Свил гнездо в лесу под сенью тихою
белый ворон с черной воронихою.
Ладил быт с его вороньим пылом,
только в том беда, что белым был он.
Вылупился белым на беду
у всего-то мира на виду.
На любое дело был мастак.
Все с душою, только все не так.
Голоден остался — поделом!
Лишний раз не ворохнуть крылом.
В одиночку много ль обретешь?
В стаю сядешь — сплетен не сочтешь.
Ворониха третий раз подряд
вывела нормальных воронят.
В горьких думах и от вечных дел
белый ворон рано поседел.
Только он, как прежде, был один —
мудрых не заметили седин.
Вскоре, в довершение всего,
ворониха бросила его.
Ворон-ворон! Добрый мой чудак!
Все-то в жизни у меня не так.
Думать надоест наедине —
ты покаркать прилетай ко мне.
Пологий свет
Пологий свет перекрывал пролеты,
забравшись в цеховые фонари,
струился с появлением зари,
точнее — с окончанием работы.
Пологий свет... Прошло немало дней —
я усмотрел обычное начало
под красными, пологими лучами —
начало жизни крохотной моей.
Я понял вкус томительной воды,
воды, как хлеба, сытной и соленой,
ее прохладу в теле воспаленном,
ее на робе светлые следы.
Пологий свет... Когда твои лучи
меня среди металла оставляли —
я рисовал их мелом на металле,
чтобы они светили мне в ночи.
Где лишь огонь, высокий и прямой,
где только сталь лучится до рассвета,
где ляжешь ты над мутной быстриной
пологим светом, благодарным светом.
И только днем, за цеховой стеной,
ты грянешь вниз широко и отвесно,
откованный не солнечною бездной,
а на Земле, в глухую полночь, мной.
Аэродром
В. Маякову
На взлетке ветры распевали тонко,
земля дрожала, утирая пот,
и прогибалась яростно бетонка,
выбрасывая в небо самолет.
А в снах коротких было по-другому:
девчонка шла к трамвайному кольцу...
Подкрадывался день к аэродрому,
и ветер бил с размаху по лицу.
Упругий, теплый, реактивный воздух...
И вот тогда, умерив сердца стук,
ты улетал, и остывали звезды,
сворачивались дали в полукруг.
Навстречу день с невиданною силой
вставал, на крыльях не держался звон,
и ты летел, как птица, над Россией,
пикируя в горящий горизонт.
А ветры снова распевали тонко,
земля дрожала, утирая пот,
и принимала бережно бетонка
вернувшийся на землю самолет.
Счастье
Г. Тихонову
После рева моторов и дюз
я подумаю с ленью и болью,
что на сутки в постель завалюсь,
тишину посадив к изголовью.
Но, дойдя до бетонной черты,
где механик на доски уселся,
упаду в полевые цветы
с неожиданной болью у сердца.
Перехватчик прочертит дугу,
и в ручей опрокинется небо...
И опять я уснуть не смогу,
многоцветья земли не изведав.
Закачаюсь, вцепившись в траву,
и зажмурюсь, и вспомню, что где-то
уплывают друзья в синеву,
и моторы вращают планету.
* * *
Природа мудро провела
симметрию воды и хлеба,
гармонию земли и неба,
пропорцию добра и зла.
Неудержим их стройный бег
сквозь вечность, где в сиянье молний
есть совокупность всех гармоний
и всех симметрий — человек.
У деда
Сижу у деда на пристенной лавке,
не знаю толку, словно на беду,
ни в кулинарном совершенстве бабки,
ни в огурцах, варенных на меду.
Сам дед степенно правит разговором,
я силюсь вспомнить длинный ряд родни...
А за окошком яблочным узором
покрыло лето низкие плетни.
Там, где висят в червонном звоне пасек
на ветках и на ульях гроздья пчел,
угрюмый, как обычно, дядя Вася
вгоняет колья битым кирпичом.
Струится свет под жерди и навесы
на хмелем оплетенные дворы...
И я впервые вижу не с горы
уральский вид, раздольный, поднебесный.
Пусть где-то есть края пышней, чем ты,
моя земля, в заводах, вьюгах, липах...
Зато вот в этих яблоках литых
процент железа выше, чем где-либо.
* * *
Звенят вода и лед водоколонок,
и звон в рассвете долог и качлив...
В туман лучи по локоть запустив,
таращит солнце мутный глаз спросонок.
Но дремлет город в кубике мороза,
затиснутый в долину между гор,
и лишь сугробы валятся с откоса
пугливой тишине наперекор.
Неодолимо редкое затишье...
Настолько слух тревожит и гнетет,
что первый школьник, кутаясь в пальтишко,
остановился и разинул рот.
Белым-бело, и даже окна белы,
у водокачки белая вода,
и меж столбов свисают коченело
мохнатые, седые провода.
Но день взойдет, холодный, невысокий,
когда затишье спрячется в лесу...
И, вторя дню, дотошные сороки
все провода в округе обтрясут.
* * *
Памяти Н. Крылова
И что тебе неймется, словотворец?
Казалось бы, совсем не до стихов.
Смеясь и плача, злясь и хорохорясь,
стоишь ты посреди земных грехов.
Не избирая для себя кумира,
у пропасти бездонной на краю,
ты, каясь и собрав вериги мира,
кладешь на плаху голову свою.
И с ужасом порой взирает ближний
на все твои сожженные мосты...
То праведно, то слишком забулдыжно
готов несовершенство встретить ты.
И, видимо, уж так угодно Богу,
что, заплетая свой несрочный век,
не жалуясь, не глядя на дорогу,
идет во мгле усталый человек.
Сватовство
Расписание — к черту!
Это глупо, наверно...
Под молчок машиниста,
весь наряден и чист,
по железной дороге,
на площадке цистерны,
еду к милой с комфортом,
люк открыв, как танкист.
Упираются ветры
в забубённое тело,
и кортежем вороны
надо мной — женихом.
Над составом моим
три дождя пролетело —
я сквозь них пролетел
на цистерне верхом.
Ковшик браги хмельной
поднесли одногодки.
— Долго ехал, дружок!
Зря ты рвал постромки!
Потускнела звезда
на солдатской пилотке,
и холодный туман
заклубил от реки.
Что ж, удачи тебе
с разухабистым мужем!
Пусть открытка твоя
отгорит на ветру.
Только будет ли он
так же верен и дружен,
как вот этот дурак,
что примчал поутру?
Концы — в воду
Обкарнали имя у станицы,
посягнув на звание и честь.
И печать разросшейся больницы
расплылась в названии, как месть.
Мол, такая у нее планида:
храм затоплен, а лабазы где?
Мол, на дне она, как Атлантида,
и концы, само собой, в воде.
Но не два ли с половиной века,
дав названье городу, она
продолжает память человека,
по холмам вокруг расселена?
А была и слава-то казачья,
и великий Пушкин не забыл...
Знал бы он про эту жизнь собачью,
да воды б из Яика попил
без закуски... Был другой бы Пушкин
и, взглянув на этакий бедлам,
быстро оказался бы в психушке
не в пример мутированным нам.
И от благодарных чувств в избытке,
он бы понял, время оценив,
что такое Старая Магнитка
и какой в названии отлив.
Время и меняется, и мчится,
и на том же древнем берегу
храм встает и ресторан «Станица»,
вновь мы у истории в долгу.
Не пора ли порванные нити
снова крепко-накрепко связать?
Вы поглубже в память загляните,
чтобы слово веское сказать.
Кто своих потомков убоится?
Кто из глаза вытащит бревно?
Кто вернет название станице —
имя, что историей дано?
* * *
Вечные гроздья сиятельной лжи
нам не сорвать. Да они и не вянут!
Шепчут: не рыпайся, брат, и дыши
воздухом, что безнадежно обманут.
Вот и смотрю я: тяни — не тяни
жребий... Любого — и месят, и месят...
Менее дерзких повесят в тени,
более дерзких — на солнце повесят.
* * *
О, Родина! Мне ярь твоя не внове,
коль над тобою тяжкий рок висит.
И первый снег в созвездьях темной крови
о новой революции гласит.
Блажен, кто верит, что одна дорога
приводит к счастью (нет иных дорог!),
забыв, что власть — она всегда от Бога,
и через кровь дорога к ней не впрок.
* * *
Струны порваны. Все.
И шумит за жилищем тайга.
Отзвучала любовь,
обозначив иную заботу...
Был последним гвоздем
в каблуке твоего сапога —
не заметила ты
вековую его позолоту.
Он под спудом твоим
пресмыкался в грязи и пыли,
повторяя удел
терпеливых и вечно удобных.
Отвалился каблук
посреди оскорбленной земли,
отлетела струна...
Наконец-то мы нынче свободны.
Пусть былого не смыть,
не закрасить ошибками ровно.
Мне ли Бога гневить?
Ведь порой и по телу гвоздя
проносились тепло,
доброты благодарные волны,
как живительный ток,
в необъятную твердь уходя.
Верный громоотвод
сумасбродных и частых ненастий,
он держался, как мог,
тугоплавкое сердце храня.
Не ржавел — золотел,
и в погоне за призрачным счастьем
все сносил до поры,
до последнего этого дня.
И каблук отлетел.
И оборваны струны, как песня.
Что ж, меняй сапоги,
но забудь о гвозде золотом.
Может, кто-то придет
и нужней, и нежней, и чудесней.
Может, лучше споет,
но уже не о том, не о том.
Филин
За крутой кирпичного оградой,
за глухой кладбищенской стеной
сонному народу, как награда,
объявился филин шебутной.
Ладно бы вокруг одни покойники —
всем поганца слушать суждено!
Ухает и зычет с колоколенки,
ночь ли, день ли — все ему одно.
До того заплел мозги народу,
что во мгле измученного сна
он свою кургузую свободу
позабыл и помнить без вина.
Доводилось: в праведном запале,
плюнув на себя наверняка,
удальцы с ружьишком подступали,
только колокольня высока.
Виды повидавшему десантнику
не лежится на своей печи,
он ворчанье поверяет ватнику:
— Гущееды! Упыри! Сычи!
Ох и филин! Этому бы филину
врезать в лоб, дабы во благо всех
распрямить последнюю извилину,
ту, что вводит мир честной во грех.
Спит народ. Угрюм, талантлив, сведущ...
Где вы там, в навозе, дурачки?
Вон во мраке филина последыш
примеряет новые очки.
* * *
Р. Мусину
Все мы разные люди,
каждый — с Млечным Путем.
Непохожими будем,
но похоже уйдем.
Сквозь преграды наречий
безнадежен поход,
есть предел человечий,
хоть каков полиглот.
Но беда и удача —
во Всевышней руке...
Мир смеется и плачет
на одном языке.
Окраина
Тучки мчатся лебедино...
А подснежники везде —
словно синие седины
в рыжей горной бороде.
Грач идет! Убрали сани,
и в телеге, словно встарь,
дед с почтенными усами
возит летний инвентарь.
На окне, в бутылке винной,
верба выбросила пух...
И, весну встречая, чинно
во дворе кричит петух.
Весна в Магнитке
И в Азии сегодня и в Европе
оплавлены водою берега.
Урал — в разливе, дворики — в потопе.
Урал-граница, одолень-река.
Не выпитый заводами большими,
ты гонишь в Каспий мутную волну,
своей рабочей плотью не фальшивя,
не волоча булыжники по дну...
Как полоз, по ущельям и равнинам
ты обдираешь льдистые бока.
Шумит весна — извечная былина,
и сатанеет сердце рыбака.
А во дворе хозяйка молодая
белье развесит, взглянет озорно...
Ну, хочешь, я возьму и погадаю
на счастье, на апрельское рядно?
Я где-то видел эту же ладошку
и эти шоколадные глаза...
— Хозяюшка, поговори немножко...
И словно вспышка молнии: «Нельзя!»
И вновь меня дорога поторопит,
твой дерзкий голос поглотит река...
И в Азии сегодня и в Европе
оплавлены весною берега.
* * *
Друзьям по литинституту
Ни кола, ни терема,
ни коня, ни клячи.
Голова потеряна,
по кудрям не плачут.
Где же вы, товарищи,
где же вы, подруги?
Встретимся когда еще
на веселом круге?
Дымными дорогами,
сизыми степями
мы прошли с немногими,
и судьба за нами.
Кровью, а не соками
можем мы напиться.
Упадали соколы
камнем на лисицу.
Что края нам райские!
Пудовые копыта!
Степи зауральские
ковылями шиты.
Посветлели волосы,
солнцем обожжены,
разыгрались полозы,
притомились жены.
Мы летим, когда еще
свалимся в яруги!
Где же вы, товарищи,
где же вы, подруги?
* * *
Запоздалое наше кочевье
вдоль осенних озер, а при нем
непременные кот и рачевня,
и туманистый берег с конем.
Зори зыбки и медноголосы...
И плывут в омутовой волне
продувные сыпучие плесы,
как закатные думы во мне.
Здравствуй, осень! Какая ты нынче!
Дух какой у тебя золотой!
И привычны, и так непривычны
голоса над вечерней водой.
Словно в память, в огонь мы глядимся
со звездой, ивняком наравне...
Это древнее наше единство...
Пляшет пламя на темной волне.
Мы под головы сунем ладони,
подождем, как в ответ сентябрю
раскопытят последние кони
за сырым перелеском зарю.
* * *
К холодам вороны сбились в стаи,
кот клубком свернулся — на мороз,
Завертели курицы хвостами,
конь заржал, завыл на звезды пес.
Дым столбом стоял над нашим домом,
у луны рога — как лезвия.
И под звон крещенского содома
помнит мать — на свет явился я.
Уж такой-то ладный и пригожий,
вдалеке от мудрых докторов,
на клестенка наглого похожий
посреди метелей и ветров.
— Сын родился! — по родне сказали.
И она предстала предо мной,
дабы я бездумными глазами
сразу видел род и корень свой.
Памяти скупые отпечатки
по сей день преследуют меня...
Видно, где-то в сердце изначально
вся моя старинная родня.
Вся моя — от горестной молитвы,
от серпа и молота светла,
от креста и до последней битвы,
что на запад звездами легла.
Вся моя — с кондовыми лесами,
с городами посреди степи,
с птичьими родными голосами
да с медведем бурым на цепи.
Вся моя до вечного покоя,
с молоком, каким кормила мать,
с памятью, тяжелою такою,
что не в силах одному поднять.
Та ли стать? Тверды мои ладони!
Но всегда обманчив тиховей.
Снова к стуже захрапели кони
на земле изласканной моей.
Рано гуси к югу улетели...
И подумал я багряным днем:
уж не мне ль, крещенному в метели,
льдом — на лед, и на огонь — огнем?!
* * *
Как в этом доме холодно и пусто,
здесь нет вина и песен не поют,
и тишина жиреющая густо
заволокла оставленный уют.
Листая дней написанную повесть,
минуя пыльный, треснутый стакан,
как будто нераздавленная совесть,
бредет неторопливо таракан.
Побиты стекла, почернели рамы,
и голос наверху сторожевой,
как грохот похоронной пилорамы,
над темною моею головой.
* * *
Кто-то выругал, кто-то ни слова,
кто-то за руку взял и повел.
И с души облетела полова,
и ослепший прозренье обрел.
Я и сам изощрялся во гневе,
словом бил и за дело, и зря,
и багрово пучинилась в небе
налитая обидой заря.
Слово, слово...
Облатка и пуля.
Из каких сокровенных глубин
тебя вынули, вбили, ввернули
и тобой довели до седин?
О, язык мой! И враг и товарищ.
У тебя я прошу лишь одно:
если слово ты людям подаришь —
пусть, как солнышко, светит оно.
* * *
Еще объяты солнцем города,
и журавли на юг не отлетели,
но снег уже привозят поезда,
познавшие недальние метели.
Покой и мир в холодной вышине,
недвижна и торжественна природа...
И кажется, в каком-то странном сне
недавняя желанная свобода.
Не спят шторма во глубине морской,
а здесь, в полях, оставленных до срока,
клубится даль предзимнею тоской
и отчего-то сердцу одиноко.
Сойду к реке и заведу огонь,
согрею душу думой терпеливой,
а по степи, игривый и пугливый,
умчится вдаль последний вольный конь.
* * *
Не надо внушать
непреложные истины людям.
Покайся, мудрец,
что хозяйничал в чьей-то судьбе.
Ты, видно, забыл,
что в дремучем течении буден
труднее всего
диктовать свою волю себе.
Не ты ли, кичась,
поднимал себя в думах над миром,
от гордости слеп
и победой кривой упоен.
На рабскую кровь
налетал благодарным вампиром,
сиятельный лжец,
порождение темных времен.
Не требуй хвалы,
человека оставь человеку,
он сам наведет
между судьбами мира мосты.
В крови и поту
беспощадного нашего века
свободой иной
расцвели золотые цветы.
* * *
Там, где злыдней ковали в железы
и сплавляли, как важный трофей,
доживают свой век ледорезы
на крутой темноводной Уфе.
Той же самой дорогой, в запарке,
уплывала в цивильную даль,
попирая широкие барки,
листовая державная сталь.
Кровью кована, пытана потом,
крепче прочих иных, но притом
сталь была и мошною, и мотом,
куполами церквей и щитом.
Берегами седого Урала,
не кичась, не гордясь, не крича,
слава добрая в мир выплывала,
и светлела душа ковача.
И мечтал он, собравшийся с духом,
будет время светлей и славней,
повернется судьба-нескладуха,
и легенды расскажут о ней.
У моря
Осенило волной по затылку,
сел на камень у пенистых вод...
Запущу-ка я в море бутылку,
может, к берегу где-то прибьет.
Вечер высыпал звезды над миром,
в бесконечной заботе маяк.
Ты плыви к одиноким и сирым,
горевая бутылка моя.
Ты плыви, колыбель от спиртного,
уподобясь во мгле кораблю.
А в записке одно только слово,
незакатное слово «Люблю».
* * *
О, странная Отчизна-мать,
вождям темны твои объятья.
При жизни лавры пожинать,
а после смерти и проклятья.
И это все не потому ль,
что кесарь спит, а вор ворует,
что всяк не свой подъемлет куль,
кто рвет пупок, а кто жирует.
И это даже не секрет,
кому разлад любезен частый:
коль к доброте таланта нет —
не мудрствуй, разделяй и властвуй.
Четой ошибок роковых,
в немой и горькой укоризне,
еще от идолов былых
стоят фундаменты в Отчизне.
Еще устало тщится век
к созданью нового Предтечи...
Очнись, безумный человек,
расправь униженные плечи.
* * *
Весна — сиреневая стужа...
Летит с небес голубизна.
Хоть с парашютом прыгай в лужи —
такая в лужах глубина.
Весна умывшихся заводов,
весна горючих автобаз
ручьями в радужных разводах
спешит, но все ж чарует нас.
Весна России... Ветер талый.
Что может быть еще ясней?
И человек идет усталый,
но улыбается весне.
Шалеют воробьи по веткам,
стучатся голуби в стекло...
Как сладко осенью ранеткам —
так нынче сладко и тепло.
А лужи глубоки до жути...
Глаза твои — сама весна.
Вглядишься — не постигнешь сути.
Сорвешься — не увидишь дна.
* * *
...Провели соловьиную перепись,
подивились, привстали, опешили,
помолчали друг другу в лицо:
отчего же, какого же лешего
на Руси небывало уменьшено
поголовье пернатых певцов?
Что подрезало крылья соловушкам?
Может, им не до звонких рулад?
Может, слишком задымлено солнышко?
Призадумались: кто виноват?
Может, кольца на срезах березовых
сжались так, что им некогда петь?
Мчится время. В дымах паровозовых
может, горло устало звенеть?
Что ж не выдержал ты, соловеюшко,
на собрата рулады взвалил?..
Я бы тоже промчался на бреющем...
Я сумею! Достало бы сил.
Знаю: надо! Попробую, сделаю!
А последнею песней моей
будет песня, живая и смелая,
что подхватит собрат-соловей.
* * *
Памяти художника Виктора Антонова
Художник, привыкай к нелегкой ноше.
К тебе тогда повернуты лицом,
когда ты весь полезный и хороший
и озаряешь лица их венцом.
Но коротки мгновения восторга...
И за глухой житейскою стеной
тебя возводят на голгофу торга,
поворотясь к душе твоей спиной.
И длится ночь, и, кажется, навеки
опущен мертвый занавес зимы.
Но в ясный день весна ломает реки
и пробуждает сонные умы.
А там, где след когда-то твой растаял,
с могильных мхов забвенья и стыда
завьется память, к небу вырастая,
и загорится тихая звезда.
Искушение
Обрету спокойное жилище,
посмотрю на грозный мир извне...
Зарасту железной бородищей,
дом срублю на самой крутизне.
Обольюсь водою ключевою,
сяду у откоса на краю
и, как деды встарь табун-травою,
горлодером трубочку набью.
Обойдусь на праздник хлебным квасом,
и за это, выдавив слезу,
прогудит многопудовым басом
церковь Богородицы внизу.
Только вы отшельнику не верьте,
потому как на большой земле
все мы — дети жизни, дети смерти,
братья во грехе, добре и зле.
Может быть, еще совсем не поздно...
Но, смущая душу не впервой,
страшные в ночи пылают звезды
над моею темной головой.
* * *
Ты сегодня заслуженно первый,
бьешь в десятку, а не в молоко...
Не кичись, что железные нервы,
ведь железо ржавеет легко.
И поступки, как пули, с почетом
в сердцевину мишени кладешь...
Только вряд ли с холодным расчетом
ты к открытому сердцу придешь.
Ты с лихвою признание примешь...
Но в разлете сомнений и бед
так случится — уже не поднимешь
хладнокровно ты свой пистолет.
И протянутся в годы мгновенья,
и не будет покоя в тиши...
Это значит — придет становленье
неподвластной ржавленью души.
Сеятель
Не ведая погибельного страха,
сквозь тьму и свет идет из века в век
по звездной пыли, по земному праху
страданьем умудренный человек.
Забросанный камнями и распятый,
оболганный, истаявший в огне,
но глаз вселенных все-таки не спрятав,
шагает по неведомой стране.
О Родина! В какой коварной силе
была к тебе проявлена любовь?
Все росы поднебесные испили,
осталась только собственная кровь.
Шагает он сквозь распри и пороки,
разбрасывая зерна из сумы.
Ужели были мутными истоки?
Тогда откуда появились мы?
Шагает он, таинственный посредник.
Забудь о нас, верни себя векам.
Не первый ты и, может, не последний,
что заслужили — то воздастся нам.
Распутье
В. Кадошникову
Блеснули озаренье и надежда,
но голуби ушли из-под стрехи...
Одно понятно: жить нельзя, как прежде,
а жить иначе не дают грехи.
Куда же ты в несброшенных колодках,
когда вокруг взволнованно спешат?
Нельзя стоять ногами в разных лодках,
а плыть в одной — не выбрала душа.
И рад бы дальше с песней да цветами,
но, не пуская в светлые края,
как черная собака на кафтане,
повисла сзади молодость моя.
Погонялы
Усталому — блистательная встреча.
Но горькое сомненье поразит:
своя ли ноша оттянула плечи,
а может, присосался паразит?
А может быть, трусить по жизни шаткой
не тварью бессловесной, как всегда,
не темною зашоренной лошадкой,
а волком огрызаться иногда?
Почтенной лести сердце не вмещает,
когда, забыв про плату и билет,
тебе о добродетели вещают,
усаживаясь грузно на хребет.
Как будто бы клыки мои на полке
и знай себе тихонько погоняй...
Они не видят, что сидят на волке,
который вряд ли вывезет их в рай.
* * *
Село слово на губу,
но велят мне: «Ни гугу!»
Только душу призову я
непокладистую.
Сидит ворон на дубу,
стережет мою судьбу,
забубённую, кривую,
разухабистую.
Накипело на душе,
силы нет молчать уже...
— Гады! — гадам говорю.
Всем по совести.
На последнем рубеже,
да на вольном вираже
и плевать я не хотел
на условности.
Село слово на губу,
к другу верному бегу.
— Плюнул в рыло,- говорю,-
кровью рабскою.
Перед Богом я в долгу,
жить иначе не могу...
А дружище — ничего,
смотрит с ласкою.
Ты теперь легко дыши,
коль заноза из души.
Любо слову-то лететь
вровень с правдою.
Мир создай и сокруши,
новый строить не спеши...
Отчего же светел день,
а не радует?
Жизнь
Вбиваю кол и ставлю крест на прошлом.
С ума сойдет от радости жена:
— Какой ты ладный нынче и хороший.
Покой и мир, достаток, тишина.
Не рано ль уподобился иконе?
Налажен относительный уют,
поставлен крест, но заклубились корни
и прошлому покоя не дают.
Пока ты лжешь себе — ты птица в клетке...
Но, зеленью ударив по судьбе,
на крестовине прорастают ветки
и заявляют буйно о себе.
Зачем ты споришь с собственною тенью?
Возможно ль сбросить нашу память с плеч?
Покуда продолжаются мгновенья,
не удивляйся этому цветенью
и не пытайся прошлого отсечь.
Дары
Говорит мне Фома:
— Забирай задарма
и коня, и жену,
благо, что не подлая...
Ай, Фома! Знать, ума —
непременно сума,
да еще говорят —
два куля на подловке.
За коня — не взыщи,
ветра в поле ищи!
А жену, хоть убей,
не возьму и даром.
Либо в стремя ногой,
либо в пень головой...
Много вас развелось
с этаким товаром.
У тебя-то жена
беззаботно жила
в изумрудной тиши
и жемчужной доле,
под желанной пятой
да в клети золотой,
настоящую жизнь
предпочтя неволе.
Не того ты, Фома,
пожелал задарма
«наградить» от души,
«осчастливить» справой.
Ты б умом не сучил,
щи варить научил...
Или сам прогорел
с выжигой-любавой?
За коня — не взыщи.
Ветра в поле ищи!
А жену, хоть убей,
не возьму и даром.
Много вас развелось,
забубённая кость,
по стране продувной
с этаким товаром.
Страда
Едва промчались ураганы,
пришла пора иных свобод...
И лишь дергунчик балаганный
с чужого голоса поет.
Ведет на приступ громогласно
с кипучей пеною у рта...
И одному ему не ясно,
что дверь давно уж отперта.
Возможно, он заметит после,
когда прибавится рассвет,
что рядом с ней белеют кости
того, кто здесь оставил след.
Митя
По-над речкою, за лесом,
ходит Митя мелким бесом,
рассыпается.
Только лодка без призора
от великого разора
рассыхается.
Любо-дорого бедняге
сочинять, хлебнув из фляги,
речь для митинга.
И словам простора много,
и ясна ему дорога...
Ай да Митенька!
Вот и ходит он, и ходит,
и на гребне, и на взводе,
в свете месяца.
По-над речкою, за лесом,
так и ходит мелким бесом —
и не сбесится.
Возвращение
Озарение в судьбе,
глубь исповедальная...
Возвращаемся к себе,
путь-дорожка дальняя.
Вот и маемся, скорбя,
все идеи лопнули...
Выходили из себя,
ну а дверь — захлопнули.
Осовели от утех,
наклялись пределами,
а теперь и смех, и грех,
что же мы наделали?
Гармонист среди смешков
на базарной площади...
Вынув морды из мешков,
удивились лошади.
Нажевались, напаслись,
нагордились дышлами...
Оглядели даль и высь —
музыку услышали.
Озарение в судьбе,
глубь исповедальная...
Возвращаемся к себе,
путь-дорожка дальняя.
Прилипалы
Во все века так будет и бывало:
кого не держит грешная земля!
Но я о тех, кто словно прилипалы
на корпусе трудяги-корабля.
Ревут винты под спудом непокоя...
Что прилипалы? Тормоз небольшой.
Но их сопротивление тупое
оплачено матросскою душой.
Раздвинутся любые непогоды...
Родной причал невозмутимо тих.
И лишь по окончании похода
корабль освобождается от них.
Флюгер
Ветерок обновления дунул,
хоть о чем говори — не хочу.
И Емеля бороться задумал,
все-то стало ему по плечу.
Словно флюгер, вертеться привычный,
ноздри — в трепете, грозен и лих.
Где ты раньше-то был, горемычный,
на каких баррикадах таких?
Задыхаешься в новой отваге,
все-то верно теперь, без прикрас,
поднимаешь ветшалые флаги
и не в бровь ударяешь, а в глаз.
Притомился, наверно, болезный,
успокойся чуток, отдохни.
Понимаем твой голос полезный
и вот эти горячие дни.
Демократ, и страдалец, и гений,
от которого слава бежит...
От досужих твоих откровений
зубы ломит и веко дрожит.
Беглец
Заботам века докучая,
себе во многом отказав,
его нередко мы встречаем
с горючей дымкою в глазах.
Литературного повесу
с печатью Бога на судьбе,
авантюриста без подмеса
по отношению к себе.
Уйдя с макушкой в подсознанье,
он, забывая, что и где,
бредет во мгле самокопанья
к своей таинственной звезде.
Как старый сом в глухом затоне,
жирует, глядя на века...
А рядом жизнь кипит и стонет,
локтями тычет под бока.
Она кричит: «Не проходите!
Не закрывайтесь от меня!
Хотя бы чуточку возьмите
протянутого мной огня!
Я — время ваше и держава,
предел — рождение и смерть,
я только раз даю вам право
себя, как есть, запечатлеть...»
Ни дым, ни гром, ни свежий ветер
не проникают в мир его,
где он один блаженно светел,
не замечает ничего.
Талант закопан в сон келейный,
как всадник, выбит из седла
навязчивой душевной ленью,
что годы тлением сожгла.
В чем это сердце выражалось?
Обманом — к людям и себе?
И только жалость, только жалость
к несостоявшейся судьбе.
Бег
Попал в село бездельное,
как в княжество удельное:
мол, горы дел сверну.
Была зарплата сдельная,
была корова стельная
и виды на жену.
Тупея в ложной рьяности,
устав от сытой пьяности,
куражился район.
Остались годы в ярости,
консервы, соль и пряности
да сизый самогон.
Когда мы были молоды,
носили дружно бороды —
завидная судьба!
Не то, чтобы от голода,
район подался к городу
на буйные хлеба.
Ну что ж, добро пожаловать!
Не должен город жадовать
во мгле очередей...
А может, села сирые,
простясь с былою силою,
сбежали от людей?
* * *
Предрекала, помню, бабка Роза,
угрожая через наш плетень:
драть меня как Сидорову козу
будут в жизни все, кому не лень.
Я в ответ ей только зубы скалил:
помолчи, мол, старая, уймись!
И опять ветра меня ласкали,
и летела синей сказкой жизнь.
Я не знал, что где-то за хребтами
спят мои тяжелые грома,
что судьба заигрывает с нами,
что бывает лютая зима,
что друзья способны на худое,
женщины — на подлость и на ложь.
Сам порою натворишь такое —
поневоле душу кинет в дрожь.
Оправдались бабкины прогнозы
(до чего пророческий извет!) —
хлещет жизнь как Сидорову козу,
что порой живого места нет.
Но, однако, слыхивал про счастье,
утверждая тощий свой уют...
Утешает присказка отчасти —
двух небитых за таких дают.
Говорят, что кожа задубела,
дай-то Бог теперь покрепче встать,
чтобы моего больного тела
даже бабке Розе не достать.
* * *
Не внял предупреждающему знаку —
в капкане сердце, верившее в дым,
как в переводе стрелочном собака,
отловленная веком скоростным.
Но если всякий псу тому поможет,
как ближнего, внезапно возлюбя,
то здесь, конечно, ни один прохожий
не перебросит стрелку на себя.
Не захлебнувшись в злобе и упреках,
ты все-таки приходишь к одному:
жизнь беспощадна в праведных уроках
и, может быть, гуманна потому.
Так, ненавистью битый и любовью,
бредешь во мгле нечаянных невзгод,
не понимая, что отмечен болью...
А, значит, скоро солнышко взойдет.
Встреча
Сосед погряз в довольстве и рутине,
седины пропустил по бороде...
Как старый линь, освоившийся в тине,
не помышляет о большой воде.
Я на соседа вовсе не в обиде —
живи, как знаешь, Бог тебе судья...
Но вот однажды в непотребном виде
достойного соседа встретил я.
Он заявил, что нету в жизни счастья,
и долго подводил меня к тому,
как ладно жил, но понял в одночасье,
что он теперь не нужен никому.
Его седины серебрило солнце...
Что мог сказать я о его судьбе?
А он, швыряя мятые червонцы,
шел, возвращаясь к самому себе.
* * *
Вся жизнь в безденежье и стоне,
но все же это жизнь моя.
И ни в каком таком законе
нет слов, что в ней повинен я.
Виновен в том, что тратил много,
но тратил ровно по труду.
Виновен, что моя дорога —
та, по которой я иду.
Повинен, что не слушал старших —
все на судьбе своей пытал,
повинен, что живых и павших
своим почтением питал.
Пусть говорят: живешь неверно,
вот так бы надо бы и так...
Но я-то разберусь, наверно!
А разбираться я мастак.
Мне только бы глаза увидеть
тех, кто, усердствуя, учил.
Мне только б душу не обидеть,
что я бедой своей лечил.
* * *
Столько лет живем, покрыты ржою,
но твердим сквозь века забытье:
за морем веселье, да чужое,
а у нас и горе, да свое.
И патриотичному Андрону
гордость сомневаться не дает:
на чужбине и орел — ворона,
а у нас и муха — вертолет.
Будни — там, а наши будни — подвиг.
Здесь — пируют, там — лишь хлеб жуют.
Слышно, там и милостыни по две
сразу в одни руки подают.
Все у нас переиначить можно,
по сусекам только поскрести.
Пусть, мол, не уедно, да улежно,
но лежачий камень — не в чести.
Вот и снятся страждущим сосиски
под оркестров розовую медь...
Может, хватит на печи российской
сиднем карачаровским сидеть?
Ясно, что чужой огонь не греет,
горек мед, да и собака зла.
Снова кто-то без вина хмелеет,
оседлав заморского осла.
Истины и нынче не линяют,
что за дьявол мой народ подмял?
Кто везет — того и погоняют,
только шибко много погонял.
Хоть и без штанов, да в позументах,
с луковицей гордой на столе...
Как понять величие момента
на сиротской и родной земле?
* * *
Раньше руку ломило,
дабы шапку ломать...
Нынче надобна сила,
чтоб ее удержать.
Присягая надежде,
не заметили вновь:
бал справляет, как прежде,
наша рабская кровь.
Жалит глубже и злее,
без разбору, вослед,
подколодным ли змеем
через тысячи лет?..
Пал, глухой и незваный,
на сердца и умы
этот вирус поганый —
хуже всякой чумы.
Без вакцин и причала
все качает права,
всем порокам — начало,
злу всему — голова.
Не с рожденья, не сразу —
выждет подлый черед,
лишь засветится разум —
он за горло берет.
И становимся слепы —
не сбежать никуда,
никакие укрепы,
ни края, ни года
не спасут, не помогут,
хоть один, хоть с людьми...
Потому — перед Богом
шапку тоже сними.
* * *
Живет, живет и сердце не жалеет,
хотя молва твердит из века в век:
надкушенное яблоко — ржавеет,
надломленный — сгорает человек.
Нет!
Есть иное, высшее мерило.
Оно одно приемлемо в наш век:
надкушено — и с Богом! Послужило...
Надломлен человек, но — человек!
* * *
Когда не знаем, где остановиться,
когда не можем правду отыскать, —
слагаем золотые небылицы...
До коих пор мы будем их слагать?!
А стоит шаг умерить и вглядеться
во все, что отворяется вокруг,
не только ум начнет работать — сердце,
которое нежнее наших рук.
А сердце все по полочкам разложит,
не даст солгать и покривить душой,
не вынесет возвышенности ложной
и небылицы самой небольшой.
Такое уж оно у человека,
горячей кровью пущено в года.
В огнях и ливнях бешеного века
всегда поймет, где пламя, где вода.
* * *
О духа млечное томление...
Что в жизни взять за эталон?
Пойду, напьюсь до изумления —
да вот позволит ли талон?
Такая нынче околесица...
Ужели истина — в вине?
Астролог врет и не повесится,
но даже с ним куда верней.
А жить-то надо, брат, хоть тресни.
Я, задыхаясь, как в бреду,
плечо своей подставлю песне
и потихонечку пойду.
* * *
...И попутал, тщеславного, бес
посредине удач —
голос был мне с раздольных небес:
«Не красуйся, а плачь!
Все — тщета, не гони напролет,
не вращай колеса.
И пока твое солнце взойдет —
очи выест роса».
Опустилась во мглу голова —
светом думы взошли...
До чего ж недоступны слова
посредине земли.
* * *
О набегающее время,
никем не порванная нить!
Ты властно управляешь всеми,
кто жил, кто жив, кто будет жить.
Что я?.. Лишь малая частица
в твоей немыслимой длине...
И нужно было ли родиться
в такой безбрежной дали мне?
Нет, опровергнуть я не властен
законы мира, бытия —
я с тем лишь только не согласен,
что ты счастливее, чем я.
Нам не дано мгновений лишних,
но в нас живые бьют сердца...
А ты?.. Ты просто, длишься, длишься
бесчувственно и без конца.
Я знаю, что не будет чуда
в слепом течении твоем.
Ты — время только лишь покуда
мы, люди, так тебя зовем.
Людьми ценимо, не веками,
пока ты длишься, ну так что ж...
Ты существуешь вместе с нами,
а мы уйдем — и ты умрешь!
Станция Сычи
Подобру ли, поздорову ли,
я заехал (хоть кричи!)
не на станцию Еловую,
а на станцию Сычи.
Свет зеленый в полночь ломится,
окна в воздухе парят —
знать, великая бессонница
одолела всех подряд.
Тени важные за шторами
возвышаются в ночи...
Что за станция, которая
называется Сычи?
Я спешу дорожкой торною
под холодною луной...
Что за станция, которая
подшутила надо мной?
Шибко жители неважные.
Поздний гость — не постучи.
Тени с душами бумажными!
Поглядишь — и впрямь сычи...
Но рука земле поклонится
острогрудым топором.
На простуженной околице
зарублю себе хором.
Расписной, неогороженный...
с косяками заодно
врежу в стену придорожную
широченное окно.
Все его завешу воблою,
о большак ударю клич:
— Заходите, люди добрые!
Заходите, кто не сыч!
* * *
Мы в этой жизни скоротечной
большому пламени сродни.
И время, словно жар кузнечный,
палит оставшиеся дни.
Чтоб на высокой самой ноте
последний огненный язык
осекся в яростной работе
и отлетел, как звездный крик.
Ну что ж, не нами мир задуман,
не нами, грешными, но все ж
огонь гудит по нашим думам,
огонь, который с нами схож.
Он зол, стремителен, неистов,
но сквозь летящие года
несет живительные искры,
как дальний свет несет звезда.
Отбивные медузы
Было в комнате тихо и внятно.
Ворковал голосок с бахромой:
— Это мидии? Ах, как приятно!
Это устрицы? Боже ты мой!
И улыбка все шире да шире,
и глаза наслаждались столом.
И пищало, хрустело в квартире,
словно здесь гостевал костолом.
Не хватало мне этой обузы...
Раздраженный и грозно-хмельной,
закажу отбивные медузы
у жены по приезде домой.
Попрошу деликатную стопку
граммов этак на двадцать с хвостом.
И в тиши заживу неторопко,
и судите, и плачьте потом.