Странно, но все сегодняшнее утро я пыталась вспомнить вчерашний день. Я пыталась вспомнить его после пробуждения, высвобождаясь из пушистых лап сна, под душем, за чашкой кофе и, наконец, перед зеркалом у туалетного столика. Из зеркала на меня смотрела весьма самоуверенная молодая особа лет двадцати восьми с крупными, но красивыми чертами лица, с насмешливыми зелеными глазами. Она показалась мне странно незнакомой.
- Вчерашний день... - бормотала я, выдвигая ящики туалетного столика в поисках таблеток от головной боли. - Господи, что же было вчера?
Вспоминалась какая-то ерунда: запачканное платье, выбитый портфель из руки посередине бездонной пришкольной лужи. Мне 15 лет, я возвращаюсь со школьного праздника, а наперерез мне спешит извечный враг мой Семенов с боевым кличем ирокезов. Вопль так силен, что на первом этаже школы распахиваются окна, и десятиклассники, поплевывая через подоконники и обнимая подружек, начинают комментировать происходящее. Из углового окна второго этажа встревоженно смотрит Венька Сырцов, единственный из мужской половины класса, кто не посылает мне записки на уроках с требованием решить то или иное уравнение или перевести текст по английскому. Венька не нуждается в подсказках, он сам - ходячая энциклопедия, чудной и странный в своей безмерной любви к физике, всегда такой опрятный и почтительный. Венька - инвалид, его левая нога короче правой, она высохла и не разгибается, и потому я про себя иногда зову его "Байрон". Венька некрасив (все лицо в каких-то оспинах, зубы крупные, редкие), но добр и справедлив. Именно из-за этой проклятой справедливости он свесился сейчас из окна и кричит: "Не тронь ее!", и очки его падают с переносицы, а спустя мгновение солнце отражается в их стеклянных каплях на асфальте.
Ирокез зловредно смеется. Венька исчезает. Я обреченно останавливаюсь. Семенов смачно плюет под ноги, его руки с обкусанными заусенцами, в цыпках, что-то сжимают за спиной.
- Чмо козлиное, защитничек... - он вытирает щеку, расцарапанную о шиповник, о плечо (погоня шла через школьный сад), хитро косится на меня. - Ты, длинная, я те записку посылал?
Я не отвечаю, пытаясь обойти ирокеза стороной; моя последняя тоскливая мысль - "Пропало платье!", ибо вижу сероватый комок чего-то (очевидно, земли), что сжимает в руке мой недруг.
- Записку посылал? Ты чё, оглохла? Я из-за тебя у Машки пару получил!
Машка - наша "англичанка", рыхлотелая, пухлолицая, неряшливая. Она постоянно сморкается на уроках и сушит свои необъятные клетчатые носовые платки на батареях, что служит предметом сдержанного веселья класса во время скучнейших английских пересказов. Да, Семенов посылал эту проклятую записку, но я отмахнулась от нее, помогая своей соседке по парте, а потом и вовсе забыла, и теперь вот придется заплатить. Но...
Темные волны колышутся передо мной, странное воспоминание, как наваждение, исчезает, а я, мучительно закрыв глаза, пытаюсь вспомнить, но так и не вспоминаю вчерашний день.
- Ты больна? - раздается голос над головой, а я испуганно открываю глаза. Нет, это не Семенов, слава Богу, Семенов остался там, в том страшном детском прошлом, а это мужчина, высокий, худой, с темными антрацитовыми глазами и шапкой курчавых волос. Его некрасивое, удивительно знакомое лицо усыпано оспинами. Он подходит ко мне, улыбаясь и прихрамывая, целует в щеку.
- Ты больна, малыш? - повторяет он, и я вздрагиваю, потому что этот голос мне тоже знаком. - Ты только что разговаривала сама с собой.
- Венька... - тихо шепчу я, без сил облокачиваюсь на столик, и все косметическое хозяйство разноцветным пластмассовым потоком устремляется на пол. - Венька, это правда ты?
- Что ты хочешь сказать, дорогая? - в его глазах - нежность, черная, прохладная нежность, они напоминают ежевику после дождя. - Что с тобой?
Тогда я начинаю оглядываться, воспринимая по-новому комнату, вещи, зеленый свет за окном, и все это вновь кажется пугающе незнакомым. Причина этого страха, этой невозможности узнать мир, в котором я пребываю, вещи, которыми пользуюсь, - опять-таки в неспособности вспомнить, ч т о б ы л о в ч е р а.
- Дорогая... - мужчина склоняется надо мной, и в зеркале над столиком я вижу ранние белые нити в его шевелюре.
- Венька, - я вдруг поворачиваюсь и обхватываю руками его тонкую, почти мальчишескую шею. - Как ты постарел! Где мы, Венька?
Нежность в его глазах сменяется тревогой, он ласково гладит ладонями мое лицо, всматривается в него.
- Боже мой, дорогая, а мне-то сказали, что никаких последствий, никакой амнезии. Ведь все было хорошо, когда я вчера забирал тебя из больницы. А Эдуард Лаврентьевич...
- Я не помню никакого Эдуарда Лаврентьевича, - виновато бормочу я и тихо сползаю на пол за разноцветными футлярами помады, подводками, карандашами. Я в растерянности подбираю косметику, вновь пытаюсь вспомнить вчерашний день и вдруг с ужасом обнаруживаю, что не помню не только его, но и все, что было до него, все дни, месяцы, годы, с того самого мгновения, когда...
Кусок чего-то серовато-липкого впивается в мои волосы, и я слышу торжествующий вопль Семенова:
- Причешись теперь, штакетина!
Выбитый из руки портфель по короткой дуге с шумом опускается на середину пришкольной лужи и плавает, как полузатопленный оранжевый спасательный плотик. Лужа расходится кругами, отражая облака, деревья, птиц и еще - Венькино лицо. Незаметно подошедший Венька близоруко щурится и пытается длинной изогнутой палкой достать портфель. Из раскрытых окон первого этажа доносится басок старших и воркующий смех десятиклассниц.
Плача, я выдираю липучку из волос, а тем временем Семенов, почувствовав себя оскорбленным, через лужу кричит Веньке:
- Ты, сухоногий, а ну кыш отсюда!
Венька делает вид, что не слышит, вытаскивает мой портфель, открывает и заботливо проверяет, не испачкались ли учебники. Семенов свирепеет и направляется в обход лужи.
- Ты, пацан! - останавливает его басок одного из десятиклассников. - Ты борзеешь...
Десятиклассник Сашка Красовский, спортивная гордость школы и моя тайная любовь, пальцем манит к себе Семенова. Семенов покорно плетется к окну и получает затрещину, после которой летит в чахлые майские одуванчики и остается смущенно лежать в них, смешной и поверженный, а тем временем мы с Венькой уходим, уходим так быстро, как позволяет уязвленная гордость. Венька припадает на искалеченную ногу и стряхивает грязные капли с моего портфеля.
За школьными воротами - горьковатый запах чуть распустившихся тополей (лучший на свете запах!), воробьиный концерт, и солнце - в каждом стеклянном осколке, в каждой капле, в каждом людском и зверином зрачке.
- Не реви! - с грубоватой нежностью просит Венька и тут же поспешно добавляет: - Портфелю - ничего, правда...
- Волосы! - всхлипываю я.
Только теперь Венька замечает липучку, закрученную мне в косы. Выругавшись (первый раз слышу, как Венька ругается), он неловким движением пытается высвободить мои волосы, но в результате я реву еще сильнее. Венькино лицо становится совсем некрасивым, беспомощным. Он неуклюже топчется на месте.
- Ну, не реви, слышишь. Это... постричь можно, возьми... - он ковыляет к своему портфелю и после недолгих поисков достает громадные портновские ножницы (ума не приложу, зачем он таскает их в портфеле) и протягивает мне.
- Постриги свою бабушку! - я отшвыриваю ножницы и с плачем бегу к дому, позабыв про портфель, и последнее, что вижу, оглядываясь, это Венькины глаза, сине-черные, как ежевика, освещенная солнцем, с жалостью и какой-то взрослой печалью устремленные мне вслед.
Дома - небесно-голубая прохладная свежесть только что вымытых окон, музыкальный скрип половиц, пестрые дорожки и кот, спящий почему-то рядом с будильником. Я степенно прохожу в свою крохотную солнечную комнату и насмешливо здороваюсь с фотографиями своих родителей. Они - на стене, над моим любимым плюшевым ковром "Олени в лесу": отец - высокий, импозантный красавец в обнимку с вертлявой смазливой бабенкой с улыбкой шлюхи, и мама - на Черноморском побережье Кавказа, в белом пляжном сарафане, под руку с тяжеловатым субъектом, на лице которого, как в том чеховском рассказе, "написаны все добродетели, кроме одной - способности мыслить". Это они, мои прекрасные, интеллигентные, горячо любящие меня (на расстоянии) родители, отец - с очередной женой, и мать - с очередным мужем, и я, снисходительно улыбаясь, смотрю на их очередное незамысловатое и недолговечное счастье. После развода они с головой погрузились в устройство своих судеб, подарив меня маленькой, горбатой, ворчливой "бабе Шуре", и это стало для меня воистину большим подарком. Я безумно полюбила бабушку, старый низенький дом, горькие заросли сирени под окнами и даже хитрого полосатого кота, который терпеливо сторожил холодильник и мастерски просачивался в раскрытые соседские форточки, сметая со столов съестное.
Отвесив еще пару насмешливых поклонов своим родителям, лица которых я буду скоро помнить только по фотографиям, я пробираюсь на кухню и уплетаю пироги с вареньем, запивая их молоком. Липучка так и остается торчать закрученной в волосы; время от времени я, морщась, трогаю серый комок и с грустью думаю о том, что выстригать все-таки придется. Набравшись храбрости, я, проскользнув в крохотный зальчик, вынимаю ножницы из серванта и вырезаю проклятый липкий серый шар. Проплешина заметна, но не совсем, я закрываю ее длинными боковыми прядями, закалывая их на затылке, а потом достаю из шифоньера голубые "Lee", придирчиво рассматривая их. Джинсы - совместный подарок моих фотогеничных любвеобильных родителей, и в "клетке" должны оценить их по достоинству. "Клеткой" называлась парковая танцплощадка с летней эстрадой, куда мы с Юлькой и Лерычем вот уже неделю каждый вечер ходили взирать на полупьяных лохматых музыкантов, вопящих под электрогитарный аккомпанемент:
Окунь морской
Был у них головой!
Истошно зазвонил будильник (интересно, кто завел его на три часа пополудни), с тумбочки вместе с кружевной салфеткой шмякнулся кот, а в дверях возник Венька.
- Привет, - как ни в чем не бывало, улыбается он, потрясая злополучным портфелем. - Вот, ты забыла...
Я отрешенно, непонимающе гляжу на него, перед глазами вновь - Сашка Красовский, заступившийся за меня. Сашка - идол нашей школы, спортивный кумир для малышей, сердечный - для девичьей ее половины. С удивительной, необъяснимой легкостью побеждает на городских олимпиадах по математике, выигрывает соревнования и с той же легкостью меняет девочек, которые так и образовывают вокруг него загадочно вздыхающую стайку. Последняя его симпатия, Белышева из 9 "А", печальная, белобрысая и уродливая девица, с близко поставленными глазами и характером зубрилы-отличницы, вызывает недоуменные усмешки у старшеклассниц, но в открытую смеяться никто не решается: во-первых, потому что Белышева в двух девятых классах (совсем как я в восьмых) служит превосходной шпаргалкой по всем предметам, во-вторых, если уж Красовский выбрал ее, значит, что-то в ней есть. Но я...
- Изобрел, - как сквозь плотную пелену доносится тихий, восторженный голос Веньки, и я лениво поднимаю веки, возвращаясь из своей мечты.
Вновь - дощатые половицы, домотканые половики и юноша-ребенок в нелепой школьной форме жуткого черно-синего цвета с клеенчатой эмблемой раскрытой книги на рукаве. В его глазах - сумасшедшая, какая-то неземная тоска, и он мне что-то протягивает в ладони, маленькое, черное, пластмассовое.
- Вот, посмотри. Вчера немного посидел, кое-что убрал, подсоединил. Я уже и название придумал - хронофаг. Вчера, когда эти дураки разбирали своего робота, я и...
- Ты скоро шизанешься со своей физикой и кибернетикой, - я лениво зеваю и с усмешкой смотрю на Венькино изобретение. - Хроно... Хронос... Хроно-фаг. Поглотитель времени, что ли?
Венька кивает и застывает посреди комнаты со своим изобретением, большерукий, смешной, печальный...
- Пока не поглотит хотя бы последний день четвертой четверти - не поверю! - философски заключаю я. - Брысь за шкаф, я блузку мерить буду.
Венька послушно исчезает за зеркальным шкафом, откуда вопрошает тоскливо:
- Вечером снова в "обезьянник"?
- Ага! Завидно?
- Не особо... Что ты делаешь с этими гиббонами?
- Отрываюсь!
- Хм... От чего?
- От класснухи, от Семенова, от тебя! Отвянь!
- Ир...
- От бесстыжая! - обличительно-певуче доносится с порога. В ясном проеме майского дня - баба Шура, в крапчатой косынке и синем "выходном" платье, с базарной корзинкой и пучком зеленого лука в руках. Крошечное птичье лицо ее жалостливо кривится. - Парня за шкаф загнала, голыми сиськами трясет! От бесстыжая! Выходи, выходи, милай! Полюбуйся на шалаву!
Я уворачиваюсь от маленьких, но крепких бабкиных кулаков, застегиваю последнюю пуговицу на блузке и гордо подтягиваю джинсы. Смущенный и растрепанный, Венька вылезает из-за зеркальной двери и растворяется за порогом, а я босиком скачу за бабой Шурой на кухню, по пути выуживая пакет с редиской из корзины.
- Бесстыжая! - непримиримо отзывается баба Шура, не заметив пропажу редиски, и выгружает на стол пакеты и банки. - Дылда длинноногая! Напишу, позвоню отцу...
- Он опять фотографию пришлет. С очередной женой.
- И матери напишу!
- Ты что, она ж только-только в четвертый раз замуж вышла! У нее медовый месяц.
- А не твое соплячье дело! - бабушка отчаянно бросается на защиту моих неуловимых, как призраки, родителей. - Деньги тебе присылают, подарки, срамоту заморскую шлют... Неблагодарная!
- Кто ж за срамоту-то благодарит... - я любовно оглядываю джинсы. - Баб, дай я картошку почищу...
И я скидываю дискотечный наряд, облачаясь в сарафан, и мы наперегонки чистим картошку, сваливая ее в голубую, поющую на огне кастрюлю, и майское солнце теплыми квадратами устилает некрашеный пол, и на подоконнике упоенно мурлыкает кот. Мне легко и радостно, как никогда, я любовно оглядываю кухню, оклеенную голубой клеенкой, герани на подоконниках, нежно шелестящие под весенним сквозняком занавески и кружевные вязаные салфетки. В такие минуты я не боюсь смерти. В такие минуты я думаю о Вечности, в которой есть место и этой, пронизанной солнцем и маем кухне, и старой женщине, которая ворчливо суетится возле меня и которую я люблю и безумно, мучительно боюсь потерять. Если Тот, Кто создал Жизнь, однажды призовет эту женщину к себе, я попрошу, чтобы он забрал и меня тоже, ибо сойду с ума без нее, и в страшное, безмерное одиночество превратится для меня бытие. Я люблю ее. Ее и Сашку Красовского.
Охота кота на вчерашнюю кильку, одиноко скучающую на тарелке, завершается успешно, и с победным кличем, ухватив зубами несчастную, он исчезает за окном. На плите звенит чайник. Бабушка искоса поглядывает на меня, желто-коричневое, как печеное яблоко, лицо ее вдруг жалостливо вздрагивает, и она тихо начинает причитать, шевеля впалым вздрагивающим ртом, и сверкающие дорожки слез ложатся на ее щеки.
- Умру... засохнешь ведь, как былиночка, как будылёчек... Золотой мой...
- Бутылёчек! - хохочу я, ласково передразнивая бабушку. - Ну перестань, перестань... Вот как я тебя люблю!
Я целую ее в морщинистую душистую щеку, и запах земляничного мыла кружит мне голову, стискивает горло и заставляет плакать, плакать по ней, утраченной навсегда, по тому лучистому майскому дню, по зеленому свету сирени под окнами, потому что...
Потому что я не помню. Ничего не помню. Потому что дивное и дорогое наваждение исчезает, и я стою, взрослая и испуганная, у белых, будто ледяных дверей отделения неврологии и нажимаю кнопку звонка, а запах земляничного мыла густеет и становится розовым снегом, что выпадает мне на волосы и плечи. А...
- Чиво нада?
Белое жирное лицо с узкими угольными глазами выплывает из-за ледяной двери, за ним - неопрятное туловище, облаченное в рваный, с желтоватыми потеками, халат. Запах чеснока, ядреный и беспощадный, перехватывает дыхание.
- Чиво нада?
Я гляжу в густую, маслянистую черноту взора и робко шепчу:
- Эдуарда Лаврентьевича.
- Щас посматрю, - понимающе кивает санитаркообразное, исчезая за дверью.
Я робко съеживаюсь в углу, застывая в сонливой обреченности, вдыхая запах болезни и смерти, запах хлорки, что убил все другие запахи, припоминая ужас встречи с Городом.
Ибо город страшен... Продутые сквозняками синие асфальтовые площади, мясистые фикусы за окнами, хищные и наглые автомобили неизвестных мне марок, полупрозрачные светящиеся щиты с незнакомыми буквами, с тоскливой жадностью пылающие перед сонными, неулыбчивыми лицами нелюдей, густой, вкрадчиво-душащий смог над запыленным телом парка, голодные и бездомные дети и животные, и - грязь, грязь, грязь. Бессмертная и беспощадная, она везде и во всем, это е е мир, е е время, и я закрываю глаза, признавая ее омерзительную власть.
Санитаркообразное впускает меня в отделение, и я иду под его ослепительными сводами, почти не видя немногочисленных обреченно-усталых больных, в синем сиянии кварцевых палат, и распахиваю "породистую", очень важную дверь матового стекла.
Холод и белизна, множество растений на окнах, странный, никогда не виданный мной телевизор с плоским огромным экраном в углублении в стене, полукруглый пластиковый стол, обтекаемая мебель. Боже мой, Космос! Космос чужой, незнакомый, космос предметов, которых я "не помню", и голос: "Я слушаю вас". Я оборачиваюсь, и вкрадчивая волна обаяния, перемешанная с дорогой парфюмерией, захлестывает меня, но я стараюсь не попасть под влияние ее, под очарование серо-зеленых прищуренных глаз, снисходительной улыбки жестко вырезанного рта и всего облика, что в пошлых мелодрамах о любви именуется обликом "красавца-мужчины".
- Я - Сырцова... - смущаясь, бормочу я и опускаю глаза, разглядывая невиданный бежево-розовый не то линолеум, не то ковер кабинета из чужого Космоса. - Я выписалась из вашего отделения десять дней назад. Я хотела бы узнать...
Мягкая музыкальная усмешка, слегка заинтересованный тон:
- Выписались, вот как? Но, дорогая, я помню в лицо и по именам всех пациентов по крайней мере ближайших пяти лет. Я утверждаю, что вы и не появлялись у меня в отделении... э... постойте, куда же вы?
Налетев на матовую "волнистую" дверь, пробормотав что-то вроде: "простите, это, кажется, не то отделение", я выскакиваю в коридор, пробегаю мимо сосредоточенно жующего санитаркообразного и после пятиминутного петляния по лестницам и коридорам, воняющим хлоркой и пригорелой кашей, оказываюсь на улице, в крохотном больничном саду, где начинаю в голос плакать, привлекая внимание прогуливающихся больных и кошек, потрошащих мусорные баки. Я плачу, потому что...
Потому что на пороге стоит Челентана, круглая, маленькая, насмешливая Челентана, моя подруга Юлька Петракова.
Юлька безумно влюблена в две вещи на свете: в пирожные "безе" и в волоокого итальянского актера-супермена, благодаря которому получила прозвище и фотографиями которого вдохновенно увешала облупленные стены крохотной коммуналки, в которой обитает вдвоем с полуглухой злющей теткой. Юлька мастерски сочиняет анекдоты, мечтает выучиться на зубного врача, разбогатеть и уехать в Италию. Я, посмеиваясь над ней, замечаю, что в таком случае придется отказаться от "безе", потому что в Италии в моде стройные и длинноногие.
Юлька шипит, как кошка, обзывая меня "жирафом", но через минуту уже смеется, припоминая очередной анекдот. Я обожаю ее, она не умеет долго злиться.
- И мамашкин. Откупились! - я делаю вид, что сплевываю на домотканый половик. - Куда Лерыча дела?
- Ботинки пошел менять! - Юлька запрокидывает стриженую голову и заливисто, густо смеется. - Я иду, а он прет в своих розовых. Мне аж плохо стало. Сними, говорю, а то я с тобой в "клетке" не появлюсь! Переобуваться пошел. Между прочим, Челюсть тоже будет...
- Зубы выгуливать, - перебиваю я, и мы смеемся уже вместе и валимся на диван, перебрасываясь вышитыми подушками, и на столе весело звенят блюдца, и кот, только что воровато появившийся из форточки, шарахается прочь. Белобрысая, белоглазая Белышева по прозвищу Челюсть - предмет нашего неудержимого веселья, и, звонко визжа и перебивая друг друга, мы вспоминаем ее наряд последнего школьного вечера - жуткий костюм цвета сгнившей моркови. Веселье прерывается Лерычем, который, сутулясь, топчется у порога в старых разбитых кроссовках и брезентовых штанах, коренастый, косолапый.
- О, наконец-то, на человека похож! - радостно верещит Челентана. - Ой, Лер, а ты расческу не забыл?
Мы втроем выскакиваем во влажный густеющий вечер и, взявшись за руки, тихо бредем по сыпучей песчаной дороге меж облупленных палисадников, зацветающих садов, замшелых сараев в горьком и теплом запахе юной майской травы.
Впереди, за голубой, дымящейся железной дорогой, за печальным сонным гулом поездов - темное лиственное тело майского парка, пронизанное огнями, и музыка, что наплывает волнами, то оглушая, то затихая в древесной глубине. Лерыч вдруг отстает, загребая песок кривоватыми ногами, призрачным шатром над ним повисает печаль, и я останавливаюсь, дружески обнимая его за плечи.
- Она тебе пишет? - губы его едва движутся, в рыжеватых глазах - темная, взрослая тоска.
- Нет, Лер, - я отвечаю бережно, осторожно.
- И мне нет.
- Забудь, - торопливо убеждаю я. - Вот еще, ерунда! У нее - Москва, студия... Забудь. Я тебя с Катькой познакомлю. Катька...
- Не надо, Ир, - тихо, совсем по-взрослому отвечает Лерыч, а я с горечью и восторгом вспоминаю прошлое печальное и радостное лето, когда в нашу подростковую компанию с заводской, пьяной и разгульной Угольной улицы затесалась белая и легкая, как лебединое перо, Нинка-балерина, приехавшая на каникулы к двоюродной тетке, и принесла с собой пьянящий привкус театров, проспектов, студий, спектаклей, привкус недостижимой, божественной Москвы, той Москвы, которую мы не знали.
Вокзально-магазинно-колбасное знакомство с Москвой, которое прошел каждый из нас, заслоняло от нас другую Москву, обольстительную, сияющую, концертно-балетную, театральную, и тоненькая девочка из Чертаново, с хвостом светлых волос на затылке, напоминающая в профиль морского конька, студентка хореографического училища, стала для нас воплощением бесконечно далекой, но радостной и праздничной жизни. Она вскоре уехала, увозя с собой букеты, фотографии, открытки... и еще - сердце Лерыча, о чем, наверное, даже не подозревала...
Лерыч ступает все тяжелей, все косолапей, как под невидимой тяжестью, пригибает стриженую голову.
- Ты вот, если б разбогатела, что бы сделала? - вдруг спрашивает он.
- А?.. Не знаю, Лер... Хотя. Нет. В Индию бы съездила, в Японию. "Подсолнухи" бы купила...
- ?!!
- Балда! - смеюсь я в ответ на его удивление. - Картина такая. Ван Гог написал, он еще под конец жизни с ума сошел и застрелился. Она недавно на аукционе во Франции продавалась. Знаешь, от нее такой свет... Такой свет золотой, что... сердце сжимается. У меня репродукция есть... Сорок миллионов франков.
Лерыч с интересом смотрит на меня, рыжеватые кошачьи глаза его теплеют.
- А я бы театр купил. Большой.
Я сдерживаю улыбку.
- Тебе бы никто не продал, Лер. Это достояние государства.
- Продали бы, - зло, с ожесточением шипит он. - За о ч е н ь большие деньги. Театр и все эти чертовы балеты в нем - тоже. И лебедей этих драных, и красавицу спящую, и эту, как ее... "Капель".
- "Коппелию", Лер.
- А не один фиг! Всё бы купил, пришел и сказал: "На, танцуй! Только ты! Только тебе! Для тебя же жизнь - балетный станок! Ты же людей не видишь! Ты..." - и он матерится, по-детски неумело, тоскливо и безысходно, и крупные веснушчатые руки его вздрагивают, и мне до слез, до дрожи жаль его, жаль его первой, невыносимой любви.
И мы замираем в закатной пыли, и возмущенным джинсовым шмелем на нас налетает Челентана:
- Народ! Ну, совсем обалдели! А я-то, с понтом дела, бегу, думаю, они следом. Сейчас хмызники* припрутся, места не останется. Вперед, живо!
И я беру Лерыча за руку, и мы спешим в парк по закатной пыли, а она клубится, она золотыми столбами повисает в воздухе, и от нее - свет, такой свет, что сжимается сердце...
Нет, это не от нее, это от "Подсолнухов" Ван Гога, чья репродукция - у меня на коленях, а сама я, укутавшись в плед, устало скучаю в кресле, а за раскрытой балконной дверью так же печально пылает вечер, вечер другого города, другой страны... Другого времени. Времени, которого я не помню...
"Подсолнухи" светлеют, расплываются в тяжелом сверкании слёз, а я плачу навзрыд, с ужасом и ненавистью оглядывая незнакомый мне дом и незнакомые вещи. Моя душа, как пленная птица, бьется о клетку плоти, стремясь в иной вечер, дороже которого не было для меня на свете, вечер, переполненный майским воздухом, розовым сумраком, наплывающей тьмою, шепотом и музыкой. И моей любовью...
- Малыш, - мужчина, такой же ненавистный, как сам дом и вещи вокруг, подходит ближе, влюбленно-тревожно смотрит на меня. - Господи, не плачь, малыш! Ты задремала в кресле, а я тем временем нашел в альбоме эту репродукцию. Помнишь, как ты любила ее в детстве? Это ведь "Подсолнухи" Ван Гога. Не плачь. Я сейчас уберу ее.
- Не тронь! - я прижимаю к груди "Подсолнухи", как память о рае, рае тихом, великом и ясном, где я была счастлива до сумасшествия. - Я сегодня была в больнице. В неврологии, у твоего любезного Эдуарда Лаврентьевича. Он сказал, что я н и к о г д а не лечилась в его отделении.
- Правильно, малыш, - Венька опускает ежевичные глаза, улыбается смущенно чему-то. - Я немного обманул тебя. Видишь ли, это произошло с тобой здесь, в квартире, странная потеря сознания, которая длилась несколько дней. Я не отвозил тебя в больницу, я приглашал профессора Маркевича на дом. Он з д е с ь наблюдал тебя. Он пообещал, что не будет никакой амнезии...
- Профессор Маркевич заявил, что никогда в жизни не видел меня... Ты можешь объяснить, что это значит?
Венька щурится, склоняя голову на бок, со странной тоскливой веселостью разглядывает меня, и что-то тяжелое, темное проступает в этом взгляде.
- Не могу, малыш. Ты уж прости...
И тогда я кричу, и хватаю какой-то кувшин со столика напротив, и запускаю его в ненавистные ежевичные глаза, и бросаюсь в соседнюю комнату, запирая накрепко дверь, и опускаюсь на пол с "Подсолнухами" в руках. Я помню и люблю только их, их пшеничный теплый свет заливает мне руки и лицо, и я плачу навзрыд, впитывая плотью этот свет, и закрываю глаза, ощущая кожей его тихую, спокойную радость.
За дверью - осторожные шаги, вкрадчивый поворот ключа в замке и такая же вкрадчивая тень на пороге.
- Войдешь - убью, - буднично сообщаю я, и нечто в моем голосе заставляет тень отступить, с мягким шелестом миновать порог и пугливо раствориться в зыбких сумерках дома.
Я плюю ей вслед, плюю вслед печальному ежевичноглазому человеку-подростку, так странно, так мучительно в меня влюбленному, и засыпаю, собравшись в комок на пушистом песочном диване.
Утром от прежней ярости, от прежнего плача не остается и следа, лишь смутное недоумение переполняет сердце, и я тяжело двигаюсь по комнате, и касаюсь незнакомых вещей, и перелистываю незнакомые книги, не обращая внимания на Веньку, смущенно затихшего над газетой, и выхожу на балкон, и, опускаясь в плетеное кресло, смотрю сквозь цветные стекла террасы на чужие пространство и время подо мной...
Мир, который я ненавижу, я не помню твою былую мерзость, после моей странной болезни я словно знакомлюсь с твоей мерзостью заново.
Я заново знакомлюсь с мусорным ветром на твоих скучных до дурноты улицах, с бесприютным нищенством твоих детей и стариков, с одиночеством твоих женщин, до гроба обреченных на тебя, с похабными газетами в твоих киосках, с рекламными щитами, при виде которых приходят на память строки о скрежете зубовном в аду. Как могла я жить в тебе столько лет, смотреть на твои зачумленные звезды, дышать твоим воздухом, полным печали и тлена?! На дне моего сердца, как затонувший драгоценный камень, лежит иной мир, и я сейчас вспомню его, вспомню - или умру. Мир, который я ненавижу, ты не победишь меня...
И я, приникнув лицом к цветным нагретым стеклам, вспоминаю...
* * *
Мы - в "клетке", и низкое солнце оранжево сквозит через голубые прутья, и вечер душист и зелен, как крыжовничное желе, и на деревянной эстраде надрывается дешевый местный ВИА, пискляво выводя:
Больше не встречу!
Такого друга не встречу!
Такого друга, как ты,
Дарит жизнь только раз!
"Lee" стягивают мне ноги, идти неудобно, но я надменно шагаю в толпу разноцветных хихикающих пацанок, выстреливающих в толпу ухажеров многообещающими взглядами. Юлька отстала у входа, попав в объятия здоровенного рыжего хмызника. "Хмызней" называется местный машиностроительный техникум, с представителями которого мальчики с нашей Угольной не раз вступали в кулачные баталии, причины которых до смешного банальны: малолетняя шлюха или неодолженная вовремя сигарета. Фруктовое мороженое, прихваченное в дороге, нагло капает на новую сиреневую блузку, но мне наплевать на блузку и на мороженое, потому что впереди я вижу Белышеву. Господи, и уродилась же такая уродина! Толстая белесая коса нелепо уложена вокруг маленькой "гадючьей" головы, широченное платье-халат, крупный квадратный подбородок, близко посаженные глаза. Солидные очки в роговой оправе венчают это великолепие.
- Ой, чуть кишки не выдавил! - раздается за моим плечом возмущенный шепот Юльки. - Ир, а... - тут ее внимание привлекает Белышева,и Юлька сдавленно хихикает. - Челюсть, Челюсть-то, ты только погляди! Халат-то, наверное, с бабули сняла... Ой, и Красавчик здесь!
"Красавчик", Сашка Красовский, появляется неожиданно, как злодей в драме, прямой, как свеча, светлый, с ниспадающим на лоб крылом рыжеватых волос, с усмешливыми темными глазами, и мое сердце, превратившись в тоскливую осеннюю птицу, разрывает грудь и летит к этим глазам, к карему омуту взгляда.
- Чувак еще тот... - громкая и восторженная, Юлька продолжает верещать, не обращая внимания, что я уже несколько раз умерла и воскресла. - Да не завидуй ты этой пэзорнице!* Не удержит она его.
- Не удержит... - как сомнамбула, шепчу я, а Красовский поворачивается ко мне, смотрит на меня в упор, и из теплого вечернего солнца, из ликования музыки и танца меня как будто с размаху бросают в глубину незамерзающей зимней реки, где гибельно, тягуче и радостно, и есть только одна мольба: пусть это будет навсегда...
Хихикая и плюя семечками, она исчезает. Лохматый ансамбль как сквозь землю проваливается, и дивная, фантастическая "Баллада" "Спейса", тихо трепеща, заполняет все вокруг, повисает над толпой. Я чувствую на себе взгляд Сашки Красовского, его улыбку, и улыбаюсь в ответ. Я будто стою на краю света, и миры, переливаясь, клубятся у меня под ногами, и уже не музыка "Спейса", а музыка светил поет вокруг, и мне остается только шаг, чтобы полететь к этим светилам.
Господи, зачем Ты сотворил все это, зачем Ты дал мне понять, что любовь - это боль, я не хочу болеть, я безумно люблю небо, птиц и цветы, я хочу быть вечной. Помоги мне, я не знаю, как быть, я мечтаю о вечности и умру за взгляд, за прикосновение, за единственный танец, в конце которого со смертью музыки умрет и моя душа... "Баллада" плывет, покачиваясь, как старинный корабль, на пурпурных волнах заходящего солнца, и в густом вечернем свете Сашкино лицо становится лицом Там Лина, рыцаря королевы эльфов из моей любимой шотландской сказки. Рядом с моим Там Лином - Белышева, и я грустно улыбаюсь. Э т о невозможно любить, э т о невозможно целовать, но тем не менее э т о - рядом, и охраняет дивной красоты пленника...
Сейчас я подойду к нему, и приглашу на танец, и положу руки на плечи ему, а он под моими руками превратится в кусок огня, или в скользкую змею, или в дракона, но я не брошу его, не отпущу, я поступлю, как Дженет в той печальной и светлой сказке, а Белышева королевой эльфов будет стоять рядом и смеяться: "Все равно не удержишь!" А я улыбнусь в ответ и крикну, что удержу, что всю свою скучную и скудную школьно-книжную жизнь ждала именно этой минуты, и, как Фауст, готова закричать мгновенно, чтобы время остановилось.
Я медленно иду по асфальту, исчерканному сотнями туфель, кроссовок, бахил, иду по краю света, по скалистой темной тропе, и камни осыпаются из-под ног моих и бесшумно-искристо исчезают метеорами в гигантской чаше Космоса.
Я иду к своему Там Лину, и (о Боже!) забываю от любви и печали, ч е м закончилась сказка.
- Потанцуем? - из далекого далека доносится очень одинокий голос, Космос и темная скалистая тропа проваливаются, вокруг - вновь безумие огней, замирающая "Баллада" и хихикающие парочки. - Потанцуем! - снова кто-то дергает меня за плечо, я оборачиваюсь и вижу Веньку Сырцова. На нем красная олимпийка, джинсы и белые кроссовки. Я с трудом удерживаю улыбку.
- У тебя нога больная, Вень. У тебя не получится танцевать.
- Так, как они, что ль? - он презрительно сплевывает в сторону, и я не узнаю прежнего Веньку. Куда делась его книжность, его робость, в нем появилась какая-то злость, гордость, какое-то отчаяние. - Сложное дело! Топчись на месте, тискай свою дуру да...
Грязное слово, слетевшее с Венькиных уст, ошеломляет и веселит меня, и я смеюсь от души. Да, это совсем другой Венька, Венька, которого я н е з н а ю, и именно это кажется мне самым смешным. "Спейс" затихает, на сцену вновь орангутангами среднего возраста выпрыгивает лохматый ансамбль, и всё вокруг вдруг тоже становится смешным - девицы в джинсе и трикотине, раскрашенные польской косметикой, курящие и матерящиеся хмызники, парочки, дергающиеся в конвульсиях им одним ведомого танца. Я смеюсь, и вытираю слезы на глазах, и перемазываюсь тушью, а Венька стоит и смотрит на меня, мрачнея все больше.
- Истеричка! - изрекает он, когда приступ смеха заканчивается. - Из-за этого, что ль, пришла? - следует презрительный кивок в сторону Красовского, всю "Балладу" не спускавшего с меня глаз. - Нужна ты ему! Глянь, какая прелесть рядом... - и Венька глумливо хихикает, совсем как Семенов утром.
Белышева вертит головой, стараясь угадать, на что же смотрит ее прекрасный Там Лин, взгляд ее останавливается на мне, брови изумленно ползут вверх. Я победительно улыбаюсь, потому что Там Лин не сводит с меня глаз, улыбаюсь королеве эльфов (вернее сказать, королеве троллей), улыбаюсь ее безразмерному платью, полосатым очкам, дешевым танкеткам. Я победила, и на лице Там Лина, обращенном ко мне, нежность и интерес. Я делаю шаг к с в о е м у Там Лину, и...
- Пойдешь - пожалеешь! - Венька повисает на моей руке, лицо его раскраснелось, на лбу каплями - пот, глаза зло и отчаянно смотрят на меня. - Думаешь, красавица? - он пытается хихикать в стиле Семенова, но странное отчаяние заглушает смех. - Страус! Штакетина! Да у него таких, как ты...
- Сухоногий! - я позволяю себе то, что не позволила бы никогда, и весело смотрю с высоты своего роста в о чем-то молящие Венькины глаза. - Дай пройти, сухоногий!
Венька отлетает в сторону (так силен был мой толчок) и, кажется, падает, а я иду к Красовскому - Там Лину, и знаю, что никогда и никому теперь не уступлю его, и во всех мирах узнаю его, и в смерти тоже буду с ним.
Его темный взгляд теплеет от нежности; он смотрит на меня с ожиданием, восхищением, блеклая, белесая и навсегда удивленная Белышева в полосатых очках остается позади, он кивает мне и идет навстречу, самый светлый, самый печальный и радостный. Я победила, и...
- Дорогая, я принес кофе.
Воспоминания и грезы кончились, я открываю глаза и в кресле с застекленного балкона обозреваю тусклый панельный микрорайон, а позади меня Венька, мой муж Вениамин Сырцов, с подносом, полным чашек и печенья. Я прихлебываю горячий кофе, откусываю печенье и долго отрешенно взираю на забалконный пейзаж, потом вопрошаю:
- Ты помнишь, ч е м кончилась сказка про Там Лина? - и вслед за этим вижу, как страх накладывает свою печать на Венькин взгляд, на Венькино лицо, как каждой порой своего тела Венька начинает излучать ужас. - У меня был диафильм, - я вдохновенно жую печенье и вдруг понимаю, что Венькин страх связан с тем моим майским волшебным вечером из далекого детства, в котором были и Белышева, и Красовский, вечером, после которого я уже ничего не помню. - Я его часто смотрела, особенно зимой. Знаешь, он был весь золотой и зеленый, в рыцарских замках, дубравах, и в нем были Там Лин, Дженет и королева эльфов... Ты помнишь королеву эльфов?
- Дорогая... - ежевичные глаза Веньки становятся еще чернее от беспокойства.
- Да не бойся, не чокнулась! - я смеюсь и расплескиваю кофе. - Ты должен помнить королеву эльфов. Знаешь, на нее была похожа Белышева, ну, помнишь Белышеву, что бегала в "клетку" в материном платье и уродливых танкетках? Такая белобрысая, белоглазая... Тьфу! А вот Сашка Красовский (помнишь Сашку?) был похож на Там Лина. В сказке Там Лин был заколдованным принцем, похищенным королевой эльфов и обращенным ею в верного рыцаря. Он полюбил Дженет, дочь графа, и рассказал возлюбленной, как его расколдовать. В полночь Дженет вышла на лесную дорогу, по которой ехала со свитой королева эльфов, подошла к Там Лину и взяла за повод его коня. Там Лин свалился замертво к ней в руки и поочередно превращался то в кусок раскаленного железа, то в ледяную змею, то в дракона, но Дженет ни разу не разомкнула объятий, а когда он превратился в дракона, даже поцеловала. И она расколдовала Там Лина, вернула его к людям. Знаешь...
- И ты бы поцеловала Красовского, превратись он в дракона? - в насмешке Веньки слышится затаенная печаль. Я улыбаюсь, вспоминая драгоценнейший из вечеров в моей жизни.
- Я любила его, Вень, очень любила, и тогда, в "клетке", когда ты так кричал на меня, я хотела пригласить его на танец и рассказать всё-всё. Знаешь, мне кажется, потом бы у него не было никакой Белышевой. Потом бы, наверное, была я...
Венька молчит, складывает чашки на подносе, а я крошу в руке печенье и посыпаю крошками ковровую дорожку на бетонном полу.
- Но очень странно, Вень, что вот п о т о м - т о я н и ч е- г о и н е п о м н ю. Ничего. До вчерашнего дня.
- А ты и не можешь ничего помнить, - Венька странно, со злой и страдающей улыбкой смотрит на меня, и в его глазах я вижу две дневные погибающие звезды. - Потом н и ч е г о не было.
- Вень...
- Только знай... - дневные звезды склоняются ко мне ближе, они закрывают небо, на губах все та же непонятная улыбка. - Все, что я сделал, я сделал из любви к тебе.
- Я ничего не понимаю, Вень, - бормочу я, и, глядя в его влажные ежевичные глаза, вдруг начинаю до слез, до дрожи бояться его. - Я не помню, как я закончила школу, институт, как вышла за тебя замуж. Я не помню дни и годы, счастье и слезы, своих друзей и врагов, любимые вещи, книги, путешествия, я ничего не помню кроме того далекого вечера в майском парке, вечера с Там Лином и королевой эльфов, и еще с одним эльфом, маленьким, печальным и некрасивым, влюбленным в меня до безумия и ненависти.
- Не вспоминай, - вздрагивающая ладонь бывшего эльфа ложится мне на волосы и вдруг до боли сжимает затылок. - Нельзя вспомнить то, чего не было...
В подсознании я снова встаю на скалистую тропу где-то на забытом Богом краю света и смотрю, смотрю в млечную дымящуюся бездну под ногами. Господи, помоги мне! Что-то шевелится на дне бездны, что-то идет ко мне...
- Десять дней назад в твоем времени было все, что ты сейчас вспомнила, - шепчет Венька. - Десять дней назад тебе было пятнадцать лет.
Бездна шевелится, осыпая звезды с обрыва, и бирюзовыми глазами глядит на меня из бездны змея - моя догадка, моя память о лучших днях на земле. Страшное понимание колючим, злым осколком входит в душу. Я смотрю в глаза змеи (о, какой это великий и страдающий взгляд!), в нем - желтые и теплые, как цыплята, калужницы на заливном лугу, и старый кот возле будильника, и школьный диктант, и пасхальная мягкая голубизна вербы меж окон, и дивной прелести улыбка старухи, которую любила я больше жизни. И звезды в парке. И Там Лин...
- Это тот прибор? - я пытаюсь сдержать плач, но он рвется из меня, резкий, пронзительный, безнадежный. - Тот, о котором ты говорил?
Венька без слов кивает.
- За что? - меня начинает трясти, чашка с кофе вылетает из рук, а бирюзовый взгляд змеи застилает сияние слез. - Что я сделала тебе, Венька?! Что сделали тебе м ы в с е?!
- Я тебя очень любил... - Венька смотрит вниз, в пыльное пространство июльского дня неизвестно какого года, неизвестно какой страны, а я закрываю глаза и плачу навзрыд, и прошу прощения у всех минувших за маленького злобного гения, сотворившего все это. Венька молчит, сутулится, курит, его ежевичные глаза влажно следят за мной.
- Я тебя очень любил... И я ненавидел свой подлый возраст.
- Что?!
- Подлый возраст. Это когда ты уже не ребенок, но еще и не взрослый. Этот возраст бывает у всех, у меня же он был особенно трудным... ты знаешь.
- Но ведь он был и у меня, - я невидяще улыбаюсь сквозь слезы, и темное, неотвязчивое желание ломит руки и плечи - подойти и подтолкнуть склонившегося над бездной чужого июля смешного и страшного человека-подростка. - И у Челентаны, и у Лерыча (я с любовью вылепливаю губами забытые имена, а змея со дна бездны смотрит пристально, завораживающе). - И у Сашки...
- Там Лина, - Венька вдруг со странным беспокойством начинает улыбаться. - Он бы выдержал... Все бы выдержали. А я - не знаю.
- И ты...
- Я решился. Я давно уже решился, - Венька тоскливо и виновато вздыхает. - В школе меня не считали человеком. Никто не считал меня человеком. Даже ты. Класса до четвертого еще терпели, а потом начался подлый возраст!
- Вень...
- И, главное, главное, я ничего никому не мог доказать! Доказать, что я такой же, как вы, что мне и больно, как вам, что я даже могу полюбить! Например, тебя. Для компании, для тусовки были другие: Лерыч, Красовский, даже этот урод Семенов, который мотает сейчас второй срок, даже он! Только не я, "сухоногий"!
- Но ведь я дружила с тобой. Господи, Вень, что же ты сделал? Я же дружила с тобой...
- Из жалости! - Венька вдруг плюет под ноги, на красную балконную дорожку, и смотрит на меня со странным чувством ненависти и обожания. - Ты просто жалела меня. Как покалеченного котенка, как подбитого воробья какого-нибудь. Я тоже не был для тебя человеком. Человеком был Красовский!
- Но...
- Не говори ничего! Когда я приходил в класс и видел свои книги в грязных следах на полу, а свою куртку - в мусорнице, я говорил себе: нет, ничего, переживу, это просто подлый возраст. Когда на доске я читал грязные стишки про мою мать (помнишь, она работала школьной уборщицей?), а этот жлоб Якубовский, выламывая мне руку, заставлял переводить текст по английскому, я шептал про себя: это подлый возраст, просто подлый возраст, его нужно переждать, перетерпеть, и только! Когда-нибудь я стану взрослым и знаменитым, и буду заниматься своей любимой физикой, и школа уйдет, как страшное прошлое, а я буду известным, богатым и удачливым, и дом мой будет полной чашей, и женой моей станет самая замечательная девчонка на свете. Ты... И потому, когда я увидел, к а к ты смотришь на этого смазливого баскетбольного идиота, как ты ловишь каждое его движение, каждый взгляд, как ты ради него каждый вечер бегаешь в эту грязную, похабную "клетку", я понял, что могу потерять тебя. Вот такого я уже не пережил бы. Даже в подлом возрасте.
- И тогда ты изобрел поглотитель времени?
Венька молча кивает.
- Сколько же лет поглощено? - я стараюсь говорить спокойно, ошеломленная этим черно-золотым потоком любви и ненависти, а змея с бирюзовыми глазами следит за мной из бездны, и во взгляде ее - самое прекрасное, что было у меня и что отнял маленький, уродливый и безнадежно влюбленный эльф. - Сколько лет ты украл у меня? У Сашки? У бабушки?
- Тринадцать... - Венька успокаивающе гладит меня по руке, и я не в силах вырвать руку из его холодных, нечеловеческих пальцев. - Мы красивы и молоды, богаты и свободны, у нас впереди еще целая жизнь. Школа, вузы, первые ступени карьеры - всё позади. Страны, в которой мы родились, больше нет, да нам и не нужна она! Я в свои двадцать восемь - доктор наук, лауреат нескольких международных премий, работаю по контракту в США. Ты - искусствовед, специализируешься по своему любимому импрессионизму... Этого мало?
- Откуда?
- Что откуда?
- Откуда ты узнал, что Семенов мотает второй срок?
- Так это очень просто, дорогая. Прежде чем пожрать время, назначенное нам, поглотитель показал мне судьбы всех, кто меня интересовал. Кстати, Лерыч спился, ночует в подвалах и собирает бутылки. Твоя любимая Челентана стала зубным врачом, она еще больше потолстела и поглупела... Поглотитель времени показал мне судьбы Семенова, Красовского... И твою судьбу.
У меня темнеет в глазах, я тихо шепчу: "Там Лин" и еще крепче вцепляюсь в подлокотники кресла. Что еще мне суждено вынести?
- Дорогая, там было всё совсем плохо, - Венька наклоняется и вдруг целует мою руку. - Там было очень плохо. Афганистан. Тяжелая болезнь. Я ведь спас тебя...
- ?!!
- Ты должна была стать его девушкой после того вечера в "клетке", в майском парке, после белого танца. Он уже никогда и не вспомнил бы Белышеву. Он погиб через два года в Афганистане, на перевале Саланг, а ты... ты при этом известии в свои семнадцать заболела бы. Тяжело, страшно. Астма... Удушье каждый день... Там было всё так плохо...
- И ты не позволил мне заболеть и перетащил через тринадцать лет в эту квартиру, в эту неизвестную страну, в богатство, покой и довольствие? Ты сделал это в тот вечер, на танцплощадке? Хронофаг был у тебя в кармане?
Венька кивает, срывает с балкона плющ, теребит его в руках, туманно улыбается чему-то своему.
- Он еще так несовершенен... Он должен был наделить тебя ложной памятью, памятью о будто бы прожитой жизни. Переброска для тебя завершилась очень тяжело, ты лежала в соседней комнате, не приходя в сознание, десять дней, целых десять дней! Такая бледная, беспомощная, такая любимая... Я думал, что сойду с ума... Взгляни! - и Венька прикасается пальцами к седине на висках. - Каждый день я выходил знакомиться с миром. Было пыльно, солнечно, жутко и... прекрасно. До этого я знал его заочно (хронофаг показывал мне будущее), но знакомство вплотную потрясло меня. Это был мой мир (я понял это, как только ступил на его порог), мир великих свершений и безграничных возможностей. Он принял меня, и я был бы счастлив... если бы не ты. Потому что ты лежала в соседней комнате и не хотела просыпаться. Ты умирала, и каждый вечер, возвращаясь из очередного путешествия по новой реальности, я держал твою руку и просил Того, кто создал и этот мир, и многие тысячи подобных: "Оставь мне ее! Пожалуйста, оставь!" Совсем отчаявшись, я взял отпечатанные хронофагом доллары (он не только поглотитель времени, он еще и фальшивомонетчик, и многое другое!) и пригласил домой этого проклятого продажного эскулапа, специалиста в области неврологии и нейрохирургии, попросив хранить молчание. Осмотрев тебя, Эдуард Лаврентьевич заявил, что опасаться нечего и что ты вот-вот придешь в себя, а затем намекнул на солидный гонорар. Я заплатил ему тысячу долларов, фальшивых долларов, и поделом ему!
А пока ты приходила в себя, я дал хронофагу задание, и он блестяще справился с ним! Разработал программу нашей дальнейшей жизни, создал нам легенды, оформил визовые документы для выезда в Европу и США. А потом ты очнулась и так странно вспомнила все, вспомнила свой последний вечер перед прыжком через время. Он еще так несовершенен...
- Ты все украл у меня, - я глотаю слезы, а бирюзовая змея, память моя из бездны, кротко и печально смотрит мне в очи. - Будь ты проклят! Ты все украл. Не только Сашку, ведь были еще бабушка и дом... Их ты тоже украл.
- Я не воровал их. Их просто больше нет. За тринадцать лет многое случилось. Баба Шура умерла в больнице, а дом ваш продан... Не смотри на меня так. Я спас тебя, я подарил тебе прекрасную, дивную судьбу. Я любил и люблю тебя. Мы убили подлый возраст, возраст, когда с тобой не считаются, когда над тобой смеются, у тебя нет ничего - ни свободы, ни известности, ни денег. И любви тоже нет. И все это надо зарабатывать годами, и страдать, заново страдать! А мы миновали всё за один миг... Не смотри на меня так! Через неделю мы улетим в США. На два года. Скажи, неужели это не лучше... каждодневного удушья?..
Змея уснула, и бесконечность бездны погасла, и я улыбнулась со злой и обреченной тоской. Миры рушились вокруг меня, но я помнила только один-единственный - мир майского изумрудного света, бабушкиной любви, душного зацветающего парка и... Сашки Красовского. Чем там пугает меня маленький, злобный человек-подросток, укравший у меня мою солнечную и горькую, гордую и печальную судьбу? Афганистаном? Каждодневным удушьем? Пусть я заплачу за это страданием, но оставшиеся до него два моих самых счастливых года, года "подлого возраста" я проведу со своим Там Лином. А графиня Дженет не отреклась от любимого, не отреклась, даже когда силой волшебства он обратился в гибельного дракона. Вот и я не отрекусь, зная уже наверняка, что потеряю его через два года, что душу его поглотит синий заснеженный Саланг, что впереди - годы болезни, тьмы и одиночества...
Но бабушка, любившая меня больше жизни, уйдет в мир иной на моих руках, и я поцелую ее мертвое лицо за светлейшую на свете душу. Но каждую весну будет зацветать сирень возле старого дома, зацветать горько, свежо, радостно, и дорожки будут покрываться ослепительно-юной травой, и по вечерам в луговых росистых низинах тяжело и влажно затрепещут цикады. И ничто на свете не отнимет у меня этот мой мир...
Я с усмешкой смотрю на злобного и безнадежно влюбленного эльфа. А он склоняется, целуя меня, и шепчет тихо, убаюкивающе:
- Ложись отдыхать, малыш, ложись отдыхать. Завтра утром мы уезжаем в Москву, а оттуда... Господи, да вся планета у наших ног. Мы одиннадцать дней живем в этом мире! Всего одиннадцать! Неужели он тебе не нравится?
Я молчу. Сквозь зеленые и красные стекла террасы светит цветное теплое солнце. Грохот обрушившихся миров затихает, зеленой-презеленой травой покрывается их великая могила, но мой прошлый мир еще живет, душный, цветущий, вечерний, с запахом листвы и одуванчиков, с птичьим щебетом, с бабушкой и Там Лином. Бесстыдно украденный, он трепещет, звучит, смеется, и я не могу, не имею права не вернуться в него...
- Мне очень жаль, Вень, но я не хочу этой жизни. Она не нужна мне. Я хотела бы вернуться в прошлое, в свой "подлый возраст", и по-своему прожить все, что суждено. И тьму, и болезнь, и... Там Лина. Я не люблю эту страну, эти холодные, страшные стены... Я не люблю тебя. Нельзя, невозможно любить ужас.
Дрожит воздух, и будто тысячи серебряных ключей поют неподалеку. Как сквозь волнистое стекло я вижу несчастное, навсегда изумленное Венькино лицо с печальными ежевичными глазами. Вокруг клубятся мягкие сумерки, и Венькино лицо почти сливается с подступающим полумраком, а я ухожу к "подлому возрасту", к двум самым сияющим годам украденного мира. А потом приходит тьма и заливает меня с головой, и во тьме этой - хриплые голоса орангутангоподобного ансамбля, и заплеванный асфальтовый пол "клетки", и огни над парком, и Там Лин...
- Попробуй, вот только попробуй! - прыщавый печальноглазый подросток с ненавистью и нежностью смотрит мне в лицо, сжимает пальцы на моем плече. - Попробуй, и увидишь, что будет!
В кармане его олимпийки - хронофаг, и я знаю это.
- А ничего не будет, Вень, - улыбаюсь я и изо всех сил бью по карману, слыша пластмассовый хруст, оглушенная тоскливым и яростным криком любящего и нелюбимого эльфа. - Ничего не будет. Прости меня.
Его ненавистное и ненавидящее лицо навеки остается позади, а я иду, нет, плыву над исшарканным асфальтом, над окурками, над смехом и шепотом, над звездами и горькими липами навстречу настоящей своей судьбе, боли, болезни и невообразимой любви, навстречу с в о е м у Там Лину.