Новиков Павел Олегович : другие произведения.

Как я стал Дедом Морозом

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

Павел Новиков

КАК Я СТАЛ ДЕДОМ МОРОЗОМ

диссоциативный роман

Откинул, как одеяло, рыхлые клубы тополиного пуха. Касаясь трепетными пальцами шершавой крошащейся кирпичной стены, с трудом поднялся на неверные ватные ноги. Тяжелые стопы попрали беспечный пух. Отпустил стену. Ладони подплыли к глазам, как белые ленивые рыбы. Нежно снежно хрустнув суставами, сжал и разжал пальцы. Удивленно не узнавал их жесты. Пыль, объявшая остывающий вечерний город, застилала глаза, шуршала, осыпаясь в ушные раковины, горькая, искрящаяся, оседала на губах. Беглыми непослушными ударами стряхнул ее с ресниц, с черных помятых штанин, с палевых рукавов. Поднял бледный сиреневый прозрачный взор. Вздорно вздохнув, попытался наполнить легкие жарким затхлым душным воздухом. Оттолкнул грязными грубыми подошвами мостовую.

Неуловимый ветер подхватил, понес сквозь ущербные скверы, скверные переулки, щербатые улочки. Неуловимый пахнет апельсинами, зеленым чаем, акацией, криками чаек, полной луной, приливом, в волосах Лузи шевелит тополиный прах, нежно толкает в спину. Тяжелые ботинки шуршат, влачась по мостовой, не дают оторваться от земли.

Немудреные напудренные плоские декорации, глаз не касаясь, плывут в пыли: коричневые сухие скукоженные цветочки сирени - ее блеклые ломкие листья - дворником забытая, пухом забитая урна - покосившаяся скамья - на ней две иссохшие нахохлившиеся фигуры старух насупились, обе в серых пальто, пропитаны обморочным нафталином - тысячей тысяч подошв в пыль истоптанная брусчатка - брусничный глаз палевой калеки-кошки следит за пыльными воробьями - вороватые, те суетно ссорятся - окно потускнело от жирного наваристого пара - бурый борщ на костях клокочет за ним - косая рама ощерилась сухими лоскутами краски - жухлая свекольная занавесь - чахлый фикус - чахоточная кошка. Встречные, минуя, попутные, обгоняя, праздные смотрят искоса, иступлено, насуплено: дама с блеклым фаянсовым, трещинами исчерченным лицом - дворник на больных голеностопах в ватнике, ушанке недовольно попирает белый пух метлой и словом - полный розоватый молодой человек с масляными глазами, жидкими волосами, скукоженными ушами сжимает в потной ладошке кожаный переплет - маленький аккуратный в темный сюртук затянутый старичок - медсестра с худым землистым лицом втягивает впалыми щеками дым сигареты - огромный грубый свирепый неряшливый рабочий с застланным взглядом, с въевшейся под ногти чернью, мечется, натыкается на водосточные трубы - пожившая дама в пурпурном пальто брезгливо поджимает тонкие алые губы - рыхлый полный в черное плотно одетый господин без шляпы... Оскал радиоретранслятора на перекрестке вещает невероятное "...условия, при которых возникают предсмертные переживания (недостаток кислорода, недостаток притока крови, низкий уровень сахара в крови, височная эпилепсия и т.д.), как было показано, вызывают массивный выброс глутамата, а так же выброс эндогенного кетамин-подобного вещества, который связывается с NMDA-рецепторами для защиты клеток, что приводит к измененным состояниям сознания, подобным тем, что возникают при использовании..." Скол штукатурки обнажает изъеденную кирпичную плоть стены. Вывернутое колено водосточной трубы несет обрывок нелепого объявления "защита от инсульта, эпилепсии и страха смерти". Окно распахнуто в слюнявой беззубой улыбке. Гранитный граненый столбик у въезда во двор сто лет назад разбит пьяным возницей (мокрый снег залепляет глаза, забивается за ворот тулупа, папироса потухла, от удара шапка упала и закатилась куда-то прочь, обод погнулся. На утро не поднялся с постели: жар, тошнота, черти, и не помогает горячее вино), зализан неутомимым ветром. Лузи повернул, не задев.

В подворотне забытая лампа тщетно жалко теплилась, не разгоняла слепую темноту. Темнота не дарила прохлады. В темноте смутно скрываясь, наглые надменные пьяные мусорные баки толпились. Дурной запах и отходы выползали из распахнутых ртов. Жирный след их дыхания переливался на щербатой мозаике свода. Свод, как ночные облака, проплывал над головой.

Что, утомились? Потерпите немного - привыкнете.

Узкий двор хлынул на Лузи косыми лучами, затхлостью, жарой, криками:

"Алеша", - голос звал с третьего этажа и отдавал нестиранным кухонным полотенцем, жареным луком.

"Оксана", - звал с пятого этажа напротив и отдавал ванной винной сыростью и тухлыми щами.

"Саша", - совсем безликий голос звал с чахоточного бельэтажа и отдавал растительным маслом.

"Ужинать!" - они настаивали, гулким эхом перекатываясь по жестяным подоконникам. Пугали вареных голубей.

Тошнило от жары, запаха, голова кружилась. Алеша, Оксана, Саша и прочие, в коротких ситцевых платьях в горошек, или в красных шортах и синих майках, в полосатых гольфах, в кирпичного цвета кожаных сандалиях, ничуть не смущаясь криками, суетились в своих забавах у ног Лузи. Жалкая неживая трава пробивалась сквозь щели в асфальте. Совки, формочки, заводной автомобиль с сорванной пружиной, полосатый мяч, кукла с закрытыми глазами, трещинами на фаянсовом лице - были разбросаны.

Косо торопливо пересек двор, ступил на ощеренные ступени подъезда. Принявшая его каменная прохлада непроглядно темна и неизведанна. Пахнет столетней мочой. Лузи, не видя, с опаской продвигаясь, нащупал носком ботинка начало тысячей тысяч носков излизанной опасно скользкой лестницы. Подтянул свой вес и следующим носком нашел продолжение, пальцы брезгливо обвили затертый тысячей тысяч прикосновений поручень. Приноровившись, он восходил. Затянутые в ветхий вощеный коричневый коленкор двери - по четыре на этаж - скрывали, что за ними скрывается хотя бы что-то; неверящему в доказательство являли запахи тухлых щей с лавром, горелого масла, лука, нафталина, кошек, тараканов, гниющего паркета, беззубой затхлости, колченогой неухоженности. Лузи ясно знал, словно они были распахнуты, что за той плотно запертой дверью неловко согбенная, прижимая костлявую руку к больной негибкой пояснице, нафталином дышащая старуха приникла к замочной скважине, силясь сквозь узкое отверстие разглядеть в темноте его шаги. А за этой дверью второй день никого нет, нарочито громко радио ведет бессмысленную беседу в коридоре ("... вещества, индуцирующие галлюцинации и связанные с ними переживания нередко мистического, трансцендентного характера. Характерным для этой группы веществ является то, что сами по себе они явились "фактором культуры", положив начало целому направлению современной философии, живописи, музыки, психологии, образа жизни..."), пыль, колеблемая в косом солнечном луче диффузором, оседает на фаянсовые чашки в серванте, рыжий кот с очумелыми стеклянными от отчаяния глазами сидит, недвижим, подобно сове, на фортепьяно, уронил фотографию, порвал тюль на окне, пытаясь выйти.

Носком нащупывая их, Лузи считал этажи, обернувшиеся под его ногами. Лестница закончилась. Счет оборвался на восьми с половиной. Не исключая, что мог сбиться, Лузи оправдывал одышку. Ее усмиряя, задумчиво остановился на мансардах, тяжело рукой попирая стену возле звонка. Дверь, тысячу тысяч раз увиденная, знакомая до кислого вкуса во рту, неизменно имела: пробивающийся сквозь щель в густо-коричневом пергаменте обивки чахлый клочок ваты, жухлое желтое пятнышко когда-то белой краски, поддеваемое ногтем, подмененный гвоздь с фигурной шляпкой, отсутствие витой бронзовой подернутой зеленью ручки. Ручка отчаянно невозможно непоправимо жаждет теплого пожатия, до слез мечтает зацепиться за рукав. Прохладно и шершаво маслом крашеная не до потолка - далее побеленная - стена упирается в ладонь, ладони плоть язвит. Затейливо извит шнурок звонка. Через мгновенье Лузи вдавит палец в его кнопку.

На чердаке, видимо, сушится белье.

Тери отворил покосившуюся утомленную дверь. Скрипнув, та явила на пороге фигуру Лузи, произнесшего:

"В жизни человека нет более значимого, важного, откровенного переживания, чем процесс умирания, нет более решительного, бесповоротного события, чем смерть. Многим ли довелось испытать близость предела, за которым уже не будет вечного и неизменного "я", покинуть тело, мелкие привычки, наслоения воспоминаний, бессмысленные цели, выйти в чуждый, холодный, бескрайний мир - оттуда с иронией, легкой улыбкой взглянуть на обыденный узкий мирок - а после вернуться и жить с этим знанием. Именно таким я пришел к тебе. Потому что только ты можешь меня понять, мне помочь".

Тери внимательно тщательно слушал. Слова, сухие, пыльные, как листья сирени перекатывались через порог, шуршали в ушах. Затихали. Тери, придерживая дверь правой рукой, отошел в мутную глубину коридора, левой пригласил Лузи войти. Тот перешагнул порог и удивленно оглянулся. Тери вышел на лестничную площадку и подозрительно осмотрелся по сторонам. Потянул дверь. Замок внушительно лязгнул, звук уронив в лестничный пролет, как вилку. Лузи тщательно вытирал ноги. Тери и Лузи поздоровались, внимательно наблюдая значимость момента. Были величием немного подавлены, смятенны.

Они вышли из полумрака прихожей. Огибая пыльный дубовый шкаф, пыльный ясеневый буфет, пыльный кожаный с коваными медными зелеными углами сундук, змеились коридором - следовали на кухню. Обои, свисая, шелестели в легком сквозняке, пласты растрескавшейся штукатурки, мелкая лепка рисковали упасть на голову. Пыльные разбухшие коробки полные блеклых плюшевых зайцев, волков, потертых лис, кукол с побитыми лицами (неловко топорщились ногами) - громоздились на шкафах. Тюки с неопределенной беспредметной, попорченной молью, истлевшей рухлядью, обломки дубовых стульев, медный прогоревший самовар - тревожно нависали. Косо проникая сквозь перекрестия окна, косой закатный луч выхватывал их силуэты, бросал на пол долгие причудливые тени. Пыль плясала, серебрилась в луче.

Миновав, достигли. Привычно Лузи прошел в дальний от окна и двери угол, сел на крашенный зеленым табурет, одновременно извлекая из внутреннего кармана маленький пузырек синих чернил. Стол покрывала клеенка с неопределенными потертыми гвоздиками. Тери завернул к буфету и выхватил из левого ящика два чистых листа бумаги, из правого - ржавый консервный нож. Вернулся к столу, уложил принесенное перед Лузи. Репродуктор самодостаточно еле слышно шептал в углу:

"...игроки умирают, а после безуспешно пытаются передать друг другу испытанное или сформулировать вопрос. Далее нам необходимо ввести понятие "диссоциативное мышление" и определить творческий потенциал последнего..."

"Выключи это, пожалуйста", - ожесточенно, раздраженно, решительно Лузи настаивал, скулой указывая на источник.

Тери протянул руку и щелчком оборвал голос - хрустнув, тот оборвался. Прошел, скрипя половицами паркета к белой двери холодильника, потянул на себя хромом холодно блеснувшую ручку, холодный белый свет хлынул из-за двери, содержимое обнажая. Пустынно. Извлек защищенную машинным маслом банку консервированной говядины. Лузи выудил из кармана вечное перо, ловко открутил его синий перламутровый колпачок, оголив детали механизма.

"Вот - говядина. Открой", - Тери предложил, возвращаясь.

Лузи, не отвлекаясь, не замечая, сосредоточенно опустил позолоченный кончик вечного пера в непроглядную мглу чернил. Насуплено тяжело дыша, большим и указательным пальцами правой руки тянул на себя поршенек, набирал синеву в прозрачный цилиндр. Остановил напротив отметки "-2-". Тери протянул руку к консервному ножу.

"Что с рукой?" - Лузи движением носа указал на белый шрам, перечеркнувший указательный палец.

"Неважно", - Тери солгал, спрятав палец в кулак.

Чтобы отвлечь внимание немедленно лениво, якобы ненарочно спросил:

"Мы не виделись слишком долго. Можешь ли ты рассказать мне, что происходило с тобой в течение?"

"Стану рад", - Лузи возражал, подняв перо к свету. Острие нехорошо блеснуло. Прикусив нижнюю губу, прервав дыхание, выдавливал попавший пузырек воздуха. Капля чернил набухла на кончике пера. Наконец позволил себе вдохнуть воздух, продолжал, - "но это слишком длинное повествование, поскольку странные, страшные, необъяснимые, непонимаемые события оборачивали, омрачали, морочили мою судьбу часто, почти непрестанно, непредсказуемо", - аккуратно закрутил колпачок, уложил готовое перо на чистый лист бумаги, - "свои беды, горести, заботы, тревоги, скитания, отчаяния, словно цветные - небесные, лимонные, брусничные, кирпичные, травяные - нити я повязал вокруг большого пальца. Когда тот плотно укутался лоскутным одеялом и стал задыхаться в его объятиях, я зажал его в кулаке, и теперь у меня на руках девять пальцев", - он показал свою левую кисть, неестественно подогнув, пряча, большой палец, - "было бы невежливо приступать к этому изматывающему рассказу, не выслушав сначала тебя. К тому же свою историю я знаю, а твоя мне любопытна. Говори первым!"

Глядя на свои испачканные синим пальцы, слова произносящий Лузи прошел от стола к мойке (капли, набухнув в блестящем выгнутом носике крана, нервно срывались), стал рассматривать сколы ее эмали, ржавые пятна. Пятна причудливо складывались в мишек коала - те жевали листья, смотрели наивными глазами, в горбатых карликов - те тащили мешки с рухлядью, меняли ее на медные деньги, в листья фикуса, раскинутые, как крылья. Грязные тарелки мешали наблюдать удивительные картины. Лузи негодовал от терпимости Тери. Последний говорил, хриплое эхо дразнило из-под потолка:

"Мне хотелось бы рассказать тебе все по порядку, но в этой истории невозможно найти начало или хотя бы намек на него. Многие склонны", - тоскливое тянущее чувство засвербело в горле Лузи, - "связывать его с тем, что я порезал палец, но это слишком поверхностно", - Лузи пошарил по карманам, сыскал пачку сигарет, - "и просто. Я смотрю глубже и нахожу предыдущие повествованию причины. Впрочем", - пальцы передали губам одну. Вновь пошарив, изъял коробок, - "когда имеешь дело с чем-то совершенно непостижимым, неисследимым, наваливающимся, как кошмар", - им высек из спички огонь и, поднеся, глубоко отрадно, отдохновенно втянул дым, заострив лицо, - "то говорить о начале неуместно, неловко поскольку", - выпустил струю клубящегося сизого понравившегося направившегося в приотворенное окно, - "нередко случается", - глядя на пол, переступил там ногами. Устало столкнул с ног тяжелые ботинки, - "что начало намного отстает от следующих за ним событий, намечается круг, и, если говорить грубо", - сквозь носки пошевелил пальцами ног - донеся унылый пыльный запах, - "следствие меняется местами с причиной, начало может оказаться концом", - ногтем большого пальца руки сбивал, роняя, серые катышки чешуйчатого пепла, - "или наоборот - все события рассыпаются из рук, как пестрые осколки елочной игрушки. И вот, не зная ", - с шипением они падали на влажную эмаль раковины, - "начала, как можно вести повествование? События мечутся, сбиваются", - зажал сигарету в угол рта, прикрыв глаз от дыма, - "не укладываются в причинную и временную цепи..."

"Тери!" - настойчиво Лузи прервал его шумом пущенной воды, ее проводящие трубы величественно заурчали, - "перестань сбиваться и скакать, словно белка - переходи собственно к толку. Я сам сомкнул кольцо из пальцев на собственной шее. Я ел мелкие бесцветные грибы на былинных ножках, пил настойку из мясистой мякоти кровяных мухоморов, глотал ягоды лимонника, грыз мужской корень женьшеня, держал под языком кашицу из растертых светящихся жучков, лизал чешую запретной рыбы - делал все, чтобы вырваться из замкнутого круга, и волосы на моих предплечьях поседели. Поэтому я лучше других знаю", - босиком по скрипящим половицам двинулся к столу, угрожающе держа влажные чистые ладони на уровне лица, как хирург. Предплечья, стремящиеся из закатанных рукавов, не были седы, - "что начала нет, и нет конца. Мы всегда находимся на этой кухне. А события можно выстроить в любой связи".

"Я согласен с тобой. Читателю предлагается ознакомиться с главами в произвольной последовательности. Они полностью разрозненны, разобщены. Выстройте собственное представление о случившемся. Нудные главы, например, эту, можно не читать вовсе. Нет важности в том, что происходит. Нет важности в том, как происходит. Главное, что я стал Дедом Морозом".

Я, рассекая сумрак, скользнул к белому призрачному шкафу, распахнул его дверцу, принялся рыться в глубоких таинственных преисполненных ящиках. Старые пробки нанизывались на пальцы, как наперстки, резинки и бечевки опутывали, пластиковые крышки бросались в глаза, скрывали искомое, тернили, потемневшие от времени вилки тупо втыкались в ладони, тщетно пытаясь проткнуть кожу. Консервный нож отсутствовал, ускользал, искусно скрывался. Раздраженно я толкнул, задвинул ящик. Его мелкое содержимое нехорошо звякнуло, еще более перемешалось. Растеряно оцепенело, зачаровано стоял перед распахнутой дверью шкафа, невидящими стеклянными глазами смотрел в его клубящийся скрывающий мрак. Окоченело недвижимо замер. Ехидный репродуктор вкрадчиво напоминал, объяснял, предсказывал: "...когда глутамат присутствует в избытке, нейроны перевозбуждаются и умирают посредством процесса, названного "эксайтотоксичностью". Он включает в себя слишком продолжительное открытие ионного канала, к которому присоединен NMDA-рецептор. Ионы и вода врываются в клетку, что приводит к ее "взрыву". Это - механизм смерти нейронов в условиях недостатка кислорода, сахара в крови и эпилепсии..."

А секундная стрелка неумолимо сухо щелкает в настенных часах, неотвратимо приближая...

Скинув оцепенение, решительно, как в омут, встрепенулся, захлопнул дверь шкафа. Кинулся к мойке, выудил из нагромождения грязной посуды большой острый серьезный нож. Его кривое лезвие недобро холодно, как белок глаза, блеснуло в бледных лучах луны. Они сочились, как пальцы, сквозь рваный тюль облаков. Сжав, обвив ладонью удобную костяную ручку, тенью метнулся к столу, на котором одинокая угрюмая покрытая машинным маслом банка тушеной говядины насуплено темнела, специфично пахла. Я хищно, торопливо надвинулся, навис, довлел. Банка испуганно сжалась, желала растаять в сумраке, спрятаться, пропасть. Уверенно жестко обвил, сжал ладонью ее скользкие масляные бока. Приложил острый конец лезвия к краю крышки, на которой было выдавлено "М3140698". Нажал всем весом. Пронзительное крушащее полотно ножа резало жесть. Я вращал банку левой рукой, подставляя ножу новую поверхность. Отводя локоть правой, резал, рвал. Неопрятные лоскуты стали, загибаясь внутрь, впивались в говядину, выворачиваясь наружу, отчаянно мстительно метили мне в пальцы.

И все! Случилось! Случилось и не побоялось. И каждый раз свершенного нельзя ни изменить, ни вернуть вспять, ни скинуть, как наваждение, как покрывало, ни проснуться от его холодной липкой неумолимой безысходной данности. Моя замкнутая зябкая кухня дробилась зыбким треском. Заострились и застыли подробности происходящего, в то же время сплетенные вязкой общностью, в нее сливаясь, сами ее слагая. Уже не обломками, а единой вкрадчивой сущностью, вяло, все разъясняя, наваливающуюся на меня, лениво втягивая в свое откровение. Падая, я опрокинул стакан, но жидкость застыла, не стекая по клеенке стола. На слабой доле смолк репродуктор. Половицы ощерились щелями, множась и повторяясь перед моим немигающим взглядом. Тянулись к лицу истоптанные ноги табурета, неловко оброненного. Отточенные отчетливые бороздки множились и повторялись, слагая рисунок на тыльной стороне пальца. Жизнь замерла на томительный сладкий, как провал сердца, миг между прошедшим и будущим. В застывшем треске. Перед застывшим взглядом. Холодный отчаянный лик луны склонился к окну. Зияла - - -

И только возможно: взираю. Кровь лилась неумолимо, не умолкая, ниспадая. Угловатое тело Тери, ломко раскинув объятья, лежало на пыльном полу. Но раньше, чем кто-либо в тот сонный час понял, что произошло с бедным мной, раньше, чем обнаружили неестественно оброненное тело, раньше, чем я сам сообразил свою бедственность и необходимость помощи, победный вой сирены разразился во дворе, бодрый, радостный в унылом ночном забвении. В бледных сполохах искусственных зарниц дверь кареты скорой помощи распахнулась. Распахнулась и явила фигуру в белом халате. Фигура тяжело шагнула в иссохший безвоздушный бездушный серый двор. Сиреневые всполохи лизали асфальт, вскидывались на стены, хлестали спину человека. Его тень металась, извивалась под ногами. Ноги попирали ее. Гулко ступали по в бесконечность устремленной, пыльным сумраком усыпанной, облепленной дверями лестнице. Шаги гремели длинным гулким коридором. Ржавые инструменты лязгали в такт. Ими наполненный холщовый саквояж робко поставил на пол.

"Как здоровье больного?" - вошедший осведомился горна голосом горным.

"Случалось ли раньше подобное?" - продолжал, подражал, поражал на разные голоса, доносящие кислый запах щей, табака, перегара. Его руки дрожали. Видимо, недавно был Новый год.

"Произошло ли сейчас?" - деликатным басом осведомился и чуть склонил сизоватый нос, навел на меня глаза цвета гнилой вишни.

"Будет ли впредь?" - сыпались его альтовые потуги поддержать разговор; сам вскрывал своими инструментами злополучную жесть - отводил локоть, кривил лицо, напрягал трехглавые мышцы плеча, отирал пот со лба - та ухмылялась крышкой с выдавленным номером М3140698.

Умирая, я, истекающий кровью, умирал.

Вслед, как мотылек, как тополиный пух, как сиреневый ветерок, впорхнула вторая фигура в белом халате. Внимательно оглядевшись по сторонам, искала скорейший способ уменьшить мои страдания. Скользила удивленно раскрытыми глазами по клеенке стола, с которой неопрятно стекал сладкий липкий чай, по грязным половицам паркета. Переступила через бурую полосу крови, стремящуюся из моего пальца. Прошла к белому шкафу и приоткрыла его дверцу. Аккуратно осмотрела содержимое ящиков, в поисках консервного ножа. Скользнув к мойке, где громоздилось, принялась мыть грязную посуду. Я, щуря глаз, проникся к этому милому трогательному и заботливому существу нежной тенью тревоги и неосознанного страха. Медсестра! Она виделась мне крайне важным, способным многое открыть, символом в построенной потрескавшейся композиции. Я пытался вглядываться, внимать, понимать, но мои глаза помутнели, туман спутавшихся ресниц застилал зрачки. Ее легкие руки с тонким пушком порхали, халат обнажал их до локтя. Гора грязных тарелок стремительно таяла в потоках горячей воды, ухмылках мыльной пены. Гора чистых тарелок стремительно росла, словно снежная ель.

Невольно опустив на глаза тяжелые веки, Тери вспомнил, где мог видеть ее прежде. На Рождество выпала метель, и ничуть не смотря на хлопоты дворника, этажи тяжелых лап преобразились из густо туго зеленых в белые - снег объял, прихваченный утренним морозом, каждую иглу, каждую ветвь - ель, что водрузилась на радость ребятишек посереди двора, стала выбелена, седа. Серые унылые дома обступили ее, нависали. Обиженное испуганное фонарями небо пропало в смоляной темноте. Бумажные зайцы, игрушечные волки со страшными глазами, линялые свекольные петушки, плюшевые лимонные лисы неуклюже смотрелись, робкая гирлянда помигивала. Радостные дети скользили по хлопотами дворника разбитому катку в масках зайцев, волков, петушков и лис. Другие затеяли потешный бой на снежках в снежных же укреплениях. Третьи (а, может быть, и пятые - никто не считал, скучные диктанты позабыты) творили из рыхлого снега тело будущей снежной бабы.

Наконец, когда нос стал белым, а губы - синими, дед Мороз явился в красном тулупе, с посохом и мешком под: грузен, сед, побит молью и ангиной. Он хрипел приветствия и прибаутки, инеем кружащиеся из его рта. А ребятишки, свои рты благоговейно раскрыв, внимали. Иней горько отдавал перегаром и табаком. Никто из присутствующих (этот оперся на санки, у той уставшие голеностопы подкашиваются на притороченных коньках, у этой растрепался рыжий в зеленую полоску шарф, у этого варежки промокли, а тот вовсе весь извалян в снегу, словно из снега изваян) не верил, что им предстал истинный единый Мороз; в лучшем случае это - если не безосновательная баснословно бессовестная подделка, не домысел, не грубый перфоманс, то лишь наместник в нашем дворе, служитель его культа.

Матери, боясь простуды, уже зазывали детей ужинать. Клубы пара, как крик, вырывались из приоткрываемых форточек - морозный ветер врывался в кухни, где щи кипят на плитах, белье сушится на веревках, мандарины хранятся между рамами, хромые кошки трутся о ноги табуретов, с которых полные голые икры кричавших из окон неловко спускаются. В потертых фиолетовых халатах, стремясь попасть босой стопой в соскользнувший с той тапок. Репродуктор развлекал, пробивался сквозь клокотание кастрюль:

"... груди, на голых от колена ногах были надеты широкие туфли без задников, между туникой и шароварами белела полоска живота, а тонкие, чуть смуглые руки обвивали широкие медные..."

Только зайчиком, волком, петушком, лисичкой, а также синичкой, бабочкой, ящеркой, анютиными глазками возле деда кружилась его единственная из внучек, лезвиями коньков выбивая искры и вздымая дымную пыль.

А к ночи вновь разметелилось, и снег ниспадал как снег. Как дым, как скатерть, как тополиный пух. Ниспадал и вился, как рой снежных мушек, как стайка бабочек моли над тысячей днем оставленных следов ботинок, сапожек, валенок с калошами и без, коньков, салазок. Вился и увивался за спешащими настороженно домой рыжими каблучками сапожек; взвивался с визгом за парой пар коньков, невольных над собой прервать припозднившиеся забавы; спешил развеяться перед валенками, к отдыху шаг печатающими: дворник; овевал и обвивал грузные неверно шагающие ботинки, путая, оплетая, томно клоня ко сну. Тери брел, разумея - к дому, белая тень ели довлела в грузном фонарном небе, ломкой грустью вспоминалась снежная девочка.

Предчувствия томили своей определенностью: Новый год подступал, подкрадывался из всех углов, грозил настигнуть, навалиться.

Дождавшись, пока последняя чашка канула в ее заботливых руках, я стал умолять врача:

"Уберите свои ножи! Бросьте тщетное. Старанья вылечить недуг, устранив лишь его причину, обречены на неуспех".

Устраняющий раздраженно обессиленно с лязгом бросил инструменты на стол и оборотился ко мне, обескровленному. Долго, не мигая, не двигая ни зрачком, не выражая ни лицом, ни глазами, он взирал на мое бледное бедственное положение.

"Немедленная госпитализация!" - стало его решением.

От громового собственного голоса очнулся, стал деятелен и суетлив. Пытался поставить меня на ноги, чтобы вести, поддерживая плечом, обвив рукой талию, но был хил, пьян, не умел поднять безвольного. Тогда, меня подхватив под руки, пятясь, потащил тело коридорами, лестницами - мои ноги в тяжелых ботинках влачились, стучали, падая, по ступеням - двором - скребли по влажному (принялся накрапывать дождь), залитому сиреневыми бликами асфальту - к скорой карете. Медсестра, семеня, несла следом саквояж с инструментами. Тени в белых халатах метались по тесному двору, жались к стенам, взвивались по ним, желая бежать от безжалостного мертвенного света - его источник вращался на крыше белого стремительного авто. И вот, то уже мчит меня, погруженного на узкую жесткую койку, пустыми гулкими улицами, пугая сонные дома громом сирены и сиреневыми всполохами зарниц - и дома вскидывали головы, шарахались, раздавались в испуге, уступая мне путь. Вслед посмотрев впалыми, невидящими глазницами и нездорово блеснув белками занавес, они вновь понуро клонились в сон, словно скорая карета не проносила мимо бедного Тери. Однако, наперекор желаемому, везла. Мчала в унылые покои больницы. А медсестра порой до синевы сжимала мне запястье и причитала:

"Ничего, ничего, еще потанцуешь".

И поправляла тощую подушку. Танцевать не хотелось.

В домах за двойными рамами, за цветными занавесами, в пыльном седом полумраке дородная домохозяйка очнется от слюнявых снов и в испуге, в сиреневых отблесках глянет на придвинутую кровать мужа: вернулся ли, не проснулся ли. И вновь забудется в рыхлом, как подовый хлеб, обмороке под пудовой пуховой периной; от ее храпа вздымаются кружева на чепце. Всклокоченный, тощий с воспаленным взором студент за стеной, двумя, тремя десятками стен вздрогнет, вскинется из тревожного забытья, с вскриком сев на кровати, заморгает воспаленными глазами, только что видевшими старуху с умащенными постным маслом волосами. И далее не уснет, окутан, мучим могучими образами и представлениями, как карета скорой помощи несет, быть может, бедного какого-нибудь Тери. Столетняя старуха последний раз застонет и попытается повернуться в отсыревшей гнилой постели и больше не пошевелится пять лет, охвачена, спелената безволием паралича. Очнется в мушиной тиши кабинета записной серьезный стервец, профанатор литературы и решит: пора спать, потушит зеленую лампу. Прочие останутся беспробудны и забвенны.

Кто смел сказать? Не лгать! - я все слышал. Подленькие людишки! Тяжело надменно дышат мне в стриженый затылок, потупляют пустые сальные глаза при встрече, молча чуть кланяются - ночью похотливо похохатывают в подушку под боком у рыхлой с рыком храпящей жены. Но по дрожи их жухлых век, по желтым белкам отведенных глаз, по постным пустым улыбкам, по глубоким порам на носу, по вялой коже шеи, по серой грязи за ушами, по отвислым щекам, испещренным сетью закоксовавшихся кровеносных жил - по малейшим приметам я прозрачно читаю ваши смутные скрытые мысли. Так что - не лгать! Я никогда не боялся врачей (за исключением, разумеется, стоматологов). Я не мог допускать, намекать, даже случайно построить фразу, где показалось бы, где можно предположить, что они бессильны, бессмысленны. Отнюдь нет! Не верить!

Пусть я боюсь, вытащив из кармана несвежий носовой платок или иное, обронить нечто ценное - и оттого повсеместно постоянно оборачиваюсь. Боюсь, не заметив, наступить в кал (боюсь также, что не смотря на старания, до патологии чрезмерно часто наступаю в него. А после так сложно отчистить глубокие борозды подошв о траву, о шершавые трещины тротуара). Боюсь собак. Стоматологов. Высоты. Боюсь узких коридоров с низкими потолками, лазов, проникая в которые, вероятно застрять стиснутым - камни давят на грудь - особенно под водой, когда дышать уже хочется мучительно, нестерпимо, однако пребываешь в отчаянной безызвестности, не понимаешь, где верх, где низ, стремиться вперед или спешить вспять - к чему приложить свои мечущиеся усилия, как всплыть. А вокруг щербатые склизкие скалистые стены этого ущербного тоннеля естественного происхождения. Не умея что-либо предпринять, бессильно, безвольно подчиняясь безвыходным обстоятельствам (где выход?! Где выход?!), не смея более перечить естественной потребности вдохнуть, безоглядно совершаешь ее. Тешешь безосновательные отчаянные надежды (полагаешь, например, что земноводным свойственно дышать под водой, и легкие - суть развитые жабры, быть может, неутратившие умения, позволяющего в тревожных обстоятельствах...), в то же время ясно и трезво понимаешь свою опрометчивость, что ей обрекаешь себя... И вдруг с трудом, преодолевая себя и вязкую среду, удается сделать робкий неумелый вдох под водой. В ужасе и удивлении просыпаешься, скидываешь с головы одеяло, тяжело переводишь дух, оглядывая сумерки своей комнаты. Милые привычные родные, дарящие покой. Подушки раскиданы, простыни смяты. Кубики позабыты под стулом. В углу таится огромный вороненый паровоз.

Боюсь, между прочим, острых предметов: игл, ножей, топоров. Касаться их жабьего холода отвратительно до судороги желудка, до тошноты, до дрожи позвоночника, до липкого холодного пота. Недолюбливаю, как уже неоднократно, но справедливо, указывалось, зубных врачей: надсадный, зудящий вой бормашины, скрежет зубной крошки и ее пепла, скрип свежей амальгамы, тошный запах эфира. Не приемлю сидеть с распахнутым ртом перед безразлично беззазренно слепящим фонарем, а слюны мучительно не хватает, в засохшем горле першит - то производит непроизвольные запрещенные судорожные глотательные движения. Неосторожно несдерживаемы, они свершаются, и после доктор бранит за забрызганную слюной пломбу. За то люблю, когда, сжалившись, он плещет на растрескавшийся язык, на горящую изнанку щеки тонкую скудную струйку прохладной воды, которую затем так нелегко выплюнуть.

Боюсь собак. Случилось, я шел по бульвару, влажный песок шелестел под стопами, в лопоухой ушанке дворник попирал павшую листву. Желтая и бурая та пожухла, изъедена тлением, обращалась в коричневый тюль, в блеклое о себе воспоминание. Было грустно, сумрачно, промозгло. Неотступно за мной шли, оставляя две цепочки надменных шагов. Я не переносил их тяжелые взгляды на своей спине. Пожившая, пожухшая, потраченная, грузная, но с поджатыми алыми губами, с накладной синевой век, с нездоровым крашеным яблочным румянцем обвислых щек в пурпурном пальто (бойко нафталином разит насекомых) усатая дама, в того же драпа шапочке, с усмешкой меха сизой лисицы на вороте. В красных сапогах. Некая Агрипина (малограмотный, грамм несколько десятков неупускаюший пропустить деревенский дьячок утратил, затерял заикающуюся "п" в приходской книге) или Агафья Порфировна или Парфеновна Черноусова-Земская. Ее душные тошные духи доносились против ветра. Тот шелестел листвой. С вертлявой внучкой. Какой-нибудь по-домашнему, по-кухонному Гулей, а на деле банальной Галиной. Их взгляды язвили спину. Было неловко, невозможно обернуться или свернуть, походка сбивалась, не в силах быть естественной, не смея нести меня, а лучше - бежать. Дама произнесла поджарыми губами, процедила: "Нельзя же так обращаться с собакой". Но у меня никогда не было собаки! Я боюсь собак! Я недолюбливаю их чрезмерно умные морды, выразительные глаза и желтые клыки. Наиболее - догов, которые могут томно, недобро взглянуть на вас, не поднимая головы. Пружинно подогнув задние лапы перед прыжком. Особенно, если вам три года, и вы отчаянно боитесь воды. Конечно, когда я стал сознателен, меня было не уговорить прервать водные забавы, брызги, радостные крики, выудить, посиневшего из воды. Тогда же было не заманить. Я не постигал, как родители, сестры, прочие могут с довольной добровольной улыбкой, с радостью переступить черту между твердым уверенным берегом и коричневой жутью, мутью реки. Холодной, бесформенно, безвольно желейной, но, не жалея, лишающей входящих, скинувших на берегу одежды, ног, туловища, рук - и уже только головы беззаботно улыбаются над поверхностью. Счастливы без тела. Зовут к себе: "Иди! Здесь собачка тебя не тронет!" Безусловно, трюк видится заманчивым: отъять у пса удовольствие вонзить свои слюной точащие клыки в мою упругую нежную плоть, лишив себя тела. Шагнуть, дав воде поглотить его. (Позже я не раз причастился свободы покинуть тело). Но лишь две возможности: бежать по берегу - а собака, безусловно, меня настигнет возле ручья, в кустах бузины, где с колючей проволокой забор отделяет чью-то помойную яму, и там быть найденным бледным, в темных потеках запекшейся крови, с выгрызенными лицом, ягодицами, печенью - или в противоестественной надежде рискнуть, отчаянно поверить, опрометчиво обречь себя, шагнуть.

Я люблю и уважаю докторов (по-прежнему исключая дантистов) за все перенесенные риниты, отиты, ангины, коньюктивиты, дизентерии, пороки сердца и переломы конечностей, люблю за интуитивизм и белые халаты, за гуманизм и блестящие молоточки, за нашейные стетоскопы и лорнеты, одноразовые шпатели, термометры, тонометры, запах спирта, йода, карболы, за привычку перебивать и не слушать собеседника, за расходуемые тоннами вату (шарики, тампоны) и бумагу (медицинские карты, истории болезней, справки - врачи записывают все). Но более всего я уважаю их за непревзойденный во всех отношениях почерк. Призванный хранить врачебную тайну (понимай также: тайну врачей) использует помимо латыни и санскрита ведомые лишь посвященным символы, вплоть до индивидуальных. И доктора, изощренные каллиграфы, творят их.

Ненароком приподымите отворот полы любого - и встретите застиранный штамп - номер, выдаваемый за инвентарный, но я не верю в иное, чем - членский. Конечно, только наверное, поскольку все тайно, символично, однако тешу себя, свою привязанность к своему здоровью и мыслю: "Братство..."

Тише, тише. Успокойтесь. Давайте, лучше, послушаем радио:

"... применяют для мононаркоза и комбинированного наркоза, особенно у пациентов с пониженным АД или при необходимости сохранения самостоятельной вентиляции легких. Он показан в экстренной хирургии и на этапах эвакуации, в частности у пациентов с травматическим шоком и кровопотерей (в связи с быстрым введением в наркоз, отсутствием угнетения дыхания и кардиостимулирующим эффектом), при различных хирургических операциях (включая кардиохирургию), а также при эндоскопических процедурах, катетеризации сердца, небольших хирургических манипуляциях, перевязках..."

Но не станем отвлекаться.

Карета влетает в парк (взметнула шлейф павших листьев: оранжевых и гниловатых, пресно серых в свете луны, серебрящей изнанку непавших. Ветер срывает их). Чугунные витые решетки ворот смыкаются позади. Несется аллеей пятнистых платанов (а может быть, то лишь тени опадающей листвы затейливо запятнали репутацию родных берез? Нет, я позже проверил: именно платаны, именно пятнистые, словно некие мишки-коалы местами ободрали их до самого луба, а дворник все не удосужится замазать дегтем, вздыхает, убирая павшие листву и синеватые лепешки кала коал), минует пруд, в черной воде которого застыли тени черных лебедей (лебеди впоследствии оказались домыслом, иллюзией, как, впрочем, и пруд), подкатывает к особняку в глубине и останавливается на балюстраде. Оба лакея в белых ливреях, в перчатках, кидаются встретить мои носилки. Но последние обнаруживают, расправляя, ходули на колесах, себя обращая в каталку. Встретившие мчат меня бесконечными коридорами (бессчетные желтые шары ламп, как полные луны, пролетают надо мной), вздымают томительными лифтами. Процессия множится, иерархически усложняется, как куст крыжовника. Добавляющиеся заглядывают мне в лицо, в зрачки, жмут бледную руку, требуют пульс. Влажным, холодным, безусловно важным, лизнули по изнанке локтя, петля обвила и стянула плечо, звонкий инцидент инъекции, брызнув в воздух сонм радужных равнодушных капель, пронзил нежную упругую, обычно скрываемую изгибом кожу. Запах эфира ватой забил нос, рот. Я перестаю разбирать чины сопровождающих, они кружатся в моей голове, серебрясь изнанкой халатов, в ускоряющемся водовороте набегающих коридоров. Я искренне рад предложенной справа маске. Прикрыться, прикрыться! Ее уста тянутся к моим. Вдыхая ее сладкое теплое дыхание, я вдыхаю себя в темноту. Небосвод век захлопнулся.

Темнота плотная, густая, как мед, без звезд, без фонарей, без теней - без изъянов, обвивает, обнимает мое тело, укутывает, пеленает с головой в холщовый мешок, так что мне нечем дышать, а, впрочем, и не надо. Слепые мысли топчутся, лоснясь, на месте, ленятся искать сравнений. Кружа меня хороводом, мгла вытягивает мое тело в веретено: голова спешит покинуть ноги, ноги теряются без вести вдалеке и не шлют ни телеграммы, тонут в густой пыли забвения. Шея, грудь, бедра обращаются в стеклянную струну, в нить паутины, но боли нет - лишь оглушающий треск. Струна обрывается, треск пропадает в темноте, и я остаюсь один, бестелесный, пронзительно один. Но, не успев отчаянно испугаться, я уворачиваем от страха и несом коридорами из черного мрамора, не касаясь стен, легко вливаясь в повороты. А темнота оказывается напротив - ярчайший свет, за которым не различить ничего, а стены коридоров, как нарочно, белы, словно докторский халат. Вдруг обнаруживаю себя лежащим в камере, вырезанной в толще белого мрамора, в образованной лично для меня узкой тесной камере в мире, сплошь состоящем из снежной породы на бесконечность вокруг. Мир пуст, и дышать по-прежнему нечем. Стены шершавы и непрерывны, не оставляют надежд на освобождение - и надежды нет, есть только абсолютный страх, страх более чем смерти, страх вечности, страх страха.

В белой холодной тишине два голоса появляются, неясные издалека, неразборчиво шепчущие, шершаво шелестящие, дробно бубнящие на недоступном своем языке. Два голоса, как две яркие точки в снежной дали. Я не понимаю (мои мысли застыли в изощренных формах), но чувствую, что это - друзья, более - помощники, и взываю к ним, внимаю. А голоса все ближе и настойчивей, они радостно удивлены мной, поднимают брови, добродушно посматривают, но бормотания не истолковать. Я терпеливо жду, смиренно послушаю, полностью всучив им свою судьбу. Мне кажется, слово намечается из липких обрывков шепота. Составляется по слогам. И слово было "разбирайся". Я слепо вглядываюсь в окружающую белизну, тщусь разуметь, но слабая мысль, истощившись, тошнит. Здесь все чуждо, все одинаково далеко, равно неясно. Отчаяние сжимает горло, то - першит. Нестерпимо хочется сглотнуть или вдохнуть.

Голоса роятся вокруг меня, проникают внутрь, вкрадчиво шепчут, и шепот слагается, извернувшись, иначе. Облепляет со всех сторон, словно мокрый снег, укутывает и дышит в темя холодно и обморочно: "собирайся". В панике пытаясь сопротивляться, желая вернуться, бежать, ищу мне присущие символы, имена, обрывки моей истории. Кто я? Кто я - в панике задаю себе вопрос и не нахожу ответов, лишь робкие призрачные намеки роятся в пустоте. Зацепиться! Но - тщетны, неуклюжи, ускользают из скрюченных пальцев, как тлен одежд.

А голоса близятся и нарастают, и вот - кричат со всех сторон: "Убирайся!". От крика мое бестелесное тело выпархивает сквозь толщи камня, сквозь бесконечность стен, и обретаю себя застывшим на мгновение вне многоэтажного дома напротив окна высокого этажа. Я выкинут, я брошен. А надо мной - ночь, зима. Но не упал, а плавно очутился, ниспал снегом и лежу в нем, шершавом, как манная крупа, теплом, как гагачий пух, хрупком, как крахмальная простыня; обвивает ноги, руки, плечи безволием их пошевелить. Я недвижим, и мысль, непоспевающая за мной, лениво переливается, густая, как мед, как восходящая вокруг темнота. Вскоре разгадав ее сущность, я поднял тяжелые веки и прильнул к замочной скважине своих зрачков, глядя вовне.

Белая стена раскинулась передо мной. Глаза шарят и находят: масляные тени, волосок кисти, затерянный в краске, ее местную дряблость и разводы, оставленные тряпкой. Хрупкий, хрустящий снег по-прежнему спеленывает мне плечи, руки, ноги. А позади - бескрайние мраморные просторы и стены высятся до холодных темных небес. Можно, словно тень по масляной глади, нестись на коньках, выбивая снежные искры. Но страх не дает пошевелиться: что я встречу среди колонн, что повлекут мои движения в этом неизвестном чужом мире.

Одна из теней подхватилась, оглушительно хрустнув халатом, скользнула ко мне. "Очнулся..." - ее снежный голос прошелестел крыльями, инеем опустился на мою шершавую щеку.

Смутные белые беглые тени заметались, засуетились с капельницами, шприцами, электродами кардиографа, стетоскопами, послали приготовить чаю, зашуршали халатами, толпясь вокруг - двадцать одинаковых студенов-медиков - перевернули лицом к опустившемуся потолку и глазированному шару плафона (я видел черные точки мух на нем). Снежной горой доктор воздвигся надо мной, воздел стерильные предплечья к лицу, черным клином пеньковой бороды указал на мои зрачки. К замочным скважинам тех прильнув, я ошарашено смотрел на его переливающееся цветами побежалости лицо, на безжалостно бликующее пенсне. Надбровные дуги топорщились, раздувались, дышали, словно мысли не умещаются в коробке черепа, толкаются, стремятся наружу.

"Тише, тише - он говорит", - гладкий как шелк девичий лепет промелькнул в бушующем гуле.

И не смея его огорчить или ослушаться, я зашептал гекзаметрами и октавами на чужом страшном мне языке. Но оказалось, никто не слушал моих откровений - я творил в пустоту, ни для кого, однако, не мог остановить поток, льющийся из моих губ. Стискивал зубы - тот сочился сквозь щели. Прикусывал язык, словно мятущуюся рыбу - слова не становились внятнее, были горькими, горячими, вызывали тошноту. Ее преодолевая, сглотнул сухим горлом - слова стали биться внутри меня, вызывая зуд в желудке. Все слушали доктора, который, говорил на недоступном своем языке. Он, поясняя студентам, взглянул сквозь мой зрачок на меня, ошарашенного, осмотрел мой умолкший язык, безвольную резиновую руку пожав, украдкой прослушал пульс. Тот, мечась и срываясь, бился в рваном ритме полинезийских мелодий. Вдохновленный прослушанным забормотал что-то под нос, обернул взгляд внутрь, обернулся сам. Не видя дверей, стен, самопоглощенный, побрел, поддерживаем, направляем медсестрой. Заполнять бумаги.

Ломкие страшные раздирающие, как кусты крыжовника, дни вырвались из-под кровати, пронеслись мимо как стая испуганных красных воробьев, скрылись за дверью. Оставили позади меня и опадающую пыль. Я увидел, словно вспомнил, как доктор, тяжело сглотнув противящимся горлом, признается мне:

"На досуге я немного поэт"

Капельки пота, волнуясь, заблестят в порах его сизоватого картофельного носа. Пальцы задрожат. Передаст мне роман "История болезни" в собственном переводе - я, сжав прозрачными холодными ладонями, найду произведение прекрасным, правдивым, подкупающим до слез - те, горькие, сладко сжимающие грудь сочувствием, выступят в углах глаз.

Подождав, когда доктор скроется за поворотом, санитары, медсестры, уборщицы, студенты отправились пить подоспевший чай. Ароматный крепкий дымится в стаканах - ложки нагрелись - чаинки, вращаясь водоворотом, собираются в центре дна. На газете расположены глазированные фигурные пряники, бутерброды с розовой докторской колбасой. Стряхнув оцепенение, напряжение, все зашумели, их внимание оборвалось, словно закончился киносеанс, и хрустящие косые штрихи дождя замелькали на экране. Они покинули меня, потушили свет, бесцеремонно толкаясь, шумно, равнодушно прошли в дверь и ее замкнули. Стало пусто, тоскливо. К тому же обнаружились остальные безликие и довольно близкие маслом переливающиеся стены. Казалось, что если собрать волю и поднять валую ленивую руку, то она скользнет сквозь зыбкую тонкую, как мыльный пузырь, стену, словно в темную воду. А если я смогу встать и шаткой неверной походкой выйти сквозь стену из милого привычного уюта комнаты, то на меня вновь обрушится, накинется, закружит страшная откровенная величественная изнанка мира.

Впрочем, я обнаружил, что руки легко двигаются, нехотя, презрительно принимая во внимание мои приказы. Полупрозрачные, призрачные кисти, шевеля чужими пальцами, проплывали мимо глаз, как диковинные рыбы. Я постарался направить их движение сквозь стену, но она замкнулась, окрепла, лишь тонкая мыльная пленка указывала, что совсем недавно ледяная твердь была гладью мутного пруда, манящего безоглядно навсегда кинуться, окунуться, на миг остановив сомнения.

За окном стояли утренние сумерки - зябкие, зыбкие. Платаны безвольно, безветренно роняли листву, сырую, серую, сирую. С подоконника фикус взирал на них, мечтая быть перелетным. Именно таким листопадным промозглым рассветом он выгнул бы свою неряшливую, как у грифа, шею, осмотрелся вокруг, украдкой расправил бы оперенные зеленью крылья, пробуя, привыкая, взмахнул неуклюже несколько раз, вздымая смерчики пыли на подоконнике, и по нему неожиданно для себя, как в омут, разбежался бы, разбил окно и стал стремительно падать точно на темя ушанки дворника, словом и веником попирающего падшую листву и синеватые лепешки. Крылья безвольно, неумело вьются на ветру, его не ловя в объятья, вниз! вниз! но в опасной для всех троих (фикуса, дворника, меня) близости, фикус все же извернулся, затрепетал крылами - поймал себя. И вразвалку с одышкой стал взбираться все выше в сырое небо: выше своего подоконника ("прощай", - прошепчет ему и уронит скупую слезу на бровь дворнику. "К тому же и дождь?" - тот нецензурно поинтересуется и, подняв зрачки вверх, запрокинет голову, придерживая патлатую ушанку, приметит карабкающийся по воздуху фикус, обомлеет, поняв всю перенесенную опасность происшедшего, всю неисследимость судьбы, игру случайностей. "Куда?? куда? стой!" - Герасим станет осведомляться, подогнув ноги, готовый бежать куда-либо. И побежит, отчаянно ковыляя больными голенстопами, за берданкой. Я же - взмахну на прощанье платком), выше унылых платанов, выше крыш и громоотводов. А когда дворник Герасим стал не больше таракана, а его угрозы - смешны, фикус, уже уверенный, вставший на крыло, сделал последний парящий круг и, прибившись к стае журавлей, направился бы на юг, к морю, к пальмам, лимонным рощам, безоблачному небу. "Бильбао", "Севилья", "Сарагоса", - кружило ему голову. Но не знал, в какой стороне юг, а оказии не было. Не было и крыльев, оперенных листвой. "Ах, от чего же фикусы не летают, как птицы?!" - вопрошал и сокрушался. Смотрел вместе со мной сквозь залитое слезами стекло.

Свет из коридора пробивался под дверь. Дабы развеять тошные мысли, решил прогуляться в туалет. На стуле возле я обнаружил пижамные брюки и такую же форменную куртку, на исподе которой с благоговейным трепетом и почти страхом проявлялся штамп. Обнаружил и шлепанцы. Облачась с трудом, с хрустом, я обежал свой постный гардероб (зеркала не было, и не у кого было спроситься) и обнаружил себя сошедшим с пыльных холстов Брейгеля. Всклокоченные волосы, воспаленные глаза, бледное небритое лицо вписывались. Неясно звенящая в отдаленном углу меня тревожная мысль вдруг вырвалась на простор, загремела во весь голос: я понял, что не узнаю себя. Нет, пшеничные волосы, серые милые глаза, разрез скул, разлет бровей, длинные пальцы, высокий рост - все было мне в пору, ничто не вызывало неудобств. Конечно, я не мог ручаться, что это мои глаза, мои пальцы, мои скулы - у многих есть подобные. Но не это вызывало мое беспокойство. Мне казалось, что я незнаком себе, как личность, я ощущал себя лишенным привычек, принципов, идей, стремлений, милых и горьких воспоминаний, чистым, прозрачным, даже призрачным. Я взирал на окружающую реальность с любопытством и удивлением, иных чувств не испытывая. К этому примешивался страх от потери своего "я". "Я умер. Я умер и воскрес - навязчиво мелькало. С другой стороны (сонм сомнений и противоречий захлестнул меня), я ощущал, определял себя, как "я". Далее приходится признать сложноподчиненную множественность "я" во мне. И все "я" окружили меня, льнут к ушам, горячо шепчут: "я умер". Роняют в ушные раковины жаркие чистые слезы, скорбят о себе Проще допустить спасительную малодушную, ничуть не объясняющую мысль, что я сплю. Махнув рукой и встряхнув головой, я откинул любые мысли и двинулся в путь.

Идти оказалось сложнее, чем размышлять: походка была словно обмороженного пингвина, в членах что-то пересыпалось, шурша, будто бы я мумией восстал из пыльных руин. Легкий сквозняк шевелил волосы. В голове царила удивительная тонкая звенящая похожая на стеклянную нить пустота, готовая от любого обрывка мысли сорваться из неловкого равновесия, покатиться комом. Я толкнул дверь. Робкой сомнамбулой ступая, брел по коридору. Одинаковые двери, различаясь лишь номерами, выстроились двумя бесконечными рядами, обступили меня, смыкались вдали. Бледной тенью скользил по масляной глади линолеума, но подобно моему фикусу, не знал, где находится цель прогулки.

Сизокудрая старушка близоруко дремала над книгой у стола, озаглавленного "дежурная сестра". Мурлыкающий баритон лился из черного отверстия репродуктора, баюкая ее, качая на своих волнах:

"... глаза, испытывая невыразимое томление, я пролетел уже миллионы миль, но странно пролетел их внутрь себя. Та бесконечность, которая прежде окружала меня, отошла, потемнела, а взамен ее открылась другая, сияющая во мне. Нарушено постылое равновесие центробежной и центростремительной силы духа, и как жаворонок, сложив крылья, падает на землю, так золотая точка сознания падает вглубь и вглубь, и нет падению конца, и конец невозможен..."

Собрав свои руки, ноги, волосы, глаза, мысли напротив ее стола, я смел привлечь ее внимание простым естественным вопросом. Пожилая дежурная сестра взвилась с табурета и ошарашено ошпарено обшарпанно смотрела сквозь черепашьи очки, тупо силясь узнать. Ее лицо было крайне неумно, обвисло. Гнилой мятой отдающий рот раскрыт, готовый закричать. Им вдруг охнув, присев, вцепилась кривыми пальцами в телефонную трубку, поднесла ее к криво распахнутому рту, выдохнула, пробормотала, позвала помощь - из неизведанных глубин коридора, утробно заурчав, поднялась волна, подхватила, закружила в грязной пене: вновь забегали, зашелестели белыми крыльями халатов, засуетились с носилками, капельницами и подобным прочь. Опять послали за чаем. В этом хороводе моя голова заполнилась тяжестью, туманом, а они, санитары, медсестры, двадцать одинаковых студентов-медиков, меня закружив, подхватили каталкой. Коридором промчав, водрузили в постель, взбили подушку, вернули потрепанный фикус. Доктор, под руку ведомый сестрой, прибыл в заспанном пенсне, с пожамканой пижамной бородой. Его отрешенное лицо было недвижимо, глубокие морщины ощерились - грубо вырезанная потемневшая деревянная маска скрывала его чувства. Он осмотрел критически мои язык, зрак - облака проплывали по его глазам. Пожурив, призвал спать. Не желая его огорчать, ослушаться, водоворот в моей голове сладко вздрогнул, как юла на последних витках, на издыхании, и мягко понес куда-то вбок, во взбитое забытье, в подернутый ряской омут.

За окном - светало.

Камнем канув на дно, не ясно белея сквозь ряску - тени черных лебедей затмевают меня - опустился в облачную перину ила и, пройдя насквозь ее щекочущий пух, оказался по ту сторону. Свет вновь небрежно забрезжил сквозь толщу стеклянных вод, отражаясь в серебрящейся подо мной глади - испода дна. Я поднимался в смутно вырисовывающуюся иную, зазеркальную палату, масляные тени мелькали в ней. От такого неожиданного и откровенного поворота событий я вздрогнул, очнулся, вскинув веки к взметнувшимся бровям, но вновь увидел белую стену перед собой. Посопев носом и поскрипев матрацем, я подождал, пока зашевелятся тени на стене, на меня обратив внимание, и воскликнут: "очнулся". Но не обращали. Оборачиваюсь сам, в уме клокоча слова негодования, негодующе хмуря брови. Однако, мои приготовления тщетны: комната безлюдна, в ней - сумерки. Как прежние я бессомненно определил предрассветными, так понимаю и шепотом называю теперешние: "перманентные". Но выговорить не смог. Тягучие звуки лились изо рта, срывались с губ, не выражая, в слова не слагаясь. Мячиками они заскакали по комнате: от потолка - к полу, от стены - к стене, гулко нарастая от шершавого шепота к слабому стону и - к крику. Тот, вырвавшийся за дверь, безоглядно, не помня себя от страха, помчал по коридорам, тревожа все на своем пути, затихал вдали. Но никого не было, только пыль и сумерки. "Присущие", - я подобрал лучший синоним. Кровать, тумбочка, стол, стул, шлепанцы давно привыкли являться полутенями и сделались тусклы, расплывчаты, призрачны. Фикус на подоконнике по ходу своих мыслей оборачивался то вороном, то павлином, то метлой дворника, то его трупом. Иногда помахивал крыльями и зябко переступал в кадке. Вытягивал лист на неприятной неопрятной ощипанной шее. Когтем чертил в пыли подоконника неясные знаки и, ожидая моего понимания, многозначительно посматривал искоса изредка седыми зрачками лика древнего древесного идола. Было пусто, голо, одиноко. А за окном, как виделось с моего места, нет вовсе ничего. "Странно", - подумалось мне, - "никто не идет, и я потерял причины ступать в туалет". Более того - мысль о сквозной пустоте коридора вызывала приступ неуемного мрачного страха, страх перед которым отгонял любую мысль о сквозной пустоте коридора. Все же покосился взглядом на пижаму и не только удовлетворился в ее наличии, но также взглянул на номер - тот отсутствовал! Дрожащими пальцами я пробежал весь испод, потом промчал лицевую сторону, проверил содержимое карманов и заглянул в отвороты рукавов. В изнеможении пал на тощую подушку и сразу же без памяти провалился в темноту, густую, пустую, без мыслей, без времени - без изъянов. Из слабеющих пальцев выскальзывало пожамканное пижамное полотно.

Я вновь открыл глаза, когда светило солнце. Светило солнце, когда я открыл глаза. Мои глаза отомкнулись, когда светило солнце, когда я открыл глаза. Когда отомкнул глаза и открыл их. Но ими отверзнутыми я понял, как неточно, несвоевременно, неуместно было мое описание. Действительно, солнце светило когда-то в окно этой палаты - его отголоски еще играли улыбками на пыльных листах фикуса; последний томно моложавился. Солнце светило и в тот описываемый миг, но не здесь, а высоко над облаками. Лишь блеклый намек доносился сквозь их илистую рябь, тусклый блик, который увидели мои открытые глаза, уже вполне прозревшие, забывшие пустую темноту.

Таким образом наведя ясность, я понял, что теперь день. "Но какой?" - вновь недоразумение овладело мной, томило. "Как долго я отсутствовал: часы, дни, годы?" Сомнения, неуверенность тоскливо застонали в животе. Я знал, что, случается, люди засыпают надолго, летаргически, порой навсегда, но мне не доводилось слышать, что видится им во сне - пустая мутная мучная темнота или покрытая снегом на рождество ель, долгие коридоры, пронзенные пыльным солнечным лучом или умытая скупая палата. Не подозревал, что чувствуется при пробуждении. Не знал, как отделить сон от реальности. Маятник сомнений раскачивался отчаянно, стремясь вразнос. Неопределенности разрастались, как убегающее молоко, разрывали виски, вызывали тошноту. В панике я вскинулся из кровати, разметав простыни, столкнув подушку на пол. Бежать! бежать куда-нибудь проч. Схватил пижаму - и страшное мелькнуло, остановило: "а вдруг?"

Трепеща суставами пальцев, я отвернул полу - и разглядел утешительное, родное: "МЗ140698". Конечно, к тому времени я не успел, да и не мог вполне выучить мне присущий символ, но его наличие обнадеживало. А прочитав, я почувствовал, словно знал всегда: родной. Он мог не совпадать с виданным ранее - это не имеет значение - я сразу же полюбил его и к нему привык. Он явился для меня символом, связывающим меня с миром. Так пробуждающийся человек обычно знает, что он проснулся. Впрочем, именно в этом уверенности у меня не было.

Поднявшись духом, я облачился в с подпалинами курточку, того же пошиба штаны и шлепанцы. Я стряхнул пылинки и складочки со своего гардероба. Я озабоченно обежал себя взглядом. Я поколол ладонь о щеку. Я поднял бледный прозрачный взор. Я взмахнул ресницами. Я направился в коридор. Я бодр и весел.

Дверь отверзлась и явила, я ступил на лиловый линованный линолеум, широкой скользящей походкой тянул носок вдоль ряда нумерованных дверей. Ноги несли меня, я вздумал напевать. Но опешил: "Где туалет?" Остановился на полушаге, на слабой доле, накренился. Мне померещилось, что все подобное уже не раз случалось со мной. Я вспоминал четкие, выпуклые, как в кошмаре, детали: дурно крашенные кудри (жесткие, точно горелый известняк) выбиваются из-под шапочки дежурной сестры, очки в буковой черепашьей оправе сползли с переносицы, тщательно прорисованные морщины на кукольном лице, запах из разверзнутого рта, скудная зубная формула. Мне даже ясно причудилась страница из книги, под ее качающимся носом лежавшей; я мог бегло прочитать:

"... таким образом, я считаю, что нам стоит разрешить указанные обстоятельства, как подобает разумным, лишенным предрассудков, просветленным идеями Просвещения людям. Я надеюсь, что мы с вами навсегда останемся добрыми друзьями и при встречах в салонах не преминем подавать друг другу руки.

В продолжение своей вдохновенной самозабвенной речи граф нервно вышагивал из угла в угол комнаты. Попирал ногами персидский орнамент ковра. Шел от алого бархатного дивана, с которого так внезапно вскочил, замирал у камина. Всполохи огня играли на жестком лице графа отвратительной мимикой. Для убедительности помахивал в такт словам потухшей сигарой. Остановился, закончив речь, возле ломберного столика. Коснулся его гранитной полированной прохладной поверхности кончиками пальцев. Ища понимания, ставя взглядом точку, пристально смотрел в янтарные глаза Альбертины. Те медленно наливались кровью. Холодный пот застилал их, так что реальность сделалась смутной, невнятной, подернутой красной пеленой. Нереальной. Казалось, что все это происходит не с ней или во сне. Она смотрела на сцену из глубокой ложи. Слегка сочувствуя бедной, похожей на нее героини спектакля. В то же время мысли в ее хорошенькой маленькой головке взвинтились, закружились волчками, друг за друга не цепляясь, думали каждая себя, вышли из-под контроля. Все существо Альбертины затопила поднявшаяся из глубин живота ярость. Ее пальцы побледнели и затряслись, губы скривились в ужасающей гримасе. Не повинуясь разуму, самостоятельно ладонь сжала холодный столовый нож, скомкав алую скатерть. В сердцах Альбертина ударила в сердце, охладевшее к ней. Столовое серебро легко скользнуло между ребер, оросилось алым, густым, теплым, сладковатым на вкус. "Необходимо немедленно отмыть содой, иначе останутся отвратительные темные пятна", - нелепая мысль последней мелькнула в закипевшем мозгу Альбертины. Безжизненное, лишенное эмоций, лицо заядлого игрока в покер, наконец, исказилось изумлением. Удивленные медвежьи глаза взирали на рукоять ножа, руки тянулись исправить безвозвратно случившееся. Но только испачкал ладони в крови. Граф упал на колени, поднес к глазам красные пальцы. Через миг безвольное тело рухнуло на ковер. Альбертина, лишившись чувств, кинулась на стол. Разметав руки, рассыпалась беззвучными истеричными рыданиями, обнаженные плечи мелко тряслись. Время застыло на томительный сладкий миг. Воздух изошелся треском, дробился. Зыбкая реальность накренилась, готовая бесстыдно разорваться и обнажить свою страшную изнанку.

Задетый невольной рукой канделябр неторопливо, как в воде, упал. Пламя свечи принялось лизать алую шелковую портьеру. Та вскоре вспыхнула. Пламя метнулось вверх к потолочным, источенным жучком балкам. Они дружно занялись. Перекрытия осыпались углями. Паркет загорелся, источая удушливый запах мастики. Темные картины старых мастеров чернели и вспыхивали, как газета. Позолота осыпалась с рам. Пружины, вырываясь из дивана, пели. Рояль, корежимый жаром, гудел. Камин обеспечивал отличную тягу.

Прибывшие через двадцать минут пожарные могли любоваться, привычно жмуря глаза, небывалым костром. Были бессильны. Стихия резвилась. Искры, подобные фейерверку, уносились в смоляное черное небо, затмевая звезды. Всполохи пламени, как зарницы играли на начищенных бронзовых шлемах.

"Ну, ладно, парни. Здесь вы справитесь и без меня", - сказал бригадир и провел костяшкой пальца по усам, - "сарай берегите", - он ткнул пальцем в сумрак.

Угрюмые сонные лица пожарных обернулись к нему. Тени метались по их щекам, и казалось, что они гримасничают. Давя отвращение, бригадир закрыл глаза и отвернулся. Хмуро глядя под ноги, вскидывая ботинками сухие полуистлевшие листья, брел мимо пятнистых платанов. Заметив черную гладь пруда, задумчиво остановился. Достал из кармана папиросу, дунул в гильзу, чиркнул спичкой, ее прикрывая ладонью от ветра, прикурил. Еще раз посмотрел на сланцевую гладь пруда. Черные тени лебедей сонно скользили.

Дошел до машины, залез, пыхтя, в кабину и сердито хлопнул дверью.

"Обратно", - кинул водителю.

Опустил воротник кителя, снял шлем. Машина выезжала из парка, подпрыгивая на ухабах. Миновала чугунные витые решетки.

"Безвозвратно?" - водитель мотнул головой в сторону дома.

"Безвозвратно", - бригадир понуро кивнул, - "только зря дернули".

Мрачно насуплено молчал, глядя на мелькающие за окном черные силуэты кустов.

Машина подкатила к каменным ступеням особняка. Из раскрытых окон слышались смех и музыка, сновали возбужденные тени. Бригадир, подобрав живот и растянув на лице улыбку, лихо спрыгнул с подножки и направился в дом. Взревев, машина уехала.

"А, Евграф Анатольевич! Ну, как там?" - полноватый обрюзгший хозяин вышел на лестницу, приветствовал его с бокалом шампанского в коротких пальцах. Пузырьки весело бежали вверх по стенкам.

"Горит, как закат. До утра гореть будет", - улыбался и гладил костяшкой пальца усы.

Я оборвал себя, понимая, что домысливаю: описанное вряд ли могло поместиться на одну страницу крупного коммерческого дальнозоркого шрифта для кондукторов, вахтеров и домохозяек. К тому же мне, близорукому, было невозможно заглянуть в книгу. С другой стороны, чтобы сочинить подобное, мне необходимо было хотя бы раз прочитать бульварный бойкий броский мишурный глянцевый романчик. Его пустота с избытком заполнена разговорами, действиями, плотно сбитым сюжетом, страстями, стихийными бедствиями, моралью.

Я же вдруг обнаружил, что не только избегал подобного, но смутно неразличимо помню происшедшее со мной до того момента, как я порезал палец о рваную жесть. Ошеломленный внезапным открытием я ощутил себя тоскливым, одиноким без прошлого. Нахмурив лоб, напрягая память, пытался вспомнить хотя бы детали.

В детстве во время болезней, когда температура отпускала меня, и я переставал метаться взглядом по красным и бурым ромбам ковра - позволяя себе двигаться только наискосок - или лежать, уткнувшись носом в его затхлый пыльный ворс, и среди черных и белых треугольников каймы выискивать бюст ненастного невольного пехотинца с узкими пологими плечами, с черной острой пеньковой бородой, со смоляными патлами, торчащими из-под папахи (у той - красный околыш), с тонким длинным носом, бледными впалыми изъеденными оспой щеками и воспаленными карими глазами (те глубоко утоплены под дугами бровей, а в ранце - вольнодумный потрепанный Кьеркегор), или я просыпался рано, когда комнату освещали первые проблески утра, отраженные от тающего снега - скребущий звук выдавал, что, широкой лопатой шурша по мерзлому гравию, дворник разгребает дорожки, собирает возле ломких кустов чудесный сугроб, вокруг которого через несколько часов будут звенеть детские голоса, споры, прерываемые окриком Герасима, когда дело доходит до драки - в прозрачном свежем сумраке я отворачивался от стены и смотрел, как в нижних темных лаковых дверцах книжного стеллажа отражается множащийся рисунок паркетных половиц. Тогда я вдруг начинал ощущать нечто, неподвластное ни зрению, ни слуху, ни осязанию, ни, тем более, обонянию и вкусу - у меня открывался новый орган чувств, те заливали меня, вытесняя привычные. Взор застилался туманом, уши наполнялись ровным шумом, забитый нос забыл, что такое запахи, я не ощущал свои руки, ноги, голову, грудную клетку, спину, прижатую к скомканным простыням. Я потерял свое тело в комнате, то расширилось до ее пределов. Я переживал новое чувство всем существом, испытывая и телом, и душой, точно зудящую боль от воспаленного зуба или неудобной обуви. Теперь я помню только отображение происходящего на обычные чувства - те уходили на задний план, пропадали вовсе - но это позволяет выразить непостижимое в словах. Сначала я видел тонкую прозрачную нить, как паутина, как слюна - такую рождает расплавленный леденец - гибкую, глянцевую, но готовую, застынув, расколоться. Нить бесконечно перетекала из яркого пятна окна в темный угол комнаты - куда-то за шкаф - перематывалась с одного мотка на другой, непрерывно возникая на первом, переливаясь и судорожно наматываясь на второй. Непостижимым образом данный процесс связывался мной с собственным состоянием, с течением болезни, с моим дыханием, с биением сердца.

Я чувствовал блаженное умиленное удовлетворение, когда редкие недолгие моменты нить не имела препятствий: возникала, ровно, без помех, протекала перед моим взором, аккуратно укладывалась на второй моток. Я остро страдал, тщетно пытаясь исправить случающееся, когда нить запутывалась, сходя с мотка, свивалась петлями, протекая, или не успевала наматываться. Несмотря на сходство с леденцом, нить не могла оборваться, потому что это означало бы невозможное - мою смерть. Не смотря на несбыточность последней, я глубоко, до тянущей боли в животе ужасался, когда нить нарушала ровное течение, свивалась, натягивалась. Я наблюдал течение со стороны и в то же время был нанизан на нить, она скользила сквозь меня, мной искажаемая, одновременно непостижимым образом являясь мной.

Сбои, петли, узлы - все погрешности процесса не прерывали его. Редко они успевали (сами или моими стараниями - не понимая, влияю ли на нить, я напрягал свою волю до складок на лбу, до холодного пота в них) расправиться, прежде чем увлекаемая мотком нить ляжет на него. Обычно она наматывалась спутанной, отчего следующие витки спадали, образуя новые петли. Я хмурил лоб от старания и страдания. Система стремилась вразнос. Изредка с трудом ненадолго мне удавалось расправить все сбои, узлы, петли, и нить лилась спокойно, гладко, уверенно, но неизвестно по какой причине: от дуновения сквозняка сквозь расписанные лютиками шторы, от хлопнувшей двери на кухню, от сглатываемой слюны, от моего неосмотрительного умиления, от неясной внешней силы, вследствие собственных сложных внутренних законов - нить вновь чудовищно мялась. Я не моргал, не смел отвести взгляд от лаковой глубины дверцы, перевести его под стул, где были оставлены вчера деревянные кубики с красными, зелеными, желтыми, прочими яркими буквами и рисунками на гранях, с шарнирными конечностями пестрый клоун, большой черный глазурный паровоз. Я сдерживался глотать слюну, отчего воспаленное горло першило. Я ровно дышал.

Теперь я почти утратил способность ощущать это течение. Только иногда, среди ночи открыв стремящиеся распахнуться глаза, вполне отдохнувший, не дождавшись сна, я всматриваюсь в серый, готовый раствориться, распахнуться под взглядом потолок. Или, сидя на кухонном полу, пытаюсь проникнуть в бороздки на подушечках пальцев, в пыльные щели между паркетными половицами и мне кажется, что где-то в глубине груди меня колет знакомое с детства чувство. Я лелею его, прислушиваюсь, но орган чувств не приоткрывается, его веко безвольно, слабо, не поднимается, заросло, я вижу сквозь него только невнятные блики.

В остальном я очень расплывчато и неясно помню свое детство, словно я никогда не был ребенком.

Однако, потеряв свое прошлое, я ясно прозревал свое ближайшее будущее. Оттого с опаской двинулся к посту сестры. Заранее зная неуспех, крался, огибая встречных, поперечных, праздных мимоходов в палевых пижамах. Те глядели на меня насуплено, сумеречно, исступленно, искоса. Мне не удавалось затеряться в их палевой толпе, как лист в палой листве.

"Пройдите к доктору", - дежурная сестра выхватила меня из потока. Настоятельно предписывала, как только я предстал перед ее фаянсовым лицом. Как только ею, вскинувшей глаза, был замечен. Ни сизая кудрь не вздрогнула, сальная оправа, вцепившись, нетопырем распласталась на кукольном избитом лице, - "третий номер; справа".

Разверзнутое черное бездонное окно в иной мир, являясь радиовещательным репродуктором за ее спиной, доносило вкрадчивый настойчивый баритон:

"... действие препарата связано с преимущественным угнетающим влиянием на ассоциативную кору и ядра таламической области, а также возбуждением лимбической системы. Вещество по структуре близко к фенциклидину. Способность вызывать галлюцинации и измененные состояния сознания объясняют тропностью этого вещества NMDA рецепторам..."

Я хотел перечить, что это решительно невозможно, мой путь лежит в туалет, я должен попасть туда необходимо, бежать, иначе... Но отчего-то повиновался и виновато побрел к номеру 3.

"Позвольте?" - постучавшийся в его дверь осведомился, приоткрыв. Робкий тревожный скрип петель вторил мне.

"Извольте" - ехидно приветствовал из-за, язвительно скрипнув стулом или суставом. Появился белым пятном халата за тяжелым дубовым письменным столом. Блеснул задорно стеклами пенсне.

"Не помешаю?" - прошептал, просачиваясь в щель, на зеленый ворс ковра мягко ступающий.

"Буду рад", - благодушно карандашом мне указал на стул, боком к столу притулившийся. Притулился боком садящийся.

Приглушенно невнятно репродуктор бубнил:

"... рецептор NMDA - большая структура с несколькими "местами посадки" для нейрохимических веществ и каналом, через который осуществляется вход ионов в клетку. Одно из этих "посадочных мест" - сайт связывания кетамина и РСР, названный РСР-рецептором..."

Я искоса разглядывал дописывающего за тяжким глянцевым дубом.

"Одну секунду", - он предупредительно вскинул карандаш, как восклицательный знак, - "я сейчас закончу".

Бросились в зрачки уже виданные: борода, пенсне, поры носа, брови. Первая отличается от ночной: причесана и лоснится, вторые - строго поблескивают, последние - хмурятся. "Хмурились ли прежде?" - мелькнуло недоброе сомнение, за собою сонм вызывающее, и маятник колебаний и противоречий начал вновь расходиться, стремясь - вразнос: прежний ли доктор передо мной, не безосновательная ли баснословно бессовестная подделка? Те ли брови, те ли внимательные глаза, та ли задубевшая на ветру и морозе кожа?

Но доктор успел закружить меня разговором:

"Ну-с, любезнейший, как спалось?" - он картинно вздернул брови и оторванный карандаш. Им коснулся седого виска.

"... блокада NMDA-рецептора, например, посредством связывания сайта РСР, предотвращает смерть клеток от эксайтотоксичности..."

"Хорошо, спасибо, но - сколько? Часы, дни, годы?" - я заерзал под его взглядом, предчувствуя неуместность вопроса.

"Сущая безделица", - отвечал расплывчато, косо глядя.

Помолчав, поджавший педантично губы был аккуратен и точен:

"62 часа, если угодно", "Голова не побаливает? Не поташнивает?"

"Нет, и нет", - я был щепетилен также.

"... предполагает, что мозг может иметь свой собственный защитный механизм против вышеуказанного выброса глутамата..."

Невысокий острый худой доктор сполз с дубового, массивного, недвижимого кожей мягко обитого стула на весенним ковром крытый пол, обогнул тяжелый стол. Ловко выудив из кармана зловеще холодно блестящий молоточек, угрожающе, неотвратимо близился к моему дубовому, кожей твердо обитому стулу. На том я сжался, забился в угол, был панически недвижим. В оцепенении не мог прикрыться рукой, зажмурить глаза.

"А здесь? А здесь?" - невысокий сухой, он строго вонзал свой инструмент, без церемоний, без эмоций бегал вокруг меня, - "скиньте рубашку. А так? А так?"

Осмотрел, обсчитал, ощупал, обмерил. Требовательно схватил мое запястье, его обвив пальцами, замер, глядя в окно.

"Ничего странного не замечаете?" - узнал незначимо.

"Замечаю".

"Замечайте, запоминайте, записывайте, в этом ничего дурного нет, а продолжаться будет необременительно..."

"Скорее, скорее!" - металось в моей голове, красным кружилось перед глазами. Я ерзал, полируя заклепки обивки.

"Ну что же, милостивый государь, идете, видимо, на поправку. А то я, право, думал, что вы вовсе плохи, если не хуже", - он непрестанно удовлетворенно записывал, поводя бородой по строкам, - "Смею поздравить вас. Побольше спите, ешьте, избегайте лишний раз вставать", - изредка отрывался, чтобы кивком изгрызенного карандаша расставить акценты в речи.

"... найдены эндогенные вещества, связывающиеся с РСР-рецептором, один из которых - пептид, названный "альфа-эндопсихозином"... "

Удивленно покосился на меня, до сих пор сидящего:

"У вас есть какие-нибудь примечания, пожелания, вопросы?" - от его голоса сделалось пусто, холодно, ненужно.

"Где туалет?" - не сдержал наболевшего, неловко неуместно спросил, оттого сжался еще более.

"Там-то и там-то", - учтиво бесстрастно ответил. Отошел в глубь комнаты, принялся искать нечто в книжном шкафу.

"... ионы, такие как Mg2+ и Zn2+, могут блокировать канал и, таким образом, защищать клетку от эксайтотоксичности..."

Я, отвечая взаимностью, спешно соскользнул (стул, являясь младшим братом массивному дубовому столу, был тяжел на подъем, не скрипнул подо мной, его высокая узкая спинка лоснилась темной кожей, медные головки гвоздей, ее пронзивших, натерты до блеска палевыми мятыми пижамами моих прежних подобий. Скользя, я ясно видел тысячи тысяч их, и все они были - я), неслышно, резво крался по ковру (зеленый пылью припорошенный ворс, серебрясь в косых лучах солнца, обнимал мои стопы, как мох), незаметно выбрался за дверь, коридором несся к заветному. Косые стены жались ко мне, потолок падал, желая раздавить, пол вздымался, заставляя бежать в гору. Но я был неудержим, неуемен. Отчаянно стремился по бесконечному, текучему, как время, бегущему мне навстречу. Линолеуму. Бессчетно ступал, словно часы, на его лиловые линованные квадраты. Ужас селился в моих зрачках, от него я убегал. К двери. В неге толкнув оную, я зажмурился от хлынувшего, почти вытолкнувшего меня: тусклого срывающегося света, запаха хлорки, журчания труб. Лишь на мгновение оторопевший, по влажному кафелю прошлепав, липкой кафельной стены кончиками пальцев касаясь, миновал умывальник и возле мусорного, полного ватных шариков, бака потянул следующую, еще более желанную дверь. Уже я не замечал ничего вокруг. Трепетные пальцы срывали пижамные штаны, не разбирая, чем те держимы: пуговицами ли, завязками ли, резиной. Ноги, подкашиваясь, несли меня, делали последние шаги. Страдания, которые я испытывал по мере приближения меня к цели, усиливались много быстрее, чем свершалось приближение, а оттого становились еще мучительней. Поддавшись, не выдержав, я мог бы прервать их, презрев условности. Пусть не в коридоре у поста дежурной сестры, не позабыв выпростаться из пижамы, не на влажный кафель, а хотя бы - в раковину умывальника, вполне пригодную по высоте. Но я смутно догадывался, что незаконченность ритуалов омрачит, осквернит уготованное мне мной предчувствуемое очищение. Я ясно догадывался, что не столько телесное, но - душевное. Конечно, я мог бы говорить, что в моем состоянии мало волнительны кривотолки пожилых медсестер в кокетливых шапочках и обрюзгших пациентов, вероятность быть изобличенным в омовении умывальника, постыдность испрашивать свежую пижаму и связанное с этим проч. Так говоря, я солгал бы. Допускаю, что физическая радость в первые мгновения затмила бы перечисленное, но оно нагрянуло бы на мою самоисповедальную совесть в последующем, а мысль о таком неизбежном будущем омрачала бы настоящее. Потому я выпестовывал удачно выпавшую мне возможность и подготовлял акт очищения со всей негласно предписанной ему основательностью. Я вкладывал всю искренность в каждую деталь, каждую выделяя и воспевая: свою нервную, еще слегка неровную поступь по гладкому коридору (нельзя показать свою спешку: засмеют, зашушукают вслед: я горд и независим в каждом шаге, но в душе - стремлюсь), масляную дверь туалета толкаю деликатно - не ногой - рукой чуть выше ее крашенной ручки, шлепанцами торжественно шуршу по лужам умывальной, преисполнен достоинства, немо распевая псалом - и мне вторят величественным урчанием трубы органа. Отворяю дверь в собственно уборную - как исполняющий священный долг. В экстазе, в шаманском танце движусь вдоль ряда келеек, их не видя, но инстинктивно, слово знал всегда, нахожу свою дверь, свой жертвенник.

Это действо прекрасно, велико, вечно. Но отчего-то ему заказано место в эпосе, в мифах. Где, на каких скрижалях записаны таинства этого ритуала? Они не передаются из уст в уста, они не охраняются узкой группкой ревнителей, они - в опале, они - в забвении. Эта вернейшая из вер, это значимейшее из знаний - забыто, вымарано из народной памяти и обмарано само. А ведь здесь - печаль печенегов, деревни древлян, роспись россов. Но независимо от гонений во всей полноте нисходит на избранных. И мне довелось причаститься.

По-прустовски дотошно я осмысливал свое душевное состояние. От неразрешенности поташнивало. Наконец, миновав и третью недостающую потолка и пола дверку, я запер себя в узкой каморе, ноги встали на предположенные им места, пальцы завершили разоблачение - в тот самый момент, после которого стало бы непоправимо, досадно. Достиг! Я, облегчаясь, смотрел, как бурная бурая выдержанная густая как мед творимая мной с силой врывается в озерцо, скопившееся на дне унитаза, выбивая обильную пену. Портер! Умиление, умиротворение волнами разливались по моему изможденному телу, щекотно искрились на затылке.

Передо мной восходила запотевшая труба стока, в кремовый окрашенная. Густо усыпанная гроздьями свежих прозрачных виноградных капель, спелых до слез. Иногда без видимых причин отчаявшись своим положением, иная рьяной пьяной улиткой кидалась вниз по масляному стволу, увлекая за собой встречных. Неслись неровной дорожкой по. Труба отбрасывала три тени на шершавую по-кухонному не до потолка крашенную стену: две жалких, неясных, спорящих от одной и другой голых надрывных ламп, тщетных в сочащемся из окна сумраке. И одну бежевую, не бегущую от освещения и времени суток: кремовый ствол трубы защитил ее, когда стену красили голубым по-кухонному не до потолка.

Освобожденный, легкий, я походкой направился выполнять предписания врача. Именно: ждать обеда. Ждать обеда направляясь, непринужденно тянул носок по линолеуму коридора вдоль натурального ряда дверей. Вдоль ряда дверей по ненатурально лиловому бессчетно ступая, ступал мимо стола дежурной сестры, смотрящей неприязненно. Дежурная сестра смотрела неприязненно, как в бессчетный раз я тянул носок по лиловому линолеуму вдоль ее стола. Непринужденно. Ждать обед. Друг за другом. Я чрезмерен, неприятен, после туалета неопрятен. Дежурная сестра на мгновение вскинула голову, и ни одна сизая кудрь не вздрогнула из-под ее шапочки. Лишь на мгновение вскинув недрогнувшие из-под шапочки кудри, дежурная сестра посмотрела на меня неприязненно. Лишь на мгновение вскинула недрогнувшие кудри, чтобы, взглянув из-под них, опознать меня и мне разыграть неприязнь. Лишь мгновение она смотрела на из-под вскинутых недрогнувших кудрей, меня опознавая, лишь мгновение разыграла неприязнь на побитом кукольном лице. Лишь мгновение неприязнь играла на ее побитом кукольном лице, но я успел прочитать вскинутое. Лишь на мгновение брови страдательно опустились к переносице на ее кукольном лице. Лишь на мгновение потраченные губы брезгливо скривились на ее побитом лице. Глаза оставались стеклянны на ее побитом кукольном, вскинутом на мгновение, достаточное, чтобы мне прочитать: "неприязнь". Из-под недрогнувших сизых кудрей. Лишь. Я был бессчетен. Я был бесчестен. Я был лишний. Я был виноват. Виновато влачил свои шаги по лиловому линованному вдоль стола дежурной сестры, над ним согбенно пишущей. Взаимосимметричные пустые фразы праздно толпились у меня в голове, не зная развития, бессчетные, бесчестные, лишние, пустые, безликие. Бессчетные безликие больные, слонам подобные, глядя в разные стороны, нарочито переминаясь с пятки на носок, зябко ненужно слонялись вокруг стола дежурной сестры. И я был каждым из них.

Черный рот репродуктора, выглядывая из-за спины дежурной медицинской, мечтательно пояснял:

"...состояние интоксикации характеризуется полиморфными психопродуктивными расстройствами. На фоне двигательной пассивности отмечаются деперсонализационно- дереализационные расстройства, гипер- и гипоакузия, искажение перспективы, растерянность, субъективное ускорение или наоборот замедление чувства времени, нарушение схемы тела, чувство тяжести в теле или наоборот чувство невесомости, полета. Наблюдаются картины онейроидоформного помрачения сознания, для которого характерно видение себя со стороны, сюжетность переживаний. Аффективное сопровождение может быть различным: от эйфорически-экстатического до интенсивного страха, ледяного ужаса..."

Лениво и пусто думая и ступая, я ступал и думал, но слепой придаток коридора, мной ранее не примечаемый, предстал перед моим взором и ему представил: окно с видом, мягкий коричневый диван, старый в ознобе колотящийся холодильник, знойную пальму. Я зачарованно повернул и из увиденного выбрал окно, чей вид был противоположен моему, и виду из окна моей комнаты. Впечатлял. Я, праздный, на подоконник взгромоздясь, принялся себе описывать. Палевые брюки смели смести пыль с белой поверхности. Недостаточные ноги болтались.

Вздорный двор нашего покоя спешит раскинуться перед взором: мусорные баки преисполнены; тележка, их доставляющая уткнулась ручкой в стену сарая; ее колеса несмазаны, готовы мерзко резко заскрипеть, неловко вычурно вывернуты; сарай - убогий, серый, косой, как дождь; там Герасим ревностно хранит свои веники, метлы, лопаты и, между прочим, топор; подле - короб песку - от пожара и гололеда; пара-тройка авто яркими мазками вольно намечены на асфальте, дождем окропленном; тройка-четверка тополей сорят на них листвой; листва бура и пожухла, валом наметена вдоль ограды; та, каменна, отделяет голую улицу...

Тяжкий комок, родившись, сжавшись глубоко в животе, ударил в горло, оборвал меня. Мои пальцы, губы задрожали, лицо побелело - я вспомнил, словно уже было. Словно пережил во сне и сейчас увидел вновь. Состояние ухудшалось, звенело в ушах, взор прикован к пейзажу. Ватные ноги не держали более тело, в горле першило, сухой язык цеплялся за зубы. Бурые листья и яркие пятна закружились пестрой метелью, меня вытягивая веретеном. Рама окна накренилась, раздвоилась. Казалось, раскрывается щель в иной мир, реальность раскалывается, обнажая свою изнанку. Непреодолимая сила манит, втягивает меня в открывшийся проход.

Я окоченело отворотился от окна. Ломко раскинув объятья, пал на мягкий гобеленовый диван. Мои веки нетерпеливо захлопнулись. Я полетел в образовавшуюся перед глазами глубокую темноту.

Смеркалось. По лиловому линованному я непринужденно, словно ничего не случилось, умиротворенно, шагал ждать обеда. Неспешно повернувшись к двери, ее толкнул пальцами. Дверь отворилась и явила. Испещренное морщинами лицо старухи, недвижимой на каталке. Левая корявая сухая рука отчаянно старалась комкать край простыни. Запавший рот силился прошамкать:

"Что вам угодно, молодой человек?" - чуждо холодно неприятно неопрятно повеяло из глубины комнаты, - "как твое имя?"

"Извините..."

"Рано или поздно. Через минуту, через месяц или через сорок лет. Быстро или мучительно. По собственной воле, по чужой или вовсе безвольно. С сожалением, с откровением. С любовью, с отвращением, с печалью, с восторгом. Все едино перед вечностью и пустотой, в которые нас повергает смерть. Ты тоже умрешь - пусть это будет лучшим оправданием".

"Я, кажется, ошибся дверью", - я опешил. Суетливый мятущийся взгляд бегал по комнате. Не находил фикус. Растеряно, ошеломленно пятился, прикрывая дверь.

Но в тот же миг решительно, словно кто-то толкнул в спину, словно бросился с головой в омут, оставив сомнения на потом, я задал прямой вопрос:

"Что такое смерть?"

"Это ты!" - ответ вернулся, как удар. Корявый желтый палец, указывая, изобличал, - "ты - моя смерть. А я - твоя".

Иссохшая желтая рука безвольно упала на мятую простынь. Недовольная утомленная каталка вяло скрипнула. Черты серого лица заострились морщинами. В воздухе тонко, как комар, зазвенело, остатки жизни покинули ее тело.

Два огромных лишенных эмоций и выражений санитара появились из сумрака палаты, накрыли серое простыней, медленно равнодушно покатили тело. Не поднимали глаз.

"Посторонитесь", - санитар сухо мрачно буркнул, - "пройдите в свою палату. Отведенную вам".

Но я не помню номер отведенной мне палаты. Уже много раз покидая ее, я так привык быть возвращаем, что ни однажды не счел важным справиться о номере. В замешательстве я стоял в гулком пустом коридоре. Сирый, жалкий. В серой вялой пижаме. Перед натуральным рядом дверей: белых, масляных, бездушных. Насуплено обступивших меня, потерянного. Все одинаковы, как близнецы. Глумятся, подмигивают замочными скважинами. Я блуждаю среди них, как между мрачными елями. Веет сумраком, сыростью, болотным дурманом. Голодные волки глядят злыми красными глазами из тени.

Робко, случайно, словно бы нечаянно, обманывая себя и вероятных наблюдателей, отворил следующую, но - удачно: моя. Я умиленно обводил взглядом комнату, я соскучился по ней за изнуривший день, я приветствовал ее улыбкой после разлуки, я прижался щекой к косяку, я поражался ее симметричности: пара пар коек расположились по стене и по стене; те - пряно масляны, нежно бежевы; изножья пар кроватей разделяют пары тумбочек; наивно милые блестящие шарики завершают трубчатые конструкции изножей и изголовий; четыре стула занимают свои места в каждом изголовье. Стол, окно, дверь имеют осевую симметрию. Казалось, что половина комнаты (правая от двери; в левой жил я) излишняя, что ее может заменить отражение в зеркале. Но отползший от середины окна фикус, возле стола небрежно оставленный стул и, конечно же, взирающий я, оправдывали существование обеих половин комнаты. Их обильная схожесть подчеркивала мою (и фикуса) индивидуальность. Я сел на небрежный стул, бережно храня композицию.

Мое эстетическое наслаждение построенным оборвалось событием: грохот везомых из кухни котлов ехал по коридору, гулкие увесистые шаги шли следом. Запахло чем-то. Я выглянул осведомиться:

"Обед?"

Развлекающий голос репродуктора поспешил донестись:

"... типичными свойствами "классического" предсмертного переживания является чувство, что ощущаемое "реально" и что человек действительно мертв, мистическая невыразимость..."

"Ужин", - кухарка перечила мне.

"Проспал обед", - но в этом моей вины нет - ей было известно. Пышно вышагивала. Везла.

"Завтрак - в девять, обед - в час, ужин - в семь", - отчеканила заведенный порядок.

"Я не пользуюсь часами", - уходящий удрученно отвечал в прикрываемую дверь.

"... безвременность, анальгезия, очевидная ясность мыслей и чувство мира и спокойствия, хотя некоторые описанные предсмертные переживания были раздражающими и пугающими. Возможно восприятие отделения от тела (внетелесный опыт). Галлюцинации в ходе предсмертных переживаний включают в себя пейзажи, родственников, знакомых, религиозные и мифические фигуры. Часто возникают трансцендентальные мистические состояния...", - репродуктор пытался просочиться в щели.

Представ перед закрытой дверью, я пытался усмирить охватившее меня сердцебиение -котлы поражали жарким дурманом, пышно их везущая кухарка вышагивала - будили мой давно неутоленный аппетит. Я кинулся к своей кровати. Тщетно пытаясь вспомнить свои намерения, застыл над ней, незаправленной, смятой, утомленной, серой, как утро. Отбредя к небрежному стулу, присел. Но чуть коснувшись его, вскочил, оправил свои пижамы. Вновь присел, вновь вскочил, вновь оправил. Кинулся на кровать от переизбытка чувств - сухая шершавая простынь врезалась в щеку - но не задержался и на ней. Мои глаза бегали, и я бегал по комнате за ними. Не выдержав томления, отправился по черным резиновым следам, колымагой кухарки накатанных по линолеуму коридора, лениво лилово шагал, принужденно глядя под ноги, но в душе - летел. Мимо ряда дверей, мимо бледного холодильника, неестественной пальмы, дивана, мимо бредущих бережливо согбенных - боятся пролить, а в тарелках дымится, плещется - в палевых пижамах Б., М., К., П., Ы., Ф. - я волен называть их любыми буквами. Искоса вглядываясь в их опущенные скорбные напряженные лица, я вновь узнавал в них себя.

Немногих шагов не доходя до поста дежурной сестры (та невозмутимо продолжает слушать: "... воспоминания часто врываются в сознание, однако их организация в виде "пересмотра жизни" - довольно редкое явление. Описано восприятие шума в ушах в начале..."). Ею удачно незамечаем. Сворачиваю туда, где характерно черпак бьет по стенке котла, где запах гуще. В нем паря, клублюсь в хороводе очереди, пытаясь запах опознать. По нему представить блюда. Безуспешно. С потолка свисают липкие гирлянды мушиных трупиков. Отдельные шевелят лапками. Замирая от голода и безысходности. Меня жестко тошнит от неутоленного, темнеет в глазах, ватные ноги теряют прочность и опору пола. Я шатаюсь, я начинаю падать, привалясь к скользкой стене, за нее не цепляясь слабыми пальцами. Но очередь исчерпывается, сердце колотится, темнеет в глазах. Я ближусь к окну, и из-за него меня снабжают бледно-зеленым подносом, тот нагружают тарелкой, чашкой, их содержимым, вилкой. Замирая колотящимся, я скольжу, согбенный над ношей к себе. Не в такт моих шагов пружинит горб подноса, стремясь вразнос, расплескать стакан, сбросить гнет тарелок.

В тот вечер нам подавали жареный минтай с вареными макаронными изделиями. Хлеб предлагался по принципу шведского стола: неограниченно, и оттого мне уже не достался. На третье (а для меня, соответственно, на второе) назвали чай. Скоро, суетливо, судорожно, безотрадно словно наблюдал за собой со стороны, я поглотил безвольную невнятную массу. До судороги в ушах царапал вилкой тарелку. Насыщение не последовало. Тревожное, зудящее, куда-то тянущее чувство зудело, тревожно тянуло. Разочарованно вернул поднос, пустую тарелку, стакан. Рассеянно, обиженно миновал пост дежурной сестры, не интересуясь, заметила ли она меня, минующего. Видимо, не заметила. Не бдела.

В тот вечер я впервые решил писать.

Дражайший читатель, вы на своем месте, наверное, только что изволили уплести в своей ореховой столовой с гобеленами и стульями a la Людовик такой-то пару рябчиков в кисло-сладком соусе с базиликом и реганом, да имели тушеные с брюссельской капустой и помидорами артишоки. Салат из спаржи наличествовал. Наливки подвали позже, а тогда вы поглощаемое обильно заливали бордо из подернутой паутиной бутылки, выдержанной в погребке с вашего рождения. Не снобируйте меня возрастом вина, лучше вздрогньте от своего. Не забывайте о заботливо проколотых насквозь (взгляните: они зияют, и косточки в них нет) оливках. Нет, наливки будут позже, экий вы, право! Заботьтесь о своем пищеварении, считайте калории. И перейдя в дубовый кабинет, почитайте что-нибудь с полчаса перед чаем. Да смотрите, не вздумайте уснуть на прохладной коже дивана; возьмите сигару - это вас взбодрит.

Отдохнули? Со стола тем временем убрали, перестелили снежную скатерть, и чай ароматно дымится над чашкой. Вам сколько кусочков сахару? Ну, извольте сами. Бисквиты, варенья (вы какое лучше любите? Я - крыжовенное), конфекты, печения. Что же вы удручены? Все ждете наливок? А уж не ждете ли вы гостей (будем говорить на чистоту)? Тяжко вскочили, забегали, словно взволнованная курица замахали руками, посыпали распоряжениями. Раньше надо было бегать. Теперь уж - все съедено, и съеденного - не вернуть вспять. Вы - в панике, в одышке. В домашнем алом халате (золото драконов поистерлось, старомодно). Грузно мечетесь по гостиной. Но взгляните-ка на циферблат. Впрочем, оставьте: ваш дворецкий, подлец и пропойца (а как уволить, если их семья служит здесь третий век?) опять упустил с вечера завести часовой каминный механизм и передвинуть стрелки на такое-то, ему одному известное число минут. Давно забытые они подернулись паутиной. Лучше поверьте мне: уже все отужинали и едут - верьте - как вы их и звали, исключительно разыграть партию в винт.

Ворота вскрипнули, колеса прошуршали, взметнули палую листву платанов, вспугнули сон зеркальных черных лебедей (позже пруд закопают, заморят хлором, найдя в нем холеру. Судьба лебедей неизвестна), шутки, щебет, шелест платьев, рукопожатия, поцелуи, смех. Вот теперь-то и вспоминайте ваши пресловутые наливки, да не премините послать за мороженым для дам, и анисовой извольте. И всех зовите на веранду. И обязательно кто-нибудь тронет клавиши рояля ("Сыграйте, сыграйте, граф!" И ведь же сыграет), и кто-нибудь непременно отпустит каламбур против назойливых москитов - тех станут отгонять усердно сигарным дымом. Вечер будет литься (анисовая, наливки), перетечет в уютную сухую гостиную ("сухого мартини не желаете?") и иссякнет на рассвете.

А проснувшись в изнеможении в черт знает каком часу, от чего вы так печалитесь, да скорбите, не разумея о чем? К чему немедленно, не задумываясь, снова тянетесь за наливками и если уже о чем мечтаете, то только как-то неопределенно, эфирно, туманно. Не можно понять, что желать. И вдруг призрачное становится прозрачным, ясным: пряников! Ярмарочных и глянцевых плоских фигурок зайцев, лис, петухов, бабочек. Коричневых с белыми прожилками, глазированных сахаром. Вскидываетесь послать, продираясь сквозь головную боль, изволите подняться, в надежде запахиваетесь в полы халата, освежаете себя прохладной из умывальника. Бредете в столовую, преодолевая. Даже не присев, глядите уныло тупо на снежную скатерть, на ароматно дымящийся коричневый чай, надламываете черствоватую фигурку, хрустнув глазурью. Безвольно кладете сухой колкий кусок в сухой шершавый рот, понимая: не то. И уже от отчаяния нет сил даже вернуться в постель. Тяжко вам. А каково дворецкому, вы подумали? Он вчера не преминул не меньше вас, и пробуждение ему дается нелегко, а теперь ему вы со своими прихотями. Легко ли ему бегать за пряником, стелить скатерти, готовить чай? Поберегитесь капризничать. Это дурной тон. Мне за вас стыдно. И не прячьтесь за высокое: русская хандра, английский spline. Скажите прямо: я проигрался вчера и с горя перебрал анисовой да ликеров. Кюрасо, знаете ли. И так же, не косясь, взгляните на себя: обрюзгли, пооблысели, лоснитесь. Глаза помутились, пальцы дрожат. Табака и перегара острый кислый запах изо рта стал перманентен. Простите, присущ. Да еще взгляните, что выражает ваше лицо. Вот именно: ничуть не выражает. А ногти, ногти! И после этого разоблачения не совестно ли вам читать о моем скудном ужине?

Пока поглощенный скромным самоупоением я, вымарывая и вымеряя (закончив страницу, возвращаюсь к предыдущей, как в родительский дом - а комната стала мала, руки тянутся из обшлагов, потолок давит на голову, как перед грозой, обои поблекли, угол затянут паутиной, куклы пыльны и неказисты, неживы. Губы шептали написанное - то застревало между зубов, как сухожилия, на языке таял горький тоскливый вкус жареного минтая и неживых загнивающих слов. Нашпиговывал фразы новыми точными точеными поворотами, отчего абзацы разрастались на поля мерзкими метастазами, а повествование развивалось не во времени, а в пространстве) писал, время неслось незамечаемо скоро: тихо стемнело за окном, померк глазированный мухами светильник. Внезапно я обнаружил себя в блеклой темноте, я предстал перед лицом ночи. Лишь бедный блик парадного фонаря в окне разделял мглу и предметы, их намечая. Те шевелились в сумраке. Ночь застигла меня врасплох. Она была несвоевременна, неуместна, неуютна. Излишня. Я был не готов к ней. Я вовсе не хотел спать. Однако обстоятельствами довлеем, я ничуть не ждал оставаться без дела в окружении презревших все условности вообще и меня в частности стульев, тумбочек, теней - те жили своей пугающей, неисследимой ночной жизнью. Заранее зная неуспех, я выпростал себя из пижамы, путаясь в рукавах и штанинах. Вольно покидав ее на стул подле, принужденно опустился в похрустывающее ложе. Но сон не шел ко мне. Он меня избегал. Мною закрываемые глаза распахивались вновь и блуждали в полумраке. Подушка была жесткая и ухватывала ухо, матрац - скрипуч и исторгал меня, желая избегать, одеяло давило, я ерзал. Я живо представлял свору тулупом пахнущих овечек и шептал в темноту их номера. Я поворачивался на спину, на бок, на другой, на живот. Я метал голову по подушке. Привстав на локте, вонзал в нее кулак. К тому же обильный храп моих соседей по палате вытеснял всякие надежды на покой: мне зеркально расположенный могучий бас Б. и находящийся со стороны моих ног пронзительный альт М. выводили диссонансы, достойные немецкой шарманки, шотландской волынки и португальской кофемольной машины. Казалось, серый воздух в комнате дробится треском, исходит стоячими волнами, словно русая нечесаная песчаная гладь дна, делясь на ровные интервалы сгустков и пустоты. Четвертое место в палате, к счастью, пустовало. Меня передергивало, меня коробило, оскорбляло, я негодовал, что мне зеркальное место занимает столь невежественный, грубый, трубный, мне якобы двойник - мой противник. Эстетическая теория о симметрии комнаты рушилась с треском, грохотом, хохотом, храпу подобным. И я был разбит. Осталось одно: опрометью кинуться куда-нибудь прочь. Жестоко лишенный единственно возможного в довлеющих обстоятельствах занятия - сна, я облачился и обулся в свои пижамы в неосознанном стремлении - бежать. Невольно, сам собой в моем воображении сплыл (помимо всех каверзностей, тернистостей, затаенных у стола дежурной сестры) уют угла с пальмой, холодильником, дивным диваном в ответвлении коридора. Мой язык запутался среди "т" и "в", но в названном не тушат ночью все светильники (я так надеялся). Собрав исписанные листы, я направился, шепотно шурша шлепанцами по линованному, скользящею походкою скользя. Как тень.

Тенью скользя вдоль стены коридора, поглощенный собственной скрытностью, я не сразу заметил в ее белизне таящуюся фигуру. И вдруг - увидел. В белом халате и с бледным лицом она распласталась по глянцевой поверхности, и только сизые жесткие кудри, топорщась из-под шапочки, выдавали ее. Наткнувшись на них, я вздрогнул, отскочил на середину коридора, оправил складки пижамы.

"Мимикрируете?" - мимо походя мило я осведомился, желая выдать прогулку за праздную.

Но она, меня спасительно мутными глазами задев, облегченно осыпалась на пол. Ее фаянсовое лицо свела гримаса. Через мгновенье оно расколется со звоном по рисунку морщин. Недоверчиво отпрянув от ее безвольной массы, я поспешил к столу дежурной сестры, где место павшей занимала другая, напротив: высокая и худая. Дремля.

Ее внимание я обернул в сторону, откуда прибыл:

"Сударыня, милостиво извиняйте за беспокойство, но там, вдали коридора, не показалось ли мне, не покажется ли вам, ваша коллега позволяет себе необычное".

Но сударыня, не извинив меня и не дослушав, вызвала, словно выругалась в телефонную трубку, подмогу. Взметнувшаяся, как пламя в дымоходе, неслась по коридору, скидывая на ходу туфли. Впрочем, она была в тапочках. Тогда - теряя их на бегу.

На короткий миг я остался один и в гнетущем полумраке слушал, как ласковым вкрадчивым голосом репродуктор читал невероятное:

"... смерть определяется как "окончательное прекращение жизненных функций". Согласно этому определению, "возвращенные с того света" на самом деле не умирают - хотя их разум, мозг и тело, возможно, находились некоторое время в очень необычных состояниях..."

И вдруг налетело из темных глубин коридора, накинулось, как густая слепая неумолимая стая летучих мышей, хлещут холодными голыми крыльями по лицу. Я, прижавщись к стене, жмурил глаза от закружившего водоворота: носилки, капельницы, шприцы, стетоскопы, кардиограф, электрошок. Полы халатов неслись метелью, тревожные крики метались, топот ног бубнил, острые иглы блистали, запах эфира и камфары забивал нос, словно тополиный пух... Но пронеслось мимо, скрылось, поглощенное жадным зевом лифта. Тот унес торопливый топот, требовательные крики, шелест халатов и резиновый скрип каталки. Поглотил, словно канализация, и возврата нет. Только безмятежное бормотание репродуктора осталось, как медузы и тина после отлива: "... одно из тех немногочисленных переживаний, через которые рано или поздно проходит каждый живущий..."

Я обнаружил себя в убогой голой боком под лестницей притулившейся комнате, бывшей дворницкой, где в прежние времена Герасим дремал. Сваленными здесь же поленьями поддерживал жар камина. Или просто заходил передохнуть, вязал корзины из дивных ивовых прутьев, чинил лучины к вечеру. В одном углу стояли его метлы, лопаты и, между прочим, топор. В другом он скинул валенки, козлом, потом, гарью пахнущий овчинный тулуп. В третьем - совсем под лестницей - громоздилось: прогоревший медный самовар, обломки кресел, неопределенная рухлядь, труха, пыль. Где он ныне, истлевший, истомленный истопник? Теперь здесь пусто, подметено, выбелено, покрашено. Теперь я сидел здесь. На шатком жестком стуле. За ходульным, как богомол, тонконогим столом. Смотрел на ноздреватую кожу щек медсестры, уже подобравшей все тапки, туфли (из них доносился холодный унылый запах). Сидела передо мной на шатком стуле. Тревожно яркий свет лампы выявлял, выделял все неровности и изъяны ее серого острого лица, не до потолка, по-кухонному крашенных стен, тени многих труб. Блеклые губы, бледные пальцы дрожали, не шли к утомленным морщинам в углах рта. Свербящее тянущее чувство нарастало в горле медсестры, металлическая горечь скоблила во рту. Шумно с усилием сглатывала в тишине, скребла языком по небу - рот оставался сух. Пальцы трепетно шарили по бедрам и находили пачку сигарет, спички. Дрожащие пальцы передавали, роняя, дрожащим губам и судорожно подносили огня. Она глубоко вдохнула, закатывая глаза за веки, вытягивая впалое лицо. С шелестом выпустила острую струю клубящегося сизого. Тот направился в узкое косое приоткрытое закованное решеткой окно. Догорая, черный червячок спички корчился в ее длинных пальцах. Брезгливо его отбросила в жестяную банку, слоняющуюся по столу. Сбиваясь, струйка дыма от кончика тянулась вверх, к сияющему потолку, нитью стремясь, но обрываема, сбиваема движениями сестры. Вновь тянулась, старалась выправиться, вновь смята, спутана.

Сестра суетно безотрадно курила, продолжая бессвязно говорить:

"... случается как же так бедная марта что теперь как она будет ли так же у них это у матери третьего дня наследственное разбил пристроила заботами всегда были приступы к нам и вот и у нее недвижима паралич безвольна и марта как теперь..." - голодная тошнота свела ей желудок, проступила холодным потом на лбу, на шее, на тыльных сторонах кистей, под ключицами, под коленями, меж пальцев ног. На миг запнувшись ею, медсестра нащупала другую сигарету и, не заметив исторгнутой кислой отрыжки, прикурила от остатка исчерпанной прежней - его забила в жесть. Шершавым языком обежала иссохшие губы, - "... и если бы ты не был если бы я не я не ты марта не тогда теперь если бы но все же и вот же и я и ты она сейчас неужели ведь могло же марта как..."

И надолго замолчала. Пристально курила, пряча глаза от дыма под вялую кожу век. Тщательно состукивала серые чешуйки пепла указательным пальцем. Было слышно, как лампа звенит, табак, тлея, потрескивает и шелестит выдуваем; ее натужное с присвистом дыхание казалось излишне отчетливым, выпуклым. Решительно и тщательно затоптала окурок, оставив в жестяном лукошке желтый скрученный второй. И вдруг, подойдя ко мне чрезмерно вплотную, наклонившись и схватив за плечи, едко жарко требовательно зашептала мне в лицо; шепот, как я опасался, пах кислой отрыжкой, табаком, плохими зубами:

"ты же был там ты знаешь ты видел расскажи мне все открой передай!"

И судорожно безотрадно овладела мной.

Неискренняя близость канула, минула, обернулась неуместной. Я посмотрел на ее блеклое холодное лицо, и она отрешенно взглянула на меня, чтобы впредь избегать встречаться глазами. В звенящей яркой тишине блуждали скомканные обрывки дыма. Холодный запах из ее туфель заполнял комнату.

Забившись в угол кровати, я, бежавший, усмирял одышку, расправлял рукой скомканное одеяло. Обрывки сумерек споро рассеивались. Мои соседи присмирели, тихо горько постанывали во сне. Сокрушенный фикус дремал, поникнув листьями. На мгновенье сон выхватывал меня из комнаты, но подробности пережитого, нахлынув, заставляли глаза распахнуться. Зябко светало, намечались движения в глубине коридора, и вот - прогремела повозка с завтраком. Но бессонной ночью мне стало не до аппетита. Я безвольно бередил ложкой рисовую кашу, не замечая, выпил из стакана. Исключительно желая развеяться, решил брести по пустынному праздному грязному коридору. Но не стал.

Вдруг - это случилось совершенно неожиданно - словно солнечный зайчик скользнул по масляной стене сумрачной серой унылой утренней комнаты, словно теплый ласковый ветерок коснулся небритой щеки среди промозглого сырого ноября, словно резвая задорная стайка пестрых бабочек взлетела из-под ног, словно расцвел вялый утомленный и ворчливый фикус - веселой синичкой, стремительной ласточкой, юркой ящеркой, будто нежный шепот по линолеуму, как улыбка на моем угрюмом лице, Фермата, скользящею походкою скользя, скользнула через порог. Вслед за ней впорхнул ее белый снежный халатик и горьковатый запах свежести, словно брызги льда, выбиваемые коньками. Б. и М. недоуменно подняли головы от стола, отвернувшись от своих тихих настольных дел, тупо оставили свои глаза. Прядь светлых волос упала на ее лицо, она быстрым точным движением отправила ее за ухо. Глаза были хрупкими, подобными незабудкам.

"Доброе утро", - решительно, как в омут, она быстро начала говорить, прижимая к груди...

"Доброе утро", - я перебил, искренне улыбаясь; искрился, жасминясь, утренний фикус.

"Как вы себя чувствуете?" - успокоившись, она улыбнулась и опустила руки, к груди прижимавшие...

"Это я хотел спросить у вас. Узнали бы у врача ненароком: хорошая сегодня погода, хотя немного ветрено, любопытно, что приготовят на обед, скоро ли Тери выписывается?" - я судорожно говорил, стараясь незаметно нашарить под кроватью босыми стопами тапки. Короны кривых червеобразных синеватых вен не предплюснах казались мне неловкими.

Тревожная волна расколола ее хрупкие глаза и, выплеснувшись, пробежала по лицу. Согнувшиеся, почти касаясь лбами, над столом Б. и М. косо поглядывали на нас до ломоты в зрачках. Незаметно, неслышно поднялись и удалились в коридор к пальме и холодильнику. Свою настольную забаву захватив.

"Нет, нет!" - Фермата слегка подалась вперед, - "ни в коем случае не стоит торопить события, нельзя перечить доктору, необходимо дождаться полного выздоровления, возможны рецидивы, осложнения и неприятности. А у нас, вы сами вскоре убедитесь, вовсе неплохо: вкусно и сытно кормят, светлая палата, настольные игры, коллектив..." - она кивнула в сторону опустевшего стола, - "это поначалу кажется тоскливо, грустно, томительно. Чтобы вы не скучали, я принесла вам..."

"Вы присядьте", - сидящий в разметанной постели Тери указал на стул, - "а то неловко".

"Нет, нет, мне пора", - Фермата вновь заволновалась, - "я только принесла вам несколько книг в кожаных темных затертых тысячей тысяч прикосновений переплетах".

И я погрузился в чтение, словно, отрицая себя, отринув ненадежные гнилые доски мостков, кинулся в омут. Темные воды смыкаются надо мной, окутывают со всех сторон. Нечем дышать, да и не надо. Я не знаю, где верх, где низ, стремиться вперед или спешить вспять, стоит ли метаться и тратить усилия. На волю безволия положась, несом волнами толстых томов. Я читал, не замечая, как день сменяется ночью - ночи, несчетные, летели. Читал, не глядя в тарелку, за едой, на процедурах, в туалете. Распахивал темные обложки книг, словно двери, преграждающие коридор, и по коридору безоглядно бежал.

алая алчная алыча, аномальная анальгезия, анемичный анестетик,

бас-бак-бег-бок-бог-бор-борщ-бой-бык-бук, беглый бегемот, беспечная печень, бормотание бор-машины, брезгливый бред

вера в вены, вещее вещество, вокруг возницы возник волка вой, восторженные воспаленные воспоминания о смертигорелым горлом глотаю голый голод, горячая горечь, гость госпиталя, гриб-гроб-груб-грудь-груздь-грусть-грызть-гроздь-гроза-гость-горсть-горло

дар дантиста, двести двадцать две двери, дежурная декорация, дерзко ерзать, деталь из детства, дикая дизентирия, диковинный диктант, дотошный доктор, дробная дрожь, душная дума, дымное дыхание

едко един

жажда жижи, жуть желе

забавное забвение, заядлый заяц, суровый сурок, чужой чиж, знать знак, зной - злой, иней - иной, избегать избытка избитого, изволить извлечь, изощренно изошелся, история истерии, искать и искажать, искусно искушать

кал коал, каллиграфичный калека, карман карлика, косой костра коснулась сестра, кошмар: комар, кулак куклы

ласточка ластится, лепет лепестка, летаргически летать, лизать лимон, ломкий локоть, лоскут лоснится как лось, любой любим, лютый лютикменяю меня невменяемого, место мести, метить в метель, мечется в мечтах, минуя минуты, мороз морочит, мрачный мраморнадета надежда, нежная неживая, неизменно низменные, нелепые нейроны, непрестанно непредсказуемые, неровные нервы, ночь, нож, номер на ноге

облеплен облаками, обречен обретать, осколок оскала, открытые откровения, отточенное отчаяние, очутился очумелым, ошарашен, ощерен

палевые полевые платья, пальцы-пальмы, память помять, попасть в пасть, починить почки, поэт пота и плоти, предсмертные переживания, призрачное прозрение

радиорадость, разглядеть разгадку, разрывать разумсорок семь сотен способов скоропостижной смерти

темное темяувечная овечка

пожалуй, достаточно.

Бессчетный раз скользил по линованному лиловому коридора, уже не различая его примет - здесь на белую масляную стену кто-то расплескал борщ (подтеки, иссохший бурый лепесток капусты остались); листья пальмы в пыли; угол линолеума задрался и надорван - обнажил свой ватный испод - все норовят об него запнуться - под него забивается мусор: зубочистки, ватные шарики, пуговицы от пижам, иссохшие бурые опавшие листья пальмы - брел, видимо, куда-то, понурив голову в книгу. Тогда обрываем сухим презрительным обращением дежурной сестры, оборачиваюсь ей в ответ. Слабый луч солнца пылится на углу стола. От стола вскинув голову, неприязненная дежурная сестра мне рекомендует:

"Пройдите к врачу".

Смеет настаивать блеском черепаховых очков. Поджимает губы. Смотрит мимо моих удивленных непонимающих глаз. Брезгливо левой рукой пытается смахнуть со стола пыльный солнечный луч. Из правой не выпускает карандаш.

Репродуктор, осознавая свою важность, объяснял:

"... людей, перенесших продолжительный недостаток кислорода в результате медицинских операций, имевших продолжительные предсмертные переживания, и выживших в этом инциденте без признаков когнитивных нарушений связано с обладанием этими людьми высокоэффективного встроенного механизма блокады NMDA-рецепторов при массивном потоке глутамата..."На некоторую секунду я позволил себе задуматься - равные по весу разноголосые доводы накинулись на меня, заметались в голове, как бешеные кошки. Но я, предчувствуя и даже зная его наверное, не дал маятнику сомнений и противоречий пойти вразнос. Произнеся весь букет согласных в "благодарствую", я согласился и направился. Затворил книгу, зажав между страниц средний палец.

Перед моим взором возник невысокий сутулый халат, острая пеньковая борода. Над ней, как луна, всплыло суровое изможденное морщинами и задубелое лицо. Грубо вырезанное из темного дерева. Казалось, доктор привычен к работе на открытом ветру, под дождем, на морозе, снегу. Пенсне холодно поблескивало. Раскидистые брови, не желая того, не умея иначе, хмурились. Я почти слышал его мягкий ласковый голос, его "милостивый государь", "помилуйте", "знаете ли". Я вдруг понял, что долгая разлука с этими мелкими приметами тяготит меня, я, можно признаться, соскучился. Возможно - я подумал - недостаток общения с доктором есть причина моего затянувшегося невыздоровления.

Дверь отворилась и явила мне все представленное в пугающей действительности: доктор пил кофе. Ковер моложаво зеленел в косых запыленных лучах, томно грузно нависал дубовый стол над коленями. Белый халат, смоляная борода, пенсне, брови. Подробности поражающе соответствовали. Доктор, по-детски швыркнув, вскинул голову от чашки. Дверь, отворившись, явила меня, постучавшегося.

"Извольте?"

"Позвольте".

Я позволил себе мягко пройти по зеленому ворсистому и приспособиться в стуле. Прижал палевую спину к высокой резной спинке. Доктор поднес чашку к губам и хитро посмотрел на мой профиль сквозь кофейный пар:

"Кофею не желаете?"

"... внутривенное введение 50 - 100 мг кетамина может воспроизвести все аспекты, обычно ассоциирующиеся с предсмертными переживаниями..." - черная точка репродуктора тихо бурлила в углу бодрым баритоном.

"Нет, спасибо".

"Я рад, что вы отказались, поскольку не предложить - не вежливо, а кофе вам, милостивый, не показано. Уже отобедал?"

Возможно выразить тонкости отношения к собеседнику:* Полное уничижение. Местоимения не используются вплоть до обезличивания предложений; обезличенные страдают во временах: "Пшел вон! Купишь полфунта чаю, да четвертушку табаку!"* Умиляющееся снисхождение. Личность собеседника сковывается присоединяющим "мы": "Какие мы сегодня красивые, упитанные".* Обиходное равное "ты" не требует объяснений.* Так же разумеется взаимно уважительное "вы", но заметим, как оно заочно теряет свою множественность в третьем лице.* Нерешительное невыразительное обращение сложно строится из безликих предложений: "Я извиняюсь. Можно узнать такую пикантную подробность: где здесь туалет?"* Подобострастное "вы" сохраняется даже за глаза. Так говорят уборщица о профессоре, домохозяйка о студенте, няня о барчонке: "Они еще не вставали"* Доктор использовал ловкий прием, выдающий за внешне уважительным "вы" снисхождение или даже презрение: право низводить множественное число в третьем лице он распространял на прошедшее время вообще и кидал мне прямо в лицо: "Уже отобедал?"Использование обращений "Вы" (с большой буквы), "Уважаемый", "Дражайший" более усугубляет выразительность.

"... воспроизведение предсмертных переживаний при введении кетамина - не просто интересное совпадение. Последние исследования указывают, что главный сайт связывания кетамина в клетках мозга известен как сайт связывания фенциклидина (РСР) NMDA-рецептора..."

Я покорно кивнул, словно махнул рукой. Высокая резная спинка скрипела впивалась в ребра, когда я неуютно ерзал.

"Я позвал вас, чтобы задать ряд щепетильных вопросов", - доктор откинулся в кресле, уложив чашку на колени. В дрожащих руках ложечка звонко тряслась на блюдце, выдавала его намерения азбукой Морзе, - "итак, вы утверждаете, а документы заверяют, что ваше имя Мебиус?"

"Да", - я вновь собрался на краешек стула.

"От чего так?"

"От прабабки матери по линии деда".

"... предсмертные переживания - адаптивный механизм личности, позволяющий перенести угрозу смерти с потенциально ошеломляющими эмоциями и интегрировать реальность без..."

"Из источника, которому мы склонны доверять, у нас есть сведения, что ваша фамилия Нобель".

"Достаточно верно. Это имя прадеда по линии отца и бабки".

"Почему?" - доктор так же наклонился вперед. Слово пахло щами, редькой, ржаным хлебом. Короткие пальцы пропитаны табаком. Чашка дымила ему в бороду.

"В связи с причинами", - мне претили распросы.

"Изложите, не сочтя за труд", - мягко настаивал, смотрел сухими острыми зрачками.

"Извольте принять: дети во дворе дразнили ее, указывали пальцем".

"Не удивлюсь".

"Что вы имеете в виду?", - я терял терпение, холодный пот липко проступил на лбу.

"Значит, из варяг: высокий, статный, волоокий с копной соломенных волос?"

"Вам виднее".

"... в развитие переживания деперсонализации определенно должны быть вовлечены NMDA-рецепторы, поскольку они играют главную роль в когнитивном процессе и восприятии..."

Доктор вдруг подался ко мне через стол и зашептал вкрадчиво, овевая мне лицо острым кисловатым:

"Случалось ли с вами подобное прежде?"

"Чему?"

"Поясняю", - решительно и строго расправив спину, он оставил чашку остывающего на стол, - "впрочем, если вы не понимаете или не хотите понимать, скажу проще: когда-нибудь прежде с вами встречались столь затяжные, неуемные кровотечения?" - был суров, сдерживал раздражение.

"Несколько раз в детстве. Однажды, я помню, уронил на руку крупную жестяную модель паровоза ли, парохода - я теперь помню не вполне - нечто крайне массивное. Вы, должно быть, помните, как делали раньше..."

"И что предприняли в этой связи ваши родители?" - бесстрастно оборвал по-хозяйски надменно раскинувшийся в кресле.

Но я мысленно закончил себе:

Паровоз.Грузный, с пол меня длиной паровоз с блестящими точеными колесами, с вороненой трубой, зеленым глазированным корпусом, с действительным свистком. Был мне подарен. В день рождения или на Рождество. Впрочем, на улице было чудесно, сирень цвела. На мой день рождения всегда сирень, а на Рождество, напротив - ель. Я в синем костюмчике, в коротких штанишках, в колготах, в кирпичных кожаных сандалиях. В белом кружевном воротничке. Дубовые двери все распахнуты, свежий вымытый паркет пахнет по-лесному влажно, залит квадратами солнца из окна. Прижав к щеке холодный бок подаренного, бегу комнатами. И дробно шаги разносятся под лепным потолком. Но, подвернув неудачно ногу, падаю, разжав объятья, выставив руки вперед. А паровоз, падая вместе, острым краем рассекает мягкую плоть моих ладоней, по вощеному паркету скользящих. По многим половицам. К сафьяновой красной оттоманке привалясь, я отчетливо смотрю, как в цепенеющей комнате неумолимо льется, не умолкает. И рассыпается, все заполняя, дробный треск. Надо мной склоняется унылый бледный лик отчаянья. Зябкий зыбкий. Но оборачивается, что это няня, догнав меня, тучная сквозь одышку кричит: "Они опять поранились".

"У нас был старец - знаете ли, скиталец, приживалец - с такой же, как у вас бородой: смоляной пеньковой острой (доктор невзначай коснулся своей). Брал меня на руки, выносил в парк, к черной глади пруда, а воздух, представьте, прозрачный и пахнет сиренью. Лебеди, сланцевые, как борода, как вода, в ней отражаясь, неслышно скользят. Чувствую бормотание старца. Его не разобрать, но становится уверено и спокойно. Кровь капала на сырую землю все реже, реже. Голос, острый, как борода, отдавал кислым: щами, редькой, перегаром, табаком. Зашептывал рану. А сам, знаете ли, весь в рваной холстине, пахнет потом, гарью..."

"Довольно", - недовольный доктор поправил на столе остывшую чашку, подвинул карандаш к письменному прибору.

"... это результат блокады NMDA-рецепторов, вовлеченных в передачу сигналов всех сенсорных модальностей..."

Повернул на меня свет лампы. Я, сделавшись в сумерках четче, сосредоточился.

"Итак, вы знали, как чреваты для вас острые предметы: колющие, режущие, рвущие?"

"Да", - я был четок.

"Вы питаете к ним некоторую неприязнь, даже страх, не так ли?"

"Так".

"И все же взяли один из тех, что омерзительно даже называть, сжали в руке его жабий холод и стали рвать консервную жесть, презрев и преумножая опасность?

"Взял, сжал и стал, преумножая", - понурил голову, посрамленный врасплох.

Холодный пот выступил на шее, на тыльных сторонах ладоней, под ключицами, коленями.

"Отчего вы поступили столь опрометчиво?" - доктор хотел показаться доброжелательным, я хотел надеяться, что он мне помощник, - "ведь мы выяснили вашу боязнь, а следовательно, должна быть причина для преодоления ее. Что это: самоэпотаж, суицид, подобие русской рулетки или хандры?"

Вдохновленный собой придвинулся к столу, походя отхлебнув остывшего, раскрыл тетрадь, занес карандаш, продолжая:

"Мне, как лечащему вас, необходимо и просто по-человечески интересно знать вашу мотивацию".

Под его сквозящим взором я, запинаясь ватным языком о зубы, не смея лгать, отвечал. Мое веко принялось подрагивать:

"Понимаете ли, мой друг затерялся без вести и не слал ни телеграммы. Сначала я ждал усердно, затем - с надеждой, потом - с отчаянием, следом - со скорбью и, наконец, - с унынием. А накануне случившегося, вечером исследуемой ночи, мне пригрезилось, причудилось, показалось, явилось сном, обернулось ясным, что он восстал из тяжкой пыли забвения, что он стремится ко мне. Начав приготовления в сумерках, я продолжал их, предчувствуя встречу, когда и случилось", - строго сидевший на краю стула обильной сдавленной жестикуляцией пояснял выкладки. И она угасла вместе с голосом. Впрочем, ладонь еще несколько раз безвольно просительно поворачивалась тыльной стороной вверх. Шрамы на пальцах зияли.

"... если входящий поток значительно сокращается вследствие NMDA блокады в сочетании с высоким уровнем центральной стимуляции (возникающей вследствие чрезмерного выброса глутамата при гипоксии, ишемии, эпилепсии или вообще без провоцирующих внешних факторов), происходит высвобождение сохраненных восприятий, которые "организуются" разумом в переживание с некоторым символическим содержанием..."

Доктор молчал, смотрел на меня пустынно, стеклянно, словно скрывая брезгливость к неубедительным доводам.

"И что, ваши догадки, домыслы оправдались?" - прихлебывая, записывал, записывая, прихлебывал.

"Вполне".

"Что же вы делаете здесь?"

"Жду вашего разрешения относительно моего здоровья".

Взор деланно пустой со скрываемым задором бросив на меня, он опрокинул опорожненную чашку на блюдце, в томительном молчании ожидал, пока гуща сползет по стенкам.

"... сенсорная депривация, сама по себе, ведет к глубокому изменению сознания, которое определенно опосредовано NMDA-рецепторами..."

Я, не смея дышать, был недвижим. Его взгляд остекленел, лицо вновь застыло деревом. Уставившись на разводы в чашке, он тонким, клокочущим, кликушечьим голосом запричитал:

"Горе тебе, соколик. Тоска в твоем сердце и тревога, словно ты сглаженный. Но все проходит и тебе пройдет. Будет день, и будут тебе два цвета: красный цвет - тебе, черный - твоему врагу, зеленый - другу. Все повернется и все обернется, соколик..." - на миг запнувшись, он шулерской украдкой выудил из рукава колоду карт Таро.

Их раскидав, продолжил. Его грубый символизм, трубный голос завораживали, - "позолоти руку, соколик, все скажу, больше, чем знаю: будет тебе долгая дорога, да все по кругу, да в казенный дом, да вновь возвращения, вечные страдания личности, обреченной творить в пустоте, не разумея что и как, творить из пустоты. Вы стремитесь сделать многое и достигаете результатов во многих областях своего приложения, но распыляясь в поисках парадигмы, не создаете ее. И распаленное самолюбие изъязвлено и нарывает. Но вашей мятущейся натуре свойственно избегать выводов - вы избегаете их и вновь принимаетесь рисковать. Однако, провидение милостиво к вам, даже ласково, и - выздоровление грядет".

"Я обещаю", - улыбнувшийся доктор пообещал, вновь принимаясь, приникая к своей тетради.

Я стремился желать сметь верить ему. Он удивлено поднял на меня вздернутые брови. Все еще сидящего. Стало неловко.

"У вас есть какие-нибудь пожелания, замечания, вопросы?"

"Да. Я пожелал, заметив, спросить: что вы все время пишите?"

Оживившийся, он заерзал на кресле, пригладил рукой жесткие седые волосы, пустился в сбивчивые докучные объяснения и жесты:

"Я, знаете ли, на досуге немного поэт. Так, ничего серьезного, пописываю в меру способностей, не более. Впрочем, если желаете, я сделаю вам перевод (здесь", - он ласково заискивающе посмотрел на тетрадь, - "вам станет ничего не понятно: сутолока, эквилибристика, ужасный почерк) и передам вам прочитать. Я пришлю завтра же".

Косо глядя на пухлый растрепанный том, я кивнул и поднялся, готовый покинуть. Он подал мне руку. Теплую шершавую ладошку. Внимательно заглянул в глаза.

"... психодинамические объяснения склоняются к идее "смерти эго" с последующим "повторным рождением" ...

Выскользнув за дверь, я, следуя привычкам, направился в туалет. Скользящею невнятною походкой неспешно брел, словно плыл, по лиловым волнам линолеума. Сжимал свой палец между страницами книги. Нес ее в покой, тишину, прохладу. Стремился туда - и вот: запер себя в уютной кабинке, удобно устроился, вонзил острые локти в колени, распахнул книгу, нырнул взглядом в ее штормящий простор. Водопроводные трубы июньским дождем шуршат за спиной, я парю в остром свежем, как после грозы, запахе хлорки. Словно томлюсь в послеобеденной дреме на открытой веранде. Влажные липовые ступени зовут в сад. Умытые свежие листья сирени сладко пахнут. Жаворонки, схоронившись под широкими листами платана, робко принимаются петь.

Мой взгляд внимательно несется по строкам, цепляется за каждую черную, как букашка, букву, за каждую запятую, точку, пробел. Мгновенно с хрупким шелестом, как бабочка, перелетает на новую страницу. Ворсистая бумага язвит его, глазные яблоки чешутся изнутри. Вдруг уперся в коричневым коленкором окутанную картонную непреодолимую преграду. Потрепанная корка обложки преградила мне путь. Иначе мой вдохновленный взгляд сорвался бы в пропасть, в пустоту, на грязный, усеянный разводами и чужими следами кафель пола. Пойманный, удачно сбереженный взгляд, полный порыва лететь, еще несколько раз пробежал непонятное, тайное, вызывающее томительный испуг, дрожь "печать высокая. усл. печ. л.26, 88", тираж, Изд Љ, заказ Љ, адреса издательства и типографии. И успокоился, замер, затих в углу. Впечатления облаками витали по радужной оболочке.

Через недолгое время, мятущийся, бойкий, взгляд принялся блуждать. Я был вынужден пустынно взглянуть на кривые белые квадраты кафеля, на исцарапанную исписанную дверь, ее задвижку, ручку. Посмотрел на тщетно теплящуюся лампу, поднял зрачки выше - и стал ошарашен, словно ошпарен: мои глаза уперлись в смоляное непроглядное, как вода в пруду. Окно. За ним стемнело неприметно, вкрадчиво, шепотом, шелестом пыли в ушах. Пропущенный ужин тоскливо заскулил в желудке.

Я вынужден плестись в палату, предвкушая обычную воспаленную бессонницу, храп М. и Б. Против ожидаемого, чистая прозрачная тишина в комнате поразила пришедшего. Объяла меня тугим сумраком, отяжелила веки, клонила. В потемках с грохотом подвернулся стул. Я лениво покидал на него свои пижамы. Сделал последний шаг. Пал, сраженный (в душе ликуя) в кровать. Я сладостно засыпал, подложив ладонь под улыбку. Мягко поплыл куда-то вбок.

Но вдруг мое тело вздрогнуло - тяжкий ком, прокатившись от желудка, врезался в горло. Кровать, невольно недовольно скрипнула. Сон расшатался, рассеялся пылью по комнате. Тугая чистая темнота навалилась на меня со всей яростной ясностью, заглянула в распахнувшиеся зрачки. Гул удара затих, зрачки закрылись, сон, как облака, собирался вновь. Вдруг следующий ком дернул мое тело: "Ик!" Настороженный, сжавшись, еще лелея надежду и росток сна, я ждал следующий удар. И он пришел: "Ик!" И за ним еще: "Ик! Ик!" Невольными скрипами пружинный кровати матрац отзывался. Уже безысходно перестав заботиться об остатках своего сна, я заволновался о тихом покое своих соседей. Трижды глубоко вздохнул, желая икоту прекратить. Но она била меня. Видимо (я начал предполагать), пропущенный ужин сказывается. Впрочем (я себя оборвал) икота - неисследима, беспричинна. Я пытался заговорить ее, переправляя к мифическому, эпическому Федоту, затем к столь же неконкретному Якову, а в итоге предполагал ей распределиться, распылиться по ничтожной части всякому. Но она, избрав единственно меня, не покидала, терзая тело. "Ик! Ик!" - и отзывался матрац. Я сознаю, что лучшее средство в моей ситуации - стакан воды. Но для этого необходимо встать, шурша пижамами, облачиться, идти коридором, открывать ряд дверей, шагать, тревожа обывателей. А двери, безусловно, со скрипом. Днем незамечаемый, он отчетлив ночью. Не смея, я перебираю способы. Выдохнув весь воздух, я предельно расслабляюсь (насколько позволяют стесненные обстоятельства), приятное тепло охватывает тело, то растекается по кровати. Но трепетно, с опаской жду следующего удара. Он задерживается. Его нет. Я с надеждой считаю: "1, 2, 3, 4, 5, 6, ... , ... , 12, 13, 14, ... , ... , 26, 27, 28." Уже робко ликую победу, но получаю ожидаемое: "Ик!" Напротив, вдыхаю до предела своих легких и сжимаю их. "... 13 , 14, 15, 16, 17, 18, Ик!" Громкий, тяжкий, некрасивый. И как обычно, как нарочно, я, всегда боязливый и робкий, теперь вдруг сделался и лежу бесстрашен, и не ничто не пугает меня, не обрывает икоту. И некому взорвать под ухом хлопушку, пожар или наводнение не случатся.

Решительно я вскакиваю, облачаюсь, шуршу, не попадаю ногами в соответствующие штанины, путаюсь в рукавах. Рискуя уткнуться стопой в неизвестное страшное, ищу под кроватью тапки. Легко ступая ("Ик! Ик!"), отворяю с опаской дверь - резкий скрежет разносится в тишине - ступаю по лиловому линолеуму, чуть касаясь, скользя - гулкие удары моего сердца мячиками скачут по коридору: от стены - к стене, от потолка - к полу, затихают вдали. Но я уже равнодушен к покою окружающих, я целеустремлен. Достигая, я скриплю дверью умывальника. Скользнув к раковине, пускаю шум воды. Орган труб отзывается ворчанием. Приникаю отдохновенно к упругой струе. Неутомимо, неутолимо ловлю ее иссохшими губами. Она, холодная, наполняет мне желудок. Но не в силах прервать икоту, ей помешать. И та еще яростнее бьет меня, резкой болью сжимая переполненный. Я смиряюсь, сдаюсь на милость, перестаю дерзко перечить, сопротивляться. К тому же знаю, каково потерять икоту, быть оставленным, пройденным ею. Каково ждать в гулкой тишине удара, считать секунды: "47, 48, 49, ... , ... , 120, 121, 122, 123." Его нет. Нет все дольше и дольше. Я чудовищно неколебим. Напряженное ожидание иссякает, остаются тоскливое тревожное тянущее чувство пустоты и понимание: миновала. Что-то тревожащее, но родное погибло во мне. Словно отсекли больной, но любимый орган, тупая боль которого превратилась в необходимую сторону бытия. Утратив ее, ощущаешь отнюдь не облегчение - потерю, уныние, дыру, сокрушение. Словно лишили разлившейся на пути к дому, но в силу привычки милой взгляду лужи, словно... "А если я уже здесь, отчего бы заодно и на всякий случай не..." И прошел в смежное отделение туалета.

Безотчетно толкнул приоткрытую недостаточную привычную мне дверь и решил уже молвить "простите великодушно", но осекся. В кабинке, скорчившись, лежало тело Б. В майке, в расстегнутых пижамных штанах. Казалось, он тошнит, отвергает ужин, видимо, мерзкий, но мной, к счастью, пропущенный: разваренная гречневая каша (встречаются черная шелуха, камешки - чуть ли не трупики жучков), зеленеющий кружок колбасы, чай. Однако вопиющее отсутствие головы осекало это представление. Некогда огромный, могучий Б. теперь лежал безвольным куском обескровленного мяса, склонившись к унитазу, словно на плаху. Казалось, он искал, шаря слепыми руками по липкому бурым залитому кафелю, но я посмотрел за него: головы не было ни в унитазе, ни за ним; она не закатилась через щель в соседнюю кабинку, не оказалась у окна. Таинственно исчезла, бесследно пропала, когда с расстегнутыми штанами Б. величественно стоял над унитазом. Теперь - согбен.

Я читал, что после отсечения головы мозг работает еще некоторые секунды. Он слышит резкий выдох палача, заглушаемый хрустом собственных позвонков, чувствует лягушачий холод топора, неимоверную боль и безвольную пустоту позади. Наделен излишней свободой, падает темечком в опилки и видит, катясь по ним, как кружатся, вызывая невозможную теперь тошноту, брусчатая площадь, брусничным окропленная плаха, собирающийся дождь, в колпаке скрывающий скорбь безликий палач, некогда собственное тело, странно согбенное, словно... Эти картины меркнут, мысль замедляется, застывая в причудливых формах, моросит дождь. Погода гаденькая, мерзенькая. Собравшиеся праздно наблюдать кутаются в воротники плащей, спешат раскрыть зонтики, домой. И никогда не узнают, что думает отсеченная голова по поводу своего неуместного необратимого положения, означающего без надежд и оговорок: смерть. Раскаяние, страх, умиротворение, отчаяние, зависть, радость - не сможет сказать. Впрочем, ему не до общения. Равно умерший не сможет подобрать слова, выражающие его потустороннее бытие. Даже, если вернется.

"Какое бесстыдство", - я процедил, окинув взглядом обозреваемое.

Икота прошла.

Доктор сдержал свои обещания. Болезнь шла в соответствии со своей историей. Кровь из пальца угомонилась вполне, мне сняли повязки, всучили справку, вернули документы, одежду. Я тщательно остриг ногти с серыми серпами на каждой из рук. Укоротил угрожающие носкам перламутровые чешуйки ногтей ног. Соскреб со щек и подбородка жесткую серебряную щетину. Подставляя спину, плечи, бока горячим твердым струям душа, кружась в них, смыл все нелестные нелепые воспоминания о своем здесь покое. Горько покидал уютные мятые мягкие пижамы, облачался в холодное жесткое свое. Дотошно проверял содержимое карманов и расписался в приватности их. Оторвал взор от стола, положил ручку возле бумаг, разогнулся. С затаенным отвращением взглянул в очки дежурной сестры, в них отразился.

"Пройдите к врачу", - уже не смея настаивать, та предложила мне.

Вновь репродуктор за ее спиной не уставал объяснять:

"...кетамин может вызывать ЭЭГ-паттерны в лимбических и таламических районах человеческого мозга, сходные с эпилептическими, но не существует доказательства, что он действует так же на другие кортикальные районы, в которых и наблюдаются клинические эпилептические припадки. Тем не менее, это весьма сходится с моделью предсмертных переживаний, предложенной Saavedra-Aguilar и Gomez-Jeria (1989), которая включает в себя некоторую электрическую аномалию в лимбической системе..."

Постучавшись, я вошел.

"Добрый день, Герасим Арсеньевич", - учтиво приветствовал сидящего за письменным дубовым. Так, по крайней мере, был подписан труд, переданный мне для прочтения писавшим. Фамилия доктора, там указанная, была столь простой и обычной, что иметь ее или не иметь вовсе никакой - равно. Поэтому не стоит упоминания.

"Добрый, добрый", - Г.А. потер влажные ладошки, скрывая охватившее. Рубашки карт его пасьянса множились на столе, - "проходите, присаживайтесь" - их не нарочно, незначительно укрыл газетой.

Уже вольно, не помня и не предвидя зависимости от решений врача, я раскинулся. Привычно пахло медикаментами и крепким кофе.

"Ну-с, покидаете нас?" - доктор снял пенсне, - "рад за вас, но - странное дело - вместе с тем грущу", - всплеснул ладошками, вскинул брови.

"Мне тоже несколько горько. Все здесь мне стало, пусть не милым, но родным. Я свыкся и, покидая, чувствую тоскливую, тревожную, тянущую пустоту, словно отсекли больной, но любимый орган, словно..."

"Но - ни к чему залеживаться. Каждый должен творить свой труд. Кстати, вы не взглянули ли на мое произведение?" - мельком вкинул глаза.

"Почел за", - нехотя я кивнул головой.

"И как оно вам пришлось?" - подполз к краю кресла.

"Без обиняков?"

"На чистоту!"

"Ваше творение имеет как минимум одно неоспоримое достоинство. Это прекрасный выбор действующего лица. Его перипетии, коллизии, мятущийся поток гнетущих событий правдивы до слез, они застают меня врасплох, заставляют сострадать, я как будто вновь остро чувствую читаемое. И - я плакал. Г.А., вы художник в своем деле. Но в литературе вы всего лишь любитель и должны признавать это. Поэтому ваш труд надо судить с особых, медицинских статей. Иначе он (помимо указанного достоинства) удручающ. Поражающе порожнь. Композиция проста до уныния, описательность душна до зевоты, диалоги уничижительны для говорящих. А эта ломкая геометричность фраз... Источенных инфекцией инфинитива... Первая часть излишне пересказательна, тороплива, вторая напротив - иносказательна до рассеянности. Ни вдохновения, ни старания..."

Доктор тускнел и вжимался вглубь халата.

"И, наконец, все прочитанное мне известно и знакомо, более того - все это написал я в ночь, когда на ужин подали жареный минтай. К тому же в настоящий момент мне видится верной иная концепция прозы. Чтобы ее получить, необходимо вознести поэзию до уровня неограниченной графомании".

Доктор угрюмо смотрел, по-вороньи скосив на меня один недобрый глаз.

"Но, как уже указывал, я рыдал. Ваш герой прекрасен, вдохновляющ. Я рад за него. Снимаю шляпу перед вашим врачебным мастерством", - я поднялся со стула.

На томительный миг повисла, словно вялые телеграфные провода, гнетущая довлеющая темная удушливая тишина.

"Но не для этого я звал вас", - с хрустом доктор придвинул к себе мной возвращаемое и запер в ящик стола. Сделался суров, сдвинул брови на лоб, согнал с губ выжидательную рассеянную разочарованную улыбку, - "что вы знаете о вашем заболевании?" - его ледяной голос звенел, как на ветру.

"Не более чем прочитал", - я указал на ящик.

"Немногое. Прекрасно. Я порекомендовал бы вам", - он явно поджимал губы, - "просто добрый совет - не разглашать о своей болезни, не посвящать никого в то, что стало вам известным здесь", - он скосил глаза на ящик.

"Вам все ясно?" - Г.А. закончил свою речь, тяжело глядя на меня набухшими глазами. Чувствуя себя неловко, неизбежно, словно подавившись горчицей, я медленно ломко кивнул.

"Вот и прекрасно", - его голос немного потеплел, - "диагноз напишем по латыни. Во избежание. Вот так. Ну, что же, всего доброго", - он подал руку, - "рад был бы встретиться, но не здесь, не по тому же поводу. А так - пейте кальций, рутин, аскорбиновую кислоту. Не оскорбляйтесь, если что не так. У вас прекрасные волосы", - добавил, с профессиональной отрешенностью скрывая зависть и скорбь в голосе.

Повернувшийся в дверях невольно поднял руку к своим. Отвечал на прощанье:

"Потому что я никогда не причесываюсь".

Доктор долго, пусто, водянисто, не выражая, смотрел, не видя, мимо удаляющейся головы Тери на верхнюю часть двери. Вдруг, в последний миг вскриком дверь остановя, заговорил, словно на миг отринув сомнения, кинулся в омут:

"Стойте! Тери Мебиус! Остановитесь же вы!" - бойко соскочив с кресла, обежал необъятный стол, пересек кабинет (ветер завернул полу халата, обнаружив отпечатанный номер. Тот метался, прочитать было невозможно. Под халатом был одет в черный тугой костюм), захлопнул дверь перед лицом остановленного.

"Остановитесь и слушайте меня", - он приблизил свое маленькое желтоватое обветренное задубевшее лицо вплотную к лицу Тери, тянулся, вставал на носки, так что тот различал далекий кисловатый запах его слов, слышал шелест его трепетно говорящих губ. Нервничал. Кулачок сжимал, комкал пижамный рукав неушедшего. Тревожная вена вздулась на шее.

"Вас станет преследовать огромный грубый неряшливый молодой человек. Будет жаловаться, стонать, угрожать. Очень грубый, очень неприятный. Под ногтями въевшаяся чернь. Свирепый, грязный, необразованный. Так нельзя. Этого не должно быть. Гоните его, отрицайте. Не допустите. Сейчас мои слова кажутся вам путаными, я выгляжу сумасшедшим, но позже все станет на свои места. Молю вас: не забудьте про старика. То, что имеем - не ценим. Что потеряли - не вернуть. Увидите огромного грубого - гоните и вспомни обо мне. Тери! Прошу!"

Поник, сжался, отпустил дверь, не задерживая более, отступил, стыдясь нескрытности. Растворился в глубине кабинета. Когда дверь, выпустившая обескураженного, недоумевающего, закрылась, побрел, утомленный, тянул ноги через ворс ковра, брел к шкафу, отворил лаком блеснувшую дверцу, потянулся и добыл из глубин колбу с ненормально бойко всплеснувшейся прозрачной жидкостью, откупорил и налил рюмку чистого спирта. Запахло медициной. Задержав дыхание на выдохе, выпил, стойко зажмурился. Вернувшись к столу, запил остывшими остатками кофе.

Глупо, нудно, никчемно радио разбавляло гудящую тишину кабинета, ничуть не отгоняя острое пронзительное, клокочущее в горле соленым, одиночество:

"... полная искренность. Я бы с удовольствием обманул вас, если бы мне было это нужно. Но это мне не нужно. Чем отчетливее бы будете сознавать свое положение, тем выгоднее для меня. Я даже буду пугать вас, искушать. Моя правдивость сделает то, что вы сумеете противостоять всякому искушению. Вы находитесь сейчас в моей стране, я предлагаю вам остаться в ней навсегда. Подумайте! Отказаться..."

Ласковое тепло разлилось мягкими толчками по кровеносным руслам. Скрюченные дрожащие пальцы рук разжались, ватные ноги обмякли, бархатные веки прикрылись, голова закружилась и поплыла в сторону, глупая неуместная бесконтрольная влажная от слюней улыбка улиткой криво ползла по лицу.

Простившийся, удивленный, удивление отложив на потом, я летящею походкой скользил по в последний раз лиловому линованному линолеуму коридора. Последний раз обращал внимание на артистичный репродуктор, смачно читающий прозу:

"... толпились закутанные в белое безмолвные фигуры. Мы очутились среди них, и из всеобщей белизны ярко выделялись розы Мезенцева и драгоценности Инны..."

Шел проститься с фикусом, пожать его лист, родной и пыльный, рассказать лицемерно, не дрогнув веком, не отводя глаза, что, якобы, замолвил слово и за него, просил, умолял, стыл под холодным колючим презрительным взглядом. Мне отказали взять с собой друга, нас разлучили. Изуверы по хозяйственной части. Заведующий хозяйством и старшая медицинская сестра. Меня выписав, но его не списав. Впрочем, мой путь вовне необходимо вел мимо палаты. Стоило проверить, не забылось ли важное. В дверях меня встретила Фермата. Предстала заплаканная, мечущаяся, растрепанная, осенняя.

Мы вышли из покоя больницы в серый сумрачный день. Уже бурые истлевшие листья обнаружили свою кружевную сущность, та побелена изморозью. Мы вышагивали по скрипучей гравием дорожке парка - вдыхая морозный ветер, выдыхая колкий пар. Вдруг я настороженно внимательно повернул голову и замедлил шаг. Нос почувствовал кислый болотный дурманный запах. Я, внезапно повернув, перепрыгнул через неширокую канавку, та темной густой водой тянулась вдоль. Взметнулись полы пальто, словно крылья. Коснувшись обоими каблуками ботинок, увяз в противоположный размокший размякший берег. Пожухлые побитые стебли травы вяло обвили подошвы, пытаясь вовлечь меня в свое гниение. Спешно выбрался и, вздымая носками хрусткие гнилые листья, рискуя ступить в синеватые лепешки, приблизился к платану, коснулся рукой его упругой желтой и зеленой поверхности - с удовлетворением убедился, что он действителен, пятнист. Сиамская дикая кошка жадно посмотрела на мою шею желтыми светящимися глазами. Скользнула по черным ветвям на подогнутых кремовых лапах. А черный чугунный пруд закопали в прошлом веке, когда обнаружили в нем холеру. Теперь влажный мрачный парк пересечен сетью не высыхающих гниющих болотистых канав. Судьба лебедей неизвестна. Сторож и дворник Герасим иногда по вечерам, когда огонек керосиновой лампы мечется в колбе, злой упругий ветер воет в трубах, гремит подоконниками, доверительно рассказывает, ловя ладонью жар печи, жмурясь от покоя и неги, что случается ночами, таким же ветреными и тревожными, слышен шелест уставших, истомленных крыльев, словно бы набирающих высоту, стремящихся проч.

Из-за деревьев коренастый Герасим беззвучно явился на колченогих голеностопах, ковылял по истлевшим, их попирающий, страдая без дела, как листья зыбкий, туманный. Он сонно взглянул на меня, пытаясь разуметь.

"Прощай, Герасим!" - я молвил. Мои стопы продавили разбухший дерн, уходили в свои следы, тонули в болотной воде. Я переступил.

Герасим тщился промычать ответ, но невнятные звуки инеем, кубарем срывались с его губ. Иней горько отдавал знакомым, ржаным, кислым. Упрямый кадык ходил по серой непоправимо неопрятной шее. В сердцах поправил заскорузлую ушанку и, небритый, повернувшись, уходил. Его беззвучная простуженная грязная патлатая палевая с раздутыми боками собака, водянисто, болотисто взглянув, тенью засеменила вслед; засеменила угрюмой иноходью, как свойственно дворнягам. Подобрав, спрятав неопрятный хвост. Я с удивлением, глядя зачарованно вслед, заметил, что, переваливаясь, Герасим не отбрасывает тень. Беззвучно они уходили, вливаясь в сумерки. Вздохнув, я повернулся на каблуках. Зябко запахнулся в полы пальто, насупил голову в поднятый воротник. Спешно запрыгал широкими шагами к дорожке, стараясь выбирать для стоп места посуше, почище. Студеная протухшая вода затопляла глубокие следы. Жаль, что пруд оказался иллюзией, фикцией, домыслом, как, впрочем, и лебеди.

Фермата настороженно, подойдя к краю канавы, ждала меня, трепеща на ветру. Полами плаща. Через кованую калитку ограды мы покидали парк, особняк больницы терялся позади.

"Кажется, я наступил в кал", - излишне широко шагающий, сказал, стараясь скользить по гравию, - "и не однажды", - шаркал, тянул стопу. Спешно прочь.

Спешно покидал, радость дрожала в пальцах, забыл отобедать. А покидаемым иронично обещали подать простывшее жаркое по-домашнему. А завтра - перловая каша с перцем. К ужину - пыльные блины. Или можно согреть гречи.

Я с удовольствием съел бы жареную на углях баранью почку с перцем - его черные крупинки на румяном и хрустком боку (следует не раз полить кипящим жиром) пряным запахом щекочут нос, сподвигая его разразиться. Рьяным вкусом разрываются в тугом утлом сумраке. Впрочем, можно свиную. Или обжаренную ломтиками в сухарях говяжью печень. Непременно с кровью. Тушеное телячье легкое, фаршированное грецкими орехами сердце индейки... Я бесцельно бродил по рассеянному унылому утлому. Шатался по узкой кухне. Мягко масляной тенью скользил в зыбком утреннем. Неясный стол, проявляясь, приближался ко мне. Туманный, он запорошен серым снегом. Но толкнув меня в бедро, он оказывался тверд и гладок. Заварочный чайник звякает крышкой, сахарница задевает чашку, гриб солонки падает с ноги. Я ищу, угадываю их глазами, только чайник вырисовывается ясно, но и он утратил глазированный зимний рисунок на обоих боках. Отпрянув, я пячусь - он, прячась, сливается с тенью стены, стол рассеивается. Но холодильник возникает, вонзая мне холодную рукоять между лопаток. Со своей стороны я, пятясь, ощущаю сквозь холст рубашки между лопаток холод упершейся ручки холодильника. Скольжу в сторону - газовая плита, отступаю - шкаф. В лживых воспоминаниях белый, но ныне серый висящий куб. Под ноги бросается табуретка.

Утренний, бесконтрольный, бессонный репродуктор произносил:

"... синестезия - вот где надо искать суть мировых процессов. Только на стыке несовместимых чувств, только на пересечении несопоставимых идей может появиться прорыв. Любая наука, будь то даже филология, может исчерпывающе объяснить устройство мира..."

"Мраау", - на прямых ногах кошка ходила по подоконнику. Мягкого сиамского цвета. Темно-кремовые мордочка и плюсны лап угадывались в сумраке, - "мррау", - она требовала.

"Молока", - я подумал. Подбредя по колено в темноте, достал из светящегося ослепившего нутра холодильника, налил в холодный прозрачный стакан из кувшина. Выпил. Кошка на негнущихся кремовых ногах переступила на голую тонкую ветвь платана. Ветвь, не толще кремовой лапы, дрогнула под порывом ветра. Лапы, не толще дрогнувшей ветви, подогнулись и из темных подушечек выскользнули длинные острые когти. Удержавшись, скользнула по ветви на балкон соседей. Блеснув напоследок брусничным глазом.

"Кыш! Пойди домой", - я попросил соседскую кошку.

"... важно не копаться, не зарываться в деталях. Например, попробуйте на вкус слова "не может быть". Скользкая упругая мидия "может" под густым темным соусом "не". И вслед хрустнет на зубах жемчужинка "быть". Или вдумайтесь до умопомрачения, до тошноты в слова "сошел с ума", "сумасшедший" - попробуйте постигнуть, что они означают, войдите с ними в резонанс. Или посмейтесь над словом "забавный" ... "

Посмотрел в холодильник, убирая кремовый сиамский глазированный глиняный кувшин. Вновь после снопа света, сопя, привыкал к сумраку. Посмотрел в окно на серое сирое сырое зябкое зыбкое. Опершись на гладь подоконника. По ней тонким студеным ручейком сквозняк лился на пол. Своим сдерживаемым дыханием я затуманивал стекло. Тусклый уличный фонарь уныл и никчемен. В его ненужном свете раздались грузные грозные цоканья по грязи кованых каблуков. Я подался к улице, как можно, привстав на предплюсны подушечек ног. Черная тучная фигура явилась.

Напрасно я щурил близорукие серые глаза, напрасно смахивал со стекла следы своего легкого дыхания, его задерживая - и хотя достаточно примет: ранний промозглый сумрак, шаткая штатского походка, кованый звон его ботинок, кошка, шмыгнувшая на его подоконник, неясные догадки и предчувствия - указывали, что фигура принадлежит нашему соседу, г-ну Синему - несмотря на присущие ему детали, на необходимые свойства он виделся мне неясной расплывчатой медузой, бесформенным черным пятном каракатицы. Я сомневался. Мне необходимо было знать точно, что сквозь сеть ломких зимних ветвей, пустотой рассекающих, исчерчивающих сумрак, г-н С. перекатывался под окном, кутаясь в черные отвороты пиджака. "Не случилось ли у него?" - мелькнуло. Острый порыв ветра прошипел в голых ветвях деревьев, подхватил их гнилые листья, разметал, взвил обрывки оберточной бумаги - кошка терзала их в поисках запаха крови - сорвал сырой фетр шляпы с головы г-на С. Тот полуприсел от порыва и грузно в припрыжку побежал за унесенной, неловко взмахивая правой рукой, левой запоздало держась за голову. Черный фетр катился, подскакивая по мостовой, преодолел мелкую лужу. Уткнувшись в урну под фонарем, пропал из моего зрения в тень. Туда же ринулся г-н С. Выудив шляпу из щели, он статно распрямился и старательно, наотмашь рассматривая, перчаткой схлестывал грязь. Белый лоскуток выпорхнул из шляпы. "Не лучший тайник для визитки", - мелькнуло мне. Суетно склонившись, г-н С. стал подковыривать ее с влажной мостовой. Изучив повреждения, он пристроил шляпу под мышку, выудив из кармана платок, смахнул с визитки грязь. Тщательно заложив за подкладку шляпы, ее несущий в руках двинулся дальше, цокот его подков удалился из моего взора, сколько я ни тянулся, плюща щеку о холодное стекло.

Плюшевая кремовая кошка скользнула по ломкой ветви платана. Застыла, удивленно глядя удаляющемуся вслед, на темных подогнутых лапах. Сомнения пульсировали в моих висках. На миг их отринув, решился, словно кинулся в смоляную непрозрачную воду.

Немедленно шумно я принялся собираться: искать пару носков, рубашку, сюртук, в темной (не включая свет) узкой тесной, но, безусловно, прихожей шнуровать ботинки.

"Куда ты?" - сонно мягко Фермата протянула из спальни.

"За угол в магазин", - отвечал, - "куплю что-нибудь к завтраку".

"Возвращайся скорее", - от ее голоса веяло теплой утренней негой.

Уже одетый поколебавшись несколько секунд, я неловко двинулся на каблуках в кухню, стараясь не пачкать пол. Снял в сумерках с плиты чайник. Взвесил в руке, качнул за ручку. Приподняв крышку, заглянул в недостаточно плещущееся, в мрак. Качнувшись, держась за ручку, неловко шагнул к раковине. Пустив шумный поток, наполнил до половины. Свежая морозная вода трепетала, как форель, даря брызги и блики. На каблуках проковылял обратно к газовой и поставил на решетку плиты тяжелый туго плещущийся. С вычурно выгнутым носиком. Пошарив по карманам, сыскал спичек. Высек огня и запалил горелку. Испуганные ошпаренные сумерки кинулись за мою спину, сомкнулись, стали смоляными, непроглядными. На кончике носика скол эмали неровно шершаво чернеет. Капли, скатываясь по глазированным бокам, шипели на дне чайника. Тот покачивался.

"Я чайник поставил", - без цели сообщил.

Сбежав по темной затхлой лестнице - пыльные подоконники, мусорные баки, любопытные двери (четыре на этаж) кружились, летели мимо - топот моих ботинок спешил за мной - я вырвался на улицу. В сырой ветер. Тот, напротив, навстречу, ворвался в подъезд, как замерзший патлатый пес. Я запахнулся в отвороты пиджака, зашагал против него. Борясь с непогодой. Вслед.

Вагон скорой помощи промчался мимо, гремя сиреной, сиреневыми всполохами зарниц пугая сонные дома. Бледные измученные бессонницей, те вскидывались из сладкой вязкой утренней дремы, шарахались по сторонам. Моя тень опрометью, черной кошкой метнулась из-под ног и прижалась, распластавшись, к стене. Но карета уже далека, и, бледнея, тень оползает по шершавой обитой стене. Бледнея, на мостовой она изошла рисунком трещин - исчерчена пустотой. Казалось, через мгновение она расколется, рассыплется на части. Недоверчиво я отпрянул от ее безвольной массы. Но - рассеялась в сумерках. На перекрестке всполохи выхватили черную нахохленную фигуру. Лишь на миг. Одинокий фонарь раскачивается порывами ветра. Тот не доносит скрип. Столб света молча мечется по мостовой. Я поспешил. Из всех сил попирая ботинками влажную брусчатку мостовой.

Когда я ворвался в круг света у перекрестка, когда, метнувшись, завернул за угол - воспаленное горло хватает студеный воздух, слюна отдает кровью, та бьется в висках, капли дождя шипят на горящем лице - когда, наконец, настиг, темная полная фигура входила в мясную лавку К***. Проверив содержимое карманов, я ринулся и потянул уныло скрипнувшую стеклянную дверь. Тусклый сонный свет, сырое липкое тепло, тошный запах хлынули. Придержав дверь, ошалевший помедлил у порога. Ветер, дождь, темнота, рыча, толкали внутрь. Дверь закрылась, замкнув меня в теплоте и уюте. Неслышно подошел к прилавку, где г-н С., несомненно он, ждал своей очереди. Я узнавал его достаточные признаки: сальные пряди седоватых волос, проступившие сквозь них острые очертания черепа, серые углубления за ушами, грубую щетину на плохо побритой щеке, дряблые складки кожи на шее, глубокие поры и красные закоксовавшиеся следы сосудов на носу. Отведя в сторону, г-н С. осматривал свою попорченную шляпу, пытаясь оправить урон, смахнуть грязь. Сонный вялый крепкий мясник добывал с прилавка припухшие, сальные, розоватые, как его пальцы, сардельки, жирные бараньи ребра, брусничные бруски говяжьей печени - дородная кухарка, стоя перед г-ном С. диктовала их по списку. Г-н С. украдкой отводил глаза от шляпы на мощные окорока ее икр, широко прочно увесисто расставленные из замасленного подола (лютые лютики по серому полю), на невнятную талию. Думал поднять глаза выше, но, вздохнув, опустил промокшую, взял с прилавка апельсиновый яркий проспект. Липкое сонное тепло, свет, наконец, преодолели рваные клочья измороси, ветра, сумерек, оцепенения, окутывающих меня. Словно очнувшись, вернувшись к реальности из грез, я заметил на блюдце баранью почку. "Последняя", - беспокойно ладонь сжала в кармане деньги. "Возьмет или нет?" - с тревогой наблюдал, как кухарка опухшими от пара пальцами укладывает осклизлые сардельки в холщовую грубую сумку. Называла телячью колбасу, бараньи ребра, петушиные гребешки... Мое дыхание замирало. Г-н С. косился на ее пальцы. Она рассчитывалась, шевеля губами, беззвучно умножала и слагала, выуживала толстым белым грубым, звякала сдачей в лотке кассы. Покачивая, вышла. Отведя взгляд от покачивающихся, г-н С. выхватил из кармана монету и, щелкнув ею о лоток, указал на почку, словно ударил хлыстом. Мясник сдвинул стеклянный щит прилавка, ловко подхватил двумя пальцами ее мякоть из красноватой лужицы крови. Водрузив на вощеную бумагу, ловко завернул. Обменяв монету на сверток, промямлив пару незначащих фраз, г-н С. опустил покупку в карман. Поторопился вслед. Мимо меня, оторопевшего. Вопросительно сонно мясник смотрел на мое плечо, избегая глаз. Обежав теми прилавок, я указал на кольцо кровяной колбасы.

"Сыровато сегодня", - на мои влажные волосы вяло мясник указал движением подбородка. Упругая волна прокатилась по его распаренной красной шее. Одной рукой выжидательно оперся о прилавок, другой провел по потному ворсу волос на плотном затылке. Запах свежечищенной гниющей мяты донесся из неопрятного расшатанного рта. Воспаленно непонимающе взглянув на него, я не удосужился ответом.

"Ты мне ответишь?"

"Что?"

"На улице дождь?" - Фермата, подняв лицо от зеркала, мягко указала движением подбородка на влажные волосы Тери. Тот, одной рукой упираясь в стол, другой провел по изможденным изморосью волосам, взглянул на влажную ладонь.

"Не заслоняй мне свет", - попросила Фермата.

"Нет. Но очень сыро и ветер. Можно сказать: изморось", - Тери отклонился.

"Скажи..."

"Изморось".

Бойкий неунывающий неутомляемый баритон репродуктора стремился вывести из дремы.

"... иллюзия, что на самом деле есть только колебания энергии в полном вакууме. Скажу вам больше: есть только музыка, звучащая в полной пустоте".

"Нет, я не о том..." - Фермата застыла, приподняв подбородок от зеркала, с напряженным лбом, не донеся руку, не произнося слово. Искомое ускользало.

"Будешь?" - Тери посмотрел на застывшую, вопросительно отдирая вилкой со сковороды сочащуюся мякоть.

"Нет, пожалуй", - вновь склонилась над зеркалом, увлекшись веком над левым глазом.

"... я есть та же музыка. Ответить на этот вопрос так же невозможно, как сказать, зачем мы живем. Впрочем, это..."

Тери, обернув ручку сковороды полотенцем, лил коричневый жирный соус на румяную с черными точками перца корочку. Отрезал пару ломтей крошащейся булки. Когда уже брезгливо откладывал холодный неприятный нож,

"Отрежь мне", - Фермата попросила, не глядя, не отрываясь.

"Намазать?" - Тери вопросительно снял крышку с масленки.

"Нет. С сыром, пожалуй".

"... музыка в привычном представлении - которую мы слушаем, скажем, из радиоприемника, поедая на завтрак румяную, усыпанную черной перечной крошкой почку, отражает этот процесс или даже влияет на него?..."

Приподняв фаянсовую крышку румяного заварочного чайника, Тери взглянул в густую, непрозрачную коричневую мглу, вдохнул пар. Опустив крышку, направил дымящуюся бурную бурую густую, как мед - ударившись о дно, вскинулась на стенки, схлестнув с тех редкие спелые капли, бурлила, наполняя - струю на дно белой фаянсовой чашки. Другой.

Вкрадчивый настойчивый баритон наседал из черных недр репродуктора:

"... к танцам, притягательную силу балета - вьются гибкие тонкие тела - экстатическую природу ритуальных ритмичных плясок?..."

Долил кипятком из вычурно выгнутого эмалированного зеленого носика со сколом. Густая мгла рассеялась. С неприглушаемым грохотом опустил чайник на решетку плиты. В обе чашки положил по две ложки сахара и размешал, наблюдая дымящийся водоворот, сужающийся, собирающий чаинки в центре дна чашки.

Глядя в зеркало, Фермата приняла чашку и надкусила бутерброд. Другой рукой опустила в чашку ложку сахара.

"Не размешивай", - предупредил Тери.

"Ты уже положил?"

"Я уже размешал".

"Я много раз просила тебя не класть мне сахар, особенно утром".

Тери опускал, отламывая, куски крошащейся булки в соус, впитывающие его. Светло-кремовый пористый мякиш становился темно-коричневым, расплывался.

"... или наоборот: вы никогда не замечали, что передачи по радио всегда необычайно соответствуют настроению, хозяевам, случаю..."

Холодным блестящим разрезал корочку жареной. Набухшую коричневым булку и мякоть почки вылавливал вилкой.

Фермата, вставая, тянула шею к чашке, допивала чай. Метнувшись к мойке, оглушила кухню шумом пущенной воды, сполоснула чашку и кончики пальцев.

"Я уже опаздываю", - кидала короткие фразы, - "там, на нижней полке холодильника, хранится запечатанная машинным маслом банка тушеной говядины, ждет тебя".

"Зачем?"

"Пригодится. Не обращай внимания. Просто запомни", - стремилась уйти от вопроса.

"Я ушла", - донеслось из коридора. В прихожей накинув кремовый плащ, скрылась за дверью. Тери проводил ее взглядом. Протягивая руку к кухонному нудному репродуктору.

"... по утрам видит изнанку мира, беседует с Дедом Морозом, а по ночам записывает свой бред в пухлую пачку бумаги ..."

Щелчок оборвал на полуслове. С полным ртом. В тот же миг лязгнул, запирая, замок входной двери.

Когда звук захлопнувшейся успокоился, сонная ванная тягучая тишина выползла, словно тараканы из-под раковины, из-за плиты, из-под стола, растекалась по квартире. В ней растворяясь, ее бережно храня, Тери обвел, наколов на вилку кусок булки, тем пустую с остатками соуса тарелку, отправил в рот последний набухший коричневым. Осторожно беззвучно опустил вилку на затертый рисованный лист клеенки. Плавно, как под водой, поднялся с табурета. Как во сне, бестелесно скользнул к холодильнику, распахнул его сияющее нутро. Убрал со стола масло, сыр. Перетек к раковине. Сливаясь с шумом теплой воды, помыл тарелку, но лишь залил сковороду. Горячий жир закипел, треском тишину разорвав. Та лопнула, как воздушный шар, перестав Тери окутывать.

Раздосадованный, обделенный, брошенный удалялся шагами по коридору, с каждым слышал, как шум жира затихает. Достигнув небольшой нечистой, но безусловно, пригожей прихожей, тщательно проверил, заперта ли коричневым коленкором обитая дверь, подергал ее гладкую блестящую выгнутую ручку. Выбрал из пачки некоторой свежести газету. Выключил свет.

Оттого, что лампа была неяркой, срывающейся, заливающей ее мутным тусклым светом, неухоженная непригожая уборная казалась липкой, грязной, брезгливой. Там поморщился, соприкасая выпростанные из уютных штанин бедра с неприятным холодным пластиком. Устроившись, принялся читать под размеренный уверенный гул труб унитаза. Труп того, бледный, холодел под.

Рука, придерживающая на колене газету, ослабла, стала безвольной. Шорох сползшей на пол вывел г-на С. из оцепенения, очарования прочитанным. Машинально подхватил рассыпающиеся листы и застыл, остановил пораженный взгляд на собственной подхватывающей, а прежде безвольной, придерживающей. Сердце билось судорожно, сухой комок першил в горле, холодный пот выступил на лбу, между лопаток, на черных ладонях, в подколенных впадинах, меж пальцев ног. Кожа, обтягивающая то, что не выходило назвать рукой, имела серо-землистый цвет с нефтяным отливом. Покрывала лишенные мяса лучевую и локтевую кости. Те с одной стороны завершались столь же отчетливо проступающими сквозь обтягивающий мореный пергамент предплюсной, плюсной, раздутыми суставами фаланг, с другой - скрывались в оборванном грязном рукаве. Г-н С., оцепеневший, очарованный, смотрел на не свою руку, сжимающую листы газеты, не в силах предположить ни одного разумного объяснения этому превращению, оптическому обману, зрительной галлюцинации. Одновременно не допускал развития сверхъестественных гипотез, которые, когда-то мельком прочитанные, теперь настойчиво всплывали в оторопевшем разуме, ведя за собой сонм косвенных, но доказывающих фактов. Мысли нерешительно толкались на месте, испуганно жались по углам, тогда как в морозном мозгу металась паника, тело заливал свинцовый пасмурный страх. Желая бежать от него, г-н С. судорожно вздохнул сухим горлом, закрыл до тех пор не моргнувшие глаза. Под горячими веками извивались и плясали красные пятна, в ушах гудело, сердце билось гулко неровно, срываясь, как на пороге чего-то важного, решительного, предельно ответственного.

Г-н С. открыл глаза. Те, чтобы не видеть рук, оглядели потолок, узнавали тусклую без плафона подернутую паутиной и пылью лампу - ее провисшая ленивая раскаленная нить провисла - трещины побелки складываются, как в горячечном бреду, в пауков, злых зайцев, в колючие соцветия чертополоха, клонящиеся под порывами невидимого ветра, обращаются в слонов, в пагоды, в разбитые фарфоровые чашки, осыпающиеся осколками - словно облака в небе его туалета. Опуская взгляд, он не находил необычного на косяке двери: волосок, оброненный кистью и застывший в коричневой масляной краске, след от тайком раздавленной тапком мухи, два отверстия от гвоздей, крепивших прежнюю защелку, теперешняя (надежно запертая), запачканная набежавшей волной краски. Все казалось привычным, успокаивающим. Отведя глаза влево, ощупал ими мешок для туалетной бумаги, сверяя многократно изученный рисунок: лютики по серому полю. Наполовину использованный рулон проступал сквозь ткань. Тень от мешка падала на голубую, маслом не до потолка крашеную стену. Решившись, г-н С. резко на выдохе взглянул на свою руку - темную, землистую иссохшую, как у мумии. Вторая рука была такой же. Поднес узловатые кисти к лицу, шевелил пальцами, не позволяя себе верить, что видит свои руки. Внутренняя сторона ладоней, пятачки пальцев под ногтями были привычно розовые, г-ну С. казалось, что он узнает рисунки из повторяющихся, как на граммофонной пластинке, бороздок на подушечках пальцев, линии на ладони. Но сквозь кожу проступали необтянутые мясом кости. Ногти были растрескавшиеся и обломанные. Цвет нездорового загара покрывал тыл ладоней и предплечья. Г-н С. попытался оттереть краску слюной, но она была присуща. Задрав оборванную холстину рукава, увидел, что выше вздутия локтя рука продолжается лишенной мяса плечевой костью. Обтянута зеленоватой темной кожей. Запустив руку за пазуху, ощупал острые ребра и выкатившийся тугой живот. Тощие кривые черные босые ноги из спущенных до колен грязных оборванных штанин упирались в пол.

Из глубины живота вырвался глухой хриплый крик. Г-н С. вскочил на ноги, не позаботившись натянуть штаны. Рванув задвижку, толкнув дверь, стремился кинуться в коридор, путаясь в спущенных, спотыкаясь. Но ноги оказались непривычно безвольными, ватными, слабыми, не удержали тело, как бывает в кошмарном сне, когда падалью пахнущее пакостное дыхание дога бьет в затылок, слюна из его ощеренной пасти падает за ворот, желтые клыки готовы сомкнуться на робкой нежной подернутой пушком шее - хрустнет второй позвонок, и, не чувствуя боли, голова упадет в траву - нужно бежать быстрее, нестись, забыв дышать, вдоль увитой колючей проволокой и плющом ограды, но ноги, скованные одеялом, спутанные сбившейся простыней, не слушаются, роняют тело на помойной яме возле ручья в кустах бузины.

Подобрав под себя ноги, встал на локти. Не обращая внимания на разбитую точащую скулу, нащупал косяк распахнутой двери. За него держась, подымался. Пыльный полумрак застилал коридор. Двери в комнату и на кухню были смутно различимы, поворот в прихожую терялся во тьме. Было необычно тихо. Даже ночью, когда г-н С. выходил в туалет, звуки наполняли коридор: капли воды срывались с крана и разбивались о фаянс раковины, мышь что-то катала за плитой, половицы скрипели под шагами кошки, жена сопела во сне. Теперь казалось, что мир ограничен видимыми стенами: тьма, скрывающая поворот в прихожую обернется непроницаемой пустотой, двери в комнату и на кухню только выглядят, но никуда не ведут.

Г-н С. не замечал превращения мира вокруг, поглощенный своим. Впиваясь ломанными больными ногтями в шершавую стену, он брел к двери ванной, где горел робкий свет, обещал избавление. Ввалился, тяжело оперся на влажную раковину, трудно хрипло дышал. В зеркале видел черной кожей обтянутый череп с широкими скулами (на левой сочилась ссадина), вдавленным носом, низким лбом. Жесткие мелко вьющиеся волосы коротко стрижены. Цвета переспелой вишни глаза блестели нездоровыми белками. Широкими губами окаймленный рот открывал пораженные цингой десны. Редкие зубы белели.

Темная пелена затянула глаза, слабые ноги подкосились. Г-н С. упал.

Светясь зелеными глазами, кремовая кошка смотрела из коридора.

Петр Яковлевич Перегуд распахнул глаза. Обрывки ужасающего сна метались обрывками по радужной оболочке. Смахнул их ресницами. Перегнулся через размякшее, рыхлое, периной укрытое тело жены. Нащупав на тумбочке комочек истошного будильника, с гневом сжал его в руке. Стал истошный истощен. Разжав грубую крупную ладонь (тот выскользнул на тумбочку) П.Я. сел в кровати, скинул с ног одеяло, мрачные стопы тупо упер в пол. Так посидел, привыкая. В разгоряченном лице, в жарком дыхании чувствовал следы вчерашнего похмелья. Привычная острая боль билась в левом виске. Пять двадцать. В тишине луна сочится сквозь рваные облака, сквозь тюль занавес.

Жена еле слышно заскулила, дрогнула во сне. П.Я. пошарил под кроватью неопрятными ногами. Нашел тапки и вставил в них стопы. Грубо вздохнув, ощупью в охапку взял со стула носки, рубашку, штаны, вышел, шурша из душной спальни. С шорохом дыша в темноте, миновал комнату, где тихо прекрасно спали дети. Достигнув коридора, закрыл к ним дверь. Желтым светом выхватил из сонного небытия прихожую и себя. Щурился, привыкая к рези в глазах. Отразился в узких чуть сквозящих из-под век желтых презрительных зрачках толстой, с пушистой скатанной каштановой шерстью, развалившейся дремать на батарее безвольной безучастной кошки. Бросил одежду на подвернувшийся под руку высокий дубовый стул. Прошел в туалет и наблюдал, как освобожденная пенится на дне озерца унитаза. Переполняя, себя не удерживая, пена срывалась в колодец с черными стенами, неопределяемой глубины. С шумом спустил воду по крашенной в стеклянных слизнях трубе. Буйно та сметала обрывки пены. Вновь чистое спокойное озерцо плещется на дне унитаза.

Маясь, в майке, в трусах, шлепая тапками, вышел в кухню, чтобы зажечь водогрей. На полке под ним нашарил спички, чуть не сломав своей грубой ладонью хрупкий коробок. Высек из серы шипящий огонь. Испугавшись вспышки, тьма отпрыгнула за спину, прижалась к стене, сделалась плотна, непроницаема. Щелкнул черной рукоятью на белом глазированном, угасающее пламя направил в черную пасть. Ряды голубых клыков ответно выстроились, урча. Тьма сникла, успокоилась, оползла на пол.

Прошел в ванную, остервенело двигал зубной щеткой в загнивающем расшатанном рту, сплевывая сочащиеся с губ обрывки пены. Белой с розовыми прожилками крови. Водоворот в раковине подхватывал ее хлопья, уносил в жерло слива. Гортанно откашливался и непристойно сморкался туда. Отирая небритые щеки, шею вафельным полотенцем, в белой майке, сизых трусах, сочась брусничными тапками по квадратам глиняного цвета линолеума, прошел в кухню. Бросил полотенце в угол стола. Запалил плиту под чайником. Огонь изъявил изъяны того эмалированного зеленого дна. Поднял за ручку, проверяя наличие воды. Смахнул в ладонь с холодильника пачку, выбил из той папиросу. Продул и излишне тщательно изогнул гильзу. Потянул неопрятную шею к водогрею, защищая густые брови и стриженные влажные волосы над хмурым лбом ладонью, прикурил. Сидя, навалившись на стол в желтым освещенной кухне, пустынно глядя на огонь под греющимся чайником, курил неровно горящую папиросу, преодолевал горечь во рту. Белесые клубы выдуваемого дыма, нарушая шуршанием тишину, растекались под потолком, стремясь к окну, вырваться через его решетку, дробящую смоляную пустоту, слиться с той. Тяжелое оцепенение освещенной кухни дрогнуло. Словно в него кинули камень, окружающее принялось зыбиться, готовое обнажить свою страшную изнанку. Но происходящее не оказалось замечено сидящим. Обиженная невниманием реальность вернулась к привычному оцепенению, нахохлилась в нем. Забытая в пальцах папироса изошла тонкой струйкой дыма, затухла. За смоляным окном, обнаружив присутствие внешнего, промчался вой скорой машины, всполохи сиреневых зарниц полоснули острым по стенам. Не тревожат оцепенения кухни. Свист чайника пробудил его движение: расплющил полуобгоревший, коричневый от смолы кончик затухшей в старой консервной банке. Имеющей по кругу рваные, в пальцы метящие края, полной обугленных черных скорченных трупиков червей спичек. Тяжело вздохнул. Поднятый с огня чайник исторг истошно последний свист. Лишенный свистка, выплескивал кипящую воду в спитую заварку фаянсового чайника. П.Я., держа остывающий чайник в одной руке, другой потянулся к мойке и снял на стол стакан. В тот вылил бледное содержимое фаянсового и, по цвету приняв решение, поставил эмалированный на плиту. Мешал обжигающей ложкой сахар, нежно звякал по стеклу в ватной утренней тишине. Наблюдал, как чаинки собираются в центре дна стакана. Пальцы ног начинали зябнуть. Вытянув руку, повернул ручку репродуктора, чтобы его голосом развеять гнетущую пустоту:

"... чей дух подобен электрической волне, только веселых пожирателей пространств зову я к себе. Они встретят здесь неизмеримость, достойную их. Здесь все, рожденное в первый раз, не походит на другое. Здесь нет смерти, прерывающей радость движенья, познанья и любованья. И здесь все вам родное, потому что все - это вы..."

Отломил горбушку от крошащегося, черствоватого батона. Крутя его в руке, отпил полстакана, раздраженно отставил на стол. Горбушку положил обратно в полиэтиленовый пакет. Поджег новую папиросу.

Преодолевая оцепенение, очарование им, оторвался от читаемого. Повел вокруг мутными уставшими глазами - в тех образы и представления еще клубились, затмевая, затуманивая картины действительного. Томно разогнул отекшую спину, ломко ловко хрустнув позвонками, суставами пальцев, потянулся, ограничен обстоятельствами. Ничто не изменилось: угрюмый, удрученный, утомленный, утлый, утративший зимнее, тем более рождественское очарование, ельник тянулся мимо окна под размеренный уверенный ритмический рисунок колес. Тяжелые темные ветви скрывали. Игрушечные волки, глазами в кустах горя, горюя о недосягаемой за окном, а могущей сладко сочиться на клыках, его плоти, припоминались. Холод цепко охватил шею, спину. По странному стечению обстоятельств Иван Федорович Крузенштерн перевел взгляд от в сумрак клонящегося окна на сырой утлый уют купе. Соседка напротив, миловидная, мылом и свежестью приятно пахнущая, жеманно свернувшаяся в своем углу, дремала, все так же укрывая черным в зеленую и красную клетку пледом поджатые ноги - те, коварно тая надежду оттаять, заискриться тысячей тысяч иголок - от боли подобной ознобу замирает сердце, растет отчаянное желание затекшие отрезать - затекали. Светлых пушистых стриженых волос прядь перекинулась на лицо, щекотала нос, словно муха. Приоткрытого рта тонкие бледные, как колбаса в нарезке, губы слегка потрескались, подсохли, обнажая свою влажную алую изнанку и белки зубов. Чуть подрагивали ресницы. Книга, придерживаемая теряющей волю рукой, стремилась с колен на пол.

Ее, видимо, спутник, будучи человеком молодым, хотя и полноватым, в черепашьих буковых очках - те отчаянно цеплялись за скукоженные, смятые, словно вовсе отрезанные уши - к тому же имея белесые жидкие гладкие с гадкими розовыми залысинами волосы, углубленно, удрученно читал что-то в темной затертой прикосновениями кожаной обложке. Утомился трудом, но иного не взял. Кидая частые короткие взгляды на свою, видимо, спутницу, решился и осторожно подхватил ее книгу, скользящую по пледу, теша сладкую надежу развлечься ею. А если смотреть на него сквозь пушистый прищур ресниц, то полноватость, розовость, масляные несчастливые глаза, алчная суетливость движений обращали его в морскую свинку.

Иван Федорович в который раз вздумал описать себе его полный гардероб, но вдруг сделалось нестерпимо скучно. Давя невольную недовольную зевоту, Иван Федорович мельком взглянул на своего соседа по скамье, но старичок по-прежнему дремал, стойко не выпуская из рук газеты ("Фаянсовая", "Эфиопия", "Туман" - заголовки бросились), оставался прям, сух, невелик (недостаточные ноги, покачиваясь, не касались пола) с острой ухоженной клинышком бородкой, тщательно старомодно одетый: черный тугой сюртук, серая сорочка, темный широкий галстук... "Не умер ли он?" - не в первый раз неизменность и неизвестность вызывали у И.Ф. беспокойство.

Неприятное неопрятной зудение странным образом проникшей в купе мухи стало перекрывать незамечаемый гул колес. Безухий человек легко, словно та вытолкнула его, оторвался от книги и повел глазами, ища. Его спутница, будучи девушкой молодой, невнятно застонала во сне. И.Ф. также принялся искать. Старичок оставался прежним. Муха, трижды облетев вокруг мутного ею засиженного желтого плафона (к тому времени незаметно включили свет), снизилась к белому пластиковому, алюминиевым ободом окаймленному столу, нервными рывками пробежала между стаканами в алюминиевых же подстаканниках, оброненными возле алюминиевыми же ложками, с них каплями скатившимися лужицами чая, ощупала несколько хлебных крошек, хранящих запах бледно-розовой вареной колбасы, приблизилась к массивной стеклянной пепельнице, где вместо окурков (никто не курил, к тому же воспрещалось) лежали несколько размытых измятых фантиков от мятной карамели, зубочистка и пахнущий колбасой пакет. И.Ф. махнул рукой над столом и оборвал исследование. Исследовавшая сочла за безопасное подняться в воздух. Тот, тугой, наполнился зудом. Молодой человек и И.Ф. внимательно следили за полетом, девушка вновь тихо застонала. Муха, завершив круг по купе, опустилась непосредственно на желтый нос старика, произвела несколько коротких перебежек, выбирая место на лице, принялась чистить лапы, челюсти, брюшко. Старичок не реагировал. Выражение брезгливости пробивалось на безухом лице. Не чужд этого чувства, И.Ф. спугнул муху вновь. Для этого склонившись к старичку, задержался возле дольше необходимого, и его сомнения переросли в догадку. Поколебавшись нарушить столь уважаемое, как чужой покой, тем более сон, но помня о выказанной крепости последнего, И.Ф. решительно коснулся запястья старичка. Оно было холодным и безвольным. Та же догадка посетила безухого, и он вопросительно взглянул на И.Ф. Тот, совершенно не чувствуя пульс, заявил громко, внятно, четко, гулко:

"Мертв".

От резкого звука девушка встрепенулась и непонимающе со сна смотрела глазами. Хлопала слипшимися ресницами. Ее спутник побледнел, оцепенел.

"Сообщите проводнику", - сухо, почти грубо И.Ф. распорядился, приникая ухом к крахмальной груди старичка, ища пульс на дряблой шее, уверенный, что это лишнее, - "возможно в поезде есть доктор".

"Хоть бы муха пролетела", - Иван Федорович мечтательно подумал.

Обвел взглядом по-прежнему купе. Желая развеять его неподвижность, решил пройти к проводнику за чаем. Стал собирать, стараясь мелодично не звенеть ложечками, пустые стаканы.

"Не желаете чаю?" - застыв с ними в руках, вполголоса обратился молодому человеку. Тот легко, словно та вытолкнула его, оторвался от книги, непонимающе взглянул на И.Ф., на стаканы в его руках, сообразил, взглянул на свою спящую.

Учтя, учтиво отвечал:

"Нет, благодарствую", - покачав для убедительности лысоватой с полными щеками головой, вернулся к чтению.

И.Ф. продолжил сборы, поднялся - от толчка дивана старичок проворчал во сне невнятное. Его газета покосилась - боком втиснулся в проход, чуть не задев его ноги - молодой человек отвел свои. Сдвинул дверь купе. Минув - задвинул.

"Надо меньше читать", - пронеслось в голове И.Ф. В коридоре глаза видели по-прежнему размыто, неясно. Своих соседей он скорее детально помнил, чем разбирал. Одинаковые окна, отсеки коридора множились, повторяя друг друга, и было невозможно определить, как далеко видит - воображение легко дорисовывало их детали. Очень опасался за здоровье своего утомленного зрения.

И.Ф. встретил проводника в конце коридора. Он неожиданно появился из мути и мглы на расстоянии полутора вытянутых рук. Согнувшись, подметал пол.

"Нельзя ли чаю испить, любезнейший?" - И.Ф. обратился.

"Отчего же нельзя?" - в лопоухой ушанке проводник распрямился, оборотился к И.Ф. - "очень даже можно", - был коренаст, невысок, в форменной тужурке на вате, валенках, как указывалось, ушанке (на площадке, откуда он прибыл, было прохладно, сквозило), - "это дело доброе - всегда можно", - задубевшая, мореная кожа лица морщинами сходилась возле узких колючих глаз. На монголоидной верхней губе топорщились седоватые усы, в них пряталась холодная улыбка, - "отчего же вы - со стаканами? Я бы убрал, погодя", - голос отдавал кислым, - "вот, только, я, видите ли, задумал подмести и очутился с немытыми руками, а оттого выйдет задержка с чаем, покуда не помою их тщательно с душистым мылом".

"Не беспокойтесь, право", - отвечал И.Ф. - "мне неспешно, я повременю. Вот только, куда составить посуду?"

"Передайте мне", - отставил веник и совок, принялся оттирать руки о фартук.

"Боюсь, побьем".

"И я тревожусь. Не соблаговолите ли пройти - здесь рядом - составить у меня?" - жестом пригласил в дверь.

"А, может быть, я и налью сам, раз так обернулось, что я здесь? Я вижу чайник у вас на плите".

"Так точно. Недавно кипятил. Извольте, если желаете. Заварка здесь, а вот - сахар", - он прошел, ступая с трудом на больных голеностопах, переваливаясь в валенках, вглубь, пропуская И.Ф. - "а туман какой собрался, заметили?"

"Заметил", - отвечал И.Ф., стоя со склоненным над стаканом огромным зеленым с выгнутым носиком чайником, пар и кипяток исторгающим, - "как же не заметить, если дальше трех шагов в коридоре не видно. А что за туман, что слышно?"

"Никогда такого тумана не видывал. Однако начальник поезда приказал снизить скорость, а машинист вовсе остановил, отказываясь вести (вдруг стало ясно, что исчезли надоедливый, но привычный стук колес, тошнотворное плавное покачивание пола - стало тоскливо, пусто, словно после икоты). Требует дождаться, когда туман раздует. Радио не работает. Свет включили раньше положенного - темень".

"А все равно ни черта не видно - все серо".

"Словно бы грязно - оттого и принялся подметать - нутром грязь не переношу. А вот чай - это вы ладно придумали. В такую погоду только чай пить. Не желаете ли чего-нибудь к? Бублики, сушки, конфекты..."

"Нет, спасибо..." - уже в дверях готовый уходить застыл, держа дымящийся стакан в подстаканнике перед грудью. Что-то мучительно тревожное вспоминал, - "разве что пряников. Ярмарочных и глянцевых с белыми прожилками сахара".

"Да, еще один вопрос", - ожидающий сказал отрешенно в продолжение своих мыслей, пока проводник мыл тщательно руки душистым мылом из рукомойника возле стола, где позвякивали составленные стаканы, - "не знаете, нет ли в поезде врача?"

Домыв руки, прошел вглубь к буфету, на ходу вытирая вафельным полотенцем:

"Как же не быть? Всегда есть. Если не ошибаюсь", - открыл крашеную маслом с окошечками дверцу и щипцами переложил на блюдце две фигурки зайцев, - "с вами в купе едет. Такой сухонький старичок в сюртуке черного сукна с острой бородой. Известнейший, доложу вам, доктор. О нем даже в газете печатали. Любопытно так, знаете ли, пишут. Удивительные вещи исследует, даже страшно становится. Говорят, он на пороге открытия, которое позволит справиться с эпилепсией, инсультом и страхом смерти", - передал блюдце, зажал в кулаке приятный принятый гривенник, - "только фамилию никак не припомню; простая такая фамилия - но из головы вылетело. Впрочем, если угодно, можно справиться в билетах..."

"Нет, нет, спасибо", - И.Ф. спешно удалялся в коридор.

"Да только отчего вы спросили", - обеспокоено проводник выглядывал вслед, - "не дурно ли вам стало, не дать ли лекарств?"

"Нет, нет, спасибо", - И.Ф. повторил, не поворачивая, не поднимая голову, сосредоточенно следил за плещущимся в стакане горячим, суетливо семенил по коридору в туман, - "все в порядке".

Удовлетворенный довольный утробный гортанный звук отвлёк его, вывел из оцепенения, очарования. Косыми штрихами, как нудный серый дождь, окружающая реальность возвращалась, наполняла глаза. Крашеная голубым маслом дверь, новая задвижка, след от старой явились, навалились, прижались к лицу. Сосед сверху, г-н С. крякнул ещё, отчего запершило в воспаленном горящем горле - прочистил его и кашлянул. Поморщился. Горло болело. Обернуто шерстяным багряным шарфом. Оторвал край газеты. Ту пристроив на левом колене, косо разорвал на две части. Уложил отделенный клок бумаги поверх оставшегося. Неровные рваные края топорщились, ворсились. Оба полотна разделил на три кривых прямоугольника, добился отношения сторон, близкого к золотому сечению. С мягкой отвлеченной улыбкой измял их до мягкости. Использовал.

Смахнув с чёрных шерстяных штанин прилипшие волокна бумаги, встал, одновременно натягивая брюки. Наполовину обернувшись к унитазу, правой рукой застегивая пуговицы, левой потянул шнурок сливного - цвета сливы - бочка - по зеленым маслом крашеной трубе, пугая юных стеклянных слизней, понёсся шум воды. Испуганные юные стеклянные слизни в отчаянии срывались и неслись вслед. Правая бросила своё занятие, спешно принялась помогать потоку воды пластиковой длиннорукой щеткой. Когда пена бушующей воды рассеялась, я сквозь толщу смоляной воды, затмеваемый тенями черных лебедей, видел г-на С. С той же ухмылкой тот затягивает ремень. В вполоборота, приоткрыв дверь, проверяет пуговицы, оправляет складки на брюках. Отчего-то все еще пристально зачарованно заворожено оцепенело смотрит в черное колодце унитаза. Не может повернуться и уйти, покинуть. Мучительно вспоминает молодость или видит меня. Я погружаюсь всё глубже в толщу вод тёмного неизведанного канализационного небытия, всё меньше видно сквозь сумрачную воду - она всё мутнее, а дышать хочется мучительно, нестерпимо. Оттого я понимаю, что лишь вижу своё отражение в черном зеркале колодца унитаза - смотрю на себя поднявшегося. Надо оторвать взгляд от бликующего манящего зеркала, скинуть очарование, оцепенение. Еще раз проверить пуговицы, оправить брюки. Развернуться, распахнуть дверь. Идти.

Шорох сползшей с левого колена газеты пробудил Тери, вывел из оцепенения, очарования. Охваченный представлениями прочитанного он отвлёкся, позабыл причину и цель нахождения здесь. С горьким чувством несбывшихся намерений, сонный натянул штаны, не поднял сползшую газету, сполоснул в ванной руки и направился в комнату. Скользящею походкою шуршал тяжелыми шлепанцами по ковру. Спотыкался. Ковер вяло обволакивал, обнимал тапки, мягко обвивал, укутывал ворсом, томно клонил ко сну.

На ходу расстегивал пуговицы, освобождал руки из ветвящихся рукавов. Закрывал глаза, до хруста распахивал рот - долго самозабвенно зевал. Вольно покидав одежду, лёг в уютную, мягкую, ещё не остывшую после Ферматы, хранящую её запах. Неуёмный неустранимый необходимый глубокий непрозрачный сон охватил.

"Ты мне ответишь?" - Фермата, по-птичьи повернув к зеркалу только что окаймленный черными перышками ресниц правый глаз, углубилась в свое отражение. Тянула слова.

"Что?" - Тери повернулся к черной шипящей жиром жареного бекона сковороде, занеся над той белое, подобное глазу, яйцо и длинный тонкий с деревянной ручкой нож. Сытный острый запах наполнял кухню.

"Чем ты собираешься сегодня заняться?" - откинув руку (с гуталину подобной тушью круглую щеточку держала как вилку), Фермата сравнивала, поочередно плавно поворачивая их к зеркалу, обведенные глаза. Другой рукой, не глядя, водила мельхиоровой ложечкой в густой дымящейся пелене чая. Ложечка звонко задевала фаянс.

"Промою и замочу на два часа триста грамм риса. Нарежу две крупные луковицы", - Тери обрушил лезвие ножа на белую шершавую поверхность и стремительно отложил инструмент, - "полукольцами, две крупные моркови - соломкой. Лук и морковь", - оба ногтя больших пальцев введя в пробитую брешь, расколол ими, круша, как тонкий лед, края скорлупы, - "обжарю в кипящем жире. Когда те станут золотистыми, добавлю стакан", - из щели, царапая бока о зазубрены, моллюск белка устремился, шалея от свободы падения, вниз. Когда его первые капли коснулись раскаленного жира и обратились коричневыми хрусткими пузырями, он начал увлекать за собой тугой шарик желтка, - "бульона. В него кипящий опущу нарезанные отмоченные ошпаренные баклажаны", - тот, упав в центр покрывающегося белой поволокой островка на черной сковороде, расплющился, насупился, - "нарезанные четвертькольцами красные сладкие болгарские перцы, цукини, побеги молодого бамбука, размоченные черные китайские грибы", - встряхнув, чтобы последние капли покинули их, половинки скорлупы, Тери вложил одну в другую и опустил в помойное ведро, - "слив воду из риса, укрою им полученную смесь, проделав деревянной палочкой углубления. В них волью", - взяв в правую руку нож, в левую - второе яйцо, вновь занес их над шипящей черной, - "стакан бульона с добавленной солью, разогретыми в масле красным перцем, кэрри, шафраном, стакан белого", - вновь разбил, отложил, раскрыл, опустил. Взяв щепоть соли из грубо разорванной пачки, рассыпал над островками, - "сухого вина. Посыплю базиликом, уложу шарики", - подвинув ножом островки, уместил рядом два куска черного хлеба, посолил их также, - "брюссельской капусты, чернослив, нашпигованные тертым чесноком дольки помидоров".

"Обязательно перескажу Евгении Сергеевне", - Фермата улыбалась краем рта, извлекая из глаза оброненную ресницу - оставив ложечку, отведя нижнее веко, склонив голову.

"Передаем последние известия", - вдруг, с хрустом пробив черную преграду мембраны репродуктора, подавленный тусклый голос диктора ворвался в разговор и, обессилев, затих в своем углу.

"Тебе расплавить сыр на гренок?" - медля над сковородой с ножом и сыром в руках, Тери спросил.

"Пожалуй", - Фермата протянула руку, обернувшись, обегая пальцами преграды, оберегая незастывший на ногтях лак. Повернула ручку, помогая скомканному, захрипевшему голосу расправиться.

"... произошло на угольной шахте "Фаянсовая" зам ***ского района у ***ской области. Вчера", - голос расцветал, расправлялся, набирал силу, - "через полтора часа после заступления", - Тери уложил желтый пласт сыра на покрывающийся золотистой корочкой кусок хлеба, на другой, - "дневной смены, отрезало обвалом бригаду Петра Яковлевича Перегуда. Пока невозможно определить, живы ли люди..."

"А яйца уже готовы?" - Фермата опустила, отпив, чашку, изучала поверхность лака на ногтях.

"... как невозможно определить масштабы происшествия".

"Да", - Тери наклонил фаянсовое с золотистой каймой блюдце к сковороде, ножом подхватив, переправил на фаянс белую кляксу с коричневыми хрустящими краями и оранжевым бугром в центре, рядом поместил обжаренный облитый желтым тягучим с заваренными сползшими в жир краями.

"Ведутся спасательные работы и следствие. По предварительной..."

Передал Фермате. Еще раз отпив из чашки, та вонзила вилку в белок. Скребя по фаянсу ножом, отрезала.

"... версии причиной послужило нарушение техники безопасности при укрепительных работах. Ситуация усугубляется вероятностью..."

"Что это?" - Тери, сморщив, склонил лицо, назидательно поднял нож. Где-то под полом ломко, тяжко, нудно поднимались гаммы.

"Ты не знаешь?" - сказала с набитым ртом, вскинула удивленные брови, - "наша соседка, г-жа Нездоровая. Теперь учится играть на фортепьяно"

"... затопления шахты в связи с весенним паводком".

"Это она? Она же посещала кружок изобразительного искусства. Если не ошибаюсь, акварель".

"Да. У нее не осталось места на стенах", - Фермата нацелила инструменты на хлеб. Сталь блеснула.

"В очередной раз собрались на свой профессиональный праздник пивовары со всей..." - голос становился сильнее, гуще.

"Теперь она купила самоучитель и по четыре часа в день практикуется", - осторожно подняв на вилке тщательно отрезанный от белого в тонкой пленке желток, поднесла, стараясь не повредить оболочку, не пролить густой липкий пачкающий одежду к губам и, прокусив, разом выпила.

"Ужасающе. Несчастный инструмент, бедные соседи", - Тери беззвучно опустил сковороду перед собой на деревянную подставку. Разогревшись, та источала аромат можжевельника.

"Невиданный туман нарушил нормальную жизнедеятельность в П***ской долине О***ского края. Из-за ее низменного..."

"И бессмысленно. Рисунки, по крайней мере, не видны сквозь стены", - наколов на вилку остаток хлеба, Фермата обводила им тарелку, кончиком языка - зубы.

"Они не пахнут".

"... расположения и испещренности небольшими ручьями, реками, озерами, болотами туманы здесь - не редкость, но даже старожилы не помнят подобного случая. По причине абсолютного..."

"Передай мне, пожалуйста, варенье".

"... отсутствия видимости нарушено железнодорожное и автомобильное сообщение в области. Напомню, что туман сковывает долину уже более 18 часов.

О международных событиях. Потерпел крушение пассажирский..."

"Когда, интересно, этот мороз закончится? Нет больше сил. Пока дождешься автобус, нос может отмерзнуть. Ты, кстати, заклеил окно?"

"82 пассажира и экипаж считаются..."

"Нет, а ты?"

"Наводнение в китайской провинции Ч***-Х***..."

"Кстати, у Евгении Сергеевны скоро день рождения. Надо подарить что-нибудь полезное, приятное, неутомительное, необременительное".

"Несмотря на запрещение властей, рыбаки выходят..."

"Передавай привет".

"Голод, вызванный засухой в западной части Эфиопии, перерастает из масштабов национального бедствия в общенародное. Более 12 тысяч..."

"У меня, кажется, не осталось ни одних целых колготок".

"... тонн гуманитарных грузов направлено в эту африканскую страну из разных уголков мира".

"Иди в брюках".

"К тому же так холодно".

"Среди высланного - рис, зерно, консервы. Однако более чем 20 передвижных госпиталей международного красного креста постоянно переполнены детьми, женщинами и даже взрослыми мужчинами. Диагноз один - крайнее истощение".

"А Мария вчера пришла со ссадиной на скуле. Конечно, закрашенной, запудренной, но все равно заметной. Говорит, ударилась о косяк.

Не забудь вынести мусор".

"Хорошо".

"О погоде. Сейчас в нашем городе температура воздуха - минус 24 градуса, ветер северо-восточный, 2 - 4 метра в секунду, относительная..."

"Надо будет сменить сегодня постельное белье".

"... влажность воздуха - 72 процента, атмосферное давление - 780 миллиметров ртутного столба. В течение дня температура воздуха - минус 20 - минус 22 градуса, ветер усилится умеренно, атмосферное давление будет меняться слабо".

"Налей мне, пожалуйста, еще полчашки".

"Передаем сигналы точного времени", - голос стал неожиданно гулким и настойчивым, - "начало шестого сигнала соответствует мягкому толчку всего настольного мира, после которого жизнь, застывшая на томительный миг между прошедшим и будущим, как на вершине американской горки - словно ровное стремление телеграфных проводов вверх, к дубовой раме вагонного окна, вдруг обрывается, сбивается столбом, и, не успев вдохнуть, летишь вниз, в неизвестность - вступит в следующую фазу. Раз, два..."

"Я опаздываю!" - перебив диктора, Фермата испуганно вскочила, допивая, метнулась к мойке, ополоснула чашку и кончики пальцев.

Примем серьезный вид. Мне кажется отвратительно странным, омерзительным, что подобно многим прочим имею лицо, которым от них отличаюсь. Дело не в глубоких черных порах на крыльях носа, не в выщерблинах оспы на щеках, не в сальных пупырышках прыщей - перечисленным не страдаю. Удручает иное. Отчего лицо симметрично относительно носа? К чему нужен столь выступающий (не более и не менее) нос? Как было бы без него? Почему несомненно функциональное отверстие рта оторочено походящими на пиявки губами? Кто вычертил именно такую кривизну подбородка, именно такой разлет скул? Отчего они считаются совершенными? Как можно терпеть сочащиеся из дыр в черепе серые милые глаза? Кто поспорит, что удивительные брови несут нагрузку исключительно композиционную? Зачем? Почему? Кто назвал этот высокий чистый лоб прекрасным? Если бы я имел восемь фасеточных глаз, или хобот, или рога на лбу, я слыл бы уродом. Тогда как для паука, слона или буйвола это повседневный облик. А теперь взгляните на себя: жесткие волосы клоками стремятся из ушей и ноздрей, брови, напротив, отсутствуют, лоб изрезан горькими кривыми морщинами, сеть красных закоксовавшихся сосудов испещряет щеки, глубокие поры изрыли картофельный сизый нос, тот уныло нависает над вялыми губами, сдобная складка стекает с подбородка на шею, а за ушами - черно. И это рознит нас. Но на вас мне смотреть не менее страшно, чем на себя.

Когда вы в последний раз удивлялись себе и пытали себя вопросом: "Почему я - это я, а не он? Почему это мое лицо, мои глаза, мои руки, мои ноги в кирпичного цвета сандалиях, а не его?"

Отчего лицо не может быть крупным округлым серым шершавым булыжником, а дорога, напротив, вымощена головами: бессмысленные глаза слезятся от пыли, брови поросли мхом, гнилые сточенные зубы готовы впиться в пальцы ног прохожего (ходить босиком опасно)? Или пример попроще: не странно ли носить носки?

Не удивительно ли раз в три дня остренькими блестящими ножницами отрезать от себя, от собственных трепетных пальцев, бульонного цвета серпики ногтей? Или, рискуя еще более, срубать стылой сталью пеньки волос на подбородке? Отчего необходимо столько времени тратить на сон? Зачем тщательно и вкусно готовить пищу? Не странно ли иметь дом и обустраивать уют?

Почему после вторника неминуемо следует среда, за ней влачится четверг? После воскресенья - отчего и вдруг вновь понедельник? В пятницу вечером неделя начинает крутой поворот, в субботу, ближе к полночи, застывает на томительный миг, словно взлетев на качелях, а в воскресенье обрушивается вспять, точно в омут - темнеет в глазах - чтобы вновь стать понедельником. И мы чувствуем себя закованными в круг семи дней, из которых никуда не деться, потому что иного нет.

Или, к примеру: несколько человек, понимающих, что их судьбы некоторым непостижимым образом связаны, нарочно собираются в одной, тщательно избранной, комнате, сгрудились вокруг стола, в ожидании закусывают, нетерпеливо пьют спиртосодержащие напитки. И вдруг - грохот, вспышки, крик. Так случается Новый Год.

Почему нет слов на буквы "Ъ", "Ь", "Ы"?

Попробуйте пройти до конца по цепочке вопросов "Зачем?".

А можно ли предположить, что огромный рыжий кожаный неповоротливый, как бегемот, чемодан ночью выполз из-под дивана (я споткнулся о его угол. Тот был покрыт слоем рыхлой пыли), чтобы предсказать, обгоняя причины, свое скорое активное действенное появление на сцене. Я не счел важным его невыразительный бессмысленный угол. Я предположил иную причину нашего столкновения: видимо, вечером, плохо помня, я искал нечто закатившееся под диван. Это могла быть запонка или вечное перо. Или, знаете, как бывает: доставал из кармана носовой платок и выронил нечто, даже не представляя его. Поиски осложнялись незнанием предмета, общим утомлением, обилием пыли - та набивалась в нос, тревожила, сподвигала. Нос разражался. Чемодан мешал. По-прежнему видимо, откровенно не помня, только в представлениях и предположениях, я потревожил его - тот обнажил свой угол из-под дивана. Утром я споткнулся об него, больно ушиб пальцы босой стопы, значения не предал, важным не счел. Вовсе позабыл, как двигал его, что искал. А менее чем через 12 часов карета скорой помощи спешила умчать меня в покой больницы, нетерпеливо меча сиреневые всполохи. Медсестра, торопливо, но заботливо смахнув пыль с него, в чемодан собирала мне необходимые вещи: нательное белье, пару пар носок, в узком гробике зубную щетку, в широком - душистое мыло, начатую буханку хлеба, несколько любимых книг. Сирена решительно взревела, резко, болезненно связываясь в обескровленном паникующем сознании с громоздким кожаным чемоданом.

Почему глаза, уши, нос, вкусовые рецепторы языка и гортани, тактильные рецепторы кончиков пальцев, болевые - по всему телу, но особенно глаза, цепкие пронзительные глаза - отражая, как кривое мутное зеркало, реальность, отделяют, обосабливают мое "я" от остального мира. И я заперт в этих милых серых близоруких глазах, в таинственных лабиринтах ушей, в осторожных пальцах, в тоскливой печени, в шумном сердце.

Удивительно, что в коре передней части поясной извилины меньше пирамидальных нейронов, чем в коре задней части, зато в передней связи между нейронами более сложные. Вся это область может предавать информацию между гиппокампом (и некоторыми лимбическими системами) и другими областями мозга. Или не передавать терять и вовсе куда не хотелось бы а было бы великим важным влажным и в безызвестность безыскусстность раздается развевается крик сирен сиреневые поля асфальта полы пальто кануть кинуть ликовать линолеум лицо утекает утыкать ежа невежа звезды на подпорках подопечны почетом поспешно испечены печень плечи речи реки плесы плясы плаксы клыки кинется в погоню долгими сырыми переулками коридорами кидает настигает в кустах бузины в лавке сочится почка бурая кровь на бледном лице стекает пот бульон белый кафель капли бликует кран пена как тополиный пух и снег злые близорукие зайцы рвут зубами окоченевшее тело воробьи хоронятся спелый ветер толкает крылья ломкие лимонные рощи линялое небо красные эвкалипты мишки-коалы дворник попирает листву добрый доктор злой утробный крик сиреневые сирены хриплый кислый собирайся совсем меняйся я я я я я яблоко ясень осень янтарь я я я я кто я

Или уподобиться сдобному меланхоличному милому холеному Самуилу Яковлевичу, чья фамилия неотступно вызывает представления бравурненьких стройно шагающих оловянных солдатиков. Оловянные солдатики немедленно вспоминают Г.Х. Андерсена. Он в свою очередь влечет роскошный сонм представлений: кровоточащие русалки, уносящийся вдоль по реке лист лилии, томный запах куста бузины, бессчетное число мелких острых блестящих брызнувших во все стороны осколков разбившегося зеркала - но не станем отвлекаться. Единственное: в указанном всеобъемлющем произведении меня с детства коробило вопиющее интригующее безоговорочное отсутствие статей на буквы "Ъ", "Ы", "Ь", особенно учитывая (в причинной или следственной связи), что именно они были бы наиболее любопытны. Я негодовал и негодую. Нет, я не имел бы возражений, если бы автор указал: данный отдел знаний закрыт для понимания непосвященных, вам лучше не знать, чтобы сохранить крепкий сон, отменный аппетит, не расшатать рассудок. Но - ни пометки. Автор стыдливо закрывает с долгими ресницами глаза, не упоминает вопрос, словно отсутствуют или недоступны иные источники, где намек проскальзывает, что такие буквы существуют и, соответственно, каждая скрывает за собой недоступное.

Итак, уподобляюсь:

Я - это яблоко, морозно хрустящее от переизбытка столь полезного и необходимого железа, когда белые резцы отсекают часть его сочной плоти, затянутой плотной упругой румяной багряной кожицей. Язык обливается кисловатым свежим соком, невольно отталкивает к губам коричневые хрусткие крупинки ржавчины и червоточины.

Я - это явь, так легко обращающаяся рябью, мишурным гирляндным мельканием под набухшими ночью веками.

Я - это ягоды. Безусловно, волчьи - черные лакомые бусинки. Или переспелая бузина, цвета молочного мутного янтаря (который, следуя намеченному пути в даль, также я). И сладко борются, распирая, восторженная страсть к неизведанному и глухой страх мотивированных запретов. А к ужину - испуганные родители, растерянная кухарка мнет полотенце, мнит свою вину, дворник уже мчится, придерживая шапку, за доктором.

Я - это яд, каплями стекающий по граням стакана, выскальзывающего из моих обескровленных пальцев. Разбившись о мраморный пол, разлетается тысячей тысяч осколков, к счастью минувших мои босые, торчащие из ночной рубашки ноги. Становящиеся безвольными, бессильными, ватными, готовыми не удержать мое тело.

Порой нестерпимо, неудержимо, неодолимо, неизбежно хочется в Австралию. Далекую, томительно туманную, таинственную, волшебную, недоступную. Это чувство подобно чесоточному зуду между лопаток, когда обязательно нужно унять, но нет возможности дотянуться. Подобно тягучей тоскливой жажде, от которой горло горит и трескается, как лихорадочные губы. Подобно затянувшейся неукротимой икоте, с которой уже смирился и не стремишься избегать, пестуешь этот недуг. Подобно завистливому стремлению к полету, когда смотришь сквозь слезы в запотевшее от тоскливого дыхания окно на серое сирое сырое утро.

Сердце сладко замирает, словно, оставив сомнения на берегу, шагаешь в бездну и свободно падаешь, время останавливается, словно натыкается на барьер - так мелодия обрывается на слабой доле - когда представления нахлынут, окутают, захватят, понесут в восхитительно иной, волшебный, томительно туманный, таинственный мир. Красные эвкалипты засыпают острыми, полезными для бронхов, листьями болотистые заводи. Гладкие темные зеркала тех на миг возмущаются мелкой рябью волн, те расходятся, дробя отражаемую реальность, успокаиваются, и вновь замирает гладь и тишина. Остро пахнет водорослями и водяными травами. В тростниках плосконосая утка беззвучно плывет, за собой влечет суетливый, но молчаливый выводок. Утконос, изредка показывая над недвижимой темной, мутной от обилия жизни, как бульон, водой то плоскую голову, то плоский хвост, плывет и скрывается в норе между корней, погруженных в прибрежный ил. Красные, способные убить укусом мышь, муравьи цепочкой тянутся по коре, несут семена, клочки полезных листьев, трупики мышей. Вдруг оказывается, что тишина на самом деле - все затопляющий, проникающий в каждую щель, сливающийся в единую сеть, оплетающую все, стрекот, шелест, гул, треск цикад. А небо - огромное, раскинувшееся много дальше горизонтов, вылинявшее, как глаза старого опоссума, и солнце лениво плетется белым неровным пятном. По вытоптанной козами, выгоревшей, голой, растрескавшейся равнине полтора десятка страусов Эму стремительно несутся, вытянув вперед шеи, оглашая окружающий томный покой нестройным топотом лап. Луга разделены сеткой, колючей проволокой. Несметные полчища голодных и злых зайцев таятся, теснятся в кустах. И - горло сжимается, не в силах проглотить накатившие слезы умиления и отчаяния - пугливые, робкие, темно-серые, почти черные кенгуру тревожно выглядывают из редких зарослей своими глубокими влажными наивными глазами. Необычайно милые, трогательные мишки-коалы удивленно смотрят с ветвей эвкалиптов, лениво, томно тянутся за листом. Их глаза подведены черным, лучатся миролюбием. Независимый, предельно защищенный, необремененный заботами и мятущимися мыслями, самодостаточный броненосец бредет в густые темно-зеленые заросли.

Тери оторвал неподвижный остекленевший взгляд от густых темно-зеленых зарослей обоев. Извлек из-под себя предательски онемевшую, затекшую, чужую ногу. Под кожу той устремились вонзаться тысячи тысяч иголок, терзать. Лицо исказилось страданием. Поднялся с дивана. Хромая, с трудом и болью ступая на ватную непослушную терзаемую ногу, добрел до стола. Из верхнего перекошенного и забитого доверху ящика добыл, на столе разложил старую потрепанную карту. На столе разлились голубые океаны, желтая блеклая иссохшая поверхность Африки заняла центральное место композиции, была рассечена вдоль потертой линией сгиба, над ней раскинулась зеленая богатая лугами и лесами Евразия, слева вытянулись одна над другой две коричневые скалистые Америки, белое снежное пятно Антарктиды ютилось на дне, в правом нижнем углу сиротливо робко тянулась к Индии, боялась потеряться в просторах Тихого океана, маленькая скромная Австралия. Тери обрамил нижний правый угол предплечьями, на них тяжело опираясь, склонив голову к правому плечу, принялся тщательно изучать.

Авиация, как метод пассажирских перевозок, безусловно скор и комфортен, однако дорог и не вызывает доверия в отношении безопасности. Когда я перечислял недолгий список моих боязней и страхов, я упустил из виду, не вспомнил своевременно и уместно, оставил без внимания, что, безусловно, неприятно, вызывает дрожь отвращения - кровавые бинты, запах спирта, хлороформа, блестящие острые инструменты предстают в воображении - перспектива падать с высоты двух тысяч метров. Пароходы в Перт (австралийский Порт, где производят отвратительного вкуса, но необычайно крепкий пертвейн) отплывают по четвергам из Ливерпуля. Добраться до этого городов не составит труда (угрюмые ели мелькают за окном вагона, ночь тянется телеграфными проводами, мелодично звенит ложечка о стекло стакана. Утро встретило косыми штрихами дождя, гнилью картофельной ботвы на полях, домашним мутным пенным пивом...)

Двадцать четыре дня морской качки, будящей тошноту, напряженного ожидания шторма, резкой специфичной кухни корабельного кока, узкой давящей каюты, жесткой койки, затхлой воды, надсадных плачущих криков чаек, скуки, икоты по вечерам... И, наконец, после шестисот часов неопределенности, попираю уверенными стопами твердую неизведанную землю Австралии.

Тери брел, разумея: к дому. Тень ели довлела в фонарном небе, ломкой грустью вспоминалась снежная девочка, Новый год заметно подкрадывался. Грузно ступая тяжелыми ботинками, скрипел по утоптанной тропе. Иногда сбивался в глубокий рыхлый пуху подобный снег - тот томно обнимал стопу, укутывал, клонил ко сну. Преодолевая усталость, брел, рассекая стену рыхлого, вниз падающего. Мимо, глаз не касаясь, плывут в дымке, сумраке: пара пар скамеек, пустых, покрытых белой чистой хрустящей уютной скатертью - две урны, забитые снегом - на озябших сиамских лапах кошка проскользнула из подвального окна к неплотно прикрытой двери. Скрипящая тропа расширяется, стремится к площадке, где днем бенгальские огни горели, петарды взрывались, хлопушки исторгали серпантин, конфетти, конфеты. Окурки, фантики, конфетти, мятые ленты серпантина, пустые гильзы хлопушек, оранжевые шкурки мандаринов, опавшие иглы припорошены. Реальность накренилась, опрокинулась, свернулась в тугое веретено ели. Та навалилась на Тери своим гнетущим фонарным величием, черным таящим нутром, его оттеняющими бегущими неясными огнями гирлянд - выхватывают из небытия и безызвестности плоские утлые фигуры зайцев, сов, лис, острые иглы нижних угловатых ветвей.

Воробьи стали редко встречаться. Неловкие, растрепанные, упитанные, испитого цвета фигуры голубей усердно, изрядно наполняют клекотом своды вокзалов и крытых дворов, к негодованию ожидающих и недовольству дворников покрывают пол белыми с черным червячком пятнами. Но серые сиротливые суетливые напористые, в то же время учтивые воробьи, видимо, хоронят, хохлят свои мелкие тушки по чердакам. Соловей, чьим пением принято приятно наслаждаться летними душными жасминными ночами, когда простыня липнет к потным телам, мешая спать даже на сеновале, от теперешнего холода простудился бы, сделался хрип, ворчлив, потерял бы охоту петь, а после, жалкий, неухоженный и небритый, умер бы от хронического бронхита. От такой участи улизнул в лимонные рощи, в безоблачное небо. А нетерпеливая, жаждущая родных мест ласточка, скрючит лапки в полете и падет закоченевшим комом, рассекая морозный воздух раздвоенным хвостом, звонко ударится о торосами покрытый ветром выметенный от снега лед реки. Не встретишь также совы, несмотря на то, что ночь стала много длинней. Видимо, запечаталась в своем дупле до весны, дремлет, выклевывает паразитов из крыльев. Иначе, припорошенная за день снегом, к ночи не смогла бы стряхнуть его, расправить крылья, сняться беззвучно в темноту. Так бы просидела снежной тумбой, каких немало в лесу, до оттепели. Ветхое, побитое молью крыло ворона не встретишь вовсе. А вороны у меня всегда непостижимым образом связывались с цыганами. Тому причиной может быть неопрятность, жуликоватость. Не углубляясь, ясно лишь, что миграции и тех, и других неисследимы, как икота.

Усталость была тяжелой, томящей, клонящей, непреодолимой. Не сняв шапки, ботинок, пальто, не смахнув с лица на том растаявший снег, Тери - не волю безволия положась - упал, как в омут, в постель и, не успев укрыться одеялом (неуместным, излишним, ненужным, если заметить, что не разделся, не разулся), провалился в пустой, гулкий сон. Сквозь него все не умел нащупать подушку - подложил влажную руку под влажную небритую щеку. Весь сжался, свернулся комом, искал тепла, не находил. Дрожал оттого, что ветреный снежный холод проник глубоко внутрь его нежного тела: в печень, в желудок, в берцовую, бедренную, ключичную кости, не говоря о лучевой, о плюснах и фалангах, в воспаленные бронхи, в воздушные кружевные легкие.

Кружевные легкие коварные узоры иней чертил на черной густой изнанке век. Недоброе безвольное равнодушное тепло навалилось на плечи, стопы, кисти, щеки, проступило холодным потом на лбу, на шее, на тыльных сторонах и без того влажных ладоней, под ключицами, под коленями, меж пальцев ног. Жизнь замерла на томительный сладкий миг, словно провал сердца, между прошедшим и будущим. Безвольное недоброе равнодушное разноцветное мерцание рябило в темной пустой исчерченной изнанке век, странным образом связанное с охватившим нежным теплом, но одновременно являясь ему противоположностью, иной стороной, словно бы Тери двигался по коридорам из шершавого камня, плыл ровными толчками от мерцания к покойному теплу. То окутывало, пеленало его, так что оказался безволен, недвижим, равнодушен, растворен в бесчувственном. Покой охватил, залил все, застыл.

Вдруг голос возник, словно яркая точка в бескрайней пугающей темноте. Голос пробивался сквозь покойные снежные покровы, шел издалека и, видимо, говорил. Произносил нечто невнятное, бубнил на незнакомом чужом языке, надеясь на чей-нибудь в этом безжизненном просторе ответ. Блуждал, кружил, искал живого, чужд отчаяния и надежд. Как обидно и до слез горько, что растерянный ошарашенный Тери только сейчас заметил его. Было ясно, что голос - друг, более того - помощник. Мудрый, сильный. Ласково удивлен встрече, немного беспокоится. Изо всех сил Тери стремился близиться к нему, проникал, как мог, сквозь просторы, приникал всеми чувствами к пеленающему, сдерживающему барьеру своих глаз, ушей, кончиков пальцев, равно как печени, желудка, костей, сердца, кружевных легких. Силился разобрать слова. Голос, навстречу стремясь, близился, проникал сквозь просторы, приникал, окутывал. Его гул и шелест сворачиваются в звуки, те складывают слога, они оборачиваются словом. Слово было - "унимайся". Обескуражено Тери внимал мягкому теплому мерцающему. Недоумевал, отчего тот, намеренный помочь, не зовет за собой, не указывает цель, направление, способ, не дает совет, к чему стремиться: слиться с неживым теплом или бежать к мерцанию? Отчего приказывает оставить надежду, оборвать попытки, на волю безволия положась, прижав щеку к ладони, быть несомым? Отчего? Но мысли застыли, скованные усталостью и холодом, лоснясь боками, жмутся друг к другу, пережевывают последнее: "Один голос, один, но не три, три - суть один, один - есть три" - не в силах понять, объяснить, найти ответ.

А голос почти навалился на него, вкрадчиво объял, окутал. Шелестел, шептал в ушных раковинах, как песок. Его звуки сложились иначе: "меняйся" - лилось вокруг водоворотом, и Тери лился вместе, являясь своим недоумением: кем, чем, как, где, когда? Искал и не находил, лишь принимая на веру, что у него есть нечто ценное, что выделяет его из всеобъемлющего неотвратимого стального круговорота голоса. Было невыносимо неясно, что предлагает голос в обмен на сущность Тери. И, словно попав на самое дно омута, понял, ощутил, что он есть и Тери, и голос, и водоворот, в котором они слились. Измененный, обновленный он начинал жить, привыкая...

Голос уже тряс меня за плечи, горячее дыхание и запах били в ухо:

"Подымайся, милок. Вставай, вставай! Не годится так! Нельзя в Рождество замерзать".

Голос знакомо отдавал резким: перегаром, табаком, кислыми щами. Я открыл глаза, продолжая плыть в ярких огнях гирлянды. Голос, уговаривающий, увещевающий меня, обладал усами, седыми от времени и инея, задубевшим от ветра, дождя, снега, морщинами изъеденным лицом, патлатой ушанкой, ватником. Герасим неловко пытался поднять меня, терпеливо вынося неудачу.

"Герасим", - пытался позвать его, но безвольные ледяные губы не слушались.

Несколько раз ему почти удавалось посадить меня, так что нижние ветви ели ударяли мне в лицо, не чувствующее уколов. Лицо, руки, спина, ягодицы, ноги - тело словно было отдавлено, отдалено и обретало кровообращение от попыток Герасима и моих стремлений подняться.

Заметив, что я оживаю, тот принялся грубыми шершавыми желтыми от табака ладонями растирать мне щеки, уши, в то же время подымая и приговаривая:

"Давай, давай, вот так. Не годится в Рождество замерзать".

Шапка с моей головы падала от его попыток, и он непрестанно прилаживал ее обратно. Не умея безвольного поднять, он взял меня под руки и, пятясь, потащил по тропинке. Мои ноги в тяжелых ботинках влачились. С трудом поднял на несколько песком и легким пушистым снегом присыпанных ступеней. Ватной спиной открыв ту, втянул сквозь узкую скрипучую дверь. Волок темным коридором, мимо пышущей печи, в против той отворенную дверь, затащил меня в маленькую косую, под лестницей притулившуюся комнату. Сбиваясь, тусклая лампа скудно освещала утлую ее. Через отворенную доносился жар углем гудевшей печи. Жар бил мне в лицо. Я был привален к тахте, солома сочилась сквозь надорванную голубую обивку. Герасим, причитая, неловко переваливаясь на больных ногах в валенках, скинул в угол ватник, высвободил меня из заледеневшей шапки, полной холода куртки, снял тяжелые ботинки, стянул штаны, свитер, рубашку. Взяв со стола бутылку, стал обильно поливать меня, растирая: спину, грудь, ноги, плечи. Те оживали, обретая кровообращение. Тысячи иголок впились в кожу изнутри. Хотелось стремительно оставить тело. С готовностью темнота подступала к глазам.

"Вот так. Это же надо - на Рождество. Ведь не пьяный. Молодой. Отчего же так случается?"

Собственные слова вызвали у Герасима мысли. Взяв с того же дубового темного, явно письменного стола рюмку, он налил ее полной и, поднеся к моим приоткрытым безвольным губам, осторожно влил. Тепло побежало по пищеводу, ударилось в желудок, растеклось по всему телу. Тысячи иголок угомонились.

"Вот так", - Герасим еще раз отметил, глядя, как по моим щекам разливается румянец. Еще раз отмерил полную рюмку и, задумчиво выпил сам.

"Спасибо тебе, Герасим", - я мог еле молвить и пытался подняться.

"Ничего, ничего, оживай", - он забеспокоился, подхватил меня за плечи и уложил на тахту. Укрыл, видимо, своим, тяжелым, подгнивающим лоскутным одеялом. Поверх, для большего тепла (хотя в каморке было жарко от гудевшей), пристроил овчинный, гарью, потом, козлом пахнущий тулуп. Поправил тощую, кислым дыханием пропитанную подушку. Сам сел на трехногий шаткий стул, боком к столу, лицом ко мне, поднял оброненную рюмку, налил полной, выпил, налил еще, выпил. Довольно, успокаиваясь, вздохнул. Осмотрев скудный стол, вилкой выловил из стеклянной банки сельдь, стряхнул капли горчичного соуса, пристроил на ломаную горбушку хлеба, отправил разом в рот.

"С Рождеством, с Новым годом", - произнес запоздавший тост, налил еще.

"Ну, что там нового в мире?" - спросил у черного пыльного диффузора, потянув к нему руку с короткими толстыми сухими желтыми пальцами. Повернул ручку, щелчком оживил:

"... лет назад Дж. У. Олни обнаружил, что химическое соединение MK-801 (дозицилпин), тестировавшееся в качестве защиты от поражений мозга при инсульте, вызывает эффекты, возможно необратимые, в специфических областях мозга у крыс. С тех пор были протестированы многие другие..."

Добыл из-под стола и принялся неторопливо плести корзину из чудесно пахнущих и скрипящих под его ладонями ивовых прутьев.

Стол был застлан газетой.

Походя, бредя по коридору, подхватил рукой свисающее с веревки синее с белым клетчатое обширное махровое мягкое обволакивающее полотенце, уложил его на плечо. Тапками шелестя по линолеуму, скользнул в ванную комнату. Та окутала теплым влажным затхлым воздухом, шепотом труб. Прикрыл вкрадчиво за собой дверь, себя заточив в уют. Белый кафель стен обступил, отделил от всего мира. Острая лампа заливала ярким светом, безжалостно выхватывала детали и изъяны: щетины зубной щетки, трещины побелки потолка, паутинка в углу, добрые лучистые морщинки вокруг глаз, волоски на фалангах пальцев.

Скинул полотенце на табурет, левой рукой, не глядя, нащупал, повернул хромированную головку крана, пустил шумную горячую воду на желтоватую эмаль. Пар ринулся к ладоням Тери от внутренней поверхности ванны. Присел на ее край, той же рукой взялся за кран холодной воды, правую руку подставил под горячую тугую струю, пронзил, разбил ее на сонм мелких брызг. Те летели на стены. Осторожно вращая левой, ощущал правой. Пар рассеивался, истощался, угасал. Стряхнув с правой теплые брызги, подхватил с влажного края пробку и заткнул ею темное манящее бездонное жерло слива. Вода прибывала, ее гул становился ниже, важнее, тише. Сидя на краю, дотянулся до флакона с шампунем, свернул его крышку, плеснул в бурлящее основание струи. Та принялась выбивать рыхлую пену, укрывающую взволнованную поверхность, словно тополиный пух. Безвольно опустив руки, рассеянно наблюдал, как приятная вода прибывает, пена растет. Влажный теплый пар стремился в зарешеченное отверстие вентиляции.

Волной, пробежавшей от ног к голове, важно, лениво, словно помимо воли, вскинулся, стряхнул с руки комья пены. Выпутался из набухшей паром рубашки, скинул с ног тапки, освободил от брюк одну и другую ноги. Расстался с бельем. Перекинул голую правую, подернутую серыми волосками ногу через край ванны. С невольным сладким замиранием опустил ее в рыхлую хрустящую пену, коснулся поверхности воды. Нога млела и распаривалась. Коснулась шершавого дна. Перенес на нее свой вес, подтянул левую и так же опустил в воду. Осторожно присел, погружаясь. Вода оказалась несколько горячее, чем ощущалось руке, чем ощущалось ноге. Медленно, млея, привыкая, скрывался под бледной, снегу подобной пеной.

Уровень воды тем временем достиг аварийного слива, тот начал засасывать недолговечную пену, плотоядно урча. Потянулся к крану, оголив распаренную, покрасневшую, дымящуюся спину, заглушил поток. Мерный плес от погрузившегося вновь тела затихал. Нахлынувшая тишина ватой забила уши. Четырехглавые и трехглавые мышцы бедер, трехглавые и двуглавые мышцы плеч, шейноключичнососочные, широчайшие, трапециевидные и прочие мышцы расслабились, разлились по жесткой, но необычайно удобной стенке ванны. Вздувшиеся от жары вены расползлись ветвистой сетью по предплечьям. Веки, набухнув потом, сомкнулись, прикрыли колкие беспокойные зрачки. Мысли затихали, уютно сворачивались по углам. Пена, опадая, шуршала, как тополиный пух. Мир замер за стенами, устланными кафелем.

Ничего не случилось.

Завершив зевок (тот еще мгновение желваками витал по сомкнутым челюстям), С. ударил себя круглыми теплыми ладонями по мягким плотным в черную шерсть брюк окутанным коленям. В них упираясь, поднялся со скрипнувшего табурета. На полпути закашлялся и с трудом разогнулся, страдая, морщась, потер горло левой рукой.

"Н-да", - сказал, бесполезно, пусто глядя на сахарницу, барабаня пальцами правой руки по лютикам на клеенке стола. От того пятью пальцами правой оттолкнувшись, пошел, шаркая, по линолеуму, ловя босыми стопами спадающие тапки. Спотыкался в них. Левой отстранив дверь, появился в коридоре, той же почесывая бледную кожу запястья правой. Темные редкие волоски обрамляли почесываемое, синие следы вен протекали, ветвились. Осмотрел неодобрительно желтоватый бугристый с ломаным краем ноготь первого пальца чешущей. Достиг туалета. Скрылся на некоторое время. Шум пущенной воды раздался и затих, заглушая лязг щеколды. Дверь раскрылась и явила С., выходящего боком, вторым и третьим пальцами правой руки проверяющего пуговицы штанов. Ладонью левой оправляет майку на излишнем животе. Отставив первый палец, остальными левой запирает, вторым правой выключает свет. Всеми, исключая отставленный первый, левой отпирает, правой включает. Первым и вторым левой пускает холодную воду, первым и вторым правой - горячую. Левой ладонью моет правую, правой ладонью моет левую. Закрыл воду и высушил руки полотенцем. Явился, затворил, выключил. В коридоре.

"Н-да", - прошел, шаркая, в комнату, на ходу первым и вторым правой расстегивающего все пуговицы штанов, - "нельзя помять".

Память услужливо представила картины: сам лишь в майке и трусах прохладно ежу голени, шипящий утюг сжимаю в правой, левой расправляю складки на черной шерстяной материи, укладываю поверх влажную марлю. Утюг, управляемый правой, плывет, расточая в дар пар и жар, по волнистой перед его острым носом, но идеальной дымящейся после кормы. Кормя себя обсыпанным сахарными песчинками мармеладом из коробки, дородная, сдобно вытекая из ворота и рукавов блекло-салатного с сочными листьями халата, жена сидела на диване. Вскинула голову, отчего по контральтовой шее от подбородка к груди, под белой тонкой кожей прокатилась волна, скрываясь за отвороты зеленого. Указательный палец правой руки длинным алым ногтем упирался в слово, левая держала книгу раскрытой. Скошенные вниз глаза не отрывались от книги.

"Что такое", - сказала, слово спросив, изобразив губами вопрос на вскинутом лице.

"Прочитай всю фразу", - я замялся с дымящимся занесенным утюгом в сжимающей правой, хмурил лоб.

Откинул штанину левой, правой перешел к следующей. Поставив утюг, перевернул брюки, разровнял ткань, покрыл влажной. Утюг проплыл, утюг проплыл, утюг проплыл. И вот - чудесные стрелки, берущие начало от карманов, концом целящиеся в носок начищенного ботинка.

Или г-н я, еще моложавый, статный, в легком сером костюме, с легкомысленно непокрытой в жару лысеющей головой ("необходимо сходить постричься") - сонный вентилятор с потолка шевелит потоками воздуха редкие волосы - смотрит, как смазливая с румяными, как у матрешки щеками, подведенными черным глазами, алым - губами, чуть брезгливо ими улыбаясь, продавщица предлагает к его просмотру черной шерсти добротные мягкие брюки, теплый вид которых, если бы не вентилятор, вызывает головокружение и дурноту. Невзначай пухловатой рукой с серебряным тонким кольцом на среднем пальце смахивает приставшие к шерсти соринки.

"Не маркие?" - я обеспокоился.

"Отнюдь, если отпарите", - успокоила, - "у вас нет собаки?" - почему-то спросила. У нее голос был глуховатый, немного в нос, тонкий. Безликий, равнодушный, водянистый.

"Кошка", - я отрицал и кивнул, - "эти".

Указала рукой на примерочную и проводила, давя зевок. Кисловатой улыбкой скрывала подточенные кариесом зубы. Возможно из-за них и вызываемых ими мыслей о стоматологах, нудных ненужных болях, я, расплатившись за покупку и приняв ее за кончик опутавшей сверток бечевы, раздумал, хотя сначала предполагал, перекинуться с продавщицей парой никчемных пустых незначащих веселых фраз, пригласить на чай с пирожными, оставить свою карточку и по дороге в контору лелеять приторную, как пирожное, мечту "позвонит" - вдруг сделалось нестерпимо скучно, захотелось зевать, не стал. К тому же эти брюки я пошил вместе с костюмом, а продавщица вовсе не продавщица, а подавала мне пирожные в кондитерской Э*** (оттуда и чай).

Пройдя в комнату, опустился, невольно нащупав его правой, на край дивана, одновременно левой стянув штаны. Выпрямляя ногу - тянул носок - снимал с нее штанину. С другой. Являющиеся голени зябко ежились. Брюки, аккуратно сложив по стрелкам, повесил на спинку стула. Вставил ноги в ватные красные, отороченные белым шаровары, найденные в нафталиновой глубине шкафа, почищенные, разложенные проветриться на диване. Встав, натянул их. Надел приготовленный же свитер, поверх - подобный шароварам красным тулуп. Подошел брезгливо к трюмо, навис тучей над склянками, флаконами, баночками, тюбиками. Стал прилаживать долгую белую бороду. Заправил волосы под красную с белым околышем и приклеенными седыми космами шапку. Прошел в прихожую и довершил, доверив правой и левой рукам, облачение: тяжело дыша, покрываясь испариной, краснея лицом, нагнулся и вставил ноги в красные сапоги, руки - в такие же рукавицы. В левую из них взял резной расписной посох. Правой ухватив, латаный мешок с мелкими подарками взвалил на плечо. Подарки нехорошо звякнули.

"Вот так", - прошептал сквозь одышку и бороду, озабоченно осматривая себя в зеркале. Растянул губы в улыбке. Поморщился, тяжело сглотнув воспаленным горлом. Улыбнулся вновь. Толкнул входную дверь.

Стараясь не греметь, не стать замеченным, бухал громовыми грузными сапогами по лестнице, считая медленно кружащиеся, вверх текущие этажи, мусорные источающие ведра, с брусничными глазами кошек, прислушиваясь. По четыре на этаж затянутые в лоснящийся от тысячи тысяч прикосновений коричневый коленкор двери скрывали, что за каждой, в тепле раскрываясь, ель наполняет комнаты смоляным пряным вяжущим ароматом. Еще недавно, в сумраке утра, мрачная, нахохлившаяся, унылая, напоминала о темном холодном недобром страшном. Преисполненном снежными глубокими по пояс сугробами (вполне может оказаться логовом голодного злого медведя), занесенными кустами бузины - не ясно темнеют, кажутся замершими замерзшими чудищами, скрывают под нижними ветвями злых голодных зайцев, а с верхних вдруг белая снежная тумба беззвучно снимается - сова-альбинос парит над белыми просторами наста, гипнотически зря огромными красными глазами, вой волка вьется в неясном далеко. И кружат березы в танце, кружат головы ветрам, обмороженные пальцы в рукаве звенят. Вовсе не напоминает о лужайках, травяным маревом окутанных, пегих от искрящихся меж листвы солнечных лучей - бабочки пестрят над мелкими душистыми цветами - аукающиеся озорные лешие, дробные стуки дятла, беспристрастный счет кукушки ткут свою густую паутину между гладких растопленной карамелью облитых стволов сосен. В гнилью и грибами пахнущих, дурманными болотцами и грязными ручьями испещренных низинах, она царит - теперь украшена глубокими искажающими улыбки в оскал синими, красными, зелеными, прочими шарами, золотистыми и серебристыми шишками, бумажными... Вымытый блестящий еще влажный пол усыпан конфетти. Матери, на минуту бросив в духовке двенадцатый стремящийся подгореть корж, на плите - клокочущую в собственном жире распятую куру, вороватого вялого полосатого серого кота с порванным ухом возле нарезанной для салата докторской колбасы, бегут, теряя в коридоре тапок с босой ноги, прятать под нижние тяжелые темные ветви в манящих упаковках: черный блестящий паровоз, куклу, закрывающую фарфоровые веки, заводной автомобиль, санки или даже велосипед - прежде чем, открыв холодом, инеем дышащую форточку, звать детей ужинать. Лишь запахи сочились из щелей, как тараканы.

Наконец, толкнул деревянную маслом крашенную зияющую холодом и цветными бегущими огнями скрипнувшую.

"Здравствуйте, ребятки!" - спешил к мигающей гирляндами довлеющей ели, хриплый иней доносился из его истерзанного ангиной горла. Избитый снег скрипел под каблуками. Ветер чуть не сбил его красную, придерживаемую левой рукавицей - правой сжал мешок и посох - шапку.

Опустив на сковороду два розовых с белыми каплями жира куска колбасы, Тери наполнил тянущее тоскливое серое утро бойким клекотом. Бодрый, вызывающий легкую тошноту, заставляющий шире старательно раскрыть сонные глаза, отделять и сглатывать слюну, тщательно перегоняя кадык по шее, запах обволакивал. Повернувшись к столу, быстро и мелко нарезал небольшую луковицу - стучал, как швейная машинка, острым блестящим манящим ножом по доске, отстраняя нос от горьких полупрозрачных, заставляющих слезиться глаза, напоминающих разбухшие обрезки стриженых ногтей. Вернувшись, ударом ножа смахнул их с доски в кипящий жир. Клекот того перерос в бессильное злобное шипение. Кусочки лука, покрывшись пузырьками, сжимались, коричневели. Утерев тылом ладони слезы, облегченно бросил в раковину покрытые едким нож и доску. Белая, подернутая тончайшей блестящей испещренной морщинами пленкой поверхность молока вдруг заволновалась, вздрогнула, ринулась к краям алюминиевой кружки, где кипело, намереваясь бежать. Тери кинулся, схватился за черную, забрызганную жиром ручку, повернул ее, дул на вздымающуюся шапку. Синие, задорно гудящие клыки пламени упали, сжались и, не выдержав, исчезли, скрылись в черных металлических норах. Белая пена опала. Суетясь, зачерпнул, шурша обертками, в пачке ложкой и всыпал в недовольно затихающее молоко порошок какао - аромат воскресенья, умытых светлых комнат, ожидаемых к обеду празднично скучных гостей, белых гольфов, кирпичных сандалий, матросского костюмчика вытеснил запахи подгорающей колбасы и лука - вторую, тщательно перемешал, растирая пытающиеся спастись сухие шарики об алюминиевые стенки. Пальцем столкнув второпях звякнувшую крышку с синей стеклянной сахарницы, ту поднес и пересыпал из в шоколадную мглу две ложки. Добавил мелкую щепоть соли. Шаркнув спичкой по коробку, высек огонь и, наклонившись, отпирая черную залитую жиром, протягивая двумя пальцами обращающуюся в черный скрюченный огарок спичку под дно кружки, запалил слабый. Синие острые вновь робко выползли из металлических нор. Коричневая ароматная вновь заволновалась, не смея бежать. Глазом следя за, Тери принялся покрывать лук вчерашней гречей, перевернул выгнувшиеся горбиками, скукоженные, как уши, куски колбасы. Отрезал пару ломтей от крошащегося батона, намазал их маслом. Отделил две пластинки сыра и поместил из поверх. Кусок масла также бросил в какао. Когда тот расплылся желтым безвольным пятном, выключил газ и, подхватив кружку полотенцем, вылил ее содержимое в толстостенный белый фаянсовый бокал. Шоколадные струи ударились в дно, взметнулись на стенки, волновались своей несвободой, утихая. Поставил бокал и бутерброды на зеленый поднос. Горб того прогнулся, когда поднял. Следя, чтобы не выплеснулось из краев, робкой поступью мелко брел, ногой отпирая дверь в темный коридор, из темного коридора в комнату, скользил по линолеуму.

Фермата, подперев кулаком скулу, золотистым пушком подернутый локоть зарыв в подушку, бледно зеленея ночной рубашкой из-под одеяла, читала в постели. Сумрак темнел, нависал над вечерней с лиственного цвета колпаком лампой. Поднимала заспанные милые помятые, как клевер, глаза на скользящего Тери, но запах опережал того, и, оживившись, начала отталкивать одеяло от края кровати. На расчищенное Тери опустил поднос.

"Не накроши".

Вытянув гибкую шею из открытого окаймленного кружевами ворота салатной ночной над зеленым подносом, отхлебнула из чашки дымящегося с желтыми островками растопленного, ароматного. Обожглась и отпрянула, роняя горячие капли с губ на поднос, простынь, ночную рубашку - на зелени той разрастались три темных пятна. Подняла близорукие глаза, окруженные веселыми морщинами, прижав руку ко рту.

"Я не умею", - размазывала пальцем капли по салатному пластику подноса.

"Постарайся, иначе придется..."

"Ты не заглядывал в ящик?" - тщательно дула, отгоняя коричневую пенку, - "нет ли писем?"

"Не заглядывал. Даже рубашку залила", - провел пальцем по влажной темной ткани, покрывающей ложбинку между нежными, негой и теплом дышащих. Ниже, - "а это что?" - ногтем зацепил и поскреб сухой шершавый сладкий след.

"Наверное, тогдашнее пирожное", - тихо засмеялась, виновато втянув шею, прижав подбородок к ямке между ключиц - Тери видел пушок между ее лопаток - принялась отскребать. Оставила, - "все одно - стирать", - указала на жирные капли какао, сквозь которые просвечивали - - -

"А что это за слово?" - кинула руку в книгу. Пробежав по странице, остановила долгий алый ноготь указательного пальца напротив слова и произнесла его, - "метемпсихоз".

"Прочти всю фразу", - морщил лоб, решая, как объяснить, желал отсрочки.

"Реинкарнация, метемпсихоз, вечное возрождение - в каждой культуре есть схожие представления", - прочла.

"Ну, это из греческого, такое понятие", - Тери сидел на смятом одеяле, - "означает метеоризм души".

"Кстати, а чем это?.." - повела носом, - "у тебя ничего на плите?.."

"Колбаса!" - вскинулся и побежал на кухню.

"Ну, хорошо", - маска деланного воскового недоумения размякла на лице г-на С. Он перестал коситься в тесный фонарный сумрак, - "только я вас предупреждаю, что если это не останется между нами..."

"О чем речь? Во-первых, кому мне сказать, не выставив себя в естественно глупом свете, во-вторых, это не в моих принципах и не в моих интересах", - Тери убедительно кивнул.

Брови С. возвращались со лба на свои места, некоторая брезгливая хмурость губ еще вырисовалась, но сам уже боком не сторонился. Улица была хмура, пуста, промозгла. Ровно поскрипывая, фонарь мел туманным светом перекресток. Дворник еще пил горячий ароматный чай в своей узкой жаркой каморке, листал лохматую книгу под ярким зеленым абажуром.

"Значит, вы решили окончательно?" - С. допрашивал.

"Безусловно", - решительно Тери отвечал.

"Я давно догадывался, что вы знаете, но не предполагал, что обратитесь сразу же с такой просьбой".

Тери настороженно улыбался, не понимая, продолжается ли допрос, или г-н С. занимает пустой путь пустым разговором. Крупными шагами попирая влажную мостовую, они миновали полный туманных мечущихся теней перекресток. Г-н С. цокал подковами каблуков. Морщась, брусчатка мостовой принимала удары подкованной судьбы. Стоило неосторожно надавить на секретный камень, чтобы струи влажного ветра хлынули со всех сторон на осторожно пробирающихся.

"Нельзя сказать", - С. продолжал после паузы, - "что я обескуражен - я готовился, что однажды это случится со мной, впрочем, не представляя подробностей. И вот, пожалуйста: вы оказываетесь моим соседом по лестнице, а на улице - сырой ветер".

"Я, признаться, тоже был несколько удивлен, почти раздосадован, что нас свело столь близко: в одну парадную. Слишком просто, слишком прямолинейно, незатейливо. Подсказки следуют одна за одной, почти напоминая принуждение. Это, простите, ваша сиамская кошка на кремовых лапах перескакивает с ветки..."

"Моя", - перекошенное переходное нелепое застывшее лицо размякло улыбкой, - "мешает, наверное? Орет под окном? Но такая погода - ничем не удержать".

"Да что вы. Оставьте, пустое. Все кошки орут. Это не мешает. Осторожно: там, в тени столба лужа".

"Спасибо", - придержал влажную неряшливую воронью шляпу.

"Я боялся, что вы сочтете меня сумасшедшим, или сделаете для безопасности такой вид. Оттого робел подойти с этим вопросом. Да и не приходилось наедине".

"Безусловно, только наедине. Проходите, проходите", - перехватил отворенную Тери тяжелую, разбухшую от влаги, на скрипящих петлях, потугами ржавой пружины стремящуюся захлопнуться, не пустить. Дверь в долго страстно безнадежно желанное чудо, - "если рассудить, сегодня вы мой гость".

Мило ухмыльнувшись, Тери скользнул, словно, отринув на миг сомнения, шагнул с моста, в затхлый мрак, в неизвестность. Глаза не различали, нос старался не вдыхать, руки тянулись, но брезговали коснуться. Что-то некрупное шорохом метнулось под лестницу. Хрустнуло невнятно под каблуком.

"Пройдемте на верхнюю площадку", - г-н С. жарко зашептал, напирая, в стриженный влажный затылок Тери; последний различил в придыхании знакомый кислый запах, - "ни ко мне, ни к вам нельзя: жены".

"Конечно", - Тери с сомнением оглянулся на неясно темнеющий облик статного тучного С. Сам нащупывал носком ступень укрытой в тени лестницы.

Лампа на втором этаже лила бледный рябой свет. Двери, четыре на этаж, затянутые в коричневый коленкор, скрывали, что за каждой, сгорбившись, блеклым пустым глазом прильнув, старуха смотрит в замочную скважину.

"Что у вас за покупка?" - одышка выдавала, одолевала С.

"Колбаса".

"А у меня почка - сочится сквозь бумагу. Я закину, с вашего дозволения, домой - это не займет... Впрочем, лучше не стоит, чтобы избежать возможных лишних объяснений", - С. тяжело опирался на перила.

"Отчего вы согласились мне помочь? Могли бы отстранено, непонимающе посмотреть на меня чуть подольше, шарахнуться прочь - и я оставил бы вас виновато, бормотал бы извинения".

"Вы же знаете, молодой человек, что меня это касается не меньше, чем вас. Здесь", - он указал на густо запыленный подоконник. И подошел вплотную к нему, рискуя испачкать брюки о теплую пыльную батарею. Забившись под потолок, тусклая робкая лампа дрожала, бросая в стороны мягкую неясную тень фигуры С. Задев плечом коричневую маслом по-кухонному крашенную стену, Тери приблизился к спине С., умеряя шаркающие по бетонному полу шаги. Через его правое плечо наблюдал за действиями.

Тот извлек из кармана яркий оранжевый рекламный листок и смахнул им пыль. Подхватываем ветром, ее пух заметался, полетел прочь, забиваясь в неосвещенные углы. Листок опустил с правой от себя стороны. Извлек из кармана и положил поверх завернутую в вощеную бумагу почку. Из-под полы пиджака извлек свою походную конторку - плоский красного полированного дерева много поцарапанный сундучок. Вновь откинув полу, запустил руку в карман черных шерстяных штанов и нашарил там связку ключей. Перехватывая ключи, приглушенно звеня ими, нашел подходящие бородки. Отомкнув замок, откинул крышку. Центральное отделение, хранящее следы и запах розового душистого мыла, пустовало. Расположенные правее узкие щели для бритвенных лезвий, были наполнены постольку, поскольку возникала необходимость подчисток. С той же целью слева, в углублении для песочницы неуклюже хранился флакон белил; флакон чернил занимал свое место справа. Ближе к покрытым жестким серым волосом запястьям С., опущенным на боковые стенки, в своих продолговатых гробиках лежали несколько карандашей и вечное перо. Запасные перья, вперемежку с грязными изломанными, были свалены в лодочке между песочным и чернильным отсеками. Ближе к откинутой крышке размещались мелкие отделения с крышками и без, где Тери не успел разглядеть визитные карточки, игральные карты, пестрые рекламные листки, билеты железнодорожные, авиационные, автобусные, театральные, записки колючим кривым почерком. Г-н С., вскинув кисти, захватившие тот за невидимые ручки, вынул верхний ящик со всеми перегородками и их содержимым. Опустил слева от конторки. Тери заглядывал через правое лоснящееся плечо. Под находилось пространство, занимаемое листами бумаги. С. выдернул три. Поместил на место верхний ящик. Аккуратно, благоговейно выудил большим и средним пальцами вечное перо с синим перламутровым колпачком. Тот открутив, явил золотой острый кончик. Щелкнув маленьким замочком, отрыл чернильницу. Его движения были плавны, как под водой, преисполнены величия. Не прерывал ни пустым словом, ни насупленным тяжелым дыханием, ни запахом пота, ни гниющего рта. Опустил блестящий острый кончик в жидкость, передал перо большому и указательному левой, теми же правой потянул на себя поршенек. В стеклянный цилиндр поступала. Остановил ее уровень чуть выше отметки "-2-". Поднял острие в сторону коптящей лампы, постучал ногтем указательного по стеклу, не дыша вовсе, медленно и точно нажимал поршенек, выгоняя попавший пузырек воздуха. Капля чернил появилась на кончике пера, капли холодного пота проступили на лбу.

"Этого хватит", - прошептал, позволяя себе начать дышать. Завинчивал колпачок, запирал чернильницу. Кисти заметно дрожали. Правую взметнув над бумагой, изготовился писать.

"Итак, молодой человек, ваше имя?"

"Тери Мебиус", - подавленно отвечал, - "только к чему это?" - шорох пера по бумаге слился с шепотом Тери.

"Отчего так?"

"От прабабки матери по линии деда. Только почему вы спрашиваете, я ведь уже объяснял..."

"Да, вы правы. Довольно формальностей".

"Чего вы желаете?" - несмотря на приглушенный тон, голос С. был гулок и торжественен.

"Чтобы все это прекратилось", - уверенно Тери произнес, но был рассеян, не умея формулировать.

"То есть, вы хотите умереть?" - голос еле заметно дрогнул, дрогнуло занесенное над бумагой перо, уронив на нее кляксу, - "признаться, я давно ждал, когда это случится..."

"Вы же понимаете", - Тери оборвал, - "что смерть, в том совершенном, безусловном непредставимом понимании невозможна. Извольте не передергивать", - бессильно раздраженно Тери шепотом негодовал, - "то, что вы мне предлагаете - именно этого я хочу бежать, именно это хочу прекратить, в этом мое желание, прошу вас. Я устал".

"Сколько раз уже случалось?" - С. стал серьезен, словно снял с лица неуместную неумную маску. Повернулся боком к конторке, где оставил лист, обратил лицо к Тери, теряющему надежду.

"Трижды. И достаточно подряд. А по всем приметам - не знаю, как вам это описать - по треску, сопровождающему пробуждение, запаху мочи или апельсинов подстерегающему в самых неожиданных местах, неясным чувствам, удивительным совпадениям - знаю, что скоро случится вновь. Я уже не понимаю, не успеваю следить, где..."

"Три", - г-н С. говорил одновременно с Тери, - "самое гармоничное число. Оттого излюбленное в сказках: "было у царя три сына", "дунул в первый раз - дунул во второй - дунул в третий". Один - одиночество, два - противостояние, три - не страдающее излишеством число, но дающее простор для творчества, разнообразия, комбинирования. Я изучал этот вопрос в свое время. Но, хотя тройственность мне не чужда, я одинок, пронзительно одинок".

Его глаза, помутнев, словно от лунного света, влажно указывали, как ветер и молочный свет фонаря сквозят в черных ветвях платана. Кремовая тень скользнула. Отвлекла.

"Я бы предпочел число ноль", - Тери сжал челюсти, чтобы не выплеснулось изо рта горькое закипевшее, метнувшееся вверх негодование, - "не уходите от ответа, будьте хотя бы раз в жизни честны и определенны. Я устал от расплывчатости, иллюзорности, неопределенности. Я уже не понимаю, не успеваю следить - впрочем, это уже говорил - я устал, прошу вас".

"К сожалению", - лицо и голос С. стали утомленными, унылыми, но теплыми и близкими, - "это невозможно. Не в моей власти. Мы с вами понимаем это. Ровно через год Дед Мороз должен вернуться. К тому же, уверены ли вы, молодой человек", - в этот миг он стал наиболее близок, так что Тери сумел различить знакомый острый запах его дыхания и рисунок морщин возле правого глаза, - "уверены ли вы, что желаете прекратить, совершенно прекратить, навсегда?"

"Вы, конечно, правы", - Тери стал утомлен также, - "я просто устал. Но хотя бы год - это возможно?"

"Более чем", - С. улыбнулся, - "полежите в больнице или просто отдохните дома".

"Мне нужен отдых", - совсем обмякший Тери повторил.

Перевернув лист, С. совершал беглые расчеты - перо шаркало по шероховатой плотной бумаге.

"Почти год", - произнес, глядя на цифры, еще не вполне уверенный в них, - "до дня рождения".

"Спасибо", - Тери шептал, стремясь облокотиться на пыльный подоконник.

Г-н С. смял исчирканный лист, опустил в карман. Произвел ловкое незаметное движение левой рукой, отчего из боковой стенки конторки с легким стуком выскочил маленький ящичек. В тот же миг мизинцем направил его обратно. Ящик защелкнулся. Г-н С. выглядел очень довольным.

"Я вам что-нибудь должен?" - ошалевший Тери спохватился. Вжался в щель между черным потным суконным С. и оконного проема беленой гранью. Повернул голову к.

"Я уже получил мне причитающееся", - С. улыбнулся, - "до свидания, Тери Мебиус", - аккуратно закрыл и запер чемоданчик, сдавленно гремя связкой ключей. Ее опустил в карман.

"Вы забыли записать", - неловко напомнил Тери, опустившийся на пыльный подоконник.

"Я запомню", - С. так же отстранено улыбался. Упрятал конторку под полу и стал спускаться по лестнице, неловко переваливаясь со ступени на. Левой рукой извлек, откинув другую полу, из кармана штанов серебряную фляжку. Большим и указательным пальцами скрутил ей крышку и на ходу, запрокинув голову, сделал крупный громкий глоток. Угловатый кадык прокатился под грубой шершавой дряблой нетщательно бритой кожей шеи по всей ее длине.

"Еще один вопрос!" - Тери, гоним тянущим чувством незавершенности, пытался продлить встречу, тянул руку.

"Да, конечно", - С. остановился на ступени, упрятывая фляжку, готовый шагнуть далее вниз.

"Как это произошло с Вами?" - Тери, с трудом решившись, сказал, словно канул в омут.

"Я расскажу вам эту историю в другой, более подходящий раз", - двинувшись, отвечал, - "а пока займемся, лучше, вами".

"Ваша почка!" - Тери подхватил из темного угла подоконника сверток и тянул удаляющейся черной широкой плотной тучной спине С.

Не оборачиваясь, отказываясь, отмахиваясь, тот покрутил головой. На мгновение Тери увидел его усталый, изнуренный профиль: хмурый, свисающий на глаза, скрытый за прядью седых мертвых бесцветных волос пергаментный лоб, картофельный покрытый крупными глубокими точками пор нос, дряблую, огрубевшую от многих прикосновений бритвы щеку, испещренную сетью закоксовавшихся кровью сосудов, вялый брезгливый угол рта, унылый, тяжелый, опущенный к груди подбородок.

"До свидания", - на пыльном подоконнике Тери пытался унять дрожь в коленях и бьющееся в горле сердце.

Брюки, верно, испачкались сзади о теплую пыльную батарею. Плечо стерло и переняло на себя побелку. Стоило многих хлопков, чтобы выбить ее из сукна.

Тери лежал на белой свежей постели, ее уютный прохладный хрусткий аромат вдыхая. Плохо бритая щека, висок, ухо, прикрытый глаз попирали подушку, той обнимаемы. Обмякшим обнаженным торсом темнел на белье, являясь из-под отброшенного одеяла. Безвольно руки покидав, простирал их вдоль прикрытого взгляда на покинутую половину постели. В остальном неясно скрывался под отброшенным, словно запорошенный им.

Пресный невнятный день сочится сквозь, занавесами приглушаем. Лютики испещряют их серое полотно. Плотно задернуты. Сердце задумчиво забывчиво вяло пульсирует в боку, на который грузно опирается Тери, глухо отзывается в прижатом к подушке ухе. Шелест, который, мелькая, мелкая серая пыль сумрака издает, осыпаясь в раковину другого, дробится на неясно вкрадчиво шепчущие голоса, на гул прибоя, их заглушающий, на шелест листьев сирени, на стрекот цикад, вновь на шепчущие голоса - они роятся, кружатся в голове, увлекают в свой водоворот красные, синие, зеленые неуловимые пятна, испещряющие изнанку зашторенных век. Пространство между черной бархатной изнанкой век и влажной склерой с колючим зрачком распахнулось на тысячи тысяч километров. В этой пустоте, темноте, тишине новая жизнь образовалась, засуетилась, переливалась, теряя форму, преображалась, умирая и воскресая, рождая вновь себя, стремясь к совершенству под гнетом довлеющих обстоятельств. Заворожено я наблюдал...

Грохот воды обрушился, ринулся внутри трубы, испуганные стеклянные слизни покатились вниз по ее крашеной поверхности. Водопад наполнил чашу унитаза, кружась, вздымаясь пеной, беснуясь, сметая все на своем пути, унося в его фарфоровую шахту и далее - в неизведанную свободу канализации, откуда возврата нет. Фермата воровато прикрыла дверь и щелкнула выключателем. Шум пущенной в раковину воды, заглушив недовольное ворчание унитаза, принялся дробиться на шепчущие голоса, на далекое унылое пение, и смятые мятущиеся пятна перед глазами...

Фермата прикрыла дверь и щелкнула выключателем. Жарко томно шаркая по линолеуму, теряя на ходу тапки и подхватывая их поворотом стопы, двинулась в кухню. Жгуче чиркнув спичкой о грань коробка, зажгла гудящий газ. Лязгнула ручкой чайника, взвешивая его. Звякнула крышкой, открывая. Шаркала по линолеуму, пускала шум воды, чтобы наполнить. Когда шум стал глуше и тяжелее, оборвала его, как спелое яблоко. Прошаркав, тяжело опустила на решетку плиты зеленый эмалированный с вычурно выгнутым носиком. Запах гречи, разогретой на подсолнечном масле, коричневыми крупинками скрывающей выгнутые горбиками куски колбасы, достиг потянувших воздух ноздрей Тери. Сначала оборачиваясь то далеким запахом кошачьей мочи, то жареного кофе, то свежего хлеба, становился все более уверенным и аппетитным. Тери сглотнул слюну, отчего кадык пробежал, как мышь, по белой мягкой подушке, треском отозвавшись в ушах.

Робкие, словно беглые шарики ртути, желтоватые пятна амеб подбирали свои отростки, чувствуя соль. Трепеща ресничками, стремительные инфузории, способные обмениваться ядрами, бессмысленно бестолково рывками пробивались сквозь густую воду. Зеленая эвглена, нервно помахивая жгутиком, решала, направиться в сторону наибольшей освещенности или истерически избрать иной способ питания. Ближе к краю круга зрения важный грозный грязный с красным отливом зловонный вольвокс вращался, шевеля сотней пар усиков. Синеватый дрожжевой гриб раскинул свою зачаточную чахлую нить, стремясь обратить редкий здесь сахар в смертоносный для прочих спирт. Плошкоподобные споры других грибов не рисковали поселяться. И еще тысячи тысяч неопознанных безымянных частиц вращались, плыли, стремились, пытались, искали, подвергались - в моей слезе, на миг застывшей, как янтарь, в глазу в таком нечастом положении, с такой редкой кривизной поверхности, а луч, видимо, солнечный, так неестественно упал на нее, отчаянно, как руки, преломился и устремился точно в черную шахту моего зрачка - так что я смог неожиданно четко видеть всех живых и неживых обитателей моего эпителия: их контурные тельца, больше походящие на круги по поверхности воды, пробивающиеся к неизвестной им самим цели, толкаемые, шевелящие органами чувств и действий, кишащие. Несколько пылинок, похожих на прозрачные бревна, на мотки стеклянной веревки, на уродливые снежинки, вздрагивали, дергались и кружились, невольно втянутые в бестолковую сутолоку тепловой жизни молекул. Разорванные смятые оболочки мертвых отслуживших клеток меня медленно, но необратимо опадали на дно круга зрения. Жилистые гнилостные бактерии, не нуждаясь в кислороде, обращали их брошенные белковые структуры в необходимый растениям гной. Несмотря на то, что их движения были ватными, сонными, вялыми, а сами были пришиблены дезинфицирующим действием слезы, в этот миг я видел собственное разложение. Эти же бактерии, микробы, грибы, инфузории примутся за упругую белую склеру, проникнут в безвольно расширенный незащищенный зрачок, минуя стекловидное тело, пробьются в густо испещряющие сетчатку капилляры. Добравшись до свернувшейся крови, приступят к вакхическому пиршеству: обращать ее в гной, бесстыдно неудержимо делиться, раздувать мои глаза газами. Ринутся к серым загадочным полушариям мозга размягчать и разжижать его. А через все мелкие ранки, через нежные складки кожи, из кишечника, из легких, из печени - из тысячи тысяч очагов начинают тлеть внутренние органы и мягкие ткани. Я обращаюсь в питательную жирную пищу для грибов на тонкой ножке со шляпкой, напоминающей луковку православной церкви, для бархатных нежных трав, бледных молодых осинок, потрепанных сосен, угрюмых елей.

Миг минул. Невольно я моргнул глазом - горькая прозрачная слеза, несущая призрачное оптическое наваждение, со всеми его обитателями, скатилась в угол глаза, омыв его, бушуя и пенясь, унеслась в поблескивающую беловатыми краями шахту слезной протоки - в черную неизвестность, откуда возврата нет.

Дрогнувшее веко преминуло распахнуться - только пугающе бесполезно безвольно влажный белок черточкой проглядывал сквозь запорошенную ресницами щель. Под сумрачным уютным крылом века невнятные растекающиеся неуловимые беглые, как шарики ртути, тускло красные, синие, зеленые, желтые пятна вновь проступили. Я погружался в глубокий темный омут, их оставляя на поверхности проплывать надо мной, словно раскрашенные закатом облака. Пятна удалялись, и я мог видеть их точнее, резче, они перемещались, расталкивали, заслоняли, сковывали друг друга, слагались в узнаваемую картину.

Тусклые красные, синие, зеленые, желтые огни мерцали на грустной, гнусной, густой ели, делая еще плотнее ближе жестяное фонарное небо. Их гирлянда составлялась из фигурок амеб, инфузорий, гнилостных бактерий, нити дрожжевых грибов перехватывали ветви серпантином, красные шары вольвокса свисали с прогнувшихся под их тяжестью лап. Снег падал. Суетливо пестрил в конусах фонарного света, стыдливо заливаясь цветом, выхватываем всполохами огней гирлянд. Осыпался, не встречая сопротивления воздуха. Откровенно громко шуршал, слагая сугробы, словно манная крупа на дне кастрюли. Забивался за ворот - но оказывался вовсе не холодным, колким, а после - влажным; снег был сухой мягкий и теплый, как пыль, комьями прокатывающаяся под кроватью. Та, в свою очередь, была железной, с никелированными, местами облупившимися закругленными трубами спинок, с такими же блестящими - много потерянных - шариками. Ниже шариков трубы были крашены зеленой масляной краской и упирались в снег бесполезными в его глубине и, видимо, давно не вращающимися колесами. На кровати лежа, темнея тулупом из-под откинутого одеяла - снег нарастал на его непокрытой голове шапкой - Тери глядел, приподнявшись на одном локте с подушек, как, рассекая снег, взвивая его за собой, в белом кружевном платье, с бледным лицом, спутанными, стремящимися в глаза, светлыми волосами, хрупкая, легкая, снежная девочка - из-за затмевающего, заволакивающего пеленой снега было никак не разобрать ее лицо - стремилась вокруг ели на скрипящем велосипеде с вычурно изогнутой рамой, покрытой зеленой масляной краской, местами облупившейся. Там проступала ржавчина. Лишенными резиновых мягких покрышек колесами, острыми, железными, царапала лед. Скрежет льда и скрип педалей обращались в необычайно свойственную происходящему унылую музыку, так что Тери казалось, словно он, его кровать, девочка, велосипед, зеленая тучная ель, сполохи гирлянд, конусы фонарей и все засыпающий снег сливаются, словно в танце или в заводной рождественской игрушке, в самодостаточный, органически ограниченный, предельно выразительный, важный, проникновенный, неясный образ.

"Тери", - Фермата повторила, теряя уверенность, приглушая голос, осторожно отбирая руку, на плечо Тери опускавшуюся, трепавшую.

Тери услышал голос, почувствовал треплющую руку, вдохнул запах чистой белой наволочки, но не открывал глаза, старался, чтобы не затрепетали веки, следил за дыханием - то оставалось ровным, легким. Фермата, замерев, затаив свое, чутко следила за его дыханием, не дрогнут ли опущенные веки, не скривятся ли в улыбке губы, не распахнет ли глаза, или действительно... Не проявил себя. Фермата нерешительно, стараясь ступать легко, скрипела по половицам, пятилась к двери, звенела ее ручкой, шелестела, шаркая, по линолеуму коридора, стремилась к ванной комнате. Добыв из-под чугунного брюха ванны огромный, неловкий, как черепаха, эмалированный таз, занесла его над головой и ринула вниз, не боясь ушибить голые, стремящиеся из канареечного халата ноги, сколоть эмаль - ржавчина заведется в сколах. Грохот...

"Зачем ты так обо мне пишешь?" - возмущенно Фермата закричала, перестав напряжено дышать мне в ухо, заглядывая из-за плеча в написанное, нетерпеливо обгоняя его взглядом. Вскинувшись, до того склоненная, опирающаяся грудью мне на спину, обвивающая рукой с легким пушком, по локоть обнаженной, стремящейся из канареечного халата.

"Ты узнаешь себя?"

"Нет", - согласилась нерешительно.

"Все лица, обстоятельства и события иллюзорны. И все они - суть я. Любые совпадения с реальными людьми, действительными обстоятельствами и произошедшими событиями являются случайностью. Иначе все стало бы бессмысленным. Много ли останется от чудесных прозрачных нитей искусства, если его грубо спроецировать на реальность? Я всегда стремился вознести литературу до уровня неограниченной графомании".

"А позвольте услышать что-нибудь из свежего".

"Это поэма

УХО-ВАНТУЗ

Несколько отрывков:

Астеничный анемичный абсолютный апологет абсента

Беден, бледен, ледяным одет пледом.

Вздорно воздух вдохнул

Горем горя, горы громя,

Гордо грезит грубой грудой руды

рад грудь нагрузить

Гутаперчивый гуталин густо без устали губя

Губами гуляет по глиняному линий лишенному лицу

Злые злаки зеленеют зимой

Змеятся, смеются на снегу.

Сильные сонные синицы

Снимают, сминают их семена.

Самое время порезать пальцы,

Полюбоваться на зайцев.

Иступленный истопник,

Историческое ископаемое, истукан,

Истерзан истерией

Источен истомой и астмой

Истлевший, искалеченный,

Искаженный, исковерканный,

Искореженный искатель искр

Истошный истощенный

Изможденный изморозью

Искушенный имбирный именинник с

Интимной интонацией

Исторг с восторгом, изъявил изъян

Изощренного искусства испарения.

И так далее".

Наконец, мое стремление писать стало необходимым, неизбежным, неуемным, неутолимым, неумолимым. Непреложным. Еще некоторое время продолжая лежать, я сладко сдерживал его, пока горячие мятущие мутящие толчки в висках не обратились невыносимыми. Водоворот букв, слов, фраз, образов кружил меня вихрем, распирал голову, распалял глаза, зудил в грудной клетке, как неудающийся кашель, гнал с дивана куда-нибудь прочь, руки тянулись. Я оторвал голову от жесткой, гонящей, отвратительно отталкивающей подушки, раскрыл воспаленные глаза. Откинув с ног одеяло, сел, уперев руки в край постели, грузно попрал стопами пол, метил в тапки. Те оказались повернуты носами к дивану, под него небрежно задвинуты, разметаны там. Пришлось шарить, чтобы босые стопы одеть. Ими, неодетыми, чистыми, с недавно стрижеными ногтями, с нежной кожей между пальцами и на подъеме. По темной теплой томной пыльной поверхности паркета, рассохшегося, рискуя ударить незащищенные болезненные пальцы. Уколоть занозой. Та станет скверно ныть, горячо пульсировать, невозможно мешать при ходьбе, воспалять окружающие ткани, обращая их в гной. А под кроватью - отвратительно мягкие пуховые комья пыли перекатываются, стремясь проч. Чемодан притаился желтый, неповоротливый коварный, как бегемот.

Тупо посидел, привыкая.

День. Гомон детей проникает сквозь запертые зашторенные окна, неплотно неприкрытые форточки, порой мешается, как винегрет, с птичьим - неприличные зыбкие зяблики, юркие вороватые воробьи, неряшливые сизые голуби -

"Можно умирать только три раза или пять?"

"Чья это палевая на кремовых лапах кошка: Агриппины Парфеновны с четвертого этажа или Сазона Филимоновича со второго? И если верно последнее, где взять пустых консервных банок, чтобы привязать к ее хвосту?"

"Кто умер: Алеша или Рома?"

"А когда я умру и стану небесным ангелом, я стану делать так, чтобы все мечты детей сбывались, и буду помогать деду Морозу".

"В какой цвет выкрасит Герасим песочницу и карусель? Когда у него достанет времени, чтобы смазать качели и привалить их раму к земле камнями, а лучше - зацементировать, поскольку стало совестно, качаясь, раздражать скрипом имеющих дневной сон, а более того, опасно, разойдясь, раскачавшись, позабыв все в радости и ужасе полета и падения, перевернуться вместе с качелями?"

Голоса роятся в голове, окружают, вкрадчиво шепчут со всех сторон. Или это объявшие меня водоворотом, мной рожденные фразы и образы обратились в голоса. Каждый из вещает замечательное, но вместе - сумбур, неразбериха, несвязанные обрывки. К тому же едкий надоевший скрип качелей разрывает голову. Воспаленные глаза невольно устремляются в сторону звука и блуждают по скрывающим его шторам. Лютики, их испещряющие, мешаясь, расплываясь в сумраке, составляют омерзительные портреты: с длинным острым носом, темными глазницами, сведенными параличом скулами, жесткими сизыми кудрями, скрывающими морщинистый лоб, с обвисшей пергаментной кожей шеи, впалым беззубым ртом, тонкими губами лицо старухи их кривит в ликующей усмешке; румяный, полнощекий, кровью налитый, коротко стриженый мясник недобро темно смотрит из-подо лба; черный, сланцевый снеговик, ватной улыбкой растекаясь, кукольно уныло стремит на меня свой неживой взгляд. Отрицая все мои потуги, сколько я не напрягаю зрение, стараясь разложить их на составляющие лютики, не смотря на волнение штор в легком сквозняке, картины устойчивы, отделяются от ткани, надвигаются на меня, тянут ко мне сквозь сумрак свои...

Я сознаю, что у меня жар. В комнате душно, несвежий запах. Пошевелил большими пальцами босых стоп, в пыльном сумраке их изучая.

Сыскав в дубовом с трещинами на дверцах письменном столе стопку бумаги и карандаш, бреду, влача подметки тапок по линолеуму коридора. Обширная обшарпанная поверхность стола завалена, на ней громоздятся: старые скучные залистанные блеклые журналы, пустая пыльная медная чернильница, лампа под зеленым абажуром, несколько научных книг, несколько ненаучных книг, кадка с обиженным фикусом, засохшие вечные перья, истощенные и ломанные шариковые ручки, стеклянные цветные шарики, коробочка с иглами, нитками, булавками, пуговицами, лоскутками и, между прочим, лезвиями, пустая мыльница, маленькая робкая искусственная ярко-зеленого цвета елочка, лишенная снега (или, в крайнем случае, ваты) и украшений, плюшевая белочка и проч. Что хранится во многих ящиках страшно представить и описать. Оттого бреду коридором, направляюсь на кухню, где прохладно, свежий воздух, расшторены окна, светло.

Опустил стопку листов не необозримо пустынную клеенчатую поверхность кухонного стола. Постелил перед собой один. Подвинул в сторону сахарницу. Вдохновенно взметнув руку над белизной листа, вывел в его вершине цифру 1. Скрип невидимых глазу песчинок, тернящих бег пера, и предполагаемая перспектива нумерации заставили меня оторваться и подложить под начатый лист еще несколько. Несдерживаемо, по пухлому, продолжал: "наконец, мое решение писать стало...". И замер.

Должен отметить, что продолжаю писать не менее чем через два часа. Бесполезно, бестолково, бесцельно сидел над листом, глубоко и бессвязно задумавшись, выводил на полях носы и, между прочим, ажурную, крайне негеометрическую - не орнамент, не иероглиф, не натюрморт (хотя явно прослеживается влияние полуистеричной полуистертой на клеенке схематичной гвоздики, раздражающей мое зрение на краю его поля) - бесконечно непредсказуемую в каждом изгибе, видимо следующую за беглой мыслью, но совершенную по выразительности, проникновенности фигуру - мне очень понравившееся сочетание кривых, самодостаточный, органично ограниченный, проникновенный образ.

Не отрывая глаз от написанного, не выпуская из рук карандаш, поднялся, высвободив согнутую ногу - на которой неудобно несвойственно мне случайно сидел - чтобы не затекла. Но острые искорки уже завелись в ее коже и теперь принялись неприятно повсеместно жалить, свербеть, как ветвь крыжовника, изнутри. Оттого немедленно сел, терпя мучение, мужественно сжимая челюсти. Подпер кулаком щеку. Иначе прочтя написанное, лихо лист подхватив, направился, робко ступая на болезненную ногу, в туалет.

В последнее время, не повинуясь собственной воле, я подвергаю удивлению все события, явления и предметы, представляемые мне жизнью. Уважаемые дамы и господа, не будем скрывать, что это случается с каждым, без разбора имен, чинов, заслуг и происхождения. Совершенно вдруг, независимо оттого, что с вами приключается в этот момент, что вы совершаете: передаете ли румяной, как матрешка, машинистке документы, перекидываетесь с ней парой пар пустых никчемных незначащих веселых фраз, бежите ли, не позаботившись надеть пальто, ветреной и снежной улицей к ларьку купить зубочисток, мягкой газеты, чернил, чтобы заправить иссякшее перо, дежурящее в нагрудном кармане, ножницы для ногтей, а на сдачу взять две открытки и леденец (мучительно плавно рябая трясущаяся старушка в чепце выбирает ваши покупки, пересчитывает мелочь, а уши отмерзли совершенно), принимаете ли тарелку московского густо-бордового дымящегося борща из распаренных рук обширной медлительной неучтивой буфетчицы, смотрите ли, вольготно развалясь в кресле, в домашних тапочках, телевизор, или, наконец, пьете чай - чем бы вы ни занимались, вас охватывает щемящее чувство, как прилив жалости к себе, острое неуемное (а порой неуместное) стремление бежать от всех прочь, остаться одному, запереться. И бежите, остаетесь, запираетесь. Признайтесь, дамы и господа, хотя бы себе, что такое явление, вполне реальное, привычное, часто случающееся в жизни каждого, по крайней мере, странно.

И далее, уединившись, не случалось ли вам, уважаемые читатели, вдруг, так же совершенно неожиданно, неуместно, неуемно, ощутить творческий порыв - неважно, чем вызванный: утонченным, разнеженным ли настроением, полетом ли мухи вокруг вашей головы, особенностями пищеварения после обеда, образом, складываемым услужливым воображением из шероховатых теней на двери и трещин побелки потолка, утробным звуком труб за спиной. И вы выхватываете вполне заправленное, готовое перо из нагрудного кармана, шарите в поисках бумаги, находите - и исписываете, вымаривая и вымеряя, метр за метром, не поспевая за невнятной текучей мыслью, спотыкаясь, путаясь пером в глубоком ворсе бумаги, оставляя кляксы на ладонях. А после, отрешившись, не замечая, так же вдруг используете бумагу с исписанным - и восторженные, мучительные, с таким трудом сохраненные метры, уносятся в канализационное небытие, подхватываемы потоками воды. А оттуда, как известно, возврата нет. И все, что остается - кляксы на ладонях, чешуйки бумаги на ткани штанин и тянущее тоскливое чувство потерянной сопричастности к чему-то великому, важному.

Что было написано на тех метрах? На мгновения неуклюжие обрывки вспыхивают, как гирлянда между ветвей, своей уцелевшей красой, но, восхитительные, вместе оказываются неразберихой, сумбуром, суетой. Так или иначе, каждый образ, каждая фраза, каждое слово, каждый знак препинания - это я, каждый даже случайно на миг оживший персонаж - это я, единственно, что я могу описать - это я. И где это теперь? Не вернуть.

И не жалко: тридцать тысяч вычурных знаков: крючков, черточек, кружочков - испещряют белые листы. Как могут они обратиться моими серыми глазами - тоскливые сумерки, как слезы, клубятся в них - моими ушами - мерзнут на сыром ветру - моими страхами, мечтами. Удивительно, бессмысленно, смешно.

Другое дело - кот. Вот он на сиамских мягких лапах неслышно по паркету подходит к свисающим со стула черным теплым шерстяным брюкам. Походя, лениво, но тщательно всеми органами чувств обследует их, определяет пригодность, как носителя сообщения. Нарушает плотный контакт, разочарованно пожав плечами, отворачивается, изогнув кремовую спину. Но невзначай, ничуть не выражая на хитрой усатой вытянутой морде ни удивления, вздрагивает поднятым хвостом - и уже ткань приняла сообщение. Едкий стойкий запах облаком расползается по комнате. Теперь бесполезно вымачивать, стирать, сушить на ветру, а отпаривать - станет только хуже. Уникальная формула, несущая всю информацию о коте, будет перемещаться во времени и пространстве вместе со штанами, чтобы в нужный час и в нужном месте встретить адресата, который походя на кремовых ли, черных ли, белых ли мягких лапах, лениво, но тщательно всеми чувствами...

Предположим, я ем взбитые сливки, украшенные алыми ломтиками клубники и зелеными кружочками киви. Или тушеные побеги молодого бамбука с шариками брюссельской капусты и помидорами. Или салат из креветок (крупный, сочный, ненужный в пищу лист салата, фиолетовая веточка базилика с бусинками родниковой воды - непременны, неприметны). Или свиную отбивную с картофельным пюре, заштрихованным укропом. По крайней мере, жареные яйца с ветчиной, сладким красным перцем и лимоном. Отчего испражняемое мной не видится более красивым, нежели поглощаемое? Как бы ни блистал кафель пола, стен, как бы ни переливался изумрудный фаянс унитаза, как бы мелодично ни журчали его трубы. Захочется ли перестать быть пожирателем, потребителем, представив обратное? Как в этой связи оценить творимое моим воображением, фантазией, памятью, сметливыми серыми близорукими глазами? К тому же сам себя не понимаю. Быть может, фигура, изображенная на полях страницы 1, есть наиболее полное, четкое описание меня, та идеальная формула, которую следует воспринимать всеми чувствами, которая способна связать меня и тебя, единая формула в моей крови и в твоей крови.

Щелчком я погасил свет в комнате. Гудение остывающей лампы остывало в ушах. Ватный седой сумрак принялся клубиться над полом, в углах, поглотил мои ноги. Бледный свет фонаря косо сочился по подоконнику, выхватывал однобоко мертвенно в комнате: силуэт меня, застывшего, протянувшего руку к выключателю, с белым лицом, ослепшими глубокими глазами, босых зябнущих ног лишенный, таинственно смятое одеяло, в складках таящее страшное неизведанное нечто, но только не мое тепло, уставшую тоскливо накренившуюся стену - рисунок ее обоев поблек, исчез - грузные ящики мещанского надменного комода, спинку стула и скорчившуюся на нем мою одежду, стол с неясными бликами громоздящегося на нем, темный контур двери. В щели той легкий сквозняк сочился из форточки. Мои нагие, стремящиеся из пижамы руки зябко подернулись мурашками. Волосы на невидимых ногах распушились. Я метнулся, легко коснувшись пола стопой, упал в постель. Натянул до шеи, завернул себя в одеяло. Замер.

Теплое одеяло, чистотой пахнущая простынь обняли, обвили меня. Свинцовый покой растекся по плечам, предплечьям, кистям, минуя живот, бедра, колени, долился до стоп - те онемели. Веки сомкнулись и слиплись. Размеренный шум в ушах изредка прерывался далеким лаем собак, скрипом фонаря на углу, дробными нервными запоздавшими шагами каблуков, тревожным, но далеким, плачем кареты скорой помощи. Звуки выхватывали меня из сладкого томного полусна, в котором я тонул - его темные воды смыкались надо мной, тени черных лебедей проходят по моему бледному лбу - вдруг выдернут на поверхность, делаю судорожный вздох, снимаю ряску с лица. И вновь погружаюсь.

Волшебство рассыпается, очарование разлетается в пыль, покидает меня. Я лежу, натянув до подбородка одеяло, в полутемной обморочной комнате, мои глаза распахнуты, смотрят в серую бездну потолка, комар усердно кружит вокруг, выискивая удачное для укуса место на моем лице. Его нудный зуд наполняет ушную раковину, перфорирует барабанную перепонку - наковаленка и молоточек разлетаются в стороны - минует овальное окно, уверенно умело преодолевает слуховой лабиринт, принимается разрушать мозг. Серое тело ловко маскируя в сером воздухе, комар заходит слева и справа, а распахнутые серые глаза не в силах заметить его.

Писк прерывается, и в тот же миг мнительная щека чувствует, как тончайшее жало пронзает ее кожу, углубляется в поисках кровеносных сосудов. Неловко вырвав руку из-под одеяла, бью раскрытой ладонью по невольно сжавшейся щеке - но лишь удаляющийся в необъятные сумрачные просторы писк является мне результатом. Невозможно узнать, сидел ли комар на щеке и успел увернуться, или укол - плод воспаленного мозга, а хищник в это время искусно и опасливо крался по подушке к уху, где мало нервных окончаний, но богатая капиллярная сеть.

После непристойной, легкомысленной выходки горит ударенная щека, бьется в висках сердце, краснеют от стыда уши. Спать невозможно. Покой покинул меня. К тому же свербит подспудная мысль: в жарких тропиках москиты переносят сонм мучительных болезней, вполне возможна мутация северных канализационных комаров, стоит ли подвергать себя, пусть маловероятной, но опасности ради сомнительной необходимости сна. В воспаленном бессонницей и сомнениями мозгу проносятся цифры: статистические вероятности событий, финансовые оценки последствий потенциальной болезни и завтрашней усталости, в уме слагаю, умножаю, прикидываю порядки. Выкладки противоречивы, выводы безосновательны. К тому же так тяжело, практически невозможно подняться, включить свет, моргать ослепленными глазами, привыкая, отыскать ими членистые лапки и тощее тельце комара - тот замаскировался на лепестке обоев под самым потолком - взобраться на принесенный стул и уничтожить. Но вернувшийся зуд прервал вычисления, решение пришло само: комара убить!

Я обнажаю теплую нежную грудь, я вынимаю из-под одеяла правую руку, заношу ее для удара. Я замираю в ожидании, я остро слушаю звук. Тот справа, слева, заходит в изголовье. Громче, громче! Я не дышу. Писк обрывается. Впечатлительные щеки покрываются миражами искусных уксусных укусов - но я точно знаю: он пробирается к мочке левого уха. Я не чувствую укола (недостаток нервных окончаний), но по моим расчетам, комар глубоко ввел свое жало и пьет мою кровь. Расслабляю щеку, жевательные мышцы (челюсть отвисает) и неожиданно для себя бью. Хлестко, сокрушительно. Ни мышца не дрогнула в преддверии удара, выдавая его комару. Сокрушительно обрушился на теплое нежное ухо и его оглушил. Обиженное загорелось, краснело. Пальцы исследуют борозды ушной раковины, выискивая влажный шарик трупа. Не могут найти. Его нет. В полной неопределенности лежу настороженно, сосредоточенно вслушиваясь в мрак (глаза закрыты), тишину, строю догадки. Наконец, из дальнего угла решительно приближается писк. Я ненавижу его. Мои зубы стиснуты, рука готова. Комар подлетает и нагло, развязано, опускается на левую ключицу. В тот же миг, не оставляя ему времени разочароваться выбранной твердой целью, необычайно ловко, точно, красиво опускаю на него мою разящую ладонь. Влажный черный комочек трупа немедленно оказывается в моих пальцах. Я отшвыриваю его небрежно, облегченно натягиваю одеяло до шеи, поворачиваюсь на бок, сладко потягиваюсь. Радость победы оборачивается утраченным покоем, с улыбкой я смыкаю веки.

Нудный мерзкий зудящий ненавистный тоскливо-кислый комариный писк появляется со стороны открытой форточки. Близится ко мне, метит в мое нежное ухо. Второй комар, до тех пор смирно выжидавший на стене, пока я крепко, кротко, бесчувственно усну, снялся, оттолкнулся от рисованного лепестка обоев, присоединился к первому. Звуки, производимые трепетом их крыльев, сплелись в отвратительный диссонанс, биения частот разрывают мне слуховую мембрану. Отчаяние накатило волной, захлестнуло горячим соленым горло, навернулось на глазах. И остается единственное, обычное: с головой укрывшись одеялом, страдая от духоты, прячусь, стараясь уснуть. А после - я доверяюсь злой воле судьбы.

"Готова?" - Тери спросил сухим срывающимся шепотом.

"Да", - она еле слышно выдохнула, приоткрыв бледные губы, оторвав от верхних зубов кончик спеленатого тягучей слюной языка.

Теплый влажный пар стремился в зарешеченное вентиляционное отверстие, прохладный воздух занимал его место, сочась из щелей. Ей, присевшей на край ванны, становилось зябко, принимаясь дрожать, она обхватила себя руками, невольно прикрываясь, влажное обнаженное разнеженное тело начало поволакиваться пупырышками.

Тери глубоко вдохнул, сердце часто и сильно билось в висках, в ушах, руки дрожали. Протер рукавом запотевшее зеркальное полотно мачете и посмотрел на свое бледное, перекошенное плавным изгибом лицо. Провел пальцем поперек острого лезвия. То скребло бороздки на подушечке. Поморщился, передернулся от звука, давя в себе неприязнь к опасной близости. Наконец выдохнул, снова вдохнул, крепко сжал обеими ладонями удобную деревянную, обтянутую кожей рукоять, насколько позволяло узкое помещение размахнулся и на выдохе, словно в омут, резко наотмашь ударил. В последний миг она попыталась защититься, вскинуть руку, но не успела. Отчаянный ужас и капризное удивление проступили на ее бледном, стянутом пленкой холодного пота (темная тонкая, как трещина, прядь волос пересекла лоб) лице, глаза стали пустыми и бесцветными, она потеряла свое живое обаяние, когда тяжелый острый нож вонзился в упругую шейно-ключичную мышцу. Вскрыл яремную вену, сонную артерию. С хрустом рассек хрящи гортани, отделил второй позвонок от первого. Словно сквозь воду, вышел над правым плечом. Готовую упасть и разбить бровь (что было бы катастрофично), лишенную привычной опоры, получившую страшную свободу голову Тери подхватил за влажные волосы левой рукой. Зажатой в правой ладони удобной рукоятью оттолкнул попытавшееся навалиться на него, обнять ватными руками безвольное обмякшее тело. То огорченно опрокинулось в ванну, с глухим звуком упало на ее дно, неестественно ломко выгнув колени и локти. Вырвавшаяся из сонных артерий алая кровь расплескалась на кафель стен, толчками продолжала вытекать в ванну, сметая с ее стен спелые капли воды, стремилась в жерло стока - безвозвратно в канализацию. Но тело не заботило Тери. Держа за влажные волосы отсеченную голову перед своим лицом, в течение бесконечных шести секунд ошеломленно восторженно смотрел через замочные скважины глаз, как Фермата понимает совершенную безнадежную неизбежность смерти, ее встречает.

Опустил отсеченную, так же сочащуюся кровью, в белую чистую фаянсовую раковину, открыл шумную теплую струю воды. Протянув руку, взял из ящика крем для бритья, чашку для пены, ту создал помазком. Густую упругую обильную втирал во влажные волосы. Руку протянув, взял и другой раскрыл опасную бритву. Вновь передернуло, когда острым лезвием поскреб по бороздкам пальца. В ярко освещенной ванной комнате, не обращая внимание на раскинувшееся подле обезглавленное безвольное тело, почти не дыша, осторожно, тщательно и чисто брил помещенную в раковину голову. Невозможно порезать кожу - мертвые шрамы не заживают и останутся навсегда, разрушив все задуманное. Струя воды уносила в жерло стока белые обрывки мыльной пены с розовыми прожилками крови. Шум несущей вытеснял из ушей Тери все остальные звуки. Казалось, нет ничего кроме этой узкой белым кафелем устланной комнаты. Было неважно, что скрывает запертая на ненадежную задвижку дверь: тихий темный быт коридора (ретранслятор тихо безмятежно читает "... словно китайские тени, проплывают силуэты, на земле их назвали бы единорогами, храмами и травами. Порою, когда от сладкого удушья спирается дух, мягкий толчок опрокидывает меня..."), просторную ярко освещенную операционную, где снуют люди в белых халатах и масках, ждущие тело, жаждущие крови, шумный проспект, где ясным солнечным или хмурым дождливым днем мимо двери безучастно спешат: старуха в ветхом пальто с авоськой за батоном, солидный жирный в жарком черном костюме мужчина с портфелем за важной бумагой, студент с воспаленным взглядом в библиотеку, молодая мать с коляской в молочную кухню - спешат и не подозревают, станут поражены, если случайно откроют. Было неважно, день, ночь, зима, лето стоят за стенами, устланными кафелем, ярко освещенной ванной комнаты. Вне стояла пустота, неясная и шершавая - туда сквозь решетку уносился пар, сладковато пахнущий кровью, та стекала в жерло слива туда же. Жизнь вне кафельных стен замерла между двумя вспышками, механизм, ее проецирующий, остановился на томительный сладкий миг между прошедшим и будущим, когда мачете коснулось кожи, или когда губы прошептали "Да". Теперь, если выйти за дверь, увидишь его страшные серые шестерни и рычаги. Только в ярко освещенной ванной комнате настоящая чистая густая жизнь струилась, упруго била из сонных артерий, была великой, важной, но ясной и постижимой. И Тери упоительно постигал ее, видя в зеркале свое бледное лицо, сухо сглатывая воспаленным горлом, глядя в глаза, только что видевшие, пережившие смерть, чувствуя скрежет бритвы по высвобождаемому от волос и пены прекрасному черепу.

Когда последняя прядь понеслась в жерло слива, рискуя засорить его, когда последние снежные хлопья пены растаяли в потоке горячей воды, Тери отер и сложил бритву, сполоснул и поставил чашку на полку, смыл с прекрасного белого гладкого нежного черепа остатки пены, забившиеся за уши, выключил воду, вытер выбритую голову полотенцем. Убрал с полочки перед зеркалом стакан для полоскания, мыльницу, тюбик зубной пасты. Водрузил на их место голову. Та попыталась пошатнуться и ринуться вниз, на белый фаянс раковины и разбить себе бровь, что было бы катастрофично, но Тери успел подхватить ее. Осторожно орудуя мачете, подровнял косой срез размякшей в потоках горячей воды восковой шеи. Отрезанное бросил к ненужному, нежному, так же растопившемуся в клубах пара телу. Вновь водрузил голову. Нашел в ящике химический карандаш и тени. Ими подвел, выделил наивные трогательные глаза. Насколько позволяло узкое помещение откинулся от и любовался плодом своего творчества. Знакомый дробный треск, дотоле незамечаемо нараставший, сделался явным. Тери, тая в груди торжество и восторг, понимал, что достиг желаемого, мир полностью распахнулся для него, все, бывшее таинственным, манящим, стало близким, ясным, а сам Тери - равным великому, важному.

Бесконечный миг минул, оставив Тери. Стало зябко, пусто, тоскливо, одиноко, безысходно. Вновь заработал приостановленный механизм - появился внешний мир, в котором лысая голова с подведенными глазами на ванной полочке - лишь незначительная невыдающаяся деталь, а совершившему, сотворившему, создавшему в своем мире шедевр, в этом - места нет; обезглавленное тело в ванне не позволяет ему жить далее, изобличая его. И свершенного ни изменить, ни вернуть вспять, ни скинуть, как наваждение, как покрывало, ни проснуться от его холодной липкой неумолимой безысходной данности. Тери некоторое время сдерживал работу своей мысли, стараясь не подпустить к себе безысходную данность безвозвратно случившегося, продлить восхищенное состояние вдохновения, сопричастности, смотрел на созданную голову, однако, невольно глаза находили мачете и бритву.

Механизм заработал вполне, замок входной двери щелкнул в далекой прихожей, эхо надрывавшегося звонка остывало в воздухе. В коридоре шаги звучали и приближались. Руки Тери, словно помимо его воли, потянулись к ящику, пальцы нашарили перламутровую ручку бритвы, передали пальцам другой руки и отомкнули лезвие. То жаждало рассечь упругую пульсирующую кожу его шеи, тянулось к его сонной артерии. Глаза не видя, не мигая, смотрели в подведенные видевшие глаза прекрасной головы. Незапертая дверь распахнулась и явила на пороге Фермату, произнесшую:

"Ах, вот ты где... Какой ужас! Где ты взял ее?"

Тери стряхнул с себя оцепенение и разлепил ссохшиеся губы:

"На помойке за домом быта... Я помыл ее... Правда, она прекрасна?"

Нехотя г-н С. спустился прохладной голой сумеречной лестницей, постукивая по ступеням небрежно застегнутыми сандалиями. Застежки позвякивали в такт. Утомленно толкнул рыдающую дверь. Со стоном та явила. Двор привычно ринулся на него отвесными палящими солнечными лучами, криками детей, пылью из-под их ног, нехитрыми игрушками, чахлой травой, затхлым тополиным пухом, пряной вонью отбросов из мусорных баков. Вонь ринулась, но не терзала его. Г-н С. отметил, что не чувствовал обычный кошачий запах на лестнице. Понял, что страдает аллергией на пух - тот плотно забил ему нос - глаза, покраснев, слезились, короста появилась на губах. Легкие бежевые брюки мгновенно пропитались жарой и пылью. Легкие горели, наполняясь раскаленным воздухом. Рубаха прилипла к спине, расчертив кремовую свою поверхность двумя темными проталинами. Поморщившись на пороге, С. все же шагнул в душный двор. Эхо разносило по крышам стук его подошв, пугая вареных голубей. Из-под подошв дети рассыпались.

Миновав мусорные баки, ступил на брусчатку мостовой и неловко брел по ней, изнывая от зноя, стирая пот со лба соломенной головы. Та была непокрыта в силу рассеянности. "Так недолго получить солнечный удар", - пронеслось в ней. Корил себя. Но возвращаться не стал. От жары вены вздулись на тонких предплечьях, убегали, прятались в рукава белой льняной рубашки, выползали из ворота и являлись на жалкой шее. Виски пульсировали. Красные круги вальсировали в глазах. "Черт знает что", - вновь подумал.

Пивная Эдди протекала мимо. За мутными забранными решеткой полуподвальными окнами сам, жирный, разливался по стойке. Мутные кружки тускло блестели перед его оплывшим красным лицом. Бледный прохладный сумрак витал между массивных бетонных перекрытий. Закопченные сигарным дымом своды нависали. "Скорее бы вечер", - С. подумал и одернул себя, - "по крайней мере, станет менее жарко". В ушах появился неясный шум, словно тополиный пух проник туда из носа и шелестит на легком сквозняке. "Черт подери этот город".

Наконец, повернул за угол. "Где же эта чертова тень? Должна же она где-то быть! Скоро солнце станет жарить тебя в собственном сортире. Все это чертовски напоминает конец света". Сквозь щель между набухшими красными веками увидел цель своей прогулки - мясную лавку Ганса Копченого - солнце стремилось сквозь ее мутную витрину и заполняло все углы. Холодильник работал, не прерываясь, и от его гула становилось еще обморочнее. Запах крови, почек, легких, копченых лопаток, сарделек, печеночных колбас варился, воздух был такой густой и сытный, что его можно было пить, как бульон, но в такой духоте мутило, и пропадал аппетит. Ленивые лопасти вентилятора были бессильны, вращались под потолком. Желтые липкие ленты, облепленные мушиными трупиками, слабо колыхались. Невостребованные струйки бульона сбегали по кафельным стенам.

Ганс, плотный, мясистый, распаренный, опираясь руками, льющимися на прилавок из белых закатанных рукавов халата - спелыми слизняками крапины пота сбегали между густых волосков - изнывал. Излишние пуговицы расстегнув, стремился влажной грудью между отворотов. Его глаза сварились вкрутую, могли смотреть только вперед, белели на распаренном лице.

"Добрый день", - С. процедил, сжимая в руке платок так, словно это панама.

Ганс слабо кивнул в ответ, не двинув кукольными глазами.

"Фунт говяжьей лопатки в перце", - ком тошноты подкатился к горлу и ударил его.

Плавными движениями пловца мясник отсек тяжелым ножом нужный кусок, метнул его на весы и завернул в бумагу. Отсчитал из кассы сдачу и застыл, гармонично замкнув свои действия, опираясь на прилавок.

"Думаю уже закрыться", - неожиданно раскрыл рот, - "и подремлю пару часов. У меня в задней комнате прохлада и гамак подвешен. Сил никаких не осталось. Все равно никого нет", - неожиданно резко провел рукой по коротко стриженым волосам плотного потного затылка.

"Да", - С. хрустнул запекшимися губами.

"Душно сегодня", - вяло мясник указал мягким движением подбородка на его непокрытую голову, - "зря вы без шляпы".

"Моя ошибка", - ответил почти одними глазами.

"Не представляю, как можно сейчас на башне..."

С. вновь открыл рот, чтобы спросить "есть ли у вас зелень: укроп и базилик?". Но не произнес. "Наверное, нет. Ни и черт с ней. И без нее". Ощутил, как бульон стекает по спине, между лопаток. Подхватив сверток, ринулся прочь.

На противоположной стороне улицы в щели между домом и тротуаром наметилась тень. С. сонно поглядел на нее, но не счел разумным переходить ради этого иссушенную раскаленную мостовую. Потупил подернутые пухом глаза. Пот мешался со слезами, застилал взор, как сон, ресницы слипались. Вновь вскинул, услышав неровный нервный стук с той стороны и увидел тощего молодого человека, затянутого в обморочный плотный черный костюм. В непрозрачных очках. Ничуть не смущаясь зноем, он брел вдоль тонкой линии тени, к ней стремясь, проверяя ее присутствие белой ясеневой тросточкой. Отвращение, как мотылек, играло на его тонких бледных губах.

Помотав головой, С. отвернулся и решительно направился домой. Одышка начала одолевать его, сердце в три раза скорее обычного, как воробей, стучало в висках. Запах собственного загнанного пота ощущал сквозь отвращение к пуху.

"Приветствую, С.! Увидел меня и припустил, словно я черт", - невысокий, темно-серый, суетливый, неприятно подвижный, как желе, Чарли метнулся к С. Липкую хилую руку предлагал пожать.

"Что-то в глазах все мутится", - С. стремился отвести взгляд от его вкрадчивых, в крапинках, цепких глаз, которые тот навязчиво тянул к его лицу, словно хотел залезть внутрь через замочные скважины зрачков.

"Что это у тебя - ветчина?" - кривым пальцем указывал.

"Говяжья лопатка в перце", - нехотя шелевельнул кистью, показывая покупку в профиль.

"А! Говядина по-цыгански. Чертовски славно к пиву. Но не сейчас. Как ты мог купить ее в такую жару?" - старался забежать немного вперед С., оттого шел боком.

"Ближе к вечеру не останется".

"Да? А где брал?" - поддельный интерес играл на худом подвижном лице.

"У Ганса. За углом", - нехотя отвечал, - "там самая свежая, и недорого".

"Конечно, знаю Ганса Копченого", - его тонкие губы извивались, словно пиявки на солнце.

"Хорошо бы еще несколько листков базилика".

"Дошел бы до толстой Марфы-бакалейщицы. Это совершенно за углом".

"Конечно, хотя зелень там вяловата, но нестерпимый зной стал мне преградой", - от раздражения С. произнес излишне длинную сложную фразу.

Мимо проплывала пивная Эдди. Сам по-прежнему расплывался по стойке, мрачно туманясь подернутыми жирной пеленой свиными глазами. Шапка седых вьющихся волос сползала на бордовые щеки, словно пена по кружке.

"Жирный Эдди сидит на бочонках своего эля", - ткнул пальцем в окно, - "скряга он порядочный, вот он кто. Ты посчитай, сколько у него выходит с одной пинты, а он даже бармена не наймет - сам мечется с кружками. Но пиво у него отменное".

"Точно", - короста на губах мешала говорить. Тошнота кружила голову.

"Хотя, быть может, кто к чему привык. Мы с тобой всегда здесь пили и пить будем", - старался забежать вперед и заглянуть в понурый взгляд С., ища поддержки, - "а Малыш Джузеппе заходил недавно и ругал с высоты своих двух метров громовым голосом. Ему не разогнуться в этом в подвале, рюмку не опрокинуть, а рюмка в его руке, что твой наперсток. С., а ты отчего не на башне?"

"Выходной".

"Я тоже только вчера строил. А румяный Кай и тот же Джузеппе сегодня трудятся в поте лица", - сам рассмеялся своей шутке, поддерживая нелепый живот между подтяжками. Рубашка там затерта. Запекшиеся губы С. не смогли растянуться, - "бедняги. Не представляю, как в такую жару..."

"Безумие. И в жару и в дождь. Каждый день. И каждый начинается, как понедельник, а заканчивается, как пятница".

Мимо, оглушив ревом сирены, обдав гарью, карета скорой помощи промчалась. Раскаленная потревоженная пыль оседала на мостовой, на потных лицах, в розовых кружевах легких.

"Вот так примерно", - С. мрачно отвечал.

"Черт", - схватился за сердце, - "неужели сглазил".

"Слушай", - С., обеспокоено провожал взглядом вихри тополиного пуха, - "а почему жирный Эдди никогда не строит?"

"Есть у меня одна идея. Пойдем, спросим у него. Заодно проверим", - он уже увлекал С. вспять, втягивал в полуподвал, - "ты слышал: Иван вернулся из Л***. Привез глубокие серебряные глаза и воспаленное горло".

Сама идея заглянуть в пивную была неплохой. Сумрак и прохлада манили, перепревшие лужи пива и тополиные опилки томно пахли. Эдди расплывался, упираясь локтем в пивной кран. Слабо улыбался им углом рта.

"Что желаете, господа?"

"Эдди, выгляни на улицу - это самоубийство пить в такую жару. Тут же увидишь красных чертиков. Просто у нас есть одна идея, и мы зашли тебя спросить - когда ты строишь башню?"

"О, парни, я люблю этот вопрос", - Эдди развел руки, словно хотел обнять обоих, забыв о разделявшей стойке. Его улыбка стала еще более кривой. Зрачки сузились в коварные точки, - "давайте все-таки по маленькой пива за мой счет. Даже в жару не помешает. Светлого", - он уже наливал первый бокал. Пена клубилась, стремилась прочь, - "садитесь", - ухом кивнул на ближайший столик.

"Нет, пожалуйста", - С. сказал, взглянув на часы, - "если можно, вина. Рислинг", - выудил из заднего кармана штанов потертый рыжей кожи кошелек.

"Ну, что же, я сегодня угощаю", - широкую плоскую ладонь показав, остановил.

С. и Чарли удивленно сели за ближайший дубовый, разбухший от пролитого пива, насквозь пропитанный им, стол. Эдди подошел с подносом ("Я удивлен, что у Эдди есть поднос"). Коричневый пластиковый горб его дна прогибался под весом двух бокалов пива и стакана вина. Составив их и присев, Эдди поднял с подноса запечатанный в целлофан бланк.

"Вот, ребята, моя гордость - выписка из реестра строителей башни. Настоящим, парни, удостоверяется, что моим вкладом в строительство башни является именно то, что я делаю. А именно: пою вас пивом, кормлю яичницей, раками, орехами и сухариками. Вот такие, парни, у меня обязанности строителя башни. Кто-то месит цемент, кто-то тащит камень, а я их пою пивом".

"Я так, черт возьми, и думал", - Чарли ударил ладонью по влажному столу.

"А как же Фил или Марк?" - С. спросил удивленно.

"Точно не знаю, но думаю, что так оно и есть", - Эдди удовлетворенно озирал их, - "я один вряд ли справлюсь".

"Поэтому не нанимаешь бармена?" - Чарли спросил, зная ответ.

"Точно! Я считаю, лучше пусть он строит башню. Я имею в виду, кладет стену. Более того, скажу вам, парни", - Эдди придвинулся к центру стола. С. и Чарли невольно приблизились, хотя они были одни в баре, - "я слышал, что и Ганс со своей мясной лавкой, и Людвиг-булочник, и Марфа-бакалейшица именно так строят башню. А скоро всех четко определят: либо кладешь стену, либо обеспечиваешь строительство", - серая длинная кошка с подбитым брусничным глазом, мягко ступая, подошла к их столу, внимательно посмотрела на Эдди, беззвучно открыла рот, безнадежно, нехотя, походя потерлась головой о ножку его стула и чинно удалилась, - "и не будет таких как вы: то весь день носитесь со своими газетами, то ломите спину с камнями. Скажу вам больше: когда каждому будет определено свое дело, то вообще не надо будет строить башню в теперешнем понимании. Каждый будет заниматься тем, что лучше умеет, а башня будет расти, но выражаться это будет не в высоте каменной кладки, а в чем-то ином, лично мне неясном".

С. и Чарли сидели, сжав губы, словно последний глоток им подменили рыбьим жиром.

"Да, Эдди, круто завернул", - Чарли, наконец, неловко выговорил.

С. ничего не произнес из-за коросты, спекшей губы, нащупал пальцами и плотно сжал сверток с говядиной. Чарли заметил этот жест.

"Мы, пожалуй, пойдем, Эдди. Нам пора", - неуклюже сказал, неуклюже выбрался из-за стола. С. поспешил за ним.

"А как же пиво? Допейте", - забеспокоился, суетно указав на бокалы.

"Спасибо. Пожалуй, хватит. Такая жара".

"Спасибо, Эдди. Хорошее вино".

Торопливо пробирались между столов к жаркой улице. Эдди искоса, криво улыбался им вслед.

"Нет", - Тери отмахнулся, словно от приставшей мелкой патлатой сизой навязчивой собаки, прибавил шаг.

"Нет", - грозно выкрикнул вновь, не оборачиваясь, опасливо отдернул руку, которой отмахивался, почти панически попирал подошвами тяжелых ботинок подворачивающийся под ноги тротуар. Тот стелился сухим, пыльным, потрескавшимся, как больной язык. Ближе к стенам домов тополиный пух ютился. Не хватало снега, серого и утоптанного, чтобы решительно скрипеть при каждом шаге Тери. Мимо плыли, не суля спасения, забвения, избавления: иссушенный куст сирени, забитая пухом урна, свернутое колено водостока, патлатый сизый с обвисшей палевой шерстью мелкий пес задрал лапу, смотрел на Тери пустыми водянистыми глазами, пьяным возницей разбитый, ветром зализанный столбик у въезда во двор, низкое окно потускнело от борщей, свекольные занавески, чахлый фикус, чахоточная кошка, черный оскал ретранслятора, тем искореженный, потрескавшийся голос доносил:

"... одним из простых решений в таком унылом состоянии представляется, так называемое, "любимое занятие", "увлечение". То есть некоторое дело, которому вы предаетесь, забывая все тревоги. К которому стремитесь, решая пустые..." - искореженный манил к себе.

"Нет".

"Повторяется", - Тери подумал, - "я этого не хочу", - ища глазами невзрачный проулок, туда стремясь свернуть, им бежать - эхо разносит тяжелые удары подошв по мостовой, разлетаются, трепещут, как крылья, полы пальто. А нагоняющий, увидев спину, не сдержит своих животных инстинктов, в три крупных прыжка настигнет, собьет с ног, вопьется желтыми нечистыми зубами в нежную шею. Алое пятно лениво расползется по пыльному асфальту.

"... заботы дня, в котором отдыхаете душой. Таким образом, посвящая жизнь служению выбранному делу, вы наполняете ее смыслом, и вас перестают терзать смутные прозрения, подозрения, навязчивые вопросы. Будучи сосредоточенным..." - потрескавшийся внушал.

Крупный, но согнувшийся, ссутулившийся, грубый, но с заискивающей улыбкой молодой человек семенил вслед за Тери, стараясь догнать, но робея забежать вперед, тянулся к рукаву. В его глазах мелькала надежда, отчаяние сквозило, делая их пустыми, водянистыми, как осенний пруд.

"... вы равнодушно относитесь к являемым вам откровениям; на томительный сладкий миг являющаяся изнанка жизни более не страшит и не впечатляет вас. Не мучают уныние, грусть, томление и отсутствие аппетита по утрам".

"Ну, хорошо", - Тери резко остановился, повернулся на каблуках, так что семенящий ударился в его плечо.

Разогнулся, оставшись сутул - боялся выглядеть выше Тери. Стоял слишком близко и с одышкой преданно смотрел Тери в глаза. Одышка пахла гнилыми зубами, уставшей печенью, кислыми щами. Невольно Тери отступил на шаг назад, словно от края обрыва. Внушающий голос окреп, стал груб:

"Обязательным условием является, чтобы ваше любимое занятие не было аморальным или противозаконным, не приносило вред здоровью, семейному бюджету и окружающим, не порицалось ими, не было в опале у социума. Иначе совесть станет угрызать вас, что омрачает. Остальное неважно: требует ли дело специальных навыков и глубоких знаний - разве не любопытно открывать для себя новое в пыльных гулких залах библиотек, озарять их мрачные своды просветленным приглушенным кашлем - требует ли затрат или приносит прибыль - ведь это ваша жизнь, и она не может от вас отвернуться. В остальном занятие может быть любым..."

"Ну, хорошо", - Тери повторил чуть мягче, нащупав в кармане непристойный жабий холод безусловно опасной бритвы, - "только предупреждаю, что если этот разговор не останется между нами..."

"... примеров не счесть: собирание марок азиатских стран с золотыми драконами и раскосыми героями, поддельных автографов знаменитых людей, кем-то опорожненных банок из-под пива, кулинарных рецептов, разгадывание крестословиц, составление шарад, наблюдение за звездами и окнами, изучение мистики и чертовщины... Только не надо разводить домашних животных..."

"Нет, нет", - ссутулившийся, жалкий, неприятно всхлипнув, втянул носом, провел по тому рукавом грязной серой куртки, - "ни в коем случае".

Его ногти были неухожены, чернь забилась под них, в бороздки подушечек пальцев, рябила. Темные кольца волос стремились на кисть из затертого обшлага, им непристойно непрестанно вытирал нос. Тучи становились тревожнее. Нависали, как молчание. Ветер - развязаннее. Хлестал по скулам, как недоверчивый взгляд. Рабочий переступил стертыми, как слезящиеся глаза, подметками.

"Наверное, дождь будет", - пробубнил.

Действительность была прохладной.

"... в городских условиях - это отвратительно, противоестественно и, как указывалось, выше, аморально. Можно мириться с тупыми запертыми в аквариуме рыбами или неторопливой неприхотливой черепахой - менее безобидный пример подобрать сложно. Хуже всего - собаки..."

"Ничего страшного. Действительно, прохладно", - Тери согласился и подбодрил мягкой улыбкой, - "итак, в чем дело?"

"... они оглушительно до головной боли лают, заподозрив неладное, не считаясь с обстоятельствами и тихим временем суток, сном соседей, скулят от скуки, царапают когтями пол и двери, пахнут псиной, особенно после дождя. Их необходимо выводить на улицу три раза в день".

"Что у вас в кармане?" - не думая, спросил, указывая небритым подбородком на правую руку в кармане Тери.

"Ничего. Покупка. Почка. Сочится сквозь пергаментную бумагу", - тот соврал, словно помыл руки.

"Честный и ответственный владелец собаки считает своим долгом собирать фекалии любимца специальным совком в специальный бумажный пакет, подлежащий затем утилизации, однако непременно отсутствует то одно, то другое, что не скажешь про фекалии. Вспомним, что главной невзгодой Петербурга начала века был конский навоз, лежавший на брусчатке улиц ровным глубоким слоем, так что невозможно было пересечь проезжую часть, не рискуя замарать обувь. Особенно в ночное и дождливое время. Особенно, если вы пренебрегаете галошами. Дворники доблестно, яростно старались, в разумной мере презирая опасность быть задавленным лихачом, однако, не справлялись. Массы навоза прели, источая тогдашний запах города, а весной прямо на мостовой прорастали кабачки и земляника. Загрязнение тротуаров, газонов, дворов, подъездов, скверов собачей мочой вовсе невозможно предотвратить, тогда как ее годовой объем измеряется тысячами тысяч литров.

Собака, будь то даже карманный мопс, может растерзать младенца - брусничная кровь сочится на желтых дурно пахнущих клыках - или бодро покусать бедро странного молодого человека, несмотря на кожаный намордник и мнение хозяина. А никогда нельзя знать наверное, не больна ли собака бешенством..." - унылый отрешенный рассеянный внимал настойчивому репродуктору. Сырой холодный ветер лизал голые уши.

"Я больше так не могу", - вдруг произнес, как упал, и втянул голову в плечи. Тик передернул его небритую дряблую щеку.

Тери смотрел на него, ничуть не выражая. Тот молчал, потупив глаза на грубые подошвы моих ботинок. Сопел.

"Я не могу больше! Это не выносимо!" - вскинул голову и, глядя на мое плечо, принялся горячечно, сбивчиво объяснять, - "прежде я, не задумываясь, душил будильник, смотрел в сумрачный потолок, слушал шум в ушах, терпел, что вчерашнее похмелье жарко бьется в висках. Поднимаясь, словно нечаянно..."

"Походя вспомним сонм паразитов, селящихся в шерсти, кишечнике, печени, животного - оно щедро дарит их нам в минуты радости", - бесцеремонно голос, подхлестываемый порывами ветра, заглушал, - "повторяю, не сочтя за труд, животным нет места в доме, они должны оставаться частью природы, поэтому само понятие "домашнее животное" - отвратительный уродливый плод цивилизации".

"... привычно толкал локтем жену в рыхлый бок. Та стонала и охала во сне. Упирался в уверенный пол тяжелыми желтыми стопами, сидел, привыкая. Пять двадцать, и в тишине луна сочится сквозь рваную тень тюля. Тяжело брел в прихожую, яростно двигал во рту зубной щеткой с жесткой щетиной. Сплевывал белую пену с красными прожилками крови в жерло слива..."

"... конечно, осознав вышесказанное, поняв и прозрев, необязательно выпускать мерзкую собаку на свалку, поскольку это безответственно - ее может кто-нибудь подобрать. Наилучшим примером в данном вопросе служит Корея. Однако разумнее было изначально выращивать свинью".

"Зажигал газ, закуривал от его голубых гудящих языков. С шелестом выпускал едкий сизый дым. Не чувствовал неясный смутный мягкий толчок, словно жизнь замерла на томительный сладкий миг между двумя ударами сердца. Не замечал его, не придавал значения. Я готов зарыдать, вспоминая то время, когда я не знал..." - сутулый осунувшийся был жалок. Я с тревогой, как перед грозой, слушал.

"Очень плодотворным видится разведение морских свинок - только запах, писк и переводимая тоннами капуста, за то шкурки и уйма биомассы. Кошки, будучи животными отнюдь не глупыми, сами настойчиво неотвратимо стремятся на улицу".

"Я не хочу! Я не могу так больше! Это невыносимо просыпаться в пять двадцать и знать, что через четыре с четвертью часа тебя засыплет грудой сланца. И все равно толкать рыхлый бок жены. Предчувствовать, как черные глыбы станут давить на грудь, и остервенело двигать во рту зубной щеткой, наблюдать, как хлопья пены уносятся в черный узкий тоннель и самому стремиться туда, зная, что возврата нет. Словно смотришь на свое отражение..."

"Попугайчики страдают базедовой болезнью и орут на рассвете. Тараканы, являясь, по сути, идеальными домашними животными, никому не нравятся".

"... в мутном залитом дождем стекле. Подаешь ему знак, а он не замечает и продолжает с шелестом выдувать дым. Как могу я мертвый помочь мне живому! И завидуешь ему, незнающему. Я не могу так далее!" - его хриплый всхлипывающий голос сорвался, словно поскользнулся на припорошенном льду, истерически замахал руками, грубые морщины вокруг глаз наполнились слезами, - "жить, зная этот ужас. И самое страшное, что я постоянно сомневаюсь, надеюсь, что это мой домысел, навязчивая идея. Пока вновь не убеждаюсь".

Я, осторожно разжав пальцы, отпустил опасное, смущенно смотрел на жалкого, сирого, на сбитые носки его ботинок. Первые капли дождя наметили черные точки на сером пыльном тротуаре. Сырой ветер врывался в незастегнутое пальто, находил меня, холодил поясницу.

"Но ведь ты знаешь, что это необходимо", - нерешительно убеждал, - "таков порядок происходящего. Следует терпеть. Это необходимо", - бубнил с деланной уверенностью.

"Сколько же можно терпеть, если у меня есть только сегодня?" - нервно возражал.

"У тебя или у него?" - резко, словно ударил, осадил, - "не следует уподобляться тараканам".

"Что касается лично авторов этой передачи, то среди всех домашних животных, мы однозначно выбираем суккуленты. Равно как среди спичечных коробок, акварелей, энтомологии и сравнительной кулинарии. Они выносливы..."

"Каким тараканам?" - раздраженно, не желая знать ответ, спросил. Стал замкнут и мрачен.

"Тем, что выбегают на середину освещенной свежевымытой кухни - еще пена клубится по углам, и неубрана швабра - и подставляют свою коричневую хрупкую спинку под удар подошвы тапка. Никогда не убивай таких".

"... к сумраку, жаре, холоду, поливать - три-четыре раза в год, коренятся на голом песке. Если не слишком заботиться о них, растут крайне лениво, а, значит, замена горшка избежна. Но как они великолепны в своей самодостаточности, самоуверенности и абсолютной реализованности!"

"Почему?"

"Потому что они знают, что вызовет их смерть, причиной чего они явятся. А ты не знаешь. К тому же глупо думать, что твоя смерть может что-то изменить в твоей жизни, потому что тебя в ней уже не окажется, только другие столкнутся с твоей смертью. С тобой никогда не приключится несчастный случай, ты всегда выживешь благодаря маловероятным обстоятельствам. Невозможно покинуть свою жизнь. Ты можешь умереть только в чужой жизни и только в ней стать причиной".

"Нет, я не об этом", - вдруг смирился и понурил голову, - "неясно, страшно, противно - почему все это случается со мной? Почему я должен подвергаться этому?" - его мысли пошли по кругу, тупо, как одурманенные лошади.

На миг запнувшись, поперхнувшись, голос продолжал:

"Я люблю ласкать - не более чем взглядом - их плотные упругие мясистые стебли с иглами вместо листьев (это непременно, иначе придется смахивать пыль, и все становится нелепым). Я верю..."

Тери подавлял раздражение снисходительной улыбкой:

"Есть много действий, которые кажутся противоестественными, сложными, нудными, неприятными, ненужными. Например, отсекать дурно заточенными ножницами полумесяцы собственных ногтей. Или жабьим холодом бритвы соскабливать со щек клетки собственных волос и собственной кожи. Наконец, умывать лицо мылом или носить носки. Однако надо быть до умиления близоруким и до отвращения ленивым, чтобы не видеть и не подозревать, что именно эти действия, так навязчиво вплетенные в нашу жизнь, указывают на высшую страшную непознаваемую истину".

"... что именно кактусы указывают на высшую страшную непознаваемую истину, что именно кактусы способны стать проводником в иную реальность", - достигнув предела, гордо гремел, торжествовал, изобличая. Вдруг истощившись, обернулся простой навязчивой мелодией. Та, липкая, как патока, сочилась из форточки.

За грязной дрянной цветной занавеской крышка громыхала по краю исходящей паром эмалированной кастрюли, и кто-то безлико тускло беспричинно плаксиво спросил:

"А фикус?"

Неухоженный небритый, понурив голову, не внимал. Тери ласково неестественно смотрел светящимися глазами:

"Ты же знаешь, что в твоей жизни ничего нельзя изменить, пока я не закончу предписанного. А осталось так много, что не охватить даже удивлением. И эти грядущие события зависят не от меня. Ранее я не смогу тебя освободить. А теперь наберись мужества и уходи. Малодушие тебе не поможет. Я не хотел бы еще раз с тобой встретиться - это совершенно против правил, даже опасно - но придется. Следи за ногтями. И брейся каждый день".

Я с удивлением открыл глаза, словно вынырнул из черной смоляной воды. Она стекает по моим волосам, по бровям, заливает глаза. Я настороженно моргаю, пытаюсь понять, где я, как попал сюда. Никто не спешит к моей постели, не поздравляет с возвращением, не сочувствует, не обвивает пальцами запястье в поисках пульса. Никого нет вокруг, словно раздались звонок, крик режиссера "все свободны" - актеры стерли с лиц улыбки, опустили безвольно руки, побрели на автобусную остановку, свет погас, шарканье уборщицы затерялось вдали коридора. Или словно я проснулся в голой темноте своей комнаты и стараюсь различить в ней обрывки своего сна: затянутый в черный сюртук старичок грозит костлявым кулачком, тучный статный господин держит в руках унылую дряблую шляпу, растеряно разводит ладони, на кремовых лапах кошках срывается с тонкой ветви, ломко выворачивая гибкое тело, летит на асфальт - но все это не более чем мои воспоминания, сон, плод воображения. Их тени вливаются в сумрак комнаты. Их нет, и не было никогда.

Зыбкий окружающий мир собирается вокруг, принимая привычные очертания и формы. Неуклюжий дубовый шкаф, тумба для белья, мещанский надменный комод, небрежно оставленный стул - предметы перемещаются вольно, легко, словно румяные блики на сетчатке глаза. Раздуваясь, выпячивая части, передают их друг другу, сливаются, перетекают, меняют очертания, сжимаются, становятся плоскими картинками. Трюмо выступило из стены, покрылось баночками кремов, столбиками помад, расческами, пудреницами. Над ними зеркало взвилось и замерцало, как северное сияние. Соответствуя отражению в нем, серая пыльная темнота обратилась противоположной стеной. На ней рисунок из красных ромбов обозначился, вздрогнул и пророс ворсом ковра. От другой стены отделились шторы и наметили за собой оконную нишу. Стены, шторы, ковер, шкаф, зеркало были сотканы из тысячи тысяч бледно-светящихся точек, дрожащих на месте, словно пыль в солнечном луче, отчего складываемое ими переливалось, как отражение на пленке воздушного пузыря. Комната собиралась из наложения таких пленок, возвращала себе привычные очертания. Одновременно колеблющиеся точки прочнее занимали предназначенные им места. Казалось, можно легко пройти сквозь стену, но страх сковывал попытки: невообразимо представить, что увидишь за пеленой, в какой жестокий, холодный, грубый, неприукрашенный, откровенный, непознаваемый мир попадешь.

Преодолев страх, я решился дотронуться до ближайшей стены - та была прочна, холодна, шершава. Только тонкая скользкая пленка разделяла пальцы и лютики обоев. Так бывает, когда касаешься льда. Лениво провел по ворсу ковра, пытаясь стереть с пальцев слизь. Не удалось - она покрывает каждую нить. Я ощупал свое лицо, волосы, плечи - те были так же шершавы, покрыты холодным потом, мелко дрожали, отчего являлась уверенность, что они недавно небрежно сотканы вместе с комнатой. Опустив руку к бедрам, потрогал их сквозь вату одеяла и испугался проверить пристальнее, пустить руку под покрывало - там, где должны были располагаться ноги, и, наверное, в остальных невидимых областях комнаты еще не была проведена столь тщательная реконструкция; бугры одеяла на ощупь оказались вялыми, мягкими, словно наполненными гнилыми фруктами.

В темном углу комнаты обнаружился стул. Неясный темный силуэт, неудобно согнувшись, облокотившись на колени, повесив голову, сидел, скрывался в тени, дожидаясь окончательного восстановления.

Я сидел на стуле, неудобно согнувшись, свесив голову. Смотрел на свои ладони, дожидаясь, пока станут различимы пальцы. Темнота клубилась в комнате, затмевая взгляд. С чувством смешанных отвращения и восторга наблюдал за окружающими откровенными превращениями. Мои руки, подобно двум ленивым удивленным рыбам подплыли к лицу, вдруг распустились, как бутоны ромашки, пальцами. Я внимательно рассматривал черточки на внутренней стороне ладоней, сиреневые чешуйки ногтей, волоски на фалангах - узнавал их. Упираясь в теплые шерстяные колени, нехотя разогнулся. Скрипя половицами, тревожа пыль, подошел к кровати.

"Подвинься немного", - тихо безлико попросил.

Я подвинулся ближе к пугающей переливающейся стене. Я присел на край кровати, протянул пальцы и обвил свое запястье. Стеклянными уставшими невидящими глазами глядя в сумрак, неподвижно сидел. Я заворожено следил за собой, пульс считающим. Наконец, я встрепенулся, словно скинув оцепенение, отпустил запястье.

"Как себя чувствуешь?" - глухо утомленно задал ненужный вопрос.

"Обычно", - мои засохшие губы щелкнули, как кошелек.

"А я ощущаю, как одновременно с восстановлением комнаты необратимо стремительно теряю то, что недавно видел за смыкающимися стенами", - смотрел мне в зрачки глубокими глазами, - "теряю способность видеть настоящий, грандиозный мир, воспоминание о нем тает, как горошина града под языком. Орган чувств, которым я смотрю на изнанку ограничивающих нас стен, ослеп, его веко увяло, заплыло пеленой, не в силах подняться".

"Я с трудом понимаю тебя", - я произнес ватными чужими губами. Моя голова уменьшилась до размеров горошины града, затерялась среди подушек. Слова протекали по моему языку, как пища: фиолетовый барбарисовый леденец "я" скользнул, хрусткое соленое печенье "с трудом" сухо шершаво последовало, горячий густой чай с мятой "понимаю" помог крошкам печенья, жареное говяжье мясо "тебя" застряло между зубов.

Я смахнул с простыни плохопережеванные остатки пищи, хлынувшие из моего рта. Поправил подушку.

"Лежи, не волнуйся", - успокоил. Понурив голову, стал рассказывать далее, - "мир, скрывающийся за стенами, соотносится с этим миром, как внутреннее устройство: пружины, рычаги, шестерни - механической куклы с ее румяной тряпочной оболочкой. Вся разница в том, что рычаги и пружины спрятаны в кукле, а мы, наоборот, спрятаны, заперты в этом картонном настольном мире. Не видим законов, по которым нам становится грустно или весело, по которым ветер сдувает черепицу с крыш, по которым вирус поселяется в нашей печени, по которым птицы летят на юг, им на смену падает с неба снег".

Вдохновившись, заалев газами, их вскинул, взглянул на мое бледное лицо. Руки протянув, укрыл одеялом до подбородка. Кажется, меня тряс озноб.

"Хочешь, я попытаюсь рассказать тебе этот механизм. Это очень просто, но слова не могут выразить. Надо напрячь все чувства одновременно. Ты готов?"

Я моргнул в ответ. Крахмальная наволочка хрустнула.

"Предположим, тебе сейчас холодно. А через минуту станет нестерпимо жарко. Я говорю "холод" или "медуза", она выскальзывает из моих пальцев и несется по плавной дуге от рождения до смерти. С одного конца холодно, с другой - полное зеркальное отражение, противоположность, "жарко". Дуга смыкается. Ты скользишь по ней, стремясь занять равновесное положение. Весь наш картонный мир соткан из таких дуг. Но в общем великом пугающем строгом мире бесконечное количество настольных миров. И есть мир медузы, который сплетен из общих с тобой дуг. И медуза стремится занять равновесное положение на всех своих дугах. Это ее цель жизни и невнятное стремление. Как это повлияет на тебя? А ты покроешься липким потом. Начнешь говорить несвязанные слова. Или проголодаешься. И наоборот: от тебя зависит все. Предположим, тебе удалось на миг оказаться между "влажно" и "сыро". Но вокруг бушуют неисследимые внешние и внутренние силы - твои ноги рассыпаются сухой снежной крупой".

Резко вскочив, отдернул одеяло, скрывающее меня, и изобличающе указал на простынь. Вместо меня на ней лежали продолговатые кучи манной крупы. Шелестела, подхваченная порывом одеяла.

"Я умер! Я умер!" - побледневшие от ужаса мои губы зашептали. Пустые слова метались в необозримых нежилых просторах мозга, я не узнавал их. Смотрел на расползающиеся стены, шторы, ковер, шкафы, свои ладони, плотные, как запах сирени, слышал гул, треск, шорох соединяющихся поверхностей, скрывающих от меня настоящий мир, судорожно сжимал во влажных ладонях мятую ткань простыни, обегал языком шероховатые зубы - понимая, что слепну, глохну, исчезаю.

Я тщательно заботливо укрыл себя, подоткнул одеяло. Вновь присел на край кровати, погрузил зрачки в глубокие синие глаза.

"Чувство потерянной сопричастности с великим, важным тоскливо тянуще свербит в глубине меня. Словно зудит закрывшийся орган чувств. Глотаю горькие ледяные слезы отчаяния. Но открывшееся не может покинуть меня полностью. В моем разуме останется острая теплая оранжевая точка. Иногда, неуместно, несвоевременно, вдруг грубая пугающая изнанка мира мелькнет в разрывах серого неба, в множащемся рисунке борозд на подушечке пальца, в щелях паркетных половиц".

"Я пришел рассказать, открыть, передать. Теперь ухожу. Выздоравливай. Я жду тебя".

Наклонился, прощаясь, словно перед сном, поцеловал меня в лоб. Решительно вскинулся, повернулся к стене, коснулся ее пальцами - и легко шагнул сквозь.

Стена сомкнулась за моей спиной, волна пошла по ее поверхности, заплясал комод, всколыхнулись шторы, закружили меня мишурным хороводом, как в трубе калейдоскопа. Мир забушевал, обрушился с громовым грохотом, рвался со скрежещущим треском, стенал от боли, воскресал, сопровождаем ликующими аккордами органа, взвивался к небесам мечущимися альтами, в отчаянии падал в бездну томных горьких виолончелей, вновь рассыпался гороховой дробью барабана, тщательно затейливо вылеплялся из глины, окруженный тягучей слюной саксофона, воском оплывал, разваливался кусками, успокаивался, предоставленный самому себе, словно огромный невидимый оркестр настраивался, чтобы играть привычно, слаженно, четко.

Тери водрузил на место сиамский глазированный кувшин. Молоко, плеснувшись в темных недрах кувшина, взметнулось на его стенки, взволновалось, успокоилось. Пальцы правой руки, расставшись в кувшином, еще мгновения ощущали его гладкую влажную прохладную поверхность. Тери закрыл дверцу холодильника, запер внутри манящий холодный свет. Недоверчиво моргал глазами, привыкая к темноте кухни. Уличный фонарь, рассеченный черными ветвями деревьев и крестом оконной рамы, бросал на потолок бледный блик. Ветви шевелились, их тени ощупывали стеклянную колбу лампы, искали трещины побелки, заползали в них. Задумчивый, самоуглубленный фикус шевелил своими листами в такт мыслям, чертил пояснения в пыли подоконника.

Тери сидел на табурете, упираясь подбородком в ладони. Локти - в расписную клеенку стола. Воздев глаза, вглядывался в бесконечный унылый сумрачный серый небосвод потолка, желая проникнуть за его пределы. Неясное позабытое утраченное чувство томительно намекало на себя, ныло в глубине глаз. "Почему я - это я? Как я ощущаю, что я - это я? Как разумею? Почему я заперт в этом теле, в этих глазах, в этих руках? В чем заперт? Где выход?" - безответные мысли мелькали, мельтешили, мешали открыться позабытому чувству, которое сулило ответы на все вопросы. Реальность кренилась и потрескивала. Потолок навис над самыми глазами, стены растворялись в сумраке, распадались на рой точек.

Звонок разразился в пригожей прихожей, как вдох промчался по долгому коридору, скакал от стены к стене, от пола - к потолку. На миг задержался, задумался перед дверью в комнату, расплавленным оловом ринулся в кухню, найдя меня там. Взвился пестрым хороводом бумажных лис, петухов, зайцев. Накинулся, терзал уши, разрывался в голове. Настойчивый, решительный, долгий. Реальность встрепенулась, разлетелась мишурным блеском, закружилась цветными осколками, но в тот же миг застыла в привычных сумрачных формах, словно ничего не случалось. Второй звонок оглушал, толкал, принуждал.

Воткнув носки в тапки, я побрел по коридору в сторону звонка, подобного больному зубу. Утомленный, разбитый, усталый. Свет фонаря толкал меня в спину. Над головой зайцы, волки, лисицы шуршали в сквозняке, прятались на шкафах среди пыльных коробок. Светились красными голодными глазами, метили в затылок. Рука уперлась в шершавую вороненую холодную сталь замка, пальцы обвили ручку. Замок пах машинным маслом.

"Кто там?" - треснувшим голосом безлико сонно спросил.

"Отворите! Скорая помощь", - внушительно без эмоций ответили.

Не знающие удивления пальцы повернули замок. Замок, лязгнув, отпер дверь. Дверь, отворившись, пустила в темную прихожую яркий неровный клин света. Две тени огромных унылых санитаров в белых халатах ступили из света через порог. Нависли. Довлели.

"Вы - Тери Мебиус", - первая белая тень утвердительно тускло спросила.

"Да. А в чем дело?" - Тери Мебиус возражал, стараясь разглядеть темное лицо.

"Вам следует пройти с нами", - голос не выражал.

"С какой целью?" - я вглядывался в темные круги под белой шапкой.

Удобная, обтянутая кожей рукоять мачете тускло тоскливо мерцала в углу. Манила руку потянуться, пальцы - обвить. Холодная изогнутая сталь, блеснув, со свистом рассечет воздух, вонзится в толстую насупленную шею под левым ухом. Как сквозь воду пройдет кожу, шейно-ключичную мышцу, яремную вену, сонную артерию. С хрустом разрубит гортань, отделит второй позвонок от первого. И в обратном порядке выйдет с правой стороны, покинет плоть. Под правым ухом. В пустых черных кругах глаз удивление, ужас, безысходность на миг явятся мне. Голова, гулко ударившись в пол, закатится в угол, затеряется в пыли. Безвольное грузное тело, подкосившись, осядет, навалится на второго санитара. Тот в панике станет отступать, пятиться на освещенную площадку. Но мачете взметнется над моей головой, жаворонком ринется вниз, к его шее. Искажая ужасом лицо, попытается укрыться рукой - холодная сталь отсекает четыре пальца - падает, попираем безвольным телом - лезвие, острее бритвы, чиркнет по гнилой небритой неопрятной шее, вскроет сонную артерию. Санитар, упав на грязный цементный пол площадки, придавлен безвольным грузным обезглавленным телом, станет прижимать беспалую ладонь к разорванной шее, желая кровь остановить. Но кровь льется неумолимо, неукротимо. Красным жарким липким затопляет пол.

Необходимо выйти во двор к водителю.

"Не спорь с ними", - заспанная голова Ферматы уныло произнесла из глубины коридора, - "это для твоей пользы".

Передернув плечами, я, на волю безволия положась, стряхнул со стоп тапки, стопами скользнул в ботинки. Настороженно пружинно согнувшись, готовый зайцем отскочить в сторону, зашнуровал. Вездесущие песчинки затерялись в щелях между половиц. Разогнулся, отчего нехорошо потемнело в глазах. Всунул руки в рукава сюртука и застегнул на все пуговицы.

"Я готов", - сообщил мрачным молчаливым мертвенным санитарам.

Стараясь не разбудить соседей, окруженный мрачными угрюмыми тяжело ступал по лестнице. Двери кружились, согбенные старухи сочились взглядом в замочные скважины. Сиреневые тени метались по влажному асфальту двора, вскидывались на стены, сползали в подвальные окна. Резкий дождливый ветер ударил в лицо, ворвался под сюртук.

Вновь карета скорой помощи несла меня. Унылые дома вскидывались из сна, шарахались, бессмысленно смотрели вслед пустыми окнами, тихо оседали в сон.

"Здравствуйте, Тери", - доктор надменно смотрел, сложив руки на животе, - "рад, что мы снова встретились, а вы в добром здравии", - его грубые задубевшие морщины не скрывали самоупивающейся мстительной усмешки. Смоляная, непроглядная, подобная саже или его бороде ночь навалилась на окно. Ни звука, ни блика, ни запаха.

"Здравствуйте", - Тери сухо ответил, словно хрустнул веткой. Сидел на стуле с неудобной высокой спинкой посереди кабинета прямо напротив острых злых глаз доктора, - "я хочу услышать, зачем вы потревожили меня среди ночи, веские причины столь неучтивого приглашения".

"Я не понимаю, отчего вы обеспокоены", - доктор картинно вздернул брови, - "вы же точно знаете, что я не могу причинить вам вред. Хотя бы оттого, что я врач", - он указал ладонями на свой белый халат. Недоуменно улыбнулся.

"Да, я прекрасно знаю, что это решительно не в ваших интересах и силах", - презрительно смотрел доктору в зрачки, - "более того, до недавнего времени я ошибочно считал вас добрым другом, если у меня сейчас могут быть друзья".

"Мы не друзья", - доктор беспокойно взял в руки карандаш и стал смотреть на него, - "но и не противники. Таково ваше положение, как вы верно заметили. И будучи им обличены, вы должны быть готовы и привычны ко всему неожиданному и необычайному. Так что завершим бесцельное обсуждение "как", "зачем" и "почему", - упиваясь своим голосом, поднял взгляд, продолжал крутить в пальцах карандаш, - "давайте перейдем прямо к делу, в связи с которым я вызвал вас. Итак, вы уже встретились с тем человеком?"

"Откуда вам известно?" - Тери блеснул острым холодным, как нож, взглядом из-под бровей.

"Неужели вы так наивны или самопоглощены, что думаете, будто бы ваша жена ни о чем не догадывается? Или вы думаете, что она слепа?"

Тери сжал челюсти. Остро прямо смотрел доктору в недоброе бликующее пенсне.

"Итак, этот рабочий. Грубый, свирепый, брутальный, непредсказуемый, неряшливый, как рассольник. Что он говорил? До чего вы дошли в своих переговорах?" - требовательно доктор теребил карандаш.

"Не вижу причин отчитываться перед вами", - холодно Тери сквозил взглядом.

Раздражение на миг исказило лицо доктора. Брезгливо дернулась щека. В тот же миг разомкнул губы кривоватой неискренней улыбкой:

"Мой милый Тери! Когда же вы поймете, как все это важно. Власть, ответственность, безграничное знание - все это обрушилось на вас, как пыльный мешок, как кошмар. Подломило, опрокинуло вашу жизнь. Попытайтесь вспомнить ваше детство - пустота, словно отсекли больной, но любимый орган. Нелегко быть причиной бытия. Каждый шаг, каждое движение брови приводит к тысяче смертей, к тысяче рождений. Эпидемия ящура - твой кашель. Нашествие тараканов - твои слезы. Сели, оползни - твоя перхоть. Наши сны - грязь под твоими ногтями. Научные труды - твой смех.

До сих пор вы удачно справлялись, вызывая мое предельное неподдельное изумление. Но в любой миг вы можете оступиться, и эта неточность станет причиной ужасающих непредставимых бедствий: неестественно крошечные карлики, хромые на больных голеностопах калеки, слепцы с тонкой белой беглой ясеневой тростью в холодной влажной руке, паранойяльные истеричные женщины во власти глубокой неясной мистической веры, розовые полные молодые люди с заячьей губой, с тройным подбородком, с скукоженными ушами заполоняют. Землетрясения, ураганы, оползни, сели, цунами, наводнения, или, напротив, засухи неожиданно обрушиваются. Междоусобные войны, железнодорожные катастрофы, серийные убийства, взрывы в парадных, экономические кризисы, эпидемии коровьего бешенства, ящура и холеры разыгрываются и спешат сменить одно другим. Живой поток тараканов выливается на линолеум пола из теплых сытных недр газовой плиты. Мелкие, как черные точки, муравьи обосновали дом у ваших соседей и ходят к вам пополнять запас сахарных крупинок. Неистребимое пятно ядовитой плесени появляется на влажной штукатурке парадной... Этот грязный рабочий явится вашей неизбежной ошибкой".

Доктор хмурился, предвидя последствия. Убедительно стучал тупым концом карандаша по столу.

"Тысячу тысяч лет это положение - звание - присущее сейчас вам свойство - передавалось от врача к врачу. Выпестовывалось, лелеялось, бережно охранялось. Только врач достоин такой ответственности. Только врачи обличены правом давать и отбирать жизнь. Этике, теории и практике этого права, этой ответственности мы учимся тысячу тысяч лет, передаем друг другу, отец сыну, посвящаем в таинство, обличаем знанием".

Глаза доктора горели гордостью, как фосфором.

"Тери, я открываюсь вам, потому что от вас мне нечего скрывать и ничего не скрыть. Я первый оступился, первым нарушил заведенное правило. Моим преемником стал простой рекламный агент Иван Федорович Синий. Вы его прекрасно знаете. Но я не виноват, Тери. Я не виноват", - глаза самоисповедально блестели, - "вы сами знаете, как сложны законы, как они обязывают. У меня не было выхода. С. необходимо должен был стать моим преемником, и он стал. Вы последовали за ним. Вы оба оказались более чем достойны. Вы безгрешны. Но вы не врачи. Вы не подготовлены. Может случиться, что угодно, мне страшно представлять. Я не сплю второй год, хотя не в силах изменить что-либо. Сейчас настал момент, когда вы, Тери, можете исправить мой проступок, вернуть все на свои места".

Доктор неудобно привстал, прижал карандаш ладонью к столу.

"Тери! Следующим должен стать я! Я не мог занять место С., я не мог занять ваше место - я мог только наблюдать и отчаянно, до рези в животе, желать, чтобы все прошло без ошибок, без срывов. Но сейчас я могу вернуться. Это допустимо. И я, безусловно, подхожу, потому что я уже был там и все знаю. Тери! Я умоляю, я не представляю, как еще уговорить вас, какие убедительные слова сказать, но верьте старику: так должно стать, так надо, Тери!"

Он умоляюще смотрел мне в глаза. Его тугое задубевшее лицо исказилось безвольным страданием, размякло слезами. Весь сжался в кресле, забился в угол. Нервные пальцы трепетно, как последнюю надежду, сжимали карандаш.

Тери, погрузив свой взгляд в себя, оцепеневший, каменный, молчал. Звенящая тишина выползла из его рукавов. Доктор шумно глотал, соленые горькие слезы сковывали горло. Наконец, Тери с хрустом разомкнул губы.

"Я попрошу вас немедленно доставить меня домой", - произнес негромко, медленно, безлико.

На миг на лице доктора вспыхнули отчаянная ненависть, ярость. Глаза холодно, как бритва, сверкнули из щелей век, верхняя губа обнажила желтые зубы и брусничную десну, подбородок затрясся. Карандаш швырнул на стол. Смоляным клином борода указала на Тери. Но подавил захлестнувшее. Усталость, утомление, уныние растеклись по лицу. Веки прикрылись, щеки обвисли, глаза потускнели. Сделался стар, слаб, жалок, неуклюж.

"Скоро рассвет", - голос стал тих, хрипл, невнятен, как выжатое полотенце, - "не желаете ли позавтракать? Или кофе?"

"Нет, спасибо. У меня много дел. Я желал бы отбыть немедленно".

Доктор, скосив глаза к ней, снял телефонную трубку, на мгновение поднес к уху. Одними губами произнес. Вернул трубку на рычаг.

"Машина вас ждет", - указал безликим жестом в сторону двери.

Беззвучно, без слов я поднялся и двинулся по направлению.

"Тери! Я надеюсь, что вы трезво обдумаете сказанное мной и примите верное решение. Я буду ждать его. Тери! Все зависит от вас".

"Я знаю", - сказал, открывая дверь, - "до свидания".

"До свидания", - напитанный надеждой голос оборвался закрытой дверью.

Подавленное напряжение вырвалось на безвольное утомленное лицо доктора: веко дергалось. Безуспешно прижал его пальцем. Вздохнул. Неловко выбрался из кресла, неровной походкой прошел к сейфу. Повернул ручку ретранслятора. Тот немедленно откликнулся из своей темной глубины:

"... порежетесь ли опасной бритвой, глядя в запотевшее зеркало, когда подносите ее к нежной коже шеи, позвонит ли продавщица из отдела готовой одежды, с которой вы перемолвились парой пустых незначащих веселых фраз и оставили карточку, возьмет ли полный крупный в темном костюме господин, стоящий в нетерпеливой очереди перед вами, последнюю сочащуюся на блюдце почку..."

Отпер сейф, потянул на себя массивную холодную спокойную дверь. Из темных глубин достал колбу с неестественно бойко вскинувшейся на стенки жидкостью. Откупорил и налил рюмку чистого спирта. По кабинету пополз острый медицинский запах. Резко выдохнул и влил в себя содержимое. Медленно вдохнул, поморщился. Сжал глаза. Из уголков спелые слезы побежали по грубым морщинам. Ласковое тепло мягкими толчками поднималось по позвоночнику. Скрюченные дрожащие пальцы рук разжались, ватные ноги обмякли, бархатные веки прикрылись, голова закружилась и поплыла в некоторую сторону, веко дергалось.

"Н-да", - незначительно пусто сказал.

"... с продавщицей парой пар незначащих пустых веселых фраз или не делать этого, нагонять долгими гулкими туманными улицами тучную фигуру в темном костюме, чтобы изменить свою жизнь радикально, или оставить, на волю безволия положась..."

Каждый день, каждую ночь, каждое утро, каждый вечер. Зимой, летом, весной, осенью, в межсезонье. В стужу, в жару, в распутицу. Когда дождь льет, когда солнце палит, снег зачарованно лежит, тополиный пух забивает глаза, ветер неистово мечется или ничего не происходит. Когда жнут рожь, собирают грибы, косят сено, курят самосад, правят дровни, рубят дрова, влекут их на дровнях, пекут кулебяку, лепят пельмени, месят тесто, пашут, сеют, боронят, ваяют снеговика, украшают ель, пьют, закусывают, танцуют, спят. В любое время, при любых обстоятельствах, от времени и обстоятельств независимо, я не устаю восхищаться, удивляться, умиляться, восторгаться, преклоняться, наслаждаться, а восхищаясь, удивляясь, умилясь, преклонясь и восторгаясь, неугомонно стараюсь восхвалять, возносить, указывать, а указывая, восхваляя и вознося, не забываю таить в глубине неизъяснимые непроизносимые непереносимые добрые, теплые, ласковые чувства, а тая неизъяснимые непроизносимые непереносимые теплые, добрые, ласковые чувства, не перестаю ласкать их ласкающим взглядом - мои милые серые близорукие глаза.

Вы стали причиной и сутью моих поэтических заметок, моим вдохновением, моим инструментом. Но не оттого, что вы чрезвычайно милы, прекрасны, но скромны - это ваше личное дело, от вас не зависящее. Не из-за цвета манящего в себя линялого июльского неба - вооружившись вогнутым зеркалом, я, вас вами лаская, без труда обнаруживаю паутину, разбивающую серую радужную оболочку на неправильные сегменты, а так же отметины иссохших рыжих трупиков мух - гордиться нечем. Единственное, за что люблю, восхищаюсь, превозношу вас - близорукость, то есть неумение, неспособность или нежелание различать детали, частности, мелочи. Нарочно не снаряжаю вас корректирующей оптикой - глядите на мир легко, как умеете, как хотите, как получается. Поверьте, смотреть не на что, не стоит ваших трудов по различению. Взметнетесь вверх - трещины побелки, как опечатки, неизбежно обнаружатся на потолке. Кинетесь вбок - непременное пятно проявится на обоях. Грязь, как грязь, обязательно обнаружится на стакане. Таракан спрятался в углу. У сиамской жеманной кошки подбит глаз. На лице юной милой медсестры - к сожалению - прыщ. У другой - поры на носу и штопаный чулок. У тучного господина в очереди за колбасами - грязь за ушами. У его жены - обвисшая шея, невольно недовольные губы и розовая пыль на щеках. Листья платана потрачены тлей. Гвоздика распадается на десять десятков зубчатых лепестков, пестиков, тычинок. Бабочка - на чешуйки крыльев, членики, сяжки. Яркий журнал - на рой цветных точек. Роман - на буквы. Буквы, цветные точки, яркая новогодняя мишура, фантики, конфетти, тополиный пух, обрывки бинта, серпантин, лепестки гвоздики - все смешалось, кружится, мчится хороводом, тянут в неизведанное, откуда возврата нет. Настойчиво голоса шепчут в уши, темнеет в глазах. Мучительные судороги содрогают желудок. И вот уже наблюдающего, различающего тошнит, он не в силах сдержать рвоту. Мир не мил.

Меня всегда удивляли, восхищали, манили шахматисты, математики и музыканты. Они способны, что поражает меня, описывать, представлять реальность в виде отвлеченных символов, общих законов. Частокол нотных знаков, подобных развешанным сушиться чулкам, ходульное насекомое нагромождение формул, скупые строки шахматных баталий - описывают, охватывают сетью свои миры. И те невольны вырваться, ропщут, трепещут в пределах погрешности. Определены и описаны со всеми деталями, частностями и мелочами. "е2-е4" - сколько судеб скрывается за этой простейшей формулой. Сколько перьев сточено, развивая эту тему - и все равно не могу не содрогнуться. Может быть, родился слаб, хром, недалек, не успел жениться и погиб, не понимая, не разбирая и не задумываясь. Или любил, страдал, по ночам рыдал, писал стихи, пылал воспаленными глазами, а все равно прибит конем, и след подковы отпечатался на высоком бледном лбу. Сонмы трогательных впечатлительных барышень с содроганием недоумением отвращением зорко строго из-под упрямой челки наводят сухие колкие зрачки на гроссмейстера, который холоднокровно, не вдаваясь в частности, не видя особенностей, послал на смерть легким движением руки. Видят в нем земноводное, существо иного мира. А среди ночи вскидываются из полусна-полубреда, нашаривают карандаш, клок бумаги и заполняют тем его словами, подходящими к избитой, как мостовая, теме.

Впрочем, я являюсь полнейшей противоположностью математику, шахматисту, музыканту, а, значит, не менее достоин их восхищения. Там, где девять случайных мимиходных прохожих, будучи остановленными и спрошенными "Что вы видите перед собой?", ответят: "шестиэтажный доходный серый угловой дом, невнятно построенный в начале ХХ века архитектором Позабытым", я, будучи остановлен и опрошен десятым, дам ответ, что вижу, как злые лютики, раскинувшись по занавесам восьмого слева окна четвертого этажа, складываются в отвратительный оскал носатого бесшеего карлика, а неухоженный фикус, покрытый толстым слоем пыли, увял и жаждет полива. Могу даже доверительно сообщить опешившему вопрошающему такие подробности, как количество засохших трупиков мух в кадке и состояние оконной замазки - ведь холода недалеки. А дома никого нет третий день, только репродуктор в коридоре задорно объясняет: "... были бы находиться актеры или кафедры, я увидел старого доктора. В черном изящном сюртуке он походил на лектора и двигался..."

Еще более станет удивлен незадачливый экспериментатор, когда, не поленившись проверить, прильнет своими карими близорукими, но менее брезгливыми, привычными к сору глазами в окуляры бинокля и тщательно сосчитает дважды: двенадцать.

"Откуда вы узнали?" - сумеет прохрипеть запекшимися от волнения губами и примется протирать очки.

"Я не знал. Я придумал это только что", - будет моим немудреным ответом. Я пожму плечами и удалюсь, затеряюсь среди девяти случайных похожих прохожих.

"Совпадение", - прошепчет на выдохе, прибегнет к спасительной мысли и выбросит данное наблюдение из серой серии опытов, а зря.

Г-н С. следил зрачками за полетом мухи. Муха выглядела черной и глянцевой. Удивленно удаляясь, она обращалась в точку. Приближалась - и зуду подобный, нудный треск ее крыльев нарастал, креп, сверлил восковые уши, дробил воздух на упругие горбы и вялые впадины. Воздух напоминал русое песчаное дно. Муха опустилась на дубовую скамью, до блеска затертую тысячей тысяч его подобий, возле С. Суетно семеня лапами, пробежала вправо, нервно метнулась влево. Брезгливо, с отвращением чистила мохнатые лапы. Глядя тупо, пусто, суконно, фасеточными глазами.

Узкими сухими острыми тревожными колкими зрачками С. следил за мухой. Вялые веки щурили взор, ресницы щетинились, взор туманя. Вспыхивая то в левом, то в правом углу глаза, белок охвачен красной сетью сосудов. Серая мутная мгла радужной оболочки окутала зрачок. С каждым ударом сердца мгла застилает взор.

Сердце остро колко сухо часто тревожно, как вилка, бьется о ребра. Кровь, вырываясь из левого предсердия, бурная, пенная, устремляется в аорту, несется вверх, шумит в ухе. Шелест, шорох, гул крови затмевает жужжание мухи. Иногда кажется, что кто-то вкрадчиво шепчет в самое ухо на неясном, как сон, чужом языке. Кровь минует ухо, острой болью колет в висках. Недоброе тоскливо тянущее предчувствие сводит живот.

Бледный, покрытый холодным липким потом, С. следит зрачками за мухой. Откинул лысеющую голову, затылок прислонил к прохладной маслом крашеной стене. Слипшиеся темные волосы, как трещины, рассекают восковый лоб. Безвольный рот приоткрыт. Серой массой С. растекся на скамье, следит мятущимися зрачками за мухой. Не позволяет тревожным тоскливым недобрым мыслям всколыхнуться, ринуться, увлекая за собой новые и новые, захлестнуть его ревущим бурным пенным потоком паники.

"Герасим Арсеньевич!" - гул, треск, невнятный вкрадчивый шепот преломились, как тонкий лед, - "он ожидает вас подле кабинета".

Неясная белая тень всколыхнулась на масляной поверхности стены.

"В реанимацию!" - горну подобный голос протрубил.

Засуетились, забегали, подхватили каталкой, замелькали стетоскопами, тонометрами, электродами кардиографа, забликовали иглами шприцов, стеклами пенсне. Белые полумаски скрыли лица. Мчат, мчат коридорами. Тревожные участливые глаза заглядывают в зрачки. Чужие требовательные руки нащупывают запястье, сжимают в поисках сбивчивого торопливого пульса. Расстегивают на груди рубашку, холодом касаются сердца. Оголяют, извлекают из рукава локоть. Влажным, холодным, безусловно, важным, лизнули его изнанку, петля обвила и стянула плечо, звонкий инцидент инъекции, брызнув в воздух сонм радужных равнодушных капель, пронзил нежную упругую, обычно скрываемую изгибом кожу. Запах эфира ватой забил нос, рот. Потолок надвинулся, навис мутным шаром плафона. Небосвод век захлопнулся.

Запах нашатыря разорвался в голове. Я вскинулся из сумрака, распахнул глаза. Мутный глазированный шар плафона навис над ними. Белой тенью доктор воздвигся и указал черным смоляным клином бороды на зрачки, из-за которых ошарашенный я смотрел на него. Пенсне доктора безжалостно бликовало, побуждая закрыть глаза, раствориться в сумраке.

"Как себя чувствуете?" - мягким вкрадчивым голосом осведомился. Голос отдавал кислыми щами, ржаным хлебом. Голос раскачивался на скрипящих качелях, я качался вместе с ним.

Удивленный, утомленный, не умея раскрыть запекшиеся губы, растерянный, не зная, как ответить, услышал свои слова:

"Спасибо, лучше".

"Ничего страшного, легкий тепловой удар", - голос доктора успокаивал.

"Я думал - сердце", - ясность мыслей возвращалась.

"Встать можете?"

Я предпринял усилие и обнаружил себя сидящим. Голова кружилась.

"Голова кружится", - выдавил сквозь нахлынувшую тошноту.

"Ничего, посидите, сейчас пройдет" - успокаивающе доктор сам сел на противоположную койку. Бодро закинул бедро на ногу, выше уложил пухлую папку. Дернул, ловко развязав их, за тесемки, откинул обложку, зашелестел листами. Один выдернув из пачки, уложил его поверх, выхватил из кармана карандаш и изготовился писать. Одновременно говорил, отвлекая:

"С вашим сердцем все в порядке. Редкое сердце такое выдержит. Горло - вот о чем я серьезно побеспокоился бы на вашем месте".

Я вглядывался в смуглое обветренное лицо доктора. "Прежде он был сельским врачом", - вспомнил. За стеклами пенсне участливые добрые вкрадчивые глаза бегали вслед за карандашом по строкам. Очень захотелось, чтобы эти глаза вскинулись, тревожно заботливо заглянули в мои зрачки. На душе стало бы тепло. Я выдавил робкий кашель. Доктор, не отрываясь от записей, начал говорить.

"Я должен задать вам несколько формальных вопросов", - не дожидаясь моего согласия, он задал их, - "ваше имя?"

"Иван Федорович Синий", - я отвечал, испытывая смесь чувств: удовлетворения от своей самоопределенности и острое болезненное сомнение в своей правоте.

"Отчего у вас такая странная фамилия?" - доктор скосил пронзающий взгляд на недрогнувшее мое лицо; сонм сомнений фейерверком разорвался внутри. Яркие воспаленные бордовые, алые, розовые, брусничные осколки вонзились, как осы, в пелену моих мыслей. Те падали, истекая прозрачной жасминной горьковатой кровью.

Я расстроился вопросом, не зная на него точный ответ, но услышал свой голос:

"От прадеда по материнской линии".

На долгую секунду доктор задержал на моей щеке цепкие недоверчивые глаза. Мои ладони вспотели. Я спрятал их между колен.

"Нам известно, что ваши родители носили иную фамилию", - его лицо стало скупым, брови - строгим, глаза - пронзающими.

"Крузенштерн? Это фамилия бабки по линии отца", - пустился в пустынные унылые объяснения.

Доктор изогнул строгие брови вопросительно.

"Я не мог, не хотел ее принять. По причинам, которые не считаю нужным здесь приводить", - усталость, раздражение охватило меня.

"Это не важно", - влажно доктор смотрел сквозь мои зрачки. Чуть склонив голову. Постукивал карандашом по папке.

"Как часто происходит с вами подобное?" - склонил голову в другую сторону, приложил грифель к бумаге.

"Чему?" - я опешил, не был готов к повороту разговора.

"Поясняю", - мое раздражение перешло к нему. Решительно, строго он распрямил спину, - "впрочем, вы, видимо, не хотите понимать. Скажу просто: случались ли с вами откровенные помутнения сознания?"

Сосредоточившись, чувствуя важность происходящего, я четко отвечал:

"Не припоминаю. Только невнятные намеки".

"Была причиной тому жара?"

"Жара и жар. От солнца и болезни".

"Таким образом", - голос стал настойчивым, вонзающимся, - "вы знали, чем чреваты для вас прогулки по жаре без головного убора?"

"Предполагал", - я не понимал. Туман выползал из углов сознания. Клонил ко сну.

"И все-таки легкомысленно вышли на жару, представили солнцу непокрытую голову, сделав предполагаемую опасность реальной?"

"К чему вы говорите все это?" - я не выдержал.

"Просто я хочу вам помочь", - улыбка тронула угол его сурового рта, - "как врач и как человек".

Я хотел ему верить.

Он отложил карандаш, исписанный лист, папку с разметавшимися тесемками. Уложил в изножье незастланной койки. Снял затекшую ногу с ноги (тысячи тысяч игл ринулись изнурительно изнутри вонзаться в кожу). Наклонился, приблизил ко мне свое лицо, смоляную бороду, брови, морщины, блестящее пенсне, тревожные глаза.

"Хочу попросить вас об одолжении", - его слова неловко напомнили, что пахнут кислым, ржаным, - "дело в том, что я - дед Мороз. Не пугайтесь, не вздрагивайте. Вы сейчас в том редком состоянии, когда способны понять. Каждый год под Рождество я надеваю красный тулуп, ватные штаны, приклеиваю седую бороду. Беру резной посох, латаный мешок с подарками. Спускаюсь во двор к ребятишкам. Ничего особенного: пара пар пустых шуток, несколько веселых затей, забав. Дети наигрались вокруг раскидистой ели, утомились. Матери зовут ужинать..."

Комната сжалась, стены приблизились, потолок давил. В тугой тишине пролетела муха.

"Я уже не молод, и такая обязанность тяготит меня. Груз ответственности. А если я заболею, мучительно занемогу? Кто заменит меня? Согласитесь, что вы подходите на эту роль более всех: неприязнь жары, располагающая внешность, дети вас любят. Неужели вы верите, что попали сейчас ко мне случайно? Все происходит в соответствии с нашими желаниями. А все необходимые принадлежности: посох, мешок, тулуп, проч. - я передам вам в ближайшее время".

Г-н С., скосив глаза, безвольно заметил, что отложенный доктором лист не тронут пометками.

"Готов?" - Фермата спросила резким требовательным, как ворона, голосом. Тот разнесся по этажам, эхом отражаясь от лестничных пролетов, звеня сальными, стальными крышками мусорных ведер. Те отзывались тухлым смрадом. Тусклые ненужные лампы коптились, вздрагивали.

"Да", - Тери ответил сдавленно, неудобно согнутый в пыльной уютной прихожей, приступал вязать в узел шнурки на последнем тяжелом ботинке.

Фермата глубоко вдохнула и медленно, словно нехотя, ступила на две ступени вниз в лестничный полумрак. Безвольно опускала руку, держащую ключи. Те, свисая, готовы (но не станут) скользнуть в темный тоннель скважины и там глухо щелкнуть, упруго упираясь своими бородками в соответствующие таинственные части маслом смазанного механизма замка.

"Иду", - Тери резко разогнулся (отчего потемнело в глазах, зашумело в ушах) в темной узкой прихожей, вскинулся от покрытого уличным песком пола к тусклой лампе. Левой рукой сдернул с вешалки за свисающий конец серо-зеленый полосатый колючий шарф, поймав правой другой конец, закинул себе на шею. Скрестив полотна на груди, прижал оба подбородком, уныло вытянув голову вперед. Исподлобья глядя, неестественно выворачивая поднимаемую руку, нашел и подцепил с вешалки серое фетровое пальто. Не выпуская концы шарфа, скользнул руками в соответствующие им таинственные ветвящиеся темные рукава. Встряхнул плечами, устраивая пальто удобнее. Поднял голову. Шагнул через порог, скрипнул дверью, лязгнул замком. Скрип и лязг затихали между этажей. Грохоча тяжелыми ботинками по ступеням, принялся догонять. Стук дробным эхом метался между пролетами лестницы, трепетала рыхлая побелка потолка. Мимо кружились пыльные окна, тусклые лампы, исписанные стены, затянутые дерматином двери этажей. Каждая дверь скрывала, что за каждой неловко согбенная древняя седая нафталином пахнущая старуха любопытствует в замочную скважину - уставшее сердце тревожно колотится в висках, ломит в лохмотьях спину - чьи тяжелые ботинки гремят по ступеням, нагоняя Фермату.

"Все ходят, все бегом", - она проворчала, сидя на скамье возле парадной, провожая взглядом Тери бегущего. Лоскут солнечного света укрывал край ее скамьи. Клок травы томно чах, пробиваясь из щели в асфальте возле ее больных распухших ног. От ее темного пыльного, одуряюще обморочно неуместного в жару пальто пахло нафталином, бабочки гибли вокруг.

Оттолкнувшись ногой от последней ступени, Тери ринулся сквозь мрак в направлении двери. Крашенную маслом, дырами и солнцем зияющую, на выдохе неробко толкнув - от удара у нее перехватило дыхание, она не скрипнула - явился на ощеренных ступенях подъезда, вдохнул сухой жаркий воздух, миновал дверь. Та, безвольно оседая, закрываясь под собственным весом, стонала, сознавая боль удара и разлуки. Метнулся, попирая стопами потрескавшийся асфальт, печатая шаги вдогонку, но оторопело остановился, обернулся к ворчавшей. Недоуменно уставился на чахлый клочок травы возле ее ног.

"Что смотришь, что тебе нужно здесь?" - не выдержала.

"Я всего только хочу узнать, когда я умру в следующий раз, и - желаю отсрочки".

"Успокойся, милый, смерти в том совершенном и безусловном, непредставимом понимании нет", - та гордо произнесла.

"Я знаю, и все же?" - настаивал.

Обиженно отвернулась.

"Дура", - Тери подумал и побежал через душный двор, догоняя Ф., гремя ботинками по асфальту, страдая от жары. Жаждал тени и ветра.

"Что случилось?" - Фермата спросила, когда его глаза привыкли к темноте подворотни, ее заметили.

"Ничего. Дура", - объяснил, отдирая от потного тела футболку, ловя влажным вялый важный сквозняк в густой тени.

"Пойдем", - Ф. передала Тери холщовую сумку.

Друг подле друга осторожно ступая, выбирая место для стопы, шли по разбитой брусчатке улицы Гладкой. Пыльные гранитные округлые камни той улыбались их опущенным взорам, искали момент внезапно обломить каблук или впиться острыми краями в стопу. Смятый тополиный пух, окурок, клочок сорванного объявления "... защита от инсульта и эпилепсии...", увядший листок платана, иссохшие желтые цветки сирени, изгрызенный, сломанный карандаш, раздавленный таракан, перо, мелкий сор и прах встречались в щелях.

Достигнув перекрестка, свернули на улицу Гадкую. Пересекли, опасаясь попасть под колеса редкого автомобиля или стать помехой дребезжащему звоночком велосипедисту. Покинув солнечную, грозящую тепловым ударом сторону, углубились в клубы тени другой, не менее теплой, душной. Поравнявшись со стеклянной дверью, пересекли вновь. Толкнув мутную, вошли в мясную лавку г-на Копченого. Дыхание перехватило душным тошным запахом. Стены устланы кафелем. Вялый, распаренный, красный, покрытый крупными каплями пота, сидел за прилавком, не в силах подняться и приветствовать покупателей. Серый, забрызганный бурой кровью фартук не скрывал, что неодетый торс бел, обрюзг и волосат.

Тщательно изучили в прохладном запотевшем прилавке: бордовые бескостные куски говядины, розовые окаймленные белым жиром и желтой кожей круги свинины, брусничные бруски телячьей печени, бараньи почки в лужице крови, цепочки пухлых, как его пальцы, сарделек, крупные палки докторской, молочной, мелкие палки сервелата, краковской, кольца кровяной, кривые узловатые палочки охотничьих колбас. Длинные витые липкие ленты серпантина свисали, испещренные иссохшими мушиными трупиками. Редкие шевелили лапками. Под потолком медленно, сонно бесполезно огромный вентилятор перемалывал горячий, густой как бульон воздух. Крупная капля пота, сорвавшись, словно слеза скатилась по щеке мясника. Тот вяло вздрогнул. Решив, что следует совершить покупку на обратном пути, когда до дома останется...

"Вы в котором часу закрываетесь?" - обратился к К***.

"Ох, вы знаете, с этой жарой, я не рад, что вовсе открылся. Лучше уж ночью торговать... По крайней мере, аппетит, как залог продаж... Меня вот-вот вытошнит... Сейчас повешу гамак в дальнем темном углу и..."

"Мы зайдем позже".

Пустой сумкой ветер ловя, свернули в Дерзкий переулок. Тот был узок, затенен кустами сирени, пронизан сквозняком, но короток. Вышли на Мерзкий проспект. Отвратительно широкий, словно отсутствие в улыбке передних гнилых кривых зубов, тот хлынул жарой, гулом голосов, пылью из-под колес, потоком потных людских тел. Влились в него, тот закружил, понес. Мимо мелькали вывески. "Парикмахерская. Отдел готовой продукции". Лысые восковые головы с подведенными глазами горько смотрели на текущего за стеклом Тери. За их прекрасными затылками ножницы стрекотали в наполненном брызгами воды и одеколона воздухе. В полете срывали локоны. Те рассыпались на белые простыни, на пол. Над простыней неживая угрюмая отделенная от тела голова возвышалась. Ее неподвижный грузный взгляд лился в неизведанную темноту зеркала. Флаконы с туалетной водой, баночки с гелем, тубы лака, бутылочки с шампунями и бальзамами, колбочки со средством от перхоти, расчески, ножницы и, между прочим, бритва сверкали своими острыми гранями, множась в зеркале. Засмотревшийся Тери почти столкнулся с неприятным огромным грубым свирепым неряшливым рабочим с застланным безумным взглядом и рыжей щетиной на подбородке.

"Итак, когда?" - Тери спросил.

"Я надеюсь, завтра", - тот отвечал с сомнением.

"Во сколько?" - Тери настаивал.

"Утром. Я встаю обычно в половине восьмого - просыпаюсь", - он говорил медленно, спотыкаясь о собственные гнилые разросшиеся во рту зубы, - "и не могу уснуть, к тому же дворник скребет лопатой снег, воробьи чирикают - хорошо так, если бы не знать - затем встаю, умываюсь, бреюсь - я бреюсь через день, это необходимо учесть - потом завтракаю. Последнее время с вечера варю пшено - на ужин и на завтрак. Иной раз удается сдобрить маргарином..."

"Во сколько?" - Тери становился груб.

"В девять тридцать", - тот выпалил.

"Хорошо", - коснувшись ладонью его плеча, удалился.

Тери, вытирая ладонь, скорым шагом нагнал Фермату. Та косилась, мимо бредя, на витрину, где соломенные, шелковые, суконные и прочие шляпы и шляпки покрывали округлые, словно вылизанные волной леденцы, деревянные болванки без лиц и улыбок. "Хорошеньким - скидки", - объявление гласило.

"Что случилось?" - оторвавшись, она построила вопросительное предложение.

"Ничего. Идиот".

Свернули на набережную Уборной. Густая темная вода томно плескалась в окутанные зеленой слизью гранитные стены, кисло пахла водорослями, покрывалась солнечными бликами, манила искупаться в себе, отвратительной. Сулила прохладу, отдохновение. По улице Узорной, испещренной кружевной пыльной тенью акаций, достигли улицы Устной. Здесь запрещено движение транспорта. Добрались до улицы Грустной. В жалкой жаркой тени пыльных иссушенных тополей той стояли, жадно глядя, как упругая гибкая прекрасная струя воды вырывалась из шланга. Величественный дворник, непромокаемым фартуком покрывая неодетый торс и холщовые брюки, скрываясь в тени подворотни, из шланга поливал прилегающую к его подопечному двору мостовую. Вода, звеня, разбивалась о влажные камни, потоками сметая пыль, песок, комочки тополиного пуха, окурки, пестрые фантики конфет, яркие кружочки конфетти, канцелярские скрепки, трупики мух. Сор и прах кружа, пенясь, уносилась сквозь чугунную решетку люка в неизведанную страшную темноту канализационных тоннелей, откуда возврата нет.

Невзрачный, бледный, как лед, долгий, как вяз, - вязкое пожатие его холодной, как рептилия, ладони, его вялый расслабленный облик не вяжутся с твердым колючим бесцельным черным пустым взглядом непроницаемых очков - молодой человек, закутанный в черный сюртук, брел вдоль стен домов, ничуть не смущаясь солнечной знойной стороной. Белая ясеневая тросточка в другой руке совершала непрестанные обследования, словно усы таракана, выстукивала мелкой дробью: цок - мостовая, тук - стена, цок - мостовая, тук - вновь, цок, бамс - водосточная труба. Даже когда он учтиво остановился, чтобы поздороваться с Ферматой и пожать руку Тери, поспешно назад отступившему, трость неугомонно выстраивала звуковой образ окружающего: забитые пылью, пухом, сором щели брусчатки, рыжую жирную личинку окурка, чугун канализационного люка, тяжелые грубой кожи, глиной газонов парка заляпанные носки ботинок Тери, острые носки голубых туфель Ферматы, успокаивающее присутствие за спиной в крашенную штукатурку закутанной стены (на уровне лопаток серповидный пласт откололся, обнажая кирпичную суть, а на упомянутой водосточной трубе остаток объявления "... эпилепсии и страха..." трепетал в резких сырых порывах ветра. Тот гнал вдоль тротуара мокрые желтые листья, унылых пешеходов в плащах и шляпах. Вскидывал полы серого фетрового пальто, мерзко проникая под. Дождь уже накрапывал. Становилось промозгло, зябко.

"Кто это?" - Тери довольно бестактно осведомился, когда выстукивая свой путь, молодой человек удалился.

"Потише", - Фермата прошипела, - "у слепых отменный слух".

"И все же?"

"Это г-н Чреватый".

Не становилось ни промозгло, ни зябко. Я покинул влажный тротуар, где прохладные брызги из шланга достигали меня. Злой зной вновь овладел моим телом. То покрылось липким потом. Темнело перед глазами. Сердце стучало в висках, как швейная машинка. Устремились в Перекопанный переулок. Жара накинулась на меня. Терзала иссохшую кожу в клочья. Свернули в Перетоптанный переулок. Вырывала печень, желудок, трепетное сердце, кружевные легкие. Брели по лишенной тени улице Белой. Тополиный пух ниспадал как снег. Сумели скрыться на улице Беглой. Раскаленный ветер шелестит в соломенных выжженных волосах, запекает губы. Миновали магазин "Товары для нерожденных". Воспользовались улицей Разной. Щелями испещренная брусчатка улицы Грязной тянулась к моим бровям, желая их разбить. "Вызывая неприязнь" - объявление хвалило. Лавки улицы Мглистой плыли в пыли мимо, глаз не касаясь. Фермата подвернула ногу, неловко ступив на улицу Мшистую. Хромала, опираясь на мое предплечье.

Холщовая сумка в моих руках наполнялась: пучок сельдерея и пучок укропа, десяток яиц, некрупный кочан капусты, килограмм моркови, две луковицы, четыре баклажана, килограмм сладкого перца, пакет риса, губка для мытья посуды, упаковка аспирина. Так же планировалось приобретение одной буханки ржаного теплого оглушительно пахнущего. И, как уже указывалось, на обратном пути необходимо посетить мясную лавку. Но для этих целей запасены два иных пакета. Хорошие помидоры не встречались - все помятые, увядшие, с гнильцой - но в холодильнике три хранились.

"Зачем нам тушеная говядина?" - Тери озабоченно осведомился, заглядывая из-за плеча на прилавок, - "ты же не приемлешь консервы".

"Тебе пригодится", - опускала испачканную машинным маслом жестяную банку в холщовую сумку. Крышка ощерилась номером "М3140698".

Между тем покинули улицу Стеклянистую, прошли Маслянистой. Затем, напротив, вернулись к Пушистой. Улица Душистая встретила нестерпимым смрадом. Вскоре вывеска разъяснила запах: "Дым быта". За стеклянными дверями дома гарь ощущалась меньше. Фермата справилась о своем заказе в прачечной. Сняла с колечка ключ и заказала копию:

"Мы потеряли ключ. Вы сможете сделать такой же?"

"Я вынесу мусорное ведро!" - его подняв за ручку, Тери произнес в гулкий безжизненный сумрак кухни.

Хрустнувший неловкий утренний голос, как сухой куст под порывами ветра, заметался между стенами, вырвался в коридор, набирая силу, покатился, словно под гору, затих в прихожей, словно шары пыли под кроватью. Фермата не откликнулась. Ее тело, разметав волосы по подушке, лежало за тяжелой дверью, под глухим обморочным одеялом, пыльные шторы скрывали, легкие тени скользили по стенам. Тихо ступая, Тери брел мимо двери, шуршал тапками по линолеуму коридора. Сорный пакет из-под молока сорвался с груды картофельных сизых очисток, покатился по полу, застучал. Тери мягко согнулся, резко метнул руку, цепко схватил пакет, уложил обратно, плотно вжал в мусор.

В темной прихожей, не включая свет, не грохоча ими, надел ботинки, намотал на шею зеленый, как ель уютный шарф. Нащупал на привычном месте холодную манящую ручку замка. Черный, масляный, тот, лязгнув, отпер дверь. Косой прямоугольник желтого света ворвался в мрак прихожей. Зажмурившись от острого хлынувшего, Тери шагнул в гулкое взметнувшееся с первого этажа ввысь нелепое нагромождение лестничных пролетов. Пугающий вкрадчивый шорох налетел с чердака, накинулся, окутал. Острый кислый запах заложил нос. Дверь мягко, не оставляя пути назад, замкнулась.

Скинув сонное оцепенение, оставив сомнение, Тери стучал каблуками по ступеням. Дробный стук взвивался, шарахался эхом, заполнял лестницу, наваливался на двери. К тем, манимые звуком, кряхтя, хватаясь за спины, любопытные слепые старухи стремились. Но не поспевали, не видели ничего: Тери пронесся мимо, и уже кружащаяся за ним пыль улеглась.

Толкнул рукой входную дверь. Скрипнув, та явила: сумрак, изморось, ветер, туман. На мгновенье замерев на пороге, сумрак, изморось, ветер, туман ринулись в теплый сухой светлый затхлый уют лестницы. Тери шагнул им навстречу, преодолевая. Ветер развевал зеленый колючий шарф, сумрак застлал слезящиеся глаза, изморось проступила на волосах, туман забил нос, горло - во рту появился вкус сукровицы. Тяжело торопливо громко ступая тяжелыми ботинками, пересек двор. Приблизился к жирным, неопрятным, как шея грифа, дурнопахнущим бакам. Отворачивая нос, тая дыхание, вскинул, перевернул, потряс, опорожнил ведро. Пустые молочные пакеты, очистки картофеля, оболочка колбасы, протухший помидор, рыбьи скелеты, свиная кожа, шары пыли из-под кровати, старая газета - промелькнули перед взглядом, растворились среди подобного, более чем мертвого, гниющего, обращающегося питательным гумусом.

Зажав пустое ведро в руке, спешил обратно через темный угловатый огромный двор. Чужие дома хмуро нависали темными слепыми стенами. Одно окно вспыхнуло, ослепив, разорвав пустоту. Ослепленный Тери остановился, вскинув голову. В окне появился г-н С., грузный, утомленный, суровый, насупленный, редкие волосы растрепаны, как ворона крыло, под глазами - бессонные тяжелые круги. В белой майке. Обрюзгший. Беззвучно, беспокойно подошел к плите, взял чайник, открыл крышку, заглянул, развернулся, направился к мойке, исчез из яркого резкого прямоугольника окна.

Робкий короткий звонок щелкнул в прихожей. Г-н С. встрепенулся, вздрогнул, вскинул голову. Преждевременно закрутил, задушил шум воды. Настороженно прислушиваясь левым ухом, хмурил тщательно мучительно брови. Опасался повторного более настойчивого требовательного звонка. Он разбудит... Она узнает... Бесшумно метнулся, скользил тапками по линолеуму, нес, не замечая в руке, зеленый эмалированный с вычурно выгнутым носиком чайник. Полный плещущейся прохладной упругой. Но услышал: тяжелые уверенные шаги жены ступали по коридору. Не полусонные. Не озлобленные. Не раздраженные бесцеремонно ранним пробуждением. Томно удивленные непостижимо несвоевременному посещению.

Чайник дрожал в нервной руке С. Вода исходила мелкой рябью, как от брошенного камня. Зачарованно, не замечая, нес к плите. Ее касаясь, дно несколько раз глухо звякнуло. Холодный пот наполнил морщины на лбу. Ватные ноги плохо держали грузное тело, желая подогнуться в коленях. Сердце замерло на томительный, как товарный поезд, миг ожидания. Стеклянные глаза наполнялись сумраком. Уши сквозь шум старались расслышать, как в чужой прихожей чужая жена спросила с мягким укором:

"Кто там?"

Сердце остро, как еж, сжалось и отказывалось биться. Через неумеющую закончиться секунду громко резко безвозвратно, как хруст позвонков, щелкнул замок. Дверь, скрипнув, явила на пороге фигуру Тери, произнесшего:

"Извините, мне необходимо увидеть г-на С. Я понимаю, что сейчас слишком рано, но поверьте, для этого есть достаточно важная причина".

Дородная рыхлая жена г-на С. подняла взгляд от грубых ботинок Тери к его зеленому колючему шарфу.

"Да, я понимаю", - она раскрыла рот, хрустнув губами. Донесся запах подгнивших за ночь зубов.

Еще раз пронзительно испытывающе посмотрела на лицо Тери.

"Я позову его. Кажется, он проснулся".

"Да, я видел свет в ваших окнах", - Тери чуть не сделал ошибку. Вместо этого произнес, - "да, я уверен".

Отвернувшаяся жена С. вновь коротко подозрительно взглянула Тери в глаза. Промолчала.

"Иван!" - негромко протяжно позвала в глубину квартиры, - "к тебе молодой человек, наш сосед. Говорит, это важно".

Ее голос, как лебедь, поплыл по коридору, плавно огибая углы, шкафы, буфеты, проник в дверной проем кухни, влился в ушные раковины замершей восковой фигуры С. Тот встрепенулся, скинул с себя сковавшее тревожное ожидание, цепкое оцепенение, обмяк, судорожно вдохнул, сердце разжалось и заколотилось, догоняя, тепло разлилось по позвоночнику, губы расползлись в кривой слюнявой улыбке. Утер ладонью холодной пот.

"Да, я знаю, я иду. Пригласи его, пожалуйста", - гулко ответил чужим голосом в пустоту коридора. Брел вслед на непослушных негнущихся ногах, опираясь рукой на шершавую стену.

Дородная жена посторонилась, пропуская г-на С., скрылась, растворилась, исчезла в темноте. Из темноты возник, явился грузный усталый г-н С.

"Здравствуйте", - он пожал влажную руку Тери правой рукой, левой приглашая пройти, - "проходите".

"Здравствуйте", - Тери безлико отозвался. Напрягал глаза, стараясь узнать, разглядеть в темноте, ушла ли жена, - "но у меня, понимаете ли", - тянул время и слова, - "мне необходимо посоветоваться с вами относительно", - дверь комнаты пыльно мягко хлопнула вдалеке, - "но у меня с собой - это покажется странным - ведро. Я выносил мусор, чтобы жена не волновалась, не сочла подозрительным. А дело действительно важное, я не могу ждать до утра. Нельзя оставить ведро на площадке - соседи увидят, удивятся. Нельзя вносить внутрь - ваша жена подумает подозрительное. Я и так очень рискую, посещая вас так рано..." - Тери горячо шептал, не скрывая волнения.

"Вносите!" - С. решительно оборвал.

Остановившиеся на полуслове губы изобразили недоумение и вопрос. Глаза внимательно посмотрели в решительное уверенное лицо С.

"Да", - положился на его решение.

Скрылся на секунду за дверью и явился вновь с пустым белым пластиковым ведром в руке.

"Поставьте здесь", - С. указал.

Тери, наклонившись, брезгливо разжал ладонь.

"Разувайтесь, проходите", - С., отдуваясь, делал жесты в неуютной утренней прихожей, - "давайте, чаю попьем. Сырым серым утром лучшее занятие - пить чай".

Тери резко согнулся, судорожными пальцами расшнуровывал ботинки. Аккуратно снял их со стоп. Стянул с шеи колючий шарф.

"Вот: наденьте тапки", - С. вновь указал, - "они мягкие, теплые, удобные".

"Уютные", - Тери отстраненно подтвердил, надев. Поднял от них взор на замершее лицо С. - "пойдемте в кухню?"

"Да, конечно, проходите", - С., очнувшись, посторонился, пропуская вперед. Скользил вслед тапками по линолеуму.

"Осторожнее", - указывал, оберегая от острых углов, старых буковых буфетов, дубовых шкафов. На тех громоздились коробки с рухлядью, обломками, старыми игрушками. Нависали, рискуя упасть. Легкий сквозняк шевелил редкие седые волосы на голове С.

"Присаживайтесь", - указал на табурет.

Тери сел, положив ладони на скатерть. Несколько раз сомкнул и разомкнул пальцы, прежде чем сказать:

"Иван Федорович, мне нечего от вас скрывать. Даже, наверное, многое из того, что я могу сказать, вы не хотите слышать. Предпочли бы не знать, не вспоминать..." - С., наконец, нашел крышку от чайника возле раковины. Вернувшись к плите, закрыл его. Тери следил за его движениями безжизненными, обращенными внутрь зрачками, словно смотрел на пеструю сонную рыбу в аквариуме.

"Понимаю, и все же, я должен посоветоваться с вами. Я совершенно сбит с толку, расстроен, запутан, не знаю, какое решение принять: оба верны и оба неверны одновременно", - завороженно смотрел на шипящий огонек спички, зажженной С. Тот поднес ее к конфорке - газ вспыхнул, загудел голубыми клыками. Стал лизать испещренное оспинами дно чайника, нагревая. Скатываясь по стенками, капли воды шипели, достигая нагретого.

"Конечно, в моем положении я непрестанно сталкиваюсь с иррациональным, бессмысленным, странным, непонятным, однако, я привык, что верный путь только один, и, если не пытаться решать вопрос логически, если расслабить разум, положиться на безволие, то неумолимые законы понесут именно по этому единственному верному пути, словно он предназначен, предначертан, а иных вовсе нет", - С. застыл над чайником, внимательно слушая. Тери оторвал взгляд от огня и скользнул по его суровому лицу. Сиамская кошка вышла на кремовых лапах из коридора, томно выгнула спину, беззвучно мяукнула. Обвела сидящих тяжелым надменным взглядом. Развернулась и исчезла в темноте.

"Я говорю путано. Постараюсь по порядку. Вы знаете доктора Герасима Арсеньевича... м-мм... все время забываю его фамилию. Слишком простая".

"Знаю", - С. скупым кивком подтвердил.

"Разумеется. Он вызывал меня сегодня. Уже не первый раз. Сиреневые сирены, угрюмые санитары, тяжелые шаги. Он просил, даже умолял меня сделать его следующим..."

С. изумленно распахнул вялые веки:

"Зачем ему это нужно?" - холод пробежал от его живота к ногам.

"Не знаю. Сам отчаянно удивлен. Все это крайне бессмысленно. Он утверждает, что вы - его существенная ошибка, которую он должен исправить. А именно сейчас единственный благоприятный для этого момент. Только я в силах вернуть все в правильное русло. Но я чувствую, я остро чувствую ложь. Невнятный отвратительный перекос. Словно за его порывом стоит личная, дикая для меня, выгода. Жажда власти, знания или бессмертия. Как ни бессмысленно это звучит. Я не знаю, что думать", - увял, безвольно бросил ладони на стол.

Зудящая тишина цинично расползлась по кухне. Хмурые брови бродили по лбу г-на С.

Наконец, он, со щелчком разомкнув губы, произнес низким тяжелым голосом:

"Герасим Арсеньевич - страшный человек. Во-первых, не верьте ни одному его слову, во-вторых, не пытайтесь его понять. Вы сейчас обличены, а он - уже два года, как нет. Не надо исключать, что, возможно, он в свое время сошел с ума, и все его идеи - маниакальный бред, подкрепленный и раздутый его властью. А может быть, он знает нечто, что не дано нам.

Я не могу дать вам совет, Тери. Я простой человек, как ваша жена, как моя жена. Чем мы вам можем помочь? Мы затуманены, запутаны эмоциями, не можем даже здраво мыслить. Конечно, я уже не живой, но крайне напуган. Я слишком хорошо знаю, что Г.А. считает меня своей неизбежной, но жесткой ошибкой, знаю, как его искажает происшедшее. Он готов на многое, чтобы исправить ее. Этой ночью, когда в окне замелькали сиреневые зарницы, когда сирена задребезжала в стеклах - я проснулся, вскинулся с подушки покрытый холодным потом. Я был уверен, что это за мной. Я... я слышал тяжелые шаги, поднимающиеся по лестнице, идущие ко мне - и не мог пошевелить ни рукой, словно я умер. Мои мысли остановились, замерли в причудливых позах, все залил, как смола, липкий цепкий страх.

Тери! Доктор страшный человек, поверьте мне. Я больше не мог уснуть. Не мог ничего делать: сердце колотится, все падает из рук. Посмотрите на меня, Тери: я старый испуганный человек, как я могу помочь вам? Как я могу посметь повлиять на ваш выбор своим неразумным советом?"

Тери смущенно неловко косо смотрел на дряблое утомленное лицо С. Влажные глаза тоскливо блестели, вялый подбородок дрожал. Ослабшие плечи угрюмо опустились. Уменьшился, сморщился, поник. Тихо, тонко, как нить паутины, как утренняя горечь во рту, засвистел чайник. Не дав ему разойтись, залить все вокруг, С. потянул руку к носику, скинул свисток. Пар устремился. Задумчиво повернул ручку плиты. Гудение газа пропало, словно дождь кончился, пелена упала. Чайник утробно уютно сдобно бойко бурлил.

С. смахнул оцепенение, как иней с ресниц, проведя по унылым глазам большим и указательным пальцами.

"Добавить вам в чай лимон? Или предпочитаете, как моя жена - с бергамотом?"

Тери несколько мгновений непонимающе смотрел в покрытое нарисованной улыбкой лицо С.

"Нет, спасибо. Я, пожалуй, пойду", - пробормотал, поднимаясь.

"Останьтесь. Я уверяю, у меня отличный чай!"

"Да, конечно, но я должен идти", - Тери тенью пересекал кухню.

Расстроенный С. расстроенно всплеснул руками у плиты.

"Ну, тогда обязательно заходите попозже, вечером: попьем чай с пряниками".

"Обязательно", - эхом отозвался Тери из коридора. С. следовал за ним, тяжело дыша в стриженый затылок.

Тери зашнуровал ботинки, взял в левую руку шарф, пальцами правой обвил ручку ведра. С. обиженно улыбаясь, отомкнул дверь. Тери устремился в открытый проем.

"Тери!" - С. вкрадчиво зашептал в ухо, - "решать только вам".

Тери резко обернулся к его стеклянным глазам.

"До свидания", - С. внятно четко попрощался.

"До свидания", - глухо ответил Тери, шагнул на лестничную площадку.

С. потянул на себя дверь. Мягко щелкнул замок.

"Кто это был?" - сонная удивленная капризная жена появилась из-за двери спальни.

"Это касается Нового года", - С. сухо строго ответил, - "действительно срочное дело", - собрано быстро шнуровал ботинки.

"Но ведь еще осень..." - жена тянула, - "до Нового года еще далеко..."

"Это только кажется", - косо усмехнулся. Придерживая подбородком шарф, сутулясь, накидывал на плечи пальто.

"Куда ты?" - вяло спросила.

"Скоро вернусь", - держался за дверную ручку, настороженно слушая, как стихают, удаляются по лестнице шаги Тери.

Темнота густая, глухая, без изъянов, без звезд - только фонарь бестолково уныло скулит над перекрестком - навалилась на оконное стекло, сочится сквозняком в щели, прячется, таится, недобро шевелится по углам, под кроватью, под шкафом. Рука Тери, прижимающая к коленям соскальзывающую книгу, ослабла, обмякла, перестала удерживать ее. Книга, придерживаемая ослабшей рукой, зашелестела страницами, истощилась, достигла плотной картонной, засаленной тысячей тысяч прикосновений, обложки. Принялась скользить по белой, залитой светом желтой лампы поверхности одеяла. Вдоль линии бедра. Закрылась, с грохотом упала на пол. Шорох сползающей с колена истощенной книги вывел Тери из оцепенения, очарования прочитанным. Он вздумал потянуться, опустить затекшую руку к упавшей истощенной, но сырым холодом потянуло из-под кровати, темные клочья пыльной тьмы шевелились там. Стало зябко, тревожно. Тогда, оставив книгу, опасливо отдернул потянувшуюся вслед руку, спрятал под одеяло. Через мгновенье решительно, как в омут - на миг отбросив сомнения, чтобы вполне отдаться им, когда станет непоправимо поздно - скоро поднялся из кровати, покинул уютные теплые мягкие объятья одеяла. Одной босой стопой на помрачительно долгий миг коснулся холодного голого тревожно темного пола. Потянулся и пальцами коснулся выключателя. Раньше, чем щелчок того раздался, кинулся в кровать, нащупал на подоконнике край и натянул до подбородка густую глухую ватную темноту.

Под прикрытием тонких век воспаленные образы метались, как бурые, сиреневые, желтые невнятные тени, вращались колючие зрачки, гудение потушенной лампы остывало в ушах. Ушам было холодно, поскольку ночью все укрываются под тяжелые ватные одеяла и не греют воздух теплом своих тел. Все спят. Ночь проходит свою наиболее мрачную тяжелую густую тягучую грустную утомительную тревожную таинственную часть. В этот час начинается иная неизведанная и страшная жизнь. Ничуть не стесняясь меня - еще вполне бодрствующего, смотрящего широко распахнутыми воспаленными горящими глазами в непроглядный мрак комнаты, беззвучно недвижимо лежащего на спине, до шеи укутанного толстым ватным одеялом - комод, дверь, стол с громоздящимся на нем, стул и его окутавшая моя одежда, обратившись собственными тенями, черными клочьями тьмы во тьме, принимаются разминать затекшие члены, отделяются от стен, с песочным шелестом шевелят конечностями, пружинисто хищно нагибаются, мстительно движутся ко мне. Тая дыхание, я вглядываюсь, боясь моргнуть, в их бесформенные фигуры и понимаю, что это не игра тени и тени, не оптический обман воспаленных глаз, не плод неуемного воображения, а отвратительные и ужасные чудовища, вернувшиеся из моего детства, не дававшие мне спать тогда. Они вновь неотвратимо движутся ко мне, их косматые пыльные холодные цепкие лапы тянутся к моей недышащей груди, чтобы сковать ее, огромные острые зубы сочатся чернилами, метят в шею, запавшие закопченные глаза всасывают мой облик. Тот растворяется в их темноте. Бессмысленно прятаться от них, поскольку - я уверен - они точно чувствуют, где я. Смешно питать надежду, что они пощадят меня, потому что их цель противоположна. Глупо думать, что я справлюсь с ними в борьбе, ведь борьба давно началась и мной уже проиграна. Я лежу, скован черным, тяжелым одеялом, чернильной тенью одеяла, я окружен темнотой. Есть только одна возможность выжить этой ночью, но независящая от меня. Быть может, они еще далеко и не успеют дойти до меня, как случилось прошлой ночью, как случалось все предыдущие ночи. Что задержит (поскольку остановить не может ничто) их в пути? Быть может, следует заснуть, тем более что от страха я уже закрыл веки, свернулся комком, спрятался с головой под одеяло. Но кровь бьется в висках, холодный пот проступает между пальцами. А вдруг, они ждут, когда я забудусь тревожной дремой, чтобы кинуться на меня? Я знаю, что они исчезнут, если вспыхнет свет. Но потом я уже не решусь его выключить. А спать при свете выглядит очень глупо. К тому же стоит мне потянуться к выключателю, как свора крадущихся, не выдающих своей тайны теней бросится на меня и уничтожит раньше, чем я их. Оттого, с головой укрывшись одеялом, страдая от духоты, я выбираю единственно возможное: стараюсь уснуть. Для этого надо отвлечься от довлеющих обстоятельств и думать о чем-нибудь приятном. Например, об аллее пятнистых платанов, о ласковых черно-белых мишках, ютящихся на ветвях. Они срывают крупные сочные листья и, пережевывая их, глядят наивными трогательными подведенными глазами. Или об оставленных в детстве деревянных кубиках с красными, зелеными, желтыми, прочими яркими буквами и рисунками на гранях, о пестром клоуне с шарнирными конечностями, о большом черном паровозе. Последний подхватывает меня и несет вниз, ватное безволие окутывает мои руки, плечи, веки, прижимает голову к подушке. Я теряю свое тело, покидаю комнату, в последний миг замечая, как черные тени кинулись на меня, густая глухая тягучая тяжелая темнота сомкнулась надо мной, неприятно зловонной волной всплеснув, меня поглотила.

Вяло, сонно, безвольно Тери навалился на край раковины, рассматривал свое обмякшее, сонное, растекшееся отражение в зеркале. Справа заревели водопроводные трубы, яркая, без плафона, покрытая пылью лампа, вздрогнув, мигнула. Взгляд вяло, безвольно соскользнул с глади зеркала, шершаво вился между квадратами белого кафеля. Правой рукой, не глядя на нее, повернул хромированную головку крана, пустил горячую воду. Ее шум затуманил уши, ее пар затянул, затопил отражение, словно Тери погружается в тополиный пух постели, словно его запорошил тополиный снег. Поворошил торопливо волосы, правую руку отдернув от крана. Жерло слива плотоядно заурчало. Его отрыжка отдавала кислым, тухлым.

Смутно угадывая себя в зеркале, тонкими, ослабшими, безвольными пальцами коснулся подбородка и левой щеки. Кожа, покрытая колючими, непрестанно срубаемыми, сделавшимися оттого жестокими волосами, показалась грубой, чужой, ненужной, словно это не моя кожа, не мои щеки, не мой подбородок, а мутного отражения. Внутренний, утомленный сном покой Тери всколыхнулся грязной тяжелой мутной волной отвращения, как будто прикоснулся к лягушке. Волна, подобная тошноте, неся водоросли и мертвых медуз, докатилась до горла, ударилась в кадык, его передернув, отразилась, обернулась тоскливым отвращением к процедуре бритья. В целом. К каждой отдельной части Тери не имел возражений. Не видел ничего ни сложного, ни нудного, ни мерзкого. "Может быть", - продолжал анализ, - "причина кроется во врожденной неприязни к острым предметам, чье прикосновение к щеке отдает жабьим холодом. Или в предчувствуемой возможной опасности порезаться, несмотря на пристальное внимание к стали". Но мысли ленились развиваться, предполагать и изыскивать причины, сонные, тучные, они лоснились, жмурились, жались в угол, сладко пережевывали обрывки снов.

"Необходимо тщательно гладко выбрить подбородок и щеки, поскольку накладная борода не приклеится к щетине".

Все отвращение к процедуре воплотилось в прикосновении к помазку, как к первому шагу. Выдохнув, прервав на миг колебания, как в омут, отчаянно сжал в руке. Им взбивал в фаянсовой чашке густую пену. Ребром ладони протирал зеркало на уровне смутного лица, но отражение оставалось невнятным, жестким, колючим. Жестким, колючим помазком, пропитанным пеной, ту наносил на жесткие, колючие подбородок, щеки, над верхней губой, плотно сжатой с нижней, чтобы горькое, как утро, мыло не попало в рот. Вновь безрезультатно протер зеркало ребром ладони, на миг увидев свое отражение, закутанное в накладную бороду из тополиного пуха. Опустил помазок в чашечку пены, взял, внутренне передернувшись, бритву. Вновь протер зеркало. Провел ладонью по на миг показавшимся взъерошенным волосам, оглядел их прижатыми к черепу, в тайне мечтая... Плавными движениями стал высвобождать щеку из белой пушистой мыльной. После каждого движения опуская бритву в тугую упругую бурную. Струя воды радостно ретиво подхватывала и уносила в жерло слива - в безызвестность, из которой возврата нет - обрывки пены, полной отсеченных клеток меня.

Тери морщился. Жмурил глаза, выдавливая в их углы горькие капли. Судорога страдания растягивала губы в отвратительное, как жаба, подобие улыбки. Оторвал от губ дымящуюся чашку. Горячий чай с лимоном, обжигая на своем пути, миновал: губы, десны, язык, небо, глотку, устремился по конвульсивно мучительно сжимающемуся пищеводу, ворвался в желудок, сметая секрет с эпителия, нарушая кислотность, промчался по малой кривизне, проник сквозь преграду привратника, прекратил свое разрушительное движение в двенадцатиперстной кишке. Неестественно ее раздувая, плескался, остывал. Тери поставил чашку и произвел пробное глотательное движение. Истерзанное ангиной воспаленное горло позволило сделать это без боли - ошпаренное потеряло чувствительность. Тери похрипел, прогоняя слизь с голосовых связок, и произнес чисто, низким не своим голосом:

"Боюсь, что ожог - слишком высокая цена за избавление от ангины. К тому же, боюсь, это ненадолго".

Большим и указательным пальцами правой руки извлек из чашки желтый разбитый на секторы кружок лимона. Поднял на уровень глаз, следя, чтобы капли падали в чашку. Резко, хищно нагнулся, подхватил лимон зубами. Разжевал, почти не ощущая вкуса, вместе с кожурой, проглотил кислое. Подавил намечающуюся гримасу или зевок. Их отзвук мгновение витал, словно бабочка моли, по скулам. Горло обмотано зеленым шерстяным шарфом.

Пятью раскрытыми пальцами левой руки уперся в полинявшую невнятную небрежно нарисованную гвоздику клеенки. Наклонившись над столом, легко оторвал себя от табурета. Поднялся, правой рукой подхватил чашку. Повернулся и сделал два шага к раковине. Левой рукой вращая кран, пустил шум горячей воды. Под ее потоком подержал, обжигаясь, чашку и испачканные соком лимона пальцы. Смывая остатки чая и сока, поток миновал раковину, колено отстойника, проносился, обжигая, канализационными трубами, пропадал в неизведанной бездне, откуда возврата нет.

Вздохнув, усмирил поток, поместил чашку сушиться, вытер руку о черные шерстяные штаны.

"Н-да", - бесполезно, пусто сказал, проверяя горло.

Рассеянно, завороженно, не видя, смотрел на кусок хозяйственного мыла. Наблюдал, как левая рука чешет незапятнанное серыми мягкими волосами запястье правой. Синие тени вен проступали сквозь тонкую кожу. Ошеломленно, потрясенно стоял, силясь вспомнить. Неодобрительно осмотрел сломанный ноготь большого пальца правой руки. Преодолев оцепенение, двинулся прочь, шаркая тапками по линолеуму. Стопы сокрыты теплом шерстяных носков.

Скользящею походкою, боясь растерять тапки, достиг комнаты. Ворс ковра укутал, опутал, обвил ноги, мешая брести, томно клоня в сон. Я распахнул дверцу шкафа, скрывающую рубашки, галстуки, пиджаки, брюки, ремни, прочее. Оглядел зеркало, помещенное с внутренней стороны. Бледное меня отражение взглянуло темными от жара глазами. Насупленно те укрывались в глубокие раковины глазниц. Лоб покрыт мелкими каплями холодного горького пота.

Закрыл дверцу, спрятав свое отражение в темноту шкафа, обратил свое внимание на стену, где утомительно застыли на одном месте стрелки часов. Стук маятника исправно мерно разделял пространство комнаты на равные интервалы. Тревожно не доверяя, направил взгляд на будильник, ютящийся на тумбочке. Тот учащенно суетливо тикал, подтверждал.

Резко отвернулся и покинул комнату. Тревога и ангина стягивали низ живота. Пальцами раскрытой ладони тронул дверь туалета. Шершавая краска язвила. Скользнул к ручке. Не надавливая, нерешительно застыл. Подавив невольный порыв, руку опустил, прошаркал обратно в комнату. Вновь стук маятника охватил, окружил со всех сторон равными интервалами, как сетью. Стрелки двинулись незначительно. Не надеясь на ошибку, сверил с будильником. Тот мелко негромко невнятно вторил, пытался догнать.

Скользнул вбок к стулу. Присел. Лишь коснувшись, вскочил. Воспаленные глаза метались по комнате, и я влачился за ними вслед. Вновь подошел к шкафу и осмотрел свой изнуренный вид на изнанке двери. Метнул взор на томительно неторопливые стрелки. Не решаясь начать никакое дело, без него остро чувствовал сонную вялую ленивую природу времени. Подошел к стулу, оперся на его спинку, смотрел, не мигая, не видя, никуда. Не сбрасывая с себя оцепенение, сел, неестественно прямо прислонился к спинке. Мерный стук маятника очаровывал, манил за собой, обещал многое, спутывал петлями своей сети руки, ноги, мысли. Мысли, как рыбы, тревожно бились, не в силах сдвинуться, зацепиться одна за другую, думали каждая себя.

Комната потеряла привычные границы и очертания. Левая стена с окном и правая стена со шкафом умчались в левую и правую сумрачные бесконечности, покинули поле зрения. Задняя стена с дверью вовсе пропала, оставив вместо себя смутное воспоминание. Стена прямо передо мной расплылась, то ли приблизившись вплотную к моим зрачкам, то ли ускользнув из их фокусов. Пятно часов темнело в левом верхнем углу поля зрения. Направить взор на него и узнать, сколько времени, не было возможным, словно заботливый часовщик (в глазу - лупа, в прокуренных пальцах - пинцет, усы топорщатся) приклеил циферблат на склеру глаза, и часы бегали вместе со зрачком. Стук маятника, неторопливый и ленивый, замедлялся, остановился вовсе, застыл на сильной доле.

Это не представлялось ни удивительным, ни тревожным. Опутанный сетью биений маятника или собственного сердца, я слился с ним и движусь, не отставая, не обгоняя. Мое тело расширилось до пределов комнаты, я заполнил ее, потерял свои границы. В далекой неопределенности моя нежная кожа смыкалась с шершавыми стенами и потолком. Шершавые язвили нежную, вызывая зуд. Но зуд, оборачиваясь то искрящейся рождественской мишурой, то мыльной радужной пленкой, не заботил меня. Единственное, что беспокоило - руки, сложенные на коленях не точно по оси моей симметрии, а немного левее (относительно моих бесконечных размеров любая погрешность становилась заметна). Казалось, что они намерились покинуть меня и после не слать ни телеграммы. Я попытался понять, как их вернуть, как определить, далеко ли они от меня. Но в тот же миг обнаружил, что руки немного правее оси симметрии. Я немедленно позабыл об этой тревоге. Поток времени подхватил меня, сковав, унес - я потерял себя.

В третий раз звонок раздался в прихожей, заметался между потолком и полом, мячиком заскакал от стены к стене, пронесся темным пыльным унылым коридором. На миг задержался, гадая, за какой из дверей встречусь я. Ворвался в комнату, скользнул по ушным раковинам, опалив их, ринулся в слуховой канал, задребезжал, загремел по барабанной перепонке. Я сбросил оцепенение, очарование, распахнул глаза, стремительно теряя, как воду из сита, свои недавние переживания. Те в памяти не держались, не находя для себя слов, понятий, знаков, чувств, образов.

Решительно вскинул себя со стула, нелепо зашагал на ватных непослушных ногах. Касаясь ладонями стен, комода, шкафа, буфета, сундука, смешно спешил темным долгим унылым пыльным коридором. Тянул руку к манящей кнопке замка. Замок лязгнул, его металлический звук вырвался на лестницу и голубем метнулся на чердак. Дверь, скрипнув, являла на пороге.

Утомленная годами, спокойная, блеклая жена г-на С. смотрела участливыми голубыми глазами из-под истерзанных косметикой вялых век. Утратившими упругость щеками губы растянуты в вялую улыбку. Говорили:

"Извините, что побеспокоила вас".

"Ничего страшного", - Тери скрипнул отказавшим горлом.

"Вы, я вижу", - глубоким задумчивым голосом, - "тоже больны", - удачно вздохнула, - "многие сейчас. Видимо, эпидемия", - походила на врача.

"Это не страшно", - повторил уже внятнее, - "это скоро пройдет".

"А вот мой муж", - она обратила внимание Тери на красный тулуп, висевший поперек ее левого предплечья, то приподняв, - "не на шутку. Лежит, мечет голову по подушке. Температуру не сбить. Кажется", - голос стал доверителен, - "у него галлюцинации".

Она обеспокоенно посмотрела за плечо, силясь увидеть больного через стену.

"А что говорит врач?" - Тери, замирая, безвольно спросил.

"Врача вызывать решительно запретил", - в отчаянии махнула свободной рукой, - "не доверяет врачам. Боится".

Тери понимающе кивнул головой. Глаза широко раскрылись от страха и восхищения.

"Он сегодня должен был раздавать подарки", - она вновь приподняла тулуп, - "видели, наверное, во дворе ель?"

"Сияет гирляндами".

"Выйти, сказать пару пар шуток, бодрых фраз, постучать посохом", - тот был зажат в ее правой руке, - "выудить из мешка подарки. Вы не могли бы вместо него?"

"Я, к сожалению..." - хотел начать, но горло гордо не позволило, не произнесло.

"Кроме вас некому. Муж очень просил", - она не закончила, передавая шаровары, тулуп, посох. Красные сапоги и мешок стояли возле ее ног, в домашние мышиные без задников тапочки зябко обутые.

"Рукавицы и шапка в рукаве", - пояснила. Утомленная улыбка косо скользнула по ее лицу, потерялась за ухом.

"Всего доброго", - пожелала, пряча глаза, - "я думаю, у вас все получится".

"Я надеюсь", - смог ответить.

Тери вернулся в комнату. Взглянул на стрелки часов. Двенадцать минут до. Стремительно покинул комнату, не успев услышать ни удара маятника. Направился быстро облегченно в туалет. Скрылся за дверью, не запирая себя щеколдой. Шум пущенной воды вытек в коридор. Дверь распахнулась и явила. Тенью метнувшись, немедленно скрылся за дверью ванной. Не включая свет. Ополоснул пальцы. Закрыл воду, коснулся полотенца. Промелькнул коридором, поддерживая незастегнутые брюки. В комнате опустился на стул, невольно коснувшись его ладонью левой руки. Правой стягивая штаны. Явившиеся голени ежились, топорщились волосками. Брюки небережно кинул на спинку стула. Схватил с дивана красные, отороченные белым шаровары, вставил в них ноги. Размотал колючий зеленый, как ель, шарф, обернул шею аккуратно. Руки назад отведя, подбородком придерживая шарф, накинул на плечи просторный, шароварам подобный, тулуп. Передернул плечами, прилаживая. Рванул на себя дверцу шкафа, желая изнанку. Глядя в зеркало, стал прилаживать долгую белую бороду. Заправил волосы под красную с белым околышем и седыми космами шапку. На гладко выбритый подбородок приклеил ватную бороду. Холодный пот проступал на лбу крупными спелыми каплями. Сердце билось сильно и часто. Бросил взгляд на часы. Пробежал в прихожую. Неловко сгибаясь в толстом тулупе, натянул сапоги. Вставил ладони в рукавицы. Латаный мешок закинул на плечо. Многие мелкие подарки нехорошо звякнули. Левой рукой оперся на резной расписной посох. Постоял, усмиряя одышку, сердцебиение. Растянул губы в неестественной широкой улыбке. Поморщился, мучительно сглотнув воспаленным горлом.

"Здравствуйте, дети!" - прохрипел.

Толкнул входную дверь. Замок лязгнул.

Стараясь не греметь, тяжелыми неудобными сапогами бухал по ступеням. Лестница кружила его, этажи неторопливо плыли вверх. Мусорные баки, тусклые лампы, пыльные подоконники, затянутые в вощеный коленкор двери - по четыре на этаж - оставались за спиной. За каждой дверью, неловко согбенные, прильнувшие к замочным скважинам, замирая от страха узнать нестерпимо новое, важное, томясь опасением это пропустить, пропитанные нафталином старухи провожали глазами его спину.

Составленный из пыли, бледный, полупрозрачный, утомленный поднялся из ее мягких топких объятий, словно вышел из густого темного непроглядного болотистого леса, вдруг явился из буро-зеленого мрака, где мягкие ветви елей обнимали, обвивали его, желая задержать, оставить у себя; шагнул на поляну, полную мельтешения, мишуры белых и желтых бабочек, сиреневых колокольчиков, лукавых ромашек, солнечные зайчики серебрятся в листьях ольхи, и пряно томно пахнет растопленной сосновой смолой. Пыль серебрилась, дрожа, в косом закатном луче, лилась с подоконника, набивалась между рам. Путаясь в тяжелых складках занавес, составляла из тени и тени удивительные, невыносимо неестественные отвратительные лица: старуха с огромным, долгим, словно стекающим с себя носом, впалым беззубым ртом, темными кругами вместо глаз; полный бодрый молодой человек с розовыми разбухшими, как раковые опухоли, ушами; слепец с черных очках с тонким бледным холодным невыразительным мертвым лицом; увитое водорослями девичье лицо с яичницей вместо глаз; карлик с острым подбородком, с бешеными злыми глазами, кривым ножом, хищным ехидным оскалом, полным желтых клыков - картины менялись с головокружительной быстротой, вызывающей смутную мысль о тошноте. Смотреть ничуть не хотелось.

Как внезапно рожденный или прозревший, Тери медленно, сонно, отчетливо хлопал ресницами, озирал мутную, расплывающуюся, готовую ускользнуть реальность. Удивленно поднес к глазам свои непослушные двоящиеся ладони. Неестественно выгибая кисти, шевелил серебряными искрящимися пальцами - словно две диковинные рыбы мерно томно проплывали мимо его хрупких век. Снежный хруст суставов отдавался в какой-то точке нёба запахом жасмина. А если язык, обегающий шершавые, мертвые чужие зубы, кинется искать источник запаха, то вдруг ошибется, будто нёбо расколось, раздвоилось неровной трещиной, и мысли, ленивые, сонные, как желе, вытекают изо рта, имея приятный вкус.

Вновь хлопнул веками, стряхнув пыль с ресниц. Треск, заполнявший пространство кухни, дробящий воздух на сгустки темного и светлого, словно стоячие волны на русом песчаном дне, обнаружил себя, затихая. Тери покачнулся, вглядываясь, как вдалеке неверные стопы попирают пол. Половицы множились, стремясь повторить узор подушечки пальца, волнами разбегались вокруг босых стоп. Оброненный табурет ощерился стоптанными ногами. Трещина сороконожкой ползла по стене, пересекая часы. Те внезапно выстукивали сложный навязчивый ритм. Черное пятно сколотой эмали раковины исподтишка незаметно скользило на свое место. Не до потолка покрытые зеленой масляной краской стены смыкались, скрывая до того являемое страшное, создавали углы - поначалу смутные, невнятные, затем те обрастали деталями: пыльной паутиной, грязной решеткой вентиляции, трещиной штукатурки, беглыми клочками пыли под буфетом. За стеклом того проявлялись белесые бока чашек, ребра тарелок, надменный носик чайника. На столе брезжила нетронутая - тускнела покрытая машинным маслом - банка тушеной говядины. Медленно значимо с глубоким гулом муха, как черная точка в конце откровенного восстановления привычной действительности, пересекла густой, как бульон воздух кухни откуда-то к мутному окну. За ним вид спешно небрежно вырисовывался. В открытую форточку ворвался резкий тревожный требовательный сводящий скулы скрип качелей, пронзительный, как крик чайки, скрежет несмазанного велосипеда, вздорный визгливый спор детей. С подоконника на подоконник, как палая листва, крики полетели, гремя жестью: "Алеша", "Оксана", "Женя" - матери звали их ужинать.

Голос из репродуктора открылся и жадно начал объяснять:

"... сознание, память, восприятие и моторная активность - все диссоциированы друг от друга. Все диссоциативные анестетики блокируют N-метил-D-аспартат (NMDA) нейрорецепторы, хотя многие действуют и на другие рецепторы, например, сигма-рецепторы..."

Оглушительный настойчивый звонок в четвертый раз разорвал темноту прихожей, промчался по коридору, ворвался на кухню, накинулся на невнятную, полусуществующую фигуру Тери, заскакал цветными мишурными блестками в недоверчивых, удивленных, удивлением утомленных глазах. Стены, половицы, буфет с чашками, тарелками, трепетные пальцы, далекие стопы привычно собрались закружиться, взметнуться вслед за блестками, в них обратиться, разлететься веселой мишурой. Но наметившийся водоворот, не поднявшись, обмяк, осел, как чаинки на дне чашки. Осталось одно - звон.

Стопами пола, ладонями стен не касаясь, Тери лениво сонно скользил, словно падал в черную неизведанную скважину коридора. Легкий сквозняк нес его, шевелил соломенный цвет волос, шелестел старыми обоями. Обломки стульев, хлам, мешки, коробка - та скрывала блеклую куклу с закрытыми глазами и трещинами на фаянсе лица, заводной автомобиль с сорванной пружиной, испачканные в песке совочек и формочки, красно-синий полосатый прокушенный догом мяч - нависали над головой, рискуя упасть. Косой закатный луч пронзал долгую темноту коридора, выхватывал тень Тери, пылинки серебрились в луче. Невнятная дверь намечалась вдали, близилась, возникала в сумраке неясным силуэтом глухого затертого коленкора, поблескивала тусклыми медными шляпками гвоздей, вычурно изогнутой ручкой, манила черной, провалом зияющей, ручкой замка. Тот, поддавшись намерениям Тери, лязгнул. Тери, коснувшись холодной черной ручки замка, намереваясь ее повернуть, стал поражен распахнувшимися перед ним воспоминаниями, нахлынувшими представлениями. Испуганные мысли тревожно ринулись, забились в углы, сжались от страха и мороза. Руки онемели, не чувствуя сталь замка, не смея ее сдвинуть. Зрачки замерли и остекленели. Смотрел в пожухший коленкор открывающейся двери, словно в зеркало.

Дверь, скрипнув, отворилась и явила на пороге.


 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"