Мать уголовника
Самиздат:
[Регистрация]
[Найти]
[Рейтинги]
[Обсуждения]
[Новинки]
[Обзоры]
[Помощь|Техвопросы]
--
Часть I
Просьба блудного сына к умирающему отцу
Как-то раз заглянула я к Рычаговым, моим родственникам по материнской линии, поговорить о том -- о сем, поинтересоваться, не нужна ли какая-нибудь помощь с моей стороны -- одним словом, проведать "преклонных" людей, как они сами себя именовали, и застала их, Пе-лагею Потаповпу и Григория Кирилловича, за весьма и весьма странным занятием. Они сидели за столом, сплошь устланным старыми, пожелтевшими от времени письмами, и сердито перекоряясь, сдирали с конвертов почему-то оставшиеся пеироштемиелеванными почтовые марки.
Поместившись в сторонке на твердом и неудобном стуле с высокой и прямой, как у судейского кресла, спинкой и прислушавшись, я так и обмерла, когда до меня дошло, в чем дело, из-за чего супруги ссорятся.
Их сын Степан, который, что называется, "прописался в тюрьме" (20 лет из 46-ти, прожитых им на земле, просидел за решеткой) и никогда прежде не сетовал на свою незавидную долю, отбывая последний год самого длинного своего, а потому, видать, мучительного самого -- десятилетнего срока наказания за уголовное преступление, сломался вдруг. В письме, которое родители получили вчера, жалуется на плохое здоровье, паршивое настроение, грозится, что не протянет "в этой душегубке" еще целый год: "или ударюсь в бега, или сковырнусь ненароком, или сам себя под горячую руку подытожу..." И просит родителей, чтобы они помогли ему освободиться досрочно. И нужен, мол, для этого сущий пустяк: отец, ветеран войны и труда, инвалид I группы, пусть возьмет у своего лечащего врача справку, что находится при смерти, а мать вышлет ее ему, Степану, в зону. "И все. И дело будет в шляпе..."
"Ничего себе -- пустячок! -- с возмущением думала я, читая письмо, поданное мне Пелагеей. -- Выпь да положь ему справку, что не нынче -- завтра умрешь! Умирающим себя не чувствуешь -- притворись. Притворяться не желаешь -- умри на самом деле! "Ты неизлечи-мо^болен. Старик. Тебе пора в честь знать. А я, может, еще и выкарабкаюсь. Я ведь еще молодой. И жить мне так хочется! А жить здесь нельзя, сам знаешь..."
Как будто кто-то cm гуда, в тюрьму, толкал! Как будто кто-то другой, а не он сам должен отвечать за свои художества!..."
Григорий рассуждал, наверное, точно так же, как- и я, поэтому наотрез отказался выполнить поручение блудного сына.
Чадолюбивая Паша никак- не соглашалась смириться с отказом мужа и немилосердно давила па него, стараясь не мытьем, так катаньем добиться поблажки для Степана. Л они ругались на чем свет стоит, поминая прошлое, перекладывая с одной головы на другую вину за то, что жизнь их Степки с самого детства пошла "под откос".
-- Ага-а-а! -- не стесняясь моего присутствия, злорадствовал Рычагов. -- Клюнул твоего баловня жареный петух в задницу, расхныкался, нюни распустил, герой! Сжалиться над ним умоляет. А раньше что говорил, когда я его умолял человеком быть, тюрьмой стращал? -- "Везде люди живут". Вот и пусть теперь живет и дальни" с теми живучими. А к нам, чахлым, до поры до времени пускай не торкается!
Пелагея Потаповпа собралась было что-то возразить мужу, но он не дал ей и рта открыть:
-- Погоди, Пелагея, -- ткнул он в ее сторону длинным, кривым и костлявым перстом, -- а кто ему набрехал, что подыхаю я уже? Ты?!
-- Не мое мелется, мешка не подставляю, -- попробовала Паша отшутиться, но не тут-то было.
-- Или это правда? Или мечта твоя, молитва? Нянькаться тебе со мной, видно, надоело. Наскучило. Так, что ли? -- почувствовав, что супруга что-то скрывает от него, перешел Григорий на прокурорский тон.
-- Христос с тобой! -- истово нерекрнстила женщина мужчину.
Грех тебе на меня жалиться. Разве плохо я за тобой хожу? Чем не потрафила? --i говоря это, Паша воровато отводила глаза, дабы не выдать того, что на самом деле она думала. А если честно признаться, что вовсе необязательно и даже нежелательно в подобных случаях, она уже выбивалась из сил, ухаживая за безнадежно больным. Ведь кругом одна: и у его постели, и у плиты, и у корыта, и в магазин и в аптеку, а в летний сезон еще сад-огород. Туда -- сюда, как маятник, мотайся и дома его одного не оставляй. Как малое дитя, слезами обливается, когда уходишь. Вот тут сын и сгодился бы. Или за отцом присмотреть, когда ей надо отлучиться, или заместо матери куда...
В то, что он, Степан, освободившись, будет ее беречь и отца не оставит без внимания, она свято верила...
Сильнее всего "обостряло" Пелагею то, что называла она капризами Сольного, "привередами" его.
Что ни скажи, все не так, какую "пищию" ни сготовь, все ему не по "скусу", все "тошниловка"! То недосол, то поресол. То горячее сверх меры, то студеное чересчур. То и дело выпроваживает ее на лестницу форточку открывать. А кто-то из "соседев" ее следом закрывает.
"А ты постой да погляди, кто там безобразничает. Добейся, чтобы перестали. Разъясни: деду, мол, хозяину моему, кислорода не хватает, задыхается совсем старик. -- Да нечто я дежурить у этого окошка должна? Где время взять? Да и не подчинится мне никто. Мабудь, у тех шабров детеныш на попке елозит по полу и сквозит ему под дверью, когда форточка нараспашку в подъезде...
Скорее всего, не стала бы она так с мужем рассусоливать, поступки ему свои разъяснять, жестче обращалась бы с ним, но не имела на то ни малейшего права!
Было время, сама так занедужила, что чуть богу душу не отдала. Колодой "не двинумшись" лежала. И доктора уже отступились от нее. А кто ее тогда выходил, можно сказать, с того света вернул? Григорий. Достал через однополчан, что в другом, миллионном городе обитают, нужное ей лекарство, какого в их небольшом городке в аптеках не обнаружилось. Поил, кормил с ложечки. На руках носил. Поставил на ноги. И чем же теперь, когда пришел черед ему хворать, она отплатит своему спасителю? Черной неблагодарностью? Вот еще! Не чушка же она четвероногая, тупорылая! Роптала, вестимо дело, она порою, пререкалась с ним, но без зла, без крика, без шума. И дальше такое же намерение имела -- не выдавать себя. Но сколько еще потребуется применяться к нему, томиться его обреченностью? Кабы знатье..."
Медики диву даются. Другой на его месте давно бы уже в земле лежал, а он все на поверхности. Легкие заводской пылью, гарью засорены, а он еще как-то дышит. Сердце работает с перебоями, а он значения не придает. Хоть за стенку держась, по квартире самостоятельно передвигается. По старой привычке, умудряется еще чапуриться, прихорашиваться. Каждый божий день "броется", одеколоном, кремом после этого намазывается, кудри свои черно-белые сам расчесывает в ванной комнате перед зеркальцем, прикрепленным к "потной" водопроводной трубе.
Худой, понятно, бледный, как сама смерть, но ни морщинки на лице, очень молодо еще выглядит. Да и лет-то ему всего 67! Ну, что это за возраст? Неужели полагается человеку так рано из строя выходить и в утиль себя сдавать? Несправедливо это ведь. И он изо всех оставшихся у него сил сопротивлялся этой вопиющей несправедливости. И, вероятно, тайком тешил себя надеждой на исцеление. Что какой-нибудь знатный профессор срочно открытие сотворит, спасительную для него микстуру "выведет", а друзья-однополчане раздобудут ее и ему в драгоценной посылке вышлют. Он геройски переносил свои муки и не просил Бога поскорее избавить его от них.
А сын, как враг, своим неверием и его убежденность расшатывает и к могиле отца подталкивает. А жена, кажись, исподтишка этому способствует...
Задавшись целью докопаться до истины, учинил ей Рычагов настоящий допрос. И следующий ею вопрос был такой:
-- Или ты наболтала ему лишнее на меня, что дюже куражистый я стал теперь и житья тебе нет от меня никакого. Приезжай, мол, сыночек, скорее, угомони старого, меня из беды выручи. Так, что ли?!
-- Будет тебе, отец! Не ябедничала я ему на тебя. Он и так там, в каталажке этой, психом совсем сделался, руки на себя наложить готов. Зачем же еще и я буду его разостраивать, на отца родного взъедать? Кто я ему -- чужая тетка или мать родная? Писала, правда, што... -- Ну, просто... -- не выдержала Паша натиска со стороны дотошного супруга, его пристального взгляда, призналась, -- надоумила я его, как ему оттудова поскорей вырваться...
-- Ему оттудова, мне, стало быть, отсюдова!? Так?! -- взорвался Григорий Кириллович, убедившись в том, что не кто иной, как жена (по глупости своей, он уверен был, что именно по глупости) приготовила для него это испытание и не зря он против нее ополчился.
-- Да что ты! Да почто так? -- растерянно бормотала Пелагея, оправдываясь и тем самым подтверждая свою виновность.
-- Слыхала? - будто только теперь заметив меня и намереваясь подключить к разговору, наконец-то обратился ко мне Рычагов. Помогая мне "врубиться", принялся, волнуясь, повторяясь, растолковывать сложившуюся ситуацию: почему он, отец, голосует против досрочного освобождения родного сына. -- Наследник мой единственный (тут необходимо заметить, что супруги Рычаговы произвели на свет двух сыновей, но младшего из них, Владислава, который прошел ту же школу, что и старший, Степан, к тому времени, о котором я веду рассказ, в живых уже не было), -- вердикт мне смертный подписал. А за что? Воевал -- кровь проливал. Работал -- коксом дышал. А как чуть занедужил, марш, значит, на тот свет и попроворней. На этом место опрастывай для более молодых и дефицитных! Так, что ли? -- этот вопрос угрожающим тоном снова задан был жене. Паша молчала. И Григорий сам ответил, стараясь растолковать ей, недалекой, в чем конкретно ее вина.
-- Да ты и письма этого не имела права мне показывать. Выведала бы сперва, окольным путем, мое мнение насчет такой справки. Поняв, что я против, и не заикалась бы о ней. Не знал бы я, что вы со Степкой за моей спиной обо всем договорились, и скандала бы этого не было...
-- Утаить письмо?.. Как можно! Такое прошение... -- пролепетала Паша, которая готова была, кажется, под стол залезть, сквозь землю провалиться, лишь бы не попадать в поле зрения разбушевавшегося мужа.
-- Какое еще прошение?! -- подхватил он. -- А я его о чем всегда просил? Говорил я ему, когда мы были молодые, а он в коротких штанишках коленками сверкал: "Учись"? А он что? "Мне, говорит, больше нравится по улицам бегать. На свободе". Говорил, когда он подрос и начал с пути сворачивать: "Брось это все! Иди работай! Говорил? (Подтверждая слова мужа, жена понурила голову) А он что? -- не унимался Григорий.
Оправдывался он, что ли? Жена перед ним, он -- передо мной, а в моем лице перед целым миром -- за то, что при всех своих "плюсах" не сумел воспитать сыновей достойными людьми. Чем меньше оставалось Рычагову жить, тем острее, как видно, он переживал свою неудачу с ними. -- Что он мне отвечал насчет работы? А? "Не буду я на них ишачить. Ни но договору, ни но приговору. Пусть они на меня повкалывают". -- Кто они? -- "Те, кто молодежь в тюрьмах гноит". -- И знаешь, сколько они ему навкалывали, навтыкали?
-- Знаю, -- догадавшись, что вопрос адресован мне, отозвалась я.
-- А ей что я говорил? -- повернувшись ко мне, он на сей раз даже не посмотрел в сторону жены (хотя имел в виду именно ее), как будто в комнате ее вообще не было. - Не ходи на производство, дома дел хоть отбавляй. Управляйся да за ребятишками присматривай, чтобы не слонялись во дворе с ключами на шее, шпану к себе не притягивали. А она что? "Я, говорит, пензии хочу большой заслужить. Вдруг ты бросишь меня на старости лет? Как буду тогда концы сводить? Что делать? Христарадничать у магазинов?" -- Ну, что? -- сокрушенно покачал Григорий головой. - Бросил я тебя? Твердил: люблю. Не верила. -- Мог и бросить, -- расхрабрившись от признания ей в любви, вновь заспорила с мужчиной женщина. -- Всю жизнь на других баб таращился. Краше меня искал. -- Да не краше, грамотней. И не для амурных дел. Для разговору. Обожаю побалакать с просвещенными людьми. Не упущу случая. А с тобой о чем растабаривать? Ты даже читать как следует в наше-то время "всеобщего, обязательного, с доставкой на дом" не обучилась. Бемекаешь, как дореволюционная бабка. Стыдобища...
-- Вот и оженился бы с образованной, с листократкой, -- обидевшись, начала и Паша грубить. -- Чертомелили бы с ней с утра до ночи.
-- Ученые рано замуж не выскакивают. А я хотел на молодой. Сам ведь после войны еще зеленый был. Так что же? В 20 должен был я старуху взять? Ну, и загнула ты! -- Григорий безотрадно махнул рукой и продолжил разборку с супругой, обращаясь ко мне. -- А еще я ей наказывал: не поблажай детей. Держи в струне. К труду приспосабливай. И что она мне сморозила один раз в ответ на слово "труд"? -- "Не любишь ты их."
Он сделал паузу, предоставляя Паше возможность защищаться, но ей нечего было сказать в свое оправдание.
-- Так и вдолбила сыновьям, что враг я им. Не я, а ты им враг N 1. Оттеснила парнишек от меня. Безотцовщину при живом отце развела. Ну, что я мог с ней, такой, поделать? Бросить ее, а заодно и детей?! Бить? Это тоже не выход. Вот и результат...
-- Ну, ты же помнишь, отец, -- воспряла духом Пелагея, кое-как отыскав один, но очень правильный, как ей показалось, ответ на все трудные вопросы Григория и возомнив, что сейчас отобьется от него одним махом, -- знаешь, за что Степана в первый раз взяли. За пустяк
..Известно было и мне во всех подробностях, за что был впервые осужден Степка. "На пару" с каким-то сопливым пацаном забрались они в детский сад через форточку, которая почему-то оказалась незапертой однажды ночью. Нагребли игрушек торбу. Из окошка выволокли. А дальше куда их девать, не домекнутся никак. Домой тащить ни лоскутка нельзя. Родители накостыляют, как увидят чужое. Ни гаража, ни даже плохонького сараюшки ни у того, ни у другого нет. Кружили они, кружили вокруг того здания с петушком на крыше, да и забросили добычу свою на чердак. Повернули вертушку на дверце чердачной. И, как ни в чем не бывало, с чистой совестью разошлись по домам.
А утром детсадовские работнички, явившись на смену и установив, что в их отсутствие в помещении кто-то побывал, разнесли "под этой маркой" половину имущества детского учреждения по своим квартирам, после чего вызвали милицию и заявили: "Нас обокрали". И остались в стороне. А ребятишки -- бедолаги, как говорится, в бороне.
Во дворе того садика частенько они болтались, "шкодничали". Их мигом вычислили...
Историю эту поведала мне сама Пелагея Потаповна. Рассказала она, и о том, как ездила тогда "на свиданку" с сыном в колонию для несовершеннолетних правонарушителей.
Какой там вой поднялся, лишь только родители вылезли из переполненного автобуса, а несчастные ребятишки высыпали, как горох, им навстречу. Обнимаются, целуются, рыдают. И малыши, и взрослые, и матери, и отцы. Одна женщина так горевала, так убивалась бедная, а была, видать, сердечница, что приключился с нею приступ. Пришлось ее тут же госпитализировать.
Переночевали гости на плоских кроватях в мрачном казенном доме, а наутро уехали обратно в, город. А та женщина осталась на месте. Нельзя ей было трястись в транспорте. Вскоре после этого, люди баяли, скончалась она. Сильно каялась, виноватила себя в чем-то, из-за чего сына проглядела. А такая была заметная, белая, гладкая, дородная бабенка. Одинокая. Погуливала чать...
Пока сидел, сколько припаяли, за колючей проволокой, сделался Степан сам такой же колючий, как та проволока. Когда выпустили, то и "слобода", по словам Паши, была ему не в радость. Кидаться стал на людей, видя в каждом взрослом неопознанного, избежавшего наказания преступника.
Особенно милицейских невзлюбил. Так и лез к ним на глаза и на рожон. Прет навстречу и плюет во все стороны. За один такой плевок схлопотал второй срок, построже первого. И брата меньшого за собой увлек, сам того не замышляя.
Когда старшего забирали, этот неподалеку околачивался. Кто-то из дворовых огольцов знал, где его искать. Примчался туда с криком:
-- Славка! Дуй за мной! Степку менты заметают! -- Ну, этот дурачок и ринулся туда. И попробовал "брательника" отбить. У милиционеров! А сам от горшка два вершка. Так и загремели оба. И пошел второй сын Рычаговых по стопам первого. Но не суждено ему было далеко уйти но этой, многими истоптанной, скользкой и горькой стезе. В 30 лет принял мученическую смерть.
Как уверяет мать, был Владислав очень красив и добр. "Гарный, казистый, смирного ндрава". Так любил "братку", который водился с ним в детстве, что вроде бы даже счастлив был, что пришлось за него "отдуваться". И тюрьма его такого покладистого, в отличие от Степана, не озлобила. Настолько он был мягким и приветливым, каким-то легким человеком, что даже придира-отец не находил, за что бы его пожурить, никогда к нему не цеплялся.
Девки с их "пришпехта" гуртом за ним ухлестывали. Отбоя от них не было. Он и не отбивался. Выбирал любую, какая глянется, и домой приводил всех по очереди, объявляя родителям:
-- Это моя жена. Прошу любить и жаловать. -- Последнюю привести ему не дозволили. Велели идти жить к ней: у нее, разведенной, была отдельная квартира. Ну, парень подчинился. Ушел.
Через какое-то время назад тащится.
-- Все, говорит, намиловался и с ней. Сыт по горло. Побудьте дома чуток. За одёжей слетаю.
Не советовала мать ему за барахлом возвращаться. Плохая, мол, примета. На сей раз он ослушался. Пошел туда. Смерть, "значитца", позвала. Ни драки, ни даже ссоры, что могло бы послужить смягчающим вину убийцы обстоятельством, не было между ними, когда он явился, за вещами. Об этом можно судить но тому, что мертвым парня нашли в пропитанной его кровью постели, раздетым донага, а его одежду аккуратно развешенной па спинке стула и абсолютно чистой.
По всей вероятности, эта разведенка, опытная, "ушлая" баба, обвела его вокруг пальца.
Когда он вернулся, чтобы потом уйти навсегда, она не стала его ни в чем упрекать, сказала, что удерживать не будет, притворилась любящей, страдающей, уговаривать начала, чтобы приголубил ее в последний раз, на прощанье. Он, бесковарный, распашной, не углядел подвоха. Улегся рядом с ней, может быть, и задремал. А она из-под матраца заранее приготовленный нож выдернула, да и вонзила ему в бок. И не в левый, подлая, в правый, чтобы подольше, значит, мучился и как следует прочувствовал, каково это -- бросать таких, как она, гордых, умеющих за себя постоять. Одним словом, распорядилась.
Он не хотел умирать. Не верил, что это всерьез она затеяла. Кричал, чтобы скорую вызвала. Кто-то будто в дверь их барабанил. Но она не отворила. Зачем нужны были ей свидетели? Повременила, когда истечет кровью, тогда пошла, позвонила.
В отделении заявила, что какие-то незнакомые мужики ворвались и расправились с ним. Будто бы задолжал он им сколько-то. Будто бы воду, вместо водки, в закупоренной бутылке продал. Ей поверили. Отпустили. Судимый! За таких не судят. Хоть сотнями их уничтожай и штабелями складывай. На то и рассчитывала, негодяйка...
Отец, уже сильно слабый, ходил после по инстанциям, пороги обивал, на этажи карабкался. Напоминал, что войну прошел. Награды имеет.
-- Это было давно, -- отвечали ему. -- Да и какая связь между тем и этим?
Так ничего и не выходил.
Правда, бабенку ту настырную кто-то вскорости порешил ее же способом. И хлопотать ни о чем не нужно стало. И еще тоскливее от этого родителям сделалось...
...Задумавшись, я отвлеклась немного, а супруги, точно заведенные, продолжали скандалить.
-- Не за пустяки сажают их, -- уверенный в своей правоте, настаивал Григорий, -- а за то, что закон нарушают. Не нарушай!
-- Чижолые преступники на слободе гуляют, а всякая мелюзга за решеткой сидят, -- нашлась опять Пелагея, освоившись в положении обвиняемой и стараясь, если не супруга переубедить, так хоть меня, гостью, перетянуть на свою сторону.
Однако я не собиралась вмешиваться в их разговор. И ходила я к Рычаговым не для того, чтобы высказываться, блеснуть своей ученостью, а чтобы их послушать, впитать в себя их жизненный опыт, которого у них было гораздо больше, чем у меня.
В этот момент было мне очень интересно (а надо признаться, любопытство, возможно, самая главная моя черта, которая вовсе не нравилась Паше, что она до поры-до времени скрывала. Но только до поры-до времени).
Очень интересно было мне, повторяю, что ответит Григорий супруге на ее вполне справедливое замечание насчет мелких и крупных преступников. И вот что он сказал не без сарказма, который, конечно, я оценила очень высоко:
-- Так, выходит, любимчик твой для того и хватает за сроком срок, чтобы к старости тоже важным преступником заделаться, авторитетом, в уголовном мире, и ни за какие уже делишки в зону не попадать, на шушеру всякую статьи свои наматывать. Так?! Неплохо придумано.
-- Ну, ты же знаешь, отец, -- уловив насмешку, обиделась за сына мать. -- Не причинен он к тому делу, за которое посажен. Выручает кого-то, у кого дети.
-- Ну и дурак. А мнит, что умен и благороден. Герой своего времени. Послевоенного. О детях пусть печется тот, чьи они. А ему пора позаботиться о тех, кто его породил. Не для тюрьмы же мы его рожали! Позорник он, больше никто! Зациклился.
На это Паша не нашла что возразить, но и сдаваться, видимо, не имела охоты. И взялась вдруг при супруге мне на него жаловаться:
-- Вот так всегда было: приду со смены, по дому неуправка. И то надо, и другое. Давай завалы разгребать. А он за книжечку или к телевизору. Чо ни поручи -- отказ. Как запрягаться, так лягаться...
Но это была уже не жалоба даже, а самый настоящий поклеп. От своих родителей, которые отлично знали Григория, я не раз слышала, что пока Рычагов был здоровым, он жене по хозяйству без всякого понукания пособлял. Любил готовить, нe боясь подковырок со стороны соседей, которые то и дело забегали к ним "посидеть", так и ходил по квартире в цветастом женском фартуке, торчал у плиты, пока не начал задыхаться от кухонных запахов. Чтобы угодить жене, научился вязать на спицах. Чулки, носки, варежки, салфетки. Разноцветные подставки под горячие тарелки из грубого искусственного волокна, украшающие обеденный стол по праздникам, когда гости собираются, тоже связаны им. Теперь, само coбoй разумеется, он спицы в руки не берет. Но я еще не запамятовала, что было у него когда-то такое хобби. Пелагея тоже все это помнила, но из вредности делала вид, что и не слыхивала о таком, чтобы мужик бабе сподобился и рукоделием занялся.
Григорий, как и я, не стал уличать ее во лжи. Понимая, что она подличает от сознания своей беспомощности, бессилия, и даже не осерчал нa нее, не вышел из себя, лишь спокойно заметил, словно подвел черту под всем сказанным: -- Не нравится мне, что ты всегда все делала мне наперекосяк. Как была, так и осталась деревенщина упрямая...
На это Паша ничего не ответила, только потуже завязала желтый прозрачный платок у себя на голове.
Я окинула взглядом комнату, не впервые обратив внимание на то, что вся она желтым цветом убрана: обои на стене, дорожка на полу, тюль на балконной двери, накидка на телевизоре -- все желтое, хоть и разных оттенков -- от бледно-лимонного до ярко-оранжевого. Наверное, xoзяйке, ревнивой жене, всюду в свое время измена мерещилась, Вот она и сосредоточилась на этом настораживающе-печальном цвете, мужа то и дело в эту желтизну тыкала носом, подъедала его.
Или ей просто-напросто "личит" этот цвет, желтая одежда и все "продчее", как она говорит?
В молодости, несомненно, была Пелагея красивая. Черты лица правильные, глаза открытые, слегка навыкате, что, когда приглядишься, перестаешь замечать. Щеки даже теперь румяные, волосы пышные. Но я, хоть и давно ее знаю, молодой, свежей не помню. Ее белая, нежная кожа, за которой она, гордясь своей природной, а не искусственно созданной красой и пренебрегая косметикой, дабы подчеркнуть строгость и неприступность собственной персоны, не ухаживала совершенно, очень рано поблекла и сморщилась. Чему также способствовало и то, что работу, ради приличного жалования, выбрала она себе на заводе. А он, чумазый, как известно, не щадит женской привлекательности, тем более, если женщина, не имея даже начального образования, не в конторе "прохлаждается", а у конвейера стоит и орудует лопатой...
-- А еще я тебе приказывал, -- отдохнув немного, вновь принялся Григорий за жену. -- Денег им не давай. Кормить - корми. Леший с ними. А на расход ни копья! А ты что делала? И здесь -- пожалуйста, и в тюрьму слала. И одному, и другому расфасовывала...
Григорий полагал, вероятно, что я ничего этого не ведаю, и продолжал вводить меня в курс их семейных проблем. Но я его не перебивала. Пусть высказывается. Может, легче ему от этого станет? А Пелагея потерпит как-нибудь. Ведь недолго, наверно, осталось...
-- Всех тюремщиков обеспечивала посылками, чтобы детенышей ее в остроге не займали. И здесь над ними до сих пор шефствует. Как выпустят какого-либо из Степкиных корешей, он сюда стрелой, челомкается с ней, мамашей кличет. Она довольнешенка. Как роза цветет и благоухает. -- Ох-хо-хо! -- помолчав, больной продолжил с упреком.
-- Всегда подчует, рюмки выше верху наливает...
-- Забыл ты, отец, присказку: голодного накорми, гонимого приюти... А рюмки... Не подай другому водки, он, родимый, возьмет да и помрет у нас на пороге. Легче, штоль, нам с тобой от этого станет?
Можа, ему позарез опохмелиться требуется... Этого нельзя не учитывать. И Степка завсегда наказывал мне: "Компанство наше, товариство не рушь!" Можа, и его живого не было бы уже, кабы я с дружками евоными не вожжалась бы...
-- Вот пускай теперь и справку себе с них спрашивает, если ему бандитская семья роднее родной, -- демонстрируя ясность мысли и твердость памяти, возвратился больной к тому, с чего они с Пашей начали еще до моего прихода или даже со вчерашнего дня, когда было получено письмо. -- И не вздумай тайком от меня раздобыть эту чертову справку и крадучись выслать ему. Не прощу!..
-- К подыхающим себя не причисляю. Прикидываться таким перед лекарями не стану. Сроду не врал. И не собираюсь этому ремеслу на краю жизни обучаться. Сколько суждено мне, столько продержусь. А он сколько заказал себе, геройствуя, столько пусть и сидит. И чем больше, тем для него же лучше. Может, высидит мысль, что завязать пора.
С этим Пелагея как будто согласилась. Ничего не сказав, вылезла она из-за стола, подошла к серванту из темного дерева, на котором, среди других мелких предметов, затерялась фотография в золоченой рамке.
Юноша, невысокого роста, но крепкий на вид, стройный, подтянутый, с волосами, волной падающими на лоб, стоит, навалившись плечом на ствол могучего дерева, головой касаясь его. Прикрыв глаза, вроде бы прислушивается к шуму листвы, не попавшей в объектив. И так мирно, сладко улыбается, словно во сне.
Это была, несомненно, фoтокapтoчкa младшего сына Рычаговых, Владислава. Взглянув на нее, не смогла я не вспомнить известного стихотворения:
Я б желал забыться и заснуть.
Но не тем холодным сном могилы...
Я б желал навеки так заснуть,
Чтоб в груди дремали жизни силы,
Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь.
Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб, вечно зеленея.
Темный дуб склонялся и шумел.
Не знаю, о чем мечтал Славка. Не довелось мне ни видеть его, ни беседовать с ним. И Степана, взрослого, тому времени я ни разу не встречала, хотя мы и родственники. Я больше, чем на 10 лет старше сыновей Рычаговых. Когда они собак во дворе гоняли, я уже в институте училась и на них, малышню, внимания не обращала. Не помню даже, как они тогда выглядели. Окончив вуз, я уехала в другой город. В этот приезжала лишь ненадолго, навестить стареньких родителей. У Рычаговых, разумеется, бывала, но, по известной причине, ни Степана, ни Владислава не оказывалось дома. Не было меня в этом городе, когда погиб Владислав, но люди рассказывали, как его хоронили. Было что-то уму непостижимое.
Народу тьма. Все его "вдовушки" сбежались, на гроб попадали, родителям не подступиться. Голосят, причитают, проклинают убийцу. А парни, рослые, здоровенные, могутные, сменяя друг друга время от времени, несли гроб нa вытянутых вверх руках, над головами людей, до самого кладбища, а оно от города на значительном расстоянии...
Был, видно, Рычагов -- младший всеобщим любимцем. Встречаются, стало быть, и в уголовном мире и звезды, и звездочки...
И кем бы он стал, -- рассуждала я сама с собой, -- этот изумительный, наделенный неотразимым обаянием юноша, ежели не сбился бы с пути? Артистом?, поэтом?, художником? И как, должно быть, страдали родители, потеряв уже взрослого и такого "желанного" (их выражение) сына... Однако ни разу мать не выдала своих переживаний, не говоря уже об отце. Ни жалоб я от нее никогда не слышала, ни слез не видела...
И теперь, залюбовавшись портретом покойного, Пелагея лишь еле заметно вздохнула. Она достала из кармана простенького платьица чистенький платочек и провела им но фотографии. Подержала рамку в руке и поставила на другое место, дабы уже ничто: ни маленький пузатенький будильничек на растопыренных ножках, со стрелками клювиком, отсчитывающий секунды затянувшейся паузы, ни глиняная черная ваза с кроваво-красными тюльпанами, выращенными в собственном саду, -- ее не загораживало.
Я поискала глазами другой портрет -- старшего сына, чтобы сравнить его с младшим, но в комнате, где мы сидели, на виду, других фотографий, а следовательно, и степановых, не было. Спросила у хозяйки почему. Черт дернул меня за язык (подвело нестерпимое любопытство) задать вопрос, по которому, как и по тому, о справке, у супругов не было единого мнения, да еще в такой момент, когда, взгрустнув но усопшему сыну, объединенные общим чувством утраты, перестали супруги цапаться, притихли, как голубки. Мой неожиданный вопрос вывел их из оцепенения, и сыр-бор у них разгорелся снова.
Отвечая мне, Паша метнула "молнию" в сторону мужа:
-- Отец не разрешает его физию выставлять напоказ. Говорит, не заслуживает он этого.
-- Именно так! -- безапелляционным тоном подтвердил Рычагов.
-- А того, чтобы и его, как Славку, закопали наперед нас, старья, заслуживает? -- забыв, что говорит с тяжелобольным, точно с цепи сорвалась Пелагея.
-- Да пойми ты, если он оттуда обманом выберется, разве одумается, пере...
-- Какой обман?! -- рявкнула Паша, топнув ногой, и я затаила дыхание, ожидая, что она дальше скажет. Неужели то, что постоянно твердит мне при встрече, когда Григорий не слышит, надеясь, что жалея своего родственника, я не передам ему ее крамольных слов: "На ладан дышит, а все за жизнь цепляется. Мучается сам и мучает других. Когда же это кончится? Хоть бы скорей! Господи! Как я устала!" Да она убьет его этими словами! Своей неблагодарностью!
Я сидела уже как на иголках. Конечно же, мне хотелось вмешаться, прекратить скандал, который Григорию мог стоить жизни, но уже убедившись, что от моего вмешательства шуму, а значит и вреда больному может быть только больше, молчала, крепясь изо всех сил.
Замолчала вдруг и Паша, словно бы испугавшись чего-то, того же, наверно, что и я. А Григорий, которому уже страшно было умереть -- ни через час, ни в эту минуту - так "достала" его жена (ведь он был далеко не глуп и понял, безусловно, что у нее на уме, что она недоговорила), воспользовавшись ее молчанием, задал ей еще один вопрос, самый трудный:
-- А ты думала, что будет здесь, -- он очертил длинной своей рукой (Григорий был высокого роста) круг над столом, как бы охватывая собравшуюся за ним, но пока еще не видимую компанию. -- Что будет, здесь, -- все сильнее и сильнее нервничая, повторил он. хлопнув слабой ладошкой по столу, -- когда этот oxлaмoн, неправедным способом освободившись, нагрянет сюда? Какие на радостях начнутся тут пьянки -- гулянки! Ты забыла, как это было? Память у тебя короткая! Но я тебе напомню. И поползут сюда со всех сторон друзья его, собутыльники, подельники, сокамерники, кодла вся его, капелла, девки-стервы, непотребные, бомжи разные, по сто лет не мытые, воню... -- больной начал задыхаться, но, собрав в кулак все свое мужество, продолжил. -- А мне тогда как быть? Куда деваться? Да дайте вы мне хоть умереть спокойно! Своей смертью! -- ухватившись обеими руками за край столешницы, попытался Рычагов встать и выбраться из-за стола без посторонней помощи.
Что-то дошло наконец до Паши. Вмиг очутилась она рядом с мужем. Безусловно, вымоталась она, прислуживая ему. И вредничать начала. И в душе, чего греха таить, стала поторапливать его смерть (что он и почувствовал, отчего и разбушевался так, хоть это ему было противопоказано), но смерть естественную, от Бога, а не такую, на какую он сейчас ей намекнул. В угрозу сына руки на себя наложить она не верила (сама же научила, что соврать, чтобы разжалобить отца). Нет у подобных Степке такой моды, с собой они не расправляются, вымещают недовольство свое на других. А этот, вояка, (муж) способен. Уже предупреждал. Как-то пришла домой чуть позже обещанного. А он уже повыбрасывал из окна все пакетики со своими лекарствами (соседи подняли и потом, когда уже дома была, принесли). Стало быть, помирать собрался. Задержись она тогда, но вине городского транспорта, еще хоть на час и случись приступ с ним (на лекарствах ведь живет), так и отправился бы прямым ходом в загробный мир: ни таблетки под рукой, ни за скорой послать некого...
Уж это точно: вожжа под хвост попадет и не доглядишь, может свой фокус повторить. Вывалится "из балкона" с верхатуры, ей назло, в отместку за то, что в прошлом времени неласкова с ним была. Чтобы люди "знамые": соседи, родственники, с работы кто -- в один голос заявили, что баба довела -- и пальцем на нее "опосля" показывали, как на злодейку, чтобы сын, все про это прознав, отвернулся бы от нее? Нет, этого она не желала себе. И не допустит. Не такая уж она дура темная, хоть и неграмотная, какой он ее считает...
Подставив ему свои плечи, маленькая, щуплая, но сильная, без всяких нежностей, точно выполняя тяжелую, но необходимую работу, шаг за шагом подвела она мужа к дивану.
Уложив в пышную, белоснежную постель, предварительно стянув с его ног очень большого размера черные, неразношенные, негнущиеся и неудобные при ходьбе валенки, а с плеч тоже черную стеганую фуфайку (было лето, стояла невыносимая жара, а он мерз), Пелагея потеплевшим голосом сказала:
-- Тебе же вредно, отец, много говорить... -- интонация ее при этом была не утвердительная, а вопросительная (как, дескать, ты сам этого не понимаешь?). Извиняющихся ноток в ее голосе тоже не было.
Как будто не терзала она ого несколько часов подряд и не она будто затеяла этот, чуть было не доконавший его семейный спор. -- Полежи да усни.
Глянув вдруг на часы, шлепнула себя в шутливом ужасе ладошками по ляжкам, воскликнула;
-- Батюшки! Обед пора включать! -- и юркнула под штору, плотно затворив за собой дверь, чтобы кухонные запахи сквозь щель не проникали в комнату, где находится больной.
Долго добивался, наверное, Григорий, чтобы, уходя, не забывала она об этом. Кажется, приучил...
Он лежал с закрытыми глазами, прерывисто дыша. Одержал-таки он моральную победу над женой-противницей. Как русские над французами в битве при Бородино. Однако еще одного такого ответственного боя ему уже не выдержать. И неужели же у нее хватит совести устроить ему еще раз подобное испытание?
Мне пора было уходить, давно пора. Но не могла же я оставить их наедине друг с другом в таком взвинченном состоянии, до окончания их ссоры.
Оставив больного в покое, проявив заботу о нем, Пелагея Потаповна несколько реабилитировала себя в моих глазах. Тем не менее у меня не возникло никакого желания отправиться вслед за ней на кухню, чтобы там по-женски поболтать, как это делали мы с нею раньше. Я встала:
-- Извини, что засиделась. Надо и честь знать.
-- Нет, погоди! -- остановил меня Григорий. -- Вон, видишь, книга
на телевизоре, в синих корках. -- Больше он ничего не сказал. Но об остальном я сама догадалась. И вспомнился мне 1945 год, когда Рычагов пришел с войны. В то время была я еще мала, но хорошо запомнила, как он выглядел, победитель.
Молодой, красивый, с радостно-благодарной и немного удивленной улыбкой, блуждающей по его лицу: никак поверить, видимо, не мог, что, сквозь огонь пройдя, живым остался и почти невредимым.
Грудь его была увешана медалями. Орден вручили уже позднее. Но Григорий не любил рассказывать, за что его наградили, не афишировал свои фронтовые заслуги. Считал, что сыновья, особенно старший, свели их на нет, покрыв его голову позором. И старался держаться в тени. Совсем недавно, чуя близкую смерть, сообщил, что его однополчанин, тот самый, который прислал для Паши чудодейственное лекарство, написал военные мемуары. И целую главу посвятил ему, Григорию Кирилловичу Рычагову.
Мы, родные Григория, с нетерпением ждали, когда эта книга будет опубликована. И вот я держу ее в своих руках. Читая абзацы, отмеченные простым карандашом, испытывала я не только радость, гордость за дядю, но и горечь. Было от чего горевать...
Жить после этого, описанного мною дня оставалось Григорию всего лишь полгода. Когда он не мог уже подниматься с постели, смягчилась наконец по отношению к нему суровая Пелагея Потаповна. Кормила с ложечки, как он ее когда-то, говорила ласковые, утешительные слова. И помирились они наконец,, взаимно простив друг другу старьте обиды. Умер он у нее на руках.
Телеграмму сыну (такова была воля умирающего, и она не посмела ее нарушить) послала она лишь после того, как собственной рукой закрыла его когда-то такие жгучие, а теперь угасшие глаза...
Но даже на похоронах не довелось Степану побывать, проститься с отцом. Пока он "горбатился" в казахстанских тюрьмах, в стране произошли большие перемены. Казахстан отделился от России, и Степан Рычагов нежданно-негаданно очутился за рубежом. А из заграницы добраться до дому оказалось не так-то просто.
Когда ему открыли дверь и он, мимоходом обняв кутающуюся во что-то черное мать, широко шагнул в комнату (где вчера еще на составленных в ряд табуретках стоял длинный обитый красным гроб с телом отца), на столе, на желтой скатерти, лежала лишь книга в синем переплете да красная коробочка с орденом.
Но этого, если вдуматься, было не так-то уж и мало.
А о том, вдумался Степан или нет, читатель узнает из следующих частей.
--
Часть II
Как исправлялся Степан, досрочно освободившись из заключения.
Когда отца моего не стало, я, подарив замужней дочери свою квартиру в другом городе, переехала в родной и поселилась у овдовевшей мамы, которая жила в одном доме, стена в стену с Рычаговыми. Тогда, сделавшись вдруг соседками, и сблизились мы с Пашей. Не могли не сблизиться. Имея на руках, я -- престарелую мать, она -- больного мужа, вынуждены были мы без конца обращаться друг к другу со всевозможными просьбами. Сперва забегали (то она ко мне, то я к ней) по неотложному делу. Позднее, -- убедившись в том, что на многие вещи, несмотря на разницу в образовании, мы смотрим одинаково, просто так, поболтать. (Когда выдавалась свободная минута).
Благодарная ей за помощь, за откровенность, с которой посвящала она меня в свои семейные дела, я так прикипела к ней душой, что начала уже думать: эта наша дружба навек, что и она ко мне, так же, как и я к ней, привязалась и ничто и никогда уже, никакие изменения в ее жизни (не говоря уже о моей), не смогут отторгнуть ее от меня. Но, рассуждая так, конечно же, я глубоко заблуждалась.
Моя мать умерла раньше Григория. Похоронив ее, уехала я к дочери -- разгонять тоску. И пробыла у нее полгода. А когда вернулась, не узнала подругу. Ее как будто подменили...
Встретились мы с ней на другой день после моего приезда на круглой площади, возле "горбатого" гастронома. Был конец апреля, солнце светило по-весеннему ярко. На деревьях начали появляться первые клейкие листочки.
Столкнувшись нос к носу, мы весело рассмеялись от неожиданности, остановились, как бывало раньше и подобных случаях, и с ходу, не дожидаясь моих вопросов, зная, что меня интересует все, что касается ее семьи, принялась она выкладывать мне свои новости, которых накопилось у нее превеликое множество, поскольку писем зимой, кроме одного, в каком сообщила о кончине Григория и досрочном освобождении Степана, она не писала мне.
Сын поселился у нее. Верный своему обещанию порвать с прошлым, не "забулдыжничает", с "давнишними" друзьями не хороводится. Поступил на курсы крановщиков при крупном предприятии. Окончит -- будет получать целый миллион ("лимон", как теперь говорят).
-- Ну и хорошо! -- порадовалась я за соседку и поспешила дать совет. -- Теперь жени его на порядочной женщине. Она поможет ему встать на ноги.
-- На порядочной... -- подруга сделала такое постное лицо, с каким сын слушал, наверное, ее, когда она ему то же самое предлагала (может, и невеста для него уже была у нее на примете). -- Порядочные ему не глянутся. Выбирает таких же, как сам. Непутявых.
-- Стало быть, уже выбрал?! -- в ужасе воскликнула я, отдавая себе отчет в том, что значит в положении Степана, на перепутье, предпочесть несерьезною девицу серьезной.
-- Вы-ы-ыбрал! -- протянула моя собеседница уже не со скукой даже, а с досадой и отвращением, давая мне понять, что сердечные дела Степки еще даже хуже, чем я .могу себе представить, что показал он себя в этом, очень важном для каждого человека деле не как самостоятельный мужик, а как тряпка. -- Его самого выбрали. Оженили. Спасибо, пока без печати.
Помолчав и убедившись, что я с полным вниманием и сочувствием слушаю ее, она продолжила со всеми необходимыми для наглядности деталями:
-- Привязалась к нему девка. Ему 46, ей 25. Одна из славкиных "вдовушек". Сказывал Степан, и в его руках побывала.
-- Когда успела?! -- не переставала я выражать свое отчаяние. -- Ведь Степана 10 лет здесь не было. А ей теперь, как ты уверяешь, всего 25.
-- Да она в 15 и начала. Может, и того раньше.
-- Господи! Что на свете делается! -- воскликнула я с еще большим чувством, которое Пелагея, безусловно, приняла за удивление, хотя я ничего поразительного не нашла в ее сообщении.
Последние годы перед выходом на пенсию работала я инспектором районо по охране прав детей и чего только не слышала своими ушами, и чего только не видела своими глазами, когда, занимаясь .лишением родительских прав вот таких, как Пашина невестка, распущенных особ, посещала их но месту жительства. Поскольку отнять ребенка у матери, даже если она показала себя с самой худшей стороны, можно лишь по решению суда, я должна была, исполняя свои обязанности, действовать в тесном контакте с судебными органами, с прокуратурой, милицией, чего я, разумеется, подруге не говорила, чтобы не отпугнуть ее от себя. Не раскрыла я этот свой секрет и сейчас, а потому она, не находя причин, чтобы что-то скрывать от меня, добавила с тяжелым вздохом смирения:
-- Нигде не работает эта девица, не учится. Алкой прозывается. Замужем. Ребенок есть. Живут в отдельной квартире. Ейная мать купила. Бухгалтерша. Богачейка страшная. Нынче все бухгалтера деньги лопатой гребут. Комнаты мебелью иностранной забиты, холодильники жратвой. Девка -- кровь с молоком, откормленная. Кило под 90 будет. Дылда большая. На полголовы Степки длинней. Он ведь уже вниз растет, а она пока вверх. Руки пухлые, ровно у младенца. Видать, и дома ничегошеньки не робила. Ребенка все время бабке подкидывает. Так и дразнит его "подкидышем". Муж обыкновенный, домоседливый. А ей на ево наплевать. Как напьется, а пьет, считай, кажный вечер, убегает из дому и шамонается по улицам, к мужикам липнет. С остановок их сымает. Таковская, говорит, я есть и хочу быть такой. Мать, сама понимаешь, смучалась с ей. Только базар до нее дошел, что Степка, Славкин брат, в городе объявился, отправила ее к нам.
"Ступай, говорит, к нему и живи, как человек. Остепенись в конце концов". Вот однова2 она пришла и живет. Он пылинки с ее сдувает. Такую фигурищу на руках таскает. На гитаре бренчит, песни тюремные ей распевает. А другой раз почему-то плачет...
Как только начала Пелагея рассказывать про любовь сына, тон ее изменился. Она уже не клеймила сноху, не браковала происходящего, а поощряла, "болея" за Степана.
"Клево, говорит, было бы, кабы ребеночек народился".
-- А ты? -- прервала я подругу едким, обескураживающим вопросом.
-- А чо я? -- не поняла Пелагея, зачем ее прервали на самом интересном месте. О ребеночке, о внуке или о внучке, она, видать, сама помышля.ла. Хотелось ей, наверно, на старости лет побаловаться с малышом. Говорят, приятно это -- быть бабушкой. Она мечтала эту приятность испытать. Все хорошее хотелось ей в жизни изведать.
А я сочла нужным отрезвить ее. И чуть было не спросила: "Еще и третьего собралась на шею себе посадить? А выдюжишь? Двоих тебе мало? А сколько лет тебе, считала? А что с тем ребенком будет, когда тебя не станет, задумывалась? Помысли!.."
Заговорить с подругой так бесцеремонно значило бы поссориться. А ссориться с нею не было у меня охоты. И я смягчила вопрос:
-- Кормишь и ее?
Она, спору нет, и по этим трем коротеньким словам определила, что у меня на уме, что я потихонечку перехожу от сочувствия к ней к осуждению ее бездумных поступков, оговариваю ее доброту, слепую материнскую любовь, то есть берусь, как это делал прежде Григорий. "вправлять ей мозги". Этого только еще не хватало! От одного "учителя" еле-еле отделалась, другой навязывается! - не собиралась она выслушивать мои нотации...
-- Кормлю! Куда ж деваться?! -- Не без вызова ответила она, предупреждая, что еще одно замечание с моей стороны, и она рассердится на меня!
-- На какие шиши содержишь их? -- Игнорируя полученное предупреждение, напустилась я на нее. -- Ты же пенсионерка! Все ваши с Григорием сбережения его похороны съели, а инфляция доела. С сада сейчас ничего не возьмешь. Не осень, даже не лето. Весна!
-- Вот и неправда твоя, -- отозвалась она запальчиво, с издевкой. Вот, мол, других берешься поучать, а сама такая невнимательная. Хоть и пособляешь мне в саду и огороде, урожай при тебе снимается, а не видишь ничего, не имеешь понятия, какую выгоду мне дает земля. -- Редиску раннюю сажала, лук в зиму. Картошку прошлогоднюю продаю, яблоки. Шикарно в погребе сохранились. Огурцы, помидоры в бутылях. Весной это задорого идет. Да и ейная же мать что-то выделяет. А курсы кончит, переберутся в ту хату. Сами будут выходить из положения.
-- А мужика того куда? -- Недолго думая, подкинула я ей еще один головоломный вопрос, на засыпку, так сказать. Но она не растерялась:
-- К нему уже ходили. Он обещал очистить жилплощадь. Не спорит.
"С паханом не поспоришь", -- подумала я, но вслух ничего не сказала. Это было бы чересчур жестоко и не по-дружески -- язвить при матери по поводу прошлого ее сына, который отсидел свое и старается "завязать". Однако и за того мужчину, что оказался вдруг третьим лишним, мне стало обидно. А Пелагея, воспользовавшись моим молчанием, с жаром продолжила свой рассказ:
-- Он, супруг, тоже любит ее. Говорит: "Ждать буду".
-- Ждать? -- в испуге воскликнула я, вновь перейдя на сторону Рычаговых. -- Что за глупости? Да он дает понять, что ненадолго жена покидает его. Внушает, что недолго Степан на свободе продержится. И внушит! Ой, Паша! Нехорошо все это! И плохо кончится. Жди беды. Не того воспитателя плутовка эта себе нашла. Его же, Степана, самого еще исправлять надо. Потянет, потянет она его назад, на дно!
Как и следовало ожидать, Пелагее не понравилась моя "ворожба", мое "карканье".
-- Сама знаю! -- огрызнулась она. -- Вижу: ничего стоящего у них с Алкой не получится. По что я поделаю? Нет у меня власти над ним. Раньше не было, а теперь и подавно. Посмотрю я на него, послушаю: он будто старше меня, -- подруга поправила у себя на голове прозрачную оранжевую косыночку и добавила задумчиво -- горестно,
позабыв, что минуту назад злилась на меня. -- Отвянь, -- велит, -- от меня со своими ценными указаниями. Мне, может, жить осталось от силы год или два. А Бог, не знаю, за какие мои заслуги или грехи, радость мне эту послал -- девку молодую, здоровую. И как я буду от нее отделываться, от кровати своей отрывать и за дверь выталкивать?
-- По-своему, вероятно, он прав, -- вынуждена была я наконец произнести. -- Но только по-своему...
На этом наша беседа с Пелагеей окончилась. Ей нужно было торопиться в магазин, пока его не закрыли на перерыв. Молодожены ждали ее с покупками. Им ведь тоже кушать хочется. Одной любовью сыт не будешь. Да и какая же это любовь на голодный желудок?
Паша повернулась и пошла, а легкий платочек все съезжал с ее головы. Она дернула за короткий кончик, косынка развязалась. Размахивая ею, как стрелочник флажком, Пелагея шмыгнула в дверь гастронома, которая чуть было не захлопнулась перед ней.
"Успела", -- с облегчением подумала я.
Она ушла, а я осталась и долго стояла, невидящими глазами глядя на бутафорские кренделя и колбасы в витрине магазина. Мысли мои были сосредоточены на только что состоявшемся разговоре.
Длился он около часа. И за это время, посвящая меня в секреты сына, ни словом не обмолвилась она о покойном муже, о его последних днях, как будто не скончался он у нее на руках, как будто это не было событием в ее жизни, как будто не прожила она с ним без малого полвека, как будто сроду не было у нее никакого мужа. Не вспомнив о Григории, забыла она также и о том, что через него мы со Степаном брат и сестра, что прошлым летом обещала она меня познакомить с ним, при первой возможности (Лучше, мол, поздно, чем никогда). И не заикнулась даже, чтобы я, как раньше бывало, забегала к ним по-соседски, по-дружески, по-родственному. Это было плохое предзнаменование.
Это было, повторяю, недоброе предзнаменование. И сбываться оно началось сразу же. К себе меня соседка ни на другой, ни на третий, ни на десятый день не позвала. Ко мне не заходила, хотя я ее и приглашала. Боялась, наверное: приди к ней (то есть ко мне) -- она (то есть я) сама припрется, без приглашения. Но поскольку по душам поговорить с кем-то позарез нужно (а подруг у нее, кроме одной меня, отродясь не бывало), встречаясь со мной где-нибудь на ничейной территории, мимо не проходила, останавливалась (я, естественно, тоже) и начинала вроде бы докладывать мне, что и как у них в дому. Не теряла уверенности, что это все меня трогает, хотя она и перестала родниться со мной.
Однажды она все-таки предоставила мне возможность побывать у нее, правда, не на квартире, а в саду, где Степан пока не появлялся: там ведь работать надо, а он еще "не раскачался".
Как только мы прибыли туда, со многими дорожными приключениями, (а надо сказать, что в саду у нее идеальный порядок: незапланированных растений, как и сорняков, нигде нет. Грядки ровные, дорожки чистые, что должно цвести, цветет, что должно быть полито, полито, подвязанным -- подвязано и так далее. Домик, конечно, подкачал. Но что поделать, построить новый в наше время не так-то просто), она подвела меня к молоденькой яблоньке, только-только начавшей давать первые, немногочисленные пока, но очень крупные, по ее словам, красивые и сочные плоды, и спросила у меня:
-- Видишь что-нибудь?
-- Вижу, -- ответила я, деревце цветет бело-розовым цветом, но цветочков пока что мало.
-- Не в этом дело.
-- А в чем же?
-- Покалечено оно, -- и она пояснила в чем суть. Ее сосед по саду, с которым они враждуют уже несколько лет (никак не могут поделить полоску земли в 60 см. между их владениями) в ее отсутствие забрался на ее участок и отщипнул у "этой красавицы" верхушку, после чего она уже не будет расти вверх.
Догадавшись, что подруга не собирается оставить без последствий этот проступок своего "врага", я спросила у нее, чтобы предостеречь от возможной в подобных случаях ошибки:
-- А вдруг это не его работа? Ты же его не видела своими глазами возле этой яблони. А не пойман...
-- Не видела, а знаю, -- уперлась она на своем. -- отмщает мне, что колышки я на меже переставила на то место, где им положено быть, и канавку вырыла между участками, чтобы он ничего там не сажал. Не земли ему мало, а зло берет, что я ему, одинокая баба, вдова, не подчиняюсь. Дошел до него звон, что Григорий умер. А другое, что сын мой из тюрьмы вышел, как-то его обошло. Вот он и займает меня. Думает, нет у меня защиты. А она у меня имеется -- при этих словах она даже подпрыгнула возбужденно на месте. -- И даже очень крепкая. Вот поплачусь Степке, и он его убьет.
И сказано это было таким ровным, будничным тоном, словно речь шла не о жизни и смерти человека, а о том. чтобы отломить сухую ветку от здорового дерева.
-- Ты шутишь, кажется? -- не поверив, что она всерьез задумала такой кошмар, спокойно, как только что она говорила, осведомилась я.
-- Нисколько. Я долго терпела. Пора с ним разобраться, -- ответила она как бы между прочим, уверенным тоном начальника, которому намного ниже его стоящий подчиненный чем-то не угодил в очередной раз, которого ему (начальнику) ничего не стоит призвать к порядку.
На сей раз ее бесстрастность уже не передалась мне, а возмутила. Я вспомнила вдруг, как она рассказывала о гибели младшего сына: без слез, без бабьих всхлипываний, без жалоб, как будто даже с гордостью: вот, мол, какой он был, как его бабы любили, даже убили. Жаль, конечно, что мало пожил. Зато жил, как хотел...
Его убили, за него убили... Все у них просто. Смерть для них, постоянно рискуюш,их жизнью, -- привычное, житейское дело, потому-то, приноровившись к ним, уголовникам, так хладнокровно и произносит она эти, такие страшные для обыкновенных людей слова.
Поняв, что мать, потерявшая сына и смирившаяся с этой потерей, никого другого уже не пожалеет, испугалась я за того мужчину, которого, конечно, знала, так как не в первый же раз посетила ее сад, который, мужчина то есть, заслуживал порицания (поврежденную яблоньку и мне было жаль, как живое существо), но ведь...
Что тут размазывать?!
И я напустилась на Пашу, сцепилась с ней, противопоставив ее равнодушию свое негодование:
-- За какие-то грошовые саженцы человека жизни лишить! В своем ли ты уме?!
-- И не за саженцы вовсе. А за то, что он, сильный мужчина, меня, бабу слабую, не жалеет. И не человек он вовсе!
-- Это уже не тебе решать, кто человек, а кто нет. И кто сколько жить должен. Это раз. А во-вторых! -- повысила я голос, и он зазвенел у меня, как бывало в молодости, -- тебе что, невдомек, что сына твоего за это убийство но головке не погладят. Сосед твой не из тех, за кого не судят. Работает. Пьет в меру. В вытрезвитель не попадает. Дети у него взрослые, много друзей. Ты их всех видела здесь. Случись с ним что, они молчать не станут.
-- Ведь не сам же Степан будет это делать! -- нашла она быстро, что мне возразить. -- У него тоже много друзей.
Вот, оказывается, в чем дело. Решила она, что сын ее уже такой авторитет в уголовном мире, "ключевой" человек (как говорил Григорий), что своими руками преступление может не делать, других подставлять и ни за что не отвечать. Творить, что вздумается, и быть
чистым перед законом, как стеклышко. И она спешит этим воспользоваться, чтобы расправиться со своим врагом. Надежда на безнаказанность -- вот откуда ее спокойствие. Во что бы то ни стало я должна была развеять ее невозмутимость. Чувствовала я себя обязанной проводить линию Григория в их семье. Умирая, он, правда, не поручал мне этого, но поощряя нашу дружбу, зная, чем я дышу, на это, наверное, рассчитывал. И я не должна сдаваться:
-- Ты пойми! Обмануть милицию трудно. Вы конфликтуете с соседом не первый год. Все вокруг уже знают это. И правление в том числе. Приходили ведь оттуда люди прошлым летом измерять ваши участки!
-- Сам же он на меня телегу накатил. Его же она и переехала! И все равно на меня прет.
-- Да не в этом дело! Не о том я с тобой говорю сейчас! Не так тебя должен сын защищать. Пришел бы он хоть раз в сад, показался бы твоему соседу. И сразу бы он оставил тебя в покое. Еще в баньку свою пригласил бы попариться. А жене приказал бы спинку твою потереть. Знаешь же, как про таких говорят: молодец против овец, а против молодца... Но тебе не порядок навести хочется, а власть свою показать. А твоему молодцу, видать, в сад собраться труднее, нежели человека убить. В сад ведь надо самому ехать. А это дело можно другому поручить. Так, что ли?...
Она молчала. Я продолжила:
-- Не учитываешь ты одного: Степан судимый, рецидивист. И за других ему не спрятаться. Того, кто окажет вам услугу, даже искать не будут. Поинтересуются, кому понадобилось это убийство. Никого, кроме вас, не найдут. Степану, только ему припишут это преступление. И еще что-нибудь добавят. Нераскрытых дел много. В таких делах срок давности ведь не учитывается. И загремит он опять туда, откуда еле выбрался. И надолго. А там ведь не курорт. Сама знаешь. И живым ему оттуда уже не выйти. Стало быть, ты сама родного сына па верную гибель обрекаешь. Пускай, значит, он там чуть позже умрет, этот, дорогой тебе человек, зато другой, ненавистный, сейчас же околеет. Одумайся, пока не поздно!
Она молчала, видать, никак не хотела согласиться, что все будет именно так, как я расписываю. Сидел же Степан за других.
Неужели же теперь среди них, таких дружных и отчаянных, не найдется ни одного смельчака, чтобы добровольно сел за него? Разве не заслужил Степан такого платежа за все свои жертвы? 20 лет парился в острогах. Шкура лоскутами слезала. Что же ему, опять туда? Это же несправедливо! Этого ему она, естественно, не желала. Но ей так хотелось, чтобы он заступился за нее, за родную мать. Ведь заступался же за чужих. А разве она того не стоит? Она же весь свой век служит лишь ему одному. С мужем жила на ножах, лишь бы ему, сыну, угодить...
Вес эти мысли были написаны у нее на лице. Привыкнув мне доверять и нe сомневаясь сейчас в том, что я, хоть и ругаюсь с ней, не побегу же в милицию "заявлять" на нее, не скрывала, что думала, от меня. Но и отказаться от этих диких своих планов не хотела. И я это чувствовала. Во что бы то ни стало нужно было образумить ее. И ничего не оставалось мне, как выложить ей последний свой аргумент, сказать самое для нее неприятное:
-- Если ты сына своего не щадин1ь, так пощади самое себя. Ты надеешься, что тебя лично ни в чем не обвинят. Напрасно! Идея-то ведь будет твоя. Твой заказ. Ответишь как подстрекательница. Не отвертишься. Статья такая есть. Вот и решай, как тут быть. В 68 лет очутиться за решеткой -- не поздно ли?
Так горячо я ей это доказывала, а в душе у меня был холодок -- чувство опасности. Никогда не думала, что способна так бояться за себя. Влипла, что называется. Додружилась с матерью уголовника, выпытывая у нее все подробности ее жизни, не рассказывая ей ничего о себе. Вот какие секреты она стала мне выбалтывать. А стрясись беда с тем мужчиной, не покажется ли им, что я слишком много знаю?..
Но сильнее всего было у меня ощущение нереальности происходящего. Казалось, не наяву все это совершается, а снится мне. Шестидесятивосьмилетняя женщина, старуха, всерьез помышляет о каком-то убийстве. Не может этого быть! Это просто бред.
Или она только хвалится передо мной могуществом этого самого уголовного мира, к которому прикоснулась через сына, и воображает себя вершительницей человеческих судеб?
"Вот, мол, какие мы. Ты, сколько тебя ни обижай, на убийство не решишься. Кишка тонка. А мы можем. Мы все можем. Нас много. Мы дружные. Умеем за себя постоять. И за справедливость. Отсидим после, отсидим, но с негодяем разделаемся. Мы, мы... Мы сильные, благородные. Знаем, что хорошо, что плохо...
Вероятно, мыслила она другими словами, по-своему. Но суть была такова...
Не знаю, Степан ли оказался благоразумней своей матери (она же не хлебала тюремной баланды, а он, безусловно, нахлебался ее досыта), мне ли удалось достичь цели, разговаривая с ней, но мужчину того они не тронули. Ничего с ним не случилось ни в то лето, ни позднее. Лишь наши отношения с Пелагеей после этой стычки не то, чтобы испортились, а почти сошли на нет. Она все дальше и дальше отходила от меня.
А я, хоть и убедилась уже, что эта дружба лично мне ничего хорошего уже не даст, никак не могла преодолеть в себе тягу к этой пожилой, несчастной женщине. Видя, что ее чувства притупились от
перенесенных страданий, я как будто вместо нее переживала то, что она должна была бы, по моим представлениям, испытывать. И думала я лишь об одном: как бы оградить ее от новых неприятностей. Эту тревогу за нее и за ее сына, как видно, Григорий передал мне, покидая этот мир. И я как будто даже не им, Пелагее и Степану, а ему, Григорию, служила. А мне-то он был ведь не чужой.
Всеми фибрами души чувствовала я: отдаляясь от меня, Паша идет, стремительно движется к какой-то неотвратимой трагедии. Что именно может еще с нею и с се сыном произойти, я, само собой разумеется, не представляла, но что беды им не миновать, в этом не сомневалась.
...Как ни прятала от меня соседка ненаглядного своего сыночка, все же судьбе угодно было, чтобы мы встретились с ним лицом к лицу. И мы повстречались...
В этом году, о котором идет речь, напуганная ростом цен на хлеб, решила я, по примеру Паши, обзавестись собственным огородом. И еще осенью, уезжая из города, попросила ее, пока меня не будет, добыть для меня (там, где она "достает" для себя) клочок земли под картофель. Она обещала (тогда Григорий был жив и наши отношения с нею были хорошие) и выполнила свое обещание. Взяла два земельных участка рядом. Но так как мне одной целого пая было многовато, половину от него я уступила Рычаговым. Принимая "добавку", Пелагея с уверенностью заявила, что втроем эту землю они запросто "осилят", а картошку, которая на ней уродится, и подавно.
Сперва, до того, выявившего наши разногласия разговора у нее в саду, выходили мы в поле с соседкой вместе, после него -- уже порознь...
Мне очень понравилось совершать эти вылазки на природу. Идешь по дороге, поросшей между колеями сочной зеленой травой, -- по бокам цветы, разные, ароматные, головками качают, тебя приветствуют, в ноги кланяются. А небо над тобой огромное, не делимое на части, постоянно меняющееся, прекрасное; ветерок дует в лицо, прохладный и до того вольный, что кажется: вот-вот подхватит он тебя и ты взлетишь на его крыльях к облакам...
Очень часто бегала я на свою делянку ради этих приятных ощущений. Были, разумеется, и неприятные, когда стало нужно собирать колорадского жука, немилосердно пожирающего картофельную ботву и размножающегося с фантастической быстротой. Но я приспособилась, преодолев свою брезгливость, уничтожать вредителей, не вглядываясь в них.
Обойдя ряд за рядом свой участок, просматривала но краям пашин, чтобы паразиты с него сразу, как я удалюсь, не полезли на мою территорию. Но соседке о том, что взяла ее на буксир, упаси Бог, ничего не говорила, дабы не подчеркивать того, что и без моего напоминания видно и сознавать обидно -- что сын ее, освободившись досрочно с ее помощью, ей помогать не торопится. Нет у него привычки и желания физически работать, а главное -- нет сочувствия к матери, которой теперь, с его возвращением, стало не легче, а еще тяжелей. Работы прибавилось, едоков прибавилось, а работников в семье, кроме нее одной, нет. Зря, значит, она, понадеявшись на молодых, засадила картошкой дополнительных полпая, зря отказалась от моей дружеской помощи, когда я ее ей предлагала, зря сердилась на мужа, когда тот говорил, что надо приучать детей к труду, зря злилась, когда он, уже умирающий, предупреждал что подмоги от Степана нелегко будет добиться, напрасно ду.лась на меня, когда я говорила ей то же самое. Зря, зря, зря.
Уже убедившись, что все это так, она не хотела ни мне, ни даже себе в этом признаться. И терпеливо ждала, когда же проснется в Степане человеческая совесть. И он начнет делить с ней заботы и труды.
Я тоже этого ждала.
Может быть, еще и за тем то и дело отправлялась я в поле, чтобы не пропустить момента, когда "нарисуется" там, вняв мольбам .матери, мой троюродный братец. Хотелось взглянуть на него хоть одним глазком. Без этого, что бы ни рассказывала о нем Пелагея, как бы его ни восхваляла, не смогла бы я, согласно поговорке: лучше один раз увидеть, чем 100 раз услышать, -- составить о нем собственное мнение и позднее об этом человеке написать (а я знала наперед, что такое желание со временем возникнет у меня: больно уж поучительна его история)...
И вот однажды являюсь на свой участок -- на соседнем, пашином, низко склоняясь к земле, копаются двое: мужчина и женщина. Присмотрелась: Пелагея и ее сынок (издали я его уже видела -- в одном все же доме живем -- и узнала). Она веником с картофельной ботвы смахивает в ведро жуков, которых, пока хозяева собирались посетить свой огород, скопилась тьма, он, двигаясь следом за ней, подбирает с земли тех, что в ведро не попали.
Завидев меня, оба враз, точно по приказу, выпрямились. Вот теперь наконец я и поглядела на него в упор. Невысокого роста (или таким лишь выглядит, оттого что очень сутулый, прямо-таки сгорбленный). В серых штанах, в рубашке с короткими рукавами. Голова непокрытая. Волосы коротко пострижены, русые, из-за пробивающейся седины тоже кажутся серыми. И лицо серое, какого-то землистого цвета.
Встретился со мной взглядом, задергался, глаза беспокойно забегали, точно две мышки, отыскивая, куда бы спрятаться. Были бы поблизости какие-нибудь кусты, так и юркнул бы туда, наверное. Посмотрела я на него и вспомнила описание арестантов в "Петербургских трущобах": "бледно-серые, дрябловатые лица, серо-затхлый, болезненный цвет лица, уклончиво-бегающий и проницательный взгляд"...
Как будто портрет Степана Рычагова за много лет до его рождения набросал писатель. Абсолютное сходство.
Нет, не напоминал он героя - народного мстителя, заступника слабых и обиженных, каким видит его мать, с восторгом и восхищением о нем рассказывая; далеко ему и до "пахана", держащего в страхе всю округу, каким, как ни странно, слушая ее рассказы, я представила его себе. Произвел он на меня впечатление самой заурядной, безобидной личности, хотя и нелюдимой и подозрительной.
К тому же, как мне показалось, был он чем-то очень сильно напуган и расстроен. Но чем? Что там у них опять стряслось? Подвержена, что ли, эта семья фаталистической закономерности без конца попадать в беду? Уж не с Аллой ли что? Почему ее нет с ними? Ведь Паша уверяла, что живут они со Степаном душа в душу. Неразлучны. Куда один, туда и другой. Сажать картошку весной приходили все вместе. Паша и Степан копали, а молодая женщина бросала клубни в лунки.
А сегодня где она застряла?
Задавать подруге вопросы, касающиеся личной жизни ее сына, ни громким голосом, ни тем более шепотом, в его присутствии, естественно, я не стала. Вообще не осмелилась произнести ни слова, кроме "здравствуйте" (на которое Степан не ответил), так как Пелагея, не познакомив нас с братом ни раньше, ни теперь, хотя случай был самый подходящий, воздвигла барьер между ним и мною. И сильно озадачила меня.
Без сомнения, он догадался, кто я такая, хотя и не видел меня много лет. Неужели же Паша не сказала ему, кто живет теперь с ними но соседству, в квартире, где прежде жили мои родители, и кто занял земельный участок рядом с ними, с левой стороны. Откуда взялось у них еще полпая, хотя весной, когда они сажали картошку, был вceго лишь пай? Любительница поболтать, безусловно, еще до этой нашей встречи она выложила ему все, что знала обо мне. Но теперь молчала, будто видела меня впервые в жизни или язык проглотила.
Это был какой-то, довольно враждебный, заговор молчания. Другая на моем месте растерялась бы, наверное, и дала задний ход. Но я и не в таких переделках бывала, поскольку в течение 10 лет работала чуть ли не в милиции, поэтому, хоть и была шокирована до предела бестактностью соседей, быстро, как мне показалось, взяла себя в руки и виду не подала.
С какой стати должна была я пасовать перед ними? Что я, в дом их ворвалась самовольно и за стол лезу без приглашения? Нет. Я пришла на свой огород и могу, не спрашивая у них дозволения, не обращая на них внимания, так же как и они на меня, делать свое дело.
Так я себя подбадривала, но признаюсь: было мне от их обособленности сильно не по себе.
Не знаю, как Пелагея, но Степан это почувствовал, и, надо отдать ему должное, что-то человеческое заговорило вдруг в нем. Через несколько минут нашел он способ, как разрядить обстановку, как, не обижая больше меня, избавиться от моего общества, тяготившего его,
Тоном, не допускающим возражения, объявил он матери, что лучше ему идти не по ее "пятам", а ей навстречу, и ушел на другой край их полосы, так далеко от нас с Пашей, что рассмотреть его лицо повнимательнее у меня уже не было возможности.
Но голос, его властные интонации, так и врезались мне в намять. Отцовский голос. Командирский.