Федорова Ирина: другие произведения.

Ирина Федорова "Тенета для сверчка"

Журнал "Самиздат": [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Peклaмa:
Литературные конкурсы на Litnet. Переходи и читай!
Конкурсы романов на Author.Today

Конкурс фанфиков на Фикомании
Продавай произведения на
Peклaмa
 Ваша оценка:

  
  
  
   ТЕНЕТА ДЛЯ СВЕРЧКА
  
  
   Не понимаю, когда кто-нибудь жалуется на одиночество. По-моему, прекрасней нет ничего на свете. Делай, что хочешь! Смотри, как за окном падает дождь, хмурься или улыбайся сколько угодно и некому потребовать отчета о причине. Бормочи под нос стихи, проори все песни, которые знаешь или сядь перед зеркалом и поговори с собою по душам. Короче, спокойно будь собой и не бойся, что тебя станут дергать бесконечными “нельзя”, “должна”, “надо”… Только у одиночества есть неповторимое обаяние душевного покоя, отрешения от суеты и ничто больше, наверное, не способно дать такой всеобъемлющей, глубокой внутренней тишины…
   Стараясь двигаться неспешно и плавно, я перехожу из зала в зал и гашу свет. Желтые от старости, холодные коробочки выключателей, когда я касаюсь их ладонью, отзываются сухим, бесстрастным щелканьем. В залы, – репетиционный, декорационный, зрительный, - вползает густо-синяя ночь, седая от мороза и щедро наметенного метелью снега. Мутные квадраты белесого света ложатся на маты, бликуют в зеркалах, выхватывают из темноты силуэты удивительных вещей, уже невозможных в ином месте в наше время: шляпу с роскошным пером, ботфорты, разбойничий кистень. Брошенные ленивыми декораторами на произвол судьбы, после снятых с репертуара спектаклей, сиротливо льнут друг к другу пандусы, обручи, кресло “под старину” – гнутое и витое, неустойчивое на вид, какие-то рамы с туго натянутой, окрашенной в черное марлей. Невесть что, в общем.
   Я неспешно закрываю двери, чтобы ночь не прорвалась из залов в холл, декорированный кисеей и фальшивыми мраморными колоннами, между которыми какой-то час назад навеки зачарованные своим временем двигались декабристы, не в силах решить вечный вопрос: быть или не быть, а если быть, то как именно? На стенах полно выцветших фотографий и афиш с прошлых, давно не игранных спектаклей. Многие из них состарились настолько, что обрели отличия личные, такие же неповторимые, как те, давно забытые спектакли. Как черты престарелого лица. Я еще буду бродить по холлу, и разглядывать их, пока не надоест. Надоест, наверное, быстро, но, все-таки, никто ближе меня не знаком с этими афишами и фотографиями.
   Но я не актриса. Я сторож… э-э-э сторожиха. Подрабатываю, охраняя театр-студию, чтобы обеспечить себе независимость от новой семьи матери. Хотя украсть тут можно разве что пыль, спрессованную по углам или сушеных пауков, накопившихся между рамами.
   Поскольку театр оживает к вечеру, а сторож я ночной, то поневоле принимаю участие во всех театральных делах: попадаю играть в массовке, слушаю дискуссии, присутствую на обсуждениях. Сегодня они говорили об одиночестве, потому что герой пьесы считается одиноким одной половиной труппы, а другой половиной - зажравшимся аристократом.
   Но, чтобы об одиночестве рассуждать, надо в нем жить, знать его, любить. А все эти люди, которые именуют себя труппой любительского театра, кажется, не очень-то знают, о чем говорят. Как будто им неизвестно, что в сущности одиночества не бывает. Может ли быть одиноко наедине с книгой, мыслью, мечтой? Разве только от скуки.
  
  
  
   В “гостиной” робко тренькнул и тут же залился настойчивым звоном телефон. Из-за того, что в помещении никого, а двери в “гостиную” закрыты, кажется, что далеко-далеко, на краю света, в пустой комнате одиноко трезвонит никому не нужный аппарат. Мало того, кажется, что на том конце провода тоже нет никого, а просто замкнуло в проводах, вот и идет трезвон от никого – никому. Бред, конечно, больное воображение. И я срываюсь с места и – лечу. Просто так, потому что люблю двигаться, например, бегать. Но без упорства маньяка: три раза вокруг города до работы, пять – после. А вот так, когда в кайф. Сорвался и летишь по скользящему цементному полу, хватаешься за ледяной угол стены на повороте, а потом, чтобы прочувствовать финал гонки - всем телом грянешься в дверь…
   А за дверью – крохотная комната-шкатулка, оклеенная раскрашенной под малахит бумагой. Кто не знает правды – шалеет от обилия изумрудно-зеленого, нежного, яркого цвета.
   В трубку стараюсь говорить спокойно, типа - сидела, скучала, никого не трогала, ниоткуда не бежала:
   - Театр-студия…
   - Хельга – это ты? – спрашивает знакомо бесцветный голос.
   - Ага, я…
   Вообще-то, я, конечно, Ольга, но попробуй, объясни это мужчине, считающим себя выдающимся драматургом. Героиню следующей пьесы на современную тему, которую он тоже поставит в нашем театре-студии, он планирует назвать Хельгой. Очень свежая идея. А главное, так мне льстит, что я, наверное, стану рыдать в подушку от счастья, когда этот гениальный проект осуществится.
   - Что ты делаешь? – с ровной, совсем не вопрошающей, интонаций говорит он.
   - Собираюсь уходить, вот только все закрою, - стараясь подстроиться к его бесстрастности, скупо отвечаю я.
   - Ждать? – он всегда краток и, по умолчанию, требуется угадать, что за настроение за этой внешней скупостью.
   Помолчав чуть-чуть, для приличия, я отвечаю “да”…
   Я кладу трубку и стою мгновение, чувствуя, как сердце стучит в горле. Затем поднимаю трубку снова, набираю номер, от предчувствия бесполезности этого действия у меня холодеют щеки. Но к моему глубокому изумлению, Юрка отзывается сразу же:
   - Алло, - вежливо говорит он на том конце провода.
   - Ты где шляешься? Я околела тут, тебя дожидаясь!
   Юрка тоже сторож, но безалаберный и непутевый. На дежурства смотрит, как на возможность выпить без помех. Его жена периодически приходит и устраивает скандалы. Но ничего не меняется. Юрка живет по-прежнему. То есть, регулярно опаздывает и каждую смену напивается. Странно, что он дома и кажется даже трезвый.
   - Ну, что ты орешь? – миролюбиво говорит он, и мое напряжение ослабевает, я обмякаю и прислоняюсь плечом к стене. – Буду через двадцать минут. Все закрывай и иди спокойно.
   Голос у него уверенный и вальяжный одновременно, как у большого начальника, а сам он похож на вареную исхудалую от голодухи треску. Вечно у него мутные, выкаченные на собеседника глаза, вечно он помят и не всегда побрит, и кислый запах перебродившего пива преследует, как наваждение, даже если Юрка сегодня еще не пил.
   Я даже не переспрашиваю, точно ли он придет. Кладу трубку, чувствуя, как больно в горле пульсирует кровь.
   Бесконечно долго верчу ключом, запирая непослушный замок входной двери, и пальцы начинает ломить от холода так, что забываю про предстоящее свидание. После двух подряд пасмурных, оттепельных месяцев, зима вдруг вспомнила о своих правах и, видно, решила оттянуться на всю катушку, как робкий муж вдруг осознавший свои мужские права на жену. И морозы вторую неделю стоят так, что птицы замерзают на лету. Трудно поверить, глядя на вымороженные, заметенные улицы, что уже закончился февраль, и прошло пять мартовских дней.
   По бело-синей, пустынной улице метет поземка, взметается до неба, и снова осыпается на землю белой снежной пылью. Я ныряю в нее с головой, как в воду. За кварталом, который, едва оживляют огоньки в домах – пустырь. Через него бежит заметаемая снегом тропка. Далеко-далеко светятся тусклые фонари в пустом сейчас сквере около кинотеатра. И еще дальше – почти совсем не видны, теплятся огоньки поселка на левом берегу нашей реки. Нетрудно представить себе ту степь, что была еще до прихода человека: непроглядная темень, заметенные снегом долины и голые черные макушки холмов, как черепа на разоренном кладбище отсвечивают белесо, когда между туч нечаянно проглянет луна.
   Я помню, как бродила тут летом. Было тепло, тихо, лишь надрывались сверчки в бурьяне, что доставал мне до плеч. Ноги путались в нем так, что невозможно было идти дальше и приходилось останавливаться. И я тогда смотрела, замерев на месте… Летние ночи черны, но вокруг отсветы городских огней. И машины издали то и дело чиркали фарами по пустырю, проносясь мимо. И звезды в небесной выси, чуть дрожали, чуть покачивались, как спелые яблоки, и готовы были упасть мне в руки. Или в бурьян, чтобы потом прорасти земною травой.
   Возле его дома я сбавляю шаг и нахожу взглядом окно. Оно на третьем этаже. Задернуто плотной темно-гранатовой шторой и едва светится вместе со стеклом балконной двери. На кухне темно, а занавески там нет, и что-то несмело и расплывчато мерцает в глубине. Наверняка включены все четыре конфорки газовой плиты, чтобы стало хоть чуточку теплее. Здесь все, как было в прошлый раз, ничего не изменилось. И у меня опять начинает тяжело пульсировать горло.
   На улице стоять нет сил, мороз скручивает тело в жгут, пробираясь под шубу, не считаясь с ворохом напяленной одежды. Хлопаю дверью подъезда и сразу же устремляюсь на второй этаж, к батарее. Не хочу заходить к нему в квартиру посиневшая, как магазинный куренок. Батарея еле теплая и от этого ощущение холода только усиливается. Я прижимаюсь к ней, стараясь впитать то тепло, что она способна отдать, а сама думаю, что знаю в этом подъезде каждую трещинку на серо-синей краске стен, каждую выщербленную плитку на полу… Всего четыре месяца, как я впервые прошла по этим ступенькам, а кажется, что они были в моей жизни всегда. Наверное, это оттого, что мы взаимно наполняем друг друга на биохимическом уровне. От простого касания пересыхают губы, и я отчетливо начинаю чувствовать, как кровь бешено бежит по жилам, подгоняемая стремительно стучащим сердцем и в какой-то момент кровеносная система становится похожа на переплетение проводов линии высокого напряжения. Две линии сплетаются в одну – его и моя. В этой неразберихе понятно только то, что такие отношения непросто сохранить. Еще сложнее их разорвать.
   …И я опять отвечаю “да”, когда он меня зовет…
   Впервые я увидела Павла в октябре. Лет шесть назад стоял совершенно золотой октябрь, сухие желтые листья шуршали под ногами, солнце грело, как сумасшедшее, и небо, казалось, имело медвяный оттенок. Все было звонче, ярче, сильнее, чем это обычно бывает осенью. Наш класс повели в городскую библиотеку поглазеть на цвет городской культуры. Один поэт, которого я никогда не знала и до сих пор не знаю, толкал серьезную речь о своем значении для мировой культуры и тут, по дороге откуда-то куда-то, влетел в сонное царство читального библиотечного зала сияющий в отсветах той бесподобной осени Павел. Он опоздал на мероприятие, но ему было начхать. Светлые густые вихры давно нестриженые, топорщились в разные стороны, на лице удивление, в глазах солнечные искорки. Он тогда только закончил Институт кинематографии, его пьесу поставили в каком-то московском театре, он чувствовал себя состоявшимся, знаменитым, удачливым. Бабы вешались ему на шею сами, и это явно придавало ему очарования в собственных глазах. На местных поэтов и прозаиков он презрительно пофыркивал, дружил только с теми, которые сами прошли через горнило столичной жизни и учебы в институте…
   Он не знает, что я помню, каким он был. А я не говорю. Потому что за шесть лет его мальчишеские вихры поредели и лежат гораздо ровнее, искорки пропали. И хотя он хорохорится и делает вид, что его никто не понимает и носит свои пьесы не в городские, а в любительские театры, как-то само собой очевидно, что он один из наших, из провинциалов, и быть ему таким до скончания веков.
   В квартире стоит неприятный запах, какой бывает всегда, когда долго горят газовые конфорки. Павел бледен до синевы, хоть и не замечает вони. Я молча открываю форточку на кухне и выключаю газ, ничего не объясняя.
   - Хоть бы разулась, - бурчит вместо приветствия он.
   Он старше меня на четырнадцать лет и поэтому ведет себя, как хочет. А я младше на четырнадцать лет и поэтому тоже веду себя, как хочу. И, несмотря на то, что говорить нам практически не о чем, мы нескучно проводим то время, что я нахожусь в его квартире. Нам бы суметь понять друг друга, чтобы хотя бы адекватно прореагировать.
   Впрочем, Павел, как старший, нашел метод общения – простой и со мною практически безотказный. Когда иссякает круг немногих, доступных для совместного обсуждения тем, он начинает читать вслух. Свои гениальные произведения он мне не предлагает. Знает, что я – в лучшем случае - слушать не буду, а в худшем – позеваю-позеваю и усну. Правда, я всегда прочитываю их дома, а потом формирую свое мнение. Он говорит, что на мое мнение ему наплевать, но попробуй только не зацени талант. Впрочем, он с той же страстью требует признать талант чужой. И вечно он меня просвещает. Зачитывает вслух отрывки из пьес, прозы, стихов. Даже японские танка, которыми он восхищается сегодня, он умудряется цитировать кусками. Потому-то я и отвлекаюсь, и смотрю в сторону. Вспоминаю, что за окнами кухни быстро и беззвучно, как в кино, падает снег. Не очень люблю читать, зато безумно люблю смотреть. И знаю массу бесполезных вещей. Например, нынешняя зима ассоциируется у меня только со снегом, с падающим снегом, с птицей на ветке, припорошенной снегом, мертвой птицей в рыхлом снегу…
   …Я пристроилась в дальнем углу комнаты в кресле, которое уже считаю своим. Из форточек дует и постепенно неприятный запах улетучивается вместе с теплом. Павел долго и укоризненно смотрел на меня, но я соорудила неумолимое выражение лица. Никаких конфорок. Теперь он достал с полки толстую, потрепанную книгу и отвернулся от меня. А я, оставленная в молчании и покое, смотрю, прикрыв ресницами глаза, на Павла. Он сидит вполоборота к письменному столу, горбоносый профиль и светлые, теперь уже такие редкие, вихры четко высвечены настольной лампой. А он так и не знает, что я помню его другим, он сосредоточенно листает страницы, ищет стихи о зиме, чтобы, как от счастья, обалдеть от японского января.
   А я не в состоянии вообразить то, чего никогда не видела. И я перестаю слушать его, а стараюсь слышать только ветер и снег. И, ей-ей, у погоды шептать, бормотать и неожиданно менять интонацию - с радостной на ругательную, - получается намного лучше, чем у Павла.
   - Ты опять не слушаешь! – упрекает меня Павел, - А ведь этим стихам почти шестьсот лет! – И добавляет любимое словечко, которое у него звучит максимально эмоционально, - Ты зацени, Хельга, зацени все это!
   Поправив выражение лица с рассеянного на умное, я торжественно киваю. И Павел вновь углубляется в шелест страниц. А я закрываю глаза и опять не слушаю, потому что в древней Японии снег падал медленно, большими, влажными хлопьями, ложился на японские, невообразимые у нас цветы, следуя изгибам листьев и стеблей, ровно, как полотно. И цветы клонили пышные головки с яркими лепестками к черной земле, изнемогая под тяжестью снега… И древними японцами овладевала тихая грусть и они писали стихи - медлительные, полные тайного смысла, точно такие же, как их снег…
   А у нас сухая колючая метель мелкой дробью сыпет в стекла, беснуется на улицах. В ванной и туалете через вентиляционную отдушину доносится пронзительное завывание ледяного ветра. Утром весь город, наверное, будет засыпан до самых крыш.
   - Ты все-таки, не слушаешь, - объявляет Павел и встает.
   Он берет темно-розовый шарф, который всегда висит на спинке стула и набрасывает его на настольную лампу. Убедившись, что комната до потолка полна густым земляничным полумраком и нигде предательски не выбивается белый электрический лучик, он подходит ко мне. Наклоняется и говорит:
   - Никогда не могу понять, о чем ты думаешь. Хельга, Хельга, почему у тебя вечно отсутствующее лицо? Где ты бываешь на самом деле, когда сидишь здесь?
   Я заставляю себя не улыбаться. Это готовый текст для очередной пьесы. Наверное, он, все-таки, пишет про Хельгу, которую придумал для себя. Чтобы он ничего не заметил, изворачиваюсь в кресле и выдергиваю шнур из розетки. Лампа гаснет. Он теряется, как всегда, когда я в очередной раз упрямо, молча гашу свет. И, как всегда, чуть обиженно спрашивает, точно меня унесло вместе с его земляничным варевом на край земли:
   - Где ты?
   И, чтобы ответить ему: “Я здесь…”, я каждый раз прихожу - когда он зовет.
  
  
  
  
   Утром нам тоже нечего сказать друг другу. Но соблюдается такой же неукоснительный ритуал утра, какой существует для прошедшего вечера. В полном молчании мы входим на кухню, я ставлю чайник на огонь, а он достает какой-нибудь заплесневелый сухарь в придачу к банке растворимого кофе. Мои попытки прикупить свежий батон Павел пресек решительно. Видимо, есть какая-то ассоциация незабываемая настолько, что он навязывает ее мне, своей случайной подружке. Как он говорит: “Ты случайный эпизод в моей жизни. Тебе придется с этим примириться”. Павел так часто повторяет мне это, что я начинаю подозревать - он никак не может поверить, что я его не люблю.
   И отсюда, в общем-то, логично, что мы в молчании пьем кофе с черствой булкой.
   И что за окном гнутся ветви деревьев и кустов, и по небу с бешеной скоростью несутся свинцовые тучи. Что страшно даже подумать, не то чтобы в самом деле выйти на улицу. От того, что по ту сторону стекол круговерть хаоса, а по эту все привычно и обычно, меня охватывает чувство покоя. И сижу я в любимой позе – скрестив ноги на табурете, держа кружку двумя руками, чтобы не потерять ни капли ее тепла, и постепенно наливаясь до самой макушки умиротворенной расслабленностью.
   В какой-то момент, оторвавшись от созерцания сахарницы, примерзшей к середине стола, улавливаю за окном перемену движения. Ветер стих, тучи остановились, и пошел снег. Все сразу побелело: кусты, забор детского сада, скамейки, карусель, дорога… На фоне белесого окна светлый силуэт Павла с его русыми вихрами выглядит слишком блекло. И я, в поисках совершенства, начинаю мысленно дорисовывать недостающие в зимнем пейзаже детали. Картинка получается точно, как негатив черно-белой пленки: слишком белый фон, слишком темный силуэт. Но высветляться в моем воображении он не желает. Тогда я разрешаю ему формироваться по его усмотрению. И постепенно, по мере проявления, в который раз проклиная свою фантазию, я узнаю темные волосы, карие глаза и смуглое, живое Валеркино лицо.
   Это, как долгое ощущение удара под дых. Я чувствую, что у меня, независимо от моей воли, кривятся губы и морщится лицо.
   - Что это с тобой? – говорит Павел, улыбаясь мне с противоположной стороны стола.
   - Обожглась. Хлебнула много, - бормочу я.
   А утро уже испорчено, испорчено безвозвратно - как медленно действующий яд, просыпается память. Я не люблю мужчину, сидящего напротив и я не могу любить мужчину, которого хотела бы видеть на этом месте, напротив меня. Мне хочется сжаться в комочек и позвать: “Где же ты? Помоги мне… Я с другим…”
   “Все! - мысленно ору я сама на себя, - Хватит! Эта тема закрыта и нефига по сто раз об одном и том же…” И покрепче прижимаю горячую кружку к щеке, чтобы отвлечься.
   - Ты, Хельга, и не знаешь, как я тут бываю одинок… Встану утром, заварю кофе… А рядом – никого, кому тоже хотелось бы кофе, – задумчиво говорит Павел.
   Он отставил кружку и сидит, подперев кулаком подбородок. Разглядывает заоконный пейзаж.
   - Заведи кошку, - отвечаю я из-за кружки, - или жену.
   - Ты сердишься на меня? – он поворачивает ко мне удивленное лицо. – Что ж я сделал?
   - Достали меня эти разговоры об одиночестве со вчерашнего дня, – говорю я чуть раздраженнее, чем хотела бы, - В театре вашем два часа об этом говорили вчера, а сегодня ты завел ту же пластинку…
   Павел поднимает брови – его явно задел мой тон.
   - Чтоб ты в этом понимала, - заявляет он, - Что бы рассуждать, надо быть одиноким самому. День за днем, наедине только со своими мыслями, когда некому “доброе утро” сказать, не с кем поговорить! Сидишь и думаешь, думаешь об этом, пока не начинаешь понимать, что вот-вот спятишь!
   - Не с кем поговорить? – уже не сдерживаясь, рявкаю я, – Возьми книгу и почитай! Сядь, и в окно посмотри! А если совсем плохой, то в телевизор! Нечего стонать и людям нервы мотать!
   Павел выскочил из-за стола на середину кухни. Он, несмотря на то, что все время демонстрирует миру нордическую сдержанность, очень эмоционален. И сейчас он страшно взволнован, размахивает руками, не в силах вымолвить не слова.
  - Одиночество – это не тогда, когда ты с матерью не хочешь разговаривать по две недели, а когда ты разговариваешь, а тебя нефига никто не слышит! – в полный голос высказываюсь я и прибавляю, стараясь быть ехидной, - Эта истина так стара, что даже я о ней знаю.
  - Ничего ты не понимаешь, - угрюмо бормочет Павел и отворачивается к окну и теперь стоит ко мне боком, опершись руками о стол.
  - Ничего не понимаю? - спрашиваю я взвинченно.
  - Во всяком случае – самого главного точно не понимаешь, - для убедительности он даже хлопает по столу ладонями.
  - Кое-что я тебе все-таки могу сообщить! – выкрикиваю я, уже почти себя не контролируя, - Я точно знаю, что все фигня, все фигня! Вон тот куст за окном не фигня, но и он когда-нибудь засохнет!
   У Павла, снова отскочившего от стола, такой вид, что я не рискую продолжать и молчу. Только гляжу из-под челки и надеюсь, что у меня бешеные глаза.
   - Ты просто глупая девчонка! – наконец выдавливает он из себя.
   - Да? – цежу сквозь зубы я.
   Вот теперь есть отличный повод хлопнуть дверью.
   Вскакиваю, толкая стол и гремя табуреткой, и мимо Павла лечу в прихожую. В ярости, впрочем, наполовину такой же показной, как и Павлово одиночество, выхватываю из стенного шкафа всю свою одежду. Надеваю сапоги и отпираю входную дверь. Шубу и шапку схватив в охапку, волоку в подъезд.
   Ошалевший от моего напора Павел даже и не думает мне мешать. Он ловит дверь, чтобы не хлопнула, выглядывает из квартиры с виноватым и даже испуганным видом. Смотрит, как я напяливаю на себя шубу, не попадая в рукава.
   - Хельга, но ты еще придешь? – тревожно спрашивает он.
   - Созвонимся, - бросаю я, и несусь вниз по лестнице, слушая, как дробно стучат мои собственные подошвы.
   - Я позвоню… - слышу начало его фразы, но конец ее от меня ускользнул.
   В самом начале наших отношений я так боялась к нему привыкнуть, что без конца выкидывала всевозможные фортеля. И тогда-то выяснилось, что он совершенно не умеет ссориться и сразу начинает виться возле меня, такой реальный, живой, с теплыми руками и взглядом.
   Вот потому, несмотря ни на что, я снова приду - если он позовет.
  
  
  
  
   За ночь сильно потеплело. Двухнедельного мороза, как не бывало. И хотя холодно оттого, что ветрено, в воздухе держится отчетливый запах напитавшегося влагой снега. Это ветер, всю ночь, гонявший в небе тучи, принес откуда-то тепло, которое и должно быть в марте.
   На глаза вдруг наворачиваются слезы. От того, что природу настигло затишье, сумбур в душе особенно явственен.
   Помигав аккуратно и промокнув уголком вязаной перчатки глаза, чтобы от слезинок не намокли щеки, отправляюсь вдоль по улице к трамвайной остановке. Мне истерически хочется плакать, я просто давлюсь подкатившими к горлу слезами. Идти по улице и реветь – глупо. Но не помогает даже чувство стыда. Если не сумею сдержать слезы – ослепну от них.
   Захожу в кафе. Я часто тут бываю. В нем почти все - всего лишь поддельное: и стены под “камень” и потолки “под дерево” и светильники “под бронзу”, но что тут настоящее, так это ненавязчивый покой. В неглубоких нишах помещаются пара стульев и столик у окна, но зато можно сидеть и так, чтобы видеть всех, а можно так, чтобы не видеть никого.
   Стараясь не делать лишних движений, чтобы не пролились слезы, беру чашку кофе, два кусочка сахара и ухожу в дальнюю нишу. Девушка за стойкой, подавая кофе, делает сочувствующее лицо. Наверное, и у нее тоже бывали дни, когда с раннего утра – сплошные неприятности.
   Пью кофе. Самый лучший способ отвлечься от рева – что-нибудь начать есть или пить. Совершенно несовместимые занятия. И, хотя, глобальная обида на всех и вся еще выдавливает слезу, все-таки, уже можно думать.
   Некоторое время я просто смотрю в окно, наблюдая, как проезжает огромный, красный трамвай, а навстречу ему легко катится новый: корпус цвета топленых сливок, линии обтекаемые, как у рыбы, все стекла – темные, словно, трамвай во множестве темных очков. Как идут люди: кто поспешно, кто не очень. Дети, те вообще еле тащатся, несмотря на холод. Правильно, кому хочется в школу…
   От простоты и бесхитростности чужих желаний мне снова становится себя любимую жалко так, что на стол опять слетают прозрачные капли. У каждого из нас – своя правда и, выбирая человека, выбираешь и его правду. А мне никак не удается совместить. У Павла – одна, у Валерки другая, у моей матери – третья…
   Уже не впервые отмечаю, насколько мне присущи манеры моего отца. Когда он запил и мать ушла от него, мне было года три. С тех пор он не просыхал, но, все-таки, навещал меня, маленькую. Уверена, что в эти редкие встречи, я, как губка и впитывала его интонации, жесты, привычки. Иначе откуда сейчас, когда мне двадцать лет и отец давно пропал с нашего горизонта, у меня появилось характерное для папы-алкоголика движение языком – горбом и замедленно и расслабленно вперед, как будто что-то мешает на нёбе. А еще - в минуты тревоги или расстройства у меня начинают дрожать пальцы, и я ставлю руки локтем на стол, чтобы из прыгающих ладоней не выпала чашка с кофе, склоняю голову и медленно ею качаю. Так мне легче. Так мог часами сидеть со стаканом мой отец. Бедный папка! Хорошо, что у меня нет привычки спрыскивать радость или заливать горе. А то с моей неустроенной жизнью и дурацким характером давно бы уже валялась под забором с голыми ногами.
   Вот я всегда так – думаю о чем угодно, лишь бы не вспомнить о главном. О том, что я не в силах отказаться от одного, а другой - не позовет. Что этот один просто спит со мною, просто так, от нефиг делать, а другой просто со мною не спит. Да, наверное, не об этом я, все-таки, реву, а о том, что Павел меня не любит, а Валерка любит - не меня.
   Торопливо, обжигаясь допиваю кофе и ухожу из кафе уже совершенно спокойная. Только ощущение, что я чего-то недодумала, не оставляет.
   Город настолько бел от снега, что режет глаза. Небо тоже белесое, а у горизонта плавает розоватый бутон нераспустившегося солнца. Мимо солнца медленно, картинно взмахивая крыльями, летят фламинго… Собственно, это облачка, отделившись от общей массы, самовыражаются, меняя форму то так, то этак. Но, все-таки это – фламинго, и они кружат, кружат возле сонного солнца и не улетают… И от их преданности щиплет в глазах – я бы хотела, чтобы кто-то был мне так же предан.
   Точно, стопудово знаю, что Павел бы принял этот мой бред за реальность. Он сам живет в нескончаемом бреду, в ирреальности своих пьес, с виртуальными героями и героинями. Никто: ни Валерка, ни мои подружки, ни мать даже и не попытались бы понять - о чем я. А Павел бы понял! Но вот как раз ему-то рассказывать ничего и нельзя. Он непременно станет ревновать эти взбрыки моего воображения ко мне. Я знаю, Павлу смерть, как хочется, чтобы такие случались у него, а они, как на грех, случается у меня. И ничего поделать с этим нельзя, и надо молчать, молчать, молчать…
   По дороге заворачиваю в магазин, покупаю три больших яблока. Эти яркие красно-розовые, похожие на оперенье фламинго, пятна – единственные живые цвета на всю улицу. Несу их в прозрачном пакете, думая о том, что зимою обычные яблоки смотрятся, как экзотические фрукты. И мне нравится, что на меня то и дело поглядывают встречные прохожие. И еще мне нравится, что когда я, дойдя до остановки, вхожу, наконец, в трамвай, кондуктор смотрит на меня с одобрением, а чей-то, по маковку укутанный в шаль, ребенок - с удивлением. Это все означает, что мой трехлетний сводный братец Артем тоже будет рад, даже если мать не обратит на яблоки никакого внимания.
  
  
  
   С тех пор, как бабушка переехала жить к матери, чтобы помогать ей нянчиться с Артемом, а я перебралась в ее квартиру, по-моему, ни разу еще не открывала дверь родной квартиры своим ключом. Но сегодня я немножко слишком рано, Артемка может еще спать. Поэтому по-партизански, стараясь щелкать замком, как можно тише, отпираю дверь и осторожно толкаю ее вперед. Первый, кого вижу в полутемной прихожей – братец.
   - Ух, ты! – восхищенно говорит он, - Лека… Мама! Лека! – кричит он и бежит, чтобы обхватить меня за короткие полы шубы.
   - Тихо, Темка, - говорю я, осторожно перехватывая его ручонки, - я холодная, как Дед мороз. Простудишься. Дай шубейку сниму.
   Глядя на него, начинаю улыбаться невольно, в любой ситуации невозможно не улыбаться, глядя на мальчишку с моими глазами, губами и волосами. Мы оба очень похожи на мать, странно, что для нее это, кажется, никогда ничего особенного не означало. Ее не волнует, что мы смотрим на нее - ее глазами. Есть мы, ну и ладно. А не было бы, что б было? Не знаю. Но мы есть – сероглазые, русоволосые, пухлогубые брат и сестра.
   - А это что? Ежик? – Артем, заметив пакет, замирает и с напряженным любопытством смотрит на меня снизу вверх.
   Как-то минувшей осенью я принесла в дом ежика. Нашла во дворе, где он безуспешно прятался в сухие опавшие листья, а дети кружили возле него, старались перевернуть на спину палкой, чтобы посмотреть какое у него брюшко и возбужденно галдели. Впрочем, отдали они ежа сразу, без сопротивления. Наверное, надоел. Сутки ежик прожил у матери. Возился в коробке, фыркал, а глазенки у него блестели, как бисеринки и влажный нос шевелился быстро-быстро, обнюхивая все подряд – еду, блюдце, Артемкины пальцы. Темка взвизгивал, хохотал, и охотно кормил ежа творогом, ставил блюдечко с молоком.
  Потом я увезла зверушку за город. Но с тех пор, не обращая внимания на уговоры и отрицая очевидное, - пакет прозрачный, что в нем лежит видно отлично! - братик ждет ежика в гости.
   - Отнеси яблоки на кухню, - говорю я ему и Артем, гордый поручением, оставляет, наконец, меня в покое.
   Я вхожу в зал. Мать гладит, телевизор работает: на экране - страсти очередного сериала. Не люблю теперь эту квартиру. В ней, после вселения отчима, обои на стенах и мебель – стали какие-то особенно дешевые, темные, даже как будто липкие на ощупь.
   - Ну что, - говорит мать вместо приветствия, - так и киснешь в бабкиной квартире одна?
   - Да, - отвечаю я.
   - Сходила бы куда-нибудь, с людьми пообщалась бы…
   Она говорит, но на меня не смотрит. Увлечена рубашкой моего отчима, Темкиного отца. Тонкие, сильные руки движутся без перерыва – рубашка будет отглажена идеально. Мать вообще, хоть невысокая и худая, но сильная и красивая, и уверенная в себе женщина. Ей не подходит убогая обстановка нашей квартиры, домашнее старенькое платье напоминающее цветом и покроем о приютах, детских домах и больницах, но она может позволить себе не волноваться по таким мелочам. Ей всегда были пофигу детали, волновало только главное. А что для матери главное – я не знаю. Вот и стою посреди комнаты, деталь деталью, и не могу уговорить себя почувствовать, что я дома.
   - Пообщайся со мной ты, - предлагаю ей.
   - Ах, оставь свои шуточки, - фыркает мать, как школьница, которой не хочется, чтобы у нее списывали домашнее задание, - Видишь, я занята.
   В комнату вбегает Артемка, в каждой руке по яблоку и от каждого уже откушено по солидному куску. Я пугаюсь:
   - Они же грязные, Темка! Пойдем, помоем.
   Мы уходим на кухню. Под струей горячей воды я мою фрукты в раковине. Артемка приплясывает рядом. Затем брат и я возвращаемся в зал.
   Продолжая орудовать утюгом, и не глядя на нас, мать спрашивает:
   - Ты есть хочешь?
   Вот всегда - так, и я машинально, как всегда, говорю:
   - К кому из нас ты обращаешься, мама?
   - Разумеется, к тебе, Артем уже завтракал, – отвечает она, даже не подняв головы.
   Мама так редко называет меня по имени, что я иногда даже сомневаюсь, помнит ли она, как зовут ее единственную дочь. Она всегда такая. Обижаться бесполезно.
   - Нет, спасибо, - бормочу я и тихо выхожу из зала.
   Иду в свою бывшую комнату. В ней почти ничего не изменилось – только теперь на моей кровати спит бабушка, а мой письменный стол оккупировал Темка. И еще очень сильно пахнет бабулиными каплями – она считает, что ей полезны разнообразные успокоительные средства. Когда в этой комнате жила я, почти всегда было распахнуто окно или форточка.
   Я очень люблю сидеть на подоконнике, особенно летом, когда теплый, пропитанный запахом степных трав воздух, вливается в открытое окно. Или в дождь – тяжелые капли падают, гулко ударяясь о жесть, звук замирает, не проникая в комнату, и от тревожных запахов мокрой листвы, травы и земли, хочется плакать и торжествовать одновременно.
   Но теперь я и моя комната стали чужими друг другу. Неприкаянно торчу посредине, вспоминая, как года два назад, летом, частенько возвращаясь от подружки уже заполночь, я переживала роман с ветром. Мне все казалось, что ветер шныряет по городу исключительно в поисках меня, а нагнав, обнимает огромной, теплой ладонью, то торопя домой, а то, наоборот, не пуская.
   В комнату тихонько заглядывает брат, зажав в ладошках покусанные яблоки, он боится оставаться один, поэтому удивленно спрашивает из-за двери:
   - Тебе не страшно?
   - Нет, - говорю я, - Сказки любят одиночество.
   - Где сказки? – любопытствует Артем.
   - Иди сюда, - зову я, и когда Темка приближается, подхватываю его на руки и несу к окну. – Посмотри-ка вниз. Видишь, вон там, внизу, сирень? Сейчас вся в снегу, а весной она цвела, и был теплый вечер, многие окна были открыты. И за одним окном девочка играла на скрипке, а ветер слушал ее, слушал, а потом наломал веток сирени и забросил ей в комнату…
   - Правда? – спрашивает Темка, прижимаясь ко мне, - А к нам он ничего не бросит?
   - Не-а, - как можно беззаботней отвечаю я братишке, и мы уходим из пустоты бывшей моей комнаты.
   На пороге зала останавливаюсь. Сериал кончился, весь телеэкран занимает лицо плачущей пожилой женщины. Затем камера отъезжает и видно, что женщина плачет в музейном зале. Голос за кадром начинает рассказывать о том, как затопляет один из музеев какого-то немецкого города. Не вытирая слез, теряющихся в морщинках, пожилая немка надрывно говорит в микрофон о том, что никто не может им помочь спасти погибающие от сырости шедевры. В подтверждении ее слов оператор показывает залитые водой улицы и непрекращающийся дождь – Германию затопляет всю, что там какой-то незначительный музей. Этот потоп случился осенью – передачу просто повторяют, я ее уже видела.
   Мать поднимает голову и смотрит на меня, стоящую с Артемкой на руках. Заправляет выбившуюся прядь волос за ухо. В глазах ни вопроса – все ли в порядке, ни одобрения, только сине-зеленые отсветы от халата, который она гладит.
   - Что ты его все время тискаешь? – механически произносит мать и, опустив голову, продолжает гладить.
   Выношу Артемку в прихожую. Ставлю на пол. Начинаю одеваться. Брат с серьезным видом откусывает от яблок по очереди, громко жует и глотает. В глазах то же отрешение от происходящего, что у матери и у меня. Нахлобучив свою шапку себе на темечко, говорю ему:
   - Скажи маме, что я ушла.
   Артем кивает.
   - Пока! – прощаюсь я.
   Он снова кивает. Я ухожу.
   В последнее время я полюбила рисовать лица. Рисовать я не умею, получаются нечто, больше похожее на абстрактную схему. Но мне порой кажется, что глаза этих схем - единственные, обращенные в мою сторону глаза.
  
  
  
  
   Бабулино жилище, в котором я обитаю, единственное мое прибежище. В нем очень скромная обстановка – древний бабкин сервант, такой же старый диван. Шатающиеся, облезлые стулья и два стола – один в комнате, другой на кухне. Телевизору, наверняка, лет тридцать, куплен он еще до моего рождения. Но я все отдраила, очистила, натерла полиролем, разложила белые вязаные салфетки там и тут, короче, перекроила пространство под себя и теперь тут не осталось ни одного уголка, в который бы я не забралась со своими переустройствами.
   Иногда, наобщавшись досыта, я чувствую, что готова, как измученный жаждой человек, пить одиночество поспешными, большими глотками, впитывать его всей поверхностью кожи, как вянущее растение впитывает неожиданные капли влаги. Если нет необходимости идти на дежурство в студию, могу сидеть, запершись в четырех стенах, сутками. И мне не скучно - я мечтаю, наблюдаю жизнь за окном, читаю, ленюсь, в очередной раз довожу до блеска квартиру и саму себя. Слушаю, как по ночам за стеной, в пустой квартире, стрекочет чудом переживающий зиму сверчок. Мне иной раз даже жаль, что большинству людей недоступно удовольствие проводить время наедине с собою.
   В тепле и одиночестве своего жилища я, наконец, могу позволить себе быть. Валюсь на диван, закинув руки за голову, и тишина накрывает меня, как белая шаль. Только издалека доносится еле слышно собачий лай, шум разворачивающейся в квартале машины, невнятные, словно пропущенные через ватный фильтр, голоса. Они не мешают нисколько, этот звуковой фон совершенно спокойно можно не замечать. И постепенно вчерашние страсти в студии, утренняя ссора с Павлом, кафе, визит к матери - вымываются из моей памяти, становятся нереальными, небывшими и можно начать жизнь заново с чистого листа. Я успокаиваюсь. Пусть другие вечно помнят все, что с ними было…
  
  
  
   Вечер тих – ни ветерка, но подмораживает. От густо-синего, в белесой поволоке, неба неспешно отделяются редкие снежинки и летят на землю, постепенно образуя мерцающее серебром в свете фонарей, поскрипывающее под ногами снежное покрывало.
   Издали видно, что в одноэтажном здании студии свет уже почти везде погашен. Только в залах – репетиционном и декорационном - еще светятся окна. Но это ничего не значит, студийный народ допоздна тусуется в “гостиной” и холле, где окон нет. Подхожу ближе и – точно, дверь приоткрыта, видно, что тамбур набит до отказа.
   К крыльцу ведут две тропинки. Одна, широкая – подбегает справа, другая , узенькая, нитяная - слева. Я иду справа, по широкой тропе и еще на подходе вижу, что народ плотно сидит на узкой скамье, у сидящих - на коленях, на корточках на полу. Очевидно, что-то только закончилось. То ли очередная дискуссия, то ли внеочередная репетиция, то ли еще какое-то мероприятие, и все отдыхают, отрешаясь от высокого искусства и набираясь сил перед рывком по домам.
   Поднимаюсь на крыльцо, отворяю дверь и по чужим ногам, как по ковровой дорожке, топаю на работу. Без внимания эта демонстрация не остается. Меня хватают за руки и за полы шубы, стараясь придеражть. Нетрезвый Юрка, вращая белесыми, выкаченными глазами, хватает меня за ногу, ниже колена. Я верещу. Общий хохот. Вырываюсь и удираю в сторону раздевалки. Мне навстречу сознательные люди уносят последние пандусы и фальшивые колонны. Все ясно – перемонтаж. Страданиями декабристов зрители больше не интересуются. У высокого барьера, за которым мне не раз приходилось, как заправской гардеробщице, принимать и возвращать зрительскую одежду, стоит самый милый ребенок на свете, которого по жизни сильно пьющие родители наградили редким именем – Иванна. Чаще ее называют Ванькой и Ванечкой, а мне больше нравится растительный вариант и я зову ее Ивой или Ивушкой.
  - Привет! – говорю я.
  - Угу, - отвечает Ива.
   У нее длинные, всегда вольно мотающиеся по спине волосы, отсутствующий взгляд и такое выражение лица, как будто хозяйка этого лица вышла ненадолго, забыв по рассеяности, предупредить, когда вернется. От роду Ивушке едва шестнадцать лет, а ее лицо все время находится без присмотра. Точно, как у Юрки, потерявшегося на дне бутылки и воспоминаний об Афгане. Как ни грустно, но отчетливое взаимопонимание я нахожу только с людьми, подобными Ивушке. Или Павлу. То есть, совсем уже не от мира сего.
   На узких запястьях Ивы бесчетное число “фенечек”. Красные джинсы, серый свитер и коричневый кожаный жилет – своего рода ее визитная карточка. Если она придет хотя бы в других джинсах, боюсь, не смогу Ивушку признать.
   Мы болтаем о пустяках. О погоде, о перемонтаже, о том, как творческом запале орали друг на друга Павел Анатольевич, автор несравненной пьесы о синих птицах и несчастливом подростковом периоде и Леонид Сергеевич, режиссер нашей студии, который утверждает, что это сочетание вызывает пошлейшие ассоциации и ближе к дешевой символике более, чем любая другая символика в пьесах Павла. Не даются Павлуше в руки ни синие птицы, ин розовые фламинго…
   - Сейчас вы все уйдете, - говорю я, поддразнивая Иву, - и начнется самое интресное.
   - Что же? – спрашивает Ивушка с тем же выражением наивного любопытства на лице, что и у моего братишки.
   - Театр ночью – это не то, что днем, – улыбаясь, говорю я, - Все, что тут происходит, никуда не исчезает, а оживает, как только помещение пустеет. Герои спектаклей и прошлых и нынешних бродят, пересекась друг с другом, разыгрывая собственные представления, порой отражаясь в зеркалах. Их шаги, голоса, смех, шелест одежд всю ночь нарушают тишину в залах. И тают лишь к рассвету…
  - Откуда ты знаешь? – любопытсвует Ива на полном серьезе.
  - Мне бы не знать. Я ж тут дежурю постоянно, - стараясь не рассмеяться, утверждаю я.
  Ива наконец улыбается и отрешение исчезает из ее глаз. Она поправлет волосы, чтобы не щекотали лицо и сообщает:
  - Болтушка ты!
  - Я?! – в притворном негодавании восклицаю я, - Спроси хоть у Юрки! Впрочем, Юрке и не такое может привидеться…После пива-то…
  Мы смеемся, глядя друг на друга.
  - Тебе не скучно одной всю ночь? – спрашивает Ива, с прежним выражением лица.
  - В общем - нет, - осторожно отвечаю я. – Впрочем, смотря о чем ты…
  - Мне одиноко, - признается Ива, отводя взгляд, - Так много людей, что можно свихнуться от одиночества.
   Да, это правда. Я верю Ивушке, потому что это испытала на собственной шкуре. Когда мне было лет пятнадцать, приступ аппендицина загнал меня в больницу. После операции я, самая младшая в палате, лежала и наблюдала, как мои соседки то и дело выходят к навещающим их родственникам, а потом обмениваются рассказами у кого какая родня. А ко мне все никто не шел. Я уже встала и довольно свободно ходила, правда, сильно кренясь на правый бок, а ко мне все равно никто не шел. Помню, как подолгу стояла у кона, кусала пальцы и губы, чтобы не заплакать, пока однажды не поняла, что все это хуже, чем просто одиночество… После этого я уже спокойно смотрела, как день за днем за затуманенным окном идет летний, теплый дождь. Большими, блестящими каплями стекая по листьям грустно поникшей, насквозь промокшей сирени, по стеклам. И слушала тихий шорох дождя в траве, и осознавала, что мне, собственно, больше ничего и не нужно, лишь бы можно было смотреть и впитывать в себя этот мир. Но об этом девочке я рассказать не могу.
  - Это тебя вчерашняя болтовня заразила, - шутя объясняю я Иве, и тут же обещаю, - Все еще образуется. У многих такое бывает, у большинства бесследно проходит.
  Мне всегда казалось, что Ивушка еще настолько ребенок, что ей неважно, что говорят, главное – как. Что она, как мой братишка, еще покупается на голос, на интонации, не просекая смысла. Но она чуть улыбается, а в слабом изгибе губ - недоверие, ирония, сомнение.
  - Да, - подтверждает она, - у большинства - без всякого следа…
  Ее окликают девочки и она, не договорив, лишь кивнув на прощанье, уходит.
  А я остаюсь лелеять чувство горечи - при всем взаимосоответствии невозможно ни помочь, ни попросить помощи.
  
  
  
  
  
  
   Выбираюсь неспешно из раздевалки. Накурившиеся, отдышавшиеся и готовые расползтись из жизни общественной в личную, в основном биологическую, студийцы валят навстречу, неся с собой запахи морозца и табака. Я не успеваю вильнуть в сторону, и они с удовольствием идут по мне. При этом толкаются, смеются, прощаются. Длинноносый, как Гоголь, матерый шоферюга Вадик, переигравший все главные и неглавные роли во всех спектаклях, быстро дотрагивается до меня с расчетом, чтобы его ладонь как раз легла над моей грудью и громко сообщает:
   - Мне нравится ваша кофточка формой груди!
   Я отскакиваю в сторону под хохот близстоящих и идущих, сама заливаясь краской и смехом одновременно.
   - Ах, Вадик, Вадик, - качаю головой я, делая вид, что удручена безмерно.
   Вадик улыбается, довольный и отваливает куда-то вбок. Он не успокоится, пока не доведет только что опробованную на мне шутку до сведения всех окружающих.
   Как-то раз мы шли вместе до остановки. Он благородно нес мой пакет, шмыгал длинным носом и развлекал меня рассказами о том, сколько он выпил позавчера, вчера, а также о планах на завтра. Я утомилась слушать через минуту и начала развлекаться. Вадик говорил:
   - Вчера пошел к другу, а он предложил по пивку. Я подумал, что завтра же все равно не на работу и согласился. Мы и усидели “пузырьков” шесть-семь…
   Я поднимала к небу задумчивый взгляд, делая вид, что разглядываю звезды на небе и сообщала:
   - А я вчера читала Ахматову весь вечер.
   Не слыша меня, Вадик тянул нескончаемую сагу о том, как к ним потом присоединился второй друг и “усиживание” продолжилось, а я вставляла в паузах о том, как я читала Пастернака, Блока, Мандельштама. Вадик косился на меня, как на идиотку, долго не просекая юмора. А когда просек, то и осознал меня, как идеальный объект для своих сомнительных шуточек. Так мы с тех пор и дружим, как лягушка с цаплей.
   Хочу юркнуть в “гостиную”, даже делаю несколько шагов, но вдруг сердце так неожиданно и радостно подпрыгивает, что я не в состоянии даже вздохнуть, не то чтобы идти.
   Я еще не увидела Валерку, но уже ощутила его присутствие. Оборачиваюсь, мгновенно оглядывая холл. Он стоит точно посредине с девушкой в светло-серой с белыми оторочками, короткой дубленке. Из-под вязаной белой шапочки льются по плечам прямые, темные волосы. Они о чем-то договариваются – она кивает головой, волосы переливаются по вороту дубленки. Затем Аня уходит на скамеечку, которая стоит возле аквариума, совсем близко от входа, присаживается в позе человека, готового ждать долго. А Валерка… он направляется в мою сторону.
   Если присутствие Павла повышает давление в моих гениталиях, то при Валерке я переполняясь щемящей душу нежностью, волнением и смущением. Так что язык присыхает к зубам и невозможно вымолвить ни слова.
   А Валерка улыбается мне на ходу, явно намереваясь проскочить мимо. Чтобы его остановить, чтобы теперь побыть с ним рядом хоть миг, надо срочно его о чем-нибудь спросить. А я не знаю о чем! Все же я взмахиваю ладошкой:
   - Привет!
   Когда он тормозится в трех шагах, улыбается тепло и смотрит прямо в глаза – весело и открыто, у меня окончательно съезжает крыша, и я напрочь теряю чувство реальности. Моя бедная, несчастная больная фантазия мгновенно воспаляется и мне начинает казаться, что Валерка – милый, славный Валерка - смотрит на меня так светло не потому, что он так на всех смотрит, а потому, что он меня любит, любит, любит…
   Я настолько мгновенно покупаюсь на любое человеческое тепло, что невозможно не признаться, хотя бы себе самой – я только и жду момента, чтобы привязаться, ну хоть к кому-нибудь.
   Вижу, как Валерка смотрит на меня, впавшую в ступор, трясу головой, и тут он говорит:
   - Как тебе вчерашний диспут? Мне так кажется, что одиночество – это ужасная вещь.
   - Почему? – машинально спрашиваю я, точно про себя зная - что-что, а эту тему я с Валеркой обсуждать не стану никогда!
   - Понимаешь, - говорит он немного смущенно, - мне трудно представить себе одиночество. У нас дома редко бывает меньше двух человек. Поэтому когда я прихожу домой, и вдруг никого нет, мне становится так грустно, уныло так тревожно, и я беспокоюсь – почему никого нет и волнуюсь до тех пор, пока кто-нибудь не вернется домой.
   Я киваю головой – дескать согласна. Но спустя мгновение, все-таки, говорю негромко, для него одного, чтобы не пугался:
   - На самом деле одиночество – это сад. Там на ветках цветы вперемешку с мечтами и грезами. Там птицы в траве. А облако, если захочешь, ляжет на плечи, как шаль. Там полуразрушенный дом и нельзя в него входить. Потому что когда-то под его крышей были произнесены слова любовной клятвы. Когда она нарушилась, рухнул и домик… Но там можно бродить босиком по теплой земле, а зимы не бывает никогда…
   Валерка слушает весь этот бред с упоением, вздыхает, глаза блестят:
   - Жалко Анечка моя не слышит, - говорит он, - Это же настоящая сказка.
   - Угу, - отзываюсь я, - А вот что ты скажешь об одиннадцатой заповеди, которую изобрел ваш Леонид Сергеевич, мне интересно?
   - Ничего! - решительно говорит Валерка, - Мне не нравится сама идея. Как можно жить, не мешая людям?
   - А если наоборот?
   - Как это? – Валерка, как ученый попугай склоняет голову к плечу и мигает удивленно.
   - Ну… - я мучаюсь оттого, что нашему разговору нелегко развиваться в реальном пространстве, потому что мне хочется побыть с ним наедине и все, а все слова – это просто предлог. Впрочем, заповедь действительно доведена до нашего сведения режиссером, - и никто не знает, где он ее украл! – обсуждалась бурно, выводов никто не сделал. – Наоборот – это так: не мешайте мне жить – плакать, слушать ночь, есть, поставив тарелку на пол и лежа на диване, уходить в грезы и умереть, в конце концов, от отсутствия компромисса с собою самой...
   - Олечка, - смеется Валерка, - Ты славный, добрый человечек. Ну, что ты несешь? Твоя сказка об одиночестве была куда лучше. А это - мраки такие… Я пойду, ладно? Прости.
   И он исчезает за дверью “гостиной”. Я порываюсь пойти за ним, но потом соображаю, что он оттуда сейчас, все равно уйдет. Лучше подожду в “аквариуме”, скажу на прощанье “Пока!”, помашу ладошкой и целую вечность, всматриваясь в сине-белые сумерки, буду провожать его взглядом, пока он не скроется за углом девятиэтажки.
   Ради этого сомнительного удовольствия я решительно вхожу в тамбур и сажусь на ледяную скамейку. Чтобы не мерзли ноги, подбираю их под себя, и замираю.
   Основная масса студийцев уже спылила, остались самые верные, только те, для кого студия – дом родной, то есть, попеременке: то кабак, то ночлежка. Совершенно не нужно ждать, когда они уйдут, но Валерка еще бродит где-то по студии и его Аня терпеливо ждет, сидя спиной к моей спине за тонкой перегородкой, отделяющей “аквариум” от холла.
   Я думаю о том, как хорошо и просто было мне общаться с Валеркой, пока не появилась эта Аня. Мы нередко брели домой пешком после занятий в студии. Шли по обочине дороги, поросшей сурепкой, лопухами и еще какими-то травами. И говорили, говорили – обо всем на свете. Я чувствовала, что мы связаны невидимыми узами, нет струнами. И потом, уже во сне, мне снились наши разговоры, в которых естественно вплеталась музыка. Я была влюблена и душа моя пела, я как будто бы каждый день начинала, не выходя из дверей квартиры, а взлетая с балконных перил. И мне не то чтобы в голову, со мною даже рядом не стояла мысль, что Валерку можно завоевать, затащив в постель, как это провернула его скромница Аня. Или, как это сделал со мною Павел.
   Думаю я и о том, что, в сущности, судьба распорядилась правильно – нам с Валеркой друг друга никогда до конца не принять. Он – любимый сын у родителей, которые сначала родили четверых дочек. У них действительно никогда не бывает пустой квартиры – все время кто-то ходит, поет, смеется, пьет чай с подружками. В его жизни доминируют эмоции – вечно он переживает, пугается, волнуется по пустякам. В нем и его проблемах не чают души родители, бабушки, четыре сестры и Аня. А что я такое – не разобрать никому.
   Одновременно из холла, мешая друг другу, протискиваются через “аквариум”, Аня, Валерка, Юрка и две девицы – одну зовут Светой, она лет пять при студии специализируется на суицидных истериках. Вторая появилась недавно, кажется, она - Юля. Судя по тому, как она мгновенно спелась со Светой и Юркой, это того же поля ягода.
   Аня выходит, кокетливо придерживая накинутый на голову капюшон у розовой, круглой щечки, глаза ее блестят. Невоспитанный Юрка, лупая выкаченными бельмами, благоухая перегаром-свежачком, советует ей не упустить сегодня оргазма. Аня густо, мучительно краснеет и молча выскакивает из тамбура. Девицы откровенно ржут и в сотый раз закуривают “на дорожку”. Валерка ясно улыбается и, сделав вид, что ничего не произошло и все нормально, он выходит на крыльцо. Без всякого энтузиазма говорю ему в спину заветное: “Пока!” А в распахнутую дверь отлично видно, как эти двое неспешно, несмотря на мороз, уходят по тропинке прочь от нас, болтунов всех мастей.
   Света, неспешно отняв от губ сигарету, высоким, резким голосом говорит:
   - Можно подумать, они уже сто лет женаты. Да они так и будут через сто лет брести по дороге, разговаривать и никого не замечать вокруг.
   Словно услышав эти слова и подтверждая их, там, на заснеженной тропинке Аня берет Валерку под руку, и они сворачивают, скрываясь из глаз. Не знаю, что имела ввиду Света, - под сомнением всегда было, она вообще умеет ли разговаривать - но какая-то огромная пустота и усталость наваливаются на меня. Эти слова, этот жест, этот уход… Юрка говорит, дыша на меня невообразимым амбре из пива, лука и какого-то отвратительного колбасного изделия:
   - Мы последние, Оль, можешь закрывать.
   Я киваю. Юля и Света кидают сигареты в жестяной мусорный бачок, выходят на улицу. За ними тащится Юрка, останавливается, закуривает. Я спокойно запираю двери - сначала входные, потом тамбурные…
   …Бесцельно мечусь по холлу, не зная, куда приткнуться, потом соображаю, что самый темный закуток – это раздевалка. Врываюсь туда, хотя в здании никого нет. Но с детства инстинктивно я всегда искала самый безлюдный угол, чтобы пересидеть там свое горе. Шагаю между рядами вешалок, которые напоминают виселицы. На одной из них – Боже мой! - забытая Валеркой рубашка. Несомненно – она. Подхожу к ней, истово обнимаю ее, пустую, сминаю в ладонях, прижимаю к лицу и вдыхаю Валеркин запах. Он мне знаком – сколько раз вместе и декорации таскали, и репетировали, и тренировались. Медленно прикусываю зубами тонкую ткань. Прекрасно, на его рубашке останется след моих зубов и капельки моей слюны. Может быть, отравленный ими, он лучше станет понимать меня, а я уж как-нибудь постараюсь хоть что-нибудь понять…
   От невозможности обнять его самого, от чертового чувства пустоты, саднит в груди, как будто там открытая рана. Я знаю, что там болит. Но вовсе не тоска о Валерке. С шестнадцати лет, с того мокрого, летнего дня, полного шепота капель, уже пять лет, болит мое понимание, что хуже одиночества то, что я никому не нужна на этом свете.
   В погруженной в темноту студии, постепенно прихожу в себя, в который раз убеждаясь, что одиночество – целительно и сладостно. Я почти вживую вижу, что оно, как паучок, живущий в углу под потолком, ткет и ткет свою шелковую блестящую паутину. Я не знаю, как вырваться из этого жуткого, нескончаемого, нашептанного дождем оцепенения. И тишина, и пустота постепенно обволакивают меня…
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Популярное на LitNet.com Л.Лэй "Над Синим Небом"(Научная фантастика) В.Кретов "Легенда 5, Война богов"(ЛитРПГ) А.Кутищев "Мультикласс "Турнир""(ЛитРПГ) Т.Май "Светлая для тёмного"(Любовное фэнтези) С.Эл "Телохранитель для убийцы"(Боевик) К.Юраш "Процент человечности"(Антиутопия) Д.Сугралинов "Дисгардиум 3. Чумной мор"(ЛитРПГ) А.Светлый "Сфера 5: Башня Видящих"(Уся (Wuxia)) М.Атаманов "Искажающие реальность"(Боевая фантастика) В.Коломеец "Колонизация"(Боевик)
Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
И.Мартин "Твой последний шазам" С.Лыжина "Последние дни Константинополя.Ромеи и турки" С.Бакшеев "Предвидящая"

Как попасть в этoт список
Сайт - "Художники" .. || .. Доска об'явлений "Книги"