Индия, которая была совсем недалеко от Софийской станицы, все эти годы мало напоминала о себе. Знали только что добираться туда надо через высокие горы по тропам над обрывами, вслед за стаями перелетных птиц, жидких помет которые делает камни троп очень скользкими, что добавляет опасности пути. Говорили про Индию, что там большая жара, водятся крокодилы и обезьяны, и со слов дедов знали, что в старые времена, в царствование Павла 1 готовился поход казаков на Индию, но он был остановлен на границах Персии из-за смерти курносого императора.
Софийская станица уже оправдывала свое будущее прозвище, - Вавилон, и здесь уже жили индийцы из Бенгалии, маленькие, коричневые люди с огромными, влажными глазами, пришедшие так тихо и незаметно, что не все знали о них. Они поселились в тихой улочке-тупике недалеко от спокойной реки, и вместе со всеми, без жалоб и без стенаний пережили и шумные чудачества Петра Толмачева, и наваждение сновидений и нашествие мертвецов, повесили на тонких, невесомых стенах своих домишек серебряные колокольчики, в которые звонил ветер, и кормились огородами и мелочной торговлей, раскладывая свои блестящие, игрушечные товары прямо на земле и просиживая на солнцепеке рядом с ними долгие часы в шлепанцах на босу ногу. Казаки знали, что Индия уже завоевана англичанами и они украшают цветущие индийские равнины белоснежными костьми бенгальцев, таким образом доказывая высоту европейской цивилизации, но в ответ на расспросы, бенгальцы, на фоне неукротимых казаков и татуированных тайпинов, поражали своей вежливой угодливостью, белоснежными улыбками, и уклончивыми, туманными ответами. Когда Петр Толмачев рассвирепев спросил бенгальцев как они добрались сюда со своего Ганга, через какие перевалы шли, или, черт возьми, они сюда со своими бабами и выводками детей-обезьянок через горы перелетели, то они, не сговариваясь, одаривали атамана жемчужными улыбками, и нежно, одинаково отвечали.
- В обход шли.
" Нашел с кем говорить. Это кала адми (черные люди), на них скоро их ишаки верхом будут ездить, - злился Якуб. - Англичане бенгальцев даже в армию не берут". Все сияющие высоты мудрости Якуба покоились на прочном фундаменте расистских предрассудков прямого потока ариев, тысячелетиями презирающих живущих у Бенгальского залива коричневых рыбоедов и ловцов жемчуга. " Если собрался в Индию, ищи дружбу с сикхами или гуркхами, - поучал Якуб. - Эти своих детей сырыми будут есть, но не сдадутся". На свет была извлечена фантастическая карта, выданная при исходе из Верного, и прямо поверх неё, черным углем, Якуб нарисовал волшебную реальность этого чудесного мира. Высокий хребет бесконечно тянулся до Желтой реки и селений китайцев, и, перевалив Железные Врата надо было поворачивать на юг и карабкаться на кручи и ледники этого хребта, а перевалив его вопреки всякой логике поворачивать на запад, ибо путь на юг лежал в страшную пустыню смерти, о которой никто, ничего не знал, потому что никто из неё не возвращался. Этот путь был предначертан Александру Македонскому, если бы он не споткнулся о собственную судьбу в Самарканде, поверив неверному толкованию разбитых яиц грифа, предсказавших что он найдет счастье в пути на юг. И теперь эта дорога была нетронута и уже тысячелетия ждала путников, развернув в конце могилу, заготовленную для Александра Македонского, но в которую ляжет отчаянный атаман Борис Толмачев, когда прозреет что в своей борьбе он уже предал сам себя и свой народ. Горы сами, медленно, поворачивали к югу и выводили к городу Кашгар, где китайские мандарины казнили людей в соломорезках, а дальше на юг начинались гигантские горы. Отклоняться от гор было смертельно опасно, поскольку каменистая пустыня смерти была бескрайней и была населена песчаными миражами и женскими демонами, - мерзопакостными старухами с клыками, от поцелуев которых спекалась кровь в венах. Бороться с ними невозможно. Потом горные тропы возносили путников так высоко вверх что у людей шла кровь носом и ушами, и они слышали музыку небесных сфер из хрусталя, прекраснее которых нет ничего в мире, и надо было беречься на заснеженных перевалах от вороватых и мстительных демонов со снежными лицами и птиц-дев с роскошными грудями, помет которых так жгуч и ядовит, что прожигает даже камни. Горных хребтов будет несколько, каждый выше предыдущего, надо будет миновать огромную, белую гору, которую впоследствии европейские картографы назовут К-2, и только этим путем можно достичь Индии.
Трудности пути не отвратили Петра Толмачева. Он воспылал горением души, когда Якуб признался что раньше эти земли населяли русские, и, уходя на север, они оставили в горах Урус Санги Муср, - Камни русских печатей, знаки на скалах на владение землей, говорящие что русские вернуться и возьмут все земли до Гурджарата. Много лет спустя юный Алексей Толмачев пройдет этим путем вместе с разведчиками Генштаба, и, разыскав знаки, поверит в рассказы отца и правдивость легенд горца, но Петр Толмачев не утруждал разум критическими рассуждениями, и окрыленный легендой стал готовить очередную, опасную авантюру. Возмужавшие основатели станицы были под стать своему атаману, и только потому сразу не вскочили на коней и не помчались освобождать Индию, что уже были обременены семьями, и забота о куске хлеба для детей заставила их собрать налоги с инородцев, напомнив китайцам и уйгурам что за безопасность и порядок надо платить, и только когда погреба и амбары заполнились доверху, а сухой треск костей жребия указал, кому из казаков жариться в песках пустынь и обледеневать на перевалах Каракорума, а кому тосковать по казачьей славе охраняя станицу и присматривать за подростками, получившими оружие. Выбирали лучших лошадей, способных выдержать тяготы изнурительного пути, писали заклинания от пуль, стрел и копий и зашивали их в подкладки, пробовали порох на язык, выбирая не столь едкий, что бы зачернить порохом кожу вокруг глаз, когда ступая след в след продеться идти по сверкающим ледникам, потели у горнов, отливая пули, набивали сумы шилами, дратвой, нитками и прочими немудреными инструментами кочевой военной жизни, бранились, посылая друг друга к черту, хотя знали, что могут в бою за товарища жизнь отдать, покрикивали на жен, как кошки слонявшихся между мужчин, и в этой шумной неразберихе, похожей на цыганскую свадьбу собрались в поход в считанные дни, на диво быстро и ладно, и разошлись спать, решив выступить на рассвете. Петр Толмачев перед сном помолился о сохранении жизни товарищей, даже за лошадей помолился, и весьма удивленный возвращением заблудшей овцы Господь Бог не замедлил исполнить его просьбу. Не успел Петр Толмачев спины разогнуть, как в дом вошли казаки и обрушили на него новость, - поход на Индию запрещен.
- Какая сволочь запретила!?
- Колпаковский, - ответил Алмазов, товарищ Петра еще по уральской станице. - Приехал таки.
Войсковой атаман Николай Колпаковский прибыл в Софийскую станицу поздним вечером, и по причине военного времени тихо и скрытно. Измученный долгой дорогой, он удивился экзотичности этого городишки-форпоста, где серебряным колокольцам индийцев вторила механическая часовая какофония, и своим первым распоряжением приказал остановить поход на Индию, как только узнал о нем. Петр Толмачев разыскал его у станичных левад, где Колпаковский рассматривал следы дракона, оставшиеся здесь с прошлого года. Под храп и ржание неистовых жеребцов он стал объяснять Колпаковскому, что значит Индия для английской короны, и если одним дерзким и точным ударом казаков привести в движение маховик восстания индийцев, то англичане сами уйдут от границ России, но Колпаковский его даже не выслушал.
- Если даже поход удастся, нам свои головы оторвут.
- Победителей не судят, - возразил Петр Толмачев.
- В Петербурге судят.
За эти годы Колпаковский расплылся лицом и фигурой и стал напоминать обрюзглую, толстую бабу, и утратил последний лоск придворно-паркетного служаки. Его жизнь в последние годы свелась к ожиданию звания бригадного генерала, борьбе с болями в коленных суставах и мечтах об отставке вслед за генеральством, потому что Азия была неуправляемой и неистовой на выходки чудес. За хмурым видом Колпаковский маскировал ужас от величайшей авантюры казаков Софийской станицы, которые могли бы стать детонатором грандиозного взрыва и втянули бы в него Россию, потому что донесения разведки сообщали что Индия искриться зреющим восстанием против англичан, и появление казаков могло бы стать началом того, о последствиях которого он даже помыслить не мог. Пройдет неделя и Колпаковский прольет слезы разочарования, что не дал казакам выиграть войну, но сейчас он вновь видел воспоминаниями генералишек-немцев толкущихся у престола, генералишек с лошадиными, немецкими лицами, презирающих все русское, шепчущихся между собой на немецком, и вершащих судьбу России, и судьбу его самого и этого молодого казака, решившего выиграть войну одним ударом, что противоречит всем немецким правилам, ибо генералишкам -немцам в европейские головы прийти не может, что в Азии живут люди и индийцы могут быть верными друзьями русских. Но объясни он это Петру Толмачеву, и казачьи кони могут повернуть на Москву и Петербург. И Колпаковский, оставив Петра Толмачева изливать душу жеребцам, ушел в заведение Лизы, где снял номер, всю ночь подрагивающий от его храпа.
Петр Толмачев не хранил теперь ни прежней чести и достоинства, пытаясь растопить изувеченное придворной службой сердце атамана, и только горе и ярость рухнувшего замысла, слепившие ему глаза, не давали увидеть, что Колпаковский прибыл в станицу отнюдь не как миротворец. Все военные приготовления казаков были сохранены, и даже в тенях тутовника, где когда-то бились беглые с Тарасом провели смотр, соревнования по стрельбе и джигитовке. Колпаковский все дни стоически переносил наваждения чудес, делая вид, что не замечает ни расохших бумажных корабликах на крышах и вершинах крон, которые в темноте мерцали голубыми светлячками от остатков эфира мира мертвых, обходил, не замечая отпечатки лап дракона, смотрел сквозь сновидения, останки которых доживали в сырых и темных углах, кишащих мокрицами, и бродили между домов росистыми вечерами, игнорировал призраки эллинов, и даже сохранил мужество и невозмутимость, когда во время обеда ни с того, ни с сего над столом стали летать чашки с нарисованными на них пухленькими ангелочками. Колпаковский даже бровью не повел, и продолжил свою речь, что Софийская станица из-за многолюдства заслуживает статуса города, здесь надо учредить таможню, школу, и прислать священника поотважнее, готового на подвиг посевания слова Божия в краю дикарей и язычников.
Вечером, - был понедельник, со степей пахнущих скорпионьим ядом осени, с черным лицом вестника скорби примчался Иван Ветров, и одним своим видом отослал все заботы в прошлое, - война была проиграна, а император Николай Павлович умер. Колпаковский объявил в станице траур, приказ всем женщинам надеть черные косынки, а мужчиной перепоясать черной лентой левую руку. Во время траура, который отметили огромными, шумными поминками императора, где оживленно беседовали, упивались вином и водкой и рассказывали анекдоты, Колпаковский рассказ Петру Толмачеву, что приказ безумного генерала был прислан по ошибке канцелярии, вечно все путавшей, но извлекли его на свет вновь воскресшие планы продвижения на Восток, в пределы беззащитного Китая, и Софийская станица, отныне город Софийск становиться базой экспансии. Это была достаточно жалкая замена блистательному плану индийского похода казаков, но Петр Толмачев воспрянул духом, узнав, что идти на Китай решено при любом исходе войны, пока Китай слаб и беззащитен и можно безнаказанно поживиться его землями. Все это надлежало держать в строжайшем секрете, шептались подвыпившие атаманы, но дальнейшие события показали, что в Азии нет тайн.
Александр Толмачев имел внимательный, острый взгляд ведуна и вещее сердце, и он стал чувствовать тревогу с той поры, когда увидел что из ножен шашки отчима стали выползать новорожденные, осклизлые скорпиончики, выползать таким бесконечным потоком, какой не могло вместить чрево ножен. Его тревога разгоралась, и, только его сдержанность помешала ему предупредить Петра Толмачева о неминуемой беде, когда он ушел с Колпаковским и пятью его офицерами-попутчиками на прощальную пирушку в заведение Лизы. Там, под скрипочку еврея и фривольные аккорды фортепьяно, соратники пили изысканное сливовое вино. Крохотные чашки с поклонами ставила на стол шлюха-китаянка по прозвищу Фэй, - Фея, по причине неожиданных женских помех избавленная от трудов борделя, и попросившаяся прислуживать гостям. Когда от нее и след простыл, Лиза, согрешившая сегодня во второй раз, заглянула в кабинку, что бы увидеть Петра, обнаружила казаков лежащих на полу и извергающих кровавую пену. А в открытое окно уже были видны Ли Янг и шестеро его тайпинов, из числа сбитого с пути истинного проповедями мятежника, китайской молодежи. Они шли с явным намерением обезглавить казаков, но Лиза, с неописуемой, сучьей отвагой из тяжелых, громовых револьверов офицеров открыла стрельбу по тайпинам сквозь окно, поразила в живот Ли Янга, переполошила стрельбой станицу и едва не задохнулась от пороховой гари, заполонившей бордель. Другие тайпины, - почти дети, и с ними Фэй, фанатичка Тайпин Тянго, вооруженные кто чем попало, даже кухонными ножами, но с головы до ног расписанные разводами все еще воспаленной, магической татуировки, отражающей пули, высыпали из хибар услышав стрельбу, что бы вырезать всех русских, как было решено накануне выступления, но казаки, всегда готовые к войне, открыли по ним стрельбу прямо из окон и загнали выстрелами обратно. Китайское выступление было сущим безумием, ибо взрослые китайцы, обещавшие выступить под угрозами Ли Янга даже не вышли из домов, а китайские мальчишки, взбудораженные фанатичным наставником, не были воинами. А казаки, даже подростки, которые когда началась стрельба, наделали в штаны от страху, но вслед за взрослыми, среди выкриков, выстрелов и пахнущих кислым страхом ругательств, быстро и сноровисто окружили китайские домишки, во дворах которых вопили и вопили свиньи, и меткими выстрелами не давали осажденным даже выглянуть в окна. Разъяренные гибелью Петра Толмачева и Колпаковского, казаки стали забрасывать лачуги горящими факелами, решив сжечь их всех заживо, и вскоре, среди клубов жара и клубов дыма, воняющего паленной свиной щетиной, замелькали белые платки и опаленные китайцы стали перебегать к казакам с поднятыми руками. Последний оплот сопротивления, - зловонная курильня опиума, где засела тайпинская молодежь, держался дольше, поскольку стояла среди пустыря и горящие факелы не долетали до неё. Из-за частых выстрелов осажденных, утром еще мечтавших вырезать всех русских, обложить данью узбеков и уйгуров и водрузить хвостатый флаг с драконами над перевалом, а сейчас паливших в истерике в окна неприцельно, но так часто, что осаждавшие не решаясь штурмовать, послали за пушкой на перевал, а до её подхода изводили тайпинов грязными оскорблениями.
Лиза, увидев как рухнул Ли Янг, а его товарищи из-за частоты стрельбы решившие что обороняются несколько человек, бросились бежать, тут же забыла о войне. Петра Толмачева выгнуло в дугу, посиневший он исходил кровавой пеной и желчью. Ничего не смысля в ядах и в отравлениях, Лиза все же отбила его у смерти. Она разжала ему зубы опаленным стволом пистолета, вставила ему в рот воронку и залила ему прямо в желудок столько сливок, что он изошелся белоснежной рвотой, извергнувшей из него яд. С остальными офицерами перепуганные шлюхи, - самые добрые и сердечные женщины мира, поступили так же как они привыкли поступать с перепившимися мальчишками, не знающими меры в раю борделя. Ксения, вся пересыпанная мукой, - когда началась стрельба, она месила тесто для лепешек, разыскала полуголого, едва дышащего мужа на руках у Лизы, отогревающего собой его заледеневшее тело. Твердая и невозмутимая Ксения, - эта стычка с китайцами после пережитой резни каравана была для нее пустяком, оттолкнула Лизу, доставила мужа домой, укутала его в горячие простыни и послала Александра сказать что патриарх и офицеры живы, осаждавшим казакам. Они уже приволокли с перевала орудие и первым, точным выстрелом развалили угол курильни, где отстреливались тайпины. Когда второй выстрел снес крышу, китайская молодежь и Фэй стали выпрыгивать из-под горящих досок и пошли в атаку, надеясь на чудо магических татуировок и ритуалов, защищавших от пуль. Но одни были сражены выстрелами, а остальные сдались и были брошены под замок в бастион-сруб, где Петр Толмачев держал раньше дракона.
Лекарь Вэнь Фу добровольно заперся вместе с тайпинами, выхаживая раненых. Он выходил их всех, и спас еще жизнь в Фэй, которую тайпины стали душить собственными косами, уверенные, что из-за её небрежности был утерян Ли Янг, способный своим неистовством переломить ход восстания. Вэнь Фу тогда закричал и стал биться в дверь, и вбежавшие казаки отбили полуживую шлюху и избили всех пленников, не пощадив эскулапа. Он, заподозренный в сообщничестве с тайпинами, утратил всякое доверие и его не позвали к Колпаковскому и Петру Толмачеву, лежащих в доме Ксении. Через три дня угроза их жизни миновала, и они задышали ровно и спокойно. Еще через два дня бледно-зеленый Колпаковский поднялся с постели и хотел приступить к суду и следствию, но тут подал голос Петр Толмачев. " Николай, - сказал он. - Я знаю, ты их всех повесишь, и правильно сделаешь. Но не надо никого казнить здесь. Не могу объяснить, но не место здесь для смерти. Здесь уже всякое бывало, но только не Смерть, у нас даже кладбища своего нет. Пожалуйста, не вешай здесь людей". И Колпаковский согласился, помня и следы дракона, и призраки Эллады, когда под его взглядом между белых домов мужчины в шлемах и с голыми ногами повторяли и повторяли и повторяли свой неизменный путь по заблудившемуся времени. Тайпинов, - никто из них не умер, спасенный не сколько искусством Вэнь Фу, а исполнением завета небесной Софии, в кандалах и на подводах отправили в скорбный путь в Верный. Казенное милосердие, вызванное амнистией в честь прихода нового государя-императора с водянистыми глазами немца и бакенбардами дегенерата, спасло китайских детей от виселицы, и их путь повернул на север, в каторжную тюрьму Семипалатинска, где писатель Федор Достоевский обучил их русскому языку, а китайцы прониклись ненавистью и подлинной жаждой мщения, объединившей их с каторжанами. А Ли Янг был повешен на берегу горной реки, которую впоследствии назвали Алмаатинка.
После восстания китайцы, потерявшие своих детей бросили горелые головешки своих домов и покинули Софийск. Им не препятствовали. Петр Толмачев плавал в светлом бессилии выздоровления, поглаживая детей, которых не видел, но ощущал сердцем. Его, просветленного в ту пору навестил Якуб. Он вроде бы нашел пророчества о далекой участи Софийска. Это будет большой город с высокими домами, в котором потомок основателя остановит Смерть, в эпоху когда смешаются все языки и придет время России сказать великое слово. Но бестелесный от слабости Петр Толмачев остался глух к пророчествам, как всегда глухой к разумным предостережениям Якуба во всех своих бредовых начинаниях, - от среднеазиатских странствий под личиной фальшивого святого неведомой веры, до поимки дракона.
В ту пору одна только Лиза могла понять бы Якуба. Она поглощенная нежданно-негаданно свалившимся борделем, сделавшей её знаменитой женщиной на Великом Шелковом Пути, все же находила время для прогулок по окрестностям Софийска. Ещё с той поры когда беглые с Тарасом рыскали по каменистым россыпям высокогорий, разыскивая твердые искры изумрудов, Лиза возлюбила эти горные края и не оставила привычек к прогулкам при всех переменах своей злосчастной судьбы. Она, по козьим тропам уходила высоко вверх, на альпийские луга, куда и лето не заглядывало и где пережидала знойные месяцы весна. Считая наготу лучшим состоянием женщины Лиза сбрасывала с себя одежды и погружалась в изысканейшую постель из сплетения арчи и эдельвейсов, обнажая свою зрелую красоту высоким небесам Азии, которые и не такое видывали. Нагая как Афродита, среди шнырянья кекликов и уларов и торопливой суеты совокупления насекомых, с надоблачной выси, окруженная вечным воем ветров и шумом водопадов, она наблюдала, как бродят вокруг станицы тигры, вспугивая стаи фазанов и пеликанов, как вокруг борделя бродят подростки, вожделеющие её, как из пекарен Ксении валит вечный дым и её соперница губит свою утонченную, польскую красоту в жаре печей, и как все еще дымятся головешки и зола на месте нищих, китайских жилищ. Гуляя среди облаков Лиза смотрелась в каменные чаши, - вечно ледяные зеркала чистой воды и уже не верила, что была когда-то робкой, крепостной служанкой, трепетавшей до холодного пота в заду перед толстым барином-министром. О ней шла слава, но Лиза знала, что её сотворил юг, это огромное царство Солнца, где она расцвела в тепле и стала источать будоражащие ароматы, делавшие из мужчин ручных собачек. В одну из таких прогулок она наткнулась на лежавшую на ложе из сухой арчи погибельную вершину любви, - два слившихся в экстазе скелета, умерших от счастья на пике любви, что было видно по их костям, все еще сохранявшим выражение неистовых ударов. На шейных позвонках мужчины висела ладанка, в которой хранились женская серьга с умершей жемчужиной и светлый локон волос, а кости девушки все еще источали убийственный запах древних духов-афродизиаков, подхлестнувших мужчину до невыносимой страсти. Гранитные валуны возле скелетов любовников стали любимейшим местом Лизы. Там она и увидела Смерть. Неуловимая в своем изменчивом облике тупая странница показалась Лизе какой-то обыденной, стареющей женщиной, абсолютно невзрачной, но Лиза сразу узнала её, но ничуть не испугалась, а пожалела только что рядом нет её шамана-любовника, чей пылающий разум значил для неё не меньше чем мудрость Якуба для Петра Толмачева. Смерть была неразговорчива и не замечала Лизу, отважно преграждавшую ей путь, но рождала недоумение, - почему она, спускаясь с перевала, не идет прямо через Софийск, а делает неудобный круг по скалистым склонам? Не раз наблюдая Смерть в своих эпикурейских прогулках, Лиза заметила, что все её круги имеют центр, заповедную точку для этой "бабуси" (так Лиза назвала Смерть), и она расположена где-то в центре Софийска, где она в свое время отважно трамбовала землю с Петром Толмачевым. Больше Лиза ничего не могла понять в странных, окружных тропинках Смерти, но она сообразила, что китайский мятеж обошелся без жертв, не потому что казаки и тайпины стреляли плохо, а порция яда в сливовом вине была рассчитана на миниатюрного китайца, а не на грузные тела казаков, а потому что "бабусе" в Софийск путь заказан. Благодаря небеса, она решила воздвигнуть в центре заповедных для Смерти земель церковь, но не от набожности, а от благодарности за спасение Петра Толмачева, невольно млея от мыслей, что храм будет стоять на земле прочно утрамбованной её страстью с Петром Толмачевым. Он, землисто-бледный, бескровный, с синими губами утопленника не спешил вставать с постели. Очищенный страданиями от нелепых химер своих бреден, он памятью перелистал все страницы своей жизни, - от зловонного молока матери и побоев братьев, до сладкого китайского вина и горячего ствола пистолета во рту. Невесомый от слабости, просветленный он прозрел, что занимаясь опасными чудачествами он сворачивал на боковые дорожки, когда прямая, безискусстная дорога истины была перед ним. Петр Толмачев встал с постели и отправился к Якубу. К тому времени общение с вечностью заметно состарило мудреца. Его дыхание стало хриплым шумом престарелого льва, густая грива бороды поседела, спуталась, а утрата передних зубов лишила мудреца улыбки, что наложило на его лицо скорбную гримасу престарелого младенца. Но прекрасные голубые глаза ария горели, без устали пробегая по древним письменам, а среди тяжелых пальцев терялся калам, - древнее тростниковое перо, и казалось что проводя подрагивающей рукой над листом бумаги, Якуб покрывает его рядами диковинных букв. Потом листы ставились в слоеную стопку.
- Что это за письмо? - спросил Петр Толмачев.
- Кшарохти, древнеиндийское, - ответил Якуб. - Для перевода лучшим языком оказался санскрит.
Якуб разговаривал с ним как будто издали, с ослепительной яркости будущего. Петр Толмачев возжелал знать будущее своего дома и России, своего народа и детей, судьбы царей и империй. Но Якуб казалось, утрачивал разум. С выражением благоговения он прочитал ему несколько страниц-досок с фотоснимков, наполнив дом напевами древних слов и пропел перевод. В этой бессвязной песне был ритм и грустная мелодия, но смысла Петр Толмачев не понял, только отдельные слова, "истина", "было-будет", "стык времен родит героя", и "женщин сила", скорбными шипами вонзились ему в сердце.
- Что это? - спросил Петр Толмачев, чувствуя смущение перед запевшим старцем.
- Это песни. Только поэзия может объять мир, - пояснил Якуб. - Ной поэт, такой же великий, наш Хайям и ваш Пушкин.
- И что с этим хоралом делать?
- Знать, на беду свою, - ответил мудрец, глядя из магического круга одиночества.
С той поры только Александр Толмачев был допускаем в одиночество Якуба. Подрастающий мальчик, в темных глазах которого зрела царская грусть, а лицо являло миру печать избранничества, пользовался необычайным доверием старца. Ради него он отодвигал в сторону груду своих заумных писаний, и даже уступал место за китайским столом-этажеркой, и в беседах оттачивал его мастерство в языке горных ариев, от воинственных выкриков на котором когда-то сатанел Александр Македонский. Но бездны человеческой истории, в которое ему предстояло вписать и свое имя и балканское прозвище, - "царь Куман", не занимали Александра, и поэтому он оставался глух к предупреждениям-прорицаниям старца, который из сострадания проговаривался о его судьбе. Ему было интересно слушать рассказы о путешествиях Якуба от Сингапура до Вены, столь красочные и подробные, и так хорошо запоминающиеся, что позднее, когда Александр сам посетит эти города, он будет знать их как свои пять пальцев, обходясь без путеводителей. Под скрип столика-этажерки, меж рассказов, Якуб выучил Александра читать и писать, и он, под влиянием песен Ноя, научился писать стихи. Стоило Якубу познакомиться с неуклюжими рифмами ребенка, он тут-же спросил.
- Кто она?
В самом деле все страдания Александра были шиты белыми нитками, и их не замечали только потому, что Петр Толмачев считал детей существами неполноценными, и внимания на них не обращал, а деятельная Ксения, поглощенная жаром пекарни, совсем забросила старших детей, которые росли как трава в поле. Оседлав ветви дуба, который так и звали, "девочкин дуб", порастающая Наташа изощрялась с подружками в грешном празднословии и сплетнях, находя в них подлинное счастье, а Александр с товарищами учился курить, тайком от взрослых жарил саранчу в оврагах по изысканным китайским рецептам, и мучил змей, вырывая им ядовитые зубы и подбрасывая приятелям в штаны. Перед ужином он возвращался домой, пережевывая лавровые листья, и глаз поднять не смел на смуглую красавицу Гаухар. Он, по мере взросления и пробуждавшихся мужских желаний, хотел её все больше, распаляя себя воспоминаниями о сладких девичьих уголках, исследованных им в счастливую пору. Ночами, ворочаясь на узкой койке, он порой горел, - но не от азиатской духоты, а от нестерпимого, подавляемого желания и мук сердца, рожденного любовью. Это наваждение было столько могуче и безразмерно, что он не знал что делать. Гаухар он мог не говорить ни слова, - она знала все. За столом она боялась встретиться с ним глазами, сухо и холодно говорила с ним, когда обязанности няньки заставляли ее общаться с воспитанником. Она избегала его. Подходило время её свадьбы с Роушаном, и мысли о скандале за шалости с красивым мальчиком, ввергали Гаухар в такой ужас, что у неё случались схватки в кишках. Она трепетала до сердцебиений, когда Александр дотрагивался до её рук, сердилась на себя что невольно краснеет, когда встречает его взгляд. Но сдерживалась до той поры, пока, однажды ночью, в распахнутое окно не влетела отвратительная летучая мышь со сморщенной мордочкой престарелого демона и, заметавшись в тесноте комнаты, мазнула Гаухар крыльями по лицу. От ужаса потеряв голос, она бросилась к постели Александра и обхватила его, испуганная до полусмерти. Но тотчас проснувшийся Александр привлек её к себе. Гаухар вспомнила, что она голая, что за запахом холодной испарины она благоухает сонной, душистой женщиной только тогда, когда руки мальчика стали совсем настойчивы, но, вопреки воле почувствовала что теряет силы и тает в зудящем любопытстве, - что будет дальше? " Не смей, - зашептала она, - у нас после свадьбы простыню людям показывают". Но она сдалась, и только неопытность Александра, заблудившегося в строении женщины и шум в соседней спальне, где вечные заботы разбудили Ксению, уберегли Гаухар, рывком тела и бедер сбросившей мальчишку. С той поры Гаухар совсем перестал разговаривать с ним, а Александр потерял покой и сон. Именно, в ту пору, познакомившись с поэзией, он написал стихотворение о длинных, черных волосах любимой, что видны даже самой темной ночью. Но когда Якуб спросил его, - "Кто она?", Александр испуганно отпрянул, вспомнив досужую болтовню, что таджик колдун и видит людей насквозь. Позже, поразмыслив он удивился силе поэзии, открывающей душу и чувства человека насквозь, до самого дна, и выставляющей её нагой и беззащитной перед миром. Это было его первое и последнее стихотворение, потому что Александр поклялся не писать стихов, что бы никто не смел рассматривать его беды и радости, хотя с той поры, и сам того не желая, слышал звучащие глубоко в себе слова, накладывающие на перевалы размера и нити музыки. Наследственный дар древних каганов, - вождей и поэтов-первосвящеников, в поэтическом вдохновении видящих будущее и вершащих судьбы людей, просыпался в Александре, но он сам не зная этого вступал в схватку с предназначением, и не понимал еще Якуба, порой говорившего.
- Не уйдешь ты от судьбы.
В октябре жара спала, но обитателям Софийска не пришлось насладиться долгожданной прохладой. Вместо привычных верблюжьих караванов в город пришли войска. Два полка сибирских и уральских казаков с обозом и артиллерией прибыли в Софийск ясным вечером и за миг вернули первозданные времена, когда он был военным лагерем горстки казаков под перевалом. Веселые казаки, в лагерной суматохе затоптали все следы дракона, уничтожив память о нем, в предвоенной бесшабашности опустошили все лавки, скупая все оптом, устроили пляски и состязание в стрельбе, а заведение Лизы подверглось такому нашествию оголодавших самцов, что потом все шлюхи несколько дней не работали, страдая от кровавых мозолей и болей в почках и надсаженном позвоночнике. Победитель борьбы, - грузный бородач Евлампий Топоров, ликуя от торжества, свалил одним ударом верблюда, за неимением быка, и под восторженный рев толпы был награжден ведром водки. Среди сумасбродств загулявшей армии, под шум, крики и то горькие, то счастливые песни, с шутками и прибаутками казаки Софийска собрались в поход по лекалам заготовленным для индийского похода, и выставили свою сотню, дополнившую полк уральцев. За неимением своих офицеров в Софийске в сотню назначили командира, - юного, субтильного подхорунжего, которого казаки сражу же наградили двумя прозвищами, - "Оно" и " Нечто", и, не скрывая, продолжили повиноваться Петру Толмачеву. В радостной суете и гаме, где женщины то голосили, поняв, что мужчины идут на войну, а то смеялись озорствам казаков, собрались за день, и утром городок опустел, и только ароматный навоз, груды самокруток и терпкий, прогорклый дух солдатчины, оставшийся в домах, где на полу вповалку спали казаки, напоминал о прошедшей армии.
- Следующая задница, которую я увижу, будет желтой, - оглядываясь с перевала на милое заведение Лизы, сказал полковник Михаил Буханцев, командир экспедиции.
Стоило уйти из дома Петру Толмачеву, как Ксению охватила тревога. Небольшой дом, вдруг стал ей казаться столь пустынным и холодным, что она места себе не находила, и в редкие минуты, когда дел не было, спасаясь от предчувствия беды Ксения вспоминала дни унылого девичества и снова придумывала пустопорожние дела, лишь бы себя запять. Предчувствия Ксении были вещими и не обманывали её, как бы она не пыталась обмануть свое сердце и увериться что это обычная тоска и тревога женщины, чей муж ушел на войну. Но Ксения ошибалась. И ошибка её была ужасной. Как-то непроглядной ночью, в ноябре, истомленная жаром от перетопленной печи Ксения вышла во двор и увидела Туран-хана, который вышел во двор и направился к ней. Он зажимал большим пальцем рану на шее, был измучен худобой и заметно смущен, но Ксения, побелев от ужаса, бросилась в дом, и до утра разрисовывала окна и стены крестами. Александр и Наташа решили, что мама спятила. С того дня Ксения ночами из дома не выходила, запретила выходить детям и тайно молилась за упокой души ею убитого, что бы он ушел со двора. Но несколько дней спустя, в прозрачный, осенний день она отправилась в курятник, и вновь увидела Туран-хана. Мертвый властелин был занят самым мирным и житейским делом, - кормил курей, рассыпая зерно из мешка.
- Изыди бляжий сын, - завизжала Ксения на весь Софийск. - Я тебя в клочья порву!
С той поры она потеряла покой и сон. Запугивая Наташу и Гаухар ужасами мира не пускала их за порог. Молила о помощи Якуба. " Я тебе не шаман", - вдруг грубо ответил ей мудрец. Не отпускала от себя Александра, и взяла его в пекарню помощником, где он с отвращением месил тесто и огрызался на брань Санжара. Муки совести и воскресшие воспоминания об убийстве мучили Ксению. Она вновь увидела Туран-хана ранним утром, - владыка, не жалея своего царского одеяния ползал на четвереньках, пропалывая огород. Зрелище было настолько невероятным, и не имеющим ничего общего с представлениями о мертвых, что Ксения не испугалась. Посмотрела него, и пошла к вечному огню пекарни. Но воспоминания о Туран-хане, об измучившей его сердечной боли, о жалком дрожании его бескровных губ, говорящих об отчаянии, о тоске, о беспрестанной боли сердца, измучили Ксению. Она от волнения стала страдать женскими болями, в нарушении природного цикла вдруг пролившимися такими кровотечениями, что пришлось звать знахарку-узбечку Гулю, поившую её тошнотворными отравами и прокоптившей дом курением магических трав, что мало помогло Ксении. А мокрый от холодных дождей, похожий на заплесневелую тряпку Туран-хан, бродил вокруг дома и заглядывал в окна. Тут его и увидели дети. Наташа показала ему язык и скорчила рожу, а Александр спросил.
- Мама, а что это за чучело?
- Это твой отец, - призналась обессилевшая Ксения, поняв, что спорить с судьбой бесполезно.
Так отец и сын узнали друг друга. Александр хорошо помнил нашествие мертвецов, и мертвых не боялся, но испытывал к ним непреодолимое отвращение, ранившую воскресшую для любви душу Туран-хана. Он оставил мир мертвых, сбежав от невыносимого соседства своих царственных предков, - избавленные от кружевов и узоров преданий и холуйских летописей, они оказались тупыми, озверевшими животными, вплоть до Чингисхана, который душил своих новорожденных детей, дабы ненавистные потомки не разодрали в клочья его империю. Соседство с ними, с их тупыми мордами и тройными подбородками, опустошило Туран-хана больше чем пятьдесят лет прозябания в промозглой юрте, и он, опустошенный рухнувшими воздушными замками родовой спеси, изглоданный тоской небытия и опасностями страны мертвых, которая оказалась не раем, а постылой пустыней, бежал на землю, что бы направить своего потомка на путь истинный. Его странствие началось на берегах Байкала и было весьма хаотичным, - непомеченный маяком кладбища Софийск был неведом мертвым, и Туран-хану, как беспробудному бродяге пришлось блуждать по земле, где он открыл простой и уютный мир живых. Скитаясь по Сибири, по Монголии, по Тибету Туран-хан сталкивался с людьми презираемой им раньше "харачу", - черной кости, ибо так он был воспитан презирать чернь в своей гробовой нежити дворца-юрты. Но теперь, возненавидевший предков и утративший иллюзии мании величия, он прозрел, и возлюбил простую жизнь живых, их работу, радости и горести, открыв, что с рождения он был дохлым мертвецом, чучелом на никчемной троне. Он излил душу Александру, не переступая порога дома, ибо Ксения пригрозила проткнуть его вилами, и отправить на тот свет теперь навсегда, но любопытства Александра она не смогла преодолеть. Их общение было сумеречным и весьма прохладным. Отец рассказывал генеалогию своего рода, ходившего из века в век в заколдованном круге власти и страха. Но для Александра это были просто пустые слова, далекие от его повседневной жизни станичного мальчишки. Воспитанный в живом доме он не ведал еще внутреннего холода и онемения сердца, которое леденило всю жизнь Туран-хана. Он признался ему к любви к Гаухар, невнятно, бессвязно, облегая тончайшие ощущения божественного в грубые комья слов, признался о терзающих его приступах стихосложения и преследующей его музыке. Но Туран-хану, издохшему задолго до своей смерти была неведома любовь к женщине, как и все другие пылкие чувства. Он все бубнил шелестящим голосом, заклиная Александра от власти, от судьбы владыки и от царских регалий. " Ну и дурак. Воображает, что за мной с царским троном целый день бегают", - думал Александр, живущий реалиями крохотного, пограничного городишки, где приезд даже заурядного полковника вызывал ажиотаж. Словом, общения не получилось, и выстраданная Туран-ханом встреча закончилась горечью неудачи, и холодностью и грубостью сына, утомленного поучениями. Туран-хану прямо в курятнике, где они и говорили, открылось его бесконечное будущее, судьбы мертвого побродяжки-пугала, скитающегося между жилищ живых, поглядывающих за ними, пытающегося воровато помогать им, но пугающего одним своим видом. Туран-хан видел глаза Александра, - зеркальное повторение его глаз, его аристократические, изящные руки с голубыми венами, пульсирующие жилки древней крови, все эти родовые знаки одиночества и власти, но сын не понимал его. Не пришло время. Но родовая гордость Туран-хана указала ему выход. Он знал, что в стране Смерти есть страна той смерти, окончательной для мертвых и ужасной, и понял, что прямо из курятника в Софийске начинается его путь туда, на новые поиски.
- Не пытайся быть простым воином. Не получиться, - сказал он Александру и отправился к незапертым воротам.
Это преждевременное предупреждение не произвело на Александра никакого впечатления. Он и мертвых слез уходившего Туран-хана не увидел, и вернулся в дом с чувством облегчения, и успокоил Ксению, сказав мимоходом, что мертвец больше не придет. Наташа сгорала от любопытства и по негласной договоренностью с Ксенией выбегала во двор, где подслушивала их беседы, и потом, дуя в ухо, перешептывала их Ксении. В чистейшей ясности густого лунного света, рассмотрев Туран-хана горевавшего в курятнике, Наташа восхитилась, увидев, что царь божественно красив, и тут только прозрела эту же красоту в брате, преисполнившую её тщеславную душу неописуемой гордостью. Якуб же даже не пожелал выходить к мертвому властелину, навеки заполнив как покорно замер, бившийся до этого в руках палачей бедный уйгур, когда его положили в соломорезку по приказу мандарина в Кашгаре. Якуб тогда и постиг, что рубящая живых людей машина и есть символ власти, любой власти, - от Патагонии до Чукотки, и знать её не желал, ни живую, ни мертвую, хотя умом понимал, что власть есть зло созданное людьми для защиты от хаоса и природной, внутривидовой агрессии, сладить с которой у человечишек кишка тонка.
В ту пору Якуб очнулся от запоя чтения и записей, но не от скуки, а потому что совсем лишился сил. Несколько месяцев беспрестанной, сидячей жизни отозвались пронзительными болями в спине, а колени ослабели и окостенели настолько, что походы к смрадным испарениям туалета стали утомлять мудреца даже больше, чем в свою пору путешествия в Стамбул или Эритрею. Якуб дряхлел, и только его всемогущая мудрость и черная молва, окружавшая его в станице, спасали его от насмешек и пренебрежения, сопровождавших допотопных, разваливающихся старцев, этих никчемных и живых мощей забытого прошлого. Заросший седыми космами Якуб завонял смрадной кислятиной, струящейся из остатков обедов в бороде, его многострадальный халат постарел, выцвел и истерся быстрее своего хозяина, став сущим рубищем, а изжеванная кожа рук покрылась старческими пигментными пятнами, и стала напоминать страницы его пергаментных талмудов. Он заметно ослабел и вечно был покрыт пленкой пота, придававшей ему такой жалкий вид, что все в доме были довольны, что Якуб похоронил себя заживо за комодом-часами, и напоминает о себе только скрипом пера и извержениями зловония.
Но, в один прекрасный день он попросил Ксению подстричь ему лохмы и бороду, и осыпанный седыми клочками волос, как снежной пылью, кротко сидя на табурете, он поведал о своем замысле, - открыть в Софийске фотостудию. Якуб не желал есть чужой хлеб. Ксения пыталась отговорить его, отчасти из сострадания к старику заслужившему покой, а отчасти из-за суеверного страха перед мрачным колдовством дагеротипии. Для неё магия улавливания и запечатления образов в посеребренные пластины, была только очередным мужским безумством, стоящим в одном ряду вместе с походом на Индию, марсианской экспедицией, дрессировкой глухого варана, драконом, талмудами из дубленой кожи людей, и цирковой потаскухой Беатрис, приходящей голой из снов мужа на горе женщинам. Безысскуcная торговля горячим хлебом и булочками, стала столь доходна, что Ксения стала набивать холщовые мешочки серебром, и прятать их в надежде на лучший случай, и не сколько не тяготилась содержанием Якуба. Она даже всплакнула и поцеловала в лоб старца, уговаривая его не маяться дурью, но Якуб был непоколебим. Не теряя ни дня, получив деньги в долг у Ксении, он отправил доверенного караванщика в Верный за пластинами, а сам, покинув иные миры пророчеств Ноя, стал укреплять тело прогулками, и гулял до тех пор, пока в Софийск не пришел верблюд в хвосте каравана, измученный раскисшими глинами дорог и поклажей из серебра пластин. Коллегу и конкурента Якуба, - фотографа из Верного, выпороли и посадили в тюрьму за разврат и изготовление порнографии, имеющей вечный спрос у мужчин всех возрастов, его рухлядь была распродана за долги, так что доверенный Якуба приобрел единственное на две тысячи магических верст вокруг имущество фотостудии за сущие гроши, и отправил его встречным караваном в Софийск.