Пока полковник переодевался и устраивался, Михаил стоял в коридоре и смотрел в окно. Солидные пассажиры СВ в коридоре не торчали.
"В каких вагонах только я не ездил! - вспоминал Михаил.- Какие "пятьсот веселые" таскали меня по всей стране..."
Михаил помнил десятки медленно ползущих поездов. Их вагоны были со ступеньками, на которых сидели, болтали, пели и целовались часами. В студенчестве он трижды спрыгивал с поезда в алтайскую степь, надергивал огромные охапки полевых цветов и догонял свой вагон, покоряя степными букетами дорожную попутчицу, настороженную и соблазнительную. В конце пути он почти доконал ее своей болтовней, лихостью и озорством. Они уже бешено целовались под ленивый стук колес. Мишка даже согласился поехать к ней, в Кытмановский район. И поехал, дурак. Но там ему сразу сказали:
- Без свадьбы ничего другого не будет.
Мишка сначала растерялся, а потом еле хохот сдерживал: он, в сущности, мог легко обойтись и без всего другого. Он просто озоровал от молодости, от дурманящей свободы. Он и гулял-то в деревне Кытмановского района всего один вечер, но его уже провожало человек двадцать с гиканьем, пением и слезами. Для Мишки ситуация была забавной, а для деревни, где все меньше оставалось парней, уже повод для грусти и буйной тоски.
Михаил Бердыш ездил в молодости в телятниках, теплушках, в тамбурах, на открытых платформах, в почтовом вагоне. Где зайцем, где за десятку, где пускали за молодость. Лишь бы ехать, двигаться, добираться. Почти четыре тысячи километров прокантовался он на третьей полке после демобилизации из армии. Сколько компаний сбивалось и распадалось по пути!.. А тут стоишь на чистом коврике, один, из закрытых купе ни звука Будто в них не ездят, не пьют и не беседуют, а за окном мелькают, как на прогоняемой пленке, покрытые лесами горы, похожие скорее на холмы, из которых выступают ребра обнаженных пластин известняков и гранита, узкие, без сибирской плавности и широты, речки, замедляющие к зиме свой бег, перевернутые лодки и бесконечные мосты да тоннели.
В беззвучности и чинности СВ ощущалась грусть, ухоженность, и все это как бы подчеркивало возраст Михаила и других пассажиров вагона, для которых уже как бы навсегда исключались третьи полки, случайные компании, неожиданные приключения и нелепая лихость.
"Полковник тоже сразу затих,- невесело подумал Мишка.- Наверное, улегся и дрыхнет. Отдыхает от службы".
Михаил осторожно оттянул дверь в купе, и остановился, пораженный увиденным. На столике стояла открытая бутылка с армянским коньяком, две рюмки, вполне домашние, банка с печеночным паштетом, а на бумажных тарелочках из вокзальных буфетов лежали аккуратно нарезанные ломтики красной рыбы, копченой колбасы, огурцов и помидоров. В большом пластмассовом стакане от большого термоса лежали яйца.
- Проходите,- уверенно пригласил полковник, успевший переоблачиться в синий шерстяной спортивный костюм.
- Вроде бы уже поздно?! - усмехнулся Михаил, кивнув на бутылку.
- Для нас можно,- без всякой улыбки ответил полковник.- Мы в возрасте. Не испортимся. С другой стороны...
Продолжать он не стал, посчитал излишним, но Мишке хотелось уяснить.
- Что же с другой стороны? - поинтересовался он, улыбнувшись.
- С другой стороны,- отчеканил полковник бесцеремонно,- наши дураки столько разрешили и столько запретили в последние годы, что ориентироваться трудно. Лучше жить по собственному разумению. Так что садитесь и выпьем.
- За что же? - спросил Михаил и сел.
- За упокой душ выпьем. За моих сыночков сгоревших... Вот так.
Михаил растерялся. Он быстро вскочил, быстро выпил. "Горе на горе,- подумал он,- многовато для двухместного купе". А поезд влетал в очередной уральский тоннель.
- Вы знаете,- тем временем говорил полковник.- Я почти два года молчал. Зарок дал себе: ни слова, ни стона, ни слезы. Как заморозил себя. Жену спасал. Сначала от инфаркта, потом - от паралича. И знаете, поднял, даже на работу пошла. Опять квохчет со студентами... Ну а я вот теперь могу исповедаться. Даже хочу. Так что вы обречены. Я давно решил: как сяду в вагон после того, как жену подниму, и поеду на передых, так первому встречному -поперечному все и расскажу. Друзья как-то повывелись в горе. Вы как раз первый встречный-поперечный. Не обижаетесь?
- Нет. Спасибо за доверие,- ответил Михаил.
- Вы пейте, пейте. И закусывайте,- настаивал полковник,- маленько помогите мне прожигать жизнь. А что?! Так и есть. К чему сейчас жизнь... на двоих?! Парней моих пламя и глупость сожгли, я вот в свои... Как вы думаете:
сколько мне лет? - спросил нервно полковник.
Михаил пожал плечами. Ему хотелось отгадать возраст полковника, а отгадав, чуть уменьшить его.
- Вы, полагаю,- сказал Михаил неуверенно,- человек моего поколения. Но наверняка помоложе лет на пять. Мне пятьдесят шесть.
- Отгадал,- хмыкнул зло попутчик Михаила и выпил еще одну рюмку коньяка, как водку, залпом.- Я вас помоложе, точно так, но не на пять лет, а на семнадцать. Мне год остался до сорока...
- Но вы еще мало мне дали,- продолжал он,- видите: рожа пергаментная, цвет у нее, как у перезрелого огурца, седина старца, хворей - полный комплект. А ведь по возрасту мог бы генералом быть. Мог бы, заверяю вас: заслуги и поплавки позволяли. Два срока отлетал в Афганистане, послужной список - дай бог каждому. Должности занимал по званию, с начальством жил нормально - не то чтобы подлаживался, но и буром на него не пер. Кроме того, признаюсь вам, не только достоин тяжелых погон, но и хотел быть генералом. Сейчас не хочу, а раньше хотел. Ну как же! Вся жизнь подпитывала надежду. Жена - кандидат наук, дети - гордость школы, полк - на виду, с начальством лажу и на службе, и на охоте. Чего ж не быть?! Но загляни сегодня самый матерый кадровик в мою душу - и что он там увидит? Одну пустыню увидит, ничего нет в ней: ни желания, ни честолюбивой мечты, ни рвения, ни одной приметы устроенности, которая у меня была. Афган оголил и опустынил душу, а катастрофа, в которой сгорели мой Васечка и мой Игорек, спалили ее окончательно. Ничего не осталось. Пепел и две тлеющие головешки - башка и брюхо.
Полковник замолчал, а помолчав, спросил извинительно:
- По вам видно, что не курите вы. Но разрешите... Мне легче рассказывать, когда курю. А рассказывать придется - молчать надоело. Кстати, давайте знакомиться. Я - Гришин Олег Алексеевич. Как вы догадались, офицер. И, как вы поняли, пьющий. Теперь опять пьющий...
Михаил представился и сказал:
- Курите, бога ради. О чем речь?!
Полковник закурил. Поезд делал крутой поворот. За окном раскрывалась небольшая долина между холмами. На одном из них стояла белая церковь с зеленым куполом-луковицей. Она была далеко видна, и пока поезд разворачивался и выпрямлялся, показала всю свою красу. Полковник, то ли захваченный увиденным, то ли впавший в хмельную задумчивость, не возобновлял разговора. И Михаил, странное дело, радовался этому. Он уже понял, что впереди его ждет жуткий рассказ-исповедь, в котором своя боль по умершему брату обязательно отступит. То есть он снова войдет в совсем чужую для него жизнь и боль, а Борькина жизнь, как и всегда, останется в стороне, словно какая-то менее значительная. Ему не хотелось, чтобы Борька оказался на периферии сердца.
- Ну, уважаемый Михаил Александрович,- продолжал полковник,- за полтора года до катастрофы я, наконец, выбрался из Афгана. Рассказывать о нем не буду. По трем причинам. Потому, что стыдно, как оккупанту. Потому, что больно. И потому, что противно. Все заболтано, заплевано, переврано, запутано. Выскажусь, если вы позволите, всего по двум позициям. Не примите за хвастуна, но я задолго до этой гнусной войны уверился, что военного решения здесь нет. Впрочем, и многие другие понимали, что так. То есть можно было, конечно, испепелить все - и людей, и горы, но тогда уже решение вопроса надо называть не военным, а бандитским. А мы лицо сохраняли, репутацию как-то блюли. Поэтому война все более была огрызательная, натужная, безнадежная. В армии запивать многие стали, колоться, дуреть. Ребятишек золотых, от папы с мамой, порядочных и честных, как мой Васечка и мой Игорек, прибывало много. Их, как ни готовь к войне, они все равно в Афгане проходили через шок. Нашему брату, офицеру, которому не до конца еще выжгло совесть, до сих пор страшно смотреть на ребят этих. Они из океана добра и любви попадали в океан зла... Теперь вот мотает их по волнам одиночества, непонимания и страданий.
- Давайте еще по рюмочке,- предложил полковник,- рассказ что-то тормозится... Михаил отказался.
- Хоть пригубите,- попросил Гришин. Михаил пригубил, а потом, словно передумав, выпил до конца.
- Вот хорошо,- удовлетворенно крякнул Гришин, и его желтое, квадратное лицо подобрело.
- Хорошо,- с еще большим удовольствием повторил он.- Русскому человеку и исповедоваться, и слушать легче под рюмку.
- Почему русскому? - возразил Михаил.- Под рюмку у каждой нации язык развязывается...
- Не скажите, не скажите,- возразил полковник,- у нас традиции посильнее. История помогла... да и душа легче взмывает под водку.
- История?!
- Конечно! Несколько веков рабства, потом всего шестьдесят лет брожения и опять под палкой почти семьдесят лет. Неспешно пригублять жизнь не позволяла. Пока пол-Европы сидело вечерами за дружелюбными беседами о демократии с кружкой пива или с тониками в своих пабах, клубах и уютных ресторанчиках, мы томились в очередях, толкались на общих кухнях или бестолково надрывали пуп на работе. С выпивкой не тянули. Пропускали сколько могли, и где могли.
- Почему же бестолково?! - спросил Михаил, задетый отчего-то категоричностью и мрачностью выводов соседа по купе.- Какой-никакой, а социализм построили. Даже великой державой считались, как известно. А уж армия, вы лучше знаете, не пол-Европы - полмира запугала.
- Во,- согласился полковник обрадованно,- это правильно. Запугать - у нас в крови. Мы и в Афган полезли, чтобы запугать. Наш пятизвездный дурак допустить не мог, что страх проходит, что его вытесняют гордость и отчаяние, что от унижения устают, и оно гнев растит. Думал - побьем, попугаем да вернемся. АН нет! Когда в банке месиво, дураку все весело...
Гришина несло. И он это почувствовал.
- Разболтался я, конечно,- признался полковник.- Вот удивился бы народ, который знал меня в молодости. Молчун был. Потому и в офицеры подался. Нравилась мне офицерская немногословность. Казалось, в ней сдержанность силы, молчаливость достоинства. Но как горе задавило и... разболтался. Вы уж не осуждайте...
- Что вы?! - сердечно откликнулся Михаил, растроганный извинительным тоном полковника.- Я вас понимаю. У меня тоже горе. Недавно брат умер...
- Старший? - уточнил Гришин с острым интересом.
- Нет, младший.
- Еще хуже.
Гришин закурил и снова заметил:
- Просто погано, когда младшие умирают. Куда бог смотрит?! Мимо?! Да я готов был дважды умереть за моего Васечку и моего Игорька. Они же младше, они еще и не жили, только проклюнулись.
Михаил обратил внимание, что о своих погибших сыновьях Гришин постоянно говорит "мой Васечка и мой Игорек". В уменьшительности были и нежность, и тоска, и недоумение настолько сильные, что удивляло, как это еще полковник продолжает "раскручивать" свое горе в исповеди:
- За месяц до отлета из Афганистана к нам на КП душманье подкинуло мешок с головой замполита. Не стану врать задним числом: замполит в безгрешных не числился. Мы не раз с ним сталкивались. Большие пробелы в его душе наблюдались: и пустомелил, и дорожки кривые находил к начальству, и солдата не сильно-то опекал и берег... Все так. Надраться в своей компании мог, а наутро ханжески осудить другого надрателя. В работе больше налегал на приказ да на глотку, чем на серое вещество, хотя оно наблюдалось в нем. Но при всех несовершенствах души носил одно золотое качество: летчик был от бога. Как вам объяснить?! Я уж не знаю кто - папа с мамой, наставники в училище или природа - развил в нем идеальные чувства пространства, дистанции и опасности. Обстрелы словно его не касались. Ни в один переплет в Афгане не попал. Между тем от полетов не увиливал, хотя и мог. Больше того, рвался в переделки. При команде в нем просыпался охотник. Это настораживало, даже пугало. Он обязательно разыскивал и накрывал цель. Его, замполита, совершенно не беспокоило, что целью были нередко неграмотные люди. Гнусная штука война, что говорить... Очень гнусная.
- Ну так вот,- продолжал рассказ полковник, затягиваясь всей грудью и ничуть не беспокоясь, что купе тонуло в сизом дыме.- Меня уже начали беречь, знали, что скоро домой, отвоевался. Вдруг поступает приказ: срочно отогнать душманов от дороги, которую они перерезали. Командую взлет. И тут замполит, а он никогда не колебался, говорит мне:
- Олег! Может, ты поведешь соколиков? Напоследок... У меня предчувствие что-то нехорошее.
Должен вам доложить, что я - летающий командир. Больше всего боялся квалификацию потерять, чужим почувствовать себя в кабине и в полку. "Ладно,- говорю замполиту.- Сгоняю напоследок".
Но тут он как сорвется с места и к самолету. Минута - и уже его нет. А я стою и что-то тошно мне. В Афгане, знаете ли, мы верили в предчувствие. Не зря страна там сплошь религиозная. Но главное - не своя, не родная. Горы, духи - все, как призраки... Вроде бы их нет и они есть. Словом, не объяснить вам. Чтобы понять, туда надо свою шкуру сунуть.
Короче, замполита в том бою сбили. Он катапультировался прямо... к душманам. В плену не юлил, что-то им, видно, сказал в сердцах и... мы получили мешок с отрезанной головой. Что им?! Аллах простит: он дал - он взял.
Полковник выругался и выпил.
- Последний месяц я прожил в Афгане как в оцепенении. На воле дотянул. Вернулся домой - с трудом узнали: желтый, седой, раздражительный, склера, как говорили в старину, вся красная и, что родных особенно удивляло, совершенно равнодушен к службе. В колею никак не мог войти. Пошли неприятности. Одного срезал, перед другим не вытянулся как надо, третьего угостил не до усрачки - и началось. Репутацию в армии потерять легко, в твое состояние не шибко-то вникают... Не знаю, чем бы кончилось, если бы не мой Васечка и мой Игорек.
- Они у нас близняшки,- пояснил полковник, и Михаил опять отметил: Гришин сказал "у нас", будто дети его были живы, а не погибли. И еще подумал о том, что Борька сейчас для полковника представлял бы более подходящего собеседника, чем он. С каждым страдающим человеком брат мгновенно устанавливал невидимую связь сочувствия, родство душ, а Михаила рассказ полковника пугал и тяготил.
- Васечка шатеноватый, а Игорек - безупречный блондин с голубыми глазами. Выставочный русачок. На них девки уже заглядывались. Акселераты. Успели к девятому классу набрать по метру восемьдесят пять сантиметров. Мать, то есть жена, все шьет у меня сама и их наряжала с иголочки. Да и достаток был тогда в семье, где один летчик-полковник, а другая - кандидат наук. Вполне, как вы понимаете, приличный даже по нынешним дорогим и расстроенным меркам достаток. Когда я вернулся из Афгана, то еще в аэропорту засек: сыночки-то переросли. Идут, знаете ли, такие чистенькие, холеные, беззаботные. Меня сразу зло взяло. Там, в Афгане, ребятишки чуть постарше моих акселератов в гари, в грязи, в кроссовках под пулями, а тут, можно сказать, лучезарная жизнь, которой наплевать, что творится в далеких чужих горах. Едем по Омску - мы тогда в Омске жили, а кругом тоже почти все молодые, подтянутые, модно, одетые, ловкие, накачанные парни. И их много, и ни у кого душа не болит за убитых, безголовых, безногих, раздавленных, расстрелянных шатенов и блондинов.
Помню, чтобы придраться, спросил: "Как учитесь?" Не успели ответить, жена заверещала: "Ты можешь гордиться, отец. Сыновья твои - лучшие ученики школы, я уж и хвалить боюсь, как бы не зазнались".
- То-то и видно: нос у каждого в небо уставлен. Первое время, дурак, поедом ел после Афгана сыновей своих. Все было мне не так. Вы же знаете, что нынешняя молодежь в основном из ерников, ироников. Им не по нутру порядок, нами установленный. Чудаки, понимаете ли. Они не хотят ни терпеть, ни аплодировать, ни "ура" кричать, когда в стране бардак. У них каждое лыко в строку. Все видят, знают, над действительностью нашей подъелдыкивают, а я привык к согласию и однотонному патриотизму: командиру полка возражают редко. А дома что ни скажи - в ответ или смешок, или нехорошая, с моей точки зрения, улыбочка, а то и вызов, откровенное неприятие. Пытаюсь доказывать - не могу, с аргументацией слабоват. Повышаю голос, командую - смотрю, не действует, только семейный сумрак густеет. Жена суетится между нами, молчит и вздыхает, ну а командир полка вызывает машину, фуражку на лоб и... где вы, мои собутыльники?!
Дома, что ни скажу об армии, мои сыночки не воспринимают. Армия для них вообще что-то чужеродное, враждебное. Представляете, у меня в семье!
День ото дня атмосфера накаляется. Прихожу домой все позже, вопросов к себе не допускаю, любую полемику сворачиваю. Но червь точит. Понимаю же, что житуха идет враздрай, но поделать с собой ничего не могу. В Афгане словно яду наглотался, который подтачивал меня, искажал восприятие, разрушал семью.
- В таких случаях,- спросил полковник у Михаила,- какой выход у русского мужика даже в образцово-показательном варианте, когда он командир полка и еще не изолгавшийся коммунист? Тот же самый: водочка да коньячок под селедочку и балычок. Тем более, что в любой части афганцы есть. Вот с ними полное наблюдалось понимание у меня при полном непонимании с остальной страной. Сидишь в компании среди своих, пьешь, и нет, тебе кажется, никого дороже. До тебя, обожженного горем, почему-то не доходит, что рядом страдает жена, что терзаются дети, что ты уже отстрелялся и отлетался и пора втискиваться в новую сумбурную жизнь. Тебе дороги только свои страдания, свои воспоминания.
- Ох,- горестно вздохнул Гришин,- остались бы одни осколки от моей семьи, если бы не дети. Они видели, что я топлю себя, и все выдержали, вынесли, не сорвались.
Исцеление, Михаил Александрович, началось с... олимпиады. Да, да! Жена еле уговорила меня пойти на математический турнир. Он как раз завершал олимпиаду. Я поддался, потому что в училище сильно увлекался математикой: задачки, как орешки, щелкал. Чем заковыристей, тем мне интереснее.
"Ну,- думаю,- потешусь над своими парнями, пока они будут пыхтеть и корпеть. Покажет вам замшелый отец, зазнайки длинновязые, как задачки решать".
Приезжаем с женой в институт, пестующий у нас в Омске талантливых юных математиков. Находим аудиторию, а там уже рев - ребятня буйствует. Прямо-таки оголтелый праздник ума. Не успеет бородатый доцент объявить условие задачки, а уже рук десять тянется. Вот это да! Задачки с расчетом на сообразительность, оригинальность, на неординарное мышление. Пока я начинаю что-то кумекать, уже слышу:
- Молодец, Гришин!
Даже вздрагиваю. Но понимаю, что это другой Гришин. Мой, но другой.
И опять минуты через три:
- Молодец, Гришин. Похлопаем ему, ребята.
- Поверьте, Михаил Александрович,- продолжал полковник свой рассказ с радостной удивленностью,- я раз семь слышал это: "Молодец, Гришин!" Даже спросил у жены: "Что тут: одни Гришины собрались, что ли?" "Нет,- смеется жена в ответ,- Гришиных тут всего четверо: мы с тобой да наши сыновья". Оказывается, это мой Васечка и мой Игорек быстрее и интереснее всех решали задачки. Про меня и говорить нечего - ни одной не решил. Просто дураком чувствовал себя. Когда Васечка и Игорек вышли призы получать, то я и гордился, и стыдился.
"Господи! - думал я.- И чего я заношусь?! С какой дури командую ими?! Да они же умнее меня, знают куда больше. Мои прописи смешны им. У них своя жизнь, свои увлечения".
Нехорошо мне было после математического турнира. Так нехорошо, что к вечеру напился вдрызг. Привез меня шофер домой в три часа ночи. Очнулся, смотрю: стоит бледный мой Васечка, а рядом с ним, еще бледнее, мой Игорек.
- Как, батя,- спрашивают,- чувствуешь себя?
Представляете: как я себя чувствую? Как свинья. Как скотина с полковничьими погонами.
С того дня поднялся во мне стыд. Пить вскоре бросил. Совсем. Даже по праздникам. Знаете, чем мы с сыновьями занимались теперь в общие часы? Решали задачки на сообразительность. Это называлось у нас интеллектуальной разминкой. Я, конечно, сыновей не догнал, но иногда сражался с ними почти на равных. В домоседа превратился необыкновенного. Детей и жену как бы снова полюбил. Гостей поотваживал - неинтересно с ними. С Васечкой мы часами говорили о философии и математике. С Игорьком тоже о математике и еще о поэзии. Он мне Рильке открыл. И Цветаеву.
- Вы знаете, кто такой Рильке? - спросил полковник не без усмешки.
Михаил подтвердил, что знает.
- Повезло мне,- рассмеялся, сожалея, полковник.- Увидел десятого человека в нашей нынешней стране, который знает Рильке. Никогда не поверю, что у нас сейчас таких людей больше. Кого еще интересует поэзия?! Да еще Рильке?! Кому он нужен, этот лирик-немец? Не джинсы, не рок, не видео, наконец, не закон об аренде, не цены...
- В сущности, все получилось забавно,- усмехнулся полковник.- Я, летчик, страшно оторванный от стихов, театров, живописи и всего того, что интересует ребятишек типа моего Васечки и моего Игорька.
Папа, командирствующий с утра до ночи, то воюющий в Афгане, то уезжающий в длительные командировки по родной стране, то пропадающий в бесконечных полетах, заботах, работах, с большим трудом превращался в нормального интеллигентного человека в своем собственном доме, который я так легко покидал и оставлял всю жизнь. Ребята мои тем временем развивались лавинообразно. Их интеллект становится ненасытным. Его уже не обуздаешь. Они осваивают ЭВМ, увлекаются программированием, с одинаковым интересом читают томики стихов, детективы и толстые физические журналы, успешно долбят английский язык, прихватывая попутно почему-то и польский. Ни одна новость сегодняшней прессы мимо них не проходит. Они в секции каратэ и с пугающим мать удовольствием колотят друг друга, ничуть друг друга не обижая.
Васечка и Игорек для меня уже какая-то загадка. Я горжусь ими, я люблю их и я боюсь за них. Но больше всего полковник Гришин боится, что его сыновья попадут в... армию. Во как все перевернулось.
- Стыдно!? - подумаете вы,- загасив сигарету и вытянувшись на удобном диванчике купе, сказал полковник.- А я вам скажу, что нисколько не стыдно. Представьте: нисколько! Я боюсь за своих сыновей, потому что знаю, что такое современная армия. Она никогда не была в таком расстроенном, неуверенном состоянии, как сейчас. Раздолбанном и обманутом. Никогда. Армия, и раньше-то не тяготевшая у нас к интеллекту, стала просто враждебна к нему. Он ее раздражает, бесит... Дилетантизм побеждает профессионализм. Точнее, уже победил.
- Ну, как же?! - прервал Михаил.- Сейчас в армии полно техники, электроники. Кругом нужны специалисты высокого класса...
- Специалисты нужны, верно,- согласился полковник.- Но вот люди независимого ума, а его рождает знание прежде всего, не нужны, совершенно не нужны. Ну те, которые скажут, что это глупость, а это можно сделать гораздо лучше, а для этого нужна совсем другая техника. Мои Васечка и Игорек обязательно сказали бы. И что в ответ? Зависть, подозрительность, наказание, а то и ненависть?! Очень многих знания и талант могут унизить в нынешней армии. Боже! Сколько я видел сломанных в частях людей.
- Но и закаленных, смелых... Они, полагаю, тоже есть.
- Есть,- горячо поддержал полковник,- конечно, есть. Но уж очень низок общий уровень. По себе, недавнему, знаю. Армия не институт, там не в чести конкурсы идей, свободная игра ума, а мои мальчики как раз этим и отличались. Они рано научились в обычном видеть необычное. Прямолинейность - давнишний идол армии - им претила; Я видел, видел до сердечной боли, что ни Васечке, ни Игорьку нечего делать в солдатах. Армия их остановит, сломает, снивелирует. Для страны полезнее, если они будут не служить, а учиться. И чем дальше катилась жизнь, тем больше убеждался, что так оно, так.
В девятом классе Васечка, победив на республиканской олимпиаде, получил приглашение учиться в физтехе. Игорька включили в группу ребятишек, которая поехала к юным программистам Америки в гости. Причем Игорек был в загранке на высоте и как математик, и как переводчик. Вот как мы жили.
2. Исчезновение навсегда
- Но время шло,- тихо, со вздохом сказал полковник,- и подкатилось лето. Ребятишки с блеском закончили десятый класс. Мы с матерью добыли им путевки в Сочи. Считали, что перед последним школьным годом сыновья должны напитаться впечатлениями. День, когда мы провожали Васечку и Игорька,- дрогнувшим голосом продолжал полковник,- стоял как на заказ - солнечный, ленивый от тепла. Все цвело, зеленело и грелось. Иртыш уже обмелел, и сотни омичей неслись к воде по отмелям и песчаным косам, забыв про тяготы перестройки. Летчики, должен вам сказать, не любят медленно водить машины. Но тут я держался, неспешно катил почти через весь наш город, вытянутый, как и большинство сибирских городов, в бесконечную кишку улиц и набережных. Ребята, помню, устроили в машине перекличку вещей. Вася называл вещь, а Игорь отвечал:
"Лежит". То есть вещь упакована и с собой.
- Акваланг? - спрашивал Васечка.
- Лежит,- отвечал Игорек.
- Плавки?
- Лежат,- встревала мать.
- Труба?
- Не лежит. Трубу они забыли.
- Жаль. Так хотелось подудеть в море,- огорчился Игорек.
Вагон моим мальчишкам, к несчастью, достался предпоследний, хотя по железнодорожным правилам ему полагалось стоять впереди. Дело в том, что вагон был детский, прицепной. В нем катила отборная ребятня нашего Омска, заработавшая путевки в различные здравницы за отличные успехи и примерное поведение. Толстая бригадирша поезда, изнемогавшая от жары и злости в своей железнодорожной рубашке, тщетно доказывала путейцам, что последние два вагона нужно поставить в голову поезда. Но вы же знаете нашу авоськину философию?! Она исключает примерное поведение на работе. Если уж в авиации сейчас почихивают на инструкции, то здесь-то, на станциях, летом, в жару, когда графики летят к чертовой бабушке, когда контейнеры с ценнейшими грузами, словно в лютые морозы, томятся неделями на запасных путях, когда у одних - неплатежи, а у других - аренда, когда все как помешались на прибылях для своего кармана, на инструкции не почихивают - на них откровенно плюют при малейшей возможности. Деградация общества не идет - несется.
Словом, очень мне не понравилась предотъездная суета на вокзале. Нет, дурного предчувствия не помню. Но, помню, пожалел, что не достал сыночкам моим билет на другой поезд. Правда, им хоть бы хны. Они подшучивали над матерью, которая не скупилась на самые "последние" указания, загоняли в вагон ребятишек, уже чувствуя себя старшими среди них, и весело подмигивали мне. Наконец мы расцеловались, поезд тронулся. Мать шла вдоль вагона, пытаясь поспеть и еще раз взглянуть на наших Васечку и Игорька, а я стоял, демонстрируя мужскую сдержанность солдафона, и все быстрее отдалялся навсегда от сыночков моих золотых.
Полковник закрыл лицо руками и беззвучно заплакал. Михаил бросился наливать в стакан воды. Он растерялся.
- Я вас прошу,- взмолился Михаил,- не рассказывайте, пожалуйста, ничего. Вам же больно, вам нельзя. Отдохните, поспите и выпейте, бога ради, воды, а не коньяка.
Гришин воды выпил. Посидел, помолчал. Потом выпил коньяка. Потом закурил. Минут тридцать они не произнесли ни слова. За окном купе набегал вечер, сильно окрашенный осенью: вода без всякой голубизны - серо-черная, деревья с жалкими остатками желтых листьев, дорываемых ветрами, земля сырая, безмолвная, мокрая, зазябшая, кое-где мелькали одинокие коровы и неработающие, заброшенные, тракторы. Уходящее солнце уносило с собой краски, придавая всему ту унылую естественность, какая свойственна поздней осени.
- Зря это вы меня просите,- сказал вдруг сухо полковник.- Я на вас рассчитывал...
- О чем вы, Олег Алексеевич?! - недоумевая, спросил Михаил.
- Зря вы просите, чтобы я вам не рассказывал,- жестко пояснил Гришин.-Надоел, видно?!
- Что вы?! - принялся горячо оправдываться Михаил.- Я просто вижу, как вам тяжело...
- Что ж, по-вашему, если замолчу, то мне легче будет? Мне никогда уже не будет легче, никогда. Ну да бог с вами, давайте спать.
Полковник поднялся, открыл купе, все быстро и ловко прибрал на столе, достал зубную щетку, мыло, помылся и благоухающий одеколоном и коньяком улегся спать.
Прилег и Михаил. Судя по стуку колес, поезд набирал скорость. Огорченному Михаилу не спалось. Он жалел, что прервал рассказ полковника. Чего уж... Дослушал бы сразу все. Больше того, в нем нарастало желание услышать исповедь офицера до конца. Жуткая история Гришина каким-то образом сближала с Борисом. Неотвратимость страшной судьбы, которая убила брата, покарала и ни в чем не повинных, не болевших, не обделенных счастьем Васечку и Игорька. Брат, представлялось Михаилу, не просто в одном ряду с ними, а где-то совсем рядом.
Удивительно, думал Михаил, что полковник почти ничего не рассказал о своей жене. Кроме того, что спас ее. Скорее всего, дети талантами в нее, в мать. Кто же, как не она, взращивала в них интеллект, любовь к Рильке, пока он летал да воевал? Она, конечно. Но не рассказывает. Представляю, как она убивается, а не только квохчет со студентами.
Михаил осторожно взглянул на полковника. Тот явно не спал, но лежал недвижно и не поворачивался.
- Вы не спите, Олег Александрович? - чуть слышно спросил Михаил.
- Не сплю,- последовал холодный ответ.- И не засну, пока не проедем этот проклятый разъезд.
- Это скоро?
- Есть еще несколько часов.
- Тогда,- замямлил Михаил,- если вы не спите и... если вам... в общем, может...
Он не договорил. Полковник прервал его извинительное лопотанье.
- Давайте только не будем включать свет. В темноте легче мне... Да и рассказывается спокойнее.
- Вы знаете,- обрадовался Михаил,- мой брат тоже в темноте рассказывал лучше. Свет его словно отъединял, а темнота сближала. Он в темноте раскрывался, его ничто не смущало.
- Младший ваш брат? - снова уточнил полковник.
- Младший, младший,- подтвердил Михаил.
- Ну и видно, что брат у вас человек был хороший. Всем болтунам нужен свет - они красуются, а искренним и сердечным людям сумрак, а то и темнота - они смущаются.
Гришин, уже не спрашивая разрешения, закурил и сказал:
- Вы не представляете, как мне страшно, когда поезд подкатывает к этой долине. Во мне начинает звучать стон моего Васечки и моего Игорька! "Мы здесь, мы здесь. Подойди к нам. Нам легче будет". И я так хочу подойти, но не знаю, куда...
Гришин закашлялся, и Михаил подумал: "Хорошо, что закашлялся. Он кашлем скроет волнение, зажмет слезы".
- Никогда не числил себя в героях. Поверьте...- чуть с хрипотцой продолжал Гришин,- но поверьте и другому: страха почти не знал. Нам, летчикам, все-таки полегче: мы вверху, недоступнее, да и скорость... В кроссовках по горам не скачем с автоматами и гранатами. Ну а когда собьют, то все быстро, некогда пугаться.
- Со страхом я хорошо познакомился сейчас,- признался Гришин,- когда уже и терять нечего. Меня пугает, например, солнце. При нем все мое горе будто видят. Да и страшным оказалось оно, солнце, в день катастрофы, и после нее жара стояла несусветная. Я прилетел утром, через семь часов после аварии, а город уже плавился. Жара стекала с холма на холм, на которых стоит этот город. Еще, помню, липы цвели. Нигде не видел я столько лип, как здесь. Солнце создавало обманчивое впечатление бездумья и безделья: оно приглашало на пляжи, а не в больницы, в лес, а не в морг, хотя город разъезжался на работу. Появлялись первые лоточницы, открывались магазины и закусочные. Все люди были одеты в легонькие рубашечки, шорты и в простенькие платьица с максимальными вырезами. Толпа хоть и спешила, но имела столь легкомысленный вид, что уже это само по себе исключало беду, а тем более трагедию. Но едва я появился на вокзале, где располагался штаб по приему родственников погибших, как трагедия обступила со всех сторон.
- Эх-ма,- протянул полковник,- видели бы вы матерей и отцов, ошалевших от горя, от неизвестности, от усталости, от ложных надежд, от нашей бестолковости. Слухи, один другого нелепее и страшнее, стучали в каждое сердце то молотом, то громом и молнией.
- В горе, скажу вам, Михаил Александрович,- горячо заверил Гришин,- легче всего в человеке посеять надежду. При нашей неорганизованности - легче вдвойне. Я приехал, когда списки погибших и пострадавших составляли еще. Моих, слава Богу, в них не было. Народ уже понимал, что погибших сотни, но и спасшихся тоже сотни. Как же иначе?! Представьте себе ситуацию: волшебный вечер, дело к ночи. В небе роскошные звезды. И в это время один поезд спешит на юг, а другой - с юга. Настроение у людей превосходное. А как же иначе?! Одни отдохнули, другие едут отдыхать. Лето. В каждом вагоне десятки детей, а в вагоне, где мой Васечка и мой Игорек,- одни дети. Что, думаю я, и сгубило сыночков моих...
- Ну вот,- помолчав, продолжал полковник,- кто-то в поездах уже спать лег, другие любуются звездами, а третьи, наверное, сидят в вагоне, где видео, смотрят какого-нибудь "Одинокого волка", и молодежь с жаром обсуждает, как каратисты дерутся, входят при съемке в прямой контакт или нет. У каждого своя поездная дислокация.
- Как бы я хотел,- вздохнул Гришин,- чтобы мой Васечка и мой Игорек сидели там, где видео. Но нет, не сидели. Если бы там, то спаслись бы, выскочили... Они у меня спортивные ребята, с реакцией мгновенной...
- Эх,- повторил он печально,- не сидели. Во-первых, обещали матери не шляться по поезду. Порядочные, приучены слово держать. Ну а раз не шлялись, то не выскочили, не побежали при взрыве, наверняка бросились ребятишек спасать. Знаю я их... акселеранцев.
Гришин замолчал. Вечер быстро обращался в ночь. За незакрытым окном все реже мелькали огоньки. Поезд набрал скорость, и стук колес напоминал уже мерную дробь, сбиваясь со стремительного ритма только на небольших мостиках и переездах.
- Скажите, Михаил Александрович,- спросил нервно Гришин,- зачем в наше время воспитывать детей порядочными и обязательными, развивать их ум и оберегать их совесть? Вы вот сейчас снова усомнитесь, а я вам все-таки скажу: зря это. Очень я жалею, что мы с матерью, с женой то есть, так их и воспитывали. Талантливые эгоисты тоже нужны стране. Надо было по-другому учить: думай, Васечка мой, прежде всего о себе; береги, Игорек мой, сначала себя. Нет же, не так растили, не умели иначе. Набрались праведных прописей за жизнь: кто в партии, которой руководили дураки и взяточники, кто в армии, которая для молодежи сейчас стала кошмаром, кто от отца с матерью, еще не затоптавших стыд. А тем временем тысячи дураков и мерзавцев, не обремененные совестью, халтурили, кое-как сваривали швы на трубах проклятого продуктопровода, рапортовали спивающемуся лидеру, получали ордена и премии и катили на юг крутить романы и обретать шоколадный загар.
Гришин встал. Он почти кричал. В молчаливом и чинном вагоне, под нервный стук колес, под бликами пролетавших за окном огней полковник был страшен и трагичен.
- Зачем,- скорее вопрошал, чем спрашивал он,- честность, когда кругом воруют, доброта, когда кругом зло, смелость, когда развелась трусость, талант, когда верховодит глупость? Зря мои мальчики не позаботились о себе, зря. Да и вряд ли спасли кого-то... Благородство было не по ситуации. Два детских вагона оказались в самом центре взрыва.
- Дело в том,- чуть спокойнее объяснил полковник,- что один поезд уже выезжал из ложбины, делал поворот, а другой в нее как раз въехал, когда взорвалось газовое облако. Так что не всем одинаково досталось. Нашим ребятишкам больше всего...
- Но об этом я, вы понимаете, потом узнал. Когда же прилетел, то верил всему, как дурак. Сидит во мне до сих пор армейская дурь: раз сказано, то так и есть, то так и будет. Тем более, что я на вокзале, как приехал, разговорился с двумя сибиряками, недавно перебравшимися в Нечерноземье. Они едва услышали о взрыве, шмыгнули прямо в тапочках в свои "Жигули", промчались триста восемьдесят километров и в кровавом месиве катастрофы разыскали полуживых своих детей, мать и тещу. И говорят мне: "Одного, самого маленького, еще не нашли. Но найдем. Обрыщем все больницы и госпитали, но найдем. Мы своего найдем". И так они уверенно говорили, что я всколыхнулся: найду моего Васечку и моего Игорька.
- Бросился в больницы. Надежду не теряю, хотя сердце уже тисками сдавило. Но держусь. Вакханалия первых суток после катастрофы мне, как вам ни странно, Михаил Александрович, только уверенности придает. В штабе говорят, что среди пострадавших много неустановленных людей, все в шоке. Бросаюсь сначала в госпиталь. Вы же понимаете: с полковником, летчиком, афганцем там посчитаются. "Но у нас все установлены",- поясняют мне в госпитале. "Как так? Не может быть! Мои ребята,- кричу я,- среди не установленных. Среди установленных их нет". "Успокойтесь, товарищ полковник",- просят меня. Так же, как и вы просили, Михаил Александрович. Но как мне успокоиться, когда нигде следов моего Васечки и моего Игорька нет...
"Покажите, кого привезли с катастрофы",- требую я. Не разрешают, нельзя, мол. Но я, видимо, уже обезумел, перестрелять всех готов. Срываюсь на мат, на ор, на вой. Стыдно?
- Стыдно, наверное,- признался с усмешкой Гришин.- Но уж очень больно было... Я так надеялся, что сынки мои выживут. Даже я выжил в Афгане. И должен вам доложить: главврач госпиталя сдался. "Надевай,- говорит,- халат, полковник. Иди и добивай себя. Хотя силы тебе еще понадобятся..."
Я прошел через эти палатные голгофы, Михаил Александрович. Прошел через кожу обгоревшей девчушки, через старуху, умоляющую Бога, чтобы он прибрал ее поскорее, через крик солдата и стон матери... "Мальчиков моих нигде не было. Выскочил из госпиталя и давай мотаться по всем больницам и ожоговым центрам. Двое суток вглядывался в обожженных, изуродованных, покалеченных. Следов никаких. Везде говорили одно: у нас все установлены. Господи! Как я хотел найти не установленных!
По вечерам я ходил на встречи с членами государственной комиссии. Возглавлял ее длинный, такой красивый мужик с эффектной, словно нанесенной в парикмахерской, сединой. Признаюсь откровенно вам: я его возненавидел. Спросите: за что? Сейчас скажу. Вот только закурю. Где у меня спички-то?
Гришин пошарил рукой по столику, нащупал коробок и зажег спичку. Под слабым огнем его лицо казалось еще крупнее, будто оно расширилось от жутких воспоминаний.
- Итак, на чем мы остановились? - выдохнув дым, спросил Гришин.- Ага, мы остановились на ненависти. Сейчас вы подумаете, Михаил Александрович, что в том состоянии, в каком находился я, ненависть могла возникнуть от горя, от неизвестности, от страшной нелепости случившегося. Словом, она понятна. Ничего подобного! Председатель государственной комиссии вызывал у меня ненависть своей сановностью. Ему не шли сочувственные слова. Он произносил их с такой старательностью, с такой продуманной и придуманной доверчивостью и искренностью, что сразу чувствовалось: мы, родители, потерявшие детей своих, надоели ему. Смертельно надоели. Он устал от нас. Мы ему неинтересны, а может, и противны.
Он напирал на то, что всем будет выплачена компенсация, что правительство обязательно разберется, найдет виновников аварии и сурово накажет их, что он просит нас, отцов и матерей, дать ему возможность спокойно работать, чтобы потом представить полные сведения. Я смотрел и видел, что это буфер, а не человек, который проверен в аппарате, как опытный громоотвод, умеющий принимать на себя волны народного гнева. Я не верил ему. Он был "над" нами. Его нравственная природа не позволяла быть "вместе", страдать с нами.
Когда он в пятый раз сказал: "Дорогие товарищи! Страна разделяет вашу скорбь",- я не выдержал, закричал:
- Страна, может, и скорбит, а вам все равно, если вы уже третий день не можете сказать точно, кто жив, а кто нет, кто сгорел, кто куда делся. Работаете плохо!
- Что же он, председатель государственной комиссии? - спросил Михаил.
Гришин усмехнулся:
- Он с такой знакомой мне генеральской властинкой в голосе посоветовал в руках себя держать. Так для дела, товарищ полковник, то есть для его разбирательства, будет лучше. Не для сыновей моих лучше, уже не обременявших божий свет, а для выяснения обстоятельств и наказания виновных. Но выяснять будут уже другие лощеные чиновники, а председатель государственной комиссии в послы тогда, после катастрофы, подался.
- Эх-ма,- пропел полковник,- страна моя дубильная, на кровушку обильная... В тот вечер, Михаил Александрович, надежда моя рухнула. Но не в роскошном Дворце культуры, где заседала государственная комиссия под гнев, слезы и растерянность родственников, а в морге. Пошел я туда смотреть на организованную для нас, родителей, фотовыставку останков. Даже в Афгане, скажу вам, не испытывал ничего подобного. Представьте себе экспозицию не из обожженных людей, а из их частей. Из того, что осталось. Вглядываешься в отдельно сохранившуюся ногу на снимке и думаешь, а не моего ли Васечки она? Нет, вроде бы короче, чем у него, подъем не тот и размером поменьше... Смотришь на спину и зад человека, у которого нет ни головы, ни рук, ни ног, и прикидываешь, не моего ли Игорька все это? Нет, вроде бы лопатки уж очень выпирают, да и мускулистее он... Вот так и застываешь у каждого снимка и у каждого снимка сердце твое готово лопнуть, но почему-то не лопается. А тут еще толстяк какой-то как рухнет, как заголосит, как застонет: "Мой! Сынок мой! Его родимое пятнышко, его, его..."
Вышел я с этой выставки - ноги ватные, голова свинцовая, а в душе пустота и нет надежды. Совсем нет. Понял, что нигде теперь не найдут моего Васечку и моего Игорька: ни на земле, ни под землей. Может, дух их где-то там, в небесах, носится и зовет отца с матерью. Вам не догадаться, Михаил Александрович, как страстно захотелось мне найти хоть какой-нибудь следик моих сыночков. Хоть пряжку от рюкзака, хоть авторучку, хоть носовой платок. Никак не верилось, что два крепких, огромных парня испепелились со всем, что было с ними. Испепелились до праха, и его полностью развеял ветер. Не может этого быть! Не верю. Хоть что-нибудь, да найду, для себя найду, для матери. И тогда я твердо решил, что поеду на место катастрофы: к тому самому месту, к какому мы сейчас с вами приближаемся.
Гришин встал, включил свет. Он легко двигался по купе. Михаил отметил, что полковник действительно намного моложе его. При встрече его смутило желтое, изнуренное лицо офицера, но четкость движений говорила о другом.
Гришин тем временем достал чемодан, вытащил из него банку кофе и сказал:
- Освежимся немного? Прибьем хмель? К этому месту я стараюсь подъезжать в форме...
- А оно... скоро? - тихо спросил Михаил.
- Уже скоро. Жаль, темно, ничего не разглядим.
- Памятник?
- Может, и к лучшему... что не разглядим. Место очень красивое, слава богу. Хоть не в болоте и не в горах погибли люди. Такая фигуристая лощина! С одной стороны осинники и липы, с другой - березы. Привольные холмы. Ухоженные поля по ним поднимаются. И знаете, Михаил Александрович, после взрыва стволы стояли белые. Лыко взрыв ободрал. Сдуло лыко. Поразительная по своей красоте и уродливости картина. Все, что захватили огонь и взрыв, было искорежено, ободрано, сломано, смято, перевернуто, стиснуто, разорвано, обуглено... Зато, где огонь иссяк и куда взрыв не добрался, там все цвело, благоухало, зеленело, тянулось к солнцу. Жизнь и смерть спокойно соседствовали. Побеждала вроде бы жизнь, но уже после смерти, когда бесследно исчезли и мой Васечка, и мой Игорек. Сотни родственников, привезенных на место катастрофы, разбрелись по лощине. Но об этом, если вы не возражаете, я после вам расскажу, после... Сейчас помолчу, кофейку попью. Подъезжаем мы...
Гришин допил кофе, закурил, встал и приник к окну, закрыв его почти полностью. Михаил, не шевелясь, сидел на своем диванчике. Поезд не сбавлял долго скорости. Еще минут тридцать полковник стоял у окна, поезд мчался, а Михаил молча сидел. Но вот колеса застучали по-другому, поезд явно начал тормозить. Так продолжалось минут пять. Поезд шел все медленнее и медленнее. Михаил даже решил, что он сейчас остановится и они с полковником выйдут в эту лощину. ^Но поезд хоть и полз, но двигался. Он словно устал от бега и от разговоров пассажиров и решил передохнуть на малом ходу. А отдохнув, снова набрал скорость.
- Все,- сдавленно сказал полковник.- Проехали. Дай бог здоровья машинистам, всегда здесь тормозят.
Гришин допил коньяк и прилег на диванчик.
...Была уже глубокая ночь, когда Гришин заговорил снова. Ни коньяк, ни волнение его не сморили. Михаил тоже не спал. Потому что не сомневался теперь: полковник свой рассказ доведет до конца. Он лишь сейчас понимал, как нужен летчику собеседник, который все выслушает, а потом, едва поезд остановится, навсегда уйдет из его жизни. Даже сильные склонны к исповеди в горе. Церковь не зря придумала это таинство, не зря...
- Все вагоны уже растащили,- сказал полковник, уверенный, что Михаил не потерял нить рассказа.- Один только оставался... Каждый в него заглядывал. Заглянул и я. Потом даже залез в него. Ну и перетрях там был, скажу вам! Вагонные батареи висели, как гирлянды. Все, что наверху, оказалось внизу, и наоборот. Вагон словно перевернули и крутили по оси, но не докрутили. Он напоминал искореженную гармошку огромного размера. Синтетика, конечно, сгорела. Под ногами валялись оплавленные стаканчики, ложки, крышки для варенья, ручки, кружки, кастрюльки, истоптанные мятые ведра, монетки, пряжки, пуговицы... Жалкие и страшные свидетельства исчезнувшей жизни. Я пожалел, что ребята мои забыли дома трубу. Она бы не сгорела, и я бы по трубе узнал, где они...
Полковник привстал, сел.
- Вот не хочу распускаться, дергаться, Михаил Александрович,- выдавил он.- Не хочу, но не могу. Сбиваюсь... Бабы выплакаться должны, а мы, мужики, выговориться или напиться. Оттого и спать вон вам не даю.
- Я не хочу спать,- сказал быстро Михаил.- Какой уж тут сон?!
- Да... Не до сна. Вылез я из вагона и пошел туда, где народу поменьше, журналисты не снуют. Отшагал метров пятьдесят. Смотрю, колесная пара валяется. Надо же, думаю, столько пролететь такой тяжелой штуковине! Какой же взрыв грохнул... Представляете?! А у колесной пары стоит на коленях старуха, стоит и молится. Узелок с чем-то пристроила к колесу. Прислушался. Старуха крестится, кланяется и бормочет: "Прости меня, внученька, виновата я. Прости меня внученька, что одну отправила в путь-дорогу, что отлепила от себя. Прости меня, родная, глупую твою бабку".
И так она страшно, нараспев, подстанывая, бормотала свои слова, что я сжался. Не знаю уж, что меня толкнуло, но упал я рядом и давай молиться с нею вместе. Смешно?! Придумали себе икону из колесной пары!
Наверное, смешно, когда полковник и бывший коммунист молится. Но я вдруг уверился, что внучка этой бабуси ехала вместе с моим Васечкой и моим Игорьком, и что сгорели они рядышком, и что ничего не осталось от них, кроме вот этой бесчувственной толстой железяки. Чудак...
Не помню, Михаил Александрович, что я там, у колеса, бормотал, о чем просил Господа. Но стояли мы со старухой долго, вздыхали, молчали, молили. Потом нагреб я земли из-под колесной пары и взобрался на насыпь. Солнце пекло так, словно напоминало, в какой жуткой жаре сгорели наши дети. То тут, то там люди падали в обморок, хватались за сердце, и медицинские сестры не успевали подносить нашатырь и раздавать сердечные капли и таблетки. Уже садясь в вагон, я заметил, как на обломанном дереве болтается чудом зацепившийся закопченный кофейник, а к оборванному проводу словно прилип пионерский галстук.
- Потом,- продолжал Гришин,- нас еще повезли на станцию. Туда отогнали сохранившиеся вагоны. Я собрался было и по ним полазить, подтянулся к одному, но на ступеньке заметил клок обгоревших волос. И вот тут силы меня окончательно оставили. Свалился кулем под вагон, в тенечек, и решил, что жизнь моя кончилась. Но отдышался... Больше уже ничего не искал и ничему не верил. Пропал мой Васечка и пропал мой Игорек.
- Как же вы потом? - спросил Михаил.
- Никак,- ответил полковник.- Несколько лет спасал жену, пил, служил шаляй-валяй, сейчас вот командую уже только бумагами... Все не в охотку. Как говорил у нас один механик: какая тут житуха, когда на сердце глухо. Ну как у Бунина: день меркнет ночью, человек печалью.
- Ну вот, Михаил Александрович,-заключил Гришин,- мы все выпили, вы все выслушали, спасибо нам. Скоро и Москва...
Гришин стянул с себя спортивный костюм и быстро, рывком, залез под одеяло. Решил спать и Михаил. Но сколько он ни закрывал глаза, сон не шел. Правда, тревога в нем как-то попригасла. Он успокоился. Гришин оттянул на себя часть боли, одолевшей Михаила после смерти брата. Бердыш чувствовал, что вагонные поминки были нужны и ему: так захотелось выговориться и подробно рассказать Гришину о брате, о всех его нелепостях и чудачествах, хотя он понимал, что полковнику, переполненному своим горем, это ни к чему. Да и времени уже не оставалось. Но желание, возникшее в нем,- рассказать о Борисе и его жизни - было Михаилу дорого.
"Скоро встретимся с друзьями,- думал он,- поговорим обо всем. Потом я поеду к другим друзьям - и им расскажу. Потом вернусь домой, и мы с мамой вспомним Борьку не один раз. Тогда, возможно, боль перейдет в светлую печаль, потому что как же о Борьке и вспоминать еще?! Чудак без светлой печали? Так не бывает..."