стороны в сторону, через пару секунд развернулась назад: прошли радиопривод, снижаемся.
   Окончательно прорвавшееся небо валится на самолёт сплошной белой лавиной. Видимость не более пятидесяти метров. Ни земли под самолётом, ни аэродромных зданий, ни каких-то иных ориентиров -- ничего, со всех сторон -- неразрывные, косо летящие полосы сверкающего в лучах фар снега.
   Я сижу на кресле бортмеханика, расположенном сзади командирского кресла, наклонившись к уху Толика, насколько могу чётко, не шепелявля диктую рекомендуемые, с учётом ветра, курсы для выдерживания самолёта на продолжении оси посадочной полосы, а также высоту самолёта от земли по показаниям радиовысотомера, в случае надобности корректируя положение самолёта относительно плоскости глиссады подсказками о требуемом изменении вертикальной скорости снижения.
   -- Высота шестьдесят... полсотни... сорок, курс триста тридцать, вертикальная два метра в секунду...
   Земли всё ещё не видно. Может быть, она и видна, но отделить мечущуюся по ней метель от метели воздушной пока что невозможно.
   -- Тридцать...
   В этот момент справа от самолёта, совсем рядом, промелькивается, параллельно курсу полёта, какая-то тёмная полоса. "Что это? Посадочная полоса не может быть тёмной, она в свежем снегу!"
   -- Высота двадцать, -- продолжаю я доклад, а в это время Голик вскрикивает:
   -- Вижу полосу справа!
   Шурик резким движением крутит штурвал вправо, а мой выкрик Толику в ухо:
   -- Это не полоса! Это лес! -- сливается с Толиковой командой:
   -- Взлётный режим! Убрать шасси!
   И сразу же сплошная стена роскошных елей, раскачивающих тёмно-зелеными, обметёнными от снега лапами, неодолимо стала перед нами: не отвернуть, не перескочить.
   Не знаю, как и когда успел Толя заметить одну-единственную сломанную ель, стоявшую в первом ряду между другими высокими и крепкими соседками. Крутой крен вправо, ещё более крутой вывод в горизонт -- самолёт летит вплотную над ней.
   Но макушки стоящих по бокам деревьев всё равно на добрый метр выше уровня крыла, а пространство между ними метра на три уже его размаха. Тем не менее, моя голова, молниеносно повёрнутая надеждой на невозможное, утыкается в боковой блистер, а взгляд со всею имеющейся во мне силой убеждения приказывает стремительно надвигающейся ели : "Пропусти!" И вдруг чудо происходит! Гибкая макушка ели под напором отражённого от крыла воздуха упруго и хлёстко наклоняется, и самолёт, едва не рубя винтами ветви стряхнувшей весь снег спасительницы, вырывается в бушущее белое пространство.
   "Ну, Толя! Не испугался, не рванул слишком круто вверх, не потерял нужной скорости!" -- запоздало восхищаюсь я. Но долго этим заниматься некогда: Толик уже ввёл самолёт в правый разворот для повторения очередной попытки захода на посадку. Скорей, скорей, пока хоть что-то видно, пока диспетчер смотрит в спутниковый телевизор, а не в запотевшее окно. Теперь это уже никакая не схема захода, а единый вытянутый в длину крутой вираж, провалившийся в безвременье бесконечно долгих секунд.
   Наконец-то опять на предпосадочной прямой, от торца полосы, если верить моим расчётам, на удалении одного километра.
   -- Курс триста тридцать, высота шестьдесят, вертикальная два... высота полсотни, вертикальная один и семь... сорок... тридцать, курс триста двадцать пять... -- диктую я Толе в ухо. Голик молчит, Шурик убрал руки со штурвала, а ноги с педалей: так им приказал молодой командир.
   Метель совсем взбесилась. Уже не видно даже елей. Для определения направления на посадочную полосу осталось лишь два подсказчика; неуверенно, из-за электризации, качающаяся стрелка радиокомпаса, показывающая в сторону оставшегося сзади привода, да стрелка гиромагнитногс компаса, уже успевшего нас подвести, да к тому же в показания которой я ввожу свою, ничем объективно не подтверждённую поправку. А для определения оставшегося до полосы расстояния -- всего одно средство: счисление пройденного пути. Если, конечно, все эти дикие виражи, сдуваемые бешеными порывами бешено вращающегося ветра, можно назвать "путём". Если этот "путь" можно более или менее точно рассчитать. Если, наконец, в последнем сумасшедшем заходе можно найти точку с достоверно определёнными координатами, относительно которых можно было бы начать счислять. Считай, штурман, не ошибайся, в авиации двойки получать некому.
   -- Высота двадцать, курс триста тридцать...
   Мой голос заглушает крик диспетчера:
   -Три пятёрки, посадку запрещаю! Пришла свежая сводка погоды: видимость в снеге -- ноль!
   Дворники лобовых стёкол со снегом уже не справляются. Снежинки громадные, как бабочки. Режим двигателей (в сравнении с полётом в обычных условиях) повышенный: самолёт тяжёлый, очень много снега налипло.
   -- Высота пятнадцать...
   -- Пятьсот пятьдесят пятый, вы слышите? Запрещаю посадку! Уходите на запасной!
   "Запасной без адреса, самолёт без топлива. Юморно, но не смешно".
   -- Десять...
   -- Шурик, доложи о посадке! -- выкрикивает Толя. Шурик кивает головой.
   -- Тарко-Сале, я -- три пятёрки, посадку уже произвёл.
   -- Пять...
   Впереди -- сплошная белая круговерть, увидеть в которой хоть что-нибудь абсолютно невозможно.
   -- Над торцом! Три, посадочный курс триста тридцать пять!
   -- Полоса под нами? -- сквозь стиснутые зубы спрашивает Голик. Я как раз это проверяю вычислением: ведь стоит сесть не на укатанную полосу, а мимо, погрузить в полутораметровый слой смёрзшегося снега длинные штанги шасси, как сразу же мёртвыми якорями рванут они самолёт назад, и уж тогда кувыркаться нам по горящему снегу и вместе с самолётом, и порознь, и по частям.
   -- Под нами!
   Самолёт почти неслышно касается чего-то колёсами. Непонятно: то ли он ещё летит, то ли катится, то ли легонько приминает верхний слой снега.
   -- Три пятёрки, так ты сел или ещё нет? -- злым голосом уточняет диспетчер.
   -Сел, -- нервно отвечает Шурик.
   -- А почему не ответил на комаду уходить на запасной?
   Шурик, ища подсказки, растеряно оглядывается.
   -- А потому что, согласно НПП, разговаривать можно только после окончания пробега, -- отвечает Толик. -- Разрешите выключиться на полосе, чтобы не заехать куда не надо?
   -- Выключай.
   Динамик, щёлкнув, смолкает,
   Толик, наконец-то уверенно почувствовав опору под колёсами, легонько толкает штурвал вперёд. Катимся, катимся! Земля, несмотря на циклоны, всё-таки вертится, а мы но ней -- катимся. Значит, ещё покатаемся и на ней, и на нашем "коромысле".
  
  
  

Глава 18. Трудные подарки.

   Ничто так не вредит покою, как поступок, совершённый,
   чтобы угодить другому один раз, а себе причинить горе на всю жизнь".
   Б. Грациан.
  
   Липкая и очень холодная змея всё глубже вползает ко мне под одежду. Я в ужасе просыпаюсь: на моём служебном столике вокруг портфеля, используемого мною в качестве подушки, лужица талой воды. Чувствуется, что одежда на груди промокла, но сейчас не до этого, надо спасать портфель с документами и картами! Я поднимаю его, скопившаяся за ним лужа, избавившаяся от этой плотины, с щедрой благодарностью выплёскивается мне на брюки. "М-да, ну и будильничек".
   Кроме меня, в плотской кабине двое: мирно похрапывающий Миша и Толик, бессонно скорчившийся в левом пилотском кресле. Левое плечо его кителя мокрое.
   -- Ну что, пойдём в АДП? -- хрипловатым голосом буднично спрашивает он.
   -- Ты что, простудился? -лениво возражаю я.
   -- Под утро немного промёрз, плащик, конечно, не помешал бы. Смотрю на вас, завидую. Ну что, идём?
   Встрепенулся Миша. Ещё как следует не проснувшись, начинает торопливый доклад:
   -- Командир, снега на самолёте много, но я недавно проверял, он рыхлый и легко сметается. Сейчас залезу наверх и всё смету.
   В пассажирском салоне-промозглый запах сивухи и дружный храп: вахтовики-газодобытчики всю ночь "газовали для сугреву" и теперь отдыхают, многие с расстёгнутыми полушубками. Шурик и Олег Иванович тоже спят. Лишь проводница, в конце салона свернувшаяся в кресле уютным калачиком, поглядывает на нас полусонными серыми глазами, отодвигающими усталыми ресницами ворсу наброшенного на голову пушистого шарфика.
   Здание диспетчерского пункта стоит у начала полосы, а наш самолёт далеко укатился, топать теперь километра полтора. Снегопад уже прекратился, но и того снега, что нападал за ночь, столько, что даже по самолётной колее идти приходится с трудом. Облака уже умчались вслед за стремительно передвигающимся циклоном. Вовсю светит весеннее солнышко. Яркие слепящие лучи весело играют с алмазными лучиками снежинок, искрятся в них, преломляются, перелетают с одной снежинки на другую, щедро украшая их сверкающую красоту нежно-радужными переливами света. Но капризные снежинки, недовольные проявлением к ним столь горячего интереса, жеманного морщатся, одна за другою обмякают ажурными чопорными тельцами, быстро слипаясь в единую сырую массу.
   К моменту нашего прихода АДП всё ещё на замке. Усевшись на деревянных порожках и распариваясь, подобно снежинкам, приступаем к процедуре нудного ожидания, между делом поглядывая, как наливаются влагой оставленные нами в снегу следы и слушая вначале робкий, но с каждой минутой всё более уверенный звон капели.
   Минут через сорок ожидания показывается идущий к АДП хмурый, очень широкий в грудной клетке и тазу мужчина возрастом под сорок. На мгновение он кажется мне похожим на Квадрата из Новороссийского аэропорта, но я сразу же отметаю это необоснованное предположение: Квадрат гораздо упитаннее лицом и толще телом, он никогда не бывает хмурым, но при встрече с любым, даже впервые увиденным им, абсолютно посторонним человеком, обязательно расплывается в широкооскальной улыбке, подолгу широкой мясистой ладонью тряся руку новообретёртного или счастливо возвернувшегося друга и при этом озабоченно вопрошая: "Как жизнь? Как дети? Здоровье? Может, чем могу помочь?" А этот верзила молча, словно и не замечая нас, поверх наших голов щёлкает ключом в дверном замке, молча, не приглашая, поднимается на второй этаж в диспетчерский кабинет, молча просматривает выстуканные автоматом телетайпа свежие сводки погоды. Передавая лист Толе, непроснувшимся голосом бурчит:
   -- Придётся вам ждать. Новый Уренгой закрыт очисткой полосы.
   -- До которого часу?
   -- Не написано. Они сами не знают. У них обе снегоуборочные машины неисправны.
   -- Так чем же они чистят? -- удивляется Толя.
   Диспетчер флегматично кривит рот.
   -- Ничем. Не лопатами же? Уже весна, за день само растает.
   -Пока у них растает, у вас вместо полосы будет болото. Застрянем же здесь до будущей зимы.
   -- А я что могу сделать? Хватать лопату и бежать к ним чистить?
   -- Лучше сделайте запрос в Уренгой, чтобы разрешили нам лететь обратно. А вахтовиков пусть перевезут вертолётом.
   Диспетчер бурчит:
   -- Ага. Так они и кинулись ваши заботы на свои плечи взваливать.
   Но, покряхтев, принимается накручивать диск телефона.
   Мы вновь сидим на порожках. Доска порожек тёплая, а ногам в мокрых туфлях холодно. От самолёта, чавкая полураскисшим снегом, бредут Шурик и Олег Иванович. Пришли, после недолгих расспросов садятся рядом.
   Тесно, жарко, скучно.
   -- Есть разрешение лететь обратно, -- кричит из форточки диспетчер. Мы дружно вскакиваем и, толкаясь на узкой лестнице, поднимаемся на второй этаж.
   Разрешение разрешением, но сводки погоды неутешительны; все ближайшие аэродромы закрыты очисткой взлётно-посадочных полос: в Тюмени, Челябинске, Кургане -- туман, в Салехарде -- потоп, и лишь Свердловск и Пермь сообщают о более или менее нормальных погодных условиях.
   -- Будем лететь в Пермь, -- сообщает Толик диспетчеру своё командирское решение. Диспетчер язвительно и враждебно хмыкает:
   -- А топливо у тебя есть?
   -- Топливо? -- удивляется Толя. -- Откуда ему у нас взяться? Мы же из самой Перми прилетели, всё по пути сожгли.
   -- И у меня нету.
   -- Что, совсем?
   -- Могу дать только до Сургута, -- после короткого, но эффектного молчания непререкаемым тоном возвещает диспетчер.
   -- Но Сургут закрыт очисткой полосы!
   -- Когда-то же откроется, -- со странным удовольствием ухмыляется диспетчер. -- По нормам -- за два часа должны всё очистить.
   -- Да когда это в Сургуте делали по нормам? -- петушиным фальцетом врывается в полемику Голик. -- Да они ещё два раза по два часа продлевать будут! А то я их не знаю!
   -- Топлива нету, -- злобно скрипнув зубами, повышенным тоном возражает диспетчер. -- Две тонны на весь аэропорт осталось! Что, документы показать? Ждите открытия Сургута!
   Опять паримся на полке порожек. Я и Олег Иванович сняли не только плащи, но и кители, Шурик, расстегнув рубашку, подставляет пузцо солнечным лучам, и лишь Толик зябко кутается в недосохший кителёк.
   -- А ведь топлива у них намного больше двух тонн, -- кивает Толик в сторону расположенного метрах в двадцати от здания АДП широкого навеса. Под навесом стоят несколько аэродромных автомашин, среди них чумазый тёмно-зелёный автомобиль, похожий очертаниями на огромную личинку или гигантского жука. Две нижних трети цистерны его сытого брюха истомлённо потеют влагой, конденсируемой холодным металлом из насыщенного испарениями воздуха, верхняя треть суха.
   -- Да, тонн семь есть, -- соглашается Шурик.
   -- Ну, так что ж мы? Давайте... -- вскакиваю я.
   -- Бесполезно, -- вялым взмахом руки с зажатым в ней огромным носовым платком гасит мой порыв Шурик. -- Всё равно диспетчер больше двух тонн не даст, раз у него столько по документам. Значит, и до Перми не выпустит: туда ж двух тонн мало.
   -- А остальное чьё?
   -- Водителя.
   -- Откуда? С олешек надоил?
   -- Сразу видно, что ты "химии" и не нюхал, -- снисходительно усмехается Шурик, вытирая платком распаренное лицо. -- Приписки на ПАНХовских аэродромах всегда излишек топлива есть. "Химики", пожарники, санавиация, вертолётчики -- все приписывают. "Химик" опрыскает поле за девять проходов, а запишет десять. Пролетит по прямой сто двадцать километров, а запишет, как по трассе, сто пятьдесят. Соответственно по нормам расхода и топливо списывает. А то кто ж ему поверит? Вот лишнее, то, что в баки уже не влазит, заправщику и остаётся.
   -- А заправщик что с этим топливом делает? Продаёт?
   -- Ну, ты что. За продажу -- тюрьма с конфискацией. Нет. Если за бутылку какому-нибудь рейсовому экипажу не отдаст, то потихоньку в укромном месте, где-нибудь в лесу или в лесополосе, в землю сливает. Потом там годами ничто не растёт. -- Шурик, широко зевнув, принимается застёгивать рубашку. -- А даром, без бутылки, и капли никому не нальёт.
   -- Частнособственнический инстинкт, -- поучительно произносит Голик.
   -- Эт точно, -- соглашается Шурик. -- Мало нас товарищ Сталин коммунизму учил. Бардак по всей стране. Вот и мы непонятно чего сидим тут голодные. Куда бы... -- оглядывается он по сторонам. -- О! Наши вахтовики с самолёта идут! Надо бежать в магазин, а то они враз всю колбасу на закуску разберут.
   Из самолёта бредёт толпа вахтовиков. Многие из них дурачатся, швыряют снежками, валят друг друга на снег или, поскользнувшись, падают сами. Чуть сзади и в сторонке от них, шагая по протоптанным нашей четвёркой следам, идут к АДП два человека: впереди низенький кряжистый мужчина, следом за ним стройная высокая женщина.
   -- Магазин магазином, но и медосмотр надо бы пройти, -- озабоченно говорит Толя. -- А я медпункта в этом здании не видел.
   -- Он в посёлке, один фельдшер и на всех жителей, и на лётный состав, -- солидно консультирует Олег Иванович. -- Там, кстати, и магазин рядом. Я здесь недавно был, тоже на запасном.
   -- Ну что, идём? -- нетерпеливо произносит Шурик и, сложив ладони рупором, громко кричит:
   -- Миша! Идите! За нами! В медпункт! Понял?! Дого-ня-ай!
   Но всё же первым делом мы, следуя совету Шурика, идём в магазин и покупаем на весь экипаж два килограмма вареной колбасы, две булки хлеба и шесть бутылок кефира, а затем направляемся "сдавать здоровье". Шурик по дороге успел съесть свой паёк, но, как он утверждает, почувствовать это не успел. При выходе из медпункта сталкиваемся с Мишей и бортпроводницей. Шурик отдаёт им их пайки, но проводница возвращает ему колбасу, оставив себе лишь кефир и кусочек хлеба. Шурик с подарком быстро расправляется, затем долго вчувствывается в себя, но что-то почувствовать так у него и не получается. Магазин, как и предсказывал Шурик, накрепко оккупирован вахтовиками. Шурик предлагает Олегу Ивановичу совершить познавательную экскурсию в избу кассы: "А вдруг там есть что-нибудь интересное? Хотя бы печенье и лимонад". К ним присоединяется Миша. Первым, чавкая сорокапятиразмерными полусапогами, размашисто шагает Шурик, вслед за ним, безуспешно стараясь попасть в оставленные Шуриком следы, прыгает в туфлях на высоких каблуках Олег Иванович, за Олегом Ивановичем торопливо семенит ботинками Миша, вслед за ними, аккуратно и грациозно ступая в мягких полуботиночках, идёт проводница: путь на самолёт лежит мимо избы кассы.
   Мы с Толиком отправляемся к АДП. По приходу я достаю из служебного портфеля съестные припасы, расстилаю на порожке скатерть из пары бланков штурманских бортжурналов и мы начинаем завтрак.
   -- Сургут, Нижневартовск, Нефтеюганск, Надым, Ноябрьское, Уренгой, Тюмень продлили очистку ещё на два часа! -- выкрикивает из форточки диспетчер. Толик что-то тихо и неразборчиво бормочет.
   Через полчаса из избы показываются возвращающиеся к АДП Шурик и Олег Иванович. За ними следуют две женщины в меховых куртках, расстёгнутых нараспашку. В руках у каждой из женщин по большой хозяйственной сумке. Сумки то и дело бьют женщин по ногам, но женщины, скользя и едва не падая, умудряются поспевать за широкими шагами Шурика.
   -- Ну вот, спрашивайте, раз уж мне не верите, -- не дойдя метров десяти, громко и с обидой произносит Шурик, но глаза его хитровато блестят, рот растянут в "пофигистской" ухмылочке.
   Женщины, неловко переминаясь и подталкивая одна другую, подходят поближе. Одной из них на вид лет двадцать, другой двадцать семь-тридцать. Лица у обеих круглые, слегка курносые, румяные, но чем-то весьма смущённые.
   Толик учтиво встаёт. Одна из женщин, та, что на вид помоложе и побойчее, выпаливает с деланной беззаботностью:
   -- А ось, хлопци, скажить мэни, командыр у вас дуже старый?
   -- Я командир, -- слегка охрипшим голосом отвечает Толик.
   -- Ой, ну що ты шуткуешь! -- восклицает молодка. -- Мэни взаправду треба.
   -- Взаправду.
   Женщина, посмотрев на Толю с недоверчивым вниманием и почему-то ещё больше зардевшись, переносит недоумённо-вопрошающий взгляд на меня. Я очень серьёзно и ответственно киваю головой: "Взаправду".
   -- Ой, тоди я согласная! -- радостно восклицает женщина.
   -- На что согласна? -- удивлённо уточняет Толик.
   -- На всэ согласная! -- решительно произносит женщина.
   -- Да на что на всё?
   -- Ну як на що? -- теряется женщина. -- Ну... на то, про що отой шлот казав, -- обернувшись, показывает она пальцем на Шурика. -- На магарыч согласная, и на тэбэ согласная. Тильки щоб бэз цього... бэз нэпотрибства, -- окончательно зардевшись, она полукокетливо-полусмущённо опускает васильковые очи долу, -- и тильки на тэбэ согласная, ще й на инструктора нэсогласная. Хай, як охоче, з исгструктором Ганка побудэ, а я, коды так, краще нэ пойиду"
   -- Тьфу ты! Шурик, ну у тебя и шуточки, -- с досадой и недовольством произносит Толик, а женщина, не на шутку всполошившись, лопочет жалобно:
   -- Ой, ну чого ты так? Ты ж мэнэ ще як слидуе на бачив и нэ знаешь! Може, я б тоби гарно пидийшла. Ой, ну як же цэ так? Ну мэни ж дуже треба йихать, в мэнэ ридна сэстра замиж идэ. Чим же я видциля уйиду, га? Ну, як нэ хочешь мэнэ, то магарыч визьмы, та скильки-нэбудь грошей дамо, га? Ну визьмы, будь ласка!
   Торопливо расстегнув стоящую у ног сумку, она достаёт оттуда две поллитровки. На каждой из бутылок тёмно-синяя наклейка с надписью большими чёрными буквами "Спирт питьевой". Опустив сумку в снег, она подбегает к Толе, соображая, как бы половчее сунуть бутылки ему в карманы.
   -- Спрячь, мы не пьём, -- отстраняет её руки Толя. -- Купите в кассе билеты, да и летите, раз вам надо.
   -- Та яки ж билеты, яки билеты! -- тоскливо вскрикивает женщина. -- Каса зачиненая! Хто ж знав, що вы будэтэ тутычии, га? Мы б тэж нэ прийшлы, як бы литак нэ побачилы! А я ж на всэ согласная! Ну, будь ласка! В мэнэ ж и вызов е. Ось, учора получила, -- суетливо воткнув опасно звякнувшие бутылки в снег, она достаёт из кармана телеграмму. -- Ось, дывысь!
   -- Ладно, идите в самолёт, -- отмахивается он. -- Ничего не надо.
   Женщина постарше, до этого момента с безразличным видом поглядывавшая в сторону, с готовностью подхватывает сумку и быстро разворачивается к самолёту. Её более молодая и говорливая товарка, напротив, кажется слегка разочарованной чересчур легко доставшейся победой.
   -- Стоп, девочки! Не торопитесь, -- грассирующим баритоном командует Олег Иванович.
   Женщины опускают сумки. Олег Иванович, неспешной начальственной походкой приблизившись к Толе, что-то негромко втолковывает ему на ухо.
   -- А что? Попробовать, пожалуй, стоит, -- задумчиво соглашается Толя.
   Женщина постарше, подняв сумку, неспешно разворачивается в сторону посёлка. Щёки молодой вновь вспыхивают румянцем.
   -- В общем, извините, но давайте окончательно договоримся так, -- со смущённым видом говорит Толик ответно засмущавшейся молодице. -- Вы отдаёте бутылки вот ему, -- показывает он на Шурика, -- и идёте на самолёт, ждёте нас там. Но чтоб больше никаких намеков, а то не возьмём.
   Женина постарше, вздохнув с огромным облегчением, быстро разворачивается в сторону самолёта. Молодая тоже вздыхает, но дефицитные бутылки отдаёт неохотно, словно надеясь ещё поторговаться.
   Шурик, засунув бутылки в безразмерные боковые карманы плата, торит свежую тропу к навесу для автомашин. Женщины, стараясь попадать ногами в оставленные нами следы, гуськом бредут на самолёт. Толик, Голик и я поднимаемся в диспетчерскую.
   Диспетчер, положив всклокоченную голову на край пульта связи, спокойно спит. Толик, вытащив у него из-под руки журнал разрешений на вылет, начинает заполнять последнюю графу.
   -- Что ты там пишешь?-- не поднимая головы, раздражённым голосом спрашивает диспетчер.
   -- Согласие лететь в Сургут, -- вежливо сообщает Толя.
   -Сургут закрыт очисткой полосы.
   -- К нашему прилёту очистка по плану как раз закончится.
   -- По плану? Когда это в Сургуте по плану делали? Да они ещё сутки чистить будут.
   -- Это всё домыслы, -- решительно возражает Толя. -- А вот в "Наставлении по производству полётов" написано, что я имею право принимать решение на вылет, если прогноз погоды на аэродроме посадки к моменту прилёта самолёта соответствует установленным требованиям. Так? Подписывайте.
   -- Не подпишу! -- поднимает голову диспетчер.
   -Почему?
   -- А... а потому! -- выхватив из Толиной левой руки бланк полётного задания, с минуту изучает его, затем говорит веско и торжествующе:
   -- Потому что вы ночью не отдыхали.
   -- А что же мы делали?
   -- Отдыхать положено в гостинице, а не в самолёте.
   -- Поставьте штампик, что мы отдыхали в гостинице, и все проблемы.
   -- Не поставлю. У нас гостиницы нет.
   -- Ну что-то ж есть? Комната для отдыха или кто-то квартиру сдаёт.
   -- Комната для отдыха занята геологами. Что я, обязан был знать, что вы прилетите? А квартиры у нас никто не сдаёт.
   -- Ну и что теперь делать?
   -- Посидите в самолёте, пока Сургут не откроется, -- откровенно насмехается диспетчер, -- а там на вас посмотрим. Будете такими дёргаными, как сейчас, то останетесь здесь до тех пор, пока не будете выглядеть нормально. Здесь хорошо, поживёте немножко, вам понравится.
   -- Вы что, шутите? -- удивляется Толик.
   -- А что, нормально, -- раздаётся грассирующий голос Голика. -- Поживём в самолёте, пока комната отдыха не освободится. А я тем временем сообщу в Тюмень, в ваше управление, что аэрофлотовская комната отдыха занята посторонними лицами. Пусть разберутся, кто там на самом деле живёт, а наш вынужденный простой оплатят по среднемесячной зарплате со всеми северными надбавками. И за твой счёт. А самолёт, пока мы будем отдыхать, на полосе постоит.
   -- Как на полосе? -- настораживается диспетчер. -- Нет уж, переруливайте на стоянку. Вы же мне аэропорт закрыли. Что, не понимаете?
   -- Нет уж, не можем, -- ядовито возражает Олег Иванович. -- Рабочее время кончилось. Мы же не отдыхали.
   -- Ничего! -- угрожающе вскрикивает диспетчер. -- Мы сами тягачом перетащим, но тогда уж будете жить в самолёте, пока у нас гостиницу не построят.
   -- Нет, дорогой, никак нельзя, -- отечески увещевает диспетчера Олег Иванович. -- Сами вы можете перетягивать только в том случае, если самолёт сдан нами вам под охрану. А раз уж мы вынуждены на самолёте жить, то и охранять будем сами. В том числе, учти, и от вас.
   -- Ах, вот как? -- рычит диспетчер и, схватив какой-то штампик, с размаху шлёпает им о тыльную сторону задания. -- Всё, отдых в гостинице у вас был! Сруливайте.
   -- Хорошо. Вот теперь порядок. Дорогой, ты расписался? Молодец. Ну, командир о принятии решения на вылет уже написал, подписывай заодно и там. Теперь и вылетать можно.
   Квадратное лицо диспетчера расплывается в широкой улыбке удовлетворённого самолюбия.
   -- Не могу. Топлива нет. Придётся переруливать, а там посмотрим.
   -- Как нет? Даже до Сургута?
   -- Даже, -- радостно кивает диспетчер, нисколько не скрывая упоения собственной властью. -- Вы же вахту оставляете? Должен я заправить вертолёт, что за ним прилетит? Должен. Вот прилетит вертолёт, заправится, а сколько уж останется -- ваше будет. Может быть, ему и на обратный путь своего топлива хватит, а может быть, заблудится да перерасходует, придётся здесь дозаправлять. Откуда я знаю? В конце концов, у вас всего-навсего пустой самолёт, а вахта, что вы бросили, состоит из живых людей. О чём надо в первую очередь позаботиться? -- назидательно спрашивает диспетчер у Голика.
   Именно такого вопроса я давно уже от кого-нибудь из них двоих ожидал. Пламенного, искреннего, в духе гласности, перестройки и построения социализма с человеческим лицом. Только странно: отчего так сияет лицо Олега Ивановича? Неужели настолько рад этому подтверждению народной верности мудрым заветам инициатора Перестройки?
   Тем временем Олег Иванович, неспешно приблизившись к столику диспетчера и взяв в руки полётное задание, ласково объясняет:
   -- Вот видишь, в этой графе командир написал, сколько топлива нам нужно на полёт. И если ты здесь распишешься, то мы сразу же улетим, и я не успею позвонить в министерство и рассказать, как ты вчера убежал домой, оставив пятьдесят человек замерзать в открытом поле. В том числе и нас, дорогой, пятьдесят свидетелей это подтвердят. А тебе не придётся объяснять, как в нашем задании появился штампик об отдыхе в несушествующей гостинице.
   Квадрат лица диспетчера вытягивается в прямоугольник, сигнализируя: "Взаимопонимание достигнуто".
   -- Тонну! -- сдавленным голосом соглашается диспетчер.
   -- Полторы, -- уверенно торгуется Голик.
   -- Тонну двести, -- пытается сопротивляться диспетчер.
   -- Хорошо, -- оставляет поверженного врага в живых великодушествующий Голик. -- Давай команду заправщику, пусть едет к самолёту.
   Олег Иванович счастлив. Он чувствует, что сумел полностью реабилитировать себя за свой вчерашний конфуз.
   -- Ох, ну на этот раз точно из-за вас в тюрьму попаду, -- горько вздыхает диспетчер.
   -- Дорогой, что за радость быть на свободе, если не страшно попасть в тюрьму? -- ещё раз на прощанье поучает его Голик и валкой походочкой хорошо сделавшего своё дело человека покидает комнату.
   На аэродроме уже совсем жарко. Топливозаправщик, натужно воя мотором и с трудом продавливая колёсами глубокие колеи, быстро заполняющиеся талой водой, катит мимо нас к избе авиакассы. Из-за спины водителя выглядывает плутовская физиономия Шурика, затем она прячется, а взамен её высовывается кулак с высоко вздёрнутым большим пальцем. У кассы машина останавливается, Шурик, разбрасывая снопы брызг сапогами сорок пятого размера, мчится в избу. Обратно он выходит вместе с неловко переступающим лужи и, как обычно, донельзя смущённым Мишей. Автомобиль, взревев мотором, отправляется к самолёту. Почти у самолёта поравнявшись с женщинами, автомобиль резко тормозит, забрызгивая женщин шквалом мокрого снега из-под пошедших юзом колёс. Из кабины выскакивает хохочущий Шурик, лихо цепляет сумки женщин за крюки у цистерны. Автомобиль, по-лосиному взвыв клаксоном, отправляется дальше, следом устало и неспешно бредут женщины.
  

Глава 19. Воздушный глиссер.

  
   Воля освобождает.
   Ф. Ницше.
  
   Пока мы, увязая в мокром липком снегу, добираемся до самолёта, взлётная полоса успевает превратиться во взлётную акваторию. А когда самолёт начинает выруливать на взлёт, то навстречу ему уже течёт полноводный ручей, начинающийся у самого торца полосы, куда мы сейчас едем.
   Переруливает Толя необычно: плавно увеличивая режим двигателям, доводит его до взлётного, до максимальной подачи топлива. Цель очевидна: выяснить, возможно ли в условиях разгона на раскисшей полосе достичь скорости отрыва. Ведь если из-за этого не удастся взлететь после предвзлётного разбега, то данный факт будет именоваться "прерванный взлёт", а юридически оформляться как "предпосылка к летному происшествию по вине экипажа", почти что авария, с соответствующими выводами и последствиями.
   Самолёт, продавливая колёсами глубокие сырые колеи, быстро превращающиеся в полноводные ручьи, неспешно-нехотя разгоняется. Проснувшись, как обычно, под цифрой "100", стрелка указателя скорости, подмёрзшей стрекозкой усевшаяся посреди циферблата, начинает медленно вращаться по часовой стрелке. Ценою последних конвульсивных усилий она укладывает свой острый хвостик у цифры "160" -- и опять засыпает. Пять долгих секунд, десять... бесполезно, до требуемых для отрыва ста семидесяти пяти ей уже не доползти. "Всё. Досиделись, доразговаривались. Теперь ещё долго будем здесь сидеть и разговаривать".
   -- РУД -- ноль, -- огорчённым голосом командует Толя. Миша тянет рукоятки рычагов управления двигателями к себе, самолёт быстро теряет скорость.
   Раздаётся злорадствующий голос диспетчера:
   -- Заруливайте на стоянку возле АДП. Сразу после заруливания всем экипажем поднимайтесь ко мне, будем оформлять предпосылку на прерванный взлёт.
   -- Мы не взлетали, а переруливали к месту взлёта. Я именно так и запрашивал, -- сквозь зубы возражает Толик, одновременно плавно разворачивая самолёт на курс, обратный предыдущему.
   -- Ты что, за дурака меня считаешь? Режим двигателей какой у тебя был? Заруливай, снимем ленты самописцев, вот тогда и поговорим! -- злобно взвизгивает диспетчер.
   -- Режим и скорость руления выбирает командир по своему усмотрению, вплоть до номинала. Так что всё нормально, -- угрюмо отвечает на второй вопрос Толя.
   Самолёт, развёрнутый вдоль полосы, тоскливо и озлобленно воет измученными нетерпением двигателями. А по полосе уже течёт настоящая река. В середине полосы и на правой её половине течение с трудом пробивается сквозь талый снег, но ближе к левой кромке оно заметно убыстряется, а километром далее самолёта вода уже начинает рябить. В том месте поток делится надвое, оставляя посредине длинный узкий островок более возвышенного и крепче укатанного участка. Рукав потока левее островка уже вздымается бурунами, и вода в его русле всё увереннее приобретает желтоватый оттенок: снег промыт до грунта. Островок также местами желтеет пропаренными солнцем проплешинами. Ещё с полчаса -- и аэродром превратится в канал для стока талых вод со всей окружающей местности.
   А в наушниках непрекращающийся шум. Диспетчер зажал кнопку радиопередатчика, но вместо каких-то указаний слышен торопливый шорох страниц: идёт изучение НПП. Наушники шипят уже семь минут. Такое ощущение, что в промежутке между ушами дёргается тупая пилочка: "Что-де-лать? Что-де-лать?" Диспетчер, если ещё и не нашёл, то найдёт тот абзац, в котором командиру разрешается использовать на рулении любой режим работы двигателей вплоть до номинального. Но -- не до взлётного, мощность номинала -- восемьдесят процентов от взлётного. Ну вот кто-то так решил, что на рулении планка мощности "0,8" для дураков будет как раз. А -- не для дураков? А вот если -- как в нашем случае?
   А в нашем случае сразу после заруливания на стоянку ленты самописцев будут сняты, а результаты их расшифровки "неопровержимо докажут", что был факт прерванного взлёта, да ещё и без разрешения диспетчера. Сразу два грубейших нарушения. Не вмешайся диспетчер, то задумка Толи -- проверить состояние полосы самим, раз уж других средств нет -- была бы лишена каких бы то ни было юридических неприятностей. Если бы состояние полосы оказалось удовлетворительным, то самолёт во время официального разбега смог бы взлететь. Полёт предстоял длительный, а лента самописца фиксирует лишь последние семьдесят пять минут, далее записывает с одновременным стиранием ранее записанного, так что "крамольное" место исчезло бы под более свежей информацией. А в случае неудовлетворительного состояния полосы, как в данной ситуации, можно было бы просто-напросто вырезать предательский кусочек ленты,
   а концы её снова склеить: кусочек был бы совсем малюсенький, никто бы и не заметил, а ленты аэрофлотовских самописцев все равно рваные-клееные.
   Теперь спасение одно: улететь. Но как? Испытано и доказано, что сделать это невозможно. К тому же полуденное солнце каждым своим лучом, а неумолимое время каждым своим мгновением работают против нас А несносная пилочка всё так же зудит, грызёт, точит мозги.
   -- Ну, что теперь зря стоять? Давай заруливать, -- угрюмо говорит Шурик.
   Словно по его команде, шум в наушниках стих.
   -- Тарко-Сале, разрешите взлёт! -- без доли секунды перерыва запрашивает Толя.
   -- Да ты что, с ума сошёл? -- вскрикивает Голик. -Двух предпосылок тебе мало, совсем угробить нас хочешь?
   -- Взлёт разрешаю. Раз уж ты так уверен, что взлетишь, -- с угрюмой ехидцей отвечает диспетчер и, пошумев пару секунд кнопкой, продолжает, неторопливо и чётко выговаривая каждое слово: -- А если вдруг не получится, то сразу заруливайте к АДП, самолёт на полосе не бросайте, да и сами не разбегайтесь, а поднимайтесь ко мне.
   -- Взлетаю!! -- выдыхает Толик в эфир весь бескрайний объём накопленного им тягостного ожидания и, отпустив кнопку радио, кричит весело и уверенно: -- Раз надо взлететь, значит, взлетим! Степаныч! Повнимательнее, делай точно так, как я скажу. Взлётный режим!
   Винты дико взвывают, отбрасывая под крылья белесые шлейфы водной пыли, вязкие волны высоко вздыбливаются по сторонам колёс, не столько катящихся, сколько глиссирующих по водно-снежной суспензии. Но скорость, как и прежде, нарастает очень и очень медленно. Встрепенувшаяся было стрекозка, кое-как доползя хвостиком к отметке "150", беспробудно засыпает, лишь иногда вздрагивая от невыносимо-жутких сновидений.
   Самолёт, словно обезумевший глиссер, мчится вперёд и вперёд, лишь нос высунув из белесого облака вскаламученного им же вихря, не в силах ни вырваться в небо, ни отказаться от борьбы, чтобы, торможением спрятав боль поражения под пеленой пока что отбрасываемой назад водной пыли, смиренно ползти в стойло для порки.
   Но вот самолёт добежал до места с более глубоким и стремительным течением. Поток заметно увлекает наше судно (воздушное? речное?) влево, скорость уменьшается до ста сорока, а Толик всё так же упрямо гонит самолёт вперёд. Его грудь вздымается тяжёлым и частым дыханием, руки вздуты жилами, частые капли пота бегут по напряжённому лицу. Но капли, добежав до верхней, по-детски припухлой, губы, раз за разом вкусно слизываются безмятежно-розовым языком. А губы?! Губы приоткрыты в легкой усмешке. "Боже! Да он чем-то доволен?" Да, вне сомнения он доволен. Более того, он счастлив. Как бывает счастлив лихой наездник, ловко укрощающий могучего скакуна. Как мальчишка, красивой "ласточкой" летящий в воду. Как начинающий гимнаст, уверенно докручивающий своё первое в жизни двойное сальто.
   Поток проскочили, зато начался подъём на островок, и скорость упала до ста тридцати. Но затем самолёт выскочил на жёлтую проплешинку и помчался, помчался наращивать скорость, разляпывая колёсами тоненький слой подтаявшего сверху грунта. Толя плавным подтягиванием штурвала приподнимает нос самолёта, тем самым оторвав переднее колесо от земли, и теперь, еле уловимыми движениями жонглируя штурвалом, заставляет самолёт, словно цирковую собачку, бежать на двух задних ногах. Теперь уже переднее колесо не торит себе колею, и скорость стала расти чуть быстрее. 150... 155... 160... 165...
   Но проплешинка, увы, очень быстро съедена натужно и злобно воющими винтами. Впереди -- небольшой уклон, но северный склончик этот устлан особенно толстым слоем снега, навороченного сюда бульдозером при нивелировке полосы. Неизбежно в этой рыхлой массе скорость самолёта резко упадёт. "Эх, ещё бы метров тридцать без снега..". Но их нет, этих тридцати.
   -- Закрылки -- двадцать пять! -- на самом краю проплешины звонко выкрикивает Толя.
   -- Пошли закрылки на двадцать пять, -- невозмутимо докладывает Миша, словно не догадываясь, что такой угол выпуска закрылков, по требованиям "Руководства", допускается только при посадке, но никак не при взлёте.
   И в тот же миг самолёт, словно подброшенный землёй, "вспухает" и оказывается в воздухе. Он летит, по-настоящему летит, да ещё и уверенно набирает скорость! "Так вот почему Толик был так уверен, что самолёт и в этих условиях сумеет взлететь: ведь пропорционально увеличению угла выпуска закрылков увеличивается подъёмная сила самолета, а значит, он приобретает способность держаться в воздухе на соответственно меньшей скорости обдувающего крыло воздушного потока. Правда, несколько увеличивается сила лобового сопротивления самолёта набегающему потоку воздуха,
   но она намного меньше усилий по продавливанию траншеи в грязи или снегу. Просто, как колумбово яйцо!"
   -- Скорость сто восемьдесят!
   -- Плавно закрылки на пятнадцать! -- командует Толя и переводит самолёт в
   набор высоты.
   Здравствуй, долгожданное небо! Прощай, занудное Тарко-Сале!
  
  
  

Глава 20. "Компас земной".

  
   Кто вечно острит, подобны лжецам. Ни тем, ни другим не веришь: одним -- опасаясь обмана, другим -- опасаясь насмешки.
   Б. Грациан.
  
   Пустой самолёт быстро вскарабкивается ввысь по холодным ступенькам полётных эшелонов. Всё шире во все стороны раскидывается бескрайняя снежная тайга с разбросанными по ней островами из бесчисленного множества мощных факелов впустую сжигаемого попутного газа. Огни, огни, куда ни глянь, всюду огни. Даже странно, что здесь такой холодный климат.
   Вот и наша ступенька: шесть тысяч метров. Автопилот включён, теперь хозяин самолёта -- я. Теперь "по-хозяйски" буду до конца рейса стоять за креслом второго пилота, невдалеке от пульта автопилота. Между креслами пилотов было бы удобнее, но там, как всегда, дежурит Миша на случай непредвиденных отказов самолётной техники. На кресле Миши, расположенном у левого борта, сидит Олег Иванович. Демонстративно отвернувшись от приборов, он делает вид, что пытается рассмотреть проплывающий сотнею километров восточнее новый город газодобытчиков Ноябрьск. Толик, в который уже раз, штудирует "Руководство". Шурик откровенно скучает. Вдруг он истошно вскрикивает:
   -Миша! Глянь сюда! Скорей!
   Миша доверчиво тянется головой к правому блистеру.
   -- Что там такое? Что-то я ничего особенного не вижу.
   -- Во-он! Во-он там! -- тычет Шурик пальцем в блистер.
   -- Да ничего не вижу.
   -- Да присмотрись! Во-он там на лыжах охотник нас догоняет, шкурки тебе несёт!
   Мишины уши мгновенно заливаются краской, а Шурик громко хохочет:
   -- Ну, Миша сегодня хохму отмочил! Приезжаю за ним забирать его на заправку, а он возле кассы стоит, целый час уже ждёт, когда ханта ему двух песцов принесёт. Отдал какому-то ханыге сто рублей и стоит, ждёт! Ха-ха-ха! А тот наверняка уже где-нибудь пьяный лежит. Развращаешь, Миша, местное население! Портишь нетрудовыми доходами!
   Миша неловко оправдывается:
   -- Ну, может, что-то случилось, что он не смог вовремя прийти... может как-нибудь в следующий раз и отдаст...
   Шурик ещё больше веселеет.
   -Тебе ещё повезло, что ты вперёд заплатил да всего сотней отделался. А то б местный милиционер за эти две шкурки с тебя б семь шкур содрал. Ты что, ни разу не слышал, как это тут делается? Простая комбинация из трёх пальцев: ты, поддельный охотник и настоящий милиционер. Охотник подходит, предлагает шкурки подешевле, лишь бы ты взял. Сказал бы ты: "пятьдесят", и за полсотни бы согласился. Только все нормальные сначала шкурки требуют, потом деньги дают. Приносят тебе шкурки, отдаёшь деньги, а потом появляется милиционер и говорит: "Зачем у нашего человека шкурки отобрал? Жалуется на тебя. Отдай обратно". Ты ему: "Я купил". Он: "Покажи: государственный штампик есть? Нету. Плати штраф". Сколько скажет, столько и заплатишь. И шкурки отдашь. Они одни и те же шкурки по сто раз продают.
   -- Да как же так? А если человек и в самом деле купил? -- удивляется Миша.
   -- Законы знать надо, -- посмеивается Шурик. -- Местным аборигенам зверя бить можно, а вот всяким заезжим шкурки негосударственной выделки иметь нельзя. Врубился? Так что ещё спасибо скажи, что денежки ты просто так отдал, без составления протокола и официальной задержки рейса по твоей вине. А то бы вмиг с бортмехаников слетел опять во слоны. Понял теперь, что только благодаря бестолковости сотней отделался?
   Шурик, глядя на растерянную Мишину физиономию, хохочет взахлёб. Олег Иванович отечески увещевает Мишу во всех неясных тому вопросах предварительно консультироваться с людьми более опытными и политически зрелыми, с такими, как парторг или комэск. Говорит Голик тоном серьёзным и наставительным, но жёлтые искорки в круглых кошачьих глазах выдают горящее в них веселье.
   Я зачитываю только что принятую метеосводку, и сразу же всем становится скучно. Сургут, конечно же, ещё не очищен. Нижневартовск и Нефтеюганск -- тоже. Грунтовые аэродромы Ханты-Мансийска и Березовского размыты талыми водами. В Тюмени, Омске, Кургане, Петропавловске-Казахском, Челябинске -- туман. В Свердловске -- ремонт полосы. Открыт для полётов аэродром Перми. Топлива для полёта до Перми по предварительным расчётам должно хватить, но тютелька в тютельку: заправщик пожадничал и залил топлива не под "пробки", как о том в обмен на спирт просил его Шурик, но намного меньше. Но Шурику не до объяснений, как и почему заправщик оказался несговорчивым, у него и без того проблемы с документальным оформлением имеющегося изрядного излишка топлива. Вдруг он опять громко вскрикивает:
   -- О! А диспетчер-то и в самом деле Квадрат! Уж я-то его подпись точно помню, такого завиточка в середине ни у кого нет. Надо ж тебе, как ему сибирская ссылка не по здоровью. Похудел, сидя на одной зарплате, я его почти и не узнал!
   -- А я его сразу узнал. Вижу, и он меня узнаёт, а признаться боится, -- солидно и скромно признаётся Олег Иванович. -- Думаете, чего это он на нас вызверился? Мстит, что из-за вас с курорта в Сибирь попал.
   -- Ха! Значит, не врали, что он от тюрьмы откупился, сто тыщ выложил! -- ещё громче кричит Шурик.
   -- Ну так что я, зря ему на тюрьму намекнул, что ли? -- усмехается Олег Иванович. -- Он аж побледнел, бедняга. Не хочет на нары.
   -- Э-э, у нас сажают только тех, у кого есть крылья. А кто из чужих крыльев себе пух в подушку щиплет, тех, если уж попадётся, только чистят. А их, известно, дело молодое: сунул, кому надо, да бежать, -- скептически машет рукой Шурик и, с хрустом потянувшись, резюмирует: -- А пойду-ка я
   гляну, как там наши пассажирочки. Может, водички хотят али ещё чего.
   Олег Иванович усмехается:
   -- Если не справишься, то зови на помощь. -- Но вырвавшийся глубоко изнутри вздох легко гасит слабую улыбку на что-то надеющейся зависти, и уголки губ обречённо-пессимистически опускаются вниз: "Уж Шурик-то справится".
   Но не более чем через пару минут дверь пилотской кабины отворяется, и входит Шурик, бережно подталкивая впереди себя проводницу, несколько рассерженную этим явным насилием.
   -- Вот, мы с Наденькой договорились: я поработаю за неё, а она -- за меня. Только смотрите, не обижайте! -- кричит он и быстро исчезает.
   Первое, что бросается мне в глаза при взгляде на девушку, -- что ловко сидящая на ней скромная аэрофлотовская форма кажется идеально выглаженной. "Она что, совсем не спала предыдущей идиотской ночью?" -- удивляюсь я.
   -- А, Надежда! Мой компас земной! -- расплывается в благосклонной улыбке Олег Иванович. -- Ты же у нас совсем ещё новенькая, небось, до сих пор не видела, как лётчики работают? Сейчас я тебе всё объясню, -- берёт он девушку под локоточек, встав с кресла на пол и при этом слегка привстав на цыпочки, чтобы сравняться с нею ростом. Девушка мягким и одновременно быстрым движением отшагивает в сторонку, и рука у не успевшего отреагировать Олега Ивановича повисает в воздухе.
   -- Не надо, пожалуйста. Если можно, я просто немножко постою, посмотрю и потом уйду, -- весьма вежливым и приятным, но и решительным тоном произносит она, быстрым скользящим по полу шажком перемещаясь ещё дальше от Олега Ивановича и становясь рядом со мной. Не потому рядом, что я сравнительно более молодой и несравненно более красивый, а просто другого свободного места в небольшой кабине не осталось. Зато с того места, где она стоит, ей видно самое главное: приборную доску. Из опыта наблюдений за впервые попавшими в пилотскую кабину людьми я знаю, что первоначально мельтешение множества разнообразных стрелок и мигание разнообразных и разноцветных табло производит ошеломляющий эффект, так что человек, завороженный этим непонятным для него зрелищем, никакую дополнительную информацию, пусть даже в виде самого умного и квалифицированного комментария, просто не в состоянии воспринять. Поэтому мне понравилось, что девушка, судя по её ответу Олегу Ивановичу, сразу же смогла это почувствовать и понять.
   Чтобы ей не мешать, я, насколько позволяет теснота кабины, отклоняюсь назад. Отсюда, слегка опершись спиной об решётку панели предохранителей, мне удобно и следить за приборами, и греться взглядом об осчастливленное изумлением лицо девушки. Её тёмные, слегка омеднённые хной волосы, из-за густоты и длины кажущиеся очень тяжёлыми, то и дело неожиданно легко вздымаются вверх потоком от командирского вентилятора, мельтешат передо мной, едва не касаясь моей груди, но это не мешает мне и даже почему-то не неприятно. Мне виден слегка упрямый овал её правой скулы под худощавой напряжённой щекой, округлый кончик прямого, умеренно длинного носа, густая тёмная бровь, грустно закругляющаяся вниз с высокого (для женщины, по моим понятиям, излишне высокого) лба, уже прорезанного парой длинных тонких морщинок. Бровь не крашена и даже не щипана. Не удержавшись от любопытства, я немного подаюсь вперёд, чтобы получше рассмотреть ресницу, изящным бабочкиным крылом опахивающую уголок тёмно-серого выпуклого глаз: ресница настоящая, не наклеенная, чёрная, но не крашеная. Во всяком случае, липкого слоя туши я на ней не обнаруживаю.
   "Странно" Женщина не желает себя приукрасить. Она что, не хочет нравиться мужчинам?"
   Я вновь отклоняюсь к панели, чтобы было удобнее окинуть взором фигуру девушки. Мне помогает, что девушка совершенно не обращает на меня внимания, а, немного приподнявшись на цыпочки, всматривается по верх Мишиной головы в экран заинтересовавшего её радиолокатора.
   Она очень стройна. У неё длинные ноги и очень прямая спина с неширокими, но великолепно развёрнутыми и, похоже, сильными плечами. Шея высока и округла, предплечья рук округло-мускулисты, видимо, ранее она интенсивно и не без успеха занималась каким-то из женских видов спорта, но, тем не менее, сумела сохранить (а скорее всего, и приумножить) природную лёгкость и скоординированность движений.
   "Гордая грация, -- глядя на неё, подумалось мне. -- Не горделивая, а именно гордая. Гордая не на показ, а внутренне. Она хочет нравиться, но более, чем другим, хочет нравиться себе. Поверхностному восхищению она предпочитает уважение и самоуважение. Видимо, чтобы иметь право уважать себя, ей пришлось очень много над собой потрудиться: такую осанку заработать нелегко".
   Но, несмотря на её оживлённость и откровенное любопытство, невзирая на спортивную ладность и крепость её фигурки, каким-то неосознанно-инстинктивным чувством ощущалась мною её внутренняя беззащитность и глубоко спрятанная грусть, воспринимаемые как безотчётное желание осторожно пригладить её судорожно встрепливаемые суматошным вентилятором устало-тяжёлые пряди покорных бестолково-злому насилию волос. "О, возраст осени..." -- мелькнуло в голове есенинское, но продолжить я себе не позволил. Видимо, потому, что не поэт.
   -- Кажется, я немножко освоилась, -- с вежливо-смущённой улыбкой обращается Надя к Олегу Ивановичу. -- Только мне непонятно, зачем у локатора -- ведь это локатор, да? -- зачем у него два экрана.
   -- А разве ты этого в УТО не учила? -- явно тянет с ответом Голик, очевидно, обдумывая наилучшую его форму. Тон его голоса отечески-добродушен но губы растянуты непрошенной обидой предыдущего к нему невнимания.
   -- Нет. Мы изучали лишь то оборудование, что непосредственно относится к обслуживанию пассажиров.
   -- А про этот прибор не рассказывали? -- негодующе восклицает Голик. -- Про РПСН-2 не рассказывали? А он же тоже к системе обслуживания пассажиров относится. Ай-яй-яй! -- На губах его радостно ширится ехидноватая улыбочка. -- Наверное, потому не рассказывали, что сам прибор у нас в кабине стоит, но вам про него тоже надо знать. Ничего, я тебе сейчас всё расскажу. Прибор называется РПСН-2: радиолокатор пассажирского скрытного наблюдения, сдвоенный. Одновременно в двух местах можно наблюдать. Вот, смотри.
   Голик включает локатор, и левый экран вспыхивает мечущимся по нему голубым лучиком, торопливо вычерчивающим концентрические полуокружности маркировочных меток, между которыми проступают бледные пятна отражённой земной поверхности.
   -- Вот этот полукомплект служит для наблюдения за пассажирским салоном. Видишь, вот ряды кресел. Вот этим тумблёрчиком можно на любой ряд настроиться -- ну вот я, для примера, на пятый ряд настроился, тут никого нет. А если бы кто-то был, можно было бы с помощью во-от этих двух ручечек картинку настроить и рассмотреть всё, что надо, даже то, что у пассажира за пазухой или в сумке. Ну, этому я тебя потом научу, давай лучше второй полукомплект включим. Он показывает, что в туалете делается.
   Олег Иванович подкручивает рукоятку яркости правого экрана. Экран вспыхивает, но никаких пятен на нём нет. Экран этот предназначен для наблюдения за пролетающими самолётами, оборудованными специальными радиоответчиками. А так как конструкторы Ан-24 сумели намного опередить прогресс, снабдив свой самолёт оборудованием, какого нет на других самолётах, то экран пуст. Предусмотрительный Олег Иванович, прежде чем добавить яркости экрану, убрал яркость километровых калибрационных меток, чтобы не объяснять, почему и в туалете видны ряды кресел.
   -- Ну вот, в туалете никого нет, -- с нарастающим удовольствием констатирует Голик. -Ну, сейчас-то ладно, можно часто и не просматривать, пассажиров всего двое, а вот в обычном рейсе требуется осматривать туалет каждые пять минут. И даже более тщательно, чем пассажирскую кабину. Преступники где обычно вооружаются, передачки, наркотики прячут? -- горячо доказывает он скучно поглядывающей на него проводнице. -- Короче, положено -- вот и осматриваем, ну, ты, я вижу, не веришь. Пожалуйста: пять минут назад в туалете был Шурик. Его легко опознать даже не наводя резкость на лицо: у него трусы в полоску. А перед этим заходила женщина, у неё белые трусики были. Мы, конечно, резкость на лицо не наводили, но Шурик утверждает, что это была ты. А я говорю, что ты так некрасиво себя в туалете вести, как та женщина, не стала бы. Я говорю, что то была вот та молодая нахальная хохлушка. Мы даже с Шуриком на бутылку поспорили. Определить просто: у той женщины впереди на трусиках зайчик вышит. Может, ты подскажешь: кто же это был? А то я прямо беспокоюсь: вдруг Шурик станет рассказывать, что это ты себя так некрасиво в туалетах ведёшь. А?
   Девушка выглядит очень смущённой, что приводит Голика в ещё больший восторг.
   -- Кстати, о Шурике, -- не глядя в лицо Голику, скучно и очень неохотно произносит девушка. -- Он, я догадываюсь, воспитанник той парторганизации, в которой вы секретарём?
   Голик мгновенно настораживается.
   -- Да. А что? Он уже что-то натворил?
   Девушка грустно усмехается.
   -- Просто хотела вас похвалить. Вы -- прекрасный педагог.
   Голик вновь расплывается самодовольно-фатоватой улыбкой.
   -- У вашего воспитанника даже шутки такие же, как и у вас. Особенно по уровню пошлости.
   Лицо Голика словно окаменевает, и только улыбка постепенно превращается в глупую.
   -- Да, ну, -- полурастерянно бормочет он, -- я же просто хотел разрешить спор, кто же в самом деле...
   -- Вам так не терпится научиться вести себя некрасиво?
   Лицо Голика окончательно каменеет. Я, не выдержав субординации, прыскаю смехом. Толик легонько усмехается. Миша, не привыкший вслушиваться в чужие разговоры и потому, как обычно, пропустивший самое интересное, с предательской наивностью выспрашивает у меня, что же такого смешного тут произошло.
   Громко хлопает кабинная дверь.
   -- Пиф-паф! -- раздаётся дикий выкрик, спасающий меня от необходимости трудного выбора, по отношению к кому: к начальнику или товарищу -- совершить мне очередную бестактность. В резко потесневшую кабину с криком:
   -- Руки вверх! Разворачивай турке сало! -- впрыгивает бесшабашно-объёмистый Шурик. -- А-а, опять не закрылись, а всё равно секретничаете? А я всё-всё слышал, как вы тут Шурика туда-сюда полоскали, полоски на трусах перечитывали. Ка-а-нешна, куда там нам, пошлым провинциалам, до уровня питерской балерины! Что вы! Что вы! Мельпомена и эта, как её, Терпсихора в туалеты не ходють. Как вы, Олег Иваныч, могли и подумать такое. Они даже по перрону не ходють, а прям танцують.
   Девушка слегка розовеет верхними частями худощавых бледных щёк.
   -- Я стараюсь ходить, как обычно ходят. Просто трудно сразу переучиться, -- смущённо оправдывается она.
   -- Ну ладно, -- умилостивляется Шурик. -- Ходи как хочешь, куда хочешь и в чём хочешь. Но от нас не уходи, Хорошо? А то мы все подумаем, что ты обиделась, зазналась и нами пренебрегаешь. Так, ребята?
   -- А сам-то чего прибежал? Пренебрегли тобой, что ли? -- спрашивает Олег Иваныч, с появлением Шурика несколько отмякший.
   В ответ Шурик пренебрежительно машет рукой.
   -- Не мой менталитет. Никакого консенсуса, -- изображая на лице торжество скучающей лени, провозглашает он. -- Да и электорат не мой. Я уже настроился, что останемся в Сале, что придётся размножить пару окрестных деревень, а тут всего-навсего две малокультурные хохлушки. Масштабы не мои, кворума не соберёшь.
   С кряхтением взобравшись в своё кресло, Шурик начинает красочный рассказ о судьбе второго пилота Ан-2, что после катастрофы в северной тундре единственный из экипажа остался в живых. Его подобрали местные жители, с полгода лечили и, как на убой, откармливали, а как выздоровел и окреп, поставили условие: "Мы тебе жизнь спасли, а ты должен спасти жизнь нашего посёлка. Дети в посёлке рождаются уродами или мёртвыми. Свежая кровь нужна. Пока все молодые женщины посёлка не забеременеют, будешь жить с нами".
   Шурик переходит к смачному описанию подробностей ежедневного брачного ритуала. Щёки девушки опять слегка розовеют, она поглядывает на дверь: теперь перед ней выбор, какую бестактность ей совершить.
   -- Хотите музыку пошлушать? -- негромко предлагаю я и, быстро перестроив запасную радиостанцию, подаю ей наушники.
   -- Спасибо, -- благодарно улыбается девушка.
   -- Пожалушта. А вы в шамом деле балерина?
   -- Теперь уже нет. Сломала ногу в голеностопном суставе, ну и...
   -- Тогда шадитешь, -- останавливаю я её мучительное объяснение. -- Шадитешь, шадитешь, это моё крешло, а мне, как видите, вщо равно надо штоять, жа приборами шледить.
   -- Спасибо. Извините, а вы что, нарочно так смешно разговариваете?
   -- Нет. Прикушил яжык. В голеетоштопном щуштаве.
   Она ласково улыбается:
   -- Надеюсь, у вас это скоро пройдёт.
   Я пожимаю в ответ плечами: развивать больную тему, что у кого болит и как долго болеть будет, не хочется, да уже и языку больно.
   Я возвращаюсь на привычное место за Шуриковым креслом, Надя, надев наушники, аккуратно садится. Шурик почему-то сразу же скучнеет и, смяв красочный рассказ о пикантных особенностях введённого "отцом посёлка" обряда купания невест, заканчивает повествование так:
   -- В общем, через два года и эта старуха наконец-то забеременела. Чукчи по рации сообщили, что парень этот у них, живой-здоровый, хоть и худоватый, и за ним с Большой Земли прислали Ан-24. Так вот те шкурки, что он за два года за каждую брачную ночь заработал, все в салон самолёта не поместились, больше трети пришлось там оставить. Представляешь себе, Миша? Вот бы ты столько своей жинке привёз! Как бы она потом за тобой ухаживала, а? На руках до самой смерти носила бы. А любила б...
   -Так, наверное, всё равно потом шкурки эти милиция забрала, -- не решается представлять себе Миша. -- А, Олег Иваныч? Забрала, как вы думаете?
   Но Голик, вопреки данному ранее обещанию, почему-то Мише не отвечает. Оглянувшись на него, я замечаю, что предметом его пристального внимания является не Шуриков рассказ, а коленки нашей проводницы; и невольно отмечаю, что уж в чём в чём, а в чувстве прекрасного Олегу Ивановичу не откажешь: коленки и в самом деле великолепные. "Выходит, врут, что ноги у балерин худые, как у лошадей", -- мелькает у меня научная догадка. Вслед за этим мелькает и вторая, тоже научная, но менее приятная, что, в общем-то, веду я себя немногим красивее Олега Ивановича.
   -- Жабрали, Миша, сражу по прилёту вшо жабрали, -- подтверждаю я (я и в самом деле уже слышал эту историю), становясь поперёк неприятно прожигающего Голикова взгляда. -- Оформили подарком шовтшкому народу.
   -- Скучные вы оба. Никакой романтики, -- разочарованно зевает Шурик.
   -- Ну как никакой романтики? -- усмехнувшись, вступается за нас Толик. -- Ну представляешь, Шурик, вот ты бы неизвестно откуда появился через пару лет с исполнительными листами на алименты целому посёлку. Как бы тебя жена любила? А если бы ты что-то ещё ей и привёз... всю жизнь поносила бы. Романтика!
   -- Да моя жена... -- вскидывается Шурик, но уже очнувшийся Голик его перебивает.
   -- А вот про жён кстати-некстати языком ляпать не следует, -- строго заявляет он. Подумав, объективирующим тоном добавляет: К тому же, и историю эту ты рассказал не совсем так. То были не ханты, а чукчи.
   "В самом деле, хватит языком ляпать. А то совсем распухнет, и как бы отрезать не пришлось", -- думаю я, беря в руки навигационную линейку.
  
  
  

Глава 21. Лебединая посадка.

  
   Путешествие длиною в тысячу миль завершается одним-единственным шагом.
   Л. Питер.
  
   На эшелоне шести тысяч метров, на участке трассы от Сургута до Ханты-Мансийска, самолёт шёл под облаками, но от Хантов облака, крадучись вверх по метру, безвозвратно поглотили этот эшелон. Мы выпросили себе новую полочку в шесть тысяч шестьсот метров, но километров через сто облака стали наползать и на этот эшелон. Лететь стало неуютно, началась болтанка и обледенение самолёта. Пришлось включать противообледенительные системы, расходуя на их работу часть мощности двигателей. Сразу же уменьшилась скорость полёта, следовательно, увеличился километровый расход топлива. В итоге замаячила малоприятная проблема: а хватит ли горючего долететь до Перми? Надо бы попытаться взобраться еще выше, выбраться из облаков; к тому же, чем выше, тем расход топлива меньше. Хотя, конечно, для Ан-24 уже и шесть шестьсот высоковато, вверх он идёт с трудом. Но тут, как назло, диспетчер перестал нас слышать. Мы-то его слышим, у него передатчик помощней, а он нас -- нет. А у верхней кромки облака водность наибольшая, лёд налипает быстро, вес самолёта увеличивается, обтекаемость воздухом ухудшается, скорость полёта на глазах уменьшается. Ох, эти мне аэрофлотовские экономисты: на рации сэкономили, а самолёт из-за этого могут потерять. Наконец, обшарив все радиоканалы, слышу: летит в Сыктывкарской воздушной зоне японец на "Боинге". Как-то умудряемся мы друг друга понять, переходит японец на частоту ханты-мансийского диспетчера, начинает объяснять ему про нас и наши нужды по-английски, а тот -- как в анекдоте: "ду ю, но трохи-трохи". Но японцы -- народ терпеливый: добился-таки для нас "Боинг" разрешения занять смешной для него эшелон семь тысяч двести и ушёл на свой милый восток, по-английски не попрощавшись, но сказав напоследок что-то удивлённо-вежливое на родном, доставшимся от матери японском.
   Потихоньку карабкаемся вверх. Тяжёлый самолёт занимать выпрошенный эшелон отказывается, на высоте шесть девятьсот начинает валко покачиваться с крыла на крыло и с хвоста на нос. Зато уже летим над верхней кромкой облаков. Лёд, яркой жемчужной бронёй обливший всё тело самолёта, под солнечными лучами и благодаря трению о воздух неспешно подтаивает, ёжится и, коробясь в местах его протаивания противообледенительными системами, отрывается большими кусками мгновенно раскалывающегося прозрачного стекла, стремительно улетающими за хвост и далее вниз, в гущу породивших их облаков.
   Но шесть тысяч девятьсот -- это эшелон полёта для самолётов встречного направления. Потому, едва крылья с помощью имеющихся у них противообледенительных систем немного очистились ото льда, Толя возобновляет медленный и трудный набор высоты. Но на сотню метров до положенного значения так и не доползли: выше семиста самолёт забирать оказался. Летим -- покачиваемся, словно не в самолёте, а в детской колыбельке с вертлявым младенцем. Внутрикабинное давление, как на вершине трёхкилометровой горы. А тут и другая напасть: встречный ветер на этой высоте на тридцать километров в час сильнее, чем на эшелоне шесть шестьсот. И вот, как ни крути навигационную линейку, а получается, что топлива нашему самолёту хватает только на то, чтобы упасть в десяти километрах от аэродрома. И это при том, что мне удалось, предварительно связавшись с диспетчером Перми (опять же через пролетающие самолёты) выпросить разрешение на посадку "с ходу" с курсом полосы с севера на юг, а не наоборот, как обычно для Перми.
   Крайняя сложность ситуации ясна всем, даже совсем неопытной бортпроводнице: непрерывно мигающее ярко-красное табло с надписью "Аварийный остаток топлива" объясняет предельно понятно. Раз за разом то я, то Голик, вырывая друг у друга логарифмическую навигационную линейку, имеющееся в то мгновение количество топлива делим на его ежесекундный расход, но убедить себя в том, что двигатели остановятся хотя бы на полосе, а не десятком километров до неё, не удаётся.
   -- Надо сейчас же начинать снижение на попутный военный аэродром в Березниках! -- в очередной раз отдавая мне линейку, нервно предлагает (хотя, пожалуй, скорее командует) Олег Иванович. Видно, что ему очень нелегко высказать это решение, гарантирующее всем нам, и ему в том числе, отстранение от лётной работы. Но, рассуждая теоретически, живут же как-то люди, и не летая, и вообще нигде не работая, а вот летать и работать не живя -- уже никак не получится.
   -- Аэродром в Березниках закрыт, я уже связывался с военными, -- угрюмо возражает Толик. -- У них выходной, всё выключено, а главное -- там туман.
   -- Значит, надо искать какую-то посадочную площадку! -- взрывается Голик.
   -- Под нами -- уральские горы. Облака -- до самой земли, -- напоминает Толик.
   -- Ну надо же что-то делать! Вот и делай, раз командиром себя считаешь! А то, видишь, герой, взлетел он! А куда дальше, подумал?
   Я оглядываю всех находящихся в кабине. Олег Иванович, бледный до посинения оспин на лице, нервно тискает подрагивающие ладони. Миша растерян и молчалив, Надя испуганно и внимательно смотрит на меня огромными потемневшими глазищами. Шурик, упёршись бычьей головой в боковое стекло, сдавленным шепотом клянёт себя за что-то самыми последними словами. Толик бледен, но внешне решителен и собран.
   -- На одном двигателе дойдём? -- спрашивает он.
   Мне нравится его вопрос. Он ведь мог спросить, есть ли какая-нибудь площадка для посадки на подлёте к Перми, или предложить приводниться на Каму, или попросить рассчитать полёт так, чтобы после отключения двигателей можно было попытаться допланировать до аэродрома. Но он выбрал самый надёжный вариант, но одновременно и самый сложный для пилотирования, тот вариант, что будет наиболее труден именно для него. Мне нравится его выбор. Мне, как и любому нормальному человеку, тоже хочется жить, но из всех возможных способов добиться этого я, как и Толя, предпочёл бы выбрать такой, чтобы в случае удачи жить было не стыдно.
   -- Шанс есть. Но снижаться надо по экстра-папиному варианту.
   -- Когда нужно начинать снижение?
   -- Через шесть минут двадцать секунд.
   -- Начинаем предпосадочную подготовку, -- будничным голосом произносит Толик тысячекратно затверженную фразу.
  
  
   Я вновь оглядываю кабину. Все молчат, но что-то изменилось, Ах, ну да! Надя ободряюще улыбается. Наклонившись в мою сторону, она тихо шепчет:
   -- Пойду пассажирок как следует пристегну.
   И, плавно переместившись, исчезает за дверью.
   После начала снижения Толя, не уменьшая режима работы двигателей, в плавном пике разгоняет самолёт с трехсот до максимально допустимой приборной воздушной скорости четыреста шестьдесят километров в час. При полёте на уровне земли эта скорость соответствовала бы истинной, но, так как самолёт сейчас летит в разреженном воздухе, на самом деле истинная скорость составляет около семисот километров в час. Вот когда пригодилась с таким трудом набранная высота, и теперь наша задача -- как можно дольше и полнее использовать это преимущество, превращая высоту в максимально возможную длину.
   Разогнав самолёт, Толя даёт команду на выключение правого двигателя. Самолёт пытается завалиться вправо, но, быстрым движением штурвала введённый в небольшой левый крен, покорно продолжает рассекать серые облака в крутом стремительном пике по прямой к спасительному аэродрому. Теперь расход топлива уменьшился вдвое. Пилотировать самолёт пока что не намного сложнее, главная сложность ждёт внизу, у самой земли. Заход на посадку и посадка -- вот то, что будет венцом или венком этого полёта,
   Один из американских учёных, сам являющийся пилотом, научно доказал, что человек, исходя из природно присущих ему психофизиологических характеристик, прежде всего скорости реакции на раздражители, теоретически совершенно не способен произвести посадку самолёта; он просто не в состоянии адекватно реагировать на столь огромное количество разнообразной да к тому же требующей осмысления информации. Если пилоту это и удаётся, то, во-первых, потому, что, благодаря полученным в бесконечных повторах и тренировках навыкам, большую часть операций пилот производит автоматически, не тратя времени на их логическое осмысливание.
   Второю же причиной, благодаря которой пилот справляется с невозможным, является тот многократно подтверждённый факт, что в экстремальных условиях у человека резко повышается активность обмена веществ, что означает ускорение его личного ритма времени, и человек успевает осмыслить и сделать то, что в обычной обстановке не смог бы сделать. То есть пилот за время каждой посадки напрочь сжигает кусочек своей будущей жизни. И чем больше присуща ему такая способность, тем, при прочих равных условиях, более талантлив он как пилот.
   Но в том, что предстоит сделать Толику, навыки помогут мало. Почти всё придётся делать вопреки навыкам и благодаря осмыслению мгновенно меняющейся ситуации. Какую же часть жизни придётся сжечь Толе, чтобы оставшаяся смогла стать жизнью? Сможет ли он это сделать? Сумеет ли? Скоро мы, сидящие за его спиной, это узнаем.
   А пока нам везёт в главном: нет встречных самолётов, а посадочный локатор смотрит в противоположную сторону, и наш самолёт волен падать так, как мы считаем для него нужным. Правда, для обеспечения этого пришлось пойти на некоторую хитрость: выключить радиоответчик (сообщив диспетчеру, что он "перегорел"), чтобы на экране обзорного аэродромного локатора не высвечивались данные о нашей фактической высоте, а диспетчеру сообщать те цифры, которые ему будут много приятнее, из-за этого мне приходится вести двойную бухгалтерию, но зато нервам, и нашим, и диспетчерским, намного спокойнее. Спасибо "застою", хоть этому научил. "Ох, если бы только в ушах не так трещало".
   Вот до торца полосы всего два километра, а в баках уже практически пусто: указатель
   топливомера подбирается к цифре "ноль". Но двигатель ещё работает, досасывает остатки керосина из труб. А до полосы ещё два километра. Мы не летим, мы практически падаем, расход минимальный, но именно сейчас пришёл момент переводить самолёт в горизонтальный полёт для торможения скорости до трёхсот километров в час: пора выпускать шасси. Сейчас у нас скорость четыреста пятьдесят, на процесс перевода самолёта из крутого снижения и последующее торможение уйдёт не меньше полутора километров. Конечно, жаль терять скорость, это значит терять время, а его может не хватить, но ведь шасси всё равно нужно выпустить! А Толя, не снижая скорости, всё так же падает камнем самолёта к торцу полосы.
   Вот самолёт уже в километре от полосы, а Толя только сейчас начинает вывод из снижения. "Всё, перелёт уже обеспечен, если и сядем, то в лучшем случае в конце полосы", -- мелькает у меня угрюмая мысль; и лишь удивляет, что Толя спокоен, сосредоточен и даже будто медлителен.
   -- Степаныч! -- деловито командует он. -- Левый винт -- с упора!
   Невозмутимо-деловой Миша мгновенно щёлкает тумблером. Самолёт резко встряхивается, но всё так же валится вниз, а стрелка указателя скорости, как то ни странно глазу, быстро скользит в сторону меньших показаний. Да, ведь наш единственный работающий винт, согласно приказу командира, развернут так, что тянет... назад! Ах, как это непривычно, как до озноба жутко, но одновременно как восторженно поёт душа: то, что делает сейчас Толя, даже не высший, а высочайший пилотаж. Ведь двигатель расположен далеко от оси самолёта, разворачивающий момент -- огромный, и разворачивает этот момент в обратном привычному направлении, и самолёт, теряя скорость, не рвётся подвзлететь, а ещё быстрее падает, и всё это надо почувствовать, продумать, взвесить, сделав безошибочные выводы и воплотить в не менее безошибочные действия! Удержать самолёт в равновесии сейчас много сложнее, чем жонглировать кривым шестом, толкая его не снизу вверх, а сверху вниз, но Толя делает это, и делает превосходно!
   -Скорость триста!-- с небольшим упреждением успеваю вскрикнуть я.
   -- Винт на упор! Выпустить шасси! 3акрылки пятнадцать! -- подряд выкрикивает Толя.
   Мишины руки мгновенно взлетают к нужным им тумблерам, самолёт опять резко дёргается, стучит ногами шасси, воет закрылками, но, быстро усмирённый, покорно задирает нос в посадочное положение.
   -- РУД -- малый полётный! -- командует Толя.
   Ещё несколько секунд, и самолёт катится по полосе.
   Ах, какая посадочка! Какая чудесная посадочка! Клянусь, никогда в жизни не испытывал я такого удовольствия от касания колёс о бетон.
   -- РУД -- ноль! -- командует Толя. И в тот же миг, словно по его приказу, двигатель умолкает. Самолёт быстро бежит по полосе, ловко выскакивает на рулёжную дорожку и по инерции катит на перрон. Толя управляет движением самолёта исключительно с помощью рукоятки поворота переднего колеса, даже ноги с тормозных педалей снял. Но самолёт бежит всё тише и тише, по перрону катится уже совсем нехотя и, кажется, лишь понукаемый волей пилота, кое-как, еле-еле, сантиметр за сантиметром вползает на назначенную диспетчером руления стоянку.
   -Э-э, Самошин! -- укоризненно кричит наземный техник, подошедший руководить заездом самолёта на стоянку. -- Совсем, Самошин, плохой стал. Почти на полметра не доехал. Ещё б немножко, и навернулась бы твоя экономия, пришлось бы по новой движки запускать: тягач на ремонте.
   -- Нет, я не Самохин, -- отвечает из форточки Толя. -- Я на него только учусь. Подучусь, исправлюсь! А ты бы к дам зашёл носители самописцев поменять, а то у нас что-то и лента МСРП, и проволока К 3-63 порвались.
   -- Ладно, -- охотно соглашается техник. -- Вон ещё одна самолётка рулит, поставлю её на место, а потом схожу за бобинами и поменяю.
   -- Спасибо! -- благодарит Толя и поворачивается к Мише: -- Степаныч, МСРП, на всякий случай, пожалуйста, не выключай. А в бортжурнале запиши, что носители МСРП и К 3-63 в полёте порвались. А когда техник придёт, замените.
   -- Порвались? Когда? А я и не заметил, -- виновато откликается Миша.
   Ну... не хочется все мои подвиги на расшифровку оставлять, -- таким же виноватым голосом объясняет Толик, а оживший Олег Иванович строго Мише выговаривает:
   -- Разболтался ты, Миша. Дисциплины в тебе нет. Командир скажет: "Проволоку мыши съели", -- значит, должна быть съедена. А тебе всего-то и сказал: "Порвалась". А ты уже паникуешь.
  
  
  

Глава 22. Поездка в город.

   Любовь -- вот опасность одинокого.
   Ф. Ницше.
  
   Итак, рейс окончен, а мы все живы, хотя это и очень подозрительно. Олег Иванович и Шурик торопятся в гостиницу "забивать номера", Миша и Надя остаются на самолёте для сдачи его сменному экипажу, Толя и я топаем в АДП сдавать на хранение документы и оружие. Для сокращения времени Толя, как то обычно после рейса делают все командиры, забирает у меня мой служебный пистолет (на экипаж выдают два пистолета: командиру и штурману). Пока я вожусь со сдачей портфеля со служебной и полётной документацией, Толя успевает сдать оба пистолета, и из АДП мы выходим одновременно.
   Гостиница рядом: только выйдешь из здания аэровокзала, и метрах в семидесяти, сразу за кругом привокзальной площади, её пятиэтажное здание. Гостиница, по нашим аэрофлотовским меркам, просто шикарная: двух-- и трёхместные номера, в каждом номере -- свой совместный санузел, с ванной в форме стула, окружённого эмалированным тазиком. Кровати с отделкой спинок под дерево (или, если угодно, с подделкой, что в данном случае одно и то же), на стенах над кроватями -- ковры. Хотя, пожалуй, название "ковры" для них слишком шикарное: метр на полтора, облезшие и выцветшие, но ведь и не ряднушки какие-нибудь! Жаль только, что хватило их только на номера второго этажа, в номерах третьего этажа, где обычно селят прилётные экипажи, их уже нет. Но зато на всех окнах всех этажей есть большие жёлто-оранжевые шторы, задёрнув которые, можно спать и днём; а полы в номерах и в коридоре устланы войлоком, прекрасно заглушающим посторонний топот.
   И всё это великолепие не где-то за тридевять земель от места работы, а рядом с нею. Опоздать невозможно: профессионально-вежливый голос аэропотовской дикторши, громоподобно вещающий из подвизгивающих -- от избытка усердия -- динамиков, вкупе с резонирующим в оконных стёклах рёвом самолётов даже во сне держат экипажи в состоянии полной информированности и рабочего напряжения. Надеюсь, теперь любому ясно (особенно если вспомнить об упоминавшихся ранее достойных похвалы достопримечательностях города на Каме), почему в нашем отряде рейс на Пермь заслуженно относится к категории "королевских".
   К моменту нашего с Толей прихода в гостиницу номера для экипажа уже определены и даже заселены. Олег Иванович и Шурик определили для себя необходимым жить в двухместном номере, Надя (вместе с проводницей из Ставрополя) тоже в двухместном, но в угловом, а оставшимся, то есть Мише, Толе и мне, предоставлена возможность жить дружной компанией в угловом трёхместном номере, дверь в дверь напротив номера Нади. Эти два номера расположены в ближайшем к аэровокзалу восточной торце здания, что очень удобно для желающих жить одной жизнью со всем аэропортом.
   Но Толя сразу же по приходу решительно меняет дислокацию.
   -- Олег Иваныч! -- весьма вежливо и серьёзно обращается он к Голику. -- Я помню, что вас, как парторга" и Шурика, как комсорга, Валерий Николаич очень просил внимательно за мною присматривать. Поэтому, я думаю, нам надо поселиться вместе в трёхместном номере, а штурман и механик пусть переходят в ваш двухместный.
   Конечно, и Олег Иванович, и Шурик высказались за то, что и в самом деле мнением комэска пренебрегать не стоит.
   Едва загорелось утро следующего дня, а Толя уже прошёлся по номерам с предложением сделать экскурсию в город. Но Шурик и Голик, ссылаясь на усталость, категорически отказались, Миша тоже решил отоспаться, и потому компанию Толе составили только я и Надя: Надя из желания ознакомиться с Пермью, я из ощущения, что как можно дальше от умеющего громко храпеть Миши будет пропорционально комфортнее.
   Синий тряский МАЗ тарахтит по мокрой гудронной дороге. Дорога вся в проплешинах и рытвинах, проеденных противогололёдной солью и промытых весенними водами. Природа ещё не ожила: в придорожных канавах виднеется припорошённый землёю почерневший и бугристый снег; ветви редких придорожных деревьев, не украшенные ни единой распустившейся почкой, черны и неприкрыто корявы; прилегающие к дороге сырые поля черны и унылы; даже пара небольших деревенек, тряско шагающих в противоположном нашему маршруту направлении, и те, словно для соответствия общему мрачному колориту, построили свои неровные шеренги из низких почерневших избёнок.
   Автобус почти пуст. Мы втроём устроились на сидениях, что напротив передней входной двери. Здесь пара двухместных кресел расположена навстречу одно другому. Надя села лицом по ходу движения автобуса, а я и Толя уселись напротив неё. Но через пару минут я пересаживаюсь на сидение, расположенное рядом с Надей: очень уж трудно удержать от неповиновения свои настырные глаза, то и дело нескромно косящие на покачивающиеся напротив круглые, красивые коленки. Просто удивительно, до чего я, оказывается, невоспитан. К тому же, так косоглазие можно заработать. Но, само собою разумеется, объясняю я своё перемещение не этою причиной, а тем, что якобы при езде спиной вперёд испытываю страшное головокружение, ужасную тошноту и неодолимый страх удариться при торможении обо что-то затылком. Уже пересев, вспоминаю, что моё рабочее кресло расположено как раз спинкою по полёту. "Ох, что-то ты, Юрик, совсем поглупел", -- с досадой думаю я, осторожно скашивая глаза влево: не догадалась ли она об истинной причине? И с огорчением вижу, что она на моё перемещение не обратила никакого внимания, но и с нарастающей тревогой замечаю, что профиль её лица с высоким ровным лбом, умным узким носом, доброжелательно-твёрдым ртом не менее привлекателен для взора. А вслед за тем с эмоциональным восторгом и умственным унынием осознаю, что вообще весь профильный абрис её женственно-спортивной фигурки обладает теми же неотразимыми свойствами: панически тревожить мою недостаточно закалённую в битвах душу.
   Пока я переживаю на эту животрепещущую тему, пытаясь железным напряжением своей несокрушимой воли вернуть личное душевное равновесие, приведя его в состояние первоначального вежливо-хладнокровного безразличия, Надя участливо спрашивает Толю:
   -- Толенька, отчего ты такой грустный? Всё хорошо, теперь ты полноправный командир. Радоваться надо, а ты грустишь.
   "Как красиво и приятно она выговаривает слова, -- вслушиваясь в Надин голос, думаю я. -- Каждый звук чист и ясен, словно музыкальная нота. Рождающиеся из этих нот слова звучат маленькими певческими этюдами, сливающимися в добрую спокойную мелодию, вызывающую счастливый резонанс в моей восхищённо внемлющей душе. Видимо, это потому так, что слова эти, рождённые её мыслями и чувствами, выходят в мир без искажений модуляциями отсутствующих в её душе слащавости или скрытой злобы, агрессивности, желания навязать своё мнение, или тайного снобизма и нарочитой манерности; без всего того, что вызывает резонирующее напряжение протеста в душе слушающего, преобразующееся в ощущение фальши, дискомфорта и последующего неприятия услышанного".
   "Звуки же Надиного голоса своим теплом, ясностью и чистотой позволяют не только полностью понять смысл и настроение сказанных слов, но и говорят о желании Нади быть понятой правильно. О настолько большом желании, что для этого не жаль употребить много времени и труда. Для такого результата нужно много над собой и своей речью работать, а решиться на этот труд невозможно не только без самоуважения, но и без уважения и внимания к другим, к волею судьбы посланным, рядом живущим людям. А это не может не вызывать ответного внимания и уважения, уже хотя бы потому, что любому собеседнику внимание к нему и уважение его всегда по-человечески приятно".
   Вот в чём богатство носителя добра и культуры: наполняя себя творческим трудом и созидающим вдохновением, дарить окружающему миру и всем живущим в нём существам, в первую очередь людям, ощущения добра, благожелательной искренности и возвышающего их уважения. Богатство неуничтожимое и постоянно увеличивающееся: всё накопленное душою так в ней и остаётся, а излучённые душевным теплом чувства рано или поздно будут благодарно переизлучены взамен".
   "Так не в этом ли, не в достижении ли душою такого высокого состояния и есть счастье? Ведь все, кого ни возьми, хотят, подчас даже ценою жизни, хотя бы под конец её, достичь ощущения того, что отныне от мира и людей они смогут видеть и ожидать только добро, любовь и уважение. Но многие ли видят путь к счастью? Понимают ли, что нельзя быть счастливым среди чужих несчастий, в перекрестии потоков переизлучаемой ненависти и злобы? И многим ли удаётся достичь хотя бы подобия счастья, его примитивного суррогата, того маленького, сугубо личного эрзац-рая, где добро понимается как богатство, которого всегда мало; любовь ощущается как уверенность в прочности приковывающих наручников и отгораживающих стен, которые всё равно могут лопнуть и рассыпаться; а под уважением понимается подхалимство и лесть, неискренность которых всегда видна, и потому для кичащегося ими лишь унизительна. А в результате уделом "счастливцу" непрестанная тревога и вечный страх лишиться своего безжизненного рая, потому что его душе нет иного убежища, кроме этой законсервированной барокамеры.
   Стоит ли ради такого итога отказаться от права трудиться ради заполнения себя и окружающего мира живым возрождающимся счастьем, искать его источники и беспрерывно находить, дарить его и получать взамен? Не равнозначен ли этот отказ отказу от права жить в этом бескрайнем мире ради желания питаться его лично изгаженным кусочком, пусть даже и сытно?"
   "Вот в чём извечное наказание невежества, грубости и хамства: расточая себя, свои силы и чувства на выпады злобы, зависти, агрессии и недовольства, получать те же удары взамен. И не от одного человека, как он сам, но от многих и многих окружающих его людей, от каждой вздрогнувшей былинки и испуганной собаки, от всего ненавидимого им мира. И вот так -- всю жизнь, всё нудное, беспросветное и никчемное существование. Вплоть до того страшного момента, когда станет ясно, что жизнь прожита зря и впустую, но ничего изменить уже нельзя, вспомнить нечего и нечего после себя оставить, потому что вокруг и сзади только загаженное, исковерканное и растоптанное".
   -- Не могу избавиться от чувства, что очень уж неудачное начало, -- между тем, раздумчиво собрав пухлые губы трубочкой, неторопливо и негромко размышляет вслух Толя. -- Нарушений столько, сколько я за всю предыдущую работу не только не делал, но даже у последних разгильдяев не видел. Хоть одно вскроется -- и всё, хана. К самолёту и близко не подпустят. Да и экипаж из-за меня пострадает, тоже могут на землю ссадить. -- Толя тяжко вздыхает, мелко и как-то старчески встряхивая головой, словно
   сбивая распухшее тесто мозгов единым комом, более или менее пригодным к выпечке мыслей. -- А самое плохое: не могу понять, что же я всё-таки не так, как надо, делаю. Вроде бы стараюсь, как лучше, а оно только хуже получается, а я уже не могу остановиться. Может быть, я чем-то провоцирую все эти неприятности? Ну не было же их столько, когда во вторых пилотах ходил. Может быть, и в самом деле рано мне командовать? Не знаю, что и делать.
   -- Ну, что-то ты совсем в пессимизм ударился, -- решительно обрываю я его унылые размышлизмы. -- Я лично понимаю происходящее так: Провидению в лице Его Величества Случая было угодно предложить одному из своих любимых учеников особо строгий экзамен на профпригодность, чтобы оно, Провидение, могло со спокойной совестью выпустить этого ученика на самостоятельное поприще и больше за него не волноваться. Ему тоже надо хоть немного отдохнуть. Ты же у него не один. Надо же ему хоть в ком-то быть уверенным, а не таскать каждого за собой на помочах. Конечно, если уж откровенно, без лести, как товарищ товарищу, -- продолжаю вещать я, а Толик продолжает хмуриться, -- то ставить тебе пятёрку за твой первый самостоятельный полёт нельзя. Потому как по правилам, взятым из учебника Пупкина по арифметике с картинками, задача эта должна была решаться простым складыванием-вычитанием: "это сделал, это нет", а ты решал интегрированием по смыслу и качеству. А такого решения у Пупкина нет и быть не может. Но если бы полёт выполнялся по правилам "Арифметики" Пупкина, то наша дюралевая курица грохнулась бы своим окорочком о плоскую тарелочку Вселенной, как для таких случаев, как у нас, и предсказано "Руководством Птолемея". И кого б тогда наши пупкины винили? Уж наверняка не Птолемея, а тебя. А так, как сделал ты, и наша дорогая курочка, и мы в живы и целы, а грохнулся на немножко Птолемей со своей консервированной мудростью. Ну ничего, он мужик крепкий, он этого даже и не заметит. Лишь бы пупкины ни до него, ни до наших подвигов не докопались. А потому, командир, прости, но, насколько я понимаю, на текущий момент наша задача такова: все сведения о твоём таланте зарыть как можно глубже, дабы нам благодаря этому быть зарытыми как можно позже. Но, командир, при любом исходе этой неблагородной, но человеколюбивой акции знай: я тобой горжусь. А ты меня уважаешь?
   -- А тебе что, очень хочется, чтобы я тебя начал сейчас хвалить? -ещё более мрачным тоном произносит Толя.
   Я ворчу:
   -- Ну вот тебе и на. Я ему "ку-ку" да "ку-ку", а он хоть бы что-нибудь хорошее и про меня прокукарекал. Как стал командиром, сразу в сатрапа превратился. Сухарь. Рядом всё-таки симпатичная девушка сидит, совершенно ж меня не знает. Что теперь она обо мне подумает, раз уж даже тебе нечего обо мне сказать? Что во мне и интересного-то ничего нет?
   -- Да ты и сам сумеешь себя расписать, -- с неожиданной для меня язвительностью отвечает Толя. -- Ишь, как распелся, даже и про больной язык забыл.
   Оглянувшись на замелькавшие справа по ходу избушки, он вдруг вскакивает.
   -- Я передумал дальше ехать. Здесь зайду в магазин, да и обратно.
   -- Толя, -- стараясь скрыть некоторую обиду, пытаюсь отговорить его я, -- тут кроме хозмага и магазина женской одежды, ничего интересного нет.
   -- Может быть, именно это мне и нужно, -- сухо возражает он.
   -- Толя, не связывайся с женской одеждой. Это очень, очень опасно, -- проникновенно советую ему я.
   -- Ничего, как-нибудь разберусь, -- ещё суше отвечает он. -- Тебе даже и лучше, не буду мешать себя нахваливать. Смотришь, наконец-то женишься.
   -- По субординации не имею права, -- весело возражаю я. -- Только после командира. Так что оставайся с нами.
   Но Толя, молча отвернувшись, стремительно направляется к двери.
   -- Толя, одумайся! Остановись! -- не в силах отказаться от уже взятого дурашливого тона, кричу я ему вслед.
   Автобус очень резко, с визгом и скрипом, тормозит, из водительской кабины доносится раздражённый голос:
   -- Самим надо думать вовремя! Здесь остановка по требованию, надо заранее предупреждать! А то сидят, болтают, а потом водитель им виноват.
   Дверь со скрежетом открывается. Выстрелив Толиком на грязную обочину, автобус сердитым рывком возобновляет движение.
   -- Ну вот, что-то и ты заскучал, -- легонько улыбается Надя. -- Расстроился из-за Толи?
   -- Немного есть. Какой-то он странный сегодня. Вспыльчивый, агрессивный. Тон такой, будто говорит не с лучшим другом, а с личным врагом. Он раньше таким никогда не был.
   -- Ну, всё-таки столько нервов было потрачено за последние дни, -- мягко увещевает Надя. -- А тут ещё и свадьба на носу. Поневоле разнервничаешься.
   -- Как... свадьба на носу? -- оторопеваю я. -- Когда?
   -- Видимо, вскоре после возвращения домой. А ты что, ничего не знаешь?
   -- Нет. А ты откуда знаешь?
   -- Девочки у нас в службе разговорились, как всегда, о женихах, ну и, в частности, о Толе. Она и сказала, что все их мечты бесполезны, Толя сразу после первого самостоятельного женится.
   -- А почему после первого самостоятельного? По-моему, у него и невесты-то нет. Или после первого самостоятельного выдают талон на её срочную покупку?
   -- Невеста есть. Только вот кто она, знает всего одна из наших девушек. Эта девушка, насколько мне известно, прибыла к нам откуда-то из сельской местности, так что, возможно, невеста -- её землячка.
   -- Ну и ну. То-то, я заметил, он в свою станицу к деду зачастил. Ну ничего, я его сегодня же раскручу.
   -- Я думаю, что, напротив, лучше делать вид, что нам ничего не известно, -- мягко возражает Надя. -- Ох, я уже сама не рада, что проболталась. Но теперь уж расскажу всё, ты лучше его знаешь, чем я, может быть, лучше сообразишь, как поступить правильнее, раз уж я оказалась такой болтушкой. Но я и подумать не могла, что мужчины такие скрытные. Женщина обязательно хотя бы одной подруге проболталась. Ну так вот, эта девушка говорила, что Толина невеста поставила ему условие: свадьба состоится только в том случае, если он станет командиром. Мол, чтобы она была уверена, что он сможет содержать семью. Не знаю, как кому, но мне кажется, что вряд ли она его любит. Может быть, и любит, но вряд ли достаточно крепко для того, чтобы этот брак оказался надёжным. Может быть, именно из-за этого он и переживает, может быть, потому и не сообщает о намеченной свадьбе, что сам ещё не уверен в том, что она состоится. Может быть, даже подумывает о том, чтобы отказаться от своего предложения, но мне кажется, что он настолько порядочный и щепетильно честный, что если известие о его свадьбе будет предано огласке, то может счесть, что отступать уже поздно. Мне кажется, он вполне способен жениться не ради собственного счастья, но только ради того, чтобы имя и честь девушки не были запятнаны той дурной славой, что жених отказался от неё перед самой свадьбой. Так что, Юрочка, подумай: может быть, лучше, если он решит всё сам, без постороннего вмешательства? А то как бы хуже не вышло. А если решит жениться, то уж тебя, я думаю, на свадьбу пригласит.
   Я молчу, но вслед за удивлением по поводу этой шокирующей новости и лёгкой обидой на скрытность друга приходит понимание, что Надя, скорее всего, права, и ощущение, что слова её опять рождают в моей душе резонанс доброжелательности и дружелюбия. Я вновь не могу оторвать взгляда от её лица. У неё удивительно красивые губы, полные, добрые и одновременно строгие. Мне нравится смотреть на их улыбку, на то, как ласково при разговоре касаются верхняя с нижней, словно обмениваясь нежными поцелуями. Но вот уголки этих губок даже при улыбке грустны. И большие серые глаза добры и внимательны, но тоже грустны. А под глазами упрямо прорезываются усталые морщинки. "Этой Еве уже достался изрядный кус плода познания жизни, и сладким он не был. А жаль".
   Мы уже больше часа гуляем по утренней Перми. Сейчас мы неторопливо идём вдоль широкого проспекта, ведущего к Северному микрорайону. Мы уже осмотрели мемориальный комплекс, ходили к этнографическому музею (увы, он оказался закрытым), отпробовали кислых мантов в пельменной на центральной площади, а сейчас праздно бредём куда глаза глядят. Надя рассказывает мне о балете. Лицо её слегка порозовело, глаза сияют. Пытаясь объяснить мне, что такое "фуэте", она, став на носочек левой ноги, непонятно каким образом начинает на нём удивительно красивое вращение -- и вдруг, вскрикнув от боли, падающим листом опускается к сырому чёрному асфальту. Я успеваю подхватить её, и мы осторожно ковыляем к ажурному чугунному забору, ограждающему тротуар от каких-то зданий.
   -- Несколько косточек неправильно срослось, -- жалуется она сквозь непрерывно текущие крупные слезы. -- Партнер меня уронил из поддержки, и очень неудачно. Три операции сделали, а четвёртую делать ни один хирург не соглашается, все в один голос говорят, что только хуже будет, вообще хромать придётся.
   Я глажу её, как ребёнка, по волосам, пытаюсь как-то утешить, сказать что-то бодрое и оптимистичное, но вместо этого почему-то рассказываю об отнятом у меня и вновь случайно найденном сыне, с которым и по сей день могу видеться лишь изредка, полуукрадкой и под чужим именем. А потом молча кляну себя за это, потому что её слезы начинают течь с ещё большей силой.
   В гостиницу мы добираемся как раз к обеду. Уже придя в свой номер, я с огорчением думаю о том, что так и не решился хотя бы в шутку, хотя бы в щёчку поцеловать её там, на асфальте. Но огорчение моё длится не больше минуты, потому что, знаю, сегодня у меня гораздо большая удача: сегодня я приобрёл друга, и друг этот -- красивая и умная женщина.
  
  

Глава 23. Оранжевый сон.

  
   Скрепи себя перед всеми, кто опутал тебя, и стань, оберегаясь от сна тяжёлого и заграждения внутри преисподней.
   Апокриф Иоанна.
  
   Я бегу из последних сил по кривой ночной улице, сзади меня топот ног, улюлюканье и свист. Топот ног всё ближе, всё громче, а я уже не знаю, куда бежать: дорога темна, на небе -- ни звёздочки, а уличные фонари, что мелькают над головой злыми оранжевыми пятнами, зачем-то направляют весь свет вверх, в пустое бессмысленное небо.
   Я вглядываюсь: это вовсе не фонари, это самописцы, это их тяжёлые оранжевые шары покачиваются над моей головой на тонких, невидимых снизу проволочках. Теперь я понял, почему самописцы называются "чёрными ящиками": это чёрные дыры. Они висят здесь не для того, чтобы светить, они здесь для того, чтобы отбирать живой свет, чтобы превращать его в пустоту чёрного неба.
   Так вот почему мне под ними так плохо и тяжко: оранжевые шары высасывают из меня энергию. Прочь отсюда, прочь! Я сворачиваю в незнакомую тёмную улочку и бегу, бегу, задыхаясь, оступаясь на невидимых ухабах. Топот ног по-прежнему преследует меня. Мои враги уже совсем рядом, сразу за моею спиной, сейчас они меня схватят или чем-то тяжким ударят сзади, а мне уж и убегать некуда, впереди сплошная тёмная стена.
   Я что есть силы прыгаю через неё -- и улетаю от преследователей. Вначале я лечу близко над их головами, враги знают, чувствуют, что я где-то здесь, но они обескуражены, они шарят по грязи у забора и не видят, что я -- в небе. Я мог бы незаметно бить их палкой по головам или швырять сверху камнями, но я не хочу: не хочу быть такими, как они, не хочу быть вместе с ними. Я улетаю подальше от них, к чёрным несветящим звёздам. Мне здесь легче дышать, я здесь свободен, хотя и очень одинок.
   Но я уже устал. Я ещё не умею долго летать, мне пора возвращаться на землю. А земля всё так же темна, всё так же неразличимо сливается с тёмным небом, и мне не видно, куда лететь, мне нужен свет, меря давит охватившая меня чёркая пустота, я хочу знать цель и видеть как к ней лететь. Где же свет? ГДЕ СВЕТ?
   Вдруг вдали что-то слабо и расплывчато замигало: это сквозь ночной туман проблескивают фонари, стоящие двумя длинными рядами по сторонам широкой улицы. Фонари быстро приближаются, вот уже различима и улица, залитая их тускло-оранжевым светом. Но на этой улице только фонари и совсем нет домов. Мне жутко: почему нет домов? Кто же на этой улице живёт? Разве можно людям жить на улице без домов?
   Ах, как же я ошибся: это не уличные фонари, это жёлтые огни посадочной полосы. Я оглядываюсь вокруг: оказывается, я в пилотской кабине, а не один, со мною рядом Толя. Он в левом пилотском кресле, я в правом. Мы с ним здесь вдвоём, только мы. Мне здесь хорошо: Толя умеет летать, с ним я спокоен.
   Но почему я не слышу гула двигателей? И почему так громко и хрипло воет сирена? У нас закончилось топливо! Нам нужна срочная посадка! Но на полосе, странным образом заняв собою всю её ширину, стоят два бетонных человека. Это они каким-то образом сделали так, что у нас нет топлива, они знают, что нам хоть на недолго, хоть на чуть-чуть нужно на твёрдую землю, знают, что мы уже устали, что нам уже не по силам бороться с проваливающейся пустотой чёрного неба. Но они нарочно стоят там, чтобы помешать нам сделать посадку, потому что ненавидят нас, потому что хотят сделать полосу только своей.
   Наш самолёт падает вниз, полоса всё ближе, ближе, а они по-прежнему не оборачиваясь стоят, их каменные спины уже закрыли полнеба, и нам не миновать разбиться о них.
   Я вдруг догадываюсь: они потому стоят к нам спиной, что не хотят быть нами узнанными. Если мы узнаем их, то они в тот же миг испугаются и сами уйдут в сторону. Мне нужно, мне во что бы то ни стало нужно увидеть их лица, нужно как-то заставить их повернуться, чтобы я смог узнать их до столкновения, чтобы они ушли!
   Поздно: Толя резко сворачивает в сторону. Теперь я вижу: он смог бы раздавить их, раздавить их и погибнуть вместе с ними, но он не хочет этого, ему жаль их. Он пытается сесть рядом с полосой, но самолёт ударяется о жёлто-оранжевый фонарь самописца -- и бесшумно разваливается на части. Мы вываливаемся наружу и падаем вниз, кувыркаемся, кувыркаемся, а те двое всё так же, не поворачиваясь, стоят и ждут звуков удара о жесткий бетон. И если ударов будет два, они повернутся, не опасаясь быть опознанными.
   Но я не хочу разбиваться! Не хочу падать! Не хочу! Мне надо всего перестать притягиваться к земле, и тогда я стану лёгким, как воздушный шарик, тогда я смогу улететь туда, куда захочу. Я набираю воздуха в грудную клетку, она распирается им, расширяется, как купол, как дирижабль, как земная атмосфера. Я расправляю руки, словно крылья -- и вот я уже не кувыркаюсь, я лечу, да, я лечу. Но куда, куда и зачем мне лететь? Ведь в небе ничего не видно, ведь, кроме оставшихся внизу фонарей нет другого света.
   Ах, как же я сразу не заметил: вон там, у самого горизонта, светят две маленькие, но яркие звёздочки. Я лечу к ним, к их тёплым лучам, всё выше, выше, выше, всё дальше от оранжевых дыр и бетонных спин, от тёмных закоулков и давящего топота, к свету, к свету!
   Но... но Толя?! Он что, остался ТАМ? Где Толя?
   Я в гостиничном номере, на своей постели. Солнечный свет сквозь жидкие оранжевые шторы бьет мне прямо в глаза.
   -- В своём номере, где же ему ещё быть? -- полусонно зевает на соседней постели Миша.
   -- Точно? -- с неостывшим ужасом спрашиваю я.
   -- Ну конечно. Он же горло простудил, теперь отлёживается. Я к ним недавно заходил. Они все спят, ты тоже спишь, ну, я походил, походил, да и опять улёгся. А ты всё спишь и спишь. Вставай, а то ужин проспишь. Тут же разница с Москвой на два часа, скоро закроются.
   -- Ты же всю ночь спать не давал, храпел, как стадо Ан-двадцатьчетвёрок, -- ворчу я.
   Миша оправдывается:
   -- Я только на спине храплю. Надо было разбудить или на бок повернуть и всё. А на спине, эт точно, храплю. Я уже что только не делал. И рот на ночь подвязывал, и специальные упражнения для голосовых связок выполнял. И-и-и-и, -- тоненько визжит Миша, -- ничто не помогает. Как лягу, так сразу начинаю храпеть. Со мной жинка из-за этого расписываться не хочет. Чтоб, значит, как мой храп совсем ей невмоготу станет, без всяких ЗАГСов разойтись. А сама храпи-ит! -- опасливо пригнув голову и зачем-то оглянувшись на дверь, меленько хихикает Миша. -- Ну и что? Пускай. Я ж, как засну, всё равно ничего не слышу. А жить можно и без ЗАгСа, мне даже и лучше, -- неуверенно произносит Миша.
   "Странный всё же Миша. Слишком уж бесхитростный. Ну откуда ему знать, не стану ли я насмехаться над ним благодаря его же исповедям?"
   "А может быть, именно так и надо жить? Сказано ведь: "Всё открыто перед небом".
  
  
  

Глава 24. Медконтроль.

  
   Линия, разделяющая добро и зло, проходит не между государствами, не между классами, не между партиями -- она проходит через каждое человеческое сердце -- и через все человеческие
   сердца.
   А. Солженицын.
  
   За три часа до вылета к нам на третий этаж гостиницы позвонили из АДП: рейс состоится по расписанию, самолёт уже вылетел из Казани.
   За два часа до вылета я и Толя вошли в комнату предполётного медицинского контроля. Остальные члены нашего экипажа всё ещё сидят в лётном зале ресторана на втором этаже аэровокзала, мы же предпочли поужинать в буфете. Я, не будучи голоден после позднего сытного ужина, обошёлся бутылкой молока, Толик, ворча и морщась, съел двойную порцию больших скользких мантов. Но зато сэкономил час времени для предполётной подготовки.
   Пункт медконтроля здесь же, в левом крыле аэровокзала на первом этаже. Обычно пункт медконтроля экипажей располагают в здании АДП, но в Перми, благодаря такому его расположению, достигнута экономия ресурсов и кадров: фельдшер, помимо щупания пульса у лётчиков, оказывает мелкую медицинскую помочь обратившимся за нею пассажирам.
   Состоит медпункт из двух комнат. Первая вытянута от входной двери к окну в противоположной стене. Метра через полтора от входа, вдоль правой глухой стены, спинками к ней стоят три деревянных стула, последний из них -- вплотную к письменному столу, стоящему поперёк комнаты примерно на границе последней четверти её длины, За столом, прижавшись правым боком к расположенной под окном отопительной батарее, стоит широкое кресло с парчовой обивкой жёлтыми цветочками по фиолетово-красному полю.
   В левом от входа углу возвышается на никелированном шесте круглая металлически-холодная вешалка для одежды. Далее вдоль левой стены стоят два невысоких и узеньких стеклянно-металлических шкафчика. Один из них заполнен коробками самолётных аптечек и пачками медицинских брошюр, второй -- колбами и штативами с пробирками, на нижней полке стоят несколько одно-- двухлитровых банок с притёртыми стеклянными пробками. Среди них парочка банок пусты, остальные содержат в себе какие-то жидкости, преимущественно желтоватых оттенков.
   Сразу за шкафчиками, на одном уровне с барьером письменного стола, видна закрытая дверь, но я знаю, что за ней: ещё одно помещение, длиною так же метров пять с половиной -- шесть, но намного шире, почти квадратное. Справа от второй двери, на площади в квадратный метр, моечная раковина со всеми полагающимися к ней атрибутами в виде полок, щёток, стакана, мыльницы и напольного резинового коврика. Далее вдоль стены -- парочка таких же, как и в первой комнате, стеклянных шкафчиков, преимущественно с ящичками для лекарств и банками с растворами. Посреди комнаты установлен полированный столик, на его крышке всегда стоит электрический чайник, пара чайных чашек, несколько разнокалиберных тарелок и банка с торчащими из неё ложками. В дальнем углу -- обитый дерматином диван, рядом с ним платяной шкаф, полки которого используются для хранения каких-то документов.
   На стенах обеих комнат развешен обычный для медицинских учреждений набор профилактически-устрашающих картинок и плакатов. В комнатах темновато: окна их выходят под широкий навес обширной лоджии, нависшей своим козырьком над аэродромным перроном. Потому под потолком первой комнаты постоянно горит электролампочка. Во второй комнате, используемой преимущественно для отдыха фельдшеров, свет включают крайне редко, в основном довольствуясь тем его количеством, что проникает сквозь закрытое шторой окно, либо, в лучшем случае, через проём приоткрытой двери в первую комнату.
   Я, согласно разработанному во время ужина сценарию, вхожу в медпункт первым. В мою задачу входит разговаривать как можно активнее, а главное, отвечать на все вопросы, в том числе и заданные Толе. Толя же должен держаться за моей спиной и делать вид, что ему очень хочется отвечать за себя самому, но я своей настырной болтовнёй не даю ему слова вставить. Ведь если фельдшер услышит его простуженный голос, то запросто может отстранить его от полётов "до полного выздоровления", а следовательно, рейс будет сорван, вылет перенесут минимум на одиннадцать часов, после чего в пилотской кабине полетит тот же экипаж, что пригнал самолёт сюда, а мы, в лучшем случае, полетим пассажирами вместе со своими бывшими пассажирами.
   В приёмной комнате никого нет, но наше появление не осталось незамеченным.
   -- А кто-о та-ам? -- раздаётся из комнаты отдыха протяжно-мелодичный женский голос.
   -- А это я-а с капита-аном, -- на тот же мотив, но своими словами пою я.
   Дверь в соседнюю комнату приотворяется, в сумрачном прямоугольнике проёма двери, вне клина проникающего сквозь дверь света, появляется цветастая женская фигура. Черты лица женщины -- в наиболее густой тени и почти неразличимы, гитарные контуры туго обтянутого шёлком тела видны получше, а вот полные белые ноги под коротким, до середины бёдер, платьем прямо-таки бросаются в глаза.
   Несколько мгновений женщина молча рассматривает нас, затем, так и не сказав ни слова, резко пятится назад, в скрытую от нашего обзора часть комнаты. Но дверь оставляет открытой.
   Недоумённо переглянувшись, мы садимся на приставленные к стене стулья, причём я, конечно же, занимаю стул, стоящий у стола. Из соседней комнаты доносится суетливый шум, состоящий из торопливого шуршания бумаг, взвизгов выдвигаемых ящиков и скрипа поворачиваемых дверок. Минуты через две шум совершенно стихает, словно в соседней комнате уже никого нет.
   Мы тоже сидим тихо и молча. Толя скрывает хрипоту ради сохранения себе работы, я берегу язык ради предстоящей ему интенсивной работы. Скучно. Досадно. Жаль самоотверженно сэкономленного, но сейчас впустую уходящего времени.
   Минут через десять я накрепко запоминаю, в каком году какой из переименованных в настенном плакате штамм гриппа прибывал с визитом в нашу обсопливленную его посещением страну, сколькими миллионами микробов можно обменяться при поцелуе, если обоим целующимся не чистить зубы ни утром, ни вечером; запросто, при первой же встрече и первом взгляде, смогу внешне отличить туберкулёзную палочку от столбнячной; но главное -- даже в крематории не стану пить из копытца.
   Уяснив эти весьма нужные и полезные сведения, я рыщу глазами в надежде, что удастся обнаружить ещё что-нибудь не менее интересное и познавательное, и натыкаюсь взглядом на лежащую на столе бухгалтерскую тетрадь. На открытой страничке тетради довольно корявым почерком записано в столбик с десяток фамилий, напротив каждой из фамилий в следующих графах стандартные записи: двузначная цифра частоты пульса проверяемого, далее фраза жалоб нет", роспись, после чего слово "Допущен" и роспись фельдшера. В конце столбика сделанная тою же рукою запись: "Смену сдала" и многократно уже встреченная роспись. Строчкой ниже каллиграфическим почерком вычерчено: "Смену приняла Камбалова С. Е.", а рядом витиеватая роспись.
   На этом записи красивым почерком заканчиваются, но ниже, через строчку, прежним корявым пером написан номер нашего рейса из Перми, а рядом с ним приписка простым карандашом: "Зв. из гост.(см. Зап.)" Строкой ниже, в графе "должность", вписано: "КВС", ещё ниже строкой: "шт".
   Эта заботливая предусмотрительность о нас, сирых, мне не очень-то нравится. Я уж по опыту знаю, что в Аэрофлоте сюрпризные блюда в основном горчат. "Не в этой ли странной приписке причина нашей отсидки? И что эти каракули могут означать? "Зв. из гост." -- звонили из гостиницы? Из государственного отдела страхования? Но о чём по поводу нас можно звонить? Да и кому мы здесь нужны? И при чём здесь "см. Зап" -- третья смена аэропорта, во время работы которой мы согласно плану должны были прийти -- и пришли? Может быть, "3в" надо читать как "Три в"? Три веника? Ведра? Нет, скорее всего, три велосипеда, три складных велосипеда "Кама" вот-вот принесут из гостиницы и станут упрашивать передать их кому-то из третьей смены нашего аэропорта. Видимо, Светлана... Ермолаевна? Евдокимовна? Евгеньевна? потому и засиделась, что надеется задержать нас здесь до того момента, пока не появятся её "респонденты": видимо, они не ожидали, что мы придём на осмотр не за час до вылета, а аж за два".
   "Ох, надоели все эти передачки. А как откажешь коллеге? Неудобно".
   -- Светлана Евгеньевна?! -пою я протяжно и не слишком скучающе.
   -- Чего тебе ещё надо? -- вылетает из тёмной комнаты агрессивно-истеричный ответ, вызывающий у меня подозрение, что женщин в той комнате двое, и они просто-напросто заболтались либо слишком уж увлеклись чаем: настолько прозвучавший сейчас голос не похож на звучавший оттуда же ранее.
   -- Ну как так -- чего? -- удивляюсь я. -- Пройти медосмотр перед вылетом. Этого и только этого.
   В соседней комнате раздаётся звон какой-то разбившейся стеклянной посудины, а парою мгновений спустя из двери медленно выходит всё та же женщира в плотно обтягивающем пышную фигуру цветастом платье. На голове у женщины чёрная цыганская шаль, густо расшитая крупными кроваво-красными розами. Шаль почему-то запахнута так, что обращённой к нам правой стороны лица женщины практически не видно, за исключением части лба и правого глаза, мрачно светящегося из тёмной глубины шали. Женщина садится в кресло, и я, невольно вздрогнув, с ужасом отвожу взгляд в сторону от её лица. Лицо женщины обезображено глубоким шрамом, тянущимся от переносицы через левый глаз к мочке левого уха. Шрам, видимо, остался от необыкновенно мощного удара каким-то металлическим предметом, возможно, кастетом: шрам строго ограничен по длине, по бокам его видны следы зазубрин на расползшейся в этих местах коже. Удар был такой страшной силы, что размозжил и провалил кость щеки вовнутрь, от чего косой взгляд левого глаза, чудом оставшегося зрячим, но с разорванным нижним веком и полузакрывающим зрачок, сильно натянутым вниз верхним, кажется зловещим и даже мёртвым.
   "Несчастная женщина, -- с внутренним содроганием думаю я, -- Теперь понятно, почему она предпочитает неуютное одиночество в тёмной комнате. Но насколько же уродливой должна быть спрятанная правая часть лица, если эта, неприкрытая, является парадной?"
   Но, даже отведя взгляд в сторону, не могу заставить свой ужас не смотреть на женщину с помощью периферического зрения, и потому замечаю, что невоспитанное проявление мною невольного отвращения, как ни странно, вызвало на губах женщины короткую усмешку зловещего удовольствия.
   -- Рейс? -- негромким и глухим, опять не похожим на его предыдущие звучания голосом спрашивает женщина. Я называю его номер. Женщина из глубины красно-чёрной пещеры опускает взгляд на страницу лежащей перед нею тетради и уже четвёртым, быстрым и звонким голосом спрашивает:
   -- А вы в экипаже кто?
   Её правый взгляд смотрит в тетрадь, а левый по-прежнему неотрывно-зловеще всматривается в меня, и я вдруг догадываюсь: он и в самом деле мёртвый, стеклянный.
   -- А мы именно те, кого вам здесь отметили: это -- мой капитан, -киваю я в сторону Толика, -- а я -штурман.
   -- Ах-ха, -- задумчиво выдыхает она, а после короткого размышления произносит деловито и очень строго:
   -- Жалобы на здоровье есть?
   -- Нет. Сон-аппетит пока что нормальные.
   -- А вы? -- тем же тоном обращается она к Толе, -на что-нибудь жалуетесь?
   Толя вместо ответа покачивает отрицательно головой. Женщина разворачивает тетрадь, протягивает авторучку.
   -- Распишитесь оба, что жалоб на здоровье и самочувствие нет.
   Толя подходит к столу, мы обмениваемся понимающими взглядами: "Всё идёт по плану". Женщина, убедившись, что мы расписались, с непроницаемым лицом уходит в соседнюю комнату. Возвращается она с двумя небольшими стеклянными ампулками, до половины заполненными жёлто-оранжевым мелкокристаллическим порошком. Ловкими привычными движениями сломав тонкие кончики ампулок, она тщательно натягивает на ампулки короткие резиновые трубочки, старательно работая до тех пор, пока трубками не были спрятаны жёлто-оранжевые наполнители. Подойдя к раковине, женщина, наполняет две большие пробирки водою до половины их объёма, затем, опустив концы резиновых трубок в воду, поочерёдно суёт сооружённые приборы мне и Толе.
   -- Вас вчера видели пьяными в гостинице. Так что придётся пройти тест-контроль на содержание алкоголя.
   -- Неправда! Никто де мог видеть нас пьяными! Потому что мы ими не были! -- возмущённо вскрикиваю я.
   Женщина усмехается. Один глаз её смотрит со зловещим безразличием, второй -- с нескрываемой ненавистью, рот растянут в улыбке с трудом скрываемой радости.
   -- Ну да, каждый раз одна и та же песня. Пьяными они не были, выпили всем понемножку, заметить этого никто не мог, Просто побуянили немножко, обматюкали пожилую женщину, вот и всё. Пусть скажет спасибо, не изнасиловали. -- Её голос срывается на ненавидяще-истеричный: -- Дышите в трубочки по пять минут! Да так, чтобы пузыри в пробирках не прекращались, я следить буду! Хоть раз кто мимо дохнёт или в себя вдыхать станет, ещё пять минут добавлю! Что, отказываетесь? Очень хорошо! Оч-чень! Мне даже проще, я начинаю оформлять документы! Предупреждаю: отказ от контроля расценивается как уверенность в том, что результаты теста будут положительными. Вам всё ясно?
   Мы в замешательстве переглядываемся. Конечно, это какое-то недоразумение, но выбора у нас нет: отказываться от контроля и в самом деле нельзя. К тому же, хотя процедура морально и довольно неприятная, но причин особенно волноваться у нас нет: чего-чего, а спиртного ни в ком из нас нет ни капли.
   Мы принимаемая журчать пузырьками. Толя на вид весел и доволен: теперь-то он может молчать на полном законом основании. Похоже, своим беззаботным видом он доставляет большое огорчение ещё глубже закутавшейся в шаль фельдшерице. Зато я её радую: я вдруг вспомнил, что сегодня четыре раза дезинфицировал свои ранки во рту с помощью пропитанной одеколоном ватки.
   Прошло более пяти минут. Женщина, подойдя ко мне, молча забирает у меня тест-прибор и начинает стягивать трубку с ампулы. У неё никак это не получается: руки дрожат, одна никак не может крепко удержать ампулку, а другая, видимо, вспотевшая, скользит по резиновой трубке. Заметно, что она очень волнуется, даже больше, чем я.
   Наконец трубка снята, Женщина подносит ампулу поближе к потолочной электролампочке и, глядя правым глазом сквозь ампулку на свет, начинает тщательное изучение её содержимого. Она поворачивает ампулку и так, и сяк, смотрит и сбоку, и сверху, и снизу, медленно-медленно вращает её, просматривая каждый кристаллик, то подносит ампулку ближе к свету, то отодвигает подальше, но -- всё бесполезно: зернистый порошок наполнителя всё так же сияет кротким и невинным абрикосовым цветом.
   Женщина нескрываемо огорчена. Небрежно швырнув ампулку на стол, она грубым движением вырывает тест-прибор из Толиных рук. Поставив пробирку в штатив, одним движением стягивает трубку с ампулки. При этом шаль слегка распахивается; едва не уронив ампулку, женщина быстро и испуганно запахивается, затем, даже не поднося к лампочке, взглядывает на ампулку. И вдруг и без того тихий воздух комнаты словно замерзает от зловещего шипения её голоса:
   -- Ах-ха-а-а, А это шшто-о? -- показывает она на кристаллик, что почему-то окрасился в нежно голубой цвет. -Ну, вот вам и подтверждение.
   -- Какое подтверждение? -- возмущаюсь я. -- Один малюсенький кристаллик -- не подтверждение того, что в выдыхаемом воздухе есть пары спирта, тогда бы все кристаллики одинаково посинели. А это скорее подтверждение того, что этот кристаллик -- бракованный. А может быть, он и с самого начала таким был.
   -- Хорошо. Проведём ещё один анализ, более точный, -- охотно и даже радостно соглашается женщина. Чуть ли не бегом метнувшись в соседнюю комнату, она выносит стоящие в штативе три наполненные розоватой жидкостью пробирки. Поставив штатив да стол, подаёт нам по пробирке, в каждую из которых уже вставлено по тоненькой стеклянной трубочке:
   -- Дуйте так, чтобы пузыри шли.
   Сама она садится в своё цветастое кресло и тетрадью загородив от нас штатив вместе с оставшейся в ней третьей пробиркой, посматривает то на эту пробирку, то на выпускаемые нами розовые пузыри.
   -- Достаточно, -- минут через семь холодно произносит фельдшер. -- Ставьте пробирки в штатив, по разные стороны от контрольной.
   Мы ставим пробирки рядом с третьей. Цвет всех трёх абсолютно неотличим. Мы облегчённо переглядываемся, а женщина поднимает трубку телефона.
   -- Руководитель полётов? Я отстраняю краснодарский экипаж от полётов из-за наличия признаков алкогольной интоксикации. Прошу вас пригласить ко мне в медпункт всех членов комиссии для составления акта.
   -- Да вы что?! -- вскрикивает Толя.
   -- Ах-ха-а, заговорил. И голос-то, как у профессионального алкаша. А то, ишь, молчал. Запах прятал. Да я ваш вонючий запах услышала, как только вы вошли, меня уже не проведёшь так, как про... вести тебе.
   -- Это ошибка!
   -- Ошибка? -- злобно усмехается искорёженным углом рта фельдшерица. -- Ошибка
   то, что у твоего собутыльника тесты то, что должно быть, не показывают. Он к сожалению, похитрей тебя оказался. Видно, получше подготовился.
   Она смолкает, переводя то на меня, то на Толю свой единственный подвижный глаз, сверкающий яркой ненавистью из тёмной пещеры шали. Вдруг с ласковой издёвкой поёт:
   -- Может быть, хотите ещё анализы сделать?
   -- Конечно! -- вскрикивает Толя.
   Женщина неспешно подходит к стоящему в этой же комнате стеклянному шкафчику, вынимает из него две огромные пустые пробирки. Одну из них она подаёт Толе, другую -- мне.
   -- Мочитесь.
   -- Вам что, двух моих отрицательных тестов мало? -- со сдержанной яростью спрашиваю я. -- Или просто доставляет удовольствие издеваться над людьми?
   Женщина, ненавидяще посуровев изувеченным полулицом, ставит одну пробирку обратно, одновременно командуя Толе:
   -- Ну, что стоишь? Мочись.
   -- Как, здесь? -- растерянно уточняет он.
   -- А где же ещё? Может быть, отпустить тебя в туалет, чтобы ты кого-нибудь из твоих протрезвевших дружков уговорил помочиться вместо себя?
   -- Но я не могу при вас. Вы всё-таки -- женщина.
   -- Для тебя я только медик. Мочись, или я запишу, что ты отказался.
   -- Но... можно хотя бы в другой комнате?
   -- Хорошо. Иди к раковине, стой и мочись. Но в сторону не уходи, чтобы я тебя видела.
   Толя, стыдливо оглядываясь, какое-то время мнётся у умывальника. Затем сокрушенно признаётся:
   -- Не получается. Наверное, нечем.
   -- Значит, от проведения третьего анализа отказался, -- удовлетворённо кивает женщина, строча что-то на большом бумажном бланке.
   -- Нет, это значит: нечем! Делайте другие анализы! Анализ крови! -- срывающимся голосом кричит Толя.
   -- Ну зачем же тебя мучить?-- не отрывая взгляда от бумаги, усмехается фельдшерица. -- Трёх тестов вполне достаточно.
   -- Нет, недостаточно! Делайте ещё! -- кричит Толя, резкими широкими шагами подходя к женщине. Та, выронив авторучку, испуганно вскакивает, становясь за отгораживающее её от Толи кресло.
   В это время в комнату входят трое немолодых мужчин.
   -- Держите его! У него алкогольный психоз! -- увидев их, истерично взвизгивает женщина. Передний из мужчин, бросившись к Толе, хватает его со стороны спины за локти. Второй, подбежав, в настороженной позе останавливается рядом.
   -- Отпустите, Ничего я не собираюсь ей делать, -- устало произносит Толя и резко повернувшись, стряхивает с себя повисшего у него на локтях мужчину. Тот, споткнувшись о порожек двери, с грохотом падает в соседнюю комнату. Толя обессилено валится на стул, стоящий рядом с тем, на котором сижу я.
   -- Это всё ошибка. Точнее, неправда. Анализы ничего не показали, -- начинаю я объяснять вошедшим, но женщина истеричным криком забивает мой голос:
   -- Да вас обоих вчера в гостинице пьяных видели, мне это запиской по смене передали! Да вы сами на него посмотрите, тут без анализов ясно: глаза красные, голос алкашеский, да ещё и драться бросается!
   -- Он простужен, болен! Измерьте у него температуру!
   -- Да он сам уже расписался, что жалоб на здоровье нет! Пьяный он, а не простуженный! Три анализа, и все положительные! Вот, -- хватает она оранжевую ампулу, -- изменение цвета, вот, -- тычет она пальцем в пробирку, -- тоже изменение цвета!
   -- Да разницы ж с контрольной никакой! -- кричу я.
   -- А здесь и не должно быть большой разницы! Достаточно того, что окраска изменилась! -- злобно огрызается фельдшерица и, подвигая исписанный её лист стоящему возле неё мужчине, требовательно произносит: -- Подписывайте.
   -- Да я -- дальтоник, -- смущённо признаётся мужчина в погонах работника наземной службы перевозок. -- Что-то я вообще разницы в цветах не вижу.
   -- Зато я не дальтоник, -- злобно шипит ему в лицо женщина. -- Подписывайте, или я звоню куда следует, чтоб таких дальтоников, как вы, на такие ответственные должности не ставили.
   -- Ну, может быть, вы и правы, -- уклончиво отвечает мужчина и ставит роспись. -- Раз уж вы увидели разницу, наверное, так оно и есть, -- для очистки собственной совести произносит он и, мелкими шажками направляясь к двери, сообщает: -- Ну, если я больше не нужен, то я пошёл, меня там ждут.
   Из второй комнаты, с жалобным стоном почёсывая ушибленный при падении бок, вываливается мужчина, пытавшийся держать Толю за руки.
   -- Подписывайте, -- подвигает к нему бланк фельдшерица.
   Ушибленный небрежно чёркает, затем, спохватившись, уточняет:
   -- А почему только одна подпись? Пьяных же двое?
   -- Один, -- после некоторого раздумья с нескрываемым сожалением произносит женщина. -- Пока один, -- спохватывается она. -- Если обнаружите ещё кто-то из этого же экипажа, то я вас всех ещё раз соберу.
   -- Ну, тогда я тоже пошёл, -- соглашается ушибленный.
   -- А что, на остальных, кроме нас двоих, тоже есть записка? -- негодующе уточняет Толя. -- Экипаж без меня всё равно уже не полетит, а значит, и не обязан подвергать себя издевательствам.
   -- В принципе, он прав, -- отзывается от двери третий из вошедших, высокий седоватый мужчина в погонах с широкой белой лычкой.
   -- А я считаю, что выявлять нужно всех без исключения, -- злобно возражает фельдшерица, но, взглянув в лицо мужчины, неожиданно меняет своё решение. -- Хорошо, подписывайтесь сейчас, тогда больше вызывать вас не буду.
   Мужчина, приблизившись к столу, нехотя подписывает поданную ему бумагу.
   -- Ну что, ребята? Берите полётное задание, надо идти в АДП, -- пряча глаза, негромко произносит он.
   -- Я отстранён? Это уже решено? -- последним недоверием отчаяния спрашивает у него Толя.
   -- Решено, решено, -- копаясь в бумагах, деловитым тоном произносит женщина, а затем удивительно знакомым голосом поёт:
   -- Идите, дорогие! Идите!
  
  

Глава 25. Отчаяние.

  
   19-6... Возьмите Его вы и распните, ибо я не нахожу в Нём никакой вины.
   Ев-е от Иоанна.
  
   Понурив головы и опустив плечи, бредём мы вслед за седоватым мужчиной к зданию АДП.
   -- Ну как вы могли подписать этот акт? Вы что, не поняли, что все эти анализы -- липа? -- не совладав с душащим меня гневом, бросаю я обвинение в спину идущего передо мною человека. Он останавливается и, не поворачиваясь к нам лицом, грустно отвечает:
   -- Ну, положим, я верю вам, а не ей. Ну и что? Разве в мои функции входит определять, кто по состоянию здоровья может летать, а кто нет? Или кто-то давал мне допуск на производство анализов? Всё это должен делать фельдшер, а я, как руководитель полётов, должен прийти и расписаться, что я об отстранении вас от полётов извещён и приму соответствующие меры. Ну, допустим, отказался бы я подписывать. Ну и что? Всё равно бы она вас к полётам не допустила. Без медосмотра вы не улетели бы, верно? А уже завтра утром вместо меня подписал бы другой, а я был бы уже не РП, а рядовой диспетчер. Время-то сейчас сами знаете какое: борьба с алкоголизмом. Она недавно одного моего диспетчера уволила. Стала с ним заигрывать, а он -- ни в какую. А она к тому же подумала, что он над ней посмеивается, взъелась на него да якобы за пьянку и уволила. А он парень безобидный, просто весёлый, жизнерадостный, вечно улыбчивый. Был. Ходил он потом, доказывал. Ну и что? Толкового специалиста уволили, а ей -- почёт и слава за бдительность, а остальных фельдшериц носом тычут, что план по алкашам недодают. А ей и слово сказать не по её нутру боятся, потому что в любой момент если не его самого, то брата или свата прищучить может. Заступись я за вас, завтра же и меня отстранит, да этим же ещё и козырять будет: "Вот теперь понятно, почему он пьяниц покрывал. Потому что сам такой же". Вот такие вот дела.
   -- Но неужели ничего нельзя сделать? Ну, где-то ещё анализы сдать? -- с тоской спрашивает Толя.
   -- Да, в общем-то, и негде, -- для приличия сделав вид, что подумал, возражает диспетчер. -- Можно было бы сдать в комиссии ГАИ, но их выводы на исход твоего дела никакого влияния не окажут, да к тому ж а скорее всего, они даже и анализов у тебя брать не станут: зачем им ввязываться в борьбу с Аэрофлотом?
   -- А в больнице? В поликлинике?
   -- Ночь на дворе, какие анализы? А если ждать до утра, то она может ответить, что за ночь всё выветрилось. В больнице и ночью делают срочные анализы, но только по направлению врача. А кто тебе его даст? Ещё судмедэксперты по ночам анализы делают, но только у трупов. Так что -- негде. Да и всё равно любые посторонние анализы у нас ничего не значат и не меняют, и никто, даже министр Чазов, решения нашего фельдшера не отменит. Единственный способ что-то сделать -- это упросить фельдшерицу не давать хода акту, -- искоса глянув на Толю, советует РП. -- Она, конечно, стервоза, но... упади в ноги, пообещай что-нибудь, хоть "Волгу" или жениться. В конце концов, что тебе терять? Ну попытайся хотя бы. Только иди один, без свидетелей. -- Помолчав, РП добавляет: -- Я вообще-то должен сейчас дать телеграммы министру и дальше по инстанциям. Но, так уж и быть, потяну время с полчаса, а ты постарайся что-то сделать. Получится -- хорошо, нет-- извини.
   По входу в диспетчерскую комнату АДП РП обращается к молоденькой диспетчерше:
   -- Люда, возьми вот у командира задание на полёт. Пусть полчасика у тебя полежит, но обратно отдашь только по моей личной команде. Поняла? Без меня не давать.
   Девушка из рук Толи берёт задание, РП у неё уточняет:
   -Люда, глянь-ка на обратную сторону задания: оружия они ещё не получали?
   -- Нет. Вчера сдали, но брать ещё не брали.
   РП, кивнув в знак окончания разговора, поворачивается к нам.
   -- Полчаса, больше не могу. Если больше, всё равно задержка рейса пойдёт, и за ваш счёт.
   И, взглянув в глаза Толе острым внимательным взглядом, неспешно уходит. Мы, едва успев поблагодарить его, мчимся обратно в вокзал.
   Вновь перед глазами тёмно-зелёная дверь медпункта. Толя, побледневший и впервые растерянный, входит внутрь. На мгновение, пока открыта дверь, я поверх Толиного плеча вижу профиль полулица фельдшерицы, выходящей из второй комнаты по направлению к креслу.
   Не более чем через минуту входная дверь резко открывается, из медпункта выбегает смертельно бледный Толя и, шепча что-то трясущимися губами и, словно слепой, пошатываясь, мчится мимо меня к выходу из вокзала на привокзальную площадь. Я догоняю его.
   -- Толя, ну что?
   -- Ничего.
   -- Ты говорил с ней?
   -- Она разговаривать не хочет.
   -- Ну давай я пойду поговорю.
   -- Не надо. Бесполезно, -отрывисто бросает он, выходя из вокзальных дверей и размашистыми шагами направляясь в гостиницу. Я на пару мгновений, не зная, к какому из двух решений склониться, застываю на месте, затем устремляюсь за ним. Я тоже уверен, что пытаться договариваться бесполезно.
  
  
  

Глава 26. Последняя встреча.

   19-17. Воззрят на того, кого пронзили.
   Ев-е от Иоанна.
  
   Экипаж, собравшись в номере Толи, уже ждал нашего прихода.
   -- Устал. Хочу отдохнуть, -- сразу от входа вместо объяснений произносит Толя. Подойдя к своей кровати, он ложится на неё спиною вниз, закрывает левой ладонью глаза и срывающимся в плач голосом просит:
   -Пожалуйста, идите в свои номера. И выключите здесь свет: глаза что-то болят. Не волнуйтесь: всё, что только можно, я возьму на себя. Мне уже всё равно.
   Что-то тоненькое начинает жалобно вибрировать у меня в груди.
   Таким беспомощным, таким несчастным я Толю ещё не видел. А ведь там, на островке, я видел его умирающим. Тогда он до конца был упрям и силён, тогда он знал, за что и против кого сражается. Тогда и я догадался, как ему помочь. А теперь даже не догадываюсь, как облегчить его боль.
   Толя лежит, свесив ноги на пол. Ему так неудобно, но даже сейчас он не может позволить себе положить ботинки на постель. Я присаживаюсь рядом, чтобы снять ботинки с его ног. Правый снялся нормально, а вот шнурок левого почему-то запутался. Я потянул за ботинок, Толина нога безвольно дёрнулась вверх, я невольно взглянул на Толино лицо -- и с испугом увидел, что он моего грубого рывка даже и не заметил.
   -Идём, идём! Ему сейчас не до нас, -- тороплю я остальных, надеясь, что Толя, может быть, и в самом деле уснёт и забудется.
   Надя, закрывая лицо руками, выбегает первой, за нею плетутся Миша и Шурик. Выйдя последним и прикрыв за собою дверь, я в изнеможении приваливаюсь к стене. Рядом остался только Шурик.
   -- Дело дрянь, -- доносится до меня его осторожный шепот.
   -- Да, -- грустно киваю я.
   -- Теперь пойдёт раскруточка. Как бы нас всех не поснимали.
   Я чувствую, что Шуриков страх мне почему-то очень неприятен.
   -- Да какая раскруточка, -- нехотя возражаю я. -- Мы же все плёнки заменили.
   -- Не все. Та, что с клевком, осталась.
   -- Ну ты же кусок от неё оторвал.
   -- Не успел. Механик сменного экипажа пришёл, а он такой пендитный. А тут же ещё и ковыряться некогда было, вылет же срочный. Ну, подумал, может, обойдётся. Но теперь не обойдётся. Теперь весь маршрут, до Тарко-Сале и обратно, по миллиметру рассматривать будут.
   -- Ну, не волнуйся. Толя же сказал, что всё возьмёт на себя.
   -- Да как это он возьмёт? Его же первым делом спросят: "Экипаж тебе помогал?" Если помогал, то, значит, соучаствовал в нарушениях. Если не помогал, Толик сам всё делал, значит, экипаж вообще никуда не годный, разгонять всех надо.
   -- Да будет ещё время всё это обсудить, -- морщусь я. -- Раскрутка не раньше чем дома начнётся.
   -Да дома уже поздно будет. Надо сейчас что-то делать.
   -А что мы можем сделать? Всё уже бесполезно. Через двадцать минут телеграммы пойдут к министру, в управление и в наш отряд.
   Дверь номера напротив тихо открывается. Выглядывает Надя, встревоженным голосом просит:
   -Мальчики, вы всё же Толю одного не оставляйте. Он сейчас в таком ужасном состоянии, что как бы с ним чего не случилось.
   -- Я тоже этого побаиваюсь, -- соглашаюсь я. -- Но стоять под дверью тоже, в общем-то, бесполезно. Надо бы, конечно, кому-то быть в номере. Я бы пошёл, но я ведь там не живу. Толя сразу подумает, что я пришёл за ним присматривать. А он же просил уйти. -И, взглянув на Шурика, предлагаю: -- Шурик, может, ты зайдёшь? Вроде как тоже полежать хочешь. Номер-то твой, никаких подозрений.
   Шурик, молча кивнув головой, поспешно заходит в номер. Надя, всхлипнув, скрывается за своей дверью. Я иду в свой номер.
   Вот уже двадцать минут, как я, не раздеваясь, но сняв обувь, обессиленно лежу на неразобранной постели. Я в номере один. Миша ушёл на перрон встречать идущий из Краснодара самолёт -- хотя, конечно, смысла в этом уже нет.
   Слышится слабый стук в дверь, вслед за ним скрип двери и торопливый шепот Нади.
   -- Юра, извини, ты не мог бы срочно пойти посмотреть, Толя в номере или куда-то ушёл.
   -- Как это? -- вскакиваю я. -- Входи! А Шурик где?
   Надя входит, закрыв за собою дверь, а я ловлю себя на ощущении, что в этой до предела нервной обстановке даже обычный щелчок закрываемой двери кажется излишне резким и громким.
   -- Шурик почти сразу же после того, как ушёл в свой номер, пришёл в наш номер, и мы вдвоём с девочкой со ставропольского рейса так и не смогли заставить его уйти, -- пока я обуваюсь, торопливо рассказывает Надя. -- Какой-то он настолько непробиваемый, просто ужас. Сидит и сидит, болтает какую-то чепуху. Я даже не слышала, про что, прислушивалась к тому, что в Толином номере и в коридоре. Сначала будто бы всё было тихо. А недавно Толина дверь хлопнула. Я опять Шурика попросила, чтобы он пошёл глянул, а он -- ни в какую, говорит, что Толя его выгнал. Ну, прямо как маленький, обидели его. Я тогда сама выглянула: в коридоре никого, а в номер к нему заходить не решилась, всё-таки он мужчина, неудобно как-то. Ну, думаю, побегу к вам постучусь, попрошу, чтобы ты к Толе зашёл. Ой, Юрочка, ты, пожалуйста, поскорее, у меня прямо душа не на месте. Вдруг он куда-то ушёл в таком состоянии?
   "Проклятие, никак не развязывается шнурок. Да когда же я научусь, что, прежде чем снимать обувь, нужно аккуратно распустить шнурки?
   -- Может быть, это Олег Иваныч вернулся, -- пытаюсь я её успокоить и, оборвав запутавшийся шнурок, мчусь в коридор, а потом, едва касаясь ногами бесшумного войлока, лечу к расположенному в противоположном конце коридора номеру Толи.
   Едва приоткрыв дверь номера, слышу мерный глубокий храп, доносящийся из глубины комнаты. "Олег Иваныч уже отдыхают", -- вмиг успокаиваюсь я. Но всё же решаю взглянуть, здесь ли Толя.
   Странно: кровать Голика пуста, а булькающий храп доносится с Толиной кровати. Но всё равно я доволен: главное, что Толя здесь. Что с того, что он впервые в жизни захрапел, пусть даже так ужасно? Пусть храпит, лишь бы спал. Раз уж смог уснуть, значит, хоть немного успокоился. Потому, наверное, и захрапел, что из-за переживаний очень уж глубоко уснул. Да к тому же и простужен. Ну ничего, сон -- первое средство и от стрессов, и от всех болезней.
   Я потихоньку разворачиваюсь к выходу. Вдруг моя левая нога наступив на что-то небольшое и вёрткое, едет на этом, как на микроколесе, и я, не удержав равновесия, с грохотом падаю на бок". Ах, растяпа, -- пытаясь разглядеть, куда же улетел туфель с левой ноги, кляну себя я. -- Неужели разбудил?" Но хрипящий и булькающий храп по прежнему, с той же размеренностью, доносится с кровати.
   Туфель, видимо, улетел далеко, а вот вблизи левой ноги я замечаю небольшой цилиндрик, тускло мерцающий в мертвящем лунном свете. "Видимо, как раз на этой штуке я и поскользнулся", -- думаю я, беря непонятный цилиндрик в руку. Но тут же, непроизвольно вскрикнув, роняю его: цилиндрик очень горячий; и, уже уронив, догадываюсь, что это гильза от патрона, я вскакиваю и сразу же включаю свет.
   Толя, не сняв кителя, в прежней позе лежит на укрытой покрывалом койке. Ноги его всё так же свешиваются на пол, но они уже обуты. Шнурок левого ботинка порван, его клочок с металлическим наконечником лежит рядом. Левая рука Толи вытянута вдоль тела. Правая, согнутая в локте, лежит на груди. В её ладони зажат пистолет. Глаза полуприкрыты, словно Толя, слегка прищурившись, старательно всматривается в меня. Но его лицо...
   В первые несколько мгновений я отказываюсь верить тому, что это -- Толино лицо. Оно ужасно деформировано влево, в сторону пролетевшей внутри его пули. Из правого виска на наволочку подушки льётся тоненькая струйка крови, а у левого виска растёт бесформенная белая масса, быстро окрашивающаяся в красное.
   -- Толя! То-ля! -- отчаянно кричу я.
   Глаза его медленно прикрываются, словно давая понять, что он устал и хочет спать. Рука, неторопливо разгибаясь в локте, соскальзывает с груди на пол, швыряя пистолет к моим ногам.
   Вбегает Надя. Вскрикнув и пошатнувшись, она хватает меня за руку, повиснув на ней всем телом. Я чувствую, как рукав рубашки промокает её слезами.
   Но Толя не умер, он всё ещё жив. Он дышит. Его здоровое сердце, его мощные лёгкие не хотят подчиняться приказам мозга, они хотят жить, хотят до конца биться и дышать, не могут расстаться с надеждой на любовь и воздух.
   Он дышит. Ему трудно, кровь заливает ему горло и лёгкие, но он очень вынослив и очень упрям, он дышит. Сейчас я побегу звонить в "скорую", и в аэропортовокий медпункт (оттуда можно добраться быстрее, чем "скорая" доедет из города), и в милицию, а Толя будет здесь всё так же тяжко и громко дышать.
   Дышать ему ещё сорок минут.
  

Глава 27. Допрос.

  
   18-26. Один из рабов... говорит; не тебя ли видел я с Ним в саду?
   Ев-е от Иоанна.
  
   Полночь. Экипаж разместился в креслах гостиничного холла на третьем этаже. Миша красными глазами всматривается в экран давно выключенного телевизора. Понекрасивевшая Надя смотрит в чёрное окно. Шурик делает вид, что спит.
   В том же холле, за столиком дежурной по этажу, стоящим у выхода на межэтажную лестницу, сидит неприметный серокостюмный человек с маской доброжелательной внимательности на лице и льдом недоверчивости в острых глазах. На стульчике, выставленном на лестничную площадку, небрежно развалился ещё один человек в сером. Он мускулист, объёмист, самоуверен и наверняка очень жесток. Его квадратное лицо скучающе-сонно, но равнодушно-свинцовые глаза из-под полуприкрытых мясистых век непрерывно стреляют по сторонам. Третий коллега этих двоих сейчас где-то в аэропорту.
   Неприметный человек в сером, по одному ему известной очерёдности подзывая кого-то из членов экипажа к себе, усаживает его на стул, стоящий не прямо напротив его, а несколько в стороне, так, чтобы ему было удобно рассматривать и допрашиваемого, и всех находящихся в холле.
   Допрашиваемого он просит отвечать тихо -- "чтобы не мешать отдыхать остальным". "Отдыхающих" он просит не произносить ни слова -- "чтобы не мешать слушать собеседника". "Собеседника" же он просит рассказывать ему всё и как можно подробнее. Он очень любознателен, он просто переполнен любопытствующим вниманием: как проголодавшийся леопард, загнавший стайку обезьянок на отдельно стоящее дерево. Схватить их, рассевшихся на слишком тонких для него веточках, он ещё не может, но и сбежать им не даст. А пока, притворившись ленивым и сытым, выбирает на ужин самую аппетитную.
   Внешность у него самая заурядная, словно его и в самом деле, вроде вот этого по-военному сидящего на нём костюма, подбирали по принципу наименьшей внешней эффектности. Но в его бесцветном и, по сути, глубоко безразличном взоре светится несокрушимая уверенность в своём вечно-неколебимом праве на превосходство, могущественное знание того, что его глазами смотрит на нас Система, и он, являясь слугой Системы, чувствует себя намного сильнее Алладинова "раба лампы" -- настолько же, насколько Система, устоявшая во всех "кампаниях" и "эпохах", несокрушимее ржавой лампы. Нет, он не томится ролью послушного винтика Системы, напротив, постоянно своё единство с Системой подчеркивает, называя себя "Мы": "Не поможете ли Нам?"
   Сейчас он беседует с Олегом Ивановичем. Тот только что примчался на такси из города, где был по каким-то своим крайне неотложным делам. А час назад на столике дежурной по этажу зазвонил телефон, и кто-то, не называя себя, попросил дать трубку кому-нибудь из членов нашего экипажа. Но ответила не дежурная, а занявший её столик человек в сером. Он не стал выяснять, кому это из пермяков понадобился среди ночи наш экипаж, а сразу же попросил неизвестного респондента передать гражданину Голик Олегу Ивановичу, что если тот в течение ближайшего часа не появится на третьем этаже аэропортовской гостиницы, то Им придётся объявить его в розыск по подозрению в убийстве. И вот Голик здесь.
   Но не только расслышать крайне сбивчивый рассказ Олега Ивановича, а и увидеть его самого я не могу. Я сижу спиною к двери в отдельном номере и пытаюсь более или менее "подробненько" и в хронологическом порядке перенести события двух последних дней на положенный передо мной белый лист. Номер напротив служебного столика, так что люди в сером имеют прекрасную возможность за мной наблюдать. Кажется, именно меня примеряют на роль во всём виноватой обезьянки: меня "застали" в номере умирающего Толи; пистолет, из которого был произведён выстрел, лежал у моих ног; номер, выбитый на пистолете, неопровержимо свидетельствовал, что это оружие непосредственно перед роковым выстрелом выдавалось на моё имя.
   Но думать обо всём этом я не могу, и писать подробно тоже не получается. Мне мешает впечатавшееся в глаза и память зрелище кровавой горки лучших в Аэрофлоте мозгов, вспухающей у Толиного виска. Мне не даёт ничего слышать хрипящее бульканье клокочущей в Толином горле крови. Мне плохо. Я хотел бы поплакать и покричать, но не могу этого себе позволить. Плачут и кричат оттого, что жалко себя, а мне себя не жалко. Я даже без дознания согласен признать себя виновным. Ну как, как мог я оставить Толю одного? Не захотел навязывать ему свою волю? Но друг имеет не только право, но и обязанность быть в трудную минуту рядом. Я же, видите ли, рассуждал: нужен я другу или нет? А вот Толя всегда делал то, что нужно, и зачастую вопреки высказанным желаниям тех, для кого он это делал. Не оставлял ответственность на совести других, не оставлял дело другим, а делал сам, потому что делал для своей совести. Это он спасал и экипаж, и наших пассажиров из всех наших лётных передряг. Это он отдавал свою жизнь за меня там, на вонючем островке. Тогда, даже умирая, он не покинул меня. Я же оставил его на Шурика. Но кто он для Шурика и кто -- для меня. Вот в чём моя неискупимая вина. А возможно, и не только в этом. Но в любом случае от сознания своей страшной вины мне уже не избавиться, как и не вернуть Толю.
   В номер входит третий из чекистов. Он плотен, широкоплеч и угрюм, ему хочется спать и надоело сортировать бесконечно-однообразные причины скучных чужих смертей.
   Молча взяв со стола мой лист, он неторопливо читает, то и дело откровенно и сладко позёвывая. Прочитав, небрежно суёт лист в принесённую с собой папку.
   -- Очень мало написано, -- сквозь очередной зевок говорит он. -- Но ничего, завтра подробнее напишите. А сейчас можете идти в свой номер и ложиться спать.
   -У меня ещё две очные ставки, -- угрюмо напоминаю я.
   -- Уже не надо. Мы всё выяснили, против вас ничего серьёзного нет. Так что -- спокойной ночи, -- без тени иронии или насмешки, а скорее с завистью произносит чекист.
   Я молча встаю и иду к двери. Уже на пороге меня догоняет сонный голос чекиста:
   -- Простите. Вы какие курите: с фильтром или без? Если с фильтром, то, может быть, угостите? А то ещё целую ночь сидеть без курева.
   -Вообще не курю, -- сухо сообщаю я.
   -- Жа-аль, -- с плохо сыгранным огорчением вздыхает он, а затем равнодушно, как о чём-то малосущественном, говорит: -- Мы тут в кармане вашего командира нечто вроде предсмертной записки нашли. Не желаете взглянуть? Могу дать, пока мы её в дело не подшили.
   -- Желаю.
   -- Не побрезгуете, что она вся была в крови?
   -- Нет.
   -- Да. Командир ваш как самоубийца был очень неопытным. Надо ж так, положил записку под подушку. Но мы успели по свежему подчистить, понять можно.
   Возвратившись к столу, я читаю на протянутом мне бланке штурманского бортжурнала, более чем наполовину залитом желтоватого цвета пятном, неровные строки:
   "В моей смерти прошу никого не винить. Прошу и требую произвести при вскрытии моего тела тщательные анализы на содержание в моём организме алкоголя и результаты этих анализов направить в Краснодарский авиаотряд.
   Очень прошу о моей смерти не сообщать моему деду. Ему уже и так совсем плохо, не хочу, чтобы он умер раньше.
   Заявляю, что во всех происшедших во время рейса ошибках и возможных нарушениях виноват только я.
   Орешек А. В.".
   -- Как Вы думаете, зная его, он мог это написать?
   -- Да. Это мог написать только он.
  
  
  

Глава 28 . Пермский Харон.

  
   Земная жизнь -- это школа, вопросы в которой задает смерть.
   Сократ.
  
   Дворик возле морга узкий и неудобный, и молодому неопытному водителю никак не удаётся подъехать задним бортом к выходу из подвала больницы. Шурик, выскочив из кабины и забежав вперёд машины, командует, куда ехать, при этом неприятно громко кричит. Наконец грузовик останавливается, так и не доехав метра четыре, я и Миша, встав с длинного, обитого цинком ящика, спрыгиваем с кузова на землю, а Шурик тем временем торопливо вскарабкивается на сидение рядом с водителем.
   -- Идите вдвоём. Я не могу. Не могу, -- трясущимися от неподдельного страха губами говорит он, намертво уцепившись за ручку кабинной двери.
   -- Ребята, давайте быстрее! Уже темнеет, а ещё обратно ехать, -- через Шурикову голову кричит из кабины водитель. Ему тоже явно не по себе.
   Я и Миша спускаемся по скользким деревянным ступеням в тёмный полуподвал. Электросвет в нём ещё не включен, и лишь прощальные лучи солнца, с трудом пробравшись мимо зданий и деревьев во врытые в землю окна, падают размытыми серо-жёлтыми пятнами на пол, да чуть поодаль, в мрачном тоннеле низкого помещения, тускло и одиноко светится слабая лампочка. Справа от длинного прохода расположены многоярусные стеллажи с какими-то продолговатыми предметами, накрытыми застиранными, в сине-ржавых разводах, простынями. Слева вдоль окон длинные столы, на некоторых из них такие же округло-продолговатые предметы, укрытые такими же простынями.
   -- Это что? Труп? -- пугается идущий чуть позади меня Миша, показывая на высунувшуюся из-под одной из простынь, тёмно-синюю ногу. Не возражая и не подтверждая, я иду дальше. Хочется кого-нибудь позвать, но взывать криком к живым здесь, в обители смерти, кажется неуместным.
   Подойдя ближе к освещённому месту, вижу, что на столе под лампочкой лежит Толя. Как то обычно для него во время сна, он лежит на спине, вытянувшись по струнке, с уложенными вдоль тела руками. Я только сейчас замечаю, что он красив. Да, он очень по-мужски красив:
   широкоплеч, но узок в бёдрах, у него хорошо развиты мышцы груди, сильные бицепсы и мощные бёдра, впалый живот расчерчен мускулами пресса, лицо его восстановлено в том виде, каким оно было до выстрела. Рыжеватые кудри над бледным высоким лбом легонько колышутся от слабого сквознячка, закрытые глаза спокойно спят, и лишь болезненно серогубый рот искривлён горькой складкой. Подсознательно не верится, что Толя мёртв, кажется, что вот-вот он очнётся, откроет глаза и что-то скажет. Я почти уверен, что произошла ошибка, ужасная непонятная подмена, что был прострелен кто-то другой, а Толя, хотя он почему-то и здесь, на самом деле жив, хотя и очень бледен, даже сохранившийся с лета загар не может скрыть этого. "Он бледен оттого что ему здесь холодно. Почему его ничем не укрыли? Чем бы его укрыть?"
   -- Что это там? -- внезапно вскрикивает Миша, тем самым возвращая меня к реальности. Мишин вздрагивающий палец указывает в сгущающуюся темноту словно бы уходящего под землю помещения. Оттуда, из мрачной бесконечной глубины, доносится неторопливое, но безостановочно приближающееся ритмичное шарканье, как будто что-то неподъемное надсадно-упрямыми рывками проволакивают по полу.
   В промежутках между этими звуками слышится ритмичное постукивание, более всего похожее на соударения высохших костей: "Стукк! -- громко и напористо бьёт большая кость о другую; "Стюк", -- звонко и покорно отвечает ей маленькая. "Шшаа-стукк! -- стюк. Шшаа-стукк! -- стюк". А там, откуда эти звуки доносятся, всё явственнее проступает мутновато-белое пятно, напоминающее очертаниями огромного нетопыря, по неторопливой волнообразной траектории -- вверх-вниз, вверх-вниз -- летящего к нам в полуметре над полом. Дециметрах в двух-трёх выше большого пятна виднеется эщё одно пятно, но гораздо меньших размеров, летящее абсолютно синхронно с большим и похожее то ли на небольшую сову, то ли на безглазую, отделённую от тела голову странного нижнего существа.
   -- Идём отсюда! -- шепчет осевшим голосом Миша, крепко ухватив меня за локоть своей холодной подрагивающей ладонью. Мне тоже несколько не по себе, но всё же я несколько сомневаюсь в существовании охраняющих покойников привидений, и потому нахожу силы возразить:
   -- А потом сумеешь войти? Не оставлять же Толю здесь. Подожди немного, посмотрим, что это.
   -- Уже иду-у. Иду-у, -- протяжным хугуканием филина отвечает из промежутке между пятнами дребезжаний старческий голос. Миша, словно клещами стиснув мой локоть, тащит меня к выходу. Если бы не темнота отделяющего от выходной двери пространства, Миша наверняка был бы уже во дворе.
   Между тем странные пятна, вплыв в очерченный светом лампочки круг, превращаются в сильно хромающего старичка в застиранном широком халате и мятой докторской шапочке. Одна нога старичка -- на протезе, громко выстукивающем об пол свой деревянно-металлический "Стукк!", вторая, безнадёжно искорёженная и совершенно не гнущаяся, с трудом протягивается старичком по шершавому бетону пола. В левой руке старичка тонкая и звонкая деревянная палочка.
   -- Ага. Вы, наверное, за этим молодцом, -- устало опершись о стол с лежащим на нём Толей, произносит старичок. -- Документы при вас?
   Я протягиваю ему зажатую в руке бумагу. Старичок, мельком взглянув на неё, сокрушённо трясёт головой.
   -- М-да. Исключительно был здоровый молодой человек. Ис-клю-чи-тельно. Гланды, голосовые связки немножко воспалены, слизь в носоглотке, а в остальном здоров -- чудесно. Сердце -- вообще редкостное. Можно сказать, уникальное. Впервые за сорок лет такое вижу. С таким сердцем минимум до двухсот лет жить можно. А этот молодец вместе с ним -- в землю. Фу, глупость какая. Что, женщина?
   -- Отстранение от лётной работы. По подозрению в употреблении алкоголя.
   -- Фу, глупость какая, -- возмущённо фыркает старичок. -- Алкоголя в нём и следа нет. И, я думаю, никогда и не было. Ни в крови, ни в мозгу, ни в пищеварительном тракте, ни в печени, ни в почках. Глупость какая.
   -- А почему ж тогда "трубка" показала? Правда, всего один кристалл, но...
   -- Очень просто: в желудке было большое количество полусырого лука и кислого молока, -- живо возражает старичок.
   -- Манты и кефир, -- вспоминаю я.
   -- Вот-вот. Что-то такое. Вот это-то и могло дать реакцию с ингредиентом так называемой "трубки". Единственное объяснение. Да.
   Мне опять плохо. Неодолимая тоска пополам с отвращением к человеческой бессердечности и злобе наваливается да меня. Я чувствую, что меня всего начинает трясти. Но мне это состояние нужно как-то преодолеть. Нужно с собой справиться. Сейчас мне нельзя быть слабым. Мне нужно суметь хотя бы сейчас помочь Толе. Я с этим справлюсь. Уже справился.
   Я взглядываю на старичка: не заметил ли он моей мимолётной слабости? И вдруг странное чувство охватывает меня: этот скрипучий голос, невозмутимо-любопытный и вместе с тем доброжелательный взгляд, перекошенная, опирающаяся на палочку фигура, даже его косоватый халат кажутся мне удивительно знакомыми.
   -- Вы никогда не были в... Евпатории? Или в Ростове? -- не успев подумать, зачем мне это, спрашиваю я старичка.
   Старичок вглядывается в меня повнимательнее:
   -- Гм. Странно, но мне ваше лицо тоже кажется знакомым. Но нет, в названных вами местах я никогда не бывал. Куда мне в путешествия, с моими-то ногами. Вот уже сорок лет только по моргу на них и ползаю. Из-за них сюда и спустился. Тут спокойнее: ни автомобильных аварий, ни уличной давки, ни суеты. Даже к последней, так сказать, инстанции добираться не надо. Да. Так что, если ещё и увидимся, то только здесь. Только, пожалуйста, чтобы встреча была по эту сторону врат, где ещё выйти можно. Да. А если уж сведёт судьба встретиться по разные стороны, то лучше уж, чтобы я -- по ту. Мне уже, по идее, путь туда остался короче. Но и я не тороплюсь. Да. Видите ли, здесь, среди усопших, как-то намного понятнее, что ковылять по моргу, даже на таких ногах, как у меня, всё же гораздо приятнее, чем спокойно в нём лежать. Да. Чем дольше ковыляю, тем лучше это понимаю. Да. А молодого человека можете вынести на носилочках, вон в уголочке стоят. В ящичке вам его вдвоём не донести. А уже наверху в ящичек положите. Да. Только, пожалуйста, носилочки, как освободятся, занесите обратно. Да. Пожалуйста.
   Толя очень холодный и совершенно не гнущийся. Это страшно. Страшно потому, что это -- уже не Толя.
   А нести носилки обратно не страшно, хотя несу их я один. Один, смерть не идёт рядом со мной. Да, носилки предназначены для мёртвых, но предназначены они живым, для облегчения именно их тяжкой участи, постигшей их с утратой близких. Я опустился в царство мёртвых, но оно вовсе не жаждет увеличить мною своё население. Оно меня даже не замечает. Оно само существует лишь благодаря заботам о нём живых людей. Не мёртвые, живые -- вот кто правители его, и слуги, и судьи. Без живых царство мёртвых было бы воистину мертво. Не мёртвые, но живые каждому из ушедших сюда определяют право на занятие здесь достойного места. Чем больше сделанного для и во имя жизни достанется ныне живущим и останется живым, чем нужнее оно людям, чем нетленнее, тем достойнее место, тем почётнее и долговременнее право на него.
   Исайя сказал: "Живой, только живой прославит Тебя, как я ныне".
   Потому надо старайся жить долго и стремиться успеть сделать много, чтобы в полную меру дарованных сил и отпущенного срока возблагодарить и обрадовать сделанным для жизни того, Кто дарит нам жизнь. Чтобы доказать и оправдать: лично полученная жизнь взята не напрасно, досталась тому, кому следовало её дать. Получивший жизнь должен не бояться смерти, не ждать её и уж тем более не сеять, а жить. Чувствовать, бороться, страдать, любить, творить, создавать... Жить. Самое пронзительное из того, что оставил Соломон, это: "Псу живому лучше, нежели мёртвому льву".
   Мифотворцы из жалости к скорбной участи Харона солгали, что он умер. Харон, древний, как мир, Харон, не видящий солнца и не слышащий смеха, одинокий и смертельно уставший, продолжает выполнять свои тяжкие и скорбные обязанности. Продолжает жить -- и потому лишь, что после каждой утомительной переправы через Стикс покою на береге мёртвых предпочитает труд возвращения на берег живых.
   Харон всё ещё жив. Просто у него каждый раз другое имя и другой облик. Здесь, в пермском больничном морге, он предстаёт в облике маленького колченого старика.
   Сегодня и я -- один из харонов. Сегодня я -- в царстве мёртвых. Я нужен здесь и вовремя пришёл. Носилки -- вот мой челнок, мой пропуск на вход и разрешение на выход к живым. Мне не страшно за себя. Мне страшно за Толю. Он вошёл без пропуска и без разрешения, и потому неясно, куда же в итоге он вошёл. Где же его место там, где его не ждали.
  
  
  

Глава 29. Последний полёт рождённого летать.

  
   Смысл земного существования не в благоденствии, а в развитии души.
   А. Солжницын.
   Правду мы часто видим, но редко слышим: в ней есть примесь пристрастий, через которые она прошла.
   Б. Грациан.
  
   Внизу -- скрывающие землю мрачные облака. Вверху -- ночное небо. Самолёт летит посредине, северные звёзды помаргивают ему вслед ресничками своих светлых лучиков. Поэт сказал бы, что звёзды грустят из-за неизбежности расставания. Но мне, глядя на них, кажется, что они спокойно нежатся в ленивой предутренней дрёме. Что им до маленького самолётика и судеб летящих в нём людей, когда их удел -- вечность для них самих и бесконечный простор для их лучей? Как можем мы интересовать их, если даже свет от них дошёл к нам спустя многие тысячи лет? Кто знает, может быть, иные, а то и многие из них давно погасли; и разве при их жизни знали они о нас, разве было им дело до конкретных сегодняшних меня, его, её?
   Но ведь и я, глядя в звёздное небо, не слишком задумываюсь о судьбе каждой отдельной звезды, но впитываю в себя красоту их всех и каждой в отдельности, не мучая себя сомнениями о том, а мне ли их свет послан. Но разве это значит, что я равнодушен к их существованию? Нет. Они, безусловно, нравятся мне, без их света моя жизнь была бы как минимум однообразнее и скучнее.
   Нет, звёзды также неравнодушны к нам. Иначе они не слали бы к нам свой свет -- свою энергию -- свою жизнь, не стали бы её тратить на нас, оставили бы себе. А они, дружелюбно помаргивая, шлют её нам. Просто они знают, что честно делают своё благое дело и потому имеют полное право покоиться в кипящей огнём и светом неге, не мучая себя сомнениями о том, как на одной из песчинок Вселенной живущие там существа, называющие себя людьми, спустя века и тысячелетия получив их свет, распорядятся этим подарком.
   Это не входит в их задачу; у каждого из нас -- свои глаза, ум и душа, каждый получил свой кусочек света и сам должен суметь им распорядиться.
   Но, если это так, и если весь мир, со всею его бесчисленностью планет, звёзд и галактик, создан Разумом Божьим по единому плану и закону, то не означает ли это, что и сам Господь по отношению к одарённым разумом неразумным чадам своим, к людям, поступает в соответствии с собственным Законом? Не для того ли кусочком света дарует Он жизнь человеку, чтобы тот по своему разумению распоряжался этим даром, используя его так, как велит то делать план Божий, как требуют данные им Законы, наглядно действующие во Вселенной. Дабы каждый, получивший свой кусочек света, сам освещал им выбранный путь: к ещё большему свету стремился не по принуждению, в мрак вечной ночи опускался по собственному желанию, а потому и судим был не из произвола доставшегося жребия, а по тому свету, что, несмотря на жребий судьбы, он в своё время Господу принесёт.
   Но тот, кто пренебрёг Божьим даром, кто не прошёл всех доставшихся ему испытаний, кто погасил свой свет, как нечто ему ненужное -- не будет ли он с истинно Божьим размахом наказан?
   Мне опять страшно за Толю. Его тело сейчас лежит в оцинкованном ящике заднего багажника самолёта; но душа его -- где она? что с ней? спокойна ли осознанием единственной правильности совершённого или страдает ещё больше, чем прежде?
   Нет, слишком тяжко мучить себя вопросами о том, ответа на что я не знаю. "Надо бы как-то отвлечься".
   Я осматриваю пассажирскую кабину, в которой мы вместе с другими пассажирами летим домой. Миша и Олег Иванович мирно похрапывают. Шурик, далеко выставив ноги на проход из чересчур узкого для него меж кресельного пространства, то и дело ворочается, бормочет во сне. Надя, сидящая в соседнем кресле, задумчиво смотрит в ночное небо. Почувствовав мой взгляд, поворачивает ко мне гладкопричёсанную головку и тихо спрашивает:
   -- Как ты думаешь, душа есть?
   Я невольно вздрагиваю: похоже, мы думали об одном и том же.
   -- Конечно, есть... Уже и научных тому доказательств -- огромное количество.
   -- Толя... знал об этом?
   -- Думаю, что знал, -- с невольным вздохом произношу я. -- Вот это-то и не укладывается у меня в голове: знал, что своим поступком может погубить душу, и всё же сделал его. И ради чего? Ради попытки доказать, что кто-то по отношению к нему был неправ? Что-то это мало на него похоже.
   Надя торопливо возражает:
   -- А мне кажется, он сделал это не потому, что безвольно сдался желанию умереть, а потому, что не пожалел своей жизни ради других. Ради других лётчиков, что точно так же могут попасть в подобную ситуацию. Ради вас, экипажа, чтобы вы смогли нормально работать, не опасаясь обвинений в каких-то нарушениях.
   -- Да. Пожалуй, эти причины тоже повлияли. Но лично мне радости это не добавляет.
   -- Ну и что? Разве цена его жертвы становится менее высокой? Я припоминаю, в Евангелии где-то написано: "Нет больше той любви, если кто положит душу свою за друзей своих". Может быть, любовью этой душа его и спасётся.
   -- Да. Но Иисус сделал свою жертву по воле Бога, а Толя -- из чисто земных побуждений. Вот я и опасаюсь, что душа его слишком уж внимательно будет следить за последующими событиями, слишком уж будет привязана земному и оттого не сможет вовремя уйти туда, куда ей отныне следует идти.
   -- Тогда, мне кажется, тем более вам, его экипажу, надо сделать всё, чтобы вы смогли нормально работать. Но одновременно нужно постараться как можно скорее доказать, что в пьянке он и в самом деле не замешан. Иначе чем ваши души при встрече с его душой оправдаются?
   Я киваю в знак понимания и согласия, но в сердце и голове не исчезают прежние сомнения и смутная тоска, мутящие душу и мысли.
   "Ах, Толя, Толя! Ну как же ты мог так поступить? -- стучит в виске одна и та же неотступная мысль. -- Я понимаю: ты не привык сдаваться. Ты привык доводить всё до логического конца, до воплощения своих замыслов и расчётов в жизнь. Теперь ты пошёл дальше, до воплощения в смерть, а я не могу спросить у тебя: уверен ли был ты в том, что только своей смертью сможешь развязать все запутанные жизнью узлы? Я уже не могу спросить. Но почему ты перед тем роковым моментом не спросил нас, остающихся жить, нужна ли нам такая жертва? Ты не верил в искренность нашего ответа: нет, не нужна? Но если мы и в самом деле таковы, если мы свои мелкие блага ставим выше твоей жизни, то достойны ли мы столь великой жертвы? И чем тогда твоя любовь к нам отличается от презрения?
   Прости, что я так строг с тобой. Думаю, я имею право быть строгим, потому что, осуждая тебя, осуждаю и себя. Ведь я тоже однажды выбрал путь, ведущий, как я тогда был уверен, к смерти. И что с того, что я волею судьбы не смог пойти этим путём, а ты и слетал в Афганистан -- и вернулся? Мне всё равно стыдно за то своё решение, потому что знаю: я тогда проявил слабость, я сдался. Я готов был уйти в небытие из нежелания переходить в отвратительное моей душе будущее. Я слишком хотел остаться в счастливом прошлом -- и при этом смотреться там достойным своего счастья, пусть даже смотреться не своими глазами, а глазами любимых мною людей. Я знаю, я чувствую: ты перешёл в прошлое по той же причине. И потому так откровенен с тобой, что беспощаден к себе.
   Увы, в жизни нет ни прошлого, ни будущего, а есть лишь настоящее, состоящее из труда по деланию себя из прошлого -настоящим и чего-то для будущего стоящим. И если нас в настоящем нет, то откуда нам знать, чего мы ныне в нём стоим? И как оставшимся в прошлом рассчитывать на будущее, если их время уже оборвано неразрывной ниткой настоящего?"
   "Да, Толино решение пожертвовать жизнью в обмен на неуловимую надежду может оказаться ошибочным. Сможет ли его смерть утвердить правду о Толиной невиновности? Все ли свидетели и участники происшедшей трагедии подтвердят эту правду? И даже многие ли? И многие ли примут её за правду? Одним эта правда не нужна, а то и вредна, другим безразлична, третьим покажется надуманной и недостоверной. Ведь у каждого из живущих есть своя, личная правда, пусть заключающаяся всего лишь в убеждённости, что жить по правде невыгодно. И каждый обходится своей маленькой правдой, лишь ей искренне верит, ей безоговорочно поклоняется и будет её утверждать. Во многих из личных правд есть хотя бы по малюсенькому осколочку истинной правды, но лишь собрав эти осколки воедино, к тому же собрав безошибочно, и можно узнать всю правду. Но даже став кем-то узнанной, правда не будет воспринята в качестве таковой всеми другими людьми, скорее всего, останется его личной правдой, а остальные люди будут держаться своих личных правд, в лучшем случае подкорректированных, приспособленных к услышанной правде. Непреложной правдой может считаться лишь всем известная истина: правда, безоговорочно доказанная, утверждённая в жизни, в бытии, потому что истинно лишь бытие, лишь оно неоспоримо существует и непреложно воспринимается.
   Поэтому претворение правды в истину всегда есть труд по воплощению правды в бытие, а стремление к этому есть не что иное, как любовь к совершенству и угадываемой красоте своей правды. Но если труд этот будет сделан под водительством однобокой и безглазой страсти, то, скорее всего, утверждён в бытии будет лишь выгодный лично ей осколочек правды, а возможно, и ложь. Чтобы истиной называлась правда, нужно знать всю правду, всю истинно узнанную и правильно собранную правду, и руководить воплощением правды должна не эгоистическая страсть, а мудрая, всеобъемлющая нежность. И должен быть кто-то, кто, ведомый своей нежностью, вложит энергию в труд поиска и утверждения правды. Без человеческого труда, терпения либо самоотверженного подвига -- даже самой всеобъемлющей правде никогда не стать хотя бы малюсенькой истиной. Когда Христа распяли, то истиной стало лишь это: крест с полуглумливой надписью "Царь Иудейский", корчащийся на нём истерзанный человек и злобствующая вокруг него толпа. Таких истин тогда было много, и уже через несколько дней она была бы забыта. Но апостолы, движимые любовью-нежностью к Его богочеловеческому совершенству и совершенству Его человечного Учения, по крупицам собрали Его правду -- и пошли мучиться под плетьми и на крестах, чтобы донести познанное до душ и сознания людей. И вот сколько уж сотен лет, для какого громадного числа землян Его Учение -- не просто истина, но вместилище самых важных истин.
   Толю отстранили от лётной работы "за нарушение предполётного режима, выразившееся в употреблении спиртных напитков во время прохождения предполётного отдыха в гостинице г.Перми и выявленное путём обнаружения при предполётном осмотре остаточных признаков алкогольного опьянения". После этого у него в номере каким-то образом очутились два пистолета, им же ранее сданные в оружейную аэропорта. С помощью одного из этих пистолетов он застрелился. Пока что истиной стало только это.
   "Господи! Дай мне узнать всю правду. Дай мне ума и сил сделать её непреложной истиной, дабы смог я послать ушедшему во тьму хоть часть света оставленной им для нас нежности".
  

Часть III.

СПРАВЕДЛИВОСТЬ И МИЛОСЕРДИЕ.

  
   В справедливости заключаются все добродетели.
   Аристотель.
  
  
   Восстань и вспомни, ибо ты -- тот, который услышал, и следуй своему корню, который есть я, милосердие.
   Апокриф Иоанна.
  

Глава 1. Командир умер. Да здравствует командир!

   В спёртом воздухе при всём желании не отдышишься.
   К. Прутков.
  
  
   Миновало около трёх недель со дня смерти Толи. Всё при этом
   случившееся, в том числе и лётные нюансы Толиного "первого самостоятельного", на официальном уровне общеотрядных и эскадрильских разборов практически не обсуждалось: "об усопшем -- или хорошее, или ничего". Даже плёнки самописцев не стали расшифровывать: зачем тревожить прах усопшего? Только для того, чтобы, не дай бог, испортить себе отчётность по количеству лётных нарушений? Так что для целей личного спокойствия и профессиональных успехов бывших коллег жертва Толи оказалась не напрасной.
   Кандидатом на занятие ставшего вакантным кресла командира полуавтоматически определили Шурика. Теперь он для нас, членов его экипажа, уже не Шурик, а командир-стажер Александр Валериевич Сливин. Работа по "вводу в строй" началась сразу же по нашему возвращению из Перми: ведь папка с документами была уже практически готова, а в только что закончившейся пермской эпопее Шурик проявил себя с самой лучшей стороны. Во всяком случае, таково мнение комэска; на внутриэскадрильском разборе он всё же не удержался от эмоций и буркнул:
   -- Экипажу ещё сто раз меня благодарить надо, что я им вторым пилотом Сливина поставил. А то бы, не исключаю, и сами убились бы, и самолёт разбили, и пассажиров угрохали. К тому же, хоть и не хочу обсуждать, пил Орешек или не пил, и с кем пил, но в одном уверен: Сливин с ним не пил. Наверняка даже за столом не сидел.
   Особенно превозносит деловые и лётные качества Шурика Олег Иванович. Впрочем, теперь достойным левого кресла считают Шурика почти все "отцы-командиры". Лишь Самохин предложил другую кандидатуру, и опять гораздо более молодого, чем Шурик, пилота. Но Самохин отныне в глубокой опале. С поста инструктора он ещё не смещён, но мало кто сомневается в том, что это дело ближайшего времени. Самохина перспектива вернуться в рядовые командиры особенно не удручает, но, тем не менее, он, до пермских событий обычно весёлый и разговорчивый, теперь зачастую выглядит грустным и задумчивым.
   Совсем сник Миша. Он, так было расцветший и распрямившийся при Самохине и Толе, опять сжался в комок и накрепко замолчал. К тому же неугомонный весельчак Наумов, назначенный в наш экипаж инструктором по вводу Шурика в строй, сразу же сделал Мишу походной мишенью для своих насмешек и острот, очень похоже копируя его смущённые жесты, неловкую походку и неуклюжие фразы, что отнюдь не располагает Мишу к общительности и разговорчивости.
   Меня трогать Наумов пока что не решается. Но я вижу, как при каждом взгляде на меня злобно и аппетитно прищуриваются его кошачьи глаза. Сейчас я ему нужен, опытных штурманов в отряде мало: все, кто может, стремятся перейти на большие самолёты, где и работа поинтереснее, и зарплата намного выше. Но со временем он постарается своего не упустить, а сейчас если и пытается куснуть, то лишь издали и по мелочам.
   Хотя, возможно, именно им высказано и подогревается мнение о том, что Толя застрелился оттого, что узнал об изменах ему Ниночки со мной. Оказывается, именно Ниночка и была таинственной Толиной невестой, и моё непроизвольное замешательство при сообщении тем же Наумовым известия о планируемом ими браке только усилило имеющиеся разговоры. Во всяком случае, уже не один человек пытался, будто бы невзначай, заводить разговор о моих с Ниночкой отношениях. Я, конечно же, все отрицаю и стараюсь выглядеть при этом искренним и культурным, но мне возражают, что Ниночка сама признавалась в этой связи, и не только некоторым своим подругам, но, по их утверждению, и Толе. Толе она рассказала за два дня до первого самостоятельного полёта, при этом утверждала, что пошла на этот шаг только лишь потому, что поверила моим клятвам жениться на ней. Потом она, во-первых, поняв, что я -- обманщик, и, во-вторых, почувствовав, что любит не меня, а Толю, решила порвать со мной. Мол, именно потому она и просила Толю никому не говорить об их предстоящем бракосочетании, что не хотела, чтобы я, пусть даже случайно, появился на этом, таком радостном для неё, празднике и тем навсегда и безвозвратно испортил бы его.
   В "свете" этой информации мои попытки отнекиваться лишь добавляют сплетникам уверенности в истинности их сведений, шушуканья за моей спиной только усиливаются. А разве я Октавиан Август, чтобы запретить всем лягушкам нашего местного пруда попусту квакать -- и те навек утратили голоса.
   Теперь я догадываюсь об истинной причине, по которой Толя предпочёл место в номере с Шуриком и с Голиком, а не со мной. И почему в самую трудную в его жизни минуту он предпочёл остаться в номере один. Потому что тот человек, что по праву прежней дружбы стал бы принимать в нём наибольшее участие, к тому моменту стал ему наиболее антипатичен. И вот этого, чувствую, я Нине никогда не смогу простить. Плохой я или нет, злой или не очень, но, если бы не это его отчуждение, то, уверен, сейчас не пришлось бы строить версии обстоятельств Толиной смерти. Потому что её бы не было. Я бы не допустил.
   Пожалуй, самым простым и надёжным способом избавиться от всех этих пересудов, кривотолков и, возможно, ещё более крупных неприятностей было бы уволиться или перевестись в другой авиаотряд. Но я не привык так просто сдаваться. Поживём -- посмотрим, во что всё выльется.
   Завтра начинаем выполнять лётную программу по вводу в строй Александра Оливина взамен выбывшего Анатолия Орешека. А вчера был день моего рождения, но я про него забыл. Сегодня пришло поздравление от родителей. Спрашивают, приеду я этим летом в гости или нет. А куплю-ка я сегодня торт и, сколько смогу, съем.
  
  
  

Глава 2. Допуск в Московскую воздушную зону.

  
  
   В вечном страхе живущего не назову я свободным.
   Гораций.
  
   Лётную программу ввода мы начинаем с резерва: Шурик не слишком блестяще показал себя на заключительной проверке по теории, и, хотя его и допустили к прохождению лётной программы, но первый рейс заменили отсидкой в резерве, с тем, чтобы дать ему ещё одну возможность подтянуть свои "хвосты".
   Резерв обещает быть спокойным: погода везде чудесная, рейсы прибывали
   по расписанию, а значит, и на очередной, сегодняшний вылет все экипажи, задействованные в полётах, смогут явиться вовремя. Но Наумов, по прибытию в резерв ушедший в штаб лётного отряда, вскоре возвращается с новостью, что есть возможность слетать дополнительным рейсом в московский аэропорт Быково. Но, мол, нашему экипажу этот рейс дадут только при том условии, что у всех нас имеются допуски к полётам в Московскую воздушную зону. И тут же требует:
   -- Ну-ка, покажите мне карточки допуска в МБЗ.
   Наумов с виду серьезен и даже хмур, но широко разрезанный рот его то и дело раздвигается в довольную ухмылку Чеширского кота. Похоже, он опять что-то подленькое задумал и уже предвкушает удачу воплощения своей очередной каверзы. Сложив вместе свою, мою и Шурикову карточки допусков в МВЗ, он очень строгим голосом спрашивает у Миши:
   -- А твоя, карточка где?
   -- А мне никто её не давал, -- растерянно отвечает Миша. -- И даже ничего о ней не говорил. Может, мне и не надо?
   -- Ка-ак это: не надо? -- выпучивает глаза Наумов. -- Всем, значит, надо, -- шлёпает он на стол перед Мишиным лицом три карточки, -- а тебе не надо? Он, видите ли, особый. Ему, видите ли, кто-то дать должен. На блюдечке с золотой каёмочкой. Допуски, дорогой, так просто не дают, это не милостыня. Их заработать надо, зачёты сдать. Ты хоть помнишь, сдавал ты зачёт по МВЗ или нет?
   -- Н-не помню... Вроде бы нет, -- пугается Миша.
   -- Да ты что! -- вопит Наумов.-- У нас же колбасный рейс из-за тебя пропадёт! А, кроме нас, лететь некому! Задержка на твой счёт пойдёт, да ещё на московском рейсе! Та что, с ума сошёл?! Да ты знаешь, что о задержках по вине экипажа сразу же лично министру докладывают? Тебе что, летать уже не хочется?!!
   Наумов, обхватив голову ладонями, с натужным стоном сдавливает в горестную гримасу распираемые чеширской ухмылкой щёки.
   -- Что ж теперь с тобой делать? С самолёта ж тебя при подлёте к Москве не выбросишь. А зачёт ты всё равно не сдашь. Ты ж не готовился?
   -- Нет, -- трясёт головой из стороны в сторону несчастный Миша.
   -- Да и какие сейчас могут быть зачёты, -- тоскует Наумов. -- Сдавать-то их некому, в отряде никого, кроме начштаба, нету. Ну что, идти сознаваться, что не можем лететь? -- мученическим голосом спрашивает он Мишу, одновременно любуясь видом Мишиных ушей, быстро наливающихся свежим помидорным соком. Наконец, уже не в силах удержать расплывающиеся радостью щёки, торжественно провозглашает: -- Ладно, Миша, не переживай. Выручу! Мы с начштаба, сам знаешь, друзья, пойду попытаюсь его уговорить. чтобы он тебе карточку без сдачи зачёта выписал. А потом, когда прилетим, подготовишься как следует и сдашь зачёт, как положено. Понял? А сейчас быстренько смотайся в магазин, возьми Семён Осипычу пару бутылок водки на магарыч. Сам понимаешь, с этой-то липовой карточкой он рискует, а не ты. А за "спасибо" рисковать шкурой он не станет. Водку в магазин только что привезли, я мимо проезжал, видел. Пролетариат ещё на работе, так что очередь поменьше будет. Но ты лучше не жмись, дай кому-нибудь из ханыг десятку, чтобы впереди себя поставил. Только быстренько, за час, а то к рейсу не успеешь. Хватай такси и туда-сюда. Понял? Ну, давай. А я побегу Осипыча уламывать. Шурик! А ты помоги Мише поймать такси. Сообразил?
   -- Конечно, -- понимающе усмехается Шурик. -- Я как раз хотел в АДП в бу... в диспетчерскую сходить, вот заодно Мишу и провожу.
   Раскрасневшийся, растерявшийся Миша никак не может завязать шнурки туфель, но Наумов к начштаба не бежит, да и Шурик по своим делам не торопится: понимают, что оставлять Мишу наедине со мной нерентабельно.
   -- Слушай, Миш, может, и мне бутылочку возьмёшь? Скоро майские праздники, пригодится, -- небрежно произношу я.
   -- Ну так... вроде ж только по две дают? -- растерянно возражает Миша.
   -- Ну, а вдруг перед праздниками расщедрятся? -- филисофически дискутирую я, краем глаза замечая осветившееся успокоением лицо Наумова. -- и деньги на всякий случай дам, хорошо? А там -- как получится.
   -- Слушай, Юр, -- смущенно мямлит Миша. -- А ты не можешь ещё и мне тридцатку занять? До получки.
   Так я и думал, что Мишина "жинка" вытряхнула перед праздниками все его карманы.
   -- У командиров возьми, они богатенькие. А я кто? Нищий алиментщик. У меня всего-то тридцатка осталась, и то тебе двадцать отдаю.
   Наумов и Шурик, умненько переглянувшись, торопливо выходят из комнаты. Но шагов то коридору не слышно, а за дверью чудится чьё-то сдерживаемое дыхание.
   -- Ну ладно, сейчас найду, -- громко, "в сердцах" произношу я. -- Грабь "пролетария умственного труда", грабь!
   За дверью раздаётся осторожно удаляющийся топот -- насколько уж могут ступать осторожно две пары очень грузных ног.
   -- Миша, тебя разыграли, -- выждав некоторое время, негромко говорю я.-- Механикам эта карточка совершенно не нужна. Просто тебя хотят раскрутить на пару дармовых бутылок, да чтобы ты ещё и в этой дурацкой очереди за них постоял.
   -- Ты так думаешь? Но... но у вас же у всех она есть, -- возражает окончательно растерявшийся Миша.
   -- Это карточка допуска на ведение радиосвязи в зоне Москвы. А связь ведут только пилоты и штурманы, механики не ведут. Поэтому никто никогда никаких зачётов с тебя не требовал и требовать не будет.
   Миша, тяжёлым мешком уронив себя на кровать, устало опускает руки на колени. Тяжело вздохнув, обречённо произносит:
   -- Всё равно, раз Георг Фёдорыч сказал, надо ехать покупать. А то он точно меня на другого механика поменяет. Сам знаешь, экипажей в эскадрилье десять, а механиков -- одиннадцать. Вот как раз я лишний и буду.
   -- Да никогда в жизни ни Жорик, ни Шурик ни на кого тебя не поменяют. Ты для них, разгильдяев, просто клад. Да ещё и поизгаляться над тобой можно, самолюбие потешить. Да ты проситься от них будешь, бутылки предлагать, и то не отпустят.
   -- Да это ж не только им, это и Семён Осипычу, -- уныло вздыхает Миша. -- А то и он на меня обидится.
   -- Да ему-то за что на тебя обижаться? Ты разве что-то ему должен или обещал? Пусть на того, кто это затеял, и обижается.
   -- Ага, ещё хуже. Георг Фёдорыч тогда совсем меня съест.
   -- Ну, а если купишь, думаешь, отделаешься? -- начинаю сердиться я. -- Понравится -- каждый раз по поводу и без повода бутылки им таскать будешь, а на закуску над тобою же перед всем отрядом потешаться будут.
   -- Что делать, раз уж я такой несуразный уродился, -- грустно произносит Миша и смиренно просит: -- Юр, ну займи тридцатку, а? До получки.
   -- Нету у меня денег, -- свирепо заявляю я. -- Не-ту. Дома забыл. И тебе советую так Жорику и сказать: денег у тебя нету, и занять их не у кого. А если и найдётся заёмщик, не бери. Говори, что по уши в долгах и отдать не сможешь. Понял?
   Ответить Миша не успевает: вдоль по коридору приближается топот массивных ног, с грохотом открывается дверь, уже с порога кричит Шурик:
   -- Миша! Ты ещё здесь?
   -А? Я сейчас! Только мне надо будет сперва домой за деньгами заехать, -- смятенно бормочет Миша, вскакивая с кровати. Уши его опять налиты розовым.
   -- Отставить! Срочно на самолёт! Вылетаем в Пермь!
   -- А как же Москва? -- испуганно недоумевает Миша.
   -- Какая там к едрене фене Москва? Дуй на самолёт, полчаса до вылета!
   Шурик заметно нервничает. Кажется, я его понимаю. Я тоже ещё не готов к встрече с Пермью. Что ж, придётся поторопиться.
  
  
  

Глава 3. "Козлы".

   Осторожность никогда не бывает излишней.
   Гораций.
  
   Никак не могу адаптироваться к размазанным на полнеба предпосадочным манёврам Наумова. Меня просто бесит его привычка занимать высоту полёта по "кругу" километров за двадцать пять до полосы, чтобы потом нудно и медленно трястись в горизонтальном полёте с выпущенными шасси и закрылками. Двигатели надсадно воют, самолёт надрывно дрожит, в кабине всё припадочно трясётся, внутри меня всё бестолково вибрирует. Я прямо-таки чувствую, как тяжело сейчас трудяге-самолёту: а ну-ка, пораздвигай плотный приземный воздух, упираясь в него такими мощными тормозами, как шасси и закрылки, выпущенные полностью. Но ещё острее я чувствую, что моя любимая и разъединственная паренхима: печёнка, селезёнка, сердце-почки-лёгкие, ещё не знаю что там у меня внутри есть, а главное, мозги и кое-что также весьма немаловажное -- вот-вот все эти очень нужные штуки отвибрируются или оторвутся.
   Конечно, в чём-то Наумов прав: при таком способе захода результатов расшифровок самописцев можно не опасаться, потому что превысить скорость или высоту при таком заходе невозможно. Но от этого бестолково-трусливого подкрадывания к аэродрому мои нервы, приученные к выверенно-стремительным манёврам предыдущих командиров, выгорают чуть ли не в количестве впустую сжигаемого топлива.
   А ведь у Наумова по итогам соцсоревнования за производительность полётов -первое место в эскадрилье (с соответствующими приличными премиальными). Но теперь я знаю, за счёт чего. В нашем полётном задании в графе "количество пассажиров" стоит число "47". Но я-то знаю, что везём мы всего-навсего семнадцать человек. Значит, и в загрузочной ведомости, заполняемой наземной службой перевозок, "I7" тоже переправлено на "47" Всеми этими документами ведает Шурик. Быстро же он "перестроился".
   Наконец-то самолет начал снижение по глиссаде. Сыплет мелкий дождь, но, в общем-то, условия захода довольно простые, даже и полоса Пермского аэродрома хоть и плохо, но просматривается. Странно, отчего так нервничают пилоты: ни с того ни с сего грубо дёргают штурвал, затем, собственными же "смычками" разбалансировав самолёт, поднимают крик, то и дело требуя от меня докладов о высоте, скорости полёта и расчётно необходимой вертикальной скорости снижения. Но я и так всё докладываю вовремя, зачем излишняя экзальтация?
   Что-то наш ас, дежурный победитель соцсоревнований, опять разволновался. Ах, ну да: полоса в Перми короткая, а сейчас к тому же и мокрая. А он, зная свое лётное мастерство, боится, что-либо выкатится за торец полосы, либо скатится за обочину. Значит, чтобы не дать "козла", из-за чего могут произойти эти неприятности, по своей привычке врежет "печать".
   Ну вот, наконец-то отбалансировали самолет, идём точно по глиссаде. Задерганный Наумовым Шурик сумел собраться и, хотя и бледен, штурвал держит уверенно. Пролетаем торец полосы. Всё нормально: высота -- пять метров, скорость -- двести десять километров в час.
   -- Куда прёшься! Выравнивай! -- нервно вскрикивает Наумов, дёргая штурвал на себя. Шурик тоже дёргает штурвал, в результате самолёт вверх. Наумов дёргает на уменьшение подачи топлива РУДы, Шурик толкает штурвал, самолёт, потеряв скорость, проваливается вниз и бьётся всеми тремя колесами о полосу. "Печать",-- больно клацаю я зубами.
   Полупустой лёгкий самолёт, оттолкнувшись мощными амортизаторами от бетона, опять подвзмывает в воздух. "А вот и "козёл". Наумов рефлекторно толкает штурвал вперёд, самолёт резко ударяет передним колесом о полосу и от удара ещё выше взлетает вверх. "О, первый был ещё "козлёнок", а вот это уже настоящий "козёл".
   Прыгаем по полосе весёлыми подскоками: один, два, три. "Интересно, что это у меня там при ударах ёкает: печёнка или селезенка?" После третьего прыжка всё-таки переходим к другому способу движения -- к качению на колёсах "Эх, прошли те светлые времена, когда отдельно оплачивали каждую посадку. Мы б самые богатые были".
   Нет, качением это назвать нельзя, скорее это скольжение, научно именуемое как "интенсивное торможение". Допрыгались-то почти до края конца полосы. Скрип гнущихся по инерции переборок, визг схваченных намертво тормозов. Пилоты упёрлись руками в штурвалы, словно в рога взбесившихся быков, а ногами жмут на педали, словно на головы рвущихся из нор кобр. Вонь от горящих тормозных накладок даже в кабине слышна. Хоть бы колёсные покрышки выдержали, не протёрлись. Но покрышки, слава резинщикам, крепкие. Умно сделанные покрышки. Рассчитанные на таких вот асов.
   Гип! Гип! Ура! -- в метрах от конца полосы самолёт останавливается. Долго стоим на месте, молотим воздух винтами. "Конечно, пилоты взопревшие, тормоза раскалённые, и тем, и другим вентиляторы как раз кстати". А тем временем тщательно раздумываем: в какую сторону начинать разворот, чтобы точно уж ни одним колесом с полосы не съехать и тем самым не навлечь на себя неприятности в виде предпосылки к лётному происшествию.
   -- Может быть, высадить механика или штурмана, пусть поруководят с земли? -- советуется командир-стажёр с инструктором.
   -- Давай, Миша! Выпрыгивай через передний багажник! -- командует Наумов. -- Штурман, закроешь за ним люк. А ты, Миша, после того как проследишь за разворотом, побежишь на перрон. Да не по полосе, по полю! Понял?
   -- Командир, руление по полосе без кого-то из членов экипажа -- это тоже предпосылка, -- тем же голосом, каким докладываю фактические значения высоты и скорости, сообщаю я. И предлагаю: -- Может быть, попросить диспетчера прислать тягач? Или хотя бы машину РП. Пусть поруководит.
   Голос у меня деловой и озабоченный, но Наумов взглядывает на меня так, словно я ляпнул совершенно несусветную глупость. Зато наконец-то начинает разворот. Рёв двигателей, рывки и лихорадочное дрожание самолёта, визги, вонь тормозов, дикий мат пилотов.
   Развернулись, и даже с запасом метра в два. Крепкие всё же шасси у Ан-24, как ни крути, не выломаешь. Тоже умно сделанные.
   Неспешно (а значит, солидно, с самоуважением) катим по полосе к месту съезда на рулёжную дорожку. Навстречу снижается по глиссаде ещё один Ан-24. Заметно покачивается с крыла на крыло: идёт на предельно уменьшенной скорости, надеется успеть сесть после освобождения нами полосы.
   -- Борт, чего тянешь? Поскорей освобождай полосу, -- раздаётся в наушниках чей-то нетерпеливый голос. Пилоты не отвечают: посторонние разговоры в эфире запрещены. Тем не менее Шурик тянет руку к РУДам, намереваясь увеличить режим работы двигателей. Наумов командует:
   -- Нам торопиться некуда.
   Шурик отдёргивает руку. Встречный самолёт, взревев двигателями, взмывает в сырость повторного круга.
   -- Козлы, -- раздаётся в наушниках ещё одна посторонняя реплика.
   Медленно подкрадываемся к назначенной стоянке. Наумов явно уверен, что пермские перронные стоянки очень хитры и пугливы, и только и норовят поменяться друг с другом местами, а то и вообще спрятаться в каком-нибудь незаметном углу перрона. Подъехав поближе к одной из них, по всем признакам вроде бы похожей на нашу, останавливаемся, думаем: "Та? Не та? С этой стороны заезжать? Или с обратной?"
   Опять открываем сборник аэронавигационных данных, изучаем схему стоянок в Перми. "Та. И туда". "А вдруг нет? Вдруг мы перепутали или забыли номер?" Уточняем номер у диспетчера. Всё совпадает. Вот теперь точно та. Вот теперь без нарушений. Теперь комар носу не подточит.
   Увеличиваем режим работы двигателей. Э, нет! Опять -- стоп: нет наземного техника по приёму и выпуску самолётов, без него заруливать не положено. Ну да, стоит какой-то мужик у продольной полосы стоянки, да, в робе наземного техника, но вдруг это не тот техник? Мало ли кто тут по перрону шастает. Техник по приёму обязан сигнализировать, руки вверху держать, а у этого непонятного мужика руки опущены. Что, до этого все время держал вверху? Устали? Нечего с больными руками в авиации делать. Ага, замахал. Вроде бы машет так, как положено. Вроде бы техник по приёму. Но лучше всё-таки высунуться в форточку и спросить.
   -- Ты -- техник по приёму? -- кричит Наумов.
   -- Ну а кто же ещё? Давай заруливай, не ковыряйся, вон ещё один катит!
   Самолёт, уходивший на второй круг, уже самостоятельно закатился на соседнюю стоянку и выключил двигатели, а наш всё ещё свирепо воет, готовясь по-тигриному впрыгнуть на стоянку. Но мы ему это не позволим: а вдруг перепрыгнет? Нас ему не провести: колеса-то заторможены. Подкрадываемся, как из засады. Скрип, визг, вой, всё опять трясётся и вибрирует.
   Наконец-то въехали на размеченное жёлтыми полосами место. Точнее, вползли. Или нет? Или ещё чуть-чуть?
   -- Как там, нормально?
   -- Нормально, -- отвечает техник.
   -- А ещё чуть-чуть вперёд не надо?
   -- Да не надо, выключайся.
   Всё, уже на месте. Можно выключать двигатели. Вроде бы всё сделали правильно, ничего не упустили. Или ещё не всё? Нет, всё. Точно, всё. Пора выключать,
   -- Все готовы к выключению двигателей?
   Все готовы. Все на месте, никто никуда не ушёл. Стоп-кран? Пожарный кран? Двигатели? Всё на месте. Всё в порядке.
   -- Выключаем!
   Выключили. Или нет? Шума нет? Нет. Винты замедляют вращение? Замедляют. Всё нормально, всё правильно.
   -- Рейс окончен" Послеполетный разбор проведём в гостинице.
   Думаю: "Может быть, не торопиться укладывать аэронавигационный сборник в портфель? Не буду торопиться. Отдам Шурику пистолет, а в АДП пойду один, попозже. Успею ещё наболтаться с отцами-командирами. Впереди двое суток".
  
  
  

Глава 4. Очная ставка N1.

  
  
   Крыса атаковала другую крысу каждый раз, когда через пол их клетки пропускали ток.
   проф психологии Ж. Годфруа.
  
   -- Долго ты будешь ковыряться? Идём быстрее. Оружейник без тебя пистолеты не принимает, -- сердитым голосом встречает меня в дверях АДП Шурик. Вид у него очень раздражённый. Я понимаю: он устал от этого рейса, он хочет в гостинцу. Но, будучи вторым пилотом, он не срывал раздражение на других, а был весёлым и хорошим парнем, "дофенистом" и "пофигистом". Неужто должность требует? Или позволяет? Или дело вовсе не во мне, а в оружейнике? Но тогда в чём виноват я?
   Заходим в приёмную оружейной комнаты: помещеньице типа кладовки, в метре от входа -- стол, слева -- забранное решёткой окно, за ним -- жёлчное лицо пожилого, очень худого оружейника.
   -- Не. Не той, -- внимательно обозрев моё лицо и фигуру, решительно заявляет оружейник. -- Фамилия такая, фамилию я точно помню, а сам -- не той. С им, с самострелом с этим, такого не видел. У меня глаз как алмаз, я всё помню. Но этого первый раз вижу. Не той, -- скептически рассуждает он, продолжая внимательно разглядывать меня, очевидно, с целью конкретизации будущей бдительности.
   -Ох, и досталося мине из-за вас, -- вдоволь насмотревшись, -- укоризненно заявляет мне оружейник, -- чуть с работы не погнали. Вроде я подсобник какой или враг. Я-то завсегда как? По-людски, по-человечески. Понимаю, что людям тоже покурить хочется. Да токо чего тута толпиться? Тута оружие, мало ли чего могёт произойтить. Ну и в той раз понабилося, как у банку с селёдкой. Я и говорю: усем сичас же выйтить, токо, кто по очереди первый, пущай останеться. Гляжу: один остался, рыжий такой, но на вид вроде симпатичный. Я спрашую: иде другой? А он говорить: ну, вы ж сказали, чтоб тута не курить и выйтить, он и пошёл покурить. Ну пущай, говорю, курить, раз идее-то тута. Даёть этот рыжий мине задание. Нет, ты слушай, слушай, -- урезонивает оружейник раздражённо запыхтевшего Шурика. -- Тута самое интересное начнёться. Значить, даёт он мине задание, а в ём-то, в задании, пистолеты как раз и не записанные. Фамилии у начале те, а пистолеты на последней страницы как раз и не записанные. Спрашиваю: чего так? А он отвечаить: нас с резервы срочно погнали, мы и забыли номера пистолетов переписать. А вы, пожалуйста, перепишите номера из своёй тетрадки, мы вчера их сдавали у семь вечера. Ну глянул: точно у семь. Человек, вижу, вежливой, культурной, "пожалуйста" говорить, ну я и...
   -- Батя, кончай баланду травить! Забирай пистолеты да ставь отметку, сколько можно тут стоять! -- подаёт нервную реплику Шурик.
   Оружейник реагирует не менее нервно:
   -- А ты мине не указ, что мине делать! Я это лучше тибе знаю! Ишь, опять удумал по одному ходить. Эт тибе пистолеты, а не сигареты! Откуда я знаю, можеть, от вас одних самоубивцев к нам посылають? На своё задание и больше ко мне по одному не ходи! А то щас накатаю докладную кому следует -- и дело с концом.
   Оружейник вышвыривает задание на подоконник. Шурик молча укладывает его в свой дипломат, и мы выходим в коридор. Шурик сердитыми шагами направляется к выходу, я в задумчивости следую за ним. Ощутив лишнюю тяжесть в руке, вспоминаю, что ещё не сдал служебный портфель, и разворачиваюсь обратно.
  
  
  

Глава 4. Очная ставка N2.

  
   Спокойствие многих было бы надёжнее, если бы дозволено было все неприятности относить на казённый счёт.
   К. Прутков.
  
   Ах, какой ужасный ливень. Вода льётся, как из ведра, сплошным потоком заливает лобовые стёкла, и мне совершенно не видно, что же там впереди. Но почему-то знаю, что впереди что-то очень опасное.
   Вдруг глухой удар и вспышка, как от молнии. Самолет разваливается на части, я выпадаю из него в сырую холодную темноту. Вглядевшись, я обнаруживаю, что вокруг меня узкая мрачная пропасть. Острые края её быстро мелькающих мимо каменных стен вот-вот начнут рвать куски мяса из моего тела. Я кувыркаюсь, уворачиваюсь от выступов, что то там, то сям вырастают навстречу мне из стен. Я понимаю, что нет смысла уворачиваться, тратить впустую силы, ведь всё равно разобьюсь о дно пропасти. Скорость падения с каждым мгновением всё больше, выступы всё ближе и всё острее, а я уже так устал. Но не могу, не хочу сдаваться, я должен, должен суметь что-то сделать.
   Но я забыл, что я могу парить, как птица! Я раздвигаю руки в стороны -- О! -- это уже не руки, это крылья, обросшие мощными коричневатыми перьями! И сразу же пропасть раздаётся вширь, а там, где, я думал, её дно, вспыхивает яркий свет. Это свет прожектора, направленного вдоль посадочной полосы, и зажег его тот, кто меня там очень ждет. Мне очень, очень нужно туда приземлиться.
   Но в торце полосы, с выжидательной опаской пригнув бетонные шеи, опять стоят те же двое. Теперь у меня больше времени, чтобы повнимательнее рассмотреть их, и теперь я вижу, то одна из фигур мужская -- она намного крупнее, у нее шире плечи и толще шея, другая женская -- у неё на голове цветастая шаль.
   Но раз они здесь, может быть, и Толя вернулся вместе с ними. Где Толя? Я не вижу его! Нет, Толя уже разбился об их каменные спины. Теперь я здесь один, теперь они хотят сделать то же со мной, что сделали с Толей. И они не уйдут с моего пути до тех пор, пока я не опознаю их.
   Я смог, я сумел отвернуть от их, надвигающихся на меня, спин. Но мне этого мало. Я напрягаю все свои силы, и мне удаётся развернуться так, чтобы пролететь рядом с ними. Мужчина вновь, пригнув затылок и приподняв плечи, стоит ко мне спиной, но женщина, не ожидавшая моей удачи, стоит лицом ко мне и уже без шали на голове. Мы встречаемся с ней глазами -- и мгновенно злорадство у неё на лице заменяется испугом и даже ужасной болью, неузнаваемо исказившей черты её лица, так, что я не могу узнать его. Теперь у неё совсем другое лицо; у неё не своё лицо! Как же мне опознать, вспомнить то лицо, которое было для неё своим?
   А женщина истошно кричит: "Уйди, мертвяк! Сгинь! Сгинь!" Но нет, я не буду повиноваться ей, я докручу вираж, я буду рассматривать её лицо, пока не узнаю. И, я вижу, женщина поняла, что я не отступлю. Она испугалась, вздрогнула -- и вдруг исчезла; там, где она только что была, осталась лишь кружащаяся в воздухе цветастая шаль.
   Но что это? Что это за шум падения, стон и металлический звон. Неужели это упал я? Да, мужчина всё же сумел подставить мне свой бесчувственный бетон" Я лежу на земле, мои, только что обретённые, крылья обломаны, а мужчина, навалившись сверху, старается вдавить меня в землю, раздавить своим весом. Но я не сдаюсь, я знаю: стоит мне увидеть его лицо, и он исчезнет, как только то исчезла женщина. А ему не терпится раздавить меня, настолько, что он потерял осторожность. Он уже не уверен, что сумеет раздавить меня спиной, он хочет задушить меня руками. Вот он хватает меня за плечо своей огромной каменной ладонью, вот ещё, ещё чуть-чуть пусть повернётся -- и я его узнаю... А мужчина кричит мне прямо в ухо:
   -- Ты слышал?
   Я судорожно открываю глаза. Миша с сонной физиономией дёргает меня за плечо и спрашивает:
   -- Юр, ты слышал, а? Вроде что-то в коридоре упало, и кто-то кричал. Может, пойдём посмотрим?
   Быстро натянув брюки, мы выскакиваем в холл. Дверь на лестничную площадку широко распахнута, за нею видна упавшая швабра и опрокинутое жестяное ведро, изливающее последние капли воды в проём между лестничными маршами. Мы выбегаем на площадку; в её дальнем углу лежит пожилая женщина в рабочем синем халате. Она жива, но находится в бессознательном состоянии.
   Я по внутриэтажному телефону звоню в портовской медпункт, затем на первый этаж гостиницы дежурному администратору. Миша приносит свою подушку из номера и подсовывает её под неудобно заброшенную голову старухи.
   Через две-три минуты ша лестничную площадку приходит невысокая средних лет женщина в светло-сером подогнанном к фигуре костюме. Деловито поправив бюст, потерявший идеальную форму из-за быстрого шагания по ступенькам, женщина решительным и компетентным тоном произносит:
   -- Абсолютно ничего страшного: обычный обморок. У неё такое недавно было, прошло и ничего не случилось. Теперь вот опять.
   -А может быть, сейчас что-то серьёзное, -- встревоженно произносит Миша. --
   Может быть, у неё там какая-то болезнь.
   -- Ой, что там у неё может быть серьёзное, -- отмахивается женщина. -- Болезнь!
   Глупости у неё в голове, вот и вся болезнь. А болеть теперь моя голова будет. Вот, думай теперь, кто это всё убирать будет да воду вымакивать. Ой, -- нервно вздыхает она, -- я уже так устала от всех этих фокусов. У одной одно несчастье, у другой -- другое. А эта, -- кивает она на лежащую старуху, -- вообще со странностями. То хоть просто жаловалась, что ей постоянно снится самоубийца -- ну, был тут у нас один такой ненормальный, -- а теперь уже и взаправду галюники пошли. Верующая, склонность к суевериям и мистике. Вот и результат: совсем чокнулась. Жаль, работала она хорошо. Ну да ничего, баба она здоровая, оклемается. Деревенские сейчас здоровее нас, горожан. Ну вот, что я говорила? Уже шевелится, сейчас в себя придёт. А то прошлый раз, когда этот фокус она выкинула, я страшно перепугалась, даже скорую вызвала. Сами понимаете, ну вдруг ещё одна смерть, и опять на моём дежурстве. Ну представьте: ночью тот чокнутый застрелился, а в семь утра с этой припадок. Если бы померла, то заведующая могла бы подумать, что я тут в чём-то виновата. А она у нас такая вредная, с ней лучше не связываться.
   А оказалось, что напрасно волновалась. Ну, вот и сейчас скоро всё будет в норме. Как совсем очухается, вы уж скажите ей, чтобы сама за собой доубирала, ладно? А то кого я сейчас найду? Ну ладно, я побежала. Я всё же пост оставила. А вы за ней немного присмотрите. Хорошо? Да не забудьте ж сказать, чтобы всё здесь убрала.
   Администраторша величаво и с чувством исполненного долга разворачивается к выходу. Я, уступая ей дорогу, натыкаюсь на лежащее позади меня ведро. Машинально подняв его, решаю, что нужно бы вообще убрать его с дороги, и уже с ним в руке продолжаю пятиться от перил к двери холла.
   -- Ой. Ну что же вы делаете? -- резко притормозив, негодующе восклицает администраторша. -- Ну зачем же вы переходите мне дорогу с пустым ведром? Я молча останавливаюсь. Женщина, торопливой походкой обойдя меня, громко и скептически произносит:
   -- А с виду вроде бы культурный человек.
   На лестничной площадке, полуэтажом ниже, появляется невысокая и очень фигуристая женщина в наброшенной на плечи чёрной цыганской шали, расшитой кроваво-красными розами. Я невольно вздрагиваю: появления красных роз я не ожидал. Ведь даже тогда, у смертельно раненого Толи, мы их так и не дождались.
   Женщины, на несколько мгновений остановившись на одной из ступенек, обмениваются короткими понимающими фразами. И я вижу, что под шалью совсем другая женщина, не та, что тестировала на наличие алкоголя меня и Толю. Однако, одновременно с облегчением, чувствую некоторую досаду: "У них что, на всех фельдшеров одна походная шаль? Или, наоборот, униформа такая?" Правда, у этой шаль не закрывает полголовы.
   И вдруг вспоминаю: когда я в последний раз видел "ту" женщину, шаль была у неё на голове, но закрывала она левую, а не правую сторону лица. Да, несомненно: дверь во вторую комнату расположена слева от входной двери, а женщина выходила из второй комнаты к столу, следовательно, я мог видеть только правую сторону её лица. И... и эта сторона не была изуродована! Но почему же, увидев Толю, а возможно, и меня, стоявшего позади него, она мгновенно спрятала под чёрным крылом шали неизуродованную часть лица -- и открыла изуродованную?
   "Она специально показывала нам изуродованное, не своё лицо! Ах, как же я раньше этого не понял?! Как же не обратил на это внимания в тот момент, когда увидел? Мне надо вспомнить это лицо! Мне обязательно надо его вспомнить!"
   Я напрягаю память, но, чем больше я стараюсь, тем больше лицо в дальнем конце комнаты словно расплывается в тумане, а Толины ссутулившиеся плечи, закрывающие передо мною почти весь проём входной двери в медпункт, вырисовываются всё чётче. Конечно, так и должно быть: ведь женщину я видел лишь периферическим зрением, а всю энергию поддержки и внимания фокусировал на Толе.
   Женщина с шалью на плечах уже присела возле лежащей на полу старухи. Профессионально-ловко отломив кончик какой-то ампулки, подносит её к носу пострадавшей. Та, дёрнувшись всем телом, открывает глаза и, переводя их туманный взор поочерёдно на всех троих присутствующих, со стоном спрашивает:
   -- Где он? Ушёл?
   -- Ушёл, ушёл, уже не вернётся. Положите вот это под язык и успокойтесь, -- командует фельдшер, всовывая в рот пожилой женщины таблетку. -- Перенесите её в кресло, -- тем же тоном обращается она к нам.
   Мы с Мишей относим старуху в одно из кресел, стоящих в холле напротив телевизора. Фельдшер, присев рядом, двумя пальцами берётся за запястье старухи.
   -- Что вы всё время на меня смотрите? -- окончив считать пульс, неожиданно спрашивает женщина.
   -- А? -- вздрагиваю я. -- Извините. Очень уж ваша шаль... будит ассоциации. Вам, наверное, её подарила Светлана... Евгеньевна?
   -- Да, -- понимающе-кокетливо улыбается женщина. -- Мы с ней на прощание обменялись кое-какими вещами. Надеюсь, вам это не очень неприятно?
   -- Как? Она уехала?
   -- Ну а что ей оставалось делать? Если бы ко мне всякий, кому только ни вздумается, приходил меня убивать, то я тоже убежала бы куда глаза глядят.
   -- Её хотели убить? -- удивляюсь я. -- Кто?
   -- Как, вы ничего не знаете? Ну, этот же, самоубийца. Она же его перед этим отстранила и правильно сделала: мы обязаны отстранять от полётов всех этих пьяниц, чтобы они ещё и других не поубивали. Ну вот, а он же после этого ещё два раза к ней приходил. Первый раз хотя бы не угрожал, пытался что-то предлагать, но она его даже и слушать не стала, сразу выгнала. А второй раз он пришёл уже с пистолетом, да не с одним, а с двумя. Хорошо, что Светочка не знала, что там у него в портфеле, а то бы ему и стрелять не пришлось, она бы и так умерла.
   А так она ему спокойно говорит: "Сейчас же иди вон и уноси свой вонючий портфель. Никаких приношений от такой мрази я не возьму". Ну, вот как бы поступил после этого любой порядочный мужчина?
   Понял бы, что все разговоры бесполезны, развернулся бы и ушёл. Правда же? А этот нагло ставит портфель с двумя заряженными пистолетами к ней на стол и говорит: "От того, что я принёс, вы так же не сможете отказаться, как я от вашего заключения". Представляете, какая наглость? Какой цинизм? Случай, счастливый случай спас бедную Светочку, это же чудо! Только он -- убийца этот -- запустил руку в портфель, как в медпункт ворвалась одна пассажирка, молодая мама с ребёночком. Малыш у неё раскапризничался, расплакался. В общем-то, ничего страшного, вздутие животика, обычное дело, но мамаша молодая, неопытная, нервничает, сама уже чуть ли не рыдает. Ну, Светочка дала малышу активированный уголь -- а у нас ничего другого и нету -- а мамаша всё не уходит. А этот, убийца-то, хоть портфель со стола и убрал -- не сам, конечно, догадался, Светочка ему приказала -- но стоит у вешалки, ждёт, когда же Светочка освободится, чтобы её спокойно застрелить. Я ей сколько раз потом говорила: "Это сердце, это твоё золотое сердце тебя спасло! Разве не могла ты этой молодой дурёхе сказать, что мы занимаемся только обслуживанием экипажей? Могла, а ты её пожалела. Вот твоя доброта тебя и спасла". А тут -- опять же счастливый случай! -- сразу два экипажа пришло на срочный вылет. Десять человек и плачущий ребёнок в нашей маленькой клетушке. Представляете, что там творилось? Ну как можно было в этих условиях работать? Конечно, Светочка вынуждена была позвонить в милицию, чтобы придти да забрали этого алкаша куда следует. А они всё не идут и не идут. Светочка уже совсем на взводе, уже ни у кого из лётчиков даже пульс прощупать не в состоянии, а милиции нету и нету. А лётчики, тоже мне мужчины называются; хоть бы один взялся да выставил бы его вон. Так напротив, ещё и защищать его взялись. Представляете?
   -- Ну, а потом?
   -- А что потом? Убийца постоял-постоял, да, видать, надоело, он и ушёл,
   -- Куда?
   -- Ну, не знаю. Это уж не моё дело. Наверное, в гостиницу, стреляться или что там ещё ему на ум взбрело. В общем, ушёл и слава богу. Застрелился, так туда ему и дорога. Но если бы вы знали, как после этого чуть ли не все начали над Светочкой издеваться. Она так перестрадала, а над нею чуть ли не травлю устроили. Некоторые даже здороваться с нею перестали. Представляете, приходит такой невоспитанный мужлан, ни здравствуйте тебе, ни пожалуйста, суёт тебе свою немытую руку, молча расписывается и уходит. А лицо такое, как будто его уксусом напоили. Ну как можно было в таких условиях работать? Конечно, ей ничего не оставалось делать, как уволиться и уехать. Можно даже сказать, скрыться. Даже я не знаю, где же она теперь, бедняжка. Вот только её шаль на память и осталась.
   -- Не только шаль, -- с душащей у горла желчью говорю я. -- Главное, что осталось -- это её дух. Верность традициям. Что на том же месте сидят такие же люди.
   -- Ах, во-от как? -- высокомерно поднимает губы женщина. -- А я-то думала, что хоть вы относитесь к Светочке по-доброму. А вы вон на что намекаете. Ну, чтобы успокоить вас насчёт духа и по-прежнему занимаемого нами места, то могу сообщить, что кресло мы уже неделю как выбросили. Да, невозможно было отчистить. Да, был тяжёлый дух. Но совершенно не понимаю, почему чуть ли не всем так нравится по этому поводу злорадствовать. Посмотрела бы я на этих весельчаков, что бы с ними было, если бы им сказал следователь, что это к ним, а не к слабой женщине, только что приходил убийца с двумя заряженными пистолетами.
   -- О-ох, это он за моей душенькой приходил, -- раздаётся плачущий голос старухи. -- Ой, видно, смерть моя скоро.
   -- С чего это вы решили? -- скептически возражает фельдшер. -- Вам ещё, с вашим здоровьем, жить да жить.
   -- Ой, да ведь вода -- это жизнь. Кто её напрасно выльет, всё равно что жизнь вылил. Вот я прошлый раз только ведро чистой водой налила, а он, упокойник-то, и вылил её, свою жизнь. А в этот раз я сама вылила, с перепугу, что его увидала. Вот и выходит, что это он за мной приходил.
   -- Ну, мне тут уже делать нечего. Тут дело из совсем другой области медицины, -- произносит фельдшер и, встав из кресла, быстрыми шажками направляется к выходу. Шаль, от дверного сквозняка встрепенувшись на ней черно-красным крылом, быстро уносит её вниз по лестнице. Я сажусь в освободившееся кресло, а старуха тем временем продолжает причитать:
   -- Ой, да если б кто видел, какой он страшный: большущий, чёрный, шипит на меня: "Молчи, молчи". А сам уже и руки ко мне тянет. Ежели б не перекрестила его, так бы меня и утянул. Только как перекрестила, тогда куда-сь и сгинул.
   -- А как в прошлый раз дело было? -- спрашиваю я.
   -- Ой, да в прошлый раз лучше бы я вообще сюда не приходила. Не давал же Господь здоровья, чтоб греха я не натворила, нет, не послушалась. На больничный пошла, а всё равно припёрлась, не усидела: кто ж тут за меня помоет? Ой. Была бы здоровая, уже б помыла. А то всего один пролёт остался, самый нижний, и тут эти двое идут. Этот, большой ещё ничего, сам идёт и маленького держит, а маленький вообще шатается. Ну и зацепился ж за ведро, себе брюки внизу облил и большому тоже. И сразу оба давай меня матюкать, будто я нарочно им ведро на дороге поставила. Мне б уже смолчать, да опять же лукавый попутал. Обидно стало: воду-то аж с третьего этажа только что принесла, еле допёрла. А больше взять негде: ресторан был ещё закрыт, а туалет на втором этаже -- на ремонте. Вот я и говорю: "Вместо чтобы матюкать, лучше бы ведро воды старухе принесли". А они -- ещё пуще: "Кто ты такая, чтоб тебе воду таскать? Где это видано, чтобы командир и заслуженный шкурман полотёркам воду таскали? Ну, поматюкали и пошли себе дальше. А тут на ихний шум Нюрка прибегает, администраторша. Она ж и нонче с восьми заступает. Ну и давай меня распекать, что вода на лестнице да под лестницей поналита. А меня ж опять нечистый за язык дёрнул, я и скажи: "Чем тут мешаться да орать, лучше бы, как положено, сидела б на своём месте да смотрела бы, чтоб тут пьяные не шатались". Она мне: "Какие такие пьяные?" Ну, я и сказала, а Нюрка сразу наверх и побежала. Прибегает, говорит: "Нашла я твоих командира и шкурмана. Они и в номере матюкаются так, что аж на лестницу слышно. Сейчас пойду гляну, с какого они рейса, а там с ними разберёмся". Ну, я думала, поругают их да и всё. А оно ж, видишь, что получилось. Ой, горе ж ты, горе.
   -- А второго, маленького, вы сегодня не видели?
   -- Нет, Бог миловал. А по ночам и по двое приходили. Ой, горе, горе. Да разве ж я думала когда, что он застрелится? Грех-то какой мне, Господи!
   -- Не волнуйтесь, -- с тяжёлым вздохом говорю я. -- Застрелился совсем не тот, кого вы видели. Вы видели большого и чёрного, а застрелился ростом с меня и светлый. Я это точно знаю. Он был моим командиром, а вот я был у него штурманом.
   -- Ой, неужто правда? -- срывается в плач старуха.
   -- Правда, правда. Так что вы сегодня видели не мертвого, а живого. А мой друг приходил во сне только ко мне. И просил найти вас и объяснить, что вашей вины здесь нет, -- бестрепетно говорю я святую ложь. Я уверен, что эта ложь и есть самая настоящая правда.
   -- О, Господи! Неужто ты простил меня? -- сквозь слезы шепчет старуха.
  
  

Глава 6. Несостоявшийся ужин.

  
   Всякий умный человек знает, что такое интеллект. Это то, чего нет у других. МакНимар.
  
   По аэровокзалу трудно пройти, насколько переполнен он пассажирами, скопившимися здесь из-за многочисленных задержек рейсов.
   Ресторан тоже забит до отказа, даже за одним из столиков, предназначенных для обслуживания идущих на вылет экипажей, сидят, вывалив грязные сапоги на середину прохода, четверо "лиц кавказской национальности" с небритыми физиономиями.
   -- Дэвущка, исчо шампанского, -- требует один из них у офицантки, только что впервые подошедшей к нашему столику. Та устало возмущается:
   -- Какое может быть шампанское? Мы уже закрываемся. Вы хоть знаете, сколько уже времени?
   Кавказец, синхронно покачивая головой и оттопыренной левой рукой с огромными швейцарскими часами на запястье, упирается взглядом недвижно застывших зрачков в блестящий циферблат.
   -- Время -- нэту! -- торжественно объявляет он.
   -- Как это: нету времени? -- вскипает официантка утомлённым от чересчур частого употребления гневом. -- Это тебе время без разницы, тебе всё равно до утра рейса ждать. А у меня работа! Меня дома муж, ребёнок ждут!
   Любитель шампанского, покачиванием головы перемещая недвижный, искрящийся холоднопенным презрением взгляд, ловит в его перекрестие официантку.
   -- Ты щто, совсем глюпая.да? Когда по-русски говорят, нэ понимаещь? Время -- нэту, время -- нол * (*время названо местное. -- Прим. авт.), полночь! Перьвий май начался, праздник трудящихся! Понимаещь? Нэси щампанское! Сколько надо, заплатим!
   Официантка горько вздыхает, качает негодующе головой, но сразу же уходит за перегородку, так и не взяв у нас заказа.
   -- Ну что: хлеб есть, горчица есть. Будем питаться курсантскими бутербродами, -- бодро произносит Наумов, тоненько намазывая горчицу на кусочек хлеба.
   -- Внимание пассажирам. Прибыл самолёт рейсом из Краснодара, -- женским голосом произносит громкоговоритель. Шурик тихонько чертыхается. Наумов, напротив, вполне благодушен:
   -- Шурик, не переживай. Всё равно уже задержка пошла, так что во сколько вылетим, во столько и вылетим. Давай лучше курсантские бутерброды наяривать. -- Кажется, ничто не интересует его, кроме только что изготовленного бутерброда. С изображаемым на лице предвкушением будущего удовольствия он откусывает немного своего лакомства, и на лице его отражается крайняя степень возмущения: -- Ну и бракоделы! -- вскрикивает он. -- Горчица-то совсем сладкая. Разве это горчица? Это мёд, а не горчица. Не-ет, с такой горчицей курсантские бутерброды не получатся, -- резюмирует Наумов. Зацепив немножко горчицы на кончик ножа, слизывает её оттуда. -- Тьфу ты! Совсем сладкая.
   Щедро черпнув горчицы на нож, предлагает Мише:
   -- На, Миша, проверь: может, у меня вкуса совсем нет, а?
   Но Миша, заподозрив очередной подвох, испуганно отказывается.
   -- Хе, и в самом деле, откуда тебе знать толк в курсантских бутербродах, -- пренебрежительно хмыкает Наумов. -- Ты же не в лётном училище учился. Вот если бы тебе дали бутерброд с солидолом, небось сразу ухватился бы. Это только Шурик может толк понимать в курсантских бутербродах. А, Шурик? Помнишь курсантские бутерброды?
   -- Помню, -- без особого энтузиазма подтверждает Шурик, небрежно слизывая солидную порцию горчицы с поднесённого к его губам ножа -- и застывает с широко разинутым ртом. Лицо его багровеет, на глазах показываются слёзы, а Наумов громогласно и широковещательно удивляется:
   -- Что, неужто горькая? А, Шурик? Ну, чего молчишь? Горькая? Да не может быть. Я же только что пробовал. Или у меня и вправду вкуса нет?
   Опять подцепив горчицы на самый кончик ножа, он героически слизывает её и подосевшим голосом, но стоически констатирует:
   -- Сладкая. Не умеют делать. Правильно я говорю, Шурик?
   Слезы вот-вот польются из напряжённо-мученических глаз Шурика.
   -- Пойду я... сам принесу... ужин. Юра, пойдём со мной, -- сдавленным голосом произносит он и, сопровождаемый рекламным хохотом Наумова, опрометью убегает за перегородку ресторанной кухни.
   Я также захожу за перегородку. Шурик, задыхаясь и сквозь выступившие слёзы с трудом определяя своё местоположение, ухватился за раздаточную стойку. Напротив него по другую сторону стойки упёрла руки в необъятную талию пожилая раздатчица, с враждебным неодобрением рассматривающая Шуриково перекошенное лицо.
   -- Дайте пожалуйста нам... -- страдальческим тенором начинает свою просьбу Шурик, но раздатчица звучным контральто обрывает её унылое звучание:
   -- Нету масла! Кончилося всё!
   -- Да какое масло, нам... -- торопливо возражает Шурик, но толстуха ещё громогласнее кричит, полностью заглушая его ослабленную страданиями речь:
   -- Какоя, какоя! Такоя жа, как прошлой раз! А то по роже не видать, какоя! А ну-ка иди отседова, пока матюком не нагнала!
   Шурик, пригнув голову, с лицом, переливающим всеми цветами побежалости, быстро отступает за сомнительное укрытие перегородки. Я следую за ним, ощущая затылком мощные толчки летящих вдогонку слов:
   -- Ишь, повадился! Как ему на работу, так он и с кем-нибудь за маслом приходить. Нет уж, хватить, я уже учёная! Чтоб я духу вашего тут не видела! Идите стреляйтеся, туда вам и дорога!
   Пока меня допинало до столика, Шурик (остывший до нормально-металлического цвета лица) уже поднял весь экипаж, включая даже Наумова:
   -- Идём. Тут бесполезно: у них масло кончилось, жарить не на чем. В Казани поедим, в буфете. Там у них всегда есть колбаса и катык, да и дешевле выходит.
   "Невероятно: Шурик отказывается от ужина, лишь бы не задерживать безнадёжно задержанный рейс. Кажется, с рождением командира умирает закоренелый "пофигист".
   "А может быть, ему очень не по вкусу стряпня этой крикливой толстухи?"
  
  

Глава 7. Атмосферный разряд.

  
   Высокомерие, соединяясь с самодурством, рождает глупость.
   В. Грациан.
  
   В Казани поужинать не удалось: привокзальный буфет оказался закрытым. В Саратове тоже. Я с завистью поглядываю на невозмутимое Мишино лицо: он -- единственный, кто не испытывает мук голода. Утром он, в отличие от всех остальных, не поленился встать пораньше, чтобы успеть сходить на завтрак в аэропортовскую столовую Перми. Оттуда он принёс мне булочку и полулитровую бутылку молока. Молоко оказалось подкисшим, и я эту снедь оставил без использования. К ночи булочка зачерствела, а молоко прокисло, но Миша, "чтобы добро не пропадало", перед уходом из гостиницы съел и то, и другое, и теперь чувствует себя прекрасно. Всем же остальным придётся терпеть до прилёта домой. А туда ещё почти тысяча километров, около двух с половиной часов лету.
   А тут, как назло, перед занятием нашим самолётом саратовской взлётной полосы во время пробега "разулся" производивший посадку Як-40: сел с перелётом, и пилот, опасаясь, что самолёт выкатится за полосу, преждевременно, ещё до касания колёс о полосу, зажал тормоза. Ошмётки покрышек полетели во все стороны, а самолёт, пуская снопы искр из-под реборд колёс, остановился как раз на пересечении двух имеющихся в саратовском гражданском аэропорту коротеньких полос. Теперь аэродром заперт, как на замок: никому ни взлететь, ни сесть.
   Идёт жиденький дождик. Наш самолёт рубит его винтами в водяную пыль, а мы сквозь эту пелену всматриваемся, насколько продвигаются работы по стаскиванию Яка с полосы. Копаются вокруг него уже давно, но что-то у них не получается, и сколько нам ещё здесь стоять, неизвестно. Вернуться на перрон тоже не получится: на рулёжке позади нас уже выстроилось с пяток самолётов.
   А дождик льёт и льёт. Мелкий, частый. Дождик постепенно усиливается, в нём появляются плотные снежные крупинки. Постепенно нарастает и неприятный треск в наушниках: от трения миллиардов капелек и крупинок металлическая обшивка самолёта всё больше наэлектризовывается.
   Двигатели уже сорок пять минут отработали впустую. Ещё десять минут голодного ожидания -- и вместо вылета придётся проситься на дозапавку.
   Наконец-то Як подтащен к краю полосы. Ещё несколько мгновений -- и он окажется на следующей рулёжке. А тем временем, пока мы тут стояли, из-за Волги, огораживая захваченную территорию непроницаемым частоколом обложного снега, вплотную к аэродрому накатила тяжёлая мрачно-серая туча. Судя по её изображению на экране нашего локатора, грозовых очагов в ней нет, но, тем не менее, лучше бы обойти её стороной: наверняка она составлена из того же крупинчатого снега, наиболее активно натирающего поверхностный заряд на обшивке самолёта, а это ничего приятного не предвещает. Но для того, чтобы не влететь после взлёта в тучу, надо бы, прикидываю я, сделать разворот в сторону Камышина на высоте двух сотен метров вместо четырёхсот, требуемых по местной схеме выхода. Для этого нужно запросить соответствующее разрешение у диспетчера, и оно наверняка будет дано: условие первого разворота на высоте четырёхсот, а не, как обычно, двухсот метров дано из расчёта исключить вероятность столкновения гражданских самолётов с самолётами, летающими по схеме местного авиазавода. А какие могут быть испытания по такой погоде? Но запросить желаемое разрешение я не имею права: внешнюю связь на данном этапе должны осуществлять только пилоты. Поэтому самым миленьким и умненьким голоском я излагаю свои соображения командирам.
   -- Нечего отсебятину пороть. Будем взлетать по схеме и без всяких фокусов, -- раздражённо отвечает Наумов.
   Самолёт выкатывается на место старта и, дико и радостно взвыв, как вырвавшийся из томительного ожидания джинн, мчится по дороге к небу, оставляя за собою белесые смерчи мятущейся водной пыли.
   Стрелка высотомера подходит к отметке "200". До тучи ещё километра два, этого расстояния в обрез хватило бы для разворота. Я опять повторяю своё предложение, но Наумов небрежненько машет рукой, словно видит перед собою не огромную мрачную тучу, но непрезентабельного и не слишком достойного даже такого знака внимания мелкого подчинённого. И вскоре бесформенное серое чудовище проглатывает нас в своё чрево.
   Крупинчатый снег стучит, гремит, шелестит по дрожащему дюралю обшивки, всплошную засыпает лобовые стёкла, лавиной из мелких катышков скачет по боковым блистерам. Мгновенно в наушниках возникает совершенно невыносимый всезаглушающий треск. На лобовых стёклах вспыхивают суетливо мечущиеся огненные змейки. Стрелки радиокомпасов, вместо требуемых от них показаний, начинают бестолково-беспорядочное вращение. Видимость -- ноль: всюду непроницаемый частокол падающего снега.
   Высота -- четыреста. Самолёт уже введён в крутой правый крен: пилоты осознали неприятность ситуации. Взглядываю на секундомер; восемнадцать секунд после входа в облако. И в этот миг слева-впереди и чуточку ниже уровня глаз что-то взрывается слепящей белой вспышкой. Самолёт вздрагивает от мощного удара в левый бок пилотской кабины. Оттуда же, слева, выстрелом из чугунной пушки или, скорее, ударом огромного весла по воде прилетает короткий гром. Экран локатора, на мгновение ярко вспыхнув, гаснет. Стрелки радиокомпасов пускаются в бешеную пляску. Но самое неприятное -- указатели авиагоризонтов завалены в стремительно увеличивающийся крен: Шурик, испуганный прямо под ним взорвавшейся вспышкой, инстинктивно крутанул штурвал вправо, переворачивая самолёт, и до того момента уже находившийся в крутом правом крене.
   -- Убери правый крен! -- дико ору я, напрочь перекрикивая сумасшедший шум наушников и кабинного динамика. -- Кре-е-ен убери!
   Указатели миновали отметку в сорок пять градусов, но Шурик уже крутит штурвал влево. Зато непроизвольно толкнул его вперёд, провалив самолёт в крутое пике по двадцать пять метров потери высоты за секунду. Но не замечает этого, потому что стрелка указателя скорости вертикального снижения застыла на нулевой отметке. Очевидно, трубка воздуховода чем-то перекрыта. Но у меня-то свой "указатель", в ушах.
   -- Прекратить снижение! Левый вариометр неисправен! -- срывая голос, ещё более дико ору я.
   Пилоты не слышат; ору ещё, сильно толкаю совершенно растерявшегося Наумова, показывая ему на стрелки воздушных приборов. Наумов, уже на высоте восьмидесяти метров, рвёт штурвал к груди, едва не переламывая самолёт пополам. Я, будучи, как всегда, непристёгнутым, улетаю на пол, больно ударившись начавшей заживать макушкой о броню двери. Насколько могу шустро вскакиваю: самолёт уже выведен в горизонтальный полёт, пилоты пытаются разобраться, что из приборов и оборудования отказало. Так по требованиям "Руководства" в данном случае и следует поступать, но ведь высота-то -- всего тридцать метров от земли!
   -- Наборр! Телевышка -- рядом с нами! На-боррр! Отворот влевооо!
   Самолёт рывком переведён в набор высоты, Я опять едва не падаю. "Бедные пассажиры. Что они сейчас чувствуют? О чём думают?"
   К счастью, вскоре выскочили из зоны интенсивных осадков. Определили все отказы и неисправности. Пилоты сбалансировали самолёт. Я заменил сгоревший предохранитель радиолокатора, и ровно через семь минут после этого голубой лучик вновь забегал по экрану. На высоте трёх с половиной километров вышли из облаков, и теперь самолёт спокойно и уверенно поднимается поближе к звёздам, сонно помаргивающим сквозь безмятежную синь предутреннего неба.
  
  

Глава 8. Межоблачный слалом и звёздный миг.

   О, как прекрасно бытие после большой беды.
   Рудаки.
  
   Облака, что под нами, постепенно утоньшаются и редеют. После пролёта Камышина сквозь них уже промелькивают редкие огоньки посёлков, а к Волгограду внизу уже ни одного облачка. Но в районе Егорлыка, сотнею километров юго-восточнее Ростова, трассу пересекла мощная гряда облаков пришедшего с Чёрного моря циклона. Но, к сожалению, достаточно точно определить протяжённость и глубину этой гряды не удаётся: хотя самолётный локатор и заработал, но мощность его излучения после повреждения разрядом резко понизилась, и теперь на экране далее пятидесятикилометровой отметки -- сплошное тёмное пространство. Тем не менее, при подлёте к гряде облаков становится ясно, что за впереди идущими грозовыми тучами следуют и другие, возможно, ещё более мощные.
   -- Идти на запасной аэродром ни в коем случае нельзя, -- рассуждает вслух Наумов. -- Как только техники увидят следы разряда на обшивке, сразу же поставят самолёт на прикол. С неделю продлится расследование, что за разряд и кто виноват, а мы всё это время будем там торчать, да ещё и за свой счёт. А потом всё равно все шишки на нас высыпят: соцсоревнование по безопасности полётов называется. У нашего отряда больше нарушений, у ихнего -- толще премии. Нет, только вперёд. На длинные обходные маршруты топлива нет: всё в Саратове сожгли.
   "Насчёт соцсоревнования сказано мудро, но вот насчёт решения лезть напролом..." Но делать нечего. Слово командира -- закон. Хочешь не хочешь, а изволь подтвердить его мудрость действием.
   Проклятый локатор. Мало того, что близорукий, он ещё и подслеповатый. На удалении сорока километров показывал, что выбранный проход между грозовыми облаками равен десяти километрам, а к моменту влёта в гряду сузил проход до пяти. Это уж не говоря о том, что по "Наставлению по производству полётов" ширина такого прохода должна быть не менее пятидесяти километров. Интересно бы узнать, хоть кто-нибудь из лётчиков хоть когда-нибудь видел между фронтальными грозами такие просветищи? Нет, всё равно честно никто не скажет, иначе летом полёты вообще прекратятся.
   Причина столь нехорошего поведения нашего локатора, в общем-то, ясна: издали мощности излучения, а значит, и параметров отражённого обратно сигнала, хватало только на то, чтобы в общей массе облаков отмечать самые электронасыщенные очаги. А при подлёте поближе стали улавливаться и сравнительно более слабые сигналы. Но любое из этих "сравнительно слабых" грозовых облаков, поймав наш самолёт даже самым слабым своим краешком, с лёгкостью разломает его на части. Утешение только в том, что части эти, возможно, будут более крупными.
   После влёта в проход между грозовыми "засветками" первой гряды на экране локатора стали постепенно прорисовываться и те, что прятались за ними: впереди идущие тучи, словно зеркалом, отражали обратно идущие от локатора сигналы, а последующие находились как бы в тени. Между тучами второй гряды есть десятикилометровый проход, но дальше опять-таки "терра инкогнита".
   Вторая гряда "засветок" при подлёте к ней также словно бы разбухает, десятикилометровый проход сжимается до трёхкилометрового, а за ним виднеются уже не идущие единой цепью, а беспорядочно разбросанные грозовые "засветки". А за ними -- опять тёмное пространство.
   Наумов раз за разом полубеспорядочно перещёлкивает тумблерами радиолокатора в бесплодной надежде хоть чуточку дальше заглянуть в судьбу. Так и хочется дать ему по рукам: не искушай судьбу, не мучай локатор, он и так на ладан дышит. И -- как угадал: то ли от этих бестолковых переключений, то ли от электронаводок из-за близости грозовых туч, но вдруг суетливый яркий лучик, на мгновение ещё ярче вспыхнув, гаснет.
   Изображение на экране локатора, тускло отлюминисцировав пару секунд, безвозвратно гаснет.
   Теперь, если локатор и заработает, то не раньше чем через семь минут после замены предохранителей: первым в схеме включится реле времени, и только оно, по истечении семи минут, даст разрешение на включение передатчика, а значит, и на посылку зондирующего луча. Благодаря такому конструктивному решению никто не сможет, хотя бы по ошибке, облучить людей, находящихся на перроне: через семь минут после включения локатора (а включают его после запуска двигателей) самолёт успеет докатить до взлётной полосы. Но вот что не предусмотрено аварийного переключателя, пусть законтренного и опломбированного, с помощью которого можно было бы без задержки включить локатор в полёте, для нас сейчас смерти подобно.
   -- Ты... -- громко шипит на Наумова Шурик. Но, несмотря на серьёзную опасность допущенной инструктором оплошности, Шурик не окончательно утратил чувство такта и субординации.
   -- Всё, -- подтверждает смертельно бледный Наумов.
   "Нужно срочно вынимать пилотов из их внутреннего состояния, не то мы рискуем, что они слишком глубоко туда погрузятся".
   -- Ничего страшного. Я запомнил расположение всех очагов, минуту десять секунд выдерживайте курс сто девяносто пять, меня пока не отвлекайте.
   Да, всё с экрана уже исчезло. Но, пока экран ещё светился последним люминесцирующим отсветом, я старался эту картинку накрепко запомнить, сфотографировать, запечатлеть в своей памяти. И теперь этот снимок во мне, как в швейцарском банке, и я могу в любой момент осмотреть и даже измерить спрятанное во мне бесценное сокровище.
   "Нет, привычно, в уме, я сейчас считать не буду. Навигационная линейка, карандаш, бумага. Посчитано. Теперь берусь за локатор. Нужный запасной предохранитель уже использован и сгорел. Ничего, вместо него будет... держатель авторучки. Уж этот не перегорит. Отломан, согнут, вставлен".
   -- Ну что? Курс тот же? -- не выдерживает Шурик.
   Пилотирует Наумов. Шурик ему помогает. Наумов бледен, Шурик красен. Оба потны. Хорошо пилотируют, курс выдерживают с точностью один-два градуса: такого в их исполнении я ещё не видел. А ведь сейчас -- небольшая болтанка.
   -- Через восемь секунд -- отворот влево с креном десять градусов на курс сто шестьдесят пять. Начали! Вывод. На этом курсе -- до команды.
   -- Правый крен пять градусов -- пять! -- до курса двести пять. Начали!
   -- Вывод. Левый крен пятнадцать до курса сто сорок. Поехали, быстро! Крен пятнадцать, а не десять!
   -- При обходе гроз разрешён крен не более десяти, -- огрызается Наумов.
   -- Крути! Крен семнадцать! По курсу -- самая мощная засветка. Меньше, меньше крен, надо семнадцать. Слева тоже засветка, сейчас огибаем её.
   -- Сколько между ними? -- хрипло спрашивает Шурик.
   -- Мало, -- угрюмо сообщаю я. Не записывать же на магнитофон, что ширина этого прохода даже в его люминисцирующем изображении, составляла не более двух километров. А ведь ещё неизвестно, что, будь он работающим, показал бы локатор сейчас. Как и неизвестно, является ли этот единственно доступный нам проход выходом: ведь не больше чем через минуту самолёт влетит в неувиденную "терра инкогнита", в радиолокационную тень от стоящей сейчас слева огромной "засветки".
   -- Вывод. Теперь с курсом сто сорок до выхода из облаков.
   Самолёт сильно встряхивает, затем ещё раз, ещё. И вот уже болтанка не прекращается. Опять вспыхивают на стёклах злые язычки маленьких молний, опять возникает оглушительный треск в наушниках. "Ох, не хотелось бы ещё раз притянуть на себя разряд. На сей раз это будет не слабенькая искра статического электричества, а настоящая и очень горячая молния".
   Наумов, повернув голову ко мне, что-то кричит, показывая рукой вправо. Зубы его лязгают, динамик дико трещит, поэтому слов не разобрать, но, похоже, Наумов считает, что справа проблескивает свет солнца, и хочет свернуть туда. Я не имею возможности объяснять ему, что солнце ещё попросту не взошло, что то, что он считает солнечным светом, на самом деле отблески молний в самой большой, самой страшной туче, что только пробравшись, продравшись через эту забитую спутными облаками щель, мы получим хоть какой-то шанс выбраться отсюда. Я просто заношу кулак, не оставляя у Наумова сомнений, что в случае его очередной глупости я ему напоследок хорошо врежу. Заметив, что эта угроза показалась ему более быстроосуществимой и, тем самым, более убедительной, растопыриваю перед его лицом две своих пятерни и ору:
   -- Десять секунд! Потерпи десять секунд!
   Мы уже в "терра инкогнита". Что расположено у нас слева, я уже не знаю. Но очертания тучи, расположенной справа, я могу хотя бы теоретически спрогнозировать, и я уверен; самое опасное, самое узкое место мы уже прошли, нужно просто ещё немного потерпеть.
   Десять секунд прошло, но болтанка не прекращается и даже, кажется, становится сильнее. Одиннадцать, Двенадцать. "Да что она делает! Она же развалит самолёт!" Тринадцать. "Неужели я где-то ошибся? Нет, не должно". Четырнадцать: самолёт вываливается из облаков.
   И в тот же миг справа, как салют нашей победе, триллионом свечей взрывается и многокилометровой нитью накала горит дрожащая адским напряжением молния, освещающая собой весь необъятный гриб от земли до стратосферы разросшегося облака. За первой молнией вспыхивает вторая, третья, всё облако светится и сверкает, словно исполинская волшебная лампа. Их могучим переливающимся светом озаряются ещё два громадных облака, стоящих левее нашего полёта; те тоже, словно по команде, одно за другим взрываются молниями запоздалой ярости -- но поздно, мы уже прошли, нас уже не взять.
   Щелчок: светлый лучик забегал-засуетился по экрану локатора, подтверждая, что дальнейший путь открыт. Плавно, в обход облака, подворачиваем вправо -- и впереди необъятный простор.
   Безмятежно-меланхоличные звёзды всё так же нежатся в голубеющем небе, сонно помаргивая укрывшемуся одеялом горизонта раздремавшемуся солнцу. Но вот просыпающееся солнце, всё чаще позёвывающее из-под горизонта ленивыми переливами розового света, посылает к звёздам полусонный взгляд своих первых лучей. Звёзды испугливо бледнеют, тускнеют и по одной исчезают, словно умильные старушки, тихой стайкой собравшиеся у постельки разрумянившегося во сне ребёнка. Но стоит обожаемому дитяти проснуться, как они, разметаемые напором его неистощимого жизнелюбия, неприметно, но быстро расходятся по своим якобы неотложным делам.
   Вторая порция лучей солнца летит к обступившим нас высоченным облакам. Те, выхваченные на свет, мгновенно, от стыда за своё буйное ночное поведение, краснеют бледно-серыми усталыми лысинками, но вскоре, почувствовав всепрощающее солнечное тепло, перекрашиваются в радостный розовый цвет, ласкающе мчащийся по ним сверху вниз, пронизывающий их насквозь и светящийся глубоко изнутри их молочно-туманных тел нежным сиянием всепроникающей и всеобъемлющей любви.
   Я счастлив. Это мне отсалютовали побеждённые исполины. Для меня между ними синеет и ширится в безбрежность небо. Мне светит расцветающее теплом солнце. Моего счастья хватит, чтобы одарить радостью весь мир, потому что оно вмещает в себя весь мир, только что вынутый мною из-за черты небытия. Мощь облаков, устремлённость летящего в будущее самолёта, манящая красота неба, сияние памяти далёких звёзд, искренность солнечного тепла, жажда к жизни весенней земли -- всё, всё в этом чувстве, раздвинувшем мою душу до размеров Вселенной.
   А возникло это чувство из-за того, что мною только что сотворена новая, мгновения назад неизвестная истина; самолёт, практически обречённый на гибель, вышел к чистому небу. Сотворена не чудом, не произволом, не капризом, а тем и потому, что я сумел увидеть и понять истинную правду о единственно возможном пути выхода из царства торжествующего хаоса, и устремил себя, свои знания и ум к достижению этой правды, и трудился, и боролся ради того, чтобы жажда воплощения в жизнь понятой мною правды не пропала впустую.
   Так что же это за чувство? Это чувство удовлетворённой справедливости. Да, так. То, что произошло, стадо ещё одним частным проявлением всеобщей, надмировой Справедливости. Ведь если бы мы, частички Жизни, летящие сквозь Вселенную в корпускуле самолёта, погибли бы, разлетелись тысячами брызг, золы и безжизненных осколков, умноживших собою вселенский Хаос, то это было бы не только плохо для нас, немногих и маленьких, но и, по большому счёту, несправедливо -- хотя бы потому, что мы не по своей вине попали в лапы свирепой неразумной стихии, но из-за недальновидности и некомпетентности помимо нашей воли поставленного над нами человека.
   Но как же тогда с Наумовым? Справедливо ли сделанное по отношению к нему? Наверное, нет: справедливее было бы дать ему возможность
   самому дойти до конца выбранного им пути. Что ж, Наумов! Живи и радуйся. Я сегодня -- бог, и я тебя на сей раз прощаю.
   Кажется, я безумен эйфорией. Нет, я не бог. Я просто человек, хорошо сделавший своё хорошее дело. И всё же без меня Богу было бы пусть почти незаметно, пусть на пустячок, пусть на капельку по сравнению с безбрежным океаном Его забот и Его могущества, но всё же труднее поддерживать в Мире порядок и гармонию, именуемые Добром, без меня было больше хаоса и разрухи, являющихся Злом.
   Кажется, наконец-то я догадался, для чего Богу понадобился человек: чтобы там, где кончается разум Природы, находить новые пути к сохранению и улучшению, разумному совершенствованию созданного Богом Мира. Для разумного и вдохновенного труда, для непрестанного подвига создания и дальнейшего развития Справедливости как огромной совокупности актов вдохновенного творчества.
   Да, именно творчества. Потому что то, что в одно время, в одном месте и в одних условиях справедливо и является благодеянием, то в другое время (суток, года, возраста человека и человечества), в другом народе, укладе жизни, в несхожей местности, обстановке, климате, уровне цивилизации, при ином способе добычи пропитания и удовлетворения насущных потребностей, отличающемся уровне культуры, средств коммуникации, здравоохранения, экологии, и так далее, и так далее -- может стать несправедливым и являться злодеянием.
   Вот зачем Богу и Миру нужен Человек: чтобы, акт за актом, в каждом отдельном случае претворять ждущую воплощения Правду в Бытие, творя тем Благо. Я только что испытал, как происходит это богоподобное творчество: каждый отдельный человек неодолимою силою своей любви к красоте найденной им правды направляет свои силы, знания, умения, терпение, прилагает труд, а если надо, и подвиг для воплощения этой правды в бытии, на становление правды -- истиной. И если эта истина явлена Миру не ради привнесения в него хаоса и разрухи, но станет вкладом в мировой порядок и всеобщую гармонию, то миг её утверждения станет ещё одним актом справедливости, подарившим её творцу и создателю чувство невыразимой радости, ради постижения которого стоит жить и не жаль тратить силы.
   Тёплый взгляд окончательно проснувшегося солнца опускается на наш самолёт, согревая радостным светом пилотскую кабину, разлетаясь весёлыми зайчиками по разулыбавшимся лицам лётчиков, отсвечиваясь радужными бликами в стёклах приборов, невозмутимо и деловито шевелящих чёрными, с сединой люминофора, усами стрелок.
   Шурик задёргивает шторой слепящий левый блистер, командует:
   -- Приступаем к предпосадочной подготовке.
   Вот и закончился мой звёздный миг, мой короткий триумф. Снова я буду лишь подсвечивать ясному солнышку-командиру, добровольно и в силу должности находясь в его тени. Но теперь я знаю, для чего, и не только на работе, я должен делать то, что должен делать. И вспомнил, что неяркая с виду звёздочка -- тоже солнце, и если она умеет вспыхивать сверхновой, то может стать заметной даже на фоне привычного нам солнца. Понял: отныне мне будет стыдно перед другими и страшно за себя, если вдруг буду несправедлив. Но отныне же не стыдно считать себя одним из лётчиков, пусть даже фактически я всего лишь летающий бухгалтер.
  
  
  

Глава 3 . Праздник солидарности трудящихся.

  
   И у устрицы есть враги.
   К. Прутков.
  
   Диспетчер руления, прежде чем разрешить выключать двигатели и уходить со связи, сообщает:
   -- Звонил ваш комэск, приказал всему экипажу идти в штаб эскадрильи.
   Наумов прозорливо ухмыляется:
   -- Валерий Николаич -- на праздничной жатве. Кто хочет на праздниках отдыхать, а не летать, с того магарыч. И кто хочет двойную праздничную оплату отхватить, с того тоже магарыч. Домой поедет готовенький -- и ни один мент его не остановит, все только козырять будут. У него брат -- ба-альшой чин в милиции. Но, -- суровеет лицом Наумов, -- это же не наше дело. Нам сейчас надо с этим проклятым разрядом быстренько разобраться. Так что нам повезло, что Валерий Николаич здесь. С ним можно полюбовно договориться и сразу всё решить. Шурик, возьми пистолет у штурмана, быстренько сдашь, и бегом в эскадрилью. Штурман! Запиши в своём бортжурнале, что на взлёте в Саратове была повышенная турбулентность воздуха. Механик! Ты забыл выключить самописцы и магнитофон.
   -- Угу, -- покорно кивает головой Миша.
   Наумов, спустившись на пол, выходит в багажник. Затем выбирается из левого кресла Шурик. Пощёлкав колесиками встроенного замка, Шурик открывает дипломат, всовывает в его боковое отделение лётное задание и другие полётные документы. В открытом настежь дипломате, среди прочего стандартного набора командированного человека, поблескивают две полулитровые бутылки с синими надписями "Кристалл". Застегнув боковое отделение, Шурик молча протягивает руку ко мне: видимо, это надо понимать как пожелание забрать у меня пистолет.
   Я подаю, Шурик молча укладывает его рядом с бутылками, застёгивает дипломат и выходит вслед за Наумовым в багажник и далее, через пассажирский салон, к выходу.
   Я неторопливо собираю навигационные документы в служебный портфель, намереваясь выйти из самолёта только после того, как его покинут пассажиры: из-за "комфорта", что мы им в этом рейсе доставили, стыдно смотреть людям в глаза.
   Но что-то ещё смущает меня, какая-то другая неясная мысль не даёт мне покоя, и почему-то беспокойство это связано со зрелищем только что виденных бутылок водки.
   -- Устал? -- участливо спрашивает меня Миша.
   -- Да это-то чепуха, -- отмахиваюсь я. -- Я вот о чём думаю: кого всё-таки уборщица видела пьяными? Я потом вроде бы ненароком, в поисках утюга, в комнаты всех экипажей заглянул, но ни большого чёрного командира, ни маленького штурмана не нашёл. Но кого-то ведь она видела?
   -- Ты всё-таки думаешь, что Толя совсем не пил?
   -- А ты думаешь, что пил? -- настораживаюсь я.
   -- Ну, кто его знает... может быть, в городе и выпил маленько... а может, и в гостиницу привёз да там выпил... -- мнётся Миша.
   -- Давай, давай, договаривай! Ты что-то видел или слышал?
   -- Ну... когда допрос делали, следователь водил меня на осмотр туалета. Ты наверное, не знаешь, ты тогда в другой комнате сидел. Ну и... в общем, там стояла пустая бутылка. Воняло из неё водкой. Мне следователь давал понюхать.
   -- Та-ак... А на этикетке что было написано?
   -- Да н-не знаю... я как-то не прочитал... там темно было, -- виновато запинается Миша. -- Помню только, что этикетка синяя была.
   -- Ага. Понятно. А больше там ничего не было?
   -- Ну, и в унитазе... в общем, похоже, что он траванул туда.
   -- Что, рвота? Несмытая?
   -- Смытая-то она смытая, но всё равно заметно, жирные пятна кое-где остались. И видно, что недавно дело было: вода в унитазе понемногу протекала, а разводы сверху плавали.
   -- И ты решил, что всё это оставил Толя?
   -- А кто же ещё? -- робко возражает Миша. -- Я, пока мы вас в Толином номере ждали, в туалет заходил. Бутылка уже стояла, а рвоты не было, я точно помню. А потом мы все ушли. Толя один остался. А ты же сам говорил, что он на ужин ел что-то жирное.
   -- Жирное... жир... стоп! Разводы какого цвета?
   -- Ну... вроде как, знаешь, МС-6, когда оно в луже плавает. Только немного желтее,
   -- По-нят-но. А чем вас в тот вечер кормили?
   -- Да я забыл, как это называется. Официантка опять не обслуживала, Шурик и Олег Иваныч сами сходили на кухню и принесли какие-то большие пельмени. Но не такие, как у нас, и вкус хуже.
   -- А как вы узнали, что Толю отстранили?
   -- А Шурику кто-то на кухне сказал, что к вам в медпункт комиссию вызвали. А потом они, как покушали, ещё раз пошли на кухню да позвонили куда-то с ихнего телефона. Ну, а потом уже пошли в гостиницу ждать, когда и нас вызовут.
   -- А Олег Иваныч когда уехал?
   -- Сразу, как узнал, что Толю отстранили. Как из ресторана вышли, сел на такси и поехал. Чего, говорит, тут нервы зря мотать. Лучше друга съездить навестить.
   -- Поня-атно...
   -- А что понятно?
   -- Потом расскажу. Сейчас некогда. Да, вот ещё что. Ты бы не торопился плёнки стирать. Чувствую, опять Наумов что-то очень нехорошее задумал. Вина-то за разряд на нём да на Шурике висит, а он и не переживает, что, как минимум, все премиальные потеряет. Наверняка придумал, как чистеньким из дерьма выйти. А для этого будет кого-то другого туда макать, да так, чтоб не выбрался. Мне-то пришить нечего, он же сам видел, куда взлетал. А вот если, скажем, выяснится, что он перед вылетом давал тебе задание искроразрядники проверить и, если надо, заменить на исправные, а ты не сделал, то чем оправдываться будешь?
   -- Ну как это? -- удивляется Миша. -- Они же исправны.
   -- А может быть, ты уже здесь, чтоб вину свою скрыть, со своими друзьями-- слонами их поменял? Для того и плёнки постирал, чтоб непонятно было, когда и как всё произошло. Ты ведь стираешь, не он.
   -- Но и Толя так делал. Ты же тогда ничего не говорил.
   -- Толя делал для того, чтобы, если уж раскопают, всю вину на себя взять -- сержусь я. -- А тут уже всё раскопано, Жора сам опрометью помчался о разряде докладывать. Так зачем же ему ещё на одно явное нарушение идти? Уж не для того, чтобы себя закопать. Что он, думаешь, сознается, что давал тебе указание стирать информацию? Ха-ха. Скорей всего, скажет, что просто напомнил тебе, что надо выключить самописцы, а ты опять всё сделал наоборот. Так что мотай, мотай удавку себе на шею. Только не говори потом, что я тебя не предупреждал. Пока.
  
  
  
  
  

Глава 10. Непочётный эскорт.

  
   Вампиризм осуществляется через глаза,
   вовлечением в разговор или прямым контактом.
   В. Гоч.
  
   Моё обоняние, истосковавшееся по съестному, уже за десяток метров до входа в здание АДП начинает ощущать манящие запахи пищи. А в коридоре они, выдуваемые лёгким сквознячком из двери буфета, уже полностью заменяют своим волшебным меню все остальные компоненты воздуха. Вот струйка кисловато-помидорная, опознаваемая по неудержимому слюновыделению. Вот ноздрерасширяющий парок от свежевыпеченных пирожков с повидлом, с капустой и, конечно же, с картошкой. А вот и уважаемый запах "Любительской" колбасы, вызывающий рефлекторный выброс пищеварительных соков в заскуливший от голода желудок. Вот уверенно катятся сероводородные эманации крутых яиц, краткими спазмами напрягающие перистальтику пустого кишечника. А это, это что за очаровательный дымок, словно с жертвенного заклания невинного поросёночка? Неужто свеженькая отбивная? Или эскалопчик? А может быть, даже и шашлычок?
   О нет, терпеть и далее столь ужасные муки невозможно! С каждым шагом убыстряя движение, я врываюсь в помещение буфета. Да, обоняние меня не обмануло; и колбаска, и пирожочки, и отбивная, и шашлычок. Но -- очередь у стойки человек в тридцать. На каждого хотя бы по минуте обслуживания, итого получится не менее получаса. А ведь, нанюхавшись, некоторые умудряются заказать раза в два больше, чем даже мне сейчас хочется.
   Но -- ничего страшного: ни Жорика, ни Шурика среди жующих за столиками нет, значит, они всё ещё стоят в очереди. Надо их найти, и они возьмут что-нибудь из съестного и мне.
   Странно, но ни того, ни другого в очереди нет. Но этого не может быть! Они, хитрецы, спрятались где-то в толпе, чтобы не ставить меня впереди себя. Ведь Шурик не может не быть здесь, он же сдавал пистолеты в дальнем конце коридора. И Шурик, голодный пофигист Шурик прошёл мимо буфета ради того, чтобы поскорее увидеться с комэском? Вот так вот два раза, туда и обратно, прошёлся по коридору, по которому и один-то раз, не захлебнувшись слюной, пройти просто-напросто невозможно? Шурик был здесь и сразу же ушел, не размявшись хотя бы полукилограммом колбаски и парой бутылок молока? Это нонсенс! Но... но этот нонсенс является фактом. И этот факт меня не только удивляет, но и настораживает: уж коли что-то из понятного превратилось в непонятное, то, скорее всего, из непонятного превратится в неприятное.
   Тем не менее, благодаря моему хорошему знакомому Володе Струнному, поставившему меня впереди себя в очередь, покушал я хорошо и с приятностью.
   При подходе к зданию лётного отряда меня догнал Миша, с методичной самоотверженностью разжевывающий чёрствую булочку. А на входных порожках двумя мятыми тёмно-синими тучами ждут нас Наумов и Шурик.
   -- Что с самописцами? -- устремив недобрый взгляд на Мишу, спрашивает Наумов.
   -- Нормально, -- поперхнувшись какой-то крошкой и закашлявшись до побагровения лица, отвечает Миша. -- Там сейчас Серёга...кха, кха... присматривает.
   Приземистый, испуганно пригнувший голову, Миша рядом с взгромоздившимися на ступеньки объёмистыми Наумовым и Шуриком кажется особенно маленьким и потерянным.
   Наумов удовлетворённо-зловеще усмехается.
   -- Идём.
   Наумов тяжкой утиной походкой направляется в здание, спиной, затылком и даже задниками косолапо стоптанных ботинок излучая праведный гнев и уверенность в скором осуществлении намеченного им возмездия.
   Оглядываюсь на топающего позади Шурика: он прячет от меня глаза, но вид мясистого лица при том делается ещё более холоден. Да, он тоже задействован в этом спектакле. Просто он ещё немного не обвыкся, и потому роль свою играет не с таким неподражаемым блеском, как испытанный мастер сцены Наумов, он ещё стесняется чересчур уж откровенного света популярности, но с каждым мгновением уверенность его в ответственности и насущной необходимости исполняемой роли растёт. Значит, справится. А со временем подтянется, подтренируется, обвыкнет и тоже станет великим мастером.
   Чуть впереди Шурика, почти подмышкой у его толстой, устрашающе оттопыренной левой руки, суетливо топает Миша. Как то обычно для него в присутствии начальства, уши у него красные, губы виновато поджаты, желтые глаза на добродушном лице глуповато-внимательные. "Эх, Миша, Миша, Винни-Пух ты рыжий. Неужто не понимаешь, что сейчас готовится? Неужто тебя в детстве бить не водили? А впрочем, за что тебя было бить. Бьют тех, кто высовывается, кто достоин повышенного внимания, а тебя, видать, и бить-то считали унижением собственного достоинства. Так, дадут походя затрещину, чтоб под руку не попадался, и всё. Это меня не раз выводили "поговорить". Уж я-то этот ритуал предварительного запугивания хорошо знаю. Выпускают тебя немного вперёд и идут сзади -- по бокам, чтоб ты не знал и не видел, когда и в какой момент кто-то, приостановившись, размахнётся хорошенько да со всей силы звезданёт тебя в ухо. А за ним -- другой, и давай кулаками перешвыривать тебя друг другу, словно спущенный мячик. Но это потом, а пока что иди, куда сказано, и не смей оглядываться, чтобы не спровоцировать начало расправы досрочно, чтобы ещё хоть немножечко, хоть секундочку побыть небитым. Вот это -- главное: бойся, бойся так, чтобы сам поверил, что ты -- безвольная мразь и трусливое дерьмо, настолько бы поверил, чтоб и подонкам этим, что позади тебя сопят, вера эта передалась. А вот как дозреешь, как передашь, тогда и бить начнут. Тогда им это приятнее будет, тогда они себя не подонками, а праведными вершителями судеб, Георгиями Победоносцами чувствовать будут: "Раз уж ты такая мразь, как же тебя не побить?"
   Миновав стоящий слева от входной двери столик дежурного по отряду, Наумов приостанавливается. "Правильно, Здесь пошире, самое по сценарию удобное место для того, чтобы перестраиваться". Шурик, напротив, ускоряет шаги и, обогнав Мишу, пристраивается сзади -- справа от меня. Наумов возобновляет шаги, оказавшись сзади-слева". Эге. Пожалуй, на роль жертвы в задуманном ауто-да-фе выбран вовсе не Миша, а я. Ну-ка, проверим".
   Я делаю пару быстрых шагов. Наумов сразу же устремляется следом. Останавливаюсь -- и вмиг мои крупные сопровождающие настороженно перегораживают собою обратный путь по коридору.
   -- Идём, -- с холодной ненавистью повторяет Наумов, но на его лице отражается некоторое недоумение. Ему неясен смысл моих манёвров, и непонятно, почему я улыбаюсь. Он ещё не знает, как весело перед отчаянной дракой.
   Улыбаться-то я улыбаюсь, но что делать, не знаю. В детстве было проще, там рецепт был прост и универсален: "Бей первым. Не можешь одолеть -- беги". Жаль, срок давности вышел лекарству.
   Не знаю, что делать. Но таким я себя не люблю и не уважаю. А им именно это и нужно, именно такого моего состояния они и добиваются. А место расправы -уже вот оно, рядом, за дверью с надписью "I АЭ". Но простое махание кулаками там не поможет.
   "Хм. А что, если скопировать Мишину физиономию? Хотя бы удовольствие им испорчу. Расслабить скулы, поджать губы... кажется, так будет похоже. Глаза только сделать покруглее, и можно входить. Вот с таким, пожалуй, начнут не с битья, а с объяснений, за что его надо бить. А там посмотрим".
  
  
  
  

Глава 11. Суд и послесудебное дознание.

  
   Восстали на меня свидетели лживые и дышут злобою.
   Псалом Давида.
   Заговори, чтобы я тебя увидел.
   Сократ.
  
  
   В небольшой комнате штаба эскадрилий тихо и накурено. Всюду следы чьей-то раздражённой деятельности; стулья расставлены как попало, оба сейфа не заперты, пачки вынутых из них служебных документов и чистых бланков частью лежат на стульях, а частью просто свалены на пол.
   На стоящем посреди комнаты столе разложен до дыр истёртый лист плана полётов экипажей отряда. Над столом склонились два человека. Гориллоподобный Сурый стоит, опершись о стол широко расставленными руками. Рядышком, скромно пристроившись на углу стула, позёвывает начальник штаба лётного отряда Семён Осипович.
   Сурый, не обращая на вошедших ни малейшего внимания, с ненавистью смотрит в пространство между своими ладонями. Наконец-то придя к какому-то решению, он свирепо черкает карандашом по листу и голосом, как из металлической бочки, бурчит, адресуясь к Семёну Осиповичу:
   -- Делать нечего, придётся завтра на Москву посылать Матяша. Вместо штурмана полетит Голик. Ничего, как-нибудь справятся.
   Затем он неспешно разворачивает жирный торс к двери. Его холодный взгляд, остановившись на мне, вспыхивает определяющим жертву аппетитом опытного тигра-людоеда.
   -- Ну что, орёл щипаный, -- с каждым звуком наращивая раскатистые децибелы рычит Сурый. -- Всё, отлетался. А определят убытки, и их оплатишь.
   -- Убытки? -- старательно округляя "под Мишу" глаза, упрямо сужающиеся ответным гневом, удивляюсь я. -- От чего убытки?
   Говорю я тихо, и голосок у меня в сравнении с густым басом Сурого тонкий и слабый, но вызванного им сотрясения внутриэскадрильской атмосферы оказывается достаточно для срыва на меня лавины высоконачальственного гнева.
   -- От чего? Он, хамлюга, ещё и спрашивает. От поражения молнией, вот от чего! От того, что до сих пор обычное облако от грозового не научился отличать!
   -- Это была не молния, а всего-навсего электростатический разряд. Так что особых повреждений на самолёте быть не может, -- преданно глядя начальству в лицо круглыми "Мишиными" глазами, докладываю я. -- А грозовых облаков в Саратове не было и в помине. Там же гребень антициклона, пришедшего с Ледовитого океана.
   Сурый, побагровев, делает крупный шаг вперёд, намереваясь продемонстрировать на мне один из своих любимейших воспитательных приёмов: став рядом и почти наваливаясь своим огромным телом на того, кого он намерен подавить и унизить, грохотать сверху на голову своей бесправной жертвы. При этом подчиненный обречён испытывать комплексное унижение: во-первых, из-за вынужденного сравнивания своих никчемных физических кондиций с богатырскими габаритами комэска, во-вторых, из-за невозможности пробиться своим писклявым голоском сквозь непрерывный рев громобасных оскорблений, и, в-третьих, из-за интенсифицированного дозревания до понимания того факта, что не соглашаться с начальством может только дурак.
   Но вдруг, сделав всего один шаг, Сурый останавливается и, переведя тяжёлый взгляд на угодливо встрепенувшегося Наумова и почтительно вытянувшегося Шурика, совершенно спокойным голосом произносит:
   -- А у меня есть два рапорта, от пилота-инструктора и командира-стажёра, что разряд был грозовой. Кому я должен верить; тебе или двум командирам?
   -- Валерий Николаич, от самого взлёта в Саратове и до пролёта Тихорецка -- сплошные грозы, -- вежливым голоском поясняет Наумов. -- А обходил их штурман, доложу я вам, совершенно безграмотно, с нарушением всех руководящих документов, в том числе ж НПП. Такого штурмана надо...
   -- В общем, так, -- обрывает его признания комэск, -- идите втроём в конференц-зал, согласовывайте свои показания, и чтобы не позже чем через час три одинаковых рапорта лежали у меня на столе. Не будет трёх одинаковых, останутся командирских два. А завтра придёте к девяти утра, и я объявлю вам решение комиссии по расследованию происшествия. Всё, идите, -- с безразличным лицом произносит Сурый и, отвернувшись от пилотов, тяжким взглядом придавливает к полу шевельнувшегося было Мишу. -- Струмко! А ты останься, поговорить надо.
   Я, Наумов и Шурик поочерёдно вываливаемся в коридор. Я чувствую, что от нелепости возведённого да меня обвинения у меня что-то типа помутнения рассудка.
   -- Шурик, ты что, не знаешь, что поражение электростатическим разрядом расценивается как временная поломка самолёта, а молнией -- как предпосылка к лётному происшествию? Ты понимаешь, что ты на себя повесил? -- с тихим бешенством спрашиваю я. Но отвечает мне не непроницаемо молчащий Шурик, а стоящий рядом с ним Наумов.
   -- Не на себя, а на тебя, только на тебя. Не путай, дорогой.
   Вид у Наумова самодовольно-вальяжный, на губах играет нагловатая усмешечка, а в прищуренных глазах нескрываемой радостью светится удовлетворённая ненависть; и я мгновенно прозреваю.
   "Да, ловко придумано. За поражение электростатическим разрядом вся ответственность пала бы на участь пилота-инструктора и командира: ведь именно они принимали решение, входить в облако или нет. А вот молнию можно поймать, и не входя в грозовое облако, достаточно пройти рядом с ним. К тому же, слежение по локатору за грозовыми облаками и их своевременный обход входит в обязанности штурмана. Запись моего предложения: сделать отворот до входа в снежное облако -- уже стёрта, равно как и приказ Наумова "взлетать без фокусов". Потому-то Наумов так и рад. Но меня сейчас интересует не он, а мой бывший друг Шурик".
   "Да, Шурик, такого типа изворотливости я от тебя не ожидал. Ловко было придумано, ловко. Сработало бы прекрасно. Если бы не одно небольшое обстоятельство. Ты о нём ещё не догадываешься, но сейчас ты об этом узнаешь. Но -- только ты. Я хочу в тот момент, когда ты всё поймёшь, посмотреть именно в твои глаза, не отвлекаясь на Наумова. А потом ты посмотришь в его глаза".
   -- Уйди, пока по морде не схлопотал, -- предлагаю я Наумову, и он видит, что я и в самом деле готов это сделать. Наумов разворачивается и, небрежно насвистывая, отправляется в прогулку по коридору. Дойдя до столика дежурного по отряду, вполоборота останавливается, посматривая на меня терпеливыми глазами голодного волка, ожидающего окончания смертельно раненным кабанчиком глупого в своём упрямстве буйства, напрасно, но ненадолго задерживающего начало долгожданного пиршества.
   -- Шурик, ты кретин, -- с удовольствием позволяя себе быть невежливым, начинаю я просвещать изображающего высокомерный скепсис, но внимательно вслушивающегося Шурика. -- Разряд-то произошёл не на маршруте, а во время взлёта. А в твоих командирских обязанностях, которых ты, придурок ленивый, так до сих пор как следует не выучил, написано: "Командир перед взлётом обязан с помощью бортового радиолокатора осмотреть воздушное пространство в секторе взлёта". То есть непосредственно перед взлётом не только я должен убедиться, что после взлёта не влетим в грозу, но и ты. А ты даже и в первую очередь. Ну, идиот, соображаешь? И чем бы ты теперь ни отговаривался: "не посмотрел", или "посмотрел, но не заметил", или "посмотрел, заметил, но взлетел" -- всё равно ты уже не командир и дате не пилот, а так, чмо с улицы. Сообразил? Иди, дерьмо, кайся, проси разряд обратно. Но учти: летать с тобой я больше не буду, так что сразу же ищи идиота, что согласится с тобой работать.
   Смертельно побледневший Шурик с полминуты смотрит на меня ошалевшими глазами, затем, развернувшись спиною ко мне, хватается за ручку эскадрильской двери, приоткрывает дверь, но тут же закрывает её.
   И -- застывает, стоя спиною ко мне и нагнув голову в напряжённом и чутком размышлении.
   И вдруг я узнаю эту широкую спину и этот мясистый, трусливо прячущий лицо затылок. Они -- из моего навязчивого сна. "Шурик?! Шурик. Конечно, Шурик. Как же я сразу не догадался?"
   Шурик, отпустив ручку двери, неторопливо разворачивается обратно. В лице его полная перемена: черты его, разглаженные усилием воли, вновь презрительно-высокомерны, и лишь мечущиеся пузырьки выпуклых глаз выдают кипящее внутри него волнение. "Шурик придумал, как ему выкрутиться из ситуации. Но перед этим он хочет чего-то добиться от меня.
   Но чего?"
   -Это я, ты говоришь, идиот? -- свистящим топотом начинает какую-то импровизацию Шурик, настойчиво обшаривая меня испуганными до предельного внимания глазами. -- Да это ты -- самый настоящий идиот! Ты и твой полоумный друг Толя! Два кретина, один другого хлеще! Вдвоём к одной бабе женихались, друг другу её уступали, а я с ней спал. А вы даже и не догадывались, рогоносцы несчастные!
   Дверь за его спиной неслышно приоткрывается, из-за неё на мгновение высовывается и вновь прячется любопытствующий нос Семёна Осиповича. Шурик, не замечая осуществляемого за его спиной подслушивания, продолжает говорить ещё что-то оскорбительное и крайне пошлое про меня, Толю и Нину, но я ему не отвечаю. Я знаю, что всё, нами сказанное, благодаря Семёну Осиповичу вскоре станет известно всему аэропорту. Слова Шурика даже и не доходят до моего перевозбуждённого сознания, но всё же сквозь полупрозрачную пелену бешенства я отчётливо вижу смертельно трусливые, но тщательно изучающие меня и настойчиво чего-то ждущие глаза Шурика. Я вижу: он боится, он очень боится повторного знакомства с моими кулаками. Но он вовсе не держит безопасную дистанцию; напротив, чем более гадкие вещи он выкрикивает, тем ближе подступает ко мне, уже чуть ли не наваливаясь на меня своим телом. Он настойчиво удерживает своё лицо в положении, удобном для моих ударов. Его руки, вздрагивающие от инстинктивного желания защищаться, отражать удары, намертво, до побеления костяшек, вцепились в дипломат, и лишь подбородок, то и дело вздрагивающими рывками вжимающийся в толстую шею, выдает тоску предчувствия сотрясающей боли.
   И вдруг меня осеняет: да ведь он попросту пытается манипулировать мною. Он хочет добиться того, чтобы я ударил его. Он ведь хорошо знает меня, знает, как и чем можно воздействовать на меня, чтобы мне неудержимо захотелось ударить его или хотя бы сильно оттолкнуть. А после того, как я сделаю это, он, командир, избитый подчинённым, с воем ввалится в эскадрилью, я после такого грубейшего нарушения субординации буду немедленно лишён какого бы то ни было права голоса, а возможно, и посажен, а следовательно, не смогу участвовать в расследовании нашего лётного происшествия. А значит, никогда и никому не смогу доказать моей правды: кто после столь ужасного по нашим меркам поступка поверит в искренность и истинность моей правды, кто не сочтёт её злобным наговором на безвинно пострадавшего командира? А вот Шурикова интерпретация событий будет считаться правдой, и без всякого сопротивления станет общепринятой "истиной".
   "О, Шурик, я тебя недооценивал. Оказывается, ты очень хитёр. Ты хочешь взвалить свои грехи на меня, и чтобы я при этом самоустранился от доказательств, что грехи эти -- твои".
   И вдруг ужасная догадка пронзает мой мозг. Истинна она или нет, подтвердить может только Шурик. И шанс получить от него правдивый ответ имеется только сейчас и, скорее всего, никогда более не повторится.
   -Недоноски безмозглые! Даже не догадались, что сначала надо было температуру измерить, а потом уже в трубку дуть! -- продолжая распалять себя и всё сильнее наваливаться на меня, брызжет слюною мне в лицо Шурик. Я же, впустив в себя льдинку догадки, успел немного остыть и потому понимаю, что для успеха следственного эксперимента мне, напротив, нужно как можно естественнее изобразить крайнюю степень ярости: Шурик должен поверить, что ещё одно, последнее, усилие -- и его цель будет достигнута.
   -Это вы с Голиком должны были в трубку дуть, а не мы! Это вас уборщица видела пьяными! -- не слишком громко, разборчиво, слово за словом, выговариваю я, делая вид, что за этот-то грех готов убить Шурика на месте.
   Глаза Шурика вспыхивают ответной злобой, и он кричит свистящим шепотом:
   -- Но попались не мы, а он! Потому что безмозглый!
   -- Это из-за тебя он без мозгов стал! Ты его для этого и уговорил пистолеты взять, для этого и резервное задание дал! -- выжевываю я комковатые слова, с трудом продирающиеся сквозь стискиваемые неподдельной ненавистью зубы.
   Краткая тень сомнения мелькает в глазах Шурика: отвечать? Или лучше уйти от ответа? В обычное время и в обычном состоянии он ни за что бы не ответил на этот вопрос, но нашёл бы тысячу способов и предлогов заболтать его, поменять тему, просто промолчать, но сейчас он устал, не выспался, голоден, перевозбуждён и не слишком хорошо себя контролирует, но главное -- он торопится, очень торопится. Ему недосуг откладывать выяснение его роли в самоубийстве Толи на более поздний срок, тем более что он уверен: если удастся вызвать мою агрессию сейчас, то позже я буду для него не слишком опасен. А он чувствует, что именно тема самоубийства Толи волнует меня наибольшим образом, и очень надеется, что благодаря яду своего ответа станет для меня до бешенства отвратителен и будет бит. А ему непременно нужно быть битым немедленно и именно сейчас.
   Я вздёргиваю правый кулак подмышку, я и в самом деле с трудом удерживаюсь от расправы, потому что по Шурикову замешательству уже знаю, каким должен быть ответ -- Шурик слегка наклоняется вперёд и, самоотверженно подставив нервически задёргавшуюся щёку, но непроизвольно закрыв отказывающиеся видеть глаза, частит громким, яростным шёпотом:
   -- Я дал ему задание, чтобы он эту дуру мог на место поставить! А он только и додумался, что себя застрелить! Жаль, что ты к нему чуть раньше не зашёл, а то б он, может, и тебя бы за свою шалаву застрелил! Два идиота! Обоим в гробу только место!
   Волна опустошающего омерзения охватывает меня. Быстро отступив на пару шагов выхода и покрепче сцепив за спиною руки, дёргающиеся отвесить Шурику хотя бы пару затрещин, говорю:
   -- Это ты с Наумовым -- идиоты. Комэску не хватает экипажей рейсы прикрыть, даже Матяша на Москву послал, хоть и права такого не имеет, а вас никуда не задействовал. Даже Наумова к Матяшу не посадил, чтоб всё по правилам было. Всё уже решено, чмо. Это ваше место -- в гробу, а не в авиации. Да вы же не решитесь, вы только и можете, что других гробить.
   Эскадрильская дверь потихоньку закрывается. Я, быстро развернувшись, скорым шагом ухожу по коридору. Шурик бросается догонять, ему ещё не верится, что его бой проигран. В конце коридора от стены отделяется Наумов. Он ещё не понял, в чём суть происходящего на его глазах конфликта, но полон решимости помочь Шурику. А мне с ними ни в коем случае связываться нельзя: как свидетели они друг для друга исключительно надёжны.
   Хлопает входная дверь. В коридоре появляется Голик. В руках у него объемистый потрёпанный портфель, на губах рассеянная светская улыбка. Увидев наши мрачные лица, он посылает безличный вопрос "Как дела?", затем останавливается напротив Наумова переброситься парой дежурных фраз. Я, словно между Сциллой и Харибдой, молча протискиваюсь между ними, а Шурик, до того момента так и не успевший меня догнать, останавливается: затевать драку самому ему нет никакого смысла.
   Я ухожу и сегодня сюда уже не вернусь. Никакого "консенснусного" рапорта я писать не буду. Если то, что произошло с нашим самолётом, будет оформлено как "поломка", то мой рапорт уже не нужен. А если как "предпосылка", то пусть Жорик и Шурик выскрёбываются из своего дерьма сами. Они и без меня выскребутся, они к дерьму привыкшие. А моё мнение всё равно никого из начальства интересовать не будет.
   А день, кажется, очень хороший. Солнышко светит. Ветерок прохладен, но зато он хорошо охлаждает разгорячённый лоб. Легонько колышутся молодые ярко-зелёные листочки. Может быть, кому-то и хотелось бы, чтобы я застрелился или хотя бы сел в тюрьму, но я не застрелюсь и постараюсь не сесть. Я постараюсь нормально жить. Буду где-то работать, видеть солнышко, дышать свежим ветром и знать, что обязан благодарить за это только Господа Бога да родителей. Я сегодня много сделал для этого: я заставил-таки Шурика сказать правду о Толе, и теперь Толина правда, став подтверждённой, станет истиной.
   Но я устал. Шурик высосал из меня последние силы. Мне нужно отдохнуть. Мне нужно выспаться.
   Нет, в свою одинокую каморку мне ехать нельзя. Спать у меня не получится, вместо сна опять пойдут кошмары, опять в мозгу начнет крутиться видеоплёнка, раз за разом заедая на недопонятых ранее местах. Я не хочу этого. Я устал. Я передумаю всё это тогда, когда отдохну. Теперь уже с этим можно не торопиться. Самое главное, самое решающее я уже сделал.
   Я знаю, что мне теперь нужно. Мне нужно, чтобы рядом был человек, которому я мог бы доверять. Мне нужно знать, что я не один, что не весь мир ополчился на меня. И пусть мне не помогут делом -- и сам справлюсь. Пусть не подскажут словом -- я и сам додумаюсь. Пусть даже молчат, пусть не обращают особого внимания, но позволят выговориться или хотя бы помолчать рядом, но помолчать не отдельно, вместе.
   Но после смерти Толи у меня не осталось близких друзей. Есть товарищи, уважаемые коллеги, но друзей -- нет. А с собаками и кошками ни беседовать, ни молчать не умею. Может быть, они и могут что-то чувствовать и даже сочувствовать, но мне этого мало. Я хочу, чтобы меня понимали. К тому же людей я люблю больше, чем собак, хотя именно среди людей больше всего понатыкано всякой дряни. Я хочу любить людей больше, чем собак, уже хотя бы для того, чтобы себя уважать больше, чем собаку, чтобы в себе искать и растить человеческое, а не собачье.
   "Хорошо алкашам и наркушам. Накачался -- и спи. Проснулся, пошёл к таким же безвольным слабакам, поговорил про понимание и уважение, накачался -- и снова спи". Но я не хочу жить лишь предчувствием бессмертия и не хочу взаимоунижающего уважения. Я хочу полнокровно жить и полнокровно чувствовать.
   "Стоп. Куда это я это я иду? Я же прошёл остановку троллейбуса. Зачем мне идти в АДП?" И догадываюсь: ну конечно же, мне нужно идти именно в АДП. Ведь там есть планы полётов на все праздничные дни, и по этим планам я могу узнать, где сегодня Надя.
   "Но ведь тебе нельзя с ней встречаться! Ты что, не понимаешь, что после разговоров о твоей связи с Ниной местные сплетники только и ждут, кого бы ещё благодаря тебе измазать грязью".
   "Понимаю. Но я ведь так давно её не видел. Я так по ней соскучился. И я ненадолго. Только подарю ей цветы... Вот, кстати, розы продают... И всё. Если я её увижу, то мне уже не будут сниться кошмары, а будет сниться она".
   Но почему-то её фамилия ни в одном из планов так и не встретилась. Я звоню в службу бортпроводниц -- и узнаю, что Надя уже более двух недель как подала рапорт на увольнение, что сегодня утром она вернулась из своего последнего рейса и больше работать не будет.
   Скорей, скорей на остановку! "Да куда же сегодня подевались такси?" Наконец-то рядом останавливается "Волга" с шашечными клетками на дверях.
   Издали слабым криком доносится:
   -- Ю-ра-а! Подожди -и!
   "Кажется, это голос Миши. Прости, Миша, но выслушивать твои перепуганные соболезнования мне хотелось бы меньше всего".
  

Глава 12. Свет летящей снежинки.

  
   Любовь -- это утверждение неповторимости существования другого человека.
   С. Рубинштейн.
  
   Луна ярко светит в окошко, делая грустное лицо Нади совсем бледным. Надя сидит неподвижно и очень стройно, пушистые волосы окутывают её головку и плечи нежно светящимся ореолом. Мне она сейчас напоминает пламя свечи: оно такое же округлённо-стройное, чувственное, полупрозрачно-светлое, но и грустное из-за понимания неизбежности своего ухода в темноту, момент наступления которого ускоряется его собственным горением; но всё равно продолжает гореть тем же ровным тёплым светом, лишь иногда зябко вздрагивая от предчувствия ужаса приближающегося мрака.
   -- Ты не спишь? -- тихо спрашивает она. Я вижу, как маленькая звёздочка, только что прятавшаяся в уголке её глаза, срывается оттуда и катится вниз по лунного цвета щеке.
   -- Сплю. А ты зачем плачешь? Я тебя обидел? Тебе плохо?
   Надя быстро проводит ладошкой по щеке. Повернувшись ко мне, наклоняет своё лицо к моему и легонько меня целует, затем, ловко и уютно улёгшись рядом, прячет голову у меня на груди и шепчет:
   -- Нет, что ты. Мне очень хорошо. Мне впервые не стыдно за то, что я -- в постели с мужчиной. Что я -- женщина. Не только человек, но и женщина. Как чудесно, что можно относиться друг к другу по-особенному.
   Мне уютно и покойно с её головкой на моей груди, лежащей там для того, чтобы греть мне сердце.
   -- Потому что ты нашла во мне родственную душу. Понятно? И, надеюсь, не вздумаешь об этом забыть.
   Надя, приподнявшись на локотке, с ласковой полуулыбкой всматривается в выражение моего лица. Сочтя его достаточно искренним, задумчиво сообщает:
   -- Может быть, ты и прав.
   Я молчу, не мешая этой мудрой мысли поглубже внедриться в её сознание. А она так же задумчиво и серьёзно продолжает:
   -- Я недавно Библию стала перечитывать, и сразу же почему-то обратила внимание на что-то такое, на что раньше особого внимания не обращала. Можно, я тебе расскажу, ну хоть кратко? Если не очень хочешь спать.
   -- Конечно, расскажи. Если, конечно, не всю Библию целиком, а то, боюсь, эта комната рискует превратиться келью.
   Надя слегка вздыхает, но всё же начинает рассказывать:
   -- Вот что меня поразило. В первой же главе написано: "И сказал Бог: сотворим человека по образу Нашему, по подобию Нашему". А во второй главе написано так: "И создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душею живою". Так и написано: не "с душею", а именно "душею". Получается: душою, только душою с частичкой Духа Божьего, являющейся в ней источником жизни, создал Бог человека! Душою без тела! Я вначале даже испугалась своей ереси. Взялась читать Евангелие -- и сразу прочла слова Сына Божьего: "Рождённое от плоти есть плоть, а рождённое от Духа -- дух". И подумала: человек был создан Богом по подобию Его, а подобием Духа может быть только душа, но никак уж не смертная композиция из мяса и костей.
   -- Но... но ведь Бог ещё раньше, чем человека, создал животных. Что, тоже бесплотными? -- возражаю я.
   -- Но ведь Он не создавал их по Своему образу и подобию. К тому же, если читать и понимать Библию дословно, то Бог не сам создал животных, а воде велел создать их водные виды, а земле -- наземные. И лишь человека, из всего земного мира только человека Бог создал сам. Сотворил вначале душу мужскую, а затем решил: "Сотворим ему помощника, соответственного ему". Взял от мужской души небольшую часть, и стала эта часть душой женской.
   -- Ну, вот это уже убеждает, -- стараясь говорить серьёзным тоном, охотно соглашаюсь я. -- Сделать из маленького рёбрышка какого-то человека другого, соответственного ему человека, не позволяет данный же Богом закон сохранения массы. А вот развести меньший объём чего-то газообразного до большего объёма -- это запросто. И вполне законно...
   -- Вот я и подумала: наверное, настоящая любовь -- это стремление души найти свою потерянную часть. Желание обрести ту родственную душу, соединившись с которой можно стать единым целым. Как то и было в самом начале. И только в этом случае обе души будут избавлены от тоски своей неполноценности. А люди избавятся от ощущения, что чего-то очень важного им не хватает. Чего-то такого, без чего жизнь теряет всякий смысл. А став единым целым, смогут почувствовать себя счастливыми.
   -- Я лично это уже почувствовал, -- торжественно уверяю я. -- Хотя мне кажется, что если не только душа с другой душой, но и плоть с плотью становятся единым целым, то это ещё лучше. Что ты по этому поводу думаешь?
   -- Я думаю, - тихонько возражает Надя, - что слияние духовное всё-таки важнее, первичнее слияния телесного. Телесное слияние играет вторичную, вспомогательную роль. И даже думаю, что дьявол уговорил людей взять себе тела для того, чтобы через плотские страсти отвлекать человека от духовных устремлений. Что ты по этому поводу думаешь?
   -- Ты имеешь в виду плоды познания добра и зла?
   -- Я думаю, это были именно они.
   -- А в результате, приодевшись, люди перестали быть богоподобными?
   -- Во всяком случае, стали меньше стремиться к богоподобию. Вот в этом, я думаю, зло грехопадения: обрекая бессмертную душу на существование в смертном теле, люди вынужденно стали отвлекаться на решение так называемых насущно-жизненных проблем. И забыли о необходимости совершенствования своей маленькой души до истинного богоподобия. Потому что не тот, кто богат -- бог-ад, и не тот, кто ищет богоподобия в красоте своего тела, но только тот, кто стремится сделать свою душу подобной создавшему её Духу, найдёт путь к Богу.
   -- То есть степень богоподобия души есть синоним богоугодия?
   -- Я думаю, да. Разве, сделав нас по образу Своему, Бог не дал тем прямого указания, с кого брать пример для подражания? Разве не сказал Он тем самым: стремитесь, подобно Мне, творить Добро!
   Я киваю головой.
   -- Да. Что, видимо, означает: стремитесь творить справедливость.
   -- Мне страшно, когда единственным критерием правильности действий объявляется всеобщая справедливость, -- вздрагивает Надя. -- Слишком часто за требованиями установления справедливости прятались жестокость и бесчеловечность. Справедливость подчиняется только велениям разума, только доводам практической пользы. А где душа? Где милосердие? Неужто наравне со злодеями судить тех, кто хотел творить добро, или хотя бы намеревался сделать лучше, но не смог: из-за болезни, немощи, обмана, чьего-то коварства или неодолимо противостоящей силы и злобы? Неужели Господь не снизошёл бы к таким, не простил бы им хотя бы часть вины? Я верю: одно из имён Бога -- Милосердие. Видимо, Он затем и посылал Христа, чтобы напомнить нам об этом.
   -- Но неразумное, несправедливое милосердие -- это незрячая подкормка Зла.
   -- Но немилосердная, бездушная справедливость ещё хуже. Это -- жестокость, это -- мучительство, это и есть зло.
   -- Да, так. Значит, справедливость и милосердие должны быть всегда вместе, -- соглашаюсь я, нежно гладя её взволнованное лицо; а Надя опять прячет его у меня на груди.
   "Надя права, -- думаю я. -- У Бога три лика: Всеобъемлющая Любовь, Абсолютная Справделивость и Высшее Милосердие.
   Исходя из этого, человек богоподобный -- это тот, кто силою своей бескорыстной любви-нежности повседневно, неустанно творит справедливость, а при этом живущая в его душе нежность каждый такой акт делает милосердным. Вот это и есть единственный путь к богоугодию, путь к принятию в свою душу образа Творца и Спасителя, путь к осуществлению через свои действия Его воли, путь стать угодным Ему помощником.
   Творчество Справедливости и Милосердия -- это и есть завет Господа, данный Человеку с момента его сотворения.
   Справедливость и Милосердие -- вот тот вечный Закон, те неизменные изменяемые, что, изменяя собою бытие и сами изменяясь вместе с ним, неизменно остаются Добром, созданным Любовью".

-

  
   Как ты думаешь, где теперь Толина душа? -- повернувшись ко мне лицом, тихо спрашивает Надя.
   -- Не знаю. Наверное, скитается. А возможно, перешла в какого-нибудь ребёнка. Я читал где-то, что американские учёные совместно с индийскими документально подтвердили свыше ста пятидесяти случаев, когда души преждевременно умерших людей переселялись в организмы трёх-четырехлетних детей.
   -- Ужасно, -- вздрагивает Надя. -- Это, наверное, ужасно: чувствовать, что воспоминаниями и грехами своей старой души отравляешь жизнь невинного ребёнка. Ох, как хорошо, что я в своё время этого не сделала.
   -- Чего этого? Самоубийства?
   Я с изумлением всматриваюсь в её лицо: красивая, умная, талантливая женщина. Что могло заставить её желать преждевременной смерти? Она грустно улыбается. Мне кажется, что очень-очень грустно; может быть, потому так, что лунный свет делает её лицо ещё более бледным, а горькие складки у губ ещё более тёмными и скорбными.
   -- Сейчас стыдно, но однажды такая мысль возникала. К счастью, только мысль. Когда... когда я сломала ногу, то поддержку выполнял мой муж. Бывший муж. Была вечеринка, собрались гости, немножко подвыпили, и он захотел показать им нашу новую поддержку. Конечно, мне надо было отказаться, но не хотелось обижать его. А он не удержал меня, я упала животом на спинку стула и... и сломала ногу, попавшую в щель между стеной и шкафом. И до сих пор не могу убедить себя, что происшедшее было простой случайностью. Мой бывший муж -- очень сильный танцовщик, и он не просто уронил меня, а со всего маху... -- задохнувшись от воспоминаний, на мгновение смолкла она. -- А я... а я его очень любила. И очень любила балет.
   -- И сейчас любишь?
   -- Балет -- да.
   -- Потому и уехала из Питера?
   -- Да. Скорее убежала, куда глаза глядят. "С милого севера в сторону южную", подальше от бывшего мужа и не моего балета. А сейчас даже удивляюсь: как я могла любить этого человека? Да ещё выйти замуж. Глупая была. А но был красивый и сильный, старше и умнее меня и очень хорошо танцевал. Но главное -- всегда был рядом, и практически всегда из мужчин только он. Но всегда был каким-то скользким, ненадёжным. Как я могла не обращать на это внимания? Глупая. Выходить надо за таких, как Толя. Мне так жаль, что он не успел жениться, не успел пожить нормальной семейной жизнью: любить своих близких, заботиться о них. Мне кажется, самое главное для счастья -- иметь рядом любимого человека и воспитывать умных и хороших детей. А он погиб. Это так немилосердно и несправедливо. У меня такое чувство, что он не сам это сделал, что это Аэрофлот убил его.
   -- Во всяком случае, Аэрофлоту такие, как он, не нужны.
   -- Мне ужасно не нравится в Аэрофлоте. Здесь человек ничего не стоит и никому не нужен. Здесь царствуют только уложение, буква и параграф. Здесь хорош только тот начальник, кто способен добиться беспрекословного выполнения любого своего требования, и делается это методом унижения и запугивания подчинённых. Здесь учат лётчиков возноситься над другими товарищами по работе, проводниц -- доносить на лётчиков и пассажиров, а кассирш и перевозчиц -- воровать, вымогать и делиться наворованным с начальством. Лётчики и проводницы терпят это хамство и бесправие из-за надежды на льготную пенсию, но если кто-то до срока надорвался, или на каком-то из глупых запретов попался, или на каком-то из глупых запретов попался, или не в силах соответствовать эталонам униженного угодничества и вышестоящего хамства, тот может увольняться или умирать, что по меркам Аэрофлота практически одно и то же: всё равно после исключения его фамилии из официальных списков о нём никто уже никто не вспомнит. Мне душно здесь. Здесь ещё душнее, чем в балете. Там тоже есть люди, лишь терпящие балет ради ожидаемой пенсии, и так же много хамства и угодничества, но здесь это ещё откровеннее и нагляднее. Я не могу оставаться в Аэрофлоте. Я не хочу унижать себя ни адаптированием к хамству, ни ожиданием пенсии. Я хочу оставаться человеком.
   -- И где можно им оставаться?
   -- Не знаю. Но хочу учить детей: ведь я в антрактах между танцами успела окончить педагогический.
   -- С детьми сейчас трудно.
   -- Знаю. Но я их люблю.
   -- Но детей можно и любить, и учить, не убегая куда глаза глядят. Разве можно всю жизнь бегать от жизни?
   -- Конечно, нельзя, -- тихо соглашается она. -- Но если бы только я могла знать, что же мне делать.
   Лунный свет, объявший Надю голубоватым свечением, делает её бесплотною и будто неземною: тихая, красивая и очень грустная женская душа. Волна нежности и безотчётной жалости переполняет меня, неосознанный страх потерять её, только что улетевшую в неведомые мне дали, томит мою истосковавшуюся по ней за время разлуки душу, желание вернуть её сюда, на Землю, ко мне, переполняет сердце. Обняв её, я тихо шепчу ей на ушко:
   -- Теперь тебе надо любить меня. Сейчас, немедленно и всегда.
   Щёки Нади слегка розовеют, она закрывает их узкими ладошками с длинными, просвечивающими по краям пальцами и смущённо произносит:
   -- Но мне что-то опять не по себе... Может быть, не надо? Ну... ну, -- хватается она за тесёмочки на плечах, не давая мне их спустить, -- хотя бы рубашку давай оставим. Может быть, всё-таки не надо?
   -- Надо. Сама мне только что объясняла, что плоды, то есть тела, на специально выращенном Богом дереве познания добра и зла были разнополыми. Думаешь, даром? Это чтобы мы через естественное влечение к соединению тел учились блаженству слияния душ. Понятно? -- улыбчиво шепчу я, целуя её прохладное лунное тело, слабеюще подрагивающее в пытке борьбы с побеждающим притяжением.

-

   Тёплые Надины поцелуи нежной лаской касаются моей щеки. Я ещё не проснулся, но уже улыбаюсь и, кажется, мурлыкаю, как котёнок, блаженно ленящийся на прогретом солнышком подоконнике. Сухие Надины губы легонько касаются моих глаз... "Это и в самом деле солнце!"
   Я вскакиваю: комната залита полуденным солнцем, Нади нет, а на столе приметно лежит исписанный лист бумаги.
   "Милый, прости, но я уезжаю. Поверь, мне очень трудно сделать этот шаг, но нужно сделать его именно сейчас, потому что позже у меня может не хватить решимости и сил. Причина очень проста, но я так и не решилась рассказать о ней ночью, боясь, что ты отговоришь меня от моего давно уже принятого решения бежать дальше от тебя, а потом сам же будешь мучиться. Что ж, придётся рассказать письменно.
   Мой бывший муж уронил меня, когда я была беременна. Нам внезапно предложили очень выгодный контракт за границей, именно по поводу этого события он и устроил вечеринку. На ней он и сообщил всем, в том числе и мне, об этом контракте. А я ему потихоньку сообщила, что наконец-то беременна и что аборт делать не буду. И то, что у меня нет теперь мужа и балета, ещё не самое страшное. У меня не может быть детей. И если мы будем вместе, то рано или поздно ты задумаешься о том, что именно из-за меня в нашем доме нет детского смеха, что ты стал смертным. И невольно возненавидишь меня, пусть даже не давая себе в этом отчёта. Я не могу и не хочу пожелать тебе такой судьбы. И боюсь оказаться настолько слабой, чтобы позволить самой себе похоронить себя заживо в могиле вечного страха и неискупимой вины. Надеюсь, ты сможешь понять меня, простить -- и забыть. Без меня поблизости ты сможешь встретить другую любовь и создать семью, в которой будут расти дети. А может быть, сумеешь ради сына восстановить прежнюю семью -- я ведь чувствую, как ты его любишь.
   Прощай. И постарайся быть счастливым.
   Надя.
   P. S. Ключ подсунь под дверь, у хозяйки есть свой. Целую на прощание.

-

   В холодных небесах вишнёвым цветком притворился
   порхающий снежок.
   И на один короткий миг слегка повеяло весною.
  
   Это долетело из одиннадцатого века, из дневника японки Сэй Сёнагон.
   Сколько с тех времён и до наших дней улетело в стужу снежинок, жаждущих и достойных быть цветами.
   Господи! Неужто и вправду тем, кого любишь, Ты даёшь в основном страдания, чтобы их шипами отдиралось от души всё то грязное и грубое, с чем невозможно приблизиться к Твоему совершенству? А самый тяжкий путь к Тебе -- путь искренности и ответственности -- самый надёжный?
   Но куда отныне пролёг Надин путь? И что есть мой путь? Пересекутся ли они когда-нибудь? Да будет на это воля Твоя.
   Аминь.
  
  

Глава 13. Первомайский сюрприз.

  
   Господи! Выведи меня из сети, которую поставили мне.
   Псалом Давида.
  
   К назначенному Сурым сроку мне уже не поспеть, но я и не тороплюсь. На выводы комиссии моё опоздание никакого влияния не окажет, в грозном приказе о демонтаже моего служебного скелета всё равно будет указано ровно столько бракованных косточек, сколько комиссия сочла нужным отметить. Зато несколько лишних минут попрощаюсь с Надей. Заодно на то же время буду избавлен от общества моих бывших коллег. А сейчас мне надо не зацикливаться на происшедших и грядущих неприятностях, а наконец-то обратить своё внимание на обычные и земные пейзажи, что отныне будет единственным зрелищем моему одинокому взору.
   Вовсю распустились цветы на веточках яблонь. Не боятся возврата ночных морозов. А может быть, напрасно. Истошно чирикают воробьи, рассыпавшись стайками по усеянным цветами веточкам. Видимо, жалуются друг другу на скворцов, что только что повышвыривали их из оккупированных осенью скворечен. Нарциссы уже завяли, торчат в палисадниках посохшими палочками. Уже и тюльпаны начинают осыпаться... нет, с природой сегодня тоже что-то нехорошо. Надо всё-таки идти быстрее.
   Дверь штаба эскадрильи, против обыкновения, раскрыта настежь. На столе всё так же вольготно разложен большой лист плана полётов, но над ним не грузная махина Сурого, а долговязая и подвижная фигура Самохина. Чуть поодаль, на стуле у окна, изваянием Будды застыл Миша. Увидев меня, он заёрзал на стуле и смущённо заулыбался. Под стук его стула, к двери лицом поворачивается Самохин, увидев меня, делает пару шагов навстречу, протянув руку, со словом "Привет!" -- хватает мою ладонь крепкими шершавыми пальцами.
   -- А я тебя давно жду, уже боялся, что не придёшь. Тут надо вечером кое-куда слетать, а то у нас -- завал. Надеюсь, ты вчера не употреблял? -- щёлкает он указательным пальцем себя по горлу.
   -- Не-а, -- качаю я головой из стороны в сторону, но, спохватившись, добавляю: -- Только меня ж, наверное, от полётов отстранили. Что, комэска ещё не было?
   Самохин, уже отвернувшись и деловито уткнувшись в план, скороговоркой сообщает:
   -- Не было и уже не будет. Я вместо комэска. Так что готовься.
   "Всё ясно: Сурый после праздничных возлияний заболевши, ни в себя, ни на работу не пришедши, и потому Самохин ничего не знает о моём новом статусе".
   -- Я бы с удовольствием, но вначале надо у Сурого санкцию получить. А то как бы и тебе не нагорело. Ну, раз Сурого нет, надо хоть заму командира отряда позвонить, узнать, что комиссия решила.
   -- А зачем звонить? Я и так услышу. Я -- вместо зама командира, -- с тою же деловитою озабоченностью возражает Самохин.
   Я понимаю: он знает, что наш Гостюкин сам к телефону никогда не подходит, поручает это жене, а та наверняка скажет, что его дома нет. Но сейчас-то мне не до шуток.
   -- Ну, а командира отряда найти можно?
   -- Можно, -- обнадёживает Самохин и, обернувшись ко мне, весело объявляет: -- Он перед тобой.
   "Ну, это уж чересчур, -- обижаюсь я. -- Никогда не думал, что Самохин способен на такие глупые шутки".
   А Самохин, видя моё надувшееся лицо, добродушно спрашивает:
   -- Ну, а как ты считаешь: кто я по должности?
   -- Пилот-инструктор первой эскадрильи, -- довольно-таки сухо отвечаю я.
   -- Правильно, -- соглашается Самохин. -- Наумов отстранён, а он, как тебе известно, и.о. замкомэска. Кто я?
   "Наумов всё же отстранён, -- соображаю я, -- Значит, разряд, как Жора того и желал, оформлен "предпосылкой". Следовательно, и я отстранён. Странно, что Самохин, похоже, об этом не догадывается. Видать, с планированием затуркался. Хотя раньше за ним такой несообразительности не наблюдалось. Ну, со всеми бывает".
   -- Теперь ты -- и.о. и.о. заикомэска, -- с безрадостной иронией констатирую я.
   -- Теперь считаем дальше. Сурый отстранён. Кто я?
   -- Сурый... отстранён? -- не верю я своим ушам. -- За что?
   -- Отстранён, отстранён, -- кивает головой Самохин. -- За нарушение министерского приказа номер сто сорок.
   -- Сурый отстранён, да ещё и за пьянку, без права восстановления... -- потрясённо бормочу я. -- Ну теперь ты -- и.о. комэска.
   -- Так. Гостюкин приказом начальника управления снят с должности. За развал дисциплины в отряде и самоустранение от контроля за уровнем теоретической и практической подготовки лётного состава. Кто должен исполнять его обязанности?
   -- Командир первой эскадрильи. То есть... ты? Ну и ну!
   -- Грамотно, -- одобряет Самохин. -- Командир отряда, как только узнал про эту обстановку, ушёл на больничный и одновременно написал рапорт на увольнение. Кто должен работать за него?
   -- Вот тут промашка, -- огорчённо вздохнув, возражаю я. -- Не зам, а начальник штаба.
   -- Начальник штаба тоже снят с должности за нарушение приказа сто сорок! -- ставит мне мат Самохин. -- Кто командир отряда?
   -- Ну... поздравляю, -- бормочу я, ошеломлённый столь быстрым взлётом Самохина по служебной лестнице, а Самохин с детским самодовольством хвастает:
   -- Понял, сколько у меня сейчас портфелей? Да ещё и двое остальных комэсков срочно на больничные поуходили, штаны застирывать да пережидать, пока кампания по отрыванию голов не закончится. Так что минимум с неделю я буду царь и бог отряда. А я уж за это время успею такую перестройку наворотить, что ни Лигачёв, ни Горбачёв обратно не перевернут. Перво-наперво проведём официальные выборы комэска первой эскадрильи, потом выберем командира отряда с заместителем, потом...
   -- Ты что, решил остаться на должности командира отряда? Или комэска? - удивляюсь я. -- Я только "за", но...
   -- Ну, что ты! -- обижается Самохин. -- За кого ты меня принимаешь? Я -- лётчик, а не канцелярская крыса. Недельку, от силы дней десять, так уж и быть, поползаю по бумагам, и хватит с меня на всю жизнь. А командиром отряда лично я буду рекомендовать Чижова. Парень башковитый, начальства не боится, в замкомэсках второй эскадры опыта руководства набрался, юрфак только что окончил. Этот интересы отряда отстоять, и сумеет, и не испугается. К тому же работу любит, а не очковтирательство. А на должность нашего комэска, думаю, никого лучше Володи Струнного не найти.
   -- Струнного? Да он же всего полгода как в командиры экипажа ввёлся! Пацан ещё!
   -- Ну и что? Толковый парень, грамотный, старательный, летает отлично, а главное -- справедливый. И подход к людям душевный имеет, не ором берёт, а убеждением. А люди за время правления Сурого ой как за этим соскучились, они за ним в огонь и воду пойдут. Вначале, конечно, придётся помогать -- планы там, документация, то да сё -- а через полгодика сам пойдёт, ещё и какой комэск будет, всем на зависть! Ой, -- спохватывается Самохин -- заболтался я с тобой, а дел-то невпроворот. -- Резко повернувшись к столу, он опять утыкается взглядом в лист плана. -- Значит, тебе, Юра, такое задание: сегодня ночным рейсом полетишь на Киев, сделаешь проверку по самолётовождению командиру экипажа, а то она у него, оказывается, уже просрочена. Как прилетишь в Киев, сразу пойдёшь в гостиницу, быстренько отдохнёшь, а обратно прилетишь утренним рейсом, с другим экипажем, и сделаешь проверку второму пилоту и штурману. Лады? А то тут у Голика, оказывается, был сплошной кавардак, почти у всех сроки проверок перепутаны, а нам сейчас надо, чтоб по всем документам был образцовый порядок. Не дай Бог, на какой-нибудь мякине попадёмся, нас тогда к самостоятельным выборам и на пушечный выстрел не подпустят. Ну, бери вон на сейфе задания на полёт, в двадцать часов вылет. А я побежал в АДП, мне час двадцать до вылета, надо с Матяшом на Москву сходить туда-обратно.
   -- Ну, а мне-то какой вылет? -- тоскливо возражаю я, -- да ещё и с какими-то проверками. Я же отстранён от полётов.
   - Во заладил! -- удивляется Самохин. -- За что ты отстранён? Разряд вы схлопотали не грозовой, а статический. Я сам вчера сначала с комиссией на самолёт сходил, потом метеообстановку, расшифровки изучили. Всё подтвердилось. Вины твоей нет, так что - летай на здоровье.
   Запоздалая волна напряжения враз откатывается, оставляя меня полуобессилевшим на столь резко обретённом берегу. Всё же я пытаюсь ещё кое-что для себя уяснить:
   -- Но, Анатоль Иваныч, какие проверки? Я не имею права. Я же не инструктор.
   -- Инструктор, инструктор, -- отмахивается он подносимой к голове фуражкой. -- С сегодняшнего дня ты -- старший штурман эскадрильи. Приказ я уже подписал. Голик тоже по сто сороковому погорел. Подробности у Миши спрашивай, он лучше меня знает. Он, бедняга, со вчерашнего дня за тобой бегает, нигде найти не может. Только сегодня три раза к тебе домой бегал. Так, давайте выходить, я закрываю штаб, -- командует он, сворачивая в рулон лист плана полётов и засовывая его себе подмышку. -- Только вот что. Может, заскочите по дороге к одному человеку? -- подавая мне два бланка заданий на полёт, с простодушной хитрецой предлагает он. -- Хочу вот одного толкового пенсионера на должность начштаба уговорить, да боюсь, заупрямится. А мне в одиночку всё тут не разгрести.
   -- Папа! -- догадываюсь я. "Ох, и умница Самохин!"
   -- Правильно! Зайдите вроде как на минутку, ну вроде как обычно проведать по дороге, расскажите новости, то да сё, ну и намекните, что я тут с планом зашиваюсь, надо б, мол, завтра с утра придти помочь. Только не говорите, что я хочу его начштаба сделать, сразу своей дачей отнекиваться начнёт. Нечего ему там над ней надрываться, пусть лучше тут сидит. А вот когда сюда придёт, то тут уж, в привычной обстановке, я его враз уговорю. Лады? Зайдёте?

-

   Папина однокомнатная квартирка, заработанная им благодаря рейсу в Афганистан, в двадцати минутах езды от аэропорта, в одном доме с квартирой Миши.
   Папа, не слушая отказов, сажает нас за стол, подаёт изумительно вкусные ватрушки.
   -- Моя старуха пекла, -- с гордостью объявляет он, заваривая чай в огромном фаянсовом чайнике.
   Мы пьём чай с приправами из мяты, душицы и чабреца, и Миша рассказывает подробности "переворота", в котором он, оказывается, сыграл одну из самых главных ролей.
  
  
  

Глава 14. Угол прозрения.

   Где власть, там и правда.
   Н. Макиавелли.
  
   -- Струмко! А ты останься, поговорить надо, -- остановив на Мише взвешивающий взгляд, проговорил Сурый. -- Ну, что скажешь? -- дождавшись закрытия дверей и глядя всё тем же рыночно-милиционерским взглядом, проворчал Сурый ленивым рычанием тигра, почувствовавшего первые признаки подступающего аппетита.
   -- Н-ничего. А ч-ч то? -- встрепенулся Миша.
   Его испуг вызвал на губах Сурого улыбку зловещего удовольствия. Чтобы её спрятать, Сурый отвернулся от Миши, став лицом к столу, а затем, уже из-за спины, проворчал с нагнетаемой угрозой:
   -А ты сам подумай, что. Авось да додумаешься, что надо сказать комэску, который о тебе, как о родном, заботится, зарабатывать тебе даёт. Что надо сказать начальнику штаба, которому ты, насколько я знаю, что-то пообещал, но не сделал. Подумай, как дальше работать будешь в этом коллективе. А то тебе, выходит, даём всё, а от тебя отдачи нету.
   Комэск и начштаба опять уткнулись в план полётов, а оставленный на дозревание и забытый Миша, несколькими неуклюжими движениями отодвинув себя от двери и приставив к боковой стенке шкафа, стоящего вдоль левой боковой стены в метре от её угла, стал думать. Ему-то ясно было, что от него требуется: предложить взятку. Но ведь ему было велено об этом сказать, а вот как сказать, чтобы и не оскорбить начальство бестактной откровенностью, и при этом быть достаточно понятым? Какими словами должно быть это сказано, он совершенно не знал, а придумать самостоятельно какую-то более или менее изящную формулировку у него что-то не получалось, что и заставляло его мучительно краснеть и морщиться. Кроме того, подбору нужных слов и выстраиванию их красивой цепочкой мешала мысль о жестокой несправедливости, только что учиненной с Юрой. "А может быть, то и в самом деле была молния, -- размышлял он. -- Может быть, Георгфёдорыч и Шурик попервах и сами как следует не поняли, что это было? А здесь посоветовались с комэском, всё обдумали, да и разобрались. Оно и в самом деле очень уж ярко сверкнуло да громко хлопнуло. А с другой стороны, всего-то и неприятностей, что предохранитель локатора перегорел, да приёмник воздушного давления и восемнадцать заклёпок на обшивке поплавились".
   Голова у Миши шла кругом, болела, очень хотела спать и совершенно отказывалась думать. Он стоял, устало переминаясь с ноги на ногу и никак не приближаясь к решению хотя бы одной из стоящих перед ним проблем.
   Вдруг начальник штаба, до того мирно скучавший на приставном к плану стульчике, оживился, вскочил и кошачьими шажками пошёл к входной двери. Миша, отчего-то испугавшись, ещё глубже втиснул себя в угол между стеной и шкафом, а Семён Осипович, неслышно приоткрыв дверь, принялся за любимое, известное всему отряду занятие, ради которого он, в общем-то, и продолжал работать, несмотря на получаемую пенсию. Занятием этим, или хобби, а точнее всего, истинным призванием его жизни был всесторонний сбор точной, совершенно достоверной, абсолютно неоспоримой разведывательной информации о своих сослуживцах. Что, надо признать, ему как начальнику штаба служило весьма неплохую службу, потому что ни один из отрядных начальников не делал ни одного из назначений, предварительно как следует не посоветовавшись с Семёном Осиповичем.
   Вначале Миша не обращал особого внимания на доносившийся из-за двери страстный монолог Шурика, но частое упоминание имени "Толик" заставило его насторожиться и прислушаться. А когда заговорил и Юра, то уже всё внимание Миши было занято их нервной перепалкой.
   И вдруг, даже не до конца веря услышанному, Миша понял ужасную суть высказанных Шуриком признаний: Толика отстранили от лётной работы из-за того, что по ошибке приняли его за Шурика, которого перед тем видели пьяным; застрелился Толик потому, что Шурик фактически вложил оружие в его руки, а затем его, издёрганного и несчастного, оставил одного, чтобы тот, как и обещал, "взял все проблемы на себя".
   Какое-то время Миша находился словно в ступоре, не в силах охватить всех мыслей, разбушевавшихся у него в голове. Но мало-помалу мысли выстроились в более или менее логически стройный ряд: "Толя пьян не был, его подставил вместо себя Шурик" -- "Юра не виноват, его Шурик и Георгфёдорыч хотят подставить вместо себя" -- "Если им не удастся подставить Юру, то они постараются подставить меня". От этой трусливой мысли Мише становится стыдно, но и ещё более тревожно.
   Весёлым колобочком вкатился в комнату Голик. Недоверчиво взглянув на Мишу и воровито -- в спину Сурому, Голик торопливо сунул свой пузатый портфель за шкаф рядом с Мишей и запел-заворковал льстивым тенорочком:
   -- Ах, Валерий Николаич, Валерий Николаич! И праздник вам не в праздник! Горите на работе, прямо-таки горите!
   -- Угу, -- не оборачиваясь, пробурчал Сурый. -- А вот ты сгорел. Готовься в рядовые, педагог.
   Голик встрепенулся, побледнел, проговорил подрагивающим голоском:
   -- Шутите, Валерий Николаич? Ну, если надо, вы ж знаете, я всегда... Или в самом деле что-то случилось?
   -- Да уж не до шуток, -- громыхнул железом голос Сурого. -- Штурман твой умудрился в грозовое облако влезть. Пилоты до сих пор не могут отличить по локатору грозовое облако от обычного. Молнию схлопотали, предпосылку для эскадрильи в подарок на праздник привезли, комэска премиальных лишили, а тебе всё шуточки. Сам летать не умеешь и других не учишь, шутишь, а не работаешь. Но теперь всё, отшутился.
   -- Валерий Николаич... Валерий Николаич... -- испуганным шепотом зачастил смертельно побледневший Голик, затоптался на месте. Вдруг, просветлев лицом и, очевидно, придя к какому-то очень важному решению, резко бросился к шкафу; рванув к себе портфель, выхватил оттуда задрожавшего в его руках объёмистого копчёного леща. Ещё на пару секунд задумавшись, отчаянно-залихватским жестом достал ещё одного и, швырнув портфель на прежнее место, мелкими суетливыми шажками побежал к столу. Протянув лещей над столом перед лицом Сурого, чтобы тот мог по достоинству оценить их маслящуюся икряными боками красоту, запел вибрирующе и тонко:
   -- А вот вам из Астрахани презентик... сам ловил, хе-хе, весь базар обшарил, пока специально для вас, к праздничку, таких красавцев поймал!
   Но Сурый, небрежным движением руки вытолкнув лещей за пределы сосредоточенно изучаемого им плана, с тех пор, казалось, не обращал ни на них, ни на Голика ни малейшего внимания.
   Дверь, громко хлопнув, пропустила в комнату суетливо подталкивших друг друга Шурика и Наумова.
   -- Мы вспомнили! Мы теперь совсем точно вспомнили! -- хором и порознь закричали они. -- Разряд... то есть удар молнией был не на взлёте, а на маршруте! На маршруте, уже после того, как всё это случилось! После! Мы вспомнили!
   Сурый, оставляя Голика за спиной, тяжко и с видимой неохотой повернулся к ним. Уничтожив их и заставив замолкнуть своим долгим презрительным взглядом, он заговорил, обращаясь не к ним, а к сидевшему с любопытствуще-вежливой улыбочкой начальнику штаба:
   -- Глянь-ка, Сёма, на этих двух дебилов, их близко к самолёту подпускать нельзя, а мы с тобой этого идиота из театра клоунов, да-да, и-ди-о-та, -- по слогам и настойчиво проговорил Сурый, со злобным удовольствием давя взглядом всё более бледнеющего и вытягивающегося в стойку "смирно" Наумова, -- инструктором сделал. -- И, переведя ещё более презрительный взгляд на давно уже вытянутого в струнку Шурика, продолжил: -- Да ещё и этого кретина в командиры вводим. Вот теперь и будем расхлёбываться.
   -- Ну, умные, может быть, чего-нибудь ещё похуже б натворили. Зато эти сразу пришли, сами всё рассказали, -- миролюбиво возразил начштаба.
   Но Сурый, не обратив на его слова ни малейшего внимания, всё так же монотонно и саркастически-презрительно громыхал:
   -- Смотреть противно. Оба по макушку в дерьме, а только и сообразили, как ещё одного в своё дерьмо затянуть. А что и сами вместе с ним потонут, так про это догадаться мозгов не хватило. Дебилы и есть. -- И, презрительно отталкивая высокомерным взором их трепещущие мольбой взгляды, громыхнул со сдержанно-свирепой силой: -- Вспомнили они. Мне на ваши вос-поминания наплевать и растереть. У меня ваши рапорта есть.
   В наступившей густой тишине раздались звуки дробных шажков Голика, забегавшего из-за спины Сурого. Вплотную к левой лапище комэска полетели две мелко вибрировавшие рыбины, в воздухе задрожал тоненький ручеёк Голикова голоска:
   -- Вот рыбки к праздничному пивку... специально для вас выбирал, чтобы с икоркой были... Может, попробуете? Астраха-анская...
   -- А мы вам водочки из Перми привезли! -- истошно взводил Шурик. Судорожно пощёлкав замочком, он выхватил из развалившегося дипломата две призывно булькнувшие бутылки.
   Сурый, мельком взглянув на них, лишь брезгливо поморщился, предоставляя теперь и Шурику возможность постоять перед ним с протянутой рукой.
   -- Рыбка... копчё-оненькая... -- жалобно проблеял Голик, наливаясь краской и с трудом удерживая в вытянутой ослабевшей руке двух тяжёлых рыбин.
   -- А у меня тоже пара бутылочек для вас припасена! -- совершенно заглушая Голика, громко взвизгнул Наумов, торопливо расстёгивая прижатый к груди портфель.
   -- Копчёненькая... С икоркой... -- совсем тихо прошептал краснолицый Голик, стдыдливо опуская обессилевшую руку с невостребованными лещами.
   Сурый, бросив в его сторону короткий косой взгляд, слегка усмехнулся.
   -- Ну чего разорался? "Рыбка, рыбка". На базаре торгуешь, что ли? Поговорить спокойно не даешь, -- недовольно буркнул он.
   Голик, вспыхнув ещё более ярким румянцем, гордо выпрямился, пряча руку с лещами у себя за спиной. Сурый опять усмехнулся и с ленивой издёвкой опытного укротителя проворчал:
   -- Будто не знаешь, где мой портфель. Положи туда.
   Голик, озарившись подобострастной улыбкой, меленько побежал к окну, с каждым шагом заранее всё ниже пригибаясь к командирскому портфелю.
   -- И килограммчик икорки туда же положи, -- вдогонку ему тем же небрежным тоном приказал Сурый. Неокончательно остывший лицом Голик, споткнувшись на полусогнутых ногах, остановился, растерянно промямлил:
   -- Да я... вообще... у меня... всего полкило.
   -- Вот себе и оставь. Тебе, с твоим бараньим весом, и этого много. А мне килограммчик положи, -- с нажимом, посвирепевшим голосом пробурчал Сурый.
   -- Ну да... я и говорю: себе всего полкило купил, а вам, хе-хе, килограмм, конечно, целый килограмм, -- сконфуженно проблеял Голик и, быстро развернувшись, на по-прежнему полусогнутых ногах помчался к шкафу.
   -- А ещё одну рыбку к столу подай. Только вначале разрежь как следует, -- скомандовал Сурый вслед покорно закивавшему головой Голику. Затем, взглянув на бутылки, мелко одна об другую позвякивающие в руке у Шурика, буркнул, делая вид, что совершает над собою насилие:
   -- Ну ладно, налей стаканчик. Попробую, что за водка.
   Шурик, стуча зубами о край бутылки, сорвал пробку, оглянувшись вокруг, схватил с сейфа грязноватый стакан. Сполоснув стакан водкой и выплеснув смывки под шкаф, налил стакан до окаймлявшей его полоски.
   -Лей, лей. Не жмись, -- пробурчал Сурый, с недоверием следивший за суетливыми манипуляциями покрытого испариной Шурика. -- Что, краёв не видишь? Да не переливай же!
   Стакан за один жадный глоток весь выбулькнулся в широко разверстую глотку. Сурый несколько секунд простоял молча и неподвижно, затем лицо его стало наливаться краской гнева, он свирепо уставился на Шурика и тихо, но очень зловеще прорычал:
   -- Это что, вода? Шутки со мною шутить вздумал?
   -- Ну как же, должна быть водка! В магазине брал! -- забормотал смертельно перепуганный Шурик, показывая трясущимся пальцем на новенькую наклейку.
   Из-за спины Сурого любопытствующим носом вперёд высунулся Семён Оспович, взял со стола поставленный Сурым стакан, всунул в него нос, чихнул, допил остатки влаги, сказал примирительно и компетентно:
   -- Водка. Видать, Валер, давно не пил, раз уже вкус забыл. Чаще надо.
   Сурый, недоверчиво выслушав Семена, опять уставился бешено выкаченными глазами на Шурика, приказал:
   -- Ну-ка, налей еще.
   Вновь единым глотком опорожнив переполненный стакан, с полминуты, под напряженное ожидание затаивших дыхание подчинённых, тщательно вчувствовался в себя, наконец великодушно-милостиво изрек:
   -- Похоже, что водка. Видать, и в самом деле от вкуса отвык, с первого раза не понял.
   Сразу все обрадовались, засуетились, захихикали подобострастно и почтительно. Сурый, скучно усмехнувшись, пробурчал слегка подобревшим голосом:
   -- Ну-ка, налей всем по полстаканчика, а мне, после всех, опять стаканчик, для лучшего понимания. А вы оба -- бросил он острый взгляд в сторону Наумова и Шурика, -- сегодня, часам к семи, придете ко мне домой со своими мыслями и предложениями -- поняли? -- да не стесняйтесь, не скромничайте: какие будут вас предложения, такие и будут у меня соображения. Вот тогда и подумаем, что и как с вами делать.
   Наумов и Шурик, тараща вспотевшие подобострастным пониманием глаза, торопливо затрясли вжавшимися в плечи головами. Сурый опять со скучным удовольствием усмехнулся, повернул подернутый усталым презрением взгляд в сторону Голика, суетливо копошившегося в своём портфеле.
   -- Алька, чего копаешься? -- рявкнул он. -- Где рыбка к столу?
   И в тот же миг невдалеке от Голика увидел забившегося в угол и всеми забытого Мишу.
   -- Ты что здесь делаешь? -- взревел он, свирепо сжав пудовые кулаки бывшего штангиста-полутяжеловеса.
   -- Ну как? Как Вы сказали... думаю, -- вздрогнул всем телом Миша.
   -- О чём тут думать! Беги хватай такси, и чтоб через двадцать минут был здесь с четырьмя бутылками водки и парой буханок хлеба! Марш отсюда!
  
  
  

Глава 15. Тираноборец.

  
   Классовая борьба без вооружённого восстания --
   всё равно что стрикции без эякуляции.
   К. Маркс.
   Не во всякой игре тузы выигрывают.
   К. Прутков.
  
   Миша опрометью выскочил из здания и помчался к остановке такси. Мысли от волнения и непривычно быстрого бега тряслись и путались у него в голове, так что невозможно было понять не только то, в чём их смысл, но даже где конец одной и начало другой. Единственное, что он знал точно: денег на водку у него нет, и занять их сегодня, во время праздника, да к тому же накануне зарплаты, практически невозможно.
   Выбежав на привокзальную площадь, Миша увидел садившегося в такси Юру -- и необыкновенно обрадовался: он только сейчас понял, что бежал потому, что хотел застать Юру в живых, и почувствовал себя просто счастливым, что ему удалось сделать это. Он громко окликнул его; но Юра, скользнув вокруг себя равнодушным взглядом, умчался, оставив Мишу во всём мире одного.
   Отчаяние охватило Мишу. Он совершенно не знал, что же ему дальше делать, и с исчезновением Юры узнать это было не у кого. Потому что не осталось никого, кому можно было бы верить.
   Вдруг Миша вспомнил лицо Толика, то его выражение, когда Толик говорил: "Оставьте меня одного. Я спать хочу". На лице у только что уехавшего Юры было точно такое же выражение. Мише стало стыдно и страшно: ну как мог он думать про деньги, про водку в тот момент, когда нужно срочно спасать жизнь товарища? Ведь несправедливость, сделанная с Юрой, ничем не отличается от несправедливости, сделанной с Толей, а значит, может завершиться тем же исходом. Нужно немедленно остановить готовящуюся расправу!
   Но -- как? Что может сделать для этого Миша? Разве по силам ему противостоять всему, считай, эскадрильскому руководству, да ещё и начальнику штаба отряда? Даже просто физически любой из этой пятёрки, разве что кроме Голика, сильнее его; а ведь за спиной любого из них вся мощь необъятного государства. Страшная, необоримая сила! Кто может не только остаться невредимым при встрече с нею, но и направить её в русло утверждения справедливости по отношению к простому обычному человеку? У кого, у чего может быть сила, как минимум равная государственной, но не слепая, а зрячая, человечная?
   "Партия -- ум, честь и совесть нашей эпохи", -- вспомнилась ему миллионократно вдолбленная фраза. -- Да, только партия и смогла бы указать государству на его ошибки. Но ведь партия вроде и сама... того... всё-таки у неё и Сталин был гением, и Хрущёв, и Брежнев, но никто из них о простом человеке не заботился больше, чем о чиновнике. Но... может быть, с приходом Горбачёва она и в самом деле стала изменяться? Всё-таки начала перестройку, объявила про начало строительства социализма "с человеческим лицом". Может, и вправду решила строить? Может, уже и начала? А не видно ничего, нету результатов оттого, что чиновники мешают? Такие, как наш комэск и начштаба. Так, может быть, если рассказать ей, кто же мешает идти по светлому пути, то она поругает государство, и то приструнит своих чиновников? Ну, для начала хотя бы восстановит справедливость в отношении Юры".
   "А вдруг партия только обещает, а сама и не думает строить это... человеческое лицо? -охолонула мысль. -- Или государство её не послушается, не захочет приструнить Сурого? Тогда лучше уж с ним не связываться. Тогда он меня с потрохами съест", -- подумал Миша, но ему сразу стало стыдно за свою трусость: ну что он, наподобие Олега Ивановича или Семёна Осиповича, которым абсолютно безразлично, что будет с другими, лишь бы им спокойно жилось. Ну разве этому его учили в пионерской организации, в комсомоле? В общем, хочешь не хочешь, а, кроме партии, помочь никто не сможет. Может быть, и она не захочет связываться с государством, но тогда Миша объяснит ей, что она потеряет доверие у него как у представителя народа, и она, возможно, прислушается.
   Повинуясь безраздельно захватившему его чувству долга перед Юрой, народом и государством, Миша быстро пошёл к установленному в аэровокзале телефонному автомату. Узнав через справочное бюро (по номеру 09 номер телефона приёмной горкома партии, подрагивавшей рукой набрал указанный код.
   -- Инструктор Сливина, -- раздался в телефонной трубке строгий женский голос.
   "Ох-хо-хо... Сливина... Неужто Шурикова жена - уже в горкоме партии?" -- испугался Миша.
   -- Говорите, я вас слушаю, -- с раздражением потребовал голос.
   -- Ну, я... это... из аэропорта, -- покорно отозвался Миша. -- В общем, здесь у нас одного человека несправедливо... а виноваты совсем другие, а они, ну... комэску там целыми стаканам наливают, а он...
   -- Где это -- там? -- строго спросил голос. -- В рабочем помещении?
   -- Ну да. В штабе лётного отряда, в первой эскадрилье.
   -- Сколько их?
   -- Пять человек. Комэск, начальник шта...
   -- Понятно. Не волнуйтесь, я сейчас сама позвоню, куда нужно, минут через двадцать приедут, разберутся. Главное, чтобы они не успели разбежаться. А вы подождите там где-нибудь поблизости. Когда машина подъедет, подскажете, где и что. Мы должны победить это зло, товарищ! Держитесь!
   В трубке послышались гудки, Миша, не веря своим ушам, продолжал напряжённо вслушиваться: такой чёткости, оперативности, такой быстроты проникновения в суть и вглубь проблемы, такой степени самоотверженной ответственности, внимания и понимания он не ожидал даже от партии. "Наверное, они в горкоме и без меня знают, что у нас в эскадрилье делается", -- пришла ему в голову единственная догадка. -- Раз партия за всё в ответе, то должна ж была она разобраться, ну, если по уму, по чести и по совести, как и почему случилось, что Толя погиб? Ну, может, сразу чего-то недопоняли, а сейчас вот решили и с тем, и с этим разобраться. Разберутся и сделают указание, чтобы у нас всё делали правильно, по совести".
   "А только куда ж тогда эта, что с приёмной, звонила, чтоб приехали да разобрались? А вдруг она и в самом деле - Шурикова жена? -- мелькнула у Миши опасливая мысль. -- Взяла и куда-то там позвонила сделать, что Шурик во всём прав, а мы с Юрой виноваты".
   "А может, следователей из милиции пришлют, чтобы они уж, заодно, со всем разобрались? Ой, ещё хуже. Раз у комэска, как Георгфёдорыч рассказывал, брат - начальник в милиции, то, может, нас с Юрой не только с работы снимут, а ещё и посадят. Уж придумают, за что".
   "Ой, похоже, что я не туда вляпался, -- подумал Миша; и ему стало тоскливо и скучно. -- Может, не ждать никакой машины, а потихоньку уйти? Если им надо, и сами найдут, где и что. Да и как я эту машину узнаю? Мне же не рассказывали, какая она из себя. А если уйти, то, может, никто и не догадается, что это я звонил. Фамилию же у меня не спрашивали. А если удастся денег занять и водку привезти, то вообще..."
   "Нет, нельзя. Это по отношению к Юре будет подлостью. Да и партия мне уже поверила, и её подведу. Вот только жинка... жинка жизни не даст, это точно. Ну, там посмотрим. Будь, что будет".
   Решившись, Миша пошёл обратно к зданию лётного отряда и, спрятавшись за углом, затенённым росшими неподалёку деревьями и кустами, стал ждать приезда обещанной "скорой помощи".
   Прошло пять минут его нахождения в "засаде". Десять. Пятнадцать. Никто не подъезжал.
   Минут через восемнадцать томительного ожидания из дверей здания выскочил раскрасневшийся Семён Осипович, и торопливо юркнул за угол здания, в кустики. Увидев поблизости растерявшегося Мишу, крикнул пьяненько:
   -- Привёз? А чего стоишь? Заходи, не стесняйся! Тебя одного ждём, "подкожные" запасы уже кончились. Давай, шустрей!
   Миша, цепко удерживая полупустой портфель, так и рвавшийся взвиться вверх дирижаблем, тихонько шёл по ужасно гулкому коридору вслед за торопливо семенившим Семёном Осиповичем. Семён Осипович с возгласом:
   -Привёл пропащего! Я ж вам говорил: не запирайтесь! Так и есть: стоит у входа, стесняется постучать, ждёт, когда кто-нибудь выйдет! -- впорхнул Семён Осипович в комнату штаба эскадрильи, оставив дверь открытой для Миши.
   Разверстая пасть эскадрильской двери в такт бешено колотившемуся Мишиному сердцу позвякивала качавшейся связкой ключей, напоминавшей собой составленную из кривых металлических пальцев призывно помахивавшую ладонь.
   -- Ну, чего застрял? Доставай! -- громыхнул недовольным басом Сурый, глядя на неловко копошившегося у двери Мишу.
   -- Сейчас... ещё немножко подождите. Скоро приедут, -- растерянно возразил Миша -- и исчез за закрываемой им дверью. Послышался лихорадочный звон ключа о замочную скважину, затем торопливый щелчок замка. Ключей, только что торчавших в замочной скважине с внутренней стороны, двери, на месте уже не было.
   -- Эй ты, придурок! Сейчас же открой! -- громыхнул свирепым басом Сурый, и вдруг взревел во всю мощь своих лёгких: -- Это кто скоро приедет, а? Ты что это там удумал?
   Но Миша, таща за собой резко потяжелевший и раздувшийся в стороны портфель, уже мчался к выходу.
   Позади раздался гулкий удар, глухо звякнул замок, затрещала, а затем громко хлопнула о стену дверь. И сразу же орган коридора загудел грозным соло тяжких шагов Сурого в аккомпанементе стаккато поскрипываний бега его сопровождавших. А ключ от входных дверей в здание всё никак не хотел лезть в замочную скважину. Наконец-то двери, обитые с внешней стороны жестью, заперты. Но нужно ещё набросить на упоры в стенах по бокам дверей толстую полосу железа, служащую дополнительным запором. Едва Миша успел сделать это, двери содрогнулись от сильного удара изнутри.
   -- Уйди! Дай я! -- раздался рёв Сурого. Затем послышался носорожий топот и мощный удар в двери. Одна из половинок двустворчатых дверей посредине треснула, в местах соединения дверей со стеною посыпалась штукатурка.
   Ещё разбег... Удар, как чугунным шаром стенобитного крана... Замок хрустнул, двери разошлись в месте стыка целью наружу, сдерживаемые от раскрывания лишь натужно скрипевшим, согнутым посредине засовом. Следующим ударом Сурый ещё более раздвинул щель между половинками двери и, просунув туда до локтя окорокообразную руку, принялся выламывать засов, державшийся в одном из упоров всего лишь на торопливо закрученной Мишей тонкой железной проволоке -- авиационной "контровке", имевшейся в Мишином портфеле. Под действием мощных рывков проволока стала заметно растягиваться и трещать, ещё немного -- и усилия Сурого увенчаются успехом.
   Миша бросился к тяжёлой лавочке, стоявшей в курилке подле врытой в землю полубочки с окурками, и потащил ее к двери. Лавочка чугунными лапами, словно неуклюжими плугами, рвала и вспахивала землю, оставляя за собой рваные борозды, а, упёршись в бетонные порожки, двумя ступенями окаймлявшие вход в здание, окончательно остановилась. Миша, ухватившись под ближний к двери торец лавки, с огромным напряжением сил приподнял его и поставил чугунными лапами на первую ступень порожек.
   Напрягшись вновь, поднял стойку лавки ещё выше и потащил лавку на вторую ступеньку -- но тут что-то крепко ухватило Мишу сзади за плечо. Миша, пытаясь вырваться, что было сил держался за стойку лавки, но рука Сурого неумолимо подтаскивала Мишу, вместе со всё круче вздыбливавшейся над ним лавкой, и наконец припечатала его спиной к дверям,
   -- Попался, недомерок! -- раздался нечеловеческий рев Сурого Мише прямо в ухо. -- А теперь...
   Миша отчаянно рванулся, всем телом отталкиваясь от двери. Послышался треск материи, посыпались пуговицы, китель лопнул, Миша, выскальзывая из его рукавов, плашмя рухнул на бетон порожек, а на него повалилась нависавшая над ним лавка. Лавка летела своей чугунной боковиной прямо на Мишину голову -- и непременно раздавила бы его, если бы противоположной боковиной не упёрлась в борозду продавленной ею земли. Оттого она, своими когтистыми лапами прочертив в жести двери две глубокие борозды, застыла их массивными подошвами сантиметрах в тридцати от Мишиного лица.
   -- Руку! Руку придавил! Убери лавку! -- раненым бегемотом взвыл Сурый, безуспешно пытаясь высвободить руку, чуть выше локтя намертво заклиненную створками дверей, зажатыми навалившейся на них лавкой.
   Миша, кое-как выползя из-под лавки, измождённо уселся на валявшийся около дверей портфель и виновато признался:
   -- Не могу. Сил нет. Сейчас приедут и освободят.
   На дороге показался "воронок" с надписью на зарешеченном фургончике "Медвытрезвитель". "Воронок" подкатил к самым дверям с рычащим в их тисках Сурым. Выскочили три бравых милиционера, быстро оттащили лавку в сторону и не слишком вежливо пригласили затворников в машину. Сурый вначале пытался активно отказываться от приглашения, но "супротив милиции ничего не смог" и, сопровождаемой эскортом ударов милицейских дубинок, всё-таки влез в фургон, враз заполнив собою весь его внутренний объём. Следом, опасливо поглядывая то на покачивавшиеся в милицейских руках аргументы, то на лопнувшие по кителю Сурого факты, в будку торопливо полез Семён Осипович, подосевшим голосом миролюбиво объясняя наиболее сердитому медбрату:
   -- А чё? Я ничё. Пенсия у меня уже оформлена, теперь никто не отнимет. Ничё...
   Затем один из милиционеров остался стоять у дверей, а двое пошли в здание и вынули из окна Шурика, сумевшего вырвать решётку окна, но безнадёжно застрявшего в форточке. После этого вынули из шкафа пыльного, увешанного паутиной Наумова, безуспешно пытавшегося спрятаться под кучей папок с документами.
   И только Голика долго не могли нигде обнаружить. Наконец один из милиционеров, осмотрев конференц-зал, нашёл его: Олег Иванович, затаившись, как мышка, сидел в красной будочке трибуны.
   -
   -- Ну, вот и всё, -- окончив рассказ, развёл корявыми руками Миша. -- Лучше ты, Юр, расскажи, как ты про Шурика догадался.
   -- Нет, не всё, -- возражаю я. -- А как комиссия узнала, что разряд произошёл на взлёте, а не на маршруте? Ты что, не стёр полётную информацию? Обманул командиров? Лапшу им на уши вешал насчёт какого-то Серёги, который, мол, там присматривает? Ай-яй-яй, нехорошо.
   -Да я и не вешал, -- ещё больше зарделся Миша. -- Они и правда были у Серёги, у расшифровщика. Мы ж как с тобой поговорили, я их туда и отнёс.
   "Неисповедимы пути Господни, -- думаю я, глядя в смущённое лицо Миши. -- Ну кто бы мог подумать, что царство социальной справедливости вполне достижимо, и что настанет оно благодаря действиям маленького невзрачного человечка, наперекор действительности верящего, что "человек человеку -- друг, товарищ и брат"?
   "А с другой стороны, всё случившееся вполне закономерно. Ведь все пятеро "пострадавших" -- плоть от плоти именно того партийно-чиновничьего сословия, что постоянно, день за днём, год за годом вдалбливало "массам" веру в необходимость постоянных жертвоприношений корытообразному идолу "Свобода-Равенство-Братство", а сами при этом стремились лишь к увеличению номенклатурных размеров личного черпака, с надписью на ободочке: "От каждого -- по способностям, чтобы мне -- по потребностям".
   Но именно поэтому Мишина внешне-красивая правда вместила в себя все черпаки хитроумных правд собравшейся пятёрки. Более того, она вместила в себя ещё один черпак, черпак небескорыстной страсти по продавливанию "бессмертных" и "гениальных" решений в жизнь. И то, что шестая страсть повела эту пятёрку на Голгофу, тоже закономерно: ведь каждый из пятёрки, если это было в его интересах, поступал аналогично. А затем сработал ленинский диалектический закон "отрицания отрицания": произведение минуса на минус дало плюс. Каждый из пятёрки получил достойную его справедливость, обернувшуюся для меня и Миши, да и для всего отряда, милосердием.
   Самое удивительное и странное в этой историк даже не то, что родилась именно справедливость, а то, что она каким-то чудом выжила. Видимо, в атмосфере праздника, превратившей борцов за солидарность в поборников трезвости, сделать это ей было легче, потому как Сурому, Голику и Ко дозвониться до солидарных с ними покровителей (и застать их трезвыми) было труднее. Что ж, Владимир Ильич так и предупреждал : "Жизнь возьмёт своё".
  
  
  

Глава 16. История расследования.

  
   Всё, что скрыто теперь, раскроет некогда время.
   Гораций.
   "Мнительное себялюбие и низость -- вечные спутники нашего страха.
   Р. Декарт.
  
  
   Отодвинув опустошённую чайную чашку, я начинаю свой рассказ.
   -- После рассказа уборщицы о встретившемся ей "привидении" я, под предлогом поисков гостиничного утюга, якобы взятого у горничной неназвавшимся ей высоким черноволосым командиром, бывшим вместе с низеньким штурманом, прошёлся по всем номерам, заселённым экипажами. Но людей, по внешности и должностям подходивших на виденных уборщицей людей, не нашёл. Впрочем, я мало сомневался в том, что "привидением" был живой и здоровый Шурик.
   -- Но ведь уборщица видела командира, -- удивлённо возражает Миша. -- А Шурик же тогда им ещё не был.
   -- Вернее сказать, пьяные, разлившие её ведро, назвались командиром и штурманом, -- уточняю я. -- Неудивительно: Шурик уже тогда считал себя командиром, а Голик всегда считал себя штурманом. Так они и представились. Потом они пошли наверх. Администраторша, услышав от уборщицы о случившемся происшествии, пошла следом. И в тот роковой день, и в день нашего следующего прилёта дежурила одна и та же женщина; ты, Миша, не видел её, она заступила позже. После того, как я помог уборщице спуститься на первый этаж, я встретился и беседовал с ней. И она рассказала, что в тот раз, поднявшись на третий этаж, она услышала громкие пьяные разговоры, доносившиеся из углового номера, из того, в котором жили Шурик, Голик и Толик. Входить туда она не решилась, но, спустившись на первый этаж, посмотрела по спискам жильцов, что в этом номере прописаны командир, штурман и механик краснодарского экипажа. Она ведь не знала, что я и Миша поменялись с Шуриком и Голиком номерами. Решив, что этого для определения виновных вполне достаточно, она тут же позвонила в медпункт. Как она сама сказала, "вообще-то надо было сообщить фельдшерам, чтобы проверили всех троих жильцов номера", но механика, поскольку жалоб на него не поступало, она "пожалела". Вот так вместо Шурика и Голика в список подозреваемых попали Толик и я.
   -- Но где тогда Шурик и Олег Иваныч взяли водку? -- спрашивает Миша. -- В аэропорту её взять негде, а в город они не ездили.
   -- А вот разгадку подсказал именно ты. Ну-ка, вспомни ещё раз, какого цвета была наклейка на той бутылке, что стояла в туалете?
   -- Синяя.
   -- Ты видел, какие наклейки на той водке, что купил Шурик в этот раз? Такие же или другие?
   -- Они вроде бы тоже синие, но на них по белому понаписаны синие буквы и синяя рамка. А та...
   -- А та вся тёмно-синяя. А надпись на ней сделана чёрным цветом, поэтому ты её в тусклом туалетном освещении и не разглядел. Так?
   -- Так, -- подтверждает Миша, но взглядывает на меня с некоторым подозрением.
   -- Я расскажу, откуда я это знаю, -- успокаиваю я его. -- Но вначале ответь ещё на один вопрос. Сколько бутылок отдал Шурик заправщику в Тарко-Сале?
   -- Одну.
   -- Точно?
   -- Да. Заправщик ещё говорил, что за две бутылки мог бы "под пробки" залить, а за одну и так слишком много налил. Шурик доказывал-доказывал, что бутылка спирта -- всё равно что две бутылки водки, и даже больше, а заправщик упёрся, и - ни в какую.
   -- Так вот: пассажирки отдали Шурику не одну, а две бутылки спирта. Я сам это видел. Обе бутылки -- с тёмно-синими наклейками и чёрными надписями, да ещё и буквы мелкие. Значит, если Шурик отдал всего одну бутылку, то вторая осталась у него.
   -- Как же так? -- удивляется Миша. -- Мы же из-за этого чуть не разбились!
   -Вот эту-то "сэкономленную" бутылку Шурик с Голиком и распили. Они наверняка собирались устроить "сабантуй сразу по прилёту, вечером. Но Толик, поселившись вместе с ними, нарушил эти планы. Когда же он на следующий день уехал в город, Шурик и Голик попросту не выдержали искушения. Видимо, они распили бутылку ещё до завтрака, прямо в номере, а уж потом пошли в столовую закусывать. Возможно, не весь спирт выпили сразу, часть допили после возвращения из столовой, с принесённой с собою закуской. Тем не менее Голика за время похода сильно развезло -- доза-то и для более крепкого человека немалая -- и он зацепился за ведро уборщицы. Уборщица пожаловалась на оскорбивших её "командира" и "штурмана" администраторше, администраторша сообщила о них в медпункт. Что и дало предлог Светлане Евгеньевне Камбаловой отстранить Толю от полётов.
   За двое суток последней отсидки в Перми я несколько раз заходил в медпункт, пытаясь у сменявшихся фельдшериц хоть что-то узнать об их исчезнувшей коллеге. Меня не покидало ощущение, что её злобная предвзятость и явное желание во что бы то ни стало "доказать" нашу вину были не случайны, и относились они, прежде всего, ко мне, а не к Толе. И когда одна из фельдшериц проговорилась, что Светлана Евгеньевна приехала из Евпатории, я сразу же вспомнил про бандитскую подручную, представлявшуюся под именем "Оля". И понял, что у них в прямом смысле одно и то же лицо, несмотря на изуродовавший щёку шрам; -- нос, лоб, губы, подбородок, а также и голос остались теми же. А уж у "Оли"-то были причины ненавидеть меня: наверняка следы столь ужасных побоев появились у неё на лице после её оплошности со мной.
   Теперь уж трудно оказать, как и почему оказалась она в Перми. Возможно, бежала от расправы тех же бандитов. Но, если именно она и была тем таинственным "Калканом", подославшем группу наркоманов для расправы со мной, то, скорее всего, в аэропорт Перми она внедрилась именно по заданию той же бандитской группировки, искавшей пути для захвата самолёта. Возможно, уникальное расположение местного медпункта показалось им весьма подходящим для осуществления их планов: ведь здесь, вполне легально войдя в дверь, можно было через окно очень быстро и скрытно оказаться на перроне, рядом со стоянками самолётов. Именно эта версия кажется мне наиболее вероятной; тем более если вспомнить, что на поморском диалекте "калкан"-небольшая камбала. А Калкану было за что мстить и Толе: ведь именно благодаря ему я избежал расправы наркоманов.
   Но вот Толик отстранён. Шурик и Олег Иванович, узнав об этом, под предлогом необходимости сделать телефонный звонок идут на ресторанную кухню. Где, выпросив у раздатчицы растительного масла, пьют его, зная: масло, залившее сверху содержимое желудка, станет надёжной преградой для паров алкоголя. А значит, положительной реакции наполнителя "трубки" можно не опасаться. И всё же Голик решает на всякий случай скрыться. Шурик же, не желая давать каких-либо оснований для подозрений и надеясь на свой мощный организм, предпочёл остаться в гостинице. Вскоре туда же пришли Толя и я.
   Зная, что отстранение Толи откроет дорогу в командирское кресло, Шурик сразу же озаботился о более надёжном сокрытии "клевка", происшедшего исключительно по его личной вине. Шурик опасается, что Толя не сможет или не захочет взять вину за "клевок" на себя, и не против, чтобы расследование обстоятельств "клевка" происходило без участия Толи. А ещё удачнее - вообще не происходило. Оказалось бы ненужным, излишним, автоматически отнесённым на счёт Толи как командира.
   Шурик охотно откликнулся на просьбу Нади остаться в номере вместе с Толей. Во-первых, ему не терпелось избавиться от тошнотворного масла, необходимость в котором, благодаря Толиной заботе, для него отпала. Сделать это ему было удобнее всего именно в своём номере. Следы этого масла Миша потом и видел в унитазе.
   Но главное - Шурику хотелось возможность побеседовать с Толей с глазу на глаз, без свидетелей. Шурик очень быстро убедил импульсивного и доверчивого Толю, что есть ещё один, последний шанс исправить положение: нужно не просить фельдшершу отменить её нелепый акт, а заставить её сделать это. Заставить не силою слов, а силою оружия, страхом смерти.
   Расчёт Шурика был точен; при любом исходе этой авантюры он не оставался внакладе. При благоприятном для Толи (что весьма маловероятно) варианте развития событий Шурик ничего не терял. А вот при всех остальных вариантах -- от ареста Толи до его смерти -- командирство Шурика становилось практически фактом.
   -- Ну а, может быть, Толя всё же сам принял решение получить пистолеты и напугать фельдшершу? -- возражает Папа.
   -- Конечно, высказанное мной обвинение очень серьёзное и ответственное,-- понимающе отзываюсь я. - Ведь тот, кто толкнул Толю на этот шаг, по сути дела послал его на смерть. Но доказательства есть.
   В том рейсе у нас было три "задания на полёт". Первое - на гипотетический случай вылета из резерва. Второе - на первый самостоятельный полёт Толика. По нему мы долетели от Краснодара до Перми. Третье - на проверку моего професиионального уровня; именно по нему-то мы и должны были в тот раз вылетать, следуя по маршруту Пермь -- Новый Уренгой -- Пермь - Саратов - Краснодар. Именно это задание и было предоставлено Толей на медосмотре. После отстранения от полётов Толя сдал это задание в АДП; а задание на уже произведённый полёт от Краснодара до Перми так и осталось лежать у него в портфеле. Это точно, я сам его видел. Сдать его им на хранение никто из работников АДП же не потребовал; они просто не знали о существовании этого задания. Ну ведь не каждый же день случается первый самостоятельный полет. К тому же - откуда диспетчерам знать, что лётное начальство предпочитает слать с "первым самостоятельным" проверяющего, и с этой целью делит полёт на две части?
   Итак, Толя сдал задание на полёт от Перми на Краснодар, а задание на полёт от Краснодара до Перми осталось у него. Но наверняка он не только не намеревался с его помощью получить пистолеты, но попросту забыл о нём. Иначе он получил бы пистолеты именно по этому заданию: ведь именно в нём имелись сведения о номерах пистолетов, выданных нам в Краснодаре. Но он, по свидетельству оружейника, почему-то получил пистолеты по бланку резервного задания; хотя это было связано с дополнительными трудностями. Почему? Очевидно, потому, что идея запугать фельдшершу оружием пришла в голову человеку, уверенному, что осуществить эту идею можно только с помощью резервного задания, поскольку оба других задания, как в таких случаях положено, уже сданы в АДП.
   Итак: тот, кто дал Толе резервное задание, тот дал и идею, как им воспользоваться. Но я точно не знал, у кого к тому моменту находился бланк резервного задания. Первоначально этот бланк был в портфеле у Голика. Но Голик перед вылетом из Перми на Новый Уренгой сказал Шурику, что тот, если это окажется нужным, может взять резервное задание из его портфеля. Уверенности в том, что Шурик поступил именно так, у меня не было. Вот я и спровоцирвал Шурика на правдивый ответ. И Миша слышал, что Шурик мне ответил: да, именно он дал Толе задание, и дал именно для того, чтобы тот "поставил на место" фельдшершу.
   -Да, -- кивком головы подтверждает Миша. -- Только непонятно; когда Толя успел и пистолеты взять, и в медпункте столько времени пробыть?
   -- Очень просто: Шурик вышел из своего номера не один, а вместе с Толиком. И не потому, что Толик его выгнал, а потому, что он сам решил сопроводить Толю хотя бы до лестницы. Он, как и мы все, прекрасно знал; уж если Орешек начал идти к какой-то цели, то он дойдёт до конца. Убедившись, что первые шаги сделаны, он пошёл к Наде. Надя же в момент их выхода из номера слышала только один хлопок дверью. Так как в коридоре проложен заглушающий шаги войлок, то количество вышедших из Толиного номера она определить не могла, что и дало Шурику шанс убедить её, что Толя по-прежнему находится у себя в комнате. Шурику же в номере у Нади нужно было только алиби: свидетели, что он из гостиницы не отлучался, знать ничего не знает и знать не может.
   Но вот раздался ещё один хлопок дверью. Надя думает, что это вышел Толя. Но Шурик-то знает, что Толя, напротив, пришёл. Казалось бы, ему должно было бы быть интересным узнать из первых рук о результатах воплощения своей же идеи, но он, как ни странно, совершенно отказывается идти в свой номер и делает это в еще более категоричной форме, чем ранее. Ведь если всё удалось, то нужно торопиться на вылет. Но он не торопится. Очевидно, он уверен: какого-то положительного решения подсказанная им идея иметь не могла. Ведь он, как и все мы, прекрасно знал: угрожать другому человеку да ещё с применением орудия, да ещё женщине, Толя просто-напросто не способен. Если бы он думал иначе, то не решился бы первым делом освободить желудок от масла, ведь в случае положительного исхода Шурику пришлось бы проходить медконтроль, а значит, спасительное действие масла ему ой как бы пригодилось.
   Но всё же: чего Шурик ждёт? Думаю, вольно или подсознательно, но ждёт он одного: что Толя, как всегда, доведёт дело до конца, каков бы этот конец ни был. А не идёт к нему в номер потому, что не хочет ему в этом мешать. Да и вообще не хочет иметь для себя каких бы то ни было неприятностей или последствий.
   Итак, Толя застрелился. Возможно, Шурик и не рассчитывал именно на этот исход, но, тем не менее, именно такой вариант решения его проблем оказался для него наиболее удачным. Все огрехи и ошибки были списаны на счёт Толи, а Шурик тут же был назначен на должность командира-стажёра.
   Но вот первым же рейсом выпадает полёт на Пермь, а там целый ряд пренеприятнейших для Шурика встреч: с оружейником, с уборщицей, с раздатчицей ресторана. И, как назло, каждый раз при этом присутствую я (во время нашей беседы с уборщицей Шурик, как я позже выяснил, находился в своём номере и наверняка прислушивался ко всему, о чём мы говорили).
   А тут случилась ещё одна огромная неприятность: самолёт поражён статическим разрядом. У Шурика появился реальный шанс навсегда вернуться в правое кресло. И тогда он, не особо задумываясь, пошёл давно уже проторённым путём. Ведь, если вспомнить, то первым из взявших на себя вину Шурика был даже не Толя, а Костя.
   План конкретного воплощения идеи расправы со мной был предложен Наумовым, а Шурику лишь оставалось делать вид, что он полностью подчиняется. Ведь он ещё не привык делать подлости в открытую, а лучшего компаньона и инструктора, чем весельчак Жора, для таких дел не найти. И всё же сконструированная ими "правда" оказалось хромой и кривобокой. Потому что даже ложь должна быть сделана профессионалами в той области, в которой она оставлена на выживание. А эти два любителя пакостей, возомнившие себя кутюрье личного счастья, на деле оказались ленивыми и малограмотными портными, способными только портить всё, за что ни возьмутся.
   Но им повезло. Их уродливая "правда" нашла поддержку у трёхглавого дракона корыстолюбия: алчности Сурого, тщеславия Голика и соглашательства Семёна Осиповича. Но даже при этой помощи (по-мощи) ложь так и осталась ложью. Потому что на её пути встала правда, истинная правда о необходимости проявления справедливости по отношению ко всем пятерым сообщникам и милосердия по отношению к поедаемым ими.
   Папа и Миша молчат, о чём-то думают. По их грустным лицам я вижу, о чём: о том, что Толю всё равно уже не вернуть.
   Но, может быть, хотя бы его душе будет спокойнее? Правда о Толиной смерти становится истиной, и это уже дало толчок к обновлению всей жизни отряда, к очищению от всего того, что так было Толей нелюбимо.
   А потом я думаю о Шурике. Он так долго стремился к своему триумфу, и вот достиг его. И в тот же миг всё рухнуло. Но мне не жаль его: то, чего он стремился достичь и уже достиг, не было ему нужно. Это не было его жизнью, и потому утрата этого не станет для него, как для Толи, дороже жизни. Для него это было всего лишь способом заполнения внутренней пустоты. Он ещё найдёт, чем себя заполнять. Как, впрочем, и любой другой из этой пятёрки.
   -- А насчёт уменьшения отсидок в чужих аэропортах Толя ничего не говорил? -- спрашивает Папа.
   Я невольно вздрагиваю, но тут же вспоминаю: Самохин по имени тоже Толя.
   Жизнь продолжается.
  
  

Эпилог.

   Каждый из нас получает при рождении глыбу мрамора и резец скульптора.
   Р. Бах.
  
   Мы должны сознательно позволить Вселенной совершать своё творчество через любое наше действие.
   В. Гоч.
  
  
   Быстро пролетели бурная весна и суматошное лето, принёсшие столько изменений в жизнь лётного отряда.
   Миша вскоре после произведённого им "дворцового переворота" был избран старшим бортмехаником лётного отряда - взамен прежнего старшего, добровольно решившего уйти на пенсию. Как то ни странно, руководителем он оказался очень неплохим: профессионально очень грамотным, доброжелательным и внимательным к людям, настойчивым и неуступчивым в вопросах подготовленности самолётов к полётам и их технической исправности. Только вот уши по-прежнему его подводят: чуть что -- краснеют.
   Самохин, отчаянно сражавшийся за то, чтобы каждый "портфель" из его "министерского" набора достался наиболее компетентным людям, сам от предлагаемых ему высоких должностей отказался наотрез. "Нет, ребята, я за эти проклятущие две недели окончательно убедился: чиновник из меня никакой", -- неизменно отвечал он на все уговоры; а иной раз, расплывшись широченной улыбкой, добавлял: "Я теперь свой уровень знаю: ниже пилота-инструктора мне никак нельзя".
   Ниночка в начале осени вышла замуж -- но, кажется, опять неудачно.
   Ее бывший муж Костя уехал на Крайний Север и по слухам, устроился там летающим бортмехаником.
   Шурик теперь является членом правления очень прибыльной фирмы, основанной его женой вкупе с другими комсомольскими вожаками. Видом и повадками он нынче ещё более солиден и респектабелен, но, говорят, стал слишком много пить.
   Наумов в той же фирме работает агентом по снабжению, и в фирме им очень довольны.
   Сурый трудится в ночном ресторане "Эдем", где успешно совмещает обязанности швейцара с функциями вышибалы. Работает он прекрасно и потому, помимо зарплаты и "чаевых", каждый раз по окончанию смены получает честно заработанные премиальные в виде двух бутылок "коктейля", слитого из остатков спиртного на столах.
   Голика можно часто видеть за стойкой закусочной "У ветерка", где постоянные посетители зовут его не иначе, как "Алька-лётчик". Он нигде не работает; очевидно, половинной пенсии, выплачиваемой ему согласно положениям приказа N 40, малоразмерному Голику на его нужды хватает.
   Следы Оли -- Калкана -- Светланы Евгеньевны затерялись где-то на бескрайних просторах страны; впрочем, её никто и не искал.
   Мою бывшую супругу Лару, как дочь турецкоподданного, с полгода назад вызвал на проживание в Турцию вновь обретённый отец. И устроил её там в какой-то богатый бордель.
   Правда, лично я думаю, что - не в бордель, а в гарем. Приведённую выше информацию я получил от Вероники Фёдоровны, а она слова "бордель" и "гарем" безнадёжно и упорно путает. К тому же она очень сердита на Лару за то, что та опять недооценила Лёву.
   А вот у Лёвы дела вновь резко пошли в гору. На днях обширное интервью с ним показали по центральному телевидению. Оказалось, ныне он возглавляет добровольное сообщество бывших партийных и хозяйственных руководителей, невинно пострадавших от былого режима в годы застоя. Пострадали же все они за то, что уже тогда самоотверженно внедряли в жизнь светлые идеалы нынешней перестройки, В заключение Лев Аркадьевич торжественно пообещал всем зрителям, что он и его друзья не пожалеют сил, применят все свои навыки, таланты и умения для совершенствования нашей экономики и улучшения жизни нашего народа.
   Теперь придётся рассказать о самом печальном.
   Папа в самый разгар описанных событий умер. Девятого мая рано утром уехал на дачу, пообещав к пятнадцати часам приехать в отряд, чтобы сменить на очередной праздничной вахте Самохина, да так до конца дня и не приехал. Самохин уже к вечеру на "Москвиче" заскочил за мной, как за знающим маршрут, и мы помчались на Папину дачу. К моменту приезда сумерки уже сгустились. Было тихо -- совершенно безветренно и потому бесшумно -- и по-вечернему прохладно. Деревья красивого и ухоженного сада стояли, словно мёртвые, не качая веточками и не шевеля ни единым листочком, и лишь раскидистая яблоня, склонившаяся ветвями к свежевскопанной земле, беспрерывно роняла из подвядших цветов большие бледно-розовые лепестки. Лепестки, откружив над старым пилотом, лежащим ничком под яблоней, несколько прощальных виражей, укрывали его остывающее тело изящным саваном своих невесомых телец.
   Простить себе преждевременный уход Папы я, наверное, не смогу никогда. Не знаю, за что, но не смогу. Как и гибель Толи.
   Но для Толи я хоть кое-что смог сделать, а с Папиной смертью что-то, некогда так сильно связывавшее меня с Аэрофлотом, окончательно умерло. В какой-то мере и поэтому я согласился работать на должнеости старшего штурмана эскадрильи лишь до срока выхода на пенсию.
   И вот срок настал.
   Книга судеб лежит в недоступной пустыне, и ветер перемен листает её страницы. Кому какая страница выпадет, той судьбою ему и жить. Но не перелистнётся страница, пока не выполнится всё, что на ней начертано, пока не пройдёт человек всего предопределённого судьбою испытания. И напрасно бегать от назначенных трудов и лишений, бессмысленно лениться телом, лукавить разумом и прятаться душой: нет другого способа облегчить придавленную тяжестью страницу, кроме как лично перенести груз возложенных на ней испытаний. Лишь тогда можно надеяться на благоприятный порыв ветра, что перелистнёт судьбу на другую, возможно, более счастливую страницу.
   Но счастливые страницы -- самые лёгкие, достаточно малейшего ветерка, а то и собственного неосторожного дуновения -- и страничка захлопнется, открыв за собою следующую, полную новых тягот и забот.
   И так -- до тех пор, пока не прочтёт человек все назначенные ему страницы, пока не выучит их наизусть, не отложит в тайниках души чистейшие бриллианты лично им выстраданной мудрости. Ибо только выстраданные, заработанные, созданные им самим истина и красота и проявленная этим любовь могут сплавиться в его личную справедливость и достойное его милосердие, мерою которых он в своё время и будет судим.
   Сказано: "Да будут у вас весы верные, гири верные". Каждый в душе своей носит свою цену, свои весы и гири. Какою мерой ценил, такою и сам оценишься, как взвешивал, так и самому отвесится.
   И потому усилием собственной воли я закрываю облегчённую страницу своего лётного задания. Спасибо ей; я много повидал, немало из этого увидел и кое-что из увиденного понял. Но теперь моё имя -- лишнее на ней: всё, что было ею предназначено, я прошел и изучил, и добавить, скорее всего, нечего. И я уверен: те, кто продолжают жить её строками, и без меня то, что всем и каждому из них предписано, сумеют сделать так, как надо.
   Но главное -- меня зовут отсюда мои долги. Долги эти выросли из моих грехов, заработанных ошибками при жизни на этой странице. Но давят они не её, а только меня, потому что тех, кому я должен, на её строках, увы, нет.
   Мои долги ждут меня на следующей, на переворачиваемой в эти мгновения странице. Туда, к ней стремлюсь я качающимся на волнах керченским паромом. Там, далеко за чертой скрывающегося в синь берега, на зыбком пороге начинающейся жизни ждёт меня мой сын. Мой родной, мой единственный, мой одинокий человечек, который на всём белом свете лишь одному мне нужен и которому лишь я могу помочь. Я еду забрать его к себе. Я ещё не знаю, как я это сделаю, но я это сделаю, потому что я должен и очень хочу это сделать.
   А потом, уже вместе, мы разыщем Надю. Мы не можем не найти её, ведь мы, все трое, так нужны друг другу.
  
   Передо мною -- новая жизнь. ЗДРАВСТВУЙ!
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"