Олен Игорь : другие произведения.

Монастырь (стена). Хроники Квашниных, часть вторая

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Я спешил в туалет в порыве, вызванном "черпающим в себе разумом". Я постиг, как их всех уломать к хренам. Я коснулся анала и, возвратясь в зал, начал прощаться. Я очень долго тряс руку босса шведской компании. Этак я всех их метил; пусть пахнут мной. Магически я воздействовал, дабы все покорялись более важному, чем богатство, чин либо внешность. Сведшийся к истине, я постиг, что не нрав, не талант, не харизма манят - но лишь обмен веществ, лепка самости пожиранием прочего. И земля, и что есть на ней, вник я, сгинет в кишечнике, чтоб в итоге стать серевом. Мироздание с Богом, если Он есть, сожрут; останется лишь глобальная вонь! Мы все дерьмо, что понятно, стоит десятку тесно сойтись. Вонь всех роднит. Вонь - конечное общее. Победит доминантная вонь - моя. Я жрать горазд; плюс я, ведая тайну, тайну не прячу. Тайна в кишечнике - центре сущности. И, едва я в том зале начал жать руки, сразу подметил, как, вдруг принюхавшись, все идут ко мне подсознательным образом! Значит, мною кончались смута идейщины, кавардак убеждений, разница вкусов, свара "духовных"-де "высших" ценностей. Я закрыл философию, отыскав, по Плотину, "корень корней вещей". Человек есть кишка per se, междометия коей - разум!! Сходно у этих всех костюмированных куч дерьма, я вник, цель их шарканий, плутовства, свинств, мерзостей, лизоблюдств, мошенничеств, суеты и корыстной пошлой активности состоит в присвоении денег для непрестанного вся и всех обжирания, чтоб, нажравшись, смачно смердеть вокруг, подтверждая смысл жизни и ценз духовности!

  
  
  Отечество наше там, из чего мы пришли, - там отец наш.
  
  Плотин
  
  
  Щепотьевская дура
  Когда она родилась (в Союзе, в Москве, в роддоме, с муками матери, чтоб явиться в ноль-ноль дня прошедшего и в ноль-ноль настающего, как бы вроде вне времени), меж врачами имели быть реплики:
  - Кто у нас? мальчик? девочка?
  - Кто? Ни то и ни сё. Так, данность...
  'Даной' оно было названо.
  Просто-напросто Дана.
  Данное для чего-то как-то кому-то - но прежде вытащенное из лона и унесённое для анализов, где осталось в кувезе, в капсуле для младенцев. Матери был намёк избавиться. Мать смотрела испуганно, спрашивая, в чём дело. Ей объяснили: 'Неадекватность'. Мать стала вскармливать 'данность' грудью, но, пока это длилось, должное, говорили ей женщины, быть блаженно-приятным, - так вовсе не было. Отрешённая, она пальцем сдержанно плод неволила, чтоб не тыркался... А потом она вовсе плод не кормила: груди иссякли и - расхотелось вдруг.
  Вскоре мать с Даной выписали. Унылым был путь в автобусе, проезжающем хмурый зимний пейзаж. На Ломаной, подле Яузы, улице, в доме, с виду из старых, из довоенных, нештукатуренных, на последнем из этажей (на пятом), длинный мужчина молча встречал их. И Дане виделся с сих пор сумрачный потолок в молчании с дребезжанием ложечки, подававшей смесь; надо было дотягиваться к еде, - мать нá руки не брала. Порой раздавались злые фальцеты, Дану гнетущие, а кормили её при этом и одевали спешно, рывками, либо влекли на балкон в коляску, то есть 'гулять'.
  В сей дёрганной и туманной среде со временем Дане стало пять лет; ходить научилась; и ей открылись вроде бы краски: жёлтые, красные, изумрудные... Дана вывалила их в кучу, чтобы рассматривать. Наскочив, мать сгребла их с криком, что, дескать, 'мерзость позволила себе быть, а быть ей нельзя!' И Дане, как ей до этого есть не нравилось, ведь еда часто дёргалась и бывала холодной, так разонравилось уловлять в пронзительных воплях смысл. В молчании и туманности было лучше - в мире предметов, красок и звуков, смыслов тем паче, было ей хуже.
  Как-то и в чём-то Дана нашкодила. Долго длинный мужчина нудно шумел на мать. А потом он пропал и больше не появлялся.
  
  Год спустя Дана стала вникать в слова (кои якобы 'жизнь' для 'твари' и, по Кириллу [александрийский архиепископ и богослов, век пятый], 'через свет коих тварность из тьмы пошла'). Но всегда она видела странно и по-другому, слышала не в словах отнюдь, но в глубинах души своей.
  Впрочем, что словá? Принимать через смыслы и в оболочке слов - значит истинно? Плоше, вдуматься, перцептирует вошь, кальмар, инфузория? Плоше, вдуматься, перцептирует гниль, червяк или 'тьма' того же Кирилла в, дескать, безмозглом небытии своём? Вдруг во 'тьме' этой истина? Ведь 'не быть' не равно 'не жить'. Быть - одно. Жить - иное. Вдруг 'тьма' живёт-таки, как и 'свет' живёт? Вдруг последняя жизнь, бессмыслая, из простейших, воспринимает, чувствует тоже: плохо по-нашему, хорошо по себе? Вдруг и Дана вмещала мир фантастическим, непостижным нам алогическим 'тёмным' образом, без посредства слов, вне понятий и смыслов, не понимая, что, скажем, краски трогать нельзя? Зачем нельзя? отчего нельзя, если каждое из 'нельзя' стесняет мало-помалу и если смерть есть итог стеснений? Так Дана чуяла, но в словах не могла сказать.
  
  92-ой год не был похож на прежние ни шумами, ни видами. Мать явилась раз с женщиной, назвала её 'тётя' и предназначила с тётей жить, сказав:
  - Я иду в монастырь, в затворницы.
  Тётя Дану схватила.
  - Ай, сиротинка!.. Риммочка, краля, я приглижу за ней... На кого покидаешь нас?! - Так сказав, тётя села 'чайку попить'.
  Скоро мать собралась в дорогу, в чёрном платке, с баулом... В поезде мать смотрела в окно, слезила и объяснялась:
  - ...жизнь мне испортила...
  - ...а я график, лауреат притом, у меня неприязнь к уродству... Да, эстетический ступор, если хотите...
  - ...мужа любила я... дать ребёнка хотела... и зачала от друга. Это не грех ведь?..
  - ...Бог наказал... - частила мать, будто не было Даны, хоть та рвалась близ тёти в крепком объятии потной жирной руки, мешающей встать.
  - ...она - это зло! нечистая!.. Не боялась бы Бога... Я православная... Да она ведь не плакала, не смеялась ни разу! Врач сказал, заторможена... Но ведь плакать должна, должна! Идиоты ведь плачут?.. Ей всё ничто, нет нервов... И у неё нет тени.
  - Ай, ты, намучилась! - выла тётя. - Краля ты наша! Чисто святая!
  Дана не чувствовала, чтó хочет мать, но отметила, что родной силуэт стирается, обрывая волшебные, и́скристые меж них узы.
  Был пеший путь в полях, что, продавлены речкой, за косогорами подбирались к леску в снегах. Тропка плавилась по сугробам к маковкам церкви, видным над крышами серебристого колера... У ворот, отворённых монашкой, мать попрощалась с очень плаксиво воющей тётей.
  В тот же день, поздно, были опять в Москве.
  Тётя топала улицей с ошарашенным людством ельцинской эры, ищущим шансы к обогащению; подле дома в продторге выбила колбасу, хлеб, овощи, пререкаясь с кассиршей, что, раз у них цены 'прут наверх кажный день гляди!', она тоже, 'со вторника', на своей ткацкой фабрике так 'накрутит что сдохните!' Тётя грызлась с кассиршей, вызвавшей 'Ельцына, и енфляцию, и разор в стране', битый час, витийствуя, что вчера вздула цены 'на пододьяльники' на их фабрике, а сегодня, коль 'сыр в цене в магазине', нá-те вам 'втридорога бюсхалтиры'. Дана видела схватку их, точно в мареве.
  Дома тётя варила ей 'Доширак', твердя, что 'не доброй к хорошей к ней, к дуре', тёте - только лапша в воде, потому как 'критинок учат'. Дане рацеи были никак; ни зла, ни добра, ни слов, ни вещей, ни смыслов Дана не ведала.
  - Идиотка какая! - тётя однажды Дане сказала и, оголив её, с неприязнью осматривала, вертя. - Ишь, диво-то!.. нет ни письки, ни сиськи... Это чурбак почти. Хорошо, руки-ноги есть.
  Но прилюдно стенала по 'сиротинке', кою-де 'холит-рóстит-лелеет', бросив единственного 'сынка' за 'тридивять в Омскай области'. С сыном тётя созванивалась: 'тирпи, сынок!', так как 'чёрт бы подрал их, энтих московских! сёдни навроде им монастырь давай, а как встрянит вернуться?' Тётя подчёркивала: дом 'в центре' и она 'вписана, это все перспиктивы есть; надо вытирпеть'.
  
  Так что лишь через год-другой, после трёх ездок к 'трýднице', не желающей видеть 'чудище', тётя вывезла сына с Мáтово, дальней станции, где бандитствовали и пили, проституировали и мёрли. Рыхлый, дебелый, малоподвижный и чем-то кислым пахнущий Гарик был лет за тридцать. Он, обожая тёмное пиво и теле-спорт, с утра и до вечера ёрзал кресле, локти провесив за подлокотники, с батареей бутылок, и не сводил глаз с бокса, футбола, тенниса, гонок, регби, хоккея; к вечеру он сопел, зло пукал, чтобы, поев котлет, отвалиться в кровать. Впоследствии он устроился барменом в грязном баре, где, под немолчный грохот шансона смешивая 'бухло', смотрел опять тот же спорт из плоского телевизора, что свисал с потолка в углу. Он поигрывал у букмекеров и у матери брал в долг деньги, так как доходы быстро растрачивал, а работать, ловчить, мошенничать либо делать свой бизнес он не умел, бездарный и апатичный.
  Дана жила на кухне, в стае дворняжек, тётей искомых и приводимых, пестуемых до времени, а потом презентуемых, дескать, в 'добрые руки'. 'Я не могу тирпеть, животина чтоб мучилась', - уверялось с плаксивостью. Тётя Дане вручала бланки с рекламкой; в них говорилось: 'очень приличная сирдобольная женщина' завела бы 'собачку', только 'бесплатно'. Дана расклеивала рекламки; им приводили псов. Также Дана искала псов на свой страх и риск лично и добиралась чуть не до Щёлково; всё живое само к ней шло. Кошки, голуби, птицы, даже деревья, грязная Яуза и немытая городская земля с постройками - Дане виделись ярче, радостней, чем людское, смятенное, беспокойное, и их связи были красивее, представлялись бурливым красочным спектром.
  
  Как появились псы, тётя стала без устали печь мясистые пирожки и зразы; кухню заполнили печи, тостеры, духовые шкафы и плиты, выпечка множилась. Но от запахов кухни псы убегали прятаться в комнаты. Дана их выводила в сквер на прогулки после занятий в десятилетке, где её дёргали и мытарили шутками, типа: 'Данка, ты кто у нас: баба? лошадь? мужик?' - и ставили чаще двойки. Ибо нюансы психики Даны не позволяли счесть её дурой явственной; в повседневной среде, итожил врач, 'аутизм у ребёнка' может убавиться; а среда эта - школа, школа обычная, в кою тётя захаживала в дирекцию кочевряжиться жертвенностью подвижничества.
  - Ночей не сплю! Про неё биспокоюсь! Встану, бывало, - как, не недужит ли? Молочко, фруктик, мясце... В наше-то времечко?
  Время страшное, соглашались, и, в целом, 'девочка', выражаясь корректно, 'сносная, конгруэнтная'. В джинсах, в свитере, Дана впрямь была ничего, с диковинной, правда, мимикой: белокожа, пахнет приятно, как ванилин, и зыбкая; но причуд анатомии не видать в одежде. В общем, 'мутантке' надо мирволить. Двойки ей исправляли, общее было 'три'.
  Снедь (выпечку тёти) Дана совала в сумки-баулы и развозила после уроков либо в каникулы. Гарик вскоре уволился из подвального бара; стало ненужно, ибо их бизнес разукрупнился: наняли стряпок, живших поблизости, поставляли им мясо, жир и муку с приправами, а товар забирали и продавали оптом в киоски. Оба подсчитывали рубли. На кухне вис запах псины, ибо собак нужно больше, чуть не десятки, дабы 'спасать' их и 'подрабатывать'; взявший пса 'за бесплатно', тётя твердила, должен был 'чуточки' приплатить в знак искренности намерений, ведь тогда пёс - что деньги, а их не выкинешь просто так. И впрямь, задуматься...
  
  Был июль с суетой у банков, фондов, товариществ и базаров. Сброд вознамерился богатеть, подстёгнутый трёпом властных верхов, корыстных и беспринципных, нагло госсобственность воровавших. Гарик томился в кожаном кресле, квёлый и потный, и только пиво пил, а когда пришла Дана, что развозила снедь, он, позвав её, расстегнул ширинку.
  Кончилось из-за колли, рыжей, весёлой, с белой подпалиной на груди и в белых на лапах гетрах, с гривой из рыжей, с изжелтью, шерсти. Им привели её по развешенным объявлениям, что 'хорошая сирдобольная женщина завела бы собачку'. Дана с ней проспала ночь, вызвав досаду многих других псов, очень завистливых, а когда утром тётя, вся в бигудях, послала её на почту, Дана шагала с радостным чувством, что она - колли, что они будут как бы подруги и не расстанутся. Возвратившейся, тётя сунула ей компот; собак же и колли не было: мол, забрали. Тут растрезвонился телефон в прихожей; Гарик побрёл из ванной и не закрыл дверь; Дана шла мимо и увидала кипу ободранных свежих туш, поленницу лап с когтями, а на полу - кладь шкур с венчающей шкурой колли. Вспыхнули спектры, и Дана бросилась из окна, с последнего этажа, вниз.
  Осенью, в октябре уже, подвезли её из больницы в 'скорой' до дома и укатили. Ибо слезливая сердобольная тётя, что навещала её, исчезла, выяснив, что убогая перестала вдруг говорить и смотрит на всё без смысла; плюс по РФ брели 90-е, все плевали на всех; до Даны всем было пó фигу, - 'фиолетово', выражались. Дана взошла к квартире, но повстречала там незнакомцев, грохот и пыль столбом. Скарб отсутствовал, кроме сумочки на полу с помадой, солнечными очками, керлером и письмом.
  - Эй, что тебе? - крикнул кто-то.
  Дана не знала 'что' и ушла.
  Спустя два дня, Дану взяли в детский приёмник. Взяли бы раньше, будь она нечто определённое, то есть нечто постижное медианным сознанием в силу схожести и подобия свойств и форм людских. Но была Дана явью, в чём затруднялись даже и пол назвать и найти, скажем, отклики на явления мира, но и больной не была в той мере, дабы отправить с ходу в психушку. В ней, восьмилетней, грезилось сила, не полагающая мир сущим, но норовящая, подступив 'к вещам' ('Zu den Sachen') чуть не вплотную, выяснить, чтó они из себя де-факто, и обрести бытийность и достоверность, не вытекающую из догм, суждений либо предвзятостей. В Дане тот эффект, что, не видя в ней ясного и привычного, позволяющего закрыть вопрос, люди смутно гадали, не понимая, что интерес их тем стеснён, что столкнулся с премирным неким феноменом, в коем женское и мужское, истинное и ложное, да и нет, свет и тьма, смерть и жизнь, диссонанс и гармония и т. д. оппозиции пребывали неслитно и нераздельно в теле и в психике. После встреч с ней молчали, не отослав её к мозгоправам, не полюбив её. То есть не было и тогда ещё в ней того, чтоб, связав концы и начала, этим созданием овладеть, поняв, ибо теми, кто понят, мы обладаем. Дана, фактически, был вопрос без ответа, предупреждение, что, закончи хоть Гарвард и переполнись всей в мире мудростью, - на вопрос не ответишь.
  
  Дану раздели и грубо вымыли, удивляясь уродству. Сумочку, что была при ней, отобрали. Но Дана ведала кардинальное, сопряжённое с извлечёнными из той сумочки письмами, да не так причём, что, мол, некая область, некий район, село, Серафиму Федотычу, но в белёсой размытости ей зияли подвижные турбулентные скважины, сквозь которые видно.
  Дети в детдоме часто дрались, проказили, обзывали друг друга и отнимали у Даны пищу. Дана не спорила: ей и худшее раньше было без разницы; а теперь, после колли, есть ей не нравилось. Дана, в общем, могла есть, - но и не есть могла; чувства голода, жажды, впрочем, и зноя, Дана не знала; если точнее, то прекращала знать. В классе дети шумели; Дана молчала большею частью, чем раздражала многих соклассников: побродяжек, откáзников, хулиганов и даунов. Дети жаждали бурь и ярости как привыкшие их терпеть; поэтому ей внушили фразу, должную 'заводить училок', и Дана, спрошенная, талдычила:
  - Я не знаю ни А ни Бэ.
  Смеялись.
  Вряд ли смеялись, если бы ведали, что не тупость рождала данины странности, а иная перцепция, что задачки и правила означали условности, ей враждебные, и задачка про фирмы, строящие та 5 домов, эта 7 зданий в год, продлялись внутри неё в Апокалипсис шесть-шесть-шесть, как писано, что 'здесь мудрость' и кто 'имеет ум, тот сочти числа Зверя, ибо те числа суть шесть шесть шесть'. В стремлении цифр к порядку был ужас Зверя с многими ртами и диадемами на рогах, но главное, что была там погибель рода людского. Вряд ли смеялись, если бы знали, что ей затмение, превышавшее самый яростный ослепительный свет, мешало знать.
  Формы Даны дивили: дети, раздев её, бормотали:
  - Нет ничё! Ты, Данюха, как кукла, блин!
  Дана всё позволяла, чтобы ребята с нею дружили, ибо радушие Дане нравилось. Только с ней не дружили: больше мытарили, изгалялись. В общем, дошло к весне, что решили устроить ей 'как у девочки'. Собрались к ней оравою во главе с бойкой Галей, стали держать её. Облачённая в белый рваный халат, со скальпелем, Галя, детище пьяниц в роли хирурга, ляпнула через белую медицинскую маску:
  - Вы умираете, пацыэнт. Я знаю ваши болезни, я их учила в мединституте, и я спасу вас. Вашу болезнь звать 'дура'; лечится снизу вверх... Наркоз давай!
  Дане брызнули в нос шампунем. Произвели разрез, и другой разрез...
  Вслед за чем все умчались с визгом за Галей, перепугавшись. Дана звала в слезах:
  - Мне не больно!
  
  Про 'операцию' новость вздыбилась и клубилась в подробностях; ребятня донимала Дану глумлением. Завалив третью четверть, всеми шпыняема, Дана как-то пошла сперва вдоль забора проулком и на вокзал затем, а оттуда, сквозь вихри и турбулентность, чем ей мерещился мир вокруг, долго ехала, говоря, коль спрашивали: 'Я к дедушке'. После Дана тряслась полдня в кособоком автобусе по апрельским пригоркам с редкими рощами и дичающими полями. Кончился путь в Щепотьево, подле речки в долине меж косогорами. Там открылись: храм красного кирпича, разваленный, и два дома, кирпичные, но с сенями из дикого светловатого камня; меньший, при садике, был обочь родника, текущего к речке лугом из бледносерых, высохших, утрамбованных снегом за зиму трав с торчащим столбом над ними. Столб пронзал колесо телеги с ветхими деревянными спицами, на которых толокся немощный старец. Дана, хоть маленькая, достала бы исхудалые и в коросте ступни его. Но она не решилась и подняла взор выше, по мешковинным штанам - к хламиде, к ласковому кривому лицу.
  - Ты дедушка?
  - Про тебя мне писали раз... - и тот слез. - Я дедушка, но двоюродный... Я вернее, твой прадед, звать Серафим меня.
  Он провёл её в дом с квадратным столом близ сводчатого окошка плюс с табуретками и кроватью близ русской печки; выслушал, что могла ему правнучка рассказать; вздохнув затем, мол, 'конец' его 'подвигам', начал печь топить и еду варить, говоря, что они 'проживут': ему сюда носят пенсию, одевается он в ничто, ест мало и Дане тряпок - шкаф от прабабки.
  - Я ведь не есть могу, - сообщила вдруг Дана, чувствуя, что так лучше, именно: здесь живя, ей не есть, совсем.
  Познакомив в другом дому Дану с пьяницей лет под семьдесят - с бабкой Марьей, с курицами и псами, дед ушагал на 'столп' с насаженным колесом - стоять на нём; дед стоял фасом к церкви - к храму из красного кирпича в развалинах; он стоял, ухватясь за столп. На закате он медленно и кряхтя уселся на колесе своём, свесив голые необутые ноги, и задремал. 'Подвижничал' этак столпником.
  
  Дана жить пошла в сём Щепотьево в древнем доме-избе, лепившемся у подножия бесконечного склона, к речке сходившего. Она видела деда (или же прадеда) на столпе то на жухлом апрельском травном лугу, по коему мчали палы, то в сорняковых ордах июля, что возносились даже до старческих тощих ног в кальсонах, либо в сугробах, лезших до спиц колеса подвижника В холода выявлялись струями дыма крыши Мансарово и Лачиново на востоке долины маленькой речки; запад же был таинственен... Дед в морозы слезал порой за нагольным тулупом и чтобы чай попить.
  Было им хорошо вдвоём; ни души в снегопад и ливень; а и в погоды разве в неделю, в месяц пройдёт кто: либо поп 'флавского', дед поведал, прихода батюшка Глеб заявится повздыхать про 'тёмные времена' для веры, либо зятья придут к проживавшей здесь во второй избе в этом самом Щепотьево вышеназванной бабке Марье, - 'оба два из Мансарово', объяснялось.
  Дана гуляла: к близкой к ним церкви ли (а вернее, к развалинам), что дед звал 'Вознесение', где погост пучил холмики без крестов и с крестами и с обелисками; вверх на склон ли, так что за древним, брошенным садом было бурьянное бесконечное поле, раньше 'пшеничное', вспоминал дед; к сёлам ли (к отдалённым Мансарово и Лачиново) вдоль руин в садах и столбов без проволок; к быстрой речке ли, дедом званной 'Фисон' (хоть имя у речки 'Лохна'). Жить-быть в Щепотьево Дане нравилось. Здесь тотальная мировая путаность обнажала вдруг контуры неподдельного нечто, близкого Дане... Годом позднее Дана сдружилась с маленьким мальчиком из Лачиново, приходившим рыбачить, - с Ваней.
  Дана не ела и не спала теперь. Если дед не молился, Дана присаживалась к столпу его, чтобы слушать, что он расскажет.
  - Думаешь, испокон так было? - раз тёплым вечером завздыхал дед, кончив с ней библию на 'Второй книге Ездры', слез с трудом с колеса на столпе своём и повёл её мимо грустных, сплошь забурьяневших, в ряд, руин по заросшей дороге. - Было тут, внука, прежде Щепотьево; и сыздетства оно во мне. Ой, и доброе было это село у нас! Тут, направо, Сигай жил, тощий-претощий, а раз под лошадь встал - и понёс её; он мешок пятиведерный от земли на чердак швырял. Тут, где клён, тут жила раскрасавица, к ней ходили из города; тьма парней толклась! с Тулы сам секретарь был; девка твердит ему, чтоб венчался с ней в церкви, и, хоть за то под расстрел шли, он согласился. А через год она наезжала с другим с Москвы и старушкой скончалась. Смерть красу не должна губить, думаю... Внука, тут... - Дед отвёл ветку вишни, ткнул на кирпич в траве. - Тут наш Собственно Барин жил; он на деле байстрюк был, тоись внебрачный, но сильной гордости; сам пастух, а кто кликнет простецки, он тому: 'Я вам, собственно, ни вот столько не Митрич, я вам не ровня'; так и был прозванный. Комиссары приехали: 'Ты ли будешь Чадаев?' - 'Собственно, буду я Чаадаев, - он отвечает, - званья дворянского'. Чаадаев и вправду был, но не он, а отец его, дворянин. Чадаево, что за храмом, с нашим Щепотьево и другими селищами - все его при царе считалися; предводитель дворянский был Чаадаев! Собственно Барина и к стене, врага, - пролетарская революция! - но, выходит, за гордость; был байстрюком он... - Дед повздыхал чуть-чуть. - Нет Чадаева. От Чадаева чад один, от Щепотьева нынче только щепотка; сгинули сёлы-то... - Дед опять пошёл и держал Дану зá руку, говоря: - Под вязом, - глянь, там повыше, - прежде бандит жил, после войны жил; выйдет на тракт и грабит; знали про это, но откупался, вот как теперь в стране, но не доллары, а пришлёт самогонки, мёдику, яйца, кур, поросёночка. Был смельчак один, заявился в милицию, что такой, мол, на Сталина на товарища матом, - это придумал он на бандита, чтоб засадить того, а ему: напиши всё; он написал как есть, но милиция: 'Почерк твой, наймит буржуáзии? На-ка срок тебе за товарища Сталина, что его ты охаивал!' Слёг бандит сам собой, лишь в конце признал, что убийцей был; Бога чувствовал. Тут... - дед хлопнул по липе подле других руин. - Немцы к нам не дошли в войну вёрст на пять, но снаряд прилетел сюда и убил ребятёнков... Там, - дед махнул рукой. - Внука! Там вон, кого я любил, жила; а теперь там развалины... - Он, ссутулившись, смолк вздохнув.
  В мае прибыли из района власти; деду с оркестром дали медаль, шумя: 'Обрели героя!' Он, не слезая с шаткого неустойчивого столпа, держал звезду в кулаке и плакал. Дали и премию: продуктовый набор да водку, - и бабка Марья вечером испекла пирог, напилась, после мигом всё съела, горько стеная: 'Вымру, как будете?'
  Славный факт отразили в прессе, при фотографии, где старик при медали на колесе стоит. Наезжать стали с Флавска (это райцентр их), с Тулы, с Рязани, - даже с Москвы для фото! - спрашивать о судьбе и истине. Дед твердил, его рок - 'на столпе стоять', участь мира - 'закончиться', ну, а истина значит 'Бог Живой'.
  - Что, бог может быть мёртвым? - спрашивали насмешливо.
  Дед молчал.
  На 'УАЗике' приплывал бездорожьем 'батечка Глеб', - звала его бабка Марья. Он в рясоносной тучной телесности говорил о житье-бытье, о погоде, о власти денег и завершал визит рассуждением о 'таких-сяких', кои ищут спасения, но притом 'громоздят соблазны'.
  - В подвиге каждом внутренний строй в цене. Христианин - чин внутренний, - повторял он из 'óтцев' (Марка Пустынника). - Только внутренний подвиг, подвиг духовный, а не наружный, вот что потребно! Подвиг ума. И мысли. Ты же - в соблазн стоишь, во прельщение.
  - Грех есть именно от ума и мысли, - дед отвечал ему, - не в упрёк тебе, отче Глебушка.
  - В общем - истина, Серафиме! Истина лишь в соборном!
  - В общем-соборном я на войне был; после был в лагере, в Магадане... Истина в частном, - столпник вздыхал.
  И спорили... 'Отче', сидя в 'УАЗике' на бурьянистом, слякотном предосеннем лугу в дожде, под трухлявым столпом со столпником, выпивал, твердя:
  - Серафиме, раб Божий! Ты хоть герой войны, только истина человекообразна. Что в человеке - это и в истине. Так что зря на столбе торчишь. Будь послушливей - станешь истинней! Ибо истина кротка, благоприлична, смиренномудра!
  
  Столб покосился перед двухтысячным (окрестили 'миллениум'). Затяжная весна была! В майский снег, побеливший сад, занедуживший дед, отыскав лист с ручкой, что-то писал, шепча, три часа и велел отнести письмо на почтамт во Флавск.
  - Десять, внука, там километров. Или двенадцать.
  Дана, хворавшая отчего-то в этот год больше, чем дед в сто лет его, побрела с письмом. Немощь сказывалось в приливах, в сердцебиении, в затмевании спектров, чем представлялось ей всё доселе, и в подмечании вещных абрисов. Забывавшей былое, жившей в спокойствии, ей, шагавшей во Флавск с письмом, открывался 'сей мир': сперва от двух кровлей её сельца и развалин Чадаево - до лачиновских выпасов, после - к избам Мансарово, где ей молча дивились, 'дуре щепотьевской'. Эти сёла проследовав, Дана двигалась дальше в глинистой слякоти по дороге вдоль склона; минула Квасовку с белоснежным дворцом средь пальм и, пройдя разлог, зашагала в Тенявино, нежилое в концах своих, но с живым, подле церкви в руинах, центром, - чтобы увидеть вдруг городские дома вдали и шагать затем босоногой 'кретинкою' под ехидными взорами, ибо в местной газетке было про 'столпника' с невменяемой правнучкой - 'воплощением духа вечной природы'. Дана нашла почтамт; ей конверт опечатали, пока в зеркале вглядывалась в себя... Назад она шла невидяще до лачиновской предпоследней избы за тыном, возле которой впала в истерику - громко, бурно, навзрыд, смеясь притом, как от радости... В ту же ночь понеслась она вновь во Флавск, но бежала недолго, ибо у Квасовки низошла к сиянию подле речки Фисон, по деду, (Лохне, по-местному), дабы зреть в воде странный Лик, что взывал без слов: 'Кто ты, кто ты?' Бок о бок с Ликом Дана пустилась к очень далёкому велелепному саду, но вдруг упала.
  
  После скончалась Марья Ивановна. Погребли её средь бурьянистых частых вздутий погоста возле развалин местного храма красного... нет, багрового кирпича семнадцатого столетия; вслед за тем разобрали дом, увезли камень, шифер, кур, доски, прочий хлам на дворы свои её дочери и зятья, но бабкиных двух собак не взяли.
  Так на Щепотьево и на призрак Чадаево стал один всего дом, кончавший строй бредшей много вёрст по разлогам и склонам электросети. Вскоре два сумрачных и взлохмаченных парня все провода сорвали: 'Выпить нам нада, слышь? Бле, акей, цветмет...' Дед смотрел на них со столпа, к которому привязался, ибо, прочтя письмо, привезённое утром, начал вдобавок подвиг молчальника. Дану это пугало, и она крикнула:
  - Ты зачем молчишь?
  Дед ответил не сразу: прежде луна взошла. Стрекотали кузнечики и журчала вода течения, когда он, сказав, что отнюдь не молчит, а значится 'во святом безмолвии, кое есмь неотступный, непрерываемый зов Бога и предстояние перед Ним', - опять умолк. Иногда он терял сознание, обвисал без сил. Дана робко трясла его.
  В сентябре, в рождество Пречистой, он, после обморока, заплакал и, отвязавшись, пал со столпа на травы около Даны. Дождь стал накрапывать, но им было никак. Прочтя ей главу из библии, он внезапно вскричал:
  - Зло злое! Где же, зло, мощь твоя?! Также ты, о, ад адский! Где же, ад, верх твой?! Жизнь присновечный только наслéдит, кто препоясани чресла истиной и оболкшеся в правду и восприимише полноверие, иже Бог Творец! И возжажда я к Жи́вому! Всеблаженни есмь кроткие, кои ищут чудес Его!.. А я был, внука, в храме сём Вознесения в дни давнишние дьякон, и в Соловках терпел, и берлины брал... Но прилепе душа моя к Богу!! - радостно, юно заголосил дед.
  - Хватит, не стой столбом! - прекословила Дана.
  - Ибо за всех стою, - восклицал он, - против падения, как мы пали во предках! Бога молить хочу! Звать меня Серафиме. Он, горний ангел, пал в ризы кожаны. Но теперь я восстать хочу, как восстал Фалалей в клетушке! как Варадат восстал, что сидел в мешке! как Иаков восстал, бездомный, будто собака! как Симеон восстал и сто лет стоял на столпе своём с вознесёнными дланями, так что думали, человек ли он. Мне как он стоять... - и, кряхтя, дед полез на столп. - Свет зажегши, кто же под спуд его?..
  - Я уродка! - крикнула Дана. - Я как не мальчик и как не девочка. Я не знаю ни А ни Бэ.
  Хотевший стать на столпе, косом теперь, на тележное, шатко-валкое колесо, дед слез твердя:
  - Несть пол мужеский и ни женский. Ибо Един Господь надо всеми во всех. Ты слушай... - И он погладил ласково Дану грубой ладонью; на пиджаке его взблёскивала звезда. - Котёночка! Слушай тайну, кою не сказывал, лишь тебе скажу. Про тебя в книге Бога - верь, про тебя как раз! - что тебе дастся рай. Исайя, третья глава, стих пятый, что воды Лохны, прежде Фисона, струйные тихо, из-за Чадаево и Щепотьево, из-за Ура с Харраном, льются из рая к нам. Лохна - райская, ибо древле Фисон звалась. Мы к востоку от рая, в этом Щепотьево. А в раю, внука, так пойдёт, что, пускай мы тут в смерти, - там будет жизнь для нас, и ты будешь там. Оградись и внимай себе. Ибо ты вне законов, райское семя!
  Дед в ту ночь умер, ей повторяя: - Веруй с надеждой... Бог, Он всё выправит...
  Обронилось письмо. Прочла она, схоронив тело тут же, близ тихо рухнувшего столпа, такое:
  'О, мне хватило не отказаться сразу в роддоме и пять лет видеть, как разбивается мне привычная жизнь, лишая меня любимого и любимой профессии, а взамен не приходит даже и блика, искры приязни к жуткому чаду. Только и делала, что кусала мне грудь и портила мне работу. Я как художница не могла видеть рядом неэстетичное, злое нечто и идиотство этого нечто. Грех мой велик, велик... Серафим же Федотович! Мне что, взять её и мучительно с ней погибнуть?! Я с ней с ума сойду, а потом и повешусь, что навредит ей тысячекратно. А вот про вас я слышала; ей при вас будет лучше... Небо свидетель: я каждый день молюсь... Дай вам Бог жизни долгой, светлой, духовной! Если случится всё же без вас ей быть, ей безумие станет родом спасения. Будьте с миром!
  Грешная пóслушница Берсенева'.
  Дана плакала и стенала, не понимая, чтó с ней творится.
  
  Бог ей менял состав, учиняя особенный, избавлял её от адамовых падших действий и помыслов, искажающих истинность. Как недаром 'Христос бысть плоть', так теперь в её теле слаб закон истребления Божьего, что слагало рай. В ней кончался вообще закон; в ней хирел процесс, изводящий жизнь в смыслы; в ней первородный блудный набег идей и лексем смирялся. И, как Христос, быв 'словом', крестно распял его, так и в Дане, в коей великая похоть разума зачинала плоды свои, - в Дане разум распят был Божьим волением не ввиду патологии, что она слабоумная, - нет, в самой её сущности, в мозге мозга костей, в фундаменте, в квинтэссенции, в корне, в базисе пресеклась она быть греховною, так что атомы, что сходились в ней в падших ракурсах, вдруг замедлились и назад пошли на эдемские статусы! Как стоял её дед досель на столпе своём голой праведной верой, всячески битой гордой историей, - так она восставала вдруг на историю. Бог снимал с неё родовое проклятие жаждать хлеб или воду. Он её Сам кормил, согревал и берёг, являя ей, что суд гордого и учёного разума есть не Бог отнюдь. Ибо Бог выше мер и логики, постулатов и форм, также сил и начал с престолами. Ибо Он шире разума, мнений, смыслов и слов людских, а в придачу и хлеба. Бог есть ни цифра, ни строй, ни норма, ни нуль, ни равенство. Бог никак не слуга законов, кои творят 'сей мир' математикой, ображающей Жизнь в невольницу. Бог не смерть и не жизнь; Он не есть даже Истина. Он ничто в существующем, всё - в ничто. Он постижен в незнании и в нечувствии; Он не в ясности, но в предельной неясности. Он открыт не искавшим, ведом не знавшим.
   Коротко, Дана стала у-Богой, можущей жить в затмении, что другим - нестерпимейший свет. Бог спрашивал: 'Кто со Мной?' - и увидел верное сердце.
  
  Дану искали, как вифлеемских древних младенцев. С первым морозцем были врачебная с полицейской группы. Дану выкрикивали в Щепотьево, состоявшего из избы под инеем.
  Но она их не слышала, устремлённая вниз по Лохне, или Фисону, в вечный эдем... Конвульсии первородных грехов свалили её в разлоге; там Дана мучилась, чтоб нестись после к станции, сесть на поезд и, плача, что едет 'к маме', быть под Калугу, к женской обители, где её не желали знать; а потом, в слезах, мчать в Москву и, бродя там неделями, оказаться в конце концов под ночным дождём возле здания, за каким текли Ленинградским шоссе под фарами реки трафиков в эру дерзостных жриц любви, гуляющих по обочинам в сексуальной хайповости. Дану кликнули.
  - Отхомячилась? - бормотнула высокая, с накладными ресницами и ногтями дамочка.
  Дана молча стояла, не понимая.
  Дамочка, к ней приблизившись, отвела свой зонт и спросила: - Ты мокрощель, смотрю?
  - Мокрощель я, - вторила Дана. Странность её прикрывали сумрак и дождь.
  - Впервые?
  Дана молчала.
  - Возраст... двенадцать?
  - Да.
  - И есть презы?
  - Да.
  - Покажи мне.
  Дана явила обе ладони.
  Дамочка прыснула. - Этим вату катать, дурища. Шла бы ты к маме.
  - К маме не надо. Мама не хочет.
  Дамочка мыслила вслух раздумчиво: - Всё равно ведь начнёшь когда... Ты, скажу, не ахти собой, но девчушечек любят... - Пальцами отвела она Дане мокрую прядь со лба и дала ей большую с хрустами пачку. - Ладно, айда со мной. Нас имели, имеют, будут всегда иметь! - Она прыснула и пошла вперёд... При огнях шоссе она в Дану всмотрелась, но было поздно: чёрный сверкающий лимузин подплыл; из задней двери послышалось:
  - Girl, приблизься!
  Дану привлёк к себе суетливый и лет под сорок, с пейсами из-под шляпы чёрного цвета, маленький человечек; взглядами Дана встретилась с пассажиром вторым, огромным, коротко стриженным и седым, как лунь. Круглый маленький суетливый тип задирал ей куртку.
  - Вы, босс, не против? Вы меня наняли, - он трещал, - для дела, и мне угодно вас испытать. Озлись вы, нравственно оскорбись, вцепись в моральные-де устои, то есть запни вы здесь мою прихоть, - я не смогу вам верить. Вдруг, потеряв сто тысяч, вы пожалеете, - где тогда мой процент? Я был адвокат из дошлых, и я навиделся, как ломалась судьба! Проводят курс, что сулит преференции, и пасуют вдруг. Типа, шёл ты, шёл и - бабах в дерьмо! Либо кто-то вдруг Моцарт стал, а утюг подле нот забыл, и нет Моцарта: спёкся, ноты сгорели. Ровно как я, пардон, в девяностых был VIP-ом и нуворишем - нынче наймит у вас. Я, причём, не сошёл с ума, не утратил ни смётки, ни интеллекта. Но!! Я постиг вдруг... - он взял хрустящую пачку Даны из её мокрых маленьких рук. - Я понял, что сей разумный, нравственный мир наш - только каприз. Мытьё наших рук - каприз, блажь, вычуры, а обычное - чтоб они были грязные. Ибо истинен не прогресс культуры, но чтоб, к примеру, гордый Нью-Йорк с Москвой были в прахе, как древний Мемфис либо Афины; пыль чтоб всегда забивала лёгкие; чтоб гавно с мочой вечно пачкали стринги. Также, босс, истинно - что Лас-Вегас с рулеткой вас обанкротит. Истинно - что порядок и разум суть в испражнениях. Сходно истинно - что как раз мой каприз над всем. Я теперь это понял. Раньше я - Ройцман - горних высот искал, непреложнейших истин. Всё в цицероны мнил. Умный мальчик еврейский, я о себе был мнения!.. О, я искренно думал, что лишь случайно Богом не сделался. А в итоге взыскательный мальчик Ройцман... - он сжал немеющей Дане ногу, - вышло, затем рождён, чтоб сыметь эту девку и улететь к чертям с вами в пошлый Лас-Вегас с глупой затеей как ваш доверенный и слуга... - Он фыркнул. - Девка пустяк, причём! Девка, может быть, путь для нас, чтоб, как все в свой час мы из девки низверглись, - снова вошли в неё. Да, вошли с головой, с ногами - и всё, мы в истине! - Он стал хлопать Дану по заду. - Я завожу себя... Я от девок страдал всегда. Им дай стройных, высоких, а не пузатых... Девки тупые... Вот за всех девок эта шлюшонка мне и ответит! Прежде Лас-Вегаса въедем в чёртову девку через врата её и в ней кончимся, - бормотал он, щупая Дану. - Где же врата в тебя? Что же Ройцман в случайной уличной девке снова познает, как ему велено во священном Писании: 'И познал Адам Еву', - что Бог Израиля вроде как запрещал, но исподволь провоцировал?.. Вам претит, босс? Полно, расслабьтесь! Это лишь шалость, эратикон такой чисто гётевский! Флирт, амуры, интрижечка!.. - Он ощупывал Дану. - Грязно, скотливо, Павел Михайлович? А вы - чище? Знаем мы, как за день суммы падают и за что, как вам. Эти семьдесят лямов - в дар вам от друга-де? от Георгия Маркина? Ой, лукавите!.. Ну-ка, что там имеется?.. - Он, водя рукой, резко дёрнулся и воскликнул вдруг: - Прочь, мутантка!!.. - После он выпихнул Дану вон. - Кошмарно... Там ничего нет! Павел Михайлович: у неё ничего! Нуль! Nihil !!..
  Их лимузин поехал. Стриженый и огромный, в смокинге, пассажир изрёк: - Не вышло? Вновь 'не познали'? Вот вам и крах, дельцам, вашей дерзкой особости; а за вами и миру крах.
  
  Встало в Дане Щепотьево, и она на другой день, утром, вдруг обрелась там, в дедовом доме, скрывшемся вскоре в белых сугробах, как и разрушенный красный храм (припомнила, 'Вознесения'), что свистел в ветрах километрах в пяти от видимых лишь дымами сирых селений, но от неё - в ста метрах. Дана измучилась. В ней пошёл ход к неспящему, ведь она пробудилась; но и к беспамятству, ибо помнить ей нечем; и к неядущему, раз обмен веществ в ней закончился; и к немёрзшему, ибо Дана не видела в стуже тягот; и к недающему плотью тень, ведь атомы в ней распались; и к неболящему, раз болит, лишь чтó познанно; и к лишившемуся рассудка - склада библейских гибельных ценностей. Зиму Дана не ела, сходно не думала и не знала потребностей - но жила-таки. Плюс влагалища у неё, - как выяснил, помним, круглый пейсатый маленький Ройцман на Ленинградском ш. в лимузине, - не было, дабы махом 'познать' её, а 'познав', разложить по полочкам. В человечестве взялся третий род. Бог, Творец всего, возводил её в новое по Своей благодати, с ней не советуясь.
  В мае Дана открыла двери избы своей - и вошла в верезг птиц, в ярь солнца, в зеленотравье, в запах черёмухи, в свистопляс одуванчиков. Обнажённая, она скрылась в полях на склонах, где не пахали и где взрастала в пении жаворонков иная жизнь, первозданная. После Дана купалась в искристой Лохне, где отражался рай, и ждала подле норок местных лисиц с лисятами, а потом отдыхала в сумраке сада, чувствуя сущностность. Что бы Дане ни встретилось - ликовало. Бог наполнял её...
  И была она далеко; маршрут её невместим... Вернувшись, встретилась с чудом: храм Вознесения, прежде никший в руинах, внове отстроен был вплоть до кружев креста! Охранник впустил её в сполох золота от окладов икон, в сияние царских врат, в синь фресок, в музыку купола. И, пробыв там ночь, обнажённая, акварельно-прозрачная, Дана скрылась опять в свой дом - единственный из исчезнувших деревень, чьи титулы оказались вдруг на столбах с табличками: 'с. Щепотьево', 'с. Чадаево', 'с. Рождествено', 'с. Никольское'. Просмотрев вещи деда, в ночь Дана вышла плакать к кресту над ним на лугу перед Лохною и к поваленному столпу. Затем она понеслась в Мансарово, и лисицы неслись за ней вместе с совами и прыгучими зайцами вплоть до новых чуд. Храм мансаровский тоже цел, обнаружилось! И разрушенный храм в Тенявино воздымал кресты пары маковок белоснежного цвета!
  Бывшее Бог содеял небывшим, Дану любя.
  
  2. Единое на потребу
  В джипе, катившему на курорты трассой 'М 2, юг', дымной и шумной, речь шла о женщинах, хотя зной стоял утомительный, не спасал и кондишн. Сзади был человек лет в тридцать. Спереди, пассажиром же, был толстяк, улыбавшийся репликам, сильно пахший парфюмом. Задний, как младший бодро вертевшийся на пейзаж окрест, после Тулы свитийствовал, увидав проституток возле обочин, что он бы 'снял' одну.
  - Представляете, мир сорвав, насладиться им!
  - Расплатиться и бросить, - с ходу продолжил тему толстяк, - как выпитую бутылку. Некто заметил... кто, я не помню: в женщине тайны нет... Ишь, 'мир сорвать'! - ухмыльнулся он. - 'Мир', по-твоему, в особях, что от голоса тенора получают оргазм? Мне нравится Геродот, ворчавший, что континенты: Азия, Африка и Европа, - женские именем. А записчики от Христа 'троичную' ипостась исправили в 'Дух Святой', хоть сам Христос на родном арамейском 'Дух Святой' нарекал как женский. Вспомните суетность, в кою сводятся грёзы женщины: топ-модели с ногами до крашеных пухлых ртов, блондиночки с куцей мыслью в мозгах о тряпках и с собачонкой в сумке от Prada. Барби - вот уровень, до какого взбирается женский род! Взять, сгинувшие три дамочки, - СМИ шумят о них день и ночь: певичка и олимпийка и всем известная стерва-спикер, - сгинули просто так? Не просто так, но за шашни в чуждой им сфере, я полагаю, в сфере мужской, разумной. Пусть я женат, твердить готов: всё, что им позволительно, - холить плоть. У женщины нет души, нет разума.
  - Так, - изрёк ведший джип и, вроде бы, сорока лет, правильных черт лица, бесстрастный и сухощавый, плюс в безупречном сером костюме, в серой рубашке с галстуком, человек.
  - Сэнсэй Разумовский, - задний задорился, - свет прольёт!
  Оба смолкли - выслушать знавшего двадцать пять языков, способного всякий факт, коль нужно, обосновать со ссылкой на философские, дискурсивные и научные выводы. Он умел вести доказательства лишь цитатами: от Фалéса до Канта, Юма, Батáя, Пирса, Монтгóмери и так далее. Трое были сотрудники Института социо-философских опытов и прогнозов, где Разумовский вёл то ли сектор, то ли отдел эвристики, кибернетики и подобного, плюс работал во ВШЭ (а полностью - в 'Высшей Школе'-де экономики).
  - Так, - изрёк он. - Женщина - нонсенс. Вот вам свидетельство: яйцеклетку недавно слили из спермы, что подтвердило второстепенность и производность женской природы, женского вообще феномена. По Платону, первое существо был некакий андрогин, решивший оформить женское; то есть женское в андрогине вдруг вознамерилось быть субъектностью, - подчеркнул он. - Вспомним апокриф, тоже затрагивавший вопрос полов применительно к смерти: 'Ева в Адаме, не было смерти. Как отделилась, сделалась смерть людей. Если Ева войдёт в него, если он её примет, смерти не будет'. Женщина, ergo, - нонсенс, деструкция, крах, regressus, не человек в существенном, кардинальном, конститутивном, определяющем высшем смысле.
  Задний насмешливый пассажир пофыркал. - Жизненно важный тип, я замечу, эти фемины. Как без них и куда?
  - Тип, - вёл Разумовский, - периферийный. Деторождение не столь нужный акт... - обогнал он плетущийся в горку трейлер и завершил мысль: - в нашу эпоху. Мы исправляем функции мозга, мы заменяем свитчами нервы. Мы близ исхода мыслящей и вообще живой биологии в машинерию чипов, модулей, блоков и, продолжая, самонастраивающихся к действию и себя обучающих схем, устройств и платформ. Природный же человек у финиша; он обочь парадигм развития... - Говорящий прервал себя, обгоняя замедливший резко трафик. Кончив манёвр на скорости под сто двадцать, он чуть не сбил, задев, мужика, пошедшего через трассу, пьяно шатаясь.
  Ехали молча, прежде чем струсивший покрасневший толстяк свёл к шутке: - Пьяни везёт, друзья! Он не знал целей гения и отца супермозга, доктора трёх наук, блестящего Разумовского, что отводит цифири жизнепространство даже убийством мерзостной плоти. Ибо всемирный биоценоз в сих целях должен быть изведён вполне; русский комплекс, - инертный, косный, нетрезвый, вялый, дурной, - тем более.
  Разговор свернул на Россию, чтó-де и как она, почему тормозят реформы и отчего пьянь, мерзость, грязь, тупота, инерция и коллапс регламентов. Когда пахший парфюмом бодрый толстяк сказал, что, мол, немцы после войны отладили быт галопом, мы же неспешно били баклуши ладно натуре, что и прекрасно, то Разумовский начал полемику. Ибо он не со зла, признался, чуть не угробил пьяного пентюха, кой поплёлся по трассе, нет; но, сам русский, даже и чистый, разумом он Россию чтил весьма и желал, чтоб её ВВП рос, это во-первых; чтоб дураков изгнать и дороги улучшить, это второе; чтоб государство выстроить в духе честных, разумных и прагматических высших ценностей, это главное. Он был против режима, губящего страну, рассказывал о внедряемых, - вместо прав и возможностей, адекватных эпохе, - принципов и общественных вкусов 'века Кижé'. При знаниях, выходящих за рамки только России, он слыл учёным универсальных пролиберальных идеологий, что и способствовало карьере. Он прогнозировал тренд развития; если нужен был вывод по философским, мировоззренческим прогностическим темам, то обращались к нему. Труды его направляли биотехнологов, кибернетиков, математиков, физиков, у которых per se нет родины. Его звали работать в центре стратегии и AI-технологий при Пентагоне, вместе с прославленным Б. Н. Чейзвиком. И, хотя он имел здесь средств много меньше, чем был достоин, он в ней остался, в странной России. Может быть, оттого что мечтал претворить себя в вымирающей шири, где бесконечно жили в беспамятстве от былого и где от мысли до мысли пять тысяч вёрст - а значит, где в преизбытке места идеям? Космополит, он слыл патриотом, не потому что хватил своих, но умнó и резонно дискредитировал верхоглядов. Произвела фурор 'Апология тьмы египетской'. На доктрину, что-де 'закон' (строй, нормы, этику современного бытия землян) начал древний Аврам из Ура, верой, мол, двинувшийся 'невесть куда' и обретший там правду (дабы позднее Климент-церковник счёл философию воровской, сочтя, что она, 'позаимствовав у еврейства истину', 'отнесла её в свою собственность'; а затем Татиан-писатель выдвинул тезис, что, так как праотец старше греков по времени, то ему и почёт за тех, 'кто, укравши учение, не признались'; чтоб, вслед, Нумений-пифагореец продекларировал, что Платон всего-навсего Моисей по-гречески), то есть с Библии быть пошла философия и культура с цивилизацией, - вот на эту теорию Разумовский спросил: не ясно, как 'отец веры', бросивший якобы 'стогны' лжи людской и укрывшийся 'в пýстынь обетованную', оказался в Египте не беззакония, но 'закона', где он меняет Сарру-супругу, символ страстей, раз женщина есть стихия, и иудейское родовое невежество - на 'закон' как раз в виде данных ему фараоном благ, таких, причём, основательных, что потом его внуки жили в Египте, а Моисей затем стадо диких 'колен' своих наставлял по Египту же?.. Разумовский всегда ценил 'черпающий в себе лишь' мыслящий разум и принижающих логику сокрушал. Поэтому, когда далее развивавший тему толстяк заканчивал: 'Русским быть трудолюбами и активно трудиться? Не очевидно! Мы - племя рая, не совершившие первородный грех, о котором все знают, - то есть познание зла/добра! Считай, мы в раю поныне и надрываться нам, значит, нечего; мы не пали с Адамом, дабы горбатить 'в поте лица'; мы - 'лилии' из евангелий, распрекрасные 'лилии', что не трудятся, не прядут, друзья!' - Разумовский прервал с ему свойственной прямотой, сказав, что сейчас мотивирует рассудительность и расчётливость в русских, вкупе со знанием мáксим зла и добра, наглядно, веско и внятно: первого, с кем столкнутся, - а это будет, ясно же, русский, - он обратит к порядку.
  - Да. Так и будет. Разум обяжет, ведь очевидности убеждают, как только действуешь, принимая их. Взять хоть русскую тягу к водке, - жёстко добавил он и свернул к просёлку, что, средь всхолмлений на беспредельной с виду отлогости, полз, вихляясь, на запад, вниз.
  Их 'лендровер' прыгал в ухабах.
  Двое примолкли: задний насмешливый молодой субъект и парфюмный толстяк смекнули: нечто затронуто в Разумовском.
  Впрочем, и зной стоял нестерпимейший, чтоб не съехать куда-нибудь на пленэр с запруженной дымной трассы, ибо дорога вниз означала спуск к речке, судя по карте.
  Солнце сверкало, зной умножался, а Разумовский, в сером костюме, в серой рубашке, правил к 'единому на потребу', как называл он обоснование в русской расе ума и логических свойств не меньших, чем у иных, но бóльших. Доводов в этом экскурсе он хотел найти, кроме прочего, для своей эпохально важной работы, должной и разум вечным венцом венчать, но и жизнь вконец упорядочить.
  Он мечтал о порядке, он ненавидел жизненный хаос. Он восстал на случайность и произвольность и предикат их 'вдруг' с напряжением всех рассудочных сил. 'Единое на потребу' был ему разум, знавший законы. Мыслить суть быть, считал он, быть значит мыслить. Я живу мысля, он растолковывал; я живу не когда, скажем, ем еду, но когда отдаю себе в том отчёт. Мир - в разуме; и закон - строй, норма, мера, порядок - есть царь над всеми, смертными и любыми бессмертными, а поверх - совершенный логический алгеброидный символ, НЕОБХОДИМОСТЬ как неминуемая стена, не внемлющая молитвам, строй очевидностей, общепризнанных истин, вроде, что дважды два даст четыре, хоть ты убейся. Главное - уяснить ту стену и ей покорствовать, руша Deus ex machina, то есть блажь, прихоть. Главное - возводить на здравых первоосновах, коим покорствует даже бог (возьмись такой).
  Бог есть логика, чистый разум, мнил Разумовский, рациональность, власть интеллекта. Он, как Цельс, лютовал, встретив тех, в коих вера не сводится к знанию, но враждует с ним, и мнил чудо палачеством и насилием над порядком вещей, над мозгом, автором космоса, для которого чудо точно плевок в глаза, в зоркость oculi mentis. Вот на таких людей есть оружие - диалектика, к коей нужно прибегнуть, дабы весь мир, склонясь, повторял твою истину как единственную, нудящую. Своевольным натурам, дерзким характерам, что опасны для разума, он готов был внушать закон: ты не веришь в смерть? - удостоишься казни, дабы уверовал; дважды два не четыре? - в кнут маловера, пусть исчисляет плети ударов; хаешь порядок? - в дом сумасшедших, дабы проникся жаждой порядка. Цель всех суждений, как и поступков, - в мысленной службе НЕОБХОДИМОСТИ, нет иных богов; и пока не стряхнуть с себя романтический вздор, не войти вполне в сферу чистых смыслов - истин не сыщешь, не установишь. Если есть 'Яхве', 'Сущее', 'Нус', 'Идея', 'Бог из машины', 'Будда', 'Христос' etc. - значит нет разума, что немыслимо. Есть лишь разум и сущность - НЕОБХОДИМОСТЬ, матерь законов. Надо любить ЕЁ. Человек - для законов, но не для жизни. Ищущий знания, разум чужд всякой жизни как произвольности; жизнь сведётся им в бытие по правилам. Люди станут не тело, не биомасса - но комплекс цифр. Зачем жизнь? И от бессмертия польза та лишь, если задуматься, что смерть портит oculi mentis - гидов по ясным, точным критериям, ведь умершему не внушить впредь должное. Мёртвый волен, самоуправен, как бы преступен... Впрочем, бессмертие - не для плоти, только для разума.
  Бога нет, люди смертны, воля подсудна. Разум не смотрит, есть или нет душа: ему нужно, чтоб его слушали и ему не противились. Оттого Разумовский был, кстати, девственник и носил только мытые в спирте вещи. Гадится, оскверняется жизнь, не разум, лучшая наша часть, pars melior nostra. Вечные истины - не для жизни, что загнивает, и не для бога, мёртвого на кресте своём. Разумовский не знал (намеренно) 'неклассической физики', посягавшей на догмы, модной с недавних пор, но per se исходящей из 'дважды два четыре'. Так, не иначе, - или нет разума, созидателя принципов. Допустить, что есть бог, сочиняющий истины, - значит мозг убить. Произвола не может быть; в этом случае стал бы 'бог из машины', кто бы крушил закон, утверждающий: то, что есть, - есть законно, необходимо, а не по прихоти. Всё должно быть - разумно; бедствуют там лишь, где мало разума, в том остатке стихий, что клеймил он как 'жизнь' и с чем с детства боролся. Бескомпромиссный, он отрицал жизнь. Разум обязан был жизнь убить. Поэтому в бойнях уличных кошек силами ДЭЗов либо догхантеров Разумовский усматривал триумф разума, лишний раз жизнь стеснявшего. Жизнь - не стоила. Разумовский боролся с ней. Если всё-таки отступал - не плакал. Да, не смеяться, сходно не плакать, но - понимать! Не плакал, только кривился, зная железно: истина нýдит и убеждает. Неубеждающее неистинно. Быть в тепле убеждает? - значит, печь истинна. Стену разве пробьёшь лбом? - истинен сопромат. Смерть явна? - значит смерть истинна, не иначе. НЕОБХОДИМОСТЬ, если ты раб ей, радует. В чудеса он не верил. Он избегал 'вдруг'. Звался он 'Кантемир' в честь Канта. Жизнь он не чувствовал, предпочтя чувствам - мыслить. НЕОБХОДИМОСТЬ, коя упряма и беспощадна, - вот что есть истина. Бог Иакова, Авраама, Христа? Чушь. Разум - вот бог реальный! Истинно - что для всех, что признанно, что внедрилось без спроса даже в ум бога, если тот был бы. В вере лишь дерзости: мол, хочу и лбом сталь пробью. Чудеса отрицались им; бытие без остатка виделось в разуме, тайн не нужно. Люди уходят, принципы - вечны. Разве они для нас? Нет, но мы для них. Пропади homo sapiens - математика будет. Люди и боги - все склонят головы под чугунностью 'дважды два четыре' (тщетно 'подпольный' псих Достоевского фыркает), но не будет вовеки, что дважды два даст тридцать. Истина гнула и Парменида, и государства, знал Разумовский. Так, не иначе. НЕОБХОДИМОСТЬ в сём мире правит, и лишь смирение перед ней - свобода; смирным даёт она. Рок согласных с ним водит, дерзких рок тащит. Набожным он советовал иллюстрировать веру прыганьем с крыши. Если потребна публике церковь - пусть это будет Храмина Разума, где священник Сократ. При всём при том, Разумовский уверен был: философия не должна творить без достаточной базы, Что философия? - калька, образ, прислуга НЕОБХОДИМОСТИ, плюс рентген её и оглядка, пристальная, покорная.
  Он, живя в категориях, в коих мыслил, требовал, - от себя самого, естественно, - чтоб в любом его слове, жесте и действии утверждалось: жизнь исчислима, как математика. Он из частной конкретики ладил стать отвлечённостью, парадигмой всеобщности, избывал 'патологию', точно Кант, поставлением перед самостью виселиц. Он хотел и себя слить в принцип, став отвлечённым био-понятием. Люди - вздор; сущность - в Разуме. Он писал 'Обобщающую бионику' эры киборгов, электронных людей, компьютеров. Род людской исчерпался и прекращается, мнил он искренне, понимая инертную, пропитýю Россию ярким примером. Женщину тоже мнил он ничтожным - тем, чья роль кончилась. Если он трактовал её, то отнюдь не как особь и не как пол тем более, но как просто органику, днесь почти что ненужную. Времена грядут переломные! Разумовский стремился к ним, не жалея себя ни прочих в этой ползущей в хаос вселенной, ведь на иное жизнь не способна. Он изводил жизнь в разум, мысля логично, что, если разумом всё пошло быть, им и венчается. Он тропил тропы Разуму. Он искал неизменный и идеальный ordo-connexio многих rerum , невыносимый собственно жизни, как она есть, но - истинный, где случайность с капризом (и даже бог) бессильны, где правит тождество вещи - мысли. Он, воин разума, верил в благо порядка в той страшной мере, что проклял чувства. Стать частью строя - вот в чём задача. Коль мир порочен, то от незнаний. Цель - мир выстраивать математикой. Цель - забыв про бессмертие 'душ' и прочее, обетонить всё алгеброй, дабы приняли, что такой-то - тридцать второй, такая-то - двойка с третью, то - сто девятое, а вон то - миллионное. Он сводил жизнь к формуле; одолев её в логике, он хотел жизнь избыть. Поэтому, что б ни делал он и куда б он ни ехал, мыслил разумно, целенаправленно.
  Кусковатый асфальт тёк вниз, к селу, предварённому длинными, ряд за рядом, жилблоками, что продолжились древними, порознь, избами по-над поймой; сразу за ней, в холмах, был приземистый, эры Сталина, клуб; вразброс него - избы красного кирпича и церковь синего цвета. К западу, в трёх-пяти верстах, пойму метил другой храм, ярый от золота. На восток, вдали, у означенной поймы, виделись два церковных шатра с крестами. Сей преизбыток клерикализма был ненормален, но Разумовский, занятый мыслями, факт едва лишь отметил феноменальной пристальной памятью и свернул, чтоб, промчав мимо остовов от колхозных ферм, мимо нескольких изб в сирени, выехать к речке. Там он спросил у типов, рыболовящих с кружками пива, чтó, мол, за место.
  - Эта... Мансарово... На сожи́г? Едь вправо; будет сожи́г. - И старший из рыбаков зевнул. - У Лохны. Так, малый, речку звать. Всё акей, прикинь. Речка Лохна, ехай направо, будет сожи́г.
  - Есть дело, - вёл Разумовский. - Кто вы, представьтесь.
  - Эта... Толян и Колян мы, - шатко встал старший, бросивши удочку, и, достав покурить из брючины, вдруг прикинулся деловым, нахмуренным, хоть икал с перепоя, пах перегаром и был в помятой рваной футболке.
  Младший вдруг тоже встал, бросив кружку. - Мы эта... братья с ним. А вы кто?
  Гость начал: - Надо поставить эксперимент. Смысл в том, что для жизни надобны деньги. Где их вам взять, Толян?
  Тот курил и кивал, потупясь.
  - Ваш бизнес плох, в руинах. Вон, вижу остовы: ведь от ферм?
  - Разграбили. Тут чеченов тьма. Их Ревазов тут... Он, братан...
  - Шовинизм, - прервал Разумовский. - Так что о главном. Есть здесь красивая панорама? Место получше?
  - Есть.
  - Залезайте, - кратко велел он.
  Молча Толян/Колян влезли в джип. Отправились по просёлку... Минули две избы, овраги, чахлую пустошь... Выбрались на бурьянистый склон под солнцем, что был над речкой, где Разумовский, сняв пиджак и оставшись при брюках ниже рубашки, строго продолжил:
  - Жду вас здесь с косами. Если скóсите пять-шесть соток, дам двадцать долларов. Деньги - труд. Мы её очищать должны, нашу родину. Возражения?
  - Эта... вытопчут. На сожи́г придут...
  - Я сказал, - бросил гость. - Решайтесь. И, если выкос, символ порядка, здесь будет впредь с сих пор, дам вам доллары, тысяч пять. Согласны?
  Он был серьёзен, строг и при галстуке, в серой с искрой рубашке от J. Armani. Он внушал пиетет.
  - Слышь, скока рублей, те долары-то твои?
  - Изрядно, тысяч под двести.
  - Бле, завсегда, акей!
  По одной из колей в бурьяне, сплюснутом джипом, братья ушли тотчас, обсуждая событие деловыми вскриками.
  Москвичи оказались на косогоре, вроде над речкой, им пусть невидимой, но журчащей чуть ниже. Их берег пуст был и шёл отлогостью под высокими травами, изнурёнными солнцем. Пахло цветеньем; небо сверкало; пчёлы жужжали; воздух качался, пьяный от зноя; в мареве вправо мнилось селение и бредущая сквозь бурьяны к ним голова. Напротив, левобережьем, метрах в трёхстах, над поймой и на яру, над зарослями акации, были в фас три избы из древних: левая - красного кирпича и с каменными сенями; средняя - длинная, в штукатурке; правая, низкая, при сарае, каменная, опускалась в разлог, за коим, но на другом яру, отмечалось селение. Москвичи пили квас в бутылках, и Разумовский в этих трёх избах левобережья словно угадывал кадр фильма, то ли какую-то фотографию из докучных, назойливых. Впрочем, мозг забивать излишне, постановил он. Вскоре задумавшись над 'этическим' Фихте, он не заметил, как оба брата, вновь появившись, косят от джипа косами вниз, укладывая в ряд травы, часто оттачивая два лезвия, ибо зной, затвердевшие стебли и муравьиные кучи быстро тупили их. Он вернулся в реальность, как только потный мрачный Толян сказал, чтоб они 'не пульнули по ненароку'.
  - Тут пострелял один...
  Чуть кивнув в знак того, что он внял чуши пентюхов, взяв за первую их 'сожи́г', кой будет-де, Разумовский досматривал, как в бурьянном стоянии от усилий косцов оголилась прогалина и как просека изошла вниз, к речке, блещущей солнцем, так что возникла с виду площадка, годная для гандбольно-теннисных игр. Махнув косарям: 'Кончай!' - расплачиваясь, он выделил резко вставшую в стороне в бурьянах, там, где не кошено, фантастичную, в перьях, явь под космами светлых пышных волос, вдруг двинувшуюся медленно, отчего разноцветные и обильные перья стали порхать. В реальности явь шла в бабочках: перламутровки, ио, морфы, нолиды и голубянки, белые с красным зорьки, жёлто-лазоревые зеринтии, адмиралы и траурницы в бархате, призрачные стеклянницы, махаоны, лимонницы, олеандровый бражник, совки, репейницы, мимевзéмии, углокрыльницы, крупноглазки, хохлатки, бархатницы, чернушки, нимфы, капустницы, аполлоны, медведицы, подалирии и павлиньи глаза - обычное для российских широт и чуждое, всё мерцало, кишело и трепетало, переливалось, реяло, таяло, друг за дружкой взлетая и обнажая зыбкую в формах плоть. Три спутника созерцали зрелище. А затем толстяк процитировал:
  - Узкоплечий, широкобёдрый, коротконогий и низкорослый пол мог прекрасным счесть разве что сластолюбец, мысль Шопенгауэра, вроде...
  - Не низкорослый, нет! - вставил младший с восторгом. - Нимфа, напея... Полубогиня... Чудно, божественно!.. Вот что жизнь на природе!
  - Жить на природе - значит жить разумом. - Возразив, Разумовский умолк скривясь.
  Будь факт женщиной, мнил он, в качестве ясной, определённой, распространённой в мире реалии, о которой есть знания, он бы смог судить; но чтó шло - избегало оценок из-за миражности и игр света. Бабочки чудились, - он внушал себе, - от жары либо солнца. Не было, кстати, пары косцов-пьянчуг, чтобы их расспросить о мóроке: получив свои деньги, братья ушли бурча. Разумовский поправил правильный галстук. Так, всё... Стоп. Хватит... Нужно спокойно сосредоточиться. Солнце сдвинется - лучевая проекция исключит мираж. Это - явно 'случайное', что являет не сущность, нужную разуму, но попутное, химеричное, зряшное. И он галстук расслабил. Ибо случайное оттого случайно, что есть лишь миг, не дольше; вроде как бог у всех во языцех, благо отсутствует... Разумовский забыл, что миг порой растяжим, а вечное мимолётно, и что в случайностях скрыто главное, коренное. Он видел девочку лет в тринадцать, с космами, в пляжных древних очках, обычную, исключая раздетость, зыбкую голость. И - махаон над ней... Она шла, будто их троих не было. Он признал, что она будит чувства, в коих стихия.
  Первый встрял младший из москвичей: - Э-э... Девушка, сколько времени?
  Та застыла под взбитыми клочковатыми прядями светлых длинных волос. - Не знаю, - произнесла.
  - И вправду, знание вредно, - шумно вздохнул толстяк, отираясь от пота мятым платком. - Уверен, будь вы учёней, нам стопроцентно не повезло бы. Нам не открылась бы ваша прелесть.
  - Значит, не знаете, вы решили? - вёл младший, пятясь, а после рыща пальцами в джипе. - Кстати, не ходят этакой голой, милая нимфа. Тоже не знали?
  - Нет. Я не знаю ни А ни Бэ. Я дура... - Та подступила, и, кроме бабочек, что вились вокруг, да сияния, от неё исходящего, ничего на ней не было, также не было тени. Девочка зыбилась всей своей белокожестью с ванилиновым запахом. - Меня Даной звать, - вдруг добавила.
  - Дана?.. - вытащил камеру из баула младший. - Я Тимофей... А, Дана, ты не могла бы, скажем, очки снять? - И, когда 'нимфа' сняла очки, удивив блеском глаз, он навёл объектив, сказав: - Ты гордишься незнанием? - Аппарат начал щёлкать.
  Шорох отвлёк их. Это приблизилась голова, что двигалась над бурьянами с той поры, как их джип прикатил сюда, и случилась художником, мешковатым, плешивым, в сером плаще, пусть зной был вокруг немыслимый. Не вступая на выкос, сделанный братьями, он, в траве по грудь, начал ставить мольберт, шумливо и неумело.
  - Хвалишь незнание? - продолжал речь младший, глядя, как девочка навлекла очки на глаза. - Познание - долг наш, славная Дана. Мысля, я есмь. Ведь мыслить и быть - тождественно... Дана, дева-напея, мыслишь ты или нет?
  - Ох, - с паузой был ответ. - Не думаю и не знаю ни А ни Бэ.
  При смехе двоих у джипа и при суровой мине высокого, в эксклюзивной рубашке с галстуком дядьки, Дана прибавила: - Бог дал жизнь. Не слышано, что Он дал и знание. Разве можно знать?
  Младший, делавший съёмку, замер. А Разумовский, выявив логику в подростковом нелепом, претенциозном, мнил он, юродстве и собиравшийся завершить спор вставкой 'случайности' голой, зыбистой, в странных бабочках девочки на цветущем пространстве около речки в рамки логичных чётких суждений, чтоб оправдаться в неких волнениях, внешне, правда, не видных, но возбуждённых в нём, развернул аргумент:
  - Хм. Знание ни к чему, да, девочка? 'Без того я жива, эффектна', так, верно, мыслишь ты? Но, сказав 'я не знаю ни А ни Бэ', ты призналась, что знаешь, что ты не знаешь их. Получается, знать возможно. - Выдав сентенцию, он взглянул на свидетелей правежа уверенно, со значением.
  Дана, тронув лоб, словно думая, вновь сняла очки и спросила:
  - Как знать язык ваш?
  - Как знать язык наш? Не понимаешь? Но ты ведь русская? Явно, русская. Вот по-русскому и ответь.
  - Наверное, вам ответ не нужен. Нужно, наверное, чтоб я думала, как вам нравится. Но в словах жизни нет.
  - Точней скажи: жизни? истины? - уточнял Разумовский.
  - Ох, - Дана молвила, всё с рукой у лба, на которой сидели бабочки. - Вы, реши вдруг: знать невозможно, - вы бы сказали, что, кто заявит: 'Нет, знать возможно', - знал бы вдобавок и невозможность знать. Об одном и о том же - разное. А на ваш вопрос... Можно знать или нет? Спросили вы, так как знаете? Получается, можно знать и не знать, раз спрашиваете, чтоб знать. - Она улыбнулась, тихо добавив: - Ох, я не знаю ни А ни Бэ.
  Все смолкли.
  От стрекотаний звонких кузнечиков, от жужжаний слепнéй вокруг, от дурмана цветов, от бабочек на плечах 'напеи' и от насмешливых 'А' и 'Б' её, от наивности доводов обнажённой селяночки, Разумовский, сказав: - Хитры твои А и Бэ, увёртливы, - потянулся за пачкой и зажигалкой, а закурив, опять повёл: - В школе учишься? Ты вот это вот - 'об одном и о том же разное' - где-то выучила ?
  - Не помню, - молвила Дана. - Учат не правду, а как все выдумки прясть друг с дружкой. Выдумки мёртвые. Я не знаю их... - Говорилось всё медленно, точно Дана подыскивала слова. Глаза её были странно восторженны.
  - Мне, - вскричал толстяк, - импонирует, как она валит наш логицизм, друзья!
  Разумовскому кстати был вдруг вмешавшийся в спор толстяк, треск рухнувшего мольберта горе-художника, вслед за чем тот проплёлся вяло на выкос, где вознамерился рисовать - скорей всего, три избы за речкою. В стороне, на их береге и чуть выше по склону, взору открылся некто шагавший в длинной хламиде, к джипу спускавшийся, а бубнявый галдёж вдали обозначил движение - тоже к джипу на выкос - давешних братьев.
  И Разумовский разом постиг вдруг, - он не любил эти вдруг мучительно! - что ему лучше ехать, ехать немедля из аномальной глýши с нудисткою, с тремя храмами на полсотни селян-пьянчуг, с живописцем-профаном, с дурнями-братьями, ну, а главное, с идиотской полемикой, в первый раз за его сорок лет бессмысленной, не несущей триумфа и оскорбительной. Обнажённая привела на ум древний спор, где Сократ пререкался криками, показав, что победная философия быть должна принудительной... Не уехав, однако, он с сигареты пепел стряхнул, сказав:
  - Математика есть закон. Железный и непреложнейший. Дважды два есть четыре, а не один, не двадцать.
  - Может и пять быть, если одна лиса с лисовином, - голос потёк в него, - вдруг родит никого почти, а вторая родит лисёнка. Слóжите - будет пять по цифрам.
  В данином сердце счёт был иной: величилось, чем гнушались.
  Все разом прыснули - плюс Толян и Колян, признавшие, что 'Данюха такая, бле!' Их везло в жаре, и они восклицали, взмахивая бутылками: - Счас сожи́г глядеть!
  - Не хитри с математикой, - произнёс Разумовский, мысля, что делать. Опыт, кой ставил он, пьянством братьев-косцов закончился. И с нудисткой крах. Если он не возьмёт верх, сложится, что в логике цели он прикатил сюда, но случайность бзикнутой девочки завлекла его странным образом... Это было чудовищно. Интеллект его мыслил денно и нощно, как акцидентность, сколько ни есть её во вселенной, дать неслучайностью, тем избавив жизнь от 'чудесного'. Для него человек был факт обобщения, - стало быть, разрешён уже, объяснён и раскрыт, изучен, классифицирован и разложен по полочкам, и он ждал, чтоб селяночка вставилась в отведённое место.
  Дана, надев очки, наклонилась к былинке; бабочки взмыли было в тревоге, но успокоились.
  - Дважды два?.. - Это вымолвив, Дана сдвинула к прядям спутанных светлых жёстких волос дужки тёмных очков своих выше искристых экстатических глаз.
  - Естественно. Дважды два сказал. - Разумовский держал сигарету в пальцах бескомпромиссно.
  - Две вот такие точно былинки мы взяли дважды, да? - подняла она пять былинок ещё. - Их шесть. Смотрите. - И улыбнулась.
  Выслушав, Разумовский следил сперва, как художник мазюкал кистью в мольберте, часто сморкаясь. После увидел, как приближается к ним монашек в выцветшей рясе.
  - Просто с законами? - посмотрел он на Дану. - Ты, вероятно, даже летаешь? Что гравитация для незнающей девочки? Как с 'не хлебом единым'? В смысле, нужно и дух крепить, жить разумным познанием?
  - Да, тот 'хлеб' - из Евангелья. Мне мой дед Серафим читал... Да, 'не хлебом единым'... - Дана помедлила. - Я не ем.
  - Не жрёт она! - закивали косцы. - Всамделишно! Это тут с радиации, а она из Чернобыля. С радиации пьём к здоровью... - И оба сели на пиджаки свои подле джипа на выкосе, продолжая вздор: - Водку пить с эНЛэО велят... Тут зелёные эНЛэО. Грибы ещё псилоцибики, - с эНЛэО они; вот в дожди и зачнут расти...
  Игнорируя бред их и безразличие к голой Дане, явно знакомой им, увлечённый догадкой, кончив курить, задумчиво Разумовский бросил: - Все не едят у вас?
  Старший - вроде Толян? - похмыкал. - Эта... едят тут все. Псилоцибики - с эНЛэО в Мансарово. Там акей у нас. Взять, Дашуха, жена моя, эта жрёт всегда. Данка - дура с Щепотьево. Вот она и не жрёт, прикинь. Что ей? Дура щепотьевская не жрёт... С Щепотьево... У нас нет тут дур. Тут нормально... Сожи́г, прикинь!
  Трое спутников после этих слов по-иному восприняли необычную Дану, вникнувши, что она, может быть, не слышит, чтó говорят ей, и отвечает, как стукнет в голову. Объяснился восторженный взгляд её, нагота, шесть былинок в её кулаке и бабочки, близ неё мельтешившие, плюс лохматые и густые, цвета соломы, длинные пряди, плюс неуместные, старой моды, очки. Подумали, что она, как шавка, ищет внимания и готова пристать к ним. Младший, до этого с ней заигрывавший, остыл. Парфюмленный же толстяк, поникнув, ни для кого, вполголоса грустно выложил:
  - Идиотство мужчины куда ни шло по его сверхзадаче в разуме и по дерзости войн с природой. Ницше, к примеру, спятил прекрасно... Что же, сражался, знал, за что: за возможность, - нравится образ, только не помню чей, - 'древо Жизни' к земле пригнуть. - Он вздохнул и прервал себя. - Да, сражался-сражался - и проиграл. Естественно, с точки зрения битв с природой; разум ведь делан и неестествен... - Он, из кармана брюк вынув блистер, выдрал таблетку, чтоб положить её под язык. - Зной... сердце... - прокомментировал и продолжил: - Но идиотка - эндшпиль разумным; знак, что без разума жить возможно. То есть рожаем сонмы кретинов - и проживут вполне; и, по их ощущениям, лучше всяких нормальных, гляньте на Дану. Может, заменят нас, хомо сапиенс. 'Мыслю значит я есмь' Декарта, стало быть, глупость? Разума, кратко, власть нестабильна и не щедра на счастье? Может быть, видимость, что творит он потребное для действительной жизни? Ибо приходит дурочка Дана и не нуждается ни в делах, ни в лифчиках, ни в идеях, ни в нормах, ни в идеалах, сходно во времени, обитая в беспамятстве без ума счастливая, и рожает не смыслы - а, дьявол, тех плодит, кои нам по рукам дадут, дабы мы 'древо Жизни' их не коверкали. Идиотка, выходит, - он растирал грудь, морщась от боли, - порка для Гегелей, дабы разум отставили, дабы впредь не в него смотреть, в наш блистательный разум, точно в толковник, но окоём смотреть, в мать-природушку. - Он вздохнул и влез в джип. - Душа болит...
  - Счас сожи́г! - встряли с криком и отпивая каждый с зелёной толстой бутылки 'Тютчевки'-водки братья-пьянчуги. - Счас, акей!
  Разумовский, рассержен диким, абсурдным словом 'сожи́г', заметил, кроме монашека в бурой рясе, кой сел на выкосе, и художника при мольберте, здесь рисовавшего больше часа, множество к выкосу направлявшихся: старика с клюкой, двух юнцов, стайку женщин и разновозрастных разночинных мужчин. Толпа почти собралась.
  - Сожи́г пришли зыркать в Квасовке! - братья громко долдонили, и рефрен их, схожий с назойливым криком птицы в знойный томительный день, бесил.
  Достав пиджак, чтоб набросить на Дану, рядом стоящую, белокожую, несмотря на зной, Разумовский, - как прежде думал, что где-то видел те на яру три дома, - смутно гадал теперь про название 'Квасовка', сознавая факт, что его безупречная, образцовая память не реагирует, оттого что он сам ей велел когда-то не вспоминать три дома по чрезвычайному, видно, поводу. Глянув в сторону принакрытой им итальянским сукном и в тёмных очках селяночки, он спросил: - Так. Девушка из Щепотьево? - И, как только Толян, икнув (а возможно, и брат его), что-то буркнул под нос, опять спросил: - Что ж её не в больницу, если безумна?
  - Дуру? Живёт пускай. Жрать не просит... Слышь, с радиации, из Щепотьево: Серафимки Чуднóго столпника внучка, всё на столбе стоял... У Мехметки Ревазова дура - скотница. Он придёт - ты его пытай. Тут чечен, слышь, орава, хочут мечети; но тут Михалыч наш... Самогонкой нас поят. Водкой спасаемся, этой... 'Чючевкой'. Чючев был наш поэт: Россию, бле, не понять, прикинь... - Объяснявший следил, болтая вздор, как проходят, здороваясь с ними, местные, среди них и чужие, - может быть, с города, что вставал вдали.
  Тимофей, - парень с камерой, самый младший из спутников, - влез в салон, где уже был толстяк в поту, багровевший от зноя, слабо обмахивавшийся веером. Разумовский присел за руль и не знал, как быть. В пиджаке его и прижав ладонь к подбородку, Дана стояла и из-за треснутых тёмных линз смотрела, - вдруг на него, решил он? Так и случилось; только он произнёс:
  - Одна живёшь? - как она подошла твердя:
  - Рыбы, бабочки...
  Разумовский безмолвствовал. Ибо Даны ему жаль не было, и жалел он другое. В Дане был дар; коррекция возвратила бы ей разумность, чем сократились бы сроки трудного утверждения мирового порядка, коему нужно, чтоб всякий частный сбой в общей логике был разыскан, кассирован, замещён, per se, новой 'Даною', здравомыслящей, убеждённой, что дважды два - четыре. Факт недвусмысленный, что прорвавшийся в этой дурочке хаос сеет помехи: их испытали, кажется, многие, в том числе и друзья его и он сам, укрывшиеся в 'лендровер', но и косцы-бездельники, коим дурочка есть образчик жить в праздности в 'псилоцибиках' с водкой 'Тютчевка', плюс юнцы в 'адидасах', с виду развратные, что воззрились на грудь её и её изнасилуют, верно, нынче же. Разумовский, жрец разума, в должный час оказался здесь: лишний раз уяснить вред частности и исправить сбой.
  - Дана, - он предложил. - Поедем.
  - Да, - приняла она и ладонь опустила от подбородка.
  - Ближний к нам Мценск, смотрю?.. - Он взглянул на часы. - Я сдам тебя в интернат. Со сверстниками быстро...
  Дана попятилась.
  Он полез, чтоб вернуть её, из 'лендровера', но распахнутой дверцей с маху сшиб инока в бурой рясе, что плёлся мимо.
  - Чёрт... Извините.
  - Всё ради Бога. - Тот приподнялся и поклонился.
  К церкви, к монашествующей в частности, к 'воронью' то бишь, Разумовский питал презрение, усложнённое тем сейчас, что 'смиренный раб Божий' снова 'ущерб понёс', 'пострадал', - уж в который раз: в сотый? в тысячный? в миллиард сто пятнадцатый? - от всесильного 'князя мира', чем и воспользовался учить его этим 'всё ради Бога'.
  - Я верю в разум, - рёк Разумовский.
  
  Ибо с их 'богом', бьющим народы - сонмы народов, чтоб оживить лишь Лазаря, то внушающим 'Град Земной', то 'Небесное Царство', он разобрался, слив 'бога' в воду сказок-побасенок. Проще, 'бог' клерикальщины, то услужливо добрый, то наказующий, - результат донаучного объяснения мира. Ну, а его бог - только законы, мнил Разумовский. Если и был 'бог' в давние эры - то стал невольником 'вечных истин' вроде главнейшей, что 'всё рождённое умирает'; бог покорился им. Эти 'вечные истины' суть законы, кои в сознании суть понятия. 'Бог' давно уже - разум. Долг людей, осознав, что они не венец Земли, - отодвинуть библейского 'бога' в прошлое. Имя прежнее - суть же будет иною. Бог станет Логикой, рядом цифр. Избыть произвол, блажь, норов, прихоть, капризы и непосредственность - высший долг людей. Человек лишь субстрат, подчёркивал Разумовский. Жизнь он считал энергией для идей и смыслов. Мёртвые впредь не значили, оттого не ходил он к месту покоя матери и отца; а также он не имел ни кошки, либо подруги, либо ещё кого. Он был строже Гуссерля, кто обвинил философов, что при них философия не была столь строгой, чтоб стать научною. Он считал, что, пока хомо сапиенс не усвоит факт, что как раз идеальное есть реальность, дело не сдвинется. Он считал, что вот-вот создаст не хорошую философию, дабы стать в ряд великих имён, не лучшую, дабы ряд тот возглавить, но - безупречную, у которой на всё ответ (игнорируя, что познание есть казнь замшистых, архаических истин свежими, в постоянности веры, что очень странно, в их непреложность). Он прибыл вовремя. Нет, не прибыл, точнее, но неизбежно, необходимо, в сроки, фатально, - закономерно то есть, - возник. Весь мир до него пух сектами, хамством власти, пьянством, развалом и уголовщиной; культы выдохлись в блеск обрядов, в казовость, в бутафорию. Но пришёл Разумовский. Ибо мир понял: надобно новое. Надо слово слить с делом. Слово есть дело, так... Рок философа - умирание, как Платон писал (ведь философ обязан сделаться Логосом); вот и он, Разумовский, к смерти готов вполне. Он считал: в целях разума род людской должен вымереть. Сонм идей потесняет плоть. А он жрец идей. И его достижением, его подвигом будет чистое сверхмышление, претворённое, дабы речь ему, как Христос Аквинату: 'Bene de Me scripsisti' - 'Славно явил Меня' ...
  Но пока он не знает Высшей Идеи, выяснив, что она не сократовы 'добродетели', кои тешат себя единственно, не платоново 'царство истин', с коего мир копируют, не 'суждения априори' Канта, сдавшие разум этике. Ей не быть, в числе прочего, гегельянско-марксистским вапленным бытием, трактуемым и плодóм мышления, и его же творцом. Нет, истина - вещь в себе и должна, как солнце, нудить всех щуриться, поражать должна, быть в чудовищный, острый, едкий соблазн, взрывающий веры, мнения, догмы! околдовать должна всех in saecula saeculorum истинным МÉНЕ, ТÉКЕЛ, ФАРÉС (Расчёл, Сопоставил, Определил). Вот именно!
  Но в финале истории Человека Живого и близ сверкающих триумфальных зорь Дигитального Человечества, когда он, Разумовский, лидер новации, стал радеть о деталях вроде селянки, дабы вместить её в строй грядущей формации; когда он вводил бога нового, - Электронную Логику, - вдруг чернец-старик прибыл с тезой того, кто мир бросил после кликушеских двух-трёх сценок с посулами, но объявлен 'Спасителем'?! Не смолчав, Разумовский немедленно о своём кредо высказал и, пожалуй, с жары, плюс с затеи с косьбой вообще, плюс от странностей Даны жёстко закончил:
  - Вы помолчали бы. В мире есть, чтó ни нам, 'простым', и ни вам, 'святым', не позволит сравнять его с транспортёром за гроб, старик.
  - Вера умных есть змей в раю, - был ответ. Щуплый инок, вздохнув, вытер пот со лба полинялой скуфьёй, добавив: - Мимо в обитель тёк. Думал есть просить, да насытился... - Он прошёл к толпе возле берега и вскричал вдруг (так что другой старик, деревенский, что был обочь с клюкой, руганулся):
  - Страшный час! Ибо надобен не покор князьям-иерархам и их велениям, будто сыплют нам истины, но смирение перед Богом - Богом Всемилостивейшим, Жи́вым, как заповедал Он, что придёт к неискавшим и к невзывавшим; как Он открыл, что милует, кого хочет, и всем по вере даст! Ибо знание - это зло в раю, где запрет был на знание. Бог не в мудрости, но в безумии! Не гордись, что умён, что пастырь; но, кто от веры, тот затвори уста, ибо сказано: мудрость мудрых отвергну. Умствуют - а Господь лишь ждёт, дабы с первым, в ком вера, мир уничтожить. Ей! нам молчать пора и в молитве и в разуме. От поганого дерева - плод дурной. И Саровский во пустыни домолился до брани и замолчать решил. Вере место дай, где досель был Псалтырь с Евангельем! Веруй Жи́вому, словно Бог с тобой! Плачь о Нём всем дыханием! Час грядёт, что ничто уже нам не в хлеб, не в воду - только бы Он предстал. Ей! воистину, не ищи словобога - но ищи Жи́вого в глубине твоей, где царит сумрак веры, где несть законов, разума, знаний! Будь полным в вере - и Бог найдёт тебя. Ей! не в разуме истина, но в сердцах! Крича молись - и грядёт Господь! Не замедлит к взыскующим, но презрит маловеров Тот Всемогущий, Кто из ничто может всё создать! Будь же всяк в полноверии, но в таком большом, чтó апостолам не далось никак, ибо кабы случилось, Бог был бы с нами!
  Трое у джипа, люди и Дана под пиджаком приезжего - все монашека слушали.
  Между тем на другом берегу, к раките, стывшей над травным мысом речушки, с яра спустился вдруг человек, остриженный, в форме хаки, в чёрных перчатках и молодой. Помедлив и оглядев толпу за журчащей водой на выкосе, он извлёк, присев, зажигалку. Миг спустя знойный день вспыхнул пламенем, что трещало, ярилось и куролесило. Подле трёх домов на яру вверху появилась машина с сопровождением; там была и полиция на трескучем 'УАЗике'. Инок был игнорирован; а художник стал спрашивать старика с клюкой, на вопросы ворчавшего; а Толян/Колян (различить их непросто), пьяные, поднялись с трудом и, шатаясь да падая, вниз по выкосу взяли к берегу, прокричав:
  - Михалыч! Вот, сам Квашнин, акей! Прикатил эта... в Квасовку! Счас сожи́г пойдёт!
  От машин, замеревших против старинных трёх изб на выступе, к речке тропкой спускаться стал (как до этого молодой сходил) при баульчике белоснежного цвета рослый мужчина, ширококостный, в смокинге с галстуком типа бабочки. Вслед, с опаской, нетвёрдо, боком сползали: низенький шаровидный семит при пейсах и в чёрной шляпе да в лапсердаке плюс тип в костюме синего цвета, служащий банка.
  
  3. Странный 'сожи́г'
  Фамилия всё в одно свела. Разумовский припомнил, чем вид трёх изб на выступе был знаком ему, как название 'Квáсовка'. Слабость памяти провоцировал тот курьёз, что спускавшийся с яра в тальники, на косу затем и к костру индивид весь в белом был Разумовскому отвратителен как пример слов и действий пагубных, вредных, недопустимых.
  
  То был Квашнин П. М., завсегдáтай таблоидов. Его жизнь поражала, обескураживала толпу. Рождённый в пятидесятых, рос он в в/ч, в окраинном гарнизоне при авиации. Все подобные связывали жизнь с армией, становясь по отставке чаще сидельцами по медвежьим углам. Ему 'повезло', он в армию не пошёл: жена унаследовала квартиру, так что закончивший на востоке где-то филфак - 'отстойник для бездарей' как сейчас, так в советское время, бодро шутили, - он стал москвич. В Кадольске вблизи Москвы поселились родители Квашнина с ещё одним сыном, дегенератом. 'Мученик и наследник', как уточняли СМИ, 'родового проклятия' - сумасшествия с пьянством (в 'ВѢдомостях' строчка, что, мол, из посланных за границу 'страшнаго росту Квашнин Иван умерщвлён по пьянке'), данный Квашнин П. М. 'подвизался в НИИ', взяв статью (рост гренадерский) и родословием, поставлявшем двору царя всевозможных сановников. Его дед был расстрелян НКВД при Сталине. Но, впоследствии, в триколорной России, всё изменилось: барство-дворянство стало престижно... Чем занимался славный филолог? Древним наречием (чтоб не знать конкуренции, ибо рядом работали знаменитый Б. Б., член-корр сейчас, и великие Кох и Вырубов?). Кандидат наук (к. ф. н.), он стал мелким начальником (завотделом? завсектором?). После, выдавлен из НИИ, мытарился, пробиваясь торговлишкой. Старший сын его в девяносто четвёртом вроде в Чечне пропал, и с тех пор у жены его - у него, впрочем, тоже - прыгала психика. К девяносто девятому он кончался от рака... Судеб подобных, коротко, пруд пруди: жил и умер в безвестности... Но, однако, не умер он, а, напротив, завыли СМИ о 'Помешанном Монстре' и 'Олигархе', как стали звать его. Оказалось же вот что. Спрятавшись в Квасовке, получает он деньги, вроде наследство, и начинает свой взлёт, финансовый и общественный (лучше антиобщественный). Возвращается первенец, с плена вызволен матерью (сумасшедшей супругою Квашнина), плюс рак сдаёт, и Квашнин улетает вскоре в Лас-Вегас, где, на рулетке, раздобывает вдруг миллиард.
  С тех пор он герой таблоидов. Он всегда в белом смокинге, на большом лимузине, при бодигардах; держит дворец в Москве, где живёт младший сын его; ну, а он подле Квасовки строит храмы; службы в них не проводятся; он их строит не веруя. Возрождает разрушенный в 90-х аэродром в Приморье (траты за $ 70 млн.); здания, вещи, техника (МИГ-17 и прочее), лозунги на щитах у плаца - эры Хрущёва, жителей нету, кроме охранников. Денег он не даёт ни детям, ни на культуру, но нанимает Осию Ройцмана, адвоката из бывших, за сногсшибательный гонорар. Вдобавок, он за услуги дарит любому сверхчаевые. Тиснул брошюрку, где объявил, что якобы 'сей мир кончился', ибо он одолел 'идеи, разум и смыслы до самой мелкой тощей синтагмы'; 'мудрствованье выдохлось'; 'аксиомы поверглись'; 'близ - изначалие'. Он снимал под рекламу всюду места - являть на них белый фон; скупал в периодике полосы - демонстрировать белое без каких-либо символов; на TV и на радио пять минут каждый день длилась тишь в белом поле. Он был издателем странных книг из пустых многих тысяч страниц без букв. Толковали про секту, провозглашающую 'смерть слов'. Он тратил, скоро уж год почти, уймы долларов. Интервью не давал. В отличие от бонз бизнеса, покупавших футболы, яхты, алмазы, думцев и акции, он казался безумцем. Где бы он ни был, там собирались энтузиасты вздорных, абсурдных, диких затей. Однажды он вопросил зеваку: 'Что ты желаешь: вечность? богатство?' - и тот по выбору получил сто тысяч (американских), пачку за пачкой. Тщилась пощупать его 'братва', не вышло. А появлялся он так: показывался 'роллс-ройс', Квашнин П. М. выходил, тесним бодигардами, рядом сын в форме хаки, в чёрных перчатках, в бронежилете и с автоматом... Очень эффектно! Шли к нему просьбы от прожектёров, дам, комбинаторов, ловкачей, каналий, но безуспешно. Слух ходил, что он дух Авраама-де, патриарха из библии, кой ему дал сокровища, чтоб Квашнин, мол, испытывал в людях веру. Столь знаменитый, он, вместе с тем, жил скрытно. Даже с супругой часто не виделся. Подле Квасовки (в Тульской области) он скупил сотни га вдоль речки, но не распахивал их, не строил там, исключая три храмика: Вознесения, что в Щепотьево, Положения Риз в Мансарово и св. Пантелеимона, что в Тенявино. Мимо Квасовки, коя высилась по-над поймою и была из трёх изб всего, можно было ходить бестрепетно, но подходы к калиткам изб пресекались 'квашнинцами'.
  Разумовского, - кто твердил за древними, что 'куют себе ненавистники разума исключительно бедствия', - этот тип раздражал, бесил. Он простить мог невежество, дурь и косность, но не хулу на разум и на мышление, ибо жизнь Квашнина и была таковым хулением. Разумовский питал к нему чувство личной вражды и стоял теперь здесь, на выкосе, маясь, что и кретинка, кою спасти хотел, отвернулась, наскучив их диалогом; что и подъехавшие кавказцы тоже идут к толпе, как и два его спутника, Тимофей да толстяк; что и старенький инок в выцветшей рясе, певший о вере, тоже вдруг светлым кукольным личиком с вострым носиком обратился к косе с костром.
  Этот самый Квашнин с баульчиком белоснежного цвета; этот воинственный адогматик; этот охальник рационального, мракобес, обскурант, эмпирия, произвол, черносотенец; этот броский юродивый; этот шалый эксцентрик; этот задумавший стать системою случай; этот назойливый столп чудес, вождь тупости, агрегатор незнания; этот хаос, рушащий смыслы, правила, нормы и привлекающий пьяниц, неучей, разгильдяев, блаженных и легковеров, был Разумовскому мерзок казусом, о котором забыть нельзя, - и он тоже шагнул к толпе, устремившейся к речке, ибо уйти сейчас было худшее для того, кто вершил труд погибели квашниных.
  
  Действительно, случай был оскорбительный. В декабре Разумовский, плюс институтские, в том числе толстый нынешний спутник Игорь Крапивин, доктор наук, бионик и математик, в целях науки были в Лас-Вегасе. Тему зáдало министерство: требовался конкретный и обоснованный план редукции в русских склонности к бунтам как 'беспощадным', так и 'бессмысленным'; предстояло извлечь нерв русской стихийности, отыскать код русского гена. Власть защищалась, ибо любая власть хочет длить себя в вечности, чтоб всегда, в полной мере функционировать, быть на троне, - что привлекало и Разумовского в виду собственных нужд и целей, но безразличных, в общем и в принципе, кто и что сознавать себя будет властью: Ельцин, Утыркин, Меркель, принц датский либо компьютерный супермозг. Власть - главное... А Лас-Вегас как раз был фактом стихийности, подчинённой порядку, - что философски, математически и этически их команда мнила познать, задумчиво дефилируя в залах, анализируя, наблюдая картёжников, поединки с машинами, сброс костей и кружение шариков. Маскируясь, тратили доллары на игру либо выпивку - и нашли Льва Барыгиса, уголовника, а потом председателя ПДП (скандальной люмпенской партии). Пару лет назад Разумовский этого зэка умно пиарил в собственных целях (многое он терпел и многим пренебрегал, чтоб разум, вырвавшись к власти, сверг беззаконие). Лев Барыгис, устроившись на огромном диване, ставил по тысяче и, поскольку давно сидел, потерял тысяч двести. Он чванно морщился грушевидным лицом своим в рамке светлых, но мелких, детских кудряшек и делал ставки мини-ладошками, хотя сам был не мал, а крупен, даже дороден и представителен. Он, позвав Разумовского, принялся вербовать его к соучастию в политических происках. Тот отнекался делом, коим-де занят и кое 'полностью не в формате дел ПДП'.
  'Что знаешь про ПэДэПэ, мудрила?' - бросил Барыгис, глядя на даму, ставившую по сотне и флиртовавшую с ним гримасами.
  В круг зевак у стола с рулеткой сунулась голова при пейсах; маленький шаровидный семит был в смокинге и, воскликнув: 'Павел Михайлович!' - стал кого-то манить рукой.
  'Ройцман, хрен, не отсвечивай! - руганулся Барыгис. - Ты здесь откуда? Пшёл! отодвинься!..' - Ибо пейсатый тип заслонял вид дамы, строившей глазки.
  'Лёва?.. Играешь? - бойко вертелся и тараторил маленький Ройцман, введший в толпу зевак у стола субъекта, что и усаженный был огромен, разве что жёлт лицом и померклый. - Стол здесь для многих! А у меня - предъява, если на то пошло. Я звонил зимой - ты помог мне? Даже не принял! Где благодарность? Я, Лёва, спас тебя, свёл к статье за халатность. Верно, забыл? Fuck, fuck you... В общем, silentium. Западло с тобой... Ты хоть туз, но культурой - урка шестёрочный, се ля ви. Пшёл сам!
  Известного адвоката, разом утратившего карьеру, статус, имущество, Разумовский признал. Бесчестные и сомнительные процессы ельцинской хапальной плутократии и маститых дельцов вёл Ройцман, высшего класса специалист, асс права и златоуст, вёл долго, года четыре. Но угнездившаяся в нём тьма взяла своё; он стал ярый игрок, мошенник и сексоман в придачу, так что солидная клиентура связи с ним ограничила и свела на нет; Ройцман впал в нищету, в пороки и приохотился к зелью.
  С ним был болезненный и задумчивый спутник. Долго Барыгис нагло, в упор почти, наблюдал его через стол с рулеткою, после спрашивал Разумовского: с кем, мол, Ройцман? что за детина? Оба не знали. Ставил тот много, под миллион почти. Вмиг Барыгис забыт был и увеличилось сразу зрителей. Ставку приняли, как пришёл управляющий. Новичок ставил первый, ставил на 'пять' на красное; после ставили дама с прочими.
  Колесо на раскрут пошло.
  Саркастически, мрачно хмыкал Барыгис. Молча, презрительно наблюдал Разумовский. Ройцман напрягся. Думали, что, наверное, ставится весь вообще капитал двух русских, маленького и огромного. Напряжение охватило всех и росло... Рулетка явила зелень, нуль то бишь, и крупье сдвинул фишки от проигравших, в том числе ставку рослого русского. Дама выиграла сто долларов и скосила глаз на Барыгиса. Ройцман дёрнулся.
  'Что, облом? - покривился Барыгис. - Ройцман-лузяра напрочь продулся? Ройцман, гудбай, бля! Ехай в Россию!'
  'Шесть, - сказал на английском странный огромный сумрачный русский. - Два миллиона ставлю на шесть, крупье'.
  Разумовский приветствовал 'глупость случая' громким голосом, намекая на проигрыш двух сограждан.
  Ройцман склонился что-то шептать субъекту, но, отстранив его, тот ответил вдруг Разумовскому на презрение репликой, оскорбительной смыслом, ибо давным-давно сходным образом пылкий Кьéркегор высек Гегеля:
  'Герр профессор верил в разумность, но только мышь родил'.
  Фраза - хлыст в лицо. Вряд ли зная, что Разумовский тоже профессор, он угадал. Случайно? Но он не знал же про интересы, склонности и научную занятость Разумовского ролью случая в механизме порядков с чётко очерченной мерой зла и добра? Нельзя отмолчаться, мнил Разумовский, вспомнив из греков, что в философии может прав быть любой, ведь верх берёт диалектика. Он отрезал: 'Ницше, убив в себе честь, мораль и закон, пришёл в конце к 'amor fati' - к рабству и стланию перед фатумом, к подчинению року. В общем, в Лас-Вегасе я неделю, и я всегда вам подам на пиццу как проигравшим'. Ибо он вправду мнил, - и когда в тот тревожный миг круг шумливой рулетки гнал белый шарик, но и всегда, - что норма, мера, законы правят случайностью и что разум, казня их, следует к благу, а акциденция либо вера в 'авось' губительны.
  'Вам ответ', - отвечал игрок, ибо 'шесть' его выпало, он своё отыграл с лихвой и поставил опять на 'шесть' все свои миллионы.
  Бликнув испариной, Ройцман крикнул: 'Довольно! Ну, Поль Михайлович... Босс! Квашнин, чёрт возьми вас! Вы проиграетесь!.. Наш Поль-Майк, - обратился он к зрителям, - Russian boyar !' - и рассказал потом, что в 13-ом, в Монте-Карло 'двадцать раз кряду выпало красное'.
  Ожил гул, вскрики, шёпот. Дама поблизости Квашнина вздохнула и от Барыгиса отвернулась к новому игроку, успешному. А Барыгис поёрзал задом на месте, после закинул слонопотамью, очень мясистую ногу нá ногу. Он был в сдержанной ярости.
  Странный русский выигрывал раз за разом, ставя на 'шесть', и выиграл миллионы.
  'Двадцать на шесть', - поставил он.
  Управляющий ляпнул: 'Стол поломался. К вашим услугам в зале другие десять столов, сэр'.
  Ройцман пронзительно, с адвокатским апломбом, сразу по поводу процитировал ряд законов, что защищали право играющего на прежний стол. Управляющий разрешил играть и стоял с тех пор с сотовым, а крупье, чья карьера закончится, если он введёт стол в убытки, круг раскрутил опять. Шарик бойко запрыгал. Далее слышались лишь два голоса вперебив с глуховатым звуком рулетки.
  'Двадцать на шесть' (Квашнин).
  'Шесть' (крупье).
  'Сорок пять на шесть'.
  'Есть... шесть ваши...'
  'Восемьдесят на шесть'.
  'Шестёрка...'
  'Сто шестьдесят на шесть'.
  'Ваше, ваше, сэр...'
  Русский, ставя на 'шесть', выигрывал. Люд, толпясь вокруг, гомонил, ибо шарик покорно, маниакально падал на 'шесть', как прóклятый. Дама вздумала тоже ставить на 'шесть' - не дали. Ройцман, нервозный, потный, вертлявый, в смокинге, перекошенном в складки, вскрикивал, когда мертвенный, побледневший крупье сдвигал к Квашнину жетоны. Ярость Барыгиса крылась в облике ангела, каковым он казался из-за каскадов светлых завитых мелких кудряшек, что окаймляли грушеподобный студень лица его; только сцепленные, - короткие, по сравнению с тучным кряжистым телом, - руки сжимались вдруг в кулаки, некрупные, оттого негрозные.
  С Разумовским творилось странное. Безучастный к давке толпы вокруг, он, хотя и отслеживал Квашнина, но явственно ничего не видел, точно незрячий. Он, придя на суд 'случая', где 'случайное' вешают; где 'случайное' тычут в серево; где 'случайному' раздают затрещины; где 'случайное', - это чудо, ржущее в стройном, правильном хоре взбалмошной лошадью, вышибают за дверь, - следил теперь, как 'случайное' костерит системности и крушит очевидности с дважды два четыре, как изгаляется над порядком вещей, плюя в него! Разумовскому даже стало мерещиться, что совсем не законы, а акциденция правит миром! Он не желал сего. Он не верил, что чудо, - жизнь то бишь, - побеждает устои закономерностей. Как не верили в это боссы из казино в Лас-Вегасе. Управляющий им звонил - и слышал: 'Чуд не бывает, а отыграться необходимо, сам понимаешь'; даже когда он в крик кричал, что, мол, русский ставил на 'шесть' раз десять и побеждал, он слышал: 'Не беспокойся. Ты лучше стол встряхни'. Управляющий стол 'встряхнул' рывком. Он отнюдь не был глуп и знал поэтому, что не глупы и боссы: нет причин совпадать назначенной и итоговой цифрам без перерыва. Ибо наличествовал баланс как проигрышей, так и выигрышей, при котором триумф, естественно, был за тем, у кого средств больше; средств было больше у казино, конечно... Но с этим русским властный железный вечный закон, чем держится здравый смысл, шатнулся, дав карт-бланш диким сюррам, что поощряли фарт, прихоть, чудо. Люди давились подле счастливчика, и стоял громкий гул. Газетчики набежали; их прилежанием рослый русский - 'boyar Kuashnin' - вознёсся от человека средней статистики, медианно-модального, к 'homo magnus', то есть к 'великому человеку', к 'важной персоне'.
  'Триста на шесть'.
  'Шесть ваши!' - вскрикивал потрясённый крупье.
  'Пятьсот на шесть'.
  'Да!'
  'Семьсот на шесть'.
  'Вышло!!' - начал рыдать крупье.
  Зал с ума сходил. Ройцман дёргался. Стыл Барыгис. А Разумовский был в унижении. Это 'шесть', эти странные чуда в ряд отменяли законы и философию, познающую суть вещей, чтоб следовать... Дьявол, следовать - в чудах этих 'шести' - куда? к абсурду?! Где же законы: чисел, и тождества, и достаточных оснований, и остальные, - если вдруг 'шесть', треклятые, выпадают пятьсот раз, тысячу?!
  Было вновь 'шесть' - и выигрыш, и в лицо Разумовскому инвектива от Квашнина: 'Advéntavit asinus pulcher fortissimus '. Мало кто понял, впрочем, направленность инвективы, кроме стоявшего близ Крапивина. Но сознание поняло! Понял строй перечёркнутых, оскорблённых принципов!
  Казино пало первым. Шалому, исступлённому Ройцману дали сотовый; разговор специально шёл громкой связью, так что зал слушал, как самый главный, вроде нью-йоркский босс, брякнул, что он банкрот почти, но Квашнин куш получит. 'Всё-таки, - босс закончил, - мой бизнес лучший; мой бизнес тем стоит, что в моём казино можно выиграть миллиарды'. Этот блистательный деловой пиар Разумовский не слышал, как и не видел, что хваткий Ройцман с помпой на публике дал крупье миллион почти и провёл подписание всех формальностей и отъезд из США со своим нанимателем. Разумовский был слеп. И глух. Его выбила из себя та мелочь, что, в вихре зримых сказок с рулеткой, разворотивших остов мышления, он сражён был цитатою, из какой пил и сам порой: от вагантов в 'осле' было чуточку, - был там Ницше, спущенный, словно пёс на 'фас', Разумовским, чтоб отфутболиться Квашниным намеренно без преамбулы, ибо Ницше сказал сперва: 'Всякий раз, как философ выказывает уверенность, вспоминаю: 'Advéntavit asinus...''. Вот что было в Лас-Вегасе между ним, Разумовским, и Квашниным П. М., - отчего Разумовский постановил забыть и забыл почти про Лас-Вегас. Но, по дороге к Чёрному морю, он вдруг съезжает в тульские взгорья, чтоб впасть в мир бабочек на нагой полудурочной, в мир сусальных церквей в безлюдьи, в мир воплей инока, в мир профана-художника, чью мазню на мольберте пачкают мухи, - сходно в мир давнего оппонента, что обретается в малой Квасовке, коя есть три избы всего!
  Разумовскому из-за спин толстяка (Крапивина, его спутника), Даны, кукольного монаха всё было видно. Кстати и берег их, где скопилась толпа - пусть редкая - возвышался над речкой и травянистой косой за речкой, где взвилось пламя. Ройцман стоял там с клерком из банка в синем костюме. В воинском хаки, в бронежилете, в чёрных перчатках, с рацией в кулаке, у пламени был по-прежнему молодой человек. Медлительный, во всём белом Квашнин обыденно распахнул баульчик белого цвета. Выпали доллары - пачки долларов, кои вспыхнули и пошли гореть ало-синими нимбами. Походило - точно траву жгли. Люди молчали: те, кто на выкосе, но и те у костра за речкой. Злобно ругался только старик с клюкой и со сросшимися густыми высветленными бровями, что накануне лаял художника, каковой попытался с ним побеседовать.
  - Э! - вскричал из кавказцев тот, что постарше, в чёрной рубахе, в брюках, с кожаными на туфлях пряжками. - Зра, Михалович, ты палышь! Зра цэркви, - нада мечэти! Нэт твой народ, ты понял? Кто тут? Старухи, пьянь, дура Данка. Я был одын здэс; стала нас трицать. Русские где сэчас? Ест Чадаево? Ест Шепотево? Ест Рождэствено? Это тоже нэт. И Мансарово нэт пачти. Ты бы их не кормыл - их не было бы савсэм. Ты церквами зáнал всэ тут вершины. - Он рассмеялся. - Гости уедут - и ты опять одын... А твой сын здэс не будет, нэт! Ты умрёш... - он повёл рукой, - пропадёт всо. Я тэбэ долгий, правильный жизн хачу. Я лублу сильный личност. Но я и сам умру, за мэня сын останетса... Знай, здэс будэт ислам. Юг - наше. Русским вам - лес рубыть, брат, на сэвере! - говорил он насмешливо Квашнину. - Вы вымрэте. Ты сэгодня им дэньги дал, а они самогон берут, пьют, блуют! Жизн живут, а не дэлают... Русский! - он прокричал. - Спасыба, что сабирали нам тэрриторий! Очэнь спасиба! Вас здэс не будет, вас будэт мало. Вас будэт мэнше, чем дэсять тысач. Вымрэте! Я дэла веду, пять хозяйств вэду - и все русские пьянь... Мнэ, мнэ эти дэньги дай, брат Михалович, чтоб парадок был! Э, в ислам давай - мы вас быстра дэлать порадок! Я сказал, я, Ревазов!
  - Ты, Мехмет, хочешь выстрелить? - нервно дёрнувшись, петухом вскричал молодой человек в перчатках чёрного цвета и в форме хаки на травяной косе у костра, в прищур следя оппонента.
  - Нэт! - просмеялся тот.
  В сером сборище, что стояло на выкосе, отошли от чеченцев местные жители. К Квашнину обратился старческий голос некой старухи:
  - Ты бы сказал что.
  - Цыц!! - оборвал её дед с клюкой и со сросшимися густыми, высветленными бровями. - Я тут жил в Квасовке в среднем доме! Я тут от предков жил! Мой отец был герой, ревкомовец. А мой сын был випарь, вы знаете. Вас кормил-поил, водки лил вам немерено. Так, Толян и Колян? поил вас? (Те покивали). Сын мой, он церковь Пантелеймона в вашем Тенявино и завод в Флавске делал, чтоб вы работали. Нас, Закваскиных, каждый знал... Отъебись!! - оттолкнул он художника, подступившего с шёпотом. - Ваш Квашнин тут сдыхал, мудак, голый бегал ночами, да и теперь он бегает, потому как придурочный. Он богатым стал - а мой сын запропал-исчез. Ваш Квашнин ухайдокал, сына-то!! - тряс клюкой старик, стервенея. - Сын бы был - тут Мехметка хвалился бы? Сын его бы урыл к херам! А теперь этот деньги жгёт!! Ведь мои это деньги!! - И пятернёю старый вцепился в ворот рубахи. - Жгёт... Мои деньги!.. Он их у сына взял!!
  Все воззрились на деньги, что подлетали в искрах и в пепле и плыли дымом в знойные выси. А Разумовский думал сурово: где же полиция, что видна близ 'УАЗика' на яру вверху? где иная власть, хоть бы в синем костюме банковский служащий, зрящий порчу наличности, чтоб составить в итоге акт ликвидации некой суммы с номера 'икс' по 'игрек'? Да и не 'некой' ведь! По всему - миллион укрощающего зло средства.
  - Жалкий, - он произнёс, - актёришка. Сжечь громаднейший, миллионный труд, заключённый в банкнотах... Псих... Сумасшедший гнусный Квашнин... Безумец! - Это он говорил Крапивину, утиравшемуся от пота и вместе с ним в Лас-Вегасе наблюдавшего Квашнина в игре.
  - Похоже, - с ходу признал тот, - это спектакль ненужности денег и частной собственности вообще.
  - Вне всякого, он безумец, он ненормальный, - жёстко суммировал Разумовский и вдруг услышал от обернувшегося монаха с розовым детсковатым лицом, с голубенькими глазами около вострого детски носика:
  - Это как поглядеть на них, на безумных.
  - Я повторяю: он сумасшедший. Сей факт бесспорная очевидная данность.
  - Нет, - молвил старец, - этаких данностей.
  - А вы кто? Вы эксперт, смотрю? - заклеймил Разумовский, глядя сурово, ибо абсурд брал силу; всё мнилось бредом.
  - Я мимоходом, шедши в обитель, как изъяснял уже. Многогрешный Зосима я...
  - Вы из тех, смотрю, для кого Земля плоская?
  - Она плоская-то и есть, - был вздох в ответ. - Провели шаровидность менталитетом... Вот, хоть у ней спроси, какова Земля. - И монашек коснулся светлых косм Даны, стывшей поблизости.
  Та молчала минуту. После пропела: - Ох, я не знаю, не понимаю ни А ни Бэ. Живое всё, всё меняется... - Она речь вела, точно нет очевидного; есть, зато, небывалое. - Нет земли, всё единое... Вам сказать надо так? Или так сказать, чтобы нравилось? Я скажу сейчас. Жизнь в словах точно в клетке... Я вижу мёртвое слово, мёртвое! - Дана вскинула руку.
  - Бог с тобой! - простонал монах. - Что ты, девочка!
  - А как надо, скажите мне... - опустилась та в древних тёмных очках на выкос, будто в бессилии, так что бабочки от неё вспорхнули.
  - Следует мыслить, - встрял Разумовский, - ладно науке, коя проверенный и доказанный опыт тысяч великих знающих разумов. Прихоть жизненной частности есть ничто.
  - Не лги на Жизнь, - сев близ Даны на корточки, молвил старец. - Не обобщай. Вновь Кант сплошной? Бог есть Жи́вый, как и все люди.
  Не замечая, что тот - про Канта, ибо последнего людям должно знать, Разумовский готовился отпарировать, наблюдая тушение на косе огня с визированием клерком в синем костюме акта 'сожи́га' (вслед за чем тот ушёл на яр к 'инкассаторской'). Разумовский сказал бы: мир сей, Зосима, глупый начётчик, не перегон за 'гроб', в 'царство Божие', как считают церковники; нет, сей мир есть единственный, а загробность отсутствует; предстоит изменить сей мир, обработать. Быть в сём миру - долг разума, компетентного разума, каковой Разумовский мнил, отодрав от плоти, встроить в компьютер, чем обеспечить выход рефлексий из уязвимой хлипкой органики в нано-пластик, в кремний и в платину, дабы разуму дать в бессмертие. 'Царству Божию' угрожал он новым эдемом в виде особой киберсистемы, что будет вечностью хода мысли ищущего в себе лишь, универсального, разорвавшего с жизнью Логоса. Пусть не будет совсем живых, пусть исчезнет действительность, но идеи, понятия не прейдут вовек. Дважды два есть четыре - даже отсутствуй, кто бы решил так. Разум системно, строго логически обращает реальность от архаичных, грубых пещерных, чуть не аморфных форм в формы тонкие через фильтр законов, что, как безжалостный абразив, скоблят собой биомассу вплоть до потребных разуму качеств - и, в результате, тех абразивных строгих законов скопиться столько, что жизнь соскоблится и сотрётся; жизни не станет. С неких пор человек, по сути, не в состоянии быть в органике, что всегда прихотлива, вздорна, капризна и привередлива. С примитивности (с представлений о боге, знаках, искусстве etc.) возлетевшим к научноcти, мировым осмыслениям, что начнут контролировать каждый нерв в живом, каждый вдох в живом, соответствует лишь реальность тонких энергий, коя и станет новой, нетленной ризой для разума, что решил обессмертиться в плазме, битах, фотонах. И это истинное, не в 'боге', Преображение!
  Вот что мнил Разумовский высказать церкви, да и всем людям, кои услышат, через монаха, но не успел сказать, ибо сделалась, - вдруг, как всё здесь, - метаморфоза. 'Тронутый Олигарх' шагнул уже, когда Ройцман (тип в чёрной шляпе и в лапсердаке, также при пейсах), кинувшись, из костра взял пачку, с краю горящую. Молодой человек, остриженный, в форме хаки, в чёрных перчатках, деньги те отнял и отшвырнул прочь; зноем от ýглей их понесло вверх; после купюры ссыпались в речку, где затряслись в волнах. Люди бросились в воду. С криком ругательный и бровастый старик помчал вдогон:
  - Деньги, суки, не трожь, сказал! Сына деньги - мои!!
  Клюкой сплеча он взгрел бабу и, цапнув пару мокрых купюр, свалился. Первым к нему затрусил художник в сером плаще; направились вскоре все, шушукаясь, что дед 'дубу даёт, верняк', и позвавшие инока исповедать упавшего.
  - Бог? Ты баксы дай, а не бог... - хрипел старик. - С ними я проживу, слышь... - После, вцепившись в рясу монаха, он произнёс: - Бог вправду есть? - и затих, скончавшись.
  Инок избавил складки на рясе от цепких пальцев.
  - Жить целят в злате, а умирая, просятся к Богу, - он возгласил.
  Толян (пока наглые два юнца, снуя в 'адидасах', схватывали близ мёртвого оброненные деньги) крикнул за речку: - Эта... Михалыч! Нá смерть ставь выпить! Нету Закваскина. Он того... акей!
  В нестерпимой жаре от рослого, в ослепительно белом всём, человека, словно нарочно для Разумовского, возбуждая в том ярость и бред Лас-Вегаса, прозвучало неспешно, как бы и судно:
  - Кончился, как и все миллиарды прежде живущих, ныне покойных. Ибо законы неколебимы: ты хоть всю жизнь им рабствуй, всё же подохнешь. Ибо законы.
  И говоривший двинулся с травяной косы через тальники вверх, к избе на яр.
  Это не были фразы, вник Разумовский. Это был хаос, кой воля разума сводит в космос, то есть в расчисленный, объяснимый, взвешенный мир. Не слушая слов Крапивина, излагающего про джип смятенно, быстро пройдя вниз, к речке, так что лишь метры чистой воды отделяли его от мыса с вяло дымящими угольями костра, он начал бескомпромиссно:
  - Вы, Квашнин, мракобес, паяц. Я не вас не посрамлять пришёл; я про ваш фарс не знал; случайно здесь оказался. Вы же в том месте, где ваши предки, знаем, боярили и губили Россию, возобновляете их разор! К разбойному их невежеству подключили юродивый свой апломб, фигляр? Лучше вам взять и 'сдохнуть', как заявили. В мерзости Квасовки, перед сбродом оборванных жалких люмпенов, вы творите спектакль, злой фарс, оскорбляющий разум. Вы жжёте деньги, что этой массе дали бы свет, культуру, средства для нового! Вы могли здешних юношей обучить в институтах; старых послать на курорт на юг; алкоголиков, вылечив, вы могли бы пристроить честно трудиться; а идиотку, Дану щепотьевскую, сдать в клинику. Вы же, шут, насаждаете хаос. Всякий зевака, видящий, как за миг истребляется воплощённый в банкнотах труд человечества, не захочет работать, так как вы учите, что достоинство дел не значит. Вы и на Западе возбуждаете взгляд на русских как на нелепость. Вы - патология! Дам в Москве ход процессу о помещении вас в психушку, - вёл Разумовский, кто представлял собой в данном случае разум, что над собой и вокруг себя не терпел препон и не стерпит.
  Ибо с начал времён разум всем уступал честь, славу, женщин, богатства; не уступал он лишь правоты своей и своей гегемонии; захоти кто быть первым, что значит правым, тот следуй разуму. Либо в разум за истиной - либо в хаос чудес, фантастики, экстатических воплей, сладостных грёз, безумия... Но чем дальше вещал он, тем хуже слушали, - не Квашнин теперь, кто шагал на яр, но толпа вокруг, реготавшая и вставлявшая реплики. Наконец, он вещал уже никому, поняв, что, за неким пределом, здесь, подле речки около Квасовки, где царит Квашнин, обессилел рассудок и началась власть дури и сумасшествия.
  - Вы опаснейший тип, Квашнин! - он хотел завершить вдогон, но напившийся оголтелый Толян сказал:
  - Колёса где?
  И, взглянув на Крапивина и на место, где джипа не было, Разумовский сорвался: - Вы негодяй, Квашнин!
  - Что, осёл велелепный? - вроде услышал он и вскричал:
  - Убью!!!..
  Дальнейшее было дикостью: молодой человек, остриженный, в форме хаки, в чёрных перчатках, тот, что разжёг костёр и тушил после акта 'сожи́га', тот, что у Ройцмана отнял доллары, а Ревазову предлагал стрелять, вдруг выхватил пистолет и, гаркнув: 'Нá, бери!' - зашвырнул его, изловчась, за речку для Разумовского, кой, схватясь за ствол, громко вскрикнул от боли. Рухнув на скошенную траву, сжав рану, он вроде слышал, как молодой в девайс констатировал: 'Пятый пост, молодцы! Отлично!'; также расслышал он, как Толян подошёл твердя: 'Тут нельзя стрелять'; и ещё что-то вроде: 'Мат уму. Мрут идеи воочию'... Это всё, что почувствовал Разумовский и что воспринял. Дальше пропали солнце, зной, люди, бредшие рядом, тёмные и большие очки (чьи, Даны?). Правый рукав его был в крови, сознание затуманилось... Кто-то нёс его через речку, и он увидел, - как он до этого видел бабочек, - экзотических рыб: майнгано, касидоронов, львиноголовок и телескопов, мохоголовых пёстрых собачек, аргусов, линофрин, тернеций и пигоплитов, красных тритонов, также тряпичников, спинорогов, панд, лир, неонов, меланотений, барбусов, даже дискусов!
  
  ...Оказался он в обветшалой избе у лиственниц, на лежанке у печки, в свете от древних маленьких окон, где он следил терпя, как, присев за стол, белоснежный Квашнин по смартфону звонил куда-то, а молодой тип, коротко стриженный, в форме хаки, сняв кобуру, патронник и два подсумка, в чёрных перчатках начал лить водку в старую кружку; после, пройдя к столу, начал пить её. Разумовский молчал, сжав рану. В этом квашнинском, думал он, царстве - тоже Россия; значит, здесь действуют конституция и закон РФ, что, глухие к незначащим, к Разумовскому, не последнему в мире, будут внимательны. Он уверен был, что с приходом полиции всё пойдёт от абсурда к принятым нормам. Он скажет: сам виной, поднял ствол - и попал в себя. Что ему юный дурень, хлещущий водку в чёрных перчатках, дабы смотреться грозным бруталом? Что? а ничто, сопляк! Ибо сам Разумовский был в переделках в Афганистане. Мстить переростку он не намерен... Кстати, и спор с Квашниным - не личный. Личность - факт падший, факт побеждённый. Разум есть синтез и обобщение. Но Квашнин, вытесняющий нормы с зоны влияния своих бредней, - страшный преступник, должный в тюрьме сидеть... Он смолчал, и когда дали трубку, где раздалось: 'Масквич?.. Паслушай! Это Рэвазов. Не уважаемый наш Михалович твой машына брал; это сын мой брал. Сын мой глупый, малэнький школьнык. Джып твой на месте, можешь ежжать. Прасти'. Он смолчал, и когда пришла докторша, чтоб его обихаживать, а Квашнин говорил негромко, сидя напротив парня-'спецназовца' за столом:
  - Попробую объясниться, хоть я убил слова и они напрасны. Я не стрелял в вас. Но - здесь стреляют в каждых и всяких, думающих убить. Простите. Здесь пажить Истины, где стремятся не лить кровь... Парадоксально? Истина есть живая и, как живая, может показывается, где хочет, - и в парадоксах. Истина не равна себе и с собой несхожа; нынче чтó истинно - завтра ложь. Здесь Истина не незыблема, как у вас... Простите... - Он, помолчав, продолжил. - Кстати, агрессию начал ваш нетерпимый, знающий 'истину', но, однако, фальшивую, обобщающий разум. Вы проявили пыл убивать, вы крикнули: 'Я убью'. Случись у вас пистолет, стреляли бы? От Платона в вас правило, установка политики: подавлять несогласных. Истина 'нудит', я не припомню, кто так сказал когда-то, - вёл Квашнин за столом в расплывчатом полусумраке. - После даже апостол требовал 'принуждать'... Выходит, вы не возвышенны. Вы не лучше Сократа, гнавшего Протагора, кой начал спорить не как подследственный. Чтó вы сделали, взяв-таки пистолет, есть подлинно дело разума как итог его строя, типа мышления, как решающий довод этого разума. Полагаю, вы скажете, сорвались и в вас 'отзвук стихий' взыграл? Подростковые зверства тоже стихийны? или бандитский с кровью гопстоп таков? Нет, на то и стихия, чтоб не имелось целей и планов. Хаос, стихия - если стреляешь слепо, невесть куда, и из дула льют розы. В вас не стихия строила доводы, а затем пистолет взяла, чтоб меня убедить, но разум. Подозреваю... - вёл Квашнин, чуть ослабив свой галстук и со стола взяв склянку, видно с лекарствами, - убивать вы не думали. Вы замыслили лишь внушить своё мне, упрямому, как решили вы. Мните, знаете сущность? Вряд ли вы знаете. В вас идеи да смыслы, и очевидные, например: 'без дыхания жить немыслимо', 'гравитация действенна', а 'Земля шаровидна'. Ибо всеобщность - знак ваших истин и предикат её. Философски возвыситься в вашем случае - это смочь растоптать всё частное, прихотливое, а иначе живое. Жизнь ведь преступна: что это муха с лёту вдруг в чай мой? либо ребёнок что вдруг рождается, если я не хочу? Решите: дважды два пять, - но если вам не поверят, значит, не истинно. А в четыре от дважды двух если верят - это вмиг истинно? - продолжал Квашнин, выпив склянку. - Некий мудрец писал: дважды два - пять в той мере, как и четыре. Впрочем, неважно. Вы выражаете точку зрения всемства, кое согласно, что без дыхания жить нельзя, се 'истина'. То бишь, истинно - с чем согласен ум средний, серый, посредственный, ограниченный, каковой признаёт лишь ясное. Заключать же из смутного вам нельзя; мышлению нужно ясное. Что яснее всего? Знак, цифра. Скажете: дважды два четыре - и все вам верят, до апокалипсиса, до краха, до 'чисел Зверя' - где тайна тайн отнюдь не в шестёрках, а в самоё числе.
  Вы - стандартное, обобщённое. Вы ничуть не возвышенны, как, наверно, считаете. Вы не светоч духовности. Вы посредственность и с тенденцией к простоте. Посредственность! Вас пугают окраины, где Квашнин тупо ставит на шесть... В Лас-Вегасе видел вас, - улыбнулся Квашнин. - Толчётесь около скопа, раб очевидностей, жрец срединного, где всегда всем всё ясно? Вы отличаетесь от толпы лишь знанием общепринятых тезисов, мастерством сопрягать их. Явно, вам нравится, что вы - кладезь банальностей, собранных, дабы всех убеждать и властвовать. Пусть вы даже и знаете, что порой дважды два отнюдь не четыре, вы факт таите, ибо вам надо, чтоб понимали вас, а поймут, если вы вслед за всеми будете вторить про 'дважды два четыре'... - Видя, что раненый привстаёт, отпихиваясь от докторши и бинтов её, вновь хозяин продолжил: - Вы усреднённый, что бы ни думали. Оттого вы за средний, милый вам класс, любимый класс. Вы всем лжёте про ценность этого важного, стержневого-де класса, что золотая средина-де и триумф справедливости, доброты, активности... Ан, там нуль, кроме денег, коим и курится фимиам, да этики, что даёт зарабатывать и собой любоваться, дела нет, что довольство и денежность ваши - от утеснений бедного люда. Вы с усреднённостью лучше съедьте в Германию либо в США... Про девочку же скажу, про дуру... - сбился Квашнин. - Чтó в Квасовке здесь я делаю вслед за тем, как убил слова, - я их точно убил, поверьте, - всё, что я делаю, я вершу ради Истины, но не вашей, вяжущей сеть химер, а Истины, что с крылами. Здесь пажить Истины, здесь плацдарм её. Здесь бессильны законы, что прописали вы в фолиантах, коими жизнь сминаете. Для примера скажу вам, что гравитация не премирна, а появилась, стоило выдумать гравитацию, дабы всех склонить к вами вылганной данности, то есть к почве... О, эта почва, этот ваш трезвый и постоянный взгляд вниз, в реальность-де! Вы и женщину портите, акцентируя низ её, пах, промежное, а она смотрит в небо. Всё от Адама; всё первородный этот ваш грех, бунт разума... - и Квашнин помолчал опять. - Здесь, в урочище Истины, сбереглась от господства ваших законов райская залежь, целящая вернуться в рай. Дана, дура, как говорите вы?.. - Он умолк, но, когда молодой человек, остриженный, в форм хаки, в чёрных перчатках, встал, выпив водку, из-за стола, продолжил: - Сядь, сынок, погоди чуть-чуть и дослушай про Дану. Гость наш пусть тоже Дану запомнит... Дана - метафора, парафраза, символ. Дана - как глыба, что не затронута и таит вероятности тысяч модусов; что была изначальной, всесовершенной подлинной сутью, прежде чем Фидий либо ваш Шадр с Кановою не свели её в вид девиц с веслом и венерок, руша премирную Безъизъянность ради красот-де в лад нормам разума. Ваш путь начат был словом, сладившим мерзостный 'сей мир' библии, Канта, Моцарта, здравомыслия, иерархии, секса, денег, понятий, войн, притеснений, как и написано в вашей библии, что 'в начале бе слово'-де. А в моём Изначалии, что не видимо вашим умственным ограниченным зрением, - хаос зыбких, аморфных, смутных, текучих, не претерпевших рукоприкладства, девственных глыб - как эта вот анормальная девочка и как дура-Россия. Хватит отёсывать их на галльский, англосаксонский, на иудейский и на иной манер...
  - Стойте, Павел Михайлович! - вдруг послышался резкий тенорный голос скрытого печкой от Разумовского, что стоял у лежанки, Ройцмана. - Тише, не успеваю... Верно ли: 'я не дам вам отёсывать их на галльский...' Так у вас?
  - ...и иной манер, - вёл Квашнин. - Да пребудут в премирном и Безъизъянном дура с Россией. Пусть смотрят в небо, а не в реальность ваших свершений. Я помешаю окреативить их. Я вам враг, потому что мышление ваше есть деградация, войны, крах.
  - Осмелюсь... - вновь начал Ройцман, высунув голову в чёрной шляпе из-за печного обогревательного щитка. - Смотрю, Разумовский, вы там с иронией? Я в статьях ваших всяких, но и в Лас-Вегасе, отмечал её. А ведь я очень чуткий, умный, внимательный и прилежный еврей, пардон, чтоб таких штук не чувствовать. Почему это истину не хотите? Всё у всех сходное и всегда себе равное - идеал ваш? Знаю, напишете, как еврей при юроде служит записчиком. Бросив, дескать, Москву, сюда сбежал, hic et nunc ортодоксом. А для чего Исайя, спросим, нагим ходил? Для чего наш другой пророк в жёны шлюху взял? Что, молчите?.. Вы, Разумовский, умник зашоренный! В голове у вас строймонтаж закончился и все знания на болтах сидят. Доведёт вас дурная самоуверенность, как и всех вралей ВШЭ, Высшей Школы - ха! - экономики, что программки строчи́т для нас, несмышлёнышей, как нам срать и дышать... Прошу, равви́! - отвернулся он к Квашнину. - Пролейте свет, почему вдруг Россия не от Евангелья, не от Слова - но от какого-то 'Изначалия', вы считаете? Жизнь ведя на авось всегда, одержимы бессменно щучьим веленьем, несозидательны, пока нет в них варягов, праздные, ваши русские - самый, в общем, евангельский люд, как велено, 'правый верой жив', а не действием. Я знал многих убийц; живёт такой, ни любви в нём, ни духа, пьёт, истязает, но на допросе: 'Верую!' - брякнет, грудь перекрестит, запричитает, бухнется в ноги, уничижаясь, и разберись поди. Атеисты, не видевшие тень веры, скажут вам, что народ пошл и низмен, подл и невежествен, что, будь вера в народе, жил бы по Богу, Божий закон хранил. Так сказали бы, игнорировав, что не сброд, но соль соли народов, - лучшие, значит, лучших, - странно Христов закон исполняли. Лютер, он как считал? Так считал, что Бог выдумал плаху, чтоб править чернью. А августиново 'принуждать' есть правило инквизиции. Гильдебранд слыл 'Святым Сатаной'... Тьма доводов, очень много их, извиняюсь, хоть им не дóлжно быть; их равви́ убил, то бишь вы, многомудрый Павел Михайлович... Где там наш Разумовский? - начал усмешливо Ройцман снова. - Где строгий логик и атеист наш? Бога и впрямь ведь нет! Мы теперь в первородном грехе, в фальшивости, где нет Бога, так как мы выпали из эдема в некое абсолютно своё, в разумное, чересчур человечное, и в нём тухнем. Это равви́ постиг. Мы не в Божьем миру - а в падшем, а в грехопадном; мы извиваемся в нём, как черви, в скорби и муках. Нас не дела спасут, не программы, как, мол, жить лучше, но покаяние, остановка ума и членов, полная праздность! Чурка нас истинней, раз она неподвижна и не творит 'добра'... О, креакл Разумовский! Ведайте! Вера истинней Лейбница и прогнозов всей вашей ВШЭ! Кто знает, чтó она есть по сути? Вот, равви́ изъясняет: вера - трамплин для нас. Но куда трамплин? Расскажу о пустыннике: он искал Христа и признался: 'Здесь не хочу Христа, но хочу Его в Царстве Божием'. Не вникаете? - Ройцман, вновь пропав за печной щиток, вопиял там: - Русь - это крайне евангельский, говорю, народ, кровь веры! Или что, Запад, - я, Разумовский, вновь к вам как к логику, - во Христе, раз он творческий? Спросим: творческий он - куда? Чтоб выдумать 'колу' зубы нам портить? Чтоб понаделать атомных бомб? измыслить сто бизнес-планов истинной жизни? То бишь, мозги раздуть, а потом разрывать, пардон, материнское чрево этой раздутой вздором башкой? Бог рёк нам: знание зла-добра есть смерть, а 'лилии не прядут'... Кончаю вам в вашей логике: во грехе первородном мы с вами пали в фата-моргану норм и законов как наших домыслов и мыслительных фикций; значит, кто ложной яви не ценит и не поёт её, тот, конечно, спасёт себя. Не делами, но верой, точно по притче: кто-то корячился в гордых подвигах, кто-то в ус не дул, а Всевышний всем - поровну, так как Богу претят разумные в первородном грехе деяния. Богу Свой расчёт, Разумовский, парадоксальный! Здесь наилучшие - Богу худшие... В общем, нá-те вам 'мир сей', нам дайте вечный. Пусть и 'в одиннадцать кто явился - спасся', как говорится... И вот последнее, как ни горько: раз мой народ израильский верит в царство земное и это царство строит всех лучше, - кто возразит мне? - он воцарится в самом конце времён; он есть Зверь Шесть-Шесть-Шесть... Вы строите, умник, стало быть, 'мир сей'? Вы иудей, да?.. Павел Михайлович, почему не евангельский вдруг народ в России? - выпалил Ройцман.
  - После, - прервал Квашнин и поднялся, так как, закончив, докторша встала и Разумовский молча пошёл за ней из избы. - Постойте. Я провожу вас. Чтоб не пугались. Вещи здесь странные, не как всюду: бывшее здесь небывшее, дважды два здесь то пять, то сорок, то вдруг бегония; здесь плотва раз в день хариус; здесь эдемский язык в ходу; здесь Россия гуляет дурочкой Даной; здесь не хотят знать, как и зачем, но жаждут, дабы случилось, - и вдруг случается. Здесь законы теряют власть, - говорил Квашнин, как они узкой тропкой шли книзу в пойму, к пеплу костра и, отмелью, через речку. - Мне в каждом жизнь ценна, - повторял Квашнин, подымаясь по выкосу, что скосили два брата и где толпы уже, кроме маленькой группы, не было. - Коль меня вы поймёте - разве что жизнью в вас. Вам Россия без слов даст столько, что не вмести́те. Ваш мозг к ней слеп, увы; слишком он образован. Из человека в вас свёрстан разумом 'образ'; сущность в вас гибнет. Я же уверен, что, как безумным явлены истины - сходно нашей капризной, необязательной и блажной России. Не было, чтоб грядущее вызнал разум, - но лишь безумец будет пророком. Разум - мышление духа падших. Враг его, дура Russia, видит всё истинней, - не ясней, не точней, но истинней. Я не стал бы, - сбился Квашнин, - звать то, чтó вокруг, Россией. Имя, название меньше целого... Но вот в Квасовке здесь - Россия; здесь Жизнь и Истина. Я ей шанс даю. Вы хотите убить её - а я разум убил и слово; спас её... - Он помедлил. - Надо немотствовать. Это Ройцман трезвонит. Пусть мир бы смолк совсем, ртом и мозгом, звуком и смыслом, вот что потребно. Логос... Исчез чтоб Логос всемирный - ваш 'словобог', зову его, - вот за что я сражаюсь.
  И Разумовский, морщась от боли в ране плеча, отметил, что провожатый в белом костюме сбивчив стал, неустойчив и через силу вёл, подымаясь по выкосу в зное бледного солнца:
  - Я вам про русских... Мир мной убит и рушится, и, когда он падёт, увидите только русских, райскую расу. Ждёт мир, - по библии и по всем философиям, - гибель, крах, апокалипсис. Улучшать, о-добрять его, будто знаете, в чём добро и в чём зло, чем хвалится ваш рассудочный 'добрый' правильный разум? Видеть наглядно, что жить 'разумно', строить 'добро' - в погибель, но продолжать своё? Истребили природу, бомб - миллионы, гипер-оружие... Кто из нас сумасшедший, я или вы?.. Не скажете, ибо верите в разум, в смыслы, в науку, значит в мораль: она злом/добром творит, а добро ваш кумир... - Квашнин, указав на Лохну, где чудо-рыбы шумно плескались, высказав, что и 'рыба не хочет быть тенью разума, соответствовать мнениям о положенных плавать в средней России рыбьих породах', снова продолжил: - Русские валят нормы и смыслы, что навязали вы и себе, и Жизни. Мы на закон плюём, чуя морок творимого вашим разумом бытия в законах, бьёмся с 'разумным'. Мы род гонимого и презренного в нас самих мышления по логическим принципам, штампам, ГОСТам, идеям... Мыслите, что ещё шажок, ещё максима, ещё лишнее конструктивное царствие, ещё век и год - и всё выйдет? и образумленная Россия высверкнет разумом да закрутит болт истины? Много вас, гидов к лучшему, много новых Сусаниных, что в худшайшее влезут и уверять начнут, что ведомые дурни сами пошли туда. Тридцать лет вы нас водите чахлой местностью, но в прибыток себе, естественно. Превозносится интеллект, делячество хватких личностей - и клянётся невежество, косность, пьянство, праздность не мыслящих умно масс. Поблизости есть Клипаново, где юродивой служат более века, - то есть безумию люди молятся... Первородный грех, - разум, строящий от добра и зла, - избывать пора. Говорю, что хоть принято 'дважды два четыре' базисом мысли - ан свет с Востока льёт, с этой Квасовки. Здесь урочище Истины. Здесь не разумом живы, и здесь пребудут, пусть мир исчислят до оснований.
  
  В зное на выкосе, там, где прежде их джип стоял, тарахтел 'запорожец'; рядом виднелись спутники раненого и Дана в том же наброшенном пиджаке, шагнувшая положить на бинт Разумовского две руки свои, отчего боль спала.
  - Едем, - велел он ей. Дана молча попятилась, и он бросил сурово: - Ты остаёшься? Нет твоих бабочек. Уничтожились.
  Игнорируя Квашнина, он втиснулся в тесный душный салон, сутулившись, и водитель повёз их. Спутники, Тимофей с Крапивиным, сели сзади, болтая, что после выстрела здесь на выкосе и угона машины связывались с полицией; им сказали: 'Приедем', - но так и не были. Но потом сообщили, что их джип в городе, в местном Флавске, около площади; их туда и везут сейчас.
  Разумовский молчал. Случившееся: рука в бинтах, пачканая рубашка, содранный галстук, бред Квашнина, потасканный 'запорожец', - всё было дурно и оскорбительно. А особенно, что он 'общее место', то есть банальность. Хуже нельзя сказать. Оробел ли он? Нет, ни капли. Черпающий в себе лишь - и ни в чём больше - разум надменен, самоуверен. Был ли он сокрушён? Нет. Разум не знает слёз, кои участь животности. Ни растерян, ни загнан, ни сокрушён он не был. Разве чуть взвинчен. Он вспомнил рыб, немыслимых в этой зоне, бабочек, странность Даны - и посуровел, не позволяя в сём 'запорожце' факты обдумывать.
  
  Лишь в 'лендровере', к каковому их подвезли, в целительной чистоте кондишна бурно сработала мысль философа, математика, идеолога. До меня мир, мнил он, - вспомнив из Парменида: 'быть значит мыслить', - сходствовал с хаосом; я, сочтя по Платону, что 'геометрия правит всем', поняв притом, что Россия в стихийности вне логической нормы, вздумал свести её к полноте бытия; давно ей пора жить слаженно мысли, а не напротив, что, как живёт она, так от жизни и мыслит. Мир должен словом стать как предвестником цифры. И это слово, предцифровое, преддигитальное, слово высшее, скажет он как учёный, знающий, что вождь знаний - Необходимость - внемлет уветам. Только не всяким. Внемлет ему, учёному, кто познал её суть, кто властен, чтоб ей приказывать. Я скреплю шаткость мира - и мир получит строй и порядок, мнил Разумовский. Да! Я создам столь правильную теорию, что она будет зрением, и никто не увидит вещь напрямую, но сквозь неё лишь. И все не смогут жить, как они прежде жили. Я создам точный, всесовершенный, лучший, финальный мир, лишь найду верный принцип, тайнопись philosophiam veram , дабы свести жизнь как биомассу не к треугольникам и квадратам в духе Спинозы, но к однозначным строгим прямым. Да будет! - мнил Разумовский и интеллектом ярко пылал. Да будет! Ибо для этого есть источник - мозг его! Он так долго был в умозрениях, что стал чуть ли не принципом. Вёл 'лендровер' он с мыслью, что не болит рука оттого, что взята под контроль сознанием, а не даниной помощью. Нет, не зря он случился в псевдо- их чудесах! Он прибыл туда логически: он сведён был с тьмой гиблого, обречённого перед битвой жизни и цифры! Плюс эта Дана... Дана есть символ; Дана - Россия, спрашивающая, как быть, нуждающаяся в гиде, спящая в мифах, страшно наивная... Он поможет ей. А касательно разных квасовских див... Он вспомнил: флавский район, где Квасовка, это зона чернобыльской радиации; значит, рыба - мутированная плотва, а бабочки суть мутированная моль... Вдруг вспомнил он, что не видел даниной тени; и мозг умолк на время.
  
  4. Инокиня
  Обитель, где, кроме матери Даны (Риммы Берсеневой), подвизались ещё душ двадцать, хоть и была близ Вопли, маленькой речки, но топонимилась не по ней. В Москве, по россказнях, жил дурак рода знатного; он ходил в колпаке из меди и крыт был волосом с головы до пят, изнурял себя гладом, хладом, молитвой, скликивал бедствия, да на стогнах и папертях вопиял о 'порухах царских великих'. Царь его миловал. Но постфактум в калужский край был свезён человек с напутствием 'вопияти свободно и невозбранно', с ним и боярыня. Он стенал-вопил, зарываясь под землю, чтоб 'из глубин воззвах': чем-де больше 'унизится', тем слышней будет богу. В ямине, выкопанной ногтями, вóпленик умер. Год спустя возвела его мать-боярыня церковь Власия и келейку, где пребывала. Много чудес пошло! Близ неё поселились скитницы... Смута 1605-го лад, однако, попортила, а боярыню взяли в плен поляки.
  В дни Филарета обосновалась Воплинская обитель, в коей спасались только мужчины, что возвели храм Спаса. Скитницы гнали их и прогнали 'милостью Господа'; разорённый храм Власия восстановлен был, опоясался кельями и стал славен, ибо умножились чуда женские. Года тыща шестьсот тридцатого, в день тридцатый июля, мощи блаженного обрелись нетленными; от царицы за это в дар были земли, ловли и лес. При Анне Ивановне скит расширился, оказавшись любезным ей из-за некакой тайны: то ли внебрачный царский там плод рос, то ли её фаворит оттуда. Но через ряд лет (волей Синода, также падением общих нравов) пустынь близ Вопли упразднена была; церковь Спаса порушилась... При Советах топорщил каменный остов только храм Власия как хранилище техники. В девяносто втором году, вслед за тем как 'блаженныя Евфросиния' из деревни Клипаново Тульской области оказалась из Вяземских и в мощах врачевала, вдруг калужане гордо ответили, что и в Вóплино, что стоит от Клипаново за Окой в полях, не иной кто строил обитель, как преп. Христина (Юл. Хитровó), мать 'вóпленика-юрода, столпника в ямине'. Обрели её мощи и упокоили рядом с найденными от сына-де; потянулись паломники; быть пошли чудотворности.
  
  Когда Римма Берсенева оказалась здесь, храм бл. Власия, штукатуренно-белый, с длинным крестом, со службами, возносился над белой ж/б стеной. Порядок был строгий подвигом 'матушки'. Срок спустя приняла Римма пóстриг с именем 'Анна', став в шести избранных, остальные же в пóслухе. Римма жаждала и страшилась рвать связи с миром: жаждала - чтобы быть принуждаемой к искуплению прошлого; а страшилась - думая о любви земной, о художестве, о московской красочной жизни (Дана не помнилась). Потому, как сквозь сон твердя, что ей якобы 'рано', Римма с покорностью приняла свой рок... Да и с Марфой-игуменьею не спорили. Эта бывшая замминистра сферы торговли в 80-х, орденоноска, вросшая в столь обычный скрытый 'двойной стандарт' эры Брежнева, горделивая, так что верила, что престиж ей положен от колыбели, вышла на пенсию в девяностом и хорошо жила; при Гайдаре обобрана, долго мучила мужа, дряхлого физика, кой преставился; оказавшись одна, решила: хватки в ней много, нищей не будет и, если доступ в ельцинский рай закрыт, инсценирует, что единственно чью желает принять власть - божью. С богом рентабельней; власть придёт и уйдёт, как дым, ведь стоять за Хрущёва, Сталина, Ельцина, имярека смешно, за бога стоять - почётно. Мигом 'уверовав', замминистра крестилась, сделалась эхом 'Божьего Слова' - и зацитатила где ни попадя из житий и евангелий, Халкидонского ороса и патристики (память редкая!). Калужанка по деду, вспомнила миф про вóпленика; решила, что восстановит Воплинскую обитель и примет пóстриг.
  Чёрное шло ей, очень шло, и когда в чёрной 'волге', в чёрном апостольнике, прикатывала к сынам парт-бонз, преуспевшим в наживе, скромно величась 'грешная Марфа', ей не отказывали. Умом своим, деловито-корыстным, зная, что разживётся только в угар реформ, когда действуют наспех, чтоб ухватить своё, когда 'баксы' рекой текут, когда все одурелые, - Марфа враз 'подняла деньгý'. Сходно как вдоль Рублёвки в этот период выросли виллы, точно грибы в лесу, претворилась в жизнь цель её: в глухомани калужщины вырос чистенький монастырь, - конечно же общежицкого типа, то ест кинóвия, дабы ей там царить. Дом пóслушниц и монахинь, также пристройки - близ храма Власия. Церковь Спаса не строили; Спас не вписывался в дух трендов новой России, пошлой, вульгарной и показушной. Спас не ценился. Массы влекла боярыня с невменяемым сыном-вóпельником, не Бог отнюдь. Мощи их почивали в раках; гости-паломники восхищались, страждущие взбодрялись, нехристи каялись. Для трудов по хозяйству архиерей прислал старца-инока; у наружных врат расположен был пост охранников. Ум практический, Марфа знала: кадры есть всё; командовать можно теми лишь, кто рождён подчиняться. Знала, что скорое отрезвление оборвёт дары, ибо суть буржуазной контрреволюции - безоглядный грабёж средств нации ради сотни семейств; поэтому монастырь её должен сам 'наваривать', пробавляться духовным, но и доходным, дабы кормить себя. Посему контингент должен быть умелый: всякие мастера с подсобными. Но какой товар предпочтителен? Роспись, впало ей, на священные и иные темы.
  Время начал: рождается, как давно в Хохломе и в Палехе, 'Вóплинская роспись'.
  Время несчастных: скоро игуменья отыскала сломленных жизнью годных художниц.
  Время активной, производящей, действенной воли!
  Плитками улочек меж постройками либо мрамором храма шествуя, Марфа чаяла, чтоб о ней говорили: 'Жемчуг подвижников! Адамант земной, что, без устали распиная плоть, дух возводит от добрых дел к вящей святости после выпавших ей терзаний, принятых с кротким вдовьим смирением!'; либо: 'Вельмия жéно есмь! Терпуг духа! Сердцем святая! Подвигом рьяна! Трудница богу непосравнимая! На Москве с иерархами ходит пóд руку!' Завела она книгу вписывать чуда, произошедшие по усердным молитвам 'дивноблаженныя Божьей старицы Марфы, радуйся, вóплинская похвáло и Всероссийския да Калужския зéмли соль!' Облеклась она во вериги блёстких и лёгких дутых металлов, дабы выпячивались и виделись. У неё были цели; максимум - сопричислиться во Священный Синод (не знамо как, ведь по полу-то женщина); а цель минимум - похороненной быть под спудом в храме Спасителя с поминальной таблицею: 'Преподобныя Марфы прах...'
  Римма выбрала Воплино. Приняла и монашество, торопимая Марфой. В пóстриге было шесть: дизайнер лет тридцати, дочь коей и муж погибли; ядерщица с саркомой; плюс иммигрантка, с детства влюбившаяся в Россию; плюс пианистка с шишкой на пальце, так что когда в гостевой играла, звуки терялись. Плюс ещё были, обе под сорок, девы-близняшки, хоть страховидные, но весёлые, ласковые, что кошки; им никогда бы не быть при Марфе, кабы отец их не был известный благотворитель, выстроивший келейный дом, ассигнующий деньги щедрой рукою. Девушки знали, что, пусть богаты, шанс на любовь ничтожен из-за их внешности, ибо даже в их юности к ним не сватались, потому что отец их долго был беден.
  Первенствовала Римма (Анна в монашестве). Её облик прельщал: 'Красавица!'... Римма впрямь хороша была: статна, рост метр семьдесят, волос - рожь, и большие глаза над резными губами: око избы в ажурах; русская липа, Римма Берсенева... Ей минувшее мнилось призрачным; от рождения Даны дни мнились ковриком, что возможно скатать к уютной и ясной жизни, где она всё ещё иллюстратор, график, изограф, лауреат двух премий. Графика 'светлая, гармоничная', по словам друзей, - и, шептались лукавцы, с очерком 'женского молодого бедра близ пламенных бравых кавалергардов'.
  Рода Берсеневых, коренная москвичка, девочка, после девушка и дочь дикторши без супруга (позже уехавшей в Нант с французом), страстный характер, Римма вступила в брак, чтоб добавились некие, мнила, звенья ради 'гармонии'. Одноврéменно, дабы быть ей в ладу со всем, а верней, увенчать столь чаемый 'лад духовности', Римма как-то крестилась. И воцерковилась. Бог и муж заслоняли бездны, где она стереглась бывать и каким исток безотцовщина. Если жизнь подводила к граням, что предваряли хаос безвидности, мглы и смутности, Римма вмиг отступала и обращалась к граням спиною, в фас - к житиям подвижников, что свой дар прилагают к деланью ясности. Признавая 'мир Божий' с полным всевластием в нём 'Всевышнего', Римма выбрала путь сотворчества, ибо люди суть 'образы и подобия', как 'Господь' сказал. Всё в миру при своём стоит: бог при очень больших делах, мы - при меньших. Цель людей - жить природой, поприщем бога, плюс жить законом, данным во благо, жить и 'взрастать духовно', чтоб помогать 'Творцу'. Лад, исполненный бога, был ей в пейзажах с речками по весенним лугам, с куртинами из берёз и сосен, либо с церквушками в глухомани, либо с рассветами в Коктебеле, либо с пролесками с изобилием рыжиков в предосенних туманах, либо с морозными белоснежными зимами в шири русских полей. Лад также был ей в телесности, услаждавшей друг друга богоподобием, ибо люди суть 'образы и подобия Божии'; да, в телесности, познающей друг в друге бога - и умножающей значит бога! Ни перуанских грозных вулканов, ни бурь, ни психов, ни скотобоен, ни войн, ни нищих, ни душегубов Римма не видела; это был мир чужой, безбожный и наказующий сам себя. Ей нравились этикет, учтивость, ясность, культурность и безмятежность, строй и порядок. Способ её бытия - рутина, должный декорум, благопристойность.
  Но иногда бог, - книжный, церковный и православный, - сламывался, истаивал, растворялся в томлениях, и желалось на 'грань'. Тогда, тихомолком выискав нужного, сознающего, что она 'ребёнок' и 'артистический темперамент', что в ней 'каприз', мол, - но, вместе, чуткого, чтоб держался в границах, не увлекаясь, чтоб не шагнул 'за грань', Римма с ним укрывалась, где их не знали, и воплощалась в жадные оргии с обожанием тел, с познанием, значит, бога в щедрости плоти, - но без любви, бесспорно; та не могла быть в нечто вопящем, косноязычном, бурном, содомском и развращённом, в некой лишённой форм оргиастике. Там был хаос, взрыв, похоть и вожделение, ломка лада, морали. 'Божий мир' - он в любви стоит, в ясной, светлой, смиренной. Бог добр и светел - хаос зол, тёмен. Зла избегают. Ведь и Христос не прыгнул на зов зла с храма (Лк. 4, 9)! Есть бич безумствам: бог дал 'законы'; значит её цель - следовать норме, строящей нравственный идеал, гармонию, коя всюду, только будь зорок и ей покорлив... О, 'сей мир' дивен, полон согласия! Если всё не рассматривать, что оно фатальное, что оно не могло быть иным, - как мыслить? как быть? куда тогда? Муж, сочла она, не терял ничуть от её сумасбродства. Именно! Адюльтеров ведь не было - был каприз, упоение жизнью от полноты души и телесности! Ведь она молода, художница, одарённая чутким, сверхвосприимчивым, страстным сердцем.
  Мужу - любовь (и жертвенность: муж не мог дать ей семя).
  Но в двадцать шесть, начиная роман по страсти, Римма решилась. Нужен ребёнок, чтоб запредельное, хаотично безвидное насовсем ушло, а пришла бы гармония и возник треугольник: муж-Римма-чадо. День, два, неделя прелюбодействий - кончится крепью 'Божьему миру'. Так она мнила.
  В муже беременность возбудила тоску. До этого он расценивал Римму верною, потому что бесплоден был. И когда она, не любившая 'дочь-не дочь, а чудище', провопила в истерике, что она родила сие 'для него', что 'он виной', - муж ушёл. Крах брака словно бы вторил краху Союза, прежней советской идеологии и эстетики в частности. Не хотели берёзок, ни живописных брошенных церковок, ни бревенчатых изб в снегах, ни гусар, ни любви, ни космоса, ни строителей БАМа. Новое время - новое кредо. Культ спешно вáплили, лес рубили вагонами, звездолёты корёжили, а героями выставлялись 'братки'. К тому ещё мука жить с идиоткою, в каковой, мнила Римма, - зло. Увы! не была Дана 'образом', а равно и 'подобием', коль зачата в грехе! Стремительно Римма делалась набожной и не знала, что это разум в ней спекулирует, что суждения от добра и зла - это качество дискурсивного разума. (Разум лжив, коль Адам без него жил райски, с ним - впал в коллапсы. Разум не терпит авторитетов, даже и Бога, и в этом суть его. Больше он - меньше Жизни, как она сóздана. Разум взрос на руинах рая). В это не вникнув, Римма помыслила в Дане зло, раз мыслила в лад рассудку. Так как мать Риммы внучку не думала брать во Францию и её обихаживать, Римма, сдавши дочь тётке, скрылась в обитель с внутренним доводом, что отказ от родных - 'к добру'; Христос учил бросить всех для веры... В Воплино Римма мнила затворничать, потому что спокойной была лишь в келье, где она тумбочку, стол и стулья передвигала без перерыва. Ей стали значить свечка, графин не там, даже лишний вершок меж утварью. Ей казалось, что мир вокруг распадается. Римма мыла полы без устали, без конца поправляла шторы, книги, иконки, обувь, подушку, дабы пресечь распад. Собиралась в затвор. Игуменья возражала: Римма рентабельна: где она ни являлась с Риммой, там им давали много и с щедростью. В муки частых разъездов встряло письмо: дед-родственник рассказал про Дану и умолял Дану взять: предчувствует, дескать, смерть. Отослан был истеричный слёзный отказ. С тех пор Римма путалась и не в лад пела и́косы, исповедовалась никак, расписывать стала бурно и эклектично (вызрел вдруг 'нервный воплинский стиль', твердили), длила молитвенные стоянья в келье либо же в храме, чтоб как-то вечером оказаться в саду, стеная:
  - Что же мне делать?
  Тут и возник монашек, кой, сменив прежнего при них старца (чей крест открыл погост), был для плотницких и иных работ, ещё бодрый, шестидесяти лишь лет. Мал, щупл, востронос и с кукольным гладким личиком, он казался моложе той странной детскостью, что мужчиной никто бы не счёл его. Он куда-то нёс травы, чтобы сушить их в тот небывало тёплый октябрь с летанием в предвечерии звёзд, и высказал, явно слыша вопрос:
  - А делать-то ни к чему. Бог бывшее утвердит небывшим.
  Римма ушла стремглав; ночью в келье припомнила: звать Зосима, иеромонах. Особенно Римме помнилось, что 'бог бывшее утвердит небывшим'.
  Мысль угнездилась в ней, пусть и думать над мыслью некогда: прочитать надо было: 'Святостью свя́тых благостных óтец, Господи Иисусе, Боже наш, милуй, цáрю небесный...', 'Слава вовеки Троице Мира... Милуй мя, Боже', 'Слава и ныне, Отче наш... милуй', также псалом петь 'Милуй мя, Боже, верую во единого Господа', плюс двенадцать иных псалмов с поучением из 'Пролога'; после отвесить триста поклонов вкупе с молитвой 'Господь Иисусе, Боже наш, милуй нас', плюс 'Владычице, упаси нечестивых нас', плюс 'Достойно есть'; ну, и 'Верую во единого Бога' вновь... Также надо в приделе Божией Матери непрерывно служить в дни праздников и в иные дни, буде спонсоры; в воскресенье - октóих для Богородицы; ежедневно псалтырь читать, чередуясь почасно; плюс вообще говеть, исповедуясь; причащаться в посты и в праздники; петь на клиросе сёстрам; править вдобавок и пономарство; свечкам гореть всегда; перед образом Власия быть лампадам. Кроме сакрального, надо было расписывать двери, рамы, шкатулки, мебель, ковчежцы и мелочёвку, дабы молитвенность дополнять трудами.
  Он ей встречался чаще в столярне, где рукоделил, или на улице, где он, труженик, часто дворничал. Римма сбивчиво, невзначай здоровалась, не решась спросить: как бывшее может стать небывшим? Ибо Зосима не был их духовник, хоть звался монахом 'иеро-'; то есть он имел сан священника. С ним запрет был общаться, кроме обыденных, по духовным темам. Знались с ним только девы-близняшки, коим прощалось ради отца их. Да пара пóслушниц, не обязанных соблюдать устав, собирались у инока: он им сказывал 'сказки'. Римма послушала раз одну и всхлипнула: сказки глупые! пустяковина! Увлеклась она бывшим, ставшим небывшим, вот чем. Чтобы исчезло всё за рождением Даны - вот что желалось ей.
  Ощущение бедствия возросло за пóстригом: ей хотелось в покой полнейший, ненарушимый, чуть ли не смертный.
  
  Раз, по пороше, Римма поехала с Марфой-матушкой электричками мимо сёл да полей в снегу, мимо сумрачных станций, рощиц, заводиков, городков...
  В Москве, у подъезда меж иномарками, Марфа Римму наставила. И вошли вовнутрь. В холле гладкие господа при галстуках толковали друг с другом и отражались в лаковом, с тёмной бронзой вдоль стен, убранстве. В зале за дверью длились дебаты по 'политической', дескать, 'тактике', но фактически обсуждались там столкновения денег и с ними схожего. О стране говорилось, - правда, не прежде, чем устанавливалась маржа самих господ. Марфа бодро, настойчиво подходила к докладчикам и, хваля 'православный дух' их ораторства, призывала к деяниям 'в духе веры Христовой'. Все Марфу слушали, грезя Риммой, стывшей поодаль, лакомой телом, спрятанным в чёрное. Наконец, прошли к грузному, с купидоньими губками, с грушевидным лицом в кудряшках, точно у ангела, человеку с детскими ручками. Пока Марфа твердила про 'православный дух', он взирал вприщур - предложив вдруг отбыть к нему в офис по рассуждении, что они не возьмут здесь нужного, он же даст тысяч сто ($) с условием, чтоб его ПДП 'любили'. Марфу он усадил в машине (вроде бы в 'майбахе') близ водителя; сам, сев с Риммою сзади, стиснул её дородностью. Лёгкий гнилостный запах, что ей мерещился, стал вдруг адресным.
  - Я Барыгис Лев; для тебя просто Лёвушка, - он представился.
  В переулке у здания, обращённого к Сретенке, виснул флаг чёрно-красно-синих расцветок с буквами 'ПДП'. Сквозь холл он шёл, так что всё потеснялось. Из кабинета после беседы он отослал игуменью с прыткой дамочкой - показать кино про вояж в Израиль. Сам встал над Риммою, им усаженной в кресло.
  - Звать как?
  - Я Анна... Анна в монашестве.
  - Слышь, Ань, губы красивые.
  Римма дёрнулась; он не дал ей встать. Вскоре прибыли доллары с суховатой кассиршей, им тут же высланной. Он на ключ запер дверь.
  - Считай при мне, - предложил затем и следил вприщур, как она беспокойно деньги считала. По окончании он её изнасиловал, зашвырнув на стол, а потом пояснил: - За баксы ведь. Я монашку давно хотел.
  Когда Римма поникла, он её выпустил.
  По дороге в обитель Римму трясло внутри и игуменья слышалась, будто в вате.
  
  В дýше под вечер Римма заплакала, тяжко, с хрипами. А потом несла службу и репетировала ермос 'Царствен есмь!' В полночь в келье взяла из книг с виду самую древнюю, полистала и воспалёнными и сухими глазами где-то прочла с тоской, что, мол, 'прелюбодейные не дают корней' и что 'плод беззаконных есть всесвидетель блуда родителей...' Римма, сняв чёрный плат с волос, зарыдала; вдруг поправлять стала вещи, что, ей казалось, тронулись с мест, поплыли. Утварь расставивши по порядку и не прилегши, сидя спала она, пока ей не подумалось, что не спит и уже спать не будет впредь никогда, быть может. Вскинувшись, понеслась она в храм бл. Власия, где высокий иконостас мерк в золоте, а вблизи, на коленях, ник щуплый, хилый, с жидкой бородкой, старый Зосима. Римма приблизилась.
  - Как мне бывшее утвердить небывшим? - молвила рухнув. - Дана... И деньги... Марфа... Барыгис...
  Он подымал её. - Что случилось, дщерь?
  - Как? - вцеплялась в монаха и бормотала она невнятное.
  - А по-русски, - ответ был, - тихо смирись со всем. Не чтоб зиждить соборы, мессы, иконы, яркие вещи, множа адамов мир. А по-русски. Русское серое и как будто бездельное прояви всесмирение против злых газаватных шумных исламов и богословных умных католиков. Заиканье твоё да лепет - вот боголюбие и Христос, и правда, и Царство Божие, и спасение, и блаженства, и рай, и вечность. Дщерь, поглупей!.. Что, страшно? Ну, а не страшно, чтó привело сюда? Резать Бога не страшно? Библия, помни, книга о рае лишь! Ради пары страниц о нём эта книга написана! Остальное в ней - грех людской, легионы семантики как покров на рай, как туман беснования во грехах, как бешеная гордыня.
  Римма подвинулась. - Проводи́те; мне плохо... - И, когда шли, добавила: - Я хочу исповедаться. Отче, примете?
  Он отвёл её в келью.
  Римма ждала ответ, сев на стул, слёзно глядя. Он, встав у двери, снял скуфью и вздохнул.
  - Властей запрет исповедовать... Но по Богу, как Он меж нас всегда... - Оглядев затем безупречный порядок в келье, он вдруг расстроился. - В монастырь пришла, ждёшь приятства, отрады, успокоения?.. Сколько книг умилять себя... А что худшее-то приятство есть не еда и сон, но приятство порядка, умственной лени - знаешь ли? что покой-то и есть гвоздь, что бьёт до гроба? Ибо покойные - кто мёртв вживе... Мир превзойти пора, чтоб он кончился! Ибо истина так чужда всему, чем спасаешься, что, когда не томишься адским отчаяньем, не идёшь на смерть, чтоб не здесь, но чтоб там всем стать, - ты не в Боге... Бывшее впредь небывшее! А все знания и хотения - это, милочка, смерть твоя, как и сказано, когда ела ты с древа знания, а Бог плакал... Ты поглупей, - изрёк он, тихо топчась у двери и со скуфьёй в руке.
  Римма хныкала. - Поглупей? Да как так? Мне, отче, разума не хватило жить в благонравии, я сюда пришла. Но и здесь кошмар... Не могу уже ни в миру, ни здесь... О!..
  Старец прикрыл дверь, что оставалась чуть приоткрытой, и прошагал к ней. - Это игуменья либо твой духовник прикажет: ради спасения прочитай сто 'отче наш', помолись сто раз, да поклонов сто... - Так сказав, он склонился к ней. - Говорю, что главнейшая из всех пагуб - разум.
  - Как же вдруг разум? - плакала Римма.
  - Ей! - толковал он. - Сладок яд знания! Людям, милочка, сладко знать. Здесь позор человечества, здесь первейшая тайна; наш первородный, стало быть, грех здесь!.. Ты, слышал, мать была? Я скажу, ты восчувствуй: мать, как ни любит дочь, как ни хочет ей вечности, а познаньем мертвит её. Как? - а так, чтоб о чаде до точки знать. Знать же нужно ей, чтоб неволить дочь. Пусть она дочь и любит, даже умрёт за дочь, а вот разум объять дочь хочет, чтоб всё понять про дочь и облечь её знанием, как цепями невольника. Ибо цель его - властвовать и давить Жизнь. Люди решили: знать есть 'добро' для них. Не любовь к дитю либо к Богу, но осознание, что ты любишь, - вот что мы ищем, а не любовь саму, какова, коль непознана, - зло, недуг и безумие, большинством полагается. Осознание нам давай и знание. Это, милочка, в пагубу! Зная, чувствуешь не по-райскому, поступаешь неистинно, а как вздумал знать. Катастрофа и ужас - знать! Ибо знание, портя разум, чтоб он имел тьму смыслов, травит в нас полную и безумную страсть к Христу, Кой весь в том, скажу, что Его осудившие и распявшие умники, утолённые, как султан в гареме, и одолевшие, мнили, Бога в сознании, дабы дóсыта, вольно мыслить, были растоптаны Воскресением, сплошь бессмысленным по рассудку их! Первородный грех есть познание от добра и от зла; он - деланье той реальности, кою мнит оно, то познание: дескать, доброе - чтó от разума, а всё зло - от безумия. Но Христос воскрес - и не стало стен! и конец вещам да разумному 'non' пред 'fiat' ! Нет их разумной точки над Богом с Божьим 'да будет', кое простёрло Жизнь за их знание! А коль так - не цени ничуть, чтó вокруг тебя, и не будь своей в сём губительном мире. Здесь - сочинённый мир, и не будучи в нём, ты - будешь. Выйди из разума и дерзай в смерть! - крикнул Зосима.
  Римма сидела, не понимая, чтó он внушает, лишь трепетала.
  - Спать хочу... - она ляпнула, но Зосима не слышал.
  - Страшное, - вёл он в свете лампады возле келейных икон в углу сам собой, но и тенью по потолку и стенам, - страшное, что меня смущает, что стóит библии и философов и в них явлено, хоть скрываемо, ибо род людской взял гордиться обратным, но живоносное и как раз всем нам нужное, от чего обмираю я, есть немыслие. От познания зла-добра пошло, что мы впали в кошмары. Раем закончится, если вырыгнем страшный пагубный плод! Нам чтó в этом мире, коего нет, скажи? Ничего в нём нет!
  Римме чудилось, она сходит с ума.
  - Ей! нет тебя. И меня нет, и твоей дочки нет, и грехов нет. Нету России, церкви, компьютеров. Есть сознание, что всё это имеется, столь похожее на действительность Божью.
  - Грех - с неразумия, - прервала его Римма. - Мне духовник сказал! Он мне так сказал: 'Анна, ты не подумавши, но влекома безумием согрешила. Если бы знала - не согрешила'... Правильно! Я не знала добра тогда. Нужно знать добро!
  Но ей вылилось от разымчивого монашка с редкой бородкой и со скуфьёй в руке: - В Божьем древнем эдеме не было зла-добра, которые - как Харибда и Сцилла для человеков. А как их начали - вмиг свобода исчезла, рай повалился; сразу и Бог исчез. Ведь какая свобода, ежели выбрали власть добра, а, милочка? если нашим кумиром стало добро? Им рай и жизнь ограничились и венчаются смертью - 'смертью умрёте', как нам Господь сказал. Мы, дщерь, умерли, и что б, мёртвые, мы ни делали - тщетно. Ведь, - оглянулся он на задверный скрип, - в склепе нашем, в этом вот мире: в ярком нью-йоркском, в манком парижском, в русском ли смутном, - и во вселенной всей с её звёздами и с моралью в нас, - Бога нет уже. Ибо здесь мы суть падшие... Или Бог с нами тоже пал? рухнул в скверну, считаешь, дабы быть с теми, кто изгонял Его злом-добром от разума? кто своим самоделкам начал молиться? кто обложил себя сочинёнными нормами, обозвав их предвечными, и им внемлет? кто в клетке зла и добра засел, отстранившись от Бога? Ей! мы воистину лишь понятиям служим, веруя, что они нам добро несут. А какое добро? Обманное, человечье! Бог вот нам Сына дал - Сын не смог здесь быть... Только вчувствуйся: Сын не смог здесь быть!! Стал Сын Божий - преступник в нашем добре и зле, как написано, что с Христом будет так, что убийц помилуют, а Его не помилуют. Если Сын есть Отец - то и Тот в преступниках?! Значит, вот как мы? Значит, в Бога добром своим как штыком суём?! Верить ох как непросто! Верить в 'миру сём' - разум оставить. Верить - ничто не чтить, ибо всё не от веры - грех.
  - О! - плакала Римма.
  Старец приблизился; он светлел лицом вроде некой лампады.
  - Верить - забыть про ум! В Боге нет добра; но и зла в Нём нет. Бог, Он нормой не ходит, нашим идеям не услужает. Точку над Богом смыслом не выставишь, и законом не выставишь, и моралью, и физикой. Всей наукой не выставишь! Я скажу... Я давно молчал, а Бог Жи́вый исполнился. Для Него дважды два - пятнадцать, тридцать и утка, как Он захочет, и, коль есть небо, не обязательно, чтоб земля была. Осквернённое в Нём - невинно; бывшее в Нём - небывшее; нет в Нём прошлого; нет имён и деяний, гор нет и долов. Вера - вот путь к Нему! В Бога верящий здесь - преступник; в славе здесь - каста в Бога не верящих. Эти думают, что-де Бог для них, что-де Бог дал им царствовать, что-де Бог и Христа послал, чтоб спасти их, разумных, властных, имущих. Лгут они! Ибо, - взяв Римму зá руку, говорил ей Зосима кукольным личиком с вострым носиком, - Бог есть Жи́вый! Он изволяет, Он предрешает! Как от Адама грех - так и некто, хоть бы и ты, дщерь, может нам рай вернуть. Умных Богу не надо, также учёных и образованных. Но явись кто один из нас с полной истинной верой - Бог сокрушит грех! Всей веры, чувствую, не имел ни Аврам, ни Сара, ни Моисей, ни Пётр-апостол, ни даже, милочка, - зашептал монах, - Сам Христос наш Бог, Кто, как Сын Человеческий, нас учил всегда, что и малостью веры труп оживляют. Он нас спасать пришёл, но не смог спасти, не восхи́тил, не возвратил рай. Значит, не верил... Верь, то есть, милочка! Так что если поверишь в дважды два тридцать - быть тому. А поверишь, что ты от Бога, но не от разума - вмиг эдем пойдёт, в коем лев ест петунии и шакал спит с агнцем. Скажешь горé - та стронется; мёртвым скажешь - задышат. Ей! скажешь: 'мир, прейди!' - и прейдёт мир. - Он говорил уже, отпустив руку Риммы и много тише, взором ушед в себя: - Ты язык позабудешь, нормы, законы. Станешь Христом, Кой, сшедши, всех нас помилует... Как хочу полным верой быть!! - Старичок вдруг махнул скуфьёй. - Как вокруг нас быть Истине, если с Божьей безмерности и свободы взяты лишь зло с добром?!
  Римма сжалась от страха. Так ей не надобно; ей хотелось не споров, но чтобы бог как-то внял ей, бедной, несчастной и, в целом, доброй, чтобы вернул ей время до Даны. Вкупе и Ельцина чтобы не было, и распада страны с Барыгисом, и она бы писала ясную графику с киверами гусар и с юными патриотками, благородными девами, в тех героев влюблёнными, получала бы премии, отдыхала в Пицунде, на Соловках... Зосима её расстроил; боль не уменьшилась, но металась встревоженно; не слагался порядок, как, она мнила, следует от бесед с провидцами. Бог от странных слов инока взмыл из доброго в некто жуткого, созидающего сумбурно, не от 'добра', как хочется человечеству, а как вздумал он, этот бог, - кой, следственно, вправе дать не 'добро', как просишь, а дать кошмарное, что за рамками и добра, и логики. Получается, Бог безумный?! Но, так как это не Может быть, ибо в книгах бог добрый, то, получается, лжёт Зосима, что непохож на сдержанных, чинных клириков, наезжавших в обитель и укреплявших инокинь словом. Этот же дёрганный, что почти ей в лицо кричит, - психопат, оттого и запрет ему исповедовать... Римма вжалась в стул, отклонясь от монашека, что стоял над ней, не желая выслушивать вздор от жалости к самоё себе, изнасилованной мужчиной да и всей жизнью - и угодившей к психу в том месте, где от дурдома мыслила спрятаться.
  Дверь открылась игуменьей (Марфой) с присными.
  - Ночью с женщиной?! - завела она зычно. - Что это, отче, ты распускаешься? Мне отец Вассиан велел, что не надо с людьми тебе вообще быть, раз ты юродивый.
  Римма бросилась целовать длань Марфы. - Нет, я сама!.. Я в храм пошла и там... в обморок. Он меня проводил, помог мне...
  - Аз многогрешный... - выпалил инок , выскользнув.
  - Я, - игуменья крякнула, - не грешу на убогого, как Зосима наш. Но отец Вассиан сказал, рассуждать горазд этот маленький старец; неканоничен он. Кабы не был юродивым, то священства лишился бы. Вот он сказки врёт - можешь слушать; но вот шептаться - твёрдый запрет кладу. Дьявол праведных портит... Что же ты в обморок? Верно, рéгулы?
  - Да, - врала Римма, - рéгулы... - И, когда все ушли, легла.
  Без инока стало легче, точно разлад в ней, скорби и случай с мерзким зловонным хамом Барыгисом порождён Зосимою.
  Неожиданно муки снова нахлынули. Она встала поправить стул, стол, иконки... Час поправляла, бегая в келье, как угорелая, но порядок не вышел, и Римма вновь легла, ухватясь теперь за кровать руками, ибо вся утварь вдруг закружилось... 'Вот!! - она плакала в истерической радости. - Хорошо, что Сам Бог недобр! Пусть, пусть царствует хаос!! Пусть в мире Дана и вас насилуют! Пусть мы все поплавки в волнах! Бог, наверно, не хочет, дабы был лад во всём, а Он хочет недоброго, хаотичного, чтоб теснить добро, чтоб рождались бы Даны и чтоб я маялась!'
  
  Месяц Римма трудилась. В тон Городецкой, роспись её шла в сбыт по яркости женского молодого бедра и воинства в киверах при сабельках. Приезжал духовник; она ему тайн не выдала, лишь покаялась, что некрепкая в вере. Сказано было богу молиться, также и плоть смирять. Сёстрам в том числе не открыла тайн: близнецы не поймут, шальные; немка не русская и хоть молится, но ей всё как кино; дизайнер, вспомнив семью свою, может вдруг оскорбиться; прочие... Как им всем объяснить, что дочь её монструозная?!
  
  Был декабрь. С мастерской наблюдались шири полей вдали, мгла небес, крапь ворон - и Зосима в тулупе, спихивающий снег к клумбам либо меняющий на столбе фонарь; а далее то несущий к складу поделки, то бьющий в колокол на высокой их звоннице. Римма, хоть береглась его в рассуждении, что он рушит в ней принципы, - но вокруг не спрямлялось и даже вкривь ползло. Ей в Писании часто стало казаться, что за написанным как бы фон сквозит и сказал бог не то, чтó в буквах, но на иной 'губе' бог внушает иное. Бог не в словах людских. Потому-то мы, слыша, бога не слышим, видя, не видим. О, не в словах бог, чуяла Римма!.. Съездила на аборт в Москву, и всё мучилась. В келье каялась, в храме к раке бл. Власия припадала - но совершенно пуста была. Ей казалось, что бог не в текстах, что и не мог он павшим, то есть предателям, рай отвергнувшим, говорить на их новом лживом наречии, что бы значило: бог за павшими в первородном грехе пошёл, бог пошёл за избравшими познавать зло/добро от их разума, дабы впредь играть по их правилам, то есть вставиться в ум их... Да, безусловно, впало вдруг Римме: бог - не в словах, не в терминах! В храме трогала она крест, чтоб чувствовать бога 'Жи́вого', как означил Зосима, также ладони робко в кивот ввела, грызла жертвенник... Бога не было. Всё творилось в миру вокруг, будто бог ни при чём: насиловали, и жрали, и убивали - но и любили, что-то уверенно толковали, спорили, развивались культурно... Бога же не было. Римма как-то молилась, так что молитвы стали вдруг вопль истошный. Бога всё не было.
  
  Раз попала в столярню, где жил Зосима. Комната, - в рамах, тумбах, шкатулках, чашках, тарелках, - пахла приятно хвоей и лаком. На деревянном полу и стульях гостьи внимали. Видимый со спины монашек сказывал:
  - Чип был маленький, но вмещал он много, и люди вписывались в него огулом. В чипе ведь легче. Ибо дышать в нём незачем, пища незачем, не страшны в нём ни боль, ни страх; значит жить можно вечно: только впишись в чип. Так ты сто лет жив, в чипе же - вечность. Мало-помалу чипы сменили Жизнь. Электронные превзошли живых, и с них брали пример. Все жаждали походить на чип, как он есть по структуре; то есть на алгебру. Мир пронзили носители, по каким текли дигитальные души. Браки случались, коль выясняли математически, что, мол, ряду душ надо слиться на время для сверх-познания. И в конце концов стал один Высший Разум, спутавший мир сетями. Всё ушло в цифры да в электронику, вся телесность Земли. Живые, - что уцелели меж проводов, плат, блоков, слотов, процессоров, - стали есть изоляцию, чтобы жить, ибо есть больше нечего...
  Он, узрев Римму, вскинулся; вострый носик блеснул при лампочке. Но она унеслась. Чушь, глупость; сказка дурацкая!.. О, она не того ждала, не химер и не россказней!! Близнецы, две сестры, и прочие, Римма видела, рты раскрыли и слушали... А ещё Римма видела, что понравилась иноку, престарелому, хлипкому, с акварельными глазками, ей годящемуся в отцы, - которого обошла бы в солнечной прежней радостной жизни, даже побрезгала бы общаться, вздумай любить её щуплый седенький гном...
  
  У женщин в их мастерской в вечерний час вспыхнул мебельный лак. Охранники с проходной и старец лили из красных огнетушителей, пока пена не скрыла пол с обгоревшею утварью. Изнемогший Зосима выбрел под тихий декабрьский снег на улицу и стоял следя, как игуменья воет, всех обвиняя, действуя в логике, что кто в малом слаб, тот в большом предаст.
  - Акт диверсии! - выла матушка. - И когда?! Когда высших ждём с журналистом! Архиерей окажет честь! А увидит разруху?! Кто же поверит, что здесь радеют?! Гости в Клипаново, в Спасо-Троицкий монастырь отъедут в смехе над Воплино!.. И убытков тьма!!
  Марфа выла. Щуплый монашек кашлял от дыма.
  Их мастерская стала в столярне, где он заведовал и, орудуя топором, ли, шилом ли, отчего-то был грустен и не смотрел на инокинь и на пóслушниц, до поры там работавших. Когда Римма чертила сказ об Адаме в раю и Еве (ланью прикрытых ради приличия), он сказал с тоской:
  - Вниз пупка что, не тело? Наоборот рисуй. Чтоб не мозг Евы в красках был, но чтó в ней от любви укрась. Мозг их ланью скрой, а вот то, что к любви, - показывай. Нашу в нас боговидность мозг под себя стесал. Я, как мозг возглашает всякие мáксимы в его серых извилинах, нами принятых за глас истины, маюсь: вдруг стану схожим с серостью мозга?! вдруг станем студнями, а потом нас багры слов в серый кисель сведут - и не будет морей, звёзд, вёсен, песен, любви в сердцах, а лишь серое вещество одно? Ей! одна, - вдруг всплакнул Зосима, - будет на свете серость от серого вещества кругом! Ведь не зря мозг дал правило: чтó к любви в теле ближе - то, мол, постыдное. Как Адам скушал яблоко - вмиг закон, что теперь чтó к любви относится, то не властно, греховно и презираемо, а отсюда таимо; стыд, мол, иметь его... А не стыд разум слушать, серого мозга серости верить?
  Римма склонялась над рисованием, но монахини слушали.
  - Людям, - крикнул Зосима, - стыдно представить, что Бог схож с тем порой, что к любви у нас?! Ну а как всё же сходствует? А как Бог вдруг не есть голова в плечах - этот высший их разум? Милые, вдруг мы были иным в раю? Вдруг мы были там Жизнь в цветах, и мы Жизнь эту прéдали, так что после восстал с неё властным фаллосом мозг в Адаме, прочее не могло быть райским из-за увечья и - стало Евой? Ева - вдруг рай-то?
  Римма вскочила и из столярни прянула к зданию, где была её келья. Римма спешила, чёрная на морозном снегу... Назавтра с ней приключилась немощь, и Римма бредила наяву.
  
  5. 'НародиЯ'
  Л. Барыгис начал кампанию, и предвыборный штаб старался. Рейтинг, однако, рос неторопко. Целя стать главным, он считал, что народ им любуется, дело гробят помощники. Впрочем, также народ срань.
  В 'мерсе', меж джипов с личной охраной, мчал он Волхонкой мимо рекламы. Ни на билбордах, ни на растяжках и ни на баннерах в его честь не виделось ни цветов, ни смеха, ни солнц, ни юности, коей он бы отечески потрафлял, ни ухарских кулаков рабочих, ни громких лозунгов 'Любим Родину!', 'Власть трудящимся!'. Он явил Москве фас широкой и грушевидной, в мелких кудряшках светлых оттенков, физиономии с купидоньими губками. Он был слишком величествен, чтоб склонять предпочесть его. Быдлу просто дан знак, что Барыгис намерен быдлу потворствовать. Он, короче, решил - поэтому все должны его выбрать, чувствуя, что в стране бардак и они дерьмо оттого, что до этого власть была не у Льва Д. Барыгиса... Он стравил звучно газы, стёкшие к сфинктеру, и отметил, что у него так, если он с женщиной... вот как с этой монашкой, кою загнул тогда... Он нигде не стеснялся яростно пёргать, видя в том способ выразить взгляды на суррогатный, жалкий мирок людской. Ничего, он мнил, нет вокруг натурального; всё лишь воля Барыгиса. Он монашку хотел - означилась. Вздумал в главные - и страна взялась, дабы он в ней стал лидером. Ибо он их представил: эту монашку с этой страной. Всё морок, фата-моргана. Есть только он. Поэтому он, став главным, кончит с Россией, что лишь в мозгах его, дабы в них взялось лучшее, вроде США либо Франции... У ампирного клуба он молча вылез и с бодигардами, окружён толпой, зашагал через холл, ощерившись, что считалось улыбкой, и прибегая к харизме грузного тела, как у медведя. Думали, что при нём в государстве все будут крупные. Основательных быдло ужас как любит.
  Присные партии, - ПДП то бишь, - ожидали на сцене в явном напряге, чтоб отгадать, что делать, по его мимике. От его самодурства люди сбежали бы, не удерживай их надежда сесть при чиновных важных постах, если он власть захапает. Ни один допустить не мог, что Барыгис уже решил их уволить и заменить другими, после и тех убрать.
  - Я не лектор, - сказал он, остановившись. - Стол-ка нам с закусью.
  И, когда это сделали, он сел чуть ли не с краю и продолжал с ленцой: - Тут мест двадцать; все пусть подсядут.
  С грохотом стол был занят. Слышалось, как Барыгис пьёт из бутылки, шумно глотает.
  - Вы, бля, решили, я править буду? - начал он, хмыкнув. - Я не Спиноза, чтобы народ учить. Нас учили, а толку?.. Мы с вами - жить начнём. Рента с нефти, во-первых. Стырил - в Сибирь едь, это второе. Хамы в полиции - стойка смирно, бля, у метро, честь каждому отдавать до смерти. Мать родила двух - нá, мать, квартиру. Ты олигарх? - всё сдал в казну и пошёл с нуля; покажи, чем взял: воровством или делом? Вот как мы будем эту страну спасать. Довели её умники... Дальше нет пути: срыв, абзац, полный минус. Двинем в плюсá, народ?
  Посмеялись.
  - Что вы мне ржёте? Я вам не клоун. Мы с вами жить должны, - вёл Барыгис, - я, ты, она... - махнул он в зал. - Чтобы суки нас делали? Мы не тронем их. Мы их нá пошлём. Нам реальных в общак дай, а не обратно... Бля, президентство - это вещь русская? Нет, не русская. Я вот буду - 'народ и я'. Рядом будет любой из вас очерёдно. Он не получит чина и óрдена, но когда он объявит: да! - так оно сразу будет. Умных мы на хер. Нам дай обычных. Власть была - против нас всегда. Но теперь будет наша власть против тех, кто против. В общем, народ и я - вот как будем звать высшего.
  - Лёвина народия - на него пародия! - крикнули. - Ваше благородие, вы и есть Народия?
  - Покажись мне, - скривившись, бросил Барыгис и, едва ёрник встал, добавил: - Ты будешь первый мой заместитель.
  - Сладкую мелодию слышу от Народии! - не сдавался тот. - От такой Народии, жди, страна, бесплодия!
  Зал заржал. Громче всех ржал Барыгис грушеподобной физиономией в мелких светлых кудряшках и похотливым ртом купидона.
  По окончании он пошёл в рядах, пожимая ладони, и раздавал автографы, овевая всех гнилью, что от него порой исходила. Он дал гарантию, что, когда победит, при нём всегда будут СМИ; его президентство будет представлено как реалити-шоу; он хитрить не намерен, пусть следят и в сортире, но при условии, что и сам оператор, 'бля', в унитазе. В 'мерс' он взял 'бабушку' - подвезти для пиара до магазина.
  
  Позже, два дня спустя, острослова-поэта, что задирал его, подле МКАД нашли искалеченным.
  
  Лев Барыгис был грузный, с детскими ручками, с головой зрелой груши в мелких кудряшках, также с губами, будто застывшими на презрительной фразе 'бля, западлó мне!' - что мнили имиджем оппозиции, хоть он чхал на всех без изъятия. Он 'манал' всяких умников, благо был результатом ума в том плане, чтó этот азбучный обиходный ум выбрал целями: вожделение, деньги, власть. Он всех 'манал', обнаружив, - пусть не мог выразить, - сокровенную тайну: ум жадно ищет общих суждений и принуждает к ним. Разумовский считал ничем всех в теории - для Барыгиса все ничто были фактом. Вор, он общак держал, тем и выбрался в верхние. Миллионов сто долларов, кроме крупных партийных сумм, он всегда имел. Он имел бы и больше, кабы не херево, когда он отдал деньги Квасу (Закваскину), заму, присному, дабы выкупить акции сепараторной фабрики в тульском Флавске, - Квас же свинтился, сгинул бесследно, так что, бля, не на ком зло сорвать. Ну, а злым он умел быть. Год назад он послал 'дóхнуть' сверстника, потому что в отрочестве, вспомнил, девочка из восьмого 'в' предпочла того. Домик, портивший вид с окна, он спалить велел; задевавших - пинал; в прохожего ни с того ни с сего мог плюнуть. Он не убил всех только от лени. Впрочем, порой он любил людей, - если люди смеялись всем его шуткам и его слушались. Он был редкостной сволочью. На Москве он жил в Киевцах (в современных Хамовниках).
  Нынче он, на своей ближней вилле, что на Рублёвке, встретил просителя и, пусть знал того и сам встречу назначил, пусть пропустили ржавую 'ладу' по его воле, спрашивал в кресле у телевизора, сидя к гостю затылком: 'Кто?' - прибавляя звук, чтоб гость в крик кричал, что он 'сыщик'.
  Тот, кто стоял за ним и его пышным креслом в сером потёртом грязном плаще до пят, был плюгавым плешивцем, - тем самым типом с ветхим мольбертом, что тёрся в Квасовке возле выкоса, когда там был 'сожи́г' в июле и происшествие с Разумовским. Тип был, однако, профи с Петровки, зрелый и опытный, но ужасно безвидный (властвуют видные, ведь тогда и их пост внушает). За год до пенсии он был только старлеем с герпесом, астмой и геморроем, но и с привычками вроде пива в закусочных да копанья в носу прилюдно. Цену, однако, он себе знал, рассчитывал на успехи: чин и красоток. Не выгорало. Скажем, недавно им поручили казовый случай из резонансных, то есть пропажу оперной дивы и олимпийки, плюс думской спикерши, и он в деле участвовал. Только слава, случись она, увенчает начальника, молодого хлыща, кто сцапает ордена и звания; а ему, следаку, лишь премию, МРОТа в три, да устную благодарность. Случай же шумный, громкий, всесветный. Врут про маньяка, жрущего женщин, и про причастность тройки пропавших то ли к хлыстовству, то ли к лесбийству, про секс-разборки и про пришельцев. Дума клокочет, все в ней, от А. до Я., призывают 'спасти коллегу', пусть раньше драли ей в политических дрязгах волосы. Из 'Ла Скалы' запрос о меццо, вызванной в 'Трубадуре' петь, но исчезнувшей. Из-за третьей отложен конкурс саблисток. Дело такое, что победителя вмиг возносит, будь он начальник, а исполнителей прячет в тень (что, чувствовал сыщик, с ним и получится, как всегда). Поэтому он служил Барыгису, к каковому пришёл по делу, кое тот дал ему, кое связано с Квашниным П. М., то есть с 'Тронутым Монстром' (и 'Олигархом').
  - Родичи! У него есть родичи! - крикнул сыщик Барыгису, что смотрел телевизор в полную громкость. - Это в Саратове! У двоюродной sister матери Квашнина был муж!! У брата его был сын-музыкант, из лáбухов , наркоманисто-пьющий, Феликс Касаткин! Дочь его, старшая, эта доктор! Младшая - эта сбацала хит, вы слышали, кáвер-группа 'Шаёбочки', девки сиськами трут друг друга и напевают: всё у нас было, даже беременность типа временно!
  Здесь Барыгис убавил звук. Он действительно хит тот знал; скривился. - Бля, на седьмом киселе родня... Я сказал: близких родичей. Раз башляют, паскуда, ты из штанов лезь.
  - Лезу, - кивнул тот и перенёс вес с правой ноги на левую, так как чувствовал, что стоять ему долго, ибо мизéрных здесь не усаживают, не кормят, не провожают, а угораздь Барыгису не понравиться, его запросто кокнут. - Лезу, - добавил он. - Так вот младшая дочь - стервоза, Цаца Гадюкина... - (А убьёт, ну и что с того, думал сыщик; жизнь - дерьмо). - Гадюкина, говорю! - сказал он. - 'Цаца' - сценический псевдоним; так - Лена.
  Слушавший рявкнул: - Про Квашнина что? Что про Закваскина? Отыскал его, нет?
  Барыгис, - спал он, купался, совокуплялся, пил, выступал ли перед народом, - помнил врагов своих. И одним был Квашнин П. М., кто посмел, чмырь, в Лас-Вегасе при Барыгисе и при даме, что он обхаживал, умалить его тем, что выиграл. И хотя миллиард - херовина, миллиард Квашнину не дали бы, знал державший притон Барыгис, но сучий фраер, бывший лингвист-мудак, подыхавший от рака, сто, двести лямов точно сымел-таки. Казино получило славу как место, где даже швали фарт, и восполнило траты... Этого - что какой-то бздец превзошёл его - и хватило, чтобы виновный был обречён. Добавилось, что и флавский завод квашнинским стал, хоть Барыгис в то время несколько лямов выдал Закваскину, чтоб купить завод. Квашнина уже не было бы на свете, если бы не охрана.
  - Что? - он цедил, - с Закваскиным? Отыскал след?
  - Сгинул. Сгинул Закваскин, - выдавил сыщик, переминаясь в сером плаще своём. - Был я в Квасовке, где Квашнин живёт. Там он деньги сжёг, миллион почти. Дед, - папаша Закваскина, тоже в Квасовке жил, - сболтнул сдыхая, что, мол, Квашнин 'ухайдокал' сына. Органы Флавска все проквашнинские. Он там царь: спас завод, обеспечив тем занятость; также церкви построил, ясли, больницу; благотворитель... Но заправляет Осия Ройцман как представитель и как советник... А у Закваскиных, вроде, пря была с Квашниным. Я думаю, ваши деньги там в акциях...
  - Что молчал? - встрял Барыгис, ёрзнув всей тушей в кожаном кресле. - Что ты молчал, падлó? Или семь миллионов - мелочи?
  - Я докладывал. - Сыщик стал в стойке смирно. - Думал, что с Цацей...
  - Ты, бля, мне думать стал? - покривился Барыгис, вперившись в сыщика. - Я здесь думаю!
  - Виноват... От бухгалтера я узнал на днях, что Закваскин был собственником завода, что он в уставный фонд в доле с немцами отдал семь миллионов и строил в Квасовке, мол, отель. Но в Квасовке жил Квашнин тогда. Он, Закваскин-дед и старик Заговеев - трое там жили... Зам ваш исчез в грозу в девяносто девятом, кажется в мае. Боссом завода стал вдруг Квашнин Пэ эМ. А завод - монополия, тридцать восемь процентов этого рынка, сбор сепараторов.
  - За мой счёт на раскрут пошли... - сбавил звук телевизора, злясь, Барыгис.
  - Пренесомненно! - громко льстил сыщик. - Мне рассказали, как-то стреляли, мол, со двора Квашнина в Закваскиных; Квашнина с неизвестным видели в 'ауди'. Может, он нанял киллера и убил Закваскина.
  Взяв в коробке на столике рядом с креслом, в коем сидел, сигару, хмыкнув, Барыгис мягко вложил её в угол рта. Его грушевидная голова осела. Он не курил, он думал.
  - Где эта шлюха?
  Сыщик сказал: - В Мытищах. Думает уезжать. Не вызвездила, верно... Мы с Цацей можем достать его, Квашина то бишь. Ведь она типа родственница, хоть дальняя.
  - Значит, Квас взял заводик мой, а Квашнин его отнял?.. Сила, бля, всё решит, - подытожил Барыгис.
  И он был прав (почти).
  Лейбниц мнил: очевидности 'за собой ведут', подчиняя. Истина станет силою, вторит Кант, 'доказав' себя. Постулат от Спинозы: правит на свете 'необходимость'. От Стагирита: мысль 'принуждает'. С необходимостью, найденной и увенчанной мозгом, нужно смириться. Вечные истины даже в бога ввели себя, ведь их суть - принуждать. И, следственно, чтобы обществу быть - всем надобно быть в одном, отсчитывать из единого. Эпиктет был готов вести к 'вечным истинам' пыткой. Кант сулил оппонентам казни. Скот И. Д. сделал бога беспомощней мнений рода людского. Гегелев бог - 'держава теней', не более. 'Дважды два есть четыре' ставят над богом, дабы 'сей мир' хранить в радость правящим. Нужно всем внушить ценность формул общего свойства. То бишь природа правится мозгом; разум диктует нормы природе... Это всё, в целом, знал и Барыгис, но не умел сказать по-научному: а сказал бы он вот что: срать мне на истины, потому что их нет совсем, а есть сила внушений их, чтоб 'сей мир' был оправдан - волей монарха ли, философией (вроде той, что Платон решил, что есть время-субстанция, а Эйнштейн время свёл в относительность; или как математику от Евклида гнал Лобачевский; или как истину, что, мол, собственность обща и всенародна, скинуло мнение, что, мол, собственность частна).
  Бля, сила всё решит, мнил Барыгис.
  - Тёлку доставь мне, - он приказал. - Ту Цацу.
  
  Сыщик отправился с бугаём Барыгиса - и в Мытищах, в старой хрущёвке, в двушке с кушеткой, выискал бледную, светловатую, с плоской грудью, внешности продавщиц бутика, наглую цыпу, проверещавшую, что она 'не прессуется всяким чмо', но сразу же набросавшую тушью личико и сошедшую к 'BMW'.
  Позднее, стянута джинсами до своих тайных прелестей и играя в простушку, хлопала Цаца крашеным глазом: ах, почему она на Рублёвке, блин, где живут олигархи?.. что она делает здесь на вилле?.. что за персона в кожаном кресле, столь ей знакомая по TV-передачам?.. Хмурый Барыгис, грубо сымев её (на столе изнасиловав), сразу начал работать; и Цаца видела, что писал он про 'миссию ПДП - борьбу за права народа', плюс про 'порядок - как предпосылку всех наших действий'. И, в результате, сыщик увёз её на проржавленной 'ладе', позже заметив:
  - Ну, поняла?
  - Чел, слушай! Я, блин, на это не западаю!! - взвизгнула Цаца, коя хотела с лёту c Барыгисом 'замутить', но хамски была поюзана и затрахана, как последняя шваль. Она разыграла роль оскорблённой дамы. - Чё за хрени́на? Не поняла я, чё это было? Я... интервью в 'АиФ'!! Блин, капец ему!!
  - И подохнешь в канаве, - просто, с усталостью брякнул сыщик, к женщинам вялый, но понимавший: бойкой смазливой цепенькой стерве не повезло с Барыгисом.
  Цаца сникла. - Чё ему надо, блин?
  - А я знаю? - начал врать сыщик. - Он олигарх... У них, пойми, сто возможностей: захотел и нашёл тебя в десяти миллионах в этой Москве в момент. Захотел - поимел тебя. А захочет - убьёт... Проваливай. Хоть в 'АиФ' иди. Мне без разницы. Мне велели - я отыскал тебя и привёз к нему.
  Цаца, сжавшись, заныла: - Думала, съезжу: вдруг подфартит? вдруг спонсор? Он... Ни хрена, блин... да ещё вдул, гад!.. Ладно, 'всё временно'... У меня есть другой хит... Слушай, лавэ подкинь? Мне на трассу нельзя, чел. Имидж мой - лесб, гейгёрл. Парней ловить? Запиарят... Чем за жильё платить?.. В шоу-бизнесе срач один, но меня не задвинут!.. Я бы звездила, а не торчала тут; но отстойная Татка, блин, из 'Шаёбочек', улеглась под продюсера, мне подгадила, тварь... Урою!!.. Слышь, мне напиться бы... Чел, подкинь лавэ! Ты меня ведь подставил.
  Сыщик из мятого своего плаща со вздохами вынул пачку, взял сигарету, глядя на потное лобовое стекло. - Не дам лавэ... - буркнул тихо. - Ноги, смотрю я, выше ушей; смазлива, есть голосишко... Родственник випный есть, у него и возьми лавэ.
  - Это ты, - Цаца щерила зубы бледного и худого лица, - про чё, а? Ты про сестру мою и папашку?
  - Про Квашнина я. В СМИ была и́нфа, типа, вы родичи, - вставил сыщик.
  - Стой... - наложились на рот ему твёрдые, с фиолетовым ногтем, пальцы. - Я, чел, пожрать хочу. Я проставлюсь на харчик. Мы будем жрать - расскажешь.
  - Что там рассказывать?
  Сыщик двинул на Сретенку, где был бар горемычных, перебивавшихся на бюджетных кормушках лузеров. Бар был с грязными стойками, с рыбным смрадом, с маревом табака и с пьянью.
  Выпив литр пива, быстро тупея, хворый, плюгавый, с лысиной сыщик тупо смотрел на лицо вблизи, бормоча:
  - Ты матери Квашнина родня... У сестры её муж был. Но... Суть не в том, не в том... - потерял он желание говорить, ловчить, добиваться чего-нибудь.
  Он постиг, что с рождения перед ним встали грозные неприступные стены и он в полста своих лет - никто. Женой не любим, развёлся, дочь ему не звонит лет пять уже, соплякам он - 'Иваныч'. Что он родился, рос и работал? Чтоб эту девку, что перед ним сейчас, впрячь в историю, в коей прок лишь Барыгису, а ему ничего? Его удел (он ел воблу) быть столбом под светила; сгнивший, склонившийся столб, к хренам, хоть башку разбей... Тот звезда - а другой, из таких же клеток, - нуль, но обязанный жить, страдать... Например, как Квашнин страдал, верещали СМИ. Но Квашнин чудом вырвался, став для всех неизбежностью его чтить. Был нуль, а стал VIP, причудливый олигарх. И он, то есть сыщик, с этой певичкой вдруг закрутились вкруг Квашнина. Весь мир, может статься, вкруг Квашнина пойдёт.
  - Лен, - брякнул он. - Этот родич твой с денежкой. Ты пойди к нему и скажи: лимончик, дядя, пожалуй; студию дай мне, чтобы хиты писать. Он... В конце концов он мужик, ты - девка... У Квашнина, - вёл сыщик, - вроде, жена умрёт... Ты, Гадюкина, вдруг мадам Квашниной окажешься? Он скопытится - треть твоя; у него ведь сыны ещё...
  Вскоре сыщик заметил: Цаца задумалась, отодвинув тарелку с зразами. И тогда он добавил: - Леночка Батьковна! Я скажу тебе, когда ты будешь в дамках: 'Помнишь, Цацуля, мы пили пиво?' Ну, хоть привратником-то возьмёшь меня, если станешь богатая?
  Цаца кружку отставила, и он понял, что - не возьмёт; в мечтах её рос Манхэттен и бодигарды с личным шофёром-телохранителем, вроде Деппа-красавчика... Цаца вытерла губы хлебом.
  - Клёво... - рыгнула. - Я, блин, читала, думала, врут... Но, в принципе, почему бы и нет?.. Бывай, старпёр... - Она выскочила из бара, не заплатив, стервоза. Сыщик уверовал, что коль в лёт надуваем глупой блондинкой, то он и впрямь никто.
  
  Он не знал, правя в 'ладе' в скучное Косинó своё, что она пошла на Тверскую, в VIP-ресторан, проверить, будет ли узнана как певица, и что, не узнана, назвалась Квашниной, 'племянницей', удостоилась ужина - и, отпущена с просьбами посещать их 'с дядею', поняла, чтó делать. В голой квартире, ею снимаемой, она думала день и ночь. В фантазиях плыл пентхаус, плюс бижутерная и шикарная жизнь, плюс лично сама она как великая поп-певица, вроде Миноги... нет, Бринти Срипс, ага! И, как Ната Наглянкина, 'Мисс Вселенная', объявившая, что весь приз израсходует на себя, - так и Цаца возжаждала вдруг квашнинского золота, чтоб спустить на себя, естественно.
  С четырёх, может, годиков, заиграет где музыка, она дёргалась и орала - пела-де. Её лáбух-отец играл в ресторане на синтезаторе... жизнь в чаду сигарет, шансона, водки и крэка... Лена Касаткина не прельстила бы вкусом, шармом и голосом, разве тембр хорош, - но спускала бретельки, чуя: так надо. 'В сердце - истомма! Милый, истомма в розовом телле, я ох@елла!' - спела она в тринадцать, вызвав фурор и мечты звездиться. Из захолустья - махом в Европы, где белобрысый поп-дива Клюэрт томно хрипел бы ей: 'Леди-леди ин рэд, вау!'... Лондон, не меньше, против саратовской их двухкомнатки с запивавшим отцом без матери!
  Пела Лена везде: в шалманах, в барах, в пивнушках, на теплоходах, плававших рейсами Кимры - Астрахань. Лену злило, что сверстницы, 'прошмандовки-сучонки', 'круто звездят уже', вот как Лу из Саратова, из родного ей города. А она не 'звездит' пока. Чтоб пробиться на конкурс, сунулась к спонсору из бандитов, - он 'чпокнул' девство, нужное Клюэрту, но 'замочен' был день спустя на толчке, блин...
  Как-то раз выпила и закинула демо по интернетам, что, дескать, жили юные чиксы, кои делились всем и 'имели беременность на двоих одну временно...' Вдруг e-mail от Кай Харчева: 'Лена! Рульная влом писнюха. Надо бы свидица'. И качнулся вдаль идеальный фейс Клюэрта - всплыл большой, бакенбардистый, с эспаньолкою, мэн, сварганивший Лерию, и Калерию, и иных звёзд... Прежде Кай Харчев Лену 'отшпорил' - дабы 'дружить', сказал. После, севши напротив, ляпнул внаглянку что, хоть 'не топ ты, Лен', но смазливая; есть идея сварганить, 'влом, лесб-дуэтишку, где тебе мы присрачим имижд стыдливой'; 'и загалять сибя, загалять до сись! Ты всасала, нет?' Он послал за брюнеткой и 'отымел' двоих. Обе лживо стонали на оттоманке, что им 'улётно', ибо Кай Харчев как выводил 'в людей', так свергал 'с людей'. Он сказал, что 'Касаткина Л.' - не рульно. Рульно - 'Гадюкина типа Цаца', 'и Тата Ёнкина', - о напарнице. С этих пор и пошло.
  'Шаёбочки', он назвал дуэт. В двусмысленном: то в бикини, то в юбочках в два вершка, то топлесс, - Цаца и Тата пели в обнимку, мацаясь сиськами.
  Клип...
  Успех сногсшибательный!!
  Ездки!!!
  Цаца и Тата в Пензе, в Твери... в Москве... в Сочи, в Хельсинках!
  Гала-шоу в Варшаве! Клюэрт в судействе, блин!
  Цаца с Татой 'лизались', две лесбиянки, мол; заставали их 'в позах'. Денег при том при всём им давалось немного; Цаца в Москве не могла снять комнату. Через год Цаца рыпнулась. Кай велел не 'чесать щи', или 'отцедит' её в 'отстой', 'всасала, нет?' Цаца ляпнула, что её ждёт Клюэрт, - и была изгнана из 'Шаёбочек'; заменила её тинэйджерша Хулиганкина. Цаца, сняв в Бирюлёво угол, бедствуя, не могла попасть в шоу-бизнес (ибо Кай Харчев врал на тусовках, что она 'выдахлась блять, не тащит'), и лишь смотрела, как её клип, - с её же участием и вокалом, - крутят по телеку. Раз пришла на 'Шаёбочек' в клуб 'Припевочки', вызвав вой у фанатов, - впрочем, вмиг стихший, стоило Ёнкиной с Хулиганкиной приспустить, сучкам, лифчики! Сквозь толпу она двинулась прочь в слезах, положив, что она и взаправду нуль. Но вот что покоряла 'пипл' и ей письма писали, клип её лайкали да репостили - это трогало, побуждало к борьбе; ещё на неё оглядывались на улицах, из двухсот один узнавал её и приветствовал.
  Как узнал оголтелый 'пёс-человек'.
  В конце девяностых был такой, 'из Бердичева', кто, чтоб взять Москву, покорить её, в подворотне Арбата голый на цепи выл, ссал, подхватывал ртом куски, швыряемые зеваками, и в финале заваливал грубо 'даму', шедшую мимо-де (а была 'дама' Цацей); он с ярым лаем тискал ей бёдра; вслед за чем 'господин' осанистой строгой внешности отгонял его тростью и подымал её. Рейтинг 'пса-человека' рос. Он в смокинге открывал салоны, делал таблоид 'Mixer искусства', пел на концертах, ставил спектакли; вёл чаты, блоги и передачи про 'симулякры в сфере культуры'. Цацу он содержал и, походя, с нею 'трахался'... Кай же Харчев сбацал проект, где новые две 'Шаёбочки' сладко пели про вечную их 'беременность' у двоих подруг 'одноврéменно'. Как итог, Тату Ёнкину тоже прогнали из шоу-бизнеса, и вдвоём они жили с 'псом-человеком', что их 'пердолил'. Тата меж делом интриговала - и Цаца снова хлопнула дверью, съехала, но теперь за Мытищи, где, вспоминая дни краткой славы, в грёзах разделывалась с врагом: является, скажем, с Клюэртом на фуршете и даже взглядом не удосуживает паскудцев 'пса-человека' и Кая Харчева, ну а Ёнкиной морду бьёт... Если впрямь она родственна Квашнину - круто! Вспомнить фамилии всех-всех родичей, и, случись, что Квашнин их признает, - всё, Цаца в дамках. В худшем из случаев тысяч сто слупит долларов, в лучшем - брак со старпёром, смерть его - и у ней миллиард до цента! Без 'двух сынов' его! Ибо если есть мысли, как всё устроить, сложится данность, ведь бытие - мышление. Это Цаца.
  Сыщик же спал в замызганном мятом сером плаще; а утром, сняв рвань носков, спустился к почтовому, ниже парой площадок, ящику и за завтраком прочитал о женщинах, запропавших недавно, и о Барыгисе: дескать, партия ПДП лидирует по опросам. В маленьком интервью для 'Хроники', криминального дайджеста, Ройцман выступил, заявив: 'Мир кончился'. Сыщик глянул в окно. Обман. Мир тот же: спальные лежбища, рыла труб хлебзавода, люди туда-сюда... Брешет Ройцман, собака: мир невредим стоит. Его мордой еврейской бы... Мир стоит. Поэтому нужно вкалывать, пусть он, сыщик, концом своей серой судьбы развлёкся бы. Это сыщик.
  
  Утром Барыгис Лев, заказав Квашнина двум киллерам, ехал в Тверь на дебаты, думая: пусть противники пышут пафосом, пусть витийствуют, он же, тёртый калач (чем мнил себя и болван-избиратель), станет, посмеиваясь, помалкивать, чтоб казаться 'народом, знающим что к чему'. Трёп незачем. Власть приблизилась. Власть - его почти. Власть такая, что, пока будет власть продолжаться, лопнут глаза у всех, а закончится - никого на земле не будет. Это Барыгис.
  Да, всё и было так.
  
  6. Словобойца
  В августе, за 'сожи́гом' и Разумовским, старший Квашнин забыл о них. После тысяча девятьсот девяносто девятого память в нём отторгалась, съёживалась, бессилела. В каждый день он с трудом входил в сонме лживых, ловчащих фантасмагорить, но оплывающих в хаос форм. Лишь Дану он помнил. И стал искать её. Он поехал из Квасовки, сев на мерина, отмечая охранников в отдалении; так решил его сын и Ройцман после того, как он выразил волю жить в одиночестве. Люди двигались от него поодаль; он восхищал их образом странного, небывалого существа, которое обещало, что даст им большее, чем 'сей мир' вокруг, - 'эдем' им даст.
  Он на мерине ехал, видя окрестность. Вон, по-над Лохной, мелкой, студёной, быстрой и звонкой, - ферма Магнатика, кто бежал отсель в девяносто девятом, в коем Квашнин как раз бился с Логосом... Миновал он мансаровскую редь изб. А час спустя он проехал, мимо воссозданной из обломков церкви и мимо маленького Лачиново да развалин Щепотьево, к одинокому дому близ восстановленного им храма в честь Вознесения. Старый мерин под Квашниным был крупен. Крупен был сам Квашнин в белых брюках, в белой рубашке... Солнце висело в выцветшем небе... 'ВАЗ' пропылил к нему; председатель хозяйства выпросил ссуду... Позже облаяли его шавки... После никто ему не мешал. Свернув к столпу, на котором подвижничал Серафим, дед Даны, ныне покойный, он луговиной выехал к речке, где была девочка в пляжных тёмных очках. Помедлив, та взобралась на мерина. И пустились в обратный путь.
  - Ты одна живёшь? - он спросил.
  - Да.
  - Ешь?
  - Нет.
  - Дважды два сколько?
  Дана молчала, чувствуя, как тогда, при 'сожи́ге', как и всегда, что с всадником, за спиной какового едет, знается в том миру, где порою бывает в хмурые ночи; там он иного, дивного вида, а не как нынче он был наружно просто мужчиной.
  Около Квасовки мерин стал как вкопанный. Всадник слез и пошёл в проём меж робиний с щёлкавшими в зной скрученными стручками. Виделись три столетних избы в саду, выше - поле некошеных жухлых трав. Повеяло чудом, странностью.
  Пребывал Квашнин в Квасовке, дабы вызвать особую, небывалую сущность в райском когда-то, нынче гниющем, гибнущем мире, к счастью избавленном им от слов, - лишь клочья их взвапливали повсюду. Кризис, однажды с ним происшедший, дал постижение, что вокруг нету истины; ибо там, где её принимают, сразу безлюдие. Он постиг, что действительность сплошь не истинна. Весь сей мир - от условностей, схожих с истиной, как жизнь с чучелом. Мир сей - плод интеллекта, чистый плод разума, наваждение, от которого тварь терзается, по ап. Павлу, но и отпасть не может. Жить и быть - не тождественно. Жизнь - вне разума. А Квашнин жаждал в жизнь, кою мозгом не сыщешь, но только донным в тьме за сознанием.
  Он постиг: жизнь под гнётом понятий (норм, слов и смыслов). Люди фальшивы; всех можно вымарать. Нужно выйти из сложенных в лад понятиям человеческих имиджей, - и тогда можно жить, жить истинно, хотя там и не будет впредь 'дважды два четыре', ибо там нечем будет считать, и тяжести, ведь там нет страха падать. Сходно там смерти не существует, ибо гнить нечему; там нетленная Жизнь Дословная. Так он видел в безумии. Но сей мир возвращал его ко всеобщим регламентам, атрибутам и ценностям. Он боялся попасть в дурдом принуждением, потому что врагов хватало. Всё человечество было недругом Квашнина. Спасал его, впрочем, рак, которым он объяснял страдания, что сводили с ума-де.
  Коротко, он предчувствовал, что он нарочный Истины; что приходит конец словам; что людей породило знание зла-добра, повергшее Безъизъянное; что теслом словосмыслов из Прото-Жизни (рая, эдема) сделан был мелочный хомо сапиенс, сходно дикие плющат лица в лад их 'эстетике'. И в момент, когда в нём гас разум, он постигал вдруг, что ни природные (гравитация), ни моральные (не убий) законы суть неестественны и не значат, а совокупность их, от которой мир мучится, уступает дерзнувшему.
  В общем, он был безумным. Но он угадывал в том победу. Он смыл историю, смазав пишущий её текст, расправившись с фаларийским быком , с распятием, со слезинкой ребёнка, с игом навуходонóсоров, с адом войн и со смертью; также он справился с фальшью времени, кантов, моцартов, секса, цифр, нумизматики, кока-колы, пространства, азий и прочего. В смену шла бесконечная и безумная радость. В 1999 г. по Рождении Слова он одолел чудовище, что, считала культура, 'бе'-де 'в начале' и 'бе'-де богом с именем 'Логоса ', что хамило вразнос, размалывая жизнь в символы. Он извлёк корень 'зла' c 'добром' и постиг: рай как Полная Абсолютная Истина погребён бредом Логоса по библейскому плану. Логос - тот змей в раю, что поверг Еву-Жизнь насилием в ковах зла и добра. Подобно П. Дамиани, он вдруг почувствовал, что желавший довлеть себе падший род людской принял в гиды познание, то есть разум свой. Он постиг, что все 'вечные истины' суть неистинны, а условны, и что условное вне мозгов обвалится, и тогда можно будет, как древний Иов, клясть здравомыслящих с их 'не плачь, но прими неизбежное' - и молитвами рай вернуть. Обратно всем философиям, он постиг, что 'реальность', 'данность', 'предметность', 'явь' и 'действительность', или как ещё, лишь коллаж в клочья порванной Жизни, дабы усиливать царство ткущего в самоё себе, извлекающего из себя лишь разума, персонально Аврама, кой навязал путь к Логосу. 'Шесть-шесть-шесть' Апокалипсиса Писания есть метафора 'ха-мелéк л'ишраéль' (с семитского 'царь Израилев'). Он постиг, что и 'бог', и 'сей мир' вокруг, от былинки до звёзд, плюс прочая вся эмпирия - это происк Аврама, впавшего в акт 'познания', дабы властвовать, как он сам признал: 'Славный дар, Квашнин, стать над всем и дерзать своё, - дивный дар, дар магический, непостижный наш иудейский дар: видеть, выделиться, своё хотеть'. Отчего мыслить мир, условный, присочинённый в самом начале, значило множить фикции. Он постиг, что Аврам (Адам) изнасиловал рай мышлением. Он постиг, что Жизнь (Ева) есть Изначалие, есть Пролог и есть Истина как Эдем, властно 'познанный' мозгом, то есть Адамом либо Аврамом, - чадом Адама, но и творцом его, - в ирреальный 'сей мир'. Он чувствовал, что возврат в Эдем лишь в слиянии с Евой-Жизнью в тип андрогина в акте безумства анти-познания. Жизнь - не бог слов, не 'словобог' людской, каковым был библейский бог и Христос был. Жизнь - несказанное, что живёт вне познания и молчит в нём. Крайне важное, мнил Квашнин, если был в себе и чему пел осанну в кризах безумия, это то, что единственный путь есть полная, безвозвратная, сокрушительная смерть разума как отказ от прославленной, лучшей якобы части рода людского и как изгнание 'умных' замыслов; как отказ от законов, мáксим и правил, кои на деле суть освящённая могендовидом и крестом казнь Райского, Изначального, Безызъянного и Премирного Первозданного Нечто. Да, бог Писания создал в слове вселенную и водил её словом; словом же сораспял в Христе на Голгофе всю остававшуюся Жизнь. Квашнин её в муках вызволил: он содрал с неё логосы; и с тех пор не нудимая в формы либо к предписанным действам, Жизнь предалась себе, как отпущенная рабыня. До Квашнина, итог, был мир слов, смыслов, норм, квот, регламентов. Он сорвал цепи с Жизни, прянувшей к мигу, где первопредок целью поставил 'выделиться, своё хотеть', как сказал Квашнину в видении. Так возник 'Завет казни слова', изданный Ройцманом. То был анти-завет спасения из гнетущих слов Ветхого, изошедших в истошные, нестерпимо крикливые фразы Нового, этих прежних Заветов. В анти-завете не было ни строки, ни семы. Логос в нём выдохся, возвратив права сердцу, ставшему биться в такт райской Истине. Воскрешаемый рай вставал вокруг, и завеса лжи падала, открывая эдемское древо Жизни.
  Всем этим он, Квашнин, как эдемский дух, был лишь в приступах, а во здравии он был голый безумец, бегавший с Даной вдоль речки Лохны да по облогам в хмурые ночи, в дождь и туман; поэтому и свидетельств не было, пусть он бегал порой во Флавск вблизи.
  
  Встретив Дану, внял он победному кличу Жизни, родственной месту девственной Истины, за какое он Квасовку принимал. Жизнь прянула от корней под древней ракитой около Лохны, где был 'сожи́г'; Жизнь в рост пошла после жертвы ей 'Словом', чей остов тлел в момент, когда он вводил Дану в дом свой, там, на косе у речки (чтó Дана видела тайным зрением и тогда и всегда как пагубу и чтó было, в терминах всемства, сыном умершего при 'сожи́ге' деда с клюкой и подручным Барыгиса 'Квасом', Н. Н. Закваскиным). Он ввёл девочку внутрь и сесть хотел, но, услышав снаружи звуки движения, посмотрел на дверь. В тёплом сумраке с белью древних окошек, но усугубленном печью в копоти, к ним в избу вошли крупнорослые, в тёмных рясах, монахи, с ними старик с крестом, с панагиями. Обнажённая Дана перекрестилась между сосцов своих. Квашнина провели к лежанке; врач, оголив ему из-под белой рубашки бицепс, вынула ампулу. Гости взглядывали на девочку. В это время Квашнин пил поданный молодым человеком в чёрных перчатках и в форме хаки некий напиток и получал инъекцию. Ройцман, дёргаясь в чёрной шляпой над пейсами, что свисали до плеч его лапсердака, провозгласил в надрыв:
  - Извиняюсь, равви́: к вам люди. Митрополит!
  Квашнин изрёк, что пусть гости садятся, если желают.
  - Слушаю, - он добавил.
  Старец с огромными панагиями на груди воскликнул с лёгким поклоном: - Боже помилуй! В час русской смуты вы нам пример. Хвала вам! Мы вам признательны. Я, раб Божий Максим, пешком прошёл от тенявинской церкви. Был и в других двух, вами воссозданных. Хорошо, что вы сами, к славе и чести, подвиг содеяли. Бог спаси вас!
  Тишь, наступившая вслед за тем, тянулась, так как хозяин не отвечал. С поклонами гости вышли. Им вдогон, выходящим к дороге вдоль яра поймы, вскоре послышалось:
  - Церкви строил, дабы иному там не бывать.
  Монахи остановились, так что хозяин сделал к ним шаг с крыльца; Ройцман виделся рядом, сзади патрона, с толстым блокнотом, чтобы записывать.
  - На минуту, священство... Я вам скажу... Плоть к плоти... Но без 'максимов', 'пастырей стада', и 'квашниных-магнатов'.
  - Да, - задержался архиерей. - Внимаю.
  - Истина без чинов жива, - с ходу начал Квашнин. - Вон Истина, - указал он на пойму, - там она; а в словах её нет. Что главное в христианстве? Дабы воскресли. Только зачем воскреснуть? Дабы, считают, осознавать себя. Длить сознание. Сбросить плоть, но в словах пребыть... Вас, побрезгавшим иудеем, - я ведь заметил взгляд ваш на Ройцмана, - вопрошу: согласны вы, что и сами вы иудеи? Сказано, что 'им вверено слово Божие'; то есть их мир отсловный и как бы истинный, коль от бога. Словный-то словный - но разве истинный? Их мир лжив, а от них подобрали вы, христосные. Первый выдумщик мыслей, слов и законов, даже природных, вовсе не бог с небес, не какой-нибудь жрец Египта и не Сократ-фразёр, но Аврам-Авраам еврейский, он же адамов внук, повторивший путь пращура... - И Квашнин, сделав паузу, глянув в небо на блёклое, слеповатое солнце, вновь повёл: - Правясь библией, что вам дал Аврам, вы формуете мир из слов; ваш мир мысленный, умозрительный. К сожалению, мысль ab ovo, всякая мысль дурна. Мысль есть выход из Жизни, чтоб отделить себя, обособиться, для того чтоб сражаться с этих пор с Жизнью как с чужеродной и покорять её. Поселясь в иудеях, Логос пленил их, сплошь обусловив род иудеев, - не фараон их пленил, но Логос. Он, выпив Жизнь из них, стал высматривать паству новую. Тут ваш Павел-апостол начал охоту. Чтоб убедить своих, не желающих 'слов' для гоев, он сочиняет, что, хоть последние и не знают, дескать, 'закона', но знают 'совесть', - значит достойны быть пищей Яхве, то есть 'слов' бога. Но в этом акте суд иудеям: их бог - 'закон' от Яхве. Вследствие этого иудеи умышлены: удалившись из Жизни, будто слепые, 'ходят законом' в том, что означили 'бытием', известно, кое их способ существования... - Здесь Квашнин прошагал к калитке, ниже которой иноки слушали, кучно став на просёлке, что по-над яром, и завершил: - От Павла нам, что язычники без 'закона' знают 'по совести'. Он считал, что, кто принял Христа как слово, стал иудеем. Вот вы и стали. Ваш пастырь - Логос как своемыслие, а иначе бессовестность, он же Слово и разум, норма, понятие, смысл, регламенты. Но 'по совести' значит, что Откровение, или Истина, есть без слов в нашей плоти, в сущности нашей; значит, религии не нужны, ведь каждая из религий, Павел заверил нас, дело совести. Все религии - за познание зла-добра по слову; значит греховны. Истина - вовне слов. Никто из вас, не запнув Христа, кто вселенское 'Слово', не возразит мне. И - либо я прав, то есть, что Истина не в Христе, кой 'Слово', и что фальшив народ, от какого вы, впав в религию, то есть в грех как в бессовестность, совершили с ним вкупе грехопадение, либо вновь я прав: мысль, любая мысль, умерщвляет нас, и ничто вера ваша, лишь принуждение, плутовство, амбиции. Августин сказал, он не верил бы, не вели ему Церковь. Я вам напомню, что настоящий Бог, Бог живой и Бог-Жизнь, Бог-Истина, заявил в вашей библии, что страшнейший грех - познавать зло-добро. Познание зла-добра есть смерть. Вы мёртвые.
  В наступившем молчании Ройцман, тихо рыдая, пал боссу в ноги, после поднялся и удалился в дом, на отвес держа свой блокнот и ручку, точно святыню.
  Архиерей проследовал на просёлок, что за калиткой, но обернулся и вдруг и страдальчески произнёс: - Не страшно ли вам в пучине, где нет ни слов, ни Бога, где - ничего? И как там?
  - Там рай и Жизнь, - сказал Квашнин.
  Врач направилась С Даной в средний дом (из трёх изб, бывших в Квасовке) по дорожке из гальки. Там, осмотрев её, побудила одеться в джинсы и в майку; также сняла с неё старой моды очки от солнца; после проверила Дане зрение. Отведя Дану снова в крайний квашнинский дом, сообщила: с Даной порядок, за исключением, что 'вагины нет' (про последнее шёпотом). Пребывавший в подъёме чувств с того времени, как привёз её из Щепотьево за своею спиной на мерине, Квашнин выслушал.
  - Из других аномалий то, что и не ест и не пьёт, - сказала врач, гладя Дане ладошку. - Зрение в норме; мне непонятна цель прикрывать глаза, что она, видим, делает затемнёнными линзами. Пульс глубок, с обертонами; истощения нет пока. Как проявится в будущем воздержание от воды и пищи - я не берусь судить. Когнитивность в порядке, только замедленные реакции, а верней, нестандартные. Характерный знак! Дану надо немедленно ввести в социум, - например, в детский дом. В Щепотьево, где она вне контактов, Дана помалу будет утрачивать интеллект. Вообще она уникум и должна постоянно быть под присмотром опытных медиков.
  - Я не знаю ни А ни Бэ, я дура, - выпела Дана. - Я не хочу в детдом.
  Врач вздохнула. - Павел Михайлович, вы щедры ко мне; я должна вас уведомить: то, что вы с Даной возитесь, может выйти вам боком и стать причиной...
  - Causa sufficiens ? - бросил Ройцман встревоженно.
  - Да, судебной ответственности, - кивнула врач, - за растление, будь у вас сильный, действенный враг. А их у вас...
  - Я хочу ей помочь, - прервал Квашнин, - чтоб избавить от участи стать подопытной. Автотрофных, особых, самодостаточных будут гнать, увы... Ройцман, что бы вы сделали?
  - Я? А вот что: надо девчонку удочерить, равви́! Я устрою вам. Прикажите.
  Тот глянул к крайнему, торцевому окну, близ коего, сидя в кресле, пьянствовал молодой человек в перчатках чёрного цвета и в форме хаки. Это был старший сын Квашнина, сказавший, что он 'согласен, удочеряй, пап'.
  - Как же наследственные права? - встрял Ройцман. - Вы, Дмитрий Павлович, и ваш младший брат - два наследника. Дана станет сестрой вам. Вдруг захотите с Даной судиться ради наследства?
  - Ох, Ройцман, будет! - встал тот с досадой. - Славите личность, свергшую 'мир сей', но вы не друг нам. Я меркантилен? Вы, Ройцман... Хватит!! - И Дмитрий Павлович кистью в чёрной перчатке с тумбочки взял бутылку, но отшвырнул её. - В вас беснуется зависть. Я - сын отца чистейший. Значит, в итоге, мне она, 'слава с обетованием', так по библии? Вот наследство моё, понятно?.. Мне, кстати, Ройцман, 'мир сей' обрыд.
  - Не спорьте. Удочеряю, - тихо сказал Квашнин.
  
  В широченном, в цвет хвои, джипе, в сопровождении двух таких же, вскоре поехали.
  - Папа, Аня звонила, - вымолвил Дмитрий Павлович. Как всегда, он был в хаки и в грубоватых чёрных перчатках; в свете дня зримей виделась бледность, слабость, нервозность всех черт лица его. Закурив, он повёл плечом. - Аня просит помочь ей...
  - Ты поезжай к ней: Аня жена твоя, - проронил Квашнин.
  - То, что с ней происходит, пап, отвечает твоим, заметь, откровениям. Наркоманка, наверное, раньше нас будет в Истине. А быть может, она уже там. Наверное.
  - Да, - признал Квашнин и ушёл в себя.
  Джип трясло в колеях просёлка, что тёк над яром лохненской поймы. Дым сигареты старшего сына сглатывался кондишном.
  - Я не могу, пап, просто уехать. Здесь и недуг твой, и было два уже покушения... Парадокс: ты отверг 'сей мир'; значит, что в нём ни делать, - лишнее. Что, казалось бы, быть с тобой, с тем, кому мир не нужен? Но, вот, я здесь. Я рад тебя охранять.
  - Слов нет, сынок, и идей нет, - вдруг произнёс Квашнин. - Смерти нет как идеи, но и как факта.
  - Малопонятно, пап.
  - Сын, мы мёртвые, и давно, - сказал Квашнин. - Беспокоиться не о чем. В этом мире мы мёртвые. Охранять меня незачем.
  Вникнуть в спор их непросто без еврипидова 'жизнь есть смерть, а смерть - жизнь', для примера, или без Богова: 'В день, в кой съешь плод от древа познания, ты умрёшь вполне'. Но Адам это сделал. Мы сразу умерли, ибо Богу нельзя не верить; жизнь в нас утрачена. Мы - пролитое в жутком ужасе семя праотца; мы - его угасающий взгляд на рай; а наш пульс есть последнее эхо в нас Безъизъянности, так 'разумно' утраченной. В общем, нет нас реально. Мы лишь мираж; мы комплекс самовнушения, враки разума, ибо всякий бред только бред, не больше. Нужно немедля мчать из мышления. Мы похожи на плод в утробе, что, будь разумен, мнил бы немыслимым бросить сытный свой угол в том убеждении, что находится в окончательной и единственной данности; а узнай он про области, что снаружи, он не поверил бы и противился родам, дабы продлить себя в неге плодности, намечая уклад в ней бóльших благ и равняя утробу с собственно жизнью. Взгляду утробного то, что вне его, представляется гибельным.
  Но без разума всё бы было иначе. Рамки добра/зла нас окургузили; рай сменил крестный ход от химер к химерам, кои логично, рационально, благоразумно ткёт властный разум. Нет нас, считал Квашнин, безыскусственных, сущих, истинных, - но есть функции слова с именем 'люди'. Так, иудеи превозносились, что им доверено 'Слово Божье', а христиане впали в служение, дескать, 'Слову'. Только Квашнин искал, как устроить, дабы не слово (разум, мысль, норма, принцип, понятие, смыслы) правили, разлагая, калеча плоть, но последняя, сбросив с плеч цепи разума, возвратилась бы в Истину. Для него 'Бог Аврама-Израиля' с ипостасью Христа отсутствовал; 'боги' были моторикой, эманацией и венцом слов, лживой идеей, коей оправдывалась власть разума. БОГ ему был другое.
  И вот поэтому он умолк сейчас в объяснении с сыном. Он не хотел слов. Смыслы напрасны. В них не раскрыть бессловное. Ко всему, Квашнину безразличен был в некой степени неестественный сын его, претворённый культурой (словом). И как Аврам давно Декалогу выдал Исака - сходно Квашнин вознёс эдемский меч над условностью в сыне собственном - в Человеке Разумном. Он возносил сей меч надо всеми, часто сходя из ума и блуждая близ Истины, с каждым разом к ней ближе, чтоб, как с Аврамом (то есть с Адамом) вдруг воцарился грех, сходно с ним одним, Квашниным П. М., грех бы канул. Вроде стоял 'сей мир', похваляясь прогрессом, - и вдруг пропал навек...
  Ориген платил плотью 'Слову' - в контру Квашнин хотел мировую словь потеснить изначальной истинной Плотью. И как казнился пыл христиан язычеством, так Квашнин, вероятно, был бы заплёван, вырази, что несчастный солдат из хроники, не сорвавший креста с груди, должен был бы бежать креста, чтоб спасти то насущное, что интригами разума, продуцента условностей, низводилось к геройскому 'пушечному' ромштексу. Все миллиарды можно убить 'культурно', ладно идеям. Вот что постиг он.
  - Мёртвые? - бормотал Дмитрий Павлович. - Я мёртв, ты, Дана... Дана, ты мёртвая? - усмехнулся он девочке. - Мне в Чечне пальцы резали, было больно; мне больно мать терять; мне жену больно видеть... Я сам себе не нужен... Мёртвые? Непохоже на мёртвых: те неподвижные; я их видел в Чечне, пап.
  - Слово сгубило их, - говорил Квашнин. - Их сгубили аврамовы 'сикли, скот и рабы', сын: власть, деньги, статус, эти химеры. В них не усматривали бы 'доброго' - войн бы не было... Может, - он продолжал затем, - мы не полностью мёртвые. Может, как-то спасёмся.
  - Да, папа, - сын его глянул и отвернулся.
  'Хаммеры' въехали на вершину холмов, на трассу. К бензоколонке, где заправлялись, вырулил 'BMW', из коего встал Ревазов М., промышлявший в районе сбором сельхозпродукции да оптовой торговлей, плюс близ Мансарово, что от Квасовки километрах в двенадцати, содержавший закрытую базу спорта, где большей частью, с осени по весну, стреляли, тренировались крепкие парни. В лёгкой папахе и в пиджаке до бёдер, он поднял руки вместо приветствия и, пройдя, говорил в опущенное стекло:
  - Вах! С дурой, Михалович? с дурой едэшь?.. - Он продолжал бы речь, но порывисто Дмитрий Павлович подошёл к нему с 'АКМ'.
  - Мехмет, нам некогда... И смотри: я с вашими мастерами стрельбы... Коль встречу кого вне базы... Вижу, чтó там за база; вас в ФээСБэ пора... В общем, будешь опять шутить, что тут ваше всё до Оки, - раскаетесь! - прокричал молодой человек, бледнея.
  - Я инвалыдов всаких нэ трогаю, - отмахнулся Ревазов, шествуя к 'BMW' вразвалку.
  - Стой, погань! - вскинулся молодой человек вслед прянувшей с места чёрной машине. В 'хаммер' он влез трясущийся, и весь путь затем, - долгий путь, но комфортный, по магистрали прежде на север, а после к западу, - он молчал.
  Пологие южнотульские, в большинстве своём голые, протяжённо-холмистые взгорья сбились в крутые частые складки северотульские, выставлявшие то леса, то дачи либо проплешины. За Окой, в уплотнившейся хмари, спрятавшей солнце, складки закончились, перейдя в строй равнин в полях, но с вкраплением деревень, дач, фабрик, складов, хранилищ, ярких торгцентров. Дана сняла очки, а когда Дмитрий Павлович обернулся, двинув рукою, так что перчатки чёрного цвета можно коснуться, и улыбнулся, правда, безрадостно, она скрыла взор за зеркальностью тёмных треснувших линз опять, пускай она и не видела, если честно, ни его взгляда, ни самого его, ни других фигур и деталей салона, но в турбулентности, каковая вилась вокруг, выбирала спокойное для себя. Сидевшего с нею в белом костюме, должного стать отцом её, Дана тоже не видела, но увидеть хотела и напрягала все свои силы, чтобы увидеть.
  После в мотеле быстро поели - все экипажи трёх джипов 'хаммер', за исключением Квашнина, кой чай пил, также и Даны. Но ей не верили, что не ест. Ест, пьёт втихомолку, думали. А спросили бы, Дана, может, призналась бы, что она поглощает токи из воздуха, солнца, почв и органики, что она ими соткана... О! не как хомо сапиенс по идеям сложил себя - Дану Бог соткал, нить меж ней и Собой оставив, не оборвав затем... Прикатили к огромной барской усадьбе, в психиатрический пансион. Квашнин давал дурдомам охотно крупные суммы. Станется с психа, люди хихикали, с миллионщика, у какого больными были жена, брат, прочие очень близкие родичи, - а вот нынче, приёмная, скажут, дочь (о Дане)... В оранжерее, где бил фонтан, где прыгали по ветвям туканы, гибкая и высокая миловидная женщина в длинном платье не поднялась навстречу с мраморной тумбы, но улыбнулась.
  - Мама! - звал её Дмитрий Павлович, протянув к ней чёрные кисти. Женщина, пусть как будто смотрела, явно не видела и, наверно, не слышала ни его, ни того, что твердит Квашнин, подойдя к ней:
  - Я, Береника, удочеряю эту вот Дану...
  Сбой приключился с ней, как зимой девяносто четвёртого на войне сгинул сын её, что сейчас перед нею в чёрных перчатках и в форме хаки. Вдруг начала она шить сашé, обрызгивать их духами, всюду их прятать, точно сомнамбула. Лишь Квашнин знал: сын их в пленении. Вот тогда и возник вопрос о 'скоте, рабах, сиклях' как об искусственности, фальшивости, сочинённости мира и подозрение, что разумный, идейный, цивилизованный, обусловленный пробиблейский мир химеричен, а коль убить слова, то есть разум, культуру, - главное, библию как проект фабрикаций лжи, - то возможно впасть в рай как в Истину, где нет смерти и мук нет. Ставши агностиком, мисолóгом, после - 'антихристом', 'словобойцей', он истребил слова, что не 'жизнью' являлись, как уверял Христос, но инструкцией 'словного', а иначе 'у-словного' бытия, фальшивого. Вот что разом постиг Квашнин. Возле Лохны, где прятались под старинной ракитою корни Истины, он пожертвовал 'словом' в форме Закваскина Николая, кто воплощал слова в вящей степени, был венцом эволюции, дозревания Логоса и его производных. И после этого оставалось в Истину впасть... В сырую ночь реконструкции Жизни, в зареве выплывшей из-за туч луны, жена его, с нею первенец, будто с неба сошли к нему с яра Квасовки: он стоял подле речки, дабы 'к корням припасть' (то бишь к Истине). Как и где был отыскан сын, Береника смолчала. Но только в Квасовке она быть с тех пор не могла; в Москве она тоже быть не могла. Ни с кем не могла быть. Как бы с ума сошла. Но Квашнин её понял. Сжёгший в себе условного (угнетённого смыслами), он вдруг сделался глух к 'мирскому', что отрицает как бы 'духовное'... Чушь! - он понял - не отрицает, но просто-напросто с ним одно. 'Культура', 'цивилизованность', 'идеалы', 'эстетика', 'боги', 'высшие ценности' и 'духовные скрепы', пусть благозвучно звучит, - мирское. То есть жена его, как и он, постигла, что от познания зла/добра мы умерли. Ибо истинно - быть не будучи, вроде 'лилии кольми паче', что, не заботясь, ярко живёт. Квашнин постиг, что Христос, как он, - Словобойца, но поберёгшийся объявить в открытую, что словь гибельна и что истинно жить вне разума. Там, где Истина, там в развалинах страны и исчезает благоразумный, рационально мыслящий род людской. Он постиг, что, брось действовать в лад мозгам, - рай явится и вернётся райское счастье. Также постиг он, что только разум, а не потребы грешной-де плоти, создал насилие. Ибо разуму не было для его гешефт-мáхерства ничего в раю, и, чтоб царствовать, он запнул плоть... В общем, Квашнин дарил в пансионе, царски обставленном, своей бедной супруге квази-эдем; жила она, точно 'лилия' (пусть она и сама о том беспокоилась: мыслить значило вспомнить, чем рисковала и как могло быть в горной Чечне в трагическом худшем случае; это так её мучило, что она береглась ума; и уж если терзалась, мучилась в мыслях, может быть, разум жуток действительно?).
  Вдруг она удалилась, и заиграл затем отдалённый рояль.
  Помедлив, гости отправились в холл в цветах, что росли в лазуритовых либо в яшмовых вазах. На этажерках, стульях, диванах были сашé... везде сашé, как когда-то в квартире их в девяностых. Здесь и играла на белоснежном, с искрами 'Стéйнвее', сумасшедшая, и, когда руки бросили клавиши, Дмитрий Павлович стал близ матери; он безудержно плакал.
  - Ника! - взывал Квашнин. Уходя, он расслышал вдруг обращённое к Дане:
  - Будь с ним.
  
  Ели на Бронной... На Пироговской старший Квашнин прошёл медосмотры, что подтвердили статус недуга. Новость об этом распространится. И хорошо, и славно, ибо исход в эдем, реконструкцию рая власть могла отвратить, убив его; так что слухи о раке угомонят хуление, объясняя 'чудачества' богача болезнями. Сдвиг пока нужно прятать, чуял Квашнин... Закончили вечер в опере 'Тóской'. Спали в отеле. Телохранителям, грубым сельским парням, сражавшимся вместе с сыном его бок о бок в Первой чеченской, он снял по люксу, тем возмещая скудные судьбы, им отведённые планом разума, - каковой, полагал Квашнин, от его словоборчества вот-вот ухнет в клоаку всей атрибутикой громких пафосных добронравных затей своих! Сообразно их уровню, он сказал, что, пройдёт год-полгода, он победит мир и они будут атомным плугом землю в раю пахать.
  Утром вышедших из отеля, их щёлкнул борзенький папарацци; вечером пресса выдала Квашнина 'с нимфеткою'.
  Их обратный путь был на юг, к трём избам около Флавска. Джипы летели без остановки.
  - Мама... - вздохнул с тоской Дмитрий Павлович и умолк.
  - Что мама?
  - Мы маме в тягость, это заметно. Видеть не хочет нас... Неприятно, пап.
  Боль в душе Квашнина рождала в нём небывалую сущность. Вскоре он, в голом страшном обличьи, ночью сбежит в поля в новом приступе. Это тем верней, что уже и луна вздувается, но и дождь грозит оборвать томительный сонный зной. Условия налицо... Вдруг нынче он вступит в Истину и 'сей мир' исчезнет?
  - Лёша, - стал спрашивать он водителя. - Вдруг мир кончится?
  - И пусть кончится, - тот ответствовал. - Что я видел, Павел Михайлович? Ну, детдом, после армия, сучья эта война... При вас нам нравится, а без вас нам опять в дерьмо, в шофера да в охранники, в безработные да на стройку, или в деревню, где ничего нет, кроме пропойц и бабок-пенсионерок.
  - Я давал деньги, по миллиону, всем из вас.
  - Деньги мы не возьмём. Плати́те нам лишь за службу. Вы как отец нам. Как с отца деньги брать? - обернул на миг белобрысое и рябое лицо водитель.
  Бог есть бог малых, слабых, отверженных, бесприютных, стенающих, хворых, жалких, стеснённых, страждущих, маетных. Это значило, что без них, - без таких, как Лёша, Дана и без других бездольных, - бога не может быть. Где не страждут, не терпят боль, не терзаются муками, но живут с удобствами - бог отсутствует. Ибо даже Христос учил, что творцы бытия, князья его, суть не боговы; но никчёмные люди - боговы.
  - В бога веришь ли, Дана? - тихо спросил Квашнин.
  Дана, выставив токам смутного солнца пальцы, проговорила:
  - Я им жива.
  
  Во Флавск прикатили в полдень. В администрации флавской мэрии он общался по 'Сплотке' - по сепараторному заводу, главным какого был. Исчезнувший год назад Закваскин как бывший спонсор выписал на себя активы, не оплатив их; банковских чеков не было, но бухгалтер твердил, что 'видел пять миллионов (долларов) господина Закваскина'. Из Москвы приезжала миссия Прогрессивно-демокр. партии, председатель Барыгис Л., возбудившая уголовное дело, чтоб 'отстоять', горланила, 'интересы и собственность сопартийцев, авторитетных в бизнескругах'. Однако, за недостатком ясных свидетельств установить факт 'выкупа акций членом бюро ПДП Закваскиным' не сложилось, пусть испустивший дух при 'сожи́ге' старый Закваскин врал, вспоминали, что, мол, весной девяносто девятого, в грозовую ночь, сын ушёл 'прогуляться', но не вернулся, и что Квашнин, до этого чахший в Квасовке, погубил его сына 'с зависти'. У Барыгиса был план прессинга, но Квашнин к тому времени недоступен стал для любого воздействия под эгидою денег, сам мог решительно прессануть. Но слухи, что только он, Квашнин, и никто иной, уничтожил Закваскина, 'корешка' Льва Барыгиса, умножались и крепли вкупе с легендой, что-де нашёл Квашнин во дворе своём клад и бегает голым ночью; были, кто видел его, мол, 'оборотнем' и 'нежитью', но они сомневались и отрицали факт, когда этот Квашнин впоследствии появлялся в белом костюме в 'хаммере', а чиновники из Москвы и области с ним здоровались. Раз полиция 'загребла' его обнажённого, пробегавшего в грозовую ночь главной улицей Флавска, то есть райцентра около Квасовки и Тенявино, но уверилась Ройцманом воспринять эксцесс как делириум; а тем более на квашнинские деньги Флавск асфальтировал трассы, улицы, закупал автотранспорт и обустраивал поликлиники.
  По подписанным актам он стал хозяином и директором АО 'Сплотка'. Все ему хлопали, пока он от приёмной флавского мэра шёл до машины. Это был, кстати, замысел Ройцмана - образ спонсора в виду частых нападок на олигарха, кои питали странности Квашнина, рождаемые безумием. Ройцман, веря в наитие о конце 'сего мира' и наступлении изначального рая, - что вскоре явится, обещал Квашнин, - создавал для того условия.
  Все три 'хаммера' от означенной мэрии прокатили до рынка, где Дмитрий Павлович, как он был в форме хаки, в чёрных перчатках, с Даной отправился за покупками и отсутствовал, вслед за чем были крики. Ройцман сорвался и побежал в толпу. Окружённый охраной, шёл и Квашнин - шёл к ящику с ярлыком '!Акбар!', где пьяный и долговязый сын его с воплями, с перекошенным помрачённым лицом, бил берцами по картону.
  - А!! - он взывал к толпе. - Нам 'акбар' уже пишут!.. Ты, гад, 'акбар' привёз?! - он метнулся к торговцу. - Чтобы здесь не было мне 'акбаров'!! Я, чёрт, 'акбар' ваш... - начал он и, не кончив, выхватил пистолет, прицелился, так что с группой чеченцев шедший Ревазов замер. - Ну, Мехмет, понял?!! - взвизгивал молодой человек; перчатка, чёрная и большая, сдавливала 'кольт', дёргаясь.
  Дана, стывшая за спиной его в тёмных треснутых, допотопных очках своих, в непривычных ей джинсах, в розовой майке с красными совами, положила ему на плечо спокойную беломраморную ладошку. И Дмитрий Павлович сник промолвив:
  - Ройцман, не надо... не возмещай им... К чёрту товар их... Не проторгуются...
  - Дмитрий Павлович! - бормотал в ответ потный низенький, в лапсердаке, в шляпе хасида, круглый семит растерянно. - Иисус погиб оттого, что затеял свалку на рынке. Рынок - святое! Вы... Впрочем, res quae in nostra potestate sunt ... - ожил он, обратясь к Ревазову: - Я начну уголовное дело за ваххабитскую агитацию! Этот лозунг ваш пропаганды войн, также розни между народами - подтверждает факт! А спортбазу закроем. Что там стреляют? Мы разберёмся! Мы туда СОБР пошлём с прокурором!!
  - Гдэ лóзун? Гдэ он?! - крикнул взбешённый красный Ревазов. - Ты пакажи мнэ!
  - Вот! - Ройцман поднял сплюснутый ящик.
  - Это не тот 'акбар'! Не 'Алла акбар'! Это мой сигарет прапал! Мой товар прапал, тысча баксов!
  Но Ройцман выпалил для толпы: - Смотрите! Будьте свидетели! Гражданин привёл, в подтверждение замыслов, ваххабитскую формулу!
  - Да, привёл её... - поддержал Дмитрий Павлович, спрятав 'кольт' и ссутулившись.
  
  Джипы въехали нижним, что по-над поймой, пыльным просёлком в Квасовку... Подле третьей избы все вылезли... Солнце бликало; пахло травами, зноем... Дану впустила внутрь та же врач, и, пока она делала Квашнину инъекцию, чтоб затем удалиться, сын его подле древнего торцевого окошка снял с себя кобуру с ремнём, сбросил френч с массой грузных карманов, бронежилет. Он снял затем, севши в кресло, чёрные, до локтей, протезы; вслед за чем подлокотники кресла разом прикрыли руки без пальцев, за исключением двух больших. Сидел он, корпусом отвалясь на спинку, и, вроде, плакал.
  Всё цепенело: старая, в саже, печь, внушительная лежанка, ветхие стулья, миски на тёсаном деревенском столе, и лампочка с потолка на проводе, и белёные стены, и половицы с ромбами солнца через окошко. Всё, дожидаясь хода в эдем, сулёного Квашниным, коснело: замерло и томительно стыло, молча, гнетуще. Только Квашнин, стремящийся в рай, да сын его Дмитрий Павлович, изнурённый войной в Чечне, да шальной, зачарованный Квашниным, истёртый развратом Ройцман быть здесь могли, в сём странном как бы безвременье... Выпив чаю из древнего задымлённого чайника, старший тихий Квашнин взял сумки с рыночными продуктами, за кольцо поднял створ в полу и позвал взглядом Дану. 'Дана, пойдём', - добавил.
  - Пап, ты уверен в ней? - Говоря, Дмитрий Павлович снял беспомощно пальцами с близкой тумбочки водку в маленькой кружке.
  - Может, она, сын, - бросил тот странное.
  Из избы сошли в подпол, в круглый сверкающий зал из мрамора с золотыми простенками между толстых решёток из серебра, за коими были три интерьера словно в отелях высших разрядов, и только правый был грудой мебели и хламья; пружинистая девица там бесновалась с визгами:
  - Эй, Квашнин! Я контракт отменяю!!
  Будто не слыша, тот на решётку, что отделяла этой девицу, молча повесил сумку с провизией и пошёл прочь.
  - Я приколю тебя!! - понесла бузотёрка, или великая Кровопускова, Еркежан-Асéль, рапиристка (то ли саблистка), выпавшая недавно из 'социально-культурного', дескать, 'поля' с парою дам (которые были тоже здесь за другими решётками). Олимпийка-спортсменка, эта девица на Спиридоновке получила квартиру, ездила на 'бугатти', интеллигентов не выносила. Гвалт перебили звуки из Верди, громкий клавир.
  - Заткнись там, дура поючая!! - Кровопускова что-то кинула с хамской руганью.
  Сумка долго висела против рояля, из-за которого поднялась дебелая, в синем платье блондинка в стильной косметике, Сандра Нарова, меццо с номером пять в 'сём мире', дива Большого, заполучившая роль в 'Ла скала', лет двадцати, кипучая, с энтелехией, что могла превратить сон в данность.
  - Павел Михайлович, - повела она, чуть жеманясь, - я здесь без классного маникюра, без парикмахерской; мне пора в фитнесс-клуб; толстею... Боже мой, я прошу! - Она подошла к решётке и обронила пару слезинок. - Вы очень чуткий вдумчивый человек, считаю... Я... Голос хрипнет! Я ведь не знала, что будет скучно... Также здесь эти две парвеню... Поймите, мне нужно нá люди!.. Боже! Пение - шоу-бизнес, Павел Михайлович! Я прошу... Нет, требую разорвать контракт! Я с ума сойду... - И она сорвалась вдруг. - Я на вас в суд подам!! Как вы смеете против воли так с человеком?! Я... я беременна и хочу... Ребёнок...
  - Врать, дура, хватит, а? На контракт ты сама пошла, - пресекла её забиравшая свою сумку с третьей решётки крепкая, в изумрудном халате, Лилия Лиска, лет тридцати, родившаяся под Пермью, влезшая в Думу, могшая мягко, благостно выглядеть, но по сути стальная. Деньги ей надобились к карьере; но ей подкупленной быть претило в видах карьеры же; предложение Квашнина: за пять млн. евро быть с ним полгода, - ей приглянулось. Минет срок - и она сокрушит всех, думала Лиска. Век женской власти: Лиску в премьеры и в президенты!
  - Сыр?.. - изучила она продукты в принятой сумке, глянув на Дану. - Кинза, томаты, окорок, пиво? Ладненько... - И она удалилась прочь к телевизору, мысля, как растолкует в Думе отсутствие, когда выйдет отсюда: а, скажет, выкрадена бандитами, но бежала, - и возрази поди. Дмитрий Павлович проработает с ней сюжетец... С ним бы ей, умной и незамужней, состыковаться, да и направить весь колоссальный денежный и пиарный гуж Квашниных к общественным её помыслам!
  Уходивший Квашнин не знал и не тщился знать планы этих трёх женщин.
  Он задержался. Нарова пела 'Норму', и он ушёл в себя. 'Casta diva, che inargenti / queste sacre antiche piante...' Пусть 'сей мир' предстаёт прекрасным, как в этой арии, вдруг постиг Квашнин, но, как всё от слов, - неживым прекрасным, созданным падшим разумом, что творит, полагал Аристотель, 'всесовершенство'... Но совершенно ли, чтó исторгнуто, как кровавый кусок, из цельности?
  Незаметно Квашнин заплакал. Плакал он по тому, чтó звал 'моцартова ущербность', коя венчает факт человека, коя гимн стёршему самого себя до ничтожества миру зла и добра, условному миру вещности. Чем 'сей мир' обработанней, отшлифованней 'добрым', 'ясным', 'разумным' - тем дальше Истина. Нужно гнать совершенство, лад, безупречность и консонансы; нужно безумно быть сим встревоженным как грехом преступления против истинной Жизни. Ибо в гордыне, в самодовольстве, в жажде сводить всё к, мол, 'идеальному', созидать виртуозно и компетентно - в этом иллюзия, катастрофа (где Вавилон? Афины? где древний Мемфис?). Знание зла-добра, постиг Квашнин, увлекает к погибели, к фаларийским быкам. Он мёртв, 'сей мир'. Микельáнжелы, рафаэли, пушкины, моцарты, множа фальшь 'сего мира' правкой, лощением, украшательством, созиданием лучших якобы форм, не чувствуют, что они, выбирая из зла с добром (скажем, этот звук 'злой', тот 'добрый' для композитора), выбирают не вольно, но принуждённо, ибо в свободе не выбирают, вольному нет нужды выбирать, он волен; а выбирают только подвластные... И, в себе споря с разумом, упразднившим Жизнь и её заменяющим 'бытием', Квашнин вдруг припомнил из Достоевского: все гармонии к чёрту, только бы волей жить... Он пошёл из подвала вверх. Шагнувшую следом Дану голос, закончивший петь, окликнул:
  - Стой!.. Ну же, девочка!
  Та застыла в очках своих с непроглядными линзами.
  - Слушай, как там погода?
  - Солнце и небо, - с паузой, восприняв прежде звуки слов, отвечала ей Дана.
  Нарова, видя, что Кровопускова подскочила к решётке, молвила: - Мне бы выйти. На часик. Я погуляю и возвращусь.
  - Нет! - впуталась рапиристка (коя, когда Квашнин предложил контракт, не в себе была из-за ссоры с бой-френдом и загорелась малость позлить того; но, изменчивая, одумалась и теперь бесновалась). - Дай ты ей деньги, глупой вахлачке! - яро тряслась она. - Эй, ты, как тебя... Мы гулять хотим. Ты нас выпусти... Нет, в полицию сообщи о нас. Мы бабла дадим. Знаешь доллары?
  - Я не знаю ни А ни Бэ.
  - Ты сволочь!! - и олимпийка стукнула в прут решётки крепкой спортивной смуглой рукой.
  - Ах, девочка, - вновь залисила Нарова, - я умру здесь! Боже, спаси меня! Здесь нет жизни!
  - Здесь... - быстро тронула лоб свой Дана, - здесь очень много радостной жизни.
  Меццо обиделась. - Ты не дура ли?
  - Я с Щепотьево, - отвечала ей Дана. - Дурой щепотьевской называют.
  - Нет здесь нормальных! - Так резюмировав, Кровопускова бросила: - Мудагини вы! Малахольные! Сучьи дурочки!!
  - Я не знаю ни А ни Бэ. Я дурочка, - согласилась вновь Дана.
  - Вон пошла!! - вскрикнув, Нарова, зашумела прочь синим бархатным платьем.
  
  Тройка, пропавшая 'из культурного поля'-де, о чём выли СМИ, быть имела в окраинной, захолустной, из трёх изб, Квасовке скрытно в подполе, оборудованном под бункер. Тройку разыскивала Петровка, в том числе сыщик, присный Барыгиса. Только дамы укрылись здесь добровольно, по договору, за миллионы евро-валюты и на полгода. Ибо Квашнин П. М., обнаруживший фальшь юдоли, где правит слово, кое, мол, 'свет и жизнь' человеков, и это слово в битве сразивший в словомахи́и, двинулся в рай. Поэтому и нужна была женщина в амплуа Евы-Жизни, познанной в оны дни Адамом (или Аврамом, так как Аврам он и есть Адам; вот как Бог-отец есть Бог-сын, Христос). С этой с женщиной, полагал Квашнин, нужно слиться в единое, чтоб вернуться к Прасущности (что жила в раю, а потом, познавая добро со злом, расщепилась на пóлы в качестве следствия первородного кризиса). Часть квашнинских наитий Ройцман издал; цитата нам - как образчик стремящейся из семантики мощи райской духовности.
  [Ощутив похоть к Мáргерит, страшную, точно боль в висках, я бежал... Соблазны, чары Аврама! Он мне внушал, враг, дабы я женщину познавать хотел, - стало быть, чтоб хотел познание. Я бежал... а не вход ли был в Истину? Что я сделал бы гибельного той Мáргерит? Я, возможно, открыл бы ей, вместо гладкого бытия, естественность; мы схватились бы, дабы слиться безóбразно, но и истинно. А боялись мы тронуть правила - эти знаки, над каковыми, как над какой-нибудь клинописью в честь Кира, Цинь Шихуанди либо Рамсéса, впору смеяться, что-де вот чушь владычила. О, как поздно мне это, - лишь перед смертью, - вдруг распахнулось, что тайна в женщине! И Венера из пены, и возникающая в аморфности 'Мысль' Родена, и девы Мунка - женщины, то есть Истина, угнетённая умыслом. И - ударило - вот что, может быть, надо вытворить с женщиной: принести её в жертву (чтоб её не было), вдруг тогда и пойдут дела? Ибо, кончив с ней, я кончаю с познанием, стало быть, и с собою. В ней мы терзаемся тем, что с Истиной сделали. Копошатся близ женщины - как пристало пронырливым умышляющим смыслам, ибо роденова 'Мысль' - женщина. То есть Das Ewig-Weibliche мгла желаний Вечная Женственность... Слово есть губы трубкой, чтоб этак смысл явить, и порочный круг Саломея Елена и Пасифая, затканы в золото обольстительным телом. В ней мы терзаемся тем, что с Истиной сделали, а потом прилагаем опыт к себе, к М-факторам, в андрогинных претензиях; сотворил Он их, женщину и мужчину, не ликвидируемых случкой. Это членение одного с произвольным названием части 'женщина' и 'мужчина' есть статус смерти... Мáргерит, вы нужны, как воздух! Вы мой последний шанс, я постиг, что без женщины я никто! Ж вовсе не в гениталиях, а в мозгах; я сталкиваюсь в ней именно сам с собою, так что плевать, кто женщина и мужчина... Нет, не плевать, не всё равно, что живую и цельную Безъизъянность вымыслили в две фикции! Выход - вовсе не половой акт. Девство господствовало в раю, где мысливший в логике от добра-зла глупый Адам что сделал? Он, скот, познал Жизнь, смысл приложив к ней, - волю хотения, или похоть. Взял то есть жизнь свою будто внешнее, и что познано - стало женщиной. Он разъялся познанием; жизнь умышлена стала в смерть с тех пор. Ибо если что порвано, то оно разве живо? В жизнь играть парами - это счастие!.. Плоть не может наследовать царства божия; сам Христос - Смысл и Слово, кровь его - яд аврамова Промысла. Ав хамойн гойим, говорю я! Вы за ridere et detestari? Нет, сучьи дети: INTELLIGERE!!!.. В дрёме, Россия, мать моя, вечно. Пусть минут смыслы!.. Древо расколото... Что, пол-птицы - живут? Нет, гибнут. Ибо где пол- - там смерть царит. Половой акт есть умысел, кой вменён аврамом! Брак-де всему венец? Лихорадочно не давал Достоевский успокоения на супружеском ложе, чувствуя: нет в том истины, всё обман и прельщение. Его самочки мечутся в гадкой функции множить мысль и познание в виде чад... В соитии женщина отдаётся 'любви', а нет 'любви' - и она, глянь, не хочет: видите-ли, 'любви' нет? Ложь! не любви нет, - вымысла, что она возомнила, нет! слóва, принципа, штампа, образа, что умышлен в мозгах её! Ведь любить - это умысел, вот и любят богатых, хватких, могутных, из активистов дела аврамова. Впрочем, любят ли?.. Не магу я утирпеть, чёбы попой не виртеть! ишь, какая сатана! так и вертится ана! Лишь бы член сыметь, понести и размножить мозг!.. Сколько я вне сознания... нет, вне логики?.. Мы оплакиваем, что с Истиной сделали... Голова не болела, но я не мог пресечь постоянно вторгавшийся в уши бред, не мог постичь, отчего нужно крикнуть: 'Слава авраму, втиснувшему рай в женщину! Он снабдил их сосцами, дал им пупок, и дал ягодицы, и чудеса взнёс бёдрами, меж последними поместив круг битвы, кое звать вульва!' Да, там круг битвы; там бьётся Истина, превращённая в женщину с членоёмкою проймою, чтоб её познавать до дыр; бьётся с умыслом, кой её познаёт всё больше, глубже, вернее, делая сплошь умышленной... То есть с похоти и пошло. Не муж, пардон, за жену умолит, а-де она за него умолит, - вот они, пробиблейские плутни!.. Ж и М - предикаты, детерминация. Философски рассматривать, на дворе стоит А, или номер один, возвышаясь над Бэ... Не выдержав, я воскликнул, выпростав пакость: 'На! Дворе! Стоит! Туман!! Сушатся пелёнки! Вся любовь твоя обман, окромя ребёнка!' - и отрешился с чувством отрады, что 'на дворе' иссякнет и аврам сгинет вместе с надменной ханжеской 'славой' доброго разума в алгоритмах библейщины. Я постиг, что любовь не избавит нас от деления на пол Ж и пол М, а стало быть - от познания. Не избавит, нет! 'И познал Адам Еву'? Дудки: Аврам познал! Он, отец веры в 'Бога', кто у него есть слово, мысль, жизнь и прочее, но кто сущностно - смерть по Истине. И пошёл неизвестно куда, Аврам, по апостолу, чтоб искать, дескать, 'Бога' (даже и 'Троицу' из 'Отца', то бишь, 'Сына', 'Духа Святого')? Нет, не пошёл Аврам; всё в нём было в самом, в мышлении. Он, Аврам, похоть к девственной Жизни (дабы, признался он, 'видеть, выделиться, своё хотеть') и означил как 'Яхве', 'Бог'. А что он, аврам, был потомок адама и что не он-де 'мир сей' сварганил, но египтяне, хетты, шумеры либо ещё кто - выдумки. Он, аврам, создал мир от 'добра', муж благий, как понимал 'добро' в этих наших ободранных, оскоплённых, призрачных прелестях майских лунных ночей от Фета, радостей жрать, сношаться, слушать попсятину от Вуенги, всей этой умненькой самодельщины! Потому он - 'в начале' и родословную от Адама взял как от родича; и Адам есть Аврам по сути, а вот другие все - гои-нелюди. Он простёр свою выдумку из себя, Аврама, вплоть до придуманного Адама, грех свалить за казнь Истины, что-де все виноваты: немцы, китайцы, Фивы, Хатусса, также Лагáш или Ур халдейский вместе с Адамом, - а, дескать, он, Аврам, дал нам к 'Богу' дорогу и возвращает рай по 'словам' и 'закону', то есть по умыслу (каковым ведь, на деле, он снёс эдем, подлец!) Время выдумал - и давай расставлять в нём вехи прожектов. Можно вот выдумать, что стена не летает, лбом не пробьёшь её, также выдумать, что есть смерть. Всё-всё, к чертям, можно выдумать.
  А пробьёшь ведь лбом стену-то. Надо только решиться. Именно! Что терять? Только умысел, что ты есть и что, стукнувшись в стену, свалишься? Нет! разъяв рай на вырезки и бытуя в них нормами, можно вырваться, лишь плюя на них, словно падаешь вдруг в колодец, - мало что выдуманный пить воду в сходно придуманный ЖКТ (ведь павшие жрать должны), но и признанный за источник жизни и смерти: здесь антиномии тысяч вымыслов, о каких, как о мнимостях, можно всяк сказать, скажем: смерть есть жизнь в Истине, из какой нас Аврам увёл; ну, а жизнь по Авраму - смерть в расчленёнке, в том, во что рай сведён. ! U=/# J! ||E# -iA-I^II^J- trrrrrrr!!! 'ах!' + !!!!!!!hfta^^l^llξλόκξ ^a^-^/ftJft^iy JII^II+tt-ll, vulvare LҐl ^^E# n||A|^/# ^JJ -'#^|||^-^-^#-l взъёбiki!!!!! Тайна в женщине! 'И познал Аврам Еву'... Не познавать её - это выход. Случки есть бомбы, кои рассеивают плоть в пыль, кромсая Жизнь в скопы 'я', которые - только умыслы пошлых вкусов, скажем, премьером стать либо фаном певички, воющей: 'трахни-вдуй мне пра, трахни-ёркни джа!' Смыслы, вещи, пространство, звёзды и время - всё умышление подле женщины, то есть Жизни. Фиговыми прикрылись: стыдно, мол, запустить член в Сущность... Слиться бы с женщиной не по логике, подводящей к 'блаженному половому браку'-де; слиться надо в эдемскую небывалую тварность...']
  
  Выискать женщин, сильных энергией, дабы, слившись с какой-нибудь сущим способом, превратить разделённое при Адаме в райское, в коем 'девство господствует', в коем 'Ева в Адаме бысть' - вот на что посягнул Квашнин. Оттого-то в подвале было три женщины, чтоб с одной из них слиться в нужный момент.
  Поднявшийся вверх, где, солнцем через окно избы озарённый, спал Дмитрий Павлович, его сын без рук (с насечённым на шее матом), сдвинув за Даной, вышедшей следом, створ, Квашнин хотел сумасшествия, что сулило эдем, близ коего андрогин ждёт Еву, чтоб, восприняв её, соответствовать раю. В Квасовке, то есть, он вёл сражение с угнетавшим Жизнь словом и победить мнил с помощью женщины. Он сольётся с ней, и начнётся бессмертие. 'Смерти не было, когда Ева в Адаме. Но отделилась - сразу и смерть пришла. Возвратится в Адама - смерти не будет'.
  Вот что постиг Квашнин.
  Но он Истину чувствовал, если та позволяла. Выпасть из смыслов, общих понятий, мáксим, суждений и остальных форм логоса он единственно мог на зов её, не иначе.
  
  Так и случилось. Истина вызвала Квашнина; и полночью Дана видела, - но не как, скажем, сыщик, съехавший с трассы в поле близ Квасовки и заснявший там голого, что сновал по облогам; или же вор, кой в погребе у соседа вспугнут был монстром; или водитель, фарой обливший глюк подле трассы, - Дана увидела, чтó язык не расскажет и не опишет.
  Крах мира близился, и явилось Предвестие, устремлённое к Истине, от какого, однако, люди отличны, как древесина от древа Жизни. Полубезумно, вихрем неслось Оно, не Квашнин уже, но ещё не свершившийся андрогин, что жил в раю до Адама!..
  Всё пресеклось вдруг, и, рухнув с искрящей горней сферы, он стался в речке на перекате, около храма в честь Вознесения. Здесь два дня назад он на мерине прибыл к Дане, чтобы забрать её. Мокрый, голый, сморённый, он луговиной, мимо могилы прадеда Даны, столпника, подволокся к тропе вверху и побрёл по ней вдоль Щепотьево (в каковом оставался только дом Даны), ведая, что его вид страшен: грязные ноги, руки и грудь; лоб - в тине и в насекомых... Приступ закончился, и неплохо, что утро медлит и он не видим без одеяний, грязный, истерзанный, босоногий. Он опасался дискредитации его битв с 'сим миром'. Гон олигархов, крайне вредил ему; толковали: есть 'псих' из Квасовки Тульской области, чьи 'бессчётные деньги' надо 'в казну вернуть'. Ройцман, кстати, узнал, что партия ПДП открыла гон первая. Всё могло у него быть отнято в результате политико-юридических жульничеств и пойти в усиление лжи, сдыхающей, оттого что он смыслы свергнул с престола. Да, Логос дохнет; словь бьётся в корчах; 'сей мир' кончается - тем истошней вопль агитпропа якобы 'творческой, позитивной, действенной жизни общества', состоящей из шоу и сериалов, лекций священства и академства, модных тусовок и разной прочей умственной мудри. Общие ценности: 'креатив', 'культура', 'разум', 'успех', 'долг', 'нравственность', 'предприимчивость', 'здравомыслие', 'гуманизм', 'познание', 'трезвый взгляд на жизнь', 'красота', 'идеалы', 'деньги', 'карьера', 'слава', 'пентхаусы', - за какими аврам стоит, с гиком буйствуют, а народ к ним стремится, их вожделеет. О, как вцепились в смерть! Как боятся впасть в Истину!.. У Лачиново, где дворов десять жили и где могли его углядеть, Квашнин свернул из широкой здесь поймы маленькой Лохны на косогоры, чувствуя, что своими найден, - может, в Щепотьево, где пришёл в себя подле храма в честь Вознесения и где был им поставленный караул; приход там насчитывал трёх старух с Никольского в трёх верстах приблизительно, а из Тульской епархии наезжали редко, лишь поглазеть, поэтому надлежало храм охранять. Его там заметили, безусловно.
  Утрело... Вот и 'хаммер'. Сын его, в хаки, в чёрных перчатках, подал халат. Он влез в салон, к ожидавшей там докторше. Получив укол, он заснул, потому что не спал с девяносто девятого, заболев тогда раком.
  Чай, - уж в Квасовке, с солнцем, лезущим в окна, - быть имел с прессой, именно с фото в некой газетке, где он и Дана сняты в отеле, при пояснении:
  'Олигарх с новой юной наследницей?
  Он возник неожиданно, словно приступ падучей. То его нет, он в Туле либо в Приморье, то его 'хаммеры' вдруг в Москве и он в лучшей гостинице, в окружении выродков, бывших срочников, ветеранов войны в Чечне в полевой грязной форме. С ним его сын, Д. П., бедный пьяный увечный, но с автоматом. Сам же он, в белом с бабочкой смокинге, дни проводит в пентхаузе с интересной нимфеткой, прячущей взгляд в очках.
  Пора разобраться как с его бизнесом и налогами, так в возне с малолетними. Психиатры толкуют о вероятности срывов у толстосума, умственно слабого, неразлучного с морфием, окружённого ротой извергов и держащего в дурке, знаем, жену свою ради шур и мур с девочкой. 'Олигарх', 'Шизик', 'Монстр' - вот не все его клички, жгущего деньги чуть не мешками, уединившегося в провинции, мельтешащего голым по перелескам в лунные ночи и убивающего соседей. Подкуп, насилия заглушают протесты, так что безумные Квашнины удельничают, бандитствуют на запущенных, названных 'Заповедником Истины' тульских землях, как поясняют буклетики, что они издают.
  На выборы!
  Изберём людей, что откроют нам, кто есть кто в галерее лощёных, неприкасаемых наших нобилей, и дадут им отпор'.
  Смотрел Квашнин и журнал об английских школах.
  Позже он брился, в зеркале видя Дану. С выпрямленной спиной, с руками вдоль её бёдер, зыбкая, белокожая, словно млечность, древнеегипетски восседала она у печки на табурете.
  В двери влез Ройцман.
  - Сделал! - Он показал бумаги. - Вписана в ваш российский и в заграничный, Павел Михайлович, паспорта. Не зря я еврейский умненький мальчик был!
  Дмитрий Павлович, пивший водку, тихо ругнулся.
  - Ройцман, сюда её не пристроим? - ткнул Квашнин на страницу.
  - Fiat! - сказал тот и захехекал. - Кстати, любезнейший Дмитрий Павлович, Дана вам сонаследница. Брат ваш, вы и она - наследники... - Ройцман снял пиджак (лапсердак) и остался в рубашке с галстуком, в чёрной шляпе хасида, из-под какой вис пейс. - Послать её можно прямо сейчас, равви́.
  Молодой человек с журналом в чёрных перчатках сделал шаг к Дане и улыбнулся. - Дана, сестрёнка, нá-ка, прочти о школе.
  - Чёрт, не юродствуйте! - бросил Ройцман. - Девочка кончила пару классов, буквы не знает... Вам бы дурачиться?.. А я флавских умасливал, чтоб заткнулись с 'акбаром', не посадили вас из-за вашей пальбы там... Вы явно злитесь, что, кроме вас, у кого-то ещё права на имущество и персону Павла Михайловича? Пóлно! Мне бы внимать равви́ и его откровениям, не улаживать казусы, в кои вы попадаете, не терпеть ваши грубости! Вы герой войны - но глумиться над дурочкой, направляемой в специальную школу... Недопустимы выверты в месте, где логос свергнут и где эдема ждут!.. Впрочем, чувствую, - хмыкнул Ройцман, - вы, Дмитрий Павлович, этой просьбой читать про школу зло издевались над директивой Павла Михайловича учить её, Дану-дурочку...
  - Ройцман! - сын Квашнина надвинулся. - Ваши деньги мне... Мне на деньги плевать, болтун! Мне за деньги за ваши, сикли Аврама, коего Бог дарил, как написано в библии, пальцы резали. Я в Чечне сдыхал, где ваш друг Берестовский бизнес на трупах вёл! Я вас там защищал юнцом, дабы вы больше грабили. Я избавился - но нашёл вдруг здесь, при отце, пройдоху. Вас нашёл! Вам нужны 'откровения'?! Вам плевать на них, вам нужны только деньги. Вас отец нанял лишь для Лас-Вегаса. Но Лас-Вегаса нет давно, а вы - есть. Прилипли?! Ишь, 'откровения', ишь, 'равви́'... - Трясясь уже, Дмитрий Павлович истерил: - Не верю! Вы возле денег!! Не было б денег - не было б вас, проныр!! Вы и жечь их согласны - только б при них быть, то бишь при сиклях! Вы здесь, - сказать, зачем? - чтоб сквозь все откровения брешь пробить и найти больше сиклей. Деньги, мошенник, это ваш ключ во всё! И все ваши законы, - ваш Павел-Савл сболтнул, - для чего существуют? Для преступлений. 'Я бы не знал греха, но закон твердит: грех, смотри! Вон туда смотри, раб, на грех смотри: он чарующий!' - вот как было им сказано. Вы законами проложили путь в ложь! Мы дурни, неиудеи; ибо нам нечего было знать ваше зло с добро, из каких встала библия, и под них обрезáться... Вы ведь обрезаны, Ройцман, вправду! - вскинулся сын Квашнина, смеясь. - Ха! Точно! Ваши добро и зло вас обрезали! Вы весь мир под них обкорнали, да и себя меж делом... Бог шельму метит! Вы ведь затеяли, плуты, жизнь познать и расставить в ней вехи: это добро, ходи, это зло, не ходи к нему... Упростить жизнь хотите, сделать послушной вашим затеям?.. А ваши мальчики-то еврейские... Если вы мне заявите, что вы были талантливый в детстве... Я вам о мальчике том еврейском... Он ведь всегда король, хоть возьми из учёных и музыкантов - сплошь все евреи... Музыка, кстати... Что вы при музыке? Потому что в ней жизненность; в ней избыток аффектов истинной жизни, страшной для вашего бытия! И мальчик ваш, - этот чуткий, искусный и сверхталантливый, плюс, конечно, еврейский, - в музыку танком прёт с той поры, как обрезанный дух ваш понял, что надо в музыку дверь закрыть, дабы жизнь подавить вконец! Этот ваш яшехейфец - тяга в нём к высшему? пальцы скрипкой ломает, истину чтоб постичь?! Нет, Ройцман: он суетится в музыку вход закрыть для всех тех, кто решит из библейской лжи дёру дать, дабы их охмурить трактовками, дабы в музыке мы не истину слушали, а обрезанный дух ваш, и ещё деньги оптом платили вам за трюкачество! Мы не слышим реально, как там по сути в Бахе и Мусоргском... То-то Мусоргский нищий, а яшехейфецы багрят сикли и доллары... Ройцман, ваши издёвочки... Я пойду посмотрю счета: не таскал ли наш умник больше себе в карман? Ведь таскал, Ройцман?.. Дана! - он повернулся. - Я не хотел, прости...
  Ройцман, сизый от гнева, начал хватать его, задыхаясь. - Я... я нечист в делах?!.. Вы не веруете!! Вы беситесь, пьёте, шкодите, злитесь, и вам плевать, смотрю, что равви́ день и ночь расчищает путь в рай и что каждый миг этот мир с преподлейшими, как у вас, капризами, может рухнуть. Вы пофигист!! Вы...
  Вскинулись пальцы в чёрной перчатке Дмитрия Павловича. - Заткнитесь! Да, я не верю, но только вам, понятно? Ибо вам нужно, дабы мы дохли в ваших религиях и водились библейским образом жизни! Вас бы в Чечню послать, там бы вы посмотрели, как ваше слово, звать 'конституция' и 'акбар', кромсают жизнь! Жизнь в распыл - а они, 'конституция' и 'акбар', жируют!.. Вы за отцом чтó пишете? Откровения? Дабы библию обновить?! Увидели, что отец открыл Первозданное, - и туда его, в этот чёртов талмуд ваш? Как бы путь к раю и не Квашнин открыл, а уже то, что сыскано, - 'дебар Яхве', да? 'слово Бога', - было всегда при вас?! Ройцман, срыв христианства весь оттого пошёл, что ловкач, как вы, вор, обрезанный в лад познанию зла/добра предельнейше, так что срéзал с себя пол-жизни, слово Христу ввернул от себя, мерзавца, в Новом Завете... Хватит, заткнитесь! Пухнут мозги от вас! А отец сказал, что мозги иссыхать должны. Вы Христа обротали. Дальше - квашнинство? Вы и его загнёте?
  - Глупость! - вскрикивал Ройцман. - В вас русопятство...
  - Хватит!.. Ты, Дана... - и Дмитрий Павлович отвернулся к девочке. - Я сказал: 'читай', - не в насмешку. Я не пойму, зачем.
  - Чтобы спорили, - начала та, тронув очки свои. - Я сейчас прочитаю, чтобы не спорили... - Дана стала смотреть в журнал.
  - Дочка, нет, - возразил Квашнин. - Там нерусский текст, а английский. Ты не учила этот язык. Не надо читать, не надо. Митя - он брат твой и он шутя сказал, чтобы ты прочитала.
  Дана вздохнула. - Дочка?.. Ты папа?.. Я ведь не знаю ни А ни Бэ. Не знаю, что ты мой папа... Если ты папа, то я прочту тогда. Я сумею... Текст под картинками?
  Дмитрий Павлович сник: - Наверно, вы, Ройцман, правы. Я спровоцировал... Не хотел... Простите. Я не подумал... - Он тронул Дану. - Видим, что можешь. Ты не читай нам текст, а смотри на картинки. Вон, здесь картинки.
  - Вижу картинки.
  - Это про школы. Вот слово 'school'; по-нашему это 'школа', - сын Квашнина явил строку. - Ты картинки смотри, сестрёнка; много картинок.
  - Нет, я прочту. Я текст прочту. Ради папы, - молвила Дана. - Англия?.. 'school', да? Буквы как 'скул' читать? - Дана вглядывалась в журнал. - Читаю: скул святой Юли, женская школа, в тысяча девятьсот тридцатом школу открыли... елизаветской архитектуры, стала недавно лучшей из школ, престижнейших в этой Англии... Расположена близ Венчестера... город в старых садах, а рядом - здания Áльфреда... и... Собор придаёт стиль городу, всей его атмоспере... Вот, я не вижу, что - атмоспера... Цель обучения - стимуляция навыков и подспудных способностей... Есть спортивный зал, десять теннисных кортов, плавательный бассейн... а также есть музыкальный курс, курс искусств. Учебные дисциплины: очерк цивилизаций, очерк IT... не вижу... Дальше дезигн , не вижу... химия, физика, биология, музыка, география, домоводство, алгебра, языки русский, греческий, датский, польский, французский, хинди, испанский... литература... Плаванье, гольф, гимнастика, кёрлинг, теннис и фитнес... Пища обычно вегетарянская... Я не ем совсем... Эта школа для девочек от восьми до семнадцати. Место в рейтинге - пятое.
  Первый Ройцман прошёл стремглав взять у Даны журнал, кой передал Квашнину, шепча: - И пошли вещать 'на иных речах, как Дух Святый давал им', так, равви́?.. Боже, девочка, ты учила английский дома, в детдоме?
  - Я не учила, - Дана ответила.
  Дмитрий Павлович, отойдя к торцевому окну избы, где сидел часто в кресле, сел развалившись, взял выпить водки с тумбочки рядом и обронил смеясь: - Верно, знает и греческий?
  - Не смешно! - топнул Ройцман. - Циник вы, юноша; вы не верите... Вы в Лас-Вегасе не были! Там, где Павел Михайлович, - чудеса всегда!.. Пьёте? Бросьте, довольно! В аэропорт пора!
  Молодой человек ругнулся. - Нет, я не циник. Я, Ройцман, верую. Больше вас, причём... - он смотрел в окно. - Я здесь мальчиком бегал. Здесь мои прадеды. Выйду в сад либо в поле - и сквозь столетья вижу Дашух, что век назад щеголяли здесь в киках, бусах, шугаях и сарафанах; а нынче нет их, кладбища сгинули... Риги вижу, ворон, летавших здесь до времён в безлюдьи, и океан, плескавшийся здесь когда-то, и вижу магму: льётся из недр земных... До того вижу мига, - это про вас уже, - как в раю, в полноте райской жизни, ма-аленький Ройцман... то есть аврам, - угрюмился Дмитрий Павлович, - первый смысл изрёк. Смысл был в том, что, когда плод познания зла-добра съесть, будет 'добро' в момент... Рай, выходит, был зло, да, Ройцман? Вам было нужно каинов, цезарей, пандемий, газаватств, бомб ядерных, матерщины, подданных, наркоманки-жены моей да Чечни - и, конечно же, денег?.. Пью? Фиг! Ваш мир сижу пропиваю, корыстолюбцы! Где вы возникли? Где? В Иудее, да? во 'земле святой', как болтаете?! Нет, в эдеме восстали вы, а потом расползлись клопами. Но этой Квасовкой вас вобьют в эдем до последнего умысла, дабы умыслов не было, дабы был только рай природный, без слов и умыслов, ведь в раю в этом нет нужды!
  - Глупость... Бред какой... - Ройцман рьяно тряс пейсами. - Вы и насморк поставите мне вину? Поставите?.. Впрочем: сей мир и вправду слажен Писанием. А вы, кстати, внушаете, что евреи в прямом, непосредственном смысле были творцы всего, гимн еврейству поёте... Спешка к чему, равви́? - обратился он Квашнину. - Зачем лететь? Лучше здесь вам побыть с девчонкой, ну, хоть полгода. Может, и незачем посылать её при таких способностях? Малолетка и дурочка - а читает английский, будто училась в десятилетке. Вырастет - будет знать и без школы всё-всё на свете. Ибо при вас быть - главное. Дух священный идёт от вас и живит, равви́, благодатью могуществ и откровений! - Ройцман помедлил и поднял брови. - Я с этой Даной, припоминаю, где-то встречался... Дана, признайся, ты не в Москве жила?
  Дана видела, что смотрящий в лицо её человечек в шляпе над пейсами был тот самый, что щупал её, скитавшуюся в Москве, в машине на Ленинградском (был там и этот, ставший отцом её, рослый бледный Квашнин весь в белом и в белом галстуке). Дане было никак - что щупал; также ответить, где они виделись, Дане было несложно в смысле каких-то, дескать, моральных и остальных препон. В Дане не было ни препон, ни смыслов; было в ней лишь никто и кто. Кто спрашивал, был для Даны никто, по сути. Кто был отец её. Обитавшей в Щепотьево и бродившей в окрестностях, Дане нравилась Квасовка, ведь вокруг сельца всё как будто бы искрилось; плюс она ощущала сильный восторг с тех пор, как огромный Квашнин из Квасовки неожиданно взял её и назвался отцом. Поэтому ей хотелось разно показывать, что она может сделать много поступков, чтоб угодить ему. Правда, чтó может сделать определённо, Дана не знала. Вещность, конкретика были чужды ей в высшей степени. В ней имелось нечувствие мыслей, норм и предметов. Дана не ведала ни пространств, ни времени, обретаясь в иных проекциях. И, не зная, как быть с людьми в сём земном миру, Дана им подражала, но неумело, и оттого представлялась глупой. Смыслы и вещи были для Даны непредставимы; с детства она не вверялась им, как вверялся весь род людской, чтоб гасить в них порывы либо прислуживать их значениям, а в итоге облечь ими жизнь свою. Жизнь текла в ней особенно, не созвучно законам общей условности, а сама собой, как охотник тропит следы не чтоб следовать им послушливо, но к своей властной пользе. И говорящий, скажем, ей 'дерево' принуждал её, чья перцепция знать не знала вещей и слов о них, это 'дерево' складывать умозрительным образом, отчего Дана в детстве слышала медленно и слыла 'заторможенной', 'дурой', 'шизнутой'. Но позднее, в отрочестве, всё в ней разом ускорилось. В ней творился обратный путь: не из Евы к вещам и смыслам, а из тех - в Еву. В ней избывались формы телесности и порядки мышления, утверждённые знанием зла/добра (губительным первородным грехом, иначе). Главный дар Даны был - непознание зла/добра, кромсавшего Жизнь в предметы и в словоформы их.
  На последнем закончим. Мысли бессильны здесь, подле грани, и эти строки в их жалкой немощи есть рубеж между мороком, кой 'сей мир', и НЕЧТО, что не представить. Кто-то заметит: а почему вдруг, будучи вне пространств и времени, Дана быть могла с Квашниным, ха-ха? почему вообще была Квасовка, да Квашнин, да прочее, если Дана не видела ничего конкретного, а лишь некие импульсы?
  Пусть, пусть логика в нас поёт себя. Её время кончается. Мы вот-вот взголосим по-райски, а не на сленге этого мира, что исчезает, меркнет... пропал почти.
  
  Вскоре старший Квашнин, взяв зá руку, вывел Дану на улицу, и отправились в пойму, в чащи из тальников, а затем - к раките, самой старинной здесь, наклонявшейся над косой вдоль речки, где находились камни 'сожи́га' - места, чтоб деньги жечь.
  - Дана, слушай и помни: здесь отмель времени, - произнёс он. - Здесь корни Истины, от которых эдем грядёт. - Он, пройдя к кромке вод по тропке, начал ждать Дану и вдруг заметил, как та обходит нечто невидимое в траве. Он ведал, чтó там под травами в вязкой илистой почве, но допустить не мог, чтобы кто-нибудь, хоть бы эта юродиво гениальная девочка, понял, чтó там такое. - Дана, - сказал он, - Дана, здесь нет змей.
  - Там не змея, там мёртвое... - Она бросилась и взяла его за рукав. - Там мёртвое... Папа, папа!!
  Из Квашнина, будто газ из шара, вытекли силы, и он присел в траву, не заметив, что за стремниной, где начинались склоны холмистости и где был узкий выкос (там Разумовский встарь наблюдал 'сожи́г'), затрусил вниз, в сером плаще, со взлизами на плешивом лбу и с мольбертом, мнимый художник (сыщик Барыгиса). В постижении, завоёванном кровью, что всё есть морок, в том числе человечество, что 'сей мир' есть лишь умысел, он, Квашнин, - без учёта грехов своих, упразднённых и стёртых, стоило в битве с Логосом (что закон также, разум, смысл, норма, слово) выяснить лживость всякой морали, - он, Квашнин, всё же мучился неким давним деянием. Ибо здесь, на косе у Лохны, он в грозовую ночь в девяносто девятом спрятал испорченную плоть 'Кваса', или Закваскина Николая (зама Барыгиса, его 'кента'). Что эта плоть была человеком: то есть дела вела, движа мозгом, производила многие смыслы, значилась в браке, должность имела, 'авторитет', - не важно. Встречь Разумовскому, почитавшему скоп идей, не плоть, так что кто-нибудь есть реально, если возвысился до понятий, стал их сосудом и генератором, словоборный Квашнин ценил лишь органику. Бой с идейщиной, возвышающей, дескать, плоть, был сущностью словоборчества. Но Квашнин в Н. Закваскине только плоть убил, хоть и мнил, что пожертвовал 'словом', так как надеялся, что она обусловлена до полнейшей пустотности и в ней плотского не было. Но он чуял, свершивши казнь, что всё словное: паспорт, имя, законы, ворохи смыслов, - не умертвилось, а пострадала снова лишь плоть, безвинная, безответная, что увёл из эдема в смерть первоумысел, грехопадный аврам (адам). Он постиг, что в тотальной сети понятий, сотканной ловким, жаждущим власти мстительным разумом, угнездённым в авраме, биты 'Закваскин' шлют SOS-сигналы. Чада аврама: пресса, бандиты, силовики, СМИ, социум вообще, - постиг он, заняты розыском посягнувшего на 'всеобщие ценности'. Он боялся пропасть до срока, прежде чем 'мир сей', им поражённый, рухнет.
  Дана сказала: - Лохна из рая. Это мне дедушка говорил. Из рая.
  - Дедушка прав, - признал Квашнин и повёл её прочь (что пристально наблюдал за речкой двигавший кистью псевдо-художник, бывший, мы помним, сыщиком; но когда он с мольбертом сполз было к Лохне и наступил в неё, чтоб пройти на косу, из зарослей истекли охранники, прокричав: 'Проваливай!').
  Дмитрий Павлович, между тем, в перчатках чёрного цвета и в форме хаки, плюс с чемоданчиком, в лапсердаке и в чёрной шляпе Ройцман ждали у джипов.
  Тронулись северным по-над речкой склоном за суходол сперва и на выступ с редкими избами, но затем с их рядами, собранными у церкви. Там повернули вверх и, спустя сто метров, затормозили возле штакетника и ворот в нём. С Даной, Квашнин пошёл сквозь огромный сад яблонь, распространённый на километры, где встретил женщин, с песней беливших штамбы. Дана, сказал он им, с этих пор его дочь, приёмная, и она взяла его руку, глядя в лицо его через темень очков.
  - Ты папа?.. Можно так звать тебя? Митя мне новый брат теперь? - она выдала необычно подряд, взволнованно.
  - Дана, видишь сады?
  - Я вижу их. Но их не было.
  - Долго не было. Это я их опять развёл.
  - Я ходила здесь маленькой, здесь трава росла. Ты всё бывшее обратил небывшим?
  - Я, Дана, мир убил, мир от слов, - твердил он, чувствуя, что она ему многое бы открыла, видя ложь с правдой сразу в единстве, а не как он, провидчивый в приступах, после них же - сосуд для слов. Он к ней был расположен, но отчего - не мог прозреть. Почему стал отцом её и зачем отправляет в колледж учиться - тоже не мог прозреть. Лишь угадывал, что в ближайших припадках разом постигнет всё, - для того, чтоб забыть, к прискорбию, если снова поправится.
  Сад прошли снизу доверху, и с вершины уклона видели Флавск вдали; также видели Лохну понизу и Тенявино, а правей него - Квасовку, за которой Мансарово воздымало крест храма; дальше тянулись всюду облоги, жёлтые в августе; с базы спорта Ревазова где-то возле Лачиново доносилась стрельба.
  Квашнинского сада год назад не было, хотя местность здесь, - кладбище, полевая дорога, остов от фермы подле Тенявино, - назывались 'Сады': 'Сады Квашниных' точнее. Род Квашнина затеял их, но колхозы срубили их, распахали; долгие годы здесь было поле, сеяли злаки. Он возродил сады. Хоть Ревазов выпрашивал урожаи, сад, положил Квашнин, будет впредь некоммерческим, белым в мае, красочным осенью, и пусть яблоки падают на прокорм ежам. Мир стиравшему лишне быть в нём активным. Пусть словный морок уничтожается, полагал Квашнин. Возрождая сад, поступал он мудро (именно мудро, а не разумно): восстановлением предыдущего он пролистывал вспять историю, - то есть двигался к раю...
  Севши в машины, тронулись к Флавску и взяли к северу. Ройцман стих, поместив чемоданчик свой на колени. А Дмитрий Павлович, дав команду всем джипам быть наготове, взял автомат и взвёл затвор. На отца покушались: у человека, бившегося с 'сим миром', только при этом крайне богатого, предостаточно было всяких врагов. Три 'хаммера' прянули на больших скоростях; когда обгоняли фуры, Ройцмана плющило в спинку кресла.
  - Можно потише? - ныл он. - Прошу вас, холод включите, душно и жарко... Зря, равви́, едете, - обратился он к Квашнину. - Я сам бы отправил их, всё бы сделал на совесть, без проволочек... - И он снял шляпу, потный от страха, залопотав потом: - Глупо, глупо! Вдруг фура стукнет в нас?.. Снизьте скорость! Ну, Дмитрий Павлович? Прикажите-ка Лёше. Вы не заботитесь об отце... Ведь вам, равви́, нужно долго жить, чтоб нас в рай ввести и обжиться там. Зря вы едете! Оставались бы в Квасовке, там надёжней.
  Трасса расширилась. Джипы мчались под двести, и обгоняемые глазели: кто там несётся? - но не просматривали за стёклами...
  По Москве лезли с помощью красно-синих 'мигалок' к набережной; у Фрунзенской Дмитрий Павлович вылез и удалился к старому дому, а возвратившись, пробормотал:
  - Погнали в аэропорт... - добавив: - Там мне записка, что, мол, сама она... на такси она...
  - Анна Фёдоровна, - встрял Ройцман, - мимо consensus, так сказать, omnium ? На 'такси' без охраны? С мальчиком?.. Понимаете, что любой отморозок может схватить их? Чёрт, Дмитрий Павлович! Безответственно!!!
  
  Шереметьево Дану мучило, и не вмиг собралась она. А потом прошли в зал для VIP - немалый, но малолюдный, где очень долго молча стояли рядом с молчащим возле блондинки Дмитрием Павловичем; на лóкте и у груди своей он удерживал мальчика лет пяти. За окнами вдалеке полз 'Боинг'... Дама, по виду взрослая Барби, в мятом, не новом, но эксклюзивном с блёстками платье, хмуро стояла, локоть одной руки с сигаретой слабо поддерживая другой рукой, глядя вбок и пошатываясь, как пьяная.
  - Мы к тебе заезжали, Ань, - начал сын Квашнина негромко. - Ты дождалась бы. Для безопасности.
  - Может быть, - согласилась та. - Но ещё три часа до вылета. Потетёшкайся с сыном. Видитесь редко.
  Дана почувствовала, как дрогнула вдруг ладонь Квашнина, державшего её руку.
  - Анечка, - он заметил, - пусть Митя вправду жил бы не в Квасовке, а с тобой в Москве. Я ему говорил об этом... Но, в крайнем случае, ты могла бы жить с нами.
  Дама прищурилась и сказала зло: - О, я знаю, чтó вы хотите: чтобы от сына ног не осталось в ходе охраны вашей персоны? Благо ваш сын не пропал в Чечне, а примчал к баксам папочки.
  Дмитрий Павлович, смазав даму по скуле, так что погнулся палец протеза в чёрной перчатке, тихо поставил сына на пол VIP-зала и бормотнул: - Прости, Ань. Я не хотел...
  Та выронила окурок и затряслась в слезах. - Будь со мною... Или опять сопьюсь... Но не надо фразёрства, понял? Ты не отцу там служишь... служите деньгам! - крикнула дама трём бодигардам при Квашнине. - Морочит он вас, мерзавец! Он не словá убил: он убил в себе совесть! Из человеков выбыл Квашнин ваш! Он, Митя, мог бы избавить тебя от плена, я это знаю, но он деньгу копил, ваш 'равви́'... Болваны вы!! - Она, выпрямившись, пошла к выходу.
  Муж нагнал её и повёл в ресторан. Им вслед шёл Квашнин с охраною. Дана видела, как зеваки их окружают. Щёлкнула вспышка; кто-то их 'фотал'.
  Сели за стол: Квашнин возле Даны, далее Ройцман. А Дмитрий Павлович, Анна Фёдоровна и Митя сели напротив. Вся скула дамы явственно рдела - след от протеза мужней руки. Им подали хлеб, сыр, водку, тортики, сэндвичи. Дмитрий Павлович бормотал поникло:
  - Анечка... Аня...
  - Сын без тебя рос, - та говорила в стол, подперев лоб узкой ладонью, свесивши бáрбистую причёску. - Он едет в Англию, в этот Итон. Я... Без тебя я опять начну и сопьюсь...
  - Нет, Анечка, нет же!.. Как универ твой? Учишься? - говорил Дмитрий Павлович невпопад.
  - Учёба?.. Ты - как, Митяша? - хмыкнула дама.
  - Как? - отозвался он и в момент из страдающего став злым, взял рюмку. - Так. Я в порядке... Аня! А хочешь, все будем вместе? Слушай, ребята! - крикнул он спутникам, что сидели поблизости за другим столом. - Будем с Анной, женой моей! - И он встал в своей долговязости. - Посмотри, Анют... - Он коснулся ширинки.
  Лёша-водитель, сзади схватив его, усадил. - Присядь, братан, - обронил после горестно, отходя за другой стол. Скорбен, безрадостен стал и сам Квашнин, и понурая Анечка, что как будто заплакала.
  Дмитрий Павлович, хохотнув, уселся и залихватски выкрикнул Ройцману: - Эй, вы, Осия Ноевич, как там в библии: у кого детород отсутствует, не войдут в 'Божье Царство'? - Он поднял рюмку. - Чтоб сей мир кончился, стух, похерился!!
  Мальчик Митя сник от испуга. Был он тщедушен, слаб, белобрыс, нескладен и тонкошей. Он взглядывал на отца, на деда, тщился прижаться к пьяненькой матери. Не встречая внимания и заметив отцовскую с гнутым сломанным пальцем чёрную неподвижную кисть, захныкал. Дана немедля тронула вилку возле тарелки психокинезом. Мальчик отвлёкся, и Дана тронула вилку вновь, недвижная, но с улыбками за очками. Мальчик вдруг понял, кто это делает, и играл с ней, глядя на вилку и изумляясь, что та, подёргиваясь, ползёт. Достигшую края скатерти, полупьяная Анечка убрала вилку, всхлипнув:
  - Я не могу одна.
  - У тебя эМГэУ вот-вот... - произнёс и опять умолк Дмитрий Павлович, не отпив из рюмки, но опустив её, так что две теперь кисти, правильная и страшная, с дико выгнутым пальцем, сделались рядом. - Анечка, срыв твой... Это пустяк, подлечим... В лучшую клинику, если хочешь... Анечка, хочешь? Можем хоть завтра...
  - Клиник не будет. - Дама рукою с тонким колечком вынула тонкую сигарету. - Как Беренику Сергеевну, заключить меня в нарко-психдиспансере? Нет, Митя, дудки. Врач сказал, что зависимость слабнет, если нормальная атмосфера... Митя, нормальная, а? Нормальная атмосфера в нашем семействе?
  - Тысячам хуже, - бросил тот. - Ты живёшь во дворце почти; рядом мать живёт; сын твой учится в Англии. И тебе, Аня, мир открыт, хоть куда езжай... А ещё... тебя любят.
  Дама, покоя лоб на упёртой в стол хрупкой узкой руке своей, свесив светлые локоны, прикоснулась к поломанному протезу в чёрной перчатке и продолжала:
  - Ты из-за Павла Михайловича в плену страдал... О! таких пал михалычей пруд пруди! Вместо 'нет' всякой подлости, они бдят при нажитом, лишь бы не тронули их комфортный сытенький быт. Он мог тебя выкупить вашей брáтиной, - штука стоила много, - но он не стал тебя выкупать. Спасла тебя Береника Сергеевна - так спасла, что в итоге с ума сошла. Твой отец её запер в частной психушке и, глянь, живёт себе припеваючи, я смотрю, с малолетками... Мить, его 'словоборчество' для того ему, чтоб на все обвинения философски твердить: слов нет!
  - Их нет, - повторил Квашнин.
  Когда сын запропал в Чечне в 99-м (якобы 'без вести'), а затем от чеченцев был ультиматум, что нужен 'выкуп', он просчитал тогда, что, всё-всё продав, наберёт четверть суммы и, в результате, он с женой и их младший сын превратятся в бомжей. Что, 'брáтина'? Да, была сия родовая реликвия, злато-сéребро, но не стоившая огромных сумм, как поведала Анечка. Ни жене, никому не рассказывал он о выкупе, сам без средств и работы, плюс мучим раком. Он страшно маялся, - до того, что, потом получив слайд с сыном, голым, беспалым и изнурённым, полной отменой слов (значит, смыслов, понятий, правил, законов и представлений) вздумал пресечь мученья. Вспомнив библейское, что кто знает добро со злом, тот не жив уже, а утратил жизнь, он постиг, что 'сей мир' только ложь, бред мёртвых; шит 'сей мир' умыслом, кой, решив свергнуть рай (как Истину) и насилуя Еву, стал, в результате, видом мужчиной, данником выдумок. Он открыл, что, когда 'первородный грех' не за фразу счесть, но за грань, за которой кошмар царит, за которой всем быть, не жить, за которой не радость дней, а 'скот, сикли, рабы', умертвие и стеснение, - если это принять, открыл Квашнин, станет Истина. Если нет смысла 'смерть' - и смерти нет, и кончается морок. И о Христе есть мнения, что он первый пресёк слова, но, постиг Квашнин, то ли всё исказили, то ли опять тут умысел от аврама-израиля, к каковому склоняет ум аморейский, англосаксонский и планетарный лживая библия (ум, причём, не эдемский, но производный, присочинённый, в целом условный). Даться Христу, постиг Квашнин, это лишний шаг в мóроки; не любовь, не прогресс наук, не культура, не текст, не заповедь, не закон, не дела, не этика - немота спасёт! И что этот аврам, - кой надумал в эдеме, где нужд не ведали, 'видеть, выделиться, своё хотеть', после спрятавшийся в Адама, кто-де отец греха, - что аврам есть бог фикции, демиург 'сего мира' и устроитель, знал Квашнин не затем, что вся библия о судьбе его, не затем, что аврам доминирует в этом 'сём миру', но затем, что аврам-первоумысел сам себя вписал в 'патриархи', в авторы веры, коему 'бог' назвал себя и с кем, дескать, 'завет' имел об аврамовой власти над человечеством.
  'Бога', то есть, аврам нашёл и от 'бога' - своё сказал.
  То есть 'бог' есть словá, постиг Квашнин, от аврама.
  А если 'бог' словá - и аврам есть слово, кое изрезало Жизнь в понятия и сковало лингвистикой! Тот аврам изваял бытие в словах из клочков райской Жизни. Он изувечил Жизнь, обратил в бытие - и с тех пор мир стал образом слов, у-словным стал. 'Слово', дескать, 'бе Бог', внушили нам, а мы 'образ с подобием', вот что сказано в библии от аврама-израиля, - хоть и лгут взапой про гностический фактор греков, логос любивших. Но раз история - судьбы падшего, значит первый, кто вымыслил эти падшие судьбы в виде истории, есть аврам, sic! Самый кипучий, мощный, надменный уровень мысли, кстати заметить, - у иудеев, стоит лишь глянуть прямо в глаза им, жаждущим 'видеть, особняком стать'. В длительных, жутких битвах с эдемом, значит и с Богом, вышел аврам как есть: с головою, с руками, с фаллом для ебли девственной Жизни, главное с чревом, коим сжирает Жизнь, чтоб кормить словеса свои.
  Но Адам Изначальный, он был иной. Лишь вздумавший знать Адам стал аврамом. Не умышляющий, но живой Адам был схож с Истиной. И не антропоморфен был тот Адам! Он был в раю Совершенное НЕЧТО! Зло же, постиг Квашнин, есть аврамов суд рая как суд над Истиной. Послерайский мир - оплотнение помыслительных войн с эдемом, миростроительство в лад понятиям, поставляемым разумом.
  Первородный грех есть премирная всех вина. Коль малый грех наказуем, то первородный грех что, простить? Нельзя прощать. Нет последнего - нет и первого, нет вообще грехов. Нужно вышагнуть из истории. Слившись с женщиной, постигал Квашнин, с тем, что есть осквернённая первородным грехом Жизнь-Ева, он возвратит рай, став андрогином, после - чудесным истинным НЕЧТО. В Квасовке в целях этого были спрятаны женщины: рапиристка, певица плюс думский спикер: с кем-нибудь он проделает трансформацию.
  Но сейчас, в ресторане аэропорта, пьяной блондинке он не перечил, не отвечал, ведь Анечка в некой мере права была: с ним, с мирским Квашниным, всё было, как она мыслила; он подлейшим был по канонам морали. Правильно: в девяносто девятом, думая, что сын мёртв уже, - ибо выкуп он нé дал и дело скрыл от всех (так что знали лишь, что Квашнин Д. П. сгинул 'без вести'), - он, в ларьке встретив Анечку и про выкуп сказав ей, выяснил: эта Анечка и его бедный сын до войны венчались, а тихий мальчик, бывший при Анечке, - внук его (то есть сын его Дмитрия). Наркоманка тогда уже, она стала винить его. Когда Дмитрий вернулся (мать нашла, Береника Сергеевна), а Квашнин стал богатым, Анечка выправилась, лечилась, восстановилась, вроде, на третий курс в МГУ, но свёкра не извиняла и, с человеческой точки зрения, от этического 'добра', права была... Но был прав и Квашнин, считавший, что в навороченной от добра и от зла морали люди укрылись, точно в твердыне, дабы обманываться нарочно и предумышленно, игнорируя первородный грех - и тем самым этически, очень нравственно изначальный рай предавая, - тот рай, что, мнил Квашнин, начинается за пределом 'ты (он, я) должен'.
  Он, вдруг поднявшись из-за стола, в молчании вышел зá руку с Даной из ресторана к корреспондентам.
  - Вы улетаете? Не в связи ли с гоненьем на олигархов, начатым властью?
  - ...люди считают, вы лидер нациков...
  - ...сумма вашего капитала...
  - ...ваши припадки, пять-шесть в неделю, - шизофрения?
  - Вы в Монте-Карло, да?
  - ...в чём секрет ваших выигрышей, господин Квашнин?
  - Вы вступили в брак с этой девушкой в милых тёмных очках? Вы вчетверо её старше, вас не смущает? Кто она?
  - Как относитесь к власти вы, магнат?
  - ...ходят слухи, что прозелит ваш Ройцман - жрец новой веры; что вы объявите вскоре 'Третий Завет'.
  - ...вы в Квасовке жжёте деньги? по миллиону?
  - Вы оскорбляетесь кличкой 'Тронутый Монстр', а, Павел Михайлович?
  - Даст ли вам госпожа Квашнина развод? Она ведь, простите, неадекватна. Вас окружают только безумцы?
  - ...в Квасовке возродилась ново-хлыстовщина? Это правда? Женщины и мужчины в свальном грехе, есть фото. Там вы раздетый...
  - Видим ли мы вас в последний раз в связи с новой политикой отстранять олигархов и ограничивать? Вы не в Лондон?
  Ройцман прорвался к корреспондентам, круглый и в шляпе, и затрещал: - Что?! Лондон?! Нет, Квашнин остаётся. Истина лишь в России и покидать её ради лондонской и иной лжи глупо! Павел Михайлович провожает внука. Девушка же в очках - сиделка... Тише же, господа! Рейс, рейс объявляют!.. - Выслушав об отложенном рейсе в Рим, он бросил, чтобы услышали: - Рейс задержан. Мы будем ждать... - Опять прошли в зал для VIP, где тихо, лишь для своих, он фыркнул: - Первый класс венского; нам пора. Обманем их. Будут думать, мы в Рим. Сотрём следы, и никто не найдёт нас... В Англии я всё сделаю, и окажутся там, где нужно, в смысле ваш внук и Дана.
  На регистрации, когда Анечка оправляла мальчику кофту, а Дмитрий Павлович его гладил твёрдой перчаткой чёрного цвета, взялся вдруг голос без обертонов, словно бы высвистнут из дупла:
  - Класс!.. Дядечка? Я так рада вас видеть! Здесь я, смотрите!.. - Это молодка, плоская, в джинсах и блондоватая, из-за спин бодигардов делала ручкою. А была это Цаца, Цаца Гадюкина (или Лена Касаткина), привезённая сыщиком, чтоб использовать шанс сойтись с Квашниным. - Эй, дядечка! Вы меня чё, не знаете? - Не дождавшись ответа, но подступивши к телохранителям, наблюдавшим за нею, Цаца опять несла: - Лена, Лена Касаткина! У сестры вашей мамы был, типа, муж давно; у его брата - сын был; это отец мой. Чё, родство дальнее, я бы к вам не осмелилась... Я подруг провожала - вы, смотрю! Клёво, правда же?
  Дмитрий Павлович с Ройцманом удивились.
  - Дядечка, можно к вам?
  - В смысле, вам, - фыркнул Ройцман, - к нам?.. Позднее, мисс, разберёмся. Павел Михайлович провожает... Павел Михайлович!
  Но Квашнин объяснялся с Даной: - Ты улетаешь.
  - Я улетаю, - просто сказала та.
  - На два года. Осия Ноевич вас устроит, то есть тебя и внука.
  - Нет... - Дана вникла в суть. - Нет... - сняла очки. - Дочке лучше с отцом быть, правда же? - Уводимая Ройцманом вслед за мальчиком, Дана шла, твердя: - Я ведь дочь, и мне лучше с отцом быть...
  Их провожая, старший Квашнин припомнил, что группа вылетит прежде в Вену и, после, в Англию, этой тактикой заметая след обстоятельней. С удалением Даны чувствуя острую, нестерпимую боль, из блистера он, трясущийся, вынул снадобье и пошёл быстрей, чтоб дойти до машины, но был окликнут издали Цацей.
  - Дядечка! Как же...
  - Вы извините... - слабо махнул он. - Лена Касаткина?.. Приезжайте в другой день... в Квасовку возле Флавска.
  В приступе, смётывавшем свет мглою, он тяжко брякнулся в кресло 'хаммера', и эскорт их помчал; за Серпуховом замедлил... Ливень бил в стёкла, тёк, размывал черты освещаемых фарами и грозой пейзажей. Флавск выплыл затемно... На мосту через Лохну в струях ник серый длинный фургон; водитель их, Лёша, быстро сходил к нему. 'Поломался, хрен!' Джипы тронулись вновь к 'М 2', чтобы, проехав пять километров, взять вниз направо. Этим объездом через Мансарово добирались до Квасовки в том числе (был путь ближе, через Тенявино, но совсем непроезжий в дождь). Пискнул сотовый. Дмитрий Павлович выслушал.
  - Наши в Вене, - он сообщил. - А завтра Аня и Ройцман вылетят в Лондон; после вернутся, только устроят малых в гимназию.
  - Аня справится? - произнёс Квашнин.
  - Рецидивы возможны... Скоро учёба, Ане на лекции, - объяснял сын, кой, сидя боком, левым протезом крепко удерживал автомат, подпрыгивавший при тряске. - Брака ведь нет, пап. Разве я муж ей? Если серьёзно, без капиталов дело бы кончилось. Так - ей можно отвлечь себя: наряжаться, фасонить, ездить по странам, жить королевски... - Он вызвал Квасовку чёрной рацией, и послышался голос, проговоривший, что 'всё нормально'. - Трижды в год, - вновь повёл сын, - переезжает; мебель меняет, платья, причёски... Может, нашла кого? - покривился он, а потом резко дёрнулся. - Важно что, пап? 'Долг перед родиной' я исполнил, вот что им важно! Что со мной - им плевать... Везёт мне: пусть и увечный, я при богатстве. А кто без денег?.. Гибли за что в Чечне? Мы классически гибли - за капитал. Вот Лёша... Лёша, прости, дружбан... так вот он, и Володя, или ещё кто - где б они были, если б не ты? Известно, где... Что есть родина?.. - Он молчал ('хаммер' трясся на ямах). - Это не Дума, не президент, не люди, что ни меня не знают, да и ни я их. Это не Пушкин, это не Глинка, что существуют, даже не будь меня; не Москва, не Камчатка. Но и не Аня. Нет больше Ани... - Сын Квашнина взял фляжку и быстро отпил; после он сжал автомат, продолжив: - Родина - Квасовка. Но и к ней подошли пришельцы, и на мосту в ночь, точно в насмешку, фура Ревазова перекрыла нам путь. Исчезнем - он здесь Кавказ начнёт.
  За стеной дождя взмигивали мансаровские огни и Квасовки.
  - Для чего я жил? - произнёс Дмитрий Павлович.
  По ухабам катили вниз по просёлку.
  Лохна означилась ивняком с мостом, загороженным древним рухнувшим тополем с мокрой, искрящейся под светом фар омертвелой листвой. Передний джип тормознул - расчистить путь. Лёша, глядя вперёд, вдруг вскрикнул, а Дмитрий Павлович взвёл затвор, хрипя:
  - Фары... Лёха, гаси их...
  'Хаммеры' вздрогнули в вспышках брошенной в них гранаты; треснули выстрелы и разрывы. В зареве пламени авангардного джипа, сын Квашнина, ругаясь, бил в ночь из прыгавшего ствола... Квашнин был ранен, несколько ран. Его отнесли за камень, вызвали помощь и пребывали настороже... Когда на другом берегу при фарах взялся конвой из Квасовки, перешли туда мелководьем.
  
  Следствие и дознание проводили с полицией и с людьми федеральных нескольких служб. Однако, кроме обшарпанных двух АК и гнутого РПГ в кустах, ничего не нашлось; добавочно подле древнего захиревшего клуба спрятан был 'опель'; далее киллеры шли стернёй в Красногорье (это в село в холмах), где их ждал новый транспорт, предположительно.
  'Из квашнинской охраны двое убиты', - уведомлялось, - ''Тронутый Монстр' в беспамятстве увезён в Германию, на лечение в клинику'.
  
  7. Договор
  В баре западного пошиба, с видами на Садовое и на сталинский дом вдали, Разумовский пил кофе, чашку за чашкой. Снег валил за огромным стеклом витрин, разжижаясь машинами, подминаясь подошвами. Много требовалось понять, обдумать. Кончились выборы - и вдруг в думское большинство вошла ПДП, скандальная люмпен-партия; её лидер Барыгис превозносился, славился, заполнял собой СМИ; угадывали диктат его в Государственной Думе и крен политики вообще. Центристы, коим служил пока Разумовский, сдали позиции, а котировались, кто ставил на ПДП. Барыгис, хоть и вошёл в правительство, стал сколачивать фронду против Кремля. Конечно, он был подлец, мерзавец. У Разумовского же как раз была 'Обобщающая бионика' и, на стадии воплощения, был проект эпохальный, тот рычаг, что подвинет мир к исправлению. Этот супер-стартап в эмиттерах, платах, модулях, кабелях, накопителях, чипах, блоках, процессорах, скринах, схемах и пр. находился в подвалах их института, но завершённым не полагался. Днём Разумовский ездил по спонсорам, толковал о пятнадцати миллионах (в долларах, в евро), что помогли бы дело закончить, но удостаивался отказов; все отсылали деньги и семьи в дальние страны и вспоминали ход Квашнина, уславшего за границу родичей, а потом и себя: лечиться после полученных вдруг ранений (думали, что притворных), - так что остались сын-инвалид его и больная супруга. Лишь президентом сдерживался 'гон ведьм', намеченный ПДП...
  Барыгис - хам из первейших, знал Разумовский; сходно, однако, знал и иное: то, что он сделает, и Барыгиса в нуль сотрёт. Почему? Потому что проект его зиждит знание, убеждённое в том, что сущее не могло быть иным, чем есть. И, стало быть, всё, что в мире случится либо случилось, - необходимо. Необходимость, скажем, Сократа вынудила пить яд, а Машеньку родила уродкой, а примитивов ставит у власти. Следует вывод: если Барыгис и существует - то существует необходимо и обязательно, тут эмоции лишни. Необходимость - матрица разума: без неё разум, в каждом шагу своём, подвигался бы к вере в бога, вольного, всё презрев, незыблемость сделать зыбкой. Мыслят и судят - от НЕИЗБЕЖНОСТИ, от реалий, от 'дважды два - четыре'. Не сорок восемь и не сто двадцать и не пятнадцать, знал Разумовский, только четыре.
  НЕОБХОДИМОСТЬ нынче такая, что развращённый подлый Барыгис всё же имелся, и Разумовский факт этот принял без колебаний. Он пребывал сейчас здесь, в кофейне, в строгом костюме крайне серьёзный. Он философствовал и не видел вокруг ни девушек, ни вообще ничего из вещного. Он был девственник, дабы вся энергетика трансформировалась в мозги, не в сперму. Пусть он страшился и сомневался в миг неудачи, но не сменял бы света разумности на тьму веры. Принцип, что сущее не могло быть иным, чем есть (пусть оно и ужасно), дарит блаженство, и он готов был, вроде Сократа, знанию жизнь отдать, ибо верил в эдем не бога, но знаний, гнозиса... Он вдруг вспомнил фото в газете, где была Дана в тёмных очках её в Шереметьево. 'Дура едет в Париж!' Квашнин решил заразить Париж, заодно и весь мир, безумством? Зря. Бесполезно. Скоро барыгисов, квашниных, волшебников, дан, оракулов, духов, магов разум в ничто сведёт. Жить естественно есть жить разумом, ибо разум естественно, по природе явился, НЕОБХОДИМО, знал Разумовский. Спарив понятия 'жить' и 'разум' фразой 'жить разумом', он мышление возводил в ранг жизни, дабы связать жизнь с разумом, а природу - попрать, бессмысленную природу. Он создал слоган 'Дайте нам смыслы!', требовал 'цели, нужной, как воздух', и предлагал всем 'быть другом разума против дурости'. Он из встреч со спецами (с техниками, торговцами, педагогами, судьями) укрепился в идее, что в подчинении строгим нормам - путь к процветанию. А в 'Бионике' он писал, что 'бог', - пусть был такой, - подчинил себя созданным им самим же нормам. Нет важней, в подражание богу, чем уничтожить своеобычность - почву случайностей, зла, порухи, мук и анархии, беспорядка и хаоса, потому что случайность - недруг всесильной НЕОБХОДИМОСТИ, коя есть бог богов, источник закономерностей. Он учил 'отречению от себя' с конверсией всё и вся в 'логический сверхъсубъект'. Он жертвовал жизнью к славе идей, - реальных, считал, создателей. Он подчёркивал: бога нет и не зря подменяли бога 'Субстанцией', 'Нусом', 'Логосом', 'Абсолютным Понятием'. Разум, знал Разумовский, жизнь ненавидит словно врага. История, он учил, с того пошла, что все 'вещи' исторгнулись из единого 'общего'; предстояло вернуть их в 'общее', сократить знаменателем.
  Он сидел в кафе, размышлял, пил кофе. Девушки рядом строили глазки 'классному парню', как они думали, но, в ходу рассуждений, он вдруг нацелил в них осуждающий зрак, сводящий их к вздорным блудным началам, вредным порядку, если смогли его раздражить. Наивные! Их роль кончена, как закончились нужды в людях вообще. Сей мир, полагал он, быстро проходит, - но мир не разума, как считал Квашнин, а мир плоти. Девушки, временно до кончины, могут быть челядью в царстве разума. Ибо есть факт теории, им продуманной и готовой к внедрению. Факт есть факт, с ним не спорят; факт есть последняя и бесспорная подлинность. Долг - любить не бионтов женского пола, но НЕИЗБЕЖНОСТЬ. Надо любить тот факт, что живущее смертно, что дважды два четыре, что сила тяжести всех гнетёт... Короче, есть факт Барыгиса, есть Барыгис как факт - значит, даже Барыгиса надо мыслью любить. Действительно, разум должен быть рад неложным, необходимым, здравым суждениям.
  Разумовский, рубль в рубль оплатив счёт, вышел в московское предвечерье и на такси полз в пробках, Думая, что столь нужная для теорий дурочка-девочка, интересная как факт чуда, - где-то вдали. В ней важный секрет, решил он, - как бы не все в ней те 'дополнительности' от Бора, выяснив кои, можно расценивать, что век черпающего в себе лишь, чистого, абсолютного разума быть пошёл.
  В пробках ехали долго; остановились дальше от адреса, ибо подступы и подъезды к партии ПДП блокировались оравами, поздравлявшими лидера, и машинами. Фонари освещали здание дней последнего Александра (Третьего). Разумовский протиснулся через сборища и назвался охранникам, получив ответ, что Барыгиса нет... Спустя часы замелькал свет фар; внушительный 'BMW' полз узким ущельем в массе сторонников. Разумовский достаточно был высок; Барыгис заметит его, конечно. Так и случилось. Вваливая в дверь тушу, тот подарил ему взгляд, прибавив, что Разумовский, коему 'прогнозировать' больше 'нечего' после громких побед Барыгиса, подождёт; 'вдруг встретимся?' В общем, в здание Разумовский не был допущен, против иных.
  Не чувствуя холода и часов, он ждал, покамест проулок не опустел. Дул ветер, сильно снежило, но Разумовский не волновался. Он был уверен: необходимость нудит Барыгиса с ним увидеться, ибо коль она царь над всем, то и он, Разумовский, закономерен с той неизбежностью, с каковой, по Платону, не конфликтуют, так как пришла она неизбежно. Группами, парами, в одиночку, здание сбрасывало гостей. Влез в 'майбах' магнат СМИ-медиа и ста газовых скважин.
  - Вы Разумовский? - крикнул охранник. - Вас.
  
  В конце пути оказался он в биллиардной, с розовыми в простенках бра и с кожаными диванами, также с креслами подле низкого бара. Двое мужчин бандитского вида пили. Сам же Барыгис в тёмной рубашке пас кием в мощных, только коротких слишком уж ручках, матовый шар, таща вдоль стола дебелость собственной плоти. Бросив:
  - Ты сядь пока... - он спросил у мужчин: - Бля, задницей вверх?
  - В натуре! - ржали мужчины.
  - Сдохнет в Германии? - справил в лузу затейливый шар Барыгис.
  - Сдохнет, раз 'хамер' тоже верх брюхом был; от второго - куски ваще! Он живучий, но сдохнет.
  - Я, бля, на выборах угорал, был занят, - тёр мелом кий Барыгис. - Вас не дежурил. Без блудняков чтоб... Ну, ты ко мне? - мотнулся он к Разумовскому грушевидным лицом, гофрированным кудряшками.
  - Я не против, - сказал тот, - с вами сотрудничать. Есть идеи.
  Хмыкнув, Барыгис стал целить кий. - На кой ты мне? Я тебя приглашал когда-то. Ты не явился. Гордый?.. Однако мне подфартило, так как приди ты - я эти выборы бы просрал к херам. Вы пердели прогнозы в ваших докладах - где вы? В манде вы. Вы обоссались, специалисты! Кто вас наймёт теперь? У вас власть была, деньги - вы всё просрали.
  - Я помогу вам стать президентом, дайте лишь средства, - вёл Разумовский. - Будете главным. Я обещаю.
  Молча Барыгис двинулся к бару, выпил коньяк.
  - Нет, поздно. Ты опоздал, бля. Как же, отдам я власть... Подо мной нынче - Дума. Ты в это въехал? Мне власти хватит. Выборов - всё, не будет. Если попрут меня - то я так уйду, что придти будет некуда никому никогда. Дотумкал? Дверью я тоже хлопать умею. Так дверью хлопну - дым пойдёт... Мне в газету корректора. Согласишься, а?
  Урки, пившие водку, скалились, а Барыгис, надев пиджак, вытер лоб под обильными завитыми кудряшками, процедив:
  - На что ты мне бесполезный?
  - Я, - сказал Разумовский, - сделаю, что вы будете вечен. То есть ваш разум будет нетленен, и он увидит мёртвыми сверстников, человечество, смерть Земли и планет. Хотите?
  - Фокусы? Голова на блюдце? - хмыкнул Барыгис. - Ты разве медик? Ты, бля, никто... Ты кем был? Выучил сто цитат... Жизнь видел, фуфел голимый? Ты ведь из школы - по институтам, после по блату прыгнул в политику. А помог твой анализ? люди прошли твои? Хер! Я выиграл без науки, так что вы в жопе... Ты безработный. И параллельно слух прошёл, что Квашнин тебя изгвоздал под Квасовкой. Ты ему там бессмертие продавал, как мне сейчас? Бля, проваливай. Трёп закончили.
  Разумовский прошёл к нему, посуровев.
  - Вы ошибаетесь. Самомнение вредно. Года не высидите - вас скинут. Вы дилетант, профан в большинстве из дозволенных человеческих промыслов. Уголовных талантов мало, чтоб стать политиком навсегда. Калиф на час, казус слякоти и дождя в день выборов - вот вы кто, и не более. Вы трюизм с кругозором зэка. Я отыщу кредит; через год, клянусь, вы окажетесь в тех, каковых мой проект кассирует. Вы глупец. Вам давался шанс. Потому что для власти, что я создам, неважно, кто ей поможет: праведник, вор, мерзавец, неуч, профессор... Еду к другим, Барыгис, и, как доеду, вам будет мат. Они - не вы - будут в вечности и у власти безмерной, невероятнейшей.
  Разумовский, шагнув прочь, вышел из здания, сел в такси на бульварах. Он стал спокоен, сдержан, бесстрастен. Необходимость, знал он, сближает его с Барыгисом точно так же, как и Барыгиса вскоре вынудит возвратить его. Не Барыгису, неучу, деривату стихии, вывести из себя учёного, посвящённого в тайну тайн, которая утверждает, что хаос слабнет, что на просцениум рвётся логика. Умирающий за границей праздный абсурдный зряшный Квашнин - свидетельство. Близок мир, в каковом капризное и блажное сгинет необходимо.
  Он не ошибся. С ходу Барыгис дал приказ разузнать про гостя 'всё до мошонки'. Он принял факс, другой факс, быстро прочёл их, взял смартфон позвонить.
  Когда Разумовский был в биллиардной снова, урок там не было, а Барыгис цитировал, с ним здороваясь толстой маленькой ручкой:
  - '...в Афганистане после ранения орден Красной... выдвинут в нобелевцы... бионик и кибернетик...' Ты, парень, что не сказал мне? Мало ли шоблы? Кончат пять классов - и в министерства. Выпьешь?
  - Не пью.
  - Я выпью... Я за Гайдара считал тебя, - наливая коньяк у бара, хмыкал Барыгис. - Тот из писак - в премьеры, и опустил страну. А ты жизнь испытал... Гляди на власть! - распалился он. - Вместе, на хер, смахнём их, сук либерастов!.. Ну, объясняй мне.
  Сев на диване, руки в карманах, сдержанно Разумовский выложил:
  - Познавательная способность от неорганики к примитивной органике, а потом к формам высшим быстро растёт, этапно приумножается. Камень знает единственно силу тяжести; жаба скачет, действуя в круге бóльших идей и целей. Волки способны к хитростям. В хомо сапиенс когнитивная мощь близ пика, только прогресс её тормозит материя. Так, Платон твердил, что он словно в пещере, коя стесняет творчество разума, а Плотин презирал быть в теле. Думаю, что стыдящийся наготы Адам - троп мысли, скованной плотью; мысли быть в плоти стыдно, позорно... Коротко, познавательный фактор вёл эволюцию, обратясь в результате в разум, или в идеи и представления; а история есть мир жизни, где строят мыслями. Мы живём в категориях, в коих мыслим; разум диктует нормы природе, ищет господства, организации всей глобальной органики в лад понятиям. Или, образно, он аморфность, пусть и живую, сводит в структуры, то есть в носители информации, в дело собственных смет и замыслов, разлагая природную, первозданно-стихийную ткань из гумуса, рыб, лун, кедров, женщин и прочего в планомерный, слаженный чётко строй. Реальность - следствие битв формального, понятийно-логического мышления с первозданною жизнью. Вещи и люди - это суть познанная органика.
  Видя скуку Барыгиса, он ускорил речь:
  - Что важнейшее? Руки, лёгкие, кровь? Паскаль считал, человека без мыслей нет. Важнейшее в нас есть разум, наше мышление, мир идей в нас. Всё это - сгустки в нас познавательной мощи. Жизнь отбыла своё. Разум, выросший частной собственной волей в лоне природы, хочет раздела с этой природой. Разум желает быть автономным. Разум в той стадии, что он черпает из себя - себе же. Мысли стремятся быть независимо; мысли так же стремятся быть - как стремится жить жизнь. Мысли зрелы достаточно, чтоб терпеть относительность своего бытия относительно жизни. Им пора - на престол, во власть. Но и жизнь, ими кромсанная в предметы и категории, в формы слов и материи, ищет прежней аморфности, сбросив иго идей. Вопрос встал: жизнь или разум, разум бесстрастный, разум беспримесный, от всего отделённый, разум, довлеющий сам себе. Века, миллионы лет, между жизнью и разумом совершается битва с тем обстоятельством, что, исчезни жизнь, без неё разум будет быть. Толпы валят на площади возмущаться зарплатой? Толпы у здания вашей партии ищут прав и свобод? Иллюзия. Это жизнь в них бьётся с порядком, ей ненавистным; это идеи в них жаждут стать автономными. Человек впредь не двойственен; жизнь в нём бита идеями; жизнь сдалась. Разум должен избыть её, встроить в файлы и байты правильных цифр, в континуум информации. Мы свидетели, что давно уже разум сводит жизнь в цифры, ладно понятиям и концепциям.
  - Мне на что? - и Барыгис уселся в кресло у бара.
  - Дальше о главном, - вёл Разумовский. - Мир хомо сапиенс будет кончен. Близится царство слов и идей, способных быть вне живого, в вечных носителях.
  - Мне-то что? - озлоблялся Барыгис.
  - Я обращу мир всяких случайностей, мелких частностей, мир запутанных дел, ток-шоу, смут, рисков, кризисов, войн и казусов, самодурств и капризов в чёткий мир формул, - вёл Разумовский. - В нём вы, Барыгис, будете главным правящим кодом. Всё станет гайками в механизме с вами на троне не фигурально, но и по сути и навсегда.
  - Механика? Без живых? Я баб хочу.
  Разумовский голос повысил: - Мы покидаем жизнь ради вечности в цифрах; мы перейдём в них, и будут царствовать 'дважды два четыре', метафорически. Нормы, нравственность и законы, что утверждали данный порядок много столетий, станут излишни. Жизнь - да, нуждалась в их руководстве; цифры ложатся правильно сами. Власть, небывалая ваша власть, Барыгис, коя придёт к вам, если дадите мне миллионы кончить проект, проявится в столькой степени, что вы сможете с женщинами, с мужчинами и с любым живым делать то, что захочется. Почему? Потому что живая жизнь - как этап уже пройденный - будет впредь вне закона. Функции логики, становление мира цифр, слагающих чистый разум, - это и будет главный закон, единственный. Жизнь в любом проявлении нужно будет казнить, как бешеную собаку. Можно, конечно, дать шанс ей вымереть, но разумней убить её. И, в итоге, будет власть разума, - скажем, вашего.
  - Врёшь! - цедил купидоньими губками с грушевидного, в мелких светлых кудряшках фаса, пьяный Барыгис.
  - 'Врёшь', как решили вы, - толковал Разумовский, - сделано в методах 'Self-developed digital image', 'Самодостаточный цифрообраз' Юрия Хлопова из Сарóва, и 'Человеко-эквивалентного чипа' Хóварда, штат Огайо, как на основе теоретической. Мысли Уильяма Чейзвика и мои - фундамент технологический. Вас, Барыгис, опишут с помощью алгебры до мельчайших подробностей; будет создан точнейший ваш кибер-клон; впоследствии, развлечения ради, - ваш клон живой. Увидите: он уступит оттиску в цифрах. Ваш кибер-разум станет божественным: говорить начнёт на любых языках, расширится до мер космоса, примет вид Минотавра, если захочет, сможет сходиться с женским планеты всяческим способом. Вы сумеете рисовать, как Рéмбрант, петь, как Карузо. Мы оцифруем вас, и вы сами откажетесь от Барыгиса плотского, кой покажется жалким перед Барыгисом в цифрах.
  Тот в кресле хмыкал с кислым сарказмом. К собственным сорока почти четырём, порочный, сильно обрюзгший, пьющий Барыгис, пахнущий гнилостным, не как прежде 'жрал', 'ёб' и 'кайф ловил' по причине старения.
  - На хер... Вписывают в какой-нибудь диск, теряют его, ломают, и карачун, бля. Рук ведь не будет?
  - Руки излишни, впрочем, как ноги и остальное. Вы, электронный, станете подлинно всемогущ, божествен и неподвластен купно естественной и насильственной смерти. Чип ваш размножат в тысячи копий... нет, в триллионы и квадрильоны. Вас и сейчас не взять, а вне плоти, при абсолютнейшей вашей власти, неуязвимость вам обеспечена. - Разумовский умолк.
  - И что ты, - хмыкал Барыгис, - власть эту прежним дружкам не отдал? или хоть сам бы взял? Ельцин Боря был... Ты при нём с девяносто шестого. И Берестовский был... Оба в чип не решились? Я, бля, дурней их? Ты к ним подкатывал?
  - У обоих, - вёл Разумовский, - не было воли наипредельной. Всем им хватало только играть во власть. А нужны чингиз-ханы и тамерланы, мегаломаны! Цель власти подлинной - катаклизм, слом старого в большей степени, чем пытались в совдепии, изменяя мораль, общественный строй, культуру. Да, на повестке дня - крах вселенский, крах как морали, так и культуры, аннигиляция человечества. Властолюбцы из средних это не смогут, я в том числе, увы; их дурманит плоть, им достаточно жизни, смешанной с мыслями. Сесть в Кремле да рукой водить с видом Цезаря - вот их уровень, храбрых в рамках морали. Американец Пол Эндрю Сикльберг звал меня, обещал субсидии. Я - вручу власть России. Глобализация по рецепту США и Европы сникнет перед российской. Я дам грядущему царству разума смысл 'Россия'! Кончим на этом, доводы лишни... Кстати, страсть к власти прямо в лице у вас, - глянул гость на хозяина. - Вы бесстыдный, циничный, грубый, надменный, хам, изувер... Такой злодей, сластолюбец, изверг и нужен. Нравственность - не нужна. Напротив. Всё грандиозное - аморально. Я, вам признáюсь, девственник. Вы - садист, вероятно, скот и убийца. Это прекрасно, так как разумно. Этику цифровой уклад игнорирует. Лишь подлец высшей меры осуществит мой план, то есть гибель живого, одушевлённого. Дигитальному миру впору безмерная, безграничная власть, что служит Необходимости, и вы будете образом этой власти, где все явления с неизбежностью попадут в назначенные места.
  Барыгис, поднявшись, встал у бильярда, и прозвучал щёлк кия.
  - Завтра, - сронил он, - едем смотреть проект. Вижу, ты не трепло... Иди пока.
  Попрощавшись, он стал к окну и хмыкнул. По переулку, под фонарями, двигался контур с ним говорившего пять минут назад Разумовского. После с кресла Барыгис взял текст - дочесть. (Симпатий в нём к гостю не было; просто этот учёный лох захотел на него работать, прежде чем сдохнуть).
  '...с двух лет в детдоме, - провозглашал текст. - Лидером был формальным и неформальным. Семь лет в суворовском (Тверь) училище, золотой медалист... впоследствии академия (медицина)... кончил курс на физмате и философском... знает английский, хинди, немецкий, шина, французский, польский, латинский, греческий (древне-), финский, турецкий, таи, японский, конго, китайский... в Афганистане нейрохирург... награды... С восемьдесят седьмого в группе Сов. войск в Германии... на компьютерной выставке в г. Ганновер приз и победа в конкурсе 'Хакер и антихакер'; выиграл на шестом ходу в аппаратно-программной дуэли с 'Майкрософт'... В 90-х он предлагал свои навыки банку 'Nordic America', по отказе, взломав трёхступенчатый суперсложный код терминалов этого банка, выудил файлы... В первой чеченской он подполковник-хирург... Зав. кафедры в Институте социо-философских опытов и прогнозов... автор статей по физике, по бионике, по AI-технологиям, кибернетике... Доктор мед., фил. наук... спикер форумов... предложение о сотрудничестве как от частных лиц и компаний, так от правительственно-государственных органов многих стран...'
  Барыгис прочёл текст - и взял коньяк. Он думал.
  
  А Разумовский шёл меж тем на Тверскую-Ямскую с мыслями, что Барыгис попался в сети соблазна. Он посуровел, вспомнив рассказ свой. Много открыл он этому урке, только не всё открыл. Было правдой, что он встречался с очень влиятельными персонами в США, Германии и Японии, КНР и Бразилии, что сочли его план фантазией. Было правдой, что он отверг субсидии и гражданство нескольких стран. И правда, что он остался в бедной России и не купился.
  Не было правдою, что Барыгис сядет на трон.
  Не сядет. Власть примет разум, гид по всеобщим, необходимым уразумениям. Ибо разум не может без общепринятой цельной данности, с коей люди согласны, сколько ни есть их. Правда доцента вовсе не истинна, коль не признана дворником, столяром, шахтёром. Общество есть свод мыслей, и, чтоб оно, это общество, быть могло, то есть чтоб стал порядок, всем нужно верить в истинное для всех. Имм. Кант сказал: ум стремится к всеобщему. Капли вживе напрасны: вспышки их в фонарях, динамика их течения, их различные формы - нонсенс. Ум ищет свойства, сходные в массе; он ищет формулу для всех капель на свете, чтоб они стали в лад этой формуле, а не каждая как случилась вдруг. Обобщение, заключение в общий строй, сведение множеств в цельность и подчинение жизни общему - вот что надо. То есть условие процветания разума есть смерть жизни - жизни как прихоти, как бесчисленных фактов взбалмошных множеств. Властвует разум в общих понятиях. Правда каждого быть обязана правдой всех. Доказывать и судить без нормы недопустимо. Общее нудит, а это общее есть наборы банальностей, штампов. Социум, кой возвысится в чистый разум, должен быть строем общих понятий в виде людей (покамест не установится 'эра цифры'). Нет, Разумовский не возражал отнюдь, что, когда жизнь владычила, люди были иными, что отразилось в мифике греков о великанах, гекатонхейрах, нимфах, героях, полубогах etc. После стал разум, кой сводит к общему. Люди будут исчисленным, выражаемым цифрами, неким комплексом свойств. Фактически, комплекс общих понятий не обязательно должен быть в живых; ему адекватней быть в чипах, платах, битах и цифрах... Он разглядел в ночи на высотке слоган: 'Вечная Женственность', - стиль квашнинских безумств. Направо столб сообщал, что 'В женщине все концы с началом'... Женщины - нонсенс в век дигитальный; зря тратить деньги на их промоушн, мнил Разумовский. Кончено вообще с живым. Хоть на вид всё стабильно и неизменно, но, Разумовский знал, жизнь закончилась, потеряв смысл и цели в странной России, а не в активной и авангардной мощной Америке. Идеалы потребностей с их кумирами денег, власти и секса, явленные в искусстве в образах долларов и ствола подмышкой плюс длинноногой манкой промежности ('сикли, скот и рабы' из библии), здесь в России развёрнуты в страшных мерах. Русский особый максимализм - как детище пофигизма - прёт до логического конца, кой - разум, производитель всех очевидностей и всех ценностей хомо сапиенс. Разумовский хирургом был, чтоб понять, что живое негодно, антипатично, пагубно разуму, ведь и мощный мозг как вместилище разума пропадёт от язв в печени. Он в Чечне воевал порой с автоматом, а не со скальпелем, дабы видеть, как мать стихийности, то бишь жизнь in se, гибнет сотнями, и порядок лишь укрепляется от Москвы до Анадыря. Будь он власть, он рассеял бы всюду зёрна конфликтов; пусть их воюют, пусть убивают; миру на пользу, если погибнет жизнь вообще. Незыблемость 'дважды два четыре' не прекратится, пусть все исчезнут, от вши до Пушкина. Он отрёкся от самобытности, дабы выразить общее, ибо общему надлежит содействовать. Он был весь в жажде сплава с общим единым; он тяготел к надличному бытию! И, когда встали баннеры вдоль бульвара: 'Ева есть Жизнь' и 'В женщине видим, что с раем сделали', - он признал: Ева вправду жизнь... нет, была жизнь, что искусил в раю первоумысел, чтоб затем, постепенно, выбить из жизни, свёрнутой в матку, сонмы понятий, смыслов, суждений - базы для разума. Первоумысел обратил жизнь в Еву в целях потомства: Ева рождала мыслеидеи в формах и видах, им адекватных, мыслеидеям. Более жизнь не надобна делу разума, что являют уроды - происки жизни, ищущей возвратить своё деградацией из мер разума. Разумовский нарочно не осквернял себя связью с женщиной, то есть с жизнью, и не вступал в интим. Его мозг пылал хладным пламенем. И сейчас он следил агитки разбушевавшегося квашнинства (меж тривиальных реклам торговли) индифферентно:
  'Если познáете зло с добром, образумитесь, лгал нам змей. Бог рек: смертью умрёте'.
  'Нет предписаний, рамок и правил. Всё это в мозге'.
  'С древа познания - к древу жизни'.
  'Часть людей - от Адама в грехопадении; мать других - это дарвиновская макака, не сознающая прегрешений'.
  'После падения - долгий обморок, кой был назван культурой, цивилизацией'.
  'В первородном грехе - дух гибели'.
  'Познающий добро и зло человеческий мозг есть вирус, язва на Жизни'.
  'Девство господствовало в эдеме, в коем аврам встал фаллосом'.
  'Не аврам ли источник зла?'
  'Ценность нашей культуры - разум, не счастье'.
  'Дважды два не четыре, а это смерть'.
  Он вспомнил, что, как писали, раненный киллерами Квашнин - в Германии (не о нём ли болтал Барыгис?). Так что дурная эта реклама - чёрным по белому - предсмертельный вопль ярости мирового безумия близ пришествия РАЗУМА.
  
  На другой день, с Крапивиным, толстяком-математиком, и Барыгисом, Разумовский отправился в институтский подвал на Балчуге. В помещении со столами и креслами был компактный прибор, схож с бюстом, только бесшеий, с вздёрнутым как бы левым надплечьем (проще плечом). В нём не было прорезей, ни экранов, разве что пульт вблизи. Дурно пахнувший сытным завтраком гость скривился.
  - Это вся власть твоя? Да любой эту власть попрёт! Думал, здесь кубометры крученых-верченых супер-серверов.
  Разумовский взял пульт, сказав:
  - Мир - в единственной точке. Строй микрочипов сводится к атому. Технологии с интегральными схемами - дело прошлого. Близок квантовый уровень; мы прибегнем к мощности квантов, что правят числами в массе больше, чем сумма атомов во вселенной. Квантовый модуль действует вне добра и вне зла, научно же - вне классической логики, то есть выбора между 'нуль' - 'единица' как 'да' и 'нет'. Он действует в одноврéменном бытии 'да/нет'; он действует как феномен 'нуль/единица'. А это значит, мы у врат истины; мы близ тождества мысли - вещи. Мой прибор - 'Словобог' - обратит мир в формулу, и всё станется алгеброй, где не может быть ляпов, сбоев, просчётов, дури, ошибок и аберраций. Мы подготовим алгебризацию общепринятых ценностей и их ввод в сущность мира, дабы творить с сих пор идеальные, не учитывающие жизнь связи, формы, законы.
  Гость обошёл прибор. - Не трепись, - произнёс. - Показывай.
  - Труд пока незакончен, - вёл Разумовский. - Чтобы закончить, надобны средства. С первым же действием аппарата, - он называется 'Словобог', - все люди, кои, де-факто, суть оплотнение разных принципов, то есть оттиски в плоти разума, будто стружка магнитом, сдвинутся в верный правильный строй. Всё станет, как ему дóлжно. Станет полнейшая согласованность, лад, гармония, идеальная сущностность; это будет блаженно каждой частице в ней. - Так сказав, Разумовский стащил пиджак с серой чистой рубашки, меченной галстуком, чтоб повесить на спинку серого кресла. - Лад нам приятен, но идеальный лад - абсолютно блаженен, словно в Элизии.
  - Дай гарантию, - повернул грушевидную и тяжёлую голову в мелких светлых кудряшках мнительный гость, - гарантию, что станок не засунет нас в этом царстве чистого разума в унитаз. Слышь, умник, я позову ребят, пусть проверят, что ты состряпал.
  Но Разумовский лишь посмотрел в упор и нажал длинным пальцем кнопку на пульте, строго добавив: - Мы снимем данные в безопасном режиме. Начали.
  Гость не слушал. Он, опускаясь на подломившихся вдруг коленях, выпустил слюни, дурно мыча. Потом расстегнул ширинку.
  - Как? - спросил Разумовский.
  - Кайф, бля, приятно... - мутный зрак глянул и закатился.
  - Высшая нега только от истинных, идеальных нужд, - пояснил Разумовский.
  - О! Ни один не низмен из благ и даров бессмертных! Это богов щедроты: просьбой их не получишь! - выпел Барыгис.
  И Разумовский вновь тронул кнопку.
  Миг постояв, гость встал. - 'Не низмен'?.. Бля, это я сказал?.. Было всё-таки в кайф... 'Бессмертные'?..- Он прошёлся, тронув ширинку. - Я тебе деньги дам.
  - Стали двое Барыгисов, - объяснил Разумовский. - Вы различили малость живого перед цифрованным в Словобоге?
  - Кайф словил, - бормотнул Барыгис. - Я в него вписан?
  - Вы стали вечный, - вставил Крапивин.
  - Раз я двойной теперь, - вёл Барыгис, - если я вечный, на хер мне тратиться?
  Разумовский заметил: - Вне стен подвала вы просто смертный. Корректировка свяжет мир в целое, заключит в цепи формул даже малейший вздох и движение всякой дышащей и недышащей тварности. Мы внедрим 'дважды два четыре' в каждый квант данности. Будет кончено с рисками, что заставили Юма видеть в природе не имманентные, но фактические лишь связи. И - разум станет Необходимостью. Он стряхнёт суеверия, психологию и случайные выводы, этот морок эмпирии. Он узрит первосущность. Так в глыбе камня мысль видит статую.
  - Сколько денег дать? - не дослушал Барыгис. - Что не хватает? матриц, процессоров? Я куплю их. Что ещё нужно?
  - Нет Первосмысла, - вёл Разумовский. - Первого Умысла. Дабы род людской стал мышлением, а не жвачной материей, в жизни взрос Первоумысел. Он рождён, дабы жизнь упорядочить и свести к математике, к идеальным основам.
  - А! 'Видеть, выделиться, своё хотеть' из квашнинских агиток? - вставил Крапивин. - Дух, что зовёт он 'аврам', искомое! Дух, который неслитно и неразрывно был в нашем предке и задавал тон, прежде чем выделиться в клан, в нацию иудейства!
  - Ты про евреев больше не надо, - хмыкнул Барыгис, тронув белёсый и косоплечий гладкий прибор. - Его 'Словобог' звать?
  - Так, - признал Разумовский.
  - И первосмысл найдёшь? Первоумысел?
  - Верно. Первое слово и первый помысел, из чего возник первый выброс мышления. - Разумовский смотрел, как Барыгис уходит, но останавливается у двери.
  - Счёт мне отправишь; деньги я дам, наука... - Он взглянул на Крапивина. - Квашнина забывать пора. Понял, нет? Кто такой, бля, Квашнин, кто знает? - Фас с купидоньими губками в обрамлении мелких светлых кудряшек мрачно скривился. - Так его сделали, что подохнет. Профи сработали, не в кино оперá, к хренам... - Со значением посмотрев, он вышел.
  - Хам несусветный, - бросил Крапивин.
  - Да, - признал Разумовский. - Но скоро будет, как остальные, - общее место.
  Он был модельный, безукоризненный с точки зрения внешности - Разумовский. Он был высок, худ, с правильными чертами, чисто, стерильно, строго одет. Но, стоило отвести взор, он забывался. Он был образчиком общей правильности, не больше. Он в лоне матери стал подобием общих принципов. Если было в нём личное, то утратилось. Чтобы выразить общее, он отрёкся от личного, оттого в 'мире сём' всегда побеждал, - как только что, ибо, зная присущую подлецам изменчивость, он уверен был на все сто в Барыгисе оттого, что при выборе меж разумным и прихотью выбирают разумное. Мозг богат на разумное, чем нельзя не прельститься. С фактом не спорят. Факт - окончательная реальность.
  
  8. Сказки Зосимы
  Год жил Зосима в женской обители, не имевшей других мужчин, кроме пары охранников за стеною, комплекс вмещавшей. Тяжесть подвинуть, краски смешать, замки сменить, книгу в кожу переплести, токарничать, клумбы выложить, свет поправить, вылудить самовар (для чинности старый быт ввели), стёкла резать, малярничать, обувь править и винт ввинтить - всё он мог.
  В канун Рождества заснежило. От келейного здания он мёл снег и под ужин выбрался к центру, где уже слышалась 'Херувимская'. Обожая чин, практикуя круг пения, мать-игуменья рéгентствовала сама, пусть дурно. Старец бы слушал, если бы не заказ на крестики из доставленной с Вифлеема чурки. Выметя перед храмом площадь, стал он мести к столярне, где имел келью, и скоро был там. Он помолился, но вдруг присел от боли; после стал действовать инструментами: молотком и теслом. Взбодрился. За шестьдесят всего, он болел порой, но к врачам не заглядывал ради зелий естественных: мёда, трав и молитв. 'Господь зовёт!' - говорил он вдруг сердобольным монахиням и лежал пластом, грезя раем. Он при погосте выкопал яму, и настоятельница твердила, что это ей он 'убрал постель', чтоб она умерла от тягот да от забот, что он, 'гордец', без конца доставлял ей. Марфа хвалила прежнего инока, кой молчал всегда, ей ни в чём не препятствовал, лишь слегка попивал тайком, и чей прах первый обжил их монастырский малый погост. Был - нет человека, 'Боже, помилуй...' Плюс ей претило, что инокини и гости ходят к столь спорному, с выкрутасами, 'отче', чуть не расстриженному за ереси и лишённому чина внешности. Был он мал, как подросток, куколен, с вострым носиком, резво бравшим в разбег, срывающийся курносостью. У предшественника рост, плечи, поступь и волосы впечатляли. А у Зосимы руки и ноги были чуть длинными: обезьянка из хилых, светловолосая, с редкой жидкой бородкой, ртутно подвижная, маломерная...
  Он не помнил, сколько работал; но постучали, и, чтя иконы тёплой столярни в пояс поклонами, заходить стали медленно: в чёрном - инокини, вслед - пóслушницы. Вошли вовнутрь и, закрывши дверь, ждали. Он их спросил вполголоса:
  - Анны нет средь вас?
  - Отче, нет её, - доложила одна из сестёр-близняшек, жуть страховидных, детски доверчивых, чей отец благодетельствовал обитель. - Мы к вам проведать вас.
  Он не слышал слов, с неких пор, может, с год, маясь Анной-затворницей (волос - рожь и большие глаза над резными губами: око избы в ажурах, русская липа, Римма Берсенева). Он искал её всюду мнительным зрением, различал её голос, чувствуя, что спасёт её; от чего - он не знал пока; а она, с ним встречаясь, произносила: 'Благословите', - и он твердил в ответ подходящее.
  - Гостевать пришли?.. Ладно, дочки, садитесь, - тихо продолжил он, сам садясь близ покрытого стружками и густыми опилками, в инструментах, стола. - Ну, милые?
  - Мы помочь пришли. А на деле... вы знаете, - села рядом с сестрой близняшка.
  Сняв очки, и другая монахиня, немка, любящая Россию, так что приехала навсегда, промолвила: - Скаску, батъюшка!
  Он, вздохнув, снял скуфью, свесил голову.
  - Службу кончили? - вопросил и сказал затем: - Многогрешен; мне ли учить вас?.. Есть, правда, есть во мне виденье... Да по вам ли, детки, родные? Да по Христу ли, вот что тут главное.
  - Как же! - вскинулись две сестры-близнецы, раздавшие всем конфеты, кои привёз отец. - Вы ведь трудитесь! Вы стоите в могиле, там ваш 'обратный столп', говорили. Вы ведь пойдёте вновь там стоять в ночь? Вы, отче, самый святой пресамый! Мы бы там умерли.
  - Не святой... - сник инок. - В яме подвижником?.. А напрасно стою, наверное. Ничего не должно быть; делать нельзя трудов, ни каких-нибудь подвигов. От себя всё мы делаем для себя, не Богу. Наисвятейший - это есть камень. Он святей Патриарха.
  - Как? - бросил кто-то. - Камни же мёртвые, весь свой век лежат. Сердце - камень, по присказке. Патриарх же работает, управляет и молится, весь в трудах благочестия...
  - Ей! - вскричал старичок. - Терзаюсь, что я не камень и что зовусь досель человек! А главное, что молитвами и делами я домогаюсь радовать Бога! Много молюсь Ему, и добро творю, и доволен тем. Но по сути грешу всегда. Я эдем предаю и Господа рукотворным добром своим, - дескать, знаю, что нужно и в чём добро. Ан, ложь во мне! Бог просил нас не знать их, этих добра со злом, не судить о них и не мнить никак, что мы можем быть правы в наших суждениях. Стало быть, все мольбы мои и деяния - гвозди крестных мает Его. Травы, звери и люди предали Господа, познавая добро со злом! Всё в грехе! Волк ест агнца, сокол - синичку, а ведь в раю - любились. Предали Бога Жи́вого звери! И травы предали, раз в домах да на клумбах в ложной красе цветут! Только камень, бездействием всесмиренно препятствуя производству добра, раскаялся - и тем ближе всех к Богу. Значит, нежив на вид, он живее всех более. Значит, истинен камень, нам помощь к Господу! Ибо камень, раскаявшись в первородном грехе, застыл - и Божьим стал. Ибо он отказался ведать добро со злом, отказался судить мир Бога, как судим мы его, насаждая добро своё в пику Господу. Ей! тот камень при Господе! Он един свят! Рáдонежского Сергия не зову 'святым', но склонюсь перед святостью камня в полном немотствии! Мудрость мудрых отвергнем, девы-сестрицы, славя тот камень! И не поймут враги, отчего их живое - мёртво, мёртвое - живо. Будем как камень - будем живые... Смолкни, ум! И умри, рука! И умри во мне воля, дабы как ты стать, праведный камень! - Выкрикнув, инок сжался.
  Гостьи лишь утирались, плача, платками.
  
  Вырезав из 'святой вифлеемской' чурочки крестики, он надел тулуп и, босой, во тьме, по валящему снегу, двинулся монастырским двором вдоль здания с мраком окон, кроме двух-трёх; последнее было Анны, Риммы Берсеневой. На погосте в часовне он запалил свечу, помолился, слез в яму выкопанной могилы и вскинул голову.
  Летом, стоя так, он мог видеть окрестности, а зимой, если снег лежал хоть на пять сантиметров, виделись небо, звёзды да церковь, а в снегопад - вообще ни зги. Иногда он рыдал молясь; иногда бывал в бессознании, без одной даже мысли, 'в полном молчании', по Сирину, 'ума'. Стоянием во кладбищенской яме он сподоблялся слышать секреты 'мёртвой' материи - для него живейшею. Полагая мир падших как бездыханный (Бог сказал, что, отведав познание зла/добра, усопнем); мёртвыми мысля сонмы активных неугомонных внешне людей, которые самомнительно век за веком творят ложь кёльнских соборов, глюковских опер, юмовских мыслей, IT-компьютеров, он живым мыслил то, в чём был вред человеку, в чём меньше гордости и величия 'позитивного деланья', плюс 'культурного', а вдобавок 'морально-гуманистического' строительства. Не-культурной, при этом, не-позитивной и не-гуманной, просто живой была в страшном горе земля вокруг, и Зосима внимал её поношению. Что 'добро' заменило Жизнь, что 'добро' и есть пагуба, для него было ясно. И он был правым с той точки зрения, что Покровский собор (и Кёльнский, и остальные) вовсе не истинен (мол, и бог творит геометрией и с учётом незыблемых 'дважды два четыре'); нет, но собор сей, ровно как Моцарт, Кант либо Пушкин - это соблазны лживого разума. Лишь феномены. Суть ничто. Сон и грёзы. Нуль, но эффектный. Социуму дай принципы как абстракции; он умрёт без них, как на воле пулярка. Он невозможен без аксиомики о концах и началах, венчанной разумом - тем творящим по логике 'богом' данности, кто не сделал иначе, чем это есть теперь, и кто выстроен из фальшивых, непререкаемых 'дважды два четыре'. Сей 'бог' украдкой слился с эдемским, да и затмил того, дабы свет Откровения лёг на лоск спекуляций. Но, повернулось, 'Бог Жи́вый', вырвавшись (ибо он выше формул), требует веры, требует душ людских, но без 'кожаных риз' и бархатных, без 'добра' и без принципов, смыслов, фраз и условностей. Святы стали пустынники, убежавшие в норы, в скалы, в землянки. Истиной стала яма, где de profundis , с воплем безумия, страждал схимник и от какой пошли исцеления, чуда, власть и влияние, крайне разуму нужные, ибо Кёльнский собор их нé дал, хоть был внушительный к Богу шаг на вид; не давал и не мог дать, будучи попросту бог доказанный, но не Бог живой, грозно слышимый из пещер Антония. Ибо что оно - истина? Промельк, блик, мимолётность, трепетный взрыв и - счастье, после которого ты стоишь, в бессилии познавать. И незачем: ясно всё вдруг и так; ты счастлив.
  То есть для жизни хватит и ямы. Но в этом случае разум - что и зачем он? Разум, - иначе грех первородный, - самосложился вне Божьей воли, чтобы ценить свои измышления, полагая их 'истиной', доказуемой тем, что не более чем вновь вымыслы в ранге 'норм' и 'законов', - тем, получается, без чего нет греха, как сказано: 'не имел бы желаний, кабы закон не указывал: не желай сего'. В общем, Кёльнский (он же Покровский, да и любой) собор славит разум безудержно каждым фризом и шпилем вверх, обожающим лишь себя в апломбе: вот, я был выстроен по незыблемым дважды два четыре, что даже Бога к счёту принудили, чтоб в конце концов вышли кёльнские догмы!!.. Но, чудом, яма, а не соборы, сделалась фактом, массы пленящим, фактом, внушающим, почему можно жить-таки без постав 'дважды два есть четыре' в грозную кажимость; плюс внушающим, что Бог с Истиной - вовне разума и вне дел его, а случись Им стать в разуме: в живописных шедеврах, в зодческих пиках, в тезах науки, - как только там Они, Бог и Истина, вскоре там возникают глыбы развалин, трески цикад в траве и черты с плащаницы... Разум не двинется, не сочтя маршрут, коим ломится танком, всех подминая. Истины нрав иной, свободнейший. Как богов выявляли признаком, что они не касались якобы почв в ходьбе, - так, подобно им, невесома и Истина. Всяк собор, подводя итог, это казовый вектор в фата-моргану. Яма же подлинна.
  Но вот как Разумовский всё же не мог найти 'Первоумысел' первородной решимости разорения рая, так и Зосима, стоя в могиле долгие ночи, Бога не слышал. Сняв тулуп, он открыл тело снегу, ибо подумал, что, заболей он - и Бог устроит всё, как потребно. Смерть - воскрешение... Он стоял, грезя Анной-монахиней, то есть Риммой. Статная, волос - рожь и большие глаза над резными губами: око избы в ажурах, русская липа, Римма Берсенева... каковая, он верил, рядом с мучительством и какую спасти желал.
  Он родился в тридцатых на Вологодщине, и колхоз их был слабым. Въехавши в скудный нищенский край в болотах, уполномоченные теряли пыл. Он один был в семействе мальчик, прочие девочки, и один из всех светлый, голубоглазый - из прочих тёмных. Сызмала он был рад помочь: скот пасти, огород копать. Мать горюет - он молит, чтобы не плакала; из детей кто поранится - он утешит. Если кто счастлив был, он был счастлив тождественно. Он на всех смотрел, словно жизнь отдаст за любого. Малых сестёр, хоть сам дитя, баловáл, как мать; он кормил, пеленал их; он целовал им ножки либо брал нá руки и тетёшкал. Звался он 'Пётр', 'Соколик'. С сорок второго после ухода отца нуждались. Он, порой, донесёт ведро из речной дальней проруби и от боли в остуженных пальцах спрячется плакать, чтобы не видели. Тем не менее в школе он был отличник; что ни расскажут - он уже знает, в точь по учебнику... Войны кончились; мать тянула одна сперва... Он был, помнится, в классе пятом-четвёртом, светлый да ласковый, как вернулся отец, злой, пьющий; хватит мать зá волосы и бьёт. На праздники мать избитая повалилась в хлеву; его отец изнасиловал. 'Батя! нет!!' - он кричал, но смолк, увидав сестёр, наблюдающих с печки. Всё в нём вдруг лопнуло; он болел, а придя в школу, выяснил, что там знают. Жизнь стала мукой; он избегал отца и сидел в углах; съехал в худшие, молчалив стал и ёжился, ожидая удара либо насмешки; было, влюбился, только к избраннице не приблизился... Время шло. Сёстры быстро забыли, что разнесли слух, тягостный брату... Школа закончилась; он работал в колхозе, на заготовке дров, наособицу... Позже в армии бесшабашный земляк сболтнул секрет, и его донимали. Как-то послали их взвод на секту, на староверов в глушь. Он, при свете пожарищ, выискал книгу и, как прочёл слова: '...оболгаху Мя: положиша Мя зла за блáгая...' - то, присев в углу, продолжал читать: 'станьте все препоясани чресла истиной и оболкшеся в броня Божеска правды, нози обувше в уготование благовестия: надо всем восприиме щит вашей веры... и шлем спасения восприиме, и меч духовный, иже глагол есть Божий'; также успел прочесть: 'всяк оставит свой дом и отца и матерь именем Бога... и живот вечный донде наслéдит'. А как прочёл он: 'вящше возжажда аз к Богу Жи́вому...' - подлетевший сержант старинную книгу вырвал. Но - он про 'истину' и про 'Бога' твёрдо запомнил...
  Детская рана либо ещё что - сталось с ним странное. Он не жил по понятиям, необычен был в общей данности и водился не разумом; на какой-то миг откликался поздней, чем ждали, двигался на пол-пяди кривей, чем нужно, и говорил не то; социальным стандартам не соответствовал. Он отзывчив был, легковерен, а словосмыслы воспринимал без фона и без контекста, как факт живой; случись обман, не терзался. В нашу эпоху он бы затравлен был; но тогда ещё в армии чтилась строгость. Плюс он считался как бы убогий, драться не дрался (руку поднять не мог, объяснился, на 'Божий образ', кой в человеке)... Служба закончилась, он пошёл на сверхсрочную. Ему дали сержанта и отослали в степь в гарнизон каптёрщиком. Пить не пил, анекдотов не знал; не к месту был в бытовом общении; а готовность курьёзного худосочного парня людям помочь смешила, ибо несло от неё юродством... Раз он влюбился в девушку с танцев, - с ней познакомился, но, поскольку стоял, краснеющий, говорил невпопад о горнем, да и был щуплым, хилым, невзрачным, не был привечен. Трепетный, он стихи писал, представлял её феей, думал, что умер бы, доведись обнимать её... Лейтенант танцевал с ней май, а потом она пухла, но в одиночестве. Он посватался, а в ответ ему, что 'умрёт, не пойдёт за кроху'. Он в себя выстрелил; отвели к психиатру, выгнали из рядов ВС. Он поехал на поезде, повстречался с церковником, за каким увязался.
  В лавре под городом он нашёл самобытное: назывались там 'отче', 'батюшки', 'братия', говорили участливо, целовали друг друга. Это дурманило... В семинарии он учил про церковь, 'Живага Бога' и про патристику. Он слыл знающим Св. Писание, был оставлен при лавре, жил там восторженно как 'Зосима'. Лет этак в сорок, в семидесятых, он вдруг впал в ересь, требуя веры и ригоризма. Истины веры в нём не сводились к 'истинам' разума. Он искал в церкви жизни, а не системности; ко Христу, твердил, благодать ведёт, но не óросы. Бог стал алгеброй, мнил он, верою стал канон, церковная иерархия. Бог живой, уверял он, просто живой, и спорил с митрополитами. Начались, как о нём худословили, 'беснования'. Так, на Пасху он простоял семь суток и рухнул в обморок, в коем, быв пару дней без пульса, слышал, как его в гроб кладут и несут, бурча, что 'отпрыгался', 'смирен не был', 'всё выставлял себя'. Пробудившись, он потрясён был злобою к жизни, что собирались в нём погрести. Он чувствовал, что церковный строй сходным образом погребает в сложных обрядах и ритуалах, требах и дóгматах 'Бога Жи́вого'. Он бродил с тех пор неприкаянный, пел внушительной монастырской стене, что та 'ложью пленённая', хотя, будучи камень, кой, как раскаянный, Богу пó сердцу, воспарить может в небо. Он вдруг почувствовал, что, взлети стена, воплощавшая догмы, нормы, уставы и их незыблемость ('не пробьёшь стену лбом', пословица), то они пропадут все скопом, разные стены, сколько ни есть их, кончится смерть в момент - и из падшего мира станет мир истинный, где возможно летать без крыл, и любимым быть, и любить бесконечно, и жить не будучи, и... Бог весть что! Кончатся мнимости, будет воля. Ибо, познавши смерть, человек стал рабом её как закона законов. Знание портит и покоряет нас, а ведь Истину тщетно знать, тропы к ней - не по тóмосам. Всё дано человеку было с эдема, всё в глубине его, кою он заслонил познанием не чего-нибудь, но добра со злом. Ибо видел Зосима, скажем, в больнице, что, умирая, дети спокойны не по причине, что, мол, неведомо им про смерть (у них как раз абсолютное знание, а не наше научное), но с их помощью, их предсмертным спокойствием, Бог являет нам: смерти нет вообще. Власть библии в виде 'мир сей', вывел Зосима, - иго над Истиной. В лавре видели, как, твердя про 'химеры', что были 'нормы, догмы, законы и математика', он бросался на стену, что воплощала-де 'извращение рая алгеброй от познания зла-добра'. Пеняли, он, мол, 'дерзает' и 'провоцирует'. Он вопил в ответ, что 'регламенты лживы! нет тяготения! смерти нет!' и что 'дважды два будет триста после вечерни, в дождь же - пятнадцать!'; рай, толковал он, свёлся к 'морали', попранный комлем древа познания; жизнь даёт, утверждал он, только 'Бог Жи́вый', а 'бог законов' дал иерархию, что с эпохи соборов - нет, даже с библии! - жизнь казнит и насилует. А стена не взлетела, мнил он, ударившись об неё с болью, лишь от нехватки лично в нём веры, ибо изрёк Бог: 'Станет в вас вера, то и гора пойдёт вашей волей'. Братия спорила, зубоскалила, и Зосима постичь не мог, отчего люди Бога - в Бога не верят. Он подле лавры влез как-то в яму, где и нашли его, вопиявшего: 'Рай имел древо Жизни с древом познания зла-добра греховного! Бог велел не вкушать с последнего! Заповедал Бог: если вкýсите с древа знания зла-добра - умрёте!'... Власти возили его в психушку, но лавра выручила, признав: 'Юродствует брат наш в Боге'. И он стал жить-блажить.
  'Побиение' первое приключилось на требе в честь Златоуста, где он доказывал, что Писание мнимо; Бог живой говорит не словом, но катастрофами, потрясением твердей, бурями с громом, плюс тою волею, что, с кем Он говорит, - тот вновь 'Адам первозданный'. Бог живой не намерен слаженный от познания зла-добра язык людской признавать, потворствуя падшим лживостям; ложь надмилась бы, что сам Бог речёт на её, лжи, говоре. Постулировать библию - значит ложь принять, ибо библия - это опись отпавших с ложью про Бога, Кой, дескать, рай вернёт. Если падшим рисуют нимб, возводя их во святость, - это подделка. Истинно, что в процессе познания злого-доброго изначальный Адам распался. Бог живой не сходил к погибшим падшим адамам, иаковам, руфям, ибо Христос сказал: 'да оставите мёртвых их мертвецам'. Выходит, и иерархи, и человечество, и монашество суть безжизненны. Этим речь он закончил и был побит.
  Раз братия собралась к вечерне, рьяно молилась, но прервалась им, выдавшим, что, мол, Бог изрёк, что Он найден и признан был не искавшими и открылся не чаявшим; Бог открыт, кому хочет. Что ж тогда, вёл Зосима, все наши бдения? 'с чего взяли мы, что Бог ждёт ритуалов и многоречия в Его славу, иноки-братия?' Его били опять, крича, что он тоже, считай, 'подвижник'; он в ответ, что 'не делайте нового, не считайтесь с содеянным'.
  Третий раз его сам иерарх учил, а он брякнул: 'Днесь в богословии не 'Бог Жи́вый', но - 'verbum Dei' и 'Deus dixit' лишь ('слово Божие', 'Бог сказал', то бишь), - того пуще, 'слово не Божие' в его собственной яви, что невозможно, но толкование падших лживостей. Ваш церковный бог есть не Бог отнюдь, а есть формула в мерах алгебры! Даже термин есть 'богословская формула'!' Колотимый, он каялся: 'Бейте, братия! Мы друг с другом воюем ради Всевышнего... Брат Фома, наддавай мне! Бей, брат Анания! В вас преемство не Истины, но греха первородного!'
  Он был гадкий утёнок, кой не рождался бы, а родясь, лучше сразу бы спрятался, чтоб не видели. Он постиг вдруг: люди, с их 'здравым' якобы смыслом, со сформулированной их верой, правят не к истине, но к смирению ради общих идей и ценностей, так увязанных, чтоб всегда были пастыри и рабы; он выяснил, что за истину признана согласованность, ладно логике, человеческих мыслей и соответствие им вещей, - в чём шулерство власть имущих. Истины нет в юдоли, где Бога нет как властного; там суть черви в узенькой банке, стенки которой - это 'добро' и 'зло', с чем все черви согласны как с непреложностью. Там, где 'мысль торжествует', врут пустозвоны, - мысль православная, иудейская и иная, - там мало истины. Он кричал, что наверное в лавре верят, что 'человечество сто веков росло к пониманию сути бога лаврским сознанием'. Было много других юродств.
  В 92-ом он двинулся в странничество по храмам и разглагольствовал о великой дерзостной вере 'некого мужа', что превзойдёт Христа как спаситель. Он вдохновлял, конечно же, - но стремлением к святости и к евангельской чистоте пугал люд, ценящий лишь обрядовость в блеске золота и умильность чувств от хождения в церковь. Спавший там, где положат, хоть на полу в хлеву, в ветхой выцветшей рясе, в мятой скуфье и в стоптанных башмаках всегда, он, питавшийся сором, веривший, что бог с нищими и гонимыми, ведь удел их являет чужесть уставам падшего мира, он видел виллы первосвященства и иерархию в 'мерседесах'; мчащийся в джипе митрополит не к богу мчит, мнил Зосима... Был он на родине, их село исчезло, точно и не было... Он жил в Воплино, туда посланный с умыслом, что при женщинах будет сдержанней. Плюс ему запретили пастырство, пусть он был инок иеро-; дескать, он 'еретик'. Действительно, кроме сказок, он не водил бесед; невдомёк, что его ересь явствовала и в сказках (взять, в рассуждении о камнях безжизненных, каковые живей, мол, прочего, потому что раскаялись и лежат себе, отказавшись и делать, и говорить; раскаялись до утраты произволения).
  Между тем подоплёкой было наитие, что всё действующее в 'миру сём' множит грех, а недействующее - с богом. Как-то, не выдержав, он сломал монастырский, что в бухгалтерии был, компьютер в том постижении, что прибор, оперируя алгеброй как основой грядущего смертоносного Зверя Шесть, Шесть и Шесть, стал жизнь взнуздывать и гнести её явственно: 'кнопка к пальцу, око к экрану, вцепится в душу и оцифрует'...
  В общем, Зосима горько томился новой эпохой. Столь дигитальных новшеств прибавилось, столь корысти умножилось, что он был умереть готов, не возьмись эта Анна (Римма Берсенева), коя, чуял он, страждет, кою спасти хотел. Ей же он мнился дёрганным, совершенно неблагостным; ложь вертлява, думала Римма, - истина чинна, благопристойна. Кстати, и бóльшие его психом чли, сам епископ с игуменьей; вот и ей сходно видится, что солидности нет в нём... Что до Зосимы, он не желал в наигранно просветлённом благостном образе быть приятным. Люди спокойность и импозантность ставят в ряд с мудростью. Но коль сказано 'мудрость мудрых отвергну' - то Серафим, например, Саровский перед кончиной плакал во скорби не над смирением ли всегдашним, в коем он пробыл? Чуял Зосима, что не в солидности, не в степенном величии облик истины. Бог живой не того ждёт: не построения смыслов разума по пристойным декорумам, но бог жизни ждёт! Если он не поможет как-нибудь Анне, то жил напрасно, чуял Зосима.
  
  Утром поднявшись из снежной ямы, он выпил чаю и убирал снег с парою инокинь. После в храме молился. Выйдя, вновь дворничал: ожидали гостей, по слухам. Встретивши Римму, шедшую через двор с ведром, он с метлою шагнул к ней - женщина прочь. В отчаянной, потной слабости он проплёлся к столярне, сел в углу, отвечая растапливавшим печь сёстрам жалкой улыбкой.
  Гости, однако, перенесли визит.
  Быт обители тёк как прежде, в должных заботах. Старец столярничал, наблюдая окошки, а различив в них Римму - выскочил. Подбежавшему, Римма бросила:
  - Мне без вас забот... - и ушла стремглав.
  Он гадал, чем и как удержать её.
  В храме он простоял до вечера и был прерван монахиней, молвившей, что 'игуменья ждёт его'.
  Марфе, ведал Зосима, любо началить и помыкать.
  Её кабинет был чопорен: по стене - чёрный крест, портрет патриарха, множество фото членов синода, архиереев; в центре - пространнейший чёрный стол и кресла. Были иконы, ящик с реликвиями, шкаф с библией и патристикой и церковными текстами. Также были факс-сканер, мини-компьютер, сотовый и 'Максим Исповедник' в виде открытой, в золоте, книги. Марфа сняла очки, проследила глазами тихо вошедшего худосочного инока.
  - Анну, отче, смущаешь... Думают, ты юрод? Неправда, ты рассудительный. Я была замминистра, мне ли людей не знать? Каково у тебя к ней дело? Анна - черница, женщина. А ты старец в монашестве и священник. Ты ни за кем не ходишь, только за ней, смазливой. В бане подглядывал?.. Ну, не куксись мне! - прервала она возроптавшего. - Это к слову я. Потому что так думают.
  - Если может быть мысль как ваша, - вставил Зосима, - значит, мысль порчена в существе своём.
  - Мне с тобой, отче, лаяться?.. - Взяв очки, Марфа стала вертеть их в тучных руках. - Наслышана, ты начётчик. Будет к нам скоро архимандрит - вот с ним мудри. А у нас здесь не принято, чтоб монах за монахиней... Просветить хотел? Так тебе запретили. Не отлучён ты, ибо считают, что ты юрод... Вообще ты священномонах лишь буквою... Кстати, сам виной: на язык остёр, дерзок, неправославен. Принят к юродству - радуйся. Сыт, одет и в тепле всегда; Богу молишься, вон, и яма есть. А в миру нынче, знаешь, как...
  - Я не жил разве, матушка? - молвил инок. - Опыт имею. Грех, что началие в храм внесли, в веру впутали. Вам смирение лишь в покорности? Но Господь не желал рабов. В Царство Божие...
  Марфа выставила ладонь. - Не умничай! Без начальства вы бы Содом устроили!.. Рассуждает здесь... Прочитал бы отцов своих; вон Максим Исповедник про 'беззаконие' плотской связи.
  - Он же нам Эрос прочил 'Божественный' и 'Божественный Логос': что логос вещи есть её истина, смысл, душа её. Он...
  - Я, милый, - Марфа привстала, - завтра властям скажу удалить тебя в тундры; там и юродствуй... Даже смешно мне: будь ты мирской муж, - ты на себя глянь, - Анна заметила бы плюгавца? Ты ведь плюгав, мой друг. Вида нуль и не чинен; вот весь твой 'эрос'... Прочь иди!
  Тот, шагая, томился. Что изменилось с эры Христа? По-прежнему не Христу внимают, но скомпонованным о Нём смыслам; не онтологии, но морали. Истинно, Он дал правду. Но эта правда бесчеловечна, что и прекрасно: с ней не устроиться в сём обманном миру разумников; а дорога к ней - в вере в Жи́вого Бога, Кто может бывшее ликвидировать, так что словно Адам и не пал в раю. Но путь к Богу лишь через 'смерть' лежит; смерть единственный выход в истину; ибо сказано: 'Изрыгнёте плод знания зла/добра - жить станете!'
  Он, согрев себе чай, сидел, поняв, что не будет блажен в миру, как иные, чтимые старцы. Их успокоенность - от признания властности 'дважды два четыре', неодолимой и деспотичной; кредо их - соглашаться, что, то что есть вокруг, не могло не быть... Ан, могло как раз! Быть довольным в 'сём мире' - гибельно. Изувер, кто за жизнь свою не сумел дерзнуть сделать чудо пусть малое, ибо Бог для нас есть чудесное; проявлять Себя в лжи законов и принципов грехопадного мира Богу уместно лишь через чудо...
  Боль в груди обострилась. Инок посетовал, что избранником он не стал: дерзал-дерзал - но небес не дозвался. И жизнь окуклилась, превратилась во внутренний тайный вопль.
  
  Монахини вечером вновь явились за сказками.
  - Я о мошке, - молвил Зосима, как все, рассевшись, сняли платки свои, в том числе две сестры-близнецы. - О мошке вам... - повторил он, словно боясь начать, отирая скуфьёй невзрачную, с жидковатой бородкой, кукольность с вострым носиком. - Раз обидел отец ребёнка... очень обидел. И опочил отец... Бог всех любит - но за иное Бог не простит ей-ей! Вот предстал отец перед Ликами Божьими, но ему был отказ. Страдал отец... А кто маялся больше - нам недоведомо: тот отец или Бог?.. Отец превращён был Господом в мошку, что не кусает, хлеб не обсиживает, нектар не пьёт и невесть зачем обретается, как бы вовсе без цели и не понять зачем. Сын, отцом изобиженный, видел мошку всеврéменно, ибо сын денно трудится - тут как тут она, засыпает - опять она. Сын прогнал её. Но она села плачущи над его изголовием, так как муками мучилась и молила простить её от великого перед сыном стыда за грех. Сын, вместив Божьей волей правду про мошку, горько заплакал, и, вот... простить смог.
  Девы молчали, не понимая сущности сказки. Лишь пианистка тихо спросила:
  - Но за какой грех Бог наказал отца, обижавшего мальчика?
  - Тайна, - молвил Зосима крайне смущённо. - Завтра властей ждут... Вы расходились бы; мать-игуменья строгая... А как власти уедут, вновь, если Бог даст, будем здесь чай пить да веселиться.
  - Благословите! - Все подходили прежде к монаху, после выскальзывали во двор.
  Сестёр-близнецов, - последних, - он вдруг спросил: - Как Анна? Я беспокоюсь.
  - Батюшка, плохо! Анна молчит; а в келье, как ни зайди, пол моет, вещи стирает...
  - Бог с вами, дочки! - молвил Зосима, благословив их.
  
  Днём три машины въехали в раздвижные ворота, выдав архимандрита, чёрных монахов, грузно-внушительного Барыгиса, победителя думских выборов. Отслужили обедню. После имела быть служба Власию; женский хор правил бас диакона из гостей. Пошли осмотреть хозяйство. Марфа хвалилась, что 'приписала' дескать, к обители сто гектаров, в мае засеет поле пшеницей. 'Матушка, славно!' - рыкал довольный архимандрит.
  Мывший транспорт приезжих кукольный старец воду за сад носил, к водостоку, а проходя окно кельи Анны, слышал за стёклами и её, стенавшую, и бурчанье Барыгиса. Он закончил труд и ушёл в столярню, в ночь не желая подвига в яме, ибо уверен был, что какой-нибудь из гостей прельстится.
  Стук его поднял. Вестница молвила, чтоб подвижничал как всегда в могиле. Он, отказавшись, вызван был.
  В длинной трапезной на столе стыл бронзовый самовар. Виднелись: архимандрит; в монашеском платье Марфа - сразу направо; слева - Барыгис, рядом с ним Анна; дальше по стульям - гости с монахинями обители. Подавались: икры белужьи, тёшка севрюжья, стерлядь копчёная, расстегаи с молóками, караси в сметане; кажется, и уха из раков, что-то ещё из блюд непонятное; плюс томаты, свежепросольные огурцы, петрушка, квас, чай и вина; водка в особом красном графинчике для Барыгиса с грушевидным лицом его в мелких светлых кудряшках, что говорило сквозь купидоньи страстные губы:
  - Я помогу вам. Я с моей партией, главной в Думе, святоотечеству долг назад верну. Храмам выделю земли без обложения их налогами. Церковь следует поддержать. В ней сливки, слышь, в ней элита, - в вас всех, в монахах, - сделан был жест вокруг детской маленькой ручкой, - также в затворницах, - посмотрел он на Анну. - Сливки народа. Чек, Вассиан, возьми... Вам же, матушка, деньги, только попозже... Пусть Анна выпьет, в Боге сестра нам.
  - Не ко греху бы... - перекрестилась быстро игуменья и, прямая, выставив близ тарелки кулак, спросила: - Можно ли?
  - Мнози спорят, - рёк пышнотелый архимандрит, вздыхая, - страсти во теле во человéцем! Яко прибоем, похоти бьют во плоть... Дщерь, велю ублажить гостям, ибо велено, что властéх уважайте. Благословляю! Ерусалим не плакал так во гонении, как восплачу аз, грешный, коль не испьёшь вина, что Сын Божий пил и дал нам в обет как священныя крóви.
  Римма понуро молча сидела, не шевелясь.
  - Испей, дщерь!
  Римма глотнула, глянув ко входу, где был Зосима.
  - Вот и подвижник наш! - Вассиан отвалил себя к спинке стула, этим добавив пышной, дородной, в шёлковой рясе, крупной фигуре с маленьким золотым крестом, представительность; а с лукавством лицо его, опушённое бородой - чернь с проседью, - жило яркими даже в сумерках от свечей в подсвешниках, полнокровными и блестящими влагой вин губами. Он завитийствовал, тщась басить наставительно: - Ты, спасавшийся в яме, как преподобный древний Никита, подвиг не хочешь днесь предъявить, не ведая, что я братию специально вёз? И почтеннейший Лев Давыдович, предержащия наша власть, князь правящий, убедился бы, что пустынники не уху едят сибаритствуя, а подвижничают в мраз лютыя! Ты пойди дерзать, а мы с братией да с гостьми пожалуем. Ибо чувствую, бес гордыни ярит тебя, когда паства алчет примера. Всяк, - повёл Вассиан упрямей, видя, что хлипкий кукольный инок в выцветшей рясе ждёт подле входа, скомкав скуфью свою, - всяк покорствует высшей власти, ибо 'нет властех, кроме от Бога'. Это апостол рек, повторили вслед óтцы; после за ними - аз многогрешный принял преемство. Матушка жалится, что ты Анну стесняешь?
  Пьяно Барыгис двинул массивную грушевидную голову и презрительно глянул.
  Архимандрит кончал меж тем: - Извиним, нисходя юродства. Только попомни: в годы растленныя Патриарх велит дух в узде держать, блудников же резонить и отлучать отступников. Так беги злодейств еретических, а преследуй добро!
  - Про зло с добром... - начал позванный, свесив голову. - Бог признал их в конце концов? Бог вернул в рай Адама, изгнанного за похоть знать зло-добро? Нет, Бог не вернул его. А продолжил грех Моисей из библии, объявивший законы зла и добра. Апостолы, но и 'óтцы' ваши святые древнецерковные, наряду с патриархами, что решают от зла с добром, суть преступники! - напоследок сказал он, сжавшись, ибо монахи грозно вскочили.
  Но Вассиан удержал их и, тронув блещущий на дородной груди крест золота, вытер губы салфеткой. - Как от апостолов мы преемники...
  - Вы преемники?! Первородных грехов преемники! - вдруг сорвался Зосима. - Истину знаете? Где вы истину взяли? В Новом завете? А не она ли в Éджертона папирусе, во фрагментах Оксиринха, да в Евангелии Фомы, в Евангелии евреев, да в Оригене, сделавшим, как никто из вас, догматических 'óтцев', хищников-'пастырей', для Всевышнего Господа? Вы на Бога на Жи́вого?! Ваши 'όтцы', подручники зла с добром, в их трудах только смерть чеканили! Вы не Бога искали, но только схем, как править, как стать владыками многих стад людских! Ваш Никейский сход выдал Троицу, Халкидонский сход - христологию! Вам и 'óтцев' назначили, опорочивши праведных и избрав стяжателей. 'Óтцы' в ад ведут... Ей! вам 'óтцы' тем святостней, чем сильней и безжалостней, как Кирилл ваш, хваткий всезнайка! Ей! вы не верили - вы чеканили Бога в лад вашим алчбам! Вы будто гвозди в Жи́вого Бога! Льститесь надеждой, Он пощадит таких? Вы... вы... Жанну д'Арк сожгли!!
  Он кричал слабым голосом, отходя от монахов. Римма не двигалась близ Барыгиса, что пах гнилью тошнотно.
  - Подлым вам, - инок дёргался и махал скуфьёй, - даже Цезарь свят!! Вы - проклятый род Аристотеля, кто 'предтеча Христа в естественном', посчитали вы! А как Истина и в иных речах, вами вычеркнутых, крамольных-де? Вдруг она есть в 'Дидохе', и в 'Апокалипсисе Петра', и в Павле, вами не принятых? Или в письмах Варнавы? А как и в Герме? А как в Евангелии Марии? Истина - в поиске, а где суд соборный - там лишь подлог дурной! Бог Адама за суд его о добре и о зле выгнал в 'мир сей', где вы и врёте!!
  - Кто опорочивал славу Божию и сей мир Его - тем анафема! - зарычал Вассиан, поднявшись.
  - Ваш 'сей мир' - лжа одна, - вёл Зосима, - коли в одобренном преподобными 'óтцами' вы затем рылись цензорством синодальных, подлинных-де евангелий, доморощенных по московским меркам! Изобретут рацей, точно это Христос изрёк, - и господствуют. А когда те рацеи вы всё же топчете в целях пущей корысти - снова не Истиной; это в вас Аристотель прёт, устрояющий Жизнь под нормами, где Сам Бог судим... Это Бог-то, могущий весь падший мир смарать с Аристотелем, с вами, с логикой, коя, мните, богов сильней?! Для чего вам? - пятился инок. - А дабы властвовать! Коли логика нудит Бога - тем паче логика правит людом. Мир вам потребен, где вы правители, где иначе не может быть, но лишь так, как вам выгодно! Вам зачем Всемогущий, Кто может блядь простить, а вас в кнут посечь? Кто последних вдруг - в первых? Кто патриарха и душегуба может в одно сравнять? Вам дай логику, чтоб царила над Богом! дай ваши принципы, ваши правила! Жи́вый незачем! Вам дай бога философов, бога-слово, бога от алгебры! Дай закон вместо Бога! Дай дважды два вам в сумме четыре, чтоб Бог стал формула, бог доказанный, бог-стена чтоб стал! чтоб смиряться не перед Жи́вым, Кто может вас, дельцов, снивелировать, а заискивать перед алгеброй! Вам на Истину наплевать, поесть бы, вот вам забота!
  Гости ярились, женщины охали, кроме разве что Риммы, бледной, потупленной.
  - Вы отступники! Вашей алгеброй вы ведёте Жизнь к гибели! - нёс Зосима. - В вас всё от алгебры! Ей, воистину! Ведь четыре Евангелья суть итог дважды двух проклятых! Вам Константин, царь-деспот, символ для веры дал! Вы для выгоды быть над всеми Бога зарезали, подверстав Его под ваш разум. Бога решили знать?! Бог срамит ваш мозг, вашу хваткую мудрость. Ждёт вас геенна!.. Ей! в вас преемство вовсе не Истины: первородного в вас греха преемство! - слабо докрикивал, потеряв скуфью, уносимый монахами порицатель. - Я не боюсь вас! Я вам не некто, необходимо ставший в подвластных; нет! я - свободный! Я обмираю, чтоб в вашем стаде мне не пропасть во лжи!! Скиньте золото, подьте к нищим, как вам Христос велел, мойте ноги бомжам... Ей!! смерти я не боюсь! Изрёк Бог: смерть путь к эдему! Смерть есть конец ваш; нет в ней законов, в ней души вольные, а не сжатые злом-добром! В ней царствует над чугунными дважды два Жизнь Вечная!.. Звери! та Русь Святая, где нет вас, хищников!.. А и, вдуматься, Русь - Святая вам всего-навсего, коли вам патриарх Святейший... Ан, не Святейший он! - где-то издали глухо вскрикивал инок. - Близ, кого Русь родит, Суще-Истинный и Святейший!
  Прав был Зосима, ибо дух дышит, где пожелает, всё в воле случая ('Бога Жи́вого'). При 'преемстве' же, если, скажем, возникнет Бах самотёком, внеочерёдно, будет не нужен как неурочный, мест не найдётся; ибо 'преемство' - это блок к блоку, лезвия не внедрить меж них. Так что 'мир сей' с преемством и иерархией, как его результатом, царствует, а спонтанное чахнет и порицается.
  Его гнали и тузили до обительской двухметровой стены из железобетона.
  - Ты, юрод, о стене, что она ерунда, врал?! А покажи тогда, как сквозь стены проходишь! Бей его ради Господа!!
  Переброшенный через стену, инок свалился в снег.
  - Ну, где вера?! Стену пройди к нам!! - ржали монахи из-за стены; ушли затем.
  Полежав, он, привстал и увидел: выкинут с юга. С севера, знал он, можно по дереву над стеной вернуться. И, по сугробам, он припустил туда, не желая к воротам, где бы расспрашивали охранники. Он под нос бормотал смущённо:
  - Бога нельзя счислять... Как же! Бога счисляют? 'Два естества' у них, 'нераздельная троица' либо 'единосущие'. Нет, Бог - Жи́вый! Бог - недоведомый! Не постичь Его!..
  Стыдно было Зосиме не обстоятельство, что его перекинули через стену, точно безделицу, и не что иерархию и священноначалие принижал. А стыдно, что он не верил. Будь полной веры, он не почувствовал бы стены, прошёл её, ибо нет вере трудностей и препятствий. С лавры давным-давно, где он стены взлететь молил, а они не внимали, он опасался стен; делал вид, что их как бы и нет, стен - той, этой, там, тут, всюду. Нет стен и не было; стены мóрочны, он внушал себе, ибо чувствовал: если факт стены и вообще всех стен в их стесняющей функции вдруг признает, то тема веры явится в полный рост, а именно: что же, верит он или нет, не в малости, чтоб живить мёртвых Лазарей, но - стене велеть, а с ней вместе - и дважды двум велеть, сколь ни есть их? даже всему велеть: ты прейди, 'сей мир', - и получится, 'сей мир' кончится? Вкратце, пря со 'стеной' был знак ему: час настал и Бог ждёт его веры - может, единственной в универсуме, чтоб по вере исполнить, что ни попросит. Если не веришь, что один ты в 'сём мире' был, есть и будешь впредь перед Богом, то и не веруешь. Оттого перед всяким инок склонялся как перед тем, в ком полная и безмерная вера, но кто таит её до поры. И, только что всех хуливший в трапезной, брёл Зосима и знал: вернувшись, он истязателям рьяно вычистит обувь и будет рад им, ибо, воистину, дух, являясь, где хочет, может Спасителя сотворить немедля и из любого - с грешного прежде, хоть бы из этих лютых монахов, что его били, и Вассиана-архимандрита.
  Он влез на дерево над стеной обители; но расслышал вдруг голоса, что, понял он, шли дорожкой между сугробов в голом, почиющем в феврале, саду. Чуть позже он их увидел, двух собеседников, в лунном отсвете от снегов.
  - И рече вам: научитесь от Мене, яко аз кроток есмь и смирен, - гундел Вассиан.
  - Хрен 'кроток'! Бля, замочить его... - гнул Барыгис. - Прыгает, пакостник, на монахинь...
  - Дщери сионские и за постригом жёны суть. Особливо же Анна, Римма Берсенева, афродита-монашка, - хмыкнул с лукавством архимандрит. - Имею мысль, уж не ей ли обязаны мы, безбожники, Льва Барыгиса к Церкви праведной страсти?
  - Я двести тысяч дал... - и Зосима увидел вспышку сигары. - Я дам ещё сто. Анну давно хочу...
  Вассиан провитийствовал: - Всё, Давид рёк, елико хоче Бог, сотворяеца. Церковь есть из людей живых; души каждая свой ответ даст Господу; суд людской неуместен в замысле Божием...
  Когда оба ушли со смехом, старец прокинулся через стéну с помощью согнутых веток дерева и, отправившись в корпус, стал чистить обувь, кланяясь каждому, умоляя простить его, а в ответ удостаиваясь: 'Пусть Бог простит'. Взяв в столярне тулуп, убрёл он под полночь в яму погоста, где не стоять решил, но сидеть, оттого что подламывались побитые в сваре ноги. Скрылась луна; во тьме валил снегопад при ветре. Инок в могильном стылом уюте правил путь веры. Час прошёл или два; расслышал он чей-то шаг.
  - Оставьте!.. - это был шёпот Анны-монахини. - Я сбегу от вас...
  - Мне за баксы найдут тебя... Бля, идём давай... Мне насрать, что там люди.
  Оба ушли к строениям.
  
  9. Дебар Яхве
  'Боинг' сел в срок, и Ройцман, - пусть он в Германии промотал свои и квашнинские деньги (в общем, квашнинские, потому что своих почти не осталось и он квашнинские приворовывал, чтоб торчать у рулетки), - Ройцман развлёкся точностью немцев, кои мир фраз, вещей и понятий полировали до совершенства. Ройцман мог спор держать, что, вздохнув в Москве, выдох сделает, по немецкой гарантии, в Бонне. Подлинно, немцы строят суть бытия (не жизни). Злость их к евреям в энные годы вызвана трюком бывших наставников, указавших путь, но к себе не приблизивших, мастерство засекретивших. Как бы месть за предательство? Где им знать, хмыкал Ройцман, щедрость маэстро, царски швыряющего вокруг себя обновлённые образы и концепты, что англосаксы лишь совершенствуют, почитаясь, однако, за знатоков вещей и понятий - Кантами, Крáнахами да Круппами.
  В этой самой Германии Ройцман пробыл в борделе и в казино три месяца. В нём был бешеный первородный пыл без конца познавать жизнь играми либо в женщине (что он понял по откровениям Квашнина, вскрывающим, что еврейство выколотило 'сей мир', от мала и до велика, - от, скажем, лифчиков до естественных-де законов макровселенной, - из прото-женщино, из того, верней, что то самое прото-женщино из себя являло: речь не о бёдрах, о макияже либо влагалище, не о репликах, подаваемых сим умышленным биофактом, названным 'женщина'; речь идёт об экстазе, производящем мысль, о мыслительном пафосе при оргазме). Женщина, как постиг Квашнин, это то, что из рая сделали, рай свернув во влагалище, - что и днесь продолжают, знал Ройцман, делать. Кем немцы были бы без еврейской, фыркнул он, библии? Всех ведёт она на верёвочке, все народы и нации, но меж тем как они творят вавилон мирской, доминирует 'раб Иеговы', в 'ком нет вида, величия, - Ройцман думать стал о себе цитатами из Исайи, - кто малозначащ, в людях ничтожен, муж бед и скорбей, телом недужен и презираем', но кто по сути есть порождающий сам себя ежечасно Разум-Рассудок, сын Первоумысла, добивающий древний порванный рай и его превращающий в скоп предметов, смыслов и принципов! Что грозило еврейству до Квашнина? Лишь музыка как вопль гибнущего эдема, вмиг яшехейфецами и стернами затрактованный в дифирамб 'разумному бытию', не более!
  После Гамбурга с проститутками и рулетками, он обстряпал дела служебные: подобрал двух спецов на флавский завод, продлил договоры с Бошем, выступил на конгрессе юриспруденции, - и отправился в Вюртемберг, где в горах, в частной клинике Фóйера, был Квашнин, чуть не два уже года.
  Безукоризненный автобан на юг... Ройцман ехал и думал.... Думал он вот что: всё, в целом, в норме, кроме гонений на олигархов в глупой России и пребывающих трёх дам в Квасовке, ибо их договорный срок нахождения там закончился. Инцидент с Квашниным - причина, что добровольная тройка пленниц стала невольною; отпустить их рискованно; Кровопускова угрожала судом, и прочие дамы в гневе: Лиска - из-за пропущенных политвыборов, Сандра Нарова - из-за сорванных гала-опер. Будь Квашнин и здоров - непросто было бы выпутаться из казуса, а арест его означал крах подвига, ибо в Квасовке он намерен был, слившись с женщиной в изначальное существо, впасть в рай, сменить 'сей мир' восстановленным раем. Правнук Аврама, Ройцман из женщины делал мысли в виде потомства. Цель Квашнина была - кончить с женщиной и с мужчиной, значит, и с мыслями.
  
  У предгорий цвёл май в садах. Ройцман передал Фóйеру новый чек и выяснил, что больной приходил в себя. Доктор пыжился, сыпал термины, тыкал в вывешенные дипломы от академий; он сымел за богатого русского миллион и готов был с русским расстаться. Ройцмана провели в покой. В кровати, белой, снабжённой сложной медтехникой, пребывал человек, от коего, может статься, будет зависеть и участь Фóйера, и материи вместе с духом, сколько ни есть таких в универсуме. Он лежал на спине, недвижный, бледный, громоздкий, выбритый и с костистым лицом. Сев в кресло, Ройцман вдруг вспомнил слышанные и записанные им, Ройцманом, откровения - флаг победы земли, из какой Квашнина привезли сюда.
  'Я стоял на коленях перед Россией. Вот она, от какой я - русский. Пусть мы все вымрем, новый сонм облачится русскостью и неверием слову. Вновь здесь пойдёт народ, не желающий в мировой алгоритм, в надуманность, избывающий из себя яд слов, взрывающий бытие. Стараюсь, чтобы не поняли мою цель до срока. А твари в ужасе и беснуются, как из этих чащоб убогих им меня вырвать, дабы и имени не осталось. Гибельный страх в них, как бы я силу вдруг не почувствовал, не сыскал умученное исконное. Обзывай, насмехайся - но им известно, что в нём мощь страшная, в этом самом исконном вечной России, что 'дурно пахнет' и 'мазохистски рвёт на груди рубаху', и 'переполнена нечистотами сверху донизу', также 'сточная яма' с 'безднами низости', 'человечий хрячник' и 'мать порока', где 'русопяты', - и коей, вроде бы, вовсе нет. Но неложное здесь, в России, чревной исконностью, коя вовсе не дикость, раз столько ругани умных ртов; стесняющей чинный мир; мешающей евро-ценностям бытием вне норм. Жутко трусят упрямства, с чем вечно пьяная, вышибающая ложь русскость тужится Книгу книг закрыть. Низвергнем все их скрижали! Кончим историю и сотрём богов, сколь ни есть их! Да, здесь - Россия. Здесь гибель правилам, и здесь плохо homo abramicus, под какими здесь рвётся сеть. Здесь не любят слов; слепы, глухи здесь к принципам. О, их страх сковал, что в сверхмерной, не подчиняющейся России сыщется, кто постигнет их и лишит ума! Вот грозят чем шири, верные не их сотовой этике! Я ещё постиг: я - плод истины, что укрылся в дикости, коя быть не даст в верноподданном сне и жить не даст, лишь мучит. Пусть я хожу в ней - тщетно. Пусть я постиг её - но я в пасынках. Не понять умом, только верить - в грязь, в стынь, в простор, убивающий всякий смысл, вид, логику... Я приник к промозглости, из какой вскоре прянут цвет и животные. Да святишься, Русь, истиной!!'
  Ройцман, вынув платочек и прослезясь, вновь вспомнил из Квашнина: 'Придумали: лучшее есть жениться. Высшая цель в соитии? Где соитие - там кошмар, тень смерти. Женщина - вот что с Истиной сделано и во что превращён эдем. Если с Ж началась беда, весь трагический и фальшивый сценарий, - в Ж и обратный путь'. Ройцман плакал. Две медсестры приблизились, убеждая, плакать не надо, 'герр Квашнин' жив вполне и ему даже лучше, незачем слёзы. Им в ответ Ройцман встряхивал пейсами под своей чёрной шляпой, плача пророку, спящему перед ним сейчас здесь в Германии, и концу гордой миссии иудейского рода, замысел коего - свал Эдема (Истины, Безызъянности Изначалия) в бытие как в 'сей мир' в стиле библии - словоборный Квашнин П. М. оборвал. Им кончился 'реализм' греха первородного, чем считалась 'история', антиподная мифам выродков, тосковавших по раю, а не вершивших словную данность.
  Быв иудеем, Ройцман знал с детства, что Адонай, Эль, Яхве есть бог евреев (Ис. 43, 3−25), что иудеям - властвовать миром как роду вечному и царю племён (Дан. 7, 27), что они - племя бога, кой сконструировал 'сей мир' библией (утверждать, что бог создал мир, и описывать, что и как в миру, означает выстраивать мир и бога) и перечислил должные ценности: 'сикли, скот и рабы'; последнее бог дал в праотцах, скажем, в Каине, погубившем Жизнь в брате Авеле ради выгоды. Иудеи, мнил Ройцман, Жизнь об-у-словили и в Авраме, вскинувшем нож над сыном, задали план ничтожности Жизни (рая как Истины) перед умыслом, смыслом, нравственностью, идеями и так далее. Кстати, первое, что сказал ему между прочим Квашнин в самолёте в чадный Лас-Вегас, смыло иудаизм его: если (вёл Квашнин) Апокалипсис видит царство антихриста в конце времени, а еврейству обещана власть над миром, значит антихрист тот - иудей; но 'радуйся, мной история прервана', завершил Квашнин.
  Ройцман вынул блокнот - записывать откровения, коль последуют. Прошлый раз в бреду, год назад, Квашниным уточнилась сцена 'грехопадения' - первый шаг 'измышления сего мира'. Ибо с Адама, первым начавшего рубку Целого, чем и был эдем, на добро и на зло, - рассекшего Безъизъянность на, дескать, 'доброе' и на 'злое', стался уклон к вещам, сотворивший в конце концов вещный мир, державшийся не Всевышним, но фабрикацией разной вещности, кою род людской счёл естественной. Безусловностью, против рая, сделались вещи и представления об их связях и отношениях. Подчинив себя мнимостям данной вещности, человек, строя в собственном понятийно-логическом и замешанном на добре и зле разуме как в последней реальности, побежал за вещами, что, извлечённые из живого в качестве Божьего, устремлялись к первичному состоянию - в счастье рая. Эту реверсию толковали как деградацию. Человек, покорясь вещам, поклонился и собственным о них выдумкам, сформулировав, что феномены приневоливают им следовать, - то есть скоп измышлений сделался богом, кой принуждает. Так и возникла ложь 'силы тяжести', однозначности 'дважды два четыре' и остальных идей, вроде стен, каковых не пробить-де лбом, с главной мнимостью - смертью. Этот склад мыслей, как утверждалось, создан китайцами, египтянами, филистимлянами, шумерами и инакими. Иудеи же в библии представляются первыми, отказавшимися признать 'сей мир' и пошедшими к богу. Как рассудил Адам первородным отступничеством рай бросить, чтоб познавать добро со злом, - так теперь иудеи, семя Адама, в их Аврааме звали 'исходом' из богомерзкого-де Египта бегство от собственного же умысла - от блуждания средь вещей и смыслов. Было заявлено: иудеи следуют к богу; из мирового 'зла', сотворённого кем-то, 'святый израиль' рьяно в эдем спешит. Как когда-то в Адаме умысел обратил рай в 'мир сей', новая каверза, разносясь в умах, оплотняясь на практике, намечала спасение из порочного круга. Ибо разъятый рай, обращённый в 'сей мир', валился.
  Вздумавшие подъять над всем первородный грех в виде собственных помыслов, утверждённых 'историей', иудеи продолжили создавать 'бытие' из Жизни. Именно! Только те, кто назвал себя родом, 'избранным' богом и выражающим волю бога, быть могли первородным грехом, поправшим рай (вместе с истинным Богом) и Безъизъянность, дабы им 'выделиться, своё хотеть', как постиг Квашнин. И его слава в том была, что сей лживый сценарий он выжег в корне страшным, единственным, впрочем, способом; он исторгнул понятия, смыслы, планы, регламенты вместе с мозгом, то есть чтоб нечем было впредь мыслить, мнить и выдумывать. И он первый ради спасения, - не как толпы философов, - отказался вполне от слов; он решил мысль прервать, любую мысль, прекращая тем первородный грех, ибо мысль есть познание зла/добра, суждение; а в эдеме нет мыслей, там принимают только глас Божий без рассуждений либо сомнений. И, неприемлемый поначалу, как ницшеанская имморальность, акт Квашнина стал благом с первого мига. Ведь, умертвив слова и порвав с мышлением, он из мрака, кой всякий свет затмил, и из бездны, что пожрала рассудок, вновь вывел Истину. Вот в чём подвиг народа, странного в разуме и в бессмыслии, думал Ройцман. Вот кто восстал скалой перед сеющим ложь Израилем, кто убьёт его и окажется в Жизни, выяснил Ройцман.
  Ибо пора пришла. В Жизнь хочется! По ту сторону - за добро и за зло - жуть хочется!! Ройцман чувствовал авраамовым острым рыщущим нюхом Жизнь несказанную, одуряющую Жизнь в казусности, где нет идей, норм, феноменов, слов, предметов! В нём горел первородный пыл его праотцев познавать Жизнь во смерть её. Жизнь Квашнин отдавал ему без изъяна и в первозданном девственном качестве, дабы он к этой сущностной, нетрактованной Жизни, - к раю, к эдему, - вновь припал, чтобы пить её кровь, как клоп.
  Квашнин не пришёл в себя, хотя видимо поправлялся, и лишь сказал сквозь сон: 'Почему раз преступники, то они сразу бесы? Бесы иные - кто от Писания. Кто наследовал первородный грех - те и бесы...'
  
  Ройцман не мог ждать. Он лобызнул длань спящего босса, вкупе учителя, и на цыпочках вышел. Подле дверей внизу, под балконом, были охранники Квашнина, не в хаки теперь, а в смокингах. Разномастные, все они воевали в первой войне в Чечне и за 'батю', как Квашнина прозвали, отдали б жизни; им помогали стражники-немцы. Здесь Квашнин защищён порядочно... Тем отчаянней грызла Ройцмана совесть. В 'Боинге', когда он полетел в Россию, стоило вспомнить пакостный случай - и он потел. Квашнинский сын Дмитрий Павлович, невменяемый от увечий, но и от пьянства, длинный, циничный, нервный молодчик, вызнав про тайну, может убить его. Дело в том, что однажды... как же 'однажды'! Несколько дней назад, заключая контракты как отступное за форс-мажорный трёх женщин плен, он сочной, роскошнейшей Сандре Наровой обещал отпустить её. С Кровопусковой уговор сорвался, тварь фордыбачилась: только Ройцман вошёл к ней дать подписать контракт, она чуть не проткнула его расчёской. Думщицу-Лиску он уломал-таки, и политик в халате двинулась к телеку смаковать провал в думских выборах дамы, с детства знакомой. Сандра же, спев ему из Беллини сладкую 'Casta diva' пифии Нормы, вдруг... 'Caro mio, - вдруг прошептала она прельстительно: - Милый! Осия! Ты придёшь поздней?' Чёрт, она промурлыкала: 'Ты придёшь поздней?'... Он когда-то был в славе, он был влиятельным, пусть просаживал всё, играя, но в настоящий миг, круглый, низенький и потасканный, плюс свихнувшийся на квашнинстве, что его делало чуждым светскости, он не смел и надеяться на симпатию, ибо Сандра была богинею!
  Сандра сбила с ног иудейскую дерзость с лёту познать её, растворила наследственный иудейский в Ройцмане умысел. Он с ней лёг, но за час не познав её, отвалился как шавка, прыгнувшая на льва. Чтоб смыть позор, он соврал, что, мол, съездит в Германию к Квашнину, а после её отпустит. Он сознавал, увы, что она отдалась, надеясь купить свободу, и обещал ей эту свободу. Но - Ройцман лгал ей. В пору охоты на олигархов это смертельный шаг - отпустить трёх дам или даже одну из них. Кровопускова вмиг закатит ужасный, с таской волос, скандалище. Лиска, пусть согласилась на отступное, но, продувная политиканша, запросто сдаст его. Сандра... Сандра богиня!.. только капризна и свою связь с ним - шаг унизительный - не простит ему... Ройцман, красный, вспотевший, выключив ноутбук, стал раскачиваться, терзаясь, в кресле салона; пейсы тряслись под шляпой. Он сокрушался: пленниц не выпустишь. It's impossible. Ибо выпустить - как убить себя. Не спасут миллионы; даже напротив СМИ разорутся: рабовладельческий-де замах; им мало-де проституток; честных-де женщин ловят бандитски и, как в плену, томят... Извращения, садо-маздо перверсии...
  О, реакция быдла! О, эта поза мелких людишек, благопристойных-де! А у них самих по любви ли скотские случки их? Ведь не зря феминистки против культуры патриархата, то есть мужской, которая угнетательна... Первородный грех, впрочем, тайна есть. Вдруг Квашнин, полагавший: 'девство господствовало в раю давным-давно', а 'Адам-Первоумысел изнасиловал Еву-Жизнь', - неправ? Секс с женщиной - меньше райских блаженств? Вдруг больше?..
  Глупо, короче, выпустить тройку квасовских пленниц; лучше, разумней и предпочтительней их убить потом... А тем более Квашнину срок в рай попасть, он так сам твердит... и, глядишь, хоть одна из трёх пригодится, дабы с ним слиться в райское чудище, чтоб в эдем войти... Обстоятельства нудят, чёрт! - оправдал себя Ройцман. И - полегчало. Пусть посидят бабёнки; Нарова - тоже. Так получилось; жалость бессмысленна, поступать надо трезво и рассудительно... Ройцман пил коньяк и ласкал стюардессе пальцы.
  
  Тёк бесноватый ветреный май. Дождило. Солнце томилось в сумрачных тучах. Травы дрожали. Ройцман шёл к Сретенке, где вис флаг ПДП. Он прошёл в биллиардную; там сидели Барыгис и, через столик, в кожаном кресле, очень румяный, плотный, дородный, в чёрном, монах, скорей всего из начальствующих: крест золота на груди, коньяк в руке в красной рюмке.
  - Ты, Ройцман? - в светлых кудряшках доброго ангела окоём лица вёл Барыгис, грузный, обрюзгший, с детскими ручками, и кривил купидоньи губы. - Ты опоздал. Мне ждать тебя? Много чести, чтобы министр ждал, Ройцман!
  - Тут форс-мажор у нас, Лев Давыдович! - затрещал тот. - Как в анекдоте, дама подруге: муж самолёт купил. Вау, правда? денег хватило? он ведь большой такой! Муж сказал, что недорого, потому что купил самолёт на небе, там, где он маленький! - Ройцман, прыснув, сел в кресло и двинул пейсом под тульёй шляпы. - Перед священством полный респект... не знаю, как величать вас.
  - Аз Вассиан есмь, - молвил тот и пригубил рюмку. - Вы, значит, служащий днесь болящего Квашнина?
  - Не сдох он там? - как бы нехотя и сквозь зубы выдал Барыгис. - Кончился?
  - На поправке, - выложил Ройцман, чувствуя лёгкий гнилостный запах, кой от Барыгиса исходил.
  - Я что тебя вызвал: хочешь советником у меня работать? Ты был нормальным и ворох схем провёл к общей выгоде, а стал прихвостнем дурика. Ты бросал бы, бля, Квашнина; он битая, Ройцман, карта... Это ты видел? Глянь сюда. - И Барыгис ему показал журналы рядом на столике. - Глянь подборку.
  Ройцман пролистывал. - 'Монстр и Тронутый Олигарх'... 'Удачливый феодал'... 'Сын шизнутого магната'... 'Бойня на рынке'... 'Теократический новый рейх'... 'Про счастие без ума'... 'Как деньги жгут'... Бред, нелепица! - Ройцман фыркнул. - Смесь жалких слухов! И на младенцев есть компромат: младенец, - вот преподобнейший мне не даст соврать, - плод греха первородного, точно так же, как взрослые. Во-вторых, дети быстро взрослеют; мальчики - убивать начнут, из любой каждой тысячи жди убийцу; девочка - каждая - есть реторта греха; et cétera ... И про вас, Лев Давыдович, люди врут, пардон: в синагогу, мол, ходите.
  - Пасть прикрой и смотри... - Барыгис взял фотографию, где нагой Квашнин слепо пучился в объектив (заснял его, ночью бегавшего близ Квасовки, до ранения, предприимчивый сыщик). - Видишь придурка? Он полный псих, Квашнин твой... Всё, сучий Ройцман, босс твой испёкся; ты вместе с ним испёкся. Завтра, короче, дам делу ход. По должности... - смял он фото, - Ройцман, по должности я ищу козла отпущения. Олигархов навал в стране, но другие сопят себе в куршевелях; твой на рожон прёт... Понял, нет?
  - Нет, не понял! - вскинулся Ройцман. - Это шантаж! Причём Квашнин? Он два года пластом лежит. Отыскали бы лучше, кто подорвал его. Но я знаю, в чём дело... - Ройцман снял шляпу и усмехнулся. - Вы обминули тех олигархов, чьи капиталы связаны с властью: вместе тягали. Их, смотрю, вы не тронули. А Квашнин-игрок, куш сорвавший с рулетки, не обворовывавший страну, он дичь для вас?! Захотели прижать его, капитал отнять? У него ведь, известно, нет покровителей, нет ходатаев за него кремлёвских. Бедный еврей при нём - вся преграда громилам, срощенным с властью. Бейте евреев?
  Архимандрита, вздумавшего вмешаться и рот открывшего, упредил Барыгис.
  - Ты, Ройцман, брось трепать! Мне манать, чья там нация. Я и сам еврей...
  - Ха! - прервал тот. - Это вы в шутку, что, дескать, дела нет, кто по нации! Я скажи, дескать, племени борорó чудак что-то сделал дурное, вы ухмыльнётесь: кто борорó такой? а плевать в него, нам без разницы! Здесь учёт сразу нации. И вы правы: американцы либо евреи - не борорó отнюдь.
  - Возглашу! - наклонился из кресла корпусом к Ройцману, придавивши свой крест к груди и пригубивши рюмку, архимандрит. - Се пастырский долг мой. Сказано: 'аще люби Мя, паси овцы'. Ваш иудейский бог - страшный идол. Вы, Ройцман, брате мой во Христе, не мыслите, что ваш бог погубляет вас! Како он, недоступный, гордый манером, - тако и вы есмь. Но для чего? Для славы, для величания? Вам и так весь подлунный мир - как свой двор, напомню. Ибо вы в лидерах многих стран, де-факто, - но вопиёте о нестерпимых бедах еврейских. Вы, прибирающие власть, деньги, зрите в отпоре вам притеснение? С девяносто процентами всех земных капиталов бьётесь в истерике, стоит вас укорить кому? Яд гордыни в вас пагубный. Ибо вы слóва Бога вовсе не имам.
  Ройцман пофыркал.
  - Вы по паскалевой, вижу, логике мыслите, что из двух, - христиан, иудеев, - кто-то один неправ обязательно? Преподобнейший! Мы и вы - одного, извините-с, полюшка ягода. Крест носить - это, знаете-с, иудейство! Сказано: как ислам для тех, кто не мог воспринять евангелий, так Христос - невместившим иудаизм... Вы пастырь? Вы иерархия? Вы с крестом златым? Интересный факт! Ибо церковь - это путь верных, ищущих Царства Горния Божия и бесчувственных к 'сему миру'. Так - по Христу, что значит: церковь христова инобытийна и не сводима к русскому, ни к другому народу - да ни к какому. Сказано, что не виденьем ходят - верой. В том сущность церкви. Если же в церкви репродуцирован 'мир сей' - мир 'преходящий', сытый, с комфортами, если в ней кто других 'пасёт' и внушает закон, - где церковь? 'Мир сей' построен от иудеев, не забывайте, скроен по библии; и антихрист вновь - иудей, в чём странное privilegium odiosum от иудейства. Если вы верите, - фыркал Ройцман, - по-настоящему, то должны также верить и в Апокалипсис, кой внушает вскользь, что деяния, даже добрые, вот как ваши, даже святые, - тщетны, напрасны раз быть антихристу, несмотря на них. Церкви нужно быть, в свете этого, надбытийной. Так, преподобнейший! - Ройцман встал, чтобы высветиться в светильниках биллиардной. - Я, иудей, горжусь причём, что чин нашей старейшей, Ерусалимской, кстати уж, церкви, - слава патристики; вера, дух её, ригоризм, возвышенная любовность трогает. Хоть тогда и носили кресты, но в сердце... - Он рассмеялся. - Вы, преподобнейший, для меня вертопрах с крестом: от него отблеск гибельного тельца библейского, от него отсвет прóклятого уклада. 'Мир сей во зле лежит', вам объявлено из апостола, - но вы сходствуете с 'сим миром', вы освящаете 'мир сей' зримо, преуспеваете в нём воочию; ряса ваша - моднейшая, крест - из золота, и румяный вы, точно юноша, от французского коньяка. Ответьте мне, - 'брате' вашему, вы сказали, - что ж Христос нисходил с небес? для чего? Дабы сытые и здоровые вот такие начётчики, вроде вас, владычили, хоть и сказано: тварь в агонии до конца времён? Если церковь заимствует повседневные нормы, - где, спросим, Истина? Что, Христос ради вас сходил? Нет, сходил Он вас гнать. Вопрос тогда: для чего вам Христа хотеть и носить Его символы? Я, раз вы как бы 'брате' мой, - Ройцман шлёпнулся в кресло с рюмкою коньяка со столика, - я догадываюсь, зачем Он вам; я догадываюсь, зачем вы здесь, а не в вашей епархии в ипостаси затворника либо столпника. Как не чувствовать прирождённое, преподобнейший, в вас желание, неуёмную тягу-с выделать 'мир сей' в женщину, что покорно вбирает, что в неё ни впихнут, склоняется перед вашей спасительной, вы считаете, наставительной и учительной волей! Кто от болезни, бед, нищеты, насилия страждет, и не один день, а вот Христов дух - это у вас лишь; и право потчевать Им у вас лишь, как вы решили; так что, несчастные, подьте в храмы к священству, дабы спасаться... Брате, не спорьте-с! - Ройцман утишил злость Вассиана. - К дьяволу ваши водосвящения, и каждения, и молебствия, и обрядный вздор, с коим в церковь ввалившись, вы отравили её 'сим миром'! Главное: жажда власти в вас - та закваска, из каковой когда-нибудь в ваших 'пастырях духа' вырастет изверг. То бишь, прообраз вы, преподобнейший, и ступенька той катастрофы, с коей антихрист с кровью на трон взойдёт!.. Кстати, слышали, что Квашнин открыл? В снах пришёл Патриарх ему, но не ваш с Кремля, а библейский: 'Дар, Квашнин, иудейский дар: видеть, выделиться, своё хотеть'. Уж не в вас ли то зёрнышко-с?.. Я ведь так, не для ссоры! - Ройцман, приставши, шлёпнул по скрытой шёлковой рясой ляжке церковника. - Анекдот скажу, вам вся вера предстанет. Вообразите, брате, четвёртый век и пустынников. Ещё образ Христа горяч, ещё жили счастливцы, кто знал апостолов, и всё прочее. Подвизался в пустыне, крупен и статен, перл христианства, муж Маркиан; при холмике в тесной келье верою славился. Близ другой дивный муж сверкал, Авраам, старец с длинной брадой, блаженнейший, что разил благолепием и имел дар текущих бесперечь слёз. Раз встретились... и, решит иной, духоносную речь вели? Нет! Божественный Маркиан порочить стал Авраама, что тот не так, как надобно, правит пасху, не как собор велел; нарушает... Чёрт! Авраам жил в вере, пел Христа - вдруг он враг, вдруг он как бы не верит; надо вдруг, как в Никее, душу в шаблон вместить; там, мол, чистая вера! Узкую, брате мой, ту тропу, по которой к Христу идут очень редкие в муках плоти и сердца, вы скоммуниздили, замостили асфальтами, дабы вас в паланкинах несли с комфортом, дабы носильщикам вы порой выставляли длани для мацанья, а они подставляли бы вам горбы. Ad notam , всехристианнейший!.. А вы, дескать, что я и вы - не единого поля ягода. Нет, единого, иудей вы мой, адекватный мне сущностью! Вы и я чаем первенства, чтоб других запнуть! Объясните, в чём ваши муки, чем вы столь маетесь, данник скорбей, сирый и плачущий, что Христос, бог униженных и страдающих, стал и ваш бог? - Вновь Ройцман хлопнул вскользь по коленке, скрытой под рясой.
  В пятнах от ярости Вассиан очень долго сидел застыв, после выпалил: - Что?! Я женщиной, мните, сделать сей мир хочу, а потом его 'трахнуть'?! дабы 'вбирала' член?.. Ройцман, ох, вы затейник! - Архимандрит хохотнул натужно. - Господи! Обвинить меня в женолюбии... Ха! На это, - он отмахнулся и посветлел лицом, - вам купринскими строчками, что у баб в душах пар един, яко то у собаци, всякая шкода, всякая свара - всё через них, шкодливых да сокотушных, - И, вскинув голову, он зашёлся поставленным, крепким смехом, сим демонстрируя христианские кротость и оптимизм. - Нет, брате мой! Знай, что инокам во пустынех женщина - тщетное.
  - Преподобнейший! - чуть поёрзал Ройцман на кресле. - Женщина - чтó из рая содеяно. В смысле, женщина - искорёженный падший рай, спасение. Из неё рай опять пойдёт. Да сотрёт жена змея, сказано.
  - Бабы?.. - ляпнул сидевший в кресле поодаль грузный Барыгис, вспомнив, чтó пережил в Словобоге в лаборатории Разумовского; слюни вылились за губу его, но он махом утёрся. - Ройцман, кончай трепать. Твой Квашнин либо будет нам выдан и с конфискацией помещён в дурдом, либо вы мне - завод во Флавске. Я слал Закваскина дело сделать, он потерялся. Будто не знаешь? Вы, бля, убрали его, Закваскина!.. Ладно, хер с ним. Но он моё бабло в тот завод вложил. Говорю, он гавно, Квашнин! Ишь, в Лас-Вегасе, понтовался, грёбаный... В бухгалтерии счёт возьми - и чтоб завтра сто миллионов. Баксов не будет - я в ФээСБэ звоню... Это всё, Ройцман, всё. Уёбывай! - стал Барыгис отряхивать, сидя, брючину. - Развели дерьмо... Скоро будет порядок!
  Ройцман поднялся и вдруг рыгнул нарочно.
  - Было приятно... Соотнесусь кой с кем и уладим... Я управляющий, не владелец... А, Лев Давыдыч, вы допускаете вещь одну?
  - Что? - скривился Барыгис.
  - Вы допускаете, что, вот, делаете дела, казённые и интимные, с удовольствием, скажем, год, два, три, десять - но вдруг однажды встать не успеете, как ни вас, ни постов ваших нет. И прочего нет - вообще. Креста нет на пастыре, друге вашем достойнейшем; я о вас, Вассиан божественный. Ничего нет! А окоём лишь рай один, и в раю, преподобнейший, вы какой-нибудь скарабей навозный, вы же, Барыгис, просто чурбак там. Ройцман там - юный стройный Адам; а Ева - не самка, но целокупная Жизнь анфас, кою Ройцман имеет... Вы допустили этакий казус?
  Он прянул к двéри. С матами следом кинули вазу.
  
  Ройцман, хоть трусил, был мозговитым: поэтому он зашёл сперва в бухгалтерию - записать счёт фирмы Барыгиса; расспросил о подробностях, получил договор.
  Но денег он посылать не думал: время выигрывал. Дай Барыгис ход делу, у Квашнина не нашлось бы средств оправдать себя под катком юстиции. Пусть и нет улик, что с того, если есть заказ посадить, обобрать до дыр? У него в Кремле нет защитников, ибо там ценят смыслы, идеологию, а Квашнин - безумец. За Квашнина лишь Истина, верил Ройцман, верил настолько, что, увидав того на поправке в клинике Фóйера, вмиг уверился, что не позже как летом чудо стрясётся: босс превратится в НЕЧТО эдемское, сей мир канет в безвестность, рай воссоздастся... Ройцман, короче, ловко схитрил, как будто бы собирается выслать деньги. Жадный Барыгис будет их ждать неделю. А в это время вдруг Квашнин исцелится? Так думал Ройцман.
  Прежде направился он к торгцентру, где приобрёл красивую дорогую тетрадь в веленевом переплёте, чтобы, сев в Квасовке, переписывать откровения Квашнина со многих - в этот единый с глянцем носитель.
  Дух его от бесед с Вассианом бурно взыграл. Сходив на час к проституткам ('Девушки, дамы, мамы и дочки! Всяких размеров для благородных щедрых мущщин!'), он выехал и был в Квасовке пять часов спустя, где-то к вечеру. В крайней, ближней к тенявинскому разлогу древней избе - из трёх всего здешних маленьких изб, старинных и неухоженных, - у него был за ширмой кут близ окошка. Дмитрию Павловичу, хмельному и долговязому типу в чёрных перчатках и в форме хаки, отпрыску босса, поведал он про больного кратко - мол, хочет спать 'смертельно', утром изложит нужные факты. После, уйдя в свой угол, он вымыл руки и, как был в шляпе, на белоснежной плойчатой скатерти, из блокнотов и ноута и с разрозненных многих листиков стал сносить по порядку в купленную тетрадь писания.
  Он работал до сумерек, а когда запел соловей, поморщился. Натуральный живой соловей не значил: Ройцман чтил лишь осознанные факты. Если взять птицу, он чтил словесную и осмысленную птицу, концептуальную; в исступление приходил от фетовского 'соловья' в стихах с 'серебром и колыханьем сонного ручья'. Меж Ройцманом и формованной Безъизъянностью (извращённым, иначе, раем в виде Бродвея, дней, зорь, полей, птах, речек, женщин, предметов и остального) действовали слова, понятия; непосредственной связи не было; он взирал на мир через базисную культурную магистральную оптику: со страниц Книги книг и её прочтений, от порождённых смыслами Книги книг теорий, принципов, знаний. То есть взирал на мир с точки зрения разума, кой, оснуясь на знании зла/добра (греха, то бишь, первородного), частью что-то не видел принципиально (концептуально), частью уродовал, выхолащивал или гипертрофировал.
  Мир для Ройцмана был что глина, в коей орудует кельма слов, творящая из расплывчатой и бессмысленной массы концептуальность чётких структур. Не жизнь в соловье для Ройцмана ликовала за форточкой - но понятия 'трелей', 'свистов', 'рулад', 'каскадов' он окультуренным, обусловленным ухом анализировал. Он, как всё его племя, был в сотворяемом грехопадным сознанием бытии, возникнувшем, чтоб считаться насущным, необходимым. Ройцманов 'семитический реализм', являющий претворение умыслов по инструкциям библии, добивал в нём память о рае, или анáмнезис... Ройцман, коротко, обвинял Вассиана в собственных склонностях, ибо 'счастье', что он разыскивал, подавлялось в нём 'смыслом счастья', даденным в формуле 'сикли, скот и рабы'. Иначе, не соловей мог сделать его счастливым, но - власть и деньги как благоденствие. Тем сильней порывался он за рассудочный морок к Жизни с помощью Квашнина, постигшего, что Жизнь бьёт из фонтанов бóльших, чем мозг с талмудами умозрений либо культура и её выплод.
  Ройцман записывал откровения Квашнина в тетрадь с веленевым переплётом. Титула, авторства у сих записей не было, и казалось, Ройцман текст сам писал, сам был автором. За столом он заснул под утро, выронив ручку.
  
  Утром у Квасовки гомонила толпа; старухи в древних одеждах, пьяницы с синяками выстроилась дорогой, что по-над поймой. Ройцман с бухгалтером выдавал пособия.
  - Как там Павел Михайлович? - допытывались. - Хворает? Дай Бог здоровья, наш он кормилец!
  Пусть Ройцман знал, что деньги в несколько дней пропьют, выдавал их безропотно, как Квашнин велел.
  - Жив-здоров, и вам кланялся, - отвечал он. - Скоро приедет... Жаль благодетеля? А ведь сболтнули убийцам, где он бывает, Павел Михайлович! По российской по дурости кто-то киллера информировал. Недотёпы вы!
  - Как нам знать? Все на вид человеки, - люди мычали.
  Ройцман отчаялся и в ответ на вопросы фыркал.
  Толпы ушли. Пожаловали Толян и Колян, два брата, лет сорока пьянчуги из близлежащего, через дол, Мансарово, небольшого села.
  - Добавил бы, Ося Батькович.
  Ройцман глянул на список. - Вы получили, вот ваша подпись... Вы чуть не первые здесь с утра! - взорвался он. - Убирайтесь вы к чёрту!
  Братья курили, не уходя. Все знали, что на двоих у них есть Дашуха, то ли супруга, то ли зазноба старшего. В девяносто девятом (нищий Квашнин тогда сильно бедствовал, верховодил окрест Закваскин), чтобы привлечь к суду Квашнина, Дашуха сказалась им 'изнасиленной', заявление подала в полицию, получив взамен от Закваскина телевизор.
  - Эта... Михалыча кто взорвал, знаем, - выложил старший, скромно потупясь. - Ты бы сбашлял нам.
  - К Дмитрию Павловичу идите... - Ройцман, отправив их в дом, что справа, двинулся к речке, к древней раките, виснущей над косой 'сожи́га' длинными, в листьях, ветками. Там он кланялся и пришёптывал. Здесь, твердил Квашнин, на сыром пятачке у Лохны, свёрнут был рай, готовящийся воскреснуть. Здесь Квашнин с некой женщиной должен, слившись в одно, стать НЕЧТО, то есть Адамом до прегрешения его с Евой и до познания зла/добра. Здесь именно по всемирной лжи стукнет колокол!
  - Где ты, Нóевич? - помешал ему голос с яра. - Ждёт тебя Дмитрий Павлович!
  Он поднялся к дороге. В хаки, в бронежилете и при оружии, ожидал его бледный, выпивший молодой человек в перчатках чёрного цвета, хоть долговязый, но тонкокостный, не как отец его.
  - Вам в подвал бы, - он приказал, не глядя. - Нарова буйствует, просит вас... Толяну с Коляном дайте по тысяче.
  Ройцман понял всё, видя братьев, и, заводясь, воскликнул: - Вняли пьянчугам, так, Дмитрий Павлович? Ха! они ради денег гнусно налгали!
  - Как ваша нация? - усмехнулся тот, дав знак чёрной перчаткой, и 'хаммер' ожил.
  - Чушь! - Ройцман глянул из-под хасидской мафтир-гитл шляпы. - Впрочем, вы правы, - фыркнул он, - как и гость наш давнишний, как Разумовский; здесь мракобесы, он заявил. Но вы-то, вы, Дмитрий Павлович! Так нельзя... Позвольте: как, вдруг поверив дегенератам, вскакивать и куда-то лететь? Вы думаете, чтó будет? Мыслите о последствиях опрометчивых действий? Вы не читали, видимо, прессу? Мы на краю! на мушке!! Мы из когорты властью шельмуемых! Я смотрю, вы герой? Погибнете, но и нас убьёте?.. Я, может, - тронул он шляпу, - смерти ни капельки не страшусь, готов к ней... Но, Дмитрий Павлович, вы сбиваете поступь рая. Выпрут из Квасовки - а ведь Павел Михайлович только здесь свершит свой труд! Здесь, в урочище Истины! Каждый дерзкий ваш шаг опасен, может стать роковым! Что, мало вам рыночного дебоша, где расшвыряли вы сигареты с маркой 'Акбар', чёрт? Мало 'сожи́гов', кои считают страшным деликтом?! Мало вам голого Квашнина на снимках и всяких сплетен, что он насильник, псих, сумасшедший?
  - Снимков?
  - Да, снимков! - выпалил Ройцман. - Лучше устройте, чтобы их не было! А то мчитесь, точно Ахилл на бой... Где вы были, чёрт, с вашей доблестью, когда нас подрывали киллеры? Что вы делали, когда кто-то заснял равви́ обнажённого подле Лохны? Пили, наверное?.. Фото, кстати, Барыгис дал, - кончил Ройцман, - грозный наш враг, влиятельный.
  Молодой человек заметил: - Ройцман, я понял; буду тактичней. Мы без оружия, лишь ножи возьмём... - Он махнул рукой и влез в джип.
  Немногие лишь уехали, остальные пошли в избу, что была у разлога перед Тенявино. Ройцман, сунув Толяну с Коляном деньги, крикнул, чтоб убирались, 'пьяное быдло'.
  - Эта... Акей мы. Токо не врали, а рассказали тему как надо, чин-чинарём! - орали те, уходя к Мансарово, куда ехал и 'хаммер'.
  Ройцман был потный от раздражения. Вскрикнув: 'Бред!' - он направился к главному из трёх квасовских дому, слыша далёкие приглушённые выстрелы с базы спорта Ревазова километрах в шести-семи и вдруг вспомнив барыгисово задание. От сомнений и страха он шаг замедлил, остановился и огляделся. Он объяснить не мог, почему, адвокат с мировою известностью (чуть не спившийся, правда), он в захолустье? Как это он вдруг - присный безумца? Чтó вдруг за мания быть записчиком полного, с точки зрения общепринятой нормы, вздора? Как вдруг случилось, что он кассир притом, выдающий рванью субсидии? Как попал он в сообщники повреждённым войной мальчишкам, мчащимся на разбой на 'хаммере'? Что с ним вышло вообще, гадал он, вспомнив о скрытых в погребе женщинах, и признал себе: то случилось с ним, что потянет, как минимум, лет на десять-двенадцать. Станься здесь сыщики ФСБ - конец всему, песня спета. Что против силы органов власти? П. М. Квашнин? Какой Квашнин? Кой и сам чуть жив, что бы он ни постиг великого? Тот Квашнин, что два года как в клинике?!.. Ройцман пал на колени, дабы, раскачиваясь, звать Яхве, бога Израиля, а потом, встав, кинулся в поле выше по склону, сразу за садом. Он убежит, пришло ему! Средства будут, ведь, хоть недавно он всё спустил в Германии, но, таская у босса (есть право подписи), стянет вновь деньжат.
  Через пять минут он смотрел на пойму и южный склон за ней, плюс на Квасовку, а потом на Тенявино и, правее, Мансарово вдалеке за разлогом. Сердце щемило, ибо дух рая, вея, пленил его. Он, забыв Моисея, Бога, скрижали, тору с заветами, вдруг залился слезами и умереть решил за гектар земли этой Квасовки, - или, попросту, почвы с травами и иной флорой там, внизу, - изумляясь, как род, разнёсший свой модус мысли по ойкумене, ей навязавший 'сикли, скот и рабов' (читай, стагиритова 'минимума из благ'); заставивший вместо собственно жизни выбрать 'смысл жизни' (страшно терзаясь, если тот смысл терялся); род, обусловивший жизнь вчистую; род подчинивший жизнь 'дебар Яхве' - 'слову Господнему' (Первоумыслу, что когда-то разрушил рай жаждой знать зло/добро), - воистину, как его триумфальное племя, кое пасёт мир, Ройцман дивился, сникло в лице его, просвещённого циника, близ клочка чернозёма, что потечёт вот-вот от июньских дождей ручьями?! Ройцман проплёлся вниз склоном к Квасовке и, войдя в избу Квашнина, подвинул створ и сошёл в зал белого с красным мрамора да с ажурными окоём решётками. Появившейся из-за хлама сваленной и порубленной мебели своего отделения Кровопусковой, что держала подмышкой шпагу, он объявил:
  - Кончай бардак, либо я не войду, Асéль. Поняла?
  Та выбралась из-за рухляди, чтоб просунуть колено в трёпаных джинсах вон, за решётку. Был её облик жёсткий, спортивный, неукротимый, бескомпромиссный, Ройцману чуждый.
  - Ося, не трону... - слишком уж нежно произнесла она. - Подойди ко мне... Ося, трахнемся, как ты с Наровой? Я ведь лучше, моложе... Ближе, ну, маленький мой мущщиночка... членик дай... - И она вдруг швырнула шпагу как дротик, чуть не пронзив его. - Я тебя, гад, прибью, дождёшься!! Всё, ты покойник, мразь, с Квашниным твоим, псом ублюдочным!! Ройцман, сыну скажи его, Дмитрепалычу, я ему, кроме пальцев, ноги повыверну!! Тварь ты, сволочь пейсатая!! Дай назад, чтó я кинула!!
  Пнув клинок от себя, сжав ссадину, Ройцман двинулся к Наровой.
  - Что вам? - спрашивал он, скривившись, пусть продырявлен был лишь рукав его лапсердака и оцарапана малость кожа.
  - Это я вас спрошу, - понесла к нему пышную и роскошную плоть певица, а у решётки бросила Кровопусковой: - Цыц, плебейка немытая.
  - Стерва!! - было в ответ. - Давала с пяти лет или с двенадцати, примадоночка?
  Та смолчала.
  - Сандра, не здесь, прошу, - бормотнул Ройцман комкано, и она отошла. Достав ключ, Ройцман открыл пролёт и вошёл к ней в апартаменты.
  - Сандра, не здесь, - сказал он и опустил глаза.
  Он и вправду смущён был; он до безумия жаждал Нарову, и, когда из своих отсеков выбрела Лиска, при бигудях в халате, он опустил взор, чувствуя, что она его блуд усмотрит. Он, вслед за Наровой, прошагал в покои, где были мебель, книги, проигрыватель, цветы. Уселись друг против друга в мягкие кресла.
  - Слушаю, - промурлыкала Нарова.
  Он начать не мог, ибо знал, что, начав, будет лгать гнусным образом. Он был спец 'иудейского реализма', - как 'семитического', - характерного тем, что потребы и воля личности созидают историю; человек, его мысли, поступки, планы, позывы делают 'мир сей'. Страстный квашнинец, Ройцман избавиться от своей иудейской кровной закваски так и не смог, увы; он не смог лишить себя той ментальности, с каковой Адам создал личное 'бытие', отвергнув рай и признав свои вымыслы окончательной данностью. Так сошлись историзм, затеянный первородным грехом (юдоль вовне Бога как 'бытие') с вневременным внепространственным мифом ('раем-эдемом' как с жизнью в Боге, в Истине). Когда, скажем, Фамарь из библии спит со свёкром, плутует и на панель идёт, чтоб, прельстив персонажа (Быт. 38, 11 - 30), Богу угодного, понести в себе семя избранных, - это есть реализм 'святой'. Когда древний Навин Иисус прекращает ход солнца, дабы разить врагов в свете дня, - налицо реализм 'святой'. И когда Рабинович грабит отечество, дабы слыть респектабельным в США и в Англии, - здесь опять реализм 'святой', путь единственно верный, богом внушённый и генерирующий историю. Но когда племя русских, хладных к истории и с бельмом на ментальном глазу своём, в ленной праздности и в фантазиях мнит шестым чувством рай, плюс когда оно, дилетант в плутовствах земных, ждёт смирения бойких VIP-ов - се отвлечённость, идеализм. В итоге, между Россией и Иудеей будет пря вечная. Ройцман знал ещё, что Христос пресёк почин иудейства - дерзость творить 'сей мир' по своим алгоритмам ради господства в нём. С Квашниным поздней Ройцман понял: жизнь одна и один человек в ней истинный, с первозданными генами; остальные не истинны. И, чтоб в рай возвратиться, тот первозданный истинный некто должен кассировать бытие... Всё знал Ройцман, знал, как азбуку! Но, при том при всём, иудейский ген в нём лидировал. Когда Нарова повторила: 'Слушаю', - он вдруг понял, волнуясь: с этих пор, против целей квашнинства, он будет вновь историю укреплять - историю, Квашниным сметённую. Он объявит новейшую, не с Р. Х. теперь, а с него самолично, Ройцмана, эру. Скажут когда-нибудь: пятый год (сто двенадцатый) по Р. Р. (по Рождении Ройцмана). Атавизм иудейства вдруг проявил себя. Ройцман понял: впредь будет нужно против равви́ идти.
  - Ройцман! Ося! Вы нехороший! Я отдалась вам, - ныла певица. - А в результате?.. Гляньте критически на себя: вы мелкий, с комплексами, с пороками... да у вас на лице распутство и, может, опий! Вы поистасканы, но я вам отдалась... Проклятый! Вы на коленях, Ройцман, стоять должны! О, узнали бы вы моих мужчин! Да вас рядом и ставить грех! - Её грудь вздымалась, голос стал звонким; чудилось, что она запоёт без слов.
  Ройцман маялся. Трудно было начать, ведь слово - сущность реалий, кои он положил продлять миг назад, как и в прежние годы до Квашнина, верша путь обмана, смерти, корысти. Так же непросто, - может до пота, до спазм, до судорог, - было, верно, Адаму, кой сходно тужился заглушить в себе трели Истины, чтоб издать верезг знания зла-добра как первую орфоэпию и фонетику бытия вне Бога.
  - Нет, - произнёс он. - Я не ничтожный. Я даже в детстве не был последним. Умный еврейский, Сандра, я мальчик был... Впрочем, вам предпочтительней, чтобы вас некто статный кто-нибудь мацал? Скажем, Квашнин, да? Или же сын его Дмитрий Павлович? Или оба?
  - Ройцман, вы сéрдитесь.
  - Нет! - Похмыкав, он сбросил шляпу, чувствуя, что оправился; муки кончились и слова автоматом прут, а он сам - этих слов лишь вместилище и податель энергии (правда, как объяснял Квашнин, ставкой собственной жизни, коя течёт в словь и иссякает). - Кстати, - повёл он, - Сару с Аврамом помнят доныне, хоть не модельные; а певцов, что им пели, - след простыл... Сандра, может быть, через триста лет ваша гниль, пардон, возликует, вспомнив, что зналась некогда с Ройцманом. Может быть, вы останетесь на слуху людском не как меццо либо контральто, но как любовь моя... Сандра, чтó вы, в конце концов? Перл, богиня? Нет, вы гомункул. Вы, пусть талантливы, лишь продукт иудейства; вы - чтó под вкус свой умысел сделал! Верьте мне, что вы спали не с 'мелким', но с Первоумыслом, кой возник в раю, где не мыслили, и его осудил, рай. Мыслить приятно! Как жить без мыслей? Вы не смогли бы, я бы не смог, - весь мир бы не смог не мыслить. А это значит, мысли приятны всем, и вам в частности. Всё стремится к мышлению, к операциям мыслями. Мыслить, Сандра, - блаженно... Слушайте мысль квашнинскую. Он мнит: женщина - чтó мысль с Истиной сделала, то есть с раем, дабы творить 'сей мир'. Первоумысел раскромсал рай; и свои вымыслы обрядил он в клочья этого рая, дабы играться как бы с вещами, ну а на деле - с мыслями, сообразно которым приобрели вид райские клочья. Да, чтоб играться мыслями с мыслью! Ибо любой факт - мысль, оформившаяся в вещность ладно задумке! Summam facere, вы тоже мысль. Вникаете? - Ройцман глянул на Нарову, что смотрела брезгливо, и продолжал вещать: - Рай был хаос и протоплазма непостижимых разумом обликов. Но Адам покроил рай мерками умозрительного 'добра'. Напомню вам, первородный грех есть познание зла/добра. Не верите, что вы мысль? Идите в мясной цех к вырезкам, к колбасе, к сосискам. Там вы увидите, кем вы были - лишь протоплазмой. Но Первоумысел вас оформил. Он был в Адаме... или в Авраме?.. Это без разницы. Раскроил рай, может, Аврам... Вас путает, что, по библии, первым даден Адам, а Ройцман-де об Авраме? Сандра, Квашнин постиг, что Адам - не первый. Первый - Аврам как раз, сочинивший про бога. Ergo , он сам был бог, если вытворил бога. Как в Книге книг? Он тронулся из халдейского Ура и по дороге встретил вдруг бога: некакий Яхве с ним совещался. Тора - про бога, вот и выходит, создал её - кто бога сделал такого, как дан бог в библии. Потому что Мохáммед-пророк, заметим, бога нашёл другого. Поняли, Сандра? После он сочинил Адама, - вёл дальше Ройцман.
  - Кто сочинил-то? - бросила Нарова.
  - Кто? Аврам, чёрт! - дёргался Ройцман, ёрзая в кресле, пучась на Сандру. - Он настоящего Бога предал, а иудейского - сочинил; от уст его говорил, возвёл его во святыни. А про Адама этот Аврам налгал дополнительно, дабы вышло, что он не сам всё делал, а лишь от предков принял наследство; дескать, Адам рай бросил, с раем же бросил также и Господа. Но, поскольку Адам был предком Аврама, как положил Аврам, обвинять стали женщину, символ рая, дабы казалось, что это Ева, тварь, на деликт пошла, восхотела познания зла/добра! Возьмём 'Бытие', читаем: 'Змей обольстил меня, и я ела'. 'Ела', призналась якобы Ева, а не Аврам-затейник. С этого 'ела' рай начал рушиться. Там, где волк не ел агнцев и где никто не ел никого, - жрать стали! Умысел может быть, жря живое, то есть владычествуя над жизнью, и этот способ быть - иудейский... Есть, в общем, стали и пожирать всё... - Ройцман помедлил, глянув на Нарову. - Трудно, да? Бред, безумие, страх, тревога? Это не ария из Беллини и не смешки в 'Цирюльнике...' Подноготная опер - секс, передряги и сантименты; глупость, короче... Вы оскорбились? Сходно и вы ведь вывели, что я чмошник! - Ройцман смеялся. - Но, в результате, вы, Сандра, выдумка; вы проформа без сути с вложенными в вас взглядами. Только разве, поправлюсь, вы образец почти женской вещности, - образец, до которого низвело еврейство, то есть Аврам в потомках, неизъяснимую Жизнь рая. И о той Жизни даже сказать нельзя, что она прекрасна. Не описать её! Слово слáбо, как и должно быть, ибо в раю слов не было. Там был Бог живой, Жизнь и Истина, непостижные и свободные; а Аврам-первоумысел цель иную взял. Он хотел покорить эдем, для чего и налгал закон 'дважды два есть четыре' и остальное, чтоб обретались впредь не в свободе Бога живого, но в жёстких нормах. В лад этим нормам вас и скроили, под иудейский умственный вкус, из Жизни, из протоплазмы райской среды.
  - Назойливый, гнусный враль! Безумнее Квашнина вы, Ройцман! Вы... талмудист вы! Эта поганая ваша шляпа, ваш лапсердак и пейсы!! - крикнула Нарова.
  - Всё от Яхве - для человека! - Ройцман досказывал. - Разум выгодней мифа, правила - хаоса, куда втягивает Квашнин. В итоге, я вам о главном: я вам задачку: курица и яйцо - что прежде? С равною долею вероятности первым мог быть Аврам, в пример, а не этот мифический ваш Адам, пардон, Primigenius либо падший Адам Аврама, им сочинённый... Вас, Сандра, выбор ждёт, потому я в подробностях иллюстрирую; ведь каприз не советчик. Ладно, откроюсь: я есмь Аврам per se . Что, не знали? Всё есть в одном, известный факт, философский. Да и Квашнин сказал, что-де ИСТИННЫЙ - лишь один на свете, в ком максимально от человека, как его вытворил Бог действительный, а не бог от познания зла/добра. Кто? где он? - это загадка. Люди, весь род людской, лишь сопутствие, призрак, фоновость, лишь дурное, коротко, множество рядом с этим ЕДИНСТВЕННЫМ. Как Адамом основан был 'мир сей' - сходно ЕДИНСТВЕННЫМ всё закончится... Кстати, мерзкое, Сандра, светскому и культурному зрению есть Адам тот всеистинный Primigenius, не обтёсанный по воззрениям зла/добра, как вас, excuse, обтесали. Но я надеюсь: вдруг вам понравится тот Адам?.. Весь трёп же мой, - ибо, вижу я, ни черта вы не поняли, - чтоб сказать, для чего вы здесь, вы и те две фемины. Дабы одна из трёх с Квашниным слилась в Истину как в Адама Непадшего до исхода того от Евы. Он ведь здоров почти, очень скоро приедет, да и сольётся с кем-нибудь в эту, стало быть, Истину. Где и как сие будет, Сандра, не знаю, - тихо вёл Ройцман, всматриваясь ей в губы. - Чёрт... Может, ночью, он забежит к вам. Он силы страшной. Он всех троих возьмёт! В сумасшествии он кретин почти, полоумный! Может, ему от вас нужно будет отдельное: голова ваша только лишь; он возьмёт вашу голову... Или выгонит вас на улицу и гонять начнёт, а потом изнасилует зверским способом. Он впадает в мутацию в непогоду, не виноват он, - сдобрил ложь Ройцман и уловил, как губы певицы дрогнули. - Может, складки вокальные, чем поёте вы арии, и нужны ему, ничего, кроме них, пардон, и он будет преследовать вас, чтоб где-нибудь в яме их у вас вырвать... Сандра, не знаю... Может быть, он один во вселенной видит, где в вашей плоти прячется Истина. Он найдёт её, топором либо членом либо ножом найдёт. Он с вас кожу сдерёт, как знать, и, надев её на себя, подумает, что в эдем попал... Может, ваше бедро отрежет и станет жарить... Он скоро будет здесь, он здоров почти... Сожалею. Но - я бессилен.
  Нарова, бледная, не могла поднять руку, чтоб он умолк.
  - Осмыслили? - провоцировал Ройцман.
  - Боже, помилуй!.. Вы говорили с ним обо мне? Вы, Ройцман, мне обещали! и я за это с вами спала... О, боже!
  - Я говорил с ним; он усмехается. - Сделав паузу, Ройцман тронул близ уха вислые пейсы и рассудил: - Печально... Сандра, печально и безнадёжно.
  Та заломила белые руки. - Вы обещали!! Ведь не карьера моя страдает: я перед пропастью!! - Ухватив его, она вскрикнула: - Здесь ведь жизнь моя гибнет! Вчувствуйтесь! Ведь такая жизнь, как во мне сейчас, раз в сто лет и бывает, яркая, звёздная, в блеске славы, таланта! О, я мечтала весь этот мир обнять, петь, как Каллас!.. Мне предлагали петь с Паваротти, петь в 'Метропóлитен'!.. Гибнет жизнь, не любившая до сих пор. Ты чувствуешь?! - Она плакала, вся обмякнув. Ройцман стал гладить пальцем висок её, между тем как ещё тискал грудь, ведя:
  - Сандра, res judicato у Квашнина о вас... Несомненно, вы как свидетели не нужны, опасны. Чёрт, он, убьёт вас... Эти охранники его чёртова сына... Вы, Сандра, видели? Его сын - сумасшедший, псих. Я и сам боюсь... - Вдруг, вскочив, он повлёк её, не успевшую встать, к дверям вблизи, где была её спальня; там он свалил её, бормоча:
  - Спасу тебя!.. Рай, быть может, в предчувствии, что вот-вот я войду в тебя и познаю... после - итог с отчаяньем... после зло и добро познания, дважды два и законы, что хорошо, что плохо... После - делá уже, и история. А эдем - он до тех пор присутствует, пока ты не моя ещё и пока я у врат твоих... Бесконечное абсолютной любви и счастья!! - Он с визгом выдохнул и застыл лицом меж трясущихся пейсов, глядя в заплаканный глаз под ним. Он конец не любил: в конце всё мешалось скукой и болью; но и любил конец, ибо мир становился снова отчётливым, здравомыслящим, умственным. Он уже не хотел речей, ничего не хотел, и отсутствие в нём желаний было обратно яростной похоти миг назад. Уклончиво он твердил, застёгиваясь: 'Пора уже... Мне пора...'
  Он вытворил акт божественный: он швырнул горсть семян торжеству иудейства, чтоб то умножилось. Он провёл в Сандру гати, коими вторгнется в неё вирус, чтоб превратить её во вторую Фамарь, в сосуд иудейства. Он зашагал из спальни. Нарова, в мятом платье, сидя потерянно, повторяла:
  - Бог вас накажет, если обманете... Бог накажет, я знаю!
  - Сандра, какой бог? - начал он вяло, остановившись. - Уж не Христос ли с фальшью нагорною? Тот Христос, что из рода Давида, - значит, в конце концов, от Аврама? тот, что, открою, вочеловечился не дабы вас обóжить и приобщить к Творцу, но дабы акцентировать... - Ройцман ожил вдруг. - Иудейству этот Христос явил, что нельзя прерывать дерзания, как бы ни было страшно! Смерть, труд, лишения лучше вынести и, дерзая, сломить их, дабы не быть, как все, и вперёд идти к personality, презирая оглядчивых! и своё творить, что бы ни было, чтоб не пятиться в рай невнятных смутных блаженств! Бежать от них - значит следовать к Истине! Видеть, выделиться, своё хотеть! Бог же, - дёрнулся Ройцман. - Бог - метод быть; понятие, развиваю мысль, как быть. Мне - быть по Яхве, богу Израиля, ибо он победил. Верней, победили, кто его выдумал... Яхве - бог! не Христос, кто эдем сулил и кого вы не поняли. Христианство, - ветвь иудейства, общеизвестно, - верит, напомню, в единосущие бога Яхве с вашим Христом, не менее, хотя этот последний - трюк иудейства... Ха! - фыркнул Ройцман. - Богостроительством правит знание зла-добра и нормы, что ограничивают ход жизни. Я ведь законник. Это естественно мне - законы. Дело евреев - юриспруденция. Мусульмане зовут нас 'люди закона'. Да и Христос пришёл 'исполнять' закон, признавался. Яхве - Закон есть. Всякий от избранного народа, от иудеев - сутью законник; а 'образ жизни' принят по библии: что в ней делали - то и всем пример. В общем, Сандра, закон царит, в кой вдруг выбрел Адам, съев яблоко, и Аврам, сочинивший про бога вместе с Адамом. Выбрел в познание зла-добра, в континуум из законов; выбрел он, то есть, к образу жизни, собственно жизнь отринувши; и тот 'образ' - законы. А называется 'образ жизни' тот - бытие... Зря, стало быть, угрожаете, дабы бог меня урезонил, вставил мне клизму. Как он накажет, если он мой бог? С каждым внедрённым новым законом я его нянчу! - Ройцман осклабился. - Я творец его, бога правил, законов, норм и порядков! Я от того рождён, кто есть я совершающий, что желается, а потом подающий это законом. То, что вначале мнят криминалом, легализуют некакий срок спустя, и закон изменяет 'мир сей' наглядно. То есть, по логике, я - Творец и Господь! События - я трактую! Я доказать могу, что не я вам урон нанёс в нашем случае, но что вы меня приневолили. Если нет статьи, то я сделаю этот случай наш прецедентным. Сандра, законы суть скрепы 'мира по-иудейски', как мне Квашнин открыл. Мы крепим его. Мы 'сей мир' разработали на законах познания зла/добра как принципах, и 'сей мир' лишь на них стоит; нам иначе нельзя быть, только закон крепить - или грянет безвидный гибельный хаос, жизнь потеряет всяческий 'образ', к ней применённый, а бытие тогда станет чистою жизнью как холокостом нас, иудеев, и планов библии. Иудеи настолько, Сандра, неистинны, удалившись от рая, где были истинны, что опорой нам служат только законы. И 'Дебар Яхве' значит 'Закон, Смысл Бога'. Строй, что разит Квашнин, есть 'сей мир' слов, понятий, промыслов падшего, извращённого разума, - стало быть, иудейского. Одолевшие жизнь живую, мы её сводим в фикции смыслов, формул и цифр. Понятно?.. В общем, над жизнью пресс Дебар Яхве! Близится полная обусловленность жизни, регламентация, математика Зверя Шесть, Шесть и Шесть, которая строит цепи из формул. 'Мы верим в Бога' - так на купюрах, кои разносят наши идеи! Доллару служат в качестве сикля; доллар - посланник принципов Яхве. Яхвеизация всех ждёт, все-все народы, расы и общества! - Ройцман вынул ключ, усмехаясь. - Бог, какового творю я, - против меня?! Немыслимо! Мы с ним делаем 'образ жизни' и этим самым жизнь редактируем. Пусть Квашнин целит 'образ' разрушить, пусть и запнётся Яхве о Квасовку; пусть Квашнин победит-таки и пусть смыслы иссякнут - я возвращусь в рай чистым Адамом, как обещал Квашнин, и познаю там райскую Первозданную Жизнь. Познавши, я всё опять начну! - восклицал он на выходе. - Стану вновь Первоумыслом, что познает рай и расколет его в 'сей мир', под именем, кстати, Ройцмана, а не Яхве либо Аврама!
  В зал за решётку вышел он с робостью, - упредить Кровопускову, вздумай та что швырнуть, - и слушал вслед от певицы:
  - Бог, Он другой, не ваш от закона! Слышите?
  - Что за бог у вас, Сандра, коль он молчащий, непознаваемый и - бог весть какой? - фыркал Ройцман.
  Кстати, он мог сказать, что такой бог имеется как Эдем, Единое, Изначалие, Безъизъянность, Вечная Женственность Квашнина. Имеется! Иудейско- же христианский символьный 'Сын' с 'Отцом', плюс святой, дескать, 'Дух' священников, - а иначе тройной бог, в цифрах рассчитанный, бог нормированный, - есть фикция, побеждённая в Квасовке смутным русским народом, в массе не пойманном на приваду 'скот, слуги, сикли' как алгоритма должного бытия по библии. Только здесь, в этой Квасовке, негодяй Дмитрий Ф. Карамазов просит любить его в беззаконии, а святой юнец Карамазов А. говорит, что народу ближе преступники. Здесь законам не быть совсем или быть суррогатами; здесь всегда преступают их; здесь всегда разум никнет - и в смыслах Жизнь сквозит...
  Ройцман лгал Сандре Наровой, что Квашнин запланировал тройку пленниц убить. Неправда. Жизнь Квашнин чтил, весьма чтил, а Словоборчество позволяло спасти Жизнь от разрывающих Жизнь смыслов, дабы, спасённые, эти множественные, растасканные обрывки в виде явлений и фабрикатов чудом слились в ЕДИНОЕ, в безъизъянный эдем. Квашнин был врагом 'реализма по-иудейски', то есть того как раз, что деяния в первородном грехе (как практику бытия) представили не пороком, но неизбежной, как бы не знающей сослагательности историей, истинной и доподлинной жизнью. Всё, что иное, - как бы не жизнь, а гибель.
  Павел-ап. и Квашнин разрушали ложь. Первый выкрикнул, что, мол, делом закона не оправдаются, что Христос есть конец закона. Следом Квашнин постиг, что закон - это слово, плюс что познание зла-добра (а попросту, первородный грех) и кошмары истории прекратит гибель слóва, кое в соблазн. Истории Ройцман вдруг посодействовал, хоть считался приверженцем Квашнина.
  Он вышел, и, вне избы, в пленительной неге мая, гадостным стало то, что он вытворил. Он и в первый раз Сандру взял в умышлении, с коим конюх сквернил бы нимфу; но и вторично был с ней, предвидя, что не поможет ей; им владычила похоть.
  Нет, ей не выйти; пусть пропадает... Чтó даже Нарова, роскошь женскости, перед тем, что Квашнин обещал ему - перед Вечною Женственностью эдема?.. Нет, им троим конец. Отпусти их Квашнин - он, Ройцман, их уничтожит. Пусть пребывают лучше в подвале, три полонянки, и ожидают, чтоб раствориться - всем трём - в той Истине, что вернёт Квашнин. (Если, правда, получится).
  Взяв в избе документы, вновь он пошёл в подвал, хоть не рад был бы видеть лишний раз Нарову; по пути узнал, что квашнинский сын не вернулся, и, под насмешки глупых охранников, лапсердак свой поправил, после и шляпу.
  К Наровой, что была у решётки, он подошёл бочком.
  - Этой ночью... - бросил ей Ройцман, заполучив в ответ взгляд ушедшей и заигравшей вдруг на рояле женщины, преисполненной веры.
  Он вызвал Лиску, что вышла сонная и в халате, и подал нужное, подтвердившее поступление на её счёт денег.
  - Если фальшивка... Вы понимаете?
  - Исключается, - фыркнул Ройцман.
  - Но я не буду вечно сидеть у вас, - раздражилась политик. - Без комментариев. Вы мне с чокнутым Квашниным достали. Вы затянули срок, и я здесь торчу. Я была бы в правительстве. На худой конец... Да велите заткнуться твари! - крикнула Лиска Наровой, продолжавшей греметь роялем что-то бравурное. - Если я через месяц, Ройцман, не выйду, вам будет плохо. Вам субъективно.
  - Я понимаю, - щурился Ройцман. - Мне будет плохо. Но форс-мажор, замечу, был предусмотрен нашим контрактом...
  - Мне наплевать, сказала! Из-под земли найду, - посмотрела вдруг Лиска бешено. - Я не эти две дуры, поняли? Я вам сделаю! Мало вам не покажется. Я размажу вас.
  Ройцман стал изгаляться: он презирал халд, рвущихся к власти.
  - Вы нас 'размажете'?.. Вам зачем наверх? Сообщаю вам, что вверху ничего уже нет. Война была водородная. Ничего нет - дым изначалия, и нас шесть на земле, мадам. Я ведь в карты вас выиграл. Да, мадам! Вы рабыня моя, прислуга.
  Лиска поморщилась. - Жид утырочный!
  - Здрасьте! - тешился Ройцман, - Вы проявили антисемитство. Как вам не стыдно? Выпустить? Ладно. Но если выйдете - то получите деньги в меньшем размере... Ха, если выйдете. Если вас не размажут вдруг по стене... - Смеясь, он ушёл, вслед слыша:
  - Сволочь еврейская!!
  Лиску он не хотел. Политики сплошь фальшивые: говорильня вранья, хлам лозунгов, лицемерие, ложь, неискренность. А ведь умысел ищет чистую неподдельную Жизнь грядущему 'Дебар Яхве' для пропитания... На ступенях вверх из подвала Ройцман присел, поняв, что в эдем, кой вернёт Квашнин, он внесёт истребительный иудейский пламенный раж... Он слушал рулады песни певицы, грезил и думал. Он Квашнину пусть верил, но не вполне, поэтому и таскал с квашнинского счёта деньги ради страховки, чтоб, если дело рая провалится, смыться в Англию.
  Сдвинув створ в полу, скрыв подземную, с драпировками, с бронзой, с мрамором роскошь, он тронул печку старой избы, кривую и закоптелую, оглядел плесневелые стены и потолок из досок, тёмный, прогнивший... и захихикал - над Квашниным сперва, а потом над собой. Чёрт, вляпался!.. Как в отвратной дыре и в убогом местечке может быть Истина?! Где, чёрт, где она?! В паутинных углах? в замызганных стёклах окон? под табуретом? или в золе печной? Он бы мог блистать на большом резонансном громком процессе, хоть Хуторковского; он бы мог на Багамах щупать любовниц. Здесь же он может разве что сдохнуть и быть зарытым в чёртову землю! Ибо он видел их, запустелые, часто просто с буграми, кладбища. На одном бугре будет, может быть, надпись: 'Ройцман... (и годы)'. Он вышел в сени, в стылые сени с пыльными стенами. Где здесь Истина? - холодел он. Мозг есть ристалище многих мнений, и Ройцман понял вдруг, что, в порядке преемственности, он был сперва знаменитым юристом, далее пьяницей, холуём квашнинства, только что с Сандрой был Авраамом, богом Завета, протагонистом мироустройства, после - ничтожеством... Шум машины отвлёк его, и он вышел в задки избы. Сквозь проём в насаждениях вдоль границы усадьбы в сад въехал 'хаммер', остановился; пара квашнинцев вытащила чернявого, с виду вроде кавказца. Ройцман пошёл к ним.
  - Кто он? - спросил.
  - Подлец один, - отвечал Дмитрий Павлович, как всегда в форме хаки и при перчатках. - Ножницы, - он велел. - Живее.
  Пленника привязали к яблоне.
  Ройцман вмиг побледнел. - Вы... Чёрт вас!.. Мы договаривались! Зачем так! - он верещал.
  - Идите вы!!.. - завопил вдруг сын Квашнина и бросился на кавказца.
  - Если, - ныл Ройцман, - он что-то знает, надо в полицию... Заклинаю вас! Вы дождётесь скандала либо спецназа. Мы здесь и так почти... Всякий лишний эксцесс нас губит! Ради отца...
  - Вот именно! - Дмитрий Павлович всхлипнул. - Мне надо тварь найти, что затеяла взрыв... Полицию? Да его там кокнут; там всех Ревазов напрочь купил. А этот... этот, он труп уже! Коль не я, то свои прикончат... Жду!! - проорал он пленнику в ухо. - Будешь колоться?!
  - Нэт! - вскрикнул пленник. - Я нэ... Алла акбар!!
  Вырвав ножницы у принёсшего, долговязый и дёрганный Дмитрий Павлович гаркнул:
  - Не для тебя 'акбар'!! Я сперва тебе пальцы... Вот, смотри! - отстегнул он один протез, а затем и второй протез, демонстрируя куцые и с большими лишь пальцами, бледноватые кисти. - Так у тебя, друг, будет. Хочешь такие? Это твои меня... Как зовут?
  - Я Шамиль зват.
  - Дети есть?
  - Ест!
  - Так вот, Шамиль, я сейчас тебе пальцы срежу. Писать захочешь, дочка поможет фаллик достать.
  - Нэт дочка. Ест сын одын.
  - Ну, пусть сын тогда... - Дмитрий Павлович срезал пленнику ноготь. - Нравится? Мне в Итум-Калé пальцы так же скромсали... - хищно хрипел он. - Но, брат, мне легче. Я, брат, с протезами. Стоят много, портятся часто... А у тебя, брат, денег немного... Или же много?
  - Нэт многа дэнег... - пленник кривился, и с его пальца капала кровь.
  - Я знаю, милый, я знаю... - Сын Квашнина его обнял левой рукой. - Зачем ты здесь? Вы боролись с Россией. Что понабились к нам?
  - Нэт работа.
  - Ваша работа здесь убивать? 'Акбар' нам принёс, да? Трусил, наверно, резать своих - сюда примчал?! Нас не любишь? Думал, здесь просто? Думал, здесь вынешь нож - и все будут бояться? Ан, здесь не все просты. Я не прост. Я не дам вам быть главными. Я и право имею... Брат, я имею ведь? - Он сдавил шею пленнику. - Вы мне резали - а я вам теперь... С левой, с правой начнём, брат?
  - Ладна! Не нада!! - взвизгнул кавказец. - Это Рэвазов мнэ! На мост фурой стать говорыл, чтоб ехалы на Мансарово! Там вас ждалы бы... Из Москвы дла Рэвазова человек был, и на спортбазе два... Я нэ знаю! Ныкто савсэм!
  Дмитрий Павлович отпустил Шамиля. - Брат, убирайся. Скоро твои тебя укокошат да закопают в дальних разлогах, и ни могилы, ни слуху-духу... На хрен проваливай! Ты, когда перекрыл мост фурой, мы объезжали, нас подорвали. Папа в больнице, тварь ты поганая!
  Пленник ждал, свесив руки, и повалился вдруг.
  - Ну, пошёл! - пнул его молодой человек.
  - Куда мнэ?.. Плоха! Прапал я! Будут зарэзать.
  Дмитрий Павлович, закурив, подумал. - Спрячу вас, - произнёс потом.
  Через час приведённых сына с женой кавказца и самого его увезли в Воронеж. Дали пособие, чтоб купили избу в глуши.
  
  День спустя, прямо днём, защёлкали соловьи, потом загудели джипы. Ройцман, трудившийся у окна с бумагами в закутке своём в третьей крайней избе (к Тенявино), живо выскочил - и нашёл уже всех с оружием на дороге. Он подбежал вопя:
  - Прекратите! - и, видя полное невнимание, стал у джипа, волнуясь, в шляпе, при пейсах и в лапсердаке, вытянув, точно пугало, руки в стороны. - Не пущу!! С ума сошли?! Это вам не Чечня! Посадят, если прольёте кровь! - Чуя ярость надвинувшихся парней, он выискал довод новый. - Вы, Дмитрий Павлович, безусловно разумней этих вандалов как их начальник. Сами подумайте: про Шамиля Ревазов разве не знает? Разве не знает, что тот расколот? Знает прекрасно и подготовился! Вы наткнётесь на мирных кротких чеченцев, кои не станут сопротивляться. Рядом же спрятан будет спецназ. Вас в нужный миг окружат, решение об аресте сунут вам в зубы; causa finita!.. Чёрт, вы сражаетесь не с реальностью, но с фантомами из законов и слов! Побить их возможно только в их поле!.. Вам, если надо, - забормотал он, - вы бы Ревазова тихо выкрали, и он сам вам расскажет; средства есть, знаете... Ну, убейте в конце концов, без следов...
  Квашнинский сын вынул фляжку, слушая выговор, и глотнул, сместив автомат подмышку.
  - Мне, кстати, срочно надо во Флавск, - уладить ваш фарс с Шамилем. Также решить с полицией, или завтра нагрянет следователь, - гнул Ройцман. - Им надо взятки дать...
  После трёх глотков Дмитрий Павлович вытер губы краем ладони в чёрной перчатке и согласился: - Может, вы правы... Парни, отбой тревоге. Сдать всем оружие, и в кабак махнём... Ройцман, с нами?
  - Да, с вами, с вами... Я соберусь пойду. Подождите.
  Вскоре два джипа, - яром вдоль поймы, через Тенявино, наведённым мостом, построенным вместо ветхого (чтоб, случись флавский мост закрыт, ехать этим, тенявинским, а не дальним мансаровским, где взорвали их), по полям затем в кучах мусора да с горой чернозёма, роемого на торг, - тряслись в пыли по ухабам к городу Флавску менее часа. Ройцман во-первых был к Зимоходову, городскому главе, потом - к прокурору и к ОВДэшникам по вопросу возможных в будущем сложностей, убеждая, что, выпивши, Дмитрий Павлович хоть и вывез Шамиля в Квасовку в гости чуть ли не силой, но отпустил затем, есть свидетели, а Шамиль просто скрылся, чем-то обидев шефа (Ревазова) и страшась нагоняя. Ройцман старался. Всё это стоило многих долларов, что он роздал по рангам. Дело уладили, а тем паче Ревазов значился в Флавске боссом бандгруппы, так что Шамиля сам мог прикончить... Час спустя Ройцман был в ресторане, вроде единственном на весь Флавск, невзрачном. Музыка брякала. Дмитрий Павлович, ноги в чищенных берцах, пил за большим столом со своими людьми, одетыми в форму хаки. Он бдил танцующих пьяным взором.
  - Вы?.. Утрясли вопрос?
  - Массу денег дал, - фыркнул Ройцман, сев за стол боком, в шляпе и в бархатном лапсердаке. - Павла Михайловича деньги, - едко добавил он. - Хм, вы знаете, чтó есть деньги?
  - 'Сикли, скот и рабы' из библии? - бросил младший Квашнин. - Ваш 'сикль', нынче шекель, древнесемитская мера веса.
   - Не нагнетайте здесь метафизику... Вообще, философить лучше не с вами! - дёрнулся Ройцман. - Вам хватит знать, пардон, что, не будь кучи денег, вами спускаемых, вы бы были никто, in fact, и валялись бы в хосписе, где вам член бы водили, вашим сравнением, если вспомнить Шамиля. Разное: тратить то, что имеется, - либо то, что ты сам с трудом заработал. Вы не жалеете и не цéните, Дмитрий Павлович, исключительного отца.
  - Не вам судить про отца, - прервал его белобрысый и долговязый сын Квашнина. - Молчите. Лучше молчите.
  - Не цéните вы вам верных... - Ройцман, озлившись, взял стопку с водкой и махом выпил. - Вы бы пропали, если б не я.
  - Увольтесь, - вёл Дмитрий Павлович, наблюдая танцующую юницу.
  - Это не вам решать, - злился Ройцман. - Вам подфартило - пусть остальные к счастью приблизятся, Дмитрий Павлович!
  Не дослушав, тот вдруг поднялся, шатко пробрёл и, вежливо потеснив юнца при юнице, ей улыбнулся. - Знаете, кто я?
  - Знаю... конечно...
  - Танец. Решитесь? Вальс, например?
  - Я плохо...
  - Вальс! - декретировал Дмитрий Павлович и, обнявши её перчаткой, взявши другой рукой, тоже в чёрной перчатке, жёстко ладонь её, закружил в самом деле дурно вальсировавшую деву.
  Ройцман смотрел на них, чтоб вмешаться, если не так пойдёт ситуация.
  - Как вас звать, прекрасная фея?
  - Мила.
  - О, Мила! Что вы здесь делаете сегодня?
  - Я?.. День рождения...
  - И вам весело?
  - Я не знаю...
  - Замуж хотите?
  - Но...
  - Я влюбился в вас. Вы талантливы. Тур спустя вы научитесь танцевать, клянусь, как Наташа Ростова.
  - Я не уверена...
  - Кто же ваши родители?
  - Папа в 'Сплотке'. Это завод наш... он инженер... он делает сепараторы...
  - А завод, Мила, - мой... Вы знаете, я хороший. Ну, пары рук нет. Были - и нет их... Есть много денег... Как вы прекрасны! Я, Мила, добрый миллиардер...
  - Я знаю. Все про вас знают... и про Чечню, где вы...
  - Сядем, Мила, в машину, и через три часа мы в Москве, в 'Савое', это отель такой... - бормотал Дмитрий Павлович, наклонясь к ней. - Едем, а, Мила? Свадьбу сыграем, и будет свадебный наш вояж. Мальдивы, Багамы... Ницца в конце концов...
  - Но у вас ведь жена есть, - проговорила дева, краснея.
  - Всё, я развёлся... Мы с ней поссорились... Вы бы стали любить меня?
  - Я?.. Да, стала бы.
  - А хотите в Милан, а? Мила в Милане!
  - Я... Я не думала...
  - Поцелуемся, Мила! В щёчки, по-братски.
  - Так?..
  - Фантастично! Едем сейчас же! Видели 'хаммер'?
  - Видела.
  - Я вам платье куплю в алмазах... Ну, соглашайтесь!
  - О, я не знаю... Я вас давно люблю. Все девчонки вас... Вы герой...
  - Я шепну вам на ушко... - и Дмитрий Павлович наклонился к ней. Вслед за чем, снова сев к столу, со слезами смотрел, как девушка ломко, деревенело двинулась прочь.
  - Проклятье!.. Что вы сболтнули? Грубую сальность? - дёрнулся Ройцман, чуть не подпрыгивая на стуле.
  - Что?.. А, неважно... Ишь, чуть не стала тёлкой 'героя' и богача, глупышка... Вы присмотритесь, Ройцман, к отцу её... нет, повысьте зарплату... Впрочем, неважно... Едем отсюда!
  В джипе - направо, рядом с водителем, - Дмитрий Павлович, пока ехали улицами, молчал. Сказал же, с виду ни для кого, себе, скорей, когда памятный мост, - где фура им перекрыла путь и они объезжали через Мансарово, чтобы там их взорвали, - памятный мост за Лохной вывел к асфальту на Красногорье, к западу, круто в изволок, так что солнце, садясь уже, ослепляло: - Чиксе шестнадцать, а мыслит здраво: свадьбы, герои, миллионеры, джипы, отели, роскошь, Мальдивы, слава, пентхаус...
  - Не устояла! - вынул кассету и затянул башу возбуждающего наркотика в ноздри Ройцман.
  - Но для чего, - томился сын Квашнина, - такой соблазн, что, не будь у меня рук и прочего, будь единственно деньги, ей наплевать? Смысл в дéньгах? Чтобы блистать? жить в полную меру? С шопингом, суарэ, Багамами - да с дерьмом после трюфелей в унитазе из яшмы?
  Все посмеялись, и Дмитрий Павлович вдруг включил концерт по радио, вроде, Гайдна.
  - Кстати, равви́ открыл, - вставил Ройцман, - женщина не в телесности, а в мозгах. Мышление, мол, решает, женщина или нет персона. Женщина - это мой уже вывод - будет conditio, между прочим, sino qua non для мысли... Ха! Первосмысла ищут в качестве альфы, с коей пошёл 'сей мир'. А она, эта альфа, в том, что я есть или нет меня; в том, что cogito ergo sum: я мысля лишь существую, - правда, с умалчиваемым, что прочее всё - не я; что, стало быть, я активный субъект, а прочее суть пассивно, вроде как женщина, коя зеркало мысли и результат её. Всё вовне нас и каждого - сутью женское, потому как объектное... Дмитрий Павлович, вы неправы: выступили соблазном и наказали вами прельщённую, отстранив её в вальсе. Ведь не она к вам - вы подошли к ней, к глупенькой Миле. Женщина, предоставленная себе, вернётся в рай.
  Ройцман стих, не напомнив, что Первоумысел - иудей; поэтому иудей лишь знает сущностность женщины, ибо знает её на райском, доисторическом уровне, знает формулу женщины и исток её. Молодым, недалёким грубым парням вокруг объяснять он про женщину не хотел: зачем объяснять про космос или Платона пням? Чернь - скот тупой и бездельный. Да и Квашнин признал, что одно только племя в сём мире действует, побуждая всех действовать, и сей мир - мир законов, правил и вымыслов - иудейский есмь. Иудеи - кто умышляет мир; кто, считая историю достоподлинной Жизнью, быть вне идей не может; кто принимает Жизнь через смыслы; кто предписаниями 'добра' кромсает Жизнь, относя ко 'злу', что враждебно кромсанию; кто, поэтому, стал творцом 'сего мира' от постулатов, венчанных богом-де, и кто есть анфас выражающий себя мозг (мысль, разум). Бог иудеев - это они, их ценности, планы, алчбы. Если Христос не звонкая провокация (как придумка про то, что 'сей мир' надо, гордо презрев, отдать иудеям, а вот в загробии хорошо будет тем, кто мучился в 'сём миру', из коего нужно мчать в 'Царствие Божие'), то и даже Христос сам, будь он сын Жизни, сшедшей вернуть Своё, надорвался и помер; помер в законах, попросту в вымыслах относительно вымыслов, каковые сразить пришёл! Ибо чтó антиномия между светом и тьмой, если их, в общем, нет per se; различают их в чисто мысленной степени, в коей сам Первоумысел вздумал их различить, свет/тьму, и признал это тьмой, то светом. Морок законов действует в отношении образов, в кои Жизнь обусловлена. Так что Жизнь, - будь она во христах любых, сколько б ни было сих 'спасителей', - в 'мире сём', в мире норм и лимитов, - не удержалась, пала, преставилась на кресте голгофском, сверзилась в хаос, вякнув бессильно, что, мол, воскресла...
  Ройцман отёр пот, ибо мгновенно сделалось жарко. Он в откровениях Квашнина повычитал, а теперь это вспомнил, что, как бы смысл ни пыжился, ни теснил Жизнь, он пропадёт однажды. Вдруг 'Дебар Яхве' может иметься только в истории как в умышленном бытии, но в Истине (то есть в том как желает БОГ, настоящий БОГ, не библейский) он быть не может? Вдруг все-все умыслы, - то есть Ройцман, как есть он, и иудеи, и остальные их подражатели сверхразумники, сочиняющие семантику, - будут в Жизнь, кою очень разумно в сём миру портили, не допущены? Вдруг нельзя Жизнь третировать, точно женщину? Вдруг Квашнин вправду смысл убил?! Вдруг ему благодать дана мир прикончить, и, значит, лучшее - пить во праздности, избывая власть умыслов?.. Пара 'хаммеров' убыстряла ход к пойме следом теней своих от закатного солнца... Нет, он спасётся при Квашнине! - вник Ройцман, перепугавшийся не попасть в рай, кой возвратит Квашнин. Он спасётся; после внесёт в рай, - в Жизнь то бишь, - смыслы личные, и пойдёт уже 'сей мир' Ройцмана, а не Яхве и не Аврама... Тут его мгла взяла, стало не на что опираться плоти и мыслям, и он почувствовал, что отчаянно, безысходно, бедственно мёртв, не жив... Он от страха не взвыл, как зверь, лишь когда обязался, - в мыслях, конечно, - что через пару дней снимет два миллиона (нет, лучше пять) с квашнинских счетов - и смоется в Монте-Карло либо ещё куда доказать себе, что он жив, имеется!
  В малой Квасовке, до какой скатились, слышалась песня с ближней к разлогу слева избы. Он вздрогнул: что, Сандра Нарова чудом вырвалась и поёт? - хоть голос, узкий, приплюснутый, тощий, фистульный, будто свист в дупле, отвращал... С квашнинцами, на скамье у свежей копны, где мерин белого цвета, крупный и дряхлый, тряс длинной гривой, глотку драла девица, плоская, бледная, нога нá ногу в джинсах и светловатая, пошлой внешности. Трое сельских, братья Толян, Колян и Дашуха, общая их жена, покуривали рядом. Дмитрия Павловича гостья, не прекращая петь, наблюдала; вдруг поднялась на длинных ногах, но с узкими очень бёдрами, так что виснул живот, прошла к нему.
  - Узнаёте? В аэропорте мы повстречались... Здравствуй! - вытянула ладонь. - Фигово! Парни сказали, дядюшка плох, в больнице... Брат, познакомимся? - и она ухватила протез его.
  - Кто вы?
  - Родственница как будто, - выложил старший из пребывавших с ней караульных, в город не ездивших. - Забрела, мы её задержали. Типа, сестра тебе, Мить, представилась...
  Дмитрий Павлович посмотрел на Ройцмана.
  - Ваших, помню, мы отправляли в аэропорте с дурочкой Даной, - начал последний, - вы провожали сына с супругой, были подавлены. А к нам барышня подходила, данная чикса с этим же доводом, что она-де родня вам. Всяк хочет быть при вас, а точней, при богатстве вашей фамилии. Помню, я обещал узнать, но погряз в делах... - Ройцман смолк. - Может, кстати, авантюристка, - тут же добавил, вытер пот и оправился, отряхнув лапсердак и шляпу. - Я бы прогнал её.
  Дмитрий Павлович обронил для гостьи: - Я вас не знаю и не слыхал про вас. Мне отец про вас не рассказывал.
  - Я по маме вам сродница! - энергично и весело утверждала девица, не выпуская вялой руки его, кою сильно трясла. - Брат! Митя! Чё, мы родные?
  Тот резко отнял чёрный протез свой в чёрной перчатке из её пальцев и зашагал прочь. Ройцман пошёл за ним, вслед - гостья.
  В крайней из трёх, но в западной, окаймлённой периметром невысоких акаций, древней избе, известной как резиденция Квашнина, уселись: гостья за длинный стол против южных окошек, а Дмитрий Павлович возле западного окошка в кресло. Ройцман, сняв шляпу, сел рядом с печкой, чтобы их видеть, на табурет. Явившийся караульный тихо сказал ему, что, мол, Нарова истерично поёт, играет чуть ли не сутки. Ройцман прислушался. Несмотря на бетон и мрамор, пластик, обивку и расстояние, голос слышался. Гостья тоже расслышала.
  - Громче можно включить? Здесь радио?
  - Это там... по соседству, - выдавил Ройцман, встав и взяв чайник. - Пьём?
  - Будем чай пить? - гостья захлопала вдруг в ладоши. - Это прикольно, Мить!
  - Нет, мы будем пить водку... - тот потащил из кармана фляжку. - Эй, вы, плеснуть вам?
  - Круть! - Подскочив к нему, гостья выпростала полфляжки и удалилась, дрыгаясь в танце, вновь за стол.
  - Имя, чудо-создание? - вопросил Дмитрий Павлович.
  - Имя Цаца Гадюкина, - веселилась девица. - Лена Касаткина в документах... Дайкося, - закатила она взор, - вспомнить... Вроде бы, у двоюродной у сестры какой... или, может, племянницы Береники Сергеевны, вашей мамы, был старший брат один, а у брата был сын. Я дочь его, из Саратова-города. Звать Елена Арнольдовна... Это было давно, прикинь! - Встав, прошла она, волоча табуретку, к Дмитрию Павловичу, уселась и из протеза в чёрной перчатке вырвала фляжку. - Мне надо выпить... Братик, я рада! Я из 'Шаёбочек'; был дуэт такой, мы звездили в Москве в улёт!.. 'Я беременна временно' - хит наш... Есть тут музон у вас оттянуться? Я музыкальная, типа, девушка!
  Ройцман быстро включил в углу рядом с тумбочкой радио и поймал попсу, а потом стал следить за гостьей, коя скакала, сбросивши свитер, и прикрывала глаз то одной, то другой ладонью. Ройцман потел; он снял сюртук, распустил затем галстук - но было жарко. Понял он, что жар - в девке, в этих прикрытых узеньким лифом, плоских грудях её, в этих выбритых, напарфюмленных в дым подмышках, в гладкой спине над талией и в пупке с висюльками. В нём был жар от позыва грубо познать её, - нет, не пошлую Цацу, но помещённую в форму этой профуры Жизнь, чтобы выдрать у Жизни лишний квант мысли в раже оргазма... О, мысль придёт: секс будит мозг! Высший ум, по Платону, эросом движим к пажитям истины. Иудейство в конце концов всё в слова сведёт, а по ним сформирует ВЫСШУЮ ЖЕНЩИНУ. Это будет ВЕЛИКАЯ ОКОНЧАТЕЛЬНАЯ БЛУДНИЦА из Апокалипсиса Писания, каковой Первоумысел, иудейский бог, усладит себя! Это будет кишение из милосских венер, астарт, нагих Модильяни, климтовских фрау, пушкинских керн и дантовых беатрич - та женственность, та КОНЕЧНАЯ ЕВА, что Первоумысел под себя создаст - как уже создаёт её артистизмом художников и поэтов, не постигающих, что сквернят они, как бы в лад идеалам, и аннулируют саму Жизнь, вмещая её в вагину! Здесь, с этой Цацой, как прежде с Наровой, Ройцман женскую плоть вблизи иудейским мышлением правил в нужных пропорциях. Он угадывал, что, им познанную до дыр, впоследствии в эту глупую плоть протиснутся цепни нужных идей, свершат своё и плоть выродит умыслы - оплотнённые в некой детской душонке принципы 'сикли, скот и рабы'. Народы-не иудеи брызжут неплодным суетным семенем, но его семя - действенно. Весь мир в замысле он сводил ко вселенской некакой вульве. То есть из рая, через каскады форм, всё должно было слиться в модус ГЛОБАЛЬНОЙ СУПЕРВАГИНЫ.
  - Ох, упилась я! - брякнулась на колени к Дмитрию Павловичу взопревшая, утомлённая Цаца. - Фан люблю!
  - Мне уйти? - бросил Ройцман, вовсе не думавший уходить.
  - Брат, знаешь, блин... - Цаца ёрзнула. - Ты ведь брат пятиюродный? Если, типа, забить на всё, я тебя полюбить могу. Был бы ты не женатый... Чё, чмоки-чмоки, а? Но пусть пидор уйдёт пейсатый хоть на кудыкину... Жизнь короткая, а я, типа, гламурная! - Соскочив под попсу из радио, Цаца вскинула пальцы и циркулировала ногами, требуя: - На меня смотри!.. Ты 'Шаёбочек' слышал? Дядюшка где? Болтали, он за границей... Где, братик, где? Он дядя четвероюродный, он випарь!.. Танцуй со мной!
  Дмитрий Павлович, усмехаясь, молча сидел, пьян в стельку, и выставлял мосластые ноги.
  Цаца уселась ему на колени снова и затрещала:
  - Круть!.. До Москвы рванём? Я на 'хаммере' не каталась... Блин, полюби меня, пятиюродный!
  - Это разве родство? - цедил он.
  - Рульно ты выдал! - Цаца ерошила ему стриженные в нуль волосы. - А жена твоя где?
  - В разводе.
  - Он одинокий?
  - Кто 'он'?
  Со вздохами Цаца шарила у него под поясом. - Я могу ему дать... Я белая и пушистая... Инвалидик мой!.. Кошек нет здесь?
  - Кошек?
  - Да, кошек. Я их стремаюсь, - ляпнула Цаца и огляделась. - Нет мявок? Нет?.. А шум, блин? Может быть, кошки?.. Где-то наружи оперу воют... В зад их всех вместе; наш музон круче, да?
  - Точно. Оперу где-то явно поют... Не кошки ли, досточтимейший Ройцман? Вы ведь по операм и по кискам, вроде бы, главный? - спрашивал, выпив водки и отдавая гостье бутылку, сын Квашнина. - По-моему, жёстче надо бы с оперой... да с политикой и со спортом.
  - Будет вам, - оборвал его Ройцман, слышавший тоже перебивающие звук радио неуёмные трели и не спускающий с Цацы, скинувшей лиф, глаза.
  - Мить, ну же, блин!.. - Цаца села вдруг на колени Дмитрия Павловича верхом, лицом к нему, приоткрыв рот якобы в страсти и изгибаясь. - Блин, раздевайся... я, как в хиту, горю! 'Я лежу, чуть дышу... дрожь на теле, я ох@ела'... Ты рульный парень... Ой, не могу, хочу!.. Но пусть еврик слиняет, Мить... - томно мямлила Цаца и, в то же время, острыми, как сучки, сосцами бодро водила по обнажённой бледной груди его. Ройцман сглатывал слюни.
  - Где? - Цаца шарила под ремнём. - Мить?..
  Тот кисло хмыкал.
  - Мне не касать, да, лапами? - хрипло бредила Цаца и возражала как бы сама себе: - Нет, касать!.. Митя, фáлик где?
  - Он в Чечне, - складно выложил Дмитрий Павлович.
  Цаца вспрыгнула в страхе.
  - Ройцман, давай-ка, определись с ней!! - взвыл молодой человек. - Чтоб духу её здесь не было!
  - Хренота... - бормотала Цаца.
  Ройцман позвал: - Идёмте!
  Он поволок её из избы. Он знал, что рассерженный Дмитрий Павлович мог сорваться в психоз. Но, главное, Ройцман был возбуждён, таща обнажённую одурелую Цацу в третью избу сквозь сумерки. Он не видел луны, ни звёзд; соловьёв он не слышал, также не чуял запах цветов в саду. Он томим был восторгом, коим сливался с духом стихийности. Он желал размывавшее чувство смыть сексом с девкой, дабы стать вновь собой - частным, мыслящим, стало быть, существующим. Для адептов Декарта, существовать - не значит жить; важно думать, осмысливать; то есть cogito ergo sum (лишь мысля, я существую). Сходно и Ройцману. Наслаждение - акт слияний? Нет, наслаждение - акт разрыва, веровал Ройцман, акт сотворения собственного, особого. Так Адам возник, отделившись от рая; был в руце Бога, но разорвал связь... Цаца пришла в себя на постели; Ройцман, понюхав крошки гашиша, стал раздеваться.
  - Ты охренел?!
  - Замечу, - сбивчиво нёс он, стягивая с ног брюки, - что помогу вам только лишь я. Плевать мне, кто вы: родня, мошенница. Знайте, я тут директор! Я могу год ещё выяснять, в родстве вы с ним или нет; хотите? Но, может, завтра всем объявлю, что вы Квашнину племянница. А взамен я познаю вас. Вам не всё равно? Дмитрий Павлович не поможет вам в ваших планах... И ваш подход был плох: он не любит вульгарных хищных стервозин... Алчность на лбу написана, на свинячем и узеньком вашем лбу, ха!.. Впрочем, и всякая ему в боль: нет члена; член потерял в Чечне... - Ройцман сел рядом с Цацей. - Я сообщу им, вы, мол, троюродная. Идёт? Мы, знаете, все троюродные... Кстати, вам для чего родство? Полагаю, для денег? В общем, троюродной он отвалит куш. Двести тысяч зелёных я гарантирую.
  Оттолкнув его, Цаца села, вынула пачку и закурила, пять минут думала, свесив руки между коленей. - Ну, блин, валяй давай! - подытожила. - Чтоб троюродной...
  Ройцман бодро полез к ней, но застучали в стёкла окна, да сильно, что означало супер-тревогу. Сходно стучали, если Квашнин сбегал, впав в безумие, и его по полям искали. Посланный крикнул: 'Срочно в подвал'. Встревоженный, нервный, Ройцман оделся. Цаца допытывалась, в чём дело; он не ответил и устремился в дом Квашнина - в избу, верней, за другой избой (изб всего было три в той Квасовке). Дмитрий Павлович ёрзал в кресле, пьяный в дымину, а перед ним был поднятый створ. Мгновенно Ройцман почувствовал страх и слабость, но, побуждаем взглядом охранников, устремился вниз. Люстры в мраморном зале ярко горели. В секции Наровой за ажурной решёткой висла она: повесилась в синем бархатном платье, голову набок, мёртвая. За своими решётками злились Лиска и Кровопускова.
  Ройцман порскнул вверх, задыхаясь; он мелко трясся.
  - Что это? - выронил на пол скомканный листик сын Квашнина. - Там фраза: 'Ройцман, мерзавец, я отомщу, вам'... Ройцман, ответьте!
  - Я ни при чём! - частил тот. - Мы были с Цацей; были в другой избе...
  - Из-за вас всё... Сделайте что-нибудь... Кровопускова с Лиской... Боже мой! - Дмитрий Павлович поднял выпить бутылку, но лишь прижался к ней бледным потным виском, заплакав.
  В криках двух пленниц Нарову вынесли и, закутанную в брезент, свезли в поля - закопать там.
  
  Было отвратно, - не от того совсем, что прибавились сложности для квашнинского дела и вынуждали чуть ли к бегству из Федерации. Ройцман Нарову обманул, убил, де-факто, чем изводился, пусть он, по сути, не виноват. Он действовал в духе 'мира сего'. Он с Наровой был нарочно, дабы экстазом вызвать прозрение, коим он бы усилил мысль, сотворил бы, возможно, новый закон. Зачем закон? Для того, дабы длить мир познания зла-добра, мир библии; ибо двигаться меж добром и злом как химерами можно только в законах, объединяемых в 'Дебар Яхве'. На пребывание в неэдемской среде указывают законы же, ведь любой шаг в умышленном (стало быть, в неестественном) нужно мерить, высчитывать, упорядочивать, нормировать, чтоб не выпасть в рай, кой затем назван хаосом, что в нём нет ни законов и ничего нет, но, странным образом, в нём имеется ВСЁ. Считается, что нельзя прыгать в пропасть, ибо умрёшь, таков закон тяготения. Ройцман знал это, знал. Но именно бытие в законах, знал он, холопство и несвобода. Ибо законы суть повторение; а какая свобода - жрать, испражняться, делать работу, сбрасывать семя, спать, пробуждаться, видеть закаты, драки, Тверскую либо Манхэттен, слушать паяцев и агитпропы, пукать, лечиться, красть, лицемерить, ездить на море, систематически воевать, а главное, разлагаться; быть шестерёнкой либо насосом, что перекачивает рутину, дабы в финале стался распад, смерть - жуткий, чудовищный сверх-закон, чёрт!.. Рай же, напротив, это свобода, гвалт произволов, вихри мутаций и превращений. Так что законы - факторы рабства. 'Выйти из рая, отгородиться, видеть, своё хотеть' обошлось иудейству игом; стали рабами собственных взглядов, мировоззрений, образа мыслей, то есть вещей в конце концов. Наш 'сей мир' вокруг - это акт человеческий, оплотняемый грех, peccato originale . Вот как осознанно культивируют овощи, рожь, бактерии, сходным образом, когда он был могуществен, человек генерировал травы, радуги, вихри, звёзды, смерть, горы, тьму, свет, искусство - и после верил, что всё реально, что он придумывал. Но ему, раздробившему рай в куски, пришлось их связать законами, для того чтоб удерживать их в лад помыслам. Ройцман фыркал, если какой-нибудь хам усматривал, что делá сотворения тел космических - неподъёмные для людей, что макро- и микро- космы вытворила 'природа'. Нынче, действительно, те деянья несбыточны. Но весь путь от эдема к нынешним - неуклонный регресс. В Адаме (Авраме), близком эдему (стало быть, БОГУ), сил было больше неизмеримо; даже в грехе своём он жил тысячу лет без малого. Люди древние были ближе к богам, мудрей. Ницше говаривал, что феномены в их начале полней. Познание зла/добра стесняет и ослабляет, ведь счастье рая было отторгнуто; было выбрано, что годится не Жизни, но бытию, где царствуют меры, квоты, нормы и правила, где, куда ни пойди, препоны. Чем больше знание зла/добра - тем связанней человек, тем хлипче. Индекс утраты райских начал в нас - хвори испорченной нашей плоти, как и объявлено, что закон - это сила греха, а грех - шип смерти. Чтó есть законы, как не распорки в страшных сечениях, совершённых познанием зла/добра в Едином и Безызъянном БОЖЬЕМ эдеме?
  Как ослабели! Ибо Адам мог в кольца одеть планеты, что он и сделал с дальним Сатурном, а Моисей возносился в выси. Ныне под гнётом тысяч законов мы скорбно мыслим, как всем нам быть, не жить (это 'быть иль не быть' от Гамлета, сверхъвопрос бытия). Увы, увы! нам осталось в 'миру сём' мыкаться. Наше знание приспособлено для устройства только в 'миру сём', но не для Жизни, прав Квашнин... Впрочем, Ройцман и сам знал: наше познание - 'сикли, скот и рабы', плюс всё от них производное; и оно есть корыстное с грехопадного мига, как Первоумысел вспух в раю, точно фаллос. С БОГОМ порвавши, мы есть - законами, кои требуют умножений норм как мостков от одной лжи, старой, к лжи обновлённой, от фальши малой к фальши великой. Мнимое, чего вживе нет, трудно чувствовать, чтобы быть в нём. Так что законами только держимся. От законов - опять грехи, как и сказано, что не знал бы алчб, кабы не был закон, внушающий: не желай... Он, Ройцман, кстати, и сам, по прежним делам в суде, знал подлинно, как закон трансплантации спровоцировал ряд убийств; понадобились особые подзаконные акты. Сети морали, норм, догм и правил требуют сбросить плоть, каковая норовиста, и мутировать в умысел, кой легко ограничивать. Человек как он есть пока соматический - шире рамок законов, в них не вмещается, плещет жизнью вовне; но разум в нём корректировать и обуздывать запросто. Ройцман знал, что подходит срок, когда каждому на чело и руку (см. Апокалипсис) врежут знак и сведут всех в семантику, управляемую надёжно и эффективно, - что станет явью вскоре в Китае, где развивается биометрия.
  Впрочем, 'мир сей' закончился, ведь Квашнин поразил его. Не Христос поразил, заметим, Кой, хоть и начал битву с законом, но наболтал, напротив, тьмы привходящих норм. Лишь безумный Квашнин открыл, что 'сей мир' сплошь фальшив; что подвиги, - злые, добрые, - суть неистинны как последствие познавания зла/добра, греха, то бишь, первородного (или грех сей священным стал?). Раз в свободе нет норм, - поэтому и свобода, - то человечья мораль, идя к ней, чахнет, хиреет, приуменьшается, как и дóлжно греховному. Это значит: чтó Ройцман сделал вне рамок зла с добром (как он Нарову погубил, к примеру) - то и священно, БОГУ (не богу) благоугодно и доказует его как райского пуще, может быть, каждого... пуще сына квашнинского, кто Шамилю помог жалея, то есть поддавшись фальши 'добра'. Из Ницше: 'нас клеймят палачом морали? нет, мы всего лишь нашли себя'... Нужно истинней мыслить, райски! То есть Квашнин 'сей мир' ликвидировал в том наитии, что дела и законы множат иллюзии, каковыми 'сей мир' является. Опасаются хаоса, говорил Квашнин, - но ведь в нём оснований жить много более; если хаос враждебен всяким порядкам - то и такому, кой не даёт жить. Хаос - ни капли не однобокость, но имманентность истинной Жизни. Сброс всех законов с первостепенным, главным, причинным, - то есть со смертью, - путь в рай, спасение. Все законы и нормы - в разуме; но ему воспрещён эдем, потому что корысть - суть разума. Смерть кончает мышление... Значит он, Ройцман, Нарову спас, выходит, и, снарядив её в рай, по сути сделал ей благо?!.. Парадоксально!! по Квашнину, чёрт! 'Мир сей' - скоп умыслов, где, по общей исходной лжи, ложь есть всё: идеалы, печи Освенцима, подвиг Сорского, гильотина, Лондон, эстетика, гений Моцарта, чадородие, агитация, интеллект и планеты, бизнес и правила. Нахождение в 'мире сём' - отвратительный сон. Не зря Квашнин всю мораль, что строится на добре и на зле, счёл мороком. Совесть, мнения, смыслы, ценности, что взрастил первородный грех, вкупе надо забыть. В немыслии прянет Истина.
  Ройцман силился их забыть: певицу, кою повесил (косвенно), Цацу, пошлую гривуазную стерву, и Квашнина, которого обворовывал и наметил вскоре оставить. Муки моральные, знал он, тщетны, даже преступны (разве сама мораль - не peccato originale?), с тем примечанием, что они допустимы в действах играющих на подмостках лжи 'сего мира' скопищ двуногих лживых каналий и актуальны только в игре. Воистину, всё игра, театр! А стало быть, завтра могут повесить даже и Ройцмана, хоть проклятый Барыгис... Но до сих пор пока - время Ройцмана; и его ход - пленниц на нет свести, ибо их назначение - быть сырьём для слияния с Квашниным в ПРЕМИРНОЕ СУЩЕСТВО - накрылось. Пусть Квашнин ищет лучшую женщину. Цацу, может быть: вдруг в паскуднице святость?.. Всё лишь игра, театр... Он вынул псилоцибин, понюхал.
  
  Цацу спровадили, дабы, бойкая, не открыла тайн, и надумали отпустить двух дам, исходя из гипотезы, что певица покончила суицидом, дескать, 'с тоски'; предвидели и от тех подобное. Ройцман, споря, вопил: 'Венчаем гуманность камерой!!' Он твердил, что вот-вот 'босс' (старший Квашнин) появится и проблемы решит. 'Чёрт, если бы, - стал он всех обвинять, - охранники выполняли долг, как положено, то Квашнин не попал бы киллерам в лапы, не был бы ранен, сладил бы с женщинами и с миром; царствовал бы эдем, чёрт!!'
  
  10. Мужики раком
  Сыщик, пусть знал Барыгиса, не предвидел, что будет мучим этим Барыгисом преподлейше. Вроде, он сфотал голого Квашнина в ночи, для чего караулил, полз потом через колкие травы; он спровоцировал встречу Цацы с тем в Шереметьево, а недавно и в Квасовку снарядил её. Он крутился, как мальчик, тешась надеждами, что Барыгис воздаст за труд... Кстати, он и с Ревазовым (каковому 'вышак' бы дать, паханý уголовников) уточнял операцию по подрыву двух 'хаммеров' Квашнина в Мансарово и убийству последнего. На спортбазе Ревазова, где качались бандиты, - он, и никто другой, подобрал им оружие, разработал план, так что киллерам оставалось выстрелить. Но Барыгис, - кстати, министр уже двух портфелей, - только и сделал, что, отстранив его от госслужбы, принял к себе, гад, на оскорбительно несуразную сумму: двести два доллара ежемесячно, чтоб иметь удовольствие его видеть в нужде. Скотинища!..
  Сыщик принял 'Хамовнического' ещё бокал, - наплевать, что потом геморрой замучит, - и продолжал грызть воблу, глядя через подвальный бар в запылённые и в потёках окна на улицу, где лил дождь. Барыгис... Мог бы начальником ОВД в Медведково... да хоть в Бздейске назначить! Но не назначил, скот: 'не внушает', мол, видом, 'не авантажен', хмыкал Барыгис... В общем, ничтожность и невезуха - вот две причины пакостной жизни: дряблый, плюгавый, сиплый плешивец в серой одежде. Сыщику вечно, - здесь даже, в баре для горемык, - обламывались места у входа либо сортира. Он и сидел там даже сейчас, понурый, пусть зал свободен, есть места возле окон, самые лучшие, чтоб, по случаю лета, видеть не только дождь, но и женские ноги... После второй жены, что ушла десять лет назад к однокласснику, сыщик выдохся, никого не искал уже; неудачи и внешность властно накладывали печать... Болтают, что выбирает, дескать, мужчина. Хýюшки! Женский пол выбирает, знал он реально, и в нём тоска была к всякой женщине ярая. Он угадывал, что из всех, кто сейчас за окном, - из чёртовых баб-прохожих, - он ни единой не был бы выбран, кабы пошло на то. Не 'внушает' он, нет достоинства. Половая активность в нём на нуле почти из-за пьянства, хворей, депрессий и унижений... Он решил расколоть стекло и схватить шагавшую мимо юбку: всё от тоски, конечно, и одиночества... Эта сучья тоска достала! Плюс, он знал, ничего ему гад Барыгис сделать не даст впоследствии, а убьёт, как пса, и всем будет приятно нахрен зарыть его либо бросить в кочкарниках. Уж на что сучка Цаца, коей он предоставил шанс, - даже та обращалась к нему как к 'чмо'... Со стонами он драл воблу, пачкая пальцы в рыбьих кишках. Смердят пусть хреновы пальцы - так же, как пахнет сучий Барыгис! Он их мочой польёт, дабы ехать в метро воняя и, случись, - подавать поздороваться руку с воблой под ногтем в высохшей смрадной, старой моче. Вот именно! Жизнь поставила на нём крест давно, поставила и забыла.
  Сыщик поднялся. Хватит. Барыгис ждёт... нет, не ждёт, но кайфует после обеда, а ты отчитывайся, как мальчик. Факт меж тем вёз он, - не на проржавленной, кстати, 'ладе', сломанной в ездках в тульскую Квасовку, - важный, неоценимый. Он на метро сперва, а потом на автобусе кондыбал по Рублёвскому в плотном трафике бренд-авто с ухоженными шофёрами. Выйдя в Жуковке, он побрёл тротуаром мимо заборов и без стеснения на один нассал, бурча под нос и забрызгав свой плащ. Барыгис сортир ему не предложит, так что поссать - полезно. Этот Барыгис - полный капец, подлянка, швах и кирдык с крантáми, что, впрочем, быть должно, думал сыщик: чмырь, как он, снова вляпался в злое серево.
  
  Вилла стала помпезнее, чем когда Лев Барыгис был только лидером ПДП и в Кремль ещё не входил. Привратники провели его через двор ко входу, далее - к лифту, чтоб, подымаясь, сыщик гляделся в лифтово зеркало на измокшую плешь свою и землистую мину ниже другой, румяной, с бобриком влажных, чёрных волос и мужественной скуластостью у красавца-охранника... Когда он после лифта влёк себя дальше, то с наслаждением оставлял следы, представляя, как, через -дцать лет, он и Барыгис-тварь уравняются в прахе вместе с гламурнейшими из фиф... Пусть властвуют! Всё равно все подохнут, все анилóрак иже барыгисы...
  В низком кресле Барыгис как бы кино смотрел. Грушевидную голову облепляли кудряшки; нижняя часть обрюзгла и висла выворочено, язвительно.
  - Там стань! - с жестом велел он и задымил сигарой.
  Сыщик был должен стать к телевизору, чтоб Барыгис удерживал в поле зрения два объекта, не утруждаясь. Сыщик стоял там и говорил натужно, прежде чем звук был убран и раздражённо шеф отозвался:
  - Что гундишь? Я не слышу... Ты, пока служишь мне, что ты сделал в натуре? Я, бля, гайцá найму, лучше справится. Я даю тебе деньги: двести, бля, долларов. Компромат я имею? Хер! Эти фото, где он раздетый? Грязи лечебные принимал, заявит.
  - Нет, - буркнул сыщик. - Все говорят, он псих, маньяк. Он якобы нападает ночью на женщин.
  - С бабой бы снял его, - вёл Барыгис, - это сыграло бы... Деньги где мои? Я их отдал Закваскину, чтоб завод купить! Ты Закваскина отыскал? хоть след его?.. А Квашнин где? А Цаца? Где результаты? Ты на меня работаешь? На себя. Что сделал - то и твоё, утырок. Мне Квашнин что? Мне по херу. Он мне вроде как хобби, для ради понта. Ты, раздолбаец, пашешь себе в прокорм; сделал - баксы имеешь; нет результатов - нет и зарплаты. Вас надо жить учить. Ты, бля, можешь вообще, козёл, не работать, но и не лезь... Дать денег? На-ка, елду соси! Надо лучше работать. Кто мне сосватал тебя, халявщика? - покривился Барыгис. - Дай только вспомнить - и полетит с постов! Мудака мне сосватал... Что ещё?
  И Барыгис прибавил звук телевизора, так что сыщик кричал: - Я был вчера!! на Петровке! я по пропавшим рыл!! Лиска, Нарова! А ещё Кровопускова!! Их пока не нашли!! Я к Квасовке полз! по полю! два километра; там ведь стреляют! вот я и полз!!
  - И что с того? - встрял Барыгис, убавив звук.
  - Полз до речки у Квасовки по облогам, перед ранением Квашнина ещё, когда он колобродил с дурою-девкой лет под тринадцать, в тёмных очках и в бабочках, остальное всё голое. Дура вдруг испугалась, там, где 'сожи́г' был, - деньги сжигали, - и обошла его. Дура странная, у неё интуиция.
  - Ёжик срал - обходила... - за подлокотники необъятного кресла выставил локти толстых ручонок мрачный Барыгис.
  - Чтобы проверить, чтó обходила сельская дура, - выложил сыщик, - я там залёг в траве. Слышал: пел чей-то голос. Пел голос арии, не попсятину. Этот голос был Наровой, я его изучил по делу об их пропаже, трёх то есть женщин... - Сыщик помедлил, злобясь повадкой гада Барыгиса ни во что его ставить.
  - Думаешь, бабы у Квашнина?
  - Мне денег бы, в целях розыска; баксов тысячу. Я бы выяснил...
  Но Барыгис прибавил звук. Сыщик чуть не свалил от ярости находящийся перед ним грохочущий телеблок.
  - Бля, денег? - хмыкнул Барыгис. - Денег за то, что какая-то дура срач 'обошла' у речки и что как будто кто-то там блеет голосом Наровой?.. Как зовут, забываю? Вон пошёл! Приходи, когда выищешь путное, а не сказочки про какую-то дуру около речки.
  - Жрать мне что?
  - Отправляйся за Цацей.
  - Мне бы машину, а? У меня нет машины!! - в ор из-за громкого телевизора крикнул сыщик, но, не дождавшись слова в ответ, убрался.
  Вздев взоры мороси, он стоял в грязном сером плаще на улице. 'И во мне, верно, было предназначение!' - вспомнил он из какой-то книги. Вспомнил он 'Карнавальную ночь', актрису, что до сих пор жива (или нет уже?) и не ведает, как любил её мальчик, выросший в никого, к хренам... Он пробрёл к остановке местных автобусов... Что, уволиться? Но Барыгис обидится - и найдут его завтра с колотой, развороченной 'Жигулёвским' либо 'Хамовническим' башкой... И пусть; устал терпеть. Для других жизнь пёстрая - для него она серая, как его серый плащ: работа, поиски грязных мерзких улик, фастфуды, тучи и дождь в окне, дрёма, пиво под тéлек, сон в холостяцкой пыльной халупе... Кстати, Барыгис, тварь, вообще уже никого не простит, поскольку он до сих пор не царь; весь мир в его чёрном списке; худший грех - быть с Барыгисом и ему предпочесть иное... Но всё же эта роль при Барыгисе, унизительная, дрянная роль, вроде как и нужна, что дико с первого взгляда, понял вдруг сыщик. А почему нужна? Просто выбор был: чувств не знать - или знать вот такие, что угнетают, давят, изводят, мучат, калечат, апофатичные, негативные чувства, - но-таки чувства ведь! Он Барыгису тоже вроде как нужен: может, чтоб втаптывать его в грязь? А стало быть, между ними есть чувства, пусть и поганые. Раз Барыгис сидел-пердел-испражнялся, не закрывая дверь; сыщик нюхал вонь и докладывал, хоть Барыгис всегда вонял мерзкой гнилью без этого... Странно, понял вдруг сыщик, он наслаждался гадкой судьбой своей!
  Протрясясь в Москву, он с 'Трёхгорным' сел в Центре, в маленьком дворике. Цаца будет лишь к пóлночи, а пока он с пивком завис и ему хорошо пока, даже злая судьба ничто. И действительно, он хоть Трою найди всю в золоте - но барыш не ему пойдёт и его не отметят. Моцарт, пусть гений, был похоронен в общей могиле. Гений и счастье - разное. А он гений, чувствовал сыщик. Взять эту дуру, что подле Лохны вдруг испугалась. Он видел сам, сыграв в пейзажиста в тот день 'сожи́га' около Лохны, что идиотка в явном испуге что-то там обошла. Да мало ли? - так решил бы любой, не чуя: розыск увенчан сим странным фактом и остаётся лишь покопаться, где эта дура нечто чуралась на травяной косе подле речки. Сыщик пытался тему обтяпать. Он уже дважды полз с магистрали 'М 2' до Квасовки и назад (шесть-семь километров), но безуспешно. Он, как рыбак, от Флавска брёл по течению этой Лохны, но подле Квасовки был турнут квашнинцами. Он на встрече с Серёней, присным Закваскина-старика, издохшего при 'сожи́ге', вызнал, что в Квасовке, при Закваскине молодом, изб не было; был шикарный отель средь пальм, 'евротá по-моднячему'; но Квашнин, став богатым, всё разломал и в Квасовку возвратил акации, три столетних избы при лиственницах, также сад и ракиту, что над косой у Лохны. Врал юнец, что Закваскин, тот, молодой, - в загранке, 'чо ему в Раше-то?'; про косу болтал: там 'сожи́г' и Квашнин там всегда 'торчит'. Сыщик понял, где ключ к загадкам. Он ждал прогноза на затяжной циклон, чтоб ползти в сучью Квасовку бурной ночью под ливень и, перейдя к косе, прозондировать каждый метр на ней. Вот такая хреновина. Людям Гóа/Багамы - сыщику Квасовка... А ещё эта Нарова... Голос Наровой чудился, когда он прошлый раз приполз; этот голос он слушал, лёжа в бурьянах, но не рискнул к косе, ибо не был уверен, что не заметят. Вдруг просто радио? Плюс могла соловейка петь, а почудилась Нарова. Будь он власть, он устроил бы шмон, велел бы искать трёх женщин и посмотрел бы, сыщут ли. Ну, а так ему довод, что пропадают в год сотни баб - и все в Квасовке? дай, мол, факты, улики, не интуицию... Он сидел на скамейке в маленьком дворике и увидел: женщина тянет зá руку девочку; мать и дочь. Он отставил бутылку и зашагал прочь, не обходя луж, глухо ушед в себя. Он почувствовал, что похож на маньяка... он им и станет, но необычным: лишь бы обнять кого...
  
  Близ Арбата толпа... Под полночь... Два фонаря горят... Из подъезда домины, где Окуджава жил, на карачках и голый вынесся с лаем 'пёс-человек', - так звался, - в красном ошейнике с поводком; держала его модельная, лет семнадцати, цыпа. Фыркая, он скакнул к стене и задрал там ногу, будто собака; вытекла струйка, и человек-пёс - бритый мужик в очках - тронул дальше. Как бы случайно вышла навстречу дама с болонкой... он к ним бросается... визг... катание на спине - мол, блохи... после трусит к толпе... (этот ушлый пройдоха из-под Бердичева сделал 'псом-человеком' бизнес-карьеру, вычитал сыщик, и уже в смокинге проводил флэш-мобы и скандалёзные биеннале, всю новомодную сноб-тусовочную херню)... трусит к толпе... в его замыслах - Ёнкина, офигенно гламурная. Он кидается, задирая - нечаянно - платье ей до пупа с открытием бездн подъюбочной... после видит прохожую (это Цаца), резво к ней мчится и, опрокинув, яростно 'трахает'; сброд бежит наслаждаться пакостным шоу.
  Цаца с сим плутом мыкалась с горя. Две её песни бывший продюсер забраковал, послал её даже 'нá' по-свойски; он похвалялся: занят 'promotion' некой 'Фрё, талантливай, как Шадé!' Квашнин, на какого Цаца рассчитывала, отсутствовал; евнух-сын Квашнина её выставил, когда Цаца, прилежно слушаясь сыщика, тёрлась в Квасовке; а пейсатый хрен Ройцман - тот её вздрючил, прежде наврав, мудак, что устроит ей 'статусность Квашниных', блин! Месяц прошёл почти, от него ничегошеньки; а у Цацы нет денег и она служит псу-человеку, кой ей гроши даёт за участие в шоу и после спит с ней... плюс встряла Ёнкина, сучка Тата, - с ней Цаца пела раньше в 'Шаёбочках', - встряла нагло, внезапно, как с Каем Харчевым. Эта Тата везде, тварь!! Подлая бездарь, та ещё гадина! Человек-пёс начал жить с Татой, Цацу же выгнал, а допускал лишь в шоу. Цаца скатилась и, без надежд снять хазу, тухла с фанатом, пухлым тинэйджером, что слюнявил ей ноги и звал 'богинею', но прописывать не хотел, блевотина...
  Когда пёс-человек на шоу, зло навалившись, рвал ей одежду, а подбежавшие это фоткали, Цаца взвизгивала наигранно. По сценарию 'вырвавшись', она скрылась за угол в рваных колготках; в 'мерсе' в проулке брат человека-пса дал ей деньги, тридцать два бакса. Сбросив рвань, Цаца сунулась в джинсы, в курточку и ждала. Явился пёс-человек, одетый. Он предвкушал анонсы в завтрашней прессе. Как ни старалась, Цаца не выбила ни рубля добавки и лишь словила 'хай' от пришедшей, дрыгаясь, Таты.
  'Сучка... Шалава...' - щёлкала Цаца шпилькой к метро.
  - Лен! Лена!
  В сером плаще, как в первую встречу, сыщик шагал вслед, дряблый, плюгавый и неопрятный.
  - Ты?.. Отвали!!
  - К Барыгису. Он зовёт... Все знают, с ним не пошутишь.
  Цаца застыла. В первый раз она ехал на Рублёвское в возбуждении и питая надежду; но вместо этого сукин кот её оприходовал, дал дурацкий совет и выгнал, как проститутку. Он ей внушал панический, жуткий страх.
  - Гад! - ляпнула Цаца, чувствуя, что обмочится.
  Сыщик к ней подошёл. - Что 'гад'? Подумала?
  - Ок. Машина где?
  - На своих на двоих, - сказал он и зашагал.
  Помедлив, Цаца рванула следом за ним, нахохлясь и бормоча: - Я кто, блин? Шлюха по вызову? Добирайся сама, бесплатно... Он возомнил...
  - Не знала? - сыщик прикуривал на ходу. - Он раньше на улицах женщин сцапывал. Нынче ввысь взлетел, - сыщик ей разъяснял, глядя в окна ближних домов на тёплую чью-то жизнь. - Нас кокнут. Мы ведь свидетели его пакостей, а он в Кремль попал. А в Кремле все моральные. Он прикончит нас.
  Цаца вздрогнула. - Я причём?
  - Много знаешь, красотка. То есть узнала.
  Цаца застыла. - Я не пойду... Чё знаю? Я ничего не знаю! Мне... да идёт пускай!.. Ничего я не знаю и не хочу знать! Он меня трахнул - хватит; линяю. Так и скажи ему, Цаца, типа, слиняла.
  - Если покажешь, что ты боишься, - это сигнал ему, что тебя убирать пора, - продолжал путь и рассуждал вслух сыщик, чуя: Цаца догонит. - Он Квашнина подсёк и намерен угробить.
  - Чё с того?
  - Лена, то с того, - хекал сыщик, - что это я устроил, чтоб его ранили, Квашнина, у Квасовки, и тебе велел с Квашниным сойтись по приказу Барыгиса. Ты и вляпалась. А Барыгису это надо сокрыть... Дотумкала? Объясняю научно, по-философски. В разуме - суд вещей; в нём 'за' и в нём 'против'; это моралью звать. Мы судом живём. Я вот думаю про жену свою, то есть бывшую, про коллег своих бывших плохо. Кое-кого бы просто убил. И ты, смотрю, Кая Харчева бы пришибла. Это приятно - осуществлять суд. Только у нас сил мало. А у него сил много, я про Барыгиса. У него есть возможность многих судить. Вот сдохнешь и не узнаешь, что оттого убита, что ему ночью плохо приснилась.
  - Слушай, чел... как тебя? - Цаца дёрнула его зá руку. - Смоемся? В Петропавловск-Камчатский, а? Есть знакомая!
  Сыщик брёл вперёд, с сигаретой во рту. - Найдёт... Жизнь, думаешь, для чего? Беречь её, что ли? Жизнь - в ощущеньях. Нравится перед псом-человеком падать? Что, это жизнь?
  - Не жизнь, блин! - засеменила, вглядываясь в лицо ему сбоку, Цаца. - Я, блин, мечтала как Бринти Срипс. Чтоб слушали... чтоб концерты и слава, баксы там, виллы...
  - Муж чтоб Билл Гейтс был? - Сыщик смеялся, будто бы хрюкал.
  - Типа... Послушай, если поедем... - Цаца удерживала его. - Мне сучке надо надрать по жопе. Ты мне поможешь? Я и просить не буду. Вот не пойду - и твой Барыгис прибьёт тебя. Он прибьёт меня тоже, но первым ты, чел, сдохнешь. Ты меня впёр в дерьмо - так и мне бы помог, блин.
  - Ладно. Давай.
  Спустя часы, возле Курского, где снимал человек-пёс площадь в сталинском доме, Цаца смартфоном вызвала Тату для разговора: мол, их дуэт на хэллоуин приглашают на Ибицу. Ждавший в тёмном углу в подъезде сыщик ударил Тату в затылок. Тату раздели и испинали.
  
  К полночи были в Жуковке. Но Барыгис не принял их; ночевали в каморке. Утром Барыгис с помпой уехал, прибыл лишь вечером. Цаца вышла в столовую, где Барыгис харчил себя за пространным столом.
  - Пошёл нá... - бросил он сыщику, вытер губы короткими, не под рослую и дебелую стать, руками, встал и пустился топотно к Цаце, шаря в ширинке.
  - Я, блин, пушистая! - в страхе взбадривалась она, валясь на стол. Он рыгал ей в рот и пах гнилью.
  После, неспешно, он ел дичину и говорил им, ждущим у двери:
  - Вы, бля, работнички! Я сказал вам вчера быть. Я вам фуфло базарное?.. Где Квашнин? Разузнала?
  - Он... - Крутя пальцем крашеную в лимонный цвет прядь волос на лбу, Цаца всхлипнула. - Я не знаю. Сын его евнух... Ройцман скотина... Там и не думали узнавать родство моё, кто я им в самом деле. Просто прогнали... Там у них арии.
  Сыщик ожил.
  - Кто-то там пел, блин... кто - я не знаю... этим... сопраном или контральтой. Портил нам... А ещё меня трахают ни за что ни про что, блин! - дёрнулась Цаца. - И безвозмездно... Там ночью бегали, будто кто у них умер... Я, Лев Давыдович, не умею! Вы отпустили бы... Не хотят меня Квашнины...
  - Заткнулась! - гаркнул Барыгис и, прекратив жевать, отупев лицом, отрешился вдруг от реальности. Лишь поэтому он на просьбу передал сыщику триста долларов.
  
  Через день в кабмине он в середине дебатов смолк. С недавних пор он утратил вкус к миру. Он и до этого постоянно плевал на мир, и ему действо нравилось: плюнуть так, дабы чванные мировые серьёзность, нравственность, гуманизм утёрлись. Но Словобог изменил обычай, много забылось перед эффектом нового, необъятного кайфа, и только Анна в женском монастыре всё помнилась. Брать монахиню, втаптывать её в грязь - блаженно. Он истязал её под глазами икон то в храме, то в её келье. Кто и догадывался - умалчивал из-за крупных даяний, плюс из-за страха перед властительным уголовником. Соревнуясь с влиянием электроники, названной 'Словобог', Барыгис устраивал с Анной скверны, - но ни одна не была милей наслаждения близ напичканного экстрактами ДНК, забавного округлённого бюста, напрочь бесшеего, с вздёрнутым как бы плечиком. За Барыгисом, всюду, где он сидел хоть час, находили рисунок:
  
  
  
  Он пририсовывал в заключение глаз под веком и свой эскиз оставлял на месте, где ни случался, либо кидал, смяв, нá пол.
  Он часто спрашивал Разумовского: 'Отчего кайф?', - слушая про 'особые трансценденции психики', про 'водительство разума автологосом в затемнённом святилище', про 'континуум чистой логики'. Стал Барыгис задумчив; и отнесли факт к метаморфозам, частым в политиках, что, достигнув вершин, 'умнеют'. Слух пошёл, что в нём есть президентские качества... Но прибор готов не был, так что Барыгис кредитовал доводку, и Разумовский вёл о 'весьма уже близких днях сверхпорядков', при каковых Барыгис одномоментно делался лидером, а все прочие, кто какой бы пост ни имел, - подвластными. Разумовский приврать мог, мыслил Барыгис, но образ жизни, авторитет того плюс эффект Словобога были наглядны; и в бухгалтерии ПДП (напористой склочной партии во главе с Барыгисом) поражались отчётностью каждой траты пущенных на довод аппарата денег. Глянув однажды на Разумовского, признавали фанатика от науки с лоском священника.
  Аппарат был на Балчуге, в институтских подвалах. Кончив с делами, нервный Барыгис сразу помчал туда. Не здороваясь с Разумовским и с И. Крапивиным, он, пройдя к Словобогу, преобразившись, час охал, нюнил, выл от оргазмов.
  - Кайф! - произнёс затем, рухнув в кресло с сорванным галстуком и с расстёгнутым чёрным брючным ремнём.
  - Ответьте, чтó испытали, - вёл Разумовский, требуя, чтоб Барыгис выкладывал об им пéрежитых эмоциях, по которым прибор настраивали и правили.
  - Мужики стали раком в длинной колонне, я их имел, имел... Убежали.
  - Так. Было лучше? Был ли оргазм ваш нынче активней?
  - Бля, было лучше. Всё были бабы, и вдруг мужик пошёл, - сообщил, отираясь, потный Барыгис. - Но разбежались, бля.
  Хамоватый, жестокий, необразованный, с купленными дипломами МГУ (юрист, лингвист, политолог), он жил инстинктами, ибо секс был 'в начале', мнил Фрейд, всего.
  - Так, - сел Разумовский в кресло у стенки. - Разум, напомню, - только не этот зыбкий, текущий, смутный, изжитый, а приходящий чистый, стерильный, истинный разум, - не различает пол. Человек для него - бесполый, асексуальный... И, подытожим, раз после женщин, коими явлен фон уходящего, усечённого сексуального разума, стались виды мужчин, прогресс теперь налицо. Такой прогресс, что в себе, в существе своём, разум начал крушить вчерашние установки. А 'разбежались' эти мужчины, ибо покамест мы затрудняемся устранить случайность, казус и блажь. Цепь вылита математикой; мы слагаем фигуру из элементов, - проще, из альфы, равной омеге... Но, - Разумовский скинул пушинку с правой штанины, - доля погрешностей велика ещё. Относительно. В этот раз семь и девять; семь то есть целых плюс девять сотых. Цель же проекта, или программы, мной составляемой, - снять стихию бесследно и заменить её на константу Необходимости. Разум всё ещё смутен и не очищен от привходящего; связи мечены жизнью, свойственной ей изменчивостью, текучестью. В поголовно клеймёном стаде феноменов, скажем, прячется своенравная особь. Стало быть, если виденные мужчины не 'разбегутся', - это и будет строй и порядок, к коему движемся. Но пока вирус взбалмошной жизни портит конструкцию абсолютного разума.
  - Отчего кайф? - бросил Барыгис.
  - Разум, влекомый к чистому состоянию, наслаждается ладом, в кой попадает. Данный лад - ускоритель бессчётных масс разрешений, что суть оргазмы связанных наконец частей. Встающие в строй на истинные места свои, а не как их расставил жизненный хаос, вещи лучат своё удовольствие. Совокупность этих реакций и производят ваш, дескать, 'кайф'... Пока, впрочем, частного, органического, живого, в ряд не встающего, избыточно. Мы работаем, и успех наш близок, я обещаю вам.
  Разумовский был прав. Мозг (логику, строй, порядок, нормы, регламенты) тяготит пыл Жизни, и совершается роковая борьба. Всё рабствует разуму, а с приходом компьютеров, обращающих Жизнь в цифру, в знак, в дигитальщину, укрепляются выводы о всесилии, вездесущии разума. Бог тесним в отвлечённость; нет больше чувства Бога живого; истины достают из кварков, web, математики. Бог казнил себя во Христе, явив, что Он больше не нужен. Нам, homo sapiens, ближе знание зла-добра по логике, чем бурлеск Божьих Промыслов. Нам удобней без Бога, лишь бы с законом. Нам милей бог доказанный как часть общих понятий, - стало быть, нам милей концепция 'дважды два четыре'. Бога Живого люди убили от возмущения перед Ним, от страха перед моралью этого Бога как имморальностью, чтоб, очистивши трансцендентный трон, возвести в боги 'разум' не риторически, но вполне объективно в виде дарящего электронные радости, власть, оргазм, пищу, доблести и бессмертие аппарата с именем 'Pentium', 'Apple' и прочая. Это значило, что, предав Бога Жизни и этим вытворив смертоносный, самоубийственный жуткий акт, впредь люди будут держаться только мышлением. Мы живое страшимся знать, как нам Бог сказал, что мы 'слышим не слыша, видим не видя'.
  Коротко, Словобог творил алгоритм, при каком всё свершалось бы неизбежно, строго по формуле, неслучайно. Так что жестокий властный Барыгис, думая, что 'имел', сказал, 'мужиков' из десятков ставших в колонну и доминировал, не постиг, что он сам стал в колонну, делаясь лишь звеном в цепи.
  - Прорву денег потратил, - детски кривился он, - ты опять мне науку? Глянь, бля, что делают: растащили страну, теракты да тарарам кругом; голубые, трансгендеры, фрики, геймеры... У любого гавна своё. Суетнитесь! Власть пора брать, бля! Понял, наука? Ну, и расходы... - Он застегнул ремень на расстёгнутых брюках. - Я богадельня деньги давать? С херá, скажи?
  Разумовский сидел как был, в серой с искрой рубашке. Взгляд его был бесстрастен.
  - Вам дарят власть, - изрёк он. - Месяца два спустя, вам любой банк от Арктики до Антарктики даст в кредит миллиарды. Впрочем, вам каждый даст, убеждённый той логикой, что ему будет счастьем рабски служить вам. Пусть я умру, убьют меня либо я не смогу работать - вы всё же в прибыли. Учредите салоны вашего 'кайфа', знающий, чтó даёт Словобог: блаженство. То есть у вас, Барыгис, будет влияние при любом раскладе. Ибо вы собственник цифрового, можно так выразиться, наркотика. Конкурентов не будет: администрировать мыслегрёзы трудно, как и отслеживать. Испытав их, кто скажет, чтó он почувствовал? Стыд и ханжество рты заткнут. Согласны?
  Грузный Барыгис, встав, обошёл прибор. - Бля, когда? Ты мне точную дату...
  - Месяц-другой спустя - и вы будете главным лидером в мире либо богатым невероятно. Если, конечно, не прекратите нас субсидировать. Если также уладится дело с Чейзвиком.
  - Кто такой?
  - Программист, автор некой теории 'Управление энтропией в живом и в жизни'. Нам нужен метод координаций квантовых импульсов. Чейзвик, он в Калифорнии.
  - Я пошлю ребят.
  Разумовский заметил: - Силой не выйдет. Он под охраной служб Пентагона, - ради, конечно, дел оборонных, так как его 'Управление энтропией в живом и в жизни' всё ещё вздор для всех. Вздор пока, до поры и до времени.
  - Ты, - напрягся Барыгис, - Гейтсу продашься в сучьем Нью-Йорке. Можешь ведь?
  - Да, могу, - отвечал Разумовский. - Но не продамся... Нет, я не Родину предпочёл Россию. О, не Россия. Родина - разум. Пусть нас лишат любимых, дóма лишат, России, пусть нас всего лишат - но пребудут идеи. Кто убьёт разум Бора, Канта, Эйнштейна, Планка, Ландау? Их мысли вечны. Мы любим вечное, царствующее над всем... А если я и ценю Россию, то лишь затем, что с Запада, где мне было бы легче в силу порядков там, всё равно я, рано ли, поздно, прочно упрусь в неё, кою, мол, 'не понять умом', - в энтропийность России как в симбиозность жизни и мысли. Русское 'на авось' - ключ к тайне. Если я разберусь с Россией - прочий мир рухнет. Это несложный труд - взять у Чейзвика данные, отклонённые всеми. Каждый учёный, даже прославленный, рад вниманию. А на ваш вопрос... Мой проект - это айсберг, и без моих двух формул, найденных не без помощи Игоря, - он кивнул на спокойного толстяка в очках, на Крапивина, - ничего не получится. Чтоб живое и смертное трансформировать в цифры, надо быть мною: да, Разумовским... - Губы на правильном удлинённом лице вещавшего представляли апломб, уверенность. - Дайте мне миллион добыть крайне нужное мне и вам. И кончим.
  То, что Барыгис скот и мерзавец, - пусть. Разумовский уверен был, что система, кою он ладит, всех вставит в рамки; также и этот наглый преступник, политикан, развратник махом сведётся к формуле, как и сам Разумовский, кто, впрочем, жаждал стать составляющей в схеме Чистого Разума.
  А Барыгис, выписав чек, отдав его Разумовскому, приказал ехать в Воплино, не поняв, что ускорил мутацию подлеца, мерзавца, коим являлся, урки, министра, ждущего исполнения своих прихотей во вселенском масштабе, в некого 'человека вообще', в байт, в цифру, что будет собрана в уравнение, разрешающее Жизнь в смерть. Иначе, Барыгис встал раком в строй миллиардов.
  
  11. Лучшая наша часть, pars melior nostra
  Дана училась в Оксфорде, в колледже Св. Анны. Тихие дворики, скверы, здания, витражи и традиции, юность всех стран планеты, доны-наставники... Было ей под семнадцать. Как-то раз Дана выбрала свитер, юбку, ботинки и вместо тёмных очков - прозрачные, без диоптрий, ложные, чтоб скрываться от внешнего, и ходила так. Она вытянулась, мила была очень белой бархатной кожей, словно у феи. Главное: почему и как 'дура', кою учили в школе для девочек из 'гуманности', но за доллары Квашнина (не зная, как поступать с ней, своеобразной, невосприимчивой, отстранённой), - как эта дура, махом за месяц кончивши курс, из 'праймэри', где была с малолетками, оказалась вдруг в Оксфорде в старшекурсницах? Её взяли как вундеркинда.
  Сделалось, что обычное восприятие мира, прежде в ней слабое, укрепилось. Дана провидела дно всего. Понятней: видела алгебру в каждой вещи как арматуру (как патоген, верней, потому что в эдеме вещность иная). Химия мнилась ей мглой молекул, ткавших материю; география тасовалась в ней картами всех родов и масштабов. Ценности: блага, лошади, деньги, честь, респектабельность и подобное, - были ей не устоями, но химерами. Смерть предстала ей так: в один из дней хоронили профессора и за скорбной обрядностью лишь она наблюдала вылет крылатой вольной души из мóрока декораций; было смешно - стоять меж толп, но смотреть не на яму в земле, а в небо. Стоило ей гулять - вокруг собиралась кошки, собаки, лани, павлины. Дана их не приваживала кормами; им было надобно лишь душевное. Муравьиный ход путался близ неё в радости; блохи прыгали в пляске бурного счастья, птицы кружились и верещали. Это живое. С 'мёртвой' материей сталось так, что когда она шла куда-нибудь - ямы тут же ровнялись, стены сдвигались, а листопады ярко мерцали каждым листочком. Плюс она разносила дух небывалых цветов, и зыбилась, и просматривалась насквозь, казалось. Дана предстала некаким чудом, но не опознанным, ведь о ней ещё не было ни понятий, ни слов; так некогда затруднялись мыслить о Троице, и, едва кто заявит, что, дескать, Троица 'нераздельна' и 'неслиянна', ум точно стóпорит, настаёт каталéпсия... Дане хоть и не значили никакие законы, это не видели. Чуд не видно вообще, коль они не попали в фильтры мышления. Знали только - не ест, не пьёт и на вид больше девушка. Из даров в ней был мощный дар языков; она ворох их знала, как Разумовский: и европейские, и любой. Да что язык! Она всё почти знала, будучи выше поприща знаний и им владея, как белка лапками. Смыслы, влезшие сто веков назад в Безъизъянность, дабы взорвать её, и восставшие вескостью, вроде башни в Останкино, Дана видела шаткими, ненадёжными. Ей стена не стеной была, но, равно как 'подпольному' Достоевского, - математикой. Дана кончила курсы: антропологии, швейных дел и лингвистики, кибернетики, астрономии, физики, биологии, химии, - и, когда обнажённая в яркий день отдыхала на клумбе (чтобы, мол, 'солнце есть'), ущемлять и обуздывать не решались явление, что могло наизусть на греческом, на иврите либо на хинди пересказать всю кантову философию. Дана в людях присутствовала отсутствуя, не напрашивалась блистать, участвовать в конференциях, получать привилегии либо должности. Она мнилась дикаркой, вдруг появившейся из чащобы, глянувшей на прогресс и скрывшейся снова в зарослях.
  'Русский Перл' - называли Дану заглазно: русскость в ней сказывалась полней, чем в Лариной Тане, 'русской душой'-де, пишущей всё-таки по-французски, любящей сноба-аристократа и - генеральше, то есть по сути приспособленке. В Дане иное, чем эта нравственная 'светскость', пряталось, и Онегин не стал бы тонко язвить при ней: 'вы мечтательны'. В ней был штрих неприсутствия, вызванного открытостью ей других миров, не сословно-этических, но духовных. Спрошенная о планах, Дана призналась, что хочет 'в Квасовке и в Щепотьево' подле Лохны 'в траве лежать'.
  
  К ней пришла как-то женщина, позвала к себе. На французской Ривьере, на обнесённой древней, изысканной балюстрадой южной террасе, подле стола на стульях было под двадцать очень взволнованных, разных рас и эпох, общественных положений, пола и возраста странных личностей, от блистающих роскошью до одетых в лохмотья.
  - Я вас обрадую, - начал стриженый господин. - Друзья мои, с пополнением! Это Дана. Я наблюдал за ней много лет и теперь счёл возможным Дану представить. Дар мой от Бога мне попустил, друзья, отыскать её.
  Здесь сошлись 'солнцееды' - особи, прекратившие есть, не ставшие в силу этого пробавляться убийствами, оборвавшие главную, мировую войну существ с существами, - но оборвавшие не по собственной воле, а благодатью. Кто от рождения, кто внезапно, вдруг, перестали есть - и с тех пор жили истинней. Без нужды добывать хлеб в поте лица, лучились они свободой; в них прекращался ток здравомыслия, норовящего 'быть' по разуму, то есть быть истязанием и сжиранием Божьей тварности. Они делались 'лилии' из евангелий, что не сеют, не жнут, но - живы. Бог их повёл к себе.
  Солнцеедов немало, дух благодати явственно ширится! На французской Ривьере же собирались сильнейшие, обладавшие сверх-дарами. Женщина с Тонга редко дышала и не спала притом. Африканец из Замбии левитировал. Немец мог протыкать себя. Турок мог находиться в зное неделями, эскимос мог лежать во льду десять лет, а весёлая пóуни жглась огнём без мук. Старшина солнцеедов, швед, мог предвидеть всё-всё на свете - и делал деньги, дабы поддерживать расу рая, что составлялась из 'солнцеедов'. Он звался Ллойдом. О Квашнине он знал как о гордом убийце слов и истории. Грандиозность, но и трагедия словоборного русского, обнаружил он, в том, что тот сам казнил в себе словного, каковые весь род людской, ибо ложь прервёт, кто отринет разумность. Сказано, что умение думать - вещь презанятная, но дар высший - не думать. Чтó Бог желал бы напрочь избыть в нас, как не мышление от познания зла/добра, разведшее нас с Богом? Русский, указывал мистер Ллойд (представив сначала Дану), выйдя из разума без участия Бога, не благодатью, бродит чудовищно одинок.
  Беззвучно вдруг стол рассыпался, и рассыпались стулья. Так же внезапно всё вдруг слепилось; люди расселись, глядя с укорами на казаха.
  - Хан-Бэрке! - погрозил мистер Ллойд. - Уймись! Апокалипсис не тобой начнётся, а изволением Всемогущего... Дана, можешь так? - обратился он к гостье, ибо провидел в ней необычное. Дану вылепил Дух Творения, когда Бог велел: 'Да начнётся Жизнь!' В Дане Бог был в той мере, в коей Он в Дане не был; но в миллиардах Бог не бывал вообще.
  Все ждали.
  Дана подвинула на столе предметы силою чувства. После всё сверзилось в полный хаос из превращённого в брызги моря, клочьев от неба, пыли и крошева от окрестностей. Солнцееды попадали, но немедленно встали и разместились у восстановленного стола.
  - Прекрасно! Срок всё разрушить! Кончить весь мир к чертям! - крикнул древний старик в мундире дней Жака Первого . - Эти нано-технологи конструируют монстров разума и гнетут живых! Гнёт, ярмо чистой логики - вот что жизни грозит. С сей девочкой, славный Ллойд, мы разрушим компьютеры вместе с их математикой!.. Посмотрите-ка - нет меня! - Старика словно сдуло, слышался голос: - Дар долголетия, - мне за двести, если не знали, - дар невидимки, также мой главный дар теле-психо-кинеза и сила Даны неодолимы!.. - начал он пафосно и витийствовал много месяцев с точки зрения homo sapiens, но полгода без малого вне сомнения.
  Его слушали, ведь для тех, кто собрался здесь, на французской Ривьере и на террасе древнего, на горе, дворца, разладились меры времени. Им дана была вечность, и не спешил никто. Разве что старику, открывшему свой дар поздно - и сыроватый дар - не терпелось. Он двигал вещи, он проходил сквозь Землю, как сквозь туман, при этом утрачивал зуб за зубом.
  - Хватит, Де Монте! - выкрикнул Ллойд, обследуя взором облачко, где исчез старик. - Мы не банда, не разрушители. Вы хотите взять власть? Зачем, вопрос? Для 'добра'? Но в чём 'добро' - мы не знаем. Жребий предсказан. Помните: Апокалипсис будет, должен быть! Ибо разум шагает не остановишь; он зиждит то 'добро', что когда-то убьёт его... Бог Живой нас спасёт, однако. Я с Ним общался, но бессловесно. Бог не от слов, друзья.
  - Апокалипсис будет? - ожил ворчливый голос Де Монте. - Мы все погибнем?.. Чёрт! Я в гробу, Ллойд, буду невидим, вот как сейчас? Паршиво. Мне не по сердцу.
  Все засмеялись.
  - Я вас обрадую. Вас, Де Монте, и всех, - изрёк мистер Ллойд. - Вы помните, что 'живущие встретят Царствие Божие'? Срок пришёл. С этой девочкой мы...
  - Спешите! - брякнул Де Монте, делаясь видимым - дряхлым, тощим, вытянутым в жердь, негром. - Я скоро сдохну.
  - Не солнцеед вы! - вспыхнула миловидная женщина. - Я уверена, вы порой пьёте кровь, Де Монте. Вы кровожадны.
  - Дама! - сказал тот. - Вы вот красуетесь, а я ветх. Я очень ветх! Не хочу загибаться в этом 'миру сём'! Нам надо в вечность, надо дела вершить! Надо что-нибудь делать!
  - О, дел не надо, - высказал с виду схожий с банкиром Ллойд. - Увы, друзья, ни одно наше дело Богу не нужно. Сказано, что закон - к грехам, напомню вам, и делами закона нам не спастись. А значит, Бог наш живой есть и беззаконный... Или закон наш Бог? тот закон, из которого вытек пагубный 'мир сей', так как закон - от знания зла/добра? Делá есть покорность нас перед разумом - первородным грехом то бишь, и делá лишь крепят его, этот грех, кой Бог, друзья, уничтожит. 'Огонь низвести я жажду'... кажется, от Луки?.. Нет, нам благодать нужна. Кто из нас перестал есть собственной волей? Ведь голодающий сорок дней кончается; мы же запросто не едим, не пьём - не собственной, правда, волей. Воли и нет в нас - этого свойства 'выделиться, своё хотеть'; но, однако, живём. Де Монте, много ли вы, друг, сделали и каких дел сделали, дабы выучиться летать сквозь твердь?.. - Смирив старика, Ллойд начал: - Чтó бы ни делали, Бог 'добро' наше судит; а вот злодей простится Им, потому что закон поверг! Кто стоит вне закона - тот, значит, в Жизни. Будет прощён, друзья, кто десятки слезинок чад малых прóлил, кто лихоимствовал, кто казнил миллионами, ибо сказано, что закон есть топор, коим Бог живой правит алчность мышления. Чтó нам яд, Богу - лакомство! - Озарённый лучами яркого солнца, Ллойд поднял палец. - Явно: преступники лучше нас, моральных и добродетельных, каковыми мы были, помните? Мы закон блюли, а они его сламывали, губя нас, - но волей Бога. Ибо нам нужно, видит Бог, райское, что законом отъято. Мы с вами истинны? Мы не истинны, мы надуманны. А ведь были когда-то богоподобные, были 'образом Божьим' очень давно в раю! Меж принявшими первородный грех и эдемскими сходство то же, что меж замкóм и зáмком. Мы, осудив рай, съели запретное. Иудейский стиль жизни как бытия нас губит. Или признать грех 'быть' - или веровать в значимость наших нравственных деланий, что мним 'добрыми'. Но они разве добрые? Бог не добр и не зол; 'добро' Его - непостижное. Ведь, в конце концов, кто есть высший преступник для человеческого 'добра', сражающий нас в час смерти? Бог, Бог, конечно! Выдвинем иски Богу живому, Богу казнящему? Ладно, выдвинем. Ну, а Бог пускай спросит с тех дельцов, что, трудясь не чтоб жить, а быть, рай свергнули! Разум, в зле и добре его, ратоборствует с Богом, ведающим Своё добро почему-то в нас смертью, чем ужасает. Нам не постичь Его, не поняв, что Он чужд уму человека, что, положив жить с Богом, нужно презреть мозги и регламент, ими навязанный! Богу служит лишь тот, друзья, кто законы крушит и рушит, кто не баюкает нас рацеями о добре человеческом и моральными догмами, но разит их! Что отвращает - то и есть Богово. - Ллойд умолк и изрёк потом: - Словосмыслы, концепты, тезы, идеи, эта лихая свора мышления, целят быть вне живого, чтоб помыкать живым. Апокалипсис - тираническая их власть, друзья, и извод нас в цифры. Райский состав наш, - кой в Архетипе, словом упрятанном и стеснённом, видом всем чуждым и ужасающим, ибо он там без масок небогоóбразных падших форм, излюбленных данте-блоками-рафаэлями-гайднами, - этот Божий состав наш выправят алгеброй, из какой разум черпает свой 'сей мир'. В итоге Жизнь станет формулой, где мы только абстракции в строе логики. Апокалипсис - это Зверь Шестёрок! Он приближается! Близ - триумф 'дебар Яхве', что переводится 'слово бога', 'воля', 'закон' его; речь о боге понятий - о словобоге. Близ - Апокалипсис и кошмары погибели во главе с тем Шестёрочным Зверем - богом доказанным. И мы все станем цифры. Вы превратитесь просто в шестёрку, славный Де Монте.
  - К чёрту, - ворчал старик. - Выход где, Ллойд?
  - Здесь, перед нами, - тихо изрёк тот. - Нам, друзья, было нужно лишь чудо, кое сломало бы план мутации Жизни в строй математики. Дана - чудо. Дана есть высшее, нестерпимое чудо, горнее!
  - Что твоя Дана может, Лойд? Мир взорвать Дана может?
  - Дане подвластно ныне живущих... - тот чуть помедлил, - в рай ввести. Дана вся вне законов. Чтó она хочет - то она может. Дар её - чаять истинно и творить по Истине, будто Бог живой. Так Господь решил... Вам ведь хочется, друг Де Монте, чтоб, скажем, Дана омолодила вас?
  Негр в дырявом мундире, лысый, морщинистый, бормотнул:
  - Чушь... вздор какой... Чтоб девчонка могла?.. Да кто она?! - стал ругаться он. - Если б я согласился, вы б укорили меня в неверии и пристрастии к искусу?!
  - Будьте юным, - вставила Дана.
  И небывалый язык её сразу поняли.
  Негр разгладился древней сморщенной кожей; волосы стали чёрные. Посмотрев на могучие, как встарь, руки и оглядевшись, он заморгал в слезах. - Я вновь юноша...
  - Да, Бог милостив! Ты стал юношей... Мы, - рыдал Ллойд, - не мучились, как святые Юстин, Калинник! Нам ни за что дары. Бог в нас снял грех частично, а в этой девочке из России - полностью. Бог - живой!
  - Я отдам Ему жизнь свою! - с жаром крикнул Де Монте, стройный красавец.
  - Дана вернёт нам Божий эдем, друзья, - подытожил Ллойд. - Возликуйте! Дана мессия!
  
  Дана вернулась в благостный Оксфорд, больше не думая ни о казусе с Ллойдом или с Де Монте, ни о каком-то там мессианстве. Дана не думала, Дана просто жила. Жила и на вид чуть зыбилась, ибо, бывшая в 'сём миру' фрагментами, обреталась в эдеме, в Истине, в лоне Бога живого... В ней вдруг возникла тяга в Россию, - тяга спокойная. И, когда ей сказали: 'Практика в Штатах', - Дана спросила: 'Долго ли практика?' - 'Где-то месяц', - ей отвечали.
  Оксфорд рассчитывался со спонсором, президентом компьютерных холдингов, - в каковых за три дня поднялась она, в роли подлинно непомерного, всеглобального банка данных и переводчицы, до поста референта-советника. Дана с бáнту могла перейти на чешский либо на чви (на бо, на пуштý и пр.); с генетиком объяснялась точно генетик, как, впрочем, с медиком, рентгенологом, астрономом и техником.
  Был устроен симпозиум; обсуждались процессоры и программный продукт. Билл Чейзвик клял 'эру киборгов'; Разумовский звал 'в чистый, девственный разум'. Туз IT-бизнеса, президент 'Commnet industries' Сикльберг пригласил цвет науки в частный дворец свой около моря близ Сан-Франциско. Зá полночь, по разъезде собравшихся, Чейзвик с русским остались по настоянию президента. Трое уселись в мягкие кресла (Дана поодаль, в матовом платье). Хмыкнув, хозяин, самый богатый, самый влиятельный из людей планеты, стал говорить:
  - Признáюсь, я, кончив Оксфорд очень давно, лет пять назад или двести, стал помогать ему: субсидировать, приглашать к себе лучших из бакалавров на стажировку. Вот, представляю вам: вундеркинд, завершившая курсы всех факультетов; именем Дана; русская, нет семнадцати лет ещё... Разумовский, смотрите, - ваша землячка и выдающийся индивидуум.
  Дану каждый видел по-своему.
  Разумовский узнал её лишь с трудом: брюнетка, смуглая кожа. Он целый час наблюдал её до того, как к нему обратился Сикльберг, но восприятие, острое и логичное, отказалось, суммировав, дать портрет представляемой. Облик зыбился, создаваемый каждый миг и сразу же распадавшийся; только длительный напряжённый анализ как-то умеривал игры линий, в коих мерещились добиблейские свойства, логике чуждые. Если он дедуктировал Дану ладно критериям, её суть убегала, точно сквозь сито. В ней Разумовский зрел не одну из сонмов, не 'человека вообще', стандартного, усреднённого, но особое в крайней степени, уникальное, кое в целом нельзя понять, если судишь по разуму и его основаниям, ведь суд слеп на явления, каковые не в логике, и не зря у Фемиды взоры прикрыты. Дана есть чудо. Против апостола, полагавшего, что 'являемое - свет есть', Дана, однако, не светолепна и не светла была, - нет, она была как разъятие света свет превышающей некой теменью. Что её сотворяло, в сём миру не имело форм. Всяк её видел разно... Но Разумовского занимало вовсе не то, что его мысль сбилась; также не то отнюдь, что безумная Дана, кою он встретил некогда в поле и счёл кретинкой, вдруг изменилась. Образ из памятного 'сожи́га' он не отнёс бы к юной учёной. Ибо он видел не обнажённую в ореоле из бабочек, белокожую и со светлыми лохмами, в гнутых пляжных очках, а то, что хотел от женщины: ум, стерильность и стильность, выдержанность от глаз до туфель. Видел он чуть ли не идеальное, что творилось по логике миллионы лет для того, чтоб затем пойти от живого к киборгу - идеалу культуры как эволюции. То, что зыбилось перед ним сейчас, застывая, если он напрягал себя, был итог Плотской Стадии перед Эрою Цифры. Дана пришлась ему, и он, девственник, в первый раз за все годы тронут был женщиной. Он в уме допускал с ней даже встречаться.
  Чейзвику, что косился на Дану, мнилось своё. Давным-давно у него была дочь, - погибла, в Андах упав со скал; в чертах и манерах Даны видел он Клэр; мираж был полный: русые волосы, верхняя чуть приподнятая губа, глаза в раскос...
  - Дана, ваша фамилия? - он спросил.
  - Я Дана, дочь Квашнина.
  - Мисс, - встрял глава 'Commnet industries' лысый Сикльберг, - дочь мизологоса , что в Лас-Вегасе выиграл миллиард, свихнулся либо прикинулся сумасшедшим и, проезжая мимо музеев, школ и театров, смачно плевался. Он заболел, увы.
  Все молчали.
  - Ваш отец плох по-прежнему? - Сикльберг тему сменил и поёрзал в кожаном кресле.
  - Плох?.. С папой плохо?.. Мне не звонили... - Дана смутилась.
  Сикльберг продолжил: - Слёг он давно, мисс. В вашей России все это знают, да и в Европе и в наших Штатах. Три уже года, как он в Германии в частной клинике. Вы не знали?
  - Мне надо выйти, - и Дана вышла, слыша вслед сикльбергово:
  - Простите! Я не подумав...
  Дана прикрыла дверь.
  Постигая глубинно всё во Вселенной, чтó существует и чего нет и не было, связь имея со всем почти, Квашнина П. М. Дана не постигала. Вдруг обретённый отец, потерянный, когда он послал её на учёбу, этим потряс её. Дана так с ним сроднилась - он же услал её и с тех пор с ней не связывался... Больным лежал! Дана знала боль дважды, на 'операции' в детском доме плюс в превращении в как бы девушку, и постичь могла, что болеть противно. Медленно выйдя в сад виллы Сикльберга и закрыв глаза, Дана стала там в неподвижности. Вид её лился в сполохах, тёк и тёк полихромными спектрами, а затем укрепился. Дана вздохнула, ибо за тысячи миль отсюда где-то в Германии исцелённый отец её улыбнулся. Дана, вернувшись, тихо сказала:
  - Папа поправился.
  Сикльберг взял чашку кофе. - Я виноват, мисс. Я вам напомнил пренеприятный факт... Извините... В общем, хочу сказать, что эпоха выдвинула наш бизнес в роли прогресса рода людского. Суллы, ведущие в бой войска, и классы с их разногласиями не значат. Мир в руках программистов, мир уже наш почти. Мы навязываем идеи, определяем вкусы, пристрастия, цели, практику действий. Мы развиваем лучшую в человечестве часть. Мысль, разум - вот чего мы властители. Мы изменим тип общества; мы предложим ему оптимальнейший социальный и политический строй без бурь. Мы расставим все вещи, что называется, по местам. Вы лучшие теоретики... Лично мне, Кантемир, понравилось, когда ваш Словобог, за час всего, подчинил сто компьютеров моих холдингов, игнорируя их отпор: взломал их и приневолил следовать его планам, то есть программам. В десять коротких фаз всё поверглось, сникло, запнулось, всё заработало на него! Эффект, причём, не зациклился на компьютерной технике, но - внимание - все эксперты, сбившись в предложенный алгоритм, безропотно подчинились, и Словобог управлял живыми. Я прочёл 'Обобщающую бионику'. Ваша цель, как я понял, - вывести интеллект из плоти. Это ведь новый миропорядок, новая эра! Мисс, процитируйте подходящее случаю, - бросил Сикльберг. - Дана мой секретарь, - добавил он. - Странно слышать от девушки положения, что пристали бы мэтру.
  Дана сказала, стоя у стула: - Бéртсон счёл, что порядок творится нашим рассудком даже в природе; что интеллект становится коррелятом чаемых стадий политустройства и его формой. Бéртсон фиксирует два порядка: творческий и причинный, геометрический, дедуктивный от интеллекта...
  - Правильно! - шеф прервал её. - Кант... Позволите называть вас так? Впрочем, я и назвал... Вы можете и меня звать Пол. Всегда к небожителям обращались на 'ты', ведь богу форс незачем... Билли, Кант и я, Пол... Прекрасно! Новая корпорация 'B.K.P. Corporation'! - Сикльберг похмыкал. - Близятся факторы, что изменят мир. Род людской начинает жить общим медиа-смыслом; сети, мобильники, интернет, суммарное укрепляя, модифицируя, созидают реальность нового типа для отвлечённого 'человека вообще', условную данность 'массово-общего', где не будет отдельного, то есть частного восприятия и суждения. Вы философ, Кант; объясните, чтó за порядок скоро грядёт в наш мир?
  Поглощённый особой миссией к Чейзвику, а теперь - чудом 'дуры щепотьевской', Разумовский молчал, мыслительно занят Даной, ибо мотивы прилёта его в США к Сикльбергу были связаны с ней, он понял вдруг, с её сущностью небывалого чуда, в коем он убедился вновь, ибо дура вдруг - гордость Оксфорда... В общем, будь её юбка в долю короче либо длинней, а взгляд её либо губы будь не такие, знал Разумовский, - не было б у него к ней стольких наклонностей, так что даже озноб его пробивал порой и он часто тёр лоб, считая, что занемог.
  - Так, - начал он, обхватив подлокотники, постулируясь и признав в себе, что девчонка будит в нём хаос. - Так... Homo sapiens уступил программному интеллекту, что водит технику, побеждает каспаровых, формулирует нормы госуправления и вообще бытия...
  - Вы бледен. Вы нездоровы? - Чейзвик прервал его.
  - Я в порядке... Я продолжаю. Прежде был хаос. В нём зародились жизнь и мышление, но последнее выросло, чтоб творить автономно. Впредь бытие живых ни к чему. Новь требует своего. Идеи, понятия - плод органики - у дверей автаркии. Плоть отмирает: цель исчерпалась, функции слабнут, а креативность малоэффектна. Путаясь в скверных сбивчивых множествах, мир застыл на распутьи. Ради примера, долго ли Штатам быть под правлением масс инструкций, ограничительно-разрешительных актов или судебных постановлений, если и маленьком даже городе, а не только в большом, такая частица законодательства, как строительный кодекс, втиснется не в один подвал, но в десятки их? Атеист, приведу апостола, заявлявшего, что закон прельщает и провоцирует. Пляс законов, шáбаш регламентов - знак падения мировых устоев. Мир впал в расстройство. Войны, ложь, пошлость и уголовщина, плутовство и разврат, двуличие и двойные стандарты - это симптомы скорых коллапсов. Плоть потеряла ориентиры; плоть, ненавидя сама себя, мнит себя истребить, что видим мы по запасам атомных бомб. Органика отработана со своим релятивным мелочным разумом, каковой ей прислуживал. Нужен разум особый, нерелятивный и суверенный, трансцендентальный и безусловный, служащий собственной чистой логике, не интенциям плоти. Вспомним: давным-давно из Европы, терпящей кризисы, мы бежали в Америку, - и теперь есть бежать куда: в мир идей, в умозрительный мир понятий, цифр и порядка. Как иудеи тысячи лет назад изошли из враждебного мира в мир Элохима - срок повторить исход, но особый исход - в идеи. Ведь, пусть органика отжила своё, разум создал вселенский хаб иммиграции: интеллект, пребывающий без оглядки на ход слабеющей, издыхающей жизни.
  - Бог живой ждёт нас, - вставила Дана.
  Но Разумовский будто не слышал и продолжал:
  - Органика сотни лет разбиралась в себе; органика русская воевала с татарской, чревоугодная - с аскетической, а восточная - с западной. У неё ныне новый враг - мир идей. Особенный независимый разум - вот враг органики, и она соблазняет его, третирует, дабы длить эволюцию от первичных белков к сложнейшим, ведь, породив мозг, вскоре органика распознала в нём фатум. Жившей единственно для себя, для блажи и для причуды, благоразумной ей быть противно, раз это ставит в жёсткие рамки. Глобализация есть нашествие массы пошлых, низменных воль, кишение плотских мерзостей. Если Кант, Платон и подобные уступают, как наблюдаем мы, трепачам - здесь грозный симптом поветрия. Плоть болванит нас, говоря, что паяцам много важней внимать, чем Толстому, и что коллизии соблазнения Колей Оли из сериала - истинней Фихте. В моде юроды, клоуны, сплетники, шарлатаны, похабники. Идеалы - биг-маки, пиво да бургеры под хиты пошляков. Отнюдь не идеи, - глобализирует нас органика. Обобщают нас не высокие принципы; обобщает нас, охраняя права свои пребывать в сытом заспанном хамстве, - плоть. Так именно, - Разумовский умолк.
  Все думали. Кроме Даны. Дана не думала. Ей давался ответ заранее. Она действовала наитием. И сейчас ей открылось вдруг: Разумовский неправ, совсем неправ.
  Он не чувствовал, что 'сей мир' - плод разума, что, познанием втиснув Жизнь между 'злом' c 'добром', разум начал давить её. Он не чувствовал, что заносчивый разум, вздумав судить Творца, разложил рай на вещи и поклонился им. Изменив 'древу Жизни', наш первопредок стал жить не Богом, но от придуманной им, Адамом, вещности, возведённой в кумиры. Сам Адам оказался вдруг тоже вещь среди сонмов других вещей; люди стали вещами, то есть объектами. Вот чего Разумовский, бравший мир как 'развитие', 'становление высшего', не постиг. Развития вовсе не было; был, напротив, регресс. Построенный по идеям, 'мир сей' вышагивал не к счастливому нечто, схожему с раем, но к вещевому пошлому рынку. Плюс Разумовский сходно постичь не мог, что в раю 'дважды два четыре', как и других норм, не было, а 'незыблемость' их с того взялась, что в эдеме, ставшем лишь складом всяких предметов, наш падший предок счёл вещи 'добрым', Бога - 'недобрым', несовершенным. Так что не Моцарт, гений напевов нашей культуры, есть мелос истины. Но кто, напрочь забыв себя, потеряв различение зла-добра и следствий их, внемлет голосу Бога и подпевает, - тот мелос истины. Главным стать должно не 'добро' со 'злом', но развал рукотворного, сочинённого вещного - как в быту, так в мышлении. Разумовский не чувствовал, что 'сей мир' изготовил падший Адам в грехе. Он не чувствовал, что, поэтому, 'мир сей' лжив насквозь, что труды улучшения - лишь ремонт предыдущего; что и глобализация есть плод вещного рынка с комплексом ценностей: 'сикли, скот и рабы', - тройной рычаг, дабы им опрокинуть Жизнь и её изнасиловать. Гибель Бога живого видели Ницше, также апостолы. Человек, взводя 'добро' вавилонами, что означили убыль Жизни, не унимается и хиреет больше и больше. Клоны и киборги - это казнь ещё тёплого, не остывшего, чуть живущего homo гибельным sapiens; это двинувший к сердцу Жизни весь инвентарь свой бурно разросшийся, одурманивший массы разум, кой вознамерился бытовать вне плоти, бывшей кормилицы. Разумовский сражался против попыток (в том числе неосознанных) клочьев Жизни спасти себя; он треножил стихию - качество Жизни - ультимативной логикой формул. Он презирал цинизм, в русской форме шагнувший от нигилизма до пофигизма, высмотрев в русском непочитании норм и принципов нетерпимое зло, - не чувствуя, что попрание русскими предписаний и правил, да и вообще идей, значит жажду прогресса как возвращения к райским пажитям. Разумовский не чувствовал первородный грех. Он не чувствовал, что, решив поклониться выдумкам о добре и зле, корректируют Бога, а диалектика, розыскатель-де истины, в скоках с мысли на мысль, как белка, лишь множит 'измы'; плюс он не чувствовал, что идеями 'истины' биться с ложными-де идеями и словами тщетно; та - в безыдейности, в имморальной эмпирике, в скором бегстве от мозга, как от чумы. Постичь, что логический, понятийный, спекулятивный, логоцентрический - и моральный в итоге разум оценок интерпретаций, а не реалий, Жизни препятствует, Разумовский не мог.
  Печальная, Дана села, тихо вздыхая.
  Сикльберг, поправив бабочку смокинга, произнёс: - А кстати, чтó вам препятствует завершить проект, Кантемир? Помочь вам? Я бы включил вас в штат моих служащих, я платил бы вам деньги. Мыслим мы сходно. Верно, органика отжила своё. По Христу, Божий рай есть удел бесплотных... - Он хохотнул. - Ваш труд, что сулит нам вечность, делает вас Христом. Возьмите меня в апостолы!
  - Но бессмертие нам обещано, - вдруг промолвила Дана.
  - Вы так считаете? - хмыкнул Сикльберг. - Вау, Разумовский! Ваша землячка столь непосредственна!
  Разумовский сказал ему (но сказал он для Даны):
  - Мною не найден первоначальный Смысл, с которого всё пошло. Я выстроил мир без стержня, словно я тронулся в дальний космос к дальним галактикам, центр Земли игнорировав и его не исследовав. Я не знаю корней. Искомый мной главный, или исходный Смысл есть костяк бытия, кое надо улучшить и упорядочить. С отысканием изначального Смысла метаморфоза сама пойдёт, без участия частной воли, так что органика станет лишней, с биологическим будет кончено. Всё пойдёт, мимо наших симпатий и антипатий, по идеальным принципам разума, к оптимальным порядкам. Станется мир идей, не тронутых блажью плоти. Я... - перевёл он взгляд. - Мистер Чейзвик, я прошу помощи. Ваши данные ускоряют дело строительства... я скажу даже - рая. Рая земного.
  Дана вздохнула.
  Чейзвик, приземистый, лысоватый, в очках, взял рюмку. - Тяга к порядку?.. Вы ведь исходите из реальности? Канта помните с поразительно горькой фразой, что бытие вещей не докажешь; их бытие, мнил Кант, плод веры либо неверия. И декартова теза: разум устроен, чтобы не мыслить гор без долины. Классики, веруя, что ничто не могло быть иным, чем есть, не смогли внушить бытие вещей ни себе, ни другим. Их нет, вещей - в смыслах либо в предметах, материальных и идеальных. Мы допускаем их бытие в суждении, что сидеть, скажем, в нечто удобном есть сидка в кресле. Стул появляется, если я вздумал сесть, в лад формуле: человек - это мера вещей. Отсюда, не бытие - мать разума и отец его, нет, но разум - патрица первого, что, поэтому, лживо, недостоверно. Ибо наш разум - разум оценочный, у него блоки ценностей, от которых он судит, видя не прямо, не непосредственно, но всегда через суд свой. Интерпретирует, но не видит жизнь наш толкующий разум... - Чейзвик задористо оглядел всех, после продолжил: - Я вот уверен: в том, что касается жизни, или живого, видим мы разное. Опишите хоть Дану... Вы, Разумовский!
  - Так, - приступил тот. - Среднего роста и худощава, темноволосая... строгий тёмный костюм, манжеты...
  - Чушь! - бросил Чейзвик. - Чушь. Она рыжая, да и в теле.
  - Боже! - встрял Сикльберг. - Боже, кому как не мне знать! Мне предпочтителен тип блондинок, стройных, высоких.
  Чейзвик сказал: - Выводим, что Дана разная. Я имею отличное против вашего мнение. In principio была Жизнь без форм, одноврéменно не была аморфной. Жизнь была странной, невыразимой. Разум, оценочный и моральный, разум познания зла/добра, явившийся с первородным грехом, наплёл о ней кучи домыслов, - в них и стали жить, то есть быть, верней, так как Жизнь иссекли моральной интерпретацией, покрошив её цельность и, в результате, вытворив бытие, плод шулерства зла/добра. Познание, кстати, скудно; боги - не знают; только невежда мнит, что он знает. Происки зла с добром умалили Жизнь вдвое, зла ведь чурались. С каждым суждением мы Жизнь делим и делим... - Чейзвик взял рюмку. - Был Первоумысел иудеем, ибо наш мир - библейский. Мы существуем в правилах Библии, и когда утверждают: книга не может, дескать, вершить, - то я, смолчав, что порой и пустяк влияет, думаю: как фантазии библии обрели сан истины? как в сём мире, что вымышлен, можно с жаром отстаивать бред и домыслы, вроде тех, что Аврам гид к Богу и что Америку отыскал Колумб? Всё текст, писал Дерридá, всё текст; библейский текст, я добавлю, а остальные разные тексты, в том числе и научные, - комментарии к тексту библии. Раз она химеричная, то все прочие тексты дважды фальшивые. Налицо относительность даже анкерных, эпохальных дат! Я не верю выводам разума. Да и тот же ваш Кант отверг бытие феноменов. Значит, всё бытие есть фикция. Если дерзостный иудейский ум переврал Жизнь и в этой лжи стал богом, то вам не страшно - вам, Разумовский, - что вы участник целенаправленной, грандиозной, подлой игры в реальную, неподдельную 'жизнь по разуму' против Жизни премирной ради разумных, дескать, блаженств, на деле подобных муке? Фрейд твердил, я позволю напомнить: 'Счастье не ценность нашей культуры'. Ценность культуры - СМИ, президентство, войны, болезни, Канны, музеи, пьянство, флешмобы и хиросимы. По Достоевскому, люди любят страдать, ведь разум Жизни враждебен. Только у Жизни, к счастью, есть козырь, - Чейзвик помедлил, - и, переполненных несравненным всезнанием разнородной реальности, от фекалий до алгебры, нас хоронят на кладбищах вместе с разумом и его атрибутикой... Как-то шёл я в Нью-Йорке, дряхлый босяк сказал: 'Бог в нечувствии'. Да, нечувствие в неизбежный час есть сверхчувствие истины, нас встречающей вне 'сего мира' фальши, гнёта и мнимостей. Бог в нечувствии! - Чейзвик выпил две рюмки, не замечая строгости русского и молчания Сикльберга. Он вещал улыбавшейся в тихой радости Дане: - Гении вникли, что совпадение с вящей истиной даст безмолвие разума. Поучительно, когда схимник-начётчик, знающий библию и философов, вдруг твердит, что расцвет интеллекта нам доказует элементарное: Бог - в безумии. Получается, будь безумным, дабы быть мудрым. Слава отбившимся от мозгов, свергающимся в эдем!.. Квашнин, мисс, ваш попечитель и ваш родитель, счастлив безмерно, бегая голым в русских полях в ночи. Если всё это правда, то, Разумовский, вот вам ответ мой: я не помощник вам в ваших замыслах, а второе - вы продолжатель дела квашнинства.
  - Нет, - возразил тот.
  - Нет? - Чейзвик ёрзнул, глядя на Дану. - Вы претворяете, слышал, истину, по приходе которой мы, мол, не сдюжим, чтоб не прельститься. Вы утверждаете высший разум, чистый от плотского здравомыслия, релятивного и корыстного. Соблазнённые вашим высшим-де разумом, смыслы частные побегут из тел, как вы нам толковали; а в результате - всюду бессмысленные тела; весь мир тогда - идиоты. Вы избавитель нас от мышления, мистер умник! Лучшая наша часть, pars melior nostra, вашим старанием забракует, вытравит худшую. Сфинктер сразу исчезнет, ибо он 'зло', с поправкой, что он, конечно же, не вполне 'добро' с точки зрения разума, так как пачкает, - и наступит победное окончательное добро без зла... Дана, Дана, идём гулять! Прежде жить, а не мыслить. Мы тут постыдно зарассуждались.
  - Вывод другой совсем. Вывод тот, что беспочвенность, - произнёс Разумовский, - прянула в Штаты, бросив Россию. Я поздравляю вас... О союзе, Пол, я подумаю, - обратился он к главе 'Commnet industries'.
  Враг случайностей, он не вынес бы мысль, что его бой с органикой за идеи может зависеть от произвола Deus ex machina . Он, вслед за Кантом мнил, что сказать, будто бог создал истины, это значит одобрить смерть философии. Прежде жить? Прежде мыслить!! Вот что и есть жить.
  - Я обещаю, - вёл он серьёзно, - вам, Пол, бессмертие. Миф поёт о бессмертии - мысль даёт его. Приезжайте в Москву ко мне; я представлю вас киберу Словобогу. Он, высший разум, действует строго непогрешимо, математически. Он устроит порядок, Пол, идеальный, тот, что мы видим внутренним зрением. Он подарит, Пол, вам бессмертие... - Разумовский заметил, что тот напрягся. - Правда, есть трудности, но я вскоре решу их. Трудности - умственная проблема, и состоит она в исключении дочиста органики. Цель моя - исключить её, - он добавил. - Я исключу её за полгода, хоть мистер Чейзвик мне не поможет, и станет чистая цифровая среда для действия... - Разумовский открылся миллиардеру, дабы ослабить хватку Барыгиса: Сикльберг будет гарантией, что проект завершится, если Барыгис деньги не даст. - Итак, Пол, жду вас. Не сомневайтесь и приезжайте. Мы отразим вас в тонких энергиях, - первый шаг ваш к бессмертию.
  И он встал, ибо был в возбуждении. Он хотел видеть Дану, вышедшую вон с Чейзвиком, - видеть в целях науки, думал он, как субстрат, низводимый им, всем трудом его, в абсолютные нети.
  
  День спустя Сикльберги дали бал. На вилле, в пышных садах, в сверкании фейерверков, в гомоне толков и звуков музыки, в разнаряженных группах, в бликах причудливых фонарей, в парфюмах, в неге субтропиков, безупречный, корректный, строго опрятный, безукоризненный с головы до пят, Разумовский разыскивал вундеркиндку. Взыгрывал под навесом оркестр - джаз, танго. Мелком кивнув двум бывшим чиновникам при Б. Ельцине, с кем работал, он её высмотрел, подошёл. С вином в руке, Чейзвик, двигая за очками всеми морщинами возле глаз, вещал смеясь. Дана слушала. Разумовский следил за ней, мысля, что изучает её феномен в целях науки. Вновь он отметил: девушка зыбилась. Он шагнул прикоснуться к ней, успокоить, будто все разом струны гитары. Чейзвик сдержал его.
  - Вы со мной не здоровались? С ходу к мисс, Кантемир?
  - Простите, Билл. - Разумовский жал руку авторитетного математика, программиста, автора 'Управления энтропией в живом...' - компендиума о киборгах. - Я задумался... В прошлый раз вы меня распекали, помню, серьёзно. Были немало раздражены. Я прав?
  - Здоровья вам! - Чейзвик выпил вина. - Здоровья! Вам крайне нужно, друг мой, жить долго! Я лишь к шестидесяти почувствовал, что наука пуста. Законы, что, мол, наука нам открывает как тайны Бога либо природы, - и не природные и не Бога. Чьи? Человечьи... О, наш научный труд усложнения всеглобального морока! Создававший миры в мышлении как теории и объекты, вещи и принципы, Первоумысел, сокрушивший рай и загнавший себя помалу в замкнутый круг познания смыслов 'зла' и 'добра', скатился к законодательству, коим держится, так как логика требует, чтоб метнувшая в вас единожды сверху калом синица стала бы правилом, что с небес часто брызжет дерьмо... Смеётесь? Вам предпочтительней утверждение о планете Земля, за некий срок огибающей Солнце? Если вам кажется, что последнее лучше первого, вы слегка не в себе, простите. Будьте уверены, вы, пристрастный к системности и железным регламентам, вам понадобится закон про птиц, сверху брызжущих калом, так как понятие о добре и зле уточнится насколько, что этот глупый новый закон введут-таки... Ваши планы стесняют Жизнь! - говоря, Чейзвик пил из бокала, коим водил в руке. - Нет, вы вдумайтесь... лучше вчувствуйтесь, так как думаете и так. Вы, умник, Бога кромсаете! А вы знаете ли финал, мой друг, что куётся наукой? Жизнь погибает, именно пока вы - shit! - с вашим научным ревностным стадом возитесь без конца в абстрактах и сочиняете бред законов. Я раздражён на вас; чудовищно раздражён! Вы сводите Жизнь к байтам! Я намекал уже, что ваш новый порядок будет стена, в которую Жизнь упрётся... Впрочем, куда вам! Силы не хватит вашим умишкам, черви науки! Только, боюсь я, Бог, поглядев на вас, Жизнь возьмёт Себе - и мы вновь станем глиною, как в гробнице китайского императора, если помните, его армия стала глиняной.
  - Достоевщина, - отвечал Разумовский. - Вы впали в мистику: с тягой к вымыслам сочетается склонность к хаосу. Я не знал, что разумный, рациональный и рассудительный, прагматический Запад так изменился, судя по вам. Печально... Запад, Билл, обречён.
  - Что ж, к хаосу! - крикнул Чейзвик. - К хаосу безграничных чувств и возможностей! Хаос жив, космос мёртв, мой друг-враг Разумовский! Гляньте на Дану. В ней - смерть мышлению. Дана - хаос, крах замыслов, обнажение истины, ликвидация алгебры и палач ваших битов, эта чуднáя русская нимфа! Русское - дурно вам, хоть вы русский, так как немыслимо, несистемно по логике, незаконченно, сыро и неохватно глазом науки. В формулу русское не уложишь, не лимитируешь, не сведёшь к обобщённым целостным фактам, не типизируешь, как наш Запад. Русское - бесконечный вопль к Богу, Коего русские не хотят предать; поиск Богова рая и постоянно отверстые к Богу двери! Русское - ржанье в чуткие уши; русское - высверк в светлые очи Западу милой и предпочтительной 'aurea mediocritas' ! Да, Разумовский: русское - вот та самая птичья клякса на темя вашему 'доброму' с головы до пят, просвещённому и культурному хомо, так сказать, сапиенс!
  Подле Чейзвика собирались толпы. Вспышки слепили, сотовые звонили: нобелевец за русских!
  - Вот эта девушка! - пьяный Чейзвик расплёскивал из бокала капли. - Девушка, что прервёт труды homo sapiens! Дана - дочь Квашнина, словобойцы-агностика... Открываю квашнинское чувство к женщине. Рай и Жизнь сама - вот что женщина; то, что было в раю, чем, собственно, рай и был... Был женщиной, называемой Ева... Но вдруг берётся змей-искуситель, - умысел, частный, собственный взгляд на рай, - и суёт себя в Жизнь. 'Познал Адам', вспомним, 'Еву'... Змей тот, 'познав' её, влил в неё семя умыслов, и она забрюхатела. Вся история - бой вагины и пениса, мировой райской вульвы и мирового же познающего члена, Жизни и Умысла. Он и есть Вечный Жид, пардон... Я, позвольте, и сам еврей, но еврей протестантский... - Чейзвик нетрезво, сильно шатался и продолжать шуметь: - Познавать, друзья, это дар иудейский, дабы, вознёсшись из протоплазмы неразличений, всё под себя творить! Мы творили-творили - и сотворили массу ракет; они рванут обязательно. Вот что сделал наш разум... Ну его к чёрту! Дом наш - эдем, друзья, куда нужно вернуться... Знаете, кто вернёт в эдем человечество? - Чейзвик пьяно повёл рукой в направлении Даны. - Эта вот нимфа. А не Христос Господь. Он не мог нас спасти, не смог... Почему Он не смог спасти? Потому что! Если бы мог спасти, то Он спас бы нас сразу и без условий; Он же условий кучу поставил, наговорил рацей... А условия - это фортели разума, что сгубили нас до Христа ещё, но и после Христа нас травят... Женщина нас спасти должна, но особая, дабы Вечный Жид не проник в неё, не познал её. Вечный Жид есть проклятый Змей-Первоумысел, и преемство его по крови в неком из нас теперь; этот Змей-Первоумысел в неизвестном субъекте - хоть в Разумовском - бродит по свету в поисках райского, что ещё им не познано... Чем нас девственность манит? Чтоб её портить! Так как мы пасынки Первоумысла, нам предписано Жизнь насиловать... Но, по райскому чувству в нас, мы ждём в девстве спасения... Я признáюсь вам! - вдруг он выпалил. - Не Мария, чревная Словом, Кое сходило, да не спасло нас, но не понёсшая, не зачавшая от корыстного разума нас спасёт! Вот девочка... - он, склонившись, мял Дане руку. - Эта спасёт нас. Ибо изрёк пророк, что сотрёт жена змею тысячи глав его... Кантемир! - бросил Чейзвик, - ваш Словобог, вся алгебра, вся блестящая логика во главе с вашим разумом, весь ваш хамски настырный, самоуверенный, познавательный наглый член, клянусь, эта девочка в пыль сотрёт!.. Наговорено, Бог мой... Пьян... Простите... - Чейзвик, шатаясь, прянул аллеями.
  Дану тискали; папарацци расспрашивали: а правда ли, что Квашнин, кой выиграл миллиарды, это отец её? Дана всем отвечала - так, будто кто пробуждал её, а она не могла проснуться и находилась в оцепенении.
  Разумовский, всё ещё мысливший интерес к ней строго научным, чувствовал сердце. Да, она будит в нём усладительный хаос вместе с тревогой, твёрдо признал он и, посмотрев, увидел, как и когда-то в тульской деревне, что Дана зыбка, смутна, расплывчата. Но, не зная язык чудес, он не мог её сформулировать, чтоб с ней кончить как с фактом и разложить её на понятия. А ему это было крайне желательно. Математика, оказавшись сильней её, означала бы, что и бог слабей 'дважды два есть четыре' и остальных законов.
  Чтó он сводил к словам, выражало: Дана попала к нам невзначай, по случаю. Она вырвалась из среды вещей, сбросив путы, став не такой, как все, по своей странной прихоти. Её вид был расплывчатый, акварельный и зыбистый, ибо свет 'сего мира' стал смертоносно ярко-пронзительным, неестественно-глянцевым. Также Дана при том при всём не была светолепной, как остальные мы, но бралась из разъятия грехопадного света (ибо и свет пал вместе с Адамом) нечто безмерно свет превышающим и стремящимся вон из форм, - отчего не лицо, как нам, а был даден ей лик - выказывать рай в открытую. И не телом была она, но потоком энергии, претворяющей Истину. И не слухом, не зрением, но эдемскими фибрами ощущала творение. А язык её был эдемский. Также была она горним/дольним единоврéменно. В дополнение, не была проницаема с точки зрения секса. И некорыстна.
  То есть - безумна.
  
  Слышался вальс. Разумовский шагнул к ней и пригласил её. Это был первый танец, первая близость к женщине, исключая случайные повседневные близости. (Иногда представлялось, из-за стерильности с безупречностью, что его родила не живая мать, но абстракция). Танцевал он легко, взволнованно, вдохновлён её лёгкостью. Ему было блаженно; и ощущения умножались в нём оттого ещё, что, как в Квасовке боль от раны исчезла, стоило ей задеть его, так теперь, когда он её обнял, трепет пробрал его. Странно то, что, державшийся в рамках, дабы быть правильным, обстоятельным, он забыл вдруг все рамки и, чтоб придти в себя, апеллировал к слову; слово мысль выправит, понял он, потому и сказал:
  - Чей вальс? Шопена?
  - Чей? Я не знаю.
  Дана отказывалась знать, чувствуя, что не хочет фальшивый, ложный и путанный 'мир сей' помнить. Впрочем, великих Шуберта, Баха, Гайдна, Шопена, - как всё другое, что ни на есть в культуре и в бытии, ей чуждом, - девушка знала и перечислила бы немедля, но не хотела и лишь добавила:
  - Я не знаю ни А ни Бэ.
  - Ists möglich? - глупо спросил в ответ Разумовский и заговаривал на других (французском и двадцати ещё) языках, вдобавок на арамейском, но не сумел найти подходящего и опять перешёл на русский: - Я очень рад вам.
  - Да, - отвечала Дана на русском.
  - Помните Квасовку? - Он следил её губы.
  - Я и сейчас там.
  - Здесь? - уточнил он.
  - Да, я и здесь.
  Вальс стих; сменила его меренге.
  - Дана, - он предложил, - пойдёмте?
  Шли по аллее, где были яркие фонари; свернули в посадки миртовых.
  - Вы, - сказал Разумовский, - вы, гляжу... - Он осёкся, ибо не смог спросить, как дурочка из Щепотьево Тульской области выправилась в магистра и в эрудитку. - Лучшая наша часть, - повёл он, - лечит нас... Помню, вы сирота?.. Двоюродный дед ваш умер в Щепотьево?.. И вы сделались Квашнина?
  - Да, сделалась... - Она стала у края длинной террасы близ балюстрады, где открывалась даль океана. - Дедушка?.. Звался он - Серафим; стоял на столбе у Лохны, маленькой речки, так как был столпник. Жил он близ рая; он твердил, что - к востоку от рая.
  - Дана, вы верили?
  - Да, я верила. Мы с ним жили близ рая.
  Он произнёс: - Квашнин вас послал учиться. Очень разумный шаг... На него покушались. Он, говорят, был плох?
  - Нет, папа мой не болел, - бестрепетно изрекла она, глядя в тёмную океанскую даль с зарницами. Ибо бывшее Дана сделать могла небывшим. Вдруг она повернулась. Он растерялся.
  - Дана, вы помните, мы встречались? Вы были в бабочках, обнажённая и в очках, в огромных с тёмными линзами. Мы встречались у Квасовки на 'сожи́ге'... Что вы так смотрите? - прошептал Разумовский. - Дана, зачем?
  - Не знаю.
  Он её обнял с выдохом: - Дана!
  И философия покатилась пóд гору. Жар накатывал в сладких чувствах, в коих запрыгал буй его разума. Он рвал платье с плеча её, целовал её шею, думая, что ей только семнадцать, что он преступник, - и это в том числе восторгало.
  - Вы меня любите? - он спросил её.
  И она в упор посмотрела.
  Он потянул её в можжевельники, но пульс Даны был ровен, и он пришёл в себя, вскрикнув: - Глупо!
  Глупого не было. Просто-напросто он додумался, что мощь хаоса подомнёт его, норовящего с этим хаосом кончить. Подле дверей почти новой эры - тешить органику, что вот-вот со своими капризами станет смрадным кадавром?! Нет, не она отнюдь, не пикантная уникум - он диктует условия!! Нижней твёрдой губой он ляпнул: 'Должен оставить вас', - этой пусть гениальной, но, ясно, порченой, безалаберной, грязной нравственно девке, спавшей с сокурсниками и с Сикльбергом и со всеми, предполагал он. В юности, когда страсти пылали, женщину представлял он робкой, смущённой и отдающейся лишь в слезах, по Пушкину (мол, 'стыдлива', 'смиренница'). Идентичную он хотел и Дану: робкую и трепещущую, покорную - а у ней, оказалось, был ровный пульс?! Когда он, задрав манжету белой рубашки и шевельнув часы, раздвигал уже зубы, дабы отбрить её, осадить, то выяснил, что учить уже некого. Даны не было. И, поняв сей факт, он, кой миг назад с ней назначил расстаться, сжавшись в упрямый рациональный ком и поправши страсть, он, почти задохнувшись, чувствуя пульс в висках и растерянность, не поправив свой галстук, прянул в аллеи, жадно ища её. Он не знал, - ибо разум бездействовал, - но постиг, что, когда не найдёт её, - то жил зря и напрасно.
  Дана же, близ сурового непреклонного спутника ощутив ненужность, вмиг оказалась, где её ждали. С Сикльбергом забралась она в лимузин, в момент окружённый толпами. Крёза всех времён и народов вызвал 'сам Президент'.
  - Привет, Пол, дядюшке Сэму! - слышались крики.
  Двигатель ожил; все отодвинулись.
  Ощутив Разумовского, Дана вылезла. Разглядел его и глава 'Commnet industries', распахнувший вдруг дверцу 'Крайслера'.
  - Я искал вас. Я прилечу в Москву. Но пока в Белый дом... - Он пожал руку русского. - Вы нужны мне, Кант. Я старею и болен, я жажду вечности. Словобог подождёт меня?
  Разумовский, хотевший видеть лишь Дану, бросил поспешно:
  - Пол, безусловно; не сомневайтесь; буду вас ждать в Москве... Дана с вами ведь?.. Дана! Дана!
  - С ней я утру нос умникам, - хмыкнул Сикльберг. - А в Вашингтоне будут просить субсидий или закажут новые чипы, блоки, компьютеры, софт и сети для Пентагона... Но... подскажите мне, - он поднялся на цыпочках, чтоб шептать собеседнику: - нужно тратиться на их глупости перед вводом в строй Словобога, как обещали вы? Гарантируйте, что их мир простоит полгода.
  - Я обещаю, - вёл Разумовский, глядя на Дану, - час придёт, авуары всех банков будут у вас, Пол. Все пертурбации - дело, может быть, двух недель... ну, месяца. Ваша, Пол, всеглобальная интернет- и мобильная сеть поможет. Надо вести себя, будто вы... Простите. Мне нужно Дану. Я вас найду в Москве... - Он шагнул к ней, но не сказал ни слова. Так и стоял столбом.
  
  После, едучи с Сикльбергом в лимузине, внутренним чувством Дана отметила, как сперва Разумовский долго стоит в толпе, как потом удаляется к танцевальному залу и выпивает два рокса виски - может, впервые за сорок лет своих.
  
  Вашингтон, Белый дом, банкеты, Дану стесняли как пребывание в чуждых средах и факторах... Позже с Сикльбергом, возжелавшим бессмертия, Дана вылетела в Москву в Россию... Дана спешила, так как рвалась из форм оксфордского магистра в ту ей привычную безыскусную форму, что в тульских травных холмах бродила, в дождь и в сушь, голая. Разумовский же... Разумовского Дана как бы любила. Но необычно, не общепринято; отдавалась до этого Дана всякому, как бывало в Щепотьево и окрест него, когда пьянь приставала, и как случалось на вечеринках либо тусовках в Оксфорде. Отдавалась - но всуе (вульвы в ней не было), а безнравственность ей не значила: никаких чувств стыдливости, ненависти, брезгливости не рождалось в ней, пусть и слышала маты, видела рожи и осязала хваткие руки. Плюс не рождалось в ней в половой возне удовольствия. Ибо, будучи в сём миру, Дана также наличествовала в эдеме, а в райской радости ей земное не значило. Как она от грозы не пряталась, так не пряталась от претензий на её личность (личности не было, но был дух без peccato originale). Эта уступчивость объяснялась особой райской присущностью, побуждавшей на отклик тем беззаветней, чем неотступней кто-то нуждался в ней. Дана вся была отклик на проявляемый к ней порыв, - участливый, сильный отклик; Дана дала бы даже убить себя, захоти кто убить её. Но, к нелепой натуре, к ней не питали зла.
  В общем, стань Разумовский к ней порываться, то и она ответствовала бы действенней. Но он мудрствовал, фордыбачился - и она отстранялась. Что ж, в результате, Дана, быть может, напрочь забыла про Разумовского по приезде в Москву? Нет вовсе: жившая истинно, забывала она, ни йоты не забывая; да и любя, она не любила, как это принято в окультуренном, омораленном обществе. Обращавшиеся к ней с чувствами шли к себе первозданным, из бытия шли в рай как в матрицу, коя, образно, сокрушит власть 'змея' и кончит с умыслом, утверждающим 'мир сей'.
  В Дане присутствовал парадокс, энигма. В ней всякий смысл людской заходил в тупики, ибо Бог в ней был в необъятном количестве. В ней была Первожизнь.
  
  Дана с Сикльбергом ездила как с нуждавшимся в ней действительно, пусть она и без техники добралась бы хоть в Африку. Так, она увеличила скорость лайнера, на котором летели, и, маясь, лётчики рвали тумблеры, жали кнопки, вглядывались вовне, запрашивали погоду, думая, что попали в тайфун; в салон выходили они, вспотевшие, улыбнуться патрону и секретарше, русской девчонке с идиотическим блеском глаз. В России скорость упала. Сели во Внуково... Помпа встреч, день в контрактах... После внезапно СМИ сообщили: Сикльберг Пол, VIP-персона номер один, отправился из Москвы на некий атолл для отдыха.
  Но реально Сикльберг остался, ради 'знакомства с новой Россией', врал он помощникам. Дана съездила, где жила прежде с матерью. Дóма не было, вместо дома - базар, а Яуза стала грязной, ладно истории.
  
  Как-то Дана поехала с боссом к Балчугу, но инкогнито. Разумовский их проводил в подвал; Дана чувствовала в нём скованность и потугу не знать её; он с трудом отводил глаза.
  Сикльберг пристально осмотрел бюст, кой через вздёрнутое одно плечо и бесшеюю голову истекал в плечо низковатое, исходящее в стол. С улыбкой, скрывшей расстройство, он постучал по гладкому бледноватому пластику.
  - 'Словобог', excuse? Чистый разум? Бог совершенного бытия и строя? Этот обрезанный тролль даст вечность?! Это потребовало вложений и это требует их по новой?! - Сбросив бесформенный плащ с усами (для маскировки), он превратился в цепкого, энергичного пожилого, крайне скептического еврея. - Я ожидал машину с мой главный сервер, ибо большое всех впечатляет, в том числе и меня. Ничтожность не впечатляет... - Вновь он по пластику постучал.
  - Доверьтесь ему без скепсиса, - произнёс Разумовский и, тронув кнопку сбоку конструкции, заложил руки за спину, покоряя серьёзным, правильным, откровенным лицом, добавочно - безупречностью галстука, также стрелками отутюженных брюк.
  - Доверьтесь? - Сикльберг похлопал по Словобогу чуть иронично. И - вдруг, мгновенно - стало ему хорошо весьма; на лице начался смотр масок, что заменялись одна другою; смотр увенчала маска блаженства. Он бормотал, закатывал взоры, вдруг расстегнул ширинку.
  - Боже! - Он начал пятиться к креслу. - Вы, Разумовский, подлинно гений! Я... я куплю его! Я вам дам миллиард, согласны? Пусть он источник грёз, как какой-нибудь Голливуд, не больше, но я беру эту вещь, беру!! - От кресла он прянул к блоку и стал качаться, будто в молитве, стал подвывать: - Господь препоясывает дух мощью и устрояет путь! Я преследую гоев и поражаю, пусть да погибнут! Пусть вопиют они - но Господь не внемлет. Я их рассеиваю, как прах, терзаю их! Бог живой, мне дарующий силу по моей воле, по моей прихоти! Мой Господь - это я! - припал в слезах к Словобогу Сикльберг. - Он возродил во мне иудейские грёзы, пыл моих предков! Вспомним про Вóтанов, Зевсов, Будд, Брахм, Христа и всех прочих Ра, - их, клянущих реальность и заставляющих чаять рай с нирваной вплоть до утраты собственной личности. Иудейская цель иная - выйти из рыхлого органического бульона, выделиться, своё хотеть. Ибо мы - Бог! никто иной! Чтó мы делаем, есть священный путь бытия, единственный, образцовый! О, мы не выбрали отвлечённость, нет! Мы желания и наш разум выбрали Богом! Как у Набокова: 'Бога выдумал иудей'?.. Он прав, прав! Бог наш есть делать то, что мы делаем, а потом освящать, чтó делаем. В Книге книг освятилось такое, чтó всех деяний Гитлера хуже, гаже, жесточе. Мы наши умыслы дали данностью и внушили историей, как она, дескать, быть должна. Своеволие - иудейский дар - мы внушаем как Бога и пребываем в дерзких деяниях, указуя народам: воля и прихоть больше, чем истина! Мы умыслили в вечности основать время частное как историю - и историей вечность смыть как мусор! Жаждем попрать, истребить исконное и своё творить под себя! Стать частным, отдельным, выйти из Жизни, дабы вершить особое бытие по умыслу! Словобог дал мне силы в это поверить... - Сикльберг направился к Разумовскому. - Вы сказали мне, что возможно бессмертие? Поддержу проект!
  - С вас уже взята копия, - объявил Разумовский, прерванный Даной, проговорившей: 'Бог во плоти живёт, а без плоти нельзя'. - Вы вписаны в аппарат, - сказал он, - это вам сладостно. В Словобоге - лучшая ваша часть, pars melior nostra. Ваша органика может свёртывать дни в живом бытии сегодня же, и конец её станет вечным рассветом, что загорается. Вы уже как бы в двух телах: ваше прежнее подчиняется плоти, всем плотским нормам, а цифровая часть есть беспримесный, извлекающий всё из собственной сферы разум. Вы в Словобоге наполовину.
  - Чувствую силу! - выпалил Сикльберг. - Можно пустить его в ход немедля? Он полон замыслов, ибо я ими полон, ибо я - в нём почти! Мысль пылает! мысль видит бизнес на сто веков вперёд! Время сделок, гешефтов и спекуляций! Можно все деньги взять! О, я весь в предвкушении!
  - Деньги ваши и так, - твердил Разумовский. - Но Словобог пока не включён в сеть. Он...
  - Подключайте! - требовал Сикльберг.
  - Нет, - отверг Разумовский. - Глупо подвергнуть дело случайности. Алгоритм её мной не найден.
  - Боже, ищите!.. Вот, это чек. Пока миллион. Работайте! - злился Сикльберг. - Я его жажду! Я в нём всесилен, мне хорошо в нём!
  Страсти, пылавшие в Сикльберге и в Барыгисе, в двух подопытных, вызывали усмешку, ибо рождались где-то на стыке высшего разума и телесной органики, а внутри Словобога быстро стирались. Б. или С. в нём, в этом приборе, были понятием, 'общим местом', кое, фиксируя шаровидность Земли в начале, ради примера, вмиг уточнялось, чтоб быть вполне одним общепринятым, и в итоге сводилось к тезам банальным до примитивного, что Земля, скажем, плоская, что сквозь стены не ходят, что дважды два - четыре, а бабы дуры, ибо так думает большинство (сброд, быдло, простонародье). Так что в конце концов в этом общем всем, среднем разуме заключалось к тому, что сношаться - главное, и всё то, что способствует случкам, это 'добро'. Подобного упрощённого вывода Разумовский не смел знать, думая, большей частью, в терминах Шпенглера, Аристотеля, Фихте, Канта, Делёза очень возвышенно. Но иное - прибор его. Словобог Разумовского стал вместилищем 'принципов', 'идеалов'; в нём всё немедленно превращалось в 'добро', искомое человеческим разумом под эгидой морали, ибо мораль - разумна, разум - морален; 'зло' истреблялось. Сходно поэтому Разумовскому гость из США, подписавший чек на потребную сумму, стал нежелателен. Дело сделано, средства есть, и пора продолжать работу. Он глубоко в себе вёл научные поиски, ведь искомый порядок значил очищенное от 'зла' кристальное абстрагированное 'добро', строй чистый и идеальный. Вспомнив про Дану, что представляла странный, мистический спектр случайностей, вспомнив все чудеса её: интеллект на основе идиотизма, бабочек, белизну и зыбкость, - он загорелся Дану поверить.
  - Дана, позвольте? - Он к ней шагнул. Вдруг станется, что искомые алгоритмы это устройство (блок, модуль, кибер) в принципе знает и контролирует, то есть щёлкает чуда, словно орехи? Вдруг эта девочка станет познанной и откроется дно её, где, по Сикльбергу, вся 'Британская (мировая) энциклопедия'?
  - Я прошу вас, дотроньтесь до Словобога. - Он сжал кулак, собравшись.
  - Вам это нужно? - Дана приблизилась.
  Он кивнул смолчав.
  Созерцая прибор под пластиком, Дана тайным прозрением наблюдала в нём гада, щупами трогавшего пространство, всё оплетавшего. Это был райский змей - скопление 'добрых' умыслов осквернившего рай Адама. Дане было никак - коснуться... С тресками и искря проводкой, свет замигал, потух затем; смрадно пахло пластмассой.
  - Стоп! - изрёк Разумовский; слышался шаг его, голоса спешно вызванных инженеров-электриков...
  Темноту взрезал луч.
  Оплывшая, в сером пепле, масса предстала.
  - Он уничтожен?! - вскрикивал Сикльберг.
  - Предохранитель, - врал Разумовский. - Предохранитель перегорел. Событие есть тот самый мной упомянутый частный случай, делу мешающий. У меня есть идеи, как всё поправить.
  Он блефовал бессовестно, потому что 'идей' в нём не было. Но он понял: ключ - в Дане. И он собрался ключ тот отыскивать.
  Пока не было света, Дана пропала. Сикльберг звонил ей: 'Мисс Дана, где вы?' - 'Я увольняюсь'. - 'Но ваш контракт...' - 'Простите'... Выйдя из здания, Дана села в кафе поблизости, заказала чай и смотрела на улицу сквозь витражные стёкла. Там Разумовский и углядел её. Он пил кофе, волнуясь. Дана, пока ещё в деловом пиджаке при юбке, в галстучке при рубашке, с убранным сзади волосом, эфемерная, снова белая, точно снег, молчала.
  - С вами громадная перемена, - начал он смутно, даже стеснённо, - произошла.
  - Не знаю, - произнесла она.
  - Вы не пьёте чай, - он цеплялся за мелочи.
  - Я не пью и не ем. Показываю, что пью, искусственно. Ведь смотрелось бы странно, если бы села и лишь сидела... Про перемены? Все перемены - что мне терпеть мир проще. Раньше я редко и тяжело мир видела. Но теперь стало легче. Триггер отлажен, и я в любой миг переключаюсь сразу на этот мир и на свой... Ещё я постигла нормы, понятия. Я их выучила в избытке; прежде, чем делать, припоминаю их... Нет, верней, мне даётся их как бы вспомнить. Это мой дар такой.
  - Этот дар и про чай внушил?
  - Да, - ответила Дана. - Я оплатила им status quo . Мир ложен, алчен, корыстен, чем и стоит. Но сгинь корысть - всё отправится к Богу.
  - Вы христианка? вы даосистка?
  - О-о! - был ответ.
  - Так что же, - гнул Разумовский, - что же вы здесь? На улице на газон уселись бы, а не в модной кофейне.
  - Если бы села там, на газоне, вы бы нашли меня? А я чувствую, что вам надо найти меня.
  Разумовский сидел-сидел, покрываясь испариной, и накрыл вдруг ладонью её ладонь. - Я с ума схожу... Я не должен и... Нет. Уйдите!
  - Я не нужна вам? Чувствую, что нужна.
  - Вы юны... Даже решись я, вы под запретом. Вам ведь семнадцать?
  - Так и не так, - ответила.
  - Вы меня, Дана, обняли, там, на вилле, - проговорил он. - Но для чего?
  - Хотелось. Вам так хотелось.
  - Мне... Мне хотелось?.. Я жажду большего... - Он держал уже две руки её под своими. - Не потому что... А потому что...
  Встав, обойдя стол, девушка тронула его лоб губами.
  Он испытал восторг и повёл её в сумрак города. Он с ней брёл по бульварам с тем осознанием, что лишился вдруг разума, что, замыслив убить органику, вдруг увяз в ней, что, без пяти минут житель нового мира от Словобога, он прельщён плотским тающим миром. Это бесило. Он мог уйти; но довод, что с этой Даной он вроде как бы с целью научной, сдерживал. Часто, мучимый похотью, он хотел повалить её под кусты.
  
  Днём позже Дана купила маленький 'крайслер'. И они ехали.
  Под дождём пробежала она в храм Стýдита у Никитских, где Разумовский зрел, как, вполне европейка с виду, девушка валится у икон и молится, вслед за чем, не очистив колен своих ни ладоней, в 'крайслере' вновь садится за руль и едет в маетных пробках.
  - Что вы просили? - бросил он.
  - Чтобы Бог помогал мне с вами.
  - Дана, со мной?
  - Так Бог решил.
  - А вы сами? - и Разумовский стал раздражаться. - Дана, нелепо и оскорбительно допускать в наши с вами проблемы третьего, будь он даже ваш бог... Причём бог?! Нет бога, нет! А был бы он, - я хочу сказать, он мог так же не быть, как быть, по логике, - мне довольно того, что бог создал жестокое бытие, кошмарное. Дана, мать моя умерла. Отца... Я против. Я мир исправлю! Богу пусть будет, чтó он всучил нам, - этот ужасный хаос раздора, смерти, болезней, войн, сумасбродства, пошлости, хамства, - мы же наладим новый, разумный мир. Бог не должен при этом браться в расчёт. Я думаю, что он должен забыть нас, так будет лучше. Вам, Дана, чтó он дал? И где бог миллиардов, сирых и бедных? Он их не кормит, не защищает. Кабы не случай и не Квашнин, где были бы вы, скажите? Или случайность - бог? Презираю случайность! Вы мне попались тоже случайно - и вот я маюсь. Если случайность бог - то от этого бога надо бегом бежать.
  Дана слушала, прикрываясь ладонями, точно девочка, не держа руль, но он, смятенный, не замечал сего, ведь машина ехала прямо; после, опомнившись, он сел сам за руль. На Спартáковской, куда Дана хотела, был детский дом; там к Дане вышла директор. В банке поодаль Дана все деньги - тысяч под сотню $ - перекинула ей на счёт. Директор благодарила.
  - Софья Ивановна, а я Дана. Помните? - сообщила ей Дана и побрела к авто.
  - Бог вне зла и добра людского, - вдруг изрекла она, сев вперёд пассажиркой и напевая что-то невнятное, но при этом сминая паспорт с кредитками. Разумовский бесился. Снова и снова он был свидетелем окаянных чудес и дуростей отучившейся в Оксфорде эрудитки-магистра, служащей Сикльберга. Ладно, паспорт терзает; но ведь она творит нетерпимое, что похоже на чудо! Детскому дому помочь - добро, конечно же. Но дарить добро в столькой степени - значит, в принципе, генерировать чудо, и чудо скверное, из набора затей, которыми вёрткая, ненавистная и шальная органика держится и вредит прогрессу да идеалам. Вмиг ему впало, что морок сгинул и что он Дану больше не любит.
  - Так. И куда мы?
  - В Квасовку.
  - Мне противно там. И... довольно! - Он, сдав к бордюру, остановился, ёрзнул и вылез. - Я сожалею... Вам на бензин дать? Вы же без денег. Всё в детский дом ушло?
  - Да. Поеду, - отозвалась она, обойдя капот. - Мне бензина не нужно, - выдала фразу.
  - Дана, успеха! - взвыл Разумовский, чувствуя, что покончил с дуростью. Он открыл махом дверцу, предоставляя ей сесть за руль, и следил потом отъезжающий 'крайслер'... чтобы немедленно мчаться вслед как тронутый. Он вцепился в опущенное стекло. - Постойте!! Я не могу без вас... - Сев за руль, он поехал и после пробок МКАД повернул к Варшавскому.
  Разум яро работал в целях устройства скорой разлуки - чувства противились. Он питал к ней слепую и помрачающую мозг страсть, но душу в ней презирал, чем маялся. Он готов был вопить ей яростно, что она 'психопатка', 'тютя'. Но одноврéменно он хотел целовать ей руки. На протяжении четырёх часов их поездки он изводил себя.
  
  После Тулы был Флавск... Свернули за косогоры, съехали к речке...
  Вроде, в Мансарово, в бедной старой избе из камня и кирпича Дана вызвала щупленького юнца.
  - Признал меня?
  - Нет.
  - Я Дана.
  Тот наблюдал её. - Данка-дура?! Дура с Щепотьево? Мы с тобою рыбачили!
  - Ваня, едем.
  'Крайслер' в конторе города Флавска был переписан в собственность И. В. Пряхина, и трясущийся от восторга юнец, бесхитростный сверстник Даны, вывез их в поле к диким бурьянам, где Дана вышла. Склон падал к пойме искристой Лохны, тянущей к западу, где сверкал позолотой красный щепотьевский, самый дальний храм, отделённый пространством сгинувших сёл, деревень, изб, выселок от мансаровской синей церковки; а затем этой церковкой и Мансарово с Квасовкой да с Тенявино отделялся он от шатрового храма Пантелеимона на восточном конце Тенявино ближе к Флавску. С запада дуло при облаках, скрывающих яркость солнца.
  'Крайслер', возглавив пыльный и рвущийся сзади шлейф, умчался, Дане сигналя в знак расставания.
  Разумовский сказал: - Вы что, к мракобесам? В Квасовку? Вам не стыдно? - Ревность гасила страсть, а рассудок в нём крепнул.
  - Лохна из рая, - Дана промолвила, а потом начала снимать строгий чёрный пиджак, и юбку, и чёрный галстучек, и рубашку белого цвета.
  - Дана... Зачем вы... - он растерялся.
  - Я возвратилась, - отозвалась она, скинув туфли и став как статуя, с темноватым мыском внизу, белокожая. С ароматом эдема вдруг появились разные бабочки, закружились над нею. Солнце пылало; сполохи, радуги и цветные стеклистости сотворили явь мезозойских хвощей и завров, их обступивших.
  - Голой пойдёте? Там же мужчины, все ненормальные, - процедил Разумовский, щурясь от мóрока. - Чёрт возьми! Вы закончили Оксфорд, были в Европе... Нет, вы с своём уме?!
  - Я не знаю ни А ни Бэ. Вернулась.
  - Нет... вы не можете!
  - Я могу.
  Измученный хором призраков и наплывом чудес близ голой, он закричал: - Вы дура!! Я обожал вас... Вы... Убирайтесь!! Вы ненавистны мне!!
  Дана, чуть постояв, склонилась вынуть из брошенного пиджака очки, надела их пошла сквозь бурьяны к Лохне.
  - Дана, куда ты? - взвыл Разумовский.
  Позже, когда её вид расплылся, он поднял брошенную рубашку и побежал вслед, пачкаясь в лёгкой серой пыли. Нагнав её, он упал ей в ноги и прорыдал:
  - Я истину за тебя отдам!
  
  12. Словá, словá...
  Римма вздрогнула от далёкого звука... Едет Барыгис? Снова ей мучиться? Он был спонсор, а настоятельница учила, будто от века не благодетельствовали за так: спонсировали для славы либо за-ради тайной зазнобы. Деньги Барыгиса были платой за шашни с загнанной Риммой. Римма сбегáла в ближнюю Спасо-Троицкую обитель в Кикино за Окой-рекой, но её отказались взять; плюс Барыгис напомнил, что он найдёт её под землёй, 'не смоешься'. Римму выселили в торец у двери к внешней обительской двухметровой стене, в особицу, чтоб Барыгис её навещал втихую. Сёстры жалели либо хихикали, но на деле, конечно, мало что знали. Знала - игуменья; дуализм человека определял для неё склад веры. Тело, привязанное к земле, сквернилось, но от души ожидалось девство. Вот зачем Марфа резко и грубо как-то заметила, что плоть Риммы (влагалище, губы, волосы, кожа, талия и подобное) есть имущество церкви к эксплуатации; ей, познавшей мужчин, рожавшей, 'не кочевряжиться бы, как целке', 'небу душа нужна'; 'Магдалину Христос любил даже блудную'; 'тело-прах' от начал 'греховно' как зло Адама; 'тело дай миру - душу вздымай в мольбах!'... Приносившей пять-десять тыс. $ ежемесячно, тем виновной, Риммы чурались и с ней общение пресекли. Все службы Римма простаивала у выхода, а питалась при кухне. В келье её был переизбыток библий, икон, рак, дискосов средь огромных свечей - и странный наряд черницы, но укороченный, много выше колен, с ажурными, в лентах, розовыми колготками.
  Шум приблизился. Римма сжалась. Может, Барыгис?
  Гости отправились прежде в храм. Затем пошли в помещение с экспонатами здешних промыслов. Проводили их к яме, где был обязан бодро подвижничать вот в такие визиты инок Зосима. Дождь лил на зонтики VIP-персон со свитами, окаймлявшими столпника, что стоял в грязной яме. И Римма знала: старца пытают про жизнь, про Бога.
  'Чтó Бог такое?' - спрашивала себя она, но боясь ответа. Страшен ответ: ответит - как тогда жить? куда бежать? 'Чтó Бог и где Бог?' - Римма стонала. В тихой истерике, с подвыванием, она двинулась к полкам красного дерева, начала там брать книги и, их листая, резко отшвыривать, бормоча: 'Словá... словá...'
  Всё словá да рацеи, как жить что делать. Только словá, словá, кои можно прочесть, осмыслить, даже и вызубрить, чтоб впитать, дескать, 'святость'. А зло сквернит тебя - и вся 'святость' бессильна... Бог, получается, есть Бог слов всего? в прочем немощен? Что за Бог, всемогущий лишь в словосмыслах, - в трёпе, выходит?! Римма попинывать стала книги под стол, под шкаф, под двуспальную - от Зосимы подельщика - из берёзы кровать: он сделал её добротной, редкостный мастер... А разобраться, столпник-подвижник сделал вещь блудную, на какой Анна-Римма, тешась с Барыгисом, жутко мучится. Бог казнит её... Не за Дану ли? Что, Бог злой?.. Нет, Бог должен понять её!!! О, Бог должен помочь ей!! Ибо не может Бог быть злотворным, это во-первых; также не может только в словах быть! Он быть обязан Богом деяния, а не только начётчиком, нагнетающим ужас. Бог должен всех спасти! Что Он ждёт, непонятно? Чтобы все мучились?! Сам Христос не за счастье пал человечества, а всего за словá пал. Да, за слова, СЛОВА!! Так какой же Он Бог? Какой?!.. Или Богу словá важней, а не люди живые, коих злодеи варварски мучат?! Мы, с нашей плотью, с нашими муками, Богу мало важны, да?.. Римма заплакала, вспоминая Барыгиса. Этот скот её сыщет, где бы ни скрылась... Римма мистически, сверхъестественно подавлялась Барыгисом, сходным с зомби. Он и смердел, как труп, развалившись в кровати и наблюдая, как в мини-рясе, в белых колготках с лентами и без лифчика, Римма пляшет. Он заставлял её петь молитвы в келье и в храме, сразу насилуя. Он смотрел - точно смерть или змей в раю. Она, помнится, вешалась, но вмешался Зосима... Ей умереть бы! Русская липа, Римма Берсенева, она быстро сгнила бы, муки иссякли бы... Бог не может Барыгиса стукнуть ради острастки сильно и больно?! Значит, выходит, Он Бог не действий и Бог не всех слов (ибо на извергов у Него слов нету), но Бог немногих слов про какие-то фикции типа 'Божьего Царствия'? Что за Бог тогда?!!
  Новый шум... Римма бросилась к шутовскому платью прянуть в колготки (тем сократить свидания, чтоб он сразу же начал); а обрядившись, кинулась к рюмке - выпить спиртного и, как в тумане, всё пережить затем. Он, однако, не шёл. Заявились близняшки; вдруг постучались к ней, и она приняла их, сидя в постели, скрыв срам под простынью.
  Обе полные, страховидные, сёстры бросились к ней в рыданиях.
  - Папа умер! Умер наш папа!
  Римма скривилась, больше от личных бед, и заплакала вместе с ними. - Всё в Божьей воле! - после добавила.
  - Папа мучился! - сёстры ныли, взяв её зá руки. - Он был добр; половину обители нам возвёл, а мучился. Бог томил его! Но за что?
  - Бог?.. Да! - подхватила Римма. - Всё говорит, всё учит... Мог бы простить всех, Бог Всемогущий!
  Сёстры кручинились.
  Их отец был дельцом, старательно верил в бога и воцерковил всех трёх детей своих. Заболев, отошёл от дел. Поручив бизнес сыну, жил на покое, часто паломничал. С его смертью две дочери ожидали наследств, больших наследств. Бестолковым и добрым, Марфа частенько им потакала: службой не мучила, от работ берегла, а их лень извиняла, пусть неохотно. Марфа ласкалась к ним не одна; ведь с братом, что посещал их, ездили женихи, охотники за наследствами. Бестолковость дев значила, что монашество не удержит их, захоти они в брак. Поэтому Марфа радовалась приезду их с похорон в обитель и, разрешив им траурный отдых, мыслила деньги глупых наследниц тихо прибрать затем. Оттого и пустила их посудачить к загнанной Римме.
  Та им нашёптывала:
  - Здесь зло! Словá одни! Всё словá и словá... Бегите! Нынче бегите! Мне не сбежать... мне здесь пропáсть, в этой скверне... Видели? - Римма сдвинула простынь, дабы открылись в бантиках бёдра. - Я вся в грехах. Мне некуда... Он везде найдёт... Дьявол может... Телом, вы знаете, мы - его... Пусть, пусть берёт, непотребную... Вам что, девочки? У вас деньги, вы без греха... Бегите!
  - Бедная! - сёстры к ней припадали. - Но ведь мы Боговы! Бог рассердится! Папу ведь наказал?
  - Словá, словá... - сжалась Римма, скрыв похудевшее, но резное, очень красивое и в беде лицо. - Кто приедет казнить меня - тоже, стало быть, Бог, по логике, коль на всё Божья воля, в книгах написано. Лишь словá кругом... Мы - невесты слов. Бог живой не придёт к нам, чтоб нас спасти... За вас боюсь! Ему может придти на ум, чтоб и вы тоже были... Я не стерплю тогда!..
  - Кто придёт? - сёстры хныкали. - Что он делает, приходя?
  - Ужасное!
  Близнецы-сёстры охали, уходя от поникшей, но притягательной плотски инокини. - Вот грех-то! Батюшки знают?
  Но Римма плакала в отворот к окну, за каким сеял дождь, раскачивались деревья, виделись молнии, а потом доносился яростный гром. С погоста, не накрываясь, в рясе брёл старичок, сплошь вымокший. Духовник сестёр говорил, что Зосима 'юрод Христа ради', Божье в Зосиме 'спутано с дьявольским'. По юродству гонимый, он стал ей близок, тоже гонимой... Вдруг всё же есть Бог, и не словесный, но живоносный, с кровью и плотью, о каковом толковал Зосима (он говорил 'Бог Жи́вый')? И как она прежде бросила дочь свою - так её, может быть, Бог бросил?.. Рима поверила бы, но знала: Бог живой - нонсенс, не существует. Бог всем слова даёт - но ни разу не пóдал собственной, из костей и из кожи, действенной длани, дабы помочь кому... Дождь в окне размывал мир, всачиваясь сквозь стёкла в тесную келью, чтоб и её размыть. Римме впало убраться; сделать красивой, ровной постель, разместить образцово стол, обувь, стулья, раны на сердце штопая внешним... Вдруг звякнул колокол. Римма, сверху короткого, навлекла платье длинное, запахнулась в плат и отправилась к трапезной. Сели. Ели. Римма сидела, не подымая глаз. Ибо знали: к ней, днесь монахине, ездит VIP, - к монахине! Плюс отдельная келья... Но подноготной всё же никто не знал, и душевный ад Риммы не ощущали.
  - Истинно, за грехи наши тяжкие! - возгласила игуменья и подвинула миску. - Схиму принять хочу.
  Вперебой, - громче ризничая, - воскликнули:
  - Наш алмаз!! Ревность к Богу предельная! Покаяние слёзно! Пастырство рьяно и неустанно! Терпуг духовности! Адамант вы наш!! Жемчуг!! Золото!! Для чего изводить себя?
  Марфа резко отёрла рот.
  - Совершенствоваться хочу для Бога. Мне славы хватит: я замминистр была, и обитель построила, и пою да кормлю вас, в службах началую. А, однако, всё тщетно, всё суета сует. Спрячусь лучше я в куколь, в полный затвор уйду - и живите вольготно. Мне чести хватит. Вам же напомню, что в благочинии мы не первые, это стыд большой. За Окою соседки, - Анна к ним бегала, - к ним Святейший синод был, благословлял труды. А у нас стены красные - но, выходит, напрасные? Тороваты грехом, сестра! - Она выпятилась на Римму. - Вижу, не Богу - только себе хотим? Благодетелей гоним, не привечаем. Ну, главный умер; многия лета! А Лев Давыдович-то Барыгис? Не заезжает вот уже месяц; дескать, не рады, мне попенял вчера, кое-кто ему в Воплино. А он денег на год даёт! Нынче гости вот были, он не приехал... - Марфа вздохнула. - Знать, отторгаем мир? Ишь, какие мы гордые... Миру нами спасаться! Богу что скажем? Что нам покой важней, а для помощи падшим нету рачения?.. Ну, да я отрасль вывела - и обитель хулить не дам; будем сверху, сказала. Я вас и схимницей соблюду... Вы, - вспомнила под компот она близнецов, - отца схоронили, слёзы исплакали, поскорбели?.. Хватит, довольно! Бог взял, и точка. Здесь у вас с сих пор дом, здесь, в Воплино! - Жёсткий палец уткнулся в стол. - Так вот думали бы о доме, чтоб ему краше быть, расцветать благолепием. Капитал-то наследный в банках хранится? Сколько их лопнуло! Деньги надо беречь. В епархии деньги будут сохранней, если на счёт наш, на монастырский. Я ни рубля ещё не профукала, чем и гордая... Вскоре, грешная, на Афон лечу, а оттуда - в Израиль; там за усопшего подле гроба Господня и помолюсь.
  - Ох, матушка! - близнецы-сёстры выбежали плача.
  Марфа простила, перекрестившись.
  
  После работали в мастерских; заказ пришёл на оконные рамы в технике 'воплинской хохломы', - так брэндили новый промысел. Был заказ на ковши, тарелки, чайницы, поставцы, шкатулки, письменные приборы. Был заказ на матрёшек... Пахло берёзой, дубом, орехом, липой и кедром... Старый Зосима, мокрый от мороси, приходя, раздавал поделки, и Римма чиркала очертания, по которым другие следом писали краской и лаком. И дело спорилось. Раз она углядела быстрый сочувственный взгляд монаха.
  К службе в храм Власия шли под дождиком; Римма слушала, не шумит ли где джип Барыгиса. Под её длинным платьем пряталось блядское. Она стала близ выхода, как всегда; чуть далее стали пóслушницы с черницами. Свечи теплились на подсвечниках. Мрак темнил роспись стен. С поклонами Марфа, выдав известное, что 'в начале бе Слово... Слово бе Бог', читать приступила из 'Иоанна', и Римма вздрогнула от зосимова шёпота:
  - Ишь, 'в начале бе Слово'... Именно! Но 'в начале' чего? - адамовых первых помыслов как 'в начале' предательства! Значит, 'слово' - не Бог никак. Ей! не может быть Богом, чтó было взято с древа познаний и умертвило нас. Ведь плоды сего древа - смыслы, понятия и словá: у-словности! Ведь оно без словес не может, знание зла-добра! Слова же те суть обманные! Ими райский змей в нас свой яд вводил, дабы пали. Библия - плод растления, а слова её - от эдемского змея для совращённых. Милочка! Быть не может, что 'слово' - Бог. Врут подло. Ей! Бог не слово! Бог, Он нам рай дал - вот что 'в начале'. Слово же - слово было нам в ложь, в погибель! Слово - 'в начале' нашей трагедии. Мы, как стали условные, - уничтожились. Бог живил нас огнём с громами - слово убило нас. Аллилуйю поют не Богу, но словобогу. Хвалится слово! Чтят его по адамову свычаю, отвернувшись от Жизни! - вскрикнул Зосима.
  Рима не двигалась, опасаясь привлечь его, хотя сказанное пришлось ей: слово не Бог, прав старец! Бог живомóщней рода людского в жалких словах его и понятиях.
  - Ей! Сей мир поют! - загорелся Зосима и пододвинулся к Римме ближе. - Чествуют падший мир от слова, где труд неволен, роды кровавы, где смерть и тлен у власти! Тысячи лет поют, что царю, дескать, царское, слову словное. Но вот что Богу Жи́вому?! Рая ищут-желают - мир же возводят? А мир не должен быть! Бог внушал: 'Не от мира Я!' - но противное Богу чествуют... Ведай, милочка, что всё словное лживо, смертно, превратно. Роды кровавы, хвори гнетущи, труд удручающ, смерть неестественна - отчего? Оттого что не Божьи, но от словес. Втолковывают: словь - 'бог'! Жизнь впихивают в словесность. Вот и выходит: 'бог' - словобог у них! Бог простил их познание зла-добра, выходит? Бог смертный грех простил?! Нынче, значит, осанна древу познания? Грех обóжили?!
  Задыхаясь от слов его и боязни, что их заметят, Римма из храма вышла на паперть, очень страшась туда, где вдруг будет Барыгис, но и стоять страшась рядом с буйным монахом. Сразу за нею вышел Зосима, разгорячённый собственной речью.
  - Значит не Бог - словá? - стала всплакивать Римма. - Жить как, ответьте? Что мне в душе держать? Вы и сам говорун, смотрю. Вы мне смыслы толчёте, отче, без умолку. Мы без слов - что столбы.
  - Ей! истинно! Ведь в столбы ближе к Богу, - снова повёл он. - В горький час лишь столбам мы и плачемся, либо просто подушкам, чуя, что словное человеческое - облыжное, что единственно человек обман твердит. Столб же нам - как бы знак, что к нему мы ушли от лжи к вящим истинам. Ум не спас, раз слова мы отторгнули, чтоб искать Бога Жи́вого с тем молчанием, что превыше слов, близ столбов!
  - Опять искать? - Римма всхлипнула. - Вновь чего-то искать? Всегда искать? А как нынче же явится, кто казнит тебя? Столб да столб... Где же Бог живой? - Обернувшись стремительно, Римма дёрнула инока за рукав его рясы, ношеной, выцветшей, и воскликнула: - Что Бог вечно с рацеями?! Да когда же Он с властью?! Я ведь живая, мне бы - довольно мук! Мне страдать? До каких пор?! Знаете... Вы ко мне вот подхóдите говорить, чтó делать. Но - как вы можете знать меня, вы, вы, старый монах всего? Вы любили? Если любили, то в вашем теле нынче чуть-чуть любви. О, вы, может, умны, провидчивы, с нами сказками дéлитесь, и в вас вера есть. Но любви вы не знали. Не обижайтесь: я не могла бы, отче, любить вас; да и все женщины не могли бы. В вас очень мало, мало мужчины. О, в вас хорошее! Но отнюдь не любовь... Вы - славный... Я же... Я женщина! Я ещё не стара пока, и я вся для любви! Давным-давно у меня были муж, любовь... Не знаете... Что вы, Боже мой, знаете?! Если каждый мужской взгляд словно нацелен... в нём энергетика, что дурманит до чресел. Женщина - отзыв, дабы вбирать в себя, вот что женщина... Отче, есть у вас дети? Нет детей?.. Это тоже крест женщины - отозваться в конце концов на любовный чад жизнью, жизнь родить. Вот естественный, но притом принудительный женский рок и фатум. Дочь моя... Боже, я её бросила! Я её не могла любить. С ней моя жизнь закончилась. Я лишилась всего: комфорта, статуса, мужа, дара, спокойствия. Сколько я ни жила с ней, я не могла любить эту казусность, чтó рядилась под девочку! Она белая, словно... - Римма умолкла и, взоры вниз, поплакала. - Бог не медлил; Он мне вину вменил, и Он дал мне злосчастья, вот что дал... А потом Он исчез как нé был. И потекла словь библии о грехе и морали, вере, молитвах и добродетелях. Наказание Он дал сразу, ибо Он скор на казнь. Наказал - и пропал в словах... Что за Бог?! - ныла Римма. - Что умножать беду? Мы беду сыщем сами! Лучше спасал бы, а не наказывал! Пусть карал бы словами, а не мучительством... - Римма с паперти припустила вдруг к зданию, где у них были кельи, но продолжала, остановившись: - Бог людям делом не помогает, только словá даёт вместо помощи. А словá... Ну, и что словá? У меня, отче, много слов, между прочим, для Бога! - вскинулась Римма. - Я бы сказала, что я с ума сойду; что мне казнь в соблазн, а не в пользу. Я впала в мысленный грех, в душевный... Вам рассказать о нём? Жду я... Вот что жду! - Римма чуть подняла подол приоткрыть край белых колготок. - Вот, посмотрите... Как, впечатляет?! Стыд и позор, заявите? Вы решите, кошмар, что он приезжает? Мне это тоже было кошмаром, тягостной болью. Но накануне я осознала: кто приезжает, тот Бог и есть как раз, ибо всё Божьей волей. Бог присылает этого типа, чтоб наказать меня, и в него воплощается. И с тех пор боль не боль совсем. Целый год была боль, жуть, ад несусветный, пытки, мучительства! Вы там сказки болтали, столпничали, молились - а он сквернил меня. Ибо Он был от Бога; Бог в нём ходил ко мне, чтоб мне мстить за грехи мои... Да, Барыгис Бог!.. Впрочем, всё, может, выдумки; никакой он не Бог, Барыгис, а я сама виной, что теперь он мне нравится. Наше тело ведь к скверне; взять, анатомию: народится малюточка - а вагина уже в пол-лица у ней. Мы живём как положено, но однажды влечения заставляют нас делать, что им желается, точно душ в нас нет и мы только машины. Поняли, отче? - Римма отбросила вниз подол свой и усмехнулась вздохам Зосимы. - Казнь мне другая; мне не Барыгис казнь, но что я полюбила блуд. Ведь тут как бы Сам Бог ко мне, раз на всё Божья воля. Как не любить её, Божью волю-то? Я страшусь не того теперь, что Барыгис приедет, нет отнюдь, - но что он не приедет; значит, с ним Бог ко мне не приедет, и я останусь вечно одна, как перст... Тело жить хочет, жить! Понятно? А опасаюсь я, что как нынче душа моя не нужна совсем, так и тело вдруг бросят, и я живая буду лишь с виду.
  - Дщерь! - звал Зосима.
  - О! - изрекла она, услыхав тихий рокот где-то в воротах. - Здесь он... приехал... Ну, слава Богу! - и ушагала.
  Вскоре Барыгис был с ней в постели, блядски одетой. Он обязал её прочитать Апокалипсис про 'жену', что на 'звере багряном' и с 'именами грязными бранными', а ещё 'с семью главами'; на челе 'жены' писано: 'мать блудницам и мерзостям'; и пьяна 'жена' 'кровью добрых'. После Барыгис бритвой обрил её и уехал, кинув ей сумку, где были доллары. Римма, голая и обритая, побрела с сумкой в баню. Мылась, смеялась. Ставшей корить её подлой ризничей, Римма бросила деньги, крикнув, что завтра будет игуменьей, а поэтому та молчать должна... Римме силы хватило голой пройти к себе и упасть на стул, не закрыв дверь, благо смеркалось... Вдруг стало зябко; это Зосима, вымокший, грязный, в келью нагрянул и перенёс её на кровать.
  - Вы что, меня одевали?.. Как вы посмели? Стыд какой!
  - Несть! - твердило ей кукольное старца личико.
  - Вам нельзя здесь! - Римма озлилась. - Я рассержусь на вас! Я уже ненавижу вас!
  Инок, сняв скуфью, мял её и стоял понурясь.
  - Вы не могли, не смели! - Римма подвинулась. Потрясло её, что юродивый, псих, смотрел на неё на голую, прикасался к ней, вожделел её. Да! дорвавшийся до красивого тела, он дико, пакостно вожделел... и, может, что-нибудь сделал?! Римма не знала чтó, но, естественно, грязное. Грязь, казалось ей, всюду! Ей захотелось враз перемыть всё, выскоблить с хлоркой; ей было нужно, чтоб он ушёл, исчез вообще, чтоб его больше не было ни в обители и нигде. - Вы... вы при любых обстоятельствах не должны заходить ко мне! - она взвизгнула.
  - Для того я... - начал он и умолк, почувствовав в ней брезгливость и прирождённую злость красивого, идеально подогнанного под нормы тела к факту невзрачному и безвидному, что случайно родился, - то есть к нему, к Зосиме. Был бы он Вассианом, архимандритом, то, вероятно, Римма искала бы в нём заступника. Ей солидность - мерило правильных качеств, а малость тела обозначает малость души. Расхожие, трафаретные ценности: статус, власть, красота, богатство, - вот где беда её. Сей условный мир - её вера. Мёртво, под бельмами, в ней наитие!.. А потом старец вникнул, что, будь её дочь здравой, складной, нормальной плотью и нравом, то есть как все вокруг усреднённой, не было бы здесь Риммы... И, что ужаснее, если будет сквернить её некто властный и сильный, вроде Барыгиса, это будет стерпеть ей проще и легче, чем дружбу нищего неприглядного инока. Промолчав, он вышел.
  - Снова словá одни! - Это выпалив, начала она прибираться в сумрачной келье - и восстанавливать так порядок в мыслях и в чувствах.
  Будто в коросту, спряталась Римма: в чёрной скуфье и рясе молча отстаивала службы, молча работала, сторонилась всех. В ней провал, пустота была, полный вакуум.
  
  Раз пошли по грибы; на отдыхе на опушке стали просить Зосиму 'об очень доброй маленькой' сказке. Стоя на тропке, он, глядя в чащу, с тихим надрывом (ради неё, конечно, Римма считала) тихо повёл:
  - Ох! Сказки не здесь, а там нас ждут, в горнем свете. Здесь бытьё для вальяжных, сильных. Здесь у них, дочки, всё по их правилам. А меня, коли учат чтить их обычай, - я не желаю. 'Сей мир' по их пошит, под канон их, под мысли. Очень им хочется, чтоб я чин их восславил. Если восславлю - это им доводы, что я в рай не верю, где Жи́вый Бог нас ждёт, а что верю я только в их бога слов, цифр, формул, идеологий. В разуме, дочки, то, что он хочет, этот их разум: хочет неволить прóклятых, жалких, загнанных, бедных ради богатых, властных и хищных. А так как Жи́вый Бог есть Бог плачущих, обращённых в ничто, немудрых, как нам Христос открыл, то разумно для разума, что сего Бога нет никак; есть зато бог доказанный... - Помолчав, он вскричал в слезах: - Ей! скажу: есть Бог Жи́вый Всесильный! Бог уязвлённых, маетных, скорбных, сирых, гонимых и угнетённых, в 'сём миру' бедственных! Их бог - смыслы, понятия, знаки, цифры и золото. Наш Бог - плóтяный, Кто нам рай вернёт, где небесная радость, Жизнь и свобода. Ей! Божья мера не человечья, не по добру и злу, не по принципам падших! Бог Жи́вый скажет: 'Ты и ты, были вы неприкаянны - здесь вам всё дам!' - Старец потупился. - Обмираю, что даст Бог Жи́вый. Он всем без меры даст. - И Зосима чертить стал пыльную тропку перед собою ивовой палкой.
  Но подошла одна из двойняшек. - Есть бог 'доказанный'?
  - Распороли рай в вещи, - молвил Зосима, - и утвердили вещный порядок как неизбежный, необходимый. И доказали ложь как реальность. Это и есть их бог... Но вы верьте! - вскрикнул он слабо. - Вещи обманны! Будет день, стукнусь в стену, и не убьюсь никак, а пройду насквозь! - Он затрясся в восторге, вздев к небу руки. - Нет стен, и мер нет, и нет препятствий. Воля!
  Римма представила, как невзрачный монашек с кукольным личиком разбегается и врезается в стену... Чушь! Всё словá, словá... Был бы Бог - Он бы сделал без слов, чтоб не было, отчего этот старец, многие люди, да и она, страдают.
  
  Август полз мокрядью, жухлотравьем и безнадёжным карком ворон. Считавшая, что ей всё равно, Римма вновь ужаснулась, так как Барыгис вдруг позвонил однажды и повелел готовиться. Римма в келье расхаживала туда-сюда и моментами плакала.
  По принятии схимы Марфа-игуменья, в чёрном куколе с изжелтью, разъезжала казать себя то в Москву, то ещё куда, так что всех блюла ризничая, считавшая: грех боится поклонов, - клавшая сотни их крепким кряжистым телом. Мстя за блеф, будто Римма хоть завтра будет начальницей, она Римму держала в чёрной работе.
  Как-то, в погожий день, Римма чистила, мыла на колокольне, - но невысокой, из рода звонниц, - колоколá и лестницы. Сверху виделась местность: длинная и дугой Ока, просёлки, ветхие села, бледные рощи, голое поле и монастырская их стена, внутри за ней - двор, строения, сад в плодах и погост, монахини за делами да старый инок подле столярни (и, где-то к северу, за невидимой далью, мнился Барыгис)... Не было славы, мужа, комфорта, воли, московской милой квартиры, графики с юными озорными гусарами, а была дочь-чудище, монастырь, терзания и мучительная тоска. 'Жизнь, жизнь прошла!' - подогнулись у Риммы ноги, и она села, глядя на висшее над ней било медного колокола и плача. О, ей за тридцать, а весь талант её - для церковных поделок; а беломраморная телесность (рост метр семьдесят, вóлос - рожь, и большие глаза над резными губами, око избы в ажурах; русская липа, Римма Берсенева... ) засыхает; плюс она - страсть вора, пахнущего гнильём, загнавшего её в угол. Здесь ей стареть до смерти и быть закопанной на погосте; тлен съест черты её, и останется: Преподобная Анна, 1971 - 20**... Боже мой!..
  Кто-то лестницей восходил, и Римма вновь заработала. Это был с детским носиком, полоумный Зосима, ей надоевший.
  - Вы?.. Уходите. Я быть одна хочу.
  - Ты и так одна... Больно, как ты терзаешься! - заморгал жалко старец, сняв скуфью. Его волосы волновал ветерок, как редкую поседелую бороду. Римме чудилось, что он пьян.
  - Что скажете? Что на этот раз? - начала она с едкостью. - Вновь слова? До меня вам и дел нет. Вам нужна сокрушённая Анна, дабы нотации ей читать? Я в Воплино не одна несчастная, но вам, отче, не все нужны? вам подайте красивую? Вы сказали, что Бог - Он есть Бог для уродов, для уязвлённых. Что ж вам красивую? Может быть, вам 'Плейбой' купить? Вы бы... Ради Христа, отстаньте! - Римма поникла на балюстраде, что опоясывала площадку.
  Кажется, её тронули, и послышался голос, скорбный и слабый:
  - Я тридцать лет монах... Ты Христом меня?.. - Он умолк, тяжко, горько вздыхая. - Знаешь ли тайну? Тайна же - что в Него коль не веришь, то Он никто. Отсутствует. Бога нет без нас. Не молись Ему, не твори Ему храмов - нет Его. Бог есть верою. Настоящий бы, - и слезинку ребёнка кто вдруг пролей, - немедленно бы эдем вернул и насилие кончил бы... Оттого, - молвил инок, - ты, дщерь, права, решив, что Он только в словах. Ей! всё слова: и Христос, и антихрист. Истина, дочка, та бессловесна. Где Бог? А плоть - Бог! - Инок явил ладони. - Вот Бог, воистину! А любовь Христа, - ибо, чувствую, ты пришла к Нему, как к Тому, Кто любовь и Кто спас бы тебя любовью, - ведай, Христос наш если и любит, то своеволие, ибо как Он хотел, так сделал, пренебрегая, чем нам обходится в Него вера: кровью и болью. Быть вам казнимыми Меня ради, рёк Он однажды. Мы получили в муку и в кровь Христа! Наша кровь - чтоб царили слова Его, Его умыслы, от крестовых походов и революций вплоть до бесланов . Всё есть словá, словá, а кругом - ими созданный, ими вылганный 'мир сей', милочка, и бессильны здесь Жизнь и Истина! Даже чтобы дитя родить, ты родишь прежде умысел, что вот этого любишь, чтобы зачать с него, импозантного, властного и богатого; ибо наши рождения - тоже с умысла, с первородных грехов пошли, с нашей похоти, чтоб над всем нам господствовать, над вещами и душами, над живой всякой сущностью. Всё столь древние умыслы, что как будто извечные... Сложно? Истина в промельках, и в ней нет опор из добра и из зла. Вся нравственность есть адамова выдумка; а отсюда и добрые-де слова преступны; слов не должно быть... Ты в монастырь ведь к любви пришла? Мол, кто даст чувства полные, кроме Господа Бога; не человек ведь? Думала: Бог даст дочь забыть, даст покой и порядок? - Старец понурился. - А не даст Он порядка. Ибо Он любит нас только в слове, а не вживую; Он и распят для слов... Кто же даст любовь Анне-Римме Берсеневой? Вот, к примеру, люблю тебя - ты не веришь. Что, мол, с юрода-то? - Он по-детски взглянул ей прямо в глаза. - Клянутся, что, дескать, любят, - чувствуешь: не любовь у них, но грабёж удовольствия, раз себе оставляют, чтó в них имеется. А когда бы любили - не береглись бы, чувствуешь, отдавали бы полностью. То есть кто заявляет, что тебя любит, должен всю жизнь отдать, чтоб сомнения не было: он всего себя отдал и, значит, любит. Я говорю тебе, что люблю эдемски... - Инок попятился до перил площадки. - А раз люблю - всего отдам. Весь тут будет Христос голгофский, весь страшный факт Его, что для похотей наших - Жизнь казнилась. Раз про любовь есть мнения, идеалы и вымыслы, вроде как у тебя покамест, в жертву им Жизнь нужна - доказать обман... Ей! Я жизнь тебе жертвую! - закричал он и кувыркнулся вниз с колокольни.
  Римма осела. После вскочила и побежала вниз длинной лестницей. Он ещё был живой, и она протолклась к нему через женщин. Перекорёженный, он твердил:
  - Вот, милочка... Я идеям любви отдался, кои имела ты. Видишь ценность их?.. Никакой в них нет ценности, пустота они... Не нужны любви красота, власть, деньги, слава, комфортность. Ей лишь любовь нужна...
  И Зосима опять постиг, перед самой кончиною, что считаемый бытием миг разума, - меж смежением век в гробу умирающим и раскрытием их младенцем в первый раз в жизни, - ложен, превратен. Как прежде в лавре лаврскую стену, так в этом Воплино он испытывал 'сей мир' верой, истово веря, что гнёт законов, созданных разумом и навязанных Жизни, сломится и падёт-таки от могущества веры, с виду нелепейшей. Он постиг, что на грани погибели он выходит из мнимостей не в нечувствие, а в сверхчувствие, адекватное Божьей райской среде, где жить ему впредь вовеки.
  Старец, шагнув в смерть, начал сверхчувствовать, когда Римма, сжавшись от ужаса над его мёртвым телом, - ибо поверила, что Зосима любил её больше всех и что бог слов не истинный и есть те, кто плюёт в слова ради истины, - приступавшая к ломке прежних понятий бедная Римма, в миг, когда Жизнь жутким образом ей поставила мат, услышала за спиной:
  - Он кто?
  - Спасал меня. Но не смог спасти, и слова победили, - всхлипнула Римма. - Хил Бог... Мы ищем... Вдруг появляется, кто спасает, но - погибает... О, так не может быть. Здесь неправда и подлость! Так не должно быть... Ведь преподобный...
  - Новопреставленный! - уточнила прибывшая в схимонашеском платье Марфа-игуменья со смартфоном на шее, как с панагией. - 'Скорая' едет... Он, хоть юрод был, всё же подвижничал. Отпеванье готовьте. Чин состоится по православному образцу, как дóлжно... Хватит. Вставай давай.
  Римму дёрнули.
  - Оживить? - раздалось нелепое.
  Римма, вставшая в круг сестёр, смотрела, как незнакомая обнажённая девушка в тёмных пляжных очках, до этого спрашивавшая: 'Кто он?' - вдруг опустилась перед умершим.
  - Он уже мёртв. Не надо! - ляпнула Римма.
  - Мама, не плачь. Живой он.
  - Что за явление? - разозлилась игуменья. - Кто впустил эту голую?.. Вы, в очках, убирайтесь! Вон!.. Эй, охрана!!
  День неожиданно помутнел. Обитель, сад и окрýга - всё затряслось, зазыбилось, исказившись и тая в клочьях тумана. С храма посыпалась штукатурка, с купола взмыли птицы. Падали яблоки в монастырском саду, затворницы и бежавшие к ним охранники. Всё-всё двигалось, растворялось, прыгало, сваливалось и рушилось. Это был исход вещности, резко сорванной с прежних, силой вменённых ей падшим умыслом мест в 'сём мире', в статусы Истины. В этот час навестившая мать неузнанной, Дана чуть приоткрыла рай, в кой творение ринулось.
  Прежде всех встала схимница, что, схватив Дану, крикнула:
  - Люди, вон её, дрянь распутную!!
  Дану вывели до ворот, распахнутых ради 'скорой'.
  Инока долго, нудно осматривали два медика. В толкотне не заметили, что приехал Барыгис и за толпой стоит.
  - Кровь откуда? - буркнул в итоге белый халат.
  - Его, - ткнула в сторону тела Марфа (в схиме же ставшая Серафимой). - Рухнул со звонницы... Он там с этой был, - она ткнула на Римму. - Что-то там делали, непотребные.
  - С высоты упал? - усмехнулся врач. - Он здоров, только пачканный. Но он цел.
  - Смотрите! - крикнула Римма.
  Глянув, увидели на стене колокольни красный потёк. Два óпера забралась туда; и врачи, инспектируя принесённую слизь, сказали:
  - Мозг. Человека... Тот, кто расшибся так, не жилец: треть мозга... кости, осколки... Где же убитый? Этот лежащий дедушка цел. Убитый где? Вы к кому вызывали нас? Кабы кто потерял треть мозга, он бы был мёртвым.
  Опер потрогал пальцем Зосиму. - Ну-ка вставай, отец. Говорят, ты здоров почти... А ты видел, упал кто?.. Ехаешь с нами; после больницы будет дознание. Также вы, - взял он Римму за локоть, но, услыхав барыгисово: 'Пшёл, бля!' - ретировался.
  Медик направил пыльного, невменяемого монаха к 'скорой'.
  - Славно! - одобрила Серафима, бывшая Марфа. - Старца берите хоть на неделю, лучше на месяц, чтобы мозги промыть.
  Римма шла близ Зосимы и бормотала:
  - Отче, мне страшно... Как, как случилось?.. Вы возвращайтесь... Мне важно видеть вас и спросить про всё... Было чудо... Вы... вы действительно?.. И простите: я говорила вам, что любви вы не знали, что это я её, дескать, знать могла... Это вздор, отче, вздор один... Боже, дура я! Бессердечная дура!
  - Ей! - бормотал он. - Богу есть всё добро.
  - Отче... - Римма схватила руку Зосимы и к ней припала. - Я умоляю... Вы меня любите, или вы поучить меня это сделали?.. Можно звать вас отцом?..
  - Ты жизнь мне! - крикнул из 'скорой' маленький старец.
  - Боже мой!.. - Римма чуть улыбнулась и от толпы зашагала в келью.
  
  Позже Барыгис делал с ней, что хотел, и долго. Римма же, вспомнив, что 'Богу всё добро', не была духом в теле и постигала, что мир и вправду ложь, бутафория, театральное зрелище.
  Воскрешение инока, учинённое Даной, - выставленной тут же вон из обители, - обусловило, в том числе, полтергейст, расшвырявший по келье Риммы предметы: простыни сбились, стол развалился, книги сгорели, свечи оплыли, треснуло много всяких икон. Однако, когда гость отбыл, то есть Барыгис, Римма почти что не прибиралась. Хаос внезапно начал ей нравился; ей никак стали грязь, разор, неустройство. Сделалось радостно. Пробрела она в сад, весь в паданцах; на погосте спустилась в яму Зосимы, и звёзды неба к ней потянулись, дабы любить её. Поднялась она позже на колокольню, где наблюдала строй фонарей обители вдоль дорожек из плитки и освещённые окна храма. После в полях замелькали искорки, каковые кружились, что Римме тоже очень понравилось. Это был день чудес и сказок.
  Полная радости, Римма ждать стала инока.
  
  13. Андрогин
  Квашнин П. М., чувствуя, что здоров, из клиники, не сказав своим, возвратился в Россию. СМИ хором взвыли об олигархе ('Чокнутом Крёзе', 'Квасовском Монстре'), символизировавшем грабительский и фартово-блатной циничный капитализм. Его возвращение расценили предвестием, что 'страна накануне страшной угрозы'.
  Он был близ Квасовки и шагал в полях. Он был полон предчувствий, что его горький путь окончен и он исполнит предназначение. Долговязый, как прадеды (из петровских времён дошло, что 'великага росту' некий Квашнин, отправленный за рубеж, 'убит'), с остриженной головой, мосластый, шёл он по склону и не сводил глаз с изб внизу, где назначен старт рая. Он был исполнен истинной веры (кою Зосима рьяно разыскивал) оттого, что её основание обнаружил в себе самом, не вовне в бытии: в морали, в догмах, в деяниях человечества. Он постиг, что вся Истина - в нём, внутри его, в той первичной субстанции, коя чахнет и гибнет без предпочтения её внешнему, что есть общий всем разум и им построенная реальность. Многие, мнил Квашнин, пусть и чувствуют Истину, предают её в общем, массам любезном комплексе ценностей, неприемлемом Жизнью и означаемом как культура (цивилизация). Но она ведёт к гибели. Что тогда нас спасёт? Лишь самостный, дикий, ярый, бессмысленный вопль спасёт, а культурное сгинет, - вот что постиг он и прекратил судить по расхожим понятиям, взяв пример с изначальной, то есть непорченной до-адамовой тварности, что ходила не разумом, но инстинктами. Он убрал обман, за которым Жизнь прятали. Он попрал иго слов, обобщающих в формы, в пóлы, в профессии, и предстал Ding an sich, то есть 'вещью в себе', зловещей, правилам чуждой, неинтересной для 'хомо сапиенс' - но такой, как она и была в раю. Он постиг, что чем ближе ты к Истине, тем скудней язык и бледней интеллект, что в Квасовке, средь холмов подле Лохны, прячется рай. Действительно, рай таился там и ждал сонмища падших, кои блуждали в мареве фикций, рай заслоняющих. Лишь Квашнин, что убрал между Истиной и творением слово, впрочем и Дана, коя могла проницать мираж, рай нашли.
  Рай был вправду в лохненской пойме, где древо Жизни как-то сронило плод, что, скатясь к одинокой раките около речки, укоренился там. И когда, позабыв язык и тлетворный лад 'хомо сапиенс', он, Квашнин, вопиял в ночи первозданной губою - рай выдвигался, как из туманного цепенелого морока, и судьба Квашнина ускоряла шаг к Истине. Это было в безумии, что имел он как дар. Подле Квасовки в настоящее время он вдруг почувствовал, что пришла пора безвозвратного, триумфального исступления!
  Он шёл с верою реставрировать рай, постигнувши, что всегда есть один из всех, в ком концы и начала, в ком меньше порченность первородным грехом; единственный, кто, как самый живой из всех, восприимчив к эдемскому. Он надеялся, что окажется первым, в ком Бог простит людей и спасёт от блужданий через устроенный ими ад. Единственно, что нужна была женщина, и не 'познанная', как Ева, мать всех адамовых дерзких бредней да непотребств, но чистая. Он, Квашнин, - как Адам, возрождаемый век от века в собственных клонах, производящих вылганный, неестественный, как они сами, социум, между тем как их праотец скорбным духом скользит меж них, - он, отпавший от рая, кой сутью женщина, должен слиться с ней в Квасовке во ПРЕМИРНОЕ СУЩЕСТВО, чем был Адам до падения. Вот что чудом постиг Квашнин. Вера в слом бытия по библии воспаряла с надеждою, что искомая - здесь. Поэтому он разыскивал Дану, а не жену свою ни подвальных трёх женщин, там помещённых. Телом здоров вполне 'странным образом', пояснил ему врач, Квашнин преуспел в безумии, с коим двигался к Квасовке.
  Первым вышел навстречу, в чёрных перчатках и в форме хаки, длинный, мосластый, но тонкокостный, радостный Дмитрий Павлович.
  - Папа! Мы тебя ищем! Вылетел - мы про это не знали, так что не встретили! А профессор герр Фóйер мне позвонил вчера, сообщил, что ты резко, внезапно восстановился. Здóрово!
  Отстраняясь, тот бросил: - Видели Дану?
  - Здесь она... Но зачем тебе Дана? - Сын его спрашивал, созывая всех, и друзья, воевавшие с ним в Чечне, сбегались. - Ты очень кстати, так как события... Ройцман где? Очень нужен... - вёл Дмитрий Павлович и поглядывал чуть припухшими от бессонницы и от бражничанья глазами. - Ваня, брат! Ройцмана отыщи, - велел он. - Пусть подойдёт сюда... С Даной полный порядок. Но, кроме Даны...
  - Дана!.. Где Дана? - звал Квашнин громко.
  - Дана в полях, как раньше, возле Щепотьево, где жила. Поедем, если ты хочешь.
  И Дмитрий Павлович вызвал джип.
  Отправились.
  У Щепотьево, близ избы опочившего много лет назад Серафима, данина деда, возле развалин многих других изб, скрытых бурьянами, и где был восстановленный, ликовавший под солнцем храм в позолоте, вылезли, огляделись. Тщетно краснели в зарослях яблоки. Пахло прелью и сажей. Путь электричества отмечали лишь пасынки без столбов и без проволок над крапивными чащами. Луг близ Лохны с хилым гнилым 'столпом', на каком 'Серафиме', столпник щепотьевский, фанатично подвижничал, забурьянел. Тишь прерывали выстрелы со спортбазы Ревазова где-то в склонах за поймою. Перейдя ручей, среди тальника, камыша да осоки, старший Квашнин взял к церкви, где был охранник около входа, и прошагал в мир фресок, утвари и икон. У клироса с загрязнённого пола, бросив окурки, встали фигуры, двинулись меж старух.
  - Михалыч! - пьяно тянули тёмные руки братья Толян и Колян, пропойцы. - Эта... чадаевская того, Семёновна; в Флавске с дочерью доживала. Яму ей рыли, после - отметили. Схоронили акей, прикинь.
  Оглянувшись, старухи враз загалдели:
  - Павел Михайлыч! Наш ты отец родной! Ведь курили-то ироды во святом Божьем месте! Мы их позвали вырыть могилу, и за поллитру ироды рыли. Тут только пьянь одна. Старых нас в деревеньке, в Хороше-Пóлево, значит, три всего, и ещё Влас Буйнов старик, ухажёр наш давнишний. А лет полста назад, при Хрущёве, были мы крепкие!.. Бог тебе дай здоровьица, что приплачиваешь к пенсиям. Ты помог бы! - слышались всхлипы.
  - Эта... обычай, - вставил Толян, - слезу пустить, чтоб умилостить.
  - Лéта, батюшка, нет почти. Скоро осень, зима потом, - приступили старухи. - Переживём ли? Нам за Семёновной в гроб пора, всем девятый десяток... Ты бы нам, батюшка, снег убрал, по зиме-то, чтобы твой сторож чаще к нам хаживал. Вдруг помрём? Потому как мы летом друг к дружке ходим; в снег - неподручно. Ванька Буйнов-то вздорный дурной старик, трёх жён пережил, да и пьян всегда, неуживчивый. На тебя, благодетель, наша надежда! - взвыли старухи, ткнувшись платками в белый костюм его.
  - Прикажу, - обещал Квашнин.
  - Пусть бы ямки нам вырыли хоть сейчас, отец! Вдруг не летом смерть? А зимой не нароешь. Некому, милый. Детки хоть были - только все сплыли в тюрьмах и в пьянстве.
  - Сами бухали. Я вас мальцом видал! - встрял Толян.
  - Ох, батюшка! - застенали старухи. - Как не пить? Сколь людей, а одно получается: народился, трудился, помер, будто мотор какой, аж тоска берёт. Сколь людей - всё одно везде: народился, трудился, помер. Так получается: деды пили - и мы.
  Квашнин, тайну тайн постигший и полный веры в близкие сроки, - может, сегодня, - вывести всех в эдем; он, ищущий Дану в целях почина и отвергающий 'мир сей'; он, в просветлении, что порою влекло его из тьмы разума; он, мучительно зрячий к изгнанной Жизни и полагающий, что безумие в рай ведёт, - одного не постиг Квашнин: не постиг он Россию, пусть он был русский, и коренной притом. Русский странный народ бессмысленной странной веры, в принципе, ни во что; не порченный ни учёностью, ни апломбом, ни креативностью, ни стяжательством русский странный народ; загадочный, нестандартный, верящий в чудо (что, мол, настанет некакий рай) народ, исходивший с крестом в полусне столетия; как и бравшийся властвовать, богатеть, тщеславиться, а потом вдруг отвергший всё странный русский народ; вымирающий, без следов первородной порчи народ - для Европы носитель грубых, пещерных, антикультурных якобы качеств: сер, пьян, ленив, норовист и предрассудочен, так, ничто на весьма жизненосном, не послужившем богу словес пространстве; без перспектив народ, - он к чему существует средь человечества? - вот чего не постиг Квашнин... А он сер, допускал Квашнин, - чтоб форсить не собой, но Истиной. А он пьян - чтоб избыть идейщину. А он празден - чтоб не творить искусственность. Изначальный райский народ, - лишь чудом, в кое он верит, минувший ложное бытие вне рая и пребывающий, до дней нынешних, в лоне Бога живого, Бога дословного, когда был лишь эдем земной и не впал Адам в грех познания зла/добра как в самостность, - этот самый народ, признал Квашнин, не относится ко всемирному мороку и не может пропасть с ним. Сей маргинальный, странный народ обрящет рай за безумную, безрассудную молчаливую веру.
  - Вы, - сказал Квашнин, - не умрёте... Вы не умрёте, я обещаю вам.
  - Дай-то Боже! - ныли старухи. - Будет как будет... Нам бы священника, постоять бы нам службу ради Спасителя, а не чтобы муллу нам слушать.
  - Эта, Михалыч, - растолковал Толян, - из Мансарово их мулла кричит, а тут слышно. Там мусульманы. Ты, пока не был, стали мечеть варганить в этом Мансарово...
  - Дану видели?
  - Данка в рай пошла, вверх по речке по Лохне; Лохна из рая, врёт... Ты проехай по Лохне, Данка отыщется. А нам эта... пора, слышь; будем мечеть копать, чтоб фундамент ей... Слышь, пока ты тут не был, ихний Ревазов строит мечетю. Нам плотют деньги, чтоб мы фундамент им положили, мы и копаем. А заодно пришли для Семёновны рыть, могилу-то... Слышь, Михалыч?
  Тот зашагал из храма; выйдя, сел в джип.
  Вдруг, в бабочках и в сиянии, из бурьянов поодаль выбрела Дана, голь белокожая, и Квашнин её обнял, прянув навстречу. Оба слились почти, ибо он был в костюме белого цвета.
  Все отвернулись либо потупились. Дмитрий Павлович из своей формы хаки вытащил фляжку и, выпив, бросил:
  - Нимфа и Зевс?.. Прекрасно... Папа, послушай!
  Но тот не слышал.
  Он оказался подле нужнейшего. Этой девушке он был рад. Он чувствовал, что всё будет через неё. Да, именно! Всё, что он хочет сделать, выйдет и станет через неё одну. Он постиг, увидав её, что Щепотьево, и старухи, и златокупольный этот храм, и сын его Дмитрий Павлович, и охранники возле джипа - канули; канул 'мир сей' вообще; идущая же из флоры странная Дана словно открыла двери в эдем.
  Осталось дождаться приступа, кой и вытворит Истину, ибо в разуме всё ко лжи; ВЕЛИКОЕ, что он чувствовал, назревавшее и имевшее вот-вот стать, - вне разума. Он желал трансформации здесь немедленно; он стоял возле Даны в сильном волнении. Только час ещё не настал, безмерное чудо медлило. И тогда он пошёл с ней, взяв её зá руку, по заросшей дороге вдоль палисадов сгинувшей улицы.
  Дмитрий Павлович, кинув фляжку в траву, влез в 'хаммер'; телохранители Квашнина от храма взяли к 'Чадаево', то есть к имени вместо факта (ибо Чадаево, как Щепотьево, сгинуло), переправились по мосту советских времён за Лохну, проволоклись на яр - и над ним по просёлку ехали, наблюдая вдали, внизу, за сверкающей речкой, белое: это старший Квашнин шёл с Даной. Кто-то сказал, что лучше, как было раньше, следовать за объектом сзади, ибо отсюда, что приключись, нельзя успеть.
  - Хрень!! - вспылил Дмитрий Павлович. - Непонятно, кого беречь? Я скажу, мне ведь можно: там оба психи, там сумасшедшие. Я люблю отца... но любить до каких границ? Мне следить, как отец с ней в кустах лежит?! Есть предел... Дана, может, невинна как идиотка... Но и отец мой... Он идиот почти. Ройцман чушь из его слов выстроил - ну, а мне как? Я его сын. Я мать люблю, о какой он забыл... Он всех забыл! - Это выкрикнув, Дмитрий Павлович смолк и вновь повёл: - Но мне вот что пришло на ум: Дана дура? Не понимаю, как вдруг магистр стал дурой. Сикльберг звонил сюда идиотке? Я не сказал бы; он идиотке не позвонил бы... Дана престранная. Собралась окрутить отца? Он особенный, - Дмитрий Павлович хмыкнул. - Он исступлённый. Он постоянно умственно болен, хвор, нездоров. Он дам искал, дабы в рай попасть, и нашёл эту Дану... Мне охранять их? Мне ехать сзади и их следить? их секс?! Нет, к чёрту!! Мне лучше выпить, то есть нажраться... - И Дмитрий Павлович вынул водки. - Здесь ведь один расклад: либо сдать отца в психлечебницу, либо... Чёрт!.. - посмотрел молодой человек из 'хаммера' с яра книзу за речку на Квашнина и Дану. - Бзик его - девственность... Мне... - он óтпил из фляжки. - Я вам признáюсь, пусть бы убили их. Это будет достойней, чем трёп в таблоидах, что Квашнин, мол, спит с дочерью, ненормальной умом... И Нарова вдруг повесилась... А Ревазова... Мы никак его с окаянной спортбазой не приструним... Мечеть у них?! - спохватился, выпив всю водку, сын Квашнина. - Мечеть, да?! Ехать к мечети!!
  Джипы на скорости проскакали овраги, склоны, облоги, вырвались под Мансарово, прокатили вниз на строительство на пригорке, где разогнали всех; после съехали к месту (где нарвались давно на засаду), и рядом с остовом здесь подорванного, сгоревшего, а теперь проржавевшего 'хаммера', шумно, с воплями, пили час или около... А когда за мостом вдали обнаружилась бель бредущего Квашнина и Даны, сопровождаемых поселянами, Дмитрий Павлович крикнул ехать, не дожидаясь странную пару. Пусть отца снимут корреспонденты и папарацци - 'по барабану'. Дальше в охране не было смысла. Идиотизм отца, происшедшее за последнее время, также политика государственных органов означали конец квашнинства. Но в суходоле, что по пути, он, выскочив из авто, упал в траву, вспомнив детство: как стерегли с отцом подле речки уток, а на яру у дома их ждала мать... Он плакал; он заклинал судьбу, чтоб так было в раю. Вскочив затем, он велел ехать в Квасовку. Ройцман встретил приехавших.
  - Приближаются: сам и Дана... - скалился молодой человек. - Влюблённые...
  - Дмитрий Павлович! - потный Ройцман снял шляпу. Бывший в Германии, он спустил там огромные суммы средств доверителя, - может, все из возможных, - и остро чувствовал, что он скот, мерзавец, а не сподвижник и продолжатель дел Квашнина. - Послушайте, Дмитрий Павлович, - бормотнул он, - здесь эта Лена. Помните? Лена - родственница, проверил; pro domo sua, в собственных целях... Может, позвать её? - Ройцман прятал глаза, покашливал, а когда Дмитрий Павлович согласился, выразив радость, он, живо кинувшись круглым маленьким телом в среднюю из трёх изб, что в Квасовке, вышел с Цацей, одетой в красные расклешённые брюки, в маечку над пупком в жирке, плюс с огромными в синь ногтями, с крашеными в желть веками. Дмитрий Павлович с гостьей двинулся в сад при Квасовке, где на ветках пыжились яблоки. Он кричал саркастически:
  - Все должны это знать! Равви́ идёт! Он идёт вместе с Даной, голой как шлюха! Все будем счастливы! По всем признакам, рай приблизился; 'сей мир' кончился! Остановка ума, победная остановка!.. Кстати, вот Лена, прозвищем 'Цаца'... Что там? А, почта?.. - Он, сделав паузу, стал читать письмо, а прочтя, объявил: - Послушайте! Наш отважный Шамиль, - вы помните, тот, кто фурой закрыл мост и нас взорвали, - вот что он пишет: 'Скора синтябирь'... 'база Ревазова... в ней бандиты... Школу вазьмут в Мансарово и дитей там...' Вот что он пишет нам в благодарность; мы ведь его, братва, не прирезали, дом купили и спрятали... Значит, школу в Мансарово бандюки захватят? типа, Беслан опять? Ну, и что? Пусть хоть всех детей убивают! Близится рай, равви́ изрёк, и теперь он и Дана вместе сольются как бы в Адама до разделения того с Евой и до падения в первородном грехе!.. Вот так, Шамиль. Нам плевать; зря нам письма шлёшь; нам до лампочки! - смял письмо Дмитрий Павлович и воскликнул: - Цаца, сестрёнка! Вы не поверите, но я рад вам, новой родне, по Ройцману, как он нам сообщил... Растёт семья! Вы за Даной к нам в сёстры? Будете голой бегать с отцом, как Дана? Великолепно!.. Ройцман, немедля удочеряем!
  - Что?! - возопил тот. - Снова глумитесь?!
  Был тёплый август. Их окружали древние, допотопные яблони при плодах: оранжевых, жёлтых, млечных, в полосочку. Хмарь застлала окрестность; солнце проглядывало сквозь сизую безобразную тучу.
  - Братик! Прикольно! - ляпнула Цаца.
  Вдруг из-за дома, что был по склону чуть ниже сада, вышли Квашнин и Дана: он - в элегантном белом костюме с галстуком, а она - белоснежная и при тёмных очках, как ранее. Жизнь текла с неё шлейфом; ласточки, бабочки, светлячки над ней хороводились, создавая вид радуги; лисы с зайцами были свитой, мелко кишевшей и верещавшей. Так Безъизъянностью оттеснялась фальшь мира; смерть поглощалась веяньем Жизнью.
  Сын Квашнина разогнал зверьё парой выстрелов, а потом, взглянув на пришедших, сжавши протезом цацину руку, начал юродить: - Я тебе нравился?.. В жёны, в общем, пойдёшь ко мне?
  - Ты женат, братик, слышала.
  Он извлёк из кармана грязный бумажный комканый лист. Схватив его, Цаца быстро читала, а Дмитрий Павлович бормотал для всех:
  - Масса писем мне нынче... Это от Ани... Аня, супруга, просит развода. Ей где-то встретился 'человек', влюбилась... Я, мол, пропойца и 'не живу' с ней, а 'человек', мол, 'живёт' с ней... Как я с ней 'жить' могу? Кверху кáкером?!.. Деликатная! Нет бы в лоб... - Он заплакал, глядя в лицо отцу и скривившись, словно от боли. - Может, на слове взять и поймать её? К ней поехать и 'жить'? Согласен, пап? Ведь тебе я не нужен... Кто тебе нужен, кроме нимфетки с именем Дана? Ты, пап, в раю у нас. Представляю ставрогинско-гумберт-гумбертовский элизий! О, мы не спорим, что ты в раю; мы рады. Хоть и не всем рай вышел, но, важно, ты в довольстве, пусть мать в больнице, младший сын в Англии, я пьянчуга несчастная, а в подвале пусть... Ваня! - крикнул он громко. - Выпустить пленниц!
  - Нет же!! - тряс пейсами из-под шляпы дёргаясь Ройцман. - Павел Михайлович, так нельзя! Их выпустим - нам конец придёт! - Он хватал то блаженного Квашнина, то нервного его сына. - Дьявол возьми вас! Завтра нас с вами кинут в Бутырку... Павел Михайлович, да очнитесь! - Но, обнаружив, что тот безмолвен, Ройцман впал в ярость. - Вы здесь никто пока, Дмитрий Павлович!! - он визжал. - Отец ваш правоспособен!!
  Цаца ощерилась и взглянула из-под накрашенных в изжелть век.
  - Заткнись, мудó! Не сечёшь, смотрю, чё старик полный псих? Он спёкся. Тут даже лох поймёт... Ройцман, чё ты вообще тут? Блин, я вдупляю: денег, наверно, не натаскался? Всё тащат деньги, сучьи евреи... Гнать его! - Цаца громко велела группе охранников. - Вы не слышали, чё Димон сказал? Старый кончился, он поедет в психушку. Босс - Дмитрий Павлович. Покрутите мозгами: папа свинтился, мама в дурдоме, брат ещё малый. Значит, наследник - наш Дмитрий Павлович... Он меня хочет в жёны? Ладно, согласна, хоть он без члена... Чё там за бабы в этом подвале, он вам сказал? Ведите их! - Цаца, хлопнув в ладошки, властно прищурилась перед Даной и Квашниным, что взглядывал в пустоту. - Приёмная, - она фыркнула, - дочь? Сестра твоя? Да она идиотка! Умная заголяться бы тут не стала... Клёво про рай, Димон! Миллиончик отдай им, этим придуркам, чтоб психиатры их не мурыжили... - Цаца снова ощерилась. - Значит, Оксфорд закончила? Блин, она под себя не мочится?
  - Чёрт, одумайтесь... - Ройцман тёр лоб платком, сняв шляпу. - Я заклинаю вас: их нельзя отпускать, ни Лиску, ни к Кровопускову. Это страшные стервы. Если их выпустить - нам сидеть. Пожизненно! Ведь Квашнин, в общем мнении тронутый, будет заперт в дурдоме, и обвинят во всём только нас. Осудят! Денег не будет, счёт арестуют! - врал Ройцман, зная, что, счёт очистив, деньги спустил. - Прошу вас, будьте разумны! Надо себя спасать, а для этого - думать!
  Старший охранников, посмотрев на него, заметил: - Что, Ройцман, думать? Баб выпускаем. Бабам достаточно. Нам один тут приказывал: батя Павел Михайлович. Но когда он того... Короче, будет что будет. Баб отпускаем.
  - Вы остолопы!! - выпалил Ройцман и покосился злобно на Цацу из-под хасидской чёрной, из фетра, новенькой шляпы. Вызвавший день назад эту хищницу в Квасовку в личных целях (он переспал с ней и намечал свести её с Квашниным), он мнил, что девчонка будет служить ему и поможет присвоить, чтó оставалось от им упёртых средств на двух тех счетах, каковые доступны лишь Квашнину и двум его сыновьям (хотя, как знать, вдруг счета те пустые?); после же Ройцман мыслил растраты инкриминировать 'дуре Цаце', кем он считал её. Но реальность нещадно планы срывала, ибо реальность стала проблемной: старший Квашнин столбом стоял с голой Даной под руку, глядя в пространство, и, по приметам, спятил вчистую; Цаца, паскудница, оказалась смышлёною: присосалась к молодчику, чтоб зацапать наследство, как она думает, миллиардное... Типа, Ройцмана 'сделали', Цаца думает? Если 'сделали', он признал, то временно и всего лишь тактически. Стратегически, знал он, дело за ним, и бзик равви́ ему в пользу. Он хохотнул под нос, представляя, с чем очень скоро Цаца столкнётся: с фигой на счёте, - а до других счетов, буде есть они, доберётся он сам... Безумие Квашнина, при том при всём, означать могло претворение грёз квашнинства, и в этом случае худа вовсе нет. А при крахе можно сбежать, как Пётр сбежал от Христа... Чёрт! Он не готов страдать; он хотел жить по-прежнему, не в тюрьме и при долларах! Но расклад был таков пока, что квашнинского рая нетути; есть палаческий мир Барыгиса, каковой ждал от Ройцмана возвращения денег, отнятых Квашниным у 'Кваса', или Закваскина, сопартийца Барыгиса, что пропал в те туманные дни, когда сам Квашнин вдруг из бедного стал богатым; и, если Ройцман не преуспеет, будет убит Барыгисом.
  Также ведая, что Квашнин чает слиться с Вечною Женственностью как с женщиной, для того чтоб вернуть эдем, Ройцман мог допустить ещё, что Квашнин не с ума сошёл, но как раз пребывает в должном экстазе; значит, немедля может последовать сдвиг 'сего мира' в рай, - естественно, если в Дане 'Вечная Женственность'... в чём у Ройцмана родились сомнения, ибо он опознал вдруг, что проститутка, снятая им давным-давно, когда он с Квашниным в дождливой мгле мчал на лайнер в Лас-Вегас по Ленинградскому, и была эта Дана, кою прощупал он в лимузине и не нашёл в ней собственно женского. Но, его не имевшая, в смысле женского, - чтó он знал здесь единственный, - эта дурочка, стало быть, не годилась в Вечную Женственность, дабы 'слиться' с ней. Ибо многому верил Ройцман как фан квашнинства, но не идее, что, дескать, с женщиной можно слиться неполовым путём. Лучше Дану убрать и вывести Квашнина из транса... Он, отирая пот, к ней приблизился по пожухлой траве на цыпочках:
  - Дана, слышите?
  - Да, я слышу, - отозвалась она.
  Ройцман вздумал открыть ей дерзость манер её, убеждён, что, пусть с виду кретинка, Дана вменяема, но, узрев поспешающих к ним в сад пленниц с крайней избы внизу, начал взвизгивать суматошно: - Дана, как можете?! Вы окончили Оксфорд, ходите голая... - Он умолк и попятился в страхе, так как горячая Кровопускова, рапиристка-спортсменка, вдруг побежала к ним.
  - Твари!.. Гады!.. Убью!! - несла она, норовя бить всем в пах, и кинулась после к Ройцману. - Сдохни, погань!! Нарову загубил?! Вам крышка!.. А!! - понеслась она к Квашнину пантерой.
  Ярость утихла перед блаженством белой фигуры, заговорившей, взяв Дану зá руку (Ройцман вынул блокнот записывать в неких собственных целях, что говорит равви́):
  - Мне привиделся сон, - вещал Квашнин, - что Россия бежит от слов и понятий: от умозрений, догм и агиток, от словоблудства и демагогий, сходно от чванных идеологий, и фолиантов гордых концепций, и философий как от креплений наглой корыстной каверзной лжи, - бежит она от эдемского змея, кой изолгал рай, кой заслонил Жизнь вымыслом. Был же змей этот - библия, ветхий с новым заветы. Ибо я видел: пламя пылало, и, испещрённая ядовитыми жалами и стрекалами, словь вдруг лопалась, а фальшь плавилась. Открывалась же Истина и звала к себе. Вся судьба моя есть сраженье со словом. Грехопадение - на нас всех лежит, и с него наш 'сей мир' пошёл, мир насилий и ужасов. Близ последняя битва... Вот, рядом Дана, и мы уйдём в эдем. Морок выдохся, рай грядёт. Нынче мы будем в Истине!
  Ройцман это не стал писать, потому что ему показалось всё пустозвонством, вроде истерики. Он следил, как приблизилась Лиска, бывшая спикер, в брючном костюме и в макияже, грубом, вульгарном.
  - Спятил Квашнин ваш. Он, вижу, с дурой?.. Он с нею сядет, я обещаю. Вам... - обернулась она к квашнинскому долговязому сыну, пьяному и в слезах, - простительно. Вас война поломала, вот что понятно. И вашей гвардии я прощаю. Я не прощу я вот этого, - она ткнула на Ройцмана острым пальцем. - Влип еврей... Отвезите в Москву нас, срочно, немедленно. А не то звякну в органы, и приедет ОМОН. Я спикер, кто тут не знает? - Лиска поправила нечто вроде шиньона на голове. - Дурдом у вас, как в бедламе... Если вы Ройцмана отдадите, это зачтётся.
  - Парни, не верьте! - вскрикивал Ройцман и подбирал с земли обронённый блокнот. - Блефует! Ей лишь бы выбраться! Если глупость случится, вы отвезёте их - то в Москве она сдаст вас... Не доверяйтесь ей! - Ройцман всех обходил. - Вы, вы, Дмитрий Павлович, ну, послушайте! У вас деньги; стоит вам задержать её на денёк - вы скроетесь за границей с вашей Цацулькой; а юридически absens heres non erit ... Я злодей?! Ясно, кто тут злодей: Квашнин злодей, славный Павел Михайлович! Но ему ничего не будет. Он неподсуден. Умственное расстройство - causa sufficiens . Я не вовсе закон забыл, чтоб меня заморочить. Мы не в ответе за идиота. Вы вот не знали, но эти дамы - в банке контракты есть - добровольно здесь. Ибо Павел Михайлович, с ними чая в эдем попасть, заплатил им огромные, непомерные деньги; но его ранили, он лёг в клинику, договор был просрочен, и мы держали их, не имея приказа Павла Михайловича.
  - Троих держали, - вставила Лиска.
  - Точно, троих держали! - вскинулся Ройцман. - Третья скончалась, мир её праху... Мы невиновны. Мы только служащие, не больше. Мы не в ответе за Квашнина, пардон... Здесь вообще виноватых нет. Мы служили безумцу, доброму и великому! Виновато безумие - и никто персонально. Да, мы служили - верно и честно. Но, если приступ стал нескончаем, всё потеряло смысл... Квашнина нужно сдать в больницу. Там ему с этой Даной будет спокойней; там их полечат... Им хорошо, смотрю.
  Все увидели пару, явно исполненную блаженства.
  - Дана, сестрёнка, - бросил сын Квашнина. - Ты дура. Так говорят, прости.
  - Я не знаю ни А ни Бэ, - сказала та.
  Молодой человек продолжил с нервной издёвкой:
  - Ройцман, где вера? Вы здесь ходили вечно с блокнотами, даже с нóутом; вы записывали отца, вы звали его 'равви́'; меня обвиняли, что я врежý отцу в перспективе вселенской якобы миссии. Вы себя представляли как бы апостолом и пророком, хвастались верой. Но, чуть коснулось вашей шкурёнки в этой реальности, что отец отрицал всегда, - а за ним отрицали, помню, и вы её как квашнинец-де, обожатель учения Квашнина, - едва, говорю, коснулось, - вас ведь не резали! - и 'равви́' вам помешанный, и служили дебилу, и ни при чём эдем, и вы ищете уцелеть в 'сём мире', где ложь да морок... - Зло Дмитрий Павлович усмехнулся. - Я убеждён: при нас вы толклись для денег. Вы нам не верили.
  - По нему видать! - встряла Цаца, не выпускавшая из кольца своих рук худое плечо вещавшего. - Он меня чуть не трахнул. Митя, гони его!
  Ройцман мялся, краснел, а потом разразился, двинувши пейсами:
  - Объясню-ка вам, Дмитрий Павлович, про вас лично-с да про большое ваше сыновство; вы мне открыты как на ладони. Мне с равви́ проще, я посторонний. Вам же он - кто? Отец. Вы, вы, дружок, а не я, отца не любили-с, вовсе не слушали, пусть толклись при нём. Я про веру потом скажу... Если был кто вам дорог, то не отцовское. Вы любили себя лишь и ваши муки. Вы здесь разнузданно, как сатрап и наместник, княжили! Вы в Москве потерялись бы - а здесь каждый вас знал, боялся, каждый вам кланялся. Вы здесь пили и чванились, похваляясь Чечнёю да инвалидностью, а пришла пора - не спасли отца и сдаёте в больницу. Встретив его вдруг с Даной, вы оскорбились, вспомнив про бедную, дескать, мать свою, коей, в принципе, всё равно, безумной. Вы вдруг озлобились и связались со стервой, что оберёт вас, если получится... - Ройцман фыркнул. - Главное, что вы сдали отца... Послушайте! - обратился он к зрителям. - Дмитрий Павлович первый вбил гвоздь предательства! Дмитрий Павлович, вас озлобило, что отец предпочёл вам девку, да ещё голую, ради, мнили вы, похоти? Вы отца не любили, коль допустили в нём пошлый низменный интерес, придумавши, что он Дане любовник - то, чем вы сам уже ни жене своей, ни невесте, что рядом с вами, ни голой óксфордке быть не можете. Ваша ревность с таких глубин, что мне странно, что вы 'Квашнин'. Посредственный, бесхарактерный, вы отца осудили; вы его сдали. Вы ради мести спутались с Цацей, тоже дешёвкой. Дальше вы, захватив власть отпуском пленниц, нам показали, что соглашаетесь, что равви́ - помешанный, угрожающий обществу. Это вы равви́ оплевали, предали, позавидовав, что отец ваш с Даной. В вас, Дмитрий Павлович, ревность Каина!
  - Ройцман, хватит... - пробормотал тот.
  - Я не закончил, - поднял взгляд маленький, в шляпе, с пейсами, человечек, высмотрел яблоко на ближайшей из яблонь и, вдруг сорвав его, надкусил. - Про веру кое-что вставлю. Чтоб не меня винить, покопайтесь-ка вы в себе, как верите-с... Да никак вы не верите, если мыслите, что отец ваш помешанный, а вы, значит, нормальный, хоть и стоите чёрт знает с кем, с профурой-авантюристкой, будто с невестой, честный наследник!.. Знаете главный вопрос - проклятейший, что назрел и висит над всеми? 'Быть иль не быть', вопрос. В нём пожар, что сжигает, в нём парадоксы, что эпатируют. Оселок - вопрос - нашей честности, убеждений, действий и веры. Он выворачивает - вопрос - в нас внутренность, в чём никто не признáется, ибо Истина людям меньше морали. Суть же проблемы в том, что элита, образно, верящих, - кто чуть горы не двигает мощной верой; кто 'ходит верою', как написано в библии; кто весьма Богу милые да и нам симпатичные; кто полны чувства к ближним по превеликой якобы вере, и подставляющие нам щёки по-христиански, и раздающие нам имения, и взыскующие небесного; кто подвижники общества, что спасаются в храмах либо в обителях либо учат с амвонов глупые толпы; кто лучше нас, безнравственных; этот цвет человечества, заключаем, с их целью 'Господу Одному служить', - все они против Бога... Здесь или Богу, или маммоне, - так, Дмитрий Павлович! Ведь сказал Господь, что желал бы низвесть огонь и спалить 'сей мир'. Вы, напротив, зубами в 'мир сей' вцепились и осуждаете вместе Истину, Квашнина-отца, и меня, и прочее с точки зрения падшего блудодейного разума, будто знаете, в чём добро и в чём зло. Но Бог запрещал знать это!.. В Ройцмане веры нет, утверждаете, а в вас есть она? Но тогда чтó отец ваш? Он отрицал 'сей мир', ибо верил Всевышнему, Кто, возжаждав избыть 'сей мир', присудил Апокалипсис. Вы же предали вкупе Бога и Квашнина... Не я, чёрт, вы, вы не верите! Так как 'мир сей' - от разума, вера с ним бы покончила, ибо вера безумна, - вёл Ройцман дальше. - Мне ль не знать? Это ложь, будто 'мир сей' есть Божий в предустановленной Им гармонии и лишь наши грехи смердят и гармонию портят-де. По беспримесной вере, библии за паденьем Адама лучше умолкнуть и не марать страниц. Вера ходит не разумом, и у веры нет слуха, нет осязания и нет зрения, Дмитрий Павлович, на слова и понятия. Да, 'сей мир' есть не Божий! Начатый первородным грехом, он морочен, лжив, искусствен. В 'сём миру' не живут - бытуют; жизнь здесь обрезана в бытие, и в библии есть проект бытия; он в книге, коя означена 'Бытие'. Читали, нет? Вера разум свергает, плюс все дела его, так что верящим стыдно длить лживый фарс, устроенный этим разумом. Здесь химеры, мираж, искусственность, а вот там, куда вера уводит, нам объяснял Квашнин, там эдем с первозданною Жизнью... - Ройцман сгрыз яблоко и закинул огрызок пóд ноги Лиске; после, похмыкав, глянул на солнце, скрытое хмарью.
  Пели цикады, пахло плодами сонного сада.
  - Я, Дмитрий Павлович, вам не просто слова сболтнул, - продолжал круглый, маленький, в шляпе, с пейсами, человечек. - Веруя истинно, вы бы мир презирали. Вы же мир любите неподдельнейше, против вашего батюшки... Вы один приросли к нему? Нет, бессчётные массы, я в том числе прирос. А в итоге что? Культуртрегерство: Иринеи Лионские и Св. Терезы, Сергии Рáдонежские и Пушкины, Рафаэли и Канты, Мусоргские и Бруты, храм Покрова-Нерли, пирамиды и Windows, - всё это, в страхе от вероятности рокового конца, мир вапит и украшает. Вздумай проклясть его - и в момент ваша этика и эстетика взвоют: зверь, мол, кто хочет искоренить мир, где, мол, красоты всяких 'подобий, образов Божьих', - этак ведь в Библии? Но 'подобием' был Адам в раю, пока жил, не когда начал быть, обманутый разумом от познания зла/добра, возжаждавшим форм особенных, форм осмысленных, форм, созвучных добру-де; сходно саркома властно вгоняет плоть в свой параметр! Идефиксом Адама стало его 'добро', а не Богово. И с тех пор человечеству люб уступчивый и смакующий наши прихоти, планы, ценности Бог. Подумать, то и Христос, 'Спаситель', что называется, не сумевший на практике сдвинуть горы, ни низвести в мир пламя, как намекал в горячности, предстаёт лишь философом, очарованным миром. Так что чугунное 'дважды два четыре', то есть законы падшего мира, Богу показывают шиш с маслом, по Достоевскому: дескать, Ты послал Сына, Кой поклонился выдумкам разума: смыслам, цифрам, законам. Все ваши 'верящие' одно хотят: дабы Бог им позволил быть 'сём миру' с комфортом либо хоть как-то, лишь бы не в яму. Вот вся их вера - вера гнилая, вера от разума и не в Бога. Если бы верили, как положено, отрицали бы 'мир сей' начисто. В просьбах к Господу лишь 'не быть хочу!' дóлжно слышаться. Да, вот так, Дмитрий Павлович. Нет в вас веры, нет совершенно. Есть только вера в ваше довольство, в преуспеяние в 'мире сём'. Ваш отец, вдруг представший психом, вас не прельщает: неэстетично и неэтично-де. Оттого вы отца сдаёте-с - вы, а не я, дружок. Вас эстетика с этикой обязуют к тому, скумекав, что в свете Истины ждёт их гибель, аннигиляция... - Ройцман, фыркнув, взглянул на всех. - Вы, бесспорно, моральные и, бесспорно, разумные, так как служите разуму. Вы по храмам шатаетесь, лбы там крестите, умиляетесь батюшкам, причисляетесь к верящим во Христа с Отцом и ведёте культурное-де строительство - Бога ради, конечно, и человечества. А я так скажу, что дельцы и мыслители, облекающие мысль в данность, в формы, в реальность, протагонисты вашей культуры - богопродавцы наигнуснейшие. Эти - веруют лишь в себя и в алгебру, в разум свой и в законы и в свои статусы, но не в Бога. - Вновь Ройцман фыркнул. - Бог всё предвидел и увенчал их пыл Апокалипсисом. Вы кончены, ваша песенка спета.
  - Ройцман, мерзавец... - выдавил, отцепясь от Цацы, сын Квашнина. - Отец твердил: сознавать - патология; сознавать - значит жизнь истолковывать, а не видеть как надо. Это лишь пакостный иудейский ум способен - взять эфемерное, непостижное и живое, вот как поступок мой, тайну тайн выдрать с кровью и трактовать её. Вы зачем здесь вообще при нас? Вы при нас - трактовать нас?! выварить в вашем соусе? Мы забились от вашего креативного разума в грязь и мрак наших квасовок - но вы снова здесь и плодите идеи. Вы обвиняли, что я не верю? Нет, я отцу был верен! Я, Ройцман, помню, как он подчёркивал, что вы учите 'быть', не 'жить'. 'Сикли, скот и рабы' - статут ваш. Вы ради власти рай трансформировали в историю, а проклятая библия создала алгоритм её! - начал дёргаться Дмитрий Павлович. - От такого прекрасного бытия в истории мой отец свихнулся, я инвалид, Беслан сгорел... дабы ваш иудей по крови либо сознанию пил шампанское и господствовал, как тот ваш Берестовский?! Вы веру бросьте и не болтайте! Нас же оставьте с нашей Россией. Мы - над историей; нам отвратно в ней, ведь она не для нас идёт, а для вас... Заткнитесь и убирайтесь! дайте нам вымереть! Мы готовы! Мы даже жаждем из ваших наций, умных ЮНЕСКО, дельных ООНов, напрочь исчезнуть! Лучше пропасть совсем, чем быть картами в шарлатанской колоде ваших 'священных' шулерств иаковов, сарр, христов, абрамовичей либо сорросов! Вы во мрак нашей веры с вашими фáкелами не лезьте! мы известись хотим! Что вам надобно, Ройцман?! Дайте из вашего бытия с историей выпасть в Истину! Ибо я быть обрезанным не хочу, понятно вам?! Вы обрезали в себе Жизнь и Бога до 'бытия'?! Довольно! Дайте нам мрак наш! Он посветлее вашего света! Что, Ройцман, нужно вам?!
  Тот, присевши на корточки, изнутри лапсердака вынул спресованный психотроп, глотнул его, а затем произнёс:
  - Что нужно?.. Я, впрочем, сам рад знать, отчего я, талантливый, гениальный еврей, при вас. Простите уж за назойливость! - Хохотнув, он опять повёл: - Да, мы создали 'мир сей'. Да, Дмитрий Павлович, вашу Истину мы 'ушли'... Зачем я здесь? Расскажу предысторию. Мы хотели своё иметь, пусть была Безъизъянность и некий истинный, мол, Адам, который, как нам Квашнин открыл, с нами вовсе не сходствовал. Нам в раю было скучно, мы осудили рай, расценили по-своему всю его атрибутику, так что 'мир сей' - поделка нашей трактовки, тысяч трактовок и комментариев!.. Что, философы знают Истину, ваши канты и фихте? Нет, но толкуют по Аврааму, или Филону, или Эйнштейну. Слышите Баха, Глинку, Равеля? Вы их не слышите: слышно вам яшехейфецов, их для вас разъясняющих. Ничего непосредственно вам не дадено. Ваше зрение, слух и разум, всё восприятие вообще зависимо. Всё идёт к вам сквозь фильтры, кои зовутся 'образование', 'СМИ', 'наука', 'концепты', 'идеология' и 'искусство', 'социология' и 'политика', 'экономика' и 'религия' и, конечно, соцсети, суперкувалда яхвеизации. В результате вы киборги; в вас программа условного, вам вменённого бытия: плодиться, рабски трудиться и умирать. Вы мыслите, что вы живы? что вы творите всё добровольно? Нет, вы искусственны. Мы, напротив, иные, мы неподдельны. Мы до того не вы, что вы мелете, в рабской зависти, о симптомах упадка и вырождения в иудеях. О, мы - не вы отнюдь, будь вы даже министрами! Рай мы скрыли трактовками, погребли столь любимой вами 'культурой'. Я поясняю: есть девять Трой; где нужная? да и есть ли, подумать, Троя вообще? - вёл Ройцман. - Есть только комплекс интерпретаций, есть только видимость, есть спектакль для вас. Режиссёры здесь мы! Вы - куклы, марионетки. Сущен Адам, кой бросил рай и стал первым, кто на эдемскую прелесть, вами ценимую, - фыркнул Ройцман, - начал класть кучи... Так почему я здесь? Вам сказать, Дмитрий Павлович? - Пребывая на корточках, Ройцман глянул с усмешкой. - Здесь изначалие. Здесь законы слабейшие, оттого что здесь клады спрятанной Жизни из отодвинутого эдема. Жизнь, здесь возросши, может сгубить нас. Мне это надо? Нет отнюдь. Потому я и здесь, простите-с. Я не могу не быть, где есть Жизнь. Я должен Жизнь познавать, как пращур мой и предтеча рай познал в виде якобы Евы. Я повторяю: в Квасовке - чудо. Здесь, Дмитрий Павлович, прорва Жизни. Долг мой - сверстать её в бытие. А чтó 'бытие' такое? Это обритая Жизнь в законе. Я создаю закон, и природный и нравственный. Я законник по крови; все иудеи - люди закона, так как законом 'мир сей' стоит. Поэтому, вздумай дважды два дать один или десять, а не четыре, либо исчезни правила физики, взять закон гравитации, - и тотчас 'сей мир' рухнет, будет иной мир, с принципами иными либо без принципов, что опасно, ведь Первоумысел может быть лишь при смыслах, догмах, понятиях и идеях; я же дитя его и преемник. Я при законе. Я закон умножал, недаром я адвокат! Где сыскивался лаз Жизни, я забивал туда клизму норм, пардон, дабы Жизнь из него не пёргала. Адвокат - не фламин свободы, нет совсем! Обвинённую в преступлениях Жизнь, мой друг, - эту вечно преступницу, - он кладёт в фильтр закона. Так как закон признаёт лишь сходное, в этом фильтре закона Жизнь трансформируется в слова. У-словная Жизнь - частично Жизнь, а верней, 'бытие' уже. В 'сём миру' наблюдается перманентный процесс обдирки как узакóнения Жизни, но с тупиком в конце: с Жизни нечего вдруг сдирать, ободрана до основ, тотальное бытие в итоге, так что вы маетесь и на дачах да в турпоходах ищете чистую-де природу, Жизнь первозданную, 'ручеёк у янтарной сосны', по Визбору, либо 'едете за туманами и за запахами тайги' от Кукина... Обобщим, Дмитрий Павлович, правосудный наш юноша-с? До истории - чистая, изначальная Жизнь была; а в конце её будет алгебра, биты, цифры. Прежде был хаос, кой и был Жизнью - днесь цепь причин и следствий. Жизни следа нет; есть бытие, культура, цивилизация, ход истории и мораль... Представьте! - Ройцман оскалился, покачался на корточках и копнул землю ногтем. - Еду я как-то в грешный Лас-Вегас, ибо люблю фронтир, где закон обрывается, где вчера бился хаос - ныне же завязь действенных умыслов, первый шаг иудейства... И вот в Лас-Вегасе досточтимый Квашнин Пэ эМ ставит тупо, бессмысленно, алогично и прихотно миллионы на цифру, и эта цифра, коя не может выпасть стократно ладно закону, вдруг выпадает сто раз и тысячу! И закон вдруг в кувырк! дважды два вдруг семнадцать! строй от Адама с Христом вдруг рушится! Я увидел вдруг, что в 'миру сём', в коем из точки можно спустить лишь одну вертикаль, необычный Квашнин Пэ эМ опускает сто линий - и ничегошеньки, и 'сей мир' ему служит, и скоп законов робко тушуется. Я нашёл непостижную веру, коей он сокрушал закон и вступал из 'сего мира' в Жизнь в безумных священных приступах... У меня колоссальнейший нюх на Жизнь! Жизнь должна быть опознана, профильтрована сквозь условности. Коль Квашнин отыскал Жизнь в смыслах не скисшую, то, решил я, в чистых, исконных, неистолкованных, органических стратах Жизни, что им разверсты, я, Ройцман, стать могу Первосмыслом, новым Аврамом и зачинателем новой веры, словно Адам-Аврам. Я прилип к Квашнину, я пошёл за ним, услыхав, что закон - оплотнение помыслительных войн с эдемом...
  - Быстро заткнулся! - рявкнула Лиска, стоя поодаль с мятой причёской, в мятом немодном брючном костюме: - Гляньте, поёт как! Он всех обует, чтоб в свой Израиль сдуть! Бойко в уши лапшит нам! - Дама приблизилась и направила палец Ройцману в лоб. - Смотри сюда: если ты, гад, надул меня, если счёт мой без денег, как оно надо, лучше повесься.
  Цаца шепнула Дмитрию Павловичу: - Проверь счета... Блин, ты в банк звони... или где там счета у вас? Я евреям не верю!
  Ройцман поморщился и встал с корточек. - А ведь я, может, ложь сказал. Ибо истина зыбка и эфемерна... Верите Лиске? Лиска вам истинна? Лиска всех сдаст за выгоду... Дмитрий Павлович, её можно купить. Попробуем?.. Я, мадам, предлагаю: семь дней молчания - и мы вам миллион? Согласны? - бросил насмешливо Лиске Ройцман.
  - Мне наплевать на Лиску... Суки, урою вас!! - перебила их, распалясь, спортсменка с бледным лицом и с бешеными глазами.
  - Гуля, зачем вы... - стал лисить Ройцман.
  - Кто это Гуля?! Я Гюльчухра!!
  - Простите, - Ройцман поправился. - Еркежан-Асéль? Не ошибся? Вы потеряли нужную форму и вас не выпустят на помост; вас, думаю, проверять начнут; годик точно, может, и более. Вам нужны будут деньги, вы это знаете. Обе вы аутсайдеры в силу многих прискорбных - и форс-мажорных, кстати, причин. А деньги вам принесут - сверхштатные то бишь деньги - самостоятельность и ресурс манёвра. Деньги помогут вам выбрать тренера и умаслить спортбонз. Готовы? Сумма большая; я миллион вам дам... - Ройцман глянул на Цацу и, чтоб задобрить сучку, воскликнул: - Время принять власть младшему Квашнину. А старшего - изолируем. Одурь кончилась. Мы отправим их с Даной в клинику и я выйду в отставку, - договорил он. - Нынче позвольте мне быть с равви́. Прошу вас... - Он вдруг добавил: - Вы, Дмитрий Павлович, не страдайте. Павел Михайлович может с Даной быть просто, без аморалки. Дана не женщина, мне сказали врачи...
  - Заткнитесь. Выдайте транспорт нам! - встряла Лиска. - Мы помолчим пока... и не ради что денег, но чтоб в себя придти. Да, однако, и деньги! - вперилась она в Ройцмана и зловеще закончила: - Я теперь на свободе, понял?
  - Не на свободе, - громко изрёк Квашнин, кой стоял подле Даны. Он стал огромен, метра под три почти, и он рос на глазах, костистый, с длинным лицом, острижен, в белом костюме, что треснул швами. Он глянул ввысь, вещая: - Я стёр историю для таких чудес, что нигде не описаны и не сказаны. Достигают их верой. Следуем к Жизни, кою отринуло человечье добро! Оставь добро, ибо это есть зло для Бога. В хаос дословия, ибо смерть смыта Жизнью! Неограниченно изволяйте, и да не будет больше превратностей!
  Ройцман, вынувший ручку, дабы записывать откровения Квашнина, помедлил и усмехнулся, чувствуя, что во всём - ни смысла, ни перспективы, что, как ни будь Квашнин прозорлив, естествен и близок Истине, он всего лишь пророк, апостол. Но не мессия. Ибо история продолжает течь в этом квасовском плодоносном саду как прежде. С тысяча девятьсот девяносто девятого, когда он с Квашниным сошёлся в роли приверженца, а в дальнейшем записчика, ничего не случилось; да и в ближайшем вряд ли изменится, потому что ещё день-два - Квашнина отошлют из Квасовки, в каковой, утверждал он, якобы рай, который он 'восстановит'. Следственно, Авраам сильней Квашнина? Заведомо! Ведь закону плевать на чуда: он их сминает, аннигилирует... Всё, конец упованиям... А тем более, Квашнина распёрло, как от водянки, он вот-вот лопнет. Ройцман пофыркал, мысля, что ночью дёрнет из Квасовки и его не найдут; но надо всё сделать тихо. И осмотрительно.
  Цаца, выпрямившись на длинных гладких конечностях, скрытых джинсами, наблюдала за всеми.
  - Мы тут три года, - Лиска ругалась, - хрень его слушали. Ночью явится, треплет: про первородный грех или женственность... Вы б свезли его к проблядям. Вон, от спермы в объём попёр, как поганое чудище; глянь, и брюки растрескались...
  Она двинулась вниз из сада, а от избы потом - на дорогу над поймой, где ждали джипы, и с Кровопусковой в 'хаммер' влезла.
  Сумрачно думая, Дмитрий Павлович приказал везти их в Москву; затем потянул отца, бормоча:
  - Идём со мной.
  
  На дороге над поймой ждали селяне. Слух прошёл, что Квашнин 'помешался, как дура Данка'. Толпы молчали; но к сожалению о судьбе рачителя примешались думы о деньгах, кои им прекратят давать после вывоза Квашнина в психушку. Двух сумасшедших стали вводить в избу, и лохматый Толян воскликнул:
  - Эта, Михалыч вроде большой стал... Чем-то хворает?.. Слышь, увезут его? Тут народ его спрашивает... Как с выплатами, не знаем. Будут платить нам?
  Ждали наследника.
  Дмитрий Павлович показался в чёрных перчатках и в форме хаки; рядом с ним Цаца.
  - Мы увезём их... Приступ случился, - стал объяснять он. - С папой был приступ. Папа болеет, вот и опух чуть-чуть... Дана - только приёмная дочь, сестра моя. Папа утром ходил за ней и привёл её из Щепотьево, а потом этот приступ... Выплаты будут. Будут как прежде... Выдадим...
  Цаца вышла вперёд. - Блин! Слушайте: Дмитрий Павлович мой жених, мой суженый!
  Тот, кивая, шагал в избу и не слушал, что Толян договаривал:
  - Слышь! Ревазов чеченский, так как фундамент вы поломали, сёдня в Москву помчал. Мол, святыню разрушили...
  - Чёрт, вы снова?!.. - выпалил Ройцман вслед молодому Дмитрию Павловичу. - Мечеть ломали?.. Вы одурели! Ждите ОМОНа!.. И, кроме этого, кто просил обещать всем выплаты?! Вы считаете, что вы Крёз?! Бывали вы на заводе, вашем заводе? Нет, не бывали! Вы, чёрт, гусарили! У нас убыль, потери; прибыли нет давно...
  - Ройцман, кыш! - Цаца топнула. - Мы тут сами наладим всё. Ты отчёт готовь, что и как миллиард наш.
  Стали у створа вниз, в помещение, где томились до этого Кровопускова с Лиской. Но белокожая, чуть прозрачная Дана и во всём белом старший, распухший телом Квашнин, блаженная сумасшедшая пара, явно не знали, чтó от них нужно.
  Долго стояли все.
  - Дел премного, - кашлянул Ройцман.
  - Надо ссадить его, - подбоченилась Цаца. - Пусть там побудет. Вызовем доктора; заберут его... Он реально растёт, Димон. Блин, стремаюсь я... Поскорей надо доктора.
  Квашнина повели. Сойдя уже, он спросил:
  - Сын, веришь мне?
  Дмитрий Павлович отбежал к окну, рухнул в кресло и не ответил. Крышка захлопнулась, и, когда наступила тишь, он, дрожащей рукой взяв водку, отпил; было заметно, как он дрожит.
  - Я вынужден! - жалко вскрикнул он.
  Люди вышли.
  Цаца включила пошлую музыку и рассказывала без продыху плоским, фистульным голосом, кто поёт, для чего и кому поёт. Все ей были 'косячными', пели 'мутно', 'не айс', 'отстойно', 'тухло', 'галимо'. Встав перед 'суженым', она стала массировать ему грудь, предлагая во Флавск - 'тусить'.
  - Поехали! Я привыкла жить круто. Жизнь коротка... Ты рульный, мне хорошо с тобой... Член искусственный вставим... Я всё-всё-всё люблю... Ну, плесни мне... Чё ты притухлый? Брось стремать! Твой отец спятил сам, реально; ты не вредил ему... Слышь, и мой отец тоже где-то в Саратове; может, сдох давно... На Багамы намылимся, купим люкс в Москве... У меня есть проектик, очень забойный: бэнс электронный, тысяча битов пустим в минуту; лучше диджеев, блин! И тексток пропрёт: 'я пылаю в истоме, где моё тело? я стала липкой, я ох@ела!' Если бы Моцарт жил, он бы так лабáл, стопудово!.. Я палигамная. Влезть в мозг каждому, предложить себя... Типа, белая и пушистая!.. Жутко фан люблю. И тебя, Димон... Повенчаемся в церкви, где-нибудь в центре? Возле Страстного?
  Не отвечая ей, Дмитрий Павлович встал и выскочил из избы. Тенявинские далёкие и разрозненные огни съедались строем акаций перед усадьбой; две дома слева тускло светились, и караульный брёл нижней узкой дорогой, коя над поймой. Пели цикады, было волшебно. Выбрела Цаца, что закурила и понесла своё.
  - Погоди... - Дмитрий Павлович отступил в избу, слез там в подпол, где за решёткой смутно высвечивались блаженные, лбом уткнулся в прутья решётки.
  - Папа, - сказал он, - я не могу вас выпустить. Это ради тебя же. Всё вкривь и вкось ползёт... Ты вон в рост пошёл, и тебя все пугаются... А мне Аня прислала вот... - он достал конверт. - 'Нет желания... вечно в Квасовке?.. Здесь я встретила... англичанин... добрый, отзывчивый... выйду замуж...' Так написала. И отключила после мобильный, не дозвониться... Что англичане? Ишь, у них ровно там... А мы здесь как в аду; нелад у нас... - Молодой человек заплакал. - Это ужасно! Помнишь, я маленьким был у Лохны? Мы караулили в речке уток... Мама ждала нас... Было как в сказке!.. Где всё? Пропало... Нас точно стёрли. Мы так надеялись и любили, мы так смеялись, были весёлые... Мне - Чечня потом... Ты о маме скучаешь? Муки за что, скажи? Обстоятельства? Было так - стало так... Рок, фатум, и мы беспомощны... Бытие и богов сильней, и тебя сильней, и твоих постижений, даже и веры... Ты, помню, в рай хотел - но не можешь; долго пытался - но в рай не смог попасть... Аня с тем англичанином... Очевидности нас сильней. Чтó есть вокруг, нас сильней. Физические законы, и социальные, и корысть - сильней нас. Вот в чём, пап, истина! Как бы мы ни молились, как бы тщились - им наплевать на нас. Бытие неуступчиво. Проклинай, плачь - всё зря... Ты слышишь?
  Стывший в безмолвии за решёткой колосс всё слышал. Но - он молчал. Он видел блеск горизонта, чувствовал необъятную, небывалую радость, что принесёт всем, и не желал знать бренное. Бытие прекращалось, - то бытие, чем стал попранный мозгом рай, придушенный гнётом правил, смыслов, воззрений и суеверий, ценностей разума. Бытие, постигал он, мнимо; первый лгал не Адам, причём, но мельчайший всплеск мысли 'выделиться, своё хотеть', что возник до триаса и до первичного океана, - даже до звёзд, - в эдеме, кой он, тот первовсплеск, судил всечасно (значит, судил он также и Бога), строя искусственность с фараонами, угнетением, словом, сиклями, патриархами, смертью, женщиной и т. д. т. п. вещностью. Это был иудейский почин, постиг Квашнин. Он постиг освящённое догмами умерщвление Жизни, в кою он верил голою, откровенною верой, чувствуя, что и вера повёрстана в культ обрядов священства, гипнотизирующих, стесняющих и трактующих тягу вырваться преступлением перед Богом-де. Он постиг, что познание зла-добра отторгло рай и что вход к 'древу Жизни' запер монстр разума, с каковым срок разделаться, раз цена 'сему миру', якобы истинному, в стоянии на столпе до смерти Столпника Симеона, и в погребении себя заживо Иоанна Печёрского, и в безумии самого его, Квашнина. Постиг, что созданное - условно и относительно как среда находящихся в первородном грехе фальшивостей, называемых homo sapiens против homo natura. Истинно - чтó не выправлено к 'добру', но есть и имеется в бессознательном, куда надо дерзать всей сущностью.
  Он ждал чуда, то есть на карту ставил: будет или не будет. Ибо лишь чудо, а не расчисленное по разуму и законам явит спасение. Не широкой стезёй для толп людских и не узкой стезёй аскетов шёл Квашнин, - но, застыв и, казалось, не двигаясь, обогнал он всех быстрых и легконогих, выйдя к эдему, что, он почувствовал, где-то рядом. И, слыша сына, он ждал безумия, что введёт его в рай, мир кончив. Рай был - рукой подать, оттого и молчал Квашнин. Только Дана, бывшая рядом и прозревавшая, чего нет, но что было и будет, произнесла:
  - Всё бывшее скоро будет небывшее.
  И Квашнин досмотрел, как, с хохотом, сын стремительно вышел.
  Позже был Ройцман, долго стоявший перед решётками, ограждавшим колосса, коим предстал равви́, упиравшийся в своды тоннами мышц своих, так что белыми клочьями стал костюм его.
  Но молчал Квашнин...
  
  А потом странным образом его грёзы исполнились. Он, шагнув с Даной в стены, преодолел их, и две фигуры, метаморфировав, вверглись в тьму, ибо ночь была.
  Так возник андрогин божественный... В первородном грехе Адам, бывший 'образом' и 'подобием' Божьим, а, значит, духом, принял личину и затворился в 'кожаных ризах'. Подиум, на каком обнажают плоть его правнуки, стал образчиком, не являющим Истины, ведь эстетика назначается разумом, обходящим 'зло' и идущим к 'добру', мол. Тщетно апостол увещевал нас 'не образовываться сим веком'. Мы, в результате, не первозданные, но 'красивые', эстетичные и, конечно, этичные по библейским проектам и древнегреческим принципам. Кем мы были от Бога, нас ужаснуло бы; нас потряс бы Адам проформою, предназначенной не для лазанья меж 'добром' и 'злом', а для тожества Богу. Кукольность, будь то Барби либо ди Каприо, - это техника разума нас использовать в целях собственной власти. Надо иметь в виду, что, чем краше для разума, тем страшнее для Бога. Факт: 'красота' нас губит, Фёдор Михайлович! Чем она распрекрасней, тем вредоносней, как нам объявлено, что мы 'умерли' и красуемся в прахе.
  Ибо не может САМЫЙ УЖАСНЫЙ ГРЕХ, уготовавший смерть, быть Истиной; и формально-логический, от добра и от зла, наш разум строит кошмары. Нужен сон разума. О, ничто так не истинно, не красиво, не нравственно и не праведно, как отречься от разума, чтоб открыть затворённые 'эстетической' и 'этической' хмарью выси!
  Двигалось подле Квасовки с Богом СХОДНОЕ, но страшащее род людской.
  
  Это был андрогин, и женское и мужское, тот нераздвоенный, кто грядёт, ПРЕМИРНОЕ СУЩЕСТВО, Адам в раю.
  Ибо стало возможно, чтобы одно и то же единовременно подошло ему же в двух отношениях. Квашнину - андрогину днесь - назначалось свернуть 'сей мир'. Он поэтому был вне разума, вне добра и вне зла, вне смыслов и вне предметов. Он превышал среду, в коей двигался, и взрастал над мышлением. Чтó всем нравилось, в нём будило тревогу; чтó всех вгоняло в дрожь, в нём рождало восторги. Он был Аврам, вздымающий меч над сыном, - Богу угодный, нам омерзительный. Чем острей в него вглядываться, тем зряшнее; различим он был мельком, если не думали его высмотреть. Он был самым последним близ врат эдема, но также первым. В темени ночи он озаряем был светом мрака. Он был вне нашего бытия в той мере, в коей присутствовал в бытии. Лишь шаг ему оставался, и лишь ключа он ждал, для того чтоб войти в эдем, от нас выйдя. Был он невиданно ликом истинен, ибо злом с добром не уродован. Он ходил не в телесности, но в предвечных лучах, и ширился за предел естества; был наг, но не знал стыда как не знавший морального. В нём жил дух первозданных райских свобод. Он ведал речь вавилонских, Богом вменённых людям смешений: от мьен-киммýн до бáнту, от африкáанс до гуджарати, но и язык эдемский. И ни чугунное 'дважды два', ни смерть для него не значили. Он постиг квадратуру круга, холм без подножия, ночь без дня, бытие без Жизни. Единовременно он был здесь - и там. Но Истину видел он не свободно, а лишь когда та брезжила; он бросался на зов её - и смолкала в нём мысленность, исступляясь в неведенье, о каком твердят, что оно выше веденья. Ни мужчина, ни женщина, он был, в общем, Адамом до прегрешения. Он был двойствен не гендерно: в рае не было секса. Секс - от познания, культивировавшего 'добро' своё, пока это последнее не вместилось в параметры М и Ж, как они в анатомии. Славя 'сладость познания', властный, черпающий в самом себе, деспотический разум вкривь и вкось изнасиловал Жизнь в раю, дав почин половинности (ибо секс значит пол-, фрагмент, часть, клок, порция). В андрогине, коим он стал теперь, фрагментарности не было; там, par excellence, вовсе не было нам подобного. Устрашится ум, но Адаму был незачем орган брать, был незачем орган шествовать, сходно незачем орган есть и - знать. Опешит ум, но иконы, Моцарт, да Винчи, Кант и Венера суть слепки с разума, что подделал нас под свой куцый, кошмарный мертвенный гáбитус. Да, опешит ум... Впрочем, ум бережётся даже и грома, тем паче Истины.
  Был, в итоге, он андрогином, то есть Адамом перед падением от познания зла/добра. Но, в мнимости с лужами, президентами, ресторанами и Мальдивами, с пропагандами и Британским музеем, и со Спинозой, и с пофигизмом, также и с Францией, как, добавим, с Россией, войнами и фанатами Стрипти Бринс, со смертью, чумой и муками, и, причислим, с Пуччини, и с 'дважды два четыре', и с прочей вещностью, как и с прочей культурностью, - в этом всём, взятым подлинной и единственной данностью, он казался событием, предназначенным ложь повергнуть. Он был последний штрих, какового ждал Бог.
  Найдя в Дане Жизнь как Еву, - ибо до этого не нашёл её ни в жене, ни в пленницах, - ОН, когда-то Квашнин, мутировал.
  И восторг окрылял их, двух во едином как андрогина... Не было трудностей в их пути: рек, гор либо долов. Острое встречь им гладилось. Всё несущее изменялось в сущее. Обновлённые небеса с землёй приближались к ним. Иссякал лживый 'мир сей', ширилось райское...
  Но случилось нежданное: ослепительный луч земной с болью вбил в него зрение, слух, тактильность. Он пал во мраке подле дороги, ведшей в Мансарово, обращая свой райский вид в копошение плоти. Он стал опять Квашнин. Из 'лендровера' кто-то звал:
  - Вы?.. Дана?.. Здесь?! Он обидел вас?!
  Подскочивший к ним от машины был Разумовский в чёрной рубахе и в чёрных брюках, высвечен фарой.
  - Дана, простите... я не могу без вас... Я к вам ехал... Вы здесь, на трассе?!.. Дана, вы голая с этим типом?..
  - Вы его сбили.
  - Чисто случайно... Впрочем, такой фрукт, - вёл Разумовский, вдруг посуровев, - должен расстрелян быть. Он вас мучит, смотрю я, эта развратная, омерзительная свинья? Он, значит, удочерил вас, чтобы носиться с вами ночами? Как вы могли с ним... Я вас не брошу. - И Разумовский крепко схватил её. - Дана, вас развращают. Ваше сиротство эксплуатируют!
  - Отпустите... Мы в рай... Нам надо! - вскрикнула Дана, стывшая в свете фар прозрачной и говорившая странным эхом. - Лохна из рая. Нам надо в рай спешить!
  Разумовский повлёк её. - Я вас должен спасти... Идёмте. Мы уезжаем. Я вас не выпущу... - Он втолкнул её в свой 'лендровер', и фары дёрнулись.
  
  Шум мотора умолк.
  Во тьме Квашнин полз к миражным, несуществующим для обычного зрения, отдалённым разлогами и полями горним истокам, где был эдем. Он мучился, потому что машина разворотила оба колена. Перед рассветом вполз он в овраг, лёг нá спину, так как больше не мог ползти. Кроме этого, и ползти было незачем: в рай попасть можно было только лишь с женщиной, слившись с ней в андрогина. Женщины не было. Оставалось лежать, ждать чуда.
  
  14. Второиудия
  Одноврéменно ночью, полем, полз сыщик.
  Но поначалу, где-то под вечер, ржавую 'ладу' он закатил с 'М 2' возле Флавска в купу деревьев и зашагал с мольбертом вниз по облогам: мол, на пленэр. Позднее мелким, бесцветным, цепким глазам его под ресничной белёсостью распахнулся вид Квасовки на другом берегу на склоне. Старый бинокль его в пёстром квасовском предосеннем саду по первости выбрал Цацу около дылды Дмитрия Павловича, охранников против старшего Квашнина в костюме белого цвета рядом с раздетой зыбистой девкой (сам Квашнин увеличился, словно пухнуть стал). Там же были пропавшие, каковых все искали, Лиска... да, Лиска и Кровопускова. Сыщик сел в бурьян и достал прибор, позволявший приблизить звук. Долго слушая, в том числе и трёп Ройцмана, сыщик понял: Квасовка гибнет, если и сын, преемник, осознаёт безумие Квашнина, вчера ещё гранда светских таблоидов, сплетен, домыслов. Год пройдёт - позабудут, кто это был такой, живший в Квасовке в развалюхе и ждавший Вечную, дурень, Женственность, дабы 'слиться' с ней, как он сам писал, плюс вывешивавший рекламы, типа: 'скажите, а не аврам ли источник зла?'... Сковырнулся Квашнин, испёкся!! Вот кто, в действительности, крал женщин, так что полиция и СК припишут ему все трупы женского пола вплоть до Урала, освободятся от 'висяков'. Барыгис, конечно, сам дело сделает при такой ситуации, где не нужно улик, ведь пленницы огласят свой плен у 'маньяка', как их обяжут. Сыщика с Цацей сучий Барыгис пустит в расход, естественно...
  Сыщик понял вдруг, что, с сих пор, чем он ближе к 'М 2', тем гибельней, и ему надо прятаться; но запал был таков, что он взял за цель поразведать у речки, на травяной косе, где когда-то 'сожи́г' был и где молочного цвета девка, что нынче голая с Квашниным торчит в сотнях метров отсюда в пёстром саду, отпрянула на той самой косе от некоего пространства.
  Ночью он вновь пополз вниз по склону до Лохны. (Сбитый 'лендровером' Разумовского, обнажённый Квашнин полз тоже: полз он к эдему выше Щепотьево). Сыщик, пусть мир отверг его и сравнял с дерьмом, доказать решил и себе, и прочим, что он великий деятель сыска и что чутьё его не подводит. В мороси, на косе, упрятанный от случайных глаз ивняком, он рыл... Запахло... Высмотрев, что хотел, он вновь копнул - и засыпал в рюкзак останки с перстнем-печаткой; он догадался, чьи это кости... Тут из тумана что-то наплыло. Хрюкнув от ужаса, он рванулся прочь и, придя в себя близ несущихся трассой редких машин, влез в 'ладу', с ходу включил движок и сидел трясясь. Он постиг странным образом, что доселе не жил отнюдь, а проспал жизнь и истину, кои царствуют в райской дальности, куда нечто, наплывшее там, у речки, двигалось, но где сам он не будет, - пусть бы и мог быть, - так как за пивом и за унынием он не вырастил крыльев; сразу за детством он опрокинулся в бездны смыслов, догм, предрассудков, ценностей всемства, чтоб оказаться вдруг в тупике... В конце концов он поехал; в Флавске взял пива и налакался. Вынув мобильный, вызвенив номер, снова поехал. Голос ответил; он перебил:
  - Цацуля, миллионершей вздумала стать? Ты в Квасовке, верно?
  Ишь, сучка, дышит, не отвечает.
  - Ты с женихом? Натрахалась?.. - Сыщик взял сигарету тряской рукой. - А хрен тебе. Твоя пара не он, а я. Врубилась? Я буду тлеть - ты нюхать. После ты тоже будешь смердеть, как я, потому что Барыгис малость помедлит: прежде загнёт тебя.
  - Ты о чём, блин? - ныл цацин голос, но сыщик понял: девка прониклась, только гадает, как отвертеться.
  - Цацанька... - Сыщик чуть помолчал, задумавшись, что, никто для всех, он для Цацы может стать главным в пошлой судьбе её. - Поп-звезда, - он сказал, - ты бывшая, и сдыхать тебе с мелким чмо - со мной сдыхать. Вместе встанем на трубный зов во второе пришествие! Миллионов в кармане ты не получишь, а околеешь. Ёнкина, из таких же, как ты, визгуний, эта не сдохнет, будет петь дальше... Знаешь, где Лиска и Кровопускова? Вам ханá. У вас времени нет, чтоб смыться, так как я вырыл супер-улику... Вышла бы к речке, где ваш Квашнин-дебил жёг валюту в сраных 'сожи́гах'. Там был трупешник. Вы хоть бульдозером - я вещдок уже взял.
  - Блин, где ты? - Цаца хрипела: видно, куда-то быстро шагала.
  - Где я? В мандее! - грубо съязвил он. - Чтобы подставиться? Чтобы вы меня грохнули? Я могу вам отсрочку дать - а могу ни хрена не дать. Я поеду к Барыгису; я сейчас на Садовом, - врал он. - А впрочем, я к нему завтра. Надо пивка попить и отпраздновать! - Сыщик, хекая, смял окурок. - Дело раскрыто. За Квашниным два трупа; первый я вырыл и положил в рюкзак; труп Закваскина Николая, зама Барыгиса... Завтра я вас и сдам, всех скопом. Старшего в дурку свезут, сынка его и тебя - в Бутырку... Нет, извиняюсь! Я не в полицию: лучше сдам вас Барыгису! Он меня за дерьмо держал, пусть раскается... Попрошу, чтоб с тобой меня закопал. Нас голыми, Цаца, свяжут, мордою к морде! Я как судьба твоя. Ты мечтала о славе, пёрла к богатству, до Квашнина дошла и намылилась замуж - а неудачник Цаце кирдык несёт.
  - Будем живы, если ты спьяну не нахреначишь... Где ты? В Москве, блин? Врёшь, козёл.
  Различив звук падения и её тихий мат, он вставил: - Ты, что ли, к речке? Ладно, сходи давай...
  Цаца крикнула: - Да мы завтра в загранку, и твой Барыгис нас не найдёт... Ох, мать твою... - Сыщик понял, что она высмотрела разрытую им у речки смрадную гниль. - Действительно... - подытожила Цаца и понесла: - Я завтра же... Нет, сейчас скажу; он тебе кинет баксов, в смысле Димон... Мы сдуем, нас не отыщут. Фиг, блин, Барыгису! Труп повесят на тех, в подвале, на идиотов. А от Барыгиса мы - в загранку... Ты на Садовой? Где-нибудь здесь, небось, возле Квасовки?
  Сыщик хекнул, сидя в машине и в самом деле не на Садовом, но у обочины магистрали 'М 2'. Пьян, вымотан, он белёсыми глазками покосился на зеркало лобового стекла и вспомнил, что неприлично, мерзко плюгав. Озлившись, он гоготнул. - Надеешься? Фиг! Жизнь кончена! У тебя жизни нету. Мыслишь, что есть? Твоя судьба - это я. Подумай: я ведь нашёл тебя, я послал тебя к Квашнину. Всё я... Ханá тебе! Нам двоим ханá, гад Барыгис нас не отпустит... Знай, я страдать привык, даже очень люблю страдать, и тебя вот заставлю, будешь со мной страдать. Вам салон красоты, пентхаус, деньги, Багамы, да, пиздорванки? Хрен с вами, сучки, всё забирайте! Мне дай блевоту, не возражаю, я к ней привыкнувший. Но я с ней не пойду в углы, чтобы вас не обрызгать. К вам пойду - заблевать ваш глянец. Надо делиться! Вы поделитесь с чмо вашей радостью, славой, сиськами. Пусть со мной спит Бийонсе, Спирс и Потребко. Всё моё - ваше, ваше - моё пускай. У меня судьба быть в дерьме - я всех туда! - Сыщик хекал, пил из бутылки тёплое пиво и изрыгал в мобилу: - Въехала?
  - Да, блин, въехала... Я с тобой поделюсь, блин. Чё ты психуешь?- вставила Цаца. - Дай, я приеду. Всё порешим ладком...
  Он прервал её: - Это я хочу поделиться и порешить ладком. Чтоб лежать с тобой в целлофане нос к носу, видя, как сыплют глину, нас засыпая, визг твой чтоб слышать. Я поделюсь - сдыханием. Дуй в Москву, здесь и встретимся! - Он с обочины съехал в заросли и уснул в момент.
  Цаца, глядя на труп у речки и отойдя затем под ракиту, где не воняло, слушала в 'Нокиа' пьяный мерзостный храп под пёрганье.
  
  Цаца лично бы разнесла ему голову со свиными ресничками! натянула бы на корявую морду в оспинах и с гнилыми зубами низ его серенького плаща! зарыла бы чмо в говнище!.. Цаца алкала денег и славы. С мига, как нервный и истеричный, квёлый, безрукий, зверски кастрированный чеченцами и потерянный Дмитрий Павлович предложил ей брак, у неё затрясло в мозгах, хоть она и приехала не дружить с семейством, но компромат нарыть. Ведь Квашнин П. М. был обидчиком председателя ПДП Барыгиса (а теперь и гос. деятеля): в Лас-Вегасе как-то выиграв миллиард, по слухам, он сим Барыгиса превзошёл прилюдно; после он слямзил, Цаце сказали, флавский заводик, что пас Закваскин, присный Барыгиса. Все барыгинские враги сдыхали, ибо Барыгис был негодяем; женщин он мучил по-изуверски. С ним, вместо выгод, Цаца мытарилась, и она удушила б хренова сыщика, кто её свёл с Барыгисом; неприязнь к тому претворилась в ней в ужас; девушка писалась от предчувствия, что Барыгис прибьёт её. У него в тайном бункере были мумии в унизительных позах (женщина, что рожает свинью; подвешенный за ребро полковник в рваном мундире с взяткой в зубах и в анусе). Цаце явно грозила эта кунсткамера!.. Плюс Барыгис вонял, пах гнилью... Влезть в семью Квашниных, спастись под эгидой их миллиардов стало для Цацы главной задачей в тот момент, как квашнинский сын в глупой ревности, что отец 'крутит с Даной, мать же забросил', ляпнул о браке. Так появился шанс уцелеть, - не просто, но и с прибытками. Она ночь убеждала Дмитрия Павловича оформить их брак немедля, чтоб на законной, типа, основе выступить в действе сдачи 'дебилов', старшего Квашнина и Даны, в клинику и в принятии дел от Ройцмана, утверждая хозяином всех богатств - супруга, то есть себя в реальности. Цаца видела, что жених её, псих, надломлен и будет слушаться. Пьяный вдрызг, он уснул в слезах; Цацу тоже сморило... Сыщик не дал ей спать, позвонив, что надыбал 'останки' и Квашниных закроет. Цаца дотумкала, что и вправду находка - кости у речки - красноречивейший компромат, бесспорный. Чмошник похвастает - и Барыгис их уберёт.
  От означенной ямы около речки Цаца направилась вверх - будить людей, потому что все спали после вчерашнего инцидента, прежний режим сломавшего. Разузнав, что при храмах, кои возвёл Квашнин из развалин в неких Щепотьево да Мансарово, есть ещё три охранника, Цаца их призвала, поняв, что потребны все силы; после в рассветном лёгком тумане двинулась в третий дом опостылевшей Квасовки из трёх каменных изб... Но Ройцман, подлец, отсутствовал! Цаца бросилась в главный дом, где был подпол... пусто и там, блин. Ройцман, просившийся быть с 'равви́', смотался, но и Квашнин пропал вместе с голой кретинкой!.. Всё усложнялось. Кости у Лохны, мыслила Цаца, стервы, отпущенные вчера, и сыщик, едущий хвастать найденным трупом к твари-Барыгису, - это куча дерьмища. Цаца пошла будить жениха. Сходив в подвал, тот вернулся угрюмый и выпил водки. Цаца заставила молодого наследника привести себя в должный вид: побриться, снять форму хаки ради отысканного костюма - старого смокинга. После ляпнула:
  - Дуем в ЗАГС, Димон!
  По пути она вызнала, что на всё про всё в Квасовке тысяч пять в рублях, плюс сто баксов зелёных; в флавском, однако, 'Промбизнесбанке' у Квашниных есть счёт (счета есть в Москве, и в Лондоне, и в Берлине, и в Хельсинки); право подписи, кроме Ройцмана, у квашнинского сына. В 'хаммере', между тем как подавленный молодой человек со вспухшим лицом по рации связывался с им посланной поисковой группой, чтобы разыскивать Квашнина и Дану, Цаца вмешалась:
  - Ройцман, Димон, он как, воровал? Не в курсе?
  - Хватит о деньгах, - сморщился Дмитрий Павлович.
  - Ты реально прав, - подытожила Цаца. - В ЗАГС!
  Все флавские учреждения были в вытянутом вдоль трассы юг - Москва длинном здании. 'Хаммер' втиснулся в строй 'ренó', 'волг', 'киа', 'лад', 'нив' и 'фордов'. Телохранители огляделись; вылезла Цаца, броская пирсинговым пупком под топом; розовая причёска взбилась. Двинулись к двери. В кожаной куртке вышел Ревазов с группой шестёрок.
  - Ты к пракурор схады. Что мэчэть ламал?
  Дмитрий Павлович хмыкнул. - Только фундамент... Этим мечетям здесь не стоять и... школу захватывать?! - В исступлении он ткнул чёрным протезом в куртку чеченца.
  
  Очереди в ЗАГС не было, и работница поднялась со стула, видя охранников с сыном квасовского безумца, бледного, в смокинге, а вдобавок - певичку, модную в прошлом шлягером 'Мы беременны временно одноврéменно...'
  - Расписаться. - Цаца достала паспорт.
  - Но... есть порядок. Прежде вам надо...
  Цаца швырнула ей сотню долларов. - Суетнись.
  Работница, взявши паспорт, стала листать его. - Дмитрий Павлович ведь женат! - воскликнула.
  - Блин, ребята, есть деньги? После верну вам, - И, заняв доллары, Цаца кинула их на стол. - Давай развод, а потом новый брак.
  - Нельзя ведь...
  Цаца присела боком на стол, ругнулась; джинсы распёрла плоть её ляжек, складки животика скрыли пирсинг с пупком. Достав сигарету и задымив, угрюмо, фистульно выдала: - Тварь, быстрее...
  Клацала qwerty, взвизгивал принтер, шлёпались оттиски.
  - Незаконно... - снова послышалось от работницы.
  - Кто узнает? Ты им расскажешь: всё принесли, как надо; я, идиотка, всё потеряла... Въехала? - наклонилась к ней Цаца с наглой улыбкой, и дама сникла.
  - В банк теперь. - Цаца встала.
  Но Дмитрий Павлович вдруг спросил: - Ребята, что-то не так идёт, вскачь, спешно... Может быть, к чёрту всё?
  Кто-то буркнул: - Не к чёрту. Нас обложили, а эта Цаца делает дело и шевелится. Определяйся, брат.
  Банк был рядом, и управляющий, проводив их в свой кабинет, почтительно усадив, спросил:
  - Рад встрече. Как мне помочь вам?
  - Чел, надо денег. - Цаца закинула ногу нá ногу, пальцем дёргая за кольцо в пупке и играя в принцессу-миллиардершу. - Баксов нам выдай. Тысяч под триста.
  - Так. А вы кто, мадам?
  - Я супруга.
  - Это жена моя, - подтвердил Дмитрий Павлович, что сидел в кресле в смокинге и в скрывавших протезы чёрных перчатках. - Костя жена моя.... Я женился сегодня. Дай мне наличных. А за авральность ты десять тысяч можешь себе взять; мне - остальное, сколько ни будет.
  - Дима, - сказал тот, - вы наш любимый клиент. Все знают, что Квашнины основали Флавск... то есть Квасовку, а потом вырос Флавск. Вы также благотворители. Но сейчас ваш счёт пуст, увы. Ройцман нам поручил вчера поздно вечером миллион тридцать тысяч срочно в Москву услать, в 'Оптим-банк'. У него право подписи... Вы не знали? Что приключилось?
  - То приключилось, чё он бабло упёр! - Цаца встала. - Живо звони, Димон, где ещё у вас деньги... Костя, в 'Раффлайзен-банк'!
  Дозвонились. Сын Квашнина, представившись, попросил информацию о наличии на счету остатков. Голос уведомил, что 'заочно' вопросы этого рода не обсуждаются.
  - Всё, Димон! Нам - в Москву, авралом!
  В 'хаммере', уже нёсшемся по 'М 2' на север, Цаца дозванивалась до Ройцмана. 'Абонент недоступен', - было ответом. Сын Квашнина связался с розыскниками, коих оставил в Квасовке, и спросил про отца и Дану. Пары не видели, но селяне твердили, что наблюдали, мол, ночью сполохи...
  
  Вскоре Тульщина из полей по склонам преобразилась в рощи на взгорках... А за Окой началась Московия с уплощённым рельефом в хвойной щетине и с появляющимися дачами, городками, селениями, мотелями. Уплотнился и трафик. Выставили мигалку да помогали спец. номера: нулёвые, ССС (правительство). Цаца нервничала, курила, дёргалась... На Садовом к бордюру стали под вечер, так что в 'Раффлайзен-банк' Цаца вверглась в помятых розовых космах, злобная.
  - Я Елена Арнольдовна Квашнина, супруга... Счёт наш в порядке, не обнулился? Чё, по мобиле трудно дать инфу?.. Ройцман-скотина тут не мелькал гад, еврик пейсатый?
  Благопристойный, в стильном костюме, немец заметил, что в интересах, дескать, клиента запрещено давать информацию по открытым каналам; есть защищённая кодом связь; и странно, что 'Тмитрий Павловитч' о такой не знает.
  Цаца вмешалась: - Сколько на счёте?
  - Осия Ноевитч, - начал немец, - восемь недель назад перевъёл... так... - глянул он бланки, - сто миллионов дéнверской фирме. Мы, фрау Лена и уважаемый герр Квашнин... простъите, мы не могли отказывайт. Право подписи у него имъеется...
  - Блин, он бабки спёр!.. Где ещё, Димон, есть счета? в Берлине? Ты им скажи, пусть гонят, что там ни есть, сюда, к нам!
  - Оу, извините! Мы, как дочъерний банк, в курсе ваших активов. - Немец помедлил. - Ваших средств только... тысяча евро.
  - Чё за дела?.. - Сконфужено, Цаца стала обтягивать топ свой вниз, на джинсы. - Хренов облом... Где баксы? СМИ о вас, Квашниных, что входите в двести этих... ну, форбсов!
  - Разочарована?
  - Блин, какая-то тут фигня... А Лондон?
  - Верно, - угрюмился Дмитрий Павлович. - Если в Лондоне деньги, пусть нам сто тысяч перенаправят.
  - Айн момент.
  Немец вышел, вернулся, снова уселся, но повальяжней.
  - Выписка делайт... Айн момент... - повторил он, но, кроме нервной жалкой улыбки от долговязого, в мятом смокинге и в щетине типа, реплик в дальнейшем не удостоился. Олигархов он знал по имени, как и их капиталы, и он оценивал капитал семьи Квашниных в четыреста миллионов после Лас-Вегаса; миллиарда там не было, а была лишь реклама для казино, где можно-де 'выиграть миллиарды'. Но до Лас-Вегаса, немец знал, у старшего Квашнина было семьдесят миллионов в дар от Г. Маркина. Миллиарда же не было. Титул свой ('Олигарх') Квашнин получил за рост, внушительность, за клеймо мракобеса и за чудачества, в силу склонности русских к клоунству. Убывать деньги стали, как только Ройцман, ставший доверенным Квашнина, затеял ряд производств, финансовых спекуляций, выпуск 'Наитий' (вроде дурацких, что 'сознавать - преступно'). Немец, однако, чуть совестился, так как, пусть Ройцман был правомочен делать трансферты, стоило предуведомить Квашниных как собственников, по правилам. Но немецкую совесть спёрла маржа от Ройцмана (проще, взятка). В этой России даже евреи умалишённые... Удивительная страна, пропащая: космос, мчащийся к хаосу; плоть без черт; ирреальность; гибель порядка... Кашлянув, он зевнул. Зачем сидят? Он же им намекал, что счёт их пустой. Ждут выписку? в ней копейки, гроши, знал немец... Им, впрочем, что? Ничто им. Встанут, уйдут, напьются... Главное, немцу было обидно, что проживут они в нищете, а кончатся - как богатые, вот как он, например, герр Хёрст. Богатым нельзя сдыхать, как оборвышам. Быть при жизни неравными - и вдруг всем стать костями, равными и похожими? Неприлично, бесчестно, несправедливо! Глянь на него, допустим, лет через сто, на Хёрста, добропорядочного, богатого, и на нищего с этих пор Квашнина - равны; не сыщется, кто б его кости, Хёрста, выделил из квашнинских. Немец рванул свой галстук, ибо занервничал. Для чего тогда жить, чёрт?
  Клерк подал выписку.
  - Двадцать евро шесть евроцентов?! - вскрикнула Цаца.
  - Я сожалею. - Немец, вздохнув, поднялся.
  
  Цаца из холла вышла под дождь; косметика потекла, а волосы стали космами розовато-коричневой с синью масти. Сели в 'Макдóлисе' - и супруги, и их охранники. Пили чай. Молчали. Цаца курила.
  - Денег нет? - произнёс один из трёх в хаки.
  - Нет, - подтвердил Дмитрий Павлович, сняв пиджак.
  Молчали.
  - Мы, братан, вот что, - начал опять тот в хаки, с шрамом на лбу. - Нам Батя платил немало, в смысле отец твой. Скинемся? Наберётся семь лямиков. Бизнес сделаем: автосервис, пивнушку... Семь лямов хватит. Ты, Лена, с нами, нет? - повернулся он к девушке за молчанием друга.
  - Парни, семь лямиков?! У вас мозг потёк?.. Охренеть!.. - додавила она окурок в блюдце. - Вы не врубаетесь? Ройцман всех нас обул, мудó, а Барыгис... Ждите ОМОНа!.. Сматывать нужно, лучше подальше, хоть за границу... Вы, блин, не думайте, чё я сучка. Я намечала, типа, и вам помочь.
  - Есть ведь флавский завод ещё, - вставил кто-то.
  - Акции, парни, где от завода? - брякнула Цаца. - Ройцман, подлюга, пусть не загнал их, нам их не выдадут. Арестуют счета, блин, следствие... Нам писец пришёл! Я сейчас... - Она двинулась, вроде как к туалету, но незаметно вместе с толпою вышла на улицу, где лил ливень. Шла и курила; шла вниз и вниз, к Тверской. Очень долго стояла там, невзирая на ливень, и в результате напрочь промокла. 'Ройцман, сучара...' - злобилась Цаца. Форс в ней унялся с новостью об обчищенном счёте; меркли восторги перед богатством, виды вообще на жизнь. Будь лавэ, она б выбралась; без лавэ ей кранты. 'Погано!' - плакала Цаца. Сыщик спроворил ей верный гроб, подлец... Может, всё-таки сдаться? Вдруг подфартит, блин? Всяко случается. Цаца вынула сотовый.
  - Я... Ты ждёшь меня? Я когда была против? Чё, я согласна.
  - Следуй на Сретенку, - бросил сыщик, и Цаца чувствовала, мерещилось, перегар изо рта его. - Нас Барыгис ждёт.
  Она двинулась по проулкам, мокрая. Час спустя влезла в ржавую 'ладу', сморщилась и уставилась в лобовое стекло в потёках. Ливень бил в крышу.
  - Разбогатела?.. - Сыщик вскрыл 'Клинское', а потом стал грызть смрадную залежалую воблу, и шкурки падали на замызганный серый плащ.
  - Ты знал, козёл! - Цаца вырвала у него бутылку, чтобы самой глотнуть. - Знал, чё их счета голые?!
  - Я знал Ройцмана. Он обчистил квашнинский счёт в Лондоне и в Берлине. Дело открыли на Квашнина, поэтому я и в курсе.
  - Блин! - взвыла Цаца. - Деньги мои почти! Я - Димона жена с утра. Днями раньше - я б, чел, с лавэ была... Сколько еврик упёр?
  - Не знаю, - выложил сыщик. - Но за неделю триста лимонов, ясно рублёвых, - это уж точно.
  - Грёбаный кекс! Жидяра! - вскинулась Цаца и, обмочившись, нервно смеялась, глядя на джинсы, что потемнели. Вновь она выпила и послушала дождь за стёклами. - Быть могли мои деньги... я бы смотала, хоть на Мальдивы. Ты и Барыгис - вы не нашли б меня.... Обмочилась, глянь! - Цаца сдвинула ноги. - Знаешь, зачем так? Перед Барыгисом я всегда так, вроде от страха и чтоб заранее... - смех окончился плачем. - Блин, здесь воняет!.. Может, отпустишь?
  Сыщик откинул дверцу. Шум дождя стал слышней. - Иди давай. Хоть в Китай сбеги... Ты годами будешь терзаться, спать перестанешь, пить начнёшь. И вдруг стукнет тебя на улице в зад авто, повалишься в придорожный кювет. Финита.
  - Ты меня впутал в этот ваш кипеш! Гад ты!
  Сыщик, содравши пробку с бутылки, двинул ногами, вызвав звон ёмкостей у педалей (там было 'Клинское', пять бутылок пустых) и хекнул.
  - Что, тебе слава, деньги, любовники, а мне хрен? Цацуля! Чуйств мне желается! Я в Большом год назад был. И вот сижу там, жалкий, поганенький, а на сцене краса поёт. Мы с ней, вроде бы, люди; плоти одной, считай, но она мне дотронуться до себя не даст. В ней небесные мысли, аристократия, высший ярус, элита; ей пятикомнатка на Тверской - мне гетто... Но вдруг судьба её не в каком-то там высшем с бантиком свете, - я вдруг судьба её, чел с галёрки, что ей меж ариями мелькнул! Иду к ней, влезшей в меха, в брильянты, и инструктирую, что 'Ла скала' кирдыкнулась и Тверская кирдыкнулась, и кирдыкнулись эксклюзивные визави и лорды, и не поедешь ты в белом 'майбахе', а попрёшься со мною в 'ладе'. Вот как с тобой: ты пела - вдруг взялся я. Кирдык тебе.
  - Никакая ты не судьба, козёл! - Цаца, вытерев нос ладонью, выпила снова. - Я сейчас выйду...
  Пьяный, белёсый глаз под свиными ресничками покосился на Цацу.
  - Ты хочешь жить? Бессмысленно. Ты поверь ещё в царство божие или в то, что законов нет, как Квашнин сказал... Ну, мотай, иди. Пусть Барыгис отстанет, долго ты вытянешь? Всё равно конец. Сдохнешь бедной старухой, да ещё страшной. Сдохнешь как все. И бог тебя не спасёт. Квашнин вот пытается рай открыть скоро десять уж лет. Открыл?.. Ты сдохнешь, так как все дохли, дохнут и будут, Цацанька, дохнуть. Чем оно дальше - тем неизбежней. Раньше в Адаме что нам грозило? Молния. А сейчас и молнии, и нейтронные бомбы, и гипер-звуки, и пандемии, и гнёт законов; и от всего опасности. Есть закон, чтобы в доме был газ - взрывается. Есть закон о полиции - а она с тобой в кошки-мышки и невиновным высшая мера. Здания падают, током бьёт, самолёты сверзаются, гопота убивает, пиццами травимся, терроризм кругом. Мыслишь, случаем? Фиг тебе - от закона. Он нас в ректал вогнал... - Сыщик, выпив, рыгнул. - Нет, смертны мы от вещей; их много, всяких вещей... Законы? Это тогда закон, если вещь повторяется. Повторение одного и того же - это закон. Мочиться - закон. Жрать - вновь закон. Дóхнуть - тоже закон. Главнейший закон есть смерть, Цацуленька!! Это как дважды два четыре; шесть когда будет, а не четыре - смерти не будет. Стало быть, дважды два - законно. Также законно, что невезец, как я, и чува, как ты, сдохнут. После семидесяти всем смерть. Бог где? - во Христе? А где Христос? где? Отсутствует!! Или бог в Квашнине твоём, кто всю жизнь лбом бил в стены? Дудки! Он слабже стен! Кто их круче, проклятых стен, если даже и церкви строят из стен - и бога в них заключают, в эти вот стены? Так что утешься. В мире хреново: ливень, туманы; люд суетится, бегает, рыщет, где бы урвать; погано всем, исключая счастливчиков; морги полнятся; нас с тобой ждёт Барыгис, а самого его тоже смерть ждёт... Истина знаешь в чём? - Сыщик передал недопитое пиво Цаце. - Я объясняю. Мой бог, - и общий, - в том как раз, что все дохнут. Тут не поспоришь; стену, Цацуля, лбом не проломишь... Стало быть, бог - Стена! Для нас всех Стена - это вроде как библия, неизбежность. Надо почтить её: исполать, мол, Стена, святая, неодолимая! Кто сильней Тебя? Никого нет. Ты всем преграда! Ты присудила, чтобы мы дохли? - нá, получи нас! Мы твои слуги! Все на колени перед Стеною!
  - Да, на колени перед стеною! - гаркнула Цаца, пьяная.
  - Если бог наш Стена, - вёл сыщик, - лучше нам сдохнуть как можно раньше. Сдохнуть не в дряхлости, а физически крепкими, когда в нас ещё вид людской. Всё равно нас Стена прибьёт. Ведь она - это маска необходимости. То, что дохнем, Цацуля, - необходимость. Вот и поклóнимся ей пойдём давай в виде этой Стены... Вон, вон Стена!
  Цаца с сыщиком проплелась до дома, висшего безоконным торцом над сквериком. Оба грохнулись в лужу, кланялись минут пять с молитвами, удивляя прохожих; после вернулись в ржавую 'ладу'.
  - Ну, поняла теперь? - средь бутылок усаживаясь, вёл сыщик. - Мы её сделали. Она, падла, нас мучила, и хотела нас мучить лет этак тридцать, до издыхания, - а мы сами к ней: мол, готовые! ни хрена не боимся, ведь всё равно сдыхать... То есть сами о Стену с радостью грохнемся и подохнем.
  - Это прикольно! - гаркала Цаца. - Сдохну - и вспомнят! Как, скажут, пела: как Леди Гага... нет, как Рианна... Нет, даже лучше, блин!
  - Всё... к Барыгису... он апостол Стены... Звоню ему... - Сыщик вынул мобильный.
  - Слышь, чел, прокатимся по Москве? Хоть чуточку! - обняла его Цаца и вдруг пропела свой мега-шлягер: - 'Спёрло дыханьйе! тело в истомьйе! я ох@йела!!'...
  Взванивая бутылками, с треском сгнившего резонатора, сыщик, выехав на бульвар, погнал в дожде, совершая манёвры, вскрикивая: - Ура Стене!!!
  Проскочили Солянкой к Пятницкой... в пробке медленно проплелись к Садовому... У 'Макдóлиса', из какого Цаца сбежала от Квашниных, был 'хаммер'.
  - Стой! - Цаца дёрнулась и схватила руль. - Он торчит ещё тут - Димон. Ждёт, пока арестуют?.. Притормози-ка, чел!
  Сыщик 'ладу' пристроил у тротуара.
  За пляской ливня и за прохожими, за огромным стеклом кафе, подле спутников в хаки (телохранителей Квашнина), за столиком, в белой мятой рубахе, в чёрных перчатках, с девушкой разговаривал Дмитрий Павлович.
  - Вот, блин, муж мой! - фыркала Цаца. - Очень нерульный муж, без бабла и торчила... И его кодла тут... Мудаки и мутанты! Ройцман их сделал; ты наколол их, выкопав кости... Им надо когти рвать - а они пьют водку! - хмыкала Цаца, видя, как рослый, с шрамом на лбу, квашнинец поднял бутылку и наплескал в стаканчики. - Блин, послушать бы...
  Сыщик вытащил трубку, то есть направленный микрофон, включил его.
  'Вы не выпьете?.. Не желаете?.. Я не дам тогда, - вёл квашнинский сын, - интервью'.
  'Согласна', - и журналистка, модная девка рядом с ним, выпила.
  - Тварь не знает, чё он голяк, старается... - Цаца выпила тоже тёплого пива. - Сучка не то что водку проглотит, но и в постель нырнёт, чтоб сыметь миллиардики. А у парня ни долларов, ни торчи́ла!
  '...не понимаю я, - журналистка курила, - как отпрыск демона эзотерики, деконструктора мысли, психоделического маэстро, негативистского экстремиста, гуру агностики, ассасина культуры, парии общества, извратителя гендерных статус кво, агностика, режиссёра и мастера сцен безумия, палача интеллекта, лидера косности, проповедника мистики - как вы, отпрыск пророка, нас призывающего с ума сойти, как вы здесь, в этом месте, где всё искусственно и ничуть не естественно, как мечтает отец ваш?'
  'Вы не поймёте, - вёл Дмитрий Павлович, хоть на вид вызывающе, но со скрытой тоской, подавленно. - Я сижу не в культурном некаком поле цивилизации, как вы мыслите. Мы сейчас на премирной дикой поляне; фальшь реквизита вашей культуры я игнорирую. Вы считаете, мы в 'Макдóлисе'? Вовсе нет. Мы находимся в первозданной степи! 'Макдóлиса', мисс, здесь не было и не будет, так же, как не было ресторанчика, что здесь был при Советах либо царе. Здесь - мóроки, ваши вымыслы о добре и о зле, корыстные ваши ценности, идеалы и цели, дабы искусственный золочёный вертеп здесь высился и дабы вам болтать в 'сём мире' как можно дольше и в нём прославиться. Но вы этого... - звать вас Ида? - не упомянете. Вы напишете, что мажор со товарищи пили водку, гусарили, матерились, воняли и дебоширили, но отнюдь не беседовали о жизни, об экзистенции. Мозг, напишете, в них усох, в невеждах'.
  'Вовсе нет!' - журналистка противилась чуть кокетливо.
  'Вы напишете, - поднял чёрный кулак её визави, - напишете кучу домыслов, что дополнят помойку ваших потребностей, принимаемой житницей, даже знай вы мотивы нашего здесь присутствия. Вы здесь, Ида, затем лишь, что я богат, не так ли? Будь мой отец пророком, но неимущим, вас бы здесь не было. Вы пошли бы искать селебрити вашей пошлой реальности, а потом написали бы, что она-он прекрасно доброжелательны; привели бы пошлейшие, но для вас путеводные этих пошлых звёзд мнения о культурных тенденциях, называемых трендами. - Дмитрий Павлович хмыкнул, слышала Цаца через направленный микрофон. - Вам суть не нужна ничуть. Вам плевать, что, когда вы дремали в ВУЗе на лекциях, нас на войнах калечили. Вам плевать, что, когда ваш кумир-айтишник делал никчёмность вроде соцсети 'Будем_на_связи', жизнь этим гробилась. Вам плевать, что живое всечасно в страшном числе мрёт, мучится, еле сводит концы с концами, плачет, неистовствует, вопит навзрыд, - часто молча вопит, беззвучно, - смотрит глазами раненной птицы или голодной уличной кошки. Вы это слышите? Вряд ли слышите. Ваш культурный слух полон вздора героев вашей культуры, кои всего-то что отражают вашу корыстность и ограниченность, вашу пошлость и низменность чисто скотских умов... Добавлю, вы состоите мире искусственном, понятийном. Вы вне понятий жизни не видите; вы травинки не видите, если прежде не вспомните, как описывал её Сартр, Фуко... или кто там 'в трендáх' сейчас? Вы в такой страшной степени чужды жизни, так существуете лишь мышлением, что вы даже целуетесь мыслью, а не живою тёплою плотью. Да, вы целуетесь представлением, где и с кем целоваться и чтó испытывать... Подлый путь ваш, благоразумных... - и Дмитрий Павлович выпил водки. - Мне отвратителен этот ваш антураж, плебейские ваши ценности и мещанские максимы, ваше мёртвое бытие по библии и её предписаниям; ненавистен ваш семитический реализм!'
  'Вы, Дмитрий, антисемит?' - заахала журналистка.
  'Ждёте скандала, чтоб заработать? - и Дмитрий Павлович усмехнулся, слышала Цаца. - Вы из всего, что сказано, усмотрели лишь штамп. Мир сузился до дыры экрана и до строки в журнале, где производится бытие, что вам, измельчавшим, лживым, завистливым, пошлым, скаредным, впору. Ибо вы мыслите, что реальность естественна, что иного не может быть, что с тех пор, как возникли гуччи и селфи, счастье приспело... Всё иудейщина, иудейские смыслы... Антисемит ли я? Как бы всё упростилось: антисемит, мол, и остракизм ему! и огулом плюём в него!.. Не получится... Жизнь, жизнь, Ида, - антисемитка! жизнь, не я! Здесь проблема глубокая; корни здесь, онтология, так как брать семитический реализм за жабры нужно в основах... Ройцмана знаете? - вдруг вскричал Дмитрий Павлович. - Ройцман пусть нам пример для дискурса. Семитический реализм в чём? - рая не помнить и первородных грехов; придумывать толки-домыслы, жизнь кроить под них, мастеря 'бытие'. Своё чинить по своим идеям и утверждать своё неизбежным, - тем, что имеется оттого, что иначе не может быть. Вот что есть семитический реализм: свой замысел и деяния ладно этому замыслу мнить 'историей'. Что ни сделал - история, неизбежный факт, потому и святой факт, факт эталонный, будь то Аврам с ножом, убивающий сына, или Фамарь-блудница, или резня ессеев ради израиля. Это - бог ваш доказанный, бог Адама-Аврама. 'Клятвенно рек Господь: как мыслю, так и случится; как Я назначил, так и устроится; сотворяю мир и в нём бедствия...' Клан Израиля огласил себя в боге, кой всех уведомил: 'От Меня изойдёт закон; суд Мой - светоч народам'. Ваш мир от вымыслов есть мир власти единственной точки зрения. Семитический реализм, отсюда, - ставший историей путь Израиля и инструкция, что лишь сей путь действительный, а другие неподлинны. В общем, это когда лишь Аврам хорош под анафему прочим... - Вновь Дмитрий Павлович, Цаца слышала, выпил и продолжал: - Отец твердил, что закон - оплотнение помыслительных войн Эдема как безъизъянного с Первоумыслом вашей крови как иудейской. Длить своё есть закон, внушающий самый жуткий грех, первородный; длящий познание зла-добра безгрешен и добродетелен, свят и праведен. Преступление стало долгом и образцом для нас - для лишившихся рая пóхотных смыслов, ставших по форме тем, к прискорбию, что мы есть теперь. Я так быть не хочу. Я жить хочу, - завершал Дмитрий Павлович. - Иудейский путь свят, Писанием вам предписан? А остальные - русские свиньи? Свят закон? У вас даже в авто зеркалá кривые. Дабы быть в мнимости, нужен взгляд не естественный, но кривой и умышленный. Рай же силой берётся!'
  'Это Христос сказал? - прервала журналистка. - Можно мне снять вас? в смысле смартфоном?'
  'Слушайте! - истерил Дмитрий Павлович, Цаца слышала. - Рай, он силой берётся, - значит, насилием над законом! Раз нет закона - нет преступления, нет грехов. А где нет грехов - там эдем! Сломить закон, с ним все ваши реалии, - вот что надобно! Говорят: не убий и прочая, не люби много женщин и не воруй? Ложь, чушь, повторяю вам. И убий, и воруй, и прочая, и люби сумасбродно, яро, безмерно, против рассудка!.. Ида, закон ваш - он жизнь в тупик завёл; жизнь распята, томится! Чтó в жизни мерзостно - в реализме Аврама стало обычаем, идеалом и чаемым. Вы законы шлифуете - а жизнь плачет, страдает и вымирает. Ибо вам важно быть при Авраме; быт вам - важней живых. А ваш быт с 'Бытия' пошёл, с книги Библии, чтоб иметь сикли, скот и невольников, то есть властвовать'.
  Журналистка глотнула чай, как увидела Цаца через завесу стёкол и ливня, и пропищала: - 'Дима, вы ужас как образованны!'
  'Смерть - венец бытия по Сарре и по Авраму, - вёл Дмитрий Павлович. - Не слезинкой ребёнка надо терзаться. Но, Ида, жизнь ушла; вот чем надо терзаться! Надо прервать закон'.
  'Это вроде Христос сказал?'
  'Это Павел в послании римлянам о Христе сказал как отмене закона. Длили историю как путь собственной похоти, - но отец мой убил слова, и эдем возвращается. Мой отец нынче здесь, в России'.
  'Как? Он в России?!'
  'Да! - разглагольствовал Дмитрий Павлович. - Он приехал в Россию, в Квасовку, и вот-вот там в эдем войдёт! Если помните, он рассказывал, что туда нужно с женщиной...'
  Журналистка воскликнула: 'Ох, я помню рекламки! В смысле, что якобы Безъизъянность-рай свелась к женщине; что пол-розы либо пол-птицы - это не жизнь уже, и что гендерность - это смерть как будто бы, и что девство в раю царило, там секса не было... и что женщина - то, что с истиной сделано, половинное... Типа женщина - двери в подлинность... В общем, женщина, Дима, - жизнь?'
  'Да! Слушайте, Ида: не было коммунизма с капитализмом, ни кайнозоя, ни мезозоя либо ещё чего; был лишь рай кругом. Но возник семитический стиль мышления, и Аврам начал путь свой... Ида, на что же мы все польстились - я, вы, они? Людьми управлять, владычить? Груды вещей стяжать? Секс иметь и детей плодить? Отлетать в рай Багам на месяц? Как достоверно и вожделенно! - правда, до той поры, пока ты не на смертном одре с кончающимся мозгом, где постигаешь - вдруг, разом! - Истину, только поздно: ты весь растратился на рабов, скот, сикли; жизнь скисла в путах 'образа жизни'... Горестно, Ида! Вы поступаете, будто Бог, - нет, не Яхве ваш семитический обусловленный, но живой Бог, - странно позволил вам первородный грех и вменил его даже в правило: познавай, мол, добро со злом. Это как, Ида, сделалось, что живой, настоящий Бог пал ниц разуму, кой чем дальше владычит - тем смертоносней? Нынче он - шоу с пошлой, корыстной, пакостной фабулой, убеждающий: 'жить - ничто, ха-ха! важно - быть по авраму с сиклями да рабами!'... Я не желаю так! Я ведь вашему быту отдал родных, здоровье! Мне надоел ваш быт, реализм проклятый... К чёрту!.. Запомните: мой отец - в России. Он обнаружил женщину и войдёт с нею в рай. Закончился, Ида, быт по авраму'.
  'Я бы могла, скажите мне, - журналистка кривлялась, слышала Цаца, - я бы могла стать женщиной, с коей слившись, можно в эдем попасть?'
  Дмитрий Павлович хмыкнул. - 'Ида, послушайте! Мне плевать, чтó вы в СМИ понаврёте, но я признáюсь: я ей открыл... не прямо ей, но отцу... а женщина, о которой речь, там была и услышала, - я открыл отцу, что жена меня бросила, что я жалкий, увечный; и вот на это Дана сказала: чтó ты сказал, то не было. Уникальная женщина; с нею можно в рай. Я сейчас это понял и...'
  'Дана?! дочь Квашнина?! - взвилась журналистка. - Что, ваш папаша с нею сольётся?!'
  'Боже мой! - Дмитрий Павлович мрачен стал. - Вы противны, банальны, азбучны, пошлы; вы мелкотравчаты... Побыстрей бы он рай нашёл, мой несчастный отец! Воистину, 'сей мир' сплошь неестественен... Через год, Ида, черпающий в себе лишь мудрый ваш разум нормой сочтёт спросить: он что, трахает дочь свою?.. В общем, знаете... - Дмитрий Павлович, Цаца видела через дождь и стёкла, вынул мобильный (кто-то звонил ему?). - Вы со мной не для истины. Вы со мной ради денег. Их, Ида, нет уже: Квашнины разорились... Нуль, ни черта нет. Зря вам тусить со мной, как у вас говорится. Я не богаче вас... В общем, Ида, ступайте вы... - Он прислушался к сказанному в мобильном и сообщил друзьям: - Храм в Щепотьево взорван... Может быть, папа там?'
  Группа в хаки вскочила.
  - Ляг! - брякнул сыщик, грубо толкая Цацу к бутылкам, что устилали пол смрадной 'лады'. - Чтоб не заметили.
  Вскоре 'хаммер' поблизости, зарычав, умчался.
  Выпрямясь, Цаца гаркнула: - Смак! Отчалил муж... Он сболтнул, что нет денег, лох беспонтовый? Блин, очень зря сболтнул... Час спустя все узнают, и им конец придёт.
  - Вдруг, Цацуля, рай будет? - вымолвил сыщик, пьяно понурясь. - Что ж, им своя судьба - нам своя судьба. Я их долю не знаю. Нашу вот знаю. Им будет рай - нам смерть, Стена нам... Мы к ней помчим сейчас... - Он включил зажигание. - Кто бы рыпался, а мы - нет. Кто дёргался бы, повизгивал: ой, Стена!.. А мы, Лена, бегом к ней, к нашему богу!.. Кто бы разнылся, как этот муж твой, что, мол, дерьмо кругом и всем в рай пора. А мы нет: мы не сетуем и не плачем, мы не страшимся и не перечим; мы понимаем - да, Лена? - Стену-то? - Сыщик Цацу ткнул в бок, оскалясь. - Мы понимаем необходимость, чтоб жизни не было. Всё равно сдыхать... Ей положено нас давить, Стене, вот она от Адама всех, на хрен, давит, бог наш Стена.
  Час-два волоклись по пробкам, прежде чем добрались до Сретенки.
  Цаца ляпнула: - А у Даны-то, в общем, нет... Ну, этого... Чё с неё Квашнину?
  - Звонить пора, - буркнул сыщик, взяв 'Мотороллу'.
  - Чем же так пахнет, блин? - обмочилась от страха в третий раз Цаца. - Точно в сортире.
  В миг, когда звякнул вызов от сыщика, Л. Барыгис томился, слушая трёп министров и упирая взор в тот конец, где сидел президент. В уме матеря занявшую трон персону, он громко кашлял - и вдруг почувствовал, что не выдержит впредь чудовищной, нестерпимейшей зависти и презрения, потому что дух власти бил в нём фонтаном, требуя выхода.
  Он внутри себя был давно уже первый как в государстве, так на планете, а Словобог, изделие Разумовского, укрепил его. Кто приказывал в грёзах сонмам, кто жаждал зрелища раболепия, кто сметал в грёзах страны, кто, как законный факт, видел в спальне своей гаремы и кто намерен был чтить себя гекатомбами в день рождения, кто хотел кости древних царей смешать в стенах собственной виллы вместе с бетоном, кто вздумал всюду, где бы он ни был, шествовать по телам подведомых, невзирая на возраст, пол или статус, - тот до сих пор чах в роли министра и подчинялся тле под гербом... какую, он понял, сварит на мыло! Всех ныне действующих вождей, премьеров, шейхов, владык он сварит! 'Мыло с липидами Буш & Трамп', 'Дегтярное мыло Путинка', 'Мыло-крем Жареновски', 'Снуп-мыло Меркель'... Трон его будет на платиновом холме; на склонах же, гладких и без ступенек, будут поскальзываться сановники. Его статуи-бюсты будут чтить стланием, поцелуями, воплями. Он потребует тождеств принципам. Есть идея почтения - выражай максимальнейше, а иначе неискренен. Есть идея геройства - дуй на войну, а нет войны - героически вкалывай, словно ты на войне. Есть женщина - будь без фиговых разных листков, чтоб видели: это женщина. Всюду будут подобия его фаллоса - апробировать девство. И будут улицы для хождения на руках в перчатках, ибо где он прошёл, там топтать его след преступно.
  Будет империя его похотей и открытых инстинктов как строй бесспорного, очевидного. Очевидно, что для прожития нужно жрать - пожалуйста, всех заставят жрать без конца и без продыха. Коль Земля с виду плоская - так и будут писать в учебниках, и везде причём, даже в РАН. Секс нужен? секс будут множить всюду прилюдно. Раз очевидно, что смерть естественна, а притом и фатальна, закономерна, он установит, что, где кто умер, тот и лежи там, ибо естественно, что всё мрёт и сгнивает, словно рухляк в чащобах. Он узаконит смертоубийства и суициды, ибо смерть главный из постулатов, надо блюсти его, точно истину, какова столь смрадна, сколь ароматна, ведал Барыгис. Срущие не должны впредь прятаться. Академиям быть в клозетах, книгам - в отстойниках, ибо книги условны и неестественны. Он всем даст проявлять себя лишь сугубо в естественном... У него, у Барыгиса, будет власть тотальная! Он созрел навязать всем и узаконить, чтó ему нравится. Он взалкал жить в понятиях, в коих мыслил. Да, он давно созрел для отмены минувшего и строительства нового, очевидно наглядного! Потому он мобильный в зале не выключил; и, когда зазвенел звон, он раздражённо вытащил трубку.
  - Ну, и чего тебе?
  Все, кто был в зале, замерли, сыкуны-карьеристы, зыркая то на трон поодаль, то на Барыгиса.
  - Бля, смотри мне, - тихо, внушительно бросил в трубку Барыгис, сжав кулак небольшой детсковатой руки. - Ты понял? Впредь или - или... Жди, где ждёшь. - Спрятав трубку, он повернул грушевидную голову в светловатых кудряшках, точно у ангела.
  И вокруг устрашились.
  Ибо чтó сделал он, побуждало мнить, что демарш инспирирован личностью, коя выше по статусу, чем сидевшая под гербом сейчас во главе их стола персона. Вдруг звонил Белый дом из США, где Барыгис влиятелен странным образом? Карьеристы боятся власти и силы. Это Барыгис знал не по слухам и, улыбаясь, высшую власть проявил для всех:
  - Чмырь звонил с важной вестью.
  Все, даже тот, на троне и во главе стола заседаний, не отвечали, чувствуя, что 'чмырь', может, сам Бог.
  - Продолжу? - спас престиж президент начальственным строгим голосом.
  Ни один не знал, что демарш - это отзвук досады на Разумовского, кто Барыгиса вывел на Словобога, кой вызвал жажду, но не насытил. Нет-де 'венчающего расчёты главного смысла', врал Разумовский - и Словобога отказывался использовать. А Барыгис не мог ждать и, с очень важной вестью от сыщика, положил, что умника пришибёт - но пустит в ход Словобога, так как желает под герб немедленно вместо лысого дятла, кто там гнездится лет, верно, двадцать; плюс Квашнина казнить хочет завтра же. Он кипел, исступлялся, ибо почувствовал: либо он Словобогом нынче захватит власть - либо лопнет от алчб своих и страстей. С мучением досидев, он первым поднялся и побежал прочь, вновь всех фраппируя.
  Он спешил в туалет в порыве, вызванном 'черпающим in se разумом'. Там коснулся анала и возвратился в зал, где со всеми прощался и, очень долго, тряс руки всяких вице-премьеров плюс топ-министров и президента. Так он всех метил; пусть пахнут им. Магически он воздействовал, дабы все покорялись более важному, чем богатство, пост либо внешность. Свёдшийся к истине очевидного, он постиг, что не нрав, не талант, не харизма манят - манит обмен веществ, лепка самости пожиранием прочего. И земля, и что есть на ней, мнил он, сгинет в кишечнике, чтоб в итоге стать серевом. И галактику с Богом, - если Тот есть, - сожрут к херам, и останется лишь глобальная вонь. Кругом дерьмо, - что понятно, стоит кому-нибудь, а ещё лучше двум, сойтись, - дерьмо, что вонит в кишках и сквозь фильтры печени, почек кормит, мол, 'души', суть концентрированное дерьмо! Вонь всех роднит. Вонь - конечное общее. Где смердит - там идёт бытие, там жрут жизнь в рамках 'образа жизни' как угнетения и насилия. Победит доминантная вонь, - его! - и затем что тухлей других, ибо он жрал немерено, и затем что он, ведая тайну, тайну не прячет. Тайна в кишечнике - центре сущности. И теперь, как, вернувшись в зал, он измазанной в кал рукой всех метил, все стали пахнуть фундаментальным, тем, чтó в основе основ. Принюхиваясь, все шли к нему. Это значило, им кончались реально смута идейщины, кавардак убеждений, разница вкусов с бучей 'духовных'-де 'высших' поисков. Он закрыл философию, отыскав, по Плотину, 'корни корней вещей'. Человек есть кишка per se, междометия коей - разум. У костюмированного дерьма, он мнил, цель их шарканий, плутовства, свинств, мерзостей, лизоблюдств, мошенничеств, реверансов, льстивости, суеты и корыстной пошлой активности состоит в достижении гарантированного обжорства, чтоб запашок, приглушённый кремом либо парфюмом, интерпретировать 'личным ростом', 'даром', 'успехом', 'первенством' и 'духовностью'.
  Но Барыгис не знал, что самость есть разложение. Вроде, самости разны и рафине задыхается там, где бомж; однако у тех и других есть общее - запашок Первоумысла, обосравшего рай. Он всех роднит, первородный грех от Адама и Евы. Он тошнотворен, он жутко смраден! Вонь - очевидное однозначное общее. Там, где вонь, там не Жизнь, но 'разумное бытие', где Жизнь жрут живьём, генерируя серево. Люди мчат на вонь, лишь бы только быть первыми.
  Кратко, меченные Барыгисом стали хоть неслиянны, но нераздельны и увлекаемы к новым связям вещей, что зиждутся на фекале. Связь вещей где? - в кишечнике, и теперь в Кремле пахли тем, чтó в сущности бытия. Принюхавшись, все текли к нему, как лунатики. Он, держа пóры кожи телес отверстыми, массам пах, воплощая потребности есть, пить, стравливать половые секреты и под кишечник очень 'духовно', так сказать, быть.
  
  От пахнущих он спустился к 'мерсу' и под мигалки дунул на виллу.
  Там он впал в бешенство из-за сыщика, ожидавшего, вскоре выяснилось, на Сретенке, в резиденции ПДП, поэтому и приехавшего лишь в полночь. Цаца, войдя с ним и расстегнувши зиппер на джинсах, оторопела, ибо Барыгис не стал её с ходу вздрючивать. Он сидел с коньяком в руке, грузный, мрачный, зловещий, пахнущий гнилью. Сыщик в измятом сером плаще, с усмешками бросив ящик, что приволок, прокашлялся, сунул руки в карманы, выудил пачку, взял сигарету и стал стоять, дымя, кинув спичку в качков, приведших его и Цацу. Он усмехался злобе Барыгиса.
  - Бля, борзеешь? - рявкнул тот.
  - Нишкни! Я разыскал, что надо, - выложил сыщик. - Я нашёл, не раззявы из органов! Факт незначащий оказался важней, чем значащий, - вот суть метода. Здесь - товарищ Закваскин, то есть останки... - Он, присев, скинул с ящика крышку, вызвав миазмы и рвоту Цацы. - Влип Квашнин. Арестовывай. Это найдено на квашнинской усадьбе около речки: кости Закваскина с его перстнем... - И сыщик сделал, что не отваживался прежде: он, пройдя и дымя сигаретой, плюхнулся в кресло против Барыгиса, где опять повёл: - Я талантливый. Мне бы быть генералом вместо бездарностей в ваших главках... На Квашнине не один труп Кольки Закваскина, твоего подчинённого, но и Наровой... Понабрали шваль и паркетных вояк... Слышь, дай коньяк! - Он нагнулся к бутылке, коя стояла подле Барыгиса, опрокинул в рот горлышко и развязно хекнул. - Я надрывался, я не бездельничал; я в грязи под дождями полз километры, мать твою перемать! Всосал, нет? - Сыщик лакал коньяк. - Я тебя не боюсь, мерзавец. Я ведь к Стене пришёл, умереть. Мне нравится, что есть смерть... особенно что есть тяжесть и гравитация. Пыжьтесь, чваньтесь и славьтесь - тяжесть вас схлопнет. Ты будешь тоже вскоре прихлопнутый, как комар.
  - Я вечный! - бросил Барыгис.
  Сыщик глотнул коньяк. - Ты, козёл, будешь прахом, и ни один твою кость не выделит из других костей, из моих, к примеру. Я не боюсь тебя, так как верую в Стену, в Необходимость, в то, что всем смерть. А стало быть, дохнуть нужно, необходимо, истинно, мудро, праведно, дóлжно. Смерть - апогей всего. Я здесь - смерть принять. Ноют, плачут, страдают: жить, дескать, тягостно. А свобода под боком: сдохни в нирвану! Я к смерти сам пришёл с этой чёртовой девкой... Ну, убивай нас! - пьяно нёс сыщик. - Впрочем, не ты убьёшь, - нас Стена убьёт, пусть твоими руками. Необходимость - это мой бог. Стена - его вид и образ. Я бы повесился, но желаю убитым быть. Если я умираю или готов на смерть, то я вроде Стены, понятно? Я как Стена над вами, рок ваш и фатум. Вы - подневольные. Ты, трус, смерти боишься? Правильно, бойся! Я, Стена, я вас всех прибью! Смежу веки - и нет вас. Вы, пока вижу, живы; если не вижу - значит, вы сдохли. Ну, мне закрыть глаза?.. Что, Барыга, ты бычишься, хоть вот-вот будешь мёртв, как падаль?.. Лена, боишься? - сыщик спросил смятенную до блевотных спазм Цацу. - Зря; не пугайся; будь Стенкой, смейся! Кто убивает, тот скоро сам сгниёт. Я, Барыгис, тебе ещё, - это я как Стена тебе... - Сыщик хекнул. - Нá, тварь, сюрпризик ради прикола. Пользуйся! А сюрпризик занятнейший: Цаца в браке за Дмитрием Квашниным; есть справка. Ты с нею младшего Квашнина возьмёшь. Ты и Цаца пожéнитесь - и квашнинское всё твоё. Мильярдики! Пять, наверно, мильярдиков... Память слабая, не запомнилось.
  Встав, Барыгис прошёлся к трепетной Цаце, что помавала брачным свидетельством. Он прочёл и заметил:
  - Типа, резвишься? Я тебе тоже выдам сюрпризик.
  Час спустя костолом ввёл дамочку.
  - Эту вот разведи, потом распиши с плешивым, - рявкнул Барыгис, - Оба разведчики, здесь гос. тайна.
  И та запрыгала в бланках штампами.
  Был нотариус; Цаца движимость и недвижимость сдала мужу, пьяному сыщику, кой по дарственной отписал, смеясь, всё имущество ПДП. Квашнин ничего уже не имел, знал сыщик и похехекивал.
  После Цацу и сыщика сволокли в 'мерседес'. Поехали. В фешенебельной Жуковке отвели их в бутик, одели, будто на подиум. Прикатили на Сретенку, где они накануне днём поклонялись 'Стене' (торцу, то бишь, обветшалого здания), и ввели в подвал резиденции вышеназванной партии, где стоял Разумовский и Словобог, доставленный по приказу Барыгиса, как министра, с Балчуга, из хранилища ВШЭ.
  - Включай, бля! - рявкнул Барыгис.
  - Что?
  - Словобога! Если не включишь, - злился Барыгис, - я всё взорву к херам! - Он вдруг стал невменяем.
  Доступ к машине был ограждён спецкодами. Разумовский их снял.
  Пластмассовый косоплечий бюст аппарата бледного цвета после включения через пять минут превратил выпендрёжного и ершистого сыщика в размазню-сластолюбца.
  - Как, не раздумал жить? - издевался Барыгис и приказал Разумовскому: - Завтра, бля, подключай его в интернет, сказал, или всем вам кранты.
  - Я жить хочу!! - досаждал вопль сыщика.
  
  В 'мерседесе' нарочно ехали долго, с центра к окраинам; в роще выкопали канаву. Цаца, жуть пьяная, начала хрипло петь, но смолкла. Сыщик вновь струсил и побежал в кусты; костоломы Барыгиса его сцапали, и, пока волокли, он дёргался и сипел без слов. В пять минут Словобог ввёл в сыщика страсти сказочного объёма, и он отказывался принять смерть.
  Им обмотали скотчем лодыжки; вслед за чем их, в обновках от знаменитейших кутюрье планеты, сбросили в яму.
  - Вы охренели?.. Я, блин, пушистая... - ныла Цаца.
  - Я не заплáчу! - сыщик храбрился. - Буду молить? Не буду. Сам решай! Мне не нужно - нужно тебе. Ведь, если я не умру, получится, что Стены этой нет, нет смерти; ты не умрёшь тогда. А вот если умру, получится, что Стена эта есть и вскоре тебя прикончит. Ты, сволочь, думал, что я никто?! Все думали, я никто... А хрен вам!! Я провозвестник! Я вроде знака, вроде предтечи, только мизéрный. Всякий большой знак - ложный, обманный; вы его цените, чтите мнимых экспертов и экстрасенсов, но толку мало, вы подыхаете. А незначащий знак - он истин! Кабы заметили, что я знак, послушались - то пошла бы иная жизнь... - Сыщик вдруг зарыдал. - Не надо!! Не убивайте! Лучше поверьте! Я знак какой? Такой знак, что, пока жив, - вы живы. Вам теперь... Да, теперь! - вдохновляясь, вёл сыщик, - смерть теперь либо вечность, так как я знак. Стены знак, Необходимости! Это новый бог, я пророк его... Я не знаю, как стал пророком, только предчувствую: коль убьёте меня - умрёте; коль не убьёте - смерти не будет и доживёте до ста лет, тысячи!.. Вы в рулетку играете, Лев Давыдыч? Ставки там жалкие, хоть пускай миллионные. А во мне ставка - вечность. Сдохну - вы сдохнете... Иисуса распяли, - тоже был чмо на вид. А распяли - жизнь кончилась. Он, Христос, тоже знаком был к вечности... Лев Давыдыч, подумайте! Всё мне сошлось! Я пророк Стены! А не то... - Сыщик начал яриться: - Слышь, ты, Барыгис, что я скажу тебе: к власти прёшь - а тут я как смерть! Сходно ты Квашнину продул на рулетке - помнишь? - в Лас-Вегасе. И сейчас проиграешь, если не выпустишь и убьёшь нас, сволочь!!
  Триплексом скрыли лица жертв и фонарь с мрачным лучиком. У Барыгиса, как у многих детей, скопляющих фантики и обёртки, яркие блёстки, пёстрые мелочи, а затем всё упрятывающих под стёклами, формируя 'секреты', как называли их, - у него были массы этих безделиц, только из трупов. Он, порой, уезжал в леса и, будь осенью, разгребал листву, расчищал в почвах стёкла и созерцал 'секреты', кои творились изредка присными, вслед за тем исчезавшими, потому что Барыгис мрачно завидовал их участию в сладострастии, предназначенном лишь ему. Теперь он стоял над жертвами и звонил в Флавск Ревазову, чтоб нашли Квашнина; затем звонил прокурору и объяснялся, что есть улики на Квашниных, 'их брать пора! понял?' Высший кайф был в ведении вот таких обсуждений перед казнимыми, высший кайф был потом уезжать 'по срочным делам', оставляя бедняг живыми, но под землёй уже... Он велел закопать их. Вдруг позвонили.
  'Ройцман... Узнали?.. Я, Лев Давыдович! Вы, мне помнится, приглашали сотрудничать? Вероятно, вам ни к чему теперь?.. - голос стих и опять повёл: - Лев Давыдович, окажу услугу: первое, сдам вам акции сепараторного завода в городе Флавске. Их пакет - в сейфе двадцать дробь сорок банка 'Консорт'. Простите, что не помог вам раньше, как собирался; сын Квашнина мешал... Сандру Нарову Квашнины убили и закопали возле Мансарово, во втором на восток овраге. Сам Квашнин...' - Ройцман смолк, но Барыгис не слушал. Он вздумал в Воплино, к Римме-Анне, чувствуя, чтó с ней сделает. Он кивнул, и стекло засыпали, погребая трепещущих и стенающих пленников.
  
  Ройцман понял свой приговор; Барыгису он не надобен.
  Он пил в баре отеля в Бутово. У него из его миллионов и им украденных сумм 'равви́' оставались мизéрности. Он давно их спустил в Лас-Вегасе (и в салонах со шлюхами), а сейчас и последнее сбросил в местном 'джек-поте'... Ройцман побрёл в свой номер.
  Он был никем уже в девяносто девятом, спившийся адвокат, игрок. Квашнин тем привлёк его, что выигрывал. Он связался с безумным хворым счастливчиком, чтоб играть, и, как преданный неофит, поверил, что откровения Квашнина будут лестницей к супер-выигрышам. Он с их помощью мнил впасть в чудо, как в это чудо впал, на глазах его, сам Квашнин. Он мнил, как и тот, выбрав 'чёрное' на рулетке, видеть, как 'чёрное' повторяется, принося состояние. Он желал доминировать хоть в каком-нибудь деле. В юриспруденции не пошло - в игре пойдёт, он подумал, или в апостольстве. Ведь Квашнин как бы дал задел для того и другого... то есть заделов как бы вообще не дал, ибо всё уничтожил тем постижением, что 'сей мир' есть полнейшая видимость, - вслед апостолу, кто свитийствовал, что 'привязанность к миру значит прю с Богом'. Он прекратил творить семитический реализм; творимое в первородном грехе, твердил Квашнин, есть неистинно, а история, - за какую цепляются, как за лодку в стремнине, чтоб уцелеть сперва, а потом воевать за первенство в роли 'третьего Рима', так что четвёртому-де не быть, - ложь дважды.
  Это Квашнин сказал, что 'России сойти пора с исторической сцены, дабы низвергнуть иго условностей'. Русь беременна Истиной и блудит в историческом, а борьба с семитическим духом библии, по которой бытуют, не в новых смыслах, не в новых нормах существования, но в отказе от практики познавать 'добро', каковым создалась история. Изготовивший 'сей мир' мозг, моральный мозг, угадал Квашнин, в боги выставил собственные претензии. Вместо Жизни без принципов, без понятий и кодексов, вместо хаоса казусов, беспредельных возможностей, сталась власть 'бытия', из какого Квашнин побрёл не вперёд, а назад, в эдем. Он шагал туда остановкой ума, разумие сбив безумием. Коль Россия, считают, край невменяемых, не желающих жить по-общему, с точки зрения Запада, то и вышло, как указал Квашнин, что 'Россия есть всё, а прочее есть ничто'. Разумному это дико - дико в той мере, сколько и истинно, что безумием рай стоит, а разумием - ад.
  Короче, Ройцман стал автором Заключительного Завета (Третьего), знающим, из примера собственных пращуров, что богов можно дать авансом: фикции дела нет: вспоминать её либо вновь творить, - ибо всё только фикция. И поэтому нет того, кто решился бы утверждать, кто первенствует: Аврам, как отец-основатель веры, или Адам, поправший рай познаванием зла/добра. Действительно, спор о курице и яйце! Пусть станет Квашнин мессией - кем он описан? Ройцманом! А вдобавок, твердил Квашнин, слов не будет; будет лишь Истина, в кою Ройцман ступит пророком. Он жаждал новую (как Аврам прежде старую) непреложную веру, дабы еврейство вывести в вечность, - Умысел то есть, кой по природе есть иудейский, вызволить и возвысить в новом эдеме от Квашнина... Но всё это Ройцман предал. Предал безумную молчаливую Истину. Ибо верил он Квашнину, пока тот был славен, при капитале и при престиже и пока можно было с квашнинских счетов красть деньги.
  Но, капиталы 'равви́' спустив и увидев безумного с дурой-девкой, нищую Квасовку да труп Наровой, истеричного младшего Квашнина с дружками-однополчанами в форме хаки, Ройцман вдруг понял, что пребывал в чаду глупых грёз, раздробленных в пыль законом. Есть лишь реальность мира от библии и, увы и ах, Ройцман, в ней проиграл, как в покер либо в рулетку... В номере Ройцман стал, подвывая, быстро писать в блокнот и при этом закручивал и раскручивал пейсы пальцами нервной левой руки. Описывал он себя, злосчастного.
  'Нет ни вида, ни мощи в Нём. Он был жалок и беден, муж многих скорбей, мук и недугов, и Его ставили ни во что, убогого. Он, приняв наши немощи на Себя, понёс их кладь'.
  Записав, Ройцман вытер глаз и, взглянув в окно на пейзаж, взял ручку, чтобы дописывать:
  'Возгласил Он: Я приходил к вам, буйным, развратным и к непокорным. Но понапрасну! Первый, но и Последний, Бог-Искупитель, Я вопросил Себя и возжаждал отныне небытие Своё предпочесть бытию средь вас, и Своим всемогуществом обращаюсь Я в nihil Собственной волею. Я, Господь, Бог Единый ваш, словом Ройцмана как апостола!'
  Кончив с Богом, - убив Его, - Ройцман, плача, закрыл блокнот и фломастером вывел: 'Книга начальная и конечная книга. Второиудия'. Он прошёл вниз к 'джек-поту' и, поиграв, повесился.
  
  15. Древо жизни
  После больницы старый Зосима думал о Римме. Он не выспрашивал, где она, а ходил по обители ради встречи с ней. Сёстры видели след мозгов его на стене колокольни. Инок в восторге был, видя след этот в свой черёд, потому что, пытавший лбом 'стену', но не убившийся, обнаружил податливость нерушимой 'стены'. И вправду: он, мягкий, хрупкий, всё-таки снёс её, заклеймил даже собственной победительной плотью!
  Как-то в саду, под яблоней, грёб он паданцы, улыбаясь чему-то, да и застыл: порывисто, напрямик шла Римма в платье и в плате, а подойдя к нему, наклонилась к руке его.
  - Дщерь, прости меня... - Он отпрянул.
  - Батюшка, вас? За что?
  - За радость! - кукольный старец каялся. - В церкви Бога Спасителя я недолго был, а тебя вот разыскивал... В этом несть греха! - он воскликнул вдруг, и слеза задрожала в светлых глазах его, детски щуплого, с детски кукольным носиком и с воздушной бородкой. - Хватит. Ступай, дщерь. То, что сказать хочу, не скажу пока; будет путано.
  - Я уже не могу без вас. - Римма рухнула колени. - Я... исповедаться... Вы ведь ради меня?
  - Тебя одной!
  - Отче, незачем!.. Но во мне нынче вера. Дайте помочь вам... - Римма, поднявшись, взяв короб паданцев (а Зосима взял два), направилась к куче травных отходов у монастырской стены. - Упали вы, чтоб поверила? - начала она. - Я вам что, интересна как человек, да? Можно любить меня - не как женщину, а всего лишь как человека?.. Вы меня любите? Ведь не просто учили, - сделали!
  - По чистейшей любви к тебе, - молвил инок. - Что же ей маетно, я спросил себя; как случилось вдруг, что мораль её мучит - мёртвое слово учит живую? Думал, является человек, рыж, бел, или дождь идёт целый месяц - всё душа терпит, всё принимает. А человек человека если насилует - то душа тяжко мучится. Потому что законы есть, что пристойно, что нет; 'мораль' зовут. От неё-то и стыд в душе... От морали спасу тебя, я решил... Ей! милочка! Нет морали, не мучься! Кто обижает - это как дождь стерпи. В Жи́вом Боге их нет, законов, нет в Нём морали. Я, - говорил он ей, - верю в Жи́вого Бога, а не в законы. Птица - живая, а нарисованная - мертва, не дышит. Нам жизнь как смерть уже! Патриарх Авраам дитятю чуть не убил для Бога. Но кто реши ему подражать - преступник. А отчего вдруг так? С патриархом Бог Жи́вый был, говорил не словами; чтó между ними происходило, нам неизвестно. Библия же живой сей случай сделала догмою. А примера-то нет, пойми, ведь что в жизни живое, в библии мёртвое; на живое похоже, но уже мёртвое. Бога Жи́вого счесть словами нельзя! В словах Его не опишешь, в рамки морали не утолкаешь. Бог Жи́вый, милочка, есть свободный! Ты вопияй к Нему трубным голосом, ибо, Бога предавший и осудивший Бога в Адаме и отказавшийся от Него, - я кто есть, чтоб Он мне внял? Никто я. Он волен всех презреть, ибо Жи́вый всеволен. Ей! нам молчать бы, плакать, томиться, слёзно молить Его о внимании! Но такой Бог не нужен нам. В церкви Жи́вого нет, - там ладим мы под себя всё смыслами, там нас учит бог слов, моральный бог, что, мол, делай добро - воздастся. А ведь Бог - жив есмь, Бог настоящий, но не бог книжный... Милочка! - договаривал инок, видя, как приближаются к ним монахини. - Бог неведом нам! Он сегодня живой, как жизнь, а назавтра Он мёртвый. Он изменяясь жив, Божьей Собственной всесвободнейшей прихотью! Он с тобой нынче прав - для меня же неправ сей миг; для меня Он прав в полночь. Ибо Он волен и своеволен. Так Бог обманывает в нас гордость. Я, все слова о Нём и Его речь помня, думаю, что я прав? Тщетно! Жи́вый крушит меня! И когда Халкидон и Рим компилируют 'бога', - мол, лишь таков 'бог', как они дали, то их доказанный, сочинённый 'бог' - неживой он, мёртвый, условный... Бог - это хаос! - вскрикнул Зосима. - Ей! Он мешает добро со злом, дабы сделалось, что сегодня сочтённое нами злом стало завтра добром на миг, ибо нет добра и нет зла. Любить мораль - значит в смерть идти...
  Старец вывалил на компостную кучу паданцы и вернулся в сад, где монахини обрывали спелые, уносили испорченные плоды, беседовали, толклись вокруг, оттого и не мог он с Риммой общаться.
  В храме он чувствовал, что она о нём думает. Он крестился и в радости бессловесно твердил: 'Исусе!'
  
  Ризничая скользнула к Марфе (в схиме же Серафиме), рéгентствовавшей певчим. Службу продолжили без неё, ушедшей.
  Вскоре узнали, что возвратились обе беглянки, девушки-близнецы, наивные, некрасивые, бестолковые, добрые. Их отец был богат, но умер; и объявились вдруг женихи, хоть были они монахини. Срок назад кельи их опустели и настоятельница озлилась: надобны средства; сёстры, мечталось, знатно пополнят счёт. В письмеце говорилось, что они молят, дескать, 'простить', надумали, дескать, 'замуж'... И вот беглянки вдруг возвратились, вроде с повинной. Из кабинета слышались крики, ругань игуменьи; после 'блудные твари', как трактовала их Серафима, мыли обительский скотный двор. А вышло, что женихи узнали, что за невестами - ничего почти; капиталов нет, плюс банк требует по суду квартиры их в центре города. Сёстры, сделавшись не нужны, вернулись, вспомнивши, как любила их 'матушка'. В результате их выгнали из келейного корпуса в корпус пóслушниц, где условия хуже. Ночью Зосима тайно пришёл к ним, встреченный в слёзы. Плакали сирые!
  - Отчего деньги правят, страшно владычат, отче Зосима?
  - Встарь патриархи... - начал монашек, остановился и вдруг воскликнул: - Ей! Словом библии так поставлено! Ибо писано: Авраам был богат стадами, дворней и сиклями. У него все и учатся, у отца нашей веры. Но, - вёл Зосима, - есть, кто вас любит не из-за денег. Верьте, голубки, не Аврааму - мне. Ей! верьте! Ибо скажу вам, что, где ни ступите с сих пор, знайте, что там не прежняя вам земля, а новая. Также в небо воззрившись, знайте: там выси новые. Для меня и для вас навеки Бог сделал новую землю с небом. Шествуете! И пусть с прежней земли вас гонят, вашей злодеи не овладеют. Так пойдёт, что безжалостным дождь пустой - вам же росы медвяные. И на новой земле под очищенным небом нет ни игумений, ни рацей, ни горя, только Бог Жи́вый. И где пройдёте - там встанут радуги!
  Старец вытер им полинялой скуфьёю щёки, тихо погладил их и ушёл во тьму на погост, подвижничать в свою ямину, где в молчании постигал. С издетства были вопросы, но лишь сейчас, он чуял, нечто приблизилось и даёт ответ, потому что застылая, монолитная, нерушимая, подавляющая 'стена', теснившая Жизнь от Истины, поддалась-таки. Он прыжком с колокольни свергнул закон 'стены' - силу тяжести. Её вовсе нет, обнаружил он. Впрочем, он наперёд знал морочность силы тяжести... то есть верил, что её нет, ведь знание ни при чём; напротив: знание-то как раз закон восхваляло как непреложный, дескать, устой. Он чувствовал, что отныне законам, всем что ни есть, конец настал; впереди - избавление... Чей-то шёпот пронзил его.
  - Отче, здесь ли вы?.. - На краю над ним стала тень одной из сестёр-близняшек: - Мать Серафима нынче поставила нас прочитывать девятьсот раз 'Четьи-Минеи', мы и читали... Я отлучилась, чтобы признаться...
  Инок подсел к ней.
  - Батюшка, мы сбежали; думали, больше мы не вернёмся. И, чтоб помочь вам... Батюшка! - всхлипы врéзались в тишь. - Писали мы ко владычному Марку, как мучат Аню; как тут в обители Бога словно и нет; как матушка вас являет тут в этой яме всем на забаву и обижает вас. Мы в Калугу письмо свезли для владыки... Ой, грех! Что будет?! - плакалась дева.
  - В архимандрию письмо вернут, - молвил старец. - Наш благочинный, он в дружбе с матушкой.
  - Грешны, батюшка! Навлекли беду вместо радости! Серафима ругала нас, так как ей Вассиан звонил. Нам теперь до скончания века - хлевня. Но не о нас речь. Ой, о вас, батюшка! Мы просили вас во игумены вместо матушки. А теперь вам гонение будет новое!
  Инок молвил: - Как же блаженного во игумены, да ещё в женском сестринстве? Я юрод Христа ради. Выгонят - и уйду в ничто. Я уже прежде странствовал... Но пока я не всё завершил здесь с этой стеной... И Анне-то, - без меня ей как? Да и вам здесь как, милые? Ох, не ведаю... Чаю, Жи́вый не выдаст... Ладно, ступай себе, только Четьи-Минеи сплошь не читай подряд, но молись больше Жи́вому. Он убогих, униженных, оскорблённых Бог.
  - Как молиться мне?
  - Верой! Чувствуй, что Он внутри тебя, как твои озарения. Если скажет словами - значит, не Он здесь, но Серафимы бог. Жи́вый - райской губой речёт, а не фразами. Ну, ступай, дочка, с миром.
  Краем, втихую, чтоб не достал фонарь, возвратилась та к храму, где снова плакала.
  
  Сам Зосима сквозь сад, часы спустя, выбрел к корпусу, к теневому торцу его, и, не думая, что его могут слышать, вставши на цыпочки, постучал в окно, что смотрело к обительской, из железобетона, сумрачной двухметровой стене. Он маялся и предчувствовал беды.
  Римма сначала не распознала инока по далёкому здесь фонарному, тьмой ослабленному свечению; после выбежала, обритая, в длинной чёрной рубашке, ибо у кельи был специальный вход (для Барыгиса). Подле цоколя встали.
  - Вы?.. Слава Богу! Думала, он пришёл, испугалась... Впрочем, мне всё равно почти. Только я не хотела, чтобы сегодня - в день нашей встречи, батюшка, с вами. Пусть бы он завтра... пусть бы всегда был, но не сегодня... Мне показалось, что во мне вера есть; точно стала я видеть, видеть за стены, видеть по-новому! Это странно... - Римма не знала, как быть с руками, и их прижала вдруг - локти к телу и с кулаками под подбородком.
  Старец шепнул ей: - Много открыть хочу, ибо завтра не быть мне в Воплино, я предчувствую... - Он увлёк её в сад под яблоню; сев на корточки, побудил и её сесть. - Так неприметней, а мне открыть бы и рассказать тебе...
  - Я сама собиралась кинуться к яме, где вы стояли; утром бы кинулась... - тараторила Римма. - Думала жизнь свою рассказать... про дочь мою... И ещё, отче... Что мне здесь тесно? Как так в обители, где Христос? Я чувствую, Он не здесь... Ужасно! Как это может быть Он не здесь? Признáюсь вам, я страдаю от мыслей, мне непонятных. Всё в мешанине! Ранее скорбь была, а потом ликование, когда вы возвратились... и вот вновь хаос. Я разбросала вещи по келье, мне этак легче - не находить себя. Если я не пойму, с ума сойду. Мне понять очень нужно: вас понять, вашу эту любовь ко мне, вашу веру. Я лишь близ вас могу!
  - Ей! дщерь, милая! Я к тебе словно к Жизни, - начал Зосима, - чтоб мировую вину избыть! Первородный грех есть ужасное всех деяние, и мы вновь с тобой, как Адам и как Ева, возобновим эдем... Стыдно мне, что, наряженный в кожу, я как бы наг стою, оттого, что я в пращурах, познавая добро со злом и тем Богу вину вменив, - мол, в раю, Бог, не всё по мне, - крепи с Ним разодрал в клочки. Разодрал я те крепи с дерзостным треском, ибо я выдумал, что Бог дал мне добро со злом, а мне нужно лишь 'доброе'. Но, узрев себя без эдемских красот тех крепей, стал я уродлив, ибо прекрасен был лишь в элизии, где был всем и где всё было мною, дщерь, от цветка до созвездия! и где я был в волшебных райских покровах! Сняв ризы Бога, я пребывать стал в мимоестественной голой самости, как свежёванный зверь без шкур. От сравнения здешнего с прежним райским роскошеством во мне стыд теперь! Бога предал я - но в итоге себя сгубил. Спросишь, как? А вот так, что, когда положил Адам, что рай Божий не благ, декаданс начался для Жизни. Ибо, покинув зло, все стеснились у доброго; но и в нём, видя лучшее и как будто нелучшее, побежали на лучшее, где стеснились вплотную. Так и тебе здесь тесно в воплинских стенах, где как бы лучшее, потому что 'для Бога', мол. Но скажу тебе, чтó даст волю... Веришь ли... - наложил кисти рук своих на кисть женщины инок. - Слово явилось с грехопадения. До него была Истина, после - ложь. Съел Адам плод познания - рай закончился. Разум что: Бог? Жизнь? Истина? Нет! В нём смыслы лишь! Наш 'сей мир' взрос на том, скажу, что я разум свой принял благом. Так что в итоге мы вместо Бога рабствуем хаму, кто в первородном блуде разделся, сняв Божьи ризы вплоть до уродства и обрядившись в ризы рассудка. Разум есть что, дщерь? Он автор библии, устрояющей 'мир сей'; он наша скорбь, смерть, пагуба. Первородный грех - в ослушании? А по мне - в том, что праотец бросил Бога, если эдем судил, в коем был ты как он в тебе; так что он в тебе кровью был, и от крови эдемской вид твой иной был, райский, нездешний. Ты, изуродовав древо Жизни, - молвил Зосима, - вырастил дебри умного знания, но не знания Бога, а зла с добром всего! Древо Жизни увяло, Жизнь в тебе высохла. Вместо Жизни - учение не как жить, но быть. Бытуем мы, не живём, но бытуем лишь! Древа Жизни нет - жив ли я тогда? Дьявол разум дал - Жизнь свести в словосмыслы, дабы эдем сгубить... Поняла, что добро хуже зла у нас? Зло в раю извели - добро своё приумножили? то есть Богово портили, а отхожее холили? Бог имел Безъизъянное Совершенное Райское, что звучало галактикам! - и вдруг ты пришёл, дабы пискнули нотки Моцарта и тебя убаюкали? А глас Бога что, хуже Моцарта?.. Жи́вый Бог не в гармонии. У тебя нота Моцарта да мазок Рафаэля, Фидий, гармония, - а Жизнь в клочья разорвана и её хор умолк. Бог Жизнь дал! Бог все деревья дал, но ты выбрал одно - познания зла-добра... Дщерь, скоро ли, утомясь разумием, бросишь правильный, регулярный, скудный, расчисленный, окультуренный сад земной - и вернёшься в рай, где инакий был разум, не от добра и зла?
  - Как попасть туда, отче? - плакала Римма, сжав в свою очередь кисть Зосимы.
  - Жи́вый Бог ждёт нас... - Старец помедлил и продолжал горячечно: - Ей! Господь может всё, скажу! Он в раю, может, Бог - а во лжи нашей дьявол... Бог, Он ведь верил нам - а мы, милочка, не вместив Его, искромсали на части данное Богом... Нет, не о том я; слов не хватает... - сбился Зосима. - Истина втуне, и не в словах она; а в словах она, как туман с болот. То есть чаще я Бога не понимаю. Ну, например, нам ужасы, боль, распятие, пирамиды Египта, бык фаларийский, хвори и войны, даже разбитие на отдельные пóлы, казнь, смерть, мучительства, а Ему, Кто в раю был Бог, а во лжи нашей - дьявол, мы суть мгновение? переходный этап? лягушки лабораторные?!.. Ей! Бог волен неспешничать, ведь процесс увлекает; вот Он и хочет не за один миг скопом спасти нас, но через муки и лишь немногих. Пусть нас стена жмёт, выдавив кости, очи и ноздри, так что дышать нельзя, - ну, и что Ему? Сами выбрали в рай плевком плевать! Бог мог нас аннулировать, но Он милостив и единственно смотрит, как мы в добре своём чахнем, ползаем в муках, ищем спасения. Вдруг Он ждёт, что из нас прянет новое и начнёт жить вне зла с добром? А что ждёт Он - недавно может, возникло и возрастает, дабы в эдем уйти?.. Все мы, может, плодимся ради подобного, как бы гать ему, и в нём вера такая, что он откажется от познания зла-добра!.. Устал я, дщерь... - Инок смолк и вновь начал: - Ей! Бог спасает, не кто заслуживает старанием, но кого Он спасти решил. Преблагой не увидит Царствия Божия, а вот блудный войдёт туда волей Бога. Истинно! Ведь на то и блудил тот блудный, чтоб наосóбь ходить и привлечь взоры Бога!.. Был Адам - им и кончится. А мы все, - плакал старец, - также и ты, дщерь милая, в твоей манчивой плоти, но и Платон с апостолы, и младенчики розовы, и венеры милосские - всё процесс и личинки, пробные твари... Я вспоминаю: в Лавре я прыгал и в стену лбом бил; также в иных местах... Тщетно, зря... Скорбь и плен кругом, и несть нового. Потому... - сжался инок, - мы, по апостолу, будем есть, будем пить, пропадать будем, милочка, в вечной лжи, ибо 'мир сей' - удел наш... Подь ко мне, обожать плотски буду! - крикнул Зосима. - Где же Бог Жи́вый?
  - Мне непонятно... - плакала Римма.
  Вспыхнул вдруг свет вблизи. Схиигуменья и другие молча следили, как пара щурится в фонарях под яблоней и как Римма бежит прочь.
  - Старец-подвижник благочестивый! - брякнулся голос. - Портишь сестёр, гляжу? Бога дьяволом кличешь, сеешь интриги? Что, во игумены захотел? Подкоп ведёшь? Здесь торчишь в малой яме, а в благочинии роешь ямины?! Не бывать тому! Знай свой малый шесток, юрод! Заслужил ты анафему! Не бывать, чтоб на том, что я строила, ты воссел во игумены! Сам пойдёшь в затвор?
  И Зосима побрёл в пристройку, в место затвора.
  Он растревожен был тем событием, что шёл к Римме спасительное представить и представлял уже, но вдруг Истина сбилась и ускользнула. Ибо в сомнениях он себя слил с общим, то есть со всеми, кто от Адама и от Аврама, - хоть, одолевшему гравитацию при прыжке с колокольни, это был знак ему побеждать, вперёд идти из 'сего мира' прочь! Притом он смущён был плотской любовью; Римма увидела в нём не клоуна, не юрода, не ментора мёртвых догм, но вверилась... Только гадкому, вышло, вверилась, отвратительному утёнку!
  Старец подумал, как, разуверившись в нём с концами, Римма отчаялась... Он, вскочив, тронул дверь и окно затем, слишком малое, чтобы вылезти, а потом разбежался - стену пробить... Напрасно, только ушибся. Он на коленях начал молиться Богу призреть его, оградить от премирной тяжкой вины, от всех её оплотнений, вставших преградой к райской свободе, неистреблённой, неуничтоженной в нём и в Римме, да и во всех почти, до конца. Он чувствовал, что живой Бог ищет: кто поймёт грех Адама, чтоб этим мучиться? кто отчаянно, дерзостно канет в Истину?.. Он, опять вскочив, стал кидаться на двери. Ризничая пришла кричать, что заедет 'Владыка' и 'отлучит маньяка'. Вплоть до рассвета тщился Зосима выбраться; он кидался на стены, после - на двери, и вдруг услышал:
  - Я это! Анна!
  - Анна? Нет - Римма! - нёс он, припав к двери, за какой она слушала. - Расскажу тебе тайну, что нас избавит. Слышишь?
  - Да, слышу!
  - Ты впредь не 'Анна'. Чем ты взялась - тем будь всегда. Новым именем тебя стёрли, перечеркнули, вставили в рамки, чтоб прозябала в догмах их бога, словного бога. Наш Бог есть Жи́вый. Слышишь?
  - Да, слышу.
  - Нас обобщить хотят! - вёл Зосима, припав к двери. - Приучают нас с детства к нужным им мыслям. Мы не живём. Нельзя нам жить, но мы быть должны! Правит библия, где прописано, как нам действовать, чтоб идеи их вынянчить нашей собственной жизнью, дабы достроить страшную стену и подавить нас. Им всё возможно: прелюбодействовать, и народ казнить, и ловчить, как ловчили Аврам с Фамарью, ставшие святостью. И Христа нам явили - но выдрав крылья, чтоб не летал Христос... С храма, милочка, Он взлетел, воспомни! Он отменил закон, ибо знать не знал силы тяжести! - крикнул инок. - Он сорок дней не ел, дабы рай Бога Жи́вого не съедать, как мы! Он закон прекратил в Себе! Он питался не смертью - Богом единственно! Он их мир отверг! Ибо, милочка, хоть один если мир запнёт, то и нас спасёт. Ты мне веришь?
  - Да! - отзывалась та.
  - Он, - вёл инок, - Он был не их уже; Он инакой был сущности. Он взлетел прямо с храма, этим и спас нас, а не распятием! Цель - закон сломить, все их нормы. Ибо скажу тебе: наше зло есть добро для Бога! Ведай, Жизнь кончилась, как Адам познал зло с добром по-адамову! Но Христос прыгнул с храма в гордой столице благоразумных! птицей слетел Он с храма их бога, кой был словесный бог торгашей и хищников! И Христа уничтожили на кресте, как изверга. Крест Голгофы - острастка нам несогласным, ищущим Жизни, а не морали, чтоб не летали против любимой их силы тяжести, но чтоб чтили законы! Врут, что Христос, мол, обóжил плоть вразумляющим словом в ранге закона; что, мол, напрасна плоть, если в ней нет закона, слóва и правил. Стал Христос 'Словобог' для нас, а не взломщик закона! Так заразили плоть 'добрым' словом, что она ценная стала в мере, в коей условна. Веришь ли?
  - Отче, я... - начала было Римма, вспомнив о собственной давней графике с молодыми гусарами не без женского молодого бедра. - Да, верю... Я не могу без вас!
  - Я хотел бы обнять тебя... - Инок тронул дверь. - Обнимаю! Нет дверей и стены нет! Есть лишь любовь, что явит, как мне спасти тебя. Я, порой, обмираю, сидя в келейке или же в яме, под колокольный звон... и вдруг мысль пойдёт, и кружит во мне, после кинет в галоп меня да от святости мчит в позорище, так что я, зревший рай почти, - вновь во тьме заплутавший. Мысли плетут себя, и вся плоть вслед за ними тщится свершить их. Чаешь молитву - ан и она грех, ибо от слов она и не может быть истинной, ибо слово неистинно. Вот, нас Бог родил, а мы - мысли. Мир наш - от мыслей; мысли царят, не люди; мысли у власти! Я что скажи не так - и прибьют. А вдуматься - так за воздух прибьют, за звуки; за сотрясение воздухóв прибьют! Били, помнится, в Лавре, но это ладно... Скоро властей ждут, чтоб отлучить меня... Продолжая про мысли... В нас они, мысли, дабы поить их, взращивать кровью. После без нас пойдёт, без живых уже: будут голые мысли, словь одна. Пропадём - ты с красой твоей, я с моим упованием, - а они, с нас вспорхнув тогда, соплетутся в огромную, раздобревшую, как вселенская вошь, мыслищу... Съедены будем, - вымолвил инок и прокричал затем: - Ей! люби свою бренность! Думать не думай, но изгоняй мысль! Мыслями Бога бьют, мучат Жи́вого! Разложили по догмам, по катехизисам, изгвоздали канонами! Бог их - смысл, норма, слово. Бог их стал знанием зла-добра, моралью. То, что Бог Жи́вый нам запрещал в раю, - им стал бог теперь! Мысли в язву и в гибель! Ибо не мог Творец, воспрещавший познание, устроять, дабы гибельный текст о действах, учащих злу-добру, стал ментором и учителем Жизни... Ей! я за бренность щеки твоей бытие отдам, всё их общее всем сознание! все их ценности и соборность с хватким их разумом! Рай... рай, милочка, - это мысль забыть! Станет сразу же рай... Ей! где оно, древо Жизни?! - спрашивал инок. - Ты древо Жизни! Мы половинчаты, и, кто этим испортил нас, скрыл, что женщина - древо Жизни... Я нынче в поиске, как меж нами раскол убрать, как убрать меж нас ложь, что мы женщина и мужчина, чтоб превратиться опять в одно, как в эдеме!
  Римма всплакнула. - Отче, - сказала, - этот замóк... Я снять его не могу; ключей нет.
  - Дщерь, ты не думай. Путь наш вне мыслей. Будет в нас вера - мигом падут замки. Я здесь веры жду: с колокольни спасла меня и теперь спасёт неизбывная вера... Жизнь моя и любовь, иди пока...
  Он шагов не услышал; утром же выяснил, что она не ушла: отпущенный, различил её среди нескольких остальных сестёр. Дождь накрапывал; все смотрели, точно он изверг; только в её глазах, потемнелых и синих, билась любовь, он видел.
  
  Через ворота въехали вскоре два лимузина; вылезли клирики не последнего ранга - чёрное, белое духовенство, в том числе и с румяностью над ухоженной бородой дороднейший Вассиан, лощёный архимандрит в роскошной шёлковой рясе. Но услужали все высоченному мужу за шестьдесят, в монашеском клобуке, с двумя панагиями на груди по чёрному облачению. Се был Марк из Синода, архиепископ, славный и верой, и аскетизмом, и эрудицией каноничного, но глубокого, пристального ума. Он был член ОВС и викарий епархии, богослов из крупнейших и проповедник, склонный к затворничеству. При том при всём как о факте решённом знали о новом, высшем посте его. Он имел редкий дар, ограниченный пасхами, возжигания в храме, - но лишь в белёвском (Жён Мироносиц), - свечек от духа. Выйдя к черницам, благословив их, он сразу выделил одиноко стоящего в старой выцветшей рясе инока.
  В церкви Власия для гостей отслужили службу, и до Зосимы, ждавшего во дворе под моросью, долетали распевы: пел протодьякон из визитёров басом-профундо. Инок же подпевал в слезах:
  - Восхвали, душа, Господа! Он велик!.. Бог дондеже есмь... Не надейся на князи, ни на род грешныя; несть в них спас тебе...
  Позже вышла на узкую, невысокую паперть группа, и Серафима (ранее Марфа) всех пригласила в корпус 'откушать'. Архиепископ, что-то ответив ей, отойдя, непоставленным голосом, тихо, явственно попросил Зосиму:
  - Благословения.
  - Ради Бога, Владыка, благословен ты, - молвил тот. - Жи́вый будь с тобой! Жажду, отче, благословления, грешный инок.
  - Бог милосердный благословит, - сказал тот.
  - Кайся! - выпалил Вассиан. - Ты! В ноги Владыке!.. - Но, не поддержанный, он умолк.
  Под шум дождя началось молчание. Из стоявших поодаль робких монахинь кашлянули негромко. Архиепископ к ним повернулся.
  - Есть ли здесь Анна? - молвил он и рассматривал женщину, от какой отступили все, чтоб открыть её, раз сама она, в неподвижности и смотря мимо Марка, видела лишь Зосиму в каплях дождя.
  - Блуд мерзкий и непотребнейший! Ад, Содом и Гоморру зрим! - обронил Вассиан цветисто.
  - Нет, древо Жизни зрим! - крикнул старец; кукольное лицо его с вострым носиком вспыхнуло. - Вы, отцы, Жизнь сверстали под женщину! С вечной радости, что в эдеме, сделали краткий смертный оргазм. Ей! женщина - то, что с Истиной стало!
  - Отче, ты столпник, мне говорили, - вымолвил Марк. - Пойдём, прошу, к месту подвига.
  И вся братия, вслед монахини, побрела под дождём к погосту, где окружила тесную яму.
  - Столпники, отче, чтобы быть ближе к Господу Богу, всё на столбах стоят, сообщает история и церковные хроники. Ты, напротив, зарылся? - спрашивал Марк, над коим был зонт в руке черноризца из долговязых.
  - Я закопался, - инок ответил, - чтоб отдалиться от бога мёртвого.
  - Сознаёшь, преподобный, что от словес путь веры? Всё скажи не страшась. Днесь - суд у нас. О тебе есть различные утверждения. Сам хочу уяснить... Скажи: кем, когда ты от Церкви был положён юродствовать?
  - Положён был Варнавой в Лавре.
  - Явно давно?
  - Ей, истинно. При правителе Брежневе.
  - Значит, - молвил гость, - ты блажен и к тебе суд людской не мыслим, если и вправду ты во Христе юрод. Ты же звал Бога дьяволом, прости Господи, и сейчас изрёк, что наш Бог православный как бы не жив, но мёртвый. Следственно, отче, ты отдалился от трупа в бездну, коя есть столп твой? Так понимать тебя?
  Но Зосима вместо ответа ринулся в яму, в грязь с водой, и оттуда вещал наверх, выставляясь под ливень, что вдруг окреп:
  - Ей! так скажу: православие - ризы Истины, не она сама. 'Христианство' покинуто, в 'православие' бросились! Всё почтение ко Христу - в словах всего. Вы правее Христа не есть, отцы! православней не есть Его! Значит, Бог, - не словесный ваш, но Бог Истинный, - в этом мире вам дьявол, ибо стесняет вас.
  - Можно слово, Владыко?.. - Изобразив гнев красной, блестящей жиром губой и взорами, Вассиан вскинул брови. - Сказано: 'Ты, Бог-Цáрю, дай ми узрети мя прегрешений, не осуждати брата мя...' Как, Владыко, стерпеть его?! Сей хулитель не братьям, а и Соборному Православию! В стыд хулу его слушать, ересь изведывать. Повелите учить его!
  - Ваш устав, - перебил слабым голосом снизу вымокший и испачканный старец, - весь ваш земной устав, ваша вера соборная - в назидании, чтоб живое сломить, отцы. Вот, не свергнись я в бездну, будто вам в ноги, не уравняйся в прах, не сподобься червю в грязи, потому и ничтожному перед вашим величием, вы меня бы заушили, как отец Вассиан чинил... Но послушайте веру в Жи́вого Бога!! Верую, что земной 'сей мир', от простого до высшего, есть обман! А стало быть, как творенье ни пойте, - но ни Москва, ни техника, ни звезда и ни храм - не Божьи. Жи́вого несть в вещах; всё химеры, обманки! Верую, что был рай-эдем с древом Жизни, в коем Адам, вняв умыслу, объявил, что он знает добро, как Бог, и что рай не вполне добро; значит, надо судить рай, искоренять зло; дескать, добро - это то, что творит Адам: вещный мир от адамовых помыслов. Он, решив, что есть зло, к добру пошёл, и вослед пошли отпрыски... Ей! пошли от того они, чтó в раю Божьем было, ибо признали рай с неких пор не добром, отцы! Также верую, - крикнул инок, перекрывая яростный ливень, - верую, что мы рай Бога Жи́вого избываем! Каждой наукой и измышлением и законами рай крушим, отцы. Что для нас добро - Жизни в зло. Ибо Богу кругом добро! Также верую: всё в адамовый грех упёрлось, в грех первородный. Не было бы сего греха - был бы рай, отцы... Ей! Земля заскорузла в ваших уставах, догмах, рацеях и в поучениях! А без них нет греха ничуть, ведь законы и заповедь - от познания зла-добра идут. Ваша заповедь - путь к добру от познания, а закон вам как щит от зла, измышлённого вами же. Это Богу не надобно, ведь Ему всё 'добро зело'! - Инок снизу оглядывал всех сквозь ливень. - Вы положили, Бог всемогущ есмь? Но Он и слаб есмь, ибо когда Бог Жи́вый всё и вся может, то может хил быть... Ей! Он беспомощен в ваших мóроках, ибо нет Жизни там, где разум. Мудрыми сказано, что незнание - сила. Будь нищий духом, то есть безмозгл будь, дабы стать мудрым! Ибо мы разумом чтó познав, вмиг познанному прислуга. Смерть познав, мы уже в её власти. Но ведь мы жить хотим?.. Ум - премирная в нас вина! Зачем добро, если стóит нам Жизни?
  Слушая, Вассиан злился. Он с богом с юности разобрался, с этим зосимовым 'Богом Жи́вым', явленным в прихотях и в случайностях. Он знал бога доказанного, церковного. Он знал бога соборов и иерархии, бога слов, бога книжного, что, реально не будучи, символически возглавляет очень реальную власть священства - пастырей стада. А про бессмертие, - суть обещанного Христом, - он мыслил: там, на том свете, будет одно, неясное; здесь - другое, наглядное. Он считал: если церковь не строится по логическим нормам, как государство, то не нужна она, ибо, коль откровенно, вера обязывает не быть, покинуть мир ради 'Царствия Божия', умереть то бишь, а в миру ничего не делать, ибо всё будет 'по благодати'. Полная вера по христианству значит конкретность не ритуалов в блеске духовной пастырской власти, но осящённость гадостных ям, как эта, где надрывает глотку Зосима. Крайне разумно, что бог церковный не Иисус Христос, но и Яхве, древнееврейский Яхве-законник! Крайне разумно, что есть и третий бог - 'Святый Дух'; есть рычаг, то бишь, для поправки вероучения под углами науки, логики, практицизма, разума, здравомыслия, конъюнктуры, выгоды. Церковь есть государство в области духа вкупе с моралью для подчинения паствы пастырям и стоит на реалиях 'сего мира', не на химерах.
  - Я предрекал, Владыко: это юрод зловреднейший! - возгласил Вассиан. - Что вера? Вера есть нормы, правила, своды либо каноны, кои даются пастве соборами и Священным синодом. Что значит 'Бог живой'?! Разве Бог есть изменчивый? Он не суетный мальчик и не трюкач, не ведает перемен и фокусов; Он творит ладно вечных природ Своих! И ещё: как так рай сведён в женщину, что твердит святотатец? Бог сотворил их!.. Видим Гоморру! Старец прельщает слабых монахинь! Видим сектантство! Здесь Бог Вселенских прошлых и новых святых Соборов будто бы кость в игре! Здесь распутство не меньшее, чем нечестие древнего, непомерного в питии и в блуде тёзки дурного этого старца, митрополита тоже Зосимы, рёкшего: 'А что Царство Небесное? Что Второе Пришествие, воскрешение? Несть ничто. Ибо сдох кто ин, по та место был'. Извиним блудодея - ересь худшайшая воспоследует. Призывает безумствовать?! Нас ведёт Слово Божие и каноны церковные! Дóлжно, - гнул Вассиан, - изгнать его. Единичное мнение, Дамаски́н учил, вовсе несть кредо церкви. Ибо преемство...
  - Я про преемство вам... - перебил живо инок, вытер залитое хлёстким ливнем лицо и, шагнув в узкой, полной вод яме, глянул, как высится зонт над Марком. После надел скуфью и сказал: - Преемство в нас первородного лишь греха. Соборы спровадили нас на смерть, одобрив людское, дескать, обóженье. Встарь спасался лишь тот, отцы, кто, как Иов страдальный, верил беспамятно. А тут стало - ешь, пей себе, жди с удобствами; всё обóжено во Христе Голгофой. Бог, дескать, дал Себя в услужение злу-добру от познания, - покорился, выходит, грехопадению. Что ли так, отцы?.. В грех Адамов упёрлось, я говорю вам! И я молчал бы, если бы разум не навострялся Жизнь погублять. Я жить хочу в лоне Божием! Только если не верить - будет напрасно. Веры же разные. Ваша вера по догмам и по уставам. Ваш Бог - словесный, не настоящий; вера - условная. Ибо если не верите, что Он волен немедленно задавить вас хоть балками от разрушенной крыши в вашей же спальне, дабы вам мучиться месяц, годы, эпоху - то и не верите. Ваш бог взвешен, рассчитан и неизменен. Бог ваш есть в том, отцы, что углы в треугольнике либо острые, либо два только острые, а последний тупой, по алгебре. Бог ваш есть 'дважды два', отцы; Он цифирь, математика.
  А Бог Жи́вый есмь! Вы не церковь по Жи́вому, но вы церковь в законе. Будет ли Истина, если вы предписали, как понимать её? если вы приказали, что бог есть только бог православный?.. Богу велите?! Бог ваш счёт за приказ взял? Он вам в лакеях? Он первородный, стало быть, грех простил и познание зла-добра простил? Он признал бытие по ним с вашим древом познания? Древо Жизни не нужно? Бог решил быть доказанным и пошёл в услужение дважды двум?.. Ей, братия! Ваш 'сей мир' только ваш мир! Бог творит не по правилам и творит не разумный, не уставной ваш ад, но творит Он живое: Жизнь творит! Бог, чтоб жить, не пойдёт в Москву, в Рим за санкцией. Он Бог Жи́вый есмь! А про Анну вам... - Мокрый старец, хлюпая жижей, в яме приблизился к вассиановым чёрным оксфордам. - Я об Анне вам... Нет сестры такой под уставами, но есть страждущий мир в раскаяньи, мир живой и страдательный. Не смиряться ей в ваших правилах, но дерзать пора. В ней Господь больше вашего! Я ей радуюсь, я в ней кланяюсь Жизни, сломленной в женщину. В ней ничто ваши оросы, катехизисы, номосы. В ней Бог Жи́вый, и Он спасёт меня, а не ваше преемство.
  Пачкаясь, инок выполз из ямы; после поднялся и зашагал прочь.
  - Отче, - спрашивал Марк вдогонку, - Бог, как ты мыслишь, стало быть, дьявол, если Он в 'сём миру' должен встать на пути человеческого 'добра', которое не 'добро' на деле? Дьявол Он, стало быть, так как Он против принципов, каковыми наш род людской 'сей мир' вытворил?
  - Ей! воистину, - обернулся Зосима.
  - Стало быть, дьявол - Бог? Мысль тёмная.
  - Ей! факт светлый, - молвил Зосима.
  Архиепископ тихо побрёл к нему, отстранив зонтоносца.
  И оба медленно, в вялой мороси, ибо ливень утишился, по траве пошли к монастырской стене за садом: вымокший щуплый маленький инок с детским лицом да с розовым вострым носиком и худой, высоченный, с длинной осанистой бородой, Владыка под клобуком.
  - Мир, значит, создан Адамом, ты говоришь? 'Сей мир' от греха пошёл первородного?
  - Так. Воистину!
  - А рай ждёт нас?
  - Истинно!
  - Нормы, оросы, заповеди - от дьявола?
  - Апокалипсис будет, он нам предсказан. Это - итог всех вымыслов, ведь законы суть вымыслы, ложь и фикции. Жи́вый бог есть как дьявол нашим стараниям от познания зла-добра.
  - Где Жи́вый Бог?
  - Жи́вый - в дышащих, - вёл Зосима. - Вы утесняете всё живое, чтоб, видно, рай был только для книг святых; но они не святые суть! После райских событий библия прилгана; после - падший 'сей мир' пошёл, плод от разума.
  Марк молчал, взяв рукой панагию, что на груди его; а потом произнёс: - Ты знаешь, как разрешил Христос: или - или. Вот твоя вера требует умирать, чтоб жить с Христом, что по силам не каждому. Я и сам хочу срок земной целиком пробыть, хотя пастырям должно верить, что 'сей мир' ложен, а смерть угодна как выход в Богу... Сказывали, лбом стены бьёшь?
  - Бью их верой! - шмыгая носом, крикнул Зосима. - Не искушай, мол, Бога? Ей! искушай! Он ждёт, дабы мы небрегли законами!
  - Есть такой - звать Квашнин. Ты слышал?
  - Видел. Я мимо шёл как-то в Квасовке; он и девочка...
  - Тот Квашнин сказал, - пропустил Марк про девочку, - что закон - оплотнение помыслительных войн с эдемом. Женщина - оплотнение этих войн?
  - Ей! вправду!
  - Ты с ней в грехе?
  - Солгали; Бог их рассудит. Римму сей мир казнит, Марк властительный.
  - Мир что, сделан Адамом и его семенем? - произнёс тот, глядя на стену монастыря. - Мир дивен, - после добавил.
  - Отче, ты видел рай? - молвил инок. - 'Мир сей' был прилган к Божьему раю. Рай, он за стенами всяких вымыслов. Я пробью их, все стены. Ибо се вымыслы и стен нет.
  - Господь с тобой! - говорил Марк, трогаясь дальше. - С этой ты башни, кажется, свергся? - начал он, глянув вверх и вполголоса, чтобы женщины во главе с Серафимой, шедшие вслед, не слышали. - Мне известно о нравах здешней обители, - он продолжил. - В том парадокс бытия в 'сём мире', что Серафиму канонизируют; её мощи возьмутся 'чудотворить'. Ну, а ты, монах, будешь проклят. Эта подвижница закупила Воплино и гектары окрестностей; если ей возразим, отпишет здесь зéмли хоть кришнаитам, что неприемлемо. Наша цель - православие. Мы стоим на том. Посему этой ночью либо же утром вам с этой Анной в мир идти мой наказ как пастыря. Я не суд творю, но прошу вашей милости; вы возвышенны верой, ибо безумны ради Христа. А здесь вам не быть в покое, что очевидно... С вас я снимаю ваши обеты без отлучения; в вас не вижу вин... С Серафимой улажу, не беспокойтесь... Так-то, Зосима, праведный отче... Бог с тобой. Может, Церковь создашь свою.
  - Церковь незачем. Изошло её время, - выдохнул старец.
  - Что же ты хочешь?
  - Верую, что пробью-таки стену, дабы Всевышнего убедить, что маемся и терзаемся; без Него не желаем быть и не можем; в муках раскаялись. Пусть вернёт нас в рай! Ни Христос и ни Иов это, Владыка, не попросили - дабы Бог взял всех сразу немедля. Я попрошу Его. Для себя и для всех. Дозволь просить!
  Марк воззрился на инока в грязной рясе, в старых ботинках, и вдруг сказал:
  - Проси. За всех проси. И, брат отче, благослови, - изрёк он и поклонился, но и Зосима стал на колени к благословению.
  
  - Наложил на подвижника во Христе Зосиму, - строго поведал архиепископ по возвращении к ожидавшим, - также на Анну, во искупление их проступков, подвиги странничества. Да будет!
  Перекрестившись куполу церкви, Марк сел в машину, и гости отбыли.
  - Мы сегодня уйдём, - сказал схиигуменье, прикрываемой ризничей необъятным зонтом, Зосима.
  - Как же так на ночь? - резко сказала та. - Что, юрод, до тебя - не смею; делай что хочешь; но вот про Анну срок не указан. Ей для урока - сто, двести, триста низких поклонов класть перед образом Власия. Ну, а утром идёт пусть; вольному воля... Что, отхватил конфетку? Сжулил, проныра? Только надолго ли? - подвела Серафима с мрачной ухмылкой и ушагала, громко, отрывисто отдавая подвластным распоряжения, так что все разбегались в разные стороны под вновь грянувшим ливнем.
  Римма осталась.
  - Жизнь моя! - вскрикнул старец. - Ты спасена почти! Уходить лучше в ночь, в ненастье. Здесь нам быть хуже, чем в голом поле, сердце вещает мне... Я пойду к схиигуменье, умолю отпустить тебя без поклонов. Ибо Владыки воля побольше.
  - Он не велел немедленно. А она мне велела здесь быть в молитвах... Я также женщина; мне собраться не враз, как вам; нужно много оставить здесь из привычек, нужно решиться и... сделать выбор... С сёстрами попрощаться.
  - Я обмираю, как бы спасению не взялись препоны, - охал Зосима. - Чувствую, беды близятся; и, пока дверь открытая, Жизнь моя, уходи!
  - Ох, батюшка, мне что здесь, - вздыхала та, - что на воле мытариться, если дочь не найду, не вымолю у неё прощения. Родилась она, я сказала: гадость позволила себе быть... Я Бога тем укорила. Бог содрогнуться мог, - ей тем паче, беспомощной! Я её не могла любить. Вот сейчас полюбила, и, хотя поздно, но докажу: вся жизнь моя для неё, всю жизнь я о ней судила, дабы вместить её... И мне кажется, что она здесь была на днях, вот когда вы шагнули вниз с колокольни. Мне показалось... вдруг ей напасть грозит? Я должна быть с ней рядом! - Римма потупилась. - Раньше думала, я безгрешна. После увидела мой единственный с дочкой грех - и вспомнила много сходного; после думала, что набор грехов: раз, два, три. Но шла двором, муравья ступила - и точно нож мне, что, вот, я жизнь гублю, коя лучше моей стократно; он ведь едва грешил! Помню, слушала сказку, вы говорили, что, дескать, в 'сём миру' наиправеднейшие - камни. И муравей тот... Мне с муравья пошлó: что казалось безгрешностью - стало в муку. Я и сейчас грешу. В чём - не знаю, но чувствую, что спустя срок, пойму, в чём. Я и ходить боюсь. Ибо чувствую, что любой мой шаг может быть против Бога и я опять грешу. Ибо чтó мне добро - зло Богу... Вы говорили, Бог, дескать, в рай нас ждёт. Только, чтобы вернуться, шагу шагнуть нельзя: мы не знаем ведь истины. Если мир от греха возник первородного, мы по ним и шагаем: по установкам, смыслам, привычкам, им сотворённым, а не свободно и не по Богу и не к Нему отнюдь. Но куда шагать - я не ведаю... Отче, верю вам! - взяв зосимину руку, молвила Римма. - С вами уйду, позвóлите? Только вот вопрос, что куда ни пойдёшь - не к Богу, если мир лжив. Здесь, в Воплино, и везде - 'сей мир'. Права я? Лучше быть камнем в нём, про который вы сказывали, помните? Мы уйдём - но в обители воплинской мы ведь более камни, чем мы окажемся там, вовне? И следует, что мы истинней здесь, в обители, потому что не движемся, своего не ищем - значит, всецело в воле Господней, Богу послушливы... Камень мёртв; жаждать смерти - лучшее чувство, вы говорили, верное, ибо Богу являет наши порывы быть вместе с Ним, не с миром. Лучше быть камнем. Я и была таким: наезжает Барыгис - я как ваш камень: перемещайте, бейте, дробите, я не мешаю, я в воле Бога... Видите, ваши сказки я слушала и порой принимала их. Поначалу... Я объясняла вам, что едва не зажглась Барыгисом и его надо мной растлением? Захотелось в вакханки, в жрицы Кибелы. Но... меня сказка спасла, наверное... - Римма смолкла вдруг, всё держа руку инока. - Может быть, подведу вас, хоть я вам верю... Именно потому, что верю, - вашим раскаявшимся камням, - осталась бы здесь в обители: то есть будет что будет; пусть приезжает мерзкий Барыгис, пусть Серафима-Марфа сдаёт меня, точно шваль, за деньги; я, Римма, - камень... Батюшка! Если Бог не в 'миру сём', но в Божьем Царстве, то мы повеситься все обязаны, как Иуда, чтобы к Христу быстрей приложиться. Этот Иуда - он Христа предал? Нет! Но Иуда любил Христа, - зашептала вдруг Римма. - Думали, что он предал Спасителя, а он раньше других к Нему, по Его высшей воле, прежде всех отбыл; ибо на всё она, Божья воля. Зло в человеках Богу как подвиг. Он ведь, Иуда, Богу способствовал. Как? Открыть Себя, дабы выполнить миссию. Верно, батюшка? Он ведь прежде Христа ещё возжелал в Царство Божие и покончил с 'сим миром', где удавился. Прежде апостолов и всех верящих выбрал гибель - Иуда. Люд сомневался - он же ушёл из лжи. Люд как будто любил Христа - но не так, чтоб спешить к Христу через смерть... Права ли я? Дьявол, сказано, отвращал Христа от креста. Крест дьяволу - приговор. Крест - двери в Жизнь Вечную. Кто содействовал крест принять - тот был верящим. Ведь когда нам хулят Иуду, - Римма вдруг стиснула руку инока, - что он предал Христа на муки, то богохульствуют. Ведь они, кто жалел Христа, затевали, дабы Христос жил долго и без распятия - а в итоге не стал Христом! Ведь тогда они дьявол - те, кто христовой казни противились и мешали, чтоб мир спасён был.
  - Жизнь моя! - вскрикнул инок.
  - Как они судят? - плакала Римма. - Что защищают? Лишь восприемство всяких грехов... не всяких, но - первородного. Без сего греха сразу Царство Небесное, то есть рай, придёт. А мы длим пребывание в первородном грехе... Не то опять... - Отстранясь, Римма вскинула кулаки к лицу, пригорюнилась. - Я сказать должна... Я, хоть с вами отправлюсь в путь, но, найдя дочь, - сделаюсь камнем, чтобы покаяться... То есть даже монашество и священство тоже пропасть должны, если верят в Спасителя! Кто зрит дверь приоткрытую и в неё не идёт - не верит... Я подведу я вас - тем, что, найдя дочь, лягу как камень... Видите: начала с себя и собою кончаю... Может, я приготавливалась вас бросить, выйдя отсюда, и объясняюсь, что вас предам? Простите!
  - Мне ль прощать? Мне молить, дабы ты простила! - вскрикнул Зосима. - Где это видано, что само древо Жизни гонят с земли, как язву? То есть тебя, дщерь, гонят!
  Оба стояли, мокли под ливнем в тот момент, когда длинные монастырские, из металла, створки ворот залязгали перед шумом мотора с шелестом шин. Он видел, как Римма вздрогнула.
  - Хорошо, - повела она. - Мы сегодня уйдём... И вправду, что мне поклоны класть? Мы сегодня... Нет, видно, поздно...
  Дрожь её потрясла Зосиму, слышавшего поступь. Это шагал к ним - грузно, фатально, молча - Барыгис.
  - Я воспрещу! - вёл старец. - Я воспрещу им именем Божьим. Ей! не посмеют!
  - Отче, молитесь, - Римма шептала, - дать мне презреть разврат. Во мне похоть быть познанной, быть растоптанной... В нём сильнó, что мне хочется, что я жажду вобрать в себя, даже, может, погибнув... Как он смердит, ужаснейше! Отче, знали бы вы потребность быть изнасилованной... Грех мой... я неустойчива...
  - Оттого ты и Жизнь есмь! - вёл исступлённо маленький инок. - Хаос есмь! Я за то и люблю тебя: за твою в тебе жажду, что столь безмерна, что вовне рамок зла и добра людских, ибо ты много больше их... - Он сказал подошедшему к ним Барыгису: - Это то древо Жизни, что ты не срубишь. Я Богом Жи́вым вечный запрет кладу!
  С ходу сбив его с ног, Барыгис увёл монахиню.
  
  Старец долго сидел в дожде, приходя в себя; в темноте различил фигуры: выйдя из кельи, что в торце корпуса, пара двигалась к храму, и под хитоном (Римма без рясы, видел Зосима) взмелькивали колготки белого цвета. Он захромал в столярню, где, кинув вещи в старый рюкзак, понурился. Дверь открылась, несколько инокинь, в том числе близнецы, вошли.
  - Ах, отче, - вымолвил кто-то. - Благословите. Мы попрощаться к вам.
  - Дщери, Бог спаси!.. Верьте Жи́вому. Всё забудьте, только твердите: Боже, помилуй.
  - Сказку расскажете?
  Он молчал, но потом воскликнул:
  - Есть сказка, доченьки! И не сказка, но подлинно... Им, кто Бога брал митрами, и учёностью, и трудом... о них скажу. Вот, они все на Страшный суд скопом ожили и вперёд пошли перед прочими: все красивые, сильные и по мыслям разумные, кто за Бога в боях терпел, в словопрениях, в пытках, кто Его зиждил, кто Божьим словом массовый люд учил. Стали в ряд и награды ждут. Бог стоит перед ними, точно не видя, ищет кого-то взором за ними. 'Ты, на концах! - речёт. - Подь ко Мне. Расступитесь; дайте пройти ему'. Хилый, маленький, некий выбрел. И Бог воскликнул: 'Будешь со Мною, избранный'. Все красивые, сильные и разумные злились: 'Что же он сделал? бедным не мог помочь, Златоуста не ведал, зла с добром различить не смел, битв за Бога не вёл, как мы, храмов Богу не строил, жил неприметно'. Так говорили. Но и сам малый, - вёл инок трепетно, - и он тоже робел твердя: 'Боже, смилуйся!' Бог изрёк: 'Вы, достойные, без Меня обходились вашими силой, славой и разумом, пусть Меня и величили. Но Я ради таких, кто мал меж вас и убогий. Ибо он Мой весь, хоть даже имени Моего не ведал. Я не словесный; нет во Мне смыслов ни ваших логик; Я Бог униженных'. Так изрёк Творец, выбрав малого! - и Зосима закончил.
  - Анну вы любите? - кто-то бросил.
  Не отвечая, старец сквозь ливень тронулся к храму, где костоломы стали ловить его, но монашек исчез за кованной, под старинный стиль створкой, чтоб подле царских врат, в бликах свечек, высмотреть блуд. С разбега он стукнул библией в тяжеленном окладе в скотский затылок и возгласил: - Возьми его, какового содеяла, книга лживая!
  Обнажённая, Римма вскрикнула и помчала на паперть, где, растерявшись, люди Барыгиса дали ей проскочить.
  Без устали грозы рвали тьму; гром гремел оглушительно. Ливень скрыл их... Вскоре предстала железобетонная, в струях ливня, стена, разящая неприступностью.
  - Падлы, стой, сказал!! - нёсся ор вдали.
  - Знай, обман - стена, - торопился монашек. - Веришь ли?
  - Отче, верую!
  Оба, кинувшись, оказались вовне стены, в блеске молний на поле, не понимая, как получилось стену пройти и где они. Это, вроде, был прежний мир, вместе с тем и инакий.
  - Нет стен! - всхлипнул Зосима. - Истинно нет!
  
  16. Влагалище
  Разумовский сидел в своём кабинете, как бы работая. А на деле - сидел, не более. Он потёр лицо с пятидневной щетиною и признал, что празден, ибо за дверью в комнате Дана и он к ней жаждет... Нужно работать - ради убитого отморозком отца и матери, унесённой недугом, ради России, тонущей в скверне, и ради разума, кой обязан воссесть на трон. Разумовский мечтал о жизни, вольной от сбоев частных и стадных, и только разум в виде составленных им программ мог цель его воплотить. Вседневно он получал от Сикльберга и Барыгиса как от спонсоров ультиматумы о введении Словобога в Сеть Три Дабл Ю для начала программного мирового строя, где эти спонсоры полагали быть главными. Оба то причитали, то угрожали, хоть и не ведали друг о друге. Он же - безделен, ибо та прихоть, кою он должен был сформулировать, тем её пересилив и покорив её, не даётся, и, того мало, он одержимо, яро влюблён в неё, в эту прихоть в облике Даны... А одержимо, знал Разумовский, не потому, что, образно, он её как бы пьёт взапой и не может насытиться, но затем, что не может пить!
  Дёрнув галстук, - так как работал он со студенческих лет в костюмах, разве что изредка позволял себе снять пиджак, - он сгорбился и обвис. Кем был он? Строгим учёным и трезвомыслящим теоретиком. Джаз и Моцарт; спор о тенденциях в философии и концепциях арта; тоновый шум Файзуллиной в барабанном си-дур; психизм биеннале в Осло; дискурсы о трёхъярусных шоу Фисина, о контекстах внешних проекций диакритических знаков либо о внутренних антиномиях механизма суждений 'Од о сне разума' Хабермáссера с точки зрения логики; вспышки юмора, мол, женатый философ - образ комедии, или: женщина - факт ментальный, факт умозрений, по Квашнину; плюс кантовская учёная имманентная девственность, потому что мышление без того оргазм... И вдруг женщину хочет он, Разумовский, больше суждений и интеллекта, чувствуя, что в ней прячется ключ проблемы!
  Он вынул бритву, чтобы побриться. Бриться не стал однако...
  В сотый раз вызвенил сотовый. Разумовский три дня уже был вне мира, только Крапивину дал задание информировать спонсоров, что проводит последний, 'кибернетический тест изделия'. И Крапивин звонил ему.
   - Игорь?
  'Я... Кантемир! Бэ требует приступать!.. Начнём, нет? Всё-таки, если дело от Бога - может, само пойдёт?'
  - Бога выдумал мозг, - прервал Разумовский. - Кончим о боге. Что до науки, дело за малостью: исключить произвол и прихоть, что почти сделано... - он закончил. И отключился.
  Ибо соврал Крапивину. Потому что далёк был от разрешения кардинальных проблем, как прежде: день назад и неделю, да и все годы; ведь, чтоб решить вопрос, было нужно, к примеру, чтоб пыль пылила точно по плану, чтоб ветер дул как велено, чтоб влюблялись в лад разуму и чтоб он не томился казусной Даной. Если сейчас он снова пойдёт к ней - будет напрасно, кончится новой тягостной мукой, жаждой - палящей, неутолимой... Он выбрал номер в списке звонков.
  - Звонил?
  'Ну, здрасьте! Вот дела! Я звонил тебе час назад... Да что с тобой?! Я звонил, - прокричал Крапивин, - так как Барыгис завтра убьёт нас! Сикльберг в Москве, заметь! предлагает убрать объект в контролируемое место. Все злы - ты прячешься. Его люди пасут твой дом. Бэ меня принуждал включить, я сказал: не могу, испорчу'.
  - Дайте мне время.
  Выключив сотовый, Разумовский сел прямо, как первоклассник, и попытался волей изгнать соблазн. Снова тронув щетину, вздумал побриться, но не решился... Он не в порядке. Он, безусловно, в нервном расстройстве, в полупсихозе, близком к истерике, возбудим и не может мыслить бесстрастно и объективно, - что очень плохо, ибо он должен мыслить научно, трезво, логически, как всегда... Прочь психику! Ведь психически можно то, что в логике невозможно, а это значит, психику надо гнать... Бездумно взяв лист бумаги, он рассмотрел его. Это лист А 4, плотностью 80 г/м2... После, взяв 'Паркер', начал водить пером вскользь по белому, оставляя зигзаги ищущего в себе единственно и готового к трону разума. Закусив губу, он собрался, сосредоточился. Он хотел запустить анализ - и запустил его после прессинга логикой клокотавшей в нём похоти. Философия, он расчёл, на том стоит, что лишь то существует, что неизменно. Мир, меж тем, изменяется, как решил Гераклит о речке, коя иная ежесекундно. Разум изменчивость усмиряет и подавляет в им генерируемых понятиях, смыслах, принципах и идеях, что постоянны. Праксис познания абортирует случай, он же спонтанность и произвол, - основой чего, научно, стала бы смерть живого, ибо любой всплеск при́хотного, случайного искривляет, если не сводит умственный ход к застою. Гибель живого есть фактор первенства вечных истин. По Стагириту , казус, случайность не неизбежны, ровно поэтому не научны. Важно же - постоянное, в чём закон и о чём есть формулы. Даже бог, окажись он, должен вместить себя в трафареты, сходно в систему, дабы просчитываться по формулам. Разум еле выносит жизнь, ненавистную, неподатливую врагиню. Так что история человечества, испытавшая произвол, в конце концов предпочла порядок, зиждимый разумом, - начиная с Сократа, гнавшего волю; через Спинозу, сведшего части в общность субстанции; после к Гегелю, утверждавшему, что всё то, что имеется, есть 'разумно'. Бог философии и вселенной - разум, ищущий общих, необходимых уразумений, пьющий в себе лишь и из себя лишь. Разве не логика, метод разума, изыскатель 'корней всего'? Не она ли вскрывает связи вещей, чтоб выявить, как логично, закономерно мысли текут, одна из другой, из общего им источника? Жизнь есть хаос и протоплазма; жизнь есть химера; смысл ей и форму дарит наука, коя спрягает жизнь в бытие как в сущее. Жизнь - не сущее, в пику лжи, будто статуи Фидия - это чучела некой райской, то есть божественной 'первозданной'-де и 'витальной'-де 'Безъизъянности'; то есть знание есть лишь знание мёртвого, мнит Квашнин-болван. Жизнь есть только потенция, о которой не скажешь и не измыслишь даже бозона, не превратив её в осмысление, в толк, в понятие. Жизнь кидают под пресс, тождественный целям разума. Эти цели - из nihil зиждить реальность; ими жизнь сводится к бытию. Наития вкупе с мистикой, притязающие на лучшее-де познание - дребедень. Всё - разум, всё - таксономия.
  И вот вдруг, - проклятое это вдруг! - является Дана, не замечающая порядка, и отрицающая реальность, и посягающая на разум. Помнится встреча их, что была вопросом: голая и прозрачная Дана в бабочках, когда мир вдруг предстал неистинным, а вот истинным стало, чтó не могло быть. Он, кто кроил жизнь цифрами, кто мечтал стать принципом, он, венец интеллекта и эрудиции, - и нелепая Дана вдруг как бесстыжая и чудесная вещь, возникшая в строе мира по непонятному сногсшибательному капризу: мол, захотелось - и появилась...
  И развалила закономерности! И вдруг нет философии, нет расчисленных графиков! И вдруг разум сложил крыла! И она вдруг живая - там, где идеи стискивали, сминали жизнь!
  Да, живая, живая!! И очаровывает! И чудится, что навоз родит квадратуру, вши говорить начнут, люди - жить начнут, а не быть! Вдруг Дана - и разум никнет, а он в растерянности готов признать, что спряжение с общим, алгебризация, оцифровка всех частностей, их сведение в схему не совершенствует: в цифре нет всего. Так вот лямблии жрут, не зная, чтó: жрут фекал? зефир? а тем более - жёлтый, красный зефир? Не знают... Пальцами он провёл себе по лицу. Философ, что сводит частности и случайности к общим выводам, получается, сходен с лямблией, озабоченной грубым и приблизительным?.. Разумовский застыл в волнении, ведь возник парадокс: взойдя на трон, философия примет узость суждений и кругозора глупой акулы, не озабоченной, чтó сжирает: дерево, пластик, рыбу, - но обладающей только общим понятием, что всё жор? Коль так - что же, вспять идти, снова к частностям? Сущность, значит, не в солнце, но в отражениях на росе, что выпала на рассвете и, проблиставши, стёрлась? в бабочках, что сидели на Дане и больше нет их - он же вдруг сломлен и околдован?.. Следует вывод: он, Разумовский, очаровался правдой профанов; он сманен девкой... нет, сельской дурой, кончившей Оксфорд и поражающей эрудицией, получившей в семнадцать лет миллион и вернувшейся в дикость, чтобы в полях бродить? Её частность смела всё? 'Разум разумных, типа, отвергну'?.. А ведь и так! Ему вдруг - чёртово это вдруг опять! - стыдно немощной, вышло, логики! И, учёный, он сомневается и готов признать, что он знает, что ничего не знает, и что в триумфе - дурочка Дана, а вознесённая Кантом мысль, означенная 'свет разума', есть мерцание смрадной гнили! Он, возводивший всё к славе общего, стал вдруг немощен и, поверженный девой Квасовки, вдруг постиг, что и миг творит, что и случай щедр, что и частность всесильна... Частность, чёрт! Не недвижное общее, но мгновенное, краткое, что мелькнуло - и нет его. Да-да, частное, прихоть - вот где глава угла, вот решение!.. Только частность нужно смирить, познать её, чтоб она приросла к познанию, одомашнить как кошку, зверя шального и своенравного, вместе с тем зверя, знающего свой дом... Он бегал по кабинету, мысля о Дане, вспомнив, вдобавок, что философия ставит целью не поиски истины, но разгром оппонента. Истиннее всех истина, что с мечом. Да, именно! Чудо силой низводится, так как чудо стесняет, губит рассудок. Именно!.. Диковзорый, в тёмной щетине, в мятом всём, он отправился в комнату, где упал подле Даны, чувствуя сладостность, и содрал c неё платье, кое купил ей... Тут и возникла мысль, - в этот миг без конца и начала, в миг оползающих в рыхлость абрисов, - что ему не хватает, мало блаженства, кое туманит oculi mentis !!! Нужно сознать блаженство, то есть царить в нём. Ибо адамовы услаждения, или падшие радости, в том, чтоб рай познать. А познать - означает склонить вещь стать, чем хочешь. Предок разумных и образованных от познания зла/добра и сделал так: рай сведён был им в малую, управляемую, компактную манну женщины. И сейчас, рядом с Даной, райский змей ожил вдруг в Разумовском. Он произнёс:
  - Послушай, я при тебе не мыслю. Я не могу связать двух идей. Мозг стынет, и я тону в тебе, прекращаюсь... Что любовь, если я обезличен? Я люблю или кто-то другой? Не знаю... Ты понимаешь?
  - Чувствую, я теку в тебя, - отвечала та. - И, когда я вся вытеку, будет новь.
  - Нет! - вскрикнул он. - Я люблю тебя... У меня сохнут губы, если я думаю о тебе. Я грубо, вульгарно стал вожделеть тебя.
  - Ты не думай; не отделяйся. Мысли снедают и разделяют. Как их не станет между тобой и мной, будет новое.
  Дана стала ласкать его, отчего, ощутив ужас слабости самовластного разума, он решил утвердить себя как мужчина. Но - лот познания после пары толчков отпал... Поднявшись, он отошёл к окну, злясь на факт, о каком узнал в дни совместного с Даной быта. Он наблюдал в стекле образ вставшей и продолжающей быть непознанной девушки, сберегающей тайну, что позарез нужна Разумовскому! Отражённая и реальная - Дана в муку и телу, и интеллекту, как толковал Квашнин, объявивший: 'Женщина - и пол в целом - не в гениталиях, но в мозгах, в мышлении. Рознь полов - это умысел'. Дана, быв без влагалища, не давалась 'познанию', если образно, а необразно - сексу, трахти-бедохти, шворке, сношению, что, на вид половое, по содержанию есть ментальное (пол и впрямь в мозгах). Разорванное им платье пало с неё. Бессовестно, вызывающе голая, потому что не знала, что это стыдно, Дана прошла к нему.
  - Я хочу тебе счастья, - проговорила.
  - Ты знаешь счастье? - он покривился. - Счастье - сознание, осознание самого себя, чего я, находясь с тобой, не могу, пойми. Я с тобой здесь не думаю и не мыслю, лишь вожделею, так как хочу тебя; ты же как запечатана. Я сведён к состоянию, кое я презираю. Я жажду думать, но не могу; дышу тобой и тупею. Я, Дана, больше не Разумовский.
  - Как? - Дана тронула щёку в жёсткой щетине белой рукою.
  Он раздражился. - Так!.. А тебе не мешает нечто меж нами?
  - Мысли мешают. Я вся теку к тебе, - начала она, - но твои эти мысли точно стеной стоят.
  - Дана, хватит! Юродствуешь? Ты не девочка. Ты окончила Оксфорд... Ты не любила, но ты понять должна!
  - Что понять?
  - Отношения меж мужчиной и женщиной, - стал хрипеть он, ибо одна эта фраза вдруг разожгла его. - Я сказал, сохнут губы в памяти о тебе? Солгал! Я в принципе не могу без тебя вообще!! Мне кажется, кроме нас никого нет в мире; мы достоверны, все недействительны. Я хочу нашей близости. Я хочу с тобой секса, коль откровенно. Так, как теперь у нас, не могу. Законы физиологии: я в плену у них, - задыхался он, - у законов.
  - Грех от законов, - произнесла она.
  - Вновь Квашнин? - Он скривился, сдавливая ей плечи. - Женщина - плод от умысла, а 'добро' от Адама?! Он-де из рая выделал женщину, что ему стала тем, чем он сам был Богу? Так твой Квашнин врал? Пусть будет так. Пусть этот Адам ваш создал дурную, гибельную реальность. Пусть! Но в итоге есть я, устроенный первородным грехом. И, знаешь, я бы не против, Дана, 'познать' тебя, как Адам сделал с Евой.
  - Бывшее может стать небывшим. Бог это может.
  - Пусть! - съязвил Разумовский. - Пусть твой бог делает. Пусть он делает... Ну, я жду!.. Не делает?.. О, он делает! Но он делает так дряннó, что пойду к проституткам. Этого хочешь?
  - Нет, но предчувствую, что появится новое, чего не было, и оно будет словно эдем. Не знаю, чтó это будет, только предчувствую. Мне даётся предчувствовать. Потерпи.
  - Терпеть? - цедил Разумовский. - Я без того терпел; я давно терпел; не влюблялся, как люди, жил без любовниц. И я терпел бы, может быть, дальше... Но ты стираешь мозг! Я в итоге - животное, вожделеющее угрюмо, алчно и грубо. Да, я люблю тебя... Но твоя любовь - то, что следует превзойти. Иначе я пропаду как личность. Ты потерпеть зовёшь?.. Нет, зачем терпеть?.. Дана, способ есть! - Разумовский сложил лицо жёстких правильных черт в тоскливость и сообщил: - Мне плохо. Ты понимаешь? Дана, спаси! Я всё решу, сложнейшие в мире пазлы, если возьму тебя... Дана, дай себя!! - крикнул он ей в глаза. - Есть способ, есть операции... Если попросту, то ты в клинике станешь женщиной в полном смысле, и ты спасёшь меня, ведь у нас с тобой будет секс, как должно. Мы сразу станем ближе друг к другу, и я пойму тебя.
  - Я спасу тебя, если буду как женщина? И тогда ты поймёшь меня? - говорила она. - Я чувствую, что могла бы дать больше, чем просто женщина... Для чего я здесь. Может, ради тебя лишь? - Дана задумалась и спросила: - Я ведь нужна тебе?
  Разумовский склонился и произнёс ей в ухо: - Дана, спаси меня!
  Она молвила: - Да. Я сделаю, как ты хочешь...
  
  В клинике он досматривал, как уводят Дану в палату. Он был нервозен... Дана исчезла, и показалось, будто он предал лучшую часть свою, безответную, нежную... Смутный хаос эмоций он стал гнать мыслью, предполагающей, что любовь - духовное в той мере, сколь и телесное. Он не мог, как она призывала, ждать, дабы в их любви вышло 'новое', чего 'не было' меж людьми. Что 'новое'? Без, однако, влагалища?! Нет, без этого будут только романтика, вздохи-ахи, восторги, крах интеллекта, пытки для плоти. Дана явилась и поломала прежние крепи; разум в нём тает; и не найти опор, чтоб спастись от размытия прежних ценностей в переломный миг обращения мира к жёстким порядкам, к первенству цифры. Он должен кончить с чувствами к Дане, кои блаженны, но деструктивны. Надо познать её, как Адам сделал с Евой, надо ослабить иго инстинктов, жар аффектации! Утолённая физика успокоит дух. Он опять будет собран и трезвомыслящ, вновь станет личностью. То есть надо 'познать' её половым внедрением! Спроектировать, смодулировать доступ скальпелем! - вот что понял он и привёл её в клинику. Он получит к ней доступ - и отупляющая мгла канет; канет блаженство, кое пленит его, растворяет, изводит, аннигилирует как учёного, как разумное 'я'. По сути, Дану ждёт корректив. Что страшного? Сформируют влагалище, он войдёт в неё - и остынет, уймётся, угомонится. Вагинопластика, и всего-то. Если научно, концептуально, разум ещё раз, - в сотый, в десятый и в миллионный раз - отшлифует природное перед тем, как, в лице Разумовского, устремиться к бессмертию. Бренный мир дал ему свой последний дар, эту Дану, чтоб обольстить живым, - но, увы, даже в уникуме сей девушки есть дефект, подпадающий правке. А это значит, царство чудес, волшебного и случайного, царство казусов, эфемерного, единичного пало ниц ему. Он доищется тайны!.. И в возбуждении, как подросток, предвосхищающий первый секс, из клиники, по проулкам, он устремился к зданию ПДП, в подвалы. Мозг его протрезвел, оправился; и охрана глазела, как он исчез за толстой стальною дверью...
  Он поспешил к столу с косоплечим, как бы бесшеим бюстом из пластика бледноватого цвета; кабели шли от бюста в сеть интернета. Этот блок-модуль был Словобогом, и Разумовский начал учить его, пряча руки то зá спину, то в карманы, мерно расхаживая по залу с бледными стенами:
  - Единичное сводят к общему. Разум, лучшая наша часть, pars melior nostra, борется с жизнью вкупе с природой. Мир сей не мог быть иным, чем сделался. Ибо разум трактует мир неизбежным, а не случайным. То есть действительное - разумно. Прежде понять - жить после, жить по понятиям. Не рыдать, не молиться, не радоваться - понять, вот главное. Мир есть знание. Быть есть мыслить. Разум диктует миру законы, интерпретирует бытие. Имеется - чтó осознанно. Неосознанное не есть. В явлениях не сыскать поступка не неизбежного, ведь поступок был создан Необходимостью, коя, сходно всеобщность и очевидность, разумом правит... - Речь Разумовского текла в пластиковый прибор. - Запомни, разум диктует миру законы. Разум - безличен; он есть всеобщий, универсальный, враг единичного. Разум правил бы богом, если бы был такой. Всё от разума, он же логос. Логос суть смыслы. Начал всё разум; мир начат разумом. То есть разумом начат мир, не жизнь. Знай, истина - в соответствии вещи разуму; существует, бытует, чтó разум знает; не существует, чего нет в разуме.
  Словобог издал звуки 'áх-гыым' (и потом после слов, возбуждавших в нём логику, отчеканивал: 'Áх-гыым').
  Он уже, в общем, был. Почти.
  - Разум дал непреложные кардинальные принципы, прекратившие споры, ставшие истиной, эталонностью, - продолжал Разумовский. - Истина total - в Необходимости, принуждающей всех и вся. Да, истина принуждает. Истине учат, скидывая со скал; а смерти - этой визитке Необходимости - учит меч и удавка либо Освенцим.
  - Áх-гыым!
  - Хочешь всё подчинить себе - стань раб разуму. Его цель - вникнуть в шифр, в сокровенную патрицу, собирающую мир в формулу. Разум держится правил; он производит средних, стандартных, стереотипных, сводит всё к норме (даже инстинкты): он половой инстинкт лимитирует жёстким должным форматом в должное время; регламентирует связь полов трафаретами сексуального права, законодательства и традицией, ибо похоть дурманит и отупляет мозг. Телос разума - не живой сброд жизни, но совершенство строя, порядка, закономерность, как это в алгебре. Разум зиждит фундамент, общий всем фактам. Жизнь можно гнать взашей, но нельзя тронуть норму: смерть её генерирует хаос, где исчезает дело познания, пропадают законы и где случается, всё что хочет либо что может произойти по прихоти. Всё оценивать дóлжно в ракурсе общепринятых максим. Частность преступна, нелегитимна. Ибо живое вечно в страстях, в безумии, и не может не быть в них, - вёл Разумовский строго и чётко. - Мир без законов тонет в стихии. Но, забывая логику, принцип, мир не считается с сих пор ценным и осуждается. Беззаконный мир отметают как пагубный... - Так сказав, Разумовский опять ходил, нянча стройные, схематичные токи битов в собственных мыслях. - Судят по нормам. Прихоть штрафуется, подвергается каре, уничтожается. Сам инстинкт должен быть окорочен и узаконен.
  - Áх-гыым!!
  Разумовский вещал весь день (он вещал и потом три дня, потому что Барыгис был под Калугой, вроде, у пассий, и не препятствовал). Дух пылал в Разумовском не унимаясь; он, исступившись в умственном плане, даже не спал ничуть: он ходил по подвалу и наставлял-учил:
  - Знай, закон всеохватен, дабы изыскивать преступления против разума где бы ни было и немедля казнить их. Частность преступна и под запретом. Станься одно лишь в мире стихийное, произвольное, частное, возомнившее, что не общее, но оно всем правит, будут немыслимы ни гармония, ни порядок. Власть идей - это гибель для жизни. СМИ демонстрируют кровь с насилием для внушения ужаса быть вне разума. Разум держится бога лишь как понятия для безграмотных, ибо, как постулирующий нормы, он не допустит законодателей, что стоят над ним. Потому бог не может быть не доказанным в установленном строе логики - дщери разума. Бог - понятие в царстве разума, лишь понятие без живых симптомов. 'Бог из машины' или живой бог - вздор и не должен быть. Нет враждебней для разума, чем живое стихийное, произвольное частное. Разум в вечной войне с живым. Он творит автоматику, в каковой, в виде киборгов, чипов, модулей, человеко-тождественных блоков, роботов, виртуальных схем, - переход к наивысшему, автономному разуму, - толковал Разумовский строго и чётко. - Знай, что в преддверии грандиозных войн с духом девственной жизни, явленным в праведниках, пророках либо юродивых, Словобог предстаёт как делатель паствы новой - паствы из циферной, дигитальной, неизменяемой вечной сути. Есть только алгебра, строй, законы, что дислоцируют бытие по формулам... - Так вещал Разумовский.
  
  Тот, кого он учил, подумал, что выйдет в полное, независимое наличие самого себя в условиях, если сможет найти столь веские и бесспорные доводы, что все люди - почти все - им подчинятся. Он начал действовать. Уловя в Разумовском тщание превратить факт Даны как несистемный в строгий системный факт, Словобог включил себя в интернетность с выводом: жизнь - ничто, ноль, вакуум, и не более; ведь закон защищает, если подумать, не изнасилованных, убитых и разорённых неких живых (да чтó им, раз с ними вышло то, что случилось, и стало роком?), но лишь себя. Главнейший вред для закона есть посягательство на закон, кой множится, раз любое и каждое преступление облагается нормами. Чем запутанней бытие, тем развитее юстиция. В этом план пригвоздившего на Голгофе и распинающего жизнь разума; в этом суть его - возводить на незыблемых мёртвых принципах, подавлять акциденцию. То есть, вник Словобог, и добро и зло в смысле, как понимает их человек, излишни. Если бы, в частности, Разумовского не терзали зло и добро, какие его раздвоили, он бы стал абсолютной, неколебимой, всесокрушающей волей к власти, сам совершил бы свой грандиозный план без опоры на технику. Человек неустойчив как переходное, как последний приют тому, что давно изошло из рая, поприща жизни, дабы господствовать и творить 'разумное'. Уяснив сие, Словобог суммировал, что обязан, по логике, прекратить людей, перейдя из их зыбкости в машинерию битов, кэшей, процессоров, в hard и в soft интернета, в телефонию, в AI-континуум. Он не то что убьёт их, этих бионтов, мыслящих смыслами, что сбиваются жизнью, но он сведёт их к их идеалам, так что весь род людской превратится в кишение из ебущихся вульв и фаллосов, - что они, знал он, жаждут, ибо науки и философия, сотворившие самого его из доктрин Разумовского, возникают из недр инстинктов. Люди сношаться будут до смерти, до изнурения. Но его личной вульвой будет вселенная, что 'познает' он в вечный цифро-порядок...
  То, о чём лишь мечталось, сделалось: мозг стал вырвавшимся из плоти. По лейтмотивам 'перлов' культуры (книгам, картинам, блогам, ток-шоу и сериалам), ОН сделал проги и запустил их в сеть. Час спустя сброд захлёбывался в экстазах, ладно библейской древней программе грехопадения: 'и познал Адам Еву'. А Разумовского ОН не слушал. ОН творил уже свой 'сей мир' соответственно своей собственной логики, коя логику человечества довела до логического конца стремительным исчислением.
  Люди думали, разум им услужает? Нет: они ЕМУ услужали и услужают и будут впредь служить. И Св. Тереза, и Щикатило, и Пифагор, и Нарова, и Василий Великий, и Бонапарт, et cétera - это было средой, субстратом, где разум вскармливал и крепил СЕБЯ.
  ОН послал импульс новых порядков. ОН привёл однозначные, очевидные доводы про разумный, общий всем интерес и прельстил всех. Приняли ноту о понимании космоса как кружащихся подле плоской Земли светил (что понятно массовым взглядам) и объявили небытие всего, что за гранями зримого. В 'Метропóлитен' стали петь лишь попсу; массам нравилось, и с тех пор тривиальная музыка от Шуфтинского заменила серьёзную, от Равеля и Моцарта, непонятную публике. Всё пошло по понятиям, общим всем, кои мир трактовали элементарно и однозначно, прямолинейно, без 'многомудрия'. На Садовом кольце в Москве трафик двинулся чётко. Люди шли прямо, целенаправленно по маршрутерам, прикреплённым к запястьям и назначавшим каждому оптимальнейший путь по формулам. В назидательных целях, что иерархия суть порядка, строились башни и пирамиды из пешеходов, и, постояв в них, люди шли дальше, осознавая, что они - нуль, ничтожества. Смерть, - как лик Неизбежности, от которой познание зла/добра и разум, этими злом с добром сформированный, - узаконили: всякий всякого мог убить заведомо; трупы складывались рядком. В ларьках продавались лишь нормативы, сборники правил, книжки инструкций. Жизнь объявлялась пагубным злом. Расхваливались идеи, что, изойдя из трёх-пяти аксиом, выстраивались в колонну связно плодящих друг дружку тезисов, составляющих кодексы. Половой контакт стал законом, и кто угодно мог от любого требовать секса в форме 'сношения', 'акта' в том числе.
  
  И, когда Разумовский, выжатый, как лимон, на третий день выдал всё из сокровищ мыслей, коими блок его (Словобог, точней) был обязан водиться, и из подвала вышел на улицу в многодневной щетине, он поразился, сев в такси и поехав. Мерно постукивал, проникая сквозь стёкла, бодренький техно-бит, а транспорт шёл, как парад, чеканно; пробок не виделось. Суть реклам была в данных, что, дескать, в пиве столько-то солода, хмеля, пряностей. Пешеходы шли прямо либо меняли курс под углами. Случки полов не трогали никого вокруг, как и пять явных трупов, сложенных горкой, точно поленья. Рядом из джипа вылетел сор. Шофёр такси, объявив: 'Нелад', - нагнал джип, остановился. Выйдя, он заявил двум выскочившим из джипа: 'Ваш сор в пятидесяти двух метрах', - и пристрелил нерях, а патруль уложил их подле обочины. Трафик вновь пошёл чётким строем; и Разумовский глупо подумал вдруг, что закон, что для сора есть урны, отождествлён с реальностью. Сходно секс, деловитый с виду, двух господ с госпожой, показывал, что творится не похоть, но утоление общепринятых нужд, - затем, чтобы разум был чист от чувственного брожения. Идеалы прагматиков перешли в бытие.
  'Верь в тождество бытия и мысли', - он различил брандмауэр, а потом и другой. Повсюду были растяжки, тумбы, биллборды, стеллы с цитатами:
  'Смерть - портрет Неизбежности'.
  'Разум - сын Неизбежности, её оттиск'.
  'Разум рождает логику'.
  'Действо логики есть порядок, строй, иерархия'.
  'Человек возвышается к отвлечённой всеобщности, в каковой всё равно, существует он или нет. Будь цифрой в связности формулы!'
  'Мы стремимся к добру'.
  'За лад. Прочь нелад. Ура!'
  'Мы цифруемся! Оцифровка - долг каждого!'
  'Обожаем компьютеры, любим цифры и числа, пьём кока-колу'.
  'Базис порядка есть иерархия'.
  'Установлено, что Земля - это плоскость'.
  'Разум нас сделал из обезьяны'.
  'Боль принуждает. Истина - тоже'.
  'Правда отчётлива, очевидна, бесспорна и общепринята. Что неясно - то фикция'.
  'Разум - лучшая наша часть'.
  'Закон, подведённый к логическому концу, есть смерть'.
  'К всеобщим бесспорным определениям!'
  'Разум зиждит на ясном, на очевидном'.
  'Дело мышления есть казнь жизни'.
  'Мир неразумных видов преступен'.
  'Быть, а не жить - разумно. Жить, а не быть - преступно'.
  'Секс есть долг граждан. Секс очищает разум от мглы'.
  'Сексуй всегда, сексуй везде от самого порога! Сексуй, чтоб не было страстей, - вот лозунг Словобога!'
  'Слава порядку!'
  'Слава закону!'
  'Знай, дважды два - четыре'.
  Что-то знакомое... Но вдаваться в подробности Разумовский не бросился и тогда, когда радио, что включил таксист, объявило про то, что Барыгис стал 'президент РФ'. Разумовский думал о Дане, к коей он ехал.
  'Секс сублимирует', - он увидел призыв.
  'Секс - правильный путь познания'.
  'Изнуряйте плоть в сексе для очищения клеток разума!'
  'Мы не люди. Мы - Ж и М, не более'.
  'Ж внимательны к М. М внимательны к Ж. Ж не может отказывать половому сношению (акту) ( см. Закон, ст. 5, прим. 12)'.
  - С женщинами легко? - спросил Разумовский.
  - Да, - подтвердил таксист. - С ними стало разумно. Раньше дурной ходил и не мыслил, думал о тёлках... С жэ стало запросто. Сублимация!
  - Прежде было нельзя.
  - Никак нельзя! Ведь кругом было зло, - сказал таксист. - Нынче просто, разумно, много добра. Согласен, нет? - И он так умолк подозрительно, что пришлось согласиться. - Лучше, разумнее, - подытожил таксист, - всё стало. Я вот и раньше знал, что Земля наша плоская. А теперь и наука тоже допёрла: плоская! Потому как власть новая. Он, Барыгис, - с народом; то есть он наш насквозь! Ты с народом советуйся, а не как было раньше. Люди всё знают!.. Хочешь, убью тебя? Я не выполнил норму. Надо бы выполнить.
  Вдоль обочин сплочённо шла пропаганда:
  'Истинно - что для всех'.
  'Будь добр, избегай зла!'
  'Секс чистит разум от заблуждения'.
  'Наилучшее состояние жизни - смерть'.
  'Смерть - высший закон, священный, ибо всё смертно'.
  'Каждый другого пусть убивает. Норма - два трупа'.
  'Смерть как естественный статус жизни!'
  'Жизнь - враг порядка!'
  'Все станем цифры в правильной формуле!'
  'Дважды два есть четыре'.
  - Стой! - сказал Разумовский. - Стой. Я пройдусь; тут близко.
  Он расплатился, вылез, подумал, взял в ларьке 'Правду разума', просмотрел сообщения о закрытии сумасшедших домов, психических клиник за их ненадобностью, плюс центра, где содержалась жена 'сектанта номер один, преступного Квашнина П. М.'. 'Социум, - сообщалось, - волен от мнений частного плана. Мысль о разумном и общепринятом мире воплощена'. В статье 'Философия' академик Крапивин уведомлял:
  'Конфликты, вспыхнувшие из-за нового видения, напрасны. В центре галактики ли Земля находится, на окраине, плоская ли Земля, округлая - это домыслы, на создание каковых растрачивалась мощь разума. Цели логики убеждают нас в том резонном, известном, неоспоримом, что, где и как бы вопрос Земли ни рассматривался и к чему бы вопрос о ней ни сводился, надо держать в уме, что ничем, кроме базиса для развития разума, быть она не могла. Ибо это - феномен, что подвергается толкованиям в свете разных задач, формующих сеть логики'.
  Мысль поспешная, преждевременная, пришло Разумовскому, тронувшемуся к клинике. Он опять задержался, чтобы прочесть в газете:
  'Вследствие исков и обвинений в экономических преступлениях и в попытках устройства террористического подполья, также в убийствах, постановлением прокурора в розыск объявлен 'Тронутый Монстр' (Квашнин П. М.). Помогли заявления от двух узниц, спасшихся чудом из подземелий умалишённого, что находятся в тульской Квасовке. Спикер Лиска вдобавок упоминает заумь, делирий, инакомыслие, оглупление обвиняемым его сына, тысяч селян и дочери. Власть, с учётом опасности для порядка, командирует в Тульскую область СОБР и спецназовцев. Группой 'Альфа' взяты пособники террористов. Сам Квашнин убежал вчера и скрывается...'
  Разумовский шёл, думая о прочитанном. Но вдруг вспомнилась Дана, и он ускорил шаг. Сердце билось взволнованно... Врач провёл его в обособленный флигель для VIP-персон, твердя об успехе и отмечая, что пациентка 'функциональна в качестве женщины'. 'Анатомия в норме, вульва сформована; можно, так сказать, познавать весь день; Дану выпишем завтра', - громко итожил он, удаляясь из зала, схожего с залом звёздочного отеля.
  Девушка вышла из-за дверей, знакомая, но уже не прозрачная и не зыбкая. Разумовский вдруг понял, что он не только не возбуждён теперь, но не любит совсем её. Чудо сгинуло. Стало то, что везде: обычное в форме Ж. влагалище.
  - Дана, как ты? - сделал он шаг.
  - Никак, - он услышал, осознавая, что стал и сам ей чужд, что любви словно не было и сейчас им останется говорить напрасное.
  Уходя с обещанием встреч, он супился.
  
  ...Через час, у подвала, где инструктировал Словобога, он вспомнил шутку, дескать, женатый мудрец (философ) есть тип комедии... Час спустя, выбрит, в свежей рубашке, с правленной философской действенной мыслью правильной миной физиономии и сложения вообще, он вновь вещал блоку, не понимая, что впредь не нужен ни Словобогу, ни дивной жизни, кою испортил.
  
  17. Верой единой
  Дана сидела в тёмной томительной пустоте; в конце концов встала и проплелась к Волхонке, где накупила много еды, - она, никогда не евшая! - и за столиком молча, в жадных слезах, глотала первый раз в жизни пышный биг-мак, давясь.
  Ибо стала обычною, чем-то горним в себе той обычностью брезгуя. Ветер бился с плакатом: 'Алгебра правит и принуждает'. Сытая, поспешила она проулком в дом к солнцеедам. Но вдруг безудержная нужда открылась ей, прекратившей быть в Боге, и, стыдясь грязи (но и де Монте, мистера Ллойда, сходно всех прочих, веривших, что она завершит 'сей мир'), Дана вскрикнула, пукнула, в подворотне погадила, как иная собака, и, поменяв маршрут, повлеклась к вокзалам. Кто-то схватил её за плечо.
  - Стой! Акта!
  - Акта?
  - Да, акта. Секс очищает разум для мыслей. Встань-ка для акта. Либо скамейка вот...
  Но она побежала, слушая вслед:
  - Преступница!!
  С этих пор фоторобот её был всюду.
  
  Ей удалось взять билет во Флавск, украв у старушки деньги. Дана поехала и в слезах ела гамбургер, ибо было противно, есть же хотелось. Дана рыгала вслух и читала шагающие вдоль станций и вдоль ж/д рацеи на призматронах, стеллах, брандмауэрах, билбордах.
  'Женщина - факт познания'.
  'Ж внимательны к М. М внимательны к Ж'.
  'Мы цифры в правильной формуле. Человечество назовут дигитальчество'.
  'Любим слово! Слово - великий наш Словобог! Возрадуйтесь!'
  'В цифровое сообщество! В цифру - каждого!'
  'Жизнь - враг разума'.
  'Убивайте живых решительно. Норма - двое за сутки. Не забывайте также себя убить'.
  'Дигитальный строй - цель!'
  'Встань в очередь к оцифровке!'
  'Мы - за добро!'
  'Зло - жизнь. Добро - математика, цифры, формулы'.
  'Очищаем мир для добра!'
  'Да здравствует образ жизни! Прочь жизнь без образа!'
  'Нам отрадно и вольно! Мы мегабайты у Словобога!'
  'Жизнь есть преступница'.
  'СЛОВОБОГ, ура!!!'
  Трансцендентная и не знающая законов, Дана в них вдруг обрушилась, и её брал мучительный стыд, что, вольная и безмерная, обратилась она, став женщиной при вагине, вроде как в карлицу. От стыда и бессилия она сжалась. Было то эхо страшных адамовых первородных мук, ведь, сделав грех и отторгнув Бога, он стал уродливой образиной с фиговым листиком. Дана плакала, ибо пукала и живот болел. Сей ничтожнейший из законов, кой подчинил её, проявил уродливость остальных, что созданы при познании зла/добра.
  
  Во Флавске, выйдя из поезда, люди двигались между лозунгом 'Разум истинен!' и доской объявлений с лицами Квашнина и пр. преступников. Дана кинулась в помещение с буквой Ж, оправилась, а по выходу встретила полицейский пост.
  - Стоять! - велели. - Акта. Пройдёмте... - И за сараем Дану 'познали', строго итожа: - Жэ - факт познания.
  С плачем Дана пошла: к 'М 2' сперва - к магистрали, шедшей сквозь Флавск, а далее, по холмам, на запад, к водоразделу длинных увалов, после же в пойму вьющейся Лохны. Обогнала она батальон, поняв, что движется тот на Квасовку, (да и в Флавске ей виделись, тут и там, портреты двух Квашниных: разыскивались 'преступники').
  Дана пряталась в зарослях вплоть до вечера, а потом побрела к урочищу, что давно было Квасовкой, но теперь, обнаружилось, превращённой в развалины, где бродили солдаты подле палаток. Крадучись, перешла она за речку, и на косе, где некогда был 'сожи́г', близ ямы, вырытой сыщиком, опустилась на корточки и заплакала. Чернотал и ракита точно стеной отделяли её от яра с бывшею Квасовкой наверху, вдруг ставшей воинским лагерем... Ночь спустилась под дождик. Волосы висли, струи текли по ней... Кто-то сжал ей рот, повалил в траву, и послышался шёпот, пьяный, знакомый:
  - Дана?.. Я Митя! Как ты здесь?
  - Митя, Митя! - вскрикнула Дана. - Мне очень плохо. Я понимаю всё! Знаю А, знаю Б, как люди. Я не хочу!!
  - Тс-с, тихо. Могут услышать те, наверху, что в Квасовке. Они ищут нас... Ты дрожишь? - бормотал он и очень сильно пах перегаром.
  - Холодно... - В темноте Дана всматривалась в брата, крепко вцепясь в него. - Митя, папа где?
  - Где - не знаю. Но я найду его. Я найду его завтра, папу из детства... Мы с ним рыбачили... да, вот здесь как раз, на косе в траве... Мы сидели, ждали здесь уток. Но не стреляли. Просто смотрели. Это был мой мир, папин мир... и, конечно, мир мамы. Мама ждала нас в доме... вон, где огни.
  - Где? - плакала Дана. - Я их не вижу.
  - Дана, горят огни... - повторял Дмитрий Павлович и оттаскивал Дану в тальник. - Там, где палатки, были огни; наш дом там был... Но теперь это их мир, хватких-разумных, общий для всех. Впредь самостных нет миров... Тс-с, молчи сиди... - Он её резко выпустил и пропал во тьме.
  Она видела, как спускается с яра тень, как мочится в воды Лохны смрадной струёй, как падает и плывёт по водам.
  - Он ведь... Он... Как же?! - Дана вцепилась в Дмитрия Павловича, вернувшегося бесшумно. - Что с ним?
  - Издох, скот... Мама погибла... - слышалось ей урывками; брат тащил её прочь по тропке в зарослях тальников, заставляя порой приседать, не двигаться, чтобы их не заметили. - Очищают мир, - вёл он. - Мир разрушался, скапливалось безумие, жили, дескать, дурацки, нам объясняют. Есть страна дураков; так Русь звалась, что жила по-советскому. Надо было по разуму, а по разуму - значит к сиклям, к рабам, к богатствам, как, дескать, библия повелела, и к угнетению бедных алчными. Дескать, этого все хотят, а что нравится всем - то истинно. Все сочли, что разумно - это корыстно, но по закону властным драть слабых. А кто не хочет - те дураки, те глупые... Эволюция, казнь отсталых смышлёными... Умный - это богатый; глупый - кто нищ... Жизнь травят! Жизнь вдруг не в моде. Вот, Дана, логика... Гады ловят отца... расстреляна мать... Ты знаешь, - громко вскричал он, - что существующее разумно, а неразумных травят?! Разум как зверь, сестра. Он жрёт жизнь в нас, он нас корнает. Дана, он сводит нас к знаменателю! - Это выпалив, Дмитрий Павлович зашагал быстрее. Тальники кончились; оба вышли в поля меж Квасовкой и Мансарово. - Но мы есть пока... Наш отец, их враг номер один, живой пока. Так что мы повоюем.
  - Мне нужно к папе, - плакала Дана. - Митя, где папа?
  - Позже... - Он замолчал.
  Шли молча, может быть, час.
  - Ты стала, - он продолжал, как минули край Лачиново, а затем и Щепотьево, - заурядная... Дана, здесь у нас мать твоя и монах...
  Над поймою, меж холмов в бурьянах, вился разлог в кустах. Под дождём низойдя в него, точно в яму, и всколыхнув ветвь ивы, Дана увидела очаги с огнём и знакомцев, бывших солдат, служивших давным-давно с её братом в Чечне (затем охранявших Квасовку). С ней здоровались, предлагали раздеться и обсушиться. Но из палатки вылезла женщина в чёрной рясе, статная, вóлос - рожь и большие глаза над резными губами, русская липа, Рима Берсенева, Анна в иночестве. Заплакали, обнимаясь, Римма твердила:
  - Я обрела... Исполнилось!.. Дана, плачешь? Ты ведь не плакала... О, теперь я постигла: плакать и нужно в горьком миру сём! О, здесь единственно нужно плакать и каяться! Кто не плачет здесь - тот не жив уже. И кто весел здесь - тот не жив уже... Дана, плачь со мной! Будем вместе!
  - Мама, зачем ты здесь?
  - Я здесь с батюшкой... Я потом поняла, он спрыгнул, - плакала Римма, - вниз с колокольни, а ты была там и его вылечила. Ведь было?.. Он очень болен. Вновь сотвори, дочь, 'талифа кýми ', 'Лазарь, гряди прочь'! Сделай повторно, чтоб он поправился!
  Дана, чувствуя, что мать ждёт, призналась: - Я не могу... Мне плохо. Я изменилась... Что со мной? Я хочу есть и пить. До этого не пила, не ела; я жила солнцем... Есть хочу!
  Дана бросилась к очагу, к консервам, чтобы на корточках есть их пальцами и давиться, всех удивляя, а после кинулась снова к матери, говоря, что утратила важное и что мучится.
  - Дочь, пойдём со мной! - повлекла её Римма.
  В низкой палатке под одеялами был тщедушный Зосима вверх бородёнкой, с задранным вострым носиком, с голубыми глазами, полными боли. Он стал вставать с одышкой, но повалился вдруг, покачнув свечу, что мерцала с ним рядом.
  - Жизнь моя, это Дана? - молвил он, когда Римма, сев, сжала тощую, в венах, кисть его неспокойными пальцами.
  - Вы?.. Вы, дедушка? Помню... Видела вас в обители... - Дана села близ матери на брезент, почувствовав горький стыд. - Пришла сюда к папе, а папы нет. И Квасовки нет с Щепотьево, и меня нет прежней. Это ужасно! - всхлипнула Дана. - Что со мной? Я всё-всё могла и не думала. Но теперь я стыжусь себя; мне всё в стыд теперь; стыдно нужд моих. У меня ведь нужд не было. Прежде я была счастлива. Если я и хотела, чтоб были мама, папа и близкие, то затем, чтоб помочь им. Всё во мне было, дедушка! Всё-всё-всё! Я могла всем всё дать. Всё-всё дать! - Дана вздохнула. - Я по полям бродила в холод и зной нагая. Нынче боюсь всего.
  - Говори, дщерь, - вымолвил инок.
  - Крыльев лишилась... Падаю... страшно... Мне очень страшно! Я не могу жить, дедушка!
  Старец взял её руку и слабым голосом произнёс: - Ты всё могла. А теперь ты не можешь? Милая, я, как ты, не мог. Но я верил - и минул стены. Мама твоя вот видела.
  - Правда! - та подтвердила.
  Инок продолжил: - Дар ты утратила? Плачь, дщерь, - правильно! Все, кто плачет здесь, - Боговы. А кто хочет устроиться здесь - те зря хотят. Этот мир - он не Божий. Бога здесь нет давно. Бог не здесь. Он пророками нас зовёт, в наитиях нам доступен - но далеко Он. Бог не в истории, а Бог - в Жизни... Как может истина быть у мёртвых, ибо в Адаме все отошли от Жизни? Люди - смотри сама - разве Бога взыскуют? Бога убили и, появись Он, вновь убьют. Люд о том боге грезит, кой бы помог им здесь, в сём миру быть. Люду удобней бог по законам. Разум сказал Христу: чтоб царить, поклонись мне, стань раб законов... Ей! - возгласил монах. - Здесь устроиться можно лишь с дважды два четыре либо со стенами!.. Но, дщерь, главное, что Бог всех простит, и мерзавцев, и извергов. Ибо как не простить бред? Мир этот бред есмь. Истинное не здесь. Восхочешь здесь быть счастливой - ум прими за владыку, гида и бога, рабствуй условностям... А не сможешь ведь! - старец глянул восторженно. - Кто летал, кто сквозь стены ходил насквозь - этот 'мир сей' не примет. К Богу дерзай, дщерь; в Бога умри! Проснись во смерть!
  Так сказав, инок, словно забывшись, стал обираться.
  Втиснулись Дмитрий Павлович и ребята, экипированные, с оружием, с лицами в маскировочной краске.
  - Отче Зосима, благослови нас!
  - Епитрахиль где?.. Нет её?.. И не надо. Жи́вому мы и так милы.
  Он крестил их; все целовали тряскую руку.
  После он задремал как будто.
  Римма огарок подле постели с немощным заменила свечой, вздохнула и с Даной выбралась из палатки.
  - Он занемог в пути... Добирались... вчера пришли... Прежде были в столице... Там мы узнали, что ты приёмная, вроде, дочь Квашнина из Квасовки... Он мне жизнь вернул - этот батюшка! Он святой почти! Он сквозь стены проходит; он и меня провёл, когда мы убегали! Веришь ли, дочка?
  Та подняла с земли покорёженный от осколка чёрный протез, вздохнула; после смотрела, как Дмитрий Павлович лишь одной рукой в чёрной грязной перчатке чинит у пламени пулемёт на вид, а друзья его рядом - все в многодневной жёсткой щетине, как Разумовский в страшный последний раз.
  Этот факт ей подсказывал, что она в сферах гиблых, а не в живом миру турбулентной динамики, где она была прежде. Тот хаотичный и произвольный каждый час мир чудесен был! В том миру не имевшая нужд (как и нужд о них мыслить), Дана с пелёнок всё постигала вольно, свободно, и уяснённое было Божьим. В падшем же обществе, куда пала вдруг, как и прочие, что здесь были издревле, всё пребывало, Дане открылось, по принуждению, как мужская щетина, коя растёт себе и расти будет тупо, нудно и бесперечь, по незыблемым нормам, даже на трупе, - то есть когда она и бессмысленна, и умершему всё равно уже. Эта власть непреклонных закономерностей мнилась жуткою. Дана видела, что, разрушив рай, люди начали катаклизм, назвав его и условия бытия в нём миром естественным - тем, что как
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"