Перова Анастасия : другие произведения.

Маленький полярный роман. 1. У берега моря вспоём мы песню

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Когда выпадает и кружится снег над Петербургом, кажется, все небо в сказке. Старые истории любви и дорогих дорог - все сплетается в один ком, словно еще один шарик появляется на елке в Новый год. Таковы северные истории, цельные и сказочные.

  У берега моря вспоём мы песню
  ПРОЛОГ
  ***
  Ааааа, ветер и вода! Ветер и вода, небо и земля!..
  ***
  Вася сидела на берегу моря и вязала из оставленного отлива морские сети для не вернувшихся домой моряков. Под заунывную песню тянулся ее день. И уже надвигалась ночь - на пески и ее ноги, зарывающиеся в них.
  Тревожные нити, белые корабли. Не достать до земли, ибо нет земли. Тянется сумрак, но не день - не слышна песня, как песнь, не доходит до неба: стволом не тянется, в сугроб не валится.
  Вася соткала из точеного песка, пенной каши и илистого прибоя подобия матросок, на крепкие ботинки пошли укрывавшие пробоины от костей в песчаном ложе морского берега ракушки, а крики чаек заменяли голоса давно уже не зовущих по домам, к теплым рукам и волнующимся, заботливым глазам жен.
  Суров отлов, на него нет воды. И не надо здесь. И нет больше 'ты'. До детин дорос, вот и отойди. Щи да кашу мешать, горевать до беды. Легок твой аршин.
  Вася кого-то ждала.
  Берега далекие, через океан. А у нас своя земля, той и нету, далеко больно. Канада, далёко больно. Острова, озера, далекий, дальний поляр. Песцы да снег падучий заметает. Воет и на сердце, воет до бела. Не достать до житья-бытья.
  ***
  Вася метался по кровати.
  Его пылающая голова отмеряла секунды, подобно колеблющейся стрелке барометра: от бури к полнейшему штилю и обратно. Он бредил, и некому было прохладной рукой или смоченной в воде тряпичной салфеткой промокнуть его потный, блестящий лоб.
  Жар накатывал волнами, не отступая, удушливым приступом счастья спасая, укрывая от царящей за окнами зимы.
  Обстановка московской комнаты, которую он скоро бросит, чем-то напоминала специально обустроенную сцену. Здесь была кровать, выдающаяся, диктующая под себя пространство, массивная - вангоговская. Стол и стул, скромно зажатые в углу. Несколько полок с книгами обступали скучные без того стены. Целого мира мало, чтоб описать эту обстановку - простую, не поколебленную ни болезнью хозяина, ни вечностью зимы, - настолько банальна, предсказуема она была, - и в то же время дышала, горела человеческим теплом, заботой, вниманием. Все до мелочей говорило, рассказывало какую-то своеобразную историю: и детские обгрызанные карандаши, рассыпанные по полкам в слепом беспорядке начинающего художника, и трубка заправского морского волка, никогда не выходившего в открытое море, и атлас звездного неба, разворотом раскрытый на самом интересном месте, раскиданные блокноты с причудливыми схемами, не до конца прикрытые ящики, сиротливо брошенная сумка - все выдавало момент, точку - приезда или отъезда. Казалось, хозяин был застигнут болезнью врасплох, нежданно слег, не думая оставлять болезнью тела своего дорогу, как и печально брошенную в одиночестве пачку недоеденного печенья. Не покидало ощущение, что вещи в доме успели покрыться тонким налетом пыли и теперь терпеливо ждали: весны ли, выздоровления ли хозяина, что так желанно было путать с долгожданным возвращением. Как хотелось думать - из-за невозможности как-то повлиять на течение болезни.
  ***
  А ветер усиливался. Вася затянула протяжную сырую песню, способную только ложиться на волны в тон порывам-налетчикам ветра да мерно, постепенно тонуть в глубинах. Сердце билось ровно, ничто не выдавало тоски, влекущего зова дальних странствий. Она чувствовала, что начинает рассыпаться. На этих чаек, на ошметки пены на берегу, ракушечные переливы в песке. Её больше не хватало на скопившуюся в сердце грусть, но она еще была и пела, теперь тревожней. Обе - и она, и грусть так сходили с ума, кончали независимое существование - словно начинали жизнь порознь, отдельно, еще перестукиваясь, но чувствуя каждая свой шаг, свой легкий ход, возможность переступить, перешагнуть, переиграть в этих странных шахматах, которые люд зовет внутренней жизнью, а жизнь считает простыми заморочками белизны ума, привыкшего к неге мелководья психоаналитических сессий. Заканчивали, как эти странные сны, через смерть и бессилие. Страхи и ледяное половодье, замечает сама Вася.
  ***
  Бред усиливался. Вася задыхался, мечась по койке. Жаждал воды, но не находил успокоения в соленом, обжигающе ледяном, прибывающем потоке нахлынувшего на него океана.
  ***
  Она возилась с песком. Инстинктивно и рассеянно чертила на песке знаки. Следила за чайками, пропадающими в надвигающихся тучах, выслеживала дольние корабли. Такой он и нашел ее.
  Василий обрел Василису.
  ***
  Утром проснуться было легко и спокойно. Но долго еще преследовал пляж, тяжелые серые волны и протяжные крики чаек. Долго преследовали и быстрый, со стыдливо скрывающимся солнцем зимний день, и мягкий мерцающий снегом вечер, и протяжная, станцованная вселенской метелью ночь. Васеньке уже было два месяца, и он ничего не ждал ни от корабельного прошлого, ни от бортовых набросков. Того человека больше не было. Смерть забрала останки, а черты невесты нависали над козырьком, но Васеньку пока ничего не преследовало. Он агукал и бережно относился к себе, как малыш, еще не умеющий держать спинку. Тревожно реагирующий на свои первые сны.
  И зловещую первую влюбленность.
  Глава 1. Свобода белого листа
  Маня совсем не думала о жизни. Ей было тяжело, тоскливо, туманно по утрам, когда не хотелось вставать, подыматься с постели, делать привычную для гимнасток зарядку. Она бездействовала - и только от того становилось хорошо на душе. Уже раненной и тревожной, как большая птица, белая и морская, залетевшая в Питер.
  Жизнь ускользала сквозь пальцы песком, просыпалась ветром, сквозила из открытых - уже нараспашку дверей, неслась во весь опор людьми из белых занавешенных, расплавленных светом окон, а Маня ничего не замечала. Почему-то ей все казалось незначительным и мелким, наполненным пустотой до самых краев. И этих краев она больше не чувствовала, только парила в невесомости небытия.
  Дзен. Дзен-дзынь.
  Словно в древней непальской песенке. Когда бьет ветка по голове, а человеку приятно, и боль позволяет мысли дойти быстрей, а не наоборот - ни убежать, ни спрятаться.
  Падают слезы одна за другой. И молчит вода о том, отчего. И не догадывается никто, отчего плачет Машенька...
  Так продолжалось долго. Целая вечность проходила за один миг. Но и мига не было - Маня им не овладевала. Время стало неуловимым.
  - Мстителем, - решила Маня и успокоено встала с кровати в очередной раз.
  ***
  Не лень разливалась по телу ледяными струями, не страх поджаривал на медленном огне, не голод тушил алмазными копьями. Бытие разменивалось на сдержанность и апатию. Маня почти не страдала: притупленность чувств заменяла отца и мать. Даже выть больше не хотелось.
  - Конченый человек перестает играть, - решила Маня и умиротворенно осталась на месте вместо того, чтобы собираться в дорогу, куда звали новые пути, новые песни и долгожданные встречи. Ей претила родная сторона, песни, когда-то волновавшие душу в детстве, а посмотреть хотелось разве что-то на Тибет. Отдохнуть от бед.
  Бед - вроде как - явно не было. Или в непроявлености бед коренилась беда. Только Маня точно знала: всё у неё не так, как у других людей, проблемно и беспощадно.
  Ей с детства не хватало ощущения других людей; она тыкалась на пороге в руки, не протянутые, кажущиеся знакомыми и родными, ощутимыми, но не находила ответа. Но вот жизнь, бьющую ключом, она находила в природе и тайных родниках сердца. Она много пела в слух в одиночестве и много шила. Но это почти не спасало от боли и страхов. Постепенно сливаясь с окружающим миром, как врачи характеризуют процесс сумасшествия, она становилась разрозненными обрывками себя самой, не замечая изысканной потери дрожащих рук или умиротворенной нежности голоса. Человек, размениваясь на собственное бытие, терял всё и переигрывал свою судьбу самым отчаянным образом, по капле предавая останки себя.
  - Моя прелесть, - решила Маня и прогоркло улыбнулась.
  ***
  Маня собиралась долго и упорно. Растерянные вещи не хотели попадаться под руку и растерянно жались по углам.
  - В этом можно найти совершенство несовершенства, - решила Маня и улыбнулась уже виновато. Она сама начала теряться по углам, сама извелась, сама подернулась болотной тиной тоски и тихих песен ни о чем.
  Но вот заветная, любимая, потертая от выбоин и вздохов по углам сумка была вконец полна милым сердцу хламом из вещей - и можно было бы идти, если бы путь не преграждал шкаф с одеждой. Конечно, он не стоял на дороге и не размахивал руками, но очень отчетливо и властно тормозил всяческое игнорирование себя незамысловатым, смахивающим на бесконечные, никогда не соприкасающиеся параллели, образованные уходом во тьму щели. Страшно глядеть, ой-ой, тянет и затаскивает. Хорошо хоть, не мурует сразу взглядом своим черным и страшным чернота.
  Собираться было не сложно - теперь, когда из-под груды старых маек, заношенных джинсов и непременно неизбывно полосатых носков был выужен сожранный молью свитер. Такого подвоха со стороны верного шкафа Маня никак не ожидала - еще бы, ведь он впустил в свои недра вражеских налетчиков и призрачных захватчиков! - стала мяться сама, но, так как выбор оставался небольшим и дело стало за поисковой операцией, аккуратно вытянула из-под стопки белья почти неношеное, почти новое - почти свое - прямое шерстяное платье, делавшее похожей ее одновременно на девочку-сироту и бабку-белошвейку. По нему Маню всегда можно было опознать, чем мы, несомненно, и будем пользоваться в ходе нашей истории. Однако, справедливый читатель, позволь мне не описывать подробности девичьего туалета: эти вздохи и прихорашивания у зеркала, помаду и почти детские цветные карандаши - штукатуров-мастеров, на которых в тот день у Мани не было никакого желания. Она шла в концертный зал. И шла одна.
  ***
  - Неизбывное счастье, перекатное время, - решила Маня, выйдя в почти вечернюю ночь - под взглядом мириадов мелко крадущихся с приступа небес снежинок. В то, что только недавно солнечный круг завершился в недоступной для селян точке горизонта, верилось с трудом, но пелось об этом в молитвах. И так было.
  Солнце словно на ледянке с неба скатилось, да в землю белоснежнюю, зимнюю, и врезалось.
  Хрумкая снегом, как прошлогодним вареньем, еще сохранившим летнюю колкость крыжовника, продолженную его кожурой, Маня рассекала себе путь. Она боролась бы и с ветром, и с метелью, но проложенная дорога была недолгой: до остановки, к которой пришел заботливый автобус, ее отделяло каких-нибудь триста семь шагов.
  - Я считала, - объяснила бы Маня, если бы кто-нибудь слушал. Но у метели на этот счет явно были свои мысли, а венозная мгла, тоже не стоявшая на месте, мерно раскачивалась, убаюкивая заблудших детей - ей было не до манюниных расчетов, она просто ждала.
  ***
  Но вот Маня трясется у единственной раскаленной во всем автобусе печки. Жар у хранящих морозную роспись стекол делает путешествие похожим на сказку. Маня кожей чувствует себя мистером Тоудом из любимой английской истории, но ей вовсе не кажется, что она вот-вот смертельно заболеет от такого контраста. Хоть ее ноги снаружи не были..!
  Белый свет почти не проникает в автобус, и от этого он кажется единственной существующей в мире реальностью. Пустые сидения, истертые поручни и шум месящих снега колес - вот и все, что напоминает о существовании людей в этом затерянном в дороге мирке. Вот Маня и очень удивилась, когда автобус все-таки остановился, нехотя открыл заиндевевшие двери и впустил в свое пространство озябшего одинокого человека. Человек был высоким, обладателем упрямого лба и гордого носа, в нем чувствовалась какая-то болезненная нервозность, застрявшая тщетная попытка прийти в неуказанный ни на одной карте мира пункт.
  - Перевязочный. Или перевалочный, - обернулась бы Маня, если бы неожиданно долгожданный комок в горле не остановил ее булькающую речь в самом зародыше.
  Они почти соприкоснулись носами на одном резком повороте, когда автобус наехал на лед на одном переднем колесе. Не вылетели со своих мест, не буркнули друг другу 'простите', но и не остановились в своем ожидании чего-то более длительного, чем поездка.
  Так они и ехали - вдвоем, каждый на своем месте, оба, как окажется позднее, ожидая одного и того же: момента смены обстановки, окружающей полноты и завершенности ветхого автобусика - на вертлявый поток людей в городских подземельях, сетью связавших людей.
  ***
  Метро поглотило, прожевав жестяными вагонами, разнося по обе стороны мира, разделенного на центр и периферию, колонию и метрополию.
  Они тряслись почти рядом - можно было бы посмотреть друг на друга, понаблюдать, поиграть в глаза, если бы хотелось: в разных концах вагонов, идущих друг за другом, державшихся за руки. Он бы увидел и сжатость, серьезную собранность, она - его ставшую угловатой в качающемся поезде расслабленность. Но в тот день наблюдателем оказалась седая бабулька, по случаю забывшая свое вязание, которым она обычно сплетала нити в метро, чтобы не замечать стоявшего вокруг шума и грохота человеческих мыслей.
  - Они подходят друг другу, как кровь молоку, - наверное, ориентируясь по цвету их курток - хотя, кто знает мысли седой бабулечки, едва читаемые в хоре человеческих страстей. - Вот бы подошли. - И она мысленно смешала их судьбы, завязала узелок на память.
  Они вышли на одной станции. Долго стояли, будто ожидая кого-то у колонн - друг напротив друга, пряча взгляды и неловко время от времени залезая в телефон. Маня посматривала на него, казалось, заметив в первый раз. Это был высокий молодой человек на несколько лет старше нее.
  - Похожий на плод связи начинающего рокера-горнолыжника и скромной милой крестьянки, привыкшей доить коров на горных пастбищах, поглядывая на шаловливых обитателей гор, - такого сжатого комментария удостоила бы его Маня, если бы ей пришлось рисовать его портрет дотошливому полисмену.
  А он бы в подобной ситуации - промолчал.
  ***
  И, да, пошли ли они дальше по своим делам или немного опоздали? Пусть каждый читатель справедливо решает сам, знакомятся ли люди в общественном транспорте.
  ***
  Музыка сбивала. Люди вокруг перестали существовать. Она сама сказала бы, что перестала существовать, но нечем было - ибо голос пропал давно и надолго. Ни с тех самых пор, как раздались первые трели - и были они не соловьиные, а пробные, натяжные, скрипичные, похожие скорее на кашель больного, начинающего осознавать свое отличие от окружающих, - она умолкла.
  Когда еще только подходила к зданию консерватории, где у нее навязчиво спрашивали лишний билетик, она также забывчиво мотала головой, не разбирая слов.
  - Или не утруждая себя, - подшутила бы над собой Маня, будучи еще в состоянии комментировать происходящее.
  Так вот. Музыка не растворяла, не пела, не звала, не обволакивала. Что же она делала? Вела прочь от себя, наверное, дарила легкость небытия самого сокровенного, подменяла свое 'я' на тождество с оркестровой ямой, где торжественно били литавры, гремел контрабас, пела виолончель. Для Мани невозможно было различать звуки, слышать разницу, подпевать душой, запоминать имена дирижеров и звёзд оркестров. Она приходила сюда по какому-то страшному наитию, как ребенок соглашается болеть, лишь бы не идти в школу. Также ей нравилось лежать в бреду с высокой температурой, слушать романы, проваливаясь в полуночные разговоры с Великим инквизитором Достоевского и забывая о себе, забываясь в своих процессах, как страшный прокол программистов, придумавших несвязный язык программирования.
  Но музыка оборвалась. Люди зашевелились. Зал загремел, захлопав, забурлил, вставая. Легкость и тяжесть бытия в людском потоке, как весеннее небо и щебет воробьев в январе после того, как схлынут крещенские морозы, оживляла, не давая разменивать себя ложкой в толпе, размешивая и пробуя на вкус купленный кем-то в буфете кофе.
  Глава 2. След в след
  ...У самого синего моря
  лежала морская корова -
  лежала, лежала, лежала, лежала,
  лежала - пока все бока
  не пролежала,
  - спела бы Маня песенку, если бы у нее попросили рассказать о себе. Песенка была детской, пришедшей к ней на ум в один стойкий летний день, когда она только распробовала на язык камушки - гальку родного языка.
  Она была единственной дочкой в семье, где никогда не слышно было детских криков, садистских уговоров и жалобных слез. Мама, тетушка и старший брат оказались суровой компанией для начинающей певицы, поэтому пение было возможным только в нос и под нос, подносом прикрываясь. Так приговаривал Васька, отвешивая дружеские тумаки заговаривавшей самой с собой нелюдимой девочке. Они любили друг друга своеобразными отношениями двух стоиков, заблудившихся в жизни и находящих странное, неловкое прибежище в едких, но робких чувствах, связавших их тела кровными нитями, а сердца - колючей проволокой снов и мест, мечты и яви, в которых они иногда появлялись вдвоем, удивленные такой неподходящей компанией друг друга - несуразной малолетки и тихого гения.
  Женский тандем, взрастивший их, был ничем не примечательным. Мать была доброй и спокойной женщиной, она будто замерла в своих годах, не старея, не изменяясь, не набирая опыта и стали, которым учит жизнь нерадивых учеников. Она также мало уделяла внимания детям, как и они ей - не создавая запретов, не запирая замков, не разрушая песчаных замков. Другое дело тетушка - словно выскочившая со страниц старых детских романов - крикливая, шумная, заполонившая собой весь дом в первый же день после приезда, совпавшего с выпиской матери из роддома, откуда она вернулась с Маней - к Ваське, продержавшемуся без них в одночасье повзрослевшему мальчику, который до вынужденной недельной разлуки даже спать один боялся.
  Бабушка снегом выпадала в январе, ложилась на плечи, укрывала голову седыми волосами - такой он запомнил ее, - состоящую из перьев жемчужного древнего платка, ровесника самой бабушки. Ее уже не было с ними, и давным-давно не было, но мальчик каждую зиму вспоминал её теплоту домашней печки, растопленного сердца.
  Дом - обжитый. Паутиной свисали связанные когда-то давно бабушкой носки по стенам, то тут, то там появлялись шапки-ушанки, в которых непременно попеременно брат с сестрой находили несомненно чужие залежи конфет. По стульям, разбросанным в шахматном порядке, сидели отражения солнечных зайчиков, скакавших по стенам и пойманных пыльными зеркалами.
  В холодильнике было уютнее всего, уютнее даже, чем на висевшей над ним полке, уставленной банками и самоварами с вишневым, сливовым и апельсиновым вареньем: в нем плотно и прочно обосновался домовёнок. Так измышлял Васька плотными зимними вечерами, когда ему надоедало таскать за хилую косу Маньку. Словно зверёныши они возились по полу, находя и воплощая горки мечтаний, разлук и связей, старых сказок и больших надежд. Они были Дон Хуаном и Анной, Белоснежкой и всеми семью гномами сразу - сказочные принцы мало кого волнуют в наши дни, - половиной королевства и суровым Мерлином с мечом в руках.
  Дней было много, и дни тянулись вафельные, полные ожиданностей и мелочей, текущих на дно жизни, укрывающих шерстяным пледом, кутающих в заботливый, пропахнувший насквозь мамиными духами шарф. К чему были ссоры, зачем бегать, волчком вертеться за собственным хвостом, когда они были друг у друга - просто были - друг для друга, друг другом, скованные самыми свободными нитями странной любви, которая бывает только размякшей и глиняной, из которой слепить можно что угодно, но которая так зависит от мастерства созидающих ее рук.
  И целого мира - неизведанного, томного в своей неге, зовущего в голубиные края и далекие дали им, казалось, не надо было - два голодных ума, два бьющихся сердца, две пары вороных глаз, алкающих своего отражения в сидящем напротив.
  Они, казалось, не росли, не менялись, а уходили куда-то внутрь, попеременно меняясь ролями старшего и заботливого на младшего и зависимого, ревниво оберегая свою дружбу от посторонних глаз, так и оставаясь Васькой и Манькой для всех, прячась в именах, не позволяя себе роскошь быть названным по имени, будучи просто собой - без имени, возраста и лица.
  В их жизни все было известно и все менялось с каждым днем, когда цветастые мечты складывались в очередные калейдоскопы. Праздновать дни рождения и новые года они не любили, всегда пропускали эти меченые дни календаря - лишь бы не калечить себя новыми зарубками. Как деревья росли, так и они - собирали кольца, летом укрывались листвой, а зимой - снегом, подставляя самих себя голодному ледяному ветру. В их жизни было все и не было ничего. Ее размеренный ритм не плясал джигу перед носом тетушки, не кружил вальс на глазах у матушки. Сами по себе, заколоченные домишки, слепые поводыри сами себе, они шли по жизни легко, не оставляя следов, не оставляя себя на ветках акаций, что росли по дороге домой.
  В этом и был смысл: менялись отражения в их глазах, текли дни - непросеянной мукой в решето памяти, а они не сменялись, не изменялись - только открывали себя, чтобы закрыть очередную дверь своей жизни.
  Отца не было. Мать бесперебойно ловила их на этом - отсутствие авторитета сказывалось на щенячьем восторге, с которым Маня велась на покрикивания, перепадавшие ей от братца, а он, в свою очередь, дивился тугим девичьим слезам, прощупывая нити своей власти над сестренкой.
  Глава 3. Одна
  Почему обрываются нити, связывающие людей друг с другом, самих с собой? На что идет их серебро? Почему ловцы снов перестают заботиться о том, чтобы по утру у детей алели щеки, а у девушек пухли губы? Теперь Маня засыпала, скрючившись, с ведьмой на груди, ловя свои вздохи, как счетных овец, просыпалась тяжело, с камнями в руках, с невыносимым ощущением потери - брата не было.
  Он уехал. Пропал. Другой город - другая жизнь. Другой мир, другие люди. Не та вода, свет не тот.
  Под боком бездной светился и отмерял затяжные секунды трепыхающийся комочек, брата искал, с сердцем танцующим и легким. Невесомой хотелось быть, перелетной - чтоб оторваться от себя да воспрянуть в небо голубое, уже не бездонное, а нависающее. До весны долго было, до безымянности своей - рукой замершей подать. Очами водить, брата искать - не было брата. Не было.
  Весну Манька любила. Очень. Любила и все тут - за широту тающего снега, за свежую голубизну небес, за орущих по ночам котов, гомон птиц, щебечущих, и занятых делом собак. В весне песня времен года чувствовалась особенно. Чуткие на ухо различали ее еще в середине февраля: начиналась она, конечно, со светлеющего неба, то тут, то там наряжающегося в веселую тельняшку облаков, постепенно спускающегося до альтов, принадлежащих соперничающим за седую горбушку хлеба воробьям. Потом уже ко всеобщей симфонии подключатся тихие перекаты тающих пластов, укрывавших землю всю долгую зиму, для самых музыкальных - пушок разбухающих почек, а завершала басистыми перекатами майского грома, вконец будившего всех взъерошенных от авитаминоза и зимней спячки отставших путников ее дороги.
  Маня любила весну. Каждый год своей недолгой жизни она готова была начать вести дневник, где размечала бы карту тончайших изменений, где ширь зрачков разменивалась на рожденное в фокусе объектива. И каждый раз было не до этого. Весна пьянила, отрывала от тяжелых комьев распухшей водянистой земли и дарила томность ночей, легкость ветра и энтузиазм вернувшихся с дальних берегов птиц. С этим-то энтузиазмом Маня и принималась устраивать свою жизнь. Открывались старые сундуки, отрывались бирки новых платьев, ботинки готовились к прыжкам через лужи - жизнь пела в ней, готовилась петь - как считал Вася. Наблюдательный и прозорливый, он давно заметил за сестрой эту способность к кипучей деятельности, которая вырождалась в полной готовности и наступающей красоте, счастью перелетному. Дикое это счастье - петь вместе с весной, не участвуя в хоре многих голосов. Мани и так было много - слишком много счастья на одного человека, счастья - для остальных, - чужого, для нее родного, своего, маленького, как она любила называть. Счастье росло, поднималось дрожжевым тестом в старой бабушкиной кадушке - на глазах - и делать нечего, собирай излишки, объедай края - чтоб не вываливалось - и что еще надо, к чему? Брат такого не понимал, не уважал распустительство, но поделать ничего не мог. Счастье - дар неземной, но наземный...
  - Для кого и подземный, - глухо откликалась Маня, продолжая мучить свою жизнь рассеянным разбросом карт по столу, души по терновнику, солнца по темным углам виляющего хвостом весеннего сознания.
  В одну такую весну Вася и ушел из дому. Ушел и не вернулся.
  ***
  Без координат, без точек пересечения жизнь расплескивается, вплетается в паутину чужих, бумагой желтеющих событий. Выключили свет, солнца лишили. Птицы умолкли, надвигался шторм. Полные паруса поникли, словно жизнь потерялась в смыслах борьбы и решила дрейфовать в самый неподходящий момент. Маня сникла. Маня потерялась, размазалась на плоскости, потеряв опоры, лишившись расшатанной колеи будней. Время остановилось для нее, разбежавшись институтом, новыми друзьями и очаровательной влюбленностью в бесконечные лабиринты города. Одиночество разъедало. Насилием било под дых, смеркалось в душе, лишая ее нотного стана. Где писать поблекшими красками, героизму через какие поля пробиваться, чтобы выбраться наружу, в вересковые пустоши человеческих отношений? Колебаний недостаточно, маятником быть - не ночи считать, а дни - хотя так под тающий лед зимней морозильной камеры, в которой было так уютно вдвоем, а стало подчас выть одиночной, снежной бабой покинутой - таять и тлеть, родимой, талыми ручьями петь, танцевать, Офелией к реке сбегая.
  От сердца отлегло. Пустой травой пустынной - через три весны, когда мало чего оставалось, только не отобранные ветром семена гроздьями висеть продолжали, в душе томились - дела не начатые, вёсны не прожитые, недопетые. Маня сморщилась, скукожилась, потерялась в пространстве.
  А весна новая-то будила, звала - девочку осеннюю, промозглую, ветряную. Солнце играло в волосах, дарило морщинки на звездном небе мерцающих снегов, веснушками красило зимнюю синь под глазами. Снова петь захотелось. Уже когда голуби под окном бормотать свои песни любовные стали, решилась Маня выйти, чужой музыки послушать, себя показать. Девочка-припевочка, соловьиные ночи, очи золотом, руки серебром.
  - Душа червонная, - поправила бы Маня, если б услышала ход своих мыслей, что льдин, сколотых по реке. Рваные, когда-то коркой одной покрывавшие ходы подземные да воды неосознанные, - теперь жались тесно по одной проточной дороженьке, грязной от тающих снегов и проезжающих мимо машин, людей-торопыг, от собак топота.
  Брататься с собой не хотелось, бороться за собственное единичное существование, отделенное от жизни ступенчатым порожком бездумной, трепещущей, в ушах лопочущей любви. Наивной до безумия оставаться хотелось, пирожком, в масле кипящим - и сгорать, сгорать, сгорать.
  А люди вокруг недоумевали: девочка совсем, юная, молодая, к чему старушечьи увертки, мышьи расцветки. Жизни не знает, мучает себя только - на пустом месте из пустого в порожнее.
  - Маковый цвет рожден.
  Глава 4. На берегу
  Сны были тягучие, африканские, тянулись арабской вязью, не скрывая подтекстов, пробелов и символических аберраций, коим позавидовал бы сам Зигмунд. Девочка-нашивка, опускают в океан, синие очи застилает дымка, руки исполосованы - пополам, создание, соловьиный взгляд, непомерные речи, - зачем беречь? Раны бередит океан, несет нежно, в запруды ловит, морской нежити предлагает, руками зовущими, словно пеной играется.
  Ночи и дни местами поменялись, сомнамбулой бродишь, только бананы на ветвях берез скудных северных не считаешь - лень, матушка русская, прочь гонит - от счетов до досужих домыслов до черна, тьма тьмущая. Так и жил. На севере-то тишь да гладь, божья благодать, благо горы к самому заливу спускались. По улицам бродил, канавами каналы кликал, - путался в словах, не отдавая отчета в безымянности своего происхождения, ведь где образа и подобия неизреченность, невыразимость, там и до затишья безобразного рукой подать, взгляд кинуть. Рыбой жил, рыбу ел, рыбой искушаем был - до друзей далеко. Братом ощущать себя перестал, чувства-то подостерлись, недоставало родных зрачков-то.
  - 'Зенки раскрой' некому говаривать, - отчертила бы Маня, да не было рядом, некому черту было подвести, слово человеческое найти, взгляд человечий, не чаячий, на человека-то кинуть некому.
  Так и жил, не тужил. Острой бритвой по побережью, бережками ходил, все любовь свою заморскую, иноземную кликал. Чаял, скоро день тот грядет, люди от берегов своих бед, безмолвия рек отойдут, к теплу, не-гнету божественных очагов вернутся, так и жил, знать не ведал, что людей изводил. Двоих изводил - себя да сеструху, кровинушку свою, очи карие исполосовал, голубеть начали, от тоски да печали.
  - Горюшко вселенское, тоска беспечальная, беспричинная, - намеком вскликнулась бы, через горы-океаны полей достучалась бы, в шепоте изошлась бы Манька, да не ведала, где Мекка ее, черед каких лесов ей восходом стать.
  Летят, торопятся дни, снегом белым зовут, только тошно Васютке на свете белом-то. Счет не терял, счета не знал - весь день в один и стал, превратился в ветер пустынный - веет без остановки, жара лишает, песок на зубах скрадывает, неся. Гонит дни барханами по пустыне, а Васенька и не знает, что в ней он колючкой бездорожной пророс, осел давно, идти перестал. Снегом город топило, множеством переменных в голове оседая, кружили рои перед фонарями, обволакивая, утешение даря, - непрочтенной сказкой на ночь, подменяя сестрицыны россказни, итоги вечерние, утешения перед перевалами ночными, страшными.
  - Отдохновения бы головушке, - сокрушалась сестрица-то, - да где его взять, где сыскать, в городнище чужом, в стане не вражьем, да не родненьком, солью морской пропитанном?
  ***
  А она писала письма. Чтобы выплеснуть весь бред, остаточную желчь от недожаренных слов, невыговоренных. Козой по горам лазила, в небесах погоду ловила, чаек морских в небесах родных считала - в копилке гремели. Ношу свою нести кому тяжело? Ленивому только. А если ноша на двоих-то создана, да ушел второй за моря-океаны, из виду пропала половина твоя, пропащая, перекатная..?
  Роза времен осыпалась, отцвела. Так и Манька - для других цвела, манка-зелёнка, для себя - лепестки с честью роняла. Сердцем пряталась, лицом наружу выворачиваясь, выставляясь.
  Город тянулся неприкрытой девкой, давил на легкие, все звал, кликал протяжно, не давая остановиться, шаг замедлить. Гнал он Маньку - все дальше в свои сети затаскивал, закликал, свет обещая призывной, горький. Чем-то давило ее - словно кружевное пирожное, с жирным маслянистым кремом, от которого в детстве так тошнило, от вида одного, тут предлагали в знак гостеприимства, попробуй отказаться - обижаешь. Словно и бежать-то не от кого, да пора, время самое, солнце в зените. А в спасительной тени холодно.
  - Наметки жизни, ошметки песен, дичь лесная, перелетная, - звала себя Маня, жизнь свою зовя.
  Не получалось. То ли жить, то ли существовать. Дни шли круглые, безвольные, безымянные. Попробуй, уцепись - выкинет, щелчком по лбу оглушит, куда лезешь. Вот и не лезла. Дом, музыка, круговорот от здания к зданию, свободное перетекание по площадям и улицам, говор оборотный из подворотен. Печаль беспросветная, сны беспробудные таил в себе город, болотом жизнь таил.
  Она пела внутри. Она, собственно, и людей-то песнями считала. Каждый о чем-то своем говорит-бормочет, шепот ветер разносит, словам вторя. И о чем в головах листья-то опадают, одному Богу известно, старикам да детям малым. И вот стали петься-распеваться песни унылые, тягостные, света лишенные. Бродячими циркачами распадалась девочка, многоточиями на белом холсте бумаги томилась. От былых веселух не осталось следа, разве что алой брусникой по трясинам тоски, да черникой - все по зарослям лесным. Крапивой топорщилась, словами себя жалила - жалела так, горемычная. Вышивкой-крестовиной дни отмечала, зачеркивать календари чтоб не приходилось. Постепенно и счет дням потеряла, в вертикаль бус - не восточных, буйных - они превратились, а в четки простые, пальцев шорохами обкатанные - возьми, один от другого не отличишь. Маялась, бедная, в игольное ушко нить своей жизни вдевая, и все не могла в одиночку, силенок, видать, не хватало. Братца родимого поминала, кликала, жизнь веселую до разделения великого мережками-варежками мерила.
  Манька уже не ждала брата. Ее сердце не пело долгожданную встречу, ликование воссоединения, прелесть разлуки отравила ее члены, смутила сознание, рассказала сыромятной коже о неге одиночества вдвоем. И тогда к чему ждать, когда каждый миг наполнен другим человеком, родным, крепким, каждая секунда озарена его присутствием, каждый вдох приближает его к себе? Манька надежно схоронила брата в себе, так, чтобы никто никогда не нашел его в ней, никто никогда не увидел его глаза в ее, никто никогда не заметил безумия его рук в ее ладонях. Она тихо сходила с ума.
  ***
  Портовый город дарил запах рыбы. Запахом обволакивал, тащил в море, сбивал с ног, волоча за собой на проезжую часть, отданную в распоряжение редких даже в центре машин. Брусчатка увлекала в нескончаемое, ежедневное путешествие, схожее с затянувшимся горным дождем, не месившим грязь, делавшую редкие тропы непроходимыми, но сбивавшим камни своей напористостью. Васька не вылезал из сбитых кроссовок: столько холмов и пристаней открылось перед ним, столько ветров дуло в лицо, что он одичал. Он изменился, не закалился, но стал отчужденней и краше.
  - От себя самого, родимого, - бросила бы ветрам себя им дарившая Маня, но опять-таки, кто ее теперь спрашивал..?
  Поспешный визгливый трамвай резко звонил по зазевавшимся и одиноким прохожим, предпочитавшим велосипед. 'По ком звонит..?' - думал Васька, играя с ним в догонялки, заигрывая. Иногда он брал напрокат седой от пыли велосипед и отправлялся в озёрные края или на острова по узеньким мостам, нарушая все правила, опережая машины.
  Жизнь текла мерно, и в этом эгоистичном одиночестве дни были смазаны жиром северных, глубоководных рыбин, промаслены лыжной смазкой, чтоб лучше катилось, да заговорены от глубоких горных впадин, от обвалов. Семья выветривалась, нищала в голове, - терпеливо, по насту лунному вышагивала лишь сестрёнка, отчетливо повторяя свои заговоры - на счастье непутёвому.
  Когда-то давно, в детстве, гулял с бабушкой по заповедному лесу - в котором точно не было Винни Пуха или Пятачка, но водились лоси и волки, проживали ландыши, залетали журавли - мальчик ловил на себе взгляды солнца, зов деревьев, их напористый, влекущий и властный шепот. 'Уходи с нами..!', - стонали они на ветру, и Вася чувствовал, что не уйти не может, и что поддается, что его несет, словно палый листок вместе с ветром, и поэтому бежать, бежать хотелось - как можно дальше, прочь, прочь, в тепло и знакомство материнских рук, в спокойствие карих глаз сестрёнки, в отчаяние скуки вечеров, лишь бы не лететь вот так, лишь бы не стонать, лишь бы не разрываться от держащих себя корней.
  - Милый мой.
  Теперь же явственен был зов гор. Властные, непоколебимые в своей уверенности, величественные в собственной правоте. Они даже не настаивали - просто были, - не заметить невозможно, еще бы - перекрыли горизонт, воткнулись в небо, подперли сизые облака. Ростом не вышел, головушку повесил, идешь, а как начнешь по валунам, мхом покрытым, лезть - да кусты, по ручьям растущие, огибать, смущаться-то перестанешь. Горы подарили себя Васютке - и так молчаливому и упертому, - скалистую, снежную непреклонность. Товарищем верным себе стал, вчувствовался в небо другое, близко летящее, перистое, на города сверху, с вершин мачтовых смотреть научился. Только вот с соседями не пошло. Чураться Васютка их стал. Одно ли дело горы, другое совсем - люди на пути.
  Глава 5. Полночный зов
  Почему-то говорят, в сказках несчастливых концов не бывает. И валенки по весне цветут, и барышни под пение соловьев ото сна пробуждаются. Для Мани таким цветением сухого миндального дерева стали рисунки. Образы приходили по вечерам, в сумерках и настойчиво диктовали себя - попробуй, не запиши, не поймай - днем с огнем ведь не сыщешь. Краска заполняла трещины в расколотой душе, связывала спутанные в голове связи, потерянные смыслы. Маня предоставила себя своей мазне, отдавала себя на почти пустое, прозрачно-призрачное время. Вся жизнь свелась к этим глухим, подслеповатым вечерам, когда записывать увиденное, на душу наложенное предстояло.
  Словно котёнок, кидалась она на жужжащую мошкару, облаком стоящую перед глазами. Так в ней рождались образы, всплывали из подсознания затонувшие корабли, обросшие ракушками, прогнившие, отданные в дар морю моряками, отчаявшимися бороться с бурей волн. Она рисовала, как жила - грудью бросалась, собой, не различая граней между телом и бумагой: когда осколки мелков становятся продолжением чумазых пальцев, начинается творчество. Там же оно и зачинает жизнь, как сердце, стучит разворошенным гранатом костяным, переливается, радугой кипит над взморьем.
  Когда же вдохновения не было, ей стоило только безалаберно одеться и выбраться в джунгли улицы.
  Она выплывала в вечер. Маня надевала любимые коралловые бусы и чувствовала себя золотой рыбкой на глубоком, грязном, илистом дне водоема. Рыба была упрямой и очень гордой, всплывая со дна, недовольно щурилась подслеповатыми глазами, не давая скидывать с себя камешки и приклеившиеся ракушки.
  Всё в жизни казалось раем, всё мерцало, бережно окутывая - и смуглый, вечереющий свет, и кроны деревьев, и мягкий ветерок над рекой. Всё, казалось, вышло из одной раковины - из одной с Маней раковины, и, когда она раскрывалась, отдавалась навстречу ласково целующему доверчиво подставленное лицо ветру, его нежность не мог прервать ни один резко зазевавшийся прохожий. Маня матерела, как брат пропавший, выбирать безлюдные места стала, не до охоты ей за чужими взглядами было.
  Она шла по набережной, ловила давно растаявшие льдины, слушала ледоход, уже прошедший, - и в душе ее звучала музыка - не небесная, но речная, потерянная и кличущая одновременно.
  - Стук-тук-тук, - приговаривала про себя Маня присказку, которой научила ее когда-то бабушка. Про себя, срываясь на голос, хрипя, заходясь в предвзятом ожидании чего-то нехорошего, больного. 'Все мы тут овцы', - думала Маня. И в этой незамысловатой девичьей мысли крылись и старые сказки, и ночи, и желание вырваться и найти, наконец, путь домой, и старый дедушкин посох, отмеряющий время, как сама надежность и надежда, что в тихой гавани все корабли, как приговаривала другая девушка из любимого маниного стихотворения.
  - Никто не придет назад, - раздался у нее за спиной чей-то голос.
  'Поймали, украли, продолжили', - промелькнуло в голове у Мани. - 'Теперь конец, теперь засекут, и жизни свободной не будет...'
  - Девушка - мягкое обращение - доверчиво. - Я за Вами давно иду. Видел уже несколько раз, вот и решил... подойти.
  - Познакомиться? - отрезала Маня. - Зачем?
  Ей претили разговоры, не силилась она их поддерживать. Запустение притягивало, как магнит.
  - Девушка, я ведь только хотел узнать, как Вас зовут. У меня есть теория... Я Влад, - '...имир' потонуло в воздухе, горле, речи.
  - Мария, - отрезала Маня во второй уже раз ткань разговора. Делать было нечего, спасательных кругов в освободившейся корке льда речи явно не предвиделось.
  Но вот только Маня не прибавила шаг, равно как и Влад не убавил. Теперь они шли вровень друг с другом, погруженные в то молчание, что объединяет едва знакомых людей: шаг влево, лужа, еще немного до хорошего асфальта, еще влево, ступеньки... Так постепенно их шаг замедлялся, выравнивался, как дыхание спящего младенца.
  Настало время для разговора.
  О чем могут разговаривать двое людей, не чувствующих друг друга? О чем собирать слова, о чем смыслы нанизывать - один за одним? Зачем рыбой об лед чужих глаз биться, если можно смолчать, проглотить, в нутряном скрыть? Порочный круг, замкнутый круг - несется вихрем. И толком не знаешь, где всплывешь, что потеряешь - там, на поверхности, в недрах другого человека.
  Маня так теперь жила, всю себя переживала, вопросами опасными, бессмысленными задавалась. За короткие свои года, нитью плетенные, не по нраву пришлось ей с незнакомыми разговаривать. Теперь она в своей летучей, падучей походке да растерянной улыбке вспоминала тетушку, ее золотого стандарта слова о подобных встречах.
  - Вечер воспоминаний какой-то, - Маня решила пойти ва-банк. Назло тетушке. Не зря та наставляла ее, не зря.
  - Вы о ком? - опять не понял Влад.
  - О тебе. - Маня разъярилась и перешла на 'ты'. - Врываешься в мою жизнь, преследуешь, теперь вот вспоминать меня собрался. Я не чайник, чтоб меня по свисту поминали.
  - Ты что вообще? - Влад с облегчением стал тыкать. - Совсем дурная. Я только и видел тебя пару раз, мы вместе ехали. В автобусе. Понимаешь?
  - И..?
  - Понравилась ты мне. Я тебя сразу заметил...
  - Признания, подумать только. Я бы в жизни не смогла.
  - Что?
  - Вот так. Подойти к незнакомому человеку, не здороваясь, начать с того, что нравится. Спугнуть все девичьи мечты и заполнить своими разглагольствованиями пространство.
  - Я не специально. Я сам здесь гулять люблю.
  - Не оправдывайся никогда. Особенно при мне. Не люблю. Хотя сама - часто. - Мане явно нравилось резать. Ей уже ничего не хотелось от этой встречи и от этого парня. - И вообще, мне домой пора.
  - Нам в одну сторону, забыла? - Ласковое 'дурочка' повисло уже не в гортани, а где-то глубже, в солнечном сплетении, где перебирались мурашки - не четками, а яркими всполохами огня внутривенного.
  И они поехали по домам.
  Все попытки Мани сделать вид, что она совершенно одна в качающемся вагоне метро, сошли на нет - не быстро, не постепенно, а такими же, словно ее неловкие рывки в пространство, кульбиты незалеченные. И тогда, когда она впервые неловко ткнулась в него, стоящего напротив, впервые посмотрела в его синие глаза и решила, что что-что, а они-то точно не выцветут к старости.
  Глава 6. Разведка боем
  В кои-то веки Васька решил прогуляться по городу. Измена горам прошла незамеченной. Он долго плутал по мощеным улочкам, то и дело жалел, что потерял ориентир единственных в городе рельсов единственного в городе трамвая, когда его путь ушел в недра очередного холма.
  Вечерело. Мягкий свет укрывал лужайки, во дворах кое-где можно было заметить играющих детей. Город был расположен в предгорье, и поэтому им вдоволь можно было играть в прятки за мшистыми валунами или скакать в резиновых сапогах под тонкими струйками стекающих с отвесных скал ручейков.
  Он долго плутал, то натыкаясь на заправки у обочин не таких уж пустынных шоссе, то находя пару раз огромный спортивный стадион, покинутый болельщиками и футболистами, казалось, спугнутыми недавно прошедшим дождем, небольшое озерцо, покинутое спускавшимися к морю ледниками, по берегам которого росли плакучие ивы, давшие приют уткам, испугавшимся потоков извергаемой небом воды. Старинные церкви разбавляли охру и позолоту дощатых домиков, искрящихся каплями дождя в лучах заходящего солнца. Мостовая вела дальше, спускала к центральной набережной и рыбному рынку, где можно было попробовать китовое мясо или черную икру, сделанную из местных водорослей. Обходя сомнительные туристические места, Вася вновь стал взбираться по склонам - теперь уже другой горы, где вволю произрастали, словно от одной подземной грибницы, многочисленные домики.
  Внезапно, за очередным поворотом, он понял, что вышел в волшебное место. Белые фасады домов отражали свет, а жители, словно договорившись и выкрасив-таки свои жилища одинаковой краской цвета венецианских облаков на лазоревом небе, исчезли. Мостовая уходила наверх, все дальше в горы. За крышами домиков виднелось море, согласившееся приютить лучи солнца на ночь.
  - Если и есть на Земле место, где жили бы самые настоящие ангелы, - это было бы здесь, - решил Васька. Он долго бы так вот стоял, впитывая в себя вымерший, очищенный дождем город. Но тут Ваську окликнул тонкий детский голосок.
  Маленькая девочка, лет пяти от роду, беловолосый, курносый добрый дух - жительница сих мест, изволила что-то спросить у забредшего в ее владения юноши. 'Варь' и 'йорь' успел расслышать он и, не зная, как ответить, приветливо улыбнулся. Девочка насупилась. Но хмуриться долго она не могла. 'Эн-Мари', - внезапно пробормотала. Вася ухмыльнулся: с ним знакомились. Точно так же пробормотав свое имя, неприглядно звучащее на латинице, он огляделся вокруг. Девочка явно знала тайные тропы этого неземного места. Солнце село, и надо было как-то выбираться.
  - Tram, - изобразил Вася. - Ту-ту.
  Девочка понимающе улыбнулась. Хихикнула. Хлопнула в ладоши и рассмеялась.
  - О прекрасная вейла! - Васька был непреклонен в своем стремлении попасть домой и в порыве противоречия перешел на русский. Он говорил долго, убедительно, отчаянно жестикулировал и пытался донести всю красоту и могучесть языка русского, равнинного, несопоставимого с высокогорным шипением и хрипом.
  В конце концов ему это удалось. Девочка властно хлопнула в ладошки, словно приказывая парню остановиться. Ткнула пальцем куда-то вниз, развернулась на каблучках резиновых сапожек - униформы всех местных детей, как уже выяснил Васька, и по лужам пошлепала домой к такой же сказочной, как и она, сделанной со вставками из витражей, изображавших розу с опадающими лепестками, белой двери.
  Ему оставалось повиноваться.
  - Почти как Манька моя, - мелькнуло у него по дороге - вниз, к морю, где вместо обрыва, на побережье и в центре находился тупик первой остановки алого, похожего на спешную гусеницу, выбравшую нестандартный для себя способ передвижения, трамвая.
  ***
  Скромное общежитское хозяйство да житье-бытье Ваське нравилось. Он вкушал самостоятельную жизнь, как гурман - наслаждаясь отсутствием заботы и контроля со стороны своей состоящей из женщин семьи. Васютке мерещилась новая жизнь, где-то там, за деревьями, подступавшими к дверям его нового дома. Эти чувства и ароматы настигали его, когда он с пакетом еды за плечом торопливо взбирался по ступенькам темной, неосвещенной лестницы на свой седьмой этаж. Он любил неспешно раскладывать продукты на столе, прежде чем убирать их в холодильник, прикидывая, что из чего и в какой последовательности он будет готовить. Он пристрастился к простой, даже грубой пище: молоку, яйцам, хлебу, - в которой черпал силы, искал и находил тепло родного очага. Васька научился готовить: и треклятые макароны, еду любого студента, подавал себе с пахучими и пряными соусами собственного изобретения. Он запекал в фольге картофель, долго желавший оставаться сырым, экспериментировал с рисом. Только что каши - наследие тетушки - не варил.
  Все навыки его прошлой жизни - отлынивание от кухонных забот - отошли в прошлое. Он погрузился в жизнь у плиты с пылкостью юного танцора, сам еще не зная, чего хочет, однако с радостью видя в этом будущие, переливающиеся всеми цветами яркой палитры вкуса перспективы.
  Он искал и не находил ответов на свои вопросы. Злоключения собственной жизни атаковали его во сне, тяжелом и беспробудном, из лап и движений которого было сложно выбраться, но в который сложнее стало попасть. По вечерам Васька, как в детстве, стал бояться темноты и спал теперь с включенной лампочкой, лишая свой организм спасительной возможности выработки всех тех гормонов, что вырабатываются только в полной темноте и во сне.
  - На полную луну, - язвительно добавила бы Маня, зная, что брат оценит шутку. В детстве они с сестрой наткнулись на россказни о том, что лунный свет способен разъедать железо сабли, оставленной на залитом светом ночном пригорке, и до одури боялись, что и с ними что-нибудь нехорошее случится, если сквозь неплотно затянутые шторы на них упадут лучи.
  Но действительно ли грозило Васютке сумасшествие? Он замкнулся в себе и без всякой луны чувствовал себя одним-одинёшенькой на небосводе, на котором не видно звёзд. Под ноги смотрел, на людей внимания не обращал, черным ящиком закрылся от товарищей по учебе и дела ему не было, что о нем подумают, что скажут.
  Глава 7. Кочеврыжки
  - И муряшки, - подумала Маня. Теперь худой ее список знакомых обзавелся новым человеком, и Маня катастрофически, категорически и безотлагательно не знала, что с ним делать. На прощание они обменялись телефонами, и это корежило Манины внутренности, как вой и скулёж не добитой жизнью охотничьей собаки, увидевшей кролика, но слишком старой, чтобы за ним гнаться.
  С другой стороны, Маню радовала полная неизвестность, обернувшаяся этой дурацкой встречей - ни к чему не обязывающее майское сумасбродство, беспечное, как летний дождик, приносящий облегчение и надежду - надежду где-то спрятаться от жары.
  Когда в Маниной жизни появлялся новый человек, она начинала за снами своими следить. На этот раз непосильная это задача для Мани оказалась - их записывать. Урывками, откусанными - чтоб напополам с братом - конфетами, впустую, без радости рассыпанными по полу фантиками становились дневниковые записи. Скажем, в 'ночь с четверга на понедельник смотрела я на небо да с котейкой игралась, что к распрям да ссорам снится. Потом еще сама за ним из окна-то вывалилась, как водой напоить пыталась'. И так день за днем да ночка за ночью - сны уходили, как приходили - запоздалые, безветренные, бессмысленные, одинокие - за руку не подержишь, не оторвешь от сердца улыбку али слово доброе.
  Маня без брата пыталась себя занять вязанием, вышиванием, составлением портретов всех знакомых и незнакомых, воображаемых людей и прочей дребеденью - лишь бы дни не тянулись так зачарованно и нелепо.
  Иногда она встречалась с Владом. Они вместе гуляли и говорили только - говорили о самом разном, наболевшем: о космосе и судьбах Вселенной, о прошлых и будущих жизнях. Пингвиньи темы Маню радовали, доводили до колик смешные признания в духе 'сегодня я слон' - или объявления из разряда 'горноспасительный и душезанимательный сенбернар мечтает познакомиться', которые они находили в бесплатных газетах, которые можно было встретить, гуляя по городу. Маню завораживала игра слов, раз у нее не оставалось спасительного лезвия колкости и возможности нападать, защищаясь, на извечной войне против, что вела она за себя и за того парня, что потерян был для нее уже навсегда, но думать не знала, гадать не ведала она об этом.
  В минуты, когда Маня особенно четко не знала, что делать, она напевала себе под нос странные песни и думала о выходе из сложившегося круга. Круг был сбитый, всамделишный, крепкий. В дубовом заговоре нерешенной жизни вращалась Манька, не зная, как без брата существовать, и отчаянно желая жить, воздух парус груди заполнял, чтобы без остатка вновь по дорогам судьбины вел.
  И вот, как-то раз в таком медлительном состоянии она поняла, что больше так продолжаться не может. Может, уехать - сбежать от всего и всех - хоть на пару деньков?
  И Маня решилась. Молиться поехать решила, грехи отмаливать. Молвой земля-то полнится, вот и решила Манька в пустынь к старцам съездить, водицы святой испить. Мама да тетушка всё порывались с ней, да только Маня сказала, как отрезала:
  - Хватит. Сама поеду. Без вас.
  И решили отпустить ее с Богом.
  Весь вечер Маня собиралась, платок выбирала. На утро раннее выбралась из дому, добралась путями-тропами до поездов пригородных и поехала. Под мерное укачивание электрички, под ровные звуки музыки из плеера, иногда заглушаемые криками продавцов мороженого или книжек-календарей-носовых платочков и прочей фонарной дребедени. От станции нужно было идти пешком несколько километров или ехать на автобусе, но Маня решила пройтись.
  По залитой солнцем дороге, прыгая по серебряным бликам, Маня шла, мурлыча под нос песенку, пока ее не нагнала тонкая девушка с мальчишеской стрижкой. Окликнула:
  - Вы в пустынь идёте?
  Маня растерянно кивнула - ее вот уже в который раз выдернули из-под собственного купола, возводящего ее путь в особую степень мира по дороге. Ей пришлось вынырнуть, набраться воздуха, на выходе из себя ограничиться растерянным кивком...
  Девушку звали Катя - Катерина, как она представилась. Легкая, в платье в кипучую клетку она несла собой радость поздней, запоздалой весны, ее первых, нарядных, по-рождественски клейких и махровых листочков. Сумбурно рассказывала о своей любви - что в путь звала молиться, о себе - не знавшей, что делать в жизни, о собаке - что умерла недавно, как детство с собой унесла.
  Они дошли быстро. За разговорами время текло рекой - мелкой, но скорой в своих прыжках над излучинами и порогами, камешками и веселыми, плещущимися рыбешками.
  ***
  Благодать. Разливается по членам живой водой, снимает постылые мысли. Словно кипу бумаг выбрасывает лишнее с сердца, ставит на крыло, в ясное небо кидает, по холмам раскиданное.
  И Катя-Катерина, и Марья поняли, что нашли. Судорожные глотки святой воды после долгой очереди таких же паломников, 'Крест целуй!' - седого старца, колокольный звон, к которому можно притронуться, причаститься - чтобы потом звоном сердца своего по земле разойтись.
  Глава 8. В мае маяться
  Вышел месяц из тумана,
  Вынул ножик из кармана.
  Буду резать, буду бить,
  Все равно тебе водить,
  - бормотал себе под нос Васька.
  Чем дальше шло, тем больше он убеждался, что так продолжаться не может. Может, пора было что-то менять в своей жизни.
  - Друзей новых завести. Или собаку? - душевно посоветовала бы Маня, если бы знала о проблемах брата, о которых только догадываться и могла.
  Но Васька упорный был, недоверчивый, до чужих глаз - даже преданных собачьих - неохочий. Долго варился он в неосознанных, непонятных желаниях своих. Хотел сорваться с места и путешествовать, хотел уйти в горы - насовсем, как в монастырь лесной податься. Мало ли что за мысли роились в голове-головушке. Он растворялся в неизбежности своего падения, ломясь, очертя голову, словно Алиса в страну чудес - ее глубинных проживаний, чувствований всамделишных.
  Иногда как волшебная палочка-выручалочка приходила мысль о доме. Васютка вспоминал уют зимних вечеров и холодной северной весной жался ближе к батарее, одиноко торчавшей в углу комнаты, теперь преданной запустению. В его жилах текла кровь моряка, кровь покорителя гор, первопроходца. А он сжался до четырех стен и даже в мечтах четырьмя стенами ограничивался.
  ***
  Душевный шлак накапливался страшно. Жить хотелось - отчаянно. Дуй в трубу, раздувай горны - сын на Родину катится. Так Васька и принял решение возвращаться: ни 'где родился - там и пригодился', ни триумфальное покорение гор заморских, ни битье-распитие тамтамов туземных - ничто не могло удержать мальца, удалого молодца от падучего желания спасти свою шкуру, волоком вновь по земле родной пробежать, стать свою ветрам русским подставить.
  По очередке сплетались маршруты, ловились в большой сачок облаков самолеты, сталкивались, не соприкасались и разъезжались поезда - домой прямого пути не бывало. Неохотно отпускал Васютку городок приморский, костями тот в сырость его пророс, привидением, призраком, зверем лесным становиться начал. Вырваться из круга захотел, только-то надоело ему, непокладистому, в клетке - не поют даже соловьи по весне, оказалось.
  Так и отправился Васька в родные пенаты, столицу души своей покорять, к сестре да мамке под крыло отправился.
  Переезд обернулся далекой, неохотной для нового-преходящего дорогой. Только в поезде Васютка познакомился с местным, рыбаком-экологом, что направлялся домой после очередной экспедиции. На словах затянувшейся было беседы горьким камнем повисло ответное выданное о серости матушки Руси. И не нашелся Васютка. Стал родные просторы - степи да леса - вспоминать, да вот вслух рыбой зашелся, не надумал, что ответить. Лишь о любви своей бормотать стал. На том и порешили, что новообретенный знакомый сам своими глазами убедиться должен, каково по полям васильковым бродить да на ромашках о самом главном гадать.
  А поезда подымались в горы и снова шли дальше. Дорога вилась по горам и лощинам, потаенные водопады открывала, отдаленные хижины алые в дымке туманной рисовала. Так добрался Васютка до границы, там и денек помотался по граду стольному северян да домой полетел.
  Дома его, естественно, никто не ждал. В суматохе бредовых сборов Васька совсем забыл родных оповестить, 'хоть бы позвонил' - возмущались мамка да тетка. Только не до них Васютке было-то. Жадно глазами искал сеструху свою, глазами не находил, сердцем дома не чуял - только по стенам сохли развешанные акварели да пастели друг на друга горохом нанизанные валялись. Не было Маньки дома, загуляла, не нашептали ей сороки заморские, что братца упустили из когтей своих колдовских, стрекотом своим не облапошили ни его, ни её.
  ***
  Васька как приехал, так и остался. В институте восстановился. Жить разве что не начал. Душой потерялся, малой. Так и остался в лесах северных, ходоком неутомимым неистощимо бродить остался. Тоскливо ему в серости городской, новостроечной было. Ничего на душу не ложилось, как раньше, бывало, ни музыка не спасала, ни истории корабельные, ни очертания степей да речушек летних.
  С Маней отношения не заладились, сразу вкривь и вкось пошли. С первого же дня, когда не выбежала она ему навстречу - а как неродная вернулась домой поздно, промокшая вся до нитки, и, даже брата не расспросив, где же он так проболтаться успел, что слова целого-одного не написал, ушла к себе, перечеркнув прошлое, как тросы стальные разрезав. Комната, бывшая когда-то их неделимым мирком, за это время успела стать девичьей, обрасти живописью - наскальной, как нарекла ее Маня, и Васька ночевал теперь на кухне.
  - Там ему и место, - огрызалась Маня на все ласковые упреки. Обиду больно держала. На брата родного злилась.
  А брат знать не ведал, что блудным сыном домой возвращался, когда пути-дороги жизни своей просчитывал. Что дома его пропащим уж давно считали. Что грозы майские смыли-унесли боль вешнюю, а ему в наследство оставили пироги да тесёмки, да разговоры с самим собой на языках бессловесных, беспочвенных, наносных водами. Что давно уже ковырялся он в земле, как червяк пропащий, безжалостный к самому себе и от того противный для окружающих, оттого бессловесный. Гадом морским, поземкой вился он, юлой всё кружа-кружа, все пути, все дороги свои изойдя вдоль и поперек, не найдя в них света, только темени сплошной, мраку поддаваясь, уступая юдоль свою горчичную-горемычную.
  Жизнь его постепенно круговоротом, волоком по реке затаскивала все вглубь, вглубь, в торф болотный превратить стремилась. А он и рад был поддаваться. В бреду часами лежал, всё судьбинушку свою вспоминая, о лесных чащобах грезил. С друзьями не разговаривал. Женскую, сердобольную семью свою потерял - как-никак, уехал добытчик, руки-то на весь мир распустил, да вот не управился. Всё бы ничего, только становилось Васютке всё тоскливей и тоще - от самого себя, от жизни своей, хмурой песней затянувшейся.
  Глава 9. Всё о ней
  - Знаешь, я не люблю тебя.
  - Знаешь, я тоже тебя не люблю. Я люблю звездопад в твоих глазах, когда меня видишь, - она запнулась. Ухмыльнулась. - Быть рядом. А тебя, тебя - я совсем, ни капельки. Мы даже не друзья. И никогда не будем.
  - Почему? - удивился он.
  - По кочану! - Маня резала слова жестко, когда была с ним. Она даже не пыталась защищаться, она и была своей броней, своей скорлупой, раковиной своей - и не знала, что лучше. Женственной, слабой, девочкой тонкой, ее дозволено видеть только брату. Где он теперь? Маня задумалась, мысли побежали к другому мужчине, и Владу, заметившему перемену в ее и так спокойном лице, стало не по себе.
  Ей нравилось быть рядом, но почти никогда не удавалось - вместе. Мысли разбредались, - 'коровами на лугу', - пробормотала бы Маня, узнав лестную характеристику свою. В ней была упертая, болезненная независимость, в которую так легко было влюбиться, но которая так мешала всем, и Мане в первую очередь.
  Она очнулась первой.
  - После твоих слов, ты считаешь, мы все еще идем в ногу со временем?
  - Что?
  - Нам пора. 'Ему на запад, ей в другую сторону...' Помнишь песенку?... - отчаянно необходимо побыть одной.
  - Не понимаю, о чем ты. - Казалось, Влад впервые обиделся на проговоренные девушкой слова, хотя она лишь эхом отозвалась, допела, ветром по сторонам разнесла, что так и не было ему понятно до конца. Как можно так холодно любить, так отчаянно, безнадежно, горячо - и так равнодушно, жестоко, беспощадно говорить об этом?
  - Нужно. Нам обоим нужно... - и снова непонятно, эхом ли Маня на его мысли, чувством ли порознь горения говорила.
  Так они шли вдвоем, не препираясь, неразлучные.
  ***
  Маня стала терять свои рисунки. В голове еще, на стадии зародыша. О бумажных версиях она и не заботилась особо.
  Когда она рассталась с Владом в тот день, она поняла, что больше не хочет его видеть. В ней вдруг закрылись все пути-мосты к людям - и вдохновение, до того посещавшее по ночам, пропало. В ней проснулось желание служению чему-то большему, чем ее затейливая мазня, которая никому, кроме нее, и нужна-то не была. В ней поселилось отчаяние, смешанное со страхом - страхом потерь, отчаянным желанием перемен и непосильных трудов, в гор подъемов. Зачем ей было разграничивать рисование и служение обществу, она и сама не знала. В ней поднялось желание разворотить себя, свои мечты и цели, свое уединение безродное, претвориться в жизнь, как истории воплотиться.
  И она начала поиски. Дел, которыми может заняться молодая девушка, не так уж и много. Маня решила остановиться на добрых делах. Она попала в фонд, занимавшийся проблемами матерей, чьи сыновья были на войне. И она посвящала новоявленной работе все свободные часы. В затерянном переулке старого города она разбирала письма, клеила марки, сортировала газеты, переводила публицистические тексты и отвечала на звонки. Это было маленькое, незаметное дело, но оно вселяло в Маньку чувство уверенности - не в завтрашнем дне, но в дне сегодняшнем, дне, когда можно еще что-то изменить. Дне, в котором еще можно не потерять, не оставить без своей помощи людей. Дне, когда мы все связаны тонкими нитями любви и одиночества, звоночками их хрустальными.
  Так получилось, что в день, когда рассталась Манька с Владом, и вернулся братец её гулящий, чужие просторы рассекавший да наигравшийся сполна.
  - Видеть его не хочу, окаянного! - первой мыслей в голове, как увидела. Не знала Маня по нему больше слез, знать не ведала больше, как черно на душе у братца. Истосковалось сердечко, да не вело никуда больше, не держалось за братца отчаянно, как в былые времена. Горечи много осталось, любви забитой, забытой, заделанной в щели перьями птичьими, чтоб не дуло на холодах-то. Только самой Маньке о том знать не надо было. Не хотелось ей. Ну, вернулся, и Бог с ним, памятливым.
  ***
  Это чувство приходит во время дождя. Маня катает его на губах, под языком, опуская в нутряную прохладу где-то под сердцем - и дальше, глубже. В сути своей ничего не менялось: умытые светофоры улиц, стройные тополя пешеходных дорог, раскинувшиеся стаи облаков прибрежных - только мир менялся. В нем начинала царить неизбывная влажность, нежность неизлитая.
  - Дождем излитая, - со своей или братской ухмылкой правила бы Маня, если бы слушала. Но не до того ей было. Слушать-то она слушала - аккуратно настраивалась на себя, на свои ощущения - не от этих дорог, родимых - от себя. Словно вынашивать она начинала. Ребеночка под сердцем чувствовать.
  Это чувство приходило после дождя. Маня начинала прислушиваться к себе, ощущать в себе жизнь, новую жизнь, ее песни, ее взлеты, ее падения, ее трели перекатные, перелетные. И тогда Мане хотелось петь, подпевая - ни на что больше она не была способна. Слишком сильно зависела она от нитей жизненных, слишком слабым слышался ей голос ее, слишком... Да что и говорить. Жизнь-то попробуй перекричи - вмиг накроет, закрутит, водоворотом на дно утащит, а там и поминай себя, жизнь свою ищи-свищи.
  Маня идет по улице, уже одна, и, словно бабочку, сачком глаз своих ловит в воздухе чувство собственного достоинства, полноценности, единичности своей. Больше не нужна ей была опора на брата, не чувствовала она себя близнецом оторванным, незаконченным, девочкой-переростком, близнецом неотделенным толком-то.
  Конец ее мытарств знаменовал начало новой жизни, самостоятельности своей, свободного полета.
  Глава 10. Всё о нём
  На него смотрело небо. Рубиновое, закатное, хотя считанные секунды назад, когда он только выходил из дома, не вечерело. Время замерло, лукаво прикрыв глаза, отпуская его во временное небытие. Наполняясь рассветными - или закатными - криками - оттенками - знаками - не разобрать. И кричать хотелось от такой бессовестной обнаженности, и тишину хранить бережно, заботливо, словно кто нападет за нарушенную печать молчания - если бы можно было пошевелиться, если бы можно было посметь исправить собой, своим телом, движением помешать, подвинуть - не перечеркнуть, но дополнить собой, сдвинуть, закрыть пространство, кустами акации у подъезда хоть частичку этих разъяренных, открывшихся ниц во всем их великолепии небес.
  Он не ждал. Он, оглушенный, отверстый, таял, искрами расходился в пространство, искал опору и видел только расходящийся порами вздыбленный и шипящий лавой асфальт. Под чьими ногами? Он и не думал смотреть никуда, его, его тела не существовало в этот миг. В эту вечность. Была только его жизнь, расползающаяся, бочкой неуместно гремящая, да вперенный в пространство взгляд.
  Его тошнило, рвало, отдавало, разило, царило только тело - уже сдавшееся, сломленное, истощенное месяцами хождения по мукам, путям их окружным. Ни вперед, ни назад, в стенах собственной запертой жизни. Безысходности своей.
  Сознание таяло. Тщетно цеплялся он за останки, тщетно пытался вырваться наружу из клетки застывших, осунувшихся, тупым качанием сточной канавы бьющих, пинающих мыслей.
  - Корни деревьев - думай о корнях, - шепнула бы на ухо сестра. Но не ее голос в ушах стоял, веревкой бил плоть.
  Не ее.
  Голоса в голове прыгали, словно над болотными кочками, над Васькиными ушами. Безумный контраст между всё поглощающим контрастом неба и мелочами, давно забытыми, но дорогими, близкими, родными, не пугал, но отталкивал Васютку от самого себя. Он уже не понимал, не видел разницы между собой, этими фейерверками кустов, всполохами огня...
  
  ***
  Дорогу Вася запомнил болезненно. Ярко. Безысходно. Коловорот мыслей резал голову, болью отзывался в сведенных мускулах, пеной поднимался со дна ущелий, где годами гноились самые страшные мысли о пустоте и тщете - не только его, васюткиных рывков в неизведанное, но и гигантов, титанов, ваятелей, созидавших в постоянстве своего пребывания мир, каким его знаем мы. Или мир, о котором только догадываться можем, не веря своим ощущениям, доверяясь лишь порывам свежего ветра в лицо, когда поле беззащитно стелет кусты ромашек, стыдливо прикрывая безудержную наготу смоляной бровью ельника. Или когда вся нежность океанской пены обрушивается, любя, на берег и обволакивает, и терзает свою, послушную приливу, пограничную отчизну. Или в величественном и мудром взгляде древнего ящера, затерянного где-нибудь на Галапагосах, далеко-далеко от Васютки, в Тихом океане, где он и не был никогда, но так мечтал побывать.
  А сейчас Галапагосы и Тихий океан были далеки, как никогда. Его везли в психиатрическую больницу с острым приступом, который обнажился, когда Вася, окончательно замкнувшийся в себе, вдруг стал вести безостановочный, интенсивный, предгрозовой свежестью на него дохнувший диалог с сестренкой. Прорвалась Маня, достучалась до братца. Сквозь горы и города, моря и леса зазвучал в голове его тихий, уверенный в любви своей голос, - и не стало больше одиночества, не было больше горечи разлук, отчаяния вины не было.
  Но и это счастье было недолгим. Постепенно Маньку забили, вытеснили другие голоса. Напористые, они пугали, разукрашивая жизнь, всю пройденную Васюткой жизнь в никчемные мрачные тона. Паренька выворачивало наизнанку от собственной беспомощности, от пустоты, ненаполненности собственной, детской, когда в тебя еще ничего общепринятого не вложили, но уже требуют подчиняться. Его постоянно мутило от невысказанной неизбежности конца, который он прочувствовал собственной шкурой. Он сдался.
  Его одолевали галлюцинации. Он видел лестницу, уходящую в небо. И мускулистую руку, тянущуюся к его руке, но не было сил подняться и следовать за ней. А когда Васютка уже лежал в больничной палате - один в палате с зарешеченным высоченным оконцем, - ему стали являться укутанные в темные пыльные плащи фигуры, словно призраки из старых легенд, когда-то так любимых. Но теперь только стало ясно, насколько опасных.
  Не скрыться. Только забыться. От вколотых лекарств, дарящих небытие.
  ***
  Через несколько суток Васю разбудил легкий, мягкий голос. На груди у медсестры висел бейджик с именем 'Василиса'.
  Еще через несколько суток он уже мог есть самостоятельно, не шарахаясь от еды, как от нечистот, еще через несколько дней он уже согласился помыться, все еще сохраняя страх шизофреника перед водой и не хотя, не желая смывать с себя воспоминания о произошедшем. Но вода забирает всё с собой: кровь и грязь, страхи и глупые, наивные надежды на скорое выздоровление. Вася осунулся. За ним все еще тянулся кровавый след былых мечтаний, но с каждым пройденным шагом его поступь становилась уверенней.
  На четвертый день он уже выходил из здания больницы, уже мерил шагами дорожки округ нее. И как-то вечером в заброшенной беседке Вася показала ему молодую, пушистую красавицу-кошку. Она совсем недавно окотилась, и в картонной коробке ее - или Васю - поджидала четверка слепышей, похожих на мать по красоте и стати, трогательных пока еще в своей невозможности жить самостоятельно, отдельно, без заботы и внимания. Так появился повод не пить вечерний кефир - а отдавать его.
  Так появился повод жить дальше.
  Просто жить.
  Эпилог
  Любовь разбегается. Сердцем бьет, птицей за окном поет, на балкон голубкой садится, только что в окно не стучит - гордая? - заоблачная, живая, камнями океана укрытая. Сводит любовь, прибоем с землей сталкивает. Затягивает океан, бурлит, это только сверху нежнейшая пена, а внизу под ней течения холодные, океанские - не жди пощады, милости не жди. Идут года, а океан все так же бьет берега свои, целует - чтобы снова откинуть, унести с собой частицу побережья, горсть песка пустынного. И счет песчинкам потеряв, кружит голову, сердцем разбегается, разбивается об утесы русалочьи, прибрежные, бережные да крови требует, жертв человечьих.
  Жесток океан. Нежен. Жестока его любовь. Бурлит, водовороты прячет, тенью с небом сливается.
  И северная любовь так - в садах небесных гулять водит, в пучины морские кидает, на волнах качая, укачивая - укрывая, под себя подминая, собой пополняя, чтобы к себе забрать навсегда, собой сделать, в себя принять. Не проси у любви милости, не проси. Щедро одарит, соловушкой воспоет, да жалеть не станет. Не терпит любовь мелководья, холодом гонит слабых да пугливых - прочь от себя, в пески-барханы, оборотни-миражи.
  Находить океан в человеке, в песках его о воде молить, оазисом в барханы его увести - это ли не счастье, это ли не жизнь... Воду, пробивающую, фонтаны, бурлящие страстью, пить, замки на камнях, глыбах каменистых, не на песке возводить, землетрясений, обвалов горных не бояться.
  И к чему тогда о любви говорить - коли видно ее, поля ее морские, небесные, лучи ее высокогорные, ледники и пропасти, обвалы и полыньи, плотины и города..?
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"