Я слышала об этом. Глупо, если это действительно так. Но таких людей должно быть не очень много. В моей жизни был только один случай. Слух, да и только, но все же был...может быть два.
Обычно человек душит себя. Виснет на тряпках странным способом, зацепившись за дверь, за унитазный бачок или люстру - обвив веревкой потолочный крюк.
Страшно.
Когда я работала на текстильном заводе, говорили, что дворник повесился, на бечевке от фартука. Взял два чистых на складе. Один на себя нацепил, а на второй сам нацепился. Перекинул через потолочную балку в подсобке, подвязал на узлах, тесемку вокруг шеи обмотал и каркнул. Пока хватились, пока костерили что пропал, пока искали по заводу, пока бегали в пивнушку у проходной, пока звонили жене, уж третий день бы справили, но отыскали раньше...под вечер того же дня. В голову не пришло, что он на своем рабочем месте повис...ведь везде искали, везде кудахтали.
Дворник повесился за несколько месяцев, как я пришла работать на фабрику, но этот анекдот гулял по цехам, пока все производство не свернули и не распродали, то ли красным то ли черным риэлторам в самом начале девяностых.
Все смеялись. Вспоминая, как кричали бабы под памятником Ленина, что стоял в центре двора...
- Где Колька? - вопила одна, чихая льняной пылью, кланяясь до земли, и грязными руками натирала слезливые глаза.
- Пес знает! Отстань! Вон у Ильича спроси! - орала ей в ответ одна ткачиха, вытирая огромные руки о грязный подол, и тыкая пальцем в небо.
- Да Ильич всегда в одну сторону показывает, что ни спроси! - подскакивала третья, пробегая поверх клумбы, на которой уже никто не помнит, когда росли цветы, а на потрескавшийся земле торчали клочья сухой желтой травы тянущие свои корни к постаменту, - На пивнуху показывает, там и ищите!
- Может к бабе, какой пошел? - рассеяно вопрошали из-за ближайшего угла, перекрывая монотонный шум станков, вылетавший поверх пыли из форточек.
- Да куда? Он среди баб здесь работает и к бабе пойдет!? Он на жену уже свою не смотрел, поэтому она и ушла...надоели ему бабы!
- А ты почем знаешь? - хихикали и резвились те, кто помоложе и стаскивали пропотевшие серые платки с голов, улыбались, подставляя свое лицо солнечным лучам.
- Я? Знаю, - кричала толстуха, неистова лупя себе по бокам, стараясь стряхнуть весь лен, что рыхлой пылью оседал и забивался даже в самые маленькие складочки одежды. Она была похожа на прогнившую перину, которую пытались спасти и вытащили в жаркий день во двор дома просушить, а та, по истечении сушки, превратилась в труху, забитую в матрасный мешок.
Фабричные сторожа под вечер делали обход и обнаружили незапертую дверь в дворницкой. Заглянули, а там Колька под потолком висит. Уставший, бледный, обосранный, с черно-изумрудными мухами на фиолетовом языке. По болоньевой штанине дерьмо соскользнуло по правой худой ноге, и сапог кирзовый свалился на бетонный пол. Кольку то снять поторопились, а сапог долго валялся и вонял в дворницкой. Впопыхах снимая мертвеца, за посудину запнувшись, перевернули.
Валялся Колькин кирзач пока новый дворник не пришел, а он появился после того, как я уже устроилась на эту фабрику работать, а двор за это время изрядно зарос мусором. Еще были свежи слухи про смерть, про повешенного и все его нечистоты, но предположений о причинах такого поступка уже набралось с десятка два, если посчитать каждую оригинальную фантазию, и не считать тех, кто постоянно повторял уже услышанное.
Начало моей работы совпало с оголтелой, день ото дня разрастающейся безработицей, и мы не успевали уставать. Нас гнали из цехов, чтобы не платить зарплату и даже когда было сырье, отключали электричество, потому что все что фабрика успела произвести до этого дня, больше никому было не нужно. Грубые перепеленованные рулоны холстов лежали мертвым грузом на складе и обрастали пылью. Их пытались воровать сами сторожа, но не могли продать и поэтому плюнув на лихую затею дремали в своих сторожках. Получалось дешевле впасть в спячку, нежели чем пытаться выволочь огромный рулон плотно скатанной холстины, и надорваться, в надежде получить копейку или срок за то, что еще на тебя могут повесить менты, как на злостного рецидивиста, прежде чем ты успеешь оправдаться. Если воровать холст, чем можно поделиться, когда будут заламывать руки? Чем подкупить? Что обещать? Что может дать человек ворующий тряпье? А если увидит начальство? Лишиться пыльной, но очень тихой работы, где есть небольшая и случайная зарплата, к подобному повтору событий, что совершенно не странно, вообще никто не был готов. От осознания того что в тюрьме хотя бы кормят и ежечасно не поднимаются тарифы на коммуналку, подобный поворот событий воспринимался как благодать, но отпугивал неизвестностью и "петухами".
Поэтому склады прозябали в собственной тучности.
Свет включали и заводили станки только в тот момент, когда одна за другой шли экскурсии с ближайших школ. Вели детей группами человек по двадцать-тридцать. Целый класс. Реже по нескольку классов, но примерно все одного возраста. Выстроив учеников на небольшой площадке между производственных корпусов в тени посеребренного Ильича, экскурсовод проводил инструктаж, раздавал великоватые истрепанные халаты, с заранее засученными и подшитыми рукавами и почему-то срезанными пуговицами, и увлекал за собой.
В цехах стоял грохот, шум, в воздух взвивалась взрыхленные пыль и ворс. Каждый вдох давался с трудом, казалось, что в легкие засыпают щебень через нос, а легкие, сопротивляясь инородному вторжению, сжимаю свои иссохшие стенки. Все, что за полноценную рабочую смену не всосалось в кровь и не превратилось в красную нить, вращающуюся по сосудам, отхаркивалось к полуночи. Работать в тугих платках или респираторах было невозможно. На лицах женщин от скопившейся влаги под защитной тканью образовывались, язвочки, которые покрывались коркой на свежем воздухе и шелушились, оставляя бледные пятна на лице, поэтому никто из старожилов цехов не пользовался ни тем, ни другим, несмотря на брань начальства. А над такими как я, кто только начал недавно осваивать профессию и попутно осознавать все прелести ткацкого производства, с излишней тщательностью, старожилы посмеивались. Помаду, что с самого утра из дешевых тюбиков тщательно наносили на губы перед зеркалом в ванной, тут же небрежно и быстро стирали. Забывчивые через несколько минут после начала работы уже ходили с серыми пыльными губами, и случайно проведя по ним языком, с омерзением харкали на пол.
Когда экскурсии растворялись и желтые автобусы уезжали, грохот станков оседал вместе с пылью, и мы еще долго бродили по цехам с ощущением ненужности и неприкаянности.
Я успела еще застать жажду тишины, вспученную стрекотанием станков, когда этот стрекот замирал под вечер, тишина наваливалась мягким грузом, пеленала, подкашивала ноги и заставляла почувствовать радость. От свежего воздуха кружилась голова, врываясь с каждым мелким опасливым вдохом в легкие, а оттуда в загустевшую льняную кровь.
"Будете плохо учиться, будете работать здесь!" - подобная фраза от учителей, сопровождающих экскурсантов была не редкостью и повторялась практически каждую экскурсию, на выходе из цеха. Мне казалось, что сюда приходят не познакомить с профессией, не познакомить школьников с тем, как устроено производство, а заставить детей испытывать страх перед грязью и льняным удушьем, что заполняло и сжимало воздух в помещениях и легких.
Дети верили в подобные перспективы с трудом. Выйдя на свежий воздух, они тут же отвлекались, им хотелось: мороженого, лимонада, драк, домой, на футбол, да мало ли кому куда, лишь бы подальше из застенок, возведенных из красного кирпича, колючей проволоки, тряпья и усталых лиц, не держащих даже дежурную улыбку.
Мы, тоже не верили, что будем здесь работать. Мир вокруг нас противоречил сам себе, он сжимался и при этом становился более... нет, не свободным. Наверное, более пустым! Образовывалось огромное количество ненужного пространства, совершенно лишнего, неприкаянного. Пространство увеличивалось, разрывая и опустошая предприятия, парки, магазины, улицы, дворы, подъезды, квартиры, комнаты, людей - каждого по отдельности изнутри, словно хрупкие чучела и макеты.
Все случилось как само собой разумеющееся. Сначала исчез директор. Его видели сторожа рано утром с полным портфелем бумаг, выскакивающим через проходную. Приветливо улыбаясь, он выбежал мимо них, кивнув острой головой в знак приветствия, но кивнул так, словно ему перерубили шею, а голову тем временем пытался удержать на ослабевших плечах. Приветствие было похоже на последнее "прости", но никто не предал этому значения. Директор суетливого вжимал в свою впалую грудь длинными сухими руками потрепанную вспученную кожаную папку с изрядно ободранным кантом и сломанной молнией. После этого его больше не видели, не пытались искать, и даже не старались дозвониться ему домой! На вопрос "Где директор?", все просто пожимали плечами или говорили: "Исчез", "Вышел", "Может быть будет завтра". Спустя некоторое время этот вопрос вообще перестал кого-то интересовать. Зачем задавать вопрос заведомо никому не интересный, настолько, насколько может быть неинтересен ответ на него: "Ну, допустим он дома, и? Или на даче! Плюнул на все и уехал! Или умер от сердечного приступа! Что ж теперь..."
Спустя несколько дней пошел слух, что нас продали. Все и всех. Сразу. От этой новости веяло тонким холодком чужой, падшей надежды, что все поменяется к лучшему. А лучшее уже воспринималось как грех и преступление, особенно если все это лучшее происходит в твоей жизни за так! Вдруг вновь застучат, застрекочут станки, взорвутся клубы пыли, нить будет дрожать, вибрировать и жужжать, переплетаясь с себе подобными, на огромные скрипучие бобины будут наматываться холсты. По вечерам несколько бурчащих грузовиков будут толкаться у склада. Грузчики, синея от потуги всеми правдами и неправдами, будут волочить залежавшиеся рулоны по пологому настилу в кузов, словно надеясь поднять на дыбы механического гиганта, что от собственного бессилия опустился на мосты и колеса.
От этого завод должен был наполниться мужчинами, способными в себе сочетать излишнюю суетливость и леность... но вторая из них больше. От их собственных противоречий, выставленных на показ окружающим женщинам должно было казаться, что любой случайный случайным жест чернорабочего важное послание, которое нельзя было пропустить. Послание же мгновенно должно было порождать огромное количество кривотолков и интерпретаций, убеждений и верований...
Но приходили люди. Чужие. Морщились. Сомневались. Матерились. Мужчины и женщины...уходили... Каждый день разные, каждый день все более мерзкие, но понятные, с хамством и простотой в руках.
Один из залетных зрителей и хамов, волоча нашего главного бухгалтера за руку тыкал ей пальцем по сторонам, шипел как автомат с газировкой, сотрясая своим шипением ее мешковатую субтильность: - Ильича надо убрать и вывезти...и постамент его туда же. Понятно? И тряпки из той конуры...что там? Склад? И тряпки, и тюки все...Освобождайте. В понедельник приду. Проверю.
Не вернулся...
А бухгалтерша после прогулки с нервным мужиком, с бледностью на лице, слезами в глазах и всплакивающими губами, шепнула нам, словно передразнивая гостя: - Денег найду, бабаньки. Денег дам, но на следующий неделе во вторник...или среду. Ломайте Ильича.
- Мужиков лучше дай! - выкрикнула одна из-за моего плеча, - Нам что деньги? Сегодня дали, а завтра их нет. С ними лучше спать не ложиться, до магазина бы успеть добежать, а то тю-тю денежки. Тогда еще одного Ильича на слом будем искать?
- Будет вам один мужик. Машину заказала. Вывозить. Приедет к вечеру.
- Мало будет! - кричали, смеясь ей в ответ, - Этот-то куда шепелявый убег?
- Ломы сами знаете где, да? - игнорируя заданный вопрос, бухгалтерша, медленно продираясь сквозь нас, увлекала к дворницкой, где хранился весь инструмент. Словно на невидимых ниточках мы шли за ней, подсмеиваясь и подтрунивая. Мое переменчивое настроение, кувыркалось в груди заводной игрушкой, вызывая смех и тошноту. Инструмент женские руки разбирали с неугомонной веселостью. Поглаживая щербленную и покрытую ржавчиной сталь, не удовлетворившись состоянием, отбрасывали с искренней брезгливостью, которую может демонстрировать женщина, выбирающая прокисшие уцененные помидоры. Вцепившись же в один и тот же лом в четыре руки, торговались, толкаясь и повизгивая, выпестовывая свой выбор.
Разобравшись и вооружившись, остановились, замерли. Переглянулись пытаясь подтолкнуть кого-то из толпы к первому шагу...но задержали дыхание, выдохнули и двинулись гурьбой. На десятом шаге зазвучали и заискрились пошлые шутки, странные невесть откуда взявшиеся первомайские лозунги, под звуки которых ударили ломы, кочерги, кирки и молотки по постаменту и по посеребренным коленям вождя, выбивая крошку и бледную искру из складок штанин. Куски становились все более громоздкие, влажные и рыхлые. Казалось, что Ленин обмочился, и влага пропитала его революционные серебряные брюки. Кирпичные постаменты был обтесан по углам и памятник стал похож на казарменно новобранца, вахтенного на тумбочке, потеряв всякое величие государственного деятеля, превратившись в безоружного постового расхлябанного против любого устава.
Пока каждая из нас пыталась урвать кусок кирпича, бетона, цемента, гипса отбросить все это в сторону и рвать и дробить дальше памятник и постамент, бесшумно к нашему побоищу подкатил грузовик, мерно шурша протекторами черных шин по осколкам, цепляя на свою грубую узорчатую поверхность бледные камушки. Из водительской кабины выпрыгнул водитель, деловито сложил руки на груди и смотрел, как кипела пыльная работа. Он был черняв, весел, безмятежен. Его волосы вот-вот должны были завиться в кудри, но сальными прядями обрамляли лоб и уши. Щетина невинной синевой украшала его щеки и подбородок, по которому хотелось провести ладонью и ощутить строгую острую наждачность лица. Ворот рубахи расстегнут, рукава по-мужски высоко закатаны туго стискивая предплечья. Небольшое плотное молодое брюшко жал широкий ремень с начищенной пряжкой. На штанинах потерявших свою форму брюк, чистотой бледнели потертости.
- Дуры! - понаблюдав еще несколько секунд, он с непредвзятой жалостью окрикнул нас, так, что работа превратилась внезапно, на половине взмаха, - Ноги Ильичу переломаете, он вас и придавит. Отойдите!
- А ты такой умный, сам, что ли ломать будешь? - крикнула одна из наших и поддела носком ботинка кирпич, стараясь его подтолкнуть к незваному советчику.
- Лямку на плечи статуе вашей накинем, к машине привяжем, и свалим!
- А есть лямка то?
- Есть, - выкрикнул водитель шарясь руками под водительским креслом и гремя железками, невидимыми гайками и ключами, - Все найдем! - голос звучал непринужденно глухо и с пренебрежением, - Воооо!
Отыскал быстро, и тут же подпрыгнув к нам, забрался на постамент, поравнявшись с Лениным лицом к лицу и заглянув тому в глаза. Обхватив его ремнем за лопатки и пропустив через подмышку поднятой руки, затянул лямку узлом и в один скачок спрыгнул на утрамбованную и заваленную осколками клумбу. Сделав специальный, широкий шаг ко мне на встречу, он официально представился, таким образом, будто бы я одна должна была понять, что всех других вокруг не существует или они просто напросто заняты своими очень важными делами и отвлекаться им на сплетки некогда. Подтянув свои брюки, он тут же приветливо выпалил: - Федя меня зовут, жениться мне надо! - и бросился в машине, залезая под кузов, цепляя лямку за металлический крюк.
Водитель залез в машину и чиркунул ключом зажигания. Сизый дым повалил из выхлопной трубы. Мы посторонились, еще и еще, разрывая расстояние между собой и щербатым оппонентом с изрядно истесанными ногами. Сквозь рокот мотора, послышался сухой гипсовый треск в коленях вождя, и только в этот момент я ощутила, как с облегчением взвыли набитые мозоли на моих ладонях.
- Посторонись дуры! - орал Федя, нажимая чуть сильнее на педаль газа. Колеса шаркнули по асфальту, продвинувшись на несколько сантиметров, оставляя после себя черный широкий след. Памятник зашелестел и вырвался из потрескавшихся гипсовых ботинок, переломившись в голени, начался заваливаться в сторону рвущегося вперед грузовика. Странно. В какое-то мгновение грузовик рванул вперед быстро, а памятник как падал медленно, так и не ускорил своего падения, хотя лента была натянута, от натуги дрожала и шла зыбью.
В асфальт вошли гипсовые пальцы правой руки, указывающие на проходную и пивнушку. Они крошились в мелкую белесую смесь, но при этом казалось, что Ленин проваливается под землю стараясь скрыться и только в тот момент, когда он ударился грудью и все конечности, отскочили от пиджака, стало понятно, что у него ничего не получилось. Гипсовая голова с отколотым носом, медленно перекатывалась по асфальту, чуть приподнимаясь на собственных ушах, старалась залезть под колесо, прислонившись бельмастыми глазами к шине грузовика.
- Что смотрите? - орал с неприкрытой радостью Федя из открытого окна грузовика, - Ломайте то, что не доломано и закидывайте в грузовик. Постамент крошите и на лопату... туда же!
А мы стояли, разинув рты и нас колотила мелкая дрожь. Казалось, что из-под земли вот-вот вылезет обиженный, грязный мертвец. Может это будет просто незнакомец, а может быть тот повешенный...Коля... исчезнувший и растворившийся в собственной смерти. Но земля на вытоптанной клумбе не дрогнула, осталась недвижимой с обтесанным кирпичным постаментом, на котором чуть возвышались только серебряные ботинки сорок третьего размера с вросшими в них гипсовыми шнурками.
Руки и ноги, без излишнего вандализма покидали в кузов. Приходилось работать по двое. Туловище дробили. Потратили полчаса, но закидали быстро: лацканы пиджака с пуговицами и куски белого гипсового мяса, плечи, воротник и кепку с приросшей к ней намертво пальцами левой кисти. То, что осталось от постамента растащили по кирпичам. Федя забрал безносую и с потрепанными ушами голову. Замотал в грязную тряпку и усадил на пассажирское сиденье рядом с собой.
Через зеркало заднего вида Федя вглядывался в покрытые пылью женские лица и на прощанье, махнул рукой из окна: - До завтра!
- А че до завтра? Ленина забрал! Че с ним делать то будешь! - неслись вдогонку женские голоса грузовому катафалку, прущему в ворота проходной. Женщины сделали несколько прощальных шагов за автомобилем, но почувствовав нелепость прощания, остановились и повернули обратно. Поднимая брошенные инструменты, волоком тащили их в дворницкую, оставляя царапины на бетонных бордюрах.
Домой никто не разошелся. Всю ночь жгли рулоны. Вытаскивали их с на площадку перед цехами и складами, обливали соляркой и поджигали. Солярка занималась плохо, а когда горела, коптила черным удушливым дымом. Ветер был переменчив, словно не знал на кого направить черный зловонный столб гари и льняного пепла. Те катушки, что были слишком велики, разматывали, обрезая холстину. Обрезки ненужным тряпьем тащили волоком к огню. Остывающие алюминиевые бобины откатывали в сторону, пиная по раскрасневшимся размякшим бокам или цепляя старыми граблями. Вместе с тканью пожгли подошвы и переломали все грабли. Когда солнце спряталось за цехами, и скользнув по заваленному мусором и опавшими листьями пляжу начало утопать в реке, остервенев от работы, бабы медленно лезли греться, вытянув перед собой руки, словно протискиваясь через черный дремучий воздух, приправленный чащобным холодом. Но тут же резво отскакивали, как только ветер менялся, стараясь ударить языком пламени по жирным ляжкам. Открытые ладони прикладывали к подолу, успевшему подскочить выше колен, но при этом впитавшем в себя тепло взбесившегося огня. Одежда пропитывалась теплом быстро и быстро остывала, моментально пропускало тепло к коже и тут же с ним прощалась, забирая от живого тела все что могла забрать. Ржа во весь голос от усталости и злобы, лица, покрытые сажей, потными кудрями и раскрасневшимися от дыма глазами, потными разводами, в которых костенел вымоченный пепел, просушенного холста, зарывались в предрассветную дремоту. Запоздалый сон заставлял искать убежище, где можно переждать собственное бессилие и очистить себя от въевшейся копоти.
Склад опустел к шести часам утра. Вечером он казался безразмерным и переполненным, а сейчас в нем остался мусор в виде мышиного дерьма и льняных волокон, выпадавших из-под лезвий хищных, стрекочущих ножниц. Если бы я не знала, что до этого здесь хранилось, выводы бы мои по поводу предназначения этого помещения были бы изначально ошибочны. Мы стояли перед широко распахнутой дверью и внимательно изучали пространство, открывшееся нам в августовском расцветающем солнце. В первых лучах, царапавших мутное оконное стекло, танцевала пыль, поднимаясь ворохом тлена в небо и оседая на подоконниках, рамах или швеллерах под самым потолком.
- Не так уж много и было... - проговорил кто-то, знакомым сиплым голосом, шмыгая носом на каждом слоге.
- Быстро. Хорошо горело, - ответил совершенно чужой голос в ответ, сомневаясь в своих словах.
- Кое-что растащили и до нас. Ну и слава Богу, кому-то может и на что сгодилось и нам работы меньше, - шептали с надеждой в бригаде, а я, разглядывая плечи в серо-черных халатах, пытаясь угадать по движению головы и колыханию спин, женщин, вступивших в диалог. Зачем? Сама не могла понять, я практически никого не знала по именам. Лена. Лена мой бригадир, много не говорила. Ей ничего не было жалко, кроме пустых слов. Лена радовалась зарплате и копила деньги, просто по тому, что не знала, на что можно было их тратить, кроме как на гречку, молоко, пшено, батон и рыбные консервы. Одежду она стеснялась покупать и просто брала, что не надо у старшей сестры. По слухам, сестра умерла недавно, и гардероб покойницы перекочевал в Ленины руки. Больше ее сестра ничего не купит. Зная это... я искала у себя, что можно было бы передарить в скором времени бригадирше, но ничего подходящего со своей худощавой фигуры не могла найти по ее размеру и формам.
За рассветом на своем ленивом грузовике через проходную вкатил выспавшийся Федя с чистым лицом, слегка прикрытым пробивающейся щетиной. Он зевал сладко, дразня нас, в его глазах не сидела совиная заспанность, а играл тонкими нитями солнечный свет, отражая в бликах зрачков нашу собственную усталость. Я не могла разглядеть цвет глаз... Мутные. Случайные. Неопределенные. Кажущиеся загадочными ровно настолько, насколько я могла тогда себе придумать.
- Девоньки! Болванки погрузим и по домам? А? - выкрикнул он радостно, да так что от радости и робкой шумливости, нас всех передернуло. Он выкрикивал потому что ему было неловко от собственной утренней вздорности на пепелище, потому что женщины были серьезней и мужественней с большими больными истертыми руками, были злее и спокойнее, от изнеможения лишены истеричности и смешливого потворства особи противоположного пола.
- Деньги нам обещали сегодня, - без особого энтузиазма сказала бригадирша, рассматривая большие колеса грузовика, словно собираясь их принять как плату за труд.
- Девоньки это не ко мне. Мне просто забрать болванки, катушки, на которых были намотаны ваши тряпки, а с деньгами это к своему начальству. Хорошо?! - водитель засуетился, указательным пальцем с нестриженным, надтреснутым ногтем тыкал то в окна бухгалтерии, то на алюминиевые катушки, - Ну, что грузить будем?
В окнах бухгалтерии всю ночь горел свет, прорывая шторы, и даже когда рассвело свет настольной лампы, жил отдельно, вырываясь на свободу, раскалив добела вольфрамовую нить, стараясь разорвать ее словно силки, но если бы те старания увенчались бы успехом, ловушка бы окончательно захлопнулась. Горящая настольная лампа в окне призывала нас к работе, заставляя иногда поглядывать на нее в ожидании возможности остановиться, но равномерно тусклый свет, перемежавшийся с ярким мусорным пламенем, не позволял останавливаться, пока склады не исчерпали себя.
Сравнивая свои собственные ощущения с сигнальными огнями бухгалтерии Лена, провела под носом обуглившимся рукавом, шмыгнула и на выдохе произнесла: - И алюминий катушечный тебе погрузим! - развернувшись, обвела бревенчатым взглядом всех нас, словно стараясь заточить в дубовый сруб без окон и дверей, тихо сказала,- Че встали? Все. Отдохнули? Давайте, поперли опять!
Подкатывая пинками катушки к грузовику с неуместно веселым лязганьем, их с любовью поднимали на руки по три-четыре бабы и с лютым невозможным скрежетом по металлическому краю кузова, загоняли внутрь огромной грязной чаши, мне казалось, так солдаты заряжают снаряд в крупнокалиберную пушку, с жалостью и надеждой на скорое "Домой!". От постоянного звона и бренчания в ушах кружилась голова, но как, ни странно, поднималось настроение, сонливость пропала, и казалось, что этот мир состоит из стекла, с каждой минутой рассыпаясь на маленькие осколки пробуждения.
Бобины, налетая друг на друга, уже не хотели лезть в кузов, распирая его бока, они громоздились уже не снарядами, а бракованными гильзами, не дождавшимися своего выстрела.
Сидя на бордюре Федя одну за одной курил сигареты. Через призму сизого сигаретного дыма рассматривал голые мельтешащие колени, зажатые между полой халата и горлышками высоких носков, утопающих прочей своей частью в рабочих истерзанных ботинках. Чмокая губами при каждом понравившемся шаге, он наклонял голову то к правому, то к левому плечу пытаясь выбрать ракурс, улавливающий хоть чуточку женственности в пинающей и волочащей походке суетящийся челноком перед его взором.
Тонкой струйкой слюны он сплевывал на асфальт табачную горчинку и улыбался пожелтевшими, но ровными, крупными зубами. На несколько секунд отвлекаясь от наших колен, щурился на солнце, пытаясь взглядом зацепить бледный солнечный диск. Томно и громко вздыхал, когда казалось, что про него все забыли за своей монотонной работой. От этого еще он лазил узловатой пятерней за пазуху и с осенним шелестом чесал живот, перебирая складки, которые образуются не от излишней тучности, а от согнутого положения туловища. Подниматься он не решался, пока кузов машины не лязгнул створками, блокируя алюминиевые катушки готовые к извозу.
- Закончили? - спросил он устало и добродушно, все так же щурясь, хотя солнце уже давно изменило ему и не впивалось в глаза, не теребило веки острыми морщинками. Не дожидаясь ответа, оперся рукой на бордюр и чуть приподнялся, протяжно произнес, выписывая в воздухе каждую "о", - Хорошо!
Встал, потянулся, расправил узкие плечи, привстав на цыпочки и ухватившись руками за борт, заглянул в кузов, хотя катушки возвышались грудой, и было понятно, что машина перегружена.
- Ничего хорошего, - пробормотала, покачиваясь бригадирша и хлопая в ладоши, медленно аплодируя, как будто бы только что ее заставили подключиться к всеобщим овациям на непонравившемся лизоблюдском спектакле, - Пойду до бухгалтера...
В собственной угрюмости, но подгоняя сама себя, она торопилась и скрылась за дверью притянутой тугой пружиной, дверь хлопнула по ее бесформенному заду дверной ручкой, как только Лена заглянула внутрь и чуть остановилась поправить халат. Мы с улицы слышали, как бригадирша поднимается по лестнице, неравномерно наступая на ступеньки, прихрамывая на одну ногу. Если ты недолго работаешь в цехе, где от монотонного шума станков закладывает уши, то на улице насыщенной городской жизнью, может произойти только одно чудо - ты начинаешь слышать звуки, на которые ранее не получалось обратить внимание. Каждая звуковая интонация, воспринимающаяся остальными людьми как случайная какофония, для меня становилась чутким открытием, словно я наткнулась на благодатный остров в безумном, безразмерном океане. Все что не могло преобразиться в чудо, представляло опасность и вело к снижению слуха или глухоте. Все, кто работал десятилетиями, орали друг на друга, по доброте душевной, пытаясь перекричать шум станков, поселившихся в их ушах металлическим ульем, въевшимся и пустившим корни в мозг.
Переступая с ноги на ногу, переглядывались, ждали, пялились в небо, переводили взгляд на окно бухгалтерии, где бледная настольная лампа вдруг погасла, и шторы проглотили комнату, вышвыривая нашу бригадиршу в коридор, на лестницу и на заводской двор чрез строптивую дверь на первом этаже.
- Нет никого! В кабинете никого нет! - проорала она, разводя руками и потирая ляжки с усердной злобой, цепляя подол пальцами, собирающимися в два кривых раскрасневшихся от мелких царапин кулака, - Кабинет пустой! Лампа горит! Я выключила...
- А что бегала то туда, свет выключать? - спросил кто-то, пытаясь язвить и веселиться, но интонации голоса блекли, неровно хрипели и заглатывали окончания, выдавая сонливость.
- Денег спросить хотела. Вам не надо? Кому не надо, пусть мне отдаст!
- Так, обещали же на следующей неделе? - уже без шуток, и с откровенным наивным непониманием, перекрикивая друг друга, захлопотали несколько женщин.
- Лучше бы сейчас, - вздохнула бригадирша, - Сегодня.
- А завтра?
- Выходной бабоньки! - непонятно откуда у бригадирши взялась надломленная радость в голосе.
- Значит на следующей неделе... - зарокотала зарождающаяся безнадежность в толпе.
- Спать идите, - махнула рукой Лена. - В понедельник, может быть... Может быть, до среды все решится с деньгами!
...но до среды не решилось...
Всю следующую неделю несколько юрких, коренастых киргизов, ползали по цехам с болгаркой, ножницами по металлу и разводным гаечным ключом. Ключом они пользовались в редких случаях, аккуратно отвинчивая и тут же пытаясь умыкнуть тот кусок оборудования, который как им казалось, представлял для них наибольшую ценность или виделся случайно красивым. Все, что они не могли вынести в карманах или в сумке с инструментами, прятали где-то в опустевших подсобных помещениях, в которых они ночевали, причем прятали не только от своих работодателей, а в первую очередь от алчных соотечественников.
Работодатели менялись часто. Делили фабрику. Рвали на куски, а мы все так же продолжали ходить на работу, наблюдая за киргизами, выкорчевывающими и распиливающими ткацкие станки. Смотрели, как залетная братва с деловым видом осматривала приобретение и начинала обустраивать свой рабочий кабинет там, где у нас еще неделю назад сидел бухгалтер. Но сидение в кабинете им быстро надоедало и к обеду они выбирались из забытья, скуки и бездействия с помощью крепких алкогольных напитков. Два плотно сбитых спортивных парня как-то вышли из кабинета подышать свежим воздухом. Осмотрели приобретенные владения, неудовлетворительно чертыхнулись и сев в машину разогнавшись врезались в ворота проходной, успев развить достаточную скорость во дворе предприятия для того, чтобы погибнуть, не приходя в сознание. По слухам, дошедшим до нас, следующий счастливый владелец был застрелен в подъезде собственного дома, во всяком случае, так говорили киргизы. Он не успел дойти до завода. Вечером у нотариуса подписал какие-то бумаги и отправился домой, где в него неизвестные разрядили две обоймы из пистолета... преимущественно в голову. Чиновник, купивший своей жене завод по производству тряпок, полностью потерял лицо и портфель, где были собраны все документы на имущество и землю, скрепленные всеми нужными подписями и необходимыми печатями.
...а киргизы тем временем продолжали разбирать оборудование. Федя приезжал по три-четыре раза на дню, ему в кузов забрасывали бесформенное, лишенное жизни железо. На этом же самом фургоне увезли разбитые ворота и остов машины лихих братков, провалявшийся на том самом месте, где в последний раз заглох мотор, ворвавшись от удара в салон автомобиля, перемешав в теплое месиво людскую кровь и прокуренный велюр чехлов.
Ткачихи переставали ходить на работу, сначала по одной, потом целыми группами, отчаявшись получить хоть какие-то деньги за слом памятника и выжигание складов. На работящих киргизов бабы не зарились, а косились со стороны, побаиваясь азиатов, растаскивающих и разбирающих на запчасти все, что еще буквально несколько недель могло вздохнуть и заурчать с неугомонным жизнелюбием и мощью. Сидеть сиднем, мало кому из нас было интересно. Все исчезали в поисках работы, растекаясь по хаотично образовывавшимся рынкам и ларькам, вколоченных группами на трамвайных и автобусных остановках, заполоняющих подземные переходы, у которых всегда жались бомжи и брошенные собаки.
На третьей неделе самоуправства киргизов я могла с полным правом называться старожилом. Больше никого не осталось из тех, кто мог что-то создать своими руками и управлять оборудованием, пусть и устаревшим. Хотя ни людей ни станков не осталось, киргизы демонтировали вентиляцию, электропроводку, водопроводные трубы. На отсутствие денег они не жаловались, потому что все, что успели прикарманить и продать, составляло гораздо больше обещанных им денег тех работодателей, которых либо пулей, либо навязчивыми увещеваниями давно отстранили от дел.
Бригадирша ушла с фабрики одна из последних, но одна из первых вернулась из Китая, притащив с собой пару клетчатых пузатых тюков со спортивными костюмами и зачехленную торговую палатку. Она бесцеремонно оборудовала себе торговую точку на перекрестке в том месте, где, подчиниясь сигналам светофора, встречаются люди, спешащие от "зебры" к "зебре".
ГАИшники, заставляющие ее свернуть торговлю по два три раза на дню, все-таки нашли с Ленкой общий язык достаточно быстро - уже в ноябре. Она презентовала с барского плеча новый костюм китайского Адидаса одному регулировщику, пока тот не замерз, размахивая жезлом, стоя на проезжей части в летней форме. Регулировщик поддел костюм под китель и брюки тут же - в палатке, что его, несомненно, спасло как минимум от пневмонии или обморожения.
О небывалой щедрости челнока, слух быстро разлетелся по всему полку и за дармовыми адидасами бегали все от лейтенанта до полковника. Прикормив, таким образом, клиентуру, Лена начала принимать заказы не только на спортивные костюмы, но и обувь, пальто, кожаные куртки, пуховики, а также мелкогабаритную бытовую технику: миксеры, кофеварки, электрические зубные щетки, пылесосы для авто.
Лене порой казалось, что светофор на ее перекрестке ломается слишком часто, но это ее только радовало. Люди, застрявшие в нерешительности перед пешеходным переходом, отвлекались на разложенный товар, тянули к нему руки, задавали вопросы, пытались торговаться, но убедившись в несгибаемой воли продавца и его доброжелательности, совершали покупки.
Она звала меня с собой. Приглашала встать за прилавок, потому что не могла прервать торговлю, пока на несколько дней приходилось мотаться в КНДР. Ей нужен был человек, которому она могла полностью доверять, а я не могла поверить, что я единственная из ее знакомых на кого можно положиться. Во время, совместной, не очень продолжительной работы на фабрике мы практически не общались, и мне было странно, что она выбрала меня. На вопрос: "Почему именно я?" бригадирша с повседневной коммерческой улыбкой возражала: "Хорошо, что ты мне не подруга, не сестра, и знать я тебя не знаю...хорошо, что ты не хочешь идти торговать, потому, что ко мне навязываются разные неприятные люди. Сами просятся поработать, или кого-то пытаются подсунуть, устроить, я никого не беру, а тебя бы взяла. Не знаю почему. Взяла бы и все! Я и в Китай так полетела первый раз, просто потому что некуда было идти. Взяла и полетела."
В этих нелепых словах виделся какой-то подвох, недоброжелательность, опасность, суета, неприкрытое вранье, словно меня подталкивали к пропасти и при этом улыбались, ожидая удачной шутки, готовя удар в спину, насмешки и плевки. Меня заманивали в игру на потеху, манили деньгами, как дурочку, обещая то золотые горы, взявшиеся из ниоткуда, то азиатские рынки, перегруженные челночные самолеты и снова рынки. Бригадирша один раз заикнулась о собственном магазине и описывала как он будет выглядеть, повторяя одно и то же: "Большие витражные окна и много подсветки, много разноцветного тряпья, а кругом вешалки и манекены, вешалки и манекены!" Слово "манекены" она чеканила по слогам и произносила с особым сладострастием, отделяя их от шмоток, оставляя гладкими, голыми и блестящими, отполированными взглядами прохожих, что с завистью и недоумением рассматривают огромные, слепящие витрины, переполненные скользкими пластиковыми фигурами, где-то когда-то приобретёнными по бросовой цене с рук.
Образы были настолько зыбкими, и неустойчивыми, что у меня возникало отвращение об одной мысли о работе среди лысых, безвольных фигур, которые бы приходилось постоянно переодевать словно я медсестра в онкодиспансере.
Нерешительность оставила меня на фабрике, обрастающей пустотой. Свободное пространство проглатывало все, что когда-то могло напомнить любому случайному прохожему о предназначении этого места. Остался нетронутым забор, стены и крыши цехов. Людей проглатывало свободное пространство, расширяющееся с каждым днем, охватывающее все, во что способно было влезть и раздвинуть границы, разрывая суть, впитывая и растворяя в себе людей, еще более или менее способных суетиться и создавать видимость, что они гораздо больше и крупнее чем все остальные. Люди надувались пузырями и лопались, разбрызгивая рваными ошметками свои внутренности, другие высыхали и исчезали или испарялись перед самым утром, когда холоднее всего, когда лед крепче и чище, когда пар не взлетает с губ, а оползает на воротник и верхнюю пуговицу старого пальто.
- Поедешь домой? - голос был небрежно-взволнованным, прокуренным, сухим, готовым сорваться на предательский кашель. Вопрос прозвучал со спины, вопрос случайный, вопрос от безделья, а не от желания помочь, или просто возникший от любопытства, вопрос без лица, каждый слог, как шаг давнего знакомого, с которым когда-то все поругались и перестали общаться, а с той поры, казалось прошло лет десять, не меньше.
- Отвезешь, что ли? - вопросом на вопрос ответила я, не оборачиваясь, пряча промерзшие кулаки в рукавах.
- Полезай в кабину. Поехали, - в Федином голосе забрезжила убогая радость, та самая радость, которая грохотала, по улицам, дворам и дорогам, пахнущая дешевым сигаретным дымом, забычкованных про запас папирос.
Молча развернувшись, я пошла в сторону полупустого грузовика. В кузове валялся металлолом в виде мелких деталей, которые казалось собирали по всей территории с вениками и фонарями, забрасывали на мусорные совки, а затем в машину. Подойдя к кабине, я дернула на себя пассажирскую дверь, что с легкостью и неожиданно бесшумно открылась, предоставив мне на обозрение бледную обтесанную голову, отдававшую лунным серебром, валявшуюся на резиновом коврике. От неожиданности я вскрикнула.
- Дура, - шепнул Федя, запрыгнув в кабину и чуть громче добавил, - Ильича вожу вашего с собой. Есть с кем поговорить! Говорят, умный был, но последнее время молчит много! Надоел, а выбросить жалко...хочешь тебе подарю?
- Нет, - тихо и с обидой сказала я и залезла в кабину, захлопнув за собой дверь.
Автомобиль недовольно забурчал и тронулся, переваливаясь с боку на бок, сухо похлопывая люфтовыми бортами, скрипя изношенной фурнитурой, стараясь протекторами шин нащупать ровную поверхность, по которой можно катиться, перебираясь от воронки к воронке.
Грузовик трясло по неровной дороге, вспученной молодым льдом, вывернутой наизнанку колесами грузовых машин, так чтобы черное бескровное мясо грязного щебня торчало наружу, выдавливая из себя осколки костей арматуры и случайно закатанного в недолговечный асфальт мусора.
Голова вождя, перекатываясь со щеки на щеку, отдавила мне все ноги.
- Ногой ему в лоб упрись, - проговорил водитель, покосившись и увидев на моем лице неприятные гримасы, как только серебряная голова своим обтесанным носом пыталась расщепить голень, - Он не обидится.
- Знаю, - шепнула я и попыталась зажать голову между щиколоток и зафиксировать ее в неподвижном положении, потому что наступить на грязное лицо безвольной головы мне казалось странным и нечестным. Странным и нечестным мне казалось, что вождь бесстыдно заглядывает мне под юбку, поэтому неловкость сменилась возмущением. Серебряные уши вождя начали нещадно натирать щиколотки и мне пришлось прислушаться к совету. Зажмурившись, подошвой ботинка я наступила на лицо Ильича, прижимая его затылком к резиновому коврику.
- Подсказывай дорогу, - попросил Федя.
Повиновавшись, я бубнила чуть слышно: "Налево, направо, налево, направо, на следующем повороте опять направо, прямо до самого конца". Казалось, что меня везут по незнакомым улицам совершенно чужого города, который я видела лишь на старых фотографиях или негашеных марках еще в детстве, но не могла вспомнить типографской надписи под тусклыми образами понурившихся улиц, чтобы примерно сориентироваться, где нахожусь и как мне выбираться. Между домов подсвеченными тусклыми фонарями чернели голые стволы деревьев, пахнущие сыростью и гнилью даже при минусовой температуре, даже сквозь мнимый глянцевый слой покрывавший монохромные образы обнищавших дворов в моих воспоминаниях.
Дно пересохшего колодца моего двора, окруженного стенами сталинок, лишившихся со временем своего величия в окружении бледных хрущевок, наспех возведенных на месте выгоревших и сгнивших деревянных двухэтажных, двухподъездных домов и уличных сортиров с подвесными замками на перекошенных дверях, разместившихся в палисадниках за низенькими зелеными заборами.
- Приехали? - долетевший до меня голос словно тупой огромный таран бился в стену моей тяжеловесной дремоты.
Кивнула. Мне совершенно не хотелось выходить из машины. Потянулась. Моя правая нога удобно расположилась на обшарпанном лбе вождя. Тая в пассажирском кресле, впитавшим мое тепло, я обнимала себя за плечи обеими руками, боясь разлететься перьями в разные стороны, когда откроется дверь. В кабине пахло бензином, от этого кружилась голова и подташнивало, но свежий воздух был взрывоопасен и отрезвляюще ядовит.
Водительская дверь открылась, полоснув меня по лицу широким напильником, спрессованным из мелких кусачих снежинок и клочка ветра. Федя вылез из кабины, обошел капот и открыл дверь с моей стороны. Мне казалось, что я лежу на трамвайных рельсах и по ключицам, и по бедрам прокатываются вагоны холодными колесами растаскивая кости по полотну.
- Прыгай. Голову я сам возьму. У тебя оставлю. И сам останусь...не возражаешь? - он говорил ровным голосом, словно перечисляя само собой разумеющиеся факты, наскучившие всем своей очевидностью, - Правильно, ты одна, и мне не с кем...
Пока он вытаскивал из кабины голову, я пожала плечами, стараясь это сделать так, чтобы он не заметил, но оставить без ответа его реплики я просто не могла, пусть даже для самой себя. Зажав в кулаке ключ от квартиры, я водила подушечкой большого пальца по бородке, сильно надавливая на нее, стараясь безвозвратно согнуть, помять или переломить.
Мы вошли в подъезд, припудривший нас тусклым светом пыльных ламп. Федя тащил голову, покрытую сколами и трещинами, подчеркивающими волевые черты ульяновского лица. Вес головы перекатывая с руки на руку, приостанавливаясь на лестничных площадках, он поднимался по лестнице, с каждой ступенькой чуть больше разгибая руки в локтях, и все сильнее вдавливая пальцы в затылок обломка статуи. Поднявшись на третий этаж и поравнявшись с дверью, я долго переминалась с ноги на ногу и делала вид что ищу в кармане ключ, потерявшийся латунной закорючкой в моей ладони. Решившись, я достала его и начала виновато ковыряться в замке. Распахнув дверь, зашла в темный пустой коридор и нащупала рукой выключатель. Пластиковый щелчок пробудил яркий свет, обдирающий пожелтевшие протертые обои и масленую краску с межкомнатных дверей.
Пахло сырой картошкой. Землистый запах переставал существовать спустя пять минут после того, как в квартире проявлялась жизнь, как поставленный на плиту чайник закипал, как начинал деловито бурчать черно-белый телевизор, пуская беспросветную рябь по экрану.
- Поставлю на подоконник, - сказал мой гость и деловито, не снимая ботинок прошлепал в комнату. Держа голову в гнезде своих побелевших от напряжения ладоней, попытался оттопыренным указательным пальцем зацепиться за ручку двери.
- Это не моя, - остановила я его, - Моя дверь налево. Окна во двор.
- Коммуналка? - безрадостно спросил водитель.
- Квартира? Да, - подтвердила я, - Но напротив никого нет. Иногда приезжают, но подолгу не живут, и никому не сдают. Может не хотят, может просто некому. Может быть меня стесняются, хотя почему должны стесняться? Я не знаю. Не знаю и все тут. Их дело, а в их дела влезать не хочу. Толком даже не знаю, как их зовут. Семейная пара. Пожилые люди. На ночь никогда не остаются, а куда уезжают не знаю, может к сыну. Сына их видела...симпатичный такой. Заходил...
Перебирая суетливо слова, я думала о чужих людях, их проблемах, о том, как устроен их мир и задавала многократные и многоголосые "Почему?", а проявляющиеся ответы совсем не касались меня, вызывая странное чувство сожаления.
Люди случайные, которых я наблюдала всю свою жизнь, эпизодически появлялись и исчезали. Люди, у которых не было ни дней рождений, ни смертей. Люди, приходившие в одном и том же настроении, по каким-то своим безликим делам, лишенным суеты и щепетильности. На общей кухне у них перевернутыми вверх дном стояли две чашки и закрытая пачка чая.
- На улицу будет смотреть одним глазом, - прервал Федя мои размышления и не без удовольствия хихикнул, как это делают практически все мальчишки, сотворившие какую-нибудь безалаберную пакость, которая должна вскрыться, но после того как их уже ветром сдует. Федя посмотрел на мокрые следы, оставленные его ботинками, - Надо разуться. Разуться и поесть. Накормишь?
- Вермишель в холодильнике.
- Давай вермишель, - сказал гость и сгорбившись полез правой рукой в левый рукав куртки достал торжественно чекушку, - К ужину! Будешь?
В его глазах искрилось обыденное торжество, замешенное на скуке. Скинув куртку, он не выпускал из рук бутылочку и ходил с ней по комнате. Рассматривал этикетку, как будто видел ее в первый раз и не мог наглядеться на золотые медальки, выстроенные в ряд, убеждающие потребителя в недосягаемом качестве напитка. Пыхтел, морщился, крутил пробку, стараясь истереть ее в порошок в своих руках и уничтожить преграду между напитком и живым человеком, полным вожделения.
Мне казались смешными и жалкими его метания и я, преисполнившись великодушия, достала единственную стопку в моей комнате, которая осталась мне в наследство от отца, и поставила ее на стол с утвердительным стуком. "Можно!" - коротко прозвучало от соприкосновения дерева и стекла.
- Будешь? - коротко повторил он вопрос, поднимая торжественно руку вверх, словно тостуя на грузинской свадьбе в высокогорном селе.
Я покачала головой, отвернулась и вышла на кухню, не успев снять пальто подавала на стол посуду, салфетки, резала хлеб, пока на плите в расплавленном маргарине "Rama" кувыркалась золотистая вермишель. Во рту пересохло. Подойдя к крану, открыла вентиль и начала осторожно пить воду, словно глотая собственные улыбки, припудренные хлоркой и кислой ржавчиной.
Все так же в пальто, но уже с шумной сковородкой в одной руке и вилкой в другой я вошла в комнату, где разомлевший гость, оставив свою суету в недалеком прошлом, развалился на стуле, но чуточку привстал в тот момент, когда сковородка со свойственным ей затихающим шумом появилась в комнате, волоча меня за собой.
Федя тут же опустошил еще одну стопку и принялся закусывать, не дожидаясь пока расплавленный маргарин прекратит пузыриться. Он всасывал в себя вермишель с особой страстью, а она беспомощно хлестала его по лицу, оставляя жирные следы, которые гость не спешил вытирать. Жир стекал по щекам, цепляясь за щетину и капал на стол, разбиваясь в прозрачные аппетитные кляксы.
- А ты? - спросил меня Федя, махнув вилкой в мою сторону, облепленной вермишелью.
- Я попила.
- На тебя похожа, - сказал он и хохотнул, демонстрируя со всех сторон вермишелину, снятую с вилки и зажатую между большим и указательным пальцем, повисшей над пропастью рта, - Поем, допью и спать!
- Ешь, ешь, - молитвенно повторяла я, рассматривая, как бесятся его скулы, как вилка шваркает по днищу сковородки, выскребая поджарку, - Ешь, ешь...
Последнюю рюмку он рассматривал внимательно, ловя взглядом свое отражение. Бутылочку отодвинул на дальний край стола, во всяком случае туда, куда сам смог дотянуться. Сложив руки перед собой как школьник, положив подбородок на предплечье, что-то шептал с приливами и отливами благодарности в интонациях. А потом вдруг неожиданно вскинул голову, встрепенулся и, глядя игриво, неожиданно выпалил: - Жаль закончилась. Может еще сходить?
- Пойдешь, обратно не пущу! - вырвалось у меня, и я напугалась, так что колени лязгнули друг о друга и локти, подперев ребра, запретили мне дышать.
- Ладно, - скуксившись, смиренно проговорил он, - Как скажешь...как скажешь...
В его голосе бурчало недовольство и мальчишеская, совершенно детская обида, ласковая, незатейливая и приятная. Он умел обижаться всегда искренне, по-простому. Обида формировалась вполне предсказуемо, всегда по одному и тому же поводу. Мимолетно мрачнел, пытался бороться, но остывал и уходил дуться на кухню. Сидел, пялился на плиту или ел, когда было что, набивал живот бездумно. Пережевывал свой хмель, злость и скуку, пережевывал собственную лень и желание напиваться. Он ел хлеб всухомятку или если посчастливится, запивал горбушку картофельным супом, который я варила. Летом жевал яблоки, не оставляя огрызков, но выплевывал и складывал в блюдце семечки. Яблоки привозили родственники из сада и заваливали весь пол в коридоре, расстелив широко газеты и рекламные проспекты. Воздух моментально наполнялся яблочной сладостью, перемешенной с тяжелой белесой пылью. Казалось, что в квартире идет мелкий снег, когда, кто-то из нас хлопал дверью, словно стараясь сорвать косяки и спасти себя от невыносимого бдения сожителя.
Он много курил. Ходил с сигаретой по дому, дымил в комнате перед телевизором, на кухне возле раковины, сидя на унитазе и вылезая из ванной перемотавшись дырявым махровым полотенцем. Сигаретные ожоги были везде. Расставлены словно точки над "i". Только тело самой буквы испарилось, не оставив следа на подоконнике, диване, постельном белье, деревянных половицах в коридоре, комнате и кухне, не говоря уже про стол и скатерти, на которых так же чернели остывшие язвы.
Выцветшие обои пожелтели. Вечная никотиновая осень расползлась пятнами по потолку и оконным рамам, оседая на белых батареях и стеклах старого серванта, где хранилась неприкасаемая посуда и книги. Посуды точно так же, как и книг было немного, больше было пустого места, но бросив взгляд на потрепанный томик, мне всегда казалось, что страницы впитывают яд, аккумулируют его, чтобы выбросить в лицо первому же читателю концентрированное сигаретное зловоние, но к обложкам никто не прикасался. Я наблюдала за листами бумаги, вшитыми в книжную обложку. Они вспучивались, когда привозили яблоки и заваливали ими пол, или несколько дней напролет стирали и кипятили белье, а иногда, когда неделями стояла сухая погода, страницы вжимались друг в дружку, словно боясь потеряться и выпасть из корок.
Быт напоминал мою прежнюю работу - много бесполезного ожидания. Чтобы ждать не надо терпения, надо просто не торопиться, не ориентироваться, не искать чем же себя можно занять, потому что единственный ответ на все подобные вопросы один - все также ждать. И от этого становиться противно, противно от затраченных сил на бесполезные поиски, внутренние диалоги, метания, советы случайных людей, которым пришлось нехотя проговориться.
Теперь я мела дворы и улицы, застегнув на груди серый халат, зимой таскала тяжелыми лопатами снег. Это работа мне нравилась больше чем на фабрике, потому что здесь сразу виден результат, видно, как расширяется очищенное пространство и как люди пользуются плодами моего труда. Я видела прохожих, спешащих рано утром по своим делам и то, что их благодарность зимой больше. Струящиеся узкие тропинки с ровными кантиками, посыпанные песком и солью. Осенью и весной, метлой исчерпанные, разогнанные лужи или слитые на обочину совковыми лопатами.
- Здравствуй Валь, - рано утром, кивали мне незнакомые люди, потому что кто-то сказал им как меня зовут, кто-то наблюдал за моей работой, и от этого становилось легче. А я в ответ просто улыбалась, задерживалась на улице, рассматривала прохожих.
В морозы стоять бывает трудно, клонит в сон, кончики пальцев на руках и ногах замерзают. Ощущение всем знакомые, кажется, что пальцы вскрывают маленьким консервным ножом и именно этот нож заставляет подумать о своевременном возвращении домой. Вернувшись с работы, не раздеваясь, скинув только верхнюю одежду и обувь, ложилась спать. Спала до обеда. Бездна сна, тупая, мягкая, благодатная, комкающая тело, словно тонкий лист бумаги, и расправляющая его одним рывком, измятым - пуская его по ветру. Заставлял пробудиться голод, который накапливался с пяти часов утра.
Вредная обеденная сытость отягощала душной ленью. Я вынуждена была отчаянно сопротивляться, чтобы не зарыться в сновидения с головой и не проснуться в три ночи совершенно опустошенной, не знающей куда себя деть, запертой в четырех стенах и замирающей при каждом шорохе, лежа на лопатках под сырым от моего собственного пота одеялом, на протяжении еще двух длинных часов перед тяжелой работой.
Рядом.
Он был рядом. Всегда спал крепко и беззаботно. Лишенный тревог и забот, случайного беспокойства и надуманных проблем. Обладал отличным здоровьем, которое, как мне казалось, стремительно растрачивал, и так же стремительно, волшебным способом, возвращал. Наполнялся им изнутри, как дикое животное, выброшенное в весну после стремительно отступающих лютых холодов, отыскав в маленьких черных проталинах что-то напоминающее первые зеленые ростки, первый подножный корм. Он так жил всегда. Практически, сколько я его помню. Побираясь без тени смущения, заявляя свои права на все, что ему казалась просто случайно нужным или, наоборот, просто ненужным никому другому, он считал своим, в том числе и меня, и именно в таком подходе крылась его удача и беззаботность. Он легко расставался со всем и всеми и легко принимал то, что приходило, в этом не было никакой философии, никакой глубокой мысли, просто животные рефлексы, оставшиеся в теле, теряющем свою форму и расплывающемся тонким слоем жира по его заляпанной рубашке и вытянутом на коленях трико, в которые она была заправлена. Пыльная кепка на его голове прикрывала лысину. Зимой с ее помощью он спасался от холода, летом вытирал обильно потеющее лицо, оставляя на ткани волновые разводы. Брился редко. Вытравливал щетину, готовую превратиться в бороду, старым металлическим лезвием, стараясь каждый раз его подточить на наждачном камне. Пальцы и щеки в вечных бритвенных порезах, черных, сухих, покрытых поперечными трещинками. Под ногтями грязь, которую он выковыривал сожженной спичкой. Спичку хранил в кармане трико пока та не истрется, не сломается или не потеряется, проскользнув в шов между стежками, хотя каждый раз чиркая по коробку и прикуривая, он выбрасывал их, не считая и не стараясь заменить старую на новую. Его жизнь вертелась вокруг нашего дома, он курсировал вокруг, прячась за углы и водосточные трубы, забегая в магазин чтобы выклянчить бутылку или найти щедрого и одинокого собутыльника, кратковременно трезвея, он обращался в неугомонные, успешные поиски и все повторялось вновь. Трезвея по несколько раз на дню, он также часто становился жалок, туп, беспомощен, слаб и как следствие труслив. Он просил не ждать его домой к вечеру, потому что ему стыдно, предпочитая рьяно вваливаться в квартиру под утро, потеряв ключи и барабаня в дверь пока та не вывалится из проема или я не отрою ему, имея горький опыт исковерканных замков и петель и неугомонных детских истерик.
Лена родилась крупной, с большими руками и губами отца. Все остальное было будто бы чужое, каверзное, совершенно неподходящее для маленькой новорожденной девочки. На стопах огромные мизинцы, подгоняющие все пальцы один под другой, выравнивающие их по себе, а спина с толстыми острыми лопатками, торчащими обрубками перебитых крыльев.
- Мальчик? - спросил меня Федя, задрав голову вверх и крича под окном моей палаты под стенами роддома.
- Как ты узнал, что я здесь? Выкрикнула я из открытого окна, чуть подавшись вперед.
- Я прокричал весь периметр, - причмокивая пухлыми пьяными губами бахвалился он, - ото всюду прогнали. Гнали меня сестры, гнали и такие как ты, мамашки нервные, доктора, акушеры, фельдшеры, все гнали! А у этого здания между прочим шесть стен. Буквой "Г" оно выстроено! От каждой стены прогнали, а когда здесь орать начал, орал уже от отчаянья и думал к другому роддому идти!
- А этот какой по счету?
- Да кто родился скажи?
- Какой?
- Да, первый!
- Врешь?!
- Не вру, вот тебе Ииииисусе, - крестился Федя, - Кто родился-то?
- Лена!
- А Вова?
- А Вова родится, когда пить бросишь! Ты че так нализался? - мне было смешно и душно, так душно, что хотелось выброситься из окна, так смешно, что не могла двинуться с места, несмотря на подлое желание украсть чужого мальчика и выбросить в окно к ногам мужчины, вырывающего стебли цветов с корнями из больничной клумбы и подбрасывающего их вверх, соря переломанными стеблями и землей что ссыпалась с кривых корней, на голову недовольно морщившимся прохожим.
- Это букет тебе, - выкрикнул он и бухнулся на задницу прямо на асфальт, обнял колени, закрыл грязными ладонями лицо и вдохнул. - Землей и цветами руки пахнут, как на кладбище! Землей и цветами...
- Домой иди...кладбище...завтра сами дома будем. Выписывают!
В палате спертый воздух. Казалось, он настолько этим вечером плотный, что приобрел невероятную черноту, наполненный странными ароматами протертых, простиранных до дыр простыней и уставшего человеческого тела, вызывающими случайные мышечные спазмы. Палата находилась на третьем этаже, под плоской крышей, крытой рубероидом, залитым гудроном. Крыша тянула, словно одеяло, на себя солнечные лучи с самого утра до самого вечера, батареи работали во всю, словно мы замерзали в этом безмерно жарком сентябре.
По ночам еле-еле был слышен из-за стен хоровой детский визг. Он не давал уснуть, заставляя пробудиться и прислушиваться всех, кто успел окунуться в дремоту. Кто мог вскакивал с постели и выходил в коридор, выпрашивая у дежурных сестер посмотреть одним глазком на младенцев. Но мне становилось жутко и беспокойно в тот момент, когда вдруг воцарялась железобетонная тишина. Роддом пустел, испарялись врачи с нашими детьми на руках, утаскивая их под землю или на небеса, забирая большими руками их беспомощных и тихих, передушенных городскими лисами и куницами обитающих в подвалах больниц и поликлиник. Тогда я вставала с постели и видя, что никто не проявляет беспокойства кроме меня, выходила в коридор, к дежурной сестре. Я знала, что про животных - это все мои собственные выдумки, точно так же, как и про врачей, но это толкало меня вперед, заставляло шевелиться и не спать, злиться и...
...утром я точно так же, как вчерашним вечером мечтала, чтобы ребенка перепутали. Принесли лучше бы акушерки маленького мальчика, отдали бы со словами: "Знаем. Не ваш, но просто никто не хочет, чтобы, тот неприятный человек, который приходил вчера и портил нам клумбу, возвращался сюда".
Я, наверное, единственная роженица, которая могла мечтать о чужом ребенке. Чужого не жалко... Совсем...
Может быть такие ужасные мысли приходили мне в голову от того, что вчерашний осенний зной иссяк, и уже сегодня крючковатым инеем промозглая погода впивалась в ветки деревьев с тихим пощелкиванием обрывала листья. Холод пробирался в рукава, сквозь разношенные пуговичные петли моего старого пальто, прижимаясь к бедру в том месте, где когда-то были ныне оторванные карманы. Ускоряя шаг, я еще больше замерзала, дрожала и боялась вздохнуть, боялась уронить ребенка на асфальт и задушить, безвольно рухнув на него сверху. Высчитывая повороты и улицы, высчитывая знакомые дворы, вросшие в землю сараи и исписанные заборы, я искала глазами свой участок, что скребла лопатами и мела, не очень долго, но надеялась на него еще вернуться. Вернуться в утреннее одиночество, наполненное тишиной, свободой и монотонностью движений, летом пресыщенное солнечным светом, зимой болью в локтевых суставах, осенью и весной глянцевой слякотью, в которой коченеют следы незнакомца, свернувшего с сухой тропы.
Из-за угла обветшавшего здания, неожиданно для меня вдруг бросился под ноги, до боли знакомый, щербатый бордюрный камень и разбитый тротуар, отдающий по несколько килограмм асфальтовой крошки и мелкого, желтого щебня за смену, подсаживая на лопату дополнительным грузом, вместе с комками грязной бумаги, окурками и битым бутылочным стеклом, фрагменты мостовой.
При всех моих жизненных обстоятельствах я любила изумрудную зелень пивных бутылок, переливающуюся на солнце, искрящуюся богатством, но при всем при этом пахнущую нечеловеческим голодом, желудочным соком и горькими, вымоченными в воде корками ржаного хлеба. Реже, в нашем районе встречались бутылки из-под дешевого шампанского, темно-зеленого цвета, с серебряной фольгой на горлышке, иногда только отбитые горлышки. Они валялись среди россыпи стекла, как дула пистолетов, из которых стрелялись дворяне на дуэлях, ссорясь друг с другом из-за безделья, предварительно прилично отобедав и разбросав сервизы. Но вся эта посуда пахла нищенством, безобразным и скупым, календарными праздниками и безысходностью надуманного веселья.
При входе в подъезд я замешкалась, представила, что мне надо будет подняться на третий этаж, по высоким ступеням преодолеть пролет за пролетом.
- Мы дома, - хрипло, сквозь одышку шепнула испугано я, поравнявшись с дверью, - Мы дома, - повторяю я уже стоя в коридоре, расстегивая пальто одной рукой и вслушиваясь в пьяное шевеление в комнате, завернутое в простыню и покрывающееся эпилептичной дрожью на выдохе, заставляя поскрипывать диванные пружины, пытающиеся пробиться острыми концами к источнику электрического света сквозь Федю.
Сняв обувь, я легла рядом, положив ребенка себе на грудь, пытаясь словно угадать правильность или неправильность своих воспоминаний, отделить вымысел от реальной фантазии жизни, разобраться, выяснить, найти автора. "Автора!!! Автора!!! Автора!!!" - кричали внутри моей молочной груди разозленные, недовольные голоса, и под неугасаемый гомон, я заплакала, молчаливо, сквозь бледно-сжатые губы, сквозь кожу нижних век, сквозь щеки, надувая слюнявые пузыри...искренне гримасничая и ненавидя...
Лена заплакала вместе со мной пронзительно, остро, истошно, голодно с беспрекословной вредностью во взгляде, безжалостно, не имея и толики снисхождения.
- Дочь разбудила, - разочарованно проворчал Федя, отворачиваясь к стене, выдергивая из-под меня худой угол широкой простыни, демонстрируя свой укор, не словом, но делом, попутно испражняя свой пьяный, бесперебойный храп, - Вовку...
Ушедшей осенью у него отобрали водительские права. Отобрали за пьянку, за запотевшее в молоко ветровое стекло грузовика, мутные глаза не способные даже к примитивной лжи и отвратительно-несносный перегар, рвущийся порывами зловонного ветра из разинутого рта, как только он открыл его, чтобы сказать хоть слово инспектору. На него в суде не потратили и пяти минут, так как изрядно выпивших мужчин не пускают на заседания суда и делают скоропалительные, но верные выводы.
Грузовик продали, когда стало очевидно, что Федя не сможет найти работу, по той простой причине, что для этого надо выйти за границы собственного двора и завести с потенциальным работодателем членораздельный разговор. На первом этаже нашего дома был магазин, и Федя бы мог бы дебютировать в роли ночного сторожа, если бы его репутация не успела закрепиться в памяти владельца торговой точки - скромного азербайджанца Николая, сделавшим тайной для всех окружающих свое настоящее имя и свое истинное вероисповедание. Федя бегал к нему весь ноябрь и первые две недели зимы, клянчил "на посошок", подразумевая под "посошком", радостное улепетывание на "зимние квартиры" то есть к собутыльникам в утепленный сарай с дешевой бутылкой водки. Учет его долгов перед работниками торговли был строг и в меру преувеличен в следствии дикой инфляции и при учете моральной компенсации, которую стоило потребовать при возмещении ущерба.
Грузовик купил Николай и сразу перепродал. Федя продал машину за бесценок, Коля втридорога. Я на вырученные деньги купила детскую кровать и одежду для младенца, жена Николая, купила своему старшему однокомнатную квартиру на окраине Баку. Во всяком случае, так говорили во дворе. Про свои покупки я молчала, но рассказывал Федя, никто не видел жену Николая, но все лавочные бабушки слушали продавщиц Колиного магазина, которые рассказывали, как видели письма на азербайджанском и фотографии новой квартиры...где-то там...там, где тепло, потому, что были присланы еще и виды из окна на море, размером девять на двенадцать. Матовые.
Кроватка не дожила до лета, Федя ее пустил с молотка, пообещав купить еще лучше, пока я буду в роддоме, но в это, конечно, слабо верилось, хотя строгая маленькая наивность, словно недоношенная крыса, еще вгрызалась в сердце с придирчивой жадностью каждое утро, когда я в одиночестве выходила мести дворы.
Волосы мои лезли сильно и мне приходилось бриться наголо, пряча за цветной косынкой открытый лоб, сползающий на глаза. Косынка прятала неровный череп, выскобленный Фединой бритвой. На работе все фантазировали по поводу моей неестественной худобы и обнаженного черепа, старались мне помочь. Угощали едой и деньгами. Я брала все. Еды давали больше.
Пропадала на работе по две смены, пока была в состоянии хотя бы ходить, опираясь на метлу или черенок лопаты. Пропадала, не ища возращения в удушливую квартиру с талого уличного мороза, пока хватало сил и оставалось еще чуть-чуть, чтобы подняться по подъездной лестнице и провалиться в забытье, усевшись в теплом коридоре, облокотившись спиной о стену и подперев вытянутыми ногами дверь в комнату, занимавшую одну восьмую от пространства стены.
Как жизнь бывает неприхотлива в выборе нас! Готовая пройти по ребрам, будто бы по неряшливо брошенным шпалам чугунным паровозом, не дожидаясь пока постелют рельсы. Тяжелыми колесами, круша в труху деревянные шпалы, тяжелыми колесами, проваливаясь под землю и увязая в дерьме бездорожья, по самый раскрасневшийся, раскаленный котел.
Уже сейчас невозможно представить одиночество, которым я питалась на протяжении нескольких лет после смерти своих родителей, невозможно представить, как быть одной, если нас меньше чем за год стало трое. Иррациональный ужас вживляется под кожу, только от мысли о голодной пустоте, варварской тишине и собственном молчании. Так невыносимо было слушать доносившиеся голоса из-за стен, брань, песни, тихий разговор, который нечленораздельной бессвязной речью проникал в мою комнату... и я отвечала голосам, невпопад, иногда не вовремя, игнорируя паузы чужой беседы, надеясь просто услышать себя, надеясь быть услышанной соседями. Я произносила слова смущаясь, тихо с острасткой, прикрывая рот ладонью, чтобы визуально не подтвердить свое участие в беседе.
Теперь я говорила день и ночь, говорила, когда не спала, пела, сочиняла истории, переиначивая сказки, которые слышала в детстве, превращая любую повседневную историю в красочную быль, лишенную злобы и разочарования.
Покорный, вечно-голодный слушатель - дочь, скупая на эмоции, тихая, но сосредоточенная, будто бы ожидающая либо всевышнего чуда, либо испепеляющих неприятностей взрослела, все больше приобретая грубые черты отца.
Втроем мы спали на единственном скрипучем диване. Она на краю, я по середине и у стены Федя, разглядывающий сквозь сцепленные пьяным сном веки, истертые обои, серые, пропитанные человеческим потом и салом. Спали на прокуренных простынях и наволочках, выстиранных в холодной, мыльной воде, безобразно смятых от скуки и тупого время препровождения.
Дни мелькали как карточная колода, истертая до одинаковых "рубашек", невозможно было разобрать ни масти, ни достоинства, не говоря уже о том, что можно было как-то увлечься этой игрой и войти в азарт. Сухость рук шулера определяла звук, с каким карты трутся друг от друга, и если одна вылетала вдруг из колоды, то ее уже никто не пытался вернуть, как будто бы и не было потери, как будто бы колода сохранила свою первоначальную цену, и бессмысленная игра должна с минуты на минуту начаться.
Федя иногда приходил в себя, то ли от голода, то ли мрачные тени, ушедшей за горизонт совести, на закате достигали его сердца и разума. Он делал попытки найти работу и это у него получалось, получалось там, где его никто не знал, и никто не видел, а это было в принципе не очень сложно. Его слава распространялась на очень небольшое расстояние, от подъезда до сараев и от сараев до продуктового магазина - этим маршрутом и ограничивалась. Возможно его гнал голод, возможно редкий плач ребенка, а может быть мое постоянное присутствие в собственной квартире. Летом он сбегал на улицу, а зимой, когда сидение в полутемных сараях становилось нестерпимым, он нехотя, словно медведь шатун, с хмурым опухшим лицом выползал на свет божий. Брился, одевался в лучшее, что у него было и почистив зубы, шел на поиски работы. Он особо ни на что не рассчитывал, брался за первую попавшуюся и сразу же присматривал себе другую, потому что знал, что невзначай полученный аванс, он не сможет удержать в руках, а вслед за растраченными деньгами, он лишался и работы. Единственное, что спасало меня с дочерью от кромешной нищеты - это постоянные задержки зарплаты, которые случались на одной или другой Фединой работе. Они были нам необходимы и невыплаченная зарплата в течение двух-трех месяцев, полученная им на руки не могла быть пропита за один вечер. При всем его образцовом алкоголизме, он ни разу не потерял то, что у него оставалось после загула, в каком бы виде он не возвращался самостоятельно или мне не приходилось находить его на придорожных лужайках и тащить домой. Странно, но Федора обходила стороной хищная шпана, шарившая по карманам и ботинкам напившихся до потери сознания гуляк. Возможно, его спасала патологическая неопрятность, отталкивающая случайных людей, понимающих что у человека с вывернутыми наизнанку карманами не может быть ценностей и нечего искать, и в то же время, при всем при этом, в каком бы состоянии он не был, случайно потерять ключи, паспорт и те деньги, что еще остались, Федя был просто не способен. Паспорт и ключи он брал с собой, завернутые в целлофановый пакет, подвязывал его за запястье и прятал в рукав. Он словно собирался в кратковременную кругосветку, готов был обежать вокруг экватора за несколько часов или максимум суток, готовясь к любой непогоде, что может повстречаться на пути.
Всегда странно выглядела картина, когда я тащила его через двор под кудахтанье престарелых соседок, рассевшихся на перекошенных лавочках и мило им улыбалась, пока заблеванные мутные Федины глаза искали спасительную горизонтальную плоскость. Он боролся, отталкивал меня и пытался материться, превозмогая несопоставимость букв, звуков и эмоций. Каждый раз на следующий день ко мне виновато подкрадывались пожилые соседки, с сочувствием брали под локоть и, сгибая мою долговязость, стараясь приблизиться и по-матерински коснуться губами щеки, заговорческим шепотом говорили: "Выгони! Выгони его! Позор же...утихомирится, вернешь, не утихомирится зачем он такой? Не можешь выгнать - сама уйди! Уйди хоть куда!?"
От подобных советов на меня вдруг накатывала неприкаянная жалость к человеку, тупая, собачья жалость от того, что собаку хотели утопить и сбросили в колодец, а в колодце не оказалось воды. Собака плюхнулась в вязкий ил и прыгает вдоль каменной стены по кругу, пытаясь уцепиться когтями за каменную кладку, оставляя только царапины на стене и срывая когти. Некто посмотрел, посмотрел с высоты на движение во влажной темноте, бросил поводок и ошейник вниз, сплюнул в сердцах на землю себе под ноги, и исчез из колодезного горлышка под скуление собаки. Мне хотелось бежать домой, вернуться, броситься на диван, обхватить его руками и душить, сжимая под ребра до сухого хруста, сжимая шею до хрипоты и плакать, рыдать и вопить: "У тебя будет сын, дрянь ты такая, у тебя будет сын, понимаешь, и больше ничего, только дети и я...и больше у тебя ничего нет!"
- Что? - сквозь сон простонал он ответ, отгоняя от себя сухими губами пьяное бормотание и создавая примитивную человеческую речь.
- Сын у тебя будет... по всей видимости, Володя. Пить бросишь - буду рожать. Нет - не буду. Убью - диктовала я ультиматум, заведомо осознавая его полную невыполнимость ни одной из сторон, диктовала просто и без надежды, с желанием увидеть хотя бы признаки радости и страха, пробудившиеся сквозь затуманенность рассудка.
- Брошу, брошу...все брошу...больше ты меня сегодня не буди, голова болит. Честно, - сипел он, продираясь сквозь образы реальности и наваждений, обессиливая и вновь проваливаясь в дремоту и храп, от которого он просыпался, когда грудь его, словно грелка, надуваемая цирковым силачом, взрывалась, и воздух с силой вылетал, расщепляя задеревенелые зловонные губы. Он открывал глаза, жмурился от окружающей его темноты, переворачивался на бок и повторялся, не боясь показаться банальным.
Утром я проснулась последней, на опустевшем диване, с краю освободив пространство, стараясь избежать случайного, неприятного столкновения. Детский смех переливался с журчанием воды, вырывающейся из-под крана, пытающейся раздробить алюминиевую кастрюлю. На сковородке в истерике билось масло и вспучивался яичный белок, чайник навязчиво дребезжал эмалированной крышкой, отзванивая края.
- Идиот, - с удовольствием тихим тихим шепотом произнесла я, в то же время прислушиваясь к своему голосу, стараясь уловить смысл всего того, что происходит.
Последний раз в жизни завтрак готовил мне отец. Ныне покойник. Покойник, вот уже как семь лет. Добродушный пьяница, умерший от цирроза. Напивавшийся всегда сидя за столом, а просыпавшийся стоя у плиты. Никогда не шел в постель или никогда не рисковал отправиться в путь и пересечь коридор, когда был не трезв, наверное, именно поэтому у него всегда болела поясница и колени. Мать не терпела ни его добродушия ни пьянства, поэтому жила с моей бабушкой и избегала попадаться мне на глаза. Она не пришла на его похороны и сомневаюсь, что на мои придет, если будет жива.
- Жива? - через щель в раскрытой двери блестел мутный, улыбающийся Федин глаз, - Есть будешь?
- Сам сготовил или Ленка? - спросила я.
- Ленка смогла бы, если бы стояла на ногах, дольше чем десять секунд. Сам! - и в этом "сам" чувствовалась тонна человеческой гордости, нависшей над яичницей из трех яиц и парой кружек свежезаваренного чая, словно Эйфелева башня над Марсовым полем, - Идешь?
- Иду, - ответила я, как можно более сварливее, и сев на диване начала большими пальцам ног выискивать тапочки. Тапочки попались бездарно - сразу. Я встала. Прошла несколько шагов в сторону окна. Уходящее лето махало выцветшим ситцевым платком солнечных лучей. От удовольствия я потянулась, ночная рубашка поползла вверх, оголив половину бедра. Легкое головокружение охватило меня, и я покачнулась... устояла и быстрым шагом вышла в коридор, рассекая прокуренный воздух острыми коленями.
Лена сидела под столом и не без удовольствия грызла ржаной сухарь.
- На полу нашла? - спросила я у нее, присаживаясь на корточки.
- Я дал, - Федя не переставал гордиться собственной членораздельной речью и своими поступками, осветившими этот день, - Из мешочка на батарее. Себе тоже взял. Яичницу будешь?
- Да, - сказала я и потянула руки к дочери, вытаскивая ее из-под стола. Расположившись на скрипучем стуле, я посадила ребенка на колени, - Мы будем.
Ели тихо. Молчали. Подозревая друг друга. В чем меня подозревал Федя, об этом думать мне совершенно не хотелось.
- Выпил уже, - не выдержав давления своих догадок озвучила я.
- Нет. Я опохмелился.
- Ты же обещал вчера!
- Странно, но это я помню. Все помню...но я не пил, я же говорю тебе...и сегодня больше не буду!
- А завтра?
- А до завтра дожить еще надо, но не собирался, а там, как Бог на душу положит, не на что!
- Не на что положить или не на что выпить!
- Вот ты зачем утро портишь? - искренне расстраиваясь, Федя вцеплялся пальцами в трико на коленях и мял так, что истертая ткань тихо потрескивала, - Зачем? Зачем я тебя спрашиваю? Не ответишь мне? А я тебе отвечу! Хорошо, что не на что выпить, очень хорошо!
- А я думаю, плохо, - сказала я, стараясь увлечься кормлением ребенка, размазывая желток, колышущийся в чайной ложке по губам своей дочери и заглядывая ей в глаза, - Плохо. Вот мы бы с Леночкой молочка бы выпили, соку яблочного. Да, Ленусь?! Хочешь соку? Хочешь, знаю! Она хочет соку! Поэтому, Федя, попробуй-ка еще раз найти себе работу, пока дорогу в состоянии разобрать под ногами!
- Воскресенье!
- Что? - переспросила я, наливаясь непонятной и неприятной мне злостью.
- Воскресенье сегодня, работы нет, не работает никто!
- Что и автобусы не ходят, самолеты не летают, поезда с трамваями в депо стоят, магазины все закрыты, рынки пусты! Воры все в спячку впали если воскресенье? Иди ларьки сторожи! Валенками торгуй, зима скоро! Сумки в аэропорту вороши! Медбратом в больницу устройся! Полы иди мыть в казино, или в гардероб, шляпы подавать и пиджаки! В театры иди за веревку дергать - занавес поднимать! На вахту устройся, там будешь работать и пить, а сюда деньги везти!
Я видела, как его захлестывала, совершенно непонятная и удивительная для меня обида, слышала, как кто-то, невидимой, огромной ладонью дает ему беззвучные подзатыльники. От ударов сотрясалась его голова, накренилась, прижимая подбородок к груди, растягивая шейные позвонки. Он заваливался на стол, как старый паралитичный медведь, подгребая под себя лапы, замедляя неизбежное свое падение. Вдруг руки его, с хрустом в локтях, разогнулись пружинами, стол со скрежетом, царапая ножками пол, отодвинулся на несколько десятков сантиметров. Тарелки заскользили по столешнице, кружки покачнулись, расплескивая содержимое, тревожно позвякивая кривыми чайными ложками. Виртуозно выпиннув из-под себя стул, одновременно поднимаясь и возвышаясь надо мной, водружая свой аморфный живот над расчлененной яичницей, он плюнул в сердцах в свою тарелку и, выскочив из-за стола, отправился в коридор. Путаясь в шнурках собственных ботинок, он плюнул на это долгое и нетривиальное для него занятие, вскочил в тапки и выскочил за порог, тихонько прикрыв за собой дверь.
Из коридора, сквозь щель между дверью и косяком, тянуло кислым табаком. Федя, стоя на лестничной площадке, курил, тяжело, громко и часто дышал, что-то бормотал, распределяя вину между членами своей семьи, соседями, правительством, президентом и господом богом. Открытой ладонью щелкая по стене, он вдавливал в темно-зеленую краску свое сопротивление нависшим над ним обстоятельствам, терял его, медленно спускаясь к выходу из подъезда, медленно, словно пересчитывая ступеньки и изучая рисунок тоненьких серых трещин, крадущихся сквозь бетон.
Я струсила, хотела позвать его, но струсила опять и промолчала, стараясь выставить собственное ежедневное молчание ни как слабость, а как чувство собственного достоинства высшей пробы...Не шелохнулась. Ребенок сидел на моих коленях и облизывал ложку, по которой тонкой тягучей струйкой стекал желток, капая на колготки. Вырвав у Лены ложку и кинув ее на стол, я встала, подняла ребенка на руки и вышла в коридор, выглянула на лестничную клетку. На ступени медленно оседали нечесаные космы табачного дыма. Яркий свет, сквозь лестничные пролеты поднимался вверх, разгоняя сумрак.
Вернулась. Бесцельно бродила, измеряя коридор шагами, укачивая ребенка, тем и успокаивалась. Считая шаги, прокручивая одни и те же мысли, проклиная себя за несдержанность, пытаясь представить, как бы мог сложиться этот день, после завтрака. Пошли бы гулять все втроем, в парк. Вернувшись к обеду, легли бы спать на голодный желудок и встали бы к ужину. Пили бы чай, молчали, играли бы с дочерью и просто рассматривали как нас окружает вечер, как темнеет за окном и ночь вваливается через открытую форточку в квартиру. А на следующий день, в понедельник, Федя пошел бы искать работу, и может быть ему что-нибудь обрыбилось бы, как это происходит по обыкновению, и возможно он бы не пропил бы то место, куда его взяли и жизнь начала бы приобретать форму, краски, оттенки, запахи, ритм, возможно немного прихрамывая, но при всех неисчерпаемых недостатках двигалась вперед.
Детский послеобеденный сон прошел у меня на руках, растягивая жилы и расщепляя вдоль каждый поясничный позвонок. Лена проснулась, зевая и потягиваясь, цепляясь за воздух пальчиками рук и ног, лениво улыбаясь и тут же кривя губы, переходя на сухой плач.
- Гулять пойдем. Отца твоего искать, - пыталась утешить ее я, чем еще больше вызвала в ней недовольства, слез, и тихого смирения, позволяющего напялить на нее юбочку, кофту и сандалики.
Выйдя на улицу, я посадила ее на плечи, она облепила своими влажными ладошками лоб, поджала мне бока старенькими сандаликами, купленными в комиссионке, словно пришпоривая, и обретя суровость наездника, крутила головой, выискивая объект недовольства.
Его приходилось иногда искать как кота, выкрикивая имя по нескольку раз, завернув за угол дома... прокричать, сделав двадцать шагов к сараям... повторить, дойти до теплотрассы сорок пять шагов, позвать: "Федя!". Чуть прислушаться, не доносится ли где-нибудь счастливое пьяное мурлыканье или наоборот проклятья, порожденные собственной беспомощностью и непостоянством земли, что набирала обороты вращаясь вокруг оси, на которую, как на кол был насажен пьяница.
"Федя! Федя!" - звала я, дочь подвывала, иногда смеялась, зло, сдержанно, и все так же сухо, как и плакала, без слез, без лишнего вдоха, смеялась... на выдохе и произнесла к нестерпимому моему сожалению - "Папа".
Тот сидел у подъезда соседнего дома и рассматривал крупный белесый щебень, торчащий из асфальта, словно звезды. Его мир перевернулся и, возможно, в тот момент казалось, что он смотрит в небо, и на это самое небо он может наступить, плюнуть и затушить окурок о звезду, оставив на ней черное пятно.
- Пойдем домой, - сказала я, стараясь отстраниться и не заплакать, стараясь быть безучастной, равнодушной и проживающий каждый день как последний, представляя, что сон - это смерть и, если пробуждение все-таки наступало, я старалась каждое утро убедить себя, что это всего лишь небольшое недоразумение. Недоразумение, произошедшее со мной сегодня, не способное более повториться в моей единственной жизни, но повторяющееся все стой же надеждой со звонкого будильника.
По странному стечению обстоятельств, у меня никогда не стоял вопрос выживания, тяжкой и отчаянной борьбы за хлеб. Сама жизнь брала свое, продолжаясь во мне и в моих детях, оттесняя смерть, выталкивая ее за границы повседневности, оставляя мне на руках долги в виде желтеющих день ото дня квитанций. По ним я платила, как и когда могла, в случайном порядке, не обращая внимание на даты. У Феди были свои долги. Он занимал у всех, у кого мог занять, и возвращал случайно, нелепо, щедро, но сожалея. Его щедрость заключалась исключительно в жестах, дружеских объятиях своих кредиторов, но никак не в выплачиваемых суммах.
Долги росли, он в них путался. С Феди требовали деньги те, кто ему не давал ни копейки в долг. Иногда мошенникам удавалось выручить пару случайных потрепанных сотен и дружеское похлопывание по плечу, плюс пару дармовых стопок. Те же, кто стеснялся напоминать ему про деньги, или просто до них не доходила очередь, при следующих просьбах выручить, снисходительно выдавали лишь часть выпрашиваемой суммы, чтобы не потерять расположении соседа, от которого они явно хотели бы избавиться. Но привычка казаться беспомощно-великодушным перед знакомым пьяницей, бьющимся в теплоте рассыпаемых дифирамбов, грела их душу и возвышала самолюбие.
Странно, люди дорожат добрым отношением, того, кто им неинтересен, безразличен и даже противен, они способны испытывать страх, придумывая совершенно мифические поступки, на которые персонаж их фантазий в принципе не способен. Приукрашивать, преувеличивать, домысливать и эпизодически жить мыслями своего соседа, выстраивать логические цепочки низкого, бытового коварства и потом без зазрения совести и какой-либо боязни перешагивать через него, встретив лежащим на лестничной клетке.
Отупение и голод постоянны. Стекают по моему позвоночнику из черепной коробки в желудок. Увеличивающийся месяц за месяцем живот, нависающий над худыми ромбовидными коленями заставлял выгибать поясницу до острой пронизывающей боли. Терпеть не было сил, как и не было другого выхода, кроме как на ощупь найти удобную позу и замереть в ней. Каждый раз, каждый новый день, когда силы покидали меня, вновь стараясь подобрать себе форму спокойствия, я искала удобное положение рук, ног, головы, изгибов позвоночника, которые пыталась сформировать двумя подушками, валявшимися на диване, взбивая и скручивая их, подкладывая, как всепомогающие компрессы под различные участки своего тела.
Отрезвление Федю посетило неожиданно в момент беспросветного разгула. Словно изможденный он плыл по спокойному морю, не видя берегов и не надеясь на спасение, как вдруг яйцами зацепился за риф, разинул рот от удивления и пикантности ситуации, от промелькнувшей надежды и тут же глотнул соленой воды. Пытаясь обустроиться на рифе, о кораллы изрезал все ноги, но обретя опору под собой, с надеждой ждал, что корабль, который вдруг пыхнул на горизонте трубой по направлению к страдальцу, прибудет раньше, чем акулы.
Так и случилось...
Меня увозили на скорой в роддом, а он, провожая, быстро трезвея и приходя в себя на пороге, вспомнил молитву. Хотя, возможно сочинял ее на ходу. Произносил складно, разборчиво, избегая попыток креститься, словно боялся, что, обрисовав себя ошибочно крестом, получит молнию в темя, низвергающую его в ад. Он суетился перед фельдшерами, много извинялся и неловко схватив огромную грязную тряпку, стал натирать пол в коридоре. Хватал за руки меня, врачей, сам себе натирал то одну то другую кисти рук, заламывая их до неприличного хруста.
Теряя сознание, я помню...я улыбалась, просто... с легкой ненавистью. Ощущение собственной уродливости не покидало меня, пока я от нестерпимой боли, стараясь отвлечься, пересчитывала языком зубы. Насчитала не более двадцати и сочла это более чем приемлемым, рассчитывая, не пережить еще одни роды.
- Сколько вам лет? - спрашивали меня постоянно, спрашивали, затаскивая на носилках в машину.
- Двадцать восемь... - тихо отвечала я, хотя слышала свой собственный угасающий шепот, но чувствовала, как болит горло, и надрываются голосовые связки.
- Сколько вам лет? - спрашивали меня доктора, волоча на каталке с дребезжанием погнутых восьмеркой колес по коридорам знакомого роддома, - Как вас зовут?
- Валя...Двадцать...
- Повторите, - бухал голос, сотрясая электрический свет в моих глазах, и заливая в каждой зрачок по ядовитой порции еще и еще из маленького нагрудного электрического фонарика, - Повторите!
- ...восемь, - я не слышала себя, но в голове было огромное количество мыслей, которые выплеснулись бы на неблагодарных слушателей, занятых спасением жизни, если бы не была так слаба, разбита на куски и разорвана в клочья. Мне казалось, что мои ноги медленно, но ни на секунду не останавливаясь начинают вращаться, выворачиваться коленями назад, скручивая и разрывая тазобедренные суставы.
-...кесарево... - обрывисто донеслось до меня скользким эхом по сужающимся коридорам света. Все остальные слова теряли смысл, и даже брань приобрела оттенок латыни. Запах хлорки утратил резкость, слился со спиртовыми оттенками, мелкий лязг хирургических инструментов пробежал мурашками по коже, поглаживая игольчатой ладошкой от затылка до пят, от кончика подбородка до ногтей.
Пустота...и боль, глухая, чужая, далекая, словно я сама в себя выстрелила из огромного старого охотничьего ружья. Раздался резкий выстрел, пуля ринулась вперед по жерлу дула, но чудесным образом растворилась пока выбиралась на свет, а отдача была такой острой, что неожиданно обнаружилась вместо потрескавшегося деревянного приклада штыковая лопата из нержавейки. В моей голове укладывались и множились подобные нелепости, несовпадения, в которых я не могла разобраться, и мне приходилось медленно всплывать на поверхность, проходя через тягучий кисель бреда и усталости. Я поднималась по одной единственной причине, что плотность моего тела меньше плотности киселя, в котором я оказалась, и где было гораздо больше жизни, больше фантазии и меньше безучастного страха, которой сидит во мне злым стариком и сыпет проклятьями и угрозами, замахиваясь клюкой, как только решаешься к нему подойти чтобы вглядеться в его черты.
- Доброе утро мама. Доброе утро, - говорил приятный незнакомый голос, нежный, но злой, как это бывает у человека, страдающего от голода, - Доброе утро.
Вечер стекал мне на глаза, переваливаясь через подоконник и проникая сквозь приподнятые веки. Из окна доносился шум, медленно пустеющей улицы. Передо мной стояла медсестра, способная улыбаться и нежно разговаривать только с детьми, бросающая на меня строгий взгляд, полный раздражения и тихого негодования, словно я украла у нее пакет с чистыми бахилами.
- Ваш сын, - с явным пренебрежением ко мне и с большой неохотой протянула она мне мальчика, и осторожно уложила его мне на живот, - Удержите?
В этом вопросе совершенно ничего не прозвучало кроме искреннего сомнения.
Я молча кивнула. Из пеленок, словно недолговечные ростки тропического растения пробивались ручки, по которым тянулись чуть заметно пульсирующие синеватые жилки, переливая маленькую жизнь из одной части бесцельно шевелящейся клепсидры в другую. Лишенный детского очарования, прелести, врожденного младенческого кокетства, Вовка лежал, медленно ворочая конечностями, стараясь растрясти и ослабить хрустящие тряпки, в которые был завернут, желая придать своему телу удобную позу, закрепившись на моем расхлябанном животе.
Меньше чем Лена, с удивлением обратила внимания я, совсем крохотный, с пустым лицом, лишенным даже зародышей эмоций, мимических движений.
Мысль о дочери меня всполошила, я начала оглядываться, как будто пытаясь отыскать ее в палате, попыталась приподняться на одном локте, но тело не поддалось, неловко изогнувшись от тщетных усилий, замерло.
- Вы не знаете, как моя дочь? Где она? - спросила я сестру. Тихо и безразлично, хотя во мне медленно зарождалась паника.
- Я знаю где ваш сын. Он у вас в руках. Дочери не было, - надменно и отстраненно прозвучал ответ в мой адрес, - Вы слишком беспокоитесь. Вам не стоит. Я заберу ребенка.