— Как живется, старик,
в неуютном твоем терему?
Сколько лет, говори?
— Двести было полвека тому.
— Дай без шуток ответ,
ибо вижу, что крепок ты, дед.
— Нет! На тысячу лет
постарел я за семьдесят лет.
— Что за тяжесть, скажи,
в эту землю вдавила по грудь?
Ведь не с брагой ковши
и не горы, что мог ты свернуть?
— Что мне тяжесть моя!
В душах ваших не вижу икон.
Предают сыновья,
дочерей отдавая в полон.
И вдавила меня
не пришельца могучего длань,
а святая родня
да навек охмуренная рвань.
Всем позора не смыть:
и тому, кто каменья кидал,
кто не смог победить
и меня на закланье отдал.
Я мертвец — не старик,
и никто уж меня не спасет.
Надо мною Яик
ядовитые воды несет.
Вам ли кров мой и стол,
сосункам окаянных времен,
осквернившим и дол,
и святыни казацких знамен?
.........
И упал я на грудь,
и прощенья молил у него...
Но уже не вернуть
ничего, ничего, ничего.
* * *
Дворы задумались о чем-то...
Лишь от жиреющей тоски
слезливо всхамкнет собачонка,
завидя в поле огоньки.
Селенье — сгорбленною тенью
мелькнет, сомненья сокруша.
И от такого обретенья
пустеет в горечи душа.
Забитые верховной ленью,
забывшие, кем нужно быть,
отторгнутые поколенья
сожгли связующую нить.
И одному известно Богу,
как в этой замети и мгле
найти забытую дорогу,
что приведет к родной земле.
Станица
Задыхается станица
в гневе, грохоте, пыли...
Ни тебе воды напиться
из отравленной земли.
Никаких трубопроводов
ни вчера и ни потом...
И, как благо для народа,
в самом центре — желтый дом.
И совсем не для забавы,
презирая неуют,
дядя Саша с дядей Славой
песни вольные поют.
Кто зарыл у них таланты?
Кто взопрел повелевать?
Содрогаются мутанты,
ну а им на все плевать.
Над станицей пруд, как море,
словно выстрел, каждый стих,
ибо столько было горя
в годы оные у них.
Приустал от дури Ванька —
не стесняйся, заходи.
Тут тебе такая банька —
все наладится в груди,
А наперсники удачи,
отселив казацкий род,
не жилье, а супердачи
режут в каждый огород.
Что за дивная эпоха,
где свою станицу-мать
кто решил собрать по крохам,
кто вчистую разобрать.
Рассуди нас, Боже правый,
по заслугам всем воздай...
Над казачьей переправой
светит вечная звезда.
Казачий круг
песня
Святее братских уз не встретишь, друг.
Они дороже всякого богатства.
Так любо же, родной казачий круг,
так славься же, казачье наше братство!
Припев:
Мы, брат, с тобой в веках закалены.
Казак российский — это щит народа.
Мы кровью предков соединены
с Отечеством, землею и свободой.
Так любо, братцы! Родине служить
мы присягали даже перед Богом.
И нам всегда с оружием дружить,
покуда враг выходит на дорогу.
Припев.
Прости, казачка, верная жена,
наш конь крылат, судьбою погоняем.
А Родина у нас всегда одна,
и мы ее на злато не меняем.
Припев.
Казачий круг, и воля, и судьба,
и правда возрожденного народа...
А если только прозвучит труба —
в поход, казак! В бою твоя свобода!
Припев:
Мы, брат, с тобой в веках закалены.
Казак российский — это щит народа.
Мы кровью предков соединены
с Отечеством, землею и свободой.
Отцу
Среди высоких жизненных затей
к лицу ли мне казаться волооким?
Не дай нам Бог переживать детей
и выходить из битвы одиноким.
Сквозь мрак веков, в горючий самый час
я говорю, я заклинаю снова:
— Не дай нам Бог забыть бессмертных вас!
Я счет веду от поля Куликова.
Как много их, проваленных могил,
как страшно мне стоять у их подножий...
Так много ты за память заплатил,
что заплатить уже нельзя дороже.
И все-таки средь жизненных затей
взорвись и вспыхни пламенем высоким...
Не дай нам Бог переживать детей
и выходить из битвы одиноким.
После драки
Откричала вещунья-ворона
посреди обагренного дня...
Из глубокого выйдя схорона,
запорхнул удалец на коня.
Полоня словесами затишье,
опланидил себя на борьбу:
— Где тут вороги подлые вышли?
Попытаю-ка суку-судьбу!
Без туманных уже многоточий,
застарелый латая обман,
вывел полчища комнатных строчек
(было дело: на Угре — Иван!).
— Выходи! — исторгает мятежно, —
Будем ратовать смертно! Ура!
Только пусто на том побережье,
кто-то ворога выбил вчера.
Заворчала дружина: «Уймитесь!»,
приподняв шелома от земли.
— Это что там, ребята, за витязь
шарагатится грозно вдали?
Не тревожа спокойные дали,
отвечали ему над рекой:
— Мы такого в бою не видали.
Вероятно, блаженный какой.
Русское
Смех и грех — на босу ногу валенки,
время смуты, хмурь и неоглядь.
До того вчера «плеснул на каменку»,
что башки сегодня не поднять.
Всякому вчера хотелось ратовать,
опустив забрало до пупа.
Только нынче ни себя порадовать,
ни врага, ни черта, ни попа.
Никого-то снова не осилив,
зябнешь, папиросою клубя...
Слава Богу, лишь одна Россия
согревает думами тебя.
* * *
Не веря голому параду,
о жизни мучаясь другой,
соврешь порой такую правду,
что кривда выгнется дугой.
Мы заплести такое можем,
что поневоле кинет в дрожь...
Вранье на истину похоже,
а истина идет за ложь.
Что варится в житейском тигле?
Кто от беды нас отлучит?
Один кричит, что мы погибли,
другой: «Рождаемся!» — кричит.
И, сбоку озаряя чувства,
кляня заплеванный большак,
бредут культура и искусство
и зябнет горестно душа.
* * *
Еще не писаны законы
тому, кто портит людям кровь,
еще лелеют ветрогоны
гостеприимную любовь.
А под живыми облаками
при звоне дня и блеске звезд
еще не выплакали камни
своих тысячелетних слез.
Еще дает уму природа
спасенье в слове находить,
еще меж властью и народом
тонка связующая нить...
Подняв уклюжее беремя
(свое!), сменю ориентир,
где раскуроченное время
и жалкий заржавелый мир.
Довольно под чужою ношей
нескладных ближних унижать,
иначе кто-то вновь, хороший,
тебя обвыкнет погонять.
О милосердные издержки!
О добродетель от ума!
Кому-то — в золоте орешки,
кому-то — посох и сума.
Как далеко (не видно даже!)
заманчивое забытье,
где вровень с совестью поклажа,
а в жизни каждому — свое.
* * *
Ударила весенняя гроза,
заставила вздохнуть и улыбнуться.
Сбежала с клена сладкая слеза,
сбежала прямо в землю, не на блюдце.
И понял я, что надо устоять.
Уж если травы тянут к солнцу стебли,
уж если зерна окунулись в степи,
грешно былой печали прорастать.
Весна и ливень... Будет новый гром!
Душа, что эти дали, обновится...
Но мечется встревоженная птица,
опять напоминая о былом.
Шумит гроза. А сердце шепчет: «Помни!»
Взгляни — и ты поймешь, смятен и тих,
как рвется жизнь и заплетает корни
на благодатном прахе дней твоих.
* * *
Памяти брата Сергея
Земля моя! Еще ты стонешь в муке,
и ран твоих не зарубцован след.
Еще звенят натянутые луки,
гудят щиты, но брезжит дальний свет.
Друзья мои! Товарищи! Солдаты!
Тяжел удел, но велика земля.
Не все цветы подковами измяты,
в родных степях светло от ковыля.
Ты упадешь — и друг подымет чарку.
Кто за него подымет — не узнать.
Россия! Как бы ни бывало жарко,
но ты умела жить и побеждать.
Что ж, отгорюем, выболим, сочтемся,
в пустом дому перебедует мать.
Ты слышишь, мама, мы еще вернемся,
нам не в первой и падать, и вставать.
Степанида
Тяжесть зреющего злака...
Дед гнусавит в бороду:
— Загулял народ, однако,
ни к селу, ни к городу.
Ни с того и ни с сего,
как сбесилось все село.
Но шумнули деду в ухо —
подивился он: «Дела-а-а...»
Степанида-вековуха
сразу двойню родила.
У деревни три конца,
в каждом — дума за отца.
Мирно спят у вековухи
два мальчонки-молодца.
Всей страды законодатель
(до чего же глупый вид!),
нервно ходит председатель,
быть построже норовит.
Видывал, мол, виды...
Ну и Степанида!
— Эти роды, между прочим
(мужики мы или нет!),
к урожаю приурочим...
Понимаешь это, дед?
У деревни три конца.
Зря гадают за отца!
Что бы люди ни сказали —
Степаниде дела нет.
Бестолковыми глазами
Мужики глядят на свет.
Вынимай, горюха, деньги!
Не напрасно, мол, ждала...
И саму судьбу-злодейку
вокруг пальца обвела...
Стол уставлен вот как:
пироги и водка.
Мясо плавает во щах —
нынче вредно натощак.
— Ешьте без обиды!..
— Ну и Степанида!
Шаровары
Только вьюги войны отшумели —
жизнь по кругу пошла своему.
Из карманов отцовской шинели
шаровары слатали в дому.
Двор качали завидные свары,
на завалинках тесно от них:
— Шаровары на нем, шаровары...
Наипервый в округе жених!
В теневом посидельном затишке
вдовий сход отстрелялся сполна:
— Есть парнишке теперь на пальтишко,
приодела война пацана.
И на выход пустую глазницу
полоснув белоснежным бинтом,
батя мною не мог нагордиться,
как не мог насмеяться потом.
Время, время... Витая дорога.
В нашу память не била шрапнель.
Я снимаю свою у порога
в опаленных ворсинках шинель.
Я влезаю в костюм угловатый,
не ко времени мрачен и тих...
И опять во дворе тороватом
шелестят: «Наипервый жених...»
Время, время... Уйми кривотолки!
У отца, отошедшего вдаль,
отбродили по телу осколки,
и у матери выцвела шаль.
Где вразбежку, где медленным бродом
наше детство прошло стороной...
Только солнце высоким восходом
непременно горит надо мной.
* * *
Памяти поэта-подводника
Леонида Климченко
— Хороши из-под Липецка яблоки, —
размышлял угощенный одним.
И лежали они, как на ярмарке,
и не смел прикоснуться я к ним.
Мне отведать бы их, мне бы досыта,
потому как уж сутки не ел...
А колеса стучали, колеса-то,
словно дьявол их плетью огрел.
За окошком деревни огнистые,
за окошком летят пироги,
полустанок, прожектор неистовый —
и в карманах не видно ни зги.
Все застолья у нас — скоротечные,
и опять — на года, на года...
Все простые мы, все мы не вечные,
с кем сойдешься, а с кем — никогда.
И летел я забытым корабликом,
только с теплым участьем в очах
протянула мне женщина яблоко:
— Ешь, родимый, пока не горчат.
Базар
Сбежав от незаслуженной хулы,
я направляюсь в гости к Акбасару
и с хвостиком вишневой пастилы
шагаю по восточному базару.
Над россыпями луковиц и дынь
в рачительном и солнечном размахе,
сшибая прикаспийскую теплынь,
внимательно топорщатся папахи
почтенных аксакалов... От камней
тепло струится мутными волнами...
А кто-то с мандаринами ко мне,
а кто-то с незнакомыми словами.
И рядом, на краю базарных плит,
среди воскресной колготы и спешки
работает белесый инвалид
на собственной испытанной тележке.
Он гвоздики покоит на губах,
он молоточком целит по подошвам,
среди платков лаптастых и рубах
не думая о будущем и прошлом.
В его глазах дымит соленый Каспий,
в его движеньях северный размах...
и пламенеют яростные краски
на двух незащищенных орденах.
* * *
Товарищ лейтенант, вы помните,
тогда, на Дудергофском озере,
под солнцем в голубом зените,
мы плыли... Водорослей нити
нам леденили спины... Помните?
Мы плыли. А под нами — страх!
И нас раскачивало озеро,
храня поверженные пушки.
А рядом Гатчина, где Пушкин
остался в темных деревах.
Товарищ лейтенант, вы помните,
как мы, изображая конницу,
вдруг пересели на коней
ракетным всем дивизионом?
По прихоти «Мосфильма»? Помните?
Орешник на горе Вороньей,
откуда вражеские пушки,
вспоров озерную поверхность,
легли навеки в темный Дудергоф...
Нас не было тогда, меня и вас,
мы с вами родились куда как позже.
А может, мы еще не родились?
Но это было, было, лейтенант.
На стрельбище
Мы были до убийственного метки.
Затишье. Ни зверья и ни людей.
Лишь в перелеске осыпались ветки
от резких и сухих очередей.
Мы целили под яблочко без дрожи
в спокойных и увесистых руках.
И тишину осеннюю тревожа,
укатывалось эхо в облаках.
Забыв про все, забыв про мать родную,
про то, что рядом занимался день,
и я орал: «А ну, давай грудную...
в обхват, на нас похожую мишень!»
И весело гвоздил ее к рассвету...
Потом, в тиши, к тебе вопрос один:
— Патроны есть? — Да нет, патронов нету...
А жаль, как быстро... целый магазин.
Мы уходили, разминая кости,
густая пыль качалась на весу.
Стояла тишина, как на погосте,
на стрельбище, оставленном в лесу.
По горло чувств, а поделиться — нечем.
Спокойны, а на сердце — непокой.
И на дороге стрекотал кузнечик,
обычный и беспомощный такой.
* * *
Спят переулки, палисады,
а он куражится в тиши.
И нету никакого сладу,
хоть кол на голове теши.
А под луной седые избы
полночным полнятся теплом.
Забилась птица под карнизы
и с перепугу бьет крылом.
Уже туман поводья свесил.
Посторонись, ночная высь!
Вовсю гуляет сельский слесарь,
победу праздновавший днесь.
От пустоты седой и длинной
и тяжкой памяти избавь!
За ним с околицы пустынной
следит запущенно изба.
Качайся, улица, под комель,
гуляй, беспамятствуй, Семен!
Ты до сих пор еще не понял,
что врос в планету батальон.
Что навека в степи кровавой
он врезал свой последний круг,
в котором занемели травы,
и нет смертей, и нет разлук.
* * *
Когда в ушах катался грохот танка,
дорога гнулась выпукло в глазах —
вдруг тихо-тихо зазвучало танго
в солдатском клубе у пустых казарм.
Ах, танго-танго... Так прозрачны тени,
что в каждом блике ясно различим
твой звучный взгляд, твой городок весенний,
плескучий тополь на краю ночи.
Поют гитары откровенным слогом...
И побеждают колкий вой пурги
солдата руки, что не только могут
сжимать машин тяжелых рычаги.
Грубы на вид... Зато нежнее многих,
когда, с нагретой соскользнув брони,
вихрастого мальчонку у дороги
растормошат по-дружески они.
Когда на тихом, крохотном перроне
со стуком сердца вздрагивают в такт
они, согнув девчоночьи ладони,
еще хранят неровный пульс атак.
Поют гитары с невысокой сцены...
И зреет свет над мерзлою рекой.
И льется танго, раздвигая стены
широкой, невесомою рукой.
Мать
Проселок, степь и тишина.
Глядит ущербная луна.
Глядит и видит, как выходит
встречать сынов своих она.
Следит луна который год,
как мать сынов погибших ждет.
Пространства памяти и боли.
Пространство убранного поля.
И холодом прошедших лет
летит далекий звездный свет.
Сквозь кровь и пепел, сквозь бои
уходят сыновья твои.
Уходят, не кляня судьбы,
от покосившейся избы.
Уходят медленно в века,
как к горизонту облака.
Проселок, степь и тишина.
Луна, ковыль и седина.
Родина
За синие горы, за дальние дали
зовет и уводит мечта.
Завеют пески ли, завьюжат снега ли —
повсюду живет красота.
А Родина — это неброский цветочек,
и тихой осенней порой —
картошка в мундире да соли чуточек
впримочку с водой ключевой.
Окраины детства, желанная проза,
прямой коммунальный уклад
да желтые вдрызг заводские березы
и дружный барачный парад.
Дороги ложатся и кличут куда-то,
играют шальною душой...
А Родина — это могила солдата
вдали от дороги большой.
Несчастен, кто видит одни только розы,
сия показуха — вранье.
А Родина — это и радость, и слезы,
и счастье, и горе твое.
* * *
Слабеет тело, но крепчает дух,
ведь кто-то должен встать на оборону.
Среди дымов гудящих и разрух
все круче забираешься по склону.
И пальцы в кровь, и шрамы глубоки,
и голоса товарищей все тише.
И вот уже одышка бьет в виски,
и, хоть убей, не дотянуть до крыши.
Сквозь вечный грохот в звездную теплынь
пыльцой последней отлететь и сгинуть.
И ты за мною камушек задвинь,
чтоб никому его уже не сдвинуть.
Прекрасна жизнь, но и прекрасна смерть,
когда она придет к тебе в погоне.
В крутых горах, средь поля, неба средь —
мои несутся взмыленные кони.
* * *
Пока трудился неустанно,
толкая под себя весло, —
явилась даль Афганистана...
Я понял: снова занесло!
Внимает дикая застава
моим поношенным словам...
И то, где мама,- это справа,
а слева — кто ж поймет, что там?
В запале бешеных прогонов,
все шапки напрочь посшибав,
я проклинаю звон вагонов
и реактивный зуд в зубах.
Но здесь, у ледяного Пянджа,
я не могу себе сказать,
что, возвратясь, не скроюсь так же,
и снова мама будет ждать.
* * *
Над Ашхабадом солнце как взбесилось!
Из кожи вон — получится шашлык.
Попью-ка чаю, усмирю спесивость,
ведь клином клин я вышибать привык.
Когда, побитый, не вставал с постели,
я был спокоен, зная наперед:
не только без меня дворы пустели,
а мой противник тоже не встает.
Попью-ка чаю, да залью горячку
и скроюсь, папиросою клубя...
Ведь судно, не пройдя шторма и качку,
похожим не бывает на себя.
* * *
Кручу колеса, голова, как воск,
но от себя, хоть тресни, не уйти.
И вот встает в тумане Красноводск
как совесть на израненном пути.
Широкий Каспий потучнел от рыб,
а пароходик мой куда как мал,
и в горле зреет раздраженный рык,
и запросто нарваться на скандал.
На сытом рынке в жирных голосах
гнездится древность, у тяжелых плит
какой-то дед с метелью в волосах
наехать верблюдицей норовит.
Так здравствуй и опять же до свиданья,
соленый город с горною грядой,
хранящий караванные преданья
и голос мой над проклятой водой.
* * *
Опять стоим, как волнорезы,
в закаменелой щербине,
и в горлах цвеньгает железо,
и рикошетит по волне.
И падает на дно. Но все же
его падение ко дну
на эхо мощное похоже,
как скальный выход на волну
Как тот прибой, что рушит скалы,
и нужен выход позарез.
Тогда весомо и устало
вперед выходит волнорез.
Навстречу бешеному шквалу...
Уж так судьбой заведено.
И до тех пор перечит валу,
пока не валится на дно.
* * *
Дымилась Вахшская долина,
и запоздалый хлопковод
шагал приземисто и длинно
вдоль изумрудных Вахшских вод.
А надо мной плясали тени
далекой солнечной страны,
а надо мной бичи свистели,
и стонам не было цены.
Восток... И каменный, и жирный,
могучий и едва живой.
То упирался, как двужильный,
то возлежал, сторожевой.
Дымилась Вахшская долина,
кишели рыбой арыки,
и, словно вещая былина,
у ив стояли старики.
Их лица бурями обдуты,
обожжены, как лики скал,
напоминали сухофрукты,
что сушит нам Таджикистан.
Дымилась Вахшская долина,
брала ноябрь в оборот,
и я приземисто и длинно
шагал вдоль изумрудных вод.
Слобода
Как проедет, избоченясь,
достославной слободой —
у дедов отвиснет челюсть
под лихою бородой.
Хоть пиши с него икону...
А по молвушке людской —
до чего же доброконный
этот дурень городской!
Ой вы, кони мои, кони,
позабытая родня,
ни побега, ни погони,
ни раскованного дня.
Сиротеют в мире этом
кони, птицы, дерева,
поговорки и приметы,
заповедные слова.
Деловые ураганы
над святыней естества...
Неужели мы Иваны,
знать не знавшие родства?
Скоморошим, как на спевке.
Что оставим за собой?
Захудалые обсевки
с поля мудрости людской?
Ой вы, кони мои, кони,
позабытая родня...
Только головы в поклоне,
только взгляды без огня.
Верхнеуральск
В. П. Павлову
Позабытая лучина
зябнет у виска.
Ты о чем, печаль-кручина,
черная тоска?
Отчего так вышло с нами,
лихо и сполна?
Над святыми куполами —
прежняя луна.
Отчего в твоем обличье
средь степной глуши
нету прежнего величья,
крепости души?
Презирая лихолетья,
снова пронеслись
гулы грозного столетья
сквозь иную высь.
Те же даль и колокольня
с думой вечевой.
Отчего же сердцу больно,
страшно отчего?
По степи, за огородом,
как в запрошлый век,
пробежал чернобородый,
конный человек.
Слова
Мне один знатец говаривал
о продуктах и среде
(как морковный чай заваривал,
как вино по бороде)...
Он вскрывал такое делево
меж трудами и душой
(посадить хотя бы дерево
или кустик небольшой)!
Чтоб весною — цвет, а осенью
полных фруктов, как цыплят,
чтобы полюшко — колосьями,
и зимой — сам черт не брат.
А дружок Борис, хорошечка,
все бочком от нас, бочком —
подсадил и нам картошечки
прямо в праздничек, молчком.
Лето с дождичками долгими
пролетело, как во сне...
Неготовыми дорогами
мы к Борису по весне.
И за тучной сковородиной,
ровно, как в былом году,
все слова, слова о родине,
про еду да про среду.
В дороге
Шла электричка верным галсом —
озера, пашни, камыши...
Ну и попутчик мне попался —
хоть кол на голове теши.
Кричу: уже прозрели люди,
пора бы жить вовсю начать!
Мол, хуже, говорю, не будет.
А он в ответ: как знать, как знать!..
Я говорю, что все готово,
а он: не больно-то спеши.
Мол, дела нет, а только слово,
и то уже не для души.
А душу — та же дума гложет:
дано ли нынче крепко встать?
Пустой мешок стоять не может,
не будет курица летать.
И так продолжится, доколе
точить не перестанет ржа,
коль не засеем в душах поле
и не осилим урожай...
А электричка в ночь летела
сквозь нас, и те же маяки...
И за окном ее темнело,
и в селах зябли огоньки.
России
На рубеже веков, в заплатах
(наследство кесарево лишь),
стоишь ты, горечью объята,
себя, распятую, винишь.
Как видно, страждущих пресытил
народ мой... Злобясь и губя,
за это, кто не покопытил
на сердце щедрого тебя?
Они следят, как ладишь шаг ты,
твои мессии и друзья,
препоручив мартены, шахты
и нефтеносные края.
Они следят, смакуя запах,
за тем, как вновь унижен ты,
держащий в огрубелых лапах
подачку — южные плоды.
Туда, где ты веками глину,
как предки некогда, топтал,
они въезжают на машинах:
хранимся, мол, народец мал.
Запущен памяти колодец,
и мой народ, что «мног людьми»,
уже почти что инородец,
хоть бей беспамятных плетьми.
А в песне: «Шире шаг, Россия!»
И гласу этому внемли...
Нет, ты, конечно, не мессия —
ты боль обманутой земли.
* * *
В жизни нашей все ширится злая прореха,
вновь куда-то лукавой волной понесло...
Сапоги я начищу до синего смеха
и пройдусь по станице кроссовкам назло.
Средь хиреющих сел, захлебнувшихся в крике,
и печальных равнин, золотых на заре,
что-то есть неизбывное в хромовом скрипе
и вот в этом добротном казачьем дворе.
Тополей на погостах простертые руки,
городов отупевший от крови вампир...
Но разбудит ли нас возвращенье на круги
и вернет ли когда-то утраченный мир?