Ной, худой и жилистый патриарх уже через несколько дней плавания возненавидел свои ковчег со всем экипажем, а в глубине души и Господа Бога, погубившего род людской и придумавшего ему эту пытку. Жизнь в Ковчеге была сродни жизни в грязном, мокром подвале. Отовсюду сочилась вода и непрестанно капало, в огромных темных трюмах стоял спертый, гнилой воздух, сырой настолько, что его пить можно было. С нижних палуб несло жутким зловонием скисающих припасов и не смолкал вой измученных животных, непонимающих, почему за людские грехи страдать выпало им. Жизнь превратилась в бесконечную каторгу выноса кишащих червями, скисших припасов, откачивания воды и чистки трюма от кала животных, липкого как клейстер и шпаклевки текущих бортов, погружающих людей в безмолвие, и глухую, беспросветную озлобленность. Когда они собирались в каюте Ноя, огонек светильника выхватывал из тьмы костистую худобу рук и ключиц, запавшие щеки, ввалившиеся глаза, а бороды мужчин и волосы женщин отсвечивали нежной зеленью плесени. Они почти не разговаривали, а под аккомпанемент бесконечного дождя, которого уже не слышали, ели холодную пищу и возвращались в огромную, гулкую тьму Ковчега, где все время протяжно трещало и поскрипывало. У всех болели ноги от приступов ревматизма и мучили фурункулы, которые жена Ноя лечила, привязывая к ним размокшие, заплесневелые сухари. Только мокрицы процветали в Ковчеге, бурно размножаясь и огромными стадами ползая по его бортам и переборкам.
На поверхности, от бесконечного дождя пузырились воды, и плавали доски, деревья, и взбухшие трупы людей и животных. Ной, выходивший из зловонной тьмы Ковчега под серую пелену дождя, чтобы подышать и собрать летучих рыб, убегал, когда подплывавшие киты и сладкогласные русалки с необхватными, налитыми грудями певуче спрашивали, почему Бог так жестоко обошелся с Землей. Однажды, уже промокнув до нитки, он уже собирался уходить, как увидел, что кто-то плывет к Ковчегу мерными, спокойными гребками. Смерть вскарабкалась по скользким от плесени бортам и молча прошла мимо онемевшего от страха Ноя, решившего, что она пришла за ним, и залезла в приоткрытый люк. Там, даже не смотря по сторонам, она спустилась по скрипучему трапу, и мимо кладовых, стойл и клеток животных, мимо камбуза, где сейчас жена Ноя шутила с невестками, - " От этой сырости мы скоро превратимся в рыб. У нас вырастут плавники и жабры, а вы девки, будете метать икру. По миллиону икринок за раз. Как быстро мы размножимся", и где от осязаемой сырости взлетали с кухонного стола рыбы и ели мокриц на стенах. Она прошла мимо тянущих тележку с калом хищников сыновей Ноя и забилась в маленький закуток на корме, где в переполненном Ковчеге раньше стояли клетки с кроликами, уже пошедшими на корм беркутам. Там её разыскал Ной. " Ты пришла за нами?" - спросил он. " Нет", - ответила Смерть, которая уже сделала свою последнюю работу; навестила дрейфовавшего на связке бревен изможденного человека, у которого от цинги выпали зубы, и не в силах разгрызать рыбу, он, угасая, жевал водоросли. Так Ной стал первым смертным, поговорившим со Смертью. Она, в своем тупом всеведении знала, что должна прийти на Ковчег, и быть здесь.
Ной, сперва содрогавшийся при мысли о незваном пассажире, мало-помалу привык ней, и стал проявлять вполне объяснимое любопытство к Смерти. Он, все чаще и чаще приходил с чадящей лампой к ней и разговаривал. Это было весьма странное общение. " Ты хочешь есть?", - спрашивал Ной. " Нет", - отвечала Смерть. " Почему?", - спрашивал Ной. " Я уже ела", - отвечала Смерть, и так, путем долгих расспросов изможденный дрейфом в грязи Ковчега патриарх узнал, что Смерть поела один раз, придя в этот мир, и будет сыта этой пищей до конца дней. Ной не удержался и спросил Смерть, когда он умрет, и она ответила, наполнив ему грудь иглами холода, а душу горестной опустошенностью. Но ходить к Смерти он не перестал, так как сделал ошеломляющее открытие; Смерть знала все!!! Это тупое, монотонное существо, с первого своего дня знало судьбу всех людей от рождения мира до нового взрыва Вселенной, это утвержденное раз и навсегда расписание, по которому странствовала Смерть. Поэтому её нельзя было ни обмануть, ни подкупить, потому что она творило будущее, которое неизменно!
Ной в приступах безысходной тоски, нередко выцарапывал на стенах каюты рисунки о жизни в Ковчеге, что бы потомки оценили его подвиг, а потом, возненавидев Ковчег до того, что разбивал о его борта парящих в его сырости кальмаров, стал рисовать ножом сцены из прежней, допотопной жизни, когда пороки, за которые казнило водой род людской, доставляли людям искреннюю радость. Теперь же, возвращаясь от Смерти с горевшей от её коротких, односложных рассказов головой, Ной стал зарисовывать их, что бы ни забыть и как-то упорядочить. На него нашло горячечное исступление от развернувшегося космоса будущего, который извергала равнодушная, туповатая Смерть, и он посвятил всего себя записям. Он забросил все дела на Ковчеге, который выжил только инерцией заведенного им раньше порядка. Страсть заточила и усилила его способности, и когда рисунки не вмещали в себя будущего, Ной за один миг придумал алфавит и стал сопровождать их пояснительными надписями, совершенствуя их раз от разу. Рисуя и вырезая надписи он пел о том, что запечатлевал, не задумываясь, сочиняя прекрасные песни. Ковчег изнутри покрывался цепочками рисунков записей, всякий раз как Ной возвращался от Смерти, и как клетка в своих хромосомах хранит о себе информацию о своем будущем, нес в себе повесть о судьбе человечества, которое выйдет из его зловонного чрева. В горячечной лихорадке Ной даже не заметил, что Ковчег едва не погиб, когда отдрейфовал далеко на север, где дожди сменились мокрыми снегами, тучи замерцали сиянием солнечного ветра, а на палубе стала нарастать корка льда, от тяжести которой затрещал корпус, и лишь только ветер, который вызвали заревевшие в предсмертной тоске слоны, спас их, утащив на юг.
Когда Ковчег с грохотом сел на мель, ставшую впоследствии вершиной горы Крест Петра, Ной очнулся от пророческой лихорадки и, выйдя на осклизлую палубу, увидел, как расползаются тучи, и маленькое и жалкое, багровое Солнце освещает его, - живые, позеленевшие мощи, и его семью, выглядевшую еще хуже. А Смерть даже и не думала выходить из Ковчега и смотреть, как отступает вода, а над раскисшей землей, загаженной обглоданной падалью и гнилыми корневищами вспыхивают радуги, - вначале одна, потом вторая, третья, и вскоре небо сияло десятками радуг. Когда земля посохла, Ной, у которого один вид Ковчега рождал желание уйти от него подальше, зашел на корму к Смерти. " Кто найдет мои записи?", - спросил Ной. Ответ Смерти поразил его. " Не знаю. Он придет, но я его не знаю". " Он, что, не умрет!". " Не знаю". Ной, долгие месяцы как в бреду выцарапывающий на дереве историю человечества, что частью своей души был уже там, вдруг почувствовал, как в его сердце входит пророческий дар. С торжеством превосходства смотря на Смерть, он оттолкнула её, - на стенах ковчега больше не было свободного места, и за её спиной нарисовал руины Ковчега и среди них молодого, стройного мужчину в лампасах и с восставшим мужским жезлом. Это был Петр Толмачев. Его прапрапрадед, донской казак станицы Зимовейской, Игнат Толмачев, был сподручным Степана Разина и после поражения его резни-восстания на Волге, скрылся в казачьих станицах в низовьях Яика, где занялся ловлей осетров и белуг. Петра произвела на свет столетняя старуха-знахарка, пропахшая змеиным жиром. Она осмотрела распухшую, посиневшую грудь матери Петра, из которой сочилась зловонная, белесая жидкость и сказала, - "Рожай скорее, будешь грудью кормить, рассосется, а так заживо сгниешь". И, ровно через семь месяцев, видно слишком буквально поняв слова знахарки, она родила последнего, одиннадцатого ребенка, - жалкого, тщедушного и очень беспокойного мальчика, который еще в чреве матери царапал её изнутри, стремясь на свободу. Принявшая его повитуха улыбнулась, увидев открытые, живые глаза ребенка. Но братья его невзлюбили и бросали ему в колыбель крыс, изгрызавших колыбель, но ребенка почему-то не трогавших. Он, беспокойная душа, выжил, вылечил мать, и, еще не умея ходить, ползая по двору, гонял кошку, как будто готовился к грядущей схватке с тигром-людоедом.
Бойкий, беспокойный Петр понравился своему деду, то же Петру, и когда мальчик подрос, он не отдал его в школу, а отвел в свой дом, где стояли дубовые скамьи, на которых когда-то храпел Емельян Пугачев, а на полках сиял саксонский фарфор, награбленный в рейнских городишках дедом Петра, который мог взять в плен Наполеона, но плюнув плюгавому императору под ноги, помчался вслед за казаками грабить его обоз. Весь покрытый шрамами Петр Толмачев был очень необычайным учителем. Он знал все европейские языки, выучив их в разоренной Наполеоном Европе, и сперва обучил им внука, насытив его речь забористыми ругательствами союзных армий, и лишь потом стал учить его чтению, сложению и вычитанию. На уроках географии и истории он увлекался, слыша знакомые названия альпийских перевалов, пройденных с Суворовым, и Аустерлица, и переходил на воспоминания о штурме европейских столиц, и был так безудержно красноречив, что маленький Петр узнал где самые лучшие в Париже бордели. От деда, Петра Толмачева, его внук, Петр Толмачев узнал, что Земля шар, плывущий в великой пустоте, что Бог есть, что он однажды затопил Землю, но Ной спасся, построив Ковчег, что высоко в горах снег никогда не тает, и еще многое другое, в подлинности чего он впоследствии убедился, повстречавшись со всем этим лично. Он приобрел разносторонние познания, иногда весьма специфичные, и совсем ненужные в затерявшейся в прикаспийских песках станице. А вот рыбную ловлю, - единственный хлеб уральских казаков он невзлюбил с той поры, когда его еще ребенком придавила до полусмерти выброшенная с лодки огромная белуга, и с тех пор он даже не выносил запаха рыбы, вызывающего у него тошноту и ненависть. Этот худой заморыш, которого для потехи били старшие братья, с годами вырос в ладного, красивого казака с беспокойным характером, и, благодаря урокам деда стал лучшим наездником в станице.
Ему было пятнадцать лет, когда они вместе с дедом поехали в Гурьев на ярмарку. В многоголосом шуме на майдане, где звучали шарманки и гармошки, слоняясь за дедом, он смотрел как гадатели-дервиши, рассыпая разноцветные зерна фасоли, прорицали будущее, как цыгане, продавали вечно юных лошадей, которые каждые три годы меняли зубы, шел по широкой площади, где ему предлагали купить цветок папоротника, пули, которые как пчелы висели в воздухе, поджидая жертву, столбовое дворянство с прямой генеалогией от Рюрика и поместье с тысячей душ, где-то в губернии Гиперборея. К нему подбежала молодая цыганка в красных юбках и закричала в ухо, - " Молодой, красивый, всю правду скажу", он отмахнулся от неё, но она взмахнула перед его лицом яркой, как павлиний хвост шалью, и в её переливах, Петр Толмачев увидел высокую, черноволосую женщину с тугой грудью и золотым зубом. Она переодевалась в каком-то тесном закутке. Не говоря ни слова Петр отдал цыганке серебряный пятиалтынный, и она помахала перед ним шалью, в которой он рассмотрел все подробности женщины, особенно родимое пятно на ягодице, похожее на гроздь винограда.
- Кто она? - заметно волнуясь, спросил Петр Толмачев.
- Скоро, скоро, красавчик узнаешь, - засмеялась цыганка, хлопнула его по мужскому достоинству и убежала.
Оглянувшись, Петр Толмачев увидел, что потерял деда. Он побрел вслед за цыганами, в сумятицы ярмарки, похожей на веселое светопреставление, сталкиваясь то со старым жидом, торгующим игральными картами, продажными женщинами, и каким-то зеленым варевом, приносящим удачу, то с великаном с серебряным кольцом в носу, боровшимся с мужчинами за десять копеек, проигрывающим им за рубль серебром, и за три копейки показывающего свое гигантское мужское достоинство, на которое были надеты браслеты из фальшивого золота. Ему нравилось здесь, в веселом столпотворении, где продавали летающих курей и сквернословящих попугаев, где просили милостыню на французском языке, жертвовали на храм персидские туманы, продавали черную икру сразу баржами, а на стенках бани бегали тени дурных снов и мрачных предчувствий, которых изгоняли из сердец посредством волшебного фонаря всего за копейку. Петр Толмачев с беспечным видом бродил по рынку, где его уже принимали за молодого жигана в казачьих шароварах, и уже какой-то бродяга подмигнул ему и украдкой показал шрам на горле. Порядком устав от мельтешения ярких диковинок, он набрел на огромный шатер, куда вползала толпа людей. Это был цирк.
За вход требовались деньги, которых у Петра Толмачева уже не было, но он обогнул цирк, пропорол ножом ткань шатра и нырнул в пахнущую сеном и грязным тряпьем тьму. Здесь слонялись нарядные, разукрашенные циркачи, принимавшие самоуверенного Петра Толмачева за своего, и он беспрепятственно побродил по задворкам цирка, рассматривая томящихся в клетках белых медведей и львов.
Из-за занавеса он увидел, как на арене кривляется клоун, плача дождевыми червями, которые тут же склёвывал бродивший у его ног красный петух. Рядом с ним остановилось что-то шуршащее, и пахнущее сладковатыми духами.
Оглянувшись, Пётр так и замер на месте, увидев высокую, черноволосую женщину в цилиндре, неторопливо курившую папиросу, одетую в мундштук. У неё были тёмные глаза, черные брови, золотой зуб, и это была она, смуглая красавица, ожившая в переливах цыганской шали. Задохнувшись от волнения, Петр засмотрелся на её пышный зад, думая, что под юбкой скрывается гроздь винограда. Ему было страшно, и хотелось убежать, но аромат женщины, предсказание цыганки и природная смелость преодолели страх, и он протянула руку, и прикоснулся к заду. Женщина обернулась, и гневно, но с удивлением посмотрела на красивого подростка.
- (фр.) Ну ты нахал, мальчишка.
- (фр.) У вас там как гроздь винограда. Я видел.
- (фр.) Ты подсматривал за мной?
- (фр.) Нет, мне нагадала вас цыганка.
Её звали Беатрис, и она была француженкой из Парижа. Её изнасиловали в тринадцать лет на берегу Сены, когда она нагой нимфой вышла из воды, два подвыпивших буржуа, разгоряченных виноградной гроздью и восхитительным чувством безнаказанности, порожденным очередной революцией, и с тех пор мужчины преследовали её везде. Они, молодые и старые, блондины и брюнеты, лезли к ней из всех щелей, тянули руки к её налитой груди и заду, и она принимала их, потому что не совладала со своей собственной горячей плотью, и еще потому, что иначе бродячая, беспросветная жизнь цирковой наездницы выглядела бы для Беатрис такое, какой она была на самом деле, - кошмаром. Ответы этого мальчика, и его хороший французский язык удивили её. Она приподняла пальчиком за подбородок его лицо, - Петру Толмачеву хотелось расплакаться и он чувствовал себя в её власти, - а другим пальчиком провела по его красивым бровями и губам.
- А если я возьмусь за палку? - спросила Беатрис.
- Возьмись за мою - ответил Петр Толмачев словами из очень хорошей книги.
Беатрис засмеялась, взяла его за руку и повела за собой. Они прошли мимо клеток и грязной брезентовой стены, где узкоглазая калмычка-акробатка крикнула им вслед, - " Эй, мальчик, ей сто лет, и цирковой слон единственный, с кем она еще не переспала". Они вышли во двор, и, держа Петра Толмачева за руку Беатрис отвела его в фанерный фургон. Там она стащила с него одежду, поглядела на полные робости и обожания глаза Петра, и, сверкнув золотым зубом, повернулась к нему задом и показала гроздь винограда, приподняв длинную юбку. Петр Толмачев совсем смутился, чувствуя желание расплакаться и нервную дрожь, но Беатрис улыбаясь бросила его на лежанку и быстро, и сноровисто разделась сама, колыша гроздью винограда в зеркале напротив. Он натянул на себя кружевное одеяло, и под него нырнула Беатрис и стала теребить его ласками опытной шлюхи, но Петр Толмачев испытывал не удовольствие, а смущение от чужой, надушенной постели, и особенно от голосов людей, слонявшихся возле фургона. Но понемногу он расслабился и ощутил страсть. Упругое, сильное тело наездницы сдалось после первого натиска, и бесстыжая, все познавшая Беатрис проваливаясь в забвение, успела восхититься мужской, вулканической мощью нецелованного мальчишки, обуздавшего её своей силой. На всю ярмарку зазвучали бесстыжие вопли-стоны, и даже неожиданный рев некормленого слона, бродившего за цирком не смог победить их.
Дед больше никогда не увидел своего внука. Когда ему, запившему со своими товарищами по итальянскому походу, Бородино и Малоярославцу, сказали что внук спутался с французской циркачкой и ушел с ней, он только рукой махнул. " Пускай бесится. Толк будет", - сказал он и выпил за так хорошо начавшего внука вместе с ветеранами, которые нагоняли дрожь на обывателей изрубленными лицами и спокойными, бесстрашными глазами победителей. Они, прикуривающие трубки от блеска шашки и до сих пор презирающие императора Александра, за то, что он струсил и не пустил их на Лондон, куда они собирались переправиться на надутых бурдюках и с ходу взять город, вспомнили своих бесчисленных немок, полек, итальянок и француженок, все чаще навещавших их во снах, чем ближе подходила Смерть, которую они совсем не боялись.
Мать Петра Толмачева ревела как корова, а отец даже собирался проклясть сына, но дед его едва не избил. " Не тронь мальчишку. Толковый, побродит и вернется", - сказал дед. Больше Петра Толмачева не видели, но теплые ветры с Каспия, напоенные сыростью и лебяжьим пухом, приносили в станицу вести, что Петр Толмачев странствует с цирком по Волге, став наездником-вальтижировщиком, от пламенного мастерства которого охали мужчины и вскрикивали женщины. Беспутный бродяга, укравший в станице самовар и пойманный на краже, спасся от порки тем, что рассказал, что Петр Толмачев в Москве выступал перед генерал-губернатором, и дамы бросали букеты под копыта его коня.
Петр Толмачев вернулся домой через три года, когда умирал его дед, Петр Толмачев, и вместе с его последними вздохами в доме запотели и заплакали холодными слезами шашки, а пуля в висевшей на стене винтовки расплавилась в стволе и упала раскаленной слезой, от которой в доме чуть не случился пожар. Дед, поживший буйно и беспокойно, и Смерть принял лихо; приказал ветеранам прострелить ему грудь, так как боялся быть погребенным заживо, насмотревшись в свое время как в ямы бросали еще живых раненых, а вот пуль и пороха он не боялся, обматерил священника, пришедшего отпускать ему грехи, - " Я все свои грехи под Бородино искупил", и успел скорчить рожу и показать язык идущей к нему Смерти. " Поздно пришла. Выиграли мы войну", - выкрикнул он, и умер с открытыми глазами, а через минуту, Григорий Кубанский, потерявший глаз под Кульмой, выстрелил ему в сердце, наполнив комнату желтыми клубами порохового дыма, из которого вышел возмужавший внук, Петр Толмачев. " Орел ты дед", - тихо сказал он, а уже изрядно выпившие ветераны, хором затянули молитву святому Георгию Победоносцу, только которого они и почитали, считая за коня и пику донским казаком низовой станицы.
Петр Толмачев прожил в родной станице всего сорок дней, пока душа его деде скучала рядом, ожидая Страшного суда. Он жил в доме, где не выветривался кислый запах пороха, проводил ночи на скамье, где, когда-то храпел Емельян Пугачев, но Петр Толмачев не спал, а смотрел, как в лунном свете мерцают шашки, оплакивая смерть хозяина, пока он стучит крышкой или ударами невидимых сапог ровняет доски пола. На поминках Петр Толмачев насмешил казаков, начав, есть ножом и вилкой, и иногда переходя на непонятную тарабарщину, бывшую цирковым арго, рассказал, что объездил всю Россию, оказавшуюся чересчур прохладной, зеленой до тоски, слишком много пьющей и населенной недалекими, покорными и жадными людьми. В Москве Петр едва не зарубил генерал-губернатора, который домогался его, забросив адъютантов, банщиков и великого князя с огромными бакенбардами, с которым генерал-губернатор нежно целовался на парадах. В Кисловодске, выпив с драгунским офицером, они рядом прыгнули на конях через бездонную яму в земле, смердевшую тухлым, вонючим паром, и конь пронес Петра Толмачева над бездной, а офицера сдернула седла когтистая рука, высунувшаяся из пара. Бродячая судьба занесла его зимой в Архангельск, где он сильно обморозился, заблудившись в пургу между двумя домами, и только ржание его коня, вдруг заплакавшего, и разбившего копытами стойло спасло ему жизнь. Его растерли снегом, и отогрели своими телами актрисы цирка, и он выжил, содрал с рук мертвую кожу как перчатки и отправился домой, потому, что подошло время идти на службу. Его спросили о Беатрис, и он даже не смог вспомнить сразу, кто она такая.
Проводив в последний путь деда и бросив в его могилу горсть прикаспийской земли, сверкающей кристаллами соли, он словно продолжил его жизнь без забот и хлопот и печалей о будущем. Петр Толмачев уже понял тогда, что его дед был чужим в станице, и внешний мир рыбной ловли, мычащих на берегах Урала коров и станичных сплетен, отступал перед его клокочущим внутренним миром, рожденным великой войной. И так же внешний мир захолустной жизни на Урале не достигал Петра Толмачева, не трогал его сердца, уже занятого смутным, но неотвратимым предчувствием будущего. Близкие как-то пытались занять его хозяйством, приручить к дому, но самыми проницательными оказались безмозглые комары, тучами висящие над Уралом. Они даже не кусали его, чувствуя чужого. Дожидаясь службы Петр Толмачев играл на гитаре, соблазнил несколько жалмерок посмазливее, потерявших из-за него всякий стыд, карауливших его на скамейке у ворот, и дравшихся между собой, на потеху станице, а в последние дни пребывания в доме, сам того не зная, отбил у брата Бориса невесту Ксению. Его били десять старших братьев, полуживого и окровавленного спас от смерти отец, а три дня спустя Ксения, плача, и целуя ему руки и сапоги, помогла ему забраться на коня, и он уехал на службу, решив никогда не возвращаться. Три года спустя, когда в Верном атаман Колпаковский сказал ему что надо поставить станицу на Востоке, он загорелся желанием познать новый мир, обошел казармы казаков, где такие же молодые и дерзкие согласились искать неведомые рубежи и отправились с ним на Восток, не догадываясь о будущем, которое они играючи сотворят. А теперь, спускаясь с горы, и не зная еще, что делать с пророчествами Ноя, Петр Толмачев думал, что все-таки не напрасно он пустился в эту авантюру, но язык надо держать за зубами, что бы казаки не пустили ковчег Ноя, ставший огромным запасом сухих дров в печи. Он вернулся в Софийскую станицу уже в темноте, по июльски пыльной и душной, и, войдя в дом, сразу же уснул на полу, под визг шакалов, дравшихся на краю станицы за объедки.
А утром к нему пришла та самая женщина, что входила ночью, и легко, как будто они знакомы сто лет заговорила с ним. Не переставая болтать она подмела полы, протерла подоконники и напоила лежавшего в постели Петра Толмачева кобыльим молоком. В свете дня она не была такой поражающей, но Петр Толмачев стразу отметил, что она отменно красива, а её аромат, долетев до постели, пополз по его коже сладко щекочущими муравьями.
Её звали Лиза. Вешая ему синие занавески она рассказала, что девчонкой было отдана в прислугу в Москве, где приставило ружье к лицу важному министру-хозяину, и выстрелила, что бы не быть изнасилованной им ночью. Она бежала из Москвы, встретила лихого человека, за которого была готова умереть и с ним пошла в Сибирь, где он оставил её. Она искала его, ждала что он вернется, вместе со своим любовником, якутским шаманом, совершила путешествие в мир духов, разыскивая его, но встретила там только толстого министра с развороченными лицом, целовавшего ей ноги и все благодарившего за выстрел, ибо жизнь столичного министра так грязна и омерзительна, что им на том и на том свете брезгуют. Министр не отставал от неё, причитая в раскаянье, и помешал найти любимого, потому что шаман устал, и, пришла пора возвращаться. Охладевшая, и равнодушная она прибилась к ватаге Тараса, и ушла с ним, потому что ей было все равно, куда идти.
- А драконов ты здесь видела? - спросил Петр Толмачев.
- Одного вижу - засмеялась Лиза, и показала на вздувшийся горбом под одеялом могучий жезл Петра, которого сдерживало только бремя его атаманства.
Он, в годы цирковой славы, познавший столько женщин, что не верил, что сможет кого-то полюбить, уже был очарован и приворожен искусной Лизой. Она, со своим шаманом-любовником не раз путешествовала в мир духов и, рассмотрев там прозрачные души мужчин, знала их лучше всех женщин. И, уже в послеполуденный зной, от которого гнулись забытые на солнцепеке стволы ружей, она истекала потом вместе с Петром Толмачевым на полу, играясь с его восхитительным драконом. Лиза, уже позабывшая, что она была робкой служанкой, боялась только женщин.
- Казаки говорили, что у тебя невеста есть? - переворачиваясь, и хлюпая потными грудями, осторожно поинтересовалась она.
- Да так, одна сказала, что приедет ко мне.
- А какая она? - спросила Лиза.
Петр Толмачев показал её на висевшую на стене икону, где босые ноги Христа вытирала своими волосами Мария Магдалена, - красивая, рыжеволосая женщина с изумрудными глазами.
- Точно такая же, только красивее, - пояснил он, заставив Лизу закусить губу от ненависти.
Петр Толмачев стал осенней страстью Лизы, ослепив эту умную, сильную ведьму с шелковистой, горячей кожей настолько, что она не видела очевидной правды, что любовь к мужчине моложе её не имеет будущего. Эта красивая женщина, чье дыхание пахло золотистым медом, желтыми глазами кошки смотревшая в мир духов, где видела все земные страсти в виде уродливых нелепостей, паразитами висящих на прозрачных душах людей, тем не менее, оставалась обычной земной женщиной с ненасытным лоном и мечтами о доме и о семье, и с верой в предсказание цыганки, что она все-таки сможет родить, но только от очень сильной страсти, когда земля расступится под нею. Она распалила оголодавшего Петра Толмачева настолько, что забросил думать о нелепом проекте о создании летучей казачьей кавалерии на драконах, и забыл даже о сокровищах Ноева ковчега, найдя в страсти полное забвение, растворявшее его кости после финального вопля, чего он не знал даже с Беатрис. Охваченный неутихающим зудом в одном месте от жарких прелестей Лизы, он весь жаркий август не выходил из дома, трамбуя землю мокрыми тряпками постели, насквозь пропахшей потом и влагой порока, и посылая сквозь синие занавески к небесам Азии кошачьи вопли женщины.
Но, никто не обращал на него внимания. В тот месяц все так жили. Казаки, дорвавшиеся до женщин после месяцев воздержания были ненасытны, и заразили своей страстью даже беглых мужчин, пришедших в станицу вполне спокойными, но теперь, ни в чем не уступавшим казакам. Потом, вместе с Якубом проводя ночи за расшифровкой записей Ноя, и перебирая в руках фотопластины как четки, Петр Толмачев благодарил судьбу, за это безумие, сохранившее его разум от сумасшествия, но тогда он не думал ни о чем, прислушиваясь в перерывах отдыха как в прекрасной долине воплощаются беспокойные сны молодых казаков. Ни днем, ни ночью не смолкали вопли, а встречая друг друга все выглядели смущенно и стыдливо-радостно. Софийская станица выглядела опустевшей и была похожа на поселок призраков, потому что люди напоминали о себе только звуками; смехом, который будоражил кровь, похабным пением, журчанием женских голосов и неумолкающими вскриками-вздохами. Осмелевшие сайгаки и горные козы среди дня забредали в станицу, заглядывали в окна без стекол и флегматично посмотрев на разврат, шли жевать развешенное белье. Самая большая трудность, что женщин было мало преодолена и по молчаливому согласию и станице установилась полиандрия, как оказалось нисколько не смущавшая женщин, а только добавлявшая страсти, которая впоследствии всегда отличала жителей Софийска. Один Петр Толмачев по праву атамана имел постоянную женщину, Лизу, но даже она, оставляя его изможденным, иногда уходила по ночам и, возвращаясь, наполняла душный воздух желтым сиянием кошачьих глаз. Петр Толмачев ни о чем её не спрашивал. Все понимали, что происходящее бывает недолго, раз в жизни, и то, возможно только здесь, в глуши Азии, вдали от людей с их фальшивыми правилами приличия скудным сердцем, и от властей, и их законами и служащих ему аппаратом насилия, и даже вдали от самого Бога, из этого угла казавшегося чем-то очень далеким и недейственным.
Всем хотелось жить в этом сладком забытьи, и не думать, что жара скоро кончится, и, как предупреждали беглые, что скоро из степей на севере прикочуют казахи, что бы зимовать со стадами в благодатных предгорьях. Они, добровольно пошедшие в подданные белой царицы сто двадцать лет назад, теперь были озлобленны указом слишком просвещенного Александра 1, отдавшего их под власть сибирских чиновников, которые и русских за людей не считали, и отвечали им за поборы восстаниями и набегами на казачьи линии, в ответ на которые казаки резали и жгли аулы. Надо было укреплять станицу и запасти еды на случай осады. Помощь, обещанная Колпаковским так и не приходила, а рассохшиеся бревна домов ночами уже не поскрипывали, а скулили, как больные собаки и к тому-же в бурлящем озере завелись пиявки размером с руку мужчины, которые выбирались из воды и ползли в станицу, пугая женщин. А еще по утрам людей стал будить не птичий щебет, а мерзкий клекот стервятников, круживших прямо над домами.
Петр Толмачев, совсем изможденный страстью все же нашел силы выйти из дома, когда среди ночи его разбудил позабытый шум дождя, - первого за все лето с весны. Он встал под теплыми густыми струями воды, и почувствовал, как она стекает по его телу, напоенным ароматом Лизы и собирается под ногами в душистую лужу, замерцавшую розовым сиянием. И, в следующий миг, что-то смрадное, большое, легкое для своих размеров и воняющее мерзостью ринулось на него с небес, и сбило с ног, разорвав когтями кожу до мяса на плечах и затылке. Петр Толмачев пополз в дом на четвереньках, отбиваясь окровавленными руками и пряча лицо от мерзкого орла-стервятника с лысой, дряблой шеей, и оставляя за собой кровавую дорожку, кислый запах ужаса и перья.
Так, Софийская станица подверглась первому нападению. Потом, после боев с китайцами, бредящей ненавистью кокандской конницей, после осад города красными, белыми, восстаний против англичан свинцовой компании, и милиции, жители Софийска, и даже прямые потомки основателей считали мифом предание о нападении орлов-стервятников, и только нашествие змей в первом конце времен заставило людей поверить, что не кончилось время чудес. А тогда Петр Толмачев лежал с содранной кожей с шей и бредил в жару, и казаки посыпали ему раны порохом, отчего он рычал тигром, и все боялись высунуть даже нос за порог дома. Орлы-стервятники с клекотом врывались в окна, где их рубили шашками и выбрасывали мерзопакостные тела на улицу и стаям товарищей, терпеливо поджидающих людей у порога. Жгли драгоценный порох, когда отстреливаясь, бегали, накрывшись мешковиной в сады за яблоками и виноградом, потому что голодали. Но ветерок нес в дома сладкий запах падали от клекочущих стай, такой мерзкий, что порой рвота пробивала, и часто эти прогулки были напрасными. Долгие ночи, когда спали по очереди, под неумолкающий скрежет когтей по крышам, где поджидая людей, бродили стервятники, а раненые, которых уже было немало, бредили кошмарами, пропахшими птичьим пометом, люди гадали что произошло. Вспоминали апокалипсические предсказания, толкуя, не случился ли Страшный суд и настал конец времен, беглые подозревали козни Тараса, умевшего ладить и с ангелами и нечистой силой, и грозились выпустить ему кишки, и даже подозревали друг друга в смертных грехах. Пытались молиться, рисовали на стенах магические знаки, но все было напрасно. Тысячи орлов-стервятников, нагрянувших в дождливую ночь, кружили над станицей, скользя по пыльной земле распластанными тенями, и их число не уменьшалось. И кроме птиц, по станице бегали, задирая ногу на дома, шакалы и гиены, а прямо в щели домов ползли на людей жуки-навозники.
Лиза первой поняла, в чем дело, преодолев естественное человеческое желание свалить вину на других. Она вышвырнула под когти стервятникам провонявший похотью ком тряпок, бывший её с Петром постелью. " Мы в своем разврате превратились в падаль, - кричала она. - Стервятники просто видят, чем мы стали и собрались здесь, прилетев на нашу вонь" И ей поверили, увидев как жадно набросились падальщики на постель, и, растерзав её когтями и клювами, сожрали за миг. В осажденных домах, где скучивались люди, все молчали, но все выбрасывали остро пахнущее потом белье, кормили терпеливых и задумчивых стервятников майками и кальсонами, организовали небезопасную экспедицию за семьдесят шагов к горной реке, откуда принесли двух исполосованных когтями, окровавленных раненых и сорок ведер воды. Толкаясь в тесноте домов, вымыли стены и полы, и помылись сами, стараясь не замечать на телах других исцарапанных спин и пятен насосов, уже понимая, в какое зловонное болото они провалились, ступив на прекрасную и милую лужайку удовольствия. Никто, никогда не признался Лизе, что она права, но стоило высохнуть на земле лужам воды от омовений, как стервятники сразу расправили и улетели из станицы огромной, клекочущей стаей, а гиены и шакалы затрусили прочь, в горы и в степи.
Робкие, озирающиеся люди, решившись выйти из домов осмотрели оскверненную Софийскую станицу. Дома, земля и деревья были усеяны крапчатым пометом, на котором впоследствии хорошо росли помидоры и баклажаны, когда насадили огороды, ветер кружил целые вихри перьев, а птичьих тел было столько, что мужчины только через три дня перестали бросать их в горную реку. Счищая птичье дерьмо с крыши казак Солдатов поскользнулся и упал с конька, сломав ногу, но даже это не прервало работу, до того всех мучил стыд. Когда станица приобрела приличный вид, работа не остановилась; начали копать защитный вал, выбрасывая из каменистой земли дождевых червей и изъеденные ржавчиной наконечники стрел. Работа не остановилась даже когда вырыли разрубленный череп ребенка с белоснежными молочными зубами. Люди наказывали себя за сладкие грехи распутства, изнуряя непосильным трудом. А ночами спали под открытым небом у костра, потрескивающего от летящих в него жуков и мотыльков и не желали возвращаться в дома, где темнота будила зловонные воспоминая осады стервятников.
Когда ров был вырыт и окраину станицы украсила крытая соломой сторожевая вышка, на которой следующей весной свила гнездо пара аистов, решили устроить облавную охоту, и только начали ранним утром седлать полудиких казачьих лошадей, как неожиданно, после трех месяцев одиночества с запада послышался топот копыт, скрип нагруженных телег, и, зазвучали голоса, - русские голоса! Совсем ошалевшие от радости казаки и беглые, бурно ликуя, обнимали пришедших из Верного казаков, помогали выгружать с телег невиданную роскошь, - ведра, топоры, бухты веревок и сапоги, и многие другие предметы неспокойного, пограничного, но все же домашнего быта, сгибаясь, несли мешки с зерном, и на ходу разговаривали и целовались со старыми друзьями, наконец-то нашедшими их в великом краю забвения.