Сборник : другие произведения.

Забытая фантастическая проза Xix века

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:

  В сборник вошли впервые переиздающиеся произведения первой половины XIX века —
   фантастические повести Ф. Ф. Корфа (1801–1853) «Отрывок из жизнеописания Хомкина» и В. А. Ушакова
  
   (1789–1838) «Густав Гацфельд», а также рассказ безвестного «Петра Ф-ъ» «Колечко».
   Помимо идеи
   вмешательства потусторонних и инфернальных сил в жизнь человека, все они
   объединены темой карточной игры.
   -----------------------
   Во втором томе
   Фаддей Венедиктович Булгарин - Алексей Иванович Емичев - Владимир Владимирович
   Львов - Владимир Федорович Одоевский - Николай Яковлевич Тихорский
  
   КОЛЕЧКО
  Забытая фантастическая проза XIX века
  Том I
  
  Петр Ф-ъ
  КОЛЕЧКО
  В 1834 году я был в гостях в одном из тех домов, где хозяева очень радушно приглашают гостей, но не умеют занять их. Было не весело. Играли в карты. Я засел в уголок и сладко дремал. Изредка громкие возгласы игроков выводили меня из забытья; тогда я принимался разглядывать предметы, меня окружающие, хотя, признаться, с большим трудом: от трубок и сигар в комнат стоял, как говорится, дым коромыслом. Несмотря на это, однако ж, заметил я какого-то гостя, мерным шагом расхаживавшего по зале. Это был видный мужчина, лет тридцати, в очках, с длинными черными волосами, одетый по последней моде. Меня особенно поразила красота его маленьких, аристократических рук. На мизинце левой руки блестело простое золотое колечко. Желая завязать разговор, я встал со своего места и пошел к нему навстречу. Мы сошлись.
  — Весело вам? — спросил он меня тихо.
  — Очень. А вам?
  — Мне?.. Но скажите лучше, отчего вы не играете?
  — Не помню, где-то Дюма очень умно ответил на этот вопрос: я не довольно богат, чтобы проигрывать, и не так беден, чтобы прельщаться выигрышем.
  — Согласитесь, однако, что небольшой проигрыш довольно дешевая цена за убитое время. Игра развлекла бы вас, вы бы разогнали скуку, и не были бы принуждены прибегнуть к моему собеседничеству… Берегитесь, вы попали из огня в полымя.
  — Но и я могу спросить вас, в свою очередь: отчего вы не играете?
  — Я ненавижу карты! — отвечал с какой-то злостью мой собеседник.
  — А вы их сейчас так хвалили?
  — Да, но это сладкий яд, это нравственный опиум, который, усыпляя нашу скуку, разрушает наш организм… Я тоже играл когда-то, но дал клятву не играть больше, и сдержу ее во что бы то ни стало! Впрочем, игра, в которую здесь играют, не опасна. Ее вам бояться нечего! Меня пугает, собственно, не игра, а карты. От нас самих зависит сделать из них орудие нашей забавы, или… Возьмите, например, ружье; оно забавляет нас на охоте, но все-таки, тем не менее, очень опасная игрушка! Много чести называть преферанс игрою — это даже не игра, как дурачки и фофаны.
  — Сколько времени вы не играете?
  — Два года. Трудно было мне первое время отвыкать от карт. Не знаю, выдержал ли бы я это испытание, если бы не талисман…
  — Вы верите в талисманы?
  — Да — есть талисманы, которым невольно веришь. Талисман этот ни более, ни менее, как это колечко.
  — Колечко вашей матери или сестры, вероятно?…
  — Да — женщина, давшая мне это колечко, была для меня матерью, сестрою, моим гением-хранителем. Это было единственное существо в мире, любившее меня!
  — Где же она?
  — Умерла! — как-то странно сказал он.
  — Простите, если я своим вопросом пробудил грустные воспоминанья.
  — Нет, мне, напротив особенно приятно вспоминать о ней. Я пожалуй, расскажу вам про нее, если вам нечего делать. Сядемте сюда в уголок, и послушайте; может быть, вы потом слаще задремлете от моего рассказа.
  Весною 1831-го года, шестнадцатого мая, я собрался в гости к одним моим коломенским знакомым. День был хорош, и я, желая насладиться приятною погодой, пошел пешком. С самого утра я себя как-то дурно чувствовал. Накануне я проигрался в пух, провел бессонную ночь, и меня мучила нестерпимая головная боль. Мне было досадно на мою глупую страсть, на моих партнеров, на самого себя. Я надеялся, что чистый весенний воздух целебно подействует на мои расстроенные чувства и успокоит волнение. У Никольского моста застал меня проливной дождь; небо, до тех пор ясное, обложили сизые тучи, воздух вдруг похолодел…
  — И прочее и прочее, — заметил я.
  — До знакомых моих было еще далеко; они жили на Козьем болоте. Не желая промокнуть до костей, я кинулся в первую попавшуюся на глаза табачную лавочку. Это была бедная лавочка, с простыми шкафами даже не крашеного дерева. На стене висела расклеившаяся скрипка и бунд позеленелых струн, подле несколько связок листового табака. Когда я вошел, на дребезжащий звон колокольчика вошла за прилавок молодая девушка. Прекрасное лицо ее обрамляли густые, шелковистые, черные волосы…
  — Говорите прозой: вошла черноволосая девушка…
  — Тоненькие черные брови изогнулись дугой над ее огненными глазами; губки, прикрывавшие собою ряд жемчужин…
  — Послушайте, извините, если я перебью ваш рассказ; описывайте вашу героиню прозою, я не люблю поэтических описаний прекрасного пола.
  — Пожалуй. Вот вам и проза. Простое, ситцевое, во многих местах починенное платье обрисовывало ее талию. Руки ее, маленькие, с тоненькими пальчиками, были красны и грубы. Красота ее так сильно меня поразила, что я стоял несколько времени, как окаменелый.
  — Что вам угодно? — спросила она тихим голосом.
  — Сотню папирос Кадоша, — отнимал я, собравшись с силами.
  — Извините — сотни у нас не наберется, притом папирос фабрики Кадоша мы и не держим — а вот, если угодно, папиросы Шмыгена. Очень хорошие… их хвалят…
  — Все равно — дайте их…
  И я положил на выручку бумажку в пять рублей.
  — Я сию минуту принесу вам сдачи.
  И девушка ушла в соседнюю комнату.
  — И вы угадали, я думаю? Девушка пришла с ассигнацией обратно. «Извините, — сказала она, — сдачи у нас не нашлось… Я сбегаю в лавочку».
  — Не надо, — отвечал я, — я плачу за десяток папирос пять целковых.
  Она с удивлением посмотрела на меня.
  — Вы не богаты, продолжал я, — и эти деньги…
  — Мы не просим милостыни, — отвечала она твердо, с гордостью.
  — Благородно, — заметил я моему рассказчику. — Будь это в Париже, вас бы приняли за англичанина или мота, и магазинщица очень хладнокровно сказала бы вам: merci; тогда как эта… Но продолжайте.
  — Я не находил, однако же, ничего благородного в этой выходке; я был обижен. «Так сходите за сдачей», — сказал я холодно.
  Она вышла.
  Через пять минут принесла она сдачи.
  — Отчего же, — спросил я, — муж ваш не торгует сам?
  — Я не замужем.
  — Очень рад. Прощайте!
  И я вышел с досадою, но, несмотря на дождь, тихо побрел к моим знакомым, оглядываясь ежеминутно назад.
  На другой день, рано утром, я отправился в знакомую лавочку.
  Несмотря на утро, в лавочке был уже покупатель, какой-то лакей в шинели. Магазинщица о чем-то с ним спорила, и в жару спора не заметила моего прихода.
  — Нет, милочка, — говорил лакей, — уж ты, того, много запрашиваешь… Как за простую трубку три гривенника. Гривенник — хочешь… бери.
  — Себе дороже стоит!..
  — …Полно, пташка!.. Дорого? Да я за гривенник не только трубку…
  Он не кончил фразы, и был за дверью.
  — Аннушка! — раздался дребезжащий голос в другой комнате.
  — Иду, маменька, — отвечала она, и, слегка поклонившись мне, упорхнула из лавки.
  Прошел месяц, другой. Я часто заходил в лавочку, и каждый раз девушка более и более меня очаровывала. Прошло лето, настала осень. Погода…
  — Бога ради, не говорите о погоде — я знаю, что вы хотите сказать. О петербургской погоде даже говорить тяжело.
  — Раз вечером я решился объясниться с нею…
  — С погодою?
  — Нет, с Аннушкою.
  — Это любопытно…
  Я вошел в лавку. Она ласково поклонилась мне. Я сел у прилавка; она, стоя за прилавком, что-то шила… Да — я забыл вам сказать, что со времени нашего знакомства она одевалась получше и даже с некоторою изысканностью.
  Долго сидел я молча. Наступила решительная минута, думал я: что-то будет. Сердце мое робко сжалось. Наконец, собравшись с духом, я тихо начал:
  — Неужели вы думаете, что мои визиты не имеют другой цели, кроме покупок?
  — Не знаю.
  — Выслушайте меня. Я люблю вас, как никого не любил и не буду любить. Я видел много светских кукол — но нигде не находил столько благородства, прелести, как в вас.
  Щечки ее зарделись румянцем и она пристально смотрела на меня. Дрожь страсти пробегала по всему моему телу, тысячи колокольчиков раздавались в ушах.
  — Я люблю тебя, — повторил я в забытье. — Требуй, чего ты хочешь от меня.
  — Исполните ли вы мою просьбу?
  — Клянусь всем на свете.
  В это время порывистый ветер пробежал по улице; дождь с новою силою забарабанил по стеклам.
  — Я прошу вас прекратить ваши посещения, — сказала она.
  — Как? — вскричал я.
  — К чему они поведут? Если вы точно меня любите, то, вероятно, не захотите погубить меня. Быть женою вашею я не могу, стало быть, напрасная страсть ваша была бы вам постоянным терзанием. Вы любите меня — и я…. я тоже люблю вас.
  — О! Сколько счастия!
  — Да, я тоже полюбила вас. Вы видите, я откровенна, — и все-таки прошу вас не приходить больше.
  Я подумал и сказал с отчаянием:
  — Правда! Прощай же, будь счастлива; мы никогда не увидимся! Но я сохраню всю жизнь мою память о тебе, милая, честная, благородная девушка.
  Я хотел броситься из лавочки.
  — Будьте на углу улицы — я сейчас приду!
  Я выбежал. Холодный ливень освежил меня. Жадно глотал я крупные капли дождя. Дойдя до угла, я прислонился к стене. На улице было темно. По Садовой несся стук экипажей, где-то на дворе выла собака. Я стоял; колени мои дрожали, казалось, каленые молоты стучали в моей голове.
  Наконец раздались шаги… Это была она…
  Я не в силах рассказывать вам нашего прощания.
  На этот мизинец она надела мне свое золотое колечко, единственную дорогую вещь, которая была у нее. Вот как оно мне досталось.
  Рассказчик замолчал. Я заметил, что впалые щеки его были влажны. Игра кончилась. Ночь была морозная, светлая; лучи ясного месяца дробились в узорах на стеклах, оконницы сверкали, как вычеканенные из серебра.
  — Пора домой. Конец моей истории я доскажу вам в другой раз, — сказал незнакомец.
  Мы распрощались.
  Через неделю мы опять сошлись в том же самом доме. Знакомый незнакомец мой исполнил свое обещание.
  — Я, право, не знаю, с какой стати рассказываю вам мою историю, — начал он, — она вас мало интересует. Что касается до меня — таков мой характер: я готов открыть задушевные мои тайны человеку, которого вижу в первый раз. У меня нет друзей, или, лучше, мне все друзья — я со всеми откровенен. Я люблю всех и дружен со всеми.
  Я продолжаю мой роман.
  Мы расстались. Сначала страсть долго меня мучила, но, желая ее истребить, я стал искать противоядия — другую страсть, которая бы уничтожила первую. Я пристрастился к картам.
  Я играл — не всегда счастливо: иногда возвращался домой с бумажником, полным радужных ассигнаций, или с пригоршнями золота, — а часто с тысячью-другой долга. Но эти ощущения, эта моральная пытка меня радовала.
  Прошел 1831-й год. Настала холера.
  Иногда случалось мне проходить мимо табачной лавочки. Что-то тянуло меня туда; я подходил к дверям; но одного взгляда на колечко было достаточно, чтобы переломить себя, и я отходил от дверей.
  Иногда, отправляясь в Коломню по делам, я нарочно шел по этой улице.
  Весною все разъехались по дачам, я остался в городе. На Литейной жил один мой знакомый — Гродницкий.
  — Гродницкий? Майор?
  — Нет, этот не служил. У него очень часто собирались приятели. Раз после партии виста, при расчете, не случилось мелких денег у проигравшего. Он предложил сыграться. Шутя, я проиграл ему золотое колечко, и в душевном соболезновании, прислонив горячую голову к стеклу, смотрел на улицу. Было пусто. Ночь была ясная, светлая; напротив, в каменном доме, сквозь штору просвечивались три красноватых огонька и мелькали тени, по-видимому, от налоя и псаломщика.
  «Покойник», — подумал я, и от земли поднял глаза на небо.
  Я не верю в предрассудки… но… яркая звездочка оторвалась от небосклона и упала.
  На другое утро, не будучи в силах удержать себя, я побежал в лавочку. Она была заперта. Я в квартиру — Аннушка лежала на столе. В ночь она умерла от холеры.
  Я молча поцеловал покойницу, дал клятву не играть более и на память этого случая упросил выигравшего возвратить мне это роковое колечко, которое вы видите на руке моей.
  Тем и кончился рассказ.
  
  Федор Корф
  ОТРЫВОК ИЗ ЖИЗНЕОПИСАНИЯ ХОМКИНА
  I
  Это было давно, давно, когда еще люди думали, что на святой Руси позволено играть в банк и в другие азартные игры, когда новый повторительный указ не напоминал православным, что делу так быть нельзя. В одном большом каменном доме по Малой Мещанской, в четвертом этаже (ход по черной лестнице и по галереям), сидела вечером компания вокруг зеленого стола. Комната была невелика, но достаточна для помещения стола, шести кресел с сидящими на них шестью человеческими фигурами, хромой пирамиды с трубками, плевальницы и шкапа со стеклом, задернутым зеленым коленкором. В пыли не было недостатка, и она в особенности прекрасно летала по воздуху около двух сальных свеч в медных подсвечниках, стоявших на известном зеленом столе в компании нескольких стаканов чая или, как говорят злые языки, пунша, множества кусков переломанного мела, щеток, изогнутых карт, ассигнаций, полуимпериалов, целковых, полтинников, четвертаков, двугривенных, гривенников и пятачков.
  Хозяин, титулярный советник Щекалкин, престарелый чиновник, сидел в вицмундире и метал банк. Его лицо не выражало ни страха, ни надежды; он бросал карты направо и налево, как другой стал бы раскладывать старые газеты, не говорил ни слова и только, при записывании своего выигрыша, оборачивался к проигравшему и смотрел ему в лицо, высунув вперед губы и показывая мелом записываемое число, как бы приглашая его поверить счет; но это никому не приходило в голову: все знали, что Щекалкин, служив где-то контролером, не ошибался никогда ни на грош и любил щеголять отличными знаниями в арифметике. Остальные пять собеседников, называемые на диалекте игроков понтерами, в разных позитурах сидели около стола. Сосед Щекалкина, с правой стороны, был молодой человек в синем сюртуке, с длинными черными кудрями. Он, как юноша с пылкой кровью, ставил на всякую карту большие суммы, гнул углы, транспорты, сизелевы, сетелевы, и проигрывал так, что на нем было написано в два столбца множество денег. С левой стороны подле хозяина сидел немец, господин Братшпис. Он был высокий, сухощавый мужчина лет сорока; темно-русые волосы, жесткие, как половая щетка, торчали на большой сучковатой голове его, наподобие игл ежа. Глаза карие выходили наружу из-под густых бровей; нос изрядной длины и ширины был набит табаком, смесью березинского с каким-то рапе; толстые губы прикрывали два ряда кривых, уродливых зубов, представлявших вид поломанного палисада. Шея была повязана пестрым галстухом, из-за которого торчал, белый как снег, воротник полотняной рубашки. Фрак на нем был зеленый, под цвет любимого им березинского табаку; с левой стороны болталось у него на длинной золотой цепочке множество колец и печатей с разными сентиментальными и прозаическими надписями; изрядная связка часовых ключиков, в виде настоящего ключа, в виде вазы и т. д.; все это снадобье шумело и гремело ужасно. Вдобавок к его костюму, ноги были заключены в узкие гусарские сапожки с кисточками и с нарезом на подъеме. Напротив хозяина сидел, подпершись локтем на стол, надворный советник Хомкин. На нем был вицмундир; но, за дурным освещением, нельзя было разобрать, какого министерства. Вздернутый кверху нос, поднятые брови и высоко зачесанные волосы на голове делали из его лица что-то странное, непостижимое: казалось, будто оно как-то торчит вверх, будто голова хочет выскочить из галстуха или будто какая-нибудь сила тянет его за все личные нервы к потолку. В самом деле, странные бывают лица: глядишь, глядишь, и не понимаешь, как это оно так состроено. Г. надворный советник Хомкин был очень толст, и толщина его неуклюже противоречила чрезмерной тонкости ног. Честолюбие и сребролюбие господствовали в нем над всеми другими страстями. Он никак не мог простить Щекалкину, что тот, будучи титулярный советник, имел Владимира 4-й степени, тогда, как у него, старого надворного советника, уединенно висела в петлице одна Анна. По этому случаю он часто делал милый каламбур, говоря, что вместо Марьи (законной жены его) лучше бы ему повесили на шею Анну, и многие другие каламбуры в этом роде. Что касается до сребролюбия, то оно оставалось неудовлетворенным, и он думал игрою нажить себе состояние: расчет плохой и который редко удается. О семейной жизни Хомкина нельзя сказать много. Поутру, напившись чаю, уходил он к должности, приходил домой к обеду и, проглотив последний кусок, отправлялся куда-нибудь на банчик или на штосик. У него была дочь, да и та жила в одном знатном доме компаньонкой, а супруга, женщина лет сорока, не скучала одиночеством, потому что оно доставляло ей удовольствие ежеутренне бранить мужа своего за позднее прибытие к посту своему; этого наслаждения, хотя и кратковременного, достаточно было, чтобы вознаградить ее за целый скучный день, проведенный ею в обществе чулка с пятью спицами. Остальные два собеседника, лица ничего не значащие, смотрели на игру, принимая в ней только изредка участие.
  Хомкин играл в этот вечер очень счастливо. С жадностью обегал он глазами стол и рассчитывал в уме, много ли может оставаться в банке; потом, вытащив четверку бубен, он поставил на нее сто рублей. Через полминуты четверка лежала на левой стороне. Хомкин с значительною миною поглядел на Щекалкина и сказал ему:
  — Кажется, банк сорван.
  — Вы зарвались двадцать пять рублей, — отвечал хладнокровно хозяин.
  Начали делать расчет, и действительно оказалось, что выиграно двадцатью пятью рублями более, нежели сколько было в банке. Хомкин взял восемьсот рублей и принялся сортировать их по карманам. Хозяин дома встал с места, пошел к шкафу, отпер его и воротился к столу с большим свертком, из которого высыпались сотни две червонцев.
  Надобно заметить, что хозяин уже четыре раза выкладывал денежки на стол, и что Хомкин четыре раза брал их, так что он всего был в выигрыше тысячи три; на долю немца досталось рублей девятьсот, проигранных молодым человеком. Хомкин, рассчитав мелом свой выигрыш, остался доволен своим вечером; он посмотрел на часы: было два часа за полночь. «Пора домой», — думал он и хотел встать с места, но не тут-то было; какая-то непреодолимая сила держала его прикованным к стулу; другая подобная сила заставила его взять в руки оставленную им колоду изогнутых карт, вытащить карту и покрыть ее несколькими полуимпериалами. Из-под золота виднелась четверка бубен. Таким образом, не будучи в состоянии дать себе отчета в своих действиях, Хомкин не более как в полчаса вынул из карманов весь свои выигрыш и прибавил к нему несколько своих денег. Видя такое опустошение своей кассы, он начал горячиться, проигрывал, проигрывал, и наконец, когда пробило четыре часа и хозяин важно произнес: «баста», у Хомкина оставалось ровно восемь гривен. Он проиграл более двух тысяч своих денег; молодой человек прибавил к проигранным девятистам еще столько же. Немец Братшпис значительно понюхал табаку и минут пять водил под носом средним пальцем; молодой человек вздохнул, как вздыхают все молодые люди, у которых произошел значительный ущерб в их капиталах; хозяин запер деньги в известный шкаф со стеклом, а Хомкин все еще сидел на своем месте и не сводил глаз с зеленого, испещренного счетами поля. Не знаю, думал ли он о чем-нибудь или нет. Могу только сказать, что в эту минуту лицо его очень похоже было на развалившийся рисовый пирог, и что он, может быть, долго бы просидел в этом положении, если бы г. Братшпис, сбираясь домой, не ударил его по плечу в знак прощания.
  — Как, уж вы домой?
  — Да, ведь пятый час.
  — Как, пятый час?
  — Да, пятый час.
  — Точно, правда, пятый час; это странно, пятый час! Я и забыл, что уж пятый час.
  — Вы пешком отправляетесь домой?
  — Я на четверке буб… я на извозчике поеду. Это удивительно, пятый час!
  — Да что тут удивительного: играли до пятого часа, так не диво, что пятый час.
  — Точно, правда, играли до пятого часа от четверки б… так не диво, что бубновый час.
  — Какой бубновый час, что вы, батюшка?
  — Так бубновая четверка, я хотел сказать, пятая четверка, нет, пятый час.
  — Полно вам, батюшка, у вас от карт в голове перепуталось; только и речи, что о бубнах да о часах.
  — Ваша правда, у меня в голове только и мыслей, что о бубнах да о часах, а все от того, что, вот видите, если б я прежде поставил пятый час, бишь пятерку, а потом пустил бы бубновую четверку, так и сизелево и сетелево были бы с четверкой… от бубен до пятого часа недалеко.
  — Я вам скажу, что от карт до сумасшествия вам недалеко.
  — Как сумасшествия, что сумасшествие, вы думаете, г. Братшпис, что от того, что четверка бубен, т. е., я хочу сказать, что до пятого часа, т. е. более двух тысяч рублей, оно, конечно, пятый рубль и две тысячи часов, т. е. две тысячи четверок, оно бы и ничего, да бубновая четверка рано пошла.
  Хладнокровный немец потерял терпение; он раскрыл табакерку, отправил рукою в нос ужасную массу пыли, прищелкнув пальцами, повернулся к Хомкину спиною и ушел от него, повторяя:
  — Сумасшедший, сумасшедший!
  Щекалкин, поглядывая на эту сцену, немного улыбался, а молодой человек, с удивлением, свойственным молодым людям, пожимал плечами и, вероятно, сожалел о несчастном. Он начал тотчас разбирать в уме причины, которые могли произвести в надворном советнике такую мгновенную перемену. Начитавшись всяких путных и беспутных книг, где разлагают тело и душу человека, он начал подчинять это явление известным законам. К счастию, размышления его были прерваны, потому что иначе он непременно дошел бы до какой-нибудь теории, непонятной ни для других, ни даже для него. Его спас г. Братшпис, который, уходя, сделал ему предложение довезти его до дома. В одно время с ними отретировались и два члена общества. Зачем они тут были, право, не знаю. Когда все ушли, Хомкин с трудом отыскал свою шляпу; не сказав ни слова хозяину дома, вышел в переднюю, накинул на плечи шинель и, в сопровождении заспанного лакея, предшествовавшего ему с фонарем в руках, отправился по галереям и бесконечной лестнице вниз. Очутившись за воротами, он пошел направо. Тогда была поздняя осень. Дождь лил с неба и с крыш; тьма-тьмущая; ни зги не видать; догорающие фонари разливали сонный, экономический свет по пустым улицам. Хомкин шел по мокрым тротуарам, сам не зная куда. Он вышел на Невский проспект. Ночной извозчик, проехавший мимо его, радуясь седоку, спросил его:
  — Куда с вами, барин?
  — На бубновую четверку, да и в пятом часу.
  Извозчик иронически улыбнулся и проворчал:
  — Еще барин, а вишь, хлебнул как!
  Хомкин в это время остановился, и, услышав замечание извозчика, как бы пробудился ото сна и обратился к нему с следующею речью:
  — Что ты врешь, дурак; сам ты пьян; я тебе по-русски говорю, что мне надобно ехать в бубновый час на пятую четверку.
  — Полно, барин, что вам нашего брата задирать; уж выпил, так что делать; один Бог без греха; с Богом домой бы скорее добираться, да и спать.
  Вне себя от досады, Хомкин не знал, что ему делать. Он ясно видел, что этот извозчик не что иное, как бубновый король из той самой колоды, которою он играл; он мог разглядеть загнутые на нем углы. Печать Воспитательного дома, с красным четырехугольным пятном под нею, двигалась перед извозчиком, что служило несомненным доказательством, что вместо лошади впряжен был в оглобли бубновый туз. Окна во всех домах были освещены, и на каждом из них стояли богатые часы, показывавшие две минуты пятого. Ужас овладел бедным Хомкиным; он опрометью пустился бежать по Невскому проспекту. До него долетали возгласы извозчика-бубнового короля, который кричал: «Поди, проспись, батюшка!» Он обернулся и видит, что за ним гонится бубновая четверка; тогда, потерявшись совершенно, зажмурил глаза, заткнул уши и побежал еще скорее прежнего. Несмотря на все эти предосторожности, ему все виделось и слышалось то же самое. Таким образом прибыл он к адмиралтейству, пробежал мимо монумента Петра Великого, по Исаакиевскому мосту, и очутился на Васильевском острове. Изнемогая от усталости, он сел на одной из скамеек гранитной набережной.
  Прогулка Хомкина взад и вперед по улицам продолжалась, однако, довольно долго, потому что в то время, как он уселся на набережной Невы, у Андрея Первозванного заблаговестили уже к ранней обедне. Погода была по-прежнему ужасная, так что дождь до неимоверности сердил бедного надворного советника. Страшные грезы не давали ему покоя, и, несмотря на изнеможение физических сил, фантазия его играла с прежнею энергиею. Отвратительная четверка бубен, с своими четырьмя кровавыми пятнами, стояла перед ним неподвижно; она принимала для него человеческий вид и пристально смотрела ему в глаза, как будто хотела проглядеть его насквозь; благовест казался ему боем часов — и он все насчитывал четыре.
  На улице начали показываться люди, и всякий прохожий поглядывал на Хомкина, делая свои заключения о его мокрой фигуре. Многие наступали ему на ноги и не считали нужным даже извиняться, полагая, что этот человек не стоит учтивости. Хомкину хотя и было досадно такое пренебрежение к его особе, однако же он сносил все терпеливо до тех пор, пока один неловкий прохожий, спешивший куда-то, не стал всею тяжестью своего тела на мозоли надворного советника и не сшиб ему зонтиком шляпы с головы прямо в грязь. Оскорбленный Хомкин, собрав силы, вскочил на ноги и намерен был жестоко наказать дерзостного нарушителя спокойствия его, как вдруг увидел перед собою фигуру Братшписа. Не знаю, кто из них более удивился неожиданной встрече; они оба стояли с минуту, глядя друг другу в глаза и не говоря ни слова. Однако Хомкин, оправившись от первого впечатления, счел долгом, сообразно с штаб-офицерским чином, вступиться за оскорбленные мозоли свои и за уничтоженную шляпу.
  — Я не знаю, отчего вы себе позволяете давить порядочным людям ноги и бросать шляпы их в грязь; это бесчинство, милостивый государь, и я удивляюсь… как… вы, да у вас же к тому из-за галстука торчит четверка бубен.
  — Боже мой, он все еще бредит! — пробормотал про себя Братшпис, и вследствие этого поднял из лужи шляпу обиженного штаб-офицера, надел ее ему на голову, извинился перед ним и предложил ему сесть вместе на извозчика.
  — Мне мимо вашей квартиры ехать, так я вас довезу домой.
  Хомкин согласился; дорогой рассказывал он Братшпису все приключения ночи и убедительно просил его вытащить из-за галстуха и бросить несносную четверку бубен, которая так и колола ему в глаза. Братшпис старался успокоить бедного Хомкина, и, довезши его до дому, проводил до дверей квартиры и там сдал с рук на руки достопочтенной Марье Алексеевне, которая только что начинала беспокоиться о своем супруге, теряясь в догадках насчет его участи.
  II
  Скоро, скоро летит время; скоро живем мы, люди; а в настоящем большею частью кажется нам, что мы мешкаем, что день тянется, что надобно ускорить его ход. И вот начинаем мы, грешные, хлопотать, выбиваться из сил, чтобы как-нибудь убить золотое время. А зачем? Затем, что завтрашний день кажется нам вдали и лучше и веселее. Он пройдет; мы ждем следующего дня, следующей недели, следующего месяца, года, десятков лет, старости, смерти. Признаюсь, есть из чего хлопотать, есть для чего торопиться; мучить себя для того, чтобы поскорее занять последнюю квартиру: три аршина в длину, полтора в ширину — и холодно, и сыро, и темно. А этого все мы добиваемся, и все добьемся: никто не будет обманут в своих ожиданиях. Но я говорю это не для того, чтобы поучать людей; не воображаю, что объявляю новость; но потому, что такого рода рассуждение идет у меня теперь к делу.
  Если я напомнил читателю, что мы живем очень, очень скоро на белом свете, то сделал это для того только, чтобы он не изумился, когда я скажу ему, что г. надворный советник Хомкин прожил в одну ночь лет десять. Да, точно он прожил в одну ночь по крайней мере десять лет. Когда он снял шляпу, то вместе с нею слетела у него с головы половина волос, а остальные были так седы, так седы, что не отличишь их от самого чистого, белого мела. Все лицо его было искрещено морщинами, в особенности около глаз, отчего казалось, будто они у него закутаны в какую-то желтую, слоистую тряпку.
  На все вопросы жены: что с ним случилось? где он был? не отвечал он ни слова. В нем как будто погасло начало нравственной жизни человека. Он ходил по комнате размеренными шагами, из одного угла в другой, и только изредка для перемены испускал тяжелые вздохи.
  «Испортил его кто-нибудь», — думала жена и с отчаяния спускала, одну за другою, петли своего чулка.
  III
  Теперь, для полного уразумения описываемых происшествий, надобно нам отсчитать десять месяцев назад и переселиться в квартиру г. надворного советника Хомкина. Там встречали новый год. Комнаты были освещены; гости играли в вист, ходили по комнатам, разговаривали, молчали — всякий занимался, чем мог; девицы составляли отдельный кружок. Между ними всякий бы отличил, по красоте ее, Анну Ивановну Хомкину, единственное детище надворного советника. Она была так хороша, как только может быть девушка в девятнадцать лет. Круглое, белое личико, маленький, малиновый ротик, голубые глаза, русые волосы, легкий стан, маленькая ножка, вот, кажется, довольно материала, чтобы составить красавицу. Прибавьте к тому, что Аннушка была добра и умна. С красотой, добротой и умом можно быть ангажированной не только в маленькую повесть, но даже в самый длинный и самый чувствительный роман г-жи Скюдери на роль jeune premiere1. Сообразив все это, не найдешь ничего странного при виде толпы обожателей, теснившихся около прекрасной Аннушки. В числе этих господ являлись на первом плане г. Братшпис и молодой человек, которого мы видели в синем сюртуке, вечером, за картами у Щекалкина и которому, однако, пора дать имя. Его звали Григорий Александрович Бонов. Madame Хомкин разливала чай и беседовала с одной из задушевных приятельниц своих, Матреной Тимофеевной, вдовой какого-то штаб-лекаря.
  — Что, Марья Алексеевна, — так начала штаб-лекарша, — когда-то вашу Аннушку замуж выдадите: невеста хоть куда.
  — Хорошо вам говорить, невеста хоть куда, да что в этом толку? Ума в ней, матушка, немного. Сватался хороший человек, да вишь, не по ней.
  — А кто такой сватался, смею спросить без церемонии?
  — Адам Адамович.
  — Какой Адам Адамович?
  — Господин Братшпис. Он хоть и неправославный, да очень хороший человек, и не без денег.
  — А отчего Аннушка не хочет за него?
  — Бог ее знает; полюбился ей молокосос, Григорий Александрович. От роду ему 25 лет, денег ни гроша, да и в картишки, говорят, поигрывает; какого тут ждать пути.
  — Ну, однако ж, матушка, ведь в вашей родительской власти, не скажу принудить, но уговорить Аннушку, сделать по-вашему.
  — Было бы по-моему, Матрена Тимофеевна, да муж-то мой, Бог с ним, ни слова не говорит. Кабы он прикрикнул, дело бы давно слажено было.
  — Неужели же вы и его даже не можете уговорить?
  — Нет, ничем; уж пыталась, да все нейдет. А в другом-то во всем, только слово скажи я, так он рад хоть в огонь. Отчего бы это, казалось; так нет, Адам Адамович ему-де не нравится. Что за причина!
  В этом интересном месте разговор двух дам был прерван приходом господина Братшписа, который, подошед к чайному столу, сел возле Марьи Алексеевны с таким видом, как будто хочет вступить с нею в разговор.
  Догадливая Матрена Тимофеевна тотчас смекнула дело, встала с места и удалилась, шепнув хозяйке на ухо:
  — Я оставляю вас одних; вы мне потом расскажете.
  Братшпис, понюхав табаку и несколько прокашлявшись, спросил хозяйку о ее здоровье.
  — Слава Богу, батюшка, Адам Адамович! Как вы можете?
  — Я ни то, ни се; страдаю иногда насморком и головными болями, но это не важные недуги. Да хоть бы и другое что поважнее, так не беда бы: физические болезни кое-как переносишь, а нравственные…
  — Ах, царь небесный, что за такие нравственные болезни; верно, от дурного нрава, каприза, или разлитие желчи от злости?
  — Нет, Марья Алексеевна, — возразил Братшпис, прикусив улыбку, — вы меня не поняли; я говорил фигурно: под болезнями нравственными разумел я страдания сердца, огорчения, обманутые надежды.
  — А кто же вас обманывал?
  — Никто; я сам себя обманывал.
  «Я всегда говорила, что Адам Адамович умный человек, — думала про себя Марья Алексеевна, — говорит так красно, так хорошо, так фигурливо, что я, глупая, ничего не понимаю». Помолчав несколько, она спросила Братшписа:
  — Как же это было, батюшка, что вы сами-то себя обманули?
  — Очень просто: я думал, я льстил себя сладкою надеждою, что дочь ваша не отвергнет моих предложений, что она согласится быть подругой моей жизни, и ошибся. Вот каким образом я себя обманывал.
  При слове дочь Марья Алексеевна совсем переконфузилась, а по окончании фразы она не знала, куда ей деваться.
  «Ах я, безмозглая, — думала она, — ах я, недогадливая; он мне целый час толкует об Аннушке, а я думаю, что все об насморке да об желтухе. Так вот что значит фигуристо! Ах я, дура; придет же в голову такая дрянь. Беда с умными людьми!»
  Оправившись от первого впечатления Братшписовой фразеологии, Марья Алексеевна сочла нужным поправить недогадливость свою решительным движением.
  — Я вам скажу, Адам Адамович, что вам надобно уговаривать моего мужа: если он захочет, так дело будет кончено; а я одна, при всем желании вступить с вами в родство, право, ничего не могу сделать.
  — И вы надеетесь, что супруг ваш согласится принять меня в свою семью?
  — Да что тут много говорить о том, что я думаю да чего надеяться можно; приступайте к делу, так сами узнаете, да и мне еще скажете. Муж мой кончил играть; вот он встал и идет в кабинет. Верно, за деньгами — проигрался; ступайте за ним вслед, да и уговаривайте, как умеете.
  Братшпис вежливо поклонился Марье Алексеевне и по совету ее отправился за Хомкиным в кабинет. Долго оставались они там. Игравшие с хозяином в вист и выигравшие у него уныло сидели вокруг стола с раскрытыми, ожидающими вклада карманами. Один из них приходил в нетерпение и с досады писал на сукне мелом самые ужасные иероглифы, которых бы не разобрать и Шампольону. Марья Алексеевна, знавшая одна секрет отсутствия своего мужа, со страхом и трепетом поглядывала на дверь кабинета.
  — Иван Никитич! Идет ли наш пари на следующий робер? — кричал кто-то Хомкину.
  — Его нет здесь, — отвечал хриплым голосом сочинитель иероглифов.
  — Вы согласитесь, что хозяину очень неприлично оставлять гостей своих.
  — Да и притом не заплатив денег.
  — Это непостижимо!
  — Непозволительно!
  — Человек неглупый, а такой дать промах.
  — Чудеса!
  — Да где же он?
  — Никто не знает.
  — Уж не заболел ли он?
  — Нет, жена тут.
  Щекалкин стоял у окна и поглаживал свой Владимирский крест. Он не суетился, не спрашивал направо и налево о хозяине, но казался озабоченным; штаб-лекарша несколько раз подходила к хозяйке и спрашивала ее о результате разговора с Братшписом, но тщетно. Марья Алексеевна говорила ей: «Подождите, матушка, после».
  — Да где же ваш муж?
  — Подождите, матушка, после.
  — Фу, несносная, — продолжала штаб-лекарша и с досадою ретировалась в стоявшие у печки кресла.
  В эту минуту, когда все ждало и не могло дождаться хозяина, Бонов, стоя возле Аннушки и пользуясь всеобщим волнением, нашептывал ей страстные речи, от которых у девушки щеки горели, как яхонты, а глаза были прикованы к полу. Наконец дверь кабинета растворилась. Из нее вышел Хомкин с несколько расстроенным видом и Братшпис.
  — Извините, господа, — говорил хозяин, спеша к карточному столу, — заговорился с Адамом Адамовичем по одному важному делу.
  Сердитый господин принялся стирать свои невежества.
  Пошла расплата.
  Братшпис пошел прямо к Марье Алексеевне. «Что, батюшка?» — спросила она.
  — Отказал наотрез; говорит, что дочь его сама пусть выберет себе жениха.
  — Ах он, полоумный!
  Братшпис отошел, ворча сквозь зубы: «Да, полоумный. Погоди, брат, попадешься». Проходя мимо окон, он почувствовал, что его кто-то дернул за полу. Он обернулся и увидел Щекалкина, стоящего с вопросительною физиономиею. «Худо, брат, отказ», — прошептал Братшпис. У Щекалкина засверкали глаза.
  Они оба обменялись взглядами, улыбнулись и разошлись. Скоро после того пробило 12 часов. Старый год погрузился в вечность со всеми своими дождями и морозами, теплом и светлыми днями; новый вылупился из яйца, и его явление на свет салютовали у Хомкина выскакивающими из шампанских бутылок пробками. Начались поздравления, желания благополучия, веселья и прочего; всякий глядел в глаза новорожденному году с надеждою; всякий обнимал его, как друга; всякий ожидал от него много. И он, вероятно, по примеру предшественников своих, надул не одного смертного.
  Бокалы звенели; чмоканье поцелуев раздавалось во всех углах; по комнате разлилось легкое, приятное благовоние шампанского. Нечего упоминать о сладких пожатиях рук, о рукоцелованиях: без них не обходится самая маленькая суматоха.
  — Что сделалось сегодня с хозяином; посмотрите, он спит в креслах, — так говорил сочинитель иероглифов одному из гостей.
  В это время Хомкин, спавший действительно, зевнул во сне так комически, что все общество обратилось в ту сторону, откуда шли звуки. Фигура Хомкина, развалившегося в креслах, его полуофициальная улыбка, ноги, сложенные кренделями — все это довершило потеху; вся компания покатилась со смеху.
  Марья Алексеевна в отчаянии принялась будить мужа, но не тут-то было; он спал крепчайшим сном.
  — Выпил лишнюю рюмку, — говорил кто-то в зале.
  — Ах он, полоумный, — бормотала Марья Алексеевна.
  — Ах он, полоумный!
  — Ах он, полоумный! — повторили два голоса.
  Марья Алексеевна оглянулась; гости смотрели друг на друга, никто ничего не говорил, а все слышали ясно еще два раза:
  — Ах он, полоумный!
  — Ах он, полоумный!
  Гости начали разъезжаться. Так встречен был в доме Хомкина новый 1825 год.
  IV
  Несколько месяцев спустя, расстроенные денежные дела Хомкина заставили его переменить образ жизни. Он перестал принимать у себя гостей. Марья Алексеевна принялась за единственное известное ей рукоделье, состоящее в вязании чулок. Аннушку, бедную Аннушку отдали к одной важной, старой, скупой и сварливой барыне в компаньонки.
  Что думало семейство Хомкина о случившемся у них на вечере странном происшествии, этого описать невозможно. Предположений была бездна, разговоров об этом тьма, а до путного результата никто не добрался.
  — Нечистая сила, нечистая сила! — твердила Марья Алексеевна и морщилась, как гриб.
  В это время Хомкин коротко сблизился с титулярным советником Щекалкиным и играл у него беспрестанно в карты, единственный расход, на который у него доставало денег. Но кто же давал ему взаймы, когда нельзя было предвидеть возможности получить их от него обратно? Эту услугу оказывал ему Братшпис, у которого, неизвестно откуда, всегда водились деньги. Вообще, Адам Адамович, несмотря на полученный отказ, все более и более втирался в дом Хомкина и был к нему так ласков и добр, что завладел совершенно его сердцем. Разговор о женитьбе Аннушки, хотя и возобновлялся, но уже совершенно в другом смысле: Братшпис говорил, что Хомкин поступил благородно, не принудив дочери своей выйти замуж против воли. По его мнению, женитьба по сердцу лучшее счастие в жизни; противное же хуже самой тяжкой ссылки.
  Аннушка жила и скучала у своей знатной барыни. Она обязана была ездить со старухой по магазинам, читать ей по вечерам романы madame Cotin2, играть с нею в пикет, подавать ей ее табакерку, присутствовать при ее утреннем и вечернем туалете: время, которое было употребляемо старухой для пересудов, сплетней и тому подобного. Аннушка не видалась более с своим возлюбленным Григорием Александровичем, для которого дверь дома Хомкина тогда, как приходила туда Аннушка, была заперта. Бедная девушка горевала, по ночам часто плакала, но покорялась своей судьбе без ропота, как чистое создание, видящее во всем случающемся в жизни перст Божий. Да будет Его святая воля: Он, Отец наш небесный, устроит все к лучшему концу; вот что думала Аннушка, и слезы умиления, эта блестящая роса, эта непорочная жертва Богу, лились из прелестных ее глаз.
  В таком положении находились действующие лица этого рассказа, когда Хомкин, проигравшись в пух у Щекалкина, воротился домой в жалком положении полоумного. Теперь пойдем дальше.
  V
  Сдав на руки господина надворного советника Хомкина его законной супруге, Марье Алексеевне, Адам Адамович Братшпис направил стопы к своей квартире. Пришед домой, он постучал три раза концом своей палки в дверь. Ему отворил Щекалкин.
  — Что, брат, каково идут дела?
  — Славно, лучше быть нельзя. Я так искусно придавил Хомкину мозоли, когда он сидел на скамье у Невы, что он чуть меня не прибил, и потом так ловко прикинулся удивленным, увидев его, что у него сделалась в голове путаница хуже прежней.
  — Ну, а жена что?
  — Эта безмозглая ничего не может понять; разумеется, в отчаянии.
  — Не видал ли ты Бонова?
  — Нет, этого мошенника с собаками не отыщешь.
  — А его-то и надобно прежде всех подцепить. Посмотри, он нам наделает беды.
  — Не бойся, не уйдет, я о нем недаром беспрестанно думаю. К завтрашнему вечеру отыщем его и приведем к тебе. Однако, пора приниматься за дело; того и гляди, что прежде меня навернется к Хомкину какой-нибудь эскулап и отправит его какой-нибудь микстурой на тот свет; а теперь еще не время. Запер ли ты дверь?
  — Запер, запер.
  — Хорошо; смотри же, не робеть: ты ведь новичок; чего доброго, и меня испугаешься.
  — Не бойся, не струшу, хоть сотню легионов бесов хуже тебя подавай!
  Братшпис отпер большим ключом дверь в другую комнату, вошел в нее и сделал знак Щекалкину, чтобы он за ним следовал.
  Комната, в которую вошли два приятеля, была довольно велика. В главной стене вделан был камин с богатыми бронзовыми барельефами, изображающими разные сцены из мифологии; снизу эти барельефы поддерживаемы были бронзовыми же сатирами и силенами. Окна были завешены черным сукном; а свет разливался из большой лампы, висевшей посередине потолка. Стены были украшены разными картинами в золотых рамах, но о содержании их нельзя ничего сказать по причине темноты колорита и дурного освещения. Против камина стоял стол, покрытый черным сукном, падающим до пола; на столе в приличном беспорядке разбросаны были разные книги в красных сафьянных переплетах с золотыми украшениями; мертвая голова, у которой снимался череп, играла роль чернильницы; разные медные и железные ножи, крючки и другие инструменты дополняли конфузию.
  Вошед в комнату, Братшпис оглянулся к двери, чтобы удостовериться, действительно ли Щекалкин следует за ним. Щекалкин, поняв взгляд, брошенный назад немцем, улыбнулся и сказал ему:
  — Будь спокоен, я не отстану от тебя ни на шаг.
  — Не хвались, не хвались, а лучше соберись с духом: ваша братия, старые чиновники, всего трусите.
  — Что тут пустяки говорить, — возразил сердитым тоном Щекалкин. — Ты, Адам Адамович, много болтаешь, а дела я от тебя мало еще видел.
  — Увидишь, увидишь! — прохрипел Братшпис с сатирическою улыбкою и вымеривая Щекалкина глазами с головы до ног. — Подвигайся-ка, братец, да не смотри таким зверем.
  Когда они оба вошли, Братшпис запер за собою дверь, и в это самое время послышался шум в передней; казалось, будто бы кто-то уходил. Щекалкин обратил на это обстоятельство внимание Братшписа, но тот, занятый своим предметом, уверял титулярного советника, что это ничего, что у страха и глаза и уши велики. Засим сел он в стоявшие у стола готические кресла, раскрыл одну из больших книг и принялся в ней читать с большим вниманием. Во время чтения Братшпис отмечал что-то карандашом на бумаге. После того Братшпис выгреб из печки несколько горячих углей, вложил в жаровню и, заставив Щекалкина раздувать их мехом, поставил на огонь большую медную кастрюлю и с разными необыкновенными приемами начал вливать и вкладывать в нее разные жидкости и вещества.
  Но зачем утомлять читателя описанием кабалистической сцены? Чародейство так всем известию: оно всегда производится на один лад, и Фрейшиц3, кажется, достаточно ознакомил нас с таинственными кругами, числами, заклинаниями, с совами, обезьянами, змеями, чертями, с красными и зелеными носами и со всеми принадлежностями порядочного ада. Поверьте мне, что с тех пор, как существуют колдуны, ведьмы и компания литья пуль, варение зелий, словом, производство всего того, чем люди хотят надуть людей, идет своим порядком безо всяких перемен. Только одно адское дело подвержено большим изменениям, но не о нем теперь речь. Это адское дело хуже всех пуль и зелий; от него нельзя укрыться; оно разбивает в мелкие куски лучшую часть человека; оно впивается в него без его ведома; оно грызет и точит его сердце; оно не щадит никого, ни юноши, ни старца, ни девы; оно пожирает равно добродетель и порок; оно не щадит ничего для уничтожения своей жертвы; для него хороши все пути, ведущие к цели, к ужасной, гибельной цели. Это адское дело влагается дьяволом в уста людей; оно придает им и силу, и красноречие, и яд. Это адское дело есть клевета!
  Стало быть, как речь идет у нас теперь не о клевете, этой ужасной геенне, а просто о самом обыкновенном варении зелья, то я прошу читателя припомнить волчью долину Фрейшица; пожалуй, ночь с музыкой бессмертного Вебера, и перенести все это в описываемый кабинет; вместо Каспара поставить Братшписа, а вместо Макса — Щекалкина.
  Когда дело было слажено и чудесное зелье готово, то Братшпис разлил его в два сосуда, и, посмотрев на трепещущего Щекалкнна, сказал ему: «Вот это для любезного Хомкина, а это для его упрямой дочки».
  В это самое время в соседней комнате раздался громкий хохот, смешанный с криком, и вместе с тем послышались шаги убегающего человека. Братшпис опрометью бросился из кабинета, далее в прихожую… никого не было, дверь на лестницу настежь, но ни малейшего следа убежавшего. В досаде Адам Адамович возвратился в свою комнату, и Щекалкин, у которого все перепуталось в голове, уверял его, что все это им показалось.
  — А дверь-то?
  — Верно, я худо запер, так и растворилась.
  Братшпис хотел успокоиться чем-нибудь, и, как утопающий хватается за соломинку, так и он рад был поверить словам Щекалкнна, чтобы только иметь право не думать о случившемся.
  VI
  Было два часа за полдень. Погода чудесная. На Невском проспекте тьма гуляющих. Пестро до невероятности; дамские шляпки, белые и черные султаны офицеров, разноцветные капоты, салопы, сюртуки, жилеты, голубые, серые, желтые, черные и зеленые глаза, бледные и розовые щеки, красные и синие губы, белые, желтые и пунцовые носы — все это толкается, мешается, путается, то появится, то исчезнет! Чудо, не гулянье! Веселье да и только! Записные франты строят ужасные гримасы, чтобы только удачно удержать защемленный у глаза лорнет, употребляя руки для управления толстой палкой, увенчанной богатым набалдашником. Другие, тоже франты первого разряда, выходят от Доминика и чистят себе зубы перышком, чтобы тем дать уразуметь публике, что они изволили позавтракать. По справке же иногда оказывается, что они читали у Доминика газеты, предпочитая это занятие завтраку, как полезнейшее и дешевейшее. Третьи громко трубят о приглашениях на сегодняшний вечер; им трудно везде поспеть: «On se les arrache!»4 Четвертые, седовласые Ловласы, по старой привычке делают глазки хорошеньким личикам. Пятые… но ведь не перечтешь всех франтов, гуляющих по Невскому проспекту. Дамы бросают попеременно то жестокие, то равнодушные, то нежные взгляды направо и налево. Все ходят, толкаются и все говорят, что гуляют для здоровья! Если после этого в большом свете случаются болезни, то уже, конечно, не от недостатка движения. Велико дело безделье! Было время, и я гулял по Невскому, и я в свою очередь платил дань моде и щегольскому обычаю века; но теперь прощай, Невский проспект, прощайте, миленькие дамские ножки, прощайте, прощайте, палки, парасоли, лорнеты, модники, прощайте, пестрые магазины, прощай, бессмертный Доминик — нам стал не под лета Невский проспект и вы, его очаровательные спутники.
  В одной из Морских есть барский дом старинной дедовской архитектуры. Он так важно и пасмурно глядит на улицу, что, проходя мимо, всякий наверно догадается, что в нем обитает какая-нибудь старушка Екатерининских времен. Так точно — это дом княгини В., той самой старой барыни, к которой отдана наша Аннушка. Блестящий экипаж княгини у подъезда; швейцар выполз из своей норы и греется на солнце; все в ожидании, что ее сиятельство сейчас поедет со двора; кучер окончательно поправляется на козлах; швейцар поглядывает на дверь; одни лошади, вышколенные до последней аккуратности, стоят как вкопанные, не мигнут. В этот торжественный момент ожидания какой-то молодой человек, хорошо одетый, стремглав летел пешком по тротуарам, и, поравнявшись с домом княгини, так живо поворотил прямо к ее подъезду, что чуть не сшиб с ног швейцара. Крайне разобиженный привратник грубо спросил незнакомца: кого ему нужно?
  — Княгиню В.
  — Ее сиятельство изволит сейчас ехать со двора.
  — Ну, так Анну Ивановну Хомкину.
  — Какую Хомкину, компаньонку, что ли?
  — Да, да, доложи поскорее.
  — Нельзя доложить, и компаньонка едет с княгиней.
  — Мне, братец, очень нужно.
  — Нельзя доложить, — твердо произнес швейцар и стал в дверях с ясным намерением загородить пришельцу дорогу. Он с убийственною флегмою вынул из кармана табакерку, и, прищелкнув пальцами, начал нюхать табак с спокойным видом человека решительного. Григорий Александрович Бонов (это он осмелился подойти к дому княгини) с тщетным нетерпением вопрошал швейцара; тот прехладнокровно отвечал ему: «Нельзя, помилуйте, нельзя». Во время этих переговоров послышались на лестнице шаги. Все засуетилось. Швейцар крикнул кучеру, что идут, а сам отворил обе половины двери. Ливрейный лакей показался в сенях и громко скомандовал: «Откладывать, княгиня не поедет». Бонов, слышавший это, принялся решительно штурмовать швейцара, так что тот наконец принужден был послать наверх доложить компаньонке, что ее двоюродный братец желает ее видеть.
  Княгиня по временам страдала мигренью, и в то время, как пришли доложить, что Анну Ивановну кто-то спрашивает, Аннушка усердно хлопотала около развалившейся на диване старухи, потирая ей виски каким-то спиртом.
  — Ma chere5, потри мне лоб, вот так. Ах, какая несносная боль, — ворчала старуха.
  — Вам жарко, княгиня, не отворить ли форточку?
  — Что ты, матушка, уморить меня, что ли, хочешь; простудиться недолго. Ах, какая ужасная боль, в глазах темнеет. Кто там к тебе пришел?
  — Не знаю, княгиня, ко мне никто не ходит.
  — Варя, поди спроси: кто там?
  Варя пошла и тотчас возвратилась с ответом.
  — Двоюродный братец Анны Ивановны, г. Бонов.
  Аннушка вздрогнула. Старуха, занятая своею болью, не приметила этого движения.
  — Какой такой Бонов? — продолжала она. — Ах, право, хоть кричи.
  — Это двоюродный брат мой, которого я давно не видала и даже не знала, что он приехал.
  — А откуда же он приехал?
  Аннушка, помедлив несколько, отвечала довольно невнятно: из Казани.
  — Откуда? Что?
  — Из Казани, княгиня.
  — Варя, скажи, чтоб в гостиную просили, чтоб подождал там. Страсти господни, что за боль. Аннушка, дай мне понюхать соли. Он там в Казани и служит, твой братец?
  — Я… право… не знаю, где он служит, княгиня.
  — А что, он из дворян?
  — Да-с… он дворянин.
  — Богат?
  — Нет, княгиня, он почти ничего не имеет.
  — Молод, или пожилой?
  — Молод, молод, очень молод!
  — А собой каков?
  — Очень… кажется… помнится, недурен.
  — Ну, ступай к нему. Варя, позови Сашу и Настю. Ступай, Аннушка.
  Аннушка поспешно пробежала бесчисленный ряд великолепных комнат, и наконец вышла в большую гостиную, в которой взад и вперед с нетерпением расхаживал Григорий Александрович. Увидя его, Аннушка покраснела и пошла медленнее; он, напротив того, ускорил шаги, и, приближаясь к ней, сказал:
  — Поверьте, Анна Ивановна, одна крайняя необходимость заставила меня решиться на теперешний мой поступок, заставила меня пренебречь теми неприятностями, которые может вам навлечь мое посещение…
  — Что такое? говорите, ради Бога!
  — Не бойтесь; еще доселе нет ничего худого, и мы постараемся предупредить все то, что могло бы сделаться.
  — Сядемте, Григорий Александрович, я едва могу на ногах стоять.
  Они оба сели на мягкий шелковый диван и долго не говорили ни слова, будучи оба заняты мыслями и чувствами, породившимися в них при свидании после долгой разлуки. И где же пришлось им свидеться? В богато убранной зале, где аромат цветов ласкает обоняние, где все окружавшее их располагало к неге, к сладострастию. Наконец Аннушка решилась прервать молчание.
  — Если вам есть что-нибудь мне сказать, то торопитесь; княгиня всякую минуту может меня позвать, и тогда вам никак не удастся со мною скоро увидеться.
  — Вы правы, Анна Ивановна, часы дороги, надобно скорее рассказать вам, в чем дело. Или нет, я просто прошу вас ни под каким видом сегодня не выходить из дома, в особенности же не ходить в дом к вашему батюшке.
  — Зачем? что там сделалось?
  — Успокойтесь, там ничего не сделалось, все идет по-старому; но умоляю вас, не ходите туда сегодня.
  — Зачем же? скажите. Вы, верно, от меня что-нибудь скрываете. Говорите, какое несчастье постигло нас? Я перенесу его с твердостью, только говорите, ради Бога.
  — Я вас уверяю, клянусь вам, что ничего не приключилось и что мне нечего вам объявлять.
  — Но тогда зачем же мне не ходить домой?
  — Не расспрашивайте меня, Анна Ивановна, я не могу, я не должен объявлять вам причину; но верьте мне, положитесь на меня; я никогда еще до сих пор не говорил вам, как дорого мне ваше счастье; вы, может быть, не знаете, как искренно, как пламенно я желал вам всякого добра; вы не слышали до сих пор от меня ничего, кроме обыкновенных светских разговоров; вы, может быть, думаете, что в этом сердце все тихо и пусто; но знайте же, я вас люблю со всем пылом первой и единственной страсти в моей жизни; я вами живу; я рад посвятить каждую минуту моего существования служению вам, я вас боготворю… я тебя обожаю.
  И с этим словом Бонов схватил дрожащую руку Аннушки и напечатлел на ней первый пламенный поцелуй любви. Он говорил так скоро и с таким жаром, что Аннушке не было времени опомниться; он так неожиданно поцеловал ее руку, что она не успела защититься; в его речах, в его движениях было столько правды, столько неподдельного чувства, что Аннушка не смела усомниться в истине его слов; она молчала и не поднимала глаз с ковра, на котором покоились ее ножки.
  Они сидели в таком положении, когда дверь в гостиную растворилась, и старая княгиня вошла в комнату, кашляя и охая. Аннушка и Бонов, испуганные внезапным появлением старухи, вскочили с места.
  — Annette, ma chere, как ты долго засиделась, я без тебя соскучилась.
  Аннушка, оправившись от первого страха, отвечала княгине:
  — Я сейчас сбиралась идти к вам.
  — Покажи-ка мне твоего братца, — прошептала княгиня.
  Аннушка дала знак Бонову; тот подошел, и она, назвав его по имени, представила княгине.
  — Он очень недурен, твой братец. Очень рада вас видеть, садитесь.
  — Извините, я никак не могу долее оставаться; я спешу; у меня очень много дела.
  — Жаль, что вы не хотите с нами остаться. Annette, дай мне табакерку. Мне бы очень приятно… У меня ужасно голова болит; эта мигрень пренесносная боль; ваша кузина знает, как я страдаю. Давно ли вы приехали?
  Бонов не знал, что отвечать: кузина… давно ли он приехал?.. он ничего не понимал; однако же, посмотрев на Аннушку и видя ее смущение, отвечал:
  — Вчера вечером.
  — А каково житье в Казани?
  — Очень… хорошо… право, очень хорошо.
  Он сроду там не бывал.
  — Какова была там погода, как вы уехали?
  — Прекрасная.
  — Это не по-нашему; сегодня первый хороший день во всю осень, а то все дожди да дожди. Хорошо ли в Казани общество?
  — Я… общество там… мало видел…
  — Вы разве недолго там были? Кузина ваша говорила, что давно с вами не видалась, где же вы были?
  — В Рязани, княгиня.
  — О, так вы-таки поездили; ну, а каково там?
  Бонов все более и более терялся; ему надобно было уже давно быть за дверью, а он принужден был выдерживать формальный допрос старухи, которая, от нечего делать, радехонька была поболтать с кем бы то ни было. К счастию его, по окончании разговора о Рязани и Калуге, раздался звон и лакей доложил о графе П… Бонов воспользовался этим случаем, раскланялся с княгиней, подошел к Аннушке и, напомнив ей потихоньку наставления, ушел из гостиной, проклиная старую болтунью. На этот раз швейцар обошелся с ним вежливее; он узнал, что ее сиятельство изволила ласково говорить с Боновым. Стало быть, он не из простых. Отчего же однако княгиня так разговорилась с Боновым, неизвестным молодым человеком? Эти дамы du haut parade6 любят статных и молодых кавалеров, а на прочих едва смотрят. От того, что ей решительно нечего было делать, хотелось говорить, а не с кем. За неимением гербовой бумаги пишут на простой.
  VII
  Освободившись от многоречивой княгини, Бонов поспешно отправился к Хомкину. На дороге встречал он многих неотвязчивых знакомых, которые, поймав кого-нибудь на улице, непременно останавливаются для разговоров. Бонову было не до них; сухостью обращения и озабоченным видом удалось ему сократить эти остановки, и наконец он благополучию достиг вожделенной цело путешествия.
  В доме Хомкина все пришло в прежний порядок. Марья Алексеевна взяла свой чулок. Хомкин, хотя поседевший и изменившийся в лице совершенно, пришел в себя; возле него сидел Адам Адамович Братшпис, занимая его любопытными разговорами о том и о сем. Бонову досадно было, что Братшпис пришел прежде него, и он решился не оставлять Хомкина ни на минуту в течение целого дня.
  Братшпис уговаривал Хомкина идти вечером к Щекалкину отыгрываться от вчерашнего проигрыша и приглашал туда же Григория Александровича, который с радостью принял предложение.
  — Что это Аннушка нейдет, — говорила Марья Алексеевна, — ведь обещала непременно быть.
  — Верно, нельзя, — подхватил Бонов. — Она живет с старой барыней; а у них ведь причуд не приведи Бог сколько. Впрочем, теперь всего четыре часа; еще, может быть, и будет.
  — Однако, не забудь, Григорий Александрович, тотчас уйти, если Аннушка придет: ты знаешь наше условие.
  — Я, кажется, до сих пор держал слово, Марья Алексеевна.
  — То-то, смотри же.
  — Коли дочь не придет, сходи к ней, жена, вечерком.
  — Нет, батюшка, там вечером не допросишься никого, хоть умирай; народу всегда такая тьма, что от карет на улице проходу нет. Княгиня-то важная дама: к ней весь город, хоть морщится, да бежит.
  Братшпис тщетно ждал до шести часов; Аннушки не было; он досадовал на слепой случай, лишающий его возможности исполнить свое предприятие. Потеряв надежду увидеть ее, он распростился с хозяевами и объявил Хомкину, что зайдет за ним часов в девять, чтобы вместе идти к Щекалкину.
  Когда он вышел, то Бонов, оставшись один в обществе надворного советника и его супруги, несколько раз принимался было поговорить наедине с Хомкиным, хотел отвлечь его от вечернего визита к титулярному советнику. Он начал было уже читать диссертацию о непостоянстве счастия на свете вообще и в картах в особенности, начал доказывать, что безрассудно поручать капиталы свои коварной двойке, что отец семейства в особенности должен беречь копеечку на черный день; но вдруг в уме его блеснула мысль. Он жадно за нее ухватился и в тот же миг прекратил разговор о картах и деньгах, что очень радовало надворного советника. Било семь часов, било восемь; Аннушки не было; наконец, пробило и девять, а ее все нет, как нет. Явился Братшпис в зеленом фраке, в гусарских сапожках и со всеми принадлежностями обычного своего костюма. Он осведомился об Аннушке, и, узнав, что она не была, начал торопить Хомкина, говоря, что до Щекалкина далеко, что пора в путь, что ему хорошо пройтись пешком и т. д.
  Вследствие этого, надворный советник Хомкин, Адам Адамович Братшпис и Григорий Александрович Бонов отправились в путь. Дорóгой разговор, в виде прелюдии к готовящейся музыкальной пьесе, вертелся на шестерках, семерках, валетах, семпелях, транспортах и прочем. В половине десятого компания, поднявшись по бесконечной лестнице, шла по галерее к квартире титулярного советника Щекалкина.
  VIII
  — Здравствуйте, гости любезные. А! Любезнейший благоприятель, вот и вы; очень рад, что вчерашнее нездоровье скоро миновалось; я было крепко за вас трухнул; вы, казалось, так были расстроены; я думал, что у вас будет жестокая горячка.
  Так говорил Щекалкин, встречая своих гостей.
  — Слава Богу, все прошло, только голова что-то болит; мало спал, да и простудился, должно быть.
  — И вас много благодарю, любезный Григорий Александрович, что не забываете нас.
  — Ты, братец, меня благодари, — сказал Братшпис, — я назвал к тебе сегодня гостей: к тебе, отшельнику и домоседу, надобно зазывать честных людей.
  — Удружил, батюшка Адам Адамович, а я было думал, что мне придется вечер горевать одному. Как прикажете, почтенные гости, за дело, что ли? Или прежде перекинуть словцо-другое?
  — Что тут болтать по-пустому, — возразил Братшпис. — Начнешь говорить, всего не переговоришь и не переслушаешь; язык заболит, а толку никакого. Скорее за дело.
  — Разумеется, за дело! — воскликнул Хомкин.
  Стол поставлен на прежнее, знакомое нам место. Щекалкин вынул из заветного шкафа пук ассигнаций. Все расселись по креслам и началась война. Сначала счастие колебалось, как бы не зная, кого избрать себе в любимцы; дело шло вяло, не было ничего решительного; наконец, крылатая фортуна воссела возле Хомкина. Он обобрал все деньги, бывшие в ходу, и, когда клал их в портфель, то насчитал пять тысяч рублей. «Хорошо, — думал он, — сегодня меня не надуешь, Щекалкин: что ни говори, я ни за что в свете не буду больше играть».
  — Будет с меня, — сказал он. — Вы, господа, вчера меня обыграли; сегодня моя очередь.
  — Разумеется, — возразил Щекалкин: — долг платежом красен; каждому своя очередь. Однако, господа, вечер так не кончится; я так рад, что наш добрый Хомкин выздоровел; не отпущу ни за что гостей, не выпив за его здоровье по бокалу шампанского; поужинаемте на скорую руку.
  — От хлеба-соли отказываться грех, — сказал Братшпис.
  — Я остаюсь.
  — И я тоже!
  — И я тоже!
  — Вот, что хорошо, то хорошо. Малый, накрывай стол. Ужин готов, и собеседники расселись на те же места около стола, на котором сражались.
  Бонов во все время ужина был очень молчалив; напротив того, Братшпис расточал все свое красноречие, сыпал каламбуры и острые слова, чтобы оживить общество. Хлопнула пробка и звездящееся вино полилось шипучею струею в бокалы Хомкина и Бонова.
  — Какой ты болван, — проворчал Щекалкин на лакея, — подаешь гостям такое вино. Это нашему брату хорошо; подай другую бутылку, клико!
  — Помилуйте, что за церемонии, — говорил Хомкин, — не все ли равно.
  — Нет, дорогих гостей надобно потчевать лучшим вином из погреба; я это сам выпью.
  — А чтоб другая рюмка не пропала, — сказал Братшпис, — то я ее себе возьму.
  — Для меня, право, и это хорошо, Адам Адамович, — возразил Бонов, — я в вине мало разумею толку.
  — Нет-нет: я вас пригласил сегодня сюда; стало быть, я на правах хозяина, и никак не допущу, чтобы вы, редкий гость, лишены были лучшего кусочка.
  — Право, мне все равно!
  — И мне тоже, право…
  — Нет-нет, господа. Эй, что ж вино, скоро ли будет? Слуга вошел с бутылкой. Щекалкин взял ее у него бережно из рук и потихоньку начал выдавливать пробку, налил Хомкину и Бонову и, привстав, провозгласил:
  — За здоровье нашего доброго собеседника Ивана Никити…
  — Ах, посмотрите, дом наш горит, вот в окне пламя, — закричал Бонов таким отчаянным голосом, что все вскочили с мест и побежали к окну. В это время Бонов, с тою быстротою, какую придает действиям человеческим отчаяние, переменил бокал Хомкина и свой на бокалы Щекалкина и Братшписа.
  — Где же пожар?
  — Где же пожар? — кричали все, выпяливая глаза в окошко.
  — Как, разве вы не видите, вон там, прямо против нас?
  — Что вы, батюшка, — возразил Щекалкин, смеючись, — напугали нас; просто свет в окне. Ах! Как я, было, струсил.
  — И я также, — говорил Братшпис.
  — И я также, — говорил Хомкин.
  — А я более всех, — говорил Бонов. — Извините, господа, что я вас так напугал; мне, право, совестно; не понимаю, как это я так ошибся: у меня в глазах замерещилось; ну, так ясно видел я пламя, что, как теперь подумаю об этом, так волосы дыбом становятся: так и казалось, будто оно хочет ворваться в эту комнату и поглотить нас всех. Извините, извините меня за ошибку.
  — Что за беда, — отвечал Братшпис, — жаль только, что вы остановили нас в самом интересном месте, когда мы сбирались пить за здоровье Ивана Никитича, может быть, будущего вашего тестя.
  Последние слова Братшпис шепнул лукаво на ухо Бонову.
  — И это не беда, — возразил Щекалкин, — время не ушло; мы возобновим еще с большим жаром тосты наши; только теперь, Григорий Александрович, не глядите в окошко; а то, чего доброго, вам еще что-нибудь привидится.
  — Нет-нет, обещаю, что не подам знака жизни, если бы дом в самом деле даже загорелся.
  — Итак, господа, за здоровье нашего почтенного, доброго Ивана Никитича. Ура!
  — Ура! Ура! — проговорили Братшпис и Бонов, и четыре бокала были осушены залпом.
  Затем все уселись по местам; но через несколько секунд Братшпис завопил ужаснейшим голосом: «Измена! Измена!» Лицо его страшно искривилось. Щекалкин, вытараща глаза, смотрел сначала на него с удивлением, но вскоре последовал его примеру и огласил комнату ужаснейшим криком. Хомкин ничего не понимал; он остолбенел от ужаса. Бонов был спокойнее всех, хотя эта картина производила и на него неприятное впечатление. Странные ужимки, которыми Щекалкин и Братшпис сопровождали самые бестолковые речи, их дикий голос, похожий и на хохот, и на плач, и на разгулье молодецкое, и на последние предсмертные вопли страдальца, кончающего в мучении дни свои, все так странно поражало чувства, что Бонов, глядя на все это, хотел уже уйти с Хомкиным домой; но любопытство знать, чем это кончится, удерживало его. В самом деле, странная вещь, странное свойство человека: на самые отвратительные предметы, на те, которые возбуждают в нас омерзение, мы и морщимся, да глядим, лишь бы в них было что-нибудь необыкновенное, оригинальное, к чему глаза наши еще не пригляделись.
  Хомкин пожимал плечами. В это время отворились дверцы знакомого нам шкафа со стеклом, и оттуда вмиг выпрыгнули штук 20 человеческих фигур, бледных и в рубищах. Они горстями вынимали из шкафа золото и бросали ими в лицо Братшпису и Щекалкину; одна из таких фигур в особенности крепко нападала на Братшписа и осыпала его, кроме золота, жестокою бранью.
  — Оставь меня, — прохрипел Братшпис. — Что я тебе сделал?
  — Ты, что ты мне сделал? ты погубил, обыграл меня; я застрелился, бросил семью. Пришло время мести.
  С криком и гиком скакали эти тени, то увлекая за собою Братшписа и Щекалкина, то бросая их, как мячи, к потолку. Через несколько времени в комнате послышался серный запах, и на лице Адама Адамовича и его товарища показалось легкое синее пламя, распространявшееся ежеминутно. Бонов и Хомкин содрогнулись; они хотели идти на помощь к сгорающим, но вдруг тысячи голосов закричали им:
  — Оставьте! Это наши жертвы.
  И Григорий Александрович и надворный советник остались как бы прикованные.
  Огонь делал быстрые успехи: он вскоре обхватил шеи несчастных, потом грудь, наконец ноги, так что они стояли, как два огненных столба. От них огонь сообщился комнате — и тогда Бонов и Хомкин, видя, что дело приходит к развязке, выбежали из квартиры Щекалкина. В то время, как они вышли на улицу, где-то пробило четыре часа, и в ту же минуту раздались отчаянные крики: «Пожар! Пожар!» В огромном доме началась страшная суматоха; все проснулись; начали изо всех этажей таскать мебель; иные бросали ее из окон. Сильный ветер с необычайною быстротою разносил пламя; дым клубился из-под крыши; весь верхний этаж был в огне. Прискакали пожарные трубы и начали действовать со всем самоотвержением и забвением опасностей, чтобы спасти, что можно. О загоревшемся доме не было и речи: надобно было отстаивать соседние дома. Пламя лилось бурною рекою, пожирая все, что только встречалось ему на дороге: казалось, будто дом загорелся со всех сторон. С треском валились потолки; огромные головни летали по всем направлениям; опасность угрожала целому кварталу.
  Хомкин и Бонов стояли на улице и смотрели на это ужасное разрушение. Вдруг они оба как-то невольно взглянули на верх — и что же представилось удивленным их взорам? По воздуху над крышей летала целая стая самых разнородных чертей, каких только может придумать воображение; они с радостными телодвижениями тащили за собою два обгоревших трупа, в которых, однако, были еще признаки жизни. Позади этой стаи летел один, без свиты, небольшой чертенок с большою толстою книгою в руках и с пером за ухом. Наружность его была самая отвратительная. Лицо желтое, изрытое уродливыми рябинами; вместо волос на голове висело у него несколько ободранных мочалок; ноги кривые; ну словом — черт во всей форме. Он важно вынул перо из-за уха, и Хомкин ясно видел, как он внес в свою книгу, оказавшуюся книгою прихода и расхода, следующий две статьи: прибыли сегодня, такого-то числа, месяца и года, по адскому счислению:
  1) Немец Адам Адамович Братшпис.
  2) Титулярный советник и кавалер Щекалкин.
  За сим Хомкин и Бонов, видя, что все уже кончено, что соседние дома будут отстаивать, отправились домой.
  IX
  Что же далее?
  Разумеется, Хомкин, убедясь в важности услуги, оказанной ему Боновым, умел склонить сожительницу свою к соединению Григория Александровича законным браком с Аннушкой. Они жили и живут превесело, здесь, в Петербурге. К несчастию, на днях переменили квартиру, так что я вам не могу наверное сказать, куда они переехали. О Братшписе и обо всем зле, которое он им наделал, у них не было никогда и речи; воспоминание о нем причислено к числу дурных снов, иногда нас тревожащих. У г. Бонова недавно родился сын. Я был на крестинах. Славный мальчик.
  Хомкин совершенно исправился и выздоровел. Он вовсе не играет в карты и даже боится их видеть в руках женщин, раскладывающих гран-пасьянс. Его лицо приняло прежний вид; он потолстел и представляет теперь совершенно ту же фигуру, как мы видели его на первых страницах этого рассказа. Одни только волосы седы. Ему ведь около шестидесяти! Марья Алексеевна по-прежнему вяжет чулок. Она выдумала новый способ как-то искусно вывязывать пятку и намерена на днях объявить об этом в газетах и просить привилегии на исключительное право вязать чулки с такими хитрыми пятками.
  Вот, кажется, подробный отчет о всех лицах. А княгня-то? Ба, ба; я, было, и забыл о ней. Впрочем, дамы хорошего тона любят быть в хорошем обществе. Я весьма премудро сделал, что не говорил о ней в одно время с плебяенами, поставивши ее одну-одинехоньку в…
  Эпилог
  Утро.
  Княгиня сегодня, как и всегда, ужасно страдает головною болью. Она сидит, раскинувшись живописно в широких креслах, и слушает рассказы двух дам, приехавших навестить ее.
  — Скажите, княгиня, — спросила одна из них, — где ваша компаньонка, эта милая девица, которою мы так все восхищались?
  — Было чем восхищаться, признаюсь, — отвечала княгиня. Vous ne savez donne pas?
  — Non, rien, absolument rien.
  — C’est une horreur7. Она замужем.
  — Так что ж? Тут нет ничего дурного.
  — Не в том дело. Она осмелилась принимать здесь, у меня в доме, в этой комнате, j’en meure de honte! своего возлюбленного; уверяла, что это ее братец двоюродный из Казани, из Рязани, из Калуги — Бог знает откуда. Этакая мерзость, и что всего хуже, c’est une abomination!8 я сама с ним около получаса говорила.
  — Карета вашего сиятельства подана, — сказал вошедший лакей.
  — Excusez, mesdames, мне надобно выехать, доктор непременно велел ездить гулять. Que dites vous de cette petite? Какова?
  — Mais c’est une horreur, madame la princesse.
  — Une detestation!9 Прощайте, княгиня, до свидания.
  
  Василий Ушаков
  ГУСТАВ ГАЦФЕЛЬД
  — …Нынче на эту штуку никого не подденешь! Передержка тогда удается, когда ее не подозревают или понятия о ней не имеют. А теперь, благодаря просвещению — и это я говорю не в насмешку над просвещением — теперь, пятнадцатилетнему известны вы все игрецкие фокусы!
  — Да, как же! — сказал усач. — Все известны! Полагайся на это! узнают старое — изобретется новое. Ум человеческий неистощим на выдумки. Карты существуют и будут существовать до скончания мира. Не думаешь ли ты, что дело их ограничится коммерческими играми, бостонами, вистами, дураками и, наконец, безгрешным гран-пасьянсом? Дожидайся! Ни просвещение, ни философия, ни совесть, ни честь, ничто не сделает из карт вещи безгрешной: яд всегда будет яд, — не приучишь к нему человеческих желудков.
  — А в аптеках яд держится для здоровья! — сказал Гацфельд с живостью и видимо обрадовавшись удачному возражению.
  — Умно сказано! — спокойно отвечал усач. — Только, несмотря на аптеки, слово «отравитель» не выходит из всеобщего употребления и не исключается из словарей…
  — Не об этом речь, приятель! — возразил Кардинский. — А ты сказал, что карты будут существовать до скончания мира. Откуда им далось такое бессмертие? почему ты знаешь, что картежная игра не будет иметь одинакой участи с рыцарскими турнирами, которые в свое время почитались делом важным, необходимым и почетным, а теперь остались только в воспоминании, да на сцене, — пожалуй, еще на картинах!
  — Другое дело. Рыцарские турниры прекратились вместе с рыцарством, а рыцарство прекратилось вместе с изобретением пороха и…
  — Довольно, братец, довольно! Мы, с позволения твоего, займемся этим неистребимым злом… Подайте нам карты!
  Составился бостон, в котором не участвовали только Гацфельд и усач. Последний молча курил трубку; а первый, взявши старую колоду карт, метал ею банк, часто останавливаясь, и что-то нашептывал. Это продолжалось с полчаса. Наконец усач спросил:
  — Вы, верно, гадаете?
  — Нет, — отвечал Гацфельд. — Я доискиваюсь расчета, по которому можно угадать карту наверное… Надобно считать очки каждого абцуга, и сколько выйдет более пятидесяти двух, такую карту ставить. Вот, например, здесь в четырех абцугах вышло пятьдесят семь, — надобно ставить пятерку. Вот… убита, злодейка!
  — Видно, расчет не совсем верен! — сказал усач, улыбаясь.
  — Дело в том, что иные считают фигуры, валета за одиннадцать, даму за двенадцать и короля за тринадцать; другие — фигуры вовсе не считают; а еще можно каждую фигуру полагать в тринадцать.
  — Да на что вам это?
  — Как на что? годилось бы, если бы узнал штуку! Выиграть сотню-другую тысяч — не худо!
  — Не худо их иметь, если можно получить законным образом, только не картами.
  — Почему же не картами? Ведь не плутовски, не обыграть кого наверняка, а сорвать где-нибудь, в чужих краях, публичный банк…
  — Или в своем отечестве облупить порядком шайку записных игроков? Это было бы почти доброе дело, если бы самое средство не было слишком гнусно.
  — Какое средство?
  — Ну, самая игра в карты. Разве это хорошее средство?
  — Да почему же нехорошее? Ведь нет греха выиграть в лотерею?
  — Нет греха выиграть, а играть, по моему мнению, большой грех. Какая душа, какой ум могут сохраниться в человеке, который половину дня всем сердцем, всею крепостию и всем помышлением предан разбору и расчету тринадцати карт, попеременно попадающих ему в руки? Если излишняя ученость иссушает душу, что и справедливо — то что же делают карты, которые требуют не менее и даже более внимания, нежели самое глубокомысленное изыскание археолога, антиквария, математика, философа и… всей ученой братии!.. Видно, вас это очень занимает? — сказал наконец усач Гацфельду, который все перекидывал карты.
  — Ему досадно, что ты его не слушаешь! — проговорил один из играющих.
  Гацфельд равнодушно отвечал:
  — Занятия тут нет никакого. А так… от нечего делать… шалю!
  — Вредная шалость! Такими опасными вещами не шутят!
  — Лежат вам на душе эти карты. Не беспокойтесь, я совсем не игрок.
  — Можете им сделаться!
  — Навряд! Мне уж двадцать восьмой год.
  — Не прошло ли двадцать восемь минут с тех пор, как вы сказали, что не худо бы выиграть сотню-другую тысяч?
  — И теперь то же скажу.
  — Вот и первый шаг к картежной игре! Стоит только узнать расчет или другой легкий фортель.
  — При всем моем уважении к вам, — сказал наконец Гацфельд, — не могу не заметить, что ваши опасения и предостережения довольно забавны.
  Усач покраснел.
  — Забавны! прибавьте: основаны на слабоумии, на суеверии, потому что я верю гаданию в карты, да, верю! А таинственному, дьявольскому расчету, посредством которого можно, к собственной погибели, поработить себе счастие, удачу, непременный выигрыш, — этому расчету я не только верю, я в нем убежден. Он существует, и полковник Лихаев, которого вы знаете лично, может вам засвидетельствовать, что, назад тому пятнадцать лет, он сам воспользовался таким расчетом и тем избавился от большой беды. Спросите у него.
  — И он не скажет! — проговорил Кардинский.
  — Скажет! — возразил усач. — Да, скажет, что это была шутка, что он выиграл тогда наудачу, а не на расчет. А назовите ему Ивана Адамовича Шица, и он в минуту побледнеет или покраснеет.
  — Что за Иван Адамович Шиц? — живо спросил Гацфельд.
  — О, как загорелось ваше любопытство! По совести, мне бы не следовало сказывать; но, так как я уже проговорился, и сверх того вы объявили, что вам двадцать восьмой год и вы искушения не боитесь, то узнайте, что Иван Адамович Шиц таинственное лицо, каждый год являющееся в Киеве, особливо во время контрактов. Неизвестно, чем он живет, какой его промысел, и даже какое происхождение. Знают только, что он крещеный жид, чисто говорит по-русски, очень хорошо образован, не богат и не беден. Он-то открыл Лихаеву важную тайну картежной игры, а сам ею не пользуется.
  — Да что за важная тайна? — сказал Кардинский. — Лихаеву удалось как-то выиграть пятнадцать тысяч. Велика сумма!
  — Да, пятнадцать тысяч на четыре карты. Сумма очень велика, если рассчитать, что Лихаев мог поставить только тысячу, которую занял у того же Шица; да и банк был такого рода, что немного более можно было взять. А важно то, что Лихаев накануне проиграл восемь тысяч казенных и хотел застрелиться. Следовательно, секрет Шица спас ему и жизнь, и честь; это стоит миллиона!.. Однако, мне пора. Прощайте. А вам, милостивый государь, — прибавил он, обращаясь к Гацфельду, — я оставил на память задачу, которую вы потрудитесь сами решить… А что без решения вы ее не оставите, за это я готов отвечать головою.
  Все засмеялись, и усач ушел.
  — Его шутки далеко заходят! — сказал Гацфельд с недовольным видом.
  — Не сердись! Он в молодости поссорился за вистом с добрым приятелем и отличным офицером, которого за эту безделицу убил на дуэли. С тех пор он сделался заклятым врагом карт, и, когда зайдет о них речь, он всегда и всем читает такую же мораль, как тебе.
  
  Это происходило в 1819 году, в Украйне, в штабе дивизии, которой свитский капитан Густав Гацфельд был квартирмейстером. Это звание доставляло ему знакомство с старшими офицерами, в числе коих знал он, довольно коротко, полковника Лихаева. Но на другой же день после бессвязного, истинно военного разговора, в котором угрюмый усач вывел наружу картежную тайну Лихаева, Гацфельд и не думал о задаче, с такими угрозами оставленной ему на решение. У него была другая забота, забота важная, вместе и горе, и счастье, и непростительная ошибка, и необходимейшая потребность нашей юдольной жизни. Эта забота была не иное что, как любовь, слишком далеко заведенная.
  По должности своей, Гацфельд часто объезжал города, местечки и деревни, занимаемые дивизиею. В четырех верстах от штаба отыскал он небольшое поместье, которое держал на аренде старый польский пан, живший там с женою и племянницею. Местоположение деревни было прекрасное; домик чистенький, окруженный плодовыми садами; хозяин, пан Гулевич, оказался человеком веселым и радушным; супруга его была отличная домоводка, славно варила кофе и делала пунш мастерски; племянница, панна Анеля, по-русски Ангелика, была живая, веселая, прелестная девушка, правда, за двадцать дет, но все еще в полном блеске молодости и, можно сказать, красоты. Все это очень понравилось Гацфельду, и, по собственному его признанию, напоминало Саксонию или берега Рейна, которые тогда не выходили из головы у русских воинов, делавших знаменитые кампании 1813 и 1814 годов. Вдобавок к тому, сам пан Гулевич пожаловался господину квартирмейстеру на свое несчастие, что не удостоился он иметь на постое офицера, а принужден был держать ундера с его капральством. Этому горю нетрудно было помочь. Гацфельд перевел унтер-офицера в другое место, а в доме пана Гулевича назначил себе загородное местопребывание, разумеется, не постоянное, а так, вроде увеселительного замка, куда он уезжал в досужее время подышать свежим воздухом, побеседовать с словоохотным паном, похвалить кофе и пунш, которым угощала его хозяйка, и наконец безвинным образом поамуриться с милою панною Анелею.
  Это продолжалось около двух месяцев, и сделалось любимым занятием Гацфедьда, которым он не делился ни с кем из товарищей. Правда, у него их и не было в полном смысле слова: он был один в своей должности, и маленький его эгоизм насчет приятного посещения дома пана Гулевича был делом довольно естественным и не подстрекал ничьего любопытства. Его амуры с панною Анелею были чистые польские умизги, то есть, обхождение короткое, дружеское, несколько вольное, но совершенно безгрешное, чему ни пан Гулевич, ни супруга его нисколько не противились, вероятно, по привычке. Однако… кто бабушке не внук! Не нужно описывать, как случилось, только Гацфельд одержал неожиданную и не слишком желанную победу над сопротивлением панны Анели. Это, по-видимому, дело обыкновенное на военных стоянках, и опытный товарищ, пожалуй, поздравил бы победителя с счастливым успехом. Но Гацфельд, до тех пор, был молодой человек очень хорошей нравственности: вместо легкомысленной радости, он почувствовал угрызения совести. А когда пан Гулевич с благородным негодованием сказал ему, что он самым бесчестным образом заплатил за гостеприимство и за дружеский прием, когда г-жа Гулевичева в отчаянии начала осыпать упреками бедную племянницу и спросила ее, как грозный судья: «Что теперь с тобою будет?», когда бедная девушка с твердым духом объявила, что будет с нею, что Богу угодно; что она без принуждения, без обмана, добровольно отдалась Гацфельду; что с той минуты почитает себя ему принадлежащею; что если не может быть его женою, то останется его верною любовницею; что если он и этого не захочет, то она готова быть его служанкою… о, когда Гацфельд все это выслушал, то он в свою очередь с благородною твердостью объявил, что, хотя по зависимости от родных и от начальства, он ничего вдруг предпринять не может, но что панна Анеля убудет непременно его женою.
  Это обещание всех успокоило. Густав и Анеля поплакали; дядя с теткою также; потом все расцеловались, и остаток страшного дня объяснения провели очень весело. Но дня через два, пан Гулевич приступил к объяснениям другого рода. Он вменил себе в обязанность предуведомить Гацфельда, что нареченная его — круглая сирота, чистого дворянского происхождения, но не имеет ничего; что он, пан Гулевич, скопил для нее две тысячи рублей серебром в приданое; да по смерти его и жены достанется ей столько же, что составит капитал очень и очень умеренный, даже для дешевой украинской жизни. Гацфельд, с своей стороны, был чистосердечен, и, не следуя примеру молодых хвастунов, признался, что и он очень небогат. Обстоятельства его были таковы.
  Отец его, лифляндский дворянин, воспитывался в Пруссии, в военном заведении короля Фридрика Второго. Оттуда перешел он в русскую службу, по инженерной части, где впоследствии был генералом. Он не имел никакого наследственного состояния, и уже в зрелых летах женился на небогатой русской дворянке, псковской помещице, которой деревня была почти на границе Лифляндии. По смерти генерала Гацфельда, вдова его получила пожизненную пенсию в тысячу двести рублей серебром, которую получал ее муж. Оставшийся после генерала дом в Петербурге и драгоценные вещи были проданы в пользу его малолетнего сына Густава. Вырученный капитал взял к себе его дядя, Гацфельд, лифляндский помещик, бездетный вдовец. Этот дядя признал себя должным племяннику десять тысяч рублей серебром, с которой суммы, вместо процентов, присылал ему ежегодно по три тысячи рублей, да его же назначил наследником своего поместья, приносящего в год до восьми тысяч рублей, с таким условием, что, вместе с получением имения, уничтожается его долг молодому Гацфельду. Старшая сестра Густава была замужем за псковским помещиком, и была наследницей восьмидесяти душ, принадлежащих ее матери, которая и проживала в своей деревне верстах в пятидесяти от дочери и почти в таком же расстоянии от лифляндского имения Гацфельда. Старая генеральша, вместе с пенсиею, получала в год до семи тысяч рублей, но, так как привыкла жить в изобилии и прилично своему чину, то не могла ничего уделять из своих доходов сыну, а иногда присылала ему в подарок триста или пятьсот рублей.
  Из этого подробного отчета видно, что Густав был в совершенной зависимости у своего дяди, который всегда имел право выплатить ему небольшой капитал и лишить наследства; сверх того, генеральша Гацфельд неоднократно изъявляла желание, чтобы возлюбленный ее Густав приехал в отпуск и выбрал бы себе одну из трех невест, псковских помещиц, которых она ему прочила. У старой генеральши лежало на душе то обстоятельство, что сын ее родился в Голландии, где она с мужем провела два года, и там, по нужде, был он крещен в протестантском исповедании, в котором оставался до сих пор. Итак, мудрено было думать, чтобы генеральша, в довершение такого разноверия с нею и с ее дочерью, позволила ему жениться на католичке. Все это сам Густав пересказал пану Гулевичу, но прибавил к тому, что в его отношениях к панне Анеле совесть и честь страждут слишком много, почему он решился с нею объясниться и просить ее согласия на брак с Анелею очень и очень настойчиво. То же должно было быть и с дядею, человеком строгом и довольно раздражительным. Но время объяснения Гацфельд откладывал до получения чина подполковника, которого ждал очень скоро. Тогда, по мнению его, он будет иметь верное средство получить место, приличное человеку женатому и небогатому. Этому намерению должно было способствовать и то, что он был ранен два раза, а служил хорошо, что доказывалось полученными им во время кампании двумя чинами и тремя знаками отличия, кроме прусского ордена пур-лё-мерит10. Обеспечивши себя таким образом насчет службы, он мог подвергнуться года на два или на три гневу матери и дяди, хотя это и почитал он большим несчастием.
  Во всем этом было в виду более горя и затруднений, нежели радости и прочного земного счастия. Но последнего-то и надеялся молодой Гацфельд. Его должны были доставить ему не доходы и не поместья, а любовь его милой Анели, ее кроткий, веселый нрав, ее привычка к порядку и к домашней экономии, которыми Густав дорожил более, нежели хорошим приданым. Так, по крайней мере, он говорил. Сверх того, его Анеля умна, порядочно говорит по-французски и играет на фортепьяно; эти два пункта ее воспитания должны были еще усовершенствоваться, и он этим сам займется, потому что знает сам очень хорошо французский язык и отлично играет на скрипке. Он будет вместе с Анелею читать лучшие книги, разыгрывать дуэты, будет ей пояснять красоты словесности и музыки, и непременно образует ее вкус. Такую миленькую, хорошенькую, образованную женку не стыдно будет показать ни в Лифляндии, ни в Псковской губернии, ни даже в обеих столицах. И матушка и дядюшка полюбят ее без души. О доброй сестре и говорить нечего: та нежно любит милого брата, и все любезное ему будет близко ее сердцу… счастье, одно счастье в виду.
  Товарищи кое-что проведали о жителях так называемого увеселительного замка Гацфельда, и начали подтрунивать над прекрасною Анелею, которой насчитали двадцать пять лет от роду. Но Густав прекратил все шутки, объявив ее своею невестою. С тех пор он начал являться с нею и в городе, и все его знакомые и товарищи обходились вежливо и даже почтительно с будущей его супругою. Многие радовались, что в штабе у них заведется милая дама, с которою приятно будет проводить время. Это очень льстило Гацфельду и усиливало его любовь.
  Между тем, по праву жениха, он не только начал делать подарки своей Анеле, но стал даже исправлять многие потребности дома ее сродственников. Часто недоставало того или другого: Густав не хотел, чтобы в чем-либо был недостаток; он брался все сам закупить, и на дельные замечания бережливой тетушки Гулевичевой отвечал, что это стоит безделицу; правда, не более и стоило, но чрез полгода оказалось, что на исправление этих безделиц потрачено более пятисот рублей. А Гацфельд, получавший очень хорошее годовое содержание для неженатого офицера, не привык нуждаться в деньгах и в чем-нибудь себе отказывать. Лишние расходы заставили его прибегнуть к расчетливости, и он приступил к ней не со стороны ограничения своих издержек, а со стороны возможного увеличения доходов. Он смекнул, что дядюшка, посылая ему ежегодно по три тысячи, платит ему только семь с половиною процентов с его капитала; а от родного опекуна и благодетеля не грех получать по десяти процентов. Он решился объясниться об этом с дядею, и написал к нему превежливое, даже пренежное и преубедительное письмо… Но ответ был неблагоприятен, гораздо свыше всех ожиданий. Послание старого Гацфельда начиналось упреками в неблагодарности и в гнусном корыстолюбии; засим следовало напоминание, что за дом и вещи покойного генерала было выручено только семь тысяч триста сорок рублей ассигнациями, которых курс с того времени значительно переменился; но что он, дядя, своими благоразумными распоряжениями умел так сделать, что племянник его от этого ничего не потерял; что сверх того, при всех издержках на его воспитание, он, дядя, умножил вверенный ему капитал более, нежели третьею частью, что лучше этого не поступит не только ни один опекун, но даже отец родной; что, в довершение таких благодеяний, он делал его наследником своего имения, и что если он, племянник, не умеет этого ценить, то он заслуживает название неблагодарного негодяя; что требуемой им прибавки процентов он, дядя, дать не может, получая невступно11 восемь тысяч годового дохода и не считая себя обязанным, в угодность племяннику, лишиться под старость всех удобств жизни; что кроме того, он, дядя, по совести своей, должен наградить тех людей, которые ему служат и покоят его; что известная племяннику госпожа Брандт уже двадцать лет управляет домом его, дяди, и за усердную свою службу не имела до сих пор никакого награждения; что ныне она, г-жа Брандт, выдает замуж свою единственную… племянницу и что он, дядя (не племянницы, а Густава Гацфельда), как человек благомыслящий и с христианскими чувствами, отдает за нею в приданое мызу (имярек), приносящую дохода тысячу двести рублей, чем собственное его содержание значительно уменьшается; что, если он, племянник, недоволен получаемым им, то может взять свой капитал, но в таком случае он лишится наследства после дяди. В заключение сказал, что на сей раз он, дядя, прощает ему, Густаву Гацфельду, его неблагоразумие и неблагодарность и о поступке его не извещает его матери, ожидая чистосердечного раскаяния виновного племянника.
  All, diantre!12 Вот это называется несчастием! Вместо чаемой прибавки, оказывается убыль в будущих благах; а если Бог продлит дни дядюшки, то легко может статься, что благомыслие и нежные чувства вынудят его передать еще какую-нибудь мызу племяннице бескорыстной г-жи Брандт!.. Это заставило призадуматься Густава Гацфельда, и он, вместо требуемого дядею раскаяния, почувствовал, что не худо человеку в его положении иметь свое независимое достояние. Да где его взять?
  Другое, маловажное обстоятельство усилило в нем эту думу. Он как-то достал билет гамбуржской лотереи, о котором мало думал. Вдруг один из его знакомых поздравил его с выигрышем, а во сколько, он не знает. Обрадованному Гацфельду многое впало в голову. Он справился о своем счастии, и… что же оказалось? Рублей шестьсот или семьсот в последнем классе, где бывает и стотысячный выигрыш! Да это насмешки со стороны фортуны!.. Как тут на нее не пожаловаться! А знакомый, обрадовавший его пустою надеждою, сказал равнодушно:
  — И это годится! Рискни в карты твой выигрыш; авось, возьмешь более!
  — Я в карты не играю, — грустно отвечал Гацфельд.
  В таком-то был он положении, когда, для шутки, начал доискиваться секрета верного картежного выигрыша.
  Полковник Лихаев был, что называется у молодых военных, старик, то есть человек, который летами и степенностью старше своего чина. Лихаев имел отроду сорок лет, считал двадцать три года службы в офицерском чине, никогда не находился в резервах, делал все кампании, был обвешан крестами, а чин полковника получил недавно, и то за отличие уже после войны. Сверх того, он был женат, имел с полдюжины детей и любил делать нравоучения молодым офицерам. Старик! почтенный старец!
  Лихаев очень благоволил к Гацфельду, которого всегда называл солидным молодым человеком. Он редко с ним виделся по причине редких сношений по службе и отдаления его полкового штаба от дивизионного. Однажды вечером, Гацфельд получил записку писарской руки, такого содержания: «Прибывший сего числа в город полковник Лихаев просит вас пожаловать к нему завтра в 11 часов». Гацфельд явился.
  — Вы мне приказывали, полковник…
  — Да, любезный Густав Федорович, приказывал, именно приказывал! Я должен с вами поговорить серьезно; об вас носятся странные слухи; я не хотел ничему верить, не справившись сам порядком… Вы меня извините.
  — Что вам угодно?
  — Я всегда был об вас хорошего мнения, и теперь еще не имею причины его переменять. А скажу вам откровенно, что вы затеваете большую глупость… Не прогневайтесь!
  Лихаев обыкновенно говорил Гацфельду «ты»; а когда делался вежливее и употреблял местоимение во множественном — это доказывало его неудовольствие.
  — Объяснитесь, полковник!
  — Вы намерены жениться. Это большая глупость! Извините!
  Гацфельд усмехнулся.
  — Вспомните, полковник, что вы сами виновны в такой же глупости.
  — Именно! неоспоримо! Я сделал эту глупость, и потому считаю себя вправе предостерегать от нее других.
  — Это сознание — не слишком лестный комплимент для Елисаветы Андреевны!
  — Не об ней речь, любезнейший! Женитьба дело доброе и почти неизбежное; да когда за это дело принимаются необдуманно, без расчета — то это называется глупостью!
  — Кто же вам сказал, что я не обдумал и не рассчитал? — спросил Гацфельд с недовольным видом.
  — Самое дело это доказывает. Не сердись, любезнейший Густав Федорович, а лучше выслушай меня терпеливо. Ты, конечно, обдумал и рассчитал по-своему, так как и я во дни оны рассчитывал! Ты любишь свою невесту, она тебя любит. Ваша любовь требует удовлетворения; следовательно, ты должен жениться. Ты небогат: она и подавно. Что за беда? вы малым будете довольны! Любовь вам заменит все. Зачем тебе терять прочное счастие любви из каких-нибудь суетных, даже гнусных, корыстных расчетов? так ли ты думал?
  — Положим, что так! — с досадою отвечал Гацфельд.
  — Вот видишь, я угадал! Теперь выслушай мой расчет. Женитьба есть важный и даже важнейший шаг в жизни; следовательно, требует большой осмотрительности и побудительных причин к его совершению. Осмотрительность ты отложил в сторону, а причин других не имеешь, кроме любви. Но любовь есть страсть, а страсть должна быть удерживаема в границах благоразумия, даже побеждаема им. Это обязанность человека, и в этом состоит вся его мудрость, наука его жизни. Ежели бы ты не упустил ее из вида, то не забыл бы и другого, обстоятельства: например, ты вспомнил бы, что у тебя есть мать, природная дворянка, чиновная дама, которой никак не может быть приятно, если сын ее женится на бедной польской шляхтянке, которая по-настоящему и не дворянка, и вдобавок просидела в девках до двадцати двух лет, разумеется, по недостатку женихов, следовательно, как будто забракована мужчинами равного ей звания. Этим ты огорчишь и оскорбишь свою мать. Положим, что дело уладилось бы с этой стороны. Но ты берешь жену, существо слабое, которое должно в трудах и болезнях рождать детей, следовательно, вправе ожидать от тебя помощи, успокоения, облегчения всех забот жизни. Можешь ли ты ей все это обещать, имея самые ограниченные средства к содержанию одной своей особы, а что всего важнее — не имея надлежащего понятия о всех потребностях семейного быта! Ты скажешь, что твоя невеста готова все терпеть, все переносить. Но терпеть и переносить не значит быть счастливым. Какая же крайняя надобность подвергать ее несчастию? Поверь мне, я все это испытал на себе, потому что женился в молодых летах, без состояния и без надлежащего расчета. Мне не хотелось бы, любезный Густав Федорович, чтобы и ты все это испытал, когда дело может обойтись без такого истязания.
  — Очень вам благодарен, полковник, и в свою очередь попрошу вас меня извинить за откровенность. Ваше рассуждение основано на непрочности человеческого счастия; это такое горе, которого избежать нельзя: много забот в супружестве, много их в одиночестве, если даже не больше. А надобно быть в том или в другом состоянии! Если бы женились только богатые или замуж выходили только девушки с большим приданым, то, позвольте спросить, много ли состоялось бы браков в целом мире? А между тем, люди женятся и живут без богатства! Укажу вам не на крестьянский и не на пастушеский быт, а на нашу братию чиновников, живущих одним жалованьем, которое бывает и менее моих доходов. Сколько мы их видели, живущих без крайней нужды?
  — А где это мы их видели?
  — Ну, хоть в чужих краях; сколько раз в Германии…
  — Постой, любезной друг, позволь себе напомнить, что мы не в Германии, а в России. Так, правда, что в Германии добропорядочный человек, как только имеет должность или ремесло, так имеет средство содержать свое семейство; почему? потому что там нужда научает жить сообразно с своими доходами, а не с своим званием. Там жена равночинного тебе инженерного капитана не стыдится продавать чулки и колпаки собственного вязания, а иногда и стирать белье для других; супруг ее преспокойно отдает своих детей в обучение какому-нибудь ремеслу, и не сокрушается о том, что сын его благородия готовится в сапожники или в портные. Такое ли у нас обыкновение, любезный друг? и решишься ли ты первый его нарушить? Конечно, ты сгоряча объявишь себя на все согласным; и я так же храбрился; а когда пришлось испытать это на деле, — куда было тягостно! сколько раз, с душевною горестью, поглядывал я на жену, да и она на меня! мы молчали, а что чувствовали — это Богу известно!.. А когда пошли дети, с ними кормилицы, няньки, лишняя комната, лишняя провизия, а в доходах лишнего не оказывалось… Ты говоришь, что не одни богатые женятся. Не богатство и нужно, а непременно должно иметь в запасе необходимое; у тебя его нет, рассчитай сам хорошенько. Послушайся меня, любезный Густав Федорович; не торопись, отложи до времени свое намерение, а если можно — оставь его совсем. Ты еще не так далеко зашел в этом деле…
  Гацфельд покраснел.
  — Что с тобою?
  — Полковник! Вы человек благородный. Вы не употребите во зло моей доверенности. Я вам откроюсь…
  — Что? — спросил Лихаев, как будто напугавшись. — В чем ты откроешься?
  Гацфельд признался во всем.
  — Ну, худо, брат! А делать нечего! К довершению всех бед я вижу, что тебя обманули, что называется, поддели… Не иначе! Им хотелось сбыть с рук перезрелую девку, и она допустила себя до преступления… Не сердись! В мои лета позволительно быть недоверчивым… Как бы то ни было, а дело сделано! Женись и, в наказание за свой проступок, познай всю тягость такой женитьбы!.. Теперь я еще более жалею о том, что родители твои небогаты. Десяток-другой тысяч уладили бы все дело, и ты избавился бы от такого постыдного супружества!
  — Вы меня обижаете, полковник! Вместо всех этих упреков, согласитесь лучше мне помочь.
  — Чем?
  — Да тем же, чем вам помогли, когда вы по молодости проиграли казенные деньги.
  — Кто тебе это рассказал? — спросил Лихаев очень спокойно.
  — Это всем известно.
  — А если и до тебя слухи дошли, то я не отпираюсь. Подлинно, в то время провидение сжалилось надо мною. Я, по молодости, сделался преступником; по той же молодости хотел загладить это другим ужаснейшим преступлением, которого всей важности не понимал: я хотел лишить себя жизни. Судьба умилосердилась надо мною и дозволила мне воспользоваться средством очень непозволительным и даже преступным. Я говорю «судьба дозволила», потому что этого средства я не искал и теперь не знаю, в чем оно состоит. Мне назвали четыре карты, которые непременно мне выиграют, дали тысячу рублей, и… в два часа все было кончено. С тех пор я поклялся не брать карт в руки, и не брал их, уверяю честью. Впрочем, если бы я узнал этот секрет, то не объявил бы его тебе. Это грех, и ты без него можешь обойтись.
  Слова Лихаева сильно подействовали на Гацфельда. Он наговорил ему так много, с таким видимым убеждением, что бедный молодой человек не нашел в уме своем никакого сильного возражения: он вынужден был поверить строгому и опытному полковнику. Всего хуже то, что в сердце его не нашлось никакого утешительного предчувствия. Приятные мечты, разрушенные ужасными предсказаниями, — вот все, что у него осталось. Он узнал, что Лихаев пробудет в штабе еще три дня и решился вторично с ним объясниться и вынудить его хотя несколько смягчить обещанную ему суровую долю, как будто это зависело от Лихаева! Так отчаянный больной настоятельно требует обнадежения, хотя бы несбыточного.
  — У них гости, — сказано было Гацфельду в передней.
  — Кто?
  — Какой-то приезжий господин.
  Делать нечего, надобно было войти.
  Он увидел у Лихаева пожилого человека с большими черными глазами, с длинным носом и вообще с превыразительною восточною физиономиею. Хозяин не потрудился с первого раза отрекомендовать Гацфельда своему гостю, а, усадивши его, поговорил с ним о посторонних предметах. Между тем, незнакомец внимательно вглядывался в Густава, и не один раз взорами спрашивал Лихаева, кто это. Наконец полковник догадался:
  — Наш добрый товарищ, Густав Федорович Гацфельд.
  — Я не ошибся, — сказал незнакомец. — Черты вашего лица мне известны, и я полагаю, что не ошибусь и теперь, если признаю в вас сына генерала Федора Карловича Гацфельда.
  — Я точно его единственный сын.
  — Позвольте мне покороче с вами познакомиться, или, лучше сказать, возобновить самое старое знакомство, какое только вы можете иметь. Я был в вашем доме в самый час вашего рождения. Это было в Голландии, где я, как и в России, пользовался милостями и благосклонностью вашего почтенного родителя.
  — Позвольте мне узнать…
  — Это мой старинный приятель, Иван Адамович Шиц, — сказал Лихаев. — Более тебе знать не нужно.
  Более и не нужно было Гацфельду. Полковник сказал это в избежание всяких лишних объяснений, которые дошли бы до открытия, что этот старинный приятель крещеный жид. Но память Густава не обманывает его: Иван Адамович Шиц, будь он жид или татарин, все равно; только это именно тот мудрец, тот колдун, которому известна важная тайна верного выигрыша. И, как говорил Лихаев, что судьба сжалилась над ним, доставив случай воспользоваться этим секретом, то не видимо ли теперь счастье помогает Гацфельду, наводя его так неожиданно на то же самое? Он пришел к Лихаеву потолковать о своем горе, и вот, как нарочно, явился помощник этому горю. А что всего важнее, не нужно с ним знакомиться: он сам объявил себя покорным слугою бедного Густава.
  — Жаль только, — сказал Шиц, — что это приятное для меня знакомство ограничится сегодняшнею встречею: я завтра еду в Киев.
  — И я туда еду через неделю, — поспешно сказал Гацфельд.
  — Как? Зачем? — спросил Лихаев.
  — По некоторым собственным делам… я должен там побывать…
  Он солгал. Поездка в Киев не приходила ему в голову; но мгновенно породившееся намерение не отставать от Шица заставило его в одну секунду рассчитать, что Киев недалеко, и он без всякого затруднения получит отпуск на неделю.
  Шиц обрадовался этому и оставил Гацфельду свой адрес в Киеве. Как сказано, так и сделано. Густав запискою уведомил Шица о своем приезде, и был им принят в тот же самый день, по вечеру.
  Шиц читал и принял гостя, не вставая и не закрывая книги…
  — Вы заняты? — сказал Гацфельд.
  — Это мое всегдашнее занятие в досужное время.
  Густав заглянул в книгу. Шиц усмехнулся.
  — Хотите ли знать, что в ней написано? — сказал он. — Вот что: «К чему стремится человек? К лучшему, которого он ищет не столько в себе, сколько вне себя. В чем состоят все его занятия, все заботы? В изобретении и в приобретении. Вот весь труд ума, сердца и рук! Удовлетворяются ли наши желания с этой стороны? Есть ли что приобретать и изобретать? Есть, имеется до неистощимости, до бесконечности, до полного пресыщения. Все, что служит к удобствам, к наслаждению, даже к роскоши, всего этого есть вдоволь, все это ожидает только находки и разработки, все это неисчерпаемо, не имеет границ, всего достаточно для нашей алчности до скончания мира. Сокровищница неизмеримая!.. Но довольствуемся ли мы этими обильными дарами, этими беспрестанно вознаграждающимися удовлетворениями? Увы, нет! Нам тесен рай земной; нам мало владычества над всякою тварью и над всяким произведением. На ухо тайно шепчет нам искуситель: „Вы сами можете быть богами! вы можете постигнуть и предвечную мудрость и всемогущество! вы можете поработить себе судьбу и можете управлять ею по произволу!“ И мы верим. Ах, хоть бы мифология сжалилась над тщетным мучением человечества и доказала бы ему, что оно, как Тантал, находясь между недоступными снедью и питьем, добровольно томится голодом и жаждою!..» Например, вы довольны ли вы своим состоянием?
  — Разумеется, что не совсем!
  — Если бы вы нашли средство улучшить это состояние, воспользовались ли бы вы им?
  — Без всякого сомнения!
  — А если это средство непозволительное?
  — Непозволительного средства я не стал бы употреблять.
  — А если бы вы не были уверены, что оно непозволительно, если бы оно казалось вам безгрешным, невинным, постарались ли бы вы точно узнать, что оно таково, прежде, нежели за него приметесь?
  — Гм! Я думаю… что… постарался бы!..
  — Несмотря на понуждающую крайность, на непреодолимое желание, на видимый и близкий успех, несмотря ни на что?
  — Но это… конечно… было бы затруднительно… Но что вы хотите этим доказать?
  — А то, что искушение представляется нам на каждом шагу, и мы не только не стараемся его избегнуть, но даже ищем его, идем ему навстречу.
  Эти слова поразили Гацфельда. Он совсем не для того пришел к жиду, чтобы слушать его толкования, и, скучая разговором, сознавался в своей непонятливости. А проклятый колдун как будто угадывает цель его посещения и заблаговременно отражает его попытки. Но этим-то именно и должен был воспользоваться Гацфельд, если не хотел уйти домой без ничего. Не нужно было откладывать до другого времени.
  — Я очень вам благодарен за пояснение этой тайны. Но вы могли бы мне оказать большое благодеяние, если бы открыли другую тайну, вам одним известную и состоящую в полном вашем заведовании.
  Шиц пристально на него посмотрел.
  — Что вам угодно? — спросил он таким тоном, каким делают тот же вопрос незнакомцу, являющемуся с просительным письмом.
  Гацфельд, вооружась всею твердостью духа и, так сказать, отложивши стыд и совесть, приступил к длинному объяснению напоминанием о своем отце, который оставил ему, как богатое наследство, право короткого знакомства с Шицем и даже право ожидать от него помощи; потом в подробности описал все свои обстоятельства; сознался в своем проступке, доказывал необходимость загладить его женитьбою, старался в самом мрачном виде представить горькую участь, ожидавшую его в таком недостаточном супружестве, и наконец попросил помочь ему тем, чем некогда Шиц помог Лихаеву. В заключение он сказал:
  — Известность этого происшествия и неожиданную с вами встречу в затруднительных моих обстоятельствах я почитаю содействием и даже явным указанием самой судьбы.
  Шиц нахмурился.
  — И этой помощи вы от меня требуете?
  — Не требую, а прошу.
  — Немного разницы! Послушайте, молодой человек. Если вы так опрометчиво усматриваете содействие и указание судьбы в такой неожиданной встрече, то почему же вы не видите того самого в разговоре, которым я вам так наскучил за несколько минут? Не предвидя вашего странного и неприятного требования, я наговорил очень много для вас скучного или непонятного, но такого, что я сам живо чувствую, в чем душевно убежден. Я пояснил мою длинную речь, сказавши прямо, что человек на каждом шагу и в каждую минуту встречает искушения, от которых не хочет остерегаться, которых не хочет даже видеть. Почему вы знаете, что само провидение не внушило мне этих слов для предостережения вашего? И то, в чем вы видите его содействие, не есть ли испытание, которому оно вас подвергает?
  — О, насчет испытания, для меня гораздо явственнее то, которому я уже подвергнут моими обстоятельствами. Неужели в беде не должно искать помощи?
  — Помощи, какой? Я, как нарочно, упомянул вам о непозволительных средствах…
  — Вы опять сбиваетесь на предмет, по-видимому, очень вами любимый. Не уклоняйтесь от моего предмета. Скажите мне прямо и определительно, почему вы желаемое средство почитаете преступным, вредным, непозволительным, не знаю еще каким?
  — Мне кажется, что в этом можно мне поверить на слово без всяких пояснений, потому что я один знаю, в чем состоит это средство и до чего оно может довести при неосторожном употреблении.
  — Постойте, я вас поймал! При неосторожном употреблении, говорите вы? Я согласен с вами! Но ваша тайна не может быть употреблена во зло. Все, что я могу с нею сделать, будет то, что я, дождавшись от дяди моих трех тысяч, рискну их в карты, и возьму столько, сколько нужно для обеспечения себя на первые и самые тягостные годы неопытного супружества, во ожидании будущих благ. Этим я сам не обогащусь и никого не разорю. А без этой помощи — рассчитайте сами, каким искушениям, каким опасностям я подвергаюсь. Долг, честь, совесть, — все велит мне жениться! Это дело решенное. С бедностью я должен буду бороться, — но как? У меня почти ничего нет в виду, кроме службы. Я принужден буду переменить мою благородную должность и искать другой, где искушения и злоупотребления будут мне представляться каждую минуту. Могу ли я за себя ручаться? Не могу ли я сделаться бесчестным человеком, нарушителем своей присяги, имея только одно оправдание: нужду, нужду, вопиющую нужду? Но гражданские законы не принимают такого оправдания. Я могу быть осужден, наказан, и тогда — какая сила может меня спасти? Вы имеете средство предохранить меня от этих бед. Ежели не хотите, то откажите прямо, без философических рассуждений.
  Шиц громко захохотал.
  — Отказать! О, если бы я мог, не только отказал бы вам наотрез, но и попросил бы не знать меня более!.. В том-то и беда, что я не имею права отказать, что я должен вас удовлетворить, если вы сами не откажетесь. А этого благоразумия с вашей стороны я готов испрашивать на коленях у ног ваших, готов заклинать вас всем, что свято, памятью вашего родителя…
  — О, если так, — сказал Гацфельд, радостно улыбаясь, — то напрасен будет ваш труд! Я не так легко отказываюсь от счастья!
  — Счастье!.. Гм! хорошо! приходите завтра!
  — Почему же не сегодня?
  — Завтра, — иначе нельзя!
  — Эге! вы тем временем уедете!
  — Безумец! ведь я уже сказал, что обязан все открыть, когда настоятельно требуешь!.. Прощайте. Еще одно: никому ни слова, ни даже намека! иначе тайна потеряет свою силу. Ступайте. Вам остается двадцать четыре часа на размышление. Мой совет: прибегните к тому, кто сам повелел просит у себя помощи в искушениях, — яснее, помолитесь Богу, попросите у Всевышнего вразумления…
  — Хорошо! До завтра!
  
  Как ни обрадовался Густав успеху своего предприятия, однако последние слова Шица заставили его призадуматься. «Он не имеет права отказать тому, кто настоятельно требует открытия тайны! Тайна потеряет свою силу, если кому-нибудь сделается известным, что она открыта! Что это значит? Неужели без шуток тут есть бесовщина? Не потребует ли завтра Шиц записи на душу, по обыкновенной форме сказок, баллад и легенд? Слуга покорный!.. Да быть не может! Кто этому вздору поверит в наш просвещенный век? Просто тут искусный математический расчет, а все эти предостережения суть не иное что, как шарлатанство, средство придать большую важность этому делу. Но почему же он не отказал, по крайней мере, не отложил на некоторое время, не затруднял просящего отсрочками и замедлениями, как обыкновенно делается? А! это мы узнаем завтра, когда Шиц объявит, какую долю из выигрыша он назначает себе за труд».
  Гацфельд явился в назначенное время. Шиц встретил его в передней. Казалось, он был немного пьян. Они прошли в заднюю комнату, и там на столе был самовар, чайный прибор и большая бутылка рома.
  — Садитесь, — сказал Шиц. — Прежде всего — выпьем по стакану доброго пунша. Рекомендую! Это настоящий арак де-Гоа.
  — Почтеннейший Иван Адамович, я пришел к вам не для попойки.
  — Это будет, будет! Не беспокойтесь! А теперь выпейте!.. Ага! любезный Густав Федорович! неужели вы забыли, что, готовясь на важное дело, надобно прежде всего подкрепить физические силы, набраться храбрости и духа?
  — В этом у меня нет недостатка.
  — Верю, очень верю! Вы храбры в сражениях, в опасностях, а теперь!.. Пейте, не бойтесь!
  — Разве будут какие-нибудь заклинания? — шутливо спросил Гацфельд.
  — Нет… пожалуй, я поставлю вас среди комнаты, очерчу мелом и начну окуривать: только эти фарсы вовсе не нужны. Вы преспокойно останетесь на этом стуле!.. Однако, приступим к делу. Сколько вам от роду лет? Не нужно сказывать в подробности, а только, более или менее двадцати шести?
  — Более.
  — И менее тридцати девяти?
  — Гм! надеюсь!
  — Почему я знаю! Бывают физиономии моложавые… А впрочем — виноват, я должен помнить ваше рождение… Итак, между двадцати шести и тридцати девяти, то есть третье тринадцатилетие… Любезнейший Густав Федорович, вы можете выиграть только три карты!
  — Только три? почему же Лихаев выиграл четыре?
  — Лихаев? Да. Ему было двадцать три года. А если бы он был отрок двенадцати лет — то выиграл бы и все пять карт. Более нельзя!
  — Стало, по карте на тринадцатилетие, и только до шестидесятипятилетнего возраста?
  — Вы угадали. На шестьдесят шестом году можно повторить, то есть выиграть столько же раз на те же самые карты. Это… вы можете помнить на всякий случай… Далее — в которому месяце вы родились?
  — В феврале.
  — Это, по нашему счету, двенадцатый месяц. Кстати, не в високосный ли год?
  — Я родился в 792.
  — Високос! О, это важное обстоятельство! Не ошибаетесь ли вы?
  — Будьте спокойны.
  — В таком случае, февраль считается тринадцатым месяцем и первая карта, которая вам выиграет, то есть, которую вы должны ставить — это король. Помните хорошенько — король!..
  Заметно было, что Шиц пьян.
  — Вы шутите со мною, Иван Адамович, — сказал Гацфельд недоверчиво.
  — О, utinam!.. Вы знаете по-латыни?
  — Нет! — сердито отвечал Густав.
  — Жаль! это прекрасный язык! Utinam значит «когда бы», «если бы»!.. Из этого вы можете заключить, что я совсем не шучу!.. Еще по стаканчику!
  — Довольно, довольно! Вы хотите меня напоить, и… может быть, одурачить!
  — Молодой человек! — строго сказал Шиц. — Дело идет не о дурачестве, а…
  Он не договорил и с значительным видом кивнул головою; Гацфельд невольно смутился.
  — Продолжаем! — сказал Шиц. — Дело начато!.. Или вы хотите оставить?..
  — Нет-нет, продолжайте.
  — Хорошо. Которого числа вы родились?
  — Седьмого.
  — Стало, вторая карта будет десятка. Помните же: король, десятка…
  — Это по какому расчету?
  Шиц вскочил со стула.
  — Что? — крикнул он. — Мало того, чтобы выиграть? надобно еще знать, почему выигрывается? Недостаточно того, что дают пищу голодному — скажи, как она приготовлена?.. Безумец!.. И то уже довольно греха!
  — Я не знал, что тут есть грех, и спросил из любопытства.
  — Из любопытства? Безделица! это, по-вашему — невинное желание, не правда ли?.. пожалуй еще — это источник всех познаний, украшающих разум!.. Прекрасно!.. Ни слова более об этом!..
  При всей своей отважности, Гацфельд не возражал ничего.
  — Ну, теперь последняя карта! — сказал Шиц. — Сложите руки, пальцы в пальцы… Хорошо… Дайте левую руку…
  Он внимательно рассматривал его ладонь и бормотал:
  — Тринадцать да десять — двадцать три! да здесь одиннадцать — тридцать четыре… Третья карта должна быть восьмерка. Король, десятка, восьмерка — по порядку непременно. Это еще не все. Вы можете ставить по одной карте в талию, должны сами снимать; можете поставить все карты в один день, или в разное время, чрез несколько дней, недель и даже годов, но только до тридцатидевятилетнего возраста. Вы не должны никому объявлять об этом, — ни отцу, ни матери, ни жене, ни детям, ни другу, ни даже… ну, словом, никому! Иначе все карты будут убиты. Каждый раз, снимая, вы должны сказать про себя: «Привидение, напугавшее Карла Шестого, вызываю тебя». Запишите эти слова. Можете их говорить на каком хотите наречии, — по-русски, по-французски, по-китайски, по-халдейски — все равно; лишь бы только слова были верно переведены. Чтобы вы не забыли — потому что записку можете потерять — вспомните то, что предание говорит о Карле Шестом, короле французском, который во время охоты был испуган в Майском лесу привидением. После этого происшествия он повредился в рассудке, и карты были введены в употребление для его забавы. Я говорю «введены в употребление», потому что они были выдуманы гораздо прежде. Теперь последнее… Сидите смирно!
  Шиц встал, взял Гацфельда обеими руками за голову и над самым теменем прошептал ему что-то.
  — Без этого, — сказал он, — весь секрет ничего не значит. Теперь я вас проэкзаменую.
  Гацфельд должен был несколько раз повторить все сказанное ему. Шиц залпом допил свой пунш.
  — Поздравляю, Густав Федорович! — сказал он, стукнув о стол пустым стаканом. — Все направлено; желаемое средство в ваших руках. Пользуйтесь им. Мне остается пожелать вам не огромных выгод, не счастливых последствий, а сколько можно менее вреда и греха. И то и другое тесно сопряжено с этим делом. Вы идете наперекор судьбам Божьим; вы как будто испытываете провидение; подвергнувшись заслуженному наказанию, вы стараетесь избегнуть его средством непозволительным, противным совести и законам Божеским и гражданским, средством, основанным на чародействе.
  — О! на чародействе!
  — А на чем же? Ведь вы видели сами, что тут не химические процессы, не механические или динамические законы, не алгебраические выкладки… Вот — продолжал он, вынимая из бумажника небольшой пергамент, исписанный по-еврейски, — это список тех особ, которым я сообщил такую же тайну. Всего одиннадцать человек в тридцать лет. Из них только двое остались целы и невредимы, и то те, которым я сам открыл секрет, без просьбы их. Один известный вам Лихаев; другой молодой француз, намеревавшийся продать себя в конскрипты для того, чтобы выкупить последнее имение своей старой благодетельницы, которое должно было быть продано за долг в шесть тысяч франков. Этого я сам свел в Пале-Руайяль, дал ему шестьдесят луидоров, заставил выиграть около десяти тысяч франков и взял с него честное слово никогда не играть в карты; он до сих пор свято хранит обещание. Из прочих девятерых трое лишили себя жизни благодаря этому открытию; остальные шестеро — сделались отъявленными бездельниками, по той же причине, и если уже не наказаны, то непременно подвергнутся строгости гражданских законов. Вы — двенадцатый. Какая участь вас ожидает — мне не известно. Но вы предуведомлены. Рассудите сами, не лучше ли вам отказаться от употребления узнанного средства.
  — Затем же вы мне не отказали? — сердито спросил Гацфельд.
  — Опять-таки вам говорю, что не имел на то права. Изобретатель этого дьявольского средства не удовольствовался тем, что погубил себя, он захотел, он должен был сделаться орудием погибели других. Все, посвященные в таинство этой ужасной науки, обязываются страшною клятвою научать этому секрету тех, которые непременно будут того требовать. Меня увлекло пагубное любопытство; я узнал — и вот, — продолжал он, постукивая пальцами по бутылке с ромом, — к этим излишествам я непривычен; а сегодня нарочно старался произвести в себе искусственную горячку, чтобы набраться духа и удовлетворить безумному, гибельному требованию сына моего почтенного друга и благодетеля. Теперь прощайте; знакомство наше кончилось. Вы сами не захотите меня знать! Но, во всяком случае, помните, что, если у вас есть вернейшее средство выиграть в карты, то есть также и другое, более полезное в случае беды, в которую может вас вовлечь тот же выигрыш. Хотите знать это средство?
  — Хочу.
  — Это средство — молитва раскаяния.
  Гацфельд не сказал ни слова.
  
  «Нелегкая побрала бы всех этих пошлых моралистов, которые, как попугаи, всегда говорят то, что однажды затвердили наизусть. Чего он мне не предсказал! Каких бед не насулил! Человек зарезан — кто в том виноват? Верно, не нож! А по философии господина Шица надлежало бы после такого случая уничтожить все ножи!.. Я могу обогатиться и это будет для меня соблазн, искушение!.. Куда как!.. Да из чего обогатиться? Ни три карты могу я взять только сетелево. Чтобы выиграть миллион, надобно поставить полтораста тысяч! Безделица! Где они у меня?..»
  Так рассуждал Гацфельд на возвратном пути. Он проехал прямо к пану Гулевичу, где ожидало его письмо от Анели, которая, вместе с теткою, была на Волыни, в городе вовсе ей незнакомом. Она поехала туда по настоянию самого Гацфельда, который не хотел, чтобы позор бедной девушки сделался известным в дивизионном штабе. Анеля уведомляла его о благополучном ее разрешении дочерью, которая жила только сутки. «Она взглянула на сей мир, — писала Анеля, — и, увидевши, что ей здесь нечего делать, умолила Бога, чтобы он взял ее обратно к себе. Покорствую воле Всевышнего!» Такое известие было бы истинным несчастием для супруга, но Гацфельд принужден был ему радоваться. Вскоре возвратилась Анеля. На лице ее видны были следе изнеможения. В глазах супруга она была бы еще милее в этом положении, но Густав заметил только, что красота ее поувяла. Впрочем, ласки доброй девушки опять возбудили в нем нежные чувства. Он сам завел речь о замедлении их брака, и сказал, что теперь имеет важные причины ожидать скорого исполнения их желания.
  — Делай, что хочешь, мой милый Густав! — отвечала Анеля. — Я не жалуюсь и не смею жаловаться на мою судьбу, доколе не имею причин сомневаться в твоей любви.
  — И самые отлагательства вашего союза должны тебя более и более убеждать в моих чувствах. Я не хочу, чтобы ты делила со мною нужду, хотя знаю, что ты и на это согласна.
  — О, мало же ты знаешь, как я тебя люблю! Или, может быть, ты худо знаешь полек и судишь о них по своим соотечественницам или знакомым тебе парижанкам… Я сказала прежде, говорю и теперь: если ты не можешь или не хочешь взять меня за себя — я согласна быть даже твоею служанкою. И поверь, что я с радостью приму такое унижение, если только оно тебе будет угодно!.. Друг мой! Будь ты счастлив и доволен — я этим буду счастлива. Хоть не люби меня, но позволь только мне любить тебя беспрепятственно и доказывать мою любовь всем, что в моих силах! Приказывай, требуй — и ежели я в состоянии, все будет исполнено с таким душевным удовольствием, с которым не могут сравниться никакие прельщения богатства и знатности.
  Кто устоял бы против таких доказательств любви? Гацфельд поклялся в душе, что он употребит все средства сделать Анелю счастливою, вознаградить ее за такую нежную, бескорыстную привязанность!..
  Несмотря на такое расположение Гацфельда к невесте, она не могла похвалиться его обращением с нею. Он часто задумывался. Бедная девушка готова была подозревать его в холодности, но он сам очень убедительно уверял, что занят некоторыми важными делами и расчетами, которые все имеют целью скорейшее исполнение их желаний. Так и было в самом деле. Гацфельд рассчитывал, где и сколько может он выиграть. Если рискнуть свой годовой доход, то есть все три тысячи, как только получит их от дяди, то можно взять двадцать одну тысячу. Но для этого надобно непременно поехать или в Киев на контракты, или куда-нибудь на ярмарку, где бывает большая игра. На проезд нужно будет тысячу рублей: на игру, останется только две. Мало! Разве занять у кого из знакомых? Это неверно. Или взять приданое Анели?.. и прежде свадьбы? О, это было бы бесчестно!.. Не отложить ли своего намерения до того времени, когда он будет женат? Хорошо бы! Да жениться-то с чем?
  Гацфельд почти сознавался, что тайна Шица была для него искушением, то есть счастием, которое его дразнило, по русской пословице: по усам текло, в рот не попадало! «О, если бы я был богат! — говорил он. — Как бы я был счастлив!»
  Все сии размышления довели его до того, что он в проделке Шица начал подозревать обман, шарлатанство, мистификацию; пример Лихаева не доказывает ничего удовлетворительно: могло быть счастие, удача, может быть, основанная на гадании. Сколько раз сбывалось то, что ворожея предсказывала по картам? Не более, как случай!..
  В довершение таких истязаний, пан Гулевич стал часто напоминать, что пора исполнить обещанное, что о племяннице его уже начинают поговаривать. Да и военные знакомые намекали Гацфельду, что, по-видимому, его женитьба ограничится одним сватовством и, не зная всей важности его обязательства, замечали, что это было бы неблагородно. Тут же, как нарочно, его мать в каждом письме настоятельно требовала, чтобы он приехал в отпуск и посмотрел бы прибранных ею невест. Авось-либо, де, которая понравится, и он утешит ее на старости. Это дело было, по-настоящему, важнее всего, и Густаву следовало немедленно во всем открыться матери. Но он не решался, боясь ее огорчить и не рассчитывая, что, в избежание этого огорчения, ему должно было отказаться от Анели; иначе оно придет рано или поздно. Густав клял свою судьбу…
  Получен приказ о производстве Гацфельда в подполковники с переводом в Москву. Это неожиданное обстоятельство как будто облегчило его затруднения. Это была как бы отсрочка неумолимой гонительницы-судьбы. Но Густав старался уверить и себя и Анелю, что это приближает развязку его дела. Как? чем? Он пояснял по-своему, очевидно наобум; но добрая девушка ему верила; один пан Гулевич морщился.
  Мать прислала ему тысячу рублей «на большие эполеты», как она писала. С этими деньгами он скоро собрался в путь и начал торопиться отъездом, как будто от чумы бежал.
  — А женитьба твоя? — спросил на прощанье Лихаев.
  — Отсрочена поневоле. Я не виноват!
  — Вот то-то, брат, — сказал строгий полковник. — В военном быту более, нежели в каждом другом, надобно быть осторожным насчет обязательств, особливо таких важных, какова женитьба! Легко сделаться бесчестным человеком.
  Прощанье с невестою, слезы, уверения, клятвы, все было в обыкновенном порядке. Как гора свалилась с плеч Гацфельда, когда зазвенел почтовый колокольчик. Чему он был рад? Какой беды избавился? Он этого сам не знал.
  С первой станции он написал к Анеле предлинное и пренежное письмо; из Москвы также; потом еще со следующею почтою, и наконец — отложил переписку на время.
  В древней столице был он в первый раз от роду, но нашел в ней много знакомых. Все это были походные товарищи и друзья, которые вышли в отставку, переженились и зажили в белокаменной Москве в полной неге и довольстве. Радушно приглашали они к себе Гацфельда, который едва успевал их посещать. Как они славно живут в красивых, вновь выстроенных домах! Что за прислуга! что за роскошный стол!.. Не то, что убогий домик на фольварке, где жил пан Гулевич. Густав живо почувствовал эту разницу и свою бедность.
  Кстати осведомился он о картежной игре. «Ага! и ты пускаешься. Ну, в добрый час, если умеешь и счастье везет! Здесь золотое дно. Можешь выиграть сотню-другую тысяч!» Это было слово в слово повторение давнишнего желания Гацфельда.
  В числе знакомых он нашел князя Лиодорова, который во время кампании был адъютантом корпусного командира и нередко стоял на одной квартире с Гацфельдом. Лиодоров, по производстве в полковники, перешел к статским делам, получил звание камергера, должность в Москве, и женился на дочери князя Рамирского, единственной наследнице десяти или двенадцати тысяч душ. Кроме того, он сам был богат.
  — Ай! страшно! — сказал Густав, узнавши о таком огромном состоянии. — Да куда тебе такая пропасть?
  — Найдется, брат, куда девать! — отвечал Лиодоров. — Будь у человека миллион годового дохода — верно, у него наберется на полтора миллиона нужд!
  Как не позавидовать такому богатству, особливо когда своих не полтора миллиона, а разве полтора десятка нужд едва могут быть удовлетворены. Это испытывал на себе Гацфельд, проживая в столице. Все эти посещения знакомых, публичных увеселений, английского клуба, куда его вскорости вписали в члены, — все это требовало лишних издержек, экипажа, щеголеватого гардероба, а главное, карманных денег, которые употреблялись ежедневно, как лекарство, чрез несколько часов по ассигнации. Трудно было справляться, а отстать не хотелось, да и нельзя: он в таком чине и занимает довольно важную должность…
  Среди таких забот, мало было времени и охоты писать к Анеле. Нечасто извещал ее о себе Густав; но письма его были нежны и заключали в себе жалобы на препятствия в исполнении их желания. Анеля писала так же редко: она не хотела беспрестанным напоминанием о себе напоминать и о обязанности, лежащей на Гацфельде. Напротив! В одном из ее писем было сказано следующее: «Я вижу, милый друг, как беспокоит тебя замедление нашей свадьбы. Если эта забота порождается в тебе собственным желанием (в чем я и не сомневаюсь), то я слишком счастлива, и охотно вооружаюсь терпением; если же ты беспокоишься на мой счет… о, милый Густав, оставь это, не торопись, не предавайся горестным мыслям, дожидайся часа воли Божией, и знай, что с моей стороны никогда не будет ни понуждения, ни напоминания. Конечно, мне хотелось бы успокоить моих родственников и благодетелей; но выход в замужество состоит совершенно в моей воле, и, пользуясь ею, я даю тебе неограниченный срок. Я уже принадлежу тебе, другому принадлежать не могу и не хочу, и, как супруга, как раба твоя, обязана заботиться о твоем успокоении» и проч. и проч.
  — Добрая, благородная девушка! — говорил Густав, перечитывал эти строки, очень и очень для него утешительные. На полчаса предавался он восторгам любви и признательности; потом уезжал в клуб или к знакомым и там забывал Анелю и своя обязанности. Он даже забывал о таинственной проделке с Шицем и часто готов был почитать все это за вздор. Но один случай разрешил его недоумение.
  
  Богатый князь Рамирский имел обыкновение, перешедшее к нему от деда и отца, в один из летних праздников давать великолепный бал в селе Рамирском, отстоящем от Москвы в восьми или девяти верстах. Это празднество в старые годы чередовалось и соперничало с богатыми пирами помещиков Кускова, Останкина, Архангельского и других великолепных загородных домов, этих чудес московских окрестностей. На ту пору — бал князя Рамирского был единственный в таком роде, и привлекал большое стечение жителей столицы, кроме приглашенных. Охотники до гуляний приезжали и пешком приходили в село Рамирское с самого утра. Во время обедни, вся площадь около церкви была полна народа, которому уже не было места в самом храме. Ворота в сад отпирались в самый полдень, и приглашенные на бал, съезжавшиеся к вечеру, вынуждены были оставаться в доме, ибо гулянье по саду и по рощам делалось неудобным по причине толпы.
  Князь Лиодоров пригласил старинного товарища Гацфельда приехать рано поутру для того, чтобы иметь время погулять и осмотреть все достопримечательное.
  — И стоит того! — сказал он. — То, что мы видели в этом роде в Германии и во Франции — едва ли может сравниться с потешным дворцом русского барина, как называет это поместье батюшка.
  В шесть часов выехал Густав из города. Около Москвы чистое поле, деревня, сельское местоположение начинается сейчас за заставою. Как приятно в летнюю пору начать день на свежем воздухе! Как весело быть за городом, даже за Москвою, которая совсем не душна, а в некоторых кварталах совершенно похожа на деревню!.. Гацфельд покуривает трубку, дрожки мчатся по извилистой дороге между нивами.
  — Куда это идет так много простого народа в праздничных платьях?
  — В село Рамирское к обедне. А! вот и село Рамирское.
  Старинная пятиглавая церковь; огромный дом деревянный, настоящий подмосковный; сад — в несколько десятин; кругом рощи, луга, поля — вид прелестный!
  Дрожки подъехали к дому.
  — Встал ли князь? — спросил Гацфельд у служителя в богатой ливрее.
  — Вам к князю? пожалуйте сюда, направо. Вон, видна крыша, там, у оранжереи, во флигеле…
  — Как во флигеле?
  — Их сиятельство там изволят жить!
  — Странно! Ступай к оранжереям!
  Князь Лиодоров прохаживался по двору.
  — Добро пожаловать! — сказал он приехавшему. — Пойдем к нам. У нас по-деревенски, все уже встали.
  И он привел Гацфельда в довольно низкие комнаты, с небольшими окнами и очень просто меблированные.
  — Вот наше жилище, — сказал он.
  — А большой дом? Неужели стоит пустой?
  — Куда пустой! Это не дом, а музеум. Там столько богатого убранства и разных редкостей, что ты удивишься. Одной мебели по меньшей мере на триста тысяч, кроме картин, обоев, стенной живописи и позолоты. Батюшка называет этот огромный дом блестящею игрушкою напоказ взрослым детям. Он говорит, что великолепие надоело ему в городе, потому и переселился сюда. Здесь воздух самый деревенский и прелестный вид.
  — Вид на поле, а не в сад?
  — Что сад! батюшка называет его великолепною тюрьмою.
  — С позволения твоего… чудак же его сиятельство!
  — То ли еще ты услышишь! Он сам будет тебе и показывать все редкости здешнего дома, и о каждом предмете у него свое суждение. Слушай терпеливо, в особенности поговорку «суета сует», которая употребится не один десяток раз.
  — Да этак он тоску наведет!
  — Нельзя его в том винить! В 1812 году, на крыльце этого богатого дома, его единственный сын, тяжело раненый в Бородинском сражении, окончил жизнь… Между тем, французы вступили в Москву. Такие воспоминания и на рай земной накинут черную тень!..
  — Как же скончался на крыльце?
  — Да! Его не успели внести в дом… Однако, благовестят к обедне; извини, брат. Я оденусь.
  Через полчаса князь Лиодоров явился в шитом камергерском мундире.
  — Это здесь форма! — сказал он. — Пойдем!
  Старый князь был в мундире и в ленте; молодая княгиня имела на плече бриллиантовый вензель. Служители были в богатейших ливреях. Таким парадом все поехали в церковь. Народ кланялся со всех сторон, княжеская фамилия отвечала ласковыми поклонами. Сколько знатности, сколько богатства! Весело быть даже вместе с такими людьми; каково же было бы на их месте! Так размышлял Густав Гацфельд.
  По возвращении от обедни, подали завтрак: масло, творог, сливки, отварные грибы…. Вот на! Гацфельд ожидал лимбуржского сыра, паштета, котлет с трюфлями…
  — Это по-деревенски! — сказал князь Рамирский. — И сытно и здорово!
  Гацфельду показалось, что он видит мальчика, который с товарищами играет в солдаты, и в роли полковника или капитана с пресерьезным видом отдает приказания. Деревенский завтрак князя в глазах его был не более, как игрушка или фарс.
  Лиодоров вызвался показать своему приятелю сад.
  — Ступайте! — сказал князь Рамирский. — А я пойду гулять в поле и в первом часу возвращусь. Тогда сам покажу вам дом со всеми редкостями. Полюбуетесь на эту суету сует.
  Что за сад! настоящий эдем! как прелестен этот огромный луг перед домом, как большой ковер из зеленого бархата! окружающая его извилистая дорожка вся обсажена цветами; какая прелестная пестрота! тут целое царство флоры. А эти разнообразные кусты и деревья — с каким искусством они подобраны! как мило расположены неправильные округлости их пушистых вершин!.. Но всего сада не исходишь и в сутки.
  Погуляв около часа, Гацфельд, полный изумления после всего им виденного, возвратился вместе с Лиодоровым домой, где старый князь ожидал уж гостя, которому сам покажет дом. Между тем, приехал зять князя Рамирского, генерал-лейтенант граф Лейтмериц. Этот также будет осматривать редкости княжеского дома, которого роскошное убранство было видно сквозь зеркальные стекла бронзовых окончин. Сам князь отпер дом позолоченным ключом.
  Вот великолепные палаты! Вот роскошь протекших веков, ныне замененная простотою, которая обходится вдвое дороже! Узорчатые паркеты уподобляются красивым партерам версальских садов. Что за фигуры! как будто хитросплетенные вензеля. Теперь таких и не придумают. На стенах штоф и позолота. Софы, кресла — на которые, может быть, никто не садился — также сделаны из золоченого дерева и обиты лионским штофом с букетами и гирляндами, так что на мебели видишь такой же богатый цветник, как и в саду. А старинные хрустальные люстры! Это не маше, скудное, непрочное и очень дорогое по фасону, а не по мастерству. В одной из гостиных каймы обоев, шириною в пол-аршина, вышиты яркими шелками. Каждый аршин этой каймы стоил свое время шестьсот ливров!.. И вот, на мраморном камине, часы старинной работы из вызолоченного серебра; на циферблате выставлено: «Leroy, 1757». Они были сделаны по приказанию графа Эгмонта и подарены им тестю его, герцогу Ришелье. Какая прекрасная работа, с алмазами, жемчугами, кораллами!
  Вот китайская комната. В ней нет вещицы, которая не была бы привезена из небесной империи. Семь тысяч верст проехала каждая безделица! И что стоили эти огромные фарфоровые вазы, непригодные ни на какое употребление, эти искусно лакированные и уродливо разрисованные стены покоя, эта мебель, обитая шелковою тканью ярких цветов, красотою едва ли уступающих полюсам небесной радуги!..
  В другой комнате также старинные часы с курантами. Под стеклом видны серебряные колокольчики и молоточки. Часы завели. Они заиграли прелестное произведение старинного Корелли, известное до сих пор под названием Испанских шалостей (Les folies spagnoles), прелестная мелодия, которая пережила своего композитора и переживет произведения многих новейших. Вот и вариации. Но этого не прослушаешь в полчаса. Пошли далее.
  Здесь был парадный кабинет покойного князя, в котором кабинете едва ли написаны им десять строк. Длинная комната, разделенная на три части колоннами. Она идет во всю ширину здания, так что из сада можно видеть ее насквозь, от одного окна до противоположного. Что за роскошь в отделке этого кабинета! Вот небольшая библиотека, составленная из таких редких старинных книг, что никто не отважится их читать. Вот бюро из черного дерева с серебряными и золотыми насечками, перемешанными перламутровыми фигурами и камеями высокой цены. Жаль, что ключ потерян, а на сделание другого не вызывается ни один слесарь. Внутри все ящики отделаны так хитро, с таким множеством секретов, что рассмотрение бюро стоит разгадания двух дюжин настоящих сфинксовых загадок. Что же лежит в этом бюро? Ничего не лежит и никогда ничего не лежало! Оно стоит здесь для редкости, и было заплачено две тысячи червонцев.
  Осмотрев несколько комнат, в которых князь Рамирский останавливался почти над каждою вещью, объясняя ее, приговаривая при каждом случае: «Суета сует!», прошли в верхний этаж, где, за исключением танцевального зала и внутренних покоев, все комнаты были завешаны картинами и заставлены вазами, статуями и бюстами. Все это произведения знаменитейших, известных и более искусных, неизвестных древних художников. Какое богатство и какая пестрота! Сколько времени нужно на то, чтобы все это осмотреть со вниманием, которого неоспоримо достойна каждая вещь! Поодиночке они доставили бы несколько часов самого приятного занятия, а тут… все так перемешано, и так некстати.
  — Пора обедать! — сказал наконец граф Лейтмериц.
  — Пора, пора! — отвечал князь. — Сойдемте здесь по маленькой лестнице… Да, постойте; вот еще достопамятность! Знаете ли вы, что это изображает?
  В парадной спальне стоял огромный туалет. По обеим сторонам овального зеркала, окруженного гирляндами, два летящих амура держат венок таким образом, что он приходился прямо над годовою особы, сидящей пред зеркалом. Выдумка весьма лестная для красоты убирающейся!
  — Это, — сказал князь, — верная копия из золоченой бронзы знаменитого туалета графини дю Барри, который был сделан из чистого золота.
  — Ого! — сказал, смеясь, граф Лейтмериц. — Как ты добрался до этого памятника королевской щедрости?
  — Покойный батюшка достал эту вещь во время французской революции. Кем, для кого и для чего была сделана эта копия — неизвестно! Покупку ее предложил один странный, непонятный человек, который жив до сих пор, бывает иногда в Москве и даже у меня: старик очень умный, образованный, с которым приятно побеседовать. Только никто не знает достоверно его происхождения и образа жизни. Он разъезжает по целой Европе, неизвестно по каким делам, и охотно исполняет различные препоручения в разных странах, не требуя за то никакой платы. Он не чиновник, не купец, не банкир, не картежный игрок, а так — путешественник из доброй воли…
  — Как Странствующий Жид! — сказал граф.
  — Именно! Он-таки жид, только крещеный. Зовут его Иван Адамович Шиц.
  — Шиц! — воскликнул Гацфельд. Но в то же время граф Лейтмериц с изумлением произнес это имя и восклицание Густава не было замечено.
  — Да, Шиц! — сказал князь. — Разве ты его знаешь?
  — И очень. Шиц! графиня дю Барри! да знаешь ли ты, что тут есть ужасная тайна?
  — Вот еще! Туалет стоит у меня около тридцати лет без тайн и ужасов!
  — Я тебе говорю, что есть тайна; и если хочешь знать, то я не ошибся в моей догадке, и этого Шица почитают действительно за Странствующего Жида. Я имею на то доказательства.
  — Что, что такое? — спросили невольным образом все.
  — Я вам расскажу за обедом. Мне есть хочется, а не говорить.
  
  Вот что рассказал граф Лейтмериц.
  В последние кампании, этот Шиц весьма часто являлся в главных квартирах, и, как видно, имел доступ к главнокомандующим всех союзных держав. Что он был — чиновник, маркитант, может быть, лазутчик? Все это предполагали и никто не знал в точности. А люди достоверные гораздо справедливее говорили, что этот Шиц доставлял подробнейшие статистические и экономические сведения о странах, которые готовились занять. Это и немудрено; Европа известна Шицу, как свое поместье. В главной квартире и я с ним познакомился.
  Во Франции квартировал я в одном шампаньском местечке, помнится, в Фебильйо, у старика-аббата Лемуана, человека словоохотного, большого агронома и пчеловода, который подружился со мною в первый день моего квартирования, так что на сон грядущий потребовал от меня братского лобзания. «Mon cher comte! Mon bon general!»13 — этими словами приветствовал он меня за первым ужином. Я стоял у него уже два дня, как приехал к нам Шиц, не помню, за каким делом и к кому, только не ко мне. Но, узнав, что я тут, он меня навестил. Надобно было видеть моего аббата, когда Шиц вошел в комнату и я приветливо назвал его по имени! Лемуан вглядывался в него, надел очки, отступил шага два назад и с заметным страхом готовился уйти из комнаты, как Шиц его узнал, взял дружески за руку и назвал старинным знакомым. Аббат насилу мог говорить и дрожал всеми членами. Шиц шутил и был веселее обыкновенного. Наконец он уехал, и бледный аббат перекрестился, как будто освободясь от болезни.
  — Что с вами? — спросил я.
  — Ах, граф! Ах, любезный граф! Как вы знаете этого… этого Шица?
  Я ему рассказал.
  — Скажите, милый граф, католик ли вы?
  Я усмехнулся и сказал, что я христианин.
  — Если так, то убегайте этого… этого Шица.
  — Ба! Почему бы так?
  — Я вам открою тайну. Этот Шиц не другой кто, как Странствующий Жид.
  — Что?.. Да, правда! Он крещеный жид, и странствует…
  — Не то, не то! Это Неумирающий Жид, о котором известно по преданиям, что он восемнадцать столетий скитается по свету.
  Я засмеялся и старался уверить аббата, что предание о Неумирающем Жиде есть не иное что, как олицетворение целого иудейского народа, рассеянного по лицу земли без отечества и скитающегося, подобно Каину.
  — Я сам был такого мнения! — отвечал аббат. — Точно, я всегда это говорил. Но Шиц доказал мне противное. Сколько, вы думаете, ему лет?
  — Лет пятьдесят!
  — Я знаю достоверно, что он по крайней мере мне ровесник, а мне семьдесят два года.
  — Что же? И то может быть!
  — А с лица он не стареется. Я узнал его назад тому двадцать пять лет, и он был точно такой же, как теперь. Но это еще ничего! А вот обстоятельство, которого я сам был свидетелем и очевидцем. Слушайте и судите сами.
  Я думаю, не нужно вам сказывать, кто такова была графиня дю Барри. Эта женщина прежде, нежели попала в знатные дамы, играла роль самую… незначительную, чтобы не сказать более. Ее называли тогда девица Ланж. Еще в этом звании гуляла она однажды по Тюльерийскому саду, и вдруг молодой человек, с большими черными глазами, с восточною физиономиею, одетый в голубой атласный кафтан и в ранжевый14 камзол (это надобно заметить), подошел к прелестнице и, почтительно поклонившись, поцеловал ее руку. Девица Ланж изумилась такому вежливому поступку. Но еще более удивилась, когда незнакомец сказал: «Вспомните обо мне, сударыня, когда вы займете место королевы французской». И это было сказано с видом важным и таинственным. Девица остолбенела и едва могла выговорить: «Кто? Я буду на месте королевы?» — «Да, сударыня, вы! И в непродолжительном времени». После сих слов, незнакомец почтительно поклонился и отошел. Бедная Ланж едва верила ушам, но тут же подумала, что молодой человек помешан.
  Года три спустя, графиня дю Барри, в версальской придворной церкви, увидела молодого человека в голубом кафтане и ранжевом камзоле, не сводившего с нее глаз. Она вспомнила прошедшее и стала вглядываться в знакомого незнакомца. Он значительно кивнул ей головою, как будто говоря: «Что? Не правду ли я сказал?» — и скрылся. Графиня в тот же день рассказала об этом происшествии королю и многим придворным, и просила начальника полиции, господина Сартина, отыскать незнакомца. Но по вечеру нашла она в своей спальне письмо, неизвестно кем туда занесенное, в котором ее уведомляли, что поиски господина Сартина будут не только тщетны, но и опасны для самой графини дю Барри; что она увидит незнакомца еще раз — перед кончиною своею… Об этом также было рассказано; анекдот сделался известным в Версале и в Париже, и таким образом, в то же время дошел до моего слуха. Впоследствии я об нем позабыл.
  В начале революции, я познакомился с Шицем; зачем он был тогда в Париже — я не знаю. Он уезжал и опять приезжал. Чрез несколько лет, во время самых ужасов, судьба довела меня жить, или, лучше сказать, скрываться в квартире Шица. Каждый день был ознаменован тогда чьею-нибудь казнию. Однажды поутру Шиц, к удивлению моему, вынул из чемодана и стал надевать на себя голубой атласный кафтан и ранжевый камзол, покроя уже несколько устаревшего. Я удивился, но Шиц с тяжелым вздохом объявил, что должен сдержать данное слово. Он закутался в огромный плащ и ушел. Не понимая сам причины моего любопытства, я за ним последовал, — и что же? Он пришел на площадь, стал против эшафота… Я остановился поодаль… На эшафот ввели женщину… Шиц раскинул свой плащ и показал голубой кафтан и ранжевый камзол… женщина что-то закричала; но голова ее свалилась в ту же минуту… с ужасом убежал я оттуда. Несчастная жертва эшафота была графиня дю Барри. Известно, что она сказала палачу: «Остановитесь на минуту!» и что восклицание приписывали ее испугу; но я был очевидцем настоящей причины: она узнала Шица и, верно, ожидала от него помощи. Тогда я вспомнил давно слышанный мною анекдот о таинственном предсказании в явления в версальской церкви. Дивный незнакомец был не другой кто, как Шиц, которого я не мог ни о чем расспросить, потому что он в тот же день уехал из Парижа. Что вы об этом думаете, любезный граф?
  — Довольно удивительно, — сказал я, — если только во всем справедливо. Но сами же вы говорите, что Шиц являлся девице Ланж молодым человеком. Следовательно, он устарел и не похож на Странствующего Жида.
  — Он, он, — отвечал аббат, — Странствующий, Неумирающий Жид! В этом уверены многие… И вот еще обстоятельство: в самый день рождения первого дофина, сына покойного короля Лудовика XVI (аббат тяжело вздохнул), граф прованский, королевский брат, возвратясь в свои покои, нашел на столе письмо, в котором предсказывали ему, что ни новорожденный, ни долженствующий родиться после — не будут ему помехою в приятии титула короля французского и наваррского. Таинственное письмо сгорело в его руках, как только было им прочитано. Неизвестно, кто его доставил, но видели Шица, бродившего около покоев графа Прованского в то время, когда все были в опочивальне королевы. Шица велели искать, но он скрылся из Парижа. Тогда же прошли о нем слухи, что он Странствующий Жид, а узнал я, что Шиц был замешан в этом происшествии, уже после казни графини дю Барри, и узнал от человека, не имевшего понятия о моем с ним знакомстве. Из этого вы можете заключить, любезный граф, что Шиц есть существо таинственное, если не Странствующий Жид, то по меньшей мере колдун.
  Аббат начал креститься… Довольно замечательно то, что после этого рассказа я нигде более не встречал Шица, хотя он продолжал свои странствования и был в Париже. Признаюсь, теперь я сам встречу с этим Шицем почел бы дурным предзнаменованием… Не знаю почему, только не шутя боюсь его увидеть.
  Внимательнее всех слушал этот рассказ Густав Гацфельд. Он не сказал ни слова о своем знакомстве с Шицем, и даже не вмешивался в последовавший о нем разговор. Только эта слава колдуна и даже Странствующего Жида убеждали Гацфельда в несомненности открытого Шицем картежного секрета. До самого вечера Густав был задумчив…
  В саду загремела полковая музыка; близ рощи раздался хор песенников. И сад и окрестности пестрелись от множества гуляющих. Все приглашенные на бал входили прямо в нижний этаж; пожилые усаживались за карточными столами; молодые собирались в галерее под балконом и смотрели на гуляющих; немногие отваживались сойти в сад: бальный костюм воспрещал прогулку! Вольные посетители расхаживали перед домом и направляли лорнеты и зрительные трубки на сидящих дам и увивающихся около них кавалеров.
  Закатилось солнце; наступил приятный, тихий вечер; звезды зажигались одна за другою на своде небесном. Сад князя, вероятно, позавидовал величественному куполу: взвилась сигнальная ракета, и в несколько минут тысячи разноцветных огней осветили сад. В верхнем этаже заиграла музыка. Начались танцы. Гацфельд пользовался правами своих лет и любезничал с дамами. Ему было весело. Великолепие, его окружающее и еще не наскучившее своею беспрерывностью, блестящая, игривая болтовня бального общества, легкий, разнообразный моцион в вальсах и кадрилях — кто что ни говори, а это очень приятное развлечение.
  Но вот еще сигнальная ракета, другая, третья. Музыка замолчала. Все идут на балкон, а гуляющие опрометью бросились на террасу за домом, в противоположную сторону от сада… Зажжен прекрасный фейерверк. Огонь как будто показывает свое усердие в наполнении воли человека, то, подобно водомету, испуская кверху блестящие брызги, то летя к своду небесному яркими звездами, то извиваясь в виде пламенных звезд, то медленно кружась алмазными узорами, — и все это с шумом, треском и смрадом!
  В исходе двенадцатого часа, бальное общество собралось в галерее, где за круглыми столами, которые украшены были бронзовыми канделябрами, хрустальными и фарфоровыми вазами, цветами и плодами — уселись прекрасные и непрекрасные, но все без исключения щегольски одетые дамы. Из мужчин, некоторые усердные поклонники Комуса ужинали в ротонде, а другие, поклонники красоты, увивались около дам, насыщаясь их взглядами и обменами легких, почти бессмысленных фраз. Гацфельд был в числе последних, но заходил и в ротонду, где несколько лакомых кусков и бокалов шампанского дополнили самым солидным образом наслаждения этого очаровательного праздника. А между тем, толпа неизбранных посматривала сквозь стеклянную стену великолепной храмины, видела, как разносятся роскошные яства, и вместо ужина довольствовалась роговою музыкою, которая, скрывшись за цветущими кустами, как невидимый орган, издавала пленительные звуки. Но уже второй час утра: толпа рассеивается. Утомленные танцами, гости поспешно усаживаются в экипажи и, вероятно, с таким же нетерпением желают доехать до своих пенатов, с каким дожидались великолепного праздника. Вежливый князь Лиодоров стоял у подъезда, провожая отъезжающих комплиментами. Гацфельд дожидался своих дрожек.
  — Что? Устал? — сказал князь.
  — Мочи нет! Этот бал — настоящая суета сует! Хоть бы завтра побывать на таком же!..
  
  «Вот это жизнь!.. Быть добродетельным, великодушным, способным на великие подвиги — все это дело прекрасное и преполезное; но я уверен, что оно возможно только тогда, когда есть счастие, то есть нет недостатка во всех удобствах и наслаждениях жизни. При них — будь героем, мудрецом, чем хочешь; без них — и хотел бы, да не можешь!..
  Счастливец князь Рамирский! Мне удалось воспользоваться только одним веселым днем из его жизни, днем, каких он может иметь и, верно, имеет триста шестьдесят пять в году! И от этого одного дня мне как-то веселее. Я могу сказать, что я пожил на свете… один день. Будет ли для меня другой такой? Очень вероятно, только на чужой счет. А будет ли у меня в жизни день собственный, от меня самого зависящий, в моей воле состоящий, день, в который я не позавидовал бы никому, а заставил бы других завидовать себе, вот это задача нерешенная. А может быть, я дождусь и смерти, не решив ее.
  Говорят: будь счастлив душою, и никому не позавидуешь. Разумеется; но я уверен, что никто не скажет: при богатстве, при довольстве нельзя быть счастливым! Деньги не мешают ни душевному спокойствию, ни блаженству любви, ничему, ни поэтическому, ни романическому, ни философическому… Ах, если бы я был богат! Я бы… Что я бы?.. Да, во-первых, отстроил бы себе загородный дом не хуже великолепных палат князя Рамирского. Это на первый случай заняло бы меня приятным образом года на два, на три, не без пользы себе и другим…
  Другим? конечно! Мастеровой, ремесленник, черный работник глядят в глаза богачу, ожидая от него хлеба насущного за угодную ему работу. Да они ли одни! Все ученые, все философы ожидают приказаний или, по крайней мере, предложений богача: он может дать им средства служить за один раз и себе, и ему, и науке, и целому свету. Этого мало. Поэт, романист, драматург, которые себя считают выше прочих смертных, готовы с благодарностью исполнять волю богатого человека. „Сочините поэму во вкусе… таком-то; напишите роман, повесть или замысловатую сказку; подарите нас хорошею комедиею в русских нравах или ужасною драмою — вашу поэму, ваш роман или повесть, вашу комедию или драму позвольте мне купить: я вам заплачу десять, двадцать, тридцать тысяч и более, если понадобится!“ — „Да вам на что?“ — „Я страстный охотник до произведений этого рода. Мне досадно видеть, как книгопродавцы скудно награждают таланты“, и проч. и проч. Сейчас скажут: „Вот благородный, великодушный человек! вот истинный любитель всего изящного! вот меценат! вот то! вот другое!“… и охотно примутся за работу, мною, богачом, заказанную.
  И все это я мог бы делать, если бы то средство, которое я почитал за простой математический расчет и которое, по здравом соображении, оказывается шарлатанством, пустым гаданием — если бы это средство было верно! Однако после рассказанного графом Лейтмерицем оказывается, что Шиц точно необыкновенный человек, и его гадания несомненны. Опасно с ним встретиться, как говорят. Но он, старинный друг покойного батюшки, не сказал мне ни слова о такой опасности. Он много толковал об опасности, о раскаянии… Все это, очевидно, более касается до него, кающегося колдуна, нежели до меня, человека нехитрого, желающего воспользоваться безвредным колдовством. Узнать бы только, верно ли сказанное им средство?.. Попробовать — нельзя!.. Если бы он сам подтвердил!.. Да где он, этот дух преисподней, который находится и в моей власти? каким заклинанием его вызвать, Странствующего Жида?.. Шиц, Шиц! Вызываю тебя! Явись предо мною, по-сказочному, как лист перед травою!..»
  Так рассуждал Гацфельд, разгуливая по Тверскому бульвару чад вчерашнего празднества в селе Рамирском; когда он домечтался до заклинания, то приподнял глаза и увидел Шица, идущего прямо ему навстречу. Холод пробежал по всем его жилам. Это обстоятельство как-то странно и страшно; однако он ободрился…
  — А! Иван Адамович! какими судьбами здесь?
  — Здравствуйте, Густав Федорович!
  — Давно ли в Москве?
  — С месяц.
  — А мы вчера об вас говорили… с графом Лейтмерицем. Вы помните его?
  — Как же! Я вас видел обоих на даче князя Рамирского.
  — И вы там были? Однако, мне хотелось бы с вами объясниться. Граф Лейтмериц рассказывает об вас чудеса.
  — Может быть!
  — Куда вы теперь шли?
  — Прогуливаться.
  — Если вы никуда не спешите, то присядемте.
  — Пожалуй.
  — Правда ли то, что рассказывал об вас граф Лейтмериц, о вашем знакомстве с аббатом Лемуаном?..
  — Так что же?
  — И о том, что открыл ему этот аббат насчет вашего пребывания в Париже во время революции… и насчет… голубого кафтана и ранжевого жилета, в которых вы являлись графине дю Барри?
  — А вам на что это знать? Не собираетесь ли вы писать историю графини дю Барри?
  — Мне? мне не худо иметь об этом надлежащее понятие! Ведь и на мою долю досталось кое-что из вашего таинственного знания…
  — Ну, пользуйтесь и довольствуйтесь этим, а более не любопытствуйте понапрасну.
  — Да, пользуйтесь! Но говорят, что после таких сведений, от вас полученных, с вами опасно встретиться, и если правда то, что аббат Лемуан раз сказал, то… я боюсь…
  — Если боитесь, для чего же вы не прошли мимо, а позвали меня?
  — Для того, чтобы вы сами меня вразумили…
  — В чем?
  — Опасно ли с вами встречаться или нет?
  — Поздненько вы об этом спросили! Прежде, нежели вы выведали то, чего вам знать не должно было… не анекдот о графине дю Барри, а … вы помните — прежде этого вам надлежало бы осведомиться об опасности… Впрочем, я готов вас удовлетворить и вместо ответа на ваш не слишком лестный вопрос я расскажу вам сказочку, историйку, старинное немецкое предание, известное в Южной Германии… хотите?
  — Нет, скажите лучше прямо, без сказочек.
  — Извольте. Я хотел доказать вам примером, что нет никакой опасности встретиться не только с человеком, но даже и с нечистым духом — тому, кто умеет устоять против искушений. Тому же, кто их сам ищет — опасно иметь дело даже с невинным ребенком.
  — Вот как!
  — Да, не иначе. Видал я на своем веку таких извергов, которые, пользуясь невинностью и доверенностью, вселяемою детским возрастом, приучали малолетных к воровству или к ремеслу неподозреваемых шпионов… разумеется, приучали в свою пользу.
  — В таком случае, — сказал, смеясь, Гацфельд, — опасность встречи была на стороне малолетных.
  — Конечно! Однако недаром сказано, что кто соблазнит одного из младенцев, тому легче было бы, если бы ему навесили жернов на шею и бросили в море. Надобно бояться не человека, любезнейший Густав Федорович; должно бояться греха: он опасен!
  — Кстати, о грехе, которого вы так боитесь: скажите, почтеннейший Иван Адамович, если открытый вами мне секрет выигрыша не иное что, как обман, шутка, и я, поверив вам, рискну последние деньги и проиграю их — не грешно ли вам будет!
  Шиц нахмурился.
  — Не бойтесь проигрыша, — сказал он грозным голосом, — бойтесь выигрыша, который так верен, как ваше существование в эту минуту! О, насчет желаемого выигрыша будьте спокойны… За последствия я не отвечаю. Прощайте. До свидания!
  Последние слова сказал он значительным тоном.
  
  Наступил сентябрь. Гацфельд не имел уже предлогов, да и не хотел отказываться от многократных приглашений своей матери приехать к ней в отпуск и посмотреть выбранных ему невест. Насчет последнего, Густав был очень спокоен, зная наперед, что ни одна невеста ему не понравится. Он получил билет на три месяца, распростился на время с блестящим обществом и столичными увеселениями и поехал в смиренный уезд Псковской губернии с таким же веселым духом, с каким богатый наследник отправляется в Париж.
  Как прежде положил Густав, так и исполнил. Старая генеральша была очарована милым сынком, которого видела не только в больших эполетах и украшенного орденами, но вместе с сим почтительного и душевно ее любящего. Только это очарование, эта радость были несколько отравлены неудачею в сватовстве и разрушением всех многолетних замыслов доброй матери. Не судьба! ни одна ему не понравилась! Видно, Богу не угодно!.. Тяжело вздохнула генеральша и дала сыну благословение выбирать себе самому невесту, примолвив, что, по-видимому, она не будет свидетельницею его счастия, предчувствуя свою близкую кончину. Другими словами, это значило: «Делай, что хочешь! я тебе не помеха, да скоро Бог и совсем тебя избавит от тягостной обязанности испрашивать моих позволений!..»
  Она как будто сдержала слово, потому что умерла через два месяца по отъезде сына, не узнав ничего о связях его с Анелею.
  Но во время пребывания его в отпуске, он должен был выдержать другую пытку, и выдержал ее геройски, с благородным, твердым духом. Он обязан был навестить лифляндского дядю, который принял его с распростертыми объятиями и с такими изъявлениями радости и любви, что Густав не знал, откуда набралось столько нежности и ласки. Вскоре все поленилось. Кроме известной ему почтенной госпожи Бранд, у дядюшки проживала еще какая-то дама или девица, еще молодая, у которой оконечность подбородка была на таком же расстоянии от оконечности носа, на сколько от последнего пункта отстояло начало волос на средине лба. Это Гацфельд измерил как опытный математик и съемщик. И на середине огромного пространства между носом и подбородком был маленький, съёженный ротик, как… сердечко, что составляло физиономию не весьма изящной красоты, даже и в немецком вкусе. Тем не менее, дядюшка чрезвычайно ласкал эту куколку и называл ее «либхен, либхен!», а по-русски это значит: «милочка», и говорил дядюшка, что это редкая девушка, отличная хозяйка, добронравная и проч. и проч. и проч., столько раз прочая, сколько обыкновенно считается домашних добродетелей за зрелыми девушками, которым ищут жениха. Оказалось, что это племянница госпожи Бранд, та самая, которую прочили замуж, да дело не состоялось, и эта достойная девушка остается сиротою, между тем, как с прекрасными своими качествами могла бы составить счастие порядочного человека. Заметно было, что Густав не обращал внимания на эти рассказы. Тогда дядюшка решился объясниться прямо и признался с тяжелым вздохом, что эта мнимая племянница его домоводки гораздо ему ближе, нежели как думают; что он по совести обязан передать ей все свое имение, но, не желая обидеть племянника, предлагает ему уладить это дело по-родственному… женившись на либхен! От такого предложения Густав с ужасом отскочил назад и, вооружась военною твердостью и чувством собственного достоинства, объявил, что не осрамит ни себя, ни мундира своего таким бесчестным поступком. За это объяснение, раздраженный дядюшка тут же уничтожил свое духовное завещание в пользу Густава и объявил, что принадлежащий ему капитал будет представлен куда следует, и что там он может его получить. Сим кончились все сношения дяди и племянника. Густав рассказал об этом матери, которая одобрила его поступок.
  
  Таким образом, потеряно было наследство после дяди, и Гацфельд возвратился в Москву с билетом санкт-петербуржской Сохранной Казны в сорок тысяч, который составлял все его имение. Еще дорогою он решился приступить к делу, то есть отыскать в столице большую игру и воспользоваться секретом Шица. Но не сейчас же по приезде можно было этим заняться: надобно было и воздать должное службе, и порядком справиться о состоянии картежных дел. А между тем, пришлось уплатить прежнего долга тысячи три, да в чаянии будущих благ удовлетворены новые потребности, так что на игру осталось с небольшим или почти ровно тридцать тысяч. На эту сумму можно взять двести тысяч. Много ли же это? Как мало в сравнении с богатством Рамирских и Лиодоровых! И что же сделаешь из двухсот тысяч? Можешь ли удовлетворить благородной, пламенной страсти к искусствам, к художествам, к литературе, ко всему изящному? На удовлетворение всех придуманных Гацфельдом потребностей надобно было бы иметь по меньшей мере шестьдесят тысяч годового дохода, следовательно, более миллиона капитала. А как его сделать? и есть средство, и нет средства… мучительное положение!.. Замечательно, что, в исчислении своих потребностей, Гацфельд забыл о женитьбе.
  Предаваясь беспрестанно таким мыслям, невольным образом стал он вмешивать в разговоры свои сетования на небогатое состояние и изъявление чистосердечного желания разбогатеть. Но, так как это желание общее, то слушающие Гацфельда говорили только: «Да! не худо быть богатым!» и никто не помог ему добрым советом, которого, впрочем, он и не спрашивал прямо. В числе его знакомых был некто Аглаев, человек холостой, лет пятидесяти, который прожил до тысячи душ родового имения, и подлинно прожил: проел, пропил, проездил в чужие края и частию проиграл в большие коммерческие игры, только не в банк, нет. И по сим причинам никто не называл Аглаева ни промотавшимся, ни проигравшимся; говорили только, что он прожил имение в свое удовольствие, и это сохранило его репутацию.
  У Аглаева остался небольшой капитал, которого проценты удовлетворяли первейшим потребностям его жизни, да приобрел он искусство в коммерческих играх, соединенное с расчетом и осторожностью. Это уменье, купленное дорогою ценою, доставляло ему каждый вечер партию в английском клубе, и платило за его обеды и ужины в сем заведении. Аглаев не отставал от привычки хорошо поесть и попить, и мало того, что был хороший гастроном, он знал теоретически и практически поварское искусство. Когда в клубе подавали желе из смородины цвета фиолетового, то Аглаев говорил: «Это не должно быть! Это значит, что желе было изготовлено в луженой посуде», и по справкам так и оказывалось. Такие познания делали Аглаева очень потребным человеком для заказных обедов, на которые его всегда приглашали как распорядителя, и, если кто давал великолепный пир под его присмотром, то мог сказать, как мещанин во дворянстве: угощает г. Аглаев, а я только деньги плачу.
  К сим достоинствам искусный гастроном присовокуплял еще одно похвальное качество: услужливость. Кроме того, что он готов был служить своими познаниями насчет обедов и пиров, Аглаев мог научить средствам достать денег, приискать место, и — жениться выгодным образом. Все это делал он с чрезвычайною философиею, бескорыстно и не наобум. Когда он советовал искать то смело можно было ручаться, что там можно найти желаемое: деньги, место или невесту, а иногда и все вместе; за добрый совет он не только не требовал ничего, но и никому в нем не отказывал; а философия его доходила до того, что он, предвидя дурные последствия успеха таких поисков, никогда не предуведомлял, не стращал и не отговаривал, а напротив, желающему указывал дорогу, и если тот сам оказывал опасения насчет последствий, то Аглаев ободрял его, держась золотого правила: риск — благородное дело.
  Этот-то Аглаев, наслушавшись вдоволь жалоб Гацфельда, очень равнодушно объявил, что ему предстоит вернейшее средство если не обогатиться вдруг, то по крайней мере положить прочное начало будущему богатству. После кампании, множество молодых людей, богатых помещиков или наследников, оставили службу, зажили на воле в свое удовольствие, расстроили имения и теперь продают их по дешевой цене. Можно за бесценок покупать отличные вотчины, разумеется, такому человеку, который знает в этом толк и намерен заняться хозяйством; денег на покупку можно достать посредством женитьбы. Вот это последнее средство казалось бы неверным; но опытный и рассудительный Аглаев доказал, что тут дело зависит от точки воззрения на этот предмет и говорил, что вместо того, чтобы искать невест, за которыми столько-то душ, должно посмотреть тех, за которыми, кроме собственной, не может быть ни одной души, а взамен того есть толстый in quarto ломбардных билетов, удобно превращаемых в ревизские души. «Вот дочь богатого помещика, — говорил Аглаев, — за нею дают славную вотчину в такой-то губернии. Прекрасно! Только должно вспомнить, что отец этой богатой невесты и вся ее родня — природные дворяне, которых высокоблагородством не прельстишь, если при нем не насчитается ревизских душ вдвое против того, что дается за невестою. Таким давай превосходительств и сиятельств, и то еще с большим разбором. Посмотрите же в другую сторону, поищите в сословии разбогатевших купцов или мещан, которые сами лично не отстают от дедовских обычаев, а дочек, в силу родительской любви, уже начали обучать и по-французски, и на фортепьяно, и вывозят на балы к Йогелю15 и в театр. О! там готовы озолотить того, кто скромную отрасль откупов или мелочной торговли, или фабричного производства, как они говорят — кто такую включит в коренной дворянский род, сделает чиновницею, помещицею, барынею, которая берет годовой билет в благородное собрание и имеет двух лакеев в ливрее за каретою! Тут если бывает затруднение насчет женитьбы, то затруднение это происходит не от взыскательности, не от гордости, не от расчетов, а от скромности, от застенчивости, от опасения, что предложение делается не от чистого сердца, а может быть, в шутку, или по причине слишком дурных обстоятельств, доводящих до такого унижения. Вооружитесь философиею, любезнейший Густав Федорович, и я вам представлю невесту с тремя сотнями тысяч собственного капитала, на имя ее хранящегося в твердынях Опекунского Совета. Предуведомляю вас, что ее мать ходит с повязанною головою, не знает грамоте и мастерица печь пироги: благородное занятие, от которого не отстает она при всем своем богатстве. А дочка называется Ульяна Федосеевна Чураксина… Что за беда? Будь итальянская певица по имени Чоразио — чем лучше Чураксиной? А это прозвание никому не покажется странным. Не слишком также звучно Ульяна Федосеевна. Почему? по малому употреблению. Ульяна та же Юлия, романическое имя. А русский Федосей не тот ли же Theodose, который так хорошо звучит по-французски?.. Без шуток, любезнейший Густав Федорович! Я вас познакомлю, если хотите. И поверьте, что подполковнику, украшенному знаками отличия, хорошо воспитанному и вхожему в лучшее общество — отказа бояться нечего. Подумайте хорошенько о моем предложении. Триста тысяч! С этою суммою смело покупайте тысячу душ и наживайте пятьдесят тысяч годового дохода».
  Да! об этом можно подумать! Тут не тысяча душ, а семь кушей от трехсот тысяч, пожалуй, хоть от двухсот, — итого полтора миллиона, собственных, благоприобретенных… Нельзя сказать, чтобы Густав крепко ухватился за эту мысль, которая вела бы к нешуточному искательству руки или приданого девицы Чураксиной. О такой женитьбе он еще не помышлял; однако попросил Аглаева познакомить его с Чураксиными. Из каких же видов? Без всяких видов! Но что же за причина?.. О! довольно важная, выражаемая словами: «Так!» Есть много людей, особливо в Москве, которых все деяния не имеют другой причины!..
  Впрочем, для наблюдателя очень любопытно узнать семейство вроде Чураксиных; члены высшего сословия столько же знают людей других званий, сколько астрономы знают планеты: они видят их и исчисляют их пути, а что на них или в них — это им неизвестно. Итак, Чураксины удостоились внимания Гацфельда, как вновь открытая планета.
  Федосей Савельев Чураксин был сын крестьянина экономической волости, на двадцатом году от рождения отправленный отцом в столицу с простым, незавидным товаром, с благословением и с двадцатью целковыми на разживу. Через двадцать лет у Федосея Чураксина было на два миллиона торговых оборотов. Счастие? Тут кстати повторить слова бессмертного Суворова: «Помилуй Бог, все счастие! Нельзя ли приложить к нему немного и ума!..». Так и было. Федосей Чураксин, мужик необразованный, был трудолюбив, деятелен и сверх того обладал редким качеством, коренным русским, которое не имеет даже выражения для себя на других языках. Это качество называется сметливостью. Федосей Савельевич Чураксин помер в звании богатейшего московского фабриканта, купца первой гильдии и кавалера. Он похоронен в ***монастыре, и над могилою его поставлен богатый мраморный памятник, с эпитафиею… Да кстати, мы выпишем слово в слово эту эпитафию, в коей заключается вся история покойника:
  
  Под камнем сим лежит Чураксин Федосей
  Он первой гильдии купец был в жизни сей,
  Торговлей с честию, с успехом занимался,
  В фабричном мастерстве с искусством подвизался,
  Трудами нажил он огромный капитал,
  И уважение от всех себе снискал.
  Друзьям и сродникам и всем служил примером
  И был владимирским к тому же кавалером, и проч.
  
  Есть и еще несколько стихов, но те не так замечательны. Разумеется, что Аглаев не сказал ни слова Гацфельду о такой эпитафии, да и других просил не говорить ему об этом.
  Федосей Савельевич женился, будучи еще в небогатом состоянии, и взял жену, приличную своему быту, простую, трудолюбивую, безграмотную, большую охотницу и мастерицу печь пироги, как сказывал Аглаев, исправную соблюдательницу всех постов и набожную по-своему. Такова была Аграфена Елисеевна. Из дюжины детей, ею рожденных, остались в живых два сына, Африкан и Северьян, между коими разницы в возрасте было восемь лет, да дочь Ульяна, которой во время первого знакомства с Гацфельдом было уже двадцать два года. Старший сын, Африкан, был воспитан на медные гроши, провел юношеские лета в лавке, занимался торговлею, а не чтением, не театрами и не удовольствиями большого света; женился в положенное время на купеческой дочери, которую выбрали ему родители, и вообще нисколько не отступил от отцовских обычаев и поверий, за исключением роскоши, которая сделалась для него необходимостью, по причине богатства: он получил на свою долю восемьсот тысяч наличными, кроме заведения и товаров. Младший брат его был воспитан иначе: с малых лет был отдан в пансион, где выучился очень и очень хорошо французскому и английскому языкам; впоследствии ознакомился и с немецким, по собственной охоте; был искусный каллиграф; знал бухгалтерию; любил чтение; в университете обучался химии и технологии, а на двадцать первом году отправился в Англию и во Францию для усовершенствования своих мануфактурных познаний, и провел там четыре года, прилежно занимаясь делом. Что можно было заимствовать хорошего от иностранцев — то заимствовал Северьян Чураксин; но чего не должно было бы с собою вывозить из чужих краев, то привилось к нему само, без его желания и старания, и приехало с ним, как бородавка, как родимое пятно, наросшее в другом климате. Вот что это было.
  Когда возвращающийся на родину Северьян, в глубокую осень, переехал за Одер, потом за Неман и попал в мрачные леса Минской губернии, то невольно напала на него тоска. Когда рано утром он очутился на Днепре, в настоящей России, когда повеяло на него родимым холодным воздухом, когда услышал он благовест колоколен смоленских — какое-то радостное чувство овладело им. Это родина!.. Но непродолжительно было это чувство. Тряская дорога вместо гладкого шоссе; страна малонаселенная и ровная вместо прелестных видов холмистой Европы; неудобные, неопрятные, ничем не снабженные постоялые дворы вместо хороших, всем изобилующих трактиров Франции и Германии (об Англии и говорить нечего) — все это заставило Северьяна поневоле делать сравнения, очень невыгодные для его родины.
  Чувство смешного недовольства еще более усилилось в Северьяне, когда он соединился с своим семейством и вошел в тот круг, к которому он принадлежал. Все, даже мелочные обычаи этого круга, от которых он так отвык, вселяли в него отвращение, которое он не считал за нужное скрывать. Родные наконец вынудили его нанять себе особую квартиру, где мог бы он жить по-своему: этого только он и хотел.
  Но сим не ограничилось неистовство европейской образованности Северьяна Чураксина. Начали поговаривать, что пора ему жениться, и Северьян торжественно объявил, что он на русской не женится. Аграфена Елисеевна ахала от ужаса, слушая такие слова. Но Северьян устоял на своем и женился на дочери иностранца, очень хорошо воспитанной, но некрасивой, небогатой. Впрочем, Северьян Чураксин оказался хорошим мужем и вообще добропорядочным человеком. Он завел фабрику, которою управлял с уменьем, с строгою отчетливостью и с примерною честностью во всех торговых оборотах. Он-то познакомился по гастрономии и подружился с Аглаевым, которого ввел и в дом родительский: пообжившись в России, он стал менее чуждаться дома и круга матери и брата. Но более всего его приманивала туда сестра, предмет его любви и душевного сокрушенья.
  Юлия, Ульяна или У ляха, как называли ее домашние — до одиннадцатилетнего возраста воспитывалась или, лучше сказать, росла и откармливалась в доме родительском без всякого учения: Аграфена Елисеевна утверждала, что пора девочки ее ушла, а с ранних лет морить ее учением — только портить. Потом, общим семейным советом, составленным из всей двоюродной, троюродной и правнучатной родни, рассчитано, что Ульяна имеет триста тысяч наличными, да бриллиантов на сто тысяч, да серебра, золота и других вещей на тридцать тысяч, да по смерти матери достанется ей триста тысяч, и, следовательно, Ульяна не только в России, но и в чрез меру денежной Англии могла бы назваться богатою невестою. Посему решили, что Ульяне нужно хорошее воспитание, французский язык, музыка и танцевание, и Ульяну отдали в один из лучших московских пансионов с платою вдвое более против других воспитанниц, потому что содержательница принимала исключительно благородных девиц, и только в пользу Ульяны отступила от коренного постановления ее знаменитого пансиона. Ульяна принесла с собою в учебное заведение все привычки детства, проведенного на кухне, в беготне по двору в сообществе необразованной матери и стряпухи, и в баловстве, неизбежном для единственной дочери богатых родителей. Она была своенравна и своевольна, и не только не имела понятия о щегольстве, но даже была настоящая неряха. Этого мало: ее любимое лакомство состояло в сырой репе, моркови и пучках зеленого гороха и бобов, которые, несмотря на строгое запрещение, тайком доставляли ей служанки. Сверх того, она была голосиста, криклива и неосторожна в словах, и все приемы, все жесты ее были как-то грубы и топорны. Ни одна из благородных воспитанниц не хотела с нею знаться, да и сама содержательница не раз намеревалась отдать ее родителям, но была убеждена просьбами, а более подарками всех Чураксиных. Мало-помалу Ульяна пообжилась в пансионе, что называется, выполировалась, и если не набралась отличного вкуса и благородных привычек, то отстала от прежней бойкости и сделалась застенчива, степенна, чопорна, — так что матушке любо было смотреть. Шесть лет провела она в пансионе, и когда выучилась болтать по-французски, разыгрывать на фортепьяно неумирающего московского «Соловья» и увертюру из «Двух слепых» и, что всего важнее, когда выучилась очень порядочно танцевать даже французскую кадриль, тогда еще не так всеобщую, как ныне — то естественным образом курс ее воспитания кончился, и она возвратилась в дом родительский готовою невестою и по летам, и по образованию, и по приданому. Женихов представилось многое множество; только воспитанная Ульяна, ныне уже Юлия Федосеевна, оказала себя очень разборчивою, и даже решительно объявила, что не намерена быть купчихою, а желает сделаться дворянкою. Это было не по нутру Аграфене Елисеевне, но братец Африкан не противился сестрице. Тут вскоре подоспел и Северьян с своими иноземными привычками. Этот без церемонии, во французских разговорах с сестрою, убеждал ее ни за что в мире не выходить за русского купца.
  Ульяна Чураксина, с своей стороны, была очень расположена, и считала себя вправе презирать — только не купеческое сословие. Однажды в пансионе, содержательница выговаривала ей за неприличные поступки и, обратившись к другим воспитанницам, сказала: «La caque sent toujours le hareng»16. Выражение содержательницы пансиона было так же простонародно, как и замашки бедной Уляхи. Однако эта поговорка была подхвачена благородными воспитанницами, которые часто потчевали ею Сандрильйону-Чураксину и даже ею проводили из пансиона. Легко было заметить, что язвительное изречение употреблялось наиболее в таких случаях, когда толковали о богатстве Уляхи, которая с этой стороны превосходила всех своих благородных подруг. По возвращении в родительский дом, она потеряла их из виду, не будучи вхожа в их круг и не встречая их на доступных ей балах купеческого собрания. Однако она помнила злодейскую поговорку, и во что бы ни стало хотела за презрение отмстить презрением. Богатое приданое могло ей доставить на то средство. Вышедши замуж за дворянина, она легко могла на бале благородного собрания или какого-нибудь вельможи затмить блеском своих бриллиантов бывших пансионских подруг или, встретив одну из них в магазине Розенштрауха, занятую рассматриванием сторублевых вещиц, тут же потребовать бронзы и фарфора тысяч на пять и гордым взглядом, брошенным на скудную покупку бывшей подруги, спросить ее: «Eh bien, ici la caque sent-elle le hareng?»17 Столько-то она знала по-французски, чтобы сочинить и затвердить такое выражение.
  Этих тайных замыслов Ульяна не открыла никому, а изъявляла желание быть дворянкой только по праву богатой невесты; и братец Северьян утверждал ее в этих мыслях, доказывая, что, по английскому счету, она имеет около тридцати тысяч фунтов стерлингов, а с такою суммою великобританские уроженки часто попадают в леди: почему же ей не попасть в русские барыни? Эта мысль очень нравилась и старшему брату Африкану, который был в полном смысле добрый мужик; да и жена его Любовь, называемая им Любасою, была очень добрая баба, ростом почти в сажень, и душевно любившая мужа и его родню. Не нравились такие замыслы Аграфене Елисеевне. В силу образованности можно было бы оставить без внимания причуды безграмотной матери; но та беда, что в силу грамотного завещания Федосея Савельича, Аграфена Елисеевна имела право лишить детей наследства в случае их неповиновения или непочтения. Добрая женщина не воспользовалась этим правом и отдала сыновьям их доли отцовского достояния; однако дочь оставалась в полной зависимости от ее воли.
  
  Гацфельду был представлен прежде всех Северьян Чураксин, как добрый приятель Аглаева и человек образованный; Густав был рекомендован под теми же титлами. О женитьбе не сказано ни слова. Аглаев знал намерения Ульяны Чураксиной и братьев ее; знал также непреодолимую охоту Гацфельда обогатиться во что бы ни стало — и предоставил им самим объясняться, если дойдет до того дело. Что же касается до него, то он считал себя исполнившим долг услужливости и филантропии в отношении к Густаву, которому дал добрый совет и показал дорогу; в отношении же к Чураксиным, он не считал себя вправе вмешиваться в их семейственные дела; его дружба к Северьяну так далеко не простиралась; она была чисто гастрономическая и ограничивалась истреблением чудесных обедов, которыми иногда потчевал его Северьян.
  Знакомством с Аглаевым наиболее дорожила Каролина Францевна, супруга Северьяна Чураксина, женщина умная и образованная, которая умела овладеть даже и Аграфеною Елисеевною. Она считалась оракулом в целом семействе Чураксиных, и, когда молва прошла о намерении Ульяны сделаться дворянкой, и множество женихов благородного звания стали искать ее руки — то все они были забракованы Каролиною Францевною, потому что оказывались людьми невоспитанными, промотавшимися и невидными по службе. Когда же Аглаев рекомендовал Гацфельда, то знал, что этот будет иметь счастие понравиться могущественной Каролине Францевне.
  Так и случилось. После первого часа, проведенного вместе, мадам Чураксина с особенною любезностию просила Густава о продолжении знакомства, а после трех или четырех его визитов объявила мужу, что этот годился бы для Юлиньки. Но Гацфельд и не помышлял о женитьбе, как ни приманчиво было огромное приданое девицы Чураксиной. Если усыпленная совесть не напоминала ему громко о прежних намерениях и даже обязанностях, то по крайней мере препятствовала думать о других связях. Густав думал только о богатстве, к достижению которого он имел вернейшее средство; но и это средство требовало других средств.
  Нельзя сказать, чтобы он был частым посетителем Чураксиных, однако не отказывался от приглашений на большие обеды, которые под разными предлогами оба братья Чураксины давали чаще обыкновенного. Только, на беду их, Гацфельд более ухаживал за Каролиною Францевною, нежели за Ульяною Федосеевною. Видя такое равнодушие, Чураксины готовы были отложить помышление о Густаве; но Каролина Францевна решила, что все это должно обделаться, взялась сама действовать, и очень откровенно попросила Густава заняться Юлинькою. Гацфельд посмотрел на нее с изумлением.
  — Да, — продолжала Каролина Францевна с видом простодушия, — бедная девушка совершенно не видит большого общества, а по воспитанию своему она вышла из того круга, в котором родилась. Частое обхождение с человеком умным, образованным и знающим большой свет принесло бы ей большую пользу.
  — А! Если так — пожалуй!
  
  И Гацфельд начал любезничать с Ульяною Федосеевною.
  Мало-помалу Ульяна, Уляша, Юлинька, Жюльен, как называли ее родные, судя по различным степеням их образованности и европеизма — начала делаться развязнее в обращении с Гацфельдом, и даже кокетничала… довольно неловко. Это забавляло Густава. Однажды, в приватной беседе у Чураксиных, где кроме его и Аглаева не было посторонних, Юлинька потребовала, чтобы Гацфельд показал ей перстень, который он всегда носил. На сердолике был выгравирован треугольник и в средине его буква J (этот перстень получил Густав в какой-то иностранной масонской ложе, называвшейся Jerusalem). Юлинька потребовала объяснения этих знаков. Густав пригласил ее угадать. Жеманясь, сказала она, что должна быть заглавная буква чьего-нибудь имени.
  — Какого же, например?
  — Почему я знаю! Жанетта, Жозефина…
  — А может быть — Жюльен! — сказал Гацфельд.
  Они говорили вполголоса. К ним подкрался Питаша, четырнадцатилетний первенец Африкана Чураксина, большой шалун, матушкин сынок и бабушкин любимец, едва начавший обучаться грамоте. Грозно крикнула на него Юлинька:
  — Это что значит? Что ты подслушиваешь?
  — Слышал, слышал! — весело отвечал бойкий Питаша.
  — Ну, что ты слышал?
  — Жюльен.
  — Так что же?
  — Так, ничего!
  И начал расхаживать, повторяя: «Жюльен, Жюльен!»
  Аглаев сидел, задумавшись.
  Неугомонный Питаша подошел к нему и спросил:
  — Василий Петрович! что значит «Жюльен»?
  О чем тогда думал Аглаев? Был ли он занят гастрономиею, или захотелось ему одурачить молодого баловня, только он отвечал очень серьезно:
  — Жюльен? Это славная вещь! Вот видишь — морковь и репа разрезываются в мелкие кусочки и прожариваются в масле вместе с горохом, с кервелем и заячьею капустою; потом это кладется в суп…
  — Ха, ха, ха! — громко закричал Питаша, и, хлопая в ладоши, подбежал к Юлиньке. — Знаю, знаю! Жюльен — это морковь, репа и заячья капуста в масле.
  — Что? что? — спросили и Юлинька и Каролина Францевна.
  — Так мне сказал Василий Петрович!
  Юлинька покраснела.
  — Ах, Василий Петрович! — сказала она подошедшему Аглаеву. — Как это вам не стыдно! Жюльен — мое имя; а вы тут приплели репу и заячью капусту…
  Аглаев начал извиняться, а Гацфельд лукаво рассмеялся. Юлинька увидела его усмешку и поспешно ушла из комнаты.
  — Что с Юлинькою? Куда девалась Юлинька? — начали спрашивать со всех сторон. Каролина Францевна пошла осведомиться и возвратилась с известием, что Юлинька рассердилась и плачет. Всю беду свалили на Питашу, которого порядочно побранили, и пошли утешать Юлиньку — разумеется, за исключением Аглаева и Гацфельда, которые, оставшись одни, посмотрели друг на друга, не сказали ни слова о происшедшем и уехали.
  Прошло несколько дней, и Гацфельд получил вежливое приглашение от европеистов Чураксиных.
  — Вы безжалостны, — сказала Каролина Францевна. — Наделали нам горя и покинули!
  — Я? Чем?
  — Бедная Юлинька больна и не может утешиться: так сильно огорчила ее ваша насмешка!
  — Какая насмешка?
  — Я должна была сказать, ваша усмешка. Вы помните? после мудрого растолкования мосьё Аглаева, что значит Жюльен.
  — Тогда я посмеялся над промахом Аглаева.
  — Юлинька приняла это на свой счет и крайне огорчилась, потому что она к вам привязана, уважает вас, дорожит каждым словом вашим, и сверх того, она дитя, совершенно неопытная девочка, не умеет скрывать своих чувств… Будете сострадательны, утешьте ее! Поедемте к ним после обеда…
  О-го!.. Понимай и толкуй как хочешь, а смысл всего этого выйдет такой, что Ульяна Чураксина открывает свое особенное расположение к Густаву Гацфельду! Что же мудреного? он ей понравился… Если бы поменее было самолюбия, то легко было бы угадать, что Юлиньку представили только больною и сильно огорченною; а что она заплакала в минуту усмешки, то это происходило не от особенного расположения к насмешнику, а просто от досады: человек, которого она, по общему уверению, считает своим женихом, вздумал смеяться над неудачным применением ее имени к репе и капусте — в когда же? в ту минуту, когда после разговора о таинственном перстне естественным образом она ожидала первого признания в любви!..
  Юлинька была утешена, и вскоре по всей Москве разнеслись слухи, что Гацфельд женится на богатой Чураксиной. Эти вести дошли и до него. Напрасно он уверял, что ему это и в голову не приходило: все стояли на своем, и даже друг и товарищ, князь Лиодоров, поздравил его от души и сказал:
  — Доброе дело! Что смотреть на то, что она не дворянка? Как говорят, она очень богата, прекрасно воспитана и недурна собою, une jolie personne18. Чего же более?
  Последние два пункта были вовсе несправедливы, потому что Юлинька и в провинции не была бы признана прекрасно воспитанною; а что касается до красоты, то она, по пословице, и не сиживала вместе с красавицами. Худощавая, бледноватая и с черными зубами!.. Какое сравнение с Анелею?..
  Кстати, об Анеле. Густав сам замечает, что он едва ли не менее думает о сочетании с нею, нежели с Чураксиною. Он как-то отвык от нее. Они уже более года не видались, и переписка их прекратилась. Анеля не могла много писать по-французски, а польский язык не очень понятен Гацфельду; он же не писал за недосугом. Все это по форме и в порядке, и дела еще не расстроило. Только по странному стечению обстоятельств, в то самое время, когда московское пустословие высватало Чураксину за Гацфельда, он получил от самой Анели освобождение от всех прежних обязанностей и дозволение жениться на другой. Да! это ясно выражено в коротеньком письме, которое начинается сухим, обыкновенным воззванием: «Monsieur!..» — ничуть не лучше «милостивого государя» — и оканчивается слишком равнодушным: «votre servante», «вам готовая к услугам». Что это значит?.. Через два дня все пояснилось.
  Пан Гулевич должен был убедиться в той горькой истине, что его племянница подвергнулась участи большей части легкомысленных девушек. Все клятвы и уверения Гацфельда на деле не исполнялись, а времени ушло много. По всему заметно было, что Густав, пользуясь своим отсутствием, намерен отделаться от тягостной обязанности очень благородным и весьма употребительным средством, то есть, намерен отмолчаться, и своим молчанием заставить замолчать и требующих и собственную совесть. Пан Гулевич уже видал тому примеры, однако с своей стороны не только не намерен был так скоро замолчать, но решился заговорить так громко, чтобы и виновному было не до молчания. Не сказав ни слова Анеле, он, с одним офицером, отправившимся в Москву, послал прегрозное и пренеучтивое письмо к Гацфельду, и недели через две после этой экспедиции торжественно объявил племяннице, что теперь вероломный должен будет решить ее участь. Как только узнала это Анеля, то с твердостью начала выговаривать дяде за его поступок и сказала, что решение этого дела зависит не столько от Гацфедьда, сколько от нее самой, и что если она ни к чему не принуждает, то другие не имеют на то ни малейшего права. И после, движимая каким-то чувством — благородным ли великодушием, любовью ли, досадою ли, презрением ли к изменнику — этого она и сама не знала, — но, движимая одним из этих чувств или, вероятнее, всеми вместе, написала к Гацфельду то холодное письмо, которое так его изумило. Между тем, офицер с письмом пана Гулевича загостился на дороге у знакомых и приехал в Москву позже, нежели предполагал. Таким образом, грозное послание дяди было получено после письма Анели. И та, и тот как будто вызывали Гацфельда на разрыв с ними: так, по крайней мере, сам он решил в первую минуту неудовольствия, и впоследствии подкрепил это решение своими философическими размышлениями.
  
  «Женись! Женись на Чураксиной! Не упускай случая, Густав Гацфельд!»
  Вот что говорили все его знакомые, все незнакомые, вся Москва хором, все ее улицы, переулки, закоулки, приходы с странными прилагательными, физиономии всех проходящих, каждый богатый дом, каждый великолепный бал или обед, едва ли не каждая ворона, голубь и воробей, разлетывающие по белокаменной. Все, все твердило ему: «Женись на Чураксиной!» А один ему известный, таинственный голос говорил: «Возьми триста тысяч, выходи в отставку, поезжай в чужие край и выиграй там три миллиона, в чем ты не имеешь никакого сомнения; с Анелею дело кончено, и ты не виноват!»
  Гацфельд решился и отвечал всей Москве: «Женюсь, женюсь на Чураксиной». Дело слажено до половины; кажется, препятствия быть никакого не может. Ульяну Чураксину они видимо навязывают ему на шею; глупой девке натолковано, что это самый выгодный жених: она во сне и наяву видит только то, как бы ей быть скорее полковницею Гацфельд. Русак Африкан и его добрая Любава рады породниться с хорошим человеком; это они сами говорят, и прибавляют к тому, что Густав Федорович не оставит своим покровительством их Питашу, запишет его в службу и выведет в офицеры. Бедняжки! прости вас Бог!..
  О Северьяне и Каролине Францевне говорить нечего: имя Гацфельда нерусское, и довольно для них.
  Остается матушка Елисеевна.
  — А какого он закона? — с важностью спросила она, когда выслушала предложение. Принуждены были ей объявить, что Гацфельд закона нерусского.
  — Ну, так и толковать нечего! Ульяне нельзя быть за ним!
  Ответ решительный и неопровержимый. Урезонить Елисеевну не было никакой возможности. Весь ум Каролины Францевны в этом случае был бессилен, тем более, что сама она была иноверка. Все предлагающие Чураксины вынуждены были недовольными физиономиями выразить, как неприятно им такое сопротивление: слова были бы напрасны. Ульяна воспользовалась правами разочарованной любовницы или, яснее по-русски, невесты, лишенной жениха: она упала в обморок, потом кричала и плакала, в заключение легла в постель, отказывалась от пищи и громко призывала смерть.
  — Дура, дура! — говорила матушка Елисеевна. — Сама не знает, что говорит!
  Гацфельд сам объяснился с упрямою Елисеевною, и с чрезвычайно важным видом объявил ей, что он любит ее дочь, ею взаимно любим, и что отказ матери почитает за обиду не только себе, но и мундиру своему. Он много кое-чего ей наговорил и начал стращать тем, что прибегнет к покровительству местного начальства.
  — Оно так, мой батюшка! — спокойно отвечала Елисеевна. — Только я никакого начальства не боюсь. Я властна в моей дочери. Мы люди темные, верим тому, чему нас учили. Нам отцы и деды заповедали с иноверцами не связываться, по русской поговорке: «всякий сверчок знай свой шесток!» А стыдно вам, сударь, дворянину и офицеру, с последнего ума сводить глупую девку. Вы добираетесь до ее приданого — не видать вам его, как ушей своих!
  Прошла неделя, и вдруг Ульяна сделалась чрезвычайно весела, начала ребячиться, смеяться кстати и не кстати, распевать песенки, приплясывать и попрыгивать.
  — Что это, мать моя? — спросила Елисеевна. — Чему так обрадовалась?
  — Об чем же печалиться? — в свою очередь спросила Ульяна.
  — Ты еще что-нибудь затеваешь?
  — Конечно, затеваю, и доброе дело. Я выхожу замуж.
  — Что такое?
  — Так, ничего! Вы сказали моему жениху, что ему не видать моего приданого, как ушей своих. Он его и не требует. Берите себе мое приданое. Перед вами оно! А я беру жениха, которого выбрала.
  — Да кто тебе позволит?..
  — А кто может мне запретить? — с живостью возражала Ульяна. — Разве я не властна располагать своим сердцем?
  Елисеевна побледнела и задрожала.
  — Если так, — сказала она, задыхаясь, — то… прости меня, Господи!
  Ульяна испугалась, однако нарочно продолжала казаться веселою. Елисеевна велела к вечеру созвать всех родных и пригласить Гацфельда. Все собрались. Матушка попросила их подождать, вышла в другие комнаты и через полчаса явилась в собрание, неся в руках икону.
  — Ульяна! — сказала она. — Густав Федорович! Пожалуйте сюда. А вас всех прошу прислушать. Единственная, родная дочь объявила мне, что она выходит замуж против моей воли. Не потерплю такого греха, стыда, чтобы материнское благословение было презрено. Я его даю…
  Благословив дочь и жениха, она сказала последнему:
  — Вот вам ваша невеста. Если вы согласны взять за себя непокорную дочь, то сами отвечайте за то, что будет вперед. Только я предрекаю, что счастья вам не будет!
  Как ни огорчительны были такие слова, однако все бросились обнимать Елисеевну, которая барахталась и отбивалась от этого нападения.
  «Прегнусная история! — подумал Гацфельд. — Однако дело сделано! Надобно им пользоваться».
  В непродолжительном времени было совершено бракосочетание подполковника Гацфельда с девицею Чураксиною, которая, кроме приданого, получила богатые подарки от матери и от братьев.
  При наступлении осени, Гацфельд подал в отставку. Все удивлялись этому и благоразумнейшие не видели никакой надобности в таком преждевременном оставлении службы. Гацфельд отвечал, что теперь есть у него другие обязанности.
  С чрезвычайною боязнию наблюдал он состояние здоровья своей супруги; он бледнел и трепетал при каждой перемене… Он страшился того, что для другого было бы истинным земным блаженством. Если бы кто ему это заметил, он отвечал бы: я рад быть отцом — после. Но теперь у меня есть другие обязанности.
  Через несколько месяцев после свадьбы, отставной полковник Гацфельд на обыкновенный вопрос: «Здорова ли ваша супруга?» стал отвечать с горестным видом: «Нет, ее здоровье очень плохо и беспрестанно расстраивается». Это подтверждали и медики. В этом уверял и Ульяну Гацфельд, которая не могла понять, каким образом она больна, когда чувствует себя совершенно здоровою. Но ей строго подтвердили, что она должна себя чувствовать нездоровою, и она принуждена была на то согласиться. Тогда ей присоветовали минеральные воды и теплый климат. Гацфельд объявил, что он, не откладывая времени, как только дождется весны, повезет жену в чужие край.
  В ожидании этой поездки, он знакомился с известнейшими картежными игроками. Это перепугало всех Чураксиных. Но Гацфельд смеялся над их опасением и уверял, что ни за какие блага в мире он не поставит даже пяти рублей на карту. Он клялся в том. Но лучше всех уверений и клятв убеждало то, что он действительно не пускался в игру, и даже в бостон или в вист играл очень редко, по маленькой. Знакомился же он с теми картежными игроками, которые по своему ремеслу бывали в чужих краях, следовательно, коротко знают все теплые климаты и минеральные воды и могут подать на этот счет полезные советы. Вот и разрешение загадки! Но никто не замечал, что Гацфельд между прочими осведомлениями в подробности выведал, где есть большая азартная игра и, в особенности, где играют в банк или в фараон, как угодно.
  Уже напечатано было в газетах об отъезде в чужие края отставного полковника Гацфельда с супругою. Европеист Чураксин и Каролина Францевна хотели им сопутствовать, но Густав искусно от того отделался и убедил их остаться дома. К всеобщему удивлению, путь свой в теплый климат направил он не на Киев, как следует по географическому порядку, а на Петербург, где верные ломбардные билеты своей жены променял на банкирские векселя для получения всей суммы в чужих краях.
  Когда он переехал за границу, сердце его сильно забилось и чувствовало какой-то страх… отчего бы? Близка давно желанная цель! спадет наконец с души тяжкое бремя!.. Но если все это обман? Если, с первого приступа… Если бы это случилось, Гацфельд заблаговременно решился застрелиться…
  
  В одной из стран Западной Европы, на протяжении многих миль, за экипажем Гацфельда постоянно следовал другой с двумя пожилыми мужчинами, по-видимому, очень богатыми. Они ехали туда же, куда и русский путешественник, останавливались на тех же ночлегах и почтовых дворах. Знакомство свелось самым естественным образом. Незнакомцы должны пробыть несколько дней в одном большом городе. Они пригласили Гацфельда обождать их там, уверяя, что ему будет нескучно. Густав согласился. По приезде в город новые знакомцы спросили у него, не известен ли ему русский барин, который в Париже, в публичном банке, взял на две карты семьсот пятьдесят тысяч франков, и тем вынудил банк забастовать? С торжественным видом отвечал Гацфельд, что этот баловень счастия не другой кто, как он сам. Новые знакомцы поздравили его с равнодушным видом и сказали, что, если он пускается в такую большую игру, то здесь в городе есть один богатый человек, который охотно делает банку миллион франков наличными деньгами, не представляя в обеспечение какой-нибудь недвижимости, по примеру других частных игроков. Миллион наличными! Пожалуй! Гацфельд готов и здесь, чем ехать дальше.
  В тот же вечер богатый игрок явился к нему. Это был человек лет шестидесяти, сухощавый, с настоящею игрецкою физиономиею: хладнокровною, неподвижною, с стиснутыми губами и с глазами, привыкшими устремляться долгое время на один предмет. На этом лице как бы написано было: «Выжига! Пройдоха! Fin matois!»19 Это была настоящая вывеска, предостерегательная для неопытных. Но Гацфедьду нечего бояться. С первых слов знакомства разговор зашел об игре. Богач, как видно, испытывал и изведывал счастливого антагониста. Но Густав выдержал испытание и сбил с толку искусного экзаменатора, налгав ему о частых проигрышах и об особенной сумме, независимой от прочего его достояния, которую он отложил для игры. Он был приглашен обедать на другой день.
  Общество было немногочисленное, но оба путевые знакомца Гацфельда также были приглашены. Хозяина дома величали бароном. Судя по великолепному убранству дома и по роскошному столу, он был очень богат. Когда подали свечи, барон предложил Гацфельду двести тысяч банку. Гацфельд презрительно улыбнулся и объявил, что против такой малости не будет понтировать. Между тем, число присутствующих увеличивалось; легко, было заметить, что многие, и почти все, приходили в дом барона слишком без чинов, как будто в трактир, и очевидно из любопытства. Это не ускользнуло от внимания Гацфельда; но он нимало тем не беспокоился и готов был доставить любопытным зрелище страшного картежного поединка. Барон вторично предложил игру, уже в полмиллиона. Гацфельд отказался и для решения всех недоумений объявил, что он ставит миллион на карту, не менее.
  — Делать нечего! — сказал барон равнодушно. — Должно вас удовлетворить!
  Он вышел в другую комнату и вскоре возвратился, держа в руках бумажник. До дюжины свеч были поставлены на большой стол, покрытый зеленым сукном. Подали карты. Барон уселся. Гацфельд стал против него. Вся беседа уставилась кругом стола.
  Барон вынул из бумажника пучок банковых билетов.
  — Пересчитайте! — сказал он Гарцфельду.
  Гацфельд молча пересмотрел векселя.
  — Ровно миллион, — сказал он и, вынув из кармана пучок билетов, пригласил барона их пересчитать.
  — Точно так! — сказал барон с неизменною хладнокровною миною.
  Билеты были положены посредине стола.
  Барон распечатал колоду карт, Гацфельд тоже.
  — В банк? — спросил барон.
  — В банк.
  Барон перетасовал карты и положил их перед Гацфельдом.
  В эту минуту между зрителями послышался легкий стон, звук, выражающий неудовольствие, досаду или сильную боль и издающийся через нос, без растворения губ. Невольно все обернулись в ту сторону и увидели человека, поспешно выходящего. Банкомет пристально посмотрел ему вслед, потом устремил глаза на Гацфельда, придерживая колоду пальцами.
  — Что же? — спросил Густав.
  — Снимайте!
  Он снял и, приискав в своей колоде карту, положил ее на груду банковых билетов. Медленно прокинул банкомет. Фаскою легла восьмерка.
  Барон открыл темную: фигура.
  Густав хладнокровно придвинул к себе банковые билеты.
  Банкомет пристально глядел на него. Легкий гул раздался в собрании. Дорожные знакомцы Гацфельда поспешно вышли. Гацфельд упрятал оба миллиона в свой бумажник.
  Барон встал и с умильною улыбкою дал знак рукою Гацфельду, чтоб он шел за ним.
  — Пожалуйте сюда, — сказал он, видя его нерешимость.
  Густав подошел к нему. Барон вежливо показал ему на дверь и пошел с ним в другую комнату. Дверь осталась растворенною. Банкомет остановился в средине покоя.
  — Вы выиграли наверное, — сказал он очень хладнокровно.
  Гацфельд посмотрел на него сердито.
  — Да! Наверное! — продолжал барон. — Человек, который простонал в начале игры, вам знаком…
  — Я никого не видал…
  — Верю. Он поспешно скрылся. Это некто Шиц.
  Гацфельд изумился и промолчал.
  — Вы его знаете, или лучше, вы знаете его тайну. Признайтесь! Когда вы ставили карту, то призывали к себе на помощь привидение Карла Шестого.
  — Я вас не понимаю…
  — Очень понимаете. Без этой штуки вы не могли выиграть. Все карты были искусно перемечены и мною тщательно просмотрены. Я, как следует, выдернул первую карту из-под верхней, которая была мне очень известна. Но по непостижимому случаю метка на ней стерлась, и моя передержка послужила в вашу же пользу. Этого не могло со мною случиться естественным образом. А замешавшееся тут сверхъестественное — мне очень знакомо! Я также начал картежную игру дьявольским секретом Шица.
  Гацфельд молчал.
  — Вы сознаётесь? — продолжал барон. — Не бойтесь ничего. Деньги ваши, и вы, верно, теперь их не пустите в игру. Вы взяли третью карту. По летам вашим, вам более играть нельзя. Ваши дорожные знакомцы суть агенты большого игрецкого общества. Они следили вас от самого Парижа и везли мне сюда семьсот тысяч общей суммы. Я уже письменно был предуведомлен. К этим деньгам я приложил триста тысяч своих, составлявших все мое состояние. Не думал я, что нападу на секрет Шица!.. Теперь я разорился… Не пугайтесь! Я не выпрашиваю от вас ничего. Владейте спокойно вашим приобретением: оно со временем само вас накажет! Между тем, советую вам, не медля нимало, ехать на квартиру, послать за лошадьми и через час или через два уехать из города. Советую вам — для вашего же спокойствия. Угодно, я вас провожу?
  Молча кивнул Гацфельд головою. Барон вывел его в гостиную, при всех вежливо с ним распростился и пожелал счастливого пути.
  Через два часа, дорожный экипаж Гацфельда остановился по причине множества народа, толпившегося около дома барона. «Это что значит?» — спросил он. Ему не отвечали. На вторичный запрос, кто-то из толпы сказал, что квартирующий в этом доме картежный игрок барон H. Н. застрелился.
  — Пошел скорее! — закричал Гацфельд почтальону. — Поворачивай в другую улицу! Червонец тебе, два червонца, ежели скорее уедешь!
  Флегматический почтальон встрепенулся, и лошади помчались. Через несколько дней Гацфельд уже сел на корабль, отплывавший из Любека в Петербург. Жена его поехала сухим путем.
  
  «Каков же Гацфельд молодец!.. Недаром съездил в чужие край!.. Выиграл два миллиона!.. три!!. пять миллионов!.. Счастливец!..»
  Вскоре и сам счастливец, предшествуемый такою завидною молвою, прибыл в многоглагольливую Москву. О, как важно он смотрит! Не так, как до отъезда, когда принужден был отказаться от лучшего общества, потому что стыдился показать в нем свою дражайшую половину. Теперь он сам не хуже всякого вельможи — миллионщик, капиталист! Покажем мы себя в Опекунском Совете, на аукционной продаже имений!
  Однако, в ожидании такого торжества при продаже имений и по удовлетворении первого всеобщего любопытства, доставлявшего Гацфельду радушные встречи и частые посещения, важность его несколько поблекла. Богатство осталось при нем, и в общественном мнении даже почиталось втрое более настоящего; но где же уважение? где покорная толпа чтителей богатства, поклонников златого тельца? Где настоятельные приглашения и приветливость лучшего общества? Ничего этого лет!.. — «Кто таков этот господин?» — «Это? Гацфельд, картежный игрок!» — «А! га!» Это «А! га!» произносится довольно презрительным тоном… Но разве Гацфельд продолжает картежную игру? В том-то и беда, что нет. Если бы он играл и давал другим средство выиграть, то никто не осмелился бы порицать такого благородного занятия. Но человек, наживший миллионы игрою и прижавшийся с ними так, что от него уже нельзя поживиться, — такой человек сам роняет свою репутацию. Пусть же ненавистное звание игрока остается при нем. Впрочем, его не чуждаются и обходятся с ним ласково и вежливо; но все это не то чаемое уважение, которое должно было его включить в число исполинов общества.
  Однако, надобно подумать, как извлечь пользу из благоприобретенных миллионов. Разумеете, должно купить имение, и непременно с аукционного торга, потому что оно обойдется дешевле, хотя при такой дешевой покупке нередко сбывается пословица: дешево да гнило. Но где выбрать имение повыгоднее? Об этом должно посоветоваться. Добрые советы не задержали: отбоя не было от советников и предлагателей, таких беспристрастных, таких добросовестных, что каждый из них был похож на золотых дел мастера Жосса, о котором память сохранил Мольер для позднейшего потомства20. Нет, Гацфельда мудрено обмануть. Он решился, выбрал себе таких советников, которые умели бы исчислить ему все невыгоды имений различных концов России. И для этого, он приискал несколько бывших помещиков, которых имения проданы с аукционного торга. Эти не станут выхвалять такой товар, и пристрастия в них быть не может.
  Тут воспоследовало особенного рода статистическое обозрение Российской империи. Гацфельд объявил желание купить богатую подмосковную, с обширным садом и великолепным каменным домом. За два миллиона можно достать такую тысячи в полторы душ, крестьян зажиточных, сметливых, развязных, промышленных и мастеров говорить. Они одеваются опрятно и даже щеголевато, живут в чистых избах; почти у каждого есть самовар и стенные часы. Приятно посмотреть на их быт! Весело с ними поговорить! Земли они не пашут, а занимаются промыслами, извозами, содержанием постоялых дворов, даже рестораций в самой Москве. Оброк платят исправно. Но в таком имении бывают богаты не помещики, а крестьяне, и богаты не деньгами, а удобствами жизни, на которые тратят почти все свои доходы. Оброк же, платимый ими, не может превышать шести или семи процентов ценности самого имения. Мало!.. Хорошо иметь подмосковную в недальнем расстоянии от столицы, небольшую, душ в двести и менее; в такой вотчине можно иметь свой огород, своих коров для домашнего обихода, а что всего важнее, можно без всякого обременения крестьян получать из нее сено и дрова — два предмета, довольно дорогие для жителей столицы. Но для миллионщика это не составляет никакой выгоды. Тысяча-другая экономии — не стоит того, чтобы и говорить о ней.
  Хороши очень имения на Волге, начиная от Рыбинска и до Нижнего. И берега Оки славятся такими вотчинами. Есть простонародная песня:
  
  Ах ты, славное село Павловское,
  Слобода графа Шереметева!
  
  Недаром же сочинена. И подлинно, село Павловское стоит прославления беспристрастной простонародной поэзии. Только такие вотчины не продаются, особливо же с аукциона. Не пуститься ли далее по Волге, в степи симбирские и уфимские? Там — золотое дно. Земля как будто говорит: не ленись только брать, а я не поленюсь давать. И подлинно, тысячи две десятин запашки — какое несметное количество хлеба это даст в урожайный год! А хлеб такой товар, который не выходит из употребления со времени переселения человека из земного рая. Хорошо! да та невыгода, что в эту страну отдаленную и довольно скучную для привыкшего к европейским утонченностям, — в эту полуазиатскую степь надобно ездить каждый год; иначе прилежная земля заленится… Далеко и скучно! Что же это за богатство, которое приобретается скукою и утомительными поездками?
  Пожалуй, есть такая же щедрая земля поближе, в Орловской губернии, например, хоть в Елецком уезде, вблизи богатого торгового города, не в дальнем расстоянии от европейской образованности. Но там земля, как парча, продается едва ли не по вершкам, да и после приобретения требует присмотра и ухаживания… Слуга покорный! мы о том и хлопочем, чтоб нам ни за чем не присматривать!..
  В Лифляндии поместья очень выгодны. В Лифляндии не растут ни пальмы, ни банановые деревья. Там что только дает плод, должно быть насаждено своими руками: на наемные плоха надежда! Худо посадят — ничего не будет. Климат тяжел. Там, не угодно ли тросточку в руки, картуз на голову, да самому пешочком в поле, с раннего утра, по крайней мере до завтрака. Вот весело!.. Лифляндию мимо!
  Неподалеку оттуда есть богатая, плодородная Жмудия. Там Рига и Либава закупают каждый колос еще на корню. Там тысяча арендаторов и корчмарей готовы избавить от скучного надзора за возделыванием земли. Деньги так и сыплются. Прекрасно! Только надобно вести беспрестанные переписки и расчеты с этими же арендаторами и корчмарями, что составляет прекрасную канцелярскую работу. А без этих предосторожностей, вместо доходов будут одни недоимки. И в Жмудии глаз помещика будет не лишний. А эта страна не ближе тысячи верст от каждой из столиц. Не годится!
  А вот благословенный новороссийский кран, берег Черного моря с своими цветущими пристанями. Там Одесса роскошью и богатством соперничествует с обеими столицами; есть в ней и отличная итальянская опера. Да в той же Одессе во множестве собираемая пшеница продается насчет зерна. Там земля как будто произращает червонцы. Да зато и ценится на полновесные червонцы. Там двухмиллионное поместье необширно. А если угодно взять невозделанные земли, заняться ими прилежно, обработать… Куда! Куда! Не надо, не надо! Это почти то же, что заводить колонию на вновь открытом острове: успеешь десять раз умереть от скуки прежде, нежели дождешься больших доходов.
  Что за пропасть! куда ни оборотишься, везде требуют присмотра, прилежания, трудолюбия, то есть полной зависимости от своего поместья, в противность укоренившемуся между нами мнению, что богатый помещик самый независимый человек! Прежде так и бывало: в старые годы барин жил в изобилии и роскоши, не заботясь ни о чем, даже не посещая никогда своих вотчин; а переписка с ними и вовсе была не нужна, потому что не только управляющий и крестьяне, но и сам барин плохо знал грамоту. Куда все это девалось?
  Такой вопрос задал Гацфельд Василью Петровичу Аглаеву.
  — Все осталось по-прежнему, — отвечал Аглаев. — Только сущность богатства изменилась. В старину оно сваливалось в амбары; теперь укладывается в боковом кармане. Я это поясню. За пятьдесят лет, помещик двух тысяч душ брал с каждой ревизской души по пяти рублей; итого в год десять тысяч, которые, по нынешнему курсу, составят около сорока тысяч. Мало и теперь, мало было и тогда! Но этих денег было достаточно, ибо тогда главный доход с поместий составляли деревенские продукты, охотно свозимые крестьянами на барский двор, потому что им самим некуда было их девать. Таким образом, богатый барин содержал огромную прислугу и множество лошадей, которых прокормление ему ничего не стоило. Роскошь же его состояла в открытом столе: кто хочет к нам пожаловать — изволь; найдется чем угостить! Но что же за угощение? хлеб, пироги, каша из своей муки и крупы, жирные домашние птицы, откормленные в деревне. Куропатки, перепелки, рябчики, тетерева, наловленные и настрелянные в собственных поместьях. Телята, поросята, свиньи, отпоенные своим молоком. Грибы, набранные в своих лесах; зелень, овощи, ягоды, фрукты из собственных огородов и садов, не требовавших искусного присмотра, потому что в то время кервель, портулак, артишоки, ренклоды, мирабели — едва ли по имени были известны. Соленье, копченье, варенья — все это делалось в деревне, просто, без лишних приправ: было бы жирно да сладко! (Не надобно забывать, что Аглаев — гастроном и великий знаток поваренного искусства). А теперь?.. Каков-то был званый обед? Хороша ли провизия? А кто ее знает? И кто на это обращает внимание? Обед был славный, потому что каждое кушанье, даже суп (суп!) были кстати и некстати приправлены французскими трюфелями, да была подана стерлядь, вкусом не лучше карася или плотицы, только ценою в триста рублей за аршинную длину. Да что обед! Вина, десерт — вот главное! Шато-Латур, Гобарсак, Монроше, Кло-де Вужо, Аи, Силери — хоть облейся. А на закуску перед обедом подавали устриц, сыры лимбуржский, брийский и честерский, нантские сардины — всего не перечтешь! А все это, любезнейший Густав Федорович, начиная от трюфелей и до сардин, на нашей почве не родится, в Москве-реке и в Пресненских прудах не ловится. Все это выписывается из-за моря, да из самого моря, и за все платится наличными денежками. Следовательно, роскошь нынешняя требует денег, и богатство нынешнее состоит в одних деньгах. Следовательно, помещику нужны не деревенские запасы, а денежные доходы, которые добываются только торговлею, так что каждый помещик — земледелец он, заводчик или фабрикант — по необходимости быть должен и купец, то есть должен уметь и собрать и продать свой товар лицом. А такие дела не обделываются сложа руки и чужим умом. Тут должно приложить свой.
  Гацфельд вздохнул.
  — Стало быть, — сказал он, — житье русского помещика не так привольно, как я воображал, или даже, как очень многие думают до сих пор.
  — Да! — отвечал Аглаев, также вздохнувши. — Если приволье состоит в том, чтобы ничего не делать, то для русских помещиков прошло золотое время! Надобно учиться и трудиться. А если вы хотите избавиться от этой тягости, то довольствуйтесь процентами вашего капитала.
  — По пяти процентов! Да и те еще грозят сбавить.
  — И сбавят непременно, что будет очень справедливо. Зачем лежать капиталам без дела? они должны быть в обороте, в… Если вы хотите последовать доброму совету, я вам укажу прекрасное средство получать большие проценты без всяких хлопот.
  — Например?
  — Возьмите акции на дилижансы, на страховое общество… Что вы так на меня смотрите? Несмелость, предубеждение, упрямство, любезный Густав Федорович! Пользуйтесь именно этою несмелостью, этим предубеждением, пока они еще в силе и препятствуют другим приниматься за полезное. Пройдут года два-три, и акции возвысятся. Тогда все захотят их иметь, но уже поздно будет. Рискуйте! Ведь вы рисковали в карты все ваше достояние…
  — Да, хорошо!..
  Гацфельд не договорил, однако попробовал взять акции. Удостоверясь в их выгоде и не имея возможности достать более, он сделался участником во многих предприятиях фабрик и прядилен. Но участие это ограничивалось тем, что он давал на подобные заведения суммы под верные залоги и за большие проценты. Неприметным образом он сделался ростовщиком, а на ростовщика смотрят в обществе почти так же, как на палача. Но что ж делать? Это одно только предубеждение, упрямство!
  
  Гацфельд показывал свой загородный дом заезжему в Москву корпусному товарищу, военному на всю жизнь, человеку небогатому, но довольно образованному для того, чтобы уметь наслаждаться хорошим. Показывал он ему небольшой английский сад, которого содержание в чистоте стоило доходов порядочной вотчины; водил он его по затейливым комнатам, где во всех окнах были вставлены цельные стекла, паркеты до половины покрыты богатыми коврами, стены увешаны картинами в эстампами дорогой цены; мебель покрыта шелковою матернею; во всех углах бронза и фарфор; двери из разноцветных стекол, а балконы и крыльца уставлены ящиками и горшками с самими редкими цветами; словом, это не дом, а игрушка, галантерейная вещица, о которой по справедливости можно было повторить сказанное одним знатным иностранцем о раззолоченном царскосельском дворце: «Где же футляр на эту драгоценность?»
  Корпусный товарищ этого не спросил, но, расхаживая по щеголеватым покоям, озирался во все стороны, как будто чего отыскивая. Гацфельд это заметил.
  — Я смотрю, — сказал товарищ, — не найдется ли уголка и стула, где я мог бы присесть без опасения испортить какую-нибудь драгоценность.
  Густав усмехнулся.
  — Пойдем во флигель, — сказал он, — там тебе будет спокойно.
  — А! Вот это так! Это по-военному и по-деревенски. Здесь на диване я улягусь с ногами, и без церемонии закурю трубку: здесь нечему закоптеть от дыма. А там, в этой блестящей безделке, ты, я думаю, обязан исправлять должность коменданта крепости: сидеть взаперти и на страже от нападения дождя, пыли и мух! да на зиму, если не завертываешь в хлопчатую бумагу, то, верно, окутываешь войлоками эти прозрачные, полувоздушные чертоги! Ну, тебе ли, мужчине, бывшему воину, жить в такой деликатной клетке? Это годится для дамы. Прелестное, милое, любезное, ловкое существо, которого и разговор и мысли и одежда, все какое-то нежное, прозрачное, эфирное или зефирное, не знаю, — такому существу прилично жить в хрустальных стенах, среди цветов и благоуханий, и нежными ножками попирать драгоценные ткани; красавица, как божество, должна быть издали обожаема и для нашего брата недоступна. Все эти деликатные, ломкие игрушки, ее окружающие — это ее защита, ее твердыня, ее крепостной вал. Дерзкая рука не смеет к ним прикоснуться… Да что я говорю? Ведь ты женат. У тебя есть очаровательница для этого волшебного чертога!
  Гацфельд удержал тяжелый вздох.
  Очаровательница для этого чертога, подлинно щегольского, отделанного со вкусом и великолепием! В том-то и горе нашего Густава, что чертог есть, да волшебницы для него нет! Стоит он, как тело без души!.. Хорошо, добрый товарищ, что ты заехал сюда на короткое время и в такую пору, когда предполагаемая тобою очаровательница уехала верст за пятьсот. Если бы ты на нее взглянул, если бы провел с нею полчаса, то сказал бы, что и сумасшедший не истратит ста тысяч на сооружение ей чертогов. Не мужу открывать тебе домашнюю беду! А если бы ты видел… О, как пожалел бы ты о бедном супруге!
  Ульяна Гацфельд или фон Гацфельд, урожденная Чураксина — глупа, как говорится, глупа из рук вон; и эта глупость, которая обнаруживается каждую минуту, на каждом шагу, в каждом поступке, в каждом слове, в каждом движении, даже в самой одежде, потому что Ульяна не умеет порядочно нарядиться, — эта глупость как будто четкими буквами напечаталась на ее физиономии. Эта Ульяна для Гацфельда беспрерывное наказание, тяжкий нравственный недуг, и — как он уже давно сознался — клеймо отвержения, потому что не столько репутация картежного игрока и ростовщика, сколько непрезентабельность дорогой супруги навсегда удалили его из хорошего общества. По крайней мере, он твердо в этом уверен. Да и нельзя не быть уверенным: ее чуждаются даже родные, которые и по кровным узам, и по непринадлежности к разборчивому сословию могли бы быть снисходительны к ее нравственной и физической уродливости.
  Хотя никто ею не соблазняется, однако она выбрала себе двух платонических селадонов, которые, очевидно в ожидании денежной поживы, любезничают с нею по-своему. И что же это за селадоны? Один — сорокалетний армейский майор Луковка, другой — в противоположном роде, недавно произведенный в четырнадцатый класс — Любчиков.
  Никому Густав не рассказывает про свое горе, потому что такой рассказ возбудит не сожаление, а смех; правда, оно и смешно — только не для него.
  Но кто же мешает ему поставить себя в такое положение, чтобы это неизбежное горе сделалось и для него смешным? кто препятствует ему искать развлечений, способных вооружить самою веселою философиею? Да какие это развлечения? Денежные обороты, постройки, покупки, поездки — все это уже наскучило и более не развлекает. Роскошный стол — приелся, произведения искусств — пригляделись; желаний почти нет никаких, потому что все легко удовлетворяются с помощью денег; веселости… где они? и какие веселости могут его веселить? он всего вдоволь испытал, всего, кроме родительского счастия, которого лишен по милости той же Ульяны. А он чувствует, и очень чувствует, что грустно, тягостно жить без привязанности к какому бы то ни было существу!.. Вот развлечение, которое могло бы утешить; но где его сыскать?..
  Предаваясь таким грустным мыслям, Гацфельд домыслился и до прошедшего. Он вспомнил, что когда-то и он был любим, — и, может быть, был бы любим до сих пор; и очень достоверно, что эта любовь не наскучила бы ему так скоро, как все наслаждения, доставляемые богатством; и легко может статься, что эта любовь, так безумно им отверженная, такою неблагодарностью отплаченная (в этом он уже сознается), что эта любовь еще сохранилась, что она ожидает его возвращения… Нет, мечта! одна мечта!.. По возвращении из чужих краев он осведомился о бедной Анеле, которой намерен был послать богатый подарок, и его уведомили, что она, по смерти дяди и тетки, уехала за границу с одною польскою княгинею, которой имени ему не сказали. За границу! Вероятно, в Варшаву, где благодетельная покровительница выдала ее замуж за какого-нибудь мелкого чиновника или даже за порядочного ремесленника. Если так, то она, конечно, не забыла Гацфельда, но воспоминает о нем не с романтическою любовью, а с ненавистью и справедливым негодованием.
  По крайней мере, были бы друзья. Да, друзья! У кого много денег, тому очень мудрено иметь друзей — это дознано: Были бы хоть короткие приятели — но и те невозможны в его положении. Человек, который по супружеским связям, по ремеслу капиталиста-процентщика и по репутации картежного игрока, более не играющего в карты, обязан удаляться от общества — чем может такой человек приманивать к себе приятелей, поддерживать короткое знакомство?
  Впрочем, есть один, верный — хорошим обедам. Это Василий Петрович Аглаев. Ему однажды высказал Гацфельд все свое горе, он же кстати был и причиною такого несносного супружества. Спокойно выслушал Аглаев скорбное признание и с легким вздохом сказал:
  — Да! вы правы. Жизнь одинокая довольно тягостна. Но тесная, неразрывная и между тем бездушная связь — хуже всякого одиночества! Впрочем, на ваш нравственный недуг есть и лекарство. Влюбитесь, Густав Федорович, найдите какое-нибудь хорошенькое личина или, что еще лучше, умную, образованную женщину, с которою приятно проводить время. Не простирайте далеко ваших требований, а довольствуйтесь позволительным волокитством, частыми посещениями, угождениями, видимым предпочтением и, наконец, уверением в чистейшей любви. Это вас займет…
  На этот совет вскоре представился случай. Между московскими красотами появились два новые светила. Одна — молодая княгиня Н., урожденная польская графиня, сделавшаяся теперь знатною московскою дамою, от рода с небольшим двадцать лет, роста среднего, и скорее худощава, нежели полна; в чертах лица — нет никакой правильности, даже так, что каждая часть ее физиономии, взятая отдельно, не выдержит и самой снисходительной критики; но все вместе составляет что-то такое живое, такое выразительное, одушевленное, замысловатое, игривое, прелестное, что самая завистливая критика должна молчать. Вдобавок к тому, в обращении кокетство и любезность варшавянки, в тесной связи с ловкостью и утонченностью самой образованной парижанки, потому что молодая княгиня жила несколько лет в Париже. По приезде в Москву она воспользовалась правами своего пола и составила себе целый двор вздыхателей… безнадежных, потому что она очень любит и страстно любима своим мужем. Она всегда бывает вместе, почти неразлучно, с другим светилом красоты, с своею приятельницею и компаньонкою, также полькою, дамою или девицею, неизвестно — только уже не так молодою, лет тридцати с лишком. Но что за красота! Высокого роста, полна, даже несколько толста, ослепительной белизны, румянец — как вечерняя заря. В чертах лица и во всех приемах какая-то важность и степенность. Если прелести княгини требуют любви, доходящей до безумия, то красота ее подруги как будто повелевает почтительное обожание. Если бы кто сказал, указывая на обеих красавиц, «это княгиня Н. с своею компаньонкою» — то каждый счел бы старшую за княгиню, а молоденькую за компаньонку. Контраст! но контраст совсем не в пользу знатной красавицы, и тем более, что высокое звание и нежно любимый супруг делают ее слишком недоступною для обожателей, между тем, как положение другой вселяет отважность. Естественным образом, поклонник красоты с почтением отступит от генеральши и княгини, урожденной графини, и обратит свои помышления и надежды к той, которая называется просто: Ангелика Антоновна Гулевич.
  Так это она? Откуда взялась? из Парижа, из Варшавы, куда была завезена матерью княгини, богатой польской графиней (а не княгинею, как ошибкою писали к Гацфельду)? Она! только не прежняя, простенькая панна Анеля. Теперь умная, начитанная, образованная приятельница и подруга знатной дамы, прожившая несколько лет в самом блестящем кругу двух столиц, ознакомившаяся с произведениями ума, утонченного вкуса и… со всеми тайнами дамского туалета, поддерживающими и возвышающими природную красоту. Ангелика Антоновна воспользовалась всем и может смело сказать, что недаром была в Париже. Скажет ли теперь она, как прежде: «Мой возлюбленный! Будь только ты счастлив и позволь мне тебя любить — я буду и тем довольна?» Может быть, и скажет, только, верно, другим тоном и в других обстоятельствах.
  Гацфельд вспомнил эти слова, некогда выслушанные им довольно равнодушно, вспомнил, когда увидел прелестную женщину, которая могла назваться красою блестящего общества обширной столицы. Теперь он отдал бы полжизни за то, чтобы опять услышать эти обворожительные слова, теперь он принял бы их с другим чувством… Тогда он был молод, легкомыслен, и не знал цены такому сокровищу или, лучше сказать, бедная Анеля на украинском фольварке была не сокровище, и ее пламенная любовь не могла цениться дорого; теперь… А почему же теперь не услышать вторения тех же страстных уверений? может быть, эта любовь еще не угасла, может быть, она таится под пеплом и легко воспламенится… По крайней мере, сам он чувствует, что его прежняя страсть возродилась с большею силою. Надобно попытаться.
  При первом удобном случае, он подошел к Ангелике, как старинный знакомец. Она не смутилась и не притворилась не узнавшею его; она отвечала ему вежливо и равнодушно, однако без лишней холодности. Он осмелился сказать, что желал бы видеть ее наедине; она поглядела на него выразительно и несколько строго и, не удостоив ответа, продолжала разговор о посторонних предметах. Это ясно доказывало, что она требует забвения того, что не может быть забыто. Итак, говорить с нею нельзя и не должно. Густав решился возбудить ее воспоминания другими средствами.
  Был назначен бал у князя Рамирского, на который получила приглашение Ангелика. Гацфельд также назвался с помощью князя Лиодорова. Он подкупил музыкантов и заставил их выучить мазурку, которая в прежнее время очень нравилась Анеле и часто игралась на фортепьяно в сопровождении скрипки Густава. Эту мазурку должны были музыканты заиграть на бале по его знаку. Как только была приглашена Ангелика на этот танец, сигнал был подан и раздались звуки простой, но тем более прелестной мазурки, еще незнакомой московским танцовщицам. Все восхитились приятною мелодиею, и заметно было, что Ангелика с удовольствием слушает этот напев. Три пары протанцевали; в четвертой была Ангелика, отличавшаяся от прочих дам ростом и дородностью. Когда пришла ее очередь, она приняла важный вид, потупила глаза и начала скользить по паркету, выказывая прелестную ножку — вот что называется, по старинному выражению, как лебедь плывет. Какая грациозная и величественная поступь! и когда кавалер перекинул ее на другую сторону, она повернулась медленно и ловко, без насильственной легкости и не тяжело; заметно было, что она искусно рассчитывала меру движения, приличного ее фигуре и летам. Это тем более пленяло, что другие дамы танцевали резво и игриво… Густав был вне себя. Он не сводил глаз с очаровательной танцовщицы и забыл об ожидаемом действии давно знакомой музыки. Голова, сердце, душа, все бытие его было занято тою мыслию, что красавица, предмет удивления всего блестящего бального круга — эта богиня красоты, как ее называли все окружавшие его — некогда, с пламенною любовью прижимаясь к его груди, без всякого обмана и преувеличения уверяла, что она готова быть его служанкою… О, эта мысль производила в нем какое-то непостижимое сладостное мучение, как живое воспоминание о блаженстве потерянного рая…
  Танцы кончились, и утомленная Ангелика села. Лицо ее было покрыто живым румянцем, полная грудь подымалась от тяжелого дыхания. С очаровательною улыбкою отвечала она кавалерам, беспрестанно к ней подходившим с комплиментами. Подошел и Гацфельд; но, вместо приветствия, он спросил, помнит ли она эту мазурку?
  — Мазурку? Танец?
  — Нет, музыку.
  — Да!.. Кажется… старинная музыка, а впрочем, прекрасная…
  И это было сказано с тою же очаровательною улыбкою, не выражавшею ничего более, кроме желания показать отличные зубы!.. Неуспех!
  Безумный! вглядись хорошенько в эту особу, которая блистает уже последним цветом красоты, возбуждающим более почтительного удивления, нежели пылкой любви. Рассмотри хорошенько эту важную, степенную физиономию, эту утонченность туалета, свидетельствующую уже не о желании нравиться и пленять, а только о привычке быть прекрасною и о необходимости поддержать близкие к упадку прелести. Посмотри на это искусно отделанное платье, на замысловатую прическу, над которою, верно, более часа трудился отличный артист этого дела; на бриллиантовые серьги, пышную принадлежность особ высшего круга; прислушайся к этим разговорам, доказывающим навык в обращении блестящего общества, — и суди сам, есть ли тут что похожее на ту, которая соглашалась быть твоею служанкою? Согласится ли эта иметь тебя своим слугою? так кажется! Но кто знает, что кроется под пышною, величественною наружностью? Надевает ли женское сердце бриллиантовые серьги?
  Три дня Гацфельд был как сумасшедший. Он не знал, что с ним делается, что его тревожит, к чему стремится его душа, что должен он предпринять. Влюблен ли он? Может быть; только эта любовь похожа на какое-то бешенство, на нетерпение в высшей степени и даже на нервическое страдание. Его мучит не столько любовь, сколько воспоминание прошедшего; желает он не внимания к его чувствам, не обнадеживания, которое едва ли не лучше самого обладания, ни даже изъявления той первой взаимности, которая составляет высшее блаженство любви. Нет, он хочет прежнего, без исключения, вполне. Он требует возобновления того, что было, хотя бы на одну минуту, хотя бы в повторении одного из тех нежных уверений, которых он слышал тысячи, и которые тысячами пропускал мимо ушей. Но… чтобы такое повторение было сделано не в угодность ему, а чтобы оно, как прежде, выходило прямо из сердца, по невольному влечению, без приказания, без требования… О, это — безумие, это — горячка, это — неистовство! это — хуже ревности, хуже безнадежности… это ад.
  Все его намерения отзывались таким мучительным положением. Он ни на что не мог решиться, ничто ему не годилось. То хотел он выкинуть из головы эти мысли, то хотел он вооружиться терпением и ожидать — но чего ожидать? Благоприятного случая? какого? Возрождения этой желаемой любви? Но она должна не возродиться, она должна быть теперь, в эту минуту, она не должна была прекращаться. Возрожденная будет только тень прежней. И между тем, где взять терпения, когда каждое биение сердца есть мучительный удар… То намеревался он вступить с Анелею в переговоры и предложить ей… нет, не предложить, а дать ей миллион, и, взамен этого сокровища, потребовать подтверждения его прежних прав. Это, по-видимому, вернее всего: миллион легко соблазнит, и за та кую сумму можно согласиться сказать все, что угодно. Да, сказать, только сказать, и то за миллион… Тогда не было ни миллиона, ни даже тысячи, а говорилось то, что чувствовалось!..
  Однако надобно объясниться; надобно узнать, услышать что-нибудь. Он написал к Анеле письмецо такого содержания, что, по приезде ее в Москву, он должен был удалиться оттуда, должен был даже исчезнуть с лица земли; что на последнее он почти решается, но что прежде ему необходимо с нею объясниться, что от этого объяснения зависит его жизнь. Он получил ответ: «Я не поняла вашего письма. Почему мой приезд в Москву обязывает вас удалиться из города и даже исчезнуть с лица земли, как вы говорите? И какого объяснения вы требуете? Впрочем, если дело идет о вашей жизни, я готова принять вас завтра, в двенадцать часов: до часа я буду одна». Как холодно! Как жестоко! Но между тем, ему дан час, целый час на объяснение. За этот час, Гацфельд готов отдать десять жизней — так говорится в подобных обстоятельствах.
  И вот наступил ожидаемый час, из которого не должно потерять ни секунды, ни терции, ниже дециллионной доли. Ангелика приняла его в гостиной. Ни княгини, ни князя нет дома. По ее приглашению, Гацфельд сел, не говоря ни слова и не поднимал глаз. Ангелика также молчала. Из драгоценного часа было уже утрачено несколько минут…
  — Чего же вам угодно? — ласково спросила красавица.
  Гацфельд тяжело вздохнул:
  — Я перед вами так виноват…
  Лучше этого он ничего не придумал.
  — Я вам все простила, — спокойно отвечала Ангелика, — и если только об этом вы хотели объясниться, то труд ваш был напрасен…
  — Ваше прощение не уничтожает ни моей вины, ни моего мучения, которое я заслужил бесспорно. Однако… может быть… в вашем сердце найдется что-нибудь, кроме великодушия…
  — Что?
  — Например… сострадание!
  — Я его всегда имею к несчастию ближнего…
  — Ко мне! Ко мне!
  — И к вам, если вы несчастливы.
  — Это сострадание… не возбуждает ли в вас которого-нибудь из прежних чувств?..
  Ангелика строго на него посмотрела.
  — Что вы хотите сказать?
  — Вы меня любили; я был для вас все! Неужели из всего этого не осталось ничего?
  — Вы во зло употребляете мою снисходительность. Такое-то объяснение…
  — Такое, а не другое! Что я был для вас в то время, теперь вы то для меня. Я страдалец, я мученик, я сумасшедший… В моем положении не знают ни вежливости, ни деликатности, ни приличий… Я вам не чужой… Я имел у вас тысячи прав, из которых неоспоримо осталось одно — открыть вам ад моей души и в отчаянии молить: «Ангелика, будь опять моею!..»
  — Как? Вы овдовели?..
  Гацфельд застонал и закрыл глаза рукою: ему показалось, что перед ним ненавистная Чураксина, безобразная, сухощавая, выказывает в глупой улыбке свои черные зубы и говорит: «Какая тебе Анеля! теперь я твоя, и ты мой!..» Ужасное привидение!
  — Стыдитесь, сударь! — продолжала безжалостная Ангелика. — Вы однажды нарушили ваш долг: это я могла вам простить. Теперь вы хотите попрать священнейший союз!.. О, вы не найдете во мне участницы такого злодеяния! Если вы этого надеялись — надежда ваша бесчестна и оскорбляет меня.
  — Ангелика! Я надеялся найти остаток прежней любви!
  — Которую вы сами отвергнули, сами задушили, сами убили вашим равнодушием, вашим презрением? И теперь хотите ее оживить! К чему? И возможно ли это? Да, я вас любила, но в вашей воле, в вашей обязанности было сделать эту страсть законною, упрочить ее священными узами, превратить ее в любовь почтительную и почтения достойную… Вы сами этого не хотели; а теперь предъявляете свои права на это постыдное чувство, на эту сердечную болезнь, которую, по вашему мнению, я должна была сохранить!.. Нет, Провидение сжалилось надо мною. Раскаяние, размышление, точное познание моих обязанностей нацелили меня совершенно. Ничего прежнего не осталось в душе моей, и, благодаря Бога, это прежнее не заменилось ни ненавистью, ни досадою, ни даже естественным сознанием моего оскорбления. Все прежнее я вам простила, даже чистосердечно, как чистосердечно вас любила. Будьте довольны этим, и не осмеливайтесь вторично оскорблять меня… Теперь, надеюсь, конец нашим объяснениям!..
  Ангелика позвонила и велела позвать какую-то Матрену Карповну, с которою стала сговариваться ехать в магазин.
  При мучительном существовании Гацфельда, дом, жена и все Чураксины еще более ему опротивели. Их присутствие растравляло его душевную болезнь. Добрые, честные и для своего быта очень ученые братья Африкан и Северьян давно уже замечали отчуждение своего зятя, и приписывали это гордости, за которую никак не считали себя обязанными платить поклонами и уважением. По их справедливому суждению, человек, который втерся к ним в родню, обогатился на приданое их сестры и за все это их же удостаивает своего презрения — такой человек заслуживает название низкого и неблагодарного и гордость его только увеличивает эти гнусные свойства. Они сами стали чуждаться Гацфельда; попеняли друг другу за свою поспешность и неосмотрительность, сознались во взаимной ошибке и решили, что у кого в их сословии есть богатая сестра или дочь, тот должен искать ей женихов между умными и дельными людьми своего звания, а если уже неизбежно выдать ее за дворянина, то должно выбирать добродушного и глупого: такой, по крайней мере, не загордится! Это решение казалось им справедливым и основанным на опыте. Что же касается до Ульяны, то она по глупости своей не понимала презрения мужа и не слишком огорчалась его холодностью. Ухаживания майора Луковки и четырнадцатого класса Любчикова в ее мнении были выше любви угрюмого и надменного супруга. Она даже радовалась тому, что Гацфельд видимо бегает из своего дома и проводит время не в обществе, а в театрах, в клубе, на гуляньях и даже в трактирах.
  В августе 1830, Густав зашел в театр. Спектакль еще не начинался. Он задумчиво уселся в креслах, между тем как окружающие зрители стояли, поглядывали на ложи и разговаривали. Вошли две дамы в бенуар и многие лорнеты обратились в их сторону. Это были княгиня и Ангелика, все еще составлявшие предмет общего удивления. Гацфельд уже не обращал внимания на такие разговоры. Однако в этот раз болтовня не пролетела мимо его ушей. Об Ангелике сказали, что она посвятила себя благотворительности, навещает больных, отыскивает сирот, плачет вместе со вдовами и тому подобное, — словом, что она избрала благую часть.
  — Не думаю, — заметил какой-то франт из разговаривающих, — если бы она была стара и безобразна — благотворительность была бы ей совершению к лицу. А теперь, утешая вдов и сирот, она мучит других и дразнит своею красотою, которая очень скоро увянет без всякой пользы! И никто не обладал этими прелестями!
  О, это было ужасное слово для Густава! Никто не обладал!.. Не похвастаться ли ему обладанием?! Не рассказать ли, сколько блаженства оно ему доставило? Он не мог усидеть в театре и пошел в Кремлевский сад. Уже смеркалось; вечер был тихий и ясный. Множество блестящих мошек вилось в воздухе. Гацфельд сел на скамье, где уже сидели купец или мещанин в русском платье и персиянин или армянин.
  — Что за диковина! — говорил русский, обмахиваясь платком от мошек, — откуда взялась их такая пропасть?
  — В наших странах, — сказал азиатец, — они часто появляются, и всегда перед чумою или перед другою повальною болезнью.
  — Чего доброго! Может быть, и у нас недаром появились!
  — О, здесь чумы нечего бояться!
  — Однако на низу оказалась какая-то болезнь холера, которая, говорят, хуже всякой чумы…
  Эти слова поразили Густава. Холера! Да, точно! как новый Аттила подвигается она с востока! Не поехать ли ему туда, в низовые губернии, в самый пыл опасности? Не найдет ли он там конца мучительному бытию? Он вскочил со скамьи, быстро повернул в сторону и на третьем шагу столкнулся с Шицем.
  «Не нужно ехать в Саратов за холерою: она сама меня отыщет!»
  Эта мысль мелькнула в нем при виде таинственного жида, который остановился и как будто всматривался в него.
  — Это вы? — сказал ему Гацфельд.
  — Слуга покорный! — отвечал Шиц. — Если не ошибаюсь, я встречаюсь с вами в четвертый раз в жизни.
  — Смерть или холеру предвещает мне эта встреча?
  — Как так?
  Густав взял его за руку. Они отошли в сторону и сели.
  — Что же? — сказал Гацфельд. — Не ожидает ли меня участь графини дю Барри?
  — А! Вы опять за старую сказку…
  — Быль не быль, а может быть, и не сказка! Будьте откровенны, Иван Адамович. Скажите, что мне предстоит.
  — Разве я угадчик?
  — Вы довольно верно предсказываете. По крайней мере, то, что вы мне предвещали, сбылось отчасти.
  — Сбылось?
  — Да; ваш секрет был для меня гибелен! Он расстроил все счастие моей жизни.
  — А! Если так, то не отчасти, а вполне сбылось мое предсказание.
  — Вы об этом говорите, как о предсказании дурной погоды!.. Не вполне, милостивый государь! По вашему уверению, я должен был сделаться бездельником, преступником, злодеем… не знаю, чем еще! Кажется, ничего такого не сбылось.
  — Кажется? Полно, так ли, на самом деле?
  — Вот еще новости! Постарайтесь доказать, что я заслужил виселицу.
  — Ну, этого я не предсказывал, и вообще нельзя сказать, чтобы вы подвергались строгости гражданских законов. Но разве подлежат суду по пунктам уголовного уложения преступления против совести и долга, которые не наказываются человеками? А ежели вы признаетесь, что есть такие преступления, то сознайтесь в том, что вам с этой стороны ничего не остается делать ни более, ни хуже!
  — Не слишком ли строго, господин Шиц?
  — Нимало! Разберите сами… Но я забыл, что вы хотели говорить со мною, а не слушать меня…
  — Продолжайте смело. Может быть, это самое мне и нужно. Начисляйте мои преступления, но только те, в которые вовлек меня ваш секрет.
  — Слушайте. Когда вы меня вынуждали открыть вам непозволительное средство обогатиться — вы уверяли, что делаете это из любопытства и не из корыстолюбия, а по необходимости загладить вашу вину перед несчастною девушкою…
  — Но… я был увлечен обстоятельствами…
  — Пусть и так будет!.. После вы женились. Это дело очень обыкновенное. Но как оно состоялось? Вы воспользовались вторично легкомыслием молодой девушки, излишнею доверчивостью и добродушием ее родных, даже их предрассудками и ошибочными понятиями, насчет которых вам, дворянину, человеку образованному, следовало бы их же образумить. Этого мало. Вы исторгнули у оскорбленной матери насильственное согласие, которое громко вопиет против вас перед Богом и перед людьми, — согласие, которое должно собрать жгучее уголье на вашу голову… Вы связали себя священнейшими узами с женщиною, которой вы любить не можете и не могли, которую вы впоследствии покинули, обрекли на жалкую участь презренной супруги, — и все это для того, чтобы получить несколько сот тысяч на карточную игру… Судите сами, чем это разнится от воровства? Что? и тут вы были увлечены обстоятельствами?
  — Не иначе!
  — Посмотрим далее. Я был свидетелем, как вы взяли последний или предпоследний ваш миллион на третью карту. Равнодушно положили вы его в свой карман. И чего было вам жалеть этих бездельников!.. Но вы были причиною самоубийства. Оно, конечно, было достойным воздаянием преступнику, грабителю; но вы тут были орудием его казни, вы играли гнусную роль палача. Правда, это случилось без вашей воли и было последствием тех же обстоятельств, на которые вы упираетесь. Скажу более: вас увлекла судьба, рок! Как новый Эдип, можете вы воскликнуть: «Un dieu plus fort que moi m'entrainait vers le crime»21. Но знаете ли, в чем состояла эта непреодолимая сила? в одной мысли, которой вы предались добровольно, которая овладела вами и не могла не овладеть, которая управляла всеми вашими деяниями и приготовляла неизбежные обстоятельства: недаром я умолял вас отказаться от безумного требования!..
  — Что же? Прибавьте: «Все сбылось, как я предсказывал!». Торжествуйте, Иван Адамович!
  — Торжествовать? О, если на то дело пошло, то я довершу мое торжество. Я начислил важнейшие ваши проступки; не оставлю без замечания и других. Вы хотели сделаться богатым, но не разочли, что богатством надобно уметь пользоваться, а всякое уменье предполагает науку. Обыкновенно говорят: были бы деньги, найдем, что с ними делать! Вот они и есть у вас, эти деньги — что вы с ними сделали? что на них купили? Не говорю, какие вещи, а — какие наслаждения, какие удовольствия? Ничего, кроме скуки и пресыщения! А чем вы торжествовали за эти деньги? Вы оставили службу, которая шла для вас успешно: вы были отличены, награждены; последующие награды и отличия только ожидали вашего усердия. Посвятив всю молодость на короткое знакомство с обязанностями службы, на приучение себя к деятельности и соображению, вы ныне, в ваши зрелые лета, были бы чиновником, достойным доверенности правительства и способным занимать должности почетные и полезные для общества. Теперь ничего такого нет, и уже быть не может. Как человек образованный, получивший прочные первоначальные понятия о науках, вы могли с успехом шествовать по этому благородному поприщу. И в какую эпоху! Именно в ту, когда науки с каждым днем начали очищаться от прежних лжеумствований и заблуждений, и, появляясь одна за другою в полном блеске, как светила небесные, имеют целью уже не ослепление, не преступное и безумное удовлетворение гордости, а пользу рода человеческого, настоящее достижение их благородного предназначения. Сколько живейших наслаждений, сколько чистейших радостей доставили бы вам такие занятия! Повторяю еще раз: вы к ним были приготовлены, все пути были вам открыты; стоило только идти. Удобство, за которое другой отдал бы все свое достояние!.. Но вы этим пренебрегли так же, как и всем другим, что только могло усладить вашу жизнь. Вы всем пожертвовали, все отдали. Правда, было за что отдать: миллионы! Великое дело миллионы!
  — Сатанинская насмешка!
  — Скажите лучше: сатанинское искушение получить миллионы даром. Подлинно, только враг человеческий мог внушить такую мысль!.. Как будто дорогое может достаться за дешевую цену! Если не до приобретения, то после — оно непременно будет стоить дорого. Это самый верный и самый простой расчет, которого мы не хотим видеть. Если бы даже эти миллионы, без ваших стараний, без непозволительных средств достались вам даром, по какому-нибудь случаю, хоть например, по неожиданному наследству — и тогда вам надлежало бы принимать их с трепетом, потому что эти даровые миллионы рублей приносят с собою миллионы искушений, а это опаснее всего. Нам не повелено молить Бога о непредании нас бедствиям, болезням, нищете, скорбным потерям — хотя, впрочем, очень естественно желать избавления от таких зол, — нет, нам сказано, чтобы мы молили о непредании нас искушению, которое, может быть, скорее приходит в благосостоянии, нежели в несчастий. С бедствиями жизни можно справляться, и кто их не испытал, кто их не переносил с большим или меньшим терпением? Кто не преодолевал их с большею или меньшею твердостью духа? Но искушение, даже и в земном раю, даже и в состоянии непорочности, при полной силе разума, ничем не омраченного, при беспрепятственном стремлении воли человека к добру — искушение было причиною его погибели. Помните ли наш первый разговор? Вам он не нравился и был непонятен. Поняли ли вы его теперь?
  — Понял. Но если вы меня называете несчастным потомком, то сами вы не змей ли искуситель или, по крайней мере, не орудие ли вы его?
  — Я с вами не играл его роли, а вы имели с ним дело: припомните хорошенько, как гибельная мысль о выигрыше мало-помалу вкралась в вашу душу, как хитро овладела вашею волею, как искусно обольстила ваш разум, как затейливо обвилась около всего вашего нравственного бытия — вот вам и змей!
  — Довольно. Теперь последний вопрос, и без шуток: должен ли я умереть от холеры?
  — Я вас не понимаю.
  — Не скрывайтесь. В сотый раз говорю вам: мне известно, что ваши последние посещения предвещают смерть. Скажите, по крайней мере, в последний ли раз я вас вижу?
  — Не знаю, может быть…
  — Может быть? Следовательно — смерть!
  — Непоправимый! С тех пор, как ты себя помнишь, тебе известно, что смерть твоя неизбежна. Когда она придет — какая надобность это знать? Полустолетием ранее, полустолетием позже — разница не так велика, как, может быть, думают. Все дело в том, что жизнь наша есть приготовление к смерти, что спокойная смерть должна быть целью всех наших деяний: кто об этом заботится, тот живет счастливо. Вот все, что могу тебе сказать насчет и твоей смерти, и чьей бы ни было. Что еще нужно?
  — Ничего! Прощай, дьявол-мучитель!
  — Ознакомился с ним, и видит его во всем и во всех… Прощай, мудрец!
  
  Как спокойно и равнодушно читаем мы теперь в газетах краткие известия о том, что холера показалась в одном, в другом, в третьем конце или уголке Европы! Но как страшно было первое ее появление в нашей части света, огражденной своим просвещением, грозно вооруженной своими знаниями для отражения всякой внешней опасности! Как бесстрашно этот новый Чингис-хан перенесся чрез все твердыни нашей мудрости… Но что об этом напоминать? Первый страх уже миновался, и о грозной азиатской гостье толкуют более потому, что она сделалась достоянием наук.
  Так теперь, но тогда… О, тогда, спора нет — холера была похожа на первый звук трубы, зовущей на суд!.. Все смутились поневоле, и многие начали думать… о чем? не о смерти ли, по совету Шица? Как бы не так!.. Начали думать о том, как бы развлечься от этого несносного помышления об опасности, как бы ничего не слыхать о ней и не видать ее. Так рассказывают о страусе, что эта птица, в минуту опасности, засовывает голову в какое-нибудь ущелье, и как сама ничего не видит, то уверена, что и ее никто не видит.
  Но Гацфельд не искал развлечений. Холера, смерть — он был равнодушен ко всему. Может быть, по примеру старухи Дюдефан22, и он сознавался, что ему так же нужно умереть, как утомленному человеку уснуть. Жизнь точно была ему в тягость. В этом он винил не себя, а, как водится, судьбу. Перебирая все обстоятельства последних годов своего бытия, он не мог не дивиться такому сцеплению случаев, по-видимому маловажных, и между тем увлекавших его в пропасть несчастия. Началом всех своих бедствий полагал он знакомство с Анелею. Потом встреча с усачом, единственная, первая и последняя, и в сущности самая незначительная, состоявшая из краткого разговора. Но какие мысли породил этот разговор! что он открыл!.. Скажут, можно было это оставить без внимания. Но вслед за тем было объяснение с Лихаевым, объяснение, которого Гацфельд не искал, и которое также кажется не важным. Потом встреча с Шицем, его неожиданное объявление о дружбе с покойным отцом; секрет, так легко им открытый… Потом поездка в Москву, блестящий круг, в который он попал; праздник князя Рамирского, возбудивший в нем зависть, самую естественную, самую непредосудительную… Рассказы графа Лейтмерица, разрушившие все сомнения насчет непостижимости Шица и его откровений; вторичная встреча с тем же Шицем, который прежде говорил, что они более не увидятся. Не судьба ли все это? А знакомство с Аглаевым? А содействие этого ничтожного, пустого человека в его несчастной женитьбе? Не явная ли насмешка, злая шутка какого-нибудь демона, который старался запутать его жизнь в самых неприметных сетях?
  
  Холера медленно совершала свое убийственное дело над Гацфельдом, так что ему было время увидеть, как напуганная жена и почти вся прислуга бежали из дома и оставили его в жесточайших страданиях одного, с старым солдатом, бывшим некогда его денщиком… О, как ни будь равнодушен ко всему земному, а такой поступок нестерпимее самых ужасных припадков!.. Если бы Гацфельд был величайший злодей, он в эту минуту был бы вправе почитать себя ангелом в сравнении с низкими душами, так предательски его покинувшими.
  Но не все люди таковы. Кто-то спрашивает о нем в другой комнате. Какой герой добродетели презирает опасностью и извещает зараженного? Отворяется дверь: входит дама… Это Анеля!.. На исходе жизни, бедный страдалец почувствовал блаженство… Это любовь, прежняя, пламенная любовь! Какая другая причина могла ее привести сюда?.. С видом участия, с ангельскою улыбкою подошла она к его кровати…
  — Простите им! — говорит она. — Не вас они оставили, а бежали от мнимой опасности. Они боятся за свою жизнь! Можно ли их за то осуждать? Я не боюсь ничего. Я останусь при вас… до выздоровления вашего!
  — Вы останетесь при мне? Ты при мне, ты, моя Анеля? Ты пришла усладить мои последние минуты… Но что я говорю? Ты принесла мне жизнь, ты хочешь, чтобы я жил…
  — Непременно хочу. Я пришла вам служить…
  — Мне служить? Скажи лучше…
  — Тс! Успокойтесь! Лежите смирно!..
  — О, как это жестоко! Требовать спокойствия, когда…
  — Это нужно для вашего здоровья.
  — Здоровье, жизнь — ты мне все принесла, и еще более: блаженство, неожиданное, неизъяснимое блаженство, с которым тысяча холер покажутся райским наслаждением… Анеля! Анеля! ты все забыла, ты презрела опасностью… для меня, для твоего Густава, для возлюбленного…
  — Тише, ради Бога тише, замолчите! Вам нужно успокоение… Или я уйду… замолчите!..
  — Замолчу; буду спокоен; усну, если ты велишь: скажи только одно слово, доверши начатое… Любовь?
  — Да, любовь.
  И это было выговорено с таким важным видом.
  — О, не так; откинь эту строгость, оживи меня утешительным словом! Оно будет лучше всякого лекарства. Я встану, я вскочу с постели, мгновенно сделаюсь бодр и здоров — выговори только: «Густав, я люблю тебя!..».
  С умилительным состраданием посмотрела на него Ангелика, вздохнувши, распахнула шаль, приподняла висевший на груди ее золотой крест и сказала кротким голосом:
  — Вот любовь, Густав Федорович, — любовь самая блаженная, самая прочная; любовь неумирающая! Она меня научила не бояться опасности; она привела Меня к вам… к страдальцу, оставленному слабыми душами… Во имя этой любви, заклинаю вас, примиритесь с собою, с Богом, с жизнию!.. Простите обидевшим вас… Боже! вам дурно!..
  Она взяла его за руку. Умирающим голосом и с умоляющим видом он простонал:
  — Любовь!..
  — Любовь, любовь к вам, ко всем страждущим…
  — О!..
  Это был последний стон Гацфельда. Ангелика закрыла ему глаза, помолилась, позвала верного денщика, и… поехала к другим больным. Добродетельная девица исправляла в это время должность сестры милосердия.
  
  Библиография
  Все включенные в книгу произведения публикуются по первоизданиям в новой орфографии. Пунктуация приближена к современным нормам.
  
  Ф-ъ Петр. Колечко: (Рассказ) // Сын отечества. 1849. Кн. 11, ноябрь.
  
  Корф Ф., барон. Отрывок из жизнеописания Хомкина // Современник. 1838. Т. 10.
  
  Ушаков В. Густав Гацфельд: Повесть // Отечественные записки. 1839. T. VII.
  
  
  Чернокнижник
  
   Фаддей Венедиктович Булгарин - Алексей Иванович Емичев - Владимир Владимирович Львов - Владимир Федорович Одоевский - Николай Яковлевич Тихорский
  
  ЧЕРНОКНИЖНИК
  Забытая фантастическая проза XIX века
  Том II
  
  К. Ф
  ОТРЫВОК ИЗ ДНЕВНИКА
  
  Живши весьма долго в одном городе., имел я случай познакомиться с семейством графа Г***. Он был женат и имел двух дочерей. Конечно, могу я сказать без всякой лжи, что знакомство это оставило во мне самые приятные и самые грустные воспоминания. Как часто, забывая все светские неудовольствия, ездил я летом в их загородный дом напитаться свежим воздухом и приятной беседой! Жена графа была женщина лет 35, добрая, образованная, нежная мать и супруга, одним словом — достойная счастия. Дочери ее всегда меня прельщали. Старшая была совершенно портрет матери. Ей было 17 лет. Восхитительные черные глаза, в которых ясно отражалась благородная душа ее, всегда выражали бездну мыслей чистых, непорочных, как она сама. Брови, как бы нарисованные кистью искусного живописца, сгибались едва чувствительною дугою над прелестными глазами; небольшой прямой нос, маленький ротик, несколько выдавшийся подбородок — все это было в совершенной гармонии, нравилось, восхищало. Но это неземное лицо было покрыто какою-то безжизненностью. Щеки ее никогда не разгорались румянцем, но были покрыты легкою синевою; губы были едва приметного бледно-розового цвета. Все черты носили на себе отпечаток тихой, но ужасной меланхолии. Соединяя с самым пылким умом возвышеннейшие чувства, она привлекала к себе невольно. Глядя на нее, восхищаясь ею, нельзя было отогнать какой-то грустной, томительной мысли, какого-то чувства сострадания. Она, казалось, была минутным гостем среди людей, явлением небесным, долженствовавшим мелькнуть, удивить и исчезнуть в вечности. Разговоры ее были увлекательны, но не утешительны. Она и нравственно жила в каком-то невещественном мире, всегда окруженная поэтическими образами, которые рисовало ей роскошное ее воображение; она никогда почти не спускалась мыслями к обыкновенному: они всегда плавали в обители недоступной, божественной. Сколько ни старался я иногда, говоря с нею, дать направление веселое ее думам — никогда не мог этого достигнуть: она жила горестно, даже в самом счастии видела мрачную сторону. Чтение ее совершенно согласовалось с образом мыслей. Вторая сестра, во всем похожая на отца, составляла разительную противоположность со старшей. Ее голубые глаза сияли радостию, щеки пылали живым огнем, улыбка никогда не покидала уст ее. Она была умна, но не глубокомысленна; ум ее не останавливался долго на одном предмете, но, подобно ей, перелетал беззаботно от высокого к обыкновенному. Ее все веселило; все в природе улыбалось ей; во всем видела она удовольствие. Но при всей несходности характеров, эти две сестры жили, как говорится, душа в душу. Они было неразлучны: их странно было видеть вместе — все в них было различно, и все сливалось в одно нераздельное целое, удивительное, необыкновенное.
  
  Я был принят в доме как родной, и потому весьма часто беседовал с дочерьми тогда, когда ни матери, ни отца тут не было. Когда они выражали суждение свое о чем-нибудь, мне странно было видеть, как два существа, ничем несходные между собою, вместе с тем созданы, казалось, друг для друга.
  
  Мать их, как я уже сказал, женщина не старая, страдала жестокою наследственною болезнью, которая должна была скоро унесть ее в могилу. При начале моего знакомства не знал я этого, но потом, замечая, что она чахнет с каждым днем, я спросил их домового доктора о причине ее страдании. Он мне объявил, что мать ее также умерла в молодых летах, и что недуг ее принадлежит к числу переходящих из рода в род. Узнав это, я не мог без ужаса смотреть на несчастную, которая видимо угасала. Она оставляла двух дочерей без матери, на волю Провидения!
  
  Через несколько времени получил я пригласительный билет на похороны супруги графа. Печальна была церемония; сердце раздиралось при виде гроба, который вмещал в себе мать!
  
  Во время панихиды смотрел я пристально на обеих сестер: младшая рыдала; старшая же, неподвижно вперя взоры в безжизненное тело матери, стояла… неживая. Ни одна слезинка не выпала из очей ее. Ее бы можно было почесть жителем того света, если б изредка вырывавшиеся тяжелые вздохи, вздымая грудь ее, не напоминали о том, что в этом по-видимому мертвом теле была жизнь полная, духовная.
  
  Холодный пот обливал меня, когда я глядел на нее; волосы становились дыбом; я не смел подумать — но одна мысль, как змея, впилась в меня и никак не хотела покинуть моего ума. Мысль ужасная! Мне казалось, что семя болезни, томившее покойную мать и низведшее ее в могилу, осталось страшным наследством старшей дочери. Мне казалось, что неумолимая судьба наложила руку смерти на свою жертву, что печать разрушения тяготела уже всею своею силою на сем прелестном создании, достойном счастия более, нежели кто-либо. Тело графини предали земле. Я столь же часто посещал их после сего несчастного приключения. Тот же ласковый прием, которым меня удостаивали прежде, сохранился. Сначала все горевали, были неутешны. К счастию нашему, впечатления сердечные не остаются в нас навсегда во всей их силе: сперва исчезнет ужасное, потом… долго потом — томительное, а наконец останутся одни грустные воспоминания, которые иногда пробуждают в нас мучительное минувшее, но ненадолго, к счастию, да, к счастию. Итак, спустя около года по смерти графини, о ней думали очень много, но не всегда. Младшая сестра, любившая мать от всего сердца, очень много тосковала; но тоска эта не сделала впечатления на ее физические силы: она осталась тою же, какова была, красавицею, полною, живою. Но на старшую мне страшно было взглянуть. Не могши бледнеть, она, не теряя ничего из прелести своего лица, ужасно похудела; глаза ее впали; щеки, до тех пор полные, опустились… это был труп очаровательной девушки, труп ангела, если б ангелы были смертны. В это время познакомился в их доме молодой человек, служивший в военной службе, лет 26. В чертах его не было этой женоподобной красоты; он был муж в полном смысле сего слова. Лицо его выражало ум глубокий, а телодвижения — пылкие страсти. Не входя в подробности его посещений и обращения с двумя сестрами, скажу только, что он страстно влюбился в старшую. Она также не была к нему равнодушною. Он попросил у отца руки ее. Не видя никаких затруднений и зная молодого человека с хорошей стороны, граф изъявил свое согласие — и день свадьбы назначен. Я смотрел на невесту, когда она стояла пред алтарем, как непорочная жертва; в этот раз она была грустнее обыкновенного… Венчальный обряд прозвучал в ушах моих вечною памятью. Неотвязчивая мысль о скорой ее кончине преследовала меня всегда — и, видя венец над ее головою, я читал на нем: «Святый Боже, святый крепкий…»
  
  Свадебный обряд кончился. Все гости, в том числе и я, поехали к ним в дом; пили за их здоровье, желали им счастия… я в душе желал долголетия. Новобрачной сделалось дурно; ее увели в другую комнату, а мы все разъехались. На следующий день, как короткий знакомый, являюсь к ним, чтобы осведомиться о здоровье. Спрашиваю слугу: у себя ли? Он отвечает мне затрудненным голосом утвердительно. Снимаю шинель, вхожу в залу — красавица лежит на столе мертвая. Судите о положении мужа, сестры, отца…
  
  Алексей Емичев
  ЗАКЛЯТЫЙ ПОЦЕЛУЙ
  
   Посвящено ***
  
   Недолго женскую любовь
  
   Печалит хладная разлука;
  
   Пройдет любовь, настанет скука,
  
   Красавица полюбит вновь.
  
   Пушкин
  
  — Тебя не будет со мною, моя милая; далеко понесешь ты обворожительные взоры, сладостные приветы. В последний раз ты целуешь глаза мои, чтоб остановить горячие слезы, но они всегда польются из души моей. Прощай! помни, что прощальный поцелуй будет свеж на устах наших и никогда не исчезнет; он выше всех клятв, ужаснее смертного поцелуя: его приемлет живая, исполненная мук душа, как приемлет сжигаемый мученик отрадную каплю воды. Ты клялась мне там, где безмолвствует религия и бледнеет человеческая сила. Этот поцелуй зашелестит на устах твоих, когда их коснутся чуждые лобзания, когда сердце твое омрачится изменою. Прощай.
  
  Александр упал на грудь Надежды. Поцелуи слились с новыми клятвами. Экипаж подали. Еще облобызал он руку послушной девушки и остался один.
  
  Как грустно разлученному! Он думает только о незабвенной. Она будто скрылась в душе его и говорит с ним тайно, безголосно, сильно, убедительно. Александр полюбил Надежду пламенно, с отвержением всего, что называется рассудком, с пожертвованием выгод службы, с потерею счастия, с убийством душевного спокойствия… полюбил, сам того не зная. Да когда ж любовь вкрадывалась иначе? Покорность характера, ласковость и ум, все это влилось в горячее сердце юноши, осуществило идеал его и проявило для него в Надежде божество, которому он поклонялся со всем фанатизмом Востока. Невыразимо радовался он, когда Надежда встречала его ласковым приветом, как приветствует заря ясное утро. Счастлива любовь тихая, веселая, как вольная птичка; но такая любовь только дружба. Душевная, сильная любовь — дышит ревностью, и между наслаждений мелькает мука, как терн между малинником. Видали ли вы на древесных ветвях кругообразную сеть, чудно истканную? Ее колеблет малейший ветерок, готовый изорвать тонкие нити; но в средине есть точка, как первообраз зародыша: это паук, насекомый разбойник, окинувшийся пеленою. Он ждет, не пролетит ли мушка, не зацепится ли — и высасывает кровь из жертвы. Такова и ты, любовь безотрадная! Угнездишься в сердце, не даешь ни сна, ни покоя и сторожишь каждый отдых души измученной. Такова была любовь Александра, подстрекаемая ревностью, ибо ревность есть термометр любви. Чего не придумывало мрачное подозрение! Малейшая мысль дробилась на тысячу вероятий, облекавших воображаемую измену в одежду истины. Тогда он клялся оставить неверную; но образ ее, со всеми признаками невинности, носился вокруг тоскующего сердца и вновь водворял любовь и тишину кратковременную. Подобные борения еще сильнее укоренили в груди его крепкую привязанность. Он не мог пробыть часа без Надежды, и, разлучаясь на минуту, оставлял с нею полдуши своей. Каково же было для пламенного чувства разлучиться надолго, быть может, навсегда! Разлюбил он общество, предался скуке; но гордою душою не искал соучастия, не алкал кому бы поверить свои страдания. Он твердо переносил горькую участь, услаждаясь мечтами о прошлой радости. Трудно забыть любовь, трудно забыть любимую женщину, водворившую в груди пленительные ощущения. Я люблю. Душа моя изобразила свой образ в другой душе; они поняли одна другую, соединились одномыслием, одножеланием, живут одною жизнью. Чудесная жизнь! она есть отблеск вечного наслаждения, священный огонь на жертвеннике земного блаженства. Природа украсила женщину всеми дарами, чтоб доставить ей господство над мущиною, чтоб в ней осчастливить его. Но взамен того, кто примет живейшее участие в скорбях его? Кто вызовет из груди его печальную тайну, чтоб усладить слезами сострадания? Кто с самоотвержением бросится искать ему утешения?.. Это она, любящая женщина, родная по сердцу, ангел по нежной, кроткой душе.
  
  Между мущинами и женщинами есть давний, неразрешенный спор: кто из них долее любит? Обе стороны кричат: мы, мы! и обе бывают часто неправы. Страсть возгорается прежде в мущине и потом от него, как электрическая искра от стекла к металлу, сообщается женщине, после долгого ходатайства. Тогда уже возникает взаимная любовь; но женщина не оставляет кокетства, прирожденного ей, а мущина жертвует любви даже дружбою; и вот почему мущины правы в своей сильнейшей ревности. Если женщина подарила только чувствами, не оставила в объятиях его ни одного пожертвования, он долго, вечно будет любить ее. Какие бы обуревания ни тревожили его, но в памятном сердце всегда будет приют воспоминаний; и в то время, когда в груди двигаются волны бурных помыслов, это святое, заповедное хранилище останется незыблемым, невредимым, как утес среди моря. Между тем, женщина, не подарив его ни одною драгоценностью, увлекаясь живою картиною забав и веселья, обставленная вздыхающими сердцами, забывает прежнего обожателя, помня в нем одного из многих, как иногда она вспоминает о старой прическе, с улыбкою приговаривая: «Ведь была же мода!» Но если могучий трепет влюбленного сердца ринул ее на пожертвование, если всколыханная страстью душа потеряла рассудок и упилась удушливым пламенем: торжествующий мущина, низложив сильного, хитрого неприятеля, ласкает его только за прежнюю храбрость, посмеиваясь падшему мужеству. Он невольно теряет пламенную любовь к той, которая сгорела от дыхания его любви. Итак, любовь женщины чистая владычествует над мущиною; любовь преступная унижает ее до рабства.
  
  Ни одно оскорбительное воспоминание не давило груди Надежды, ни одна мысль не унижала ее в сердце Александра. Живая, пламенная, мечтательная, она готова была потворствовать каждому чувству, но дружба Александра спасала ее от проступков. Наконец эта дружба превратилась в сильнейшую любовь. Она полюбила его, как первенца своей души, как друга, лелеявшего ее юность и неопытность. Не имея средств овладеть ею пред алтарем Божиим, преданный эгоизму безрассудной страсти, ожидая всего от времени, он вызвал из души ее все возможные клятвы на ужасном месте, запечатленном, как говорило предание, колдовством и нечистою силою. В самом деле, Чертово Городище, нагроможденное огромными развалинами над самою пучиною сердитой реки, удаленное от жила[1], страшило путника; и не раз там молния сжигала остатки дерев и траву, а гром разбивал вековые камни. Залогом вечной любви был обоюдный жаркий поцелуй, которому измена должна запечатлеться гибелью.
  
  Долго юное сердце Надежды страдало всеми недугами разлученной любви. К счастию, она уехала в такой город, где ее красота сияла звездою утренней; где ее черные очи проницали в душу, как жар весеннего солнца. Неохотно, по убеждению родителей, вступила она в общество, сохраняя грусть души и сумрак на прекрасном лице. Явившаяся толпа обожателей издали следила за печальною, и не смела нарушить ее задумчивости; но ее таинственность и пламень очей были загадкою, которую юноши стремились разгадать. Так протекло несколько недель. Умиренная временем, горячая страсть охлаждалась, воспоминания становились тусклее, отдаленнее, печальная жизнь бременила живость характера, и сердце Надежды готово было отверсться на ласковый призыв новой любви.
  
  Молодой Пальмин отличался приятным характером и образованностью. Его прекрасная наружность, украшенная еще более ловкостью, не раз пленяла красавиц, но он оставался холоден до роковой минуты. Красота и мечтательная задумчивость приезжей красавицы привлекли его. Он ринулся к ней со всем пылом жарко дышащего сердца и овладел ею. Объятая новою страстью, Надежда мыкалась с одного бала на другой, преследуемая Пальминым, и давно забыла о том, кто покоил ее в объятиях дружбы и любви. Страшные клятвы она надеялась замолить в церкви. Письма от прежних подруг, как неинтересные, она сжигала. Одно только, в котором описывалось отчуждение от мира и отчаяние Александра, поразило ее; она всплакала над ним, пробудив в душе укоризны, но явился Пальмин — и все забыто.
  
  Время бежало, как преступник, скрывающийся от стражи; напрасно воспоминание старалось остановить его: беглец умчался и скрылся в невозвратном прошедшем. Время бежало, а Надежда не примечала, как много месяцев миновало ее клятвопреступлению. В семнадцатой весне она расцветала нежно и пышно, как оранжерейный цветок. Родители видели, что пора красную девицу поручить на возраст доброму молодцу, пора помыслы затейной юности передать в науку возмужалости. Появились сваты: есть купцы, есть и товар, и запродали девицу доброму молодцу, заручили Надежду за руки Пальмина.
  
  В день обручения Надежда, веселая и разубранная, сидела подле Пальмина. Только что надетое на пальчик обручальное кольцо подслушивало живое биение жилок. Настал первый поцелуй. Уже губы счастливого обрученного стремились спаяться с устами прелестной, как глаза у ней помутились, она ахнула и пала со стула, восклицая: «Не жги меня, не жги меня!» Бледную, бесчувственную унесли ее в свою комнату. В недоумении в ужасе все присутствовавшие не знали, что подумать, что толковать. На другой день Надежда облегчила болезнь слезами в три ручья. Спрашивали: не хочет ли она видеть Пальмина? — «Ах, нет, нет, — отвечала она, — попросите его, чтоб он не сердился, я не думала, что со мною это будет». Напрасно мать пытала: что с нею было? рыдания заменяли ответ. Целую неделю пролежала она в постели, страдая горячкою, и в минуты сильного жара по-прежнему восклицала: «Не жги меня, не жги меня!» Ей грезилось какое-то привидение, готовое истребить ее пламенем, как зной палит в пустынном поле иссохшую траву. В бреду она то обещала исполнить страшные клятвы, то кричала: «Прости меня, а забыла тебя, я не люблю тебя! Ах! Не жги меня ради клятв моих, не жги меня». Наконец она начала выздоравливать. Глаза были дики и мутны. Из резвой, прихотливой она превратилась в скромную, исполненную таинственности и томительных дум. Все сидела задумавшись, не участвовала в весельях, только фантазировала на фортепьяно. В один вечер она задумчиво играла, а Пальмин смотрелся в ее прекрасные очи. Различные звуки без ровности, без гармонии толпились и перебивали один другого, не выражая слушающему ни одной мысли смятенной пианистки. Вдруг буря замолкла, перебежала проба аккомпанимана, и Надежда пропела романс:
  Прости! Я еду в дальний путь,
  Надежд покинув обольщенье:
  Нам мир другой соединенье.
  Меня забудь, меня забудь!
  Но если пламенная грудь
  Любви волненье вновь узнает;
  Как сердце тайну разгадает, —
  Меня забудь, меня забудь!
  Но если я когда-нибудь,
  Питая к свету хлад могильный,
  Тебя забуду — Бог Всесильный!
  Меня забудь, меня забудь.
  
  — Так! Бог забыл меня! Я обманула его! Я клятвопреступница! — воскликнула Надежда при последнем куплете и поникла челом на фортепьяно. Рыдания задушали ее. Встревоженный юноша хлопотал, чтоб успокоить ее, убедить, рассеять. «Ах, Пальмин! не тронь меня, не требуй поцелуя невесты, рада Бога, не требуй! он жгуч, как огонь; язвителен, как яд!.. Боже! как он ужасен!» Голос ее слабел, и она опять впала в истерику и горячку. Тщетно призывали лекарей и даже волшебниц! Тайная немочь, глубоко сокрытая в сердце, как звезда за мутным облаком, не давалась зоркому проницанию. Пальмин, любя пламенно, сам впадал в болезнь, даруемую тоскою и мучением. Проводя дни и ночи у постели страдалицы, он не смел приласкать ее, не смел излить потока нежности и живейшего участия, видя, как она страшится их, как сама, желая ринуться на грудь его, с ужасом отпрядывала, как будто между ими блуждало привидение. В один из этих томительных вечеров она взяла его за руку и спросила: «Скажи, Пальмин, тебя не ужасают мои муки, не страшит моя таинственность? Ты меня любишь выше призраков, более всего на свете?» Воспламененный юноша сильно прижал ее руку к груди своей и торжественно воскликнул: «Бог видит, что ты для меня дороже небесного блаженства!» Она зорко поглядела в глаза его и медленно проговорила: «Я твоя! Веди меня завтра к венцу, только, ради самого Спасителя, первый поцелуй на брачном ложе…»
  
  Назавтра, после вечерен, скромный поезд подъехал к церкви. Радостный жених встретил невесту и ввел в храм. Бледна, измучена, трепетна стояла она под венцом. После совершения брака, тщетно священник требовал от новобрачных взаимного поцелуя. Все дивились и перешептывались. Народ любит пересуды. За молебном Надежда, рыдая, молилась, как преступница, готовая принять последнее слово жизни. Возвратились в дом тестя. После обычных обрядов, молодых ввели в опочивальню, раскланялись, и задвижка возвестила, что Надежда со вечера девушка, со полуночи молодушка, ко белу свету хозяюшка. Оставшиеся гости допили последний заздравный бокал и разошлись. Вдруг в полночь по дому распространился дым и плотяной запах. Все пробудились, бросились искать пожара, приблизились к опочивальне молодых, как дверь с грохотом сорвалась с петлей, мгновенно всех обдало дымом, и вбежал Пальмин, крича: «Воды, воды! она горит». С ужасом кинулись к горящей сильным пламенем кровати, в эту минуту обрушившейся, и схватили бесчувственную новобрачную, заваленную пылающим занавесом и постелью. Лицо Надежды совершенно обгорело; багровое, стянутое, оно истрескалось, глаза лопнули, губы превратились в две сухие, скругленные жилы. Обнаженная, покрытая обрывками платья, недавно прелестная, новобрачная явилась искаженным трупом. Пальмин, потеряв рассудок, кричал: «Она сама не велела гасить свечу, она нарочно сожгла себя!» — и падал на тело погибшей.
  
  Итак, последняя земная молитва, последнее утешение религии не сопутствовало несчастной в могилу! Но ее пламенная, не омраченная ни одним произвольным смертным грехом душа, как голубица, вознеслась в ковчег выспренний, принеся с земли невинность свою и чистоту.
  
  Через четыре дня после успокоения в недрах земли усопшей страдалицы, получено на ее имя с черною печатью письмо: «Что ты сделала, Надежда, с Александром! День отправления этого письма есть день смерти замученного, некогда возлюбленного твоего друга. Скажи с горестью и слезами: мир душе твоей, несчастный мученик!» Он умер ужасно, без утешения веры и дружбы. В полночь того дня у нас свирепствовала сильнейшая гроза, так что на полях градом выбило весь хлеб и с многих домов снесло крыши. Поутру кто-то, проходя мимо Чертова Городища, где ты давала Александру страшные клятвы, увидел лежащего человека, побежал и нашел в нем Александра, сраженного молниею. Лицо его было сожжено и обезображено; самый камень, на который низринулся он, превращен в щебень, только сохранилась от него полоса с надписью: «Умру, проклиная ее». Ты спросишь: зачем в такую ночь забрел он в страшное место? С тех пор, как у нас появилась весть о твоем обручении, Александр проводил там дни и ночи и начертил оную надпись. Залейся слезами, Надежда, и с молитвою скажи: «Мир душе твоей, несчастный мученик».
  
  Но им обоим не было мира на сей земле, счастье — сон, беда — не сон.
  
  Вятка
  
  Владимир Львов
  ПРЕДАНИЕ
  
   Мы не Греки и не Римляне,
  
   Мы не верим их преданиям;
  
   …
  
   Нам другие сказки надобны,
  
   Мы другие сказки слышали
  
   От своих покойных мамушек.
  
   Карамзин
  
  1
  
  — Гей, дядя! где проехать на старую мельницу?
  
  — Ась, барин, куда?
  
  — На старую мельницу.
  
  — Да евона, с большой дороги направо, — отвечает нехотя крестьянин, сминая одной рукой шляпу, а другой почесывая затылок. Ему и верить не хочется, чтоб был такой смельчак, который в темную осеннюю ночь хотел бы проехать или пройти на старую мельницу. Мужичку совестно, что он указал дорогу к такому месту.
  
  Совестно! отчего бы, кажись, совеститься? да уж эта совесть под серым кафтаном! необразованная, невоспитанная — кричит себе да и только! но неволе выслушаешь ее. То ли дело под английским сукном или под французским шали: умасленная, углаженная, расшаркается и ретируется при первой возможности.
  
  Что за причина, однако ж, что старая мельница так страшна? — «Там нечисто», — говорили старики; «нечисто», — повторяли дети их, и седые внуки до сих пор боятся старой мельницы, оттого что там нечисто.
  
  Струясь по зеленым лугам, иногда пробираясь с журчанием под нависшими кустами и выказываясь опять между полей, Истра соединяет воды с Москвою и вместе с нею несется в шумную столицу. На этой-то скромной речке в старину стояла мельница. Надобно бы, для истории, вернее определить время, когда это было, но, прошу покорно, как узнать? Дело, о котором хочу говорить, было ни в моровой, ни в ополчённый, ни в холерный год, ни в предпоследнюю, ни в последнюю некрутчину, ни даже в милюцию: наши православные передают события только синхронистически. Быть так! просто в старину, тихая Истра, встречая преграду в Стрелинских дачах, разливалась на несколько сажень и, с большей пользой, нежели теперь, пробегала с шумом по колесам мельницы, которую держал в картоме[2] старик Герасим Щербаков.
  
  Щербаков этот и хозяюшка его Татьяна по наружности могли занять место на первом плане какой-нибудь картины Теньера, ван Остада или другого живописца фламандской школы; а по внутренним качествам заслуживали они уважение всего околодка; особливо Герасим, имея тройное право на доверенность соседей: как старик, честный человек, а пуще всего как мельник; он слыл знахарем, которого слово считалось приговором, совет законом. И старые и малые приходили на мельницу просить решения на трудные вопросы касательно домашних свар, свадеб, урожая и мало ли еще чего. Говоруньи-старушки, который на всем белом свете одинаковы, толковали, правда, что парни имели другие причины посещать мельника, что не одно досужство его манило их: с ним вместе жила, видите, дочь его. Да и то сказать, кому не хотелось бы взглянуть на красавицу Машу? ведь ретивое у всякого бьется за пазухой, а глаз только у слепых нет. У Маши было несколько смуглое от загара лицо, на щечках завсегда играл румянец, ряд зубов словно жемчуг, едва видный за полуоткрытыми губками, а глазки
  Только взглянь на них,
  Так с сердцем распростись.
  
  Одним словом, все дышало в ней такою прелестью, что ни в сказках сказать, ни пером написать. Как принарядится, бывало, наденет повязку да вплетет ленту в косу, так и городские заглядывались.
  
  Работящая жена, хорошенькая дочка, славная мельница, работы не оберешься, добрая слава — чего бы, кажется, еще! И точно, мельниково семейство блаженствовало в полном смысле слова.
  
  Но — сколько раз уже была повторена эта истина, сколько раз подтверждалась она новыми доказательствами: что счастие непостоянно, и враг людей, враг всего хорошего, готов всегда подлить желчь в фиал жизни, наполненный нектаром. Это высоким слогом, а попросту:
  Горе ходит не по лесу, а по людям.
  2
  
  Перейдя через теперешний мост, а тогдашнюю плотину, дорога поднимается в отлогую гору, и верстах в полутора от Истры было, и теперь есть, сельцо Стрелино. Отчего деревня названа Стрелиным, а не иначе, предоставляю разбирать кому угодно: я пишу только то, о чем мне рассказывали, а об этом и слова не было. Займемся теперь помещиком, тогдашним, разумеется, жившим в маленьком домике, построенном на возвышении, окруженном кустами смородины и крыжовника и напоминающем собою всем известную архитектуру избушки на курьих ножках. Тогда в деревнях не строили у нас огромных палат, и жилище барона Фридриха фон Граузенгарда было не хуже домов многих соседей.
  
  Потомок каких-нибудь славных рыцарей германских, Фридрих, обращенный в Федора, остался после отца, гордившегося еще предками, единственным наследником единственного оставшегося имения, Стрелина. Предпочтя мирное житие неверной славе и лаврам, обруселый немец занялся хозяйством; древний меч, которым клялся, хвастал, а может быть, и рубил прадед его, обратил он в садовый нож; шлем переименовал в корзину для грибов и, разделяя время между трудами и забавой, оглашал часто окрестные леса звуком охотничьего рога. Эта одна страсть только выказывала в нем высокое происхождение. Если бы мне довелось составлять герб барона Граузенгарда, то, не углубляясь ни в какие темные правила геральдики, изобразил бы в зеленом поле старинное родословное дерево, разбитое несколько раз бурями, обремененное однако ж плодами, пригнувшими ветви его к земле, и подписал бы:
  
   Sic transit gloria mundi…
  
  Нельзя же без латыни.
  
  Часто, возвращаясь с поля, с зайцами в тороках, с собаками на своре и в зубах с трубкою, заезжал молодой помещик к Герасиму. Он любил простой разговор его, рассказы о давно минувшем, любил слушать рассуждения, основанные на опыте, а не на вычисленных истинах. Старик говорил гладко, на крестьянский лад, с присказками да прибаутками. Особенно лилась речь его рекой, когда шло слово о быте крестьянском: тут была она неисчерпаема! Он рассказывал, как в старину господа признавали услугу рабов своих, как не гнушались ими и как даже некоторые из баричей выбирали себе в сожительницы хрестьянок. Барон, бывало, поддакивал и говорил, что это дело, что для счастия семейного нужна жена добрая, а не высокого рода; что в дому не школу заводить под руководством жены, и проч. и проч. и проч., и при этом поглядывал, бывало, на Мельникову дочку. Что думал он тогда — об этом молчит предание. Знаю только, что при таких рассуждениях у Маши всегда перерывалась нитка в пальцах и веретено падало на пол; она долго достает его, бывало, под лавкой, и верно, оттого щеки ее становились краснее и глаза горели, как звездочки. Старуха пристально слушала и зевала и при рассказах мужа, и при рассуждениях барона. Солнце давно закатится, бывало, за горку и последний луч перестанет уж сверкать на кресте приходской церкви Всемилостивого Спаса, когда барон набьет снова трубку и шажком на пегом коне своем отправляется в скромное жилище.
  3
  
  Любовь, говорят, выдумана давно-давно. Может быть, не так называли ее, а любили все так же, а может быть, и лучше! сколько бед бывало от этой любви во все времена и до сих пор бывает, а любить все не перестают! Видно, сладка она!
  
  Случалось ли вам читать книжку печатную, под названием: Не любо — не слушай, а лгать не мешай? (говорят, будто она переведена с немецкого, да и похоже на то: русскому этого не выдумать, где нам!)[3] Так в этой книге сказано, что один человек, т. е. один немец, посадил боб, который так скоро вырос, что этот немец через несколько часов влез по нему на луну! Любовь — ни дать, ни взять этот боб: поднимется так скоро, что как раз вскарабкаешься в седьмое небо, да еще она так густа и так широко раскидывает ветви, что все застелет собою: из-за нее ничего не видать.
  
  Добрый барин с первого раза приглянулся Маше и скоро наяву и во сне видела она только его: не взмилились ни посиделки, ни хороводы! Все несбыточное исчезло из глаз, все казалось возможным!
  
  Пришла осень. Пожелтели, слетели листья с деревьев — слетел и румянец со щек машиных; вместе с первым снегом упала и тоска-злодейка на сердце ее. Барон уехал в Москву и не простился с Мельниковой. Иногда, под веселый час, когда все бывало тихо вокруг нее, когда сидела она в светелке одна с своей думой, приходило ей на мысль, что ему, может быть, тяжело было проститься с ней; может быть, пожалел он и ее девичьих слез; можем быть, скоро возвратится он из Москвы… из Москвы! «а в Москве-то что красавиц и лучше и ражее[4] и наряднее меня!» Тут закрадывалось чувство, которого она и назвать не умела: это ревность, и бедная Маша опять начинала плакать, — она таяла, как свеча воска ярого. Долга показалась ей зима: шестнадцать лет жизни ее прошли скорее, чем эта несносная зима.
  
  Наконец открылись июля, прилетели жаворонки, уж касатки завели гнездышко под мельничной крышей — все его нет, как нет! — Не спится Маше: поднимается раньше раннего солнышка и пойдет бродить по берегу Истры. Журчание реки сливалось часто с протяжной песенкой ее. Давно закатится красное, когда воротится она, бывало, домой. Чего-чего ни пытали и отец и мать: и на воду нашептывали старухи, и с уголька умывали, и заговаривали — ничто не помогало. Старик видел, в чем дело: и приказывал, и упрашивал, и плакал, и сердился — ничто не шло впрок.
  
  Около семика разнеслась весть, что барин скоро приедет в деревню и с барыней — молодой женой своей.
  4
  
  — Вот она! сидит на камне-то! — говорил молодой парень, указывая работнику что-то похожее более на безмолвного жителя кладбища, нежели на живое существо.
  
  Ветер пересыпал длинные волосы, раскинутые по плечам; бледное, бесцветное лицо, подпертое рукою, казалось мертвым. Глаза бедняжки, неподвижно устремленные на большую дорогу, сверкали жизнью нечеловеческой. Она то вдруг вскакивала, то опять садилась на камень: движения ее были скоры, отрывисты, неправильны.
  
  Выходя на работу, поселяне обходили кладбище, не смели трогать колос возле погоста. Казалось, смерть в виде женщины царствовала тут и мертвила все окружающее.
  
  В самый Петров день, около обеда, послышался колокольчик; ближе, ближе звенел он, заливался по проселку; пыль столбом поднялась близехонько от колес коляски, несшейся во весь опор на лихой четверке прямо к Стрелнну.
  
  На кладбище раздался ужасный, неистовый крик, и безумная быстрее мысли помчалась к Истре. Долго еще то появлялись, то пропадали, рушились постепенно круги на гладкой поверхности Истры.
  
  Не стало Маши!
  
  С тех пор всякую ночь выходят русалки. Одна из них смуглая, черноглазая, точно Маша-утопленница. Они останавливают прохожего, смеются, щекотят его; они все хотят узнать барона Фридриха фон Граузенгарда.
  
  Так гласит предание.
  
  А. К.-ъ
  ТАИНСТВЕННЫЙ ТУАЛЕТ
  Повесть
  
  По дороге от В-a к О-е стоит в степи трактир, — крытая камышом изба с почерневшею от дыма и дырявою трубою. Хата эта, несколько больше обыкновенных в Новороссийском краю, разделена на две половины, из которых одна как бы назначалась для лучших проезжающих. При ней находятся существенные выгоды: обложенный белым камнем круглый колодезь, из которого, по чрезвычайной глубине его, таскают по веревкам в кожаных ведрах грязную воду. Кругом на двадцать верст не видно ни хуторка, ни деревеньки, ни одного деревца, ни одного кустарника: только стелется необозримая, гладкая равнина, взволнованная белыми, бархато-серебристыми кистями ковыля, сливаясь синей полосой с горизонтом. Ветер свободно катается по этой пушистой траве, которой ни одно почти животное не ест — и для которой нет столько ног, чтоб ее можно было здесь вытоптать или измять.
  
  Глядя на эту широту, на этот раздол природы, воображение ваше кипит мечтами, и что-то особенное, чего нельзя высказать, увлекает вас в пустынность, безбрежность степей, по которым и теперь еще проносятся иногда остатки диких табунов, рисуясь на темном небосклоне летучими толпами. Так и хочется убежать в чистое поле, потонуть в безвестной глуши его, забыть жизнь с ее заботами, суетами, отношениями… Тут памятны еще предания безоблачной воли, не забыты песни степей и козацкой славы.
  
  Налево от трактира, в некотором отдалении, врыт в землю почерневший деревянный крест. На нем видны следы отдыхающих птиц: ворон часто тут обращает хриплый голос свой к непогоде. На одной из могил, покрывающих эти равнины, стоит высеченная из здешнего гранита так называемая баба, изображение, совершенно сходное с кариатидами гробниц и храмов Древнего Египта. Удивительно! Кажется, одна рука тесала и статуи Мемнона и грубые изваяния степей новороссийских. По правой стороне дороги белеются высунувшиеся известковые камни; на них взбегает планшевый потатуйчик[5], распускает пушистый гребешок свой и кричит свое однозвучное: «у-ду, ду, ду»; зеленые дятлы с красными крылышками, населяющие эти норы и расселины, кружатся на высоте в великом множестве, и среди их урчанья раздается по временам вестовой голос передового журавля.
  
  Этой дорогой случилось ехать уланскому офицеру; пыль столбом бежала за его повозкой; денщик, присвистывая, живо погонял тройку татарских вороных. На дворе вечерело. Колокольчик, привешенный под дугою, звенел не так резко: широкая туча, застилая весь южный небосклон, надвигалась, как черная черкесская шапка. Ветр пахнул сильнее в лицо путешественников; послышался запах дождя, и резкие крупные капли начали падать. Трактир был уже виден.
  
  — Заворачивай хоть сюда, — сказал со вздохом молодой улан, — делать нечего!
  
  Но сумею ли я передать эту повесть моим читателям (если они будут) так, как мне пересказала ее одна здешняя дама. Живши на даче своей у берега Мертвовода, речки, лениво тянущейся через В-н и без шума впадающей в Буг, она, моя повествовательница, сама слышала эту историйку из первых уст, что и придавало ей возможное вероятие.
  
  Знакомке моей было уже лет за сорок. Черты лица ее, пленявшие смолоду красотою, сохранили еще убедительность. Она вовсе не знала искусства украшать свой разговор; говорила просто, увлекательно; повторения ее были не скучны; описание мелочей подробно и занимательно; чудесное у нее точно было чудесное и увлекало в мир очарованный. Жаль, что я не могу передать ее рассказа, как сам от нее слышал.
  
  Офицер встал с телеги; ветер хлопал длинным воротником серой его шинели, подпоясанной старым шарфом. Остановись у дверей и подпираясь саблей, он отдал приказ денщику: припрятать где-нибудь лошадей, хорошенько присмотреть, да без спроса не поить. Что-то непонятное для него удерживало его на пороге корчмы. В сенях хотел он повернуть направо, но нашел дверь запертою и так вошел туда, где слышался шум, налево в дверь. Между тем, ливень уже нахлынул. Куры, собравшись в кучку, жались у изломанной телеги, под стенку брошенной; воробьи прятались в стрехе. Хозяин, Русский, принял нашего приезжего весьма ласково, уверяя, что все чумаки[6] пойдут спать к возам, а в хате останется только он, да жена, да детишки, да так еще человек пяток, — не больше.
  
  При входе офицера те из приезжих, которые были поучтивее, скинули шапки, другие же, не допив рюмок и закурив люльки, т. е. трубки, вышли вон.
  
  Запачканные дети сидели на высокой печи, держа в руке по кочну кукурузы и, разговаривая между собой шепотом, указывали пальцами на новоприезжего, каких, видно, редко доставалось им видеть. Два жида, застигнутые здесь субботой, кланялись со всех сторон; но улан, привыкши в Польше ко всем жидовским вежливостям, нисколько не обращал на них внимания.
  
  Офицер, занявши первое место за длинным сосновым столом, предчувствовал всю неприятность ночлега; на дворе ж, осенью, не под крышей, спать было неловко. Перед ним лежала пара его пистолетов и пенковая трубка с витым чубуком. Между тем, от тучи, налегшей как тоска, становилось в избе душно. Оглядывая от нечего делать свою квартиру, он заметил в углу, на полке, две фаянсовые чашки с большими, черной краскою напачканными розами и приклеенными сургучом ушками, и чайник с отбитым до половины носком.
  
  — Хозяин! — закричал офицер, — уж не пьешь ли ты когда чаю, что эта у тебя за сбруя?
  
  — Как же, батюшка, ваше благородие или ваше высокоблагородие, мы держим все эдаковское про вашу честь, да беда что…
  
  Тут хозяин принялся вычислять, что ему стоит держать чай и сахар в таком плохом месте; и когда по начислению дошел до штофика ординарной, то офицер, поблагодаря за чай, просил его, если умеет, приготовить ему чашку пунша.
  
  — Сейчас! — слышен голос был уже за дверьми.
  
  Свеча зажжена серником; все семейство озаботилось приготовлением заказанного пунша. В это время один из жидов, кланяясь опять господину офицеру, просил позволения окончить шабас. Улан, разгладив усы, отвечал басом:
  
  — За чем дело стало? Ну, — подымай!
  
  По обычаю отцов своих, евреи начали готовиться к молитве; они надели сперва шапки, для чего особенно просили позволения, покрылись белыми шерстяными ризами с тремя черными по краям каймами и бахромой, потом обвили по локоть обнаженные руки узенькими ремнями; прикрепили ко лбу тфилим, род маленького, четвероугольного ковчежца с вытиснутою на передней стороне буквою «шин», начальною великого имени Шадой. В этом ковчежце заключаются тоненькие пергаментные свиточки, очень четко и красиво исписанные заповедями и молитвами. Сперва два сына Израиля тихо кланялись, оборотясь лицом к стене; потом началось глухо, частое бормотанье, — чтение по книжкам; затем, усиливая голоса громче и громче, они подняли такой крик, что всех в избе заглушили; дуо это слилось, однако ж, скоро в дикие, незнакомые, но довольно стройные звуки, приятные даже для непривычного уха. Переходы были неожиданны; понижения и возвышения тонов быстры и изумительны; клики разнообразны: то слышались стоны, то вопли, то завывания, подобные ветру пустынному; иногда пение и чтение совсем прекращались, и вдруг, подобно грому, начинались снова… Дождь и буря, между тем, выли на дворе. Это заняло молодого воина. Устремив задумчивое внимание на еврейскую вечерню, он не замечал нетерпения других присутствовавших, которые, обратившись к нему с раскрытыми ртами, ждали, что он непременно, вскоча с лавки, начнет унимать вязаным чубуком иудейскую набожность. На этот раз они ошиблись.
  
  Скинувши ризы, евреи налили на стол несколько водки; зажгли ее, и, когда алкоголь сгорел, остатком помазали глаза, чем шабас их и кончился.
  
  В это время поспел и пунш, который, хотя и не отвечал своему названию, но сошел с рук. Выкуря трубку, офицер начал зевать и наконец спросил трактирщика: зачем все теснятся в этой половине, когда есть другая?
  
  — Разве ты в ней кладешь свои пожитки, что ли?
  
  — Ах, нет, батюшка, ваше высокоблагородие, там пустопустехонько, чисто, хорошо, да жить-то не приходится, — видно, грех наших ради.
  
  — Эка народец! А что, небось, затянешь песню после этого о чертях? Давай-ка, брат, мы с ними сладим.
  
  — Нет, сударик, не туда идет.
  
  — Пойдет! Да, однако, позабавь меня, пока еще не так поздно, — я люблю слушать иногда сказки.
  
  Хозяин сел, по приказу, на скамейке, — и начал со вздохом:
  
  — Тому шесть лет, как случилось проходить здесь двум цеховым из Питера, с Гороховой улицы. Немцы они были, что ли, прах их знает! Это было в Спасов день. Да у меня и пачпорт одного окаянного остался. Достань-ка, жена!
  
  — Не нужно! — прервал офицер.
  
  — Как бишь? — Тут бородатый повествователь начал чесать голову, морщиться и, по-видимому, не хотел рассказывать. — Да, ну, вот видите ли, один из тех бесов был ремеслом цирюльник; переночевавши там, в той избе, вот как ваша милость, заболел.
  
  — Неужели ты думаешь, что и я заболею?
  
  — Боже упаси, милостивый государь! Извините, так, пришлось к слову. Товарищ его ждет день, ждет другой, третий, да видит, что тот больно перепал, попрощался с ним и пошел в Адесту (Одессу), бросив на мои руки больного. Хозяйка моя ворчала, да и поделом. Правду сказать, ведь его не на плечах же было тащить. Я только того жалею, что не выволок нехристя за двор: тогда ж было святое лето, тепло…
  
  Прошло еще три дня, а хворый, не к вашей чести молвить, лежал в той половине под печкой, но на соломке; и, грех сказать, перед ним всегда стояло целое ведро воды, которую он, как в силах еще был, то и знай, что дудлил. Прошло, говорю, еще три дня, я к нему, чтоб свесть счетец, а ему не туда шло. Во рту, извините, у него было черно, как в трубе (Ух! Мороз по коже подирает, как вспомню бесовскую его рожу) — и он, вытараща на меня глаза, просил привести ему прастора; знающие люди растолковали мне, что это он требует священника. За священником отсюда надо было ехать верст двадцать и заплатить ему, а надеяться-то, как видно было, не на что. Да он, голубчик, и не дождался бы, потому что к вечерней поре, на беду нашу, умер. Вот пришлось еще и похороны отбывать. Но он, вишь ты, как не нашей веры был, то отец Андрей пропел только ему «Святый Боже!».
  
  Развязали котомку покойника, лежавшую у него под головами, и нашли одну старенькую рубаху, фартук, бритву, ремень, щеточку да кусочек мыла. «Пропали наши труды и издержки!» — сказал я жене. Но в боковом кармане бекешки его сыскали зашитый пачпорт и пятнадцать рублей ассигнациями. Вот после этого послали за священником и, хоть без гроба, а все-таки похоронили как бы христианина. Дался ж нам знать этот христианин!..
  
  Свеча, стоявшая в каменном подсвечнике, до половины сгорела; и нагоревшая светильня, которую забыли поправлять, занявшись повестью, набрасывала глубокие тени на лица слушавших. Муха, жужжа, кружилась около тусклого огня и наконец, налетевши, потушила свечку. Ветр, кажется, рванулся сильней и пронесся по всему трактиру. Офицер заметил, что все, кроме жидов, молча начали осенять себя крестами. Огонь опять вздули; хозяин занял прежнее место и продолжал:
  
  — Через две ли, три ли недели, не помню, случилось проезжать здесь честному купечеству; знаю, что это было в ненастную погоду. Вот я их почтил; люди-то были славные, тотчас поставили самовар; самовар закипел, как вот и меня позвали; выпил и я, дай им Бог здоровье, чашечку-другую; потом гости мои утешались долгонько, — пели по книжке разные, не простецкие песни, потом честно улеглись. Но в полночь поднялась у них такая тревога, что, прибежав ко мне, сонного меня почти стащили за ногу. Вскоча спросонья, я чуть было страха ради не рехнулся. Все кричим: караул, ищем, ловим, а кого? Бог весть. Да уж потом, как пришли в себя, так рассказали мне, что человек с бритвой выполз из печной трубы, вор или сатана, кто его знает.
  
  Накинув халат, я, работник, да их трое вошли вместе в светлицу; свечка горела на своем месте; все было цело — ничего не тронуто: видно, не лихой человек! Правда, в добрый час сказать, а в худой помолчать, здесь этого и не важивалось. Хотели было посмеяться, да что-то смех не шел на ум, и какой-то страх будто всех обуял. Собравши пожитки свои, гости мои доночевали уже в этой избе. Мне было и стыдно, и досадно. «Делать нечего, — думал я, и таки сейчас погрешил на немецкого мертвеца. — Его, видишь, в чем лежал, в том и зарыли, а он так и явился им».
  
  Потом все уж так было; только при многих не стал являться; но возней и стукотней всегда разгонял добрых людей; чуть же кто один заночует, гляди, в полночь ползет из подпечья. Выбирались такие молодцы, что хотели было с ним потягаться, да куда против нечистой силы! Не одна полкварта водки пропала у меня для этого, а все как придет полночь, куда хмель и храбрость денутся. Бедовое дело, да и полно!.. Уж чего мы не делали, кого не спрашивали, — ничто не помогает. Святили дом, двор, даже поле кругом верст на пять. Удержанное мною за постой и харч больного было отдано на церковь; ходил к отцу Андрею и просил его изгнать беса, но молодой этот священник что-то мне с речей не понравился; я к отцу Прокофию, старичку: тот хоть и присоветовал вбить осиновый кол в могилу да таковой же крест поставить в головах грешника, но и от этого ничего не было пользительно; все, что знал, делал; но мы принуждены были забить дверь той половины. В этой же и сенях, благодарим Создателя, все покойно. Видно, уж таки придется бросить это место вовсе; жаль только колодезя.
  
  — Если только сказанное тобою не ложь, — отвечал офицер, то вели мне сейчас приготовить там постель. — Увидим, покажется ли твой выходец с того света. Думаю, что у него на этот раз пропадет охота шутить, и я докажу вам, как вы глупы. Если же кто явится, то не погневись, пистолеты мои стреляют метко. Помни, хозяин! Уговор паче денег.
  
  Напрасно старался хозяин уговорить лихого улана. Встав с гордым видом, он закрутил усы, взял со стола пистолеты, привинтил покрепче кремни, переменил на полках порох, попробовал заряды, что все делалось при изумленных и молчаливых зрителях с некоторой торжественностью; потом приказал нести за собой свечу в неприступные комнаты, взял саблю, надел фуражку и повторил опять хозяину:
  
  — Смотри ж! чтоб мне не быть виновату, если кого порядком попотчую: шутки-то по ночам плохи.
  
  С замешательством и неохотно повиновался трактирщик повелительному голосу улана. Но хозяйка, мало обращавшая до этого времени внимания на знакомое ей дело, теперь вдруг хотела было загородить мужу дорогу и закричала:
  
  — Что ты, Петрович! В уме ли ты, али нет? Видано ли? У тебя жена, дети, — ты бы сперва об этом подумал. Ну, пусть уж хоть работник несет свечку, коли его милости так захотелось; а не то, как ему Господь поможет, он и сам справен будет.
  
  Тут она опять вцепилась было за полу мужнина кафтана и никак не соглашалась отпустить в такое опасное путешествие; но, как известно, что гг. военные шутить не любят, то хозяин, волею или неволею, а должен был взять в одну руку свечу, а в другую ключ и идти с работником впереди, освещая дорогу.
  
  Давно не отворявшаяся дверь, осевшая на пороге, тяжко заскрипела; вошли в комнату, из которой понесло пустотою; хозяин и работник крестились трехперстным сложением. На полу, правда, чисто смазанном, лежала упавшая с потолка белая глина; а на окнах, всегда запертых, и в углах косяков висели длинные паутины с навязшими в них мухами и комарами. Довольно просторная изба эта была от печи к стене перегорожена досками, что значило — две комнаты. В меньшей стояло что-то похожее на кровать с веревками и лежал опрокинутый столик; на нем поставили свечку.
  
  Офицер, во время приготовления постели, подпалив недокуренную трубку, ходил в передней и дымом турецкого табаку очищал тяжелый воздух, и насвистывал порою знакомые мазурки. Потом, обратясь к хозяину, назвал его простаком, что он не указал прежде этих покоев, где бы он был давно как нельзя лучше. Трактирщик кланялся, потряхивал головой и, пятясь за дверь, приглаживал волосы, потому что уже недалеко оставалось до полуночи. Когда исчез последний клок хозяйской бороды, офицер вынул часы: было десять.
  
  Войдя в будущую свою спальню, он снова пересмотрел свои пистолеты, которые можно было во всякое время достать с столика рукою. Потом, не рассудя раздеваться, потому что там несколько было сыро и даже холодно, бросился в старом, дорожном сюртуке на постель с огромной ситцевой подушкой, в знак почтения препровожденной сюда верхом на работнике.
  
  Однако ж, как будто что-то вспомнив, встал, оглядел оконницы, накинул крючок на дверь, заглянул под печную трубу, и, таким образом, обошедши рундом[7] все притоны, откуда опасался воров, маршировал к постели. Легши, он доказывал себе, что ни нечистой силе, ни ворам делать у него нечего: сентябрьская треть уже прошла, а до генварской пока еще было далеконько. Во всяком, однако, случае он приготовился порядком встретить, если, сверх ожидания, вползет к нему какое несчастие. Долго он еще курил трубку; свеча оставалась гореть на целую ночь.
  
  Все утихло. Сентябрьская ночь тянулась едва заметно. Буря перестала, и только ветер высвистывал осенние песни в окнах и щелях опустевшего жилища. Стук соседних дверей тоже прекратился — в корчме все уже спало. В степи завыл волк. Голова молодого человека обнялась мечтами; думы его ушли далеко, понеслись воздушные…
  
  «Ах, если б она так любила, как я, если б я мог надеяться…»
  
  Около этого вились его надежды, его желания. Полуопущенные веки становились тяжелее; трубка выпала; темные, неясные грезы начали мешаться с мыслями, он стал засыпать… Вдруг стоявший подле столик так треснул, что ангел сна робко отшатнулся от изголовья: улан проснулся. Первым движением его было тотчас схватиться за пистолеты, но, одумавшись и оглядясь, он опять положил их. В комнате было пусто. Однако он осмотрел еще пристально дверь передней комнаты.
  
  Треск лопнувшей столовой доски мог произойти от перемены температуры, погоды и других известных причин, о чем не преминул подумать и офицер; но надобно признаться, что с этих пор он стал менее покоен; особенно, когда, вслушиваясь, он начал различать какой-то глухой шорох, ворчанье и даже дыхание в темной комнате. По нему пробежал мороз: напрасно старался он уверить себя, что это игра встревоженного воображения или что-нибудь другое… Нет, он слышит внятно глубокий вздох. Тут кровь кинулась ему в лицо и он, схватя пистолет, закричал изменившимся голосом:
  
  — Ну-ка, любезный, показывайся, да попроворней, — и чур из-за угла не стрелять!
  
  Ответа не было; по-прежнему все стало тихо. Не знаю, почему вызывающий не хотел взять свечу посмотреть, какой шум его встревожил. Оставаясь несколько минут в принятом положении, он присел на кровать и думал: «Видно, у этого подлеца нет огнестрельного оружия; рука презренного убийцы надежнее употребляет нож. Однако ж, черт возьми, пора бы взять покой! Обойду снова все углы».
  
  Но лишь только хотел он встать, как увидел в дверях нечто похожее на оптическое явление.
  
  Тонкий, прозрачный призрак по-видимому принимал более и более различаемые формы человека. Офицер молча приподнялся. Тень переступила обыкновенным образом через высокий порог и, поклонясь, у дверей остановилась.
  
  Глаза у ней горели, как у кошки; курчавые, исчерна поседевшие волосы на продолговатой голове походили на баранью шапку; лицо было длинное, вытянувшееся, темного цвета, с впалыми щеками, синими, большими губами, с небритой щетинистой бородою и тонким, будто бумажным носом, который подымался дугою от самых бровей. Роста призрак был среднего и казался далеко лет за сорок. На нем была бекеша кофейного цвета, старая, суконная, короткая до колен, обложенная по краям черными мерлушками. На шее был надет холстинный фартук, на пуговке ремень, вытянутый левой рукою, в которой он держал готовую для бритья деревянную мыльницу; правая рука поправляла бритву.
  
  Офицер равнодушно спросил, зачем он пришел. Но сомкнутые уста призрака не растворялись. Безмолвная фигура, тощее которой трудно себе что-нибудь вообразить, только указывала бритвой место на кровати, давая разуметь, чтоб он сел, и потом опять продолжала свое дело. Воин наш, не иначе думая, что это бессильный разбойник, который, запугав сперва чудным появлением, нападал потом на испуганных, уставил пистолет прямо ему в грудь и советовал подобру-поздорову убираться вон. Непрошеный посетитель нисколько, по-видимому, не обращал внимания на угрозы и продолжал свои приготовления. Вдруг пистолетный выстрел раздался в комнатке, и, когда дым несколько развеялся, таинственный гость стоял на прежнем месте: бумажный пыж горел у него на груди; пуля расшибла в другой комнате окно и стекло, зазвеня, брызгами полетело во все стороны.
  
  Двинувшись на полшага вперед, житель того света опять начал кланяться, указывая бритвой на кровать. Второго выстрела не было: рука, сжимавшая пистолет, оцепенела…
  
  Не имея сил ни закричать, ни убежать, потому что дверь была загорожена страшным призраком с сомнительной жизнью, офицер смотрел на него пристально; тот также, моргая в пороховом тумане глазами. Тут наш храбрый улан вспомнил все молитвы своего детства, давно забытые, и начал их перечитывать шепотом…
  
  Но дух не рассыпался, не редел, не бежал пред восклицаниями псалмопевца; он продолжал кланяться.
  
  Решившись еще раз отделаться от духа оружием, он схватился за саблю; страшно загремела она в железных ножнах, сверкнула в воздухе — и свечи как не бывало. Упавши на левое плечо привидения, стальная полоса пролетела, как молния, под кровавою рукой, не встретив никакого препятствия. Призрак только принял вид важный, однако не уронил ни бритвы, ни мыльницы.
  
  — Баста! — сказал улан, бросая на пол саблю и опускаясь на кровать. Быть по-твоему. Режь, господин черт! Видно, от тебя ни отбиться, ни откреститься. Впрочем… Да зачем же тебе меня уродовать, когда ты можешь и так задушить?
  
  Перерубленная наискось свеча, упавши на пол, погасла. Сделалось темно. Один грозный призрак духа освещал комнату каким-то фосфорическим, голубоватым пламенем.
  
  Когда улан уселся на кровати, привидение бросилось к постели с неистовой радостью; положило бритву на стол и начало намыливать улану бороду, усы, бакенбарды, который сидел уже ни жив, ни мертв.
  
  Полуживому страдальцу не хотелось видеть чертовской резни, и он закрыл глаза; но призрак только брил, и, к чести его должно сказать, очень искусно и проворно, хотя и торопливо, чего не мог не заметить умиравший под его рукою. Изредка только он вздрагивал, когда чувствовал дыхание цирюльника, веявшее холодом погребальным. Ему казалось, что пальцы, ухаживавшие около бороды его, были с ужасными, отросшими когтями, сухие, коленчатые, дрожащие и поминутно хрустевшие в составах.
  
  Менее, нежели в пять минут, он был обрит; но с этим вместе, увы! он лишился и прекрасных, темного цвета бакенбард, не раз привлекавших скромное внимание… К счастию еще, что остались усы, иначе…
  
  Петух на чердаке, хлопнув три раза крылами, смело и громко запел, ему другой откликнулся в соседней избе. Дух исчез. В избе стало темно и тихо, как в склепе; сквозь пороховой дым послышался запах свежей земли…
  
  Петухи пропели уж несколько раз… Утро засветлелось сквозь щели окончин; офицер только переменил положение: он лег; его сожигал жар горячки после продолжительного озноба.
  
  Поутру, это было в воскресенье, хозяин вышел с заспанными глазами, в овчинном полушубке на опашку и нерасчесанными русыми кудрями, в которых кой-где торчали с подушек перья, спросить денщика: не звал ли его к себе барин? Узнавши, что нет, начал хвалить его. Он поспешил в хату сообщить прочим о благополучном ночлеге г-на офицера.
  
  — Небось, нечистая сила тоже, видно, смекает: к военному не то, что к нашему брату — не сунулся. Барин-то, мой голубчик, спит себе под воскресенье, да и дверь на крюк.
  
  Но когда узнал от одного из жидов, сбиравшихся уехать, что ночью слышен был выстрел, о котором он, еврей, потому молчал, что до него тут не касалось дело, закричал:
  
  — Да что ж ты, пострел, не разбудил меня? Ах ты, бедная головушка моя! Уж как в самом деле случилось какое несчастье, пропал я со всей семьей: от нижних тогда не оберешься, да как бы и в городе еще не насидеться!..
  
  И бросился вон из избы, за ним прочие, жиды после всех. Сперва, став у дверей светлицы, они спросили позволения войти; но как ни ответа, ни привета не было, то дверь отворили силою.
  
  Офицер лежал весь в огне; лицо у него было багровое, без бакенбард, валявшихся клочьями по полу; там же была перерубленная свеча, без ножен сабля и со спущенным курком пистолет. Все доказывало, что ночь была не совсем благополучна. Один из жидов, занимавшийся ради насущного хлеба унизительным между своим народом ремеслом — хирургическими операциями, — пустил кровь больному. Он опомнился, и ему скоро сделалось легче.
  
  В следующую ночь страхов и ужасов более не было.
  
  Однако он все не мог выехать тот день. Поутру же, когда ласточка, за море еще не улетевшая или в пруду не потонувшая, сидя на жерди, приветствовала тихим своим щебетаньем красную зорю, офицер уже одевался. Расплатясь с хозяином и получа от него множество благодарственных поклонов и всякого рода желаний, вышел он в нетерпении на дорогу и ждал лошадей. Печально окинув взором пустые окрестности, которых и юное солнце не могло для него расцветить, он вздохнул: тоска горою легла на грудь его. Он увидел опять осиновый крест, но уже подломленный бурею памятной ночи, покачнувшийся набок — его никто не поправит, не подымет, и черный ворон не будет уже на нем отпевать души погибшего здесь грешника.
  
  По дороге тянулось несколько плетеных из ракишника арб, пустых и с виноградом, не проданным в Полтаве и Кременчуге, запряженных каждая парою двугорбых верблюдов в ярмо. На одной из них сидел татарин в аладжовой полосатой курточке со шнурками на спине и рукавах, по-албански выложенной, и под скрип огромных косящетых[8], несмазанных колес пел известную в Крыму песню, сочиненную каким-то турецким пашою, бывшим в России. Голос родного напева увлекал душу татарина далеко от арбы, и он, по временам, ударял кулаком в пустую баклажку вместо бубна там, где этого требовала песня, акустические его нервы и гармоническое чувство. Это особенно делалось при каждом припеве после всякого куплета в честь русской красавицы:
  Ахмечетен яш ла-рим,
  Делашир сакар баш ла-рим;
  Гей, дан багай Русса,
  Дудукис банам масса!
  
  — и проч.
  
  Эта однообразная песня усилила еще более его тоску: он уехал.
  
  С тех пор приметно терялась его живость и веселье. Бакенбарды не выросли.
  
  Есть предание, что для успокоения блуждавшего духа необходимо нужна была добровольная жертва от какого-нибудь проезжего, который допустил бы призрак обрить себя.
  
  Повествовательница знала покойника лично: он убит в прошедшую турецкую кампанию.
  
  Владимир Одоевский
  ПРИВИДЕНИЕ
  
   (Ник. Вас. Путяте)
  
  …Нас сидело в дилижансе четверо: отставной капитан, начальник отделения, Ириней Модестович и я. Два первые чинились и отпускали друг другу разные учтивости, изредка принимались спорить, но ненадолго; Ириней Модестович говорил без умолку; все — мимо проехавший экипаж, пешеход, деревушка — все подавало ему повод к разговору; на радости, что слушателям нельзя от него выскочить из дилижанса, он рассказывал сказку за сказкой, в которых, разумеется, домовые, бесы и привидения играли первую ролю. Я не мог надивиться, откуда он набрался столько чертовщины, — и преспокойно дремал под говор его тоненького голоса. Другие товарищи скуки ради слушали его не без внимания — а Иринею Модестовичу только того и надо.
  
  — Что это за замок? — спросил отставной капитан, выглядывая из окошка. — Вы, верно, знаете про него какую-нибудь курьезную историю, — прибавил он, обращаясь к Иринею Модестовичу.
  
  — Я про него знаю, — отвечал Ириней Модестович, — точно такую же историю, какую можно рассказать про многие из нынешних домов, то есть, что в нем люди жили, ели, пили и умерли. Но этот замок напоминает мне анекдот, в котором такой же замок играет важную ролю. Вообразите себе только, что все, что я вам буду рассказывать, случилось именно под этими развалившимися сводами: ведь это все равно — была бы вера в рассказчика. Все путешественники, по большей части, так же рассказывают свои истории; только у них нет моей откровенности.
  
  В молодости моей я часто хаживал в дом к моей соседке, очень любезной женщине… Не воображайте тут ничего грешного: соседка моя была уже в тех летах, когда женщина сама признается, что пора ее миновалась. У ней не было ни дочерей, ни племянниц; дом ее был похож на все ***с-кие дома: три-четыре комнаты, дюжина кресел, столько же стульев, пара ламп в столовой, пара свечей в гостиной… но не знаю, было что-то в обращении этой женщины, в ее самых обыкновенных словах, я думаю, даже в ее столе красного дерева, покрытом клеенкою, или в стенах ее дома, — было нечто такое, что каждый вечер нашептывало вам в уши: пойти бы сегодня к Марье Сергеевне. Это испытывал не я один: в длинные зимние вечера к ней сходились незваные гости, как будто заранее согласившись. Наши занятия были самые обыкновенные: мы пили чай и играли в бостон; иногда перелистывали журналы; но только все это нам веселее было делать у Марьи Сергеевны, нежели в другом доме; это нам самим казалось очень странно. Все дело, как я теперь догадываюсь, состояло в том, что Марья Сергеевна не навязывалась никому ни с тяжбами, ни с домашними хлопотами, не любила злословия, не сообщала никому своих замечаний о происшествиях в околотке, ни о поведении своих слуг; не старалась вытянуть из вас того, что вы хотели скрыть; не осыпала вас нежностями в глаза и не насмехалась над вами, когда вы вышли за дверь; не сердилась, когда кто из нас в продолжение полугода не являлся в ее гостиную и даже забывал дни ее именин или рождения; не имела ни одной из тех претензий и причуд, которые делают общество ***ских дам нестерпимым; не была ни ханжа, ни суеверна; не требовала от вас, чтобы вы то-то думали и о том-то говорили; не приходила в ужас, когда вы были противного с нею мнения; не требовала от вас никаких пожертвований; не усаживала насильно за карты или за фортепьяно, — понимала терпимость во всем ее значении; в ее гостиной всякий благородный человек мог делать, думать и говорить все, что ему было угодно; словом, в ее доме царствовал хороший тон, тогда редкий в ***ских обществах и которого сущность до сих пор немногие понимают. Я сам живо чувствовал различие в обращении и в жизни Марьи Сергеевны с другими женщинами, но не умел этого впечатления выразить одним словом.
  
  — Позвольте вас остановить, — сказал начальник отделения. — Как это, — будто бы уж хороший тон состоит в том, чтобы хозяйка не занималась гостями? Нет, помилуйте, — мы сами бываем в наилучших компаниях… я с вами поспорю. Как это можно! Как это можно!..
  
  — Говорят, — отвечал Ириней Модестович, — что где обращение хозяйки простее, там гостям просторнее и спокойнее, и что человека, привыкшего к хорошему обществу, всегда узнают по простоте его обращения…
  
  — И я того же мнения, — прибавил отставной капитан, — терпеть не могу всех этих вычур! Бывало, на вечерах у нашего бригадного генерала не расстегнись, не пошевельнись; тоска, да и только! То ли дело, как сойдешься с своим братом: мундир долой, бутылку рома на стол — и пошла потеха…
  
  — Нет, воля ваша, — возразил начальник отделения, — не могу с вами согласиться! Что это такое простота? Простота! для простоты довольно своего дома; но в свете приятно показать свое обращение, свое уменье жить с людьми, уменье каждое слово весить на весах, чтоб в каждом вашем слове можно было заметить, что вы не неуч какой-нибудь, а человек благовоспитанный…
  
  Ириней Модестович находился в совершенном недоумении между этими двумя противоположными полюсами и выдумывал средство, как бы не попасть ни в пуншевую беседу, ни в компанию благоприличного господина. Видя смущение моего приятеля, я вмешался в разговор.
  
  — Однако ж этак, — сказал я, — мы никогда не дойдем до конца нашей истории. На чем, бишь, вы остановились, Ириней Модестович?..
  
  Наши противники замолчали, потому что оба были довольны собою: начальник отделения был уверен, что в прах разразил все рассуждения моего приятеля; а капитан, — что Ириней Модестович одного с ним мнения.
  
  Ириней Модестович продолжал:
  
  — Я, кажется, сказал вам, что мы, сами не зная, каким образом, почти каждый вечер сходились к Марье Сергеевне, не сговариваясь заранее. Должно, однако ж, признаться, что такие импровизации, как все импровизации в свете, не всегда нам удавались. Иногда сходились такие, из которых двое играли только в вист, а два другие только в бостон, одни играли в большую, другие в маленькую — и партии не могли состояться.
  
  Так случилось однажды, как теперь помню, в глубокую осень. Дождь с изморозью лился ливмя, реки катились по тротуарам, и ветер задувал фонари. В гостиной, кроме меня, сидели человека четыре в ожидании своих партнеров. Но партнеров, кажется, испугала погода, а мы между тем занялись разговором.
  
  Разговор, как часто случается, переходя от предмета к предмету, остановился на предчувствиях и видениях.
  
  — Так, я и ждал этого! — вскрикнул начальник отделения, — без привидений у него не обойдется…
  
  — Нет ничего мудреного! — возразил Ириней Модестович, — эти предметы обыкновенно привлекают общее внимание; наш ум, изнуренный прозою жизни, невольно привлекается этими таинственными происшествиями, которые составляют ходячую поэзию нашего общества и служат доказательством, что от поэзии, как от первородного греха, никто не может отделаться в этой жизни.
  
  Почтенный чиновник значительно кивнул головою, желая показать, что он совершенно вникнул в значение этих слов. Ириней Модестович продолжал:
  
  — Уже были рассказаны по очереди все известные события в этом роде: о людях, являвшихся после смерти; о лицах, которые заглядывают к вам в окошко в третьем этаже; о танцующих стульях и о прочем тому подобном.
  
  Один из собеседников во все продолжение этого рассказа хранил глубокое молчание, и лишь исподтишка улыбался, когда мы вскрикивали от ужаса. Этот господин, уже весьма пожилых лет, был закоснелый вольтерьянец старого века; он часто в наших спорах, не шутя, заключал свои доказательства каким-нибудь стихом из «Épître à Uranie» или из «Discours en vers» Вольтера[9] и удивлялся, когда и после этого мы осмеливались с ним не соглашаться; любимая его поговорка была: «Я верю только в то, что дважды два четыре».
  
  Когда весь арсенал наших рассказов истощился, мы обратились к этому господину с насмешливою просьбою рассказать нам что-нибудь в том же роде. Он угадал наше намерение и отвечал:
  
  — Вы знаете, что я терпеть не могу всех этих бредней; я в этом пошел по батюшке; ему вздумало однажды явиться привидение — и привидение во всем порядке: с бледным лицом, с меланхолическим взглядом; но покойник выставил ему язык, чему привидение так удивилось, что впоследствии уже никогда не осмеливалось являться ни ему и никому из нашего семейства. Я теперь следую батюшкиной методе, когда мне попадается в журналах романтическая повесть ваших модных сочинителей. Только я заметил, что они гораздо бессовестнее привидений и не перестают мне соваться в глаза, несмотря на все гримасы, которые я им строю; но не думайте, однако ж, чтоб я не мог также рассказать страшной истории. Слушайте ж. Я вам расскажу историю истинную; но бьюсь об заклад, что у вас волосы станут дыбом.
  
  Лет тридцать тому назад, — я тогда только что еще вступил в службу, — наш полк остановился в одном местечке; мы были в резерве; носились слухи, что кампания оканчивалась, и эти слухи подтверждались тем, что нас более месяца не трогали с места. Этого времени для военных очень довольно, чтоб подружиться с жителями. Я стоял в доме у одной зажиточной помещицы, премилой, веселой женщины и большой говоруньи. Мы жили с ней душа в душу. Почти каждый вечер у нее собирались гости, вот как сюда, и мы проводили время очень весело. В версте от этого местечка, на небольшом возвышении, находился старинный замок с полукруглыми окошками, с башенками, с вертушками — словом, со всеми этими причудами так называемой готической архитектуры, над которыми мы тогда смеялись, но которые, при нынешнем упадке вкуса, опять входят в моду. Тогда нам это и в голову не входило. Мы просто находили этот замок уродливым, каким он и был в самом деле, и сравнивали то с амбаром, то с голубятней, то с паштетом, то с сумасшедшим домом.
  
  «Кому принадлежит этот кондитерский пирог?» — спросил я однажды у моей хозяйки.
  
  «Моей приятельнице, графине***, — отвечала она. — Она премилая женщина; вам бы надобно познакомиться с нею… Графиня Мальвина прежде была очень несчастлива, — продолжала хозяйка, — много она вытерпела на своем веку. В молодости она влюбилась в одного молодого человека; но он был беден, хотя и граф, и ее родители никак не соглашались выдать ее за него замуж. Но графиня была пылкого нрава; она страстно любила молодого человека, и наконец не только убежала с ним из дома, но вышла за него замуж, что, по-моему, было совсем лишнее. Вы можете себе представить, сколько шуму наделало это происшествие. Мать графини была женщина самого сурового нрава, старого века, гордая знатностью своего происхождения, надменная, окруженная толпою ласкателей, привыкшая, в продолжение всей своей жизни, к слепому повиновению всех ее окружающих. Побег Мальвины был для нее сильным ударом; с одной стороны, неповиновение родной дочери приводило ее в бешенство, с другой, она видела в этом поступке вечное пятно своей фамилии. Бедная графиня, зная нрав своей матери, долго не смела ей казаться на глаза; письма ее оставались без ответа; она была в совершенном отчаянии; ничто ее не утешало: ни любовь мужа, ни уверения друзей, что гнев матери не может более продолжаться, особливо теперь, когда дело сделано. Так протекло шесть месяцев в беспрерывных страданиях. Я часто видала ее в это время — она была на себя непохожа. Наконец она сделалась беременною. Беспокойство ее увеличилось. В это время обыкновенно нервы у женщин играют большую ролю: они чувствуют живее; всякая мысль, всякое слово тревожит их в тысячу раз более, нежели прежде. Мысль родить дитя под гневом матери сделалась для Мальвины нестерпимою; эта мысль душила ее, мешала ей спать, истощала ее силы. Наконец она не выдержала. „Что бы ни было, — сказала она, — но я брошусь к ногам матушки“. Тщетно мы хотели остановить ее; тщетно мы советовали подождать родин и тогда, вместе с ребенком, предстать раздраженной графине; тщетно мы говорили ей, что вид невинного ребенка всего сильнее действует на сердца самые загрубелые, — наши слова не подействовали. Робость превозмогла, и однажды утром, когда еще все спали, бедная графиня незаметно вышла из дома и отправилась в замок, ворвалась в спальню, когда еще мать ее лежала на постели, и бросилась на колени.
  
  Старая графиня была женщина странная; она принадлежала к числу тех существ, которых отгадать трудно. Никогда нельзя узнать, чего им хочется, а им самим, может быть, это всего труднее. На ее расположение духа действовало все ее окружающее: незначительное слово, полученное письмо, погода. Она то радовалась, то огорчалась от одних и тех же причин, смотря по этим маловажным обстоятельствам.
  
  Первое действие, произведенное на графиню ее дочерью, был испуг. Со сна она не могла себе представить, что это была за женщина в белом платье, которая с рыданием хватала ее за колени и стаскивала с нее одеяло. Сначала графиня приняла дочь свою за привидение, потом за сумасшедшую, а наконец ее испуг превратился в досаду. Ее не тронули слезы дочери; ее не тронуло ее положение; ее не коснулось материнское чувство, — эгоизм торжествовал. „Прочь, — вскричала она. — Я не знаю тебя; проклинаю тебя!..“ Бедная Мальвина едва не лишилась памяти, но материнское чувство придало ей силы. С трудом, но с выразительностью произнесла она прерывающимся голосом: „Кляните меня… но пощадите моего ребенка“. „Проклинаю тебя, — повторила раздраженная графиня, — и твоего ребенка! Пусть будет он тебе казнью!“ Бедная Мальвина упала на пол замертво.
  
  Этот обморок произвел на старую графиню больше действия, нежели все слова ее дочери. Графиня испугалась снова. Ее причудливые нервы не могли снести этого вида. Она проворно вскочила с постели, позвонила, послала за доктором, и, когда несчастная дочь очнулась, она уже была в объятиях своей матери. Все было прощено, забыто…
  
  С тех пор Мальвина с своим мужем переселилась в замок. Она вскоре родила сына. Старая графиня, пристыженная своим недостойным поступком, казалось, сделала целью жизни утешать свою дочь всем, что только возможно человеку. Несколько раз она торжественно отрекалась от своей клятвы, написала это отречение на бумаге и заставила свою дочь носить его на себе в медальоне. Молодая графиня никогда его не снимает. Ее сын вырос, вступил в службу; но доныне старая графиня почитает себя в долгу пред своею дочерью и старается тешить ее, как ребенка. Ее богатство дает ей все к тому нужные способы. Кажется, сама судьба старается загладить проступок старой графини. Недавно выиграли они процесс в несколько миллионов. Это дало им средство украсить свой замок всеми причудами роскоши. Чего вы там ни найдете: и английский сад, и чудесный стол, и погреб со столетним венгерским, и фонтаны холодной и теплой воды, и мраморные полы, и зимние сады — рай, одним словом! балы и вечеринки не прерываются. Если хотите, я вас представлю графине: вы будете приняты с восхищением…»
  
  Что могло быть приятнее этого предложения для молодых офицеров, для которых, в продолжение полугода, все наслаждения мира ограничивались братскою попойкой в курной избе?
  
  — А не худое дело! — заметил капитан, поглаживая усы.
  
  На другой же день мы отправились к графине, были представлены нашею хозяйкою и имели случай увериться, что она нас не обманула. Дом был поставлен на истинно барскую ногу. Каждому из нас отвели особую комнату, в которых все было придумано для удобства жизни: прекрасная пуховая постель, которая казалась нам чудом после соломы; в каждой комнате ванна с холодными и теплыми кранами; все прихоти туалета; слуги, которые ходили на цыпочках и угадывали малейшее желание; каждый день чудесный обед с чудесными винами. Старая графиня, которая уже не вставала с кресел, была еще любезна, а так называемая молодая графиня, хотя ей было лет за сорок, была свежа, жива и вертлява, как пятнадцатилетняя девочка. Многие из наших почли за долг отпускать ей армейские нежности, а иные и по уши в нее влюбились. Ее муж смотрел на это сквозь пальцы и, казалось, еще радовался, что его жена имеет случай кокетничать и возбуждает страсть молодых офицеров. Привычка к удовольствиям, беспрестанная рассеянность были необходимостью, жизнью в этом доме. От нас требовали только одного: есть и пить целый день и танцевать до упаду целую ночь. Мы катались, как сыр в масле. Чрез несколько дней радость и удовольствие в доме удвоились. Приехал из отпуска сын молодой графини — славный, веселый малый. Он, подобно нам, также долго скитался по курным избам и со всей ненасытностью молодости предался удовольствиям, которые представлял ему домашний кров и круг веселого семейства.
  
  Назначен был день нашего выступления, и хозяева захотели угостить нас последним великолепным балом. Приглашены были соседи и соседки из всех окружных мест; собирались иллюминировать сад и сжечь чудесный фейерверк. Накануне, посреди толкований о завтрашнем дне (ибо мы, почти как домашние, принимали участие во всех хозяйственных хлопотах), зашла речь, как теперь, о привидениях. Молодая графиня вспомнила, что есть одна комната в замке, которая с давних времен пользуется привилегией пугать всех жителей околотка разными страшными звуками и видениями. Эту самую комнату, за недостатком места, занимал сын графини. Он, смеясь, уверял, что до сих пор домовые производят на него одно действие: заставляют его спать богатырским сном. Мы, посмеявшись с ним вместе, разошлись по своим спальням. На другой день съехались в замок множество гостей. Мы начали танцевать едва ли не с десяти часов утра, и танцевали вплоть до обеда, а после обеда вплоть до полуночи. Никто из нас не думал о том, что завтра в пять часов надобно было садиться на коня. Но, сказать правду, к концу дня мы были измучены донельзя и не без удовольствия заметили, что к первому часу гости стали уже разъезжаться. В комнатах становилось пусто; мы хотели также разойтись по спальням; но молодая графиня, для которой двадцать четыре часа танцев было то же, что выпить стакан воды, усердно упрашивала нас приглашать беспрестанно дам вальсировать, чтобы удержать разъезжающихся. Мы истощили последние силы, но наконец принуждены были просить дозволения у графини откланяться, ссылаясь на ее сына, который давно уже отправился в свою спальню.
  
  «О, — сказала графиня, — что вам брать пример с этого лентяя! Надобно проучить его за его леность! Как можно лечь спать, когда в зале еще столько хорошеньких дам! Пойдемте за мною!»
  
  Молодой человек спал тем беспокойным сном, какой обыкновенно бывает после дня, проведенного в беспрестанном движении. Скрип двери разбудил его. Но каково было его удивление, когда, при бледном свете ночной лампады, он увидел ряд белых привидений, которые приближались к его постели! Впросонках схватил он пистолет и вскричал: «Прочь, застрелю!» — но привидение, бывшее впереди, все приближалось к его постели и, казалось, хотело обхватить его своими распростертыми руками. В испуге ли, или еще не совсем пробужденный, молодой человек взвел курок, раздался выстрел…
  
  «Ах, я забыла надеть матушкин медальон!» — вскричала Мальвина, падая. Мы все, одетые привидениями, бросились к ней, подняли простыню… Лицо ее было так бледно, что нельзя было узнать ее: она была смертельно ранена. В эту минуту далекий гул барабана известил нас, что полк уже выступает в поход. Мы оставили скорбный дом, в котором провели столько приятных дней. С тех пор я не знаю, чем все это кончилось; по крайней мере, если я и не видал никогда привидений, то сам был привидением, а это чего-нибудь да стоит. Все рассказы о привидениях в этом роде. Я чаю, Бог знает что теперь об этом выдумали; а дело было просто, как вы видите.
  
  И рассказчик засмеялся.
  
  В это время один молодой человек, слушавший всю повесть с большим вниманием, подошел к нему. «Вы с большою точностью, — сказал он, — рассказали это происшествие; я его знаю, ибо сам принадлежу к тому семейству, в котором оно случилось. Но вам неизвестно одно: а именно, что графиня здравствует до сих пор и что вас приводила в комнату ее сына не она, но действительно какое-то привидение, которое до сих пор является в замке».
  
  Рассказчик побледнел. Молодой человек продолжал:
  
  «Об этом происшествии много было толков; но оно ничем не объяснилось. Замечательно только то, что все те, которые рассказывали об этом происшествии, умерли чрез две недели после своего рассказа». Сказавши эти слова, молодой человек взял шляпу и вышел из комнаты.
  
  Рассказчик побледнел еще больше. Уверительный, холодный тон молодого человека, видимо, поразил его. Признаюсь, что все мы разделяли с ним это чувство и невольно приумолкли. Тут хотели завести другой разговор; но все не ладилось, и мы вскоре разошлись по домам. Чрез несколько дней мы узнали, что наш насмешник над привидениями занемог, и очень опасно. К его физическим страданиям присоединились грезы воображения. Беспрестанно чудилась ему бледная женщина в белом покрывале, тащила его с постели — и вообразите себе, — прибавил Ириней Модестович трагическим голосом, — ровно чрез две недели в гостиной Марьи Сергеевны сделалось одним гостем меньше!
  
  — Странно! — заметил капитан, — очень странно!
  
  Начальник отделения, как человек петербургский, привыкший ничему не удивляться, выслушал всю повесть с таким видом, как будто читал канцелярское отношение о доставлении срочных ведомостей.
  
  — Тут нет ничего удивительного, — сказал он важным голосом, — многое бывает в человеке от мысленности, так, от мысленности. Вот и у меня был чиновник, кажется, такой порядочный, все просил штатного места. Чтобы отвязаться от него, я дал ему разбирать старый архив, сказавши, что дам ему тогда место, когда он приведет архив в порядок. Вот он, бедный, и закабалил себя; год прошел, другой, — день и ночь роется в архиве: сжалился я наконец над ним и хотел уже представить о нем директору, как вдруг пришли мне сказать, что с моим архивариусом случилось что-то недоброе. Я пошел в ту комнату, где он занимался, — нет его; смотрю: он забрался на самую верхнюю полку, присел там на корточки между кипами и держит в руках нумер.
  
  «Что с вами? — закричал я ему, — сойдите сюда». Как вы думаете, что он мне отвечал? «Не могу, Иван Григорьич, никак не могу: я решенное дело!» И начальник отделения захохотал; у Иринея Модестовича навернулись слезы.
  
  — Ваша история, — проговорил он, — печальнее моей. Капитан, мало обращавший внимания на канцелярский рассказ, кажется, ломал голову над повестью о привидении, и наконец, как будто очнувшись, спросил у Иринея Модестовича:
  
  — А что, у вашей Марьи Сергеевны пили ли пунш?
  
  — Нет, — отвечал Ириней Модестович.
  
  — Странно! — проговорил капитан, — очень странно! Между тем, дилижанс остановился; мы вышли.
  
  — Неужели в самом деле рассказчик-то умер? — спросил я.
  
  — Я никогда этого не говорил, — отвечал быстро Ириней Модестович самым тоненьким голоском, улыбаясь и припрыгивая, по своему обыкновению…
  
  — въ
  КОЛДУН
  Повесть
  
  Верстах в 15-ти от Воронежа, на берегу тихого Дона, стоит под горою, окруженный лесами, пустынный барский дом. Полуразрушенная каменная ограда замыкает со всех сторон обширный двор, среди коего заметны еще по дорожкам, пресекающимся крестообразно, остатки цветника. Кровля во многих местах обвалилась. Тяжелая дубовая дверь была отперта. Я взошел в дом. Весь нижний этаж со сводами, и вероятно, судя по маленьким с железными решетками окнам, не допускающим много света, служил для кладовых. По дубовой лестнице я взошел в верхний этаж. Остроконечные двери и окна с внутренними ставнями, огромные выдавшиеся печки из расписанных изразцов, с разными столбиками, впадинами и углами, старинная лепная работа на оставшейся щукатуре в потолке, огромные стеклянные люстры и стены, исписанные весьма неискусно букетами цветов, напомнили мне то время, когда наши деды были умнее нашего, заживали себе в своих деревнях, копили денежки, не проматываясь в столицах, и не заботились о том, что говорят в английском парламенте, а невинно предавались сельским занятиям, псовой охоте, тяжбам с соседями и прочим барским затеям. Меня, меж тем, поразили мрачность и одиночество сего нежилого замка в сравнении с живописным его местоположением и с веселою жизнью, шумящею в селе, которое расположено в его близости. Один из тамошних старожилов рассказал мне следующее происшествие; я его передам со всевозможным сохранением истины, и разве только кое-где призову на помощь риторические и сценические положения лиц, к коим мы все привыкли после чтения лепо написанных нравственно-сатирических романов, не говоря уже о других, исторических.
  
  Итак, вот нам, любезные читатели, быль или, если угодно: этико-сатирическая, эмпирико-магнетическая и нравственно-историческая повесть, которую можно назвать хоть КОЛДУН и к которой в разных писателях отысканы следующие эпиграфы:
  
   …Черт…
  
   Крыл.
  
   …Бес…
  
   Жук.
  
   …Демон…
  
   Пуш.
  
  Спросите во всем …ском уезде, кто там не знает знаменитой фамилии Фаддеевых, прозванных так по их родоначальнику? Кто будет оспаривать их двухсотлетнее право дворянства, несмотря на то, что многие из них находятся теперь между однодворцами? Но и те даже твердо знают, что предки их Фаддей, Антон и Лаврентий служили еще при царях Михаиле Феодоровиче и Алексии Михаиловиче многие службы на коне и с пищалью, и были возведены в достоинство эссаулов; что знаменитый Афанасий Лаврентьич, из той же фамилии, заводил многие фабрики при императоре Петре I и, в проезд сего государя в Воронеж, угощал его в собственном своем доме, первым в городе обрил себе бороду, надел немецкий кафтан, стал есть салат и ездить в золоченой колымаге, за что и пожаловано ему было от великого государя и царя в Чертовицком Стану, по правую сторону Дона, мимо ольхового леса до Липяжьего озера, пятьдесят четвертей в поле, а в двух по тому ж. Этот же самый Афанасий Лаврентьич был, как видно, не из простого десятка: закупал земли, кабалил людей, прикрепляя их к землям; итак, неудивительно, что один из его потомков, отставной секунд-майор Петр Алексеич, живший лет за шестьдесят с небольшим в той стране, слыл первым богачом в Воронежском наместничестве.
  
  В передней дома, коего теперешние остатки выше сего описаны, толпились около дубового стола, стоявшего в простенке, человек пять или шесть дворовых людей и с почтительным вниманием слушали старика в темно-зеленом сюртуке из шленского домашнего сукна[10], который, дочитавши жизнь Симеона Столпника в Четьи-Минее, снял медные очки, сжимавшие ему нос, заложил ими страницу, на которой остановил свое чтение, закрыл огромный фолиант и с видом довольствия обратился к другому малорослому старику, который также сидел за столом и вязал сетки для перепелов.
  
  — То-то, Пантелеич, — сказал он, — кому далась грамота на белом свете, тот и свою душу спасает, да и добрых людей тому же научает.
  
  Молодые парни значительно усмехнулись, глядя друг на друга и предвидя, что между стариками неминуемо с этих слов возникнет спор. Действительно, Пантелеич вспыхнул от гнева и немедленно возразил:
  
  — Как бы не так, Филимоныч. Я не вижу еще, что проку в твоей грамоте. Да и хвастаться тебе еще нечем: читаешь ты не так-то мастерски. Вот поучился бы ты еще у нашего дьячка, у Федора Васильича. То-то истинный чтец. Ты не успеешь прочитать «Богородицу», а он тебе проговорит всю «Верую». Твое же что чтение: мямлишь, мямлишь, заикаешься на каждом слове, да и понимай тебя Христа ради.
  
  Пантелеич еще не был доволен, видя, что его слова возбудили только насмешливую улыбку на устах противника.
  
  — А чему же ты научился изо всего твоего чтения? — прибавил он с жаром. — Когда барин ложится почивать, что, тебя, что ли, он зовет к себе? ты, что ли, тешишь его милость разною былью об Иване-царевиче, например, или о Кощее Бессмертном, или о Жар-птице, или о Троянской войне и об Ахилле-царевиче? На что мне твоя бесовская грамота? Когда барину скучно, кто его развеселяет? Пантелеич. Когда девушки шьют в пяльцах и поют, кто с ними сиди и подтягивай, да показывай им лад? Пантелеич. Везде Пантелеич, да и только. Молитву же к Господу Богу я знаю, право, тверже тебя. Скажи-ка мне, например, великий грамотей, какому угоднику поют у всенощной пред благовещением?
  
  Пантелеич озадачил Филимоныча. Последний искал и не нашел ответа; но, чтобы скрыть оскорбленное самолюбие, он старался искусным образом дать разговору другой оборот и успокоить неугомонного победителя.
  
  — Я не к тому молвил слово, — сказал он, — и не хотел тебя дразнить. Но из книг я знаю многие примеры, — понимаешь ли? А потому, вот видишь ли, — прибавил он с таинственным видом, — я и не всему радуюсь, что у нас теперь в доме случается.
  
  Филимоныч не успел бы скорее задуть сальную свечку, стоявшую в бутылке на столе, как обезоружить гнев Пантелеича сими словами.
  
  — А что? — спросил он с поспешностью и любопытством.
  
  — Молодым парням не нужно об этом знать, — продолжал Филимоныч вполголоса, — но тебе я, пожалуй, скажу. Только чур, не промолвись!
  
  После сих слов оба старика, уже снова примиренные друг с другом, вышли в соседнюю комнату, и тут Филимоныч, вынув синий клетчатый платок, утер им себе нос, оправился и тем же таинственным голосом спросил у Пантелеича:
  
  — Да разве ты ничего не видишь?
  
  Пантелеич (уставя глаза). Ничего.
  
  Филимоныч. Совсем ничего?
  
  Пантелеич. Убей меня Бог, ничего.
  
  Филимоныч. Ну, то-то же.
  
  Пантелеич. А что такое?
  
  Филимоныч отвернулся от Пантелеича, чтобы понюхать табаку, потом снова, обратясь к нему, продолжал:
  
  — Я тогда же говорил моей старухе Агафье, потом поставил грошовую свечку великому угоднику, хотел было и барину шепнуть, да видно, тому и быть, что Богу угодно.
  
  — Тьфу, пропасть! Да говори, что же это такое? — прервал его уже с некоторым нетерпением Пантелеич.
  
  — Да вот что, — продолжал другой старик, — ты знаешь вот этого помещика, что недавно переселился в свое село Лебяжье, неподалеку отселе? Что вчера еще целый день у барина сиднем сидел, да и теперь еще, никак, у него?
  
  — Федора Иваныча Громова? Как не знать! — возразил Пантелеич. — Славный парень! Вчера я отыскал ему кучера, когда он хотел уехать, а он мне за то всунул в руку полтинник, вон, видишь ли. Да собою-то он такой видный, ловкий. Лицо-то у него такое гладкое, а плечи такие дюжие. Признаться тебе, мне кажется, что он сюда ездит недаром. Он на барышню частенько поглядывает.
  
  — На барышню! — пробормотал сквозь зубы Филимоныч. — И мне кажется, что я угадал птичку. Да он не по ней. Мы знаем, что знаем. А то нехорошо, что он так сбратался с нашим коновалом.
  
  — И, пустое! — сказал Пантелеич. — Не верю, чтобы Еремей был колдуном. Всклепали на него, а ты и рад разглашать. Ну станет ли колдун ходить в церковь?
  
  Филимоныч поглядел значительно в лицо Пантелеича, потом с важностью сказал:
  
  — Безграмотный! Да молится ли он в церкви? А я нарочно глядел на него и видел, как он налагал на себя бесовский знак.
  
  Пантелеич. Ну, коли так, то это другое дело!
  
  — Другое дело! — продолжал Филимоныч. — Мы знаем, что знаем. Разве не при мне Еремей заговаривал кровь у пегой водовозки? А намеднись, ночью, на дворе было темно так, что и зги не видать, гром так и стучит, а ветер воет; я засиделся было на именинах у кумы; иду домой мимо избы Еремея: у него светло; меня подстрекнуло любопытство: для чего-де он так поздно не ложится спать? Я хватился за двери — они отперты; вхожу тихо, и вижу: перед свечой стоит старый хрыч, задумавшись и не примечая моего прихода; за ним в углу, там, где тень его ложилась на стену, не могу тебе сказать, что это именно было, человек не человек, зверь не зверь, а показалось мне, будто голова седая и усы седые, и борода седая, и глаза как два фонаря, и весь окутан в чем-то черном. Я было хотел перекреститься, но не успел закинуть руку, как из этого же угла залаял черный кобель и выпрыгнул в окно. Тут уже меня заметил Еремей; я поскорее к другому окну; молния блеснула, и я увидел, что кобель уже пробежал свиньей мимо окна, повернул за угол избы и закричал петухом. С нами крестная сила! Что за невидальщина! Тут подошел я к Еремею и сказал ему: «У тебя, сват, водятся недобрые гости!» Он вдруг побледнел, как полотно, потом покраснел, словно раскаленный уголь и захохотал таким бесовским смехом, что я давай Бог ноги, как бы только скорее убраться домой да сотворить молитву угоднику великому чудотворцу.
  
  Так рассуждал осторожный Филимоныч с своим товарищем. Они говорили еще долго. Не знаю, был ли убежден Пантелеич в чародействе Еремея; но когда, возвращаясь в избу на ночлег, он переходил широкий двор, то беспрестанно боязливо оглядывался, крестился и отплевывался во все стороны. Между тем, в доме Фаддеева все мало-помалу заснуло. Сначала барышня ушла в свою опочивальню, потом и барин велел, по старому патриархальному обычаю, призвать девку Парашку почесать ему голову гребнем и напеть ему сон тоненьким, самым тоненьким голоском; потом и все лакеи, официанты, гайдуки, скороходы и проч. повалились в передней и всхрапнули сном богатырским.
  
  Но барин, как ни ворочался в своем персидском халате, не мог хорошенько уснуть; а отчего, я это тотчас скажу. Наперед ознакомлю вас покороче с ним. Секунд-майор Петр Алексеич был, как то видно по его чину, некогда человеком военным. Он служил в Преображенском полку еще при государыне Анне Иоанновне, отслужил несколько походов, был в Туречине, в Швеции, в Германии, все воюя; отличился еще в молодых летах при переходе Перекопских линий, и лет под 40 вышел в отставку, женился на Авдотье Николавне, дочери одного воронежского помещика, и поселился неотлучно в своем поместье, уже вам отчасти известном. Секунд-майор Петр Алексеич жил с своею женою примерно хорошо, и плодом их взаимной любви была прекрасная девушка, о которой уже шла речь между двумя верными служителями дома. Но Авдотья Николавна, едва оправясь от родов, занемогла; послали в губернский город за лекарем; лекарь приехал, сочинил лекарство и отправился к другим больным верст за полтораста от деревни Петра Алексеича, а Авдотья Николавна между тем, принявши целительное лекарство, отправилась на тот свет. Долго плакал о ней неутешный муж; наконец, похоронил ее и поставил ей памятник с надписью о том, что она была примерною женою и нежной матерью. Петр Алексеич был помещик добрый. Соседи на него даже косились за то, что он давал крестьянам три дня в неделю на себя, исключая воскресенье, которое всегда было за ними. Он, правда, был очень горяч, и по тогдашнему патриархальному обычаю бивал больно, но бивал за дело, никогда не злопамятствовал и от того вообще был очень любим своими крестьянами. Старожил, старик лет 90, рассказывавший мне это происшествие, не забыл прибавить, что покойный барин и его изволил несколько раз жаловать из своих ручек, отчего он очень рано оглох правым ухом. Не удивляйтесь этому, любезные читатели: таковы были нравы десятков за шесть лет!
  
  Итак, барин никак не мог спокойно уснуть. Его все тревожили и пугали странные грезы и видения. То снилось ему, что он строил новые хоромы, перевозился со всем домом в них, но в то время, как он входил в двери, гром ударял в трубу и он в испуге вскакивал с постели; то разные чудовища представлялись ему и дразнили его, указывая пальцами и щелкая зубами; то из-за ширм, сквозь щель, пролезала толстая пьяная старуха; то потолок в комнате рушился. Наконец, действительно, один кирпич, оторвавшийся от трубы неизвестно отчего, упал с такою силою в камин, что разбил наружное зеркало, украшавшее оный. Христианская душа Петра Алексеича вздрогнула! Он вскочил с постели, перекрестился и велел узнать: здорова ли барышня? Между тем, вероятно, чтобы успокоить или рассеять себя, или, может быть, навести сон, бежавший от его очей, он послал за Пантелеичем. Пантелеича разбудили; старичок второпях оделся, снова переправился через двор и, покашливая, вошел в спальню барина.
  
  — Что прикажете, сударь? — сказал он, поклонившись в пояс.
  
  Но барин ничего не отвечал и не спускал глаз с разбитого зеркала. Пантелеич, засунув правую руку за пазуху, стоял долго в терпеливом ожидании. Наконец барин махнул ему рукою, и он с подобострастием подошел к нему.
  
  — Ты сказочник, умная голова, — сказал Петр Алексеич, — растолкуй мне вот эти причины. Наташа моя красна, как ягодка, — вся в матушку-покойницу, дай ей Бог царствие небесное!
  
  — Точь-в-точь в Авдотью Николавну, нашу милостивую государыню, дай ей Бог вечное блаженство! — примолвил Пантелеич. — И так же добра, и так же у ней коса до земли, даруй ей Царь Небесный много лет здравствовать!
  
  — Ну, слушай же, — сказал барин, — жених у моей Наташи, каких мало: красив собою, здоров, богат, одним словом, все в нем хорошо. На днях он должен возвратиться, потому что война с Турцией кончена; отличий, говорят, в эту войну ему дано много, а приедет сюда, так и под венец. Чего же, кажется, недостает моему счастию? Так нет! я непокоен, я боюсь, сам не знаю чего. Вот уже несколько дней, как у меня после обеда в нижней губе жилка бьется. А сны-то, послушай!
  
  Тут Петр Алексеич подробно и с жаром начал рассказывать все тревожившие его призраки и видения. Пантелеич, потупя глаза, слушал и только изредка покачивал головою, сжимая губы и нахмуря брови. Но когда барин рассказал ему об упавшем кирпиче из трубы и указал на разбитое зеркало в камине, то слезы навернулись на глазах верного слуги, и он, перекрестясь, сотворил про себя молитву.
  
  — Так говори ж мне теперь, что это значит? ведь ты умеешь толковать и сны и разные необыкновенные случаи, — сказал Петр Алексеич.
  
  Но Пантелеич молчал. Барин тщетно просил его; наконец он рассердился и с гневом требовал, чтобы он ему сказал правду, всю правду.
  
  — У вас в доме будет нехорошо, барин; прогневался, видно, Царь Небесный, — сказал дрожащим голосом Пантелеич. Тут Петр Алексеич вскочил с своих кресел.
  
  — Так разве я за тем велел тебя призвать, старый болтун? — вскричал он с яростью. — Пошел вон, пустомеля, пока еще голова цела! — и с этими словами он схватил малорослого старика за воротник и вышвырнул из комнаты.
  
  — Да что же мне ничего не сказали о барышне? Какова барышня? Ну, что ты так стоишь, вытараща глаза, болван! Где барышня?
  
  С этими вопросами обратился он к слуге, стоявшему уже давно у двери.
  
  — Барышня-с? Наталья Петровна-с? — отвечал, запинаясь, слуга.
  
  — Ну да, ротозей, что она? какова?
  
  — Они-с, как видно, изволили выйти прогуляться.
  
  — Что ты врешь? как? прогуляться? в эту пору? ночью? — и Петр Алексеич, в величайшем беспокойстве, пошел сам отыскивать дочь.
  
  Но мы ее найдем прежде его. Наталье Петровне миновало уже 19 лет. Стан Гебеи, густая темно-русая коса, брови дугами, глаза самой яркой лазури с длинными ресницами, цвет немного бледный, но нежный, уста, нос, одним словом все, от головы до пяток, все было в ней обворожительно. Ах, как она была хороша! Когда мне ее описывал мой старичок-рассказчик, у меня сердце рвалось и трепетало. Теперь уже ее давно нет на свете! Но тогда, как пленительна она была! Вообразите себе такую красавицу в пустыне, в глуши, в Воронежском уезде, среди медведей, а не людей, и вы, верно, пожалеете о ней. Она, однако ж, была счастлива; она нежно любила своего родителя, который и баловал ее без памяти; она была любима всеми служителями дома и поселянами; она была счастлива и в другой любви, уже освященной согласием ее отца; но с тех пор, как ее жених, молодой и прекрасный собою мужчина, Владимир Сергеич Панский, отправился на турецкую войну, задумчивость, тоска и уныние не сходили с ее лица. И днем и ночью она все думала о нем, все боялась за него. Что делать с девичьим сердцем! Бывало, когда девушки, числом около двадцати, сидели в одной комнате с нею, кто за пяльцами, кто за кружевами, и зачинали какую-нибудь веселую песню, например По улице мостовой, то Наталья Петровна тотчас заставляла их молчать и сама запевала другую, заунывную; тогда и девушки принимались все тянуть за нею в один тон, и подымался такой визг, что хоть святых вон вынеси, и самое нечувствительное ухо к музыке было бы растерзано этими звуками, и тоска залегла бы на самом каменном сердце. Наталья Петровна недавно получила от Владимира уведомление. Он ей писал, что он все любит ее по-прежнему, без памяти, что мир с турками заключен и что он скоро прилетит к ней в надежде на счастливейший для него день, на тот день, который соединит их вечно, неразлучно священным обрядом. Он запечатал письмо сердцем, пронзенным стрелою, вокруг коего было написано: по гроб верно. Все это утешало нашу героиню; но она была причудницей, пугалась всяких примет, упала бы в обморок, если б при ней рассыпали соль, и верила, что некоторые люди могут сглазить. По сей причине она возненавидела Федора Иваныча Громова, этого новоприезжего соседа, о котором и Филимоныч так неблагосклонно рассуждал. Ей казалось, что черные, большие глаза его, устремленные на нее, пронзали ее насквозь. В первый раз, когда она его увидела в церкви, она испугалась. А чего же было пугаться? Федор Иваныч был прекрасный и преловкий мужчина. Даже, в походке и стане он имел много схожего с Владимиром. После обедни он подошел к Петру Алексеичу, отрекомендовался ему. Тот в нем узнал сына старого своего сослуживца и приятеля, и пригласил сперва на воскресный пирог, потом на обед; потом Федор Иваныч сделался уже почти ежедневным гостем старого секунд-майора. Когда Федор Иваныч говорил о чем-нибудь, то Наталья Петровна забывала свое предубеждение и даже слушала его с удовольствием, потому что у него, во-первых, голос был удивительно похож на голос Владимира, и что, во-вторых, речь его всегда была отборна и красна. Он говорил с жаром и всегда живописно. Это, мне сказывали, нравится женщинам. Но когда, бывало, он молчит и взглянет на нее, то она тотчас отворачивалась с некоторым внутренним содроганием. Женский каприз, да и только! Давно уже по ночам сны Натальи Петровны были беспокойны. С ее верою в приметы это немало тревожило ее и во время бдения. И в эту последнюю ночь опять странные грезы мутили сон прекрасной девицы. Например, она видела, что ее обували в новые башмаки (верный признак свадьбы); но потом видела, что мужчина надевал ей силою узкий башмак на ногу, отчего ей становилось больно, и она вскрикивала, и тогда подымался перед нею, улыбаясь, Федор Иваныч. С испугу она просыпалась и, когда замыкала глаза, то снова страшные видения показывались, и она опять вздрагивала и просыпалась. Наконец представился ей сон более приятный. Она видела пред собою Владимира, в гусарском мундире, прекрасного, румяного, который ее уговаривал пойти теперь же в сад: там у каменной, низенькой ограды, над Доном, он ее увидит и поцелует… Теперь она уже проснулась от радости; заснула снова, и опять тот же сон! И три раза ей то же виделось! Наталья Петровна имела воображение пылкое, более южное, нежели северное. Она была причудницей, как я уже выше сказал; была робка, боязлива, и с этим вместе способна на самые важные предприятия. Два раза она было хотела встать с постели; но девичья робость преодолела. Наконец, зажмуря глаза (ибо комната была освещена лампадою перед образами), она подняла руки врознь, стараясь потом свести два указательных пальца; но два указательных пальца разошлись далеко один от другого. Наталья Петровна полежала немного, потом потихоньку привстала, обулась, оделась, накинула сверху белую утреннюю кофточку, прошла на цыпочках мимо старой своей няни Аксиньи, которая храпела сном праведных, с такою же осторожностью прошла и в другой комнате, где спало несколько девушек и из которой был спуск в сад. Она подошла к стеклянным дверям, посмотрела на небо: луна пленительная! несколько облаков ходило по небу, но лазурь его была самая чистая, самая тонкая; такой лазури мы здесь не видим на севере! Она поглядела на высокие деревья, стоявшие, как ночные стражи, на аллею: ей показалось темно, страшно; сердце в ней забилось крепко. Наконец, она повернула ключ, взялась за замок, отворила тихонько дверь, перешагнула и затворила опять. А спящие девушки ничего не слыхали! да и может ли что-нибудь разбудить спящих горничных?
  
  Теперь позвольте обратить ваше внимание на другие, доселе вам мало известные лица. Мне самому жаль оставить нашу милую барышню одну, в саду, ночью. Да что же делать? Надобно! Итак, слушайте. В этот день Федор Иваныч, пугалище Натальи Петровны и Филимоныча, засиделся у нашего помещика долее обыкновенного. Он поутру ездил рекомендоваться к наместнику, жившему в своей жалованной даче, верстах в 15 от села Петра Алексеича, и оттуда подоспел к обеду радушного и гостеприимного секунд-майора. Он совершенно обворожил старика своими рассказами и прибасенками и, по настоятельной просьбе хозяина, остался с ним почти до 11 часов вечера. Вы, верно, помните, что главнейший упрек ему, деланный Филимонычем, состоял в том, что он часто и долго разговаривал с коновалом Еремеем. И это была правда; но надобно же вам сказать, что свело его с ним. Федор Иваныч Громов, как я уже выше сказал, был статен, красив, ловок, с черными, как смоль, глазами; служил прежде в гусарском полку, следовательно, бывал отчаянным повесою, и с наружными качествами, данными ему природою, нравился многим женщинам и имел многие приключения, в которых позавидовали бы ему теперешние Ловеласы. Но что и говорить! Тогда были смелее, ловчее нашего; а теперешняя молодежь, и посмотреть-то на нее, так что в ней? Итак, Федор Иваныч уже привык побеждать дамские сердца. Тем оскорбительнее для его самолюбия было столь заметное отвращение к нему Натальи Петровны. В первый раз, как он ее увидел в церкви, она ему понравилась; с тех пор он стал часто навещать ее отца, и чем менее он производил на нее влияния, тем более раздражалась его гордость. Наконец, это чувство, по всем психологическим переходам, обратилось в страсть самую пылкую, самую безутешную. Когда он бывал один, он рвал на себе волосы, топал в бешенстве ногами, богохульничал и кощунствовал. Такова была несчастная любовь отставного гусара! И что могло его рассеять в деревне? В карты и зерны не с кем было играть; театров и общества не было. Занятия? Но разве одна трубка, и та даже не могла его рассеять. Во первые времена своего знакомства с Фаддеевым, когда страсть уже начинала понемногу в нем разгораться, переходя пешком и в задумчивости хворостовый мост, перекинутый через Дон в селе Петра Алексеича, он почувствовал, что его кто-то сзади толкнул рукою; он обернулся и увидел перед собою старика, с волосами и длинною бородою, как лунь, седыми, в широком армяке из серой китайки, подпоясанного ремнем, и в сапогах. По одежде тотчас можно было узнать, что это дворовый человек.
  
  — Что тебе надобно? — спросил Громов полурассеянно.
  
  — Мне, сударь? мне-то ничего не надобно, — отвечал старик насмешливо и потирая себе усы, — но вам-то жить приходить плохо, очень плохо. Вишь, каким вы сентябрем идете.
  
  — А тебе кто это сказал, старый хрен! — прервал его с досадою Громов.
  
  — Кто? Да никто. Эка невидальщина! Не знаю я вас, молодых людей! Мало живу на свете. Вот уже слишком семьдесят годков, как по нем таскаюсь. А вы-то, барин, молоды, хороши собою, сокол настоящий; ну жаль вас, право, жаль!
  
  — Вот тебе у черта не просил жалости, — отвечал ему с гневом Громов, — отстань от меня, седая голова, или я тебе задам такого туза, что ты разве на том свете пробудишься.
  
  Старик захохотал громко, отойдя от взбешенного молодого человека; последний, как увидел, что его угрозы возбудили только смех, кинулся было на него с поднятою рукою. Старик нисколько не изменился, но сильною мышцею удержал руку Громова.
  
  — И, полно, барин, сердиться! — сказал он ему прежним насмешливым тоном. — Признайся-ка лучше, ведь барышня наша хороша, а? что, не правда ли, хороша?
  
  Громов весь вспыхнул; он не знал, что отвечать; он не понимал, как старик, которого он никогда не видывал, мог угадать его тайну; он удивлялся также силе, с коею он остановил его удар, и чувствовал еще отпечатки пальцев, сжавших его правую руку.
  
  — Да скажи мне, кто ты? — произнес он наконец с удивлением. — Черт, что ли? Кто тебе сказал, что я люблю..? Да что с тобою говорить? Врешь, старый сумасброд! — и Громов быстрыми шагами и в сильном волнении пошел от него.
  
  — Постой, постой, барин! — кричал ему вслед старик. — Постой, не то будешь сам после каяться.
  
  Громов обернулся.
  
  — Я не черт или, по крайней мере, не сущий черт, — продолжал старик, — а коновал при конном заводе его высокоблагородия Петра Алексеича. Зовут меня Еремеем. В селе нашем многие почитают меня колдуном, а это оттого, что я их умнее. Я знаю, барин, зачем ты к нам так часто стал жаловать. Я это угадал. Что же ты покраснел? Ну, ведь барышня наша настоящая малина! Да вы, молодые люди, не послушаетесь советов старика. А мы кое в чем могли бы и услужить. Прощайте, барин!
  
  Старик, кивнув головою, обернулся и пошел назад. Громов побежал за ним и остановил его за руку.
  
  — В чем, как можешь ты мне услужить? — спросил он его торопливо. — Ну, говори же!
  
  Но Еремей махнул рукою.
  
  — Нет, барин, — сказал он, — я старый сумасброд, ты меня одним тузом отправишь на тот свет к Иуде на поклон; где мне? что могу я?
  
  Громов просил его, предлагал ему деньги, но все было тщетно; Еремей объявил ему только, что он, может быть, когда-нибудь откроет ему средство, коим он успокоит свою страсть.
  
  С тех пор всякий раз, как Громов приезжал в деревню Петра Алексеича, Еремей всегда, как будто ненарочно, встречался ему и всегда начинались опять просьбы с одной стороны, те же отказы с другой, и опять кончалось тем, что Еремей советовал Громову подождать и обещал ему со временем открыть тайну. Накануне этого дня Еремей уже сказал, что время приближается, что Громову должно вооружиться мужеством, отвагою; но что он недаром молодец. Он ему указал на свою избу, и просил его когда-нибудь почтить своим посещением.
  
  В этот вечер или, лучше сказать, в эту ночь, Громов, распростившись с Петром Алексеичем, сошел с возвышения, на коем стоял барский дом, повернул вправо и переправился пешком через мост. Он всегда оставлял свою коляску на конном заводе, расположенном по той стороне Дона, почти против барских хором, и в этот раз так же сделал. Действительно, до сих пор, в этих отдаленных деревнях, опасно переезжать в тяжелых экипажах тамошние мосты, шаткие, узкие, из хвороста и сверху засыпанные соломою. Проходя мимо избы Еремея, стоявшей возле завода и от ветхости кланявшейся в пояс прохожим, он увидел в ней огонь; подошел к дверям и услышал два голоса, разговаривавшие между собою: один был голос Еремея, другой же незнаком Громову. Он вошел в избу, состоявшую из одной только низкой и почернелой от дыма комнаты. Еремей стоял один посреди.
  
  — Здорово, старик, — сказал Громов. — Хоть и поздно, но я увидел, что у тебя еще есть огонь и не хотел пройти мимо, не навестив тебя. Да с кем же ты изволил так разговаривать? Странно, ты один, а мне послышались два голоса!
  
  Еремей вдруг покраснел, смутился, но тотчас опять оправился.
  
  — И, нет-с, барин, вам это почудилось. Я один про себя кое-что бормотал, молился… Да как же я рад вашей чести! Прошу покорно садиться; чем мне угостить ваше благородие?
  
  — И, что за угощение в эту пору! — прервал его Громов. — Не угощения мне нужны, а ты знаешь что. Ну, говори мне хоть теперь. Ведь я тебе уже сказал, что я на все соглашусь!
  
  — Полно, барин, на все ли? подумайте! — сказал с усмешкою Еремей и серые глаза его засверкали.
  
  — Тьфу, черт возьми! Что тут думать? — отвечал отставной гусар. — Чего я побоюсь? Я уже прошел через огонь и воду. Так говори же наконец, неугомонный старик!
  
  Но Еремей опять стал отнекиваться и запинаться. Более часу Громов тщетно его уговаривал; наконец он бросил перед ним на дубовый стол наполненный кошелек.
  
  — Или ты думаешь, что я не сдержу слова? — сказал он с досадою. — Так на же, съешь их наперед, коли хочешь, и тогда почуешь, что они из чистого золота.
  
  При сем Громов указал Еремею на червонцы, высыпавшиеся из кошелька. Еремей захохотал и оттолкнул деньги рукою.
  
  — Возьмите их назад, сударь, возьмите: мне не это надобно, — произнес он грубым голосом. — Что мне надобно, то дороже золота, того вы не купите золотом, хотя у вас, господа, в разговоре и ведется, что покупаете и продаете кто сто душ, кто пятьсот.
  
  Сии последние слова привели Громова в содрогание.
  
  — Нет, сват, — примолвил он, — ты, видно, хочешь, чтобы я продал тебе свою душу? Чур, наше место свято! А с тобою связываться плохо!
  
  Тут он отворил двери и вышел из избы; но Еремей вслед за ним кричал ему, посмеиваясь:
  
  — А барышня-то, барышня-то! Ведь хороша, право, недурна! Кусочек хоть куда! а? Что вы скажете?
  
  Громов обернулся, подошел опять к Еремею, схватил его с силою за руку и в величайшем волнении произнес:
  
  — Сатана! Умеешь, чем заманивать; так покажи мне ее, покажи! слышишь ли? Я на все покамест согласен.
  
  — Эк вы как было трусили! Ну, признаюсь, я думал, что вы похрабрее, — ворчал Еремей; и с этими словами, он повел Громова по широкому лугу, расстилавшемуся вдоль берега реки. Они шли молча; иногда ветерок развевал седую, длинную бороду Еремея, и при свете месяца, озарявшего его бледное лицо, он походил на привидение. У Громова дрожали жилки, не знаю от чего, от страха или страсти. Они достигли небольшого возвышения, против коего на противоположном берегу реки стоял на высокой горе барский дом. Два ряда высоких лип, как рамы, с обеих сторон спускались несколькими уступами до низенькой каменной ограды, о которую разбивались волны широкого Дона. Густая и темная зелень сада, блиставшая от лучей месяца, кровля дома, вершина колокольни, показывавшаяся сзади; с правой стороны, под горою, село, расположенное живописно; кругом черная полоса лесов, замыкавших горизонт, и река, величественный Дон, протекавший важно, тихо, струями серебряными и золотыми — о, это картина очаровательная! Еремей указал своему товарищу на два окна, слабо освещенные лампадою.
  
  — Это опочивальня барышни, — сказал он насмешливо. — Да что же ты так замолк, барин? — продолжал он, обратившись к Громову, который стоял, как вкопанный, глядел на освещенные окна и, казалось, ничего не слышал.
  
  — Полно, барин! Ну, похож ли ты на отставного гусара? Выпей-ка немного вот этого! Это придаст тебе духу.
  
  Он вынул из-за пазухи фляжку и подал ее товарищу.
  
  — Что это такое? — спросил у него Громов.
  
  — Пей только на здоровье, — отвечал ему старик, — не беспокойся о прочем.
  
  Громов взял фляжку и разом выпил ее всю. Напиток был горячий, но он не мог его узнать, хоть в гусарах и привык всякую тянуть.
  
  — Что, теперь тебе лучше, барин? — спросил его Еремей.
  
  — Лучше, гораздо лучше, — отвечал разгоряченный Громов. — Ну, зачем же ты меня сюда привел? Говори же мне твою тайну, старый черт! или я тебя в сей же миг задушу своими руками.
  
  — Тут слов никаких не надобно, сударь, и тайн никаких нет, — произнес хладнокровно Еремей. — Подпишите только вот эту бумажку: на дворе ведь светло.
  
  Еремей вынул из-за пазухи бумагу и перо и подал их Громову.
  
  — Ну, черт возьми, уж так и быть, — сказал последний. — Уже решился раз, так давай подчеркну, и сам не зная что! Да чем же мне писать? чернил-то ты и не взял.
  
  — Ахти! забыл чернила! — вскрикнул фальшиво Еремей. — Ну, так и быть! чем время тратить: отставной гусар не боится крови; кольните себя и подпишите вашей кровью.
  
  Громов вынул из кармана ножичек, проколол себе на левой руке кожу до крови и подписался. Еремей с поспешностью схватил бумагу.
  
  — Ну, теперь ладно, — сказал он и захохотал.
  
  Громов вздрогнул и хотел было у него вырвать бумагу, но старик указал ему пальцем на противоположный берег. Тот обернулся, и что же он увидел? Стеклянная дверь господского дома отворилась, и вышла девушка в белой, легкой одежде, с платочком, накинутым на голову и подвязанным снизу. Громов был очарован, в восторге, он смотрел и не верил глазам. Так! это точно была Наталья! Она робко озиралась во все стороны; казалось, была в нерешимости, идти ли далее или возвратиться домой; наконец она тихо, прислушиваясь и вздрагивая иногда, спустилась с первой террасы и шла таким образом далее, все спускаясь и направляясь прямо к ограде. Громов был вне себя; он стрелою спустился с возвышения, направляя свой бег к мосту; но старик, видимо, был еще так же легок на ногах; он вмиг его догнал и остановил за руку.
  
  — Постойте, барин, куда вы? Эка молодежь! так и дрожит весь! Ведь барышни-то любят военных, а я слышал, как вы давеча приказывали вашему кучеру хорошенько уложить в коляску мундир, в котором вы представлялись наместнику. Послушайтесь совета старика.
  
  В один миг они были на конном дворе, и Громов накинул на себя гусарский мундир, с коим он был отставлен от службы. Между тем, он приказал кучеру своему быть готовым к отъезду. Шибко побежал он потом к мосту и перебежал его с такою же быстротою, несмотря на опасность, ибо неровно разостланный хворост на каждом шагу мог его задеть за ногу и опрокинуть в воду. Громов удивлялся, однако ж, что старик нисколько не отставал от него. Они таким образом вмиг очутились у деревянного забора сада. Громов более перепрыгнул, нежели перелез через него, но и Еремей был в одно же время на другой стороне. Огромная меделянская собака садовника, спущенная на ночь с цепи, кинулась было на них; но вдруг она поджала хвост, как бы испугавшись чего-нибудь, и удалилась с визгом. Громов без памяти бежал сквозь чащу в темноте; наконец выбежал на среднюю аллею и остановился на последнем уступе, как вкопанный. Наталья стояла, облокотившись на каменную ограду; она глядела на небо, может быть, на месяц, озарявший красы ее. Как пленительна она была в эту минуту! В простой, белой одежде, накинутой небрежно, с платочком, подвязанным на голове, из-под коего выкрадывались прекрасные темно-русые локоны, расстилавшиеся по плечам, с голубыми, томными, поднятыми глазами, с станом гибким, стройным, как пальма, ночью, над рекою, в саду, в самом живописном местоположении… ну, прелесть, прелесть! Она казалась каким-то видением, ангелом, слетевшим с неба для утешения смертных. Громов стоял, не смея пошевелиться, дохнуть; он был вне себя. Но месяц вдруг спрятался, и сделалось темно. В листах послышался шорох. Молодая девушка вздрогнула, поглядела — и увидела возле себя блиставший в темноте мундир.
  
  — Владимир! — вскричала она с живостью. — Так, меня не обманул сон! — и она кинулась в объятия гусара.
  
  Не стану описывать горячих лобзаний, их восторга, их упоения, молений Натальи, ее слез, ее блаженства, ее рая, — увы, слишком скоротечного! Вы ее, верно, браните, и я согласен, что она поступила неосторожно. Но не укоряйте более бедной девушки: она и без того много страдала, много, и за одну только минуту счастия! А любовь? любовь ее была так пламенна! И к чему не побудить любовь? Бедняжка! как страшно будет ее пробуждение! Вот уже месяц понемногу выказывается из-за облака, вот он и весь выкатился и лучи его упали на счастливейшую в то время чету в мире, и лицо Громова осветилось ими ярко. Наталья узнала его и вскрикнула самым ужасным образом. В то же время раздался между деревьями злобный хохот, и с другой стороны послышался голос Петра Алексеича, громко звавшего свою дочь по всему саду. Громов убежал, и старый секунд-майор в сопровождении многих людей, служителей и служанок, в том числе и старухи-няни Аксиньи, нашел свою дочь, лежавшую без чувств возле ограды. Каково было положение отца! Пожалейте о нем. Наталью Петровну подняли, понесли в ее комнату, положили на постель и стали оттирать и отпрыскивать. Между тем, гроза пала на няню и на прочих горничных за их непробудный сон: уж досталось им! Барышня через несколько времени очнулась; но у нее был сильный жар, и вскоре сделался бред, который продолжался во всю ночь. Послали за лекарем; он приехал утром рано и нашел больную еще в бреду. Он объявил, что у нее горячка и что она, вероятно, в сильном пароксизме выбежала ночью в сад. Между тем, он составил ей лекарства, велел за нею строго смотреть и сказал отцу в утешение, что он еще не лишается надежды вылечить его дочь.
  
  В это же утро барина известили, что Еремей, переезжая через мост, упал вместе с лошадью и телегой в реку и что его никак не могли спасти, даже не нашли его тела, а лошадь и телегу вытащили. Петр Алексеич пожалел о нем: он был отличный коновал.
  
  На другой день приехал и Владимир Сергеич Панский, жених Натальи Петровны; но лекарь, опасаясь для больной всякого сильного ощущения, не велел ей о том сказывать; и молодой влюбленный гусар принужден был не показываться своей невесте, хотя и жил с нею в одном доме. Во всю свою болезнь Наталья Петровна, однако ж, ни разу не спрашивала о нем, и это несколько удивляло Петра Алексеича. Через несколько дней барышня почувствовала себя лучше. Обрадованный секунд-майор уже стал было заговаривать с нею о близкой свадьбе, чтобы завести речь о женихе и приготовить ее к известию о приезде Владимира; но она, казалось, не внимала его словам.
  
  — Жаль, очень жаль, — сказал секунд-майор, — что Федор Иваныч не будет на твоей свадьбе!
  
  Наталья Петровна вздрогнула, но пересилила себя и как бы равнодушно, не дав заметить свое смущение, спросила отца: отчего он не будет?
  
  — Да оттого, мой друг, что бедняжки нет на свете. Намеднись, когда он отъезжал поздно от нас, лошади понесли его с горы близ Лебяжьего; коляска подвернулась; он упал головою об межевой камень, и тут же дух вон.
  
  Наталья Петровна вся помертвела; вдруг, откуда ни взялись силы, она вскочила с постели, побежала в другую комнату, к стеклянным дверям, в сад, и стрелою спустилась вниз по аллее. Это все было так скоро, что старик не успел позвать на помощь, как уже молодая девушка была на половине аллеи. Но из другой комнаты в то же время пустился за нею без памяти молодой офицер и достиг ее тогда, как она, вспрыгнув на каменную ограду, хотела с нее броситься в глубокую реку. Он сзади ее ухватил и понес назад. Если б она обернулась, то узнала бы Владимира. Старик стоял у стеклянных дверей, рыдал и крестился. Дочь его внесли; он кинулся ей на шею, заплакал и, всхлипывая, просил у нее прощения.
  
  — Друг мой! Наташа! Друг мой бесценный! Сокровище мое! Прости мне! Я испугал тебя.
  
  Но она вырвалась из его объятий.
  
  — Батюшка! — произнесла она в ужаснейшем волнении, — батюшка! не вы виноваты! Так, Громов наказан Богом. Батюшка! знайте!..
  
  Тут она кинулась отцу в ноги, обнимала их, целовала и металась во все стороны.
  
  — Виновата! — вскричала она рыдающим голосом. — Виновата, батюшка! я вдова Громова! Так… намедни… в эту ночь… обман… изверг!.. о, это ужасно!..
  
  Она более ничего не могла произнесть, ибо лежала без чувств. Отец стоял, как окаменелый: страшная тайна ему была открыта. Он весь побагровел; его под руки вывели из этой комнаты. Весь день он был, как истукан; он ничего не говорил, ничего не видел, ничего не слышал и, казалось, ничего не думал. К вечеру внезапно смертная бледность покрыла его лицо; он упал; с ним сделался удар, и в следующее утро он уже лежал средь залы в гробе на столе, а в его изголовье, пред образом, стоял Филимоныч, читая псалтырь и изредка утирая клетчатыми платком крупные слезы, падавшие на книгу. У Натальи Петровны жар снова усилился; но молодость опять свое взяла, и чрез несколько дней ей опять стало лучше, так что она уже могла вставать с постели. Однажды утром лекарь приехал навестить выздоравливавшую; но в комнате ее ничего не было. Пошли искать по всему дому, по всему саду, по всему селу, и нигде не нашли. Никто не знал, куда она скрылась, и с тех пор никто не видал в этом доме Натальи Петровны. Через год, в самый день кончины Петра Алексеича, во время обедни, пришла, неизвестно откуда, усталая и изнуренная страданием инокиня. Лицо ее было закрыто. Она молилась с самым трогательным усердием, и после обедни заказала панихиду за упокой души боярина Петра. Долго обнимала она с рыданием надгробный камень отставного секунд-майора. Наконец она поклонилась в землю, помолилась на церковь, потом обернулась к барским хоромам, долго глядела на них, поклонилась им и удалилась. С тех пор она уже не возвращалась в это село.
  
  С женихом Натальи Петровны я не знаю, что было после. Я забыл про него спросить.
  
  — Кому же досталось имение покойного Петра Алексеича Фаддеева?
  
  — А наследников разве мало на свете? Наследства-то редки, а наследники у всякого и везде найдутся.
  
  Мой старичок-рассказчик не раз прерывал свою повесть тяжкими вздохами, жмурился и хлопал глазами, как будто плакал, и даже утирал слезы своим кафтаном из серого толстого сукна. Но я не верил его рассказу. «Это все пустое», — думал я. Не правда ли, и вы то же скажете?
  
  Фаддей Булгарин
  КАБАЛИСТИК
  Предисловие
  
  Вообще жалуются на журналистов, что они много обещают, а мало дают. Эй, полно! Одни ли журналисты поступают таким образом! Как бы то ни было, но я беру на себя ответственность за всех своих собратий и теперь же намерен заплатить весь наш общий долг. Если вам казалось, любезные читатели, что журналы не удовлетворяют вашим ожиданиям, то вот я одним разом удовлетворю вас за прошлое и будущее. Я открою вам тайну, за которой гонялись все мудрецы древности и все современные глупцы, тайну, скрывавшуюся некогда в подземельях египетских храмов, в книгах Сивиллы и под треножником храма Дельфийского, а ныне кроющуюся в кофейных и в колоде карт. Вы догадываетесь, что я хочу вам открыть средство знать будущее? Точно так. Довольны ли вы? Раздумайте хорошенько. Я уверен, что многие будут весьма довольны. Вообразите, что за радость знать, когда именно старый и ревнивый муж возвратится домой; знать, когда преполнится чаша мздовоздания и придет сладостное время блаженствовать в отставке под судом[11]; знать, что станется с нами, с нашей женой, детьми, родными, приятелями; какой конец примут наши дела и начинания; знать, какая будет погода и, читая газеты, разгадывать все запутанности политики. А если вам угодно будет позабавиться, то вы можете знать все сплетни и все домашние тайны всех ваших знакомых. Вот какую тайну открою я вам, любезные читатели, но только с условием и не даром. Вы знаете, что кроме напасти и клеветы, ничто в свете не проходит даром. Вы должны прежде выслушать одно из моих похождений, и если после этого захотите знать будущее, прошу известить меня. Тайна будет объявлена немедленно. Итак, просим прислушать.
  Отрывок из памятных записок
  
  В полку нашем служил поручиком князь Иван Н., прекрасный молодой человек, с доброй душой, с умом пылким и образованным. Мы были друзьями. Фамильный процесс и предполагаемая женитьба призывали его в Петербург. Меня манила туда любовь. Отправившись в отпуск, мы поехали вместе, на почтовых, в экипаже князя.
  
  Содержатели почтовых станций в остзейских провинциях подчинили безусловно своей воле проезжающих по собственной надобности. Станционный смотритель или хозяин подают вам с улыбкой черную книгу, если вам вздумается излить гнев ваш в жалобах; а если вам захочется погорячиться на словах, то они закурят трубку, прождут хладнокровно ваш пароксизм и, наконец, поставят на своем. Таким образом, невзирая на наши уверения, что коляска наша легка, что дорога впереди хороша, хозяин станции велел впрячь шестерку лошадей и не согласился дать нам форейтора. Поставленный по наряду с мызы работник на станцию, произведенный накануне из пастухов в ямщики, кое-как взобрался на козлы, взял в одну руку вожжи от шести лошадей, махнул длинным бичом, и лошади пошли с места рысцой.
  
  До половины дороги ямщик должен был понукать лошадей, но, когда пришло спускаться с крутой горы, то им вздумалось потешиться и поскакать. Передние лошади запутались в стромках и остановились; но накатившаяся коляска ударила дышловых, те дернули в сторону; передние, испугавшись, бросились в другую; ямщик кинул вожжи и соскочил с козел, и, в одну секунду, коляска наша попала в ров, опрокинулась на всем конском скаку, и мы вылетели из нее, как пробка из шампанских бутылок.
  
  Я уткнулся головой в песок и чуть не сломил шеи, а мой товарищ, князь, ударился о камень, повредил кисть правой руки и больно зашиб ногу.
  
  Опомнившись, я бросился помогать ему, но не имел никаких к тому средств в чистом поле. Слуга наш также больно ушибся и едва мог стоять на ногах. Я хотел отпрячь лошадь и скакать в ближнее селение, чтоб перевезти князя на телеге на станцию, как вдруг показался из-за горы экипаж. В прекрасном ландо, запряженном четырьмя отличными лошадьми, сидела дама с двумя детьми и с молодым человеком, гувернером, как после оказалось.
  
  Увидев нашу коляску во рву, дама приказала своему кучеру остановиться и вышла из своего экипажа. Едва я успел ей объяснить наше происшествие, она велела своим людям положить князя бережно в свой экипаж, села рядом, оставила детей с гувернером при мне и уехала на свою мызу, прося меня подождать несколько. Чрез полчаса тот же экипаж возвратился за нами, а за нашей коляской прислали лошадей.
  
  Проехав с версту по большой дороге, мы своротили в сторону, и чрез несколько минут очутились у ворот великолепной и обширной мызы.
  
  Я нашел князя в постели и уже перевязанного. Домашний доктор сидел у изголовья его постели и приготовлял питье. Больной требовал успокоения; мне отвели особую комнату.
  
  Чрез час меня позвали к чаю. В зале встретил меня хозяин дома, барон N. N., муж той прекрасной дамы, которая так великодушно предложила нам помощь и гостеприимство. Меня подрало морозом по коже, когда я взглянул на него. Он был лет сорока пяти, высокий, тощий, бледный, с прозрачными неподвижными глазами, с пасмурной физиономией. Взгляд его обдавал холодом; слова, которые он произносил, будто выходили из ледяного погреба. Улыбка, по-видимому, никогда не оживляла лица его. Приняв равнодушно изъявление моей благодарности, он предложил мне место возле жены своей и, сев в кресла, опустил голову на грудь и задумался.
  
  Несколько раз любезная хозяйка старалась вмешать его в общий разговор, чтобы рассеять его задумчивость, но ответы его всегда были коротки и односложны. Ни ласки детей, ни внимание жены, ни присутствие гостя не могли извлечь его из мрачной задумчивости и согреть душу. Он был как мраморный.
  
  Выздоровление князя шло медленно, а между тем, я подружился со всеми в доме и приобрел благосклонность доброй нашей хозяйки. В две недели я не заметил, чтобы барон хотя однажды улыбнулся или обратил на что-либо внимание. Он ел, пил, ходил, говорил, как машина, как автомат. Я душевно сожалел о доброй, умной и миловидной баронессе, осужденной влачить печальную жизнь с этим трупом; сожалел о милых детях, лишенных отцовских ласк и нежности.
  
  Я пытался расспросить доктора и гувернера о причине этой мрачной меланхолии, которой одержим был барон, слывший, впрочем, человеком умным, сострадательным и благодетельным. Доктор и гувернер пожимали плечами и молчали.
  
  Однажды я осмелился даже спросить баронессу. Она заплакала и не отвечала. Барон появлялся в семье своей тогда только, когда она собиралась к обеду и к ужину, и все время проводил в уединении: или запершись в своей комнате, или бродя по саду, по парку и по полям.
  
  В доме все означало порядок, довольство и благосостояние. Казалось, все были счастливы, кроме хозяина и хозяйки, терзавшейся страданиями мужа.
  
  Наконец, здоровье князя поправилось. Он мог уже выходить из комнаты, и мы стали собираться в путь. Доктор советовал князю остаться еще на несколько дней, пока пройдет опухоль, и сам хозяин упросил князя не торопиться.
  
  Накануне нашего отъезда мы прогуливались с князем в парке. Ночь была тихая и теплая. Мы сели на скамью в беседке из акаций, и стали разговаривать о наших делах, планах и надеждах в будущем.
  
  Князь был склонен к мечтательности. Изложив предо мною все свои сомнения, все опасения и все надежды насчет будущей своей участи, он сказал:
  
  — Я бы дал десять лет жизни, чтобы прозреть в будущее, чтобы узнать, что ожидает меня впереди и чем кончатся все мои предприятия. Если я выиграю процесс — я буду богат; если женюсь по выбору моей матери и моему собственному — буду вдвое богаче и притом счастлив… тогда я вступлю на дипломатическое поприще или поселюсь в столице и стану жить для наук, искусств… Как жаль, что в наше время нет ни астрологов, ни прорицателей! Я бы отдал половину имения, чтобы узнать будущее…
  
  Вдруг листья зашевелились и пред ним предстал барон, как привидение. Мы так были поражены внезапным его появлением, что не тронулись с места, смотрели на него с каким-то страхом и не могли произнести ни слова.
  
  — Вы хотите знать будущее, князь! — сказал барон. — Да избавит вас Бог от этого! Это величайшее несчастье, какое только может постигнуть человека, потому что познание будущего лишает его единственных благ в жизни: мечтаний и надежд. Я знаю будущее и отдал бы три четверти жизни и все мое имение, чтобы не знать его!..
  
  Мы с удивлением посмотрели друг на друга и на барона, который стоял перед нами неподвижно, устремив взор на небо. Слезы катились по бледному его лицу. Из груди вырывались тяжкие вздохи. Он сел между нами и сказал:
  
  — Выслушайте несчастную мою историю и да послужит она вам уроком!
  
  Три года пред сим я был счастливейшим человеком в мире: здоров, богат, чист совестью, муж милой и доброй жены, отец прелестных и умных деток… Избыток счастья мучил меня и заставлял искать того, что мне было не нужно. Я полюбил магические гадания и изыскания. Случай свел меня с одним жидом, который постиг древнюю кабалистику и смотрел в будущее, как в зеркало. Он умер в моем доме и при дверях гроба открыл мне свою тайну. Я только однажды заглянул в будущее, и с тех пор счастье мое рушилось навеки!
  
  Вы, верно, удивлялись холодности моей с женой и детьми. Могу ли я быть иначе с ними, когда я знаю, что чрез два года она изменит мне, оставит детей и уйдет с любовником! Могу ли наслаждаться невинными ласками детей, когда знаю, что один из сыновей моих кончит жизнь на виселице, другой промотает все мое наследие и с отчаяния бросится в пучину разврата. Может ли радовать меня что-либо в доме, когда я знаю, что чрез сто лет здесь не останется камня на камне. На самом этом месте будет жестокое сражение. Дом мой, оранжереи будут разбиты ядрами и сожжены, сад и парк вырублены, и чрез десять лет после того место это зарастет травой и заглохнет. Желая спасти имя мое от забвения и поношения, я хотел было броситься в авторство, в котором имел бы успех; но к чему бы все это послужило, когда чрез пятьсот лет должен произойти переворот во всех планетах солнечной системы, и все наши дела будут погребены в забвении, как после потопа!
  
  Пятьсот, тысяча, сто тысяч лет — менее, нежели одно мгновение в сравнении с вечностью!.. На что я ни взгляну, во всем я вижу только тление и разрушение, вижу зародыши смерти, преступления, забвения, несчастия, страданий. Наслаждения и радости мелькают, как перелетные искры в мраке. Будущее есть мрачная бездна, которая поглощает и века, и минуты, и существенное, и умственное, перед которым прошлое есть то же, что нуль перед цифрой: ничто! Итак, стоит ли жить, стоит ли мыслить…
  
  Барон хотел продолжать, но вдруг подоспел доктор и почти насильно утащил его домой. Мы остались на месте, как громом пораженные, и возвратились в наши комнаты, в безмолвии раздумывая о слышанном. Доктор навестил нас.
  
  — Теперь вы можете разгадать причину меланхолии барона, — сказал он. — Сегодня на него нашел пароксизм. Он… — Доктор замолчал и только провел пальцем кружок на своем лбу. Мы догадались: барон помешался в разуме.
  
  Барон помешан. Но кто бы не помешался в уме, если б ему в самом деле открылось будущее и если б он видел впереди последствия надежд своих и ожиданий; если б на лице милых сердцу он читал будущие бедствия и страдания и если б мир представлялся ему кучей будущих развалин?
  
  Князь раскаялся в своем желании знать будущее, и я уверен, что каждый, кто только захочет подумать об этом, сознается, что жизнь наша только и усладительна ожиданиями и надеждами и что существенность хороша только в воспоминаниях.
  
  На другое утро мы уехали, не видав барона. Он лежал больной в постели.
  
  Если кто-нибудь из читателей захочет после этого знать будущее, я ворочусь к барону, узнаю от него кабалистическую тайну и передам ее, не прикасаясь к ней.
  
  Жду ответа.
  
  Николай Тихорский
  ЧЕРНОКНИЖНИК
  Повесть
  
   Говорили, что в этом лесу… издавна жил
  
   и царствовал один злой волшебник или
  
   чародей, кум и друг адского Вельзевула…
  
   Карамзин
  
  I
  
  В одной комнате Вороньего терема, слабо освещенной сквозь раскрашенные стекла, у открытого окна сидел старик Ганка; из этого окна видны были обширные поля его владений; вдали, на конце горизонта, возвышались горы, покрытые мрачным, непроходимым лесом. Часто взоры Ганки останавливались на этом лесе или на дороге, терявшейся в отдаленности. Осень давно уже наступила; инде пожелтевшие листья дерев придавали еще более живописности лесам. Погода была прекрасная, и светлое утро делало большую противоположность его мрачной комнате. Как тихая погода, была покойна жизнь Ганки; но мысли его теперь были так мрачны, как своды его жилища. С легким шумом и скрипом, подобно стону умирающего, отворилась дверь кабинета, и его дочь, прелестная, как добродетель и невинность, вошла в комнату; тихо подкралась она к старику и поцеловала его в лоб; Ганка оборотился, улыбка мелькнула между бороды и усов, он пожал ее руку и посадил возле себя.
  
  — Вы меня звали, батюшка? — спросила она.
  
  — Да, дочь моя, — завтра наступит для тебя важный день; то есть, завтра приедет твой жених.
  
  — Завтра приедет Арсеньев? Неужели, батюшка? Вы шутите!
  
  — О, нет, нет! не говори мне об этом еретике, неблагодарном; я воспитывал его, как сына; он презрел наши обыкновения и уехал к немцам учиться их затеям. Я говорю об Юме — то есть, он твой жених; то есть, понимаешь ли?..
  
  — Этот отчаянный старик, который только и говорит о войне и собаках!
  
  — То есть, ты должна об нем говорить с почтением; я того хочу.
  
  — Но, батюшка…
  
  — Я не люблю, чтобы со мной спорили. Ступай в свою комнату и приготовляйся к завтрашнему дню.
  
  Маша встала, слезы показались у нее на глазах, и она вышла.
  
  — Все пройдет, — пробормотал Ганка. — Юм человек благородный, честный, то есть пренебрегает заморщиною; богат, степенен: чего же ей? Но…
  
  Тут он взглянул на лес, поспешно встал и начал ходить по комнате.
  
  — Эй! Григорий! — слуга вошел.
  
  — Скажи, пожалуйста: точно ли угадывает будущее, то есть, что будет с нами, — колдун, живущий в лесу, который там синеется?
  
  — Что и говорить, сударь! Не только угадывает, но даже показывает…
  
  — Показывает! Что?
  
  — Он вам покажет людей, которые за морем.
  
  — Как?
  
  — Я слышал от горничной нашей барышни, что Марья Петровна, бывши у него, видела Арсеньева.
  
  — Арсеньева! То есть — то есть — моего воспитанника?
  
  — Да, да!
  
  — То есть — это плохо. Не знаешь ли ты к нему дороги?
  
  — Как не знать! Стоит войти в лес, попасть к Красной горе, а там можно дойти по берегу речки.
  
  — Смотри же, ввечеру; но не делает ли он какого вреда людям, то есть, не опасно ли?
  
  — Вовсе нет.
  
  — Смотри же, молчи, никому ни слова, то есть, чтобы никто не знал; а между тем, я прочту добрую проповедь дочери, то есть — можно ли брать на душу такой грех, то есть, водиться с чернокнижником!
  
  Ночь наступила, темная (как всегда бывает осенью). Молодой путешественник, заблудившийся в Волчьем лесу, тщетно искал выхода; усталая лошадь не могла идти далее; незнакомец сошел с нее и пошел вперед.
  
  Наряд на нем был смесь русского, тогдашнего (при Петре I), и немецкого; за поясом была пара пистолетов. Между дерев он увидел огонек; путешественник пошел туда. Это были развалины какого-то древнего строения; в одном окне оного, заваленного грудами камней, блистала свечка; подкравшись, он увидел почтенного старца, читавшего книгу. Тихо постучался он в дверь.
  
  — Войди! — сказал слабый голос внутри.
  
  Путешественник вошел в бедную, мохом обросшую келию.
  
  — Здравствуй, Арсеньев! — приветствовал таинственный. — Впору ты приехал, — днем позже — ты потерял бы невесту.
  
  Изумленный Арсеньев не мог ничего отвечать.
  
  — Как вы меня знаете? — спросил он чрез несколько минут.
  
  — Прежде, нежели ты вступил в этот лес, — я уже знал все, к тебе относящееся. Садись, и не заботься о лошади, ее накормят. Миша! — сказал он едва внятно, и громкий, пронзительный голос повторил в развалинах: «Миша!».
  
  Мальчик лет четырнадцати, похожий более на чертенка, косой, со всклоченными рыжими волосами, вывороченными ногами — явился в комнату.
  
  — Миша! Расседлай лошадь этого господина и принеси нам ужин.
  
  Арсеньев пришел в себя.
  
  — Я узнаю тебя, — сказал он, — ты мошенник, бежавший из Любека, где хотели сжечь тебя, как чародея и обманщика; ты был пойман в шайке разбойников и присужден к виселице. Ты ушел опять, сделался учителем алхимии; я истратил у тебя все деньги так же, как и другие товарищи, не научась от тебя ничему; ты был узнан.
  
  — Молодой человек! Проникая в прошедшее, я узнаю, о ком ты говоришь, о Рельмане; но вспомни его, и смотри на меня! Есть ли какое сходство между им и мною: тот ниже ростом; у него рыжие волосы; лет тридцати; я называюсь… Потом, ты видишь мой рост — (он встал и выпрямился), — волосы у меня были когда-то черные, но теперь убелели от времени.
  
  — Мошенник! я всегда тебя узнаю! Не ты ли переменял, смотря по обстоятельствам, имя, голос, цвет волос? Я изобличу тебя.
  
  Он бросился на него и хотел сорвать накладную бороду.
  
  — Дерзкий! Знаешь ли ты, что мне повинуются духи?
  
  — Пустое! Знаю все твои уловки.
  
  При этом слове, он схватил его и бросил на землю.
  
  — Арсеньев! — сказал он жалостно, — вспомни, что твоя невеста идет замуж, и я могу тебе помочь.
  
  Арсеньев пустил его.
  
  — Арсеньев! обещаете ли вы мне награду и не изобличать меня, если я высватаю вам Марью Петровну?
  
  — Молчание и двести рублей. Но объясни: что делается в доме Ганки?
  
  — Старик ненавидит вас за то, что вы, по воле государя, уехали в Геттингенский университет. Юм сватается на его дочери.
  
  — Этот старый черт! я…
  
  — Его ожидают сюда завтра.
  
  — А Маша?
  
  — Маша помнит вас; недавно она была у меня; и я, признаюсь, желая снискать вашу милость, показал ваш образ известным мне способом.
  
  — И это истина?
  
  — Клянусь вам всем для меня священным.
  
  Арсеньев протянул руку, и Лот, боязливо стоявший возле стены, подошел к нему.
  
  — Пойдем ужинать, — сказал он, — я не так беден, как вы думаете.
  
  Они вышли в другую комнату.
  
  — О! И в самом деле: у тебя несколько стульев, картины, тюфяк с сеном. Стол, право, недурен, — продолжал он, садясь, — цыпленки, запеканка, молоко; как ты это все достал?
  
  — Эту комнату с мебелью и со всеми чудесами, какие вы узнаете после, я нашел готовою. Здесь, когда-то, владетель замка содержал подобного мне…
  
  — Обманщика, — ну, продолжай.
  
  — Положим, так; с вами нельзя спорить; после него двадцать лет она была пуста; молва, что здесь носится дух умершего чародея, не позволяла никому бывать в ней, и все сохранилось, как видите. Я знал этот слух, и…
  
  — Пользуешься легковерием глупцов?
  
  — Да, по милости их, вы кушаете цыпленка…
  
  — Красная скала горит! — сказал громкий голос в сводах комнаты.
  
  — Останьтесь покуда одни, и не выходите за мною; кто-то идет сюда.
  
  — Только не обманывай, слышишь, не то…
  
  — Тс…
  
  Ночь сделалась еще темнее; и в лесу было темно, страшно и сыро, как в могиле.
  
  — Видите ли, сударь, огонек? это на красной скале! Тише, не разбейте лба! Никто не знает, кто его разводит; там внизу — вход в долину.
  
  — То есть, куда мы идем! — но скоро ли будет конец? Я устал, дрожу, то есть перезяб, как собака.
  
  — Сейчас, погодите. Огонь загорелся сильнее; это значит, что колдун не сердит.
  
  — Дай Бог! чтобы мы не по-пустому проходились; вон еще огонек, это что значит?
  
  — Это его комната. Слышите ли музыку?
  
  — Кто это играет?
  
  — А почем знать! Но вот мы у дверей; прикажете ли постучать?
  
  Ганка кивнул головою; но дверь отворилась сама собой, и они вошли.
  
  — Здравствуй, Ганка! — сказал Лот. — Ты пришел узнать судьбу своей дочери?
  
  — Так точно, почтенный муж, я хочу знать: будет ли счастлива дочь моя?
  
  — Положите на стол рубль, или более, — прошептал Григорий, — тогда он вам вернее скажет.
  
  Ганка поклонился, пробормотал несколько несвязных слов, между коими можно было только разобрать: «то есть, то есть благодарность, то есть, то есть» и исполнил наставление слуги.
  
  — Не думайте, — сказал Лот, — чтобы я нуждался в этой безделице; но я принимаю ее, как величайший подарок, как милость моего благодетеля, — благодетеля, коего прадед дал мне убежище в своей земле. Вы узнаете все; слуга ваш не может быть здесь.
  
  Григорий вышел.
  
  — Итак, вы хотите узнать судьбу вашей дочери?
  
  — Да, почтенный муж, то есть, будет ли она благополучна за Юмом?
  
  — За Юмом? Вы узнаете.
  
  Но я считаю нужным описать его комнату.
  
  В углу было что-то подобное камину, возле чугунная печь; по углам стояли две какие-то статуи; окна были с железными решетками; на столе, закрытом черным сукном, горели восковые свечи; на нем лежали: оловянный шар на ремне, обнаженный меч, волшебный жезл и книга.
  
  Лот встал, посадил на кресла Ганку; очертил его мечом; взял оловянный шар, три раза бросил им в порог; потом стал посреди комнаты, сделал несколько кругов в воздухе волшебным жезлом и начал говорить на незнакомом Ганке языке.
  
  Первое удивление старика был легкий удар; потом в сводах раздалась приятная музыка, и громкий голос сказал:
  
  — Маша любит Арсеньева, он ее суженый; и, несмотря на твое желание, она не будет за Юмом, но за тем, кого любит.
  
  — Как? То есть…
  
  Ганка вскочил со стула; но в это время одна статуя медленно двинулась вперед и с поднятым жезлом стала перед Ганкой.
  
  Старик сел опять на место, и статуя удалилась.
  
  Лот протянул жезл — свечи погасли; среди комнаты явилась жаровня, из нее вышел легкий пар, который чрез несколько минут образовал две фигуры, похожие на Арсеньева и Машу, в брачных венцах.
  
  — То есть… то есть, — закричал Ганка, и, в страхе забывшись, хотел встать, но все исчезло; зеленый свет наполнил комнату.
  
  — Ни с места! — сказала другая статуя; Ганка упал на кресла; опять удар, музыка, все исчезло, свечи загорелись, и статуи стоят в прежнем положении. Опершись на меч, закрыв другою рукою лицо и дрожа всем телом — стоял Чернокнижник; когда он поднял голову, Ганка крестился и, как в лихорадке стучал зубами.
  
  — Не бойтесь ничего, все прошло.
  
  Ганка все еще не мог прийти в себя и смотрел по углам комнаты.
  
  — Можно ли встать? — спросил он, — то-есть…
  
  — Можете свободно.
  
  — Где же мой человек?
  
  — В сенях вы найдете его и провожатого, который выведет вас из лесу; не опасайтесь ничего.
  
  Тихо поблагодарил старик обманщика и робко вышел из комнаты, оглядываясь при каждом шаге.
  
  — Григорий, Григорий! — сказал он.
  
  — Я здесь, сударь.
  
  — А вот и провожатый, — завизжал Миша, освещая свое лицо фонарем.
  
  Ганка отступил назад, ибо думал видеть еще одно из бывших явлений.
  
  — Ха! Ха! Что это вы? Я, право, не черт и вас не съем. Однако ж, — (продолжал Миша, отойдя уже далеко от развалин), — господин Ганка! Если вы не дадите мне на орехи, то я… осторожнее — здесь камень, не разбейте носа!.. То я напущу на вас целую сотню чертей.
  
  — Пожалуйста, не говори об этом, — теперь здесь так, так… то есть, странно…
  
  — Дайте на орехи, или…
  
  — Пожалуйста, молчи. И расточатся срази его.
  
  — Да сколько ни читайте, все не поможет, если я вас брошу. Здесь ров, не оступитесь.
  
  Ганка дал ему грош; но Миша не переставал шутить над ним.
  II
  
  — Признаюсь, ты порядочно проказничаешь, — сказал Арсеньев вошедшему Лоту. — Не знаю, как достало у меня терпения все это слушать и молчать.
  
  — Я делал все для вашей пользы.
  
  — Согласен; но твоя помощь мне что-то, право, не нравится.
  
  — Как угодно! Идите завтра к Ганке, увидите его прием; увидите нового гостя; увидите развалины своего жилища, и — призовете меня.
  
  — Увидим!
  
  Они уже хотели идти спать, как вдруг дверь отворилась, и Миша вбежал с беспокойством в комнату.
  
  — Батюшка! Батюшка! — сказал Миша. — Юм приехал.
  
  — Тут еще нет беды!
  
  — Он встретил нас на дороге, — я отошел в сторону, и потом тихо следовал за ним. Но мне есть дело с вами переговорить, — выйдите в другую комнату.
  
  Лот возвратился чрез несколько минут; в нем заметно было беспокойство.
  
  — Мне наскучила жизнь обманщика, — сказал он. — Если я высватаю вам Машу, обещайте дать у вас пристанище мне с бедным сиротою.
  
  — Обещаю; но что это значит?
  
  — Гм! Завтра узнаете. Но, ради Бога! что бы ни было с вами у Ганки — не горячитесь, и не говорите, что были у меня. Прощайте!
  
  Солнце только начинало восходить, когда проснулся Арсеньев; но представьте его удивление, когда он увидел себя в пустой комнате, где не было никакого признака, чтобы в ней кто жил; он отыскал комнату, в которой происходило столько чудес, но и там ничего не было. Долго звал он Лота и Мишу; но никто не отвечал ему. Он оседлал свою лошадь, сел на нее и поскакал в Вороний терем.
  
  В комнате, которую мы описали сначала, сидели Ганка и Юм.
  
  — Да, — сказал Юм, — да, я отомщу обманщику, который набил тебе голову такою чепухой; да, и ты сам увидишь, что был обманут, — да.
  
  — То есть, братец, ты ничему не веришь; но…
  
  — Да, но ты обещал, попробуй исполнить, да, и если выйдет не по пророчеству обманщика, тогда мы будем смеяться.
  
  — А если, то есть…
  
  — Да, если выйдет по пророчеству, то я отказываюсь от невесты.
  
  — Вот тебе моя рука. Сегодня помолвка. Но что ты сидишь все со мною, а с невестой не сказал ни слова; надо с нею больше говорить; то есть, девушки любят, когда мужчины с ними болтают: о их прелестях, о своих, то есть… чувствах.
  
  — Да, брат, твоя правда; но я, признаюсь, не умею говорить с ними, только хочу польстишь девушке, — смотри, начну хвалить Стрелку или Звонишку; да, да.
  
  — Ха! Ха! Ха! То есть, то-есть, у тебя только охота на уме …ха! ха!.. Иди же к дочери.
  
  — Ну, изволь! Да, — (сказал он, остановись в дверях), — после обеда к обманщику.
  
  — То есть, к колдуну? — Изволь!
  
  Маша сидела под окном и плакала, смотря в даль, когда вошел Юм; он поместился возле нее.
  
  — Какая сегодня прекрасная погода, — так начал он разговор.
  
  — Да, — сказала Маша, стараясь скрыть слезы.
  
  — Да, — отвечал он, — да… да… да…
  
  Он долго твердил бы еще, не находя, что говорить, но тут пришла ему на мысль охота.
  
  — Да, — продолжал он, — сегодня хорошо охотиться, — да?
  
  — Да, — повторила в рассеянии Маша, всматриваясь вдоль по дороге.
  
  — Да, да.
  
  — Это он! — вскричала Маша, протянула в окно руки, слезы полились из ее глаз. — Это он! — продолжала она, и, забывшись, обняла Юма.
  
  — Да, — сказал он, вырвался из ее объятий и бросился к дверям; к несчастью, Ганка подслушивал их разговор; не успел отойти и получил такой толчок в лоб, что растянулся на полу. Юм не останавливался, — сказал еще раз: да, перескочил через него и ушел; ибо Маша следовала назади, и он воображал, что она гонится за ним.
  
  Ганка встал и потирал лоб, рассуждая: что это все значит?
  
  Вдруг плач и радостные восклицания послышались в комнате, куда выбежала Маша; Ганка пошел туда, и что же увидел!..
  
  Арсеньев и Маша обнимали друг друга; Юм кричал и сердился.
  
  Ганка потирал лоб и думал: «Это недобрая примета».
  
  — Батюшка! — сказала Маша. — Неужели вы не узнали Арсеньева?
  
  И молодой человек бросился в его объятия.
  
  — Еретик! — кричал отец. — Ты осквернил меня.
  
  Арсеньев отошел и сказал с грустью:
  
  — Мой благодетель отвергает меня!
  
  — Батюшка! Он все тот же: он так же любит нас; он повиновался Царю.
  
  — Ганка! Если ты забудешь данное тобою слово, то я распорю тебе эту шишку вместе со лбом, — сказал Юм.
  
  — Ты кто такой? — спросил гордо Арсеньев. — Если не замолчишь, то я прострелю твое толстое брюхо.
  
  — Арсеньев! — произнесла умоляющим голосом Маша. — Перестань, ради Бога!
  
  — Арсеньев! — сказал Ганка. — Я люблю тебя; но не должен любить, ибо ты жил с еретиками. Не могу позволить тебе любить Машу, ибо она невеста их благородия (Юм поправил усы); не могу дать тебе пристанища, ибо опасно пустить волка в овчарню, то есть, тебя к Маше. Недаром эта шишка!
  
  — Да, да, — твердил Юм.
  
  — Итак, все прелестные мечты мои разрушились, — я не имею более отца, и Маша расцвела не для меня, — сказал с отчаянием Арсеньев. — Ах! Как горестно мое возвращение на родину. Простите! да ниспошлет нам Бог то спокойствие, которое вы похищаете у меня!
  
  Чрез несколько минут, он скакал уже по дороге к ветхому жилищу своих предков. Там встретил его Лот, не в виде чернокнижника, но просто как слуга, и чрезвычайно удивил его, когда показал несколько со вкусом отделанных им для него комнат. Он расспросил его о встрече, сделанной ему Ганкой, и с довольным видом сказал:
  
  — Не правду ли я говорил? но не отчаивайтесь, я помогу вам; обещайте мне только пристанище у вас и кусок хлеба.
  
  Арсеньев обещал.
  III
  
  Печально закатывалось солнце за голые деревья, обнаженные рукою осени, и между вершин этих дерев и груды камней, лучи его, пробираясь в узкое длинное окно, заделанное железною решеткою, освещая слабо мрачные своды, падали на камин и рисовали его в тесном углу, подобно гигантскому остову.
  
  Два человека с длинными черными бородами, в русских кафтанах, сидели на диком камне и всматривались в темные углы комнаты.
  
  — Тьфу, черт, как я устал! Ушел, проклятый, и след простыл.
  
  — Да полно, Ганка, озираться и читать молитвы, твой чернокнижник сам струсил, да…
  
  — Нет, брат, что ни говори, а не быть добру, то есть, посмотри, что он с тобою сделает…
  
  — Со мной! Увидим, — сказал Юм, сжимая рукоятку охотничьего ножа.
  
  — Слышишь ли? — прервал его торопливо Ганка, подняв вверх нос и нюхая, как гончая собака, — то есть, серой пахнет.
  
  — Ха! Ха! Ха! Да полно, Ганка, смешить; я, кроме сырости, ничего не слышу.
  
  — А я, брат, так слышу!
  
  — Да так-то немудрено видеть чудеса, о которых ты рассказывал.
  
  — То есть, смейся, смейся… смотри… смотри… — закричал Ганка, пятясь за Юма.
  
  И точно, вместо статуи, которая вчера подходила к Ганке, на пьедестале стояло что-то белое, похожее на Мишу, и дразнило языком Ганку.
  
  Юм оборотился в ту сторону, но в комнате вдруг стало темно.
  
  — Эй, брат! не шути, — сказал Юм, — да, не шути, не то…
  
  Опять сделалось светло.
  
  — Ну, Ганка, что же тебя перепугало?
  
  Ганка протирал глаза; ибо, вместо Миши, прежняя статуя возвышалась на пьедестале.
  
  — То есть, то есть, вместо этой статуи, я видел мальчика…
  
  — Не эта ли статуя подходила к тебе вчера?
  
  — Эта самая.
  
  — А вот мы сейчас увидим; да…
  
  Юм подошел к статуе и начал ее осматривать; долго не мог он ничего открыть, наконец, в пьедестале нашел ручку.
  
  — Это что такое? Посмотри, Ганка; да, подойди ближе.
  
  Ганка подошел к Юму и выглядывал из-за его плечей.
  
  Юм поворотил пружину — статуя стала на одно колено; Юм поворотил опять — она наклонилась.
  
  — Смотри! И я колдун. Да, брат, видишь ли, какой обман.
  
  — То есть, то есть, это забавно, — и при этом слове, ободрясь, Ганка подошел ближе.
  
  Юм поворотил — статуя сложила руки, Юм продолжал вертеть — статуя выпрямилась, потом подняла ногу, потом руку, и наконец, отвесила жезлом удар по спине Ганки, который в это время стоял близко, и, наклонясь, рассматривал пружину; старик закричал, присел и не смел поднять вверх головы. Юм хохотал, и вертел по-прежнему — статуя подняла опять руку, и Юм получил такой же подарок.
  
  — Проклятая! — закричал Юм и толкнул ее ногою. Статуя и пьедестал с громом и пламенем провалились сквозь пол.
  
  Ганка поднял голову, и, видя, что Юм чешет спину, принялся хохотать.
  
  — Что, брат, то есть, досталось?
  
  — И ты туда же смеешься, а сам, да, сам то же скушал.
  
  Между тем, как Юм осматривал место, где провалилась статуя, Ганка взглянул на камин, — и что же: вместо дров, которые видны были в нем прежде, выглядывала оттуда голова Миши и дразнила старика.
  
  — Смотри! Смотри! — закричал Ганка, указывая на камин.
  
  — Ну, что там еще?
  
  — Смотри! В печке опять тот же бесенок.
  
  — Я ничего не вижу, кроме дров.
  
  В печке точно были дрова, как и прежде.
  
  — Ты бредишь, Ганка.
  
  Юм оборотился к окну, и та же голова начала опять дразнить Ганку.
  
  — То есть, то есть, брат, опять…
  
  — А вот мы увидим, — сказал хладнокровно Юм, подходя к камину, в котором, как и прежде, видны были дрова.
  
  — Ради Бога! не подходи близко, то есть, нас опять поколотят.
  
  — Да, пускай попробует еще раз.
  
  Юм был уже в пяти шагах от камина, как вдруг из-за дров выскочил заяц, бросился под ноги Юму и ушел в двери.
  
  — Держи, Ганка! — закричал Юм, но Ганка сам бежал прытче зайца.
  
  В эту минуту, где ни взялись две своры борзых собак, и пустились за русаком. Юм, страстный охотник, забыл и камин, и чернокнижника, бросился за собаками, атукая и свистя. Ганка, услыша его голос, оборотился, увидел собак, и, воображая, что они за ним гонятся, пустился бежать еще шибче.
  
  Эта процессия долго находилась в следующем порядке: впереди заяц, далее, позади, Ганка, за ним собаки, а потом Юм; наконец заяц и собаки скрылись, Ганка от усталости упал, Юм запнулся на него и всею тяжестью своего благородия придавил будущего тестя.
  
  — То есть, то есть, брат, у тебя нет ни совести, ни Бога, травить меня собаками.
  
  — Да кто тебя травил, я и не думал; вольно тебе бежать прытче борзых. Ха, ха, ха!
  
  — А собаки разве не твои?
  
  — Да, брат, теперь только опомнился, ведь это мои собаки; да откуда их принесло нелегкое?
  
  — То есть, брат, встанешь ли ты сегодня; мне тяжело.
  
  — Да, брат, сегодня досталось. Как бы отыскать собак, а там опять к чернокнижнику.
  
  — Нет, брат, воля твоя, я ни за что не пойду, то есть, моим бокам и то досталось.
  
  Они встали; Юм начал скликать собак, а Ганка побрел тихонько домой.
  IV
  
  Несмотря ни на слезы, ни на горесть, ни на мольбы своей дочери, Ганка не переменил намерения; все, на что он согласился, была только отсрочка свадьбы на год.
  
  В день помолвки Юма и Маши гостей было довольно, все веселились, и никто не обращал внимания на слезы невесты. При конце обеда, когда вино туманило и двоило предметы, среди залы явился Лот с длинною бородою; платье его перевивали серые змеи, а также и шапку.
  
  — Чернокнижник! — шептали гости с ужасом.
  
  — Ганка! — произнес он. — Помнишь ли ты время, когда принял и усыновил Арсеньева? Ты клялся быть ему отцом! Где твоя клятва? Ты отринул его за то, что он не хотел, подобно тебе, убегать спасительного просвещения. Ты сам усилил любовь его и своей дочери; не ты ли говорил ей: «Дочь моя! Люби его, он будет тебе некогда вместо меня». Не ты ли своими ласками награждал их взаимную нежность? — и теперь, когда эта страсть составляет всю их радость, надежду и жизнь — ты хочешь уничтожить ее для своих прихотей. Я пришел требовать твоего согласия на брак Арсеньева и Маши! отвечай!
  
  — Я не могу, — то есть, я дал слово Юму!
  
  — Я знаю, он откажется!
  
  — Никогда, — закричал Юм, бросив на тарелку рака, — скорей вареные раки будут ползать и вода превратится в вино, — да, в вино, — нежели я откажусь! — да!
  
  — Соглашайся же, Ганка! это все может случиться, и я уверяю тебя, что при малейшей опасности, Юм первым оставит свою невесту.
  
  — О! Если я ее оставлю, тогда откажусь, да, тогда, а до того прошу убираться.
  
  — Слабый смертный, ты забываешь, с кем говоришь!
  
  — Знаю, брат, да, знаю! Не толкай меня, Ганка, я не побледнею от него, так как ты, да, — смотри, что я с ним сделаю.
  
  Тут он соскочил с места и бросился к Лоту. В эту минуту раздался треск, шипение и каждый змей на его платье изрыгал огонь, так что чернокнижник, казалось, превратился в огненный столб. Юм отскочил от него и закрыл лицо руками, — огонь опалил ему бороду; гости разбежались, куда глаза глядели, а Ганка стащил со стола ковер (которым, по древнему обыкновению, покрыт был стол), скатерть (она слалась сверх ковра), и, закутавшись в них, лежал недвижим.
  
  — Страшитесь моего мщения! — сказал Лот и вышел из комнаты.
  
  На улице все видели, как огненный человек пролетел по полю и бросился с моста в реку.
  V
  
  Ночь покрывала природу. Снег большими охлопьями засыпал дорогу; ветер бушевал в полях; эта ночь не была темна, как могила, — нет, но беловатый свет метели представлял что-то беспредельное — без темноты и света, где взор не видел ни земли, ни неба и где человек на каждом шагу ожидал встретить гроб.
  
  Эта погода застигла в дороге трех путешественников — то были: Ганка с дочерью и Юм. Первый читал молитвы, смотрел на дочь, как на безвременную жертву, и слезы лились по щекам его; он раскаивался, что решился отвезть ее в монастырь, дабы до свадьбы предохранить ее от козней чернокнижника, и твердо был уверен, что эту бурю наслал волшебник; он был готов в сию минуту отказать Юму, и даже забыл его саблю.
  
  Маша, не имея надежды соединиться с своим любезным, была равнодушна к жизни; но видимая смерть ужасала ее.
  
  Юм бранился, клял погоду, снег и ругал кучера.
  
  Сани тихо подвигались вперед, лошади опустили головы, кучер бросил вожжи, ибо дорога была потеряна и не было надежды выбиться из этой пустыни.
  
  Так провели наши несчастные странники четыре ужаснейших, самых длинных часа между надеждою жизни, и — отверстою могилою.
  
  Наконец кучер сказал:
  
  — Радуйтесь, сударь! Верно, из нас кто-нибудь счастлив: мы в лесу, лошади фыркают, они чуют жилье.
  
  Юм высунул голову и закричал:
  
  — Да, точно, направо виден большой огонь; поворачивай туда! — ну, слава Богу!
  
  — Слава Богу! — повторили путешественники вместе.
  
  — Не отгадаешь ли ты, где мы? — спросил Ганка у кучера.
  
  — Хоть убейте, не знаю, — отвечал он, — постойте, налево, кажется, Красная гора, а это, где огонь горит, то место, где жил колдун.
  
  — Колдун! — закричал Ганка. — Поворачивай назад, то есть, куда хочешь, только не туда.
  
  — Помилуй, брат, — воскликнул Юм, — что ты, разве опять искать смерти? увидим, что он может сделать; да, увидим. От злых духов есть у меня крест, а от бездельников сабля; но вот мы остановились — идите за мной.
  
  Он вынул саблю, пистолет и пошел вперед; за ним Маша и потом Ганка.
  
  Комната была та самая, в которой гадал Ганка, чисто прибранная, с тою же мебелью; хотя в ней никого не было, но видно, что кого-то ожидали: две восковые свечи горели на столе, и в камине разложен был огонек.
  
  — О! здесь хорошо! — сказал Юм. — Да. Где же хозяин?
  
  Ответом было молчание.
  
  — То есть, братец! перестань кричать, — видишь, как Маша боится.
  
  Полчаса провели они в каком-то ожидании и тайном страхе; но, видя, что ничего нет ужасного, бесстрашный Юм велел принести водку и закуску, и принялся вместе с Ганкою пировать. Маша как будто что-то припоминала и делалась веселее, — она попросила воды, ей подали в стакане; Маша надпила его и поставила. Юм, развеселенный вином, взял стакан, попробовал, не холодная ли, потом поднял его вверх и сказал:
  
  — Да, — вот теперь желал бы я, чтоб эта вода превратилась в водку. Ай!
  
  — Что такое? — спросил Ганка.
  
  — Меня кто-то ударил.
  
  — Ха! ха! ха! ха! — раздалось в воздухе. Все перекрестились и, казалось, хотели увериться, что они обманулись.
  
  Несколько минут прошло в молчании; наконец, Маша взяла стакан, хотела пить; но только поднесла к губам и с ужасом поставила на стол.
  
  — Это вино! — сказала она.
  
  — Вино! — воскликнул Юм, взял стакан, попробовал и уронил на пол. — Да, вино! — прошептал он.
  
  Ужас увеличивался.
  
  Вдруг Ганка закрыл лицо и, указывая на стену, шептал:
  
  — Смотрите! Смотрите!
  
  На ней носились, как тень, какие-то страшные лица.
  
  В это время кучер принес закуску; он развязал салфетку, в которой были вареные раки, и они поползли по столу; кучер отскочил; Ганка стучал зубами; Юм протирал глаза, Маша становилась покойнее и покойнее.
  
  — Два условия, назначенные вами, исполнились! — загремел голос. — Соглашайтесь на предложение Арсеньева, или страшитесь моего мщения!
  
  — Соглаш…
  
  — Молчи, Ганка! — воскликнул Юм, — или я тебе первому раскрою лоб! Да, я не соглашаюсь, и увижу, что можешь ты мне сделать! явись сюда! Попробуй моей сабли!
  
  Он вынул ее и ударил по полу; она зазвучала, и эхо повторило этот звук.
  
  — Итак, мщение!
  
  — Мщение! Мщение! Мщение! — загудели и завизжали тысяча голосов; поднялся страшный вой, лай, мяуканье, ржание, гром, свист, и между этим слышалась приятная музыка; только эти слова можно было разобрать из песни, петой стройно:
  
  — Странница! Тебя… невидимые… силы… все для твоего… мужайся…
  
  Раздался ужасный удар, свечи и огонь в камине погасли.
  
  На стене явилась огненная надпись: «Соглашайтесь, пока есть время!»
  
  — Нет! — сказал Юм. — Ганка! Если ты согласишься или уйдешь, то я прострелю тебя.
  
  Ганка не знал, что делать; он боялся оставить дочь, которая находилась, как будто, в обмороке, не менее, как и пистолетов Юма. Между тем, комнату наполнил зеленый свет, в котором являлись и исчезали разные мечтательные фигуры, вертясь около головы Ганки и Юма; первый кричал во все горло: «Да воскреснет Бог» и прочая, вмешивая иногда в молитву любимую поговорку «то есть», а второй махал саблею во все стороны, твердя тихонько: «да», и рубил один воздух.
  
  Опять гром, опять темнота и надпись: «Соглашайтесь!»
  
  — Нет! — кричал Юн.
  
  Комната наполнилась голубым светом, невидимая музыка заиграла похоронный марш, и погребальная церемония потянулась мимо их; тени внесли черный гроб, поставили пред отцом Маши, открыли его — в нем лежал мертвый другой Ганка.
  
  Живой Ганка забыл читать молитву и прятался за Юма.
  
  Опять удар, — темнота, — надпись: «Последний раз требую: соглашайтесь!».
  
  — Нет! — кричал Юм.
  
  Красный свет страшно озарил комнату; явились два привидения: одно образ Юма, с длинными рогами; оно подходило к Ганке, вертело головою и хотело бодать его; тщетно Ганка пятился в угол, тщетно читал молитву, — страшные рога были уже возле его живота. Ганка собрался с духом, прыгнул и очутился у дверей. Между тем, к Юму подходило другое привидение — это была тень Арсеньева, вооруженная кинжалом, — отчаянный храбрец выстрелил в нее из пистолета, пуля пролетела насквозь, но тень приближалась ближе, — он чувствовал уже могильный холод, веявший от привидения, уже кинжал был у его горла. Юм не выдержал и опередил Ганку. Долго блуждал он по лесу в страхе, отчаянии и досаде; наконец, наткнулся на кого-то.
  
  — Кто это? — закричал он.
  
  — Я, брат! то есть, Ганка.
  
  — Что, верно, пришлось нам умирать здесь?
  
  — Я говорил тебе, то есть, откажись!
  
  — Да, брат! Я не думал, чтобы… в…
  
  — Согласитесь ли вы теперь? — сказал голос.
  
  Они обомлели.
  
  — Согласен я, — запищал Ганка, — то есть, на брак Арсеньева и Маши.
  
  — Отказываюсь от своей бывшей невесты, да, отказываюсь! — ворчал Юм.
  Эпилог
  
  Вот сюжет для картины живописца, взятый из жизни семейства Ганки; это чрез год после описанных происшествий.
  
  Время перед вечером; местоположение — хорошо обработанный сад; в отдаленности и в тени, садовник что-то прилежно работает; ему помогает рыжий, косой мальчик; читатель узнает в них Лота и его сына; ближе, на дерновой скамье, сидит Ганка, возле него пунш, он курит трубку и смотрит с сердечным удовольствием на юную чету — Арсеньев рисует портрет с своей также милой и прелестной жены, которая между тем:
  На люльку опустясь,
  Ни молвишь, ни дышать не смея,
  Любуется плодом бесценным Гименея,
  Любуется его улыбкою сквозь сон.
  
  [Аноним]
  ТАИНСТВЕННАЯ ПЕРЧАТКА
  Сцена из светской жизни
  
  — Но вы должны, однако, согласиться, что у нас нет разговорного языка. И это оттого, что у нас нет разговора, или, другими словами, нет мнений. Мы, русские, еще лепечем по-детски, еще пересыпаем из пустого в порожнее; а из ничего один Бог может созидать миры!
  
  Так говорил Сабинин, оставляя гостиную. То был молодой человек лет двадцати шести, но на лице которого преждевременные страсти и размышление начертили глубокие морщины. Поседелая голова и густые навислые брови, из под коих выглядывали два черных глаза, придавали ему таинственный и мрачный вид. Возвратясь недавно в Москву после долгих странствий, он не принимал прежнего участия в шумных веселостях света, и появлялся только в немногих избранных обществах. Но чаще всего он посещал дом ***; их круг состоял из небольшого числа молодых дам и мужчин, отличавшихся любезностью, умом и образованностью. Хозяйка и хозяин оживляли общество; их можно было назвать душою прекрасного тела. По своей снисходительности, они допускали в этот круг и нескольких внимательных, хотя не всегда скромных слушателей.
  
  Передаю слышанное мною.
  
  — В самом деле, — сказал Руссинский, когда Сабинин вышел из гостиной, дав обещание возвратишься к ужину, — в самом деле, он прав, у нас нет разговорного языка.
  
  — Как! — возразил хозяин дома. — Проговорив с ним два часа по-русски, вы еще защищаете такой парадокс?
  
  — И готов доказать его, — отвечал Руссинский.
  
  — Oh! C’est un peu fort[12], — воскликнула одна дама.
  
  — Нисколько, — продолжал спорщик, — и вы первая подтверждаете мое мнение. У нас нет разговорного языка уже и потому, что мы вынуждены вмешивать в русскую речь французские фразы. А чтоб окончить спор, согласимся весь остальной вечер говорить по-русски, и за каждую иностранную фразу платить штраф: это будет платой за уроки. Один пожилой господин рассказывал недавно, что он учится по-английски, потому что французский язык стал слишком обыкновенен. И в самом деле, кто не говорит теперь по-французски? Но вместо того, чтоб заменять его английским или японским, не лучше ли стараться говорить на своем природном? Ведь в России это было бы довольно ново и оригинально!
  
  — Хорошо, мы согласны, — воскликнули дамы, охотницы до всего нового и оригинального. — И за каждое нерусское слово по фунту конфет, не так ли?
  
  — Не менее, — сказал в ответ Руссинский, — однако я не так строг, и с своей стороны позволил бы даже галлицизмы. Почему не поддаться? Только б выиграть.
  
  — Мы на все согласны, — отвечали дамы. — Итак, ни слова по-французски.
  
  — Ни слова, — повторили хором мужчины.
  
  — Mais où est-il donc?[13] — сказала одна молодая девушка, осматривая вокруг себя.
  
  — Постойте, — прервал ее Руссинский, — за вами фунт конфет. Однако, что вы ищете?
  
  — Свою перчатку, — отвечала Софья.
  
  — Я поднял сейчас какую-то перчатку с правой руки, — сказал один из слушателей.
  
  — Ах, это моя, — возразила Софья.
  
  — Нет, моя, — возразила хозяйка дома.
  
  — Моя, моя, — говорили наперерыв все гости.
  
  — А мне так кажется, что это моя, — заметил слушатель.
  
  — Помилуйте, неужели трудно отличишь мужскую перчатку от дамской?
  
  — И очень; она эластическая.
  
  Впрочем, это была, по-видимому, обыкновенная лайковая перчатка. Но присутствие таинственного Сабинина, характером и наружностью похожего на вулкан, покрытый снегом; его искрометный и подчас как будто холодным ветром обдающий разговор; огонек в камине, перед которым сидели наши собеседники, то гаснувший, то внезапно разгоравшийся — все это настраивало воображение к чему-то чудесному, сверхъестественному. Все хотели примерить странную перчатку; и всем она была пору, будто нарочно сделана на руку каждого. Дамы не знали, что о ней и думать.
  
  — Это подарок самого сатаны, — заметил, смеясь, хозяин.
  
  — Скорее вызов его на поединок, — прибавил Руссинский. — Кто поднял перчатку — берегись!
  
  — И, какой вздор! — сказала Софья, когда пришла ее очередь. Она стала натягивать адской подарок; перчатка с трудом надевалась и вдруг сильно обхватила руку молодой девушки. Софья вскрикнула — не от боли, а от испуга.
  
  В эту минуту синий огонек вспыхнул в камине, и одно из полей, объятое пламенем, скатилось к самому краю. Софья, сидевшая ближе всех, взяла щипцы и оттолкнула ими мятежный уголь внутрь камина. Но едва успела она принять оттуда руку, как на перчатке, ее покрывавшей, обозначились понемногу огненные литеры, и она прочла с ужасом: «À la plus belle»[14].
  
  — За вами фунт конфет, господин сатана! — воскликнул Руссинский с комическим жаром. — Прошу вас!
  
  Не успел он выговоришь, как в камине образовалась какая-то огненная масса, словно с хвостиком, рогами и с двумя черными мышиными глазками, наподобие той, которую вы, читатель, нынешней зимой видели в руках художника-стекольщика перед его плавильной лампой, когда он из нее выделывал маленького разноцветного чертенка. Эта масса трещала, трещала… и вдруг лопнула с шумом, обдав испуганных зрительниц пеплом и тысячью черных кусочков. Дамы подались назад от страха; да, признаться, и мужчины струсили.
  
  — Ага! Вот вам и фунт конфет, — сказал один из присутствующих.
  
  — Хорош подарок! — отвечал Руссинский. — Я возвращаю его сатане: пусть себе кушает!
  
  — Бога ради, ни полслова об этом, — сказала боязливо Софья. — Как знать… может быть…
  
  — И вы думаете, что…
  
  Хозяйка прервала Руссинского.
  
  — Но что вы сами думаете об этой перчатке? — спросила она.
  
  — Читали ль вы Сагриновую кожу[15] Бальзака? — спросил в свою очередь Руссинский.
  
  — Вы хотите сказать: «La Peau de Chagrin»? Неужто…
  
  — Отгадали: эта перчатка из восточного талисмана.
  
  — Вы все шутите; скажите правду.
  
  — Уверяю вас, я не шучу.
  
  — Как! — воскликнула испуганная Софья, поспешно снимая перчатку. — Она из…
  
  — Да, из талисмана, — отвечал Руссинский, значительно улыбаясь.
  
  — Ах, Боже мой! — вскрикнула бедная девушка. — И она еще не снимается… обхватила мою руку… что со мною будет?
  
  — Не бойтесь ничего, — сказал проказник, — только покуда и не желайте ничего. Иначе…
  
  — Что же такое?
  
  — Слушайте.
  
  Лет за пять, за шесть, жил-был в Москве один молодой человек. Он посещал все общества, был героем всех балов; но ничто не отличало его от прочих собратий: ни блеск ума, ни игривость воображения, ни простодушная говорливость, ни расчетливая скромность, ни слишком яркий румянец, ни даже болезненная бледность или густо накрахмаленный галстук. Это был обыкновенный молодой человек из числа тех, которых мы ежедневно встречаем в собраниях, на бульваре. По крайней мере, таким он казался; или, лучше сказать — он не казался ничем, и был одной из единиц в итоге людей ничтожных.
  
  Но в его душе, еще не развернувшейся, таилась священная искра, готовая вспыхнуть при первом дыхании любви, при первом вихре несчастий. Она вспыхнула, и надо было видеть, как ее пламя вдруг осветила его лицо, до того неподвижное и бесцветное. На месте двух стеклянных кружков зажглись блестящие очи, уста оживились немым красноречием, чувство проникло во все черты. Статуя зашевелилась. Кто же был ее Пигмалионом?
  
  На московском небосклоне много звезд прекрасных; но всех прекраснее была одна девушка… назовем ее Элеонорой. Все, что Юг и Север, нега и меланхолия, воображение и чувство имеют привлекательного — все это вмещала в себе возлюбленная моего друга. Самые противоположные элементы примирялись в ней и сливались в один полный, сладкозвучный аккорд. Но пора любви для нее еще не наставала; рой молодежи кружился около этого цветка и отлетал, как отлетают пчелы от розы, еще не развернувшейся. Мой бедный друг поневоле сделал тоже, и в начале весны его имя стояло в списке отъезжающих за границу.
  
  Тогда в первый раз обратили на него рассеянное внимание, и в одном обществе кто-то сказал нечаянно:
  
  — Такой-то едет в чужие край.
  
  — Право? — примолвила нараспев Элеонора.
  
  Разговор о нем прекратился, и речь зашла о погоде.
  
  На паспорте моего друга было написано: «В Германию, Францию и Италию». Он начал с первой, и стал искать рассеяния в ученье. Одаренный отличными способностями, он обхватил разом всю немецкую премудрость, и через два года был уже Доктором Философии, Медицины и Юриспруденции. Чего ему недоставало? Безделицы — спокойствия! Ученость с своими сомнениями только умножила его душевную тревогу. Он осмотрел вокруг себя и увидел лишь ученых женщин да кухарок, лишь кабинетных затворников да феодальных баронов: ни души, которая б пришлась по нем. Он заглянул внутрь себя, и нашел — в уме хаос сведений, без лучезарной мысли, а в сердце — все ту же страсть, знойную, как солнце в Аравийской пустыне, и ни капли живительной струи, чтоб утолить жажду душевную.
  
  В досаде на себя и на немцев, он оставил Германию. «В Париже, — думал он, — найду я пищу для рассудка и рассеяние для сердца». Пестрая панорама этого города пленила его воображение; он ощутил себя совершенно в новой сфере идей, мнений, нравов. Как ребенка тешат разноцветные картинки, так его занимали прения палат, водевильные куплеты, перемены министерств, уличные карикатуры, блеск и приманки Пале-Рояля. Беспрерывный шум, суета, которые наводят на новичка-путешественника какую-то опьянелость, заглушили в нем на время тоску сердечную. «Вот где, — мечтал он, — прямое счастие; что мне в этой Москве, где на все и на всех наведен уровень; где по платью и встречают и провожают; где общество не умеет ценишь ни ума, ни познаний; где чины и души ставятся выше души и дарований; где нет отголоска ни одному чувству, ни одной мысли, и где они теряются одинокими в пустыне; где…» Тут он остановился и подумал об Элеоноре. «Ах! — продолжал он. — Если бы хоть она поняла меня — о, тогда я, не оглядываясь, возвратился бы в отечество. Ведь она одна меня к нему привязывала; и что ж? Этот последний узел порвался, как и все прочие! Нет; здесь лучше! здесь и моя отчизна!»
  
  Долго баюкал он эту мысль, и наконец решился перевести в капитал свое имение. Однако, из остатка благоразумия, он захотел наперед оглядеться, завести связи, найти себе круг и занятия. Сначала, пока его внимание было обращено на материальную часть жизни, все шло успешно, все улыбалось его планам. Но, когда дело коснулось до обеспечения нравственного бытия, то он призадумался. Легко ему было застраховать и свою жизнь, и квартиру, и пожитки; но трудно было застраховаться от скуки и одиночества. Париж нечувствительно обратился для него в заселенную пустыню, где он встречал людей, но не находил человека. Ему все было чуждо — и нравы, и интересы, и самый язык; ибо, хотя он и умел говорить по-французски, но не умел по-французски думать. Словом, он был похож на опоздавшего собеседника, который слышит последнюю фразу разговора и желал бы, да не может вступить в него. Ему нужны были объяснения, для которых бы не достало жизни человеческой. Он хотел участвовать в делах, успехах, ошибках народа, и везде встречал для себя одни загадки и разногласие. Его понятия были отлиты в иную форму, и он, несмотря на свою европейскую образованность, все-таки походил на полуазиатца.
  
  Кончилось тем, что он незаметно очутился в обществе русских, этих четверть-французов, которые от скуки, по моде, из обманутых надежд честолюбия, приезжают в Париж прогнать хандру, прожить деньги, или вдалеке от России излить на нее скопившуюся желчь и досаду. Но такое общество не было ему по сердцу; стоило ль оставлять родину лишь для того, чтоб жить посреди людей, или отверженных ею, или добровольно от нее отказавшихся, чтоб жить в этой западной Сибири, где будешь лишен и последнего утешения изгнанника — неверной надежды на лучшее?
  
  Мой странствователь наконец опомнился, и поехал искать счастия в Италии. Он имел душу, доступную изящным ощущениям: произведения искусства поглотили все его внимание; он сделался художником, поклонником одного прекрасного. Но скоро и это ему прискучило: одни развалины да развалины, да обломки древнего, разрушенного мира навели на него неизъяснимую тоску. Мечты о прошедшем, как и мечты о будущем, расслабляют душу; одно настоящее, близкое, крепит ее и дает истинную цену воспоминаниям и надеждам. Правда, природа Италии, лучшее из ее произведений, полная жизни и красот неумирающих, отвлекла его на время от этих развалин, на которых он чуть было не оброс мхом вместе с ними. Но что природа без людей? Не те же ли развалины? И добро б это была девственная природа Америки; а то классическое кладбище народов, смесь снегов и лавы, ряд памятников разрушения, и у подножия их искаженное племя, как будто созданное только для того, чтоб быть чичероном праздного любопытства чужестранцев!
  
  «Нет! — сказал он. — Вон из Италии, скорей на родину: Русскому одно место — Россия! Русский — весь надежда; что у него общего с этим стареющимся Западом, который, дряхлея, насильственно ищет воскресить себя? Он может быть его учителем, но не товарищем».
  
  И после пятилетних странствий, мой друг отправился обратно в Россию. Учение, опыты, которые так дорого нам достаются, преждевременно его состарили. Он хотел поспешишь жизнью и успел в том. Казалось, он отжил три века и пережил три народа; ему осталось начать новый век у себя, под родным небом.
  
  — Что ж, излечился ли он от своей страсти? — спросила Софья, поглядывая на перчатку.
  
  — Не совсем, — отвечал Руссинский. — Правда, он старался размыкать по свету эту страсть, от которой бежал в чужие край. Но любовь, как змея, живуча; разорви сердце на части — оно все будет биться. Словно горный поток, его любовь иссякла на время; но при первом луче надежды ледяная кора растаяла, и страсть забушевала с прежней силой.
  
  Из множества писем, которые он взялся раздать на обратном пути своем, одно было адресовано в Лемберг к ученому археологу L. По приезде в этот город, он немедленно к нему отправился. Любитель древностей, маститый старец, родом серб, принял его с славянским радушием. Пригласив его к обеду вместе с несколькими из своих знакомых, он повел его после стола в свой кабинет. Вальтер Скотт избавляет меня от описания этой комнаты. Кому из вас не знаком кабинет его антиквария? Сам старец был лучшим из антиков. Он походил на какую-то древнюю камею с головой Пифагора, и казался, в самом деле, обломком языческого мира, всплывшим на океане времен после его кораблекрушения. Чего не вмещала эта голова, чего не видали эти пронзающие взоры, чего не передумал этот Вечный Жид нового рода, осудивший себя на необъятное странствие по всем векам и поколениям? Это была всемирная история в образе человеческом; это была живая скрижаль, олицетворенное предание. Он, казалось, не принадлежал ни одному веку, ни даже своему; и в этом гении бесстрастия только одно напоминало о человеческом: любовь к родине. При слове «серб» или «турок» он оживлялся огнем юности, и его рука готова была схватить римский меч или пращу, висевшие в пыльном углу его кабинета.
  
  Долго рассказывал он моему другу о своих путешествиях, о виденных им странах и народах. Несколько лет жил он на Востоке, был в Персии, Аравии и северной Индии. Много растений, камней, идолов, рукописей привез он оттуда. Но изо всех редкостей, самая примечательная была — перчатка из кожи дикого осла, и эта перчатка…
  
  — Теперь на мне? — воскликнула Софья.
  
  — Эта перчатка, — продолжал рассказчик, — имела чародейную силу. Она давала беспредельную власть ее обладателю над существом, которое бы он желал покорить себе, был ли то мужчина, или женщина, или даже животное. Но только над одним; при вторичном употреблении, ее сила исчезала. Антикварий хранил ее, как редкость, и мало заботился о ее таинственном свойстве. Можно вообразить, как обрадовался мой друг этой находке: в Германии он занимался кабалистикой и верил в талисманы. Немалого труда ему стоило уговорить скупого старика, чтоб отдал ему перчатку; он обещал ему в замену доставить из России несколько харатейных рукописей[16] и опись Московского архива, на что старик наконец и согласился. С новой надеждой поскакал он в Москву, и дай Бог, чтобы на этот раз она его не обманула!
  
  — Не думает ли Сабинин повелевать мною? — сказала с гневом Софья. — Вот назад его перчатка.
  
  Но перчатка не снималась с руки молодой девушки. Руссинский улыбался.
  
  — Помилуйте, — сказал он, — вы не дали мне кончить, и уже произносите приговор моему другу. Он был великодушнее вас: сделавшись обладателем талисмана, Сабинин — (вы первая его назвали) — не захотел им воспользоваться; напротив, он предоставил его во власть вашу: располагайте им, как вздумаете; но помните, что, с первым желанием, его сила исчезает невозвратно.
  
  Эти слова смутили Софью.
  
  — Мое первое желание было — снять эту перчатку, — сказала она вполголоса, — и однако…
  
  — Оно не исполнилось? — подхватил Руссинский. — Видно, от того, что вы желали невозможного. Хотеть снять перчатку естественной силой значило бы то же, что навек отказаться от желаний. Она сама охраняет вас от этого бедствия. Станем говорить серьезно. Неужели мой друг, возвратясь после долгого странствия, будет иметь равную участь с Чацким? Неужели он будет по-прежнему встречен холодностью и равнодушием? Нет, ваше обхождение с ним показывает, что вы переменили о нем свое мнение и что он в глазах ваших уже не тот бальный герой, которого прежде вы не удостаивали взглядом. Говорите.
  
  — Вы слишком горячо берете сторону своего друга, — отвечала Софья в замешательстве, — и я, право, не знаю…
  
  — Скажите, — с жаром продолжал Руссинский, — ужели он пожертвовал лучшими годами жизни, обогатил себя сведениями, опытом только для того, чтоб увидеть собственными глазами, как нечувствительность торжествует над усилиями любви?
  
  — Перестанем говорить об этом, — сказала Софья. — Скажите лучше, для чего вы так несходно описали меня в своем рассказе? Кто бы мог узнать меня в вашей Элеоноре?
  
  — Виноват, если мой портрет ниже своего оригинала. Но что вы скажете о Сабинине? Не правда ли, что он переменился?
  
  — Он постарел.
  
  — И только?
  
  — Что же больше? Ну, еще украсился почтенными сединами.
  
  — Кто вас отгадает! Когда в лице его был румянец и черные волосы покрывали его голову, он вам не нравился, как пустой мальчик. Теперь, когда он возмужал, когда наполнил чувством пустоту сердца и познаниями пустоту ума, он вам опять не нравится, и потому только, что поседел и состарился по милости же вашей. Но знает ли, что если весь его недостаток в одних сединах, то этому легко помочь?
  
  — Не ужели?
  
  — Добрый знак! Выслушайте меня; я вам докажу, что можно любить и седины. Почитать их — внушает сама природа: не преклоняете ли вы колен перед мудрым? а седины — принадлежность мудрости.
  
  — Но любить?
  
  — И любишь также. Что может быть прекраснее белых сребристых волос? Не вмещают ли они в себе все цветы радуги? Вам стоит пожелать, и они будут отсвечивать вашему воображению то золотистыми локонами Аполлона, то черными кудрями итальянца, то белокурыми власами Оссианова героя…
  
  — Или того альбиносца, которого недавно показывали за деньги?
  
  — Как вы злы! Почему ж лучше не Мазепы, который своими седыми усами умел пленить Марию? Или Ундины, только что вышедшей из недра вод? Чего не украсишь воображение? Только велите ему.
  
  — И в этом-то ваше средство?
  
  — Разумеется. Все основано на мечте и обмане; без них не было бы счастия супружеского.
  
  — Опять парадокс, — заметил хозяин, — но в нем кроется истина. Если единственным препятствием к супружескому счастию седины, то прочь их. Попросите мужа выкрасить волосы или призовите на помощь воображение.
  
  — Прекрасно! — воскликнул Руссинский. — Но если это препятствие можно уничтожить и без помощи воображения или парикмахера, тогда что вы скажете, ненавистница седовласых?
  
  Софья задумалась и молчала.
  
  В это время доложили о Сабинине.
  
  — Разреши наше сомнение, — сказал ему Руссинский, — может ли твоя странная перчатка уничтожить одно важное препятствие к твоему счастию.
  
  — И не одно, а все, — отвечал Сабинин, — только б пожелала того ее обладательница.
  
  — Слышите ли? — заметил Руссинский, обращаясь к Софье.
  
  — Так это вы обладательница талисмана? — воскликнул Сабинин в восторге. — О! Скажите, скажите, в чем препятствие к моему счастию? Чего желали б вы? Умоляю вас, откройтесь!
  
  — Я желала бы одного… — начала Софья, потупив взоры.
  
  — Чего же?
  
  — Чтоб вы помолодели… — отвечала она с робостью.
  
  — И тогда?
  
  — Я согласна…
  
  — Виват! — закричал Руссинский.
  
  «Однако, как ограничены желания женщины!» — подумал он про себя. Этого не сказал бы он вслух.
  
  Сабинин вышел из комнаты и через минуту возвратился цветущим юношей с черными кудрями по плечам и без этих страшных навислых бровей, которые так пугали Софью. Он подошел к ней, взял ее за руку и в это мгновение перчатка незаметно упала на землю: ее сила исчезла.
  
  Все, кроме Руссинского, были поражены удивлением.
  
  — Что, в этом виде я вам более по сердцу? — спросил Сабинин у Софьи.
  
  Она взглянула на него и покраснела.
  
  — Вы чародей, — отвечала она тихо, — хотя и не знали, что странности могут пленить ум, а не сердце.
  
  — Однако они нечувствительно проложили к нему путь, не так ли? — заметил Сабинин, улыбаясь. — Обыкновенный молодой человек не мог тронуть вашего сердца; я подумал: не сильнее ли на него подействует шарлатанство ума? А оно везде нужно, и в любви еще более, нем где либо.
  
  — Твоя правда, — прибавил Руссинский. — В наш искусственный век уже не пленяет ни простодушие, ни естественность. Наши нервы притупели, и мы требуем от любви, как и от литературы, сильных, резких впечатлений. В этом кроется глубокая тайна, и счастлив, кто мог ее постигнуть.
  
  — Вы надоедаете нам своими нравоучениями! — сказали дамы. — Лучше растолкуйте нам, г. Сабинин, таинства вашей перчатки; они интереснее таинств шарлатанства.
  
  — Угодно вам выслушать полный курс химии и физики? — спросил помолодевший старец.
  
  — Обманщик! — сказала Софья, грозя ему пальцем.
  
  — Таковы мы все больше или меньше, — отвечал Сабинин.
  
  — Растолкуйте же нам… — повторили дамы.
  
  — Об этом после, — прервал Руссинский. — Лучше скажите, отчего так мало набралось конфет?
  
  — Верное доказательство, — отвечал хозяин, — что у нас есть разговорный язык.
  
  — Да, сладкое доказательство! — сказал Руссинский.
  
  — Но сознайтесь, хоть в первый раз в жизни, что вы неправы.
  
  — Постойте, постойте, вечер еще не кончился.
  
  В самом деле, когда дамы приняли большее участие в разговоре и он от того оживился, Руссинский имел утешение насчитать с полпуда конфет к концу вечера.
  
  — Вот вам и для свадебных сюрпризов, — сказал он Софье. — Но к какому времени назначите привезти их?
  
  — Теперь пост, — отвечал Сабинин, целуя руку у своей невесты, — и потому не ранее, как к красной горке. Не так ли?
  
  Руссинский, верный своему патриотическому чувству, обещал выбрать из русских поэтов новые двоестишия для конфетных ярлычков и сдержал слово: они в это время, как я пишу, уже рассматриваются цензурой и скоро будут напечатаны.
  
  — Но объясните же вашу таинственную перчатку, — могут сказать читательницы.
  
  — Угодно ли вам, чтоб я повторил вопрос Сабинина?
  
  — Нет, мы не хотим химических объяснений: это слишком естественно.
  
  — А вы желали бы сверхъестественного? Виноват, у меня его нет в запасе. Я даже должен буду вам признаться, что вся моя история est de pure fantaisie…[17]
  
  — Постойте, — прерывает меня Руссинский, — за вами фунт конфет.
  
  — Ну, коли хотите, весь мой рассказ есть чистая выдумка; и даже вы сами, г. Руссинский, существуете только в моем воображении.
  
  — Нет, это уж слишком, — отвечает спорщик, — позвольте вам доказать…
  
  Я прерываю его в свою очередь и говорю с настойчивостью:
  
  — Да-да, мой рассказ выдумка; но в нем одно справедливо, одно не подвержено сомнению: это то, что в Москве есть общества, где не только мужчины, но и дамы говорят по-русски и где они умеют сохранить на родном наречии весь свой ум и любезность. Avis au lecteur[18].
  
  — Фунт конфет! — кричит Руссинский.
  
  — Виноват, виноват!
  
  Дай Бог, чтоб его голос раздавался почаще в наших гостиных! Тогда моя Таинственная перчатка была б недаром брошена.
  
  Алексей Тимофеев
  НЕВИДИМКА
  
   Пожалуйста, господа, не ищите тут
  
   ничего особенного… это просто —
  
   шутка!
  
  Верите ли вы, что есть духи?.. Нет… Неужели? Тем лучше! Знаете ли? — я сам этому не верю; я… тот самый я, который вечно живет в фантастическом мире, который весь — одно воображение… я не верю, что есть духи. Чудно, господа! Растолкуйте уж это сами. Скажу вам более. Знаете вы материалиста N.? Он боится остаться один в темной комнате. Слыхали вы о моем учителе логики? При виде покойника он прячется за поленницу. Знакомы вы с доктором R.? Он бледнеет при одном слове о привидениях.
  
  А пока вы будете размышлять об этом, позвольте перенести вас на минуту в один небольшой городок С… губернии, — на мою родину. Вы не бывали там? Вы не слыхали даже об этом городе? Да? Но, может быть, вы знаете Нижний Новгород. Как не знать Нижнего Новгорода, — этого веселого, чистого Нижнего Новгорода, живого, шумного во время ярмарки, и утомительного, скучного, однообразного в другое время? Верст за полтораста от него есть небольшой, деревянный городок на горе, с трех сторон в лесу, — это тот самый, в который я сейчас приглашал вас. Вы не ошибетесь; вы узнаете его в одну минуту. Вы увидите пять-шесть прямых, заросших травою улиц, несколько разбросанных там и сям домиков, кучу драньем покрытых лачуг, четыре белокаменные церкви, полуразвалившийся гостиный двор, совершенно развалившиеся присутственные места, кучи сора на площадях… Да, да, — почтенный читатель, это он; это тот самый город, о котором мы сейчас говорили. Там живут точно такие же люди, как и мы с вами. Там есть и библиотека, и органы, и картины, и качели, и ясные дни, и ненастная погода… Дайте мне вашу руку; это моя родина! Я рад, я очень рад, я уже почти весел; теперь она передо мною, как на блюдечке. Вижу, чувствую, наслаждаюсь, готов расцеловать каждый столб, обнять каждую кучу сора, кинуться в объятия первому встречному. Это моя родина. Вижу ее за полторы тысячи верст, вижу и днем и ночью, — вижу наяву и во сне. О, вы не понимаете, что значит жить за полторы тысячи верст от родины! Вы живете дома; вам наскучило жить дома; вы рветесь на свободу; вы не знаете, что такое разлука. Для вас это только пустое, безжизненное, однообразное слово; вы только видели холодное прощание дворянского заседателя с ключницею, когда он отправляется в уезд по службе; вы только читали это слово в народном песеннике.
  
  Я немного позадержал вас, почтенный читатель, не сердитесь. Виноват! Я вспомнил свою родину. Перенеситесь же туда!
  
  На одном конце нашего города, на самом конце, возле церкви, есть небольшой, чистенький домик о трех окнах на улицу; с одной стороны пустырь, с другой пустырь, с третьей грязный двор, с четвертой улица. Итак, этот домик на самом краю города. Может быть, теперь это уже не то; но несколько лет назад вы не нашли бы описания вернее. Слушайте же! В этом маленьком домике некогда жила одна бедная старушка, внучка ее, 17-летняя девушка, и постоялец-дьячок, старый, начитанный. Я рассказываю вам не сказку, а быль, — происшествие, случившееся во время моей юности, которое, я думаю, и теперь еще иногда, за недостатком новостей, бывает предметом разговора в наших гостиных и залах, — не говорю уже о девичьих… и потому не лишнее будет, ежели я назову каждое из действующих лиц в моем рассказе по имени. Старушку звали Николавной, внучку, кажется, Парашей, а дьячка, дай Бог ему царство небесное, Моисеем Петровичем. Не верите, — так справьтесь!
  
  В одну темную, ненастную осеннюю ночь; словом, — в одну из тех ночей, в которые добрый хозяин не выгоняет и собаки на двор, старушка Николавна услышала страшный стук в стену, шум, гам, крик, — словно целая ватага чертей собралась разнести дом по бревешку. Надобно сказать, что у нас народ пресмирный, шалить некому. Старушка проснулась, перекрестилась, заохала и побрела будить дьячка; а шум час от часу сильнее… Дьячок встал, сотворил молитву и вышел на крыльцо. Вдруг град камней и поленьев посыпался на бедного дьячка; дьячок назад, дверь на крючок и к образу. Николавна ни жива, ни мертва; шум не умолкает. Проснулась внучка, накинула на себя шубейку и прямо в дверь; Николавна не успела и ахнуть, побледнела, затряслась… Николавна хранила Парашу, как зеницу ока. Добрая!
  
  Не прошло пяти минут, шум замолк; внучка возвратилась здрава и невредима. Что значит невинность! — «Еже сокры Господь от премудрых века сего, откры младенцам!» — сказал дьячок. «Господи помилуй, Господи помилуй!» — сказала Николавна. А Параша?.. Параша, не говоря ни слова, легла спать. Плутовка!
  
  Все улеглись, Николавна не спит… чу! Кто-то ходит по комнатам, стучит сапогами, побрякивает. Николавна прислушивается, творит молитву, крестится; невидимка все ходит… поют петухи, — невидимка ходит; светает, по улице уже едут за водой, гуси просят корма, — невидимка, знай себе, ходит. Николавна не смеет пошевельнуться. Проснулся дьячок, проснулась Параша, — невидимка затих. На другую ночь то же, на третью опять то же; все в ужасе. На четвертую не спит и дьячок, не спит и Параша. Николавна перед образом; всю ночь горит свеча: невидимки не слышно. Перед утром свечу погасили — невидимка заходил снова. Служат молебен; невидимка не пропадает. В темном углу, за печкой, кажется, главная его резиденция. Параша слышала, там все что-то шевелится. К углу не смеет никто подойти: там так страшно!
  
  Проходит неделя, проходит месяц, невидимку не выживут, к невидимке уже привыкли; Николавна уже с ним разговаривает.
  
  — Кто ты, невидимушка?
  
  — Мужичок, бабушка!
  
  — Что ты никогда нам не покажешься?
  
  — Испугаетесь, бабушка.
  
  — Долго ли пробудешь у нас, невидимушка?
  
  — Не знаю, бабушка.
  
  И старушка крестится, дьячок читает молитвы, — а бедная Параша? О, ей совсем не страшно! Бабушка держит Парашу в руках, — с глаз не спускает. Выпало не с кем слова молвить; теперь, слава Богу, болтай хоть день и ночь. Днем невидимка сидит за печкой; ночью расхаживает по всем комнатам… Неугомонный!
  
  Николавна делает ватрушки, — рассучила тесто, положила творогу, загнула ватрушку по краям, только что класть на лопату… Глядь, — ватрушка у Николавны на голове. Николавна бранится, невидимка хохочет, — Моисей философствует, Николавна слушает, разиня рот, Параша улыбается.
  
  — Сон Навуходоносора предвозвещал разделение царства его на части, освобождение израильтян из рабства египетского, предвозвещающее освобождение рода человеческого из рабства греха и диавола, — говорит Моисей. — Ватрушка перевернулась наизворот, — это предвозвещает, что весь дом перевернется вверх дном.
  
  — Господи, помилуй, Господи, помилуй меня грешную, — твердит Николавна.
  
  — Не в том дело, Николавна, — говорит Моисей. — Все мы грешники, Бог наказывает, Бог и милует, Бог же и предостерегает. Не надобно все принимать запросто. Ничего запросто не делается. Ватрушка означает дом твой, творог — несчастие, голова твоя…
  
  О, Моисей ученый человек; у Моисея на все готово толкование!
  
  На другой день, как нарочно, у исправника вечеринка. Исправник никак не может согласиться, что ватрушку положил на голову Николавны сам невидимка; в голове Николавны должна быть электрическая сила; ватрушка наполнена магнетическою жидкостью… Тут скрываются величайшие таинства! Судья, отчаянный материалист, утверждает, напротив, что Параша видела руку, протянувшуюся из-за печки, схватившую ватрушку, положившую ее Николавне на голову. Исправник против этого. Невидимка должен быть существо духовное; тело есть существо видимое; рука есть тело; следственно, рука, которую видела Параша, не есть рука невидимки. Половина гостей принимает сторону судьи, другая сторону исправника, спор усиливается. Первые, для отличия от последних, принимают название партии серебряной пуговицы; последние, для отличия от первых, принимают название партии золотой пуговицы. Через неделю город делится на две половины, каждая половина на четыре секты, каждая секта на умеренных, отчаянных и бестолковых.
  
  Дьячок отыскивает в какой-то старинной книге предсказание, что настанет время, когда люди будут видеть отдаленные звезды и не увидят ничего у себя под носом, будут иметь уши и не услышат своего ближнего… Настанет время, когда сердце покроется корою и головы дадут плод… Этого уже довольно! Весь город читает старинную книгу. В ней так верно предсказано происшествие с ватрушкою! Через три дня написано уже две дюжины толкований; из-за каждого толкования произошло двадцать четыре ссоры; из-за каждой ссоры сорок восемь неприятностей… Куда делось прежнее радушие, прежнее спокойствие, прежнее удовольствие!
  
  Все, что умело писать, схватило перо; все, что имело сильные руки и крепкое горло, бежало состязаться в прениях.
  
  В то время жил у нас один ученый, философ, мудрец, историограф, — назовите, как угодно! Он жил совершенно уединенно, пил одну воду и питался одними сухарями; поутру пел псалмы, перед обедом делал моцион, вечером считал звезды. Кажется, этого уже достаточно, чтобы сделаться мудрым, а кто может назваться мудрым, тому уже наверное ничего не стоит сделаться чем угодно, даже и историографом. По крайней мере, так судили у нас! Историк этот написал в своих записках так: «17 ноября в 10 час. 15. м. 42 с. пополуночи в К. было чудо. Одна бедная старушка делала пирожки (если бы он написал: делала ватрушки, история его была бы сказка. Что значит одно слово!); пирожки вдруг поднялись на воздух, облетели три разя вокруг головы ее и потом влетели в печку. Происшествие это взволновало все умы нашего города…» и т. д. Вот как пишется, господа, История!
  
  Невидимка сделался главным предметом разговора всего города. О невидимке спорят, кричат, чуть не режутся; однако, никто не знает, что такое невидимка. Невидимка чихнет, — партии золотой и серебряной пуговиц бегут, с карандашом в руках, записывать минуту и секунду чрезвычайного происшествия; невидимка охнет, — предзнаменование; невидимка свистнет, — беда; у Николавны с печки упадет на пол серная спичка, бегут измерять длину протяжения, толстоту спички; начинаются вычисления, деления, умножения, раздробления… С невидимки снимают портреты, невидимка намалеван самой злой карикатурой. Все восхищаются сходством. Никто не видал невидимки.
  
  До невидимки доходят эти слухи, а невидимка проказник. Дьячок подгулял у стряпчего на крестинах, пришел домой, уснул. Дьячку видится страшный сон: дьячка хотят жарить на сковороде. Темно, пусто, глухо, под самым носом огненная печь… Картина ада. Горе! Горе! Вдруг раздается громкий голос: «Возьми хозяйку свою и ступай вон; все остающееся здесь огонь есть, огнем погибнет! Смотри!» Дьячок вздрагивает, открывает глаза и видит над собою огромную звезду; дьячок что есть силы кричит.
  
  На другой день по всему городу пронесся слух, что дьячку было предвещание. Открыто заседание. Партия серебряной пуговицы утверждает: поелику предвещание есть нечто духовное, невидимка также дух, с чем согласна и партия золотой пуговицы; первое предзнаменует добро, последний есть источник зла; добро и зло суть начала разнородные, противоположные, одно другое уничтожающие; следовательно, тут есть противоречие! Партия золотой пуговицы против этого. Духовное есть нечто невидимое, неосязаемое, неподверженное никакому чувству, видение же, напротив того, было видимо и слышимо дьячком Моисеем; следовательно, видение не есть нечто духовное! Спор усиливается; все кричат, никто не понимает друг друга; заседание оканчивается похвальным словом председателям.
  
  Тогда у нас было страшное волокитство. Молодежь с ума сходила. Вы читали Всемирную Историю? Да! итак, вы знаете, что каждое столетие имеет свой отличительный характер, — век рыцарства, век открытий, век глупостей и проч., и проч. У нас в это время был век любви. Весь город был влюблен, — разряжен, раздушен, с утра до вечера порол галиматью, с вечера до утра шумел по улицам, по девичьим, по спальням… Мужья умирали от ревности, матери обмирали с досады, нянюшки дрожали от страха, девицы… Виноват! Искатели приключений росли, как грибы. Чуть вечер, — подымай любую кадку на дворе, любое лукошко на чердаке, под ними уже сидел кто-нибудь. Папеньки не ложились спать иначе, как обревизовав всю домашнюю утварь до последней бутылки.
  
  Молодежь не унималась. Кто уймет ее! Имеете ли вы понятие о нашей молодежи, — веселой, буйной, удалой молодежи в палевом кафтане, с трубкою в зубах, с полштофом за пазухою!.. С этою-то молодежью надобно было иметь дело расчетливым, медлительным, добрым мужьям, всегда заваленным кипами журналов, всегда озабоченным настоящими и будущим; с этою-то молодежью надобно было вести войну хлопотуньям-хозяйкам, маменькам в букмуслиновых чепцах и ситцевых капотах! Молодежь делала чудеса. Надобно было видеть, как она лазила по трубам, бегала по крышам, рядилась оборотнями… Надобно было видеть это. К одной богомолке летал огненный змей, к другой черт и проч.
  
  У Параши новый платочек, шелковый, с узорчатой каймою. Где взять такой платочек? Ей подарил невидимка. Невидимка услужлив; однако Николавна недовольна им. Уймется ли он когда? На невидимку жалуются полиции; но полиция уже напугана. Ее ли дело выгонять злых духов? Боже избави!..
  
  Николавне снятся сны; у Николавны запала тоска на сердце. Параша нездорова; Параше день ото дня хуже… Бедная! Что с нею? Кажется, она день от дня полнеет.
  
  Исчез невидимка. Куда? как? когда? Никто не знает. Ни слуху, ни духу. Весь город толкует о невидимке; весь город разделен уже на партии; согласия нет до сих пор; у Николавны невидимка с ума нейдет. Параша очень, очень нездорова… Как жаль, что я не невидимка!
  
  21 Октября 1833.
  
  Алексей Тимофеев
  МОЙ ДЕМОН
  
   «Взяла бы я тебя за уши, — да
  
   хорошенько бы, да хорошенько бы».
  
   Слова моей бабушки, по прочтении этой статьи.
  
  У меня есть приятель, — самое неотвязчивое существо, какое только бывало когда в свете. Вы думаете, что это какой-нибудь товарищ детства, который привык ко мне, как к родному, или какой-нибудь двуличный ханжа, обкрадывающий меня разными невинными способами; или, наконец, какой-нибудь вертопрах, который, не зная, как одному убить время, избрал меня к тому орудием. Ни то, ни другое, ни третье, — почтенный читатель! Приятель мой самое странное существо в нашем мире. Вы никогда не имели и не будете иметь таких приятелей… И слава Богу! Кто же он? Как бы отвечать на это?.. Он, ежели хотите, и не человек, и не дух, и не тень, и не машина… Да, это какое-то совершенно новое, оригинальное, самобытное существо, не имеющее ни настоящего, ни прошедшего, ни тела, ни души, ни ума, ни воли; и — между тем, имеющее и настоящее, и прошедшее, и тело, и душу, и ум, и, волю. Повторяю еще, — приятель мой самое странное, самое чудное существо в нашем вещественном, неверующем свете. Он ужасно похож на меня, и между тем в нас нет решительно никакого сходства. Когда я смотрю на него — не я; начинаю всматриваться — я; всматриваюсь еще — опять не я; перестаю всматриваться, — опять я.
  
  Приятель этот с некоторого времени не оставляет меня ни на минуту. И теперь… теперь, когда я пишу это, он здесь, со мною, — вот он! и между тем, поверите ли? — сих пор я не слыхал от него ни слова. Он говорит со мною одними знаками; и надобно признаться, разговор этот всегда так выразителен, что я понимаю его, как себя самого.
  
  Этого мало, что приятель мой вечно со мною наяву; часто он является ко мне и во сне; — и до сих пор все еще не наскучил; и даже иногда я бываю очень рад его посещениям. Я говорю — иногда, потому что есть минуты… Вы сами знаете, каких минут ни бывает в жизни человека!!
  
  Впрочем, надобно же наконец сказать, что за существо мой приятель… Однако, как же хотите вы, чтоб я сказал вам это, когда сам того не знаю?
  
  Я зову его своим демоном. Довольны ли вы?
  
  Я возвратился домой совершенно расстроенный. Измена Марии давила меня в гроб.
  
  — Выкипит ли когда эта проклятая любовь? — сказал я, бросаясь на диван.
  
  Голова моя пылала. Я приложил ее к стене и начал машинально расстегивать пуговицы своего сюртука. Мой демон сидел уже против меня. Мы посмотрели друг на друга.
  
  — Как коварны люди! — сказал я глухим голосом. Демон улыбнулся.
  
  — Как низки люди! — сказал я после некоторого молчания. Демон улыбнулся.
  
  — Неужели, в самом деле, никогда не найду я существа, которое бы понимало меня! — сказал я почти в отчаянии. Демон взглянул на меня с недоумением, и — улыбнулся.
  
  — Послушай, проклятый! — сказал я, придвинувшись к нему. — Изобрети мне какое-нибудь мщение, — мщение, которое бы ужаснуло и небо, и землю… которое бы прослезило и самый ад! Я хочу мстить… Я хочу терзать, резать, жечь… Научи, как это искуснее сделать!
  
  Демон устремил на меня испытующий взор. По всем моим жилам пробежал огонь и остановился в горле. Я замолчал, дыхание мое сперлось, правая рука судорожно сжала ручку дивана и окоченела. Демон наклонился ко мне. Глаза его заблистали прямо над моими глазами; в мое лицо пахнуло вдруг могилой. Я вздрогнул, как в лихорадке. С чела скатилось несколько капель холодного пота.
  
  — Прочь! Прочь! — закричал я задыхающимся голосом. — Мне душно!
  
  Демон отступил назад, бросил на меня торжествующий взгляд и пошел вон из комнаты. Я пошел за ним. Мы вышли на улицу. Небо было ясно, на крышах белелись полосы только что выпавшего снега; улица кипела народом. Все это кинулось мне в глаза. Я несколько рассеялся. Демон заметил это, схватил меня за голову, повернул ее затылком вперед и потащил за собою. Я предался ему совершенно. Предо мною было одно уже прошедшее. Дома, люди, церкви, улицы, лошади, тротуары мелькали, как тени. Я шел, не зная куда. Вокруг меня толпилась какая-то пестрая, уродливая, фантастическая, безобразная толпа; со всех сторон раздавался глухой шум, прерываемый изредка пронзительным свистом и диким хохотом; я шел посреди этой — адской машины, не понимая, где я, что я. Предо мною тянулся длинный, бесконечный коридор, сплоченный из крестов, камней, будок, вывесок, кабаков, магазинов… и между всем этим сбродом время от времени мелькало изображение моей Марии и дразнило меня своею дьявольскою, коварною улыбкою. То вдруг все это превращалось в огромного змея и, свившись кольцом, устремляло на меня холодный, насмешливый взор; то вдруг рассыпалось в громаду развалин и начинало кидать в меня каменьями; то, наконец, превратившись в длинную, пеструю рукопись, расстилалось во всю длину, — и я читал на ней всю свою историю: первый разговор свой с Мариею о любви и счастии, первое ее признание, первое дружеское: прости! до завтра!… тут начиналась огненная неразрывная цепь восторгов, любви, клятв, обетов, поцелуев, объятий, наслаждений, надежд, сладостных слез, томной грусти, и вдруг измена… последнее слово выжгло мне все глаза… каждая его литера была или огненная змея, или огненное чудовище!
  
  Я зажмурился. Все исчезло. Я очутился в какой-то пустыне; в каком-то мрачном, черном мире с багровыми, изодранными облаками, с желтым небом, облитым ядом и кровью. Все предметы носили на себе отпечаток ужаса и разрушения, и между тем, на каждом из них рисовалось юное, прелестное, цветущее лицо Марии!
  
  Глаза мои вдруг открылись. Смотрю, — я в западных воротах Смоленского кладбища; мой демон возле меня.
  
  О! надобно видеть картину, которая представилась тогда глазам моим. Надобно видеть эту белую, снежную равнину, облитую огненными искрами! и потом перерезанную во всю длину свою широкою, разноцветною гирляндою из крестов, освещенных яркими лучами заходящего солнца! Все кладбище казалось белою, тонкою скатертью, развернутою для какого-то пиршества. Души усопших, в виде прелестных гениев, увенчанных розами и лилиями, сплетясь руками, сидели на своих могилах… А там, за этою широкою, пестрою гирляндою возвышались угрюмые, печальные монументы и, подобно грозным призракам, задумчиво смотрели на своих юных собратий!.. В конце зимы, когда все еще спит в холодных объятиях мороза, когда вся природа погружена еще в мертвое, железное оцепенение, встретить вдруг юную, прелестную, живую весну, осыпанную цветами и зеленью, — и где же? — там, где все должно быть пусто, дико, однообразно; где и среди самого роскошного лета, среди самой цветущей, юной жизни, нет ни лета, ни жизни… на кладбище! О, надобно видеть эту картину, говорю я, чтобы вместить ее в душе своей!
  
  Если бы я был в другом расположении духа, эта картина возвысила бы меня до самого неба. Но теперь… О, что я мог теперь чувствовать, кроме тоски, ревности, отчаяния, жажды крови и разрушения!.. Мой демон схватил меня за руку и повлек через могилы на средину кладбища. Я повиновался, как слабый ребенок.
  
  Два крестьянина, напевая заунывную песню, копали кому-то могилу. Мы подошли к ним. Я сел на груду набросанной земли, мой демон стал против меня, и, сложив крестообразно свои руки, устремил глаза на дно могилы.
  
  Мне казалось, что я пережил целую вечность. Каждая секунда последних четырех часов моей жизни растянулась на тысячи столетий. Душа моя столько перечувствовала в это время, что ей не оставалось уже ничего в здешнем свете. Последнее звено, соединявшее ее с жизнью — лопнуло; цель стерлась… Все, чем жила она в этом свете, все, что имела, что могла иметь в этом свете — исчезло невозвратно; остались только безжизненные, черные, обгорелые развалины… только полусгоревший костер, разрушенный внезапным порывом буйного ветра. Сколько надежд, сколько будущего счастия, сколько будущих блаженств сгорело на этом костре!
  
  Вдруг лопата одного из могильщиков ударилась о что-то твердое.
  
  — Гроб! — сказал могильщик, приподняв немного лопату.
  
  — Копай правее! — отвечал равнодушно его товарищ, и они снова принялись за свою работу.
  
  Я машинально взглянул на дно могилы и увидел высунувшийся из земли угол полусгнившего гроба. Один из могильщиков ударил по нему своею лопатою; земля осыпалась; гроб высунулся еще более. Могильщики задумались.
  
  — Что нам теперь делать? — сказал один из них.
  
  — Попробуем здесь! — отвечал другой, запустив свою лопату шагах в четырех от гроба.
  
  Между тем, мой демон подошел к самому краю могилы. Могила вдруг с шумом обвалилась и открыла гроб совершенно. Казалось, он уже стоял тут несколько десятков лет.
  
  — Вскройте крышку! — сказал я могильщикам.
  
  Они посмотрели на меня и начали закидывать гроб землею. Я бросил им все бывшие в кошельке моем деньги. Крышка слетела… Предо мною лежала Мария. Те же черные волосы, те же роскошные, густые кудри, та же выразительность в лице, та же коварная улыбка на устах… недоставало только румянца, этого нежного, юного румянца, который так шел к черным, огненным глазам ее, всегда блиставшим искрами пламенной, неподдельной души.
  
  Я взглянул на нее, и — остолбенел. Я забыл уже, что видел ее не более, как четыре часа тому назад, исполненною жизни и здоровья; но мне казалось странным, как могла она умереть прежде меня; умереть, не простившись со мной, не взяв меня с собою! Моя ревность кончилась; смерть заглаживает все. Я был уже так утомлен, так истерзан, так измучен, что не мог более ничего чувствовать, кроме своей потери, кроме этой тихой, безотчетной грусти, которая обыкновенно следует за бурными волнениями.
  
  Мария была одета в белое платье; на голове ее лежал венок из белых роз. Казалось, она только что уснула… На правой руке ее блестело мое кольцо. Я спустился в могилу и наклонился к самому гробу. Могильщики, опершись на свои лопаты, стояли один возле другого и безмолвно смотрели в лицо усопшей. Безумцы дивились, как могла она так долго сохраниться от тления! Мой демон стоял в головах ее.
  
  — Мария! Мария! — сказал я тихим голосом, — как безумно играла ты нашею судьбою!..
  
  Из груди моей вылетел тяжелый вздох, — первый вздох во все время страдания!.. Грудь моя облегчилась; на глазах блеснули слезы. Я взял Марию за руку и… вдруг вся она рассыпалась… Я держал в руке своей холодную кость безобразного остова.
  
  Гроб наполнился прахом, костьми и какою-то жидкостью. На месте ангельской, убранной цветами головки чернелся отвратительный, изъеденный червями череп; там, где были алебастровые пышные перси, — лежала безобразная груда костей; где вились прелестные, шелковые кудри, — валялась мочка всклоченных волос; там, где некогда горели черные огненные глаза, — теперь гнездились гробовые черви; где были полненькие, пухленькие ручки, торчали отвратительные когти…
  
  Вот весь твой памятник, Мария! Все части твоего превосходного целого, которым ты так тщеславилась!.. Где же твое сердце, Мария, — это пламенное, живое сердце, которое всегда так билось, когда прижималась ты к груди моей? Где эта огненная, кипучая кровь, на которую ты мне всегда так простодушно жаловалась? Где вся душа твоя? — Неужели в этом отвратительном ничтожестве?..
  
  Мария, Мария! воображал ли я когда, что обнимаю в тебе скелета!..
  
  Мщение было достойно своего изобретателя. Я взглянул на то место, где стоял он; его уже не было. Проклятый! Он оставил меня в самую ужасную минуту!..
  
  Я очнулся.
  
  Бал уже начался. Комнаты кипели народом. Старики-юноши и юноши-старики играли в карты, молодежь прыгала, пожилые женщины сидели, сложа руки, и зевали; пожилые мужчины прохаживались по комнатам, официанты суетились; все были ужасно веселы!! Один я не знал, что делать от скуки.
  
  Подхожу к карточным столам, — глубокое молчание, угрюмые, важные лица, неподвижные взоры, исписанное сукно и монотонные, технические возгласы… Откуда человек берет столько терпения, чтобы веселиться таким образом!
  
  Иду к танцующим, — шаркотня, звон шпор, полуразговор-полушепот, румяные щечки, нафабренные усы, прерывистое дыхание… Девицы жеманятся, перебирают ножками, грациозно улыбаются, оправляют свои наряды, плывут, летят, вертятся, прыгают; мужчины вытягиваются, важничают, топают ногами, взбивают свою прическу, повертываются, охорашиваются, сыплют заученными остротами… И все это шумит, гремит, вьется, порхает, кружится, толкается, пляшет, беснуется… неизъяснимое наслаждение!
  
  Приближаюсь к сидящим дамам… За десять шагов уже веет сном! А меня совсем не для сна сюда затащили!
  
  Что делать? Куда идти: в буфет… иду в буфет; выпиваю стакан лимонада, — нет облегчения, выпиваю еще стакан, — все тщетно. Скука выглядывает со всех сторон, — из бутылок, из столов, из карт, из музыкантов, из гостей… Вина я не пью, жалко! Вино — душа балов. Поэтому-то они так и утомительны в хорошем обществе.
  
  Выхожу из буфета. В дверях мой демон.
  
  Я обрадовался этой встрече.
  
  — Развесели как-нибудь!
  
  Демон посмотрел на меня, нахмурился и — исчез. Я заметил, что он не в духе и уже раскаялся в своей неосмотрительной просьбе, как вдруг он снова явился предо мною с целым беремем[19] человеческих черепов и самою сатанинскою улыбкою на лице. Смотрю вокруг, — половина гостей без голов… Я говорил, что мой демон не умеет шутить по-человечески.
  
  — Что же из этого будет? — спросил я его в недоумении. Он указал на диван. Я сел, придвинул к себе круглый стол и ожидал развязки. Демон разложил по столу черепа и сел против меня. В комнате, кроме нас, не было ни души.
  
  Мы начали:
  
  № 1. Череп кокетки. Посмотрим, что в этом черепе… Он так красив снаружи! Что это? Двадцать две заученные мины, 164.000 вздохов, миллион грациозных улыбок, три черных пятнышка, и — только. «Где же все ее победы и завоевания?» — спросил я демона. Он указал на самое дно черепа, и — я увидел несколько мыльных, разноцветных пузырей, которые тотчас же лопнули. Странно! Посмотрим, что будет далее.
  
  № 2. Череп ученого. Тут что? Десять тысяч систем и ни одной мысли. Ну, я это знал и прежде! — Дальше?
  
  № 3. Череп подьячего. А! Эту дрянь, я думаю, можно оставить в покое! — Известное дело, — чему быть в черепе подьячего, кроме взяток и законов!.. Впрочем, взглянем! — У! Какой черный… Нет, нет! Лучше в сторону! Что там еще?
  
  № 4. А! Череп моего задушевного друга и приятеля! Милости просим! Однако, посмотри, пожалуйста!.. У этого человека, кажется, совсем нет затылка. Боже мой, неужели у него два лица!! Я этого не знал еще! Хорошо! — На первый раз довольно. Придвинь-ка этот!
  
  № 5. Череп Поэта. Это довольно любопытно! Посмотрим, что за зверь сидит в этом черепе!
  
  Но едва коснулся я до этого черепа рукою, как вдруг из него вылетело небольшое голубоватое пламя, озарило всю комнату необыкновенным светом, исчезло и оставило нас в каком-то прелестном, сладостном сумраке. Я взглянул с упреком на своего демона. Он вздохнул, я также… Череп выпал из руки моей и с глухим стоном покатился по столу.
  
  № 6. Череп Стихотворца… словарь рифм, несколько подготовленных экспромтов, 42 послания к ней, к другу, к трубке табаку, к моему гению, 200 начатых и неоконченных поэм, 5® холода, способность согреваться чужим теплом, и, наконец, на самом лбу клеймо токарной фабрики… Понимаю!
  
  № 7. Это что за череп? — У! Какой горячий! Нельзя и дотронуться! Посмотрим, что в нем такое! Дым, огонь, кипяток, пузыри, треск, шум, чепуха… Да тут и не разберешь ничего… А! Это череп 18-летнего юноши!
  
  Это что еще? Неужели также человеческие головы? Боже мой, откуда ты набрал столько уродов?.. Понимаю, понимаю! — Это коллекция замужних и женатых!
  
  № 8. Череп старика. Хорошо, что не старухи! Ни за что бы не стал рассматривать! Ну, что такое в этом черепе? — Беспокойство, подозрение, страх, недоверчивость, мешок с золотом!.. Блюдо крема с ванилью и …82 года с половиною.
  
  № 9. Череп светского молодого человека… Французско-российский словарь, несколько страниц из новейших романов, напев какой-то песенки, модная прическа, два rendezvous и последняя кадриль…
  
  Кстати!
  
  № 10. Череп светской девушки… Галопад[20], черные усы, аксельбанты, блондовое платье, завтрашний концерт, свадьба кузины, пять женихов и искусство сохранять цвет лица до глубокой старости…
  
  № 11. Череп… (вставьте имя вашего врага, добрый мой читатель!). Здесь просто нуль!
  
  № 12. Череп… какой красивый! Чей это? — А! Нашего общего знакомого, члена всех зал и гостиных, преданнейшего слуги встречного и поперечного… «Тут, наверное, чистый сахар на розовом масле!» — сказал я, протягивая к черепу свою руку. Демон коварно улыбнулся. Вдруг что-то зашипело, и в ту же секунду из черепа выставилась змеиная голова, вытянулась, посмотрела на меня, и — скрылась.
  
  — Довольно! — воскликнул я, отодвигаясь в сторону, — этак, пожалуй, еще беду наживешь! Что нам теперь делать? Который час? Боже мой, еще нет и двух! Надобно же как-нибудь убить время!.. А! прекрасная мысль. Сварим из этих черепов похлебку! Ведь варят же румфордский суп[21]. Кажется, хозяева их совсем не заботятся о своей потере, следовательно, мы этим никого не обидим. Достань скорее жаровню и кастрюлю!
  
  Демон исчез и чрез минуту явился со всем нужным прибором.
  
  — Все говорят, что люди ни как не могут быть довольны самими собою, — сказал я. — Посмотрим, справедливо ли это! Достаточно ли будет в этих черепах питательных соков, чтобы накормить общество людей, которое они сами составляют! Однако, мы этак надымим здесь! — присовокупил я, взглянув на жаровню. — Хозяин, верно, будет не слишком нами доволен!
  
  Демон подал мне сигару. Я закурил ее — сигарочный дым тотчас поглотил весь несносный запах; и среди этого благовонного дыма мы принялись за свою работу.
  
  — Итак, мы угостим этих людей, которые здесь толпятся, супом из их же собственных голов. Во 1-х, надобно, чтобы этот суп был как можно питательнее. Взгляни, как эти люди утомлены! Впрочем, не худо быть поэкономнее, — чтобы достало припасов. Половину черепов хоть брось! С которых же начать нам, мой демон?.. Как ты думаешь? В каких черепах более питательности? Вот череп кокетки, вот череп стихотворца, вот череп старика, судьи, светского молодого человека, светской молодой девушки, доброго супруга, критика, картежника, берейтора, откупщика… Как ты хочешь, а мне кажется, из всего этого нам не выжать ни капли питательности! Разве взяться за череп ученого? И тут плохая надежда! Посмотри, какой сухой. Впрочем, попробуем. Надобно же с чего-нибудь начать!
  
  Между тем, мой демон, поставив на жаровню кастрюлю с водой, хлопотал около самой жаровни. Вода забила белым ключом. Я бросил в нее череп ученого и закрыл кастрюлю крышкой. Через полчаса кости разварились совершенно, но вода оставалась водою… Только на поверхности плавало небольшое масляное пятнышко. Плохое утешение!
  
  — Посмотри, какой славный бульон! — сказал я, улыбнувшись демону, — этаким супом и гусей уморишь с голоду!
  
  Демон нахмурился.
  
  — Нечего делать! Бросай в кастрюлю половину черепов! из этакой кучи что-нибудь да выварится же, наконец! Бросай всех замужних и женатых!.. Они, кажется, такие тучные!
  
  Кастрюля наполнилась черепами.
  
  — Опять беда! — сказал я, взглянув на жаровню. — Огонь почти совсем потух. Чем разварим мы теперь столько костей?
  
  Демон схватил череп 18-летнего юноши и бросил его в жаровню. Уголья зашипели, затрещали; огонь вспыхнул с новою сплою и обхватил всю кастрюлю. Вода забила через края.
  
  — Довольно, довольно, мой демон! Этак, пожалуй, вся вода выкипит! Смотри! Ни одного черепа уже не видно, — все разварились; а бульона все еще нет. Помешай немного своею ложкою — нет ли осадки на дне?
  
  Демон помешал воду, на поверхность выплыл кусочек жира и снова пошел ко дну.
  
  — Подай-ка сюда свою ложку! Я отведаю! Вода как вода! Все напрасно! Нечего делать! Вот тебе целковый, — купи в Милютиных[22] бульона!
  
  Демон взял целковый и исчез.
  
  «Правду говорят, что без денег и супу не сваришь! — подумал я, оставшись один. — А кажется, сколько одного мозга в этих черепах! Если бы на их месте были теперь телячьи ножки, какое славное кушанье я бы состряпал! Господа! Неужели телячьи ножки перещеголяют все эти головы!»
  
  Демон явился с 2 фунтами крепкого бульона; я положил бульон в кастрюлю, и через несколько минут суп был уже почти готов, — недоставало приправы.
  
  — За этим дело не станет! — сказал я. — Впрочем, не худо прежде отведать! У! какой соленый! Нельзя ли хоть подсластить как-нибудь! Все будет лучше! Нам же, сочинителям, не учиться этому! А! Знаешь ли? Обмакни в бульон этого сахарного человека, который всегда так сладко говорит! Только поосторожнее, — чтобы не пересластить еще!
  
  Демон схватил целую дюжину сахарных черепов и бросил их все в кастрюлю.
  
  — Что ты делаешь! — закричал я, вырвав из рук его ложку, чтобы вытащить черепа вон. — Теперь наш суп совсем не годится!
  
  Демон отвел меня от кастрюли. Через пять минут вся дюжина растаяла. Я отведал; суп был солон по-прежнему; сладости не прибавилось ни капли.
  
  — Черт возьми! куда же девался весь сахар! — сказал я в изумлении. — Неужели и он был только на словах?
  
  Демон кивнул утвердительно головою.
  
  — Этак мы ничего не сделаем из этих голов! — продолжал я, измеряя их глазами. — Попробуем еще как-нибудь придать супу немного кислоты! Не годится ли для этого хоть череп журналиста! А! Вот еще череп старой девушки! — клади туда же! Хорошо! Помешай немного! Дай устояться! Теперь отведаем!.. Все то же! Когда успели промотаться эти люди! Нечего делать! Вот тебе еще целковый! купи полдюжины лимонов! Впрочем, погоди немного: не придется ли еще чего прикупать?.. Попробуем положить в наш суп немного перца! В каком черепе, по твоему мнению, более перца? Я думаю, в черепе педанта! При встрече с этим человеком я никогда не мог удержаться от чиханья! Клади же этот череп! Хорошо! Ну, что вышло? Все то же! Лети!..
  
  Демон исчез и возвратился с перцем и лимонами. Наш суп поправился.
  
  — Слава Богу! — сказал я. — Теперь остается только сделать бульон бесцветным. В этом случае, кажется, не придется уже более рыскать по лавкам за припасами. Клади все черепа… Все, все, без исключения, — кроме черепа Стихотворца. Он еще пригодится нам! Хорошо! Скажи теперь, какого цвета наш суп?.. Хоть насквозь смотрись!
  
  На лице демона блеснула коварная улыбка. Я заглянул в кастрюлю, — суп готов. Скольких хлопот он нам стоил! Люди, люди! Чем гордитесь вы, когда из ваших голов нельзя состряпать даже и порядочного супа!
  
  — Убирай же скорее всю эту посуду; а чтобы суп скорее простыл, кинь в него череп Стихотворца!
  
  Демон повиновался. Но едва череп выскользнул из руки его, — весь наш суп, вместо того, чтобы остыть, — замерз совершенно. Конец стоит начала!
  
  Мы посмотрели друг на друга, и — улыбнулись. В кастрюле было одно желе.
  
  — Что нам теперь делать с этим мороженым? — сказал я после некоторого молчания. — Пошел, раздай его бедным!
  
  Демон схватил все в охапку, и — исчез. От всей нашей работы в комнате остались только облака табачного дыма.
  
  Я сел на диван и закурил свою погасшую сигару. Через несколько минут вошел N. N. Мы раскланялись.
  
  — Что вы тут сочиняете? — сказал он, протирая платком свои очки.
  
  — Уже кончил! — отвечал я, отодвигаясь немного в сторону, чтобы дать ему возле себя место. — Да все что-то не клеится!
  
  — То-то и беда, что вы все делаете на скорую руку! — возразил он. — Поучитесь-ка у нас, стариков! Мы сделаем что-нибудь, да потом опять раз пять переделаем, — да еще и того мало… Отложим все это в сторону, да месяца через два и посмотрим: хорошо, так и делу конец; худо, так и опять за дело! Вот как! А вы что еще доброго до сих пор сделали?
  
  …и т. д. Выше и выше!
  
  Я слушал его с обыкновенным своим хладнокровием, как вдруг почувствовал ужасное давление в висках. Смотрю, — мой демон трудится уже над моим черепом.
  
  — Послушай, негодяй! — закричал я ему. — Знай же меру!..
  
  Демон исчез. Оглядываюсь, — мой старик нахмурился.
  
  Эти люди вечно принимают все на свой счет!
  
  15 Апреля 1834.
  
  Алексей Тимофеев
  УТРЕХТСКИЕ ПРОИСШЕСТВИЯ 1834 ГОДА
  
  Быть может, не совсем правильно — обнаруживать домашние дела какого бы то ни было города, дав подписку и честное слово не рассказывать о них никому в свете, но я обязался только не рассказывать. Мне кажется, что я могу описать их, не нарушая своего обещания.
  
  Я жил в трактире Золотого Тельца, находящемся на углу площади и одной из самых многолюдных улиц Утрехта. Одна из двух занимаемых мною комнат была моей спальнею, и кровать моя стояла у заколоченной двери, ведущей в смежную пустую залу. В первую ночь моего пребывания в Утрехте, сон мой вдруг был уничтожен глухим шумом, раздавшимся в этом покое от легкого шарканья ногами и смешанных, подавленных голосов. Зала была освещена, и свет кенкетов, пробиваясь сквозь щель двери, рисовал поперек моего одеяла яркую желтую черту. Я не мог, однако ж, расслышать ни слова; но, очевидно, что-то таинственное и непозволительное происходило в моем соседстве.
  
  На следующее утро я спросил об этом мою трактирщицу, толстую и красную голландку, которая управляла домом со смерти своего мужа. Она смутилась и отвечала мне невнятно, что это ничего; что в зале собираются иногда ее друзья, чтоб потолковать о своих домашних делах. Я не расспрашивал далее. Однако ночные собрания повторялись чаще, нежели предполагал это смысл наречия иногда, и с некоторого времени становились шумнее. Днем я замечал необычайное движение между женщинами. Мужчины казались спокойными, что я приписывал твердости их характера и голландскому хладнокровию; но женщины бегали, разъезжали по улицам, перешептывались в обществах, отводили друг друга в сторону и что-то взаимно себе сообщали, остерегаясь некоторых лиц своего пола, не пользовавшихся их доверием. Я заметил по газетам, которые читал всегда с большим вниманием, что в последнее время очень часто приезжали в Утрехт из Парижа г-жа Дюдеван, известная под именем Жоржа Занда, какая-то директриса журнала «La tribune des femmes»[23] и другие лица, принадлежащие к той же беспокойной партии. В собраниях, происходивших в пустой зале, часто разговаривали по-французски, раздавался чистый парижский акцент и слышались имена — Валентина, отец Анфангон, Лелия, Жак, Андре, Эме-Мартен, вместе с титулами — госпожа бургомистерша, госпожа советница и прочая, и прочая. Нельзя было не видеть, что тут действуют возмутители и что какой-то ужасный заговор составляется против блага и спокойствия общества.
  
  — Мне какое до этого дело! — сказал я про себя. — Я здесь иностранец!
  
  Однако любопытство и весьма естественное опасение за самого себя заставили меня прорезать днем маленькую скважину в таинственной двери против моего изголовья, в той мысли, что я, может быть, увижу действующих лиц этой черной драмы или услышу, о чем они тут совещаются.
  
  Ночью, 14 сентября (по новому стилю), часу в двенадцатом, я сидел под окном. Повсюду царствовала глубокая тишина. Луна плыла по совершенно ясному небу. Тихий ветер едва-едва колыхал тополями, растянувшимися стройною шеренгою кругом площади. Через две улицы, печальный, мрачный колосс, соборная башня, по временам переговаривался с тишиною ночи заунывными звуками своих часов. Вдруг послышался сильный шум в зале, которая, по-видимому, давно уже наполнялась заговорщиками. Я бросился на постель и приставил глаз к скважине.
  
  Представьте мое изумление, когда я увидел там одних женщин! Они казались в страшном волнении.
  
  Я не верил своим глазам и прислонил к отверстию ухо.
  
  Гул общего разговора не дозволял услышать ничего такого, что бы обнаружило предмет их совещания. Некоторые отдельные фразы, произнесенные в мгновенных промежутках тишины, одни долетали до моего уха.
  
  — Можете ли вы представить такого тирана!
  
  — Деспот!
  
  — Мучители! Тигры! грубияны! Гордецы!
  
  — Скупец! Да какой скупец!
  
  — Вот, например, несчастная Каролина: один изменил ей, другой ее ограбил…
  
  — Предатели!..
  
  — Однако ж, надобно быть справедливыми.
  
  — Но вы же сами говорите, госпожа бургомистерша, что и у вашего есть любовница?
  
  — Есть; ах, есть! Вчера я открыла у этого изменника еще двух голубушек.
  
  — Да что ж она не приходит? Уже за полночь.
  
  — Да она, видно, нас обманула!
  
  В зале раздался страшный шум. Все закричали:
  
  — Вот и она. Вот и она! Наша волшебница!..
  
  Должно знать, что в Утрехте по сю пору упражняются в чернокнижии, и многие из посвященных в тайны сокровенных наук обладают удивительными секретами, в которые наши академии не верят. Тем хуже академиям!
  
  Я скорее посмотрел в скважину, но не мог завидеть их жданной гостьи. Угол большой голландской печи скрывал ее от луча моего взора. Я услышал только сиплый, зловещий голос:
  
  — Что ж, вы хотите непременно..?
  
  — Хотим! Хотим!
  
  — Чтобы все мужчины провалились сквозь землю?
  
  — Да, да! Прочь тиранов! Долой всех этих деспотов, изменников, обманщи…
  
  Крак! Я провалился сквозь землю.
  
  Желание коварных заговорщиц исполнилось во всей точности, потому что не только я, — все мужеское народонаселение Утрехта, с бургомистром, ратманами[24], синдиками, комендантом и городовыми, провалилось вместе со мною. На земле, в Утрехте, остались одни женщины.
  
  Революция, в духе г-жи Дюдеван, совершилась в одно мгновение и с неслыханною жестокостью. На целом пространстве славного города Утрехта женщина была освобождена от власти мужчины.
  
  Я узнал после обстоятельства, которые здесь описываю.
  
  Едва весть об ужасном происшествии разнеслась по городу между теми, которые не участвовали в изменническом заговоре, все пришло в движение.
  
  — Мужчины провалились сквозь землю! — Как? — Неужели? — Посудите! — Быть не может!
  
  Изумление, смех, восклицания, толки, догадки; опять смех, опять восклицания: многие еще не могли представить себе всей крайности настоящего положения. И в самом деле, в этом положении было столько странного, столько смешного, столько непонятного, что все прочее невольно терялось из виду. Представьте только себе: мужчины провалились сквозь землю!
  
  — Слышали? — Слышала! — Вставай, Настинька! — Что случилось? — Ты помрешь со смеха! — Но, моя милая, говори же скорее! — Представь себе… ха, ха, ха! — Ну, мой друг? — Мужчины провалились сквозь землю. — Ты с ума сошла? — Ей-Богу, клянусь тебе! Ни одного мужчины во всем городе и, говорят, даже во всем свете! — Ах, как это странно! Я не верю. — Ха, ха, ха! Спроси маменьку!..
  
  Кухарки в кухнях, горничные в девичьих, торговки на рынках, магазинщицы в магазинах, кумушки на улицах, благовоспитанные девицы в своих уборных, молодые дамы в своих гостиных, старухи где ни попало, — все затолковало, зашумело, загудело, зашишикало — мужчины провалились сквозь землю! Прошло утро, прошел день, прошел вечер, — разговор все плодовитее и плодовитее. Наступила ночь, — первая ночь без мужчин на свете: никто, и самые даже заговорщицы, глаз не смыкают. Загорелась заря, блеснуло солнце, запели птички, растворились окна: улицы пусты. В модных магазинах появились новые платья à la мужчины провалились сквозь землю.
  
  — Видели? — Видела! — Какого цвета? — Темно-черные! — Должно быть, очень мило! — Я не видала ничего лучше! — Maman, maman, поедемте скорее в магазин! — Некому лошадей заложить, друг мой. — Пойдемте пешком! — Как скучно! К вечеру все раскупят. — Мы сегодня должны оставаться без обеда;, одолжите вашего повара. — Он исчез вместе с прочими. — Слышали вы, милая Сашенька? — Что такое? — И повара провалились сквозь землю! — И парикмахер? — И высокие лакеи? — И магазинщики? — И кондитеры? — Все, все, все! — Ха, ха, ха! — Что вы смеетесь, бестолковые? — Ах, я лишилась супруга! — Ах, я потеряла брата! — Ах, у меня исчез мой жених!.. — Ах!.. — Ах!.. — Ах!
  
  И все заплакало.
  
  — Какая нынче мода? — бледное лицо, на глазах несколько слезинок, распущенные локоны для девиц, большие чепцы для дам, платья à la мужчины провалились сквозь землю для всех. — Как это вам к лицу, Шарлотта! — Нет, вы всегда такие добрые! — Нельзя ли выдумать еще чего-нибудь? Пожалуйста. Вы так изобретательны. — Ах, к чему все это? — Что с вами, мой ангел? — У меня третий день истерика! — У меня спазмы! У меня все из рук валится! — Я спать не могу! — Мне снятся ужасные сны! — Я не знаю, что делать! — Я зла на целый свет! — Мне никак не хочется одеваться! Мужчины провалились сквозь землю!
  
  Между тем, мало-помалу все начало приходить в обыкновенное положение. Кухарки заменили поваров; прачки сели на козлы, садовницы пошли обрезывать деревья, огородницы отправились копать землю, парикмахерши принялись за щипцы, супруги плотников за топор. С необходимостью спорить нельзя!
  
  Но, между тем, с каждым днем лица прелестных обитательниц Утрехта, — они в самом деле прекрасны, — начали становиться печальнее и печальнее. Мужчины провалились сквозь землю! Боже мой, для кого же одеваться? С кем танцевать? Кому нравиться? Над кем смеяться? Для кого быть любезными? Кого водить за нос? Кому кружить голову? Под чье крылышко приютиться, потеряв свои прелести? К кому писать билетцы на розовой бумажке? Кому передать первый девственный поцелуй, с каждым днем более и более тяготеющий на устах красавицы? Для кого просиживать до утра возле отворенного окна? Кому сказать: «Милостивый государь, теперь все кончено между нами!», чтобы на другой день сызнова начать то, что вчера было кончено, и покрепче пожать руку в знак прощения? Для кого плесть шнурочек, — по приказанию маменьки, или вышивать бумажник, — по неотступной просьбе старшей сестрицы? Кого смущать красивым лорнетом на гулянье? На чью руку опереться, садясь в карету? О ком думать, когда никто нейдет в голову? Перед кем уронить перчатку, чтобы видеть, скоро ли ее подымут? Перед кем проговориться нечаянно, что не достали билета на следующий маскарад? С кем составить маленькую партию в вист, чтобы иметь удовольствие выиграть по праву женского пола? Кому приказать принести календарь из кабинета или платок из уборной? Для кого падать в обморок или страдать биением сердца? Кто станет лечить мигрень турецкими шалями и колотье в боку брюссельскими блондами? Кого упрекать от скуки в холодности? Кому отсчитывать нежные супружеские ласки, чтобы как-нибудь убить время? После кого остаться вдовою?.. О ужас! скажите, что вы сделали! Да, теперь нельзя даже надеяться быть вдовою!.. О, женщины, женщины, то есть, о, утрехтские женщины, каким пером опишу я все ваши потери и лишения? Вы их поняли, наконец, и глубокая, искренняя, неусладимая печаль распространилась по целому городу Утрехту, и вся природа покрылась трауром вокруг города.
  
  Грустно, неизъяснимо грустно видеть землю лишенною сильнейшей части души ее, опустевшею среди всего своего великолепия. Утро без зари, заря без солнца, солнце без прежнего блеска; в рощах одна темнота; в пении птичек одно щебетание; среди прелестного луга, среди роскошных цветов тишина и безмолвие; на гуляньях запыленные деревья; в полях пустые дороги; в городе бездушные стены; день унылый, вечер пасмурный, ночь тихая-тихая, как могила. Не слышно ни веселых песен земледельца, ни восклицаний ремесленников, возвращающихся с работы, ни громкого топота лихой четверни, запущенной искусною рукою усатого голландского кучера. Вселенная кажется пустынею. Где-где мелькнут два-три печальных лица бедных затворниц, отыскивающих чего-то в каждом чулане, в каждой забытой беседке, в каждом полустертом следе ноги; или два-три пылающих лица новых кучеров в чепце, отчаянно борющихся с лошадьми, порывающимися в разные стороны. И снова все тихо, и снова все пусто, и снова грустно, — грустно, как в тяжелом предчувствии. По временам послышатся гармонические звуки фортепиано или арфы, вольются звонкою струею в струи атмосферы, и тотчас же улетят погребальною песнею, как бы страшась нарушить всеобщий траур, как бы чувствуя, что для гармонии необходима разность чувств, понятий и полов. По временам раздастся резкий спор двух кумушек, и, нарушив на минуту всеобщее безмолвие, со стыдом скроется в эхо пустых стен, как бы чувствуя, что теперь не об чем и спорить. И снова все тихо, и снова все пусто, и снова грустно, — грустно, как по отъезде любовника.
  
  Но, как бы то ни было, все мы созданы для жизни, а жизнь — деятельность. Законодатель над законами, ученый над книгами, герой на биваках, старуха за пряслицей, старик за мешком с золотом, женщина среди своего хозяйства, девушка перед зеркалом, ребенок за куклами. Для всякого, своя жизнь, для всякого своя деятельность. Дерево сохнет, лишась своих соков, человек умирает, будучи не в силах быть деятельным. Точно так было и там: женщины, оставшись одни, сначала посмеялись, потом погоревали, и наконец должны были решиться что-нибудь делать. Природа откажет нам во всех дарах своих, если мы начнем пренебрегать ею.
  
  Обыкновенные домашние занятия, как я сказал уже, скоро начались своим порядком, тем более, что голландки — ужасные хозяйки. Но общественная жизнь так разнообразна, так изобретательна на нужды, так плодовита на необходимости! Хотя и существует у нас, на Руси, старинная поговорка — «Курица не птица, женщина не человек», но это одна острота наших балагуров-прапрадедушек, которая отнюдь не прилагается к славному городу Утрехту, и, по понятиям голландцев, женщина точно такой же человек, как мы с вами. И вот, мало-помалу, партия мятежниц, заговорщиц, уничтожившая мужчин, начала покорять себе умы и намекать о свободе женщины, о правах женщины, о общественном законодательстве, о преобразовании семейства. Вскоре все заговорило другим языком: «Прежние законы писаны мужчинами! Прежние законы дышат тиранством! Прежние законы обагрены кровью! Мы женщины; для нас нужны другие законы. Мы остались одни: мы докажем, что можем жить одни! Мы докажем, что такое женщина! Долой прежнее рабство! Да здравствует г-жа Дюдеван! О чем мы плакали? Чего мы лишились? Какими правами пользовались мы в прежнем обществе? Что у нас целовали ручки, что нам подавали плащи, что к нам относились с уважением? Не хотим лицемерства! Не хотим изменников, грубиянов, эгоистов! Удостоверим, что можем управлять самими собою! Мы никогда не были так счастливы, как теперь! Проклятие всем мужчинам! Не хотим мужчин! Мы лучше мужчин!..» И пошло, и пошло.
  
  Ну, а девушки? Боже мой, до девушек ли теперь!
  
  Мужчине стоит решиться, женщине только задумать; мужчине первый шаг, женщине первая мысль. «Что мы, в самом деле, такое? Долго ли нам еще оплакивать обманщиков и деспотов? Завтра же первое заседание. Долой их гнусные законы! Долой мужскую аристократию!»
  
  Начались заседания.
  
  Первое заседание, — о том, в каких платьях собираться. Все женщины, до девяноста двух лет, объявлены молодыми.
  
  На другой день: так как вперед не может быть ни девиц, ни замужних, ни вдов, то титул старой девки отменяется навсегда.
  
  На третий: установлена главная цензура на платья.
  
  Через два дня: ходить всем в бархатных платьях со шлейфами.
  
  Через два дня: скучно! Предоставить покрой платья на произвол каждой, с дозволения, однако ж, главной цензуры.
  
  Через два дня: хотя форма платьев и оставлена на произвол каждой, однако, как общественный порядок опирается на моду, то, по крайней мере, цвет должен быть у всех одинаковый.
  
  Через день: свободной женщине приличнейший цвет — белый.
  
  Через день: скучно! Лучше розовый!
  
  Через день: запрещается, под опасением строжайшего наказания, всем женщинам старее сорока лет употреблять розовый цвет.
  
  В этом заседании большинство состояло из молодых женщин: они-то, сговорившись между собою, определили этот знаменитый закон, который произвел первые неудовольствия в свободном женском гражданстве. Все женщины старее сорока лет, исключенные интригою из розового цвета, особенно бабушки, вознегодовали на законодательное собрание и начали отлагаться.
  
  — Маменька, сегодня заседание! — Ах, мой друг, я так расстроена, что не могу из комнаты выйти. Зачем мне ехать туда и слушать эти вздоры! — Бабушка, вас зовут в заседание. — До заседаний ли мне, душа моя! Чепца не могу надеть на голову. Вишь, умницы, хотят одни ходить в розовом! — Тетушка! давно десять часов; разве не поедете в заседание? — Мне уже наскучило ездить Бог знает зачем: поезжай, ангел мой, за меня. — Но как же, тетушка? — Ничего, ничего, поезжай! Кричи, что розовый цвет всеобщий. Госпожа бургомистерша держит нашу сторону. — Маменька, вас непременно требуют. — Слишком много умничают! Прикажи сказать, что я нездорова. — Бабинька, за вами прислали во второй раз! — Хотя бы и в третий: не поеду! Нарушают, матушка, основной закон, которым все объявлены равно молодыми. — Тетушка, вам приказано сказать, что все расстроится, если вы не приедете. — Мне нужды мало. Как хотят, так и делают. — Маменька, вам приказано сказать, что на вас сердятся. — Слишком много чести; не я начинала. — Как же, маменька? — Так же, друг мой. Я ни во что более не мешаюсь. Да эта аристократия так называемых молодых женщин хуже мужской! Да это неслыханное притеснение! Зависть! Злоба! Разбой!
  
  Что тут долго толковать! Партия старых дев, которая в Утрехте чрезвычайно многочисленна, присоединилась вся к недовольным, и вдруг все закричало в один голос: «Зачем нам законы? Разве мы дети, чтобы водить одна другую на помочах? Между женщинами нет государственных преступников! Не надобно законов! Пусть всякая судится домашним судом! Как вы думаете, ваше превосходительство? — Что скажет госпожа бургомистерша? — Госпожа бургомистерша объявила, что, если не отменят этого безбожного закона, она распустит собрание. Она с нами».
  
  У девиц закипело желание восстановить искусства и художества.
  
  — О, как это будет прелестно! — О, как это будет занимательно! — Рисование, живопись, архитектура… — Нет, нет, архитектуры не надобно. Пение, музыка, ваяние… — Ох, к чему ваяние! Столько пачкотни, столько трудов, столько пыли. — Да; это правда! Не надобно ваяния; не надобно ни архитектуры, ни ваяния! — На следующий год мы сделаем выставку. — Как это будет весело! — На следующий год? Зачем так долго откладывать? Я умираю от нетерпения! Нельзя ли через месяц? — Ни в чем не успеем приготовиться! — Как-нибудь, чтобы только поскорее! — Ну, через полтора месяца! — Я согласна. — Через полтора месяца! Через полтора месяца! — Какие же награды положим мы достойным? — Розовый венок. — Потом? — Розовую ленту. Потом? — Десять фунтов конфет! — О, как это будет весело! Как это будет прелестно! — Анетта, одолжи мне на неделю своих красок. — Ты что приготовишь, София? — Я буду петь. А ты? — Я сочиню контрданс. — Кому же розовый венок? — Достойной! — Я бегу сейчас рисовать ландшафт, который позади нашего дома. — Ты чем хочешь заниматься, Аспазия? — После скажу. — Скажи теперь, друг мой! Скажи, моя милая! Какая скрытная!..
  
  Молодые женщины вздумали возобновить науки. Со всех сторон начались приготовления. Знаете, как приготовляются женщины! С чего начать? Какими науками заниматься в особенности? Всеми, всеми, исключая историю, исключая математику, исключая естественные науки, исключая медицину, исключая астрономию, исключая хронологию, исключая геогнозию, исключая еще две-три науки, для которых нужно убить столько времени, — всеми остальными!
  
  — Ах, как хорошо писать романы! Madame Aline, отчего вы не напишете ни одного романа? — Не могу придумать завязку. — Пожалуйста, только без кровопролитий. — Моя кузина вчера кончила драму. — Под каким названием? — Еще без названия. Мы отложили это до завтра. — Как жаль, что эту драму нельзя будет видеть на сцене! — Почему же? — Где теперь набрать актеров? — Дело обойдется и без них! Моя кузина вместо мужчин действующими лицами сделала собачек. — Неужели? — Ах, как это ново! Возьмите моего Жужу! — И моего Мими! — И моего Фигаро! — Я начала сегодня повесть. — Чем оканчивается? — Как вы думаете, чем кончить? — Пожалуйста, посчастливее! — Да, да, посчастливее! — Новенького! — Новенького! Что-нибудь, только новенького! — Мы с вами одного вкуса. Ах, как прекрасна наука писать новые драмы, новые романы и новые повести!
  
  Время выставки приближается. Анетта встречается с Аспазией.
  
  — Что твой ландшафт? — А твой портрет? — Я отложила на несколько времени. — Я также. — Скучно! — Досадно! — Вышьем лучше что-нибудь по канве. — О рукодельях не поминали ни слова. — А рисование разве не то же рукоделие! — Ты не слыхала, каково идет Жоржеттин контрданс? — Давно забыт. — А София? — София все поет. — Так что же наша выставка? — Все отказываются! Можно ли? — Но, знаешь ли, из Парижа новые ленты привезены! — Где? Где?
  
  И все полетело.
  
  Между тем, как это происходило, две или три почтенные старушки, поддерживаемые неутомимою деятельностью старых дев, овладели общественным мнением, прибрали в руки бразды правления и начали судить виновных и невиновных домашним судом. Пошла потеха. Вы знаете этот род судопроизводства? Кому из нас не случалось быть в тисках его? О вы, вздумавшие пренебрегать священными обычаями света; вы, опоздавшие в новый год пятью минутами с поздравлением; вы, бросившие невзначай лишнее слово в разговор с тетушкою своего приятеля; вы, забывшие комплимент свой в столике; вы, надевавшие когда-нибудь шаль выше, нежели следует; вы, полускромные, полунасмешливые, полузастенчивые; вы, близорукие, вспыльчивые, рассеянные, веселые, расточительные, скупые, идите все сюда и подписывайте имена свои! приветствую вас, братья по преступлениям, преступники по суду грозных судей наших! Но, вы скажете — увы, сколько лишились эти судии в Утрехте с тех пор, как мужчины там исчезли! Сколько двусмысленностей, сколько гнусных острот, сколько невежливых поклонов исчезло с ними!.. А румяные щечки, а полурасстегнувшийся башмачок, а не у места приколотый бантик, а старомодная прическа, а недоварившийся у соседки суп, а опоздавшая к обеду кузина, а заплаканные глазки, а бывшие законодательные заседания!!! Аристократия молодых взлетела на воздух, и весь женский мир приютился под деспотическое крыло своих седых правительниц.
  
  Наступило в Утрехте время грозное, время ужасное, время, какого не знавать ни вам, ни мне, ни нашим правнукам; время, налегшее свинцовою тучею на все живущее, на все чувствующее, на все размышляющее; время, похоронившее под своими ледяными слоями последние остатки свободы человечества, — свободы воли, пощаженной и самим демоном в Еве, и самим Нероном в Сенеке. Наступило время домашнего законодательства! Восьмидесятилетняя, полумертвая, полусгнившая старуха говорила слово, и это слово становилось «правилом»; и все должно было говорить, как говорила эта старуха; и все должно было размышлять, как размышляла эта старуха; и все должно было чувствовать, как чувствовала эта старуха, которая ничего не чувствовала.
  
  Горько было, говорят, видеть едва распускающиеся розы, еще незнакомые с прелестями весны и лета, еще не успевшие взглянуть ни на голубое небо, ни на красное солнце, ни на таинственную природу; белые, гордые лилии, спорящие красотою с самыми розами, скромные фиалки и незабудочки, покойно доцветающие весну свою, горько было видеть все это гибнущим под тяжелою, смертоносною тучею! И никто не шел на помощь; ничей отрадный голос не раздавался посреди всеобщей пустыни. Все сжалось, опустило в трепете листочки, приклонилось печально друг к другу и безмолвно ожидало решения грустной участи, — всеобщей кончины.
  
  Все в природе, и даже самая природа имеют свои границы, свои степени; все подлежит законам необходимости. Домашнее законодательство безгранично: домашнее законодательство — вечно движущаяся машина. Пока существуют старухи и общество, домашнее законодательство беспредельно. Судя и пересуживая своих, невольно коснешься и до чужого; а молва ловит, а молва переносит; молва имеет более подписчиков, нежели самый «Penny Magazine».
  
  В одной части славного города Утрехта одна знатная дама в праздник надела будничную шляпку; в другой части две знатные дамы сказали, что она не умеет одеваться. В первой части все закричали, что эти две знатные дамы слишком много узнают скоро; в последней части все закричали, что это явная обида целому обществу. Первая часть объявила, что с этих пор решительно прекращается всякое сообщение с последнею; последняя часть объявила, что это еще с незапамятных времен ее первое желание. Пограничные части города затворили ворота и выставили часовых. Едва известие об этом разнеслось по предместьям, предместья немедленно приняли в этом участие. Женщина создана для крайностей. Держать средину в каком-нибудь споре для нее то же, что для сороки быть безмолвною среди всеобщего щебетания. Утрехт разделился на две стороны.
  
  Подчиненные невольно принимают участие во всем, что касается до их правительниц; правительницы невольно принимают участие во всем, что касается до их подчиненных. Разрыв между госпожами разрывает все тесные связи и между их служанками; обида, нанесенная служанке, есть уже обида и госпоже ее. При всеобщем разделении Утрехта истина эта обнаружилась еще яснее. Во всех граничащих с собою частях города, которые пристали к той или другой стороне, ни одна кухарка не хотела уже выливать иначе помоев, как на неприятельскую землю; ни одна горничная — иначе выбросить сора, как на неприятельскую землю. Все, что находили нечистого, обношенного, скверного, гадкого, летело на неприятельскую землю. Часовые удвоились. Насмешки, колкости, злоупотребления тоже. Все видят нужду в переговорах; но о том никто и слышать не хочет. Дело доходит до насилия. Против силы один отпор, — сила. Утрехт превращается в ужаснейший вулкан, ежеминутно готовый брызнуть на все стороны огнем, каменьями, дымом, пеплом и лавою.
  
  Сильные порывы ветра, взрывая морские волны, открывают подводные камни и утесы; сильные потрясения души и сердца обнаруживают сокровеннейшие тайны человека. Голос всеобщего восстания, подобно бурной реке, разлился по городу. Все полетело вслед за первою мыслью; гроза заревела во всей силе: «Довольно мы терпели! Они думают, что без мужчин не можем отразить их дерзостей! Мы не дети! Забирать всех неприятельниц! Тюрьмы пусты; будет места для всех». Это говорили женщины в Утрехте. Это говорили те самые женщины, которые за несколько времени называли законы мужчин кровавыми, и которые при виде раздавленной мухи падали в обморок.
  
  Бдение стражей усилилось, число военнопленных увеличилось. Начали вспыхивать небольшие схватки; оказалась необходимость в генеральном сражении. Все, что не имело сильного духа, бежало; все, что не могло бежать, спряталось; остались одни герои.
  
  — Моя милая, ты идешь на сражение? — Бабушка приказала непременно там присутствовать. — Ах, это должно быть престрашно? — Фи, мой друг! Ни одного мужчины не будет. Ты не видала еще формы мундиров? — Разве станут сражаться в мундирах? — А разве можно сражаться без мундиров? — Каким же образом мы станем сражаться? — Я спрячусь где-нибудь за дерево. — Фи, мой друг! нам должно быть примером. — А ежели убьют! — Как это можно! Бабушка говорит, что до смерти сражаться не станут. — Я слышала, даже хотят стрелять из пушек. — О, нет! они давно все заржавели. — Их смажут прованским маслом! — Как это странно, мы станем сражаться! — Что же? Разве женщины не сражались прежде, да еще с мужчинами? — По крайней мере, не все! — Кузина никак не хочет! — Моя тетушка также. Бабушка на них за это очень сердится. — После сражения будет бал в честь победителей. — С кем же мы танцевать станем? — Друг с другом. — Как скучно! — Моя горничная пропала с самого утра. Они все на площади для получения оружия. — Сколько времени будет продолжаться сражение? — Я думаю, пока все устанут. — И потом заключат мир? — Без сомнения! — Не забудь взять с собою бутылочку одеколона на случай! Я от тебя не отстану.
  
  Медленно, печально загоралась на востоке заря никогда небывалого на земле утра; медленно, печально всходило золотое солнце, и первые лучи его с изумлением остановились на копьях женского воинства. Птицы во всей Голландии оставили птенцов своих, пчелы — душистые свои соты, бабочки — цветы свои: все летело смотреть никогда не виданное сражение; вся природа устремила глаза на одно из чудес своих.
  
  Подобно двум разноцветным, живым, усеянным блесками гирляндам, растянулось воинство по зеленой равнине; подобно ропоту волн, шумел никогда не умолкающий его говор. Грянула вестовая пушка, и ряды в беспорядке двинулись вперед, кроме перепадавших от испуга в обморок.
  
  В первых рядах торговки; вслед за ними провинциальные дамы; по сторонам вооруженные ножами кухарки и прачки; в центре — трактирщицы; немного позади — всегда веселые горничные; в арьергарде дрожащий beau-monde[25] всех девяти частей Утрехта, — для примера.
  Где мне взять перо Гомерово
  С звонкой лирой Аполлоновой,
  Чтобы вам теперь описывать
  Беспримерное сражение?
  Не унылым песням горлинки
  Петь победы Ахиллесовы;
  Не пустынному отшельнику
  Спорить с кликами народными.
  Помогите, музы Греции,
  Ты, живая муза Байрона!
  Отлетите на мгновение
  От Парнаса громоносного;
  Принесите мне, пустыннику
  Стрелы грозные Юпитера,
  Красноречие Меркурия!
  Страшно плыть в ладье без паруса,
  Без кормила и без кормчего;
  Безрассудно в час полуночи
  В путь пускаться одинокому.
  Не летят ни музы Греции,
  Ни живая муза Байрона;
  Нет, не мне, не мне описывать
  Беспримерное сражение!
  
  Ни звучного ура, ни ободрительного — в штыки! Новые слова, повыл восклицания. Оружие в сторону, руки вперед, и — за волосы!..
  Гони природу в дверь, она влетит в окно!
  
  Beau-monde, в смущении, направо кругом и назад; горничные с хохотом в разные стороны.
  
  Солнце взошло совершенно; все ожило новою жизнью, — сражение продолжается. Солнце уже высоко; тепло, жарко, душно; все ищет убежища под сенью прохлады, — сражение продолжается. Скоро вечер; утомленная природа с нетерпением ждет смены небесных стражей, все смотрит на запад, — сражение продолжается. Довольно! довольно! Завтра можно начать снова! Давно уже вечер! Роса, сыро, простуда, лихорадки, горячки!.. Сражение продолжается.
  
  — Что нам теперь с ними делать? — Я говорила, не стоило начинать! — Я говорила, этому и конца не будет! — Я говорила, все это напрасно! — Я говорила, лучше было дома сидеть! — Я говорила… — Я говорила… — Я говорила… — Помилуйте, не вы ли первые? — Я! Избави, Боже, меня от этого! Вы начали. — Вы! Нет, вы! — Я никогда не начинаю первая! — Вы начали. — Я и не думала! — Вы! — Нет, вы! — Вспомните хорошенько! Вы сказали… — Разве вы! — Я? До того ли мне теперь! Вы, сударыня, вы! — Нет, вы! — Маменька, вступитесь за меня! Я смертельно обижена! Я не могу долее оставаться здесь! Вы, сударыня, забываете, с кем говорите! Оставьте меня в покое! — Тетушка, разве вы не слышите, как смеются над вами! — Господи, Боже мой! невозможно жить более на свете! — О, мой Карл! — О, мой Фридрих! — О, мой Эрнест! — О, мой Юлий! — О, друзья мои, друзья мои! Помните ли, как мы были всегда покойны? С каким почтением всегда к нам относились? Как мы весело жили? Как искусно умели нам угождать все? Как приятно было в обществах? — Помните? — Помните? — Помните?
  
  Надобно непременно сочинить мужчину!
  
  Я вздрогнул, лежа под землею.
  
  — Новая мысль! — Прекрасная мысль! — Сочинить мужчину! — Ах, нельзя ли поскорее? Слышала ли ты, Лизетта? Хотят сочинить мужчину. — Неужели? Ах, как это будет весело! Мы сами сочиним мужчину! — Я сочиню жениха себе! — И я! — Да, и я! — И я! — Ну, так и я! — Фуй, мои милые, что за глупости! Они должны искать нас. — У меня будет военный! — У меня статский! — У меня артист! — Что толку в артистах: лучше военный! — Военного! — Военного! — Гусара! — Улана! — Драгуна! — Фи, какой вкус! что может быть лучше камер-юнкера? — У меня будет поэт! — Нет, нет, — поэты слишком дерзки!
  
  — Ах, мои милые, нам не позволяют и думать о мужчинах! — Зачем? — Мы, говорят, девицы. — Да ведь все титулы уничтожены? — Уничтожены, а когда дело коснется до мужчин, так тут является новая аристократия; аристократия замужних женщин, которые говорят, что все мужчины принадлежат одним им, по какой-то привилегии. — Как скучно! Что ж теперь будет? — Женщины берут все на себя. Они говорят, что лучше нас знают мужчин, и что их мужчины должны быть точно такие, какие бывают в романах. — Да, да! Они говорят, что мужчины их будут отличные, а вдовы идут к ним в советницы и хотят их руководствовать. — Как весело быть женщиной! Они могут все делать! — Я сочиню себе мужчину тихонько! — А если увидят? — Кому увидеть? — Пойдемте, пойдемте!
  
  И пошли.
  
  — С чего начать? — С прически! — Какую дать ему прическу? — À la corne d’abondance![26] — Скверно! — Скверно! Гладкую! — Гладкую! — À la corne d’abondance! — Fi! — Непременно, à la corne d’abondance! Таков дух времени. Надобно во всем иметь в виду дух времени! — Начнемте! — Начнемте!
  
  И начали.
  
  Можете представить!
  
  Во время этих беспорядков, заговорщицы, бывшие причиною всех несчастий, по недоверчивости к успеху затаенной фабрикации или испугавшись бедствия, причиненного своей легкомысленностью, вели тайные переговоры с своей волшебницею о возвращении городу прежних мужчин. Дело встречало сильные затруднения со стороны бургомистерши и нескольких других дам, которые никак не соглашались на отдачу им тех самых мужей, и вдовы, по усердию к пользам своего пола, ревностно отсоветывали эту меру, утверждая, что в прежних мужчинах были разные недостатки, несовершенства, неполноты, повреждения, требующие предварительной починки. Однако ж дело сладилось. Не знаю, каким образом, — только 29 ноября, о самой полуночи, мы почувствовали сильный удар в землю, которою были придавлены, и разом выскочили все наружу. Я очутился на той же кровати, с которой за два месяца с половиной провалился под землю.
  
  Что мы делали под землею? Мы спали. Мы были заколдованы и находились все это время в странном, неразгаданном оцепенении.
  
  Бургомистр сорвал с себя парик с отчаяния, увидев весь славный город Утрехт вверх ногами. Ноября 30, поутру, собрался в ратуше Большой Совет, и положено было произвести формальное следствие. Бургомистр был уверен, что это работа бельгийцев.
  
  В тот же день, следствие началось с торжественными обрядами; но к вечеру бургомистр внезапно закрыл комиссию. Оказалось, что его супруга и супруги его сочленов были главными зачинщицами всего беспорядка. С той минуты признали необходимым скорее замять дело, и городовое начальство приняло все нужные меры, чтобы известие об этой домашней революции не распространялось за черту города. С самых болтливых, в том числе и с меня, взяли подписки.
  
  Нет надежды, чтобы это странное событие было когда-либо описано в утрехтских журналах, потому что жены тамошних журналистов были самые отчаянные мятежницы.
  
  Библиография
  
  Все включенные в книгу произведения публикуются по первоизданиям в новой орфографии. Пунктуация приближена к современным нормам.
  
  К. Ф. Отрывок из дневника // Современник. 1839. Том XIII.
  
  Емичев, А. И. Заклятый поцелуй // Телескоп. 1834. Ч. XXII, № 33.
  
  Львов, В. В. Предание // Литературные прибавления к «Русскому инвалиду». 1837. № 10, 6 марта, за подписью «Кн. В. Л-ъ».
  
  А. К-ъ. Таинственный туалет: Повесть // Московский наблюдатель. 1835. Кн. 10.
  
  Одоевский, В. Ф. Привидение // Литературные прибавления к «Русскому инвалиду». 1838. № 40, за подписью «Кн. В. О.» и с подзаг. «Из путевых записок». Публикуется по: Сочинения князя В. Ф. Одоевского. Часть третья. СПб., 1844.
  
  — въ. Колдун: Повесть // Литературные прибавления к «Русскому инвалиду». 1837. № 3, 16 января; № 4, 23 января.
  
  Булгарин, Ф. В. Кабалистик // Северная пчела, 1834, № 138 (21 июня), № 139 (22 июня).
  
  Тихорский, Н. Я. Чернокнижник: Повесть // Сын Отечества и Северный архив. 1834. №№ 19–20.
  
  [Аноним]. Таинственная перчатка // Телескоп. 1832. Ч. VIII, № 5.
  
  Тимофеев, А. В. Невидимка // Сын Отечества и Северный архив. 1834. № 18, за подписью «Т-м-ф-ъ».
  
  Тимофеев, А. В. Мой демон // Сын Отечества и Северный архив. 1834. № 23, за подписью «Т-м-ф-ъ».
  
  Тимофеев, А. В. Утрехтские происшествия 1834 года // Библиотека для чтения. 1835. Том XII.
  
  
  Примечания
  1
  
  Жилых мест, жилья.
  (обратно)
  2
  
  Картома (кортома) — аренда, оброчное содержание.
  (обратно)
  3
  
  Под этим заглавием в 1791 г. был издан вольный перевод книги о бароне Мюнхгаузене, выполненный Н. П. Осиповым.
  (обратно)
  4
  
  C’est une expression appartenante au district de Kline, en propre (Прим. авт.) — «выражение, присущее области Клина».
  (обратно)
  5
  
  Т. е. кремового, телесного цвета удод.
  (обратно)
  6
  
  Малороссийские извозчики на волах, промышляющие солью и рыбой (Прим. авт.).
  (обратно)
  7
  
  Обход дозором, от фр. ronde или нем. Runde.
  (обратно)
  8
  
  Аладжовый — от аладжа, турецкая шелковая или полушелковая полосатая ткань; косящетый — здесь: собранный из деревянных планок.
  (обратно)
  9
  
  «Послание к Урании», «Рассуждение в стихах» (фр.).
  (обратно)
  10
  
  Из шерсти шленских (силезских) овец, завезенных при Петре I.
  (обратно)
  11
  
  Бессмертный, характеристический стих покойного А. Е. Измайлова, живой отрывок современной истории: «блаженствует в отставке, под судом» (Прим. авт.).
  (обратно)
  12
  
  Ах! Это несколько сильно сказано (фр.).
  (обратно)
  13
  
  Но куда она подевалась? (фр.).
  (обратно)
  14
  
  Самой прекрасной (фр.).
  (обратно)
  15
  
  От сагри, по-арабски: дикий осел, onagre (Прим. авт.).
  (обратно)
  16
  
  T. е. написанных на папирусе или пергаменте.
  (обратно)
  17
  
  Является чистейшей фантазией (фр.).
  (обратно)
  18
  
  «К читателю», здесь: «да заметит читатель» (фр.).
  (обратно)
  19
  
  Охапкой.
  (обратно)
  20
  
  Быстрый танец (также галоп).
  (обратно)
  21
  
  Суп для бедных из крупы, кукурузы, копченой селедки (или картофеля), сухарей, воды и уксуса и т. п., придуманный американско-британским ученым, политиком и изобретателем Б. Томпсоном, графом Румфордом (1753–1814).
  (обратно)
  22
  
  Имеется в виду «Милютин ряд» торговых зданий на Невском проспекте в Петербурге.
  (обратно)
  23
  
  «Женская трибуна» (фр.).
  (обратно)
  24
  
  Члены магистрата.
  (обратно)
  25
  
  Бомонд, высший свет (фр.).
  (обратно)
  26
  
  В стиле рога изобилия (фр.).
  (обратно)
  Оглавление
  К. Ф ОТРЫВОК ИЗ ДНЕВНИКА
  Алексей Емичев ЗАКЛЯТЫЙ ПОЦЕЛУЙ
  Владимир Львов ПРЕДАНИЕ
  А. К.-ъ ТАИНСТВЕННЫЙ ТУАЛЕТ Повесть
  Владимир Одоевский ПРИВИДЕНИЕ
  — въ КОЛДУН Повесть
  Фаддей Булгарин КАБАЛИСТИК
  Николай Тихорский ЧЕРНОКНИЖНИК Повесть
  [Аноним] ТАИНСТВЕННАЯ ПЕРЧАТКА Сцена из светской жизни
  Алексей Тимофеев НЕВИДИМКА
  Алексей Тимофеев МОЙ ДЕМОН
  Алексей Тимофеев УТРЕХТСКИЕ ПРОИСШЕСТВИЯ 1834 ГОДА
  Библиография
  
  Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"