По прихоти природы, или судьбы, не буду утверждать, чего именно, я родился на свет философом, и вопросы, которые меня занимали с раннего детства и продолжают занимать до сих пор, весьма философского свойства. Я хорошо представляю себе внутренний мир таких "философов по несчастью рождения" (а может, и "по счастью"), потому что знаю его непосредственно изнутри. Конечно, я не могу с уверенностью знать, насколько сильно внутренний мир таких людей отличается от такового у всех прочих людей, не философов, но два отличия я знаю точно: по всякому поводу, и даже без повода ум этих людей постоянно возвращается к мучительному решением множества важнейших проблем, при том что прочих людей эти проблемы нисколько не беспокоят. Вследствие этого самыми близкими спутниками таких людей оказываются скорбь и печаль. Почему эти странные люди, одним из которых являюсь я сам, не могут жить без скорби и печали, и почему именно она приносит им единственно возможное для них счастье, наполняя их жизнь смыслом, который скрыт от всех остальных, об этом и пойдет мой рассказ.
1. Мусорный бак
Я уже не помню точно, с какого именно возраста меня стала мучить эта проблема, но по-моему, с весьма раннего, когда я еще с трудом улавливал ход событий в масштабе, большем чем один день. Тогда, на заре моей жизни, день не пролетал так мгновенно, как теперь, а казался мне невообразимо большим, то есть таким большим, что я страшно сердился на маму, когда она меня спрашивала, что я ел в детском садике на завтрак и на обед. Мама очень сердилась на меня, удивлялась, почему я не помню таких простых вещей, говорила, что нельзя быть таким рассеянным, а я сердился и обижался на нее. Подумайте сами - при таком огромном дне, размером с месяц, когда с утра и до вечера узнано столько нового и интересного, столько передумано мыслей, разве можно запомнить, что ты ел на завтрак? Ведь мы, взрослые, не помним, что мы ели на завтрак месяц назад!
И порядок обращения вещей в природе и дома, вокруг меня, был тогда совершенно другим. Он был странным и таинственным. В раннем детстве я испытывал к вещам примерно те же чувства, которые испытывал бы непосвященный взрослый, попав на неведомый завод, где инопланетяне собирают непонятные устройства. Я умел брать вещи в руки, но не знал назначения большинства из них, они были все необычные, волнующие и таинственные, я пытался с ними что-нибудь сделать, просто так, из любопытства: чаще всего я пытался найти способ сделать из одной вещи несколько, а также посмотреть, что у вещи внутри, а родители на меня сердились и говорили, что я крушу и ломаю все подряд. Но я искренне не понимал, чем, например, две половинки игрушечного экскаватора хуже, чем целый экскаватор или почему разорванная картинка хуже чем целая - я вообще не понимал этого странного взрослого слова "сломать". Я с удовольствием играл и с целыми вещами и с их обломками, обрывками, кусками, половинками и четвертинками. Для меня обломки и целые вещи были совершенно равноправными игрушками. Вещи для меня не утрачивали своей ценности и своей целостности, в зависимости от этого странного слова "сломал", и поэтому они никогда не старели, а просто иногда мне надоедали, а потом я тянулся за ними вновь, и опять начинал с ними играть с прежним интересом.
Вообще, я действительно был феноменально рассеянным ребенком, постоянно погруженным в какие-то странные мысли и грезы, которые теперь периодически повторяются в моих взрослых снах. Я до сих пор во сне часто пребываю в странном мире, где вещи и сцены не имеют четких границ, и выступаю в каком-то непонятном действе, происходящем в этом мире, один сразу в нескольких лицах, и эти отражения моего "я" ходят, или скорее плывут по неясному пространству, пытаясь найти в нем друг друга, и при этом я также ощущаю себя в виде некоего удаленного наблюдателя, который наблюдает за этим пространством извне, все видит, но ни во что не вмешивается. И мои многочисленные "я" общаются с другими неясными персоналиями, которые также некоторым образом связаны со мной. Я задаю им странные, непонятные вопросы, а они отвечают мне тихими, шепчущими голосами, и произнесенные ими слова мне неизвестны, и даже почти не слышны, но смысл их ответов совершенно понятен и потрясающе правдив. Но этот смысл имеет отношение только к странному миру сонных грез, а в мире реальном я никогда не могу его вспомнить.
Так вот, в те далекие времена я умел делать это наяву и часто жил в параллельных мирах. Я считал это вполне естественным, и мой туманный мир часто занимал меня гораздо больше, чем мир четких, реальных вещей. Туманный мир странным образом влиял на мое ощущение реальности и часто отбивал у меня охоту заниматься углубленным изучением реального мира. Так я, например, знал, что вещи в доме иногда исчезают, но не задумывался о причине их исчезновения. Я считал, что, видимо, просто вещи пришла пора исчезнуть. А на мусорный бак я до поры до времени не обращал особого внимания. Гром грянул, когда я случайно увидел, как мама выбрасывает в мусорный бак старую тряпку, которой вытирали пол в ванной комнате, и внезапно догадался, что на моих глазах происходит нечто непоправимое. До этого момента соотношения причин и следствий в моем детском мозгу еще были слишком абстрактными и не опустились еще до нужного уровня конкретики, чтобы стало понятно с непреложной ясностью, что происходит с исчезнувшими вещами. Я находил свои детские версии объяснения событий очень легко и элегантно. Например, когда мы заходили в вагон метро, и он начинал набирать скорость, то в какой-то момент яркий свет за окнами, колонны и люди на платформе исчезали, и за окнами появлялась грохочущая тьма. Это безусловно было следствием огромной скорости движения поезда, и когда поезд снижал скорость ниже какого-то порога и затем останавливался, люди на платформе и вся станция становились видны вновь, и на этом участке пути станция была уже совсем другая - по другому выглядела и по другому пахла, и мне хотелось когда-нибудь проехать на метро медленно-медленно, чтобы посмотреть, в каких местах станция меняет свой внешний вид.
Но однажды поезд застрял в тоннеле, и я увидел через окно близкую стену тоннеля, змеящиеся по ней кабели, тускло горящую лампочку, металлические перила и дверь, обитую железом, с красной-черно-белой табличкой. Я стал внимательно приглядываться к грохочущей тьме и обнаружил, что тоннель разделяет станции повсеместно. Мне пришлось с с грустью отказаться от красивой, но неправильной теории и с отвращением принять омерзительную реальность - уродливый, грохочущий, тесный и темный тоннель с сырыми,грязными стенами, увитыми толстыми, узловатыми кабелями. Вот и теперь, увидев, как тряпку швырнули в мусорный бак, я вдруг до боли отчетливо понял, куда деваются исчезающие вещи. Мне отчего-то стало очень жаль бедную тряпку. Я любил иногда наливать на нее воду ладошками из-под крана, просто так, чтобы видеть, как тряпка впитывает воду, намокает и тяжелеет, а потом, когда тряпка уже не в силах была впитывать воду, и вода начинала проливаться на пол струйками, было интересно угадывать, с какого места тряпки начнет стекать струйка воды. Это было очень интересное занятие. Я, конечно, еще не понимал, зачем надо отжимать за собой тряпку, хотя мама частенько меня поругивала, когда обнаруживала мокрую тряпку в ванной.
И вот теперь эту интересную игрушку выкидывали вон из дому. Я спросил у мамы о том, как же мы теперь будем жить без этой тряпки. Вид у меня был, наверное, очень озадаченный и огорченный, и мама стала объяснять мне, что беспокоиться не о чем, что дома много старой одежды, и есть, из чего сделать новую тряпку для ванной. Но я не хотел успокаиваться. Меня интересовало, что теперь будет именно с этой, любимой мною тряпкой, которой вдруг так неожиданно и жестоко отказали от дома. Выходило так, что тряпку выкинут на помойку, потом приедет большая машина и увезет тряпку на свалку, а на свалке тряпку сожгут в большой- пребольшой печке. Бедная, бедная, старая смешная потрепанная тряпка!
-- Так значит, этой тряпки больше никогда не будет? - спросил я с дрожью в голосе. -- Какой ты смешной, Лёнька! - смеясь сказала мама - Нашел о чем жалеть - о тряпке. Все вещи изнашиваются, стареют, их надо время от времени менять. -- Танюша, он не смешной, он просто еще маленький - прогудел папа из спальни, где он читал газету, и пришлепал на кухню в своих тапочках без задников, чтобы принять участие в разговоре. Он вытащил из-под стола скамеечку и присел на нее, чтобы его голова была более-менее вровень с моей. -- Ты понимаешь, Алексей, тут такое дело, ты должен это понять: ничто не вечно под Луной. Все когда-нибудь стареет, разрушается, ломается. -- А Луна? - спросил я. -- А что Луна? - не понял папа. -- А Луна вечная? -- Ну, сын, ты и вопросы задаешь! - сказал папа - Право, не знаю, как тебе и ответить. Видишь ли, все в мире относительно: наверное и Луна разрушается потихоньку со временем, но так медленно, что этим можно пренебречь.
Я, конечно, не понял папиного ответа, хотя хорошо его запомнил, но мне стало несомненно ясно, что что-то страшное, необратимое обязательно происходит со временем со всеми вещами, кроме Луны, из-за чего они перестают быть самими собой, и их приходится выкидывать. А вот Луна, наверное, остается сама собой, и с ней ничего плохого не происходит, да и как выкинуть Луну, если она сломается, тоже непонятно. Я стоял и усиленно размышлял, изо всех сил пытаясь восстановить в своем маленьком детском сознании утраченную гармонию с внешним миром. Но гармония не восстанавливалась. Выходило так, что какая-то глупая, далекая, никому не нужная Луна торчит себе в небе, и ей ровным счетом ничего не делается, а близкие, родные, привычные домашние вещи ломаются, разрушаются, стареют, и их приходится выбрасывать, как эту бедную тряпку.
Я тихо сел на пол, и слезы закапали у меня из глаз. Мама посмотрела на меня внимательно и тревожно, так, как будто я не заплакал, а закашлял или чихнул. Потом она осторожно спросила: -- Ленечка, сынок, ну хочешь, я вытащу эту тряпку из бачка, если тебе ее так жалко? Я закрыл глаза и отрицательно помотал головой. Я уже понял, что можно вынуть тряпку из мусорного бака, но ужасный порядок вещей в природе, заставляющий их ломаться, разрушаться и стареть, этим не отменить. Однократность и неповторимость бытия властно постучалась в мое неискушенное, детское сердце. Мне стало совершенно ясно, куда всегда девались мои старые исковерканные игрушки. Машина с оторванными колесами и кабиной, которая уехала уехала в лес за дровами и не вернулась, тряпичный жираф с оторванной шеей, который убежал в Африку и остался там жить, и так далее. Конечно, их просто выкинули! Как тряпку. Я всхлипнул. Папа взял меня за плечи и, поставив на ноги, строго произнес: -- Ай-яй-яй, Алексей Валерьевич! Ну разве так можно? Ты только сейчас про это узнал, а мы это знаем всю жизнь, и ничего, видишь - живем, не умерли пока.
Слово "умереть" я раньше уже слышал, потому что до этого у меня умер дедушка в Харькове. Как давно умер дедушка я не помнил, потому что тогда давность прошедшего у меня делилась на две категории: "вчера" и "давно". Дедушка умер давно. Я тогда спросил, что значит слово "умер", и мне объяснили, что дедушка теперь уже не живет дома в Харькове, а лежит в могиле, на кладбище, где все мертвые лежат, потому что мертвым положено лежать на кладбище, под землей. Кто такие мертвые, я тоже не вполне понимал, потому что никогда не видел мертвых. Когда я с мамой приехал к бабушке Марусе в Харьков, бабушка сказала мне, что мы поедем на кладбище навестить дедушку. Я, конечно, очень обрадовался, представив, как мертвый дедушка Гриша обрадуется моему приходу, вылезет из своей могилы, где он так здорово прячется от бабушки Маруси, и конечно он меня обнимет и покатает на коленке, как он всегда делал. Но мертвый дедушка так и не вылез, хотя я обошел холмик с металлическим памятником со всех сторон и громко кричал дедушке сквозь землю, чтобы он услышал. Я очень обиделся на дедушку, что он не захотел ко мне выйти, но бабушка сказала, вытирая слезы, что дедушка стал очень-очень старенький и так устал, что не мог жить дальше, и поэтому он заснул и больше никогда-никогда не проснется. Это и называется "умер". Он стал мертвый, и поэтому его положили в могилу, чтобы никто его больше не тревожил.
Я вспомнил про дедушку Гришу, и в свете нового опыта мне стало уже несколько яснее, что с ним произошло. Я посмотрел на мусорный бак с ненавистью и страхом. Потом я подумал и спросил: --Папа, а ты ведь умрешь не завтра, а только когда станешь такой старый, как дедушка Гриша?. Папа посмотрел на меня и серьезно ответил: -- Конечно, сын! Я же сначала должен тебя вырастить и еще внуков твоих поняньчить. -- А я тоже когда-нибудь умру? - спросил я. -- Все когда-нибудь умирают- серьезно ответила мама - Но у тебя еще вся жизнь впереди, и тебе рано об этом думать. -- А вся жизнь - это сколько? - спросил я. -- В среднем лет семьдесят - ответил на этот раз папа. Я тогда умел считать только до десяти, день для меня был нескончаем, а месяц просто неизмерим, поэтому семьдесят лет было для меня огромным абстрактным промежутком времени, который я мог представить себе примерно так, как я сейчас могу представить себе зрительно расстояние в полтора парсека. Поэтому я немного успокоился, хотя все же этот вновь открытый мною факт того, что человек смертен, вызвал у меня ощущение легкой тошноты - как будто переел торта в гостях.. -- Не переживай, Ленька! - весело сказал папа - Ведь вещи не только стареют, но и появляются вновь. Их делают на заводе. А люди женятся, и у них рождаются дети, чтобы кто-то остался на них похожий, когда они умрут. Вот у нас с мамой родился ты. И у тебя тоже будут свои дети, когда ты вырастешь большой. Так что все течет, все меняется, жизнь - это большой конвейер. Привыкай, Ленька!. Я опять не понял точно, что сказал папа. Но общий смысл и успокоительный, веселый тон мне был понятен, и слово "конвейер" я тоже запомнил, хотя и не понял, что это такое.
Вспомнил я это слово довольно-таки скоро, через несколько дней, когда я разбил на кухне тарелку, уговорив маму дать мне полотенце и позволить мне протирать вымытую посуду. На звон разбитой тарелки пришел папа. Я посмотрел на него и виновато сказал: -- Папа, но ты же сам говорил, что жизнь - это большой конвейер! Родители удивленно переглянулись и хмыкнули, но ругать меня не стали. И тарелку мне уже не было так остро жаль как тряпку, хотя и к тарелке с ее золотистым рисунком по краям я тоже привык. Но я успокоил себя тем, что осталось еще пять таких тарелок, а где-то на заводе, безусловно, делают точно такие же. Кажется, тогда мне почти удалось восстановить ощущение гармонии в мире, и всеобщая и неизбежная тленность перестала давить на меня всей своей тяжестью. Взаимозаменяемость вещей поначалу показалась мне достаточно весомым и удовлетворительным ответом на их тленность и недолговечность. Вместо старых вещей появляются новые, вместо родителей - дети. Я постепенно стал спокойнее относиться к тому, что какая-то старая вещь летит в мусорное ведро. В ведро летели разные вещи - чаще всего всякие бумажки, обертки, огрызки, ошметки всякой всячины, шкурки, крошки, очистки, обрезки и обломки, перегоревшая лампочка из ванной комнаты, изношенные папины тапочки, порванный ремешок от маминых часов... После этих наблюдений мое чувство жалости к выбрасываемым вещам понемногу притупилось.
Однажды мама сделала совершенно бессмысленную с моей точки зрения вещь: она постирала полиэтиленовый пакет и после этого выкинула его в мусорное ведро. Перехватив мой вопросительный взгляд, мама сказала: -- Понимаешь, Ленька, сейчас уже поздно, и папа выкинет бак только завтра утром. Поэтому пакет пришлось постирать перед тем как выкинуть, чтобы он всю ночь не вонял рыбой. Но я по-прежнему не понимал, зачем вообще было выкидывать чистый, уже постиранный пакет. Тогда мама терпеливо открыла шкаф и вытащила новый, блестящий и гладкий, прозрачный полиэтиленовый пакет. А потом достала из мусорного бака старый и положила их рядом на табуретке. Старый пакет был мятый, уродливо растянутый, беловато- коричневато- мутный, весь в трещинах и заломах, и от этого он никак не хотел лежать ровно, а кривился и ежился, в то время как новый пакет приятно радовал глаз своей безупречно плоской, ровной, глянцевито-прозрачной и гладкой поверхностью.
Папа появился на кухне, взял с блюдца мармеладину и положил в рот, а затем, обняв одной рукой маму, а другой меня, спросил у мамы: -- Ну что, Танюша, учишься по-новому смотреть на вещи под руководством нашего сына? - и при этом хитро мне подмигнул, разжевывая мармелад. По папиному голосу и его заговорщицкому подмигиванию я понял, что папа шутит, но смысл шутки был мне неясен, хотя я все-равно улыбнулся - так, за компанию. Тут мне что-то подумалось, и я спросил сразу у обоих родителей: -- А этот старый пакет был вчера такой же, как сегодня? -- Ну, в общем, да - не сговариваясь ответили хором сразу и мама и папа. -- А тогда почему, мам, ты выкинула его только сегодня, а не вчера? - сразу спросил я. - Как вы узнаете, когда надо выкинуть пакет или еще какую-нибудь вещь, вчера или сегодня? -- Ну, точно наверное это определить нельзя - сказал папа - но так приблизительно видно, когда вещь настолько сильно изношена, что ею уже нельзя пользоваться, и надо ее выкинуть. -- А что такое "изношена?" - спросил я.
-- Изношена - тут мама несколько задумалась - Изношена - это когда вещь от постоянного употребления... -- Устала - подсказал папа. -- Ну да, устала - с готовностью подхватила мама - И устала уже так, что не может служить людям дальше. -- Значит бабушка Маруся решила, что дедушка Гриша так устал, что его уже пора везти на кладбище? - быстро догадался я - А может быть, она поторопилась, и можно было еще подержать его дома? Ну хоть немножко! Хотя бы подождать до того времени, когда мы в гости приедем? Я так хотел, чтобы дедушка Гриша еще разок меня покатал на коленке! При этом я упрямо смотрел на старый пакет, стараясь показать своим взглядом, что как старый пакет не обязательно выкидывать именно сегодня, так и со смертью дедушки Гриши запросто можно было немного повременить. Мама после моих слов слегка побледнела, ойкнула и схватилась левой рукой за грудь, потом налила полчашки компота и сделала несколько торопливых, громких глотков. Я понял, что очевидно сморозил что-то не то. -- Видишь ли, Алексей Валерьевич - папа опять назвал меня длинно, и я понял, что он сейчас опять скажет мне что-то серьезное или сложное. Так оно и вышло - Видишь ли, Алексей Валерьевич, у живых существ, то есть у людей и животных, даже у растений, это происходит по другому, чем у неживых предметов. -- А как? - спросил я. -- Ну, в двух словах, самое главное различие состоит в том, что неживые предметы стареют, но не умирают, а просто разрушаются сами по себе. А живые организмы вначале растут, а потом стареют, и когда приходит срок, умирают - это значит, перестают дышать, двигаться, люди перестают воспринимать окружающий мир, чувствовать, думать и говорить. То есть, они становятся мертвыми, и тогда их надо быстро похоронить в земле, потому что их тела начинают быстро разрушаться . -- Мне так не нравится! - заявил я - Зачем они это делают? Я так делать не буду! Я не хочу становиться мертвым - это страшно и совсем неинтересно. -- Но, Ленечка, это неизбежно, это закон природы - сказала мама. -- Ну хорошо, тогда я побуду немного мертвым, а потом опять стану живым - пошел я на некоторый компромисс со смертью. -- Нет, Ленька - сказал папа - ничего не выйдет. Умирают всегда насовсем, это тоже закон природы. -- И что тогда дальше? - спросил я. -- Дальше ничего - ответил папа. -- Как ничего? - не понял я. -- Ну так, очень просто. Вот ты сейчас думаешь, говоришь, что-то делаешь, потому что ты у нас родился и ты живешь. Но ведь мир гораздо старше тебя, ему много миллиардов лет, и все это время тебя просто не было. Ты помнишь, что ты чувствовал все это время? Меня удивила нелепость вопроса. Если меня вообще не было, то что же я мог чувствовать, если некому было чувствовать! -- Ну вот, после того как ты умрешь, тебя тоже не будет, и будет то же самое, что было до твоего рождения, и ты даже не заметишь, как это случится. -- А почему это я не замечу? -- А потому что пока ты живой, пока ты думаешь и чувствуешь, то смерти еще нет. А когда смерть есть, то тебя уже нет, и ты не можешь подумать или почувствовать, что ты умер. Природа все хорошо предусмотрела. Поэтому можно спокойно жить и не думать о смерти, потому что думать, в сущности, не о чем. Думай, Ленька, всегда о жизни, а не о смерти!
Я на всю жизнь и накрепко запоминал детали тех памятных бесед, которые почему-то протекали по большей части на кухне. Надо сказать, мои атеисты-родители, оба вузовские преподаватели, превзошли самих себя, объясняя мне устройство мира, и все же я в тот памятный мне вечер остался неудовлетворен и раздосадован, потому что на главный вопрос я так и не получил толкового ответа.
Что значит, думать не о чем! Почему это я должен был над чем-то не думать? Кто может мне это запретить?! И я стал из принципа думать изо всех сил, думать о том, что же было, когда меня не было. Я много раз думал о том, что когда-то не мог думать, не мог видеть ни своего туманного мира, ни того мира, где жили мама и папа, а теперь и я, о том, что когда-то я не знал еще, что я - это я, и что вдруг откуда-то совсем из ничего как-то исподволь, незаметно появилось что-то, и главным в этом "что-то" было периодически возникающее беспокойство и иногда даже боль, сменявшиеся затем приятностью и удовлетворением. Потом это "что-то" как-то незаметно разделилось на мир внутренний и мир наружный, и причиной беспокойства чаще всего являлся внутренний мир, но наружный мир умел успокаивать внутренний мир и делать в нем приятное, и постепенно этот наружный мир тоже разделился на части, и главными его частями оказались мама и папа, а еще в нем было много вещей разных размеров, формы и цвета. Потом я стал понимать, что некоторая часть наружного мира была напрямую связана с моим беспокойством и с моей приятностью. Я стал узнавать эту часть наружного мира, которая отличалась от всех его других частей тем, что как бы наружный мир не менялся, эта часть была постоянно в его центре, и беспокойство и приятность во внутреннем мире часто зависели от того, как эта часть наружного мира взаимодействует с другими его частями. Я никогда не мог увидеть эту часть наружного мира целиком, она вела себя совсем по другому, чем остальной наружный мир. Основным ее отличием было то, что эта часть наружного мира каким-то особенным образом плавно перетекала во внутренний мир, то есть, ее соприкосновения с другими частями наружного мира отзывались во внутреннем мире. Мама и папа касались этой части наружного мира, чтобы во внутренней мире исчезло беспокойство и появилась приятность, и я начал быстро узнавать эти прикоснования и угадывать, что будет дальше, а потом я научился перемещать эту часть наружного мира по остальному наружному миру. Мама и папа брали в руки множество вещей, а иногда брали в руки принадлежащую мне часть наружного мира, и это было очень приятно. В остальное время часть наружного мира, связаная с моим внутренним миром, почти всегда была за какими-то загородками, прутьями или сеткой. Сам наружный мир тогда воспринимался еще совсем короткими отрывками, после чего наступал перерыв в восприятии, а следующий отрывок мог быть уже совсем не связан с предыдущим, как в кино, где большая часть кадров вырезана из ленты. В течение этих коротких отрывков времени я обнаружил, что эта особая часть наружного мира похожа на маму и папу, у нее тоже есть руки, только гораздо меньших размеров, чем у мамы и папы, и эти руки тоже умели брать вещи, и я мог ими управлять.
Надо сказать, что само слово "Я" было чрезвычайно чужеродно по отношению к этим ранним воспоминаниям. Несмотря на понимание тех особых свойств, которые отличали мое тело от от всего прочего мира, я тогда не противопоставлял свое тело остальной части мира, которая им не является, также как я не противопоставлял своей воли внешнему течению событий. В те времена у меня просто не было воли, а были спонтанные действия, вызванные моими спонтанными желаниями; они естественным образом вписывались в течение внешних событий, дополняли их, но отнюдь им не противопоставлялись. Все как бы делалось само собой, и отсутствующее "я" еще не опосредовало мои спонтанные действия. Позднее, когда я, уже взрослый, вновь и вновь возвращался к этим изначальным воспоминаниям, я неожиданно понял, что противопоставление "Я" внешнему миру началось тогда, когда я стал задумываться о результатах своих действий и планировать их сознательно, а не действовать безотчетно. Постепенная замена безотчетных реакций, вызванных безотчетными желаниями, осознанием своих желаний и построением планов действий, мало по малу вызвала ощущение оппозитивности собственных желаний, действий, планов, течению событий во внешнем мире, и опозитивности бытия собственного тела всей прочей физической реальности. Таким образом, на одном конце этой дихотомии оказался весь мир, а на другом конце - то, что я до сих пор называю "Я", за неимением лучшего понимания того, что это есть на самом деле.
Наконец, когда восприятие мира стало уже достаточно непрерывным, я обнаружил, что есть утро, которое переходит в день, затем наступает вечер, за которым приходит ночь, а потом опять утро, и что этот цикл никогда не прекращается. С тех пор, как я это осознал, я так и жил по этому циклу, так же как мама и папа - вечером ложился и утром вставал, и этот цикл становился все более и более очерченным и рельефным в моих воспоминаниях. Мои воспоминания почему-то напоминали мне какую-то ленту, и в самом своем начале эта лента представлялась мне растрепанной, линялой и нечеткой, но чем ближе к настоящему, тем плотнее становилась материя, ярче краски и четче рисунок. И я уже знал, что эта лента моей жизни будет постепенно удлиняться, но происхождение и смысл этой ленты были для меня тяжкой загадкой, потому что у истоков этой ленты стояло самое грозное, самое непонятное, самое внутреннее первичное беспокойство, с которого началось все, а перед этим первичным беспокойством не было совсем ничего, и это почему-то было очень страшно. Я долго думал об этом, конечно же, не словами, и поэтому не мог рассказать об этом маме и папе. Но чем больше я об этом думал, тем страшнее мне было думать и вспоминать в одиночку.
И однажды вечером, когда мама готовила ужин, а папа стоял рядом и рассказывал ей что-то взрослое, я не выдержал и спросил: -- Папа, вот ты говорил, что думать не о чем. А я подумал, и никак не могу понять, зачем все это надо. -- Зачем надо что? - насторожился папа. -- Зачем надо всё? Чтобы меня не было, а потом я был, а потом опять меня не было! Какой в этот смысл? Папа, который, как всегда, присел на корточки, чтобы ответить на мой очередной вопрос, - он никогда не общался со мной с высоты своего роста - вдруг сел на пол и сложил ноги лодочкой. В глазах его на секунду мелькнула тревога и растерянность, а затем вдруг появилось странное выражение, которого я раньше не видел. -- Ленька, ты какие конфеты больше всего любишь? - неожиданно спросил папа тихим вкрадчивым голосом. -- Папа, ты же знаешь - "Белочку", ответил я, недоумевая над смыслом вопроса. -- Танюша, лапа, принеси нам одну "Белочку",- сказал папа маме тем же странным тихим голосом. -- Ребенок еще не ужинал - слабо возразила мама, которая только что закончила чистить картошку и скатывать тефтели из мясного фарша с рисом. -- Ничего-ничего, это для научно-философского эксперимента, кроме того, йоги даже рекомендуют сладкое подавать на закуску, а не на десерт. Папа встал, набрал в стакан воды и дал мне: -- Прополощи-ка рот, сынок. Я прополоскал рот и выплюнул воду в подставленную папой миску. -- Угощайся, Ленька! - хитро сказал папа, протягивая мне "Белочку". Я сжевал конфету, глядя папе прямо в глаза и чувствуя какой-то непонятный подвох. Конфета была прямо из холодильника, холодная и немного хрустящая, очень вкусная, как и положено настоящей "Белочке".Папа снова протянул мне стакан для полоскания. Я послушно набрал в рот воды, хотя мне и не хотелось, и все ощущение вкусности конфеты, которое все еще оставалось во рту, смылось, растворилось и исчезло без следа в пресности и безвкусности воды. Я снова выплюнул воду в миску.
-- Как ты думаешь, сын, какого вкуса вода? - спросил папа. -- Никакого - ответил я не задумываясь. -- Значит, конфета вкуснее? - еще раз уточнил папа. -- Конечно вкуснеес - ответил я. -- Так вот, вода во рту, до и после конфеты, это пример того, что ты чувствуешь до рождения и после смерти. А конфета - это жизнь. У нее есть вкус. Вот и ответь мне, зачем ты ешь конфеты? Какой в этом смысл? -- Потому что они вкусные - ответил я. -- Значит, вода, потом конфета, а потом снова вода лучше, чем просто одна вода, без конфеты? Я мотнул головой в знак подтверждения. -- Ну вот тебе и ответ на вопрос. Съесть одну конфету лучше, чем не съесть ни одной. Родиться и прожить одну хорошую и счастливую жизнь гораздо лучше, чем вообще никогда не родиться. -- Но почему я потом должен становиться мертвым, как дедушка Гриша? - я уже понимал, к чему клонит папа, но неизбежность смерти и ее окончательность все еще беспокоили меня. Папа прошел к холодильнику, вытащил кулек с "Белочками" и покрутил перед моим лицом. -- Хочешь есть их всегда? То есть, вечно, без остановки? И никогда водой не запивать?
Я вспомнил, как я однажды съел сразу восемь "Белочек" подряд, и меня так затошнило, что пришлось выпить целую кружку воды, чтобы тошнота отступила. Видимо, выражение тошноты отразилось на моем лице, потому что папа продолжил: -- Вот так и жизнь. Надо вставать утром, что-то делать, о чем-то заботиться, каждый день, без передышки, всю долгую жизнь. Ведь когда-нибудь, через много-много лет, тебе это обязательно надоест, ты устанешь, и тогда тебе непременно захочется лечь и уснуть навсегда. Не сейчас, а через много-много лет, когда ты станешь такой же старенький, как дедушка Гриша. -- Но я не хочу становиться стареньким! - запротестовал я. -- Ну вот и напрасно! - ответил папа - В старости есть своя прелесть, правда Танюсик? - и папа весело подмигнул маме. -- Конечно, милый! - так же весело ответила мама.
Я обескураженно замолчал. Вот такие они, родители, эти непонятные взрослые люди, которые всегда умеют так запутать самые простые и ясные вещи, что выходит, что все страшное, плохое или противное на самом деле вовсе не страшное и не противное, а наоборот даже хорошее и полезное: кусачий лыжный свитер, зубной врач с его ужасной бормашиной, молочная лапша с пенками, носовой платок, который оттопыривает карман рубашки и елозит по боку, подстригание и подпиливание ногтей пилкой, от прикосновения которой свербит в носу и в губах, парикмахер с колючей стрекочущей машинкой, уколы под лопатку, а теперь вот еще и старость и смерть - все это абсолютно неизбежные, необходимые и полезные вещи.
Ну что ж поделать, я любил своих родителей, и поэтому изо всех сил старался им верить. А верил я больше всего не тому, что они мне говорили, а тому, что они прекрасно знали все те ужасные вещи, которые я только что для себя открыл, но нисколько их не боялись, а жили весело, и часто смеялись и улыбались. Когда чего-нибудь постоянно боишься, то обычно смеяться уже не хочется. А если мои родители не боятся, то чего тогда мне бояться?
2. Муха и кузнечик
Наступила весна, и я с изумлением наблюдал, как откуда-то из неведомых щелей в полу и в рамах заклеенных окон выползают заспанные божьи коровки и пытаются расправить онемевшие, непослушные крылья и полететь навстречу солнцу. А веселое весеннее солнце уже поднималось гораздо выше дома напротив и ломилось прямо в квартиру снопами своих лучей, высвечивая фонтанчики пыли над ковром и стреляя по глазам. Я обнаружил, что у солнца есть усы, как у соседской кошки Настьки. Чтобы увидеть эти усы, надо было смотреть на солнце, сильно прищурившись и почти сомкнув ресницы. А если умело менять ширину прищура, то можно было сделать так, чтобы усы у солнца шевелились, как они шевелятся у кошки, если неожиданно дунуть ей в нос. Только нельзя было широко открывать глаза, глядя на солнце, потому что тогда солнце царапалось в глаза, как кошка.
-- Ленька, что это ты такое делаешь? - спросил папа, застав меня за разглядыванием солнечных усов. -- Усами шевелю - ответил я. -- По-моему, ты скорее бровями шевелишь - заметил папа. -- Я не своими, я солнечными - объяснил я. -- Это я тебя дразню - сказал папа - Я знаю, я сам в детстве так делал.
А потом стало совсем тепло, и в доме появилась первая муха. Она пулей влетела в открытую форточку и, не находя выхода, заметалась по квартире. Муха непрерывно жужжала, делала круги, петли и кульбиты под потолком и периодически билась об оконное стекло. Я взобрался на табуретку рядом с подоконником, поймал муху на окне и стал ее рассматривать. Спинка и брюшко у мухи были изумительного зеленого цвета, гладкие и блестящие, словно полированные; у нее были прозрачные изящные слюдяные крылышки, упругие цепкие лапки и подвижный, влажный хоботок, а еще - круглые выпуклые глазки цвета спичечной серы, только чуть краснее и ярче. Это было настоящее произведение искусства,истинный шедевр, блистающий в ярких лучах весеннего солнца. Я разжал пальцы и перестал держать муху за лапки. Шедевр вырвался из моей руки и с жужжанием унесся в открытую форточку. Мне надолго запомнилась красота этой заурядной обитательницы городских помоек, но еще больше запомнилось мне, сколько жизни и энергии было запрятано в крошечном теле маленького насекомого. Правда, тогда я отнюдь всего этого не думал, я просто ощущал все это, ярко и непосредственно, как умеют чувствовать только дети.
Потом потянулось длинное, невероятно длинное, очень теплое лето с поездками на дачу, вкусной клубникой, а потом смородиной, помидорами и яблоками, с собиранием медлительного рыже-полосатого колорадского жука с картофельных кустов, с купанием под прохладным душем, который папа сделал под летним навесом, с ночным костром, выхватывавшим из темноты кусочек необъятной Земли, на котором собиралась по вечерам наша семья. Костер слегка потрескивал, со стороны пруда доносилось кваканье могучего лягушачьего хора, а в траве неистово стрекотали кузнечики. Мне казалось, что стрекотать так долго, так громко и настойчиво по собственной охоте нельзя - должно очень быстро надоесть, и поэтому я задумался, что же заставляет кузнечика так долго и самоотверженно стрекотать .
Я очень рассердился на папу, когда он не захотел ответить мне на этот вопрос. Папа сказал, что я этого все равно не пойму, потому что я не знаю слова "инстинкт". Я стал спрашивать, что это такое, и папа мне сказал, что кузнечик сверчит по той же самой причине, по которой я сразу закричал, как только родился. Если я вспомню, почему я закричал, я сразу пойму, почему стрекочет кузнечик. А поскольку мой первый крик слышала мама, то и спрашивать лучше у нее.
Это папа специально так сказал, чтобы отвязаться от меня, и чтобы я ему поменьше вопросов задавал, и я на него за это слегка обиделся. А кого же еще мне было спрашивать? Легко сказать "Спроси лучше у мамы". Мама кормит нас с папой вкусным завтраком, обедом и ужином, поэтому она часто занята на кухне, значит именно папа и должен отвечать на мои вопросы. Впрочем, я никогда не обижался на родителей подолгу. Хотя, и обижаться было, собственно, не за что. Нынче я хорошо знаю слово "инстинкт" и еще целую кучу умных слов, но что толку? Ведь знание слова "инстинкт" только обозначает явление, подводит под него категорию, но при этом никак не объясняет его суть, то есть, каким образом кузнечик знает, что ему надо стрекотать. А также, хочется ему стрекотать, или он это делает "через не хочу", по какой-то необходимости. Мне это и поныне неизвестно, думаю, что и зоологам тоже. Уж если невозможно вспомнить, что заставляло тебя кричать, после того как родился на белый свет, то влезть в шкуру кузнечика и понять, что его заставляет стрекотать - это и вовсе безнадежное дело.
Но однажды вдруг на улице похолодало, и уже так и не стало тепло. Мы стали реже ездить на дачу и больше не оставались там ночевать. Потом пошли серые, затяжные моросящие дожди, листья стали желтеть и падать под ноги, воздух стал сырой и промозглый, и всякий раз, когда я выходил из дому, мама норовила надеть на меня длинный теплый плащ. Так наступила осень. Однажды серым осенним воскресеньем я слонялся по квартире с книжкой - я успел за лето научиться читать и сам не заметил, как у меня это получилось. На улице стояла угрюмая осенняя мгла, и от этого в комнате было ужасно темно, и я подошел со своей книжкой поближе к окошку, где было больше света. И тут я заметил, что кто-то ползет по подоконнику. Я положил книжку и шагнул за занавеску. По подоконнику с трудом ползла, даже не ползла, а еле-еле ковыляла большая муха. Может быть, это даже была моя старая весенняя знакомая. Я взял муху в руки и внимательно рассмотрел.
Насекомое выглядело совершенно иначе, чем весной. Муха была грязная, сухая, уже почти и не зеленая, а какая-то вся серо-запыленная, тусклая, с помятыми коричневатыми мутными крылышками, уже не глянцево-гладкими, а шероховато-ворсистыми, и лапки у нее были уже не упругие, а жесткие как проволока. Муха больше не рвалась из рук, ее тельце было жестким и в то же время вялым, почти безжизненным. Та чудесная энергия, которая наполняла ее весной, исчезла без следа, и красота тоже поблекла неимоверно. И я неожиданно вспомнил тот самый табурет с двумя расстеленными полиэтиленовыми пакетами - старым и новым. Я огорченно положил муху и погрузился в чтение.
Ближе к вечеру мама дала мне влажную тряпку и попросила протереть подоконники. Я зашел за штору и увидел на подоконнике давешнюю муху. Она неподвижно лежала на спине, задрав кверху скрюченные лапки. Я тронул муху. Она была сухая и жесткая и даже не шевельнулась. Теперь я точно знал, что значит быть мертвым, и что случилось в Харькове с дедушкой Гришей. Мне вдруг стало страшно. Но тут я снова подумал, что ни мама, ни папа этого не боятся, потому что если бы они боялись, то мама наверняка не послала бы меня протирать подоконник - ей было бы не до подоконника. Она тогда наверное лежала бы на тахте, прятала голову в подушку, боялась смерти и плакала. Но ведь мама послала меня протереть подоконник!
Необходимость протирать подоконники странным образом успокоила меня, она каким-то образом придавала смысл жизни: ведь если можно вот так спокойно протирать подоконник, то можно не бояться смерти, потому что нет смысла протирать подоконник перед лицом неминуемой смерти. А если я его все-таки протираю, то после этого поступка просто глупо и нелогично продолжать бояться смерти!
Я тщательно протер подоконник, после чего пришел на кухню и протянул маме грязную тряпку и мертвую муху. -- Ленька!- закричала мама - Ну-ка быстро выкинь муху в унитаз! -- Мама, ты не понимаешь, она же мертвая! - сказал я. -- Ну и что мне ее теперь, на кладбище везти? - возмутилась мама, а потом рассмеялась - Ладно, давай сюда твою муху! Мама осторожно положила мертвую муху в пустой спичечный коробок и так же осторожно и торжественно положила этот импровизированный гробик в мусорный бак. Крышка мусорного бака показалась мне в этот момент вратами, отделяющими царство мертвых от царства живых. Похороны состоялись. Это проявление уважения к смерти подействовало на меня очень умиротворяюще. Я еще ни разу до этого не видел похорон, но видимо смысл этого ритуала был запрятан где-то в моем детском подсознании, и я почувствовал какое-то необъяснимое облегчение, которого наверняка бы не было, если бы я просто выкинул мертвую муху в унитаз, как обычный мусор. Я глубоко и одобрительно вздохнул и в знак благодарности погладил маму по руке. -- Какой ты все же у меня странный, Ленька! Прямо как и не мой сын, если бы ты не был так на нас похож, я подумала бы, что тебя в роддоме подменили - Мама нагнулась ко мне, чмокнула меня в нос и ушла в ванную полоскать белье, а я отправился в спальню - думать и осмысливать вновь полученный опыт и знания.
Что я еще могу добавить к описанию своего первого знакомства с тем порядком, которому подчиняется наша жизнь? Через какое-то время после описанных выше событий я стал свидетелем нескольких похорон и впервые увидел мертвых людей, лежащих в гробу с восковыми лицами. Это случилось не в Москве, а у тети Марины в Липецке, когда мы с мамой ездили к ней в гости. Но ни новых знаний, ни новых страхов это мне не принесло. Я понимал, что с этими людьми случилось то же самое, что случилось с мухой на подоконнике, а еще раньше с дедушкой Гришей, и успокаивал себя тем, что со мной и с моими родителями это случится еще весьма и весьма нескоро. Поэтому я спокойно и бесстрастно рассматривал лица мертвых, стараясь протиснуться к гробу через толпу соседей, прохожих и местных мальчишек настолько близко, насколько позволяло приличие. Я чрезвычайно удивил этим свою маму, которая наблюдала за мной из окна вместе с тетей Мариной. "Какой ты у меня все же странный, Ленька!" - сказала мне мама. "Я думала, ты близко туда не подойдешь, а ты пролез, куда не надо, я боялась, что ты в гроб свалишься. Ну разве так можно?". Ну что ж, не знаю, что и сказать! Конечно, я и вправду был весьма странным ребенком.
3. Неправильный жук
Следующий толчок в развитии моих знаний об описываемой проблеме и моего мировоззрения я получил уже в школе, на уроке биологии. Как ни странно, это был маленький факт из зоологии, который я затем возвел в глубокий философский принцип, настолько для меня важный, что я поместил его в заглавие рассказа.
Бывает, что восприятие мира человеком меняется чрезывычайно сильно, необратимо, и при этом почти мгновенно. Именно это и случилось со мной в школе на обычном, рядовом уроке зоологии. Мы разбирали анатомическое строение насекомых на примере жука-плавунца. Жук-плавунец был очень симпатичный. Сперва нам показали колбочку с мертвым заспиртованным жуком. Мы по очереди - парта за партой - вставали и шли к столу рядом с классной доской - смотреть на жука в колбе. Потом учительница убрала колбу с жуком в стол и стала объяснять нам схему, на которой жук был изображен гораздо крупнее, чем в колбе, чтобы всем было видно издалека, и при этом жук был изображен как бы в разрезе, с надписями и стрелками напротив внутренних органов. Наша учительница биологии, Анна Эдуардовна, рассказала про нервные ганглии, лимфатическую систему, трахеи, пищеварительный тракт, семенники, выделительные канальцы и жировое тело.
Смысл существования этого последнего органа мой разум решительно отказывался понимать. В то время как выделительные канальцы улавливали в лимфе вредные вещества и выводили их наружу, это самое жировое тело помогало канальцам в их очистительной работе, по сути, дублируя их функцию, но при этом оно не выделяло шлаки из организма ровным счетом никуда, а просто накапливало их внутри себя, все больше и больше. Разумеется, в то время еще никто и слыхом не слыхивал об одноразовых шприцах, а тем более, об одноразовых тарелках, но одноразовые бумажные салфетки на столе я видел довольно часто и знал, как ими пользоваться, и какова их судьба сразу после использования . Аналогия пронеслась в голове моментально, и я в тот же миг почувствовал всю недолговечность, конечность и одноразовость жирового тела, которая делала одноразовым и всего жука. А жук, должно быть, весело плавал в пруду, не подозревая о скрытой в его теле ужасной беде, об этой безобразной, постоянно увеличивающейся свалке отходов внутри организма, которая рано или поздно приведет жука к катастрофе. Я ясно представил себе, как жировое тело, забитое до отказа, становится не в силах удерживать накопленные шлаки, неотвратимо разрушается, и поток яда, разливаясь по организму, убивает несчастного, ничего не подозревающего жука.
Я подумал, что может быть, чего-то недопонял, и попросил учительницу повторить. Нет, я все понял правильно, и Анна Эдуардовна уже стала рассказывать о том, как жук развивается из личинки. Я поднял руку и дождался, когда учительница направит на меня указку, разрешая мне встать и задать вопрос. Я встал и уже собрался задать этот невообразимо тяжелый и трудный вопрос, и только встав, я понял, что ведь мне все уже понятно, и спрашивать, в сущности, нечего. Непонятно мне было совсем другое, а именно, почему природа может быть такой циничной и безжалостной, создавая заведомо одноразовые конструкции. Ведь жизнь - это счастье, а счастье должно быть вечным, хотя бы теоретически!
Но я тогда еще не был взрослым философом и не умел задавать таких абстрактных вопросов, я умел лишь чувствовать и понимать мировую несправедливость, но еще совсем не умел выражать эти абстрактные мысли и чувства словами. И поэтому я сделал неслыханную и возмутительную вещь. Я сказал: -- Анна Эдуардовна! Мне кажется, жук спроектирован неправильно! Это жировое тело - это просто ошибка в конструкции, его не должно там быть, надо просто добавить жуку еще канальцев! Анна Эдуардовна уронила указку и рухнула, как подкошенная, на свой стул, не в силах сказать ни слова.
На несколько секунд управление классом было потеряно, и растерянные одноклассники зашикали и завопили на меня злобными и в то же время испуганными голосами: -- Борщ, ты чё, самый умный? -- Борщевский, тебя кто просил выступать? -- Борщ, ты точно в глаз получишь! - и все прочее в том же духе. Но тут Анна Эдуардовна пришла в себя, подняла указку и сказала, что жука создала природа в результате длительного эволюционного процесса, а не конструкторы на заводе, и что природе виднее, что в жуке должно быть, а чего нет, и какой жук на самом деле правильный.
Таким образом, все кончилось тем, что у меня появилась еще одна кличка. Если раньше меня в классе называли "профессор филожопии" или "профессор прокислого борща", а для краткости просто "Борщ", то после этого случая у меня появилась новая, крайне унизительная кличка: "Неправильный жук".
Впрочем, одноклассники были глубоко правы. Я и на самом деле был не кто иной, как неправильный жук, и таковым остался. В то время как все нормальные, правильные жуки ползли по жизни, не задумываясь, куда и зачем они ползут, я никак не мог нормально ползти вместе со всеми и туда же, куда и все, а ползал отдельно ото всех по неизведанным дебрям странных проблем мироздания, которых никто кроме меня не замечал или просто не желал замечать.
Странное проклятие лежит на детском мозгу. Можно думать о чем угодно, гораздо более смело и раскованно, чем взрослый, но - почти без слов, только на уровне чувств. Сейчас-то я могу сказать вполне точно, что именно меня повергло в тоску и уныние на том злополучномуроке биологии. Дело в том, что с тех пор как я открыл для себя страшную правду бытия - однократность жизни и тленность всего сущего - я постоянно вел с ней некую скрытую духовную борьбу, и в этой внутренней борьбе с идеей всеобщей тленности, я утешал себя мыслью,что старение и смерть живых существ - это всего лишь недосмотр природы, результат накопления мелких дефектов, которые в конце концов приводят к тотальному разрушению, и что можно предотвратить этот процесс, проводя ремонт и профилактику прямо на ходу, заменяя изношенные детали "запчастями". Я считал, что это вполне подвластно современной технике и медицине, а потому открытие рецепта бессмертия - это вопрос близкого будущего. Эта точка зрения также в изобилии высказывалась в научно-фантастических книгах, которые я поглощал тогда в неимоверном количестве. И вдруг эта спасительная мысль обнаружила свою полнейшую, абсолютную несостоятельность. Оказывается, природа не только не собиралась делать живые организмы вечными, но даже напротив - вполне определенно и принципиально заложила неизбежную смерть в их конструкцию.
Наличие в жуке-плавунце жирового тела открыло мне глаза на конечность и невосполнимость жизненных ресурсов, на ограниченность срока, отпущенного на жизненный цикл. Я скорее почувствовал, чем сознательно подумал, что жизнь неимоверно близко соседствует со смертью, а созидание вплотную примыкает к разрушению, и разделить их совершенно невозможно. Конечно, можно извлечь из жука старое, отработавшее жировое тело, забитое шлаками и, поставить новое, свежее, выращенное искусственно. Но разве в этом дело? Где гарантия, что жировое тело или любая другая живая ткань является тем конечным материальным уровнем, по которому проходит самая внутренняя, самая интимная граница соприкосновения жизни и смерти? Нет и не может быть такой границы, потому что на примере жирового тела природа предельно ярко показала главную идею жизни - ее неотделимость от смерти; смерть является оборотной стороной всякой жизни, можно сказать, что смерть просто встроена в жизнь как взрыватель в бомбу, и извлечь этот взрыватель никак нельзя, потому что он диффузно пронизывает все тело этой бомбы, как соль пропитывает солевой раствор.
И нет никакого способа узнать тайну жизни и сделать ее вечной, как нет способа понять, хочется ли кузнечику стрекотать, или что-то его заставляет это делать помимо его воли. Вот это и пронеслось в моей детской голове страшным, ошеломляющим, безмолвным вихрем, перед тем как я совершил свою отчаянную и нелепую эскападу.
Этот изобретенный мной "неправильный жук" был результатом моего очередного отчаянного детского бунта против огромной, совсем не детской мировой несправедливости, против ужасного принципа жирового тела, который я открыл для себя в тот момент, и который, безусловно, лежал в основе всякой жизни, а не одного только жука. Конечно, все это я понял в полной мере, только вспоминая об этом много лет спустя. В своем нынешнем далеко не юном возрасте я сравнительно легко воспринимаю идеи материализма. Нынче, с высоты моих лет, тезис Аристотеля о тленности вещей и вечности природы кажется мне неоспоримым. Равным образом я отношу этот тезис и к индивидуальной жизни, а также и к индивидуальному сознанию.
Мои теперешние мысли в этом плане созвучны замечательным строчкам Сергея Есенина: "Будь же ты вовек благословенно, Что пришло процвесть и умереть". Крестьянский поэт, совсем не философ, а как верно понял смысл жизни! Нынче у меня уже вовсе нет настроения бороться с идеей всеобщей тленности и разрушения, придумывая "тонкую философию интеллектуализма", как это делал Перси Шелли. А когда у меня была такая потребность, я был еще ребенком, и максимум того, что я мог сделать в этой неравной, трудной борьбе с приципом жирового тела, который тогда внушал мне необъяснимый ужас, - это изобрести "неправильного жука".
4. Дядя Ваня
Странное проклятие лежит на мозгу ребенка-философа: Глубина мысли значительно опережает возможность высказать эту мысль словами, так чтобы тебя поняли взрослые. Особенно - если эта мысль абстрактная. Собственно говоря, для того, чтобы абстрактно мыслить, совершенно не нужно владеть набором абстрактных понятий, категориальным аппаратом и так далее. Нужно только всего навсего родиться со способностью к абстрактному мышлению, и тогда внутреннее чувство реальности, образы, ощущения, заменят вам этот аппарат и дадут возможность мыслить широко, глубоко и непредвзято, не привязываясь ни к терминам, ни к чужим мнениям. Одно только НО: вы не сможете поделиться ни с с кем другим наполяющими вас мыслями и чувствами, не зная слов, обозначающих те абстрактные понятия, которые вы легко и просто открыли для себя.
Вообразите себе: Вам дан божий дар с раннего детства тонко и абстрактно чувствовать мир, но ваш опыт, столь важный, тонкий, прочувствованный и проанализированный, отрезан от опыта других людей, вы отрезаны от общения, от социальной помощи, потому что вы еще не умеете в должной мере пользоваться языком, и поэтому не в силах передать никому, что творится у вас в голове. Ой, как я не завидую тому, кто родился с таким ужасным даром, потому что эти муки мне знакомы изнутри.
К тому же, у таких людей с самого детства любой, самый простой жизненный опыт анализируется, обобщается и рождает ангелов и демонов, которые всегда и повсюду следуют за ними их безотлучной, личной гвардией, и демонов в этой печальной свите, к сожалению, значительно больше чем ангелов.
Следующий мой опыт, продвинувший меня еще на один шаг в понимании описываемого вопроса, резко отличался от предыдущего. Если предшествующий мой опыт носил в большей степени логико-философский характер и пришел ко мне из сферы осознаваемых чувств, то этот опыт в корне отличался от предыдущего, ибо это был опыт инстинктивный, он был не результатом размышлений по поводу волнующих меня чувств и абстрактных идей, а следствием прямого наблюдения и сопереживания.
У нас в подъезде жила семья работяг-алкоголиков. Пожилой дядя Ваня, когда-то в прошлом фронтовик, а в описываемое время опустившийся пьяница-пенсионер, подрабатывавший на выпивку как слесарь-сантехник, частенько бивал свою жену, дома и даже в подъезде. Мы слышали иногда на лестнице тяжелые удары и женский крик, но тетя Маруся, жена его, умоляла соседей не вызывать милицию. Дядя Ваня ходил вечно грязный, пьяный или похмельный, небритый и непотребный. Все к нему привыкли, как привыкли к грязному подъезду в плевках и окурках, с постоянно разбитой лампочкой и обгоревшими, помятыми почтовыми ящиками.
Но вдруг однажды я увидел то, что меня глубоко и не по-детски потрясло: опрятно одетый дядя Ваня, не пьяный, не похмельный, а трезвый, и от этого почти чужой, шел по двору в новом пиджаке с медалями и орденскими планками, в отутюженной белой рубахе с галстуком, с невероятно бледным, значительным и торжественным лицом, на котором выделялись запавшие глаза и черные подглазья. Он прошел, пошатываясь, шаркая ногами, ни на кого не матерясь, даже ни на кого не глядя, а устремив взор как бы внутрь себя, с отрешенным и грустно- задумчивым лицом. Но выходя на тротуар, он неожиданно обернулся и оглядел наш двор и нас всех каким-то виновато-печальным взглядом, как будто он провинился и хотел попросить у нас прощения. Это длилось всего несколько секунд, затем взгляд его просветлел и как бы ушел в себя. Дядя Ваня повернулся и побрел, пошатываясь и шаркая ногами, дальше своей дорогой.
Вот так и ушел дядя Ваня навсегда с нашего двора, полный торжественной и благородной скорби. Он скрылся в направлении троллейбусной остановки, и я никогда больше не видел его живым. Я нисколько не размышлял на тему, отчего произошла такая странная и значительная перемена в облике опустившегося соседа. Мне и не надо было размышлять, ибо мой инстинкт сразу дал мне однозначный ответ. Дядя Ваня скоро, совсем скоро должен был умереть, и он чувствовал подступающую смерть и готовился встретить ее достойно.
Через день, когда я возвращался из школы домой, я увидел во дворе плотника дядю Сережу, которому я часто носил в его мастерскую в подвале всякие деревяшки, чтобы он мне что-то подпилил или подстрогал, и однажды мы с ним вместе сделали замечательный скворечник, то есть делал, в основном, дядя Сережа, а я ему помогал, как умел.Дядя Сережа сидел на лавочке, и на нем был надет костюм с орденом Отечественной Войны на пиджаке, хотя 9 Мая давно прошло. Подойдя поближе, я увидел, что он сильно и нехорошо пьян. Увидев меня, Дядя Сережа поманил меня пальцем: -- Поди сюда, Ленька!.. Я тебе что скажу... Я недоверчиво подошел к нему. Дядя Сережа цепко схватил меня за плечи и подтянул к себе: -- А ну, Ленька, посмотри на меня, как ты на отца с мамкой смотришь! -- А вам зачем? - удивился я. -- Хочу вспомнить, как я сам на жизнь смотрел, когда малой был, такой как ты сейчас. Я опять удивился: -- А что, разве не одно и то же? -- Нет, Ленька, совсем не одно и то же! - горестно сказал пьяный дядя Сережа, а затем вдруг притянул меня еще ближе к себе, так что я сильнее почувствовал тяжелый запах перегара, и тут его лицо исказилось хитрой, циничной и в то же время страдальческой ухмылкой: -- А дядя Ваня-то наш - того! Умер, значит... ...ровесник мой - сказал дядя Сережа, заговорщицки мне подмигивая и понизив голос до суеверного шепота - Вот так... жил человек жил... А для чего жил? А теперь, вот видишь, помер... -- А я знал, что он скоро умрет - сказал я. Дядя Сережа резко отпустил, почти что оттолкнул мои плечи: -- Откель ты, малец, мог такое знать?! -- А он позавчера шел по двору, и я видел, что он уже сам знал, что он совсем скоро умрет. Он понял, что он зря так сильно пил, и он хотел, чтобы мы все его простили... Только он... никому ничего не сказал. Вы, дядя Сережа, пожалуйста, не пейте, как дядя Ваня, а то... - на этом "а то" я запнулся, мне было стыдно продолжать свою мысль, и я не закончив фразы и даже не попрощавшись, побежал к себе в подъезд.
Итак, я подтвердил опытным путем свою очень важную догадку о смерти: она не только неизбежна физически, она не только отравляет человеческую жизнь знанием о ее существовании и неотвратимом приближении, но она также тайно гнездится где-то в человеке и может проявить свою власть еще при жизни, заставить человека преобразиться и изменить его чувства и мысли. И с того дня я еще больше утвердился в мысли, что жизнь и смерть не отделены друг от друга, а взаимопроникающи, и что смерть может прийти раньше, чем уйдет жизнь, и позвать жизнь за собой туда, где жизнь кончается и остается только смерть.
Потом, прочитав маленький рассказик Даниила Хармса под названием "Пакин и Ракукин", я даже стал иногда представлять себе, как смерть крепко держит жизнь за руку, как ангел смерти Ракукинскую душу, и ведет ее за собой. Вот только я не мог представить, куда именно смерть ведет жизнь, и что при этом чувствует жизнь: страх, отчаяние, обреченность, безнадежность? А может просто усталую и бессильную покорность? Или надежду на какое-то тайное избавление, на возрождение когда-нибудь в будущем? У меня до сих пор нет однозначного ответа на этот вопрос.
Я могу только догадываться о том, что смерть, которую дядя Ваня принес с войны, напоминала ему о себе всю оставшуюся жизнь, заглядывала в глаза и вкрадчиво брала за руку. Дядя Ваня был простой человек, и защищался от нее как умел. Он так и не смог найти в себе нравственной силы жить, и потому все время находился в переходном состоянии между бытием и небытием, пропитывая свой мозг алкоголем. Но когда смерть подошла совсем близко и изготовилась к последней атаке, страх прошел, и дядя Ваня встретил ее с открытым забралом.
После разговора с дядей Сережей я пришел домой, бросил портфель в угол, сел и задумался. Я вспомнил искореженный от старости целлофановый пакет, вспомнил старую, больную, смертельно уставшую от жизни муху на подоконнике. Я вспомнил тяжелое хриплое дыхание дяди Сережи, его коричневые заскорузлые руки, усталые блеклые глаза, и я вдруг понял, отчего напился дядя Сережа, который обычно выпивал редко и не помногу. Я понял, что ему не было жалко дядю Ваню. Просто он боялся смерти, как боится ее большинство людей, и поэтому он оглушил себя водкой, чтобы подавить страх, а потом увидел меня и инстинктивно обратился ко мне за помощью, чтобы я помог ему вспомнить его молодой взгляд на мир, чтобы удержать в себе жизнь, не дать затаившейся внутри смерти выскочить из своей зловещей засады. Право не знаю, помог ли я ему тогда.
Дядя Сережа умер через год, летом, когда я был в пионерском лагере. Потом кто-то ночью взломал дверь в его мастерскую в подвале и украл его инструменты. Пустой подвал быстро захламили и загадили. Две младших дочери дяди Сережи одна за другой вышли замуж и уехали, а его вдову, тетю Марину, я еще много лет видел во дворе. Каждый выходной она надевала темный платок и с корзинкой в руке отправлялась на кладбище "навестить", как она говорила, покойного супруга. Это неожиданное по отношению к умершему слово "навестить" яснее ясного свидетельствовало, что не я один не мог примириться со смертью, и что ходила тетя Марина на кладбище в гости не к мертвому дяде Сереже, а к живому, как я сам когда-то в Харькове шел на кладбище навестить дедушку Гришу.
5. Снаружи и изнутри.
Я вдруг как-то неожиданно вырос, став выше и шире всех в классе, и также неожиданно окончил школу, хотя мне еще недавно казалось, что школа будет тянуться целую вечность. Школу я окончил всего с одной четверкой по математике, и из-за этой четверки не получил медали, которая досталась мальчику из семьи, лучше подходившей по анкете: собственно, с этой целью мне и вывели четверку за год. Это обстоятельство не дало мне возможности поступать на философский факультет МГУ, о котором я мечтал в старших классах, без риска быть призванным в доблестную Советскую армию, от одной мысли о которой у меня в спине вибрировал позвоночник и начинало тошнить, как тошнило, когда я первый раз в жизни попробовал водки на выпускном вечере. Я не слишком жаловал смерть даже в ее, так сказать, естественном варианте, а насильственная смерть, и тем более, смерть по приказу начальника, своя или чужая, казалась мне чудовищной и противоестественной вещью, существование которой в обществе я считал одним из самых страшных и уродливых атавизмов, оставшимся с тех доисторических времен, когда человек еще был примитивным дикарем с дубиной, не обремененным ни интеллектом, ни гуманистическими идеями.
После некоторых размышлений я поступил в медицинский институт, как наиболее близкий к той проблеме, которая меня одновременно угнетала и страшила, и в то же время странным, болезненным образом интересовала и притягивала меня всю мою сознательную жизнь. Я конечно понимал уже тогда, что врачом я работать, скорее всего, не смогу по складу своего характера, но меня привлекала возможность получить необходимые знания, а затем постараться поступить в аспирантуру и сделать проблему старения и смерти темой своих научных занятий. Таким образом, я погрузился в изучение анатомии, физиологии, биохимии, гистологии с эмбриологией, а затем и клинических дисциплин. В институте я узнал, как с возрастом меняется метаболизм, гормональный баланс, каковы функциональные и органические возрастные изменения в органах и тканях, какие из них поддаются медикаментозной терапии, а какие полностью необратимы, как например, атеросклеротическая бляшка.
Я загружал свою голову массой сведений, но мне все время казалось, что все эти частные знания нисколько не приближают меня к пониманию главной проблемы, а скорее, напротив, еще больше отдаляют от нее. Все частные исследования подходили к проблеме как бы снаружи, притом с разных сторон, это были попытки нащупать отдельные, почти никак не связанные между собой, механизмы работы органов и тканей на разных уровнях.
А я пытался найти общую идею - красивую теорию, которая объясняла бы видимые процессы "изнутри", так чтобы в знаниях прослеживалась не просто сумма фактов, а была бы некая внутренняя логика, чтобы знания отвечали не только на вопросы "что, как и когда", но и "почему и зачем". И я этой идеи нигде и ни у кого не находил. Ни целлюлярные идеи Вирхова, критикуемые с точки зрения марксизма, ни идея нервизма И.П.Павлова, которая марксизмом одобрялась, не казались мне удовлетворительным ответом на вопрос о том, что движет жизнью изнутри, что делает ее жизнью, и что лишает эту жизнь жизни, превращая ее в мертвое тело.
Исследования возрастных изменений в тканях на субклеточном и молекулярно- генетическом уровне велись и обсуждались в рамках прежней, примитивной теории, с точки зрения которой процессы старения и смерть были всего лишь навсего результатом массы различных поломок и износа "деталей" организма на всех уровнях. Но я твердо знал, что это не так, я опроверг эту теорию еще в детстве.
Я понимал, что природа достаточно универсальна, и принцип жирового тела наверняка воплощен не только в организме жука- плавунца, но и в человеческом организме. На мой взгляд, видимый и изучаемый медиками и биологами процесс старения, вовсе не был процессом старения как такового, а был процессом ранней гибели не успевшего постареть организма, в результате его варварской, неправильной эксплуатации, которая в свою очередь была результатом отсутствия необходимой культуры и непонимания человеком своей собственной природы. Таким образом, то, что считалось в литературе процессами старения, я считал болезнью, а смерть от этой болезни, которую все принимали за старость, я считал насильственной смертью, но только не в результате однократного насильственного акта, а вследствие продолжительного и непрерывного насилия над организмом, не прекращающегося всю жизнь. Что же касается настоящего, истинного процесса старения и естественной смерти - по моему мнению это должен был быть некий интимный механизм, который до поры до времени способствовал жизни, как это делает жировое тело, а затем в какой-то момент, после израсходования имеющихся ресурсов, он должен был приводить организм к быстрой и безболезненной смерти.
Исходя из принципа жирового тела, я считал вполне допустимым, логичным и разумным существование специального механизма, который реализует переход жизни в смерть наиболее гуманным, естественным, наименее травматичным для жизни способом, когда жизненный цикл завершен полностью. Я считал, что этот механизм до сих пор неизвестен только потому, что он просто никогда не успевает сработать, потому что человек живет в разладе с собственной природой, и природа мстит ему за это одним из видов насильственной смерти, в том числе и от "старости". Я никогда не забывал папиного эксперимента с водой и конфетой "Белочкой" и считал, что если жизнь и не должна быть вечной, то она, по крайней мере, действительно должна быть похожа на неторопливо и с удовольствием съеденную конфету между двумя вечными ровными потоками темных вод смерти и забвения - одним, приходящим из минус бесконечности к моменту рождения, и другим, начинающимся с момента смерти и струящимся в плюс бесконечность. А торопливые и неразумные люди отчего-то пытались проглотить эту конфету впопыхах, чтобы испытать более острое удовольствие, и в результате умирали гораздо раньше, чем могли бы, подавившись своей конфетой и испытывая все муки насильственной смерти, вместо того, чтобы, сделав последний глоток и последний выдох, просто и естественно погрузить свое сознание в поток забвения и метаморфоз, где оно незаметно растворится без следа.
К своему большому разочарованию, я чем дальше, тем больше убеждался, что реальная жизнь вовсе не была конфетой, а была сделана по большей части совсем из иного вещества. Я пытался поделиться своими мыслями о принципе жирового тела с преподавателями, но не нашел в них ни отклика, ни понимания, ни даже простой доброжелательности. Меня, с моими поисками глобальной, объединяющей "внутренней" идеи, объясняющей загадку жизни и смерти, обвинили в объективном идеализме, телеологии, приверженности отжившей идее "мирового разума", попеняли, что я плохо учу марксизм-ленинизм и не знаю основных законов диамата, где все общие закономерности развития природы и общества объяснены убедительнейшим образом, раз и навсегда.
Это самое "раз и навсегда" внушало мне большое подозрение и даже страх, потому что для меня в мире всегда было полно непонятных, загадочных вещей. Марксизм-ленинизм с его могучим триединством не давал мне решительно никаких зацепок даже для ответа на такой простой вопрос, почему стрекочет кузнечик: делает он это для своего собственного удовольствия, или что-то заставляет его стрекотать помимо его собственного желания. Более того, Энгельс прямо заявлял в Анти-Дюринге, что невозможно понять, каким видит мир пчела. Если великое, единственно правильное учение не могло мне помочь в решении такого простого детского вопроса, то что уже говорить об остальных. И если это учение - последнее и окончательное слово в науке, то выходит, что мы так никогда и не узнаем огромную массу интересных вещей.
Как то однажды я попытался объяснить это заведующему кафедрой марксистско-ленинской философии, который был еще и проректором по учебной части, и в один "прекрасный" день зашел к нему в кабинет на кафедре, чтобы изложить свою точку зрения и задать несколько простых вопросов по этому поводу. Лучше бы эти вопросы никогда не приходили в мою неправильную голову! Лучше бы не спрашивать мне, как объясняется стрекотание кузнечика с марксистских позиций! Доктор философских наук, профессор Андрей Анатольевич Штырков счел мое скромное выступление издевательством над кафедрой, вылазкой врага и антисоветской провокацией и пришел в ярость. Дело запахло исключением из комсомола и отчислением из института.
Мой бедный папа долго доказывал в ректорате, что я не связан с Западом, что я не враг народа и не провокатор, а просто всю жизнь был чудаковатым ребенком со странными и оригинальными взглядами на мир, "не от мира сего", что у меня даже в детстве была кличка "неправильный жук", и что не надо воспринимать меня слишком всерьез. Мой папа, к тому времени уже профессор и тоже зав. кафедрой, автор известного учебника по гидродинамике, говорил жалобным голосом и чуть не плакал. А я стоял, прислонив ухо к вентиляционной трубе и подслушивал разговор, и мне было стыдно, горько и обидно, как никогда.
В конце концов, проректор пообещал моему папе в знак его заслуг как ученого и преподавателя, простить мне мою дерзость и не исключать меня из комсомола и не отчислять меня из института. Мы с папой вышли из здания ректората и, не сговариваясь, пошли домой пешком большими, быстрыми шагами, так как мы гуляли с ним по лесу. До дома было шесть длинных троллейбусных остановок или две остановки на метро. Мы шли молча, но где-то на середине пути папа вдруг взял меня за локоть и спросил: -- Ну и как ты думаешь, этот твой Андрей Анатольевич стрекотал насчет твоей идеологической диверсии, потому что ему так хотелось, или потому что что-то его заставляло, как ты считаешь? Я невесело усмехнулся, а папа скорчил мне рожу и показал, высунув изо рта, длинный ехидный язык, а потом отвернулся и снова замолчал на всю оставшуюся дорогу. Видать, на душе у него было неладно.
С тех пор я понял, что мои демоны и ангелы - это мои сугубо личные провожатые и зарекся показывать их кому либо еще. Да, жизнь определенно не была на вкус конфетой "Белочкой", папа тогда в детстве изрядно преувеличил, видимо оттого он и был такой мрачный по дороге домой.
Еще много раз мне приходилось обжигаться в те институтские годы.
Один раз сокурсник продал мне краденый магнитофон, и я долго убеждал следователей, что я ничего не знал о его преступном происхождении. Мне удалось доказать, что я добросовестный покупатель, меня не посадили в тюрьму и даже не отчислили из института, но денег своихя так и не увидел, не говоря уже о мерзейшем осадке на душе, из-за которого я года два не мог слушать музыку - она тут же напоминала мне об этом треклятом магнитофоне.
Потом был глупый, фальшивый, неудачный роман с Леночкой-Пеночкой.
Лена Пенкина вдруг неожиданно стала оказываться рядом со мной на лекциях, мило и загадочно улыбалась мне и смотрела на меня влажными глазами, и от ее взгляда мое сердце начинало сладко трепетать и неровно биться, а все мое тело сводило в сладкой истоме. Ходили упорные слухи, что Леночка была девицей весьма не тяжелого поведения, но я не мог этому поверить. Лена казалось мне потрясающе красивой, а красота казалась мне самым искренним, что может быть на свете. Я пригласил Леночку в кино, потом в театр, дарил ей розы и пылал от ее нежных поцелуев, а она хохотала и говорила, что я совсем не умею целоваться.
Как-то раз Лена попросила меня зайти вместе с ней в ее комнату в общежитии, ей что-то надо было забрать. Лена поискала что-то в тумбочке, а потом вдруг подошла и стала тискать меня и целовать, жарко дыша мне в лицо. Мы с ней стремительно оказались в постели, я даже не помню как и когда мы успели раздеться, и я неожиданно и быстро потерял свою девственность в соблазнительных объятиях Лены, которая сделала все за меня сама, деловито и решительно, безошибочно определив мою мужскую некомпетентность. Я даже не успел толком ни насладиться объятиями Лены, ни просто - понять и почувствовать, что произошло в моей жизни - так быстро это совершилось.
Как и следовало бы ожидать более смышленому юноше, Леночка сказала через месяц, что она от меня беременна и хочет, чтобы я как можно быстрее с ней расписался. Я не возражал, я был влюблен в Леночку, но мне не понравилась ее чрезмерная деловитость, поспешность и настойчивость, что-то во всем этом было несколько фальшивое, нечистое, неестественное. Я это чувствовал, но изо всех сил старался об этом не думать.
И вдруг мне нежданно-негаданно был нанесен удар по голове. В одном из лекционных коридоров две девочки - соседки Лены по общежитию - оглядываясь по сторонам, отозвали меня в сторону и сказали, что у них есть ко мне очень серьезный разговор. Оказалось, что Леночкино появление рядом со мной на лекциях, ее нежные поцелуи, короче, весь наш роман начался как раз после того, как Леночкина беременность неизвестно от кого (вероятных кандидатов можно было насчитать много) уже перевалила за три с половиной месяца, и об этом известно всем в общежитии и на курсе. Всем, кроме глупого и странного меня. И поэтому добрые (а может вовсе и не такие добрые) Леночкины соседки решили предупредить странного, чудаковатого профессорского сына, чтобы он не сделал еще одну большую глупость в своей жизни. Действительно ли они меня пожалели, или проявили свое женское коварсто в отношении Леночки, или просто решили сыграть роль "небесных судей" и посчитали, что в браке, построенном на обмане, нам обоим не будет счастья - каковы были их мотивы, что заставило их "стрекотать", я не знаю и никогда не узнаю, как и многое другое.
Я поговорил с Леной, и она сперва отпиралась, но когда я сказал ей, что я все уже знаю, и что рано или поздно все подтвердится по срокам, она зарыдала и просила меня простить ее, говорила, что она успела меня полюбить, хотя сначала действительно хотела просто использовать. Леночка очень натурально рыдала, но когда я сказал, что безусловно, готов ее простить, что я уже ее простил, но жениться все же не намерен, ее глаза мгновенно высохли. Лена резко разжала обнимавшие меня руки, изругала меня площадными словами и гордо удалилась с видом оскорбленного достоинства, и с той поры ко мне даже не приближалась.
Вскоре после этого, весьма вскоре, то есть в полном соответствии с тем, о чем меня предупредили, Лена взяла академический отпуск и уехала рожать к родителям в Брянск. Я потом довольно долго мучил себя вопросом, правильно ли я сделал, что не женился на Леночке. Лена получила бы московскую прописку, хотя нелюбимого, но мужа и отца своему ребенку. А у меня была бы уникальная возможность жить с очень красивой женщиной, конечно же, неверной и непорядочной, но все же иногда принадлежащей мне, и растить ребенка, который наверное не воспринимал бы мир столь же трагически, как я, пусть и не моего. Может быть, это отвлекло бы меня от моих невеселых мыслей и переживаний и, как ни парадоксально, сделало более счастливым, кто его знает?
А вообще, ко мне не зря прилипла кличка "неправильный жук". Что-то во мне, наверное, действительно было неправильное, и поэтому я умудрялся притягивать к себе неправильных людей, неправильные события, всяческие недоразумения и огорчения, почти на каждом шагу. Такова, наверное, судьба человека, который родился философом, а не стал им по решению партии или по получению диплома о высшем образовании. Настоящий философ, философ по рождению - это неправильный жук, умеющий тонко наблюдать за миром идей, чувствовать и запоминать, но не не приспособленный к суровой борьбе, к обману и насилию. Ой как не завидую я таким людям, потому что знаю, как тяжко им жить, и знаю это, к своему большому сожалению, изнутри. И надо сказать, не всем такие люди нравятся, потому что уж больно непохожи они на всех остальных. Поэтому всегда необходимо быть готовым к тому, что твое самое невинное замечание будет встречено в штыки, с изумительной ненавистью, просто потому, что подобная мысль больше никому не пришла в голову.
Я до сих пор помню, как мы изучали латинские числительные (primus, secundus, tertius) на первом курсе, и меня обшикали и обхамили только за то, что я, услышав слово primus, немедленно вспомнил про нагревательный прибор с тем же названием. Как только меня не обозвали мои полуграмотные сокурсники, которые приехали поступать в институт из глухих деревень и были зачислены только потому, что такова была политика нашего идиотского государства.
Этот неотесанный, замшелый народ поступал в медицинский институт с одной единственной целью: чтобы выучившись на доктора, всю жизнь ходить в чистом белом халате, быть обеспеченными и уважаемыми, и не гробить здоровье, работая механизатором или дояркой в колхозе. Их пещерному уму было совершенно чуждо абстрактное мышление, и поэтому они решительно не могли найти ничего общего между ревущим и коптящим примусом, на котором кипятился бак с бельем и палилась свинья, и словом primus из мертвого древнего языка, на котором давно никто не говорит. Кто-то из осуждающих меня одногруппников выразил также мысль, что латынь - это медицинский язык, а примус к медицине не имеет никакого отношения, и поэтому ни один придурок, кроме Борща, не вспомнил бы про обычный примус, изучая латынь.
В конце концов, мнения всей группы свелись к тому, что мне необходимо заткнуться и не смущать народ. Мне было не к лицу сдаваться, и я на ходу сочинил историю о том, как в 1898 году два шведских инженера, Карл Хольмквист и Сванте Свантессон, сконструировали нагревательный прибор для полярных путешествий и дали ему латинское название "primus", так как в Швеции латынь изучают не только медики, и она не является там "медицинским" языком.
Вася Хлимаков в ответ на мой псевдоисторический экскурс нагло заявил: -- Борщ, если ты такой умный, то что ж ты не в Швеции, а здесь с нами сидишь и на доктора учишься? Жил бы в Швеции, изучал там латынь, примусы изобретал, и нам голову не морочил всякой хуйней! Группа выразила этим словам полное одобрение. Я отвернулся и замолчал, а тут как раз закончился перерыв и вошел преподаватель, которому я, собственно и хотел задать вопрос про примус-primus. Но так и не задал, потому что настроение было безнадежно испорчено.
Возможно, я был не совсем прав, утверждая что такие люди, как я, вовсе никому не нравятся. На самом деле, такие люди многим все же нравятся, потому что только над ними можно всласть посмеяться, великолепно поиздеваться и посамоутверждаться безо всякой опасности для себя. Я старался помалкивать, но все время молчать я не умел, и мои безобидные глубокомысленные реплики на занятиях становились притчей во языцех, моя история с Леночкой- Пеночкой стала классикой похабного институтского фольклора, и много раз, когда я подходил к сокурсникам, веселый разговор со смешками мгновенно смолкал, что можно было объяснить только одним - смеялись, как всегда, надо мной.
Что поделать, я был тяжел в общении, принципиален, медлителен... Я был угловат и мешковат, нудный, не догадливый и не обходительный по-житейски, безразличный к карьере, футболу и хоккею, алкоголю, модной одежде, поп-музыке - почти ко всему, что интересовало всех остальных. Мне от природы не было дано нужного инстинкта вести себя правильно, подобно всем правильным жукам. Мне было дано нечто другое, которое мне только мешало быть как все, и мне постоянно приходилось ломать себя, заставлять себя подражать поведению правильных жуков, напрягая свой интеллект, которому поневоле приходилось заменять отсутствующий инстинкт.
Но отсутствие нужного инстинкта беспощадно замечалось теми, кто таковым инстинктом обладал, и столь же беспощадно наказывалось. Среди сокурсников считалось пикантной шуткой сделать мне какую-нибудь пакость - украсть конспект лекций и выкинуть его в грязную урну, спрятать портфель или зачетку, так чтобы мне приходилось подолгу их искать, разлить в портфеле термос с кофе или искромсать бутерброд. Или толкнуть меня, когда я мочился в туалете, чтобы я окропил себе брюки. Или выбить из рук мороженое, неожиданно ударив по руке.
Однажды на занятии по гистологии я позволил себе осмеять нелепый ляп одного из сокурсников, заводилы всех пьянок и пивных походов, в которых я никогда не участвовал. Николай намертво забыл нужный термин из эмбриологии и назвал "инвагинацию" "ингаляцией". Я спросил, как он намеревается работать врачом, если до сих пор не отличает вагины от горла. За насмешку над неформальным лидером, мужской состав группы выкрутил мне руки, а затем меня подвели к урне, чтобы посадить в нее задом. Один единственный раз я озверел и крепко ударил мучителя ногой по ноге, а затем впечатал его корпусом в стенку. Парень упал. Я хотел помочь ему подняться, и в это время получил удар ногой в пах от второго мучителя, а остальные развели нас в стороны, после чего меня на время оставили в покое.
Но отсутствующий инстинкт не давал мне ни одного шанса: я не мог или почти не мог ударить человека, тем более в лицо, и я это хорошо знал. Эта первородная "боль по человеку", великолепно описанная Шолоховым в "Тихом Доне", была тогда во мне необычайно сильна. И мои мучители это великолепно чувствовали, и при этом сами могли ударить человека в лицо легко и просто.
Тем не менее, путем тщательных наблюдений и сопоставлений мне удалось выработать правильную стратегию поведения и со временем перестать быть объектом для постоянных насмешек и издевательств. При всем при том, я внутри так и оставался неправильным жуком, который всего лишь овладел искусством мимикрировать под правильных.
Однако, за то время пока я еще не умел, еще только учился вести себя правильно и не показывать, что я не такой как все, мне успели нагадить в душу столько раз, что в ней не осталось живого места, и всегда, стоило мне подумать о чем нибудь хорошем, как немедленно вслед за этим вспоминалась какая-нибудь специальная, связанная с этим гадость. Эта гадость циркулировала по моему сознанию в неимоверном количестве, как шлаки по организму старого жука, и не находила выхода.
Человеческая гадость, которую вплевывали в меня много лет подряд, накрепко засела во мне, стала моей второй натурой. Большая часть жизни стала у меня уходить на то, чтобы утихомиривать болевые точки в своей душе, яростно отплевываться от гадких воспоминаний, но они не утихали и не уходили из моей памяти. И именно это обстоятельство, именно это хроническое состояние моей души, загаженной моими правильными товарищами ради удовольствия посмеяться над неправильным жуком, привело меня к потрясающей разгадке, к тому что я наконец-то легко и просто нашел в человеке то самое "жировое тело", тот самый первичный, основополагающий элемент старения, который я долго и безуспешно искал, когда еще был совсем юным и наивным идеалистом. Всему свое время: цикл перехода снаружи вовнутрь свершился, и мое "жировое тело" наполнилось достаточно, для того чтобы моя мысль нашла правильный ответ.
С этого момента я обрел способность видеть в своем внутреннем мире то, что никак нельзя увидеть, пока оно находится в мире наружном. Есть множество вещей в человеке, которые в принципе нельзя понять и даже заметить при наружном рассмотрении, то есть, просто глядя на других людей. Эти вещи, эти движения души можно обнаружить только внутри себя, и только после этого увидеть, что они есть и в других людях, наблюдая за их мимикой, интонацией голоса, поведением и т.д. Но и обнаружить их внутри себя - еще не значит их понять. Для того, чтобы их понять, то есть, суметь соотнести их природу и проявления с остальной, уже известной частью себя, нужны дальнейшие усилия.
Поиск ответа на вопрос о том, что заставляет кузнечика стрекотать, который занимал меня с самого детства, растянулся на целую жизнь.
И первое, что мне пришлось понять на пути к правильному ответу, это то, что правильный кузнечик стрекочет по причине врожденного энтузиазма, связанного с врожденной тупостью и спасительным непониманием бесполезности любого стрекотания перед грозным величием вечности. А неправильного кузнечика, не обладающего таковым энтузиазмом, заставляет стрекотать чувство безысходности перед этой непонятной и таинственной вечностью, которая зачем-то исторгла его на свет, и полное отсутствие альтернатив, а во многих других случаях ему приходится заставлять себя стрекотать усилием воли, просто чтобы казаться похожим на всех остальных и избежать мучений и неприятностей.
6. Наркоз и пробуждение.
На втором курсе института, когда мы изучали общую хирургию, у нас был небольшой ознакомительный цикл по анестезиологии. Нам объяснили общее устройство древнего наркозного аппарата под названием "Красногвардеец", показали жуткого вида резиновые маски и блестящие металлические интубаторы, которые вставляют в трахею, а потом немного открутили редуктор баллона с закисью азота и разрешили желающим подышать из маски. Я, естественно, сразу захотел подышать.
Минут пять я усердно вдыхал из маски воздух, пахнущий затхлой резиной, но сперва ничего не почувствовал, кроме легкого головокружения. Затем мой внутренний мир сделался как бы чище и прозрачнее, из него ушла та легкая неосознаваемая боль, которую я не замечал, и заметил только ее неожиданное исчезновение. Меня перестала беспокоить нога, слегка натертая новым, еще неразношенным ботинком, и раздраженная утренним бритьем кожа лица перестала саднить и стала казаться мне мягкой и шелковистой.
Потом я вдруг осознал, что громкий пронзительный голос старосты нашей группы Веры Куковеровой больше не достает меня до самой печенки, а кажется вполне приятным и даже мелодичным, и сомнительного цвета потолок вдруг напомнил мне о бескрайнем небе, по которому плывут белые, пушистые облака. Но тут анестезиолог подошел ко мне, отобрал у меня маску, велел повернуть лицо к свету и осмотрел мой зрачок, после чего пробормотал: -- Вот народ эти студенты, стоит на пару минут отойти... Я понял, что маску мне больше не дадут, и разочарованно отошел от наркозного аппарата к своей группе, которая конечно же, хохотала надо мной, как всегда.
С тех пор прошло несколько лет, и как-то раз, уже доучиваясь на последнем курсе, я пришел домой, ощущая какую-то скверную тяжесть под ложечкой, которую я принял за голодный спазм. Я залез в холодильник, нашарил там банку, вынул из нее пару крепких соленых огурцов и с хрустом их съел, я всегда их очень любил. Но тяжесть под ложечкой от этого не прошла, а только усилилась, а затем меня неожиданно затошнило и вырвало несколько раз, но рвота не принесла облегчения, и вскоре я почувствовал, как неопределенная тяжесть в животе постепенно отливается в боль, как расплавленный чугун в форму.
Боль осела справа внизу живота и не проходила, а потом стала дергать и пульсировать, а вслед за тем у меня стала понемногу подниматься температура. Я набрал "ноль три" твердой рукой и сказал диспетчеру, что я студент-медик, и что у меня классический аппендицит, который я сам себе и поставил. Диспетчер хмыкнула, после чего записала мой адрес и имя, и сказала, что бригада скоро будет. Молодая симпатичная врач уложила меня на диван, проверила симптом Щеткина- Блюмберга, спросила, как я заболел, и велела мне собрать все необходимые вещи и идти в машину скорой помощи.
Из приемного покоя я почти сразу попал на стол.Я лежал на операционном столе и видел сосредоточенные глаза хирурга над краем маски. Сестра подала шприц с новокаином, хирург показал мне шприц и сурово сказал: -- Уколю! - После чего грамотно вонзил шприц и повел, посылая перед иглой струю новокаина. Профи! Я почти не чувствовал боли. Хирургу подали скальпель, потом зажимы... Меня затошнило сильнее. Какое-то время хирург с ассистентом возились в моем животе, время от времени они что-то говорили об отростке и о брыжейке.
Затем хирург вдруг обратился ко мне приглушенным из-под маски голосом: -- Послушайте, больной, вы ведь студент-медик, так? -- Ну да - пробормотал я в ответ. -- Тут у вас такое дело - ретроцекальное положение отростка, поэтому-то вас так и тошнило. Длинный аппендикс, такой может аж под печень уходить. Так что, придется расширить операционное поле. Дадим наркоз. -- Наркоз, так наркоз - ответил я - Какой хоть наркоз-то? -- Премедикация - фентанил с дроперидолом, а наркоз - эфир с закисью азота - сказал анестезиолог - Какой студент любопытный пошел! - добавил он и воткнул шприц с премедикацией в прозрачный шланг моей капельницы.
Анестезиолог некоторое время держал меня за нижние челюсти со стороны затылка, потом приоткрыл пальцами пошире мой правый глаз и глянул в зрачок, а затем взял со столика здоровенный интубатор и медленно-медленно стал подносить его к моему лицу. Я хотел сказать, что я еще в сознании и рано меня интубировать, но вдруг почувствовал, что язык прилип к небу, а затем неожиданно пропало мое внутреннее пространство - область мыслей, и область чувств - и осталась только огромная рука анестезиолога, которая все ближе подносила к моему лицу интубатор, разворачивая его горловиной к моему рту, и эта рука постепенно заслонила от меня весь оставшийся мир и исчезла сама.
Первичное беспокойство появилось неожиданно, словно включили выключатель, и одновременно с ним включилось чувство времени, причем до этого момента время просто не существовало. Несколько мгновений первичное беспокойство было неопределенным, но в следующий миг стало понятно, что так уже было и раньше, хотя нельзя было определить, сколько времени прошло с того момента, как исчезло все, и до того момента, когда вновь появилось первичное беспокойство. Это могли быть столетия, а могли быть и минуты. Дезориентированность во времени была наиполнейшая: внутренние часы вдруг неожиданно пошли, но их тиканье никак не сопрягалось с внешним миром.
Сам момент появления первичного беспокойства был гораздо более болезненным и неприятным, чем тогда, когда оно появилось в самый первый раз. Первичное беспокойство в этот раз было значительно сильнее, оно напрягало, требовало выхода, оно царапалось и рвалось, как котенок за пазухой, которого, по его котячьему мнению, слишком сильно и нетактично прижали к телу. Оно ясно давало понять, что что-то случилось, что-то появилось, и надо что-то срочно с этим делать.
"Так это же я появился!",- пронеслась мысль, и в тот же момент вдруг откуда-то возникли осколки наружного и внутреннего мира: каких-то важных частей в обоих мирах еще явно нехватало. Вслед за тем появилась еще одна мысль: что до того, как я внезапно появился из небытия, меня просто не было, и если бы я умер на операционном столе, то я так никогда бы об этом не узнал, и скорее всего, вообще ничего бы не почувствовал, потому что чувствовать было бы уже некому.
И наконец, главной и последней мыслью, перед тем как я погрузился в сон, последовавший за выходом из наркотического небытия, была мысль о том, что это глубинное внутреннее беспокойство, которое находится глубже обоих миров, внутреннего и наружного, гораздо глубже собственного "я", и появляется раньше "я" - это и есть сама жизнь, ощущаемая непосредственно, то есть то, как жизнь ощущает сама себя, безотносительно к сознанию, к пониманию собственной личности, индивидуальности, безотносительно к прочим высшим надстройкам. Первичное беспокойство - это базовый элемент субъективного мира, то, как жизнь ощущает себя, если так можно выразиться, "в общем виде". Это то, что чувствует новорожденный ребенок, котенок, щенок, даже ящеренок, сразу после рождения на свет. Жизнь есть беспокойство, а смерть - спокойствие. С этой мыслью я уснул, и с этой мыслью я затем проснулся.
Позже я тщательно обдумал этот опыт, и пришел к выводу, что в самый начальный момент своего появления жизнь более всего свободна от частных деталей, в этот момент еще нет связи с внешним миром, нет частных внутрених ощущений - голода, жажды, иного дискомфорта, нет ничего в самый первый момент, кроме ощущения самого факта существования, и этот факт существования-то и приносит беспокойство, потому что его нельзя оставить без внимания, с ним необходимо что-то делать, и в этом как раз и заключается основа жизни - надо что-то делать, чтобы жизнь продолжалась, а что делать, жизнь подскажет в один из следующих моментов.
Именно это ощущение изначальности данного ощущения сразу по двум параметрам - по времени его возникновения и по "глубине залегания" - позволяет назвать его первичным, ибо это то самое первое, что чувствует только что пробудившаяся жизнь, и то самое последнее, что перестает чувствовать жизнь угасающая. Таким образом, первичное беспокойство - это самое простое и абстрактное ощущение жизни из всех существующих ощущений. Жизнь продолжается, пока существует первичное беспокойство, этот первоначальный и универсальный генератор, запускающий жизненные процессы. Жизнь угасает тогда, когда пропадает первичное беспокойство. В момент его исчезновения наступает небытие, то есть, смерть.
Таким образом, я понял природу и функцию первичного беспокойства и субстантивировал с его помощью одно из самых важных следствий принципа жирового тела. Следуя логике, взятой из принципа жирового тела, в человеческом организме обязательно должен существовать механизм, который определяет, на каком этапе остановить главный жизненный генератор, то есть, когда следует угасить первичное беспокойство, и который выключает первичное беспокойство в момент такой необходимости. Только в этом случае смерть можно считать не насильственной, а естественной, то есть, не тогда, когда ломаются системы жизнеобеспечения организма - сердечно-сосудистая, нервная и так далее - и жизнь мечется в агонии и не желает угасать до последнего момента, а когда жизнь заканчивает свою программу штатно, как компьютерное приложение, после чего жизненный генератор останавливается, и тогда смерть спокойно выключает в необходимом порядке все системы жизнеобеспечения одну за другой, после того как первичного беспокойства уже не существует.
Грубо говоря, все должно происходить как в офисе, в котором электрик обесточивает в здании электросеть, выключая рубильники, когда все, находившиеся в здании, уже заблаговременно его покинули, и остановка всех систем уже не может никому причинить никаких неудобств.
7. Бутылка муската.
С тех пор как впервые возникло первичное беспокойство, вслед за которым появился мой внутренний и наружный мир, я был занят, в основном, исследованием мира вещей в наружном мире и мира идей во внутреннем мире. Но с какого-то момента я понял, что я всю жизнь пренебрегал изучением мира чувств, также находящихся во внутреннем мире. Дело в том, что я длительное время не мог научиться дистанцироваться от собственных эмоций по своему желанию, и это неумение не давало мне возможности изучать свой мир чувств спокойно и беспристрастно, а пристрастное внимание к нему было для меня чересчур болезненным. Впрочем, пристрастность и болезненность - обычное состояние философа. Философ потому и философ, что он умеет чувствовать абстрактную боль, тогда как обычные люди, не философы, умеют чувствовать только боль конкретную. Можно сказать, что философия построена скорее на боли, чем на мудрости, потому что для философа мудрость есть единственное средство если не преодолеть свою боль, то хотя бы защититься от этой боли, возвысившись над ней. Боль, таким образом, является первичным позывом и стимулом к получению мудрости, то есть защиты от этой боли. Те, кто этой боли не испытывает, не испытывают и потребности в защите, и поэтому философия им не нужна.
Философ может замаскировать свою боль академизмом или утонченностью интеллектуальных построений, как Декарт, Гегель, Лейбниц или Шелли. Он может более открыто выказывать свою пристрастность как Монтень или Шопенгауер, но суть от этого не меняется. Абстрактная боль, боль по смыслу всех вещей и месту человека среди них, остается фундаментом всей конструкции, в которой стены и крыша существуют постольку, поскольку существует фундамент. Те же, у кого причиной философствования является не боль, а тщеславие или стремление властвовать над умами и подчинить себе людей - это уже не философы, а самые мерзкие и отвратительные типы политиков, маскирующиеся под философов, из которых особое отвращение у меня всегда вызывал Карл Маркс и те, кого изображают рядом с ним на кумачовых полотнах.
Между тем, мой мир чувств со времени своего первоначального появления усложнился невероятно. Я насчитывал множество различных видов беспокойства, несколько отличающихся друг от друга видов страхов и тревог, капризное чувство неудовлетворенности, чувства любопытства, восторга, томления, нетерпения, азарта, пресыщения, брезгливости, множество различных видов желания и соответствующих видов удовольствия от удовлетворения этих желаний, а также несколько видов гнева, скорби, тоски, печали, грусти, приязни и неприязни, наслаждения прекрасным, ненависти и любви и их странных смесей - да что там, всего не перечесть!
Все эти ощущения развертывались в моем внутреннем мире, влияли на мое тело, заставляя его то дрожать от гнева или от желания, то собираться в комок мышц от ненависти, то расслабляться от грусти и печали. Со временем, точнее, с возрастом, во мне постепенно поселился наблюдатель, который спокойно и холодно наблюдал за моими эмоциями со стороны, нисколько не сопереживая, но при этом тщательно фиксируя все мои чувства, а также и то, что их вызвало.
Этот наблюдатель сохранял все мои чувства в своей безжалостно цепкой памяти, так что я потом легко мог пользоваться плодами его кропотливой работы. Но странное дело: в момент переживания самих чувств наблюдатель холодно делал свою работу, и тем нередко удерживал меня от эмоционального взрыва, зато впоследствии, при воспоминании об этих чувствах (и разумеется, о том, что их вызвало), я уже не мог найти внутри себя эту холодную, несопереживающую часть себя, которая помогла бы мне совладать с моими чувствами. Поэтому, в определенной мере для меня воспоминания о чувствах были тяжелее, чем вновь возникающие чувства сами по себе. Без этого холодного, серьезного, чуть ироничного наблюдателя я становился беспомощной жертвой собственных чувств, причем не актуальных, а давно прошедших. Именно по этой причине я всегда жил и продолжаю жить будущим и не люблю без нужды вспоминать о прошлом.
Впрочем, еще позже, опять таки с возрастом, я придумал чрезвычайно эффективное средство от таких тягостных воспоминаний. Я назвал это средство "Универсальный успокоитель Алексея Борщевского" и пользовался им, когда воспоминания вгоняли меня в тоску, в гнев или в печаль. Пользоваться Универсальным успокоителем оказалось чрезвычайно легко и удобно. Надо было просто о нем подумать, и при этом не думать ни о чем другом кроме Успокоителя в течение по крайней мере пяти или семи дыхательных циклов. За это время волна тягостных чувств успевала схлынуть, и я вздыхал с облегчением. Я никогда не думал о том, как устроен Универсальный успокоитель, потому что боялся, что можно повредить его работе слишком пристальным и неуместным вниманием. Таким образом, Универсальный успокоитель дал мне возможность более глубоко и безопасно изучать мой внутренний мир, но при этом сам создал в этом внутреннем мире маленький заповедный уголок, в котором охота за чувствами и представлениями была строго запрещена.
Несмотря на тесную взаимосвязь самих по себе чувств, телесных проявлений и внешних событий, я почему-то всегда предпочитал рассматривать пространство, в котором происходят коллизии чувств, как некое отдельное специальное вместилище, предназначенное для помещения внутри себя явлений эмоциональной жизни. Без сомнения, это пространство было каким-то образом связано с восприятием и памятью, в результате работы которых оно наполнялось своим эмоциональным содержимым. Кроме того, процесс мышления и порожденные этим процессом мысли также весьма сильно влияли на то, какие чувства появлялись в этом пространстве.
Я не раз думал, насколько можно было бы проще и в то же время интереснее жить, если бы можно было по желанию объединять внутренние миры различных людей, создавать небольшие группы и целые ассоциации и дать возможность людям пользоваться чувствами друг друга, сравнивать их, бережно отбирать лучшее, создавать удачные комбинации, так чтобы всем было хорошо и приятно. Я безусловно соглашался с тезисом Шопенгауэра о том, что духовно одаренный человек достаточно легко находит удовлетворение в самом себе, и ему не нужен для счастья никто другой. Но, в конце концов, и сам Шопенгауэр соглашался, что альтернативы этому экзистенциальному одиночеству, изначальной и в то же время конечной предоставленности самому себе, собственным мыслям и чувствам, нет ни ни у кого - ни у гения, ни у глупца. Таким образом, обращение духовной жизни в цель всей жизни и осознанное стремление к одиночеству, в противовес невольному экзистенциальному одиночеству и тоске - это всего лишь спасительная благодать, ниспосланная гениям.
А как быть остальным? Довольствоваться поверхностным общением? Нет, определенно, в идее объединения человеческих чувств в созвездия было что-то будоражащее, я видел в ней великий прорыв, блестящее бегство от экзистенциального одиночества. Явная физическая неосуществимость этой идеи, как ни странно, не отнимала у нее в моих глазах ни грана ее вдохновенного романтизма, и до сих пор эта абстрактная идея почему-то заставляет мое сердце работать в учащенном ритме. Несколько позже я дал этому явлению название "мистическое слияние", правда потом я стал употреблять его для обозначения нечто другого. Но об этом позже.
Вместе с тем, идея объединения чувств всего человечества в одно целое меня совсем не привлекала, потому что мне казалось, что если чувства всех людей объединить в каком-то общем пространстве, то не будет ни хаоса, ни даже коллизий, а скорее всего эти чувства растворятся в общей массе и взаимно нейтрализуют друг друга без остатка, как если смешать в одной склянке кислоту и щелочь.
Идея объединения пространства мысли многих людей тоже казалась мне невозможной, и вызывала во мне безотчетный страх. Скорее всего, это была боязнь потерять индивидуальность своего мышления, так я как видел, что другие люди мыслят совсем по другому, чем я.
А вот идея объединения чувств нескольких людей меня не пугала нисколько, потому что все равно мои чувства очень редко доставляли мне удовольствие. Мне даже приходило в голову не раз и не два, что если бы я сумел подключить свое пространство чувств к таковому пространству издевавшихся надо мной сокурсников, то они, обнаружив в своем внутреннем мире мою заплеванную ими же душу, без сомнения узнали бы дело своих рук и ужаснулись бы тому, что они наделали, и постарались бы скорее ее отлизать от своих грешных следов.
Конечно, по зрелом размышлении я понял, что эта мысль являлась безусловным идеализмом. Скорее всего, отлизать мою душу пытались бы те, кто ее никогда не пачкал и вообще не любил пачкать чужие души. А те, кто любил поганить чужие души насмешками и издевательствами и умел от этого получать удовольствие, как получают его от посещения ресторана, те наверное бы почувствовали не жалость и не раскаяние, а отвращение, такое, какое чувствует насильник к использованной уже жертве, и попытались бы скорее избавиться от моей души как от ненужного тела этой жертвы, соскрести, смыть ее с себя, как грязь, которая вдвойне отвратительна, когда ты сотворил эту грязь сам, гнусно надругавшись над кем-то, и эта тайная, скрытая в тебе гнусность вдруг овеществляется в этой грязи, и ты видишь и понимаешь, что эта грязь есть твоя внутренняя, скрываемая тобой сущность, и это невольно заставляет тебя почувствовать отвращение к самому себе.
Надо сказать, такие довольно нелепые мысли занимали меня весьма часто. Я видел, что люди издевались не только надо мной, но вообще друг над другом. Однажды я был свидетелем, как на вокзале какой-то парень смачно плюнул прямо в лицо стоящей на платформе женщине из окна отходящей электрички. Я потом долго вспоминал эту гнусно осклабленную после плевка харю, сладко причмокивающую от удовольствия и от ощущения безнаказанности.
Видно было, что мерзавец обеспечил себе этим плевком хорошее настроение не только на всю дорогу, но и на весь вечер, и может быть, на весь завтрашний день. В голове пронеслось слово "хулиган", но как всегда, моей мысли было слишком тесно в рамках тех слов, которые приходят в голову первыми. Слова, которые первыми приходят в голову, никогда не объясняют сути вещей. Так и слово "хулиган" не объяснило причин плевка, а только квалифицировало поведение мерзкого подонка с точки зрения допустимости в обществе. Я задумался над сутью увиденного и пропустил свою электричку, на которой собрался ехать на дачу.
И вдруг неожиданно я понял, что этот самый плевок следует рассматривать как своего рода сакральный акт - то самое объединение человеческих душ, мира чувств, о котором я мечтал, да-да, того самого мистического, трансцендентного объединения внутренних миров, без слов, без жестов. Это и было такое объединение, правда, на очень короткое время, но все же объединение. И в момент этого объединения парень высвободил из своей души заранее подготовленную порцию дряни и вплюнул ее в чужую душу. Парень точно расчитал, что ответного плевка не последует - у женщины не будет времени вернуть вплюнутую в ее душу гадость обратно ни плевком, ни ударом, ни даже ругательством.
Вот от этого-то он и испытывал такую острую радость, такой мистический восторг, такое безудержное ликование паука, только что впрыснувшего в муху порцию яда. Но это было еще не все. Я также вспомнил, что сокурсники издевались надо мной не потому, что мое поведение было чересчур странным, а главным образом, потому что у меня напрочь отсутствовал инстинкт самозащиты от таких плевков в душу. Люди глядели на меня и инстинктивно видели, что при моем весе в девяносто три килограмма и силе, достаточной для того, чтобы расплющить обидчика, даже без всякого умения драться, я никогда не ударю в ответ на издевательство и даже не выругаюсь.
Таким образом, я понял очень простую вещь: душа человека каким-то образом должна самоочищаться, как и лимфа у жука, и один из возможных способов очистки души, имеющийся в природе - это собрать побольше грязи в своей душе и вплюнуть ее в душу того, кто слабее и не может противостоять этой агрессии. Конечно, не все умеют очищать свою душу подобным образом. Но я служил очень удобной плевательницей для тех из сокурсников, кто умел в нее плевать и находил в этом пользу и удовольствие.
Что касается меня, то я всегда предпочитал очищать свою душу, слушая классическую музыку в концертных залах.
Однажды мне по случаю подвернулись билеты в Большой зал консерватории, и я с огромным удовольствием прослушал сороковую симфонию Моцарта и Маленькую ночную серенаду. Как всегда я ушел с концерта в приподнятом настроении, и мне вдруг захотелось купить какого-нибудь хорошего вина, лучше всего муската, и выпить его вместе с родителями. Родители иногда позволяли мне такой маленький разврат, и сами с удовольствием принимали в нем участие. Бутылочка хорошего вина обычно выпивалась за вечер под душевную беседу, и всем нам было очень хорошо, и я тогда чувствовал себя почти как в детстве на даче, сидя с родителями у костра после длинного, теплого, солнечного дня.
Я зашел в винный магазин, встал в очередь, приготовил деньги и попросил бутылку муската "Лоел". Получив бутылку муската и расчитавшись, я вдруг заметил на витрине Бабаевский шоколад, который очень любила мама, и папа тоже всегда помогал ей его любить, когда дома был шоколад. Я сделал шаг назад, повернулся к прилавку и попросил отпустить мне пару плиток шоколада. Я не успел протянуть деньги, как неожиданно почувствовал толчок сбоку и, потеряв от неожиданности равновесие, больно ударился боком об острую железную стойку. А у прилавка уже стоял крепенький мужичок с массивным перстнем на среднем пальце правой руки и с нехорошими белыми глазами. Продавщица протягивала ему бутылку водки.
По виду мужика, эта бутылка явно была не первой, но на ногах он еще держался хорошо и, видимо, умел пить. Я ошарашенно посмотрел мужику в лицо, и он перехватил мой взгляд своими злобными белыми глазами: -- Чего смотришь, интеллигент блядь ебучий! - заревел он пропитым басом, поставив бутылку на прилавок - Вали отсюда на хуй, пидарас, а то тебе щас будет, блядь, шоколад! И вдруг, возможно под влиянием ощущений, полученных на концерте, что-то неожиданное произошло в моем внутреннем мире. Я подошел вплотную к мужику и сказал то, что сам от себя не ожидал: -- Если ты, подонок, сейчас не извинишься, то я тебя покалечу! Мужик широко улыбнулся и примиряюще развел руками, а в следующий момент я качнулся на ногах и голова моя больно мотнулась на шее. Само ухо, в которое пришелся удар, как ни странно, не болело, но неприятно звенело. - Еще въебать? - услышал я вторым ухом. Мужик все также широко улыбался уверенной и злобной улыбкой.
И вдруг неожиданно все те плевки, которыми меня наградили товарищи за долгие годы, собрались в один большой плевок, и этот плевок привел в неистовое движение мое большое неуклюжее тело.Я резко схватил мужика за уши, рванул на себя и изо всех сил мотнул головой вперед, целясь лбом в его подлую улыбку. Попал я в переносицу. Удар получился сильный, больно было даже мне. На лице у мужика вместо улыбки появилась хорошо знакомая мне как врачу гримаса острой боли, и из обеих его ноздрей обильно хлынула кровь. Моя бешеная злоба не ослабевала. Я не ударил, а скорее даже изо всех сил толкнул своего противника ногой в живот. От толчка он пролетел несколько шагов, с глухим стуком ударился спиной и головой о бугристую стену, покрашенную темно-синей масляной краской, сполз по ней вниз и затих, сидя и свесив голову вперед и несколько набок. Из носа его бежала струйка крови и капала на рубаху и на пол.
От очереди отделились трое и стали неторопливо подходить ко мне. В руке у одного я заметил нож, который он держал, прикрывая рукой, лезвием к себе, не очень длинный ножичек, но вредной бандитской формы, явно не из тех, которые носят с собой, чтобы резать хлеб и колбасу. Видимо то, что случилось в моем внутреннем мире, было очень серьезно, потому что я, вместо того, чтобы испугаться и убежать, схватил бутылку с мускатом, которая все еще стояла рядом на прилавке, и двинул ей об металлический угол прилавка, почувствовав резкий запах вытекшего вина. В моей руке оказалось грозное оружие. Я развернул его навстречу подходившим ко мне людям со злобными багрово-серыми лицами и сказал чужим хриплым голосом: -- Учтите, подонки, я врачом работаю, знаю откуда кровь пускать. Подойдете ближе - порежу как свиней! Трое качнулись и встали, прячась один за спину другого, а затем, злобно ворча, отошли назад и присоединились к толпе.
И тут внезапно я впервые в своей заплеванной жизни почувствовал вкус победы, я ощущал совершенно определенно, что я в этот раз не только вернул то, что в меня только что вплюнули, но и щедро поделился с подонками тем, что у меня было из старых запасов. Дерьмо вернулось к дерьму. Но при этом моя злоба все еще не ослабевала. -- Червяки! Мразь! Огрызки человечьи! - рявкнул я вслед ретировавшимся товарищам побитого мною подонка, а затем неожиданно сам для себя я вынул из кармана десятку и сказал продавщице: -- Мне, пожалуйста, бутылку "Лоела" взамен разбитой и две Бабаевских шоколадки. Получив требуемое, я спрятал в пакет покупки и сдачу, собрал осколки, повернулся к стоящей рядом урне, бросил в нее разбитую бутылку и звучно плюнул в урну, глядя на очередь и вложив в оскорбительный звук плевка все свое презрение. Очередь промолчала, проглотив плевок.
-- У вас кровь из уха идет, гражданин - сообщила мне продавщица и деловито спросила - Милицию будем вызывать? -- Спасибо, я вроде сам справился - ответил я, понемногу приходя в себя, доставая носовой платок и прижимая его к саднящему уху, покарябанному перстнем моего недавнего противника. Сам он, с оскаленным и залитым кровью лицом и рубахой, безуспешно пытался встать на четвереньки.У меня вдруг возникло неожиданное и безотчетное желание подойти и ударить его со всей силы острым носком ботинка по голове. Но тут я уже совсем пришел в себя и, извинившись перед продавщицей, вышел из магазина с пакетом, в котором лежали вино и шоколад, и с платком, прижатым к окровавленному уху.
Дома родители поохали, повозмущались грубостью нравов, мама смазала зеленкой на моем распухшем ухе большую ссадину, которая все еще слегка кровоточила, и мы уселись пить мускат и закусывать шоколадом. Об инциденте в магазине больше не вспоминали. Говорили о разном, смеялись, и все было хорошо. И тут мне как всегда что-то подумалось, и я вдруг сказал: -- Папа, а признайся, ты все-таки был неправ, когда сравнивал жизнь с конфетой "Белочкой"! Как-то мало она мне ее напоминает. -- Папа, нимало не смутившись, ответил: -- Сынок, ты забываешь, что я не только ученый, но еще и педагог, студентов учу. Разве педагогично было бы, если бы я тебе маленькому сказал, например, что смысл твоей жизни состоит в том, чтобы ты вырос, и тебе дали в ухо в винном магазине? -- Нет, не педагогично - согласился я - А врать педагогично? Мама внезапно застыла как соляной столб, с недожеванной долькой шоколада во рту: я никогда раньше не говорил родителям таких слов. -- Что я тебе могу сказать, Алексей Валерьевич - ответил папа с мрачной миной на лице - Ей богу, не знаю! Я сделал, как считал лучше. Когда у тебя будут свои дети, ты им все будешь объяснять по-своему. Только ты, сынок, врач, и тебе лучше знать, когда лучше сделать больно, если делать больно все равно когда-нибудь надо. Я накрыл папину руку своей рукой и крепко ее сжал, а потом осторожно взял папу за уши и потерся лбом об его нос и лоб. Мы когда-то так с ним в детстве бодались. Папа похлопал меня по плечу, а мама тем временем налила всем по полной рюмке. Хорошие все же у меня родители!
Я выбросил пустую бутылку в мусорный бак и стоял минут пять, глядя на него и вспоминая детство, и все никак не мог понять, почему люди предпочитают использовать души других людей как мусорный бак для отходов из своей души.
И вдруг меня озарила догадка: если люди пытаются очистить свою душу как жировое тело, то нужно что-то, в чем можно растворить накопившуюся грязь, а растворить эту грязь, видимо, можно только в другом "жировом теле" - в душе другого человека. Для того, чтобы избавиться от разрушающей душу грязи, нужно перебросить ее в чужую душу. Разрушающей, разрушение... Так ведь разрушение есть смерть, это очевидно. И тогда выходит, что каждый человек носит смерть в своей душе и стремится избавиться от этой смерти, отдав ее соседу.
Так вот в чем был сакральный смысл плевка в лицо! Вот в чем был смысл площадных ругательств и удара в ухо! Помимо своей видимой и общеизвестной агрессивной и оскорбительной функции, все эти действия представляют собой не что иное как страшные ритуалы передачи смерти из души в душу. Я остолбенел от этой мысли. Как жутко и скверно устроены люди! Гораздо ужаснее, чем жуки. Я, конечно, до этого читал и про смерть вуду, и про астральное карате, и про карате по чакрам, когда боец передает противнику импульс смерти, не касаясь его тела. Но все это мне казалось оторванной от реальной жизни экзотикой.
И вдруг я неожиданно для себя выяснил, что ритуал передачи смерти гораздо более распространен, обыден и обычен среди нас, вот только никто этого не видит и не замечает. Все так, к сожалению все именно так. Плевок в душу - это не что иное как порция смерти. Каждый полученный плевок убивает в душе часть желания жить, и согласно принципу жирового тела, совершенно очевидно, что должна существовать критическая масса полученных плевков, после которой желание жить пропадает совершенно и должна наступить смерть, не важно в какой именно форме она придет. В литературе и в жизни полно примеров, когда общество сообща заплевывало человека до смерти.
Меня ни мало не заботило, что представляет из себя то поле, или особого рода эфир или эманация, в котором соприкасаются души людей в момент передачи смерти из души в душу, потому что я всегда чувствовал это поле, эту эманацию непосредственно, внутренним зрением своей души. Смерть, исходящую от того подонка в винном магазине, я почувствовал внутри себя едва ли не раньше, чем увидел его белые глаза, источающие смертельную, ледяную злобу. Я знал, что теперь не успокоюсь, пока не найду ответа на вопрос, откуда берется смерть в живой душе, и что заставляет эту душу передавать ее дальше по этой страшной эстафете смерти.
8. Загадки и парадоксы бессмертия.
Надо сказать, что я окончил мединститут так же быстро, неожиданно и буднично, как когда-то школу. Мне вручили диплом казенного темно-синего цвета, пахнущий типографской краской, и нагрудный академический знак, который военные фамильярно называют "поплавок". Я не ходил на выпускной вечер, который проходил в каком-то ресторане, потому что у меня не было ни малейшего желания иметь дело с пьяными сотоварищами- выпускниками. Несмотря на то, что последние года два между нами воцарился мир, относиться друг к другу мы лучше не стали.
Руководство института относилось ко мне не лучше чем мои товарищи, и поэтому меня, как молодого специалиста, направили в распоряжение Министерства социального обеспечения или попросту Собеса, где я должен был работать в доме-интернате для психохроников. В связи с этим меня отправили на годичную специализацию по психиатрии. Я залпом прочитал несколько учебников по психиатрии, выучил необходимые понятия, вспомнил терминологию, подзабытую со времен короткого учебного курса по психиатрии, и убедился к своему ужасу, что я полный невежда по части нормальной психологии человека.
Моим куратором в это время была Эсфирь Александровна Юдович, заведующая отделением 2 "А" одной из загородных психиатрических больниц, где я числился врачом-интерном. Когда я сказал ей, что мне кажется очень трудным, странным и нелогичным изучать патологию человеческой психики, не зная психической нормы, Эсфирь насмешливо ответила: -- Молодой человек, как это вы не знаете нормы?! Вы что, всю жизнь на Луне прожили? Я вздохнул и ничего не ответил. Не мог же я сказать, что я наверное действительно жил на Луне, потому что до сих пор, например, не знал, норма это или патология, когда один человек намеренно и гадко плюет в душу другого человека, чтобы облегчить свою собственную душу. Впрочем, я не стал спрашивать об этом у Эсфири, памятуя давний инцидент на кафедре философии. Я решил, что если человек, отвечая на вопрос о земных делах, упоминает в ответе Луну, то лучше ничего больше не спрашивать и выяснить все самому. Апелляции к Луне я невзлюбил с детства.
С тех пор, как я неожиданно для себя попал в психиатрию, проблема смысла человеческой жизни, проблема духовного бытия и принципов, лежащих в основе душевных движений, переросла для меня из внутреннего интереса в чисто практическую проблему. Я не чувствовал никакой уверенности, более того, не чувствовал за собой права лечить душевные болезни, не разобравшись в структуре и движущих принципах этого тонкого аппарата. Поэтому мое внимание привлекало все, что могло так или иначе направить мои мысли к пониманию этих процессов.
Сколько я себя помню, моя странная память расставляла реперные точки в моей непонятной мне самому жизни не по формальным событиям, а по каким-то мелким фактам, которые приводили меня к пониманию новых вещей, проблем, давали мне новые идеи, и эти факты потом вспоминались непропорционально большими. А действительно серьезные формальные события, такие как окончание института, поступление на работу, даже юбилей отца, как-то быстро мельчали, обесцвечивались и забывались, как в детстве забывалось вечером, что я ел утром на завтрак.
Вот и из событий тех дней мне почему-то запомнился больше всего обрывок фильма, который я посмотрел на телеэкране. Фильм был по мотивам рассказа или повести братьев Стругацких, про странную компанию бессмертных людей, хранивших секрет источника, из которого они пили воду, которая и делала их бессмертными, бесконечно продлевая их жизнь. Трагедия лирического героя в этом фильме заключалась в ужасном открытии бесполезности бессмертия. Бессмертный человек, оказывается, не мог ничего более, как вечно пожирать бутерброды, лакать шампанское, волочиться за женщинами, юлить и подличать, и нисколько не развивался духовно за все долгие годы своего существования. Это настолько потрясло героя, что он со страхом и отвращением отказался от предложенного ему бессмертия.
Меня тоже потрясла эта мысль. Я только-только прочитал старинный учебник по психиатрии, где чуть подробнее говорилось о стадиях развития человеческой души, о веселой легкомысленной юности, о сосредоточенной зрелости, о мрачной, скупой и рассудительной старости. Я прочитал несколько книг советских психологов - Выготского и Рубинштейна, где также говорилось о стадиальности развития психического мира человека в связи с возрастом, накоплением опыта, сменой глобального миропонимания. Выходило так, что ежесекундно, ежечасно человек должен был двигаться вперед, изменяться, накапливать опыт. Ну, положим, я это понимал и без Выготского и Рубинштейна. Человек обречен большую часть своей жизни стоять на распутье, и при этом на "распутном камне", лежащем у развилки дорог, как правило, ничего не написано о том, где что обретешь или потеряешь, да и о существовании самого камня и дорог тоже можно было только догадываться.
Вероятно, человека толкает вперед ограниченность срока жизни: вперед, вперед, надо успеть! А что надо успеть? Вперед, вперед, неважно, что успеть - время покажет! И вот - бессмертие... Можно не торопиться! Можно вообще никогда не торопиться. Можно все отложить на потом. На вечное потом! Ура! Да здравствует спасительное бессмертие! Но зачем тогда жить?
Примерно в то же время мне попался на глаза литературный журнальчик, в котором страницах на пяти подряд были собраны перлы - высказывания великих людей. По какому-то наитию я взял журнал, открыл его наугад и прочитал: "Человека, лелеющего большую мечту, подстерегают две большие неприятности: первая - не осуществить свою мечту, и вторая - осуществить свою мечту". Оскар Уайльд. Итак, папа был прав, человек обязательно должен испытать боль в этом мире, при любом развитии событий, и уберечь кого-либо от этой первородной, экзистенциальной боли никак нельзя, можно только ее отсрочить.
Я захлопнул журнал, и мне почему-то захотелось выкинуть его в мусорный бак. Не каждый день мне приходилось делать такие мгновенные и мрачные открытия. Идеализм никак не хотел выходить из моей неправильной головы, и подобного рода моментальный умственный массаж иногда был для меня подобен сотрясению мозга. Я все еще слишком буквально подходил к папиному опыту с конфетой "Белочкой". Кроме того, я был еще слишком молод и не знал, как относиться к подобного рода черному юмору, воспринимая его чересчур серьезно. Так или иначе, но мне пришлось передумывать многие вещи заново. И как всегда, мне помог испытанный принцип жирового тела.
Несмотря на свой идеализм и молодость, я в те годы уже хорошо понимал двойственность человеческого опыта, то есть то, что помимо опыта практического, помимо умения решать жизненные проблемы, помимо растущего теоретического багажа и практических умений, вообще всего того, что составляет умственный и житейский опыт, существует еще и опыт духовный, который безусловно, в большой степени зависит также и от умственного опыта, но обладает своим собственным бытием и подчиняется своим определенным законам.
С некоторых пор я стал понимать, что эмоциональный, чувственный опыт накапливается в определенном замкнутом пространстве человеческой души. Попав туда один раз, чувство уже никогда не могло покинуть это пространство, разве что могло только измениться со временем, и поэтому я с некоторых пор начал сравнивать это пространство с жировым телом. Весь отработанный душевный материал, хороший или плохой, приятный или неприятный, со временем оседал в этом не видимом никакими научными приборами, но несомненно существующем пространстве, в этом неуловимом "жировом теле" чувственной памяти, и в конечном итоге, духовного опыта.
Мне неожиданно пришло в голову, что с точки зрения принципа жирового тела весьма легко можно объяснить такую плохо объясняемую вещь как смысл жизни. Так вот, смысл жизни состоял в том, чтобы наполнить жировое тело индивидуальной чувственной памяти различными вещами, так чтобы со временем чувство его наполненности проявилось в самоощущении, и наконец, в какой-то момент исчезла потребность в его дальнейшем наполнении, как исчезает чувство жажды, когда жаждущий вдоволь напился. В этом смысле жизнь действительно можно было уподобить конфете Белочка, причем каждый имел возможность съесть только одну конфету. После того, как конфета съедена, должно остаться ощущение насыщения, достаточности и субъективной удовлетворенности, окончательности и законченности полученных ощущений.
Конечно, при условии, что конфета была съедена правильно. После этого можно облизнуться, закрыть глаза и подготовить свой рот к долгому полосканию в прозрачной струе вечности, без вкуса и без времени. А если конфета была съедена неправильно? Поскольку другой конфеты получить нельзя, а процесс насыщения не был закончен, он вынужден был прекратиться по внешним причинам, и этот вариант завершения жизни должно трактовать не иначе как насильственную смерть. Итак, в случае, если жировое тело успеет наполниться до конца, жизнь станет излишней, и смерть милостиво заберет ее в свои владения. Здесь также существовали варианты. Ведь жизнь не была конфетой, и горького в ней было значительно больше, чем сладкого.
По моей теории, должно было существовать как минимум два полярно противоположных варианта чувства "сделанности", окончательности жизни, субъективного отрицания жизни, потери необходимости в ее продолжении.
Первым вариантом была сладкая форма отрицания жизни, то есть, сознание того, что жизнь удалась, и все было замечательно, и больше уже ничего не надо, потому что новые чувства в любом случае будут только мешать старым, а продолжать жить только воспоминаниями тоже не имеет смысла.
Вторым вариантом была горькая форма отрицания жизни, то есть, понимание того, что жизнь категорически не задалась, внутреннего согласия не наблюдается, а налицо беспрерывная пытка, и эта личная трагедия окончательна и непоправима, и жить с этим ощущением дальше не представляется возможным. Реальные варианты окончания жизненного пути должны были находиться в континууме между этими двумя полюсами: что-то в жизни удалось, что-то нет...
Но существовала еще одна, крайне важная вещь. По моим ощущениям, наиболее тягостным состоянием в жизни было не осуществить свою мечту и не не осуществить свою мечту, а третья, самая ужасная возможность, о которой не подумал Оскар Уайльд - не иметь своей мечты вовсе и страдать от этого. А потом наконец понять, что это именно отсутствие мечты всей жизни приносит боль, страстно хотеть найти свою мечту, искать ее и не находить. Я до сих пор не знаю толком, как правильно описать это ужасное "третье состояние", эту неустойчивость, непонимание смысла того, что внутри и вовне тебя, эту рвущуюся в душе страсть, которая не имеет возможности слиться с объектом этой страсти, потому что этого объекта еще не существует, потому что нет понятия о собственном предназначении...
Но - нет! Это далеко не все, что чувствует человек в "третьем состоянии". Ведь то, что я пишу сейчас о "третьем состоянии", я пишу с позиции опыта, присущего зрелому человеку, и поэтому все, что я бы об этом не написал, будет восприниматься либо как трюизм, либо как плеоназм. Перо не в силах описать тягостное и скорбное чуство того, что жизнь никак не может начаться, и проходит мимо. "No one told you when to run, You missed the starting gun",- поет группа Пинк Флойд. Это то самое состояние, когда требуется экстренная и искренняя помощь, когда требуется освободить и канализировать сжигающую человека страсть, придать ей должное направление и убедить его в том, что это направление верное, а убедить нельзя никого, потому что человек может убедиться только сам... А он не может, не знает, как это сделать...
Я думаю, что правильнее всех поведала об этом чувстве миру девочка из Латинской Америки, написавшая песню "Бесамэ мучо", потому что она обращалась в этой песне к миру из "третьего состояния". Ведь помимо любви существует еще страстное желание любить, тоска по любви, желание быть любимым и желанным. Мне кажется, что "Бесамэ мучо" написано не любовью, а именно этой страстной, сжигающей тоской по любви, в которой видится не просто страсть, а смысл и предназначение в жизни.
Впрочем, я нисколько не настаиваю на том, что эта мысль верна, потому что это всего лишь то, как я сам это ощущаю, и поэтому я специально подчеркиваю, что я делюсь мыслями, основанными на такого рода ощущениях. Если ощущения мои не верны, то и мысли, на них основанные, тоже немногого стоят.
Может быть, вся моя теория "жирового тела" стоит не более чем попытка Гёте построить свою собственную красивую оптическую теорию цвета, обязательно красивую, и в этом весь ее смысл. Из-за этого Гёте спорил с Гельмгольцем и ненавидел его, потому что он был обращен к этой проблеме не страстью, а рассудком, то есть, не как поэт, а как беспристрастный ученый. Но у меня есть и внутреннее оправдание: я не критикую ученых, которые подходят к этой проблеме с позиций Гельмгольца, и прошу читателя занести мои слова в протокол.
Дожив до определенных лет, я стал чаще вспоминать свою юность и думать о том, как трудно быть молодым, когда внутреннее чувство далеко не всегда может подсказать, куда надо идти, а идти хочется страстно, хочется не упустить свое, а что свое, ты еще не знаешь, и никто не в силах тебе это подсказать, пока оно само не придет изнутри.
Есть в английском языке такое слово savour, которое можно очень приблизительно перевести как вкушать или смаковать, или, если правильнее, в общем случае - наслаждаться каждым мгновеньем жизни, каждой каплей бытия. А ведь это то, что не умеет или почти не умеет делать молодежь. Бесспорно, это можно начать делать только в определенном возрасте, когда определились пристрастия, предпочтения и привычки, когда строй и порядок того, что уже накоплено в жировом теле, определяет строй и порядок дальнейшего течения индивидуального бытия. И сущность этого процесса, по моему мнению была не в том, как много вещей было уже накоплено в жировом теле или какие именно это были вещи. Субъективная значимость, достаточность жизненного и духовного опыта для того, чтобы перестать суетиться, рваться и метаться, искать и не находить, а жить размеренно и счастливо, или даже несчастливо, но все равно, в согласии с самим собой, определяется соотношением заполненной части жирового тела к его пустующей, еще не заполненной части.
По моим ощущениям, для достижения чувства понимания своего жизненного пути, жировое тело должно было заполниться как минимум на треть. А до этого момента в душе молодого человека господствует это ужасное третье состояние, непонимание собственной природы. Страдания молодых людей, их непонятные и неожиданные самоубийства, глупые, нелепые и жестокие разборки друзей и влюбленных, сложности с родителями, бросание из крайности в крайность, идеализм, цинизм, максимализм, пофигизм, промискуитет, подверженность наркотикам - все это имеет одну единственную причину - чувство подвешенности, отсутствия внутренней опоры в виде устоявшегося смысла жизни, осознания себя самого, связи своего я с этим смыслом. А ведь хочется, ах как хочется наполнить жизнь этим смыслом до краев!
Молодежь также часто пытается найти этот смысл, собираясь в банды и в стаи, живя по законам этой стаи и пытаясь заменить этим отсутствующий смысл собственной индивидуальной жизни. Все это пройдет, когда произойдет нужная степень заполнения, и третье состояние перейдет в сочетание первого и второго. Но пока этого не произошло, молодежь не может savour, не может смаковать непонятную ей жизнь. Напротив, она вынуждена торопливо заглатывать жизненные ощущения огромными, непрожеванными кусками, чтобы наполнить жировое тело как можно скорее и избавиться от тягостной неопределенности, от этого мучительнейшего третьего состояния.
С точки зрения принципа жирового тела бессмертие было парадоксально нелепой вещью. В то время как смысл жизни, по моим убеждениям, прояснялся только при достаточной мере наполнения "жирового тела", бессмертие отождествлялось в моем сознании прежде всего с душевным бессмертием, то есть с "жировым телом" бесконечных, неограниченных размеров. Такое "жировое тело" всегда оставалось бы практически пустым, и поэтому самоценность чувств всегда была бы нулевой, а стало быть, смысла жизни нельзя было бы почувствовать вовсе. Никогда, во веки веков!
Но зачем тогда жить в мучительном третьем состоянии, без всякого смысла, да и можно ли вообще назвать жизнью такого рода существование? В таких условиях формирование высших мотивов и ценностей попросту невозможно, а без них жизнь - это уже никакая не жизнь, а всего лишь способ существования белковых тел. Выходит, что бессмертный пожиратель бутербродов у Стругацких был мертв как минимум с тех самых пор как добрался до источника бессмертия? Видимо, так оно и было, ведь дыхание, сердцебиение и поедание бутербродов - это не жизнь, а лишь только необходимые предпосылки для жизни.
А что же такое тогда жизнь? Ответ напрашивался сам собой: жизнь - это иногда приятное, а чаще болезненное и мучительное наполнение "жирового тела", а вовсе не конфета "Белочка". Но что же заставляет человека наполнять свое "жировое тело", невзирая на муку и боль? Без сомнения, это должно было быть первичное беспокойство, интимно связанное с чувством времени, точнее с чувством ограниченности времени. И наполнить "жировое тело" можно только один раз.
Ну, а что будет с первичным беспокойством в случае бессмертия? Да его и не будет вовсе! Откуда ему взяться, если нет ограниченности времени, если впереди вечность. И при этом я хорошо знал, что первичное беспокойство - это основа жизни, это то, как жизнь непосредственно ощущает сама себя. Итак, выходит, что бессмертие - это отсутствие первичного беспокойства, то есть отсутствие жизни, то есть смерть. А скорее всего, даже и не смерть, а лучше сказать, "безжизние", потому что смерть - это то, что наступает после жизни, то, во что превращается жизнь, ее заключительный аккорд.
Жизнь - это то, что является в то же время и смертью, но смерть проявляет себя не сразу, а только после наполнения жирового тела. Наполнение жирового тела - это небольшая, но существенно важная отсрочка между возникновением жизни и превращением ее в свою противоположность - смерть. Смерть забирает жизнь с собой, и вместе с жизнью она забирает ее результат - наполненное жировое тело.
Таким образом, с некоторых пор меня стал занимать странный вопрос: что представляет из себя смерть и каким образом она использует бесчисленное множество жировых тел, наполненных человеческими радостями и горестями, изведанными за целую жизнь.
Ну, а что будет, если дать физическое бессмертие высокодуховному человеку, сделать бессмертным только его тело, а остальное все оставить, как есть? Тогда человека будет двигать вперед "первичное беспокойство", как и положено, он будет наполнять свое "жировое тело" и не станет вечным пожирателем бутербродов. А что с ним будет дальше? Он выполнит свою жизненную программу, реализует и поймет себя, выскажет людям все, что он хотел, исчерпает все возможности духовного роста. И тогда начнется застой, духовное умирание. Душа не может стоять на месте, ей необходимо постоянное движение вперед. А двигаться уже некуда... Проблема Вечного Жида в усиленном варианте? Пожалуй! Почувствовав духовное умирание, такой человек будет изо всех сил стремиться избавиться от жизни. Конечно, его, как патриота, можно будет попросить еще пожить для страны, но ведь нельзя жить только для других!.. А для себя уже ничего не осталось...
А если вечное физическое бессмертие получит диктатор, тиран? Пресытившись властью за много лет, он тоже почувствует начало духовной смерти, и скорее всего, разъяриться на подданных. Пожалуй еще захочет лишить жизни их всех и взять их вместе с собой в свою страшную могилу...
Нет! Не получается у меня гармоничного бессмертного человека - все время какое-то уродство. Наверное, это не зря, и тогда выходит, что смерть делает жизнь правильной и гармоничной. Еще один парадокс! Сколько их таких еще появится в голове у "неправильного жука"?..
9. Кое-что о мистических слияниях.
Итак, я работал врачом-интерном в одной клинической психиатрической больнице. Та больница находилась в московском пригороде, и добирался я туда на электричке. Корпуса больницы располагались в живописной дубовой роще, и летом вся больница утопала в зелени. Я шел от платформы до больницы сперва по асфальтовой дорожке, потом по узенькой тропинке, проходившей по краю овражка, затем пересекал овраг по висячему мостику и оказывался в дубовой роще. Летом я шел через рощу с опаской, уворачиваясь от бомбежки и артобстрела - на вершинах дубов обитало несметное количество громадных черных оручих грачей. Зимой мне часто приходилось пробираться по глубокому снегу, если была метель, и больные не успевали прочистить дорожки лопатами.
Название пригорода, впрочем как и номер больницы, где я работал, проходя интернатуру, неважны для повествования, а важно то, что там со мной происходило. А происходили там со мной разные вещи. Некоторые из них приходилось подолгу обдумывать, и не всегда придуманная версия объяснения событий меня устраивала. К описываемому моменту я уже закончил курацию больных в острых отделениях и, по плану моей интернатуры, перешел в хронические, где больные лежали подолгу. Это были сильно измененные шизофреники с более или менее выраженными дефектами личности, так называемые травматики с психопатизацией личности, то есть те, на чью психику повлияла перенесенная травма головного мозга, эпилептики с изменениями личности, ну и конечно, хронические алкоголики, наркоманы и токсикоманы.
Вначале я попал в мужское отделение. Обстановка там резко отличалась от острых отделений - поскольку преобладал здесь не острый психоз, а дефект личности, здесь было поменьше надзора, несколько больше свободы для больных. Больные здесь жили месяцами и даже годами, знали друг друга, а иногда даже трогательно заботились друг о друге (впрочем, как выяснилось, это было больше характерно для мужских отделений). Часто в отделениях я слышал доверительные беседы больных, которые иногда переходили в своего рода совещание-практикум.
--
...да хули ты мне бля рассказываешь, а то меня по утрам блевать не тянет! Как встану, стоит блядь глоток воды выпить, так блядь от самой жопы наизнанку рвет!
--
Ну ты фраер! А меня блядь не рвет! Меня не рвет, ебёна мать! У меня блядь дома весь туалет заблеван на хуй!.. ...ну так и как же ты поправляешься с утреца, ебёнать?
--
Да известно блядь, как! Сперва блядь покурить надо, чтобы душевную устойчивость обрести, потом обождать минут пять или десять. А там уже можно пивко, на хуй, маленькими блядь глоточками... только осторожненько блядь, не торопясь! Пивко с утра - это блядь ювелирная работа! Можно курить и пивко пить прямо между затяжечками, помаленьку. Затяжка - глоточек... А как пивко доехало - ты ж чувствовать должен этот момент, как тебя внутри блядь отпускает - ну и ты тут хуяк! - и сразу полстакана водяры вдогонку! Оба-на! А еще через пару минут еще полстакана - еблысь! Ну и заебись, сразу все пучком! Организм в полном твоем распоряжении - дальше пей, что хочешь. А до вечера дожил - там вообще проблем никаких, там блядь все уже как по маслу - там можно и портвешок, и яблочную блядь, слёзы Мичурина, да что друзья блядь нальют, или на что денег хватит! Вот как надо, понял, мудила?
--
Хули тут непонятного! Ты блядь умный, у тебя ума - только на залупу мазать! Когда это у меня с утра блядь дома водка стояла? У меня с утра уже и хуй давно не стоит!
--
А ты мозгами-то бля прокручивай, так и найдешь! У тебя мозгов и на залупу не хватит. Сам бля знаешь, днем друзья выручат, а уж с утра бля - там каждая миклуха сам себе маклай!
--
Умный ты блядь маклай! Если ты такой умный, хули же ты сюда-то блядь попал?
--
Ну ты бля и хуйнул! А стаж? У меня же блядь стаж, как у Клима Чугункина!.. Ну-ка спрячь кружку, фофан бля, видишь - Борменталь идет!
Больные в хроническом отделении почему-то прозвали меня Борменталем. Ну конечно, понятно почему: по аналогии с моей фамилией. Вообще, некоторые матерые алкоголики сродни философам, народ вобщем неглупый и такой же несчастный. Впрочем, автор "Пигмалиона" подметил это гораздо раньше меня. Хотя папаша Элизы Дулитл, пожалуй, слишком легко переквалифицировался из алкаша в философы.
Я подошел, сунул руку под стол и вынул кружку из руки больного. -- Что пьем? - поинтересовался я. -- Да вот, чайком балуемся - смущенно ответил больной. -- Николай Петрович, а можно мне вашего чайку глоточек попробовать? -- Если после нас не побрезгуете, отчего же нет! - ответил больной. Я поднес кружку ко рту и сделал глоток. Жидкость была страшно жгучей и терпкой, вызывая дикую оскомину. -- Ну как, доктор, вам наш чай? - спросил больной. -- Хороший чай, только крепкий очень - ответил я. -- Мы тоже ребята крепкие - ответил Николай Петрович, что впрочем, никак не соответствовало истине. Пониженный вес, вялые дистрофичные ткани, алкогольная миокардиодистрофия, печень торчит из подреберья сантиметра на два, и край ее тверд как угол стола... Помрет мужик от цирроза, жалко... Уже мертв наполовину, хотя ничего не видит и не чувствует. Алкоголизм - дело добровольное, но в сущности, это тоже не что иное как насильственная смерть, точнее самоубийство.
-- И все же я бы вам обоим, а особенно вам, Звягинцев, посоветовал лучше пить молоко или простоквашу. Вот ее и носите из магазина через вашу дырку в заборе, а не портвейн. И заварочки поменьше в чай кладите. Но ведь вы ребята взрослые, вам и решать, чем свою крепость укреплять - молоком или чайком этим вашим и прочей отравой. Что хотите думайте, ребята, а я бы так жить не стал, я бы или вылечился или повесился!
Я брякнул кружку с "чайком" на стол и вышел из коридора, не оглядываясь. Не могу понять простой вещи: если человек решил совершить самоубийство, зачем растягивать процесс на многие годы, какое в этом удовольствие?
Я вышел во двор, наполненный солнцем вперемежку с густой тенью от разлапистых дубов, позвать одного из больных, которых я курировал. Мне надо было задать ему несколько вопросов о самочувствии и записать в историю болезни этапный эпикриз. Во дворе угрюмые мужики в черно-серых больничных робах и с топорами в руках не торопясь, но ожесточенно, с мрачным мужским наслаждением рубили дрова. При больнице было несколько корпусов, в том числе и общежитие для младшего персонала, где стояли печи, которые топились дровами и углём. Я понимал, что в полутюремной закрытой больничной обстановке рубка дров, запах теплого дерева, свеженарубленные щепки и стружки, которые можно было помять в руках и понюхать - все это было таким же праздником души для больного, как стакан портвейна, за который грозило наказание уколом сульфозина, или полулегального чифиря, или термос, наполненный теплой водой с растворенным в ней тюбиком зубной пасты Поморин, за которые тоже, вобщем, не миловали..
Мужики с отрывистым хаканьем рубили дрова, помахивая топорами, и пели какую-то мрачную, суровую мужскую песню, сливая голоса в унисон.
Емуде, емуде, ему девушка сказа-а-ла,
Не манди, не манди, Неман дивная река.
Хххххак!!
Толстое полено раскололось пополам и развалилось на стороны. Я подошел поближе и стал тихонечко слушать, стараясь не привлекать внимания.
Как ябу, как ябу, как я буду с ним купа-аться,
С толстым ху, с толстым ху, с толстым худенька така!
Хххххак!!
Я продолжал стоять, не двигаясь, как зачарованный. В песню тем временем подвалило еще несколько голосов.
Хххххак!! Хххххак!!
Охуе, охуе, ох уехал мой милё-о-нок,
Прямо сра, прямо сра, прямо с раннего утра
Хххххак!!
Тут в песню неожиданно влез тонкий, стенающий тенорок. Тенорок жалобно взвыл и повел за собой басы:
Ой пальцем в жо, пальцем в жо, пальцем в жёлтое коле-е-чко
Тенорок стеняще надорвался на верхней ноте, взвизгнул и резко оборвался, вылетел из песни, как птица из клетки.
С толстым ху, с толстым ху, с толстым худенька такаа-а-а-а! -
мрачно, но в этот раз глубоко и мягко потянули-выдохнули басы и бережно уложили песню на траву, рядом с порубленными поленьями и щепой, подсвеченной солнечными бликами. Я подошел еще ближе и, прижмуряясь от солнца, глядел, как больные оттаскивают и укладывают свежепорубленные поленья. У солнца были густые, пушистые рыжие усы, как в детстве. Казалось, что даже воздух во дворе пах солнцем. А еще он пах запахами лета, автомобильной гарью из гаража, терпким мужским потом и теплым запахом дерева. У этих людей, отделенных от мира высоким деревянным забором, был свой кусочек лета, как бы отдельно отрезанный для них этим забором, и мне было немножко стыдно вот так стоять на этом солнечном дворе и подставлять лицо тому кусочку солнца, который предназначался не мне, а им. Ведь мое солнце было не здесь, а там - за оградой.
Вдруг один из больных уронил топор на землю и уставился на свою руку, как будто это была неожиданно появившаяся змея. Я приблизился и увидел, что пальцы на его руке дрожат, кривятся, крючатся сами по себе, как в агонии, а лицо больного на моих глазах из багрово-сизого быстро становилось белым как мел. Дрожание неожиданно перешло на глаза больного, они заметались в орбитах, а затем закатились вверх. -- Р-р-р-а-а-а-а-а!!! - Из горла больного вырвался мощный утробный рев, и я едва успел подхватить его тело, перехваченное жесточайшей судорогой, чтобы уберечь от падения.
Неожиданно я увидел рядом с собой сильные заскорузлые руки, которые приняли ношу из моих рук. Больной положил товарища на землю, тотчас ему сбоку в рот в промежуток между зубами с силой воткнули туго скатанный грязный носовой платок, чтобы он не поломал зубов, а двое навалились на ноги и на руки, которые трясла и подбрасывала судорога, уже перешедшая из тонической в клоническую фазу. Я хотел было помочь, но один из больных посмотрел на меня таким взглядом, что я почувствал себя лишним и некомпетентным в такого рода делах. Еще бы - ведь я не принадлежал к их братству боли.
Эк тебя, Санёк! Ну ничё, Санёк, ничё, все нормально будет, все будет заебись!..
Изо рта больного, которого только что сразил эпилептический припадок, обильно пошла пена. Обладатель тенорка в это время появился из корпуса, куда он успел сбегать, с носилками в руке. Больные сами уложили припадочного, руки и ноги которого все еще подрагивали, на носилки и унесли в корпус. Я стоял и чувствовал себя в этом отрезанном мире чужим и лишним.
Неожиданно я пришел в себя и вспомнил, что вышел во двор позвать своего больного. -- Янчова Александра я от вас заберу, где он у вас тут? - обратился я к больным. Тощий мужик, гадко кривляясь, обернулся ко мне: -- Да вы чё, доктор, да его же при вас того... припадком хуйнуло... я хотел сказать, уебало его припадком... то есть извините доктор, я не хотел матом, я хотел сказать, ведь это же его вот только сейчас припадком ёбнуло, вы же это... вы же его сами это... вы же его аккурат за руки держали, когда его припадком-то пиздануло! Я махнул рукой на больного, чтобы он перестал материться и кривляться, но тут же сообразил, что это хорея, и не кривляться он не может. И не материться, видимо, тоже. Я вспомнил диагноз: копролалия. Наконец-то я пришел в себя окончательно и вспомнил, что упавший в припадке больной действительно был мой больной Александр Янчов, за которым я пришел во двор. Видимо, я так растерялся, впервые в жизни увидев grand mal, что забыл и лицо больного, и все на свете. Я решил постоять еще пару минут на солнце и пойти в корпус.
--
Вот она, блядь, болезнь как человека-то калечит! Какой человек на радость рожден, а какой и на муку! Только что ведь дрова рубил, песни пел, и сразу - еблысь! И припадком наебнуло! Вот хуйня-то какая, а, бля! А пальцы-то как дергались у него, ой блядь страсть какая! А потом всего перехватило, сердешного, аж до пены со рта! И ведь ни хуя тут -- ну ни хуя же тут, блядь, не лечат! Так блядь - одна хуйня эти ебучие таблетки с блядь уколами! Небось одни и те же таблетки всем хуячат, что от триппера, что от эпилепсии. А болезнь, она блядь свое берет!.. Ни хуя жизни нет в этой ебучей блядь больнице, ёбаный рот, только сиди и жди, когда тебя тоже вот так, блядь, ебулызнет!
Мне надоело слушать завывания кривляющегося от хореи больного, которые почему-то напомнили мне Коровьевское "Хрусь, пополам!", и я пошел прочь со двора. Я зашел в палату, больной Янчов находился в состоянии сильного оглушения, лицо его было слегка синюшным, от него попахивало мочой (видимо, обмочился во время припадка), о припадке он ничего не помнил, говорил с трудом и вяло, но вобщем потихоньку приходил в себя. Я посмотрел на зрачки больного, чтобы не пропустить анизокорию, проверил пульс и давление, осмотрел зубы и ощупал кости конечностей на предмет переломов и отрывов сухожилй, которые нередко случаются во время сильных судорог, после чего ушел в ординаторскую, чтобы записать в историю время наступления припадка и то, как он протекал.
Вернувшись домой, я как всегда стал обдумывать случившееся. Без сомнения, больные, по многу месяцев находившиеся в обществе себе подобных и в изоляции от здоровых людей, испытывали друг к другу какое-то особое отношение, вне зависимости от личных друг к другу симпатий и антипатий. Это было по-видимому не что иное как совершенно особое братство по боли, братство по увечью, которое и роднило их всех. И вот я застал их как раз в тот момент в их мрачной жизни изгоев, наполненной страданием, когда они испытывали некое радостное освобождение, короткую разлуку со своей болью, маленький лучезарный полет над своим уродливым кукушкиным гнездом, и эти взмахи топорами, эта мрачная полуматерная окаянная песня, сливала их души в едином порыве, сообщала им всем единый нерв и ритм. Я был готов поклясться, что это было гораздо сильнее, чем любой сеанс групповой психотерапии, будь то психодрама Морено или гештальт-группа или все что угодно.
Это была групповая психотерапия, возникшая стихийно, сама по себе, именно та терапия, которая больше всего соответствовала характеру группы, которая была всего им нужнее. Я был готов поклясться, что та неведомая эманация, которую я условно называл жировым телом, в момент этой необычной терапии с песней и топорами, слилась у всех больных вместе, как цитоплазма в колонии вольвоксов, объединенная жгутиками, и в это самое время начинал действовать мощный очистительный механизм, который очищал эту эманацию неведомым образом. А припадок у Янчова? Был ли этот припадок случайным, или коллективная процедура очистки жирового тела инициировала этот припадок? Почему бы и нет! Сильные эмоции могут стимулировать истерический припадок, наверное и эпилептический припадок тоже может быть спровоцирован сильной эмоцией.
Может показаться удивительным, но я страшно жалел, что тогда на больничном дворе на мне не было этой робы, не было топора в руке, и я совсем не знал слов этой мрачной песни. Мне кажется, что если бы я был одним из них в эти несколько важных минут, я бы понял что-то чрезвычайно ценное и значительное о нашей жизни, а так мне могут понадобиться долгие годы, и можно вообще так и не понять простой вещи, которая была совсем рядом с тобой и обошла тебя стороной.
Примерно через пару недель, опять же в соответствии с графиком интернатуры, я перешел работать в женское хроническое отделение номер четыре.
--
Сука! Сука ебучая, стерва, манда! Вот только еще залезь блядь ко мне в тумбочку, только залезь! Я тебе блядь глаз на жопу натяну! Опять сухари с конфетами пиздила?! Еще раз блядь чего спиздишь - и я тебе суке всю харю раскровеню! Чего? Ааааааааа! Бля-я-я-я-я-я-я!
--
Ааааааааа!!! Падла хуева, пиздопроёбина! Отдай!!! Не трожь! Это мои, кому говорят! Ты чё делаешь! Отдай, убью на хуй, сука! Отдай, сука, пизда рыжая блядь! Ах, ты блядь когтищами царапаться?!! На-а-а-а-а, сука-а-а-а-а-а!! На, получи, прошмандовка, сука блядь манда!!!
Подоспевшие санитарочки аккуратно растащили дерущихся, визжащих, женщин, уже успевших покрыть друг друга синяками и кровоточащими царапинами, спеленали обеих простынями и привязали каждую к своей кровати. Вообще я никак не мог поверить, но почему-то в женских отделениях царил не дух братства, а дух агрессии. Впрочем, мне говорили, что и в женских колониях наблюдается то же самое. В мужских отделениях я не видел между больными дружбы, но было какое-то мистическое мрачное взаимопонимание, было какое-то горькое понимание необходимости прийти на помощь и часто - и готовность это сделать. Ничего подобного я не увидел в женских отделениях. Мне показалось, что здесь каждая пациентка жила один на один со своим безумием. Впрочем, вполне возможно, что на мои впечатления наложила отпечаток моя принадлежность к мужскому полу. Скученность, неопрятность, а также видимый невооруженным глазом напряженный сексуальный голод этих женщин еще более утяжеляли и без того безрадостную картину этого отделения.
Как-то раз Лидия Ивановна, заведующая четвертым отделением, попросила меня посмотреть соматическое состояние одной больной, которой накануне ввели сульфозин, препарат, который весьма сильно ослабляет физическое состояние. Больная эта была молодая женщина по имени Ольга Пролётова. Она накануне подралась с другой больной и сильно ее изувечила. Санитарка вышла на пару минут из столовой, а когда вернулась, увидела у Ольги на щеке свежую царапину, а на полу лежала другая больная со сломанным предплечьем и несколькими сломанными ребрами. Побитую больную отправили в травматологию, а победительнице сделали сульфозиновый крест, то есть ввели по кубику сульфозина в плечи и в бедра. Сульфозин - это тончайшая взвесь серы в персиковом масле, и при внутримышечном введении вызывает очень сильную боль в месте введения, а также общую астению и высокую температуру.
Я вошел в палату, щелкнув трехгранником, и тихо приблизился к кровати больной. Она лежала, разметав по постели наколотые сульфозином руки и ноги, и лицо ее пламенело от сжигавшего ее сульфозинового жара. Заслышав шаги, она напряглась, и ее симпатичное лицо вдруг злобно исказилось. Но увидев меня, она сразу изменила выражение лица с озлобленного на приветливое. -- Присаживайтесь, Алексей Валерьевич, в ногах правды нет - сказала она приятным, чуть сипловатым голосом. Я снял с шеи фонендоскоп и потоптался вокруг кровати, ища стул. -- Какой вы жеманный, доктор! - Ольга посмотрела на меня каким-то глубоким, странно волнующим взглядом - Что вы так уж боитесь присесть на девичью постельку? Я присел на краешек кровати, попросил больную приподнять рубашку и принялся слушать сердечные тоны.
Почти сразу же больная незаметно и мягко подвинулась и прижалась своим горячим боком прямо к моему бедру. Ее кожа жгла мое бедро даже через одежду. Затем больная неожиданно взяла мою руку, державшую фонендоскоп и слегка потянула за кисть, так что мои пальцы коснулись ее упругого коричневого соска. От этого прикосновения Ольга слегка вздрогнула и то ли вздохнула, то ли всхлипнула, коротко и глубоко. Я передвинул фонендоскоп. -- Ну как мое сердце? - серьезно спросила Ольга, снова близко заглянув мне в глаза, - Оно бьется?
Моей руке, державшей фонендоскоп, неожиданно стало очень приятно, ощущение было, как в детстве, когда родители брали меня на руки из кроватки. И почти сразу я увидел, отчего стало приятно моей руке: Ольга гладила ее своей рукой нежно-нежно, и ее горячая рука была необыкновенно мягка и вкрадчива, она обволакивала мою кисть и запястье изнывающе сладкой истомой, и эти ощущения от руки неожиданно стали уходить в плечо и в шею, а оттуда вниз к животу и между бедер.
Мне вдруг показалось, что у меня внутри что-то оборвалось, как бывает, когда падаешь во сне, и я вдруг ощутил, что мне сильно не хватает воздуха. Я глубоко вздохнул и вынул фонендоскоп из ушей свободной левой рукой. В это время Ольга, коротко ойкнув от боли, подняла другую руку и, взяв мою правую руку уже двумя горячими руками, мягко поднесла ее к своему лицу и прислонила ладонью к своей горячей щеке, а затем, слегка повернув голову, стала водить по моей ладони мягкими, нежными губами, изредка коротко прикасаясь языком и слегка прикусывая зубами подушечки моей ладони.
Странно, но в таком мало подходящем месте, каким была вонючая, душная палата для душевнобольных, на меня вдруг снизошел такой порыв нежности и желания, которого я никогда не испытывал ни с Леночкой-Пеночкой, ни с кем из других женщин, которых у меня было в моей жизни, если честно, совсем мало. Почти не понимая, что я делаю, я протянул свободную левую руку и стал гладить и перебирать спутанные волосы Ольги, нежно водить пальцем по ее мохнатым бровям, и вокруг мягких, нежных губ, гладить подушечками пальцев завитки хрящей ее аккуратного уха, а потом веки и длинные ресницы.
Вдруг Ольга неожиданно поймала мой палец губами и забрала его глубоко в рот, засасывая все глубже и слегка прикусывая зубами. При этом она закрыла глаза, по ее телу прошла волной легкая судорога, и Ольга коротко застонала, а затем она выпустила влажный палец на свободу, открыла глаза и снова посмотрела на меня этим глубоким, бездонным взглядом серо-зеленых глаз, в котором я тонул, как муравей в колодце. Я с огромным трудом заставил себя оторваться от этого взгляда и встать. -- Алексей Валерьевич, я надеюсь, вы меня не оставите своими заботами? - осведомилась Ольга. -- Да-да, я к вам еще зайду - торопливо сказал я и быстро вышел из палаты, судорожно вытирая палец об халат, чтобы не ощущать на нем влагу этой женщины и остудить себя.
Меня трясло от возбуждения, и как ни ужасно это сознавать, от дикого, свирепого, никогда раньше не испытанного сексуального желания. Да, я хотел эту лихорадящую от сульфозина больную грязноватую женщину, желал ее, как ни одну женщину до нее, желал неистово и страстно. Как ни странно, ее боль и лихорадка не мешали этому желанию, а напротив, увеличивали его. Я видел ее боль, и я чувствовал, что эта боль и лихорадка не глушит, а напротив, странным образом подогревает ее нежность, обостряя ее, как пряные специи обостряют вкус пищи, и у меня немедленно возникло острое и сильное ответное чувство.
Мне хотелось войти в эту женщину глубоко до боли, так чтобы изнутри ощутить ее боль и ее нежность. Я понимал, что почти не способен контролировать себя и сомневался, что мне удастся удержать себя в руках в следующий раз. И что самое смешное, я понимал, что она разбудила во мне это чувство играючи. А главное, я понимал еще и то, что и Ольга все это отлично знала сама и прекрасно видела мое состояние, несмотря на высокую температуру и боль.
Я взял историю болезни и стал записывать терапевтический статус: тоны сердца ритмичны, умеренная тахикардия, в легких везикулярное дыхание, единичные сухие хрипы.... Я неожиданно перестал писать и открыл историю сначала. Итак, Пролетова Ольга Андреевна, год рождения... поступила в отделение... диагноз: последствие органического поражения ЦНС (перелом основания черепа и сотрясение мозга тяжелой степени), осложненное психопатизацией и алкоголизацией. Анамнез жизни: росла и развивалась нормально, в школе училась на хорошо и отлично, много читала помимо школьной программы, выступала в школьном драмкружке, замечательно рисовала. После школы - Строгановка, затем работала художником-оформителем в богатеньком "ящике", одновременно серьезно занималась живописью. Хорошая зарплата, много друзей, посиделки за полночь с вином и разговорами о жизни, искусстве и вообще... А потом работа запоями - долгие недели подряд все вечера и ночи с холстами, красками и мольбертами... По выходным - выезды на природу и н городские окраины с этюдником... Пять раз участвовала в коллективных выставках молодых художников, несколько работ были отмечены солидными дипломами. Потом - страстная любовь, а еще меньше чем через год - разрыв с любимым, завершившийся трагическим броском под автобус с целью поставить последнюю точку над i. И результат - четыре месяца в отделении нейротравмы. После выписки - год на инвалидности. Потом инвалидность сняли. Восстановилась на работе в "ящике". Еще через полгода в характере больной стали отмечаться возрастающая неуживчивость, частые вспышки гнева, конфликтность, брутальность. В этот период у больной начались периодические запои. В течение запоя выпивала более двадцати бутылок шампанского, более крепких напитков и суррогатов алкоголя не употребляла. Больную уволили из "ящика" за прогулы и появление в пьяном виде на работе. Устроилась художником- дизайнером на кондитерскую фабрику, вскоре потеряла работу и там, а потом устраивалась на работу и увольнялась еще несколько раз. В конце концов, устроилась рабочей в овощной магазин. Живет с матерью, отец умер от инфаркта семь лет назад. В последний запой стала продавать вещи из дома, произошел конфликт с матерью, перешедший в борьбу, мать вызвала психиатрическую бригаду, утверждала что была жестоко избита дочерью, демонстрировала ссадины и синяки. Больная в приемное отделении доставлена в средней степени алкогольного опьянения, ведет себя адекватно, конфликт с матерью не отрицает, но отрицает, что наносила ей побои. Против госпитализации не возражает, понимает, что надо лечиться... Я захлопнул историю болезни и ушел в себя.
Как странно, мы ведь такие разные люди! Почему же прелюдия к нашему мистическому слиянию произошла так неожиданно легко и быстро? В чем здесь причина? Я понимал, что то, что произошло между мной и этой странной женщиной с больной головой, это еще не само мистическое слияние, а только пролог к нему, а само слияние еще впереди, и оно неизбежно, и от понимания этой неизбежности между нами образовалась какая-то сверхестественная связь, и с того самого дня я начал покорно ждать развития этой связи, я ждал продолжения с мне самому непонятным мистическим чувством неизбежности, и в этом чувстве сочетались одновременно любопытство, надежда и некий подсознательный страх, который ни ко мне, ни к этой больной прямо не относился, но тем не менее, упрямо не желал исчезать.
Скорее всего, это был страх того, что эта женщина может запросто перевернуть мою жизнь, и я не в силах буду что-либо сделать. Тем не менее, еще через несколько дней я начал сознавать, что я не только покорно жду продолжения этой странной связи, но и жажду его и буду рад воспользоваться любым случаем, если только он представится, а если не представится, то я начну этот случай искать. Я боялся этого случая и в то же время страстно жаждал его.
Продолжение наступило во время моего дежурства по отделению. Вообще говоря, полагалось, чтобы один из врачей дежурил по обоим хроническим отделениям - мужскому и женскому - в выходные дни, и мне досталась одна из суббот, то есть с восьми утра в субботу и до восьми утра в воскресенье - ровно сутки. Я приехал рано утром, заступил на дежурство и начал свой обход с мужского отделения. Там было все спокойно, и больной Янчов мирно играл в шахматы с другим больным, тихим шизофреником по фамилии кажется Черемных или как-то похоже. Черемных рассеянно поставил коня, походив им как пешкой. Янчов поправил его, Черемных извинился, и игра продолжилась своим чередом. Я перекочевал в женское отделение и прошелся по палатам, оставив Ольгину палату напоследок. И там тоже все было спокойно.
Наконец я зашел в палату, где лежала Ольга, и чувствовал, что мое сердце глухо ухает в грудной клетке. Ольга сидела на постели в опрятном свежевыстиранном халате, она видимо только недавно помыла голову, и волосы ее распушились. Я обратил внимание, что у нее красивые руки и изящная нежная шея с пульсирующей жилкой в области кивательных мышц. Глаза у Ольги были большие, серо-зеленые, с пушистыми длинными ресницами, но не загнутыми, а прямыми. У нее был прямой продолговатый нос с маленькой острой горбинкой и резким, но изящным вырезом ноздрей, чуть выдающиеся скулы и чувственный рот с сухими, немного потрескавшимися губами, обнажавший при улыбке ровные желтоватые зубы, которые из-за острых клычков имели хищные очертания, напоминая мне о каком-то небольшом хищнике - лисице или кунице.