"Он оказался в глухом месте, весьма мало посещаемом людьми, и устроил себе одиночество, которое могла ему дать его бродячаяжизнь".
Байе, первй биограф Декарта
10 ноября 1619г.
* * *
1
Странность происходящих со мною событий - единственное глубокое чувство, сопровождавшее меня на пути сначала в аккуратную, ухоженную Германию, а потом в тихую лесистую Чехию. Поначалу я ехал на медлительных узкоколейных поездах, а затем на автомобиле, благо, дороги здесь позволяют путешествовать комфортабельно и легко. В Лейпциге я взял напрокат допотопный, цвета кофе со сливками "трабант".
Это была моя давнишняя мечта - совершить путешествие по Восточной Германии и Чехии.
Железнодорожные станции, маленькие спокойные немецкие, а потом и чешские городки сливались по мере моего перемещения в одно целое, и я уже плохо понимал, в какой стране я нахожусь, а из какой незаметно выезжаю. Во Франкфурте-на-Одере, на железнодорожном вокзале, я столкнулся с толстяком в тирольской шляпе с пером и сигарой в зубах. Он только что отошел от газетного киоска и неспеша разворачивал свежий номер газеты "Нойес Дойчланд". Точно такую же сигару и шляпу я потом увидел у мужчины средних лет в маленьком чешском городке, названия которого не запомнил. Мужчина вышел из костела, надел шляпу с пером и принялся неторопливо раскуривать свою сигару. И какое мне было дело до того, что немец был добродушен на вид и упитан, как Гаргантюа, а чех - напротив, тощ и болезненного вида; ощущение внезапно остановившегося времени было столь очевидным, что я замер как вкопанный. Длинная толстая сигара делала этих людей одинаковыми, а вместе с ними и Франкфурт с Прагой, и Германию с Чехией. Безобидный запах пахучих табачных листьев "гаваны" на мгновение обьединил все человечество.
В этом ощущении одинаковости мира крылась причина охватившей меня странности: чувство весьма неловкого, мешавшего с легким сердцем и беззаботным видом совершать мой первый европейский вояж. Лишь пегие равнины и зеленые рощи Польши выпадали из однотонности мира, а дальше все сливалось в одно целое.
Поездка в Европу, о которой я столько мечтал, представляя ее себе в мельчайших подробностях, поначалу обрушилась на меня как самое настоящее бедствие. С отвращением я взирал на современные, лишенные одухотворенности геометрические сооружения больших городов. Там толпились модифицированные египетские пирамиды и мастаба эпохи Древнего царства. Но в отличие от циклопических памятников пустыни эти были лишены древней сакральности. В них не было главного, чего я ищу в жизни, - неопределенности. Она, неопределенность, - необходимое условие поэзии, которую повсюду ищет моя пересохшая от повседневности душа.
Но и с поэзией, ее разлитостью в городских пейзажах старой Европы, тоже не все обстоит благополучно. Возможно, мое равнодушие и даже неприязнь к шедеврам европейской архитектуры вызваны их чрезмерным количеством, мне бы хотелось, чтобы этот восхитительный лес был немного реже. Излишество, будь то излишество удовольствия или отсутствие такового, равно ощущается как страдание. Одна разновидность этого самоубийственного качества толкнула меня на одиссеевы подвиги, а другая заставляет о них сожалеть.
Всякое изменение в конце концов неизбежно приводит к постоянству. После лавины обрушившейся на меня красоты я сообразил, что еще одного такого натиска я не выдержу. Благородство Дрездена было столь очевидно, так не вязалось с повседневной житейской суетой, что в какой-то степени я почувствовал себя оскорбленным. Городская жизнь способствует не созерцанию, но самоосуществлению. Заниматься этим в сокровищнице искусства, центре высокого и недостижимого по меньшей мере нелепо. Моя душа жаждала гармонии. Я искал ее и находил в маленьких, нелюбимых туристами городках Саксонии, вдали от парков и дворцовых комплексов, в космической удаленности от так называемых культурных центров. Душой своею, тягой к прекрасному и тихому (ведь одно невозможно без другого) я создал безбрежную пустоту, вселенский вакуум между собой и огнедышащим миром.
Притершись к обстоятельствам, можно рассчитывать на пользу от путешествия, понимаемую как удовольствие. И тут главным выступает чувство меры. Важно не оказаться, как говорит Сенека, "непристойным в своем блаженстве".
Но пока ничто не предвещало моего будущего буржуазного самодовольства. Вероятно, это было следствием нищеты обладаемого или результатом исчезновения чувства голода, внутренней ненасытности, толкавшей меня из одного сонного немецкого городка в другой.
Однажды меня привлекли остатки каких-то древних крепостных стен. Под полуобвалившимися зубцами паслось козье стадо, и долговязый пастух, настоящий Гулливер из Брауншвейга, долго и вежливо приподнимал мне всед свою шляпу.
Я обошел круглую, похожую на элеватор, крепостную башню с ассиметрично расположенными бойницами, постоял в опасной тени вот-вот готовой обрушиться готической стены... Какая жуткая прелесть, какое несокрущимое величие!
В самом же городке, безлюдном и скромном, - три-четыре полутемных музейных комнаты с тяжелыми непроницаемыми шторами, вот нежданная роскошь! - долго стою перед гравюрой Дзайса "Пейзаж с руинами". Это было то, что я только что видел и что так долго искал в моих странствиях.
Можно возразить, что дурно получать удовольствие от копии, а не от живого подлинника. Но меня, право, интересует нечто совсем иное. Я готов стать гедонистом при условии, что жизнь избавит меня от правды во всем ее многообразии. Прекрасная ложь воздействует на меня благотворнее самой достоверной реальности.
.
Postscriptum
На лжи зиждутся все виды искусства. Приведем несколько примеров из истории живописи.
Ян Ван Эйк, фламандский живописец. Родился в 1390 г. в городке Маасэйк близ Маастрихта. Обучившись ремеслу художника, некоторое время работал в Гааге при дворе герцога Иоанна Баварского. После смерти герцога переехал в Брюгге и стал официальным художником герцога Бургундского Филиппа 1У Доброго.
Около 1434 года по заказу канцлера Брабанта Николаса Ролена Ван Эйк выполняет работу, получившую название "Мадонна канцлера Ролена". Детали этой картины выполнены чрезвычайно подробно. Слева мы видим коленопреклоненного канцлера с молитвенно сложенными руками. Он - в богатой одежде, соответствующей его положению. Перед ним небольшой поставец с раскрытой на нем Библией. Подробно изображена даже скатерочка, на которой покоится Священное Писание. На Святую Деву с младенцем канцлер смотрит отстраненно и даже несколько недоверчиво: он - важный государственный чиновник, не способный к проявлению сентиментальных чувств.
Его можно было бы понять, если бы перед канцлером сидел его подчиненный, докучливый посетитель или соперник по сложной дипломатической игре. Но перед ним - сама Дева Мария с Младенцем! Благословляющий жест маленького Христа воспринимается как должное, как поручение свыше и дальше исполнять возложенные на канцлера обязанности. Помазанничество - удел не только императоров Священной Римской империи или царей Третьего Рима, но и чиновников многочисленных франко-германских средневековых герцогств. Такова лесть художника заказчику и покровителю. Но эта ложь - мелочь в сравнении с другой, более крупной. Ложь эта заключается в совмещении во времени и пространстве того, что не подлежит совмещению: реально существующего, созданного из плоти и крови канцлера Ролена и пребывающих в небесных сферахъ Девы Марии и Ее Божественного отпрыска.
Философски троица Ван Эйка напоминает героев романа Салмана Рушди "Сатанинские стихи" Джибраила Фаришту и Саладина Чамчи, насколько я понял сам роман в пересказе чешско-французского писателя Милана Кундеры. Оба молодых человека - европеизированные индусы, жители Лондона; оба совмещают в себе две мировые культуры - восточную и западную. То, что происходит с молодыми людьми в романе ментально (мечта Фаришты о "тропикализации" Лондона: введение в повседневный обиход послеполуденной сиесты, насаждение в Англии новых разновидностей деревьев, - баньяны и тамариндового дерева, религиозного равения и т.п.), у Ван Эйка совершается визуально. Европеец Ролен помещен на картине рядом с иудейкой Марией. В случае с Фариштой Запад станоаится ориентальным, у Ван Эйка, напротив, европеизируется Восток: всему свое время в нашем постоянно меняющемся мире!
Пресвятая Дева на картине Ван Эйка изображена в европейских одеждах, это дорогой материал глухого красновато-коричневого тона с тончайшей бисерной отделкой. Простой женщине из Вифлеема такая одежда не могла и присниться. Да и не было во времена царя Ирода ни таких тканей, ни подобного мастерства отделки. Это вторая ложь, привнесенная художником на алтарь искусства: правда тут не играет никакой роли.
Для чего, спрашивается, донатору Ролену, человеку богатому, с изощренным вкусом, бедная еврейка в бедной одежде? Даже если это родная мать самого Иисуса Христа! Правда, как она есть, выпадает из его представлений о красоте, она оскорбляет всех, и канцлера, и саму святую веру.
Не следует думать, что случай с Ван Эйком единичен. Стендаль, писатель, которого в ХХ1 веке читают считанные единицы, приводит любопытный диалог между Микеланджело и римским папой Юлием11.
Дело было в 1511 году, после окончания росписей Сикстинской капеллы. Принимая работу, папа заметил, что фрескам на своде необходимо придать более роскошный вид, добавив золота и ультрамарина. "Я не видел, чтобы люди носили позолоченные одежды", пожал плечами художник. "Капелла будет слишком бедно выглядеть", возразил на это папа.
Микеланджело Буонаротти появился на свет в 1475 году в окрестностях Флоренции. Учился живописи в мастерской знаменитого флорентийского художника Гирландайо. Входил в кружок мыслителей, художников и поэтов при Лоренцо Великолепном. "Роскошные сады Кареджи, - пишет историк, - оглашались философскими спорами, облеченными фантазией в изящные формы, и философия вновь обрела тот чарующий стиль, который некогда в Афинах придал ей Платон". (Стендаль, "История живописи в Италии").
Вся жизнь этого великого человека прошла в постижении и созидании Красоты. Он был любимцем четырех пап: Юлия11, Льва Х, Климента У111 и Юлия 111, сгоравших от ненависти к нему, однако смирявших свою гордыню перед его талантом. Микеланджело не мог обьяснить папе, как ему не хочется заново возводить мостки, чтобы устранить указанные недостатки. Поэтому он прибег к самому действенному оружию в спорах об искусстве - апелляции к правде. Хотя сам он, как нам кажется, соблюдал в этом вопросе достаточное чувство меры. Знатоки утверждают, что аллегорическая фигура "Ночь" во флорентийской церкви Сан-Лоренцо грешит против правды. Поза изображенной на ней женщины слишком вычурна, сон в таком положении невозможен. На большой фреске "Потоп", что в той же Сикстинской капелле, несчастные жители Содома и Гоморры изображены почему-то в голом виде. В реальности так не бывает, вспомним знаменитые наводнения начала нынешнего века в Германии и во Франции: никому и в голову не приходило раздеться донага во время подъема уровня воды в реках Рейн и Сена в надежде на чудесное спасение.
"Мы, живописцы, - заметил Паоло Веронезе, - пользуемся теми же вольностями, какими пользуются поэты и сумасшедшие". Не стоит удивляться и находить нечто новое в способах работы художников нашего времени: например, у Сальвадора Дали не больше отвращения к правде, чем у его предшественников, живописцев Средневековья.
Выходя из музея, я на несколько минут залюбовался мраморной головой императрицы Жозефины работы местного уроженца Карла Эрнеста.
Голова жены Наполеона была высечена в надменном античном стиле, и ее лицо лишено даже намека на чувство. Она даровала миру холодное совершенство красоты. Это меня глубоко взволновало.
"Продолжал бы ты читать свои книги и странствовать по музеям мира, - возразит скептик, презрительно тряхнув буйными кудрями варвара. - Хватит тебе скитаться подобно бродяге по вокзалам и гостиницам дымного и грязного мира в поисках того, что в любом случае окажется обернутым в золоченую бумагу повседневности. Ты же так ее боишься и так ненавидишь!"
И он будет прав, мой вымышленный, такой деятельный и презирающий все умозрительное собеседник!
Надменную мраморную Жозефину я полюбил точно так же, как Пигмалион свою Галатею. Она выдернута резцом ваятеля из пошлости супружеской спальни, огромной человеческой толпы, поделенной на тех, кто правит миром, и на тех, кто желал бы им править, без различия стран и национальностей; я знаю лишь две страны и две национальности: "я" и "они".
Я полюбил обвитые графическим плющом руины незнакомого древнего города без самого этого города. Потому что живой, пульсирующий как оголенное сердце, мир все равно затмит мир вымышленный, и он исчезнет, покинет меня навсегда. Так египетское божество Ра растворяет в жидком золоте лучей бледное сияние Астарты. Красоте присуща не суета, но только покой. Как часто Красота является в облике Смерти, в то время как обличие жизни оборачивается головой Медузы Горгоны...
Да, это был, конечно, идеальный вариант: находить все необходимое для духа, не покидая городской квартиры. Я бы хотел весь мир поместить на свои антресоли. Подобно золотоискателю, переворачивающему груды неподатливого грунта, или бедуину, поглощающему на своем верблюде тягучие мили Аравийской пустыни, я колешу по большим и малым городам мира в поисках ничтожно малого. Оно не требуется никому, кроме меня: кусок древней полуразрушенной капители, особым образом выложенная брусчатка на старинной мостовой - почему вокруг нее нет полицейского оцепления, для чего этот равнодушный к прекрасному люд топчет ее, направляясь то в лавку зеленщика, то в дрянную пивную, украшенную железной фигурой скелетообразного ландскнехта?.. Или такой сопровождающий всякого путешественника пустяк, как название местности, города, края?
Помню, как я был смущен и взволнован лаконичной надписью на дрожном указателе: "Стендаль". Придя в себя от изумления, сворачиваю в направлении замелькавшего издали своими белыми домиками городка: на миг меня коснулось горячее дыхание Духа. С благоговением, почти не дыша, я заскользил, - нет, скорее воспарил по камням глухого и тихого немецкого городишки, распугивая гусей и степенных бюргеров. Два века тому назад на этих неказистых улицах молодой лейтенант армии Наполеона, полуфранцуз-полуитальянец Анри Бейль сдирал именем императора налоги с насмерть перепуганных жителей. И мне неважно, как это происходило в действительности: воинственно-грубо, беззлобно или же "по любви". Да, это мне безразлично, потому что история обладает не только даром запоздалого смысла, но и способностью к очищению. Шелуха земного спадает с нее под железной рукой времени. Остаются влажные, как новорожденное дитя, плоды духа, не обремененные никакими обязательствами. Они - новая система, пришедшая в мир на смену старой, вещественной...
На ночь я остановился в маленьком германском городке С.
Из Берлина, промучившись там несколько дней в скуке и меланхолии, я решил направиться в Дрезден. Дорога шла по Гамбургскому шоссе. Точнее, его можно было назвать Трансгерманским: в ту пору шоссе покорно и безропотно, невзирая на идеологические препоны, выполняло роль моста межу западными и восточными землями.
Выехал я под вечер и дорогой поругивал себя за поспешно принятое решение: лучше было бы заночевать в Берлине, а утром отправиться в путь.
В сумерках я свернул с автобана в сторону, не желая подвергать себя риску езды на ночных дорогах.
Тихий сентябрьский вечер переходил в ночь. В городке - в германской провинции спать ложатся рано - огни уже не горели. Я оставил машину на площади возле ратуши и направился к гостинице "Hotel"; вывеска едва прочитывалась в сумеречном, словно созданном для летучих мышей и любовных похождений воздухе.
В окрестностях С. сохранилась охотничья вилла Геринга. Он сюда приехжал всякий раз, когда ему хотелось пострелять степную дичь: места здесь равнинные, едва тронутые мягкой зеленью. Сквозь которую краснеют остроконечые крыши и шпили протестатских церквей.
Шаги гулко звучали в ночной тишине, как будто к застывшему в ночном испуге отелю приближался каменной походкой неумолимо-безжалостный Командор.
Приблизившись к плоскому, готически вытянутому фасаду "Hotel", я наткнулся на пустой, засыпанный сухими листьями фонтан.
Небольшой в окружности, он был изготовлен из посеревшего от времени мрамора. На круглом, антично-гладком постаменте возвышалась скорбная фигура Христа в мраморной плащанице, со склоненной головой и сложенными ладонями.
Откуда била струя воды, когда фонтан находился в рабочем состоянии, понять было трудно: не из головы же Спасителя в самом деле... И только перегнувшись через окаймлявший фонтан парапет, я углядел узкую ржавую трубку и сообразил, как это происходит.
Течение воды - это течение самого времени. Огонь в вероучениях древних есть метафора ненависти, вода же - Хронос, принявший образ безвкусных и бесцветных категорий материи и не-материи, формы и не-формы, полезного и инертного... Молитвенность - единственное доступное Христу состояние в отношении воды. Ибо не Им, но Отцом сотворено нечто столь совершенное, что оно не поддается статике.
По периметру водоема скорбно и мрачно темнели фигурки двенадцати апостолов. У них из-под ног тоже вытекала вода, наполняя летом бассейн; но эту аллегорию я уже обдумывал, засыпая в гостиничном номере...
Проснулся я утром с радостной готовностью к новым необычным размышлениям. Скульптурная группа на площади меня больше не занимала, мне требовались иные варианты интеллектуальных коллизий. Я готов был их черпать отовсюду: из оживленной беседы двух о чем-то звонко споривших пожилых фрау, даже из мириад проносившихся с веселым писком над пустынной площадью проснувшихся ласточек. Я чувствовал, как мне чужды большие города с их большими и малыми проблемами и общественными неустройствами. Жизнь лишена смысла, если смотреть на нее со стороны. Я оставлял города, созданные не для умозрения, но для действия. Бросал их на произвол судьбы, словно крича им в отместку за трезвость и благоразумие: "Погодите, вы еще пожалеете о своей суетности! Вам еще предстоит, зачав в утробе Правду, получить ненавистную вам Красоту. И тогда я посмеюсь над вами, как смеялся Гете над своими земляками-менялами, получившими его, Гете, в награду за их нескончаемые гимны Меркурию". Я гнал свой "трабант" через горы и лесные дебри, через горные потоки и прямые, как мысли немецкого фермера, автобаны; мимо рекламных щитов "пепси-колы" и концерна "фольксваген", огней, бегущих по вечерам, и пасторальных пейзажей в полдень; мимо горных ресторанчиков с еловыми крышами и деревенских костелов, - мимо всего, всего. Мой автомобиль упорно мчался по европейской тверди, пока не иссякнет горючее или, не приведи Господи, не случится автокатастрофа.
На спуске в долину я остановил машину и вышел.
Поодаль шумела горная река, официант из охотничьего ресторана ополаскивал посуду. Было тихо, только река шумела да звонко пересвистывались птицы.
Сложив тарелки башенкой, официант выпрямился и улыбнулся.
"Не желает ли господин перекусить? Жаль, у нас на завтрак жареные фазаны сегодняшнего отстрела... да-да, и кофе тоже имеется. Вот видите, - обрадовался он, когда я, подумав, согласился с его предложением, - а вы так поспешно отказывались..."
Он покровительственно улыбнулся и кивнул мне в знак удовлетворения.
В деревянном павильоне на полу пестрели живые тени, река шумела глухо и однообразно, как будто там работал вечный двигатель. На десятки километров было тихо, - я пил совсем никудышный, второпях приготовленный кофе и размышлял.
Мои размышления сводились к более или менее четкой фиксации оттенков чувств и картин прошлого. Все вместе создавало тягучую и причудливую смесь. Это была тонкая, превосходно выполненная декорация настоящего, не инуждавшаяся ни в словах, ни в актерах. В сценографии заключался единственный и самый правдивый смысл. В сущности, усмехнулся я, роль актера мог с успехом исполнить сам автор. И даже ровный гул престарелого "трабанта" не мог нарушить эту иллюзию. В конечном счете, подумал я, пантеизм не что иное, как обостренное чувство декорации.
Но что тогда я сам, часть этих священных выгородок или нечто самосущее? Если часть, тогда зачем мое "я"; если же нет - к чему тогда весь этот мир, горная река, охотничий павильон и все, что окружает меня; окружает с рождения, раздражая или радуя и умиляя? И где, в каком уголке вечно меняющегося "я" следует искать границу меж тем, что восхищает, и тем, что вызывает отвращение или насмешку?
Я спустился в долину и теперь неспеша катил по пятнистому, усаженному могучими грабами шоссе. По мосту через горную речку въехал в сонный городок Хрустенице, где надеялся найти пищу и кров.
Хрустенице зажат между двумя горными вершинами, и в центре его нет ни души. Скученные средневековые домики, площадь с брусчаткой, вечный фонтан с серыми апостолами... Городок оказался почти точной копией С., только постоялый двор именовался не "Hotel", "Hostinice".
Сонная испуганная хозяйка, зябко кутаясь в халат, проводила наверх. В номер. Я попросил принести что-нибудь поесть.
- Имеется холодная курица, пан, и немного кофе, - смущенно сообщила она. - Мы никого не ждали так рано. Пан первый, кто сегодня приехал.
- Постояльцев у вас бывает много? - бросив сумку и принявшись оглядывать интерьер, поинтересовался я.
Комната была бедна, и последний жилец покинул ее, должно быть, еще во времена Австро-Венгерской империи. Круглый стол с массивными витыми ножками, два старых венских стула, узкая, как гроб, кровать... На стене бледная акварель изображала дремучий лес с горным потоком - слабая копия местного пейзажа.
- Какие сейчас жильцы,- обреченно вздохнула хозяйка и поправила на груди халат. - Праздников нет, торговли в городе тоже нет никакой. Свои из города уезжают, не то, чтобы чужие приезжали... От гостиницы одни убытки, надо ее продавать да покупателей в целом свете не сыщешь. Когда еще можно было на что-то рассчитывать, муж продавать не давал, говорил, что хорошие времена, мол, вернутся. А теперь, когда муж умер пять лет назад, и я осталась одна, некому даже посоветовать, как быть...
- Куда же ваш народ из города уезжает? - не слушая хозяйку, спросил я.
- Да кто куда... Одни уезжают в Прагу, в столице легче найти постоянную работу, другие едут на заработки к германцу. Молодежи в Хрустенице почти совсем не осталось. Одни старики да святой отец Вацлав... Так вам принести кофе или как?
- Несите, - согласился я. - И курицу тоже, в дороге я сильно проголодался.
- Пан остановился в Хрустенице на один день или заночует? - робко осведомилась хозяйка.
- Не знаю, - пожал плечами я. - Возможно, сегодня же съеду, а может, и заночую... Там посмотрим, - неопределенно ответил я.
А что я мог ей еще сказать? Нужно было ехать дальше, и в то же время мучительно хотелось остаться в Хрустенице, прервать бесконечное, без начала и конца странствие, которое я сам же на себя и взвалил. Что-то требовало остановиться, зачем, для чего - этого я не понимал.
Я допил принесенный хозяйкой кофе и, словно подтверждая ничтожность приготовленного в мою честь напитка, бросился в постель и уснул.
Проснулся я в глубокой, неживой тишине. Горел непривычно яркий свет - очевидно, я включил его, вставая ночью, да так и оставил гореть.
Я погасил лампу и снова лег: до рассвета, как мне показалось, было совсем недалеко. Часы на руке остановились, и все вместе - свет, тишина и общая мертвенность картины - напоминало ночную чертовщину из "Вия".
В подернутом ночной изморозью окне желтело пол-печенья молодого месяца. Он висел над лесом, заливая верхушки елей голубоватым дымом. Горизонт дымился, и лес черной стеной подступал к самой гостинице.
В лесном пейзаже было что-то непривычно-жуткое, вызывающее чувство обреченности. Словно меня окружал мир, ждущий покорно и робко трагического завершения. Несколько оставшихся до вселенской катастрофы минут он посвятил воспоминаниям и сожалениям.
"Хоть бы вошла хозяйка и, оживив картину, спросила что-нибудь, - натягивая одеяло до подбородка, подумал я. - Или захрипел петух во дворе..."
Но по-прежнему было тихо. Не слышно было даже немолчного шума горной речки. Было вечное, непреодолимое космическое безмолвие. Это от него люди сходят с ума, бьются головой об стену в приступе ничем не спровоцированной истерики или же по необъяснимой причине бросаются из окна.
11
Я зажмурился, преодолевая внезапно накативший на меня страх. Выход из окружающей полночной бездны виделся только один: забыться как можно скорее, уснуть, исключить себя из вечного, глухого молчания...
Проснулся я от жаркого солнечного пятна на щеке. И, пробудившись, долго смотрел в потолок, прислушиваясь к шуршанию утренней тишины. По характеру звуковых вмешательств она почти не отличалась от ночной. Затрепетало что-то и умолкло в крашеном в коричневую краску плинтусе, - там поскреблась и затихла, чем-то любопытным себя удовлетворив, гостиничная мышь. Капнула из переполненного крана вода в железный рукомойник. Капля в носике медленно и натужно набухла, затем, увесисто округлившись, разразилась звонким и отчетливым шлепком.
Ночное безмолвие и тихие утренние звуки не выходили за пределы молчащей обители. Все заоконное и застенное продолжало блаженствовать в абсолютной тишине, упиваясь немотой и прозрачностью.
Потом я долго и шумно умывался, словно дразня сопением и плеском ослепительное радостное безмолвие. Потоки утреннего света разливались в небесной сини, резавшей глаза в оконной раме.
В дверь постучали, по-утреннему улыбаясь, вошла с подносом хозяйка, пани Марта.
- Пан уже не спит? Добро пожаловать на кофе.
Дрожащими от радостного волнения руками она горделиво водрузила на ночной столик вчерашний кофейник и блюдечко с круассанами. Как она старалась казаться изящной и ловкой, как испуганно вздрогнула, когда я недоверчиво покосился на поднос и осторожно потрогал рукой кофейник!
- Пан желает что-нибудь еще? - с облегчением вздохнула она, когда я налил первую чашку.
- Нет, спасибо. В гостинице поселился кто-нибудь еще? - повторил я свой вчерашний вопрос, как будто за ночь что-то здесь могло измениться.
- Нет, кроме пана никого нет, - прижимая к груди пустой поднос, покачала головой хозяйка. - Правда, сегодня приезжает пожарный инспектор из Будеевиц. А до вас, - она подняла глаза к дешевенькой люстре и пожевала губами, - тут жил лесовод из Праги, очень солидный человек, у него две дочки учатся на медицинских курсах... Пану, наверное, скучно одному, если хотите, я принесу вчерашние газеты.
- Да нет, не нужно, - допивая кофе, неопределенно отвечал я.
За окном купалось в желтом солнце прелестное осеннее утро. Отчетливо просматривался зеленый склон высокой, казавшейся ночью такой страшной, горы, - он был весь пересыпан яркими пятнами охры, лимона и свежего багрянца.
Умывшись, я оделся и вышел из гостиницы.
Городок был пустой и солнечный. То ли чума прошла по его кривым, петляющим улицам, то ли сами люди оставили свои сложенные из грубого камня жилища в надежде найти для обитания место и лучше, и радостнее. Глубокая печаль лежала на всем городке, и даже яркое осеннее солнце не в состоянии было придать ему оттенок утренней радости.
Обогнув безлюдную, словно после взрыва нейтронной бомбы, площадь, я побрел по противоположной улице. И, немного спустя, оказался на вчерашнем мосту через речку. Деревянные половицы скрипели и пружинили, за укосинами стремительно неслась мелкая река. У свай она кипела, надуваясь сугробами белоснежной пены, и мчалась дальше. Широко и ярко сияло солнце, свежий козий помет на мосту блестел, словно мокрый изюм: недавно здесь прошло в лес большое стадо. И все вместе - солнце, река, козий помет и кипящая под мостом река - взывало к могучей и радостной деятельности.
В лесу было тихо, как в пустой церкви. Деревья попадались почти сплошь лиственные, вспыхивающие росой. Листья под ногами шуршали.
Чем дальше я углублялся в лес, тем он становился гуще и теснее. От частокола черных, слизистых грабов по-вечернему мрачнело, а затем легко и радостно светлело вновь.
Охватившее меня чувство свободы и независимости - замечательное, хотя и несколько однообразное ощущение. Его ли жаждала моя душа в заполненном утренним туманом и тишиной Хрустенице? - Бог весть. Но в безмятежном бродяжничестве, в утреннем чистом томлении, в давящем ночном страхе - в черном, бездонном океане хляби ли, тверди ли, где только под утро засияла путеводным светом мокрая, холодная луна, - дрожало и находило выход нечто тонкое и изящное, спрятанное глубоко внутри. Искать и определять его как Вещество - любимейшее занятие рода человеческого. Но не станем обременять измерениями и без того перегруженные всяческим хламом весы Духа! Постоим поодаль в райской отрешенности, пока не умолкнет его дивный голос - тонкая дрожащая мембрана, отзывающаяся на призыв неведомого,благотворного ветра!..
111
Проваливаясь в сугробах из подсохших, изнутри все еще сыроватых желтых и багряных листьев, скатываюсь в глубокий, поросший по склонам березняком овраг. Отдышавшись, присаживаюсь покурить. Я заблудился, это совершенно ясно. Лесная тропа, по которой так весело и беспечно было идти вначале, незаметно и как бы сама собой разошлась, разбежалась на рукава и поляны. И я теперь бреду наугад, без определенной цели. Перестаешь шуршать и скатываться - и слышишь, как неподвижна тишина. Как ничтожно здесь самое мелкое деяние! Солнце едва угадывается, там сияет что-то яркое, жидко-золотое, смешанное с беспредельностью синего моря.
Пригревшись на кучке опавших листьев, я, как сидел, так и уснул. Задремал с тонким ощущением слабого, боязливого дрожания, то замиравшего, то набиравшего необыкновенную полноту. И во сне все что-то шуршало надо мной, лепетало и пошумливало, как будто некто неутомимый плел тонкую сеть из ветра, листьев и колебаний света.
Проснулся я от холода. Вскочил быстро, испуганно, как от внезапного окрика. Воздух был залит алым блеском, и тянуло вечерней сыростью.
Цепляясь за корни молодых берез, я выбрался из оврага, вдыхая винный запах перегноя.
Куда идти дальше? Отчетливого плана действий у меня не было. Потом уже, в Праге, вспоминая подробности этого странного и чудесного дня, я подивился, что вел себя впервые в жизни бессмысленно и безотчетно. Идти домой или направиться в прямо противоположную сторону - означало для меня одно и то же.
Когда же я, наконец, выбрался из оврага, лес стоял сияющей неприступной стеной. Он наглухо закрыл тропинки и переходы, предлагая не тратить понапрасну время на их поиски.
Я стал карабкаться по склону вверх, хватаясь руками за мокрую траву, у меня попросту не было другого выбора. Мой потревоженный разум протестовал против бессмысленных усилий. "Напрасно ты истязаешь себя нелепым восхождением в гору, - твердил он мне. - Посмотри вокруг себя: рядом с тобою нет никого и кругом тебя - пустота. Божественно-прекрасная, почти райская и вместе с тем никчемная и бесполезная, как и всякая красота. Что пользы от бессмысленных изнурительных трудов, какая награда ожидает тебя в конце тяжкого, каторжного пути? - Пустота, изнеможение душевное и телесное..."
Так убеждал меня мой строгий, мой добропорядочный разум. Глупо было двигаться дальше, - задыхаясь, останавливаясь и снова карабкаясь вверх.
Но вот и первая передышка: крохотное, с пятачок, каменистое плато, где можно посидеть, прислонившись к стволу косо растущего дерева и перевести дух. Потом снова из последних сил броситься наверх, замечая, что лес как будто становится реже, прозрачнее, а взбираться по склону стало гораздо легче. Вот почти совсем легко...
Остановившись, оборачиваюсь назад: о Господи, за моей спиной почти ничего не осталось! Там тихо, светло и просторно. Маленькие, искривленные ветрами и точно сошедшие со старинных японских гравюр карликовые деревья лепятся по склону преодоленной стены.
Потом, когда сделаны последние, особенно мучительные шаги, исчезают из поля зрения и они. И появляется нечто такое, о чем предупреждал меня мой проницательный, мой всезнающий ум: холодком охватывает, сжимает в своих ледяных объятиях немыслимая Пустота.
"Нет, это не Пустота, - с внезапным ликованием сопротивляюсь я ее победе,- это не холод и не пустота, но - простор!"
Теперь, если не веришь, притопни с видом победителя ногой! - сейчас я стою на вершине дико заросшей ужасной скалы, так напугавшей меня ночью. Она покорена, я ее больше не боюсь, теперь мне страшно смотреть не вверх, а вниз. В предзакатном солнце вьется лента дороги, маленький черный человечек движется по игрушечному мосту... Страшно, радостно и любопытно видеть черепичные крыши Хрустенице, сияющую новенькой фольгой луковицу костела и солнце, выплывающее из мутной небесной пыли. Оно вот здесь, совсем рядом - дымится вечерним золотом, упирается мутным, расплывающимся кругом в огромный деревянный крест на противоположной вершине.
Звонко и печально ударил колокол, призывая к мессе. Раз, другой, третий... И долго длится, тянется и замирает унылый стон, словно призывает в еще более чистую и недоступную обитель.