Ярко-зелёный костюм красиво смотрелся на ярко-красном ковре арены. Клоун Клаус лежал, широко раскинув руки и ноги, и глядел вверх, под самый купол цирка. Там блестел большой шар, обклеенный зеркальными стекляшками - когда шар в темноте вращался, и на него направляли луч света, по всему залу разлетались яркие зайчики; некоторые дети любили их ловить, как будто это светлячки или снежинки. Ещё там были всякие верёвки, блоки и прочие приспособления - Клаус даже не про все знал, для чего они нужны, хотя сам работал в цирке уже много лет. И среди них висела Трапеция.
Трапеция - металлическая перекладина на двух тросах - тускло поблёскивала, будто глядела на Клауса, прищурясь. Клоун улыбнулся и подмигнул ей. 'Привет! Ну что, поработаем сегодня?' - мысленно сказал он Трапеции, а та в ответ усмехнулась, и ничего доброго эта усмешка не обещала.
Трапеция не любила, когда над ней смеялись. Она была серьёзным снарядом, на ней работали строгие подтянутые акробаты - все их стойки, сальто, перелёты и другие трюки были выверены до сантиметра; они понимали, что под куполом цирка шуткам не место. Малейшая небрежность - и вот пальцы вместо того, чтобы ухватиться за стальную перекладину, вдруг скользят по ней кончиками, и человек летит с высоты пятого этажа на каменный пол... Это очень страшно даже просто видеть, а уж сорваться самому - нет, лучше об этом и не думать... Акробаты тоже не думали об этом, но всегда работали собранно и точно; их лёгкие, красивые и смелые движения на опасной высоте заставляли зрителей то замирать от ужаса, то, вздохнув с облегчением, бурно аплодировать. И музыка играла так торжественно, и все прожектора собирали свои лучи в один большой радужный круг, и стройные артисты грациозно кланялись. А Трапеция сверкала отполированным металлом перекладины и слегка покачивалась, как будто тоже раскланиваясь.
И тут откуда ни возьмись появлялся этот неказистый человечек в мешковатом зелёном костюме и дурацком рыжем парике - он выбегал на арену, нелепо растопырив пальцы, верещал истошным голосом: 'А я тоже так могу! А я тоже так могу!' - и с разбега бросался животом на перекладину. Он висел там и дрыгал ногами, корча смешные рожи, а Трапецию начинали поднимать. Поначалу нахал будто и не чувствовал опасности - он, перевесившись через перекладину как мешок с опилками, размахивал руками и вопил: 'Ура! Я - горный орёл!', затем посылал в зал воздушные поцелуи и делал много других глупостей. Но когда Трапеция поднималась почти на ту же высоту, где работали акробаты, тип в зелёном костюме пугался не на шутку, кричал: 'Ой, здесь высоко! Мама!' - и пытался оседлать перекладину как коня, однако сразу переворачивался вниз головой, отчего у него слетал парик, и все видели, что этот горе-акробат ещё и лысый. А тот, пытаясь поймать улетающий вниз парик, отпускал руки и висел на одних ногах, вопя: 'Ой, моя причёска! Ой, лысинка простынет!' - после чего его наконец-то начинали медленно опускать. Но даже пережив все эти страхи, несчастный кривляка не унимался: едва его ладони касались ковра, он отпускал Трапецию и на руках шёл к парику, который валялся поблизости; подойдя, он пытался надеть его, не вставая на ноги, и это ему в конце концов удавалось. Только тогда он выпрямлялся, как положено нормальному человеку, и раскланивался.
Всё это, конечно, было возмутительно. Поэтому Трапеция терпеть не могла Клауса. Клоун особенно чувствовал это, когда она вертелась и раскачивалась на головокружительной высоте, а гладкий металл перекладины скользил под атласной блузой, заставляя холодеть позвоночник. И багровый круг арены там, внизу, тянул, тянул к себе, и это было притяжение смерти. Вдруг из ниоткуда появлялась одна мысль: 'Ну, давай, давай, Клаус - соскользни с перекладины! Ты ведь устал, клоун, ты очень устал. Махни на всё рукой, сделай одно маленькое движение и лети вниз... вниз... вниз...' Появившись из ниоткуда, мысль проникала внутрь, и будто подталкивала - перевеситься, перевеситься ещё чуть-чуть вперёд и поднять ноги выше, чем нужно... Мысль проникала во всё - в руки, ноги, голову, туловище, и как бы выталкивала Клауса из самого себя - вот он уже висит снаружи и со стороны безвольно наблюдает за своим телом: сейчас оно скользнёт вниз, и никак этому не помешать... Леденящий страх сковывал душу, потом наваливалась сонливость и даже согласие: да, я устал, да, пора махнуть на всё, перекинуться и полететь...
И тогда Клаус кричал. Крик будил, пронзал грудь, пробегал горячей волной от макушки до пяток, вышвыривал мерзкую мыслишку прочь и возвращал клоуна в его законное владение - тело, облачённое в нелепый ярко-зелёный костюм и покрытое рыжим париком. 'А! Вы куда меня тащите? Здесь же высокооо!' - разносилось под куполом цирка, а публика внизу покатывалась от смеха и хлопала в ладоши.
Теперь клоун уже не видел себя со стороны, вялое самонаблюдение сменялось упругим внутренним чувством. Видеть себя - плохо, чувствовать себя - хорошо, даже если плохо себя чувствуешь. Клаус чувствовал себя отлично. Он знал, что с трапеции сорваться в принципе невозможно - если только сам того не захочешь. От этого знания приходила радость, и клоун проделывал свои опасные трюки легко и уверенно, ощущая болтающуюся под ним скользкую перекладину как самую надёжную опору. Теперь он уже сам смеялся, и весь его кураж, все его вопли и кривляния были выражением этого смеха - смеха над страхом, над опасностью, над смертью.
2. Клаус и смерть
Клоун Клаус не любил смерть. Она очень скучная и некрасивая. Самая первая встреча клоуна со смертью случилась, когда ему едва исполнилось три года. Тогда умер дедушка Павлика. То есть, Клауса. Хотя нет, всё-таки Павлика. Это теперь он известен как Клаус Рейнеке, об этом написано во всех афишах и программках, и почти никто не знает, что когда-то клоуна звали Павлом, и фамилия у него была самая обычная - Пирогов. Но Клаус не любил свои настоящие имя и фамилию, с ними у него было связано мало хорошего. И, кажется, всё началось именно тогда, когда смерть забрала дедушку.
Так вот, ещё вечером дедушка сидел с Павликом в детской на полу и несильно кидал в него пляжным надувным мячом, приговаривая: 'Лови!' Павлик ловить толком не умел, отчего лёгкий мяч попадал ему, что называется 'то в лоб, то по лбу'. Но от этого было ещё веселее, и оба заливались смехом - такого чистого смеха Клаус больше никогда не слышал ни от себя, ни от других.
А рано утром - внук ещё спал - дедушку куда-то увезли, и все в доме стали очень серьёзными, а бабушка и мама даже плакали. Приходили люди, знакомые и не очень, тоже очень серьёзные, обнимали бабушку и говорили вполголоса: 'Как жаль, такой молодой, всего 52 года... конечно, третий инфаркт...' Павлик ничего не понимал: кого жаль? Если дедушку, то почему его называют молодым? 52 года - это ведь ого-го сколько! И что такое инфаркт, и почему третий, а когда были первый и второй? А главное, отчего все стали такими скучными? Отчего вдруг такая тоска?
Павлик из всех сил старался разбить эту тоску - он шумел, шалил, приставал к взрослым. Но те только гладили его по голове и ещё больше куксились. А иногда и сердились. Однажды за обедом, когда все уныло хлебали жидкий суп и постоянно шмыгали носами, Павлик взял ложку зубами и попытался зачерпнуть ею бульон, что ему удалось, однако возник вопрос: как теперь это съесть? Он запрокинул голову, надеясь, что суп как-то сам стечёт куда надо, но всё вышло как в сказке: по усам текло, да в рот не попало. Зато попало на подбородок и за шиворот. От неожиданности Павлик разжал зубы, ложка плюхнулась прямо в тарелку, и ещё часть бульона выплеснулась прямо на скатерть. В общем, смешно получилось. Павлик ждал, что все заулыбаются, похвалят его за юмор и находчивость, но мама вскочила и влепила ему такой подзатыльник, что лицо ударилось о край тарелки (голова находилась немногим выше стола), и это было уже не смешно, а больно и обидно. А мама схватила Павлика за руку и со словами: 'Дрянь такая! У нас горе, а он издевается!' - потащила ставить в угол. Там Павлик размазывал по щекам суп и слёзы, напрягая весь свой трёхлетний ум в старании понять: что же он этакого натворил, почему мама так рассердилась?
Через несколько дней Павлика вывели во двор: 'Попрощайся с дедушкой'. Дедушка лежал в продолговатом красном ящике, похожем на лодку. Вокруг стояло много людей, все внимательно и серьёзно разглядывали дедушку, а тот спал, сложив руки на животе, и не обращал никакого внимания ни на кого, даже на бабушку и на маму, которые сидели на табуретках рядом с ящиком и плакали. А все стояли и смотрели на дедушку и на бабушку с мамой. Один дядька даже фотографировал - фотографии потом появились в семейном альбоме, который Павлик очень любил рассматривать, но те страницы старался пролистнуть как можно скорее, не потому что страшно, а потому что неприятно было смотреть на дедушку в гробу и на плачущих маму и бабушку. Даже став взрослым, он так и не понял, для чего люди фотографируют или снимают на видео такие вещи. Впрочем, это всё потом, а тогда Павлик подбежал к ящику и с криком: 'Деда! Деда, вставай!' - стал тормошить покойника за рукав. Но тотчас же почувствовал какой-то подвох. То, что лежало в ящике, совсем не было дедушкой. Дедушка был тёплый и живой, а это было холодное... и какое-то твёрдое. Павлик растерянно огляделся - может, кто объяснит? Но все молчали и шмыгали носами, лишь кто-то сзади вздохнул: 'Бедный ребёнок...' Это про кого? Что вообще тут такое? И наконец поняв, что он совсем некстати оказался в центре внимания, да к тому же опять сделал что-то не так, Павлик развернулся и убежал за дом.
В дальнейшем на все расспросы о дедушке никто не мог дать внятного ответа. Говорили, что он уехал и сейчас живёт далеко отсюда, но вообще-то его закопали. И вот так он теперь живёт закопанный. Пытаясь осмыслить всю полученную информацию, Павлик лежал на диване и глядел на обои, расписанные бутонами роз. Бутоны были бледно-сиреневые, нанесённые тонкими штрихами, и каждый напоминал лицо с закрытыми глазами и приоткрытым ртом. Не было никаких сомнений в том, что всё это дедушки и бабушки, которые уже уехали - их рты раскрылись в последнем удушье куда-то вверх, и так их закопали, слой за слоем, и где-то среди них - его, Павлика, дедушка. Вот он, кстати - второй от дверного косяка, примерно на уровне диванного подлокотника...
В общем-то, большой охоты вот так лежать на диване и разглядывать однообразный рисунок на обоях у Павлика не было, но он делал это каждый день, потому что каждый день после обеда его отправляли спать - режим! Провести два часа в постели средь бела дня - мучительная скука. Павлик лежал и думал, что дедушке в стопятьсот раз скучнее, ведь на диване хоть ворочаться можно, а в той тесной коробке даже этого нельзя - только лежи да лежи на спине со сложенными на животе руками, и не два часа, а всю жизнь. Точнее, всю смерть, а это ж, наверно, ещё дольше. Короче, невыносимая скука эта смерть.
Без дедушки вообще стало скучно. После Павлику не раз приходилось слышать от многочисленной родни: 'Ах, был бы жив твой дед! Как он тебя любил!' У них самих так любить почему-то не получалось, поэтому все вспоминали, как любил его дед. И Павел, уже став старше, думал: 'Да, если бы дед пожил ещё хотя бы лет десять, всё у меня было бы по-другому'. Кто знает, кто знает...
Но смерть не только скучная и унылая, она ещё и жутко некрасивая. С дедушкой Павлику, можно сказать, повезло - тот умер хоть и рано, зато быстро, и одеревенелое холодное тело в гробу было насколько неприятным, настолько же и мимолётным впечатлением; в памяти дед остался живым, тёплым и весёлым. Бабушка на много лет пережила деда, но и умирала тоже долго. Месяц за месяцем стонов и жалоб, дурного запаха и беспросветного уныния при виде дряхлого человека с угасающими искрами разума в глазах - это похоронило в сознании Павла образ когда-то бодрой и деловой бабушки задолго до её кончины, которая всеми воспринималась как облегчение, в первую очередь для самой умершей.
Клаус категорически не принимал расхожего выражения 'красивая смерть'. Он видел достаточно смертей - как стариков, сполна отживших свой срок, так и ещё молодых людей, и даже детей. И ни одна не была красивой. Напротив - все они были уродливы. Только у стариков это уродство проявлялось в гнетущей картине медленного разложения, тогда как у молодых уже сам факт смерти являлся уродливым, диким, противоестественным, к тому же, как правило, был сопряжён со страшными увечьями или тяжёлой, уничтожающей всякую красоту, болезнью. Вот, например, если бы сам Клаус - уже не молодой, но ещё не старый - вдруг сорвался с трапеции, красивая была бы смерть? Полёт, пожалуй, да - яркое зелёное пятно прочертило бы эффектную траекторию. Но то, что потом поднимут с арены, вряд ли подарит эстетическое удовольствие. А затем - все эти унылые церемонии, и скука, и тоска. Нет уж.
3. 'Самоубийца' Клаус
Клоун выбегал на арену с большим бутафорским пистолетом - такие обычно рисуют у Бармалея и прочих сказочных разбойников. Вид у него был самый решительный. Следом бежал конферансье, который вёл программу, иногда подыгрывая клоуну в репризах, и жалобно кричал:
- Ну Клаус, миленький, ну не надо, ну пожалуйста!.. - на что тот отвечал с трагическим надрывом:
- Нет, нет! Даже не проси! Не хочу больше жить ни минуты!
Конферансье заламывал руки и патетически восклицал:
- Но почему, дорогой Клаус, почему?.. - на что клоун, картинно прикрывая глаза свободной рукой, ответствовал:
- Всё плохо!
- Да нет же, совсем не плохо! - возражал конферансье. - Скорее даже хорошо...
- Ах, тебе хорошо?! - возмущался клоун и наводил на него пистолет. - На колени, несчастный!
Конферансье бухался на колени, а Клаус ехидно спрашивал:
- Ну что, хорошо тебе сейчас?
- Нет, сейчас у меня всё плохо... - дрожащим голосом отвечал конферансье.
- Ну вот, я тебе говорил, а ты мне не верил... - удовлетворённо итожил клоун. - А теперь скажи: ты мне друг?
- А что надо? - спрашивал конферансье.
- О, настоящий друг... - саркастически замечал Клаус. - Ладно, слушай. Сейчас я умру красиво, а ты меня такого же красивого похорони. Чтобы все знали, какого парня потеряли! Понял?
- Понял...
- Ну, прощай, друг!
С этим словами клоун вытягивался, как гвардеец на параде, широким движением подносил пистолет к виску и нажимал на курок. Раздавался хлопок, и Клаус, как стоял навытяжку с пистолетом у виска и торчащим в сторону локтем, так и валился на руки конферансье. Тот, подхватив падающее тело как статую, бережно укладывал его на ковёр, а сам бежал за кулисы. Через секунду он уже выбегал оттуда вместе с помощником, неся продолговатый короб - 'гроб'. Вдвоём они поднимали Клауса, застывшего в позе, и пытались уложить в короб, однако выставленный в сторону локоть выпирал за стенку; когда же клоуна пробовали уложить на бок, локоть торчал вверх и не позволял закрыть крышку короба. Этот трюк длился не более минуты, и всё это время публика беспрерывно хохотала, даже не подозревая, какого напряжения стоило Клаусу держать жёсткую форму своего тела.
Намучившись так с застывшим как изваяние клоуном, напарники ставили его на ноги и отходили на пару шагов, почёсывая затылки.
- О! - восклицал вдруг помощник, указывая на клоуна.
- Что, 'о'? - спрашивал конферансье.
- Памятник! - отвечал помощник.
- Точно! - радовался конферансье.
- Тьфу на вас! - оживал 'памятник'. - Друзья, называется! Похоронить толком не могут!
- Да как тебя похоронишь, когда ты во... - оправдывался конферансье, повторяя позу Клауса.
- 'Во!..' - передразнивал клоун товарища. - Ладно, не буду стреляться. Повешусь!
- Клаус, может, всё-таки не надо? - робко спрашивал конферансье.
- Но-но! Разговорчики! - обрывал Клаус и командовал помощнику - Давай петлю!
Помощник бежал к канатам и спускал огромную петлю. Её нижний край покачивался над ареной примерно на уровне груди клоуна.
- Запомни, - поучал Клаус конферансье, - если решил покончить с собой, то надо это делать быстро, чтобы никаких сомнений не было. Вот так!.. - разбегался и прыгал в петлю, как тигр в обруч.
Едва голова и плечи проходили контур петли, помощник резко тянул канат, узел быстро скользил, и Клаус оказывался плотно перехваченным верёвкой вокруг пояса. Он висел в нелепой позе и верещал, размахивая растопыренными конечностями. Помощник отпускал канат, клоун плюхался на карачки, и сразу же, с петлёй на поясе и болтающейся за спиной верёвкой, принимался гнаться за удирающими во все лопатки конферансье и помощником - сперва на четвереньках, потом в полный рост - пока все трое не скрывались за кулисами. Публика провожала их смехом и овациями.
* * *
Однажды - это было дневное время, время репетиций - Клауса вызвали в кабинет директора. Когда клоун вошёл, директор заулыбался, встал из-за своего монументального стола и пошёл навстречу, чем немало удивил - так он поступал в редчайших случаях, только для особо почётных гостей.
- Ну, здравствуй, здравствуй, дорогой! - приговаривал директор, обнимая и похлопывая по спине Клауса.
- Что случилось? - спросил клоун с лёгким испугом.
- Ты на нашем сайте сегодня был?
- Нет. Я вообще туда не захожу.
- А зря!
- Почему зря? Я и так знаю всё, что у нас творится...
- А вот и не всё, вот и не всё! Иди-ка сюда... - директор под руку проводил Клауса к столу и усадил прямо в своё кресло перед монитором. На экране была открыта гостевая страница. - Вот, читай! - ткнул директор в одно из свежих сообщений.
Клаус прочёл:
'Здравствуйте. Я не знаю, как начать... мне очень непросто писать об этом, но и не написать я тоже не могу. Это было бы неблагодарно с моей стороны... В общем, вы наверное удивитесь, но ваш клоун Клаус (жаль, не знаю его настоящего имени) меня спас. Это правда. Просто у меня была такая ситуация... случились вещи, после которых вся моя жизнь рассыпалась. И потом месяцы беспросветного мрака... Я устала и решила... Всё было очень серьёзно, поверьте... Я даже день назначила и не сомневаюсь, что сделала бы это, если бы... впрочем, то уже в прошлом. Вот как всё было. Сестра попросила меня сводить племяшку в цирк - сама не могла из-за работы. Я не хотела, но согласилась, всё-таки это последние для меня близкие люди. Всю программу смотрела как через вату, ничего не воспринимала. И вдруг этот ваш Клаус со своим номером про самоубийство... Не знаю, как описать, что произошло со мной... Во-первых, я засмеялась. А ведь до этого я год не смеялась. Год! Вы представляете, что это такое - целый год не смеяться, даже не улыбнуться ни разу? А тут я рассмеялась, я хохотала как сумасшедшая, даже племянницу напугала (смайлик). Я как будто весь смех, который год копился, решила использовать за минуту (ещё смайлик). И потом что-то во мне щёлкнуло, как будто какая-то верёвка, которая меня стягивала, лопнула... В общем, спасибо вам, огромное спасибо! Ольга'.
- Ну и что? - обернулся Клаус к директору, дочитав до конца.
- Как это что? - поднял брови директор. - Ты, можно сказать, жизнь человеку спас, или не понимаешь?.. Разве тебя это не радует? Я, например, очень рад...
Клаус пожал плечами.
- Вот если бы вы мне зарплату повысили, я бы обрадовался. А, кстати, повысьте? Я ведь вон какую рекламу сделал родному цирку - клоун кивнул на экран. - Сейчас все люди... с проблемами повалят на наши представления, сборы возрастут. Новый тренд можно заявить...
Директор снял очки и, прищурясь, пристально посмотрел на Клауса.
- Ты в самом деле такой циник, или просто прикидываешься?
- Циники в бухгалтерии сидят... - буркнул под нос Клаус и поднялся. - Можно идти?
- Идите, - перешёл на 'вы' директор.
Дойдя до двери, клоун обернулся:
- Может, всё-таки поднимете зарплату? Хотя бы процентов на десять...
- Не могу, - ответил директор. - Но премию выпишу, чёрт с тобой...
- И на том спасибо, - отвесил иронический поклон Клаус и вышел, а директор ещё долго и задумчиво смотрел на дверь.
Итак, смерть Клаус не любил. Он любил жизнь?
4. Клаус и жизнь
Клоун Клаус не любил жизнь. Так получилось, что ему не за что было её любить. Ничего хорошего она ему, Клаусу, не сделала. Другой бы на его месте давно уже придумал, как умереть, но Клаус очень не любил смерть. Он и жил не потому что хотел жить, а потому что терпеть не мог смерть. Скажем больше - он жил назло смерти. Только желание каждый день побеждать смерть помогало ему жить снова и снова.
Но он жил и назло жизни. Клаус как бы говорил ей: 'Вот, ты делаешь всё, чтобы я захотел умереть, ты не любишь меня, а я не люблю тебя, но я всё равно буду жить, как бы ты ни старалась меня доконать'.
5. Клаус и Аист
Основанием аиста, его клювом, шеей и хребтом, служила двухметровая железная труба. Она имела на концах по отверстию, в которые продевались крепкие крюки стальных тросов - почти та же трапеция, только раза в три шире. Но самой трубы не было видно, она была обклеена поролоном, тканью и пластиком, и всё это вместе представляло собой огромную и довольно глупую на вид птицу с красным клювом, длинной шеей, толстым туловищем, куцым хвостом и торчащими вниз короткими лапами, которые более приличны курице, нежели аисту. Из середины клюва свисало широкой петлёй прочное полотно - 'люлька', которое также крепилось на трубе под пластиком, изображающим нос птицы, так что было очень похоже, будто аист действительно несёт люльку в клюве. Туда же из маленького отверстия выводился тонкий тросик - потянув его, можно при помощи нехитрого механизма заставить аиста взмахивать крыльями.
Конструкция была тяжёлая, сложно управляемая, а главное - недешёвая, и Клаусу не сразу удалось убедить директора потратиться на неё. Однако удалось - номер обещал быть зрелищным и смешным. Так оно и вышло.
В зале гас свет, вступала нежная музыка и с площадки над оркестром 'слетал' аист. Он медленно опускался на арену, помахивая своими короткими крылышками. Только один широкий луч прожектора сопровождал его, да ещё обклеенный стекляшками шар разбрасывал бегущих зайчиков по рядам зрителей.
Последнее 'Уа' переходило в протяжное 'Ааааа!', потому что в этот момент аист касался лапами пола, и из люльки кувырком вываливался Клаус. На нём были только рыжий парик да огромные подгузники. Он валялся на спине, сучил ножками и, зажмурившись, вопил как новорожденный.
Навопившись, клоун садился и открывал глаза.
- Ой, - говорил он, озираясь, - где я? Темно... А, я родился ночью! Понятненько...
Клаус вставал и ёжился.
- И холодно-то как... Эй! - кричал он куда-то вверх. - Здесь солнце есть, хотя бы одно? Денёк обеспечьте, пожалуйста!
Включались лампы, и на арене 'рассветало'.
- Эх, хорошо! - блаженно щурился клоун, потягиваясь в лучах прожекторов. Но тут он замечал сидящих вокруг людей и замирал.
- Ой! - тревожно восклицал Клаус и крадучись приближался к барьеру, настороженно вглядываясь в ряды. Дойдя до барьера, он медленно обходил арену, внимательно осматривая зрителей, и увиденное его, мягко говоря, не радовало, потому что клоун то и дело ойкал на все лады, подкрепляя интонации гримасами.
- Ой!
- Оййй...
- Ой-ой-ой!
- О-ё...
- Уой!
- Ого-го-ой!..
- Ой, блин!
Конечно, ни на кого конкретно эти оценки направлены не были, Клаус посылал их через головы, как бы вообще, поэтому никто не обижался, все смеялись и хлопали. Тем паче, что каждый был уверен: уж к нему это точно не относится...
Закончив осмотр, клоун возвращался на середину и озадаченно крякал:
- Н-да... а ведь мне с ними жить... - и подскакивал, ошарашенный внезапной догадкой. - Мне с ними жить! Ааа!
Клаус бросался к аисту:
- Эй, вези обратно!
На этом 'философская' часть номера заканчивалась и начиналась собственно комическая: клоун пытался ухватить аиста, но тот высоко подлетал, притом кудахтал как перепуганная курица; наконец Клаусу удавалось вцепиться аисту в хвост и вскарабкаться ему на спину, но тот ржал как лошадь и, встав на дыбы, сбрасывал седока, после чего улетал под 'Валькирий' Вагнера, а клоун глядел ему вслед, потирая ушибленные места. Проводив птицу, Клаус оборачивался к публике:
- Ну, и кто меня усыновит?
Все смеялись, кто-то даже выкрикивал: 'Давай я!', но эти предложения не прельщали клоуна. Он выбирал в первых рядах девушку посимпатичнее и обращался к ней персонально:
- Усынови меня, а? - лепетал Клаус, глядя на избранницу как бездомный котёнок. Обычно девушки краснели и смущённо хихикали, клоун тут же перехватывал их мимику и интонацию, пародируя так похоже, что зал уже не смеялся, а стонал от изнеможения. Но тут на арену выходил конферансье.
- Что за шум? Что здесь происходит? - спрашивал он строго. - Вы в цирк пришли, или в балаган какой-нибудь?
Клаус реагировал мгновенно.
- О, папочка явился! - орал он и, подбежав к конферансье, обхватывал его за шею и запрыгивал на руки. Тот, ошалев от такого 'подарка', приседал и, выпучив глаза, уносил торжествующего клоуна.
6. Клаус и Павлик
Клаус не любил Павлика. Несмотря на то, что он сам когда-то им был, этот взрослый мужчина средних лет не любил того добродушного, немного неуклюжего мальчишку-фантазёра с глазами, доверчиво распахнутыми перед каждым встречным. Стыдился его наивности, презирал за лень, обжорство и трусость.
Павлик был жаден до всего - до еды, до интересных вещей, до эмоций. Он мог, оставшись один дома, за полдня съесть три килограмма апельсинов, которые во времена его детства было не так-то легко купить, и которые отец доставал где-то через знакомых специально к празднику. Но тот же самый Павлик мог, сам не съев ни дольки, скормить эти апельсины своим приятелям, которых приводил к себе домой толпами, и радоваться видя, с каким удовольствием орда дворовых 'карлсонов' пожирает семейный запас очередного дефицита - фруктов, сыра, колбасы.
Потом друзья разбегались, зато приходили с работы родители. Последствия этих гастрономических оргий всегда были одни и те же: на голову Павлика сыпались оплеухи и риторические вопросы:
- Нет, ну ты скажи: Юрка тебя так же угощает? А у Васьки ты давно в гостях был? Может, Петькины родители тебя кормят, они богатые?.. А Жека, дружок твой закадычный, тебе хоть одну конфету дал когда-нибудь?..
Если вынести за скобки рукоприкладство, то мама была права: ни один из упомянутых товарищей никогда не оказывал такого радушия Павлику. К себе вообще мало кто звал, предпочитая общаться на улице, ну а если удавалось попасть к кому-нибудь в гости, то случаи, когда хозяин вдруг расщедривался на целый бутерброд, были редчайшими. Впрочем, Павлик никогда не обижался, скорее удивлялся, а перепавший гостинец съедал с большим аппетитом и благодарностью.
Закончив экзекуцию, мама строго запрещала Павлику приводить домой гостей, папа вскоре восстанавливал утраченные запасы дефицитных вкусностей, но ненадолго: сын, сидя дома в одиночестве, за один-два присеста подъедал всё сам. Разумеется, Павлику опять влетало, только на сей раз его обвиняли в эгоизме, в том, что он думает только о себе, а на то, что кому-то, между прочим, тоже хочется чего-нибудь вкусненького, ему начхать.
Между прочим, не совсем справедливый упрёк: если бы, например, у Павлика было одно-единственное яблоко (а яблоки он очень любил), и кто-то, тоже захотев чего-нибудь вкусненького, попросил его, Павлик бы отдал, ни секунды не жалея, даже с энтузиазмом. Однако - что верно, то верно - оставшись один, он забывал обо всех на свете и поедал всё, что вызывало сладкое предвкушающее нытьё в желудке.
Это странное сочетание эгоизма и альтруизма уже взрослый Клаус объяснял для себя просто: жадность. Только жадность испытывать положительные эмоции была сильнее жадности пищевой, поэтому когда возникал выбор - набить живот самому или накормить ближнего и возрадоваться - предпочтение отдавалось второму.
Признаем, что у Клауса были основания для такого парадоксального вывода, потому что Павлик в своём стремлении угощать нередко бывал довольно-таки навязчив, и чем это назвать, как не вымогательством благодарности или использованием других ради удовлетворения собственной сентиментальности?
Так-то оно так, да не всё так просто. Вынося этот приговор, Клаус совершенно не принимал в расчет то, что - очень даже может быть - Павлик, не получая в семье достаточно любви, пытался таким способом 'заработать' её на стороне; когда же он оставался один, то пытался любить себя, предаваясь чревоугодию - по-другому не умел. Да, жадность - но как будто не общеизвестный факт, что люди недолюбленные очень жадны, ведь они усиленно пытаются заполнить ту бездонную пустоту в душе, которую можно заполнить только любовью.
Впрочем, вряд ли такая мысль могла прийти Клаусу в голову, ведь для этого он должен был хоть немного любить Павлика, а как раз Павлика Клаус не любил.
7. Клаус и метла
Конферансье выводил понурого Клауса, придерживая его за шиворот. Клоун волочил по ковру арены метлу.
Под курткой на Клауса был надет специальный корсет с металлическим кольцом на спине. К этому кольцу карабином, продетым через прорезь в куртке, крепился тонкий стальной трос, закреплённый на блоке под куполом цирка. Блок мог вращаться с помощью электромотора, наматывая на себя трос. Но и сам мотор мог вращаться при помощи другого мотора, так что тот, кто висел на тросе, мог не только подниматься вверх, но и летать по кругу - реборда подъёмного блока была высокой, и трос при вращении не соскакивал. Оба мотора управлялись радиопультом. (Заметим в скобках, что и эта конструкция была весьма недешёвой, но директор отчего-то благоволил к затеям Клауса - впрочем, этим устройством также пользовались воздушные гимнасты, поэтому нельзя было упрекнуть клоуна в том, что он весь бюджет цирка транжирит на свои проекты). Публика поначалу не обращала на трос внимания, и правильно делала: это приспособление должно было заработать позже.
- Не умеешь себя вести, так поработай! - назидательно говорил конферансье и обводил рукой фронт работ - Даю тебе пятнадцать минут...
- Спасибо, что не пятнадцать суток, - парировал Клаус.
- Поговори мне ещё! Всё, время пошло, вперёд! - конферансье делал направляющий жест и отходил в сторону.
Клаус, так же волоча за собой метлу, шёл через арену, перешагивал барьер и начинал подниматься по проходу между рядами.
- Стой! - кричал конферансье. - Ты куда?
- Вперёд! - повторял клоун жест своего оппонента.
- Назад! - командовал конферансье.
Клаус, не разворачиваясь, спускался спиной вперёд, доходил до барьера и там останавливался, поскольку метла упиралась и дальше не пускала. Клоун вертелся так и сяк, в итоге оказываясь на метле верхом, но движению это никак не помогало. Конферансье подходил к барьеру.
- Ну, что ты там застрял?
- Что, что... Не видишь - проблема! Сейчас... - клоун наклонялся так, что метла задиралась, затем ухитрялся, не поворачиваясь и не опуская метлы, залезть на барьер коленями, потом вставал на ноги, и уже тогда выпрямлялся. Метла опускалась аккурат на голову конферансье. Он отшатывался:
- Эй, поосторожнее там!
- Ась? - резко оборачивался Клаус, и - классика жанра! - заезжал метлой в ухо оппоненту. Тот вскрикивал:
- Ах ты!.. Ну, погоди у меня! - и кидался на Клауса.