Шерман Елена Михайловна: другие произведения.

Исповедь

Журнал "Самиздат": [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Peклaмa:
Конкурс "Мир боевых искусств. Wuxia" Переводы на Amazon!
Конкурсы романов на Author.Today
Конкурс Наследница на ПродаМан

Устали от серых будней?
[Создай аудиокнигу за 15 минут]
Диктор озвучит книги за 42 рубля
Peклaмa
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    История московской девочки из поколения родившихся в первой половине 1970-х, вместившая все, что можно втиснуть в одну человеческую судьбу: счастливое детство-сиротство-поиски смысла-невостребованное отрочество-университет--становление личности-неудачный брак-карьерный взлет - последнюю войну 20 века. И еще - все, что было с ее поколением. И еще - любовь, смерть и снова любовь. Все, как положено; все, во что трудно поверить, но что порой случается на Земле. Ах да, обо всем девочка рассказывает сама, книга от первого лица; так что имей автор малейшую склонность к мистификациям, текст можно было бы начать с классического "Ко мне в руки случайно попала толстая рукопись" - и уверять простодушного читателя в подлинности изложенных событий (впрочем, некоторые события действительно имели место.)


Елена Шерман

  
  

ИСПОВЕДЬ

  
  

Тем, кто знает, как прощаются на земле,

не надеясь на встречу на небе

Тем, кто знает, как долго эхо

несказанных слов,

Тем, кто не верит в любовь -

и все-таки любит,

посвящается эта книга.

  
  
   У обычного человека за всю жизнь только и есть две возможности испугаться по-настоящему: первый раз - осознав, что переход от бытия к небытию окончателен и неизбежен, а второй раз - что тебя больше не страшит этот переход. А когда уже не боишься ни жизни, ни смерти, тогда-то и настает время рассказать всю правду о себе. Но чаще всего эта последняя правда, не выбирающая ни места, ни времени, ни слов, предстает в виде нечленораздельного хрипения агонии или клочков предсмертного бреда, непонятных никому. Что до связных прижизненных исповедей, то они, как правило - более-менее тщательно перемешанное варево сознательной лжи и невольных искажений истины. (Впрочем, слово по своей природе влечет за собой ложь: раскладывая неразложимость первоначальных чувств и впечатлений на квадратики слов, мы пересоздаем мир заново - творя его таким, каким мы бы хотели его видеть. Мы лжем, даже когда пишем "для себя" - что уж говорить о текстах, предполагающих читателей). Но я постараюсь, я очень постараюсь написать все, как оно было на самом деле - а вы, разумеется, не обязаны верить.
   Что случилось? Да ничего особенного. Я обменяла всю свою жизнь на одну-единственную ночь. Даже не на ночь, на один миг в этой ночи. Но я ни о чем не жалею.
   Я хочу рассказать об этом мгновении и об этой ночи, и о том, что было после - не заботясь о стиле и композиции, не подбирая слова и не думая о впечатлении, которое они произведут. И начну с рассказа о предыдущей жизни, потому что если ее невозможно понять без этого мгновения, то и смысл мгновения невозможно оценить без всей предыдущей жизни.
  
  

Часть первая

  

Детство-отрочество-юность-замужество и прочие радости/гадости жизни

  

***

   Мое первое цельное воспоминание - катастрофа.
   Жаркий летний день, душегубка продуктового магазина, в котором мы стоим с мамой в очереди, обливаясь потом, и она позволяет мне постоять на крыльце, подышать воздухом: "Только ни на шаг не отходи!" Я обещаю стоять смирно, но через какое-то время не удерживаюсь и отхожу в сторонку на один маленький шажок, потом на другой - точно пробую свободу на вкус; и тут ноги сами несут меня к клумбе, на которой растут ярко-оранжевые маленькие солнышки. Ужасно интересно путешествовать самостоятельно - оглядываясь на магазин, конечно; а потом я и оборачиваться забываю, увлеченная новыми ощущениями - пока внезапно не оказываюсь на краю. Передо мной проносится поток громыхающих и визжащих чудовищ, каждое из которых может запросто раздавить меня (а мама строго-настрого запрещала подходить к дороге!). Сердце начинает биться быстро-быстро, и бросаюсь прочь, натыкаясь на толпу чужих взрослых. Толкая меня, они спешат во чрево подкатившего со скрежетом автобуса; быстро мелькают брюки и юбки, и я как в лесу в этой толпе.
   Но вот автобус уехал и лес поредел; я подхожу, робея, к наиболее безопасной на вид бабушке в ярком платье, чем-то похожей на мою бабушку. Я хочу узнать, как пройти к магазину: приключения приключениями, но мне пора возвращаться назад, а то мама заметит мое отсутствие. Но чужая бабушка не понимает, какой магазин мне нужен: она всплескивает руками -наверно, дает сигнал стоящим неподалеку теткам, и они начинают приближаться ко мне со всех сторон. Надо мной склоняется широкое красное лицо с прилипшими ко лбу кудряшками, и резкий голос спрашивает, как забивает гвоздь: "А как твоя фамилия, девочка?".
   Мне нечего ответить: от растерянности фамилия вылетела из головы. Но тетка не сдается и продолжает вбивать гвоздь за гвоздем: "А где ты живешь?" "В доме номер пять", - лепечу я. "А улица, улица какая?" Улицы я тоже не помню. "А где твоя мама, девочка?" - щелкает золотым зубом тетка, но я молчу: мне кажется, она все знает - что я не сдержала слово и ушла с крыльца. "Она потерялась!" - восклицает тетка, и чужие голоса вокруг начинают звенеть, как крики птиц: "Ребенок потерялся! Ребенок потерялся!".
   Ребенок - это я, значит, я потерялась. Меня не отведут домой, потому что никто не знает, где я живу. И сейчас будет что-то страшное, вот уже кто-то шипит за спиной: "Что с ней делать?"
   Меня заполнил ужас: мир рушится на глазах, разрываясь на две части: ту, где были мама, папа и я, мои куклы, бабушка, дедушка, моя кроватка, и этот давящий кричащий круг враждебного и чужого, который громко решает мою судьбу. Я маленькая девочка, позабывшая свое имя и потерявшаяся в огромном мире, и одной мне не найти дорогу назад. В отчаянии я заревела во весь голос, призывая маму. Мама, мама, мама! Если ты сейчас не придешь, меня куда-то уведут, и мы никогда не увидимся. Прости мне непослушание, я больше так никогда не буду! Приди, спаси меня, мама! Еще немножко, и случится что-то непоправимое - я не знаю этого слова, но я чувствую. Если ты не придешь, мы расстанемся навсегда, и прежняя жизнь закончится. Не оставляй меня одну в этом страшном мире! Я вопила так, точно от меня отрезали кусок, задыхаясь, захлебываясь в слезах и соплях - несчастный затравленный зверек, дрожащий в центре круга взрослых дур, - и мама услышала меня.
   Она появилась внезапно, и, отвесив мне с перепугу - на ней лица не было - две оплеухи, заорала: "Тебя зовут Лена Синицына! Запомни это навсегда!" - а потом судорожно прижала меня к себе и заревела сама.
   Так я запомнила на всю жизнь, как меня зовут.
   Алена Синицына, в замужестве Коробкова.
   Будем знакомы. Кстати, если вы следите за событиями за рубежом, то, несомненно, читали мои статьи.

***

   ...Все это было давным-давно, в некоем царстве-государстве, которого уже нет на карте. В том мире мужчины носили брюки-клеш и водолазки, а женщины выщипывали брови и укладывали волосы под Барбару Брыльску в фильме "Ирония судьбы, или с легким паром"; 7 ноября и 1 мая и те, и другие организованным колоннами выходили на праздничные демонстрации, а вечерние телевизионные новости начинались с очередного успешного полета в космос. Цветные телевизоры были дефицитом, для их покупки нужно было записываться заранее, зато счастливцы могли созерцать удивительную яркость рыжих кудрей восходящей звезды по имени Алла Пугачева. Подростки распевали ее песенку про Арлекино, а студенты, отправлявшиеся по комсомольской путевке на стройку века - БАМ - пели под гитару песню про сиреневый туман. Зимой улицы посыпали песком и солью, разъедавшей сапоги, зато летом можно было напиться газированной воды, бросив в уличный автомат 1 копейку - за стакан воды без газа, или 3 - за стакан воды с сиропом. Сначала тек сироп, и можно было вытащить наполовину полный стеклянный стакан и, снова бросив в прорезь 3 копейки, наполнить его второй порцией сиропа - вода получалась сладкая-сладкая, как сахарная вата в чешском "Лунапарке". По выходным взрослые показывали детям диафильмы, проецируя картинки с пленки на двери или на повешенную простыню с помощью специальных диапроекторов, а фотолюбители сами печатали домашние фотографии при магическом свете красного фонаря. Главной проблемой внешней политики была борьба за мир во всем мире, а во внутренней политике проблем как бы и не было, потому что весь советский народ был един в своих порывах и безоговорочно одобрял линию партии.
   В этом месте и этом времени - позже названом "застоем" - я была маленьким и мало что понимавшем ребенком, жившем в своем мире - детском, где главные персонажи - не телезвезды и не генсеки, а папа с мамой.
  

***

   Мои родители познакомились в очереди в магазине грампластинок. Очередь была коротенькая, в 5-6 человек, но им хватило времени, чтобы обратить внимание друг на друга и обменяться несколькими словами. По иронии судьбы, они стояли за одною и той же пластинкой - новым альбомом "Песняров".
   Две одинаковые пластинки до сих пор лежат на дне платяного шкафа.
  
  

***

   Вот они, мои лапушки, такие юные-юные, моложе, чем я сейчас, смотрят с единственной цветной фотографии, сделанной вскоре после свадьбы, во время поездки на юг. Конец сентября, бархатный сезон, но тепло по-летнему: отец в расстегнутой на груди клетчатой рубашке с коротким рукавом, мама в легком сарафанчике на бретельках, облегающем фигуру. За спиной у них синее-синее море. Внутри у мамы уже сижу я, пока в виде микроскопического зародыша, но пока никто об этом не знает. Я появлюсь только через 8 месяцев, 4 июня 1973 года и в городе Москве.
   В правом нижнем углу вьется красивая надпись: "Сочи-1972". Медовый месяц, жгучие радости узаконенной любви (надо ли говорить, что до свадьбы ничего не было, кроме поцелуев?), бесконечное, как морская гладь, будущее, мечты и надежды. Отец смеется, сверкая ярко-голубыми глазами, и выгоревшие на солнце волосы кажутся совсем белыми, а мама, с распущенными каштановыми кудрями, смотрит в объектив сосредоточенно, как всегда.
   Видно, что они счастливые, красивые и разные.
  

***

   На всех маминых фотографиях - даже на детских и школьных - у нее слегка сдвинуты пушистые брови, точно она сосредоточенно готовится к какому-то испытанию или напрягает память, боясь позабыть что-то важное. От этого привычного движения у нее меж бровей образовалась складочка, превратившаяся с годами в глубокую морщинку. Мир моей матери был суров и тревожен, в нем не прощали ошибок ни себе, ни другим, в нем бились за совершенство - безукоризненное исполнение Шопена, идеально чистый пол, безупречно связанный шарф (она переделывала каждую вещь раз пять, не меньше - вязала, распускала и начинала заново). Этот мир был мне неприятен - потому что безукоризненности требовали и от меня; непонятен, и в то же время внушал уважение. Возможно, потому, что основа его была в высшей степени благородна - все та же жажда Абсолюта, которая двигала пророками, гениями и романтиками; жажда совершенства и упоение чистотой. В ее упорстве порой проблескивало подобие жреческого исступления; и кто виноват, что служение порой принимало карикатурные формы? Если кто-то и страдал от маминого характера, то хуже всего приходилось ей самой. Всю свою жизнь моя мать не была счастлива - даже тогда, когда для счастья имелись объективные причины.
   Я очень любила свою маму. И теперь люблю, и любила б еще сильнее, будь она чуть менее строгой. В детстве я пугалась этой строгости, подростком бунтовала (не очень долго и не очень успешно), и только сама выйдя замуж, повзрослев, поняла и простила. Простила тот вечно звучавший во мне голос, твердящий: "так не годится", "так не делают", "нельзя", "посмотри на себя, как ты себя ведешь!" Так воспитали мою маму (она была из семьи военного), и она не представляла себе другого воспитания, другой жизни - не по правилам. В этих правилах было много здравого смысла, как во всем, что проверено веками, но она, похоже, так и не поняла, что быть правильной и быть счастливой - разные вещи.
   А отец мой был веселый и беспечный. Будучи старше мамы на два года, он казался моложе ее - из-за улыбки, из-за жизнерадостности. Отец любил хорошую кампанию, умные разговоры, путешествия, море, горы (в юности туристом объездил пол-Союза), сюрпризы, песни под гитару - и мою маму. Несмотря на вопиющее несовпадение характеров, они жили очень дружно, потому что прощали друг другу все недостатки и достоинства; точнее, прощала мама, отец просто не обращал внимания. Когда мама пыталась его воспитывать, он не взрывался, не спорил и не замыкался, а просто подходил и обнимал ее - и она таяла. Мой отец был очень обаятельным человеком.
  

***

   И любили они меня - единственное дитя - одинаково сильно, но каждый по-своему.
   Почему единственное? Сперва не было своего жилья, жили у папиных родителей, дедушки и бабушки, впятером в маленькой двухкомнатной квартире - весело, правда? Пока перебрались в кооперативную квартиру в новом районе, пока выплачивали - инженер и учительница в музыкальной школе (первый взнос - три пятьсот, потом ежемесячные выплаты в течение долгих лет), пока то да се, пока мама задумалась о втором (я очень хотела братика или сестричку!) - было уже поздно. Но о мрачном чуть позже.
   Пока мне три года, и я потерялась в огромном мире и снова обрела маму.
  

***

   Долго после этого происшествия я боялась отпустить мамину руку, но в конце концов расставанию с мамой пришлось научиться: в три года с половиной года меня отдали в детский садик. В первые недели я прилипала к оконному стеклу, с тоской глядя, как удаляется и уменьшается мамина фигура в клетчатом пальтишке. К тому моменту, когда она исчезала, заворачивая за угол, щеки уже были мокрыми, и из носа текло. Ежеутреннее прощание было мучительно, но меня поддерживало знание, что вечером разлуке придет конец, и меня заберут домой.
   Потом я, конечно, привыкла к садику, нашла друзей и тихие радости, научилась играть в классики, делать "секретики" (в земляную ямку кладут цветочки, кусочки фольги и придавливают композицию цветным осколком бутылки), вырезать снежинки из бумаги, скрывать слезы и давать сдачи. Но детский сад памятен доныне не детскими играми, а первым опытом взросления, опытом не своего, а казенного дома - когда ты делаешь то, что делают все, и нет своего уголка, и по сигналу, и укладываешься спать на глазах у чужих. Любое взросление - это разлуки: сначала на время, а потом навсегда; и нет горше разлук, чем те, что связаны с казенными домами.
  

***

   После обеда в садике - "тихий час". Воспитка Марья Антоновна, загнав старшую группу на железные кровати и проверив, все ли укрылись синими одеялами, садится у окна и раскрывает большой журнал с фотографиями актеров (потом мы узнали, что журнал назывался "Советский экран"). У Марьи Антоновны длинные красные ногти, как когти, и высокая прическа из желтых волос. Через пять минут она отрывается от журнала и обводит орлиным взором своих питомцев, которые неподвижно лежат в разных позах с закрытыми глазами. Убедившись, что дети уснули, Марья Антоновна тихонько - и половица не скрипнет! - выходит из спальной комнаты. Кто-то сообщает радостным шепотом: "Марья ушла!" - и все притворяшки тотчас открывают глаза. "Ну давай, рассказывай", - это шепчут уже мне девчонки. Пусть мальчишки демонстративно игнорируют мои рассказы, пусть; я-то знаю, что им тоже интересно, и, набрав полную грудь воздуха, начинаю рассказывать очередную историю. Иногда меня задерживали в столовой, заставляя доесть какое-нибудь омерзительное остывшее второе, которое и в горячем виде есть было невозможно, и тогда сеансы начинались с опозданием.
   Хотя все мои рассказы были, без сомнения, ужасной чушью, мне кажется, что тогда я была куда талантливее, чем сейчас. В самом деле, чтобы ежедневно из ничего сплетать более-менее связное повествование, способное удержать внимание аудитории в течение получаса, надо обладать очень ловко подвешенным языком и богатым воображением. Каждый день я рассказывала что-то новое: то приключения Буратино, не вошедшие в анналы, то жуткую историю про привидение, которое удушило маленького мальчика. Моим ужастикам верили безоговорочно, чтоб я не несла.
   Это доверие мучило меня, и, однажды я решилась на гражданский подвиг, первый и последний в моей пестрой биографии. Волнуясь в ожидании справедливого гнева, я созналась, что "это все - брехня!". На миг воцарилась тишина, которую разорвал нетерпеливый голос Виты Пеструхиной: "Ну и что! Какая разница! Давай дальше рассказывай!" "Да, да, рассказывай!", - подхватили другие, и я сдалась. Более того, у меня появилось сомнение: а может, неправа я и все это на самом деле было? Только где-то далеко и с незнакомыми ребятами.
   Все придуманные истории на самом деле происходили с кем-то - в соседнем городе или в другом мире.
  

***

   Кроме фантазирования на публике, из садиковой жизни в память врезалось еще происшествие на игровой площадке. Я пытаюсь качаться на доске, но не удерживаю равновесия и падаю на землю, ударяясь очень больно. Так больно, что даже не могу сразу встать. Но я не зову на помощь и не плачу. Другие дети падали и ударялись чуть-чуть, но они все равно громко плакали, и воспитательницы спешили к ним, и утешали; а я, даже когда больно ударялась, не плакала, сжимала зубы, чтобы не заплакать - и меня никто не утешал.
  

***

   Три года длился мой детский сад. Впоследствии мама созналась, что и ей было грустно оставлять по утрам свое единственное - и тогда совсем малое - дите, но - есть такое слово "надо". И в этом слове вся моя мама.
   В садик меня отдали потому, что одна бабушка работала, другая умерла, а держать няньку нам было не по карману.
  

***

   Летом 1980 года я впервые увидела море. В июне старшей группе устроили праздник прощания с садиком. Внутри все ликовало: заканчивалось плохое время и начиналась взрослая жизнь - я пойду в школу! Праздник означал, что желанный день уже близок.
   Встреча с морем подтверждала начало нового жизненного этапа. Оно было великолепное и живое, соленое и своенравное. А железная дорога! Едешь три дня и три ночи, как в сказке, обедаешь в вагоне-ресторане, а потом еще катишься в автобусе по настоящим горам. А белое здание, в котором мы поселились! И с балкона видно море! И песка сколько угодно, можно строить замки хоть до неба! И ракушки! И медузы... И Никитский ботанический сад с диковинными растениями. И лимонное мороженое. А соседи по балкону, прилетевшие из Мурманска (это далеко на Севере, там всегда холодно) с собственным магнитофоном (две бобины перекручивают тонкую блестящую коричневую ленточку) все время играют песню про привередливых коней. Хриплый голос твердит, что немного еще постоит на краю, и мне не очень понятно, о чем идет речь. Потом выясняется, что певец этот умер неделю назад, и песня проясняется: все, кто долго стоит на краю, умирают.
  

***

   По возвращении в Москву, буквально на второй или третий день, мне купили обязательную школьную форму, представлявшую собой в ту эпоху (хоть я этого тогда и не знала) подобие дореволюционной формы гимназисток (и горничных): коричневое приталенное платье из полушерстяной дряни, на которое надевался ежедневный черный передник - тоже полушерстяной, и белый для торжественных случаев. Воротник был отложной или стоечкой; к нему пришивали белый сменный воротничок (или просто полоску кружева), а на рукава - манжеты. Комплекты воротничка и манжет продавались готовые в галантерее, но мамы-рукодельницы вязали сами крючком или вышивали гладью. Форма была на редкость неудобна: зимой в ней было холодно - а кофты сверху надевать не разрешали; летом жарко. Ни один наряд я не проносила так долго - и не ненавидела так сильно. До сих пор в моем гардеробе коричневой бывает только обувь. Но тогда - в семь лет - я была в таком неподдельном восторге, что маме пришлось снимать с меня форму чуть ли не силой.
   И вот настало 1 сентября, и принаряженные родители везут меня, сияющую, в новой форме, с новым портфелем, с букетом пионов в руках, к белому нарядному зданию, в котором мне суждено провести шесть лет.
  

***

   Все ранние школьные годы слились в один бесконечный день, начинавшийся с подъема в 6 часов утра, потому что полтора часа занимала дорога до школы. Зимой за окнами было еще темно, и яркий электрический свет резал глаза. Как мне хотелось спать! Вялая, полусонная, я входила на кухню, где начиналась борьба с завтраком. Каждый новый день начинался с борьбы. Как многие тощие дети, я не хотела утром есть, а в меня впихивали скользкие яйца вкрутую и бледные полуобморочные макароны. Но самым главным врагом была манная каша. Ее было много, и она сбивалась в отвратительные комки, которые я пыталась выплюнуть украдкой. Когда сделать грязное дело тайком не удавалось, крохотную кухню оглашал резкий возглас матери: "Ты чего продуктами плюешься, паршивка?! Тебя бы в блокадный Ленинград, где дети умирали от голода!" Мои щеки заливались краской стыда: я понимала, что веду себя недостойно. Но есть комки манной каши было свыше моих сил.
   "Когда у меня будут дети, я буду кормить их шоколадом и мороженым", - думала я в автобусе, привалившись головой к оконному стеклу и постепенно погружаясь в сладкую дрему. "Не спи! Мы уже приехали!" - толкала меня в плечо мать, и я понимала, что утро закончилось: сейчас начнется новый школьный день.
  

***

   Не буду долго распространяться про свою первую школу: школа была старая, с традициями, и славилась сильным преподаванием языков. Мы учили английский с первого класса, причем работали с нами, за редким исключением, профессионалы высокого класса (тогда, конечно, мы этого не понимали, но я сужу по результатам). Было интересно, и многое в то же время запоминалось как бы само, без напряга.
   Положено рассказывать про первую учительницу; ладно, отдам дань штампу.
   Первая моя учительница была юной, неуверенной в себе и очень доброй выпускницей пединститута. Вероника Витальевна - так ее звали - казалась всем не учительницей, а старшей сестрой. Может, потому, что она внешне походила на старшеклассницу - тоненькая, среднего роста, с трогательным русым хвостиком вместо солидной, залитой лаком прически. Вероника называла всех только по именам (а в садике нас звали по фамилиям), каждые пятнадцать минут урока устраивала маленькие разминки и ходила с нами в цирк и кукольный театр. Ее, надо признать, не всегда слушались, но все любили.
   Рассказать о 1-А? Буду краткой, как телеграмма: дружный класс; удачное сочетание характеров, т.е. отсутствие козлищ и повышенный процент агнцев; пикники, экскурсии, культпоходы (активный родительский комитет). Как все на свете, по-настоящему я оценила эту благодать только после ее утраты; но это случилось позднее. А пока с удовольствием ходила в школу (и такое бывает) и наслаждалась обществом подруг- Люси и Тани.

***

   С Люсей мы дружили постоянно, и сидели за одной партой; а Таня то сдруживалась со мной, то уходила к Ритке Векшиной. Потом она ссорилась с Риткой и возвращалась ко мне, и я неизменно ее прощала - просто мне не приходило в голову, что можно поступить иначе и не прощать.
   Люся жила недалеко от меня, мы возвращались вместе из школы, и частенько с автобусной остановки сворачивали ко мне. К себе домой Люсе не приглашала и не спешила, потому что дома было сложно. Из ее недомолвок и обрывистых полупризнаний я знала, что раньше они спокойно жили с мамой, бабушкой и младшим братом, а потом вернулся от другой женщины папка - и "начался цирк". Люсин папка порол Люську и ее брата армейским ремнем с пряжкой, а когда приходил пьяный, то доставалось и ее матери; и все время ругался, обзывая домочадцев "спиногрызами", "паразитами" и "захребетниками". Еще он кричал, что зря вернулся и что ему "загубили жизнь". Мать Люси плакала тайком, но все равно прощала любые выходки. В этой семье все было непонятно: зачем Люсин папка вернулся, зачем ее мать терпела издевательства. Люсина бабушка говорила, что это "любовь такая", но ни Люська, ненавидевшая отца, ни я в наши девять лет не в состоянии были понять такой любви.
   У Люси был плохой папка, у Тани отца не было вовсе. Они с матерью жили в десятиметровой комнате в общежитии и ждали квартиру (ровно через 10 лет они ее дождались). Мать часто ездила в командировки, и Таня оставалась совсем одна: сама готовила себе есть, сама утюжила форму. На шее у нее всегда висел ключ от квартиры (под платьем, разумеется). Ранняя самостоятельность развила в Тане своеобразие мышления: о многих вещах она судила совершенно по-взрослому, на другие смотрела очень оригинально. Однажды она призналась, что не боится смерти: "Мы все равно продолжимся в наших детях". "А потом во внуках?" - догадалась я. "Нет, во внуках продолжатся наши дети. Человек продолжается в своих детях, его дети - в своих детях, и так до скончания веков". "Как это - до скончания веков?" "Когда солнце погаснет, и жизнь на Земле прекратится".
   Согласитесь, нетривиальная тема для беседы третьеклассниц.
   Таня была высокая, черноволосая, с плотно сжатыми губами и серьезными глазами, и даже внешне казалась старше своих лет. В ней действительно горел некий необычный огонек, хотя и не всегда свет был отчетливо виден. Жаль, что в четвертом классе мы поссорились окончательно, и я не знаю, как сложилась ее судьба.
  

***

   Школа была хорошая, но первосентябряшный восторг увял довольно быстро. Через несколько месяцев новое превратилось в рутину; груз свежеобретенных обязанностей начал тяготить, как переполненный портфель (синий с оранжевыми вставками и замком-защелкой, импортный, купленный "с рук"); и тут выяснилось, что помимо большого счастья ходить в школу есть еще большее счастье - не ходить туда. Спросите любого ребенка, как звучит самое прекрасное слово из школьного лексикона, и он ответит не задумываясь. Каникулы. Ка-ни-ку-лы. Ура! (Портфель летит в угол комнаты, где будет три месяца покрываться пылью).
   Летние каникулы - лучшее время года, особенно когда куда-то едешь с родителями (в пионерлагерь меня никогда не отправляли). Как все дети, я обожала путешествовать, куда угодно и на чем угодно. Но даже короткие передышки между четвертями ожидались с нетерпением, и судьба в младших классах, точно идя навстречу, подкидывала, помимо законных каникул и болезней, еще несколько незапланированных дней отдыха, а именно смерти генсеков.
   Кажется, это называется "вторжение большой истории в историю малую". Когда в школе, на большой перемене нам сообщили, что умер Леонид Ильич Брежнев, я испугалась. Теперь, когда СССР остался без руководителя, враги, несомненно, захотят воспользоваться моментом и напасть на нас. Что же будет? Неужели война? Дома мама меня успокоила, пообещав, что обойдется без войны. И точно, враги не посмели, а Пленум выбрал нового генсека, товарища Андропова. Я вздохнула с облегчением. Но товарищ Андропов через год тоже умер, и мы опять не ходили в школу в день траура. Старшие говорили, что следующий генсек, товарищ Черненко, тоже очень старенький и больной, и в мою душу закрадывалась мерзкая надежда - может, еще один день отдохнем?
   Так и случилось.

***

   На этой трагикомической ноте позвольте мне закончить рассказ о моей первой школе. Ну, кому это интересно? Мне и то не очень, слишком много лет прошло. Никогда не понимала писателей, считающих священным долгом ознакомить человечество с подробностями своего взросления, и ухитряющихся расписать один младший школьный возраст на двадцать печатных листов. Набоковские "Другие берега" вызвали у меня приступ непреодолимой зевоты - нет ничего скучнее чужих сентиментальных воспоминаний. Как любое повествование, детство должно иметь сюжет - войну, сиротство или, на худой конец, раннюю гениальность.
   Моему поколению, родившемуся в начале семидесятых годов прошлого века, в общем, повезло - сюжета не было, и детство мое ничем не выделялось среди миллионов других благополучных детств: мама-папа, садик-школа, игрушки-мультики и мирное небо над головой. Вундеркиндством меня боги также не покарали; впрочем, любой вундеркинд - это прежде всего озабоченная мама (реже папа), а потом уже способности. От других детей я отличалась, пожалуй, только страстью к сочинительству; а так все ранние школьные годы - лет до одиннадцати - я провела словно в полусне; и мое подлинное "я" тоже еще дремало. Это хорошо видно на любительской фотографии 4-"А", где я - тощее бесполое существо с короткой мальчишеской стрижкой, еще никак не ощущающее свой пол и мало что понимающее в окружающем мире. Одна из тридцати, ничем не приметная и выделяемая среди одноклассниц лишь самым любящим взором (впоследствии, когда я показывала знакомым старые альбомы, никто - никто! - не мог угадать меня на групповых школьных фотографиях до 12 лет).
   Впрочем, остальные детишки тоже не обрадовали б эстета: ни один из моих одноклассников не был отмечен ни Божьими печатями раннего дара или ранней красоты, ни каторжным клеймом. Будущие знаменитости в нашем 4-А не учились. Может, иные и преуспели на своих скромных участках, но выйти из тумана безвестности не удалось никому, так что подробное описание класса проезжаем.
   Только не сочтите меня циничной особой. Боже упаси, вся моя язвительность и ирония не более чем защитная маска, за которой, как водится, скрывается нежная и ранимая душа. Я куда слабее, чем кажусь. Просто раннее детство было так давно и настолько мало связано с дальнейшей жизнью, что мне лень погружаться в этот океан и доставать с его дна жемчужины - даже если предположить, что они там лежат.
  

***

   "С чего начинается Родина?" - вопрошала песня из популярного шпионского фильма, и сама же отвечала: "С картинки в твоем букваре, С хороших и верных товарищей, живущих в соседнем дворе". Хотите картинку моей Родины? Прямые улицы спального района, застроенные блочными серыми многоэтажками; с остановки автобуса идем мимо магазина "Продукты" наискосок через пустырь к детскому садику на улицу Строителей. Второй двор - наш. Мимо грязной песочницы и металлических качелей, крашеных в небесно-голубой цвет мечты, мимо площадки, на которой мальчишки вечно гоняют мяч, к 8 подъезду. Узкое стекло входной двери треснуло наискосок, но никто не торопится заменять; справа усилиями тети Паши с первого этажа разбита крохотная клумбочка, слева возле входа в подвал висит телефон. На его корпусе выцарапано слово "козел". А вот лавочки у подъезда нет, и бабушкам приходится собираться на детской площадке.
   Весь район - как памятник эпохе, но не спешите поливать грязью его архитектурную простоту, граничащую с примитивностью. Мы не арбатские, конечно; но я люблю свою сторонку. Все просто: здесь прошли мое детство и юность, и я помню эти деревья тонкими прутиками. Я помню Великое Переселение народов, когда из квартиры бабушки и дедушки мы переезжали по страшной грязи: многоэтажку только-только сдали в эксплуатацию, и не успели привести в божеский вид территорию вокруг. Я помню, как строили общежитие напротив, как распахивали пустырь под автостоянку. Наш район рос и менялся вместе со мной, и чуть ли не каждый метр в нем памятен - теми детскими, никому не нужными и ничего не значащими воспоминаниями, которые держат сердце на привязи крепче любых цепей.
   За магазином "Продукты" есть счастливый газон: однажды я нашла на нем целое состояние, то есть 1 рубль 60 копеек мелочью. В деревянной беседке детского сада мы с Люськой прятались от внезапного летнего дождя, и она показала мне на надпись, вырезанную ножиком на стене: "Оля я всегда буду любить тебя Дима", и сказала, что знает этих Олю и Диму. Тогда, глядя на кривоватые буквы, я впервые ощутила зависть к чужой любви - любви, способной на поступок. В совсем другой стороне, за Домом пионеров, есть нехорошее место, где нас с той же Люсей в зимние каникулы зверски "намылили" незнакомые мальчишки, то есть забросали снежками, норовя попасть по лицу (один снежок таки рассек мне немного щеку). А на качелях во дворе я обожала кататься, и согнать меня было невозможно. И в мутном, треснувшем узком стекле в подъездных дверях тысячу раз отражалась моя фигура, когда я возвращалась со школы. Красивая или нет, это была моя территория, мой мир - хоть я никогда не была дворовой девчонкой. Привычное, как хлеб, бедное и родное бытие. Дом.
  

***

   Мы жили на девятом этаже - обзор великолепный, небо и земля как на ладони, и линия горизонта видна с негородской отчетливостью. Летом я любила играть на балконе, где однажды открыла Звезды. Не забыть: в девять лет, летним вечером на балконе я подняла голову, и меня охватил восторг перед небом. Оно было великолепное в своей обыденности: черное, бархатное, многозвездное - и душа возносилась в порыве восторга к далеким, недосягаемым и прекрасным созвездиям. И невозможно было поверить, глядя на это чудо, в собственную тленность и смертность.
   Захлебываясь от счастья, я потащила на балкон родителей: "Смотрите! Смотрите! Правда, прекрасно?" Мама буркнула "Ты что, звезд не видела?" - и вернулась на кухню, а отец долго стоял и смотрел вместе со мной - как в первый раз. "А знаешь, что по звездам можно ориентироваться?" - спросил он. "Как это?" "Определяешь стороны света, и никогда уже не заблудишься. Нигде. Ни в море, ни в тайге, ни в пустыне". "Ой, научи меня, пап! Я хочу уметь ориентироваться!" "Конечно, научу". "Прямо сейчас!" "Нет, уже поздно. Давай завтра". "Давай".
   Но завтра отцу что-то помешало, потом звезды были покрыты тучами, потом наступила осень. Отец так и не успел обучить меня ориентированию, извлекать практическую пользу из красоты мне не суждено: я могу только любоваться звездным океаном.
  

***

   В предотрочестве я была весьма впечатлительна, но, стоило мне растрогаться над песней или фильмом, я начинала сама себя одергивать, высмеивая то, над чем готова была заплакать ("Ой-ой-ой, как он ее любит!") Эти насмешки над собственной сентиментальностью, эта ирония была частью охранных ритуалов: я словно оберегала сама себя от погружения в ту область чувств, которой суждено было стать губительной для меня.
  

***

   Воспитывали меня не слишком строго, причем мать старалась "воспитывать" больше, чем отец, читала нотации. Отец полагал, что главное - хорошая атмосфера в семье и личный пример родителей, а остальное приложится само. За плохие оценки меня не ругал никто - ни мать, ни отец. Немного меня и избаловали, конечно; но как этого избежать при единственном ребенке? Как там у Пушкина: она была единственное, следственно, балованное дитя. Но за что я им благодарна от всей души, так это за собственную комнату. С пяти лет у меня было свое собственное пространство.
   В 12-метровой комнате, оклеенной дешевенькими обоями, стояли кровать, платяной шкаф, в котором было много пустого места (т.к. мало вещей), письменный стол со стулом и пианино. Мать мечтала увидеть меня музыкантшей, но роковое отсутствие слуха, обнаруженное у дочери примерно в том же нежном возрасте, поставило крест на ее мечтах. Материнская стихия звуков, сплетающихся в гармонию музыки, промчалась мимо меня, и на пианино в свободное время играла мама. В общем, мебель составляли взрослые, солидные вещи. О том, что здесь обитает ребенок, напоминали лишь наклеенные на обои мои рисунки (большеокая девушка с косой у пруда; рыцарский замок из темно-красного кирпича) и прижавшиеся к стене картонные домики-коробки. Это был своего рода городок в табакерке, домик в домике: в квартире родителей жила я, а у меня жили мои пупсы, не длиннее 25 см, отечественного или гэдээровского производства.
   Пупсов было много, в лучшие годы штук 10-15, и это была не просто груда игрушек, а целый придуманный мир. Мои пупсы имели имена и крошечные документы (изготовленные мною), жили в домах, спали на игрушечной мебели или на склеенных мною кроватях. Обстригая волосы, я превращала пупсов женского рода в мужчин (бесполость игрушек весьма способствовала таким превращениям), и разыгрывала неимоверные романы - пупсы влюблялись с первого взгляда, переживали необычные приключения, женились и даже (позднее, лет в 11-12) занимались сексом, т.е. лежали друг на друге. У них рождались дети, роль которых исполняли совсем маленькие пластмассовые огольцы; дети ходили в школу и учились по учебникам, мною написанным - крошечные книжечки прекрасно получались из обычных трехкопеечных тетрадей, если вырезать квадрат вокруг скрепки.
   У пупсов, разумеется, была одежда - ее я шила сама; они регулярно питались (зубная паста, положенная на тоненькие маленькие пластинки мыла, изображала пирожные). В воспроизведении мельчайших бытовых подробностей скрыта необыкновенная притягательность для детей; но самым большим наслаждением было ощущение всевластия - от меня зависели повороты судеб и жизнь неких существ, в которые я же вдохнула жизнь. Маленькая имитация роли Творца, тем более невинная, что я не страдала манией величия.
  

***

   По описанию кукольного мира вы догадались, конечно, что у меня было благополучное детство - и это правда. Вообще я часто была счастлива в детстве - просто так, ни от чего. Вдруг в разгар игры или посреди весеннего вечера замираешь от острого чувства радости бытия - и душа воспаряет. Тогда ей легко было воспарять, ее не тянул к земле свинцовый груз опыта.
   Сколько их было, маленьких радостей: подружки, мультфильмы, взмывающие в бездонное небо качели (как я обожала это мгновение взлета!), прыганье через резинку во дворе, вкуснейший пломбир в шоколаде по 28 копеек - и передача "В гостях у сказки". Пятница, 16.00, тетя Валя рассказывала про фильм, показывала игрушки, сделанные юными зрителями, и рисунки, нарисованные ими же - и банальный кинопросмотр превращался в культурное событие. А сериал "Гостья из будущего" и песня про "Прекрасное далеко"? Восхитительная сказка, снятая в последний год существования мира моего детства. А "Приключения Петрова и Васечкина"?
   Бывали и болезни, конечно, и грустные и серые дни, но все же прошлое вспоминается в радужных тонах. Жизнь обычной культурной семьи среднего класса видится чуть ли не идиллией, хотя ели мы по большей части макароны и картошку, а новые вещи покупали редко. Но: каждое воскресенье мы куда-то ходить втроем - в зоопарк, в кино, в цирк, или просто ехали на Лосиный остров и долго гуляли в парке. Иногда отец устраивал что-то вроде экскурсий по старой Москве, которую он хорошо знал. Но: дома всегда царили царили мир и благодать. Родители никогда не ссорились, во всяком случае, при мне. Отец вообще никогда не повышал голос. Вместо ругани в нашем доме звучали музыка и смех. Раза два в месяц по воскресеньям изыскивались поводы для вечеринок, на которые приходили друзья и сослуживцы.
  
  

***

   Мама накрывала стол в гостиной, а после застолья включали магнитофон, слушали Джо Дассена и Высоцкого. Народ курил на балконе, громко спорил в гостиной, обменивался рецептами на кухне, расходясь иной раз далеко за полночь; но что интересно: за долгие годы моя память не сохранила ни одного инцидента типа драки, за исключением случая, когда папин сотрудник в пьяном виде упал в ванной и расшиб себе голову. Было не поздно, часов девять, меня еще не загнали в мою комнату спать, и я ринулась вместе со всеми смотреть на происшествие, но успела увидеть лишь большую лужу крови на полу - отец подхватил меня и выставил: "Нечего тебе здесь делать". Такое благопристойное времяпровождение наводит на мысль, что мой отец - а именно он был инициатором и режиссером всех вечеринок - хорошо разбирался в людях и умел подбирать гостей - и мысль эта совершенно верна.
   Помимо гостей временных, в нашем доме водились и гости постоянные, то есть такие, которым для визита не требовался повод или звонок. Эти гости приходили в пятницу или в субботу под вечер (а иногда и посреди недели), не требовали угощения, кроме чая, сидели на кухне, а не в гостиной, курили и разговаривали, разговаривали, разговаривали. По капризу судьбы они радикально отличались друг от друга, но для меня, конечно, все были "дядями": дядя Сема, дядя Сережа, дядя Леша и дядя Витя.
   От их разговоров в моей памяти уцелели лишь обрывки, и немудрено: хоть меня и не гнали с кухни, многое из того, о чем шла речь, долгое время мне было попросту непонятно, стало быть, неинтересно. Если я пыталась вставить пять копеек, мои реплики чаще всего игнорировались, да и мама ворчала насчет того, что нечего ребенку сидеть в сигаретном дыму, так что с кухни я убиралась восвояси быстро. Один вечер мне все же запомнился - возможно, потому, что я впервые, пусть и неотчетливо еще, поняла взрослый разговор.
  

***

   Летний вечер, окна открыты, я ем виноград, вокруг которого вьются неизвестно откуда налетевшие осы, и прислушиваюсь к рассказу мамы, вопреки обыкновению, также участвующей в вечернем "заседании Политбюро": мама повествует о турпоездке своей подруги в Чехословакию. Чехословакия меня интересует прежде всего потому, что там в свободной продаже полно пупсов с расчесывающимися волосами (не буду задним числом делать себя взрослее, чем я была); правда, игрушкам мама уделяет крайне мало внимания, точнее, совсем не уделяет.
   - Она очень довольна поездкой, только в последний день произошел неприятный случай: ей нахамила продавщица в обувном магазине...
   - Нахамила? - вскидывается чернявый и бородатый дядя Сема, друг отца со школьных лет, и очки его в широкой коричневой оправе начинают воинственно блестеть. - Пусть скажет спасибо, что в морду не дала.
   - За что это в морду? - краснеет вечный оппонент дяди Семы дядя Леша - сотрудник отца, длинный, как жердь, с копной русых волос. Дядя Леша добрый. Он единственный никогда не смотрит на меня сверху вниз, не подшучивает, не разговаривает снисходительно. - За то, что мы их освободили в 45-м?
   - Нет, за то, как мы их "освободили" в 1968-м, - недобро улыбается дядя Сема, и я понимаю, что он "язвит". Дядя Сема вечно язвит и недобро улыбается. Ничто не ускользает от его скептического взора и все подвергается критике: от грузинского чая до пейзажа за окном.
   - Ты хочешь сказать, что в 68-м у нас был другой выход? - это уже вступает в спор отец, добродушно, но твердо.
   - У умных людей всегда есть другой выход, - выделяет слово "умных" дядя Сема. - А наши ... не буду говорить кто... сделали из чехословаков врагов. Они нас ненавидят, и поделом. Мне до сих пор стыдно за август 68-го...
   - Ну уж и врагов, - пожимает плечами мама. - Нельзя на основании поведения одной продавщицы...
   - Оля, оставь, - машет руками дядя Сема, - ты прекрасно понимаешь, что дело не в одной продавщице...
   Тут суть разговора доходит до меня, и я тороплюсь исправить явные ошибки взрослых:
   - Чехословаки наши друзья, они члены СЭВ! - щедро делюсь я полученной в школе информацией. - А наши враги - американцы. Они занимаются гонкой вооружений.
   - Молодец, деточка, - кривится дядя Сема, - хорошо усваиваешь пропаганду. Хорошо вас в школе натаскивают. Как овчарок...
   Несмотря на дважды повторенное слово "хорошо", я чувствую, что меня отнюдь не хвалят, а скорее обижают. Отец хмурится, но его опережает молчавший дотоле дядя Сережа, или Серж, как он себя называл, модник, работающий "на базе" и щеголявший в черном кожаном плаще, как у Штирлица, и белом шарфе. Дядя Серж всегда приносил с собой что-нибудь вкусненькое и дефицитное: шпроты, лимоны, или шоколадного зайца, и умел пошутить так, что все покатывались со смеху. Сейчас он тоже говорит коротко, но смачно:
   - Сема, заткнись, или я тебе хобот к уху прикручу. - и уже мне: - Не обращай внимания, детка, дядя Сема дурак.
   Мне трудно не обращать внимания, я уязвлена, но несмотря на это или именно благодаря этому я ощущаю, что дядя Сема что угодно, но только не дурак.
   - В самом деле, Сема, - поддерживает его дядя Леша, - ребенок-то причем...
   Дядя Сема снова кривится, и новая гримаса долженствует изображать попытку примирения. До устных извинений он не снисходит.
   - Да ладно, ребята, - вдруг вмешивается самый редкий гость из всей четверки - дядя Витя-турист, друг бесшабашной папиной юности, - чего мы все о политике, о политике... А давайте я вам лучше Городницкого спою.
   В его руках возникает гитара, звучат первые аккорды, внимание поневоле переключается на него. Мама не любит дядю Витю (за то, что напоминает папе его молодость, то есть жизнь без мамы; за то, но все время стремился вовлечь в какие-то авантюры вроде походов на Саяны в октябре, а одним из условий брака моих родителей был отказ от активного туризма со стороны отца), но сейчас его выступление получает ее одобрение. Напряжение явно спадает, конфликт предотвращен.
   Дядя Сема был, что называется, диссидент. Никакого влияния его диссидентство на меня не оказало, а родители со мной о политике не говорили (точнее, не говорил отец, матери вся политика была до лампочки).
  

***

   Надо сказать, что наше поколение было сильно пропитано идеологией - в семь лет мы уже знали и про Великую Отечественную войну, и про революцию, и про дедушку Ленина, который маленьким кудрявым мальчиком смеялся с октябрятского значка. Все исторические фигуры неизбежно смешивались в еще сыром детском сознании со сказочными персонажами, и Ленин представлялся чем-то вроде божества: его нет, но он все видит и знает. Если ты спишешь упражнение у соседа по парте или нарисуешь на библиотечной книжке рожицу, глаза Ильича будут смотреть на тебя строго и сурово. На этом месте многие товарищи начинают рассказывать, как они еще в первом классе "все поняли" про эту власть и эту идеологию, но я врать не стану. Во все, что мне говорили в школе и с телеэкрана, я верила безоговорочно.
   Знание, что я живу в самой справедливой стране СССР, занимающей одну шестую часть суши, наполняло детскую душу гордостью; представление о том, что происходит за границей нашей страны и всего соцлагеря, было смутно-негативным; еще более мрачной представлялась жизнь до революции. Почему-то все известные мне куски классики повествовали о непосильном труде маленьких детей и разных невзгодах; не так уж редко дети вовсе умирали от излечимых в наше время болезней. Мир с богатыми и бедными не привлекал - сказывалась стихийная детская жажда равенства. (Она проявлялась не только у меня: сколько помню и в садике, и в младших классах обычной реакцией на съестное или игрушку было: "Дай откусить! Дай поиграть!" Поделись, не будь жадиной! Это стремление к равенству шло рука об руку с довольно взрослыми понятиями об ответственности и коллективизме: не выдавай, не стучи, не ябедничай!). Своя страна рисовалась чем-то привлекательно-сказочным: сибирская тайга и экзотические города Средней Азии, прибалтийские пляжи и синее Черное море, множество народов, языков и обычаев - но всюду человек человеку друг, товарищ и брат. Единственная тень, падавшая на этот солнечный мир, падала извне - из-за рубежа, и была это угроза ядерной войны. В моих размышлениях о жизни мысли о возможной всемирной катастрофе занимала не так уж мало места. Конечно, наши руководители борются за мир (вот везучая Катя Лычева поехала в Америку как маленький посол мира - а чем я хуже?), но вдруг не удастся и проклятый Рейган нанесет ядерный удар? Ой, тогда будет что-то страшное - мертвые города, как Хиросима, и ядерная зима. Правда, мы тоже нанесем ответный удар - но после обмена ударами вся наша планета погибнет.
   Гибнуть не хотелось. Я еще вступая в пионеры призадумалась, прочитав в клятве пионера обещание в случае необходимости отдать жизнь за Родину. Рассуждала я примерно так: мне всего 10 лет, я еще и не жила, ничего не видела - не рано ли в посмертные герои? Хотя пионеры-герои Великой Отечественной вызывали глубокое уважение - как и оставшиеся в живых ветераны. Каждый учебный год начинался с Урока мира, а 9 мая мы несли венки к Вечному огню. Оба моих деда воевали, один и умер молодым от последствий фронтовых ран. И оттого ли, что много говорили детям о той войне, оттого ли, что было много участников и свидетелей - Великая Отечественная не ощущалась историей, каким-то далеким прошлым. Это было до нас, да; но это было позавчера - и снова могло повториться.
   Так мы и росли: окруженные воспоминаниями войны отшумевшей и смутными тревогами о войне возможной беспечно прыгали через резинку и смеялись над неудачами Волка в "Ну погоди!", допоздна засиживаясь во дворе за игрой в дурака - потому как бояться было нечего. И фильмы, и книжки, и газета "Пионерская правда" внушали удивительную уверенность в своей сохранности и безопасности: глобальные проблемы во всем мире могут быть какие угодно, но с тобой персонально ничего не случится, а если вдруг - то наши немедленно прилетят, приплывут, приедут, прибегут и спасут.
   Знала ли я слово "дефицит"? Знала, конечно. И в очередях стояла. Но материальный мир до определенного возраста стоит для ребенка на втором плане. К тому же сравнивать было не с чем - другой жизни я не знала и не видела.
  

***

   Жизнь была настолько упорядоченная и устоявшаяся, что даже малейшие изменения казались маловероятными. Завтра будет также, как сегодня, а сегодня повторяет вчерашний день. Помню, как-то я ехала в автобусе, изучая билетик, и мне пришла в голову мысль: проезд всегда стоил 5 копеек, и еще до моего рождения были такие же билетики; я проживу свою жизнь, умру, а билетик останется неизменным, и на нем по-прежнему будет написано "5 копеек". На нем всегда будет написано "5 копеек".
   А потом вдруг все покатилось, понеслось, полетело с горы, как пустые санки. Размеренное течение жизни нарушилось необратимо: сначала в нашем маленьком семейном мире, а потом и во всей стране.
  

***

   Мой отец умер, когда мне исполнилось 12 лет.
   И счастливое детство закончилось навсегда.
   Впрочем, несчастливое тоже.
   Детство закончилось.
  

***

   Смерть к каждому находит свой путь. Всегда есть некое начало цепи (часто неуловимое), конечным звеном которой является деревянный ящик и могильный холмик. К отцу смерть подошла легкой, игривой походкой, шутя и подмигивая - словом, прикинувшись пустяком.
   В марте 84 года он поехал на неделю в очередную командировку куда-то на Урал, и то ли в поезде, то ли в гостинице его просквозило. Отец сам не помнил, где его обдало леденящим ветерком, и не придал первым, еще слабым симптомам, никакого значения; меж тем, вернувшись, он уже не мог согнуться из-за сильной боли в пояснице. Мама встревожилась, хотя и не сильно, но отец только посмеивался и сравнивал себя с древним дедом-ревматиком. Легкомысленному отношению к прострелу способствовали два обстоятельства: во-первых, жизнерадостный и веселый нрав отца, во всем видевшего прежде всего смешную сторону; а во-вторых, его непоколебимое здоровье. Бывший турист и мастер спорта по плаванию, он никогда ничем не болел. Вообще ничем. Даже гриппом.
   Разумеется, обратиться к врачу никому и в голову не пришло. Мать поставила отцу один спиртовой компресс, другой, и боль неохотно отступила. Про прострел все забыли, и когда спустя несколько месяцев отец с удивлением заметил, что у него по вечерам стали отекать ноги, никто не связал эти факты воедино. Про отек ног отец говорил с легким недоумением, но по-прежнему подшучивая: "Может, я беременный?" Мама оборвала его, сказав, что эта шутка глупа и неуместна при ребенке. Распухшие щиколотки сочли случайным сбоем, который организм отрегулирует без постороннего вмешательства: "само пройдет".
   Однако не прошло. Наоборот, у отца вдруг появились мешки под глазами, очень его портившие и старившие. Не помню, шутил ли по этому поводу отец, но здесь бабушка - его мама - забеспокоилась и уговорила заглянуть в поликлинику. Терапевт послал его на анализы, но до лаборатории отец не добрался, не нашел времени даже в отпуске: летом мы затеяли ремонт квартиры своими силами (потом мама не могла простить себе этого ремонта). Несмотря на вернувшиеся боли в пояснице, он по-прежнему отказывался воспринимать происходящее всерьез и упорно подсмеивался над внезапным недугом - и смерть веселилась вместе с ним.
  
  

***

   Утром седьмого ноября отец ушел на демонстрацию, но домой не вернулся. Кто-то из сотрудников позвонил маме и сообщил, что ему стало плохо в вестибюле института, вызвали скорую, она его и увезла.
   В первый раз отец пробыл в больнице недолго, чуть больше недели. Диагноз - пиелонефрит - звучал угрожающе, но, кажется, отец не до конца понял серьезность этой угрозы. После тридцати у всех появляются какие-то хронические болезни, что ж, пришел и его черед, придется жить с пиелонефритом (ключевое слово - "жить"; иные перспективы даже не рассматривались). Разрушительная работа, происходящая в его теле, представлялась чем-то обратимым, или, по крайней мере, замедлимым. В подобном заблуждении отца поддерживали врачи: то ли по советской методе не говорить тяжелому больному правды, то ли искренне заблуждаясь и недооценивая тяжесть состояния пациента.
   Потом, как водится, винили врачей - тех, кто лечил сначала; тех, кто лечил потом. Особенно упорствовала бабушка, обвиняя нефрологов в неправильном лечении, халатности и прочих грехах. Она даже писала жалобы в министерство здравоохранения, словно листки бумаги могли задним числом поправить непоправимое, словно сочиняя текст слезницы, можно было переписать жизнь и смерть. Любой поиск виновного - попытка не сведения счетов, но преодоления абсурда. Но в том, что лечение начали с опозданием, виноваты были никак не медики; а когда наконец дошло до интенсивной терапии, то стремительное, скачкообразное развитие болезни (точно установив диагноз и назвав ее своим именем, врачи узаконили ее существование и дали ей некие права) оставляло им не самый большой простор для маневра.
   Слишком быстро - ни опомниться, ни привыкнуть, ни осмыслить. Почему-то смерть очень торопилась.
  
  

***

   За первой госпитализацией последовала вторая, за второй - третья. И новый год, 1985-й год, отец встречал в больнице. Когда мы пришли к нему, меня удивила елка в вестибюле, маленькая, искусственная, но все же елка. Мне казалось, что в больницах елки не положены. Я ничего не понимала. Когда я услышала слова "искусственная почка", мне стало смешно, мне казалось, что это что-то забавное, вроде искусственной челюсти.
   Мать и родственники как могли, оберегали меня от правды. Я не знала, как он мучился, как сражался с болезнью, как угасающей свечой дрожало пламя жизни - то вспыхивая чуть ярче, то снова опадая. От меня скрывали не только физиологические подробности, действительно необязательные, но и серьезность положения. Чем дальше - то есть чем хуже был отцу - тем реже меня брали с собой в больницу ("зачем травмировать ребенка"). И тем сильнее был шок во время последней встречи.
  

***

   С улицы, залитой потоками майского дождя, из мира, пропитанного весенними влажными запахами - ароматами жизни, мы вошли в стерильное замкнутое пространство реанимационной палаты, в царство тишины, текущих по трубочкам спасительных жидкостей, лечебных аппаратов и белого цвета. В предсмертье.
   Отец уже не вставал. Его лицо страшно переменилось, губы были искусаны. Кожа на лице и руках была точно припудрена тончайшей белой пудрой. От его кровати шел неприятный запах, отчасти заглушаемый запахом лекарств. Но глаза его были живые! чуть помутневшие от муки, но живые! Той стеклянной стены, которая встает между миром и тем, кто уже готов к смерти, не существовало. Перед нами лежал не живой труп, а поверженный, но еще не сдавшийся боец. Упорно и безнадежно он вел одинокую битву со смертью, и в неистовстве этой битвы проявилась подлинная натура отца, проступили мужество и сила, стоявшие за веселостью и легким характером. Как каждый истинный мужчина, он был рожден воином. И утешал не выдержавшую и заплакавшую мать. И подмигнул мне:
   - У меня есть для тебя подарок. Возьми на подоконнике.
   На подоконнике лежал бледно-зеленый чертик, сплетенный из разрезанных капельниц - таких чертиков мастерил какой-то умелец из соседней палаты. Чертик дергался на разрезанной спиралевидно капельнице, ободряя и внушая бесшабашность.
   - Мне сказали, что чертик приносит удачу. Возьмешь его с собой на экзамен. Потом придешь и расскажешь, как прошло.
   В понедельник у меня был первый в жизни экзамен - по математике.
   Я глупо кивала, сжимая в потной ладошке гибкое игрушечное тельце. Душа разрывалась от жалости, но отец улыбался, и я улыбнулась ему в ответ. Потом вошел врач, что-то шепнул маме, и она начала прощаться, обещая завтра зайти снова.
   - Еще немного, - попросил отец, - еще пару минут. И мы молча стояли у его смертного ложа, молча, а он смотрел на нас не отрываясь.
   Как он не хотел уходить! Как не хотел расставаться с нами, с домом, с солнцем, со своими любимыми книгами, с планами и проектами! Как не хотел оставаться один, возвращаться на свое круглосуточное ристалище, где противник с каждым часом становился все сильнее, а он все слабел!
   Уже у двери я сорвалась, подбежала к нему, прижалась к соленой щеке.
   - Ничего, ничего, доченька, - прошептал отец. - Все будет хорошо. Вот увидишь: сначала будет много трудностей, слез и обид, а потом все будет хорошо.
   У тебя все будет хорошо.
  

***

   К великому прискорбию, я не успела по-настоящему понять отца. Только в эту последнюю встречу приоткрылась мне дверца - чтобы захлопнуться навсегда. Я хорошо помню его внешность, разные мелочи, вроде родинки над левой бровью и ожогового шрама на правой руке - след от неумелого разведения костра в школьные годы, но я так и не узнала его внутренний мир. И ни писем не осталось, ни дневников. Это безумно грустно еще и потому, что мой отец был очень хорошим человеком. Я поняла это спустя годы, когда какие-то случайные люди, совершенно неожиданно узнавая во мне его дочь, вдруг начинали говорить добрые слова, причем так, словно он ушел вчера. Его помнили сослуживцы и бывшие одноклассники, соседи и шапочные знакомые. Одни говорили о его доброте, редкой порядочности, другие о нереализованных талантах, об очень толково начатой и так и не написанной кандидатской - а я так ничего и не знала об этом, мне рассказали чужие люди, а не родные, третьи - об удивительном друге. И только мне нечего было сказать.
   Но я любила его, я очень его любила, даже не понимая. И еще мне было его жаль. Впервые укол жалости я ощутила в начале зимы. Наши мальчишки взяли манеру выбегать после уроков раньше девчонок из школы и закидывать выходящих снежками, метя прямо в лицо. Угодив пару раз под обстрел, я попросила отца, сидевшего дома на больничном, встретить меня после уроков возле школы. И он подошел, как и обещал, к двум часам, но я не смогла выйти - нас оставили после уроков тренироваться для конкурса строя и песни, и я видела через окно, как отец расхаживает взад-вперед на плацу перед школой, подняв воротник своего ветхого пальтишка. Мне стало его так жаль, словно это я была взрослая и сильная, словно не я нуждалась в его защите, а он в моей.
  
  

***

   В субботу вечером мать и тетя Катя долго сидели на кухне, говорили об операции, повторяли фамилию "Срезневский", наверно, так звали хирурга.
   А рано утром в воскресенье нас разбудил звонок: отца не стало.
   Он умер от острой почечной недостаточности.
  
  

***

   ...Чертика через 12 лет у меня украли в командировке вместе с сумкой, в которой были диктофон, деньги, ключи, но мне на все было наплевать, только этот самодельный сувенир имел цену! Или, точнее, не имел цены. И какая-то сука, выпотрошившая мою сумку, равнодушно выбросила последний подарок отца. Милый чертик закончил свою жизнь в уличной урне или на помойке.
  

***

   Мы опять собираем отцу передачу. Парадный костюм - темно-синий, гэдээровский. Галстук. Белье, носки. Черные туфли надо почистить. А белая сорочка чистая, но спереди немного примялась. И мама утюжит отцу рубашку. В последний раз.
  

***

   Прощание. Похороны. Обморок бабушки. Поминки. И звенящая тишина квартиры после них, когда все разошлись, и мы остались вдвоем с мамой. Она и теперь ранит мне слух, хоть прошло более двадцати лет.
   . Еще висят в шкафу вещи, а на стене красуется гитара... еще в углу стоят, свернутые трубками, его чертежи... и все его книги на месте... и множество стульев, своих и соседских, вокруг стола - как будто у нас опять была вечеринка, и отец пошел провожать гостей. Мама крепилась и на похоронах, и за столом, а тут вдруг завыла, заревела в голос и мгновенно побелела лицом, ухватилась за сердце. Меня охватил ужас: вдруг и она сейчас умрет, и я останусь одна?
   "Мама, не умирай!!!" - закричала я, обхватив ее руками, точно могла удержать, защитить от смерти. Кажется, у меня началась истерика. Потом мы обе пили корвалол и плакали - но уже спокойнее, без надрыва. Страшная минута прошла: то черное, что облюбовало нашу квартиру, насытилось одной смертью и улетело, задев нас своими крыльями.
  

***

   В тот вечер началось новое бытие: двух женщин в осиротевшем, опустевшем доме. Впервые на моей памяти жизнь переломилась внезапно и круто - и все точно покатилось под откос.
  

***

   Через два месяца, в конце июля, умер дедушка. Сердце не выдержало. Его похоронили рядом с сыном - моим отцом. Позже над ними поставили общий надгробный памятник: две фотографии, два имени - и печальнейшие в мире цифры под ними. По желанию бабушки в памятник была вмонтирована очень старая фотография дедушки, чуть ли не 50-х гг., и быстрому постороннему глазу мерещилось - при виде молодого лица рядом с молодым лицом - что здесь похоронены не отец и сын, а два брата.
  

***

  
   Сороковины по отцу и через неделю - поминки по деду, как одна затянувшаяся тризна. Последнее застолье в нашей притихшей квартире, на котором закончились вечеринки и посиделки (и некому больше перебирать струны отцовской гитары): в последний раз отец собрал друзей, собрал всех, кто его любил; собрал уже с того света. Какие хорошие слова они говорили, и как славно, что столько народу собралось помянуть отца; но почему-то мы с матерью молча сидели с краю стола, и распоряжался всем на правах хозяина привезший две сумки продуктов и ящик водки (в разгар антиалкогольной кампании!) добрейший дядя Сережа. К концу затянувшегося застолья про нас как бы забыли, увлеченные своими воспоминаниями, и мне стало казаться, что мы здесь - чужие. И тот же осадок оставили поминки по деду: собрались его ровесники, однополчане и бывшие сотрудники, бодрые члены ветеранского комитета, дальние родственники и сомнительные свойственники, шумели, пили, пускали старческую слезу - как бы не замечая нас.
   А потом все исчезли, причем очень быстро. Пару раз забежал дядя Леша, позвонил дядя Витя - и все. Может, где-то промеж себя они и вспоминали отца, даже несомненно вспоминали, но помощь вдове в программу воспоминаний не входила. Отпустить падающего быстрее и легче, чем поддерживать, а вытирать слезы благородной скорби удобнее, когда руки ничем не заняты.
   Мать недоумевала ("надо же, а какие друзья были! Не выгонишь"), но я не удивилась, потому что поняла: дружили не с нами, а с отцом. Мы были лишь приложением. И это маленькое печальное открытие было лишь одной из множества низких и горьких истин, обрушившихся на меня тем убийственным жарким августом.
  
  

***

   Человек познает мир только через боль. Маленькая девочка весело бежала через жизнь - и вдруг с разгона напоролась головой на бетонную стену до неба. И обратно дороги нет - за спиной тоже выросла стена, и слева, и справа, и ты дрожишь на дне бетонного колодца и в ужасе смотришь вверх, ожидая, что небо обрушится и додавит тебя. Этот образ - колодец с падающим небом - из моих кошмаров, начавшихся после первой встречи со смертью, когда в душу, вскрытую болью, хлынул поток совсем недетских мыслей и вопросов
   Я - умру, однажды я умру, МЕНЯ БОЛЬШЕ НЕ БУДЕТ.
   И мама - умрет.
   И бабушка - умрет.
   Настанет день, и я повезу маму на кладбище - если все пойдет, как запланировано природой. А если случится несчастный случай, они повезут меня. Но почему запланировано именно так?!
   Зачем жизнь, если есть смерть?
   Зачем нам дают бескрайнее небо над головой, если потом все равно настанет небытие? Зачем надеяться, оклеивать стены обоями, зачем вообще что-то делать, если финал один - умрешь и зароют? Зачем любить, если тот, кого любишь, умрет, непременно умрет? и всей мукой своего сострадания, всей силой своей любви ты не выпросишь для него даже одного денечка жизни.
   Я не знала, что иду по проторенному пути, что эти вопросы задавали себе миллионы людей, что все возможные ответы давно придуманы, и сходила с ума в духоте опустевшей квартиры.
   Вот она, главная правда жизни - не детские секреты зачатия и рождения, а правда смерти.
   Все - умрут.
   Все живущие приговорены, и вся повседневная суета - лишь попытка отгородиться от этой истины, попытка не думать о неизбежном. Но я уже не могла не думать: сознание человеческой обреченности вошло в каждую клетку тела, как болезнь, и бетонные стены кошмаров отгородили меня от мира. Привычные занятия перестали интересовать, привычные радости вроде сказок по телевизору или болтовни друзей раздражали и утомляли. И куклы мои умерли. Я спрятала их в ящик и больше никогда не играла.
   Детство закончилось.
  

***

   ... И я поняла, что так оно и будет, что это и есть взрослая жизнь - брести вперед, зная, что все дороги мира заканчиваются в одной точке; возводить здания и сажать сады, помня, что все обратится в прах; смывать по утрам с лица бессонные ночи; болтать вслух о пустяках с живыми чужими людьми и молча беседовать с родными мертвыми; звать тех, кто не услышит; любить тех, кто не вернется - и так до того мгновения, когда небо обрушится на тебя.
   О нет, я не бунтовала; если б я бунтовала, мне было б легче, но до бунта я еще не дозрела. Я скорее удивлялась каким-то ледяным, жутким удивлением - такой страшной оказалась жизнь и так чудовищно устроенной. В ней лучшие люди уходят первыми, лучшие чувства приносят страдания, а из смертей надо благодарить ту, которая приносит меньше мучений.

***

   Отравленная непрестанными черными мыслями, я с таким горьким сожалением смотрела на других людей, занятых повседневным, смеявшихся и строивших планы, точно они не знали о своей обреченности, словно главная тайна открылась мне одной - а я не смею заговорить о самом важном. Мне и впрямь не к кому было ткнуться со своей мукой - чужие не поняли бы, а говорить о смерти с мамой и бабушкой - значило резать по незажившему. И они не говорили со мной о своей боли. В нашей семье - в том, что от нее осталось - каждый страдал в одиночку.
   Что характерно: ни мне, ни моей матери не пришло в голову поискать если не исцеления, то хотя бы облегчения страданий. Мама, помнится, даже валерьянку не пила, не говоря о более сильных препаратах. Не думаю, впрочем, что она упивалась своим страданием: скорее подсознательно наказывала себя за то, что жива. Мне бы помогли преодолеть стресс несколько разговоров с толковым психологом, психотерапевтом - или просто с мудрым, много видевшим человеком; но в то время психологи еще не вошли в моду, а мудрые друзья отца, как я уже говорила, куда-то подевались. И все пережитое, выплаканное и несказанное так и осталось во мне, легло на дно, как густой слой черного ила.
   Вместо психолога в качестве лечебного средства мне предложили новую школу - и я до сих пор не могу простить этого матери.
  

***

   Идея с переводом в другую школу, в 15 минутах ходьбы от дома, возникала у матери периодически уже несколько лет - с того момента, когда я стала добираться до школы самостоятельно, а она, соответственно, принялась "переживать за меня". Шутка ли: ребенок тратит два часа на дорогу туда и обратно, добирается двумя видами транспорта, переходит улицы с оживленным движением! А водители такие недисциплинированные, а дочка такая рассеянная: того и гляди выскочит из-за поворота пятитонный грузовик, ребенок не успеет отскочить, пронзительный скрежет тормозов, отчаянный крик - и все, труп ребенка лежит на обочине. Отец посмеивался над этими леденящими душу картинками (и я хохотала вслед за ним), и всячески тормозил дело со сменой школы - до последней весны, когда ему стало не до смеха; и тут мать немедленно перешла в наступление.
   Не помню, когда именно меня поставили перед фактом, что 1 сентября я пойду в новую школу, но несомненно, это случилось уже после похорон, потому что я не сопротивлялась - мне все стало все равно. Кажется, я даже покорно кивала головой, в тысячный раз выслушивая доводы матери и не понимая еще, что за ними стояло. А стоял - банальный и неосознаваемый материнский эгоизм в не менее банальной маске Заботы о ребенке: почему бы ребенку не отказаться от друзей и привычной среды, если маме от этого станет спокойнее?
   Да я была не против ради мамы, я жалела ее, я, может, сама и с радостью - но не тогда, только не тогда! Нельзя было отбирать последний островок прежнего и устойчивого в обступившем меня хаосе - ведь у меня и так отняли все, от отца до собственного "Я", и я сама себя не узнавала. Не тогда, когда "распалась связь времен" и хлеб мой стал горек.
   И уж однозначно - не туда.
  
  

***

   Вместо ампирного старомосковского особняка - бетонная коробка, вместо углубленного изучения английского языка - профилактические визиты инспектора по делам несовершеннолетних, вместо победителей олимпиад и умников в очках - раскованная публика без комплексов; короче, окраинная школа и цветы обочины. Каждый год в этой школе кто-то из пацанов попадал под следствие (а то и откидывался на зону), а кто-то из девок беременел. С уроков сбегали, в туалетах курили, матерились почти все.
   Мужское меньшинство (на 18 девчонок в 7-А приходилось 12 пацанов) открыто презирало учебу и тратило молодецкую удаль в играх и забавах, любимейшей из которых было затаскивание на большой перемене в женский туалет Андрея Семечкина. Плюгавый и лопоухий Семечкин брыкался ногами и отчаянно вопил фальцетом, что придавало действу особую пикантность. Еще Семечкина изводили громкими рассказами про "зверское изнасилование итальянской женщины Адрианы Семечини" и обзывали нехорошим словом "вафлист". Насыщенную и богатую новыми ощущениями жизнь Семечкина разделяли Заика и Хрущ. Эту троицу чморили не только пацаны, но и отдельные девки, такие как Наташка Гапонова, ужасная матерщинница и драчунья; но звезды класса, считавшие себя окончательно и несомненно взрослыми, с презрением относились к подобным ребяческим выходкам.
   К звездами первой величины принадлежал "актив": председатель совета отряда (а позже комсорг) Вика Крылова и главная красавица (она же модница) школы Жанна Колесниченко. Ах, Жанна, голубоглазая богиня школьных дискотек, королева влажных мальчишечьих снов, образец для подражания и эталон стиля! Когда она шла в чудовищно укороченной форме по школьному двору, ее провожал взглядом даже шестидесятилетний завхоз. Вокруг Вики и Жанны поблескивал сонм звездочек второй величины, а где-то на обочине силилась заблестеть, попискивая и заискивая, группа серых мышей, из которых еще не все даже носили лифчик.
   Сила здесь значила больше, чем ум, хитрость больше, чем доброта, а хорошие оценки и вовсе ничего не значили. Вместо добродушного коллективизма здесь витал дарвиновский дух конкуренции, иерархия была выстроена со стайной простотой и обнаженностью, а на вершине ее находились самые сильные, самые бесцеремонные - и одетые лучше всех.
  
  

***

   Само собой, все это я поняла не с первого дня; в первый день я вообще мало что разглядела (только подивилась насыщенной речи новых одноклассников), да и в последующие тоже. Отрешенная от мира черными мыслями, одурманенная болью свежего сиротства, я была как во сне - отсиживала шесть уроков, почти ни с кем не разговаривая, и бежала домой. Я сидела одна за партой, и на переменах стояла в стороне от всех. Бесспорно, я вела себя неправильно, но мне не хотелось общаться, и я почти не присматривалась к людям, рядом с которыми мне предстояло прожить пять лет, не сравнивала этот коллектив с прежним классом - зато тридцать пар глаз очень внимательно присматривались ко мне, и их обладатели делали свои выводы. Довольная уже тем, что меня не тормошат, не пристают с расспросами, я не замечала, как день ото дня меняются эти взгляды, не обращала внимания на многозначительные мелочи, наподобие внезапного прекращения разговора, когда я подходила к кучке девчонок - пока не очнулась.
  

***

   Стоял прохладный, но сухой и солнечный день, из тех последних хороших деньков осени, которые так и приглашают на прогулку. Шестым и последним уроком была музыка; но учитель заболел, а замена задерживалась, и Утюг первым озвучил мысль, пришедшую одновременно во многие головы: "А давайте все слиняем!" Дамское большинство, как правило, встречало идеи противоположного пола в штыки; но на этот раз инициативу Утюга подхватили.
   - Так, все смываемся! - громко провозгласила Гапонова и вдруг обратилась ко мне, причем железным командным голосом:
   - И ты тоже уходишь!
   - Конечно, - удивилась я (тогда я еще удивлялась). - Как все, так и я. Почему ко мне персональное обращение?
   - Потому что ты тупая, - пояснила Гапонова, - и подлиза при этом. Правда, девки, она дура?
   Девки согласно загоготали, табунчиком выбегая из класса вслед за пацанами. За ними поплелась я, униженная и оскорбленная. Мне хотелось сказать этим дурехам, что я замороженная, потому что 4 месяца тому у меня умер отец, что я просыпаюсь ночами от кошмаров; что мир обрушился на меня и чуть не раздавил - но пока я придумывала слова, юные девы умчались. В общем, я так ничего и не ответила, невольно подтвердив диагноз Гапоновой.
  

***

   Ничтожный эпизод заставил меня встряхнуться и оглядеться по сторонам. Недолго я могла утешать себя тем, что Гапонова обыкновенная хамка - что, кстати, было правдой - и что случившееся досадная случайность. С каждым днем отношение одноклассников ко мне вырисовывалось все яснее, и все отчетливей было видно: оказавшись впервые в жизни в роли новенькой, я справиться с ролью не сумела и "проверку на вшивость" не прошла.
   Наконец-то до меня дошло, как интерпретировали мое поведение новые одноклассники. Когда я молчала на переменах, мое молчание считали признаком тупости. Когда я на уроке поднимала руку - а такое вначале случалось частенько - в моей активности видели проявление подхалимства. По мнению большинства, я была "заторможенная" и "пристукнутая", но добивавшаяся при этом хороших оценок благодаря нечеловеческой усидчивости. Не знаю, кто первый это придумал, но класс свято поверил, что я все учу наизусть, от алгебры до ботаники, скрывая таким образом от учителей свою тупость; а учусь я хорошо потому, что больше мне нечего делать.
   Многое было откровенно, по-детски глупо. Например, когда учителя спрашивали, есть ли желающие добровольно отвечать у доски, мгновенно звучала моя фамилия: "Синицына хочет, она энциклопедию выучила наизусть". Последняя фразочка закрепилась после "географической викторины" на уроке, когда я одна правильно ответила, что такое вади - высохшие русла рек в пустыне. Когда меня спросили, откуда я знаю слово, я честно ответила: "Из энциклопедии" - и обрекла себя на новую дразнилку. Еще к спине могли прицепить бумажку с обидными словами или просто смешной рожицей, и все хихикали, когда я вставала. Я, пытаясь понять, что со мной не так, поправляла волосы, одергивала фартук, осматривала перед платья - и получалась забавная пантомима, доводившая наиболее смешливых до колик.
   Чепуха, скажете? Не спорю. Беда была в том, что эти глупости ранили меня. У меня совсем не было защитного слоя, я еще не нарастила панцирь, и в изначально простодушное, доверчивое, мягкое существо ежедневно втыкали иголки.
   В довершение всего меня лишили имени: я превратилась в Синицу, иногда - в Синицу-глупую-птицу или Синицу-нервную-птицу. Раньше у меня никогда не было кличек, и я, не сообразив, как надлежит реагировать, повела себя неправильно - взрываясь или обижаясь до слез (а на обиженных известно что возят), чем способствовала окончательному закреплению прозвища.

***

   Что-то стерлось в памяти, что-то не сотрешь, но не хочется вспоминать. Например, тот зимний день, когда пигалица Колтунова отпросилась с урока алгебры, сказав, что ее тошнит. Она не солгала: когда после звонка класс высыпал в коридор, в двух метрах от двери смердела лужа блевотины. Колтунова не успела добежать до туалета. Вслед за нами вышла математичка Кира Георгиевна, наш классный руководитель. Она поморщилась, увидев лужу, и спросила:
   - Кто дежурный?
   Дежурной была я, о чем Крылова немедленно сообщила строгой Кире Георгиевне (кстати, ужасной взяточнице, как выяснилось потом).
   - Синицына, убери это.
   По традиции, дежурные после уроков подметали свой класс и протирали доску - но не убирали в коридоре. Тем более это... беее. И я застыла в растерянности и недоумении: с какой стати? Впрочем, к тому моменту меня все же здорово затюкали, иначе реакция была бы иной.
   Кира Георгиевна отдала распоряжение и поплыла дальше по коридору, даже не оглянувшись, чтобы проверить, как его выполняют, но ее приспешницы остались. Добрые девочки взяли меня в кольцо и зашипели:
   - Ты слышала? Бери тряпку и вытирай!
   - Ну! - процедила Жанна. - Я кому сказала!
   - Синица, что стоишь! - толкнула меня Гапонова.
   Кто-то, кажется, Любка Сокол, даже принесла из класса влажную темно-синюю тряпку и сунула в руки.
   - Ты дежурная, Синица! Вытирай быстро!
   Такой азарт, такое злорадство горели в их глазах, что мне стало страшно. Спустя годы я отчетливо помню это позорное чувство, сжавшее внутренности. Нет, я испугалась не самих девок - в сущности, что они могли мне сделать? но чего-то, что стояло за веселыми огоньками в их глазах, что согнало их в круг. Чего-то, что в мгновение ока делает людей не людьми. Вместо лиц передо мной замаячили искаженные гнусные маски, и я не нашла лучшего средства вырваться из дьявольского хоровода, чем сделать то, что от меня требовали: склониться и вытереть чужую блевотину. А те стояли и смотрели.
   Я думала, зрители начнут смеяться. Но никто не смеялся. В полном молчании я проследовала со смердящей тряпкой в туалет, там кое-как прополоскала ее в раковине, чувствуя безграничное омерзение к себе и всему миру. Потом я отнесла тряпку в класс, потом долго мыла руки, потом пошла на урок ботаники, потом еще на какой-то урок, а потом вернулась домой.
   .... Вам хочется другой развязки? Чтобы Синица, обмокнув тряпку в рвотной массе, отхлестала ею по морде Жанну? И остальных девок? Или чтобы идиотское распоряжение математички стало предметом обсуждения на учительском совете и старая дура приползла на коленях извиняться? Мне тоже хочется, но что было, то было. А может, вы у нас ницшеобразное ("толкни слабого!") и предпочли бы вариант с повешением Синицы той же ночью в собственном сортире? Ни хуя. Все банально: ни бунта, ни самоуничтожения - одно бессознательное стремление отстраниться, точно это произошло не со мной. Я пережила этот день, и много других дней, когда бывало совсем хреново, и когда бывало терпимо - но никогда, ни-ког-да в этой ебаной школе мне не было хорошо.
  

***

   В детских книжках Хороший Ученик, попав в неблагоприятную обстановку, начинает учиться с удвоенным рвением. Он упорно поднимает руку на каждом уроке, невзирая на смешки и шипение за спиной; спокойно подходит к учительнице за разъяснением непонятного места, хотя его и так дразнят подлизой; выполняет в домашних упражнениях даже те задания, которые набраны самым мелким шрифтом и проводит свободное время в библиотеке, а не в самотерзаниях. Хороший Ученик ведет себя как ни в чем не бывало с одноклассниками, говорящими ему гадости, остается в классе, когда все убегают с последнего урока, и с гордо поднятой головой отстаивает свои принципы перед всеми. А в последней главе Хороший Ученик одерживает нравственную победу над классом и начинает положительно влиять на ровесников.
   К сожалению, я оказалась из какой-то другой книжки. После пары "веселых" эпизодов я предпочла не высовываться и не привлекать к себе лишний раз внимания аудитории. Чтобы как-то пережить шесть уроков и перемены без особого ущерба для психики, проще всего оказалось стушеваться, слиться с фоном - по возможности, конечно. С подниманием руки и прочими глупостями было покончено: на войне как на войне, да и желание учиться испарилось (зачем?). Естественно, оценки стали ухудшаться: первую четверть я еще закончила всего лишь с тремя четверками, а во второй появилась первая тройка.
   Мать устроила мне скандал и потребовала объяснений. Я угрюмо сослалась на недоброжелательство одноклассников.
   - Причем здесь одноклассники? Они что, запрещают тебе делать домашние задания? Мешают готовиться к урокам? Не дают писать контрольную работу?
   - Нет, но они смеются, когда я поднимаю руку, обзываются ... считают меня тупой...
   - Если ты на каких-то дурачков обращаешь внимание, значит, ты действительно тупая, - вздохнула мама. - Или, может, тебя бьют? Деньги вымогают? Нет? Тогда прекрати сочинять. И без тебя голова пухнет.
  

***

   Замечали ли вы, что жаловаться тоже надо уметь? Меня Бог этой способностью обделил, так что я и не пыталась никогда - куда там жаловаться, мне хотя бы объясниться. Но и это не выходило, все попытки наталкивались на стену непонимания, воздвигнутую, впрочем, исключительно в рамках самозащиты: понять - значит признать наличие проблемы, а если признать наличие проблемы, значит, надо действовать - но на любые действия, кроме самых необходимых, у матери не оставалось душевных сил. Проще было сказать себе, что дочь все придумывает.
   Допускаю, что мое предположение неверно. Возможно, я оказалась чрезмерно впечатлительна и подвержена влиянию среды. Вероятно, я забросила учебу (мерзавка этакая!) из-за того, что изначально моя мотивация была не слишком стойкой. Очень может быть, что мама правильно оценила ситуацию с высоты своего опыта - и все мои невзгоды не заслуживали переживаний.
   И то сказать: по сравнению с Семечкиным мне жилось не так уж скверно. Меня ни разу не затаскивали в туалет и не засовывали голову в унитаз, об меня не тушили сигареты и не били всем коллективом на заднем дворе. Меня вообще не били. Так только, шпыняли словами. Мне даже ни разу не вылили чернила на голову - так чего жаловаться-то?
   Все мои синяки были на душе, а там не видно, и мне не хватало словарного запаса объяснить, каково это: каждое утро идти в школу, как на каторгу, а возвращаться с таким чувством, словно тебя заставили наесться песка; каково это - быть отверженной.
  
  

***

   Проблема не в том, что не с кем перекинуться парой слов на перемене - хотя и это проблема - беда то, что каждый отверженный рано или поздно начинает стыдиться самого себя. Тебя отвергают, прогоняют из песочницы или из высшего света - стало быть, не принимают твое лицо, твой голос, твою одежду, твою манеру поведения; стало быть, ты плох, большинство не может ошибаться. Над тобой потешаются, тебя передразнивают - и ты начинаешь ненавидеть то, что отличает тебя от других, что выделяет, что служит поводом, зацепкой (хотя зацепкой для того, кто хочет прицепиться, может служить решительно все) - то есть то индивидуальное, отличное, что и делает тебя тобой, пусть даже это некий недостаток. И ты теряешься, ты перестаешь отличать то, чем впору было гордиться от того, чего можно было, пожалуй, и стыдиться - но не перед этими людьми. Из такой-как-все-и-даже-лучше-некоторых тебя превращают в "не такую как все" - а что может быть страшнее для подростка?
   Да, да, повторюсь, в происходящем имелась доля моей невольной вины - с самого первого дня я повела себя не так, как следовало бы; и как только я осознала это, в душе зародилась надежда. Если причина - во мне, то в моих силах все изменить, то есть измениться, то есть с опозданием, но "влиться в коллектив", то есть доказать тем, кто дразнил и травил, что я такая же, как они; что я не чужая, я - своя.
   Униженные и оскорбленные втайне мечтают походить на своих обидчиков, на унижающих их сильных, на оскорбляющих их хамов - Достоевский об этом не пишет, а зря. Чувствительная девочка, обиженная размалеванной хабалкой, страстно желает хоть на час перевоплотиться в эту хабалку: "стокгольмский синдром" в чистом виде, без примесей. Я решила уподобиться тем, кто издевался надо мной: слушать чужие песни, ругаться чужими словами, принять чужую шкалу ценностей, уподобиться хотя бы внешне - но и здесь, как на зло, я опять оказалась хуже всех.
  

***

   Раздевалка после уроков, дежурные выдают одежду. Леха Соколов берет двумя пальцами - как мышонка за хвост - за капюшон мою куртку из плащевки, синюю куртку на сером рыбьем меху и с гримасой протягивает мне. Стоящие рядом пацаны заливаются смехом, а Вика спрашивает с фальшивым сочувствием:
   - Тебе не холодно в этой куртке, Синица?
   - Нет, - бурчу я, пытаясь взять куртку и поскорее уйти отсюда, но Соколов быстрым движением отдергивает руку, и куртка оказывается вне досягаемости. Обычная глупая игра, но она задевает меня, и я чувствую, как к щекам приливает кровь.
   - А ну отдай куртку! - кричу я Соколову, но нас разделяет решетка, и я ему ничего не могу сделать - а протягивание рук сквозь прутья имеет убогий вид. Леха ржет, ему весело, как и всем вокруг, а я стою с обиженным и идиотским видом. Отсмеявшись, Вика командует:
   - Дай ей куртку, Соколов. Это ее единственная одежда.
   Соколов всовывает куртку меж прутьев, где она повисает, как подстреленное животное, и отходит к вешалке за модным дутым пальто Вики. Я беру свою обсмеянную, опозоренную одежду, натягиваю ее и бреду к выходу, шморгая носом и ощущая себя последней из людей. В этой куртке я действительно ходила с октября по конец марта - потому что ничего другого не было.
   Куртка была подарком отца - он привез ее из ленинградской командировки. Уже за одно это мне полагалось любить ее, а я возненавидела эту добротную, хотя и немодную вещь - и страдала от этой ненависти, потому что она мне казалась предательством.
  
  

***

   Конечно, в стенах школы до выпускного класса все ходили в форме - но верхняя одежда, обувь и аксессуары красноречиво свидетельствовали об уровне достатка семьи. Конечно, равенства не было и в прежней школе - но здесь все было слишком уж прямо и откровенно, а противопоставить культу вещей мне было нечего. Мой гардероб умещался на трех вешалках и одной полке и не имел ничего общего с модой. И я жадно и украдкой - как отвергнутый любовник предмет обожания - смотрела я на ажурные колготки девчонок, их блестящие лаковые туфли, модные клипсы, даже на яркие импортные ручки и пеналы. И так истерзала мою душу зависть к чужим тряпкам, что где-то глубоко-глубоко в подсознании вся попугайно-карнавальная мода конца 1980-х застряла, как застревают несбывшиеся мечты; и я до сих пор помню все модные фишки того времени.
   Хотите, с закрытыми глазами нарисую типичную модницу года так 88-го? Стрижка "каскад" с выбеленной челкой, ярко накрашенные глаза и густо нарумяненные скулы; в ушах болтаются массивные пластмассовые серьги. Костюм из джинсы-"варенки", состоящий из куртки со множеством молний и джинсов с высокой талией (штанины сужаются к низу) или облегающей мини-юбки. Если мини-юбка - то дальше блестящие лосины, черные или ядовито-яркого цвета, и настоящие кроссовки "Адидас".
   Как мне хотелось хотя бы примерить эти шикарные вещи! но даже примерить было нереально: в магазинах они не продавались, а с фарцовщиками моя мама не общалась принципиально; да и стоил такой костюм 200 рублей - больше, чем мама зарабатывала за месяц; и я продолжала ходить зимой и летом в синей куртке на рыбьем меху и туристских ботинках за 12 рублей 60 копеек - и страдать, страдать и завидовать.
  

***

   Именно одежда стала самым большим моим унижением, породившим идефикс: стоит мне одеться, как Жанна и Вика, и отношение одноклассников радикально изменится. Воображение рисовало картину полного и безоговорочного торжества над недругами: однажды я войду в бальный (непременно бальный) зал одетая как королева и невообразимо прекрасная - такая, что меня сначала и не узнают - а узнав, онемеют, сраженные наповал моей неземной красотой. Медленной походкой богини, одним взглядом разбивающей сердца, я пройду мимо Жанны с Викой - и их лица исказятся и позеленеют от зависти, а дура Гапонова откроет от изумления рот - и так и останется до скончания веков стоять с раскрытым ртом. И вся школа, от директора до первоклашек, станет свидетельницей моего великого торжества - ибо мне уже мало было простой победы: неудачники всегда хотят от жизни по максимуму, а подросткам необходим оглушительный, невозможный реванш.
   "Золушка", конечно же, всем знакомая "Золушка". Любимая сказка моего детства и еще миллионов девчоночьих детств. Сладкая магия быстрорастворимой победы, чудеса мгновенного преображения. О, как я верила в 13 лет, что чудо возможно и что один вечер способен превратить замарашку в принцессу! И принц, которого надлежало покорить, тоже имелся, а как же? Куда ж без принца что в женских сказках? Знакомьтесь: Саня Депеш, самый модный пацан во всех седьмых классах, обладатель импортного плейера, кроссовок "Адидас" и способности покорять одним взглядом девичьи сердца. Все девки сохли по Сане Депешу - и я сохла! чем я хуже других? пусть они думают, что хотят! но и я посмела внести свою тайную лепту в поклонение всеобщему кумиру. Конечно, "влюбилась" я так, как влюбляются в 13 лет, то есть в свою мечту и смутную жажду любви, но какая разница? Когда мы сталкивались с Депешем у входа в столовую, мое сердце замирало; а он, как и положено в начале сказки, не обращал на меня никакого внимания.
   Честное слово, я буквально видела сцену триумфа, я грезила, бредила, придумывала невозможные варианты и в конце концов так надоела судьбе, что она швырнула мне желанное, как швыряют кость надоедливо скулящей собаке.
  

***

   Разговоры о грандиозной дискотеке, которую разрешат устроить 7-м классам перед Новым годом, начались еще в конце октября, и два месяца будоражили народ: бал то отменяли, то опять дозволяли. Окончательно утвердили празднество в середине декабря - и я заколебалась - идти, не идти? (Идти-то было не в чем).
   И тут - по законам жанра - из декабрьской метели материализовалась фея: стряхнула в прихожей снежинки со своей песцовой шубы, взбила легкими движениями и без того пышные черные волосы с моднейшими белыми перышками, и, покачивая изящными бедрами, позванивая длинными серьгами, отправилась на кухню, где давно уже не происходило ничего интересного.
   Разумеется, в наш материалистический век фея не могла обойтись без маскировки: в миру она звалась Натэлла Вартановна и преподавала в маминой школе сольфеджио, а к нам якобы зашла случайно - что-то срочно нужно было обсудить с мамой; но подлинная суть вечерней гостьи и главная причина ее появления открылись мне в первые же минуты знакомства. Только я упомянула про дискотеку (не помню, в связи с чем), Натэлла Вартановна вдруг спросила меня:
   - В чем ты хочешь идти? - и все встало на свои места. Я поняла, что мое страстное, безумное желание услышано - и сейчас мне предложат Платье. Именно платье. Только надо вести себя скромно и не напрашиваться.
   - Не знаю еще, - дипломатично ответила я.
   - Слушай, - заулыбалась Натэлла Вартановна, - у меня есть шикарное платье. Родственники прислали моей Бэлке из Америки, а на нее маленькое. Тут таких еще и не видели!
   - Нам американские платья не по карману, - попробовала вмешаться мама, плохо понимавшая, что происходит.
   - Я что, деньги у тебя прошу? - пожала плечами Натэлла Вартановна. - Я могу на один вечер одолжить. Просто оно ну как для твоей Алены сшито!
   Ну скажите, почему эта женщина, никогда прежде не бывавшая у нас, вдруг так озаботилась новогодним нарядом чужого ребенка? Зачем ей понадобилось предлагать - и чуть ли не навязывать - дорогое платье (я, кстати, могла его и испортить или порвать)? Чудо, однозначно чудо.
   Платье было настолько великолепно, что лишь теперь, спустя годы, я могу описать его словами; тогда же я издавала лишь междометия, периодически тихонько попискивая от восторга. Даже у взрослых женщин - мамы, бабушки, тети Кати и соседки с 6-го этажа - отвисли челюсти. Сшитое из шифона леопардовой расцветки, с рукавами "летучая мышь", широким поясом и вырезом на спине, летящее, струящееся, взрослое - но подходящее и для юной леди - оно пахло необыкновенными духами, одновременно тревожными и опьяняющими. К платью прилагались такие же пятнистые обруч и клипсы: полная экипировка хищницы; и Натэлла не поленилась придти перед балом, чтобы собственноручно накрасить меня и завить в локоны длинные волосы.
   - Ты посмотри, Оля, какая у тебя красавица выросла! - восклицала она, любуясь делом своих рук. - Настоящая красавица! Взрослая барышня! Невеста!
   Ярко накрашенная, с непривычной прической, я смотрела на свое измененное макияжем лицо плохо понимая, лучше я стала или хуже; но Платье! Платье было именно то, из моих грез. Слегка опьяненная (в тот вечер я впервые узнала это ощущение - до вина и без вина) воображаемым успехом, сопровождаемая мамиными напутствиями и ободрениями Натэллы Вартановны ("Вот увидишь, все парни твои будут!"), я полетела по заснеженной улице на свой первый бал, крепко сжимая в руке мешок от сменной обуви, в котором на сей раз лежали мамины парадные туфли -волшебные туфельки Золушки на высоком каблуке.
  

***

   Как положено Золушке, я немного опоздала и переобуваюсь одна в пустом классе - но это и к лучшему, и вхожу в актовый зал в гордом одиночестве. Елка, наряженная с избыточной щедростью; гирлянды, свисающие с потолка; огромные бумажные снежинки, приколотые к тяжелым портьерам; порхающие конфетти, транспарант "С Новым, 1987 годом!" над сценой - зал изменился до неузнаваемости, почти так же, как собравшиеся в нем семиклассники. Сделавшие прически и вставшие на высокие каблуки девчонки кажутся совсем взрослым, но и пацаны преобразились: даже отпетые двоечники и хулиганы выстрижены-вычесаны, многие в белых рубашках, в тонких модных галстучках, и среди них мой принц в джинсовой рубашке. Учительницы, присутствующие по долгу службы, тоже с прическами и в парадных костюмах, вздыхают при виде слишком короткой юбки или чрезмерно нарумяненных щек, но молчат: сегодня особенный вечер, сегодня можно все, и над толпой вместе с запахами хвои, мандаринов и духов витает напряженное ожидание волшебства. Хотя до 31-го еще 2 дня, для нас уже настал вечер, когда сбываются желания.
   Все классы перемешались; народ, как водится, толпится у стен, пацаны подначивают друг друга, девчонки рассматривают наряды подруг; и я с удовольствием замечаю, что в кои-то веки одета не хуже, а лучше других. Толстая Катя Цвигун нарядилась в какую-то длинную допотопную юбку, явно с матери или старшей сестры, а Колтунова нацепила на себя три или четыре нитки стеклянных бус. Но никто не обращает внимания на мое появление; никто не вопит в изумлении: "Смотрите, да это Синица!" "Не может быть!"; никто не зеленеет от зависти, и отступление от заранее нарисованной и разрисованной в воображении картинки вызывает легкое недоумение.
   Мои наблюдения прерывают звуки медленной музыки - это ди-джей прервал "Мы желаем счастья вам" и поставил медленный танец, бросая вызов публике: ну-ка, кто рискнет начать первым под перекрестным огнем любопытных взглядов? С минуту центр зала по-прежнему пуст, перешептывания и нервные смешки достигают апогея - и тут Саня Депеш, гордо тряхнув модной головой, отделяется от компании пацанов и идет через весь зал. Массы замирают - кого он хочет пригласить? - и я замираю вместе с ними. Он должен заметить и пригласить меня, меня! И точно, он приближается ко мне, и я едва удерживаюсь, чтоб не броситься навстречу, переполненная невыразимой радостью Золушки... но принц, то есть Депеш, проходит мимо и подходит к Жанне, стоящей в 3 метрах от меня, и массы выдыхают в едином порыве. Принц нашел свою королевну.
   Она стоит в кожаной мини-юбке и ажурных колготках; стройная, изящная, с распущенными по плечам золотистыми локонами, надменно взирающая на мир. Но и Депеш не лыком шит: он солидно, совсем по-взрослому наклоняет голову, приглашая даму, и лицо математички светлеет - правильно воспитали молодежь! Он говорит: "Позволь мне, Жанна, пригласить тебя на танец!" - и первая красавица царственным движением протягивает ему руку. Они выходят на открытое пространство и начинают медленно плыть по залу, точнее, кружить вокруг елки. С минуту никто не решался присоединиться к ним, и они танцевали только вдвоем - как на свадьбе. Этот танец надолго запомнила вся школа, а тогда все девчонки хотели быть на месте Жанки, а все пацаны - на месте Депеша.
  

***

   А я... можно, я не скажу, в каком месте была я? Где была я и что чувствовала, когда вслед за первой парой школы закружили другие, а меня никто, никто не пригласил? С каждой песней танцующих пар все больше, а стоящих у стенки все меньше. Вот и толстую Катю Цвигун позвал какой-то лопоухий пацан, и обвешанная бусами Колтунова пустилась в пляс с каким-то долговязым парнем. Приглашают всех - кроме меня. Ладно бы не обращали внимания одноклассники, но и из других классов, где не знают о моей невысокой репутации, никто не подходит. Все медленные танцы я стою у стенки.
   Меня по-прежнему не замечают, меня по-прежнему нет. И плевать, что на мне надето. Я опять промахнулась, я снова ошиблась; я была и осталась серой мышью. Еще далеко до двенадцати, но мой наряд превратился в лохмотья, а карета - даже не в тыкву, а в подгнившую кочерыжку. Бал настал, и он великолепен - но ты к нему не имеешь никакого отношения. И Принц танцует с другой.
   Звучали все модные песни, и "Форум", и "Модерн Токинг"; девчонки, счастливые, с раскрасневшимися под румянами щеками, хохотали и кокетничали; то в одном, то в другом углу зала сыпали холодные искры бенгальские огни. В половине десятого Жора из 7-Г танцевал брейк под визг девчонок и охи учительниц, крутясь на полу, а в туалете пацаны тайком откупоривали бутылку шампанского. В тот вечер кто-то впервые напился, кто-то впервые признался в любви, кто-то впервые поцеловался - убежав из актового зала в темные коридоры - а я впервые с ужасом догадалась, где мое подлинное место. У стенки.
   Я стояла там, не в силах плюнуть на неуспех, не в силах не думать о крушении надежд и развеселиться - и не в силах уйти. Мимо меня неслось чужое веселье, чужие радости и победы, а за плотно занавешенными окнами мел снег. Я достояла до окончания дискотеки, до одиннадцати часов - наверно, в глубине души все еще надеясь на чудо.
   Чуда не произошло.
   Как я ревела той ночью, запершись в своей комнате! Как ненавидела Жанку и как безумно завидовала ей! И как ревновала... Пусть повод для слез был детским, но боль - уже взрослая, настоящая, отягощенная смутным предчувствием, что это - не досадная ошибка начинающего сказочника, что мне показали в мутном зеркале мое будущее на много лет вперед.
   Так будет, так будет всегда, шептал мне злорадный голос, ты вечно будешь стоять у стенки, и, глотая соленые слезы, смотреть, как твой принц танцует с другой.
  

***

   Вот такая печальная история моей новогодней дискотеки - бала Золушки - "первого бала Наташи Ростовой". Я не забуду ее никогда: та давняя надежда, обернувшаяся горьким разочарованием, та полудетская неудача оставили гораздо более глубокий след, чем можно было бы предположить - ведь судьба куда чаще рождается из суммы мелких происшествий и никем не замеченных обид, чем из больших деяний.
  

***

   Надо ли говорить, что предчувствие меня не обмануло, и на всех последующих дискотеках повторялась та же картина? Никто меня не приглашал, никто за мной не ухаживал, никто не обращал на меня внимания. И я перестала ходить на дискотеки - и поверила в свою исключительную женскую непривлекательность. Когда на внутреннее неприятие собственного тела непрерывно накладываются внешние неудачи, комплекс формируется быстро. К тому же Платье пришлось вернуть, а бедность всегда унижение, в любом возрасте. Не уверяйте меня в обратном, а то подарю синюю куртку. На вытертом рыбьем меху.
   Бесспорно, само по себе все происходящее было болезненно, неприятно, но не смертельно. Мало ли у кого были проблемы со сверстниками, а те или иные комплексы возникают почти у каждого. Но беда в том, что этот жабопад неудач пришелся именно на тот период, когда угловатая и долговязая девчонка стала девушкой; когда, пораженная потерей самого главного мужчины в своей жизни, она начала смутно, наивно думать о будущем - и именно в этот период любые неудачи в общении воспринимались необычайно остро.
   Я формировалась как человек в крайне неблагоприятной атмосфере - попрошу это запомнить и учитывать. Я отвыкла открыто высказывать свои чувства, я сделалась мрачна и подозрительна, постоянно ожидая какого-то подвоха, и, главное, я утратила способность адекватно оценивать себя, то падая в бездну самоуничижения, то - много позднее - взлетая до небес завышенной самооценки. Психологически, кстати, это вполне объяснимо: мои любимые одноклассники так долго уверяли меня, что я "не такая, как все", что я сама - до того обыкновеннейшая из обыкновеннейших - в конце концов поверила в собственную исключительность, радикальное отличие от других двуногих. Но с годами эта отметина инородности постепенно превращалась из клейма отверженности в печать избранничества - ведь ежели мир распался на две неравные части, и на одной ты, а на другой галдящая, хохочущая, тысячеголовая толпа, где у всех одинаковые лица, то не так уж существенно, чем именно вызвано противостояние. И Квазимодо, и романтический гений одинаково противостоят толпе филистеров.
   С одной стороны, это, пожалуй, было недурно - без ощущения собственной незаурядности, без веры в свое предназначение я никогда ничего не добилась бы. Но с другой только увеличивало и утолщало и без того высокую и крепкую стену между мной и ровесниками.

  

***

   ....Впрочем, можно сказать и короче. Новая, начинающая женщина, робея, вошла в мир, а мир прищурился, сплюнул и сказал, что она ему даром не нужна.
   Мир повернулся жопой.
  

***

   Вы спросите, а как же мама? Разве она не поддерживала, не утешала, - хотя бы из естественной женской солидарности - свою невезучую дочку? Разве она, увидев за завтраком мои вспухшие, заплаканные глаза, не вызвала на откровенность, не обняла и не объяснила, что все девчонки, конечно же, заметили мое новогоднее платье, но промолчали из зависти, и что Санька Депеш - жалкая пародия на центровых мажоров ("уж не пародия ли он?") и уже потому недостоин? Разве она не наворожила, что однажды и меня полюбят? И потом разве мама не показывала, как красить глаза, красиво двигаться, повязывать шарф; не объясняла, как привлечь внимание парня, не становясь навязчивой; как выделиться на общем фоне, не становясь вульгарной; как добиться успеха, оставаясь собой - словом, не учила быть женщиной?
   Увы. Всю унаследованную от предыдущих поколений, найденную методом проб и ошибок сумму элементарных знаний, которую взрослая женщина должна передать женщине начинающей, моя мама благополучно оставила при себе. Более того - все важные темы шли у нас в режиме умолчания. О, если речь шла о какой-нибудь ерунде вроде мытья тарелок или четвертной оценки по геометрии, то на меня извергались потоки слов; но о серьезном - смерти, рождении, любви, сексе - мы не говорили с матерью никогда. Роды, как и секс, как и менструация, был частью специального женского мира, а все женское воспринималось как тягостное, запретное и постыдное.
   Мы громко ругались по мелочам и молчали о главном.
  

***

   Сама, сама, на ощупь в тумане, блуждая в трех соснах и утопая в слезах до третьих петухов. Можно было, конечно, отвести душу с прежними подружками, но они меня помнили другой, и мне не хотелось представать в образе неудачницы. А бабушка старенькая и "не поймет" (кто ж знал тогда, что у всех поколений женщин от Евы одни и те же проблемы); а тетю Катю я никогда не любила.
   Ах, мама, мама!... Ты готовила-стирала-убирала-плюс-полторы-ставки и вечно-на-ногах, и я ценю твой обычный, никого не удивляющий женский подвиг; ты выбивалась-из-сил, чтоб на столе был не только хлеб, но как же ты могла не видеть, что было мне в те годы неизмеримо важнее хлеба? Ведь я мучилась из-за такой ерунды - из-за волос на ногах (и даже начала прогуливать физкультуру, чтобы девчонки в раздевалке не увидели этот мохнатый ужас); из-за прыщей на лице; а ближайшая косметологическая поликлиника находилась в получасе езды, а бритвенный станок стоил копейки. Все мои внешние беды были так легко поправимы, а я не спала ночами и думала о самоубийстве.
   Глядя теперь на немногочисленные фотографии тех лет, я убеждаюсь, что была скорее недурна, но что стоило убедить меня в этом? Ну что стоило дать мне хоть немножко веры в себя? Чуть-чуть поддержать, хоть чуть-чуть - ведь все, что было мне нужно в 13 лет, все, что нам нужно в любом возрасте - это немного любви. Я знаю, ты любила меня, но почему ты молчала о своем чувстве? Я знаю, ты верила в меня - но почему ты сама стыдилась своей веры? Ведь ты всегда была на моей стороне, мама, почему же я никогда не чувствовала твоей поддержки? Почему мы ругались почти каждый день, и самые обидные слова в свой адрес я услышала из твоих уст?
   Почему я, узнав все горе и счастье, которое может изведать на Земле человек, пройдя через войну и смерть, взрослой женщиной плачу, вспоминая свое бедное, одинокое, не согретое солнцем отрочество? Почему так?
  

***

   Выговорилась - и стало легче, хотя все слова опоздали ровно на 20 лет, а значит - никому не нужны. Той девочки в синей куртке давно нет, а ответы я могу сформулировать куда отчетливей собственной матери. Хотите, поработаю адвокатом?
   Моя мать не могла сделать меня менее несчастной, потому что сама ни часа, ни дня, ни минуты не была счастлива.
   Теперь я все понимаю: каково ей было и что стояло за ее натянутой до предела, на грани истерики строгостью - вдова в 33, сама сирота, от семьи которой остались лишь дочь, сжавшаяся и внезапно выставившая иголки, и свекровь, попрекающая каждый день по телефону нежеланием съезжаться с ней и эгоизмом. Ее мир тоже рушился, и она цеплялась за то, что еще уцелело, что давало иллюзию порядка - чистоту поверхностей и упорядоченность передвижений. Переход на полторы ставки тоже был средством спасения - уцепиться за работу, погрузиться выше головы в рутину и не вспоминать. Ощутив, что я отдаляюсь, она вцепилась и в меня - требуя и отчитывая, ругая и заставляя, и вся эта суровость была столь же формой любви, сколь и проявлением страха одиночества.
   Она прожила с отцом тринадцать лет, он был ее первым и, по-моему, последним мужчиной. После смерти отца мужиков в нашем доме я не видела, и на сторону она тоже не ходила, я знала это из обрывков разговоров с тетей Катей: "О себе подумай, еще пару лет, и вообще никого не найдешь..." К сожалению, я той же породы, что мать. К сожалению, потому что за свою верность мать в конце концов начала расплачиваться - нервными срывами, женскими болезнями. При всем преклонении перед памятью отца нельзя не признать, что ей все-таки надо было найти ему замену - не расписываться, просто встречаться с кем-то... Когда я бросила ей это в глаза спустя десять лет во время очередного скандала, она только побелела, замахала руками, обозвала меня идиоткой... Конечно, мне не стоило говорить так, но юность слепа в своей беспощадной правдивости, и к тому же я еще ничего не знала о себе, ничего.
   Мать первое время после кончины отца говорила со мной о нем, но потом я увидела (или мне кто-то подсказал?) что ей очень больно, что эти разговоры только бередят и без того кровоточащую рану, и я перестала расспрашивать.
   И все же самая страшная наша ссора, когда я впервые посмела повысить голос на маму, была связана с отцом.
  

***

   Это случилось зимой, в одну из суббот - когда я пришла из школы, мама была уже дома, гремела посудой на кухне. Зазвонил телефон, она крикнула "Возьми трубку", и я прошла в гостиную, она же комната родителей. Кто-то ошибся номером. Положив трубку, я вдруг заметила, что комнате что-то изменилось, что что-то не так.
   Со стены над диваном исчезла отцовская гитара. Она висела там всегда, а теперь на ее месте вырисовывался лишь островок более ярких, не выцветших обоев.
   - Мама! - завопила я, уверенная, что в квартире побывали воры, - гитару украли! Посмотри, на месте ли твое золото!
   В коридоре послышались усталые, шаркающие шаги. Мать вошла в комнату и, словно не слыша меня, спросила:
   - Кто звонил?
   - Ошиблись. Мама, гитару украли.
   - Прекрати орать. Никто ее не крал. Я ее продала.
   - Как? Кому?
   - Олегу Витальевичу. Ты его все равно не знаешь, он гитарист, в нашей школе работает.
   - Как Олегу Витальевичу? Зачем?
   Несколько раньше мать продала отцовскую одежду и обувь - кто-то ей посоветовал, чтоб не мучиться, натыкаясь на вещи покойного мужа. Тогда я с максимализмом 12-ти лет я расценила ее поведение как предательство. И вот теперь новая подлость, новая измена.
   - КАК ТЫ МОГЛА? - завопила я. - Тебе денег не хватает, да? Тебе все мало, ты никак не подавишься?
   Мать попыталась закатать мне оплеуху, но я перехватила ее руку и сказала почти спокойно:
   - Если ты продашь книги, я убегу из дому.
   Мать побелела, упала в кресло и заплакала.
  
   Гитару продали, книги остались.
   Они меня и спасли.

***

   Главное отцовское наследство: четыре стеллажа до потолка, и еще отдельно - небольшой книжный шкаф, стоявший в коридоре, потому что в комнатах не помещался; книжная сокровищница, в которой было все; посмертное благословление - как в сказке; соломинка, протянутая с того света. Всю свою жизнь отец собирал книги, и мне дарил тоже, пытаясь привить любовь к чтению - но без особых успехов. Читала я мало и неохотно (возможно, еще и потому, что за редкими исключениями вся так называемая "детская литература" ужасная дрянь, которую ни в коем случае нельзя давать в руки детям). И тогда, после той ужасной ссоры, я кинулась к книжному шкафу не столько из смутного чувства вины перед умершим, сколько желание "доказать" живой, кричавшей, что я все равно ничего не читаю и библиотека мне ни к чему.
   Как банально выглядят в реальности так называемые судьбоносные моменты: ни барабанного боя, ни пения ангелов, ни знаков свыше, ни предчувствий. Просто долговязая школьница подошла к шкафу и шарит взглядом по корешкам книг, думая, какую ей книгу взять - потолще (чтоб произвести больше впечатления на мать) или потоньше (чтоб наверняка прочитать).
   Мне крупно повезло: первой сознательно и добровольно прочитанной "настоящей" книгой оказалась "Королева Марго". Сказать, что роман Дюма произвел на меня ошеломляющее впечатление - значит не сказать ничего. Я перечитывала "Королеву" и две остальные книги трилогии раз пять, и тяжеловесный стиль 19 века ничуть не охлаждал моей страсти. Именно страсти, ибо я влюбилась в двух героев Дюма: в Маргариту Наваррскую - такой я хотела быть сама (такой я должна была быть!), и в графа де Бюсси. Дуэлянт и поэт, красавец и аристократ, победитель женских сердец, любивший по-настоящему лишь одну женщину - и обменявший жизнь на любовь! - он стал для меня идеалом мужчины (какой Депеш? Причем здесь Депеш? Да не знаю я никакого Депеша, отвяжитесь. Подделки и уцененные товары меня больше не интересуют). И уж конечно, закрыв глаза, я видела себя на месте Дианы де Монсоро (а что в ней такого, кстати?), и задавалась вопросом: а бывает ли такая любовь в наше время? "Бывает, бывает, - шептала разгоряченная фантазия, - только не в этой дурацкой школе, а в настоящей, взрослой жизни". Ах!
   За Дюма последовали Вальтер Скотт и Морис Дрюон, Жорж Санд и Оноре Бальзак; потом - Толстой и Гончаров, Достоевский и Тургенев. Перемена произошла удивительно быстро: буквально за пару месяцев я настолько вошла во вкус, что превратилась из книгофобки в книгочейку. Меня больше не страшила толщина переплетов и абзацы на полстраницы - наоборот, чем больше была новая книга уже распробованного автора, тем сильнее я радовалась - значит, на дольше растянется удовольствие.
   В конце концов я принялась читать все подряд, запоем, и к 15 годам перечитала всю отцовскую библиотеку.
  

***

   Кто-то сказал, что запойное чтение, как и запойное пьянство, крайне редко проходит бесследно. Бессчетные часы, проведенные за пожиранием глазами печатных страниц, сильно отразились на мне еще и в силу особенностей возраста: чужие мысли, чужие слова и судьбы намертво впечатались в сознание и, застыв, стали частью моей души, наподобие цветов - или мух - в янтаре.
   Посмертное благословение отца спасло и удержало от разных глупостей и полного отчаяния: книги, пусть неполно, частично, но давали то, чего не мог дать никто из окружавших меня людей: ответы на мучавшие меня вопросы. Книги стимулировали мысль и формировали слог, избавляли от одиночества и заставляли забывать о неудачах; они стали утешением и лекарством - но чем сильнее лекарство, тем осторожнее нужно им пользоваться. Я же, по молодости и неопытности, сильно превысила дозировку - и несколько лет я жила двойной жизнью.
  

***

   Засев в своем углу с очередным романом, я переносилась в вымышленную вселенную - и реальный мир исчезал. Я была королевой Марго и Таис Афинской, леди Ровеной и Дианой де Монсоро, я кружила головы распутным французским дворянам, как Манон, и уходила в монастырь, как Лиза Калитина. Мне поклонялись, меня похищали, из-за меня дрались на дуэли. Вставая на цыпочки и затаивая дыхание, я вглядывалась в героинь моих любимых книг как в зеркала, стараясь там, в галерее хрустальных отражений, разглядеть свое подлинное "Я". Уже не Золушка, нет! зачарованная царевна в будничных одеждах, печальная и одинокая - но ее непременно узнает прекрасный суженый, и дальше все будет как в романах.
   Когда-то я рассказывала байки другим детям, теперь, за отсутствием слушателей, тешила сама себя.
   При моей и без того чрезмерно развитой фантазии подобный эскапизм был небезопасен: медленно, но верно я начинала жить не здесь и сейчас, а в мечтах и грезах, инспирированных прочитанным (и отчасти увиденным, например, фильмами с Жаном Марэ). Жизнь уходила на сны наяву, и плевать, что на самом деле ничегошеньки не менялось, что я по-прежнему стояла у стенки на всех дискотеках. К тому же парадоксальным образом мои грезы - форма психологической компенсации - уравнивали меня с самыми популярными девчонками школы, ибо по большому - "гамбургскому" - счету они были так же далеки от идеала, как и я. Но пока я сидела в углу и грезила, ровесницы бегали на свидания, трепались по телефону с мальчишками и пропадали на дискотеках, шаг за шагом осваивая азбуку отношений между М и Ж; а я перешагнула через порог, отделяющий отрочество от юности, с крайне романтическим пониманием того, что зовется любовью - и нулевым опытом.
   Увы, книги сформировали не только слог, но представления именно об отношениях мужчины и женщины (о том, что такое жизнь и какими могут быть люди, я уже могла судить по собственному опыту), и представления эти были безмерно далеки от реальности.
  

***

   ... Это опасная иллюзия - о безопасности искусства. В нем есть свои лабиринты и свои отравленные источники, и вряд ли стоит радоваться, если детская душа способна отозваться на прикосновение великих текстов так, как отзывается гитарная струна на прикосновение пальцев музыканта. Всегда неизвестно, чем закончится этот концерт. Конечно, конечно, романтичные мальчики, покончившие с собой после прочтения "Вертера", не принадлежали к интеллектуальному авангарду человечества - но их тоже жаль. Как жаль и Ницше, переевшего Достоевского; и Вейнингера, переевшего Ницше; и нескольких истеричек, удавившихся в начале ХХ века под влиянием нервной писанины юного женоненавистника.
   И, видно, что-то страшное узнал о литературе граф-пахарь; иначе не бросил бы прозу на старости лет и не ушел бы в пропаганду ненасилия.
  
  

***

   Сторонясь ровесников и упиваясь мечтами, я переходила с широко открытыми - и ничего не видящими глазами - через минное поле отрочества, завидуя простоте чужих взрослений и презирая их с высокомерием лисицы, которой вовеки не допрыгнуть до винограда. Все стандартные родительские страхи, все страсти отрочества обошли меня стороной: мне просто не было с кем грешить, а первая сигарета, первая рюмка, не говоря о первом поцелуе, не бывают в одиночестве.
   Опомнилась я - и то не до конца - лишь тогда, когда мутные воды фантазии дошли до подбородка: иными словами, когда я обнаружила, что целыми днями неподвижно просиживаю в кресле, уносясь куда-то уж очень далеко. Главный мечтатель русской литературы - герой "Белых ночей" Достоевского - был настоящим реалистом-практиком по сравнению со мной, и я сообразила, куда я иду и куда в конечном счете приду, продолжая двигаться в том же направлении; куда приходят люди, зажившиеся в воздушных замках. В дурдом. Перспектива напугала меня, но потребовалась вся сила воли, чтобы взять себя за шкирку, рывком вытащить из трясины и вышвырнуть обратно в реальность.
   Возвращение прошло не без сбоев, но все же успешно; тем более, что возвращалась я не в тот школьный мир куртки на рыбьем меху, от которого сбежала. И куртку наконец купили новую, нашу, но вполне приличную; и со школой вопрос решился. Собственно, он решился еще в период запойного чтения: я просто забила на школу - и проблемы как-то рассосались сами собой, как рассасывается синяк, о котором мы позабыли.
   Отношение одноклассников осталось прежним, но мне уже было плевать на это отношение; я молча и терпеливо дожидалась освобождения -последнего звонка. К тому же мной были найдены два отличных способа облегчения жизни, то есть сведения к минимуму пребывания в школе: больничные и прогулы.
  

***

   Никогда я так много и долго не болела, как в старших классах. Особенно хорошо болелось зимой: одно эскимо на ледяном ветру - и за 22 копейки тебе обеспечены как минимум две недели в тепле и заботе. Грипп, ангина, фарингит - верные друзья моих школьных лет. Болеть было выгодно во всех отношениях: и мама переставала допекать и воспитывать, и на любимые книжки оставалась масса времени, и школа отодвигались в туманную даль. Лучше сладостного безделья неопасной болезни были только прогулы.
   Доводилось ли вам сбегать из школы весной? когда воздух свеж и пьянящ и когда ты бежишь прочь от мрачного серого здания по аллее только что расцветших деревьев? Если да, то вы не можете не помнить этого удивительного чувства освобождения, настолько сильного, что кажется: еще одно, последнее усилие - и ты взлетишь, взмоешь ввысь над этим весенним миром. Прямо-таки экзистенциальное освобождение, не побоюсь этого слова.
   Начала я, как все - сбегая с последних уроков, но вскоре познала острое наслаждение раннего исчезновения - после третьего! после второго!! после первого!!! Мимо дежурных через главный вход или через запасной, по двору к дырке в заборе - и в лицо ударяет ни с чем не сравнимый шальной ветер свободы. Воля! До следующего дня я свободна.
   Когда дирекция школы проводила очередную кампанию по "улучшению дисциплины", я делала так: шла в противоположное крыло школы на первый этаж, где резвились младшеклассники, и засовывала за батарею свою сумку как можно дальше - чтоб детеныши не достали. После этого с пустыми руками и гордо поднятой головой направлялась к главному входу и бросала торчавшим с двух сторон учителям: я на минутку домой, дневник забыла. Выходивших без сумок выпускали беспрепятственно; вот только моя минутка затягивалась до конца уроков. Часа в три, когда все расходились, я возвращалась в опустевшую школу и вытягивала свою сумку. Разве не прелестно придумано, а? Вспомнишь - и теплеет у сердца.
   Самое любопытное, конечно, что все эти фокусы сходили мне с рук безнаказанно. Не помню, чтоб кто-то из учителей жаловался на мои прогулы, и мать так ничего и не узнала. Безнаказанность шла, с одной стороны, от специфики школы - на фоне других мое поведение выглядело терпимым, да и убегала я не шляться по барам, а к себе домой, так что заловить меня на улице не могли; а с другой - от времени, на которую выпала моя ранняя юность.
   Нас всех - умудренных опытом/убеленных сединами и вчерашних школяров, бородатых эмэнэсов из НИИ и шахтеров с въевшейся в морщины угольной пылью, провинциалов и столичных жителей, авантюристов и простаков, объездивших полмира матерых журналюг и не выезжавших за пределы своей области бабушек-одуванчиков, всех нас, все 250 миллионов, подхватил и понес сумасшедший вихрь, не уступавший по силе всем бурям, пронесшимся над моей землей в роковом 20 веке. Весь устоявшийся десятилетиями образ жизни заколебался и затрещал по швам, и на фоне этих глобальных процессов мое крошечное посягательство на порядок прошло незамеченным.
  

***

   Нам выпало жить в эпоху перемен.
  

***

   То, что началось с "усиления борьбы с алкоголизмом" после прихода к власти нового, молодого генсека Горбачева, продолжилось под названием "перестройка" и лозунгами "ускорение" и "гласность", чьими знаковыми событиями стал вывод войск из Афганистана, приземление придурковатого немецкого пилота-любителя на Кремлевской площади и публикация "Архипелага ГУЛАГа", закончилось распадом огромной страны - но каким же необыкновенным был воздух тех, незабвенных лет - 89, 90-го... Кто-то очень скоро учуял в этом воздухе запах крови, кто-то сам был подхвачен, как скорлупка, и выброшен из привычного мира - хорошо еще, если не на кладбище; но для нас, московских детей, этот вихрь долго был "ветром перемен" и свежим дыханием свободы.
   С каждым месяцем, как шелуха с луковицы, сдувалась им еще одна незыблемая истина официальной идеологии: разоблачения шли по нарастающей, и вот уже замахнулись на Ленина, на октябрь 1917-го, на Великую Отечественную - и дружный восторженный визг ("Даешь гласность!") перекрывал немногочисленные робкие вопросы: что же начнем строить, когда опять разрушим все до основанья? Тогда-то я впервые узнала гибельное обаяние разрушения, тем более неотразимого, что разрушение казалось умственной игрой, пиршеством избранных. Как приятно было сбрасывать только что осознанную тяжесть, и как хотелось принять деятельное участие во всем происходящем! Чутье не обмануло меня: на глазах творилась история, и причастность к чему-то историческому - пусть даже простое совпадение во времени - придавала вес собственной незначительной персоне. То, что было ново для меня, только вступающей в жизнь, было также ново и для седых людей, для поколения дедов и отцов. Это рождало ощущение превосходства - то, к чему они так долго шли, мы получили готовым и сразу.
   К кликушеству разоблачителей и звону полемических клинков периодически добавлялся грохот падающих стен: это рушились очередные табу и запреты, отменяли правила, расшатывали нормы. Что-то, вчера запретное, становилось дозволенным - подобные процессы всегда радуют юность, независимо от последствий. Наши подростковые гормональные бунты совпадали с политическими бурями страны, жажда юной вольницы совпала с всесоюзным праздником непослушания. Было немного боязно, но очень интересно и весело. И даже мною, отстраненной от ровесников и запершейся в четырех стенах фантазии, овладело ощущение, что это мое время, время подростка. И то: разве не мы - "первое свободное поколение" - были в центре внимания прессы? Разве не про нас снимали фильмы, писали статьи, делали передачи, и серьезные люди задавались, может, впервые с сотворения мира риторическим вопросом: "Легко ли быть молодым?"
   ...И все же в этом хаосе была своя гармония и был оптимизм - может быть, последний раз в 20 веке.
  

***

   Это была эпоха повального увлечения печатным словом с негласным паролем для опознавания своих: "А ты читал?" Чуть ли не каждую неделю появлялись статьи, которые нужно было непременно прочитать. Страну взрывало то интервью Гдляна о борьбе с узбекской мафией, то заявление писателя Солоухина, что Ленин был тиран и палач, то реакционное письмо коммунистки Нины Андреевой, которая никак не могла поступиться принципами. Тиражи газет были чудовищны - 5, 10, 15 миллионов. На подписку на толстые журналы-миллионники стояла очередь. Флагман перестройки "Огонек" чуть ли не рвали из рук. В 88, 89, 90 профессия журналиста была окружена ореолом славы и исключительности - как никогда до в 20 веке и никогда после.
   Тогда-то и начался мой роман с прессой.
   Я зачитывалась прессой тех лет, просто бредила профессией журналиста, и весь тот идеализм, весь тот всплеск, тот свежий ветер ... не знаю, как сформулировать, ну, да вы понимаете, о чем, навеки въелись в мою душу и предопределили такое... коленопреклоненное отношение к слову, печатному станку и шуршащим газетным полосам. Помните? "Московские новости", коротичевский "Огонек"... Отец выписывал разной прессы на сто двадцать рублей в год, и мать ничего менять не стала, хотя читать сама не успевала. Все читала я, начав с колонки забавных фактов в газете "Труд" и закончив собственноручной выпиской в одиннадцатом классе журналов "Октябрь" и "Даугава", был такой рижский журнал, очень интересный. Это стало необходимостью - в праздничные дни, когда газеты не выходили, я ощущала пустоту.
   А еще был такой фильм, давным-давно, еще до перестройки, назывался "На Банановых островах". Там западный, но прогрессивный журналист ценой своей жизни сообщает миру правду о захвате Банановых островов американскими империалистами. Возле микрофона в радиостудии его, по-моему, и расстреливают. Фильм, конечно, малохудожественный и пропагандистский, но в сознание тоже въелся и сыграл свою роль в отроческом представлении о профессии. Журналист - это был такой герой, который беспощадно обличает власть имущих, разоблачает коррупцию и сталинизм, и, если надо, с петлей на шее рассказывает правду о происходящем в горячей точке. В огне не горит, в воде не тонет и не знает слова "ложь".
  

***

   Мои детские и полудетские мечты въелись в душу, как угольная пыль в кожу, и так и остались там, пережив детство, эскимо по 22 копейки, последний звонок и Советский Союз. Оттуда, из книжек, грез, фильмов, пришли два бередивших сердце образа: рыцаря без страха и упрека, прекрасного духом и телом, который преклонит передо мной колено и станет моим защитником, а я - его Прекрасной Дамой, и героя-журналиста, точнее, героини.
   Конечно, с годами реальная жизнь сильно откорректировала эти наивные образы; но ведь детские мечты, как и детские страхи, никогда не уходят до конца.
  

***

   Когда я напоролась в газете на объявление о наборе в школу юного журналиста, решение было принято мгновенно - и я не помчалась по указанному адресу в ту же секунду только потому, что уже было поздно. Первый шаг к избранной профессии оказался и первым шагом из мира фантазий в реальную жизнь, и первым взрослым поступком. Примечательно, что мне не пришло в голову не то что посоветоваться с кем-нибудь - чего советоваться, все ясно, это - мое!; но даже просто осведомить мать о своих намерениях. (Все главные решения в моей жизни пойдут по тому же сценарию: сама, спонтанно, молниеносно, никого не извещая, не интересуясь ничьим мнением и никому не обязуясь отчетом).
   Разумеется, на следующее утро я помчалась записываться в школу, подгоняемая, как шилом в задницу, нетерпением и любопытством - и какое же счастье, какие неслыханные горизонты открылись передо мной в маленькой комнате с большим плакатом на стене, изображавшем цветок мака и шприц: "Вырвем с корнем ядовитые цветы!"! Телом я отвечала на анкетные вопросы тетки в белой блузке навыпуск, а мыслями уже настраивала микрофон на пресс-конференции глав государств ("Господин президент, готовы ли вы ответить теперь на вопрос "Хотят ли русские войны?").
   Только спецкор на встрече в верхах - на меньшее я была не согласна. Я видела себя повсюду - на экране телевизора в программе "Взгляд" и на первых полосах газет; меня печатали в "Огоньке", меня печатали в "Московском комсомольце", меня печатали в толстых журналах, меня повсюду печатали, и народ занимал с вечера очереди в киоски, если утром должны были завезти номер с моей статьей. Взвинченная до предела собственными фантазиями, я была как в горячке - мне казалось, что я уже журналист, что я уже знаменитость; мне казалось, что судьба моя решена.
   В сущности, так оно и было.
  
  

***

   На первое занятие я пришла не без внутренней дрожи: за последние годы я отвыкла от нормального коллектива и доброжелательного общения. А что, если и тут меня встретят неприязненные взгляды и перешептывания за спиной? Если и здесь я окажусь чужой? Но мои страхи быстро развеялись: ребята оказались классные и дружелюбные, занятия - интересные, и я приободрилась и ожила, я оказалась в своем мире, я начала активно общаться - причем первоначально с таким ощущением, точно я вышла к людям из тайги.
   Это чувство счастья - ты говоришь, и тебя слушают! и тебя понимают! - и осталось главным воспоминанием от школы; остальное как-то затерлось; хотя нет, вспоминается еще Григорий Матвеевич, мужчина неопределенного возраста с помятым лицом. Приглашенных звезд журналистики тех лет что-то не помню, а вот он, в неизменной кожаной куртке табачного цвета (вещь по тем временам остромодная и дорогая) и со своей дурацкой присказкой "Учитесь, пока я жив!" стоит перед глазами.
   Совершенно очевидно, что он ненавидел и нас, и свою вынужденную педагогическую деятельность лютой ненавистью - но 50 (или сколько там ему платили) рублей в месяц на дороге не валяются, и небритый, злой, мучительно жаждущий выпить Гриша два раза в месяц плелся на встречу с младым племенем, прикидывая по дороге, чем на этот раз заполнить время. Однажды он положил перед собой коробок спичек и предложил написать о нем заметку в 100 слов. В другой раз с восторгом рассказывал, как пил в Домжуре с Юлианом Семеновым. С нами же в целом он был грубоват и порой сгонял свое плохое настроение - правда, исключительно на парнях, к девочкам он был снисходителен, хотя и признался как-то: "Блин, ну что за личности тут собрались: две Мэри Поппинс, одна будущая старая дева, три серые мыши и три зубрилки в очках- и ни одной Лолиты!" Короче, не подарок: но я этого человека неизменно вспоминаю с благодарностью - потому что он - неумышленно, неожиданно - подарил мне веру в себя.
  

***

   Зима, каникулы, грипп: народу мало, и тот соплив. Гриша зол, несвеж и "измучен нарзаном" (хотя какой на фиг нарзан в Москве январе 90-го года). Ему физически трудно говорить с многодневного перепоя и он заставляет говорить нас. Все, что ему читают, он комментирует одинаково: "Бред". Доходит очередь до меня. "Ты кто, Синицына? А почему твое лицо мне незнакомо? Ты что, новенькая?" Что ответить? Что я робею читать свое и вообще стесняюсь? "Я старенькая. Просто у меня незапоминающаяся внешность". Он оценивающе смотрит. "Да, в самом деле. Первый раз вижу самокритичную девушку. У тебя есть что прочитать?" Сказать нет - примут за дуру, столько ходит и ничего не написала. Прочитать - боязно. "Да не бойся ты, на этом фоне выделиться в худшую сторону невозможно". И я начинаю читать свой опус "Если б директором школы была я".
   На фразе "И ввела бы обязательную неделю подхалимства, во время которой лучшие мастера демонстрировали бы старшеклассникам образцы жанра, а то обидно видеть, как падает уровень владения предметом" Гриша начинает ржать во весь голос. Я замолкаю, не зная, как реагировать. Он машет рукой - продолжай, я дочитываю до конца. "Цветы невинного юмора, - резюмирует Гриша. - Не ожидал. В хорошем смысле не ожидал. Тебя как в школе дразнят - Синица небось?" "Никак", - вру я. Не хватало, чтоб прозвище сюда перешло. "Ладно, не обижайся. Где ты пишешь свою нетленку, в тетрадочке? А ну, дай сюда тетрадочку". Бегло пролистав ее, он возвращает со словами: "А знаешь, в тебе что-то есть. Быстро пишешь?" "Быстро", - сознаюсь я. "Может, из тебя и выйдет толк. Только застенчивость свою брось. Вот что надо мне сейчас сказать, после того, как я тебя похвалил?" "Спасибо", - удивляюсь я наивности вопроса. "Ду-ра, прости Господи, - пожимает плечами Гриша. - Надо сказать: Григорий Алексеевич, давайте тему, я всю жизнь мечтала написать для вашей газеты. Поняла, дурочка?" "Давайте тему", - шморгаю я носом, обидевшись на дуру. "Сама бери, - пожимает плечами наставник. - Все в стиле "трудно быть молодым" - твое. Но одно условие: не растекаться мыслию по древу и строчить трактаты".
   Благодаря Грише к подаче документов у меня было аж 8 публикаций, и я с улыбкой думала о творческом конкурсе. Впрочем, он сделал публикации всем, кто хотел поступать на журфак, а кое-кому даже накатал тексты сам, за бутылку коньяка. Последним его напутствием нам было "Одного вам желаю: пацанам не спиться, а девкам не скурвиться. А продавать душу вам, может, и не придется: время уже другое".
  

***

   Весной 90-го - последнюю школьную четверть - я часто просыпалась затемно и не могла уснуть, вглядываясь в медленно светлеющее за окном небо - как в свое будущее. Влажный сок поднимался по стволам деревьев, земля пробуждалась от сна, вольный ветер бился о стекла. Моя юность, мое завтра были совсем близко на расстоянии руки, и сердце замирало в сладком предчувствии невиданно прекрасной взрослой жизни.
   Еще до того, как пали "тяжкие оковы" и школьная каторга формально закончилась, я почувствовала себя свободной. Я знала, что в любом случае через пару месяцев получу аттестат и покину навсегда это серое бетонное здание - и, по иронии судьбы (или по ее непреложному закону) именно в эти последние месяцы, когда мне стало все равно, старые мечты принялись торопливо сбываться. Кто-то прочел в газетах мои статьи, кто принес одну из них в класс - и в кои-то веки на Синицу посмотрели с уважением Жанна с Викой. Гапонова, правда, попыталась усомниться в том, что я это написала, но мне уже было наплевать на издевки дурочки - так же, как на снисходительное одобрение королев класса. Той весной я ощутила себя не просто чужой среди одноклассников - но много выше их.
   Промелькнули выпускные экзамены, и оценки в аттестате, в сущности, не так дурны: тройки по алгебре с геометрией и физике с химией - чепуха, эти предметы мне никогда больше не понадобятся. И вот финал, завтра выпускной вечер - но мне уже давно не интересно, кто в каком платье придет. Как я ни настаивала, мама сдала деньги на застолье; но она не смогла помешать мне попрощаться с "любимой школой" так, как я того хотела: придя вечером в актовый зал, я забрала свой "троечный" аттестат - и ушла! Первый и последний раз я сбежала из школы открыто, на глазах у недоумевающей директрисы, полного комплекта учителей и одноклассников: с гордо поднятой головой я прошла по проходу меж рядами к двери, прошла не оглядываясь и не слыша шипения матери "Ты куда?!"
   На бал я не пошла "принципиально": как мне казалось, мстила этим всем, от учителей до одноклассников, и до сих пор не знаю, кто напился и блевал, кто напился и удержался, и кто кому напоследок набил морду (без этого не один выпускной в нашей школе не обходился). Глупа была моя месть или не очень, но я до сих пор о ней не жалею - при том, что школьные годы вспоминаю очень редко (то есть никогда не вспоминаю), а одноклассников (где теперь эти люди?) давно простила.
  

***

   Абитуриентская суматоха, подача документов и знакомые лица в коридорах универа - приятели по школе юного журналиста; странное спокойствие во время экзаменов - хотя я знала, что решается судьба: может, именно поэтому? Написанная ручкой на запястье дата 20 съезда партии и начала коллективизации - уже эти темы вошли в программу; сдержанный скептицизм мамы и ободрение бабушки "Ты умница, ты поступишь!" И я, воодушевленная собственными мечтами и напутствием Гриши, смело ринувшаяся после школы поступать без всякого блата - поступила. Поступила!!!
   Журфак на Моховой, актовый зал, торжественное вручение студенческих билетов. Речь декана на вручении студенческих билетов ("Вы вступаете на эту стезю в сложное и прекрасное время, когда гласность и демократия"), вызвавшая у меня приступ умиления; я не слышала штампов, я верила в пафос слов, я уже знала, что в будущем, вспоминая эту минуту, буду укрепляться душой - как рыцарь вспоминает день, когда его впервые препоясали мечом.

***

   Блокнотик с тщательно переписанным расписанием, покупка "толстых" тетрадей в клеточку на 96 страниц в коленкоровом переплете, первое посещение библиотеки, очередь за читательским билетом, первый обед в столовке. Первая лекция и первый семинар (о, призабытое в школе удовольствие говорить, показывать, что знаешь, и ловить ответную радость в глазах преподавателя!); знакомство с преподавателями и, разумеется, с однокурсниками - с теми, кто не учился со мной в школе юного журналиста. Первая стипендия, 40 рэ - первые свои деньги (мать попыталась на них посягнуть, но попытка были отбита). Первое посещение общаги, первые тусовки с новыми друзьями, и осенний дым, уходящий в высокие небеса, и горячие бутерброды в маленькой кафешке, и куча телефонов, заполнивших записную книжку; и - солнечный ранний луч, озаряющий доску, на которой лектор записывает тему лекции, и первая сессия - все экзамены на "отлично"...
   Начало "взрослой жизни" - ведь школьные годы были лишь подготовкой, затянувшимся предисловием, одинаковым почти у всех, а в университете началось свое, причем свое уже не только в мечтах, в переживаниях, ведомых лишь тебе. Твоя вселенная, опознанная с первого взгляда, понятная с полуслова, где так легко, как тяжело бывало в школе. Именно в универе я впервые узнала, какое это счастье - выходить утром из дому с радостью, потому что идешь туда, куда не только нужно, но и хочется идти.
   Блин, сколько воспоминаний нахлынуло, и я боюсь в них увязнуть, боюсь впасть в сентиментальный тон. Ведь это - как первая любовь, и даже больше. "О, где бы я теперь была, учитель мой и мой спаситель, когда бы..." - да, да, именно так и не иначе. Где бы я была и кем, если б не корпус на Моховой?
   Вы ведь тоже где-то учились, верно? Так выпьем за студенческие годы - если не самые лучшие, то самые легкие - и затянем "Гуадеамус". Ничего, я тоже не помню слов. Зато я помню все остальное - как будто вчера.
  

***

   У меня сразу появилось много новых друзей, причем появились они сами собой (чуть не написала "завелись"), без каких-либо усилий с моей стороны. Подошли на перемене, разговорились, сели рядом на следующей паре, обменялись телефонами, столкнулись в университетской книжной лавке, заспорили о какой-то книге, разговорились, обменялись телефонами - и вот я полноправный член сразу двух компашек, сугубо девичьей (Лиза, Рая, Валечка) и сугубо интеллектуальной, собиравшейся на квартире Гриши. Я пыталась соединить воедино обе компании, но девчонок Гришины умники не заинтересовали. Так и повелось: с одними о девичьем, заветном - и скромные посиделки с тортиками под пение Малинина; а с другими - о судьбах мира и путях народов, до хрипоты и позднего вечера, и карту звездного неба порывались исправить - а как же без этого, чай, русские мальчики и девочки - если не все по крови, то все по духу.
  
  

***

   Как жить России, есть ли Бог и кто виноват - все эти вечные, истрепанные полторастолетними спорами (все той же полночью за все той остывшей чашкой чая) вопросы приобретали особое значение, и натянутая поколениями струна звенела по-особому, ибо мы были необычайно политизированным поколением. И та идеология, на которой нас так заботливо взращивали - и которая доживала последние месяцы; и диссидентская альтернатива, подводным течением 20 лет подтачивавшая подмерзшую глыбу официальной идеологии; и запоздалые прозрения старших; и тексты, опубликованные в толстых журналах впервые после 70-летнего забвения; и тонкий яд академический дискуссий, и ярость митингующих толп - все смешалось в наших душах, порождая необычайную озабоченность вещами, обычно далекими от семнадцатилетних. Если даже в моем классе смерть Сахарова в свое время вызвала бурные дискуссии с детективным элементом (несомненно, Сахарова отравили враги перестройки! такой великий человек не мог помереть своей смертью!), то что говорить о студентах журфака? Мы обсуждали каждое событие так увлеченно, так неистово, точно от нас что-то зависело в этом мире. И в каждом слове, как в зеркале, отражалось время.
   Демократ и интеллигент, либерал и человек мыслящий - в ту пору эти слова казались синонимами. Мало кто из нас мог дать четкие определения нашим же ключевым понятиям: что есть свобода? что есть демократия? и что есть свободный рынок? - но в определениях никто и не нуждался, ибо что значит сухая теория, когда мысль возносится ввысь, а перед глазами стоит живой пример земного рая? О, Запад - источник изобилия и неподкупный судия, культурный эталон и простивший побежденных победитель! Волшебный мир, где священные камни моют шампунем, а безработные разъезжают на собственных иномарках! По большому счету, все реформаторские задачи выражались коротенькой формулой "сделать тут, как там", а все саморазоблачительные филиппики сводились к истошному воплю "ну почему здесь не как там!".
   Как-то мы потратили целый вечер, пытаясь выяснить: а когда же у нас был золотой век? Ну, чтоб просто было более-менее хорошо, без войн и репрессий, без безумцев на троне и массовых неурожаев. И получилось, что никогда: не было в истории России ни одной светлой эпохи. Прошлое пришлось выбросить на свалку. Зато будущее творилось на наших глазах - и так хотелось верить, что именно наше поколение сумеет преодолеть вековечный гнет, исправить все ошибки предшественников и через тернии вывести страну к звездам. Мы - первое свободное поколение - в этой стране начнем историю с чистого листа (и я там чего-то напишу между строчек, непременно).

***

   Поскольку к 90-му году учебник истории мыслящие люди отменили окончательно, а потребность в вере в юном возрасте равна потребности в хлебе (для тех, кто вообще хоть чего-то стоит, конечно), то я принялась жадно впитывать новые истины, останавливаясь лишь перед явно неудобоваримыми вещами, которые уже ни на что не походили. Так, например, я сразу восприняла как шутку прозвучавшее с телеэкрана утверждение, что Ленин гриб. Но, разумеется, сомнений в том, что демократия есть лучшая из всех возможных форм жизнеустройства, у меня не возникало, и лет в 17 я с тяжким чувством вынуждена была признать: русский народ не дозрел до подлинной демократии. Не дозрели даже самые близкие люди - мама и тетя Катя, замершие перед лавиной больших перемен в каком-то испуге. Все роковые события начала 90-х, не говоря уже о собственных житейских проблемах (я два года ходила зимой в туристических ботинках, красных с синим, потому что не на что было купить сапоги), не поколебали моей светлой веры в идеалы демократии. (Зато теперь я могу уверенно подтвердить слова поэта: тому, кто верует, и впрямь тепло на свете. Даже в двадцатиградусный мороз в туристических ботинках).
  
  

***

   Как водится в компаниях, у каждого имелась своя роль: Гриша был хозяином и примирителем; Сева - главным экспертом; Леша подвизался в амплуа злого клоуна, Андрей (очень неглупый парень из приличной семьи) - записного алкоголика и почти пропащего человека. Мне долго не могли подобрать ничего подходящего, пока не остановились на роли отчаянной спорщицы. И действительно, не было разговора, в который я не влезла бы со своим особым мнением; а причиной тому был человек по имени Антон Гвоздецкий, время от времени небрежно и эффектно исполнявший роль неформального лидера и заслуживающий - не только поэтому - отдельного рассказа. (Если вам давно не хватало первой любви, то удваивайте внимание: сейчас начнется).
   Впервые я увидела Гвоздецкого, впрочем, не у Гриши, а в душном предбаннике университетской бухгалтерии, где в обществе старосты своей группы и еще кучи старост со всех курсов журфака ожидала выдачи стипендии. Народ колыхался и волновался, глядя на запертое окошко кассы, из которой вот-вот должен был хлынуть денежный поток, а алчущую злата толпу, в свою очередь, пристально и презрительно смотрел бледный красавец в черном пальто. Он демонстративно стоял в стороне от очереди, в гордом одиночестве, и произвел на меня сильное впечатление, еще усиленное внезапным уходом со сцены в тот драматический момент, когда окошко кассы наконец открылось.
   В течение нескольких дней я ломала голову, пытаясь угадать, кем был этот загадочный незнакомец и зачем он пришел в университетскую бухгалтерию. То, что он явился не за 60-рублевой же стипендией, казалось очевидным; но зачем же тогда? Не киноактер ли это, изучающий студенчество для вхождения в новый образ? Или философ, решивший понаблюдать за одним из наиболее низменных человеческих пороков - сребролюбием? Я задавала себе вопросы и даже строила фантастические планы поиска рокового красавца, не зная, что ответ поджидает меня там же, где всегда, и никого искать не надо.
  

***

   На послезавтра был назначен первый экзамен, и многое стоило бы подучить; но в тот метельный январский день нового, 1991-го года я не могла оставаться дома и поехала к друзьям. Накануне в Вильнюсе произошли страшные события, поразившие меня до глубины души. Войска КГБ попытались захватить телебашню, охраняемую кольцом защитников демократии, и пригнали на площадь танки - танки против беззащитных людей, вооруженных лишь верой в здравый смысл и жаждой свободы. 14 человек погибли, и среди них молодая девушка, показавшаяся мне ровесницей. Когда я увидела по телевизору среди прочих трупов ее тело, передавленное танком, меня охватило тошнотворное и жуткое чувство; мне померещилось, будто у меня тоже раздавлены тазовые кости и это я лежу там, на холодной земле, в задравшейся куртке и спущенных джинсах. Через несколько часов фантомная боль отошла, но ужас, злость и отчаяние остались. Я не могла успокоиться еще и потому, что догадывалась: события в Вильнюсе - репетиция, то же повториться в Москве, и не слишком удивилась, услыхав еще в коридоре Гришиной квартиры донесшийся с кухни аналогичный прогноз:
   - Вот увидите: это лишь репетиция. Скоро мы увидим танки в Москве...
   Голос был незнакомый, но совпадение - дословное - взглядов мгновенно расположило меня к новому Гришиному гостю. Еще не видя, я сочла говорившего, несомненно, умным человеком; а перешагнув порог кухни, узрела рядом с Севой за знакомым столом Его - загадочного красавца из бухгалтерии.
   От замешательства меня спасло лишь вмешательство Гриши, который, как хозяин, представил гостей друг другу:
   - Антон, это Алена Синицына, моя однокурсница... А это...
   - Антон Петрович Гвоздецкий. К вашим услугам, мадемуазель.
   Произнося эти слова, он встал и церемонно наклонил голову - как бы демонстрируя изысканность манер и одновременно насмехаясь над этой изысканностью. В 19 веке так вели себя денди, и, право, Гриша мог бы пропустить свою уточняющую реплику: "Антон учится на третьем курсе": подобным персонажам дипломы выдают с рождения.
   Мне налили чаю, и разговор, прерванным моим появлением, продолжился - точнее, продолжился монолог Антона.
   - Гражданская война неизбежна. Со вчерашнего дня это понятно даже идиоту. Война будет не только потому, что красные скоты не сдадутся, а потому, что в этой стране ничего никогда не обходится без крови. Ее запах витает в воздухе.
   - Да, в самом деле, - искренне поддакнула я, но на мою реплику никто не отреагировал: Антон, с расширенными зрачками, с дымящейся и забытой сигаретой в руке, слышал только себя; он уже не говорил, а пророчествовал, взвинченный собственными словами:
   - Еще будут баррикады на Красной Пресне, еще будут трупы на Красной площади. Главное, чтобы эти смерти не были напрасны, и это чудовище наконец издохло. Пусть погибнут тысячи, десятки тысяч, пусть это проклятое государство, построенное на крови, в крови же и захлебнется - и начнется история новой России с совершенно новым народом. И я не боюсь смерти. Жизнь имеет смысл только тогда, когда она достойна, а это разве жизнь? Пустые прилавки и пустые глаза люмпенов...
   Тревога и предчувствие смуты слились с восхищением оратором, его яростью, его бесстрашием, его непокорной прядью, падавшей на лоб.
   Из Гришиной квартиры я вышла не менее взволнованная, чем вошла туда, но волнение носило, как вы уже догадались, несколько иной характер. На одну баррикаду с Гвоздецким - выбор был сделан поспешно, но бесповоротно.
  

***

   Нетрудно было заметить, что этот человек произвел сильное впечатление не только на меня, и не потому, что был старше нас всех - ему уже исполнился 21 год, а нам было по 17-18. В нем было много притягательных черт: от матовой бледности красивого лица, на котором так часто играла презрительная улыбка, до несомненной эрудиции, сочетавшейся с широкой осведомленностью относительно текущих событий. Но главными козырями был, бесспорно, неслыханно свободный ум и необычайно острый язык: Гвоздецкий уверенно рассуждал на любые темы, и в самой резкости и горькой иронии его суждений таилось что-то необыкновенно привлекательное.
   Ницшеанец, смеющийся над своим кумиром; либерал, то и дело срывающийся в социал-дарвинизм; радикальный западник, хотя и не бывавший западнее Пскова, Гвоздецкий, когда появлялся у нас (а появлялся он когда хотел), менял не только ход мыслей, но и саму атмосферу нашего кружка, привнося в нее струю здорового цинизма и ироничной полемики. Он не щадил собеседника, но умел оценить и меткий довод оппонента, и злую шутку; изящно высмеивал чужое невежество и великодушно прощал чужую эрудицию. Равнодушный к немудреному угощению, он никогда не отказывался от спиртного - и никогда не был пьян. При этом Антон любил окружать себя ореолом таинственности, но никому и в голову не пришло иронизировать над этой причудой: таково было влияние сего скептика и вольнодумца на наши неокрепшие умы.
  

***

   В первые месяцы знакомства (остававшегося, впрочем, весьма поверхностным) Гвоздецкий казался мне демоном: не то Печориным на новый лад, не то демократическим изданием Ставрогина, и недостаток элементарной информации (я не знала даже, где и с кем он живет и есть ли у него девушка (ха, смешной вопрос)) только усиливал это впечатление. Ну не смейтесь, мне ж было всего 17 лет. От столь жуткого и притягательного человека логично было ожидать демонического поведения - и я представляла, как демонический герой, оценив обаяние чистоты невинного дитяти - то есть меня, решит завлечь дитя в сети порока, лишив его целомудрия; но я не дамся. Более того, я сумею преобразить его почти преступную страсть в высокое настоящее чувство и наконец вытащу героя из пучины пошлого разврата.
   Задумано, как видите, было прекрасно и в лучших традициях русской литературы, однако демонический герой повел себя незапланированно. Вместо того, чтобы завлекать невинное дитя в сети своего дьявольского обаяния, он вообще не обращал на меня внимания, никак не выделяя из общей массы. Несколько утешало то, что в сторону второй девчонки в нашей компании - Инны - он тоже не обращал пламенных взоров; но вскоре мне стало этого недостаточно. Я догадалась, что придется отойти от канонического варианта сюжета и начать завлекать демонического героя самой.
  

***

   Мини-юбки и боевой макияж не проходили; во-первых, мне по-прежнему не во что было одеться и я не умела краситься; во-вторых, я холодела при мысли, что кто-нибудь заметит мое особое отношение к Антону, потому что в нашей компании флиртовать было не принято, а над безответными чувствами (и вообще над лирическими) принято было посмеиваться как над "детством в заднице"; и в-третьих (с этого надо бы начать) я по-прежнему считала себя уродом. Я тщетно ломала голову, пока случай не подсказал мне способ, показавшийся наиболее уместным. Как-то я начала пререкаться с Севой, и кстати отыскавшаяся у Гриши энциклопедия разрешила спор в мою пользу. Когда разочарованный Сева захлопнул тяжелый том, я уловила внимательный взгляд Антона - и в этом взгляде мелькнуло уважение!
   Это был момент истины: я догадалась, что нужно Антону, и посетовала, что не сообразила раньше такой простой вещи: конечно же, умному мужчине нравятся умные женщины! Я сама виновата в том, что он не замечал меня: я мало говорила и слишком покорно слушала, я упустила тысячи случаев сверкнуть эрудицией, продемонстрировать логику, щегольнуть остроумием. Естественно, что Антон счел меня если не недалекой, то скучноватой особой, в лучшем случае способной воспринимать чужие мысли, но не генерировать идеи; но как только я встану перед ним в полный интеллектуальный рост, он оценит меня по заслугам - и....
  

***

   Был придуман безотказный способ: я демонстративно не соглашалась с каким-либо утверждением Антона, он начинал доказывать свою правоту, я парировала, не стесняясь проявлять эрудицию и цитируя избранных авторов, но через некоторое время - не слишком быстро, но и не слишком медленно, чтоб не надоесть - соглашалась с ним и принимала его точку зрения. В сущности, это была игра в поддавки, ибо я почти во всем - от проблемы отцов и детей до права народов на самоопределение - разделяла его точку зрения (и тем легче мне было признавать свои "ошибки" в финале дискуссии).
   Тактика имела некоторый успех: Антон стал охотнее общаться со мной (кому не льстят пусть мелкие, но регулярные победы?), но главной цели я так и не достигла. Даже если его мнение обо мне и улучшилось, то не настолько, чтобы увидеть во мне нечто большее, чем хорошая знакомая. Если во время наших мнимых схваток в глазах Антона загорались огоньки, то это были огоньки азарта, а не страсти. И все чаще те же огоньки загорались в моих глазах: как любая игра, эта игра засасывала и подчиняла мое поведение собственной логике. Споря, я сама странным образом начинала верить в отстаиваемые тезисы; при этом возбуждение словесной схватки пьянило меня, и я начинала забывать, чего же я хочу на самом деле: понравиться противнику, очаровать его - или победить. В результате получалось примерно следующая беседа:
   - Ты говоришь, что шоковая терапия ударит по самым слабым и незащищенным? Ну и в чем здесь трагедия? - спокойно и чуть надменно рассуждал Антон. - Эти существа обречены самой природой - слабейшие должны умереть. А кроме того, "пройдите по улицам больших городов и спросите себя, достойны ли эти люди иметь потомство". Я не эстет, но к женщинам в резиновых тапках на босу ногу, многодетным мамашам, алкашам, пенсионерам, бренчащим орденами, как собаки на выставке, не могу испытывать ничего, кроме брезгливости.
   - В таком случае ты должен быть всегда готов к харакири, - объявила я.
   - Это почему же?
   - Никто не застрахован от болезни или неудачи, то есть перехода в разряд слабейших. А став таковым, ты обязан будешь устранить себя хотя бы из принципа последовательности.
   - Ну нет, - засмеялся он, - харакири не наш путь. Я повешусь. Этот способ освящен традицией и многими поколениями самоубийц. Намылишь мне веревку, Синицына?
   - Только ради тебя.
  

***

   Да, не тот, не тот путь к сердцу мужчины я выбрала, однозначно. Но кто ж тогда знал? И подсказать было некому.

***

   Так мы дожили до лета, пререкаясь то яростно, то лениво, а иногда и вовсе не пререкаясь, а общаясь вполне миролюбиво. Однако о чем бы я ни говорила, за моими блистательными речами стояло все то же: "Ну увидь же наконец, как я тебя люблю! Увидь меня!" - а он упорно не хотел прозревать, и душу мою наполняла горечь. Правда, что именно страдало - сердце или самолюбие - по прошествии лет точно установить невозможно; а тогда мне казалось, разумеется, что первое. Но я запоминала все, что он говорил; старалась раздобыть книги, о которых он упоминал; радовалась очередному совпадению наших взглядов и досадовала, когда Антон долго не появлялся в нашей компании. Узнав случайно номер его телефона, я не устояла перед искушением и однажды позвонила, придумав убедительно выглядящий предлог. Он не удивился моему звонку, но и не обрадовался, и весь разговор продлился три минуты.
   После сессии Антон куда-то подевался, а за ним разъехались все наши: кто на юг, кто на дачу. На дачу звали погостить и меня, но идея натолкнулась на яростное сопротивление матери, вообразившей Бог весть что; в итоге я осталась на лето в Москве.
   Последнее лето детства и одновременно первое лето юности: длинные дни, наполненные мечтами и воспоминаниями, и губы шепчут строки стихотворений - о любви, только о любви; и все так всерьез, что дальше некуда; но тютчевское "Любовь, любовь, гласит преданье, союз души с душой родной" сливается с песней группы "Технология" "Странные танцы", и я сама не знаю, чего я хочу на самом деле. И только тоска, под вечер подступавшая к сердцу, была отчетливой и недвусмысленной. Нет, не по Нему; что-то такое было разлито в воздухе.
  

***

   В середине августа народ в массе своей вернулся в Москву, и снова пошли жаркие споры на Гришиной кухне. В углу стоят трехлитровые банки - завтра его мама будет варить компоты из груш, все распахнуты окна настежь, из соседнего дома снова доносится песня "Технологии" "Странные танцы" (тем летом ею бредила вся Москва), а мы решаем нешуточный вопрос: нужна ли нам армия? Ведь уже пишут в газетах, и справедливо, что самое наличие армии - рудимент тоталитарной эпохи: ну кто будет на нас нападать? Зачем нас завоевывать - чтоб потом кормить? Тем летом этот аргумент казался неопровержимым. (И долго потом представление о наших военных было как о людях недалеких. Знакомых военных не было (а дед давно умер), все из прессы и чужих рассказов). Все ретрограды повержены, нет, один еще трепыхается, и тут ему наносят последний удар:
   - Стоп, погоди, а ты сам - такой защитник военщины - ты сам хочешь служить в армии? Ты бы пошел туда прямо сейчас? Хочешь мыть унитазы, чистить сапоги дедам и есть кашу трижды в день? Хочешь? Только честно! - спрашивает Антон, и последний защитник проигравшей армии повержен, он не в силах солгать и сказать, что горит желанием встать в ряды ВС, он может только что-то жалко бормотать о необходимости реформ - но его лепет никого уже не колышет. Единодушие воцаряется в рядах прогрессивно мыслящей молодежи, и кто-то уже разливает по бокалам остатки "сухарика". Только вот за чью победу мы пили в то памятное лето?
   Потом выяснилось - за чью. Но что толку в крепости заднего ума...
  

***

   Через неделю мы в первый и последний раз с матерью подрались: я рвалась бежать к Белому Дому, а она не пускала и в конце концов удержала дома. По сей день я благодарна ей за это. Хороша была б дурочка: ведь я в угаре идиотского, восторженного, юного идеализма готова была лечь под танки, лишь бы не позволить растоптать "светлые идеалы".
   Посаженная под домашний арест, я обрывала телефоны друзей. Гриша был в шоке:
   - Не исключено, что завтра начнутся аресты! Сева говорит, что готовится к переходу на нелегальное положение...
   - А Антон? - забыв об осторожности, допытывалась я. - Ты знаешь, где он?
   - С утра не могу до него дозвониться! Никто не берет трубку...
   По телевизору показывали "Лебединое озеро", по улицам грохотали танки, мать плакала, президент не подавал признаков жизни из Фороса, у путчистов тряслись руки, и смелая девушка-журналист (почему не я?) смело спрашивала у Янаева в прямом эфире: "Вы понимаете, что совершили государственный переворот?". Страна стояла на грани чего-то ужасного, и единственная надежда была на тех лучших людей, которые не допустят возвращения к ужасам сталинизма; на ту соль земли, которая собирается вокруг Белого дома.
   Среди них непременно был и тот, кого я любила - или думала, что люблю; с кем так яростно спорила и о ком так безнадежно мечтала. Финальная битва добра и зла не могла обойтись без участия моего демонического героя: вокруг Белого дома возводили те самые баррикады, на которых мы должны были победить или умереть вместе, и горько было думать, что он не увидит меня на них и подумает, что я струсила.
  

***

   Впоследствии Гвоздецкий рассказывал, что провел три судьбоносных дня рядом с Листьевым. Правда, поскольку в другой компании он говорил, что провел их рядом с Ельциным, есть основания сомневаться в его правдивости; некоторые злые языки и вовсе утверждали, что судьбоносные дни Антон пересидел на даче родителей. Впрочем, большого значения все это не имеет: с помощью Гвоздецкого или без его активного участия демократические силы разгромили путчистов, и полное поражение врага привело всех нас в восторг.
   Ликование было пьяным, полным и беспредельным, и тесная Гришина квартирка (родители куда-то благородно удалились) только чудом вместила всех ликующих. Хозяин обнимал каждого вновь прибывшего со словами "Наши победили! Ты понимаешь?!" и тут же наливал; звенели, чокаясь, бокалы и в голове звенело. Я была не менее весела, чем прочие триумфаторы, но для полного, безмятежного счастья мне не хватало одного человека. А когда этот человек наконец пришел, солнце победы потемнело, потому что впервые Антон пришел не один. Рядом с ним красовалась высокая, хорошо сложенная и сильно накрашенная блондинка в мини-юбке.
   Пережив первый удар, я выпила залпом рюмку водки и принялась пристально наблюдать за парочкой. Антон сиял, как все, смеялся, громко и оживленно говорил, но на лице его спутницы первоначальные натянутые улыбки быстро сменились кислым, недовольным выражением. Это было непонятно. Сперва я предположила, что перед нами - политический противник, сочувствующий поверженному ГКЧП, но эту версию пришлось признать несостоятельной: у дам с таким макияжем политических убеждений не бывает в принципе. В разгар веселья блондинка принялась дергать Антона и нудить "Пошли уже"; и тут мое недоумение развеял короткий диалог Севы и Андрея, не предназначенный для моих ушей, но их достигший:
   - Как тебе телка Антона? Ноги охуительные! - восторгался Андрей.
   - Ноги да, но она дура. О чем он с ней говорит, не представляю...
   - А зачем с ней разговаривать?
   Итак, ларчик открывался просто: недалекая девица быстро заскучала, не понимая наших разговоров. Она была не из нашего мира, и я подняла голову. Еще сильнее меня приободрило то обстоятельство, что Антон таки ушел с блондинкой, буквально утащившей его за руку, но через 20 минут вернулся. То ли она жила неподалеку, то ли они поссорились по дороге - но он вернулся к нам, значит, там все несерьезно, это случайная женщина в его судьбе, и не стоит переживать по ее поводу, мы победили и все будет хорошо...
   - За нашу победу, Синицына! - чокался со мной едва держащийся на ногах Гришка, и я пила, механически улыбаясь, но ни водка, ни вино не пьянили меня.
   Хмель той победы оказался на редкость недолговечным.
  

***

   Герой, с которым я была готова умереть на баррикадах, явился к друзьям со случайной подружкой только для того, чтобы похвастаться перед пацанами новым приобретением. Мрачный демон, почти Печорин, почти Ставрогин предпочитал стандартных длинноногих блондинок в юбках, едва прикрывающих зад. И когда блондинка переутомилась от изобилия непонятных слов и новых лиц и дернула его за руку, гордый ницшеанец встал и пошел за ней, как идет покорный муж за стервозной женой, желая избежать очередного публичного скандала.
   Я не поверила бы, если бы не видела собственными глазами; но мне казалось, что я вижу совершенно другого человека. Честное слово, если бы он при всех поимел эту блондинку, как Калигула, я поразилась бы меньше. Но произошедшее было так мелко, так пошло, что я даже не смогла ревновать; меня задело, но не процарапало до крови. Мои неопределенные чувства походили на смесь недоумения, жалости и разочарования, но это все фигня; главное то, что я впервые усомнилась в своем герое.
   (Вот так живешь и думаешь, что с тобой происходит нечто необыкновенное, а потом выясняется, что самые большие твои комплексы и тайны давно описаны в дюжине популярных книг по психологии. Все уже с кем-то было и множество раз, так что ты и твоя жизнь - не более чем затасканный сюжет, стотысячная копия некого великого оригинала. Когда я поняла это впервые, стало так тошно-тошно - ведь мы все в 18 лет искренне веруем в свою неповторимость. Зато сколько раз потом эта мысль приободряла меня! "Ничего, все живут - и ты переживешь").
  
  

***

   Конечно, на следующий день я придумала ему оправдание; но появившаяся после памятного торжества трещина продолжала расти - сама, без моих усилий. Вдруг стало казаться, что Гвоздецкий - всего лишь начитанный и неглупый, но самый обыкновенный юноша, заглядывавший в нашу компанию попонтоваться перед младшекурсниками, и что я, так стараясь дотянуться до его уровня, могла не прыгать так долго и старательно. Можно было не читать Ницше и не продумывать заранее аргументы: хватило бы одолженной у Лизы мини-юбки и ленинградской туши в два слоя. И я напрасно принижала себя: не перед кем было унижаться.
   Мои чувства, доселе не слишком глубокие, но цельные, с каждым днем становились все противоречивее и запутаннее. Ослабевшие чары Антона отныне действовали только его в присутствии, а в одиночестве в меня вселялись дух противоречия и бес критики: я мысленно перевешивала каждое его слово - и слова теряли свой вес; я продолжала дискуссию спустя много часов после ее завершения - и разбивала в пух и прах любимого противника. Я размазывала его по стенке, я валила его на землю одним ударом и безжалостно прыгала по трепыхающемуся телу. Мысленно я сводила счеты, мстя не за то, что он меня не любил - девочка, стоящая у стенки, привыкла к тому, что ее не любят; но за то, что он оказался не тем человеком, в которого я верила. В восемнадцать лет этого не прощают.
   В этих навязчивых экзекуциях, бесспорно, имелось что-то болезненное, да и эмоциональные перепады порядком меня издергали. Разумнее всего было сделать паузу, какое-то время не ходить к Грише и не видеть Антона, переждать, так сказать, эмоциональный шторм в тихой гавани и успокоиться. Так поступила бы взрослая женщина, но не восемнадцатилетняя девчонка. С мазохистским упорством я регулярно являлась на ту же кухню, где продолжала разговоры ни о чем с человеком-занозой, втайне теша себя садистскими мечтами. Я больше не сдавалась в конце спора, но этого было мало, я все чаще хотела ударить его по-настоящему - и в конце концов сделала это.

***

   Получилось все спонтанно и довольно глупо. Сева завел речь об аббревиатурах, и мы принялись подбирать смешные или нелепые примеры, перебрасываясь репликами скорее лениво: на всех нашла приятная расслабленность, какая бывает после бутылки пива. Я упомянула ВОВ - распространившееся в конце 1980-х сокращенное название Великой Отечественной войны, заметив, что масштаб той войны не вместим в аббревиатуру.
   - О чем ты говоришь, - зевнул Антон. - Ведь мы не победили, а проиграли. Завалили трупами...
   И в содержании высказывания, и в интонации не было ничего необычного для Антона, но я вцепилась в его слова:
   - А что, бывает война без потерь?
   - А кто сказал, что надо было воевать? Пили бы баварское пиво, а не это дерьмо, и жили бы в Европе...
   Он сидел, небрежно развалившись, и глядя не на меня, а на остатки пива в бокале - и его поза, в прямом и переносном смысле, вызвала у меня приступ страшного раздражения. Вся муть со дна души, оседавшая не один день и не одну ночь, всколыхнулась, и я медленно проговорила, с наслаждением и страхом ощущая, что сейчас произойдет необратимое:
   - Ценить пиво выше свободы может только прирожденный раб.
   Он взвился.
   - О какой свободе ты лепечешь? Какая свобода могла быть в сталинском ГУЛАГе?
   - А что, между своей и чужой тоталитарной властью уже нет разницы? Сталины не вечны, а при чужой власти у народа будущего нет.
   - Третий рейх не имел шансов. Если бы Гитлер захватил Москву и сверг сталинский режим, его неизбежно разгромили бы объединенные силы союзников - и освободили нас. Зато у нас 45 лет было бы нормальное общество.
   - И кем бы ты был в 41-м с такими убеждениями? Полицаем? Дезертиром? Сидел бы за печкой на хуторе и ждал, чем все закончится?
   - Причем здесь я! Переводить стрелки на личность оппонента - убого.
   - И то правда. В 41-м мы все бы рыли окопы под Москвой, и ты тоже. Говорить можно что угодно, но только законченная сволочь может на самом деле желать поражения своей стране. Какой бы эта страна не была.
   Наотмашь, не глядя и не задумываясь, с диким упоением отчаяния: я разрушала воздушный замок, который так долго строила; я убивала последнюю надежду на взаимность - он не простит, никогда не простит! - а раз так, терять нечего.
   - Слушай, ты, сбавь обороты, - в глазах Антона плеснулась злоба, у ребят, ничего не понимавших (так хорошо сидим, и вдруг!) вытянулись лица.
   - А если не сбавлю, что ты мне сделаешь? Укусишь за задницу?
   - Да, - с кривой улыбкой заявил Гвоздецкий, обращаясь уже не ко мне, - должен сообщить вам, господа, пренеприятнейшую новость: Синицына оказалась законченной дурой.
   - Может я и дура, но на твоем фоне это незаметно.
   - Все, прекратили, - вмешался Гриша. - Люди, вы чего?
   ...Когда я уходила, все попрощались со мной, как обычно, и только Антон, демонстративно стоя спиной, не сказал ни слова. Я шла по знакомой улице, утирая слезы, а веселый ветер гнал по тротуару огненные и бронзовые листья и швырял их пригоршнями мне под ноги.
  

***

   Через два месяца, в декабре, страна, в которой мы родились, исчезла с географических карт: согласно Беловежским соглашениям СССР прекратил свое существование. Новость была воспринята нашей компанией со сдержанным оптимизмом, но праздничной попойки никто на сей раз не устроил.
   Примерно в то же время Антон исчез с нашего горизонта, но не из-за меня, конечно, а в связи с довольно гаденькой историей.
  

***

   Надо сказать, что лично я не присутствовала и знаю подробности из рассказов третьих лиц, а поскольку подробности не совпадали, то передаю историю в общих чертах.
   Антон и Сева задумали заняться бизнесом в доступных любителям формах: купи подешевле, перепродай подороже. Товар выбрали неинтеллигентный, но ходовой: водку. В качестве оптового продавца выступал шапочный знакомец какого-то знакомого Антона - личность, видимо, темная. Сева и Антон собрали 2 тысячи баксов - сумму по тем временам весьма значительную, причем из этих двух тысяч полторы были Севины. Сделка осуществлялась на условиях предоплаты: Антон передал деньги оптовому продавцу водки, который обязался на следующий день завезти водку. Почему-то передача денег проходила без свидетелей, во всяком случае, Сева при ней не присутствовал. Но ни на следующий день, ни через неделю никто ничего не привез, и продавец как сквозь землю провалился. Сева матерился, Антон злобно шутил в своем стиле, но, конечно, тоже переживал кидалово и даже как бы запил.
   История эта мало кого удивила по тем временам, и так бы все заглохло на стадии бессильной злобы и сожаления по утраченным деньгам, если б Сева каким-то чудом где-то (где - версии расходятся) не напоролся на того самого продавца. А продавец заявил, что при встрече Антон никаких денег ему не передавал и более того - от сделки отказался.
   Разразился скандал. Антон, разумеется, сначала поднял Севу на смех, а потом кровно обиделся, и, надо признать, многие были на его стороне и упрекали Севу за одно предположение, пока не всплыл любопытный фактик: у Антона имелись серьезные долги как раз на ту сумму - полторы тысячи баксов. Так что не только возможность была налицо, но и мотив. Не хватало лишь доказательств.
  

***

   В сущности, все упиралось в "верю - не верю"; и я была в числе скептиков. Я старалась думать, что имела место ошибка, роковое стечение обстоятельств, и слинял он из нашей компании исключительно из-за незаслуженного оскорбления. Кому хочется, чтоб первая любовь, задуманная как трагический интеллектуальный роман, в итоге обернулась бытовой комедией. Может, и что-то лирическое тянулось пунктиром до того промозглого дня в марте 96-го- уже в другой жизни - когда была поставлена точка.
   Кто-то хлопнул меня по спине в буфете Домжура; я вздрогнула и оглянулась.
   - Привет, Синицына!
   Передо мной стоял Гвоздецкий, бухой, небритый, и все в том же черном пальто. Именно пальто меня добило. То есть не само пальто, а то обстоятельство, что за пять лет презиравший неудачников демонический герой не то что не покорил мир, а даже не сумел заработать на новый лапсердак. Внезапно мне стало смешно до слез. Прав был поэт: мир кончается не вскриком, а взвизгом: сдерживая хохот, я хрюкнула и лишь спустя полминуты пробормотала что-то в ответ.
   Тогда Гвоздецкий вроде работал в АПН, потом куда-то пропал, потом опять всплыл, но большой карьеры не сделал. Спился мрачный демон - ну, да это почти общий удел мрачных демонов, которых черт дернул родиться в России с умом и талантом. Впрочем, по последним сведениям, он вроде зашился - дай Бог, конечно. Уже не то что любви не осталось - и память о ней почти растворилась, но все ж человек, не земноводное: жалко, если зеленый змий сожрет с потрохами.

***

   Скандальная история с Гвоздецким будоражила наши умы долго, став бурей в стакане воды, но она не поссорила нас. Еще полтора года мы собирались после пар все там же, продолжая взрослеть, пить чай, спорить и порой дурачиться, и конец этому положил лишь внезапный и сильно огорчивший всех отъезд хозяина в Израиль.
   Гришу (и не его одного) слишком потрясли события октября 1993-го. После расстрела Белого дома он непрерывно повторял, что "в этой стране" ничего хорошего не будет, что отсюда надо бежать, "пока ходят поезда" и в январе 1994-го воплотил свою мысль в жизнь - правда, не уехав на поезде, а улетев на самолете вместе с семьей.
   Все, что осталось от нашей компании - фотография с проводов: уезжающий посередине, худенькая девочка с хвостиком справа - я. Фотография получилась черно-белая и расплывчатая - как из-под воды. С отъездом Гриши народ разбрелся, кто куда: Андрей перевелся на заочное отделение; Леша и Инна были на год старше и раньше закончили универ; кто-то просто растаял в тумане. Разве что с Севой мы продолжали ежедневно видеться на парах. Словом, компания распалась: еще и потому, что исчезло постоянное место дисклокации: больше не у кого собираться не получалось (в том числе и у меня по причине категорического нежелания матери). Жаль.
   Эти три года многое мне дали. Я раскрылась как собеседник, я прошла полный курс словесного фехтования - и тяжкое школьное прошлое наконец-то перестало довлеть надо мной. Мне стало легко общаться, причем со всеми; я научилась не только нападать и держать удар, но и вставать на сторону оппонента и понимать его доводы. И пусть меня порой перехлестывало за край и уносило Бог весть куда, пусть меня саму пугал иногда собственный радикализм, но все же был полет, и я благодарна за него друзьям - всем, включая Гвоздецкого.
  

***

   В качестве утешения у меня остался круг юных дев - дружба более банальная, но по-своему не менее полезная. Все повторялось тысячи раз во всех городах мира: после (а иногда и вместо) учебы стайка начинающих проходила обычный курс спряжения женских глаголов: ждать, мечтать, любить, жалеть, прощать, терять, страдать, плакать, рыдать, реветь, забыть, верить, мечтать, любить. Главными были два главных русских глагола: любить и страдать.
   Сейчас, из бесконечного далека, несколько лет женской дружбы кажутся акварельными, воздушно-чистыми: невинные посиделки с одной бутылкой вина, культпоходы в кино, на концерт, изредка на природу, ничем не заканчивавшиеся уличные знакомства с ребятами - и, конечно, бесконечный треп по телефону. Не хочется подбавлять в рисунок сажи, а ведь было разное: и мелкие предательства, и чисто женские милые шутки, после которых начинаешь со страхом подходить к зеркалу, и не раз, если честно, любимых подруг хотелось послать к чертовой матери. Однако какие бы не были, но - свои, и если рассориться, то со всеми сразу, а рассоришься - останешься одна.
   Постепенно я поняла немудреную азбуку обычной женской дружбы: глубоко в душу не пускать, злых шуток не замечать (иначе поймут, где у тебя уязвимое место, и начнут жалить), на многое не рассчитывать, за мелкую услугу требовать аналогичную услугу, личных тайн не раскрывать, со своим парнем не знакомить. Последнее знание носило сугубо теоретический характер: парня-то у меня не было.
  

***

   У Лизы и Валечки дела обстояли получше, но ненамного: в нашей компании не было ни удачливых охотниц, ни ярких хищниц. Женские компании подбираются не по уровню интеллекта, а по уровню женской успешности. Впрочем, скромность личного опыта не мешала моим подругам рассуждать о мужчинах со знанием дела. Именно они раскрыли мне глаза на несостоятельность моего книжных представлений, согласно которым герой влюбляется в прекрасную даму и завоевывает ее. Оказалось, что в реальной жизни все наоборот: прекрасная дама сначала заставляет себя влюбиться в героя, а потом завоевывает его, причем по возможности так, чтобы он ничего не заметил. Практической проверкой этого теоретического положения в течение второго и третьего курса усердно занималась Лиза, тщательно обрабатывая глуповатого Валерку Крохмалева. В начале четвертого курса крепость наконец пала: прижатый к стенке беременностью Лизы, Валерка поплелся в загс.
   Когда я осторожно, не называя имен, рассказала о своей тактике завоевания Гвоздецкого, меня подняли на смех. "Идеал мужчин - глупая блондинка с большой грудью, - отсмеявшись, сказала Лиза. - А умных женщин они боятся". "Все, даже умные?" "Умные не боятся, но и видят в них не женщин, а конкурентов. Умный мужчина ищет не такую женщину, в спорах с которой он должен каждый день отстаивать свое первенство, а такую, рядом с которой он даже молча будет казаться гением". "А что делать тем, кто не тянет на этот идеал? Что делать умным?" "Госссподи, неужели ты не знаешь: притворяться глупыми". "То есть он несет чушь, а я должна поддакивать?" "Нет. Ты должна восхищаться молча".
  

***

   Непрерывно следить за своей внешностью и поведением, притворяться и лукавить, продумывать тактику и рассчитывать каждый свой шаг - тяжела ты, женская доля! но каково же было мое разочарование, когда я узнала, что со свадьбой ничего не заканчивается, нет! опять романы лгут! после марша Мендельсона все только начинается! После того, как мужчина завоеван и окольцован, его нужно воспитать под себя. "Мужчина это как бы полуфабрикат, из которого умная женщина умеет вылепить то, что ей нужно, - делилась Валечка опытом своей старшей сестры, к тридцати годам трижды побывавшей замужем. - Моя Анжела так воспитала своего третьего мужа, что он ночью к ребенку встает и кормит его из бутылочки". Но и когда мужчина выдрессирован и подает голос по сигналу, женщина не имеет права расслабиться: она должна денно и нощно следить, чтобы другая не увела выдрессированного мужчину, как барана.
   Свежеобретенные истины тяжелым бременем ложились на впечатлительную душу, и впечатлительная душа моя содрогалась. "А что делать? Иначе навсегда останешься одна!" - запугивали меня еще более жутким вариантом судьбы любящие подруги, и я покорно склоняла голову: в самом деле, что может быть ужасней доли женщины, которую никто так и не подобрал? Которая так и не сумела выйти замуж? Растревоженная разговорами, сбитая с толку единодушием подруг и неуверенная в себе после неудачи с Гвоздецким больше, чем когда-либо, я попыталась изменить свое поведение и пусть с опозданием, но приобщиться к славному племени охотниц. Кроме прочего, меня подталкивало и любопытство - это был своего рода социальный эксперимент.
   Попытки преображения были немного сумбурные, но искренние: я стала ежедневно краситься (не так для красоты, как для большей уверенности в себе), впервые высветлила волосы (тогда в моду снова вошли блондинки) и при каждом удобном случае делала вид, что кокэтничаю - именно делала вид. Флиртовать - шаг назад, шаг вперед, и вот возникает мотив танго - тоже надо уметь; мои же ужимки напоминали не танго, а фокстрот в исполнении дрессированного слона, и напрасно я усердно смеялась чьим-то несмешным анекдотам. Ну не получалась из меня глупенькая сексапильная блондинка: и сексуальность моя еще не проснулась, и в течение всей жизни я бывала порой дурой, но никогда - дурочкой. Но я старалась изо всех сил, и неизвестно, как долго продолжался бы мой эксперимент, если бы не туфли на высоком каблуке.
  
  

***

   В ту пору покупка туфель была для меня событием, а эти стали событием вдвойне: первые туфли на высоком - 7 см - и тонком каблуке. Недорогие классические черные лодочки, подходящие практически под любую одежду, я искала долго и нашла наконец на вещевом рынке. Правда, состряпаны они были какой-то артелью из кожзаменителя, но смотрелись более чем прилично, особенно издалека. Я несла туфли домой, и душа моя пела от радости. Дома я немедленно переобулась и замерла перед зеркалом. Да, "лодочки" были чертовски хороши! И ноги хороши тоже.
   Вскоре, однако, радость омрачилась открытием: в туфлях очень красиво стоять, но чертовски трудно ходить.
   Два выходных дня пошли на тренировки. Удерживать равновесие я кое-как научилась, но походка все равно исказилась: вместо стремительного летящего шага я ковыляла из комнаты в комнату на полусогнутых. Бегать в туфлях оказалось и вовсе невозможно; впрочем, необходимость в беге отныне отпала. Леди, как известно, никогда не торопятся и никуда не опаздывают. Посему утром в понедельник я вышла из квартиры медленно и с достоинством. Я была леди: на ногах красовались новые туфли, на лице - парадный макияж, а челка была тщательно начесана и закреплена лаком. И хотя леди направлялась всего лишь в родной универ на предэкзаменационную консультацию, предвкушение чего-то приятного сливалось с легким волнением - как перед балом.
   Хотя жесткие задники туфель ощутимо давили на ногу, приподнятое настроение сохранялось долго, около часа. Потом туфли перестали давить и начали впиваться в нежную плоть, и оживление улетучилось. В корпус на Моховой я вошла уже приувядшая, с поникшей головой и шаркающей походкой; но полуторачасовая консультация подарила мне передышку. Я незаметно сняла туфли под столом, с наслаждением шевелила затекшими пальцами и повеселела. Правда, в местах соприкосновения с задниками туфель кожа, насколько было видно под тонкими колготками, сильно покраснела; но мне казалось, что отдых позволит доходить день в новой обуви. Увы, последующие события живо доказали несостоятельность умозрительных предположений: когда я снова всунула ноги в туфли, обнаружилось, что они загадочным образом уменьшились как минимум на полразмера.
   Это были уже не туфли.
   Это были кандалы.
  

***

   Девчонки звали меня в кино, но мне уже ничего не хотелось. Каждый шаг живо воскрешал в памяти сказку о Русалочке и приносил неимоверные муки. Дождливое утро обернулось жарким днем, и, видимо, ступни здорово отекли от жары. Спереди пальцы ног были сжаты как в тисках, сзади жесткий борт наконец-то содрал кожу и начинал тереть уже обнажившееся мясо. И, точно всего этого было мало, начали ныть непривычные к каблукам икроножные мышцы.
   Я еще попыталась переиграть судьбу и доковыляла с девчонками до ближайшей аптеки в поисках лейкопластыря - но судьба показала мне язык. Аптека была закрыта на переучет. Пришлось попрощаться с подругами и поспешить домой.
   На обратном пути весь мир сузился до размера обувной колодки, а тысячи обуревавших меня желаний - блеснуть, покорить, обольстить, восхитить и т.д. - свелись к одному - сбросить тяжкие оковы. Выбравшись из автобуса, я поняла: если я не сниму их немедленно, я не доползу до дома. И, уцепившись рукой за фонарный столб, под недоумевающими взглядами прохожих я стащила сначала левую, потом правую туфлю, встав ногами в порванных колготах на пыльный асфальт.
   Ни с чем не сравнимое чувство облечения тотчас заполнило душу, как заполняются долины рая молоком и медом во время весеннего райского паводка. Небо и земля, люди и мчащиеся мимо машины показались удивительно прекрасными. Творец создавал этот мир, смеясь и пританцовывая - теперь я знала это точно. Я шла по родной улице босиком, держа туфли в руках; по лицу моему тек расплавившийся тональный крем, к потному лбу прилипла начесанная челка - а губы мои блаженно улыбались. На меня снизошло просветление: невозможно придти к успеху в чужой обуви, а пара, которую я несу в руках - не мое, однозначно не мое!
  

***

   С тех пор я только засматривалась - даже когда появились деньги - на туфли модного фасона, украшенные аппликациями, камушками, всякой фигней, безумно нарядные, бесконечно элегантные - и на высоченном, десятисантиметровом каблуке; засматривалась не как на вещь, а как на символ. Символ той жизни - легкой, манящей, ресторанной, авантюрной, вечерней - которой мне не жить никогда. В таких туфлях выхаживают по подиуму, проплывают по красным дорожкам Каннского фестиваля, такой туфелек гордо ступает на землю из открытой дверцы черного кадиллака. В таких туфлях занимаются любовью, глядя на гирлянду огней Эйфелевой башни, в них встают под венец с наследным принцем. Ах, ах, ах. Как прекрасно, но - не мое!
   Я вечно на низком, пусть уже не в кроссовках и не в балетках, но на низком, рабочем, удобном, потому что я вечно бегу, я вечно в хлопотах. Меня не возят, мой транспорт - маршрутки и троллейбусы, и я не прохаживаюсь - я топаю, проношусь, семеню. Я не умею красиво ходить, не умею спускаться по лестнице, не глядя себе под ноги. Я не хожу по ресторанам, я предпочитаю брюки юбкам, а плотные колготки, живущие несколько месяцев - тонким чулкам. Девушки, которые всегда на высоком каблуке и девушки, которые всегда на низком - две разных породы. Я купила шпильки, но переродиться мне не дано, и они завяли, захирели в шкафу, и ничье сердце не пронзил мой тонкий французский каблук.
  

***

   Одна задушевная подружка, больше других щеголявшая мнимой опытностью (не скажу, кто), в конце концов пошла работать в женский глянец; что называется, нашла себя. Но пусть теперь ворох житейской женской премудрости, опрокинутый на меня подруженьками, вспоминается с иронией - все же стоит сказать несколько слов в их оправдание. Поучая, просвещая и самоутверждаясь, девчонки искренне желали мне добра, и, самое главное, их модель поведения была если не самой мудрой, то и не самой худшей. Ибо то была Эра Великого Блядства. Именно так, а еще лучше - большими буквами, красными, как бордельный фонарь.
   Девочки, еще вчера певшие в школьном хоре песню про "прекрасное далеко", нормальные девочки, чьи бабушки гордились красными косынками, а мамы мечтали стать космонавтками, в 90-м году на вопрос социологов о самой престижной профессии писали "валютная проститутка". Может, и прибрехали социологи, может, не 75% так отвечало, а половина - но все равно, каково было смятение умов!
   От немного смешного и чопорного советского государственного целомудрия страна стремительно покатилась хрен знает куда, восторгаясь конкурсами красоты, где вышагивали длинным ногами по грязным подиумам юные красотки, и плача над двухсерийной мелодрамой о трагической судьбе простой, чистой, открытой девчонки - ленинградской путанки Таньки Зайцевой. И двусмысленные песенки, и недвусмысленные фильмы, и повальное обнищание, и недоступность появившихся ярких импортных вещей, и распад связи времен - все работало как одна огромная школа растления. Блядство не просто вошло в моду: оно почти стало нормой. Идеалом незрелых умов стала дорогостоящая красавица в норковой шубе до земли, с отчаянным бесстыдством вчерашней отличницы наклеившая ценник на самое видное место.
   В модели или содержанки - третьего не дано. Сегодня выгодно продать тело, а завтра, найдя лоха или раздобыв бабла, свалить заграницу. И даже в нашем, более-менее нормальном студенческом мире, обычным делом стало примерять на себя роль если не проститутки, то дорогой содержанки; если не в реальном мире, то в мечтах и грезах; и я примеряла тоже, мечтая порой о богатом - не спонсоре/любовнике, а муже. Однако скоро здравый смысл подсказал, что кому-кому, а мне и мечтать не стоит. Если я буду когда-либо ездить в вишневой "девятке" - тогдашнем пределе крутизны - то заработаю на нее сама.
  
  

***

   Я не Таис Афинская, не Маргарита - и даже не Мастер. Я всего лишь подмастерье - нечто расторопное, сметливое, бесполое, в традиционном головном уборе подмастерьев - беретике - осенью-зимой, с неизменно стянутыми в хвост (и не всегда чистыми волосами) весной-летом. Джинсы, кроссовки, блокнот, губы чуть подкрашены губной помадой - единственная моя косметика, все остальное излишне, на все остальное нет времени (и - не мое) - не девочка-кокетка и не искательница женихов: начинающий журналист в поисках материала и своего пути. Такой я была в пору ученичества, и мои короткие заметки, иногда без подписи, были самым важным, самым главным, что происходило со мной. Поняв, что коллекционировать победы не придется, я принялась собирать публикации. Нет худа без добра: мое женское одиночество высвобождало огромное количество энергии и времени, которые могли пойти на метания-страдания, а вместо этого шли на ремесло.
   Я смутно искала свою дорогу, смутно понимая, что и в любимом деле каждый выбирает участок по себе. Ведь есть журналистика многотиражек "Иван Петрович Сидоров - ветеран труда", есть журналистика глянца "Как заставить ревновать третьего мужа", есть желтая пресса "Пэтэушницу изнасиловал инопланетянин", есть информационное киллерство, есть качественный репортаж и есть сияющие аналитические высоты - и все это журналистика.
   И я - непременно - покорю эти вершины. Придет день, и я стану первой среди равных.
   Эх, хорошее было время, что ни говори.
  
  

***

   На втором курсе я принесла в одну крупную газету статейку (ну, не буду прикидываться, за меня замолвила слово одна дама, преподававшая у нас историю журналистики) о современном телевидении. Речь шла, в частности, о повальном увлечении сериалами; нечто иронически-язвительное, стильное и при том не без мыслей: я проводила культурологические параллели между образами античных божественных семейств и всякими "Династиями" и "Санта-Барбарами". В силу малой образованности мне казалось, что я первая обратила на это внимание, и я гордилась своей проницательностью.
   Завотделом культуры, бородатый ироничный мужик (показавшийся мне почти стариком, а ведь было ему лет 45, не больше) встретил меня, как водится, со снисходительностью, местами переходящей в пренебрежение. Не дослушав мой лепет, он начал лениво расспрашивать о своей бывшей подруге, направившей меня к нему: "Как Инночка, все такая же веселая? А что, вспоминает о былых битвах, делится опытом с подрастающим поколением? Что ты говоришь, доктор наук? Инка? Когда ж она успела, зараза? Недавно? Да, она всегда была шустрая, гибкая, скользкая - не поймаешь...Ха-ха-ха" На "ха-ха-ха" зазвонил телефон и начался долгий малопонятный разговор, словно меня и не было тут.
   Я, само собой, расстроилась и, наверно, ушла бы, если бы не две мысли. Первая - о результатах визита надо будет отчитываться перед преподавательницей, и, если я плохо отчитаюсь, она, пожалуй, больше мне помогать не станет. Вторая - отчетливое ощущение, что если я просто оставлю свою статью и уйду, ее никто не станет читать. Подавив усилием воли внезапно подступившие к глазам слезы, я принялась рассматривать комнату, но, наткнувшись на иностранный цветной плакат с изображением зеленого фаллоса (как выяснилось, это была реклама фестиваля авангардистского кино), смутилась и потупилась.
   Наконец бородач бросил в трубку "Пока!", потом, нажав на рычаг, тут же позвонил еще кому-то, но говорил недолго: то ли так следовало, то ли меня жалко стало. "Ну что, показывай свою писанину. Почерк хоть разборчивый?" "Я на машинке", - гордо пропищала я и дрожащей рукой протянула сероватые листочки.
   Он начал быстро пробегать глазами мой текст по диагонали, зацепился за что-то, хмыкнул, провел рукой по бороде и начал читать внимательно. Я сидела, как все начинающие, когда их текст читают при них же: напрягшись и чуть ли не дыша. Довольно скоро чтение было окончено, он поднял глаза и по взгляду, брошенному на меня, я поняла, что победила. Во взгляде была доброжелательность и приятное изумление.
   "Отлично! Это то, что надо! Молодчинка!" и т.д. и т.п. Статью оценили столь высоко, что по выходе из редакции я почти уверилась в собственной гениальности. Последовавшая очень быстро, чуть ли не послезавтра, публикация только подкрепила мою юную самоуверенность, тем более, что редакторская правка была минимальной. Значит, я пишу на та-аком уровне, что меня не считают возможным/нужным править! Преподаватели похвалили, мама и друзья прочитали, однокурсники позавидовали, три экземпляра газеты были куплены и спрятаны непонятно зачем - в общем, все было прекрасно, как во сне, и представьте себе мой облом, когда я, явившись через полгода к этому же завотделом, в эту же газету, натолкнулась на холодное недоумение: чего вы, девушка, приперлись? Новый материал? Оставьте, я прочитаю. До свиданья, я занят. До свиданья, вам позвонят.
   Все было так, точно я явилась впервые и с улицы. Я была так потрясена, что даже никому ничего не сказала. Мне никто не позвонил (да и кто бы искал мой номер), и я больше в редакцию не ходила. Молча переживала я произошедшее, придумывая какие-то невероятные объяснения, пока совершенно случайно и через другую жизненную ситуацию до меня не дошла истина: нельзя исчезать, нельзя делать дебютантам большие паузы. Этот человек просто забыл обо мне за полгода! Да что там, я вылетела из его головы, перегруженной информацией, на второй день. Чтобы войти в круг званых (не говоря уже об избранных), надо суетиться, надо напоминать о себе ежедневно, ежечасно, ежеминутно, надо приносить новые материалы, возьмут - не возьмут, но привыкнут к тебе, привыкнут, что ты есть, а привыкнув - запомнят по имени, начнут выделять из толпы, из массы начинающих-случайных-серых-безымянных, и вот тогда, возможно, у тебя появится шанс. Что такое одна статья? Она живет столько же, сколько газета, а газета - бабочка-однодневка.
   Я поняла: надо печататься всюду, где печатают и писать обо всем, что берут. Ха! На первом курсе мне доводилось слышать глубокомысленные рассуждения: начинать надо серьезно, лучше всего большим материалом на первой полосе "Известий" (или издания такого уровня). А заметки об обывателях, искусанных бультерьерами - это не начало, это самообман. Нужно ли говорить, что на первой полосе "Известий" статьи этого умника так и не появились, и вообще в журналистике он не остался.
  

***

   Начала я, разумеется, не с международной тематики. Где-то еще у Куприна (тоже поработавшего газетчиком) описываются низшие чины в журналистской иерархии: репортеры, заведующие пьяными извозчиками и бешеными собаками. Поразительна вечная правота классики: первые мои заметки в большой прессе были посвящены покусанным и оскорбленным. Маленькие - в абзац - кусочки городской хроники шли часто без подписи, давали смешные гонорары и бесценный опыт. Опыт не столько литературно-журналистский - как писать, мне, к счастью, объяснять было не надо, сколько житейско-практический.
   О, сколько нам открытий чудных! Сколько мелочей, которым негде не учат, или учат, но я пропустила. Точно датировать время и место записи, как и имена собеседников - а я вначале умудрилась не фиксировать, полагаясь на память - все ведь писалось по свежим следам! пока однажды не села в калошу. Писать так, чтобы как можно меньше резали, но! какой-то ляп - корявое предложение, ошибку в имени собственном или явно лишний абзац иным редакторам нужно было оставлять в обязательном порядке, ибо эти люди не в силах были выпустить из своих рук текст в том виде, в котором он к ним попал. Они обязательно должны были что-то исправить и почеркать, и, если предусмотрительный автор не оставит на грядке сорняк, садовые ножницы срежут цветочки красноречия.
   Оказалось, например, что сбор даже самой невинной информации требует упорства и дара убеждения, ибо собеседники, узнав, что ты из газеты, замыкаются и теряют интерес к разговору. Люди оказались зажатыми, недоверчивыми и страшились каких-то фантастических последствий в том случае, если их "узнают". Мои уверения, что я изменю и фамилию, и внешность, и место, действовали плохо. Вопрос же "А зачем вам знать мое мнение?" и вовсе выбивал меня из колеи. "Ну... наша газета хочет знать, что думают москвичи о переносе тела Ленина из Мавзолея". "Вот и спросите кого-то другого". Причем чем старше был собеседник, тем больше было шансов напороться на болезненную подозрительность.
   По неопытности я начинала разговор с насущного вопроса, не потрудившись расположить к себе человека, и часто получала по лбу - слава Богу, хоть не в прямом смысле. Так продолжалось до памятного дня, когда в мою голову залетела мыслишка отобразить в красках тяжкую жизнь продавщиц в водочных палатках - рассаднике порока и криминала.
  

***

   Задумано - сделано; легкой поступью я понеслась к ближайшей палатке, вдохновленная предчувствием удачи. Но после слов "Здравствуйте, я из такой-то газеты, не могли бы ли вы уделить мне несколько минут" меня довольно вежливо послали, заявив, что у них нет времени на общение с журналистами. Это бы еще ничего, но во второй палатке меня тоже послали, но уже невежливо; а с продавцами в третьей мне самой не захотелось разговаривать - уж больно уголовные физиономии у них были. Третья неудача расстроила меня всерьез: тему одобрил редактор, и я уже видела себя на второй полосе. По-детски шморгая носом, я плелась по осеннему бульвару и думала, куда идти дальше.
   Можно было пойти неверным путем и сочинить продавца с его монологом. Прием нечистоплотный, но распространенный не только в глянце (приоткрою страшную тайну: все эти "Марины, 26 лет, незамужем", которые щедро делятся интимными подробностями биографии, как правило, существуют лишь в воображении автора). С моей фантазией сочинить ничего не стоило; и именно потому мне претило. (Вот такой психологический парадокс... хотя, может, и не парадокс: то, что достается дешево, дешево и ценится, а мне мои фантазии и вовсе ничего не стоили - в отличие от настоящей информации. И потому все, о ком я писала, существовали в реальности). Можно было отказаться от статьи, то есть сложить лапки. Две недели особо сильного самоедства и ощущение собственного ничтожества гарантировались; но это было не то, чего мне хотелось.
   И тут меня осенило. Увидев очередную точку, продающую пагубное зелье, я распустила волосы и изменила походку, желая придать себе вид раскованной девицы, а подойдя, спросила нарочито хриплым, как бы от курения:
   - Девчонки, Артур есть?
   - Какой Артур?
   - Это разве не Артура палатка?
   - Нет...
   - Бля... Вот пролетела, - и доверительно: - Представляете, наколол меня:, каазел, обещали место, сказал, подойти к магазину "Рыба", там палатка Артура, он его лучший друг и все такое - а я и уши развесила. Устроилась, бля.
   - Может, ты адрес перепутала?
   - Да нет же, все сходится, наебал он меня просто... Слушайте, девки, а к вам нельзя?
   - Не знаю, это с хозяином говорить надо, с Рустамом... Ты где раньше работала?
   - Нигде, я из Самары поступать приехала и не поступила. А Рустам ваш нормальный мужик?
   Мы проговорили минут 20, за которые мне хватило материала на 2 статьи. Меня даже угостили отвратительной паленой водкой, и я опрокинула залпом грязный стаканчик, не понимая еще, за какую победу пью, но чувствуя, что одержала победу.

***

   Если бы мне поручили написать "Пособие для начинающего журналиста", это было бы самое краткое пособие в мире, ибо оно состояло бы из одного-единственного слова:

работать.

   Ежедневно, ничего не боясь, ни перед чем не отступая, пробуя на вкус темы, жанры, приемы, редакции, людей, события; тыкаться головой по всем углам, как кутенок, набивать все возможные шишки, завязывать все возможные контакты; мозолить глаза, тереться и втираться хоть тушкой, хоть чучелом, хоть девочкой на побегушках, а главное - писать, писать, писать! - и верить в себя. Пожалуй, никогда я не верила так в возможность полета, как в те незабвенные годы ученичества! и никогда я не ощущала такой бесшабашной свободы. Последнее, впрочем, неудивительно: никто так не свободен, как начинающий. Он свободен от груза репутации - ибо ее нет; от оков правил - ибо он не успел их выучить; от паутины связей и взаимных обязательств - ибо он еще ничей, у него есть мнения/убеждения, но не партия; он вне кланов, вне правил, и за спиной реют надежды, переходящие в иллюзии; и ты не только веришь в каждое слово, которое пишешь - ты веришь, что оно способно изменить мир - или, хотя бы, потрясти твой город. Твой единственный город, который ты только теперь начинаешь познавать по-настоящему.
   О, конечно, конечно, хватало слез-соплей-неудач, и грабли били по лбу, и жестокие люди обижали маленького птенца с большими планами: то выпускающий по номеру выбрасывает твою статью, потому что в последний момент поступила срочная реклама! Большая, жирная реклама, и все твои находки, все словесные блестки летят в корзину, то отказ - тема избита, слишком большой объем, и просто "не подходит" без объяснения причин. А горькая улыбка Лермонтова, выползающая на губы при чтении своего, родного текста, который обскубал и покромсал редактор? Все равно как отвести в школу дитя с ногами-руками и буйной шевелюрой, а забрать без ноги, без руки и наголо бритое. И ничего не возразишь, ибо таких подмастерьев много, да не каждый штатный автор осмеливается открыть рот. Все было и всякое. Но как же отчаянно хотелось жить! Как же хотелось быть! Вмешиваться, участвовать, видеть собственными глазами, переживать кино в режиме реального времени - и чтобы все, все было настоящее.
   Эти порывы, бесспорно, необходимые для профессионального роста, регулярно заводили меня порой Бог весть куда, в какие-то трущобы и чуть ли не вертепы; а одно приключение я не то что запомнила на всю оставшуюся - до сих пор не могу вспоминать без внутреннего холодка.
  

***

   Как-то к Грише заглянул смешной пацан, представлявшийся всем коротко-анекдотически: Вовочка. Вовочка промелькнул и пропал и хрен с ним; но судьбе было угодно в один прекрасный день усадить нас за один столик в университетской столовке. Дело было после третьей пары; очень хотелось жрать, и вполне естественно, что мы заговорили о пище.
   - Ты не находишь, что нашему обеду не хватает черепахового супа, жаркого из оленины, тостов с красной икрой и шампанского "Клико"? - пошутила я, накалывая на вилку распухшие серые макароны-рожки.
   - "Клико" не пробовал, - серьезно ответил Вовочка, - черепаховый суп тоже, а вот оленину и икру ел позавчера.
   Был он маленький - мне по плечо, кругленький, смахивающий на веснушчатого Колобка; но глаза у Колобка были холодноватые и с прищуром. Но глаза я рассмотрела потом, а тогда подхватила:
   - А ананасы? Ананасы ты тоже ел?
   - Не люблю ананасы, - тем же тоном ответил Вовочка, - но они на столе были.
   Стоял февраль 1992-го года - полуголодное, нищее, смутное время, эпоха пустых полок во всех магазинах и очередей за хлебом. Как можно было воспринять нелепую похвальбу убого одетого пацаненка?
   - Хватит заливать, Вовочка. Ну где ты купил ананасы? Простую шоколадку не достать.
   Шоколад действительно исчез, и меня иногда преследовала почти галлюцинация: вкус шоколадной конфеты.
   Вовочка обиделся в свою очередь:
   - Я не заливаю, Синицына. И не говорил, что что-то покупал. Меня накормили бесплатно.
   И поскольку я продолжала смотреть с недоверием, Вовочка раскололся, и я узнала о существовании неизвестного этнографам племени халявщиков.
   Это настолько яркая примета времени, что я должна о ней рассказать.

***

   В начале 90-х Москва превратилась в тот самый "город контрастов", о котором так обстоятельно рассказывали маститые международники на страницах еженедельника "За рубежом". С одной стороны, как я говорила, поэзия распада, проза голодухи и люди, роющиеся в мусорниках, с другой - порочный блеск и алчное сверкание нарождающегося капиталистического мира. Капитализм сверкал и искрился в пудовых златых цепях "новых русских", в белозубой улыбке дикторши первого коммерческого телеканала "2+2", в тонированных стеклах первых иномарок, в огнях валютных кабаков и особенно - в хрустальных фужерах крупных презентаций. Чуть ли не каждую неделю то один, то другой банк закатывал шикарные - особенно по сравнению с ассортиментом продмагов - фуршеты и банкеты для своих, и вот на эти-то абсолютно закрытые застолья повадилась проникать группа летучих граждан, которых, собственно, никто и не звал.
   Поскольку прессу на таких мероприятиях охотно прикармливали, хитрые халявщики обзаводились липовыми корочками, позволявшими проходить мимо охранников без ущерба для фейса, и устремлялись к ломящимся от снеди столам. Главной, но не единственной целью халявщиков было нажраться от пуза. Насытившись, эти существа принимались за работу: в многослойные наряды халявщиков упархивали с помощью легких движений руки бутерброды с икрой и бутылки коньяка, свежие фрукты и ломтики ветчины. Да, да, все сводилось к банальной краже пищи у тех, кто сам был повинен в куда более серьезных кражах - и потому я не осуждаю эту публику. Все равно пропало бы или официанты б доели.
   Халявщики все знали друг друга в лицо, в этой среде была своя иерархия, свои секретные технологии, свои предания и свои легендарные личности, например, знаменитый Гаденыш. Для настоящего халявщика делом чести было не пропустить ни одной презентации, и оставалось только удивляться, откуда они узнавали о некоторых мероприятиях.
  
   Неожиданный вираж случайного разговора закончился тем, что Вовочка предложил мне, упорно сомневавшейся в его способностях преодолевать любые преграды, пойти с ним на очередную презентацию и лично убедиться. На секунду я заколебалась: остатки здравого смысла подсказывали, что не стоит ввязываться в авантюру; но тут я вспомнила, что о халявщиках еще никто не писал! и я могу открыть эту тему, застолбить ее, а если повезет - даже прославиться! и кивнула человеку, которого видела второй раз в жизни:
  -- О?кей. Когда?
  -- В эту пятницу в половине девятого.
   Поздновато! И потом, кто знает, насколько затянется веселье... Будут проблемы с мамой. Хотя нет, не будут: мое бурное воображение тут же придумало отмазку для мамы в виде дня рождения Лизы.
  -- Идет.
  -- Ты, главное, не забудь под длинную юбку пакеты прицепить. На презентациях "Логоваза" можно набрать жратвы на неделю вперед.
  
  

***

   Конечно, Вовочка обманул; как говорила Лиза, мужчины всегда обманывают. Стол (точнее, столы), и роскошный - белоснежная скатерть до пола, дичь, паштеты, молочные поросята, феерия закусок и батареи бутылок - имел место, но вместо презентации "Логоваза" он привел меня на юбилей какого-то Георгия Петровича, уважаемого человека в среде крепнущего московского бизнеса.
   Об уважении, которым пользовался юбиляр, свидетельствовали бесчисленные тосты соратников - широкоплечих граждан в малиновых и изумрудных пиджаках. О, незабвенная яркость оперения гордых птиц, покруживших порой и над колымскими просторами и слетевшихся на излете 80-х годов в столицу на великий пир наживы! Их шейные цепи были в палец толщиной, их охранники признавали только спортивные костюмы "Адидас", их девицы были только высокими крашеными блондинками с ярким макияжем, облаченными в лосины без юбки. Как они кутили! как сорили деньгами, обесценивавшимися с каждым днем, как упивались своим эфемерным могуществом, первые ласточки капитализма - и как недолго длился их полет. Их отстреливали солнцевские и таганские, их ловили в капканы менты, но чаще всего их подставляли свои же соратники, и именно тогда родился знаменитый афоризм Задорнова: "Наши бизнесмены живут ярко, но недолго".
   Не многие, пившие в тот вечер до дна за долголетие и удачу, умерли своей смертью. А те, кто уцелел, давно стали другими, серыми и скучными, как их корректные костюмы от Хьюго Босса; их биографии вычесаны пиарщиками, интерьеры загородных домов безукоризненно стильны, а новые жены образцово-гламурны. Эти люди больше не заказывают конкурентов - но и не делают красивые жесты, какой сделал Георгий Петрович после исполнения девчонками из "Комбинации" всенародного хита "Бухгалтер, милый мой бухгалтер". Разорвав татуированной рукой бумажную ленточку, скреплявшую пачку сотенных купюр, юбиляр засыпал деньгами певиц. Бумажки весело порхали в воздухе, из тени в свет перелетая. Зрелище было впечатляющее, особенно для нищих вроде меня и Вовочки. По деньгам, как по листьям, прошел Георгий Петрович к микрофону и с чувством произнес:
   - Благодарю от всего сердца! А теперь чего-нибудь медленного.
   Как все дети подземелья, он тянулся к свету, то есть стремился к культуре, то есть к тому, что он принимал за культуру; и как все жестокие люди, он был сентиментален. Когда Апина затянула "Любовь уходит не спеша", что-то подозрительно похожее на пьяные слезы блеснуло в уголках стальных глаз юбиляра.
  

***

   - Ну что ты сидишь, как зачарованная? - зашипел мне на ухо Вовочка. - Пока народ наслаждается культурной программой, работать надо!
   - Ах, оставь, - отмахнулась я, - дай насладиться духовно! Когда еще увидишь вблизи такой зоопарк!
   - Как хочешь, но я с тобой делиться не буду. Здесь каждый сам за себя.
   Вовочка извлек из правого кармана аккуратный целлофановый пакетик и ловким движением стряхнул в него блюдце с консервированными маслинами. "Комбинашки" допели грустную песню, и юбиляр лично обнял и расцеловал их.
   - А эту песню сможете? Не знаете? - допытывался он, и, махнув рукой, вызвал на сцену какого-то долговязого хромого типа с пальцами в татуированных перстнях. - Валера, давай мою любимую.
   Кто-то подбежал, поднес Валере гитару, и в зале ресторана воцарилась тишина. Пронзительные и простые слова полились в зал, покоряя души слушателей.

Я сижу в одиночке

И побег вспоминаю:

Пред людьми я виновен,

Перед Богом я чист.

   Им всем так хотелось в это верить...

Надо мною икона,

И запретная зона,

А на вышке все тот же

Надоевший чекист.

   Вовочка поднял свитер и засунул за специальный пояс плоскую бутылку с коньяком.
   Мое ироническое возбуждение, вызванное двумя рюмками коньяка, постепенно угасало, и я с возрастающей тревогой осматривалась по сторонам. Эти лица, эти разговоры, это пиршество в центре агонизирующей страны были настолько дики, точно вернулись времена Стеньки Разина - а может, и Гришки Отрепьева. Вчера грешили, окаянные, а завтра ответ держать придется - зато сегодня пир горой. Завтра, может, приголубит соколиков топор острый, палаческий - но пока девица-забава целует! И дым коромыслом, и вино рекой, и пропади все пропадом, и совершенно непонятно, какое тысячелетье на дворе.
   - Вовочка, давай уйдем на фиг, - попросила я своего Вергилия, но тот огрызнулся:
   - Хер уйдешь! Быки на входе никого не выпускают! Блин, какого лешего я с тобой связался - ты несчастье приносишь.
   Именинник разрешил покинуть его пир лишь в третьем часу ночи. И хотя я предупредила мать, что "могу задержаться на дне рождения", я заранее представляла скандал, который мне устроят.
  

***

   Натянув куртки, мы вышли в освещенный дворик, покрытый свежевыпавшим снегом, и остановились в двух шагах от двери - у Вовочки развязался шнурок на ботинке. Пока он возился, я, переевшая и слегка захмелевшая, с наслаждением вдыхала морозный воздух. Было свежо и морозно - необычайно свежо после прокуренного кабака.
   В центре дворика стояли, разговаривая, несколько мужчин. Мимо меня прошел, прихрамывая, Валера, очень близко, так, что мы едва не соприкоснулись, и я увидела его раскрасневшееся узкое лицо. Оставляя четкие следы на белом снегу, он направился к своей "девятке". Один из мужчин отделился от стоявшей в центре двора группы и пересек ему путь. Валера остановился.
   Все произошло очень быстро и непонятно. Вовочка выпрямился, мы наконец сдвинулись с места, и он спросил меня вполголоса, что из продуктов я успела прихватизировать. Я честно созналась, что не взяла ничего - не смогла преодолеть стыд. "Эх, ты", - презрительно бросил мой спутник, и хотел добавить что-то еще, но не успел.
   Внезапно прогремели очень громкие хлопки - один, другой - и у нас заложило уши. Валера, стоявший спиной в шагах четырех от нас, вдруг торопливо попятился и упал навзничь. Его дорогая шапка-ушанка слетела с головы прямо мне под ноги. По лицу лежавшего, теперь белому, как снег, стекала из правой глазной впадины густая мутная струя крови, смешанная с остатками глаза. Левый глаз неподвижно смотрел в черное небо.
   Мы застыли, потрясенные, не в силах отвести глаза от свежего трупа перед нами, и неизвестно, чем бы все закончилось, если бы чья-то сильная рука не оттащила меня за рукав куртки в сторону.
  -- А ну нах отсюда, шелупонь! - рявкнул какой-то соратник Валеры, и мы
   рванули прочь, не дожидаясь последнего акта криминальной разборки.
  

***

   Перепуганные до смерти, мы бежали по заснеженным улицам, преодолевая бешеное биение сердец, задыхаясь и глотая ледяной воздух с солоноватым привкусом крови, а мимо нас время от времени с музыкой проносились машины ночных хозяев города. Спасительный сумрак ночи, в который мы погружались, улепетывая в паутину переулков, в любую минуту мог обернуться новой бедой - страшное время во всех смыслах стояло на циферблате, но мы не думали об этом, мы уже ни о чем не могли думать. Инстинкт гнал нас вперед, пока силы не иссякли, и именно физическая слабость вернула нам, как ни странно, способность соображать. Мы словно очнулись в колодце какого-то проходного двора: под ногами скрипел снег, над головой был темный купол непроглядной ночи, накрывшей наш город.
   - Ты где живешь? - спросил Вовочка. Я объяснила.
   - Далеко. Доехать не на чем, а идти до утра. Пойдем ко мне?
   Он предложил неуверенно, но я намертво вцепилась в его рукав. К нему, к его друзьям, куда угодно, и пусть сделает со мной что угодно, лишь бы не остаться среди этого морозного мрака одной! После пережитого мне нужен был живой человек рядом, кто-то живой рядом, иначе я сойду с ума.
   Конечно, с ума бы я не сошла, да и Вовочка был чужд порочных намерений - но это все ясно теперь, а тогда сердце неистово билось, как зверь в ловушке, и мир распадался на части.
   В несколько студнеобразном виде, но мы все же добрались до Вовочкиного дома: Бог, как известно, хранит дураков. Вовочка обитал в коммуналке, в маленькой комнате, полной старых вещей. Стараясь не шуметь, он включил настольную лампу, и на обшарпанные стены легли резкие тени. Совсем рядом, за стенкой, кто-то надрывно кашлял во сне, потом проснулся, забормотал.
   Все было так странно: чужая квартира, чужой человек напротив, чужие звуки, чужое время - в четыре утра я обычно крепко спала. То ли от стресса, то ли от нарушения распорядка сна меня немного мутило.
   - Да, блядь, ебаный в рот, - задумчиво выругался Вовочка, - ночка, твою мать... Чуть, блядь, жизнью за этот коньяк не заплатил. Охуеть, что творится!
   Дрожащими пальцами он открутил крышку плоской бутылки и отхлебнул из горла, как алкоголик. - Хочешь?
   - Нет, спасибо. У тебя есть телефон?
   - В коридоре. Только говори тихо, а то соседей разбудишь.
   Тяжело поднявшись, я вышла в неосвещенный коридор, где на столике под круглым зеркалом стоял белый телефон. Вовочка не закрывал дверь, чтоб я могла различить цифры на циферблате.
   - Мама?
   Я ожидала брани, но на том конце провода, на том конце города заплакали:
   - Слава Богу, живая.
   Все перепуталось в моем ошалевшем мозгу, и я поверила, что мама все знает, знает все, что случилось этой ночью.
   - Мама, я больше не буду, честное слово. Прости меня.
   Горячие слезы потекли по щекам - и страшная сжатая пружина внутри медленно, со скрипом, начала распрямляться. Меня отпустило.
   - Мама...
   Мы плакали вместе, снова соединенные через пространство, ставшие опять, как в детстве, неразрывным целым - матерью и ее детенышем.
   - Дай трубку матери Лизы, я хочу ей сказать пару слов, - наконец взяла себя в руки мать. - Уже половина пятого, а ты сказала, что будешь в двенадцать!
   И тут у меня начался истерический смех сквозь слезы. Если бы не эта фраза, я сама выдала бы себя, придя домой - и мама получила бы инфаркт.
   - Лизиной мамы тут нет. Но я ей передам все, что ты скажешь. Я утром приеду, ложись спать.
  

***

   В ту ночь я впервые увидела, как убивают человека. И можете считать меня сентиментальной идиоткой, но мне до сих пор кажется, что Бог в ту ночь простил Валере все его грехи.
   Что произошло между Валерой и его убийцей, и чем закончилось горькое похмелье этого пира во время чумы - еще одним трупом, или чем еще - не знаю, и никогда не пыталась узнать. Богатый материал не пошел впрок: я ничего не написала. Тему халявщиков открыли другие люди. А мама до сего дня уверена, что я загуляла до утра на дне рождения Лизы.
  

***

   Грандиозный скандал разразился только после обеда, когда мы поспали и восстановились: утром ни у мамы, не спавшей всю ночь, ни у меня элементарно не осталось сил для выяснения отношений. Не обошлось без эксцессов, например, без попытки закатить мне парочку бодрящих оплеух. Я перехватила руку матери, но не оправдывалась и не огрызалась, зная, что виновна: не в том, что вернулась домой в семь утра вместо двенадцати ночи, а в том, что могла никогда не вернуться.
   Встревоженная моим непривычным смирением, мама заплакала.
  -- Дай мне слово, что больше такое не повторится.
   Я легко дала слово, умышленно не уточняя содержание расплывчатого определения "такое", и сдержала его: больше никогда я не видела Вовочку и не посещала тот ресторан; более того, с тех пор я ни строчки не написала на криминальные темы. Но мама, конечно, ждала совсем других чудес, и перепалки между нами продолжали вспыхивать с удивительной регулярностью. Ей не нравились мои друзья, как мужеского, так и женского пола (виденные только на фотографиях, так как домой их приглашать запрещалось). Ее бесили мои возвращения домой в восемь, девять, десять вечера ("Ты посмотри, что творится на улицах!"). Ее возмущало мое резкое изменение образа жизни ("То из дому не выманишь, то домой не загонишь!"), а пуще всего то, что мама не слишком изящно определяла как "поиск приключений на задницу".
   Мне казалось, что я сражаюсь за свободу - но как и большинство войн, домашние войны ведут ради власти. Мать по-прежнему считала меня ребенком и настаивала на своем верховенстве; я же была убеждена, что диктатуру одного человека должен заменить дуумвират. И никто не хотел уступать.
   О, гнусность бесчисленных стычек, победа в которых носит тот же гнилой привкус, что и поражение! Жестокость гражданских войн - свой против своего - сочеталась с женским отсутствием правил. Мы били не задумываясь по уязвимым местам друг друга, причем я попадала чаще, потому что лучше знала мать: я-то менялась, и она не успевала за всеми переменами, она промахивалась, жаля туда, где уже не болело, и не зная о новых проблемах. Утомившись в бесчисленных сражениях, мы заключали вечный мир, и плакали вместе, и просили друг у друга прощения - но через неделю все начиналось опять, с тою же учительской нетерпимостью, с тою же юной беспощадностью.
  

***

   Мама жаждала и ждала возвращения к прежнему облику: домоседки с неизменной книгой в руках, и прежнему поведению - примерного домашнего существа, и я, в общем, признавала за ней право требовать и уговаривать. Мне только жаль было совершенно нерационального расходования энергии: слишком много пара уходило в свисток, то есть в крик, слезы и прочие манипуляции, и все зря, потому что сидеть дома я не только не хотела, но и не могла. Вся моя бурная деятельность второго-третьего курсов, от "поисков приключений" до оббивания редакционных порогов, имела еще одну цель, кроме славы, а именно деньги. Пусть порой кидали, пусть платили мало, пусть платили с опозданием (и инфляция сжирала половину гонорара) - но мне платили за мои статьи! И деньги эти я, между прочим, несла домой, а не в кабак.
   И здесь кроется какая-то загадка, которую я до сих пор не могу разгадать: мои гонорары почему-то не радовали маму. "Лучше бы ты ничего не зарабатывала, но я была бы спокойна". Нет, я понимаю, что ей не хотелось видеть наглядные свидетельства взросления дочери, что ее материнскому эгоизму хотелось, чтобы ребенок вечно оставался ребенком - но уж больно неподходящей для разыгрывания психологического этюда "Стареющая мать и взрослеющая дочь, или Соперничество на кухне" была экономическая ситуация в нашей семье.
   Наше финансовое положение в те годы было не просто плохое. Его невозможно описать нецензурными словами: не потому, что неприлично, а потому, что еще не придумали таких слов.
  

***

   После смерти отца мы превратились из представителей среднего класса в бедное, но благородное семейство; но все познается в сравнении, и прежняя бедность году к 92-му начала казаться чуть ли не достатком. Подумать только, ведь мы могли прожить всю жизнь и так и не узнать, какая бездна лежит между гарантированной бедностью в относительно стабильной стране и полной нищетой в условиях полного беспредела! но молодые демократы-рыночники начали р-р-радикальные экономические реформы - и мы узнали все и даже больше. Когда гигантской метлой смело все товары с прилавков государственных магазинов, а в коммерческих цены, дружно взявшись за руки, начали дикую пляску, а рубль полетел вниз вверх тормашками, как пьяный с пожарной лестницы - вот тогда-то маме начали задерживать зарплату. Ну, конечно, задерживали не только маме, и не только в музыкальной школе, и не только в Москве - но сознание того, что другим тоже нечего жрать, желудок не насыщает. Зато каждый день приносил богатую пищу для размышлений.
   Выплатят ли зарплату с задержкой на неделю или на месяц? А если задержат на месяц, то у кого занять и чем потом отдавать? Сколько будет стоить завтра буханка хлеба? И удержится ли до послезавтра в магазине эта подозрительная ячневая крупа, которой мы планируем запастись впрок, или ее к тому времени раскупят такие же всеядные? Мы гадали-рядили, а когда наконец в наших руках оказывались стипендия и зарплата, бежали тратить их, потому что время работало против денег. Рубль обесценивался едва ли не с каждым днем, и стипендия через две недели после выдачи была уже совсем другой стипендией, зарплата - другой зарплатой. И не раз получалось так, что мы дотягивали до конца месяца только благодаря помощи бабушки.
   Мы неделями сидели на картошке с луком, мы штопали и перештопывали колготки, проживавшие долгую жизнь под брюками, мы месяцами не платили за квартиру. Я уже писала, что покупка новой пары обуви была событием - но покупать мы могли только самое дешевое и дрянное. Туфли на высоком каблуке, которые я подарила матери, развалились через полгода - а ведь она надевала их нечасто.
   Тому, кто прошел через нищету, навеки памятен ее свинцовый гнет. Я никогда не забуду дождливый день, когда у меня не хватило денег даже на самое дешевое блюдо в студенческой столовой, и я купила четвертушку черного хлеба в булочной, и шла по улице, и жевала этот хлеб - мокрая, голодная, несчастная, а люди шли навстречу и смотрели на меня.
  
   Самое парадоксальное, что вообще-то деньги у нас имелись. Но мы не имели к ним доступа.
  
  

***

   На счету в Сбербанке у мамы лежала тысяча рублей, а у бабушки - шесть тысяч - то есть две "Волги" по ценам на начало великих экономических реформ. Собссно, тысяча тоже была бабушкина - заветная тысяча, подаренная с условием снять деньги (с наросшими процентами) на мою свадьбу. Как по мне, умнее было не ждать мифической свадьбы, а поехать отдохнуть после вступительных экзаменов - после смерти отца мы проводили каждое лето в Москве; однако деньги принадлежали не мне, и я смолчала.
   В начале сентября 1991 года поползли слухи, сильно меня встревожившие: грядет драконовская денежная реформа! ахтунг! снимайте деньги со счетов и вкладывайте их во что угодно! Слухи были упорные и повторялись из разных источников. О грядущем обесценивании денег шли толки в очередях и городском транспорте, информацией обменивались даже незнакомые. А потом я собственными глазами увидела невиданное ни до, ни после той осени зрелище: очередь в ювелирный магазин и напирающую на прилавки остервенелую толпу покупателей, скупавших - сметавших - все, независимо от стоимости и качества; все, в чем был хоть грамм драгоценного металла. Люди толкались, протискиваясь вперед, размахивая пачками денег, и при виде этого бешеного напора мне стало немного не по себе.
   Придя домой, я категорически потребовала у матери снять тысячу с книжки и превратить ее во что-то ценное; если не успеем в золото, то хоть в импортные сапоги из коммерческого магазина. Такая тревога витала в воздухе, что я до сих пор удивляюсь, как моя мама умудрилась ничего не почувствовать и заявить мне: "Прекрати нести чушь".
   - Но если ты купишь золото, деньги же не пропадут, золото не упадет ниже себестоимости! Если слухи не подтвердятся, ты всегда сможешь его продать и опять положить деньги на счет.
   Мать заколебалась и позвонила бабушке под тем предлогом, что "она потом не простит, что мы сняли деньги, не посоветовавшись с ней". А я вспомнила, что и у бабушки что-то есть на книжке (тогда я не знала точно сумму ее сбережений).
   Бабушка была бодра и оптимистична.
  -- Вздор! Никакой реформы не будет. Я слышала по радио. Это дураки и паникеры умышленно сеют панику. В войну таких паникеров к стенке ставили.
   Бабушке было семьдесят лет, и она прожила жизнь в совсем ином мире.
   Перебудить ее не удалось.
   Короче, коллективный разум в лице старшего поколения порешил счета не трогать, и все мои уговоры и предупреждения оказались напрасны.
   А в январе 1992 года толстомордый премьер-министр Павлов объявил, что все рублевые счета в Сбербанке замораживаются до лучших времен (то есть, судя по всему, навсегда) ради блага трудящихся.
  

***

   Бесспорно, мама и бабушка повели себя чересчур доверчиво, но они были не одиноки; такими же по-детски доверчивыми оказались миллионы. Не все ринулись опустошать ювелирные: большинство населения страны верило властям и не тронуло свои вклады. И все потеряло в одночасье. Все, что заработали люди горбатясь на стройках, губя здоровье во вредном цеху, вкалывая на Севере, все скопленные на машину, на свадьбу, на похороны, на кооперативную квартиру рубли, то есть все не съеденные детьми фрукты, не подаренные женам обновки, все тайные слезы и пустые макароны на обед, все радости гобсеков и наивные надежды на будущее работяг, первыми за много поколений "выбившихся в люди" - все накрылось огромным медным тазом.
   Гримасы нарождающегося капитализма, хуле: у людей сначала отобрали сбережения - так, мелочи, каких-то 14 миллиардов рублей, потом годами не выплачивали зарплату, и при этом их же упрекали в том, что они привыкли сидеть на шее у государства (причем упрекали преимущественно те, кто присвоил плоды их трудов).
  -- А что делать? У реформаторов не было иного выбора! - рассуждал Гриша,
   и я согласно кивала головой. Новый мир и новый строй, как водится, рождались в тяжких муках, да и что такое обесценившиеся деревянные рубли по сравнению с завоеванной свободой слова! - а все ж тысячи было жаль. Несовершенен человек, даже самых демократических убеждений.
  

***

   Как вы, верно, уже заметили, мы с мамой стоили друг друга: она, увязая в нищете, гордым жестом отвергала мои гонорары, а я искренне поддерживала экономическую политику тех, кто сделал из меня рыцаря, лишенного наследства. Гены, что ж вы хотите. Но как хреново нам не жилось, все же я переносила безденежье и бескормицу много легче, чем мать. Во-первых, меня поддерживала вера в светлое капиталистическое завтра, а во-вторых, эгоизм юности - великое дело. У меня если и болела голова, то только за себя, и если мама в порыве гнева не брала у меня деньги, то я не настаивала и быстренько тратила их на свою персону. Зато мама, как глава семьи, ощущала ответственность не только за меня, но и за себя, и даже за сестру с племянницей, тоже бедствовавших. И если вы думаете, что она лишь охала и плакала, то вы плохо знаете мою маму - или точнее, я плохо ее описала.
   С присущим ей упрямством и максимализмом мама искала волшебную лестницу, которая поможет нам выкарабкаться из финансовой пропасти. Впрочем, в нашем кругу все ее искали. Знакомые изворачивались кто как мог: бомбили на купленных в благополучные времена машинах, жили с дачного огорода, переквалифицировались в "челночницы". У нас же не было ни машины, ни дачи, а таскать огромные клетчатые сумки с товаром мама не могла по состоянию здоровья, и она ринулась в репетиторство, развесив по всем столбам объявления "Преподаватель с 20-летним стажем подготовит к экзаменам в музыкальное училище по классу "фортепиано". Недорого. Звонить с 17 до 22-х по будним дням". Несмотря на идеально отпечатанные мною на машинке строчки, никто не позвонил ни в 17, ни в 18, ни 22.00. Тогда мама рискнула и изменила текст объявления, самонадеянно добавив к музыкальному училищу консерваторию. Несколько человек все же откликнулось, и мама уже предвкушала расширение ученической аудитории, но закончились визиты чужих людей весьма печально: нашу квартиру обворовали. Красть у нас, впрочем, было нечего, кроме папиного обручального кольца, маминых сережек с бирюзой и серебряных украшений - вот их и украли.
   Следователь, ведший дело, долго допытывался: застраховали ли мы имущество от кражи. Версия, что мы имитировали кражу с целью получения страховки, была, конечно, самой удобной, да вот незадача: никаких страховых договоров мы отродясь не подписывали. Уразумев это, следак погрустнел, расстроился, утратил к нам интерес и выпроводил из кабинета, пообещав вызвать, когда кого-то найдут. Поскольку вызова не последовало, дело, надо думать, так и кануло в Лету нераскрытым. Мама поставила крест на своем репетиторстве - но не на попытках подлатать расползающийся, как изношенный халат, семейный бюджет.
  
  

***

   Как справедливо заметил один классик, каждый человек - загадка. В смысле, что заранее не узнаешь, какой фокус он может выкинуть.
   Когда на экранах появилась реклама знаменитой финансовой пирамиды "МММ", организованной гениальным махинатором Мавроди, я долго смеялась. Уж больно гнусным оказался главный рекламный персонаж, плюгавый испитой мужичонка "Леня Голубков", с сияющими глазами проповедовавший высшее счастье люмпена: ни фига не делать и иметь много денег. "Ты не прав, брат, я не халявщик! Я не халявщик, я - партнер!" - отвечал он на упреки старшего брата, держа в руках стакан с водкой. "Верно, Леня: мы - партнеры. АО "МММ" - провозглашал барственный голос владельца кукольного театра, и мне хотелось показать телевизору комбинацию из трех пальцев: фиг тебе, а не партнерство. Другие рекламные герои "МММ": "одинокая женщина Марина Сергеевна", молодожены-студенты Игорь и Юля, чета пенсионеров были под стать люмпену Голубкову, и я не могла понять: как здравомыслящий человек может отождествлять себя с этими персонажами и отдать заказчику рекламы хоть копейку? Даже если ему обещают удвоение капитала в течение месяца.
   Мать со мной не спорила и даже, кажется, улыбалась, слыша мои пародии ("Буратино однажды обманули Кот и Лиса, и с тех пор он никому не верил, кроме "МММ"). Тем сильнее было мое удивление, когда в один далеко не прекрасный вечер она приволокла домой пачку бумаги - акции пресловутого фонда, купленные, как выяснилось, на "ее сбережения".
   Разразился скандал.
   - То есть мы питаемся гнилой картошкой, а ты деньги откладываешь?
   - Мои деньги! Что хочу, то и делаю! Не смей указывать матери!
  -- Ты ничего не понимаешь! Это аферисты! Шанс заработать был лишь у счастливчиков, первыми принесшими свои денежки - им выплачивают их огромные проценты за счет следующих вкладчиков! Но это не может продолжаться вечно!
  -- Это ты ничего не понимаешь! Светлана Петровна румынскую "стенку" в гостиную купила, продав свои акции!
   Светлана Петровна была бывшей сослуживицей матери - бывшей, потому что несколько раз успешно купив и продав акции "МММ", она уволилась из школы и занялась исключительно перепродажей "ценных бумаг". Подозреваю, что именно она подбила мать на покупку билетов. Кстати, таких дурачков, приведенных в состояние эйфории первыми легкими деньгами и утративших почву под ногами, было немало.
   - Когда она их купила? Полгода назад? Неужели ты не понимаешь, что это мошенники? Не знаю, что зарабатывает твоя Светлана Петровна, но если ты не продашь их немедленно, то потеряешь все!
   Так и случилось. Через месяц после покупки злосчастных "мавродиков" в АО "МММ" пришла налоговая инспекция и заявила о грубейших нарушениях, чреватых закрытием фирмы. Вкладчики пришли в ужас, мгновенно перешедший в панику. Народ рванулся сдавать акции.
  

***

   Где-то в начале двадцатых чисел июля 1994 года мы с матерью приехали к офису "МММ" на Варшавском шоссе - и увидели огромную многотысячную толпу, гудящую, как встревоженный улей, и злую, как встревоженный улей. Чтобы пристраиваться в хвост очереди, надо было дойти до последнего градуса отчаяния - а моя мама еще, как выяснилось, сохранила некоторые надежды.
   - Поворачиваем назад, Алена. Тут нам ничего не светит. Да это просто Ходынка какая-то, - рассуждала мать. - Ничего, скоро паника уляжется, тогда и получу свои деньги.
   Светлана Петровна, чтобы сдать свои акции, стояла в очереди ровно четверо суток. Повезло этой дуре несказанно - она подобралась к заветному окошку 26 июля, а на следующий день вышел приказ руководства компании о снижении котировок акций в 125 раз - то есть, попросту, они превратились в бумагу. Пирамида с оглушительным грохотом рухнула. 11 миллионов душ по всей России - вкладчиков "МММ", партнеров Лени Голубкова - остались с носом.
   В августе Мавроди был арестован, и Светлана Петровна звала маму на какую-то демонстрацию в его защиту (впоследствии его даже избрали - ненадолго - депутатом Госдумы). Мама не пошла, но оптимизма не теряла:
   - Нас слишком много! Государство не допустит, чтобы миллионы людей лишились последних денег.
   На мое возражение, что государство уже отобрало у миллионов их сбережения, она не отреагировала. Мне ее оптимизм был непонятен, но я не доискивалась его истоков. С сентября началась моя практика в Газете, я была полна волнующих предчувствий и громадных планов, и мне было не до иррационального поведения матери. Хочет верить в чудо - пусть верит.
   Как известно любому ребенку из нравоучительных сказок, судьба жестоко карает за пренебрежительное отношение к ближнему. Мое равнодушие к душевному состоянию матери заслуживало строгого наказания - и наказание не заставило себя ждать. Как-то вечером мама, посмотрев очередной разоблачительный сюжет про злополучную пирамиду, тяжко вздохнула:
   - Да, надул нас всех этот жулик. Нам крупно не повезло.
  -- Ну, все не так мрачно, - бодро отозвалась я. У меня было отличное
   настроение: практика шла самым лучшим образом, и со мной уже беседовал завотделом городской жизни о дальнейших профессиональных планах. - Нам еще ничего, а вот тем дуракам, которые заняли деньги в расчете разбогатеть - вот им да, не повезло по-настоящему.
   Вместо того, чтобы улыбнуться вместе со мной, мама переменилась в лице, встала и принялась расхаживать по комнате - взад-вперед, взад-вперед. Я недоумевающе следила за ее маневрами. Наконец она видимо взяла себя в руки, села за стол и сказала тихо:
  -- Наверно, надо было сказать тебе раньше... Ты имеешь право знать...
  -- Что такое? - вступление мне сильно не понравилось, но я и не предполагала, что за ним последует.
  -- Когда Светлана Петровна... Ох... Когда акции выросли в три раза... Я не один раз покупала акции... В общем, полгода назад я взяла у знакомых 1000 долларов.
  -- Зачем? - я искренне широко раскрыла глаза. Сумма для нас по тем временам была совершенно фантастическая.
  -- Ты что, не понимаешь? Я заняла тысячу долларов... И купила на них еще акции МММ. Но тогда котировки росли как на дрожжах!
  -- Интересно, какой дурак одолжил тебе такие деньги, - пробормотала я, все еще не веря своим ушам.
  -- Одолжил... Потому что я заняла их под залог квартиры.
  

***

   Должно быть, при этих словах мое лицо стало страшным, потому что мама побелела как полотно, ринулась ко мне и с воплем "Прости меня, дуру!" попыталась обнять за плечи. Но я молча оттолкнула ее и ушла в свою комнату. Мне вслед неслись громкие, много дней подавляемые и наконец прорвавшиеся рыдания.
   Занимала она одна, не посоветовавшись со мной, а отдавать придется сообща. А если мы не отдадим, то останемся без квартиры. Нашей квартиры. Помнящей шаги отца и звуки его голоса. Без моей комнаты, где я прожила всю жизнь. И все из-за гребаной идиотки Светланы Петровны! Из-за гребаного "МММ"! Из-за нашего идиотского законодательства! Из-за доверчивости матери! Страшная вспышка ненависти к той, что рыдала за стеной, пронеслась через душу, как комета, и рассыпалась мелкими искрами, перепугав меня до смерти.
   О нет, что угодно, только не ненависть! Лучше не иметь крыши над головой, чем ненавидеть родную мать. Слишком многими нитями связаны души матери и ее дитяти, чтобы они могли ненавидеть друг друга, не убивая в то же время себя. И потом, разве мама виновата? Разве она это сделала из жадности, стремясь разбогатеть? Она ввязалась в эту идиотскую пирамиду ради меня, ради бабушки, ради сестры; она рискнула всем ради тех, кого любила - и проиграла. Мы все потеряли все: сбережения и иллюзии, завтрашний день и безопасность; но неужели теперь мы должны отдать последнее - родственные связи и дочернюю любовь? Нет, не дождутся. Пусть мы униженные, пусть мы обманутые, но мы вместе, а значит, еще не все потеряно. Пока любовь к родной душе значит больше, чем деньги, все социальные эксперименты обречены.
   Слезы потекли по моему лицу, но на душе стало много легче, точно некая опасность прошла стороной. Мне было жаль маму и жаль себя; но случившееся перестало казаться непоправимой катастрофой. В конце концов, деньги надо отдавать не завтра; а до того времени что-нибудь придумаем, заработаем. А сейчас надо утешить маму. Умыться, собраться с мыслями и успокоить ее.
  

***

   С кухни доносился резкий запах валерьянки. Мама с посеревшим лицом капала дрожащей рукой в стакан мутноватую жидкость из пузырька. При моем появлении рука ее дернулась, и валерьянка капнула на стол.
  -- Мам... ты не переживай, - сказала я, стараясь держаться максимально спокойно. - Я понимаю, что ты хотела как лучше.
  -- Да, - жалобно ответила мама. Как непохожа она была на себя в эту минуту! - Если бы я знала, чем все закончится! Но я отдам долг, я все отдам...
  -- Мы отдадим. Я помогу тебе.
  -- Ты меня простила?
  -- Конечно. Ты сейчас постарайся успокоиться и ложись спать. А завтра на свежую голову напиши все: как тебе пришло в голову купить акции, о чем ты думала, почему поверила, какие истории счастливых вкладчиков слышала - в общем, все до сегодняшнего момента. И что почувствовала, когда "МММ" рухнул, тоже напиши.
  -- Зачем это?
  -- Хочу выдрать с паршивой овцы хоть один клок шерсти.
  -- Не понимаю...
  -- Я хочу написать от лица обманутого вкладчика, пока тема актуальна. Твоя история - готовый материал.
  

***

   Успех "Записок Буратино" стал неожиданностью для меня самой. Текст всем понравился: не новизной информации, конечно - никаких открытий там не имелось; но оригинальной композицией, и, главное, интонацией - злобной и веселой, беспощадной и к Мавроди, и к вкладчикам, и к властям. Меня поздравляли с успехом и совершенно серьезно воспринимали как будущую коллегу; но я боялась поверить в свою удачу, боялась сглазить и шуткой пресекала разговоры до того дня, когда Инна Гриб бросилась ко мне, едва переступившей порог редакции, с воплем:
  -- Андрей Платонович сегодня дважды спрашивал, где ты! Беги к нему в кабинет, ты еще можешь его застать!
   Хотя Андрей Платонович был тогда лишь заместителем главного редактора, все знали, что связанные со штатом вопросы решает он и только он.
   Я растерялась и принялась мямлить, что мне надо почистить джинсы, я не могу в таком виде являться к начальству. Шел дождь, и джинсы действительно были забрызганы грязью чуть ли не до колен.
  -- Да плевать ему на твои джинсы, идиотка, - прошипела Инночка, схватила меня за шкирку и на потащила, как на буксире, по коридору к заветной двери. За дверью слышался барственный голос: Андрей Платонович говорил с кем-то по телефону.
  -- Уф, успели. Давай, заходи, и ни пуха ни пера! - Инна решительно открыла дверь и втолкнула меня вовнутрь, хотя, по моему мнению, вежливее было подождать окончания телефонного разговора и только потом заходить.
   Андрей Платонович, увидев меня, растерянно топчущуюся у двери, сделал приглашающий жест рукой - садись, мол, и я робко присела на один из стоявших под стеной стульев. Сердце мое сильно билось.
  -- Да, да! Только так и не иначе! До вечера, - решительно закончил свой разговор Андрей Платонович, шмякнул трубку и в том же кавалерийском темпе перешел к моей скромной персоне.
  -- Я тебя еще не хвалил, Синицына? Молодец! Хорошо начинаешь. Хочешь к нам в штат? Пока полной ставки нет, проведем как половинку, а после получения диплома оформим на полную. Идет?
   Пока он говорил, душа моя переполнялась счастьем, и к последней реплике оно стало таким огромным, что я едва удержалась, чтобы не броситься к нему и не осыпать поцелуями лицо, шею и руки. То был экстаз, редко выпадающий на долю смертного.
  -- Что молчишь? Согласна?
  -- Согласна.

***

   Здесь необходимо кое-что разъяснить, чтобы у вас не сложилось превратное представление о моем трудоустройстве как следствии одной удачной статьи.
   Впервые в Газету я попала практиканткой на 4-м курсе. Тогда Газета только-только организовалась, все было такое новое и свежее - побелка стен, оргтехника, сияющие свежевымытые окна, веселые люди, что несколько недель практики запомнились мне как праздник. "Была пора, наш праздник молодой, шумел, кипел и розами венчался..." Мы все так крепко верили в свою победу и в сверкающее завтра, а когда все верят во что-то одно, общение легко и приятно, как зефир. Ко мне, зеленой практикантке, отнеслись необычайно милостиво, без покровительственного тона и превращения в девочку на побегушках. На практику в Газету, кроме меня, из нашей группы направили еще Севу, но он чем-то заболел и почти не появлялся в редакции. Таким образом, заманчивый и сияющий мир раскрывался только для меня. Может, я и не была на равных с мэтрами и грандами, но мэтры со мной не общались, со мной возились почти ровесники - Саша Воронин (он потом ушел в "Независимую"), Жека Ефимов и Инна Гриб. Инна тогда была худая, почти как я, в огромных очках на носу, и говорила строгим тоном. В первый раз увидев ее, я оробела, но через полчаса выяснилось, что это добрейшее и милейшее создание; и с тех пор я Инна люблю. Жаль, что она ушла из журналистики.
   Вечером первого же дня Саша, Жека и Инна потащили меня в убогую кафешку, Мекку окрестных алкашей, с толстой краснощекой буфетчицей, гранеными стаканами и чебуреками на закуску. Теперь таких, по-моему, уже нет, но тогда реликты советского общепита еще сохранялись. Мы дружно обмыли мой первый день, выпив по 50 г какого-то дерьма, после чего ребята принялись учить меня уму-разуму, засыпая советами как писать, что писать, и каким штилем. Они были так молоды, мои учителя, и так искренни в своих благородных намерениях! Захмелевшая, я покорно кивала головой, плохо разбирая сбивчивую речь моих благодетелей и понимая лишь одно: во мне видят не конкурентку, а друга, и это прекрасно.
   Это действительно было прекрасно.
   За время практики я написала (и напечатала) две статьи и несколько заметок; результаты очень хорошие, чтоб не сказать больше. Заметки были так себе, мелкая городская хроника - чью-то машину взорвали на стоянке, какую-то школу закрывают на ремонт, чьей-то бабке исполнилось 100 лет, и она еще дышит. Бабку мне подарил Саша, гонявший по Москве с каким-то таинственным расследованием и не имевший больше ни на что времени (так и не помню, чем оно закончилось). Кажется, бабка жила в его доме. Статьи были посерьезней: одна называлась "Люди из Подмосковья" и представляла собой довольно поверхностную попытку анализа московского рынка труда; в другой я рассказывала о какой-то выставке. Впоследствии я не могла их перечитывать без умиления, относившегося не к самим текстам, не стоившим доброго слова, но к воспоминаниям о той светлой атмосфере, в которой они родились.
   Олег Семенович, руководитель практики, услышал обо мне немало лестных отзывов, которые частично мне и передал. "Ты всем понравилась, смотри, Синицына, не упусти шанс!" Шанс я, как нетрудно догадаться, не упустила, памятуя об открытом законе постоянного напоминания о себе, и когда на пятом курсе руководство Газеты захотело видеть на практике именно меня из всего курса, никто из однокурсников не сомневался, что с дальнейшим трудоустройством проблем не будет - никто, кроме меня.
   Но сбылось, состоялось: прежде, чем диплом, я получила свой стол (ну, вместе с Инной и Сашей, какая разница) в редакции. Пожилая кадровичка извлекла из недр стола серую трудовую книжицу, велев мне пойти в университетский отдел кадров, чтобы внести годы учебы, и я стала работать официально, в штате, со всеми правами и привилегиями. И на вручение диплома мне пришлось отпрашиваться у начальника, ура, ура, ура.
  

***

   Период ученичества закончился: из подмастерья я стала одним из членов цеха, к легкой зависти однокурсников. Еще бы - попасть в Газету - флагман демократии, символ перемен, самое серьезное ежедневное издание. Чужая зависть льстила моему самолюбию, но если бы приятели и однокурсники знали, как мало перемен в финансовом плане принесла мне перемена в статусе, зависти поубавилось бы мигом. Я по-прежнему ходила в купленной в одиннадцатом классе и окончательно вышедшей из моды голубой куртке и обедала пирожками. Нет, меня не обижали в бухгалтерии, и старшие коллеги не отбирали у меня гонорары. Все было куда прозаичнее: вся моя зарплата уходила на выплату долга. И гонорары тоже. Почти год я, наконец-то начав зарабатывать по-настоящему, не могла распоряжаться собственными деньгами. Но даже тяжесть долгового бремени не портила удовольствия от работы: наконец-то я нашла свое место в этом безумном мире.
  

***

   "Будешь писать на городские темы", - сказал мне главный, и я не посмела возражать; впрочем, возражать было нечего. В ту пору я готова была писать о чем угодно, лишь бы оправдать высокое доверие; мне казалось (видно, из-за моего комплекса неполноценности), что не газета приобрела толкового молодого сотрудника, а что несчастную полусиротку взяли из милости. Впрочем, городские новости ничем не хуже криминальной хроники или телеобозрения, а то, что про эти новости писали еще двое, меня не смущало. Сердце мое было совершенно свободно, а ноги быстры - и я шпарила статьи одну за другой, легко, как бы резвяся и играя. В юности все легко и понятно, а понятие "неинтересная тема" существует лишь для непрофессионалов. Для настоящего журналиста нет неинтересной темы. Профи о, пардон, какашке, плавающей в унитазе, может написать так, что читатель не оторвется до самого конца статьи, а потом еще перечитает. Другое дело, что когда человек дошел до такого уровня мастерства, "скучные" или фекальные сюжеты его не колышут - он пишет уже на совсем другие темы.
   Идя верной тропой Гиляровского, я "живописала" Москву, толкаясь на вещевых рынках, приглядываясь к пестрой вокзальной публике (у меня был цикл статей о московских вокзалах), вытрясая душу из заезжих рыночных торговок, официанток, охранников, "магистров черной и белой магии", моделек по вызову, преподавательниц русского языка для иностранцев, попавших под руку иностранцев (статья "Я лублу Москва!"), менеджеров финансовых "пирамид", многодетных мамаш, мальчишек-беспризорников, директорш брачных агентств (тогда они начали расцветать буйным цветом)... На любой вопрос у меня был готов ответ; о любом событии я могла накатать на какое угодно количество знаков; но особенно мне нравились репортажи из серии "журналист меняет профессию". (И вот мистика: очень скоро придуманные ситуации станут частью моей реальной жизни (к примеру, я "снимала квартиру по объявлению", а через пару лет вышла замуж и вопрос съема квартиры встал на повестке дня как насущная необходимость)).
   Я перебираю старые газеты, и в памяти всплывают давно позабытые эпизоды, порой смешные, порой неприятные, но чаще всего окрашенные радостью. Пусть нет ни времени, ни желания перечитывать бесчисленные статьи, обезличенные редакторской правкой и безжалостно сокращенные - свою роль они сыграли. Но спустя года полтора меня все чаще стало охватывать ощущение, что вместо долгих рацей можно ограничиться двумя строками: "Ну что вам сказать о городских (властях, органах правопорядка, коммуникациях, проститутках, мигрантах, деятелях культуры, ассенизаторах, нуворишах и т.д.)? Есть там один порядочный человек, да и тот свинья". К тому же наша газета ходила под мэром, а сколько можно изображать экстаз дебила с выпученными глазами: гип-гип ура, Москва обновляется! Москва строится! Москва как картинка, гы-гы! В общем, нагрузка на мой естественный московский патриотизм приблизилась к предельной, и я принялась подумывать о смене репертуара.
  

***

   Первый звоночек прозвенел 14 июня 1995 года. Я спозаранку сидела за чужим компьютером, полная великих дум. Вдруг вбежал Жека с лихорадочно блестевшими глазами: Басаев захватил Буденновск! Бандиты держат в заложниках беременных женщин и новорожденных детей! Все бросили дела, собрались кучкой, конечно, первая растерянность, охи-ахи, версии и прогнозы, все разговоры на повышенных тонах, у кого-то злость, у кого-то (и у меня) горестное недоумение - и при этом дикое оживление - не радость, конечно, боже упаси! - но оживление, порождение здорового профессионального интереса и азарта. Еще бы: такая сенсация. Через час выясняется, кто летит на место событий; и хотя полетел человек достойный во всех отношениях, я не могла удержаться от горестного вздоха: ну почему не я? Что ему, он уже и так маститый и знаменитый, а для мне репортажи из Буденновска дали бы настоящий шанс: не писать же мне до седых волос о конкурсах рисунка на асфальте "Я люблю свой город" и проблемах мигрантов! Конечно, меня послать никак не могли, и надеяться не приходилось - но разве зависть считается с доводами здравого смысла?
   Теперь, надо признать, оживление вспоминается не без привкуса гадливости; но именно оживление, а не злость и зависть. Мои эмоции шли из здорового источника: я не обманывалась, понимая, что городские темы - не потолок для меня, а пол; что я способна на большее; что я могу так, как мэтры - и даже лучше.
   Впрочем, как я ни была наивна, у меня хватило ума держать последнее соображение при себе. Никто не радуется сопернику на своей территории. А еще я поняла, что чем медленнее движешься, тем быстрее приходишь к цели. И что ничто так не вводит в заблуждение, как искренность.
   Слишком много банальностей? Пожалуй, но ведь, в сущности, что такое взросление? Радость - или горечь - от самостоятельного открытия общеизвестных истин.
  

***

   Отчетливо помню прощание с детством, с детским идеализмом, иллюзиями, восторженностью: это случилось, когда один очень уважаемый мною (дистанционно) политический человек внезапно перешел на другую сторону баррикад, начав восхвалять то, чем еще вчера возмущался, жать руки непримиримым врагам и петь осанну власти... Я не могла понять, что происходит, пыталась увидеть в этом макиавеаллистический расчет, недоступный толпе, пока меня не просветили добрые люди, назвав сумму, в которую этот человек оценил свою непримиримую позицию. Сумма была сравнительно небольшая, и меня это почему-то поразило больше всего. Все было слишком просто и слишком пошло. Я оглянулась вокруг и вдруг поняла, что в политике нет чистоты, есть лишь разные виды грязи; нет убеждений, есть лишь разные виды демагогии. Никто не верит в то, что говорит, и все хотят лишь одного - власти. Власти хотят, чтобы удовлетворить амбиции и набить карман.
   Для разумного взрослого человека здесь нет ничего нового, но мне было лишь 19 лет, и русская литература учила не так. "Как же жить? - спрашивала я себя в растерянности. - Ведь это бордель, а я туда не хочу". Кажется, Юра Шифер меня успокоил, сказав, что мне никто и не предлагает. "Что мы, журналисты? - с горьким пафосом сказал он. - Обслуга..." "Ты, может, и обслуга, - оскорбилась я, - а я буду вести свою линию!" Он не обиделся, а засмеялся. Цинизм имеет великое преимущество честности, но я ненавижу и ненавидела цинизм. Я хотела верить, я слишком долго хотела верить, мне нужны были идеалы посвятее, и потому каждое прозрение приносило почти физическую боль. Я действительно намеревалась вести "свою линию" (не замечая ее вторичности) и искренне обрадовалась, убедившись, что если относительно внутренней политики это дело дохлое (все СМИ поделили без меня), то относительно внешней кое-где порой удается. Впрочем, тут я забегаю вперед.
  
  

***

   В ту пору мне очень хотелось стать политическим обозревателем или переквалифицироваться в международники. Правда, и тех, и других у нас хватало, но ничто не мешало мне присматриваться, анализировать и накапливать информационную базу. Особенно прельщали меня внешнеполитические сюжеты. Во-первых, журналист-международник - это элита, а мне, как всем, хотелось в элиту. Во-вторых, сказывалось очарование министра иностранных дел: мне очень нравился обаятельный Козырев, и я до хрипоты спорила с критиками его политического курса. Потом Козырева сняли, но очарование осталось. И в-третьих, сказывалось более могущественное и давнее очарование - прелесть Запада, страны святых чудес; прелесть, общая почти для всех представителей моего поколения.
   Больше всего это походило не на традиционное западничество, а на идолопоклонничество; при этом мир, на который мы молились, был знаком нам преимущественно по старым книгам и сравнительно новым фильмам. Данное обстоятельство усиливало накал экстаза: чем меньше знаешь местность, тем легче поверить в ее близость к раю (и наоборот: ни один кумир не выдерживает продолжительной очной ставки). Мы непрестанно сравнивали единственную знакомую нам реальность с сияющей мечтой и краснели от жгучего стыда.
   Увы, здесь - в стране, где нам не повезло родиться - никогда не было так, как надо. Дикие монгольские набеги и унизительное иго сменялись правлениями темных Василиев и грозных Иванов, власть которых по жестокости мало чем отличалась от гнета ордынцев - а в Европе Петрарка писал сонеты Лауре, а рыцари ломали копья на турнирах за прекрасных дам. Русского дворянина могли высечь кнутом в ту самую эпоху, когда в Лондоне предприимчивый актер и стихотворец из Стратфорда-на-Эйвоне при покровительстве некоторых вельмож основал театр "Глобус". А крепостное право, затянувшееся до 1861 года? А поголовная неграмотность, невежество и нищета? О двадцатом веке и вовсе страшно говорить - ни одной светлой страницы! провал столыпинской реформы, война, переворот, гражданская война, чудовищные репрессии, раскрестьянивание, расказачивание, чудовищные репрессии, война, чудовищные репрессии, быстро свернутая "оттепель", ссылка Бродского, ввод войск в Чехословакию, стагнация экономики, дружба с одиозными режимами, ввод войск в Афганистан, "стройки века" черти где в глухой тайге, потом путч, потом расстрел парламента, короче, ужас, мрак, гниль.
   Совсем недавно у нас у всех появился шанс превратиться в нормальную страну - но ретрограды тянут нас назад, во мрак деспотизма, и Зюганов на митингах запугивает народ риторикой времен холодной войны, и немало граждан все еще искренне верят, что цивилизованный мир - наш враг, а кровожадные режимы вроде режима Саддама Хуссейна - друзья и союзники. И всем сомневающимся и колеблющимся надо разъяснять на пальцах, что к чему, разжевывать азбуку геополитики - и почему бы, черт побери, этим не заняться мне?
  

***

   Как это бывает в кино и в жизни, все решил случай. Один наш гений-международник запил, другой пребывал в отпуске, третий уехал в командировку, и я решилась вылезти со своими пятью копейками, как бы спасая родную газету - хотя, конечно, о спасении говорить не приходилось, всегда что-то есть в загашнике. Но загашник отдает тухлятиной, а мой текст был свеж, оригинален, доступен широкому читателю и в то же время по-хорошему полемичен, и назывался так, что любо-дорого, хоть на первую полосу:

7 причин, почему Россия должна вступить в НАТО.

   И мой опус действительно попал на первую полосу, и массы замерли, и мир перестал быть прежним. (Надеюсь, понятно, что это шутка). Я боялась трений с коллегами, но трений не было. Никто не обиделся, наоборот, самый главный международник снисходительно одобрил мой опыт. За первым шедевром последовал второй, третий, четвертый, и через некоторое время, когда в международном отделе освободилось место (человек перешел в некий новый журнал, благополучно почивший в Бозе через месяц), я плавно спланировала на его место. Так все и должно происходить: плавно, без напряга и как бы само собой. Не помню шипения завистников: может, думали, что я не удержусь, и предпочли поберечь слюну. Но я не только удержалась, я расцвела.
   Увы, моя уверенность в себе как в профессионале равнялась только моей женской неуверенности в себе.
  

***

   В школе я верила, что большая любовь придет после ее окончания, во взрослой жизни; в универе, обжегшись на воде, я ждала появления настоящего героя - но вот уже настала та самая взрослая жизнь, а любви все нет, и никто не приходит. Мои губы по-прежнему нецелованные (т-с-с, не дай Бог, узнают: засмеют), но я уже не прежний ребенок. Чуть позже, чем у других, проснулось давно созревшее тело, сбросило, как ночную рубашку перед зеркалом, холодноватое оцепенение ранней юности, и таинственный дразнящий свет полной луны скользит по округлившимся грудям, по тонкой талии, по стройным бедрам. Но это тело не знает другой ласки, кроме ласки моих же рук, оно ничего не знает, и дни и ночи отцветают пустоцветом. (Здесь, видимо, надо объяснить недостаточно быстро соображающим гражданам, что речь шла не о страданиях в стиле "мне 16 лет, и я все еще девственница" - я уже вышла из возраста, когда наличие или отсутствие кусочка кожи вызывает гордость или наоборот, чувство неполноценности).
   Когда же? Проходит долгая пора метелей и холодов, тают снега, и в черных венах деревьев начинает бурлить сок, и в земле пробуждаются семена, и безумную ночь полнолуния пронизывает самый древний зов, понятный на всех языках звериных и человеческих без перевода. По веселым улицам идут парочки, а из каждой подворотни доносятся песни - о любви, и все немного пьяны от весеннего хмеля, разлитого в воздухе. Мимо меня проходит чужое счастье - пусть мимолетное, но реальное! - напоминая, чего я лишена, и мне хочется плакать.
   Я не могу точно вспомнить, когда произошел перелом, но уже к годам к 22-м безмятежная надежда все чаще сменялась вспышками отчаяния с все более отчетливым пониманием того, что никто не придет и великой любви нет в природе. Ранняя юность была упущена.

***

   Одна моя подруга сказала совсем по другому поводу: "Кто все время смотрит в небо, однажды свалиться в дерьмо". Наверно, мои идеалы и впрямь были чересчур возвышенны и я слишком много требовала от людей, но я и теперь не понимаю, почему я должна была идти к кому-то домой и давать просто так, без всяких не то что обещаний или признаний, но даже без ужина вдвоем? Да и с ужином тоже. И получался замкнутый круг: для успеха необходима уверенность в себе, для уверенности нужен успех. А вместо этого каждая неудача била по самолюбию, лишая уверенности в себе; и чем меньше ее оставалось, тем меньше было шансов на победу в следующий раз. И я по-прежнему жила с мамой, чей авторитет обесценился вместе с акциями МММ, упав в итоге до нуля, и мечтала об отдельной квартире, и ссорилась с ней - о, как все это надоело за столько лет! и материнский контроль становился все более нестерпимым.
   Конечно, существовал выход из состояния вечной войны, и даже не один, но мы бежали по туннелю нашей вражды, не замечая красных букв над резервной дверью. Размен квартиры, положим, был делом хлопотливым и небезопасным, но ничто не мешало мне перебраться к бабушке (и бабушка не возражала). Видимо, подсознательно наша вражда нужна была обеим: она заполняла ту потребность в эмоциональной полноте бытия, в страстях и переживаниях, которую у более удачливых женщин заполняют отношения с мужчинами.
  

***

   Вроде ушли в прошлое отроческая застенчивость и юная робость, и внешне я уже ничем не отличаюсь от других, более успешных, и круг общения самый что ни на есть широкий - а не везет, упорно не везет. О сомнительных субъектах, свистевших из машин и звавших прокатиться, речь, разумеется, не шла; равно как и о придурках, пару раз спрашивавших меня средь бела дня посреди улицы "сколько?" (хотя я проходила мимо молча, ускоряя шаг, в душе мне было смешно). Но не раз и не два мне намекали в трезвом виде и говорили прямым текстом в пьяном вполне симпатичные молодые (и не очень) люди из ближнего и дальнего круга - и в стенах родной редакции в том числе. Все могло произойти очень легко и быстро просто при наличии согласия, но я не искала дефлораторов и меня не снедало нетерпение: именно потому, что этот плод не был запретен и висел так близко - только протяни руку (или другие части тела). Впрочем, пару раз наклевывалось нечто, что могло бы перерасти в приличный роман, хотя и без полетов и феерических восторгов, но я все портила.
   Иллюстрацией может служить эпизод, мысленно называемый мной "сцена в ресторане N 1".
   Человек позвал меня не ради меня, но чтобы произвести впечатление свежеприобретенным богатством. Это было уже после универа, но я-то была та же. Я же, как Буратино, заказала "три корочки хлеба", т.е. кофе и пирожное. Мне, видите ли, было неловко вводить его в расходы! Он обиделся, расстроился и хотел было выпить, но и тут облом: я отказалась от спиртного! Пить один он не захотел, не желая казаться алкашом, и вышел в прескверном настроении. Дома я опомнилась и пожалела, и посетовала на свою тупость, но поздно. Больше я его не видела, тщетно и долго жалея о щедром и состоятельном кавалере.
   Впрочем, с ресторанами мне всегда не везло. Помню, как-то еще на пятом курсе позвал человек много старше и, не спрашивая меня, заказал кучу жратвы, поставил передо мной тарелки и начал то, ради чего пришел: долгую слезную исповедь. Ему было плохо, и я искренне жалела его, польщенная доверием взрослого человека, не понимая, какую унизительную роль я играю - как любая женщина, служащая для слива - эмоций ли, спермы - уже не важно. "А может, он в меня влюбился?" - думала я, воспитанная на кающихся героях Достоевского. Но страдалец так и не позвонил, оставив меня в некотором недоумении.
   По-прежнему все срывалось на ранних стадиях - или оставалось на уровне одностороннего увлечения.

***

   Однажды мне (с пьяных и потому беспощадно искренних глаз) сказали такую вещь. Мне тогда было 19.
   - Тебя невозможно любить. С первого взгляда ты нравишься, потому что внешне симпатичная, но при более близком знакомстве все бегут... ведь правда, бегут? Бегут от такой чистой, умной, правильной? Вот потому они и бегут, что ты такая чистая и правильная. Рядом с тобой нормальному мужику не-ком-форт-но. Вот я сейчас, отражаясь в твоих ясных трезвых глазах, чувствую себя пьяной грязной свиньей. Потому что я напился, а ты только пригубила. Я пьяный и ругаюсь матом, а ты трезвая и культурная. А мне не нужна женщина, рядом с которой я чувствую себя ничтожеством. Мне нужна такая, рядом с которой я буду человеком высшего класса. Поэтому, кстати, многие мужики женятся и будут жениться на б.... Знаешь, как приятно чувствовать свое моральное превосходство? Знаешь, как хорошо иметь, чем попрекнуть жену? А чем тебя попрекнешь? Девственностью? Так в твоем возрасте это пока еще не попрек. Мне нужна ровня, понимаешь? А еще лучше - баба ниже меня. А до тебя, Василиса Премудрая и Прекрасная, не дотянешься.
   - Получается, - лепетала я, потрясенная и сжавшаяся, дрожа, как после обливания холодной водой, - мои достоинства - это мои недостатки?
   - Да, - гнул свою линию этот человек, - твои достоинства - это твои недостатки. Их слишком много, понимаешь? Это как яблочный джем. Я люблю джем, но если мне давать на завтрак только джем и на обед только джем, меня вечером стошнит при виде джема.
   - Так что мне, напиться? Или переспать с первым встречным? - я пыталась защищаться, но защита выглядела как капитуляция.
   - Зачем? - искренне удивился он. - Твоей сути это не изменит. Будет просто хорошая девочка, сдуру напившаяся. И не трахнет тебя первый встречный. Ты ж к бомжу или абреку не пойдешь, правда? А нормальный мужик, как я, не сможет. Что называется, рука (не член, заметь), рука не поднимется. Это ж как сломать цветок...
   Он засмеялся, я, почти плача, хлопнула рукой по столу.
   - Прекрати издеваться надо мной! Я уйду!
   - Ну извини, мое солнышко, я не хотел тебя обидеть, - он попытался меня обнять, я отшатнулась. - Ну, вот видишь... Я просто объясняю тебе вещи, которых тебя никто больше не объяснит - ни мама, ни подружки, ник-то. Тебя может запросто трахнуть ровесник, который не понимает, что ты за человек, и вообще ничего не понимает: у него молодой столбняк. А если он чуть поумнее, чем обычно бывают пацаны, то и он не сможет. Потому что он поймет, какая ты, что с тобой так нельзя: легкий трах и разбежались, он поймет, что с такой, как ты, все должно быть всерьез. А зачем ему чувствовать себя подонком, который поиграл чистой девочкой и бросил?
   - Ну почему подонком, мне же не 14 лет.
   - Да потому, солнце мое, что тебе нужна любовь. Не трах, не деньги, а любовь. У тебя это на лбу написано. Ты хочешь все по максимуму, и ты права, так и должно быть, вот только где найти желающего карабкаться на такую высоту? И ради чего, деточка? П...ду сейчас можно получить на гораздо более льготных условиях, а о прочих достоинствах я уже говорил.
   Я моргала глазами, силясь загнать обратно выступающие слезы. Голос уже начал садится от спазмы в горле, и я успела пробормотать только:
   - Если так, значит, это мир плохой, а не я, если нет идеалов...
   - Мир всегда был дерьмо, не только сейчас. Просто сейчас твой тип вышел из моды, он неактуален, понимаешь? Зачем мне Наташа Ростова, если я сам не Болконский или Безухов? Зачем мне эта возня с антикварным образцом, когда кругом полно ширпотреба?
   И это еще не все. Нет, уж если я начал говорить, я договорю до конца. Ты сама не сможешь с первым встречным. Нет? Ну тогда в чем вопрос, пошли со мной. Я и так в дерьме по уши, ну, стану еще чуть грязнее. Не хочешь? И дело не в том, что я пьяный, дело в том, что ты трезвая. Будь даже я трезвый, ты элементарно не смогла бы. Потому что ты меня не любишь. Потому что ты "просто так" не можешь. Ты смогла бы только напившись, и знаешь, что было бы утром? Ты не знаешь, а я знаю. Ты возненавидела бы и себя, и меня. Но больше всего себя. Глубинное ество человека, его суть, она мстит, понимаешь? Б... не может быть порядочной, она тогда болеет от воздержания; ты не можешь быть б.... Ты сложная, и тебе будет сложно. Знаешь, мне тебя жалко. А помочь ничем не могу. Потому что ты хочешь любви, а полюбить тебя невозможно.
   Этот человек еще что-то бормотал, постепенно погружаясь в крепкое алкогольное полузабытье, но я уже не слушала, убежала, долго бежала по улицам, полным темной тревогой - всего неделю тому горел Белый Дом. Памятный октябрь 1993 года... Мне было холодно в горло, я позабыла шарфик, но не хотела возвращаться, гори оно все пропадом, домой, домой, встать под душ и смыть с себя эти гадкие слова, эту мерзость. Тем вечером я чуть не попала в жуткую переделку, могущую закончится очень скверно, какие-то тени отделились от стены, кто-то уже тянул лапу к моему лицу (а их лиц я и не разглядела в полутьме), уже мелькнуло в сознании обреченное "неужели все?", как вдруг чей-то хриплый голос сказал: "Оставь, это сестра Егора из тыща двенадцатой школы", и все, тени растаяли, я побежала дальше, спасенная, видимо, случайностью - тогда все ходили в таких куртках, и меня несколько раз принимали за другую - и плохим освещением улиц. Дома я увидела в коридорном зеркале свое лицо. Оно было совершенно белого цвета, как мука.
   Потрясенная и тем и этим и не желая пугать мать только что пережитым страхом, я отказалась от ужина (да и есть не хотелось), и под предлогом сильной головной боли легла спать. Было уже не рано, около одиннадцати, в принципе, пора на боковую. Я легла и честно попыталась заснуть - и, разумеется, ворочалась полночи. Страх от встречи в подворотне улетучился, как только я ощутила полную безопасность, а вот гадкие слова снова зазвенели в ушах, против моей воли, против желания. Они словно впечатались в сознание, и, как я смутно почуяла, навсегда.
   Конечно, навсегда, если я и теперь их помню.
  
  

***

   Обычно после подобных разговоров я (как и многие), не доспорив в живом общении, мысленно продолжала дискуссию, доказывала, убеждала. Тогда не было ничего, никаких внутренних монологов, я была слишком потрясена. Я еще не знала, как легко убить человека неуместной откровенностью. Мне показалось, что на мне поставили клеймо неполноценности, которое невозможно смыть, что это приговор. Я ходила с этой мукой две недели, пока, следуя мгновенному порыву, не открылась Рае Раппопорт. Пересказав в очень общих чертах диалог с тем человеком, я замолчала, ожидая окончательного диагноза.
   Милая, славная Раечка, бесконечно добрая - самый добрый человек из всех встреченных мною, как ты утешила меня тогда, какую тяжесть сняла с сердца!
   - Неужели ты не понимаешь, - с бесконечной убедительностью сказала Рая, широко распахивая голубые глаза, - что он просто алкоголик!
   Одно слово - и в конце туннеля показался свет, камень со свистом покатился с души, жизнь снова обрела смысл.
   - Обыкновенный алкаш, - подтвердила Рая.
   Спасибо, Раечка, спасибо тебе за тот миг. (Как жаль, что ты уехала, и я потеряла подругу, остались письма из Хайфы, но что письма? А потом и переписка оборвалась. Как ты там? Нашла ли свое счастье, тебе ведь тоже не везло?)
   Конечно, он был алкаш, конечно, все это чушь, в которой концы с концами не сходятся и вообще каждый человек кузнец... и швец, и жнец, и на дуде игрец.
  
  

***

   С годами к психологическим комплексам добавилось социальное давление: хор негреческой трагикомедии, исполнявший песню "А когда ж ты замуж выйдешь?" Солистом хора выступала родная мать: "Пора, пора, пора, о чем ты думаешь, скажи?" Ей подпевала тетя Катя, непонятно с какого бодуна озаботившаяся моим здоровьем: "Поздние роды опасны, поздние роды ужасны" и здоровьем моего потомства: "Рожай скорей, а то родиться даун". Короткие, но яркие партии принадлежали университетским подруженькам: "По-прежнему одна? Не может быть! Давай уже хотя б гражданским браком", и прочим знакомым женского полу (к чести мужчин должна признать: ни один из них в этом хоре не участвовал).
   Теперь все это вспоминать смешно, а тогда этот назойливый вой, как писк комаров душной ночью, буквально стоял в ушах. Мой политический либерализм не распространился на сферу личную: там я была и оставалась консерватором. А там все просто: ты можешь говорить все, что угодно, уверяя окружающих в любви к свободе; но никто не верит, и даже в сочувственных взглядах проскальзывает снисходительная усмешка. Все знают, что если женщина не замужем/у нее никого нет, это не потому, что ей самой этого хочется.
   Женщина тогда одна, когда она никому не нужна.
   Приговор вынесен. Точка.
   А может ли быть такое, чтобы на первосортный товар не нашелся купец? Нет, даже в условиях перенасыщенного рынка такой товар непременно купят. Стало быть, ежели товар невостребован - значит, он с дефектом. С порчей. С гнильцой. Короче, неликвидные остатки, поеденные молью.
   И давай, докажи широким массам пустыни, что ты не верблюд.
  
  

***

   Вот такая у меня была личная жизнь. Забавно, правда? Обхохочешься.
   А, мне все время чего-то не хватало: сначала нормальной одежды, потом одежда появилась, но мне все чего-то не хватало, может быть, уверенности в себе, но откуда, к черту, было взяться уверенности, когда неудача шла за неудачей?! И чем больше мне не везло, тем сильнее я страшилась остаться одна, доходя до совершенно бредовых фантазий, например, ответить на письмо зэка, ищущего добрую не полную девушку от 18 до 25 со своей жилплощадью. Письма я, к счастью, не написала, зато сделала другую глупость - вышла замуж за первого попавшегося, кто начал всерьез со мной встречаться. Очень смешная история, но ее нужно рассказать, чтобы многое стало понятно.
  
  

***

   На школьные темы я не писала сто лет, с памятного кружка во Дворце пионеров, но тут меня попросили зайти - все равно по дороге домой - в некую школу, где завелся учитель-новатор, и сделать махонькую статеечку про этого Песталоцци. Буквально чуть-чуть: три строчки про него и интервью в два вопроса. Ларчик открывался просто: педагог-новатор был одноклассником человека, который попросил меня об услуге. У всех есть если не друзья детства, так приятели юности, которым хочется свои пять минут славы. А мне, в силу некоторых причин не хотелось отказывать.
   В школу я попала в не самый удачный момент: педагог-новатор торопился на урок, и попросил меня подождать его 45 минут в учительской. "Марья Петровна вам пока про школу расскажет..." И Марью Петровну, и школу я видела в одном месте, но меня уже деликатно вталкивали в двери учительской, в общество тетенек среднего возраста, смотревших с интересом и страхом ("Живой журналист! Про нас писать будет!"). Впрочем, тетеньки оказались достаточно радушны и быстро соорудили чай с каким-то печеньем и даже конфетами - дорогими, из коробки. Чаепитие было в разгаре, когда в учительской незаметно появился еще один персонаж, который так и остался б незамеченным, если б не та же Марья Петровна. Краснея, он протянул мне руку и пробормотал "Коробков Виктор Николаевич... Учитель".
   Краткость характеристики можно было расценивать как проявление застенчивости, а можно было и как обмолвку по Фрейду: и Христа называли просто Учителем. Но тогда я была далека от подобных мыслей: передо мной сидел худой, выше среднего роста молодой человек в старенько синей рубашечке, с простым, ничем не примечательным лицом - нос картошкой, немного вытянутый подбородок, выпуклый лоб, голубовато-серые глаза за стеклами очков. Мне он показался добрым и стеснительным. Говорил он какие-то банальные вещи и смотрел заискивающе. Потом вернулся с урока новатор, оказавшийся дельным человеком: он набросал на листочке четким учительским почерком свои основные педагогические идеи и тем, а заодно и краткие биографические данные, избавив меня от лишнего труда. Он проводил меня к выходу и даже галантно открыл тяжеловатую входную дверь.
   На улице начался дождь, а зонтик остался дома. С минуту я раздумывала, стоит ли вернуться в школу и переждать или поспешить к остановке и промокнуть - и тут вышел тот самый Виктор Николаевич. В убогом сером плащике, но с зонтиком в руках. Зонтик был большой, нарядный, ярко-синий, резко отличавшийся своим качеством от остальной одежды Коробкова. Я обрадовалась:
   - Вы не могли бы меня проводить до остановки?
   Другой бы честно признался, что для того и вышел, одолжив чужой зонт, но этот разыграл маленькую комедию:
   - А вам в какую сторону? И мне туда же. Рад, что могу быть вам полезен!
   И мы пошли под одним зонтиком как два ежа: боясь сблизиться и в то же время не отдаляясь, потому что дождь полил сильнее и высунуться из-под защиты купола из плащевки означало вымокнуть до нитки.
   На остановке он видимо решился и голосом утопающего попросил у меня телефон в такой форме: "Может, я вам пригожусь..." Мне стало смешно, и я продиктовала телефон - рабочий. Подъехал троллейбус, и мы расстались.
   Это было в начале апреля 1996 года.
  
  

***

   Звонил ли Коробков в редакцию - не знаю, я там не сидела, а вот звонок домой искренне меня удивил. Как оказалось, он узнал телефон через коллегу-новатора, с которым мы обменялись визитками. Я только пришла домой и с жадностью ужинала, и так и схватила трубку с набитым ртом:
   -Алло?!
   - Это Виктор Коробков, помните такого?
   "Почему я должна его помнить?"
   - Я из школы... учитель...
   - А... Вспомнила, - пробормотала я, прожевывая кусок сосиски.
   - Я прочел вашу статью...
   - Извините, вы очень спешите? Нет? Тогда перезвоните мне через полчаса, я ем.
   - Извините, пожалуйста! Я не знал... - Коробков еще рассыпался в извинениях, а я уже швырнула трубку на рычаг.
   - Пожрать не дадут.
   - Кто это? - полюбопытствовала мама. Она всегда интересовалась, услышав в трубке незнакомый голос. Я пояснила.
   - А что ему нужно?
   - Фиг его знает.
   - А он женат?
   - Не знаю... Нет, наверно.
   - А сколько ему лет?
   - На вид - лет 25.
   - Наверное, ты ему понравилась.
   - Ну и что?
   - А то, что он, судя по твоему описанию, приличный молодой человек... Могла бы и встретиться пару раз.
   Мне стало смешно.
   - Ты начинаешь в каждом холостяке видеть потенциального зятя?
   - Ты как раз меня потенциальными зятьями не балуешь, - уколола она. - Вот и этому ты так ответила, что он больше не позвонит.
   - Позвонит, - начала спорить я из принципа.
   Он действительно перезвонил и пригласил в театр в уклончивой манере:
   - У меня есть лишний билет... Может быть, вы бы хотели...
   Субботний вечер был совершенно свободный, и я согласилась.
  
  

***

   Как видите, все начиналось до тошноты банально.
  

***

   Не помню, как прошел культпоход в театр, но, коль скоро мы продолжили общение, надо думать, что прошло более-менее нормально. Инициатором встреч, не слишком частых, всегда был Витя. Именно встреч, а не свиданий - наше общение носило скорее дружеский характер. Так, прогулки, разговоры, редкие посиделки в дешевых кафе (я настояла, что каждый платит за себя). Как мужчина Коробков мне не нравился. Точнее, я его не воспринимала как мужчину.
   Спросите, зачем я тратила на него время? Во-первых, не так уж много времени на него уходило, да и не такой это дорогой товар в юности, чтоб его жалеть. А во-вторых, область личного напоминала пустыню, украшенную несколькими засохшими кустиками - воспоминаниями о несбывшихся романах. Коробков вносил свежее дуновение ветерка в эту пустыню.
   Самое странное, что я так и не разобралась, что за человек передо мной. Подлинное его "я" оставалось для меня книгой за семью печатями. Происходило это от формальности нашего общения: мы ни разу не оказались в ситуации, делающей возможной хотя бы минимальную проверку - даже никуда не выезжали вместе за пределы Москвы. Конечно, опытная женщина поняла бы все по мелочам - но я не была опытной женщиной.
   Коробков не курил, был равнодушен к спиртному, аккуратен в высказываниях, не употреблял нецензурных слов, всегда гладко выбрит и тщательно вымыт (и нелепо одет). Он не прочь был поспорить и в споре побеждал не аргументами, а упорством; шутить не любил и шуток не понимал (отсутствие чувства юмора сильно охладило меня). В кафе он прежде всего искал туалет, чтоб вымыть руки перед едой, и придирчиво осматривал чашки и вилки на предмет чистоты. Однажды на краю чашки обнаружился слабый намек на след губной помады: губы Коробкова презрительно дрогнули, точно он увидел змею. Чистюля, да; но уж лучше чистюля, чем тип, от которого за версту несет немытым телом и пропотевшими носками. Москвич, как и я; живет с мамой, отец умер (вот и что-то общее обнаружилось). Пошел работать в школу по зову сердца, с детства мечтал быть учителем; платят мало, иногда подрабатывает репетиторством. Правильный, немного скучный тип, но, похоже, человек хороший.
  

***

   В феврале Коробков исчез - перестал звонить, перестал появляться. Поначалу я не обратила на это внимания - он и раньше замолкал недели на 2. Но прошла и третья неделя, а он все не возникал. Чего проще - позвонить самой, но что-то не хотелось. Я решила, что ему надоели наши встречи, и не то чтобы огорчилась, но ощутила легкий укол самолюбия. 24 у него было день рождения, я колебалась - позвонить, поздравить напоследок, или не стоит? 23 он позвонил сам, и сказал, что заболел, у него гнойный отит, оттого не появлялся. Как ни странно, я обрадовалась и на следующий день поехала к нему.
   По счастливому совпадению дома никого не было. Коробков открыл мне дверь в пижаме, с перевязанным ухом и осунувшимся лицом. Кончик бинта торчал, делая его похожим на смешного одноухого зайца. По глазам видно было, что он рад. А мне стало его жаль. Он вдруг перестал быть чужим.
   Он усадил меня в гостиной за круглый стол, покрытый длинной скатертью из клетчатой ткани, и ушел в кухню, сказав "Я сейчас все принесу". Пока он возился на кухне, я с любопытством рассматривала эту гостиную - не с холодным любопытством зеваки, а как-то сочувственно, заранее готовая извинить бедность обстановки и недостаток комфорта - если понадобиться, конечно. Не понадобилось: эта гостиная, самая обычная, со стандартной полированной мебелью 80-х гг., гэдээровским сервизом с пастушками в серванте и зеленым торшером слишком походила на нашу гостиную. И как у нас - книги, полки до потолка; и тоже - трещины на потолке, паутинные следы времени. И мне показалось, что я пришла к себе - или, как минимум, к родным.
   Он вошел, с трудом удерживая в ослабевших руках переполненный поднос с угощением, но помощь мою отклонил: "Я все сам". Он очень старался, расставляя тарелки, раскладывая ножи и вилки по всем правилам, как на приеме, и мне льстило, меня трогало это усердие; мне очень понравилось, что он так хочет понравиться мне. Все было мило, просто, уместно: точно и с меня, и с него слетели какие-то маски (а я и не подозревала, что ношу ее). Скованность исчезла, мне стало легко; и он стал другим. Слабый, робкий, почти влюбленный, стесняющий ся своей пижамы и перевязанного уха - и в то же время втайне торжествующий, точно он что-то загадал и загаданное сбылось.
   Мы выпили по бокалу сухого вина в честь дня рождения, закусили бутербродами. Он искренне обрадовался моему подарку - сборнику поэм Цветаевой. Поговорили о книгах (у него книги собирали оба родителя, и мама, и покойный отец), о поэзии и даже решили погадать на сборнике: я раскрыла его наугад, закрыв глаза, и ткнула пальцем в страницу справа. Выпали строки из "Поэмы конца":

Прости меня! Не хотела!

Вопль вспоротого нутра!

   Строки страшные и поэма мрачная; но нас гадание не насторожило, а рассмешило. Мы немного захмелели оба... За окном мел мокрый снег, а нам было хорошо в теплой комнате. Даже минутное молчание не тяготило: мы сидели и улыбались, глядя друг на друга. И вдруг подумалось: а не так уж плохо было просидеть всю жизнь за столом с этим человеком.
   Это была необычная встреча, разрушившая прежний шаблон, в который уже начали отливаться, окостеневать наши встречи, и прощались мы совсем другими, чем встретились. И - не хотелось прощаться.
   Вечером он перезвонил - спросить, как я доехала, все ли в порядке.
  
  

***

   Судьба не умеет ставить точку вовремя. Ну что стоило ей разлучить нас после того февральского снежного дня! Остались бы приятные воспоминания, смешанные с легкой грустью. И я неизменно тепло отзывалась бы о трогательном, сдержанном юноше, который раскрылся не сразу, а когда наконец раскрылся, и я оценила его чистую душу, и поняла, что готова полюбить - то дуновение рока погасило едва разгоревшееся пламя, и мы расстались навеки. И тихие слезы умиления катились бы по щекам слушателей.
  

***

   Когда Коробков выздоровел, наш роман, до того буксовавший, наконец выбрался на более-менее накатанную колею и я перестала задавать себе вопрос, что это такое: дружба, влюбленность или детство в жопе. Он, правда, не признался мне в любви, но сделал вид, что признался - и его тонкие губы потянулись к моим затрепетавшим губам, рука скользнула в область бюстгальтера, и что-то похожее на жажду обладания зажгло глаза. Я вздохнула с облегчением: не импотент. Просто очень стеснительный.
   Зажегся ли во мне ответный огонь? Чисто физически его объятия были приятны - в отличие от поцелуев, но опытный массажист мог доставить моему телу не меньшее удовольствие. Опытному мужчине ничего не стоило бы разогреть меня дальше, однако Коробков всегда останавливался в неподходящую минуту - черт его знает почему; во всяком случае, я не знала. Впрочем, стеснительность не помешала ему попытаться заполучить главный приз даром: "Мама уезжает на две недели в санаторий... поехали на дачу!". Я отшутилась, вспомнив "Формулу любви": "На сеновал я хожу с кузнецом", и никуда не поехала. Зато открыла новое удовольствие, легонько щекочущее нервы: дразнить его, намекать и обнадеживать, зная, что не дам "просто так", пусть и не надеется. А почему нет, соббсно?
   Ах, я была настолько глупа в те годы, что мне казалось: после того, как девушка становится женщиной, у нее меняется лицо. (Стыдно признаться, признаемся в скобках: и в 23 после первой брачной ночи, будь она неладна, я не удержалась, утром рассматривала свое лицо: приобрело ли оно новое выражение?). Ни один Казанова не думает столько о сексе, как девственник/девственница. Неопытность сильно искажает масштабы: мне казалось, что речь идет не о банальном акте, а о чем-то значительном, неком поступке, на который решаются и который все решает - и не только с этим отдельным человеком, но чуть ли не судьбу решает.
   Коробков, поняв, что секс века откладывается на неопределенный срок, ужасно наивно обиделся, так наивно, что даже до меня дошло:

я могу женить его на себе.

   И эта мысль заставила сердце забиться.
  
  
   Секса я хотела постольку-поскольку, но замуж - о, однозначно!
   И вот впервые замужество оказалось на расстоянии вытянутой руки, и я могла до него дотянуться.

***

   Что стояло за жаждой замужества? Мотивов набралось немало (и все довольно заурядные, ничего необыкновенного). Во-первых, желание изменить свой статус, свое место в негласной, но всем знакомой женской иерархии. Взойти на еще одну ступеньку - ту, на которой уже красовались мои подруги; утереть им нос, навсегда отобрав право посматривать на меня со слишком показной (чтобы быть искренней) жалостью или с плохо скрытым превосходством. "Бедненькая, никак не устроит личную жизнь". Во-вторых, желание отделиться наконец-то от матери, избавиться от ее все более невыносимой опеки; желание стать полностью, окончательно взрослой и самостоятельной - в глазах родных, знакомых, всех, кому могла быть интересна моя самостоятельность - вплоть до бабулек на лавочке у подъезда. В-третьих, и это пошли уже мотивы личные, не обусловленные давлением "общества" - желание попробовать себя в ново й роли, испытать нечто дотоле неиспытанное - и в сексуальном плане, разумеется, тоже. Новый личный опыт никогда не помешает. Каюсь, мне было просто интересно: каково оно - быть женой, жить в одной квартире со своим мужчиной. Ну и в-четвертых, меня вело желание доказать себе, что я смогу, что я не хуже других - как всегда, как всегда.
   В общем, за жаждой замужества стояло что угодно, кроме любви к человеку, с которым я собралась под венец.
   Конечно, я уверяла себя, что таки полюбила, или, точнее, полюблю, когда узнаю ближе. Одно время мне очень хотелось его полюбить. Пока же чувства мои походили на дружескую привязанность - но мало ли людей соединяют свои судьбы без пылкой страсти? Моя душа была открыта в тот момент и готова к любым переменам. И теперь, спустя годы, я утверждаю, что все было возможно - даже любовь, если бы другой человек приложил хоть немного усилий. И пусть Коробков никак не походил на мужчину моих отроческих грез, на благородного рыцаря без страха и упрека: я простила ему несходство с идеалом просто из благодарности - ведь идеал, он где-то там, а лица, приближающиеся к идеалу, любят других, а вот Витя здесь, сейчас и со мной.
  
  

***

   Насколько мне захотелось замуж, настолько не торопился Коробков - что, впрочем, естественно. О совместных планах на будущее он на заговаривал, да и личными не считал нужным делиться. Я судорожно припоминала рекомендации юности: как прижать мужчину к стенке, как заставить сделать предложение. Лучшим орудием прижимания к стенке выступало пятимесячное пузо, но это орудие было мне, понятно, недоступно. Вожделение же Коробкова было не столь сильно, чтобы сделать на него ставку; и я тревожилась, строила планы и откладывала их, опасалась сделать ложный шаг. В таких метаниях прошла дождливая, теплая, суетливая весна 97-го, последняя юная весна.
   Самым точным, хотя и грубым определением происходившего со мной будет жесткая фраза "пропеллер в жопе заработал". Во мне точно включился некий моторчик, утраивавший мою активность по делу и нет, обрывающий на рассвете неглубокий сон и производящий немереное количество слов. Нечто подобное бывало в раннем детстве, когда мне обещали подарить страстно желаемую игрушку на день рождения и я считала дни. Теперь я ничего не считала, но игрушку жаждала, не задумываясь - а мне оно нужно?
   Первой мое лихорадочное возбуждение заметила мама - и, забавно, как раз накануне очередного дня рождения.
   - Что твой Витя? - спросила она вечером без всякой связи со сказанным ранее. - Еще не говорил о свадьбе?
   Она уже видела однажды Коробкова, когда тот заходил за мной; они даже познакомились и обменялись несколькими словами.
   - А почему он должен об этом говорить? Может, он и не хочет вовсе.
   - А ты? Ты хочешь за него?
   - Допустим, и что?
   - Так чего ты ждешь?
   Я ничего не ответила, умолкла и мама, о чем-то размышляя. Результаты ее размышлений стали известны 4 июня в обед, когда она помогла накрыть мне стол и заявила:
   - Я с вами тоже посижу.
   Предполагалось, что мой праздник мы отметим вдвоем (а друзей я позвала на завтра в кафе), и у меня глаза на лоб полезли.
   - ???
   - Надо ж тебе помочь, - самым обычным тоном сказала мать, и у меня внутри все оборвалось. Несомненно, она сделает какую-то глупость, неловкость, что-то ляпнет, все испортит, и мне останется только повеситься в сортире от стыда.
   - Мама, не надо...
   - Не бойся и не считай меня дурой.
   В отчаянии я взглянула на стенные часы: половина пятого, он уже в дороге.
   - Мама, я тебя очень прошу, не надо водевиля!
   - Водевили ты устраиваешь, - отмахнулась мать и пошла к зеркалу красить губы.
   Когда через полчаса раздался звонок в дверь, я вздрогнула всем телом: сейчас начнется.
  

***

   - Если вы не против, Витенька, - сладеньким голосом говорила мама, заманивая замешкавшегося на пороге гостя в глубь квартиры, - я часик-другой посижу с вами. Я понимаю, что вы хотите вдвоем, но подруга, с которой я договорилась, перезвонила и попросила придти позже - у нее кран прорвало, ей не гостей...
   Слушая этот бред, я готова была провалиться сквозь землю; но Коробков владел собой недурно, надо отдать ему должное. Как говорится, ни один мускул не дрогнул в лице разведчика.
   - Да что вы, помилуйте... я даже рад, - пробормотал он и сунул большой аляповатый букет не мне - имениннице, как бы невесте - а потенциальной теще.
   За столом мама, не смущаясь, взяла разговор в свои руки, и, надо сказать, не без успеха: узнав, что они с мамой коллеги, Коробков заметно оживился. Поделились забавными случаями из педагогической практики, обменялись наблюдениями над племенем младым. Я участвовала в разговоре больше междометиями, не зная, досадовать или смеяться: на моем дне рождения меня оттеснили в сторону.
   - Вы, наверно, репетиторствуете, - кивнул Коробков на стоявшее в углу пианино, перекочевавшееся пару лет назад из моей комнаты в гостиную.
   - Уже нет, играю для себя, - не без кокетства отозвалась мама. - Правда, реже, чем хотелось бы... и хуже, чем когда-то... Теперь-то я скверно играю...
   Разумеется, Коробков тут же усомнился и пожелал услышать; мама села за пианино и сыграла что-то из Грига. Когда умолкли последние аккорды, Коробков сидел с мечтательным лицом - то ли и воспарил в небесные выси, то ли просто чуток размяк от музыки - и тут за размягченную душу взялись.
   - Эту вещь особенно любил мой покойный муж... Ах, если бы вы знали, Витенька, какой это был человек...- искренне сказала мама, - и как рано ушел. Мы были такой счастливой парой, пока...
   Коробков помрачнел, заморгал, наверно, хотел что-то сказать и подбирал слова.
   - Как бы я хотела, чтобы Аленушке Бог послал такого мужа, каким был ее отец, - вздохнула мама.
   - А отчего он умер? - осторожно спросил Коробков.
   - Почки отказали. Пиелонефрит. Год он боролся, но... Алена говорила, что ваш папа тоже умер молодым?
   - Да, и совсем внезапно... Это случилось осенью, в субботу, рано утром. Мы должны были ехать на дачу. Мама готовила завтрак, он принимал душ...мама как раз сделала омлет, он любил омлет, а она чаще делала яичницу, а тут - омлет. Он вышел из ванны, увидел на столе омлет и сказал радостно: "О, спасибо!" - и вдруг переменился в лице. Побелел, схватился рукою за сердце, сел на стул - и повалился вперед, потерял сознание. Все произошло мгновенно. Мама немедленно вызвала скорую. Скорая приехала быстро, через 15 минут. Пока они ехали, мы все ждали, что он придет в себя, а он не приходил... Врачи со скорой вынесли папу, и мама настояла, что поедет с ними в больницу. Мне она обещала перезвонить из больницы. Они ушли, а я сел возле телефона и ждал. Я взял справочник и высчитывал по адресам больниц, сколько ехать до каждой из них - ведь я не знал, куда его отвезут, и прикидывал, когда, самое позднее, мама сможет позвонить. Прошли два часа... они должны были доехать куда угодно... а она не звонила. Через 4 часа я понял, что случилось что-то страшное. Папу забрали в 8 утра, а в половине второго мама вернулась и сказала, что папы больше нет. Обширный инфаркт.
   Такой длинный, личный и подробный рассказ был совсем не в стиле Коробкова, и к моему сочувствию примешивалось удивление. Он рассказывал глухим голосом, опустив голову; видимо, начал - и ощутил необходимость говорить, потребность рассказать все. Конечно, если подобные воспоминания поднялись, всплыли со дна души, их нужно выплескивать, даже выплюнуть, потому что начнут душить; но не на дне рождения человека, который пережил то же самое, проделывать подобную процедуру. Я подосадовала на него, и тотчас мне стало стыдно за мою досаду. Вообще не припомню более идиотского дня рождения.
   - Мне было тогда 15 лет. Они были для меня образцом... и мама с тех пор...
   - Я знаю, как это бывает, - мягко тронула мать его руку. - Я тоже не вышла и не выйду замуж. - И, словно спохватившись, добавила после паузы: - Ну, что это мы о мрачном... Давайте еще раз выпьем за нашу именинницу.
   Мы выпили. Коробков видимо растрогался, в нем явно пришли в движение какие-то скрытые потоки. А я смотрела на свою строгую маму и не узнавала ее. Даже досада испарилась. Как прав был О`Генри: "она была мать ребенка женского пола, следовательно, соучредитель древнего ордена Мышеловки". Она говорила с кем - в сущности, с приятелем дочери - как говорят с зятем, и он не мог хоть на миг не ощутить себя таковым. Она делилась семейными апокрифами и набросками к мемуарам, потом внезапно перешла на потенциальный ремонт - и Коробков, чья матушка наконец собралась освежить квартиру, обещал поделиться координатами найденных хороших маляров. Завершила сольное выступление фраза, показавшаяся мне и поспешной, и грубой, и глупой, но что сказано, то сказано:
   - Знаете, Витенька, мы так истосковались по мужчине в доме, что я уже готова любить зятя не как зятя, и не как сына... не хочу врать...но как любимого племянника.
   Надо признать, что слово мама сдержала.
  

***

   Надо думать, с того дня в сознании Коробкова отчасти прояснилось, чего от него ждут, и пошла внутренняя работа в нужном направлении. Работа шла три недели, до памятной встречи в парке культуры в конце июня. Стояла жара, народу была масса. Мы погуляли, потом сели на освободившуюся скамейку возле аттракционов. Речь зашла об отпуске, и я не без умысла сказала, что наконец-то скопила некую сумму и хочу поехать на юг.
   - С подругой?
   - Отдых с подругой - испорченный отдых. Сама.
   - Как сама? Одна?
   - Я большая девочка.
   Он замолчал.
   - Странно, не ожидал от тебя...
   - Чего не ожидал?
   - Знаешь, есть устойчивое мнение насчет женщин, которые едут одни на юга..
   - Хочешь сказать, что я поеду на блядки? - мне стало смешно. - Да ты ревнуешь!
   - Я не ревную. А что твоя мама? Она не против?
   - Нет, она лучше меня знает и не боится, что я пойду по рукам, опьяненная сочинским воздухом.
   Я говорила, глядя не на своего спутника, а вдаль, туда, где визжали дети и крутилось чертово колесо.
   - Понятно.... И когда ты едешь?
   - Не знаю пока... когда удастся достать билеты.
   Я никуда не собиралась ехать.
   - Как не знаешь? У тебя что, и путевки нет? Дикарем?
   - Угу.
   Колесо крутилось, дети визжали.
   - Знаешь, я почему-то думал, что ты посоветуешься со мной... я ошибался...
   - А мы вместе, Витя? Я этого не ощущаю.
   - Чего ты не ощущаешь?
   - Не ощущаю, что мы пара, которой не годится отдыхать порознь.
   Колесо крутилось, дети визжали. Сердце бешено стучало, нервы были натянуты, но странно: далеко в душе, как ледяное озеро высоко в горах, лежало холодноватое: а зачем это все? Ничего не нужно, я играю в чужую игру. И в то же время я отдала бы в ту минуту 10 лет жизни, чтобы выиграть.
   Я думала, он скажет сейчас; нет, промолчал, и неясно было, я проиграла или выиграла. Колесо замедлило ход и остановилось, дети высыпали на землю.
   - Пойдем выпьем пива, - предложил он. И мы пошли.
  
  

***

   Через два дня, во вторник, меня позвали к телефону в редакции.
   - Алло! Синицына слушает, - сообщила я кому-то сквозь треск и щелчки эфира - слышимость была ужасная.
   - Это я, Виктор, - раздался знакомый голос, и я обомлела: я не давала ему свой рабочий номер, что случилось? И тут же стало ясно, что:
   - Мама дала мне твой телефон... Я хотел сказать.. Я хочу.. Короче, я согласен.
   В первый миг я не поняла, но тут же озарило светом: неужели?
   - Ты! Мне! Делаешь! предложение! Выйти за тебя! замуж! - заорала я, позабыв, где я и что я (впрочем, в вечном шуме меня никто не расслышал).
   - Ну да, делаю... - то ли он сник, то ли связь ухудшилась.
   - Я согласна! - завопила я, - да-да-да-да! Приходи к нам сегодня домой в семь! Ты можешь в семь?
   - Могу. Я приду... Плохо слышно...
   - Да. Да. Жду!
   Я хотела еще что-то сказать, но в трубке раздались гудки. Офигевшая и боящаяся поверить в свою победу, я положила трубку, и тут же раздался новый звонок. Он опять! Но это оказалась мама:
   - Мне звонил Витя и попросил твой рабочий телефон. Я спросила, зачем...
   - Мама, он звонил и сделал предложение!
   Пауза.
   - Ой, серьезно? Поздравляю! Но почему по телефону? Как-то невежливо...
   - Ой, да все в наше время вежливо. Он придет сегодня в семь и повторит официально, если захочешь.
   На самом деле мама была права и этот звонок был немного странен: зачем так спешно? Зачем на работу? Зачем не подождать до следующей встречи или не придти вечером? Скорее всего, имел место порыв, он торопился потому, что боялся отложить свое решение хоть на час - знал, что через час решимость исчезнет. Так бросаются в пропасть, так торопятся пустить пулю в лоб - завтра захочется жить. А может, что-то еще. Откуда он звонил, что предшествовало звонку - я так никогда и не узнала.
   Пожалел он о своих словах быстро, и в семь часов пришел без цветов, в застиранной футболке, с кислой рожей - чего там, пришел взять свое предложение обратно, сам потом сознался. Но я ничего не увидела, я прямо на пороге бросилась ему на шею и обняла с возгласом "Люблю! Как я счастлива!", и так, вися на нем, втащила в кухню, где мама, встав, торжественным срывающимся голосом произнесла сакраментальное: "Аленушка мне все сказала... Витенька, я отдаю вам дочь с радостью и благословляю!" - и пути к отступлению были отрезаны. Витя тяжко вздохнул и, освободившись из моих объятий, кое-как облобызал будущую тещу.
   Щелк! Мышеловка захлопнулась.
  

***

   Потом он сознался: "Я подумал, что все равно придется жениться на ком-нибудь - мама хочет, чтоб у меня была семья, чтоб она могла спокойно умереть. Правда она хотела позже, к тридцати - но какая разница - раньше, позже, если все равно придется? Так почему бы не теперь и не на тебе?"
   Но это он признался потом. А тогда внутри меня все пело: наконец-то!
   И растерянные лица подруг, которых я специально собрала для обнародования великой новости, и искренние поздравления в редакции, и новые взгляды наших мужиков (или мне так казалось?), и мамино тихое счастье, и беготня по магазинам, и неизбежные хлопоты, и примерка колец - и примерка новой жизненной роли - все слилось в одну сияющую радость, и я мчалась через остаток лета в этом сиянии, как катится, гонимый ветром, подожженный куст перекати-поля. В этой беспрерывной спешке был свой смысл: я не успевала задуматься. Ни о чем.
  

***

   Ну как выходит замуж чуток перетомившаяся, наподобие утки в духовке, и перечитавшая в отрочестве романов о большой и мытой любви 23-летняя девственница? Конечно же, с самым фантастическим представлением о браке, совершенно не зная, как это бывает в реальной жизни, когда двое малознакомых, в сущности, людей, решают жить в одной квартире и вести общее хозяйство - причем людей с нулевым опытом самостоятельного плавания по житейскому, хозяйскому и прочим морям. Меня волновали до бессонницы две жизненно важные вещи: а) где найти свадебное платье мечты; б) давать или не давать Коробкову до брака. Где мы будем жить, из чего будет состоять наш общий бюджет, как распределятся обязанности по хозяйству и т.д. - все эти пустяки меня не занимали совершенно. С детьми все было ясно (и эту ясность поддерживала мама) - не предохраняюсь, беременею и рожаю первого, благо возраст идеальный. А там видно будет.
   За две недели до свадьбы судьба, любящая поиздеваться над идеалистами, неожиданно пошла нам навстречу: какие-то дальние родственники хорошей знакомой Витино й мамы за символическую плату согласились сдать нам квартиру. Правда, без ремонта. Правда, там, куда даже сильно пьяный Макар не загнал бы телят. Правда, всего на полгода. Но с каким истерическим счастьем я перевозила в эту жуткую халупу свое барахло - ура, свобода! Начало самостоятельной жизни! Смотрите все: я вью гнездо! И как завидовали мне подружки-мученицы, искусанные свекровями: с первого дня я буду сама себе хозяйкой!
   Платье в итоге взяли напрокат (атласное, кринолин, верх гипюровый, короткий, почти символический рукавчик, умеренное декольте - показывать нечего, в руках маленькая театральная сумочка, расшитая фальшивым жемчугом, простые белые туфли без прибамбасов), а с сексом я решила погодить до загса. Видимо, уже тогда в глубине души жил страх - а вдруг не понравлюсь? Страх сделать что-то не так, страх ошибиться. Впрочем, Коробков не настаивал: он, как я теперь понимаю, тоже боялся.
  
  

***

   Свадьба вспоминается как глупое домашнее видео пьяного любителя - при том, что оператора не было (денег не хватило). Но и фотографий хватает. Я, с трехслойным гримом, с поглупевшим от напряжения лицом, то с испугом, то с детской шаловливой радостью в глазах (такие глазки бывают у пятилеток, наложивших в чай бабушке соли), в платье с чужого плеча, с пейсами и идиотским цветком в высокой прическе (начес - наше все), и Коробков, мертвенно-бледный даже после поллитра, в темно-синем парадном костюме, только теперь понявший, что его женили ни за что ни про что - не могут вызывать иного чувства, кроме жалости. За кадром остался каблук, отлетевший от правой туфли сразу после приезда в ПТУ... мы сняли столовую ПТУ - много места и недорого. До стола я кое-как доковыляла, а там хорошо, что у нас мамой один размер - она под столом сняла свои туфли, передала мне, и я танцевала вальс уже в черных туфлях.
   Пришли родня и друзья - как водится. Тамады не было. Роль тамады играл наиболее пьяный на данный момент из гостей. В два часа ночи моя мама плакала в объятьях новоиспеченной свекрови - сошлись две вдовушки на узкой тропочке. Чуть ли не всю Витину родню я видела в первый и в последний раз. Лизка приперлась с карапузом - не на кого оставить. Карапуз мило улыбался, пока не разревелся на весь зал. Подружка тети Кати тетя Света, неизвестно кем приглашенная, напилась с трех рюмок и громко сетовала, что нет гармони. "Да что за свадьба без гармони! Вот увидите, трех лет не проживут!" От ора, водки, волнения я уже к полуночи превратилась в зомби. И хотелось под конец одного: скорее бы закончилось веселье.
  

***

   Про брачную ночь я расскажу чуть позже, хотя что там рассказывать: разочарование после первой брачной ночи - классика жанра. Как каждая классика, оно потихоньку уходит в прошлое, потому что у нормальных людей первая ночь и брачная ночь разделены если не годами, то месяцами, но со мной все случилось в лучших традициях жанра. Вторым пунктом идет "открытие Америки", то есть быта - и, разумеется, быт был открыт.
   Дома я не готовила, не стирала, и с боем отстояла право убирать в своей комнате тогда, когда захочу - то есть, в основном, на святого Лентяя. В браке, естессно, мне пришлось взвалить хозяйственную ношу на свои хрупкие плечи, причем ее, эту ношу, изрядно отяжелила квартира, куда мы вселялись с такими сияющими лицами.
   Внешность квартиры живо напоминала о бренности всего земного: рассохшиеся половицы, висящие клочками обои, украшенные разнообразными пятнами и несколькими загадочными надписями (над изголовьем кровати были нашкрябаны в столбик семь цифр, и я долго ломала над шифром голову. Тайну разгадал Коробков: это оказался номер телефона, и пропитый голос в трубке ответил: "Алло, Элла на связи!"), ржавые трубы в ванно й и треснувшее оконное стекло в спальне. Но несоответствие традиционным эстетическим представлениям было еще цветочками. Буквально на второй день обнаружились новые неиссякаемые источники сильных ощущений.
  

***

   Во-первых, оказалось, что мы арендовали недвижимость вместе с движимым имуществом, причем движимого были целые стада. Пока в квартире никто не жил, они где-то прятались в плинтусе, но стоило нам оставить на ночь на столе печенье и еще что-то съестное - древнейшие из обитателей Земли выползли, шевеля усиками. Раньше я никогда не видела тараканов вблизи, и первое впечатление было шокирующим. В растерянности я воззвала к мужу, быстро прибежавшему в кухню (о, тогда он еще откликался на мой зов) - и замершему на пороге. Лицо его побледнело и исказилось.
   - Лена, убери их! - пробормотал он, пятясь. - У меня идиосинкразия к насекомым.
   Защищая мужа, я раздавила мерзкого длинного таракана, поползшего было к двери, и принялась оправдываться:
   Я хотела тебе показать, какую свинью нам подложили твои знакомые! Ни слова не сказали про тараканов!
   - Я сейчас им позвоню! - Коробков быстро-быстро убежал в комнату, обрадовавшись предлогу, а я осталась давить тараканов. Насекомоциду в разных видах - от примитивного, механического, до утонченно-химического - суждено было стать спутником моих серых будней ближайшие полгода. Как и любые военные действия, он не повышал качество жизни. Раздавленных тараканов надо было либо заметать, что неприятно, или стирать их останки с обоев, что вообще отвратительно. Газовые атаки заставляли нас или гулять часами вокруг дома, или страдать головной болью (а сколько денег потрачено на всякую химию!). Безобиден был лишь мелок "Машенька", но мелок не помогал.
   Осознав, что сила на их стороне, тараканы вконец обнаглели. Они заползали в комнаты, падали нам на головы и даже сношались в нашем присутствии, бравируя своим эксгибиционизмом. Все продукты приходилось хранить в непроницаемой таре, тарелки мыть и вытирать насухо сразу после еды. А однажды какой-то хам выполз на подушку, когда мы занимались тем, что у нас называлось сексом. Хозяева квартиры на наши претензии отвечали коротко: "Вы их завели, вы и выводите". Доказать аборигенность тараканов нам не удалось.
   Вторым тыловым врагом оказался унитаз. История войны с унитазом заслуживает отдельного рассказа, и если я под давлением обстоятельств начну зарабатывать на хлеб пошлой юмористикой, она будет открывать собрание сочинений. Унитаз возненавидел нас с первого взгляда. Для начала он принялся издавать по ночам тревожные булькающие звуки, заставлявшие нас спохватываться с кровати - неужто кран забыли закрутить? Когда мы попривыкли к звукам, унитаз перешел к активным действиям, извергая из недр своих гуано. Делал он это исключительно из пакостности, т.к. мы даже туалетную бумагу в него не бросали, не говоря о чем-то большем. Пробивать его всегда приходилось мне - а кому ж еще? Апофеозом войны стал саморазрыв сливного бачка в тот момент, когда Витя уже снял штаны, готовясь к большому процессу, пардон, но еще не сел. Недели две после этого он вздрагивал при каждом шорохе.
   Добавьте к этому три с половиной часа на дорогу каждый день - в лучшем случае! - и представление будет полным.
   И платила за эту музыку я. Из своего кармана. Все наши съемные квартиры оплачивались мною.
  

***

   Брак уничтожает романтику: слыша трубные звуки из туалета, ты при всем желании не можешь считать партнера неземным созданием; но это не самое страшное. Телесное можно сделать если не небесным, то максимально привлекательным (или, точнее, минимально непривлекательным) - особенно при наличии раздельных спален и двух санузлов. Но беда брака в том, что он все опошляет. Не знаю, как вас, а меня много лет учили, что непрерывно думать о деньгах, трястись над деньгами, скрупулезно подсчитывать каждую копейку - мещанство и пошлость, а уж подсчитывать, сколько съел другой - пошлость в квадрате. И вот я, нежная, ранимая, высокодуховная, уже на третий месяц брака опустилась до этой квадратной пошлости. Понимаете? Не прошло и восьми недель, а я уже занялась мелочными наблюдениями и меркантильными расчетами. Единственным оправданием моей гнусности является то обстоятельство, что меня вынудила к ней насущная необходимость.
   Дело в том, что я никак не могла понять, куда исчезают деньги.
   Я работала, мой муж работал. Все заработанное мы приносили в клюве в шалаш любви и складывали в один коробок, именовавшийся общим бюджетом. 180 долларов в месяц стоила квартира с коммунальными платежами (да, да, господа, в то благословенное время можно было снять квартиру в Москве за эту смешную сумму). Общественный транспорт-мыло-носки-средства от тараканов-мел в школу - ну, еще полтинник гринов на двоих на всякие неизбежные расходы. Таким образом, должно было после неизбежных трат оставаться никак не меньше 250 долларов на двоих. Примерно на эту сумму мы кормились месяц с мамой и по тем временам нормально кормились, и еще вещи покупали. А с мужем деньги закончились как-то стремительно и неожиданно: еще только 23-е число, а у нас уже ни копейки, а должно было хватить до конца месяца.
   В первый месяц, правда, хватило, но у нас оставалась некоторая сумма из подарочных денег. В отличие от более ловких молодоженов, мы не "заработали" на свадьбе на свадебное путешествие, но расходы окупили и еще немного осталось. Но это был случайный, экстренный доход, а с обычными, запланированными доходами мы почему-то вылетели в трубу.
   Целую неделю я судорожно вспоминала расходы, записывала, подсчитывала и пересчитывала. Математик из меня как из коровы, так что подсчеты отнимали много времени. Но и в третий, и в десятый раз не сходилось! С нашими расходами у нас должны были остаться деньги! Получалось, что то ли кто-то украл из коробка около ста баксов... то ли забыл их положить.
  

***

   Своим открытием я, мелочная баба, поделилась с мужем. Муж помрачнел, и чело его окутало облако скорби. Воцарилось молчание, глубокое, как Нил, и густое, как деревенская сметана. Я еще не понимала, что сделала не так, но сердце уже сигналило тревогу.
   - Ты долго считала? - строго разомкнул муж уста сахарные, и я склонила повинную голову:
   - Долго. И никак не могу понять...
   Я робела, не решаясь настаивать и не имея еще привычки к семейным сценам.
   - Что ты не можешь понять? Я не олигарх, я не ворую деньги, и взяток не беру.
   - Дык нам должно было бы хватать того, что мы зарабатываем...
   - Инфляция! Оттого и не хватает. И вообще, о чем этот разговор, я не понимаю? Это упрек мне?
   - Нет, это вопрос. Витя, а ты всю зарплату положил в коробку, как условились? И никаких крупных трат у тебя не было? О которых мне неизвестно? Потому что я могу отчитаться до трех рублей включительно о всех расходах. И я внесла в наш бюджет все деньги. И ничего себе не покупала.
   Коробков отвел глаза и забарабанил пальцами по столу.
   - Можешь не отвечать, конечно. Но ведь я все равно увижу, кто сколько внесет в следующем месяце.
   Коробков начал краснеть, точно его душили. Прорвало его через пять минут: внезапно выяснилось, что мои подсчеты неверны изначально, потому что в коробочку он положил не всю, а лишь ползарплаты, вопреки первоначальным договоренностям.
   Вторую половину любящий сын отдавал маме.
   Старой, доброй маме, единственной маме на свете (помните песенку про мамонтенка?)
   - И так будет всегда, - сказал мой супруг, покидая поле боя. - Так будет всегда.
   И так было всегда: жили мы преимущественно на мои деньги. Мы снимали квартиру на мои деньги, питались на мои деньги, он покупал себе одежду на мои деньги и все время был чем-то недоволен. Мне не жаль денег, к ним я всегда была безразлична. Но половину своей зарплаты он отдавал своей маме, чтобы она зимой кушала витамины - апельсинчики, помидорчики. Мама была большой ученый и соавтор большой книги: "Гигиена умственного труда". А я тоже хотела зимой помидорчик, красненький, вкусненький, но когда я покупала в дорогом супермаркете две штучки, мой муж начинал ворчать.
  
   Но что такое жена, господа присяжные заседатели, и что такое МАМА? Разве можно сравнивать эти величины?
  

***

   Так, попрошу тишины. Оркестр, туш! Медленно поднимаем занавес: на сцену выходит, поигрывая плечиками, хомо свекровус. Наша вторая мама, чтоб ее приподняло и стукнуло. О, сколько крови выпито ими - Дракула отдыхает; сколько невидимых миру слез выжато из невесток! Живое воплощение тезиса об очищении души страданием - свекровушка, дар бич Божий. Нет, есть, есть исключения, честь им и хвала - но это исключения, стойко подтверждающие правила.
   Мадам Коробкова исключением не была. То обстоятельство, что родной и единственный сын не пожелал обитать с нею под одной крышей, исчерпывающе характеризует это кроткое ангельское создание. Первый раз я сцапалась с ней при первой же встрече, когда она заявила, что "мне повезло", видите ли, что ее сынок на мне женится; но я тут же объяснила доброй тете, что мой социальный статус выше, чем у ее сына, зарплата больше и экстерьер привлекательнее, так что еще неизвестно, кому повезло. Змея зашипела и свилась в клубок - храбрый мангуст Рикки-Тикки-Тави нанес меткий удар. К окончанию визита она даже снова начала походить на человека, и надежда робкой поступью вошла в мое сердце.
   Я надеялась, что физическая удаленность помешает очередной экранизации триллера и не позволит тем вежливо-корректным отношениям, которые установились перед свадьбой, скиснуть до вялой неприязни или наоборот, вспыхнуть пламенем ссоры. И точно, в первые месяцы нашего брака я почти охотно посещала почти каждое воскресенье квартиру свекрови. Визиты не затягивались, проходили в теплой дружественной обстановке, и, главное, потом мы часто гуляли вдвоем - скромное подобие семейной идиллии.
   Однако, как известно, единственное, что может произойти с идиллией - это ее гибель.
   Первая серьезная ссора со свекровью произошла очень быстро - через полтора месяца родственных отношений.
  

***

   Ах да, я забыла описать внешность свекрови, если кому интересно. Это была худая, плоская женщина среднего роста, еще не старая и не страшная, с продолговатым узким лицом и очень холодными голубыми глазами. В костюме, с хорошей прической (волосы были сухие и густые) она выглядела весьма представительной. О чем бы не шла речь в начале, рано или поздно ее разговор выруливал на одну из двух любимых тем: "моя научная карьера" и "мое здоровье". Собственно, научной карьеры как таковой не получилось: она всю жизнь проработала в каком-то НИИ, и даже, как я упоминала, числилась среди коллектива авторов гигиенической монографии, но даже не сумела написать и защитить кандидатскую диссертацию, не говоря о докторской. Полностью отдаться науке ей помешала семья и непосильная ноша домашнего труда. Правда, покойный отец Вити как мог облегчал жену, вплоть до мытья полов - но, видно, облегчал недостаточно, а потом и вовсе умер, подлец этакий. Я не иронизирую: когда у нас еще были нормальные отношения, мне рассказали историю какого-то знакомого, который благоразумно застраховал жизнь на большую сумму. Когда он внезапно умер, семья его получила деньги, несколько смягчившие утрату. "Но мой супруг на подобный разумный шаг был неспособен", - резюмировала свекровь.
   Муж умер, пришлось жить вдвоем с сыном на одну зарплату младшего научного сотрудника, которую к тому же после 91-го года стали задерживать по месяцам. "Вы не представляете, милая, что мы пережили!" После драматического рассказа о том, сколько потерял мир из-за реструктуризации ее НИИ и прекращения ее собственных научных исследований, начинался еще более драматический рассказ о подорванном годами страданий здоровье. Оставалось только удивляться, каким образом человек с таким букетом смертельных болезней ухитряется есть, пить, нормально выглядеть, ходить на работу три раза в неделю - в уцелевшую под обновленной вывеской часть того же НИИ, а все свободное время проводить на даче.
   Дача, кстати, и стала камнем преткновения.
  

***

   Располагалась дача далеко от города, в полутора часах езды электричкой, зато в живописном месте - на берегу речки, и являлась совместным владением свекрови и ее младшей сестры Таисии Петровны. Дом - деревянный, большой, с просторным мезонином - построил их отец, и, надо сказать, построил на совесть. Справа к дому примыкал сад, за домом располагался огород, отделенный от реки ветхим сараем. Хозяйство было большое, место обжитое, быт налаженный. Насколько я поняла, дача никогда не пустовала - в зимние месяцы там жил муж Таисии Петровны, неудачливый художник-декоратор (то есть бывший муж); с ранней весны до поздней осени наезжали то свекровь с Витей, то дочь Таисии Петровны с мужем, то сама Таисия с младшим сыном подростком. Это я все к тому, что на даче было кому работать и было кому о ней заботиться и без моей персоны.
   На свекровиной даче я побывала дважды, и оба раза не вошли в золотую копилку воспоминаний. Первый раз меня чем-то отравили... ну ладно, все же трапеза проходила не в палаццо Борджиа: я отравилась сама и провела большую часть ночи в деревенском сортире. Во второй раз меня припахали к огородным работам, заставив выкапывать из земли картошку. Картофелины оказались маленькие, а лопата большая и тяжелая, так что ладони покрылись волдырями, потешавшими - как свидетельство "изнеженности" - моего муженька и его мамашу. Волдыри потом заживали долго, но вовсе не они заставили меня в следующую пятницу спокойно сообщить мужу, что в эти выходные на дачу я не поеду. И в следующие тоже.
   Попрошу понять меня правильно. Меньше всего я хотела вставать в позу и заявлять своеволие. Я не возражала даже против Витиного участия в семейных полевых работах. Если кто-то привык к именно такому проведению досуга - Бога ради, я не настаиваю и не вмешиваюсь в чужой жизненный распорядок. Я только попросила избавить от дачных радостей меня, и считаю, что имела на это право. Потому что дача - не моя, никакого отношения я к ней не имею, и ни картошка, ни смородина, ни укроп из свекровиных угодий мне не нужны, и я торжественно поклялась их не есть.
   Да, я равнодушна к живой природе во всех ее проявлениях - от аскарид до березок с осинками; когда я слышу пение птичек, во мне ничего не шевелится. Прелести деревенской жизни мне недоступны, и даже пресловутое купание на речке, воспетое чуть ли не всеми великими русскими писателями, меня не прельщает: во-первых, я не умею плавать, а во-вторых, речка грязная. Как этнографическая вылазка посещение дачи еще имеет право на существование; но проводить там выходные, по мне - это какое-то скучное извращение, начисто лишенное возбуждающего пряного привкуса подлинных извращений. Весной тащиться в переполненной электричке или набитом автобусе с торбами в зубах к черту на кулички; месить грязь деревенской улицы; два дня не разгибаться, убирая дом после зимы - и потом копаться, копаться, копаться в земле, ползать меж грядок, выдергивать сорняки, поливать водой в жаркие дни; превратиться в кентавра - полуселянина-полугорожанина, и все ради того, чтобы осенью собрать чахлый и никому не нужный урожай - какой в этом кайф, объясните мне? Ведь в экономическом смысле дачное растениеводство нерентабельно, это давно известно.
   Но свои экономические и прочие соображения я держала при себе. Я объяснила - и это тоже правда - что никогда не жила на даче, у нас ее не было, что не привыкла к дачному труду, и, главное, я тяжело работаю, и в выходные хочу отдыхать, а не пахать.
   Я думала, что меня поймут, но ошиблась. Меня не поняли; более того, на меня обиделись.
   Отказ от дачных радостей свекровь восприняла как смертельное оскорбление, причем нанесенное не только ей, но и всей их семье.
  

***

   Вплоть до Нового года меня изводили, терзали и ломали, добиваясь с маниакальным упорством одного: моих регулярных приездов на дачу. Уже и снег выпал, и все огородные работы закончились до весны, а мне все клевали мозги. Впервые к семейным неурядицам подключили мою маму, и впервые моя мама продемонстрировала, как она любит зятя - взяв в споре не мою сторону. Меня обзывали лентяйкой и эгоисткой, мне приписывали чудовищные замыслы и самые низменные мотивы, но я не поддавалась ни на уговоры Вити, ни на его крики. Именно потому, что на меня так давили, я решила во что бы то ни стало показать характер.
   Ах, как все было глупо, нелепо, неудачно! На какую ерунду потратили мы первые месяцы нашей совместной жизни, на какую дрянь разменяли драгоценное время, данное, чтобы прислушаться друг к другу, чтобы понять, чтобы найти свой путь и свою систему отношений. Еще ничего не прожив вместе, мы уже озлобились, мы уже начали цапаться и лаяться, мы уже делили что-то - а еще и делить-то было нечего. Добрый дух нашего семейного очага улетел прежде, чем мы успели заметить его существование.
  
   Вы скажете, что я должна была уступить, быть мудрее и т.д.? что нужно было поискать компромисс? Но чем дольше собачишься, тем меньше хочется компромисса и тем менее он возможен.
  

***

   Первого января мы нанесли визит к свекрови. Накануне она как бы капитулировала, разрешив мне не ездить на дачу - точнее, согласившись-таки с моим решением. Почему-то эта капитуляция показалась мне подозрительной, и я шла к свекрови с опаской.
   Сначала все было нормально: посидели за скромным угощением, после чего свекровь завела длинную и малоинтересную беседу о своих знакомых, сопровождая рассказы демонстрацией фотографий. На одной из них была изображена немолодая супружеская чета (не помня фамилии, для простоты назову их Ивановыми), у которой Надежда Петровна была на серебряной свадьбе. Последовала длинная история знакомства с Ивановыми, в завершение которой Надежда Петровна изрекла фразу, с которой все началось.
   - Ивановы - очень состоятельные люди.
   Нетрудно догадаться, в каком именно месте я видела всех знакомых свекрови, и мне не было никакого дела до их материального положения, так что по всем соображениям мне стоило смолчать, но какая-то сила потянула меня за язык:
   - А что, эти Ивановы дальше сдают комнату?
   - Да, у них квартира в самом центре Москвы.
   - И вы считаете их богатыми людьми?
   Ничего обидного в моем замечании не было: богатые люди, по крайней мере богатые в моем понимании, не имеют нужды в квартирантах. Но свекровь при этих словах переменилась в лице, на котором проступили красные климактерические пятна:
   - Вы хотите сказать, что я лгу? Как вы можете обливать этих людей грязью, вы же их не знаете!
   Я попыталась объяснить, что я имела в виду, но меня не желали слушать. Хрупкий мир был нарушен, лед, по которому следовало передвигаться мелкими шажками, треснул, и на поверхность проступила мутная вода.
   - Витя! Почему ты молчишь?
   Витя дожевал ломтик апельсина и открыл рот:
   - У Алены такая профессия - поливать людей грязью.
   Теперь клевали уже двое, и я ощутила, как к глазам подступают слезы. Я сорвалась, начала что-то нервно кричать, путая слова местами и мало что соображая, кроме одного: меня жестоко и незаслуженно обижают. Тот визит закончился двумя истериками и долгим домашним разговором с любящим мужем, в результате которого я так и не признала свою вину. Назавтра мне сообщили, что из-за меня у свекровушки произошел сердечный приступ, и надо поехать извиниться.
  

***

   И я поехала. Воспоминание об этом унижении жжет меня до сих пор, потому что это было унижение. Меня унизили, меня оскорбили, придравшись к случайным словам, и извиниться в этой ситуации значило на годы вперед принять подчиненную позу. С этой целью все затевалось, и затевалось давно: обломать слишком много думающую о себе невестку, показать ей подлинное место - на коврике у двери.
   Я просила прощения за то в чем не была повинна - ни делом, ни помыслом; я признавала, что я - плохой человек, что я заранее достойна всех будущих оскорблений в свой адрес. "Прошу извинить меня за случившееся первого января... и обещаю, что это не повторится". Давно не имела подобного опыта - и ничего, кроме школьной формулы, не всплыло в памяти. Да меня и превратили - я позволила себя превратить - в провинившуюся школьницу, в нашкодившего ребенка, и как нуждающемуся в опеке дитю мне полчаса читали мораль.
   Протомив сколько надо, меня "простили" - с демонстративной, торжествующей улыбкой. Я смолчала. Потом мне тонко хамили весь вечер, прохаживаясь по моему ничтожеству, по изъянам внешности и воспитания, по моим статьям - я молчала. Я дала себе слово стерпеть и терпела. Но когда на обратном пути муженек что-то тявкнул про дачу, меня наконец прорвало, и я заорала на весь троллейбус так, что люди вздрогнули:
   - Я больше никогда не буду на твоей даче, заруби себе на носу! И у твоей мамаши - тоже.
   На следующей остановке Коробков вышел, вернулся к маме, а я поехала дальше, в нашу съемную тараканью квартиру, в которой проплакала до рассвета.
  

***

   Подмять меня у свекрови так и не получилось, и она никогда не простила мне этого. Я не ездила на дачу, и встречались мы за общим столом по очень большим праздникам. Знаю, что говорили обо мне в свекровниной родне - но мне на это было наплевать. Я отстранилась от войны, которую мне навязывали, просто отошла в сторону, максимально дистанцируясь - не потому, что кто-то мне подсказал эту мудрую тактику, а потому, что у меня для полномасштабных боевых действий не хватало ресурсов. Затяжную семейную войну я не потянула бы ни физически, ни морально. А поскольку нерационально и неразумно палить по пустому окопу, то вместо артиллерийского сражения свекровь взялась за дипломатические маневры - вербовку союзников. Впрочем, главный союзник - он же сын - всегда был на ее стороне. Я всегда знала, каким он вернется от свекрови (а Витя-то маму навещал еженедельно) - мрачным, озлобленным, придирающимся ко всему. Я знала, откуда идут самые нелепые идеи, кто автор самых злых критических реплик, из какого источника питается недоверие ко мне, к моим планам и задумкам. Все как обычно, как в миллионах семей.
   Вы спросите, зачем все нужно было свекрови, ведь она сама планировала женить сына? А зачем это нужно всем свекровям мира? Разве не разумнее сдружиться с невесткой - если она не законченный монстр, конечно, -- и сообща манипулировать сыном и мужем? Разве не удобнее жить своей жизнью, наслаждаясь той сладкой сентябрьской порой, когда все долги уплачены, все обязанности выполнены, никто не нуждается в твоей заботе, а сил еще масса? Так ведь нет, всякий мир с невесткой - худой, всякая ссора - хороша, и всякий сын - невинный барашек, попавший в когти хищницы.
   Мою свекровь, думаю, отдельно раздражало то обстоятельство, что не она выбрала сыну жену. Она привыкла все решать за него, а здесь он проштрафился и принял решение сам. Любая невестка в этих условиях была изначально плоха - даже "Мисс Вселенная" с миллионным приданым, и к любой невестке сына бы ревновали. Я думаю, она ревновала бы сына и к собственноручно выбранной невестке, и выбранной в нужный срок (а так сын женился непростительно рано), но в таком случае она пыталась хотя бы ввести ревность в приемлемые рамки, а в моем и попыток не было. Сын выбрал жену сам и ушел жить на съемную квартиру - ответственность за два этих чудовищных преступления лежала на мне, и как можно было меня не ненавидеть? Как можно было не наговаривать на меня, не ссорить нас, не придумывать заочные каверзы?
   Впрочем, если свекровь и делала что могла, чтоб посеять между нами рознь, то доля моей вины в наших ссорах тоже есть. Мне не хватало женской мудрости, ловкости, а насчет опыта вы и сами все знаете, и я ухитрялась проигрывать даже там, где другая выиграла с разгромным счетом.

***

   Когда муж позвал меня на школьный концерт, посвященный 8 Марта, я изобразила на лице неподдельную радость. Концерт, действительно, запомнился навсегда.
   Начался памятный день хорошо: я подкрутила концы волос плойкой, накрасила глаза, нарядилась в парадную блузку и поехала на троллейбусе в школу, где меня ждал супруг - в белой сорочке, галстуке и свадебном костюме. Он провел меня в битком набитый актовый зал и познакомил с оказавшимися под рукой учительницами ("Марь Иванна, это моя жена... Светлан Петровна, это моя жена..."). На подбородке одной из учительниц росла огромная, с земляничину, бородавка, окруженная жесткими черными волосками. В этой бородавке было что-то неприличное, как в вещи, которую нельзя выставлять напоказ - хотя учительница, конечно, ни в чем не была виновата.
   Концерт, подготовленный силами школьной самодеятельности, начался, как все такие концерты, с опозданием. Из-за кулис торжественным шагом вышла завуч по учебной работе в новом костюме с люрексовой ниткой, с сознанием собственной значительности на лице и с жутко начесанной "бабеттой" на голове. Сильный запах лака для волос ощущался даже во втором ряду, где мы сидели. Остановившись у микрофона, завуч обвела зал орлиным взором и громовым голосом произнесла всем известное вступительное слово, заканчивавшееся неизбежным "нашим мамам посвящаем мы концерт". Зал зааплодировал. Особенно старалась учительница с бородавкой.
   Завуч скрылась за кулисами, уступив место ведущим-старшеклассникам - толстой, румяной и очень волновавшейся девочке (явно стопроцентной отличнице, упорно идущей на золотую медаль со второй четверти первого класса), и вихрастому пареньку с умными глазами, у которого уже пробились усики и басок. "Начинает наш праздничный концерт", - пропищала отличница, "ученик 2-А класса Гребешков Саша", - пробасил паренек. "Он прочитает стихотворение "Мамины руки".
   Ведущие испарились, зал затих, и на подмостки выкатился маленький, ростом с пятилетнего, ученик второго класса. Подстрижен он был очень коротко, почти под ноль, и большие уши торчали по обе стороны лица, как ручки кастрюли. Видно было, что опытные педагоги дрессировали Гребешкова не один день, так что стихотворение он отбарабанил без запинки, вот только уши малыша к концу выступления стали совсем красные. Выкрикнув последнее слово, Гребешков юркнул за кулисы, не дождавшись аплодисментов.
   Следующим номером был танец в исполнении школьного ансамбля "Журавушка". Потом пели песню Пахмутовой и Добронравова, потом ученики 6-Б Фима Кац и Равиль Ганаутдинов исполнили матросский танец "Яблочко", потом ученица 9-го класса с очень длинным лицом прочитала с выражением отрывок из Горького про сердце матери, потом завхоз сыграл на гитаре романс, а потом мне захотелось швырнуть на сцену одну дымовую шашку, а в зрительный зал - другую, чтобы все с писком разбежались и наконец настала тишина.
   Конечно, я была не права в своем раздражении. Такие концерты интересны трем категориям зрителей: учителям, ученикам и родителям, а если мне, случайному человеку, было нестерпимо скучно, то это мои проблемы - не надо было ходить. Вон, супруг смотрел с видимым наслаждением, хлопал в ладоши и обменивался с коллегами довольными взглядами. Оценивать самодеятельность следует исключительно по количеству затраченных усилий (а здесь их затратили много), но в ту пору я изображала из себя эстета Петрония и, когда на сцену вышел завершающий номер насыщенной программы - хор учительниц (и сцена содрогнулась), разразилась истерическим смехом. Что пели учительницы - не помню; все силы ушли на то, чтобы по возможности не ржать слишком громко. Я прикрывала рот руками, трясясь от смеха, а Коробков толкал меня в бок и недоуменно шипел: "Что с тобой?"
   Что было со мной, я попыталась объяснить по дороге домой, но слова были потрачены зря. Слишком разными были наши миры. Он не понимал, как можно смеяться, я не понимала, как можно все это воспринимать всерьез. "Нет, я не понимаю, что здесь смешного?" О завуче он сказал, что она очень любит детей, и тут черт меня дернул съязвить: "Доктор Менгеле тоже по-своему любил детей". Не знаю, откуда взялась такая жестокая ассоциация; может, потому, что мне стало жаль маленького, дрессированного, с красными ушами.
   После этой фразы Коробков взорвался. Я узнала, что я циничная сволочь и много другого. Мы ругались полночи, до слез, до битья тарелок, причем, самое страшное, я не понимала, что происходит. Теперь-то все понятно: своей иронией я отрицала то, что было смыслом, целью, основанием жизни моего мужа, а, стало быть, отрицала и его самого. Тут и самый спокойный взовьется. Если б он объяснил это словами, я, конечно, тут же извинилась бы, потому что не хотела его обижать. Но он не мог сформулировать, не мог объяснить, а моего ума не хватило.
  

**

   Немного лести, немного притворства - не такой жестокосердый человек был мой муж, чтоб не оттаять, и все пошло б на лад - но нет, вместо ласки я иронизировала, вместо комплиментов критиковала. Я не настолько была глупа, чтоб не понимать, как ждет муженек демонстративного подчинения, как он его жаждет - но в том-то дело, что подчиняться именно этому человеку мне не хотелось. Пошла борьба самолюбий, и в этой борьбе я порой действовала против себя, что называется, сама нарываясь.
  

***

   На старом месте, до переезда на Тверскую, в редакции раз в неделю, как правило, ближе к ее концу, устраивались сабантуйчики не сабантуйчики, тусовки не тусовки - короче, веселые и неформальные собрания, которые мы называли посиделками. От сабантуйков и пирушек в полном понимании слова они отличались скудностью и горючего - как правило, одна-две бутылки на 7-9 человек, и то так, для затравки, и закуски - на скорую руку сооруженные из остатков сыра и колбасы бутерброды, чипсы, какое-то печенье. С другой стороны, собирались не столько для обсуждения профессиональных вопросов, сколько для живого общения. Посиделки никогда не начинались раньше восьми вечера, а закончиться могли и в 8 утра - в редакционных анналах был зафиксирован и такой случай. В среднем люди сидели до полуночи, реже - часу, обменивались новыми анекдотами и слухами, делились опытом или вешали тень на плетень, сплетничали и представляли начальство в лицах. Начальство, кстати, никогда в посиделках не участвовало - берегло статус. Но и быть завсегдатаем посиделок (с которых, кстати, никого не прогоняли), шутить и трепаться на равных тоже означало некий статус: окончательный переход на уровень своего, что очень важно в любом коллективе. И потому, когда мужики мне впервые небрежно бросили: "Светка хворает, Ален, возьмешь на себя женскую часть?", мое сердце забилось от счастья и я ринулась резать крошащийся батон тупым ножом с чрезмерной и смешной экспансивностью. В тот вечер я, впрочем, говорила немного, напряженно прислушивалась и выпила от волнения чуть больше, чем надо. Я очень боялась, что когда Света выздоровеет, меня больше не позовут, но в следующую субботу я снова сидела за старым, тяжеленным столом, жевала бутерброд с засохшим сыром и страстно доказывала, что в основе образа Чубайса лежит средневековая мифологема о "злых боярах, околдовавших доброго царя".
   Надо заметить, что, хотя кроме меня и Светы Такер все постоянные участники посиделок были мужчинами, ничего мало-мальски похожего на флирт там не имело места. За тяжелым столом собирались профессионалы, а профессионализм в нашей древнейшей профессии пола не имеет. В чем-то это было и не очень хорошо, т.к. выражений никто не выбирал, и в пылу спора мог запросто забыть об уязвимости женского психики. Иногда потом приходилось извиняться, но на аргумент типа "Коробкова, ты просто дура, если этого не понимаешь!" обижаться не приходилось. Сперва я стеснялась, а потом начала разить не в бровь, а в глаз. Интересно, что многие хлесткие эпитеты и язвительные комментарии, украшавшие мои статьи, возникали в моей голове именно во время этих споров.
   Опять не нужно путать наш некруглый стол с братством рыцарей короля Артура: совместное времяпровождение не мешало отлично интриговать друг против друга, если надо. На посиделках собирались живые люди, а не ангелы, и, что важно, творческие люди, значит, со своими тараканами в голове и непростыми характерами. Но это была своего рода школа, некий клуб, членство в котором мне - журналисту еще молодому, хотя и сбросившему яичную скорлупу начинающего - приносило немалые моральные и психологические дивиденды. Опять же, повторюсь, мы не так много говорили о работе, мы и так говорили и думали о ней больше, чем следовало, и немного советов я там получила (но советы были веские); ценность этого общения состояла в активном вхождении в новую роль, новый и очень желанный для меня образ: общаясь на равных с профессионалами высокого уровня, я начинала ощущать себя одним из них и - что еще важнее - становилась одним из них в их глазах.
   Мало делать хороший продукт, чтобы войти в братство мастеров, в цех; нужно еще, чтобы тебя признали. Меня признали не после кучи статей, и даже не после нескольких удачно проведенных расследований, меня признали после этих посиделок, за что я им безмерно благодарна и была б благодарна еще больше, если бы все изложенное выше не было моими ночными оправдательными речами, сочиняемыми для супруга Коробкова.
  
  

***

   Увы, что я ни говорила и как я не объясняла, Коробков моих поздних возвращений раз в неделю категорически не принимал, устраивая убогие по форме и исполнению сцены ревности. Ему казалось, что я участвую в каких-то оргиях Калигулы, широко известных общественности по фильму Тинто Брасса.
   "О чем можно говорить по пять часов подряд?" - вопил он, и лицо его покрывалось пятнами. "Ты что, меня за идиота держишь?"
   Он не понимал искренне: другой жизни, кроме школы, он не знал, а из пропахшей женским потом и запахом дешевых духов учительской педагогини стремились разбежаться по домам как можно быстрее, по домам, по детям, по магазинам. Сам Витя в учительской тоже не любил сидеть, чувствуя понятный дискомфорт среди тридцати баб, и если задерживался в школе, то общаясь со школьниками, членами его кружка "История Москвы". Но кружок, понятное дело, заканчивался рано, а не в полпервого ночи. Проще всего было уступить и отказаться от посиделок, но я действительно не могла, особенно в начале! Откажешься раз, два, и начавший разрушаться незримый барьер возникнет вновь. Это потом, когда он окончательно исчез, посиделки утратили свою важность, но к тому моменту на Тверской этот обычай как-то заглох, если и собирались, то по конкретному поводу. Но потом моя семейная жизнь дошла до такой точки, что мне уже самой не хотелось идти домой. Я сидела и играла до десяти вечера в компьютерные игры. Но это было потом, а тогда я терпела постоянные скандалы.
   Возможно, я была не права, но меня поддерживало сознание своей полной невиновности. Ведь абсолютно ничем плохим мы не занимались, и никто не ухаживал за мной, и близко такого не было! Из редакции я звонила, он знал, где я, поводов для волнения не было, а если расходились поздно, кто-нибудь из мужиков подвозил меня и Светку... Ладно бы дома дети плакали, но разогреть ужин Коротков мог сам, без посторонней помощи. Мое поведение было нетипично, не спорю, особенно для патриархальных нравов, но ведь мы жили не в глухой деревне! Неужто так трудно было понять мои доводы человеку с высшим образованием? А, вечные мужские комплексы, желание подмять под себя, растоптать, обезличить; желание высечь двойную мораль на базальтовом столпе наподобие Кодекса Хаммурапи: "МНЕ можно, а ей - фиг!" Что можно? Да все и можно: от безумного увлечения своей профессией до демонстративной полигамии.
  

***

   В конце концов я устала спорить и оправдываться и, воспользовавшись каким-то предлогом, позвала его в редакцию. Пусть наконец посидит, посмотрит, пусть лично убедится в отсутствии причин для ревности. Восторга у коллег эта идея не вызвала, но приняли его нормально, без шуточек и переглядываний, хотя Коробков явился, как Каменный гость: вошел, тяжело ступая, чуть не опрокинул стул, и тяжело опустился на свое место с застывшим лицом.
   За столом сидели люди опытные, видевшие все и даже больше, и талантливые собеседники: угрюмый вид Коробкова их не удивил, и ради меня они неоднократно пытались вовлечь его в общую беседу - осторожненько, деликатно, мигом сообразив, с кем имеют дело. Но случай оказался тяжелым: на любую реплику Коробков отвечал односложно и снова замыкался в чугунном молчании, и его покрасневшее от выпитого вина лицо в течение вечера оставалось таким же застывшим. Со стороны могло показаться, что человек терпит тяжелую муку.
   Отчасти так оно и было: темы наших разговоров - а говорили мы в основном о политике - его не интересовали, общего прошлого, общего фона и быть не могло, обилие новых людей сбивало, и увенчивало этот дискомфорт ощущение собственной ущербности. Несладко сидеть за столом и понимать, что делаешь все не так, что нужно говорить хоть что-то, но, как назло, способность составлять простейшие фразы куда-то улетучилась, и руки трясутся (не от выпитого), и остатки сил уходят на то, чтобы скрыть эту дрожь, и внутри пустота и желание уйти отсюда. Напоследок он перевернул бокал и окончательно сконфузился.
   Ушли мы рано, часа через полтора, и всю дорогу домой он отыгрывался на мне за свои мучения. Мои коллеги были подвергнуты жесточайшей критике ("алкаши, трепачи, снобы и хамы"), мое приглашение теперь расценивалось как попытка поиздеваться над ним.
   - Я чувствовал себя чужим! Они надо мной смеялись!
   - Никто над тобой не смеялся, ты бредишь!
   - Тебе наплевать на мои чувства! Я никогда тебе не прощу этот вечер.
   И что вы думаете? Не простил. Вину за неудачный вечер переложили на мои плечи, хотя, объективно - кто ему был виноват? И чего он вообще хотел, на что рассчитывал? Самое забавное, что на недолгое время я действительно ощутила себя виноватой.
   А вообще, если вспомнить, сколько было тех посиделок? До переезда на Тверскую, где они, как я говорила, заглохли, где-то с марта по декабрь, исключая летнее затишье, и не каждую неделю собирались, бывало, и раз в неделю, и болела я, и не всегда оставалась, и частенько, ближе к концу, уходила пораньше (впрочем, увидев моего супруга, сотрудники этому не удивлялись)... Он раздувал проблему на ровном месте, накручивая сам себя, как все закомплексованные люди. Но ведь звать людей домой тоже не дозволялось, это тоже была трагедия. Запомнилась смешная фраза: "Я не буду кормить орду дармоедов". Милый кормилец...
  

***

   Легче всего обвинить другого человека, вы правы. Но я ведь ничего не утаиваю про себя, я не скрываю, что была далеко не идеальной женой. И не только потому, что засиживалась в редакции, полы мела редко, а пироги не пекла никогда. К сожалению, меня не всегда хватало на полноценное общение: сколько раз я приходила домой усталая как собака, изнуренная бесконечными людьми (ведь все хорошо в меру, в том числе и люди), хотевшая только одного: горячего душа и тишины. А ты начинал ненужные разговоры, то сердился, что я задержалась и не позвонила, то начинал рассказывать что-то свое, важное для тебя, но абсолютно ненужное мне в эту минуту! Стоило, наверно, победить свою усталость, прислушаться, не отфутболивать тебя, вникнуть... Но ведь ты никогда не вникал, вот в чем дело! Ты тоже не хотел слушать мои рассказы о работе, об отношениях с другими людьми. Тебя не интересовала моя работа, меня откровенно смешило то усердие, с каким ты занимался всякой чепухой - за нищенскую зарплату учителя. Например, конкурс москвоведения. Ты сидел до часу ночи и придумывал задания, рылся в книгах... Зачем? Ты не обязан был это делать, во всяком случае, не ты один. Мы здорово поругались тогда, и эпитеты "дурачок-бессребреник" и "корыстная стерва" были самыми мягкими из всех, какими мы наделили друг друга. Мы не упускали случая покритиковать друг друга, но редко поддерживали, редко утешали.
   Конечно, мы были разными людьми - но ведь все люди разные. Но ведь уживаются и очень разные люди. К тому же было нечто, объединявшее нас - прочитанные книги, просмотренные фильмы, любимые песни, тот же город, те же улицы, по которым мы гуляли в детстве, и детство тоже пришлось на одну эпоху. Мы принадлежали к двум разновидностям одной и той же породы, именуемой русский интеллигент. Стало быть, найти общий язык было не так уж сложно. (Как сказал в одном прекрасном рассказе Бальзак: "возможно, они оба упустили момент, когда могли понять друг друга").
   Мы с самого начала по-разному представляли семейную жизнь - я как реинкарнацию семьи моих родителей: открытый дом, друзья и посиделки, вылазки за город и переборы гитары, ты - в традициях своей семьи: "мой дом - моя крепость", узкий круг, никаких посторонних. И здесь никто не виноват: ты не обязан был разделять мои представления об идеальном браке, ты имел право на свой идеал - как и я. Конечно, всегда можно найти компромисс - но мы оба были слишком молоды и неопытны, чтобы начать его поиски.
   И все-таки наши проблемы были самыми обычными - быт, финансовая нестабильность, свекровь - это есть у миллионов молодых семей, и все драматично переживают начальный бестолковый период, и характеры притираются друг к другу не сразу, и деньги постепенно появляются, и свекровь смиряется со временем; и мы могли бы пережить, и у нас выросла бы нормальная семья, не хуже чем у других, тоже поженившихся без пылкой любви всех, если бы не отсутствие самого главного, без чего теряют смысл все компромиссы, притирки и уступки.
   У нас могло бы все получиться, если бы не отсутствие полноценного секса.
   И если бы не отсутствие детей.
  

***

   Тот, кто сказал, что подлинная причина 90% всех супружеских ссор находится в спальне, был совершенно прав.
  
  

***

   Тогда, в первый раз, ночью, я так ждала, я все представляла и вдруг испытала облом - ничего. Совсем ничего. С моим телом проделали какие-то малоприятные манипуляции - и все. Я знала, что в первый раз всегда не очень, и стала ждать второго раза, но второй был как третий, а третий как десятый и сотый - ничего. Он спросил меня: "Тебе хорошо?" Я побоялась его обидеть. Я побоялась признаться в собственной несостоятельности и сказала "Да".
   С того и пошло. Он мог только раздразнить меня и никогда - удовлетворить. Он начинал ласкать, и иногда мне казалось, еще чуть-чуть - и все будет хорошо, но тут все и заканчивалось, он уходил в ванную, а я оставалась лежать, стиснув зубы, никчемное, поганое бревно! Как я ненавидела себя! Мне казалось тогда, что это я неполноценная, что я фригидная, что я ничего не чувствую.
   Мы редко бывали близки, не чаще раза в две недели, и я в первые месяцы замужества в одиночестве упорно осматривала себя голую в зеркале, пытаясь понять, что во мне плохо, почему он не хочет меня чаще, почему он не хочет меня иначе. Я запоминала всю критику с его стороны, потому что это могло помочь мне разобраться в его чувствах. Ему не нравилось, что я худая, что у меня слишком маленькая грудь, слишком высокий лоб, слишком бледная кожа.
   "Скажи спасибо, что я тебя захотел". "Если б не я, ты б до сих пор пальцами обходилась..." "Если я могу с тобой, значит, я настоящий мужчина".
   Эти фразы до сих пор жгут, как следы от пощечин. Уж лучше б ты и впрямь ударил меня. Я дала бы сдачи и ушла в тот же день. А так я оставалась и искала в себе оправдание половой неполноценности другого. О, как объяснить это тем, кто не знает: какое унижение испытывает женщина, которую избегает ее муж. Ее законный муж, ее собственный мужчина, ее единственный мужчина. Это похоже на маленькое убийство, когда человек отворачивается от тебя и смотрит в стенку: он хочет, чтобы ты отстала от него, чтобы тебя здесь не было, чтобы тебя не было - пусть ненадолго, но он хочет, чтобы тебя не было, потому что ты ему - что? противна? не нужна? не достойна? не такая, как надо? А ты и не знаешь, какая ты - такая или не такая, потому что ты дурочка без опыта, потому что ты ничего не знаешь и веришь мужчине - первому - единственному - к которому хоть что-то да чувствуешь, раз ложишься в постель и целуешь...
   Сколько горечи, сколько тяжелых воспоминаний, сколько пустых ночей, сколько никому неведомых слез, сколько незаслуженных унижений - и это все был мой брак, это были три года моего брака! три года самой большой ошибки, когда-либо сделанной мною.
   И никогда, никогда он не мог вразумительно пояснить, что же ему надо? Что во мне плохого, я узнала быстро, но чем я могу загладить вину? Непонятно. Торопливость без причины, отчуждение неделями без объяснений. То, что он сам был не слишком опытен (или вовсе неопытен), я поняла быстро, но слишком поздно догадалась, что он сам сознавал свою мужскую ущербность и боялся меня, то есть боялся, что я пойму и высмею его. Язык у меня язвительный, это правда. Но честное слово, клянусь, я и не подумала бы обижать, мне и в голову не пришло бы! Если бы он сказал, что у него не всегда получается, не всегда хочется и можется, я пожалела бы его, я придумала что-то, я переступила бы через себя и делала то, что не люблю, я поддержала бы его, как могла - хотя бы ради себя самой. Но он не открылся, он прятал все в себе, и я прятала, но он еще и унижал меня, убеждал в собственной неполноценности - чтобы я тоже боялась постели, чтобы я не посмела пойти к другому, не узнала, как оно должно быть, и не раскрыла его страшную тайну - тайну закомплексованного полуимпотента.
  
  

***

   Однажды я попыталась что-то изменить. Как-то я купила дешевое кружевное белье, эротическую бутафорию из фильмов для взрослых: корсет, чулки, пояс. Я пришла с работы пораньше, надела все это на себя, обулась в туфли на высоких каблуках, ярко накрасилась и стала ждать мужа. Я хотела сделать ему сюрприз, чтобы он увидел меня новыми глазами, и все стало бы по-другому. Я придумала специальные ласки, подобрала музыку, я даже думала свечи зажечь, но не успела: он пришел. Я так ждала его. Я воображала себе его реакцию, я хотела увидеть его глаза... Я сама возбуждалась, когда натягивала эти дешевые чулки. Неужели я не заслужила в законном браке хоть чуть-чуть, хоть на столечко того банального счастья, которое имеет любая шалава со случайным собутыльником! Как я хотела, чтоб он увидел во мне женщину, единственную, желанную, прекрасную, увидел меня такой, какой никто меня еще никто не видел! Во мне жило столько нерастраченного огня, что не удивительно, что однажды я сгорела дотла.
   Он открыл дверь, увидел мой плащ на вешалке, бросил мне: "ты сегодня раньше?" ("Да"!" -- с замиранием сердца ответила я, не выходя из комнаты), не спеша разделся-переобулся, потопал на кухню, погрохотал кастрюлями, и увидев, что там нет ужина, со словами "А что, ужинать сегодня не будем?" вошел в комнату, где ждала его я.
   Никогда не забуду выражения его лица, когда он увидел мой эротический наряд. Он посмотрел на меня очень строго и недоуменно, потом помрачнел, потом сморщил свое птичье личико в брезгливую гримасу:
   - Ну что ты вырядилась как проститутка... Зачем это?
   Я отступила на шаг, как будто он собирался меня ударить, закачалась на своих высоких каблуках (я на них и ходить-то не умела), чуть не упала, плюхнулась в кресло. Видно, у меня было такое перевернутое лицо, я лепетала ("это сюрприз!") таким жалким раздавленным голосом, что он счел за нужное меня утешить, в глазах его появилась жалость, как у юного натуралиста при виде больной лишаем собачки:
   - Да не переживай ты так... Каждый может сделать глупость...
  
  

***

   Чтоб ты сдох, и если есть ад - гореть тебе в аду, а если нет - чтоб ты прошел его на земле, как прошла его я. Смешно, да? Неудовлетворенная сучка. Очень весело. Хорошая тема для шуток. А ты знаешь, что чувствует женщина, снова и снова беззвучно плачущая в темноте рядом с безмятежно храпящим мужем, женщина, выпрашивающая ласки ("ну еще чуть-чуть"), женщина, которая, три года будучи замужем, снова и снова каждую ночь отдается призраку, испытывает во сне то, чего никогда, никогда не знала наяву? Двадцать три, двадцать четыре, двадцать пять - лучшие годы проходили бессмысленно, пусто, еще хуже, чем прежде. Раньше у меня была мечта, что вот, встречу мужчину и все, чего я так жду, само упадет мне в руки, как спелое яблоко, а теперь не осталось ни иллюзий, ни мечтаний. Прекрасный мир, живший в моих полудетских фантазиях, где я была любима и любила, так и остался мечтой. И я подумала, что если это любовь, то я не хочу такой любви.
   Если вдуматься, то история моего брака очень банальна. Первые чувства такие робкие, неверные, нежные, их так легко растоптать, смять, даже не заметив, что творишь! И тут женщине порядочной (а попросту - глупой), правильной девочке приходится куда хуже, чем оторве. Во-первых, оторве есть с кем сравнить. Опыт - великое дело. Я могла сравнивать только с книжками, фильмами и брехней подруг, а это не то. Во-вторых, ее меньше всего заботят такие тонкие материи, как чувства другого человека. Если ей не нравится, она говорит об этом прямо и это уж его проблемы, что он при этом испытает. Я же смертельно боялась обидеть Витю именно как мужчину. В-третьих, сто первого куда легче бросить, чем первого. К тому же моя полудетская неуверенность в себе как в женщине после брака переросла во взрослый комплекс неполноценности.

***

   Чем хуже женщине с мужчиной, тем ничтожней она себя чувствует - и тем крепче за него держится.
  

***

   Эх, Витя, Витя... Но я простила бы все - дура баба, что поделаешь, как все бабы - если бы у нас был ребенок.

***

  
   Может показаться странным, что от такого мужчины мне хотелось родить. Но мне хотелось родить не от него, него и не ради "сохранения семьи" - для себя.
   Редкий случай: я могу назвать день и час, когда меня впервые посетило абсолютно новое чувство: жажда материнства. Это случилось в четверг, 6 октября 1997 года, через две недели после свадьбы, в квартире моей университетской подруги Оли, когда я рассматривала ее трехмесячную дочку Нату. Ната была толстенькая, откормленная, с перевязочками на пухлых ручках; на лысую пока голову мама надела чепчик с рюшем, и этот чепчик в сочетании с вторым подбородком и пухлыми щечками придавал малявке потешный вид. Маленькие голубые глазки с интересом наблюдали за окружающими. Когда Оля взяла чадо на руки, Ната потянула ручку ко мне.
   - Ты ей понравилась, - сказала Оля и поднесла дитя поближе, чтобы оно насладилось созерцанием новой тети; и тут крошечные пальчики с малюсенькими розовыми ногтями ухватили меня за волосы довольно чувствительно. Неизвестно чего мы рассмеялись, и вслед за нами растянулся в улыбке беззубый ротик - Нате тоже было весело. Оля осторожно высвободила мою прядь из кукольных пальчиков и предложила мне подержать дочку, пока она будет перестилать Натину коляску. Я не без опаски приняла шевелящийся, пахнущий молоком, неожиданно тяжеловатый комочек - и вдруг не захотела отдавать. Она была такая потешная, как живой пупс, и в то же время такая беззащитная, такая беспомощная, что мне захотелось одновременно играть с ней и оберегать, пестовать, лелеять.
   Прилив робкой нежности заполнил мою душу, и я призналась полушутя Оле - пряча, как водится, за смехом подлинное чувство - что, кажется, влюбилась в ее дочь.
   - Тебе пора своих иметь, - ответила Оля и забрала у меня малышку - немного поспешнее, чем следовало бы, словно опасаясь, что я могу забрать дитя, и повинуясь тому же могучему инстинкту.
   Она была права. В 23 года я поняла, что готова стать матерью. И хотя о материнстве я знала не больше, чем о браке - до замужества, эта жажда была взрослее и серьезней, ибо не проистекала из внешнего и наносного, но шла из глубины "Я". В первый же месяц замужества я приняла решение.
  

***

   Мы снимали квартиру, наш бюджет зависел от моих заработков, муж перед очередным редким занятием сексом с маниакальным упорством натягивал на член презерватив - но все эти препятствия казались незначительными по сравнению с могучей силой, шептавшей мне "пора!" и дарившей волшебные сны, в которых у меня на руках лежал мой собственный младенчик - тепленький, мягонький, хорошенький. Но! но, господа, у нас имелись две молодые потенциальные бабушки, мы сами были молоды и здоровы, и я знала, что смогу вернуться после декрета на прежнее место. К тому же - и это немаловажно - писать статьи можно было и в декретном отпуске. И во мне вызрело твердое, неколебимое решение - беременеть и рожать, несмотря ни на что. Даже если муж уйдет, ребенок останется. И я не буду одна.
   В свои планы я никого не посвятила. И тогда, и теперь я считаю, что это личное дело женщины - беременеть или не беременеть, и она никому не обязана отчетом. Да и посвящать особо было некого. Мама всегда была "за", в истерической негативной реакции свекрови я была слишком уверена, а Коробков еще в самом начале высказался, что не жаждет стать отцом - но и "не возражает в принципе". Может, потому он с удивительной доверчивостью согласился отказаться от презервативов, когда я солгала, что стала принимать таблетки. То есть "марвелон" был действительно куплен и продемонстрирован, но, понятное дело, таблетки из блистера переходили в унитаз, а не в мой желудок. А может, ему просто было удобнее без презерватива; так или иначе, я перестала предохраняться и принялась с нетерпением ждать.
   Поскольку мои месячные не отличались пунктуальностью - то два раза в месяц, то три месяца ничего, первую задержку я не заждалась. С тайным ликованием я побежала в ванную с загодя купленным тестом беременности, но тест разрушил мои надежды, а через неделю началась менструация. Я ненадолго опечалилась и снова принялась ждать.
   Через месяц все повторилось: задержка, радость, проверка, разочарование. И с тех пор повторялось чуть ли не каждый месяц, по одному сценарию: задержка и ложная надежда, задержка и ложная надежда. Мое собственное тело точно смеялось надо мной.
   Через год я встревожилась: что-то явно было не так.
  

***

   Первым делом я погрешила на Коробкова. Разумеется, это он, болезненный и слабый, с вечными насморками и несварениями желудка виновен в том, что я никак не могу забеременеть. Навязчивая мысль, взлелеянная в тишине бессонных ночей, вырвалась наружу совершенно неожиданно, во время очередной ссоры, когда я в сердцах обозвала его "бесплодным ". Новый эпитет озадачил милого супруга, и он перешел в наступление:
   - Что ты имела в виду? Что значит "бесплодный"?
   - А то и значит. У тебя проблемы, - махнула я рукой на конспирацию в безумном желании отыграться за свои разочарования, - ты не можешь мне сделать ребенка, ты чем-то больной...
   - Как ребенка? Ты же пьешь таблетки!
   - Пила, а потом перестала. Что смотришь? Не пугайся, от тебя забеременеть невозможно! Ты, наверно, болел свинкой, мамочка не уберегла...
   - Ах ты сука! - взорвался Коробков и выбежал, хлопнув дверью.
   Я притихла в ожидании последствий, и они не замедлили явиться, только в совсем другом виде, чем я представляла себе. После трехдневного ледяного молчания Коробков подошел ко мне и спокойным тоном предложил провериться нам обеим.
   - Если я нездоров - хорошо, я буду лечиться. Но если ты сама бесплодная - ты передо мной извинишься. Иначе я подаю на развод. Врачи выяснят, кто из нас неполноценный.
   Я поспешно согласилась, хотя какой-то внутренний голос говорил мне, что соглашаться не стоит.
   Первым обследование - причем полное - прошел Коробков. У него нашли гастрит, песок в почках, плоскостопие и сложный астигматизм: левый глаз -минус 3,5 диоптрии, правый - минус 5. Зато репродуктивная функция, по заверениям андролога, была в идеальном состоянии.
   - Извинишься? - посмотрел он в упор.
   - Погоди, я еще не обследовалась, - увернулась я и отправилась к гинекологу - первый раз в жизни.
  

***

   Данное дикое обстоятельство нуждается в разъяснении. Как правило, первый раз девочку к гинекологу ведет за ручку мама. Но моя мама никуда меня не повела. Подозреваю, что "своего" гинеколога у нее и не имелось. В 11-м классе нас направили всех скопом, но решено было не ходить "из принципа": как они смеют проверять, кто девочка, а кто нет? (разумеется, цель обследования представлялась в юных мозгах именно такой). Никто не пошел, даже те, кто успел сделать аборт; а поскольку времена были либеральные, никаких последствий наш отказ не имел. В университете во время медосмотра на первом курсе у меня были месячные, и я упросила гинекологшу поставить штамп так, без осмотра. Как я отвертелась на втором курсе не помню, а на третьем мне не повезло: я нарвалась на какую-то вульгарную бабу, скомандовавшую мне "Чего уставилась? Раздевайся и ложись!" "Я... эээ... еще девушка", - краснея, призналась я. На беду, в тот день я накрасилась и надела короткую юбку. Не знаю, очень ли легкомысленный был у меня вид, но врачиха заорала, как базаре: "Да кому ты лапшу на уши вешаешь! Целка нашлась, клейма ставить негде! Ты на себя посмотри!" "Сама дура", - ответила я невпопад и вышла, ощущая, как на глаза набегают слезы.
   Больше в кабинет университетского гинеколога я не заходила. Штамп о медосмотре мне на последних курсах ставил главврач за бутылку коньяку. И после окончания универа посещать данного врача мне не приходило в голову. Во-первых, у меня ничего не болело, не было никаких выделений или жжения; а во-вторых, у меня и не должно было ничего болеть, т.к. я ни с кем не спала. По моему дремучему представлению, посещение гинеколога было обязательно только после начала интимной жизни. Что до нерегулярных менструаций, то кто-то мне сказал, что менструальный цикл устанавливается после 25 лет.
  

***

   К гинекологу (разумеется, к мужчине) я шла уверенная в своем здравии: ну бывает ведь так, что оба супруга здоровы, а дети у них не получаются?
   Гинеколог был немолод, солиден, спокоен, нетороплив. Узнав причину моего визита, он сперва тщательно расспросил меня и лишь потом приступил к осмотру. Я была так оглушена своим смущением, что не расслышала его слов, и лишь когда я сошла с кресла и стала одеваться, до меня дошло, что мне говорят.
   - У вас проблемы с яичниками.
   - Как? Откуда?
   - Будем разбираться. Для начала сдадите анализы.
   ... Это был шок, настоящий шок, когда после анализов, после дополнительных осмотров и УЗИ мне сказали, как вынесли приговор: вы не можете забеременеть, потому что у вас не вырабатываются в яичниках яйцеклетки. Овуляция не происходит. Сейчас не сможете.
   - А когда смогу? - только и хватило меня на вопрос.
   - Может быть, после курса лечения. Если он пройдет успешно.
   Это было невероятным, невозможным: как так - я бесплодна? Я, спавшая только с законным мужем, не простужавшаяся по-женски, не поднимавшая тяжестей, не знающая, что такое венерические болезни? Где же справедливость: какие-то шлюхи беременеют походя и бегут в потрошилку, чтоб избавиться от плода, а я - не могу? Мне не дано то, что дано последней из уличных девиц? Как же так, а? И горькие, неостановимые слезы текли по лицу, и рыдания сотрясали тело.
   Мне снова напомнили о моей неполноценности. Напрасно я прикидывалась, напрасно радовалась замужеству, мне никого не обмануть. И вся похороненная на дне души муть снова поднялась, отравляя существование.
   Мне пришлось извиниться перед мужем. Коробков сполна насладился торжеством. А потом я отправилась лечиться.
  

***

   Со времени смерти отца я возненавидела больницы, и, как выяснилось, не зря. Медицина неточная наука: она всегда лишь предполагает, а природа располагает. Я перепробовала и рядовых врачей, и светил, и никто не смог мне помочь. Начать с того, что они установили непосредственную причину, но не корень проблем: почему нарушена овуляция и яйцеклетки не вырабатывались? Гормональный баланс был нарушен, но незначительное повышение тестостерона, по мнению светил, не могло вызвать такой сбой. Впрочем, это не помешало предложить мне гормональную терапию, которая, как я понимаю, к большому для меня счастью, "не пошла". Я похудела, у меня начала портиться кожа и характер, но яйцклетки в яичниках не появились.
   За год лечения из меня выцедили не меньше литра крови на анализы, мою печень потравили самыми разными препаратами, мои несчастные яичники обследовали вдоль и поперек, и все для того, чтобы в один далеко не прекрасный день посоветовать мне - если я так уж хочу ребенка - подумать об усыновлении.
   За этот год мысль о материнстве стала моим идефиксом, именно потому, что мое тело каждый месяц напоминало мне: ты не способна. Повышению самооценки все эти переживания и манипуляции, наподобие ежеутреннего измерения температуры влагалища (когда эти ебаные яйцеклетки вызревают, она повышается) не способствовали. Я все упорнее ощущала себя ненастоящей женщиной, обманщицей, вводящей людей в заблуждение. Ведь главная миссия женщины, ее предназначение мне недоступна. Я с браком. Как телевизор без звука.
  

***

   То, что стало для меня без преувеличения трагедией, для Коробкова превратилось в неиссякаемый источник приятных эмоций. Он не стремился к отцовству и страстно жаждал взять надо мной верх - и судьба чудесно исполнила оба его желания. В моих долгих хождениях по врачам и процедурам я так и не дождалась моральной поддержки от законного мужа. Особенно остро чувство одиночества кололо душу при виде других несчастливиц, которые тоже лечились, тоже стремились и никак не могли - но которые шли по больничным коридорам с мужьями (или, во всяком случае, с любимыми мужчинами); которых ждали у кабинетов, которых поддерживали за ручку после мучительных манипуляций. Женщины, приходящие без группы поддержки, как правило, были одиноки; и мне казалось, что люди с недоверием смотрят на мое обручальное кольцо, подозревая во мне самозванку, нацепившую символ брака ради престижа. Конечно, никто на меня не смотрел - это была не более чем игра расстроенного воображения, пляска нервов. Спасаясь от мрачных мыслей и легкого покачивания крыши, я заводила разговоры с другими женщинами - и неизменно слышала на редкость ободряющую историю.
   То долгожданный ребенок, которому уже полностью обставили детскую, родился удавленным пуповиной; то муж 10 лет терроризировал жену требованием родить наследника и ушел от нее на седьмом месяце наконец-то состоявшейся беременности; то совершенно здоровая женщина умерла родами по вине акушеров. Кровь, смерть, боль. Аборты, болячки, операции, больные дети, изменившие мужчины. Женский мир, от которого так долго меня уберегала мама, в своем изначальном проявлении был первобытно правдив и первобытно жесток; и порой меня начинало тошнить от спровоцированной мною же чужой откровенности. Но один рассказ, одна история, поведанная очень хорошо одетой, эффектной и ухоженной дамой лет сорока, навсегда запала мне в память.
   Дама эта, как и я, в молодости была раздавлена приговором врачей; муж от нее ушел, и она выстроила свою жизнь сама, причем весьма успешно. Однако ни престижная работа в банковской сфере, ни большая роскошная квартира, ни иномарка не могли заменить ребенка, и она всерьез задумалась об усыновлении. Эти размышления стимулировал пример: соседка ее сестры, жившей в Зеленограде, в 40 лет решилась и взяла мальчика из детдома. Приезжая в гости к сестре, она неизменно видела эту соседку и ее приемного сына - милого светловолосого мальчика. Со слов сестры выходила идиллия, и, возможно, там и была идиллия, пока приемный сын не вступил в отроческий возраст и не узнал, что он приемный. Дурная наследственность (биологическая мать, написавшая отказ от него в роддоме, была алкоголичкой, а в графе "Отец" стоял прочерк), проявила себя со страшной силой. За какой-то год тихий мальчик стал неузнаваем: бросил школу, пропадал по целым суткам Бог весть где, пил и, главное, подсел на иглу.
   Наркотики и ускорили развязку. Приемная мать принесла домой пенсию, сынок потребовал отдать ему деньги. Она отказалась отдать все, и тогда он взял нож, нанес 12 ножевых ударов в область грудной клетки, брюшины и таза, взял деньги и исчез. Ломка - страшная вещь. Несмотря на множественные раны, вызванная соседями милиция нашла приемную мать еще живой. Ее угасающее бормотание "Что ж наделал, сынок" подсказало, кто убийца. Что характерно, он и не отрицал, только утверждал, что не хотел убивать, а только попугать - но так вышло, что убил. "Как же ты мог, щенок, она ж тебя с двух лет растила!" "А я ее просил меня растить? - не без логики заметил убийца. - Она мне не мать, и точка".
   - Когда я узнала, чем закончилась эта идиллия, то сказала себе: нет. Никаких приемных детей. Дети с нормальной наследственностью в детдома попадают крайне редко - даже если вдруг погибли оба родителя, всегда есть другие родственники. А ставить эксперимент: проснутся гены алкаша или бандита или нет - увольте. Будет кому подать стакан воды перед смертью - подадут, нет - умру, мучаясь жаждой; но по крайней мере меня не зарежет приемыш, - закончила свой рассказ ухоженная дама, и я молча признала ее правоту.
   Не судьба - что ж, умру бездетной. Благо, мне есть о ком заботиться - мой супруг стоит по-своему десяти сирот из приюта. И чем дальше, тем сомнительнее выглядела целесообразность материнства с таким отцом.
  

***

   Не будучи глупым человеком, мой супруг порой вел себя как последний придурок, и это не мое раздражение, а горькая правда. Доказательством служит история с гимназией, куда он устроился на полставки осенью 1997 года. Зарплата в частной гимназии на 0,5 ставки превышала зарплату на полную ставку в рядовой школе; но не только это привлекло Коробкова. Утверждения дирекции о "элитном обучении" отчасти соответствовали истине: детей туда брали с известным разбором, и Коробков очень хвалил своих новых учеников. Уклон в гимназии был гуманитарно-юридический; кажется, ее выпускники имели какие-то льготы при поступлении в юридические вузы. Понятно, что эти льготы выступали главной приманкой, но хватало и детей, которых привлекла именно гуманитарная направленность гимназии. Коробков накупил кучу новых книг и тщательно готовился к урокам, но по его довольному лицу видно было, что это усердие не в тягость, а в радость. Ну и наконец, до гимназии было очень легко добираться: 15 минут на метро, и ты на месте. Директор заключил контракт первоначально на год; подразумевалось, что если Коробков себя позитивно зарекомендует, на следующий учебный год ему предложат полную ставку.
   Хорошие ученики, хорошая зарплата - что еще нужно человеку, чтобы встретить старость профессионально реализовать себя? Поначалу Коробков реализовывал себя весьма успешно: по его словам, какая-то мамаша из родительского комитета даже сочла нужным поделиться с ним восторженным отзывом ее сына: дескать, давно у них не было такого отличного историка. Допустим, мамаша подлизывалась, но известные основания для комплимента, несомненно, имелись. На день рожденья ребята из 7-А подарили Коробкову красивую и недешевую книгу: роскошный альбом репродукций картин русских и иностранных художников, и букет из 7 темных роз.
   Одно было скверно: работая на полную ставку в своей школе и на 0,5 в гимназии, он страшно уставал. К концу недели его лицо приобретало землистый оттенок, в выходные он спал до обеда. И когда оказалось, что с Нового года в его школе можно перейти на полставки (кто-то выходил из декрета), мы решили, что стоит пожертвовать часами и деньгами. Все равно с нового учебного года он будет работать уже только в гимназии. Итак, с января 1998 года мой муж имел полставки в своей школе, полставки в гимназии и много мечтаний о светлом будущем. Мечтала и я: неужто груз общего бюджета снимут с моих плеч? И Коробков станет добытчиком и кормильцем, в кои-то веки зарабатывая прилично.
   Но мой муж все испортил так нелепо, как только можно было.
  

***

   В гимназии работал некий заслуженный педагог по имени Ардальон Дмитриевич. Несмотря на огромный методический опыт и медальку "Ветеран труда", отдельные дерзкие и циничные дети не смогли оценить масштабы трудового подвига старого учителя - и непочтительно прозвали его Пердильоном. Короче, не любили его дети. А может, не любили точные науки, которые он преподавал. Но это полбеды. Заслуженного математика невзлюбило начальство, хотя что значит невзлюбило? В марте Ардальону стукнуло 60, по закону ему пора было на заслуженный отдых, и вот пошли слухи, что Пердильона таки туда и отправят в конце учебного года. Как видите, никакой вселенской несправедливости, банальная ротация кадров; но отдельные лица увидели в планах руководства признаки чудовищного волюнтаризма и вопиющего произвола.
   Одним из этих лиц была некая Элеонора Максимовна, дама-персик в стадии урюка, обладательница самого шикарного голоса из всех мной слышанных: когда она звонила нам домой, даже мое неизбалованное ухо получало от ее богатых модуляций и бархатистого тона своего рода звуковой оргазм. Преподавала она французский язык. Сия сирена, очаровывавшая слух, была завзятой интриганкой и возмутительницей спокойствия: именно она возглавила ту часть коллектива, которая осуждала отправку Пердильона на пенсию.
   В школах всегда интриги, и Коробков должен был, по идее, к ним привыкнуть и выработать иммунитет; но тут, видно, взялись умело. Несколько недель я только и слышала, что о мужественном старом учителе, о правах коллектива, о том, что не все продается и что директор гимназии хочет устроить на это место своего племянника, но не выйдет, потому что коллектив не попустит. Слушала - и недоумевала. Мои советы держаться в стороне и плюнуть на Пердильона простой стерильной слюной отвергались в острой форме. Увы, я не предполагала, до чего дойдет; а дошло до того, что мой дурачок согласился принять огонь на себя и отправился к директору как выразитель требований коллектива. Подлинные же зачинатели интриги остались в тени.
   Директор, по словам дурака Коробкова, выслушал его очень вежливо и сказал, что учтет мнение масс. "Я держался очень уверено", - гордился собой кретинчик до мая, и что-то лепетал про демократию в отдельно взятом коллективе. В конце мая Пердильона отправили на пенсию, подарив телевизор и томик Блока - заступничество Коробкова и негодование прогрессивной части учительской не помогли. А с моим дурачком не продлили контракт.
  

***

   Убийственную новость Коробкову сообщил завуч, но он не поверил и побежал к директору. Директор подтвердил: да, в услугах Коробкова гимназия больше не нуждается.
   - Как так? Вы обещали взять меня на полную ставку, - Коробков пытался говорить решительно и уверенно, но голос его дрожал, а губы побелели. (Меня, понятное дело, при этом объяснении не было, но представить, как все происходило, нетрудно, зная моего мужа).
   - Кто обещал? - удивился директор. - Да, я говорил, что если вы себя хорошо зарекомендуете, то ваш контракт будет продлен, и, если будет возможность, то вас впоследствии переведут на полную ставку. Но ситуация изменилась и возможности нет.
   - И даже на полставку нет возможности?
   - Нет.
   - Но количество часов не изменилось, их нужно будет кому-то читать!
   - Это уже не ваша забота. У меня много работы, до свиданья.
   При этом явном пренебрежении Коробков вспыхнул, собрал остатки мужества и сказал довольно твердо:
   - Я имею право знать, почему мой контракт не продлен, и не уйду, пока вы не дадите мне вразумительный ответ.
   И тут взвился директор.
   - Ах, вы хотите знать? Хорошо, я скажу все. Когда я брал вас на работу, молодой человек, я мог предположить все, что угодно, любые недостатки: нехватку опыта, изъяны профессионализма, амуры со старшеклассницами, наконец, учитывая ваш возраст. Все мы не ангелы. Но я и думать не мог, что пригрею такого законченного интригана и лицемера. Когда мне сказали, что вы распускаете сплетни о моем якобы племяннике, которого я хочу посадить на место Ардальона Дмитриевича, что вы раскололи коллектив своими происками - я не поверил. Но когда вы сами с неслыханной наглостью явились сюда, в этот кабинет с хамскими заявлениями и угрозами - тогда я поверил и понял, что был слеп. И вот что я вам скажу, юноша: будете искать работу - не упоминайте в резюме мою гимназию, потому что если меня спросят, почему я не продлил контракт столь перспективному молодому специалисту, я скажу все как есть. А теперь будьте добры выйти вон и закрыть дверь с той стороны.
  

***

   Домой Коробков вернулся с лицом, напоминавшим по цвету творожную массу, и такой несчастный, что я не решилась ничего сказать. Мне было очень жалко его в тот вечер. Ладно, случилось такое, постараемся пережить и забыть. Но забыть не получилось: возникали новые последствия глупого поступка.
   Через неделю оказалось, что вернуть Коробкова на полную ставку в следующем учебном году в его родной школе не смогут: у Анны Павловны ушел муж, ей нужно дать полторы ставки, то есть ту половину, от которой он отказался, отдадут ей. Таким образом, получалось, что весь 1998-99 учебный год Коробков будет работать в школе на полставки и получать соответственно. Это был финансовый крах - разве что он найдет работу еще где-то... Даже его мама устроила по этому поводу сцену недальновидному сыну; но я молча жалела.
   Еще через какое-то время мы в Доме книги встретили румяного, лысого и сияющего здоровьем Ардальона. Он сам кинулся к Вите:
   - Мой друг, я все знаю! Большое вам спасибо! Вы не поверите, я в учительской всем разговоры про скверную молодежь пресекаю вашим примером: какие есть молодые люди!
   - В какой учительской? - вздрогнула я. - Вы... работаете?
   - Да, такие кадры на дороге не валяются, - гордо сказал Пердильон. - Есть еще порох в пороховницах. Я теперь в Н-й школе, у Марка Семеновича. И очень, очччень доволен...
   Посвистев еще немного бодрым щеглом, крепкий пенсионер удалился к кассе. Побледневший Витя смотрел ему вслед. Потерпеть за униженного и оскорбленного брата своего - это еще куда ни шло; но убедиться, что униженный и оскорбленный вовсе и не пострадал, а напротив, в полном порядке, в отличие от тебя - это не в какие рамки не лезло.
   Как у любой бабы, у меня вертелось на языке "Что, убедился, что я была права и не стоило вмешиваться?" - но я мужественно сдержалась. Я сдерживалась бы и впредь, если б дома мой муж не заявил, что он по-прежнему намерен спонсировать маман. С тех жалких грошей, которые он отныне будет приносить домой.
   Вот тут я психанула и сказала все.
   - Тебя использовали, как последнего дурака, тебя используют все жизнь, все, начиная с собственной мамаши! Идиот! Нищеброд!
   - Ты бесплодная сучка! Все, что ты можешь - писать статейки, которых никто не читает!
   После безобразного скандала я хотела уйти ночевать к маме, но он опередил меня и выбежал из квартиры первым. Оказалось, что побежал он к моей маме, а не к своей - первым сообщить о скандале и представить свою версию произошедшего. В результате я оказалась виновата: он пострадал, он мучается, а я его бессердечно добиваю, такого чистого, такого дон-кихота. И "Я не ожидала от тебя такой черствости. Ты ведешь себя просто бесчеловечно".
  

***

   Я, бесплодная сучка, вела себя бесчеловечно с чистым, беззащитным человеком, чеховским героем, трагически неприспособленным к этому миру. От меня отвернулась даже родная мать, потрясенная моей гнусностью. Сам страдалец в течение 2 (двух) недель не удостаивал меня словом. Даже приготовленную мной пищу он ел, не глядя на меня.
   Это был первый ледниковый период в нашей жизни, и с непривычки он подействовал на меня очень сильно. Я похудела, и у меня развилась бессонница. Ночами, слушая его храп, доносившийся из соседней комнаты, я до одури ходила по кругу, мысленно разговаривая с человеком, не желавшим меня слушать, и перемалывая в памяти одни и те же эпизоды. После ночной каторги я поднималась с постели разбитая, с головной болью.
   Через неделю от бессонницы я стала плохо соображать, и тогда-то произошел казус, который я никогда не прощу своему мужу.
   Сидя в редакции, я писала статью про Украину, про использование русскоязычной диаспоры в российских интересах. Писала я, вопреки обыкновению, мучительно долго - в голове стоял туман. И вот, уже заканчивая текст, я механически нажала на клавиши "Копи-паст", и в конец вклинились два абзаца из чужой спортивной статьи, сохранившиеся в буфере. Свою статью я не перечитала перед сохранением (не до того, все монологи в голове прокручивались) и как есть сдала в печать. Выпускающий редактор поймал ляп в последний момент.
   Последний абзац статьи начинался резонным и банальным вопросом: "Так как нам активнее использовать во внешней политике русскоязычный сегмент украинского электората?", но ответ бил рекорды оригинальности:
   "-Американский футбол - это то, что нам нужно, - уверен Гиви Маханадзе, бессменный тренер школы олимпийского резерва". И дальше Гиви Маханадзе рассказывал о достижениях своих питомцев и о значении данного вида спорта в воспитании подрастающего поколения.
   В общем, не статья, а письмо мальчика Феди родителям из деревни Простоквашино.
   За каждым журналистом числится подобный казус, но в моем случае это было уж очень некстати. Мало того, что замредактора в тот день был не в духе и разделал меня под орех. Начальство что? наорало и забыло, а вот народ не забыл и подхватил с радостью. Надо мной стебались с неделю все кому не лень; попытался даже практикант-третьекурсник, но этого я быстро поставила на место. "Американский футбол - это то, что нам нужно", - эта фраза едва не стала моим прозвищем, и, может, только из-за длины она им не стала. Словом, моя еще не установившаяся репутация была едва не загублена в самом начале.
   Я старательно смеялась вместе со всеми, потом игнорировала, но представьте, каково мне было - и дома черти что, и на работе потешаются. Впрочем, нашелся и тот, кто пожалел и начал утешать, повествуя про разные смешные неудачи ляпы. Он так старательно утешал, что надо было быть дурой, чтоб не раскрутить его как минимум на ресторан - или мной.
  
  

***

   Если бы я захотела, я легко могла бы изменить своему благоверному. "Легко" относится к наличию разнообразных возможностей такого действия, но не к легкости его совершения для меня. К моему удивлению (хотя удивляться тут можно было только по крайней неопытности), мое замужество вызвало повышение доселе незначительного интереса к моей тусклой персоне со стороны мужской братии. Нет, в браке я не похорошела и не посвежела; здесь срабатывал извечный мужской инстинкт соперничества: хоть на миг, но отбить чужую самку. Не скажу, что за мной принялись ходить поклонники толпами, но среди сотрудников и знакомых гораздо чаще стали появляться желающие пригласить меня на чашечку кофе, на обед, на ужин, домой и даже в кратковременную командировку ("хочешь, поговорю с твоим завом, махнем вместе? И командировочные получишь..."). Среди этих мужиков попадались довольно симпатичные; один человек мне даже очень нравился. Он не сулил златые горы и вечные узы, да я и не хотела б провести рядом остаток жизни, но нам могло быть очень неплохо вместе, пусть и ненадолго. Но я отказалась.
   За коротким "нет" стояло множество причин, которые полностью ясны мне только теперь. Тогда я же я лгала и лукавила перед самой собой, уверяя себя, что главная причина - моя порядочность, за которой стояло мое воспитание, моя жажда совершенства, моя требовательность к себе и другим. Мне слишком прочно вдолбили в голову, что "лгать - недостойно", а "изменять - грязно", и вот я не лгу и не изменяю. Я даже гордилась собственной чистотой, что было необычайно глупо, ибо "чистота" эта истекала не из горного родника высоких помыслов, а из мутного болота комплексов. Да, теперь я ясно вижу, что я боялась. Страх любовного фиаско вообще-то больше присущ мужчинам, но я впадала в мандраж не хуже любого полуимпотента. Мой муж с виртуозной ловкостью таки сумел внушить мне, что я на редкость отвратительна как женщина. Не внешне, а именно полным отсутствием сексуальности. И если на счет сексуальности я еще сомневалась - если я холодна, то откуда такие горячие сны? -- то на счет моей непривлекательности уверовала крепко. А если и другого мужчину я разочарую также, как своего мужа, и услышу те же слова? Или еще страшнее - он смолчит, но его полный отвращения взгляд скажет мне все?
   И тогда это будет самая полная правда обо мне, самое полное поражение. Так хоть оставалась робкая надежда, что виновата все же не я, а мой муж. Но если и с другим все будет так же...
   Не знаю, стоило ли действительно пробовать. Возможно, комплексы, предрассудки и мораль были всего лишь голосом инстинкта самосохранения. Вполне вероятно, что с другим было бы так же, а то и хуже. Чувственность моя была не разбужена, и не со случайными людьми в торопливых эпизодических связях следовало ее будить. Правда, можно было завести и длительную связь, но я слишком много и напряженно работала, чтобы меня в дополнение к двум легальным жизням - на работе и дома - хватало еще и на третью, тайную.
  

***

   К неудачному браку привыкаешь, как к хронической болезни.
   Настал день, когда я поверила, что в мире нет любви, и начала сживаться с цинизмом, как сживаются с мерзким, но редкостным зверьком, вроде грызуна агути, чтобы похвастаться перед знакомыми необыкновенной домашней живностью. Но мой зверек мерещился мне чем-то вроде сторожевой собаки; я была убеждена, что цинизм сохраняет разум трезвым и помогает выжить. Ирония придавала ему почти благопристойный вид, но мне и теперь стыдно за некоторые свои тогдашние пассажи. Господи, как я была молода и глупа.
   А вообще, о чем речь, думала я иногда. Саше, моей школьной подруге, муж переломал позвоночник. Врачи собрали позвоночник с трудом, а он пришел в палату и стал просить ее забрать заявление, потому что он не хотел и был пьяный. Лариску любовник заразил гонореей. Нату муж бросил с двумя детьми и ушел к бабе на двенадцать лет старше себя, но зато при деньгах. Может, я в самом деле... Ведь мой и не пил, и не дрался, и не гулял, а то, что он поучал меня высокомерным тоном, поедая еду, купленную на мои деньги, одетый в рубашку, купленную на мои деньги и все время выискивал во мне недостатки - так это можно понять. Я была журналист в большой газете, а он кто? Рядовой учитель истории. Его давило это, я знаю. Теперь не давит. Теперь все нормально. Но, конечно, понять было можно, и я понимала.
   Когда понимаешь, что выздоровления не будет, начинаешь подстраивать жизнь под болезнь. К тому же если нет лекарств, приносящих исцеление, то есть паллиативы, дающие временное облегчение и устраняющие боль. Не сразу, но я нашла средства, позволяющие пережить очередной ледниковый период, сменяющий очередной период ссор. Помнится, вскоре после ляпа с американским футболом кто-то показал мне новую компьютерную игру - "Цивилизацию" Сида Мейера - и пошло.
  

***

   Компьютерная игра- несколько нетипичный для женщины способ ухода от действительности. Я пристрастилась к ней на работе, а с покупкой компьютера получила возможность отвлекаться от окружающего мира и дома. Ничего хорошего в этом не было. Увлечение компьютерными играми - тревожный симптом. Чем дольше я играла, тем, следовательно, хуже было у меня на душе. Длительность игры равнялась серьезности проблемы, а время меж тем уходило в никуда, бессмысленно и бесплодно. Сколько книг не прочитано, сколько статей не написано, пока я создавала города и водила армии на покорение чужих царств! Я понимала это и ничего не могла с собой поделать. Другого столь же сильного средства переключения сознания после очередного семейного скандала у меня не было (не водку же хлестать). Пейзаж после битвы был такой: в очередной раз поскандалив, мы расползались, я утыкалась за компьютер и играла до одури, а он запирался в туалете, где якобы читал старые газеты.
   "Цивилизация" забирала меня с головой: нужно было построить свою цивилизацию, успевая при этом разрушать чужие. Отсидеться не получалось: если ты не искала чужие города на предмет уничтожения, они крепли, создавали армии и приходили к тебе, и тогда приходилось отбиваться. Сообразив стратегию, я, едва создав первый город, немедля посылала боевые единицы - какие имелись под рукой - на поиск чужих, чтоб раздавить гадов в зародыше. Мне нравилось их давить, особенно громить города катапультами и боевыми слонами. Но после уничтожения большого и пышного города мне становилось его жалко, а потом смешно - ведь их же нет, это виртуальный мир.
   В соседней комнате бубнил телевизор - муж смотрел новости.
  

***

   От "семейного счастья" я стала язвительной, в душе накапливалась и накапливалась горечь. Ничто так не убивает душу, как несбывшиеся надежды. Это шло на пользу моему "творчеству" (не могу писать это слово без кавычек), статьи получались запоминающиеся, острые, ироничные - их замечали. "Когда б вы знали, из какого сора..."
   Меня стали узнавать, признавать и уважать в тех кругах, о которых я еще три года тому не смела и мечтать. Читатель меня, может, и не помнил; но коллеги однозначно внесли в первую десятку. И это за год, понимаете? Да нет, ни фига не понимаете, ну так приведу более доступный аргумент: мне увеличили зарплату на треть. С гонорарами я вырабатывала в месяц до 600, 700, 800 долларов; для того времени (1998 - начало 1999) это было очень неплохо.
   Короче, к осени 1998 я начала "выходить в люди"; но чем шире было наступление на передовой, тем тревожнее становилось в тылу.
  

***

   Пошли какие-то новые стычки, непохожие на прежние, которые - при всех умолчаниях - еще можно было принять за неизбежное притирание характеров и за столкновение самолюбий. В прежних ссорах видны были изъяны воспитания, недостаток самообладания, словом, обычные человеческие недостатки с обеих сторон, и сами злые слова, вырывавшиеся в пылу ссор, при всей их обидности, все же именно вырывались, и, как всякий порыв, подлежали прощению. Теперь же Коробков все реже ругался, точно сознательно стараясь не выходить за рамки литературной речи; но язвительные реплики его задевали сильнее, чем брань. Эти реплики, казалось, были заранее тщательно обдуманы: человек заранее присматривал больные места, потом придумывал, как бы поглубже задеть рану, и наконец наносил удар с большой меткостью, так что я дергалась и неделю спустя. Он знал, как страстно и трепетно я отношусь к своей работе, как дорожу достигнутым и как сильно хочу добиться еще большего успеха - и делал все, чтобы я разуверилась в своих силах и способностях.
   Так, например, найдя в одной статьей стилистическую погрешность, пропущенную корректором, он прежде грубо подколол бы меня ею ("тоже мне малограмотный журналист, халтурщица!") и на том бы все закончилось. Не то теперь: он показал мне ошибку с лицемерно-сочувственным видом, и принялся разглагольствовать о том, что именно такие речевые недочеты способны затмить все достоинства текста и именно они остаются в памяти читателя. "Это если бы вышла знаменитая певица петь арию, спела бы великолепно и вдруг в последний момент на ней лопнуло бы на боку платье. Все запомнили бы только это лопнувшее платье, а не арию". И дальше, больше: я, дескать, слишком быстро пишу, тороплюсь, спешу за мыслью, не люблю шлифовать и отделывать, и, вероятно, подобные погрешности есть и в других статьях... но переживать мне, пожалуй, не стоит, потому что в общем культурном упадке мои авторские недостатки не бросаются в глаза.
   Чепуха, скажете? Чепуха, но я тут же бросилась перечитывать свои недавние статьи - искать незамеченные шероховатости и ошибки. Кое-какие фразы мне действительно не понравились, и садясь за новый текст, я была пусть на полпроцента, но уже менее уверена в себе, я начала сомневаться в тех воспарениях духа, в той творческой лихорадке, которая мне прежде так нравилась; я даже попробовала работать по утрам, но против природы не попрешь - утром я вообще писать не могла.
   Или такое: замредактора всегда хорошо ко мне относился, и я была уверена, что его отношение вызвано исключительно моими профессиональными качествами; а тут Коробков вдруг высказал предположение, что я ему просто нравлюсь как женщина. Это было ужасно глупо, но меня задело: выходило, что карьеру я делаю благодаря женским достоинствам - пусть и не в том смысле, в котором это обычно понимают.
   Много всякого было, и постепенно до меня дошло, что значила эта тактика, из какого мутного источника шел этот яд и почему мой муж так стремился подорвать мою уверенность в себе как в профессионале.
   Мой карьерный рост был смертельным ударом по его самолюбию. Он не мог простить моей карьеры - на фоне его неудач.
   Только безумно влюбленный мужчина способен простить женщине ее превосходство над ним.

***

   Тогда-то я и полюбила командировки.
  

***

   Бесконечные поезда, я вечно ездила ночами и порою, лежа на узкой жесткой полке, под стук колес придумывала себе - как в детстве - другую судьбу, убегая из этого мира. Как инъекция безвредного наркотика: раз, и блаженство. А за немытыми окнами бежали пустые поля, черные леса, тускло освещенные станции и неслась по небу круглая осенняя луна.
   Что хорошо в командировках? Конечно, смена впечатлений. И пусть ездишь не развлекаться - все равно туристический элемент присутствует. И потом, главное - свобода. Ты вырываешься из налаженного ритма нормальной жизни, из постылого быта. Дыши и наслаждайся. Смотри широко открытыми глазами на тот мир, которым ты бредила с отрочества, не веря ушам своим, вслушивайся в стук твоих каблуков по священным камням Европы. Комплексуй из-за несовершенного английского, из-за растянутого свитера, пробуй вкус чужой жизни, как утренний кофе за просторным шведским столом гостиницы среди разноплеменной толпы постояльцев. Впрочем, я ездила не только и не столько по Европам - хватало поездок и по СНГ. Киев, Астана, Минск, Ереван - лишь бы подальше от себя. Лишь бы стучали колеса поезда.
   Один очень умный человек, с опытом, которого хватило бы на три жизни, когда-то сказал мне: "Хочешь сохранить семью - никуда не езди". Мне б смолчать, а я глупо спросила: "Почему?" "Потому что или ты загуляешь, или он загуляет, или вы оба пуститесь во все тяжкие. И кирдык семье". Я не стала спорить, но про себя гордо ухмыльнулась: "Я не такая". И правда - я действительно оказалась не такой.
  

***

   ...Когда оно зародилось, это чувство, странное, мимолетное, всплывающее в самый неожиданный момент и также внезапно исчезающее? Кажется, после очередной командировки. Но точно я не помню. Помню отчетливо эту тоску, странное ощущение: что все вокруг ненастоящее и я тоже. Словно я играю роль в каком-то длинном и ненужном фильме. Это никак не было связано с житейскими неурядицами и ничего общего с ними не имело. Удачи, неудачи, вечеринки, хлопоты, снег, дождь, жара - какая разница, если в сознании всплывало "зачем я здесь?" Всплывало и тут же шло на дно. А тоска оставалась.
  

***

   У каждого есть глупая мечта. Моя мечта звалась Венеция. Мне страшно хотелось там побывать. Я даже не помню, откуда это взялось - то ли из какой-то книжки, то ли из какого-то фильма. Каналы, гондолы, площадь Святого Марка. Увидеть Венецию и умереть. Когда, уже в студенческие годы, поездка за границу перестала быть громадным событием в жизни совка и появились первые турфирмы, я пару раз начинала копить деньги, но безуспешно: и доходы были ничтожные, и вечно появлялись непредвиденные расходы. Потом у меня появилась другая мечта - выйти замуж, и Венеция отошла на второй план. И все-таки я хотела попасть туда, может, именно потому, что мне там ничего не нужно было и я там ничего не забыла.
   Однажды я рассказала об этом Вите. Он выразительно посмотрел на меня и покрутил пальцем у виска:
   - Мама болеет (его мама, разумеется), за квартиру два месяца не плачено, мне надо передний зуб ставить, а ты в Венецию! Молодец!
   Он говорил с присущей ему брезгливостью, как будто я предложила съесть червяка, но я не сдалась так быстро. Я попыталась объяснить, что это чистая мечта, как бывает химический элемент в чистом виде, и этим она прекрасна, но меня тут же поставили на место:
   - Да что там смотреть, в этой Венеции, у меня знакомый был летом, так там страшная вонь от этих каналов, дерьмо в них плавает, жутко несет гнилью, а зимой такая сырость, что зуб на зуб на попадает. И вся она прогнившая, дома осыпаются, всюду плесень... Уж если куда-то ехать летом, то в Алупку или Саки, я там когда-то отдыхал, отличный курорт! А можно и нам на дачу - хоть ты не хочешь! - там тоже неплохо.
   И я в который раз ощутила себя дурой со своей Венецией.
  
  

***

   Вот так я и жила - хотя мыслимо ли рассказать целую жизнь? Для этого нужно время, как минимум втрое большее, чем эта жизнь, потому что каждое событие с течением времени обрастает кучей интерпретаций, воспоминаний, эмоций - как утонувший якорь обрастает ракушками. И попробуй вытяни этот якорь из воды. Пока все вспомнишь, пока все расскажешь, пока объяснишь, как тебе это виделось тогда и как видится теперь - все, пора гасить свет, ваше время истекло. Скажем коротко: я жила, как все, и в чем-то даже немного лучше некоторых.
   У меня были командировки, освежавшие жизнь, и были вечера, когда все постепенно стихало - в квартире, в доме, во мне, были вечера, переходившие в ночь, когда я писала; когда из торопливого стука клавиш рождалось нечто, чему суждено было быть прочитанным сотнями тысяч людей, и в эти мгновения, когда я чувствовала, что вот, вот оно, пошло! - я ощущала себя всесильной, всезнающей, всемогущей. Только в эти мгновения я и была собой, только в эти мгновения и была счастлива.
   Потом я сохраняла файл, сбрасывала его на дискету, выключала компьютер, совала дискету в сумку и ложилась спать в неласковую, не согревающую постель, рядом с чужим, ненужным человеком, который был моим мужем, и которого я искренне пыталась любить. А утром начинался новый день, с круговоротом забот, с работой в две смены, и я начала выбиваться из сил в этом бесконечном марафоне, я уставала до отупения, до равнодушия ко всему и приняла эту вечную, хроническую усталость за долгожданный покой и начинающуюся мудрость зрелости.
  
   В общем, я жила нормально. "Нормально", "как у людей", "ништяк" - если б эти слова были камнями, теперь я закидала б ими тех, кто их придумал, но тогда я воспринимала их спокойно, потому что не знала еще:

"жить нормально" - это значит не жить вовсе.

***

   Примерно в то же время, когда у нас с Коробковым начались затяжные холодные войны, то есть в октябре 1998 года, в Европе впервые с мая сорок пятого запахло серьезной войной - то есть войной с участием тех же фигурантов, что и во второй мировой. Правда, конфигурация сил предполагалась несколько иной: не прогрессивные демократии во главе с Великобританией против вооруженной до зубов гитлеровской Германии и фашистской Италии, а альянс вооруженной до зубов прогрессивной демократической Германии, прогрессивной демократической Великобритании и прочих демократий во главе с США против жалкого огрызка большой страны Югославии. Новая Югославия, унаследовавшая имя, но не мощь прежней державы, состояла из Сербии с Черногорией, причем в составе Сербии выделялись еще два автономных края: Воеводина и Косово; и вот в этом Косово (тогда я впервые услышала это название) и происходили бесчинства, требовавшие вмешательства международного сообщества. НАТО пригрозило югославскому президенту Милошевичу, притеснявшему в Косово бедных албанцев, бомбардировками. Милошевича и лидера косовских албанцев Ругову вызвали в замок Рамбуйе близ Парижа и усадили за стол переговоров.
   Надо сказать, что хотя данные события и привлекли мое внимание, но как-то не зацепили и прошли, что называется, по касательной. Во-первых, о Рамбуйе писала не я, а Перепелицын. Во-вторых, я ни на минуту не сомневалась, что никакой войны не будет. НАТО просто пугает несговорчивого диктатора. Мое западничество, чуть подкорректированное личными впечатлениями, оставалось неизменным, и я искренне не понимала, зачем мы играем в какую-то особую балканскую дипломатическую игру. Помнится, мы даже долго обсуждали эту тему с Перепелицыным за чашкой кофе. А в-третьих, человеку не дано знать свое будущее.
  
   В общем, к перспективе новой войны на Балканах я отнеслась легкомысленно, в вопрос вникла поверхностно - и тем сильнее был шок.
  

***

   24 марта 1999 года НАТО начало бомбардировки Югославии.
   И все мои представления об этом мире полетели вверх тормашками.
  

***

   Знаете, как начиналась моя первая статья на эту тему? "До 24 марта я любила НАТО. Теперь я его ненавижу". И это была правда, подкрепленная действием: в тот день я была в толпе, швырявшей яйца в американское посольство, и была не как журналист - как человек, испытывавший неудержимое желание сделать хоть что-то, чтобы остановить начавшееся безумие войны. Впрочем, я скоро ушла, оставив народ бесноваться и выкрикивать антиамериканские лозунги. Не мелкое хулиганство и не патетические статейки были нужны этому миру, замершему в недоумении под облачным мартовским небом! И не это нужно было мне. Если я хоть чего-то стою, как журналист, то мое место там, где падают бомбы.
   Один знакомый, мало разбирающийся в специфике моего ремесла, как-то задал глупейший вопрос: как журналистов заставляют ездить в горячие точки, на войну? Ведь это так опасно. И долго не мог понять, что заставлять никогда и никого не приходится; приходится только удерживать.
   Самая крутая командировка - командировка в горячую точку.
  

***

   Можно долго рассказывать про бурлившие во мне эмоции, про попытки собрать заново расколовшийся мир, про мелкие интриги, имевшие самую возвышенную цель - выбить командировку в ад, но все это давно мертво и ненужно, все это никому не интересно; просто я робею, я боюсь перейти к самому важному, самому трудному, самому светлому и самому страшному - тому, ради чего я пишу все это.
   Моя прежняя жизнь вот-вот должна была закончиться, но я еще не догадывалась об этом, страдая от мировых проблем и по-прежнему ругаясь с супругом.
  

***

   Последняя наша ссора произошла из-за бритвы. Он обвинил меня в том, что я использовала для устранения волос на ногах бритву, подаренную ему друзьями на день рождения. Тщетно я объясняла, что мне даром не нужна твоя бритва, что у меня есть одноразовые станки: он с тупой агрессивностью повторял неотразимый аргумент: "Если ты не брала, почему лезвие такое тупое?" И "сколько раз я просил не трогать мои личные вещи!" И "ты идиотка, ты не имеешь представления о том, что такое культура поведения!" Все это было утомительно, унизительно и в то же время жалко - словно человека неведомые злодеи обобрали до нитки, и он с яростью защищает последний предмет, уцелевший от всего имущества. Предмет, на который никто не посягает.
   Не позавтракав, я убежала от бессмысленной ссоры, не желая отравлять только начавшийся день, и уже в автобусе, обычном месте утренних послескандальных рефлексий, мне пришло в голову не лишенное вероятности объяснение поведению мужа. Не помню, правда, есть ли у Фрейда, но бритва вполне может считаться фаллическим символом. Он с пеной у рта обвинял меня в тайном использовании его бритвы - хм, не воспринял ли он подсознательно это как попытку покуситься на его фаллос, отобрать его мужское "я"? И отсюда такая агрессивность. Разложив ситуацию по полочкам, я испытала на миг подобие облегчения: любое объяснение, любая причина легче, чем тоска бессмысленности.
   За грязноватым стеклом с отчетливо видными на свету длинными потеками - свежей памятью вчерашнего холодного дождя - мелькали бесконечные многоэтажки нашего спального района.
   В тот день должно было решиться, кто поедет в Югославию - я или Перепелицын.
   Я жила последние несколько дней только этой желанной-невозможной возможностью, и едва автобус, везший меня в редакцию, вырвался из наших новостроек и застрял в первой пробке, утренний скандал сменился мыслями о предстоящем дне, который (меня действительно озарило предвидение тем утром, или я это досочинила потом?) мог стать судьбоносным. Одно помню отчетливо: я волновалась, как в школе перед экзаменом - до сердцебиения и замирания в животе; я не шла, а бежала в редакцию, кого-то даже толкнув, и, остановленная сильным ударом сердца, замерла в двух шагах от здания, судорожно втянув в себя прохладный и весенний воздух; я думала только об одном - и все-таки, когда я проходила по вестибюлю мимо вахтера, о чем-то трепавшегося с длинным костлявым охранником Сашей, меня словно ударило: не мудрствуй и не глупи, Алена, при чем здесь фаллические символы и прочие добродушные фрейдовские зверства? Разве это первый? - это тысячный скандал на ровном месте, и он просто тебя ненавидит.
   Мне стало тошно, но я не успела додумать свое открытие до конца: через секунду возле лифта я столкнулась с Красницким, пророкотавшим вместо приветствия:
   - Ты уже в курсе? Едешь ты, а не Перепелицын.
   И сразу душу заполонила, вытесняя все, радость - урааааааа!
   Я выбила у редактора командировку в ад.
  
  

***

  
   Тр-р-р! Прокрутим ленту, в том лихорадочном темпе, в котором прошли эти последние сутки.
   Еду, еду, еду! Самолетом, поездом, автобусом - неважно. И то, что происходит здесь, в Москве, уже не имеет значения, разберемся по приезде, все не важно, настоящее мгновенно становится прошлым, значение имеет только будущее. Завтра мы вылетаем в Будапешт, целая группа журналистов - и я, виза не нужна, загранпаспорт есть, советы коллег ("советы бывалых"), пораньше домой, собрать вещи, супруг уже спокоен и практичен: "вот как? Горячая точка? И какие там суточные? Конечно, в долларах?" Как всегда в последний момент, обнаруживается, что сумка у матери, значит, придется вечером ехать через всю Москву, мать жарит блинчики - или оладьи? что-то жарится на сковородке, - на кухне дымно, "ты зачем?", лицо мгновенно вытягивается - все, сейчас будет вечерняя сцена, в пару утренней, но в другой тональности, и, кажется, с использованием главного оружия - нескупой материнской слезы.
   О чем говорить, мама, мы уже говорили на эту тему, когда-когда, в воскресенье, ах, ты не думала, что я поеду? И я не думала, боялась загадывать, но видишь, еду, и все разговоры уже опоздали. Синяя сумка у тети Кати? Это правда или ты пытаешься таким примитивным образом удержать меня? Я знаю, что там война, но в данный момент меня интересует, где сумка. Действительно у тети Кати? Черт с ним, давай старый зеленый рюкзак. Я и забыла, как он выглядит, а рюкзак рваный и страшный, ехать с ним невозможно. Я хочу выматюкаться, но вместо этого сажусь на табуретку и начинаю смеяться. Не надо никуда звонить, уже поздно, ты всех разбудишь, черт с ней, с этой сумкой. Лучше не ехать домой, а переночевать у тебя? Да, пожалуй, тут ты права. Глупо вместо героической гибели под натовскими бомбами быть прирезанной накануне отъезда малолетними наркоманами возле собственного дома. Шучу, шучу. Хорошо, не буду так шутить. Супруг не подходит к телефону - ну и фиг с ним. Тем лучше. Не надо завтра - уже сегодня - меня провожать, долгие проводы - лишние слезы. Спи.
   Обычно перед отъездом, как перед любым событием, я сплю отвратительно. В ту ночь спала изумительно, лучше чем в детстве, с какими-то чудесными снами. Если верить книгам, так спят перед казнью.
   Мама по такому поводу задержалась утром дома, яичница на завтрак, охи-ахи, опять слезы, дзи-инь в дверь, тетя Катя с сумкой, в глазах плохо скрываемое желание повертеть пальцем у виска, "мать бы пожалела", на фиг, на фиг с пляжа, чем же вы так умудрились запачкать сумку, краской, что ли? все, все, нет времени, целую-обнимаю-улетаю, солнечный день, новая сумка покупается в первом же магазине с первого взгляда, до вылета пять часов, куча времени, я собираюсь быстро, дома никого, слава богу. Не забыть диктофон! Вещи летят в сумку, все необходимое - кипятильник, аспирин, кроссовки, а это зачем? Но оно само упало мне на руки, когда я открыла шкаф - длинное алое платье. Детская привычка одушевлять вещи давно в прошлом, но платье просилось, без сомнения, оно умоляло его взять, и я принялась выкладывать все, уже уложенное - такие вещи кладут на самое дно, чтоб не помялись.
   Телефонный звонок, редакция, срочно номер загранпаспорта в связи с внесением изменений в списки, здрассьте, все данные я сдала еще неделю тому, что напутали, кто напутал, еще скажите, что командировка отменяется, я не психую, все в порядке, записывайте, хорошо, приеду, что, сразу с сумкой, логично, доставят в Шереметьево, спасибо, а я как думала? не знаю, я никак не думала, я впервые еду на войну.
   Наверно, так и не простимся, ого, уже час дня, сумка тяжелая, такси, что ли, вызвать? Скрежет ключа, супруг, мгновенное потепление у сердца, не смог так расстаться! ан нет, он что-то забыл, раздаточный материал, примерный учитель, он не может провести урок без раздаточного материала, но конечно, он скажет на прощание свое веское слово, проводить? нет, он не может, у него урок, война 1812 года, но сказать напутствие, отчего бы и нет?
   - Я тут подсчитал (великий математик!), что если ты будешь тратить командировочные разумно, то немного и домой сможешь привезти. Так что смысл в этом есть (произносится веско, снисходительно). Ты там, главное, поосторожнее...
   - Конечно, о чем речь. Увижу, летит бомба - сразу отойду в сторону... - ответила я, застегивая тугую "молнию" битком набитой сумки.
   Вызываю такси, спускаюсь с тяжелой сумкой на лифте, стою у подъезда, жду, во дворе девочка катается на скрипучих качелях - привет из детства, я обожала качели, и вечно они скрипели, небо высокое, бездонное, бескрайнее. Через два часа я взлечу в это небо навстречу неведомому, салон самолета будет полон журналюг, говорят громче обычного, все немного на взводе, рядом со мной Сургучев из "Известий", я его немного знаю, хороший мужик, смеется, шутит, ты что, какой коньяк, мне и так хорошо. Но это будет через два часа, а сейчас я стою у обшарпанного подъезда многоэтажки и смотрю в небо, еще не зная, что предисловие к жизни закончилось, что я прощаюсь с собой - прежней - навсегда.
  
   Моя прежняя жизнь - до жизни - истекла.
  

Предисловие закончилось.

Часть вторая

  

Война

  

***

   На вокзале в Будапеште у меня остановились часы. Само по себе происшествие ничтожно, и я забыла бы о нем тотчас же, если б не странное ощущение, охватившее меня еще там, в преддверии ада, и заставившее увидеть в поломке механизма некий символ. Мне показалось, что прежняя жизнь закончилась. Что-то неизъяснимое и очень личное, витавшее в воздухе; предчувствие перелома, перемены.
   Конечно, это ощущение можно обосновать логически: новая эпоха в истории, первый вооруженный конфликт в Европе с участием стран НАТО после второй мировой, "нарушение принципов суверенитета во имя прав человека" и т.д., и т.п. Отчасти так и было, но было и что-то другое. Кстати, часы (вполне приличные, марки "Сейко") так и не удалось отремонтировать - не было ни времени, ни желания искать в Белграде часового мастера. Проще оказалось купить новые.

***

   День приезда прошел в суматохе. Все хотелось записывать и описывать: новых людей, их рассказы, первые впечатления, новый мир вокруг. Я ожидала увидеть мертвый город, с закрытыми магазинами, вымершими улицами, может, с танками на площадях. Но ничего подобного не было. Столица войны, не сходившая с новостных лент, оказалась таким же живым городом, как тот, который я только что покинула.
   Уже месяц Белград жил в условиях почти ежедневных бомбежек, и никто не знал, когда закончится этот кошмар. И весь этот месяц жизнь в городе не останавливалась, не замирала ни на миг. Улицы были полны людей решившихся и решивших, людей взвинченных недосыпанием, отчаянием, знаменитым сербским упрямством, ненавистью, и тем особым, ни на что не похожим чувством, овладевающим человеком, когда он один стоит против разъяренной толпы, готовясь дорого продать свою жизнь. Теперь это чувство овладело народом, который один, со старыми орудиями ПВО, противостоял суперсовременной летающей армаде НАТО; противостоял целому миру, ибо сочувствующие просто сочувствовали, а враги били и били с неба, превращая заводы и мосты в груду руин.
   Картинки, обошедшие мир: люди стоят на мосту, ожидая налет; толпа слушает концерт под бомбами; дети с бумажными мишенями - были самыми эффектными, но не единственными свидетельствами мужества. Потому что в Белграде в апреле 1999 года каждый поступок, каждое обыденное действие, такое как чтение книги, посещение кафе, встреча с друзьями автоматически превращался в акт сопротивления. Мелочи, не имеющие смысла в упорядоченном бытии, обретают самостоятельное - и зачастую высокое - значение в экстремальной ситуации, в бытии разрушающемся и распадающемся на глазах. Одно дело петь дома на кухне, готовя обед, и другое - петь стоя на краю окровавленного рва, заполненного трупами, и глядя в глаза палачам (причем в обоих случаях уже совершенно неважно, что поешь). И нет лучшего способа высказать презрение к смерти, чем жить так, словно ее нет.
   Агрессоры хотят сломать не только внешнее, восстановимое, материальное, но внутренний лад, разрушить не только казармы, но и государство, превратить горожан и крестьян в озверевшую толпу, - значит, нужно поддерживать президента, стоять за Милошевича вопреки своим убеждениям, ибо другой власти и другого порядка нет, ибо признание другого порядка означает капитуляцию. Они, смеясь, пишут на сброшенных в Пасхальную ночь бомбах "Happy Easter" - значит, нужно до самого конца оставаться людьми. Пить утренний кофе назло натовскому пилоту, поднимающему в это мгновение свою машину с итальянской авиабазы; смеяться над анекдотом о бомбежке, зная, что завтра можешь погибнуть; вытаскивать из-под руин тело соседа - и не терять рассудок. Есть только один способ противостоять хаосу: любой ценой сохранить внутренний порядок.
   По утрам, после бессонной ночи, хозяйки готовили завтрак собирающимся на работу членам семьи - как всегда, а придя в цех, офис или на кафедру, сотрудники, с облегчением убедившись - все живы! - обменивались ночными впечатлениями и прогнозами на день грядущий: будут бомбить или нет? В культурных центрах проводили выставки, в концертных залах певицы в длинных платьях выводили арии, а молодежь оттягивалась на рок-концертах, а на улицах продавали мороженое и цветы. И рассказывали анекдоты.
  

***

   - Что чувствует серб, просыпаясь утром?
   - Промахнулись!
  
   - Как звонят колокола в Сербии?
   - Клин-тон, Клин-тон.
  
   - Как теперь переходить улицу в Сербии?
   - Посмотрев влево, вправо и вверх!
  

***

   Я вошла в эту плотную атмосферу и не почувствовала нехватки воздуха, наоборот. И даже неправдоподобная кинематографичность некоторых эпизодов ничего не меняла.
   Не помню, кто и в какой связи заговорил в тот день о телецентре. То ли кому-то из журналистов удалось туда попасть (или не удалось?), то ли кто-то знал кого-то из телецентра? Неважно. Я вспомнила, что накануне отъезда из Москвы НТВ сообщало, что вроде на 19 апреля планировалась бомбежка телецентра, и сказала об этом. Подобные слухи ходили и по Белграду, но мои собеседники - Сургучев и его сербские знакомые - дружно усомнились в том, что подобное может случиться. "Понимаешь, для натовцев сейчас главное сохранить реноме в глазах всего мира. Бомбежки военных объектов - да, но телецентр... Это нанесло б удар по их же пропаганде". Я, как человек новый, не освоившийся толком с ситуацией, спорить не стала.
   Вечером я вернулась в свой номер, села за стол, пытаясь собрать воедино, воплотить слова - пусть приблизительные, черновые - все, увиденное в первый день. Но увы, в большом зеленом блокноте, с клетчатой бумагой, специально купленном для югославской командировки в магазине канцтоваров, после первых записей - "самолет, Сургучев, Будапешт, одуряющий сладкий запах круассанов в подземных переходах, потерянные часы, венгерские пограничники" - идет страничка сплошных зачеркиваний. В тот первый вечер 23 апреля слова еще не пришли. Все было великолепно, все понятно, масса эмоций, можно сказать, был эмоциональный подъем, но чего-то не хватало и я зачеркивала упорно выпрыгивавшие из каких-то захламленных чуланов шаблонные фразы типа "стойкость белградцев не может не поразить даже стороннего наблюдателя". Самым умным было бы лечь спать, тем более, что я сильно устала, но я включила телевизор. В первые дни по приезде я понимала по-сербски с пятого на десятое, но при просмотре телепередач понимание всегда облегчает картинка.
   После пропагандистских роликов, уже поздним вечером началось интервью с Милошевичем. Я еще подивилась ему: я б на его месте не давала никаких интервью американцам. Внезапно раздался вой сирен. Я вздрогнула, вскочила, подбежала к окну, ринулась к сумочке с документами, не зная, что делать. Странно, что страха не было, была только растерянность. Пока я колебалась, бежать ли вниз, остаться ли на месте, за окнами раздался страшный грохот, от которого вздрогнули стекла и сумочка полетела из моих рук на пол. Экран телевизора погас. И тут меня охватил страх, бессмысленный, животный, из которого меня вывел стук в двери, кто-то забарабанил со всей силы. "Алена, это я, Сургучев! Ты есть?!" Я распахнула дверь. "Телецентр разбомбили".

***

   Мы поехали к телецентру, куда со всех концов города стекались люди. В первые часы можно было подойти очень близко, потому что полиция еще не оцепила окрестности. Высотное здание, которое я мельком видела днем, стало неузнаваемо. Верхние этажи снесло взрывом. Страшный столб черного дыма стоял над руинами, он держался и на следующий день. Погибшие свисали из окон, похожие на макаронины, и почему-то головами вниз. Вой сирен "скорых", плач и брань стоящих людей, запах гари, от которого меня начало тошнить... Какая-то женщина, в халате и домашних тапочках, упорно звала кого-то "Велько! Велько!". Все слышали ее зов, и никто не отзывался, потому что Велько был там, под руинами.
   "Сейчас главное - достать раненых из-под завалов", - довольно спокойно сказал Сургучев. "А вот и бульдозеры". Он хотел еще что-то сказать, ему было проще, для него это была четвертая война, но я не могла слушать, не могла на это смотреть и побежала прочь, расталкивая людей. Простите мне мою слабость, она была первой и последней. Больше я не отворачивалась.
   На момент бомбежки в телецентре было около ста человек. Шестнадцать погибло - одни мгновенно, под рухнувшими стенами, другие сгорели заживо. Среди них была и моя ровесница - девушка-гример телестудии.
   Остаток ночи я провела у себя в номере, тщетно пытаясь унять озноб. Мне было холодно, меня трясло до самого утра. Я натянула на себя свитер, куталась в одеяло и все не могла согреться. Я то садилась за стол и пыталась сидеть, то ходила по комнате, бесцельно, бессмысленно, замирая то у двери, то у окна. Надо было выпить, и в баре было, но руки дрожали и я не смогла открыть ни одну бутылку, и нечем было, и не позовешь никого - ночь, и никого не хотелось видеть. Этот кошмар, длинный, тошнотворный, тягучий - как во сне, когда задыхаешься, длился почти до утра. Потом на экране телевизора, который я так и не выключила, снова появилось изображение. Увидев его, я отчего-то успокоилась, прилегла на кровать и через минуту провалилась в тревожный сон. Мне снилось что-то страшное, я вздрагивала, на миг просыпалась, не открывая глаз, и снова проваливалась. Спала я недолго, часа два, потом немного привела себя в порядок и села писать.
   Так началась моя югославская командировка.
  
  

***

Кто говорит, что на войне не страшно,

Тот ничего не знает о войне.

  

***

   Не угадаешь, когда: чаще ночью, но может и днем, внезапно начинает истошно, заполошно выть сирены. Это значит - прилетели, сейчас начнут бомбить. Если вы не спрятались в подвале, надо распахнуть все окна, чтобы не вылетели стекла, и ждать. Ждать недолго: ударяет где-то рядом, земля вздрагивает, и с нею вздрагивают дома, стены трясутся, раскачивается люстра, шатается мебель, звенит посуда, особенно эффектно трясет верхние этажи: кажется, что здание сейчас рухнет. Но это только кажется: если вас тоже затрясло вместе с гостиницей, если вы свалились со стула или чувствуете панический страх, это хорошо, это значит, что бомба попала в другой дом. Если она попадет в вас, вы уже ничего не почувствуете.
   Специалисты по гражданской обороне рекомендуют во время бомбежек спускаться в бомбоубежище, а если его нет - то в глубокий подвал, но у подвала есть серьезный недостаток: если бомба попадет в дом, он может не выдержать и обрушиться вместе с домом. Придавленный бетонными плитами человек может агонизировать и час, и два, и три - и умереть, когда его наконец вытащат на поверхность. Можно, конечно, погибнуть мгновенно и в подвале - но это уж кому как повезет. Так что никто из нас, журналистов и авантюристов, обитателей гостиницы "Москва", в подвалы не спускался; вместо подвала народ спускался в бар.
   В баре людно, в баре пьяно и шумно; в баре жизнь бьет ключом, как на арктическом берегу во время птичьего базара. Каждый говорит о своем, и все об одном и том же.
   - Нет, ну как они могли разбомбить телецентр? Это же нарушение всех правил ведения войны! Это нарушение права человека на информацию!
   - А как они могли сбрасывать на Пасху бомбы с надписью "Хэппи Истер" - "Счастливой Пасхи"? Как они могут бомбить больницы и роддома?
   - Боже мой, ведь пилоты - это люди, а не машины, неужели они не понимают!.... - и реплика обрывается на полуслове-полувзвизге, моя собеседница-итальянка застеснялась своих эмоций и сейчас скажет "извините". Ее выучили, что слишком сильные эмоции неприличны. О, точно:
   - Извините.
  

***

   Не, они не монстры. Они никого не убивают. Они играют.
   Впервые на рынке симулятор нового поколения, компьютерная игра в реальном времени с реальными объектами, дарящая незабываемые ощущения: "Точечные бомбардировки".
   Описание игры. Каждый игрок является профессиональным пилотом, вылетающим на задание на сверхмощном истребителе. Одним нажатием кнопки он сбрасывает бомбы (мощность и виды бомб задает уровень игры) на жизненно важные объекты противника (маленькие квадратики внизу, на земле). За каждое точечное попадание в мишень игроку засчитывается 1 балл. Важными объектами считаются казармы, мосты, заводы, электростанции. За попадание в автобус или больницу снимается 1 балл.
   Необыкновенные спецэффекты, мощная графика, увлекательный сюжет! Сядь в кресло пилота. Вруби в наушниках подходящую музыку - например, Мэрилина Мэнсона. Поднимись в воздух и нажми на кнопку, поравнявшись с нужным объектом. Стань супергероем, спасающим цивилизацию от коварного монстра Милошевича, предводителя злых сербов.
   Ощути себя сверхчеловеком.
   Примечание: только для пилотов НАТО.
  

***

   Спор в маленькой компании, пережидающей в баре очередной авианалет почти так, как пережидают внезапную грозу: какая это война? Nomen est omen: назвав вещь, определяешь ее суть и пределы. Итак, это отдельная, локальная война, назовем ее "война НАТО против Югославии" или это Третья мировая? Я не участвую: у меня, как всегда от коньяка, закружилась голова, но я очень стараюсь слушать.
   - Не то и не другое, - возразил Сургучев. - Это Четвертая мировая.
   Все дружно взъерошились: как четвертая, да так можно прицепить любой номер! - но он стоял на своем.
   - Это Четвертая мировая. Третьей мировой была холодная война, которую мы проиграли.

***

   Шутовские гримасы войны: граффити на стенах зданий: НАТО = свастика, изощренный мат в адрес Олбрайт и Клинтона и риторические возгласы типа "Зачем мы спасли эту суку?" Разбитые стекла белградского "Макдональдса", изгнание американских фильмов из кинотеатров и из программы ТВ - всех, кроме "Хвост вертит собакой". И, само собой, пресловутые мишени - бумажные кружочки, которые нацепили на себя многие белградцы, да и наши журналисты. Как объясняли, кружочек означал вызов: "стреляй, я тоже мишень" и символизизировал черный юмор, но мне этот мазохистский "юмор" не понравился. Кто-то предлагал и мне, но я отказалась. Я не хотела быть мишенью: после свисавших из окон телецентра трупов я безумно жаждала быть снайпером.

***

   Разработчики всех военных операций, от наполеоновского похода на Россию до гитлеровских блицкригов, помешаны на цезаревском "пришел, увидел, победил": понятно дело, чем короче война и быстрее победа, тем меньше расходов и громче слава. Натовская акция против десятимиллионной Югославии не стала исключением: в брюссельском генштабе рассчитывали уложиться если не в 3 дня, то в 7 или в 9 - все разбомбить, полностью обезоружить страну в считанные дни и довести до вынужденной капитуляции. Но блицкриг сорвался к чертям: техника была надежно спрятана, ангары и казармы пусты, и цели поменялись на ходу: коль не вышло раздавить югославскую армию, так избавимся от устаревающих ракет и опробуем новое оружие. Одна бомба падала на военный объект, вторая - на гражданский; табачная фабрика и автозавод, больница и нефтехранилище, архитектурный памятник и кладбище - список "отклонений от курса" непрерывно пополнялся новыми объектами.
   Ни один сербский город не избежал атаки с неба. Смерть вошла цех и в детскую, в офис и родильную палату: ни один день не обходился без новых жертв. Среди них люди в форме составляли ничтожный процент (потери армии и полиции - это почти исключительно в боевых действиях в Косово). Гибли те, кто подвернулся под руку: албанский крестьянин и православный священник, китайский дипломат и цыганская девочка, сербская беженка из Хорватии и турецкая семья из Приштины - кто там будет разбирать с тысячеметровой высоты! Вечный девиз самой гуманной, самой прогрессивной цивилизации мира: "Убивай всех, а Бог узнает своих".
  

***

   Треть имен в мартирологах - мертвые детки. Крошки уходили с игрушками в руках, подростки - с мечтами и первыми любовями.
   На небесных лугах хватит места для всех: и для 12 детей из города Сурдулицы на юге Сербии, убитых одним махом 28 апреля (чего мелочиться в век больших цифр и высоких технологий?), и для трехлетней Милицы Ракич из Батайницы - пригорода Белграда, убитой 17 апреля, и для ее албанской ровесницы Кассандры Зульфури из Призрена, раздавленной стенами собственного дома вместе с беременной мамой 28 апреля; для одиннадцатилетнего Куйтима Кастрати, пасшего вместе с двумя братьями скотину возле косовской деревни Радосте 26 мая. А юная умница Саня Миленкович, мечтавшая стать ученым, и там небось сидит за книгами, жадно впитывая недочитанное здесь, на Земле. Саню убьют на Троицу, 30 мая, бомбя Варваринский мост в Белграде.
   У Десанки Максимович есть стихи о расстрелянных школьниках, которые на том свете продолжают учить свои уроки, которые так и ушли в вечность с тетрадками и книжками: это стихи о второй мировой, написанные после, написанные, несомненно, "чтобы не повторилось"; но вот повторилось, снова апрель и снова бомбят Белград, и снова мертвые дети, и снова кто-то должен писать об этом.
  

***

   "Зачем ты приехала? Чтоб посмотреть на нашу боль?" Эти обидные и несправедливые слова бросили однажды в лицо мне, но правильней было бы адресовать их тому профессионалу высшего класса, которого я видела в Нише: он суетился, ища лучший ракурс для фотографирования бьющегося о землю возле дымящихся руин собственного дома человека. На лице коллеги не было ни жалости, ни скорби, один здоровый азарт профессионализма. Вот он мог быть горд своей объективностью истинного мастера: будучи из страны - члена НАТО, он не скрывает отдельных ошибок альянса. Вот у этого человека, явно мирного жителя, погибла семья от не туда упавшей бомбы. Возможно, этот человек и является носителем коллективной ответственности, поскольку он наверняка голосовал за кровавый режим Милошевича, проводящий этнические чистки, но в данной ситуации он - пострадавшая сторона. Смотрите, он в отчаянии бьется о землю. Он не может смириться с потерей близких. Сейчас приедет скорая помощь и сделает ему успокаивающий укол. Уф-ф, снято. Перейдем к другим сюжетам. Вот труп пожилой женщины, спешившей домой с рынка. Это видно по тому, что рядом с трупом валяется кошелка с продуктами. И т.д., и т.п.
   Однажды ночью мне пришла в голову безумная мысль: а может, эта война - всего лишь шоу? Не решение каких-то политических проблем, не банальная - сколько их было с начала истории! - экспансия, не масштабные маневры в реальных условиях и не избавление от залежалых боеприпасов, не способ свалить евро и не средство замены режима в Белграде - но всего лишь шоу ради шоу? Что, если люди умирают только ради повышения рейтинга новостных передач? Если зрелище горящего города имеет единственной целью развлечь развалившегося в кресле телезрителя? (И этот универсальный телезритель непременно рыж, пузат и сентиментален - как Нерон). Что, если войну затеяли только для того, чтобы не было скучно?
   Как и все версии, эта тоже имеет право на существование.

***

   30 апреля погасли экраны: натовцы окончательно разрушили телебашню на горе Авала. Вскоре вещание восстановили, и я прониклась некоторым уважением к югославским телевизионщикам: значит, не так уж топорно и по-домашнему вели они контрпропаганду, если НАТО пошло на международный скандал, чтобы их заткнуть.
  

***

   Белградская больница, когда-то обычная, теперь - прифронтовая. По ней меня водит симпатичный Вергилий в белом халате, врач-анестезиолог Лиляна, матюкающая Олбрайт с Клинтоном на чем свет стоит и тут же смеющаяся: "второй месяц никакой личной жизни"; но я уже знаю этот смех, спасающий от ужаса и отчаяния, эту анестезию, помогающую вытерпеть нестерпимое.
   Койки в коридорах травматологического отделения, густой запах горя, стоящий в воздухе - как запах лекарств. Больница забита ранеными, врачи работают в три смены. Нужна кровь для переливания, нужны медикаменты - как всегда на войне, но обычно госпитали расположены в тылу, а тут тыла нет, и бомба, настигшая человека, шедшего по улице, может вторично угодить в него же, лежащего на больничной койке. В палате полная пожилая женщина показывает на загипсованную и подвешенную ногу - ей повезло, что она так отделалась, дом рухнул. Девочка-подросток с забинтованной головой и марлевой повязкой на правой щеке переживает, не останется ли шрам. Рядом лежит молодая женщина с раздробленной ключицей и остановившимися глазами - ее муж погиб у нее на глазах, шепчет мне Лиляна. В коридоре седая старуха на костылях подходит к нам, говорит мне, Лиляне или самой себе, непонятно: "Не думала, что снова увижу бомбежки, как весной 41-го".
   К нам подходит завотделением, высокий, седеющий, смущенно просит меня на ломаном русском покинуть больницу. "Чего вы боитесь?" "Ничего". "У меня есть разрешение, посмотрите". Не хочет смотреть, настаивает на своем. Перестраховщик. Врач Лиляна провожает меня до ворот: "Каждый дрожит за свое место, сама понимаешь" - и подмигивает. Она совсем молодая, моя ровесница, но черные от недосыпания подглазья делают ее старше.
   "Мы так боимся, что вырубят электричество".
   Она боялась не зря.
   В ночь на 3 мая на город упала тьма: натовцы впервые применили хитрые графитовые бомбы, вырубившие электричество на двух третьих территории страны. Короткое замыкание - и нет света, нет связи, нет воды. Летит к чертовой матери техника, замирает электрический транспорт, отказывает дорогое оборудование, и, самое страшное, отключаются системы жизнеобеспечения в реанимационных палатах и роддомовских инкубаторах.
   Р-раз - и огромный город погружается во апокалиптический мрак: кроваво- красное от зарева пожаров небо и черные дома без электричества и воды.
  
  

***

   Материальный ущерб, нанесенный Югославии бомбардировками, впоследствии оценили в 100 (сто) миллиардов долларов.

***

   Где мрак, там свет. Любая экстремальная ситуация сближает людей. У меня неожиданно быстро появилась куча новых знакомых, причем без сколь либо заметных усилий с моей стороны. Собственно, это были знакомые Сургучева, очень быстро ставшие моими знакомыми. Любопытные, разговорчивые и не слишком церемонные, мои новые белградские друзья на сербском и ломаном русском охотно рассказывали о себе, расспрашивали меня, ожидая такой же откровенности - и говорили комплименты.
   Суть была не в отдельных мнениях и репликах, а в том, что я впервые увидела себя и свой брак совершенно другими глазами. Стоило ли ехать за тысячи километров, чтоб узнать, что ты очень красивая женщина? Я смеялась, не верила, принимала это за южную галантность, но меня почти уверили, что я красива. И как-то слилось в одно: страх (бомбили каждую ночь), приподнятость, напряженность, предчувствие творческой удачи, новые люди, новые слова, новое ощущение вселенной.
   Это была первая - и последняя - заграница, в которой я никогда, ни единого часа не ощущала себя чужой.

***

   Из солидарности, из любопытства, из стремления понимать 100%, а не 50-70% (в зависимости от терпения и темпа речи собеседника) появилось желание выучить сербский язык. Первые опыты оказались на редкость обнадеживающими, и маленький словарик составился сам собой.
   Бомба - бомба.
   Бомбить - бомбардовати.
   Война - рат ("не хвались, идучи на рать..."). Пословица: "кому е рат, а кому е брат". Это точно.
   Враг - неприятель.
   Победа - победа.
   Смерть - смрт.
  

***

   Начало мая, разговор с Сургучевым. Почти Хемингвей. Сначала о графитовых бомбах, кассетных бомбах и снарядах с урановой начинкой, а потом Сургучев спрашивает почти без перехода:
   - Хочешь стихи?
   - Какие?
   - Хорошие. Tired for all this...
   - Ты чего заговорил на языке агрессора?
   - Это Шекспир. 66-й сонет. О безумии этого мира.
   - Не понимаю, к чему ты. Вроде ж не пил с утра.
   - У тебя на все черный юмор. А у меня, может, мысля пошла, меня на хвилософию потянуло: Шекспир против натовского стервятника.
   - Да ты что? Может, еще скажешь, что этой войной европейская цивилизация предает сама себя, предает свои истинные ценности - Шекспиров там всяких, неприкосновенность человеческой туши эт цетера?
   - Ура, просекла! Я всегда говорил, что женщины - тоже люди!
   - Дурак ты, Саша.
   - Я ж любя. Я вообще женщин люблю.
   - Я не про это. Я про западную цивилизацию. Шекспир не противоречит натовским стервятникам, это тебе померещилось. Война всех против всех и торжество силы - вот это и есть западная цивилизация. И в елизаветинской Англии, и сегодня.
   - Но Шекспир, Алена? Гамлет?
   - А разве Гамлет христианин? О чем вообще эта вещь, Саша?
   - О преступлении без наказания. О бессилии добра. О том, что сейчас происходит, и ты меня не переубедишь. Шекспир, как и Достоевский, совершенно бессмертен.
   - Вот именно. О бессилии добра. Целая цивилизация как туннель, из которого нет выхода, и нет света. Добро бессильно, человек жалок, сила и порок торжествует. А о чем этот 66-й сонет?
   - Я же сказал: о безумии этого мира. И о том, что только любовь, так сказать, удерживает нас над бездной. Не веришь?
   - Да ты романтик, Саша. Не верю.

***

   Разрушенный частный дом в пригороде Белграда, один из многих разрушенных домов по всей стране. Глядя на соседние особнячки, которым повезло, можно представить, как он выглядел: обычный кирпичный дом в два этажа под черепичной крышей, строенный, верно, каким-нибудь удачливым гастарбайтером. Долгие годы на немецкой стройке: подъем в шесть утра, барак или жалкая комнатка на шестерых, обед-сухомятка, яростные споры с подрядчиком, болезни, переносимые на ногах - безрадостная кабала, тяжелый труд без вдохновения, вечная усталость и унижения, и все ради великой цели. В каждом письме жене, в каждом телефонном разговоре все одно и то же: потерпи еще немного, еще чуть-чуть, и у нас будет свой дом, настоящий, каменный, такой как у дяди Зорана или в сериале "Династия", с двумя спальнями и подземным гаражом. И вот, наконец, построили, успели - в самом конце 80-х, и две спальни, и подземный гараж, и, наверно, архитектор ухитрился всунуть даже маленький балкончик - наверно, потому минувшей ночью в долгожданный, долго мечтаемый дом угодила бомба и от него остались лишь взлохмаченные руины. Точнее, ничего не осталось. И никто не выжил.
   Трупы уже увезли, но в груде щебня среди битого стекла, между какими-то тряпками и черепками виднеются жуткие лужицы мясного месива, и туда лучше не смотреть. Лучше рассматривать уцелевшие вещи: погнувшуюся ложку, светлополированную спинку стула, насадку от фена, дверную ручку. Под тяжелым обломком балки лежит какая-то раскрытая книга, чуть обгоревшая по краям. Я вытащила ее, пожертвовав несколькими страницами и прочла название: "Геополитика. Учебник". Символично.
   Вероятно, у вчерашнего гастарбайтера был толковый сын, университетский отличник и перспективный умница.
   Рядом с руинами плачет бабка в шерстяной кофте, плачет по соседям, которых больше нет. Я хочу спросить, какими были эти люди, но к старухе подскакивает английский журналист, знакомая рожа; у него тоже наготове диктофон, он тоже хочет урвать свою долю сенсации. Мы обмениваемся взглядами, и в его стеклянных глазах я ясно читаю: "два охотника на одного зайца". Но я не охотник за чужим страданием, и когда я слышу истошный вопль несчастной старухи:
   - Будьте вы все прокляты! Прокляты! - у меня все переворачивается внутри. Только моих расспросов ей сейчас не хватает.
   Я останавливаюсь в трех шагах, а англичанин начинает через переводчика доставать бабку идиотским вопросом:
   - Как вы считаете, кто виноват в происходящем?
   Но она не слышит и не видит, ей плевать на все СМИ мира. Морщинистое бледное лицо застывает, кажется, ей сейчас станет плохо, но тут подходит высокая растрепанная женщина, видимо, дочь, берет старуху под руку, что-то шепчет ей и осторожно уводит. Напрасно скачет переводчик и талдычит англичанин - с ними никто не хочет иметь дела. Если б не было так тошно, я непременно позлорадствовала бы неудаче англичанина, но даже сейчас на миг что-то мелькает вроде мрачного удовлетворения.
   К англичанину подходит полицейский, требует документы. Тот неохотно достает, протягивает полицейскому, тот рассматривает, вертит, чем-то недовольный. Англичанин вдруг оглядывается на меня, чуть ли не указывает пальцем, и я догадываюсь: он хочет, чтобы я подтвердила если не его личность, то его статус. Мы действительно живем в одной гостинице и несколько раз сталкивались в баре. Но я не спешу на выручку коллеге, я стою неподвижно, и приходится полицейскому подойти ко мне.
   - Вы тоже журналист? Ваши документы
   - Да, я журналист из России.
   Мое удостоверение успокаивает полицейского (сытое, холеное лицо с намечающимся вторым подбородком), и он спрашивает, знаю ли я англичанина. Сдается мне, этот тип просто взятку хочет. Но ладно, врать не буду:
   - Да, он живет в одной гостинице со мной.
   Поняв, что выжать деньги не удастся, полицейский читает коротенькую мораль об ограничениях, накладываемых на представителей иностранной прессы в условиях военного времени, не обращая внимания на то, что переводчик и не думает переводить, и отпускает нас.
   Англичанин жмет мне руку и тут же, чтобы не быть обязанным, готов отплатить услугой за услугу - довезти до гостиницы, если мне туда. Мне туда, переводчик садится за руль, мы обмениваемся визитками и несколькими фразами и визитками, и я не могу отказать себе в удовольствии подколоть его, заметив, что сегодня не только у погибших, но и у него не слишком удачный день.
   - Почему? - он оглядывается с искренним удивлением.
   - Соседка-то не захотела с вами разговаривать.
   Он улыбается и пожимает плечами: какая, мол, чепуха.
   Действительно, чепуха. Через неделю я прочту в Интернет-версии его газеты (чудная вещь Интернет) прелестный репортаж, подписанный фамилией с визитки, где будет и такой абзац:
   "Население Белграда с каждым днем все отчетливее понимает, кто подлинный виновник их несчастий. Как сказала одна старая женщина, подошедшая ко мне возле разрушенного дома: "Будь проклят президент Милошевич! Это из-за него мы все страдаем."
   Так думают многие белградцы, но говорить вслух такие вещи небезопасно. Не успела моя собеседница проговорить эти слова, как к нам подошел полицейский и потребовал документы. Только благодаря моему вмешательству и известной сумме денег старуха избежала ареста...."
  

***

   Сволочь, скажете? Да нет, всего лишь рядовой информационного фронта. Но никто из тех журналистов, кто на протяжении почти десяти лет успешно создавал демонический образ народа-монстра, никогда не ощутит своей вины и не признает свою долю ответственности за убитых детей и разрушенные больницы. И вряд ли вообще поймет, о чем речь.
   Прежде всего потому, что мозг журналиста, как и всех людей, выросших и сформировавшихся в определенном социуме, нашпигован основными идеологическими установками данного социума. Его сознание начинают обрабатывать в колледже, потом продолжают эту работу в университете, потом идет первая работа - какая-нибудь провинциальная газета или второразрядный канал; так что к моменту, когда человек становиться ведущим репортером CNN или корреспондентом "Нью-Йорк таймс" возможность несовпадения его личных убеждений с официальной доктриной равна нулю. Те, кто усомнился, как правило, отсеиваются раньше.
   Далее, у любого медиа существует информационная политика, которая и так очевидна, но которую доводят до ведома неофитов в официальном порядке, и пойти против нее не позволяет не только страх потерять работу ("Безумству храбрых поем мы песню"), но и корпоративная этика, возводящая в первую заповедь лояльность фирме. И, наконец, не стоит сбрасывать с чаши весов такой вульгарный фактор, как обыкновенное невежество, незнание и нежелание знать. За комментарием невежественный (а кто может объять необъятное?) журналист обращается к эксперту, а эксперт тоже недаром ест свой хлеб, и, как хорошо выдрессированная собака, понимает сигнал с полувзгляда. И плодятся бесконечные тексты о кровавых сербах и последнем диктаторе Европы.
   Есть работа, и желаемый результат ясен без долгих комментариев. Никто не выдает журналисту подробных инструкций (хотя черт его знает, может, где-то и выдают), он сам знает, что писать. Ничего личного, это всего лишь работа. Завтра поменяется информационная политика - и пойдут статьи о несчастных сербах и кровожадных албанцах. Не все ли равно, если и те и другие глубоко по барабану?
   Вроде раскрыла пунктиром тему. Хотя стоп, стоп. А жажда сенсации? А маниакальная тяга к сочинительству? Отдельные персонажи самозабвенно лгут просто так, из любви к искусству, и чтобы просто облегчить себе жизнь. При минимальных писательских способностях можно писать километры репортажей из мест, до которых ты не добрался, и рассказывать душераздирающие истории людей, никогда не живших на свете. Например, исповедь сербского добровольца, который резал маленьких албанских мальчиков на мелкие куски, скрупулезно засекая время, а потом добродушно рассказывал об этом немецкому журналисту на семейном пикнике. Вы спросите, какой дурак будет такое рассказывать? Ну, а я о чем? Тот дурак, которого придумал в момент необычайного творческого подъема одаренный богатой фантазие й коллега.
   Да, и еще ведь на Западе не в чести штучки а-ля рюсс: думать одно, писать другое, критиковать политику партии на кухне. Раздвоенность неауктуальна, популярен душевный комфорт, а есть ли высшая форма комфорта, чем осознание, что ты в правильном месте в правильное время играешь за лучшую команду сезона?
  
  

***

   8 мая натовские пилоты ошиблись в очередной раз, угодив вместо больницы или нефтехранилища... пардон, вместо казармы или моста в посольство КНР. Погибли четыре человека: два сотрудника посольства и два журналиста; среди них совсем молоденькая девушка. Разразился очередной международный скандал.
   Я как раз заканчивала, по свежим впечатлениям, писать об этом, как раздался резкий стук в дверь, заставивший меня вздрогнуть - нервы, однако.
   - Алена, к тебе можно?
   На пороге возник Сургучев, поддатый, улыбающийся, с бутылкой в руке.
   - Ждал, что ты в бар спустишься, но если гора не идет к Магомету...
   Я недоуменно воззрилась на него.
   - А что за праздник?
   -Ты что, забыла? Сегодня Девятое мая.
   Впервые в жизни я забыла про День Победы.
   После того, как чокнулись "За нашу Победу!" и закусили, Сургучев потащил меня к себе в номер:
   - Увидишь, что у меня есть.
   На столе лежала черно-белая фотография, очень старая и успевшая пожелтеть. По смутно знакомой улице маршировали парадным шагом солдаты в гимнастерках, в круглых касках, с автоматами наперевес; а справа и слева их приветствовали горожане, женщины с букетами в руках, мужчины, поднимающие шляпы. Возглавлял колонну приложивший руку к фуражке офицер в светлой гимнастерке, офицер, щеголевато перетянутый ремнем, но в пыльных, стоптанных сапогах. Все солдаты были в пыльных и стоптанных сапогах, с усталыми и строгими лицами - непраздничные победители, прошедшие бесконечно долгий и нечеловечески тяжелый путь. А горожане смотрели на солдат и счастливо улыбались - потому что солдатам еще предстояло шагать и шагать, а для них война уже закончилась.
   - Не узнаешь знакомые места? Это Белград 30 октября 1944 года встречает Красную армию.
  
  

***

   9-го мая мы пили за победу, а 10-го Сургучев уехал. Я так и не успела его поблагодарить, как-то все не выпало момента, и замялось. Но я была и остаюсь ему благодарна - за дружбу и чувство локтя, за ненавязчивую помощь - не ощущаемую, как помощь; за личный пример (Саш, прости пафос). Все эти громкие слова, смешные в грубой прозе жизни - считай, что я их не говорила. И я пишу слово, так и оставшееся не сказанным: спасибо.
   Если он прочтет и узнает себя, я знаю, как он отреагирует: пожмет плечами и скажет удивленно: "Ну а спасибо-то за что?"

***

   Мечта любого журналиста - интервью у президента. Но не выгорело, увы. Придется отложить этот замысел до лучших времен или писать, как другие: рассказать о родителях и дяде президента в стиле гашековского симулянта ("моя мать отравилась, отец повесился, сестра кинулась с моста, а тетка отравилась фосфорными спичками"), после чего изящно перепрыгнуть через тридцать лет и убедительно объяснить все повороты политической стратегии Милошевича плохой наследственностью. Дескать, потомственный самоубийца потянул за собой в мрак Аида свое государство, выпустив из бутылки "джинна сербского национализма". Не забыть упомянуть о женитьбе на Мирьяне Маркович, похождениях его сына Марко и странностях его дочери Марии - не важно, что похождения и вовсе никакого отношения к внутренней или внешней политике не имеют, читатель любит жареное; и закончить каким-нибудь эффектным сравнением, например, сравнить Слобу и Миру с четой Макбетов. Хотя нет, про Макбетов пишут западники, наши пишут про "седовласого балканского сфинкса".
   Активист, коммунист, чиновник, банковский работник, зять крупного номенклатурщика, портрет Тито в кабинете, партийные взносы, - и вдруг чета Макбетов, страсти, драма погубленной совести, призраки и замок в шотландском тумане. Не смешно ли, господа? Нет, я понимаю, мучительно хочется романтики, хочется титанов - голова в облаках!, хочется несгибаемых борцов с мировой закулисой, хочется маньяков на троне и кровожадных тиранов, хочется чего-то необыкновенного, но поздно, слишком поздно.
   Отшумели страшные бури первой половины 20 века, и ушла эпоха подлинных лидеров, вождей, людей неистовой воли, людей по-настоящему крупных, недосягаемых и по масштабам творимого зла, и по масштабам личности. Вся постялтинская история Европы - это история измельчания политиков, вплоть до карликовых фигурок наподобие Йошки Фишера или безликих функционеров. Каким бы не был Тито, он был эпохой; но если время Милошевича в Сербии назовут когда-либо его именем, то лишь потому, что остальные вожди были еще мельче. Он мог казаться гением - пусть и "гением зла" - лишь на фоне своих западноевропейских оппонентов.
   Главная "загадка личности Милошевича" в том, что никакой загадки нет. Наше время бедно вождями, и из какого только малопригодного материала не приходится создавать их усердным писакам! Какие технологии разработаны, какие деньги затрачиваются, чтобы создать на кончике пера что-то, что можно показывать. А все политики планеты одинаковы, все мазаны одним миром, и всех волнует только одна переменная величина: власть. Здесь начинаются сильные эмоции, тем более, что всегда полно желающих отобрать любимую игрушку. В странах, где власть политика условна, где все решает система, а он озвучивает решения, там баталии послабее, но там, где власти много, где ее жрут большими кусками, давясь и не разжевывая - там бьются всерьез. Но разве это ново, господа? И о чем тут писать?
  

***

   Апрель-май Милошевич отчаянно пытался торговаться. В тот день, 23 апреля 1999 года, когда впервые разбомбили телецентр, выдающийся посредник и специальный дипломат Черномырдин отрапортовал прогрессивному человечеству о том, что Милошевич - пока - "в общем признал необходимость международного присутствия" в Косово. Проведение переговоров, разумеется, не отменяло необходимость бомбежек: как говорил Аль Капоне, пистолетом и добрым словом добьешься больше, чем одним добрым словом.
   Президент пятился, идя на уступки, позволяя часами убалтывать себя Черномырдину, отпуская трех захваченных в плен солдат, выводя "лишние" подразделения армии и полиции из Косово. Он все надеялся умилостивить беспощадного врага, как окруженный дворовыми беспредельщиками мальчик-одуванчик пытается оттянуть неизбежную расправу, предлагая то извиниться, то откупиться, хотя всем понятно и ему тоже - сейчас повалят в пыль и будут молотить ногами по печени. Ничего не получилось и у югославского президента. Все явные жесты доброй воли, такие как освобождение трех американских солдат (единственных пленных за все 78 дней войны) игнорировались; все тайные попытки договориться натыкались на железобетонное требование полной и безоговорочной капитуляции: полный вывод войск из Косово и ввод контингента НАТО, то есть утрата провинции.
   И каким трогательным в своей наивности жестом был крик отчаяния - и пропагандистская акция - поданный Югославией в Международный суд ООН в Гааге иск против стран НАТО. Не знаю, надеялся ли кто-то всерьез на честное решение, скорее всего, нет; но это был призыв ко всему миру: посмотрите, посмотрите, что творят! Но мир был слишком увлечен репортажами из лагерей албанских беженцев и крик не расслышал.
  
   Президент торговался, а армия сражалась.
  
  

***

   За спящее лицо убитого ребенка и руины соседского дома, за безумный факел нефтяных хранилищ и отравленную урановыми снарядами землю, и пуще всего - за насмешку, за цинизм, за попытку унижения - пронзающие черное небо огненные стрелы - ответные удары югославских ПВО. И какая радость, когда полет огненной стрелы заканчивается вспышкой - значит, попали, подбили еще один самолет. Одну такую вспышку в первые дни мне посчастливилось видеть своими глазами: есть! Где-то высоко стервятник, получивший смертельную рану, утратил управление и теперь свалится на землю. Пусть потеря этого самолета не решит исход битвы: но она говорит о том, что битва продолжается.
   Впервые мне открылась не знакомая доселе и чуждая женскому "я" красота современного оружия; оружия, спасающего разорванное небо над Белградом - сколько ему хватало сил. Эти мощные гусеничные звери, ощетинившиеся длинными острыми ракетами, похожими на остро заточенные карандаши - установки ПВО. Рядом другой гусеничный и ушастый зверь, с вражающейся тарелкой и прямоугольником под ним - это радарная установка. Шестьдесят сбитых натовских самолетов (по версии югославской стороны) - это их заслуга, их и людей рядом с ними. Каждый огненный штрих, прочерченный карандашом-ракетой - послание обеим сторонам: и тем, кто обреченно вздрагивает при звуках сирены на земле, и тем, кто вообразил себя повелителями вселенной в небе. И весь Белград с неистовой надеждой читал эти знаки, с жадностью ловя любые слухи о потерях врага.
   Как бы не оценили грядущие историки действия югославской армии той весной, но о войсках противовоздушной обороны они обязаны написать хотя бы несколько хвалебных предложений. Они не дали себя уничтожить - ни за три, ни за 78 дней. Не позволяя натовцам спускаться ниже 10000 метров и наладив безукоризненно действовавшую систему предупреждения гражданского населения, они спасли десятки тысяч жизней. И, главное, они сбивали их. Установками конца восьмидесятых и даже конца семидесятых они сбивали самолеты 21 века. Они превращали постмодернистскую игру в реальность. И если это не героизм, то я не знаю, какого рожна им вообще надо, этим историкам, и что у них считается героизмом.
  

***

   Один мой знакомый написал, что в Белграде невозможно работать из-за произвола спецслужб, запрещающих буквально все. Бесспорно, сеть из запретов и инструкций, которую югославские власти пытались накинуть - как пытался некогда на песке цирка гладиатор на своего противника - на нашу журналистскую братию, существовала, но воспринимать всерьез заявления о "кровавом режиме балканского мясника" мог только человек, никогда не бывавший в Югославии. На передвижения по стране иностранных журналистов, "освещавших балканский кризис", были наложены ограничения, на съемку требовалось разрешение властей - но даже эти скромные требования, вполне естественные в военных условиях, вызывали ух какое раздражение! злобу, даже ненависть; и все равно тот, кто очень хотел, проникал повсюду и снимал, что считал нужным.
  

***

   В Приштину - столицу автономного края, самое сердце конфликта - очень неохотно пускали журналистов. Попасть было почти невозможно, значит, я должна была оказаться там. А как же, ведь это я! Мой коллега после долгой перебранки вышел из кабинета матюкаясь, и я поняла, что надо взять слабостью, а не силой, и так убедительно плачущим голосочком рассказала о злом редакторе, который непременно меня уволит, если я не привезу ему репортаж из Приштины, что вконец разжалобила круглолицего чиновника в штатском. Он только предупредил, что там очень опасно, еще опаснее, чем здесь, и лучше мне все же не ехать, не взирая на разрешение. "Репортаж оттуда можно написать и сидя в белградской гостинице", посоветовал он совершенно искренне, не догадываясь, что злой редактор существовал только в моем воображении, и никто меня никуда не гнал, кроме нетерпеливого биения собственного сердца. Я вполне могла вернуться, отбыв три недели в Белграде и получив заслуженное право гордиться своим мужеством. Но, получив разрешение, я уже через час на стоянке такси нашла какого-то отчаянного водилу, потребовавшего у меня триста марок, сумму совершенно свинскую. Услышав эпитет, он рассмеялся: "мы любим свиней, свинское мясо". Этот смех мне понравился: мне отчего-то показалось, что с этим субъектом я не пропаду и непременно доеду.
  

***

   Ну что, поехали. От Белграда до Приштины - пять часов езды, не больше, сказал черноусый водитель - и забыл добавить, что это пять часов мирного времени. А наш "Юго" катится по раскаленному асфальту на юг через жаркий весенний день и через войну. Артерии дорог пережаты блокпостами: возле каждого машина со скрипом тормозит, и пока полицейский, хмурясь, просматривает паспорта и среди них главную бумажку - разрешение на посещение Косово, водитель жадно пьет воду из пластиковой бутылки. Чем ближе Косово, тем сложнее дорога: подъемы чередуются с крутыми спусками, на которых раздолбанный "Юго" дребезжит, а порой чем-то позвякивает, как цыганка монистами, но водитель не обращает на эту музыку никакого внимания, непрерывно болтая о всякой всячине - забалтывая меня, себя и страх.
   За разделенной рекой на две части Косовской Митровицей начинается территория, где война идет непрерывно и в воздухе, и на земле. По напряжению полицейских на очередном блокпосте почти физически чувствуется, что мы пересекли границу между "опасно" и "очень опасно": но пока не особенно страшно, и водитель дальше травит байки, а я смотрю на проносящиеся мимо ярко-зеленые поля, дубовые леса, древние церкви, белые дома сел, сады и виноградники, охваченная противоречивыми чувствами. Во вдохновенную минуту задумал Бог Косовский край - огромную плодородную котловину, окруженную невысокими, поросшими лесом горами; очень красива эта земля - но как же она опоганена, как истерзана! Как и положено в мае, она цветет, согретая солнцем, цветет по-южному неистово; но на прекрасном, цветущем теле как бубоны чумы чернеют пепелища, воды отравлены натовскими снарядами с обогащенным ураном на сотни лет вперед, на обочинах гниют трупы животных.
   В синем небе с ревом проносятся натовские бомбардировщики, в придорожных зарослях таятся засады, и призрачна безлюдность брошенных деревень: когда мы проезжали мимо одного такого селения, вслед нам донесся отчетливый треск автоматной очереди. Что это была автоматная очередь, а не что-то другое, до меня дошло спустя минуту или две, и то при виде изменившегося лица шофера, судорожно выжимавшего из машины все, что можно. Тут стало страшно по-настоящему, до дрожи, но злополучное село уже осталось позади, мы проскочили, уцелели, мы несемся дальше по пыльному шоссе, и водитель, глядя на болтающийся на ветровом стекле крестик, шепчет побледневшими губами благодарственную молитву; и я мысленно присоединяюсь к нему: спаси и сохрани.
   Завизжали колеса на резком повороте у искривившегося дорожного указателя с названием села, которого больше не существует. Под указателем валяется в пыли окровавленный, грязный, растрепанный комок когда-то белой шерсти, из которого торчат сухие палочки ног. Бедный ягненок. "Скоро Приштина!" - ободряет меня/себя водитель, но когда же? Он уже не треплется, не забалтывает страх, и я молчу: замучили жара, жажда и напряжение. Уже ничего не хочется - только доехать! но на дне души упрямо трепыхается из последних сил все то же, первоначальное: какая земля! От усталости путаются мысли, смешиваются стили: "Та земля, что могла быть раем, Стала логовищем огня...", а дома все каменные, белые, не то что наши черные, деревянные избы, и дороги гладкие, совсем Европа - и чего им всем не хватало?
   Ничего, я непременно найду ответ - если доеду.
   Только к двум часам дня - выехав в девять утра из Белграда! - наша машина подкатила прямо к единственной работающей гостинице в Приштине, носившей гордое имя "Гранд-отель".
   "Счастливо вам! И побыстрее возвращайтесь в Белград!" - пожелал на прощание водитель и по-дружески помахал мне из окна машины рукой.
   Я очень надеюсь, что ему удалось доехать обратно живым и невредимым.
  
  

***

   У входа в гостиницу стояли рослые и коротко стриженые молодые люди в камуфляже, вежливо расступившиеся передо мной и даже вызвавшиеся занести сумку. На креслах в холле сидели и переговаривались военные и спецназовцы, так что к стойке портье я прошла сквозь строй пристальных взглядов. Торчавший за стойкой рослый детина в черном сперва глянул на меня мрачно ("на кой черт эта ... приперлась сюда?" - читалось в его глазах), но мои бумаги, а может, и выдавленная улыбка сделали его более приветливым. Номер стоил 60 марок в сутки и выглядел вполне прилично. Из окон виден весь город: разрушенный центр с его многоэтажными зданиями - точнее, тем, что от них осталось, и застроенные однообразными особняками спальные районы, уползающие в горы. Обои в блеклый цветочек, шторы в яркие букеты, меблировка стандартная - двуспальная кровать, тумбочка с настольной лампой, стол, два стула, шкаф, совмещенный санузел, облицованный белым кафелем.
   В ванной я оживилась при мысли, что сейчас приму душ, но не тут-то было: из крана потекла тоненькая, как стержень авторучки, струйка холодной воды, которой хватило лишь на то, чтобы умыться. Я вздохнула, прошла в комнату и села на кровать, усталая и твердо убежденная, что сегодня я больше не сдвинусь с места под страхом расстрела. Но уже через пять минут я расстегнула сумку и принялась заполнять шкаф и тумбочку своими вещами, попутно облекая мысленно в слова впечатления от рискованного путешествия. Потом в дверь постучала черноглазая веселая горничная Любица, с которой мы мигом сошлись и разговорились; а еще через два часа я ужинала в гостиничном ресторане за одним столом с офицерами спецназа.
   Зал был переполнен мужчинами в форме: недалеко от "Гранд-отеля", по иронии судьбы, располагался штаб югославских войск.
  

***

   В воздухе качаются волны сигаретного дыма, смешивающегося с запахом гари из раскрытых окон; громкие и огрубевшие голоса, мат, раскрасневшиеся лица, горящие глаза, пятнистые униформы разных расцветок - преобладают серо-голубые полицейские и серо-черные спецназовские. Едва я вошла, народ уставился на меня, а я на них, испуганно и растерянно, ибо беглый осмотр показал, что в зале, кроме меня, нет ни одной бабы.
   Единственная женщина среди мужчин, да еще в вечернем кабаке, да еще в зоне военных действий: мечта авантюристки, цель кокотки и ложное положение для такого закомплексованного существа, как я. Ощутив себя голубицей в стае хищных птиц, я хотела упорхнуть обратно в номер, но тут подошел метрдотель или некто, выполняющий функцию оного, и предложил проследовать за ним к дальнему столу у стенки, где имелось свободное место. Стараясь думать, что смех и громкие восклицания относятся не ко мне, я засеменила через весь зал за метрдотелем, нервно спрашивая себя: "И куда ты забралась, девочка?" Такая же напряженная, с прямой спиной, я села на краешек стула, обводя округлившимися глазами грозного вида соседей и готовясь выпустить иголки в случае необходимости.
   Необходимости не было, да и тревога длилась недолго, секунд 50-60: до того момента, пока все эти опасные мужчины не подобрались поближе и вместо потока грязных предложений, которого я опасалась почти со стародевической готовностью, не осыпали меня конфетти безыскусных комплиментов. Грозные воины оказались такими дружелюбными, веселыми и, главное, адекватными собеседниками, что, когда я, окончательно успокоившись, рассказала им о своих первоначальных тревогах, мы несколько минут неудержимо хохотали вшестером.
   Что там крякали западные журналисты про "сербских карателей"? Передо мной сидели самые обычные мужики, поднятые по тревоге и привезенные сюда во всех концов страны; мужики, показывавшие мне фотографии жен и детей. Пропахшие табаком и потом трудяги, выбравшие когда-то тяжелую и опасную работу и честно тянущие лямку - не ради славы и не ради дополнительного пайка. Такие же профессионалы, как и я, спаянные общностью судьбы - спаянные близостью смерти, смертельно усталые и готовые стоять еще столько же. Этот вечер в пропитанном табачным дымом ресторане, эта чашка кофе и идущие по кругу немудреные шутки были для них чем-то несравненно большим, чем банальное развлечение: эти считанные часы были возвращением к нормальной жизни, к подобию нормальной жизни; кратковременным забытьем, дающим силу продолжить путь в никуда. И потому я, поняв их, никогда больше не испытывала ничего похожего на страх.
   То, что я журналистка, мои соседи по столику догадались сами; но когда стало ясно, что я русская журналистка, их восторгу не было предела. Отсутствие прекрасного пола в гостиничном ресторане в тот вечер оказалось случайностью: в последующие дни в зале были и дамы; но это ничуть не уменьшило интереса к моей доселе скромной персоне. Меньше всего ожидая этого, я вдруг попала в атмосферу флирта и ухаживаний, причем ухаживаний каких-то школьных: так ребята, сбежавшие с уроков на футбольный матч, клеятся к единственной девчонке на их трибуне. Ясное дело, здоровые молодые и немолодые мужики за пару месяцев без жен и подруг должны были ошалеть, но вот что поразительно - я не помню ни то что ни одного грубого, но даже ни одного пошлого слова. Мне рассказывали о моей красоте, о том, что я похожа на Мэрилин Монро (общими у нас были только обесцвеченные волосы), меня приглашали - после войны - в Белград, Будву, Новый Сад, Ниш и Крагуевац выпить чашечку кофе, полюбоваться фамильным садом, позагорать и покататься на мотоцикле; но за всем этим трепом чувствовалось уважение - за то, что я не побоялась приехать сюда. И еще, наверно, за то, наверно, что не походила на искательницу приключений.
   Я отшучивалась и краснела, чуть-чуть смущаясь изобилием внимания - и вдруг неожиданно, не к месту, ни ко времени изнутри поднялись и захлестнули душу огромная, нелепая радость и неистовое желание жить, жить во чтобы то ни стало в этом безумном и прекрасном мире. Беспричинная радость, опьянение без спиртного: не тогда ли впервые меня посетило нечто неуловимое, как сон, и мимолетное, как дуновение крыла бабочки - предчувствие?
   Напоследок мои новые знакомцы честно заявили, что как они не рады меня видеть, здесь - в Приштине, в Косово, а не в ресторане - все-таки не место для женщины. "Мне тоже так кажется, если честно", - ответила я. "Значит, уедешь завтра?" "Нет".
   Вставая из-за стола с этими словами, я очаровательно улыбалась, давая всем возможность оценить мое мужество, и его оценили; но в темном коридоре я едва не свалилась возле своего номера - удержалась на ногах, ухватившись за стену - так внезапно закружилась голова от нечеловеческой усталости. Мне жизненно необходимо было поспать хоть семь часов, но семь часов поспать не удалось. Ровно в час ночи началась очередная бомбежка и длилась до рассвета.
  

***

   "Приштина была очень красивым городом", - сказала мне Любица, и у меня не было причин ей не верить.
   Но та Приштина, которую я увидела после бессонной ночи, напоминала женщину с обожженным лицом. От свежих пепелищ тянуло гарью, из свежих развалин - еще вчера бывших крепкими домами - словно кости из растерзанных трупов, торчали опорные балки и перекрытия. Целые улицы были превращены в усеянные обломками пустыри - здания в полном смысле слова сравняли с землей. Щебень, обломки, битое стекло, куски и обрывки вещей - спутников чьих-то жизней, уничтоженных вместе с хозяевами. Бесчисленные груды мусора, который никто не убирал и где рядом с отбросами, трупами животных и выброшенным на помойку испортившимся продуктами гнили теории о конце истории. Сломанные, сожженные деревья, обгоревшие остовы автомашин. Покорно застывшие в ожидании своей бомбы уцелевшие здания, и ослепительно сверкающие под лучами майского солнца острые края разбитых вдребезги витрин - витрин, цинично предлагающих полюбоваться не на товар, а на выпотрошенное нутро разграбленных, опустевших магазинов.
   В густом нагретом воздухе стояло ощущение катастрофы и всепроникающее зловоние: злокачественное дыхание падали, истинный аромат Смерти. Вонь была нестерпима, она забиралась вместе с дыханием в мозг, выворачивая его наизнанку, она подкатывала рвотным комом к горлу: это гнило мясо, разлагаясь под жарким солнцем, гнило безостановочно, потому что на смену старой, перепревшей падали непрерывно приходила новая. Разлагались трупы людей, трупы убитых при налетах животных и мясные запасы города, содержимое рефрижераторов и холодильников, и никакой ветер не мог развеять этот запредельный смород, он лишь разносил вонь. Привлеченные запахом смерти, над тлением непрерывно кружили тучи огромных трупных мух.
   Мертвечина и руины, обнаженные под беспощадным, неистовым солнцем - это был бы мертвый город, кошмарное видение отравленного наркотиком мозга, если бы не люди.
   Приштину заполонили люди в форме, мужчины с автоматами: пальцы на спусковом крючке, хмурые загорелые лица, настороженный взгляд. Чуть ли не каждые двадцать метров мне попадались полицейские и военные патрули. Они прочесывали разрушенную и опустевшую столицу края, в которой из ста тысяч горожан едва имелась в наличии треть. Большая часть албанского населения еще в начале апреля организованными колоннами покинула город (потоки беженцев потекли к македонской границе, где их поджидали заранее подготовленные лагеря и телевизионщики), но сербы остались. Детские голоса почти умокли в этом царстве смерти, детей увезли; но остались мобилизованные мужчины, из которых были сформированы вспомогательные отряды; остались старики, твердившие, что им все равно, где и как умирать; остались подростки и остались женщины, упорно ходившие на работу, варившие обед и красившие глаза.
   Ирреальное, фантастическое зрелище - приштинские женщины с гордо поднятой головой, с освеженными макияжем лицами, в нарядных светлых платьях - скоро лето! - цокающие каблуками по битому стеклу, плывущие королевами мимо дымящихся руин, мимо смрадных куч; глядящие отчаянно и залихватски! Женщины - те, кто еще не потерял родных, но уже хоронил соседей; кто еженощно - ежечасно! - дрожал и волновался за мужей и братьев; женщины, прижимающие к себе плачущих детей во время налетов ("Мама, скажи, чтоб они перестали!"), и находящие в себе силы выходить на улицу при полном параде, как на банкет. Вызов миру, вызов войне, плевок в лицо смерти - высокий каблук и тщательно подобранный в тон губной помаде лак для ногтей. И на миг перебивающий смертное зловоние аромат хороших духов. Они были как яркие, благоуханные цветы на груде развалин, эти женщины, такие трогательные и такие сильные, и, глядя на них, я поняла, каким когда-то был их город.
   Все разрушенные города были прежде необыкновенно красивыми.
  
  

***

   Обойдя разрушенный центр, я вернулась в гостиницу. Коридор четвертого этажа с ковровой дорожкой был безлюден, но из-за неплотно прикрытой двери моего номера доносилось негромкое гудение пылесоса: Любица делала уборку. Она работала так энергично и усердно, засовывая щетку пылесоса под диван и прочие малодоступные места, что я, еще отошедшая от тяжелых уличных впечатлений, невольно подивилась: зачем она так старается?
   - А что, - выпрямилась горничная, - если война, то убирать не надо? - и тут же, без перехода: - Ну, как тебе Приштина?
   - Ужасно. Но меня удивили женщины - такие нарядные...
   - Чему ты удивляешься? Умереть тоже хочется красивой. Представь - вытащат тебя из-под развалин, а ты лежишь страшная, в рваном халате, голова свисает набок, и та растрепанная, корни волос отросшие... Если уж родилась женщиной, то надо быть ею до конца. Тем более, что по Приштине теперь можно ходить совершенно безопасно - ну, если нет бомбежек... Это в марте мы боялись, ждали, что шиптары начнут резню, но как только они ушли, все успокоилось. Аоковцы наведываются в город только на рынок, затариться куревом...
   Мне показалось, что я неправильно поняла Любицу.
   - Ты хочешь сказать, что "зачищенные" боевики АОК появляются в Приштине?
   - Скупают блоками сигареты на рынке... - Любица выключила пылесос и повернулась ко мне. - Ты, кстати, куришь? Нет? Твое счастье, с куревом жуткий напряг. Нигде не достать, только на рынке и за бешеные бабки. Вот они и захаживают, но все знают, когда, и в это время на рынок не идут...
   Закончившая уборку Любица окинула освеженный номер хозяйским взглядом и покатила пылесос к двери.
   - А полиция? Она тоже знает?
   - Ты меня спрашиваешь? - ответила Любица уже из коридора. - Ты тут подольше поживешь, много интересного узнаешь.
   Следом за ней в коридор вышла я, заинтригованная рассказом.
   - Погоди, они что, так и ходят по рынку в форме, с оружием?
   - Ну не в форме, конечно, но по рожам и говору и так ясно. Так что если надумаешь посетить рынок, предупреди меня. Мац-мац-мац, - поманила по-сербски горничная замершую в нескольких метрах от нее бело-серую кошку. Животное выглядело на редкость жалко: худоба, свалявшаяся комками грязная шерсть, слезящиеся глаза. На призыв Любицы кошка не отреагировала, даже не шевельнулась. Тогда Любица медленно приблизилась сама, но кошка задрожала и попятилась.
   - Не бойся меня, бедная, это я - Любица! - ласкательно говорила она, но обычно такое сметливое животное, казалось, не понимало ни слов, ни интонации, ни того, где находится.
   - Раньше это была очень ласковая кошечка, - пояснила мне Любица, - но она свихнулась. Не ест, не отзывается на кличку, шарахается от людей... бродит по коридорам, как неприкаянная. Мы уж и не знаем, что с ней делать.
   - Надо показать ветеринару, хотя сейчас не до того.
   - Мы показывали. Он сказал, что кошка сошла с ума. Такое иногда бывает. Побегала под бомбами и свихнулась.
   Я подошла к несчастному домашнему зверьку, присела перед ним. Кошка стояла неподвижно, с безвольно опущенным полосатым хвостом. Ее слезящиеся зеленые глаза были плотными и мутными, как заросшая стоячая вода, в них уже не было ни движения, ни жизни. Бедная тонко чувствующая натура, не перенесшая зрелища ада, устроенного людьми. А люди ничего, приспособились.
   - Живучая тварь человек, - сказала я вслух сама себе, но Любица неожиданно поняла меня, подошла, присела рядом:
   - Человек ко всему привыкает. Но знаешь, что самое тяжелое? Ожидание. Ты все ждешь, что они прилетят, ждешь час, два, три, ждешь полдня, и наконец уже почти хочешь, чтобы они наконец прилетели и отбомбили, чтобы можно было хоть чуть-чуть заснуть...
   - В Белграде обычно бомбят под утро.
   - А нас они бомбят постоянно, иногда с перерывом всего в полчаса - только затихло, и снова начинается - бах! бах! Бах! И все время бьют по одним и тем же точкам, хотя там уже ничего нет, одни развалины - точно перемалывают руины в порошок... Сама увидишь...
   Почему-то мы говорили шепотом, как заговорщики, не глядя друг на друга. Кошка безучастно смотрела мимо нас, и на ее замурзанной, осунувшейся мордочке было написано страдание. Внезапно мне пришла в голову мысль, что милосерднее всего было бы ее пристрелить. Занятая этой мыслью, я пропустила несколько реплик Любицы, уже говорившей о другом:
   - Я живу на Сунчаном бреге. Это спальный район, на окраине, добираться вечером не хочется, часто ночую здесь. Так что если что-то понадобится, можешь обращаться днем и ночью.
   - Спасибо. Как завоет сирена, я сразу постучу к тебе, попрошу успокаивающее, - попыталась пошутить я, но неудачно: поднявшаяся Любица даже не усмехнулась.
   - Разве ты не заметила? В Приштине сирену не включают, нет смысла.
   И, словно в подтверждение ее слов, через секунду раздался грохот, здание вздрогнуло, задребезжав всеми стеклами. Прилетели. Кошка, взвизгнув, бросилась прочь, заметалась по коридору, запрыгивая и пытаясь вскарабкаться вверх по содрогавшимся стенам. Но коготки не могли уцепиться за гладкую стену, и она срывалась вниз.
   - Господи, Любица, почему вы ее не пристрелите?
   - Убить проще всего. Но ведь война когда-то закончится, правда? И, может быть, она выздоровеет. Кошки живучи почти так же, как люди.
  
  

***

  
   Эту историю мне рассказали в Приштине в тот памятный же день; я, разумеется, записала ее, как все рассказы, но почему-то она не почему-то не вошла ни в одну из статей.
   В Косово есть села чисто албанские, есть чисто сербские, а есть (то есть были) со смешанным населением. В одном таком селе жили по соседству две семьи: сербская и албанская. Отношения между ними были совершенно идиллическими: когда у серба чего-то там сгорело, не то сарай, не то какие-то хозяйственные пристройки (моего знания сербского не хватило, чтоб понять, о чем конкретно шла речь), албанец бесплатно и охотно помог сгоревшее отстроить. Когда у албанца заболел дифтеритом один из детей, его выхаживала сербка, медсестра по образованию, ночи просиживала у кровати ребенка. Словом, не между всякими родственниками царит такое согласие, какое царило между соседями. Так продолжалось много лет, чуть ли не четверть века. Умер товарищ Тито, уехали дети сербов, второе поколение, учиться в города - Приштину и Белград, да так и не вернулись, закрепились там, оставили, стало быть, стареющих родителей одних. Но тем помогали по мере сил албанские соседи, отношения с которыми не испортились ни в 1989, ни в 1997. "Это все политики мутят воду, - качал белой головой албанский патриарх, - а нам, простым людям, делить нечего". И вовсе не страх перед шиптарами, а надвигающие вместе со старостью болячки побудили пожилую чету поддаться на уговоры дочери: продать дом и переехать к ней, в Белград, купив там, соответственно, квартиру. Дом был старый, но приведенный в соответствие с современными запросами: с ванной, туалетом и т.д., так что продать его удалось за вполне приличную сумму, достаточную для покупки скромной квартиры в Белграде. Кстати, незадолго до того сербы сделали в доме ремонт, а помогли им в этом, разумеется, лучшие друзья - албанцы.
   Утром за сложившими все вещи и попрощавшимися со всеми соседями и родными супругами должны были приехать сын и дочь. Ночью никто ничего не слышал, а когда дети приехали, то застали страшную картину: посреди гостиной в луже крови, смешанной с калом и мозгами, лежал их отец со свороченным набок черепом, а на окне, на широком подоконнике полулежала их мать - видимо, она пыталась убежать через окно. Женщина была в светлом платье, и на всю спину расплылось уже потемневшее пятно - ей выстрелили в спину. Дочь, как баба, завыла, но сын, к счастью, не растерялся в том смысле, что сообразил пощупать у матери сонную артерию - скорее механически, чем на что-то надеясь. И представьте его состояние, когда он уловил едва заметное биение, показавшееся ему сперва пульсированием крови в собственных пальцах. Но нет, мать еще дышала! Он тут же, вместе с сестрой, вынес ее, усадил в машину и помчался в Приштину, в больницу.
   Привези они ее на полчаса позже, все было б кончено, но и так после операции девять дней и ночей несчастная провела между жизнью и смертью. Медленно, очень медленно к ней возвращалось сознание, а когда она наконец пришла в себя, то ответила на вопрос, мучавший всех: откуда грабители знали, что деньги, полученные за дом, были у супругов с собой наличными, а не переведены в банк? Дело в том, что наводчик, приведший албанцев-грабителей, не стал прятать своего лица, потому-то она в отчаянии и кинулась к окну - поняла, что в любом случае, даже если они все отдадут, их живыми не оставят. Бандитов привел тот самый мальчик, у постели которого она когда-то дежурила - выросший сын соседа, лучшего друга.
   Теперь родственники, друзья, знакомые и незнакомые этих соседей пытались поставить точку в затянувшемся споре, а с неба на них сыпались натовские бомбы: для предотвращения гуманитарного кризиса.
  

***

   Блаженны миротворцы, и сладка проповедь толерантности. Особенно хорошо проповедуется примирение и прощение, когда убивали не твоих детей и распинали не твои стариков. Как легко прощать чужую кровь и боль! Свою, правда, прощать не хочется, за свою мстят, но ведь кому мстят - нецивилизованным варварам (Европа не может убивать мешающих ей людей просто так, перед этим она должна обозвать их варварами, словно в повторении звуков "в" и "р" заключена индульгенция убийству). А вообще, все хорошо, и священные принципы Века Разума по-прежнему незыблемы: человек изначально добр, и достаточно объяснить ему, как поступать правильно, чтобы он поступал правильно. Попадаются и непонятливые ученики, но для них существуют специальные методы обучения, например, точечные бомбардировки. Точечные бомбардировки - самый доходчивый способ обучения идее толерантности, не так ли? Иногда бомбы попадают куда-то не туда, но на экране телевизора лишь картинка - горящий домик, поваленный на бок искореженный автобус, и сидящий по ту сторону реальности зритель трагедии с банкой пива в руках видит дым, но не чувствует запаха изжарившейся человеческой плоти.
   ... Вечер опускается на заросшие лесом горы, на котловину, на поля, с которых смерть собирает урожай, ветер приносит запах гари, и по чистому небу плывет луна, покрасневшая от крови. Ночь будет ясная, значит, будут бомбить.
  

***

   Запись в блокноте, датированная 23 мая 1999 года. Строки бессильно заваливаются вниз, почерк едва можно разобрать: писала сильно уставшей, выдавливая из себя короткие предложения, как зубную пасту из тюбика. "Приштину бомбят практически непрерывно. Центр превращен в груду развалин. В городе остались одни сербы - албанцы покинули Приштину еще в начале апреля. Над Приштиной разбросали листовки, в которых Ругова призвал албанцев покинуть город, и они ушли организованными колоннами, которые охраняли военные и полицейские (рассказ Любицы). Дети почти полностью эвакуированы из города, но взрослое население осталось. Город наполнен полицейскими и резервистами. Людьми в форме. Приштинские мужчины мобилизованы. Учреждения и организации работают, школы и детские сады закрыты. В воздухе витает предчувствие катастрофы (зачеркнуто) ощущение Апокалипсиса (зачеркнуто). В воздухе витает нестерпимая вонь".
  
  

***

   На следующий день в полупустом баре меня ждал приятный сюрприз: знакомые лица! Двое наших приехали из Белграда вслед за мной, уж не знаю как, но выбили разрешение. С Антоном я вообще не была знакома до Белграда, с Ефимом знакома шапочно, но мы кинулись друг другу в объятья и обрадовались так, точно встретились родные братья и сестра. Не забуду изумленного выражения на небритой роже бармена, когда мы принялись целоваться чуть ли не со слезами на глазах: нахлынули сантименты, естественное следствие потрепанных нервов и недосыпания.
   Отдышавшись после бурного приветствия, мужики поделились свежими новостями: Робин Кук заявил о готовящемся к вторжению 50-тысячном натовском войске, немцы не хотят участвовать в наземной операции, НАТО отрицает бомбардировку тюрьмы в косовском Истоке, и начали расспрашивать меня о том, что здесь происходит. Настал мой звездный час. Немного драматизируя ("наша машина чудом прорвалась через засаду"), немного преувеличивая ("военные мне все рассказали"), я делилась с коллегами подробностями, ежеминутно намекая, что мне известно куда больше, чем я говорю, и чувствуя себя чем-то вроде опытного, закаленного в сражениях бойца, делящегося пережитым с необстрелянными салагами.
   - Ну да что там, - оборвала я наконец, с наслаждением глядя, как понемножку вытягиваются физиономии моих собеседников, - сами все увидите! Но учтите: здесь не Белград...
   - Мы уже поняли, - заверил меня Фима. - Слушай, а что - в районы боевых действий прорваться нельзя никак?
   Я развела руками:
   - Военные, с кем я говорила, в один голос твердят, что нельзя.
   - Ребята, а мы так и не выпили за встречу! - вдруг спохватился Антон.
   - И не выпьем: здесь сухой закон, - охладила его я порыв.
   - Как сухой закон? - протянули мужики. - Не может быть!
   Напрасно я уверяла их, что спиртное запрещено к продаже на всей территории Космета: убежденные, что на русских журналистов подобные постановления не распространяются в принципе, коллеги встали и отправились домогаться у бармена любви и понимания. Бармен, со своей стороны, выразил разными хорошими словами любовь к братскому русскому народу, но спиртное продавать наотрез отказался ни за двойную, ни за тройную цену.
   - Но ведь у тебя же есть! - настаивал раскрасневшийся Антон.
   - Есть, - гордо отвечал бармен, и черные жгучие глаза его гордо посверкивали. - Но я не продам. Нельзя!
   - Нет, ты посмотри, какой упрямый! Но я еще упрямей!
   Фима, уже начинающий посмеиваться, достал затрепанную маленькую и толстенькую книжицу - русско-сербохорватский словарь, и, найдя искомое слово, выдал его бармену:
   - Ты твр.. тврдоглав, во! Твердоголовый, короче. (И нам) А меткое слово, правда?
   - Это не тврдоглавост. Это инат, - пояснил ничуть не обидевшийся бармен.
   - Что?
   - Инат. Это особое упрямство сербов. Нет другого такого народа, и другого такого упрямства нет. Если серб что решил, то так оно и будет. И сдвинуть его с места невозможно. Эх вы, новинари! - покачал головой бармен. - Приехали писать репортажи, а сами ничего о сербском народе не знаете...
   Сраженные справедливостью упрека, мы капитулировали и удалились.
   - Ладно, Ален, пошли к нам, - вздохнул Фима. - Нельзя же не обмыть такую встречу...
   - Чем обмыть-то? - не поняла я. - Газировкой?
   - Вообще-то у нас водка есть..., - сознался Антон. Я удивилась.
   - На фиг тогда вы бармена насиловали?
   - Не хотелось трогать НЗ, - тяжко вздохнул экономный Фима.
   - Последние бутылки, еще московские... - подхватил Антон.
   И тут на меня напал истерический смех - до колик в животе, до слез.
  
  

***

   Первая бутылка водки ушла необыкновенно быстро, причем, что характерно, никто из нас не захмелел даже на минуту. Но по телу разлилась теплая волна, и душу отпустило: снова можно жить, можно дышать свободно, и ад кажется не таким уже адом, и кажется, что и к аду можно приспособиться. Как хорошо говорить, когда тебя понимают с полуслова и можно не заканчивать фразу; когда ты со своими. Иллюзию единства не разрушил даже извечный интеллигентский разговор о том, кто виноват и что делать.
   - Надо признавать за партнером право на ошибку, - твердил Антон. - Бомбардировки - ошибка, надо было продолжать переговоры. Но вины с Милошевича это не снимает.
   - Когда Запад был нашим партнером? - удивилась я. - Это что-то новое!
   - А почему сербы нам братья? Вот ты скажи, почему они нам братья? А даже если и братья... помнишь, как у Достоевского: "От таких родственников бегут". Из-за них началась первая мировая война...
   - Ну не надо, не надо, - Фима поморщился и даже прекратил раскачиваться на стуле. - Первая мировая началась из-за соперничества великих держав.
   - Но Гаврила Принцип убил эрцгерцога в Белграде! И это послужило поводом для объявления войны.
   - Не в Белграде, а в Сараево! - дружно поправили мы. - А повод нашелся бы и другой, - добавил Фима.
   - Не, ребята, вы меня не переубедите. Я читал... Николай Второй, объявив мобилизацию, заколебался и приказал ее приостановить на сутки! Он понимал, что страна не готова. Но тут на него насели министры: как же так, общественное мнение не поймет, если мы не протянем руку братушкам-сербам, и он отменил свой приказ. Так вот, я не хочу, чтобы из-за Милошевича Россию втянули в третью мировую. Я, конечно, им сочувствую и все такое, но надо было думать раньше.
   - Николай Второй продолжил мобилизацию после разговора с французским послом Палеологом, - возразила я. - Немцы шли на Париж, и нужно было любой ценой оттянуть силы на Восток. Не сербов мы спасли в первую мировую, а французов. Если бы Россия отказалась от участия в войне, немцы заняли бы Париж еще осенью четырнадцатого.
   - Это все гипотезы, - махнул рукой Антон. - Если бы да кабы...
   - Но не гипотеза французский заем. Понимаешь? Мы им - нашу кровь, а они - золото, но не насовсем! рачительная нация!, а взаймы. И когда выяснилось, что отдавать военные займы никто не собирается, такой вой поднялся - до сих пор слышно. Я понимаю, что благодарности не место в политике, но все же...Все же одни забыли напрочь, а другие помнят.
   - Поправочка: вспоминают, когда мы им нужны. Я что-то не помню в эпоху Тито большой любви к России.
   - А ты был здесь в эпоху Тито?
   - Издеваешься? Когда он умер, мне было 4 года. Я, конечно, рано пришел в журналистику, но не настолько.
   После второй бутылки умный разговор сошел с рельсов, покатился по откосу и шлепнулся в неглубокое, но вязкое болото, или, точнее, сам превратился в нечто липкое и нудное. Каждый бормотал о своем и каждый слышал только себя, а на столе со звоном целовались стаканы - стол дрожал, и стены дрожали. Фима явно боялся бомбежки и наезжал на сербов:
   - Какого хера они уцепились за это Косово? Ну ведь ни хрена здесь нет, Антош, подтверди!
   Антон неопределенно кивал головой, глядя в очарованную даль.
   - Да что вы понимаете! - кипятилась я, тоже в дупель пьяная. - Мне все уже рассказали. Здесь была великая битва, где все погибли. А потом к царице Милице прилетели два ворона и рассказали, как было дело...
   - Вороны - это типа журналисты? - внезапно очнулся Антон. - Да... Внушает... Но почему такая злая сатира?
  
  

***

   Доползла я до своего номера в два часа ночи, и тут же свалилась, заснула как убитая; а утром ровно в восемь проснулась от страшного грохота. Спросонья мне вообще показалось, что бомба угодила в соседнюю комнату. Но я жива, значит, бьют не по "Гранд-отелю", но где-то совсем близко, рядом с гостиницей, так, что с каждым взрывом с потолка отлетали куски штукатурки.
   Когда налет закончился, я, не в силах оставаться в четырех стенах, вылезла на улицу, прошла два десятка метров - и увидела, куда угодила разбудившая меня бомба. Возле дымящихся руин жилого дома стояли какие-то люди и суетились полицейские. Один труп, с залитым кровью лицом, отнесли в сторону и положили на землю, но ужасно было не это; ужасными были звуки, доносившиеся из-под руин: там, под бетонными плитами, кто-то громко и нечленораздельно кричал от невыносимой боли высокими, захлебывающимися, тонкими голосами, болезненно похожими на детские голоса.
   - Что это? - я повернулась к кому-то ("не может быть, чтоб там были дети!...")
   - Детей завалило.
   - Как? Что ж вы стоите? - я схватила какого-то мужчину за рукав рубашки, затрясла, завопила: Что ж вы стоите?
   - и, не расслышав ответ, кинулась к груде обломков, охваченная одним желанием - помочь, спасти. Ломая ногти, я вцепилась в ближайший здоровенный кусок бетона - он был еще горячий, этот кусок, и попыталась оттащить его, но не рассчитала своих сил, не удержала равновесие и упала на колени, прямо на битое стекло - и не ощутила боли.
   Немолодой полицейский подошел ко мне:
   - Прекрати истерику, твою мать, ты все равно им не поможешь, нужен бульдозер.
   - Бульдозер? Так пошлите за ним, делайте что-нибудь!
   - Уже послали. Надо ждать.
   Надо ждать. Надо стоять и слушать нестерпимые, режущие ножом не слух - душу - крики о помощи из глубины. Дети уже не могли произносить слова и слоги, но все мы, бессильное стадо, стоящее вокруг, знали, что они кричат. "Мы живые! Нам больно! Спасите нас. Мы хотим жить". Спасите нас! Спасите нас! С каждой секундой жизнь вытекает из раздавленных тел, как вода из треснувшего сосуда, с каждой секундой все труднее дышать. Спасите!
   Бульдозер ждали пять, десять, пятнадцать, а дети все кричали. Наконец он подъехал, и в сердцах пробудилась надежда. Возле машины скорой помощи наготове стояли врачи. Через час крики перешли в долгие хриплые стоны, а бульдозерист никак не мог разгрести завалы и добраться до детей. Наконец он расчистил завал у наружной стены, начали пробивать лаз, чтобы добраться до детей, находившихся в подвале. Им кричали, чтобы они держались, что к ним идут, но дети не отзывались и не могли отозваться, они только стонали. Каждые десять минут делали паузу на полминуты, прислушиваясь: не затихли ли голоса.
   Внезапно грохот отбойных молотков оборвался, остановился, спасатели начали неистово матюкаться.
   - Что он кричит? - спросила я у полицейского, который помог мне подняться.
   Тот выругался в свою очередь.
   - Бетонная плита легла горизонтально.
   - И что?
   - Нужен кран!
   Бетонную плиту можно поднять только краном - бульдозером ее не сдвинешь.
   Мужики непрерывно громко матюкались, а женщины тихонько молились и плакали, но и богохульства, и молитвы были бесполезны.
   Кто-то сказал:
   - Сегодня до них не доберутся.
   Это значило, что дети умрут.
   Спасатели еще пытались что-то сделать, расширяя лаз, чтобы дать им хотя бы воздух, и какой-то полицейский начальник, приехавший на газике, еще орал в мобильный, требуя кран. Кто-то объяснял вполголоса, как надо сдвигать краном плиту: Боже упаси поднимать одним махом, можно срушить обломки под ней и не спасти, а загубить человека. Надо аккуратненько приподнять плиту краном на несколько сантиметров... Старая женщина в черном платке во весь голос обращалась к Богу и всем святым, гневно и отчаянно глядя в небо и точно ожидая ответа - а раздавленные дети догорали в мучительной, бесконечной агонии. И никто не мог им помочь. Дети стонали все тише, тихо, жалобно, жалко, как упавшие птенцы, и никто, никто из десятков людей вокруг не мог ничего сделать.
   К концу второго часа угасающие стоны начали прерываться - и всякий раз, когда они замолкали, я совершала гнусность, моля Бога, чтобы они подали голос снова - чтобы продолжились их мучения.
   Сначала оборвался один голосок, более слабый. Через несколько минут затихла вторая девочка.
   А через десять минут земля вздрогнула снова: натовцы, видимо, недовольные результатом, начали очередную карательную акцию.
  
  

***

   Пострадавшие мирные жители - те, кого вытащили из-под свежих руин. Я видела их много. Если близко от поверхности, если вовремя подоспели, и человек может идти своими ногами, шатаясь, или его ведут под руки, это не страшно - ну, там лицо в крови, расцарапано, или рука сломана. Если придавило - тогда хуже. Вытащенные из-под глубоких завалов, измордованные болью тела на носилках принадлежат мученикам - как только освобождают передавленную конечность, она моментально отекает, разбухает. Чем дольше под завалом, тем меньше шансов. Умирают не только от шока или травм. Умирают от отравления организма продуктами распада. Отдавленная нога или рука медленно мертвеет и, получив освобождение от передавившей сосуды глыбы или балки, убивает своего хозяина трупным ядом. Бывает глупая смерть: практически не получивший травм человек умирает от банального удушья, потому что под завал не проходит воздух. У таких трупов синюшные лица, выпученные глаза. Очень жуткие трупы - из глубоких завалов, с черепами, треснувшими под тяжестью бетонных глыб. Страшнее только фрагменты тел. А обгорелый труп воняет, как пережаренное мясо.
  
  

***

   Ночью я написала про девочек, утром сбросила рукописный - другого не вышло - текст по гостиничному факсу, и целый день мне казалось, что ЭТО должно быть на первой полосе, потому как ЭТО не может не дойти до каждого - и должно дойти, и все эмоции, переполнившие душу, дикая боль и исступленное "почему?" ("почему" не частное, но экзистенциальное, глобальное, "почему" такого масштаба, за которым идет возврат билетов на шоу) были в этой коротенькой статье. Сколько еще оставалось во мне наивности, если мне даже мерещилось, что такая правда о войне - глазами очевидца - что-то изменит, на что-то повлияет, кого-то заставит опомниться... И еще мне хотелось узнать мнение коллег, проверить их реакцию, и потому я сама позвонила в редакцию после обеда - после очередного налета - позвонила, что называется, на свою голову, позвонила только для того, чтобы меня окатили ведром ледяной воды:
   - Читал, уже читал, и знаешь - не пойдет. Повтор. Ты же совсем недавно давала материал о детях - жертвах агрессии! Не недавно? Две недели назад? Все равно тема уже использована. Постарайся найти что-нибудь поновее. Давай репортаж с места боевых действий или там интервью с албанскими беженцами. С сербскими, цыганскими, с какими хочешь. Я понимаю, все время гибнут новые дети, это трагедия, но мы не можем писать только об этом. Ну, держись! Не исчезай со связи!
   Мы за тебя переживаем.
   Я шмякнула трубку с такой силой, что телефон подпрыгнул, и разразилась яростным монологом, в котором на одно литературное слово приходилось 2-3 нецензурных выражения. Он....сидит в безопасности..... а я тут, под бомбами.... и он...будет мне рассказывать, о чем мне писать?!!! Падла. Сука. Если бы этот человек оказался рядом, не исключено, что я набросилась бы на него с кулаками. В порыве эмоций я позвонила главреду, но, слава Богу, того не оказалось на месте. Судьба уберегла меня от еще одного ведра холодной воды.
   Пометавшись по номеру и поматюкавшись, через полчаса я иссякла и бессильно опустилась на стул. Как всегда после вспышки агрессии, к глазам подступили слезы, но плакать было бессмысленно, все было бессмысленно, начиная с этого зловонного мира. Души детей витают здесь и плачут, плачут над развалинами; они по-прежнему зовут на помощь - и я по-прежнему ничем не могу помочь. Я - свидетель убийства, но показания отказываются выслушать, и плевать, что я тоже рискую жизнью. Мир не узнает, что вчера в Приштине страшной смертью умерли две девочки. Каждую смерть не опишешь, шепчет сатана, потому мертвых детей слишком много, а однообразие утомляет читателя. Что же это такое творится?
   В слезах и соплях я метнулась на шестой этаж - кому еще излить душу, как не своим (в этот момент коллеги, с которыми я в Москве общалась два-три раза, казались мне друзьями)? Но я напрасно барабанила в дверь и 613-го, и 614-го номера, называя свое имя: никто не ответил. Фима и Антон отправились на свою охоту.
   И здесь облом, твою мать. Вырвав листок из записной книжки, я нацарапала нелепую записку: "Когда вернетесь, зайдите ко мне, надо поговорить", просунула ее под дверь и поплелась в бар - почти не надеясь, что ребята там. Шла и думала, что бар, в котором нельзя напиться, под стать командировке, реальные впечатления которой никому не нужны: все фальшь, все видимость. Мир симулякров, в котором все имитация, кроме воя из-под руин.
  
  

***

   Бар был практически пуст, и бармен со скучающим видом слушал новости. Я заказала чашку кофе и села в углу, как бедная родственница, чувствуя, как к глазам снова подступают слезы. Случайный посетитель закончил свою трапезу и вышел; мы остались с барменом вдвоем. Ах, нет, втроем: он, я и муха. Большая металлическая муха, агрессивная и омерзительная. Она нервно перелетала с места на место, пока не приземлилась на мой стол и не принялась прихорашиваться, интенсивно работая лапками. Так легко согнать мерзкую тварь одним движением руки, но я, как загипнотизированная, смотрела на муху, и она, точно ощутив мой взгляд, замерла и уставилась на меня по-хозяйски нагло. Она здесь хозяйка, это точно; и еще неизвестно, кто умрет первым.
   Хлопнула входная дверь, какой-то военны й быстрым и твердым шагом вошел в бар. Краем глаза я увидела, как бармен выскочил из-за стойки и, выхваливая меню, с заискивающим усердием только что не пританцовывал перед новым посетителем. Холуй, рабская душонка. Передо мной, небось, не плясал.
   Отмахнувшись заказом от бармена, военный направился в мой угол тяжелыми шагами командора. Или его поступь так громыхала в пустынном баре? Или это мои нервы болезненно отзывались на любой шум? Не успела я додумать предположение, как над ухом прогремел резкий, властный голос:
   - К вам можно, мадам?
   Мне не понравились ни голос, ни обращение, но ответить, как хотелось, мне не дали, потому что командор заметил муху, и грянула гроза:
   - Ах ты твою мать ...... .... ..... ...... и в рот ......! Ты что ж, скотина, тут антисанитарию развел?!!! Мухи на столах срут, твою мать!
   Бармен подлетел с побледневшим лицом и попытался прихлопнуть муху салфеткой из ткани, и, разумеется, безуспешно: где ж дрожащим рукам справиться с быстрым насекомым. Рассыпаясь в извинениях, он убежал и через минуту вернулся с какой-то тряпкой, которой несколько раз протер поверхность стола с показным усердием. Военный выдвинул стул и уселся, точно ему разрешили; закурил, швырнув пачку сигарет в мою сторону - мол, курите, если хотите, и бросил:
   - Скотина недоношенная. Размазал грязь и ушел. Противно теперь будет пить из его чашек и есть из его тарелок.
   Я ничего не ответила. Только его мне и не хватало ко всем сегодняшним радостям. Мелькнула мысль встать и уйти, но, во-первых, мне не хотелось, чтобы этот тип подумал, будто я его испугалась, а во-вторых, он банально загородил мне проход. Раздраженная, я уставилась в упор на непрошеного соседа.
   Передо мной сидел мужик лет сорока в армейском серо-черном камуфляже без знаков различия. Лицо его с первого взгляда показалось неприятным: черты правильные, но обострившиеся, как у больного; впалые щеки, покрасневшие веки, жесткая складка у тонкогубого рта, короче, лицо испитое, но глаза горят, как у маньяка, в глазах что-то неистовое. Если бы не ясный, слишком прозрачный взгляд, можно было бы заподозрить траву или таблетки. Курит жадно, затягиваясь до глубины легких, дым выпускает в мою сторону - хам и еще раз хам. Рукава закатаны по локоть, руки мускулистые, сильные, и на правой руке, в которой держит сигарету, длинный белый шрам неправильной формы. На шее тоже шрам, но маленький, будто любовница маникюрными ножичками полосонула.
   - Мадам сегодня не работает? - криво усмехнулся хам, убедившись, что я не желаю реагировать на его персону.
   Кровь прихлынула к лицу: впервые на этой войне - впервые в этой стране! - меня оскорбил мужчина. И я рубанула, не выбирая слов:
   - Я - не бл..., а русский журналист, бл... - твоя жена!
   Ляпнула и, если честно, струхнула: еще врежет. Авось не поймет по-русски! Но хам не врезал и не обложил меня матом: внезапно он расхохотался, громогласно, злобно и весело, так, что в уголках глаз выступили слезы (причину я узнала потом).
   - Тебе бы быть снайпером, красавица: с первого выстрела попала в цель! - и, обрывая смех: - Ты здесь живешь? Ты понимаешь по-сербски?
   - Да, я здесь живу, и приехала... - я хотела пафосно добавить "чтобы рассказать миру правду" - и осеклась. Уже рассказала.
   - Приехала, чтобы писать о нас?
   - Угу.
   - О, - оживился он, - непременно напиши красиво. Я, правда, не смогу прочесть, не помню русского, но непременно напиши красиво.
   Я покорно кивнула - лишь бы отвязался, но он все не успокаивался.
   - Напиши со сравнениями, с эпитетами, типа, пятна крови расцвели как маки на асфальте, а выплеснувшиеся мозги висели на ветвях капельками росы...
   Тут до меня дошло, что надо мной продолжают изгаляться:
   - Откуда ты знаешь, как я пишу? Воюешь тут, в баре...
   - Оттуда, откуда ты знаешь, как я воюю. Вы все, сукины дети, пишете одинаково. Вы эстетизируете смерть и поэтизируете насилие. Вы делаете из смерти шоу, а смерть - это таинство, даже смерть врага.
   - Гуманист нашелся, - фыркнула я.
   - Да, я имею право так говорить, как и любой солдат, потому что я рискую жизнью. А чем рискуете вы? Какое право у вас судить о жизни и смерти?
   - Журналистов тоже убивают!
   - Как собак и кошек - случайно. И их никто не зовет на войну, а солдат не имеет выбора.
   - Тем выше подвиг журналиста: мы свой выбор делаем добровольно.
   - Браво, пошли в ход высокие слова. Вот я и прошу: напиши красиво.
   Едва сдерживая слезы, я отрезала:
   - Я лучше напишу о хаме-офицере, который развлекается в баре, пока его товарищи проливают кровь.
   - Нет, о хаме неинтересно. Тебе мало заплатят. Напиши об офицере-садисте, о, еще лучше - об офицере-каннибале, который ест на завтрак албанских младенцев в собственном соку. И отправь в "Вашингтон пост" или "Дейли телеграф". Такого еще не было, и ты заработаешь кучу денег.
   И после паузы:
   - Да о чем ты можешь писать, русская? Ты ж не отличаешь пистолет от револьвера, а поручика от капитана!
   - Отвали, козел! - вскочила я и толкнула его в плечо. Он встал с кривой ухмылкой и выпустил меня из-за стола, захлебывающуюся слезами и не желающую плакать при нем. Это мурло, хамло, это дерьмо было самым полным, самым зримым воплощением грубого, жестокого мужского мира, ненавистного мне в ту минуту до последней клеточки; мира, который возвел в высшую доблесть убийство.
  

***

   Уйти, сбежать, улететь из этого желтого, раскаленного дня, выпрыгнуть из этой густой, студнеобразной реальности; но повсюду одно и то же, повсюду бешеное солнце, освещавшее с садистской радостью свидетельства человеческого безумия, повсюду руины и груды мусора, повсюду мухи и трупная вонь, и время застыло. Произошла чудовищная подмена: я покупала билет сюда как сочувствующий зритель, а вместо этого оказалась на сцене, я такой же полноправный участник шоу, как любой житель Приштины, солдат, крестьянин, и любая их роль может стать моей, вплоть до роли неопознанного трупа. И нет зрительного зала, где можно отсидеться, нет буфета, где можно выпить, нет антракта: этот спектакль идет непрерывно уже много дней, а если он предназначен в первую очередь для мужчин, так тебя, журналисточка, сюда и не звали.
   Никогда, как в тот день, я не ненавидела свое женское "я", свою слабость - свое отсутствие силы - даже в детстве, даже в отрочестве, и никогда окружающий мир не улавливал так отчетливо исходящие от меня эмоциональные волны, возвращая их в виде преувеличенных отражений в кривых зеркалах. Проезжающий мимо грузовик с гогочущей солдатней, пропахшие потом и табаком гулливеры-патрульные, чужое оружие, чужая мощь, чужая способность убивать и спасать - все дразнило меня и напоминало о собственной безоружности, собственном бессилии и безволии - но последней каплей стал стадион, куда я забрела случайно. Тот самый приштинский стадион, который построили в конце 70-х как символ дружбы народов и где каждый матч заканчивался массовым мордобоем. Сейчас он был пуст - всех захватило еще более захватывающее и масштабное зрелище, но в глубокой тишине, плотно лежащей на длинных рядах скамеек, застыли, как муха в янтаре, еще недавно наполнявшие его звуки: свист и скандирование фанатов, рев трибун после гола, крики и мат.
   После первых минут матча мир в сознании сидевших на трибунах мужиков мгновенно становился черно-белым: в нем оставались только свои и враги - как на войне. Какой бешеной разрушительной энергетикой пропитано это пространство, если она ощущается даже сейчас, когда футбольные баталии отгремели! И как должны были пиз...ть друг друга фанаты после матчей, как дрались стенка на стенку, выплескивая ярость! Не это ли главное? Спорт из гимна красоте человека давно превратился в бизнес - и способ переведения мужской агрессии на безопасные рельсы. Слишком много силы бродит в молодых самцах, как молодое вино, и ее нужно выпускать в неистовстве футбольного фанатства. Состязание, охота, битва - древнейшие мужские занятия, и есть пора жизни, когда им не так важно зажечь свой очаг, как погасить чужой. Чего там, хам и урод прав: что-то очень важное в войне я, женщина, не пойму никогда.
   Хрупкая фигурка, сжавшаяся на нагретой солнцем скамейке, чудовищно ничтожная на фоне огромного пустынного амфитеатра, где нет никого - вот самая точная иллюстрация, отражающая подлинный масштаб происходящего. Никогда моей злости не превратиться в священную ярость битвы, никогда мстительным фантазиям не перейти в действие - я чужая на мужском празднике взаимного уничтожения. И на этом стадионе.
   - Который час?
   Передо мной выросла высокая фигура в черном, и я вздрогнула: так погрузилась в свои размышления, что не заметила, как немолодая женщина с тяжелой хозяйственной сумкой в руках спустилась по ступенькам и присела рядом - видно, тоже решила передохнуть.
   - Который час?
   - Без пяти пять.
   Этот день никогда не закончится.
   - Ты не сербка? Откуда ты приехала?
   - Я русская журналистка, приехала из Белграда.
   - Пишешь о нас? Напиши про меня.
   Написать о ней? Седые волосы, черная кофта, распухшие суставы пальцев; от одежды доносится слабый, но уловимый запах табака. Худое, измученное лицо, глаза мрачные, но огонь горит под пеплом и в любую минуту может взвиться снова. Кто такая?
   - Меня зовут Оливера Стоянович. Можешь написать мое имя. Моя семья всегда жила в Косово, всегда - и до турок, и под турками, и после турок. В 42-м году моего отца убили шиптары. Мать бежала с семьей дяди в Ниш. После войны они хотели вернуться, но Тито запретил сербам возвращаться в Косово. Наш дом отдали шиптарам, а нам запретили возвращаться. Дядя пришел в партийный комитет и спросил: "Почему я, серб, не могу жить на своей земле?"
   - И что ему ответили?
   - Его посадили как великосербского шовиниста. Он отсидел десять лет и вышел весь больной. Но в 79-м мы все равно вернулись. Мы построили с мужем новый дом, еще лучше прежнего.
   Оливера замолчала, глядя, как ветер играет прозрачными целлофановыми пакетами, носит их по футбольному полю.
   - Выросли наши дети. Сын решил жениться. Накануне свадьбы муж поехал в деревню за стариками-родственниками: некому было привезти их на праздник, дети эмигрировали в Австралию. Они должны были вернуться к обеду, но не вернулись. И вечером не вернулись, и ночью. Шиптары подстерегли их на дороге и расстреляли, всех троих. Вместо свадьбы были похороны.
   - Какой ужас. Когда это было? Весной?
   - Осенью, - Оливера посмотрела на меня. - Осенью 86-го года.
   - Как? Еще в той Югославии?
   Оливера не услышала моего вопроса или не захотела отвечать.
   - Они убили моего отца, моего мужа и моего сына. Но я не уйду отсюда. Пока я жива, я не уйду отсюда. И никто из нашего рода не уйдет. Так и напиши, русская.
   - Я напишу. Но выходит, здесь такое творилось и до распада Югославии?
   - Здесь никогда не было мира. Никогда. Знаешь, у меня был брат, священник. В прошлом году он умер. Перед смертью брат сказал мне: "Оливера, я видел ангела. Ангел рассказал мне, что случилось с Вуком Бранковичем. Он не умер, нет. Иуда повесился, а Вук не умер. Бог не захотел пускать его в рай, а Сатана не захотел пускать его в ад. Он сказал ему: "Ты еще нужен на земле!" И с тех пор ходит по нашей земле Вук Бранкович: он бессмертен". Странные слова, правда?
   - Наверно, - осторожно ответила я, силясь вспомнить, кто такой Бранкович и почему его не пустили в ад.
  

***

   Оливера ушла, не прощаясь, но горький привкус от ее разговора остался - послевкусие, послемыслие, послесловие. Я принялась размышлять, усердно полоща важные, серьезные мысли - о сербской истории, об исторических судьбах Косово, о недостатках собственного характера (может, проблема все же не в поле, а в слабости? другая женщина настояла бы на публикации и поставила хама на место одной фразой), как дрессированный енот полощет тряпку, но по дороге в гостиницу меня настиг очередной налет - и все мысли закончились.
   Заканчивается все, кроме нутряного, животного страха, орущего изнутри, заполняющего с головы до ног, и ты застываешь, утратив способность соображать, утратив способность действовать. Остается комок тела, сжимающегося в ужасе перед смертью, которая шатает земную твердь под ногами, и дома трясутся, и бомбардировщики ревут, разрывая барабанную перепонку, и ты видишь, как сыплются бомбы, круша и перемалывая город в пыль, и любая из них может попасть в тебя! в тебя! Взрывы со всех сторон - справа, слева, в отдалении и так близко, что останавливается дыхание, и ты пятишься к стене, оказавшейся за спиной, инстинктивно пытаясь укрыться, но со стены при каждом ударе на голову летят штукатурка и крошево кирпичей, и ты не соображаешь, что можно прикрыть ее руками. Только не в меня! Только не в меня! Только не в меня! Не надо, Господи, не надо! Ба-бах! Ба-бах! Ба-бах!
   Время закончилось, время превратилось в сгусток ужаса: ты и невыносимая реальность, которую невозможно перенести и от которой невозможно уйти. Первый раз за войну я попала под уличную бомбежку, и большего кошмара мне не доводилось пережить.
   Мимо быстрым шагом прошел пожилой мужчина, что-то крикнул мне, но я не расслышала в нарастающем гуле, а он не стал останавливаться, махнул рукой и устремился вперед по полуразрушенной улице. Ба-бах!!! Я оглохла от страшного грохота и едва удержалась на ногах: воздушная волна впечатала меня в стенку. Бомба угодила в полуразрушенный дом метрах в 40 от меня, и огромное облако пыли спрятало улицу. То ли в глазах потемнело, то ли пыль закрыла солнце - какое-то время я ничего не видела. Когда пыль осела и сознание прояснилось, я увидела, что мужчина упал и лежит ничком на земле. Я подбежала к нему, с усилием перевернула тяжеленное тело, но ничем помочь не могла: он был уже мертвый, убитый наповал не бомбой, а отлетевшим обломком стены, и совсем не страшный, потому что камень попал прямо в висок. Из виска вытекло немного липкой крови, и больше ничего. Кровь еще слабо булькала, текла из виска. Глаза мужчины были раскрыты, на лице застыло выражение тревоги. Он бежал не от бомб, он куда-то торопился; наверно, домой.
   - Он мертвый? - раздался грубый голос за спиной.
   - Ты что, твою мать, не видишь, - ответил другой голос. - Конечно, мертвый.
   Передо мной выросли два гиганта-полицейских, один из них держал в руке рацию.
   - Это ваш отец? - склонился ко мне тот, кто спрашивал про покойника. Ба-бах! Опять ударили где-то близко, и звон в ушах смешался с чудовищной какофонией бомбежки. Отец? Мой отец? Вопрос дошел до меня только со второй попытки.
   - Нет, я его не знаю, - я замотала головой, как дурочка, точно слов было недостаточно. - Он шел и... бомба... Я подошла, а он мертвый...
   - Ясно, - один полицейский принялся бесцеремонно обшаривать тело, другой что-то говорил по рации.
   - О, есть паспорт. Миодраг Петрович, сын Слободана. Год рождения: 1949-й. Улица Вука Караджича, дом 16, кв. 29. - и ко мне: - Вы можете идти? Вы не ранены?
   - Нет, - оттолкнувшись рукой от земли, я медленно поднялась с колен. - Я могу идти дальше.
  

***

   В этот день, 26 мая 1999 года, были отмечены рекордные с начала войны по интенсивности бомбежки. Но на следующий день натовцы, как истые ударники труда, перекрыли вчерашний рекорд.
  
  

***

   В коридоре я столкнулась с Любицей. Увидев меня, она сплеснула руками:
   - Хвала Богу, живая! Как я за тебя волновалась! Мне сказали, что ты ушла, и тут начали бомбить! Куда ты пошла? Где ты была?
   И тут же, без перехода, чисто по-женски принялась стряхивать пыль с испачканного рукава блузки, вынимать какие-то крошки штукатурки из волос:
   - Господи, какая ты грязная...
   - Как только я вошла в гостиницу, бомбежка прекратилась. Издеваются... На моих глазах убило Драгана Петровича с улицы Вука Караджича - ты его не знаешь? - начала я слабым голосом.
   - Не знаю. - Любица остановилась, заглянула в глаза, и лицо ее изменилось, стало тревожным. - С тобой все в порядке? Ты очень бледная.
   - Не все. Руки дрожат.
   Если честно, у меня дрожали и руки, и ноги, и все внутренности.
   - Тебе надо выпить.
   - Я б с удовольствием, но ведь нечего.
   - Твои друзья тебе оставили.
   - Какие друзья?
   - Ну, русские журналисты с шестого этажа. Антон и этот, черный, в очках. Они уехали в обед и попросили тебе передать гостинец.
   - Как уехали? - слабо взметнулась я, но Любица уже выбежала из номера. Через пять минут она вернулась с завернутой в целлофановый пакет бутылкой нестандартной формы, в которой булькала загадочная мутноватая жидкость, несомненно, домашнего изготовления.
   У меня уже не осталось съестного, и закуску в виде хлеба, сала и сладкого печенья принесла Любица. Мы выпили с ней, посидели, поговорили, а потом она ушла, и я продолжила в одиночестве, ругая тех, благодаря кому я могла напиться. Но в самом деле, как так можно: уехать и не попрощаться? И как можно приехать на один день и потом гордиться собой, рассказывать о своем героизме? Уехали, испугались. Трусишки. А, они хороши, но и я хороша.
   Обжигающий глоток за глотком, чашка за чашкой - все глубже в бездну, бесформенную и густую бездну, похожую на глубинные воды океана, куда не проникает солнечный свет. Мой мозг больше не выдерживает безумия мира, он отказывался понимать и принимать. Завотделом прав, мертвецов слишком много, они идут один за другим, случайно прихлопнутые под шумок, случайно попавшие под новый передел мира. Что кричал этот случайный прохожий, который родился в том же году, что и мой отец? (И его последние слова были ко мне). Наверно, кричал "уходи" или "не стой". И о нем я не напишу. Пиши - не пиши, бесполезно. А за окном опять бомбят, опять кого-то убили: когда же это кончится? Майская ночь светла: горит, горит, город горит. Что сделать, чтобы прекратить войну? Может, выйти на площадь и сжечь себя в знак протеста?
   В сознании возникла яркая до ужаса картина: промозглая площадь, одинокая фигура в плаще с плакатом на груди, рядом стоит принесенная канистра бензина. Вылить на себя вонючую жидкость, торопливо зажечь спичку - скорее, скорее, пока не оставило мужество. Пламя вспыхнет мгновенно, жар ударит в лицо (на лицо не лить бензин, противно), и через секунду охватит дикая боль. Я начну орать, кататься по земле, сбивая пламя, потом отключусь от болевого шока. Если грамотно организовать информационную поддержку акции, ее покажут по ТВ в прайм-тайм. И что дальше? Обыватель покрутит пальцем у виска и пойдет на кухню за еще одной банкой пива. Меня никто не поймет. И хорошо, если я умру не приходя в сознание. А если спасут? Долгие месяцы мучительных перевязок, операции по пересадке кожи, мучительная боль и гнойные бинты. Я словно пережила все - и содрогнулась. Самое страшное - это понять бессмысленность своих страданий. Возможно, я пойму бессмысленность уже в ту минуту, когда жар ударит в лицо, но будет поздно. Мой протест никого не взволнует, никого не побеспокоит. И ничего не изменит.
   Я никого не могу спасти, и никто не придет спасать меня. Я могу только напиться: глоток за глотком, пока не ударит в голову со всей силы, не затуманит сознание - причину страданий, и страдания закончатся. И мне почти удалось, алкогольная анестезия подействовала, стол, на который я опустила голову, как на плаху, начал медленно кружиться; но механик не рассчитал скорость карусели и все выпитое поднялось вверх. Я едва успела добежать до туалета, причем пребольно стукнулась головой о дверной косяк - и тут погас свет, опять начали бомбить. Остаток ночи я провела в интимном обществе дрожащего унитаза, под цветомузыку то гаснущей, то снова загорающейся лампочки - и с той поганой ночи я ненавижу грушевый самогон и даже сам запах груши.
   Гадкая была ночь, и хмурое утро поднесло пышный букет похмельных цветочков: головную боль, тошноту и отвращение. На столе разгром, на полу валяются тряпки - брюки и блузка, точно похожие на тряпки, выпачканные вчера в пыли, штукатурке и черт знает в чем; одна туфля под диваном, другая у двери. Зеркало отразило мерзкую физиономию с опухшими глазами и шишкой на лбу. Ах, ах, так ли вел себя в Испании Хемингуэй? Но ничего, это не страшно, главное, что вчерашний кошмарный день наконец закончился. Сорвалась, бывает; больше не буду.

***

   ... До Бога не докричишься...
  

***

   Похмелиться мне удалось самым неожиданным образом - двумя чашками крепкого черного чая. Дело в том, что сербы практически не пьют черный чай (и даже называют его "русским"), их чай - что-то зеленое и малоинтересное в лучшем случае, а в худшем официант скажет, что "чая нема" и что все нормальные люди пьют кофе. Но мне повезло, и повезло не в кафе и не в баре, а там, куда, вообще-то, в здравом уме не приходят на опохмелку - в Приштинском университете. Поблуждав по пустынным коридорам, я наткнулась на неплотно прикрытую дверь с табличкой "Кафедра русского языка и литературы" и решила зайти, рассудив, что здесь уж точно перевод не понадобится. И точно, молодая симпатичная женщина, пившая чай, ответила мне на чистейшем русском языке.
   "Ишь ты, как освоила язык", - подивилась я и сделала комплимент:
   -Вас можно принять за русскую.
   -Да вы что? Все еще можно? - улыбнулась Ира. - После стольких лет жизни в Югославии?
   - Вы из Москвы?
   - Из Одессы. А что, это что-то меняет?
   Мы засмеялись, мгновенно проникшись симпатией друг к другу.
   Ира переехала в Югославию вслед за мужем-сербом в год, когда пленум избрал генсеком болтливого лысеющего человека с огромным родимым пятном на голове. Молодая пара поселилась в хорватском Сплите, из которого в 1991-м им пришлось бежать. Вторая война настигла Иру здесь, в Приштине. Муж ее был призван в ополчение, детей отвезли к родным в Ниш. Фольклорист по призванию и образованию, Ира за годы жизни на Балканах превратилась в универсальный справочник по истории, этнографии, географии Косово. Ира отпаивала меня чаем, а я засыпала ее вопросами, и на каждый получала обстоятельный, развернутый ответ.
   - Вук Бранкович - легендарный герой сербского эпоса, зять короля Лазаря. Перед битвой на Косовом поле позвал король Лазарь на пир всех воевод и витязей - аналог тайной вечери, и завел разговор, что среди них есть тот, кто предаст его, как предал Христа Иуда. Король считал потенциальным предателем Милоша Обилича, но ошибся. Лазаря и сербов предал Вук Бранкович, который в ответственный момент увел с Косова поля "двенадцать тысяч конной силы", что предопределило исход битвы.
   Так говорит предание. На самом деле никакого предательства Бранковича не было. Наоборот! Это он просил помощи у короля Лазаря, потому что это были его земли, и отступать ему было некуда. Легенда о черном предательстве родилась позже, во время разборок после гибели короля, когда решалось, кому править - малолетнему сыну или зятю. В общем, оклеветали человека на века и превратили в символ. Как видите, черный пиар отнюдь не изобретение нашего века...
   Пыхтя, я записывала лекцию, ощущая себя загулявшей студенткой, явившейся на консультацию - и наслаждаясь этим ощущением.
   - Косово - не совсем правильное название, точнее, неполное. Край называется Косово и Метохия, сокращенно его еще зовут Космет. Метохия - от греческого "метох" - церковные земли. Таковыми они стали считаться со времен святого Саввы, младшего сына короля Стефана Неманича, Патриарха Сербского, который перенес свою резиденцию в Печ. Сербская православная церковь стала автокефальной еще в 1219 году, то есть получила право назначать своих священников, епископов, митрополитов. Сербские короли, особенно из династии Неманичей, построили на Косово множество церквей и монастырей - Грачаницу, Дечаны, Баньска. Край превратился в религиозный и культурный центр - в средневековье это было неразделимо. Космет стал священной землей для сербов не после битвы - он был им задолго до нее. Кстати, по-сербски "кос" - значит дрозд, Косово поле - Дроздово поле.
   - Значит, сербы пришли в Косово в 13 веке?
   - Нет, в 7-м. На Балканы славяне пришли в 6-м веке, а до Косово добрались в 7-м. Расселение прошло мирно, потому что местное население занималось скотоводством и жило в горах, а сербы были земледельцами и селились в плодородных долинах. Сербы распахали луга, построили села, заложили города, ставили мосты и мостили дороги; позже воздвигли храмы и монастыри. Местные племена, жившие в Косово до прихода сербов - дардании, скорее всего принадлежали к фракийцам, хотя албанцы считают их иллирийцами.
   - А какая разница? Ох, можно еще чаю?
   Весь разговор меня неотступно мучила грешная жажда похмелья.
   - Зачем спрашиваете? Наливайте, и все... Разница большая, поскольку албанцы выводят свою родословную от иллирийцев, древнего населения Балкан. "Право первородства". В сербских письменных источниках албанцы впервые упомянуты в 1043 году - как воины византийской армии. В 14 веке они действительно жили на территории края, но в незначительном количестве. Албанское население стало расти после захвата Сербии османами, и особенно после Великого исхода сербов из Косово в 1690 году. Тогда сербы во главе с Патриархом подняли восстание и были разгромлены...
   - Понятно: турки покровительствовали албанцам, как мусульманам. Вековой конфликт христианства и ислама.
   Ира протестующее замахала руками.
   - Только не делайте этой ошибки: не сводите все к религиозному фактору. Дело в том, что у албанцев своеобразное отношение к религии. Первоначально они были язычниками, потом приняли христианство - кто православие, кто католицизм. Кстати, в Косовской битве участвовали и православные албанцы. Пропасть между сербами и албанцами - в головах, и выросла много позже, а в средневековье все было иначе, и национальный албанский герой Скендерберг, говорят, по матери из рода Обиличей (так, во всяком случае, гласит легенда). Восстание против турок он поднял, отказавшись от мусульманской веры. А святая Ангелина Сербская была дочерью православного албанского князя Ариянита из Эльбасанского края, и свояченицей самого Скендербега.
   И только с приходом турок начался массовый переход албанцев в ислам, занявший не одно столетие. Так что мусульмане они сравнительно поздние, и большей частью из прагматических соображений. Хотя, вероятно, ислам больше соответствует их менталитету. Но и теперь 71% албанцев -- мусульмане, 18% --католики, 12% -- православные.
   - Как все запутано на Балканах...
   - Это еще не так страшно. Страшно, что мало кто дает себе труд разобраться.
   - И чего теперь хотят албанцы?
   - Создать свое государство. У сербов и албанцев противоположные векторы: у одних сохранить, у других создать.
   - Так ведь есть Албания.
   - Есть, но этого мало. Албания - исторически молодое государство. По Лондонскому договору, подписанному 30 мая 1913, учреждалась комиссия, которая должна была решить вопрос о границах Албании и принять окончательное решение о возвращении Албании города Шкодер, захваченного Черногорией во время Первой балканской войны. До этого у албанцев не было государства, да и первые земли - Шкодер, куплены у Балшичей.
   - Магма еще не застыла... - вполголоса протянула я про себя, но Ира услышала и поняла:
   - Да, да! Все по Гумилеву: молодой, пассионарный этнос бурлит, пытаясь переделать мир под себя. На основании расчетов, к 2040 году численность косовских албанцев должна превысить число сербов и других народов Югославии вместе взятых. Консолидация албанцев достигнет той отметки, что сдержать их будет ой как сложно...
   - Иными словами, чем бы не закончилась война, это будет еще не конец?
   - Нет. Помните в "Бесах"? "На свете ничего не кончается".
  
  

***

   Воскресшая духом и телом, вернулась я в "Грандотель" и, только переступив порог номера и сбросив платье, снова принялась за дело. Торопясь удержать ускользающее слово, насасываясь пресной водой из графина и обливаясь потом, строчила я новую статью, ни на минуту не сомневаясь, что ее не постигнет судьба предшественницы. С чувством, что назло всему мировому злу жизнь продолжается, я сбросила текст по факсу и впервые после пробуждения ощутила желание что-нибудь съесть. Ура, организм окончательно пришел в себя.
   Около половины пятого я спустилась в поисках корма в ресторан и замерла в дверях: мне сразу бросился в глаза давешний хам, который сидел за отдельным столиком и что-то жадно жрал. Поколебавшись мгновение, я решительно вошла - пусть только сунется. Я не та, что вчера.
   Хам, похоже, и не заметил моего появления - сидел и смотрел в тарелку. Через пару минут меня перестало стеснять его присутствие, тем более что я предусмотрительно села в противоположном конце зала - благо, в это время суток пустых столиков было предостаточно. Я погрузилась в свои мысли, из которых меня вывело только появление официанта, принесшего заказ.
   С наслаждением вдохнув вкусный запах жареного мяса, я взяла в руки вилку и тут же выронила: знакомый низкий голос рявкнул с такой силой, что стаканы зазвенели. С недоумением и испугом я повернула голову и увидела, что перед хамом стоят навытяжку три офицера, отводят глаза и мнут в тяжелых пальцах черные беретки - точь-в-точь как нашкодившие пацаны, а хам хлещет их отборным матом.
   - Ивкович, твою мать.... .... .....! Смотреть в глаза, когда с тобой разговаривают, .....! ..... и .... !!!!
   Разговоры стихли: все немногочисленные посетители затаив дыхание наблюдали за публичной экзекуцией. Обложив гориллообразного Ивковича и его товарищей по несчастью по полной программе, хам, не пожелав выслушать их оправдания (точнее, бормотания) сдавленными голосами, шуганул офицеров как котят:
   - Пошли вон, обосравшиеся ублюдки! И чтоб я вас в штабе больше не видел!
   С поникшими головами и таким трагическим видом, точно они приняли решение в ближайшем бою искупить вину ценой жизни, троица протопала к выходу, и замершая было жизнь возобновилась: люди заговорили и зазвенели вилками. Меня заинтересовали две вещи: во-первых, что такое натворили эти трое, что стерпели такое публичное унижение, а во-вторых, почему никто не выставит из ресторана этого придурка?
   - Здравствуй, русская журналистка.
   Хам внезапно вырос возле моего столика, и мне опять стало не по себе.
   Повторился вчерашний сценарий: он опять бесцеремонно выдвинул стул, уселся и закурил. Я настороженно смотрела на него, сжимая вилку в пальцах, как оружие, и не зная, чего ожидать - и, надо признать, этот человек умел ошарашить собеседника первой же репликой.
   - Я хочу попросить прощения за вчерашнее.
   Дзинь! Вилка выпала вторично.
   - Просто у меня вчера был очень тяжелый день. И у меня свое отношение к журналистам, которые правдами и неправдами пробираются в Косово, а потом пишут черте что... Не обижайся. Сюда приезжают разные люди. Что, прощаешь?
   Он говорил человеческим голосом, впервые человеческим голосом, и тут мне показалось, что он не безнадежен.
   - Да ладно, - ответила я после паузы. - Кто без греха... Прощаю.
   Я ожидала, что он уйдет, но вместо этого он заказал два кофе и начал расспрашивать, кто я и откуда. Мне это быстро надоело - кто он такой, чтобы выспрашивать, и я спросила в свою очередь:
   - А за что ты так отматюкал Ивковича и компанию?
   - Что, много неприличных слов? Привыкай, здесь не театр и не музей. Кстати, мне кажется, что ты и сама умеешь, если надо.
   Он подмигнул, и я вдруг поняла, что сидящий передо мной седоватый человек очень молод, что ему нет и сорока; что обострившие черты лица и черные круги под ледяными, горящими серыми глазами - след бесконечной усталости и что он уже много ночей не спит больше двух часов.
   - Знаешь, почему я психанула вчера? - внезапно для себя я рассказала о девочках и несостоявшейся статье. Он внимательно слушал, хотя особого впечатления, как мне показалось, рассказ не произвел.
   - Вот какие у тебя проблемы... А я думал у тебя нелады с мужем, - он бросил взгляд на мое обручальное кольцо, - с любовником или с самой собой.
   - У меня проблемы с вами, сербами.
   - А вот сейчас обижаешься зря: у всех есть проблемы, и у меня тоже.
   - У меня проблемы с вами, сербами. Я хочу вам помочь, но, как оказалось, мало что могу. Знаешь, иногда мне хочется взять в руки автомат...
   - Твое оружие сильнее автомата. Надо сражаться до конца. Знаешь, как поется в нашем гимне? "Мы стоим неколебимо, как утесы!" Всем нам некуда отступать.
   - Ага. "Когда страна прикажет быть героем...".
   - Запомни, герой не тот, кто никогда не падает. Герой тот, кто падает и поднимается вновь. Да, а как тебя зовут, журналистка?
   Я заколебалась на миг - стоит ли? - и все же гордо сказала:
   - Алена Николаевна Коробкова.
   Он церемонно встал и слегка поклонился, называя свое имя.
   Это был легендарный генерал К., о котором я слышала еще в Белграде.
  

***

   А! Тот самый генерал, интервью с которым добивались журналисты со всего мира! А он тут, на расстоянии руки, и я неожиданно для себя вцепилась в его рукав: не упущу! И он живо учуял, что стоит за моим порывом.
   - Только никаких интервью, красавица.
   Сказал - как отрезал. И пальцы сами разжались, отпустили чужой рукав. Генерал К. ухмыльнулся при виде моего перевернутого лица и подколол:
   - Что, без интервью со мной общаться не хочется? Сразу пропал интерес? Общаешься только с теми людьми, от которых можно получить какую-то информацию? Не ожидал от русской журналистки такого материализма...
   Ну что можно было ответить на это?
   - Пожалуйста, будем общаться.
   С этого бестолкового диалога, с раннего светлого вечера в дыму сигарет, смешанном с ароматом кофе, и пошла странная полусимпатия между генералом и журналисткой, выразившая в нескольких недолгих разговорах. Что сблизило на миг столь бесконечно разных людей? Не то, что обычно сближает мужчину и женщину, однозначно. Но что-то заставляло его тратить на меня редкие свободные минуты, и смешно предполагать, что это была нужда в собеседнике: в отличие от чеховского извозчика, ему было с кем поделиться задушевным. Впрочем, о задушевном и личном мы и не говорили. Генерал К., как и положено генералу, твердо и убежденно говорил о победе. Он ждал наземной операции - как и все вокруг, и я тоже. Его уверенность передалась мне, мне хотелось увидеть поражение агрессоров, написать о сербских победах. "Ты увидишь, как мы умеем драться..." А вообще темы возникали спонтанно, случайно; разговор прихотливо и свободно пролагал себе русло, как ручей, чтобы внезапно оборваться на полуслове - без обещания договорить в другой раз.
   Он не выбирал слов, он зло шутил, он бывал груб и неприятен, забывая, что перед ним женщина - но все первоначальные эмоции вскоре сменились благодарностью и уважением. Благодарность за короткие горькие разговоры живет во мне по сей день. Я не сразу приноровилась к его манере, но своеобразие ее оценила мгновенно, безмерно жалея, что нельзя было оформить все это как интервью! Сколько раз у меня чесались руки тайком включить диктофон и записать наши диалоги хотя бы для личного архива, но я боялась в случае разоблачения утратить расположение генерала. Да и мерзко злоупотреблять доверием человека.
   Конечно, такое знакомство многого стоило на войне. Я ни о чем его не просила (хотя запрета на просьбы не было); но почему-то не возникало сомнения, что в случае чего (не дай Бог, конечно) он поможет, вытащит, обматюкает по полной, но вытащит, протянет руку. Убеждение вытекало не из характера нашего общения, а из характера собеседника.
  
  
  

***

   Так легко написать плохое об этом человеке, презиравшем условности и словно подставлявшемся под нелестную оценку! Каждое слово в гневе - чудовищный, омерзительный мат, стократ гнуснее нашего ("я ебал твою мертвую мать в рот кровавым членом"), и невозможно выдержать взгляд беспощадных, бешеных светлых глаз, и хочется закрыться чем-то от потока неистовой злобы, идущей от него, как радиация, и убивающей, как радиация; короче, буря, шторм, ураган - стихийное бедствие срывает крыши и расшвыривает людей, как макаронины: генерал К. в ярости! И вдруг за какие-то четверть минуты все меняется, на смену бешенству и мату приходит ледяное, ироничное спокойствие, издевательская вежливость реплик, и от этого перехода жутковатый холодок идет по спине. Как он это любит, как он это умеет: размазать по стенке, раздавить, как клопа, оторвать руки, ноги, яйца, желание жить, врезать - словами, только словами! - так, что человек две недели будет вздрагивать при каждом хлопке двери - и спросить почти мягко, дружелюбно у валяющейся в луже из крови и собственных фекалий жертвы: а вам не твердо здесь лежать, дорогой друг? Может, принести подушку?
   Ах, здесь не просто темперамент - на Балканах у всех темперамент, и не банальный тяжелый характер - нет сахарных генералов, как говорил покойник Лебедь; здесь, похоже, что-то особенное, своеобразное, изготовленное в единственном экземпляре - небольшой личный филиал ада; и по сравнению с внутренними пейзажами этого человека Приштина -пасторальная картинка. Он не сволочь, не садист и не придурок: он просто очень страдает. Страшно, когда страдает человек, не умеющий страдать, человек, который даже заплакать не может. Душевные страдания - тоже роскошь, доступная не всем. Он держится, потому что не может сломаться, но ему плохо, настолько плохо, что искать смерти бессмысленно: человек, настолько жаждущий поставить точку (втайне от самого себя), неуязвим - ибо гибель на войне никогда не приходит по заказу.
   Так легко написать плохое, но чем дальше узнаешь этого человека, тем отчетливей понимаешь, что писать надо не о том. Грязи хватает в каждом из нас, но когда грязь раскалена до такого градуса, она перестает быть грязью, она превращается в лаву, извергаемую вулканом.
   Он не умел лгать и лицемерить; он не умел быть не собой, он не умел играть. Его ненавидели враги и боялись вышестоящие; перед ним преклонялись молодые офицеры. Настоящий мужик, умеющий пить водку, целовать женщину и держать удар. Сложный человек, тяжелый собеседник, настоящий вояка, самоотверженный друг. И врагам, и друзьям он был верен до конца. Матерщинник, но не похабник; упрямец, холерик, выпускник Генштаба. Однолюб, скрывающий за наигранной грубостью недоуменно-возвышенное отношение к женщине - он слишком мало знал женщин, слишком мало было опыта.
   Верный муж, чья жена после тринадцати лет совместной жизни ушла к его лучшему другу. Ушла и забрала двоих детей.
   Вот такой человек. Генерал.

***

   Из разговоров с генералом К.
  
   - Чем занималась весь день, красавица?
   - Писала статью на 5-6 тыс. знаков об истоках албано-сербского конфликта.
   - Господи, да что там размазывать на 6 тыс. знаков? Я могу тебе изложить все истоки в трех предложениях.
   - Изложи.
   - При турках шиптары были фактическими хозяевами Космета и делали с сербами, что хотели, т.е. резали и грабили. После возвращения Косово Сербии в 1918 г. лафа закончилась: албанцев уравняли в правах с другими жителями края, то есть не позволяли им резать и грабить. Горные орлы не смогли пережить такое нарушение прав человека и начали борьбу против центральных властей, которую с переменным успехом продолжают по сей день.
   - Все так просто?
   - Ты разочарована? Ах да, ведь размер гонорара зависит от количества знаков, понимаю. Редактор не оценит твой, т.е. мой лаконический стиль, и на колготки не хватит. Что тебе еще подсказать, красавица, чтоб ты не светила голыми коленками? А, запиши два слова - "райя" и "шкия", щегольни местным колоритом. "Райя" - это христианское население Османской империи, которое обдирали, как липку, стригли как овец и резали, как свиней. А "шкия", т.е. "свиньями", албанцы называют сербов. Этакие полулюди-полуживотные, рожденные для того, чтобы доставлять высшей расе горных орлов пропитание и удовольствие. Когда "райя" перестали быть "райя", а "шкия" - "шкия", в сознании албанцев возник непереносимый когнитивный диссонанс, преодолеть который удается только прикончив очередного серба. И тогда пошатнувшиеся основы мироздания встают на место.
   - И никакого прогресса с 1918-го года?
   - Никакого прогресса с 17 века. Косовские албанцы не менялись, менялась только политика центра. И наибольшим идиотизмом она отличалась последние 45 лет. Вот ты скажи мне, откуда пошло это идиотское убеждение, что просвещение смягчает нравы?
   - Из 18 века, вестимо. Вольтеры всякие, Дидро и прочие Руссо. Век Разума, закончившийся гильотиной.
   - Ну, гильотина как раз неудивительна: идеализм иначе как кровью закончиться не может. В Белграде сорок с лишним лет сидели идеалисты, пролетарские интернационалисты, верившие, что можно перевоспитать не только отдельных людей, но и целые народы. Ведь плохих народов не бывает, не так ли? Есть угнетенные и непросвещенные народы. Они режут из самозащиты и поджигают, потому что не знают, что еще можно сделать со спичками. Достаточно разъяснить бандитам, что убивать нехорошо, и они немедленно раскаются в своих шалостях. Да и вообще, грабежи и поджоги - всего лишь форма социального протеста. Несчастным просто не оставили выбора.
   - Мне начинает нравиться твой черный юмор.
   - Какой юмор, все делалось всерьез. Все ради трудящихся. Но если дать потомственному головорезу высшее образование, то мы получим головореза с высшим образованием, а не мирного интеллигента. Питомником таких усовершенствованных головорезов и был Приштинский университет. Сколько денег в него вбухали - подумать страшно, а смысл?
   - Полагаю, что смысл был. Головорез с высшим образованием в первом поколении все же задумается перед тем, как резать, а во втором поколении, глядишь, и вовсе резать перестанет.
   - Не было смысла! - отрезал генерал К. - Потому что давая образование, им не давали работы. Уж если перевоспитывать, то доводить программу до конца: не только рассказывать, что грабить нехорошо, но давать возможность заработать на жизнь без нарушения УК. А самый высокий процент безработицы в Югославии был именно здесь, в Космете.
   - Но если албанцы восстают против любой власти, значит, победа невозможна, и навести порядок в Косово нереально.
   - Реально при грамотной политике и правильной тактике. Реально! Реально, твою мать. Лишь бы нам не мешали, понимаешь? Лишь бы нас не остановили за шаг до победы!... Да, кстати, завтра с утра будь готова, поедешь на позиции.
   - С тобой?
   - Нет, я пришлю человека. Спокойной ночи, красавица.
  

***

   Генерал выполнил свое обещание - 28 мая 1999 года (навеки памятный день) в одиннадцать утра в дверь постучал серьезный, насупленный капитан с известием о том, что машина меня ждет, и с ворохом требований: ничего не фотографировать, никаких географических названий в статье не употреблять, местность описывать так, чтобы ее невозможно было конкретизировать, не упоминать никаких имен и фамилий. Условия, на которых мне предоставляли транспорт и сопровождение, не могли вызвать восторг:
   - Это все?
   - Нет, - продолжал бубнить капитан. - Диктофон вы должны оставить в гостинице.
   Блокнот и ручку тоже оставить?
   Посланец генерала К. шутку не понял и ответил без улыбки:
   Блокнот и ручку можно взять. Но лучше ничего не записывать.
   Похоже, этот человек принадлежал к малопочтенной породе перестраховщиков, следовательно, спорить не приходилось - бессмысленно. Демонстративно выложив диктофон из сумки на стол, я покорно последовала за капитаном. Машина ждала нас неподалеку от гостиницы, но выяснилось, что мы поедем в таинственный пункт дислокации войск в составе армейской колонны, состоящей из нескольких грузовиков. В конце и в начале колонну прикрывали бронетранспортеры.
   - На дорогах небезопасно, - сделал открытие мой осторожный спутник, - в любой момент могут обстрелять из засады.
   Боевые действия велись за пределами Приштины: с началом бомбардировок обе противоборствующие стороны - албанская Армия освобождения Косово и югославская армия с полицей, справедливо решив, что терять уже нечего, вступили в ожесточенную схватку друг с другом. Основные столкновения между армией, полицией и аоковцами разворачивались в сельских вотчинах УЧК, таких, как область Дреницы. Любая тропинка могла быть заминирована, за любым поворотом могла ждать засада, любую машину могли расстрелять на дороге, что и случилось с двумя немецкими журналистами - их прошили автоматной очередью и бросили умирать, причем кто это сделал, так и осталось неизвестным.
   Наша колонна покатила на юг по пыльному проселочному шляху, под беспощадным солнцем, раскалявшим металл машин. Горячий ветер, врывавшийся в окно, снова приносил неистребимый запах падали: на обочине валялись раздувшиеся трупы скотины - коров, коз. В отличие от гостиничной кошки, их - обезумевших, с распухшим от молока выменем - пожалели и пристрелили. Руины, полицейские патрули на дорогах, светлое высокое небо, в котором в любой момент могут появиться вражеские самолеты.
   Капитан (наотрез отказавшийся назвать даже свое имя, так что он так и остался навсегда капитаном) одолжил мне, несообразительной и умиравшей от жажды, пластиковую бутылку с водой. Пока я пила, мне пришла в голову мысль, что, может, от засады бронетранспортеры нас и защитят, но зато они делают нас отличной мишенью с воздуха. А-а-а, один черт. Для стороннего человека вроде меня все это была рулетка смерти - не погибнешь под развалинами во время бомбежки, так подорвешься на албанской мине, не подорвешься, так пристрелит из кустов неведомо кто - то ли идейный боевик, то ли рядовой уголовник.
   Минут через сорок мы подъехали к деревне, примостившейся у подножия поросшей лесом невысокой горы, и состоящей из нескольких десятков разбросанных на сравнительно большом расстоянии друг от друга домов. Издалека эти белые домики под красными черепичными крышами на фоне молодой, сочной зелени леса казались чуть ли не иллюстрацией к буколической элегии; вблизи же в глаза бросались отвратительные отметины войны. Несколько домов на окраине селения были сожжены, в других были выбиты окна и вышиблены двери. В уцелевших строениях была расквартирована рота... стоп, об этом я обещала молчать; короче, была расквартирована рота солдат в красных беретках.
   Притормозив у какого-то двухэтажного дома, капитан вытер пот со лба, сказал мне подождать его в машине и куда-то исчез. Поскольку дышать в раскаленной коробке даже с опущенными стеклами было нечем, я, разумеется, пренебрегла приказом и вылезла на свежий воздух. Через пять минут мне надоело ждать, и я решила немного пройтись по деревне. Дойдя до заброшенного огорода, я неосторожно вступила ногой в кучу дерьма и выругалась. Шедший навстречу бритый наголо, загорелый и голый по пояс мужик с двумя ведрами в руках, в которых плескалась вода, и автоматом за спиной как-то странно на меня посмотрел, но ничего не сказал. Не успели мы обменяться взглядами, как за спиной послышался топот: это меня догонял раскрасневшийся капитан.
   - Какого черта вы нарушили приказ и вышли из машины?
   - Там душно, - честно ответила я.
   Капитан выругался в свою очередь.
   - Вы должны меня слушаться! Я за вас отвечаю и не хочу проблем. Идемте, вы хотели общаться с военными - сейчас будете общаться.
  

***

   Общение началось через полчаса, когда мы впятером - командир роты капитан Милорад, поручики Жикица и Бобан, мой спутник и я - сели за щедро накрытый простой едой стол. Огромные куски хлеба, ветчина, сало, огурцы. Видно было, что мужикам хотелось выпить, но их сдерживало присутствие капитана-перестраховщика. В свою очередь, капитан чувствовал себя неловко и принялся всячески намекать присутствующим, что не такой уж он перестраховщик и, боже упаси, не стукач. Постепенно народ разошелся, на столе волшебным образом возник графинчик с ракией, и разговор принял живой и непринужденный характер. Говорили о войне; о той войне, которую уже около месяца вела в этом районе рота Милорада.
   За бодрыми строками официальных реляций скрывались реальные проблемы, и, прежде всего, обычная даже в лучших армиях мира несогласованность действий между родами войск (а здесь добавлялась несогласованность между армией, полицией и всяческими спецназами) и неверные тактические ходы руководства. Правая рука не знает, что делает левая, или, по Льву Николаевичу, каждый стремится доказать свою правоту любой ценой. Кое-что из того, что мне довелось, звучало и вовсе фантастически (то есть звучало фантастически для человека, впервые оказавшегося в горячей точке и способного поражаться абсурду): не так уж редко свои, не разобравшись, палили в своих.
   Боевые акции албанцев особой сложностью не отличались: они наносили удар и уходили, растворялись в лесах, рассасывались по окрестным деревням. О боях в полном смысле слова речи не шло: это была война партизанского, или, если угодно, чеченского типа: с отрядами боевиков, базирующиеся в горной "зеленке" и регулярно наведывающихся домой, "мирными" селами со складами оружия и подпольными ходами и отсутствием линии фронта. Главной проблемой было не подавление противника - превосходство югославской армии в живой силе и технике было подавляющим - а его обнаружение. Своего рода игра в "кошки-мышки" под непрерывный грохот бомбардировок.
   В таких условиях любая деревня могла стать ареной зачисток - тех самых, которые, будучи соответствующим образом препарированы и поданы (как уничтожение мирных жителей), и послужили формальным поводом к "гуманитарным бомбардировкам".
   - Проблема еще и в том, - вмешался не очень молодой поручик Жикица, - что они тут знают все тропы и переходы. А пока наши резервисты освоятся на местности, время идет.
   - Ничего. Мы их додавим, - мотнул головой Милорад. - И никакие натовцы им не помогут.
   Естественным образом разговор перешел на более давнего из двух врагов - на "Армию освобождения Косово".
   - После того, как Ранкович в пятидесятых подавил шиптарские мятежи, они какое-то время сидели тихо. Но после смерти Тито опять пошли беспорядки. Запевалами выступили студенты приштинского университета: началось с демонстраций, лозунгов, листовок, а закончилось сербскими погромами. В Приштину тогда согнали милицию со всей страны, и в итоге навели, конечно, относительный порядок - но процесс пошел и принял организованный характер. В 1989 Белград ограничил автономию края, а в 90-м году Скупщина распустила парламент Косова и Метохии, - рассказывал Милорад. - В ответ на это албанцы провозгласили "независимость" Косово и начали забастовку.
   - Они отказывались признавать власть Белграда, - подхватил Бобан. - Во всем, начиная со школы и заканчивая уплатой налогов.
   - Деньги шли на вооружение. Шиптары готовились к войне и не скрывали этого. К войне за отделение Косово.
   - В 1996 году была создана "Армия освобождения Косово", а после того как в 1997-м в Албании скинули коммунистов, там сразу появились и американские базы, и тренировочные лагеря УЧК. Через границу потекло оружие. В ноябре 97-го начались столкновения в Дренице.
   - Тогда убили первого командира УЧК, Адема Яшари (теперь на его месте Тачи), но войну это не остановило. Аоковцы занимали деревни и целые районы, нападали на сербские села. В июле 98-го им даже удалось захватить Ораховац. На помощь полиции пришла армия, мы начали теснить их - но тут вмешалась "международная общественность".
   Последние слова Милорад произнес с нескрываемой иронией.
   - Понимаешь, АОК - это как сказочные головы дракона - одну срубишь, три появляется. Проблем с пополнением у них никогда не было.
   - Почему? - спросила я.
   - Почему? - ухмыльнулся Милорад. - Ты когда-нибудь видела албанское село? Видела, сколько там детей? Каждая албанка рожает пять, семь, девять детей! а сербки - двух-трех.
   - Надо еще учесть, сколько албанцев переселилось из Албании в 50-60-х гг., - добавил Бобан. - И сколько сербов уехало за последние сорок лет.
   - А есть албанцы, лояльные к Белграду?
   - Это сложно. Это очень сложно - живя на территории, контролируемой АОК, сохранять лояльность Белграду.
   - Лучше скажи - это несовместимо с жизнью, - неожиданно подал голос капитан-перестраховщик.
   Он хотел еще что-то сказать, но его голос заглушил рев натовских самолетов.
   На миг все замолчали, но вслед за ревом не послышался грохот, и земля не вздрогнула - сегодня полетели бомбить другое село.
   - Если бы не они, - бросил Милорад, - от УЧК бы уже ничего не осталось.
  
  

***

  
   За кофе выяснилось, что в роте есть русский доброволец. Разумеется, я попросила его позвать; и каково же было мое удивление, когда в дверном проеме возник тот самый мужик с ведрами (и я поняла, почему такое изумление мелькнуло в его глазах при моем ругательстве).
   - Я думал, послышалось, все же звучит похоже, - улыбнулся он.
   - Давайте, поговорите по-русски, - добродушно позволил Милорад, - а мы послушаем.
   Доброволец, назвавшийся Виктором, оказался не самым общительным собеседником и на вопросы отвечал уклончиво. Вместо личной истории он и вовсе принялся рассказывать сказки Венского леса - на кой, спрашивается, ведь я его не заставляла исповедоваться? - и я ощутила раздражение. Что за тип, непонятно: авантюрист, искатель приключений, фанатик? Виктор сказал, что русских в Косово немного - "меньше, чем было в Боснии".
   - Русские молодцы, - подхватил Милорад. - Те, кто приехал ради славянства, ради нашего братства...
   - Почему вы приехали? - спросила я Виктора, глядя в его глаза и уже не рассчитывая на честный ответ. Глаза, кстати, были невеселые.
   - Приехал посмотреть на генеральную репетицию.
   - ???
   - Следующие на очереди - мы.
   ...Застолье затянулось - все съели и выпили, надымили, надышали; общий разговор разбился на несколько отдельных бесед. Бобан спорил с моим капитаном о технике зачисток, Милорад что-то рассказывал сам себе о сербско-русском братстве, Жикица, родом из Алексинаца, сокрушался о своем разбомбленном натовцами городе. От сигаретного дыма, стоявшего, как туман, от духоты начало ломить виски, и я вышла на улицу. Никто не обратил на это внимание.
   Следом за мной вышел Виктор, и я поняла, что он хочет что-то сказать мне без свидетелей.
   - Можно вас попросить, - начал он, немного смущаясь.
   - Хорошо, если вы не хотите, я не буду писать о вас.
   - Нет, не это, - он даже замахал руками, - пишите что хотите, Бога ради... Но когда вы вернетесь в Россию, не могли бы ли вы переслать письмо в Орловскую область, моей маме?
   Орловская область. Поле, столбы электропередач, высокое небо, деревянный дом на окраине за покосившимся забором - нет мужика, некому поправить!, рябина под окном; в чистой горнице на стареньком "Зените" - вязаная крючком накрахмаленная салфетка, на тумбочке - лекарства от сердца. И до срока постаревшая от тяжелого труда, в выгоревшем, выцветшем, но чистеньком ситце мама; мама, непрестанно думающая о сыне, ждущая его даже во сне. А сын здесь, на Балканах, в Косово, в пекле чужой войны, которую он не считает чужой. Сын пишет письма.
   - Могу, но я сама не знаю, когда закончится моя командировка. Честно, это не отговорка. Хотите, я перезвоню вашей маме из Белграда? Или даже из Приштины? Есть в деревне хоть один телефон?
   Виктор безнадежно махнул рукой. Значит, я не ошиблась. Умирающая деревня, одинокая старуха.
   - Ладно, давайте письмо. Я в Белграде постараюсь с кем-то передать, переслать его.
   Виктор достал из кармана сложенный вчетверо листок бумаги, развернул его.
   - Можете прочесть, если хотите. С ним у вас проблем не будет.
   Я бросила любопытный взгляд, но любопытствовать было нечего: что может написать сын матери? "Милая мама, прости, что долго не писал. У меня все хорошо, не волнуйся за меня..."
   - Вот тут адрес... Извините, конверта нет.
   - Вы хоть не единственный сын?
   - Единственный, - вздохнул Виктор. - Спасибо вам.
   После того, как письмо перекочевало из его кармана в мой, Виктор немного оживился, и, видно, счел долгом хоть чем-то отблагодарить меня.
   - Хотите, я покажу вам село? Или вы уже видели?
   - Нет, не успела.
   Мы пошли по селу - неизвестно куда, неизвестно зачем. Опустевшие дома, покинутые кошары, безобразие разрушения - и буйное цветение деревьев, вечное торжество природы, не желавшей признавать безумия людей. Далеко, за холмами на горизонте поднимались в небо огромные черные клубы дыма: это горело наше вчера и наше завтра. Наше - всех тех, кто обречен/приговорен/осужден - или, если угодно, кому выпало счастье - родиться и жить в Европе. Сгорала наша юность и ее истовая вера - у кого в обще-, а у кого и в сверхчеловеческое; вера в честную игру и блаженство удивительного нового мира. Я сказала об этом Виктору, но он не понял. Мы так и не смогли понять друг друга, и общий язык не помог: незримый барьер между нами оставался нерушим. И все же я сделала еще одну попытку погладить угрюмого собеседника по шерстке:
   - А знаете, у меня муж тоже Виктор, - сообщила я без всякого перехода, и он сделал попытку улыбнуться. Понял мои намерения, но ответить не сумел.
   - Скучаете, наверное?
   Я промолчала. Между двумя мужчинами, названными одним и тем же именем, лежала такая пропасть, что для одного из них слово "победитель" не могло не звучать злой насмешкой. И, как назло, именно для того, кто был моим мужем.
  
  

***

   Под ногами заскрипело битое стекло - мы подошли к одному из брошенных домов. Снесенная с петель дверь валялась рядом на груде щебня, как нечто ненужное, как пробка из-под выпитой до дна бутылки. Кто угодно мог сюда войти, и я шагнула вперед, хотя делать этого не стоило.
   Мертвый дом встретил меня тишиной и прохладой. Легкий ветер, проникая сквозь разбитые окна, витал среди беспорядка комнат. Кто-то потоптался здесь, перерыл все и ушел, не найдя ничего, кроме старых вещей, привыкших служить людям. Я рассматривала со странным чувством поваленный на пол шкаф, черепки посуды, стул с продавленным сиденьем, валявшийся на боку и выставивший ножки, белые половики с отчетливыми грязными следами тяжелых армейских ботинок, и мне все сильнее казалось, что я совершаю нечто запретное.
   На стенах висели фотографии, много фотографий, как принято в деревенских домах. Их не сняли - видно, очень торопились уйти. Рассматривая снимки, можно было проследить историю семьи за много лет, начиная с послевоенного времени, когда поженились усатый мужчина и полноватая, круглолицая женщина, запечатленные на свадебной фотографии в народном платье. Какой загнанный голодом в это село горожанин-фотограф запечатлел их торжественную напряженную окаменелость в далеком 45-м или 46-м? А вот те же супруги через десять лет: справа и слева от них стоят два мальчика, один, повыше, лет девяти, другой лет семи, и у матери на руках покоится запеленатый в нарядные, отороченные кружевом пеленки младенец. Трое подросших детей стоят возле старой машины, старший улыбается в объектив, а маленькая девочка смотрит исподлобья. Снова свадебная фотография, на невесте уже белое платье по моде 70-х, к лацкану жениха приколот огромный белый цветок. Рядом - снимок старика, на коленях которого сидит внук: круглое, как у бабушки, личико, огромные, как у мамы, глаза под темной челкой. И еще одна свадьба - второго сына, на групповой фотографии запечатлена куча людей, и мелких лиц не разобрать. Все фотографии черно-белые, ни одной цветной.
   Вот еще одно групповое фото: четверо детей, трое мальчишек от четырнадцати до семи-восьми и среди них тоненькая девочка с длинными прямыми волосами и немного знакомым лицом. Я подошла ближе, придирчиво присмотрелась: да, я не ошиблась, небольшое сходство есть. Что-то в овале лица, в форме губ, во взгляде, и эти длинные волосы - как у меня в детстве. И как только я признала сходство - точнее, примирилась с ним - меня охватило странное чувство, похожее на сон, когда ты спишь и понимаешь, что это сон, но не можешь проснуться. В этом причудливом сне я когда-то жила в этом доме, и теперь вернулась на пепелище. Из темной рамки на меня задумчиво смотрел вариант судьбы, невозможная возможность, черно-белая копия цветной жизни.
   Бред, вздор. Мы не выбираем место рождения, но здесь я родиться никак не могла, и мой дом за тысячи километров от Балкан.
   С усилием оторвавшись от фотографий, я медленно пошла к дверному проему. Возле двери висело треснувшее овальное зеркало, мутное, как окно на тот свет. Нельзя смотреть в треснувшие зеркала, но я, все еще захваченная сходством, заглянула - и вдруг увидела, что к зеркалу на высоте детского роста приклеены несколько маленьких трогательных переводных картинок: котик с конфетой в лапке, смешной цыпленок, цветочки.
   Я вспомнила: в моем доме тоже было такое зеркало, к которому я, девочкой лет десяти-одиннадцати, приклеивала переводные картинки; но я клеила их высоко, вставая на стул.
   И тут мое горло сдавила судорога, я выскочила как ошпаренная. Святотатство, все святотатство, святотатство смотреть на чужую смерть, святотатство входить непрошеными гостями в дом, который покинули хозяева. Проклятое ремесло, проклятый, безумный мир.
  

***

   В машине перестраховщик обматюкал меня последними словами за вылазку в лес и всю обратную дорогу не разговаривал. Мне было плевать, мне было не до разговоров: перед глазами снова и снова вставали фотографии из брошенного дома, и невыразимая тоска подступала к сердцу. Вот она, последняя капля: меня раздавили бесконечные чужие страдания, которые я впустила в себя, а я все и всех пропускала через душу, с первого дня, с разбомбленного телецентра! Все, что скопилось с приезда в Косово, или, вернее, с приезда в Югославию, разом выплеснулось и парализовало дух и волю. Я не смогла или не захотела отстраниться; я совершила ошибку, перейдя запретную черту, и вот теперь расплачиваюсь за все тошнотворной тоской.
   Какого лешего ищет орловский парень на чужой войне? Смерти и в России на всех хватит. А я? Чего ищу я? Персональной бомбы? При всем сочувствии, выпившем душу, при всей общей ненависти - это чужая война и для меня тоже. Может, хватит подвигов? И впервые мысль о возвращении в Белград, а оттуда домой закралась в сознание, и я ощутила, как смертельно устала за эти недели.
  

***

   Ввалившись в номер тяжелым полутрупом, я без всякой надежды отправилась в ванную, где из крана впервые потекла горячая вода. Чудеса! О, вечное и верное блаженство, чисто животное, стало быть, истинное, неподдельное наслаждение: без конца подставлять тело под упругие горячие струи и ощущать, как убыстряется ток крови, как утекает с грязной водой в сливное отверстие физическая усталость и - неожиданно - ослабевает душевная тяжесть последних дней. После душа я вымыла голову, многократно прополаскивая волосы с той старательностью, какая бывает перед торжественным событием, где надо выглядеть на все сто. Но я не ожидала праздников - разве что не прилетят бомбить.
   Как все-таки трудно здесь; как быстро я начала привыкать к перевернутому миропорядку; но, похоже, на сегодня меня отпустили на побывку. Когда я, ободрившаяся и посвежевшая, вышла из ванной, мир был уже другим. Тот же номер, тот же блокнот на столе, тот же шкаф с растворившимися во время очередной бомбежки створками, и на дне его - та же сумка; но за те полчаса, что я провела в ванной, что-то случилось, и замершее в недоумении бытие снова обрело смысл. Более того, на безгласных вещах был запечатлен, как поцелуй, некий новый отпечаток.
   Что-то случилось. Это чувство было настолько сильно, что я невольно подумала: не произошло ли где-нибудь за тысячу километров отсюда перемен к лучшему? Уж не решило ли НАТО сделать паузу? Или вдруг изменилась позиция Кремля?
   Увы, эти предположения были слишком прекрасны, чтобы оказаться реальностью, и я решила, что перемена к лучшему произошла не в мире, а во мне. Чистенькая, с вымытыми распушившимися волосами, я словно возвращалась к себе домашней, беззащитной, к уюту и покою. Меня почти физически, до стона, до видений перед открытыми глазами потянуло назад, к моей нормальной жизни. Домой не домой, а в Белград возвращаться пора. Материала более чем достаточно, особенно теперь, в Приштине я уже насиделась, а вторую поездку генерал К. вряд ли устроит. Значит, завтра с утра попробовать найти машину, а сейчас лечь в постель и попробовать уснуть так, как спиться дома: хотя душ и вызвал неожиданный прилив энергии, скоро он схлынет и мной опять овладеет усталость.
   Но что-то помешало мне выполнить это безусловно правильное решение, какая-то заноза внутри заставила остановиться. Ах да, нехорошо уезжать, не попрощавшись. Жаль, Любица сегодня выходная. Пойти, что ли, в ресторан - как всегда? Окунуться в эту атмосферу, вдохнуть пропитанный дымом воздух, услышать немудреные комплименты? Ведь всего этого больше никогда не будет. К тому же там может оказаться генерал К., которого я еще не поблагодарила, и, если уеду, не успею поблагодарить.
   Я подбирала ненужные аргументы, уже твердо зная, что пойду. Более того, мне захотелось напоследок предстать перед собравшимися в зале мужиками наряднее и красивее, чем всегда, и я полезла в сумку за алым платьем - тем самым, взятым неизвестно чего в последний момент и так ни разу не надеванным.
   Пусть это похоже на пир во время чумы, но сходство внешнее: в моем порыве нет греха, как нет греха в той чарке, которую опрокидывают перед смертным боем, и, может, в последний раз я вижу себя в зеркале красивой, с распущенными блестящими волосами, в длинном нарядном платье.
   Я повесила на плечо сумочку, погасила свет, вышла и закрыла дверь номера. Тихий пустой коридор, освещенный грустным желтым светом. Медленно и беззвучно я прошла мимо запертых дверей по красной, как кровь, полосе ковровой дорожки, и так же медленно, не торопясь, начала спускаться по вытертым ступеням лестницы вниз, навстречу судьбе.

***

   Зал был полон, как и во все предыдущие вечера. Тот же гул голосов, те же волны табачного дыма, те же запахи и звуки и те же посетители в камуфляже разных расцветок; все узнаваемо/ожидаемо и в то же время не тождественно вчерашнему. Схожее чувство испытывает знаток живописи, когда лучи полуденного солнца неожиданно падают на хорошо знакомую картину, и он видит в ней новые, доселе не замечаемые оттенки красок, а за ними и иной, чем казалось ему, изначальный замысел творца. То ли принятое решение о возвращении заставляло меня смотреть на окружающую реальность другими глазами, и печаль, стоящая в преддверии расставания, стирала обыденность с самых простых вещей; то ли музыка, доносившаяся из стоящей на подоконнике магнитолы с надбитой передней панелью, создавала иное, чем прежде, настроение. Я так давно не слышала музыки, может быть, неделю, может, две или три; я забыла про музыку в этой какофонии сирен, взрывов, грохота, стона, плача и проклятий; я ухитрилась отвыкнуть от музыки настолько, что простенький танцевальный мотивчик прошел по сердцу волной, омыв душу прикосновением гармонии.
   Официант, подошедший взять заказ, сказал, что магнитолу принес кто-то из посетителей. Значит, я не ошиблась, и прежде ее не было. Меж тем мое дикарское восхищение ритмичным барабанным боем, сопровождавшимся стонами гитары, разделяли не все: сидевший за соседним столиком полицейский громко выругался, сказав, что музыка дрянная. И, словно отвечая на его упрек, барабанный бой затих и медленно, очень медленно зазвучали первые аккорды, бесконечно знакомые и как будто звучащие в первый раз.
   Эта старая-престарая песня; медляк, заезженный на всех школьных дискотеках, памятный с юности и такой неожиданный здесь и сейчас! На какой далекой волне - за тысячу километров, за тысячу лет - поймала ее хрипящая, заезженная магнитола, за которой подрагивали от вечернего ветра шторы, скрывавшие от глаз разбомбленный, сожженный город? Город, пропахший смертью, город без детей и без завтрашнего дня, город, в котором завтрашние мертвецы закапывали сегодняшних рядом с теми, кто был убит и зарыт вчера.
   Стройный, подтянутый офицер в черно-сером камуфляже подошел к магнитоле, и я почти испугалась: неужели он сейчас выключит музыку? Но нет, он врубил звук на полную громкость, и медленные звуки заполнили пространство, и это было так внезапно, так мучительно-прекрасно, что я невольно подумала: зачем он сделал это?
   Ответ пришел через несколько секунд, потребовавшиеся, чтобы подойти к моему столику и безмолвно пригласить меня на танец покорным наклоном головы.
   Я встала, он поднял голову, и наши лица оказались почти рядом, на расстоянии дыхания, и мои карие глаза взглянули в другие, тоже карие. И я поняла, почему последний час меня переполняло предчувствие чуда.
   Вдруг, внезапно, в один миг растаяла многослойная фальшь суеверий и предрассудков, разлетелись вдребезги рожденные страхом условности, рухнули бесчисленные преграды и барьеры, разделяющие тела и души, и осталась суть, осталась правда: остался воин, жаждущий женщину, и женщина, тысячу лет ждавшая воина. Первое прикосновение, первый шаг, первый взгляд - и безмолвный восторг узнавания; бессмысленность слов перед силой того, что невозможно подделать и в чем немыслимо ошибиться.
   Мы вышли на середину зала, ты нежно взял меня за талию, я положила руки тебе на плечи.
  
  

***

   Эта музыка, медленная, горькая, доносящаяся из магнитолы с треснувшей панелью из какого-то неведомого мира, плывущая в волнах сигаретного дыма! "Still loving you".
   Я тоже все еще люблю тебя. Я буду любить тебя всегда.
   И динамик хрипел, и музыка плыла, и мы танцевали наш танец в пылающей кровавой ночи, наш танец на краю бездны. Мы смотрели друг другу в глаза, и музыка звучала, а в небе с ревом проносились бомбардировщики, горели города, мир распадался под вой сирен, а музыка звучала, а я чувствовала твое дыхание на своей щеке.
   В приоткрытые окна врывалась гарь от домов, сожженных вчерашними бомбежками, и смешивалась с сигаретным дымом, и те, кто сидели за столиками, молодые ребята в военной форме и смеялись шуткам друг друга, и этот город, и эта страна - все они были обречены. Мы тоже были обречены, любимый, и ты знал это уже тогда, а я поняла чуть попозже.
   Нет, я тоже поняла тогда. Помнишь, когда вдруг на миг прервалась песня и с какой-то другой волны в наш танец ворвался кусочек оперной арии? Это было так быстро, что я не сразу успела узнать ее, но все-таки узнала. "Травиата", "Lascia mi vivere... morir si giovane". Судьба...
   Боже мой, неужели я могла отказаться от командировки, вместо меня поехал бы Перепелицын и мы не встретились бы? Неужели мы могли бы не встретиться на этой земле? И я бы не узнала, что такое жить?
  
  

***

   Потом ты признался, что уже тогда, увидев мои глаза, ты знал, что любишь меня, что любил меня всю жизнь, до нашей встречи, а может, и до жизни.
   Мы виделись, мы несомненно виделись, и я даже догадываюсь, где: в том занесенном снегом мраморном дворце, дважды - дважды! - виденным мною во сне. Из пьесы Павича пришло его название: "Дворец Софии, где-то не на Земле": там герой пьесы встречается со своей Душой. И в тех же мраморных залах мы встречались с тобой, любимый.
   Иначе почему, когда ты кружил меня под эту бесконечную музыку, я уже знала, что это ты?
   Мы не выбирали ни времени, ни места - потому что человеку не дано выбирать судьбу. Неожиданно, не вовремя, безумно, нелепо мы встретились в горящем опустевшем городе, под вой сирен, на земле, запруженной потоками беженцев... Я не жалуюсь, о нет, я благодарю. Ведь мы могли погибнуть в ту же ночь, мы могли погибнуть в тот же миг, когда встретились глазами. И даже тогда я была бы благодарна судьбе.
   Никому и никогда не дается дважды отпить из этой чаши.
  

***

   Музыка стихла, танец закончился. Ты проводил меня к моему столику и присел рядом. Мы обменялись несколькими словами, представились друг другу... а потом я положила свою руку на твою и улыбнулась. И ты все понял, мы поднялись наверх, в мой номер, и через несколько минут я стала твоей, а ты моим. Навеки.
   Вечер закончился, настала наша первая ночь.

***

   ...Я знаю, я хорошо знаю, как все это выглядит со стороны, и мне не надо рассказывать, насколько неразумно и опрометчиво - по-женски и по-житейски - я поступила. Так неприлично и не положено, надо поломаться немного, надо узнать о нем побольше и т.д. Я не спорю. Я даже не буду ссылаться на особенности места и времени. Все произошедшее было так не похоже на мое обычное поведение, что, останься я сама прежней, я б испугалась за состояние своего рассудка. Но я уже не была прежней, а для той, новой, все эти игры в приличие не имели никакого смысла, потому что любая проволочка была б ложью, комедией, унижением. Я ждала тебя бесконечные бессонные ночи, долгие часы унижения и одиночества, я звала тебя во сне, просыпаясь в слезах, я бредила тобой в болезни, и неужели, встретив тебя наяву и коснувшись, и увидев в твоих глазах зеркальное отражение своих чувств, я должна была кокетливо заявить: "Ах, нет. Давайте подождем до завтра. Сегодня у меня мигрень".
   Не судите меня, люди, не судите! Я знаю свою вину и свой грех, но прошу вас не судить меня. Ведь это была не просто любовь - это была первая любовь, понимаете? Парикмахерша, красившая мне волосы перед отъездом, заметила в отросших темных корнях волос первые седые волоски и заявила, что отныне осветление волос для меня из прихоти превратится в необходимость. Волосы мои начали седеть, а я еще не жила, я еще никогда не любила! Я уже устала ждать и перестала верить, еще так и не познав земного счастья.
   И когда наконец оно пришло, то пришло как океан, как поток лавы, как тать в нощи - бескрайне, неудержимо, внезапно.
   Я не оправдываюсь и не объясняюсь, и никому ничего не советую. Я просто рассказываю, как было, ничего не приукрашивая и не скрывая. Просто истинная любовь настолько чужда лжи и притворства, что мы пошли в мой номер вместе, взявшись за руки, и нам даже не пришло в голову подождать несколько минут и войти порознь. И мне не пришло в голову снять с безымянного пальца руки, которую ты держал так нежно и сильно, обручальное кольцо.

***

   ....Я прижимала к лицу твои ладони, загрубевшие, шершавые от оружия; я целовала твои свежие шрамы на белом, мраморном теле, так резко отличавшемся своей белизной от загорелого лица; я гладила твои коротко, по-военному остриженные волосы и не могла понять: как? Как мог ты, сирота, не ведавший ласки, выросший в казенных безрадостных стенах; военный, не знающий иного дома, кроме казармы, сохранить столько нежности и чистоты? Я не встречала человека чище тебя, проще и сильнее. Талант любви встречается чаще, чем талант понимания, но нет в мужчине дара реже и ценнее, чем дар чистоты. Ни тени грубости, ни тени пошлости - и физическая невозможность банальной грязи.
   А то, что мне казалось уже невозможным, оказалось таким простым, как вода, как хлеб; но я, изголодавшаяся в моей пустыне и измученная миражами, сперва все не могла поверить, а позже никак не могла насытиться. Но дарующий жизнь ливень не прекращался, и на бесплодных песках расцветали огромные, прекрасные, разноцветные цветы, пока вся пустыня не превратилась в цветущее поле, над которым встала огромная радуга.
   Есть вещи, за которые так трудно женщине благодарить мужчину вслух, но которые забыть невозможно.
  

***

   - Где ты была все эти годы? Как ты жила?
   - И не спрашивай. Я не жила, я барахталась в луже и воображала, что плыву. - А ты? Чем жил ты?
   - Ожиданием.
   - В самом деле?
   - Да. Я ждал тебя с того самого дня, когда понял, что в мире есть любовь.
   - И сколько тебе было лет?
   - Лет десять, и это было открытием.
   - Разве ты не любил свою маму? Своего отца?
   - Я рос в детдоме, и у меня никогда не было семьи.
   - У тебя никогда не было матери?!
   - Мне не довелось увидеть женщину, которая подарила мне жизнь; но все равно, я бесконечно ей благодарен. Я не знаю, как звали моего отца. Но у меня есть мать, которую я люблю больше жизни. Понимаешь меня?
   - Сербия.
   - Да. Но эта любовь одна на всех, а я ждал той любви, которая придет только для меня. И ты пришла. Пусть одна ночь - но наша!
   - Наша. Но почему только одна, любимый? Сколько тебе лет?
   - Двадцать пять.
   - А мне в июне будет двадцать шесть. У нас еще целая жизнь впереди.
   - Не загадывай, не надо. Люби меня, люби меня здесь и сейчас, потому что никто не знает, будет ли у нас завтра.
   - Не говори так!
   - Почему? Разве не идет война? И разве за любовь когда-нибудь платили иначе, чем жизнью?
   - Ты романтик. И пессимист. Но все равно, знай: чтобы ни было потом, я ни о чем не пожалею.
  
  

***

   И тут вырубилось электричество, мир упал во тьму, которую через миг разорвал рев самолетов. Но нам было уже все равно - мы были вместе, и никакая сила не могла бы разъединить нас в ту ночь.
   Я знаю, что так не бывает у людей, так не бывает в нормальной жизни, это удел книжек и сказок - и все-таки это случилось. И теперь, пережив то, что за отсутствием более точного слова называют любовью, я понимаю, отчего так неправдоподобны все ее описания, отчего так пошлы или дешево-душещипательны все ее истории. Это нельзя придумать или сочинить, это надо пережить самому. Но те, кто действительно пережил, всегда молчат, потому что уста их забиты землей.
   Разве это радость? Радость - крепкая дружба, здоровый секс, дружная семья, не знаю, просто красивый роман на курорте со щедрым поклонником. Но любовь не имеет ничего общего с радостью, или, точнее, она в другом измерении. Это так сильно, что душа болит от напряжения, скручивается в жгут, Господи, как сильно болит душа от счастья! И нет цены, которая казалась б слишком высокой, чтоб заплатить за эту боль.
   Я плачу, захлебываюсь, я вою - но вою от счастья. Ведь эта ночь больше целой жизни, и мне жаль тех, кто не может понять моей арифметики, кто не умеет считать, кто уже умер, думая, что живет... Люди, я желаю вам любви. Всем, всем, на всех континентах, с любым цветом кожи. И пусть вам повезет больше, пусть вам, пусть даже если придется уйти до срока - то вместе.
  

***

   Моя голова лежала на твоей груди, и я слышала биение твоего сердца: тук-тук, тук-тук... Короткая майская ночь заканчивалась. Стервятники улетели, и настали мгновения тишины... Ветер колыхал занавеску на приоткрытом окне, за которым беспощадно и неотвратимо начинался новый день. Целая вечность отделяла ту женщину, которая восемь часов тому вышла из этого номера и спустилась вниз, в ресторан, от той, которая сейчас смотрела на трепещущую светло-бежевую занавеску с большими коричневыми и желтыми цветами; и если бы можно было остановить мгновение, то из всех я выбрала бы именно это.
  
  

***

   Горан Николич. Вот я и назвала твое имя.
   Поручик Горан Николич, который получил увольнительную на сутки, решил хорошенько поужинать с друзьями в ресторане и даже не успел выпить чашку кофе. Потому что в зал вошла я.
   Горан Николич, лично награжденный генералом К. за храбрость.
   Мой бесстрашный воин. Мой благородный витязь. Единственный мой.

  

***

   После завтрака, состоящего из двух чашек растворимого кофе (мы сидели в чем мать родила за столом и пили его, весело поглядывая друг на друга), ты принялся торопливо одеваться. Это я могла понять и принялась по твоему примеру натягивать на себя штаны и футболку; но когда ты заявил, что должен отлучиться ненадолго, я подумала, что ослышалась. Куда отлучиться, и, главное, зачем? Ведь в десять вечера увольнительная закончится, зачем терять хотя бы минуту? Я не поняла тебя, но не пыталась удерживать: потому что ни на секунду не могла усомниться в тебе. Я знала, что ты вернешься, куда бы ты не пошел и каких бы красавиц не встретил.
   Ты и вернулся через полчаса, с вкусно пахнущим свертком в руках и довольной улыбкой на лице.
   - Ешь, это буреки с мясом. А потом поедем, я раздобыл машину.
   - Куда?
   - Увидишь.
   Любимую девушку принято знакомить с родителями и друзьями. С друзьями познакомлюсь вечером, а родителей у тебя нет; так куда же мы едем фронтовыми дорогами, по сожженной земле? Машина со следами пуль на капоте, с пробитым ветровым стеклом мчалась, как ветер, и мне было весело. От любви, от бессонницы, от опасности меня охватила безумная радость: ты сидел за рулем, а я рядом, и не все ли равно, куда приведет нас пыльный, опасный, изобилующий крутыми поворотами путь? Даже если к смерти - не все ли равно, если вместе?
   Наш путь привел к огромной зеленой котловине, поросшей ярко-красными цветами. Бескрайнее зеленое поле под высоким сводом небес, и среди сочной, яркой травы - бесчисленные красные пятна, не маки и не мальвы. Красота, от которой невозможно отвести глаза и которой невозможно любоваться, потому что непонятная тревога сжимает сердце. Тщетно пыталась я высмотреть хоть один белый или желтый цветок - только красное, красное, красное, горячее, пульсирующее.
   - Эти пионы похожи на пятна крови.
   - Ты угадала. Уже шесть веков каждую весну прорастают эти цветы из костей павших воинов; шесть веков проступает на поверхность праведная кровь.
   Так вот оно что! поле битвы! то самое! Какой к черту миф, какой политический символ - это самая подлинная, самая живая реальность, по которой можно пройти, приминая ногами высокие травы, к чьим кровавым пионам можно прикоснуться рукой. Откуда-то с гор налетает неистовый ветер и рвет в клочья седой туман истории, развевает паутину умствований и домыслов, принося нежное дыхание цветов, смешанное с запахом гари. Долой скороговорку энциклопедий и велеречие патриотических риторик - оно просто есть, оно существует, превращая политику в пыль; оно перед тобой. Горячий ветер и бесконечные кровавые цветы до горизонта.
   Святыня, не имеющая равных для сербского сердца; поле, на котором решилась судьба народа - на века; и над ним, как вечные часовые, стоят башенка и высокая каменная стела с высеченными на ней грозным предупреждением.

Кто jе србин и српского рода

А не дошо на боj на Косово...

  
   Какие тяжелые слова, падающие камнем на грудь, и под ними - крест. В память обо всех воинах, погибших в неравном бою шесть веков назад; и о тех, кто погиб вчера; и о тех, кто еще не рожден. "Нет для серба большей чести, чем пасть на Косовом поле" - ты сказал это очень тихо, почти неслышно, или мне почудилось? Или это дикий ветер запевает, начинает свою неудержимую песню, в которой я начинаю улавливать отдельные слова?
   Ветер клонит травы, кровавые цветы качают головами. Мы поднялись и стоим на смотровой площадке башни, неотрывно глядя на простершееся перед нами поле.
   - А я все гадала: куда мы едем?
   - Куда ж еще?
   Вот ты и познакомил меня со своим родом, ты показал мне самое дорогое, что у тебя есть. А я? Куда мне повести тебя, когда мы приедем в Россию? У меня есть поле Куликово, но я никогда не была там, я никогда о нем не вспоминала. Я даже не знаю толком, где оно, какое оно, я не могу сказать, какие травы растут там и какие ветры их клонят. Я еще могу назвать дату - 1380, но это всего лишь отменная память. Буквы и цифры из учебника истории, и больше ничего. Ты начинаешься отсюда, а откуда начинаюсь я?
   - Наша характернейшая особенность - короткая память. Через считанные годы после развала Союза те же люди, которые проклинали советскую власть, принялись тосковать по прошлому, ничего плохого уже не помня. Что ж говорить о сталинском времени или, тем более, о 19 веке! С глаз долой - из сердца вон. А ваша беда другая - вы проваливаетесь в свою историю, как в бездонный колодец, и не можете из нее выбраться.
   - Не знаю. Для меня истории нет.
   - То есть?
   - Я так чувствую, я так вижу мир. В нем нет мертвого прошлого, и для меня Косовская битва не закончилась, она продолжается. - Ты с надеждой заглянул мне в глаза. - Я не сумею объяснить, но...
   Не надо ничего объяснять, любимый: я знаю все, что в твоем сердце. Я уже различаю в неистовом шепоте ветра почти каждое слово.
  

***

   ...И сошлись два могучих войска, сербское и турецкое; и с рассвета до заката длилась битва; и кружила в небе над бьющимися на смерть стая воронья. А когда затихли последние звуки сражения и пали последние сербские воины, начался вороний пир, и первыми наклевавшиеся теплой человечины вороны полетели на север, крича сородичам: "Пожива! Кровь! Много мертвых! Спешите!" А следом за воронами на падающем от усталости коне прискакал к чертогу царицы Милицы залитый кровью юнак Милутин, держа в левой отрубленную правую руку, и поведал о том, чему был очевидцем. Рассказал юнак, как погибли король Лазарь, Страхиня Банович, братья Юговичи другие славные витязи; рассказал о великой битве и беспримерном мужестве. Рассказал о бессмертном подвиге Милоша Обилича, зарезавшего султана Мурада - и рассказал о черной измене Вука Бранковича, уведшего с собой двадцать тысяч конной силы. И было это в Видовдан, 28 июня, день святого Вида, памятный вовеки каждому сербскому сердцу.
   Ты скажешь, это было давно. Прошло шестьсот лет, тела истлели, и превратились в пыль кости тех, кто полег на Косовом поле. А я отвечу: нет, это было не шестьсот лет тому: это было 50 лет назад, когда дымились печи Ясеноваца. Или нет, это было четыре года тому, когда горели наши дома и смерть витала над Сербской Краиной и над Республикой Сербской; и еще живы изувеченные юнаки, чтобы рассказать о бессмертных подвигах - и о черной измене. Или нет, это было сегодня утром, и мы сражаемся одни против всего мира! против всего мира, превосходящего нас тысячекратно силой! Одни против всего мира, не верящего в Христа.
   Ты скажешь, это история, перевранная и переписанная в сотнях и тысячах никому не нужных толстых книг. А я отвечу: нет истории там, где льется кровь! История нужна победителям, чтобы оправдать свою победу, но наши победы равны поражениям, а поражения - победам. Это не история, это жизнь прадедов, продолжающаяся в потомках; это река, об истоке и месте впадения которой знает лишь Господь.
   Ты скажешь, что не бывает птиц, говорящих человеческим языком, и не могли отвечать вороны царице Милице. А я отвечу: прислушайся к карканью над головой, и ты поймешь, о чем кричит воронье. Они кричат то же, что и шесть веков назад: "Пожива! Кровь! Много мертвых! Спешите!" Нет истории, нет прошлого, нет конца сражению. Бомбят города и веси, и матери хоронят детей. .....................................................................................................................................................................................................................................................................

***

   Так не хотелось спускаться вниз по истертым ступенькам, не хотелось уходить. Ты шел впереди, то и дело оглядываясь, точно проверяя, иду ли я следом. А куда еще я могла идти, если не за тобой?
   Выйдя из башни на воздух, мы внезапно заговорили о смерти. Точнее, заговорил ты.
   - Быть похороненным на Косовом поле - завидная судьба, но мне хочется, чтобы меня похоронили в Белграде. То есть хотелось до встречи с тобой.
   - А теперь?
   - А теперь... теперь так хочется жить! Так хочется бесконечной жизни, дороги без конечной станции! С тобой такое бывало?
   Я кивнула.
   Ты улыбнулся, погладил меня по лицу (в это мгновение ты был старше меня на тысячу лет), и спросил:
   - Хочешь пить?
   - Нет. А ты?
   - Да. В машине есть бутылка...
   Твое лицо было напряженным, измученным, как после боя, и мне захотелось позаботиться о тебе, так захотелось что-то сделать, пусть малость, что я не пошла, а побежала к машине и схватила пластиковую бутылку. Ты сделал несколько шагов, но, увидев мое рвение, остановился и рассмеялся.
   - Хочешь напоить меня? Хорошо, - ты запрокинул голову, и я, открутив крышку, попыталась приставить горлышко к твоим устам; но неожиданно пальцы дрогнули, бутылка с колыхавшейся в ней тяжелой водой, как живое существо, вырвалась из рук и, взметнув в воздух струю, полетела на землю. Вода весело хлынула из бутылки, как кровь из вскрытой вены, щедро напаивая косовскую землю, так что когда мы, едва столкнувшись лбами, одновременно подняли бутылку с земли, воды в ней оставалось чуть-чуть.
   - Ничего, - подмигнул ты, - в машине есть еще одна бутылка. Мы умрем от чего угодно, но не от жажды.
  
  

***

   Мы лежали в траве, среди кроваво-красных цветов, и глядели на кроваво-красное солнце и летящие над нами самолеты. Страха почему-то не было в тот миг, была только такая тоска, как перед концом вселенной. "Хочешь тут?" - спросила я. Ты отказался, только обнял меня. Я сперва не поняла, но уже через миг до меня дошло - ты не хотел, чтобы нас убили, когда мы будем любить друг друга. Это было бы унизительно. Мы тяжело поднялись, словно отягощенные всем земным злом, сели в машину и поехали мимо полей с осыпающимися, неубранными озимыми хлебами, мимо опустевших албанских деревень и настороженных сербских.
  
  

***

  
   Высоко поднявшееся солнце палило немилосердно. Летнее солнце в южный полдень всегда неистовое, но в тот день оно жгло с какой-то исступленностью, словно желая погубить травы и разогнать людей и животных, чтобы без ненужных свидетелей добивать истерзанную землю. Бесконечная пыль, поднимаемая машиной и залетавшая в окна, скрипела на зубах, попадала в глаза, оседала на лице, это раздражало, но поднять стекла было невозможно - мы задохнулись бы через несколько минут. Когда ты наконец затормозил и я выбралась из раскаленной жестянки, то с полминуты отплевывалась, а потом мы оба умылись остатками минеральной воды из прозрачной пластиковой бутылки: ты лил мне на руки, я - тебе. Мы должны были быть чистыми и опрятными, потому что приехали в церковь.
   Церкви исполнилось семьсот лет, и она была прекрасна. Мы долго любовались ею. Потом ты показал на огромный, полувысохший дуб справа от ворот.
   - Смотри - ему шесть столетий. Он помнит еще витязей короля Лазаря, а может, и его самого...
   Мы вошли в храм, благостная прохладная тишина которого после пыльных раскаленных дорог на миг показалась раем. И именно там, в той косовской церкви, где я увидела необыкновенный образ Богоматери с таким скорбным, таким вдохновенным ликом - сравнимым лишь с ликом новогородской Одигитрии 11 века в Успенском соборе, где веками причащались воины перед битвой и где горели и не сгорали сотни поминальных свечей, меня, неверующую и равнодушную, внезапно охватил такой неведомый доселе трепет, что почудилось: никто не верит так обреченно и истово, как самые отчаянные безбожники. В умствованиях всех отрицателей столько же логики, сколько и горькой обиды покинутого дитяти. А ты - ты молился искренне и страстно, и мне не было нужды спрашивать, о чем, я знала твою молитву, как знала все твои мысли, все твои желания - ведь они были и моими. Ты просил чуда: остановить смерть и кровь, спасти души живых и честь мертвых. И еще ты просил, чтоб нас венчали в этой церкви. Нас могли повенчать здесь, если бы...
   Ты долго молился, потом закрыл лицо руками. И с такой печалью посмотрела на тебя Исцеляющая от всех скорбей, что горло мое сдавила судорога, я вышла, шатаясь, не смея себе признаться в том, что только что поняла. Нет силы у молитвы клятвопреступника, нет прощения нашему греху, нет и ничего не будет, кроме боли. "Пусть так, Господи, - взмолилась я, - но исполни первую часть молитвы! Дай мир этой истерзанной земле!"
   Не успела я мысленно договорить, как в полуденную пригородную тишину ворвался отдаленный, быстро нарастающий гул, и через минуту необычно низко - мне показалось, над моей головой - пронеслись два натовских бомбардировщика.
   Я смотрела им вслед, кусая губы и не желая принимать это за ответ. Через несколько минут ты подошел, мягко коснулся моей руки. Я вздрогнула - не от неожиданности, от напряжения. Неожиданностью стали твои слова:
   - Прости меня. Я не принесу тебе счастья, я знаю.
   Я молча повернулась к тебе. Шум бомбардировщиков стих, смерть улетела за горизонт, оставив длинный дымный шрам на сияющем синем небе. На земле по пыльному сельскому шляху мимо церкви процокала копытцами маленькая белая козочка, остановилась, замекала, потом побежала куда-то. Может, отбилась от стада, может, ее хозяев вчера убили... Зенитное солнце, беспощадное и всевластное, светило тебе прямо в лицо, и ты щурил глаза.
   - Опрости мне...
   Все было слишком близко: тлен и бессмертие, любовь и позор, грех и святость, твой и мой язык, глаголы "простить" и "прощаться", и не моя вина, если в "опрости" мне послышалось "отпусти"! Слово бьется, как пойманная птица, хочет взлететь и раствориться в безграничности весеннего неба, но в небе царит ревущая смерть, но замкнут огненный круг, и нет нам исхода. По-сербски "опроштаj" - прощение. И прощание. Один миг - от прощения всех грехов до прощанья навеки, и тот же миг - от жизни до смерти.
   В богатстве и бедности, в болезни и здравии, пока смерть не разлучит нас...
   - Я грешник. Я - смертник. Я не принесу тебе счастья, - повторил ты.
   Я улыбнулась и сказала:
   - Ну и что?
  

***

   От земли - к небесам, от обыденного - к высокому, от яви - к мечте, видению, сказке. Ты вел машину молча, был грустен, почти мрачен, и я не произнесла ни слова, я не хотела тревожить вопросами твою печаль: только поглядывала на твой профиль и любовалась. Я еще не успела на тебя наглядеться.
   Есть лица, которым идет печаль, словно высвечивая изнутри удивительное благородство и тонкость черт. Что ты говорил о том, что не знаешь своего рода? То ли скромничал, то ли лукавил: тебе не нужны свитки родословных и заверенные копии из архивов, ибо все написано на лице. Ты рыцарь, витязь, и потомок витязей; из самого чистого рода тех, кто ценит славу и доблесть выше денег и чинов, а Отчизну - выше славы и доблести. О твоем предке слагали песни, о подвигах его пели при дворах сербских королей и деревенских корчмах. Певцы славили не силу его и удаль, ибо трудно было удивить в ту пору силой и удалью сербов, и даже не юнацкую красоту его - ибо не краше он был Страхини Бановича, но воспевали они его великодушие рыцарское. Одолев в честном бою турецкого витязя и приставив меч к горлу, не стал он убивать своего врага, и не захотел за него богатого выкупа, а отпустил, плененный его мужеством. В один день дважды победил врага своего твой предок - мечом и великодушием, и не захотел враг больше быть врагом, а захотел стать братом.
   В оставшееся позади Дроздово поле зарыт твой славный прапрадед, павший в битве последним. По колено крови было в том месте, где он один отбивался от двадцати турок. И только когда отрубили ятаганом руку, держащую меч, тогда враги смогли и голову отсечь.
   ...Опять фантазии, опять, как на Косовом поле, во мне что-то рождается - причудливый сказ без начала и без конца; эдак на Балканах с их склонностью к мифотворчеству я вконец дисквалифицируюсь как журналист. Строй мыслей разбредается, словно я только что пригубила горького вина, будто в душу мне плеснули своего красного зелья косовские пионы. Я плыву, я медленно плыву туда, где смывается, растворяется в мутных водах грань между осязаемым и нетварным, между вымыслом и реальностью, между сном и явью. Господи, неужели это не сон? Пусть сон, но только не дай мне проснуться!
   Руины домов, груды мусора, тучи мух, запах тления. Вечность, любовь, мужество. Война. Догорающая весна. Приштина.
  

***

   От небес - к земле, от высокого - к обыденному, простому - воде, хлебу, объятиям. Грязные, потные, усталые мы вошли в номер, и по-детски обрадовались горячей воде, потекшей из крана. Едва мы смыли друг с друга пыль и пот, как раздался грохот и стены вздрогнули - началась очередная бомбежка. Голые, покрытые капельками воды, мы стояли во влажной духоте ванной комнаты, и дрожь нашего хлипкого, ненадежного укрытия проникала в через ноги все выше, выше, пока не остановилась у сердца. И вдруг ты улыбнулся, подхватил меня на руки, вынес на руках в комнату, где с потолка сыпалась штукатурка и испуганно дребезжали стекла, и осторожно положил на наше брачное ложе - то самое, с бельем в цветочек.
   - Пусть бомбят, суки. Ебал я их.
   И тут я расхохоталась:
   - Да не их, не их, Горан! Меня! Меня!
   Ты в первую секунду не понял, но через миг до тебя дошло, и ты расхохотался вслед за мной. Они бомбили, утюжили город отравленными ураном бомбами, перетирая в порошок руины, они неистовствовали, они захлебывались от злости - а мы захлебывались от смеха, мы ебали их, смеясь, как некогда смеялись бессмертные боги над пыхтением жалких смертников. Нате, выкусите! И еще раз, и еще, и еще. Безумная вакханалия длилась до полного изнеможения, до того состояния блаженной истомы, когда нет сил сказать "спасибо", и только взгляд - помутневший, утомленный, счастливый... Не тогда ли зародилось это предчувствие, пред-знание: пока мы вместе, мы неуязвимы?
   - Когда ты подошел и пригласил меня на танец...
   Ты приподнялся на локте и лукаво посмотрел на меня.
   - Это ты пригласила меня на танец! Я подошел, чтобы просто с тобой познакомиться.
   - Что?
   - Да, да! У нас не принято танцевать в ресторане вот так, вдвоем! У нас пляшут коло все вместе, и я в первую секунду не понял, чего ты хочешь, но потом догадался - видел в каком-то русском фильме.
   И мы снова расхохотались, а потом ты предложил что-нибудь съесть. Немудрено, уже шесть вечера, а последний раз ты ел утром. Правда, я не ощущала голода, но как можно было не составить тебе компанию? Мы оделись и спустились в ресторан, куда через час заявились твои друзья в полном составе. Ты не звал их специально - так вышло.
  
  

***

   Привели меня на смотрины, не дали накраситься, привели с бледным лицом, с темными кругами под глазами, привели в джинсах и футболке, а мне хотелось бы, как каждой женщине, быть нарядной, причесанной, воздушной. Но и твои друзья не в парадных мундирах, и пахнет от них табаком, и лица у них усталые, и веки покрасневшие, и ногти грязные. Ничего не поделаешь: война.
   Ты знакомишь меня со своими друзьями, вот они все: по-крестьянски обстоятельный майор Томич, поручик Ковачевич с нервно подрагивающим веком - после контузии, веселый матерщинник Жарко Милутинович и строгий воеводинец Любо Симич.
   Самый прочный в мире круг - круг друзей: и у меня слишком мало времени, чтобы пробраться в его центр. Разве только друзья расступятся сами.
   Ты представляешь меня им по всем правилам, и господа офицеры встают, знакомясь с дамой; но в их глазах нет ни малейшего удивления, точно мы с Гораном давным-давно вместе, просто он не удосужился прежде познакомить невесту с друзьями; зато в глазах любопытство и что-то еще; но любопытство не к анкетным данным: кто я и что здесь делаю они уже знают. Глаза вопрошают "Что ты за человек, красавица?", глаза задают вопросы, на которые трудно ответить вот так, сходу, а может, и вовсе не хочется отвечать. И не спросишь в ответ: "А вы кто такие, чтоб допрашивать?" - они в твоей жизни давно, а я со вчерашнего дня.
   Я немного робею смотреть им в глаза, хотя ничего не крала и никого не уводила: вот он, Горан, рядом, сидит со светлым лицом. Я впервые в такой ситуации, и не знаю, как вести себя. Едва ли не такая же скованная и напряженная, как традиционная невеста на смотринах, я встревожено обвожу взглядом сидящих и останавливаюсь с каким-то облегчением на пустом стуле, точно жду кого-то. Но нет никакого напряжения, это мне почудилось: простота этих людей равняется только их силе, и вот Томич - на правах старшего по возрасту и по званию - предлагает выпить первый тост за Горана и Елену.
   - Поздравляю тебя, Горане! Вот ты и нашел свое счастье.
   Я напряглась, посмотрела ему в глаза: но нет, Томич не шутил и не насмехался, он говорил, что думал и что чувствовал; говорил спокойно, добродушно. Сердце замирает, потом радостно екает: признали, поверили, впустили в круг! И твое лицо заливается счастливой краской, ты смеешься, чтобы скрыть смущение.
   (Потом я спросила Томича: как вы все догадались с первого взгляда, что произошло между нами? Как вы поняли, что это не случайная встреча без последствий и не однодневное приключение? Он ответил: но ведь вы же светились от счастья...).
   - А кто говорил, что никогда не женится? - ухмыльнулся, щелкнув зажигалкой Жарко.
   - Я такое говорил? - засмеялся Горан. - Что ты врешь! Не верь ему, Елена, он все сочиняет.
   Тут подошел официант с подносом, уставленными дымящимися тарелками, и беседа на минуту прервалась, чтобы возобновиться за общей трапезой удивительно непринужденно и приятно.
   Светлый ангел воспарил над нами, и всем стало хорошо. Вскоре и мне начало казаться, что я давно и хорошо знаю твоих друзей. Редко бывает такой слаженный разговор, где каждое слово звучит в свое время и своем месте, где помыслы и настроения разных людей незаметно сливаются воедино. Нас объединял общий враг и общие надежды.
   Ты кратко упомянул, куда мы ездили утром, и разговор перешел на Косово поле. Там мысленно был каждый из нас, и для каждого оно было чем-то своим: утренним обретением для меня, сердцевиной, символом веры, святыней, клятвой, которую не произносят вслух; и ни для кого - всего лишь заросшим цветами куском земли. О, нет, не было громких слов, не было бахвальства и красноречия: в любви к земле, в которую завтра ляжешь, признаются молча.
   Мы заговорили о наземной операции - самая наболевшая тема для солдат и офицеров, истомившихся в ожидании подлинного боя. Страшное нервное напряжение - ждать, и от невозможности что-либо сделать, что-либо изменить ты мучился сильнее, чем твои друзья. Но как исступленно, с каким обречением верили вы в последнюю, самую главную победу, самую сладкую после всех поражений! Как страстно хотели вы встретиться с теми, кто хладнокровно и целеустремленно убивал с воздуха женщин и детей, в наземном бою, лицом к лицу, как рыцари.
   Твои друзья были такими же, как и ты. Да и могло ли быть иначе?
   А все-таки славно, что мы собрались за накрытым столом, и даже если была поначалу какая-то неловкость, это не страшно, это очень даже хорошо. Именно потому что предыдущие часы были слишком высокими, через душу пропускали ток слишком высокого напряжения, и его надо во что бы то ни стало ослабить; надо заземлить, надо опуститься на землю. Иначе можно сойти с ума.
   ...Внезапно пятеро офицеров вскочили, с грохотом отлетел стул Симича: у нашего стола неожиданно возникла высокая фигура генерала К. Он бросил взгляд на нас с Гораном, остановился, точно увидел нечто необычное (в глазах мелькнуло изумление, тут же исчезнувшее - сразу догадался) и изъявил желание присоединиться. Жарко молниеносно подставил ему свой стул, и генерал сел во главе стола.
   Тут я вспомнила, что вчера спустилась в ресторан еще и потому, что хотела поблагодарить его, и потому, что не хотела уезжать, не попрощавшись. Я принялась лепетать слова благодарности, но генерал К. только махнул рукой, как о пустяке. Официант бегом принес ему кофе, и пошел по новой разговор, такой неторопливый и непринужденный, точно не генерал и подчиненные ему офицеры сидели рядом, а рыцари-братья. Незаметно сгладились, исчезли углы у стола, и прямоугольник превратился в круг, и не было старших и младших, и казенную мудрость устава сменил другой, более древний и неписаный устав. Я смотрела и дивилась: неужто это тот самый генерал К., который гоняет полковников как шелудивых щенков? Да ведь я совсем не знаю этого человека, которого Горан называл вторым крестным отцом. Я и впрямь его не знала.
   - Николич! - как бы между делом спросил генерал К. - Ты в увольнительной?
   - Так точно!
   - Когда заканчивается?
   - Сегодня ровно в 20.00.
   - Завтра. Завтра в двадцать ноль-ноль, - приказал генерал К. и, не дожидаясь ответа, поднялся и вышел из зала.
   Он подарил нам еще одни сутки. В том душевном состоянии, в котором он был, ненавидя и проклиная одну женщину, жену-предательницу, он подарил целые сутки жизни другой женщине, другой неверной жене - и я, истратившая так много слов на обычное одолжение, так и не поблагодарила за этот царский дар.
   Впрочем, он и не хотел благодарности. Такой человек. Генерал.
  
  
  

***

   - Понравились тебе мои друзья?
   - Понравились, - искренне ответила я.
   - И ты им понравилась.
   - Когда они успели тебе сказать? - спросила я, хотя и знала, что так и было.
   - Мы так давно знаем друг друга, что нам ничего говорить не надо. Это самые близкие мне люди на земле.
   - Они... заменили тебе семью?
   - Семьи никто не заменит. Но оно помогли мне стать собой. А у тебя много друзей?
   Я хотела легко ответить "да", но сказала правду:
   - Не знаю. Нет, наверно.
   А кто мне друг? Знаю пол-Москвы, а кто друг? С университетскими подругами перезваниваюсь все реже. В редакции - нет, там коллеги. Сургучев разве что?
   А ты продолжал:
   - Но самого лучшего моего друга ты еще не знаешь. Он не друг, он мне как брат. Мы побратимы.
   - А если я ему не понравлюсь - что будет?
   - Я боюсь, чтоб ты ему не понравилась слишком сильно - он еще не женат, как и я.
  
  

***

   Вторая ночь. Вторая наша ночь. Я умолчу о ней, я сохраню все ее тайны, я не предам суесловью те семь часов, в течение которых ночь уберегала нас от беспощадных красных глаз убийцы-дня.
  

***

   Две темы, две вечные темы, на которые только и стоит писать. Любовь и Смерть. Красное и черное. Красное зарево на фоне черного неба. Нетерпеливое биение сердца, заглушающее грохот взрывов. И уже невозможно было отделить одно от другого, день и ночь сливались в первобытный хаос, все было рядом, на расстоянии руки - смерть, победа, ты, смысл жизни. Мне б писать об этом, не разделяя и не подбирая эпитетов, но я не могла писать о Любви, потому что на моем безымянном пальце горел след от обручального кольца. И я писала о Смерти, о тысячах ее лиц.

***

   После утренней бомбежки ты позвал меня в гости.
   - Пошли, посмотришь мою казарму. Если тебе интересно.
   Мог бы и не спрашивать: мне было интересно все, связанное с тобой. Идти было недолго, минут 15, но ты оказался выдумщиком и фантазером, приведя меня к одноэтажному просторному домику, отделенному от улицы невысоким заборчиком из металлической сетки, покрашеной в зеленый цвет. Калитка была приоткрыта, словно приглашая войти.
   - Ты посмотри, часовой где-то шляется, - заметил ты. - Сейчас я ему задам.
   Ты отправился на поиски часового, а я с легким недоумением осматривалась по сторонам. За домом располагалась детская площадка с беседкой, песочницей, качелями, каруселью, лесенкой, раскрашенными в яркие, сочные цвета. Разрисована была и стена дома: среди огромных цветов гуляли сказочные птицы, и над всем этим великолепием вставала радуга - все живо, радостно, только краски уже немного облупились. К стыду моему, до меня не сразу дошло, что я попала в обыкновенный детский сад - то есть необыкновенный, конечно. Детский сад, в котором больше нет детей. Но что Горан здесь забыл?
   Из беседки послышались громкие голоса, один из которых принадлежал Горану. Скрипнула дверь: на веранду вышел мужик в майке и грязных джинсах, бросил на меня нелюбопытный взгляд, зевнул. Из беседки выскочил какой-то парень в камуфляжке и очках, а следом за ним вышел Горан.
   - Твой пост не в беседке, твою мать!
   Парень поплелся к калитке.
   - А я думала, ты никогда не матюкаешься.
   - Я матюкаюсь только когда надо, - подмигнул ты. - Ну и как тебе моя казарма?
   - Да это же детский сад, Горан.
   - Да, детский сад. Разве ты не знала, что наши части размещены в школах, садиках, а казармы как раз пусты? Пошли, увидишь, как мы живем.
   Ваша компания размещалась в игровой комнате. Игрушки были тут хозяева, они были тут по праву, а вы - гости. Место малышни прочно заняли мужики в форме и с оружием; но запах садика, запах детенышей, каши, дешевого мыла странным образом еще держался, смешиваясь с табачной вонью. Маленькие полочки, уставленные куклами, беззащитными плюшевыми игрушками, яркие картинки, изображающие героев сказок на стенах - и прислоненные к стенам автоматы, спальные мешки на полу. На батарее сушилась чья-то футболка, в углу стояла чья-то грязная сумка, под батареей - тяжелые черные ботинки. На желтом детском столике лежал большой десантный нож, спички, моток веревки.
   Снова, в который раз, сочетание несочетаемого: нарядные женщины на разбомбленных улицах; беззащитность игрушечного маленького мира, кукольного дома и тяжелая грубость казармы; и снова встающий за диссонансом глубинный смысл.
   В комнате был Ковачевич, вопреки моим протестам сварганивший кофе:
   - Жаль, больше нечем угостить. Мы тут без жен, никакого хозяйства.
   - Зато, если скучно, можете поиграть, - я шутя указала на игрушечную машинку на полу.
   - Играют в Белграде, а нам не до забав.
   Через пару минут Ковачевич каким-то предлогом деликатно ушел, оставив нас вдвоем. Он, верно, думал, что мы хотим поговорить наедине, а может, и не только поговорить, но мы молчали. Слова утекли, унеслись за приоткрытое окно; и мы молча сидели на твоем спальном мешке, прижавшись друг к другу. Я положила голову тебе на плечо. Было бы хорошо, если бы не было так грустно.
   С полки на нас смотрела печальная рыжеволосая кукла в запачканном платье. Ее веки были полуопущены, длинные искуственные ресницы затеняли голубые глаза. Рядом лежал на спине, как тяжело раненый, плюшевый заяц. Под полкой валялся проколотый, жалко опавший с одной стороны мячик, и пластмассовая лошадка с густой гривой. Какая сентиментальность: заброшенные игрушки, тоскующие по своим маленьким друзьям. И простой ответ на сатанинский вопрос: "а ты знаешь, зачем ты идешь в бой?" Затем, чтобы этими игрушками снова начали играть. Все связано единой цепью - кровавые пионы Косова поля и детский рисунок, прикрепленный к стене с надписью на сербском: "Моя мама". Но ответ важен только мне; людям, которые сваливаются на эти спальники на рассвете, чуть живые после трехсуточной операции, давно не нужны объяснения.
   Ты нарушил молчание первым.
   - У меня в детстве не было столько игрушек.
   - О чем ты мечтал в детстве?
   - О путешествиях. Моим любимым предметом в интернате была география, а любимой книжкой - атлас мира. Я водил пальцем по линиям железных дорог и представлял, как объезжу полмира... Все детство мечтал, как вырасту и стану путешественником, а вот вырос - и почти нигде не был.
   - Вместе, - я обняла тебя, заглянула в глаза. - Мы объедем полмира вместе. Когда закончится война.
   - Куда поедем сначала?
   - На острова.
   - Какие?
   - Все равно, лишь бы океан, пальмы, роняющие кокосы на песок пляжа, огромное солнце заката.
   - А потом поедем в Африку.
   - В Африку? Почему туда?
   - Интересно.
   - Тогда уже в Европу.
   - С Европой все ясно.
   - Но музеи, картины, мрамор Парфенона? Колизей?
   - Да, разве что музеи и руины. И тюрьмы. Мост вздохов в Венеции, Тауэр... - Слушай, а давай поедем в Россию.
   - В Россию мы точно поедем, это я тебе твердо обещаю. Я покажу тебе всю Москву. И Питер.
   - Познакомишь меня со своими родителями, братьями, сестрами...
   - С мамой. Отец умер, когда мне было 12 лет. А братьев и сестер у меня нет.
   - Ты давно вышла замуж?
   - Три года тому. Но обещаю тебе, по возвращении в Москву я подам на развод. Нас разведут быстро: ни детей, ни общего имущества, нечего делить.
   - И мы поженимся.
   Я поцеловала тебя: как же иначе? Как может быть иначе?
  
  

***

   Мальчишка, бредивший дальними странствиями; девчонка, жившая в мире своих фантазий: дети, затеявшие игру в прятки с судьбой.
  

***

   - Вот что, Алена, выходи за меня замуж.
   Я немного удивилась.
   -Ты делаешь предложение второй раз за полчаса?
   -Ты не поняла. Выходи сейчас.
   Мне все еще казалось, что это какая-то шутка, какая-то игра, и я на всякий случай улыбнулась.
   - Ты серьезно?
   - Разве здесь место и время для шуток? - спросил ты укоризненно в свою очередь. - Я делаю тебе предложение. Выходи за меня. Я понимаю, конечно, что это слишком быстро, что мы мало знакомы и все такое, но я не хочу притворяться, и нет времени тянуть резину. Я люблю тебя и хочу видеть тебя своей женой. Вот я стою перед тобой такой, какой есть: поручик, жилья нет, жду квартиру, награжден медалью за храбрость, не курю, пью редко, женат не был, побочных детей не имею. Может, когда-нибудь стану генералом, но это не скоро. У меня нет ни денег, ни чинов; но все, что у меня есть, я предлагаю тебе пополам, искренне и от души. Я предлагаю тебе мое сердце. Мое имя. И клянусь честью, что никогда не заставлю тебя раскаиваться в выборе.
   Пойдешь? Ты моя жена перед людьми, ты должна стать моей перед Богом. Сегодня же.
   - Как сегодня?!!
   Ты встал, отошел к окну, повернулся ко мне спиной. И тишина - редкая гостья на войне - еще десять минут тому такая светлая и высокая, стала болезненно терзать слух. Это была уже не та тишина и не то молчание. Я понимала, что чем-то прогневала тебя, что-то сделала не то, но мой неповоротливый ум еще не осознал, что произошло. Впервые я не понимала тебя, и мне стало страшно. Я встала, медленно - почти крадясь - приблизилась к тебе.
   - Горан...
   Ты повернул голову, и от сердца отлегло: лицо не злое, только печальное, снова печальное.
   - Не обижайся, но я тебя не понимаю...
   - Разве я могу на тебя обидеться? Даже если хотел бы - не могу.
   Твоя теплая рука коснулась моих волос: ты гладил меня по голове, как ребенка, так, как мог бы гладить старший брат.
   - Послушай, я действительно хочу выйти за тебя замуж. Неужели ты этого не видишь? Неужели ты мне не веришь?
   - Верю. Но не понимаю, почему мы должны ждать.
   - Потому что сегодня не могу, Горан! У меня уже есть муж.
   Ты помолчал и вдруг спросил с неожиданной иронией:
   - А ты уверена в этом?
   Я не нашлась, что ответить.
   - Ты предлагаешь ждать развода. Но когда это будет? Ты не знаешь даже, когда ты вернешься в Москву.
   - Я могу поехать хоть завтра. То есть завтра я поеду в Белград, а оттуда...
   - И что? Когда вас разведут?
   - Через месяц, максимум через два месяца! - ты почти кричал, и я тоже начала кричать. Я кричала, пытаясь убедить тебя, и не веря в глубине души в собственные слова. Не так из-за возможных проволочек с разводом, как из-за встававшего в душе, как туман, неведомого и недоказуемого знания: не знаю, как оно будет, но оно будет не так. И ты не верил.
   - Через два месяца? Хороший срок для тех, у кого нет ничего, кроме сегодняшнего дня! Мы не успеваем за день разгребать руины, мы не успеваем хоронить мертвых, а каждую ночь они бомбят и бомбят! Я б тоже хотел, чтобы все было по-другому, но мы не можем ждать. И мы не можем длить наш грех. Если мы совершили его, мы должны смыть его как можно быстрее. Сейчас мы любовники, а вечером мы станем мужем и женой перед богом и людьми. Разве не этого хочет каждая женщина?
   - И я хочу, Горан! "Господи, из-за чего мы ругаемся! - мелькнуло в сознании. - Бред какой-то..." Но подумай сам: кто нас распишет? Кто зарегистрирует такой брак? А даже если кто-то и пойдет на это, наш брак будет недействительным! И по нашим, и по вашим законам!
   - Ты венчана со своим...?
   Ты даже не хотел выговаривать это слово.
   - Нет, ну и что?
   - А то, что ты ему не жена перед Богом! Ты не жена ему, а сожительница! Любовница! Подружка! Кто угодно, но ты ему не жена. Ты никому не жена, Елена.
   Я замерла, глядя на Горана широко распахнутыми глазами. Неожиданно даже для самого себя он угадал, он попал в точку.
   - Но если нас обвенчают, ты станешь моей женой.
   Горло сдавила судорога, слов не было. Меня, как крошечный кораблик, качало на огромных волнах, и неизвестно было, куда в следующую минуту забросит суденышко буря. Поняв мое состояние, Горан умолк, сделал шаг навстречу, и я прижалась к его груди. Снова руки любимого заключили меня в заколдованное кольцо, в которое не могли проникнуть ни злоба, ни ненависть, ни даже смерть. Он полюбил меня с первого взгляда. Он предложил мне стать его женой на второй день знакомства.
   - Не отпускай меня, Горан. - прошептала я.
   - Пока я жив - я тебя не оставлю. А потом...
   - А потом? - пробормотала я, закрыв глаза и ощущая прилив сладкой истомы.
   - Потом я буду хранить тебя с небес.
   Слова его наконец-то дошли до меня, и тут настал мой черед кричать:
   - Что ты говоришь?! Зачем?!
   - Я говорю правду.
   С каждым словом силы мои слабели, невозможное становилось все менее невозможным.
   - Чего ты боишься, Алена? Того, что люди скажут?
   Как ты проницателен, милый.
   - И этого тоже.
   - Странная ты - не страшишься смерти рядом и боишься чужих сплетен где-то вдали...
   Ба-бах! А вот и главный, недостающий аргумент, заглушающий все остальные. Ба-бах! - тонкие стены кукольного домика закачались, содрогнулись, и мы содрогнулись вместе с ними. Началось, опять началось! Господи, о чем мы спорим?
   Ба-бах! - игрушки посыпались с полок вниз головами, разлетелись, усеяли пол маленькими жертвами. Непрерывно хлопала, распахивалась и закрывалась дверь.
   - Хочешь сегодня?
   - Да. Мы должны успеть до наступления ночи. Да или нет?
   - Пусть будет так. Но ты сумасшедший, ты просто сумасшедший. Ни один священник не согласится.
   - Как только они улетят, я отведу тебя в гостиницу и поеду к отцу Павле. Если он скажет, что препятствий нет...
   - Он так не скажет.
   - Посмотрим.
   Слезы, горячие слезы счастья стекали по моим щекам. Ты осторожно вытер их рукой и пообещал:
   - Первый и последний раз я заставляю тебе плакать.
  

***

   Через час натовцы улетели, оставив смерть и свежие развалины на улицах, по которым мы не шли обратно, а бежали, как бегут под проливным дождем.
   - Священник никогда не согласится!
   - Согласится, вот увидишь!
   Мы бежали, захлебываясь уже не нужными словами, а вслед нам доносились рыдания и вой сирен машин скорой помощи. Земля перестала дрожать десять минут тому, но у нас под ногами она по-прежнему плясала. Не хватает воздуха, не хватает слов, но невозможно остановиться, передохнуть хоть на миг, почему-то невозможно остановиться; мы смогли перевести дух только в холле "Грандотеля".
   - Тогда я с тобой!
   - Нет, я пойду к отцу Павле один.
   Ты настаивал, и я сдалась, я осталась ждать твоего звонка, я осталась метаться по номеру, то пытаясь смеяться, то снова утирая слезы, но за всей этой шелухой эмоций вставала, как солнце, непередаваемая, сумасшедшая радость бытия. Я живу, Господи! Может быть, последний день, но наконец-то я живу. Что бы не ответил священник, что бы не случилось с нами завтра - все прекрасно.
   Ты позвонил очень быстро - и полчаса не прошло, и закричал в трубку:
   - Да, да, да! Сегодня вечером нас обвенчают.
   - Неужели мой брак не считается?
   - Нет. До вечера ты свободна, а в восемь нас соединят навеки.
  
  

***

   Не было белоснежного подвенечного платья, не было букета, не было торжественной толпы друзей, не было счастливых слез матери и вспышки ушлого фотографа. Мы венчались майским предгрозовым вечером, переходящим в ночь; сильный ветер взметал пыль на дорогах и гарь на пепелищах, срывал листья с деревьев и сгибал их ветви. Как встревоженно шумели деревья у церкви, где нас должны были венчать! и шум этот сливался с глухим ропотом, переполнявшим землю. Отовсюду доносились приглушенные голоса, то ли шепот, то ли стон, словно бурный ветер расшатал все скобы и открыл все затворы, и тысячи существ, вечность томившихся в преисподней, вырвались свободу и заговорили разом. Земля дрожала в ожидании ночи, в ожидании бури, в ожидании бомбежки - и я, невеста, в красном платье, единственном, взятом из дому в эту дальнюю дорогу, невеста без венка на голове, дрожала вместе с ней.
   Все было так необычно, так непохоже на все, что я видела, и в то же время непостижимо прекрасно. Горан пришел в церковь в парадной форме, без оружия, но двое его друзей, майор Томич и лейтенант Ковачевич, так и вошли в храм с висевшими на плечах автоматами. Священник, отец Павле, зажег множество свечей, озаривших древние своды бесконечно торжественным светом. У него, седовласого и венчавшего тысячи раз, было необыкновенное лицо, и у Горана тоже, словно происходит нечто уникальное, случающееся раз в тысячелетие. Я оглянулась на наших шаферов, и, увидев их изменившиеся, просветлевшие черты, поняла, что и у меня сейчас необыкновенное лицо.
   Мы стояли под каменными сводами церкви, а над церковью высоко-высоко простирались небеса, темные и торжественные, за слоем которых прямо в бесконечность мириадами планет уходила Вселенная. Я внезапно увидела маленькую планету, и охваченный огнем кусочек земли между невысокими горами на ней, и маленькую церковь, в которой двое смертных клянутся неподвластной им вечностью, и почти физически ощутила малость и бренность и одновременно - бесконечность. Мы рабы и цари, мы мыслящие букашки и всемогущие боги; и, хотя рушатся великие царства и крепкие города превращаются в пыль, каждая мелочь, каждый миг нашей жизни бессмертны, если они напоены любовью. Великое таинство вошло в мою душу, и вместе с ним вошли высокий покой и высокая скорбь.
   Милый мой витязь, храбрый рыцарь, милостивый к побежденным и щедрый со слабыми! Как хорошо, что не надо искать слов, чтобы выразить все, что я чувствую, потому что есть эти слова, проговоренные до нас бесконечным числом уст, и всякий раз рождающиеся заново.
   ... В богатстве и бедности, болезни и здравии, пока смерть не разлучит нас.
   Уста наши слились - в торжественном и совсем не страстном поцелуе. Так целуются в первый раз дети, робко прижимаясь сомкнутыми губами к губам. Но этот робкий поцелуй дошел до самого дна души. Ты не поцеловал, ты наложил печать на мои уста и на сердце. Я знала: мы будем вместе до смерти, и ничто - ни злые люди, ни болезни, ни бедствия не смогут разлучить нас.
   Переполненные до краев тем, что невыразимо словами, мы молча вышли из церкви. Мы вышли, держась за руки - так, как хотели пройти всю оставшуюся жизнь.
   Тотчас над головой прогрохотал оглушительный гром, сотрясая пространство, и земля напряглась со страшной силой, как замирает толпа в ожидании стука гильотины. Через мгновение огромная белая молния разорвала небеса на две части, почти вертикально ударив в притихшую землю. На секунду стало светло, как днем. Я невольно остановилась. Желая ободрить меня, Горан крепче сжал мою руку, но я не успела ответить на его ласку, потому что вторая молния, в сто крат сильнее первой, пронзила небосвод наискось, над линией горизонта: так, словно кто-то начертил двумя молниями косой крест.
   Майор Томич очнулся первым, взглянул на небо и сказал почти весело:
   - Э, да тебе повезло, Горан! У тебя будет настоящая брачная ночь: в такую грозу не станут бомбить, самолеты не поднимутся в воздух.
   Он ошибся: в ту ночь бомбили, но под утро, когда мы уже успели придумать все про нашу будущую жизнь.
  

***

Свадебный кортеж успел добраться до гостиницы до начала ливня.

   Наш короткий свадебный пир был в том же зале, где мы встретились впервые. Сдвинули в ряд три стола, покрыли белой клеенкой, поставили наспех приготовленное угощение: большие куски жареной свинины на огромных тарелках, салаты, ракию. Все гости были в военной форме, все гости были мужчины, и свадебное застолье невольно превращалось в суровый мужской праздник. Единственная женщина в мужском кругу, я была одновременно и главной, и чужой: я делала Горана счастливой и одновременно отнимала его у мужского братства.
   Опасность, разлитая в воздухе, набрасывала тревожную тень на наше грешное торжество: слишком, слишком редко звучали такие обычные на свадьбе пожелания долгой и счастливой жизни, точно каждое пожелание было ненужным и дерзким вызовом судьбе; и чувство, переполнявшее меня, жгло душу так сильно, что я не могла понять, что это - боль или счастье? И если это было счастье, то почему мне так хотелось плакать?
   Мы нарушили все правила, мы переиграли на миг стоглазую судьбу, мы чудом выхватили то самое невозможное, неповторимое мгновение, возносящее человека на высоты, недоступные богам; и ощутимое дыхание рока, колебавшее занавеси на окнах зала задымленным грозовым ветром войны и освещавшее ночь вспышками молний, превращало банальный ритуал свадебного застолья в высокое трагическое действо.
   Двое наших гостей, поручик Лилич и чернявый капитан-черногорец, память не сохранила его имени, с извинениями поднявшиеся из-за стола первыми, ушли на ночную операцию; прямо со свадебного стола ушли в бой.
   Ты был серьезен до грусти, мало пил, почти ничего не ел.
   Сидевший по правую руку Горана самый почетный гость - генерал К. - начал рассказывать вроде гостям, но глядя на меня - что его родители, партизаны, тоже поженились на войне, и у них была такая же импровизированная свадьба, и даже похуже, и это не помешало им прожить полвека в любви и согласии, и родить пятеро детей. Я поняла, что он пытается подбодрить меня, и внезапная судорога сжала горло, так что едва не разрыдалась. Кто-то пожалел, что нет фотоаппарата или видеокамеры, не удастся запечатлеть торжество.
   - Настоящая свадьба у них будет в Белграде после победы, - громко сказал генерал К.
  
  

***

   Мы любили друг друга при вспышках молний за окном, долгий ливень лил и лил. Это была наша брачная ночь; и третья наша ночь.
   Кто-то рвал вселенную на части, вонзая молнии и грозя громом.
   Отгремела гроза. Через полчаса раздался вой сирены.
   Мы не прятались, оставались в номере, где вздрагивали оконные стекла и с потолка сыпалась штукатурка. Воистину ночь была светла - ее озаряли трассирующие огни ракет. Мы не верили, мы просто знали: пока мы вместе, смерть бессильна и не тронет нас. Откуда шло это знание, как и все предчувствия, оказавшееся истинным?
   Под грохот и вспышки, освещавшие небо, мы строили планы. То есть ты строил, я молча слушала и гладила твои густые, твои шелковые волосы. Как ты был красив, с какой любовью создавала тебя природа! Ты мечтал о доме на берегу моря, непременно на берегу моря, и чтоб мраморная лестница спускалась прямо к синим волнам. Дом должен был быть обращен лицом к солнцу, чтоб в нем всегда было много света. В этом доме должны были жить мы и наши дети: два сына и дочь, или две дочери и сын, или два сына и две дочери, неважно, как получится! И у каждого ребенка была бы своя комната и общая детская для игр, у тебя - свой кабинет, и меня - свой будуар, и общая спальня, и гостиная, и комнаты для гостей. Это должен был быть большой и уютный дом. Я часто мысленно брожу по нему, расставляю безделушки, подбираю шторы, поправляю ковры на полу. Ты клялся, что все это будет, как, разумеется, и пышная свадьба с кучей гостей, и свадебное путешествие куда-нибудь на Мальдивы, в земной рай...
   Ты хорошо говорил и обещал искренне, я верила тебе. Но обманул - как все мужчины.
   Нет ни детей, ни дома, ни свадьбы, ни теплого рая. Я сижу одна, а за окном воет холодный ветер. Ничего не сбылось.
   Ты не сдержал слова.
   Ты изменил мне с другой, но я не смею попрекать тебя, нет, никогда, ни слова упрека! Во всем виновата я сама, и мой грех, посмевшей обвенчаться при живом муже, неискупим. Я погубила тебя, только я.
  

***

   Настало утро, какого прежде не было на земле. Еще дымились руины, и изуродованные тела под грязными простынями лежали на упившейся кровью земле, и командиры выводили в похоронках имена павших; но смерть уже потеряла свою власть. Мы переиграли смерть, мы победили. Мы были вместе и были живы; мы были до краев переполнены жизнью, и она шипела и брызгалась раскаленными каплями, как яичница на сковородке. Нам было так весело, так легко, что, разойдясь, мы швырялись подушками, мы дразнили и щекотали друг друга, как дети, до слез, до колик, мы хохотали до спазмов в животе, а потом за завтраком в баре угощали друг друга той самой ярко-желтой яичницей: а-а-ам, и наколотый на вилку кусочек солнца отправлялся в рот. Мы скрупулезно делили, как завоеванную страну, маленький бледненький помидорчик, чтобы и жене, и мужу досталась одинаковая часть. Жене и мужу, мужу и жене! Нам не было нужды рассматривать свои новые кольца: ни на секунду мы не могли забыть главного: что мы теперь муж и жена. Люди в баре смотрели на нас, и жесткие морщины на их лбах разглаживались, и они улыбались вместе с нами. В то утро мрачный отель, полный мужчин в форме, носящих оружие, переродился, став приютом для новобрачных; для самых счастливых новобрачных в мире.
   Кто-то высоко забыл закрутить кран, и в мир пролилось чудо. Чудо было во всем - и в сорванных в чужом саду мелких и ароматных до головокружения красных розах, которые неожиданно принес и убежал, не дожидаясь благодарности, совсем не сентиментальный Жарко; и в теплой упругой струе замечательной воды, внезапно потекшей из крана; и в золоте, которым отливали на солнечном свету твои чисто вымытые волосы. Чудо лежало на стульях вместе с помятой футболкой, чудо заглядывало через немытые окна, чудо звякало чашками с чаем, чудо горело в твоих глазах - карих и бездонных. И я бессчетное число раз спрашивала себя: чем я заслужила такое счастье? Я люблю и любима, я жена самого сильного, самого доброго, самого красивого мужчины на свете, который сидит напротив, пьет холодный зеленый чай и не может отвести от меня глаз. За чаем ты рассказывал мне военную тайну: как готовятся встретить наземную атаку югославские войска, но в глазах было написано "люблю, люблю, люблю!", и я слушала невнимательно - я знала, что победа будет за нами. Ведь мы уже победили.
   Как он не хотел заканчиваться, как медленно истекал по капле, как упорно тянулся вопреки всем законам - наш единственный день, первый день нашего брака. Солнце замедлило свой бег по небосклону, снова и снова оттягивая неизбежность прощания со светом, и глядя на западную сторону, окутанную белесой дымкой, как на западню. Нет, не десять, а сто часов подарила нам судьба, но и они истекли, и настал вечер, и настал час разлуки.
   Ты не должен был идти этой ночью, но офицер, который должен был руководить операцией, утром был убит снайпером - и ты занял его место. По данным радиоперехвата, полевой командир Фикрет Гаши, тяжело раненный и растерявший почти всех своих людей, прятался в окрестностях опустевшей деревни Вереница в 45 км к югу от Приштины. Твой отряд должен был обнаружить его и уцелевших бандитов - и ликвидировать. Ты обещал потом подробнее рассказать про этого Гаши; ты обещал вернуться рано утром, когда я буду видеть самый сладкий сон.
   Мы стояли перед входом в "Гранд-отель" и обнимали друг другу, уже никого не стесняясь; не было больше любовников, были муж и жена, и жена прощалась с мужем - всего лишь на одну майскую ночь, короткую, как жизнь. Несколько спецназовцев, загорелых, коротко стриженых мальчишек в краповых беретах с жесткими, волевыми складками у рта, курили возле военного борта, и запах прощания сливался с сигаретным дымом; а далеко, на западе, садилось превратившееся в красный шар солнце, и все уцелевшие оконные стекла были окрашены кровью.
   Ты ушел, и чудо закончилось, словно торопливо и небрежно захлопнули перед носом книгу. Я вспомнила, что у меня есть дело: надо сообщить человеку, три года бывшему моим мужем, что игра окончена. Мне не хотелось идти на почту, но выбора не было, и следовало поторопиться, чтобы вернуться в гостиницу до наступления ночи.
   Я бежала, нажив колотье в боку, напрасно - в квартире, которую мы снимали с Коробковым, никто не взял трубку. Свекрови тоже не было дома, и я хотела уже удивиться, но вовремя вспомнила, какая пора на дворе - последний день весны, все на дачах. Мой порыв искренности остался невостребованным, и по какой-то сложной ассоциации я вдруг вспомнила исповедь перед таинством. Вчера я сказала отцу Павле, что жила в "гражданском браке" с человеком по фамилии Коробков, но не сказала, что брак этот был официально зарегистрирован. И Горан, скорее всего, также умолчал об этом, потому священник и согласился нас обвенчать. "А ведь это ложь", - мелькнуло в сознании, и в пробитую брешь готовы были хлынуть изводившие меня накануне мысли о том, как на самом деле называется совершенное нами; но я удержалась, я отогнала их, я призвала в союзники память о только что покинувшем землю чуде - и совесть умолкла.
   -Только муж ушел на задание - она уже возвращается поздно! - приветствовал меня портье и шутливо погрозил пальцем. - Смотри, все ему расскажу!
   Последняя полоска света погасла на западе, и наступила ночь.
   ... Спустя пять лет меня догнала та замолчанная правда, та скомканная исповедь - и я пишу слово за словом, не зная зачем и не ничего не скрывая.
  
  
  

***

   ...Знойным летним полднем я стою под железнодорожной насыпью и рву крупную, необычайно сладкую землянику. Ароматные ягоды тают во рту, вкусные, как никогда. И то ли от их сладости, то ли синевы безоблачного неба над головой меня охватывает такое полное, такое безмятежное счастье, что еще немного - и я взлечу. Мне отродясь не было так хорошо во сне, как в то утро; словно душа на миг заглянула в рай. И когда я очнулась от настойчивого стука в дверь, я не сразу сообразила, где нахожусь, и только лежащее на стуле алое платье вернуло меня к действительности. Я вспомнила, что позавчера вышла замуж, и улыбнулась. Горан!
   Вскочив с постели, я босиком подбежала к двери и распахнула ее, ожидая увидеть за ней мужа.
   За дверью стоял высокий русоволосый Симич, твой друг и однокурсник по военному училищу.
   Он стоял неподвижно, молча, как изваяние, не здороваясь и не обращая внимания на мой вид - растрепанные волосы, мятая ночная сорочка. Он и глядел не на меня, а на пол; он стоял, как осужденный на суде; как раскаявшийся еретик; как должник, пришедший сказать, что огромный долг не вернут никогда. От этого молчания мне стало очень не по себе; но не успела я задать вопрос, как глухо прозвучал ответ:
   - Горана убили этой ночью.
   Симич снова опустил глаза, а я вдруг ощутила, как сильно тянет сквозняком из коридора по босым ногам; и попросила:
   - Прикройте, пожалуйста, дверь. Сквозит.
  

***

   Я не то что верила, я не могла понять, что происходит, пока не подошла к нему, неподвижному, уже закоченевшему, в темном от крови камуфляже, прикрытому по плечи грязной простыней - вся грудь и живот были разворочены автоматной очередью с близкого расстояния. По странной случайности забрызганное засохшей кровью лицо не было повреждено, в лицо не попала ни одна пуля, и когда я посмотрела в это лицо и увидела его выражение - очень строгое, застывшее, напряженное, я не знала такого у Горана - только тогда я поняла, что это конец.
   В тот мгновение не было ни ропота, ни слез, ни гнева, словно я знала, что так и должно было случиться.
  

***

   Около полуночи возле Вереницы группа Горана наткнулась на большой отряд УЧКистов. Началась перестрелка, но силы были слишком неравны, и он, командир, принял единственно возможное решение, приказав отступать к базе. Горан и еще двое опытных бойцов остались прикрывать отступление. Они прикрывали его полчаса: трое против нескольких десятков. Через полчаса убили Горана - последним.
   Девять восемнадцатилетних пацанов, отступивших по приказу командира, остались живы.
   Вот и все. Девять матерей не надели черные платки.
   Отдавая последний приказ, Горан знал, что делал. Ему было легко умирать: у него никогда не было матери.
  

***

   Давайте остановимся хоть на пять минут, давайте сделаем паузу. Сердце мое бьется, как после бешеного бега, руки слабеют и опускаются - я не могу больше стучать по клавишам, я ничего не могу. Впервые за много лет я снова подошла к обрыву, за которым бездна, и уснувшая боль ожила с новой силой.
   Перечитываю написанное, и снова и снова пытаюсь представить, как выглядит история моего брака с Гораном в чужих глазах. Кто-то сочтет ее кощунственной - как же так, венчаться при живом муже!; кому-то она покажется слишком неправдоподобной: героя убивают на следующий день, вот так, сразу? Плохое кино, да и только. Наверно, я думала бы точно так же: и не поверила, и строго осудила даже вымысел - если бы этого не было, не было, не было; если бы все это однажды не случилось со мной.
   И чем дальше я ухожу от той весны, чем старее становлюсь, тем труднее мне понять ту себя - отчаянную двадцатипятилетнюю девочку, в понедельник обезумевшую от счастья при мысли, что она наконец-то встретила любовь, а в среду ненавидевшую себя за то, что умерла не она.
  
  

***

   Тело обмыли, обрядили в парадную форму и положили в гроб. Гроб покрыли большим сине-бело-красным флагом, так похожим на русский. Когда флаг разворачивали над гробом, один конец флага случайно коснулся моей руки - я слишком близко стояла к гробу. Мне подумалось, что это последнее прикосновение Горана, прощание - и горло снова сдавила судорога. И снова я не смогла заплакать.
   - Отойдите, - услышала я голос за спиной, но не смогла сдвинуться с места. Драже осторожно взял меня за предплечья и отодвинул, почти оттащил, потому что ноги были ватные.
   Я мешала близко подойти оператору с канала "Б-2". Всю сцену снимало телевидение, сюжет появился в вечерних новостях. Я видела потом этот сюжет на кассете. Там говорилось о мужественном офицере, посмертно представленном к награде. Сюжет был сделан профессионально, грамотно, пафоса - "гибель героя" и все такое прочее - ровно столько, сколько надо, и, учитывая ситуацию, сюжет был в высшей степени уместен и необходим. Да, наверно так. Но тогда мне мучительно захотелось закричать оператору "убирайся!", и вытолкать его взашей из душной комнаты, но у меня не было сил: я не могла ни плакать, ни кричать. Я могла только кое-как быть, не живая, ни мертвая, в чужой черной шерстяной кофте в тридцатиградусную жару, в чужом черном платке на немытой голове, позавчерашняя невеста, вчерашняя жена, сегодняшняя вдова. Я стояла и ловила ртом воздух.
  

***

   Горан несколько раз говорил друзьям, что хотел бы быть похороненным в Белграде. Он хотел быть похоронен в своем любимом городе, где учился, где прошли его лучшие годы, и генерал К. исполнил последнюю волю своего любимца. Я поехала в Белград, в котором надеялась жить вместе с Гораном, с Гораном в гробу. Эта поездка на военном грузовике в адский, жаркий, убивающий день, через сто блокпостов, мы сидим рядом, десять перемотанных бинтами хлопцев и я, все в той же чужой черной кофте, они курят, балагурят, опасливо и уважительно поглядывая на меня и на гроб. Когда на поворотах машину слегка наклоняло, гроб чуть-чуть придвигался ко мне; когда грузовик останавливался, в кузов заглядывал Томич и заботливо спрашивал, не хочу ли я пить.
   Поздним, поздним вечером - в начале июня и то стемнело - мы приехали на какую-то тихую улочку, где располагался, кажется, военный морг? Короче, морг, куда привезли тело, чтобы похоронить на рассвете. Томич пошел заниматься какими-то формальностями, я села на скамейку в коридоре. На этой скамейке, должно быть, сидело очень много вдов. Я была как в тумане - от стука гробовой крышки, от жары, оттого, что ничего не ела целый день. Если бы ко мне подошли, чтобы убить, я бы не сдвинулась с места, мне все было безразлично. Томич долго занимался формальностями, пробегал мимо, что-то говорил, а я сидела неподвижно.
   Наступила ночь, Томич отвез меня в гостиницу на том же военном грузовике. Теперь я сидела между ним и водителем, а не в кузове, где стоял гроб, и видела улицы, замершие в ожидании очередной бомбардировки. Пока тело Горана пристраивали в последний приют на последнюю ночь на поверхности земли, ее окропил тихий весенний дождь. Асфальт блестел, на тротуарах были лужи, в которых плавали цветочные лепестки.
   Когда нас второй раз остановил патруль и Томич вышел из машины, у перекрестка в глаза мне бросилась крепко обнявшаяся пара: тонкая девочка в джинсах и майке и рослый парень в камуфляже, неподвижно стоящая в скрещении световых лучей, как перед расстрелом. Они стояли минуту, две, три, жадно слившись в прощальных объятиях, не в силах сдвинуться с места, не в силах расстаться, и свет мощных фар бронетехники окружал их фигуры едва заметным ореолом. Двое влюбленных в горящем городе, защищенные лишь обреченным сиянием юности, что они шептали друг другу перед ночной разлукой? Клялся ли он ей, что вернется на рассвете, как клялись мне всего лишь двадцать четыре часа назад?
   Вчера вечером я так же стояла в объятиях любимого и не верила в смерть, а сегодня мой любимый... А я... А они все не размыкали рук, а проверка документов все длилась, и я внезапно ощутила, как исходящий от влюбленной пары свет проник в мою душу. Это была не надежда - на что надеяться после морга?, и не облегчение боли - я знала, что боль отныне будет со мною до конца, но некое новое знание, новое понимание этого мира, единственного в жестокости и милосердии, красоте и безумии, вечном коловращении встреч и разлук, любви и смерти. Мой любимый погиб, а ее вернется живым и невредимым, я осталась вдовой, а она родит детей, и слава Богу, так и должно быть.
   Кто-то гибнет в бою, а кто-то возвращается, потому что любая война заканчивается и снова надо сеять хлеб, строить дома, растить детей. Так было тысячи лет, и так будет, лишь бы не случилось самое страшное, лишь бы не ушли из нашего мира любовь и ненависть.
  
   И мне показалось, что я видела сон, дурной и утомительный, что все это было не со мной. Или наоборот, что все только будет, что наша встреча с Гораном впереди.
  
   Томич взобрался на подножку, тяжело плюхнулся рядом со мной (тоже устал), хлопнул дверцей.
   - Поехали, все в порядке.
   Машина тронулась, а я все не могла оторвать глаз от волшебной пары, внезапно, неведомо для себя подарившей мне на миг просветление, секундное освобождение от боли.
   И я просто подумала, не осознавая даже, что говорю вслух:
   - А может, Горан жив...
   Душан Томич повернулся ко мне, посмотрел пристально, и не знаю, что он увидел в моем лице, но он вдруг начал страстно уговаривать поехать к нему на эту ночь, чтобы не быть одной, чтобы только не быть одной, и он не оставит меня одну, и жена будет рада меня принять...
   Он был прав стопроцентно, но смотреть на чужой дом, так похожий на тот, который должен был быть у меня и никогда не будет... Смотреть на несбывшуюся судьбу и еще что-то говорить, с кем-то общаться, что-то выдавливать из себя - у меня не было сил, я больше ничего не хотела, я никуда уже не могла ехать.
   И я осталась одна в ночи, одна в гостиничном номере, одна. Я осталась одна на земле - и уже без надежды, без веры, с душой, отягощенной неизбывной виной за грех, который нельзя замолить, нельзя искупить.
  

***

   От той ночи, кроме боли, осталось ощущение леденящего, мертвого холода, - словно из приоткрытой двери в преисподнюю. Холод пронзал меня с головы до ног, и я, закоченевшая, застывшая, уже не понимала, боль это колет меня тысячью иголок или смерть смотрит на меня и студит своим дыханием. Я лежала неподвижно, как лежат мертвые, сжавшись в клубок и стиснув пальцы в кулаки, не в силах шевельнуться - я только могла закрыть глаза; а надо мной стояла ночь. Наша последняя ночь на этой земле. Наша четвертая ночь.
   Нет, я не задавала глупых вопросов, я не дерзала роптать, я ни о чем не молила, я знала, что так будет, я только хотела чуть-чуть больше времени для нас, только чуть-чуть времени, хотя бы месяц, хотя бы неделю, хотя бы день, что бы понять хоть что-то, кроме того, что это - твоя судьба, чтобы хоть что-то узнать друг о друге... Если так велика вина наша и неотвратима кара, то нельзя ли было сделать так, чтобы Горана убили не сразу после нашего венчания, чтобы я могла думать, что это не кара, что это не я его убила, не я. В ту ночь я поняла, почему Горан так торопился с венчанием: он боялся меня потерять, боялся, что я исчезну из его жизни, как сон. Он также боялся поверить в это чудо любви, как и я, и хотел удержать его, закрепить, плотно приколотить к земле сияющий воздушный замок; он так боялся разлуки, а мы все равно расстались.
   Но я знаю одно. В том мире, фундамент которого есть ненаписанные книги, несбывшиеся желания и несказанные слова; там, где нет пошлости времени, от нас останется ночь, которая будет длиться вечно. Она не закончилась, та майская безумная ночь, и не закончится никогда. Двое людей, мужчина и женщина - глаза в глаза - продолжают свой танец на краю бездны. Разве вы не слышите? Эта музыка звучит, неумолчно, бесконечно, безостановочно. Ты кружишь меня в своих объятиях, и все еще живы, и никто еще не побежден, и все еще впереди - любовь, победа, поражение, боль, счастье, подлость и смерть. Still loving you... Я все еще люблю тебя.
  

***

   Как мало было отпущено нам на Земле, как бесконечно мало! Только миг, чтобы ощутить высоту. Тот, кто писал сценарий, был гениален: до предела сжав все сроки, он не оставил места для пошлости, обыденности, грязи. Нам не хватило времени ни для первой ссоры, ни для первого разочарования, ни для усталости. Я никогда не узнаю, как стареет и умирает любовь: мое солнце навеки остановилось в зените.
  
  

***

   Я не сошла с ума в ту ночь, не умерла и не перерезала себе вены, но, видно, и до того, и до другого, и третьего было недалеко, потому что когда утром горничная сказала мне, что была очень сильная бомбардировка между тремя часами ночи и рассветом, я не поняла. Я не спала всю ночь - и ничего не слышала.
  

***

   Ранним утром Горана отпевали в часовне при морге. Гроб открыли, и Горан лежал в нем, страшный и изменившийся. В первое мгновение я его не узнала, мне почудилось, что это лежит другой человек, совсем другой, от которого растекается не забиваемый никакими курениями тошнотворный и сладковатый запах. На покрывшихся щетиной щеках отчетливо проступили трупные пятна; нос сделался острым, как клюв; рот приоткрылся, и меж темными губами слишком ярко поблескивали губы. Смерть всегда отвратительна, ей уже не для кого и незачем прихорашиваться.
   - Слишком долго везли по жаре, - прошептал кто-то за моей спиной. Да. Накануне тело слишком долго везли по жаре, оно начало стремительно разлагаться, и формалин был бессилен.
   Вот она, смерть. Бесповоротность. Разложение не повернешь вспять, его можно только запрятать в землю. Этот невыносимый запах и распадающаяся плоть и есть последняя правда, которую мы прячем от себя. Человек говорил, ходил, любил, ненавидел - и р-раз - оборвали нитку, и он лежит неподвижный и молчащий. И ладно бы просто лежит: вслед за исчезновением содержания начинает стремительно портиться оболочка. Как правы те народы, которые хоронят мертвецов в день смерти.
   Священник прочувствованно заговорил о жизни вечной и о том, что здесь мы в гостях, и холод пошел у меня по спине. Я вспомнила свою ночную мечту о встрече и поняла, что это конец, что я обманывала себя, пытаясь удержаться над бездной. Какая встреча? Какие иные миры и вечная жизнь? Неужели он сам в это верит? А если и да, значит, он просто никогда не хоронил любимых.
   Как можно лгать о бессмертии, глядя на разлагающееся тело? Нет вечности, нет бессмертия, нет утешения. Нет ничего, кроме деревянного ящика, в который упрятали жалкие остатки красивого и юного человека. Через год прогниют доски гроба, и прожорливые черви начнут копошиться во внутренностях, заползут через глазные впадины в череп. Как можно смириться с этим, как можно жить дальше?
   Вместо облегчения - мука, нескончаемая мука и тошнотворный сладковатый запах. Происходящее отчуждалось от меня: люди, звуки и голоса достигали сознания, но проникнуть за стеклянную стену не могли. Когда стали заколачивать гроб, кто-то выдернул у меня из-под ног пол, и я начала падать. Томич вывел меня из часовни на свежий воздух, под тенистый платан, и заставил выпить воды. Я выпила залпом, потом присела, опершись спиной о ствол дерева, и увидела близко-близко от себя красивую кружевную тень листьев. Наверху был легкий ветер, и тень слегка шевелилась.
   Не знаю, почему я это помню. Может, потому, что похороны летом, особенно в начале июня, когда все цветет - такая насмешка, такая злая ирония... Слишком чудное утро пришло за страшной ночью, с освежающей утренней прохладой, с крупными каплями росы на кладбищенских цветах, с умытым, свежим солнцем, ласковым как родная матушка. Утро, полное жизни - и плывущий над землей гроб.
   На кладбище пришли только друзья твои, по училищу, и сослуживцы, кто смог, кто вырвался самоволкой, кого отпустили на три часа - все мужики в форме, и ни одной женщины, кроме меня. Ни матери, ни сестры. Ты ведь был сирота, без отца и матери; и та, единственная твоя мать, которую ты знал, покрыла тебя трехцветным своим знаменем, укутала, как покрывалом, перед вечным сном.
   Гроб опустили в яму и засыпали землей. Тук-тук. Принимайте гостя. Какая-то легкость во всем теле, будто я сейчас взлечу. Я плохо понимала обращенные ко мне слова, вдруг разучилась в одночасье понимать по-сербски, но когда появился генерал К. - все-таки приехал! - и начал говорить что-то неожиданное про пенсию вдове героя - я поняла и хотела улыбнуться. Я пояснила, конечно, что пенсии не надо, но какой чудесный человек. Пусть даже он говорил это, не зная, как меня утешить, что сказать.
   Прогремел прощальный салют. Мы, кучка живых, постояли у свежей могилы, поправили венки и ушли, оставили Горана одного с мертвыми, оставили его привыкать к новому месту. Мне не хотелось уходить, ведь кроме могилы у меня больше ничего не осталось, но надо было ехать через весь город на поминки к Томичу.
   По дороге пришлось долго стоять, пропуская кортеж черных блестящих машин.
  
  

***

   В гостиной Томича стараниями хозяйки уже был накрыт стол, и снова я сидела во главе его, и те же люди, которые три дня тому пили за новобрачных, подняли рюмки за упокой души жениха.
   - Он там, в раю, - сказал Томич, - а нам еще мучаться на земле.
   Чудесное утро сменилось знойным днем, и в гостиной было нечем дышать, хотя окна и дверь на балкон были открыты. Жаркий, душный, ненужный ад. Рядом громко говорили о Горане, кто-то, наверно, утешал меня, хозяйка вносила тарелки с огромными кусками жареного мяса, от вида которого меня тошнило. В горле стоял ком, и я не могла есть. Оглушенная горем, измученная и безмерно уставшая, я едва понимала, где и зачем я нахожусь.
   Говор смолк, поднялся генерал К. с бокалом в руке:
   - Горан был мне как мой родной сын.
   Он говорил правду, это видно было по его посеревшему от боли лицу.
   - Горан был замечательный парень. Он мало прожил, но он успел главное в жизни: найти друзей и убить врагов. Он даже успел жениться, наш Горан, только не успел родить сына. А может... - добавил генерал после паузы и посмотрел на меня, желая утешить, обнадежить хоть немного и не зная, какой удар наносит этими словами. Со всей силы. И по лицу.
   Не может. Со мной Горан никогда не имел бы детей. Я бесплодна, я неполноценна, я самозванка, прикинувшаяся настоящей женщиной; я жалкая тварь, так не успевшая рассказать правду венчанному мужу.
   Невыносимо, они пили за надежду, за призрачную надежду, они пили за того, кто никогда не родится, и я уже не могла, я попыталась встать, не зная, зачем и куда пойду, но продолжать было невозможно.
   Рядом возникла Иванка, жена Томича:
   - Здесь душно, хочешь выйти на балкон?
   Мы вышли из комнаты, горячий воздух которой был пронизан скорбью, на балкон, в тихий, тенистый мир двора, по которому бегали дети. Балкон как балкон, ничего особенного, табуретка, какие-то пластмассовые ведра, стеклянные банки, но здесь можно было дышать, здесь можно было плакать. Внезапно Иванка обняла меня, как младшую сестру, по лицу ее потекли слезы, тело задрожало.
   - Я каждую ночь молю Бога, - шептала она, - чтобы мы все остались живы, или погибли все вместе. Когда бомбят, и мы прячемся в подвале, я молю Бога, чтобы он пощадил Живо ради сына, ведь он совсем маленький, на нем нет грехов. А когда Милош просыпается от грохота, я и его заставляю молиться за отца.
   Мы плакали в объятиях друг друга, спаянные вечной женской долей - голосить по мертвым любимым и страшиться за живых, и ничего не было между нами, никакого расстояния: вчера моя судьба была ее судьбой, судьбой жены офицера, а завтра она могла оказаться на моем месте. Вдова и жена, мы изливали друг другу скорбь и тоску, недоступные сидевшим за столом мужчинам, и я открыла Иванке свою рану:
   - У нас не будет ребенка, у меня не может быть детей...
   - Слава Богу, - шептала она, задыхаясь и думая о своем, - ты не увидишь своего сына сиротой, ты не будешь растить его без отца...
   От этих слов на миг стало легче - точно меня на миг оправдали. Иванку позвал муж, и она вернулась к столу, к обязанностям хозяйки, к живому мужу, вытирая на ходу рукой потекшую с глаз тушь, а я осталась стоять, облокотившись на перила и бездумно слушая детские голоса. Внизу, во дворе, в тени большого платана, играли чьи-то русые и черноволосые детки: один мальчик громким голосом объявлял воздушную тревогу, и вся стайка с криками разбегалась - прятаться.
  

***

   Скрипнула дверь, рядом возник один из гостей, какой-то незнакомый даже с виду мужчина, закурил.
   - Я не успел на вашу свадьбу, - сказал он глухим голосом без всякой интонации, и еще что-то сказал, но я пропустила. На балкон вышел Томич, за ним еще кто-то; заговорили уже не о Горане (может, пытались отвлечь вдову):
   - Знаешь, чей кортеж мы пропустили? Черномырдина, он снова прилетел сегодня для переговоров.
   - Да? - выдавила я. Переговоры, большая политика - все это было бесконечно далеко и ненужно. Да и нет никакой геополитики: есть болтовня политиканов и оптовое убийство маленьких, ничего не решающих людей.
   - Если Россия отказала нам в поддержке, то он не устоит.
   Я поняла, что "он" - это Милошевич, но поддерживать разговор не стала. Мне хотелось, чтобы мужчины ушли и оставили меня в покое, и они, потоптавшись, вернулись в комнату - все, кроме незнакомого гостя. Он по-прежнему стоял и курил, щуря глаза.
   - Завтра услышишь: Черномырдин и Ахтисаари требуют вывести нашу армию из Косово, оставив символическое количество полицейских, и ввести войска НАТО. И так и будет.
   До моего затуманенного сознания смысл этих слов дошел не сразу, но мгновенно дошло другое:
   - Хорошо, что Горан никогда не узнает этого.
   Я подняла глаза: кто он такой, что смеет говорить о Горане?, и ничего не увидела, кроме того, что незнакомец не в форме, а в штатском, не в рубашке, а в какой-то футболке, и даже не черной, а темно-серой. Откуда он взялся за этим скорбным столом, что он здесь делает?
   - Вы хорошо знали Горана?
   - Горан был мне братом. Разве он не говорил...
   А, да, говорил. Припоминаю.
   - Вы тот самый лучший друг, с которым он так и не успел познакомить?.. - друг, который материализовался на поминках, возник после смерти. Бред какой-то. И невозможно увязать этого типа с каким-то невыразительным, не запоминающимся лицом с Гораном.
   - Да. И ты для меня - вдова брата.
   Как пафосно, Боже мой. Но смолчать неловко, но надо разлепить губы что-то сказать в ответ, пусть и неудачное.
   - Вы служили вместе? То есть в одном полку...
   - Нет, не в одном. Но сейчас это не имеет значения.
   А что имеет? Что он хочет, зачем он остался со мной наедине? И молнией идиотская, чисто бабская мысль - счас скажет, что у Горана была другая женщина. Но нет, слава Богу, лучший друг начал толковать о чем-то другом.
   - Послушай, я дам тебе один телефон. Если когда-нибудь - не дай Бог! - речь пойдет о жизни и смерти, позвони по нему, и тебе помогут в любой ситуации. Понимаешь?
   Я кивнула, ничего не понимая.
   - Никому не говори о нем и никому не показывай. Но если случится беда, позвонишь и скажешь: у меня важные новости для капитана Момо. Запомни: у меня важные новости для капитана Момо.
   Друг Горана сунул мне в руку клочок бумаги, деликатно приобнял за плечи, извинился и исчез. Все произошло очень быстро, оставив непонятное, смутное ощущение - точно бред наслоился на бред - и примятый листок из записной книжки.
   Я так никогда и не узнала, как же его звали. В тот момент мне было все равно, а потом не хотелось.
   В дверном проеме снова возникла Иванка, и я подумала, что отсутствую слишком долго и это нехорошо; надо вернуться за стол. Генерал К. снова говорил о героизме Горана, о том, что его должны наградить; друзья и сослуживцы Горана выпили последнюю чашу и начали прощаться, подходя поочередно ко мне с какими-то хорошими словами, которых я не запомнила. Они почему-то думали, что мы больше не увидимся. Все разошлись, Иванка начала собирать со стола, а Томич тихонько включил приемник, и диктор немного нервным голосом сообщила последние новости: Международный суд в Гааге отклонил иск Югославии к десяти странам - членам НАТО, в котором содержалось требование прекратить бомбардировки ее территории.
   Томич выругался и выключил приемник.
   - Что, Алена, поедешь в гостиницу? Или останешься ночевать у нас?
   "Оставь мужа с женой, - сказал мне внутренний голос, - отдай им эту ночь", и я ответила:
   - Отвези меня в гостиницу. Я хочу остаться одна.
  

***

   После тяжелых утрат понимаешь, как нужны нам самые простые дела, бытовые ритуалы. Вскипятить чайник, почистить картошку, помыть посуду. Сама их простота и механичность помогает упорядочивать сознание, как счет, как повторение рифмованных строк, а связь с насущными потребностями возвращает в реальный мир. Человек в горе должен что-то делать - только тогда он сможет выстоять. Ничего ведь в первые дни противопоставить скорби невозможно, ничего, кроме самого элементарного - сна, еды, расчесывания волос. Если хочешь жить, надо готовить себе еду, хотя руки опускаются, когда готовишь, и кусок застревает в горле, когда ешь. В этом плане мне не повезло. Я жила на всем готовом в гостинице, где не надо было ни убирать, ни готовить, и ничто не мешало мне терзать себя 24 часа в сутки.
   В те два дня и две ночи мне было безразлично, что происходит вокруг, словно гибель Горана не была одной из тысяч бессмысленных смертей той весны. Гибли дети, гибли старики, гибли беременные женщины, а я знала только одну смерть: смерть любимого.
   Я никого не хотела видеть. Я не боялась, что мое лицо выдаст случившееся со мной, я не боялась расспросов, людского любопытства, сплетен - это все было совершенно безразлично. Просто не было душевных сил ни на что, кроме боли. В те черные дни и ночи меня преследовало одно желание: уменьшиться до размеров мыши, забиться в уголок между стеной и шкафом и сидеть там тихо-тихо; и тогда боль не найдет меня и отступит. Сжаться в крошечный комочек и сидеть в темноте, долго, пока не усну. На долгие часы связь с миром прерывалась, я сидела или лежала в пустом номере и беззвучно выла.
   Я пыталась себя утешить тем, что Горан погиб самой достойной смертью для мужчины, на поле битвы, но не могла. Какое было бы счастье, если бы он остался калекой, слепым, безногим, недвижным, но живым, способным думать, говорить, дышать; я приняла бы любое увечье, я ходила бы за ним, как сестра, я никогда не оскорбила бы его жалостью. Кто говорит о близком человеке - в любой ситуации - "лучше бы он умер", не знает любви, потому что не скажет такого мать о дитяти и любимая о любимом. Пусть увечный, пусть безумный, пусть с другою женщиной, пусть без меня - но только бы он жил, только бы он жил! Только бы он не лежал в земле, а я не остывала бы в пустом гостиничном номере в бесконечной ночи
   Знал или нет священник - не все ли равно? Я знала. Я знала, что я замужем, и назвала мужем перед Богом и людьми другого человека. Ночь и день он был моим мужем, а потом его убили. И не надо говорить, что это война, что на войне убивают, что его убили бы и не встреть он меня... Не убили бы, я знала это, знала, мне ничего не надо было доказывать и объяснять; знание, живущее во мне и забиравшее пригоршнями жизнь, уже не нуждалось в доказательствах.
   Никто меня не тревожил в эти дни, никто не приходил, но, когда измученная двумя бессонными ночами (во вторую ночь снова бомбили), я наконец-то уснула, поздним утром меня разбудил телефонный звонок. Знакомые и веселые голоса кричали в трубку:
   - Поздравляем с днем варенья! Погоди, дай мне... Аленушка, милая, с днем рожденья! Ты как? Готовишься отмечать? ...В Москве, в Москве отметим! Но мы пьем за тебя уже... - и бас начальства: - Мы тут все желаем тебе творческих и всяческих успехов и уже неделю ждем очередной шедевр! Ты куда пропала, новорожденная?
   ......................................................................................................................................................................................................
  
   В тот день мне исполнилось двадцать шесть лет.

***

   Это действительно было пробуждение. Так просыпаются все - мать, схоронившая дитя, жена, потерявшая мужа, и сын, утративший родителей. Каждый по-своему и в свой срок снова входит в обыденность, как в опустевший, заброшенный за время скорби дом, снимает покрывала с зеркал, отодвигает тяжелые шторы, впускает солнечный свет. Связь с миром невозможно прервать надолго: надо или уходить совсем, или возвращаться.
   Если не получилось умереть сразу, надо жить. Но лучше было не никогда не пробуждаться, чем возвращаться в мир, в который я вернулась, лучше было свихнуться, чем попасть в ту реальность, в которую попала я, выйдя из гостиничного номера.
   - Что происходит? Какие новости?
   - Включи телевизор: Милошевич принял ультиматум.
   Включи телевизор и открой глаза: переговоры увенчались успехом. Черные машины доехали до президентского дворца. Милошевич еще суетился, еще пытался чего-то добиться, упирал на то, что Косово должно остаться в составе Югославии, а западная пресса уже вовсю благодарила Россию за помощь: благодаря русским друзьям НАТО было избавлено от необходимости вводить сухопутные войска. "Переговоры" еще шли, еще шуршали бумажками, "проектами" и "резолюциями", участники шоу еще морочили голову ошалелой аудитории, но все было кончено. Все было кончено.
   Сдали. Косово сдали. НАТО вводит войска. Но зачем тогда стояла на мосту живая цепь под весенним дождем и бомбами? Зачем были горящие нефтехранилища? Зачем разбомбленный телецентр? Зачем тысячи погибших, переполненные палаты госпиталей, изувеченные люди? Зачем разрушенные дома и переворошенная жизнь, беженцы и отравленные реки? Если капитулировать, то сразу; если биться, то стоять до конца.
   Невероятное происходящее не укладывалось в голове, и писать было невозможно: ни один текст не достался мне так мучительно. Написав несколько строк, я все перечеркивала, рвала бумагу, чтобы через полчаса написать то же самое; я останавливалась, начиная думать о другом; это была не статья, а пытка, и немудрено, что она получилась короткой. "Подробности будут позже". Да, да, я все еще верила, что напишу что-то другое, что переговоры прервут, что-то случится и еще будет бой; я все еще не могла представить, что Горан погиб напрасно.
  

***

   Горечь и мерзкое до тошноты, отвратительное оживление, охватившее гостиницу, переполненную журналистами - сенсация! смотрите, что происходит!; гостиничная атмосфера, нашпигованная сплетнями, слухами, домыслами и явным ликованием западников - невыносимо. Через четыре дня после похорон я села в полупустой рейсовый автобус, поставила в ногах сумку. Через грозовой день по скользкой дороге я опять ехала в Приштину, и потоки дождевой воды смывали пыль и грязь с серого стекла, за которым расплывался, терял очертания мир.
   Хотела ли я уйти вслед за Гораном? Не знаю. В конце концов, я могла это сделать в гостинице более надежным, быстрым и безболезненным путем. Я перестала общаться с собой, я утратила способность анализировать собственные эмоции, я не хотела даже определять их. Наверно, что-то было такое, что-то плавало на дне сознания, не воплотившись в слова: мол, вот, и меня настигнет вражеская пуля (непременно пуля), и все закончится, не будет больше мук и т.д., и я геройски погибну при исполнении служебных обязанностей. Детская поэзия скорби.
   Трясясь в автобусе, я вспоминала, как долго блуждала перед отъездом, не могла найти свежую могилу, и мне все казалось, Горан не хочет меня видеть, не подпускает к себе. Я думала о том, что скажут друзья Горана и какой меня ждет прием. Захотят ли они меня видеть, поняли ли они, что я виновна в его гибели? И т.д., и т.п. Я накручивала себя напрасно: как всегда, реальность оказалась гораздо проще.
   Через шесть часов автобус въехал в город, и за окном снова потянулись одно- и двухэтажные дома предместья, за ними - руины жилых кварталов, пепелища и кучи мусора на улицах. Снова "Гранд-отель", и я вхожу в те самые двери, и опять вижу недоуменные взгляды охранников - все как сон, бесконечный безумный сон. И тот же номер свободен, добро пожаловать.
   Не было хмурых взглядов и горького молчания, как не было и восторга перед моим мужеством: все удивились моему возвращению, и только. Томич сказал: "Мы (т.е. он и Иванка) думали, ты уехала в Москву!"; кто-то из ребят пожал мне руку, как мужчине. А генерал К. даже не удивился, восприняв мой приезд как должное, и, возможно, он был прав. Где еще я могла быть после всего, что случилось?

***

   Цельную картину последних косовских дней написать не получается, в памяти уцелели обрывки, вспышки, ошметки. Отчетливо помню два эпизода. Короткую поездку с Томичем в сербское село неподалеку от Приштины, немудреное угощение, тревожные разговоры, обоснованный страх перед ближайшим будущим ("вы (военные) уйдете, они (шиптары) вернутся, и что тогда?"), глаза людей. И глаза Любицы, когда она вошла с перевязанным розовым лентами свертком: "Это мой подарок тебе на свадьбу. Я не успела его подарить, потому что ты уехала в Белград". Она неуверенно подошла, положила сверток на стол. В нем было три больших махровых полотенца. "Возьми на память обо мне". Любица, милая, разве я забуду тебя?
   Разве можно забыть кого-то из тех, кого я встретила в те безумные дни на обезумевшей земле? Седоволосый и седоусый крестьянин из деревни близ Приштины, угощавший нас сыром и уверявший, что не боится шиптаров, пока у него есть ружье; рыжеволосая Ира с кафедры русской филологии; шестилетний сынок Любицы, русоволосый и черноглазый Жарко, который мечтал приехать "в Русию", когда война кончится ("Отчего не увезешь ребенка?" "Куда? Все мои родные живут здесь"); хмурый доброволец Виктор (я отправила письмо еще из Белграда); черная Оливера, отец Павле, генерал К., друзья Горана, спецназовцы и полицейские, все, рядовые и офицеры, крестьяне и горожане, все, все - я помню вас, я люблю вас, я благодарна, что вы были в моей жизни. Я шлю вам слова благодарности и любви, и пожелания удачи, главной удачи: быть, быть в этом мире как можно дольше - назло всему.
   И еще - я счастлива, что все это было в моей жизни. Звучит безумно, конечно, но ведь я и есть сумасшедшая. Спасибо.

***

   И снова с первозданной яростью острие молнии раскалывало надвое помутневшее небо, и оно проливалось неистовыми потоками воды, омывало израненную землю бескрайними весенними ливнями, очищая ее от следов смерти - крови, гари, грязи, но не проходило и нескольких часов, как смерть возвращалась. И опять и опять небо пыталось отмыть землю, а потом устало, и в воцарившейся жаре невыносимая горечь сожженных домов слилась со сладковатым запахом разлагающейся плоти.
   Здесь замолкли звуки жерновов и обрушились колеса над колодезем; здесь не доили скотину, не срывали спелых плодов, не косили трав, не учили детей, не справляли свадеб, не читали книг - только бежали, стреляли, умирали, хоронили и ждали смерти. Вокруг дымящегося и еженощно разрушаемого города стояли опустевшие, молчащие села. Когда мы проезжали мимо, распахнутые настежь двери и выбитые окна выпотрошенных домов смотрели на нас остановившимися глазами мертвецов.
  

***

   - В Табановце идут переговоры. Небойша Вуйович лижет жопу Дугу Фюгерсону, - сообщил Томич.
   - Что это - Табановац?
   - Дыра на сербско-македонской границе.
   Еще одни переговоры. Что за диво: все начали совещаться, как по команде. В старинном Кельне министры иностранных дел государств "большой восьмерки" разрабатывали резолюцию Совета безопасности ООН по Косово. А в португальском курортном местечке Пенья-Лонга собрались члены Бильдербергского клуба - со своей, закрытой для СМИ повесткой дня. Дипломатические шуточки, шелковые галстуки, батареи минеральной воды на столах - и слова, слова, слова.
   Пока важные мужчины выговаривали заранее подобранные слова, НАТО торопилось очистить военные склады от морально устаревших боеприпасов. Напоследок Косово утюжили с невиданным остервенением. Бомбили в основном прилегающие к албанской границе районы и города - Призрен, Дечане, Джаковицу, Печ, но досталось, как всегда, и Приштине. Радио сообщило, что за одни только сутки 7 июня на Косово сбросили свыше 110 бомб и ракет - и, поскольку бесцельность этих бомбежек в условиях готовящейся капитуляции была более чем очевидна, речь шла об избавлении от балласта. Прощальные сувениры. И пару новых трупов - мелочь на память.
   Нашей страшной сказке о неземной любви и нечеловеческой ненависти, последней косовской легенде о героизме и стойкости оставалось совсем немного.
   10 июня 1999 года в македонском Куманово был подписан военно-технический договор о выводе подразделений югославской армии и сербской милиции с территории Косово и Метохии, что означало полное поражение Югославии - и конец бомбардировок, конец войны.
   Страшнее, чем удар по живым, было предательство мертвых: от прославленного Милоша Обилича, погибшего 28 июня 14 года, до никому не ведомого Горана Николича, павшего в неравном бою в ночь с 31 мая на 1 июня 1999-го. Сотни тысяч сербских воинов полегли за шестьсот лет здесь, в зеленой косовской котловине, крае виноградников, пшеничных полей и белых церквей - и великая искупительная жертва народа оказывалась напрасной.
   Опять предали, опять! Снова людям, которые верили и боролись до последнего, щедро поливая своей кровью землю, которую считали сербской и только сербской, нанесли удар в спину. Так было с боснийскими сербами; как это было с Республикой Сербская Краина; и теперь это должно было случиться в Косово.
  

***

   В этих условиях армия, понимая, что ее снова предают и не веря в это, продолжала выполнять свой долг.
   - Напиши, что мы уничтожили почти все ядро УЧК еще в конце весны, - попросил меня молчаливый Ковачевич, - напиши, что мы на краю победы. Еще немного, остались рассеянные банды, и мы их добьем.
   - Я напишу, - пообещала я, и, видя, что он что-то не договаривает, подняла глаза. На суровом, почерневшем лице Ковачевича бродила, как призрак, тень надежды; смущаясь, как ребенок, и понимая, что говорит чепуху, он все же сказал:
   - А вдруг в Москве прочитают твою статью и передумают. Ведь это безумие - выводить сейчас войска!
   Ковачевич ждал чуда, ждал от меня, потому что больше ждать было неоткуда.
   - Все войска не выведут, ведь Косово в любом случае останется в составе Югославии. Останется полиция, и, наверно, еще какие-то части.
  
  
  

***

  
   В ночь с 11 на 12 июня меня выхватил из постели неистовый стук в дверь и заполошный, истерический крик Любицы (я не помню у нее такого голоса):
   - Вставай! Выходи! Русский десант в Приштине!
   Когда я открыла дверь и увидела ее растрепанные волосы и горящие глаза на побелевшем лице, то смекнула, что Любица тронулась умом. Это предположение подтверждало и ее поведение - она была необычайно возбуждена, не могла стоять на месте, размахивала руками; и новость, с которой она прибежала. Какие русские? Откуда им здесь взяться? Неужели наши самолеты прорвались через вражеское воздушное кольцо?
   - Не знаю, не знаю, - тараторила Любица, глотая окончания слов, - но они вступили в Приштину, Алена! Русские уже здесь, пошли, пошли скорее, сама увидишь!
   Она схватила лежавшее на стуле платье и попыталась натянуть его на меня, так что пришлось одеться самой. Странным образом возбуждение Любицы передалось мне, и через несколько секунд в тапочках на босу ногу я уже спускалась в лифте вместе с той, кого сочла внезапно помешавшейся. Любица дрожала от волнения и несла какую-то чушь, и я не сомневалась, что треснувший разум бедняжки спутал желаемое и действительное и на пустынных улицах нет никого, кроме ночных патрулей. Я надеялась, что в холле гостиницы я встречу кого-то, кто поможет мне обуздать Любицу, но в холле не было ни души, и горничная за руку буквально вытащила меня на улицу - где поплыл мой собственный рассудок.
   В два часа ночи разрушенные улицы были полны народа: выбежали все, кто уцелел, выбежали кто в чем, иные в пижамах и ночных сорочках, но никто не обращал на это внимания, потому что в ту ночь в Приштине творилось что-то неописуемое. Такой плотности ожидание было разлито в толпе, что я чуть не задохнулась: так ждут Пришествия, но не приезда, и то и дело кто-то особо нетерпеливый начинал палить в воздух. Над всей разноголосицей, над шумом, криками, объятиями, слезами, радостным матом, благодарственными молитвами вставало, как радуга в ночи, невозможное, чудесное, немыслимое и от века желанное: русские идут, русские идут! Вот-вот они будут здесь.
   Сердце неистово заколотилось, горло перехватило. Это не массовое помешательство, но что же тогда произошло, что случилось, пока я спала? Неужели чудо в Москве, неужели смена курса - смена власти? От одной мысли голова шла кругом: в эту минуту я была готова поверить чему угодно, содрогаясь и волнуясь вместе с толпой в ожидании своих.
   - Едут! - шум прорезал оглушительный крик, и за несколькими легковушками, катившими во главе колонны, из-за поворота медленно выплыл первый бронетранспортер, на котором - в самом деле - развевался российский флаг. Людей охватил массовый экстаз, восторг, граничащий с безумием: мужчины палили в воздух из пистолетов и автоматов, подростки размахивали русскими флагами (перевернутыми югославскими), женщины кричали и плакали от счастья, старухи крестились. "Русия! Русия! Руси!" - орала толпа. Вокруг меня зааплодировали, захлопали в ладоши, девушки тянули руки к нашим ребятам и бросали на бронетранспортеры цветы - и я хлопала, и у меня слезы счастья текли по лицу. Какая-то седоволосая женщина, не выдержав, бросилась на колени перед едва успевшей притормозить машиной и припала губами к грязной броне.
   Пыльные, усталые, небритые десантники принимали розы и пионы, воду в бутылках и не только воду, которые им совали со всех сторон, ошалело и весело глядя на народное неистовство. Они явно не ожидали такой встречи, хотя так встречали наших солдат на балканской земле уже дважды.
   Так встречали их в 1877-м - и так встречали их в 1944-м.
   Легендарный марш-бросок русских из миротворческого корпуса в Боснии - дерзкий, отчаянный, вопреки всему; последняя вспышка надежды, последний проблеск света, после которого еще непрогляднее тьма. Политики договорились, что русских в Косово не будет; но русские пришли без спроса.
   "Русские пришли, чтобы нас спасти", - самозабвенно шептала Любица, плача от счастья. В ту незабвенную ночь я тоже поверила в это.
   Да, русские пришли, но это была другая война. Захват аэродрома Слатина ничего не изменил в раскладе карт.
  

***

   "Это конец", - спокойно сказал генерал К. "Это конец и Косово, и Сербии. Разве ты не понимаешь, что после вывода наших войск начнется резня оставшихся сербов? Не пройдет и десяти лет, как в Косово не останется ни одного серба и ни одной православной церкви, и тогда "международной сообщество" с чистой совестью отдаст эту землю шиптарам. Но это не все. После Косово отнимут и Воеводину: согласно конечному плану, Сербия должна остаться в границах Белградского пашалыка" - он замолчал и вдруг стукнул кулаком по столу так, что я вздрогнула. "Слоба - сука! Сука!" - выдохнул он с бессильной ненавистью. Лицо его исказилось, как от невыносимой боли, но этот человек умел владеть собой. Через несколько секунд он опомнился, провел рукой по лицу, словно стирая отчаяние, и заговорил прежним тоном:
   "Тебе надо возвращаться в Белград".

***

   Двигаясь медленно, как во сне, я вошла в свой номер - в тот самый номер, где я пережила самое большое счастье и самое большое горе, которое может встретить человек, села за пустой стол, подперла голову руками. Что-то невыносимое скопилось в воздухе, и ужас сгустившейся тишины не могло разорвать навязчивое жужжание большой сине-зеленой мухи. Она летала по комнате, поминутно садясь на стол, стены, шкаф, тут же взлетая и продолжая жужжать. И это жужжание с тех пор прочно слилось в моем сознании с голосом смерти. Она не воет и не кричит, она жужжит.
   Где-то на этаже хлопнули двери. Муха летала и говорила жу-жу-жу... Дзинь! На улице что-то разбилось. Жу-жу-жу...жжжжжжжжжж... В номере было необычайно душно и жарко, и мне казалось, что я задыхаюсь, я плавлюсь, что еще немного, и я растекусь по полу, как мороженое, и муха наконец-то получит долгожданную пищу. Я, конечно, могла подняться со стула и лечь на кровать, но не хотелось. Ничего не хотелось - сказалось все страшное напряжение и невыносимая усталость последних дней. Только бы муха перестала жужжать и застывшее время начало двигаться.
   Не помню, сколько так прошло времени - полчаса? Час? Два часа? Не было сил посмотреть на часы. Из коридора донесся шум голосов, кто-то протопал, подошел к двери. Блядь, хоть бы кто-то пришел и убил меня. И поставил точку.
   Никто не пришел. Пришлось встать и начать собираться.
  

***

   Бесконечными колоннами шли на север войска и мирные люди, веками жившие здесь и в одночасье превратившиеся в бездомных изгнанников.
   Армия уходила непобежденной, практически нетронутой - и тем страшнее был исход. Бронетранспортеры, танки без единой царапины! Они шли нескончаемой колонной - стальной кулак, ударивший в пустоту. На лицах солдат было разное - облегчение, часто - усталость, тоска, злоба, равнодушие и пустота, но в глазах у всех была одинаковая боль.
   За воинскими колоннами тянулись обозы беженцев. Кто мог, уходил; кто не мог или кому некуда было идти, оставались. Остаются на смерть самые слабые, кто не сможет себя защитить - старики, нищие, монахи; сильные уходят вслед за армией.
   Одновременно от албанской и македонской границ потянулся другой бесконечный поток, албанский. Эти возвращались как победители. Подлинные же победители готовились разместиться в заранее намеченных местах, обосновываясь там всерьез и надолго.
   Ясно было, что однажды кошмар закончится, потому что все заканчивается в этом мире. Но никто не ждал такого конца.
   Это была катастрофа.
  

***

   Мимо старого, вросшего в землю одноэтажного дома пылили, проезжали бронетранспортеры. Дом был сербский. Хозяева - старая, седовласая чета - стояли у растущих у ограды слив и смотрели на уходящее войско. Последняя машина остановилась, солдатик слез, подошел к хозяевам, попросил воды. Стояла страшная жара, по лбу его катился пот. Старая женщина на миг исчезла в доме и вернулась со жбаном молока, молча протянула солдату - рослому парню в камуфляже, явно выросшему в таком же сельском доме. Он жадно начал пить, по подбородку потекли струйки. Пока он пил, старик рассматривал бронетранспортер. К борту был приклеен патриотический постер - сербский орел распластал крылья над картой страны; рядом было написано "Мы вернемся". Старик прошевелил губами надпись, но вслух не сказал ничего. Внезапно солдат закашлялся, подавился, судорожно вдохнул воздух. Он не мог больше пить, его горло свела судорога плача. Он был совсем молодой, не старше двадцати.
   Солдат протянул жбан с недопитым молоком женщине и попытался что-то сказать, но не смог. Эта сербская деревня - островок среди моря албанских - полностью опустела, все уходили на север за жизнью, кроме стариков, поивших его молоком. Наверное, он хотел сказать, что еще вернется - зная, что для возвращения нужно чудо, и что даже чудо не поможет, потому что когда бы он не вернулся, этих людей уже не будет среди живых. А может, хотел попросить прощения.
   Вся сцена продлилась не более двух минут - с бронетранспортера солдата окликнули, он отдал жбан женщине и побежал к машине. Отставший бронетранспортер, подымая пыль, ринулся догонять уходящую колонну. Никто не махал рукой. Старики дальше стояли и молча смотрели вслед уходящей армии. С горлышка жбана стекла ко дну и упала на землю капелька молока.
   Я много раз порывалась написать об этом, но странно, словно заколодило. Описать этот эпизод было несложно, но никак не получалось пояснить, почему слезы текли не только у несчастного солдатика, но и у меня, а старики стояли со спокойными, удивительно спокойными лицами. И почему мне и теперь кажется, что ничего более жуткого я не видела на той войне.
  
  

***

   14 июня я вернулась в Белград, потрясенный развязкой и втайне обрадованный прекращением еженощного кошмара. Как бы то не было, но война закончилась и больше не будут убивать, бомбы не будут сыпаться с неба. А там как-нибудь все устроится, как-нибудь уладится, и все будет хорошо.
   Ах, не надо себя тешить, београдяне! Мы все выпили черной горечи из кубка поражения - и кровь наша отравлена навеки. Забудется ужас еженощных бомбежек, вырастет поколение детей, для которых эта война станет историей - а тоска по утраченному небесному краю останется, и будут с тоской поднимать глаза к небу изгнанники, глядя на белые облака, медленно плывущие в Косово. Никогда не зарубцуется эта рана, я знаю, потому что она горит и в моей душе - боль за чужую землю (ну что мне, москвичке, Косово?), ставшую своей. И потому я блуждала, как отравленная, по белградским улицам, где рабочие разбирали руины и завалы, а мимо руин шли молодые матери с колясками, в которых сидели толстые розовощекие малыши. Подгоняли технику к разрушенным мостам - восстановим!, возвращались сбежавшие от войны в ближнее и дальнее зарубежье граждане; грустные семьи в черном собирались столами поминать убитых на девятый и сороковой дни, а на свежих могилах прорастала молодая, ярко-зеленая трава.
   Трава растет, жизнь продолжается. После любого горя жизнь всегда продолжается, но уже для кого-то другого.
   Я бродила по улицам, пытаясь принять этот новый мир - и не могла. Душой владело то ощущение, которое бывает после долго ожидаемого и разочаровавшего праздника: уже и трибуны пустеют, и динамик замолк, и ветер разносит шуршащие под ногами бумажки и обертки от конфет, а ты все еще ждешь чего-то, все еще не в силах подняться со своего места, потому что невозможно поверить, что это финал, что больше ничего не будет, и тлеет на дне души нелепая надежда: а вдруг покажут еще что-то еще? Детское такое ощущение, во взрослом возрасте я его не помню; и вот нахлынуло, обожгло душу. Война закончилась, войска вывели, все подписали, тема закрыта, спасибо за участие - но как же, ведь горело пламя до небес, такой был накал страстей, до третьей мировой? Мужа положили в гроб, привезли в Белград, закопали, поставили крест - но ведь я только-только поняла, что такое любовь, я только начала жить, я еще не успела даже насмотреться на моего милого, как же так?
  
   Война закончилась, и командировка закончилась. Надо было возвращаться. Поездом до Будапешта, оттуда самолетом в Москву.
   Все закончилось, но принять это было невозможно.
  

***

   Последнее, перед отъездом, самое важное прощание - под внимательными глазами мертвых, глядящих с надгробных фотографий; и ненужные цветы, и как тогда, сияет солнце, и на свежих могилах нарядные венки, и ветер колышет ленты - и ни у одного напитка не достанет крепости, чтобы залить, запить, забыться; чтобы хоть на миг перестало давить в груди. Я оставляю тебя одного, но я вернусь, слышишь? Я обязательно вернусь.
   Случайное такси везет меня на вокзал, и за стеклами проплывают знакомые белградские улицы. Как же хочется остановить машину и выскочить! как хочется не доехать до вокзала! и я начинаю мечтать об аварии - лишь бы остаться. И такое чувство, что душа, как трава, вросла за три месяца в чужую землю, и теперь ее вырывают с корнем. До свиданья, до свиданья. А у вокзала старик на разбитом аккордеоне, искательно заглядывая в лица прохожих, играет что-то знакомое, искаженное и все-таки узнаваемое в новом обличье, узнаваемое до дрожи в сердце. Он нестерпимо фальшивит, он торопится, потемневшие, плохо гнущиеся пальцы почти не слушаются, а не узнать мелодию невозможно, а из глаз против воли текут слезы, потому что играют "Прощание славянки". И как поверить, что играют не для меня?
   Я наклонилась, положила в шляпу 10 марок - самую крупную из оставшихся у меня купюр - и пошла прочь, утирая слезы.
   Пустой вокзал, пустой вагон, пустое купе. И некому проводить, только старый вальс звучит и звучит внутри. Пустота. Что ж, так и должно быть: за великим гневом и сочувствием пришла Любовь, за ней - Смерть и великая боль; а потом настала пустота. Все слова сказаны, все возможное - и невозможное - что могло случиться, случилось. Моя командировка, вместившая целую жизнь, уже стала прошлым; то, о чем я писала, превратилось в историю, хронику последней войны кровавого 20 века.
   Жизнь закончилась, не оставив после себя ничего: нет ни надежды, ни связки писем, ни детей. Все, что осталось у меня, кроме горечи поражения - это тоненькая обручка дешевого желтого золота и исписанный вдоль и поперек зеленый блокнот, в котором последняя страница навсегда останется чистой. И эта металлическая коробка купе - последнее пристанище, где я могу плакать во весь голос, где я могу не таясь выть! Закрыть дверь, закрыть лицо руками и реветь, раскачиваясь в такт движению вагона; а потом долго, долго смотреть в окно, не в силах оторвать взгляд от земли, которую ты покидаешь, от медленно опускающегося за горизонт кровавого солнца.
  

***

   И вот уже день догорел, и поезд несется на запад в темной, беззвездной ночи, по темной, примолкшей земле - к границе между государствами, к границе между "сегодня" и "завтра". Пустой длинный тамбур, по которому гуляет ветер; мое бледное лицо, отражающееся в оконном стекле. За окном лес, мрак, неизвестность, тревога. Перейдена невидимая черта, закончилась романтика, начинается мелочное, эгоистичное, грязненькое. Мои мысли уже там, в Москве, я уже подбираю слова для решительного разговора с мужем, представляю наш разговор и прогнозирую его реакцию.
   Что сделает Коробков? Нахамит, наорет, потребует развода или - вдруг - простит? Простит, чтобы было чем попрекать, чем затыкать мне глотку при любом споре. Чтобы выставить себя невинной жертвой: он хороший и порядочный, а я мерзкая тварь, которая изменила образцовому мужу. Душу внезапно сжимает злоба, и хочется, чтобы мой супруг стоял рядом, и я могла бы высказать ему в лицо все, что о нем думаю. Но вместо супруга в тамбур выходит усталый проводник и предупреждает единственную пассажирку в вагоне: скоро граница, приготовьте паспорт. Да, да, сейчас приготовлю.
   Самое лучшее - это сразу сказать все и уйти, пока он, потрясенный, будет переваривать известие. Повернуться и уйти, избежав тем самым ненужной нервотрепки. (Совесть тихонько шепчет: сбежать). Конечно, мы еще увидимся, ведь надо будет писать заявление, еще что-то... я даже не знаю, что еще входит в процедуру развода, но это неважно, это будут уже встречи двух чужих людей. Самый первый шквал эмоций пройдет мимо меня, а мне больше ничего и не надо.
   Гадкие мыслишки, гадкие расчеты, но я утираю слезы по вчерашнему прошлому, и продолжаю прикидывать, что и как. Самые разные варианты перебираются, самые разные картинки рисует воображение, от сентиментальных до криминальных (как когда-то перекрестил генерал К. жену Отелло: "Молилась ли ты на ночь, Офелия?"), и все это бессмысленно, потому что как не представляй себе событие - все равно будет не так.

***

   Если герой не гибнет в конце трагедии, он перестает быть героем.

***

   Шум, гам, грязь Киевского вокзала, мусор под ногами, толпа, в которой выделяются фигуры ментов.
   После долгой отлучки привычный мир видится иным. Каждому знакомо это чувство: вернулся - и все знакомое воспринимается как новое, точно старая кинолента, на которой освежили краски. Ну, сильно ли переменилась моя Москва за два месяца? а я уже видела иначе, я ощущала всеми фибрами души никем не замечаемое - вокруг был мирный город. Оживление улиц, и непременные пробки дорог, и сверкающие витрины магазинов - жизнь, самодовольная и полнокровная, и думать не думающая о каких-то опасностях, не вспоминающая о своей уязвимости. Но я теперь знаю, как легко все это рушится - как города в "Цивилизации".
  

***

   К моему удивлению, Коробков был дома, копошился на кухне. Усталая, разбитая после долгой дороги я замерла в дверях, тупо уставившись на мужа с мокрой тряпкой в руках. С тряпки капала на пол вода - он не успел ее выжать, тоже замер, глядя на меня каким-то долгим странным взглядом. Вот и встретились два голубка. Надо что-то сказать. А, ну да. Надо поздороваться.
   - Здравствуй.
   - Здравствуй, Алена...
   - Почему ты не в школе?
   - Так ведь занятия уже закончились, - ответил он и пошел к раковине - выкручивать тряпку.
   - Ты что это, уборкой занялся? - я говорила не то, но не могла настроиться на должный лад и не могла остановиться, словно нажала не на ту кнопку. Все пошло не так с первого шага.
   Передо мной был совершенно чужой человек, к которому я не чувствовала ни-че-го. Странно было вспоминать, какие страсти кипели и какие клочья летели совсем недавно, как я переживала из-за ссоры с ним по дороге в редакцию в тот памятный день, когда решилось, что я поеду. От тех эмоций не осталось даже ошметков, все унеслось, развеялось по ветру. По дымному ветру войны.
   - Я холодильник размораживаю, - не свойственным ему виноватым голосом сказал Коротков. И точно, холодильник был открыт, с морозильной камеры капала вода. - А почему ты не позвонила? Не предупредила, что приезжаешь?
   - Я думала, ты в школе. Дай мне воды, - попросила я. И пояснила зачем-то: - Жара, страшно пить хочется.
   Пить действительно хотелось. Коротков засуетился, наливая воду из чайника, а мне стало ясно, что сейчас никакого разговора не будет. Невозможно бросить все горькие, безумные и отчаянные слова об измене и рухнувшей жизни в лицо человеку, размораживающему старый холодильник "Саратов": все равно как невозможно вывалить на изящно сервированный стол полный мешок окровавленной овечьей требухи: синие кишки, кровавые сгустки, скользкий желудок, и предложить: съешьте. То есть для кого-то возможно, но не для меня.
   Столь тщательно представляемая в возбужденном сознании первая встреча двух супругов закончилась тем же, чем заканчивается почти все на земле - ничем. Засучив рукава, в игру вступила энергичная и вездесущая дамочка - проза жизни, и бледной музе романтической трагедии пришлось потесниться. Пока Коробков заканчивал возню с холодильником, я пошла в ванную, после чего неожиданно для себя завалилась спать. Прилегла на минутку после душа, даже сказала супругу, что сейчас полежу и начну разбирать вещи - и отключилась, провалилась в сон, как в смерть.

***

   Проснулась я только вечером. Меня ждал сюрприз: впервые в жизни Коробков приготовил ужин - сварил молодую картошку и нарезал к ней докторской колбасы. Такая хозяйственность - это что-то новое: похоже, холодильник не был случайностью, и не меня одну изменила трехмесячная разлука. После ужина Коробков собрал две грязные тарелки ("Не надо, я сам"), поставил их в мойку и опять сел за стол, подперев кулаком голову и внимательно глядя на меня. В кухоньке воцарилось молчание, не лишенное некоей торжественности. В старых фильмах в такие минуты герои произносят что-то очень важное, например, признаются в любви. Я вздохнула, подобралась, как перед прыжком в воду, и уже хотела начать с сакраментальной фразы "Витя, нам надо поговорить", как вдруг Коробков вперил в меня горящий взор и сказал довольно твердо:
   - Лена, нам надо поговорить.
   Я оторопела: не так от самого предложения, как от полного совпадения вступительных слов. Мало ли о чем могут говорит супруги после долгой разлуки - но сердце тут же вздрогнуло от нелепой мысли: "Неужели он узнал?!!" Была секунда, когда я всерьез поверила, что Коробков знает все, о чем я собираюсь поведать, и затрепетала - хотя, по логике, если я сама хотела сознаться, то чего дергаться? К счастью, неопределенность длилась именно секунду, потому Коробков не затянул вступление и тут же перешел к основной части.
   Эге: не я не одна готовила загодя фразы: судя по закругленности и некоторой книжности предложений, супруг тоже придумал и отрепетировал свой длинный монолог заранее. Говорил он долго, минут 20, повторяя одни те же мысли на разный лад выработанным учительским голосом (голос не изменился ни капли). Вкратце его речь сводилась к следующему.
   "Мы не виделись два месяца, а два месяца - это большой срок". За эти два месяца он "многое передумал, многое понял, и многое увидел иначе". Он жалеет о наших размолвках и признает свою вину во многих из них. Более того, он сознает, что наш брак переживал в последнее время кризис и что большая часть ответственности за этот кризис лежит на нем. Он благодарен моей командировке, потому что мое отсутствие помогло ему осознать, что я значу в его жизни. А значу я очень много: столько же, сколько его мама. Так что "теперь мы будем жить по-другому". Например, он будет готовить ужин и сам стирать себе носки, хотя, конечно, ужин и носки ерунда, это просто пример, иллюстрирующий серьезность его намерений. Главное - это то, что он меня любит. Он любит меня не как прежде, нет! Он любит меня так, как еще никогда не любил, и жаждет прижать меня к своей впалой груди.
   Коробков очень старался, бледные щеки порозовели, даже пот на лбу выступил. Правда, на кухне было душновато, так что не поручусь, что пот на лбу не имел более прозаическое происхождение. Но взгляд был взволнованный, искательный, немного похожий на взгляд брошенной и/или побитой собаки, и в довершение сходства с бездомным тузиком даже уголки глаз у него затекли. Кто ж его так обидел, болезного, в мое отсутствие? Неужто мама догрызла? Ай-яй-яй, злая мама. Довела малыша до того, что он готов лизать руки нехорошей жене.
   Иронизировала я отчасти от раздражения - у меня перехватили начало партии, причем второй раз за сегодня. Ну, первый раз - чистая случайность, но сейчас он сознательно навязал мне свой сценарий, мастерски выставив себя не просто белым и пушистым, а каким-то перлом среди мужей. Да что перл - алмаз, алмаз чистейшей воды, "Кохинор". Судите сами: за два месяца он ни разу даже не глянул на другую женщину - "и в ванной тоже не уединялся". Более того: он купил мне духи! Муж купил мне духи (то есть не духи, а 60 мл парфюмированной туалетной воды непонятного производства с кислым цветочным запахом), а я не плачу от счастья, целуя его тощие пальцы. Не могу сказать, что запоздалые признания даже минутку не потешили мое женское самолюбие - но только минутку. Он еще заканчивал свою песню, а уже стало ясно, что сегодня никаких признаний не будет. Уж больно сокрушительным был бы контраст: он в белом жабо, верный и чистый, а я... закончите сами.
   Пришлось импровизировать на скорую руку (и откуда смекалка взялась): да, мне приятно слышать, что он изменился, но слова надо доказать делом ("Я докажу, ты увидишь"); да, духи я возьму, но это не значит, что я простила все обиды; я не еще не готова начать все с начала - и спать мы будем отдельно. Последний пункт сразил Коробкова наповал: хранитель целомудрия видимо рассчитывал на секс после длительного поста, а его так безжалостно обломали. Но надо отдать ему должное, он безропотно проглотил все мои пункты и главное, истолковал их так, как мне было нужно: как женское желание отыграться за былые обиды и помучить их источник. В общем, я выжала из неожиданной сцены максимум - так, как если бы не решила рассказать все завтра.
  

***

   Завтра в гости пришла моя мама - отметить с опозданием мой день рожденья. Я вернулась из редакции (шум, гам, тарарам, обмыли мое благополучное возвращение, забросали вопросами, затормошили, заговорили, сунули конверт с деньгами) и попала на домашнее застолье. Как положено, первый тост выпили за виновницу торжества, причем мама прослезилась. У меня тоже слезы подступили к глазам: я вспомнила, что последний раз пила шампанское за свадебным столом. "Душа его уже в раю, а наши мучатся на земле..."
   Я сидела, борясь с нахлынувшими воспоминаниями, и изо всех сил стараясь вникнуть в милый светский разговор мамы и мужа: муж с улыбкой, в которой светилась заслуженная гордость, рассказывал о своих успехах на педагогической ниве.
   - Знаете, Алена долго ругала меня, что я столько времени трачу на конкурс москвоведения, а в мае мой ученик, Сева Голощекин, занял второе место на общегородском конкурсе!
   - Да вы что? Ну, вы молодец, - умилялась мама. - Наверно, вам за это премию дали.
   - Еще нет, но обещали. Но дело даже не в деньгах: вы не поверите, Вера Сергеевна, но год назад этот мальчик, Сева, имел по истории слабую "тройку", и я сам удивился, когда он начал ходить в кружок...
   - Вы еще и кружок ведете? Ален, ты никогда мне не рассказывала, какой у тебя Витя энтузиаст!
   Что можно было ответить на это? Я попыталась улыбнуться. Не знаю, очень ли получилась эта улыбка, но больше ко мне не приставали.
   Бедная мама очень хотела быть любезной с зятем, считая свою дочку, бросившую на два месяца семейный очаг, виноватой перед ним. И хотя от отсутствия навыка она переигрывала, уж лучше такая патока, чем скандалы и брань. Когда Витя после третьего тоста окончательно выдохся, она взяла обязанность поддерживать застольную беседу на себя, говоря о всякой милой чепухе.
   - Тетя Катя купила в секонд-хенде немецкую нутриевую шубу за тысячу рублей! Представляешь? Настоящая нутрия, и почти новая, только надо заменить воротник и манжеты... Это новый секонд-хенд, очень хороший.
   Тетя Катя купила шубу, дочка Селиверстовых - соседей по лестничной площадке - поступает в мед на платный ("Если поступит, у нас на этаже будет свой доктор!"), собачка моей двоюродной сестры Вероники родила пятерых щенят.
   Никто никого не резал, не расстреливал из засады, не ставил на дорогах мин и не сбрасывал графитовые бомбы. Никто не искал в дымящихся развалинах трупы близких, не опознавал тело по частям, не хоронил детей. Шла налаженная, нормальная человеческая жизнь.
   Милая, ласковая жизнь с ее маленькими, хрупкими вещицами - сахарницей, солонкой, мельхиоровыми ложечками, ситечком для чая; с преувеличенным вниманием к прогнозам погоды и верой в гороскопы внезапно растрогала меня почти до слез. Но, умиляясь и восхищаясь, ощущая уют и ценя достоинства этой жизни, я никак не могла ощутить себя в роли ее участницы. Я могла только смотреть на нее со стороны, как гостья.
   Мы очень хорошо посидели в тот вечер. Жаль, что для меня эта жизнь закончилась навсегда.
   Та самая скучная, заурядная жизнь, которой мы так тяготимся, от которой мечтаем сбежать, жизнь с придирками начальника, займами до получки, ссорами со свекровью и расшатавшимся под коронкой зубом - эта обыкновенная жизнь и есть величайший дар Божий. Это и есть счастье, самое полное и единственно возможное на земле. Господи, какое это счастье! Жаль лишь, что для того, чтобы прийти к понимаю этого, надо пройти через ад.
   Они сидели - двое - седая морщинистая женщина и очкастый молодой человек - и ворковали, как голубки, а я смотрела на них и мне хотелось погладить их по головам. Если бы мне дано было выбирать, может, я и хотела бы снова стать такой, как они. Но поздно. Я понимаю их еще до слов, я читаю их мысли по лицам, но им никогда не понять меня. Никогда.
   Да, они не поймут. Но тогда стоит ли рассказывать вообще? В тот вечер эта мысль впервые посетила мою голову.
  

***

   Чем дольше тянешь, тем труднее решиться. Несколько раз я пыталась - и все время срывалось, все время что-то мешало: то телефон звонил, то Коробков давился чаем. Прошел день, другой, третий. Днем я была в редакции, а ночами занималась самокопанием. Сон почему-то покинул меня - именно тогда, когда я могла спать сколько угодно. Лежа одна в призрачной июньской ночи, я погружалась в прошлое, пытаясь осознать произошедшее со мной и обдумать дальнейшую жизнь. И чем дальше, тем сильнее трезвела голова: сердце еще упивалось хмелем страдания, а мозг уже вырабатывал мысли, холодные ночные мысли, которых я стыдилась днем.
   Прежде всего стало очевидно, что мой благородный порыв - сознаться! - благороден, но не слишком благоразумен. Потому что моя ситуация совершенно особенная, это не тот случай, когда муж может узнать об измене от общих знакомых. Никто в целой Москве ничего не знает. Мне повезло, что Фима и Антон не задержались в Приштине подольше. Те же, кто знают - а это генерал К., друзья/сослуживцы Горана и, вероятно, весь персонал "Грандотеля" - звонить или писать не станут. Мне даже стало смешно от одного допущения, что генерал К. может оказаться сплетником или автором анонимного письма. И пусть на портье и горничных офицерский кодекс чести не распространяется, но они и не знали о моем первом браке; да и не до того всем им теперь, и вообще, кто знает, что теперь творится в гостинице. Правда, когда выводили войска, приехали наши телевизионщики, но в начинающемся хаосе безвластья им тоже было не до сплетен.
   Следовательно, тайна моего брака с Гораном - только моя, и если я не открою рот, никто и не догадается, что что-то было. По моим наблюдениям, Коробков вообще не понимал, что я куда-то выезжала за пределы Белграда: видимо, читал югославские репортажи только в начале, а потом ему надоело. О моей командировке у него самые смутные представления, сходу он ни о чем не догадался, иначе б не предлагал начать все сначала; но даже если и заподозрит что-либо со временем, ничего доказать не сможет. Конечно, молчать и лгать - нехорошо, но в том-то и дело, что совесть моя молчала. Вопреки тому, что рассказывала русская классика, я не испытывала никаких угрызений и чувства вины перед Коробковым. Мне казалось, что если бы я просто переспала со случайным человеком - то да, в таком случае я ощущала бы вину. Но не было грязи, не было случайности, не было секса на скорую руку - была любовь, нагрянувшая, как тать в нощи. Нагрянувшая и оборвавшаяся до срока.
   Да, это главное - Горана уже нет. Мне больше не к кому спешить, меня никто не ждет в пронизанном ветрами Белом граде. Не будет героини, разорвавшей ненавистные узы и бросившейся в объятия к любимому. Будет грязь, нервотрепка и унижение развода. Из моей личной жизни орда болтливых бездельников сделает ток-шоу; родственники, знакомые и сотрудники начнут обсасывать скандал. Ограничиться узким семейным кругом не удастся: я скажу Коробкову, Коробков, оправившись от шока, позвонит моей маме и свекрови, мама, приняв двойную порцию корвалола, позвонит тете Кате, тетя Катя прибежит, обсмакует подробности и ринется трезвонить по ближней и дальней родне; первой она расскажет своей дочери, моей двоюродной сестре Веронике, Вероника, не удержавшись, растреплет подругам, а сводный брат лучшей Вероникиной подруги Светы - сын нашего спортивного обозревателя Харитонова. Можно рассчитать, когда узнают в редакции, а там - по всей Москве. Сколько радости я подарю профессиональным завистницам, какое наслаждение любителям копаться в чужом белье - а ведь мы все такие, господи, и я была такой.
   Чужие поганые языки будут трепать неостывшее, горящее, бьющееся жилкой на виске, отнимающее сон - э нет, лучше смерть, чем такая огласка! И что я скажу этой своре, чем оправдаюсь, если решусь оправдываться? Самые сокровенные чувства, самые драгоценные воспоминания, возвышенные и трагические, изначально непереводимы на язык обыденности.
   Сказать - значит опошлить.
   Как рассказать о красном от пожаров ночном небе и городе в руинах, о мертвенной тишине заброшенных деревень и кровавых пятнах пионов на Косовом поле, о вое сирен и дрожи земли, о бессильной ярости и безумии этого мира? Как объяснить, во что превращается жизнь, ежеминутно встречающаяся со смертью? И как передать безграничную женскую тоску по любви, мучившую меня с отрочества, тоску не по тому, как бывает в этой жизни, а по тому, как должно быть? Как было рассказать это за полчаса? Ведь и теперь, чтобы хоть что-то объяснить, мне приходится рассказывать целую жизнь.
   Я-то знала, как оно было, как выли сирены и как дрожала земля, как мы стояли рядом со смертью и не могли ждать, но другие, кто не был там, поймут и истолкуют все самым похабным образом. Да и как иначе? Ведь любовь - такая редкость, что в нее почти невозможно поверить, а трах на скорую руку - заурядная и легко понятная вещь, и почему, собственно, кто-то обязан верить в чужую любовь? Говорить же о моем смертном грехе, о тайном венчании при живом муже и вовсе невозможно - этого вообще не поймут, не поймут никак, ни превратно, ни истинно.
  
  

***

   Конечно, можно было не размазывать сопли, а просто собрать манатки и уйти. Признание в измене изначально задумывалось как первый пункт программы, а вторым был развод, и я понимаю ваше недоумение: а что, нельзя было развестись, ничего не поясняя? Или, точнее, на его "я многое понял" ответить "я тоже многое поняла и подаю на развод"? Ну, что-то он заподозрит, а может, и не заподозрит, но не все ли мне равно, если фактов нет?
   И такие мысли бередили душу бессонными ночами, не скрою. Дошло до того, что при свете настольной лампы рылась в записной книжке, ища телефон знакомого юриста - и нашла, но утром не позвонила. Несколько раз в отсутствие Коробкова могла сложить вещи и перевезти их к маме - не перевезла. В общем, подергалась и решила оставить пока все как есть. И могу откровенно сказать, почему.
   Я не подала на развод из самых примитивных соображений: мне не хотелось стать рядовой легиона разведенок, высохшей бабенкой из серии "на фиг она кому нужна". Уж пусть будет такой муж, если другого нет.
   Решение меня не красит, знаю. И было оно не самым лучшим.
   Не забыть, но не вспоминать; рассказывать обо всем пережитом, кроме главного; жить с тем же человеком в той же квартире, но не спать в одной постели - поставить перед собою такую программу-минимум можно было только по молодости и малому знанию человеческой природы.
  
  

***

   И потекла странноватая жизнь двух уже чужих людей в одной квартире, у которых не было ничего общего, кроме трех лет прошедших лет (но и у одноклассников есть общее прошлое, и что с того?). Вот только один из этих двоих еще не знал, что стал чужим. Он строил свои планы и упорно доказывал серьезность своих намерений под то насмешливыми, то раздраженными взглядами объекта забот. (Смешно, конечно: и сотой доли заботливости и опеки, которой окружали жену-изменницу, не выпало на долю той - любящей, верной, невзыскательной, все прощающей - той, которой я была.) Коробков регулярно мыл после себя посуду, а когда ели вместе - то и после меня; он научился подметать и стирать свои носки. Дошло до того, что как-то я вернулась из редакции, как обычно, поздно, ждала по старой привычке ссоры, а он вместо попрека сообщил мне: "А я тут твои колготки постирал". Постирал, правда, неудачно, мылом, и на черных колготках остались белые разводы; но ведь все мы знаем, что в забегах на длинные дистанции главное не победа, а участие - а новая программа Коробкова, судя по его терпеливости, была затеяна всерьез и надолго. Помыл он также как-то пол, но вышло совсем плохо, только грязь размазал.
   Судя по найденной при уборке книжки "Тайны Камасутры" (прежде у нас ее не было), не исключено, что известные сюрпризы ожидали меня и в постели - но ночь мы проводили в разных комнатах. Я ворочалась без сна на тахте в спальне, он тихонько похрюкивал на ветхом раскладывающемся диване в гостиной. Он даже начал читать мои статьи, но с тем же успехом он мог ходить по потолку или летать вокруг люстры - ни поразить, ни растрогать меня было уже невозможно, я видела в одном месте все его старания.
   Более того, уже через неделю присутствие Коробкова начало тяготить. Меня бесила его угодливость, его хорошесть - разумеется, именно потому, что я, как ни крути, все же была не права перед ним. Как там у классика? Анна полюбила Вронского и заметила, что у мужа большие уши? А мне иногда хотелось взять столовый нож и отрезать ему оба уха на фиг. Но я не могла отрезать, я даже не могла послать его с его услугами на три буквы - нельзя, потому что будешь чувствовать себя сукой. К тому же его было слишком много - каникулы, он постоянно торчал дома, расспрашивал о командировке, упражнялся в сдувании пылинок с вновь обретенной супруги, читал вслух анекдоты про Штирлица из купленной в электричке сортирной брошюрки, и приходилось что-то говорить в ответ, как-то на него реагировать. И даже не заплачешь при нем - разве только в ванной.
   И было еще одно, совсем, чудовищно несправедливое: ну почему он жив, а Горан умер? Он ходит по земле, сидит часами в туалете, сморкается, сопит за супом и ковырятся в ухе мизинцем; слизняк, ничтожество, жалкая пародия на мужчину; но он жив, а Горан погиб. Естественный отбор в эпоху постмодерна: выживают не сильнейшие, а безликие. Амеба бессмертна. Герой гниет в земле. Но разве амеба виновата в своей живучести?
  
  

***

   Он очень хотел, чтобы я ему поверила. Но человек не может радикально изменить свою природу, тем более в восемь недель: трус останется трусом, слабак - слабаком, и себялюбец по-прежнему будет видеть в зеркале во время утреннего бритья самое обаятельное лицо на свете. Как искусно ни виляет хвостом Коробков, рано или поздно он вернется к себе, прежнему, и "повторится все, как встарь". Но если отбросить версию внезапного просветления, то как еще можно объяснить его поведение? Разительные перемены, причины которых неясны, неизбежно вызывают подозрения. Зачем он так упорно убеждает меня в своей верности? Не потому ли, что он изменил и теперь чувствует вину, которую пытается искупить? Почему он не настаивает на сексе? Подцепил какую-то заразу и знает? Блин, а мы пользуемся теми же полотенцами!
   И такие мысли приходили мне в голову бессонными ночами - хотя ничего удивительного в них не было, наоборот, классический случай психологической проекции: приписывание своих чувств и поступков другому. И если я сама подсмеивалась над своими подозрениями, то только потому, что была твердо убеждена в том, что Коробков никому не нужен. Может, и он это понял?
   Ясно было одно: рано или поздно эти неестественные отношения должны были закончиться скандалом и сбросом масок. Но пока тянулись.
   Однажды бессонной ночью померещился выход: предложить сделку. Закрепить странные отношения устным договором: формально мы остаемся в браке, а реально начинаем вести отдельную жизнь. Есть же такие пары, по крайней мере, одна мне была точно известна: у мужа свои пассии, у жены свои увлечения, расходы, проблемы - но на людях появляться под ручку и нежно целоваться. Родных ни во что не посвящать: пусть думают, что все идет по-прежнему. Да, это мог быть выход; но, во-первых, Коробков в нынешнем настроении ни за что не согласится, а во-вторых, мысль испугала даже меня. Ее циничная откровенность слишком не совпадала с той системой ценностей, в которой мы были воспитаны. Хотя... хотя можно было действовать более умно: под каким-то предлогом разъехаться для начала, а там было бы видно.
   Да, наш брак переживал серьезнейший кризис, Коробков был прав. Он не знал только, что кризис - для меня - распространялся на отношения не только с ним, но и с другими людьми.
  

***

   Особенно мучили разговоры в редакции. Не могла же я все время играть в молчанку! Это было бы и подозрительно, и неестественно, и, главное, мне самой хотелось говорить о Югославии, о войне, о Балканах - так мы с болезненным наслаждением снова и снова касаемся языком припухшей десны. Но говорить было неимоверно сложно, точнее, сложно было говорить как прежде. Я сцеплялась в яростных, выплескивающихся за рамки приличия спорах, спорах с людьми, которые просидели всю войну в Москве перед телевизорами и имели наглость объяснять мне, приехавшей из пекла, про обоснованность натовских бомбардировок, про этнические чистки и трудный путь к демократии. Однажды, когда мне стали рассказывать о геноциде албанцев ради Великой Сербии, дело дошло до трехэтажного мата. (Тотчас меня облили ледяной водой недоумения: что с тобой, Алена? Культурные люди так не дискутируют И я замолкла, заткнулась, ощущая и глупость своего поведения, и обиду: меня, правую, делали виноватой. Разумеется, делали с самыми лучшими побуждениями).
   Я начинала рассказывать об увиденном, начинала горячо, интересно - и вдруг замолкала, замыкалась в себе: слишком многое всплывало со дна души и сжимало горло. О своих встречах в холле гостиницы, о генерале К. и его офицерах я вообще старалась не упоминать. О нет, я не страшилась проговориться - тут я крепко держала себя в руках, но я боялась излишней пылкостью, особыми интонациями вызвать подозрения; я боялась, что кто-то что-то может уловить и догадаться, что я говорю не всю правду. В общем, классический комплекс Раскольникова... хотя несколько раз и от самых разных людей я услышала, что изменилась. В первый раз я дернулась, но тотчас нашлась, вспомнив вслух арабскую пословицу: "Тот, кто прошел через пустыню, никогда не будет прежним". Все согласились, что война стоит пустыни.
  

***

   - Понимаешь, все эти иллюзии о "великой державе" пора выбросить на свалку. Надо жить нормальной человеческой жизнью, возделывать свой сад, обустраивать свой дом. Вот ты кричишь: "сербы, сербы!" А что мне до сербов? И всех балканских народностей вместе взятых? Там веками шла резня, это их образ жизни. И в конце концов Западу это надоело, и он решил навести порядок. Я не хочу тебя обидеть, я понимаю твои эмоции, но они пройдут, и ты убедишься, что...
   - Какой порядок, о чем ты? Сегодня в Косово царит хаос, там ежедневно убивают людей!
   - Ну, со временем все успокоится. Да и речь не о том.
   - А о чем?
   - О том, что нам реально нужно. А нам нужно входить в Европу, точнее, возвращаться туда, нам нужно становиться частью цивилизованного мира...
   - Который бомбит родильные дома?
   - Попрошу без пропагандистских воплей.
   - Хорошо. Не буду. Значит, хотите в золотой миллиард? И хотите как равные?
   - Конечно. Мы имеем на это право. И напрасно ты думаешь, что мы не патриоты (не люблю это слово!). Мы тоже любим Россию - но с открытыми глазами.
   И тут на меня напал такой смех, что оба моих собеседника недоуменно переглянулись.
   - Вы хотите туда, к новым хозяевам земного шарика? Милые мои, добрые, доверчивые, да кто ж вам сказал, что вас туда пустят???!!
  
  

***

   В довершение ко всему то ли на второй, то ли на третий день меня огорошили упорно ползшими по коллективу слухами: наша газета меняет хозяина. Она и другие издания в количестве пяти штук принадлежали медиамагнату А.; точнее, они входили в медиахолдинг, принадлежащий медиамагнату А. Теперь, по слухам, их собирался приобрести медиамагнат Б. А и Б сидели на трубе: А на газовой, а Б на нефтяной, и с конца весны эти достойные люди вроде бы вели торг. Как вы понимаете, слухи в столь информированной среде, как наша, это, в сущности, и не слухи, а официально не озвученные факты. Сомневаться не приходилось: у театра марионеток будет новый Карабас-Барабас.
   Не знаю, может, другие это ощущали иначе, но моя формулировка была именно такая. Смена владельца неизбежно означала перемены внутренней иерархии: кто-то уйдет, кто-то объявится, кто-то взлетит, а кого-то попросят по-хорошему, но меня меньше всего смущала перетасовка карт. Но если скажут писать, что НАТО спасло косовских албанцев от геноцида, а России нечего делать на Балканах... Смена курса была очень возможна, и мне становилось совсем тошно.
   Редакционный люд обсуждал новости и, обсудив всласть, улетал в отпуск, помахав на прощанье крылом. Предлагали и мне отдохнуть после очень напряженной командировки, но я отказалась: видеть с утра до вечера Коробкова? Мелькнула, правда, мысль о подмосковном доме отдыха, но мысль эта меня саму и рассмешила. Какой на фиг дом отдыха? Мне не хотелось оставаться наедине с собой, меня заколебал законный муж, мне скучно было с мамой, тетей Катей, другими привычными персонажами, меня задолбали разговоры в редакции. Что-то во мне слетело с катушек и никак не хотело становиться на место.
   Крыша ехала от затаенной боли. Носить в себе боль очень трудно, как трудно постоянно ходить с тяжкой ношей, и очень скоро я изнемогла. Это действительно ноша: я не могла распрямиться ни в прямом, ни в переносном смысле. Оттого, что боль была тайной, она никак не проходила, потому что не могла излиться естественным путем. Мысленно я все время ходила по кругу, и не было никого, кто мог бы помочь мне разомкнуть его, потому что никто ничего не знал. Но самое скверное было то, что моя боль стояла между мною и другими людьми.
   Временами я делалась сентиментальной до глупости, проливала слезы, прячясь то в ванной, то в туалете - но чаще внутри загоралась злоба. Мне ужасно хотелось наступать на мозоли, задевать за больное, подставлять подножки, говорить гадости, находить в жирных, толстокожих человеках уязвимые места и втыкать в них длинные шпильки с крючками на концах (чтоб труднее было вытащить) - короче, вести себя недостойно. Но я сдерживала себя, я из последних сил сдерживала себя, пока не сорвалась самым пошлым образом.
  

***

   Мы столкнулись с Сургучевым в фойе Домжура, обрадовались друг другу больше чем надо и пошли выпить в буфет. В буфете уже Сургучев наткнулся на какого-то приятеля, после чего мы втроем поехали в ресторан, где присоединились к компании малознакомых (по крайней мере, мне) личностей. Одна из личностей работала на "Эхо Москвы", чем промышляли другие уже не помню. Да и не все ли равно? Все были изрядно пьяны, но, вместо того, чтобы, как полагается нормальным мужикам, завести разговор о бабах, упрямо спорили о политике. Очкарик с "Эха Москвы" на свою беду завел речь о Югославии. Пока он что-то нес про авторитарный режим Милошевича - я крепилась и пила мускат. Но когда он начал - опять! опять, бл..дь! - трындеть про сто тысяч убитых албанцев, я ввязалась в спор и заявила, что трупы никто не видел, и я не видела, хотя пробыла в Косово больше, чем любой российский журналист.
   На меня посмотрели с тонкой брезгливостью эстетствующего пидараса, который убежден, что если ему отсосали за 150 баксов в туалете элитного клуба, то он познал все тайны бытия. Этот взгляд меня и взбесил. "А почему ты считаешь себя истиной в последней инстанции? То, что ты видела - это всего лишь твои личные впечатления" - процедил очкарик, обводя веселым взглядом присутствующих за столом: смотрите, мол, у нас в гостях чудо природы - говорящая корова. Но ему мало было эффекта, он хотел еще что-то сказать - и не успел, потому что я схватила со стола пустую бутылку из-под муската и с размаху ебнула его по лысеющей черепушке.
   Я - женщина! - подняла руку на высшее существо, я заплатила за хамство не истеричными слезами и кошачьими царапками, а ответила по-мужски - ах, какой класс, какая картина! Реакция пострадавшего никак не соответствовала силе удара - не получив сколько-нибудь серьезной травмы, он испугался по-настоящему, он упал и задрыгал ногами. Ура! Враг повержен! Наконец-то меня охватило упоение в бою, которое, кстати, есть ничто иное как упоение собственной силой - а в тот момент я была настолько сильна, что могла одна пойти против натовской армады, крепко держа оружие возмездия - бутылку из-под белого муската. Как последний боец разгромленной армии, стояла я перед разоравшимися мужиками, гордая, смелая и красивая - и как жаль, что Сургучев, осторожно разжав пальцы и забрав бутылку, потащил меня в туалет и засунул голову под кран.
   Вас когда-нибудь засовывали под ледяную воду головой? Моментально протрезвляет, скажу вам. А когда я увидела в зеркале свою раскрасневшуюся рожу (хорошо хоть без черных потеков туши) со свисающими на лоб мокрыми прядями, мне стало так стыдно, как бывало только в первом классе. Мне даже захотелось извиниться, но пострадавший уже испарился - ушел залечивать душевные и физические раны вместе со своими друзьями. Потом Сургучев извинился за меня, а в тот вечер он отвез меня домой.
   Дикая история в ресторане, к счастью, не имела никаких последствий, но на следующее утро мне стало страшно: надо было что-то срочно с собой делать.
  

***

   ...Сколько раз против моей воли прошлое вставало передо мной! И снова звучала музыка, снова мои глаза глядели в твои глаза, и длился наш медленный танец на краю бездны. И снова и снова я содрогалась оттого, что на пороге вставал Симич и говорил: "Горана убили этой ночью"...С каждым днем я все дальше от той незабвенной майской ночи; я опускаюсь, я медленно погружаюсь на самое дно жизни, я предаю сама себя. Ничего не осталось от моей силы, моей смелости; ничего не осталось от моей любви: только тоненькое венчальное золотое колечко, которое надел мне любимый на палец, и память.
   В богатстве и в бедности, в болезни и в здравии.... пока смерть не разлучит нас.
   Даже во сне - в моих коротких, редких снах на излете ночи, ведь я почти не сплю - ты не приходишь ко мне. Не можешь простить мою ложь, мое молчание?
   Господи, где я теперь? И зачем?
   Будничный мир вокруг меня не изменился ни на йоту - но я уже была другая. Что-то неведомое, неназванное, непонятное; неукротимая и демоническая сила преображала мою душу, выкручивая и сминая ее, как пластилин, чтобы воссоздать в новых формах. То ли юность кончалась, то ли страдание сжигало последние бумажные щиты, но мир с каждым днем представал передо мной в пугающей и яростной наготе.
   Плача и кусая губы, я прощалась со своими иллюзиями, наивными мечтами и верой в невозможное: в то, что в мире, которым правят сила и подлость, есть место доброте, есть место благодарности, есть место честности. Беспощадность нашего времени, отвратительная в своем лицемерии, сокрушительная в своем мощи, стояла передо мной, как распятый труп: невозможно закрыть глаза, и невозможно сделать вид, что ничего не происходит. Нет честной игры - есть компьютерная игра, в которой одни нажимают на кнопки, а другие сгорают в огне бомбежек; нет равенства - есть изощренная селекция по цвету кожи, по формуле веры, по правильности мыслей; нет братства - есть волчья война всех против всех; нет песен, нет слов, нет любви - есть бесчисленный ряд имитаций. Все на продажу, и все поддельное, от лекарств до идей, и рекламные щиты с признанием в любви красивой девушке с загадочной улыбкой поставил по всему городу не неистово влюбленный, а торгующая обувью фирма. Формы любви, которые невозможно продать, объявлены неактуальными; но что делать тем, кто по-прежнему ненавидит торговцев, ведущих бойкую торговлю под сводами опустошенного храма? И что делать тем, для кого оскверненный храм свят по-прежнему?
   Великая тщета моего дела, дела, которому я отдала душу: изготовлять информационный мусор, зная, что ты ничего не решаешь. Впервые я усомнилась в избранном ремесле: кому помогли мои статьи, что они изменили? И одновременно с леденящим страхом - страхом потерять остатки смысла бытия - в сердце входила ярость. Мы еще скрестим мечи, мы еще поборемся, игра еще не закончена. Не знаю, как; не знаю, где, не знаю, в союзе с кем - но знаю, на чьей стороне - и почему.
   Солнце умирает на западе, чтобы взойти на востоке.
  

***

   Впрочем, последняя война 20 века изменила не меня одну - и не меня одну сделала зрячей: на время в Москве поубавилось западников, особенно в моем поколении. На время, конечно, ибо люди легковерны и забывчивы, и "новизна сменяет новизну". Но из тысячи потрясенных забудут девятьсот девяносто, а десять запомнят навсегда, запомнят если не событие, то его последствия и свои чувства - и отрадно было думать, что в этой крепкой памяти есть и моя маленькая заслуга.
  

***

   Я по-прежнему жадно ловила все новости с Балкан, смотрела все программы новостей по телевизору: в восемь РТР, в девять ОРТ, в десять НТВ. И когда буквально на следующий день после драки в ресторане - а я и не чаяла, что снова смогу дышать! - всплыла возможность Очередной Командировки в Белград! - я уцепилась в нее обеими руками, я выгрызла ее зубами, проявив невиданную прыть, и я добилась своего: 13 июля 1999 года я выехала из Москвы. Почему-то меня провожали аж четыре человека: мама, Коротков, тетя Катя и двоюродная сестра Вероника, принесшая мне в дорогу совсем ненужный и роскошный букет кроваво-красных пионов.
  
  

Часть третья

  

Предраг

***

   Обратно, обратно в такое недавнее, такое живое прошлое, еще рвущее сердце на части - и уже ставшее историей. Стучат колеса, взлетают вверх от сквозняка занавески в тамбуре: пустой поезд "Москва-Белград" идет только до Нови-Сада, дальше нельзя, дальше взорваны мосты, дальше автобус, и я не могу дождаться мгновения, когда я снова пересеку венгерско-югославскую границу, я почти не сплю, я напряжена и взволнована, как перед свиданием, как перед важной встречей, хотя там - на чужой, родной, бережно хранящей любимого земле - меня никто не ждет. Меня никто не ждет, меня никто не хотел отпускать, но я еду, снова еду, прочь от невыносимой лжи, прочь от дома, переставшего быть своим, прочь от жизни, в которой я ощущала себя преступницей - или, лицемернее и поэтичнее, сказочной героиней, на уста которой наложено заклятье. Обратно - туда, где еще не разобраны руины, где еще матери каждый день плачут на свежих могилах, туда, где есть люди, помнящие меня прекрасной и любимой.
   Я возвращалась к ненаглядному любимому, венчанному своему мужу, спящему в теплой, мягкой летней земле - и возвращалась по-прежнему чужой женой, но что поделать, если я оказалась слабее, чем ожидала? Я - вдова и жена одновременно - запуталась в своей жизни, я остро ощущала отрезанность вчерашнего дня и не знала, что будет со мною завтра, я думала ночами о смерти и страстно хотела жить - и все-таки я возвращалась. И когда я ступила на белградскую землю, меня на миг охватило то же чувство: словно ничего не закончилось и все еще будет.
   Такси, та же гостиница, те же праздношатающиеся молодые люди - не то охранники, не то наводчики - в холле, тот же - или такой же? - подтянутый господин за регистрационной стойкой, сунувший мне регистрационный листок. Быстро, слегка дрожащими буквами я нацарапала ответы на формальные вопросы, подошла к стойке, бросая быстрые взгляды на сумку - но подтянутый господин куда-то исчез, а его напарница, зевая, отказалась меня регистрировать и посоветовала подождать немного. Причину, по которой она не могла исполнить рутинную формальность, я не поняла ни по-сербски, ни по-английски, а по-русски она не говорила. Оставалось сесть на кожаный диван и ждать. Ждала я ровно полчаса, так что под конец даже желания скандалить не осталось. Более того, мне внезапно стало смешно. Да, я вернулась, надо же, какая героиня! - а никто и не заметил моего возвращения.
   Ладно, обойдусь без фанфар и ковровой дорожки у трапа самолета. Эмоции эмоциями, но я приехала работать, я приехала как специальный корреспондент, я приехала, чтобы давать материал. В этом мире ценится только одно: результат, и плевать, что у тебя внутри. Мои сложные переживания никого не волновали, и все пережитое имело значение только для меня самой. Когда я это поняла, мне стало легче. Если приехала работать, то надо работать.
   Значит, будем работать.
  
  

***

   Мне предстояло нелегкое дело: сделать тексты о мире не менее интересными, чем тексты о войне. Война - суперсобытие, и читателю достаточно хорошего (и даже не очень) репортажа, сделанного по знаменитому рецепту акына "что вижу, то пою", но теперь репортажами не обойтись. Анализ причин агрессии тоже потерял актуальность (сердце сжалось, когда я вспомнила свои несбывшиеся пророчества). Информационная ситуация изменилась: отталкиваемая на обочину новыми сенсациями, балканская тема начала исчезать из СМИ, и, если я хочу остаться здесь как можно дольше, мне надо удержать ее любой ценой. Значит - сменить репертуар и расширить географию - в Хорватии, Македонии, БиГ тоже время от времени что-то происходит; значит, найти новые сюжеты и новых героев; описывать подводную часть политического айсберга и тайны балканских дворов. Надо создать сеть своих информаторов, общительных и прагматичных людей, носящих сложные имена "как-сообщает-наш-источник" и "пожелавший-остаться-неназванным"; возобновить прежние знакомства и завязать новые связи. Работы до фига, и это хорошо, потому что чем больше я буду загружена, тем меньше останется времени для памяти, и, следовательно, для боли. Когда взваливаешь на себя максимальный груз, то кроме него уже ничего не ощущаешь.
  
  

***

  
   Закончился день, отгорел - жаркий, суетливый и бестолковый, как все дни приезда. Я легла рано, рассчитывая отдохнуть с дороги, но сон не шел: мешали сильная усталость и духота. Покрутившись в постели, я встала, распахнула настежь окно - и замерла.
   Сколько хватало взгляда, передо мной сиял мириадами огней огромный город. Господи, а я и не знала, как он прекрасен! Война и боль заслонили от меня красоту Белграда, и теперь я жадно смотрела и все не могла наглядеться. Светлая, праздничная ночь стояла над Белым городом: горели разноцветные вывески реклам, светились окна домов, по широким улицам текли реки из красных, желтых, белых точек - фар машин. Город не спал: он гулял по площадям, пил вино и ракию в кафанах, пел песни, смеялся и спорил; он жил, и его сердце билось так же отважно и беспечно, как и сто, и пятьсот, и тысячу лет назад. И пусть еще не разобраны руины - что ж, одним шрамом больше на сердце, покрытом сотней шрамов.
   Сколько раз пытались стереть Белград с лица земли, сколько раз сжигали дотла, разрушали до основания - а он оживал назло всем фюрерам! он пробивался, как трава сквозь камни, он восставал из праха, как неизменно, неистребимо, неотменимо каждый год восстает весна. И, может, именно за эту переполненность жизнью так ненавидели и ненавидят его поклонники смерти и разрушения.
   Београде, Београде... Здесь я должна была поселиться с ненаглядным моим, и в твои школы ходили б наши дети; у меня был бы новый адрес, новый номер телефона, новая фамилия. У меня была бы новая жизнь - жизнь счастливой и любимой женщины, и не раз по твоим мощеным камнями улочкам простучали б мои каблучки. Мне было бы к кому спешить, мне было бы кого искать на людных площадях, мне было бы кому покупать на рынке огромные красные перцы и сладкие сливы; мне было бы кого ревновать, мне было бы с кем браниться дождливыми воскресеньями; и было бы кому закрыть мне глаза на смертном ложе...
   Слезы текли по моим щекам, но вместе с привычной болью я ощущала непривычное облегчение, точно разжалась ледяная рука, сдавившая горло, и я снова смогла вдохнуть полной грудью чистый воздух; точно я больше не была одна в бесконечной ночи.
  

***

   Могила Горана выглядела ухоженной: чьи-то заботливые руки убрали засохшие букеты, аккуратно разложили венки из искусственных цветов, обновили толстую красную свечу, стоявшую у подножия креста. Как ни странно, при виде этого порядка сердце защемило от неожиданной ревности: мне померещилось, что за могилой ухаживала какая-то женщина - неведомая соперница. Тут же я поняла глупость своего предположения: конечно, за могилой следили друзья Горана. "А должна была бы ты", - упрекнула я себя. Ничего, теперь буду ухаживать. Теперь он будет только мой.
   Стоял летний прекрасный день - теплый, но не жаркий, с пышными белыми облаками, важно проплывающими в бездонном синем небе и время от времени затенявшими солнце. Облака плыли в небесной выси, как корабли из неведомой страны, а на земле царил тот полный биения жизни летний покой, перед которым замирает в сладкой истоме бренное человеческое сердце: неужто померещилось, неужто нет ни смерти, ни горя, ни вечной скорби? Сок бежит по стеблям трав, ветер колышет густую листву деревьев, и белые крылья бабочек теряются среди белых цветочных лепестков: природа исполнена такой высокой гармонии, что невольно начинаешь искать скрытые знаки в ее безмолвном торжестве. Потому что невозможно поверить, что ты - человек - со всеми своими сложностями - лишний в этом совершенном мире, и у всех твоих метаний один конец - жирная, теплая кладбищенская земля.
   Горан уже был частью этого прекрасного летнего мира, но мне не хотелось думать об этом. Он был здесь - и нигде; он был со мной - и в той стране, куда плыли облака. В шепоте ветра, нарушавшем ту особую тишину, какая бывает лишь на кладбище, мне хотелось слышать его голос, а в разлитом в воздухе неимоверном покое мне мерещилось обретение примирения с собой. Вечность представала в облегченном и упрощенном варианте - бесконечной безмятежности летнего дня, и пред ее ликом начинал медленно растворяться горький осадок со дна души. Что вся житейская суета, грязноватые расчеты - сказать Коробкову, не сказать Коробкову - перед этими крестами и надгробиями! и что все сказанные/несказанные слова перед короткой надписью: "Горан Николич. 23 ноября 1974 года - 31 мая 1999 года". Была великая любовь и была смерть - и в этих двух словах заключалось то настоящее, что было в моей жизни. А все остальное - чепуха.
   В тот день мне не хотелось уходить с кладбища, не хотелось расставаться с опустившимся на меня скорбным покоем. Я знала: это Горан, незримо встав рядом, утешил и успокоил меня. Впервые я ощутила надежду, похожую на предчувствие, нереальную, как сон, и недостижимую, как облака: настанет день, и все будет прощено, даже наш смертный грех.
   Вот я и вернулась, милый. И я по-прежнему люблю тебя.
  

***

   - Ты знаешь, что Горана посмертно наградили орденом? И еще, детский дом, где он рос, хотят назвать в его честь.
   - Да, я помню. Генерал К. говорил об этом.
   - В вестибюле уже повесили доску: тут жил и учился в 1981-1991 гг. герой Югославии, посмертно награжденный орденом лейтенант Горан Николич, геройски погибший 31 мая 1999 г. в бою у деревни Вереница. Я сам видел.
   - Где этот детский дом? Я хочу туда поехать.
   - Поедем вместе. Может, кто-то из ребят к нам присоединится.
   Воскресенье у Томичей, вволю наплакались с Иванкой, вволю наговорились с Живо - обо всем, и не надо притворяться, и тут меня понимают с полуслова, и кажется, что эта пара, которую я знаю всего ничего, ближе, чем самые близкие, самые родные люди. Нас сблизило общее прошлое; а что в настоящем?
   Восстанавливают понемногу разрушенное. До зимы планируют отстроить все мосты. И митингуют.
   - Оппозиция, мать их, - выпустил дым Томич. - Мутит народ. Еще бы: такая карта в руки упала.
   - Какая карта? - не поняла я.
   - Потеря Косово. Оттуда бегут люди и рассказывают жуткие вещи.
   Помолчали.
   - Подняли голову, политиканы. Джинджич вернулся из Черногории, где прятался всю войну, и опять начал собирать народ на митингах. Рвутся к кормушкам.
   - А Слоба лучше? - бросила Иванка. - Помнишь, с чего он начинал? Он поклялся сербам Косова, что никто больше не посмеет их бить. На том митинге в Видовдан 1987-го... И что? Их точно не бьют, их убивают.
   - Какой он ни есть, я буду стоять за него до конца, - покачал головой Томич и потушил сигарету о край переполненной пепельницы. - Потому что я знаю тех, кто идет ему на смену. По сравнению с ними Слоба - меньшее зло, при всех его ошибках.
  
  
  

***

   Желая увидеть своими глазами новый акт многолетнего спектакля "Борьба оппозиции и президента", или, точнее, "Борьба прогрессивных сил сербского общества против кровавого режима", я отправилась в недалекий городок, где должен был состояться митинг оппозиции - митинг дозволенный, легальный (в столице пока митингов не было).
   Не зная точно начало события, я на всякий случай прикатила пораньше, к полудню. На автостанции я спросила у дядьки в бейсболке, продававшего буреки: когда начало митинга? И получила точный ответ: в пять вечера на главной площади, но народ начнет собираться к четырем. Ах, какая прелесть провинция: все всё знают. Патрулировавший вокзал полицейский прошел мимо, не обратив никакого внимания на наш разговор. С него тек пот, ему было жарко. И мне было жарко, и всем было жарко - разгар южного лета, ничего не поделаешь.
   Обратно ехать в Белград не было смысла, и я за два часа обошла весь городок, от старательно и безуспешно наводившего на себя лоск центра до сонных и пыльных окраинных улочек. На одной из них меня облаяла собака, на другой - охрюкала приподнявшаяся из лужи свинья, на третьей дали напиться какого-то домашнего компота и чуть не пригласили отобедать. Приглашение я вежливо отклонила, пообедав в открытом кафе на той самой главной площади, где планировался митинг. Соседи по столику, тоже пришедшие выразить гражданское негодование, поведали между первым и вторым блюдами о ситуации в городке. Рассказ был недолог и печален.
   При Тито в 3 км от городка построили завод калийных удобрений, на котором работали две трети горожан. Удобрения продавали за границу, городок умеренно процветал. В 1991-м торговля с заграницей закончилась. Пришлось перепрофилироваться на внутренний рынок, что означало увольнение половины рабочих. В городок пришли нищета и страх перед завтрашним днем. В начале апреля натовцы разбомбили завод, не представлявший никакой военной опасности. Почти все корпуса сгорели. Это означало, что безработными стали все, т.е. у 25-ти тысяч горожан отобрали кусок хлеба. Среди жителей городка, до того поддерживавших президента, началось брожение, которое быстро направили в правильное русло.
   - А что изменится после смены власти? Вы ж понимаете, я не местная, мне трудно понять...
   - Как что? Эмбарго отменят, Драшкович отстроит наш завод, мы снова будем продавать удобрения за границу и жить по-человечески!
   - Но ведь ваша ниша на международном рынке за 8 лет уже занята другими производителями...
   - Какая ниша? - не понял собеседник. Это был немолодой, полноватый мужчина, с дубленой солнцем кожей лица, множеством мелких морщинок вокруг глаз и тяжелыми, натруженными руками. Курил он самые дешевые сигареты. - Вот увидите, когда Вук придет к власти, все будет хорошо.
   Я вздохнула и не стала его разубеждать. За соседним столиком двое мужчин что-то горячо обсуждали. Как мало я не пробыла в городке, но заметила, что у них неместный вид. Собеседник подтвердил мою догадку: оказалось, это были приезжие из Белграда "по поводу митинга". Вскоре к их столу подошли трое: высокий парень с волосами, собранными в длинный хвост, маленький пузатенький мужчина с портфелем и учитель средней школы в роговых очках. Белградцы приняли гордый вид и приосанились, но облобызали цвет местной оппозиции, как водится у сербов, троекратно. Кельнер принес еще кофе и ракии, и началось совещание по техническим вопросам. Я с любопытством прислушивалась к долетавшим репликам.
   Местных оппозиционеров волновал главный вопрос - будет ли Вук Драшкович. Белградцы делали задумчивое лицо и отвечали туманно: похоже, сами не знали. Но напротив, в 20 метрах от наших столиков, уже заканчивали устанавливать импровизированную трибуну - стало быть, кто-то да должен был выступать. Трибуна разместилась прямо под ратушей, а на заднем плане, за зданием городского совета, мрачно маячил черный остов горевшего дома. Городок не слишком пострадал от бомбежек - натовцы занимались в основном заводом, но десятка два домов были разрушены.
   Один из белградцев, с массивным золотым перстнем, вытащил деньги и передал пузатенькому с портфелем. Пузатенький не шибко обрадовался и начал жаловаться, что мало. Белградцы что-то доказывали в ответ, видимо, на пальцах растолковывали нюансы финансирования оппозиционных кадров в городах с населением меньше 50 тыс. Я невольно умилилась: как по-домашнему делается большая политика в маленьких странах. Вдруг у белградца с перстнем зазвонил мобильный, и все за столом замерли. Решался главный вопрос: приедет ли светоч оппозиции. Лицо белградца озарилось: да, приедет. Ура! Тираны трепещут.
   Троица местных встала и быстрыми шагами направилась на улицу, почти побежала - спешили принести народу благую весть. Вслед за ними, вежливо попрощавшись, поднялись мои соседи по столику - торопились занять места поближе к трибуне. Белградцы остались допивать кофе. Один недвусмысленно на меня поглядывал, и я гордо отвернула лицо к площади, на которую уже со всех сторон стекалась массовка политического шоу.
   Присутствующих на любом политическом митинге можно разделить на три группы. Первая, самая разнородная - профессионалы. Молоденькие полицейские, стоящие в оцеплении; товарищи из органов в штатском; ребята с сильно загорелыми лицами и качественными транспарантами, мигрирующие с митинга на митинг - рядовые партий и движений, зарабатывающие партийный стаж; функционеры партий и движений; беспартийные отдельные личности, избравшие в качестве карьеры активную гражданскую позицию (иные с титулом городским сумасшедших, увы); воры-карманники; журналисты с фотокамерами, журналисты с видеокамерами, журналисты с диктофонами - всю эту разношерстную публику объединяло одно: они здесь находились по служебной надобности. Кстати, некоторые демонстранты, подходившие организованными группами, с таким интересом оглядывали площадь, что сразу можно было догадаться: приезжие.
   Во вторую группу входили любопытные праздношатающиеся: случайные люди, пришедшие на площадь от нечего делать. Львиную долю среди них составлял контингент "до 16 и старше" - от детишек, взобравшихся верхом на рекламный щит с театральными афишами до старшеклассников и студентов. Оживление на юных лицах, смех, приподнятое настроение - им все интересно, маленьким. Впрочем, зевак постарше тоже хватало, ибо не так уж часто происходит что-то зрелищное в маленьком городке.
   И, наконец, третья группа - ищущие правды обездоленные и оскорбленные; жаждущие перемен и верящие в прогресс. Пришли те, кто никогда не выступает публично, кто привык рассчитывать зарплату до динара и копить на дорогостоящие покупки; пришли "маленькие люди", которые никогда ничего не заказывают и расплачиваются по всем счетам. Натруженные руки, горящие глаза, бедная одежда. Это их детей убивали бомбами, это у них отняли работу и кусок хлеба. На этом митинге таких было большинство, и я бесконечно жалела их - потому что сама родилась не во дворце, и прекрасно понимала - потому что тоже жаждала правды. Всего-то разницы между нами: они еще не догадывались, а я уже знала, что нас всех в очередной раз обманут.
   Без пяти пять белградцы встали и ушли. Я заметила, что они не заплатили за обед. А я не ушла. Меня разморила жара, охватила лень; к тому же зачем куда-то идти, если все видно отсюда? Только на миг заслонили обзор два юноши с транспарантом "Слоба, верни нам Косово!", но полицейские, стоявшие возле кафе, отогнали куда-то в сторону юношей, и продолжали переговариваться по рации. Транспарантов, к слову, было немало: иные почти забавные - плод домашнего досуга, иные гневные, иные, как уже говорила, профессионально выполненные художниками.
   Официанты замерли у столиков, обмениваясь репликами по поводу происходящего. Владелец кафе тоже вышел посмотреть на бесплатное зрелище и крикнул полицейским: "Вам не стыдно, парни? Ваше место в Косово!" Я ожидала, что на голову смельчака обрушатся резиновые дубинки приспешников режима, однако вместо этого один из полицейских, молодой кадыкастый парень, лениво отмахнулся: "Да ладно тебе, дядя Мика...Все и так знают, что ты за Вука!" Но дядя Мика не успокоился и повторил еще два раза: "Идите в Косово! В Косово!", после чего уселся за столик и принялся обмахиваться салфеткой. Один из официантов побежал за прохладительным напитком для босса, другой показал язык полицейским.
   К пяти площадь была заполнена. Ждали Драшковича. Народу собралось тысяч пять - семь, стояли густой толпой, яблоку не упасть. От террасы кафе до стоявших с краю толпы было не более двух - двух с половиной метров. Несмотря на такое количество народа, никаких эксцессов не наблюдалось. Помимо полиции, порядок охраняли какие-то ребята с военной выправкой. Мне хорошо был виден один такой боец: накачанный, в темных очках, с выдающейся вперед челюстью - ну чисто Ван Дамм в лучшие годы. Ровно в пять организаторы запустили песни сербского Высоцкого, Джордже Балашевича, динамики хрипели. Народ волновался и колыхался. Напряжение росло. Я заказала третью чашку кофе и миндальное пирожное.
   О появление Вука на трибуне возвестил тысячеголосый рев. Он опоздал на сорок минут, наэлектризовав толпу до крайнего предела. Я и то взволновалась и положила пирожное на тарелку. Шутка ли, услышать сербского Демосфена и Цицерона в одном флаконе.
   Демосфен сразу взял быка за рога, бросив народу:
   - Время Слобы истекло! Осенью он подаст в отставку!
   Толпа взвыла. Я вздохнула и снова взялась за пирожное - их здесь делали изумительно.
   Вук страстно говорил - без бумажки - около часа и сказал все, что положено, но я ушла, не дождавшись конца. Мне пришла в голову мысль, что надо вернуться в Белград до окончания митинга, а то все иногородние ринутся на автобусную станцию, так что и не влезешь в автобус. На станции было пока безлюдно, но тревожилась я зря: чуть поодаль стояли в ряд шесть или семь автобусов с иногородними номерами. Подкрепление в городок привезли организованно. Возле автобусов курили водители, посматривая на часы. Я подошла к одному из них и вежливо спросила, откуда прибыл автобус.
   - Из Нови Сада, - неохотно ответил он.
   - А что ж так далеко возите недовольных? Ближе не нашлось?
   Водитель мрачно взглянул меня и замешкался с ответом, но на помощь ему пришел мерзкий тип в черных очках и кожаной куртке - в такую жару, который вылез из автобуса и бросил мне:
   - Вали отсюда,... пока я тебе пизду не порвал.
   Спорить было бессмысленно, да и половой орган еще мог пригодиться, и я отвалила. Через пятнадцать минут приехал автобус на Белград. Без приключений я вернулась в столицу и могла написать с чистой совестью: "Не успела страна..."
  

***

   "Не успела страна, потрясенная и притихшая после страшного удара, придти в себя, как оппозиция начала очередное наступление. Отрезанное Косово и огромные очереди у заправок, невыплаченные с марта пенсии и массовая безработица (а многие предприятия разбомблены), страх перед надвигающейся зимой и заполнившие юг Югославии беженцы - все это переплетается с личным отношением к президенту, правящему слишком долго, чтобы не надоесть даже нейтральным обывателям, и слишком много потерявшему, чтобы сохранить уважение даже своего окружения.
   На белградских улицах открыто собирают подписи, требуя отставки Милошевича. Митинги, организованные то ДОС - партией Зорана Джинджича, то .. - партией Вука Драшковича, один за другим сотрясают провинциальные сербские города: в понедельник в Вальево, в среду - в Крагуеваце, в пятницу - в Субботице. На главные площади городов выходят пять, восемь, десять тысяч недовольных, озлобленных, почти отчаявшихся, потерявших работу, потерявших родных и близких горожан; они скандируют: "Воры! Воры!" в адрес правящей партии и бросают в лицо оцепившим митинг вооруженным полицейским "Идите в Косово!". Страсти накаляются, и кажется, что многолетнее противостояние Милошевича и оппозиции близится к концу. Но чем дольше приглядываешься к политическому театру, тем больше сомнений возникает в близкой отставке президента. Хотя на последнем митинге Драшкович заявил, что "время Слобы закончилось", позиции президента отнюдь не так слабы, как хотелось бы оппозиции. Во-первых...."
   И во-вторых, и в-третьих; всего 4210 знаков без пробелов.
   Да, похоже, мы имеем дело с плановыми репетициями, не более, а премьера спектакля состоится позднее. К такому выводу подталкивало прежде всего отсутствие того главного героя, народного вождя и выразителя чаяний масс, без которого никакой спектакль не может состояться по определению. К тому же сама оппозиция была далека от единства: в неприятии Милошевича слились самые разные политические силы, группки и организации, которые, дружно выкрикнув лозунг "Слоба, уходи!" (историческое "Готов jе!" выдумали позднее), тут же начинали грызться между собой.
   О потенциальном едином лидере и о важности исторического объединения оппозиции горячо и страстно говорил Драган П. из "Гласа явности", с которым буквально на следующий день после митинга я столкнулась в холле гостиницы. Кстати, редкий случай - мы оба помнили, что познакомились в конце апреля, но так и не смогли вспомнить, где именно. Возобновив с обоюдным удовольствием знакомство, мы быстро перешли к обсуждению животрепещущих тем и политических новостей. Горячий сторонник Джинджича и, соответственно, противник нынешнего президента, Драган тонко дал понять, сколь незрелым выглядит мое удивление организованным завозом иногороднего протестного электората. Разумеется, это делается не для создания массовости, а с целью дальнейшего сплочения народа против антинародного режима. "Когда люди понимают, что это не только их городок протестует, а народ по всей стране, и в случае чего к ним приедут и окажут поддержку, у их протеста открывается второе дыхание".
   Впрочем, саму идею написать о митинге Драган одобрил. "Вы правильно делаете, что пишете об оппозиции, их мало знают в России". Слово за слово, и он предложил мне лично познакомиться с лидерами оппозиции - благо, есть такая возможность: он вхож в один дом, где по средам собирается элита политического и культурного мира. Заманчивая мысль присмотреться к тем, кто управляет движением, окрылила меня, и я охотно дала согласие.
   Драган оказался человеком слова: через день он позвонил, продиктовал адрес и сообщил, что нас - меня и его - ждут в ближайшую среду с семи вечера. "Вы увидите настоящий политический салон".
  
  

***

   Огромная гостиная, лепной потолок, мебель с инкрустацией и хрустальная люстра с висюльками - пусть все это великолепие немного устарело, я все равно восхитилась, втянула живот и пожалела, что не надела вечернее платье. А какие мужчины - статные, плечистые, с седеющими волосами и свежими, загорелыми лицами, в хорошо сшитых летних костюмах, и самый статный, самый седой и самый красивый - хозяин дома, поцеловавший мне руку. Какой мужик! зачем он не в Голливуде? он зарабатывал бы бешеные бабки, играя благородных принцев - изгнанников из Восточной Европы. Что там шепчет в правое ухо мой спутник Драган, сразу потускневший на этом блистательном фоне со своей кожаной папочкой в руках (на фиг ему, кстати, эта папка?)? Хозяин дальний родственник Карагеоргиевичей по материнской линии, чуть ли не полупринц? Верю, безоговорочно верю. И зритель поверил бы тоже.
   Полупринц представляет нас своей жене, длинной даме с короткими белыми волосами, гладко приглаженными с помощью геля, и в черном платье до пола, смело обнажавшем веснушчатую костлявую спину.
   - Елена Коробкова, русская журналистка, из Москвы; госпожа Лиляна, моя жена.
   В ответ дама холодно цедит по-английски:
   - Очень приятно, рада видеть вас в нашем доме.
   - Вы иностранка? - удивляюсь я, в свою очередь переходя на английский язык.
   - С чего вы взяли? - госпожа Лиляна обдает меня леденящим презрительным взором. - Я сербка и родилась в Белграде.
   - Еще вопрос, такое ли это счастье - родиться сербом, - подхватывает стоящий рядом гость, оказавшийся известным оппозиционным публицистом.
   - Потому что вы говорите по-английски, - внутри все напрягается под устремившимися на меня взглядами, не враждебными, но остро-любопытными: мол, как эта русская вывернется?
   - Я не говорю по-русски, - отрезает госпожа Лиляна, и слова ее звучат агрессивнее, чем, может, она сама хотела.
   И тут очарование рассеивается: до меня наконец дошло, куда я попала.
   - По-сербски вы тоже не говорите? - спрашиваю я, стараясь, чтобы вопрос не прозвучал издевкой - не хочется начинать визит со скандала. - Потому что я понимаю сербский и сама говорю немного. Но если вам трудно...
   - Вы, наверно, не первый месяц в Белграде, если уже выучили язык? - оперативно вмешается хозяин, гася разгоревшееся было пламя.
   - Мои знания и сербского и сербов не так хороши, как мне хотелось бы, - отвечаю я с кроткой улыбкой. - Но я стараюсь...
   - Как, наверно, вам непривычно после Москвы у нас, в Европе! - царапает напоследок Лиляна и, не дожидаясь ответа, отходит к другим гостям вихляющей походкой манекенщицы.
   - Ради нее он бросил двоих детей, - тут же сообщает радостным шепотом низенькая черноволосая и черноглазая дамочка лет пятидесяти, одетая не по годам и не по квадратной фигуре - в облегающее платье на бретельках. - Как по-вашему, разве она красивая?
   - Замороженная щука, - честно отвечаю я, ошарашенная встречей, отпустив мысленно более сильный эпитет.
   Нас увлекают к столу, где, к моему восторгу, красуется среди прочих початая бутылка мартини, но стоит мне пригубить зеленоватое зелье, как восторг исчезает: мартини определенно разбавлен водой. Хм. И что это закуска такая скромная: подали только сухое печенье и маслины с оливками, в которые были воткнуты длинные пластмассовые шпажки? я в Белграде еще такого не видела. Определенно это знаковое явление: то ли разумная европейская экономия уже вошла в продвинутый сербский быт, то ли гостей настраивают на возвышенность духа, презирающую пошлые телесные радости: так сказать, щедро кормят избранное общество пищей, но исключительно для ума.
   Не особо встревая в разговоры, весь вечер я добросовестно изучала состав этой амброзии, наблюдая, присматриваясь, прислушиваясь и вникая. Гости, как водится, разбились на группки вокруг значительных личностей. Обещанных Драганом вождей оппозиции в тот вечер не было, зато сияло множество звезд второй и третьей величины: многолетний диссидент, начинавший еще с Джиласом; крупный функционер ДОС-а (Демократической объеднаной странки - Демократической объединенной партии); бывший замминистра сельского хозяйства; самобытный философ и по совместительству ведущий публицист журнала "НИН". Роль "специально приглашенной звезды", как пишут в титрах американских фильмов, играл прибывший поздно вечером, около десяти, загорелый и чрезвычайно белозубый джентльмен, член координационного совета какого-то международного фонда и руководитель проекта по установлению свободы слова в странах с недостаточной демократией. Звали его очень просто, чуть ли не Джон Смит, так что было ясно, что это не настоящее имя. Паспорт, по словам Драгана, у него был почему-то швейцарский, нейтральный.
   Едва переступив порог гостиной, Джон не имел ни минуты передышки: его окружало плотное кольцо гостей, из которого его то и дело выдергивали в соседнюю комнату для каких-то таинственных переговоров. О чем речь шла - не ведаю, так что попрошу не расценивать мои слова как грязный намек на чью-то продажность и чьи-то покупательские возможности. Не исключено, что в отдельной комнате говорили о красоте белградских закатов. Заморский гость вел себя предельно корректно и широко улыбался, но по напряженным глазам чувствовалось, что никакого удовольствия от "party" он не имеет, т.к. находится "at work". Здесь мы были едины: я тоже была на работе и тоже не испытывала удовольствия. Не присоединившись единственно из скромности к избранному обществу вокруг Джона, я в качестве слушателя пристроилась к поучительному разговору на общекультурные темы, начатому философом-публицистом. Если бы не страх быть обвиненной в чрезмерном пафосе, я сравнила бы этот разговор с беседами Сократа: настолько он расширял рамки познания в целом и моего понимания в частности.
   Сперва речь шла о кириллице как главном препятствии на пути прогресса. "Кириллица пахнет навозом", - изрек философ: почему-то в этом кругу изобретение Кирилла и Мефодия ассоциировалось с деревней. Из двух алфавитов, равно используемых в сербском языке, следовало оставить латиницу. Вопрос стоял остро: Милошевич и отсталая кириллица - это то, что мешает сербам вернуться в лоно родной европейской цивилизации.
   От алфавита плавно перешли к словам, написанным на нем. Дама в платье с бретельками, раскрывшая мне тайны семейной жизни хозяина, пожаловалась, что нынче ужасно много развелось придурков, марающих стены граффити, да еще идейно невыдержанными, типа "НАТО = свастика". Кто-то заметил, что в этом и состоит задание прогрессивной общественности - правильно канализировать народный гнев и объяснить массам, что виновным в недавней трагедии (и во всех трагедиях начиная с 1991 г.) является не Запад, но Милошевич. Все сошлись на том, что это трудная задача - но необходимая. Драган внес ноту оптимизма, заметив, что массы уже начали прозревать, и указал на меня как на живую свидетельницу их прозрения.
   Разогревшись, разговор окончательно оторвался от земных проблем и взмыл к таким заоблачным высотам духа, что к нашему кружку присоединился даже успешно, судя по довольному лицу, переговоривший с Джоном функционер ДОС-а. Речь зашла о роли истории в современном сербском обществе. Мои собеседники были единодушны: истории надо поменьше, потому что на данном этапе история помогает режиму оболванивать народ. Официальная пропаганда создает ложный образ сербов как народа-жертвы, якобы пострадавшего больше всех. Драган осторожно вставил, что Ясеновац все же был. "Был, ну и что? Какой смысл без конца мусолить одно и то же? Приятно ощущать себя жертвой, так как это снимает ответственность и с народа, и с отдельной личности, - строго заметил функционер ДОС-а, потягивая мартини. - А нам нужно не жалеть себя, нам нужно каяться. У сербов нет иного пути в будущее кроме коллективного покаяния за военные преступления против других народов".
  
  

***

   В тезисе о "коллективном покаянии" мне послышалось что-то до боли родное и знакомое - и не только в нем. Ощущение, что я снова в 1991-м сижу в студенческой компании на чьей-то кухне было настолько сильным, что к половине двенадцатого от этого дежавю, сигаретного дыма и громких голосов у меня начало ломить виски. Некоторые наименее выносливые гости уже подходили к хозяевам попрощаться, и Драган шепнул мне, что тоже собирается уходить. Простившись с хозяином (мадам не соизволила повернуть голову в нашу сторону), мы вышли вместе на залитую огнями улицу.
   Можно было остановить такси, но в такую погоду грех было тратиться на машину: нас встретила чудесная летняя ночь. Только что прошел летний дождь, и воздух был необычайно свеж. Опьяненные этим воздухом и любовью, мимо нас проплывали, страстно целуясь, держащиеся за руки юные парочки. Другие парочки сидели в уличных кафе, из которых доносились звуки музыки и одуряющие запахи вкусной пищи, ароматы дыма и мяса, от которых потекли бы слюнки у покойника.
   На свежем воздухе голове полегчало, но стоило мне вдохнуть эти вкусные запахи кафанов, как мучительно захотелось есть. Мелькнула мысль, что как только мы распрощаемся с Драганом, я плюну на правила хорошего тона, не рекомендующие порядочной даме заходить поздно вечером одной в заведения общепита, и поужинаю в первом попавшемся кафе. Но мой спутник, остановившись на месте, смущенно мялся, точно желал продолжить вечер. Я подумала, что ему хочется обсудить хозяев и гостей, но угадала только наполовину.
   - Не хотите ли вы есть? А то я умираю с голоду, - сознался Драган.
   Мы продолжили вечер на террасе многолюдного кафе, откуда открывался прекрасный вид на ночной Дунай и сияющий огнями противоположный берег. По указанию Драгана нам подали особенным способом приготовленную мешанину - секрет и изобретение местного повара. Вкус свежего, сочного мяса был непередаваем; у меня от такой вкуснятины мигом прошло раздражение на хозяев. Первые десять минут мы молча и жадно ели, точно вернулись с поденной работы, а не из гостей. И только утолив лютый голод, принялись обмениваться впечатлениями.
   Примечательно, что у Драгана остались от вечера совершенно другие впечатления, чем у меня: ему все понравилось, за исключением отсутствия вождей движения и титанов духа. Скромное угощение он объяснил тем, что ежели у них собирается каждую среду по 30 душ, то никаких денег не хватит закатывать пиры; к тому же хозяева - честные люди, живущие на грант. Пиры закатывают воры, окружающие Милошевича и его жену, а честным сербам сейчас не до забав. Если я ощущала себя лишней - то это потому, что я впервые в доме и еще не освоилась. Как и в случае с митингом, Драган объяснял ужасно убедительно, так что еще чуть-чуть - и можно было поверить.
   Честно сознавшись, что он не только не доел в гостях, но и не допил, Драган заказал виноградную ракию - лозовачу, которую нам принесли в 150-граммовом стеклянном кувшинчике. Я символически пригубила из вежливости, зато Драган себя не обижал, глотая стопку за стопкой. Лозовача не просто развязала ему язык, но сняла все ограничители, и на меня полился неудержимый поток сознания: человек отвел душу за много дней, а может, за много недель. Все это было вовсе не интересно и ненужно - однако уйти было неудобно, пришлось слушать.
   Драган рассказал, как он пришел в журналистику, почему он пришел туда сравнительно поздно и каким тернистым был путь к вершинам. Теперь он взобрался на какую-то вершину, но враги гонятся за ним и кусают за пятки. Пропускаю подробный рассказ о редакционных склоках, дрязгах и интригах. Он - прирожденный политический публицист, он призван бичевать и разоблачать сильных мира сего, но бичевать е...ный режим приходится с оглядкой. "Прессу душат!" - он перекрутил салфетку обеими руками, точно шею гусаку, иллюстрируя, как именно душат свободу слова.
   Совсем недавно он закончил сенсационное расследование, связанное с албанской наркомафией. Если опубликовать его результаты, это будет взрыв бомбы: "Служба државной безбедности" (госбезопасности) сама занимается торговлей наркотиками. Мне вспомнился "Леон-киллер", но Драган не видел этого фильма, и вместо того, чтобы оценить аналогию, вытащил из своей кожаной папки пачку цветных фотографий и начал передавать их мне по одной. Я рассматривала фотографии в веселом свете разноцветных фонариков на гирляндах, обвивавших столбы террасы, силясь понять, к чему этот сугубо иллюстративный материал. Гэбистов, торгующих наркотой, на фотографиях не было; были таможенники, изымавшие контрабандный героин, умерший от передоза молодой человек, какие-то изнуренного вида дети - надо думать, малолетние наркоманы, опийные поля где-то в Афганистане.
   К нашему столику подошли веселые молодые люди: подвыпившая компания напротив собралась танцевать коло, и нас пытались поднять и затянуть в круг, но Драган отбился. Компания пошла в пляс без нас, а Драган протянул очередной снимок, запечатлевший мужчину лет тридцати с тонкогубым неприятным ртом.
   - Кто это?
   - Фикрет Гаши. Один из главарей косовской наркомафии.
   Наконец-то фотография имела прямое отношение к расследованию Драгана, и я присмотрелась повнимательней к портрету косовского мафиози. Тот случай, когда в роде занятий ошибиться невозможно: все буквально написано большими буквами на лице, но особенно неприятны мрачные черные глаза-буравчики под сдвинутыми черными бровями. Серьезный дядя со зловещим взглядом. Я зевнула и отдала фотографию Драгану, который все убивался из-за своего расследования: "Я мог бы взорвать бомбу, но не взорву, потому что хочу жить".
   К лицу прикасалось влажное дыхание ветра, комары и мошки вились вокруг разноцветных фонариков. Небо очистилось от туч, и стали видны звезды. Танцоры, хохотавшие от избытка сил и опрокидывавшие стулья, угомонились, и плясовую мелодию сменила медленная, невыразимо грустная песня Цецы "Куда иду оставлене девойке". Осадок растворился, неприятные впечатления вечера отлегли, отошли, было хорошо по-летнему и по-ночному. Я люблю ночные города, а Белград вообще особенный. Вот так сидеть на террасе, никуда не спешить, пить кофе, вдыхать воздух июльской полуночи, наслаждаться мгновением - если б рядом рассказывал о своей жизни другой человек. Бывал ли в этом кафе Горан? Пил ли здесь кофе, глядя на плывущий по Дунаю ярко освещенный теплоход?
   Тем временем Драган плавно перешел от общественных страстей к личной жизни и рассказал историю своего развода с первой женой. Когда он начал говорить о разводе со второй, я мягко, но твердо сказала, что устала и хотела бы закончить вечер. Драган предложил закончить вечер у него дома, но я покачала головой.
   - Не хочешь? Я, если честно, тоже не хочу. Устал как собака, - сознался лысеющий сорокапятилетний коллега.
   -Тогда зачем предлагал?
   - Как зачем? Поддержать репутацию.
   Мы оба рассмеялись. Не только он устал, я тоже утомилась: иначе бы вспомнила, где и когда я слышала имя Гаши.
  

***

   Драган проводил меня до гостиницы. Войдя наконец в свой номер, я первым делом сняла и швырнула в пространство ужасно натершие мне ноги туфли. Туфли перекувыркиваясь разлетелись по комнате: одна на запад, другая на восток. Тьху. И здесь дурацкая дихотомия.
   С наслаждением вытянувшись на диване, я принялась перебирать в памяти картины минувшего вечера. Пусть мне не удалось ни с кем обменяться визитками, зато открылись азбучные истины, столь долго остававшиеся недоступными моему взору: в общественном сознании Югославии прорусский вектор отнюдь не единственный, или, еще проще, не все сербы любят Россию. Если есть те, кто смотрит на Восток, есть и те, кто смотрит на Запад, а сербско-русское братство считает архаизмом. Обижаться не приходится, у нас тоже таких хватает. Что сербские западники, что наши сделаны по одной матрице: рыцари печального образа, вздыхающие по недоступной прекрасной даме - Европе.
   Хотя нет, мы любим не Европу, а наш миф о ней. Миф этот сложился исторически не так уж давно. Матери петровских недорослей, посылаемых в Голландию на учебу, голосили над ними как над мертвыми: мир к западу от русской границы был средоточием тьмы и дьявольской пагубы. И только в сознании молодых дворян, слетавшихся в начале девятнадцатого века в немецкие университеты приобретать вместе со знанием Канта и Шеллинга привычки буршей и любовь к латинским цитатам, возникает повитый романтической дымкой образ прекрасной земли поэтов и философов, виноградарей и музыкантов. О, туда, туда, прочь от черных изб и протяжных песен, туда, где заходит солнце: в трудолюбивую Германию, живописную Италию, чопорную Англию, и, прежде всего, в блистательный, неповторимый, вечнозеленый Париж. "Увидеть Париж и умереть!" - потаенный девиз двенадцати поколений западников, написанный на тыльной стороне их щита (на лицевой написано "Сделаем Россию Европой"). И даже не жаловавший ни немцев, ни французов, ни поляков Достоевский чего-то написал с болью в сердце о священных камнях Европы, что, дескать, они нам еще более дороги, чем самим европейцам.
   Полноте, господа, какие камни? Нынешние священные камни Европы - это одно большое кладбище от Рейна до Тахо, на замшелые надгробия которого время от времени мочится то один, то другой обкурившийся травки "мигрант во втором" поколении из Магриба или берегов озера Чад. Сами европейцы вымирают со стремительностью занесенных в Красную книгу белоголовых орланов, продолжая, тем не менее, по привычке надувать щеки и поучать тех, кто еще согласен выслушивать их многословные нотации. Культура закончилась вместе с нашествием белых рэпперов и молодежной модой на серьгу в носу, а мы все еще горестно качаем головой и сетуем, что мы мало похожи... на кого? И даже если принять комичную, как любовь хомячков, теорию о том, что Россия не Европа (а я так не считаю, полагая, наоборот, что Россия лучшее - это что есть в Европе) и мы якобы отстаем от истинных европейцев, то не следует ли признать это внешнее и внутреннее несходство величайшим преимуществом, дарованным нам историей?
   "Любовь до первой бомбы" - отличное название для статьи. Писать будет легко, ибо за горестными заметами сердца будет маячить личное, покаянное - и я любила Европу, как все мы. Любовь к Европе как увлечение романтикой блатного мира - там до первой отсидки, там - до первой бомбы.

***

   Митинг, политический салон, возобновленные знакомства, новые знакомства, статья о политической ситуации, идеи новых статей, мысли в новом блокноте - пошло, поехало, машина заработала, и это главное. Крутится калейдоскоп, меняя каждый день узоры, и не верится, что я здесь всего неделю, настолько быстро я вошла в ритм.
   Постепенно вырисовываются контуры какой-то новой жизни: заново осмысливается бытие и упорядочивается быт. С каждым днем врастаешь в окружающий мир, врастаешь в город, привыкаешь к маршрутам и формируешь привычки. Все сугубо житейское, мелкое: где можно купить привычную краску для волос, каким транспортом удобнее добираться до Томичей, сколько чаевых оставлять официанту в кафе. Об этих маленьких открытиях (из которых тоже состоит открытие города) не стоило бы упоминать, если бы в прошлую командировку ничего подобного не было и не могло быть: война разбивает обыденный мир вдребезги, даже если магазины торгуют и автобусы ходят по расписанию.
   Шаг за шагом, день за днем я узнавала сербскую политическую жизнь, так похожую и так непохожую на нашу, и в этом узнавании мне помогали газеты, телевидение, Интернет - и самые разные люди, от белградских коллег до случайных прохожих, а еще Добрица и Джордже из Интернет-клуба "Паук". На этот клуб, расположенный в двух шагах от гостиницы, я наткнулась случайно: просто шла и увидела вывеску. Первое впечатление, вопреки названию, оказалось благоприятным: нет орд заброшенных/замызганных детишек, облепивших как мухи компьютеры, нет броуновского движения незваных гостей, нет идиотских криков попавших в цель геймеров и нет подозрительных личностей, то ли наркоманов, то ли наркодилеров, то ли вовсе полоумных. Пусть накурено, немного шумновато, преобладают подростки и студенты, но все равно достойно, прилично и уютно, потому что нет агрессии и почти нет случайных или неприятных людей.
   Позже я узнала, что тон и уровень задавали администраторы, славные ребята: встретивший меня Добрица, который мечтал уехать в Силиконовую долину, но передумал 23 марта, и мощный, с накачанными мышцами Джордже, у которого в наушниках всегда звучали равногорские песни типа "Сидит четник на камне" или "Я горд, что я серб". А в тот, первый визит, я была приятно удивлена: Джордже отказался от денег.
   - Если вы со всех не берете денег, то понятно, почему у вас все клиенты - постоянные.
   - Нет, мы не берем денег только с русских, - подмигнул Джордже. - И только за пробный сеанс. Но когда станете нашей постоянной клиенткой, мы подумаем о системе скидок.
   Разумеется, я стала постоянной клиенткой, и нередко заходила не так поработать, как потрепаться. Два "Д", как их прозвал Бора, младший брат Добрицы, отлично ладили с посетителями, среди которых выделяли меня. И не потому, что русские журналисты были редкими посетителями клуба. Между нами установилась подлинно дружеская симпатия, и часто я, давно закончив работу, засиживалась в клубе допоздна, флиртуя и разговаривая о всякой всячине с новыми знакомцами, и вызывая недоумение регулярно звонящего супруга: "Где ты пропадаешь вечерами? Почему тебя никогда нет в номере?" Я обычно отвечала, что я была у друзей, подразумевая под ними Томичей, которые чуть ли не взяли надо мной шефство и искренне обижались, что я зашла к ним всего раз.
  
  

***

   - Алена, мы ждем тебя в субботу ровно в пять!
   - Спасибо, ровно в пять я буду.
   - Точно?
   - Точно.
   Еще и потому точно, что очень хочу потолковать с Томичем об одной странной встрече.
   В среду под вечер мне позвонил в номер некий господин и попросил о встрече, заявив, что у него есть некая необычайно интересная информация. Заинтригованная туманными намеками "зверя, который бежит на ловца", я назначила свидание в тот же вечер в гостиничном баре, решив не удаляться от места постоянной дислокации из соображений безопасности. Вообще-то я хотела встретиться в холле гостиницы, но господин Н. настоял на баре.
   В назначенное время передо мной возник мужчина неопределенного возраста, между 30 и 40, безукоризненно говоривший по-русски, очень прилично одетый, с приятными манерами и обаятельной улыбкой - вот только глаза были холодные, неулыбающиеся. Загадочный незнакомец (конечно, он назвал какую-то фамилию, но явно не ту, что значилась в паспорте) заказал два коктейля "Дунав" и принялся рассыпаться в комплиментах. Его восхищение моей неземной красотой я приняла за обычную галантность, но чем дольше он говорил о моих журналистских талантах, тем настойчивее становилось ощущение смутной тревоги. Этот человек так хорошо знал мои балканские статьи, словно потратил не один день на их изучение; да, скорее всего, так и было. Зачем?
   Отработав прелюдию, господин Н. допил коктейль и вкрадчиво произнес:
   - Я осмелился просить вас о встрече, потому что у меня есть эксклюзивная информация для вас. Более того, это сенсация... - он наклонился к моему уху, хотя рядом с нами никого не было, - одна российская компания продала Слобе С-300 - буквально накануне нападения НАТО!
   В тот момент я уловила только С-300:
   - Слушайте, но ведь это миф! О них все слышали, якобы С-300 сбила беспилотный самолет, но их никто не видел!
   - Как минимум одна установка есть, и если вас заинтересует эта тема, я передам вам письменные доказательства.
   - За сколько? - скептически ухмыльнулась я, убежденная, что передо мной аферист или авантюрист. "Давай, не упусти момент, заламывай цену..." Я никогда не платила источникам и не собиралась делать этого впредь, но мне было интересно, сколько этот субъект потребует за свою утку.
   - Мне не нужны деньги, - с достоинством ответил незнакомец. - Я принципиально не возьму у вас ни марки.
   - Тогда почему???
   - Передавая материалы, я рискую жизнью, но делаю это не ради наживы. Мне больно, что многие сербы разочаровались в России, не верят, что "майка-Русия" помогала нам, как всегда, и я хочу развеять сомнения.
   До этого момента господин Н. играл свою роль безукоризненно, но тут он допустил серьезную ошибку. Мне даже стало обидно: неужели я произвожу впечатление такой наивной дурочки?
   - Знаете что, господин Н.? Если ваша информация правдива, я считаю ее обнародование несвоевременным. Если нет, то... вы сами понимаете. Так что я вынуждена отказаться от вашего предложения. Извините, мне надо идти, до свидания.
   Когда журналисту предлагают "эксклюзив", тем более такого уровня эксклюзив, притом совершенно бесплатно, из высоких патриотических побуждений, это означает и может означать только одно: его втягивают в чужую и небезопасную игру. Какую подлинную цель преследовали люди, желающие слить мне эту информацию? Ведь если С-300 действительно были проданы напрямую Россией, обнародование этого факта означает международный скандал. Значит, бьем по России. Qui prodect? Если они есть, это гостайна Югославии, значит, бьем по министру обороны - не сумел предупредить утечку информации, и по главам спецслужб. Если это туфта, значит, бьем по родной газете... если, конечно, главный пропустит этот материал. А может, это попытка удара по мне самой? Очень легко выдворить журналиста, влезшего туда, куда не следует. Весной так выдворили нескольких ребят, и довольно бесцеремонно.
   Господин Н. исчез, оставив смутное ощущение опасности, которой удалось избежать. Я слышала об этих милых, обаятельных людях, возникающих так неожиданно вокруг иностранных журналистов, то предлагая помощь, то ненавязчиво подсказывая, о чем писать, а о чем нет. Иногда они готовятся слить компромат - порой не догадываясь о подлинных заказчиках шоу, а иногда рутинно отрабатывают надбавку к жалованию за выслугу лет - ведь кто знает, в каком они звании, майоры или уже подполковники. Но кто стоял за этой темной встречей?
   Мне хотелось узнать версию Томича и потому, что у меня не было никакой версии - я ничего не сумела вытянуть из господина Н., и потому, что, в сущности, больше и поделиться было не с кем.
  
  
  

***

   К Томичам я успела как раз вовремя: только мы сели за стол, как за окнами потемнело: на Белград налетела гроза, со всеми звуковыми и визуальными эффектами и с чудовищным извержением воды. Гром прогрохотал так, что стекла задребезжали.
   - Как весной, - тихо сказала Иванка, и мы трое - одновременно - вспомнили одно и то же.
   Глядя на ливень, я невольно подумала о том, как мне повезло: соберись я позже, непременно промокла б до нитки. Через минуту мое предположение подтвердилось: в дверь позвонил гость, с которого буквально текла на пол вода, образовывая мутные лужицы, и Иванке пришлось брать в руки тряпку и идти подтирать пол в прихожей.
   - Представляешь, он зонтик забыл, - пояснил вернувшийся в кухню Томич, вытирая рукой капли воды со щек. Видимо, он по обычаю поцеловался с гостем. - Сейчас переоденется в сухое и придет сюда, и я вас познакомлю.
   Вошел гость. Это был высокий, очень худой человек, с длинным, желтовато-смуглым и печальным лицом; щеки и подбородок не мешало бы еще раз побрить, а еще мокрые, густые черные волосы - подстричь. Ногти тоже были длинные и грязные. Рядом с крепко сбитым, подтянутым чистюлей Томичем он смотрелся странновато, и я немного удивилась, когда Томич представил его:
   - Мой друг Душан, историк, учитель в гимназии.
   Не знаю, где и при каких обстоятельствах познакомились столь разные люди, тем более, что Душан не имел никакого отношения к армии, даже не служил срочную службу. Что объединяло офицера и педагога - тоже непонятно; может, какое-то мужское заветное хобби вроде шахмат или рыбалки.
   Душан пробормотал что-то вроде приветствия и сел на край стула. Хотя Томич отрекомендовал его как старого знакомого, он отчего-то конфузился так, точно был первый раз в доме. На меня смотрел украдкой и тут же отводил взгляд, на вопросы хозяев отвечал невнятной скороговоркой. Ел он при этом быстро и жадно.
   После третьей рюмки ракии Душан наконец отошел и разговорился, если это можно было так назвать. Чтобы понять его запутанные и замирающие на полуслове реплики, требовалось известное напряжение. Я решила, что у него проблемы с дикцией, странноватые для учителя, но потом выяснилось, что в тот день он был косноязычен исключительно от смущения перед новым человеком - свойство очень застенчивых людей. Будучи в ударе, Душан мог складно говорить часами.
   Разговор зашел разговор о туризме, и начала его Иванка, до замужества работавшая в турфирме. Оказалось, Душан черногорец, родом с побережья, то есть из курортной зоны, однако срыв сезона и фактическое отсутствие иностранных туристов в связи с войной не вызывали у него сожаления.
   -Я вообще против туризма, - пробормотал он. - Туризм портит нравы.
   Томич расхохотался.
   - А ну расскажи нам, расскажи, как туристы испортили нравы в твоей деревне... Там что, ни одной девственницы не осталось?
   - Ты не понимаешь, - желтовато-смуглые щеки Душана пошли бурыми пятнами - он покраснел. - Дело не в сексуальной распущенности... хотя она тоже имеет место...
   - А в чем?
   - В том, что есть такие вещи... Есть святые места, церкви, монастыри. Там нужно молиться, там... Или вот обычаи, которые перешли от предков. И вот приходит турист, которому на все плевать, который ищет развлечения, и он лезет в монастырь в шортах... Что он там забыл?!
   - В том-то и проблема, что уже никто никуда не лезет, - наставительно сказала Иванка. - Нет туристов, и нет денег.
   - А что, кроме денег ничего не важно? Можно унижаться, можно все продавать? Я не хочу, чтобы от истории моей земли осталась страничка в путеводителе...
   - Вот где собака зарыта! - развеселился Томич. - В тебе задели профессиональное самолюбие! Что б ты знала, Елена, - обратился он ко мне, - Душан - очень хороший историк, эрудит, знаток разных редкостей, но иногда его заносит.
   Душан покачал головой.
   - Нет, самолюбие здесь не при чем... Ты не понимаешь...
   - Туризм опошляет все, к чему прикоснется: вы это хотели сказать? Сводит историю к бутафории, ритуал к фарсу, все нивелирует и перетирает в развлекательную труху - и великие деяния, и великие страдания, и великие битвы? - пришла я на помощь.
   - Да, да, - обрадовался Душан и посмотрел на меня с неизъяснимой благодарностью. - Туризм - это всемирная пошлость. Люди, которые ходят стадом и жуют...
   - Интересно, а своим братьям, которые держат пансионат на побережье, ты уже проповедовал? - ухмыльнулся Томич.
   Душан пожал плечами - причем здесь братья, и, похоже, утратил интерес к разговору. Мне стало его жаль. Очевидно было, что он одинок, не женат и никогда не был женат; что он небогат, а если честнее - беден. Я представила пустынную, скудную и скучную жизнь этого человека, и вздохнула.
   Гроза давно закончилась, и застолье медленно догорало. Душан вызвался проводить меня - хотя бы до остановки троллейбуса. Идти было недолго, минут пять-семь, но такой изумительный был воздух после дождя, что мы поневоле замедлили шаг. Тяжелые капли срывались с листвы деревьев, непросохшие лужи сверкали на солнце, и дети бегали по ним, брызгаясь и не боясь простуды. Последние тучи уходили на запад, и обновленные небеса сияли жизнью. По дороге разговор вышел на тему, занимавшую меня последние дни, и Душан обещал найти историческую книгу о внешней политике Обреновичей и Карагеоргиевичей. Мы обменялись телефонами и расстались.
  
  

***

   Из-за Душана потолковать с Томичем не удалось: история со странным господином канула в Лету. Но не канул историк, позвонивший на следующий день, в воскресенье, чуть ли не в девять утра: он нашел книгу и предлагал встретиться, но встреча не состоялась, потому что в тот день мне было не до него.
   Первое же сообщение из утреннего выпуска новостей отменило все планы и перечеркнуло все встречи.
   Вчера, 24 июля 1999 года албанцы устроили показательную бойню, расстреляв прямо в поле 14 сербов из села Старо Грацко возле Приштины. Преступников "ищут" (их так никогда и не нашли).
   Пока мы шутили и трепались о туризме за накрытым столом, в Косово убивали людей.
   Это было не первое убийство с момента вывода югославских войск. Международные силы запустили под предлогом обеспечения порядка, но слишком часто для территории, охраняемой 25-тысячным миротворческим контингентом, в Косово кого-то убивали, или избивали, или поджигали чей-то дом. В Приштине, в мясной лавке, был убит сербский пенсионер; в Косовской Митровице на улице Гаврилы Принципа были сожжены сербские дома; в селении Зегру возле Гнилане убили супружескую пару, в самих Гниланах - 14-летнего подростка. Но массовых расстрелов еще не было.
   Я начала переключать каналы, надеясь услышать подробности, потом принялась обзванивать знакомых. Узнать удалось немного: Драган и Тамара Замятина из ТАССа сообщили практически одно и то же: кучка безоружных людей вышла для сбора урожая, поджидавшие их бандиты прошили крестьян автоматными очередями, а потом долго добивали тех, кто еще шевелился, прикладами. После того как последняя жертва - 15-летний мальчик - перестала дышать, албанцы скрылись.
   Пост миротворцев располагался в двух шагах от злополучного села, но появился на месте преступления вооруженный до зубов патруль только тогда, когда убийцы исчезли, а тела безвинно убитых начали остывать.
  
  
  

***

   У всех специальных корреспондентов на Балканах никогда не будет недостатка тем.

***

   На понедельник была запланирована поездка в лагерь беженцев, но воскресным вечером я заколебалась, стоит ли ехать: предчувствовала, что станет еще тошнее. Так и случилось.
   Сильные впечатления начались буквально с первой минуты, только такси въехало на территорию лагеря: увидев возле ближайшего барака полицейскую машину с включенной синей мигалкой и скорую помощь, водитель заторопился обратно, а я, расплатившись, подошла к кучке одетых по-домашнему людей, на лицах которых было написано: что-то случилось. Не успела я сформулировать вопрос, как распахнулась хлипкая, державшаяся на соплях дверь барака, и санитары вынесли носилки с покрытым грязной простыней телом. Из-под простыни свисала рука с длинными тонкими пальцами.
   Люди как загипнотизированные провожали носилки взглядом, разговоры оборвались; пожилая женщина рядом со мной всхлипнула, достала из кармана растянутой вязаной кофты платок. Поодаль остановился мальчик лет восьми в спортивном костюме и тоже смотрел на будничное окончание чьей-то жизни. Носилки с телом погрузили в машину, хлопнули дверцы. Женщина в вязаной кофте пробормотала что-то про нехорошую смерть.
   На собственном ремне повесился молодой парень двадцати двух лет. Потому и приехала полиция.
   Один вид ровных рядов наскоро построенных бараков, перед которыми сушилось белье - два колышка вбиты в землю, меж ними натянута веревка - наводил смертную тоску. Беженская жизнь: растянутое во времени неизбывное, непреодолимое горе - горе людей, вырванных с корнем из своей почвы и не сумевших обрести нового дома. Прошлое приходит кошмарными снами, которых лучше не видеть, после которых просыпаешься с бешеным сердцебиением и в ледяном поту. Настоящее - скученная, убогая жизнь без элементарных удобств, унизительные копеечные расчеты; настоящее - замкнутый круг, пропахший бедой и нищетой; настоящее - длинные ряды бараков, в пыли возле которых бродят дети. А будущего нет. Это забытая станция, мимо которой с грохотом проносятся чужие поезда, но ни один не остановится и не заберет этих людей обратно, в настоящий мир, где есть работа и есть движение времени.
   В двух окраинных бараках поместили несколько семей недавних беженцев из Косово: новое горе смешалось со старым. Эти люди еще на что-то надеялись, еще горячились в разговоре со мной и, главное, еще не утратили надежду вырваться отсюда. Те же, кто жил здесь несколько лет, уже ничего не ждали, и глаза у них были мертвые - как у моей собеседницы.
   - Редко выдается такой месяц, чтобы кто-нибудь не покончил с собой, -равнодушно сказала мне Лиляна, высокая, хорошо сложенная женщина с погасшими глазами, не пояснив причины. Да в этом и не было необходимости.
  

***

   Барак, изгнание, беспросветность и нищета - но и здесь все то же неистребимый сербский, русский, славянский рефлекс гостеприимства - угостить, попотчевать гостя, чем есть, но накормить. Лиляна заварила кофе, поставила на стол, покрытый вытертой клеенкой, банку с вареньем, блюдечко с пятком слив, нарезала и положила на тарелку большие куски белого хлеба, и, заметавшись, спросила - не хочу ли я вареной фасоли? И погрустнела, когда я отказалась: "но больше у меня ничего нет". При виде этого такого бедного, такого дорогого угощения мне вдруг стало стыдно за то хищное журналистское любопытство, с которым я осматривалась по сторонам.
   Лиляна рассказывала о прошедшем так бесхитростно, так доверчиво и так спокойно, что мороз шел по спине. И невозможно было отделить рассказ о ее жизни от рассказа о судьбе республики краинских сербов - потому что судьба была одна.
   - Я вышла замуж рано, в 17 лет. Я сама из Книна, а Зоран - из Ясеноваца. Мы познакомились на свадьбе его друга в марте 91-го года. Тогда хорваты напали на Панкрац. Все за столом говорили только об этом, тревожились, что будет дальше. Кто-то сказал, что опять будет 41-й год. А Зоран сказал, что все уладится, потому что здравый смысл должен победить. Он был оптимистом. Всегда видел в вещах хорошую сторону. Никогда ни с кем не ссорился, всегда мирил спорщиков. Мы ни разу с ним не побранились. Зоран был очень сильный и добрый. Да, в марте мы познакомились, а в ноябре поженились. Свадьба была скромная, потому что уже шла война. Мы стали жить у моих родителей, в Книне.
   Все время, пока мы были вместе, шла война. Четыре года хорваты хотели нас уничтожить, а мы не давались. После поражений они отступали, чтобы собраться с силами для нового удара. Им помогали Германия и Америка. К ним приехало много наемников из разных стран. Независимость Хорватии сразу признал весь мир, а нашу Республику Сербская Краина не признал никто...даже Россия. Когда прибыли миротворцы, мы думали, они нейтральны, а они оказались на стороне хорватов.
   В 92-м году родилась Светлана. Зимой 93-го Зорана ранили под Бенковцем. Рана загноилась, врачи опасались, что придется отрезать руку, но все обошлось. И вот дочка росла, а война подходила все ближе. В мае 1995 хорваты взяли Ясеновац. Матери и сестре Зорана чудом удалось спастись. Они стали жить у нас. Но Зоран не сомневался, что рано или поздно мы отобьем Западную Славонию. "Это война, - говорил он, - то одна сторона берет верх, то другая". Некоторые уезжали, потому что ходили слухи про новое наступление хорватов. Но Зоран и слышать не хотел. Его род жил в Краине очень давно, с 17 века. И я не хотела никуда ехать. Мы только сделали ремонт, так красиво отделали дом. И Светлане сделали нарядную детскую. Там все было розовое - стены, занавески, кроватка, как у маленькой принцессы.
   На Видовдан 95-го назначили парад, и Зоран в нем участвовал. Я взяла с собой Свету, чтобы она посмотрела на папу. Она узнала его и смеялась, хлопала в ладоши, говорила "Мой папа командир!" А они проходили и проходили перед нами, шеренга за шеренгой - наша армия, и танки ехали, и пушки - вся наша техника. Солнце сияло, был жаркий день... Зоран был в парадной форме, такой молодой, красивый, смеющийся... Таким его Света и запомнила. Когда она вспоминает об отце, то вспоминает парад и Зорана в форме. Больше ничего не помнит. Ей было тогда всего три года.
   Лиляна начала рассказывать мне, а закончила как бы и не мне, глядя куда-то мимо, на настенный календарь за 1997-й год. Она снова была там, в том жарком июньском дне, снова стояла в толпе принаряженных женщин и детей, приветствующих своих мужчин, защитников маленького, отвергнутого миром государства. Через полтора месяца государство уничтожат, сотрут с лица Земли, как будто его и не было - и к шумерам, хеттам, полабским славянам добавится еще один сожженный мир, интересный лишь для историков. Но пока еще флаг Сербской Краины развивается на ратуше Книна; пока еще все живы.
   - 28 хорваты захватили Гламач и Босанско Грахово, южнее Книна. Объявили всеобщую мобилизацию, и Зоран ушел. 4 августа 1995 года мы проснулись на рассвете от грохота - это хорватская артиллерия обстреливала Книн. Хорваты били по жилым кварталам, город горел со всех сторон. Так началась операция "Олуя" ("Буря").
   Тем утром я последний раз видела мужа. Вечером он погиб - натовские самолеты с авианосца "Рузвельт" бомбили наши позиции под Книном. Да, уже тогда... И миротворцы, которые стояли между нами и хорватами, пропустили хорватские бригады, вместо того чтобы остановить. Хорваты шли всеми своими силами, стотысячной армией, а наших было тысяч 20, не больше. Хорваты очень быстро прорвали нашу оборону. Уже после обеда 4 августа Мартич объявил об эвакуации, и люди начали уходить на восток, в Республику Сербску. Кто на чем - на грузовиках, тракторах, легковых машинах, некоторые - на подводах. Но мои родители не хотели уезжать, а я ждала Зорана.
   В пять утра 5 августа уходили последние защитники Книна. Они отступали по улицам, заваленным трупами. Я стояла у двери и смотрела, надеялась увидеть Зорана, но Зорана не было. Солдаты кричали мне, чтобы я бежала, потому что хорваты уже близко. Но я еще надеялась найти Зорана - живым или мертвым. Около семи мимо нашего дома проезжал наш кум Вук, увидел меня и остановился. Он страшно ругался, потому что думал, что наша семья уже уехала, и сказал, что силой посадит меня в машину, если я не соглашусь. Я не знала, что мне делать, и тут Света сказала: "Мама, поехали". Я ничего не успела взять - только документы и фотоальбом. А через три часа хорваты вошли в Книн и убили всех, кто остался.
   Кум догнал колонну беженцев, и мы пристроились в хвосте. Колонна двигалась медленно, на подводах везли много раненых. Мы были хорошей мишенью. Хорватские самолеты появились внезапно, и начался ад - нас засыпали бомбами. Мы и еще несколько человек из замыкающих машин выскочили и побежали в лес, а хорваты низко летели над нами и расстреливали на бегу. Так убили кума Вука. В нашей колонне было машин двадцать, в каждой - по 4-5 человек, и еще 10 подвод с ранеными, а в лесу спаслись семь человек - Света, жена Вука Милица, его сын Иво, я, и еще три женщины. Трое суток мы шли на восток, прячась, как звери, потому что хорваты охотились за беженцами с собаками. Мы шли ночью, а днем прятались. С нами была одна старая женщина, ее сердце не выдержало, и она умерла. Села, а встать не смогла. И нечем было выкопать могилу, чтобы похоронить ее, и не было сил нести тело с собой.
   Мы пришли в Баня Луку и узнали, что хорваты уже объявили о своей победе, 7 августа.
   Так все закончилось для Лиляны - и еще для полумиллиона краинских сербов. Но мир не заметил этой трагедии.
   Прощаясь, я произнесла достойную, как мне казалось, фразу:
   - Простите, что заставила вас пережить все это снова, - на что Лиляна только махнула рукой:
   - И так каждую ночь вижу ту дорогу во сне...
  
  

***

  
   Этими словами я закончила статью, добавив в качестве постскриптума немного статистики: по официальным данным, число сербских беженцев из Хорватии, Боснии и Косово составляло около 400 тысяч; по неофициальным - 600-700 тысяч.
   Постскриптум был данью обстоятельствам: первоначально я планировала закончить статью совсем не так. В надежде получить комментарий "официального Белграда", точнее, чиновников, занимающихся проблемами вынужденных переселенцев, я оказалась в кабинете одной жирной, холеной сволочи. Сволочь (не могу подобрать другого слова), узнав о цели визита, говорила со мной нехотя, через губу, рассматривая интерьер собственного кабинета (на видном месте красовался портрет президента), и всем видом показывая, что наше общение не затянется.
   - Проблема беженцев - это большая, сложная проблема, - сообщил он мне, глядя на позолоченный шнурок, стягивавший богатую бархатную штору. - Ее сложно решить даже богатым, развитым странам, а мы девятый год живем в условиях экономической изоляции.
   - Конечно, - согласилась я, - но ведь многие лагеря беженцев существуют уже по 7-6 лет. Это не такой маленький срок, можно было бы сделать хоть что-то, но ведь никаких перемен нет, люди так и живут в вакууме, без работы, без жилья...
   - Мы работаем над этой проблемой. И вообще, вам что, больше не о чем писать? Вы же не западный журналист, чтобы искать один негатив...Напишите о том, как быстро идет восстановление разрушенных мостов.
   Я ощутила, как внутри меня все закипает.
   - Спасибо за совет. Я непременно напишу о мостах, когда разберусь с людьми. Скажите, господин заместитель, есть ли шанс у Лиляны и ее девочки дожить до собственной крыши над головой? Или они так и умрут в этом бараке?
   Он сделал вид, что не слышит вопроса, но я уже завелась, понимая, что все это зря:
   - Странно пренебрежение к беженцам из Боснии, Хорватии, Косова при таком падении рождаемости в самой Сербии... Ведь они такие же сербы, как и вы, они улучшают демографическую ситуацию, многие из них имеют профессию, образование и могут заменить тех, кто эмигрирует в Западную Европу и США, а вы...
   - А что, - сказала мне, перегнувшись через весь стол и впервые взглянув прямо в глаза, холеная сволочь, - в твоей России уже все русские беженцы из Чечни и Средней Азии получили отдельные квартиры? Что молчишь? Нечего сказать? Так заткнись и не критикуй. Как помогать, так вы помогали НАТО, а как критиковать - так вы первые.
   Я вышла из кабинета с таким чувством, точно меня отхлестали по щекам. Можно было написать об этом подонке, но мне не хотелось даже вспоминать этот разговор, подтвердивший одно: никому не было дела до медленно угасавших в лагере людей, даже собственным властям.
  

***

   Потрясение, вызванное посещением лагеря беженцев, дало свои плоды: написав о последствиях, я всерьез задумалась над статьей о причинах. Ведь лагерь беженцев - это не апофеоз войны, а эпилог, даже постскриптум, а сначала был распад. Собственно, эта тема не должна была быть для меня чем-то новым, но в первой половине 1990-х, когда происходили события, меня еще не интересовали Балканы, да и писала я совсем о другом (где вы, мои покусанные питбулями граждане и непростые судьбы московских лимитчиц?) Ну, конечно, я знала, что на территории бывшей Югославии идет война, но, признаюсь со стыдом, вряд ли я смогла бы вразумительно объяснить, кто, с кем и, главное, почему воюет. Та война была чем-то далеким и непонятным, более далеким, чем Приднестровье, чем Таджикистан; можно сказать, что с этого урока геополитики я сбежала, и теперь приходилось наверстывать пропущенное экстерном, по пять-шесть часов шаря по Сети.
   Поначалу Добрица и Джордже подходили по нескольку раз: "Что ищешь? Тебе помочь?" Потом привыкли, потом и статья была написана и напечатана, а я все сидела, выискивала материалы на русском и английском, глубоко погружалась в тему - с головой. Что-то вцепилось в меня и не отпускало, заставляло записывать, запоминать, сравнивать версии событий, выстраивать хронологию - восстанавливать скелет последних европейских войн уходящего столетия.
   Утомившись от поисков, я начинала шарить по Интернету просто так; а когда осточертевали старые войны, новые проблемы, Милошевич, оппозиция, инфляция, "два Д", я бросала все и отправлялась шататься по Белграду.
  
  

***

   Почти ежедневное свидание, и не все ли равно, когда - знойным ли полуднем, под ежевичными ли вечерними небесами, и где - на кнезя Михайла, на набережной Савы или на ветрах Калимегдана я опять встречусь с городом? Он всегда готов к этой встрече, он всегда рад гостье, тем более, что я здесь не случайно и не из праздного любопытства.
   Как написать, как рассказать о Белом городе, о его мощеных камнем старых улочках и просторных новых кварталах, о его реках и ветрах, о его бесчисленных ресторанах и кафе, о его людях?
   Помоги мне, genium loci древних, дух Белграда, водивший меня по людным улицам - веселый румяный человечек, плут и хитрец, и в то же время открытое и доверчивое создание! Ты вездесущ и неуловим, ты доброжелателен и мгновенно вспыхиваешь от обиды; ты всегда трезв и немного пьян: пьян от любви, пьян от беспричинной радости жизни. Тебе две тысячи лет - и всегда 18.
   Старики спорят в кафе за партией шахмат о политике - это Белград. Парень с девушкой целуются посреди улицы, и прохожие с улыбками обходят их - это Белград. Маленький оркестр - баян, труба и скрипка - в ресторанчике играет любые песни по желанию посетителей, один заказывает гимн четников, другой - песню титовских партизан, и все довольны, никто не ссорится - это Белград. Невиданные закаты в полнеба, невозможные, как полотна импрессионистов, и каждый закат как шедевр! - это Белград. И свежие руины на месте телецентра, и изуродованные бомбами дома на князя Милоша - это тоже Белград. И новые могилы на кладбищах, где дата смерти - 1999! - единица и три перевернутые сатанинские шестерки; и старые надгробия 1920-30-х, с полным указанием чинов усопших русских офицеров. И обалденный кофе в любой уличной забегаловке. И маленькие магазинчики, в которых дремлет время, а хозяин, он же единственный продавец, готов говорить с тобой часами обо всякой всячине. И стоящий над городом на вечной страже Калемегдан. И вывески со знакомыми, любимыми буквами. И язык, который начинаешь понимать на второй день, а через две недели начинаешь говорить. И комплименты - просто так, чтобы ты улыбнулась. И улыбки - потому что жизнь прекрасна. Оружие в каждом доме - и ничтожный процент убийств; бутыль раки, зарытая в каждом саду - и ничтожный процент алкоголиков. И люди, люди, подобных которым не найти негде.
   И бесконечная река дорожных огней в июльской ночи, не останавливающая ни на минуту и зримо напоминающая о неиссякаемости жизни и неисчерпаемости ее возможностей; и влажный ветер с Дуная, прикасающийся к горящим щекам так нежно, так ласково, как губы любимого!
   ... Да, я пристрастна, потому что влюблена. Но это чистая, воздушная, романтичная любовь, самая чистая из всех любовей. Я влюблена в город и в его жителей.
   Как говорила Мира, "мужчина - это любовь на время, а Белград - это роман навсегда".
   Ах да, я забыла рассказать о том, кто такая Мира.

***

   Началось с того, что я опоздала.
   Втягивая от смущения голову в плечи и осторожно переступая через лежащие на полу провода телекамер, я прошла по переполненному залу, тщетно ища глазами свободный стул. Увы. Зал был забит до отказа: пресс-конференцию давал роковой красавец с голубыми глазами, министр информации Горан Матич. Я уж смирилась с тем, что мне придется, как провинившейся школьнице, стоять в углу, как вдруг в середине последнего ряда какая-то черноволосая дама энергично замахала рукой и поманила меня к себе. Рядом с ней действительно было свободное место, на котором лежала сумка и какие-то бумаги. Недоумевая (я была уверена, что меня с кем-то спутали) и в то же время обрадовавшись, я пробралась к ней в середину ряда под недовольное шипение и плюхнулась на стул, с которого любезная дама убрала свои вещи. И не успела я поблагодарить свою соседку, как она зашептала мне на ухо по-русски:
   - Я так рада снова видеть вас, госпожа Елена! Вы надолго в Белград?
   Через пять минут я вспомнила, при каких обстоятельствах мы встретились впервые: апрель, бар в гостинице, компания югославских журналистов, спор о том, решится ли НАТО на наземную операцию; а через час мы уже были на "ты" и пили кофе.
   Общительную даму звали Мирьяна Живкович; впрочем, церемонное "госпожа Мирьяна" тут же превратилось в короткое "Мира", да так и осталось навсегда. Выпускница филфака, Мира отлично говорила по-русски, что сразу подкупило меня. Начав разговор на высокой ноте ("я обожаю Россию!"), Мира быстро и ловко перешла к моей скромной персоне, наговорив кучу комплиментов. Подвергнувшись такой интенсивной атаке (Мира необычайно искренне восторгалась моими статьями, моей внешностью, моими платьем), я несколько растерялась и чуть ли не принялась оправдываться:
   - Ну что ты, это платье старое, ему уже года два. Просто сегодня очень жарко, а оно не парит...
   - Нет, нет, ты выглядишь элегантно, как принцесса. Я еще когда увидела тебя в первый раз, обратила внимание на твой стиль... - обворожительно улыбалась Мира, а темные, почти черные глаза смотрели внимательно и испытующе. Потом, когда я получше узнала эту женщину, я поняла, что ворох любезностей был всего лишь пробным пусканием шара, банальной проверкой, попыткой с ходу раскусить человека и нащупать слабину.
   Когда мы наконец перешли к более интересным темам, Мира показала себя как осведомленный, неглупый и откровенный собеседник. Я попыталась определить ее политические пристрастия, но не смогла: обо всех она судила трезво и иронично, для нее не было никакой разницы между властью и оппозицией, между правыми и левыми, между западниками и националистами - точнее, все они были мазаны одним миром.
   - Да ты нигилистка, - пошутила я, - для тебя нет ничего святого!
   - Если ты хочешь восторгов, то обратилась не по адресу, - щелкнула зажигалкой Мира. - Я слишком хорошо знаю всю эту кухню. Настоящих политиков в наше время нет...
   - А кого ты считаешь "настоящим политиком"?
   - Тито, - Мира сделала эффектную паузу и широко раскрыла глаза, точно недоумевая, что можно сомневаться в ответе. - Если бы ты знала, какая тогда была жизнь!
   Сколько раз потом она повторяла это привычное движение, взмахивая короткими черными ресницами и приподнимая тонкие, выщипанные дуги бровей! И сейчас, когда я вспоминаю Миру, передо мной мгновенно встает именно этот образ: распахнутые в полупритворном, полуискреннем недоумении круглые черные глаза, приподнятые брови и неповторимое выражение лица, говорящее без слов (и лучше всяких слов): "Ну, ты даешь, подруга..." Тогда же я попыталась парировать:
   - Однако его эпоха закончилась кровью...
   - Один дурак может разрушить то, что строили сто мудрецов, - пожала плечами Мира. - А здесь наоборот: сто дураков разрушали строение одного мудреца.
   Разойдясь во взглядах на национальную политику маршала, мы сошлись в том, что скорого ухода Милошевича не предвидится, и что вернуть Косово в ближайшее время не удастся. На этой ноте сердечного согласия и закончился наш разговор. Мира в очередной раз выразила радость по поводу возобновления знакомства, предложила обращаться к ней, если мне что-нибудь понадобиться ("я так буду рада тебе помочь!"), чмокнула меня в щечку на прощание, как старую знакомую, и отчалила. На столике между переполненной окурками пепельницей и смятой салфеткой осталась лежать визитка, благодаря которой я, наконец, узнала, кем же работает моя всезнающая новая знакомая: скромным редактором на радио.
  

***

   Признаться, я не приняла близко к сердцу эту встречу: со слишком многими людьми сводила меня работа и также легко разводила. Немного поэтизируя суровые будни, всю журналистскую деятельность можно определить как череду случайных встреч и разлук, и у меня были основания предполагать, что Мира станет очередной записью в моей потрепанной записной книжке, номером 721-м или 722-м (как-то считала ночью во время бессонницы).
   Однако вышло не так: мы сдружились удивительно быстро.
   Буквально на следующий день Мира напомнила о себе, позвонив и предложив встретиться. Кажется, была суббота, субботнее утро, и у меня не было никакого повода для отказа. Мира оказалась так любезна, что подъехала к гостинице, и мы, обсудив несколько вариантов, отправились гулять по Скадарлии - белградскому Монмантру, самому живописному району Белграда.
   Скадарлия - царство кафичей и ресторанов, сувенирное Эльдорадо, пристань блуждающих звезд, белградский Монмартр, куда сначала пришли цыгане, потом - поэты и художники, а за ними - туристы. Здесь можно насытиться воздухом - так он пропитан дразнящими аппетит ароматами из бесконечным кафе; здесь можно прямо на улице послушать старинную песню и поаплодировать седовласому скрипачу. Белградцы заслуженно гордятся Скадарлией, и я вскоре начала принимать как должное то, что моя спутница не просто знала владельцев и особенности кухни всех кафе и ресторанов, встречавшихся на нашем пути, но и могла про каждое заведение рассказать отдельную историю. Когда, устав от хождения по жаре, мы устроились под тентом уличного столика и заказали по порции ванильного мороженого, я не удержалась и бросила Мире шутку, как мячик:
   - Если я задумаю написать книгу о белградских ресторанах, ты будешь моим консультантом.
   - Чтобы написать о белградских ресторанах, надо не нанимать консультантов, а поесть и выпить в каждом из них, - немедленно отбила мячик Мира. - И не один раз.
   - А как же фигура?
   - Искусство требует жертв. Хотя если бы я писала о Белграде, то начала бы не с ресторанной кухни.
   Мира заговорила о Белграде, заговорила серьезно, и лицо ее покинуло обычное скептически-насмешливое выражение, черные глаза утратили свой острый блеск, хрипловатый голос вечной курильщицы смягчился. На миг в насмешнице проглянула почти нежность, и я поняла, что Мира любит свой город по-настоящему, искренне и безоглядно, как любят в 16 лет. Желая сделать новой знакомой приятное, я сказала ей об этом.
   - Я родилась в Белграде, и не представляю, как можно жить в другом месте. "Знам за еден град, зове се Београд...", - напела она полушутя песню Цецы и первая засмеялась - петь Мира не умела совершенно. - Но моя любовь к Белграду - не моя заслуга. Белград - это тебе не мужчина, если его узнаешь, то уже не разлюбишь и не забудешь. Мужчина - это любовь на время, а Белград - это роман навсегда.
  

***

   Вторая вылазка с Миррой - на Калемегдан - запомнилась благодаря случайной встрече с Душаном, регулярно напоминавшем о своем существовании, и так же регулярно и безуспешно набивавшемся на свидание. Видимо, он крепко желал меня увидеть, если судьба пошла ему навстречу и буквально столкнула нас лбами возле музея оружия. Вид у Душана был непрезентабельный - сизые небритые щеки, пуговицы на светлой клетчатой рубашке, напоминавшей фактурой и расцветкой мужской носовой платок, пришиты разными нитками: две верхние белыми, а остальные - кремовыми, и лицо Миры исказила уже знакомая мне презрительная гримаска. Впрочем, она тут же взяла историка в оборот, и через пять минут мы уже сидели за ресторанным столиком, и Душан, оживившийся, с горящими глазами, нес всякую чепуху.
   Мы просидели в ресторане часа два, и за это время узнали о Душане почти все: как познакомились его родители, на ком женились два его старших брата, почему он не женат, как он стал историком и какими темами увлекался. Душана живо интересовали яркие исторические личности авантюрного склада типа Драгутина Димитриевича по прозвищу Апис, всякие самозванцы вроде Степана Малого и просто знаменитые разбойники. Психологически этот интерес был легко объясним: нас тянет к своим противоположностям. (Мне запомнилось его грустное признание: "я - нетипичный черногорец..."). После второго бокала "Вранаца" от истории разговор плавно перешел к современности.
   - Вы знаете, кто правит миром? - внезапно спросил Душан, и лицо его неожиданно приобрело хищное, птичье выражение.- Если вы когда-нибудь видели купюру в один доллар, то должны знать.
   - А, вы об американском неоколониализме? Так это не новость, и до всемирного владычества все же далеко...
   - При чем здесь неоколониализм! Вы просто не видели одного доллара. Так смотрите.
   С этими словами Душан действительно извлек из бумажника засаленную зеленую бумажку. Здесь надо заметить, что доллары в Югославии не в ходу и роль твердой валюты всегда играла немецкая марка (ныне - евро), так что присутствие доллара в бумажнике не могло быть случайностью. Видимо, нам собирались показать какой-то интересный фокус.
   - Видите? Видите на тыльной стороне купюры это изображение: пирамида с отсеченной верхушкой и в ней глаз? Слева от надписи "In god we trust".
   - Вижу, - отозвалась я без особого энтузиазма, начав соображать, куда он клонит.
   - Вот оно, зримое и неопровержимое доказательство их власти! - трагически прошептал Душан. - Мы не знаем их имен, мы не знаем их местопребывания, но мы знаем их текущую задачу - установление нового мирового порядка! - и их конечную цель - воцарение Антихриста!
   - Вы верите в конспирологические теории?
   - Это не теория, это реальность! И разве вы не замечаете "единства в многообразии"?
   - То есть?
   - Такие разные вещи, такие как пропаганда абортов и сокращение рождаемости, распространение наркотиков, СПИД, "точечные бомбардировки", сатанизм и деструктивные секты, разрушение семьи, внедрение культа доллара на самом деле связаны между собой, потому что имеют один источник и одну цель - погасить, уничтожить божественное начало в человеке, превратить всех нас в тупую скотомассу, без памяти, без веры, без любви. О, они умнее, они больше не строят ясеновацев, зачем? Если можно уничтожить душу, не уничтожая тела? Всемирное масонское правительство - реальность, а не миф. Но не желающие видеть не видят... И вы сейчас тоже станете спорить!
   Мира бросила на меня многозначительный взгляд и ответила очень спокойно, как говорят с душевнобольными:
   - Нет, мы не станем спорить. Мы попросим счет.
   - Э, - осекся Душан, - да, конечно. А вы что думаете? - обратился он ко мне.
   - Я не верю в простые объяснения сложных явлений, Душан. Но я понимаю вас. Теория заговора объясняет все, от неурожаев в Воеводине до детской проституции в Таиланде, и в этом ее привлекательность. А еще в том, что позволяет почетно капитулировать.
   Душан воззрился на меня в недоумении.
   - Да, да. Ибо появляется очень удобное оправдание для бездействия: что я могу, когда они уже правят миром? Не злитесь, я не хочу вас задеть. Более того, я вам немного завидую, потому что ваш мир хоть и страшен, но не абсурден. Если есть можно рационально объяснить события, то все уже не так плохо. Против заговора можно составить контрзаговор, наконец. Но что делать, если тайного правительства нет, Душан? Если есть только неистовая алчность власть имущих, и вечная слепота масс? Если нас толкает в бездну безумие человека, уже не зверя и еще не хомо сапиенса? Мрак не приходит извне, он таится в каждом из нас.
   - Христос искупил наш первородный грех, - задумчиво отозвался Душан, следуя своим мыслям. - Дальше выбор за нами. Но если есть Бог, то есть и тот... низвергнутый в бездну...И есть те, кто ему служат.
   - И они правят миром, так, что ли?
   - Нет, вы упорно не хотите видеть! А знаете почему? - приблизил ко мне лицо Душан. - Потому что вы не верите в дьявола. А он видит это и смеется. Ему только того и надо.
   Изрядно опротивевший мне спор прервался естественным образом: официант принес счет, и Душан переменился в лице. Я уже открыла рот, чтобы внести свою долю, но Мира легонько толкнула меня ногой - не смей! - и ядовито улыбнулась:
   - Что, не хватает денег?
   Ну разве можно балканскому мужчине задавать такой вопрос? Он скорее повесится, чем признается женщине, что временно на мели.
   - У меня денег всегда хватает. Но у меня марки, не знаю, возьмут ли их здесь... сейчас пойду поговорю с хозяином.
   Договаривался Душан довольно долго, но вернулся спокойный - как-то уладил вопрос, должно быть, паспорт в залог оставил.
   - Погуляем еще? - предложил Душан, выйдя из ресторана, но Мира отшила его с удивительной легкостью:
   - В другой раз, мы хотим остаться вдвоем и поговорить о сугубо женских вещах. Да?
   - Да, - ответила я, дивясь Мире, недоумевая и восхищаясь. Проводив взглядом сгорбленную фигуру Душана, я не удержалась:
   - Ну ты и отъявленная стерва! Выжала мужика в кабаке, как лимон, и прогнала на фиг.
   - Тебе нравится это чудо природы? - тонкие черные брови взметнулись вверх. - Так беги за ним, догони его, попроси за меня прощения! А мне он знаешь кого напомнил... я читала еще в школе, что у царя Петра Великого была коллекция замаринованных уродов... только я не помню, как она называлась...
   - Кунсткамера!
   - Вот, вот! Он напомнил мне экспонат Кунсткамеры.
   Против воли я прыснула. Душан, конечно, не был монстром, но существовало одно обстоятельство, навеки перечеркнувшее его надежды на нечто большее, чем умеренная дружба, украшенная "разговорами об умном". Дело в том, что историк Душан - при всех его личных, национальных и прочих особенностях, при всем разительном внешнем несходстве - неуловимо походил на историка Коробкова, пересекаясь с ним в каких-то трудно определимых точках психологических координат. Точно этих двоих изготовили в разных вариантах, но на основе одной схемы. Мне даже померещилось, что если бы когда-нибудь москвовед Коробков и нетипичный черногорец встретились (хоть это и исключено!), то мгновенно нашли бы общий язык - и не только профессиональный.
   Но Мира, согласитесь, была стерва.
  
  

***

   И эта стерва имела нешуточный успех у мужчин. Зримым его воплощением были два брака и бесчисленные романы, о которых Мира охотно рассказывала, причем рассказывала без тени хвастовства как о чем-то само собой разумеющемся. Среди любовников Миры были не только обеспеченные (другие ее не интересовали), но и довольно известные люди. Правда, бурная личная жизнь, по словам Миры, осталась в прошлом после брака с Желько, но две пригоршни золотых побрякушек и умение походя очаровывать мужчин остались, и Мира без тени стеснения пользовалась и тем, и другим.
   С первого взгляда было ясно, что муж Миры, добродушный симпатяга Желя, находится под каблуком у своей супруги и при этом совершенно счастлив. В своем счастье он сознался в первом же разговоре; впоследствии Мира откомментировала его признание в присущем ей язвительном стиле: "попробовал бы он быть несчастлив!" Ради Миры Желя бросил в свое время первую жену и двоих детей (зная при этом, что от Миры потомства он не дождется). Детей Желя очень любил и раз в неделю, с разрешения супруги, звонил им; но жил с Мирой.
   Отчасти матриархат в этом доме объяснялся интеллектуальным превосходством супруги: на фоне быстро соображающей, с хорошо подвешенным языком и отличной памятью Миры Желя смотрелся тугодумом; однако же этот тугодум имел свое дело, неплохо зарабатывал, ездил на "Опеле" и в целом не казался слабым, безвольным типом. Да и последний тугодум понял бы за пять лет, что жена им вертит, как хочет, и воспротивился бы манипуляции; но Желя не сопротивлялся, значит, его устраивали предложенные/навязанные Мирой правила игры. Счел, что так удобнее? Боялся ее потерять? Быть может. Деньги зарабатывал Желя, но распоряжалась ими Мира, он отдавал ей все до последнего динара; кокетничала напропалую (ох, не верю я в ее верность!) Мира - а сцены ревности устраивали Желе, влюбленному, как подросток. И все были довольны.
   Не раз и не два, глядя на чужую семейную жизнь, я вспоминала свой неудавшийся брак и с грустью спрашивала себя: что я делала не так? Если бы Коробков попал в руки Миры, то через неделю он стирал бы ей трусы, через месяц бросил бы свою школу, через два месяца начал нормально зарабатывать, а через полгода мыл бы машину ее очередного любовника, пока любовник и Мира развлекались бы в спальне, утешая себя пословицей "будет и на нашей улице праздник". Честное слово, я почти завидовала... впрочем, к чему скрывать: завидовала по-настоящему, и чем сильнее завидовала, тем сильнее меня мучил все тот же вопрос: чем берет эта женщина? Мне мучительно хотелось узнать секрет ее женских успехов, и отчасти с этой целью, отчасти не имея других подруг я охотно продолжила общение с Миррой, втайне наблюдая и изучая.
  

***

  
   Из того, что я уже рассказала о внешности Миры, понятно, что брала она не красотой. На вид ей было лет сорок (по паспорту - 35), рост средний, фигура приземистая, ноги толстые (и 41-й размер); лицо круглое, с увядающей желтоватой кожей, с круглыми, черными, быстрыми глазами и безжалостно выщипанными, а потом нарисованными черным карандашом бровями. Губы тонкие, злые; нос длинноват, на шее и лбу морщины. Хороши у Миры были только волосы, крашеные в цвет воронова крыла, но густые и всегда уложенные в некое подобие пышного каре с челкой (чтобы скрыть морщины на лбу), и руки - изящной формы, с длинными тонкими пальцами и овальными крепкими ногтями.
   Элегантной дамой Миру также нельзя было назвать: вечно она была в брюках и чем-то балахонистом, пестром сверху: какие-то кроваво-красные футболки, какие-то яркие блузы; на этом фоне золотые украшения смотрелись вульгарно. Дополнял портрет скверный характер и патологическое пристрастие к табаку: она выкуривала по две пачки сигарет в день, и иначе как с сигаретой в руках я ее и представить не могу. А, чуть не забыла: со скверным характером сочеталась необычайно высокая самооценка. Не знаю, что Мира думала о себе как о профессионале, но как женщина, по ее непоколебимому убеждению, она была вне конкуренции.
   И этого было достаточно.
   Да, да, это и был секрет, в точности по рецептам из женских журналов: не так важно, кто ты есть, важно, как ты себя оцениваешь; но черт побери, как это срабатывало у нее! С мужчинами она держала себя как необыкновенная красавица, кинозвезда, королева, которая отдает приказы и пожинает восхищение. Всегда и всюду Мира ухитрялась преподносить себя как подарок, достойных весьма и весьма немногих, и в ответ получала то восхищение и поклонение, которое выпадает на долю писаных красавиц. Надо думать, мужчины полагали, что такая самооценка не может основываться на пустом месте, и эта женщина должна быть непревзойденна в любви. А может, просто срабатывал механизм доминирования: кто первым задаст тон общения, тот и выиграл. Впрочем, следует полагать, что наряду с успехами у Миры были и провалы: провалы, ни на йоту не ослабившие ее самоуверенность.
   Стиль Миры не был ее изобретением, и, вероятно, даже не был избран сознательно: она просто впитала его из воздуха, которым дышала, бессознательно переняв у старших подруг. Сербки, да и другие балканские женщины, никогда не ставят себя ниже мужчины - чтобы там не говорили, а уж наша манера "любить из жалости", "любить, потому что он без меня не сможет" чужда им и непонятна, и воспринимается как проявление загадочной русской душа.
   - Что это за мужчина, если у него денег? - тонкие губы Миры саркастически кривились.
   - Он тоже человек.
   - Разве я спорю? Но такой "человек" мне не нужен. Мужчина должен иметь деньги и уметь красиво потратить их на женщину - иначе это не мужчина, а недоразумение.
  

***

  
   Секрет был раскрыт, уроки получены, и любопытство пошло на спад; но не пошли на спад наши отношения. Наоборот, я часто я приезжала к ней (она жила в Новом квартале Белграда, спроектированном в 60-е гг. Корбюзье), и незаметно Мира, ее сведения обо всех, ее уютная кухня и очень крепкий черный кофе стали частью моей жизни. Одно время мы были так близки, что делились почти всем: один раз вступив на путь откровенности и испытав незнакомое мне доселе освобождение, я не хотела и не могла остановиться. Слишком долго, целую жизнь я все скрывала и скрывалась от чужого взгляда, боясь предстать перед недоброжелательными очами неопытной, растерянной, шатающейся от одной крайности в другую - от веры к безверию, от сентиментальности к цинизму, от любви к ненависти; боясь предстать собой. А тут я безоглядно вываливала все: детское горе, первые неудачи, брак с Коробковым, любовь к Горану... И мне казалось: меня понимают так, как никто никогда не мог понять, меня поддерживают, в меня верят; и Мира - самая лучшая подруга, посланная мне судьбой.
   Было ли так на самом деле? Я многое узнала постфактум - post mortem - и могу тремя предложениями стереть всю позолоту с наших давнишних встреч. Но я убеждена по сей день: были мгновения, когда Мира действительно была моей лучшей подругой, самой близкой душой. Может, это происходило даже против ее воли, вопреки ее намерениям, может, она сама увлекалась - но так было. Наши задушевные разговоры - и вечно пепельница полна ее окурков, вымазанных кроваво-красной помадой! - и вечно окно открыто и во дворе играет чей-то магнитофон! - как их забыть?
   Небольшая, чистенькая кухня, мебель в деревенском стиле, множество безделушек: декоративные сосуды, глиняные и деревянные фигурки - куколки, птички, зверушки (и среди них веселый румяный поросеночек), сувенирные бутылочки с ракией размером с мизинец; а над дверью висит кукла-ведьма на помеле и косит недобрым черным глазом. И Мира в очередной раз в негодовании поднимает тонкие выщипанные брови и тычет докуренную сигарету в металлическую пепельницу:
   - Нет, ну как ты могла такое простить? Ты просто себя не ценишь, ты не знаешь себе цены!
   Или:
   - Когда я расскажу тебе историю ее третьего брака, ты поймешь, что такое настоящая сука, - (и непонятно было, откуда идет негодование - то ли от зависти, то ли от высоких моральных устоев),
   Или:
   - Первый раз я изменила Павле (первому мужу) через полтора месяца после свадьбы - но это произошло совершенно случайно; это не была настоящая измена...
   ... Желя приходил поздно, летние вечера длились долго, и мы успевали прожить несколько жизней за пару часов. Откровенные признания - порой заканчивающиеся слезами, порой крепким словом; советы и примеры из жизни знакомых и незнакомых; перемывание косточек политикам, знаменитостям, начальникам, общим приятелям, кулинарные рецепты и анекдоты, споры о будущем и споры о настоящем - вся эта шелуха жизни, сигаретный пепел навсегда прилипли к памяти, их не смыть, не стереть. И стоит ли?
  
  

***

   Как-то Мира угостила меня нечеловечески острым айраном и цинизмом.
   - Горан кажется тебе идеальным только потому, что ты не успела узнать его получше. Остался прекрасный образ, в который можно вложить любое содержание. Ты можешь представлять его любым, и, конечно, ты представляешь его совершенством, слишком прекрасным для нашего грешного мира.
   - Ты забываешь, как он погиб.
   - Я говорю не об офицере, а о мужчине. Не уверяй меня, что ты узнала в три дня его характер и привычки.
   ....Я продолжала учить сербский, то есть вгонять свои обрывочные знания в жесткий каркас грамматики и нанизывать слова, и ночью меня томила изжога и слово "вештица". Мира-вештица. Вештица Мира. Правду сказал о ней Душан: "Какая женщина! Ты умрешь, а она и через 20 лет придет поплевать на твою могилу".
   И все же меня тянуло к этой ведьме - ибо закон единства и борьбы противоположностей еще никто не отменил.
  
  
  

***

   9 августа Мира ушла в отпуск; все ушли в отпуск, покупали купальники, паковали чемоданы, ехали к морю - все нормальные люди, кроме меня. От Белграда до благословенного Адриатического побережья, где зреют лимоны и растут пальмы толщиной с бочонок, 8 часов на машине - и Мира с Желей собирались проделать этот путь, и, кстати, звали меня. Они планировали остановиться у каких-то родственников, но меня Желя обещал обеспечить любым апартаментом по моему выбору (и "за смешные деньги"). Наверно, стоило согласиться, но я отказалась. Я не представляла, как можно наслаждаться морем и солнцем, когда на могиле любимого еще не осела земля. Об этом я не говорила Мире: она догадалась сама, посмотрела пристально: "Думаешь, он хотел бы, чтобы ты хоронила себя заживо?", но настаивать не стала.
   Я купила бутылку "Вранаца" и приехала к ней накануне отъезда. Три огромные сумки уже стояли в коридоре, и при их виде меня охватило не то чтобы сожаление, но грусть - вот и Мира уезжает, я снова останусь одна, в замкнутом кругу своих невеселых мыслей, в плену своей неизбывной тоски. Не заметив моего скисшего настроения (или не обратив на него внимания), Мира принялась оживленно рассказывать о черногорских родственниках Жели, об их двухэтажном доме, потом вывалила на стол кучу каких-то дорогих кремов, эмульсий для загара - она вся уже была в завтрашнем дне, вся легкая, солнечная, отпускная. Мы выпили густого, как кровь, вина, закусили почему-то яблоками, Мира все трещала, смеялась, и постепенно ей удалось расшевелить меня:
   - Но ты же можешь приехать в Будву хоть на дня? Мы покажем тебе побережье, кстати, ты еще не писала о наших курортах, вот тебе новая тема для статьи! Желя всех знает в Црногоре, познакомишься с интересными людьми, а не хочешь на пляж - не надо, Господи, это твое дело! Приедешь? Ты должна увидеть и оценить меня в красном купальнике на фоне яхты! Или ты мне не подруга?
   Я смеялась и кивала головой. В самом деле, а почему бы не вырваться на пару дней? Греть телеса на песке - это одно, а новая тема, новая статья - это совсем другое...
   - Я поставила Желю условие: или секс по семь раз каждую ночь, или я нахожу себе богатого черногорца! Они все ужасные мачо, своих жен держат в кулаке, но потрясающие любовники, особенно если знают, что через три недели ты уедешь... И Желю дал мне слово, он меня знает, ха-ха-ха...
   Мира захмелела, на желтовато-бледных щеках проступили неровные багровые пятна. Я тоже немного опьянела и смотрела на нее с наивной завистью: в это мгновение она казалась мне счастливицей, любимицей судьбы. Ей-богу, мне хотелось поменяться с ней местами. Смешно, конечно. Просто я давно не пила спиртного.
   Наговорив еще много всякой чепухи, Мира тяжеловато поднялась и включила радиоприемник.
   - Сейчас будет прогноз погоды, я хочу знать, какая завтра будет температура воды.
   Она переключала каналы, пока не наткнулась на выпуск новостей. Я украдкой посмотрела на часы: ого, уже девять вечера, скоро придет Желю; пора убираться восвояси.
   - Счас новости закончатся, и будет прогноз погоды, - Мира шмякнулась на табуретку, разлила по высоким бокалам оставшееся вино. - Ох, много это для меня, я столько пить не привыкла. Вот что, за мой отпуск мы уже пили, за легкую дорогу пили, давай выпьем за тебя. Ты сейчас не в черном, в сером платье, но в душе твоей траур... Так вот, чтобы ты сняла траур и снова полюбила!
   Выпалив эти идиотские слова, Мира принялась большими глотками допивать вино; а я застыла. Как же бывают бестактны люди, неумышленно ударяя по самому больному месту! Или умышленно?
   В воцарившейся тишине отчетливо послышался голос диктора:
   - Это было интервью с независимым депутатом Скупщины, господином Предрагом Стефановичем.
   Я не слушала интервью, и меньше всего сейчас меня интересовала внутренняя политика Югославии, но я тотчас спросила, только для того, чтобы перевести разговор на другие рельсы, чтобы не дать Мире снова сморозить глупость, чтобы не поругаться перед отъездом с подругой:
   - Слушай, а кто этот Стефанович? Я первый раз слышу это имя.
   Вместо ответа Мира неожиданно заикала, замахала руками, и я мимолетно позлорадствовала в душе: наговорила подруженька лишнего, вот судьба тебя и заткнула. Мне даже захотелось показать ей язык - тоже хороша была, пьянее, чем думала о себе. В общем, приятное общение закончилось, пора было говорить прощальные слова и расходиться. Пока Мира пила кипяченую воду, я мысленно подбирала заключительную фразу, но тут подруга, отдышавшись, решила ответить на ненужный вопрос:
   - Стефанович? Ты не знаешь, кто такой Стефанович? И еще пишешь о войне? Ну так я тебе расскажу.
  

***

   - Лет 20 назад, когда я была школьницей, Белград потрясла серия дерзких ограблений банков. Ты понимаешь, для той, титовской Югославии, это было что-то неслыханное. На ноги подняли всю милицию и госбезопасность. Задумали самую хитрую операцию и наконец заманили грабителей - их было трое - в сберкассу на окраине Белграда. Когда бандиты после ограбления выскочили с мешком денег, их ждало тройное кольцо спецназа: вокруг сберкассы собрали столько людей, что между ними невозможно было протиснуться. На крышах соседних зданий дежурили снайперы. Дерзким налетчикам пришлось сдаться и стянуть с лиц черные чулки. И тут представь себе шок всех этих крутых силовиков, когда они увидели трех пацанов: двум было лет по пятнадцати, а третьему, главарю - семнадцать! Красивый, рослый, статный парень, но у него еще усы как следует не росли, так, темный пух на верхней губе! И этот мальчишка несколько месяцев держал в напряжении все югославские спецслужбы!
   Тогда-то Белград впервые узнал это имя - Предраг Стефанович. Ну, конечно, было следствие, насчитавшее кучу эпизодов, были статьи в газетах, прославлявшие доблесть милиции, и в конце концов решили устроить показательный суд. Кстати, все признательные показания исходили только от тех двух пацанов; сам Предраг плюнул в глаза следователю на первом же допросе, и за все время следствия не сказал ни слова. Так вот, значит, суд: прокурор хмурит брови, матери плачут в зале, журналисты шуршат ручками в блокнотах, адвокат поет соловьем - дескать, смягчающим обстоятельством для моего подзащитного является дурная наследственность, его прадед был известным гайдуком, дед первым в Югославии ограбил банк, правда, отец его подпортил общую картину и работает бухгалтером (чего ты смеешься? он действительно работал бухгалтером, пока его не посадили за махинации). А он сидит, юный, гордый, красивый, как молодой бог, и смотрит на всех вокруг с нескрываемым презрением, и зевает. Ему скучно было, понимаешь?
   Суд длился два дня, наконец, судьи удаляются на совещание, и подсудимого выводят - он заявил, что срочно должен посетить туалет. Ну, кто-то усмехнулся - мол, перед оглашением приговора пацан чуть не обделался со страху, но его вывели, и вот судьи возвращаются, готовятся зачитать приговор, а где подсудимый? Недоумение, голоса, и вдруг в зал врываются два смертельно бледных конвойных: Стефанович сбежал! Выбрался через окно в туалете и смылся!
   Конечно, скандал, шок, сенсация, опять поднимают всю милицию, перекрывают въезды-выезды, аэропорт и вокзалы, но все напрасно: он ушел, и не просто ушел, а перебрался тайной контрабандистской тропой - в горах над пропастью - через границу с Австрией и начал путешествовать по Европе. Стефановича узнают Амстердам, Брюссель, Мюнхен, Париж, Лондон, так, как раньше узнал Белград. Он грабил банки, жил широко и не думал о завтрашнем дне; но через несколько лет все изменилось. В один прекрасный день ему надоела неверная жизнь грабителя, и Стефанович решил заняться бизнесом. Он начал торговать оружием.
   С покупателями - из Африки, и поставщиками - из калабрийской мафии проблем не было, но непредвиденно возникли финансовые сложности: Стефановичу не хватило каких-нибудь там 50 или 100 тысяч долларов для приобретения партии автоматов. Другой бы на его месте растерялся и отказался от сделки, а он купил фальшивых долларов самой хорошей работы и расплатился наличными с калабрийским мафиози Томмазо Сальвини. Тому и в голову не пришло проверить подлинность купюр. До сих пор с итальянской мафией не принято было расплачиваться фальшивыми долларами.
   Через пару дней фальшивки, конечно, были обнаружены, и этот Сальвини поклялся достать Стефановича из-под земли и лично прикончить. Только убили через полгода почему-то того мафиозо, а Стефанович, как видишь, жив и здоров. Но в конце 80-х ему стало скучно на чужбине, и он решил вернуться на родину. Препятствий не было никаких, прежнее решение суда было пересмотрено и отменено. Стефанович вернулся, зажил шикарной жизнью, но тут началась война.
   И этот плейбой, гуляка, гроза белградских ресторанов все бросил, завязал с прежней жизнью и превратился в воина и защитника сербства. Стефанович сколотил отряд, наводивший ужас на врагов, и прославился как бесстрашный командир. Он лично ходил в атаку и все такое, а во время осады Сараево он проникал на мусульманскую сторону, и, рискуя жизнью, открыто появлялся в ресторанах - собирал информацию. Он был военным советником Радована Караджича.
   Знаешь, как его называли в Боснии? Терминатор. Одни говорят, потому, что там, где проходил он и его люди, даже трава не росла и птицы не пели, не говоря уже о людях. А другие говорят, что его прозвали Терминатором из-за необычайной живучести: дважды его смертельно ранило, а он выживал. Только он очень не любит, когда его так называют.
   Ну, а теперь он большой человек, очень богатый, независимый депутат и вроде хочет создавать свою партию с патриотическим уклоном, под лозунгами объединения всех сербов в одной стране, защите национальных интересов и развития спорта. Одни говорят, что он близок к Милошевичу, а он наоборот, утверждает, что он в оппозиции - но тут никто не знает правды.
   У него несколько ночных клубов и...
  

***

   И тут пришел Желя, и пьяный Мирин рассказ естественным образом прервался. Не скрою, он заинтересовал меня и в то же время вызвал недоверие - слишком уж много тут было намешано даже для Балкан. "И это все о нем!" Я решила, что Мира немного привирает - или, если угодно, занимается мифотворчеством, и неплохо будет проверить эту сборную солянку из полуправды и откровенного вымысла по другим источникам.
   Я попрощалась с ней и с Желей, от души пожелав им хорошенько отдохнуть, и пообещав навестить их в Будве "как только получится". Тем и закончился тот памятный летний вечер.
  
  

***

   Мира уехала, а разожженное ею любопытство осталось. Мне захотелось больше узнать об этом человеке, и на следующий день я принялась расспрашивать приятелей - просто так, для пополнения белградского досье. В Белграде все всех знают и любят поговорить о чужих достижениях, романах и слабостях, но вдруг обычный метод получения информации дал осечку. Мои собеседники не то чтобы прямо отказывались говорить о Стефановиче, но отвечали с явной неохотой и торопились перевести разговор на другую тему. Так отвечают, когда приходится говорить о чем-то неприятном - или о чем-то, чреватом плохими последствиями. Ничего, кроме самых общих сведений, всего лишь подтверждающих уже известную информацию ("это известный бизнесмен", "он воевал", "что-то такое было, но я не знаю точно"), да совета поискать информацию в таблоидах от своих сербских знакомых я не услышала, и эта уклончивость, естессно, только подстегнула мой здоровый профессиональный интерес.
   Несколько дней я входила в биографию этого человека, как в лабиринт с тысячью отражений, не ведая, какое из них истинное, а какое есть лишь игра тьмы и света. Так спелеолог, стоя на пороге пещеры и оглядываясь на залитый солнцем день, на миг ощущает едва уловимое сжатие сердца - не ходи, не надо! - но азарт и любопытство неудержимо влекут его вперед, в увлекательный подземный мрак. Разочаровавшись в знакомых, я принялась спрашивать у незнакомых, у случайных людей - например, у дежурной горничной в гостинице или ребят из компьютерного клуба. Случайные собеседники оказались словоохотливее, хотя (или потому что) лично Стефановича не знали и не видели и трепались с чужих слов.
   - Он "держит" весь Белград, - сообщила мне горничная Саня, - это непререкаемый авторитет для парней с асфальта. И еще он такой мужчина... Писаный красавец. Плохо только, что его парни торгуют наркотиками...
   - Чепуха! - энергично отбросил эти слова Джордже из компьютерного клуба. - Терминатор ненавидит наркотики, он за сербскую идею и здоровый образ жизни. Я тебе больше расскажу. Один цыган повадился продавать крэк в "Экзотике", его предупредили раз, предупредили два. А он не понял.
   - И что?
   - Упал в Дунай и захлебнулся. Вместе со своим порошком.
   Джордже отошел к кому-то другому, а я, открыв веб-страницу поисковика "Northern light" (тогда еще совершенно бесплатного), торопливо набрала в поисковом окне "Predrag Stefanovic". Поисковый сервер выдал кучу ссылок, но - разочарование за разочарованием! - это были не те Стефановичи. Какой-то житель штата Небраска, какой-то выпускник какого-то колледжа в Австралии, какой-то торговец из Германии... Мир был полон Стефановичей, и тут меня осенило: вот дура, надо набирать полностью: "Predrag Stefanovic Terminator".
   Вот оно. Он-лайн версия хорватского еженедельного журнала. "Сербский Терминатор - кровавый след". Я с жадностью впилась в статью, быстро пробегая глазами красные на черном строки и отбрасывая непонятные слова. В скобках - мои мысленные комментарии.
   "От клички этого человека до сих пор вздрагивают хорваты из Краины и мусульмане из Боснии... Кровавый убийца оставил неизгладимый след... Путь Стефановича к роли карателя был прямым: с самого раннего детства он проявлял самые садистские наклонности... Его тянуло к крови, как других тянет к вину... В 14 лет он возглавил банду малолетних уголовников... в семнадцать лет он впервые убил человека и открыто похвалялся этим (Ого!) Но скоро коммунистические власти нашли этому убийце другое применение... с фальшивым паспортом его послали за границу чтобы устранить личного врага Тито... Он должен был убить его уколом зонтика (как того болгарского диссидента?) и вернуться. Но Стефанович, выполнив задание, не вернулся. Он начал в Европе карьеру... отчаянного рэкетира...а потом вышел на новый уровень: начал торговать оружием, поставляя его самым одиозным режимам в Африке, Азии и Южной Америке (А в Антарктиду он ничего не поставил?) Миллионы, которые потекли в его карманы, он вряд ли смог бы заработать без прямого благословения Милошевича!
   Эти деньги были потрачены в бессмысленных оргиях... (похоже, автор статьи буквально истекал желчью) от которых Стефановича заставил очнуться распад Югославии. Зверь снова почуял запах крови... Стефанович лично участвовал в расстреле 19 жителей хорватской деревни Н.... Стефанович и его головорезы убивали и пытали мирных жителей, глумились над детьми и стариками, отрезали груди женщинам и выкалывали глаза новорожденным... Он убивал людей ради идеи Великой Сербии, не брезгуя при этим любой поживой, даже старые телевизоры и стиральные машинки выгребали из домов его "четники". Дома потом поджигали...И хотя теперь эта сволочь под покровительством Милошевича благоденствует в Белграде, мы не сомневаемся, что рано или поздно увидим кровавого палача хорватского народа на скамье подсудимых в Гааге. А еще лучше - в клетке для бешеных зверей, ибо только там ему место!"
   Да, здорово человек насолил хорватам, ничего не скажешь. Я сохранила экспрессивную статью на дискете и пошла по другой ссылке. Открылся какой-то сербский эмигрантский журнал (судя по адресу) четнического направления; статья, посвященная Стефановичу, называлась "Сербский орел". Я пробежала ее глазами и чуть не захлопала в ладоши, поняв, в чем копаюсь: это же знаменитый хазарский словарь, точнее, балканский словарь, с двумя версиями - черной и белой; или нет, с тремя - христианской, мусульманской, иудейской. Хотя, стоп, а как же мужская и женская версии? Они ведь полагаются?
   "Сербский сокол" был статьей из белой версии словаря, зеркальным отражением "Сербского Терминатора". "Совсем юным Предраг остался без отца... Бурная энергия подростка нашла не лучший выход... но, оступившись, он сумел подняться... Пройдя по всем тропам искушений, он превратился из отчаянного искателя приключений (какой ловкий оборот!) в респектабельного бизнесмена... Однако, когда пришел час испытаний, великая идея сербства взяла в душе Стефановича верх над всеми земными желаниями... На колени пред иконой святого Саввы упал заурядный торговец, а поднялся новый юнак, жаждущий Косовой битвы... Немногие друзья знали, что давно уже Предрага угнетали тяжкие думы: он мечтал смыть с себя печальное прошлое, кровь искупить былые прегрешения, и вот час настал великого преображения (господи, а крылья у него не выросли?).
   Не щадя живота своего, оборонял он сербскую землю; как белый сокол разгоняет стаи воронья, разгонял он полчища врагов, которые убивали и пытали мирных жителей, глумились над детьми и стариками, отрезали груди женщинам и выкалывали глаза новорожденным... (Так, это мы уже где-то читали). Ныне Стефанович известен не только как политик, но и как щедрый благотворитель... Он всегда творит милостыню тайно, не желая огласки, но все равно все страждущие узнают его руку по щедрости (ох, это уже житие святого)... Поклявшийся во время войны не прикасаться к женщине (хм!), пока последний враг не уберется с сербской земли, ныне Предраг известен как примерный семьянин и образцовый отец... Враги называют его "Терминатор", а друзья - "наш Предраг"..." Панегирик заканчивался убеждением, что рано или поздно светлая личность Предрага Стефановича будет стоять в пантеоне сербских героев где-то между Милошем Обиличем и Караджорджием.
   Под статьей не было подписи (так же как под хорватской!), но был указан источник: журнал "Дуга", 1997 год. Журнал Миры Маркович, жены Милошевича.
   Я сохранила и эту статью, прошла еще по нескольким ссылкам, уже спокойнее, так как была убеждена, что увижу бесконечное клонирование двух версий, черной и белой. Я и верила, и не верила всему прочитанному: слишком уж много было для одного человека, и слишком походили друг на друга обе версии. Истина, сука, дразнясь, ускользала от меня; лабиринт вел все дальше и дальше, поблескивая фальшивыми зеркалами.
  

***

   Но, конечно, общие очертания вырисовывались, этак постепенно проступали в тумане, как виселица на средневековой площади, и в мозгу вырисовывалась картинка: я уже видела этого Стефановича, так и не найдя ни одной его современной фотографии (на нескольких военных, нечетких и черно-белых, был громоздкий мужик в камуфляже с натянутой на брови черной вязаной шапкой, лицо толком не разглядишь). Огромный, бритый наголо (или, еще лучше, с длинным хвостом иссиня-черных волос), со жгучим взглядом и массивным золотым крестом на груди (мизинец правой руки украшен платиновым перстнем с бриллиантом в 4 карата). Ездит на черном "джипе", носит черное кожаное пальто, летом - черную рубаху, вечно расстегнутую на мощной груди. Речь резковатая, в минуты озлобленности - отрывистая; цинизм, брутальные манеры (может чесать яйца, разговаривая с дамой), и при этом много дикой, необузданной силы, на которую столь падок определенный сорт баб (сорт, безмерно мне чуждый...). У человека с такой биографией не может быть другого стиля, кроме стиля о-о-о-чень крутого мачо.
   В моей коллекции типов не было еще великого балканского уголовника, и я с каким-то лихорадочным интересом пожирала факт за фактом, сплетню за сплетней, точно пытаясь заполнить бурной деятельностью чужой жизни пустоту собственной. Множество моих журналистских удач начиналось именно с внезапно поселившегося внутри любопытства, быстро переходившего при благоприятных обстоятельствах в самый настоящий профессиональный азарт - но здесь градус эмоционального возбуждения, сопровождавший поиск информации, явно был выше, чем обычно. Почему? Что мне было в этом человеке? В моем интересе к Предрагу Стефановичу появилось что-то нездоровое, странное, азарт не сыщика, но игрока, пока я вдруг не напоролась на простую мысль: а ведь все зря.
  
  

***

  
   Ну, напишу я о Стефановиче и услышу недоуменное: "Что это ты прислала, Коробкова? Это ж явный неформат". Для нашей газеты это действительно "неформат": статью о Стефановиче или интервью с ним никто печатать не будет. Уяснив это, я обозлилась и на себя, и на ни в чем не повинную Миру, нежившуюся сейчас под жарким солнцем Адриатики. Во мне взыграли амбиции профессионала, впустую потратившего несколько дней бесценного времени. Я решила во что бы то ни стало довести дело до конца, то есть лично увидеть Стефановича, взять у него интервью и продать это интервью - и вдруг вспомнила о бывшем однокурснике Диме, ныне замредактора роскошного глянцевого журнала для мужчин, посвященного всяческому экстриму.
   Мы случайно столкнулись с Димой недели через две после моего возвращения в Москву на презентации новой версии газеты "Счетоводъ"; тогда он обрадовался встрече и попросил что-то написать для его издания. Я скомпилировала из оставшихся неиспользованными записей статью - свои впечатления от войны - и он остался доволен. Журнал платил жирные гонорары, и удовольствие было взаимным. Теперь я с надеждой набирала его номер, и, как выяснилось, не ошиблась. Выслушав мое предложение, Дима загорелся: "Такой колоритный балканский бандит, типа героев Кустурицы, да? Интервью с "бизнесменом и патриотом"? Годится, пойдет, только надо будет дать небольшое вступление, что это за личность. И пусть расскажет что-нибудь острое".
   Дима очень любил фильмы Кустурицы, и, несомненно, это повлияло на его решение. После разговора я обрадовалась - не только при мысли о гонораре, хотя деньги никогда не бывают лишними, но и потому, что не приходилось отказываться от задуманного. А если бы Дима не любил Кустурицу? Если бы я позвонила днем позже и не застала его - с завтрашнего дня он уходил в отпуск, а у меня не было его домашнего телефона? Интервью запросто могло не состояться: я не стала бы работать над текстом, который никто не купит.
   Оставалась самая малость: найти телефон Стефановича и договориться об интервью. До сих пор, не зная, выйдет что-либо из моей затеи, я как-то не удосужилась сделать это.
  

***

   Ночью мне приснился странный сон. Я неуверенно иду по слабо освещенному мертвенным, желтовато-зеленоватым светом длинному коридору. Коридор почти бесконечен, и конец его утопает во мраке. Справа и слева стеклянные двери, за которыми темнота, но вот одна дверь светится, я приникаю к стеклу и вижу большую комнату, освещенную низко свисающей с потолка большой лампочкой. Углы комнаты не освещены, что там происходит, не видно; а в полукруге света стоит стол, вокруг которого столпились люди в зеленоватых халатах. На столе лежит голый человек с закрытыми глазами, и с этим человеком готовятся произвести какие-то манипуляции длинными блестящими ножницами. Мне становится страшно, и в то же время я понимаю, что происходит. Это больница, врачи будут оперировать больного; но зачем же они будут оперировать при таком скверном освещении?
   Возле меня появляется какой-то мужчина и говорит: "Я знаю, к кому вы пришли, идемте, я проведу вас". Я следую за мужчиной, и мы идем довольно долго, через какие-то переходы, спускаемся и поднимаемся по лестнице, так что мне начинает надоедать, и я спрашиваю: скоро ли еще? "Сейчас придем", - отвечает мужчина, и мы заходим в комнату, полную людей: судя по всему, здесь идет какое-то отчетно-выборное собрание. Ничего не понимая, я оглядываюсь на мужчину, но он уже исчез. Кто-то говорит мне: следующая дверь. Я открываю дверь, и оказываюсь в обычной больничной палате. На кровати у стены, укрытый синим одеялом, лежит Горан с закрытыми глазами. Он лежит неподвижно, и какой-то врач, оказавшийся рядом - а может, тот, кто вел меня? - говорит торжественно: "Мы очень долго шли, и он умер".
   Меня охватывает отчаяние: как же так, неужели я опоздала всего на чуть-чуть? Слезы текут по лицу, я задыхаюсь, захлебываюсь ними, и негодую на своего проводника - зачем мы так долго шли? Неужели не было короткого пути! "Горан, Горан!" - зову я лежащего неподвижно, хотя врач гудит за спиной: "Это напрасно, вы не разбудите его, потому что он умер". Но тут Горан открывает глаза и медленно приподнимается на кровати. Я бросаюсь к нему: "Горан, ты живой! А мне сказали, что ты умер!" "Нет, - улыбается он, - я не умер, я только очень крепко спал!"
   И такое счастье заполнило мою душу во сне, такое безграничное счастье, разрывающее сердце, что я проснулась. Проснулась и разрыдалась уже наяву. Господи, если б можно было оживить Горана, как в сказке, дав испить ему живой воды! Долго, почти до вечера я ходила под впечатлением фантастического сна, в котором в первый - и в последний раз! - ко мне вернулся мой суженый, мой венчанный муж.

***

   Договориться об интервью оказалось на редкость просто: стоило позвонить по первому из данных мне телефонных номеров и сказать, что у господина Стефановича хочет взять интервью русская журналистка, как через пару минут трубку взял сам господин Стефанович. К моему удивлению, он довольно прилично говорил по-русски. Стефанович просто предложил встретиться в его офисе, расположенном в гостинице "Хайятт в среду, в три часа дня.
   Я отметила в записной книжке: Стефанович, пятница, 13 августа, полдень.
   В пятницу я начала собираться с раннего утра: подвила щипцами концы накануне подкрашенных волос, долго накладывала макияж, особенно тщательно затушевывая тональным кремом темные круги под глазами. Наконец-то содержимое косметички, доселе лежавшей на дне сумки без дела (ежедневно я пользуюсь лишь помадой), пошло в дело. Мне не хотелось предстать перед этим человеком - каков бы он не был - неопрятной, непривлекательной, грубоватой особой из числа тех журналисток, которые круглый год не вылезают из замызганных джинсов и прикуривают сигарету от сигареты. И, может быть, именно по причине парадного вида всю дорогу до "Хайятта" меня не покидало какое-то радостно-тревожное не то предвкушение, не то ожидание; что-то, немного похожее на чувство, бывавшее в юности в преддверии заманчивой вечеринки у Лизы, на которую приглашены молодые люди.
   Ул. Милентия Поповича, 5, сверкающая стеклянная громада отеля "Хайятт". Офис Стефановича располагался на 12-м этаже, и, словно ему мало было гостиничной службы безопасности, по коридору слонялись коротко стриженые ребята в черном и с кобурами на поясе. Когда я заикнулась про Стефановича, то моментально укололась о холодные и не слишком доброжелательные взгляды; но после пояснения, кто я и зачем пришла, маску грозной хмурости на лицах охранников сменил белозубый оскал умеренно доброжелательной улыбки. Один из них оказался настолько любезен, что провел меня к нужным дверям и, заглянув, сообщил хозяину о моем приходе.
   - Можете заходить, - подмигнул он мне.
   Я переступила порог немного напряженная, как всегда перед интервью, и, если честно, чуток струхнувшая: хрен его знает, какие шуточки у этого народного героя и какой номер он может отколоть. Однако никогда еще реальность не отличалась так радикально от картины, нарисованным воображением.
   Едва я вошла в кабинет, как сидевший за столом мужчина встал и не садился, пока я не опустилась в кресло. Он стоял во весь свой огромный рост, с любезной улыбкой, а я смотрела на него, смотрела на него во все глаза, по-женски польщенная этой безукоризненной вежливостью, смотрела изумленно, пораженно, потрясенно, как угодно - потому что бандита не было. Не было крестного отца, дона Корлеоне, не было мафиози, не было солнцевского (сурчинского) братка, не было гангстера, не было уголовника, не было даже ничего отдаленно похожего на эту публику; ни запаха, ни оттенка, ни душка, ни намека! Ничего. Облом-с.
   Передо мной солидный, уже не очень молодой мужчина с умным волевым лицом, с тщательно уложенными густыми короткими волосами. На нем дорогой деловой костюм из сероватой ткани вроде небеленого льна, хорошо сидящий и тщательно отутюженный, без малейшей складочки; несмотря на жару, он не только не снял пиджак, он застегнул его на все пуговицы, кроме нижней. Застегнутый пиджак, и галстук, и белоснежная рубашка, все это немного слишком; и костюм чересчур консервативен, рассчитан на человека постарше. Передо мной бизнесмен высокого полета, может быть - банкир, а может, и не бизнесмен и не банкир, а высокопоставленный чиновник, даже министр; и за спиной сербский флаг - как и положено в кабинете государственного лица; и я теряюсь, я не знаю, как себя вести, потому что, выходит, я шла (и готовилась) к одному человеку, а пришла совсем к другому. Е-мое, с этого, наверно, и начну, если интервью получится: герой оказался решительно не похож на образ, созданный моим воображением...
   Хозяин кабинета улыбается, и, явно желая преодолеть натянутость первых минут, спрашивает, удобно ли мне в кресле, не желаю ли я выпить чего-нибудь прохладительного - сегодня ужасная жара! - в общем, говорит все то, что говорят воспитанные люди в такой ситуации. Я что-то бормочу, отказываюсь от кофе, чая, минеральной воды, сока, и мотая головой, как корова. Еще какие-то дежурные реплики, не сохраненные для истории, кажется, он что-то спрашивал о моей газете, и я достаю диктофон, и задаю первый вопрос:
   - Как бы вы хотели представиться нашим читателям?
   Он начинает перечислять свои титулы - бизнесмен, владелец таких-то компаний, депутат, а я, не удержавшись, обегаю быстрым взглядом помещение. Кабинет являет собою торжество минимализма: простая функциональная мебель, металл и светлое дерево, стеллажи, белоснежные стены, ослепительная чистота, много пространства, много воздуха, и сейчас, в полдень, когда помещение буквально залито солнцем - очень много света. На столе лежит моя мечта - плоский, серый, последней модели ноутбук, им и многофункциональным телефоном офисная техника в этом кабинете исчерпывается, принимать факсы и распечатывать бумаги - работа секретарш и клерков; зато в углу стоит телевизор с плазменным экраном. Если не считать флага, то стены ничем не украшены: ни фотографий, ни картин, но все нарисованные виды заменяет великолепная панорама Белграда. Жалюзи подняты, и из огромных окон от пола до потолка весь город виден, как на ладони. Крыши, площади, улицы, потоки машин, зеленые пятна парков и скверов, мосты, белые кораблики, скользящие по Дунаю...
   После первого вопроса пришлось спешно придумывать на ходу второй вопрос: домашние заготовки отпадали. Было ясно, что смачных подробностей и перченых баек, на которые так рассчитывал Дима, от этого презентабельного господина не дождешься. Не только внешний облик, но и речь моего визави - правильная, литературная, почти изысканная - напрочь отметали даже тень такой возможности. Не торопясь раскрываться, он также приглядывался ко мне, как я приглядывалась к нему, и в его коротких репликах не было ни банальности, ни пошлости. Пожалуй, ему стоило говорить немного потише; но это было единственное замечание, в остальном он был безупречен.
   Очень быстро я перестала быть ведущей, хотя и задавала время от времени формальные вопросы: Стефанович ловко и быстро овладел разговором, говоря то, что считал нужным. С его легкой руки интервью бодро покатилось по рельсам: хорошо поставленным низким голосом тщательно сформулированными предложениями он рассказывал о себе; о сербском и своем отношении к России и к Америке; о своей политической деятельности; и только когда речь зашла о войне, градус беседы несколько повысился - но не до обжигающего уровня. Господин Стефанович не забыл провести параллель между Косово и Чечней, а также упомянуть о хорватских, муслиманских и албанских преступлениях против человечества. О своем отряде и войне в Боснии он говорил сдержанно, и такими закругленными фразами, что невольно закрадывалось подозрение: я слышу много раз произнесенные речи. Я не удержалась и спросила: какое по счету у него это интервью? Господин Стефанович улыбнулся и ответил, что точно не помнит: то ли пятьсот пятое, то ли пятьсот шестое...
   Тщетно я украдкой обшаривала глазами собеседника, ища хоть какую-то зацепку, хоть какую-то мелочь, вырывающуюся из общего ряда. Примерно через полчаса он попросил разрешения снять пиджак (разумеется, тут же дарованного), остался в рубашке с короткими рукавами, обнажавшими сильные, мускулистые руки, но на этих руках не было ни браслетов, ни татуировок. Никаких украшений, кроме обручального кольца; нет даже массивного золотого перстня на мизинце. И сами руки производили приятное впечатление: кисти в меру большие (ненавижу маленькие кисти у мужика!), холеные, с длинными сильными пальцами и отполированными блестящими ногтями (уж не делает ли он маникюр?). И запах духов или туалетной воды ненавязчивый, едва уловимый, легкий, холодноватый. Он даже отключил мобильный телефон на время интервью, чтоб нам не мешали - батюшки, какой вежливый... Все безупречно, почти стерильно. Впору усомниться в том, что передо мной действительно тот самый Стефанович - хотя тут никакие мистификации невозможны. Удивительный пример законченного преображения куколки в бабочку, грабителя в респектабельного члена общества. Стоп, но он же кого-то расстреливал? Или не расстреливал? Он же военный преступник/эпический герой? Ведь все, что я читала, это ж было о нем?!
   Кассета заканчивалась вместе с моими вопросами, но я не собиралась доставать вторую. В глубине души я ощущала себя обманутой: мне обещали показать фантастического бандита из фильмов Кустурицы, а показали ходячую иллюстрацию к учебнику хороших манер. И ведь не спросишь: а вы часом не валяете Ваньку, любезнейший?
   Щелкнул диктофон, возвестив, что развлечение окончено. Я вежливо улыбнулась, поблагодарила его за интересное интервью и сунула диктофон в сумочку. Стефанович улыбнулся в ответ - хорошей, открытой, мальчишеской улыбкой - легко поднялся, прошелся по кабинету и остановился у окна. И я на миг невольно залюбовалась: высокий, элегантный, безукоризненно светский человек, стоящий на фоне огромного города, казался его властелином.
   - Мне тоже было очень приятно общаться с вами, - сказал он обычную фразу - но другим, совсем другим, чем все предыдущее, тоном - или мне так почудилось? Я подняла глаза, желая проверить свое впечатление.
   Предраг Стефанович молча смотрел на меня в упор, и впервые за три четверти часа наши взгляды скрестились, как шпаги в поединке. Впервые я заглянула этому человеку в глаза, и поняла, что они синие, как воды Адриатики - и почти такие же бездонные. Там, в этой бесконечной глубине, вмещалось всё: достоинства и пороки, тысячи противоречащих друг другу свойств и миллионы неисчерпаемых возможностей, и среди них самая главная - умение всякий раз творить заново себя и свою жизнь. Там, глубоко-глубоко на дне, была скрыта повесть бесконечных битв, череда смертей и воскрешений из пепла; и как любой первозданный хаос, эта манящая синева в любой момент могла обернуться сталью ледяных зимних вод или непроглядным мраком бури. Я поняла, что это необыкновенный, очень сильный и очень опасный человек. И что я хочу его.
   Никогда доселе не испытанное желание со страшной силой ударило по мне, разрушив все опоры и скрепы. Мир вокруг задрожал и зашатался, и я зашаталась, чудом удерживаясь на краю. Происходило что-то страшное, невозможное: только что напротив меня сидел совсем чужой человек, а сейчас мне безумно хотелось принадлежать этому человеку. Если бы он захотел взять меня в эту минуту, без всяких слов и церемоний, прямо на этом столе, я не стала бы сопротивляться.
   Ощутил ли он что-то? Я готова поклясться, что да. Да, да, да, потому что на миг в глубине его глаз что-то полыхнуло - так, как душной летней ночью из-за густой пелены темных туч вдруг прорывается электрический разряд, и дальняя зарница проходит по горизонту. Он не мог не ощутить хлынувшую от меня горячую волну, он читал мое безумие в моих глазах; но он ничего не сделал, ничего. Просто улыбнулся и пожелал мне дальнейших творческих успехов.
   Бормоча под нос слова прощания, я вскочила со стула и кинулась к дверям, не дав гостеприимному хозяину, шагнувшему было ко мне, проводить меня. Я почти побежала к лифту, необычно учащая шаг, желая поскорее оказаться на улице. Выбежав из гостиницы, я остановила первую попавшуюся машину, сказав водителю ехать вперед как можно быстрее.
   Через несколько минут я опомнилась, и, пока водитель развлекал меня последними белградскими сплетнями, попыталась собраться с мыслями. Я не понимала, что со мной произошло, и это пугало. Что это было? Есть такое старое русское слово мара: наваждение, подобное густому, душащему туману, встающему с самого дна ядовитых болот, гасящему огонь и превращающему день в ночь. Я столкнулась с какой-то темной, неведомой силой, не имеющей имени - или я боялась назвать его?
   Что за бред! Я принялась одергивать расхлеставшееся воображение, не смешно вышучивая собственное смятение чувств: "Тоже мне, психологический шок: вместо уголовника с небритой рожей в кожаном пальто увидела уголовника с бритой рожей в костюме с галстуком..." И тотчас мне со страшной силой захотелось бросить все и уехать из Белграда. Желание это длилось, может быть, минуту, но напугало меня не меньше, чем все остальное. Если не произошло ничего страшного, почему я так испугалась самой себя? Откуда такая реакция - бежать?
   "Твои нервишки, подруга, совсем расшатались", - сказала я себе, увидев знакомое здание гостиницы. - "Впрочем, есть от чего".
  

***

   Бегом, бегом по холлу, забиться в свой номер, как улитка в домик, спрятаться от всего. Задыхаясь, я влетела в ванную, открутила кран и подставила пылающее лицо под потоки ледяной воды, как делают люди, когда их сглазили. Ничего себе интервью, мне трясет, я все еще возбуждена и дрожу, как в лихорадке. Ф-у-у, а что, собственно, случилось?
   Постепенно напряжение спадает, я окончательно прихожу в себя, но мысли никуда не уходят, они неотступно кружат вокруг недавней встречи: и так целый час, и еще один, и еще один. Рабочий день перечеркнут, день разрезан надвое этой встречей, сник и уже не трепыхается: все прежние планы побоку, да я их и не помню. Сегодня я никуда не пойду, я не выйду из номера, я до вечера буду пытаться понять, что случилось: анализировать и одновременно смеяться над своим анализом.
   Мне очень хотелось счесть происшествие ничтожным, именно потому, что в первый раз в жизни я испытала такую неукротимую, безумную вспышку - и испугалась. С Гораном было не так, совсем не так! А если бы тот сделал шаг вперед, если бы он протянул ко мне руки? Я не хотела додумывать до конца, меня охватил новый страх - страх перед тем, что могло произойти. Между моей тайной любовью, моим вдовством, моим гордым одиночеством, моей болью - между всем тем, что оправдывало меня в собственных глазах и (втайне) приподнимало над миром - и объятиями случайного человека был лишь миг, лишь одно движение. Я всегда презирала похотливых бабенок, слабых на передок, и что же получается: я ничем от них не отличаюсь? Я такая же? Меня только помани, и я побегу, подняв хвост?
   Проще всего было сказать, что этот Стефанович очень обаятельный мужчина, и просто очаровал меня. Опять же, виновата во всем и природа: затянувшееся одиночество, тоска тела, наконец-то вкусившего... хе-хе (противным голосом) всю полноту и глубину, так сказать... Великое преимущество образованного человека в том, что он все может объяснить - но здесь собственное объяснение меня же и раздражало.
   Начнем с того, что если Стефанович чем-то и поразил с первого взгляда, то только своей непохожестью на гангстера. Как мужик он не произвел на меня никакого впечатления; да и вообще, это не мой тип мужчины. Мне понравилась его вежливость, его манеры - и только. Все было нормально, кроме того, что я, надеясь наконец-то разобраться в этом человеке, перестала что-либо понимать. Все было прилично до последнего мгновения, когда наши взгляды скрестились.
   А вот тоска тела... Если это первый звоночек, то дело плохо. Если так, то мне не устоять перед такими всплесками, не удержаться на краю, не вынести этого бремени - вдовы в двадцать шесть лет! Рано или поздно я предам своего единственного любимого. Почему так беспощадна природа, даруя бесчувствие (или силу справиться с желанием) тем, кто не познал ее высшей радости, и обрекая на измену умершим тех, кто однажды познал любовь? "Мы все убиваем любимых". О нет, все мы их предаем.
   А может, рано трепетать и каяться? Может, сегодняшний сбой -случайность? В любом случае, достаточно подождать немного, и все станет ясно.
   Устав от попыток в сотый раз логически объяснить иррациональное, я пыталась отвлечься, я звонила домой, не зная, о чем говорить; переключала каналы телевизора, ни на одном не останавливаясь; раскрывала противно шуршащие утренние газеты и бросала их на стол, не прочитав ни одной статьи. Наконец я пришла к разумному выводу, что если уж все равно ничем другим, кроме Стефановича, сегодня заняться не получится, то не стоит тратить зря время: нужно садиться за расшифровку. Уже начало темнеть, когда я, преодолев суеверное нежелание прикасаться к диктофону, села за стол и с полминуты нервно нажимала не на те кнопки, пока наконец не раздался щелчок и мой собственный голос, слегка измененный записью, не произнес заготовленную вчера в это же время первую фразу:
   - Прежде чем перейти к тексту интервью, каждый журналист представляет своего героя. Но, с вашего позволения, я передаю эту обязанность вам: как бы вы хотели представиться нашим читателям?
   Вслед за этими словами, показавшимися мне теперь очень глупыми, раздался низкий, властный, необыкновенно мужской голос, и сердце мое учащенно забилось. Но я совладала с собой, я отбросила все глупые мысли и взялась за работу, исписывая страницу за страницей крупным неразборчивым почерком и привычно сетуя, что у меня нет ноутбука.
   Стоял душный летний вечер, и в распахнутое окно слетались на свет настольной лампы мотыльки, бились об обжигающее стекло и падали мертвыми. Жалкими трупиками было усеяно все пространство под лампой, но это не останавливало их сородичей, с фанатичным упорством снова и снова начинавших убийственный танец.
  

***

  
   Увы, первая моя мысль на следующее утро была о Стефановиче. Я проснулась, открыла глаза и подумала, что далекая мгновенная зарница на горизонте, за пеленой тяжелых облаков мне просто почудилась, ибо как женщина я его не заинтересовала. Это очевидно, это ясно как белый день! За почти час разговора с пусть не красавицей, пускай симпатичной, или ладно, с обыкновенной, но как-никак молодой женщиной не сделать ни одной попытки ухаживания, более того, не сказать одного комплимента - да тут нужно совсем не знать белградцев с их галантностью, чтобы усомниться! Он не выдавил из себя ни одного поглаживающего словечка, кроме последней дежурной любезности; он вел всю беседу в таком деловом тоне, что впору было почувствовать себя задетой; он спросил меня о моей газете - но не обо мне! При его подчеркнутой, утрированной, едва не театральной вежливости (да, именно так должен вести себя актер в роли джентльмена из высшего общества) сие может означать только одно: он увидел во мне некое бесполое существо, обладающее вторичными признаками женщины. А, напрасно я штукатурилась, напрасно натерла ноги туфлями на каблуках: никто не оценил моих усилий. "Обидна, слушай". А еще обиднее то, что я-то металась вчера и переживала, а он забыл обо мне, едва я покинула его кабинет.
   Или все же что-то было?
   С маниакальным упорством (и поклявшись, что в последний раз) я прокрутила в памяти каждое мгновение, разобрала каждое его слово и пришла к окончательному выводу: мне не в чем упрекнуть этого человека. Ничего не было с его стороны. И в самом деле, что ему до меня? Хотя любовь Горана и избавила меня от застарелого комплекса неполноценности, в манию величия это не перешло. Я знала, что не принадлежу к женщинам, способным поразить мужчину с первого взгляда; тем более мужчину, избалованного женским вниманием.
   Я ему не нужна. Точка. И хватит об этом.
   Вслед за этой мыслью потекли другие, более холодные, трезвые: а не представление ли мне показали? И чем дольше я размышляла над такой возможностью, тем сильнее убеждалась (или убеждала себя): сравнение с актером не случайно и игра была. Уж больно все было приглажено, разыграно, как по нотам - но чуть-чуть, на полмиллиметра, он переиграл, перестарался. Он отчего-то решил, что я ничего о нем не знаю, ничего не читала, и потому преподнес политика и делового человека. В интервью белградским журналистам, знающим его как облупленного, он подавал себя иначе, а с западноевропейцами, наверно, создавал третий образ. Менять личины было легко, потому что в этом умном и ловком человеке жили, конечно, и бизнесмен, и делец, и очарователь, и отменный оратор, и политикан, глядящий с высоты на Белград, как на родовую вотчину. И бандит. И убийца. Завидная многогранность, ничего не скажешь.
   Одно было очевидно: что бы не стояло за моим страстным интересом к этому персонажу - увлечение необычной личностью, пристрастие автора к запоминающемуся герою, банальное любопытство или все же что-то иное, - с этим следует кончать. Слишком вредные ингредиенты смешались в обжигающем коктейле, первый же глоток которого лишил меня покоя. И каков бы не был на самом деле Стефанович, от него лучше держаться подальше.
   Придя к такому разумному выводу, я попыталась переключиться на другие мысли и других людей, но вчерашняя встреча не шла у меня из головы. Словно на расстоянии Стефанович мучительно притягивал меня, и не было сил сопротивляться этому притяжению. Это было не прежнее жгучее смятение, нет; этот человек ощущался как заноза, как что-то чужое и чуждое, что непременно надо извлечь. И еще я не могла уйти от него, потому что надо было делать интервью.
  

***

   Расшифровка нашей беседы никуда не годилась, точнее, это интервью было совершенно не формате Диминого издания. Я не сумела повернуть разговор в нужное русло, и теперь пожинала плоды своей слабости, тратя бесценное время на ненужную и неприятную работу, перелицовывая и выворачивая наизнанку материал. Большая часть того, что наговорил Стефанович, была безжалостно похерена моей черной ручкой: крест на политической деятельности, крест на бизнес-достижениях: кого в Москве интересует его бизнес! А если вдруг такие имеются, не из Диминого журнала они черпают информацию... Более-менее подходили его разглагольствования о России, Америке и т.д., и тщательно отрепетированный рассказ о войне, но этого было мало даже на глаз - никак не больше 5, 6 тыс. знаков. Еще как минимум 6 тыс. знаков придется брать "из головы", придется писать нечто вроде предисловия, или, может, не мудрствуя лукаво, пересказать чужие статьи? А может, как-то его обобщить, типа смотрите, дети, какая типичная для этого места и этого времени фигура? Хотя нет, каким-каким, но типичным его назвать нельзя.
   Непричесанная, в одном халате на голое тело - опять стояла дикая жара - я мучалась, обливаясь потом, за шатким гостиничным столом и ругала себя: на кой мне надо было это интервью? Можно подумать, что не о чем писать, кроме этого Стефановича! Почему я должна его пиарить? Вот брошу этот воз, и пусть догнивает на обочине.
   Прохладный душ, чуть ли не пол-литра минеральной воды, выпитой залпом, и снова за стол. Нет, я все же напишу. Напишу как есть, простыми короткими предложениями, и пусть Дима, если ему не понравится, берет у него интервью сам.
   Если учесть качество и содержание исходного материала, то получилось не так уж плохо. Начала я в бойком, размашистом и не присущем мне стиле: "почему я решила написать о человеке по имени Предраг Стефанович? Ведь среди действующих лиц недавней драмы под названием "Распад Югославии" он занимает хоть и не последнее, но и не первое место?", после чего отвечала на риторический вопрос, пересказывая близко к тексту чужие статьи, разбавленные сплетнями попристойнее. Заинтересовав читателя, я переходила к "герою, который оказался совсем не похож на образ, созданный моим воображением", и давала выжимки из интервью, чуть-чуть - капельку - подкрашенные для пущего эффекта. Я знаю, знаю, что хорошие девочки так не поступают, и я так никогда не поступала, но что поделать? Если человек говорит обтекаемыми фразами чиновника, как не втиснуть в них что-то вроде "Я ни о чем не жалею. Нет, - повторил он после нескольких секунд молчания. - Ни о чем"?
   В компьютерный клуб - набирать текст - я шла почти веселая и довольная собой, но когда я перечла распечатку набранного и отредактированного с экрана интервью, меня охватило беспокойство, подозрительно похожее на угрызения совести. Если бы я была на месте Стефановича, мне бы это интервью не понравилось. Правда, шансы, что в его руки попадет Димин журнал, равны нулю; но все равно, человек играл, старался, тратил время, а я все переиначила, получается как-то нечестно. Показать ему окончательный текст, что ли? Вообще-то интервью положено визировать...
   При этой мысли мою душу залила радость, подлая, недостойная радость: как же, я нашла повод опять позвонить, и, если повезет, опять встретиться. С бьющимся сердцем, как дурочка, я, не задумываясь, принялась набирать номер Предрага.
   - Стефанович слушает, - раздался в трубке знакомый низкий голос, и сердце мое затрепетало, глупое сердце мое затрепетало, словно я выиграла сто тысяч в лотерею; словно этот человек действительно мог стать моей судьбой.
   Он узнал меня сразу, и этот пустяк, свидетельствующий всего лишь о хорошей памяти, привел меня в необычайное оживление. Мне показалось, что он тоже не прочь встретиться; и в том, что он пригласил меня домой ("завтра, в 12 часов дня"), а не предложил сбросить текст по факсу, я узрела подтверждение этой иллюзии. В другой ситуации - точнее, с другим человеком, - предложение показать интервью "с доставкой на дом" показалось бы мне обыкновенной наглостью; ну, разве что речь бы шла о старом, больном человеке или очень большой шишке. А здесь я была счастлива, что меня позвали; кроме того, мне страшно хотелось посмотреть, как он живет.
  

***

   Залитый светом послеполуденного солнца, ослепительно-белый, сверкающий огромными стеклами трехэтажный дом на тихой улочке Дединья с первого взгляда показался мне шедевром кондитерского искусства, сладким замком из сахара-рафинада. Перед фасадом был разбит огромный овальный цветник, нет, даже не цветник, а райский розовый сад, и множество темно-розовых, пурпурных, алых, красных ароматных роз были украшены алмазными каплями воды - райские цветы как раз поливал из шланга (и струя воды великолепно искрилась под солнцем) какой-то рослый парень, слишком накачанный для садовника. Именно он, укротитель шланга и страж райских врат, и впустил меня в волшебный мир, отворив калитку без каких-либо вопросов. Впрочем, я тут же пояснила, кто я и зачем явилась.
   Шланг так и остался лежать на земле, как низвергнутый змий, извергающий сверкающую струю воды, а его укротитель повел меня в дом, и я вошла с гордо поднятой головой в распахнутые передо мной массивные двери парадного входа - как и положено званой гостье. Прохладный просторный холл был по-южному вымощен квадратными керамическими плитами, складывающимися в фантастический узор. Белые кожаные диваны, роскошные тропические растения в декоративных кадках и широкая мраморная лестница, устланная ковровой дорожной цвета морской волны и достойная скорей посольства или театра, чем частного дома - вот и все, что я успела рассмотреть, потому что на верхней ступени лестницы почти тотчас выросла высокая статная фигура хозяина. О, несомненно, он не первый раз так встречал гостей, и эффект - а сейчас казался королем, медленно спускающимся навстречу покоренным любезностью монарха придворным - был тщательно обдуман заранее. Все было обдумано, и властелин на фоне огромного города, и король, медленно спускающийся к восторженно лицезреющим его подданным; но сейчас эта демонстративность не раздражала - скорее всего, потому что играли персонально для меня.
   Поливальщик незаметно исчез, вернулся в свой райский сад, а хозяин с самой ослепительной улыбкой приблизился ко мне, склонил голову в церемониальном поклоне - ах, как он вежлив, это что-то патологическое, - поздоровался и сообщил, что рад видеть меня в своем доме. Понятно, что он говорил это всем мало-мальски значимым гостям, что эта дежурная реплика ничего не значит - а все равно стало приятно. С тою же любезностью Стефанович предложил, словно угадывая мое тайное желание, осмотреть дом:
   - Конечно, если вы не торопитесь.
   Конечно, я не торопилась, и мы пошли по широкой лестнице, медленно поднимаясь по ступеням в обитель неги и наслаждений. Или, еще лучше, восходя на седьмое небо, где живет роскошь, похожая на сон. За иронией частенько скрывается банальная зависть, и мой случай не исключение: все в доме Стефановича, от витавшего в воздухе приятного запаха вроде бы сандалового дерева (запаха богатства!) до разработанных итальянским дизайнером интерьеров, произвело на меня достаточно сильное впечатление. То есть, без сомнения, в Москве есть избушки покруче, а богатейший человек планеты, султан Брунея, вообще счел бы этот дом жалкой лачугой, едва достойной слуги его дворецкого - но моя юность, равно как детство с отрочеством, прошли в несколько иных интерьерах. Богатых домов я видела не так много, а такой дворец - впервые.
   Хозяин, облаченный в черное - черные джинсы, черная футболка - был исполнен благородного самодовольства: он не стремился оглушить, поразить и в конечном счете умалить гостью, а почти простодушно приглашал полюбоваться и порадоваться вместе с ним. И видно было, что сам он еще не налюбовался до конца. Я обратила внимание, что комнаты - точнее, палаты, по котором меня водили, были безлюдны, и спросила, где его домочадцы. Мило улыбаясь, Предраг пояснил, что его родители живут отдельно, в своем доме, а жена с детьми поехала к тестю и теще в Крушевац.
   Небольшая экскурсия по большому дому длилась минут двадцать и закончилась в стеклянной оранжерее на крыше: и внизу, и вверху в этой усадьбе цвели розы, сплошной розарий. И снова за огромными стеклами простиралась впечатляющая панорама, только не всего Белграда, а Дединья. Стефанович указал на несколько особняков: вон там одно посольство, вон там другое, вон там живет Милошевич. Нормально, естественная среда обитания таких людей, как он.
   Пока длилась экскурсия, я не без тревоги ожидала пробуждения демонов - он все время был рядом, на расстоянии вытянутой руки, - но демоны не просыпались. Может, и впрямь в прошлый раз имел место случайный сбой? Осмотрев окрестности, мы сели в легкие плетеные кресла по обе стороны маленького столика, где уже был готов кофе, чай и легкий десерт. Наслаждаясь долгожданным вкусом чая, настоящего чая с бергамотом, я наконец-то смогла присмотреться к хозяину дома - а то все глазела по сторонам.
   Первое впечатление не обмануло меня: Стефанович дома был другой, чем в офисе, но почему: потому, что дома? Или этот черный цвет, вопреки утверждениям стилистов, делал его моложе и агрессивнее? Но нет, и в черной футболке он не походил на рэкетира, хотя широченные плечи и мышцы рук могли навести на известные подозрения. Волосы как будто стали короче, точно он подстригся; на правой руке чуть ниже локтя искривленный шрам длиной в сантиметров пять, я не заметила его в первый раз. Лицо похудело, посмуглело, и светло-синие глаза кажутся ледяными, голубыми, но в их холодном огне нет ничего пугающего, он смотрит спокойно, дружелюбно, сосредоточенно.
   Кто-то говорил мне, что он красавец. Да, действительно красив - чисто мужской, скульптурной красотой: правильные черты лица, высокий лоб, синие гипнотизирующие глаза, фигура атлета... Странно, красота Стефановича стала для меня открытием именно в эту встречу - и опечалила, овеяла туманом грусти, прежде всего потому, что она еще дальше отдаляла меня от него. Мало того, что богат и успешен, так еще и дьявольски хорош собой. Но за мелким, эгоистическим вставало более глубокое чувство: пророческий страх, посещающий нас при виде чрезмерных даров Фортуны, невольная тревога за судьбу ее любимцев. Не успела я сформулировать свои смутные ощущения, как Предраг допил свой чай, поставил чашку на стол, заговорил - и наваждение мгновенно рассеялось.
   - Итак, где же ваше интервью?
   - Здесь, - я засуетилась и достала из прозрачной папочки плод трехдневных трудов - пять листочков через полтора интервала.
   - Ну-ка, ну-ка... Оно на русском?
   - Да.
   - Ничего, я пойму.
   Пока он читал первые абзацы, я сидела как на иголках: а вдруг скажет: что вы понаписывали, это никуда не годится! Прочитав первый листок, Стефанович поднял глаза и усмехнулся:
   - Так значит, я совсем не такой, как обо мне пишут? А вы верите всему, что пишут?
   Я не нашлась, что ответить, и пожала плечами.
   - Да половина статей обо мне написана людьми, которые меня в глаза не видели! Пишут такую чушь, что если бы я имел время судиться с каждым бульварным листком, я сколотил бы капитал на одних моральных компенсациях.
   Мне показалось, что он недоволен тем, что прочитал, и я попыталась защищаться:
   - Не стоит мерить всех журналистов одной меркой...
   - А, в вас говорит корпоративная солидарность! И это правильно, - снова углубился в чтение Предраг. - Своих надо защищать.
   Пока я раздумывала над этой парадоксальной логикой, Стефанович принялся что-то вписывать на полях.
   - Смотрите, что я написал на сербском, поймете?
   Я посмотрела на добавления: там, где речь шла о Косово, он добавил: "первый виновник трагедии Косово - Тито".
   - Могу немного раскрыть тему. Тито всю жизнь боролся с "великосербским гегемонизмом". Не знаете, что это такое? Ну как же, мы ведь в королевской Югославии только и делали, что непрерывно угнетали другие народы, начиная с хорватов и заканчивая шиптарами. А почему немцы так быстро заняли страну в 41-м? В этом повинна "гегемония великосербской буржуазии". В общем, какие беды не происходили бы на нашей земле, в этом были виноваты сербы. И вот когда коммунисты пришли к власти, мы во имя идеи всеобщего равенства должны были покаяться в былых грехах перед всеми, кого они "угнетали". Покаяться и забыть о своих правах на косовскую землю.
   В войну албанцы изгнали из Косово 100 000 сербов и 10000 убили. При этом албанцы не хотели признавать СФРЮ и после освобождения Косово, там еще несколько лет лилась кровь! Шиптары не хотели жить в социалистической Югославии и компартию вступать не спешили, в отличие от многих сербов. Но это не помешало дорогому товарищу Тито запретить изгнанным сербам возвращаться в Косово! Да, да, 6 марта 1945-го года было принято официальное постановление: сербам запрещали возвращаться в Косово, Воеводину, Македонию. Конечно, в названии постановления было слово "временно": речь шла якобы о временных мерах. Но нет ничего постояннее, чем временные меры. Короче, если албанцы убили и выгнали сербов, то сербы сами в этом виноваты, и нечего жаловаться.
   Тито сам заложил мину замедленного действия. В 1940 в Косово было 60% сербов и 40% албанцев. В 1948 (по переписи) - албанцев полмиллиона, сербов с черногорцами - едва 200 тысяч. А к 80-му албанцы составили 70% от населения края. И тогда этот улей опять загудел.
   Две минуты тому улыбавшееся лицо Предрага помрачнело, словно быстро набежавшие тучи закрыли солнце. В этом мгновенном перепаде настроения было что-то завораживающее. Потом я поняла, что добрая половина обаяния этого человека вытекала из безграничной естественности. Он мог таить мысли, но не чувства. И что три дня тому он не играл - в тот момент он был именно таким.
   - До 1997 года учкисты сидели тихо, их крепко прижали в 1991. Но с 1997 пошел поток денег из-за рубежа. Но мы уничтожили бы этот гнойник, почти добили их весной, к июню практически все было кончено.
   - Я знаю, - откликнулась я.
   - Да, ведь вы были там, - кивнул головой Стефанович. Во взгляде его, устремленном на меня, почему-то появилась печаль, почти сочувствие. Он поглядел, дочитал интервью, размашисто расписался возле заглавия и молча протянул мне листки.
   Молчал он довольно долго, минут пять, но молчание это не напрягало. Хотелось сидеть так, молча, и смотреть друг на друга. Не было исступленной дрожи, не было накатывающей волнами истомы; казалось, что мы просто знакомые, которые наконец свиделись после отпуска. И мне было хорошо рядом с ним, хорошо в этой прохладной оранжерее, полной цветов и ветвей, где видно через стеклянный потолок плывущие над головой пушистые белоснежные облака.
   - Хотите еще чаю? - хозяин наконец прервал молчание, вновь заулыбавшись.
   - Спасибо, нет.
   - Берите сладкое, печенье, орехи.
   - Благодарю вас.
   Стефанович истолковал мой вторичный отказ по-своему:
   - Вам пора?
   - Да, - сказала я, хотя никто меня не ждал, и мне мучительно хотелось продлить свое пребывание здесь.
   Хозяин едва уловимо вздохнул и поднялся из-за стола. Я тоже встала.
   - Мне очень, по-настоящему понравилось ваше интервью, и я хочу отблагодарить вас.
   Я не знала, как понимать его слова, и на всякий случай неопределенно улыбнулась, решив, если что, не брать у него деньги. Пусть знает, что я не продаюсь.
   - Я хочу сделать вам подарок.
   "Духи, наверно", - пробежала мысль. Что ж, духи - это можно. Если б мои любимые "Star, moon, sun" - было б совсем замечательно. Но вместо того, чтобы вынуть из стола или шкафа маленькую коробочку, Предраг, таинственно улыбаясь, предложил мне пройти с ним.
  

***

   С поднебесной оранжереи вниз, на третий этаж, и ниже, на второй, через все ступени беломраморной лестницы в холл, но и здесь наше путешествие не окончено, Предраг ныряет в какую-то незаметную дверь, и мы снова спускаемся по ступенькам - уже под землю; символическое путешествие, однако. Стефанович привел меня в большой подвальный тир: множество мишеней всех видов, стойки для стрельбы, старинные ружья на стенах в качестве декоративного украшения, несколько низких кресел, прямоугольный столик типа журнального, длинная полка, уставленная какими-то малопонятными предметами. Я с недоумением - зачем мы сюда пришли? - но и без всякого страха осматривалась по сторонам. Замечу в скобках: сколько бы не писали и говорили о Стефановиче как о "опасном человеке", у меня он никогда не вызывал страха. Никогда.
   - Вы разбираетесь в оружии? - спросил меня Предраг, подойдя к встроенному в стену сейфу. Я покачала головой. - Значит, сейчас узнаете много нового.
   В сейфе лежало около дюжины вполне современных пистолетов и автоматов. Он начал вынимать один за другим, показывая и объясняя достоинства и недостатки каждого, приноравливая по мере сил свои объяснения к уровню дилетанта. Ничего не смысля в огнестрельном оружии (кроме того, что оно убивает), я оценивала каждую модель по-своему. Так, пистолет семейства "Глок" не понравился мне, несмотря на превосходные характеристики, из-за своего названия. Автомат "Узи", компактная модель, показался мне очень удобной и практичной штучкой, и я удивилась, когда Предраг начал подробно перечислять его минусы. Пистолет "Хеклер и Кох", модель "USP Match", свеженький, 1998 года выпуска, производя сильное впечатление серьезной и мощной вещи, одновременно отталкивал вызывающе брутальным видом. Не подумав, я ляпнула, что это пистолет для гангстера; Предраг только засмеялся.
   Желая польстить хозяину, я сказала, что с таким арсеналом он может выдержать шестимесячную осаду.
   - Вам понравилась моя коллекция? - прищурился Стефанович. Я кивнула: не могла же я сказать, что мне все нравится в этом человеке; точнее, все притягивает.
   - Рад это слышать, потому что я хочу сделать вам подарок, достойный вас. Я хочу подарить вам друга.
   В руках Предрага оказался небольшой пистолет со стальной рамкой и черной рукояткой, о котором он заговорил со значением, как о чем-то важном.
   - Пистолет - это самый верный, самый надежный друг мужчины и женщины. Он всегда готов придти на помощь, постоять за твою жизнь и честь. Пистолет никогда не скажет, что занят, что у него другие планы и что это не его проблемы - нет, пистолет всегда будет на твоей стороне. И он очень нетребовательный друг: ему ничего не нужно, только немного заботы. Смотри, какой он маленький и хорошенький, как раз для женской руки.
   Я растерялась: это было настолько неожиданно, что я даже не нашлась, что сказать. Поощренный молчанием, принимаемым за согласие, Стефанович продолжал тем же тоном:
   - Это "Беретта 3932 Томкат". Он создан специально для самообороны. Калибр 6,35 мм, 7 патронов, отличные характеристики...
   - Я верю, что у него отличные характеристики, - наконец собралась я с силами, видя, что мне готовы вручить пистолет, - но я никогда не брала в руки оружия, я...- мне хотелось объяснить Предрагу, что огнестрельное оружие есть вещь мне совершенно чуждая; что я поняла это еще в одиннадцать лет, когда зашла в тир с отцом - отец пострелял немного, потом предложил мне, но я отказалась: меня охватило какое-то странное чувство, не то страх, не то отвращение; и что пистолет мне не нужен - но у меня ничего не вышло.
   - Не беда, сейчас я вас всему научу, - энергично заявил Предраг, и начал показывать мне, как обращаться с пистолетом, а я все подбирала и никак не могла подобрать слова, почему я не смогу его взять.
   Учителем он был отменным: несомненно, ему десятки, если не сотни раз, доводилось проводить лекции такого рода.
   - Попробуйте, какой он легкий, - сказал Предраг и, мягко взяв мою правую руку, вложил в нее оружие. Оно было не холодным, как я опасалась, нет; металл был теплым, нагретым его горячими руками, и это чисто физическое ощущение все решило: лишенный смертельного холодка, пистолет показался мне нестрашным, чем-то вроде игрушки.
   - Длина 12,5 см, а весит всего 410 грамм. Поместится в маленькую сумочку или большой карман.
   Мы сели в кресла, и я самостоятельно, под наблюдением и руководством Предрага, опробовала все, разобрала и собрала его.
   - Теперь я научу вас стрелять.
   Мы подошли к стойке. Предраг встал сзади, почти полуобнял меня, взяв в свои руки мои, и направляя меня.
   - Сначала научись правильно держать пистолет. Вот так. Теперь плавно, очень плавно нажимай на спусковой крючок. Это обычная ошибка всех новичков: они дергаются. Не надо дергаться! Надо делать сильное и в то же время плавное движение, не думая о нем... - тихо говорил он, и его горячее дыхание касалось моей щеки, и тело ощущало исходящее от него тепло. - Концентрируйся на мишени, так, так...
   Он был слишком близко, и я снова ощутила дрожь. Сама его близость была как ласка, как накатывавшая теплая волна. А может, это и была ласка? Огромный сильный человек учил меня стрелять, а мои мысли путались, я плохо воспринимала его объяснения, и когда неожиданно раздался выстрел, вздрогнула всем телом и, кажется, даже вскрикнула от громкого звука.
   Предраг не понял моей реакции, отпустил меня, встал рядом и недоуменно заглянул мне в лицо. Пришлось пояснить ему, в чем дело. Он рассмеялся.
   - А, ты хочешь пистолет с глушителем, как киллер? Ничего, скоро привыкнешь. Вообще, не нужно думать о самом выстреле, не нужно ждать этого момента, иначе промахнешься с двух шагов. Надо просто сосредоточиться и плавно выжимать спусковой крючок.
   Урок обращения с оружием продолжился, превращаясь в соблазнительную и опасную игру. Его кисти почти обнимали мои, ты повелевал моими пальцами, он стоял за моей спиной, и я ощущала, что растворяюсь в нем, в его тепле, в его воле, в его силе, и наши дыхания сливались, замирая в мгновения прицеливания и взрываясь выдохом в момент выстрела. Между нами было такое же ничтожно малое расстояние, как во время близости; и происходящее слишком походило на извращенное подобие слияния тел, чтобы мое сердце не забилось в сладкой истоме. И мне хотелось и длить эту истому, чтобы он снова и снова показывал мне, как целиться, и предстать способной ученицей, попав хоть во внешний круг мишени.
   - Поскольку в снайперы ты не готовишься, пистолет нужен тебе для самозащиты, так? А это значит, что тебе важно отрабатывать не столько меткость, сколько скорость. В большинстве случаев самозащиты стрелять приходится с расстояния в несколько метров, так что попасть в цель не проблема, проблема - первым выхватить пистолет. Ты должна выстрелить первой, ты должна опередить нападающего. Значит, нужно отрабатывать выхват, доводить его до автоматизма бесконечными повторениями. Оружие ничего не стоит без навыка.
   Выстрел, еще выстрел, и, похоже, у меня начинает вытанцовываться. Я начинаю привыкать к пистолету, я уже не вздрагиваю при звуке выстрела, а мой наставник продолжает свою лекцию, не забывая поправлять меня:
   - Ты спросишь, почему все действия должны быть отработаны до автоматизма? Потому что в ближнем бою не будет времени выбирать и рассуждать, да и мозги у всех новичков отшибает. В условиях суперстресса... плавнее, плавнее выжимай! ...человек действует на автопилоте, и чтобы действовать успешно, надо заложить в автопилот правильную программу. Ты должна быть готова в любое время дня и ночи, под хмельком и спросонья, разнеженная после душа и усталая после рабочего дня, ты должна быть всегда готова. Не сидеть и трястись, не напрягаться попусту, не изводить себя ожиданием - смерть всегда приходит без звонка, ее не подкараулишь, - но нести глубоко внутри себя сжатую пружину, готовую распрямиться в нужный момент. И ничего не бойся. Пистолет дает не только безопасность: он дает достойную смерть - если путей к отступлению нет.
   Наконец мне удалось всадить