В сборник вошли впервые переиздающиеся произведения первой половины XIX века —
фантастические повести Ф. Ф. Корфа (1801–1853) «Отрывок из жизнеописания Хомкина» и В. А. Ушакова
(1789–1838) «Густав Гацфельд», а также рассказ безвестного «Петра Ф-ъ» «Колечко».
Помимо идеи
вмешательства потусторонних и инфернальных сил в жизнь человека, все они
объединены темой карточной игры.
-----------------------
Во втором томе
Фаддей Венедиктович Булгарин - Алексей Иванович Емичев - Владимир Владимирович
Львов - Владимир Федорович Одоевский - Николай Яковлевич Тихорский
КОЛЕЧКО
Забытая фантастическая проза XIX века
Том I
Петр Ф-ъ
КОЛЕЧКО
В 1834 году я был в гостях в одном из тех домов, где хозяева очень радушно приглашают гостей, но не умеют занять их. Было не весело. Играли в карты. Я засел в уголок и сладко дремал. Изредка громкие возгласы игроков выводили меня из забытья; тогда я принимался разглядывать предметы, меня окружающие, хотя, признаться, с большим трудом: от трубок и сигар в комнат стоял, как говорится, дым коромыслом. Несмотря на это, однако ж, заметил я какого-то гостя, мерным шагом расхаживавшего по зале. Это был видный мужчина, лет тридцати, в очках, с длинными черными волосами, одетый по последней моде. Меня особенно поразила красота его маленьких, аристократических рук. На мизинце левой руки блестело простое золотое колечко. Желая завязать разговор, я встал со своего места и пошел к нему навстречу. Мы сошлись.
— Весело вам? — спросил он меня тихо.
— Очень. А вам?
— Мне?.. Но скажите лучше, отчего вы не играете?
— Не помню, где-то Дюма очень умно ответил на этот вопрос: я не довольно богат, чтобы проигрывать, и не так беден, чтобы прельщаться выигрышем.
— Согласитесь, однако, что небольшой проигрыш довольно дешевая цена за убитое время. Игра развлекла бы вас, вы бы разогнали скуку, и не были бы принуждены прибегнуть к моему собеседничеству… Берегитесь, вы попали из огня в полымя.
— Но и я могу спросить вас, в свою очередь: отчего вы не играете?
— Я ненавижу карты! — отвечал с какой-то злостью мой собеседник.
— А вы их сейчас так хвалили?
— Да, но это сладкий яд, это нравственный опиум, который, усыпляя нашу скуку, разрушает наш организм… Я тоже играл когда-то, но дал клятву не играть больше, и сдержу ее во что бы то ни стало! Впрочем, игра, в которую здесь играют, не опасна. Ее вам бояться нечего! Меня пугает, собственно, не игра, а карты. От нас самих зависит сделать из них орудие нашей забавы, или… Возьмите, например, ружье; оно забавляет нас на охоте, но все-таки, тем не менее, очень опасная игрушка! Много чести называть преферанс игрою — это даже не игра, как дурачки и фофаны.
— Сколько времени вы не играете?
— Два года. Трудно было мне первое время отвыкать от карт. Не знаю, выдержал ли бы я это испытание, если бы не талисман…
— Вы верите в талисманы?
— Да — есть талисманы, которым невольно веришь. Талисман этот ни более, ни менее, как это колечко.
— Колечко вашей матери или сестры, вероятно?…
— Да — женщина, давшая мне это колечко, была для меня матерью, сестрою, моим гением-хранителем. Это было единственное существо в мире, любившее меня!
— Где же она?
— Умерла! — как-то странно сказал он.
— Простите, если я своим вопросом пробудил грустные воспоминанья.
— Нет, мне, напротив особенно приятно вспоминать о ней. Я пожалуй, расскажу вам про нее, если вам нечего делать. Сядемте сюда в уголок, и послушайте; может быть, вы потом слаще задремлете от моего рассказа.
Весною 1831-го года, шестнадцатого мая, я собрался в гости к одним моим коломенским знакомым. День был хорош, и я, желая насладиться приятною погодой, пошел пешком. С самого утра я себя как-то дурно чувствовал. Накануне я проигрался в пух, провел бессонную ночь, и меня мучила нестерпимая головная боль. Мне было досадно на мою глупую страсть, на моих партнеров, на самого себя. Я надеялся, что чистый весенний воздух целебно подействует на мои расстроенные чувства и успокоит волнение. У Никольского моста застал меня проливной дождь; небо, до тех пор ясное, обложили сизые тучи, воздух вдруг похолодел…
— И прочее и прочее, — заметил я.
— До знакомых моих было еще далеко; они жили на Козьем болоте. Не желая промокнуть до костей, я кинулся в первую попавшуюся на глаза табачную лавочку. Это была бедная лавочка, с простыми шкафами даже не крашеного дерева. На стене висела расклеившаяся скрипка и бунд позеленелых струн, подле несколько связок листового табака. Когда я вошел, на дребезжащий звон колокольчика вошла за прилавок молодая девушка. Прекрасное лицо ее обрамляли густые, шелковистые, черные волосы…
— Говорите прозой: вошла черноволосая девушка…
— Тоненькие черные брови изогнулись дугой над ее огненными глазами; губки, прикрывавшие собою ряд жемчужин…
— Послушайте, извините, если я перебью ваш рассказ; описывайте вашу героиню прозою, я не люблю поэтических описаний прекрасного пола.
— Пожалуй. Вот вам и проза. Простое, ситцевое, во многих местах починенное платье обрисовывало ее талию. Руки ее, маленькие, с тоненькими пальчиками, были красны и грубы. Красота ее так сильно меня поразила, что я стоял несколько времени, как окаменелый.
— Что вам угодно? — спросила она тихим голосом.
— Сотню папирос Кадоша, — отнимал я, собравшись с силами.
— Извините — сотни у нас не наберется, притом папирос фабрики Кадоша мы и не держим — а вот, если угодно, папиросы Шмыгена. Очень хорошие… их хвалят…
— Все равно — дайте их…
И я положил на выручку бумажку в пять рублей.
— Я сию минуту принесу вам сдачи.
И девушка ушла в соседнюю комнату.
— И вы угадали, я думаю? Девушка пришла с ассигнацией обратно. «Извините, — сказала она, — сдачи у нас не нашлось… Я сбегаю в лавочку».
— Не надо, — отвечал я, — я плачу за десяток папирос пять целковых.
Она с удивлением посмотрела на меня.
— Вы не богаты, продолжал я, — и эти деньги…
— Мы не просим милостыни, — отвечала она твердо, с гордостью.
— Благородно, — заметил я моему рассказчику. — Будь это в Париже, вас бы приняли за англичанина или мота, и магазинщица очень хладнокровно сказала бы вам: merci; тогда как эта… Но продолжайте.
— Я не находил, однако же, ничего благородного в этой выходке; я был обижен. «Так сходите за сдачей», — сказал я холодно.
Она вышла.
Через пять минут принесла она сдачи.
— Отчего же, — спросил я, — муж ваш не торгует сам?
— Я не замужем.
— Очень рад. Прощайте!
И я вышел с досадою, но, несмотря на дождь, тихо побрел к моим знакомым, оглядываясь ежеминутно назад.
На другой день, рано утром, я отправился в знакомую лавочку.
Несмотря на утро, в лавочке был уже покупатель, какой-то лакей в шинели. Магазинщица о чем-то с ним спорила, и в жару спора не заметила моего прихода.
— Нет, милочка, — говорил лакей, — уж ты, того, много запрашиваешь… Как за простую трубку три гривенника. Гривенник — хочешь… бери.
— Себе дороже стоит!..
— …Полно, пташка!.. Дорого? Да я за гривенник не только трубку…
Он не кончил фразы, и был за дверью.
— Аннушка! — раздался дребезжащий голос в другой комнате.
— Иду, маменька, — отвечала она, и, слегка поклонившись мне, упорхнула из лавки.
Прошел месяц, другой. Я часто заходил в лавочку, и каждый раз девушка более и более меня очаровывала. Прошло лето, настала осень. Погода…
— Бога ради, не говорите о погоде — я знаю, что вы хотите сказать. О петербургской погоде даже говорить тяжело.
— Раз вечером я решился объясниться с нею…
— С погодою?
— Нет, с Аннушкою.
— Это любопытно…
Я вошел в лавку. Она ласково поклонилась мне. Я сел у прилавка; она, стоя за прилавком, что-то шила… Да — я забыл вам сказать, что со времени нашего знакомства она одевалась получше и даже с некоторою изысканностью.
Долго сидел я молча. Наступила решительная минута, думал я: что-то будет. Сердце мое робко сжалось. Наконец, собравшись с духом, я тихо начал:
— Неужели вы думаете, что мои визиты не имеют другой цели, кроме покупок?
— Не знаю.
— Выслушайте меня. Я люблю вас, как никого не любил и не буду любить. Я видел много светских кукол — но нигде не находил столько благородства, прелести, как в вас.
Щечки ее зарделись румянцем и она пристально смотрела на меня. Дрожь страсти пробегала по всему моему телу, тысячи колокольчиков раздавались в ушах.
— Я люблю тебя, — повторил я в забытье. — Требуй, чего ты хочешь от меня.
— Исполните ли вы мою просьбу?
— Клянусь всем на свете.
В это время порывистый ветер пробежал по улице; дождь с новою силою забарабанил по стеклам.
— Я прошу вас прекратить ваши посещения, — сказала она.
— Как? — вскричал я.
— К чему они поведут? Если вы точно меня любите, то, вероятно, не захотите погубить меня. Быть женою вашею я не могу, стало быть, напрасная страсть ваша была бы вам постоянным терзанием. Вы любите меня — и я…. я тоже люблю вас.
— О! Сколько счастия!
— Да, я тоже полюбила вас. Вы видите, я откровенна, — и все-таки прошу вас не приходить больше.
Я подумал и сказал с отчаянием:
— Правда! Прощай же, будь счастлива; мы никогда не увидимся! Но я сохраню всю жизнь мою память о тебе, милая, честная, благородная девушка.
Я хотел броситься из лавочки.
— Будьте на углу улицы — я сейчас приду!
Я выбежал. Холодный ливень освежил меня. Жадно глотал я крупные капли дождя. Дойдя до угла, я прислонился к стене. На улице было темно. По Садовой несся стук экипажей, где-то на дворе выла собака. Я стоял; колени мои дрожали, казалось, каленые молоты стучали в моей голове.
Наконец раздались шаги… Это была она…
Я не в силах рассказывать вам нашего прощания.
На этот мизинец она надела мне свое золотое колечко, единственную дорогую вещь, которая была у нее. Вот как оно мне досталось.
Рассказчик замолчал. Я заметил, что впалые щеки его были влажны. Игра кончилась. Ночь была морозная, светлая; лучи ясного месяца дробились в узорах на стеклах, оконницы сверкали, как вычеканенные из серебра.
— Пора домой. Конец моей истории я доскажу вам в другой раз, — сказал незнакомец.
Мы распрощались.
Через неделю мы опять сошлись в том же самом доме. Знакомый незнакомец мой исполнил свое обещание.
— Я, право, не знаю, с какой стати рассказываю вам мою историю, — начал он, — она вас мало интересует. Что касается до меня — таков мой характер: я готов открыть задушевные мои тайны человеку, которого вижу в первый раз. У меня нет друзей, или, лучше, мне все друзья — я со всеми откровенен. Я люблю всех и дружен со всеми.
Я продолжаю мой роман.
Мы расстались. Сначала страсть долго меня мучила, но, желая ее истребить, я стал искать противоядия — другую страсть, которая бы уничтожила первую. Я пристрастился к картам.
Я играл — не всегда счастливо: иногда возвращался домой с бумажником, полным радужных ассигнаций, или с пригоршнями золота, — а часто с тысячью-другой долга. Но эти ощущения, эта моральная пытка меня радовала.
Прошел 1831-й год. Настала холера.
Иногда случалось мне проходить мимо табачной лавочки. Что-то тянуло меня туда; я подходил к дверям; но одного взгляда на колечко было достаточно, чтобы переломить себя, и я отходил от дверей.
Иногда, отправляясь в Коломню по делам, я нарочно шел по этой улице.
Весною все разъехались по дачам, я остался в городе. На Литейной жил один мой знакомый — Гродницкий.
— Гродницкий? Майор?
— Нет, этот не служил. У него очень часто собирались приятели. Раз после партии виста, при расчете, не случилось мелких денег у проигравшего. Он предложил сыграться. Шутя, я проиграл ему золотое колечко, и в душевном соболезновании, прислонив горячую голову к стеклу, смотрел на улицу. Было пусто. Ночь была ясная, светлая; напротив, в каменном доме, сквозь штору просвечивались три красноватых огонька и мелькали тени, по-видимому, от налоя и псаломщика.
«Покойник», — подумал я, и от земли поднял глаза на небо.
Я не верю в предрассудки… но… яркая звездочка оторвалась от небосклона и упала.
На другое утро, не будучи в силах удержать себя, я побежал в лавочку. Она была заперта. Я в квартиру — Аннушка лежала на столе. В ночь она умерла от холеры.
Я молча поцеловал покойницу, дал клятву не играть более и на память этого случая упросил выигравшего возвратить мне это роковое колечко, которое вы видите на руке моей.
Тем и кончился рассказ.
Федор Корф
ОТРЫВОК ИЗ ЖИЗНЕОПИСАНИЯ ХОМКИНА
I
Это было давно, давно, когда еще люди думали, что на святой Руси позволено играть в банк и в другие азартные игры, когда новый повторительный указ не напоминал православным, что делу так быть нельзя. В одном большом каменном доме по Малой Мещанской, в четвертом этаже (ход по черной лестнице и по галереям), сидела вечером компания вокруг зеленого стола. Комната была невелика, но достаточна для помещения стола, шести кресел с сидящими на них шестью человеческими фигурами, хромой пирамиды с трубками, плевальницы и шкапа со стеклом, задернутым зеленым коленкором. В пыли не было недостатка, и она в особенности прекрасно летала по воздуху около двух сальных свеч в медных подсвечниках, стоявших на известном зеленом столе в компании нескольких стаканов чая или, как говорят злые языки, пунша, множества кусков переломанного мела, щеток, изогнутых карт, ассигнаций, полуимпериалов, целковых, полтинников, четвертаков, двугривенных, гривенников и пятачков.
Хозяин, титулярный советник Щекалкин, престарелый чиновник, сидел в вицмундире и метал банк. Его лицо не выражало ни страха, ни надежды; он бросал карты направо и налево, как другой стал бы раскладывать старые газеты, не говорил ни слова и только, при записывании своего выигрыша, оборачивался к проигравшему и смотрел ему в лицо, высунув вперед губы и показывая мелом записываемое число, как бы приглашая его поверить счет; но это никому не приходило в голову: все знали, что Щекалкин, служив где-то контролером, не ошибался никогда ни на грош и любил щеголять отличными знаниями в арифметике. Остальные пять собеседников, называемые на диалекте игроков понтерами, в разных позитурах сидели около стола. Сосед Щекалкина, с правой стороны, был молодой человек в синем сюртуке, с длинными черными кудрями. Он, как юноша с пылкой кровью, ставил на всякую карту большие суммы, гнул углы, транспорты, сизелевы, сетелевы, и проигрывал так, что на нем было написано в два столбца множество денег. С левой стороны подле хозяина сидел немец, господин Братшпис. Он был высокий, сухощавый мужчина лет сорока; темно-русые волосы, жесткие, как половая щетка, торчали на большой сучковатой голове его, наподобие игл ежа. Глаза карие выходили наружу из-под густых бровей; нос изрядной длины и ширины был набит табаком, смесью березинского с каким-то рапе; толстые губы прикрывали два ряда кривых, уродливых зубов, представлявших вид поломанного палисада. Шея была повязана пестрым галстухом, из-за которого торчал, белый как снег, воротник полотняной рубашки. Фрак на нем был зеленый, под цвет любимого им березинского табаку; с левой стороны болталось у него на длинной золотой цепочке множество колец и печатей с разными сентиментальными и прозаическими надписями; изрядная связка часовых ключиков, в виде настоящего ключа, в виде вазы и т. д.; все это снадобье шумело и гремело ужасно. Вдобавок к его костюму, ноги были заключены в узкие гусарские сапожки с кисточками и с нарезом на подъеме. Напротив хозяина сидел, подпершись локтем на стол, надворный советник Хомкин. На нем был вицмундир; но, за дурным освещением, нельзя было разобрать, какого министерства. Вздернутый кверху нос, поднятые брови и высоко зачесанные волосы на голове делали из его лица что-то странное, непостижимое: казалось, будто оно как-то торчит вверх, будто голова хочет выскочить из галстуха или будто какая-нибудь сила тянет его за все личные нервы к потолку. В самом деле, странные бывают лица: глядишь, глядишь, и не понимаешь, как это оно так состроено. Г. надворный советник Хомкин был очень толст, и толщина его неуклюже противоречила чрезмерной тонкости ног. Честолюбие и сребролюбие господствовали в нем над всеми другими страстями. Он никак не мог простить Щекалкину, что тот, будучи титулярный советник, имел Владимира 4-й степени, тогда, как у него, старого надворного советника, уединенно висела в петлице одна Анна. По этому случаю он часто делал милый каламбур, говоря, что вместо Марьи (законной жены его) лучше бы ему повесили на шею Анну, и многие другие каламбуры в этом роде. Что касается до сребролюбия, то оно оставалось неудовлетворенным, и он думал игрою нажить себе состояние: расчет плохой и который редко удается. О семейной жизни Хомкина нельзя сказать много. Поутру, напившись чаю, уходил он к должности, приходил домой к обеду и, проглотив последний кусок, отправлялся куда-нибудь на банчик или на штосик. У него была дочь, да и та жила в одном знатном доме компаньонкой, а супруга, женщина лет сорока, не скучала одиночеством, потому что оно доставляло ей удовольствие ежеутренне бранить мужа своего за позднее прибытие к посту своему; этого наслаждения, хотя и кратковременного, достаточно было, чтобы вознаградить ее за целый скучный день, проведенный ею в обществе чулка с пятью спицами. Остальные два собеседника, лица ничего не значащие, смотрели на игру, принимая в ней только изредка участие.
Хомкин играл в этот вечер очень счастливо. С жадностью обегал он глазами стол и рассчитывал в уме, много ли может оставаться в банке; потом, вытащив четверку бубен, он поставил на нее сто рублей. Через полминуты четверка лежала на левой стороне. Хомкин с значительною миною поглядел на Щекалкина и сказал ему:
— Кажется, банк сорван.
— Вы зарвались двадцать пять рублей, — отвечал хладнокровно хозяин.
Начали делать расчет, и действительно оказалось, что выиграно двадцатью пятью рублями более, нежели сколько было в банке. Хомкин взял восемьсот рублей и принялся сортировать их по карманам. Хозяин дома встал с места, пошел к шкафу, отпер его и воротился к столу с большим свертком, из которого высыпались сотни две червонцев.
Надобно заметить, что хозяин уже четыре раза выкладывал денежки на стол, и что Хомкин четыре раза брал их, так что он всего был в выигрыше тысячи три; на долю немца досталось рублей девятьсот, проигранных молодым человеком. Хомкин, рассчитав мелом свой выигрыш, остался доволен своим вечером; он посмотрел на часы: было два часа за полночь. «Пора домой», — думал он и хотел встать с места, но не тут-то было; какая-то непреодолимая сила держала его прикованным к стулу; другая подобная сила заставила его взять в руки оставленную им колоду изогнутых карт, вытащить карту и покрыть ее несколькими полуимпериалами. Из-под золота виднелась четверка бубен. Таким образом, не будучи в состоянии дать себе отчета в своих действиях, Хомкин не более как в полчаса вынул из карманов весь свои выигрыш и прибавил к нему несколько своих денег. Видя такое опустошение своей кассы, он начал горячиться, проигрывал, проигрывал, и наконец, когда пробило четыре часа и хозяин важно произнес: «баста», у Хомкина оставалось ровно восемь гривен. Он проиграл более двух тысяч своих денег; молодой человек прибавил к проигранным девятистам еще столько же. Немец Братшпис значительно понюхал табаку и минут пять водил под носом средним пальцем; молодой человек вздохнул, как вздыхают все молодые люди, у которых произошел значительный ущерб в их капиталах; хозяин запер деньги в известный шкаф со стеклом, а Хомкин все еще сидел на своем месте и не сводил глаз с зеленого, испещренного счетами поля. Не знаю, думал ли он о чем-нибудь или нет. Могу только сказать, что в эту минуту лицо его очень похоже было на развалившийся рисовый пирог, и что он, может быть, долго бы просидел в этом положении, если бы г. Братшпис, сбираясь домой, не ударил его по плечу в знак прощания.
— Как, уж вы домой?
— Да, ведь пятый час.
— Как, пятый час?
— Да, пятый час.
— Точно, правда, пятый час; это странно, пятый час! Я и забыл, что уж пятый час.
— Вы пешком отправляетесь домой?
— Я на четверке буб… я на извозчике поеду. Это удивительно, пятый час!
— Да что тут удивительного: играли до пятого часа, так не диво, что пятый час.
— Точно, правда, играли до пятого часа от четверки б… так не диво, что бубновый час.
— Какой бубновый час, что вы, батюшка?
— Так бубновая четверка, я хотел сказать, пятая четверка, нет, пятый час.
— Полно вам, батюшка, у вас от карт в голове перепуталось; только и речи, что о бубнах да о часах.
— Ваша правда, у меня в голове только и мыслей, что о бубнах да о часах, а все от того, что, вот видите, если б я прежде поставил пятый час, бишь пятерку, а потом пустил бы бубновую четверку, так и сизелево и сетелево были бы с четверкой… от бубен до пятого часа недалеко.
— Я вам скажу, что от карт до сумасшествия вам недалеко.
— Как сумасшествия, что сумасшествие, вы думаете, г. Братшпис, что от того, что четверка бубен, т. е., я хочу сказать, что до пятого часа, т. е. более двух тысяч рублей, оно, конечно, пятый рубль и две тысячи часов, т. е. две тысячи четверок, оно бы и ничего, да бубновая четверка рано пошла.
Хладнокровный немец потерял терпение; он раскрыл табакерку, отправил рукою в нос ужасную массу пыли, прищелкнув пальцами, повернулся к Хомкину спиною и ушел от него, повторяя:
— Сумасшедший, сумасшедший!
Щекалкин, поглядывая на эту сцену, немного улыбался, а молодой человек, с удивлением, свойственным молодым людям, пожимал плечами и, вероятно, сожалел о несчастном. Он начал тотчас разбирать в уме причины, которые могли произвести в надворном советнике такую мгновенную перемену. Начитавшись всяких путных и беспутных книг, где разлагают тело и душу человека, он начал подчинять это явление известным законам. К счастию, размышления его были прерваны, потому что иначе он непременно дошел бы до какой-нибудь теории, непонятной ни для других, ни даже для него. Его спас г. Братшпис, который, уходя, сделал ему предложение довезти его до дома. В одно время с ними отретировались и два члена общества. Зачем они тут были, право, не знаю. Когда все ушли, Хомкин с трудом отыскал свою шляпу; не сказав ни слова хозяину дома, вышел в переднюю, накинул на плечи шинель и, в сопровождении заспанного лакея, предшествовавшего ему с фонарем в руках, отправился по галереям и бесконечной лестнице вниз. Очутившись за воротами, он пошел направо. Тогда была поздняя осень. Дождь лил с неба и с крыш; тьма-тьмущая; ни зги не видать; догорающие фонари разливали сонный, экономический свет по пустым улицам. Хомкин шел по мокрым тротуарам, сам не зная куда. Он вышел на Невский проспект. Ночной извозчик, проехавший мимо его, радуясь седоку, спросил его:
— Куда с вами, барин?
— На бубновую четверку, да и в пятом часу.
Извозчик иронически улыбнулся и проворчал:
— Еще барин, а вишь, хлебнул как!
Хомкин в это время остановился, и, услышав замечание извозчика, как бы пробудился ото сна и обратился к нему с следующею речью:
— Что ты врешь, дурак; сам ты пьян; я тебе по-русски говорю, что мне надобно ехать в бубновый час на пятую четверку.
— Полно, барин, что вам нашего брата задирать; уж выпил, так что делать; один Бог без греха; с Богом домой бы скорее добираться, да и спать.
Вне себя от досады, Хомкин не знал, что ему делать. Он ясно видел, что этот извозчик не что иное, как бубновый король из той самой колоды, которою он играл; он мог разглядеть загнутые на нем углы. Печать Воспитательного дома, с красным четырехугольным пятном под нею, двигалась перед извозчиком, что служило несомненным доказательством, что вместо лошади впряжен был в оглобли бубновый туз. Окна во всех домах были освещены, и на каждом из них стояли богатые часы, показывавшие две минуты пятого. Ужас овладел бедным Хомкиным; он опрометью пустился бежать по Невскому проспекту. До него долетали возгласы извозчика-бубнового короля, который кричал: «Поди, проспись, батюшка!» Он обернулся и видит, что за ним гонится бубновая четверка; тогда, потерявшись совершенно, зажмурил глаза, заткнул уши и побежал еще скорее прежнего. Несмотря на все эти предосторожности, ему все виделось и слышалось то же самое. Таким образом прибыл он к адмиралтейству, пробежал мимо монумента Петра Великого, по Исаакиевскому мосту, и очутился на Васильевском острове. Изнемогая от усталости, он сел на одной из скамеек гранитной набережной.
Прогулка Хомкина взад и вперед по улицам продолжалась, однако, довольно долго, потому что в то время, как он уселся на набережной Невы, у Андрея Первозванного заблаговестили уже к ранней обедне. Погода была по-прежнему ужасная, так что дождь до неимоверности сердил бедного надворного советника. Страшные грезы не давали ему покоя, и, несмотря на изнеможение физических сил, фантазия его играла с прежнею энергиею. Отвратительная четверка бубен, с своими четырьмя кровавыми пятнами, стояла перед ним неподвижно; она принимала для него человеческий вид и пристально смотрела ему в глаза, как будто хотела проглядеть его насквозь; благовест казался ему боем часов — и он все насчитывал четыре.
На улице начали показываться люди, и всякий прохожий поглядывал на Хомкина, делая свои заключения о его мокрой фигуре. Многие наступали ему на ноги и не считали нужным даже извиняться, полагая, что этот человек не стоит учтивости. Хомкину хотя и было досадно такое пренебрежение к его особе, однако же он сносил все терпеливо до тех пор, пока один неловкий прохожий, спешивший куда-то, не стал всею тяжестью своего тела на мозоли надворного советника и не сшиб ему зонтиком шляпы с головы прямо в грязь. Оскорбленный Хомкин, собрав силы, вскочил на ноги и намерен был жестоко наказать дерзостного нарушителя спокойствия его, как вдруг увидел перед собою фигуру Братшписа. Не знаю, кто из них более удивился неожиданной встрече; они оба стояли с минуту, глядя друг другу в глаза и не говоря ни слова. Однако Хомкин, оправившись от первого впечатления, счел долгом, сообразно с штаб-офицерским чином, вступиться за оскорбленные мозоли свои и за уничтоженную шляпу.
— Я не знаю, отчего вы себе позволяете давить порядочным людям ноги и бросать шляпы их в грязь; это бесчинство, милостивый государь, и я удивляюсь… как… вы, да у вас же к тому из-за галстука торчит четверка бубен.
— Боже мой, он все еще бредит! — пробормотал про себя Братшпис, и вследствие этого поднял из лужи шляпу обиженного штаб-офицера, надел ее ему на голову, извинился перед ним и предложил ему сесть вместе на извозчика.
— Мне мимо вашей квартиры ехать, так я вас довезу домой.
Хомкин согласился; дорогой рассказывал он Братшпису все приключения ночи и убедительно просил его вытащить из-за галстуха и бросить несносную четверку бубен, которая так и колола ему в глаза. Братшпис старался успокоить бедного Хомкина, и, довезши его до дому, проводил до дверей квартиры и там сдал с рук на руки достопочтенной Марье Алексеевне, которая только что начинала беспокоиться о своем супруге, теряясь в догадках насчет его участи.
II
Скоро, скоро летит время; скоро живем мы, люди; а в настоящем большею частью кажется нам, что мы мешкаем, что день тянется, что надобно ускорить его ход. И вот начинаем мы, грешные, хлопотать, выбиваться из сил, чтобы как-нибудь убить золотое время. А зачем? Затем, что завтрашний день кажется нам вдали и лучше и веселее. Он пройдет; мы ждем следующего дня, следующей недели, следующего месяца, года, десятков лет, старости, смерти. Признаюсь, есть из чего хлопотать, есть для чего торопиться; мучить себя для того, чтобы поскорее занять последнюю квартиру: три аршина в длину, полтора в ширину — и холодно, и сыро, и темно. А этого все мы добиваемся, и все добьемся: никто не будет обманут в своих ожиданиях. Но я говорю это не для того, чтобы поучать людей; не воображаю, что объявляю новость; но потому, что такого рода рассуждение идет у меня теперь к делу.
Если я напомнил читателю, что мы живем очень, очень скоро на белом свете, то сделал это для того только, чтобы он не изумился, когда я скажу ему, что г. надворный советник Хомкин прожил в одну ночь лет десять. Да, точно он прожил в одну ночь по крайней мере десять лет. Когда он снял шляпу, то вместе с нею слетела у него с головы половина волос, а остальные были так седы, так седы, что не отличишь их от самого чистого, белого мела. Все лицо его было искрещено морщинами, в особенности около глаз, отчего казалось, будто они у него закутаны в какую-то желтую, слоистую тряпку.
На все вопросы жены: что с ним случилось? где он был? не отвечал он ни слова. В нем как будто погасло начало нравственной жизни человека. Он ходил по комнате размеренными шагами, из одного угла в другой, и только изредка для перемены испускал тяжелые вздохи.
«Испортил его кто-нибудь», — думала жена и с отчаяния спускала, одну за другою, петли своего чулка.
III
Теперь, для полного уразумения описываемых происшествий, надобно нам отсчитать десять месяцев назад и переселиться в квартиру г. надворного советника Хомкина. Там встречали новый год. Комнаты были освещены; гости играли в вист, ходили по комнатам, разговаривали, молчали — всякий занимался, чем мог; девицы составляли отдельный кружок. Между ними всякий бы отличил, по красоте ее, Анну Ивановну Хомкину, единственное детище надворного советника. Она была так хороша, как только может быть девушка в девятнадцать лет. Круглое, белое личико, маленький, малиновый ротик, голубые глаза, русые волосы, легкий стан, маленькая ножка, вот, кажется, довольно материала, чтобы составить красавицу. Прибавьте к тому, что Аннушка была добра и умна. С красотой, добротой и умом можно быть ангажированной не только в маленькую повесть, но даже в самый длинный и самый чувствительный роман г-жи Скюдери на роль jeune premiere1. Сообразив все это, не найдешь ничего странного при виде толпы обожателей, теснившихся около прекрасной Аннушки. В числе этих господ являлись на первом плане г. Братшпис и молодой человек, которого мы видели в синем сюртуке, вечером, за картами у Щекалкина и которому, однако, пора дать имя. Его звали Григорий Александрович Бонов. Madame Хомкин разливала чай и беседовала с одной из задушевных приятельниц своих, Матреной Тимофеевной, вдовой какого-то штаб-лекаря.
— Что, Марья Алексеевна, — так начала штаб-лекарша, — когда-то вашу Аннушку замуж выдадите: невеста хоть куда.
— Хорошо вам говорить, невеста хоть куда, да что в этом толку? Ума в ней, матушка, немного. Сватался хороший человек, да вишь, не по ней.
— А кто такой сватался, смею спросить без церемонии?
— Адам Адамович.
— Какой Адам Адамович?
— Господин Братшпис. Он хоть и неправославный, да очень хороший человек, и не без денег.
— А отчего Аннушка не хочет за него?
— Бог ее знает; полюбился ей молокосос, Григорий Александрович. От роду ему 25 лет, денег ни гроша, да и в картишки, говорят, поигрывает; какого тут ждать пути.
— Ну, однако ж, матушка, ведь в вашей родительской власти, не скажу принудить, но уговорить Аннушку, сделать по-вашему.
— Было бы по-моему, Матрена Тимофеевна, да муж-то мой, Бог с ним, ни слова не говорит. Кабы он прикрикнул, дело бы давно слажено было.
— Неужели же вы и его даже не можете уговорить?
— Нет, ничем; уж пыталась, да все нейдет. А в другом-то во всем, только слово скажи я, так он рад хоть в огонь. Отчего бы это, казалось; так нет, Адам Адамович ему-де не нравится. Что за причина!
В этом интересном месте разговор двух дам был прерван приходом господина Братшписа, который, подошед к чайному столу, сел возле Марьи Алексеевны с таким видом, как будто хочет вступить с нею в разговор.
Догадливая Матрена Тимофеевна тотчас смекнула дело, встала с места и удалилась, шепнув хозяйке на ухо:
— Я оставляю вас одних; вы мне потом расскажете.
Братшпис, понюхав табаку и несколько прокашлявшись, спросил хозяйку о ее здоровье.
— Слава Богу, батюшка, Адам Адамович! Как вы можете?
— Я ни то, ни се; страдаю иногда насморком и головными болями, но это не важные недуги. Да хоть бы и другое что поважнее, так не беда бы: физические болезни кое-как переносишь, а нравственные…
— Ах, царь небесный, что за такие нравственные болезни; верно, от дурного нрава, каприза, или разлитие желчи от злости?
— Нет, Марья Алексеевна, — возразил Братшпис, прикусив улыбку, — вы меня не поняли; я говорил фигурно: под болезнями нравственными разумел я страдания сердца, огорчения, обманутые надежды.
— А кто же вас обманывал?
— Никто; я сам себя обманывал.
«Я всегда говорила, что Адам Адамович умный человек, — думала про себя Марья Алексеевна, — говорит так красно, так хорошо, так фигурливо, что я, глупая, ничего не понимаю». Помолчав несколько, она спросила Братшписа:
— Как же это было, батюшка, что вы сами-то себя обманули?
— Очень просто: я думал, я льстил себя сладкою надеждою, что дочь ваша не отвергнет моих предложений, что она согласится быть подругой моей жизни, и ошибся. Вот каким образом я себя обманывал.
При слове дочь Марья Алексеевна совсем переконфузилась, а по окончании фразы она не знала, куда ей деваться.
«Ах я, безмозглая, — думала она, — ах я, недогадливая; он мне целый час толкует об Аннушке, а я думаю, что все об насморке да об желтухе. Так вот что значит фигуристо! Ах я, дура; придет же в голову такая дрянь. Беда с умными людьми!»
Оправившись от первого впечатления Братшписовой фразеологии, Марья Алексеевна сочла нужным поправить недогадливость свою решительным движением.
— Я вам скажу, Адам Адамович, что вам надобно уговаривать моего мужа: если он захочет, так дело будет кончено; а я одна, при всем желании вступить с вами в родство, право, ничего не могу сделать.
— И вы надеетесь, что супруг ваш согласится принять меня в свою семью?
— Да что тут много говорить о том, что я думаю да чего надеяться можно; приступайте к делу, так сами узнаете, да и мне еще скажете. Муж мой кончил играть; вот он встал и идет в кабинет. Верно, за деньгами — проигрался; ступайте за ним вслед, да и уговаривайте, как умеете.
Братшпис вежливо поклонился Марье Алексеевне и по совету ее отправился за Хомкиным в кабинет. Долго оставались они там. Игравшие с хозяином в вист и выигравшие у него уныло сидели вокруг стола с раскрытыми, ожидающими вклада карманами. Один из них приходил в нетерпение и с досады писал на сукне мелом самые ужасные иероглифы, которых бы не разобрать и Шампольону. Марья Алексеевна, знавшая одна секрет отсутствия своего мужа, со страхом и трепетом поглядывала на дверь кабинета.
— Иван Никитич! Идет ли наш пари на следующий робер? — кричал кто-то Хомкину.
— Его нет здесь, — отвечал хриплым голосом сочинитель иероглифов.
— Вы согласитесь, что хозяину очень неприлично оставлять гостей своих.
— Да и притом не заплатив денег.
— Это непостижимо!
— Непозволительно!
— Человек неглупый, а такой дать промах.
— Чудеса!
— Да где же он?
— Никто не знает.
— Уж не заболел ли он?
— Нет, жена тут.
Щекалкин стоял у окна и поглаживал свой Владимирский крест. Он не суетился, не спрашивал направо и налево о хозяине, но казался озабоченным; штаб-лекарша несколько раз подходила к хозяйке и спрашивала ее о результате разговора с Братшписом, но тщетно. Марья Алексеевна говорила ей: «Подождите, матушка, после».
— Да где же ваш муж?
— Подождите, матушка, после.
— Фу, несносная, — продолжала штаб-лекарша и с досадою ретировалась в стоявшие у печки кресла.
В эту минуту, когда все ждало и не могло дождаться хозяина, Бонов, стоя возле Аннушки и пользуясь всеобщим волнением, нашептывал ей страстные речи, от которых у девушки щеки горели, как яхонты, а глаза были прикованы к полу. Наконец дверь кабинета растворилась. Из нее вышел Хомкин с несколько расстроенным видом и Братшпис.
— Извините, господа, — говорил хозяин, спеша к карточному столу, — заговорился с Адамом Адамовичем по одному важному делу.
Сердитый господин принялся стирать свои невежества.
Пошла расплата.
Братшпис пошел прямо к Марье Алексеевне. «Что, батюшка?» — спросила она.
— Отказал наотрез; говорит, что дочь его сама пусть выберет себе жениха.
— Ах он, полоумный!
Братшпис отошел, ворча сквозь зубы: «Да, полоумный. Погоди, брат, попадешься». Проходя мимо окон, он почувствовал, что его кто-то дернул за полу. Он обернулся и увидел Щекалкина, стоящего с вопросительною физиономиею. «Худо, брат, отказ», — прошептал Братшпис. У Щекалкина засверкали глаза.
Они оба обменялись взглядами, улыбнулись и разошлись. Скоро после того пробило 12 часов. Старый год погрузился в вечность со всеми своими дождями и морозами, теплом и светлыми днями; новый вылупился из яйца, и его явление на свет салютовали у Хомкина выскакивающими из шампанских бутылок пробками. Начались поздравления, желания благополучия, веселья и прочего; всякий глядел в глаза новорожденному году с надеждою; всякий обнимал его, как друга; всякий ожидал от него много. И он, вероятно, по примеру предшественников своих, надул не одного смертного.
Бокалы звенели; чмоканье поцелуев раздавалось во всех углах; по комнате разлилось легкое, приятное благовоние шампанского. Нечего упоминать о сладких пожатиях рук, о рукоцелованиях: без них не обходится самая маленькая суматоха.
— Что сделалось сегодня с хозяином; посмотрите, он спит в креслах, — так говорил сочинитель иероглифов одному из гостей.
В это время Хомкин, спавший действительно, зевнул во сне так комически, что все общество обратилось в ту сторону, откуда шли звуки. Фигура Хомкина, развалившегося в креслах, его полуофициальная улыбка, ноги, сложенные кренделями — все это довершило потеху; вся компания покатилась со смеху.
Марья Алексеевна в отчаянии принялась будить мужа, но не тут-то было; он спал крепчайшим сном.
— Выпил лишнюю рюмку, — говорил кто-то в зале.
— Ах он, полоумный, — бормотала Марья Алексеевна.
— Ах он, полоумный!
— Ах он, полоумный! — повторили два голоса.
Марья Алексеевна оглянулась; гости смотрели друг на друга, никто ничего не говорил, а все слышали ясно еще два раза:
— Ах он, полоумный!
— Ах он, полоумный!
Гости начали разъезжаться. Так встречен был в доме Хомкина новый 1825 год.
IV
Несколько месяцев спустя, расстроенные денежные дела Хомкина заставили его переменить образ жизни. Он перестал принимать у себя гостей. Марья Алексеевна принялась за единственное известное ей рукоделье, состоящее в вязании чулок. Аннушку, бедную Аннушку отдали к одной важной, старой, скупой и сварливой барыне в компаньонки.
Что думало семейство Хомкина о случившемся у них на вечере странном происшествии, этого описать невозможно. Предположений была бездна, разговоров об этом тьма, а до путного результата никто не добрался.
— Нечистая сила, нечистая сила! — твердила Марья Алексеевна и морщилась, как гриб.
В это время Хомкин коротко сблизился с титулярным советником Щекалкиным и играл у него беспрестанно в карты, единственный расход, на который у него доставало денег. Но кто же давал ему взаймы, когда нельзя было предвидеть возможности получить их от него обратно? Эту услугу оказывал ему Братшпис, у которого, неизвестно откуда, всегда водились деньги. Вообще, Адам Адамович, несмотря на полученный отказ, все более и более втирался в дом Хомкина и был к нему так ласков и добр, что завладел совершенно его сердцем. Разговор о женитьбе Аннушки, хотя и возобновлялся, но уже совершенно в другом смысле: Братшпис говорил, что Хомкин поступил благородно, не принудив дочери своей выйти замуж против воли. По его мнению, женитьба по сердцу лучшее счастие в жизни; противное же хуже самой тяжкой ссылки.
Аннушка жила и скучала у своей знатной барыни. Она обязана была ездить со старухой по магазинам, читать ей по вечерам романы madame Cotin2, играть с нею в пикет, подавать ей ее табакерку, присутствовать при ее утреннем и вечернем туалете: время, которое было употребляемо старухой для пересудов, сплетней и тому подобного. Аннушка не видалась более с своим возлюбленным Григорием Александровичем, для которого дверь дома Хомкина тогда, как приходила туда Аннушка, была заперта. Бедная девушка горевала, по ночам часто плакала, но покорялась своей судьбе без ропота, как чистое создание, видящее во всем случающемся в жизни перст Божий. Да будет Его святая воля: Он, Отец наш небесный, устроит все к лучшему концу; вот что думала Аннушка, и слезы умиления, эта блестящая роса, эта непорочная жертва Богу, лились из прелестных ее глаз.
В таком положении находились действующие лица этого рассказа, когда Хомкин, проигравшись в пух у Щекалкина, воротился домой в жалком положении полоумного. Теперь пойдем дальше.
V
Сдав на руки господина надворного советника Хомкина его законной супруге, Марье Алексеевне, Адам Адамович Братшпис направил стопы к своей квартире. Пришед домой, он постучал три раза концом своей палки в дверь. Ему отворил Щекалкин.
— Что, брат, каково идут дела?
— Славно, лучше быть нельзя. Я так искусно придавил Хомкину мозоли, когда он сидел на скамье у Невы, что он чуть меня не прибил, и потом так ловко прикинулся удивленным, увидев его, что у него сделалась в голове путаница хуже прежней.
— Ну, а жена что?
— Эта безмозглая ничего не может понять; разумеется, в отчаянии.