|
|
||
8. "Странные сближения"Подвожу итог предыдущему: с помощью загадочного, совершенно несоответствующего, казалось бы, возложенной на него задаче персонажа - в романе отражается личность Бахтина. Не исключено (и я считают эту мысль перспективной), что этот персонаж - только элемент такого отражения, что в романе, совершенно в иных его фрагментах, даже внешне не соотносящихся с данным, присутствует еще целый ряд черт Бахтина, пока не замечаемых нами, и он, таким образом, действительно является... романом о Бахтине!
Это был бы "портрет" - раздробленный между множеством зеркал: как солнце дробится в своих отражениях на множестве поверхностей (об иных из которых даже страшно подумать! - но: солнце светит всем...) - и остается одним и тем же солнцем. Присутствие этой частички светозарного облика Бахтина в персонаже романа... не имеющем даже своего имени, как бы утратившем его, оставшемся просто каким-то "Магом", - служит указанием на его нереализованные возможности; на перспективу развития его жизни, от которой он отрекся, отступился, предпочел карьеру никчемного псевдо-ученого и какого-то бесперспективного чернокнижника...
Помимо Бахтина и преподавателя кафедры филологического факультета МГУ, мы можем заметить в фигуре этого персонажа черты и иных реальных жизненных прототипов. Совсем недавно мы увидели в нем сходство... с Л.П.Берией. В дальнейшем обнаружится, что Турбин передал этому персонажу и некоторые автобиографические черты. Есть в его облике черты и другого коллеги Турбина по кафедре МГУ, совсем уж непривлекательного. И вновь: я нисколько не исключаю, что более проницательный и терпеливый исследователь обнаружит здесь присутствие и иных прототипов.
Я говорю об этом с тем большей уверенностью, что испытал этот эффект на себе: по мере того, как я продолжаю вглядываться в строки романа, я обнаруживаю все новые ранее не замечавшиеся мной подробности, свидетельствующие в пользу моих трактовок авторского замысла отдельных образов и персонажей романа "Exegi monumentum". В первую очередь это касается моей центральной догадки о том, что в лице его отрицательного персонажа - зловещего коллеги главного героя по Университету марксистской эстетики, а по совместительству... Мага присутствуют биографические черты М.М.Бахтина.
Совсем недавно я обнаружил, к своему удивлению, такую разительную подробность, как... должность этого персонажа! А ведь она у Турбина служит прямо-таки плакатным указанием на его саранского прототипа. Маг является в УМЭ исполняющим обязанности заведующего кафедрой истории эстетики народов СССР. Именно так: не просто зав. кафедрой, а именно и.о. Спрашивается, зачем автору романа понадобилась такая ненужная, на первый взгляд, не играющая никакой роли в повествовании деталь?
А все дело в том, что функция этой детали - не имманентно-сюжетная, а функция вполне определенного, неоспоримого указания на прототип. М.М.Бахтин в первые годы своей работы в Мордовском пединституте, до защиты своей знаменитой кандидатской диссертации о Франсуа Рабле, являлся именно исполняющим обязанности заведующего кафедрой зарубежной литературы. И защита диссертации потребовалась ему, в частности, как раз для того, чтобы получить эту должность.
Но самого по себе нюанса в определении должности, объединяющего Бахтина и персонажа романа, конечно, было бы мало. Дело не в документально-биографической точности, с какой Турбин воспроизводит подробности научной карьеры Бахтина, а в том, что за этой параллелью у него стоит целая концепция жизненной судьбы ученого. Герой романа, повторю, заведует кафедрой эстетики народов СССР; Бахтин же, казалось бы, - имеет совершенно иную специальность, в области зарубежной литературы. Но в том-то и дело, что в представлении Турбина два этих автономных предмета - как бы отождествлялись. Эта концепция выражена в заглавии посмертной публикации его незавершенных заметок о Бахтине: "Эмиграция в МАССР" ("Диалог. Карнавал. Хронотоп", 1997, N 4).
Бахтин, говорится в этих заметках, не попал в заграничную эмиграцию, как огромная часть интеллектуальной элиты России, и в частности - его собственный брат Николай. Он остался на родине, "под пятой" коммунистического режима. Но тем не менее, "эмиграция", утверждает Турбин, у него... была. Это была внутренняя эмиграция, в самом буквальном значении этого слова. Бегство не из страны - а вглубь страны, в одну из ее национальных республик, в Мордовскую АССР.
Эта странная концепция становится теперь более понятной: она призвана была "отождествить" специальности Бахтина и героя романа, "зарубежные литературы" и "эстетику народов СССР", которые тоже становились в свете этой концепции как бы "зарубежьем". А тем самым - недвусмысленным образом указать на отношение романного персонажа к Бахтину как к своему прототипу; одному из своих прототипов.
*
Также совсем недавно я обнаружил, что этот парадокс, совмещение в одном литературном персонаже черт диаметрально противоположных людей - наиболее почитаемого Турбиным и наиболее ему антипатичного - предполагается, проектируется еще в самой первой дневниковой заметке, 1987 года, в которой появляется описание этого коллеги Турбина по кафедре и намечается функция его в романе.
Описывая скандал на заседании кафедре, в котором видная роль принадлежала именно этому лицу, - ту бурю негодования и протеста, которую вызвал доклад Турбина, сформулировавшего новаторские принципы подхода к анализу поэтики романа Пушкина "Евгений Онегин", - описывая неприглядное поведение своих коллег, которые все, как один, оказались с ним в конфронтации, Турбин реминисцирует... стихотворение Лермонтова "Родина". То есть программное произведение поэта, признающегося, что "странную любовь" в нем вызывают черты его родного народа, столь же малопривлекательные, как черты поведения коллег Турбина во время этого скандала!...
Иными словами, эта дневниковая запись служила не чем иным, как... признанием в любви. В любви - в том числе, и к тому непривлекательному коллеге, черты которого будут совмещены в романном герое с чертами Бахтина; и к другому коллеге, уже не "исполняющему обязанности", а и в полной мере являвшемуся заведующим кафедрой, на которой служил Турбин, уже и вовсе непривлекательному и тоже, как мы скажем об этом в своем месте, послужившему одним из прототипов того же героя.
Об этом, новом лице, кстати, есть полу-шутливая запись в дневнике Турбина: Евангелие велит проявлять свою любовь - к прокаженному, например, - тем, чтобы уложить его в свою постель, согреть своим телом... Смог бы я, спрашивает себя Турбин, "возлюбить" его - своего коллегу "Ваську", проф. В.И.Кулешова до такой степени, чтобы положить его в свою постель, согревать его своим телом?...
И вот эта, наконец-то замеченная мной, лермонтовская реминисценция в дневниковой записи, тесно, генетически связанной с романом, может послужить так давно нащупываемому мной внятному объяснению парадокса построения романного персонажа у Турбина. В романе объединяются: коллеги Турбина по кафедре, глубоко чуждые ему духовно и по своим научным принципам, доставившие ему "мильон терзаний", преследовавшие его своим соглядатайством и доносами; объединяется с ними величайший мыслитель ХХ века, подлинный учитель и духовный наставник Турбина; объединяются с ними, сливаются с ними в одно - и автобиографические черты самого автора романа; видели мы, наконец, присутствие в изображении того же персонажа и одной из самых зловещих исторических фигур столетия, палача Л.П.Берии...
В чем причина этого объединения? Причина - та же, что и евангельская мораль, требующая согревать собой прокаженного: "предел любви - да двое едино будут". Этот евангельский принцип требует себе реализации в жизни. Турбин как бы рассуждает: если я не могу до конца следовать этому принципу в жизни (положить в свою постель "Ваську"...), - то пусть уж он осуществится хотя бы в моем художественном воображении; хотя бы в практике литературного письма, если не в моем действительном жизненно-нравственном поступке, я совершу это совмещение диаметрально противоположных, несовместимых человеческих индивидуальностей - воедино.
Кстати, еще одно спонтанно возникшее по ходу изложения наблюдение: "Васька", уменьшительно-уничижительная форма имени, которой в дневниках Турбина то и дело обозначается его непосредственный начальник, профессор Василий Кулешов, - это ведь одновременно... и название повести С.Антонова (появившейся, опубликованной чуть ли не в том же 1987 году в журнале "Дружба народов"): о строительстве московского метрополитена, о деревенской девушке по прозвищу "Васька", спасавшейся на нем от голодной смерти в начале 1930-х годов.
Я помню, с какой личной заинтересованностью отзывался об этой повести Турбин. Как становится понятным теперь, невольное, естественно возникшее сопряжение в этом имени и образа положительной героини произведения, и образа реального лица, носителя этого имени, - служило для Турбина образцом сопряжения, отождествления черт ценностно антагонистических лиц - в его собственном романном повествовании.
*
У меня далеко не случайно возникла в этой связи реминисценция из комедии Грибоедова "Горе от ума" (процитированные слова - название знаменитого этюда И.А.Гончарова о комедии Грибоедова, заимствованные из реплики Чацкого). Я давно уже догадался, что интерпретация Турбиным "Горя от ума" (изложенная в предисловии "А судьи кто? О единстве проблематики "Недоросля", "Горя от ума" и "Грозы" к "Избранным сочинениям" Д.И.Фонвизина, А.С.Грибоедова и А.Н.Островского в 1989 году) имеет автобиографический характер.
Именно по этой причине Турбин с таким энтузиазмом ссылается на мнение Г.А.Гуковского, усмотревшего в изображении персонажей комедии Грибоедова - черты басенных персонажей Крылова. Чацкий, утверждает Турбин, - единственный человек среди "полу-людей", басенных животных. Именно таким человеком, окруженным крыловскими пресонажами, ощущал себя Турбин на всем протяжении своей университетской карьеры.
Благодаря О.В.Турбиной я имел возможность ознакомиться с некоторыми черновыми записями В.Н.Турбина конца 1950-х годов. В них развивается та же самая проблематика: материалом для самоидентификации Турбина, преподавателя погрязшей в трясине псевдонаучного "марксистского литературоведения" кафедры истории литературы филологического факультета МГУ, становится в те годы повесть А.И.Куприна "Поединок", положение ее главного героя в среде теряющего человеческий облик, явно обнаруживающего свою неспособность защищать Родину от внешнего ли, внутреннего ли врага захолустного русского дворянства, офицерства начала ХХ века...
Романное повествование Турбина образует антитезис этой документально-биографической рефлексии автора над своим положением в социуме. Оно предлагает выход из этой безвыходной ситуации, диктуемый евангельской моралью; выход, путь к которому, как это четко осознавал и неоднократно формулировал Турбин (в том числе - и в упомянутых мною черновых материалах конца 50-х гг.), лежит через жертву. Другим "знаковым" для осмысления своего жизненного пути литературным произведением служило для Турбина стихотворение Лермонтова "Три пальмы". Стихотворение о том, как прекрасно, благодатно жилось трем пальмам в полном одиночестве; как страстно захотелось им послужить людям; и о том чудовищном для них, что из этого благородного желания вышло...
Принцип приемлющего подхода к людям, вызывающим к себе естественное отвращение, отторжение, положенный в основу персонажной поэтики романа, воплощен у Турбина еще в "книге для ýчащихся" 1983 года "Герои Гоголя". В основу ее положена как раз бахтинская идея поэтики Гоголя: Гоголь - не сатирик, сатирик - тот, кто отторгает от себя и от читателей отвратительных персонажей, делает их чуждыми, чужими; для Гоголя же принципиально то, что он - любит своих героев; отечески любит, развивает мысль Бахтина Турбин, всегда готов протянуть им руку помощи. Эти две черты, методологически, в целях конкретного историко-литературного анализа развивающие исходную идею Бахтина, - фигура Отца и жест протянутой на помощь руки - становятся в центре анализа Турбиным поэтики Гоголя в книге 1983 года.
Формулировка этого принципа, объясняющего поэтику персонажей в романе самого Турбина, повторится десятилетие спустя, уже по отношению к Пушкину. Приведу слова из тех фрагментов книги 1993 года "Русские ночи", которые я уже перепечатывал. Эти слова могут быть обращены и к отношениям самого Турбина со своими коллегами по кафедре МГУ, выразившимся в скандале 1987 года:
"...Всего проще с каким-то игривым злорадством уличить Пушкина в непоследовательности, а то даже и в беспринципности. И сегодня, когда Пушкин вышел из-под охраны его озлобленным, настороженным и капризным тоталитарным государством, оказался, если можно так выразиться, расконвоированным, укоризны подобного рода уже раздаются: как же так, поэт с равным энтузиазмом приветствует и царя, и сосланных в Сибирь декабристов? А он - было, было! - и в самом деле приветствовал оба стана: нас не спросил. И политика для него - поприще, на котором подвизаются люди, в равной степени грешные: не устояли, приняли самое страшное, третье искушение, коим дьявол искушал в пустыне Иисуса Христа, - искушение земной властью. Они приняли политическую власть всерьез. Соблазнились ею, как соблазнился ею и Борис Годунов, и последовавший за ним монашек-авантюрист. Но они остаются людьми, и не Пушкину их судить. Его дело - любить их. Он их и любит, снисходительно пытаясь разговаривать с ними на их языке..."
*
Точно такой же прием, как и в романе, - прием внесения в рассказ о глубоко родственном Турбину человеке совершенно неподходящих для представления о нем личностных черт - присутствует и в предисловии к книге "Незадолго до Водолея". Здесь возникает фигура В.В.Розанова - единственного мыслителя, по свидетельству Турбина, по-настоящему близкого Бахтину.
4 апреля 1989 года была сделана дневниковая запись о предложении Турбину написать статью о Ермилове. Статья не была написана, но в разговоре со студентами, в котором участвовал и я, Турбин однажды затронул вопрос: на кого похож Ермилов? Как критик, как литератор? Мне почему-то тогда сразу пришла мысль... о Розанове. И что же оказалось? Турбин сообщил нам о замысле ненаписанной статьи и о том, что в ней он сопоставил бы Ермилова - с Розановым...
Не могу дать достаточно вразумительного отчета о сущности этого сопоставления. Вероятно (и что касается Розанова - об этом как раз написано у Турбина во фрагменте предисловия к книге "Незадолго до Водолея", который я привожу), здесь ответом могло бы быть слово: беспринципность. "Беспринципность" Розанова, пишет Турбин, это его адогматизм как принципиальная позиция литературного критика. Не знаю, был ли беспринципным Ермилов - но в моем представлении о нем как о до мозга костей "партийном" критике, литературоведе, с ним связывается именно это понятие: беспринципность, отсутствие собственной научной позиции, взглядов...
Здесь мы имеем то же самое сопоставление, мотивированное причудливым совпадением внешних черт - при полной противоположности внутренней. В предисловии, повторю, о Ермилове как "двойнике" Розанова не говорится. Тем не менее, указанный прием в отношении Розанова используется и там. Характеристика его писательского облика... почти слово в слово повторяет характеристику внешнего, физического облика еще одной из наиболее антипатичных Турбину фигур. И тоже, как и в случае Бахтина, - его коллеги по кафедре в МГУ.
Черты писательского образа Розанова, которые мотивировали бы парадоксальное сопоставление его с Ермиловым, формулируются в этом тексте Турбина, в частности, с помощью такого образа:
"...Ощущение расплывающейся безграничности Розанова, говоря грубовато, амебообразности его мысли - от всепроникающей гипотетичности его размышлений. Ничего не формулируя в виде доктрины, всего прежде - предполагать, сознавая, что наш слух - инструмент несовершенный, памятуя притчи о глухих, недослышавших или слышавших не то, что им говорилось".
Но ведь тот же самый образ "расплывающейся безграничности" используется в дневниковой записи Турбина (от 19 февраля 1990 года) для характеристики... еще одного из наиболее несимпатичных ученому коллег с кафедры истории русской литературы XIX века:
"Ириночка *** - сидим в буфете ЦДЛ, пьем жиденький кофе, она ест бутерброд с поросенком... Беседуем.
У проф. *** - свойство: образ его проникает всюду, в постель к возлюбленной лезет. Тут - не постель, но всё равно - Ириночка для меня интимное что-то, милое. И - про *** !
Деградирующий ***. *** расползается как-то - как наша империя расползается. Тело становится какой-то квашней, вытекающей за края макитры.
Длинные-длинные речи: поучения. На кафедре мы лет двадцать играем в благоговение перед ***, это и его, и всех нас устраивает. А другим, им зачем бы играть? И - не хотят играть. А *** всюду видятся враги...
Я давно уже знаю, что *** - не от мира сего. Не ИЗ мира сего. Из космических сфер каких-то брошен в сей мир. А там, в космических сферах, там же, я чаю, и пошлости вдоволь.
*** все-таки не просто пошл, а космически пошл. Он не знает, как надо вести себя здесь, на земле, и боится, что о его космической миссии догадаются..."
Интересно было бы проанализировать эту запись в целом, саму по себе. Тогда выяснилась бы художественно-символическая значимость каждой, буквально, ее детали. Тогда бы оказалось, что простая синекдоха, обозначение ломтя ветчины - названием целого поросенка, поросятины, - не только выражет отчужденно-ироническую характеристику Турбиным мясоедения, но и... характеристику того самого человека, которого собеседники этого разговора обсуждают!
В другом месте дневника - о нем же Турбин говорит: *** не просто заурядная "свинья", но... "вепрь" (срв. здесь же: "не просто пошл, но космически пошл"). Значение имеет и фигура собеседницы Турбина, "Ириночки ***": поедая "бутерброд с поросенком", она тем самым... поедает самого этого "профессора ***", о котором они так негативно отзываются!
Реализуется образ, лежащий в основе переносного выражения: "съесть кого-л." (мне довелось встретить обсуждение этого самого стилистического приема в работе одного из коллег Турбина по кафедре о сатире М.Е.Салтыкова-Щедрина: ясно, откуда происходит это наблюдение!); реализуется - метафора "людоедства", наблюдениям и размышлениям о которой посвящена львиная доля дневниковых записей Турбина последних лет, как и отдельные фрагменты его печатных работ (та же самая неоднократно упоминаемая нами статья "Два этюда о Достоевском"; см. также в "Библиографии" статью "Catarina Secunda охотится").
Вот и этот антагонист Турбина, как и другой его коллега "в немного старомодном пасторски черном костюме", оказывается - "мистичен"! То, что этот профессор кафедры МГУ - "не от мира сего", Турбин знает давно. И в его дневниковых записях это открытие излагается неоднократно, под разными углами зрения. И в частности, выясняется, что к размышлениям именно об этом лице восходит еще одна черта в облике романного персонажа, запечатлевшего в себе черты М.М.Бахтина. Напомню, что говорится об этом персонаже:
"Его мобилизовали на тайную службу, взамен пообещав ему дар прозрения людских помыслов; но тут, кажется, его вульгарно надули: ничего уж такого особенного Маг прозревать не умел..."
Вот именно в этом, согласно Турбину, состоит жизненная и профессиональная драма его коллеги по кафедре, проф. *** . Именно о нем в записных книжка Турбина говорится, что там, в космических сферах, в которых этот профессор получил свою миссию, его... обманули: пообещали каких-то невероятных научных достижений, карьеры, а он достиг всего-навсего жалкого положения какого-то зав. кафедрой МГУ, всеми пренебрегаемого...
9. "Писатель Сталин"
Розанов предстает в предисловии к книге "Незадолго до Водолея" единомышленником саранского мыслителя в их отношении к предмету историко-литературного знания. Литература для них обоих, и для критика, и для ученого, - равноправный участник диалога, который она ведет с ними, - утверждает Турбин. Более того. Практически это выражается в том, что она-то, литература, и затевает этот "диалог"; инициатива в изучении литературы прошлого принадлежит не исследователю, а... писателю. Это он, писатель, задает вопросы, ответом на которые становятся критические статьи Розанова и научные исследования Бахтина.
Я бы эту формулировку немного расширил: писатели прошлого... знают о том, что их, когда-то в будущем, станут изучать. И они - вступают в игру с этими своими будущими исследователями: расставляют для них литературные "ловушки", загадывают им хитроумные загадки, шарады... Им интересно (и об этом очень хорошо и убедительно писал О.Э.Мандельштам в своем знаменитом эссе "О собеседнике") общаться не только со своими актуальными собеседниками, но и с людьми, которых... еще не существует, которые им не известны. Это очень легко понять: фантазия больших художников настолько мощна, что им не составляет труда со всей яркостью подлинного присутствия представить себе людей, которые будут жить через десятки, сотни лет...
Точно так же, как суждение Турбина о Бахтине как "маге", "колдуне", - для меня в свое время была неприемлема мысль об изучении литературы как о "диалоге". Мне и это казалось пустыми словами, я не мог себе представить, как бы мог реально происходить такой диалог с людьми... которых уже нет? Теперь-то представить такое для меня - проще простого: если мы можем общаться с помощью материальных средств с человеком, отстоящим от нас на метр в пространстве, то почему же мы не можем общаться, и тоже - с помощью материальных средств, с людьми, отстоящими от нас на тысячу лет?
В предисловии к книге, однако, - утверждается прямо противоположное тому, что мы обычно имеем в виду, когда говорим о "диалоге" с писателями прошлого. Сущность того подхода к литературе, которая представлена для Турбина фигурами Розанова и Бахтина, заключается не в том, чтобы задавать вопросы, побуждать писателей прошлого - к общению с нами, а как раз - наоборот: в том, чтобы им предоставить инициативу, чтобы - расслышать вопросы, от них - обращенные к нам...
Особенно нагляден контраст при сопоставлении с параллельно написанной (датирована 1992 годом) статьей "Два этюда о Достоевском". Там, в "методологическом" заключении, и произносится фраза которая мне в то время, когда я прочитал эту статью (опубликована в 1994 году) легла уже в самое-самое сердце:
"Мы задавали вопросы Достоевскому. Писатель нам ответствовал..."
Не мудрено: к тому времени я уже знал, что значит - "задавать вопросы писателю", и сам задавал их, и... получал ответы!..
Собственно, и в статье о Достоевском, которая кажется в этом отношении антиподом, диаметрально противоположная постановка вопроса подспудно тоже присутствует. Об этом вскользь говорится и в том же заключении ее (писатель - "вызывает своих наследников на разговор"), да и, собственно, что такое сами два этих этюда - как не следствие обнаружения В.Н-чем в произведениях Достоевского двух загадок: появление имен сразу двух будущих героинь в выражениях из более раннего произведения "аграфенин галстук" и "аделаидин галстук" (об обнаружении этой загадки говорится в двух дневниковых записях Турбина в январе 1991 года) и развитие метафоры "охоты" в сюжете романа "Преступление и наказание". То есть - вопросов, обращенных к нам Достоевским.
Вопросы, которые мы задавали Достоевскому - были, стало быть, следствием этих вопросов, откликом на проявленную им инициативу!
*
Сходная идея, более того, присутствует еще в предисловии к книге "Пушкин, Гоголь, Лермонтов"! Здесь Турбин полемизирует с расхожим рассуждением: а что, мол, могут дать нам писатели прошлого? То есть: что мы от них, уже ушедших, можем потребовать? - Турбин отвечает, я бы сказал - гневно: они дали уже нам все, что могли. Теперь - наша очередь им послужить; то есть - откликнуться на их инициативу, их призыв, обращенный к нам:
"Да, дожили! "А что это нам дает?" - вопрос, на который, капитулируя перед ним, лепеча, пытаемся отвечать; пишем целые книги: поэзия дает нам то-то и то-то, история - то-то и то-то. А верна ли сама постановка вопроса: прошлое обязано нечто давать нам. Но почему же обязано? Что оно, какой-то наш данник? Нет. И не мы ли должны платить прошлому? За дарование нам жизни; за то, что живем; за то, что умеем читать и писать. За все это - дань: вниманием, уважением. И стремлением даровать ушедшему новую жизнь. В идеале, в пределе - всем людям прошлого... Они уже отдали нам то, что были должны: какие ни есть стихи да романы, всю свою жизнь. А теперь - наша очередь!"
Пока разыскивал эту цитату, обнаружил, что идея "Эры Водолея" назревала у Турбина еще, по крайней мере... со времени этой книги, впервые вышедшей в 1978, а написанной - к середине 1970-х годов! Таким образом, она - и по времени совпадает с появлением романа братьев Вайнеров "Эра милосердия", так что наше предположение о том, что она отразилась в этом романе, - становится еще правдоподобнее... Ее отзвуки можно встретить во введении к книге, во-первых - в том варианте его, который был напечатан в издании 1978 года (во втором издании, 1998 года это место отсутствует, так как текст введения там был возвращен к первоначальному, отвергнутому цензурой):
"...Юноша или дева, все еще с каким-то скучноватым, уже становящимся заученным озорством отвергающие классику, не подозревают о том, что не классика, а сами они старомодны, провинциальны: возможно, что не за горами и какой-то "филологический век", идущий сменить "век физики" и "век биологии". А они об этом еще не знают. Что ж, спохватятся, хотя и сейчас могли бы заметить, почувствовать: филология входит в моду, авторитет ее уже достаточно высок и серьезен".
А о том, что это за "филологический век" и почему его нужно считать предшествующим по своему замыслу "эпохе Водолея" - говорит первоначальный текст введения к книге, восстановленный в издании 1998 года:
"Смысл сегодняшних филологических споров - поиски методологии добра, уважения к прошлому: историю не судят за то, чего в ней не было, а ценят то, что в ней было. Бывшее воспринимается как сущее: дискутируют, осмысливают, опровергают. Но не отвергают, попирая стопой монументального Я".
Очевидным образом (и полемическая ориентированность предисловия к книге "Незадолго до Водолея" хорошо это покажет), этот пассаж носит утопический характер: желаемое, алкаемое автором положение дел - изображается как актуально наличествующая ситуация. Обратим внимание, что уже в этой формулировке звучит одна из фундаментальных характеристик "эпохи Водолея", выраженная в книге 1994 года сакраментальным изречением "Времени больше не будет", вложенным Турбиным в уста Достоевского: "Бывшее воспринимается как сущее", то есть прошлое - одновременно настоящему! В этом пассаже уж и вовсе определенно звучат утопические мечты о наступлении "эры милосердия" из романа братьев Вайнеров, особенно запоминающиеся по фильму в устах героя Зиновия Гердта...
Таким образом, неожиданная, переворачивающая привычный порядок мысли постановка привычного уже вплоть до ритуальной обязательности вопроса об исследовании истории литературы как "диалоге" с ней - существовала у Турбина уже очень давно. Я осмелюсь высказать предположение о том, чтó послужило поводом к развернутому изложению ее в предисловии к последней книге статей.
*
Только сначала добавлю еще несколько замечаний о соотнесенности, соотнесении Розанова и Ермилова у Турбина. Отголосок ненаписанной статьи, в которой такое сопоставление делалось бы развернуто, присутствует во введении к "Незадолго до Водолея", однако производится оно там исподволь, опосредованно.
Турбин рассказывает о своем - ортодоксального юноши сталинской эпохи - чтении дореволюционных изданий книг В.В.Розанова:
"...А студент зачем-то и Василия Розанова выкапывает из разрозненной библиотеки отца и читает, ставя, впрочем, на полях возмущенные знаки вопроса, ибо больно уж Розанов не вяжется ни с Энгельсом, ни с Ермиловым. Да и как ему с ними согласоваться - суматошному русскому мыслителю, порожденному разбродами и реакцией? Лишь потом задался я вопросом: а что, собственно, такое политическая реакция? И вдруг Розанов никакая не реакция вовсе, а реакция угнездилась в том репертуаре идей, которые меня окружают?"
Имя Ермилова, правда, в отличие от замысла ненаписанной статьи, сопоставляется здесь с именем Розанова - в негативном аспекте. Оно вводится фразой, непосредственно предшествующей процитированному фрагменту, также относящейся ко временам студенческой юности Турбина (конец 1940-х годов...):
"Есть программы, список рекомендованной литературы: Маркс, Энгельс... О Пушкине - Дмитрий Благой, а о Чехове - Владимир Ермилов".
Розанов, таким образом, противостоит не только Ермилову, но и... студенту Турбину, его ортодоксальным замашкам. А в дневниковых записях Турбина есть мемуарные заметки, относящиеся к тем же годам, в которых точно таким же образом студенту, аспиранту Турбину оказывается противостоящим... лично В.В.Ермилов! Например, от 30 марта 1991 года:
"Был я методологически хилым аспирантом, писал книжку об... Алексее Суркове - приблизительно 1951 год. Было что-то отвратительное по беспомощности и по апломбу, по стилю, основанному на подражании... "Истории ВКП(б)". Переделывал, возился. Книгу все-таки зарезал Вл. Ермилов, за что - спасибо ему, грешной душеньке его вечный покой. Но мне-то виделась хорошая книжка..."
Или - от 4 апреля 1989 года, в которой и сообщается о поступившем из редакции академического журнала предложении написать статью о... Ермилове:
"...Когда-то провалил Ермилов мою детскую книжоночку об Алексее Суркове. Всю рукопись исчеркал, исписал похабными взвизгиваниями. Но: правильно сделал, что провалил книжоночку; может статься, тем уберег меня, не дал свернуть куда-то - в борзописцы... Высшие силы, хранящие меня, мою литературную репутацию, могут и через Ермилова действовать..."
Так что в приведенном выше фрагменте введения к книге Розанов и Ермилов не только очевидным образом противопоставляются, но и подразумевается - отождествление их: через фигуру противостоящего им обоим автора, сорокалетней давности аспиранта филфака МГУ В.Турбина...
О "стиле, основанном на подражании "Истории ВКП(б)", и в записях 1989 года говорится, в заметке от 13 октября, где Турбин вспоминает о своих первых попытках печататься, выступить с рецензией в "Новом мире":
"1950 (!) год, "Нов. мир": Тарасенков, Твардовский. Дама Кацева и какая-то бесцветная дама по фамилии Ильичева (!). Собирают 10 - 12 вчерашних студентов, распределяют темы...
Храбро беру какую-то тему, пишу ужасающую по тупости, по нелепости рецензию - кажется, на стихи белоруса Петра Грабки [?]. Несу перепечатывать к машинистке на той же [Пушкинской] площади...
Рецензия идиотская, написана слогом... "Краткого курса", то есть "Истории ВКП(б)"... Дамы Кацева и Ильичева от меня отмахиваются, как от назойливой мухи. Униженье..."
Читая эти записи, я (не подумайте дурного)... обрадовался! Ведь именно этот феномен, этот обертон я подметил, когда цитировал совсем недавно введение к книге "Пушкин, Гоголь, Лермонтов"! Там совершенно явственно прозвучал стиль сталинского словоблудия, основанного на вопросах, задаваемых самому себе и... от самого же себя получаемых на них ответов:
"...А верна ли сама постановка вопроса: прошлое обязано нечто давать нам. Но почему же обязано? Что оно, какой-то наш данник? Нет." -
И так далее, до бесконечности. Появление этой нотки имеет пародийный характер (хотя для 70-х годов ХХ века такая пародия балансирует на грани рокового для автора скандала!). У Турбина этот прием всецело осознан. Именно ему принадлежит историко-литературная концепция, получившая сегодня широкое признание (и, как обычно, без упоминания ее первоначального автора!): стиль Зощенко представляет собой пародию государственного стиля, языка, а следовательно - стиля и языка Сталина. Концепция эта возникла у Турбина давно, но могла быть опубликована, конечно, лишь в конце 1980-х - начале 1990-х годов (см. в "Библиографии" статью "Зощенко и его тень" в "Литературной России" 1988 года и ее развернутый вариант "Зощенко и его гро/я/зная тень. Тезисы ненаписанной монографии" в сборнике "Писатель и время" в 1991 году).
*
Но пародия эта в данном случае имеет далеко не самоценный характер, она функциональна. Напомню, что она вкраплена в приведенное мной рассуждение о том, кто кому "должен": писатели прошлого нам, или наоборот, - рассуждение, служащее как бы предварительным вариантом формулировки того парадоксального, "перевернутого" отношения исследователя к литературе прошлого, которое получает себе полное выражение во введении к сборнику "Незадолго до Водолея".
А в этом последнем тексте мы находим уже портретную характеристику этого сталинского стиля псевдо-вопросов и псевдо-ответов - хотя по-прежнему предмет характеристики, как и предмет пародии, остается неназванным. Здесь этот стиль, в его своеобразии, выступает принадлежностью "материальной эстетики" (то есть эстетики, основанной на отношении к предмету своего исследования как к безответному "материалу") - формации искусствоведческой мысли, противостоящей "социологической эстетике" (так Турбиным обозначается методология, приверженцами которой он называет Розанова, Бахтина и себя самого).
"Задавать вопросы" в этом позднейшем рассуждении, парадоксальным образом означает... не слышать собеседника, лишать его творческой инициативы:
"...Да, вопросы, которые формалист и марксист-социолог задают объекту, различны. Но в обоих случаях вопрошающий... сам отвечает себе. Получается псевдодиалог, хорошо известный по жизни случай, когда кто-то почему-либо пытается говорит на два голоса. Один голос - спрашивающий - у него естественен, натурален, а другой имитирован, сделан, нестерпимо фальшив. Избежать подобного трудно: давит груз тысячелетий, на плече ощущаешь гнетущую длань Аристотеля. Мировое значение Бахтина - в том, что он нашел в себе силы сбросить ее. Освободиться. Предоставить инициативу не критику, наблюдающему художественное высказывание извне, а его создателю, художнику слова..."
Итак, получается, что Турбин инкорпорирует собственному стилю своеобразные черты такого подхода, который ему не просто органически чужд, но которому он, по его же собственным словам, принципиально, методологически противостоит!
Другой фрагмент возникающей мозаики - в книге "Русские ночи...", тоже во введении. Здесь уже прямо говорится о том, что последним выражением этой "материальной эстетики", служившей методологическим фундаментом большинства почтеннейших школ гуманитарно-филологической мысли, - являются... марксизм, сталинизм:
"... Ни один из деятелей русской науки о слове не повинен в не чаянных им катастрофах. Ни один из них так до конца и не совпал с марксизмом. Но марксизм в конце концов увенчал многообразные усилия "материальной" научности: первым шагом надлежало обследовать омертвленный, застывший перед нею объект, а затем... затем уже ясно: с ним что-нибудь предстояло сделать. Изменить его: взорвать неудобный пригорок, прокопать канал, осушить болото, вырубить лес. Та же участь ждала человека: надлежало что-нибудь сделать и с ним: вразумить, обучить, повести за собой, непрестанно и неотвязно перековывая его в соответствии с научными чертежами".
И сразу же за этим в тексте следует формулировка, объясняющая (быть может, это объяснение, если ограничиться только им, и окажется односторонним и недостаточным) - почему Бахтин и Розанов, в изображении Турбина, наделяются чертами самых одиозных людей, почему обертоны сталинского стиля появляются в рассуждении Турбина именно о новой формации искусствоведческой мысли, противостоящей тоталитарной эстетике:
"В недрах старого рождается новое - здесь марксизм, очевидно, прав, хотя и банален. Михаил Бахтин как мыслитель жил подобно библейскому пророку Ионе, угодившему после кораблекрушения (революция) во чрево кита. Его мысли слагались в утробе тоталитарного социалистического государства..."
Сразу же вспоминается о том, что этот жест - вбирание в себя стиля, внешних примет идеологии своего антагониста - является ярко выраженной чертой книг Бахтина, выходивших в 20-е годы под именами, "под масками" его друзей - В.Н.Волошинова и П.Н.Медведева (одна из них прямо так и называлась: "Марксизм и философия языка", как будто бы автор ее выступал от лица марксизма, был марксистским философом!).
То же состояние человека, проглоченного коммунистическим левиафаном, переживал Турбин. Недаром же обнаруженная нами пародия на сталинский стиль появляется во втором, вынужденном, вымученном у автора цензурой варианте введения к книге "Пушкин, Гоголь, Лермонтов"! Турбин предъявляет наиболее одиозные, античеловечные образчики того стиля, которого от него хотели добиться (разумеется, в "облагороженном" до тошнотворной приторности варианте!) адепты господствующей "материальной эстетики" - в том числе, и его "академические" коллеги...
В другом позднейшем тексте Турбина - "Прологе", писавшемся автором ко второму, неосуществленному им самим изданию книги "Пушкин, Гоголь, Лермонтов" 1994 года - "материальная эстетика" будет служить объяснением сущностного совпадения двух знаковых и, по-видимому, антагонистических фигур гуманитарной культуры советского времени: двух пушкинистов, академика-"комиссара" Д.Д.Благого и профессора-"спеца" С.М.Бонди. А в их лице - и всей остальной массы гуманитарной интеллигенции, лишь по видимости распадающейся в своей приверженности или своем противостоянии режиму, а по сути вещей - одинаково парализованной, как взглядом василиска, "аристотелевским" подходом к предмету познания как немотствующему, безответному материалу.
К этому остается добавить, что обсуждаемый жест Турбина - не просто пародия и речь идет не только о (пользуясь аутентичным жаргоном!) "родимых пятнах проклятого прошлого". Напомню: "социологическая эстетика", отношение "воскрешающего" подхода к писателям прошлого мыслится Турбиным в рамках духовной ситуации, которую он называет "эрой Водолея", и которая на поверку оказывается ситуацией апокалиптической. Ситуацией надвигающегося на нас тоталитарного режима, который будет похлеще тоталитарных режимов детски наивного в своем подходе к делу духовного угнетения человека ХХ века.
По этой причине те же самые эксцессы "материальной эстетики", вершиной которых до нынешнего дня явилась деятельность коммунистического тоталитаризма, предвидятся Турбиным и в будущем, в рамках наступающей эпохи, которая во введении к книге 1978 года с утопическим оптимизмом (едва ли не пародийным!) характеризуется основанным на "уважении к прошлому" "филологическим веком". Как будет выглядеть это "уважение" - явствует из дневниковой записи от 1 марта 1989 года.
Чем займутся первым делом люди при наступившем господстве жанра "поэмы", во всеоружии средств, обретенных в интенсивных контактах с "мирами иными"? - Надо полагать, приступят к осуществлению знаменитого проекта Николая Федорова, ко всеобщему "воскрешению мертвецов"? Об отношении к "философии общего дела" Н.Федорова и говорит Турбин в своей записи:
"Ник. Федоров, "Филос. общ. дела"...
Уж так-то хорошо: всех воскресить во плоти, однако же, наверное, и обновленных. Но что-то во мне давно уже сопротивляется этой программе.
Опять Я становится (я становлюсь) объектом каких-то увлекательных экспериментов. То из меня вознамерились делать социализм; то меня будут воскрешать, собирать по кусочкам, по атомам; а потом мною будут, учнут заселять планеты Солнечной системы.
В общем, картина такая рисуется. Сижу я, посиживаю; никого не трогаю: читаю лекции, учу студентов чему-то, гуляю с детишками. А надо мной - кучка, стайка преобразователей, реформаторов; стоят, размышляют:
- А чего бы нам с ним сделать?
- Да, что-то надо бы над ним учинить...
- Давайте потащим его воздвигать светлое здание социализма...
- Нет, давайте-ка лучше его воскресим!"
И в таком случае приближающийся "филологический век", "поиски методологии добра" - о которых идет речь в первоначальном варианте введения к книге 1978 года - оказываются той же благостной маской этого неслыханного угнетения, которая скрывает его черты и во введении к "Незадолго до Водолея"...
|
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"