... в день битвы под Бедриаком неподалеку от Регия Лепида, в роще, где обычно бывает много народу, опустилась некая невиданная птица. Она не испугалась стечения людей, и летавшие кругом птицы не могли прогнать ее; но она исчезла из глаз в ту самую минуту, когда Отон покончил с собой. Вспоминая об этом впоследствии, люди поняли, что странная птица сидела неподвижно как раз все то время, пока Отон готовился к смерти.
Тацит, История, II, 50
I
Сквозь зыбкий ряд колонн, каждая из которых, залитая лунным светом, дробилась и дрожала, как золотистая дорожка на темной ночной воде, - сквозь ряд колонн прошел он.
На Рим уже опустилась ночь, такая глубокая и темная, что, казалось, вечный город никогда и не выбирался из этой темнеющей тиши. То тут, то там нарушаемая шепотами, быстрыми шорохами шагов, крадущимся звуком плаща, проводящего борозду в дорожной пыли, скрипом деревянного колеса или ударами друг о друга плотных, темно-зеленых листьев, ночь эта окутала город таким густым коконом темени, что все эти звуки - и скрипы, и скрежеты, и шуршание где-то внизу, в песке - гасли, едва успев родиться. Вздох, услышанный за стеной или сквозь щель приоткрытой двери, был мнгновенен и подавлен, и в воздухе после него оставался лишь прогорклый вкус вечерней кухни или спальни; кроны деревьев шумели на ветру, но неуловимо, украдкой; порыв ветра пробегал сквозь них, рассыпал звоны листьев, словно бубны и колокольчики, бьющиеся друг о друга, и - где он? Нет уже его, он пронесся, улизнул в узкие улочки, пошел бросать песок на скучные желтые стены, трещать этой жаркой трещоткой италийского лета. И тень, мелькающая то и дело за углом, в подворотне, в конце еле освещенной улицы, - была так увертлива, так ловко терялась в лабиринте углов и плоскостей, покрытых сеточками трещин, что через секунду казалось - нет никакой тени, нет и не было ни тени, ни человека на улицах спящего города. В ту ночь там были только - жара, вечная, как звезды, рассыпавшиеся в глубоком небе, темень, тишь. И в этой жаре, в этой изнуряющей неподвижности город задыхался. Задыхался, и ворочался, как зверь в берлоге, как человек, одержимый бессонницей, ворочается на постели. И что-то скапливалось в темноте, что-то густым, темно-чернильным плодом наливалось в кронах деревьев, как бы напитываясь тяжелой тьмой этой ночи, упавшей на город; и копошилось что-то в песке, сухое и острое, и раздирающее, как тревога, едкое, дающее пары, - копилось оно внизу, чтобы утром, взвившись от шагов, от колес, от белоснежных тог, подниматься к лицам и бросаться в носы, в глаза, и жечь, с крести, как песок или когтистая лапа, и мучить умы ядовитыми своими испарениями. И в скрипе каждой двери, в каждом обороте старой деревянной спицы телеги, проезжавшей по улицам, было ожидание, были глаза, сквозь узкую щелку едва приоткрытой двери напряженно всматривающиеся во тьму - что там, в этой ночи, кошкой проскользнувшей на римские улицы? И чьи там шаги? И чье дыхание слышится там, за гранью треугольной полоски желтого света? И не слышится ли уже поднимающийся от земли, с дрожью, с едва заметным облачком пыли, с резким, соленым запахом иссушенной почвы, звук сотен, тысяч ног, приближающихся с севера по каменной дороге? И не чувствуется ли? Не маячит ли уже? О, боги, о, Юпитер-Защитник... И так город ворочается, бессонный. И как человек на постели крутиться, выламываясь, сжимая в руках складки натянутых простыней, словно Лаокоон со змеями, так и город шевелиться еле слышно, корчиться, пытаясь сорвать с себя змей, его душащих - жару, тьму и тишь, тишь, в самое сердце которой он тревожно вглядывается, как в мутную воду, как в запотевшее зеркало.
И только туда, где лес колонн раскинулся в лучах лунного света, который плещется в каннелюрах, переливаясь уже через края, - только туда доносится шум праздника, устроенного принцепсом, чтобы разогнать эту гнетущую тоску. Женские крики и взвизги мешаются с резкими и высокими звуками, производимыми какими-то металлическими инструментами; галопом несется мелодия флейт; мужские голоса то вдруг вздымаются надо всем этим, тяжелые и густые, как капли нагретого солнцем меда, то вновь пропадают в женской многоголосице. Слышны всплески воды; это гости, разгоряченные вином и буйной мелодией, прыгают, забыв о приличиях, в бассейн, дно которого, выложенное разноцветным мрамором, так и манит сквозь толщу прозрачной воды. Порывы ветра то и дело доносят запахи, и можно различить жареное мясо, рыбу и еще что-то сладкое, даже приторное. Иногда же, когда ветер дует в другую сторону, унося звуки, пир становится почти что неслышным: только едва различимый, ровный шум на самой грани восприятия напоминает о том, что в эту смутную ночь принцепс пожелал веселиться.
Однако принцепс уже не желает веселиться. Шумный пир не мил его сердцу, и тонко приготовленные блюда он устало, с брезгливостью отвергает. Мелькающие лица захмелевших гостей, юноши и девушки, изображающие сатиров и нимф, мелькающие между деревьями полуобнаженные фигуры, - все это не разгоняет его тоски. Что ему в этих холеных, лоснящихся рожах, в этих вьющихся золотистых кудрях? О, если бы сейчас у него под рукой было десять, нет, хотя бы пять легионов, - они бы разогнали его тоску! Тяжелые, обожженные и солнцем, и снегом солдаты, обожженные так, что кожа их превратилась в некое подобие рыбьей чешуи или крокодилового панциря, а на лицах навсегда застыло одно и то же хищное выражение, - вот кто ему сейчас нужен, чтобы развеселить уставшее от тревог сердце! Но под рукой нет пяти легионов, нет солдат-гигантов с вздувшимися, как корневища, узлами жил и волосами жестче, чем щетина вепря. Их нет, и взять их неоткуда, и душа принцепса вконец измаялась. Но сейчас, когда он, согнув одну руку в локте, позволив складкам тоги ниспадать самым изящным образом, стремительно проходит сквозь ряды блещущих колонн, его волнует не только это.
Пройдя сквозь колоннаду, принцепс попал в маленький внутренний дворик. Через низкую, ниже даже человеческого роста, стену тяжело переваливались, словно изнемогая от жары, кроны деревьев. Дворик окунался в их дородную, налитую зелень. Ветер то и дело проносился сквозь спутанные ветки. Посреди дворика, на небольшом треножнике, горел светильник, и его неровное пламя покрывало все вокруг волнообразными бликами. То и дело, наполняясь далекими криками, сад попадал в область притяжения полночного веселья. А сверху серебристой капелью лился лунный свет, дробясь на листьях, и падая по каплям, разбивался о грани, стекая по веткам, россыпью дрожа, и в волнующемся просторе зелени и тьмы, словно пена в море, накипал этот блеск, и луна рассыпалась, дробясь в зеркалах, в зеркалах - словно жемчуг на томных ветвях, на ветвях, как жемчужные нити... И были там словно крылья, и бились, и дико взлетали листья - как крылья огромной стаи, стаи блистающих птиц... И тонко, ломко, распадаясь в пыль, разлетаясь, как хрупкая, такая хрупкая быль, превращаясь в блестящую небыль, лился по листьям свет, по листьям, как по водам реки, без начала, конца и без берега, и лишь темная глубь, и клубится раскатами муть, словно варево, зелье, глухие поверия... И в этом тягостном мельканье, круженье, световом волчке, в этом брожении серебра в полночном кадиле, в лунной трухе, рассыпанной по уставшим листьям чудилось принцепсу какое-то всеобщее схождение, перепутье всех на свете путей, дорога темных вод, залитых холодным этим светом. Словно все тропы, все рвущиеся пульсы людских шагов собрались здесь и запутались в клубок, клубок всех путей, словно все ниточки людских судеб переплелись здесь в огромный колтун, и нет больше ни выхода, ни входа, ни верха, ни низа, и только одно и остается - сойти с ума...
Принцепс помотал головой. Дворик вернулся: стена, кроны деревьев, несколько стульев, треножник с зажженным светильником. Правда, теперь добавилась еще и человеческая фигура.
Человек встал на самой границе светового круга, который давал светильник, так что сполохи света то выхватывали из темноты его лицо, блестящее от пота, с толстой шеей, дряблыми, отвисающими щеками, неровной линией курчавых волос над невысоким лбом, то испуганно юркали назад, вновь погружая человека в темноту. Но даже в омуте дворика можно было угадать очертания его фигуры, такой же расплывающейся, одутловатой, как и лицо, и почувствовать тот легкий, почти незаметный наклон корпуса и головы, который, несмотря на всю свою неощутимость, даже воздушность, ставил на всей фигуре клеймо покорной угодливости. То, с какой естественностью человек выдерживал эту позу, не забывая актерствовать даже при погашенном свете, и то, как умел он сочетать услужливость с гордостью - ибо услужливость он носил, как украшение, как самый блестящий камень в ожерелье своих достоинств - выдавали опытного льстеца и интригана.
- Подойди, - принцепс сделал знак рукой.
Движение от бедра, почти поликлетовское, легкий разворот плеч, с небрежной грацией пролились белые складки - и человек приблизился, шагая достаточно быстро, чтобы выказать услужливость, но не слишком поспешая, словно выполняя просьбу, а не приказ. У него был стиль, у него была манера.
- Ты привел его?
- Да, цезарь, - за словами последовал легкий поклон.
На несколько секунд принцепс задумался, опустив голову, обхватив пальцами острый подбородок, словно забыл о человеке рядом с собой. Тот стоял абсолютно неподвижно. Наконец, принцепс вскинул голову.
- Клавдий Сульпициан... Я его знаю?
- Вряд ли, цезарь. Он стар, почти слеп и почти не принимает участия в сенатских... эээ... делах. Да и когда был моложе, почти не принимал.
- Почему?
- Он еще не был слеп, цезарь. Видно, боялся ненароком увидеть чьи-нибудь трусливые лица, - человек захихикал, - Старый праведник считает, что в наш продажный, прогнивший век выступить в собрании - значит уже запятнать себя грязью. Хотя что такое, скажи на милость, значит слово продажный? Они говорят: "Вы продали отечество!" Ну не чушь ли это, учитывая, что государственные дела целиком в наших руках, а возможно ли по прежнему обладать тем, что продал? А с другой стороны, разве они, отстоящие от последнего уличного попрошайки лишь на ширину своей пурпурной полосы - разве сами они не продавали...
- Довольно, - резко оборвал его принцепс. Губы человека, уже растянувшиеся для произнесения очередной фразы, мгновенно перетекли, как струйки воска, в улыбку, - Довольно философии, - он выдержал еще секундную паузу. Ни лицо, ни поза его собеседника не менялись, - Надо будет запретить вольноотпущенникам слушать философов, - и принцепс метнул быстрый взгляд на лицо человека в зарослях теней. Но улыбка его окаменела, - Что еще ты можешь про него сказать?
- Он уважаем за свои добродетели, цезарь, и из-за них же его не допускают к делам. Иногда он говорит и действует так, словно помнит времена Катона. Его считают мудрым и боятся его прямоты.
- Он так и не сказал, о чем хочет со мной говорить?
- Нет, цезарь.
- Хорошо. Приведи его, сам останься снаружи.
- Слушаюсь, цезарь.
Человек развернулся и направился к выходу - так же покорно-высокомерно. Тени плясали на его спине. Вдруг, когда тот уже был у самой двери, ведущей из сада, принцепс окликнул его.
- Элий!
Тот повернулся.
- Да, цезарь?
- Элий, про тебя говорят, что ты украл больше, чем в свое время Верес на Сицилии, что если твои владения сложить вместе, они превысят одну из небольших восточных провинций. Это правда?
- Люди много говорят, цезарь, но ими движет в основном зависть. Моим ненавистникам не дают покоя мои скромные успехи на почве коммерции. А я, между тем, всего честный землевладелец и честный торговец - выращиваю хлеб в Африке, продаю в Италии...
Взмахом руки принцепс прервал его.
- Понятно. Когда ты умрешь - кому оставишь свое состояние?
Улыбка разорвала округлое лицо - словно ножом полоснули по зрелому арбузу.
- Конечно, тебе, цезарь.
- Ты полагаешь, что я тебя переживу?
- Я молю об этом богов ежедневно, цезарь. С твоей смертью - да отвратят ее боги! - окончится золотой век. Жить дальше, храня лишь воспоминания о светлой эре твоего правления - не лучше ли смерть подобного удела? Не предпочтет ли воистину мудрый человек...
- Все ясно. Иди.
Тело еще раз надломилось в поклоне. Человек вышел.
Принцепс задумчиво повернулся - лицо его теперь смотрело в другую сторону, а ноги оставались на месте, словно он никак не мог решиться. Складки змеями перекрутились у него на поясе. "Уж если у кого и наступил золотой век, так точно у тебя, - думал принцепс, - Несколько тысяч югеров земли. Рабов достаточно, чтобы составить небольшую армию. Про тебя говорят, что один из тех, кого ты своими преследованиями довел до самоубийства, выпил яд из прекрасного бокала, тонкой работы, стекло с золотом. И что же? Ты не погнушался забрать эту чашу, ты, возможно, даже пьешь из нее вино, которое привозят тебе... откуда? Да отовсюду. У тебя подают вина всех сортов, мурен, павлиньи мозги, жареных голубей. Иногда ты, подражая героям древних времен, приказываешь жарить быков целиком, насаживая на вертел. Все это добыто доносами, убийствами. Как бы ни прожаривали мясо твои повара, как бы ни засыпали его специями, в нем все равно должен ощущаться вкус крови. Ты ешь человеческую плоть, одеваешь на себя заживо содранную кожу, спишь на срезанных волосах, в твоих украшениях блестят зубы, белые, как жемчуг, и ногти, хрустально-прозрачные человеческие ногти... Но при этом - какая цельность! Ведь все это, все, что ты накопил, ты не возьмешь туда с тобой? Не возьмешь... И тем не менее - с какой страстью он лезет вперед, вцепляется зубами... С какой целеустремленностью..."
Тени всколыхнулись, желтый свет лизнул ноги вошедшего человека - высокого, худого, в белой тоге, прямыми жесткими складками ниспадающей до самой земли. Лунные блики вихрились в колечках седой бороды. Руки были опущены вдоль тела, спина - абсолютно прямая, да и вся его фигура была жесткой, словно вырезанной из дерева неумелым мастером, не сумевшим придать своевольному материалу плавность и податливость.
- Принцепс?
- Я здесь. Прошу тебя, проходи.
Принцепс догадался, что сенатор ориентировался по звуку его голоса, как только тот сделал первые, словно ощупывающие землю шаги. Тем не менее, двигался он уверенно и держался все так же прямо.
- Садись, - и принцепс пододвинул старику стул, и взял его под руку, и заботливо усадил. Тот опустился на сиденье, неуклюже, неловко - видно было, что его старому телу тяжело двигаться. Опершись на спинку, так что его спина приняла абсолютно вертикальное положение, он обеими руками вцепился в подлокотники и замер. Лицо его ничего не выражало. Принцепс на секунду приблизился к нему и увидел белые, выцветшие, словно выжженные глаза, упрямо вперившиеся в темноту. Слепота словно разливалась по всему лицу сенатора, струилась по морщинам, застывала на плотно сжатых губах.
- Ты хотел говорить со мной. О чем?
- О государственных делах, принцепс, - ни руки, ни голова сенатора, ни даже лицо его не изменились при этих словах. Лишь рот открывался и закрывался, но даже эти движения были умеренными, даже скупыми - верхняя губа приподнималась перед принцепсом, а нижняя опускалась ровно настолько, насколько было необходимо для произнесения слова - не более, - Я рад, что ты даже глубокой ночью находишь для них время.
Порыв ветра пронесся над садиком, бросив на лету пригоршню женских визгов и звуков рушащейся в бассейн воды - они рассыпались вокруг, как разноцветные стеклянные шарики.
Лицо сенатора было все так же непроницаемо.
- Что ж, говори, - и принцепс встал вполоборота к сидящему на стуле сенатору, сложил руки за спиной, правой рукой перехватив левое запястье, и приготовился слушать.
- Мне стало известно, принцепс, что завтра ты с войсками намерен выступить из Рима. И я...
- Тебе стало известно? - Отон резко повернулся к нему. Водоворотом свились складки, - Тебе стало известно? Откуда тебе стало известно это?
- Многие люди несдержанны на язык, принцепс. Всегда есть те, кто готов выдать даже тайну военного времени - иные за деньги, иные, чтобы доказать свою осведомленность в делах и потешить таким образом тщеславие, иные - от природной ветрености. Слухами полнится Рим.
- Слухами... Хорошо, - и принцепс вновь встал вполоборота, вновь сложил за спиной руки.
- Так вот, я пришел сюда не как член сената - хотя я и являюсь им, однако в делах давно не принимаю участия. Я явился как частный человек и именно поэтому просил о встрече наедине, каковую ты милостиво согласился мне предоставить. Я хочу сказать тебе нечто важное.
- Что же? Говори.
- Принцепс, тебе не следует осуществлять задуманное. Момент неблагоприятен, и силы неравны. Отцы-сенаторы, ведомые чувством долга, не считают себя вправе дать законному принцепсу совет отказаться от борьбы с узурпатором, поэтому от них ты будешь слышать только изъявления преданности - искренней преданности - и одобрения. Однако я, как человек частный, могу позволить себе сказать иное.
- Единственное, что кладет предел безграничной преданности отцов-сенаторов - скромные возможности их красноречия: не все ведь в наше время могут произносить речи от восхода до заката, не прерываясь. Но хотя во время криков: "Да здравствует цезарь! Много лет жизни цезарю!" их щеки и становятся иногда от натуги неприлично красными, помыслы их, я уверен, чисты, так чисты, у некоторых для выражения этой чистоты не хватает белизны тог - не оттого ли глаза твои белы?
И цезарь внимательно всмотрелся в лицо сидящего перед ним человека. Ни черточки не дрогнуло. Ни волоска.
- Я счастлив, что преданность сената не вызывает у тебя сомнений, принцепс. Могу я продолжать?
- Да, разумеется.
И сенатор продолжил. Он говорил долго, и с каждой минутой принцепс все чаще перекатывался с пятки на носок и обратно, то наклонялся вперед, рискуя упасть носом прямо в землю, то прогибался назад, закидывал голову, словно какая-то диковинная птица, перехватывал руки, сжимая и разжимая кулаки. А сенатор все говорил о положении дел; о том, что на Рим идут войска с одной из самых тревожных границ - Дунайской, войска, закаленные в непрерывных стычках, озлобленные и готовые убивать; о том, насколько силы восставшего против законной власти Вителлия превосходят силы принцепса; о том, что в Риме гнездится измена, что у Отона много недоброжелателей; о том, что чернь, в силу низкой своей природы готовая выражать горячую преданность и обожание кому угодно просто из любви к крику, приветствует выходы принцепса пожеланиями здоровья и удачи, но что та же самая чернь переметнется на сторону врага при первой же возможности, тем более что вызывающее поведение преторианцев успело уже вызвать в городе всеобщую ненависть; да и сами преторианцы проявляют беспокойство, недовольные размерами проведенных раздач, а прочие солдаты встревожены и напуганы слухами, преувеличивающими силы приближающегося врага, и рассказами о злобных солдатах-гигантах, превышающих обычных людей ростом, силой и свирепостью, которых якобы ведет с собой Вителлий. Много о чем говорил сенатор.
А принцепсу вдруг показалось, что он не во внутреннем дворике, и что не говорит с ним престарелый сенатор. И не в самом центре Рима, не среди каменных домов происходит этот разговор, да и самого разговора нет, а есть только - ночь, тишь, лес, как будто лес, не Рим, а лес каменный вокруг, лес до самых небес, до луны - стволы, и корни плетутся внизу, подо мхом, и ни единым вздохом, ни единым шорохом не разогнать тишину, тишину под пологом лесным, где пучки тщедушной траву тянуться вверх удушливо и, как космы, как косы помешанной буйно, путаются, и перестукиваются, как зубы на холоде, ветки деревьев, вещая о голоде, голоде, голоде, крутящем желудок, кишки перевившим, как корни, корни гнилые внизу, подо мхом, где кочки, лягушка на каждой, и каждая сумрачным знаком сидит, и кваком, и скоком летит и тонет в осоке и жиже, бурой и грязной, болотной, а ниже - корни уходят под земли, в далекие глуби, находят там старые кости, и вот корешок сквозь глазницу пустую в череп вползает в гости, а выше - на ветках совы, сидят недвижно, как камни, как наросты болезни на ветках, и белки, белки орехи лущат, разрывая и вот-вот-вот и орех достает - под сводами крон не такие проходят проделки, и цепкий, как пальцы, как длинные желтые пальцы, туман от земли, а в междуствольной, едва лишь заметной дали - огоньки, может свечи, а может, и факелы, и пути не найти - только корни, и мох, и ночь, и тишь, и еле слышные шорохи, и жижа под ногами хлюпает, как у умирающего в горле, и проплутав, забыв, потеряв, отдав все, можно выйти, наконец, к огонькам, на освещенную поляну, и увидеть вдруг - внутренний дворик, и невысокую стену, и сидящего на стуле человека, и другого, стоящего перед ним.
Принцепс помотал головой, и дворик вернулся. Сенатор закончил свою речь и сидел теперь неподвижно, глядя все так же перед собой.
- Это все?
- Да, принцепс.
Отон глубоко вздохнул, пальцы его сжимали подбородок. Опустив голову, он сделал шаг в одну сторону, замер, потом повернулся и сделал два шага в другую, задумчиво глядя себе под ноги. Сенатор ничем не прерывал молчания. Тени подрагивали на земле. Наконец, Отон произнес:
- А теперь скажи то, что действительно хотел сказать.
- Прости, принцепс?
- Ты пришел, чтобы сказать важные вещи, которых мне не от кого больше не услышать, разве нет? Ну так все, что ты сказал, я уже слышал. А не слышал, так знаю сам. Не в сенате, конечно, но ведь у меня есть друзья, есть советники помимо сената. И у меня есть разум. Все, что ты говоришь - верно, и все - неверно. Ты говорил о неверности военного счастья - согласен: так разве же не может оно в этот раз сыграть мне на руку? Превосходство врага? А разве мало примеров в истории, когда превосходящие силы терпели поражение? Чернь? Да кто думает о черни? И потом, что ты предлагаешь мне сделать? Укрепиться в Риме? Бежать на Восток? Думаешь, меня ждут на Востоке? Нет, сенатор, все твои речи - ширма, колыхание воздуха; говори то, за чем действительно пришел.
Повисло молчание. Отон смотрел на сенатора, не отрываясь, тот буравил взглядом темноту. Чуть шуршали листья деревьев. Наконец, старик произнес, медленно, подбирая каждое слово:
- Ты прав принцепс, или почти прав. Свои мысли я передал верно, от своих советов я не отказываюсь. Однако аргументацию я хотел использовать несколько иную.
- Так используй ту, которую хотел.
На этот раз паузы в разговоре не наступило: сенатор, уже решившийся говорить, начал, но все же осторожно.
- Принцепс, человеческий разум подчас бывает слаб и неспособен заглянуть даже в завтрашний день, не говоря уже о будущем более отдаленном. Самые проверенные решения могут оказаться бессмысленными, самые точные расчеты - ошибочными. Однако боги, обладающие способностью предвидения, иногда делятся со смертными своими знаниями о грядущем. В этом случае поводов для колебаний оставаться не может, и единственным разумным шагом становится следование божественной воле.
- И как же проявляет себя божественная воля? Через тебя? Не живем ли мы в последние времена, если сивилла отрастила седую бороду и пролезла в сенат?
- Нет, принцепс, не через меня. Через знаки, подлежащие ясному и недвусмысленному истолкованию.
Отон протяжно вздохнул и устало полуприкрыл глаза. Во дворике, и так почти целиком погруженном во тьму, он теперь не мог различить ничего - только смутно вырисовывались кроны деревьев, как гряда далеких холмов, по склону которых золотой прожилкой сбегала полоска играющего на листьях лунного света. "Вот оно, - подумал он, - Знаки."
- И что же за знаки?
- Знаки, явленные во всех частях империи, принцепс, по крайней мере в тех, из которых до Рима доходят правдивые сообщения. Предсказания более чем неблагоприятны: по всему видно, что боги определили тебе несчастливую судьбу, но еще более несчастной будет судьба государства, отданного, как женщина, на поругание междоусобной войне.
На секунду сенатор замолчал, ожидая, что принцепс в очередной раз перебьет его вопросом или замечанием. Однако тот молчал, ожидая продолжение. Чуть склонив голову вперед, подавшись вперед всем телом, насколько это возможно было сделать, не вставая с жесткого стула и не рискуя потерять равновесие, сенатор продолжил:
- Принцепс, говорят, что несколько ночей назад видели твою статую, сходящую с пьедестала и уходящую на восток со стонами и рыданиями. Над другой твоей статуей весь день вились вороны, издавая жалобные крики, а когда одна из них все-таки села на голову твоего изображения, то тут же мертвой упала на землю. По ночам собаки воют на форуме, и вой их звучит глухо, как из-под земли. Один пес, как говорят, превратился в суку; многие собаки отгрызают себе хвосты, в бессильной ярости кусают себя за лапы или впиваются в морды друг другу. Черный с двумя белыми пятнами пес бросился недавно под ноги двум быкам, впряженным в повозку; как его не отгоняли, он бросался, весь в розовой пене, снова и снова, пока наконец не был раздавлен. Умоляю, Отон, откажись от своих замыслов!
Принцепс! В одном их храмов статуя Юпитера заплакала кровью, в другом - изображение Геи дало кровавое молоко: темно-красные струи, такие густые, что капли еле-еле стекали по мрамору, начали сочиться из сосцов богини, предрекая ужасную судьбы всему, что было ей вскормлено. В храме Венеры две змеи обвились вокруг головы богини, а потом одна поглотила другую. В другом храме статуя Апполона-стреловержца развернулась, так что теперь стрела бога, несущая чуму, грозно указывает на Рим. На межевых столбах в одну ночь пропали все надписи, словно ни расстояний, ни направлений не существует больше, перед воцарением великого хаоса. Некоторые говорят, что небо по утрам неохотно расстается с темнотой, и что заре с каждым днем все труднее освещать землю. Говорят, что скоро верх и низ, право и лево смешаются от великого страха, охватившего весь круг земель. Умоляю, Отон, откажись от своих замыслов!
Принцепс! Сама природа гневается на нас. Замечены рождения странных существ, появление монстров и уродов. Пестрая корова родила недавно теленка с двумя головами; две собаки родились сросшимися, причем головы их смотрят в разны стороны, задние же лапы болтаются уродливыми, иссохшими отростками, как бы показывая нам вражду, взаимно разрушающую тело. Курицы несут яйца, наполненные густой черной жижей, червями или рыхлой зеленой массой, похожей на икринки, из чего очевидно, что вскоре птицы начнут, подобно рыбам, метать икру, животные - высиживать своих детенышей, заключенных в скорлупу, змеи и жабы будут самопроизвольно зарождаться в дорожной грязи, а море и суша поменяются местами. Умоляю, Отон, откажись от своих замыслов!
Принцепс! Волки выходят из лесов на поля и растаскивают межевые знаки. Голуби загораются прямо в воздухе и черными, обуглившимися кусками мяса падают на землю. Птицы кричат голосами, им несвойственными; животные ведут себя так, словно безумие посетило их всех одновременно. Овцы, подобно плотоядным хищникам, набрасываются на пастухов; индюки, неловко подпрыгивая, стараются выклевать хозяевам глаза. По ночам к домам крестьян подходят странные, никем доныне не виданные существа, а из темноты слышаться голоса, полные боли и отчаянья. И это перечисление можно продолжать, принцепс, хотя знаки столь очевидно предрекают провал всем твоим начинаниям, а тебе самому - страшную смерть, что я могу лишь повторить еще раз: умоляю, Отон, откажись от своих замыслов.
Во время этого монолога сенатор, обычно столь сдержанный, не на шутку распалился: он почти привстал со стула, а пальцы, сжимавшие подлокотники, побелели. И голос его дрожал, и тряслась дряблая кожа на шее и на щеках. Отон же, напротив, становился спокойнее и спокойнее с каждым словом, и как будто даже какая-то умиротворенность разлилась по его лицу. Пальцы уже не так судорожно скребли и мяли подбородок, он не закидывал по-птичьи голову. Вместо этого, опустив руки перед собой, переплетя пальцы, он внимательно смотрел в лицо своему собеседнику. Тот тяжело дышал, возможно, даже пот поблескивал в морщинах у него на лбу.
- Ты помнишь, что рассказывали про Поликрата и его перстень?
Сенатор рухнул на спинку стула - словно каменная глыба отвалилась наконец-то от отвесной стены карьера.
- Что?
И взгляд его, до этого так упрямо направленный прямо перед собой, в темноту, - теперь вдруг заметался, словно ища чего-то.
- Я спросил - ты помнишь, что рассказывали про Поликрата и его перстень?
- Да, принцепс. Но я не...
- Перстень Поликрата нашел рыбак в животе рыбы, которую он поймал в открытом море, не так ли?
- Да, принцепс. Однако...
- И этот перстень указал Поликрату на его будущее и на ту дорогу, которая ему предназначена, так?
- Принцепс, я...
- И это стало для Поликрата горем?
Губы сжались, и морщинки стянулись к ним - словно паук, потянув на себя нити, начал сжимать свою сеть, чтобы изловить мушку, маленькую мушку-слово, злое словцо, рвущееся на свободу из самой середины. Губы сжались, губы разжались; слово было поймано, удушено.
- Да, принцепс.
- Почему?
- Он понял, что ему уготована тяжкая участь, принцепс.
- Тебе не кажется это символичным? Рыбу поймали в море, не правда ли? В море, где человек отстоит от смерти на толщину доски, из которой сделано днище корабля, где все переменчиво, где нет ни одного предмета, ничего - только перетекающие друг в друга волны, где ни про что нельзя сказать: "Вот - оно есть", а только: "Там - оно было". Где нет ни права, ни лева, ни сзади, ни спереди, ибо везде все одинаково, и где все пути равны в том отношении, что ведут они только к новым, но уже не существующим хребтам воды, а значит - никаких путей и нет. Ты говорил, что на столбах вдоль дорог исчезают надписи, что направления и расстояния скоро перестанут существовать. Не значит ли это, что мы окажемся схожи с человеком в открытом море - без ориентира, без направления, не имеющем даже, где успокоить уставший от бесконечных перетеканий глаз?
- Возможно, принцепс.
- А не думаешь ли ты, что мы, все мы и до этого находились в положении потерянного мореплавателя, и что жизнь вообще похожа на морскую стихию. Пройдись по улицам Рима: и справа, и слева от себя ты увидишь дома. Но разве они не одинаковы, одинаковы совершенно, а значит, не могут быть ни знаками для нас, ни целями наших скитаний?
- Нет, принцепс, - сенатор, окончательно решивший вести разговор по правилам Отона, даже улыбнулся, - Дома отличаются друг от друга формами и украшениями, которые им придает архитектор.
- Отличаются - но не более, чем одна волна отличается от другой высотой, формой и количеством белой пены. А люди? Разве все они не одинаковы, и лица их не напоминают рыб - с изумленно выпученными глазами, со ртами, открывающимися и закрывающимися, словно в попытке что-то сказать, на самом же деле молящими еще об одном глотке воздуха?
- Мне трудно судить об этом, принцепс. Я слеп.
- И разве, - продолжив, не обратив внимания на эту реплику, Отон, - разве не можем сказать, что жизнь человека - путешествие по негостеприимному морю, путешествие, в котором странник держит руку на руле, но не видит ни путеводной звезды, ни земли на горизонте, ни даже стаи кружащих над ним птиц, - одним словом, ничего, что помогло бы ему направить усилия по управлению судном в нужном направлении?
- Тебе лучше знать, принцепс.
- Это верно, сенатор. А теперь я спрашиваю тебя: когда Поликрату принесли перстень, засиявший, как полярная звезда, не стало ли это для него великой радостью? Ведь отныне у него был ориентир, направление.
- Ориентир, неизбежно приводящий на рифы, принцепс.
- Это лучше, чем вечно кружить в неизвестности. Плыть, не зная, доплывешь ли - страшно; но плыть, не зная, куда плывешь - что может быть ужасней этого?
На секунду сенатор задумался, острый кадык дернулся под кожей шеи.
- Трудно думать о возвышенном, принцепс, когда под окном собралась компания пьяных гуляк, своими криками и шумом мешающая сосредоточению мысли. Мне мешает усвоить твою философию звук легионов Вителлия, приближающихся к Риму.
- Тебе мешают усвоить мою философию твои добродетели, сенатор. В твоем самодовольном сознании они находят такую благодатную почву, что из-за зарослей их ты уже не способен увидеть ничего. Знаки предвещают мне поражение и смерть; знаки указывают мне дорогу; я по этой дороге последую. Спасибо, что указал на нее, сенатор, - без тебя мое решение, возможно, было бы иным.
Сенатор поднялся. Он стоял абсолютно прямо, как копье. Складки на лице разгладились.
- Благодарю за то, что ты нашел время на разговор со мной, цезарь.
- Элий! - крикнул Отон вместо ответа.
На границе света и тьмы тут же выросла фигурка, все так же чуть склоненная вперед - словно стебелек, подгнивший посередине.
- Проводи.
И оба они удалились. Отон сел на стул, на котором сидел сенатор, и стал смотреть на едва различимые кроны деревьев.
Над Римом была ночь. Теплая, удушливая, полная пыли и песка, легла она на город. Наброшенная на семь холмов, словно огромный, жаркий платок на лицо больному, она растает через несколько часов. Взойдет заря и, словно Пенелопа, распустит этот черный плат. И страх, волнение, химеры снов и озарения бессонниц - все это уйдет с потом, маслом, водой, уйдет в песок, в камень и мрамор. Город оживет - на время. И на время - забудет, и бросится бежать на рынок, на форум, в бани, бежать как можно быстрее, чтоб даже в пятку не вцепилось это гнетущее чувство. И на время - убежит город. Но кратким будет этот бег; а потом, когда силы иссякнут, и Рим на последнем, судорожном выдохе упадет на землю и скорчиться, изогнется, израстет уродливым своим семигорбием - тогда все вернется на круги своя, и снова будет шевелиться неизбывный этот страх, червем шевелиться он будет, червем в центре кокона, который совьет ночь вокруг города. А совьет она этот кокон - жарой италийского лета, и будут в нем только - темень и тишь.
II
Сквозь солнце, льющееся сверху, как горячее масло, сквозь жару, стекающую по щекам навстречу лижущей колени пыли, сквозь песок, уголь и кварц, сквозь лабиринт кирпичных, реже мраморных стен, сквозь крики толпы - прошли они.
Рим истекал солдатами.
Было раннее утро, но жара уже вступала в свои права. Опытные легионеры старались, насколько могли, ловить утреннюю свежесть, еще слегка разлитую в воздухе, так как знали, что долгий дневной переход не сулит им ничего, кроме жажды, жары, удушья и вездесущей пыли. Те, кто помоложе, расходовали силы не так экономно, как опытные: вместо того, чтобы сосредоточиться на ощущении влаги, даже прохлады - остатках благословенной ночи - они вертели головами, всматриваясь в лица людей, стоящих вдоль дороги, в надежде поймать улыбку или услышать возглас одобрения. А в последних не было недостатка: толпа шумно приветствовала проходящие войска, увлеченная видом легионеров, их тренированных тел и оружия. Во главе колонны, там, где следовал сам Отон, то и дело раздавались крики: "Слава цезарю! Возвращайся с победой, цезарь! Мы все - за тебя! Весь Рим - за тебя!" Впрочем, истинная цена этих приветствий не для кого не составляла секрета: ветреность и трусость людей, не носящих оружия и не связанных военной присягой, была общеизвестна. Тем не менее шумное одобрение толпы для многих оказывалось лестным, и некоторые легионеры даже отвечали на них, размахивая при этом руками, поднимая вверх сжатые кулаки:
--
Мы принесем вам их головы!
--
Слава цезарю! Наш цезарь - наша победа, наша жизнь!
--
Нас много!
--
Они - трусы! Они - мертвы! Смерть изменникам!
На каждый такой возглас толпа отвечала еще более бурным ликованием, а потрясание кулаками, напряженные мускулы загорелых рук производили на женщин особое впечатление. И даже девушка, одетая довольно бедно, но не обладающая, тем не менее, никакими отличительными признаками своего рабского положения, прошла быстрым шагом, почти пробежала по кромке улицы, прижимая к груди закутанную в кусок черной материи корзину, - даже она на секунду остановилось, чтобы полюбоваться на подобное зрелище. Как раз в этот момент какой-то молодой воин, в победном жесте воздев руку к небу, так что мышцы натянулись, переливаясь, изящными изгибами пробегая от плеча - к локтю, от локтя - к запястью, сопровождаемые в этом беге выступающими, налитыми венами, издавал боевой крик: "Ээээ!" Сила его легких впечатляла, и стоящие ближе к нему люди в первый момент даже отшатнулись. Картина стоила того, чтобы посмотреть на нее подольше, но девушка, помня о важности данного ей поручения и о страшном наказании, которому она должна была подвергнуться в случае невыполнения, не могла себе позволить задержки: еще крепче прижав к груди корзину, она побежала дальше.
А среди солдат далеко не все выражали такой оптимизм, как похвалявшийся зычным голосом гигант, и не на всех лицах была написана бравада. Напротив, то тут, то там в строю заметны были как бы дыры, пустоты: это шли легионеры, опустив лица, стараясь не смотреть по сторонам. Взгляды одних ловили поднимающиеся и вновь опускающиеся ноги впереди идущих; эти мерные движения занимали внимание, позволяя ни о чем не думать. Другие сосредотачивались на плывущем под ногами песке: зрелище было разнообразным; то в поле зрения возникала ямка, и можно было гадать о причинах ее появления - то ли телега подскочила на ухабе, то ли уронили что-то тяжелое на мостовую; иногда же кусочек гранита попадался, лежащий прямо посреди квадратного булыжника мостовой, или веточка, или оброненный кем-то кусочек хлеба, а то и арбузная корка - чередование этих подчас неожиданных предметов давало столько пищи для размышлений - откуда они? Какой путь проделали, перед тем как попасть сюда? - что для тревожных мыслей времени не оставалось. И солдаты шли, погрузившись в себя, потупив глаза. Те же, кто не мог сдержать тревоги внутри, переговаривались с рядом идущими, иногда вполголоса, а иногда и открыто.
--
Ох, не нравится мне все это...
--
Может, не будешь разводить паники? Молчи.
--
Да какой паники? А только тревожно как-то. Говорят...
И по всей колонне, от ряда к ряду, от когорты к когорте, несется тревога.
--
Во-первых, сколько нас, сколько их. Я точно знаю...
--
Что ты знаешь? Что ты знаешь?
--
А ты не лезь! Пусть говорит! Так что?
--
А то! Больше их. Намного. И потом...
--
Да с чего ты взял, что больше?
--
Да с того! Тебя не спросили...
--
Да ты-то с чего взял?
--
Помолчи ты!
--
С того и взял! Сам не слышишь, что люди говорят? А потом...
Люди говорили разное. Понять, где правда, где ложь, было невозможно; вести приносились людьми, столь разношерстными, преломлялись по дороге, переходя от одного добровольного информатора к другому, столько раз, что нащупать хотя бы нить истины в этой разноголосице было просто немыслимо. Кто-то рассказывал, что Вителлий не настроен воевать, потому что не влезает в панцирь - больно жирен; что он ищет только удобного случая примириться с Отоном, на выгодных, конечно, условиях. Другие утверждали, возражая первым, что узурпатор отдал приказ не брать пленных, не щадить никого, и собирается устроить в Риме резню, отдать город солдатам на разграбление. И хотя выглядело это невероятным, но - кто знает?
--
А сам-то ты их видел?
--
В том-то и дело, что видел. Случалось мне там бывать, давно еще. Я тогда молодой совсем был, а отец поехал на границу, по торговым делам. Ну, и взял меня с собой: пусть, мол, парень мир посмотрит. Ну, и насмотрелся я по дороге! Мальчишка ведь был совсем, а помню все - ну вот как вчера было! Помню, в одной таверне мы...
--
Да погоди ты с таверной! Ты про них расскажи какие они из себя?
--
Огромные, огромные, ну вот как полтора тебя, и злые. Как собаки, злые. А силищи у них - ой-ой-ой!
--
Да неужто?
--
Точно тебе говорю! Я, помню, видел, как один такой дрова колол: взял топор - здоровый такой! И как начал! Только щепки летят, и поленья, огромные, пополам разваливаются. Бороться с такими - вообще бесполезно: силища!
--
И злые?
--
Как псы! И мясо едят сырое, говорят.
--
Сам видел?
--
Видеть - не видел, а говорят...
Говорили и про знаки, предвещавшие Отону разгром и смерть. Народу было известно гораздо больше того, что изложил старый сенатор Отону; слухи дополняли достоверные сведения самыми фантастическими подробностями; людское воображение, растравленное и изъязвленное страхом, поражало воистину химерические образы, главный мотив которых оставался, однако, неизменным: беда, поражения, смерть. Множество смертей.
--
... и вместо копий - молодые деревца...
--
Злобы - как у собак, и ума тоже!
--
Посмотрим, как ты будешь смеяться, когда такой вцепится тебе в горло.
--
Идут быстро. Грабят. Как будто по чужой земле. Приказ Вителлия.
Когда же через полчаса девушка, внимание которой так привлек молодой красавец- легионер, пробежала обратно, уже без корзинки, войска уже покидали Рим. Девушка же, прошмыгнув сначала по знакомым узким улочкам, потом - по широким и красивым, оказалась в конце концов у дома Элия Сатурнина, императорского вольноотпущенника.
В доме Элия царила суета: собирались вещи для отъезда хозяина. Отон потребовал его сопровождать себя в походе, и теперь рабы в спешке укладывали дорогую одежду, кресла, низкие кроватки, сосуды с притираниями, золотую посуду - одним словом, все, что должно было услаждать Элия даже в обстановке военного времени.
Сам Элий, прохаживаясь по внутреннему дворику, беседовал со своим сыном - молодым человеком, серьезным не по годам. У него были черные волосы, густые, нависающие над глазами брови; фигурой он был полной противоположностью отцу: стройный, прямой, с жесткими, резкими движениями. Разительнее всего от отца они отличали губы: у того губы были толстые, рыхлые, никогда не сжимавшиеся плотно; у юноши - тонкая волевая полоска.
Подбежавшая к ним девушка осмелилась прервать хозяйскую беседу.
--
Я все сделала, хозяин, - и она наклонила голову, чтобы не смотреть Элию в лицо. Он любил проявления покорности.
--
Табличку.
Девушка поспешно извлекла из складок одежды восковую табличку и протянула ее хозяину. Тот пробежал написанное глазами.
--
Хорошо. Можешь идти.
Поклонившись, девушка юркнула в сторону - с глаз долой поскорее.
--
Что там? - сын с любопытством потянулся к табличке. Отец на секунду замер, как будто раздумывая, но потом протянул ее сыну. Тот начал читать. На воске был длинный список украшений; подробно описывались размеры и количество драгоценных камней, вес золотых оправ. В конце была приписка, сделанная другим почерком: "Все верно. Клянусь спрятать и сохранить"
--
Надежный человек?
--
Надежных людей нет, запомни, - устало сказал Элий, - Но этот - самый преданный из всех подлецов.
--
То есть, когда он все это украдет, его будет больше всех мучить совесть?
--
Не украдет, - ответил Элий, - Искусство жить и заключается в том, чтобы у тебя боялись красть. Мы всегда будем в таком положении, что у нас будут бояться красть.
--
Даже если... - казалось, юноша специально тянет паузу после этого слова.
Элий остановился и резко - при его комплекции трудно было ожидать такой остроты движений - развернулся к сыну и посмотрел ему в глаза.
--
А вот чтобы не было никаких "если" - держи... - и он достал сверток, в котором, судя по его очертаниям, находилось несколько восковых табличек.
--
Что это? - сын с интересом вертел сверток в руках.
--
Потом прочитаешь - поймешь. Ты не глуп: сам догадаешься, что с этим делать. Если... - и Элий многозначительно поднял брови, все так же глядя сыну в глаза.
Еще через два часа Элий нагонит Отона во главе колонны покидающих Рим солдат. Принцепс, вопреки ожиданиям многих, вопреки своей не располагающей к подобным подвигам комплекции, сам возглавит свои легионы на марше. Шагая в полном вооружении, четко отбивая ногами ритм, он подавал солдатам пример. Толпа встречала его приветственными криками, но император не обращал на них внимания: он шел вперед, сосредоточенно глядя прямо перед собой. Капли пота катились по его лбу, затекая то и дело в глаза, и сбегали по щекам.
--
Какое счастье - видеть тебя во главе войска, цезарь, - подъехав к Отону на коне, Элий за десять шагов до императора спешился и теперь семенил с ним рядом, слегка подпрыгивая от желания не отставать, - Человек, лишенный органов восприятия, если мы сможем его представить себе - без глаз, без ушей, без носа и языка, без направляющей воли, наконец, - такой человек, даже обладая большой силой рук и ног, будет бесполезен и не сможет защитить ни себя, ни других: в лучшем случае он начнет совершать мощные, но бесцельные движения, разрушая все вокруг себя. Точно так же и армия, лишенная полководца, превратится в слепую, для самой себя опасную силу. Возглавляемая же тобой, она... направит свои усилия... в нужное русло... - Элий начал задыхаться, не в силах говорить и двигаться в таком темпе одновременно, - и подобно телу, все действия которого... направляются... единой волей...
--
Достаточно, я тебя понял.
А в это время юноша, оставшись один в одной из комнат огромного дома, развернул сверток, в котором действительно оказались несколько табличек. Подойдя поближе к окну, он начал читать. Первая из табличек гласила: "Сенаторы Муммий Секундин, Азеллий Клавдиан, Виталий Виктор, Юлий Руф и Меммий Руфин замечены в подозрительном общении. Сенатор Муммий Секундин предоставил Отону своего раба, посланного, чтобы убить законного принцепса, и сам писал письмо, отправленное с этим рабом. Сенаторы Юлий Руф и Меммий Руфин оказывали Отону самую горячую поддержку. Сенатор Виталий Виктор..." Юноша поспешно отошел от окна и вновь завернул таблички в ткань.
А солдаты тем временем уже покинули Рим. Все дальше и дальше уходили они от города, превращаясь в облако пыли над дорогой. Однако людям, глядевшим на них с возвышенностей, они казались скорее гигантской стальной змеей, вытянувшейся вдоль извива дороги, а может, блестящей слезой, сползающей по щеке земли. Солдаты маршировали, все дальше уходили и - проваливались за горизонт.
III
В большом шатре принцепса собрали военный совет.
Компания затягивалась. Не имея ни достаточно сил, ни решимости столкнуться с противником в открытом бою, генералы Отона долгое время советовали ему вести войну без сражений, запутывая и изнуряя противника. На первых порах принцепс счел это верным; делалось все, чтобы избежать решительного столкновения; армия, находящаяся на своей земле, не испытывала проблем с продовольствием, по крайней мере серьезных. Казалось, что все идет правильно, что выбранная тактика принесет со временем плоды. И действительно, действия армии Вителлия вызывали у населения окрестных мест все больше беспокойства, и начальник мятежных легионов все больше рисовался людям как изверг, тиран, в своей ненасытной жажде власти не считающийся ни с чем, даже с горем и страданиями Италии. Ответственность за ведение гражданской войны с самого начала лежала на нем; теперь все тяготы ее стали очевидными даже для его окружения. Легаты Отона в это время разворачивали активную деятельность по набору дополнительных войск; верные люди были посланы в восточные провинции, чтобы прощупать сложившуюся там обстановку, а в случае удачи и получить помощь. Распространялись слухи о том, что из Сирии будто бы идет на помощь мощная армия. Доходя до лагеря противника, эти вести разжигали в солдатах Вителлия сомнения и беспокойство. Легионеры же Отона, напротив, начали чувствовать себя увереннее, имев возможность в нескольких мелких стычках убедиться, что солдаты из дунайских провинций, поначалу вызывавшие почти суеверный страх, далеко не так опасны. Противник, растерявший ореол загадочности, тут же стал вполовину менее грозным.
Однако скоро стало ясно, что до бесконечности затягивать дело все-таки нельзя. Солдаты Отона не выдерживали напряжения; дисциплина в войсках и так хромала, а постоянная неизвестность и одновременно близость угрозы порой толкала легионеров на необдуманные проступки. Участились случаи мародерства, под страхом сурового наказания запрещенного императором. Но солдаты, истомленные постоянным ожиданием, уже не могли удерживать себя в рамках; кражи и даже изнасилования происходили с периодичностью, которая пугала. Хотя Кары за подобного рода проступки были обещаны самые страшные, Отон с самого начала сомневался, что ему удастся проводить свою политику строгости в жизнь: солдат, привыкших при его предшественниках на престоле к самоуправству, не следовало чрезмерно раздражать. Отон, ненавидевший проявления солдатской грубости и насилия, не решался принимать решительных мер. Тем сильнее привлек его внимание центурион Седьмого Стремительного легиона, приказавший казнить солдата, застигнутого на месте преступления. Несмотря на то, что подобный приказ был явным превышением его полномочий, в исполнение от все же был приведен, и даже заступничество оказавшихся рядом товарищей не спасло жизни провинившегося. Отон, осознавая опасность попустительства по отношению к центуриону, все же не только не наказал его, но, напротив, приблизил к себе. Этот человек, суровый до жестокости, пользовавшийся у солдат непререкаемым авторитетом, словно сошел со страниц исторических трудов. Ему следовало, видимо, родиться на две сотни лет раньше, чтобы время его жизни соответствовало бы его характеру; теперь же он был прекрасным, но одиноким воплощением нравов предков. В тот день центурион был приглашен на военный совет императора, что было особой честью; впрочем, предлогом для приглашение послужило то, что он был уроженцем этих мест и мог дать много полезных советов по поводу того, как и где расположиться во время предстоящей битвы. Если, конечно, битва состоится. Именно это и предстояло им решить.
И вот в палатке принцепса собрали совет. Вокруг круглого стола собрались - Отон, трибуны легионов, несколько примипилов, центурион Клодий Спартиан и Элий Сатурнин, вольноотпущенник. Присутствие последнего на совете было смехотворным: уж в чем-чем, а в военном деле он не разбирался совершенно. Но по странной, одному ему понятной прихоти цезарь желал постоянно видеть его подле себя.
Предоставив сначала всем желающим высказаться, цезарь отошел немного от стола, как бы не желая стеснять говорящих даже своим присутствием. Двое трибунов тут же заспорили о битве, удобный случай дать которую им представлялся. Однако следовало ли дожидаться подхода еще трех легионов, которых они как раз ожидали, или довериться ненадежному военному счастью - это был трудный вопрос. Трибуны спорили горячо, хотя все аргументы, приводимые ими, уже навязли у всех в зубах; споры о тактике ведения компании велись постоянно; трибуны, центурионы, даже солдаты собирались по двое, по трое, а то и большими группами, и позволяли себе обсуждать действия цезаря. Поскольку все споры велись вокруг одного и того же, запас доводов "за" и "против" давно был исчерпан, что, впрочем, не помогало прийти к окончательному решению. Вот и сейчас словесный поединок трибунов сводился не к поединку двух умов, а скорее к противостоянию двух темпераментов: один был старше и осторожнее, другой - моложе и горячее; один говорил медленно и веско, роняя тяжелые, но взвешенные фразы, другой принимал чуть ли не позу для декламаций и размахивал руками; один напоминал про Фабия Максима, другой ехидно спрашивал, уж не Фабий ли Максим оказался в итоге под стенами Карфагена. Все вместе представляло собой зрелище скорее забавное.
Отон, вполуха слушая спорщиков, скользил рассеянным взглядом по картам, лежащим на столе. Кое-кто исподтишка поглядывал на него с неодобрением. Многие заметили, что с самого начала компании цезарь был словно не в себе. Не то чтобы он вел себя неразумно или проявлял признаки душевного нездоровья, нет: он отдавал приказы, взвешенные и точные, не оставлял без внимания ни одного важного дела, но все равно создавалось впечатление, что мысли его при этом витают где-то далеко. Глаза Отона никогда подолгу не задерживались на одном месте, лицо все реже выражало сосредоточенное внимание; взгляд принцепса теперь обычно скользил по вещам, по лицам, словно не находя, за что бы зацепиться, и даже самые, казалось бы, срочные или неожиданные известия не будили в них тех огоньков, не придавали лицу того охотничьего, напряженного выражения, которое знали за принцепсом когда-то, которое знали за многими хорошими полководцами. Отон напрочь потерял интерес к происходящему, замкнулся в себе; война, стычки, передвижения войск, опасности - все это скользило по поверхности его сознания, не находя пути внутрь.
Вот и сейчас он как будто не проявлял интереса к происходящему. Приняв свою излюбленную в последнее время позу - руки сцеплены за спиной, опущенный подбородок почти упирается в грудь, мутный взгляд волочится по земле - он прохаживался туда-сюда, как человек, не знающий, чем себя занять. Уже исчерпал себя спор двух трибунов, закончились аргументы, иссяк пыл, и цезарю пора было выразить свое мнение, как-то подытожить сказанное. Однако Отон ни жестом, ни даже взглядом не выражал намерения заговорить. Трибуны переглядывались в недоумении.
--
Ну что ж, - начал один из них, - в итоге мы пришли к тому, что...
Он вопросительно, почти умоляюще обратил лицо к Отону. Но взгляд цезаря покоился на лежащей на столе карте, уютно свернувшись в овале обозначавших границы линий.
--
В итоге мы пришли к тому, что сражение... следует... дать? - каждая пауза была оглушительным криком о помощи. Отон молчал.
--
Скорее, к тому, что давать его все-таки не следует, - это вступил второй трибун, полагая, что молчание цезаря - благоприятный для него знак.
Однако Отон как будто глубоко задумался о чем-то. Встав в тени, которую давал откинутый полог палатки, и слегка втянув голову в плечи - поза, которая у него часто соответствовала напряженной работе мысли - он казался каменной глыбой, истуканом с едва намеченными частями тела.
Трибуны тревожно переглядывались. Только Элий сохранял спокойствие, улыбка была чуть намечена на его губах.
--
Цезарь? - решился наконец один из трибунов.
Молчание. Улыбка, как маленький ласковый зверек, свернулась на толстых щеках Элия симпатичными ямочками.
--
Цезарь, скажи же что-нибудь, - и всем стало ясно, кто из трибунов - настоящий храбрец.
Отон поднял голову, словно пробудившись ото сна.
--
Клодий?
--
Я здесь, цезарь.
Все взгляды, как по команде, обратились на успевшего прославить себя центуриона. Высокий, загорелый, с толстыми, мускулистыми руками, суровыми чертами лица, он был похож на ожившую статую. Идеальный мужчина, идеальный воин - и добавить нечего.
--
Ты ведь уроженец этих мест?
--
Да, цезарь.
--
Ты знаешь холм к востоку от лагеря? Пологий, с группой деревьев на вершине?
--
Да, цезарь.
Холм? Деревья? Чем шире раскрывались от изумления глаза, тем плотнее сжимались губы, на всякий случай, не высказать бы лишнего. Даже улыбка Элия не то чтобы исчезла, но как-то поблекла. Центурион же, напротив, сохранял полнейшую невозмутимость: цезарь задавал ему вопросы - он отвечал.
--
Вчера я пошел пройтись после обеда и взобрался на этот холм. И обнаружил, что весь он покрыт желтыми цветами. Ты знал, что там есть желтые цветы?
Центурион замялся, но лишь на секунду.
--
Нет, цезарь.
--
Очень красивые желтые цветы, - уточнил Отон, - Возможно, ты не знаешь о каких-нибудь других цветах, не таких красивых. Те были просто прекрасны. Ты уверен, что не помнишь их?
--
Да, цезарь.
Отон сделал шаг вперед и задумчиво оперся о край стола. Теперь все заметили, как сильно переменилось выражение лица цезаря: оно стало каким-то расплывчатым, нездешним, почти детским. Слегка увлажнившиеся глаза смотрели прямо перед собой, губы слегка растянулись в улыбке, которую нельзя было назвать ни теплой, ни веселой, ни лукавой, а была она какой-то блуждающей, нестойкой, как размытое пятно бледной краски. Трибуны старались прятать глаза, и только на лице у Элия уголки рта вновь прянули вверх, как усики пробуждающегося от спячки насекомого: будучи тонким знатоком человеческой природы, он угадал в поведении Отона игру.
--
Странно, - Отон тянул каждое слово, - Странно, что ты не запомнил их. Возможно, во времена твоего детства их здесь еще не было, как ты думаешь?
--
Это возможно, цезарь.
--
Значит, их не было, и они выросли. Возможно, скоро их снова не будет. Все в мире очень ненадежно, не правда ли?
--
Это так, цезарь.
--
Эээ... Цезарь, позволь... - это осмелился подать голос самый смелый из трибунов.
--
Что? - Отон повернул к нему голову, и на мгновение благость исчезла из его глаз, хотя лицо оставалось все таким же расплывчатым, - Ты знаешь что-то о желтых цветах?
--
Нет, цезарь, прости... Прости, я просто...
--
Ты просто прервал меня. Прошу тебя, впредь воздержись от этого.
--
Прости, цезарь, я... Прости.
Отон вновь повернулся к Клодию, глаза его снова заволокла пелена.
--
Итак, все в мире весьма ненадежно, как мы только что установили. Ты согласен с этим?
--
Да, цезарь.
--
И было бы странно, если бы ты стал спорить. Цветы появляются, и цветы исчезают. Но если бы мир был хоть чуточку более надежным, если бы мы могли положиться на цветы, знаешь, что бы я сделал?
--
Нет, цезарь.
--
Я ушел бы жить к цветам.
Это не было вопросом, и ни "Да, цезарь", ни "Нет, цезарь", не последовало. Отон на секунду замолчал, давая центуриону возможность высказать свои мысли по этому поводу, буде таковые у него возникнут. Но центурион хранил молчание, и Отон продолжил.
--
Я не имею в виду, разумеется, что стал бы жить с ними, словно среди людей, разговаривать с ними, или еще что-нибудь в этом роде. Ты ведь не подумал, что я это имею в виду?
--
Нет, цезарь.
--
Разумеется. Я просто хотел сказать, что я жил бы с ними, словно в ином мире. Приходил бы к ним каждый день. Ложился бы на землю, и меня окружали бы желтые шатры цветов; ветер колыхал бы их, они шелковыми покрывалами вились бы передо мной, то стелясь к земле золотистым туманом, то роились бы янтарными бабочками, и каждый маленький бутон был бы как частица застывшего морского золота, а внутри - черная точка тычинки, навеки охваченной бесконечной нежностью. А сквозь колеблемые ветром цветы иногда проливалось бы мне на лицо небо, и непостижимым образом влага облаков росой проступала бы на моих губах. Мои раскинутые руки лежали бы земле среди стеблей, их оплетала бы трава, колокольчики прорастали бы между пальцами, как между камнями заброшенного храма. А ладони мои прижимались бы к земле, и сухие травинки, камешки, песчинки покрывали бы их такой густой сетью, что линий, по которым предсказывают будущее, уже нельзя было бы различить на моей руке, и сквозь дебри судьбы моей было бы уже не пробраться; жизнь моя изросла бы терновниками, извилась бы лианами, завернулась в покровы плюща, в клубок сплелась бы, где конец впивается страстно в начало, начало сквозь конец, как тщедушный стебель, прорастает, а середина колючками стягивает их, связывает терниями, как клятвами безумца. И зацветали бы волосы мои, а губы покрылись мхом, кости одервенели, а сердце покрылось трещинами. А лепестки, желтые лепестки перед глазами то складывались, то вновь разлетались бы в разные стороны, и изобильное небо сочилось бы сквозь них истомно; а в иные дни все застывало бы, твердело, и желтое с синим складывалось бы в мозаику, в кусочки яшмы и бирюзы, и были бы на этой мозаике - персики, сочащиеся медом, и соты, полные солнца, и дельфины, ласкающие мое лицо. И среди этих прекрасных картин я прожил бы несколько счастливых дней, погружаясь в землю, теряя память земную; душа моя стала бы воздушной и невесомой, тело - гулким и темным. Но со временем что-то изменилось бы; движение стали бы тревожными; мозаика рассыпалась - осталось только золото и синие кляксы, и никаких больше картин; я зашевелил бы руками, и ладони мои вывернулись бы из земли, и пальцы, окоченевшие поначалу, топорщились бы в треснувшее небо уродливыми раскоряками; цветы перешептывались бы у меня за спиной; и влага испарилась бы с губ моих; и пальцы суетливо забегали бы по земле, как красные муравьи, и запястья продирались бы сквозь заросли, как раздутые толстые гусеницы; песчинки бы язвили, стебли царапали; небо осыпалось бы медленно и дробилось на темени; минуты стучали бы, и стала бы моя голова, как наковальня, и сердце, как молот; прошлое сдавливало бы мне обручем череп, будущее горькой водой плескалось в животе; глаза вращались бы в орбитах в поисках образов - но находили бы лишь линии, слипающиеся в предметы, и предметы, крошащиеся в линии; и кончился бы покой, и началась бы тоска - тоска среди цветов и поцелуев, увитая шелковыми путами, тоска шире, чем небо, и глубже, чем земля; тоска, конец которой - в ее начале, тоска, ловящая себя за хвост, чешуйчатый и скользкий; и вот тогда я повернул бы голову на бок, прижался бы щекой к холодному камню, и посмотрел бы, и увидел бы людей, как ветер носит их по дорогам, как они шепчутся по ночам, как колышется днем море их голов, и подумал бы я тогда - уйду жить к людям, проживу несколько счастливых дней у них.
Прервав свою речь, Отон обвел глазами собравшихся. Выражение не-удивления так сгустилось на их лицах, что казалось мышцы сейчас начнут лопаться. У одного из трибунов лоб покрылся капельками пота. Только центурион, к которому обращался цезарь, смотрел на него открыто и не старался прятать глаз.
--
О, боги... - рассмеялся вдруг Отон, - Клодий, тебе не кажется, что только что я нес полную чушь?
"Бедный Клодий" - почти прозвучало в шатре. Когда много людей одновременно думают одну мысль, она почти звучит вслух. "Несчастному центуриону не повезло родиться в этих местах. Раньше у нас были только жертвы жестокости правителя, а этот сейчас станет первой жертвой его сумасшествия". А Клодий в это время взвешивал свою жизнь на весах. Наконец, он решился.
--
Да, цезарь.
--
Да - то есть кажется?
И снова все увидели, как спала поволока с глаз Отона. Глаза его сбивали всех с толку: сошел ли он с ума, или претворяется? Только Элий, уверенный в своем знании характера цезаря, перекатывал по лицу улыбку.
--
Да, цезарь.
--
Что ж, возможно, ты прав.
И тут Отон сделал странное движение. Его было трудно уловить глазами: плечи цезаря дернулись, чуть изогнулась шея, словно волна пробежала по рукам - одним словом, цезарь как будто стряхнул с себя благость, как собаки стряхивают воду. Печать неземного тут же исчезла с его лица, хотя оно оставалось задумчивым.
--
Вы все свободны. Можете идти.
Трибуны, боясь даже переглядываться, начали продвигаться к выходу из палатки. Но Отон все-таки успел перехватить взгляд одного из них.
--
Да, чуть не забыл: бой мы примем. Предлагаю всем подготовиться.
Взгляды путались в пологах; языки потерянно блуждали.